Маргарита СОСНИЦКАЯ ЧЕТКИ ФОРТУНЫ
ПОВЕСТИ
Четки фортуны
I
Венец скитаний
В рулетке судьбы ему выпала кладовая. Не самая худшая – сухая, компактная, свет в нее попадал из окна на крыше, а в окно был виден клочок безоблачного неба, с которого не падали бомбы. А это уже большой подарок рулетки судьбы.
Кладовая находилась на чердаке, что в известных краях принято называть мансардой, пусть она забита старьем, которое никогда не будет востребовано, но и выброшено тоже не будет.
Хозяйка мансарды жила в том же подъезде в большой квартире и видела из окон своей кокетливой гостиной, выходившей на бульвар, как изо дня в день в одно и то же время на одной и той же скамейке стал ночевать длинноволосый бродяга. И он не просто ночевал здесь, а вел хозяйство. Под краном питьевой воды по вечерам стирал носки и развешивал на спинке скамейки, по утрам долго умывался и причесывался, надевал чистые носки и исчезал до того, как появлялся полицейский.
Хозяйка не заметила, когда бродяга со своим скамеечным укладом занял в ее жизни место не меньшее, чем шкаф в углу. Если бродяга отсутствовал, она испытывала внутри пустоту и беспокоилась, уж не случилось ли чего, куда он пропал, а когда возвращался, облегченно вздыхала: порядок был восстановлен – и успокаивалась. Кто-то кормит бездомных котов, у нее был свой бездомный бродяга, там, внизу, на бульваре.
Так длилось весь август, сентябрь, а в октябре зачастили дожди, и бродяга стал укрываться с головой куском полиэтилена. «Так и задохнуться можно!» – волновалась хозяйка. И по мере того, насколько опускался красный столбик термометра на балконе, он поднимался в ее сердце на шкале сострадания: бродягу становилось жалко. «До чего должен дойти человек, чтобы так жить! Видно, и пойти ему некуда. И видно, что не животное какое, а человек опрятный, себя уважающий…»
Когда ее бродягу, гнездившегося на ночлег, стал припорашивать снег, она накинула шубку и сошла к нему на бульвар.
– Человек, – произнесла она тихо, но решительно и постучала его по полиэтиленовому плечу. – Человек!
Он приподнял белую голову и посмотрел на нее ясными голубыми глазами. Она смутилась.
– Послушай, у меня есть мансарда. Там стоит старая кровать. Хочешь я дам тебе ключи?
II
Репортаж из кладовой
Так в кладовой под крышей восьмиэтажного дома конца девятнадцатого столетия поселился Андрей Иванович Выдыбов, лейтенант запаса, выдававший себя за художника, но на самом деле бывший первостатейным мастеровым: если комод какой заброшенный привести в чувство или патефон – равных ему не было, а вот пейзаж возьмется писать или портрет, то уж непременно соврет в перспективе или в линии носа.
Из чулана он сделал игрушечку, для начала выбросив из него все лишнее. Первые два месяца он жил в нем бесплатно, а потом стал его бессрочно снимать у хозяйки за двести пятьдесят экю в месяц – цена по этому меридиану божеская. На другом меридиане, много севернее, пенсия его матери составляла двадцать пять экю.
В первый момент после улицы кладовая показалась ему манной небесной, подарком судьбы, выигрышем в рулетку, но постепенно все стало на свои места. Сделалось понятно, что кладовая была нежилым помещением: в жару превращалась в парилку, а в холода – в погреб. Вентилятор нагонял насморк, а обогреватель – удушье. Открытое окно сразу же впускало холод, а в жару через него валили удушливые испарения, комары и в любое время года – гвалт улицы, шаркающей, клаксонящей, орущей, разражающейся сиренами то реанимации, то полиции.
Андрей Иванович побелил клетушку, покрасил, кое-где обил вагонкой – подгримировал наилучшим образом, придав ей по мере сил вид человеческого жилья; именно по мере: туалета и душа все равно там не выкроить. Ради первого надо спускаться по лестнице на пролет ниже, ради второго – ходить в баню.
В углу над рукомойником с зеркалом поблескивал латунный кран, хлеб и сосиски можно было поджарить на тостере, а воду вскипятить в электрическом чайнике. Что еще человеку нужно? Он уже не бомж. У него есть свой угол.
III
Благодать
И в один прекрасный день под крышей мансарды, прозванной мастерской, неизбежно появилась женщина. Нет, были женщины и до нее, но все какие-то случайные, безликие, не запоминающиеся или, наоборот, запоминающиеся какой-нибудь досадной чертой – резким голосом или тяжелым запахом. Ксения была русской из Севастополя, на чьи плечи взвалилась сума, с которой демократическая Украина пошла по миру, оставив дома стариков без призора и детей без будущего.
Сначала их свидания с Ксенией были полетами по стране любви, где они странствовали, взявшись за руки и потеряв чувство времени, в стране, куда в одиночку дорога – увы – заказана. Выдыбов кормил Ксюшу сладостями, дарил ей всякие штучки, китайские кофточки, чулочки, а дабы окружить себя ореолом художника в ее глазах, а также с тем, чтобы оправдать звание кладовой как мастерской, писал с нее портрет. Портрет шел туго, без конца начинался сначала, исправлялся, переделывался – короче, постоянно обеспечивался предлог появиться Ксюше в «бенелюксе» Выдыбова. Впрочем, жаль, что портрет этот оставался ни журавлем в небе, ни воробьем в руках: привлекательная синеокая красота Ксюши вполне заслуживала быть увековеченной. Да и сама Ксюша заслуживала лучшей участи, чем мыть по часам чужие квартиры, порой в разных концах города. Но что поделать, других работ людям с трезубцем на паспорте не полагалось. Первый футболист, однофамилец первого поэта, в сборной парфюмерно-банановой страны или завезенная из Киева голливудская суперзвезда на средний показатель рая для гастарбайтеров не тянули.
Но как ни прискорбно, зенит не может длиться вечно, после зенита наступает закат. К первым восторгам влюбленности стало примешиваться раздражение, критические оценки, опоздания, фырканье и даже исчезновения на целую неделю без уважительной причины. Выдыбов жестоко страдал в течение этих черных недель, называя их «маленькой смертью».
И однажды, когда она появилась после очередной маленькой смерти, хмуря свои бархатные брови и поджимая лакомые розовые губки, потребовал объяснений.
– А на каких основаниях? – фыркнула она.
– Как на каких? – оторопел Андрей Иванович. – Ты моя любимая женщина, и я хочу знать, где ты пропадаешь.
– Хочу? – она цинично рассмеялась. – Нужно сначала добиться такой роскоши – хотеть.
– Не понял.
– Что тут понимать? Вон Светке поклонник автомобиль презентовал. Он имеет право хотеть и задавать вопросы.
– А-а-а, – понял он, – вот ты о чем. И не стыдно тебе? Ведь я тебе в прошлый раз…
– Ой, не смеши людей! – прервала Ксюша. – Я приняла эту финтифлюшку из вежливости, она мне сто лет не нужна, чемодан только захламляет. А ты уж решил, что вопрос решен. Я все жду, когда же у тебя совесть проснется? А ты мне все портретом мозги мурыжишь.
– У меня совесть? – Выдыбова трясло. – А хозяйке за квартиру (тут Ксюша презритель-
но хмыкнула), а матери две пенсии ежемесячно отправляю, а свет, транспорт сколько пожирает!
Да я иной раз по три дня не обедаю, чтоб тебе, как ты выразилась, финтифлюшку преподнести! Я пока себя уважаю, чтобы женщине за любовь платить.
– Шо ж ты такой закомплексованный? – она сделала круглые глаза.
– Я думал, ты честная женщина, а ты продажная! – вскипел Выдыбов.
– Это я? Которая гнет спину с утра до вечера? Продажная? Ну, знаешь. Посмотри на здешних особо уважаемых дам, они на работу никогда не выходили, по дому палец о палец не ударят, всю их красивую жизнь муженек оплачивает и при этом честной женщиной считает, он и все общество, а я так продажная? Что живу с тобой почти год…
– Полгода.
– …не подрабатываю, время свое свободное на тебя трачу, – продажная? – Она пнула носком туфельки портрет, стоявший у стены.
– Ну, в европах, известно, все конченые уроды, – озлился Выдыбов. – Ты вспомни, как наши родители жили. Оба работали, а в подарок жене мимозы на Восьмое марта преподносили. И ничего, до сих пор живут, не расходятся.
– У кого живут, а у кого с такой житухи давно перемерли! Почему ты не поинтересуешься, где я живу? Как? Да я знаю почему! Так дешевле обходится. А нас восемь человек в двух комнатах, мы по двести целковых в месяц каждый платим! У меня голова гудит от этой чертовой… капиталистической коммуналки! Я больше не могу-у-у! Помогал бы ты мне, я б хоть в пригороде однокомнатную сняла!
– Зачем? Когда надо, приезжай ко мне. Отдохнешь как человек, полежишь, почитаешь.
– Как человек? В этой-то конуре собачьей?
Это был уже удар тяжелой артиллерией по гордости и престижу бытия Андрея Ивановича; он погладил заскорузлой рукой вагонку на стенах – сам ее прилаживал, вспомнил свои бесприютные ночлеги на скамейке, после которых этот угол показался ему уголком для оскорбленных чувств.
– Знаешь что? А пошла бы ты отсюда, шлюха продажная! На каждом углу такие…
Ксюша вскочила со стула, будто бы он был электрическим:
– Шлюха? Я? – прошептала она побледневшими губами, и глаза ее налились слезами. Ей стоило немалого усилия сдержать их. – Дармовщик бесстыжий! Забыл, что мужик со времен каменного века всегда был добытчиком! И меня за то, что я об этом напомнила, так… Вот она, благодарность за все сокровенное, что поимел от меня! Даром! Потому оно и не ценится! Нет! Не даром! За это мозолями на моих нежных ручках уплочено. – Она вытянула перед собой ладони. – Да разве ты уважишь, халява?!! – хлопнула дверью и бешено застучала каблучками по ступенькам.
Выдыбов выбежал за ней: остановить, исправить, как же он теперь, без ее любви? Но затормозил на первой же площадке: любовь за деньги – как низко!
– Да видел я тебя в гробу! – прокричал он со злостью и негодованием в лестничный колодец, и от крика напряглась и покраснела его дряблая шея.
Слышала ли это напутствие синеглазая красавица Ксюша? Всю обиду она вгоняла в удары каблучков, чуть ли не высекающих искры из ступенек, и почти свирепый шепот:
– Ноги моей здесь больше не будет!
Кто уважит ее красоту? Кто утешит обиженную женственность?
IV
В царстве Черного эроса
И Андрей Иванович утешал ее в гробу. Ночью, во сне. Она лежала в белом венке из мелких бело-голубых лилий, в белом шелковом платье, мягко облегавшем упокоенное тело со смиренно скрещенными на груди восковыми пальцами и тонкой свечой меж них. От пламени свечи тепло растекалось по ее телу, и от свечи же передавалась ему мягкость. Андрей Иванович подошел и бережно взял ее руку – рука была чуть тепла и совершенно покорна. Он наклонился и поцеловал ее, отчего дыхание захлестнула горячая волна нестерпимой нежности; он стал целовать всю руку до плеча, затем осыпать усопшую поцелуями с головы до ног, и она, бездыханная, была безжизненно покорна, как он того хотел от нее всегда и как было в золотую пору их свиданий.
Андрей Иванович закатил глаза, он видел губами, ладонями изгибы, выпуклости и впадины ее тела, вот он уже вытянулся рядом с ней в гробу, терзая (но ведь она бесчувственна?) ее ласками и объятиями; он не заметил, как от свечи, выпавшей из рук, загорелось платье. Огонь объял, окутал их обоих, и он проснулся со сдавленным криком ужаса и любовного удушья.
Кое-как добрался до окна-амбразуры, открыл и, глотая рывками мутный городской воздух, уставился в небо. Ночь была бледна и беззвездна. Ксюшка больше не придет. Упрямая она. Но и он кремень. Не позовет, он еще не пал так низко, чтобы любимой женщине платить за любовь. Лучше пальцы себе отрубит, чем наберет номер ее мобильника. Захочет, найдет другую. От мысли о другой стало до того тошно, что он сел на кровать и принялся тихо биться головой о стенку: «Ксюха, Ксюха, хорошая моя…» При каждом ударе перед глазами возникало дорогое лицо: смеющееся, «вредное», в гробу, счастливое, хмурое, искаженное любовным упоением, и он тупо, слепо целовал холодную стену.
V
Хождение по рукам
Король умер, да здравствует король! Любовница бросила, да здравствует любовница! Потому что мужчина остается мужчиной без перебоя, его сердце и железы продолжают вырабатывать гормоны нежности и силы, которые без проволочки надо излить на женское тело, иначе эти гормоны его задушат, сожгут, разорвут изнутри на кусочки, да и женщина, которую они могли бы избавить от томления, без них погибнет.
Ксения исчезла. Неделя, две, три нарастающей свирепой тоски по одному ему ве2домым тайничкам ее тела, а от нее ни слуху ни духу. Выдыбов набирал номер Ксении, а ему голосом начальницы женской колонии отреза2ли: абонент временно недоступен. «Недоступен?! – бесился Выдыбов. – А кому-то со всеми потрохами доступен… доступна! И он, Выдыбов, тогда рогоносец!» Вспоминалось худшее в жизни, ночлеги на скамье; нынешние по сравнению с тем – малинник; отчего в тяжелую минуту в памяти всплывает все дурное? Но надо же сохранять спокойствие, особенно когда ты впал в отчаянье. Он надел новый пиджак, положил в карман деньги, копившиеся на квартплату, и побрызгался одеколоном.
Улица, несмотря на поздний час и манеру обывателей рано ложиться, кипела автомобилями, молодежью-панк, взрывами хохота и скоплением вокруг урны пластмассового мусора: здесь находилось кафе, открытое до глубокой ночи, тем и известное на весь город. Выдыбов прошел сквозь этот чужой, скучный ему праздник жизни и вышел на соседнюю магистраль. Машины по ней неслись тремя потоками в каждую из встречных сторон, но это днем, а сейчас была ночь – время «ночных бабочек».
Они стояли на обочинах в сапожках на шпильках, в коротких юбочках и куртках, светоотражающих фары автомобилей, которые плавно притормаживали рядом. Вот «бабочка» в белых чулочках, веночке и пиджачке (порочные женщины страдают слабостью к этому цвету невинности) плюхнулась на заднее сиденье, и машина свернула в боковую улочку. Выдыбов представил, что сейчас начнется там на заднем сиденье, и у него помутилось в глазах. Он встряхнулся и решительно направился к свободной «бабочке», прохаживавшейся вдоль дороги; при каждом шаге ее короткая юбочка сзади задорно подпрыгивала и покачивалась из стороны в сторону, как утиный хвостик.
Выдыбов подошел к ней и поразился отсутствию каких-либо запоминающихся черт на лице. Оно было чуть грубоватым, брови, слишком выщипанные, заползли на лоб. «Ничего, – решил Выдыбов, – подушкой накрою». И, сторговавшись, повел ее за собою. Бабочке было непривычно идти, она привыкла к машинам, но желание клиента – закон, и она старательно ковыляла за ним на своих сверхъестественных каблуках.
Поднялись в мансарду Выдыбова. «Бабочка» вошла первой, а он задержался у двери, запирая ее на ключ, задвижку, засов. Запирал и думал со злорадством: вот тебе, Ксюшка, будешь знать, как меня бросать! Вот тебе надругательство над нашим гнездышком, свитым птицей любовью! Вот тебе!
Повернулся – а «бабочка» уже все с себя сняла, кроме чулок и туфель. От такого инфаркт можно получить, и Выдыбов схватился за сердце, очумевшее без женской ласки. Подошел к своей наложнице, рывком уложил на диван и накрыл лицо подушкой:
– Не смотри! – и начал быстро, крупно дрожа, раздеваться хоть наполовину. Потом… о, потом, он набросился на женское мясо, светившееся в отблесках из ночного окна фосфорной, зеленовато-мертвенной белизной, будто оно неприкосновенная святыня целомудрия, а не объект общественного пользования. Он зажег ночник, чтоб прогнать это свечение и рассмотреть получше закоулки женского тела. «Бабочка» изогнулась и что-то замычала, протестуя, но он сунул ей под подушку деньги, и она чутко затихла, только легонько вздрагивала в ответ на каждое его телодвижение.
Выпроводив ее перед рассветом, Выдыбов открыл окно в потолке и закурил. Ему стало легче, тиски на сердце ослабли, но понравилась ли ему такая любовь? Да, она была меньшим злом по сравнению с одиозным рукоблудием, но не давала выхода чувствам, ведь он мстил Ксении, а значит, Ксению любил, и это оставалось запечатанным в нем, как записка в бутылке, пущенной по волнам. Не мог же он «бабочке» – кстати, как ее звали?.. – объяснять эти тонкости. И последнее, что его сразило, так это то, что, когда он повернулся, женщина перед ним готовенькая, лишних слов на подступ тратить не надо и делай с ней, что душа и тело пожелают! Разве это не мечта, не закон мужчины?!
VI
Неприкаянная
Cамым ярким событием в жизни Лили Сергеевны стало ее вдовство. Жила себе Лиля Сергеевна как Лиля Сергеевна, тихая, голубоглазая, при муже, мирилась с мужниным своеобразием, а он взял да умер. Это целая история, как он умирал, она прошла, а Лиле Сергеевне оставила горькую мудрость: что муж при всем своем, порой тяжеловесном, своеобразии и был ее счастьем. Не стало мужа – не стало счастья. Ее мирок был их мирком, а теперь он раскололся, дал пробоину, в которую потянуло ледяным сквозняком. Немного от сквозняка заслоняли две комнаты служебной площади, оставленной ей в пользование после мужа, но это заслоняло от внешнего сквозняка – никак не от внутреннего. Внутренний именно тогда поднимался девятым валом, когда она запиралась в квартирке одна.
Была еще у Лили Сергеевны дочь, но та давно выросла и вышла замуж, покинув родителей, чем с одной, сентиментальной, стороны их весьма огорчила, но с другой, жилищной, увы, – порадовала – в такой квартирке и двоим было тесно, а что уж говорить про троих. Осталась после мужа и маленькая пенсия государственного служащего, потому как государство, которому он служил, предпочитало подкармливать своих налогоплательщиков подачками, нежели вскармливать их смутьянские настроения отсутствием оных.
И Лиля Сергеевна стала завсегдатаем культурно-развлекательных вечеров, устраивавшихся по поводу и без повода в Российском клубе, которому ввиду крепкой дружбы двух президентов выделили комнату при одном клубе и право пользоваться актовым залом. Комната была заставлена матрешками, деревянными ложками и прочим скарбом, которым завалены арбатские лотки для интуристов; весь этот скарб перебирался в актовый зал для благотворительных ярмарок во время мероприятий. Публика – одни и те же лица – рассаживалась за столиками, накрытыми для чаепития, а на подмостках появлялись таланты, свои или залетные, те и другие из России, с той разницей, что свои сюда залетели и застряли, а залетные улетят. Так у овдовевшей Лили Сергеевны началась общественная жизнь. Она перезнакомилась со всем клубом, со всеми перезванивалась, все про всех знала, не пропускала ни одно-го вечера, что на какое-то время спасало ее от внутреннего сквозняка, который после этих вечеров, однако, бывал более тоскливым и пронзительным.
VII
Судороги
Прошла неделя, вторая после ночной вылазки Выдыбова, и он почувствовал, что голова его снова превращается в вымя, разбухавшее от горячего молока невостребованной нежности. Молоко это перегорало, ударяло в сердце, в глазах мутилось, и в этой мути носились картины альковных сцен то с Ксенией, то с какой-то идеальной незнакомкой, черты которой были не совсем ясны, а когда прояснялись, то походили на ее черты. Виделась и покорная, более приятная, чем наяву, «ночная бабочка»: наяву возбранялось трогать ее груди. Выдыбов спрашивал себя, как монахам удается справляться с таким выменем, в которое превращается голова без практики любви, пытался молиться, но тогда видения женских тел становились навязчивее, нагляднее, оборачивались наваждением, и он откладывал молитвенник, справедливо решив, что он не монах, а Запад – не монастырь. Да и что за люди монахи, если они такое в себе одолевают, душат и удушенным носят? Как у них позвоночник не ломается от боли? Он пересчитал свои сбережения, вычел сумму для матери, остальное положил в карман и отправился на улицу «ночных бабочек».
Вот они, голубушки-вороны! Выбирай любую, похудей, поядреней, белокожую, чернокожую, помоложе или совсем изюм. Как можно уважать женщину, перещупав столько женского мяса? Выдыбов выбрал сегодня помиловиднее и повел в свою каморку папы Карло. Так он называл ее с тех пор, как нарисовал на стене обманку мечты своей – камин, в котором горел огонь. Вел он «бабочку» за собой и думал: ну а если порядочная женщина, да еще по старинным понятиям воспитанная, брошена или осталась одна, как наши солдатки в сорок пятом, то что делать ей, когда у нее вот так, как у него, голова превращается в вымя, а тело – в пекло, куда ей идти, кого звать на помощь? Не по тропе же «ночной бабочки»! Честной женщине это противно, ей обхождение нужно, уважение, подход, оправдывающий то, что она решилась на это животное, затюканное попами занятие.
Вошли в каморку. Выдыбов только сказал: «Ну…», и наваждения, обуревавшие его воображение вот уже несколько дней, стали былью.
VIII
Он виноват один во всем
В тот вечер кто-то из обломков бывшей империи и примадонн погорелого театра в вечерних мерцающих туалетах, которые больше некуда надеть, изливали собственную изнывающую душу в знакомых до оскомины романсах. Лиля Сергеевна в лучшем своем виде, причесаная и добренькая, сидела за столиком и прихлебывала чай, когда в зал вошел Андрей Иванович. Поискал глазами свободного места и, не найдя другого, кроме как за ее столиком, подошел и сел рядом.
Нет, Андрей Иванович вошел не в зал, он вошел в жизнь Лили Сергеевны. Ее чуткие ноздри вздрогнули, уловив запах мужчины, забытый, незабываемый, сладкий своей горьковатостью и чем-то неустановимым лесным, диким, свежим и ветряным. Лиля Сергеевна едва сдержалась, чтоб не застонать, не припасть, не примагнититься к нему, только глаза ее беспомощно закрылись. На мгновение она потеряла связь с реальностью, как это случается в вакууме одиночества с его стремительным падением в пустую воронку, когда дух перехватывает, как при сильной турболентности на большой высоте. Но сколько такое можно выдержать?
Лиля Сергеевна держалась уже год. 365 дней и ночей. Верой и правдой во имя высоких идеалов женской чести. Она открыла глаза. Ее сосед никуда не исчез, налил себе чаю и запивал им кусок пирога.
«Он виноват один во всем», – надрывалась под гитару примадонна.
– Как душу-то терзает… – доверительно шепнул сосед Лиле Сергеевне, – …фальцетом.
И Лиля Сергеевна согласно кивнула.
– Мы пришли сюда, – продолжал он, – отогреться душой, а ее терзают.
– Вот именно, – зажмурилась, поддакивая Лиля Сергеевна.
– Меня, кстати, Андреем зовут, – наклонился он поближе. – А вас?
– А меня Лилей, – вспыхнула Лиля Сергеевна.
– Очень, о-о-очень приятно.
«Что сердцем я совсем одна…» – надрывалась гитара.
Андрей Иванович вдруг помрачнел.
– Что с вами, Андрей? – испугалась Лиля Сергеевна.
– Да так, ничего, – вздохнул Андрей Иванович. – Митька2 вспомнил. Служили вместе… в Афгане… Как же он этот романс тоже под гитару пел – взвод рыдал!
– И что ж грустить?
– А то, что он «грузом двести» стал.
– Каким грузом? – не поняла она.
– А таким. В гробах цинковых отправляли предкам «груз двести».
– В гробах? – Лиля Сергеевна замерла от ужаса, вспомнив и своего покойника.
– Да, весь взвод. Ночью напали духи и – хоп! Всех до одного перерезали.
– А-а-а… – Лиля Сергеевна хватала воздух ртом, – а-а как же вы живым остались?
– Я? – Андрей Иванович усмехнулся. – Змея спасла. Я раньше вы2ходил ее раненую, молоком отпоил и выпустил, а когда душманы пришли, она приползла, кольцом вокруг ног легла, и я стоял, как заговоренный. Духи мимо ходят, в глаза мне глядят, а не видят, будто я стеклянный.
– Чудо! – восхитилась Лиля Сергеевна. – Чудо! Разве такое бывает?
– А вы… Можно на «ты»?.. А ты слышала про гипнотические свойства змей? Вот моя мне долг платежом и вернула. Жизнь за жизнь. Чем и поставила знак равенства между человеческой и змеиной жизнью.
«Да вы просто герой!» – сорвалось было с губ Лили Сергеевны, но сверху прозвучало:
– Здесь свободно? – Это примадонна допела романс и искала, где бы бросить якорь. И облюбовала место рядом с Андреем Ивановичем.
– Конечно! – Он встал – сама галантность – и подвинул ей стул. – Будьте любезны! Дамы украшают общество!
Лиля Сергеевна еле совладала с желанием вылить этой облезлой кошке в лицо горячий чай. Андрей Иванович между тем наливал новому украшению стола чаю из большого чайника.
– Мы как раз говорили с Лилечкой о том, как вы душевно поете.
– Да, цепляло за душу, – с иронией подтвердила Лиля Сергеевна. – Простите, но мне пора уходить, – объявила она гордо и достала пудреницу поглядеться в зеркальце: надо было на что-то переключить зуд в руках, рвавшихся выплеснуть чай. И тут, к величайшему удивлению Лили Сергеевны, ее новый знакомый цокнул языком:
– Да, жаль, но нам действительно пора. Надо еще… ох, столько еще надо всего сделать! Правда, Лиля? – и посмотрел ей в глаза.
«Батюшки, да у него усы!» – ахнула про себя Лиля Сергеевна и потупилась:
– Что надо, то надо.
IХ
От ворот поворот
Вышли на улицу, струившуюся огнями.
– И где мы живем? – взял под руку Лилю Сергеевну Андрей Иванович.
Она поняла вопрос по-своему:
– В двухкомнатной квартире.
– Ах, вот как! – приятно удивился Андрей Иванович тому, что она сразу заговорила по существу. – И как же ты там помещаешься со своим итальянцем? Они любят широко расположиться.
– Каким итальянцем? – удивилась Лиля Сергеевна. – Всем известно, что я вдова. Вот уж год, как Петр Борисыч приказал долго жить.
– Вдова? – убрал руку Андрей Иванович. – Прости, не знал. И муж был Петр Борисычем? Бишь, русским?
– Он вообще хохол, но какая разница? – буркнула Лиля Сергеевна.
Андрей Иванович воспрянул:
– Да это без разницы! Противно, наши бабы этим недоарабам продаются, а корчат из себя святош. Тьфу! А ты, выходит, чистая? А дети есть?
– Дочка, но она давно замужем.
– Так ты одна-одинешенька в целых двух комнатах? Бедная богачка! А ведь ты очень приятная, милая, да ты это и сама знаешь! – взял ее снова под руку Андрей Иванович. – Я это сразу приметил, потому и сел рядом.
– Просто место свободно было, – чуть кокетливо возразила Лиля Сергеевна.
– Ну, прям! С крокодилицей бы не сел. В дверях бы стоял.
– Ух, какой принципиальный!
– Да, а что? Я вообще не понимаю, как наш брат с образинами спит. Даже пусть выгода от нее. Но если и выгода,то все равно женщина душеприятной быть должна. Но я не об том спрашивал. Не о количестве комнат, а о том, как далеко до них ехать?
– Отсюда? – Лиля Сергеевна посчитала, загибая пальчики. – Восемь остановок.
– Ну дык, при здешних расстояниях – это копейки. Так я провожу? – приосанился Андрей Иванович.
В метро Лиля Сергеевна щебетала:
– И вправду копейки, я тут от станции до станции губы накрасить не успеваю. Только разогнались, и уже остановка! А у нас такие прогоны – полный макияж можно сделать!
– Да уж, Еврафрика-с. Отросток аппендицитный у континента, где уж тут поездам разгоняться? Для этого суток пять нужно, не меньше!
Поднимались по лестнице к Лиле Сергеевне, обоих трясло. Ее оттого, что она знала, если он войдет сейчас, то одним чаепитием дело не кончится, а-а-а!.. – и у нее темнело в глазах.
Андрей Иванович был уверен, что сейчас будет то самое «а-а-а!..» Главное, не наброситься на дурочку с порога, приличия соблюсти, чай вытерпеть.
Лиля Сергеевна остановилась:
– Вот моя дверь. – Она вся дрожала, горела, на него не смотрела. – Андрей, прошу вас, если вы ко мне хорошо относитесь, уходите!
– Как? – опешил он. – Разве мы не перешли на «ты»? – и прижал ее к себе. – Как это «уходите»? Я слишком хорошо отношусь к тебе для этого!
– Нет, – из последних сил покачала головой Лиля Сергеевна, – уходите. Приходите завтра.
– Не доживу! – Андрей Иванович попытался поцеловать ее в губы, но она запрокинула голову, и поцелуй пришелся на вершину подбородка.
Он отшатнулся.
– Я приготовлю ужин, – воспользовалась она его замешательством и точным снайперским движением попала ключом в замок. – Завтра к восьми часам. – Толкнула дверь и скрылась за ней раньше, чем Андрей Иванович успел прийти в себя.
«18» – увидел он перед глазами светлый на темном дереве номер двери и уткнулся лбом в ее холодную твердь.
– Ксюша, Ксюшка! – прошептал. Стучать или звонить было ниже его достоинства. – Ксюша… до чего ты меня довела? На что толкаешь?!
Он спустился по лестнице. Его бил колотун, в голове шумело, где искать Ксению, он не знал, набрал ее старый номер, но там машинка отрапортовала «абонент недоступен», и он потащился на улицу «ночных бабочек». Снял первую попавшуюся, приволок к себе и уж мстил, мстил всем этим ксюшкам, лилям серегеевнам, честным дурам, и уж так он им всем отомстил, что «бабочка» валялась в углу кровати, не в силах пошевелиться от его мести. Спустя полвечности она пришла в себя и потребовала рассчитаться – он еще ничего не дал. Тут пришел в себя и Выдыбов: у него ведь который день в кармане ни гроша не ночевало, он и на вечер романса ведь потащился ради пирога с чаем.
Как же его так зашкалило? И что теперь этой вульгарной девке сказать? Выслушав его бред, она произнесла сквозь зубы:
– Короче, ангел с рогами, даю тебе время до вечера. Если до двадцати трех ноль-ноль ты меня не найдешь и не расплатишься, то тебя найдет Джордж, и расплата будет по другим расценкам. Понял? Динамистам и халявщикам счет особый. Мордой ступеньки пересчитаешь и последние штаны отдашь, вошь голодная! Я тропу в твой гадюшник знаю, а не найдем тебя тут, – она махнула рукой, вазочка со столика слетела на пол и разбилась вдребезги, – понял, что будет с тобой и твоим гадюшником?
И она удалилась, топая, как бегемот, по лестнице.
Х
Мессалина
Выдыбов долго не мог открыть окно в крыше, от злости и бессилия дрожали руки, рванул, открыл и злобно закурил:
– Все ты, Ксюшка! Все ты! Подставила… Из-за тебя все!
Но шутки в сторону. Эта шлюха не шутит.. Только Джорджа Выдыбову на жизненном пути недоставало. Да и не хотелось бы Выдыбову, чтоб Джордж отсюда не ушел живым. Выдыбов не любит поражений, в армии этому не учили. Но война имеет издержки и для победителей.
Да, у Выдыбова руки золотые, и он бы за день мог нагрести эти долбаные сто евросеребряников… для Магдалины. Да мордой не вышел. Морда русская и документы.
С такой мордой спину велят горбатить в три раза больше, чем даже безрукому мастеру из аборигенов. И заплатят в тридцать три раза меньше русскому, чем аборигену. А Выдыбову обрыдло гнуть спину не по чину, вот он и сидит без денег, без которых в адском материалистическом раю шагу не ступишь. Да и зачем ему деньги? Его что, дети голодные дома ждут?
Он позвонил каким-то заказчикам, но без толку. Крякнул и вышел в подъезд. Постучал в одну дверь, другую – предложить услуги по починке электроприборов, мебели, прикреплению полок, вешалок, но ни одна не открылась, хотя кое-где слышалось подозрительное шарканье и мышиная возня.
Ничего не оставалось, как просить взаймы у своей квартировладелицы; впрочем, разве это квартира? Кладовка.
Владелица (кстати, звали ее Джина Фульвия) открыла, и лицо ее исказила странная улыбка даже не кокетки, а кокотки. Ничего дурного в этой улыбке нет, если ею улыбается кокотка, но когда ею улыбается дама почтенных лет, то это выглядит несуразно, как фата на старухе.
Выдыбов от неожиданности крякнул.
Джина Фульвия приняла «кряк» за боевой клич восторга от ее улыбки и игриво пригласила гостя ручкой:
– Заходи! Ах, шалун!.. Я видела, каких ты штучек водишь к себе в раек! Видела, видела, нечего отпираться. Проходи. – Она усадила Андрея Ивановича в кресло в салоне. – Чаю, кофе?
Пустую пропасть в его животе свело спазмом.
– Кофе, – ответил Андрей Иванович, – с молоком, булкой и колбасой.
– О-о-о! – восхитилась Джина Фульвия. – Упражнение любовью пробуждает волчий аппетит! Чем больше, э-э-э, тем больше… – и скрылась на кухне.
Вскоре она приволокла поднос с кофейником, горой разных булок, ветчины, сырно-колбасной нарезки – весь сухой паек, залежавшийся в холодильнике.
– Прошу! – поставила перед Выдыбовым, которого не надо было просить дважды; он стал уплетать за обе щеки, невнятно мыча.
Джина Фульвия отошла к окну, вставила в длинный прозрачный мундштук сигарету и затянулась.
– Давно я не видела, как мужчина ест… Да я никогда не видела, чтоб мужчина так налегал… Все вилочкой, ножичком, хлеб не откусывают, а отламывают и в рот отправляют. А чтоб рвать кусок зубами!.. Вот это мачо!
Андрей Иванович заглотнул последний кусок, запил его последним кофе и откинулся на спинку кресла подальше от опустошенного подноса.
– Так что я говорил? Не столько упражнение любовью в обжорство вгоняет, сколько полное отсутствие упражнения в обжорстве. Не знаю, ясно ли я выразился?
Джина Фульвия сделала перерыв в затяжках.
– Иными словами, если давно не ел?
– Догадливая, – похвалил Андрей Иванович. – Уже три дня, как я одним духом святым питаюсь. Первый раз что-то существенное внутрь попало, а то чай да чай. И должок один досадный срочно, к вечеру надо вернуть. Может, ссудите сотню, а я или отработаю, или верну, вы ж меня знаете. – Он поморщился. – Ч-черт, я ведь вам и за квартиру задолжал.
Джина Фульвия улыбнулась совсем уж как две кокотки:
– Мелочи! Конечно, я тебя выручу, а ты – меня. Подожди минутку. – И она скрылась в соседней комнате.
У Андрея Ивановича камень сняло с души: кажется, он нашел решение сегодняшней головоломки. Минута, две – и Джина Фульвия предстала пред ним в нижнем белье; что за ужимки, за прыжки? Андрей Иванович зажмурил глаза, и ему примерещилась старуха, которая сняла с себя фату и заодно платье.
Он вздрогнул. Не уважить ее – обидеть. Да и зависит он от этой тайной Мессалины: не ровен час, конуру попросит освободить. И Андрею Ивановичу ничего не оставалось, как упасть в обморок.
Удобно, однако, падать в обморок, сидя в кресле.
Мессалина издала вопль, выражающий испуг и вместе восторг по поводу произведенного ею эффекта.
В обмороке Андрей Иванович пробыл долго, приятно было дать поставить себе компресс, позволить перетащить свои мощи на диван, расстегнуть себе ворот, но когда Джина Фульвия стала вызывать «скорую», а вызов их в здешних краях платный – он открыл один глаз.
– А вот этого не надо. – И сел.
Джина Фульвия бросилась к нему:
– Тебе лучше? Ты в порядке?
– Почти, – встал он. – Но будет совсем нормально, если выйду на воздух. Душно здесь, душно!
И с тем он покинул свою добросердечную домохозяйку, которая радовалась, что он пришел в себя, и участливо проводила на лестницу. Никогда еще так легко и быстро не сбегал по ней Андрей Иванович.
На улице он облегченно вздохнул: что ж, ловко отделался. «Сколько, однако, несчастных одиноких баб! И чем занимаются мужики?» Но тут же, как резкая зубная боль, его настигла мысль: «Джордж! Ч-черт!»
ХI
Охапка мимозы
День проходил впустую. Выдыбов прослонялся по улицам, глазея на недоступные витрины, и в девять часов, когда изрядно подустал, вспомнил, что был зван ко вдовушке на ужин. По старой бродяжьей привычке прихорошился у фонтана (чтоб к себе не заходить да на Джину не нарваться) и взял курс на Лилю Сергеевну.
По пути попалось безвременно цветущее дерево мимозы, и он отважно, пренебрегая риском схлопотать штраф, сломал несколько буйных веток и уткнулся лицом в их пушистое благоухающее чрево, захлебнулся их свежестью и духом. Мимозы – какой славный троянский конь, уж он-то наверняка поможет завоевать ему эту вдовствующую Трою.
И Выдыбов предстал пред дверью номер восемнадцать сущим комильфо.
Смелого любит удача. Дверь, вчера стоявшая перед ним Брестской крепостью, сегодня отворилась сама, Лиля Сергеевна в кружевной кофточке встретила его радужной улыбкой и легонько поклонилась ему ли, мимозам:
– Милости просим! – Я ведь вчера не спросила, что ты любишь – не любишь покушать, – щебетала она, определяя желтое благоухающее облако в вазу, – курочку или предпочитаешь рыбку…
– Птички-рыбки, – поймал ее руку и поднес к губам Андрей Иванович, – хочется дарить улыбки…
– Хочется играть на скрипке, – подхватила Лиля Сергеевна, – или на трубе-е-е…
Дуэт у них вполне слаживался.
Сели за стол, выпили, закусили, снова выпили.
– Ну, про меня ты все знаешь, – завела Лиля Сергеевна, – и наглядно видишь. Дом человека – книга о нем. Все, что тебе интересно, ты в нем прочитал. А я вот о тебе только про змею знаю, значит, что служил в Афгане, и все. Ты кто? Где, как живешь? Чем занимаешься?
Андрей Иванович не ждал так сразу прямого вопроса в лоб. Как тут ответить, чтоб себе не напортить и чтоб выглядело правдоподобно?
– Я? – Он налил себе стопку и выпил одним глотком. – Я как тот колобок, от всех ушел, а лиса его все-таки слопала. В Афгане выжил, зато полег на полях холодной.
– Полег? – не поняла Лиля Сергеевна.
– Да, пал жертвой холодной войны.
– Это как?
– А ты разве забыла, как нам в Союзе мозги полоскали про западный рай, мол, тут нашим страдальцам квартиры без очереди за так дают, зарплату без работы, медобслуживание дармовое на высшем уровне – прям Франция для арабов. А на деле-то всех ждала и ждет здесь дырка от хомута. Ты хоть одного из наших видела, чтоб ему, не говорю квартиру, угол в этом раю дали?!
– Н-нет, не доводилось, – признала Лиля Сергеевна.
– Мы за их тараканьи чуланы втридорога платим и-и-и платили с первой эмиграции! Забыла? Князья наши в таксисты рекрутировались! Да что князья? Классики, вспомни Газданова.
– Но у нас бы их к стенке поставили. А тут они все-таки…
– Вот-вот! Все-таки! И Запад каждому из них, из нас, мне лично должен! Ого-го-го, сколько должен! Золота, бриллиантов мешки несчитаные, деньжищ, которые сюда более ста лет сплошным потоком с Расеи-матери прут, царские диадемы на лондонских аукционах с молотка пускают, шедевры пера и кисти, а теперь американские, швейцарские и прочие банки нашим добром начиняют, дармоедов их, уродов конченых, кормят, а мы в придачу на них в качестве черной рабочей силы по дешевке пашем… за жульническую отметку в ксиве, что ты здесь – раб на законных основаниях. Я на них в суд Гаагский подам! За что они против меня, веселого белобрысого мальчишки, такую страшную машину лжи создали и запустили? Ладно, я простак, поверил, но ведь какие ученые мужи клюнули на их приманку!
Лиля Сергеевна откинулась на спинку стула.
– Из чего я могу сделать вывод, что ты работаешь где-то на стройке, получаешь гроши, долго был нелегалом, наконец, выцарапал вид на жительство, а жительство это самое проходит где-нибудь на периферии в полуподвальной или чердачной подсобке. Ведь так по схеме?
– Лиля! – Андрей Иванович выказал крайнее изумление. – Тебе б в органах работать, цены б тебе не было!
– И при этом бобыль-бобылем, потому как самому на хлеб еле хватает, куда ж еще семьей или подругой хорошей обзаводиться, – продолжала цепочку выводов Лиля Сергеевна.
Андрей Иванович хотел вступиться за себя, но взгляд его упал на часы на стене, поведавшие, что наступила четверть одиннадцатого. Он отложил вилку с ножом и встал из-за стола.
– Лиля, не поверишь, но я обращусь к тебе как к товарищу и комсомолке. Ты же была комсомолкой? Если ты меня выручишь, то спасешь, и я по гроб твой должник. В 23.00 я должен вернуть один дурацкий, дурной долг, а у меня – по нулям. Не верну, лиха не оберешься. Или линять отсюда придется.
Лиля Сергеевна вздрогнула.
– Одолжи, – продолжал, будто не заметил этого, Андрей Иванович, – сумма мелочная, я тебе с первых заработков отдам и «Шанель» в благодарность прибавлю.
Всякая тень улыбки покинула лицо Лили Сергеевны… Оно помрачнело и потяжелело. «Зря надевала кружевную кофточку», – подумала она.
– Плевать мне на «Шанель», все равно рецепт у русских украден, – выплеснула она свое раздражение на посторонний предмет. – И сколько ж, эта мелочовка?
– Сто целковых. Отвезу – и через час-полтора я у тебя, приступим к десерту. А деньги, клянусь, верну, – и чиркнул большим пальцем себе по горлу.
Лиля Сергеевна уже поняла, что влипла, что Андрей – сомнительный тип, но инстинкт, почти рефлекс самопожертвования преобладал у нее над инстинктом самосохранения, и она с ощущением кролика, идущего в пасть удава, отдала ему единственный «стольник», будучи уверена, что никогда его обратно не получит. Дорогая ты, оказывается, мимоза!
Андрей Иванович выхватил банкноту (пока не передумали!), поцеловал дающую руку и уже на ходу крикнул:
– Одна нога – там, другая – тут! И потом, Лилейшая, я твоих ног! Комсомол может тобой гордиться!
ХII
Вторая охапка мимозы
Убрав все следы пира, Лиля Сергеевна лежала в постели и пыталась себя утешить, что все к лучшему и она еще дешево отделалась, всего каким-то «стольником», а завяжись с этим красавчиком что-нибудь серьезное, потом обошлось бы гораздо дороже. Но от этих утешений, как от аспирина, было легче на сердце, да горько во рту. Все-таки неприятно, когда тебя используют.
Она протянула руку, чтобы погасить ночную лампу, и в это мгновение тишину ее квартиры прорезал звонок. Рука застыла в воздухе.
Лиля Сергеевна встала, накинула батистовое кимоно и бесшумно подошла к двери. Увидела в глазок физиономию Андрея Ивановича, выпуклую, как в отражении на самоваре, и замерла: открыть – это впустить судьбу, пусть неровную и совсем не сладкую, но со свиданьями, звонками, прогулками под ручку и милыми словами, не открыть – судьбы не впустить и увядать в одиночестве, в тени покойного, в обществе неудачниц, которых никто уже не любит, не звонит, не обманывает, и они просиживают в дешевом кафе за кислым кофе, перемывают косточки тем, кого еще любят.
Лиля Сергеевна как не своей рукой отодвинула язычок английского замка.
Андрей, с букетом мимоз больше прежнего, просиял.
«Вот оно, началось!» – чуть не лишилась чувств Лиля Сергеевна.
XIII
Муки совести
Лиля Сергеевна лежала на подушке навзничь, и слезы плыли по ее лицу. Андрей Иванович курил у приоткрытого окна и смотрел, как заря с востока поджигает небо. Взглянул на Лилю и удивился:
– Это что, слезы счастья?
– Счастья?.. Или стыда. Развратная я женщина, развратная и падшая.
Андрей Иванович вышвырнул сигарету, закрыл окно и, с сожалением расставшись с пожаром зари, сел на кровать.
– Помилуй, Лилечка, – вступился он за нее, – какая же ты развратная? Ты сколько, говоришь, вдовствуешь?
– Год уже, – выдавила сквозь удушье слез Лиля Сергеевна.
– И впервые изменила покойному?
– Впервые. – Печали в ее голосе не было предела.
– А любая замужняя женщина занимается этим, ну, при самой плохой погоде, раз в неделю. И не считает себя развратной, а наоборот, честной перед мужем.
– А у меня мужа нет, – затужила Лиля Сергеевна, – я развратная-а-а…
– Зато у тебя есть я, а это лучше мужа и даже лучше собаки. За год воздержания ты опять девочкой стала. Иди-ка сюда, – Андрей притянул ее к себе за плечи, – чтоб не зря в развратницы записывалась, – и стал снова приучать к разврату, а она ничего не могла поделать, кроме как согреться, будто в протопленной бане, где не бывает сквозняков.
ХIV
Цена незаменимости
И пошло, и поехало. Незаметно Андрей Иванович перебрался к Лиле Сергеевне. Правда, тому, помимо прочего, способствовало одно стороннее обстоятельство, о котором она не подозревала: Джина Фульвия, домовладелица Выдыбова, затеяла капитальный ремонт и часть барахла перетащила в свою мансарду, то бишь в его жилье. Ему было оставлено лежбище, куда он мог забираться с порога через треугольный лаз, образованный спинками и дверцами разобранной мебели, прислоненной одним концом к кровати, другим – к стене. То есть, пока шел ремонт, жить там было неудобоваримо. Только ночевать. Что может показаться выходом из положения только тому, кто спал осенью на скамейках в парке, приукрытый куском картона и первым снегом.
Так что в Лиле Сергеевне с ее квартиркой Андрей Иванович видел Божий дар, о чем он ей прямо и говорил, да она воспринимала это в высоком смысле и вдохновенно варила ему щи и жарила яичницу. Бюджет ее вскоре заметно затрещал по швам, и она села на телефон обзванивать знакомых, не поможет ли кто с трудоустройством ее другу. Но найти работу в промышленном мегаполисе технического века становится сложнее, чем Шлиману было отыскать сокровища разрушенной Трои. Не считая, разумеется, стройки: туда в любую минуту дорога открыта, но это же рабовладельчество, как во времена той же Трои, со своими особенностями.
Нашлась в клубе одна Клава, работавшая на бирже по временному трудоустройству (постоянства даже там не сулили), которая вкратце объяснила порочный круг спекуляций рабочими местами, но чего не бывает под луной – и записала номер мобильника Андрея.
Счет за телефон в эти месяцы пришел вдвое обычного, да и свет-газ обошелся дороже. Лиля Сергеевна молча затянула ремень: во-первых, полезно для фигуры, во-вторых, нельзя сделать доброе дело, ничем не пожертвовав. Но еще больше, чем от недоедания, она похудела оттого, что заменила Андрею всех проституток с улицы «ночных бабочек». Любви и ласки она получила с процентами за год воздержания и верности покойному. После первого умиротворения она стала нервной и раздражительной. Она стала незаменимой.
ХV
Выдыбов познает себя
А что Андрей Иванович?
До чего тяжело быть обязанным, да еще существу слабого пола. Андрей Иванович неожиданно для самого себя начал не по-доброму подзуживать над своей Калипсо, придираться и даже завидовать. Завидовал он ее пусть маленькому, но зато устойчивому островку благополучия. Ей регулярно звонили и вызывали посидеть с ребенком. В Италии у людей детей мало, денег гораздо больше. И по вечерам или воскресеньям всегда случается нужда в няне. Лиля Сергеевна безотказно ехала на вызов, если, конечно, уже не обещала подежурить в другом месте. Такая подработка ей нравилась не только тем, что приносила ощутимую прибавку к пенсии мужа: она любила возиться с детьми да и в родителях находила благодарную аудиторию своим домостроевским талантам.
Выдыбов злился: умеют же устраиваться бабы! Уходил, бродил по городу, пока не перегорала злость, и – что делать? – возвращался домой, то есть за дверь номер восемнадцать, смирившимся и добрым.
Однажды Лиля Сергеевна мыла тарелки, а Андрей Иванович, сидя на стуле, посматривал то на нее, то в газету. Лиля Сергеевна то и дело наклонялась, и ее формы любопытно округлялись. У него перед глазами пошли видения, будто он три года не вылазил из казармы или с нар. Но взвиделась ему не нынешняя его подруга, а Ксения, вернее, неведомая, неизвестная женщина, аллегория женственности, с чертами неясными, совершенными, но очень напоминающими Ксюшу. Она была вся его. Он проваливался в нее, как нырял в море, и плавал, плескался в его прозрачно-голубых волнах, прошитых лучами солнца, бок о бок с фантастическими рыбами и синими дельфинами, сам превращаясь в такого дельфина. А женщина металась под ним, билась, как волна о берег, разбивалась в белую пену и то ли стонала, то ли стенала.
Андрей Иванович бросил газету, схватился за голову, сдавил, чтоб задушить поток этих видений, но только погасил краски, а видения понеслись дальше, быстрее, но в черно-белом изображении. Он схватил Лилю Сергеевну.
– Ты что?! С ума сошел? – стала вырываться она. – Хоть подожди до ночи!!
– Не доживу! Кончусь! Здесь и сейчас…
Но Лиля Сергеевна не понимала. Пришлось изнасиловать ее на полу.
……………………………………………………………..
Когда все было кончено, она струилась рядом и тихо целовала его плоть.
ХVI
Встреча и перелом
Три года прошло, как утро до обеда.
Андрей Иванович шел по улице вдоль череды кафе и магазинов, стоящих плечом к плечу, сверкающих, мерцающих уютным адом витрин, и голова его была пуста, а взор туманно-мутен. Вдруг одна из дверей, ведущих в этот заманчивый ад, с треском распахнулась, оттуда выбежала разнаряженная девица, а за ней – официант или, кто его знает, бармен. Девица кинулась бежать через дорогу («Дык, Ксюха!» – молнией осенило Выдыбова раньше, чем он что-то понял), но по дорогам свойственно ездить автомобилям, и один из них с визгом затормозил, иначе сбил бы бежавшую, которой в свою очередь тоже пришлось затормозить, иначе угодила бы под колеса. Тут-то ее и настиг преследователь. Схватил за руку и для пущей надежности за волосы. Выскочил водитель, явный псих, и заорал:
– Троя! (Чем уж провинился перед полуостровитянами этот гомеровский город, что они его славным именем называют шлюх, шалав и профурсеток?) Путанья дочка! Так ее, так! Сдай, куда следует!..
Половой достал из кармана мобильник.
От криков и при появлении мобильника Выдыбов очнулся. Прыжок – и он стоял рядом с половым и так стиснул его кисть, что мобильник вывалился на землю.
– В чем дело? – возмущенно обернулся тот к Выдыбову.
Но Андрей Иванович с максимальной любезностью, на которую только был способен, а значит, с улыбкой крокодила, подавал ему оброненный аппарат:
– Не ваш ли будет-с?
Тот вырвал цацку и буркнул:
– Спасибо, дьяволо!
– Простите, – уже не отставал от него Андрей Иванович, – вы за что ее так?
– Троя! – беленился официант. – Русская троя! Только они напиваются, чего захотят, и виски, и водки, и кира [1], не платят и смываются! У меня уже глаз наметанный! Я знал, и эта попытается улизнуть! Но у меня ушки на макушке! Я что, с утра до вечера тут торчу, чтоб за их пьянство расплачиваться?! Мне, может, самому мотоцикл нужен!
– Какой мотоцикл?
– Ну, коплю я на мотоцикл! Вот сдам в полицию, там с нее последнюю рубаху снимут, а мне счет оплатят!
Андрей Иванович зажмурился, представив, как с Ксюхи полицейские сымают последнюю рубаху.
– Бр-р-р! – он встряхнулся, как будто вышел из холодной воды. – И сколько она задолжала?
– Пятнадцать!
– Слушай, парень, вот тебе двадцать, – Андрей Иванович протянул ему голубую бумажку, – только отпусти ее. Под мою ответственность. Она сюда больше не сунется, я тебе обещаю.
Половой прикинул всю волокиту с полицией, пока он получит по счету, и, отпуская нарушительницу, выхватил купюру:
– Ну, ладно, на этот раз так и быть, пусть гуляет. Но если еще раз!..
Выдыбов, подхвативший Ксению под руку, как раненого товарища, уводил ее за собой, а она трепыхалась, еще норовила вырваться, выкрикивала брань в ответ официанту.
ХVII
Мене мати народила…
Отсыпалась Ксения в скворечнике Андрея Ивановича, свернувшись на его постели, как щенок, а он спал рядом на полу, настелив газет, поверх – курток, одеяло. Спал, иногда просыпался, садился, смотрел на спящую, себе не веря, что она рядом, дышит, можно рукой потрогать, поправлял одеяло и умиротворенно возвращался на газеты.
Наутро отпаивал ее чаем с молоком, соками и ничего не спрашивал. Она тоже молчала, долго молчала, потом будто проснулась:
– Как я сюда попала?
Андрей Иванович подлил яблочного соку:
– А сама не помнишь?
Она уставилась на него не мигая.
– Да не буду я тебе ничего рассказывать, – решил он. – Небось по пьяни забыла все, а я напомню, скажешь, все выдумал.
– Не скажу, м-м, – промычала Ксения. – Что, меня били, а ты заступился?
– Так тебя уже и били?
– Случалось… Один раз в магазине… Да и за что? Я полчекушки какой-то дряни у них прихватила, ни одна до сорока градусов не дотягивает. Тридцать семь – и крыша. Есть еще, правда, спирт, девяносто семь, но-о-о я его пока только нюхала. От него сгоришь, как спичка.
– Ну так и что в магазине?
– Напали на меня кассирши. Орут: у нас таких каждый день, как мух, и уж если поймаем… Ну, и показали наглядно, что тогда.
Андрей Иванович сел рядом с Ксенией и взял ее за руку:
– Девочка моя, да ты ли это? Умница, труженица! Как ты до этого докатилась? Что случилось с тобой?
– Да как, как?.. – и Ксюша заплакала. Судорога это какая-то была, а не плач; плечи неровно дергались, спина сжималась.
– Ну-ну… – бережно, отечески погладил ее по спине Андрей Иванович, – не надо. Не изводи себя. Не хочешь – не рассказывай…
– Да что тут рассказывать? – Ксения хватила воздух ртом. – Я, что ль, первая или последняя, с кем такое случается? Ну, вышла я замуж за одного Сальватора. Человек вроде солидный, обходительный, деньжищ – не знает, на что и тратить. Не любила я его особенно, но хотелось семьи, дома, нормальной жизни, отношения человеческого, чтоб не ездили на мне, не пользовали за стакан чаю… Уважала я его, х-х-хотя уважать там было нечего, но мне хотелось кого-то уважать… и я придумала в нем хорошее.
– Бедная дурочка! – сокрушался Андрей Иванович.
– Это уж точно, дурочка! Я думала, счастье – жить, как они тут живут: в хороших коттеджах, на дорогих машинах ездить, в дорогих магазинах туфли покупать. Мираж! Они, может, и могут таким счастьем быть счастливы, но не мы! По крайней мере, не здесь. Мне эти коттеджи и туфли обошлись… ужас… – Она закрыла лицо руками и закачалась на стуле из стороны в сторону.
– Да что же тебя этот арлекин… или как его… делать заставил?
– Сальватор [2], – выдавила Ксения. – Ребенка я ему родила. Стал он подрастать, вижу, это не мой ребенок… Вылитый даже не папаша, а его мамаша… с некоторыми поправками от меня. И ведет себя совершенно не по-людски как-то… И когда у меня должен был быть второй приплод, я тихо сходила в больницу… А знала бы, так и первого никогда б на свет не пустила. Так мне паршиво и мерзко на душе стало… что-о-о… – застонала, заплакала она:
Мене мати народила, як намалювала: Чорні брови, карі очі, а щастя не дала.И вдруг захохотала:
– Эх, полным-полна моя коробушка!.. Истина в вине! А еще больше ее в водочке. Она одна и разгоняла хоть на время тучу на душе. А из сыночка моего сделали орудие шантажа. И какой бы он ни был, все ж моя кровиночка, и жалко его, что его недо2людком делают, и себя, что вот так, самое святое, что может быть у женщины, материнство мое поругано, пошло на смарку! Короче, этого не выдержать! И лучше не думать, не думать! А то можно спирту того самого хлебнуть!
Андрей Иванович обнял ее за плечи:
– Ну, не надо так терзать себя! Бог с ним! Забудь! Это я во всем виноват. Надо было на тебе жениться, не отпускать от себя. В тесноте жили бы, да, авось, не в обиде. И свой бы рай в шалаше обрели.
– Какое там?! – воскликнула в сердцах Ксения. – Я бы вовек за тебя не вышла! У меня ведь мозги на этот их куркульский рай тогда повернулись! Насмотрелась я, как нищета не одного Ромео с Джульеттой разлучила, всю жизнь им поломала, и не могла, не хотела об нищету эту, как рыба об лед, биться! В хоромах, думала я, счастье! А ты ведь до сих пор в той же клетушке! Как бы мы тут поместились? Тут и коляску поставить негде! А что это за жизнь – без детей? Хоть и с детьми такими, как мой, – а все, что чужой, – тоже не жизнь – наказание!
– Э-эх, – тяжко выдохнул Андрей Иванович. – Женщине в жизни для счастья только очаг сердечный и нужен. Это мужику надо искать реализации, свершений, достижений, а женщине – только очаг. А он невозможен без мужчины. Я ведь все эти годы любил тебя, люблю, не забыл… Переходи ко мне, попробуем исправить наши ошибки.
Ксения опять нехорошо захохотала:
– Да порченая я… Привыкла как сыр в масле кататься. Чтоб всего было полно и ровно. Чтоб в пятизвездочных отелях отдыхать… Неужто опять в поломойки пойду?
– Так зачем же ты тогда в магазинах воруешь, коль у тебя все есть?
– А чтоб им тут жизнь медом не казалась! Чтоб напомнить, сколько горя вокруг и на каких муках ближнего их показной глянцевый рай стоит!
Андрей Иванович молчал. Легко было советовать, что нужно все это бросить, начать новую жизнь, попытаться создать новую семью, прекратить пить, но ведь это, как раковая опухоль: если началось, не избавишься.
– Слушай, революционерка ты моя, а давай я тебя увезу. Поедем к матери. Она, конечно, в селе живет, до ближайшего города пятьдесят километров, и пенсию ее мои взносы округляют. Но так часть их мать на работников тратит. А я приеду, сам начну помогать, на работу куда устроюсь, и ты хозяйством займешься, глядишь, свое дитя, на нас похожее, появится… и места там у нас нетронутые, леса какие, река величественная. Неподалеку Достоевский ссылку отбывал.
– Ну, ты даешь, – покачала головой Ксения, – и меня туда же, в ссылку? Да и своего заморыша бросать жалко. Ведь я для него единственный шанс – не утратить душу… Поздно отступать, буду стоять до последнего…
ХVIII
Обморок перед сеансом
Лиля Сергеевна пошла в кино. Она давно уже везде ходила одна. Ее Выдыбов жил какой-то своей жизнью, все реже залетал к ней на огонек, отсыпался, пил, пил чай и исчезал. Лиля Сергеевна давно обещала себе, что больше его на порог не пустит, но одиночество было не меньшим злом и заставляло проглотить свои обиды и – ничего не поделаешь – открывать Выдыбову двери, собирать на стол. Конечно, она могла бы найти другого, но кто даст гарантию, что другой будет лучше? К этому она уже привыкла. Замена счастию – привычка. Но иногда она и подмена счастья.
Купила Лиля Сергеевна билетик, взяла в фойе мороженое, развернула, откусила его шоколадно-сливочной плоти и увидела своего Выдыбова с какой-то шалавой под руку. Он приобрел билеты в кассе и повел ее в кинозал. Темный, теплый, где сидят близко друг к дружке.
Мороженое застряло у Лили Сергеевны в горле. Смерч обид, возмущения, негодования взметнулся в ней черным горьким столбом, мороженое упало, она схватилась за сердце, фойе, мороженщик, касса – все расплылось и померкло перед глазами.
Через несколько минут к кинотеатру под нервно-паралитический вой сирены подъехала «скорая» и увезла Лилю Сергеевну в неизвестном направлении.
ХIХ
Змея подколодная
К своему сожалению, она не умерла. Вернулась домой. Хотя какой это был дом? Служебные метры покойного мужа. Разве здесь жили ее деды-прадеды? Разве стоит он на ее земле, которая чтит и помнит их дела и тернии? И разве ждал ее здесь незаменимый Андрей Иванович? Да, она уже раньше слышала от Клавы, что его видели в городе в обществе каких-то женщин. Знала еще, что он неблагодарный: когда Клава нашла ему работу, он про это Лиле Сергеевне и не заикнулся – отрапортовала Клава. Не помогал ей ничем, на день рожденья дарил дешевые тюльпаны и контрафактный парфюм. Она брала из вежливости, не показывая обиды и унижения, что ничего лучшего не заслужила. Другим женщинам чего только не дарят, дворцы и острова, а ей – пузырек противно пахнущей жидкости.
Но на сей раз (который уж) она окончательно решила, что на порог его точно больше не пустит. Позвонит он, она бросит трубку. Постучит, дверь не откроет. Но не звонил, не стучал. Она снова начала томиться, скучать по нем, не находить себе места. Хотела куда-нибудь выйти, но испугалась: вдруг опять его с какой-нибудь девкой встретит. Подлец, подлец! А ведь каждый раз, когда сжимал ее в объятиях, твердил, что любит ее одну, что никогда никого не любил, как ее, жить без нее не хочет, не будет, что она самая замечательная, сахарно-сливочная и все прочее, что врут мужчины в таких случаях. Неужели он и всем шалавам говорит то же самое? Те же слова, что шептал Лиле Сергеевне, принадлежащие ей, как неприкосновенный запас веры в жизнь, реликвия, святыня, россыпь золотая, он отдает другой, и она так же, как Лиля, верит им? Верит, будто она милая, родная, единственная? Подлец, негодяй, проходимец, враль! И Бог его не накажет?!
Чтоб отвлечься, Лиля Сергеевна взяла с полки книгу. Куплена недавно, еще странички не разрезаны. Устроилась в кресле, стала листать, а краем уха помимо воли ловила, не слышны ли шаги на лестнице? Не идет ли ее мучитель?
Книжка поэта Юрия Кузнецова.
А молодец девку не любит, А сокол другую голубит.«Жуть! – Лилю Сергеевну покоробило. – И здесь измена».
…радуга в небе взыграла, Убила каленой дугою Того, кто встречался с другою.«Хоть в стихах справедливость», – Лиле на секундочку повеселела. Бодрее перевернула страницу.
Афганская змея Аллах и пуля в рай ведут душмана. И русский сон тревожен в том краю. Один солдат в горах Афганистана Заметил полумертвую змею. Он пожалел и каждый день, бывало, Поил ее из миски молоком.Лиля Сергеевна напряглась: что-то очень знакомое. Где-то она уже это слыхала.
Застава спит. В палатке сон глубокий. В глухую ночь стоял он на посту. И только вспомнил отчий край далекий – Опасность просквозила темноту. ………он узнал змею — Та самая! И обвила за шею Она его, как гурия в раю. Как будто шум со стороны палатки, Как будто тихо… Вечность протекла. Змея, разжав кольцо смертельной хватки, Его освободила. Уползла. Он распрямился и, мрачней заката, Прошел наскозь заставу, – кровь и прах. Все вырезаны, все его ребята, И первыми – кто были на постах.Теперь Лиля Сергеевна вспомнила. Вспомнила первую встречу с Выдыбовым. За столиком на вечере в клубе. Звучал романс Перроте «Все в прошлом, прошлое все в нем», наведший Андрея на исповедь про змею, которая спасла его в Афгане. Выходит, врал?! И даже это украл у поэта, читун несчастный, и преподнес ей за чистую монету?! «Жизнь за жизнь, – прозвучал у нее в ушах голос Андрея и явственно предстало перед глазами его дорогое лицо. – …знак равенства между человеческой и змеиной жизнью». Врал, змеиная душа. Все врал. Красиво врал. И про любовь, выходит, тоже врал. Обманщик, изменник, предатель. А она верила! Все эти годы, как дура, верила. Верила…
Лиля Сергеевна схватилась за голову.
ХХ
Апофеоз Выдыбова
Подоспело 23 февраля. Андрея Ивановича попросили выступить на вечере в Российском клубе как ветерана афганской войны.
Он «почистил перья», надел свой лучший – он же единственный – костюм и потащился в это насквозь фальшивое собрание. Жизнь на Западе – это как брак по расчету, без любви. Что есть моногамная проституция. И все, кто там соберется, так ведь живут. Да совесть ест. Иначе сюда забыться, отвлечься не ходили бы.
Общество собралось и заняло свои места за столиками в зале. На просценок вышла лохматая ведущая (она любила свою лохматость как протест мещанству) и скучно изрекла заезженные слова о Дне защитника Отечества. Поздравляем, мол, наших любимых мужчин… Но если тебе любимые – наши, то какого же ты скрестилась с чужаком? Они ведь против нас воевали. В любимых ваших стреляли.
– А сейчас, – заключила лохматая, – слово предоставляется нашему дорогому ветерану…
Общество аморфно зааплодировало.
Андрей Иванович вышел на просценок. Грубо прокашлялся.
– Смотрю я на вас, соотечественники, а верней, соотечественницы, да и на себя самого, как в зеркало, с похмелья, какие мы все чистенькие, приодетенькие, при золотишке, и чувствую себя дерьмом. Полным дерьмом с маленькой буквы.
По залу прокатился ропот.
– И даже не с буквы, а со знака, мягкого. Потому как прозябаю в европах, гнусненьких, подленьких, жадных, враждебных, всеми нашими лучшими людьми ошельмованных, и не хватает у меня силушки уехать в какие-нибудь выселки-замухрышки и, подобно Макаренке, предаться спасению беспризорников. Ни в какое другое дело – заводы, фабрики, рыболовство, даже в армию не пошел бы: все равно все своруют и в здешние цюрихи перекачают, а вот детей спасать надо и еще можно. Хотя и стариков жалко: те же дети. А уже их никто не любит, не нянчит, вид у них сморщенный, неприятный. Но дети – наша последняя надежда, а ее топчут всеми способами. И вы тут пригрелись, сидите тихо, мол, счастливы! Но не верю! Кошки, небось, у всех на душе скребут! Скр-р-р!.. А нет, значит, душа не русская. Или в обмороке. Надо приводить в чувство. Слушайте «Солнце мертвых» Шмелева. Оно приведет, напомнит. Я почитаю выбранные страницы, пока сил хватит. А сил у меня нет. Меня по ночам то немцы вешают, то комиссары к стенке ставят, то смершевец в лицо плюет и хохочет, паскуда, и теперь то ли дух, то ли чеченец, не разберу, голову живьем отпиливает. У меня нет храбрости читать. – Он достал карманного формата фолиант. – Брюхо судорогой от ужаса сводит, а читать надо, надо читать! Ибо знать надо про себя, про нас. Это мы восемьдесят лет назад, а они, те, про кого тут написано, – это мы сегодня. Про себя читаю! Про каждого из нас. Слушайте.
И он читал громко, яростно.
В зале кто-то вздыхал, кто-то всхлипывал, но никто не уходил. Петь песни, как обычно, никого не тянуло. Зато всех потянуло на водку. Все пили, особенно те, кто плакал.
ХХI
Фальшивка
Андрея Ивановича окружили, его благодарили, каждый старался пожать руку.
– Пронял, молодец! Высек слезу, – сыпались отовсюду восклицания.
– Как ты точно заметил: дерьмо мы все тут, я сам это понимал, да врал себе разное… Был бы я человеком, духу б моего здесь бы не было. Россию надо спасать, на любом месте, хоть фермера, хоть президента…
Говорили одновременно с разных сторон, не слушая друг друга.
С одной:
– Ее спасешь, ой ли! Она тебя так шибанет, кишками блевать будешь.
– А что, лучше тут сидеть и жирным тестом брюхо набивать?
– Так ведь сидим!
И с другой:
– А лучше спасать на месте президента…
– Нет, уж лучше царя…
– Доспасался ваш царь…
Андрею Ивановичу поднесли бокал советского шампанского (из магазина «Балалайка»). Он, довольный своим успехом, сияющий, как новая медь, заметил в толпе Лилю Сергеевну. Бледная, в черном вдовьем платье, которое ее стройнило и молодило, она пригубила бокал. И когда провозгласили: «Ну, за Андрея Ивановича! За героя нашего!» – выплеснула шампанское ему в лицо.
– Комедию ломаешь, оборотень! Данко из себя строишь, матроса Кошкина, а сам…
Андрей Иванович не дал ей договорить, схватил за локоть, от боли она ойкнула и замолчала, вывел ее из зала мимо опешившей, отшатнувшейся публики, которая так и не выпила за его здоровье.
– Не устраивай спектакля, Лиля! – шипел он ей на ухо.
– А ты мне что устроил?! – перешла она на взрывной шепот. – Я тебе верила! Когда докладывали, что видели тебя с разными, я не слушала, но как увидела с этой шалавой, алкоголичкой, как ты вокруг нее вился!..
– Не смей так, Лиля!
Они уже шли по людной улице, где их перепалка терялась в общем шуме. Выдыбов отпустил локоть Лили Сергеевны.
– Ах, не смей! – возмущалась, сетовала она. – А ты смел пять лет жизни моей отнять? Последних из моего бабьего лета? Я доцвела для тебя! Ты мне кольца медного не подарил, все бедкался, на хлеб нету! А теперь я кому нужна? Или ты думаешь, в такие годы можно начать сначала?! А ты с шалавой молодой! По кино ее водишь!
– Лиля, я знал ее до тебя!
– Фальшивка! – не слышала его Лиля Сергеевна. – Я тебя за чистую монету приняла, а ты фальшивка! Подделка! Под человека… Ты, твои речи, признания, ласки – все фальшивка!
– Лиля, прости, я виноват… Но не виноват, что ты такая хорошая и мне приглянулась, думал, забуду все, друг друга отогреем, а вон как вышло. Старую болезнь не вышибешь.
– Фальшивка, фальшивка, – убивалась Лиля Сергеевна. – Враль, а говорил «милая, родная»!..
– Это была правда! В тот момент это была правда!
– Родная, мать, сестра или жена – она не на момент родная – навеки! А ты… ты фальшивка!!
– Но ты мне и сейчас, – Андрей Иванович положил ладонь на сердце, – после стольких лет, родная. Хочешь, поедем к тебе, я докажу, увидишь.
Глаза Лили Сергеевны налились слезами, и она дико захохотала:
– Про змею и то наврал!
Замахнулась и ударила Выдыбова по лицу. Только теперь слезы хлынули из ее глаз, она закрыла лицо руками и пустилась бежать.
Выдыбов в лучшем своем костюме стоял среди спешившей, снующей толпы и, потирая ударенную щеку, бормотал:
– Вот тебе на… вот тебе и День защитника…
ХХII
Гром среди ясного неба
Выдыбов уже три недели напрасно ждал, когда выйдет на связь Ксения. У нее бывали запои, но на сей раз она молчала слишком долго, и телефон ее, заново оставленный Выдыбову, тоже молчал. Он набирал номер каждую свободную минуту. Наконец, телефон ожил. Не ее голосом, а колючим, незнакомым, мужекозлиным. Выдыбов сглотнул:
– Можно позвать Ксению?
– Нельзя, – ответил голос, наверняка Сальватора. – Ее похоронили на прошлой неделе.
……………………………………………………………….
Выдыбов перезвонил, когда пришел в себя:
– Как? Как это произошло?
– Вы ее знакомый? – перестраховался голос.
– Да, мы из одного села, – ответил Выдыбов.
– Она выпила спирта почти пол-литра. И все. И ничего нельзя было сделать.
– А где ее похоронили?
– На кладбище номер шесть Б. Еще и надпись русскую выбили на плите. Как просила в посмертной записке.
Выдыбов был убит.
Случись это с ним, было бы не так обидно. И ничего бы с ним не случилось от бутылки спирту. А она… сгорела… не уберег. Да проще уберечь было на войне – там у тебя автомат в руках, и стреляй по гадам. А тут как заступиться? В кого стрелять? Перед тобой глобальная машина лжи и подлости, помноженной на чужую паранойю, разве с ней справишься стрекоталкой, «калашиком»? Один в поле – воин, если поле пусто, ну, а как на нем чужая армия, то ты не воин, ты – никто.
Он собрался, сложил в сумку харчи, какие были, документы, главное из пожитков, не зная еще, зачем они ему, и отправился на поиски кладбища номер шесть Б.
Напрасно кляла, ждала его Лиля Сергеевна.
Эпилог
Все оскорбленные чувства свивают себе уголок на кладбище. Но для усопших это само собой разумеется, а для живых – большая редкость. И редкостью стал поручик запаса Советской несуществующей армии Андрей Иванович Выдыбов. Он не уходил с могилы Ксении, где была вмонтирована в плиту ее раскрашенная фотография школьных лет, а под ней стояла неродная, чужая фамилия мужа и латинскими буквами с чудовищными ошибками надпись:
И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать.Сидел и думал, что не увидел в гробу свою заветную Ксюшу, не попрощался по-человечески, похоронила ее «семья» без него. А видел он ее в гробу лишь однажды, после их далекой, дурацкой, неизбежной ссоры. И любопытно, чьи это стихи?
Сколько он сидел на могиле, неизвестно, но его заметили и предложили устроиться кладбищенским сторожем. Отдали в его распоряжение флигель при въезде, небольшой, но по сравнению с кладовкой Джины Фульвии – хоромы, и жалованье положили, скромное, но для того, кто живет по правилу «не бей лежачего», разумеется, в качестве лежачего – манна небесная. Там он и жил теперь неотлучно, Андрей Иванович, более чем довольный – жизнью, смертью ль. Ходил за могилками, помогал на похоронах, дружил с могильщиками и черными человеками из бюро похоронных услуг и памятников при кладбище. Однажды после третьих за день похорон видит: возле свежей могилки что-то блестит. Поднял – тяжелый браслет с бриллиантами. Кто-то из друзей или родственников покойного обронил. Андрей Иванович сунул в карман: обратятся, верну.
Вскоре и по русской диаспоре пошел слух, что он прижился на кладбище; верно, видел кто. Пошел слух и дошел до Лили Сергеевны. Она решила проверить.
У Андрея Ивановича даже мыслей прежних о женщине не было, они умерли вместе с Ксюшей, даже обет воздержания не нужно давать. Но вот пришла Лиля Сергеевна, снова в своем вдовьем платье, черном, скромном, почти бедном, делавшем ее похожей на курсистку из бог весть каких полубульварных романов, миражей начала двадцатого века. Нашла она Андрея Ивановича без труда, поговорили они о том о сем, без страсти, без надрыва, тихо, вполголоса, и повел он ее к черному камню на могилке Ксении.
– Как же ты меня, живую, мертвой предпочел? – посетовала Лиля Сергеевна.
– Не знаю. Наверное, потому что мог не допустить ее гибели, ан полез в бутылку, самолюбие, гонор да лень: ведь ради семьи надо вкалывать, чем-то жертвовать, брать ответственность. А я прообломовствовал, уклонился от долга. Да он меня все одно настиг, и, вишь как, боком. Виноват, видно, я перед ней. Вина-то неискупная и держит.
– А передо мной не виноват? – укоряла незлобно Лиля Сергеевна.
– У тебя за плечами свой покойник имеется, Петр Борисыч, Царствие ему Небесное. Ты с ним жизнь прожила, возле него и похоронят. А я так, заполнил, сколько смог, паузу между его и твоей смертью.
– Ну, спасибо, – чуть не плакала Лиля Сергеевна, приглядываясь к лицу соперницы на могильной фотографии. Открытое улыбающееся лицо, такие смотрели с плакатов 30-х годов, призывающих повысить удои молока. И все их улыбке нипочем, ни берие-сталинские лагеря, ни вот, собственная могила. – И стихи Пушкина, – тяжело вздохнула она.
– Так это Пушкин? – оживился Выдыбов. – Откуда ты знаешь?
– Знаю, и все, – траурно отвечала Лиля Сергеевна. – Пушкин ведь как воздух, разве знаешь, откуда он?
Скорбная эта пара, два темных вопросительных знака без ответа, долго стояла неподвижно. Устали оба и сели на скамейку рядышком бок о бок, а бок у Лили Сергеевны оказался мягким, приятным, знакомым, и такое тепло пошло от него к Андрею Ивановичу, да еще Лиля Сергеевна головку ему на плечо положила в знак участия и в то же время соискания сочувствия ее одинокому сиротскому положению. Андрей Иванович не понял, как вышло, но рука его сама обняла ее плечи, а они такие хрупкие, податливые… Ласки участия, сострадания разразились здесь же, на теплой земле, у могилки Ксении, с ее фотокарточкой, вдруг повзрослевшей и насупившейся, с фотокарточкой и чужой нерусской фамилией под ней.
Кощунство – оба они, и Андрей и Лиля, понимали, что это именно кощунство – их любовь и ласки на краю могилы, но насколько им обоим стало легче после них и отрадней.
Лиля Сергеевна привела себя в порядок, села на скамейку рядом со своим Выдыбовым (ведь он больше принадлежит живой, чем той, в могиле), отставив свои сжатые колени от Выдыбовых на сорок пять градусов, и начала тихо всхлипывать и причитать:
– Как я низко пала… До чего докатилась?.. За что, Господи? Без Твоей воли ничего не бывает… За что ты послал мне этого путаника, а не нормального человека?..
Андрей Иванович гладил ее по спине:
– Ну, не плачь, старушка моя – девчушка… Плачешь, ей-богу, будто у тебя девственность отняли. А путаники сейчас мы все, всех жизнь так запутала, что ни у кого прямо пройти по ней не получается… Не плачь, девчушка моя – старушка…
Проводил он ее до ворот кладбища, вспомнил что-то.
– Постой, – говорит, – я сейчас.
И поспешил во флигель. Вернулся и вложил ей в руку тяжелый браслет:
– Тебе. На память… или на черный день… в белую ночь. Сама разберешься…
Солнце садилось за ограду кладбища, теплая тягучая нега плавала в воздухе, как на исходе среднерусского бабьего лета.
После эпилога
В каком укромном уголке западного рая ни отсиживайся, а селедки рано или поздно захочется. Выбрался Выдыбов, можно сказать, с того света в магазин «Балалайка» и купил там себе не столько селедку для живота – она скоро была съедена, сколько селедку для души: тонкую книжонку стихов безвестной поэтессы, их сейчас много печатается за свой счет, на чем и стоит поэзия, не знающая больших величин. Открыл наугад, и простые слова «Я хочу в своей спальне остаться, Навсегда отовсюду уехав» задели его за живое, вот и взял.
На свою голову.
Ибо голову эту навела книжка на странные мысли.
А все началось с простеньких строчек:
В братской могиле уютней, теплей, Чем под черным мраморным камнем, Если могила в своей земле, А не в краю чужедальном.Вот это соборность, и замогильная! И как в воду смотрела поэтесска: плита у Ксении именно черная, придавила несчастной грудь. Да и Пушкин разве не о том: «Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать»?!
И мысли понеслись в голове Выдыбова, как воздушные шары по ветру, и поволокли его за собой.
Человек – не что иное, как горсть своей земли, и к смерти он это сильнее чувствует, осознает, сколь важно для горсти упасть туда, откуда она произошла. И, видно, душа человека не успокоится на небе, пока кости будут лежать – как там? – в краю чужедальном. Жить там страшно, а уж умирать и после смерти покоиться… Да разве это покоиться? Это метаться, не находить успокоения и за гробом, подобно душам великих грешников.
Барон Врангель завещал погрести себя если не на русской земле, то хотя бы на славянской, и прах его покоится в Белграде в русской церкви. И прах Деникина недавно перезахоронили в России, но там, впрочем, семья больше не могла оплачивать место на американском кладбище. Чудно как-то: кладбище не гостиница, а место оплачивай.
Непонятый, мистический акт слияния со своей землей. Вот и в книжке:
Хочется уйти в свою землю, К корням, насекомым, листьям, Упасть в нее, как набухшее семя, По комьям ее разлиться.Это разве не жажда посмертного воскрешения и созидания: упасть, как семя, а потом произрасти колосом, плодом, утолить голод ребенка, а он вырастет поэтом или солдатом. Но для этого надо быть в своей земле! А здесь кладбища бездушные: останки замурованы в стенах, в цементных склепах, нет соприкосновения с землей. Страшно, холодно! Замурован грот, ведущий на небеса!
А стихи твердят свое про землю:
Хочется ее душной влаги, Дыханья парного с гнилью, Хочется уйти в ее передряги, Как прадеды в бой уходили.Выходит, возвращение в свою землю – последний бой! А раз есть бой, то может быть и победа. А Выдыбов в корне своем разве не солдат? А тут еще по радио услыхал:
Лечь в тебя, горячей плоти родина, В чернозем, в рассыпчатый песок… [3]Да и в посмертной записке не ему ли Ксения излила свою последнюю волю?
Он позвонил в консульство России с вопросом о перезахоронении останков на родине. Его спросили, откуда была родом покойная. Узнав, что с Крыма, сказали: это же не Россия и обращаться надо в другое консульство. Но в любом случае необходимо заявление и согласие родственников.
– А вы ей кем доводитесь? В какой степени родства будете?
«Супруг я ей! На небе! Перед Богом!» – хотел закричать Андрей Иванович, но пробормотал:
– В небесной…
…………………………………………………………….
А ведь Ксения успела нажить себе родни: муженька иностранного, который и загнал ее в могилу до срока. С эксклюзивным итальянским ханжеством тот заявил, что память о матери для его сына святое, а могила помогает сохранять эту память, потому ни о каком перезахоронении не может быть и речи.
– А по-русски сын Ксении говорит? – строго спросил Андрей Иванович.
– Зачем? Вырастет, выучит, – последовал ответ.
– Так не бывает. Но если бы вы учили его языку матери, это было бы лучшей памятью о ней. А ей нужно перезахоронение.
– Да кто вы такой, чтобы знать, что нужно моей жене?
На этом разговор и закончился: бисер метать Выдыбов не стал. Не стал тратить попусту время и силы. Надо было действовать. Отступать его не учили.
Он взял лопату и под покровом ночи в сияньи луны вырыл останки любимой. Рыл и думал: «А ведь накаркал, накаркал… Кто тянул меня за язык: видел я тебя в гробу? Вот и увидел…»
Череп и косточки ее были белы. На святом Афоне после смерти монаха через несколько лет его косточки извлекают из земли и складывают в специальное хранилище, костник, где они уже навеки хранятся вместе с останками ранее усопших иноков-братьев. И чем белее череп, тем более почитается, праведным был монах при жизни.
Сложил Андрей Иванович косточки любимой в котомку и пехом попер на Русь. Ведь с такой поклажей его бы ни на одном электронно-рентгенном досмотре не пропустили. Он хорошо ориентировался по карте и местности и прошел все границы незамеченным. Шел и думал о том, о чем думается в таком походе: зачем понагородили заграждений? Чтоб из людей деньги выкачивать и судьбы им ломать. Какому-нибудь Григорию Сковороде. А кто они такие те, кто понагородили? Вши, каждый – жалкая вошь, не способная ничего создать своими руками, только чужой крови налакаться. Думал, Украина, Россия – все Русь. Дойти бы…
И он дошел.
А на литовско-белорусской границе, можно сказать, балтийско-белорусской, что в некотором смысле нонсенс: «балт» – по-литовски «белый», – так вот на границе между белыми и белыми гражданин Выдыбов нечаянно стал свидетелем международного конфликта: бабка гнала корову из белорусского села на литовский хутор, к сыну, к внукам. Тут ее и задержали, голубушку, литовские пограничники и арестовали вместе с мычащей контрабандой: сотней килограмм свежей говядины, которая, ничего не подозревая, щипала траву.
«Н-да, – подумал Андрей Иванович, – а что бы они запели, если бы задержали его с останками? Но он-то – не бабка с коровой, этим недонемцам не по плечу…»
В первом смоленском лесу, когда понял, что все опасности и трудности позади, упал лицом в землю. Вот она, землица своя, заветная. Только что не ел ее, солил слезами, как горбушку. Греб руками в тщетной попытке обнять. Прижимался лбом – постичь, в чем же ее сила, которая притягивает к себе своих чад, как магнит металлическую стружку. Что сила есть, он чувствовал, она и приволокла его сюда, но понять ее секрета не мог, да и зачем теперь-то понимать, когда сила эта входила в него? Принялся он рыть яму, и опять мысли в голову полезли: до Волкова или Новодевичьего погоста не добраться. Да и земля русская – она по всей России, до Хоккайдо, русская. А там, на Новодевичьем, много ли русских могил? Там все боле захоронены мировые революционеры – первые глобалисты, из-за них, оборотней безмозглых, он и роет когтями, как волк, здесь землюшку…
Вырыл яму, сложил в нее бережно череп и кости любимой. Засыпал, воздвиг холм. Теперь Ксения его в надежном месте, теперь и душа ее упокоится на небе. Теперь и он свободен, Выдыбов. Лети, куда душа пожелает! Но куда полетишь от любимой? Все летят только к любимым.
И Выдыбов лег, вытянулся рядом с холмом, выдохнул облегченно и счастливо и закрыл глаза.
Больше их не открыл.
Его нашли грибники. И похоронили рядом с Ксенией, насыпав ему такой же холм, как у нее.
Года через три холмы были размыты тающими снегами.
2003–2006 гг.
Ошейник из синей бретельки
Мечник умылся и промокал лицо полотенцем, рассматривая в зеркале едва заметную царапину от утреннего бритья. Мечник был высок, черноглаз и черноволос, отчего его белое лицо излучало сияние белизны и чистоты, особенно сейчас, после умывания. Царапина на щеке была похожа на соринку, и Мечник с досадой подумал, что она может не зажить до встречи с Ирен. Хоть и неизвестно, когда она появится. Прошло уже больше недели с тех пор, как они не виделись.
Мечник вытерся, когда в дверь позвонили. Он встрепенулся, бросил полотенце и поспешил к двери. А вдруг это Ирен? Очень на нее похоже – нагрянуть вот так, без предупреждения.
Мечник, не спросив, кто там, распахнул дверь. Там стоял Крестов, муж Ирен. Не высокий, не молодой, не старый.
– Чем обязан? – овладел собой Мечник.
Крестов, не ожидая приглашения, прошел мимо него прямо в гостиную.
– Кто вы такой? Чем обязан? – последовал за ним Мечник, делая вид, что не понимает, в чем дело.
Крестов удобно уселся в кресло, со вкусом закинул ногу на ногу.
– Только не будем ломать комедию: кто такой, чем обязан… Вы прекрасно знаете, что я муж Ирен, а я прекрасно знаю, что вы ее любовник. Именно об этом я и пришел поговорить. И именно я, потому что я же очутился в самом невыгодном и щекотливом положении. Мне же наставили рога.
– О, ну что вы! – запротестовал Мечник.
– Я же просил без комедий. Стрелять ни вас, ни себя, ни тем более Ирен я не собираюсь, не дикарь. Давайте лучше начистоту. Я все знаю. О, конечно, у меня нет ни малейших улик, вы чисто работали. Но я все равно все знаю. По Ирен. За несколько дней до того, как идти к тебе на свидание (извини, что на «ты», ну да какое уж тут «вы»), она становится мягкой, предупредительной, и завтрак в постель, и в конце дня встречает, а в последнюю минуту возьмет и выдвинет предлог – комар носу не подточит, – по которому ей надо на пару дней уехать. Не звонить же начальству жены проверять! А возвращается – смотрит мимо, молчит. Замороженная. Я предлагал ей: расскажи – все прощу. Нет, делает вид, что не понимает.
Крестов выбил пальцами дробь на ручке кресла.
– Закурю, пожалуй… Все же проще будет.
– Может, чаю, – спохватился Мечник, – или кофе… или поесть чего…
– Не будем терять времени. Нам о стольком надо поговорить. Надеюсь, ты никуда не спешишь? Хотя все подождет.
Крестов затянулся, задержал дым, как бы сосредоточиваясь, и выпустил его тонкой струйкой.
– Не понимаю, как можно не любить Ирен. Как кто-то, узнав ее, не полюбил бесповоротно и навсегда? Это у меня в голове не укладывается. Почему же, спрашивал я себя, нужно ненавидеть и хотеть отравить, застрелить или что там еще полагается того, кто ее полюбил?
– И кто тоже не представляет, как Ирен можно не полюбить! – выдал себя, сдался Мечник. – За одну складочку у рта все можно отдать.
Крестов поморщился:
– Так ты тоже эту складочку…
Он не договорил. Мечник затянулся двумя рывками.
– А я сегодня схватился с постели в холодном ужасе: а вдруг Ирен страдает?! Вдруг складочка эта не от смеха, а от боли?! Любит тебя – меня жалеет и терпит и от этого страдает?! Я, муж, тебе, любовнику, почти завидовал! Я, значит, волей-неволей, а ты для души?!
Крестов вскочил, задавил сигарету, прошелся.
– Понятно, дом был полон предметов, говорящих ей о тебе. Ведь влюбленные так любят задаривать, выбирать друг дружке подарки, с символами, знаками, им одним понятными. Но от разгадывания их я отказался. Я никогда не контролировал, на что и как тратит деньги Ирен. Но должны быть записки, счет на память из ресторана, где ужинали вместе, билеты на вечерний сеанс, наконец, не исключен дневник. Ведь женщине надо поверять кому-нибудь свои чувства. А у Ирен нет подруг. Где она могла держать дневник? Я исключил книжные шкафы, письменный стол, полки с пластинками и начал с белья. Действительно, среди разных кружевных причиндалов лежала коробка с колготками. Но что-то тяжелы колготки. Вытащил – и вот он, – Крестов достал из кармана блокнот форматом чуть больше паспорта, – вот он, поверенный сердца. В ящике с бельем. Надо же, я бы ни за что не додумался.
– Но ведь додумался! – воскликнул с досадой Мечник.
– Это не я, это Ирен…
Он шумно принялся листать страницы.
– Пропускаю, пропускаю. Тут совершенно ясно, что ты появился по моей вине. До чего ж я скучный тип… не замечал на ней новых платьев.
Мечник осведомленно кивнул.
– Думал, – продолжал Крестов, – что завоевал ее раз и навсегда, и нечего теперь всякий раз ухаживать, начинать сначала. Ее супружеский долг – быть к моим услугам. А она пишет, что за сеансами моей постельной зарядки можно спокойно обдумать меню к обеду. Я как почитал, не могу смотреть на себя в зеркало. Бреюсь на ощупь. Бритву безопасную завел… Вот, нашел… Ты, надеюсь, не устал? – посмотрел он взглядом, не терпящим возражений, на Мечника.
– Читай, – сдался Мечник, подвигая поближе кресло.
Крестов перевернул страницу.
«26 ноября, понедельник
На улицах ни души. Город вымер, как после бомбежки. Это по телевизору идет чемпионат мира по футболу. Из окон то и дело слышны безумные крики по случаю забитого или пропущенного гола. Я шла по пустому городу, где мои шаги звучали как отдельные удары по клавишам, и думала, почему нужно возлюбить всех, даже врагов, абстрактной любовью, а одного конкретной – нельзя? Что такое любовь, я имею в виду физическая, если не кратковременное освобождение от восторга и восхищения перед тем, кого любишь? Что если я возлюбила его больше, чем самое себя? И почувствовала себя шире, значительней? И почему если после слов любви мы переходим к их продолжению, то это непременно прелюбодеяние? Почему это дурно и грех? Потому что я в неведении перед будущим должна была поклясться другому? Но разве это не клятва не промокнуть, оказавшись под дождем? И вот я попала под дождь, промокла до нитки, а клятва – не зонтик.
Упали первые капли дождя. Матч кончился, и толпы сорвавшихся с цепи болельщиков повалили на улицу. Они кричали какие-то песни, лозунги, садились в машины и носились, гудя клаксонами, как сиреной, а там, где собирались пробки, выходили и били витрины.
29 ноября, четверг
Выбрать – значит одного убить. Или убили. Потому что какая разница, жив он или нет, если я его никогда не увижу, не услышу, не поговорю по душам за чашкой свежего чая? Какая разница, едет он где-то в машине или лежит в гробу, если мне его никогда не увидеть? И я, какая я есть, без красивых игр в великодушие, разве не предпочла бы, чтобы он лежал в гробу? Так мне было бы спокойней и легче…
Или я спятила? Накликаю беду, чего доброго. Пусть живет. Но для меня-то он умер. Да только кто из них? Вот в чем коварство выбора».
Крестов приподнялся, поклонился Мечнику:
– Тут мы на равных.
Мечник тоже приподнялся, удовлетворенно поклонился и сел.
– Самое… я бы даже сказал, вероломное… вот, слушай, отсюда…
«…в фойе в антракте».
Это 15 декабря; мы были на «Золоте Рейна», – прервал, потом продолжил чтение Крестов. – «…к нам подошла молодая пара – бывшая сотрудница Крестова с мужем. Крестов очень обрадовался, и мы вместе пошли в буфет. Они о чем-то говорили, а я в меру досадной воспитанности не сводила с мужа сотрудницы глаз. Это высокий, безукоризненно стройный молодой человек, с черными, зачесанными назад волосами, черными, отнюдь не блестящими бархатными глазами, улыбчивым выражением губ, чувствительным подвижным кадыком и кожей, у которой наверняка тот особый запах молодого мужчины. Я почти улавливала его, этот крепкий, обволакивающий запах… Сердце мое заколотилось, мне стало плохо и жаль себя. Девочка с ним, жена, конечно, моложе меня, но и проще, примитивней; красивые глаза, а в остальном – общее место. Что она может ему дать? Да и взять что может?»
С середины этой страницы Мечник нервно заходил по комнате, достал сигарету, стиснул ее губами до того, что губы стали бесцветными, но не закурил.
– И дальше что? – выкрикнул он, когда Крестов остановился.
Тот вздохнул и закончил:
– «Если бы он меня позвал, предложил бежать или что-то в этом роде, я бы все бросила…» Ну, дальше в том же духе.
– Безобразие!
– Да, да, – горько крякнул Крестов. – А ведь была со мной. И тем не менее все бы бросила…
– Какое… какая… – Мечник не находил слов и выбросил сигарету.
Крестов исподлобья следил за Мечником. В уголок рта его улиткой заползла улыбка.
– А знаешь – да, конечно, изменила, пусть в мыслях, – но я почти доволен, что ты вот так… Короче, что тебе плохо… Ведь, извини за сентиментальность, но мое сердце принадлежит Ирен, а ее в какой-то степени – тебе, а значит, и мое… Поэтому я здесь, у тебя, ближе к сердцу… И рад, что ты по крайней мере страдаешь.
– Странный ты человек, Крестов, – раздраженно заметил Мечник. – Тебе чуть не предпочли другого, а ты рад…
– Но и тебе ведь предпочли.
Мечник снова взял портсигар, но затем кинул его обратно на стол. Портсигар проскользил через полированное поле и остановился на самом краю.
Крестов, проследивший пробег портсигара, перевернул страницу.
– Послушай это и утешься.
«26 марта, четверг
Ничто так не укрепляет любовь, как препятствия. Хотя слыхала, что обстоятельства для развития любви должны быть благоприятными. Но минуточку: не для любви, а для романа. Здесь же подлый Крестов прочувствовал мои планы и устроил так, чтобы я осталась дома. Я была несчастлива; какая это гадость быть несчастливой: в душе холодный дождь, стоишь под ним и как ни пытаешься войти в дом – отвлечься, думать о другом, забыть, – не получается. Крестова я просто презираю, его голос выводит меня из себя, мыслями лечу к Мечнику…»
Крестов замолчал.
– Ты не расстраивайся, – посочувствовал ему Мечник. – Капризная, противоречивая особа…
– Да, Ирен противоречива, для нее нет правил. Слушай дальше.
«Чем больше я люблю одного, тем больше люблю другого».
– Как так? – схватился за сердце Мечник.
– «Чем больше хочется приласкать, приласкаться к одному, тем больше – к другому. Что это? Не знаю. Но это такое благодушие…»
– После этих телячьих нежностей смотри, какой прагматизм.
Крестов перекинул блок страниц до места, отмеченного закладкой:
– Здесь на уголке начерчен треугольник. Равнобедренный. И вот комментарий.
«Треугольник – геометрическая фигура, в каждом углу которой встречаются противоположные стороны. Так или не так? Не могу уловить этого в математическом плане. А так, в жизни, это значит: каждая сторона знает, что в другом углу прилежащая к ней сторона встречается с противной, которая в то время ее замыкает. Крестов знает про Мечника и тем не менее поспешно задергивает штору, если я в комнате в одной рубашке. Мечник знает про Крестова и ворчит, если у меня слишком открытое платье…»
Крестов замолчал и закрыл дневник.
– Да-а, – шумно вздохнул Мечник. – Кажется, мы единомышленники.
– Молочные братья, – уточнил Крестов. – И нам пора перейти к действию.
Ирен сидела в своей комнате за машинкой, что-то быстро урывочно печатала. Выхватывала лист, рвала, мяла, пыталась сжечь в пепельнице, обжигая зализывающимся фитилем пальцы, закладывала новый лист и опять печатала, печатала. Одета она была по-курсистски: в темную узкую юбку и красивую бежевую блузку с расстегнутым воротником. Это очень шло к ее упругим пшеничным кудрям, тонкой, даже хилой шее и ко всему ее кукольно-фарфоровому виду, не соответствующему, однако, темным, глубоко посаженным синим глазам, глядевшим тяжело и нешуточно.
В дверь позвонили.
Она вынула лист, свернула его вчетверо, положила под машинку и пошла отворять.
На пороге стояли Крестов и Мечник. Одетый с иголочки, в выходном костюме, с кожаной «бабочкой», ее невысоконький, с зачесанными назад волосами Крестов и рядом, по его правую руку, непогрешимый, невозмутимый, которого вот уже неделя, как она не видела, Мечник.
Ирен остекленела. Даже кудряшки стеклянно брякнули.
– Что же ты не приглашаешь? – отвесил поклон, какого не делал со дня свадьбы, Крестов.
Ирен сделала шаг назад и в сторону и подумала о музее восковых фигур: сейчас она тоже была восковой куклой.
Вошел Крестов, за ним Мечник, совсем чужой, и Ирен узнала, что у кукол в животе может плавиться воск.
Прошли в гостиную. Ирен механически подошла к буфету, достала коньяк и рюмки – и эта механичность помогла ей взять себя в руки, обдумать, как себя держать и уж ни в коем случае не рухнуть в обморок. Главное, все отрицать. Она налила себе первой и первая же выпила.
– Что ж ты меня не представишь… – обратила она к супругу глаза небесной чистоты, – твоему…
– Не надо, – взмолился почти шепотом тот. – Мы пришли поговорить начистоту. Не выводить тебя на чистую воду, а поговорить начистоту. Ты ведь ни в чем не виновата…
Ирен молчала.
– Ведь так больше не может продолжаться, – говорил Крестов, – и никто из нас троих не может больше так жить.
Ирен вопросительно посмотрела на Мечника.
– Да, конечно, да, – всколыхнулся он. – Ты думаешь, я могу дальше спокойно относиться к тому, что ты со мной, только когда его нет? И я должен ждать все выходные, вечера, когда он, наконец, отлучится и ты придешь ко мне? Я не игра в кости; достала, поиграла, обратно сложила в коробку.
– Да что ты, – болезненно сжалась Ирен. – Ты же знаешь, что это не так.
Крестов устроился на диване и, потягивая коньяк, наблюдал за любовниками.
– Я давно тебя просил на что-то решиться, все рассказать ему, предлагал увезти тебя…
Ирен простонала:
– Жалко, он ведь милый, добрый человек.
– Вот! – чуть не подпрыгнул Мечник. – Ты его любишь! Так и скажи.
– Н-нет, – простонала она опять, но оглянулась на Крестова. – Извини, милый, я совсем не то хотела сказать.
Мечник заходил по комнате, бормоча вполголоса:
– Значит, не зря я, не зря…
Он остановился перед Крестовым.
– Я должен признаться… Мы благородные люди, и я признаюсь…
Мечник прокашлялся и поправил воротничок.
– Сударь, – обратился он к Крестову, – я хотел убить вас. Да.
Крестов выпрямился и положил руки на колени.
– И какую же вы выбрали мне смерть?
– О, чистую. Я уже договорился с наемным убийцей – профессионал высокого класса – и должен был только отдать ему деньги. Но в последнюю минуту мне попалась книжонка, так, детективчик бульварный. Небезызвестный нам треугольник: муж, любовник, она, – он поклонился в сторону Ирен. – И ей тоже жалко мужа, от жалости она жертвует любовью. Тогда любовнику ничего не остается, как послать ее благоверному, для которого она давно стала сиделкой, наемного убийцу. Убийца сделал свое дело, доложил заказчику, что все чисто, как договаривались, комар носа не подточит. Правда, в комнату вошла женщина, пришлось и ее убрать… Я ужаснулся от такого поворота и, спасибо книжке, денег убийце не заплатил, почему мы и имеем удовольствие сейчас беседовать.
– Что же, – встал Крестов и пожал Мечнику руку, – благодарю, искренне благодарю, вы спасли мне жизнь. Взаимно.
Великодушная улыбка, озарившая было лицо Мечника, застыла гримасой.
– Вы хотите сказать…
– Да. Я тоже хотел вас убрать. Правда, только хотел. Из чего понял, что у вас должно быть больше причин хотеть того же самого, и поэтому, вернее, еще и поэтому пошел к вам разбираться.
Мечник рассмеялся:
– Честно говоря, не было никакого убийцы. Был только детектив, книжка с красивой обложкой. Он-то и навел меня на мысль.
– Я все это чувствовал, – сжал губы Крестов. – Я понял, что меня можно убрать и физически. Это могло прийти в голову и Ирен…
– Что ты, я отметала эту мысль…
– А-а! – он поднял палец. – Значит, автомобильная авария, несчастный случай все-таки приходили в голову… И тебе меня не жалко, Ирен?
Ирен вздохнула, сжалась, не решалась выдохнуть.
Крестов отвернулся.
– Вот я, дабы избежать кровопролития, своего собственного кровопролития… Вам все равно это счастья не принесло бы. Совесть, раскаяние и прочие палки в колеса. Да и за свою тень Командора не ручаюсь. Так вот. – Он вдруг подпрыгнул и приставил себе ко лбу пальцы рожками, но потом подумал, что это совсем смешно, жалко и убрал их. – Я тоже, извините, несмотря на то, что муж, неравнодушен к Ирен, мне нравится, как она дуется и снимает ночную рубашку.
Мечник потянул ноздрями воздух, и ноздри его вздулись.
– А как же, – повернулся к нему Крестов (мы, кажется, на «ты» переходили?), – неужели ты полагаешь, я с ней по ночам в шахматы играю? Из-за этих двух пустяков, складочки и рубашки, той, Ирен, с синими бретельками, я человек конченый. Я не могу сносить ни твоих страданий из-за него, – он боднул в сторону Мечника, – ни этого двусмысленного напряженного положения. Конечно, я бы мог посадить тебя на цепь, бить и плакать не давать, что, кстати, было бы самой здоровой реакцией, но я интеллигент, паршивый интеллигент, и мне противно всякое насилие.
– Поэтому мы, – он подошел к Мечнику и взял его под руку, – мы предлагаем, нет, ставим тебе ультиматум: сделай выбор. Прими окончательное решение. Не думай о нас, о жалости, о каких-то приличиях и прочих выдумках. Думай только о себе. Ничего тебе, кроме спасибо, за это не будет. Верно, Мечник?
– Да, точно, – подтвердил Мечник, и мускулы на его лице напряглись.
Он высвободился от руки Крестова и подошел к столику.
– Конечно, не избежать театральности, но, – он налил стакан коньяку, – что поделать… – опрокинул его залпом. – Я или он?
– Он или я? – вторил Крестов.
Ирен запустила пальцы себе в волосы:
– Боже, боже! Выбирать… Какая жестокость! Хотите, я честно расскажу вам мою идиллию, которая преследует меня с некоторых пор, и она не будет чудовищней ваших откровенностей? Сижу я… вот в этой гостиной, на диване, – она упала на диван и раскинула руки по спинке. – Вот так. Только, может, не в этой юбке, а в халате моем салатном или нет, лучше в белом платье. А справа… Котик, подойти сюда, – позвала она Мечника, прищурив глаза.
Мечник оглянулся на Крестова.
– Прошу, будьте как дома, – сделал тот широкий жест.
Мечник подошел и, как-то размякнув, сел рядом на краешек дивана.
– Да откинься, вот так… обними меня за плечо…
Ирен положила голову Мечнику на грудь и поманила свободной рукой Крестова. Он подошел. Она показала пальцем на коврик. Крестов уселся. Ирен взяла его за волосы и притянула лицом к коленям.
– Вот так, – запустила в них руку, при этом блаженно щурясь на груди Мечника, – вот так мне виделась картина моего счастья. А вы говорите: выбор. Любой выбор разбивает эту счастливую картину.
– Но, Ирен… – воспротивился Крестов.
– Минуточку, ну, дай еще минуточку. – Она блаженно закатила глаза.
Крестов начал ее журить:
– Ирен… Чем больше мужчин, тем больше ран на твоем розовом сердечке…
– Знаю, знаю. – Она оставила его и целиком откинулась на грудь Мечника. – Это осуждается и обществом, то есть соседями и знакомыми, и религией. Но мое, – она поморщилась, – как ты выразился, «розовое сердечко» не укладывается в предписанные нормы! Оно – вне их! А чувства – вне морали! Прикажешь отрезать кусок сердца и выбросить собакам? И почему можно любить двоих, троих, десятерых детей, братьев, сестер, а двоих мужчин – нельзя? Почему я должна возлюбить врага своего, а возлюбить двух друзей – а вы оба мне лучшие друзья, ведь так? – есть преступление? грех? Да еще это темное непонятное слово – «прелюбодеяние». Прелюбовное деяние, распрелюбовное! Не понимаю, ей-богу!
Она резко встала, подошла к столу и вытащила из-под машинки сложенный вчетверо лист.
– Вот, – шумно развернула его и продекламировала:
В вагоне девушка читает детектив: Ирен убита. Муж, любовник Хотят узнать, кто же виновник, Курок нажавший, их осиротив.А дальше не успела, вы пришли. – Она свернула лист. – Но смысл таков: Ирен сама наняла себе убийцу. Указала, где и когда бывает… Посмертных записок никому не оставила и никогда никого, ни мужа, ни любовника, не теряла! А они этого не узнают!
– Но ведь она потеряла обоих! – воскликнули в один голос Крестов и Мечник.
– Чепуха, оба потеряли ее. А она умерла, идя на свидание от одного к другому.
– Бред, бред какой-то, – стушевался Крестов. – Мы только и говорим, что о кровопролитиях да убийцах…
Он отошел и отвернулся к окну. Небо было низким и бесцветным. Деревья клонились от ветра, но свиста ветра не было слышно, и от этого движения деревья походили на водоросли в быстром потоке реки. Начинал накрапывать дождь.
– Да-а, клятва – не зонтик… – пробормотал Крестов и повернулся к сидевшим в разных углах гостиной Ирен и Мечнику.
Он подошел к Ирен:
– Значит, рецепт твоего счастья невозможен без третьего элемента.
Он холодно посмотрел на Мечника.
– Что ж, пусть так. Главное, что и я вхожу в этот рецепт.
Мечник облегченно улыбнулся.
– Я тоже не против. Ты незаурядный, благородный человек, и мне всегда было чуточку обидно за тебя в связи с Ирен… Иначе бы моя девочка, прошу прощения, Ирен, не жила с тобой.
– Конечно! – воскликнула она. – Будь ты хамом или негодяем, все было бы проще.
– Я предлагаю выпить за такое мудрое и единодушное решение, – воодушевленно предложил Мечник и, к тайному изумлению Крестова, запросто прошел на кухню и взял в холодильнике шампанское.
Супруги обменялись красноречивыми взглядами.
«Как? – говорил взгляд Крестова. – Он и здесь все знает, как свои пять?»
«Ах, не виновата я, не виновата», – говорил взгляд Ирен и ее заломленные брови.
Пробка молодецки вылетела из бутылки, и Мечник энергично налил шампанского:
– За картину счастья Ирен.
Дальше следовали чисто житейские хлопоты.
Мечник забрал Ирен с мужем к себе. Не потому, что у него было просторнее, удобнее и с садом, а потому, что женщину, чтобы она окончательно стала твоей, полагается забрать в свой дом. Крестов уже никуда ее не мог забрать. Ему была выделена отдельная комната.
Поначалу длинные обеды и ужины втроем проходили по погоде – в столовой или в саду.
Потом Ирен, имея и свои покои, стала проводить время за чаем то у одного, то у другого. Постепенно центр тяжести переместился на половину Мечника. И мало-помалу временное стало постоянным.
В один ни в чем не повинный день Ирен и Мечник, расположившись на широкой софе, отправляли в рот вишни с большого подноса и листали альбом с видами одного из великих городов на исторической реке. В дверь заскребли, и послышалось непонятное скуление. Ирен и Мечник переглянулись и перелистнули страницу.
Скуление повторилось.
Ирен встала, всколыхнув одуванчик платья, и подошла к двери. Осторожно открыла. Там на четвереньках стоял Крестов и держал в зубах рубашку с синими бретельками. Он бросил рубашку к ногам Ирен, подполз и потерся лбом о ее колени.
– На, сделай из бретелек поводок – у-у-у – и посади меня на него. Ты будешь моей хозяйкой, а я – кем хочешь: сенбернаром, спаниелем, пуделем – гав. Надоело мне участвовать в щекотливых играх человеческого самолюбия: как он посмотрел да как мне на это прореагировать; его выпад – ее выпад – свой мне тоже надо обдумывать. И я решил выпасть, вообще выпасть из сложных придворных игр. А собаке все позволено, она всюду может следовать за хозяйкой, присутствовать даже при ее купании. И главное, собаку любят больше всего на свете, больше человека.
Крестов сел по-турецки и стал обрывать у рубашки бретельки.
– Мне, конечно, надо научиться собачьим повадкам.
– Он сошел с ума, – наконец обрел дар речи пораженный Мечник и закрыл альбом. – С таким же успехом ты мог бы объявить себя не сенбернаром, а Наполеоном.
– Наполеоном себя всякий норовит объявить. А я решил стать больше, чем человеком, чем мужем или чем каким-то там любовником, – я решил стать собакой. Человек в конечном счете ничем не отличается от собаки, ему тоже нужна капелька любви. Он может карабкаться на Гималаи, форсировать Днепр, заправлять сигаретной империей, но в конце концов придет туда, где его чмокнут в щеку и спросят: «Устал, дорогой?» Вот я и решил начать с конца, с достигнутой цели, с того, чтоб меня чмокнули или хоть почесали за ухом.
Он, достаточно проворно маневрируя на четвереньках, выбежал из комнаты, вернулся с папкой в зубах и положил перед Мечником на софу.
– Вот, как полагается, от нотариуса, акт о том, что я передаю тебе управление моей конторой.
Мечник отшатнулся от папки, как от холеры:
– Да ни за что!
Крестов жалобно заскулил:
– Не может же собака вести дела, да и как я с людьми буду разговаривать, гав? К тому же восемьдесят процентов дохода я оставляю тебе, гав-гав. Впервые в истории собака оставляет состояние человеку – до сих пор было наоборот.
И он радостно взвизгнул.
Мечник решительно встал с софы:
– Я не согласен. – Потом посмотрел на Ирен, которая так и стояла остолбеневшей у двери. – Ведь так?
– Н-не знаю, что и подумать…
– Ах так? – снова сел по-турецки муж. – Перехожу на ультиматум. До сих пор я был в высшей степени либерален, и все, что мы имеем, вытекало из этого. Теперь, если мои собачьи условия не будут приняты, я ухожу. Подаю на развод, Ирен, как виновную сторону, лишаю…
– Ляг! – скомандовала Ирен.
Он кинулся перед ней на четыре лапы и не завилял хвостом только потому, что хвоста не было.
Ирен подняла с пола синие бретельки, связала их и надела на шею Крестова. Он взвизгнул и радостно лизнул ей руку.
На следующее утро Ирен проснулась от того, что кто-то ломился в дверь спальни. Она не поняла, в чем дело, но пошла открыть. Это был Крестов, бодавший дверь лбом.
– Ты что? Чего тебе надо? Иди отсюда.
Крестов завыл жалобно и обиженно. Он заметался между спальней и коридором и всякий раз, возвращаясь, терся о ноги Ирен и преданно смотрел ей в глаза.
– Что ему нужно? – разбудила она Мечника.
Он закинул руку за голову и с минуту следил за Крестовым.
– Выгулять.
– Что-о?
– Собачку нужно выгулять, – пожал плечами Мечник. – Ты же сама хотела собачку. Ты, кстати, решила, какой она породы и как ее звать?
– Да какая мне разница, какой она породы! – оборонялась она от настойчивых скачков Крестова.
– Выпусти его в сад, – посоветовал Мечник.
– А я и забыла про сад, – обрадованно воскликнула Ирен и выдворила туда Крестова. Она вернулась досыпать, и Мечник принял ее под свое крыло.
Собаку решили назвать Крусом. Перевели на мертвый язык фамилию Крестова, и вышел Крус. По комплекции и пластике ему подходила порода спаниелей. Он действительно все больше и больше стал походить на животное: не на собаку, не на кота или обезьяну, а чуть-чуть на всех вместе взятых. От кота у него была способность подолгу спать, от собаки – преданность и понимание с полуслова, от обезьяны – то, что оставалось в нем человеческого.
Ирен сшила шкуру – комбинезон из мягкой коричневой шерсти с красивым каштановым отливом, и Круса стало приятно гладить.
Появление шкуры повлияло на Круса чудодейственно. Он как бы заново родился, прыгал, играл; когда хозяйка возвращалась, норовил, рыча и повизгивая, лизнуть ее в лицо, заглядывая в глаза чистым невинным взглядом. Ирен заключила, что у собак и младенцев взгляд, если не одинаковый, то очень похожий: беззлобный. Она трепала Круса по щеке, покупала ему лучшие куски вырезки и лично варила. Пес визжал от радости, вертел спиной и брал куски только из рук хозяйки.
Ирен втайне радовалась, что ее отношения с Крестовым вошли в такое неожиданно свежее, новое русло.
– Н-н-да, не знаю, что и думать, – говорил Мечник, глядя на все это. – Талант, да и только. Кто бы мог подумать, что в Крестове пропадает такой талант.
Ирен отвечала ему счастливой улыбкой.
Мечник стал дольше и чаще пропадать в конторе. Кроме прежней работы, ему надо было вести и дела Крестова. Ирен долгими вечерами оставалась с Крусом, дремавшим на ковре, что-то рассеянно читала, включала и выключала телевизор, дневника не вела. Приходил Мечник и, почти не задерживаясь с ней, не съедая даже ужина, ложился спать. Один. «Потому что, – говорил он, – чтобы выспаться, надо спать одному». Это, однако, не помешало большому в жизни Ирен событию. Она должна была стать матерью.
Крус с этого момента стал внимательнее и приносил в зубах тапочки.
Мечник обрадовался и посмурнел.
– Как же мы его запишем? Не Крестовым же. Ребенок-то мой.
– Твой? – подняла брови Ирен.
Мечник ехидно усмехнулся:
– Или, может, того красавца-брюнета, мужа сотрудницы?..
Ирен выкатила глаза в недоумении.
Мечник отвернулся.
– Ладно, не будем. Но все-таки, не хочешь же ты сказать, что ты с этой псиной…
Ирен пожала плечами.
Мечник махнул рукой:
– Прекрати, пожалуйста. Ребенок мой. А по закону отец он, раз он твой муж, а я ни при чем. Чтобы ребенку дать мое имя, то есть настоящее его, ребенка, имя, ты должна развестись.
– Но как? – кукольно хлопала ресницами Ирен. – Посмотри на него. Развестись можно с человеком, но не с животным.
Крус втянул шею и на согнутых лапах заполз под стол.
– Поговори с ним.
Он внимательно, преданно выслушивал и приносил тапочки. Или ложился на коврик у ног.
Мечник стал раздражительным, часто кричал до того, что у него на шее натягивалась кожа. Ирен пугалась за свой живот и пугливо, заботливо обнимала его.
– Тогда заяви, что он пропал, умер, – настаивал Мечник. – Будь ты вдовой, все было бы просто и благовидно.
– Да как же я…
– А так. Все равно с тех пор, как в нем проснулся дар собаки, его никто не видел.
– Но он ведь живой.
– Собак и на живодерню сдают.
– Что ты такое говоришь? Он для себя собака, а для нас и для живодеров он-то человек.
– Не знаю, не понимаю! – бесился Мечник. – Чертовщина какая-то! Мужа у тебя нет. Есть собака. С собакой нельзя развестись. На тебе нельзя жениться. А в результате мой ребенок не может носить моего, своего имени.
– Но разве, в конце концов, это так важно? Имя? Главное, человек.
– Важно!! – заорал Мечник так, что Ирен схватилась за живот и ушла в спальню.
– Имя – это все! – кричал ей вдогонку Мечник. – Это семья, это судьба, наследство, хорошее или дурное! Имя – это все!
– Господи, да в чем же я виновата? – заплакала она. – Как будто я это все одна устроила. Что он так кричит? Я ведь все та же Ирен…
К ней подошел пес и потерся о колени, Ирен погладила его по спине и сладко зевнула.
Мечник включил на всю футбольный матч по телевизору и начал шумно болеть.
– Господи, кто бы мог подумать, – накрыла Ирен голову подушкой.
Так, после стычек, которые стали ежедневными, и которые, в сущности, были по одной и той же причине, Ирен скрывалась в своей спальне, к ней приходил пес и сочувственно садился рядом. Она больше не понимала, почему Мечник на нее кричит, и еще меньше, почему она это слушает.
Ребенок, наконец, родился. Немного преждевременно; все из-за этих мечниковских криков, когда казалось, что он сейчас кинется и начнет душить.
Родился ребенок, и Ирен записала его на свою, то есть Крестова, фамилию. Мечник взбесился, собрал вещи и выехал, не сказав куда.
Ирен повздыхала недельку, тоже собрала вещи, взяла ребенка, собаку и вернулась в свой, то есть Крестова, дом.
Первые дня три она никуда не выходила, а проветривала комнаты, сушила на балконе подушки, повсюду наводила чистоту и порядок. Эти занятия, отвлекавшие от мрачных мыслей, то и дело прерывались криками и кормлением ребенка.
Крус бегал по пятам, поднося в зубах все без разбору: тряпку, подгузник, полотенце. Ирен советовалась с ним, как с человеком, и сокрушалась: все понимает, а сказать не может.
На третий или четвертый день она тщательно оделась, не позабыв шляпки с вуалеткой и перчаток, и ушла в банк разведать финансовую обстановку.
А когда она вернулась, вошла в зал, сняла перчатки и зажгла свет, в кресле сидел свежевыбритый, подстригшийся, в белой рубахе с галстуком и в костюме ее муж Крестов и качал коляску. Он улыбнулся и встал:
– Дорогая, я решился на это, чтобы здесь не появился… ну, скажем, какой-нибудь муж бывшей моей сотрудницы. Я поздравляю тебя, дорогая, с началом новой жизни.
Ирен схватилась руками за лицо и, запрокидывая голову назад, захохотала. Громко, отрывисто, мефистофельски.
Крестов недоуменно развел руками.
Ирен опустила голову на грудь, смех стал беззвучным, ее начало трясти.
Крестов побежал за водой.
Ирен упала на колени, новая вспышка смеха начала переходить в кашель, она задыхалась и стала синей.
Крестов вернулся и бестолково бегал вокруг нее со стаканом воды, пока не додумался набрать номер «скорой помощи».
«Скорая» примчалась, когда Ирен уже хрипела. Ей немедленно сделали укол, и она заснула. Дыхание ее выровнялось, свет лица стал нормальным.
«Скорая» уехала.
Ирен проспала часа два, проснулась, резко села под прямым углом и сказала:
– Ты что же, думаешь, я смогу жить с тобой, потеряв свою собаку? Ты же виноват, что моего Круса больше нет.
– Но, Ирен, тебе сейчас нужнее человек, чем собака, – возразил Крестов.
– Собака любит человека ради человека. А человек? Он гребет под себя. Он не способен любить ради своего предмета любви. Ему обязательно надо брать, владеть. Не хочу даже слышать. Не думай, что я смогу жить с тобой после того, как ты был собакой.
– Четвероногий друг, двуногий друг – какая тебе разница?
– Разница, разница! – закрыла Ирен уши.
– Ну, хорошо, – не протестовал Крестов. – Я ошибся. Действительно, жить с бывшей собакой – это что-то неприличное. – Он взял пальто. – Но дай мне один шанс, только один шанс.
Накидывая пальто на ходу, он вышел на улицу. Впервые за столько месяцев, даже, кажется, лет или по крайней мере за два года он сбился со счету. Ведь он был собакой, а собаки времени не замечают. Приятно все-таки снова стать человеком. Пройти по улице, заглядывая в витрины, постоять на светофоре, купить газету, зайти в магазин.
Магазин, в который зашел Крестов, назывался «Лучший друг». В нем продавались животные: почти бескостные персидские котята, подпрыгивавшие в клетке, как пушистые мячики; Крестов постоял около них; сонные кролики, белые мышата и даже огромные гуси. Но Крестов прошел мимо всех и остановился возле клеток со щенками. Самые разные, манерные, похожие на дамочек, и крепкие – сущие волчата – возились в опилках, наседали друг на друга, рычали и грызли что придется: прутья клетки, фиктивную кость, загривок собрата.
Крестов выбрал одного, мягкого, коричневого, с доброй медвежьей рожей, посадил его за пазуху и вернулся домой. Поставил щенка на пол, тот подбежал к Ирен и ткнулся ей мордой в щиколотку. Она наклонилась, взяла его на руки, и он мягким, горячим язычком лизнул ее между пальцев.
– Какая прелесть! – умилилась Ирен.
Крестов стал жить в своем кабинете на правах мажордома.
Ребенок подрос. Крестова он называл папой, Ирен – мамой. Собаку они выгуливали по очереди. Она была незаменимым товарищем детских игр.
Ирен часто смотрела, как уютно возились на полу или диване Крестов, ребенок и собака. Что ей стоило расслабиться и сесть между ними? Или пуститься ползать с малышом на спине, чтобы Крестов догонял?
Ирен нехотя сделала шаг, чтобы присоединиться к ним, но ее внимание привлек глухой стук в дверь. «Показалось», – решила она. Но стук повторился настойчивее, и она пошла открывать.
На пороге на четырех лапах стоял не кто иной, как пропавший без вести Мечник, держа в зубах плюшевого мишку и потряхивая им из стороны в сторону. Мечник издал ни на что не похожий звук и пробежал мимо Ирен в комнату. Увидев на ковре веселую компанию – Крестова, собаку, ребенка, рыкнув, кинулся в ее гущу, швырнул малышу игрушку и залился лаем. Ирен, расхохотавшись, последовала его примеру.
Сюжет на троих
Пролог
В издательский дом «Черная лебедь» приехала переводчица, чьими трудами во Франции вышла книга, тираж быстро разошелся, и имело смысл обсудить условия второго издания. Успех книги решительно признавался заслугой переводчицы, вдохнувшей в нее новую, впрочем, единственную жизнь; она с опытностью хирурга по пластическим операциям срезала с русского текста всякое лишнее сало и преподнесла пресыщенному французскому потребителю. В России книга отклика не возымела, а вот Францию, нашу милую западную родину, мелкую буржуазную Францию, привела в умиление.
Все в издательском доме представляли переводчицу пожилой солидной дамой, голос ее по телефону звучал низким контральто, а она оказалась молодой прелестной женщиной, очень даже со вкусом одетой, с лицом, обрамленным мягкой темно-каштановой волной волос, которую продолжало колье вокруг шеи, и с улыбкой… да, главною была улыбка. Она озаряла лицо теплым светом и растворяла в себе всякую тревогу, напряжение или задумчивость, если те закрадывались вдруг в складку между бровей или в уголки ладных губ.
Кроме улыбки, особого внимания заслуживали руки, но это уже отдельный театр – о нем позднее. Имя переводчицы как нельзя более точно соответствовало облику – Артэми.
После официальной части неизбежно настал черед части неофициальной, в дальней комнате директора с настоящей дубовой мебелью, ковром, кухней и хрустально-фарфоровой посудой. На эту часть попали немногие званые, а через какое-то время, ставшее поздним, тут остались только избранные, трое избранных, не считая почетной гостьи. В их числе был Автор, креатура переводчицы, Директор издательства, рвавшийся в креатуры, и Старик-стихотворец на полуролях денщика и человека, уже и не мечтавший попасть в круг этих креатур. Автор пришел в литературу из армии, Директор, напротив, из литературы пришел в издательское дело, а Старик всю жизнь ходил вокруг да около ее кулуаров. Все трое состязались в любезностях и комплиментах даме, они ей были откровенно приятны, и она смеялась вкрадчивым бархатным смехом, каким смеются для мужа. В бокалы из хрустального графина подливалось красное вино, за окном темнело, и город превращался в ожерелье огней на черном атласе ночи, Директор не велел включать электричества, а зажег на столе свечи. Колье на шее переводчицы замерцало таинственными мирами, и все присутствующие невольно ощутили себя попутчиками на борту космического корабля, затерявшегося среди неведомых туманностей. Артэми засмеялась тише, будто каждому на ухо:
– Бабушка в детстве называла меня Артемом.
– Правда, – заметил Директор, – я все думаю, какое странное имя.
– А Николай или Галина не странные? – провокационно улыбнулась Артэми.
– Что ж тут странного: Колян или Галчонок!
– А тоже греческие, как мое. Так вот, бабушка наряжала меня в гимнастерку, погоны, вешала на грудь Георгиевский крест, заказывала на мою ногу сапоги и возила на потешные казачьи парады в Ментон. Знаете, на Лазурном Берегу? Представительницей легиона Бочкаревой, более известного как женский батальон, или черная сотня.
– Если черная сотня, наша сводня, то пьем за нее сегодня! – не преминул блеснуть талантами Стихотворец; впрочем, это была его манера речи даже на кухне.
– Тихо ты! – зашикали на него товарищи.
– Да, – благодарно улыбнулась им Артэми, – этому можно посвятить первые главы мемуаров. Что и делают ныне последние могикане первой эмиграции, разные титулованные старушки. Мою бабушку, правда, сразу отсеяли из батальона, но это не мешало ей вспоминать о нем, как о-о-о… самом главном событии молодости. Ах, не будем на это время терять. – Она сделала небрежный жест холеными руками, где каждый ноготок был выточен, словно на статуе Кановы, а на каждом пальце сверкали вершины ювелирного искусства. – Я хочу предложить вам викторину.
Автор, Директор и Старик замерли, будто их вывели на кромку крыши высотного дома.
– По образцу пари, – удовлетворенно кивнула Артэми, – между Шелли, Мэри – женой Шелли, и-и-и, кажется, Байроном. Но это не важно. Важно, что это пари прибавило в ларец литературы такую жемчужину, как «Франкенштейн». Итак, наше пари заключается в том, что я предлагаю вам завязку. Вы, каждый из вас… вы ведь люди пишущие, рыцари пера и Мельпомены, не так ли? – опять красиво взлетели ее легкие руки.
– Есть такой грешок, – крякнул Директор.
– На службе Мельпомены без увольнительных и перемены, – отрапортовал Старик.
Автор молча махнул рукой; что ему было говорить? Он чуял: настал его звездный час, и втихомолку переводил французский вариант своей книги на русский, издание обещало сполна возместить полный лишений литературный труд его жизни. Он промычал что-то невнятное, и степень собачьей преданности в его глазах, которые он не сводил с переводчицы, удвоилась.
– Вы допишете эту историю, – продолжила Артэми своеобразный сеанс гипноза, – каждый свою версию. Я улетаю, – она красиво посчитала по пальцам, – через раз, два… неделю. И отдадите мне на суд накануне вылета. Объем вещи свободный. Но никаких романов в стихах.
– Беллетристика, – уточнил Директор.
– То есть изящная словесность. А я решу, кому из вас отдать яблоко первенства. – Артэми рассыпалась искусительным смехом. – На сей раз в роли Париса выступит женщина. Вы же доверяете моему вкусу?
– Есть такой грешок, – покаялся Директор.
Автор издал подобострастный, непередаваемый на письме звук, а Стихотворец, задумавшись на пару секунд, продекламировал:
– Вкус Артэми – вкус яблока, что Еве уготовил змий.
– Какая неточная рифма! – не преминул заметить Директор.
– А мысль играет смыслами! Приходится жертвовать…
– Я переведу лучшую новеллу, рассказ, повесть… как вы уж окрестите свое детище – воля ваша, и предложу для антологии издателю в Арле, он верит моему абсолютному вкусу. – Голос и жесты Артэми становились соблазнительнее. – Последствия этого могут быть головокружительными.
Все молчали. Автор нервно вертел в руке салфетку.
– Молчите? – вкрадчиво прошептала Артэми. – Кто хорошо умеет молчать, тот хорошо умеет писать. Или вы готовы начинать на салфетке?
– Записываю! – воскликнул Стихотворец. – Я за собой давно бросил записывать, а вот за Артэми запишу!
– Играете? – нарушил свое молчание Автор. – Не играйте со спичками.
– Вы против викторины? – с наигранным разочарованием удивилась единственная женщина.
– Отнюдь, – ретировался Автор. – Я весь, так сказать, внимание.
Она наградила его улыбкой и начала свое повествование, слегка дирижируя себе легкими, нарядными руками.
Завязка
История, которую я хочу вам рассказать, могла произойти с моей бабушкой в молодости, а равно со мной в 30-е, 40-е – конца, 50-е, на ваше усмотрение, вплоть до 80-х: вы сами решите, в какие поместить ее годы и в какие одеть моды ее героев. Их было двое. Мужчина, молодой советский дипломат – о-о! – здесь можно дать волю воображению: с открытым честным лицом, из бывших… или будущих, скрывающих свое истинное происхождение, и женщина. Придумайте сами эту женщину по образу и подобию собственного представления об идеале, набросайте решительными штрихами портрет вашей фатальной Евы.
Замечательно! Для простоты я и буду величать ее Евой, хотя от этого она сразу делается полькой. Но наша Ева не была полькой, наша Ева – русская, молодая, на первый взгляд, ничего особенного, но из тех, мимо кого не проходят, не оглянувшись и не подумав: да, вечное рядом, но что же оно, это вечное?
И вот она вынуждена обивать пороги консульства Советской России или, в зависимости от эпохи, советского консульства. Ей нужен вызов для родственника, родственницы или виза для поездки к умирающей тетушке, сестре или что хотите, сочиняйте сами, господа сочинители, но она просит у советских властей какие-то бумаги. Ей не говорят ни да, ни нет, откладывают решение на туманное завтра, советуют набраться терпения, короче, типичное бюрократское вымогательство. И вот однажды молодой дипломат, назовем его условно Иваном Алексеевым, шепотом на ухо назначает ей встречу в тихом месте. Записки, разумеется, он не мог написать, записка – это улика. Прошептал, куда и когда ей надо прийти, и далее продолжал говорить сухо, казенно, по должности.
– Ева – фу, что-то не нравится мне это имя! Подскажите что-нибудь менее… более свежее!
– Лариса, – предложил Стихотворец.
– Живаговщина, – с гримасой отвергла искусительница.
– Тогда Нина, – выдвинул свое Директор.
– Я вижу, вы поклонник Греты Гарбо, – отрицательно качнула головой неумолимая арбитрша, и конкурсантов проняло сознание того, как непросто будет сыскать ее благосклонность.
– Мария, – тихо произнес Автор.
– Фантазия бьет ключом. – Она безнадежно уронила руки на стол.
Итак, Ева быстро ушла из приемной, поняв, что теперь-то уж хлопотать в общем порядке бессмысленно, что у нее особый случай и не завербовать ли ее хотят? Эта мысль вызывала праведное возмущение, но не меньшим было и любопытство, и необходимость получить бумагу. Или в чем там она нуждалась.
Место встречи терялось на окраине города, на зеленых холмах в полузаброшенном сквере, предназначенном для народных гуляний с ярмаркой по праздникам. В будни сквер пустовал, жилых домов поблизости не было, их отделяла оживленная дорожная магистралъ. Ева добралась туда с трудом. «Уж все ли я так поняла?» – закралось было сомнение. Пантелеев…
– Алексеев, – поправил Директор.
– Ах, не все ли равно? – метнула на него молнию глазами Артэми. – Пантелеев… вижу его в пальто… хотя на улице еще тепло, уже дожидался и, завидев Еву, быстро пошел ей навстречу. Не глядя в глаза, взял ее под руку и увлек в боковую аллею.
– Очень мало времени… Через час мне надо быть на месте, иначе хватятся. Я рискую… Вы же представляете, чем я рискую. – Он говорил торопливо, перебивая сам себя.
– Но какое это имеет отношение ко мне? – не могла взять в толк Ева.
– Я с ума схожу! Здесь все живут по-человечески, со своими женами или пусть с чужими, но они все равно свои, потому что говорят на одном, на их языке. Хотя меня тошнит от их языка, равно как и от их жен, напыщенных, целлулоидных дур.
Ева вслепую стала шарить в сумочке и вытащила оттуда сигарету. Пантелеев вырвал ее и швырнул в траву:
– Мне надо, чтобы женщина была женщиной… Говорила мне свое женское по-русски и понимала, что я ей говорю по-русски… Иначе – бред. Иначе я не в постели, а на посту.
– Кстати, о моем деле… – начала Ева.
– Ничего не обещаю, – прервал Иван. – Честно, ничего не обещаю. По-моему, дело дрянь, да и не в моем ведении…
– Так зачем вы меня сюда вызвали?! – возмутилась и опешила Ева.
Пантелеев посмотрел ей в глаза:
– Отдайся. Будь моей!
– Как?! Сейчас?! Здесь?! – Она задыхалась даже не от негодования, а от потери способности негодовать.
Пантелеев схватил и сжал ее руку:
– Да! Сейчас, здесь, немедленно! Время не терпит! Трава шелковая, там… хорошие такие, густые кусты!..
У Евы перед глазами молниеносно промелькнула ее бесцветная, бездетная жизнь с преуспевающим бюргером… Но все-таки доверяться совершенно незнакомому мужчине, да еще в общественном месте, да еще большевику…
– Нет! – Она с силой вырвала руку.
– Что «нет»? – на сей раз возмутился Пантелеев. – Что «нет»? Вот они , буржуи нерусские, живут! А у нас то мировая, то революция, то братская бойня! Вы видели, чтобы они отказывали себе в женщине хотя бы на три дня? А мы, как проклятые, вечно живем на казарменном режиме.
Я отлучился… дезертировал, можно сказать! Ради тебя! Ради твоих слов… страстных… по-русски… да не смотри на меня так!
Глаза Евы по мере его излияний делались неестественно выкаченными и круглыми.
– Ты же знаешь, чем я рискую! Ладно, риск – благородное дело! Иди сюда! – он с силой привлек ее к себе.
– Ты что?! Пусти! Пусти!
– Ты русская или не русская? – боролся с ней Пантелеев. – Ты родину вообще любишь? Русский мужик просит тебя, русскую бабу, выручить его, по-бабски, а ты что?! С каким-нибудь фон Бифштексом каждую ночь м-гу… а передо мной леди строишь?.. Или ты родину не любишь?! Земляка на чужой стороне не выручишь, сладкая такая?!
Он почти добрался до запретной зоны.
– А-а-а! – закричала Ева.
Иван ее резко бросил.
– Не кричи, дура! – Оправил свое пальто. – Иди отсюда… – холодно и чуть брезгливо процедил сквозь зубы, – чтоб я тебя не видел… контра. Зря себя подставил.
Версия первая
Он повернулся и быстро зашагал по аллее.
– Стой! – крикнула Саша. – Стой! – И прошептала: – Глупый…
Шепота он слышать не мог, но остановился, будто его догнала пуля, повернулся и почти побежал к Саше. Она кинулась к нему навстречу.
– Глупый, родной мой Ванюшенька, – шептала в ответ на поцелуи, которыми он осыпал ее лицо, волосы, шею, перемежая поцелуи со словами «…должна… солдата… напоить… накормить… и спать уложить… с собой…»
– Да, да, – вторила она. – Ряды добровольцев… пошли на… добровольческие ряды… всё свои… русские…
Он, прижимая ее одной, потом другой рукой, стащил с себя пальто, бросил на траву, поднял Сашу на руки и опустился с ней на колени.
– Любишь… любишь родину, – шептал он, не видя перед собой ничего, кроме волны волос, выбившейся из прически, и чуть ли не теряя сознание от запаха, ударившего ему в нос, смешанного запаха духов, горьковато-сладких, волос, теплых, как сено на солнце, и травы, недавно подстриженной и прохладной.
– Люблю… люблю, – эхом отзывалась Саша, тычась поцелуями в его плечо, удивляясь тому, какое оно широкое и крепкое, а Пантелеев целовал волосы, щеки, траву…
Самое трудное было уйти.
Саша, закрыв лицо локтем, лежала на пальто. А Пантелеев, вместо того, чтобы делить с ней негу любовного утомления, должен был мчаться на покинутый пост. Самоволка кончилась. Дезертирство истекло. Он еще ревниво одернул Саше на колено сбившуюся юбку и мягко, но настойчиво потянул край пальто. Саша не двигалась. Тогда он потянул настойчивей, перекатил Сашу на траву лицом вниз, взял пальто на локоть и быстро, не оглядываясь, пошел прочь из этого полузаброшенного, забытого Богом рая.
Забытого ли? Если в тот послеполуденный час над ним загорелась чья-то звезда и Саша в положенный срок стала матерью здорового малыша. Она осыпала поцелуями его лучезарное тельце и твердила:
– Родина… как я люблю родину! Спасибо ей… не покинула, выручила…
Саше предстояла долгая непростая борьба за то, чтобы ее дитя, возрастающее в иностранной среде и семье, впитало русский язык с материнским молоком, а через него стало, вернее, осталось русским по образу и подобию родителей.
А Пантелеев незамеченным вернулся в консульство, никто по российской расхлябанности его не хватился; он долго жил воспоминаниями об этом свидании перед тем, как заснуть, ему всякий раз падала в лицо мягкая волна Сашиных волос, мелькали перед глазами ее разгоряченные, полураскрытые губы, днем он искал ее среди посетительниц консульства, но напрасно. Саша не приходила.
К счастью, Пантелеева скоро отозвали из этого города.
Версия вторая
Самовольнов долго не мог прикурить, руки его дрожали, спичка дважды гасла, пока он не вынул сигарету и не выругался:
– Изменница нации! К стенке таких…
Только тогда успокоились руки, и он закурил. Оглянулся – а изменницы след простыл. «Ч-ч-черт подери их, честных», – выругался он про себя, вспомнив свой оставленный пост и чем это может обернуться, и поспешил из парка, куря на ходу короткими частыми затяжками; шаги его были тяжелы. Злость постепенно утихла, он попытался совладать с раздражением с помощью рассудка. «А что мужу она осталась верна в наш век коммунистического содома – похвально. Все едино ее Ганс медаль ей за это не купит. А еще и скандал закатит: „Где была?!“ Я бы оценил, если бы моя жена мне все объяснила. Оценил ее верность. Да объяснила бы? Про такое лучше умолчать. Все равно до конца не поверить – не проверить потому что. А сомнение точить будет…»
Однако по мере приближения к зданию консульства эти мысли улетучивались и волновало одно: хватились его или пронесло? Самовольнов прибавил шагу, короткими перебежками стал переходить на легкий аллюр и то и дело посматривал на часы.
«Тик-так! – бил набат в висках. – Тик-так!..»
Надо только войти со служебного хода для обслуги: повара, горничной, снабженцев. Он сделал копию ключа от этой двери, за что тоже по головке не погладят, и пользовался им… хотя это впервые… Нельзя так нервничать. Он все рассчитал. Сегодня у консула выезд на прием в посольство Греции…
«Тик-так! Тик-так!!»
Самовольнов беззвучно вставил ключ и стал поворачивать в замке. Ключ не поворачивался. Странно…
Стрелки сорвались, набат в ушах перерос в вой сирены при воздушной тревоге, Самовольнов толкнул дверь ладонью, она поддалась. Он вошел в коридор и запер ее за собой. Никого. Все тихо. «Сдается, пронесло», – подумал Самовольнов и набрал воздуха в легкие, чтобы выдохнуть с облегчением, как от стены отделился штатный шофер Петров-Сидоров и отвратительно усмехнулся:
– Та-ак…
«Вот тебе и тик-так», – ахнуло в голове Самовольнова. Воздух пошел поперек легких. Шофер вразвалочку продефилировал мимо и скрылся в конце коридора.
Самовольнов закашлялся. Теперь он, вся его карьера, судьба, да что там – жизнь, оказались в руках этого субъекта.
Нелли вернулась домой вся еще в праведном гневе на этого красного хама, посмевшего посягнуть не столько на ее сахарно-холеное тело, сколько на святую ненависть к Совдепии. Она сжимала кулаки в бессильной ненависти: схватить бы наган да разрядить во всю эту чумазую комиссарскую сволочь.
Нелли переоделась у зеркала в пеньюар; от его шелкового прикосновения заныли плечи и спина там, где обнимал, тискал ее в своих лапах этот… Да кто он такой? Нелли даже именем не поинтересовалась, хотя могла бы… в консульстве.
– Лениноид! – прошептала она с отвращением зеркалу, неистово опустила в пудреницу пуховку, подняв ею целое облачко, и напудрила себе лицо и шею.
Вернулся муж. Образцовый, безукоризненный супруг, с которым Нелли разделила чопорный ужин, а затем ложе. Она льнула к нему, закрывая глаза, а наплывали прикосновения губ и лап «этого хама». «Будь моей… немедленно… ради тебя… рискую…» – звучали его слова. Муж устал после дня в банковском окошке и не воспринимал порывов жены, которые он стационарно приписал загадке русской души, глубоко вздохнул и откинулся в сытый скучный сон.
«Как его называл Лениноид? – села на кровати Нелли. – Фон Бифштексом? Что ж, он был невыносимо прав».
Прошел день, другой, третий, и Самовольнов уже решил: шофер его не продал. Но на четвертый Самовольнова вызвал консул и сообщил, что его отзывает Москва. Вылет завтра. Самовольнов хотел было спросить, по какому вопросу и чем вызваны и такая срочность, и этот внезапный интерес к его особе, но консул смотрел на него достаточно выразительно, и все вопросы становились неуместны.
Собирая чемодан, Самовольнов утешал себя тем, что причина отзыва, вероятно, в новом назначении, и это по правилам дипслужбы, хотя незачем себя обманывать: его встретят у трапа на черном «воронке». А когда назавтра при отправлении в аэропорт с ним в машину вместе с водителем сел неизвестный тип, утешать себя стало все равно что лечиться мышьяком.
И Самовольнов совершил побег в аэропорту через окно в туалете. Самолет на Москву полетел без него. А он без вещей, с документами советского дипломата оказался один в большом городе, как Христос в пустыне. Документы он изорвал на мелкие клочки и по одному сбросил в Сену. Попадись он с ними в полицию, его автоматом стали бы вербовать, а все спецслужбы – на одно лицо. Уж кто-кто, а Самовольнов в курсе. Отказ завербоваться привел бы к шантажу о выдаче советским компетентным органам. Жуть. Кольцо змеи, заглотившей собственный хвост… кольцо, которое исчезало с каждым клочком его советского диппаспорта, брошенным в мутные воды Сены.
Но что же дальше делать человеку в многомиллионном городе, где отнюдь не как в пустыне, на тебя смотрят сотни глаз, как только ты вытянулся на скамейке отдохнуть, и тут же неизвестно откуда взявшийся блюститель порядка направился в твою сторону. Самовольнов встал и быстро затерялся в толпе. От толпы рябило в глазах. Толпа была везде: в кафе, трамвае, кинематографе, на экране; в кинематографе, правда, он вздремнул и жизнь ему показалась легче. Он смог даже сделать обобщение, что ничего до такой степени не обесценивает человека, как большой город. Он вспомнил полузаброшенный парк – тот самый, куда имел несчастье самовольно отлучиться, что стоило ему крова, карьеры и почти свободы. Крова он лишился, карьера вспыхнула, как спирт от спички, а свобода… вот теперь у него свободы – хоть топись в ней. Даже от документов свободен. А значит, и от имени. Поди докажи, что он Игорь Самовольнов, а не Иванов, Петров, Сидоров или не шпион английский. Да-с. Вот это переплет.
Парк был безлюден, и это сейчас придавало ему новой прелести, неожиданной и разящей после толчеи обжитых улиц. «Вот здесь я и отдохну». Самовольнов постелил на скамье пальто так, что на одну полу его можно было лечь, а другой укрыться, лег, положил на лицо шляпу, вздохнул, подавляя зевок, и, вспомнив, что утро вечера мудренее, заснул.
Мысль проснулась, когда Нелли еще лежала с закрытыми глазами: «Если бы победил Деникин, а не Троцкий, мир бы пил квас, а не коку». Ну, откуда такое берется с утра?! А утро солнечное, теплое, разомлеть можно – паскудное парижское утро. Тянет на улицу и даже дальше – на природу, а там со всех сторон наползет «vas-y, вази», их прононс простуженного носа – и что наша знать в нем находила, на что променяла нормальную человеческую речь? Речь… не о ней ли толковал этот чудак из консульства?
Нелли открыла глаза. На нежно-салатной обивке стен кавалер времен Ватто склонился к даме на скамейке и что-то, явно скабрезно-сахарное, нашептывал на ухо; вся стена была усеяна этими дамами и кавалерами на скамейке. На комоде тикали бронзовые часы, утренний свет попал в силки хрустального светильника под потолком. Сколько сил и жизни положила Нелли на этот уют и хрупкое благополучие, берегла его, как воду, которую несут в полном ведре, чтобы ни капли не расплескать, и вот это ведро вырвалось и разлилось по земле, а оттуда выперли узловатые, темные корни самой себя, и эти корни выражались в том, что она русская. Русская – вот альфа и омега ее присутствия на земле. И никакие дамы-кавалеры в садах Ватто не составят благополучия, если альфа и омега вычеркнуты.
Она встала и, наскоро собравшись, отправилась в консульство в надежде найти там своего незнакомого знакомого. Но в его кабинете сидел другой человек. Она спросила у вахтера, когда выйдет тот, кто принимал такого-то числа, но вахтер нахмурился и проворчал: «Неизвестно. Никогда». Нелли дала заднего ходу и покинула консульство. Сердце ее бешено колотилось: «Его задержали, двух мнений быть не может. Не исключено, о сю пору его уже нет в живых. – Она закрыла лицо руками. – И все из-за нее, ради нее! Как она могла оттолкнуть такого человека, такое чувство!.. Ведь он герой! Ради женщины… русской! Ведь кто больше втоптан в грязь, чем русская женщина? Никто! А он ради того, чтобы женщина рядом была непременно русская, принял терновый венец! Да кто еще пошел бы на это?! У знаменитостей, кого ни возьми, у всех жены, пассии – нерусские, шемаханские львицы: у Маяковского, Есенина, Бехтерева… а этот безымянный герой ради русской, ради меня… – Нелли хваталась за голову. – Зато все европейские знаменитости: Пикассо, Леже, да кто угодно, брали русских жен, коль уж свои выбросили их за борт! Ну и правила завели, Господи прости!»
Нелли вдруг очнулась: она ехала не к дому по обычному маршруту, а трамвай уносил ее на окраину, в сторону сквера, к месту свидания с ее безымянным героем. Да, настоящий герой всегда безымянен. Он вырос в ее глазах до облаков и застелил солнце. Голова Нелли стала пуста, и в пустоте, где-то на краю, забрезжило чувство голода. Сойдя с трамвая, по скверу она уже брела без стремительности, с какой ведет порыв или слепая вера, а понуро и даже скорбно, как бывает, когда порыв прошел и настало время пожинать плоды слепой веры.
Самовольнов давно не спал, но вставать со скамейки было незачем. Хорошо бы умыться и позавтракать, очень плотно, яичницей с луком, да чашкой, да что там чашкой – кофейником крепкого кофе с молоком и свежими хрустящими булками, хорошо бы. Да кто ж тебе даст? Кто предоставит хотя бы умывальник? А в кафе все несусветно, несуразно дорого. Да и порции какие? Долго еще славянам расти до парижского крохоборства. За чашку их кофе он в Москве день бы питался в закрытой столовой пирогами с осетриной. Тут у Самовольнова так засосало под ложечкой, что на глаза навернулись слезы. Впрочем, столовая была бы закрытой на лесоповале. Нет, ему решительно некуда спешить, и он лежал на скамье, заложив руки под голову, и смотрел на высоко плывущие облака, как Болконский под Аустерлицем. Над ним раскачивалась черно-зеленая ветка платана, и мысли в голову просились, соответственно, философские. Облакам безразлична вся людская возня, до них не долетают ни крики, ни смех. А вместе с тем там где-то обитает высшая разумная сила, которая управляет даже самым последним муравьем в тени лопуха. Он ползает и тащит соринку по ее усмотрению.
Ветку задуло ветром, и на ее месте возникло лицо той дурочки, из-за которой он теперь валялся на скамейке, соперничая с окурком, с той лишь разницей, что окурок валялся под скамейкой.
– Душа моя! – произнесло лицо и наклонилось над ним.
«Да чудится ли?» – Самовольнов привстал на локти, потом сел.
Нелли опустилась рядом. Она осмотрела его с головы до ног: щеки стали щетками, пальто, знакомое до боли, – мешком.
– Что? – злобно процедил сквозь зубы Самовольнов.
Голод, брезживший на горизонте, выкатился в зенит; Нелли подняла брови и жалко – этого она никак от себя не ожидала: жалобности – попросила:
– Поехали ко мне, поедим?
Самовольнов цокнул языком, этим звуком чего только не выразив: мол, довела; да скажи мне кто раньше, не поверил бы; довела, а теперь пользуется – и сказал:
– Поехали.
Дома, пока Самовольнов плескался в душе, Нелли собрала завтрак на слона. Шайке разбойников хватило бы. Самовольнов все это съел, а пока он ел, Нелли, сама не очень отстававшая от него, то и дело спрашивала с полным ртом:
– Еще?.. Винца?.. Ветчинки?..
– Ф-фу, – наконец он оттолкнул от себя пустую тарелку, – так и до заворота кишок недолго.
И в этот момент вошел муж, известный как фон Бифштекс. Нелли и Самовольнов не заметили, как пробежал день, а завтрак их вполне перешел в полдник.
Муж уставился на гостя с немым вопросом: «А это кто?»
– Мой двоюродный брат, – не моргнула глазом Нелли.
– Так его ж расстреляли, – осел фон Бифштекс.
– Да, расстреляли. Мы все так думали, а он, оказывается, был ранен, отлежался, можно сказать, в медвежьей берлоге. – Нелли сочиняла на лету и поражалась своей фантазии. Поражался ей и Самовольнов и не скрывал этого, а ловил каждое слово с открытым ртом. – Короче, это длинная история. В духе Софьи Носович [4], весь город знает. Вырвался из лап большевиков. Он ведь живой, ты сам видишь. И русский. Русский и брат.
– Русских миллионы, – усомнился фон Бифштекс. – И что же, все они тебе братья?
– Не сомневайся. – Нелли ударила себя в грудь, будто собиралась крикнуть «всех не перевешаешь».
– Ну уж. Прям Ромул и Рем, вскормленные молоком волчицы.
– Молодец! – похвалила супруга Нелли, а он это любил. – Сам нашел подобные прецеденты в истории.
Так Самовольнов остался в доме у «сестры».
Не будем останавливаться на том, как проводила дни она с двоюродным братом, столь чудесно спасенным медведицей из лап большевиков, пока фон Бифштекс зарабатывал им на хлеб и шоколад на казенной службе, а вернувшись, требовал – не всегда – исполнения супружеских обязанностей, но долго так продолжаться не могло. Это Самовольнов заявил Нелли, обойдясь без стучания кулаком по столу, а тихо и твердо, отвернувшись и глядя в сторону, в окно.
После чего дня через два вечером господин фон Бифштекс долго стучал в дверь, пока не додумался спуститься к консьержке за ключами.
Собрав вещи и все ценное, что было в доме, а оно – Нелли была в том небезосновательно уверена – принадлежало ей по всякому праву, она выехала с Самовольновым в неизвестном направлении.
Версия третья
Меджибож повернулся и пошел.
– Попадись ты мне в девятнадцатом… – услышал он вдогонку, на что презрительно усмехнулся. Но дальше то, что он услышал, заставило его остановиться и стерло с лица ухмылку.
– Контра… – прошипела Мария.
Меджибож оглянулся: она быстро уходила в противоположном направлении. «Так, так, так, – заработал в его голове механизм, – я ушел с поста, значит, дезертир, предатель, беляк… значит, контра. Я. А кто же тогда она?»
Он втянул голову в плечи и побежал – больше нельзя терять ни минуты. Каждая – на вес золота.
Он вернулся в консульство незамеченным и на следующий день по графику сидел за столом дежурного дипломата, принимая заявления на продление или обновление паспорта, на выдачу свидетельств, и так далее, и тому подобная повседневная рутина – знали б ее девки, не гонялись бы за дипломатами. Тем паче им подолгу на одном месте не дают засиживаться, чтоб связями не обзавелись, не окрепли: даже камень лежачий на одном месте мхом обрастает, а уж человек… И по истечении положенного срока Ивана Меджибожа перевели в другое консульство в этой же стране.
В Энбурге тогда убрали бежавшего главаря, или, иначе, лидера националистов одной из окраин советской империи; западная пресса это особенно не муссировала – очень ей нужна свобода какого-то славянского меньшинства, славянам полагается ярмо да батог; советским же посольством, следовательно, в столице этой Шварцляндии устраивался прием… совсем по другому поводу. А на прием своего консула сопровождал Меджибож. Посольство располагалось в особняке ХIХ века, мужчины были в строгих костюмах, зато дамы затмевали друг друга шелками, мехами и драгоценностями. Только переводчица при после была в форме, правда, без погон. Да и переводчица ли? Но что при посланнике – вне сомнения.
Когда Иван разглядел ее лицо, то чуть икрой не подавился. Это была Эмма?.. Элла… нет, как же ее звали? Ева? Ради которой он чуть не пустил под откос карьеру, свободу – всё. Да ради нее ли? Ради любой русской он тогда сделал бы это. Тогда царь в голове отрекся от шварцляндского их разговора, слова шварцляндские стали насекомы-ми-уховертками, которые добирались до мозга и сверлили своим смыслом. Лучше б он не понимал этот мраков язык, а ведь сколько жизни ухлопал, чтоб его освоить, чтоб говорить, подобно урожденному шварцляндцу. И с чего графья попирали русский? За то ныне на Соловках портянки протирают – и поделом!
На приеме все общаются со всеми, каждый преувеличенно рад каждому. Иван ушел бы, скрылся от греха подальше, да служба не велит – без консула нельзя. Но вроде обошлось. Народ, если этих расфуфыренных дамочек можно назвать народом, стал потихоньку растекаться. Но чему быть, того не миновать. Уже в фойе он лицом к лицу столкнулся с – ах, да! Ее звали Марией. Она засмеялась:
– Здравствуйте, товарищ Меджибож.
– Разве мы с вами знакомы? – Кто бы усомнился в его искренности.
– Как же, как же, – лукаво улыбаясь, продолжала товарищ Мария. – Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. А под фонарем…
– Ну, разумеется, – кивнул Меджибож, – Александр Блок.
Товарищ Мария перестала улыбаться:
– Скажи спасибо, Иван, что я твою измену партии приняла за высшее признание моей красоты.
– Кто-то ради любви не выполнил долга? – решил стоять на своем до конца Меджибож.
– Хочешь, напомню, как ты…
– Это явное недоразумение. Я вас вижу впервые.
– Ой ли?
– Но должен признаться, – сориентировался Иван, – что ради вас можно, да и не жаль, потерять голову.
Товарищ Мария довольно улыбнулась.
– Наташа, – позвал ее по-свойски посол. – Тебя здесь спрашивают.
Она укоризненно покачала головой, как учительница провинившемуся ученику, вздохнула и протиснулась между полуобнаженными спинами в соболях и чернобурках.
– Наташа? – Иван не заметил, как почесал в затылке. Жест, не рекомендуемый дипломатам.
Эпилог
Артэми уже в аэропорту получила запечатанный конверт и положила его в черный лаковый ридикюль, устроив на нем прощальный парад своим алебастровым пальцам в кружевных митенках.
Только через месяц в издательство «Черная лебедь» пришел ответ. Все три варианта, на взгляд Артэми, в равной степени были жизненными; она их переведет все и отдаст в журнал «Литератюр ожурдюи», посмотрим, каков будет эффект. Но все три варианта объединяет один общий минус: всюду забыта черная сотня. А ведь Ева – белая черносотенка. Посему ни одна версия не угадывает истинной истории. А она значительно проще и поразительней.
Авг. – окт. 2002 г .
Роковая сделка
Чудом избежавшие истребления переулки старой Москвы, что за домом Герцена, спешно меняли свой вид. Иностранные компании соперничали между собой из-за стареньких особнячков, взвинчивали на аукционах цены и, уж если дорывались, не жалели средств на их восстановление. Особняки и целые барские подворья оживали, воскресали, открывали глаза, как спящая красавица после долгого сна, и удивленно не узнавали у своих ворот флаги невиданных государств, таблички с названиями неслыханных фирм и корпораций. Окна особняков были занавешены тяжелыми атласными шторами, а если они отодвигались невидимой рукой, за ними сияли каскады хрустальных люстр и светильников. Почти никто никогда в эти особняки не входил и из них не выходил. Зато из ветхого, пока не откупленного из-под коммунальных квартир двухэтажного дома с поблекшей мемориальной доской на углу Трехпрудного переулка, вышел молодой человек с тонким выстраданным лицом, в черной рубахе, с этюдником в руке и направился в сторону Тверской. Проходя мимо щегольского особняка, он зловеще ухмыльнулся: покупайте, мол, покупайте, вкладывайте, придет время, мы вас отседа в шею…
Из ворот особняка бесшумно выехал серебристый «мерседес» и исчез за углом. Молодой человек мрачно проводил его взглядом. Он вспомнил о своем младшем брате Коле. Последнее время, с чего бы ни начинались его мысли и разговоры, заканчивались они братом Колей. У того после армии неправильно срослись на ноге кости, надо ломать и сращивать по новой.
«Обыкновенная костоломная работа, а стоит… – молодой человек поморщился, – откуда у них, у Лукоморских, такие деньги?»
Он вышел на Тверскую.
Пятачок перед бывшим кафе «Лира», а еще раньше бывшим Страстным монастырем, походил на помойку. Толпы полунищих старух торговали чем попало: от колбасы до калош; молодчики побойчее выставляли валютный товар, фотографы по договорной цене снимали желающих с изображением президента либо, на выбор, бывшего президента, и над всем этим нависала вывеска-вамп Макдоналдса. На вывеску Лукоморский глаз не поднимал, его внимание было поглощено зданием Всероссийского театрального общества, грандиозно погоревшего несколько лет назад. За окнами фасада виднелось небо, синее или черное в зависимости от времени суток, а на вершине руин росла трава.
Художнику хотелось нарисовать, как эту траву колышет ветер. А здание – таким, какое оно ночью, с черными глазницами окон, зловещим в огнях фонарей, похожим на заброшенное или потерпевшее крушение судно. Он весь погрузился в работу. Толпа, роящаяся вокруг, не отвлекала его – наоборот, ее однотонный рокот давал ощущение привычности, а значит, уюта. Время от времени какой-нибудь зевака останавливался у художника за спиной, глазел, сколько душе угодно, и шел дальше.
Но вот рядом остановился необычайно изысканный господин вне возраста. На нем был костюм цвета ящерицы, пребелая рубаха и узкий шелковый галстук. Черные волосы его были напомажены, гладко зачесаны назад и блестели так же, как и его черные, будто только что снятые с витрины, туфли. Лицо этого господина было нежным и бледным, черты же – не запоминающиеся из-за их точной, без сучка без задоринки, правильности. Он смотрел на картину, встающую из пустоты полотна, и не моргал.
Но вот художник вытер кисти, сложил этюдник и собрался уходить.
– Простите, – приблизился к нему господин, – я давно наблюдаю за вашей работой, и она меня захватила.
Художник, еще не пришедший в себя от работы, тяжело, издалёка посмотрел на этого слишком правильно говорящего по-русски типа.
Незнакомец в ответ на его взгляд слегка поклонился, приложив руку к сердцу и сверкнув бриллиантовой запонкой.
– Гальярдов – консультант, советник и проводник определяющего направления. Мне показалось, что здание у вас на полотне накренилось, как потерпевший крушение корабль, который еще не сдался, еще бунтует, сопротивляется волнам.
– Лукоморский, – представился и художник, не выдавая своего удивления наблюдательностью Гальярдова.
Тот засмеялся:
– Однако. Ценю вашу выучку. Вы прекрасно не подали виду.
Лукоморский удивился еще больше, но промолчал.
– Разрешите пойти с вами, – продолжал Гальярдов. – Мне было бы чрезвычайно интересно посмотреть другие ваши работы. Думаю, что я не пожалею…
Дом художника открыт для всех.
Тем более у Лукоморского домом была мастерская. Располагалась она как раз в том самом двух-этажном доме на углу Трехпрудного, откуда Лукоморский направлялся на Тверскую. Дом этот с обсыпающейся штукатуркой был полувыселен; в нем оставили доживать двух-трех старушек, похожих на тени, с кошками, да одну многодетную семью, на которую не существовало достаточно габаритной квартиры; детишки рассыпались по всем комнатам и вели свои игры и перестрелки. Остальная часть дома была занята художниками. Они пришли сюда однажды и сказали: «Занято». Затем приволокли подрамники, станки и тюфяки, и комнаты стали мастерскими.
Дом стоял никому не нужный, никто на него не зарился, и жизнь текла бы там совсем спокойно, если бы не домоклов меч: а вдруг позарятся?
Незнакомец шел рядом с Лукоморским и не нарушал молчания. Но присутствие его, блеск как бы лучших манер, как бы с подчеркнутейшим сознанием собственного достоинства, необъяснимо тяготило и отвлекало Лукоморского. Уж слишком необычным был его вид, прилизанные волосы, блестящие туфли, бриллианты на манжетах, запах духов, приторных до изжоги, да и фамилия, что за фамилия такая – Гальярдов?
Лукоморский провел его на половину художников, постучал в дверь в конце коридора, заставленного повернутыми к стене картинами, и, не дожидаясь ответа, толкнул ее. Гальярдов последовал за ним и оказался в большом, просторном зале. Он ахнул: из окна напротив с откинутой газовой занавеской и мраморными богинями в нишах по обеим сторонам, открывался вид в сад. Дорожки в нем были выложены плиткой, вдоль тянулись подстриженные кусты, в фонтане-ракушке била серебристая струя. И над всем этим взмывало ослепительное южное небо. Гальярдов закрыл глаза ладонью. Открыл – небо по-прежнему сияло яркой матовой голубизной.
– Не может быть! – воскликнул он и вопросительно посмотрел на Лукоморского.
Тот невозмутимо поставил на пол этюдник.
– Не может быть, – повторил Гальярдов, – здесь в округе таких садов нет. – Он шагнул к окну. – Постой! Да ведь… ведь начинало темнеть. Это же…
Он подошел ближе:
– Конечно! Обманка! Как же я сразу не…
Лукоморский, пряча довольную улыбку, крикнул в коридор:
– Зверюк! Поди сюда, Зверюк! Тут с господином шок.
Гальярдов с опаской посмотрел на дверь.
– Какой породы? – спросил он с кривенькой улыбочкой.
– Сейчас увидите. А я-то чуть не принял вас за ясновидца.
Вошел невысокий человек в рабочем халате с длинными ручищами до колен. Причесан и выбрит он был аккуратно, но это ничуть не лишало его дикого вида из-за лохматых бровей, обвислых щек и волосатых ушей.
– Это вот с этим шок? – кивнул вошедший на Гальярдова.
– Познакомьтесь, – сказал Лукоморский. – Господин Гальярдов, ценитель искусств… А это Зверюк, непревзойденный обманник.
– Так это вы-ы, – вывел на «ы» руладу изумления Гальярдов, – вы, – запнулся, – вы – создатель этого… усладительнейшего вида?
– Не верится? Хе-ге, то-то, – отвечал Зверюк. – Так-то.
– Покупаю! – вскричал Гальярдов.
– Хе-ге, не в продаже. То-то.– Зверюк чмокнул языком.
– За любые деньги! Ваша цена?! – настаивал незнакомец.
– Не в продаже, сказал же. Соображать надо, она ж сделана под это пространство, оно на нее работает. Вынеси ее вон, и полы ею можно помыть.
– Конечно, конечно, – взял себя в руки Гальярдов. – Искусство так тонко, что искусства не заметно, – рафинированно перешел он на общие места, и это больше соответствовало его костюму, чем удивление и порыв. – Я действительно не заметил, что зал – это как бы часть полотна. Но у вас есть и другие шедевры? Разрешите взглянуть? Разумеется, после того, как посмотрим картины господина Лукоморского.
Лукоморский повел бровями:
– Можно без церемоний. Я не барышня, не умру от ревности. Иголин! – рявкнул он. – Пойдем, я покажу вам Иголина, и наш костяк будет в полном составе.
Лукоморский пошел по коридору, стуча кулаком в каждую дверь.
– Тут лаборатория Зверюка. Тут – мои хоромы, а там – Иголин. Эй, Иголин! Али спишь?
Дверь скрипнула и открылась, являя на пороге Иголина. По лицу, бледному, затворническому, не жалующему прогулки, было понятно, что это молчальник. Он был в черном рабочем халате, усугубляющем бледность лица и черноту волос, бровей, глаз.
– Познакомься – господин Гальярдов. Интересуется живописью. Твоей в том числе, – неохотно пояснил Лукоморский.
Иголин исчез с порога, из чего надо было понимать: милости просим.
Иголин писал по дереву героев древности и Нового Завета. Только эти герои поселялись в современности или во временах, не столь отдаленных. Богородица Лада шла по людному городу, никто ее не замечал, только какой-то радостный малыш в прогулочной коляске протягивал к ней ручки; равноапостольная Ольга в солдатской гимнастерке грела руки у костра, отсвет от него озарял ей лицо и воспламенял нимб неопалимой купиной. Темный лес, окружающий святую, был воинством, в каждом дереве угадывался воин в длиннополой шинели.
Гальярдов различил это и отметил.
Но дольше всего он задержался у неоконченной картины, на которой Лада-Богоматерь воспаряла над землей в столпе света, поднимая за собой из-под земли русских воинов в форме всех ее армий: царской, добровольческой, советской. Все они поднимались и вставали в один строй.
Гальярдов опустил глаза и промолчал.
Словоохотливее он стал перед обманками, обманищами, обманчиками Зверюка.
– Теперь я понимаю, почему Лукоморский назвал эту мастерскую лабораторией. Как алхимик не спит над созданием философского камня, над превращением железа в золото, так, – Гальярдов поклонился Зверюку, – художник трудится над превращением простой холстины в мрамор, малахит, в ажурную чугунную решетку или серебро.
– То-то знай, – довольно крякал Зверюк, – значит мастер… ремесло… а ты г-ришь! Так-то.
У Лукоморского картины были «раззудись плечо». Великие реки с ястребом под облаками, великие нивы, уходящие вдаль, бесконечные, теряющиеся за горизонтом дороги. У этих картин был звук и запах: то слышалось в них эхо, то скрип колес, то лай чаек, то веяло водорослями от соленой воды.
– Да-с, осязательно. Внушает, – оценил Гальярдов.
Он высказал свое «приятное» удивление по поводу того, что рядом живут и трудятся три выдающихся таланта, у которых вершины мастерства уже такие, что страшно угадывать, каковыми они станут пусть даже в недалеком будущем. Да только тогда времена станут еще круче, а художнику надо на что-то жить, приобретать кисти, подрамники, рамы (картины – они ведь есть просят), и, короче, он, Гальярдов, готов с удовольствием купить у каждого из присутствующих по картине. Любой, на усмотрение автора.
О, как прав был Гальярдов! Времена действительно усложнялись не по дням, а по часам, писать картину при учете стоимости материала становилось роскошью, и художник всегда был рад что-нибудь продать.
Иголин уступил «Крещение на Чистых прудах». Зверюк – уже знакомую чугунную решетку, Лукоморский – небольшой пейзаж с котом.
Гальярдов попросил назвать цену.
– Я свою, чтоб знал, она по каслинским мотивам, чугунку меньше чем за пять кусков не отдам, – размахнулся Зверюк. – Так-то.
Гальярдов был озадачен, сколько же это «кусок» и в какой монете, но уточнять посчитал делом щекотливым и понимающе улыбнулся.
– И не деревянных, – сам отвечал на его мысли Зверюк, – а этих, конверт, какие культурно протягиваются, в конвертике – конвертируемых. Не нравится – не бери. Во.
Он схватил было свою решетку под мышку, но Гальярдов остановил его жестом.
– Ну а ваши? – обратился он к Иголину и Лукоморскому.
Они переглянулись.
– А что наши? – сказал Лукоморский. – Наши тоже не меньше.
Гальярдов вынул из внутреннего кармана бумажник из тонкой змеиной кожи и покрутил в руках.
– Даю каждому по… кстати, – повернулся к Зверюку, открывая бумажник, – сколько это – кусок?
– Штука, – ответил Зверюк.
Но Гальярдов продолжал на него смотреть вопросительно, и Зверюк добавил:
– Ну-у, тыща, поди ты.
– Каждому по десять тысяч. Наличными.
Лукоморский вздрогнул: ровно столько стоила Колина операция.
– Хо-хо! – моргнул Зверюк. – Ну-ты, Лукоморский! Вот это клиента привел!
– Наличными. Но при одном условии, – продолжил Гальярдов. – Картин сегодня я брать не буду. Но как-нибудь приду и возьму у каждого из вас одну, лучшую на мое усмотрение.
– «Как-нибудь» нас здесь может не быть, – возразил Лукоморский.
– Не волнуйтесь, – повернулся к Лукоморскому Гальярдов. – Вы не останетесь в тени. Вы все будете на виду и на языке у всех. Это уже мое дело, как вас найти. И я найду.
Иголин хмуро посмотрел на Гальярдова.
– Знаете, сударь, мы все учились в школе.
– При чем тут школа?
Иголин покачал головой:
– Мы все читали разную литературу и знаем, чем заканчиваются подобные сделки.
– Другими словами, – тонко-ехидно произнес Гальярдов, – вы отказываетесь. Вы априори уверены, что в моем предложении есть подвох, искус и боитесь не устоять перед ним? А не будь искуса, не было бы и Фауста. Вы заранее отказываетесь, быть может, от испытания, пробного камня, быть может, ниспосланного?
– Нет, я просто не хочу ловить рыбу в мутной воде.
Зверюк засопел:
– Ты что? Какая же мутная? Когда чистоган?!
– Вот ты и бери свой чистоган. А я умываю руки.
– Что ж, – захлопнул бумажник Гальярдов. – Нет так нет. Мое предложение в силе, если его принимают все.
– Коля…
Иголин посмотрел исподлобья, убрал его руку:
– Ладно, пусть по-вашему…
Гальярдов растянул губы в довольной улыбке, кивнув своим мыслям, отсчитал каждому по десять крупнокалиберных зеленых купюр, изящно поклонился и сказал:
– До встречи в будущем.
– Как? – удивился Лукоморский. – Ни расписки не берете, ни договора не составляете?
– А зачем? Наш договор уже составлен и подписан там. – Он показал пальцем вверх и галантно раскланялся.
Луна склонила голову набок и смотрела на землю как бы вздыхая.
Гальярдов подошел к щегольскому особняку неподалеку от Трехпрудного с новенькими поблескивающими на двери инзнаками.
Невидимая тучка внезапно заволокла луну, и стало до того темно, что нельзя было увидеть, как бесшумно исчез за этой дверью Гальярдов.
На следующее утро Лукоморский встал, когда весь дом еще спал. Оделся по-дорожному, положил ближе к телу вчерашние деньги, сунул в карман потрепанную книжонку и поехал на вокзал.
Скоро пассажирский поезд уносил его в один из городков средне-русской полосы, где жили его родители и Коля.
Дома, не говоря ни слова, он положил на стол перед отцом деньги. Мать подошла, увидела и ахнула, заголосила тонко «сы-ыночек!». Отец тут же начал хлопоты по устройству и перевозке Коли на операцию в Москву. Они отняли две недели. Уже когда Коля был определен в больницу, отец сказал у входа в метро:
– Я не спросил, а деньги-то откуда?
– Картину продал, – ответил Лукоморский.
– Слава богу, – с облегчением вздохнул отец. – А я боялся, что левые. Но за Кольку-то больней… и пусть их, хоть и левые. А теперь… это хорошо, что картину продал. Не зря все-таки худ-училище… все не зря…
Лукоморский сидел в своих «хоромах» с камином (то есть камином он был при царе Горохе, а сейчас только памятником камину) и мазал какой-то простенький, ни к чему не обязывающий, так, чтобы руку размять, пейзажик. Радио передавало сводку ужасов, творившихся по стране, но к ним привыкли и не обращали внимания, пока они не касались непосредственно вас, то есть пока не стукнули лично вас кирпичом по голове. Лукоморский помурлыкивал песенку в тон закипавшему электрочайнику. Сейчас он насыплет заварки прямо в стаканы, зальет кипятком, позовет кого-нибудь для компании, и они будут чай пить. Кольку оперируют, сахар – три куска – есть, – чего еще надо?
Дверь за его спиной распахнулась, ударив об стену и обрушивая штукатурную труху на пол. В «хоромы» ввалился отец. Серое, набрякшее лицо.
– Нет Кольки, – сказал он отчетливо, громко, металлическим голосом.
– Как нет?! – встал Лукоморский, сваливая мольберт, картинку, стул.
– Во время операции кончилось действие наркоза, и он умер от болевого шока.
– То есть… почему кончилось?!
– Дали правильную дозу, как всем. Но у него такой случай, что надо было больше. А больше нельзя. Сердце бы встало. Хоть так, хоть так встало бы.
Отец рухнул на пол.
Густо засвистел чайник – кипяток был готов.
Уже несколько месяцев Зверюк запирался в своей лаборатории и никого к себе не пускал. Приходили старые приятели с девушками, с вином покутить, как раньше, но он либо сидел молча, не подавая виду, что дома, либо высовывался из-за двери, непотребно ругался и прогонял побеспокоивших. На внутренних чаепитиях между художниками или бабульками он тоже не показывался. Он сильно одичал, оброс, опустился. Целыми днями пересматривал и перекладывал свои обманки. Он хотел понять, какая же из них самая лучшая. А если бы Гальярдов явился сегодня, сейчас, и потребовал с художника «американку»? Это же все равно, что заспорить «на американку», на желание выигравшего спор. Желание может быть любым, и счет предъявлен в любой момент. Особенно не рекомендуются «американки» девицам с парнями, да и между особ одного пола могут возникнуть весьма щекотливые ситуации. А если ваш приятель тайно влюблен в вашу жену и запросит «на американку» жену? Что же вам потом, его сына всю жизнь кормить? И Зверюку, как это ему лучшую картину отдать? Вот на этой букет васильков изображен, забытый на деревянной скамье. Таких васильков больше нигде нет! Значит, эти васильки самые лучшие, самые свежие, точь-в-точь живые! Значит, эта картина – самая лучшая. А на этой вот полотенце на гвозде висит. Так какое полотенце! Да такого полотенца днем с огнем не сыщешь! Самое лучшее в мире полотенце.
Зверюк и работать стал меньше. Какой смысл рисковать? Любая из этих картин уже продана. Эта, эта или, может, эта. Все понятно, когда делаешь вещь на заказ к установленному сроку на определенную тему. А это что же? Леонардо да Винчи продал свою Мону Лизу, с которой он не расставался ни при каких переездах, да еще заранее, до того, как она возникла в его голове? И на что ей теперь возникать, коли она уже продана?!
И Зверюк высовывался из лаборатории, крыл по-черному бедняг, которые по старой памяти забредали к нему посидеть и отвести душу. Но скоро пошла слава, что Зверюк озверел бесповоротно, и никто больше к нему не стучал.
Иголин, когда получил деньги от Гальярдова, сунул их в какую-то старую коробку, которых полно в реквизите всякого художника, и забыл о них. Работал он по-прежнему много, но ничего не продавал. Он понимал: чтобы выбрать лучшую из картин, надо увидеть все. А если хоть одна ушла на сторону, где гарантия, что она-то и не была лучшей? А если она была лучшей, то, значит, Иголин обманул человека. Пусть ему этот человек не понравился. Но дело уже не в нем, а в Иголине. Он договорился, пообещал и не может не соблюсти условий договора. Потому что зло тогда падет на того, кто обманул, а не на того, кого обманули. Тот тогда – невинно пострадавший, чист, как голубь, а он, Иголин, – обманщик и в слове преступник. И он исправно складывал, скапливал свои картины. Ему предлагали участие в выставках. Но всякая выставка подразумевает продажу, а как он может что-либо продать? Не может. Иголин отказывался от интересных предложений, и предложения перестали поступать. Об Иголине стали медленно забывать.
После того, как у семьи Лукоморских не набралось денег на похороны Коли (те-то, гальярдовские, были заранее заплачены за операцию) и его отпели в гробу, взятом напрокат, а затем свалили в общую, братскую яму (это и здесь русская соборность? Или это хирамово равенство и братство?), все пошло вверх дном. Отец слег, мать поседела и за день превратилась в старуху. Лукоморский понял, что виноваты деньги. Нечистые эти деньги. Так бы сидел Коля у окошка, пусть ходить не мог, зато мог ложки делать, учился их расписывать, и мать его вышивке обучала. Мог бы скатерти вышивать, сорочки. Конечно, не мужское это дело. А в могиле разве лучше? Проклятые деньги! Сам Гальярдов – франт-белоручка, а деньги у него нечистые и нечестные. И почему Лукоморский должен отдавать ему лучшую картину? Он уже расквитался с господином на букву «г» своим единственным братом. Лучшая картина – тоже единственная. Хотя этих «единственных» может быть целая коллекция. А как знать, появись тот тип – обернет дело так, что единственной картиной и окажется целая коллекция, он и потребует ее всю. Эти господа – ловкачи переворачивать все с ног на голову в свою пользу. Явился чистенький, образцовенький, а деньги – пахнут. Оборотень в костюме! Как же Лукоморский сразу не раскусил его? Ведь с самого первого момента тяготился присутствием Гальярдова. Будто ткнулось ему в душу круглое рыло, и сопело, и нюхало. Неприятно было. Но это по ощущению. А по уму выходило все правильно, прилично – благовоспитанный господин в хорошем галстуке, с хорошим предложением. Неужели для того, чтобы верить собственному ощущению, предчувствию, своему иррациональному разуму – интуиции, дающей сигнал вопреки тому, что глаза твои видят, а уши слышат, неужели для этого нужно отправить любимого брата в братскую могилу? Отцу лишиться дорогого сына? А про мать даже подумать страшно. И во всем виноват он, Лукоморский, – никто же его не заставлял вести к себе Гальярдова, идти на его условия. Сам пошел. Ясно, хотелось помочь брату. Но, видно, нечистыми деньгами да сомнительными средствами никому не поможешь, хуже сделаешь.
Почему же этому оборотню Лукоморский должен отдавать еще и лучшую картину? Все – не все, а лучшие, они кровью сердца и духом пишутся. Не отдаст он ему вообще ничего. Даже самая поганая – слишком много чести. Не захотел пейзаж с котом, как человек – кукиш с маком получит!
Лукоморский нашел на окраине города заброшенный барак, принадлежавший одной из бесчисленно закрывающихся фабрик, привел его в порядок, вычистил, законопатил окна, повкручивал лампочки, повесил на дверь новый добротный замок и стал потихоньку перевозить туда картины. Теперь это будет его тайник. Здесь он будет хранить свое основное наследие. А в мастерской оставит так, трех калек для отвода глаз. Прошу вас, дескать, господин Гальярдов, выбирайте, что вам больше по вкусу. На клык даже можете попробовать. Правда, барак ограбить могут. Ну и пусть грабят. Фараоновские гробницы и те грабили, да не только ночные грабители, но и музейные. Пусть лучше ограбят – туда им дорога! – чем оборотню в ручки его, рыхло-лилейные, отдавать!
Потом Лукоморского охватывали сомнения: может, зря он так взъелся на Гальярдова? Может, тот из лучших побуждений (хотя какие же лучшие, когда за этим кроется корысть приобрести при учете инфляции по дешевке в будущем «икс» лучший шедевр зрелого мастера) предложил свои условия? Да и не слишком ли много чести из какого-то ничтожества в удавке в виде галстука делать самого Князя мира его? Но вся соль и боль как раз в том, что дьявол поселяется в людей и делает свое дело. Маленьких дел у дьявола нет. У него есть одно дело. Оно разбито на бесчисленное количество долей, клеток, составных частей. Лукоморский понял это до боли, до ослепления неким светом, в коем безмятежно-бесстрастно предстала ему непорочная Мать с Младенцем; слащавый змий с физиономией Гальярдова в очках полз к ней и швырял комьями зловонной, болотистой грязи; грязь, как только касалась ее непорочного одеяния, обращалась белым, искрящимся снегом и летела, летела, пока не покрывала собой все вокруг, в том числе отвратительного ящеричного гада.
Лукоморский закрылся в своих хоромах, не ел день и начал писать новую картину именно с физиономии Гальярдова.
К Иголину нельзя было втиснуться без труда и без риска обрушить на себя картины. Никто на это и не решался, за исключением его самого. Он маневрировал между ними, как тень, или ложился спать на тюфяк на полу. С него он уже не вставал третий день. Он был истощен от голода. Вспоминал стишки приятеля о зеленом горошке и куриной ножке. Когда едал в последний раз куриную ножку, он не помнил. А ведь мог бы каждый день есть, если бы продавал картины. Но как же он себе может позволить? Картин полно, а продать не смей. Проданы. А деньги же где?
И тут Иголин вспомнил, что ему была дана за них очень даже внушительная сумма. Он начал двигать картины, выволакивать в коридор, чтобы найти, куда он ее запрятал. Переворотил все, перетряс все тряпки, книжки, ящики, обшарил все углы. А вдруг это ему приснилось и не было никаких денег? Тогда не было и никакого договора! И он может участвовать в выставках!
Иголин воспрянул, поднял голову и вдруг заметил в углу маленькую черную коробочку. Открыл, а там лежат зелененькие.
Иголин пал духом. Значит, никаких выставок, никаких продаж, долой процесс, которым живет художник. Конечно, можно сейчас налопаться на эти деньги, а что потом? Опять консервировать картины? Или избавиться от этих денег? Из-за них он дошел до ручки, да и Кольке Лукоморскому они не помогли, и со Зверюком творится неладное. Надо избавиться от них и зажить нормальной жизнью.
Иголин накинул куртку и пошел по легкому, таящему под ногами снегу в храм Николая Чудотворца, что за бывшей Ленинской библиотекой. Храм недавно открылся после стольких лет поругания, когда даже верхний земляной слой, пропитанный благолепием, был срыт и вывезен большевиками. А ныне храм нуждался во всяком уходе и пособии. У ворот, во дворе и у крыльца сидели-стояли вечные нищие, оборванные, костлявые, убогие. Иголин втянул голову в плечи и быстро, не глядя, пошел мимо них – подавать было нечем. Какая-то девица с ребенком у ног уцепилась ему за руку и что-то невнятно забормотала – подай, мол, мил человек. Иголин вырвал руку и вошел в храм. Дохнуло теплом от человеческого дыхания, и резко ощутилось, как холодно было на улице. Иголин перекрестился и встал в стороне послушать, как пел церковный хор, – пусть малыми силами, человек в пять, а с какой мощью!
Две женщины с медными блюдами двинулись меж прихожан собирать пожертвования. Иголин положил на блюдо свернутые в трубочку банкноты – все до единой, как Гальярдов давал, перекрестился и отвесил на выдохе поясной поклон ближайшей иконе. Повернулся и пошел из церкви. Вдруг раздался истошный женский крик – девица, которую он прежде заметил с ребенком, схватила с блюда эту злосчастную трубочку и побежала к выходу. Но ей подставили ножку коллеги-попрошайки, она полетела со всего роста, и попрошайки тут же на нее насели, отнимая деньги. Каким-то чудом она вырвалась и выбежала во двор. Но далеко ей уйти не удалось – попрошайки, причем по ходу их рой умножался, – настигли ее и повалили на снег. Она отчаянно отбивалась, но силы были не равны. Схватка длилась одну или две минуты; попрошаек как ветром сдуло, а девица осталась лежать на снегу в темной лужице крови (вероятно, из носа) и с вывороченными наизнанку, покрасневшими кистями рук. Только сейчас Иголин услышал дикий, перепуганный детский плач.
«Жива ли?» – подумал он.
Вокруг нее собирался народ.
Кто-то из мужиков стащил с головы шапку, за ним другой, третий, женщины начали креститься.
Иголин почувствовал, как вместе с детским плачем ему под куртку пробирается мороз, как у него костенеют и скрючиваются пальцы. Он подошел к пацаненку.
– Ты чей? Где живешь? Кто твой папа?
– Нет… нет… нет… – бормотал сквозь крик мальчишка.
– А это твоя мамка?
– Мамка-а! – орал он.
Иголин взял его на руки, прижал к себе, отчего к нему пошло тепло мальчонки, а к мальчонке, судя по тому, что он затих и только шумно всхлипывал, – тепло Иголина. Он припал к головке мальчика одним ухом, погрелся, затем другим, погрелся, и так не заметил, как добежал до Трехпрудного переулка.
Здесь он постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь в комнату многодетной семьи.
– Пускай у вас побудет, – сказал он матери семейства, смотревшей на него без удивления, без единого слова. – Это мой пацанчик. Вы его чаем, сладким, или ну, хоть кипятком с сахаром. А я – мигом, мигом!
Ребятишки обступили мальчугана со всех сторон.
– Тебя как зовут?
– Богдан, – сказал он и заплакал.
– Ишь, пошли отсюда, – шумнула на свою ребятню мать. – Чего пристали все на одного?
Она достала из стола сухарь и дала мальчику.
Иголин забежал в свою мастерскую, натянул поверх куртки старую фуфайку, взял под мышку пару картин и выбежал на улицу.
Лукоморский работал всю ночь и весь день. Он не испытывал ни усталости, ни голода. Наоборот, подтянулся, к нему пришли легкость и сила, дававшие спокойствие и ясность, которые доходили до грани с буйной, неудержимой радостью и на ней останавливались. Как он мог иногда сомневаться в себе? Вот сейчас все идет так просто и полно! Разве это может быть отнято?
И когда последний удар кисти лег на одеяние Непорочной Матери, Лукоморский возбужденно ходил из угла в угол – ему не терпелось работать еще, еще в пальцах кипела сила и страсть, но ничего более не казалось ему на высоте написанной картины, а там ничего нельзя было прибавить или отнять – она была совершенна.
Вдруг в спокойствие Лукоморского вкрапилась черная точка и начала расти, как «шагреневая кожа» наоборот. Он не мог понять, в чем дело, что это такое, тер виски, а «кожа» росла, росла, затягивала собой ясность и уверенность в себе. И пока не увидел на картине змия с чертами Гальярдова, он не вспомнил о своем залоге. Он испугался: а что если Гальярдов сейчас, сей момент постучит ему в дверь и скажет: «Должок»? Он же знаток, он сразу эту запросит. И Лукоморский должен будет отдать.
Он поспешно оделся, завернул картину в коричневую почтовую бумагу и вышел на улицу.
Иголин прикидывал в уме, куда ему разумней поехать, чтобы поскорей сбыть картины, – в Измайловский, на Крымскую или на Арбат. Но там везде плотный рынок, десятки таких же художников, как и он, стоят, тоскливо высматривая покупателя. Там можно потерять день и найти тень. Не лучше ли встать в любой точке города – он весь превратился в базар, – может, так получится быстрее? Иголин попытался пристроиться около «Интуриста», но его оттуда через пять минут, мягко говоря, попросили – хорошо, что еще не отвезли куда надо и картин не отобрали. Он вернулся на Пушкинскую, где в основном торговали колбасой, и встал в ряд с бабульками, держа одну картину на руках, другую – прислонив к своим же коленям. Многие останавливались, молча рассматривали картины, или живо их обсуждали, или бросали какую-нибудь умную, на их взгляд, реплику, или спрашивали даже о цене, но покупать никто не покупал – людям надо было подумать о колбасе. Иголину это начало надоедать, да и небо стало заволакиваться – того и жди пойдет с него какая-нибудь мокрота: то ли дождь, то ли снег, то ли дождь со снегом. Он взял картины под мышки, отошел на пару-тройку шагов и встал в нерешительности, что же дальше делать, – как вдруг увидел полную женщину, высунувшуюся из окошка ларька и махавшую ему рукой. Иголин огляделся – точно ли ему? Никого не увидев рядом, он посмотрел на женщину и ткнул себя пальцем в грудь: меня?
– Тебя, тебя! – закивала та головой. Иголин подошел к ней. – Скок просишь за вещь, сахарный? – спросила она, улыбаясь.
– А скок даете?
– Э-э, народ, народ! Кто ж так торгуется? Ты мне цену заломи раза в три, я половину собью, на том и сговоримся – и ты доволен, и я довольна, потому как оба друг друга объегорили и каждый себя умником считает. Эх!
– Вы что, предлагаете мне вас объегоривать?
– Меня, мой сахарный, не объегоришь. Но в твоих вещах я толку не знаю, что ни назови, хоть тыщу, хоть миллион, мне – темный лес. Но я тебе так скажу: наторговала я сегодня не больно, могу дать натурой, да ты не шарахайся. Сахару дам – два кила, чаю – «три слона» – две пачки, колбасы – каталку, рыбы копченой – два кила, соков импортных – два литра… Э-э, чем еще я тут богата, зефира – пачку, но он залежалый, чтоб без обиды потом, какой есть, ну и всякой этой дряни в консервных банках – не по-русски написано – бери скок хошь, хоть десять банок. А мне твой товар давай, я ток квартиру обновила, мне в самый раз в спальню станет замест иконы-то.
Иголину понравилось, что его картину на одну ступеньку с иконой поставили.
– Считайте, что дело сделано. Только картину вам отдам одну.
– Ишь, какой прыткий. Тут же сообразил, как торговаться. Тогда и консервных банок тебе не десять, а пять.
Иголин засмеялся:
– Ну, ради того, чтоб вам умней меня быть, я готов. Но «трех слонов» дайте три, чифирик люблю.
– А-а, все вы – алкоголики, – ворчала женщина, накладывая ему полиэтиленовую сумку добра, которую он притащил в многодетную семью.
Хозяйка сразу оживилась, засуетилась с чайником, стала расчищать место на столе.
– Славный у вас парнишка. Вон играет с моими, такой же сопляк, а сначала подрались. Но не без того, сами знаете.
– Вот я и говорю, – начал подъезжать Иголин, – может, он бы пожил пока у вас? Мамаша его, молодая совсем, приказала долго жить, Царствие Небесное. Я бы вам каждый день по сумке харчей носил, а сам тем временем определился бы. Комнатуху где-то снял бы, а то ведь в мастерской с ребенком никак: краски, растворители – это все вредная химия. А потом бы, через месячишко, я бы его и забрал.
– Пускай, пускай поживет, сиротка. Пускай с моими шалопаями повозится. Я сама разницы не замечу – хоть их семеро, хоть восьмеро.
Иголин расчувствовался и подарил матери семейства картину, которую не отдал торговке.
Резко потеплело, снег на асфальте превратился в черную воду, стал накрапывать дождь. Лукоморский поднял воротник пиджака, втянул голову в плечи и шел мелкой рысью по пустынной улице. Темнело. Вдруг неизвестно откуда раздался короткий, почти игрушечный выстрел, Лукоморский замер, удивленно посмотрел вокруг и упал лицом вниз; картина с Непорочною Матерью в белейшем одеянии с Младенцем на руках легла ему под живот.
Дождь усилился, быстро надвинулась ночь.
Под утро Лукоморского нашел дворник. Картина его промокла от дождя и крови. Вскрытие показало, что смерть наступила от геморрагии.
Кто и откуда стрелял, установить не удалось.
Иголин отдавал свои картины за бесценок. Он прекрасно понимал, что, если бы ему выставиться в престижных галереях, куда ходит публика, озабоченная судьбой капиталов, он бы получал баснословные суммы. Но после случая с Гальярдовым, после смерти братьев Лукоморских, он не просто презирал деньги, но даже их опасался. Да и времени у него не было – это ж пока раскрутишься с галереями, у них у всех на год вперед все расписано. А ему, Иголину, сейчас надо снять жилье, принести детворе сумку еды и побыстрей забрать мальчика, дать ему приют, отправить в детсад, потом в школу. Нужно, чтобы у ребенка было нормальное детство.
Иголин ходил в храм, где побиралась мать мальчика, спрашивал у людей, у нищих, с самим батюшкой говорил, не известен ли отец ребенка, осталась ли какая родня, и узнал, что мать его была детдомовской, да и не москвичкой, а отец не только не известен, но и никогда не был известен. Это, конечно, печально, но Иголин обрадовался – теперь он будет ребенку отцом. Вырастит его, может, своему делу обучит, в люди выведет. А ему за это сделка с Гальярдовым расторгнется. Он-то и пошел на нее ради Кольки Лукоморского, но есть такие случаи и такие люди, с которыми даже из самых благих намерений нельзя связываться. Благие намерения в этих случаях – близоруки, а при дальнозоркости – одни беды от них да ловушки.
Иголин вспомнил о всяких бюрократических рогатках при усыновлении ребенка, но, главное, стать ему на деле отцом. А сейчас времена такие, что никто и носа совать не будет: растет себе парень и растет. А с метрикой он что-нибудь придумает.
Иголин скоро нашел две комнаты с кухней и садом, туалет во дворе. Не в самой Москве, конечно (в Москве за эти деньги тюфяк с клопами сдадут), а за городом. Но зачем ребенку Москва? Ему нужен свежий воздух, чтобы расти сильным и здоровым, а уж Иголин как-нибудь поразрывается на две части – будет мотаться при нужде по делам в этот многолюдный, многогрешный город, и ребенка прокормит и кров ему со временем стабильный создаст. Он вдруг понял, что не он ребенка спасает, а ребенок – его, потому что помогает увидеть радость в простых вещах, оценить святость очага и толкает к созданию оного. А то что же он на высших материях совсем зашился! Ведь Бог пустил человека не в облака, а на землю, значит, землю со всем земным и надо любить!
Дверь «лаборатории» Зверюка открылась от удара ногой, и на пороге появился Зверюк. Если бы кто-то из старых приятелей посмотрел в эту минуту на его обросшее, неумытое лицо, он сейчас же бы прочитал на нем, что Зверюку необходимо напиться, а значит – он обязательно напьется.
Путь Зверюка лежал в кабак.
Но в какой кабак пустят человека в таком виде? Его отовсюду будут гнать в шею, и, какие бы золотые горы он ни сулил, веры ему не будет. Дело кончилось тем, что, когда уже совсем стемнело, Зверюк подвалил к ларьку спиртных напитков, торгующему днем и ночью, и купил бутылку «Роялю». Он расплатился крупной купюрой из гальярдовских денег. Доставая ее, он вынимал из кармана и всю сумму, что было не упущено из виду владельцами ларька – лицами кавказской национальности. Они тяжело переглянулись между собой, и один из них, нахлобучив на глаза кепку, выскользнул из ларька. Он пошел за Зверюком, прекрасно помещаясь в пределах его громадной бесформенной тени.
Зверюк свинтил пробку со спирта и запрокинул в рот на ходу. У него появилась мысль завалить к кому-нибудь из приятелей и угостить, но приятели жили не рядом, до них надо было ехать, а таких ларьков, как тот, в котором он только что отоварился, было по Москве как грибов после дождя, и он решил следующий «Рояль» взять около их дома. Но планам этим не суждено было осуществиться.
Как только Зверюк вышел из полосы тротуаров, освещаемых фонарями, и все вокруг него стало сплошной тенью, к нему приблизился субъект в кепке и вдвинул ему под ребро раскладной нож. Зверюк схватился за рану, а субъект, знавший, в каком кармане лежит сдача с «Рояля» и вся зверюковская касса, вытащил ее и исчез в темноте.
Зверюк не умер. Он дотащился до телефонной будки и смог вызвать «скорую помощь». Его отвезли в медпункт, перевязали, дали наставления, как лечиться дальше, и отпустили на все четыре стороны. Рана в боку вызывала крайне неприятное ощущение: вроде там лежал посторонний твердый предмет, который шевелился при каждом движении.
«Подохнуть, – решил Зверюк, – так и подохнуть можно, – и тут же испугался. – А что будет с картинами?! Кому они достанутся? Растащат, разворуют, пропадет коллекция! А это – капитал! Я бы уже всю жизнь мог жить, торгуя копиями с тех работ, которые написаны и делая с них каталоги, календари, открытки! А это – слава! Это – деньги!»
Он вдруг вспомнил о сделке с Гальярдовым, и в боку заболело еще сильней. Вот что он получил с его денег – дырку в бок. И за дырку надо отдать свое сокровище! Так-то вот, белиберда – а выходит не белиберда, все правильно.
Зверюк согнулся и еле волочился, боль в боку разгоралась, он держался за рану обеими руками и не слышал, как стонал. Он злобно ругался, что его выставили из больницы подыхать на все четыре стороны – вот как ценится жизнь русского художника! Он увидел на руках своих кровь и подумал, что такой краской он еще никогда не работал. А было бы любопытно, это, может, и стало бы его лучшей картиной, а ее бы забрал, отобрал, унес Гальярдов, чтобы запереть в стальной сейф на каком-нибудь банковском острове, замуровать заживо, и ни один человек не увидел бы ее.
Зверюк добрался до дома на Трехпрудном едва не на четвереньках; перед глазами бесконечно падал тяжелый камень, от которого, как по воде, расходились черно-фиолетовые круги.
«А если умру? – с любопытством подумал он и тут же опять испугался. – А картина, картина-то пойдет кому? И какая? Известно! Любая, они все у меня самые лучшие! Не бывать, однако, тому!»
Он задыхаясь поднялся в свое помещение, достал бутылку с керосином, которым мыл кисточки, и разбрызгал повсюду. Зажег спичку, смотрел на нее, пока она не догорела до пальцев, и кинул ее, когда обжегся. Холсты горят, как солома. Зверюк оставался среди них до последнего, пока не начало гореть со всех сторон и кто-то уже не вызвал пожарную машину. Закрываясь от огня локтями, он выбрался на улицу, сел на тротуар и следил за пожарищем. На тротуар уже высыпали бабульки-одиночки, их кошки, многодетная семья; мамаша семейства тащила какой-то тюк – как знать, что теперь сгодится погорельцам?
Иголин, возвращавшийся домой, еще издалека почуял запах дыма и прибавил шагу. Из окна второго этажа послышался детский крик, мамаша уронила тюк и схватилась руками за голову: «Дитё забыли!» – завопила она. Иголин прежде, чем успел что-то понять или подумать, бросился в подъезд, из которого валил дым. Он прорывался по лестнице сквозь языки пламени, наскакивающие как бешеные собаки, не замечая того, что они отрезают ему дорогу обратно. Сквозь треск и грохот огня он услышал пожарную сирену и подумал: как хорошо, что успел продать часть картин, а часть переправить в новое жилище. Он вбежал в угловую комнату, где захлебывался от крика и дыма ребенок, схватил его на руки, хотел кинуться назад, но это было невозможно. Он бросился к окну и увидел, как к нему прислонялась пожарная лестница. Прижав ребенка левой рукой, правой Иголин перекрестился, переправил ребенка на спину и ступил на первую ступеньку.
Он слез вниз, вздохнул, поставил на землю ребенка, провел рукой по лицу и тут только увидел, что это был Богдан. Он схватил мальчика и рывком прижал к груди.
Зверюк сидел на тротуаре, подобрав под себя ноги таким образом, что казался безногим инвалидом на доске. Он держался за раненый бок и безумно хохотал:
– Ха-ха-ха! Не первый раз Москва горит! Не первый! И не последний!
К нему подошла бабулька-одиночка и плюнула на голову:
– Из-за тебя, нехристя, бомжи теперь, и бомжами помирать.
А мать семейства покачала головой и пошла в телефонную будку вызывать ему «скорую» – благо звонок бесплатный.
Иголин поднял вздрагивающего от всхлипываний Богдана, накрыл полами куртки, застегнул пуговицы – места хватило обоим – и пошел к метро. Богдан – это было единственное добро, с которым он сегодня заселялся в новое жилище из двух комнат с кухней и садом в деревне.
РОМАН «БИТВА РОЗЫ» (ОТРЫВОК)
Плывущий мир
Чтобы найти места, где скитался Улисс, надо сначала разыскать скорняка, скроившего мешок, в который Эол из любезности к Улиссу зашил ветры, надувавшие его паруса.
Эратосфен, III век до н.э.1
Когда-то же надо в жизни сесть на манящий корабль и отплыть в далекие страны – не в Константинополь, как из Крыма поручики и корнеты, которым на пятки наступала Красная армия, а просто отплыть, чтобы своими глазами увидеть места, где не однажды побывала душа на легких парусах фантазии и знаний.
Так думал Георгий Дмитриевич Палёв, когда отказывался от денег за участие в предстоящей конференции, а в качестве компенсации за труды выбирал проезд к ее месту на теплоходе, совершающем круизы по Адриатике и Средиземноморью. К месту, фатально лежавшему в сфере влияния Константинополя.
Отец Александр Езерский, делая тот же выбор, рассуждал несколько иначе. Он вполне обоснованно думал, что ни к чему человеку блага земные, портящиеся, бьющиеся, – время стяжать блага духовные, вечные, что в огне не горят и в сбербанках не обесцениваются.
Там, где Венеция, опоясанная кружевными дворцами и легко взлетающими над каналами мостиками, обрывается в море, за мостом Свободы, замер на водах бело-синий теплоход «Эль Сол», ступенчатой пирамидой своих палуб поднимающийся на тридцать метров в небо цвета морской волны. Время от времени теплоход истошно трубил, призывая свое стадо – пассажиров поскорее совершать посадку, ибо ему уже было невтерпеж сняться с якоря и ринуться в открытое море.
Пассажиров по большому счету можно было поделить на две категории: на пенсионеров и семейные пары с детьми от нуля до шестнадцати. Отец Александр, не спешивший подняться на борт, а наблюдающий за посадкой с причала, пожалуй, мог бы сойти за начинающего пенсионера, если бы не размашистая проседь в черной бороде, придающая ему вид бунтаря. В глаза ему бросился высокий русобородый человек в длинном пальто с улыбкой в синих глазах; то, что они синие, очень было заметно из-за теплохода, бело-синего, воды вокруг, тоже густо-синей.
«Ух-ты! – поразился отец Александр. – Прям Андрей Первозванный». И сразу сделалось явным, что вся толпа вокруг – тусклая вещественная масса… а от него свет.
И вот лайнер на крыльях кипящей по флангам пены вышел в открытое море.
Редко где еще можно до такой степени оказаться рядом со стихией, как здесь, на палубе, у ее белых бортовых перил! Водная пустыня простирается до горизонта на все стороны розы ветров. Она светится то зеленью, то лазурью, то бирюзой; по всему горизонту ее венчает небо, обменивается с ней оттенками и всполохами, превращается в единое пространство, в эфирно-водяной космос.
Волны, наталкиваясь на борт, шарахаются обратно, закручивая на поверхности воды белые разводы и прожилки, какие обычно можно видеть на серо-зеленом мраморе, иногда со вставками прозрачно-голубого минерала, тоже с прожилками и туманностями в своих недрах. И вся эта огромная коническая плита пенистого мрамора, в кильватере сопровождающая судно широкой полосой, расходится за кормой, а затем разглаживается далеко в море.
2
Георгий Дмитриевич устраивался в каюте, эдаком большом чемодане из светлого дермантина, переправляя вещи из сумки в шкаф-рундук, бритву, зубную щетку на зеркало в туалете; на столе под иллюминатором, делавшим его соседом рыб и русалок, он устроил алтарь, во край угла которого поставил открытку рублевской Троицы, конвоируемую крестом и свечой в подсвечнике, мимоходом перекрестился: «Путешествующим спутешествуй», и бережно положил перед алтарем увесистую кожаную папку и письменные принадлежности. Взгляд его упал на картину на стене, плакатную репродукцию красного квадрата, перечеркнутого синими и серыми полосами, он поморщился, как от царапанья по стеклу, снял его и засунул в шкаф.
Пусть чемоданом каюта была вместительным, но все-таки это был чемодан, а человек – не сменное белье: ему в чемодане тесно. Палёва стали давить потолки, и он вышел пройтись по палубам, не запирая за собой дверь. А зачем запирать? Неужели в этой сытой толпе кто-то польститься на его скромный скарб? В коридоре навстречу попался темнокожий человек в мундире каютного персонала с бабочкой, улыбнулся улыбкой счастья, будто он ждал всю жизнь этого часа: увидеть здесь Георгия Дмитриевича и с умилением проворковал: «Гуд ивнинг». Георгий Дмитриевич смутился до крайности от такого внимания к своей персоне, улыбнулся такой же улыбкой и ответил тем же блаженным «гуд ивнингом».
По всем четырем палубам, а также по носу и на корме, было разбросано бесформенное, подержанное мясо туриста, не знающего, как скоротать оставшиеся дни. Самыми острыми ощущениями его оставались гастрономические, и в ожидании ужина он массово потягивал пиво, соки, еще какие-то неведомые напитки цвета кровоподтека с апельсиновой долькой, эквилибрирующей на венчике бокала. Бескостные, каучуковые официанты экзотических национальностей в желтых форменных пиджаках и неизменной бабочкой на шее скользили между столиков с подносами, подавая эти напитки. У каждого с лица не сходила улыбка, которою поразил Георгия Дмитриевича человек в коридоре.
Отец Александр открыл свой чемодан, где поверх всякой одежды лежали образки Троицы, Богоматери Тихвинской и Николы Угодника. Он бережно расставил их в правом углу стола под иллюминатором, возжег ладану, обкурил всю каюту, шкаф, ящики стола, туалет, быстро проговорил молитву на вхождение в новый дом, и только тогда разобрал чемодан. Картину, эпизод «Герники», снял со стены, вспомнив, что как раз испанские фашисты пытали людей, запирая их в «шкатулки», расписанные изнутри шедеврами абстракционизма, и затолкал ее ниц под кровать.
На ужин в ресторане «Коралловое кружево» – все палубы и салоны имели причудливые названия: «Кюрасао», «Тихоокеанский», «Азур» – подавали столько всякой невиданной всячины: медальоны, застеклившие в желатине креветки, гавайский салат из латука и ананасов, утятину в апельсиновом соусе, рыбу «на карете» из авокадо, суп из морских насекомых, а потом еще сладкое в виде всевозможных пирожных, мороженое в шоколадном соусе и кофе. Отец Александр, одиноко сидевший за столом, хотя стол был сервирован на двоих, не устоял и не столько съел, сколько всего попробовал – да не от голода, а из любопытства. Правда, пирожные, в некотором смысле никакие не пирожные, а лишь четверть пирожного в нашем смысле, благословясь, он съел все, тайный сластена отец Александр, вазочку мороженого тоже тщательно выгреб ложечкой и от кофе не отказался. Как отказываться, если его преподносят в нарядной чашке, да еще и кланяются: выпей, дружок. Отказываться – гордыня. Да вот странно, его безвестный сосед вовсе неучтиво уклонился от всей этой манны небесной – не изволил засвидетельствовать почтения. Ну, да ничего, голод не тетка – изволит.
Отец Александр встал из-за стола, и тут его шатнуло так, что не будь рядом какого-то малайца, ловко поймавшего его за локоть, он точно упал бы на пол. Море занервничало. Волна ударяла белою дикой лапой в окна третьей палубы, а именно здесь располагалось «Коралловое кружево». Проходящих по коридору швыряло от стенки к стенке. Навстречу отцу Александру попались подростки с розовыми волосами, «Не галлюцинации ли начались после гавайского-то салату с кофием?» – испугался он, но розовогривых тоже кидало нещадно, и он успокоился: не галлюцинации. Болтанка, кажется, забралась вовнутрь, стала толкать что-то от стенки к стенке желудка, и он поспешил в свою каюту.
3
В салоне «Азур» на второй палубе начинался вечерний сеанс варьете. Публика уже сидела в креслах и вышколенные перуанцы, впрочем, не исключено, что филиппинцы подносили напитки на заказ.
Георгий Дмитриевич вошел в салон, придерживаясь за стенку, но этой предосторожности не хватило, следующий удар волны о борт усадил его в кресло, полумрак в салоне померк, вспыхнула сцена, распахнулись синие, в золотых созвездиях кулисы.
После оглушительного рокота оркестра и приветственного предисловия ведущего, прозвучавшего на пяти языках без точек и запятых, на сцену выпорхнули кордебалетные девочки. Их пестрота ошеломила, у самых глаз замелькали яркие юбки, оборки, перья, голые ноги. «Как же их не заносит при такой качке?!» – дивился Георгий Дмитриевич, а с ним и половина зала. В этом аврале кордебалетные бабочки все были на одно лицо. Они упорхнули, свет умерился, и на сцене появилась певица. Довольно сильным, выразительным голосом она запела по-английски. Ничего, что английская музыка в наши дни не знает мелодии, как не знает рифмы итальянская поэзия. Певице не больше двадцати пяти, ее почти стройная, если бы не легкая сутулость, фигура была задрапирована в кусок черной блестящей ткани, волосы неподвижно лежали на плечах, а глаза либо смотрели в пол, либо закатывались к небу. На публике не задерживались. Это поразило Георгия Дмитриевича.
Певица под аплодисменты бежала за кулисы, а оттуда снова высыпал кордебалет, уже в коротких фраках, цилиндрах, чулках сеточкой и полусапожках; глаза привыкли к мельканию, и танцующих можно было разглядеть лучше. Из всех четверых Георгий Дмитриевич оставил бы одну. Она двигалась легко, со вкусом и чувством. Остальные делали физзарядку в ритме оглушительной музыки. У одной к лицу прилипла улыбка неестественного счастья, будто над ним поработал скальпель компрачикосов (смотрите Виктора Гюго), другая не запоминалась ровно ничем, а третья была так побита жизнью, что не составляло труда представить, чего ей стоил этот ангажемент, наверняка последний.
Потом играл оркестр, выходил иллюзионист, взявший себе ассистента из зрителей, опять мелькал кордебалет, пела певица. Об окончании этой клубно-ресторанной самодеятельности снова на пяти языках, с невероятным апломбом объявил ведущий, представив публике оркестр:
– Мища! Игор! Натаща!
Танцовщиц:
– Катья! (Ту, что Г.Д. оставил бы), Звэта! (Компрачикосная), Татиана, Звэтлана! (Ветеранка).
Каждая из них покружилась и сделала поклон. И последней вызвали певицу:
– Елена!
Она под барабанную дробь поспешила на край сцены и присела на одно колено.
Георгий Дмитриевич чуть не упал со стула, и не только потому, что шалила волна: «Ба! Да они русские! Как же я сразу не сообразил? Значит, я на этой скорлупе не один…» И он, не медля, отправился бы к музыкантам знакомиться, да ведущий объявил, что ночной сеанс шоу повторится через час. «Куда ж соваться? Людям надо работать».
Во время ночного сеанса Георгий Дмитриевич уже спал, укачанный колыбельной Нептуна.
4
Завтрак и обед подавали шведским столом в носовом отсеке салона «Азур» под названием «буфет», выходящего как на открытую палубу, так и в сам салон. Набрав на поднос булок и кофе, Георгий Дмитриевич вышел на палубу. Море светилось нежно-невинной синевой, будто не имело ничего общего с тем ночным буяном, швырявшим корабль как щепку; Георгий Дмитриевич улыбнулся морю и узнал за столиком девушку из кордебалета в простом спортивном костюме, – как раз ту, которую он оставил бы, – кажется, Катерину, и подошел к ней:
– Разрешите… рядом с вами?
Катя подняла лицо, совсем не такое бесшабашное, каким оно смотрелось со сцены, с легкой сыпью на щеке:
– Русский турист? На борту?
– А что – редкая птица? – Георгий Дмитриевич поставил поднос на стол и придвинул стул.
– Турист – да. За все время была одна пара.
– А так, не туристов, русских много? – он сел.
– Нет, руководитель оркестра из Москвы, еще скрипач и пианистка русские, но они из Эстонии.
– А вы? – но тут Георгий Дмитриевич догнал, что Катя говорит распевно, мягко, и опередил ответ. – Вы с Украины.
Катя засмеялась:
– Это понимаете вы. Для здешней публики, – она кивнула на азиатского мальчика, забравшего пустые тарелки, – мы все – русские.
– А разве не так?
– По этой части вам лучше с нашей певицей пообщаться. У нее на этот счет целая система…
Я у нее – польская украинка: я ж из-под Львова. Две наши Светы – это молдавские украинки, они из Новосильцева, это другой рубеж, с Молдавией, а сама она – русская украинка… она ж то ли из Донецка, то ли из Луганска, – Катя встала. – Еще есть русские в дути шопе , но они латышки. Ну, мне пора. Увидимся еще, – и торопливо ушла.
Георгий Дмитриевич привстал, раскланялся и сел на место совсем озадаченный: вот тебе и на… постимперские разборки… А если подумать, оно так и есть… Украина – это сумма окраин всех граничащих с ней государств. Плюс русины. Оттого там и разброд такой, и никакой самостоятельности… Все они там – порубежники, только и глядят, с какого боку лучше. Лебедь, рак и щука… каждый тянет территорию в свою сторону. Интересно, а украинские украинцы – это ж кто?
В тот вечер отца Александра не выманили бы на ужин никакими калачами. Георгий Дмитриевич трапезничал в одиночестве, задаваясь вопросом, кто же тот таинственный незнакомец, кого безнадежно поджидают пустые тарелки, прибор, салфетка?
5
На следующее утро его разбудила радиорубка:
– Проплываем Итаку. Слева по курсу Итака, остров легендарного Одиссея…
Георгий Дмитриевич, поспешно облачившись в пальто поверх пижамы, в тапочках выбежал из каюты и – пулей по лестнице, через две ступеньки, устремился на открытую палубу. Не дай бог, опоздает, пропустит этот воспетый клочок земли, обетованной, потому как родной, куда Одиссей, сверхчеловек античности, плыл через сто морей, сто преград.
– Этот самый крохотный из Ионических островов, – вещала металлическая радиорубка, – площадью сто три квадратных километра, является и самым знаменитым благодаря бессмертной поэме Гомера. Последние археологические раскопки подтвердили достоверность его описаний.
Выходя на палубу, Георгий Дмитриевич чуть не столкнулся с отцом Александром, спешившим не меньше него. Они обменялись вежливо-извинительными улыбками и кинулись к перилам. Опасения опоздать были напрасны: остров оказался не таким уж маленьким. Это был изрядный холмо-горб, напоминающий Аюдаг, за которым тянулся другой такой же Аюдаг, третий, четвертый. Минут сорок судно плыло вдоль его берегов. У морских народов есть специальное слово для такой навигации – costeggiare, coast.
Нельзя сказать, что со времен Одиссея остров сильно перенаселили: на одном склоне гнездилась пара дюжин домов, белой полосой холмо-горб очерчивала дорога, и где-то у самого подножия, у воды, белела не то вилла, не то церковь – не разглядеть. Вот и все признаки жизни в довольно обширных владениях царя Итаки. Не всякий Онассис позволит себе такое.
«Что же, вполне реальные возвышенности… среди морской равнины, – немного разочаровался Георгий Дмитриевич. – В глазах фантазии они представлялись иными… А вот увидел и-и-и… приземлил миф, лишил его ореола. Зачем? Ни мифу, ни мне это не нужно…»
Георгий Дмитриевич и отец Александр тайком друг от друга обменялись взглядами: «Тоже… как я… романтик». «Наверное, грек». «Точно, испанец».
Вопрос: «А кто же он по национальности?» – для новичков на борту становился ключевым. Но к этой загадке легко подбирался ключ. Толпу туристов в полторы тысячи в основном составляло население Европейского союза, изредка кто-то прилетал из американских Штатов. Занятнее была пирамида экипажа и обслуживающего персонала. Она порождала вопрос: почему один народ угнетает другой? Ни один другого, а именно один народ другой? Ведь не может быть целый народ официантов, а другой состоять из одних инженеров-директоров. Такого никогда не было… разве что в дикие древние времена, когда победители обращали в рабство народ побежденных, господ и слуг без различия.
Внизу пирамида расслаивалась на касты, но не по социальному, а по национальному происхождению. Малайцы, филиппинцы, тайванцы, таиландцы, бангкокцы и прочие непостижимые желтые люди с их гуттаперчивыми улыбками услуживали в ресторане помощниками официантов (гарсонов) – петит гарсонами , т.е. убирали со столов грязную посуду, они же обслуживали в буфете. Гарсонами работали темнокожие люди из Гондураса, Перу и прочих прародин ацтеков и золота конкистадоров.
Помощниками в машинном отделении доверено было трудиться молдаванам – поразительно, как народ столь маленькой советской республики расползся по щелям и закоулкам всего мира.
Стюардами, а попросту уборщиками кают, работали индусы из шудр, но и там была своя субординация: низшему из них отводилась уборка и ремонт сантехники.
Далее кастовость переходила в иерархию в «цивилизованном» смысле. Метрдотелем могли служить поляк, хорват или турок. Можно было встретить парикмахершу болгарку, а приемщицу в фотосалоне из другой части бывшего социалистического лагеря.
На этой маленькой плавучей модели мира четко просматривалась иерархия народов нового порядка. Капитализм снял маску. Он не рядился здесь в фальшивые тряпки прав человека, он алчно, с пеной у рта, заплывшего жиром, наживался. Открыто, изощренно, ненасытно выжимал соки из народов, не сумевших пристроиться на теплом месте в единой мировой монополии на благополучие, народов, впавших в нужду, в задолженность, а следовательно, в зависимость. И никакой даже самой блистательной, в духе набоковской, гениальности не хватало, чтобы вырваться за жесткие рамки, в которые впаян человек положением, отведенным его стране на мировом рынке человеческих душ.
С неграми кокетничали в контексте борьбы с расизмом: им дали статус белых. Всего двое или трое на борту, они выполняли «интеллектуальные» обязанности белоручек: устраивали викторины или приглашали потанцевать какую-нибудь даму, одиноко стареющую за изжоготворным коктейлем в углу дальнего дивана. Не дай бог, дать негру понять, что он черный. Нет, негр – белый человек. А уж белые пусть сами разбираются, если они на положении негров.
Роль затейников и администраторов плавучей гостиницы отводилась итальянцам. Они же заведовали бюро экскурсий.
Греки – мореходы по географическому определению. Их место в этой пирамиде предопределили еще аргонавты, посему ничем и никак оно не было омрачено. Капитан «Эль Сола» закончил Морскую академию в Афинах, там же формировался старший состав экипажа.
Нет убийства без убийцы – нет рабов без хозяев. На верху пирамиды, на остром ее кончике, восседал англичанин в кресле директора гостиницы. О, море – это его вотчина. Он сумел поставить его себе на службу. А местечко на золотой верхушке тысячелетиями ему готовили, сами того не ведая, фараоны и раджи, когда в силу своих верований и венца, собирая подати, накапливали золото в гробницах и храмах, а он пришел морем, словно великобританский англичанин, взял это золото и построил себе золотые палаты и синекуры.
6
«Эль Сол» пришвартовался в Катаколоне на западном побережье Пелопоннеса. Солнце здесь грело совсем по-весеннему; в его объятья сошли толпы туристов и заполнили автобусы, которые повезли их не в сторону шумного, оживленного Патраса, а к тихой, отстраненной от больших дорог древней Олимпии, утопающей среди оливковых рощ, зеленых даже под солнцем января.
Рассказ греческого экскурсовода, видного мужчины со служебной карточкой на груди «Гид Янис Христос», был лаконичным образцом динамики и диалектики:
– Олимпия, не путайте с Олимпом, вошла в историю своими спортивными играми около 2700 лет назад. Смысл этих игр – в заключение перемирия. Древнюю Грецию раздирали нескончаемые междоусобные войны, но каждое лето, перед урожаем, все военные действия прекращались, и противники мерялись силами вот на этом стадионе. Здесь нет ступеней, аристократы и плебеи сидели прямо на траве. Зрителями могли быть исключительно лица мужского пола, потому что атлеты были полностью обнажены. Вероятно, женщин попросту щадили: в число состязаний входила борьба панкратио , имевшая одно правило – никаких правил. Проигравший, однако, имел право просить пощады. А лавровый венок победителя в кулачном бою тяжеловесов на 48-х Олимпийских играх увенчал юного самосца Пифагора. При жизни его считали светоносным Аполлоном, а после смерти, в IV веке до христианства, объявили полубогом. Век, в котором он родился, был веком богов: тогда пришли на землю Будда, Махавира, Заратустра и Лао-Цзы. Единственная женщина, которая допускалась на стадион, была жрица Деметры. Каждый атлет произносил присягу: « Я, человек, свободный, эллин…» – только эллины имели право участвовать в олимпиаде. С тех пор не один десяток столетий на этом месте совершается мистерия возжигания олимпийского огня. Роль жриц выполняют актрисы Афинского национального театра, одетые в туники и хитоны древних эллинок. На территории этого спортивно-храмового комплекса находились сокровищницы с дарами, оберегаемыми священным запретом от воров и грабителей надежнее банковских сейфов. Здесь же возвышался храм Зевса на своих еще примитивных, не дошедших до более позднего совершенства колоннах. В его стенах находилось главное сокровище – одно из семи чудес света, гигантская статуя Зевса из золота и слоновой кости работы Фидия. Храм отчасти разрушило землетрясение, но землетрясение – ничто по сравнению с рвением византийского императора Феодосия, приказавшего в пятом веке уничтожать святыни античности – храмы языческих богов. Правоверные христиане не оставили камня на камне, разобрали даже дорические колонны.
Гид указал на шеренги огромных каменных дисков с вогнутыми гранями, лежащие на траве и напоминающие аккуратно нарезанные дольки ананаса. С конца четвертого века их жарило солнце и мыл дождь.
– Но император Феодосий был явно не дурак. Статую, а это двенадцать метров золота и драгоценной кости, велел доставить к себе во дворец в Константинополь. Там ее следы теряются; надо понимать, ее пустили на цветной металлолом, не сохранив для истории даже ее изображения.
Георгий Дмитриевич отбился от группы и растянулся на травянистых склонах, обрамляющих овал стадиона. Эти склоны видели Пифагора; и ведь на все его сверхчеловеческие испытания Господь и силы, и здоровья отпустил. Палёв перевернулся лицом вниз и поцеловал эту землю: а вдруг здесь ступала пятка Пифагора? Земля пахла весной и свежестью, и этот запах напомнил ему о детстве, когда летом он ездил в деревню к родственникам на Украину. Так же пахло свежестью по вечерам. И сразу наплыли видения посиделок за вечерей под вишней, песнями, катанием на Полкане – какие там древние греки! Память все помнит. Надо было заехать на край света и край времен, чтобы узнать об этом.
У «Эль Сола» экскурсантов встречала увеселительная труппа: кто-то ряжен мышкой Минни, кто царем зверей, кто в греческий костюм. Георгий Дмитриевич узнал певицу, да собственно, у нее на расшитой жилетке была приколота табличка «Elena. Singer»; и он обрадовался ей, как старой знакомой:
– Здравствуйте!
Елена удивленно взглянула на него. Теперь она глаз не опускала, как на сцене, не прятала, они были матово-зелеными. Она махнула рукой:
– Ах, да… Катя говорила… Здрасте. Понравилось?
– Масса впечатлений. А что вы пренебрегли? Или вам не полагается?
– Что вы. Я все это уже видела-перевидела. Мне эти древности давно кучей дряхлости кажутся. Как в антикварной лавке.
– Однако… – озадачился Георгий Дмитриевич, – тогда вся планета – антикварная лавка, туризм в ней – торговец-антикварщик, – а про себя подумал: «Диалектическая барышня. Наверное, с пятого, а то и с третьего раза мне тоже так показалось бы».
7
Наконец, Георгий Дмитриевич и отец Александр встретились за столом в «Коралловом кружеве». Обменялись вежливыми улыбками, чуть ли не потирая руки в предвкушении интересной компании. Подумали: «Грек». «Испанец». «А может, англо-сакс?»
– Хау а ю? – спросил Георгий Дмитриевич.
Отец Александр благодушно кивнул.
– Фром вэа ю а? – тоже кивнул Георгий Дмитриевич, но усомнился «ю а» или «а ю» и уточнил: – Дойчланд, Франс, Ингланд?
Отец Александр отрицательно качал головой, мол, простите, никак нет.
– Россия, – в завершение перечня кивнул он с опаской.
– Ба-атюшки! – развел руками Георгий Дмитриевич. – Какой шел, такой и встретился!
– Русский, русский, – с облегчением перекрестился священнослужитель.
– Русский, русский? Не русский молдаванин, армянин или кто еще?
– Нет, нет, как есть русский, чистый лапотник, из Подмосковья, хоть и поповского сословия. С вашего позволения, отец Александр, в миру Езерский.
– Батюшка! – совсем восхитился Георгий Дмитриевич.
В избытке эмоций новые знакомцы погрузились во вкушение поданных блюд: ягнятины на ребрышках и розового пюре.
– А по какому направлению в Подмосковье обитать изволите? – после некоторого удовлетворения голода и эмоций промокнул губы салфеткой Георгий Дмитриевич.
– По Можайскому, – с готовностью отвечал отец Александр, радуясь завязке разговора. – Под Рузой, деревня Ошметово, может, слышали?
– Как же, как же… У вас там где-то генерал Доватор погиб.
– Погиб, погиб, как говорится, за други своя. И мой-то храм немцы разоряли. Что они не одолели, Никита Сергеевич превозмог. Стены на кирпич для коровника пустил… Березы сквозь иконостас росли… Красиво так, надо признаться. Я как приехал, обомлел: на иконе шагает Дева Мария, алое платье выцвело, местами облупилось, а рядом ветер живую березку треплет…
Я слезами залился и взялся поднимать приход.
– Эх, вечные мы первопроходцы. А Хрущев наш, злодей какой, – сокрушался Георгий Дмитриевич, – супостат, поболее Феодосия…
– Я-то сам ГИТИС заканчивал, на режиссера, – продолжал свою повесть отец Александр.
– Как же вас так угораздило? – удивился Георгий Дмитриевич. – Скомороха-то создал бес, а попа, говорят, Бог.
– Матушка у меня набожная. Дневала и ночевала в церкви на подхвате. И слух до нее дошел, что в Ошметове батюшка нужен, а никто не рвется. Вот она меня и призвала. Это на заре перестройки, магма в обществе кипела, в формы еще не застыла – вот меня и угодило. Браком сочетался, с поэтессой… она духовные вирши писать стала сначала, – он как-то тяжело вздохнул. – Детишек нам Господь троих послал, храм отстроили. Жалко мне было березку алтарную рубить. Выкопал собственноручно и у входа в храм посадил… Потом мысли излагать в статьях сподобился о богостроительстве, в журнале «Светъ невечернiй» стали помещать, и вот послали меня, раба Божьего на конференцию «Будущее христианства», что на горе Афон и состоится…
По мере того, как отец Александр рассказывал, Георгий Дмитриевич все больше поражался:
– Уж не знаю, что и сказать! Два сапога пара, два дня в одной лодке плывем, а друг друга не признали!
– Не скажите, – покачал головой отец Александр, – я вас еще при посадке приметил. Да как-то не распознал.
– Я ведь тоже на Афон, на вашу конференцию, по стопам, можно сказать, Константина Леонтьева, только не от «Света невечерняго», а от «Науки и знания». Я – микробиолог по профессии, из Петербурга. Пришел к религии, как часто это случается с моим поколением, самостоятельно. Религия совершает посев всего происходящего.
– Совершает посев или пожинает плоды?
– С какого боку посмотреть. Хрущев разрушил ваш храм в Ошметове, а Феодосий храм Зевса в Олимпии. Какой ущерб культурному наследию, а оно сосредотачивалось в основном в храмах, нанесли первые христиане. Правда, в Египте храмы они не сносили, но соскабливали со стен изображения богов, жили там со скотом, жгли костры, коптили своды, уникальные своей росписью под небеса, которую невозможно восстановить.
– Со скотом жили в храме? Да это же… осквернение! Где же такое творилось?
– Дай бог памяти… По Нилу. Там Феодосий преуспел не так, как в Олимпии, но все-таки. Религия всегда преумножала культуру… собственную. Чужую вычеркивала.
– Конечно, – отец Александр озадаченно погладил бороду, – и наш Святейший Патриарх говорит, что каждому, каковы бы ни были его убеждения, подобает с благоговением относиться к святыням своих предков . Но Феодосий укрепил христианскую империю. В вере не бывает преизбытка. А храму Зевса, как идолу Перуна, видно, полагалось быть сокрушенному.
– А что ж вы тогда на Никиту Сергеевича серчаете? Он отличается от Феодосия только тем, что рушил cвои храмы, а Феодосий – чужие. Чужие, да религии, старшей по возрасту, годящейся ему в праотцы. А разве не призвано почитать старцев?
– Да не атеист ли вы часом, уважаемый Георгий Дмитриевич? – насупил брови отец Александр.
– Обижаете, батюшка, – укорил его Георгий Дмитриевич. – Вера дана человеку от рождения. Ее нельзя ни выкорчевать, ни выжечь – душа не лесная посадка. Да и как ученый, я не могу сомневаться в существовании Бога.
– Молиться больше надобно. Даже ученому. А не умствовать, – отец Александр приготовился к решительной проповеди, да петитгарсон усиленно стал убирать со стола тарелки, отчего собеседники поняли, что им делают прозрачный намек удалиться.
8
Два раза в одном и том же платье в шоу-концерте не появляются. Сегодня Елена пела в широких атласных брюках и чрезмерно открытой блузе. Ее руки, плечи, живот были оголены, волосы подобраны, шея тоже оголена, на голом животе сверкал пояс-змейка. И так же сверкали ему в ответ кокетливые гаремные туфли. Елена вперилась глазами в пол и ни разу от него не оторвалась. Она пела что-то из репертуара Мирей Матье. Голос ее был более низким и тусклым, чем у француженки, но это замечалось только на первых нотах, далее француженка исчезала и оставалась только эта певица, подтанцовывавшая себе в такт и сутулившаяся больше вчерашнего. А может, так казалось оттого, что вчера плечи ее были скрыты, а теперь обнажены; хотелось накинуть на них пиджак, защитить, согреть. Георгий Дмитриевич огляделся вокруг: неужели никто этого не понимает? Упитанная, принаряженная публика, а если кто и не упитан, то совсем не от недоедания, располагалась на диванах и креслах за столиками. «Китайчата Ли», хотя среди сорока национальностей на борту не встречалось ни одного китайца, которых на суше – каждый четвертый, подносили напитки электрического цвета, публика переговаривалась, между делом снисходя до певицы взглядом. И что роптать? Разве не таким было изначальное назначение искусства? Богатые и сильные мира сего пировали, а певцы, музыканты, трубадуры их забавляли. Это улучшало настроение, а следовательно, пищеварение.
Георгий Дмитриевич вышел из зала и спустился к себе в каюту. Педантичный стюард, наводя порядок, повесил обратно на стену перл абстракционизма, изгнанный было в шкаф. «Фу-ты, – поморщился Георгий Дмитриевич и вернул его туда опять, – вирус… в теле искусства». Теперь каюта не казалась ему чемоданом, наоборот, это было единственное место, где можно было укрыться от пестрой, многоликой толчеи на борту; он вывесил табличку «Не беспокоить» и открыл толстую кожаную папку на столе.
В эту минуту уже не имело значения, где он, на борту ли этого летучего голландца, курсирующего в сторону Средиземноморья, в калужской деревне, в Англии, Африке или Америке, во дворце или в камере, в палатке или хижине; стены и прочие перегородки пространства, законы материальной физики с ее гравитацией и сопротивлением исчезли, в силу вступили законы метафизики – он увлеченно писал, летел на парусах порыва и мысли, вне ограничений, в которые заключен дух на срок своего пребывания в теле.
9
Ночной концерт закончился; Елена должна была дожидаться конца финального выхода. Часы давно показали полночь. Только потом она была свободна и могла удалиться к себе. Она ушла в каюту в золотом концертном платье, чтобы там сразу без промежуточных переодеваний нырнуть в ночную сорочку.
Елена – единственная из труппы занимала отдельную каюту, потому что оказалась нечетной, остальные жили по двое. Она сбросила золотое платье, изогнувшееся, повисшее между столом и стулом, как блестящая лягушечья шкура, и стала под душ. По телу прокатилась судорога – день сошел. Наскоро вытершись большим полотенцем, Елена легла под одеяло и погасила резкий круглосуточный свет – в служебном отсеке не было иллюминаторов. Но сон не спешил обезболить душу. А мысли осаждали, как саранча.
«Как мне все надоело… Сытые рожи, а я мечу перед ними бисер… торгую собой. Гадкий, мерзкий рынок… Почище невольничьего в Каффе… Там хоть единожды на тебя поглазели, продали, а дальше ты все-таки при одном хозяине, может, и мерзком… фу. А тут, что ни вечер – смотрины. И что делать, что делать? Каких усилий стоило попасть на эту плавучую зону! Альтернатива – с толпой наших безработных искать любую работу. Песни петь – все-таки не судки чистить. К маме бы… Единственный человек, кто всю жизнь меня любит. А каково Светкам: у них дома дети – малые на попечении старых. У меня хоть одна мать, и лечение ей впрок пошло. А без него, может, уже и не было бы мамы. Сейчас без денег в больнице стакана воды не подадут. Бедная мама! О внуках мечтает. Понять не хочет, хорошо, что их нет! Чтоб не убиваться, не страдать, как Светки. Да и что ждет наших детей?! Продаваться за бесценок, как мы? Лучше не рождаться. Нам-то уже некуда деваться – родились. И нас без боя сдали. Заработаю денег, устроюсь, заберу маму из нашей дыры – а там и женихи слетятся. Они все ищут хлебных невест. Совсем измельчали. До чего довели нас, женщин, эти воины, защитники. Совсем в грязь втоптали. Женятся, только если при жене выгоднее, чем одному. Но за иностранца – ни за какие миллионы не хочу. Тошнит, насмотрелась. Да и выходят за них ради денег… ради этих бумажек, ничего не стоящих… У каждой где-нибудь в прошлом или в отпусках заветный Иванушка… тихо спивается от безысходности… Тюрьма, а выходить некуда. Воля – значит голод. Трагедия нашего времени – это тебе не „Ромео с Джульеттой“. „Ромео…“ – детский лепет по сравнению с драмой, как прокормиться и, хуже того, докормиться. Нажитое сразу же кончается, чтоб его… – она переметнулась на другой бок. – А завтра по маршруту остров Роз. Обязательно пойду пройдусь. С кошками на пристани поиграю. Вот кто счастливые создания – кошки…»
Обняв подушку, будто это была большая пушистая кошка, Елена согрелась и заснула.
10
Расстояние между Родосом, которому досталось тепленькое место под эгейским солнцем в цепи Додеканесса, и бродягой «Эль Солем» резко сокращалось.
На борту «Эль Сола» выходил ежедневный англо-немецко-франко-итало-испанский листок со сводкой погоды, расписанием и распорядком прибытий-отбытий, мероприятий и краткой презентацией то капитана, Константина Христофоридиса, то шеф-повара, Марио Маласпина, то ответственного за человеческие ресурсы Джозефа Смита. С утра листок уже разложен по проволочным этажеркам в коридорах.
По пути в буфет отец Александр взял его с верхней полки на английском – ему-то все едино, на каком, ежели не на собственном. Пожилая дама доставала листок с нижней полки, нагнувшись так, что пришлось положить ладонь на поясницу.
«Сверху не могла взять? – удивился отец Александр, но обратил внимание, что на каждой полке была надпись, какой язык, и на самой нижней – испанский. – Ах, вот где собака зарыта… Англичанину и в малом голову надо высоко держать, а прочим – спину гнуть привыкать…»
У раздачи кофе Георгий Дмитриевич оказался рядом с Еленой. Она выглядела студенткой, собравшейся с утра побегать трусцой.
– И небожители по утрам едят булочки? – закинул удочку Палёв.
Елена охотно сделала б вид, что не заметила его, но по контракту предписывается абсолютная любезность с клиентами. Не дай бог, кто пожалуется.
– Почему же? – скривилась она в улыбке. – Можно и салат. Но я уж по старой привычке.
Теперь были все основания позавтракать вместе. Разговор продолжился за столом.
– У каждой певицы есть свои песни. А у вас их нету?
Елена вспыхнула:
– Ну, знаете… Нам полагается международный, признанный репертуар, это раз. И неужели вы думаете, певица, которая четыре часа в день, полсмены у станка, затем поет этот репертуар, может высекать из себя искры? Рутина убивает искусство… и вдохновение.
– Простите, не думал, что задену больную струну. Просто певица заявляет о себе новыми песнями.
– Понимаю. Но я здесь грузчик в музыке, маляр, даже не прораб, а вы об архитекторе заговорили, о сочинительстве под гитару.
– Елена… ваше имя со сцены объявляют. А как ваша фамилия?
Это ее насторожило: что, в жалобную книгу писать собирался? От русских того и жди. Хотя и без фамилии обозначить можно.
– Гречаная, – улыбнулась она беззаботно и допила кофе.
– Потрясающе! – воскликнул он. – Плыть по Греции с Еленой Гречаной! Это миф… сказка… – и помолчав, добавил: – Хотя и тавтология: с Эллинкой Эллинской, Гречанкой Гречаной.
11
Тем временем теплоход подплывал к Родосу, и всякие разговоры отставлялись: ведь туризм – это зрелище, вскормленное не жаждой хлеба.
Все побережье представляло собой одну сплошную крепость. А там, где возведен круглый форт Святого Николы, предположительно стояла знаменитая статуя колосса Родосского, между бронзовыми ногами которого заходили в гавань парусники. Это диво было воздвигнуто за 290 лет до нашей эры и повержено землетрясением уже в 234 году, а эра наша еще не наступила. Останки его объявили священными, и они пролежали нетронутыми около девяти веков, пока их не утащили арабы и не продали какому-то иудею из Эмесы. Как выглядел колосс, в истории не сохранилось. Все это излагалось в бортовом листке.
Георгий Дмитриевич сошел на берег в компании отца Александра. От порта до городской стены прогулка заняла минут пять. Родос являл собой прописной образец города-крепости, как бы наставлявший, что за теплое место под солнцем надо жестоко сражаться. Дома вплотную лепились друг к другу, из стратегических соображений своей эпохи часто слепые, без единого окна. Улочки напоминали коридоры такой ширины, что если бы два рыцаря со шпагами на поясе шли друг другу навстречу, то шпаги бы их непременно скрестились. Ни о каких клумбах или палисадниковых излишествах здесь не могло быть и речи. Выйдешь из спальни в такой коридор, не заметишь, что оказался на улице.
От клаустрофобии город спасала набережная. Море, всегда новое, величественное, располагало к философскому настроению, когда кожей можно ощутить скоротечность тысячелетий, над которыми властвует миг.
– Да, вечное рядом, – не преминул изречь отец Александр, глядя из-под ладони в морскую даль.
В лавчонках для туристов продавались сотни пестрых сувениров, но достаточно было заглянуть в пару из них, чтобы освоить ассортиментом острова. Открытки были выставлены прямо на улице. Во всех ракурсах и красоте на них изображалась мировая слава острова – колосс Родосский. Он поставил мускулистые ноги на два мыса, и между ними плыли на поднятых парусах крошки каравеллы, шхуны, бригантины.
– Так ведь не сохранилось образа! – удивился отец Александр.
Палёв пожал плечами:
– Разве только будущее доступно фантазии? А прошлое? Воображение свободно. Художник его представил таким. Докажите, что он ошибается.
– Но это ненаучно!!!
Георгий Дмитриевич рассмеялся:
– Мне, как ученому, радостно это от вас слышать.
Отец Александр потер лоб, будто там возникла шишка от невидимо упавшего яблока:
– Так вот он где, прототип Гулливера в стране лилипутов – колосс Родосский!
– Вот это вполне научно, – оценил Георгий Дмитриевич.
– Заладил ты с этим «научно»! – как от лимона, поморщился отец Александр. – У православия нет иного пути, кроме как устоять против науки и прогресса! Еще Леонтьев предупреждал!
Открытки с колоссом, однако, впечатляли, и их бойко покупали. Палёв и отец Александр тоже приобрели по паре, да еще с видами города и по статуэтке музейной достопримечательности – алебастровой Афродиты Родосской, опустившейся на колено во время купания.
12
Город был в шрамах многовековой истории. Развалины храма Афродиты чередовались с мечетями, медресе, черный камень холкоста с Госпиталем Рыцарей, дворец в духе венецианской готики с собором Святого Георгия. Ему отец Александр поклонился, мелко перекрестив лоб, а Георгий Дмитриевич развел руками:
– Это ж надо! Заехал на край света… и к самому себе приехал. И тут Георгий. Не лучше ли было дома на печке бока греть?
Но в настоящий экстаз его привели названия улиц:
– О-дос-Сок-ра-тус [5], – читал он греческий по слогам, – о-дос-Пин-да-ру… Надо же! Почти как по-русски написано! О-дос-Ор-фео!!! Батюшка! Мы удостоились чести ступать по улице Орфея! Это же… исторический момент. Впору снимать обувь. О-дос-Пи-фа-го-ра …
Тут у Георгия Дмитриевича перехватило дыхание. Он не знал, куда деть руки – развести или сложить на груди, он осматривался, опустился на колени, припал к мостовой поцелуем.
Отец Александр не на шутку обеспокоился:
– Да все ли с вами в порядке? – и стал поднимать его под руки. – Может, валидолу? У меня всегда при себе запасец.
Но Палёв разлился блаженным смехом и высвободился из его объятий:
– В порядке. В полном порядке. Ведь Пифагор – это мой идеал! Во всем: в науке, музыке, божественности… и как человек. Равного ему человека нет!
– Не сотвори себе кумира, – покачал головой ошметовский пастырь.
– Уж куда мне такое сотворить! – скептически махнул рукой Палёв. – Тут усилие всего жизненного и научного опыта едва хватает, чтоб только умозрительно объять его необъятность, путь, наследие. Двадцать два года человек провел в учениках жрецов Гермеса в Нижнем Египте на закате его почти шеститысячелетнего владычества. Видел, как он утонул в крови и варварстве, был угнан в Вавилон на двенадцать лет как носитель премудростей древних жрецов, ведавших все то, что открывает современная, прагматическая наука последние двести лет и будет открывать следующие триста. Пифагору все это было известно уже тогда. Затем он сумел вернуться к матери на родной Самос, это севернее от нас вдоль берегов Турции, и какую деятельность развил! А потом снова скитания. Вот кто истинный колосс античности. Чудо света! А не этот тридцатиметровый, бронзовый болван. Хотя по другим сведениям, метров в нем было семьдесят, – Георгий Дмитриевич перевел дух, но пыл его не убавился. – И прожил Пифагор более ста лет! Открыл божественные законы чисел, формулу золотого сечения, раскрыл тайну десяти – тетрактис, выстроил музыкальный лад… хотя я подозреваю, здесь не обошлось без наследия Орфея. А формула золотого сечения действительна и для музыки в камне – архитектуры, где создает так называемую музыку сфер, и для самой музыки. Он учредил научно-духовную академию в… Кротоне, это Сицилия, пытаясь соединить, подружить, обвенчать науку и религию. Чтобы Вера и Знание в согласии служили человечеству, не бранясь, как кошка с собакой. Он проповедовал, что слово имеет выражение в числах и нотах. В шестьдесят лет, в самом расцвете сил, Пифагор сочетался браком с любимой девушкой, подарившей ему троих сыновей и трех дочерей. Богатырь – недаром в юности завоевал лавровый венок на Олимпиаде. А как закончил дни этот великий старец тоже, – отец Александр насторожился, – загадка: то ли погиб в огне – завистливые бездари подожгли его школу, то ли умертвил себя голодом в храме Аполлона, он ведь сызмальства был посвящен ему, то ли… неизвестно. Конец его окутан легендой. Чем не вознесся?..
– Тоже?.. Вознесся? – строго переспросил отец Александр. – Как бы ни был велик герой, он простой смертный и не мог дойти до великой истины человеколюбия о том, что перед Богом все равны.
– Да бросьте вы, – горячился Георгий Дмитриевич, – все, из чего состоит христианское учение, уже было до него разлито по разным философским школам, начиная с киников. Даже идея Триединства, вам известного как Троица, была изложена Пифагором. Впрочем, в Древней Индии она существовала под именем Тримурти.
– Пифагор – это… профессор, пусть магистр наук. А Христос – Сын Божий.
– Сын Человеческий, – Георгий Дмитриевич обречено вздохнул. – Да что вы? Христос – сын плотника. А читать, писать он умел? Или это случайность, что после него не осталось ни одного письменного памятника? Почти всю жизнь неизвестно, где пропадал. Ни кола ни двора… хиппи, ей богу. Его даже в университет не приняли бы. Говорю вам как ученый.
Вот тут-то и пригодился отцу Александру его неизменный спутник валидол. Он нащупал его во внутреннем кармане, перекатил из стеклянного флакончика под язык, а затем придавил сердце широкой ладонью.
– Ой, простите, – спохватился Палёв, – ради всех святых, я, кажется, лишнего позволил. Увлекся, не учел, что передо мной не коллега, а божий человек, церковник. Еще одна попытка подружить Веру и Знание провалилась! Простите дурную голову! Я ведь тоже уважаю, люблю Христа нашего, – для убедительности перекрестил лоб. – Но ведь я же физик. Если пишут очевидцы, что видели захоронение Спасителя в Индии, я обязан выяснить, разобраться… Моя лестница в небо из фактов, теорем и формул сколочена.
– Ох, не согрешишь – не покаешься, – отца Александра, кажется, отпустило. – Дайте-ка мне одно обещание, горе-Аввакум. Никогда не касаться вашими выкладками и формулами Иисуса Сладчайшего, младенца невинного.
– А присядем-ка вон там, на террасе… кафе, – суетился в заботе о его самочувствии Палёв.
– Нет, сначала дайте клятвенное обещание. Ради спасения души вашей. Она мечется, как птица, но рано или поздно найдет покой и умиление во Христе. Дайте обещание, иначе пути наши разойдутся вот на этом месте.
– Хорошо, хорошо, обещаю. Никогда больше не касаться Младенца Марии логикой сомнения. К тому же сам его люблю, понимаю, крепко понял, как довелось бомжевать. Прекрасная школа.
– Бомжевать? – отцу Александру стало жалко Георгия Дмитриевича, а тому в свою очередь давно было жаль отца Александра, на чем они и примирились.
13
На крыше первого этажа, куда прямо с улицы вела белая лестница, за балюстрадой, под большими зонтиками, называемыми еще грибами, стояло полдюжины столиков; услужливый официант пододвинул гостям стулья и подобострастно замер в ожидании заказа.
– Два кофе по-турецки, – попросил Георгий Дмитриевич, – надоела эта растворимая бурда из камбуза.
Официант не уходил.
– Туркиш кофе, – повторил Георгий Дмитриевич на эсперанто наших дней – английском.
– Туркиш? – поднял бровь официант.
Ему стали на пальцах объяснять, как готовится кофе в турке, заливается вода, насыпается молотое зерно.
– А! – понял официант. – Эллиника кафе!.. – и исчез.
– Вот те и на! – обескураженно произнес Георгий Дмитриевич. – Оттого, что турки и греки вечно воюют, даже один и тот же кофе может оказаться двумя враждебными кофиями!
– Вы мне дали обещание, – вернулся к главному отец Александр. – Но еще пообещайте, не для меня, а ради вашего блага, никогда ваших слов не повторять. Вы наживете себе врагов и беды. И даже может дойти до… – Он почти перешел на шепот и мелко перекрестился: – Спаси и пронеси, до анафемы… до отлучения от лона церкви!
– За что же меня предавать анафемушке-то вашей? За то, что я домолюб? – парировал Георгий Дмитриевич.
– Ну, какой вы домолюб: по морям бродите? – уличил его отец Александр.
– Да вы неправильно понимаете. Домолюбами югославы патриотов называют. Не люблю я это латинское слово «патриот»… Я домолюб, а конкретнее – русолюб. Коль Россия приняла на себя крест христианства, то надо этот крест к России приладить. Россию-то с ее просторами и зимами ни к чему не приладишь. В Вашингтоне на день выпал снег – и вся жизнь парализована. А помести Италию на полгода куда-нибудь в Тюменский край – от нее, с ее технологией и гонором, пшик останется. Христианство нужно модернизировать. Проводите же вы электричество в храм. В Писании много устаревшего. Например, «на женщине не должно быть мужской одежды, и мужчина не должен одеваться в женское платье, ибо мерзок всякий делающий сие».
– Второзаконие, глава двадцать вторая, – кивнул отец Александр.
– Верно, – похвалил Палёв. – И согласитесь, на эти предписания уже давно никто не обращает внимания. Но это в быту. И в более возвышенных вопросах то же положение, поэтому необходима реформа, чтобы отбросить лишнее, инородное… иначе жизнь сама отбросит, а церковь окажется… в невыгодном свете.
– Свят, свят, свят! Побойтесь Бога…
– Бога? Уж Бога-то не втягивайте. Именно сейчас надо усовершенствовать русское христианство как единственный оборонительный щит против растущего напора ислама. Не время думать о другой религии, как предлагают некоторые умники. Коней на переправе не меняют.
К ним подошел другой официант и спросил заказ.
– Мы уже заказали, – отец Александр показал два пальца, – эллиника кафе .
Слуга комфорта поклонился и исчез.
Тут же принесли кофе с необычайной помпезностью на двух блюдцах под каждой чашкой, с двумя сахарницами и салфетками.
Но отцу Александру было не до кофе:
– Это ж надо на такое посягнуть: «усовершенствовать христианство»! Нам, грешным, сначала самим надо до него усовершенствоваться. Церковь и так претерпела столько. Ее надо укреплять, а вы подрываете, подкоп ведете!
– Эко вы повернули. Неужели ремонт – это подкоп? Побелить, перестелить полы – это укрепить дом, а не расшатать.
– Одумайтесь, Аввакум! Плачет по вас анафема!
– Ну-у-у, испугали леща потопом! – отпил ядреного напитку Палёв. – Кто же за правду пострадать не ищет? Я в этом плане мазохист не менее первых христиан. Льва Николаевича анафема не взяла, весь мир его читает, про анафему мало кто знает, и потомки его процветают.
– Взяла, взяла исполина слова, и вас достанет, – обжегся кофе отец Александр.
– Как же она его взяла, разрешите полюбопытствовать?
– Немцы его могилу разоряли. И душа без покаяния скитается.
– Ну-у-у… Бедный Лев Николаевич: церковь отлучила, шведы премии не дали, да он и сам отказался, немцы могилу осквернили. А он в косоворотке босой по земле тульской ходил, которую он то от англо-турок защищал, то плугом пахал. Смелый был человек: и масонов описал, не побоялся, и от анафемы несварением не занемог. Истинно русский, былинный богатырь! Геракл! Отец тринадцати детей! Домолюб! И все против него. Как против нашего горемычного народа.
Едва кофе был выпит, как второй официант принес еще по чашке. Изумление, переползающее в гримасу зубной боли, исказило его лицо, когда он увидел, что продублировал заказ. Отец Александр смилостивился над ним и махнул рукой: давай, мол, твой кофе. Он убрал пустые чашки и подал дымящийся кофе по второму кругу.
– Ваше великодушие может стоить мне бессонной ночи, – отодвинул свою порцию Георгий Дмитриевич.
– По-вашему, великодушие не стоит бессонной ночи? – отец Александр перекрестился и отпил глоток.
– Что ж. Одна лишняя. Значит, быть гостю.
– Ну, откуда здесь, в логове крестоносцев, может взяться гость? – удивился отец Александр, но не успел он договорить, как на террасу поднялась Елена Гречаная. Она была в белом брючном костюме, с белой сумочкой на золотой цепочке под мышкой и прелестным белым кружевным зонтиком в руке. Золоченый наконечник его рассылал вспышки на солнце, как маяк огни.
Палёв заметил ее первым:
– Кажется, это будет гостья, – и встал ей навстречу. – А кофе вас уже ждет.
Отец Александр развел руками.
Елена закрыла зонтик и, цокнув им о мраморный пол, поставила у спинки стула Палёва. От звука этого, короткого и пронзительного, жар бросился ему в лицо – стрела Купидона на этот раз приняла форму белого кружевного зонтика с золоченым сверкающим наконечником.
14
Теперь они сидели за столиком втроем.
– Рад вас видеть в свободном полете, – хотя Палёву просто приятно было видеть Елену, – а не птичкой певчей в золотой клетке.
– Иногда и меня тянет ступить на твердую сушу, а не на шаткую скорлупу палубы. Ведь мы – такая хрупкая посудина, водный велосипед с мотором…
– Но обслуживающему и техническому персоналу, – заметил отец Александр, – по-моему, это не разрешается.
– Почему же, – возразила Елена, – у них свои смены, только все более жестко.
– Именно! Более жестко! – подхватил батюшка. – Я заметил, какая у вас жесткая классовая лестница наций на судне!
– На судне? Да оно всего лишь отражение того, что творится в мире, – невесело улыбнулась Елена Гречаная.
– Да, да, да! Вероятно, вы правы! Одного не понимаю, какое место в этой пирамиде отвели нам? Русское присутствие не входит в их планы. Будто нас вовсе нет на глобусе.
– Отчего ж, – усмехнулась Елена Гречаная, – гармонь поет, оттого что наше место нам пробил Дягилев, Анна Павлова. Это популярности их гастролей мы обязаны репутацией мировой балетной державы и… нас выписали из Российской империи. Правда, окажись среди нас Анна Павлова, ее бы вымели помелом: высокое искусство здесь бельмо на глазу.
– А знаете ли вы, – тряхнул своим театральным прошлым отец Александр, – что Дягилев со всеми Петрушками и «Зеркалом Розы» на средства последнего императора существовал… большого мецената Кшесинской? Без императорской щедрости деятельность Дягилева была убыточной.
– Так значит не Дягилев, а монарх уготовил нам местечко. Такое наименьшее зло. Семью прокормить можно.
– И большая у вас семья? – участливо спросил Палёв.
– Мама. Больная. Но у других, из кордебалета, старым и малым не на кого больше рассчитывать.
Помолчали. А после кофепития отправились пройтись по пирсу, к форту Святого Николы, туда, куда когда-то одной ступней опирался чудо-колосс. Пригревало солнышко, и чистая вода мягко плескалась о камни, призывая окунуться.
– Ей-богу, заплыл бы! – сокрушался Георгий Дмитриевич. – Да купальным костюмом не вооружился. Наше плавание – это не путь на Афон, а путешествие из зимы в лето. Вылетел из Питера, было минус тридцать, в Венеции – минус три, а тут, три дня спустя, плюс тринадцать.
По пирсу, меж глыб и камней ходили упитанные, ухоженные, ласковые диво-коты. Какой-то человек приносил им сухой корм, они аккуратно ели, затем в ленивой неге растягивались на теплых камнях или прямо на асфальте, предаваясь своим кошачьим сновидениям. Сухощавая дама, устроившись на валунах с этюдником, рисовала их маслом на фоне морских красот. За спиной у нее развевался длинный газовый шарф, и сама она составляла часть аквамаринового пейзажа, писать который, включив ее в композицию, нужен был другой художник.
– А вы что, держите путь на Афон? – поинтересовалась Елена.
– Да, на Афон. В Салониках сойдем и дальше автобусом, – умиляясь этой кошачьей идиллии, ответствовал отец Александр. – А в Москве бездомные коты на морозе… сам видел, прям как мамонты, замерзнут и хвост торчком.
Елена взяла между пальцев крестик на груди и стала вертеть им:
– А зачем вы едете на этот полуостров? Туда ведь просто так никого не пускают, даже вашего брата мужского племени. А женщинам в этот уголок земного шара и вовсе путь заказан.
– Не только в этот, – развел руками Георгий Дмитриевич, – и на Северном Афоне, Валааме, на иные островки слабый пол тоже не допускают.
– Что поделаешь, – трижды согласно кивнул бородой отец Александр, – женщина должна искупать грех прародительницы Евы.
– Ну, знаете, – тихо взорвалась Елена, – я туда не очень-то и стремлюсь. Хотя Флобер говорил, будь на земле хоть один крохотный островок, куда ему запретили бы въезд, он потратил бы жизнь, чтобы на него попасть.
– А сам всю жизнь просидел в кабинете, – дорисовал картину Палёв.
– Нет, я не стремлюсь, – повторила Елена, сдерживая мятеж, – с меня хватит и того, что моя тезка из Трои там побывала… Или по крайней мере, ей это не возбранялось. Как и любой последней рабыне античности. А сейчас и первой леди путь заказан. И мать Терезу Калькутскую не пустили бы.
– Нет, нет, Афон необходим, – увещевал ее отец Александр, – хорошо, что баб туда не пускают: помолиться можно в тиши, подальше от искушений.
– Тогда и нам предоставьте такой райский уголок молиться, не подвергаясь мужской деспотии.
– У вас уже это было, – заметил, будто уличил Елену в чем-то отец Александр, – на Лесбосе и у амазонок. А чем кончилось? Женщину надо разбавлять, как спирт водой.
Елена с сомнением покачала головой, но вопрос закрыла:
– Ничего, все течет, все изменяется. Ничто не вечно под луной.
«Эль Сол» трубил, созывая свое стадо. Наша троица поднялась по мостику последняя, и моряки втащили мостик на борт.
15
Как ни хорохорились музыканты, в какие яркие не рядились пиджаки с блестящими лацканами, вид у них был замученный, изможденный – нездоровый вид. Они, верно, должны были ненавидеть свои инструменты: скрипки, саксофоны, литавры, превратившиеся в инструменты пытки. А ну-ка попробуй быть приложением к саксофону – мехами, дующими в него, приспособлением для нажатия кнопок. Ты возненавидишь его, и вдвойне страшна эта ненависть оттого, что раньше ты любил инструмент, так любил, что отдавал ему все свое время, чтобы овладеть им, а вышло, он овладел тобой, сделал ниточкой, которая должна дернуться, чтобы он издал дурной, приевшийся звук, еще способный кого-то развлекать. Неужели для того, чтобы одни развлекались, другие непременно должны страдать?
Георгию Дмитриевичу было совсем не весело от разрезвившегося не в меру кафешантана. Ветеранка… как же звали ее? Катя? Света? какая разница?… разбежалась и лихо бросилась на колени дремлющего туриста, этакого стареющего теленка, замершего над соломинкой, опущенной в стакан апельсинового сока. Разве мог он ожидать, что его выволокут на просценок, станут раздевать и полураздетым кружить налево или направо крашеные девицы в пестрых, дешевых оборках? А он будет насвистывать, чтобы не выдать своего смущения и отвращения?
Да полно, отвращения ли? Может, он счастлив и год будет вспоминать, как его кружили да щекотали табором! Это отцу Александру все кажется богомерзким, хорошо, что он сидит не в первом ряду. А что было бы, если бы да эта девица плюхнулась на колени к нему? Он и посидел-то всего минут десять и вышел, ругая про себя никудышную постановку и вздыхая о том, что советская клубная деятельность, намного более квалифицированная, чем этот балаган, была прикрыта, массовики-затейники ушли в киоскеры, зато здесь киоскеры стали массовиками и делают их дело, как бы делал сапоги пирожник.
И Григорию Дмитриевичу все это тоже было не по душе – из-за Елены. В этом пошлом плывущем балагане что делала она?
Елена вышла на сцену, преображенную прожекторами в тропический оазис, в платье из зеленых блесток и таких же длинных перчатках и запела песню по-португальски в тон платью и освещению. Ее положение было менее выгодным, чем у музыкантов: они могли спрятать свой инструмент в футляр и задвинуть в угол, а она – нет. Она сама была инструментом. И звучал он, будто пять лет с него не вытирали пыли. Только отчаянно, как хвост русалки, пойманной в сети, искрилось зеленое золото платья.
– По-русски! Русскую песню! – изо всей мочи захлопал в ладоши Георгий Дмитриевич, едва она допела. – Русскую!!!
На него зашикали, да уже и выбежал кордебалет в невероятных перьях и опахалах.
Георгий Дмитриевич покинул зал. К нему подскочил конферансье и подобострастно по-английски и прочих языках из пятерки протараторил, что если мистеру угодно русских песен, то ему споют, не проблема, музыканты русские, но только не на концерте и не после, а во время ти-тайма – чая на полдник.
– Добро, добро, – кивнул Георгий Дмитриевич, лишь бы избавиться поскорее от этой навязчивой услужливости и пяти, для него мертвых, языков. Он еще в самолете обратил внимание: объявления делают по-английски и по-итальянски, а по-русски нет, хотя самолет летит из Северной столицы. А здесь, на планете «Эль Сол», это на первый взгляд безобидное и угодливое дублирование на пяти языках, предстало в ином свете. С одной стороны, подумаешь, какая разница: первый, второй… – нельзя же на всех говорить первыми, но с другой – подумаешь, подумаешь, а что если теплоход потерпит крушение – от этого никто ведь не застрахован, пойдет ко дну, кому в первую голову дадут инструкции к посадке в спасательные шлюпки? Тем, чья жизнь самая ценная. Подданным Соединенного Королевства. Вот уж где мал золотник, да дорог: мал островок, да в цене высок. Островитян мало, но в каких уж они тельняшках – своими руками никогда картошку из огня таскать не станут, зато потом охотники до всякой картошки о-го-го какие. Подражают им и жители их самой большой колонии – Соединенные Штаты. Они тоже спасутся, а остальные… – это уж дело рук самих утопающих.
Георгий Дмитриевич вышел на прогулочную палубу – на него обрушилось небо. Звезды взошли крупные, хоть в пригоршню собирай вместе с единственной спелой красной – в созвездии Альдебарана. Небо жило своей тайной жизнью, вне времени совершалось его космическое кровообращение, зарождались и умирали звезды, оставляя после себя туманности.
Палёв решил подняться на верхнюю палубу в наивно-озорной надежде приблизиться к небосводу. Он пошел внутренним путем, через салоны, по лестницам-трапам «Эль Сола». Во всех уютных уголках расположился турист. Тупое, оплывшее животное. Но с другой стороны, и отчаянный следопыт, без нужды открыватель водных пространств, горных вершин. Что его, сытого кота, дремлющего у камина над газетой, заставляет встрепенуться, взойти на судно в абстрактном направлении, куда нет и никогда не будет необходимости ехать, и принять на себя все тяготы пути, даже подвергая себя риску? Как тот чудак, который, желая поближе сфотографировать глотку огнедышащего Везувия, сорвался вниз.
Никаким страховым компаниям не дано застраховать от такого падения или от качки с морской болезнью; в море – равенство, и загоняет в его лапы лихорадка сытых людей – скука. Скука – нефть в мотор махины индустрии туризма. Скука, которую можно немного развеять, потратив много или очень много денег, и которая настигнет и здесь на палубах, когда турист, не зная, чем занять часы в перегонах от порта к порту, садится за ломберный столик и раскладывает пасьянс, зевая, совсем так, как у себя возле камина.
Палёв вышел на верхнюю палубу, маленькую площадку, больше похожую на вышку для часового, и странно – море опустилось ниже, небо нахлобучилось на глаза – протяни руку и потрогаешь. Ему вдруг захотелось рассказывать Елене географию звездного неба и видеть рядом, на лаковой поверхности ночи, ее чуть запрокинутый профиль.
Он взглянул вниз: корабль оставлял за собой пенистый след, во влажной темноте похожий на хвост мечущейся чернобурки.
16
Пирей, последний порт, которому засвидетельствовал свое почтение лазурно-белый красавец «Эль Сол», прежде чем повернуть в сторону Салоника, лежал в нескольких километрах от столицы Эллады, такой же, как сам «Эль Сол» – белой, лазурной и голубой. Впрочем, это во времена Фемистокла он был в нескольких километрах, а сейчас уже давно превратился в суетливую окраину современного мегаполиса. На прогулку по нему пассажирам «Эль Сола» отводилось часа полтора, и то лишь после поездки в Акрополь. На пристани их принял в мягкие объятья своих кресел автобус-челнок шатл, шатавшийся к Акрополю и обратно. Сели в него и несколько человек персонала, в числе которых, к великой радости Палёва, оказалась и Елена да еще, как ее звали, самая славная из балеринок. Вместе с ними погрузили какой-то короб, и шатл тронулся.
Афины – пятимиллионный город, вмещающий половину населения страны. Движение в нем убийственное. Чтобы остановить такси, здесь «голосуют» так же, как в России, и так же подсаживают попутчиков. Многоэтажек нет, и это большое достоинство. Отовсюду видны горы, и в любой точке слышно дыхание моря. А с горы Акрополя можно видеть, как вдали оно омывает горизонт яркой молодильной синевой. Экскурсовод взахлеб рассказывает о том, что Акрополь был обитаем уже пять тысячелетий назад. Но лучше один раз увидеть, чем сто услышать. Палёв превратился в зрение, в сетчатку, запечатляющую всю эту Грецию, тени ее античности и легенды; почти перенесся в древние времена, затрепетал от священных чувств, почти, если бы не повсеместное присутствие туриста. Два англичанина с гребешками сине-свекольных волос ото лба до затылка сравнивали Малый дворец кариатид с вединг-кейком, который напоминает по форме и содержанию свадебный торт.
Но даже этот муравейник не мог умалить величия и грандиозности Парфенона. Никакие изображения, в том числе целлулоидные, не в состоянии передать его истинного величия. Он молча вопиет о том, что античные герои были больше богами, чем людьми. Или же гораздо ближе к богам, чем люди сегодня. Дух у них был более высок, оттого и архитектура сочетает в себе простоту, возвышенность и легкость с основательностью, позволившим этой легкости перестоять пять десятков столетий. Парфенон – это венец Акрополя. Между его колонн, на крепидоме – основании, мелькают женские фигурки в легких бело-золотых туниках. Босыми ступнями они целуют теплые от солнца плиты.
«Сними обувь твою, – вспомнил отец Александр, – ибо священно место, на котором стоишь», – и посмотрел на свои запылившиеся туфли. Но каково же было удивление в группе, когда в древних эллинках узнали певицу и танцовщицу турфлота. С ними можно было позировать штатному фотографу – эта услуга из прейскуранта «Эль Сола», а снимки приобрести на борту. «Гречанки» из-под Киева принимали позы, подсмотренные на краснофигурных вазах; турист, по сравнению с ними, – лох в потертых джинсах, становился или садился рядом, и моментально щелкал фотоаппарат. Щелкал и увековечивал его в полной никчемности, оскорбляющей гармонию. Не правда ли, премиленький сувенир?
Георгий Дмитриевич ярился: зачем она, вот так, со всеми, с каждым?.. эх-х, а я ей небо собирался дарить… да что это за работа такая?.. публичный дом… руками разве что не трогают! И ни любви, ни очага, ни детей! Откуда же это Еленино спокойствие? Или вправду – жрица?
Сначала он фыркал, возмущался, но потом сунул сумку отцу Александру, подошел к «жрице», подхватил ее, замотавшую босыми ногами, на руки и повернулся к объективу.
– No! No! – закричали на него фотограф, и ассистентка фотографа: руками модель не трогать.
Пришлось отпустить Елену, она вытянула руку и притронулась к колонне, голову склонила к плечу, одну ногу отвела назад, касаясь плит краешком пальцев. Щелкнул фотоаппарат. Палёв встрепенулся, как от щелчка затвора. Елена улыбнулась невидящими глазами и шагнула… к какому-то толстяку.
«Глупо, – ретировался Георгий Дмитриевич, – выгляжу глупо… Впрочем, сейчас рядом с ней все выглядят идиотами, а чтоб этого избежать, надо обрядиться Агамемноном, не менее…»
В автобусе он не сел возле Елены, хотя она сидела одна. Сел сзади с отцом Александром через проход и вместо того, чтобы разглядывать красоты за окном, смотрел на Елену; ее плечо, сутулое больше обычного, видно, устала; волосы, оставшиеся в прическе, сделанной для съемки: сколотые под белой диадемой-обручем, отдаленно напоминающей кокошник. Выбившиеся из-под нее прядки закручивались на шее медными колечками. Линии были так просты и ясны, что хватило бы двух росчерков пера, чтобы набросать портрет.
В голове вертелась модная песенка:
Пусть не сказаны слова, Имена еще не прозвучали, Но любовь уже жива, Та, что у всего была вначале.17
Туристы сошли на набережной Акти Мяоули, персонал последовал на судно. Отец Александр и Георгий Дмитриевич двинулись по людной широкой улице, вдоль китайской стены лавок и магазинчиков, еще и в том смысле китайской, что все они были по горло заняты подъемом экономики будущего всемирного босса, Китая, торгуя дешевым барахлом, состряпанным на желтолицей родине чая. И везде в витринах на первом фланге красовалась табличка с надписью «просфора», «просфора» [6].
– Да при чем тут просфора? – недоумевал отец Александр. – Неужто они в этих гадюшниках просфорами торгуют? Я люблю крошку просфоры под язык положить. Иной раз лучше валидола действует.
Зашли в одну, другую лавку – никаких просфор. Горы тряпок, таких, как на ярмарке в Коньково, зайцы с выпученными глазами, музыкальные коробки с танцем маленьких лебедей и прочая дребедень. Отец Александр уже начал соображать, что, вероятно, подразумевается некое облегчение, не в жирах и калориях, а в серебрениках, отчего ему стало делаться не по себе. А тут еще в одной витрине с греческими вазами, статуэтками, настенными тарелками и часами попалась табличка: «scount, sconti, rebajos, просфора, скидки».
– Как же так, – отец Александр достал валидол, – святая плоть – просфора, приобщает к телу Христову, а в отечестве нашей веры, пусть во втором отечестве, имеет такое низкое торгашеское значение?! Где храм? А где фарисеи?!
– Да не расстраивайтесь вы так, – утешал его Георгий Дмитриевич. – Что ни грек, то грех. Ведь до появления греков на Руси, не было и понятия греха…
Но отец Александр не слушал:
– Что ж получается? Мы – тоже эзотерическая религия, как любая другая. Даже для меня, книжника: греческий в ГИТИСе не преподавали. А греческий как раз и обеспечивает эзотеризм. Греческий и наследие Византии…
– Получается, – вздохнул Георгий Дмитриевич. – Византизм со своим культурным кодом и языком – как ограда, которой обнесена церковь, чтобы отмежеваться от народа.
– И все-таки, мой Пифагорыч, – пошел на попятный священник, – вы не там копаете. Истинное бедствие – это бюрократия. Полчище паразитов опутали не одну Россию-мать, а всю Землю-кормилицу. Вот в чьих руках власть. Не платить бы им поборы, пусть бы попробовали жить плодами своего труда… Вот тогда бы люди облегченно вздохнули!
– Да вы никак реформатор, – приятно удивился Палёв. – Но постойте, лавка, – он указал на вывеску, – «Папахристодулу», вижу тут одну безделку.
Он вошел, а отец Александр остался ждать на улице, прохаживаясь у витрины и радуясь, что не видит вывески «просфора»; надо забыть это святотатство, оскорбляющее чувства верующего.
Георгий Дмитриевич извлек из завала на прилавке ляпис-лазуревую статуэтку рогатой женщины. Статуэтка была не из святилища Афины, а из долины Нила, женщина была богиней Изидой, рога у нее росли не в знак неверности супруга, а в знак мудрости, а диск, прихваченный рогами, означал солнце. Палёв попросил упаковать.
Теперь они шли с отцом Александром, на витрины больше не глядя. Георгий Дмитриевич осваивал греческий алфавит, читая по слогам вывески:
– Хри-сто-ло-пу-лос, Хрис-ти-аки, Хрис-то-ду-лу…
– Да прекратите вы богохульствовать, – не выдержал отец Александр.
– Ну что вы все не хотите признать, что дождь мокрый, – огорчился Георгий Дмитриевич.
– Не желаю понимать ваших намеков. Верно, опять с подвохом.
– Подвох в том, что вы отрицаете очевидное. Раньше наших детей даже именем Иуда называли. Не один Головлев тому примером. А вот Христосом никогда. А в Греции, видите, на каждом шагу… и в Болгарии Христо… Ботев. Помните?
– Это вы чересчур много видите.
– Прикажите выколоть глаза? Но и слепому Эдипу нельзя не заметить, что у нас людям в имена определили иностранные слова.
– А что вы предлагаете вернуть Предислав, Любав, Некрасов? За тысячу лет их забыли, а привыкли к Машам, Ваням, Ксениям. Они писали историю последних десяти веков.
– И дописались. А чтоб исправить написанное, надо начинать, вероятно, именно с имен… Как сказал поэт: «И повторял я имена, забытые землей» [7], – он помолчал. – Слово – оно как указатель на дороге: куда повернута стрелка, туда и оглобли поворачивают… А хотим вернуться на круги своя, не петлять дальше в чужих лабиринтах, надо постепенно, незаметно вернуть обратно свои родные имена.
– Ой-ой-ой, плачет по вас анафема, – покачал головой отец Александр.
– А вы скажите мне, как звали Ивана-царевича? А Василису Премудрую? – не отступал Георгий Дмитриевич. – Иван – библейское имя, Василиса – греческое, а сказки-то наши веков на сорок старше Библии. Назовите мне истинное имя героев, у них ведь были прототипы в жизни, а тогда предавайте, чему хотите. Я, как пионер, всегда готов пострадать за правду. Меня хлебом не корми, дай ради такого дела взойти на костер.
– Ишь ты, Джордано Бруно, протопоп Аввакум нашелся, – чуть ли не фыркал отец Александр. – Чего захотел?! Славы мученичества! Да сейчас, авария какая случится, как мошку, раздавят и не заметят, что такая ползала.
– Правда ваша. Но все же как-то не по себе, что я, русский, не могу русским именем называться. Называюсь греческим. Греки, небось, не называют своих детей: Святославы, Людмилы, Светланы. А мы, выходит, тупее греков. Они себя своими именами называют, а мы ихними, греческими. Арефа, Синклития, Агафоклия, Сосипатра, Аферкий, Аристовул, Мемнон… кто там еще в святцах? Акакий Акакиевич отдыхает.
– Так ведь все мученики, за веру претерпевшие. Иные в святцы не попадают.
– Теперь понятно, – тяжело вздохнул Георгий Дмитриевич. – Если имя определяет судьбу, то понятно, почему все россияне в двадцатом веке стали новомучениками. Но почему-то ни одной святой Светланы или Людмилы в святцах не попадается. Столько Арсениев и ни одного Богдана. Вам не кажется это натяжкой?
– Неправда, неправда, – зажмурил глаза отец Александр. – Святая Людмила есть, точно есть! А введение новых имен у колыбели российского христианства было насущно, как хлеб, как закладка фундамента при возведении храма.
Георгий Дмитриевич махнул рукой, как бы желая сказать, что ему есть что возразить, да уж не будет, не в охоту.
– А в просвещенной Европе еще дальше пошли, – приободрился отец Александр, – сплошь и рядом детей Сарами, Давидами нарекают. А в Жозефине вы Иосифину не распознаете?
– Вот тебе и просвещенная! Сплошное мракобесие… Реферат можно писать, – проворчал Палёв и демонстративно замолчал, не желая больше подбрасывать в огонь дискуссии поленьев.
18
Когда они добрались до «Эль Сола», ставшего им уже родным домом, на нижней палубе, у кинозала, на доске были вывешены акропольские снимки.
Георгий Дмитриевич нашел себя.
Иногда фотография – как третий глаз, подметивший то, что ускользает от очного внимания. Елена Гречаная была на ней деталью Парфенона, невозмутимой и естественной, как сам этот оазис древности на погрязшей в прогрессе планете. А Палёв… потерянный, сбитый с толку, вел себя чуть развязно. Он оплатил злополучную фотографию и спрятал подальше с глаз долой. Порвать не поднялась рука. Елена получилась хороша. Эх, остановись, мгновенье! Ведь оно уже неповторимо, уже принадлежит прошлому не менее чем вся эта Греция с ее элладской славой.
Футляр-каюта был образцово убран: постель приготовлена ко сну, уголок одеяла отвернут, а на нем оставлена конфета: сладких вам снов, милые леди и джентльмены! Отец Александр едва успел пробормотать скороговоркой «Отче наш», а Григорий Дмитриевич – разместить рогатую, синюю богиню в своем алтаре, как ударил гонг, призывающий к ужину, накрытому в «Коралловом кружеве». Но громче всех гонгов трубила пустота в желудке.
Они вышли каждый из своей каюты в тот момент, когда «Эль Сол» снялся с якоря в порту Пирея, первого по величине в стране, и направился в Салоники, порт по величине второй.
Встретились за столом; Езерский хмурился, Георгий Дмитриевич сиял, как в день получки:
– Да бросьте вы дуться, отец Александр. Я ж лично ни в чем не виноват. У меня взгляд ученого. Чтобы развить его, я посвящал себя всевозможным наукам и дисциплинам. Что поделаешь, если иноземные слова иногда вскрывают суть значений и тайное делают явным.
– Бывает, – нехотя, чисто из вежливости, отозвался отец Александр. – Вот меня умиляет газета по-гречески, эфимерида , через нашу уволенную церковно-славянскую фиту. Эфимерида – нечто эфемерное, эфирное, летучее, несущественное. А вспомните «Правду» застойных лет, «Известия»… все казалось счастьем навеки.
– Да, – Палёв открыл меню, – вот вы и сами…– он углубился в изучение невиданных яств, предлагаемых кухней.
А кухня сегодня устраивала греческий ужин, официанты по такому случаю были одеты греками: в вышитые рубашки, черные безрукавки. Из меню Палёв дедуцировал, что долма – это почти наши голубцы, только не в капустном листе, а в виноградном. Он увлеченно читал по слогам: к пяти положенным языкам сегодня была приписка по-гречески.
– Ко-то-супа, – прочитал Палёв и отпрянул.
– Ко-то-су-па, – прочитал отец Александр и замер. – …Ба! Написано-то почти по нашему: котосупа . Только наоборот – суп с котом. Так вот он где сварен, суп с котом!
Подали суп с рисом и волоконцами куриного мяса.
– Ах, не с котом, а с курицей, – вывел суп на чистую воду отец Александр и благословился перед приемом пищи. – Наш-то суп с котом – это «лови момент»…
– Тогда уж позвольте не пропустить момент, – зацепился за слово Георгий Дмитриевич. – Перед нами яркая иллюстрация смысла-перевертыша. Разрешите-ка пофантазировать… М-гу… думаю, дело было так. Монахи держали пост. А о чем мысли человека голодного? О сгущенке, тушенке, о сытных обедах с наваристым супчиком. Вот вам и потом – котосупа!
– Сказочный супчик, – слушал да ел отец Александр. – Жаль, порция, как кот наплакал.
– Хотите, я вам свою уступлю? – с готовностью придвинул ему свою тарелку Палёв.
– Что вы! Горяченького и Богородица велит откушать во избежание язвенных неприятностей.
– Эх, уговорили, – Георгий Дмитриевич налег на суп с котом , да тот быстро кончился. – А помнится, как бомжевал…
– Кстати, о вашем бомжевании, – отец Александр придвинул к себе второе, те самые голубцы в виноградном листе. – Все хочу расспросить, неужели впрямь бомжевали?
– Да, представьте. И не философского эксперимента ради, а пал жертвой обменной аферы, скитался сначала по знакомым, хлебнул-с из этой чаши, потом… ну-да, не будем, тот суп с котом давно съеден. Сейчас я счастливейший из смертных, ответственный квартиросъемщик, живу один, как кот в масленицу… Тьфу ты, дались нам сегодня коты! Но тогда, да-с, тогда, не на что было поесть. Мне, ученому с патентами на мировые изобретения, не на что было купить булку. Ей-богу, хоть кота в подвале, такого же бомжа, как сам, лови и суп вари.
Отец Александр всплеснул руками.
– Да не волнуйтесь вы, – успокоил его Палёв, – до съедения братьев меньших я не дошел, а вот лаваш с лотка у кавказца умыкнул.
– Украл?
Палёв развел руками:
– Поймали бы, били б ногами, и были бы правы, ведь «не укради», и даже вы, отец Александр, их не осудили бы.
– Я-то вас не сужу, а жалею как заблудшую овцу.
Георгий Дмитриевич расхохотался:
– Трогательно… Ей-богу, – он осек смех и с самой серьезной миной спросил. – Кстати, а кто такая Она?
– Кто Она? – отшатнулся с опаской отец Александр.
– Та, которой мы всегда клянемся.
– Кому, кем клянемся?
– Ну, Богу – понятно, а Ей – кому? Кто такая Она? Почему сначала Ей, а потом Богу?
– Ах, Ей!
– Да, Ей. Кому Ей? Изиде? Она же – София. Афродите? Богородице?
– Вы… с вашими вечными штучками, – безнадежно махнул рукой отец Александр.
После ужина он удалился отдохнуть. А на пути в каюту сделал неожиданное открытие. Проходя через салон «Азур», на обратной стороне стеклянной двери прочитал в зеркальном отражении название и часто-часто закрестился: «Ба! И тут Руза! На тебе! Мой удел, планида… Царица Небесная! А ведь не случайно… Да только поди разберись, какой в том смысл, намек? Руза Небесная… морская. Куда меня занесло. И этого Пифагорыча, не ведающего, что творит, зачем послало? Имена ему нехристианские подавай… Ирод, конечно, злодей. Но узнай церковь об угрозе, уготовленной в младенце, что стало бы большим злом: обезвредить его или пустить все на самотек?»
Начинало слегка штормить.
19
Георгий Дмитриевич открыл кожаную папку; но не писалось, мысли на полный желудок были приземленными, взлететь им мешал булыжник из голубцов и котосупа. Он исправил несколько слов и захлопнул папку. Нашел в ящике стола акропольский снимок и поставил на стол: какой смысл прятать, если потом достаешь тайком и разглядываешь? Тайком-то от кого? От самого себя?
Елена его Гречаная на снимке безукоризненна. И ведь грамотно продумано: не цветной и не черно-белый, а в сепии, коричневато-молочный, будто в молоко капнули кофе, размешали, а потом тонкой струйкой вывели контур. И проявившийся образ уже не принадлежит реальности, но еще и не вошел в сферу мифа, а где-то на пути к нему, в области легенды. А она себя видела?
Стол накренился, фотокарточка, папка и весь алтарь съехали на один край, затем переехали на другой. Нептун заволновался.
Георгий Дмитриевич отправился на поиски точки наименьшей качки. Повсюду за перила лестниц были заложены непромокаемые пакеты на случай рвоты. Волны доходили до верхней палубы и лизали окна библиотечного салона. За столиками под зеленым сукном наряженные до безобразия старушки невозмутимо раскладывали пасьянс, да и толстяков не пробирала никакая качка – неотступно, с большими паузами между глотками, они тупо медитировали над пивом.
На выдаче книг сидела Елена Гречаная и мирно читала книжку в мягкой пестрой обложке. Было тихо, все подчеркнуто не замечали шторма, гарсон за стойкой бара готовил напитки.
– А что это ты, – сел напротив Елены Георгий Дмитриевич, – не при исполнении?
– Почему же? – оторвалась она от чтения. – В контракте оговорен и этот вид услуг. – Волна с силой ударила в окно. – В такую болтанку и ноги ломали… Концерт отложили из-за метеоусловий. Да я и отработала уже сегодня свое в Парфеноне.
Георгий Дмитриевич вспыхнул:
– Ты здесь, как солдат на службе. Женщина так жить не должна. Она солдат на другом фронте… Где очаг, зыбка. Нет этого, и она несчастна.
– Возможно. Но меня засосала эта жизнь.
– Хм, – Палёв с возмущением щелкнул по пестрой обложке. – Марья Леденцова, – прочитал автора. – Что это ты тратишь себя на такое мещанское чтиво?
– Так ведь больше ничего нет, – виновато приподняла Елена сутуловатые плечи. – На всех лотках только это. При всем желании не найдешь другое.
Палёв дал книжке щелчок, и та отлетела в сторону:
– И сколько тебе еще гоняться за ветрами, услужившими, уж я не знаю, кому больше, Эолу или Одиссею?
Елена кукольно моргнула.
– Ну, сколько осталось до конца контракта? – расшифровал он вопрос.
– Еще… три месяца.
– А потом?
– Потом суп с котом.
Палёв рассмеялся, вспомнив недавний ужин:
– Да, это наша национальная кухня. Только потом кот оказывается курицей.
– Что ты хочешь сказать? – удивленно подняла брови Елена.
– Я хочу… сделать тебе предложение.
Брови ее поднялись еще выше.
– Нет, конечно, ты девушка что надо, – невозмутимо продолжал Георгий Дмитриевич, – но это не повод, чтобы делать главное предложение. Я не знаю, как там насчет чувств, но помочь тебе определенно хочу. И могу. Выйдешь на сушу, езжай ко мне, в Питер.
– Ты так говоришь, будто корабль – тюрьма.
– А разве нет? Особенно для тебя. Нельзя же так всю жизнь болтаться, девушка. Я помогу вам найти место. Помогу без личной нужды и корысти, как сестры милосердия, великия княжны. Место вам даст очаг, семью. Если суждено со мной, то так тому и быть. А нет, будешь мне обязана не больше чем двоюродной тете ну или крестной матери. Записывай адрес. Ну, что смотришь, Елена Прекрасная? Мне ведь утром на берег. Пиши. Ты мне родней сестры. Мне тебя жалко… А жалость, она… роднит.
Елена достала из стола блокнот, вырвала лист и под диктовку записала все координаты. Она хотела сказать что-то важное, да за спиной Георгия Дмитриевича вырос отец Александр.
– А я вас везде обыскался, – хлопнул он его по плечу, – хотел сказать про Рузу-то, не дает мне спокойствия. Может, вы, как Пифагорыч, растолкуете мне Божественный замысел?
Они ушли. Какой-то мальчик сдал комиксы о проныре Микки-Маусе, Елена открыла Марью Леденцову, но чтение не шло, она стала разглядывать адрес Палёва. Что ж… Богатырь в наше время? Возможно, это выход. Возможно, решение… Она уже на всех лайнерах поплавала… Иногда подходили туристы, помнившие ее по другим круизам. А в системе этого не любят. Три месяца – и полная свобода. Можно устроиться на Украине на заработанное… Но разве можно создать тихое житие среди всеобщего бедствия? Край-то разбойный. В России сейчас спокойнее, оттуда не бегут деревнями батрачить… в просвещенную Европу. А если там есть на кого опереться…
Она свернула листок и спрятала в нагрудный карман спортивного костюма.
20
Шторм разыгрался не на шутку, будто хотел передать привет от «Титаника». А ведь тот океанский лайнер был гигантом, «Эль Сол» в сравнении с ним лилипут.
Георгию Дмитриевичу волны ударили в голову, как хмель: ведь вот оно рядом, за окном, бушующее нутро стихии! Вот пучина, бездна! Только руку протянуть – и вот она, непостижимая, неукротимая! Вот он – пуп моря ! Можно потрогать – не то, что звезды!
Он попытался открыть дверь на прогулочную палубу:
– Хочу взглянуть в лицо бушующего естества!
– Безумие! – попытался удержать его отец Александр.
– Одиссей и не тому смотрел в лицо! – Палёв отстранил его и навалился на дверь против силы ветра, теплоход шатнуло, дверь поддалась, и его катапультировало на палубу. Хорошо, он успел схватиться обеими руками за внутренний поручень, не то снесло бы в зев «бушующего естества».
Нечего делать, Отцу Александру пришлось податься на выручку и, проделав тот же путь; он зацепился в двух шагах от Палёва, а тот изо всех сил, кричал:
– О, море! Поведай мне о Пифагоре!
«Совсем рехнулся», – ахнул отец Александр, плотнее прижимаясь к корпусу теплохода и пытаясь сделать шаг, полшага вперед.
А Палёв Байроном неистовствовал перед лицом стихии:
– Ты видело его! Несло в своих ладонях В далекие края познания-изгнанья!..Рык моря заглушал голос, похищал слова, но Георгий Дмитриевич не сдавался, кричал еще сильнее; жилы напрягались на шее до разрыва:
– Поведай же доподлинно сказанье! О, море!
Тут он сделал совсем безумный шаг: отпустил внутренний поручень и переметнулся к поручню вдоль края палубы, вцепившись в него разве что не зубами. Так нас манит бездна и высота.
– О, море!.. – его окатило волной, тряхнуло, переметнуло почти к корпусу палубы и обратно, на край, но он удержался. – …О Пифагоре!
Отец Александр прилип к корпусу, как улитка, и оглянулся: надо выбираться.
Судно накренило и бросило с новой силой. С Палёва вода текла тремя ручьями, он не удержался; перекрутив, как оловянного солдатика, его вышвырнуло за перила, пальцы соскользнули, и он повис на них на одной руке. Море ревело.
– Руку! – донеслось до отца Александра сквозь рев.
Он отнял десницу от поручня:
– Держись! – но подать ее было равноценно самоубийству, быстро перекрестился: «Промысел… мне ль менять?..», теплоход качнуло, Палёв сорвался, исчез в ревущем мраке. Не донеслось даже крика.
Отец Александр хотел было взглянуть, что творится за бортом, да какое там: кругом сплошная чернота, летящая мимо на бешеной скорости, только где-то по кромке горизонта, собираясь пересечь курс «Эль Сола», скользил сороконожкой огней невидимый корабль.
Бормоча: «Одиссей… Аввакум… Ирод…», он с превеликим трудом, рискуя быть сброшенным, добрался до двери, втиснулся в нее и сполз по стенке на пол в салоне, где слышалось сладкая игра скрипки, уютно горел неоновый свет.
– Языческие шатания… до чего доводят… – шептал он не в себе. – Что предпринять? Или я уже все предпринял? Что же он не побоялся моря… анафемы? Дурак ничего не боится. Нет трупа… значит, нет смерти… нет трупа… нет дурака…
К нему кинулись ливрейные малайцы (или бонзайцы), клекоча на своем, видать, языке: «Вам плохо? Что с господином?»
– Там… там, – пытался объясниться отец Александр, – человек за бортом… снесло волной уж как минут пять! Неужели никто не кинется на этом плавучем Вавилоне? – Но его не понимали, не могли понять, лопотали свое и под руки сопроводили в каюту.
21
Елена убрала книги и настольные игры в шкаф, посмотрела по компьютеру номер каюты Палёва и набрала по телефону. Она хотела сказать ему, просто сказать «спокойной ночи» и еще, может, «приятных сновидений, Георгий Дмитриевич», но никто не отвечал на ставшие заунывными гудки, и они оборвались.
В коридорах от качки бросало от стены к стене. Елена на борту была не туристом и давно уже не юнгой, и то с трудом сохраняла если не равновесие, то хорошую мину на лице. В салоне «Гаити» проводили викторину. «Где на Карибских островах говорят на языке пимьенто?» Угадавшему («На Кюрасао») вручали коктейль и т.д. Георгия Дмитриевича здесь не было.
Елена спустилась на вторую палубу, на место своей публичной казни, в «Азур»: на сцене играл оркестр, официанты разносили пирожные-миньон. Она взяла одно, «гранд-опера», кофейно-кремовое, положила таять под язык, пошла дальше, на поиски.
Палёва не было нигде: ни в кинозале, ни в спортклубе, сауна в это время закрыта. Она спустилась в отсек плавучего отеля. Постучала в номер Палёва. Тихо. Неужели спит? Повернула ручку – дверь легко отворилась. Пустая каюта была залита неоновым светом.
– Георгий Дмитриевич, – негромко позвала Елена.
Никто не откликнулся, и она вошла, прикрыв за собой дверь. Все, что было не прикреплено к полу или к стене, перекатывалось из стороны в сторону: туфли, кресло, предметы на столе, открытка с Троицей, крест, подсвечник, статуэтки рогатой богини и Афродиты Родоса, гипсовый горельеф Аполлона, фотография у Парфенона, стопка бумаг, перетянутых резинкой, выезжающая из кожаной папки, сама эта папка. Елена села в кресло; попытка привести стол в порядок оказалась сизифовым трудом, да и бумаги выехали из папки окончательно. Елена увидела название, тщательно выведенное чернилами красивым, на старинный манер, почерком
«Сводъ реформъ спасенiя Руси».
Она сначала скептически улыбнулась, но потом стащила резинку и перевернула страницу:
«Глава I. Преобразованiе и укрепленiе Святой Церкви».
– Хм, однако, – тяжко вздохнула и придвинула рукопись поближе. – Неужели действительно богатырь в наше время?
Человек, задумывающийся над этим, не мог делать несерьезные предложения.
Была уже глубокая ночь, когда она заснула, уронив на рукопись голову. Ей приснился чудный сон. Будто Изида сошла со своего пьедестала и села за стол с тремя ангелами, на том свободном месте, откуда смотрят на икону. Ангелы приветствовали ее легкими благосклонными улыбками. Изида извлекла солнце, почивавшее ковригой между ее рогами, разломила на четыре равные части и вручила каждому. Ангел напротив, с голубой накидкой на левом плече, пододвинул ей чашу и началась трапеза. По мере того, как съедали ковригу, отламывая по кусочку и отправляя в рот, все четверо начинали светиться изнутри, сначала слабее нимба, потом ярче, как нимб, ярче нимба, пока совсем не растворились в ослепительном, невыносимом для глаз сиянии, издающем тихий серебряный звон.
От сияния Елена пробудилась. Первые лучи солнца светили в ковригу иллюминатора. Буря утихомирилась, а солнце светило с тройной силой, будто каялось в содеянном и клянется теперь уж в вечной нежности и штиле. Разве можно было ему не верить?
Какой странный сон. Ничего подобного Елене прежде не снилось. Она, верно, подсмотрела чужой сон, верно, Георгия Дмитриевича; разве не здесь обитает его дух? И разве не его она всегда ждала, как избавителя и заступника? Разве не ради этой встречи она прошла огонь и воду? Встречи, в которую она всегда верила и которой ждала? Неминуемой, как это солнце после вчерашнего буйства стихии. Куда же он сам пропал? Куда можно кануть на «Эль Соле»? Никак у приятеля полуночничали. А значит, всех петухов проспят. Тогда почитает она еще эту летопись грядущего у себя и занесет потом тихо папочку. Будет повод повидаться.
Елена беззвучно рассмеялась, прижала «Сводъ» к груди и тихо покинула каюту Палёва.
22
Отец Александр открыл глаза, когда солнце уже стояло высоко над горизонтом. Сначала не мог понять, где он, что с ним? Но вот взгляд упал на «Гернику», появившуюся вновь на стене, в душе поднялась смута, и он вспомнил, как дурной сон, вспомнил вчерашнее. В голове застучало: сколько времени прошло, как Палёв кувыркнулся за борт? Час, день, ночь? Далеко ли ушел корабль, если идет он восемнадцать узлов в час? Сколько в одном узле? Знает ли экипаж, что человек за бортом? Или за бортом он был вчера, а сегодня уже на дне морском или в брюхе у акулы? Да водятся ли акулы в этих морях?
Умножая в уме два примерно километра – длину узла – на восемнадцать, а потом приходя в тупик, на сколько же делить, отец Александр поспел к завтраку последним из могикан. Чашка кофе, этого наркотика с невинными глазами, выбила из него, как пробку из бутылки, остатки сонливости. Та-а-ак. Объявлять тревогу «человек за бортом», как пить дать, поздно. Надо складывать чемодан – скоро пребываем в Солунь. Палёв… Георгий Дмитрич… Пифагорыч! А его сочинения? Что он там вчера бормотал?
О, море! Поведай мне о Пифагоре! Ты видело его, несло в своих ладонях В далекие края познания-изгнанья! Поведай же доподлинно сказанье!А ведь он вез на конференцию трактат… о реформах… шатаниях языческих. Это может быть интересно, то есть небезопасно… Опасно для церкви! Куда они теперь попадут? В какие руки?
Отец Александр посмотрел на свои, белые, припухлые, в ушах его громыхнуло эхо: «Руку!»
Да спасла ли бы его рука? Подал бы, и сам бы опрокинулся в бездну. Разве удержать ему взрослого человека, пусть он и колет иной раз дрова? А как же попытка не пытка? Выходит, попытка-то – пытка, если она не совершена. Пытка угрызения. А «сам погибай, а-а-а?..» Да еретик, язычник – попу не товарищ. Еретиков жгли, язычники же христиан и мучили, и казнили. Детей малых не щадили, Веру, Надежду, Любовь, дочерей Софии, не пожалели, и ее саму, мать троих детей. За что же ему руку? Или он, отец Александр, не солдат армии добра в рясе? За что же руку смутьяну? Или священник, как лекарь, с той разницей, что лекарь лечит микстурами, не разбирая, злодей перед ним или Божий агнец, а священник милосердием? Но разве отсечь гнилой нарост, от которого пойдет гангрена по всей церкви, – не милосердие? О церкви он пекся, а не об отдельном утопающем. Он и тонул за свои грехи в помыслах… Не мог он, не велено подать руку такому! Да только доброе сердце не раздумывает перед совершением добра. «Руку!» – снова настигло слух отца Александра, он вздрогнул, отмахнулся («Тяжела ты, воля Господня»), открестился тройным знамением и направился в каюту Палёва. Там шумел пылесосом цветной стюард. Отец Александр зашел и поискал рукопись, где только возможно: на столе, в шкафу, под картиной, подушкой, в чемодане. Рукописи нигде не было. Он попытался выяснить у стюарда, не видал ли тот каких бумаг, но это все равно, что допрашивать безъязыкого.
– Фу-ты, немец, турок, – возроптал отец Александр на его любезные улыбки и кивки «йес, сэр, ноу, сэр».
«Вот тебе и на, – совсем озадачился отец Александр. – Трупа нет. Рукописи нет. Может, их и вовсе не было? Никого и ничего?»
Он вышел на палубу. Море шептало… Что же вчера оно было в таком гневе?
…
РАССКАЗЫ
Змеиная кожа
Лика Борисовна проснулась и не могла понять, где она: комната ее, сквозь плохо прикрытые ставни проходит свет, тишину прошивает редкий пунктир электродрели – где-то ведут работы, – все, как всегда. И тем не менее что-то не так, что-то не знакомо.
– Радио… – накатила на Лику Борисовну мягкая волна, – радио не играет…
А это значит, что супруг Лики Борисовны, всякое почтение, Андрей Гордеевич, ушел из дому. И она разведена не только на бумаге, но и на деле. И теперь она может проснуться и слушать милую электродрель в большой-пребольшой тишине. Или не слушать. Больше не разбудит ее шарканье по всем радиоволнам приемника и вымуштрованный голос диктора. Слова, стертые, каждый день одинаковые, не полетят в ее комнату, как назойливая саранча, как липкие насекомые. Сколько раз она просила его почтение Андрея Гордеевича сделать потише. Но разве допросишься! Ему подавай участие Лики Борисовны во всех его процессах. Он умывается и делает звук погромче, чтоб заглушить шум воды. Он его заглушил, но заглушил и всякие чувства к нему со стороны Лики Борисовны. А без чувства как жить с человеком?
После умывания Андрей Гордеевич идет на кухню и устраивает такой трам-та-ра-рам кастрюлями, как будто объявляет пришествие Страшного суда. И это ради того, чтоб сварить яйцо и вскипятить стакан чая. Как ни дико, но именно с этого начал трещать их брак, и именно это стало последней каплей, когда чаша переполнилась.
Лика Борисовна встала с постели, распахнула окно, потянулась, вдохнув прохладного утреннего воздуха и послушала, как шушукаются между собой деревья. Правильно сделал Андрей Гордеевич, что забрал с собой радио и телевизор. Все равно Лика Борисовна никогда их не слушала и не смотрела. Однако всегда была в курсе событий. Крупных, конечно. Они, когда происходили, просачивались отовсюду и были тем, что не могло быть иначе.
Лика Борисовна приняла кипяще-ледяной душ, отчего чувство приятного перешло в бурную, неудержимую радость, съела фрукт, и у нее появилось желание поделиться с кем-нибудь своей радостью. Поделиться со всеми! Устроить бал, фейерверк, ну хотя бы вечеринку, позвать знакомых, пальнуть шампанским! В конце концов, сегодня воскресенье.
Она открыла записную книжку.
Все ее знакомые – это друзья Андрея Гордеевича. Это он ввел Лику Борисовну в их круг, представил, велел любить и жаловать. С тех пор прошло много времени, Лика Борисовна забыла об этом и считала их своими друзьями. Она обзванивала всех подряд в алфавитном порядке: «Здравствуй, дорогая… дорогой… дорогие… Как дела-делишки?.. Да что вы говорите! Кто бы мог подумать… А у меня сегодня большой день – ушел Андрей Гордеевич. Больше здесь не живет. Он, конечно, правильный, справедливый, но у меня такое чувство, будто из дому вынесли громоздкий шкаф, об который я то и дело стукалась коленом, лбом, локтем. Локтем, знаете, как больно? Я сама очень уважаю Андрея Гордеевича, но он ушел, и в мой сырой склеп заглянуло солнце… Мрачно, я согласна, мрачно… Но поверьте, сегодня у меня праздник, и я хочу его отметить. Приходите в семь… Нормально? Не знаете?.. Почти наверняка?.. Что ж, буду ждать…»
К концу записной книжки Лика Борисовна притомилась, говорила короче и номера набирала через один. Утомительное это дело – звонить. Другой раз не заставишь себя поднять трубку, а тут вдруг всем или почти всем отзвонила. После чего прилегла отдохнуть. Ну и что, если время обеда? Никто же не ждет, когда она подаст на стол да приберет. А ей не хочется есть. Придут гости, тогда и поест.
Часам к шести у Лики Борисовны все было готово. На столе сверкали бокалы, опрятной горкой лежали салфетки, на просторных блюдах почти вздыхали большие бутерброды с красной рыбой и зеленью, в салатнице нежилось оливье, в пиалах дожидались благодарного нёба фирменные блюда Лики Борисовны: сметанные соусы с чесноком и тертым сыром – раз, со свеклой – два и с черносливом – три. Оставалось только подать хлеб, подрумяненный в духовке, шампанское из холодильника и все – как в лучших домах. Но это – когда гости придут.
Лика Борисовна оделась в забытое платье. Как его время не взяло? Цвета морской волны, юбка солнце-клешем, а лиф на бретельках. И жаль, что на бретельках. Спина и плечи Лики Борисовны потеряли свой блеск и упругость, стали мягкими, рыхлыми: надо надевать пиджачок. И на шею лучше повязать платок. Оно-то неплохо, и пиджак, и платок красивые. А Лика Борисовна?
Андрей Гордеевич не задумывался над этим. Ему – главное, чтоб порядок был в доме, обед, накрытый, как в ресторане, рубашечки наглаженные, жалованье какое-никакое, да еще настроение приветливое. Чтоб села рядышком и смотрела телевизор. Он руку на плечо положит и станет сопровождать увиденное сносками, жалобами и поправками. Если Лика Борисовна будет диву даваться, какой Андрей Гордеевич умный, и досидит до конца, то он ей пожелает спокойной ночи и день закончится мирно. Если же Лике Борисовне не до того, Андрей Гордеевич, конечно, ничего не скажет. Слова не проронит. Но не проронит он его неделю. А это не совсем приятно. И чтобы Андрей Гордеевич (Кащей Гордыневич!) заговорил, ей, Лике Борисовне, надо объясняться, почему ей было не до телевизора, просить прощения и соглашаться с тем, что он прав. Но чтобы признать, что Андрей Гордеевич прав, надо быть Андреем Гордеевичем. А она – Лика Борисовна, и желает оной оставаться. Не смотреть телевизор, а смотреть в окно. Потому что она – Лика Борисовна, а не Андрей Гордеевич. Потому что из дуба нельзя сделать новогоднюю елку. И разве надо дуться на дуб за то, что он не елка?
Пробило семь.
Лика Борисовна взяла на кончики пальцев духов, перекрестилась ими и пошла ставить на стол хлеб и шампанское. Сейчас придут гости. Она прошлась салфеткой по бокальчику, показавшемуся недостаточно блестящим, поправила бутерброды на блюде и выглянула в окно: не идут ли?
Двор был пуст.
Лика Борисовна поставила пластинку: приятно зайти, когда играет музыка.
Большая стрелка сползла до шестерки. За дверью ни шороха.
Лика Борисовна прождала, пока стрелка сделала круг, прежде чем поняла, что гости не придут. Она поняла: все они за Андрея Гордеевича. Ее принимали ради него и вот теперь показали, кем она была для них и как они смотрят на этот разрыв. Осудили, переступили через нее и через ее приглашение. Чего им, оказывается, сюда тащиться, если нет Андрея Гордеевича? А она-то думала, друзья! Да, друзья и ученики. Только не ее, а Андрея Гордеевича.
Лика Борисовна вдруг разозлилась: да что это она их оправдывает? Разве она в чем-то виновата? Не пришли, и не нужно. Не было счастья, так несчастье помогло разобраться. Так им и надо. Шампанского не получат. Сама выпьет.
Но бутылок было штук двенадцать. Лика Борисовна их за год не выпьет. Она заткнула ванну, поставила рядом бутылки и стала открывать одну за другой. Бам! Шпок! Хлоп-ок! Дымок! Пробки полетели во все стороны, а шампанское белой меховой струей полилось в ванну.
Лика Борисовна разделась и легла в него купаться. Оно шуршало пеной у самого уха; Лика Борисовна запрокинула голову и намочила волосы. Тоненькие пузырьки пощипывали спину, руки, ноги. Жаль, шампанского мало, не покрывает живот; Лика Борисовна перевернулась, окунула в него лицо. Не глотая, кожей чувствовала кисловато-пряный вкус.
Ей вдруг показалось, что пузырьки впиваются в нее тонкими гвоздиками, что кожа натянулась под ними и стала лопаться.
Лика Борисовна попыталась встать, но это у нее получилось не сразу, хмель закрутил воронки в висках; она медленно, с трудом выбралась из ванны. Стояла и слушала, как высыхает, улетучивается с кожи влага. Ощущение было очень приятным, будто Лику Борисовну кто-то гладил широким пушистым опахалом. Она подошла к зеркалу и увидела – глазам не поверила – плечи ее стали упругими и гладкими, дряблость на шее пропала, паутинка под глазами разгладилась, волосы шелково блестели. Лика Борисовна посмотрела на руки – кожа была нежной, розовой. Она оглянулась и увидела на дне зеленовато-янтарной воды сверкающую чешуей змеиную кожу. Лика Борисовна хотела ее взять, но неловко задела пробку, и змеиная кожа стала просачиваться в водосточное отверстие вместе с зеленовато-янтарным шампанским, из которого вышел газ.
Лика Борисовна надела платье, то же самое, морской волны, – теперь никакой пиджачок не нужен, самый замечательный все только испортит, – и открыла окно.
Ночь за ним лежала доверчивая, влажная и дрожала от сверчков. Там, где-то в этой ночи, была новая жизнь, новые друзья Лики Борисовны. Предстояло их встретить.
Преступление чести
«Delitto d’onore» [8]
Лиала. «Дневник бродяги»– Любовь – чепуха, – привык слышать от отца Роман, – такая же функция организма, как поесть. Поставят тебе пирог с грибами, у сытого аппетит разыграется. А уж при виде вещественных бедер…
Говаривал это родитель обычно после обеда, когда часы в гостиной лениво били два раза, а до обеда, после целой симфонии часов из двенадцати ударов, у него была другая пластинка:
– Зуд какой-то и мука – любовь. Хуже аппетита. День не поешь, потом все подряд в себя заталкивать будешь. И любовь: глаз не на кого положить, а все равно такое находит затмение! Лучше три дня не есть!
И прочие вариации на тему, после которых родитель исчезал до позднего вечера. Роман называл их «припевом» и оставлял без комментариев, да и молчать – мудрее самой аристотелевской полемики, особенно если родитель – президент своей фирмы, а фирма – самая крупная конфетная в регионе. И не из-за таких фантиков надо с ним спорить.
Но вот случилось то, что должно было случиться: Роман заметил Наташку. Она давно училась с ним в классе, он не раз ставил ей подножку и ржал, когда она спотыкалась или падала. А тут вдруг после каникул десятого класса он увидел ее, вернувшуюся с моря, вальяжную, с глазами ярко-голубыми и улыбкой ярко-белой на фоне загара, и не узнал: Наташка, да не Наташка – Наташа, Наталья: выросла на три головы, плечи ее расправились, под кофточкой обрисовались формы, и вся она стала похожа на фарфоровую статуэтку «Весны», шагающей в легком платье с гирляндой цветов в руках и венком на склоненной к плечу головке. Статуэтка эта, оставшаяся после матери, стояла в его комнате на комоде возле кровати.
Такой она и снилась Роману, Наталья-Весна, гуляющая по лугу, устланному голубым ковров подснежников, в сопровождении свиты из ласточек. Тут-то Роман понял, что любовь – это отнюдь не пирог с грибами. Он предложил Наталье, весне своей первой, дружить, и они стали вместе уходить в дальние аллеи парка, брать напрокат лодку и кататься по озеру, обсаженному ивами. После школы он провожал ее домой, на все праздники дарил цветы и разную дорогостоящую дребедень: плеер, диски, кассеты, конфеты. Про них уже вся школа иначе, как Роман-да-Натка, не говорила.
В один прекрасный день он пригласил ее в гости, представил отцу. Отец посмотрел на сынову избранницу немигающим взглядом и заключил:
– Одно дитя прижитое, другое – нажитое, – что было своего рода встречей хлебом-солью.
Дома Роман и Наталья жарили яичницу, слушали музыку, и не только рок и металл, но и Свиридова с Прокофьевым, рассматривали альбомы о городах мира и отцовскую коллекцию холодного и огнестрельного оружия.
– Смотри, – показывал Роман антикварный пистолет, – вот из такого Онегин и Ленский стрелялись. Где только предок таких мамонтов раскапывает? Еще ведь и заряжен, – и целился в угол, представляя Онегина или Грушницкого.
День за днем дружба Романа и Наташки дошла до того, что они начали целоваться, а остальное…
– …остальное, – сказал Роман, – когда станешь моей женой.
Такое своеобразное вышло предложение руки и сердца.
– У тебя же ни с кем не было раньше «остального»?
Наталья залилась алой краской и еле слышно ответила:
– Ни с кем.
Роман, тронутый таким проявлением девичьей стыдливости, обнял ее в награду за оную и погладил по плечу.
– Я жениться хочу, – объявил он отцу, глядя исподлобья молодым упрямым волком, готовым схватиться со старым, если тот вздумает перечить.
Но «старый» уже ждал разговора.
– Правильно! – одобрил он. – Вот это речь, достойная не мальчика, но мужа! Молодец, сынок! В первую очередь надо жениться, не скакать по бабам, как блоха по бродячей дворняге. Жениться, чтоб дети сразу пошли, а потом уж учиться, трудиться, служить. Придумали – девице рожать время, а она все за партой локти протирает. Меня мать в восемнадцать родила, оттого я такой крепкий. А мой отец, когда б его мать одиннадцать классов образовывалась, вообще не родился бы: дед на фронте погиб. Других же коль не война, так свои опричники загубили. Так что женись, Ромка, и сделай меня дедом богатыря, как там… к исходу сентября.
…
Свадьба была назаначена на первую субботу после выпускного бала. «За одну неделю и аттестат зрелости получишь, – потирал руки отец, – и свидетельство о браке. Без него какая может быть зрелость? Липовая».
На выпускном вечере Наталья была в белом; это был вечер их официальной помолвки с Романом. Весь класс, да что класс – школа – объявлением со сцены в торжественной части была приглашена на свадьбу. В белом выпускном платье, в венке из ромашек Наталья выглядела прелестнее фарфоровой Весны. А что еще требуется от невесты?
На свадьбу Наталью одели, как в старину, в красное тюлевое платье и красную фату до плеч. Теперь она была не фарфоровой Весной, а летом красным, красной девицей, созревшей для замужества.
Венчание и застолье было таким, которое из неведомо какой предосторожности не описывают, как это делали в сказках, а мудро опускают занавес со словами, что мед-пиво-де пили, по усам текло, да в рот не попало.
Вечером молодые уединились отдыхать в комнату Романа, переоборудованную под спальню для новобрачных.
Уже было за полночь, когда дверь ее шумно распахнулась, вышел бледный, одетый по пояс Роман, прошел в гостиную, снял со стены пистолет и вернулся обратно, прочно и тихо затворившись.
Спустя несколько секунд, отмерянных ударами стенных часов, квартиру огласил сухой, короткий выстрел – как точка в конце ударов.
Роман приставил пистолет к голой груди отшатнувшейся супруги и выстрелил ей в сердце. Она лежала брошенной резиновой куклой без движения, будто никогда и не жила. Убийца дулом смахнул с комода фарфоровую статуэтку Весны, она упала и разбилась вдребезги.
Увидев эту страшную сцену, вбежавший на звук выстрела отец сжал себе рукой горло и выдавил:
– За что ты ее, сынок?
Тот медленно повернул к нему белое лицо и ответил одними губами:
– …не девственница.
Отец сжал горло сильнее:
– Вот тебе и пирог с грибами…
22.07.2004
В раю не умирают
Голос учителя на последнем уроке доходил до Клелии, будто сквозь стену сахарной ваты, ту, что продают в антрактах цирковых представлений: она глушила голос и делала вязко-растянутым, как на поплывшей магнитофонной ленте. О чем говорил учитель, она не слушала: ее занимал вид из окна. Ее город со своими улочками, замыкающимися тупиками, раскинулся внизу как на ладони. Но в каждом тупике прятались ворота или хотя бы калитка в чей-то сад с укромными беседками и скамьями. Сколько их и какие они – можно только догадываться: на то они и укромные, чтоб не бросаться в глаза. В центре городка возвышается церковь и колокольня – их начали реставрировать, приводя в первозданный вид по чертежам ХVII века, поэтому колокольне неутомимо кланяется подъемный кран, быстро пакуя ее в футляр лесов. Полузапущенный, зеленый даже зимой от хвойных деревьев парк отделяет церковь от озера.
Но самым большим сокровищем городка были горы, растянувшиеся по всей протяженности горизонта. Горы всегда красивы. К их красоте невозможно привыкнуть. До боли знакомая, она всегда разная, всегда новая и неожиданная. Утром на склонах хозяйничают голубые тени, к середине дня они темнеют до синевы, к концу переползают в черноту. Тона и оттенки синевы, как и черноты, зависят от того, солнечный или туманный выдался день, идет дождь или падает снег, какое время года, настроение; от этого же зависит сияние и матовость снежных вершин. В гамме гор, как в музыке, семь нот, но всегда они звучат по-новому. А когда горы скрывает от глаз мутный туман непогоды и они едва виднеются, превращаясь в призраков гор, музыка становится таинственной и не от мира сего.
Горы видны из множества окон, с десятков террас и балконов, что превращает любой, даже самый скромный домишко в виллу с захватывающей панорамой. Она неукоснительно входит в стоимость недвижимости и новому владельцу обходится в кругленькую сумму.
В луче солнца, пробившемся меж облаков, как рассеянный свет прожектора, зависает коршун – зависает он и черною точкой в зрачках Клелии; секунда, другая – коршун облюбовал добычу, взял как следует на мушку – и камнем рухнул вниз. Черная точка взорвалась и наводнила глаза Клелии.
По дороге домой Клелию рассмешило, что ноги у нее неожиданно стали мягкими, она их не чувствует – как же тогда движется, если не идет?
Ее взгляд обжегся о куст ярко-пурпурных роз. Что же она утром их не заметила? Это значит замечать было нечего, и неужели за шесть часов, которые она просидела на уроках, весь куст так дружно расцвел и превратился в пышный торжественный букет? Что ни говори, а жила Клелия в раю, теплом, уютном, красивом. Правда, она этого не знала, ей не с чем было сравнить. Она просто растворялась в нем, как сахар в чае, сливалась с ним, не подозревая, что может быть иначе.
К вечеру у Клелии стала мягкою и голова.
Мать позвала ее к ужину, как раз когда она прилегла на кровать в своей комнате и пуховая подушка показалась ей жесткой и ухабистой. Она хотела крикнуть, что не будет есть, но вместо крика вырвался шепот. Мать заглянула в дверь (как она, оказывается, похожа на Клелию… Почему она раньше этого не замечала?.. Такой и Клелия будет лет через двадцать…):
– Ну, ты идешь?
– Мам, я не буду есть.
Мать подошла и положила ладонь ей на лоб:
– Да ты горишь, голубушка. Давай-ка в постель и термометр под мышку.
Клелия вяло переоделась в пижаму, синюю с белыми рюшечками, и легла в постель. Столбик ртути поднялся совсем не на апокалипсическую высоту.
– Н-да, – озабоченно кивнула головой мать, – противная температура. Что поделаешь: гриппозный сезон в разгаре… Утром вызову врача. Хотя врач лечит грипп неделю, а сам он проходит за семь дней. Выпей пока парацетамола. – И принесла мензурку приторно-сладкого сиропа.
Клелия выпила, не почувствовав вкуса, и отвернулась к стене, натянув одеяло на плечи. Мать подоткнула его под спину, погладила ее по голове, черным шелковистым волосам и далее, по одеялу. От этой ласки Клелия совсем размякла, расплылась в бесформенную массу, рыхлый ком земли, веки ее сомкнулись и тут же склеились какой-то манной кашей, теплой и сладкой. Клелия попыталась их разомкнуть, но каша быстро густела и не пускала. Взгляд Клелии упал под ноги: и там расстилалась манная каша, но уже совсем густая, как, бывало, готовила мать для пудинга, а затем поливала шоколадной подливой.
Клелия шагнула – теплая, молочная масса приятно лизнула подошву; сделала еще шаг и завязла по щиколотку, еще – и ушла по колено. Остановится она уже не могла: не пускала обволакивающая приятность этой гущи, манной трясины, в которую она погружалась все глубже и глубже, пока та не засосала ее окончательно.
Утром мать вошла в комнату дочери с подносом; из носика чайника тонко струился пар, стеклянная вазочка поймала крошку солнечного света и растворила в меду, а поджаренные хлебцы спрятались под белой плотной салфеткой. Клелия спала лицом к стене.
– Дочка, уже девять. Просыпайся. Я вот тебе чайку горяченького… Просыпайся. Кончился сон. – Она потормошила дочь за плечо. – Клелия-а-а-а!..
Поднос вырвался из рук, ударился об пол, посуда разлетелась вдребезги, медленно стало расползаться по полу медовое пятно.
– …а-а-а! – покатился над городом крик обезумевшей матери, которая пришла будить свое чадо к завтраку, а нашла его холодным и бездыханным.
Смерть Клелии потрясла сонную жизнь городка, где люди не умирали, а угасали, дотянув до преклонного возраста. А тут в шестнадцать годков ни с того ни с сего из-за какой-то расхожей простуды… Врачи развели руками: неокрепший организм, ослабленный иммунитет. Школа стала собирать на венки.
В день похорон с утра ударил колокол. Его звон, в воздухе крошась на искры, упал на озерную гладь и покатился по ней светлыми серебристыми бликами. Покатился он и по крышам, закатился в каждое окно и укромный уголок каждого сада – уж он-то их знал все.
Строительные работы в церкви были приостановлены, подъемный кран замер на полуслове, леса покрыли траурной фиолетовой материей, а на самый верх кто-то занес корзину пурпурных роз. Куст, еще недавно цветший букетом, сиротливо протягивал оголенные ветки.
Весь городок собрался проводить юную Клелию в последний путь. Пришла вся школа, закрылись магазины и парикмахерская. Не видно было только матери. Как ни увещевал ее старый священник, – а уж кто, как не он, знал все таинства утешения – смириться с Божьей волей, как ни убеждал, что Клелии ниспослано блаженное успение, она совсем не страдала, Господь помиловал ее и от тягот жизни, от мук материнства, от потери иллюзий в этом все более опасном мире и призвал к себе ее душу чистой, невинной, не познавшей боли, не ужаленной искушением, мать не слушала его, а выла, выла в комнате Клелии, лицом к стене – свидетельнице последних минут ее дочери:
– Дитятко мое… дитятко… детка…
Никакие мудрецы на свете и их мудрые Книги мертвых не смогли бы убедить ее в том, что смерть – это благо, а рождение – следствие несовершенства души, нуждающейся в работе над собой. Смерть противоречит главному двигателю жизни – инстинкту самосохранения, никто никогда не хочет умирать, если он, конечно, не выжил из ума или не попал на медленную пытку, и умирать всегда рано, особенно в шестнадцать лет.
Пришлось звать врача, того самого, которого она собиралась вызывать к дочери, и ей сделали успокоительный укол. Теперь она глубоко спала. Будить ее на похороны врач не рекомендовал. Она спала, и в глубоком сне, быть может, видела последнее сновидение своей дорогой дочери.
Клелия уходила вдаль по белому ромашковому полю в шелковом платье и шали, раздуваемой ветром. Ее распущенные волосы были того пепельно-пшеничного оттенка, о котором она, брюнетка, мечтала всю жизнь и обещала, что как только вырастет, перекраситься. Вокруг нее носились птицы и лепестки ромашек. Клелия уже перешла поле, кончившееся внезапно пропастью, и увидела на краю ее… почти себя, черноволосую, спавшую в синей, с белыми рюшками пижаме. Она заглянула в пропасть: там парила чернота. Подняла глаза: на той стороне медленно клубились облака и кое-где между ними мелькало прозрачное голубое небо, как вода среди снега. Клелии стало страшно, она потрясла спящую за плечо:
– Просыпайся! Можно свалиться вниз! Кончился сон!
В облаках веселым шепотом ответствовало эхо:
– Не кончился сон… Сон не кончается… Сон продолжается…
И Клелия уже без страха, без сомнения, сорвется вниз или нет, прыгнула и легко очутилась на другой стороне пропасти, там, где громоздились облака. Она оглянулась и с улыбкой облегчения помахала оставшейся спать на другом краю.
Теперь Клелия шла среди облачных завалов, ее шаль запуталась в них, как в кустах чайных роз, и сама стала облаком; уже без шали, в одном платье Клелия тоже смешалась с облаками и совсем потерялась из виду.
18. 12. 2002
Усадьба в Кьянти
По телевидению уже шли новости: кризис в Италии, первомайская стычка в Москве – на ней Оксана открыла глаза. Первая шеренга врезалась в ряды спецотрядов, пошли в ход дубинки, кого-то тащили, кого-то, уже на земле, успокаивали сапогами. Двести человек ранены, один убит – таков итог солнечного весеннего утра.
Оксана встала и пошла к умывальнику. Вода полилась из крана, разбрасывая сверкающие брызги.
«Вчера в Париже публично застрелился Пьер Береговуа…»
Оксана с криком выбежала из ванной – к телеэкрану. Но все подробности не давали ответа на вопрос, почему он это сделал? Славянская душа не вынесла? За французской концовкой «вуа» легко прочитывался Петро Береговой.
Оксана открыла окно. День обещался аквамариновый. От ночного дождя осталась свежесть и кое-какая серебристая тучка на промытом флорентийском небе. Все церкви разноголосьем колоколов зазывали на утреннюю мессу, и звон катился мячиками по площади из буро-красных черепичных крыш, раскинувшихся под окнами гостиничного номера. Крест над остроконечным фасадом какой-то церкви смотрел прямо в окно.
Но – прочь все мысли. Сегодня предстоит поездка в Кьянти, край, давший имя знаменитым классическим винам. Через полчаса за ними, Оксаной и детьми, заедут, а надо еще одеться и позавтракать.
И вот они мчатся среди ухоженных, причесанных, в завитках виноградной лозы холмов Кьянти. Земля разбита на аккуратные лоскуты: зеленый, темно-зеленый, светло-; и распахана ровными красными-некрасными, огненно-охровыми полосами. Оказывается, в живописи существует цвет сиенская земля. Вот этот, апельсиново-ржавый, как пашня на склоне, пропитанная и напитанная солнцем. А солнце раскаляется сильнее, серебристые тучки сверкают, как сталь, и неприкаянно скитаются по небосклону.
По пустынной дороге в смешанном лесу машина поднимается в гору, шины зычно чертят щебенку и останавливаются перед трехэтажной кирпичной виллой. Навстречу прибывшим идет коренастый мужчина и с ним высокая молодая женщина.
Хозяин с хозяйкой.
Они приветливо здороваются с гостями и зовут за собой, в свои покои. Большая зала с огромным камином, кухня со старинными печами; спальни же – во втором этаже: белые шторы с мережкой на окошках, убранные кровати, туалетные столики, где старинные вещицы соседствуют с последней моделью телефона. Из окна распахивается необъятный вид на пол-Тосканы с тремя кипарисами и пинией на краю. Крона у пинии похожа на облако.
Затем они показывают нечто необыкновенное: фамильную церковь. Хозяин с хозяйкой венчались здесь. Здесь же покоятся останки тех, из чьей плоти они сделаны. На мраморных досках бесхитростные надписи: родился… и умер после тринадцатидневных жестоких страданий от рака желудка или от сердечного припадка, и семилетний сынок, проливая слезы, возложил сию доску.
У католиков нет запрета женщине заходить за алтарь, и Оксана зашла с неловким чувством (в плечах) святотатства. Простые, белые стены с темным распятием и забытой в углу мраморной статуей светского характера.
Церковь посвящена Святому Мартину, в его день она отпирается и устраивается праздник с обильным угощением винами. Здешние виноградники дают вина марки «Черный Петух». В погребах виллы хранятся великанские бочки белого и красного вина разных лет и штабеля черных запылившихся бутылок, в которых оно стареет. Стены погребов трехметровой толщины и арочные своды, сложенные из кирпича, надежно берегут прохладу, необходимую для вин. Как приятно выйти снова на солнце, на свежий воздух. Хотя не такой уж он свежий: солнце начинает бесчинствовать и воздух обжигает дыхание.
Вошли в виллу. В большой прихожей висят под стеклом свадебные фотографии. Невеста, как и быть должно, во всем белом и длинном. А по такому случаю збандьерати (знаменосцы) старинной сиенской контрады, шествия с флагами и гонками на лошадях в средневековых костюмах, пришли показать свою ловкость в искусстве манипулировать, джигитовать флагами на параде. И неспроста. Отец жениха был капитаном «Совы», одной из команд, вокруг которой разгораются сезонные страсти страшней, чем в футболе. Контрада проводится в Сиене ежегодно, к ней специально готовятся, ревностно соблюдая все правила и символы, идущие из Средневековья. Быть капитаном «Совы» – это не песни петь.
Дальше все заходят в уютные комнатки с букетами сухих цветов и трав в вазах и на стенах. Особенно красивы красные цветы с колосьями в сите, прибитом над камином. Эти комнаты сдаются туристам, ищущим сельских радостей.
Вся эта вилла – не что иное, как отель самой высокой категории. Целыми днями его «дачники» гуляют в окрестностях, подолгу обедают, запивая говяжью вырезку по-тоскански лучшим из кьянти и купаются в бассейне. Голубой, как изразец, он сверкает под открытым небом почти среди дикого поля. Чтобы добраться до него, надо пробираться сквозь густую траву. Дети не выдержали хороших манер, скинули обувь и понеслись вприпрыжку со звериным криком счастья и силы.
Вода еще холодная, но оттащить их от бассейна невозможно. А впереди ждут флигеля, тоже обустроенные под гостиничные номера и мало отличающиеся от монашеских келий. Койка, стол, шкаф, умывальник. Но что еще человеку нужно?
Предстояло осмотреть и цеха ферментации вин – землицы-то гектаров с тридцать, со всей собирается виноград и делается это известное во всем мире вино. Хозяин с подробностями рассказывает, как проходит сборка урожая, сколько требуется рабочих рук, а Оксана любуется им и его женой. Он говорит обо всем с душой, все здесь взлелеяно его хлопотами и заботами. Это – его жизнь, он – ее часть. Он – часть этой земли и виноградников, в них его сила. И вообще, сила человеку от земли.
Какая они с хозяйкой безмятежная пара! Ну, да как знать? За розами всегда скрываются шипы. Но какие уж тут шипы!
И только после цехов с огромными вертикальными цистернами и комбайнами для сбора винограда под палящим солнцем гостей проводили в павильон, где налили прохладного белого кьянти, живого, солнечного сока этой рыже-ржавой кормящей земли. Налили и с собой дали по три бутылки.
Загремел гром, и это было неожиданно: солнце сияло, утренние тучки отодвинулись на горизонт.
Оксана с детьми пошла к колодцу, мужчины остались беседовать.
И уже совершенно вымотанные и хмельные от свежего воздуха и ходьбы, Оксана, дети сели с друзьями в фургончик и потряслись обратно.
Не успели отъехать от усадьбы, как дождь забарабанил по крыше и по дороге, взбивая над ней клубы пара.
– Бедняги, вот уж где бедняги, – озабоченно крякнул Сандр, сидевший за рулем.
– Кто бедняги? Почему?
– Как? Ты ничего не знаешь? – Он даже повернулся к Оксане.
И его жена рассказала, что неделю назад отец хозяина пустил себе пулю в рот. Из-за того, что разорился. Вложил деньги в постройку гостиницы в пригороде Флоренции, но пригород выбрал неудачно, турист туда не едет. Гостиницу хоть выбрось. Заем в банк невозможно выплатить, да и проценты выросли так, что теперь надо продать вот эту усадьбу, чтобы кое-как их покрыть. Нервы у старика не выдержали – вот он и отделался пулей. Неделю назад. А сын и невестка держались спокойно и безмятежно.
Дождь уже не барабанил по крыше, а шел сплошным накатом. Тоскана, ее оливковые рощи на холмах и одинокие усадьбы остались за матовой вуалью дождя. Как же эти люди будут жить без земли, в которую они вложили себя? И как получается, что за какую-то ошибку, за проценты, абстрактные цифры, никогда не бывшие осязаемыми ценностями: пшеницей, шелком, медом – надо отдать свою землю с косточками пращуров, землю, которая давала жизнь тебе, а ты – ей? За проценты. По закону это верно, но по совести – это чушь какая-то и грабеж.
Оксана посмотрела на красивые бутылки вина. Подарок. Денег за него не захотели. Как же теперь благодарить за него? Какими процентами?
Гром грянул гневным молодом басом. На кого это он так?
Май начался.
Ролики и поминки
«Умер отец Срочно приезжай» – телеграмма длиною выстрела в висок. Прочитав ее, Зория пошатнулась, будто в нее угодил разряд силы небесной, и чуть не упала.
Спустя полчаса, она, загруженная семьей, службой и косметическим кабинетом женщина, уже подходила к окошку авиакассы, подавала телеграмму и просила дать ей билет на ближайший рейс, на который, разумеется, свободных мест давно нет.
Дальше все было, как в тумане – дорога в аэропорт, регистрация, посадка, полет, гонка на такси к отчему дому – безликой ячейке, замурованной в китайскую стену многоэтажки. И далее – пионерский бег по лестнице через две ступеньки, дверь, стук, звонок в нее. Туман спал в ту самую минуту, когда дверь отворилась, а на пороге, живой и невредимый, с улыбкой до ушей, взъерошенный и крепкий, стоял отец.
– Папа!!! – вскричала Зория, и в крике этом смешались удивление, радость, шок, упрек, недоумение, негодование и еще невесть что.
– Ты что, – обиделся папа, – не рада видеть меня живым и здоровым?
– Рада! И кричу от радости, – отвечала дочь, проходя в прихожую. – Правда, меня чуть удар не хватил от такой телеграммы! Ну и жутки шутки! И как у тебя ее приняли?
– Т-так, – довольно цокнул одновременно языком и замком отец, – надо уметь находить к людям подход. У телеграфистки, такой милой, одинокой женщины, тоже сын как уехал несколько лет назад, домой носа не кажет. Вот она и прониклась.
Он подхватил дочкину сумку и втащил в гостиную:
– Ты садись. Подумай, что толку, приедешь ты на мои похороны? Ведь я тебя не увижу, мы не поговорим, как два старых кореша. И потом ты же прихватила с собой бутылочку коньяку, я знаю. – Он рванул молнию на сумке и извлек из ее брюха хорошенькую бутылку прозрачной коричневой жидкости. – Папочка ж знал! Давай, поскорей остограммимся, – он уже доставал из буфета парадные рюмки, – пока мамочки нет!
Он с изяществом налил коньяку, приговаривая:
– Молодец, Зоренька! Угодила отцу, отборного прихватила! Ну, давай, за упокой моей души, чтоб ей в Царствии Небесном вовеки пребывать и на суетную землю боле не возвращаться! – И он опрокинул рюмку в горло.
Зория, осевшая на диван и не без удивления да умиления внимавшая его речам, высосала коньяк тоненькой струйкой.
– А ведь мне, – продолжал отец, – на собственных похоронах не нальют! Точно, не нальют. Вот я и решил: поговорим, выпьем, вспомянем, пока я живой. А что скорбеть над каркасом?
– Но, папа… – у Зории не было слов; усталость, чудовищная усталость после всей этой гонки охватила ее, а от рюмки совсем развезло. – А где мать? – еще спросила она, но ответа не разобрала: уронив голову на плюшевый подлокотник и подобрав ноги, провалилась в сон.
Очнулась от щекотавшего ноздри духа пирогов, который тянулся из кухни. Это мать затеяла ужин.
– Доченька! – бросилась она к Зории на грудь, увидев ее на пороге кухни. – А что ж ты не предупредила? Я все б заранее наготовила, встретили б!
– Так ведь телеграмма пришла, я думала, от тебя, приезжай, мол, отца хоронить. Какое уж тут «предупредила»! – оправдывалась Зория.
– Телеграмма? – Мать взглянула на мужа, а тот сиял, как удачно напроказивший школяр. Она закрыла лицо ладонью. – Ну, старый! Ну, отчебучил! Так и до инфаркта довести можно! И мне, главное, ни гу-гу! Хоть бы намекнул, может статься, дочка пожалует. Ну, старый интриган!
– Я ж хотел как лучше! – оправдывался он, и улыбка расплывалась по его лицу, как блин по сковородке. – А то помрем и дочку не повидаем. Ну, приедет она на поминки и будет водку с чужими пить, вот счастье. А ведь приятней с ро2дным папочкой чокнуться, посидеть, потолковать, пока он живой! И тебе, и, главное, мне приятней!
– О-о-ой! – выдохнула Зория. – Как тут с родным папочкой не чокнуться!
И они втроем сели за стол и чокнулись, и выпили, и закусили, что действительно гораздо приятнее, чем у гробовой доски. Папочка чувствовал себя именинником. Коньячок разрумянил его и без того небледные щеки и пуще развязал язык:
– Наконец, собрались, как люди! И ты, мать, разве не загрустила шибко об ней? Только и слышать: забыла нас дочка! Ан нет, не забыла! Жизнь засосала! А на похороны сразу приехала, небось, денег на памятник привезла, так лучше их себе на харчи я потрачу, чем могильщик! Потом мне от них ноль проку! Мне глыб на душу не надо – саженец в изголовье, дочка, посадишь, дуба или лиственницы – вот и будет памятник. Ни крестов, ни звезд не хочу – лучше вечное, природа! Ну-ка, наливаю еще по одной!
– Куда ж, ведь забодала! – пошла грудью на амбразуру за его здоровье мать.
– Э-э, не мешай! Повод какой! Часто ль на нашей улице праздник?
– Эх, знала б про этот праздник, – вздохнула Зория, – детей бы захватила.
– Дети – это сила, – признал отец. – Дети – это то, что нам остается… и после нас. Но не жалей! С детьми человек на подъем нелегок. Они при тебе еще долго пребудут, а мы с матерью сегодня есть, а завтра – нет. Вон, как тетя Лида.
Тетя Лида – это мамина двоюродная сестра, два года как скоропостижно умершая от инсульта. Никто не ждал и до сих пор не верил.
– Бедная Лида, – посокрушалась мать.
– Ну, выпьем за упокой ее души, – прогнал печаль неунывающий отец.
В эту самую минуту заголосил дверной звонок.
– Кого еще принесла нелегкая? – возмутился он, задерживая рюмку у рта.
Мать вскочила:
– Ой, это Зоечка и Анечка, я им звякнула, что Зоренька приехала, вот они к чаю и поспешили!
– Заходи! – кинулся встречать гостей отец. – Заходи на мои поминки! Повеселимся! Чего расскажу, хохотать три дня будете!
Появление маминых подруг вызвало новое оживление, пир пошел горой с пирогами, песнями и прибаутками, главной среди которых была про то, как папка обманул дочку, вызвал ее на похороны, хотя помирать не собирается и до сих пор не особо уверен, что когда-нибудь помрет. Ведь это такая дикость – помирать! Зоечка и Анечка – две бабушки – от души смеялись и радовались – впрямь как хорошо-то придумал старый шутник! Повод нашелся собраться, повеселиться, а уж похороны – это тебе не веселье. Праздники надо себе создавать!
– Считай, Зорька, – продолжал речь отец, – что ты попрощалась не с телом, этим отходом, вещью, которая заживо начинает разлагаться, а с душой моей бессмертной на конце ее земного странствия. И были бы люди умны, они бы ввели такой обряд. Душа-то главнее тела: она не умирает. Понятно, нельзя справить такой обряд тем, кто погибает от несчастного случая, но уж нам, древним старикам, начавшим хоронить однолеток, можно предположить дату с небольшой календарной погрешностью. Десять лет, чувствую, я точно не протяну, пять – тоже, максимум – три, и то при очень летной погоде.
– Папа, да в тебе еще пороху на сто лет, – протестовала Зория, и все присутствующие ее шумно поддерживали.
– Э-е, не скажи, Зоренька моя ясная. Это сухое дерево долго скрипит, а такой крепкий посох, как я, вмиг может сломаться.
– Твоя правда, – поддержали его присутствующие. – Вон Лида. Кто бы мог подумать… – и пошли колоритные рассказы из жизни, доказывающую эту старую истину.
Утром Зория проснулась от какого-то странного поклацыванья над ухом. Открыла глаз: это папочка держит над ее головой ролики и улыбается с видом заговорщика.
– Узнаешь, доченька? Твои, родимые! Ждут, пылятся! Вот я их и достал. Пыль стряхнул, почистил! Айда на улицу, тряхнешь стариной, пока день-деньская суета не началась!
Через полчаса или около того они уже сидели на скамейке загородной аллеи, а поскольку их дом стоял на черте города, то в пяти минутах ходьбы от него, и Зория переобувалась в белые фигурные ботинки на роликах. Ботинки своей молодости.
Она сделала шаг, другой, чуть не упала, отец вскочил и подхватил ее под руки:
– Держись за меня, я помогу, как раньше, когда ты только начинала учиться.
И Зория потащилась за ним на прицепе. Сто лет она не становилась на ролики, но ноги помнят; раз, два, три, и она оторвалась от отца и покатила вперед.
– Молодец! – кричал он. – Я ж тебе говорил!!
А Зория катилась на роликах вспять времени, когда она, старшеклассницей, освоила их и стала кататься лучше всех во дворе, выполняя даже сложные фигуры и повороты. Она бы и лучше стала ездить, как настоящая спортсменка, если бы не кончилась школа и ей не пришлось покинуть город, благодаря чему он превратился для нее в город детства. Зория раскинула руки, взмахнула ими, как крыльями, и взлетела над ним.
Свежий утренний ветер овевал ей лицо и с шумом улетал за спину. Она не видела, что отец пустился было вдогонку, да схватился за сердце, сбавил шагу и опустился на ближайшую скамейку. Зория сделала поворот, помахала ему рукой, он тоже помахал в ответ, и она покатила дальше, до конца длинной, бесконечной аллеи, а он остался дожидаться на месте.
Зория разогналась изо всех сил, летела на предельной доступной ей скорости и, кажется, по мере того, как догоняла ту беспечную, легкую восьмиклассницу в короткой юбке фигуристки, покидала обремененную житейскими благами женщину. Блага – великое бремя.
Она вернулась к отцу разрумяненная, запыхавшаяся, села на лавку, как чемпион возле тренера после показательной программы. «Ну, довольна?» – спросил отец, сам явно довольный собой за то, что вытащил дочь покататься.
– У-у-ух! – только ответила она.
– А теперь, – посерьезнел, когда она отдышалась, отец, – подумай, прежде чем отвечать. Подумала?
– Ух!
– Как проходит твой день?
– Мой день?
– Зарядки ты не делаешь?
– Н-нет, – созналась Зория.
– Я так и знал, – оживился папочка, прогоняя облачко серьезности. – И правильно! Что ты, кинозвезда какая, чтобы терзать себя соблюдением нормы?
– Ах, это так трудно – соблюдать норму, – вздохнула Зория. – Чем она проще, тем труднее.
– Да, пожалуй, норма – есть нарушение нормы, во всем: в еде, питье, распорядке дня, а соблюдение ее – редчайшее исключение. Солнцу, однако, не надоедает вставать утром. Но, согласись, делай ты зарядку, тебе сейчас было бы легче на роликах. А со временем это станет важно и для ног.
Они встали и направились в сторону дома.
– Знаю. Я обязательно займусь, – обещала Зория. – С завтрашнего дня.
– Считай, твое завтра наступило сегодня, – сказал отец. – Я тоже знаю, как жить правильно от рассвета до заката, но так и не сумел применить знание на практике. Все думал: завтра, завтра. А для этого надо быть Пифагором, йогом или монахом на Тибете или Афоне.
Еще день родители и дочь вместе завтракали, обедали, гуляли, ездили на родные могилы – ворошили старое. Сетовали старики, что остались под конец жизни почти сиротами. Дочка больно делами схвачена, да они и понимают: дети, муж-каторга, экономический кризис, спасибо, звонит, пишет, и вот по первому зову примчалась. А им климат менять не под силу. Не всякий саженец вынесет пересадку, а уж старое дерево – и подавно.
В аэропорту с Зорией, в окружении отца с матерью, подоспели попрощаться тетя Зоя и тетя Аня – да с большим букетом сирени.
– Ой, право, – растрогалась Зория, – будто в последний путь провожаете!
– Этого никто не знает, – отвечали тети, вытирая слезы в уголках глаз.
Отец изрек напоследок:
– За то, что приехала, Зория, я тебе увольнительную даю. От моральной обязанности приезжать на мои похороны освобождаю. Считай, что ты выполнила свой дочерний долг с гораздо большей приятностью для меня, чем если бы за ящиком с моим каркасом плелась.
– Ну, это я уж сама разберусь, – ворчала Зория. – Ты, главное, не век живи!
Но когда отец все-таки заснул и не проснулся, как предвидел, в ближайшие три года – сдало сердце, которое давно пошаливало, но он скрывал, – текст телеграммы был короче предыдущего: «Вчера схоронили отца». Так распорядился он сам, чтобы сдержать данное тогда, в аэропорту, слово.
2005 г.
Осенний этюд
Уличному музыканту по фамилии Лаптев
Ливень зашторил окна автомобиля сплошным мутным потоком – в мире бушевала холодная осень. А в салоне автомобиля сидела юная леди, играла стереомузыка и было тепло, точно у камина. Как и полагается истинной леди, она была аккуратно причесана, в меру напудрена, с тщательно накрашенными темно-коричневой помадой губами. И музыка, заполнявшая автомобиль, этот инопланетный корабль комфорта в колючем неуюте мира, тоже была истинной музыкой: под электроорган тянул свою нить Ариадны саксофон, вел, уводил узкими тропками в заколдованную страну стройных звуков, гармонии и обнаженных чувств. Его звук полосовал нервы, точно тонкое лезвие бритвенного прибора. Так и хотелось взять этот прибор и провести по горлу. Или за неимением оного застрелиться. Что еще безупречнее.
Тонкие пальцы с ухоженными, но ненакрашенными ногтями, потянулись к «бардачку», щелкнули замком, пошарили и извлекли оттуда браунинг. Вслед за браунингом выпала пачка сигарет.
Юная леди вспомнила, что она купила их однажды, чтобы покурить, да так и забыла. Она никогда в жизни не курила. Даже не притрагивалась к сигарете. Но теперь надо же покурить. Даже смертникам разрешают. А уж ей почему не попробовать напоследок?
Она закурила – благо в автомобиль вмонтирована зажигалка, не то пришлось бы отправляться на поиски огонька. Дым своими кольцами, змеями, арабесками переплелся с тропами, по которым вел саксофон, сделав путешествие совсем фантастическим, как во сне. «Да, – выдохнула юная леди, – иногда сигарета становится воплощением невыразимой грусти»,—и приставила пистолет к виску. Раз, два, три, закрыла глаза, представляя жизнь в заколдованной стране музыки, куда всякий раз ее созвучия похищают душу, и медленно, с улыбкой упоения, не видя сверкнувшей молнии, нажала на курок.
Одновременно грянул гром, в инопланетный корабль врезался астероид, леди кинуло на руль, пуля прошла мимо виска и пробила крышу. Выстрел потонул в общем грохоте.
Совершая маневр на стоянке, окруженный стеной дождя, потеряв видимость, врезался в автомобиль леди громоздкий джип. Водитель выскочил из него, как из субмарины, и кинулся к пострадавшей. Рванул дверцу и вытащил леди из-за руля. Она была смертельно бледна. Дождь, как холодный душ, приводил ее в чувства, смывал пудру, помаду, размывал прическу. Она стояла перед своим нечаянным спасителем, который и не подозревал, что спас ей жизнь, стояла, опершись на машину, а он – перед ней, и оба не замечали хлеставшего как из ведра ливня. «Так вот она, заколдованная страна»,—блаженно догадалась юная леди.
В небе, обложенном тучами, как Козельск монголо-татарами, протерлась дыра и наполнилась рассеянным, матовым светом. Свет пролился на дождь, осеребрил его нити, и нити искрились над головами леди и ее спасителя, не замечавших над собой хоровода прозрачнокрылых амуров. А это были именно амуры в потоке радуги, очертившей полукруг до земли над двумя единственными людьми, пораженными их стрелами сильнее, чем ударами грома.
Пронзительно, неумолимо ликовал саксофон.
16.10.2004
Письмо ангелу
Дорогая Таисия!
Сегодня двадцать первое октября, день твоего Ангела. Поздравляю. Отставляю в сторону все обиды и поздравляю, не могу не поздравить. Ведь это был наш день. Двадцать первого мы познакомились, двадцать первого поженились, двадцать первое стало нашим Днем Любви, который мы чтили и посвящали друг другу, как посвящают Богу день субботний. Двадцать первого, «куда бы нас ни бросило судьбиной», мы все оставляли и устраивали наш праздник, чистый от каких-либо упреков, обид – их мы выясняли, и они исчезали, как тучки от ветра. Никаких обид и претензий, этих черных камешков, которых нельзя накапливать, не должно было оставаться в такой день, когда ты родилась для меня, я – для тебя, наши пути схлестнулись, и мы думали, навсегда.
А сегодня после нескольких лет на медленном огне понимающего молчания я снова посвящаю этот день тебе. Но только сегодня не буду больше молчать.
Ангел мой, я знаю, что ты осталась одна. Твой приятель, тощий тип, с которым ты провозилась все это время, исчез, наверняка бросив тебе в лицо несправедливые оскорбления. Вижу, как живую, перед собой эту сцену: его физиономию глупой лисы, озлобленной тем, что с тебя больше нечего получить, и твое лицо, под маской гордости и презрения прячущее обиду, растерянность, боль. Представляю холодные подлые слова этого субчика… Прости, ангел мой Таисия, если обидел тебя. Но я с превеликим удовольствием надавал бы ему по тощей тупоглазой морде. Мне гадки мелкие, пресмыкающиеся душонки, которые утверждаются за счет женской слабости. Ей-богу, лучше выйти на панель, чем вступать в отношения с таким ничтожным типом «себе на уме», мягком житейском умишке, не превышающем планки вот именно глупой лисы, знающей только, где ухватить, выгадать, утащить.
Еще раз прости, дорогая, но я с горечью наблюдал за вашей эпопеей и не вмешивался, полагая, леший его знает, – а вдруг ты счастлива? Вы, женщины, – загадочнее техники. А я всегда желал тебе счастья. И даже в наших диких ссорах, в моих жестоких словах было одно желание вернуть тебе благоразумие, а мне – тебя, чтоб сделать счастливой.
Милая, дорогая, теперь ты закрылась в четырех стенах, килограммами расходуешь валидол и не звонишь этому типу, даже если знаешь куда. Ты привязалась к нему, чтоб досадить мне. А что же вышло? Наказала себя. Но я-то не хочу тебя наказывать. И не хочу, чтоб ты наказывала себя, хоть женское достоинство – тяжкий крест, и от него не избавиться, даже если упасть в ноги умолять, плакать, просить прощения. Потом становится еще тяжелее и обиднее нести этот сучковатый крест. Ведь ты не пойдешь в компанию развеяться, побалагурить, да и растеряла, небось, друзей, сфокусировавшись на негодяе. Или это он тебя со всеми перессорил? Одинокая женщина беззащитна перед такими ловцами. Ее одиночество – их пособник и сообщник.
Я предлагаю тебе встретиться. Как будто наступило вечное двадцать первое. Оставь за бортом горький опыт, разочарование и обиды. Твоя «левая» история – это ожог на палящем солнце нашей любви. Прощать – душевное величие. Ангел мой, я исцелю твои раны! Я накопил для этого достаточно и мудрости, и сдержанности. Жду тебя в воскресенье на нашем месте. А прибегнул я к вымирающему в наш век электроники динозавру – эпистолярному жанру – из опасения, что ты повесишь трубку, не выслушав. Да и можно ли сказать о чувствах пластмассовой трубке? Тем более услышать сказанное еще раз… по настроению. А мне разве угадать, когда оно на тебя нашло?
Жду тебя, с нетерпением смотрю на минутные стрелки, дорогая Таисия!
Твой единственный благоверный. Мы ведь не довершили развода. Это нам было не нужно. Мы это понимали.
Еще раз с Днем Ангела!
Когда пришло это письмо, Таисия приняла пузырек сердечных таблеток. Но, прочитав его, сама вызвала «скорую помощь».
21.10. 2002
Мама
Она вошла в запущенную холостяцкую комнату слишком румяная и синеглазая, с чересчур мягкими ямочками на щеках, слишком веселая и смеющаяся для медсестры.
Джафар, лежавший лицом к стенке, начал грузно поворачиваться. Он – представитель горной республики – был аспирантом и сумел выбить себе в общежитии отдельную комнату. То есть как выбить – здесь вторая койка и за ней числился жилец, такой же аспирант, но обитал он где-то на квартире или у новой жены, получая с Джафара полквартплаты; и оба были довольны: у обоих было отдельное жилье. Не то Джафару сейчас совсем пришлось бы туго: он подхватил какой-то гнусный грипп, раскалывалась голова, ломили кости, одолевали позывы на рвоту и резь в брюшине. Был врач и предписал курс лечения. И в порядке этого курса пришла, не постучавшись, медсестра. Джафар увидел ее – цветущую, белокурую – и обиделся. Как перед нею штаны спускать? И что у него тут – именины, чтобы такую праздничную конфету присылать?
Она бодро и уверенно прошла к столу, поставила на него белый с красным крестом чемоданчик и звонко клацнула замками.
– Ну-с, молодой человек, даже не услышите! Точно комарик укусит!
Она достала шприц, ампулку, сбила с нее точным щелчком колпачок и втянула через иглу прозрачную, как воздух, жидкость.
Джафар лежал неподвижно и, насупившись, следил за ее движениями.
– Вы напрасно кочевряжитесь, молодой человек, – сказала она строго, увидев его мину. – Этот вирус не в кошки-мышки играет, а косит людей, даже таких насупленных, как вы.
Но Джафар не поверил ее строгости, потому что лицо медсестры выглядело веселым, а на губах сияла улыбка.
– А вы у меня не один, – призвала его к гражданскому долгу медсестра.
Джафар не двигался.
– Вот не знала, что этот вирус поражает еще и слух. И как у вас тут темно!
Она положила шприц на чемоданчик и одернула на окне серую штору. Джафар зажмурился. Медсестра повернулась и увидела на стене напротив у изголовья Джафара портрет молодой женщины, на который упал свет.
– Ах, какая красавица! – воскликнула медсестра.
– Правда, красавица? – сел и как-то расслабился Джафар.
– Необыкновенная красавица! – снова воскликнула медсестра, хотя с точки зрения канонов красоты у женщины на портрете и нос был немного картошкой, и губы с одной стороны тоньше, чем с другой. Но в целом, в гладко зачесанных, с волной на лбу волосах, в затененном овале и больших черных, опушенных мягкими ресницами глазах, – в целом это была красавица. Она смотрела просто и свободно, темное платье ее озарял белый воротничок.
Медсестра не отрывала от портрета глаз. Ее смеющиеся, веселые глаза еще залучились радостью.
Джафар посмотрел на нее и сказал то, чего никогда никому не говорил:
– Мама. Это моя мама.
– Молодая! – воскликнула медсестра.
Просто говорить, не восклицая, она не могла: сила и радость бытия неукротимо рвались из нее наружу.
– Это ее последняя фотография, – траурно произнес Джафар и отвел глаза от медсестры.
– Как?! – стушевалась, не поверила она.
– Моя мама умерла, когда мне было три года.
– Ах, какое несчастье! – воскликнула медсестра, и весь напор ее жизненных сил перелился в выражение горя и сострадания. – Какое несчастье!
У Джафара заныло и дрогнуло сердце.
– Умерла во время родов. Нужно было выбирать, кого спасать: мать или ребенка. Она выбрала ребенка, моего брата. Отец потом женился, и у меня стало десять братьев, а матери ни одной!
– Как она была не права! – воскликнула с болью медсестра.
Джафар схватил ее за руку:
– Спасибо вам, спасибо! Она не должна была оставлять меня одного, у нее потом могли быть другие дети, а у меня не могло быть другой матери! Но она тогда не думала обо мне!
– И такая красавица! – с рыданием в голосе произнесла медсестра.
Джафар закрыл лицо руками и отвернулся к стене.
Он не слышал, как ему сделали укол. И только когда медсестра, беззвучно закрыв чемоданчик, на цыпочках подошла к двери, он повернулся и спросил:
– Правда, красавица?!
Рождение марьянизма
Он был высок, художник Ян, и горб его, благодаря росту и длинным волосам, не был заметен. Горб скорее прочитывался по ненормально обезьяньей длине рук, свисающих до колен.
Художник Ян одевался тщательно; всегда, когда ждал кого-нибудь, завязывал на груди бархатный бант и волосы укладывал в локоны.
Когда-то его любовь была холодно отвергнута неприступной красавицей; даже не отвергнута, а не принята во внимание или принята как само собой разумеющийся цветок, брошенный к ногам ее красоты. С тех пор художник жил монахом, чурался женщин, а весь пыл нерастраченного сердца вкладывал в картины. Он любил на них розоватый рассвет, поля, задремавшего на полотне пастуха и посох, забытый в небе. И публика любила его картины живой природы, утраченные в городах, где люди не замечали неба и забыли, что ветер может пахнуть степью.
Мастерская художника Яна соответствовала масштабам его известности и занимала мансарду большого дома; на белых стенах ее висели картины старых мастеров и русские иконы.
Сегодня Ян ждал на сеанс некую даму, приславшую письмо с заказом на портрет. К письму прилагался чек в качестве аванса, и Ян был шокирован такой самоуверенностью и циничностью дамы, подписавшейся именем Мара. Но именно эта самоуверенность и заинтриговала его: либо она, эта Мара, необыкновенная красавица, либо жирная баронесса от торгашей.
Ян позвонил по номеру, указанному в письме; ответил медлительный грудной голос, и он назначил этому голосу час и день сеанса.
– Такую же, – подумал Ян, – надо будет подобрать портрету раму: медлительную, грудную, только из какого дерева?
Он назначил сеанс на утренние часы, когда солнце светило в окна мастерской и давало достаточно света, чтобы заниматься живописью. В прихожей зазвонил колокольчик (серебряный – Ян не терпел механических звуков), Ян замер, наслаждаясь тем, как умирает звон, и пошел открывать.
На пороге стояла женщина в длинном черном плаще и шляпке-таблетке с густой черной вуалью на лице. Ян почувствовал досаду оттого, что не может сразу узнать, кто же она, красавица или баронесса.
Он пригласил даму войти и предложил ей кресло, откуда она будет и позировать. Она села, не снимая плаща и шляпки.
Ян подошел к окну, открыл форточку и вдохнул свежего утреннего воздуха.
– Думаю, одного сеанса будет достаточно, чтобы написать ваш плащ и шляпку. Правда, я не художник-модельер и не в восторге от этого жанра. Да и речь шла о портрете, поэтому я вообще могу считать наш договор недействительным. В самом деле, вот ваш чек…
Он повернулся, чтобы идти к столу за чеком и отдать его владелице – она сидела в белом платье, плащ и шляпка лежали у ног. Она испытующе смотрела на художника: поражен он или не поражен, побледнел или залился краской?
Ян почувствовал, что бледнеет. Красота перед ним была безукоризненная: белое платье стягивало высокую грудь и бедра, шею мягко очерчивало жемчужное ожерелье, в ушах подрагивали розовые жемчужные капли, рыжевато-золотые волосы были зачесаны в изящную прическу. Густые ресницы затеняли огонь в черных глазах, а уста открыто горели красно-янтарным цветом.
У Яна заныли руки: скорее за кисть, работать!
Чтобы скрыть свое волнение, он подошел к креслу и зачем-то поднял с пола вуаль.
– Что ж, наш контракт состоится при одном условии. Пока я не закончу портрета, вы не должны на него смотреть. И сколько сеансов понадобится, точно сказать не могу.
Мара улыбнулась, и улыбка ее оказалась по-детски радостной.
– В таком случае вы не обяжете меня приходить все время в одном и том же платье?
– Это как вам угодно. Но и я тогда изображу вас в наряде на мое усмотрение.
Ян склонился над холстом. Он не взял в руки ни уголька, ни кисти, только водил у холста ладонью, время от времени останавливался, смотрел на Мару, прищурив глаз. Когда портрет перед его умственным взором был готов, он взялся за карандаш.
Мара следила за его движениями, угловатыми, уверенными и резкими, и думала о своем женихе. Он был исправным человеком, успешно шли его дела в беличьем колесе бизнеса, на все праздники он подносил ей дорогостоящие ненужности и собирался объявить об их помолвке по завершении текущей сделки. Тогда у него появится возможность купить большой дом с садом, как принято у людей его круга. Без дома и сада он жениться не мог. Дом, сад, Мара входили в один комплект. От этой прагматичности ее немного коробило, но ничего не поделаешь, такова жизнь.
Ян был полной противоположностью ее жениха; как он вознегодовал на ее плащ и шляпку, как побледнел и скрыл, какая дикая у него пластика – никаким смокингом, никаким бантом не скроешь. В Яне (она почувствовала прежде, чем поняла) дремал вулкан. Один подземный толчок – огненная магма закипит и вулкан проснется. Мара едва сдержала стон при мысли об этом. О, сколько бы она отдала, чтобы стать этим толчком!
Ян стоял в своей мастерской перед мольбертом, но в мастерской перед мольбертом его не было: он весь погрузился в пространство холста. Он не просто рисовал лицо Мары – он владел им. Касался ее волос, целовал уголки глаз, гладил нежный, с золотистым пушком овал, ощущая теплую мраморность кожи кончиками пальцев. И от этого Мара на портрете получалась прекраснее Мары в кресле, потому что на портрете художник любил ее. Впрочем, это было короткое самозабвение, когда он посмел сравнить творение природы с творением рук человеческих. Он знал: Бог все, что создает, любит. И любит с глубоким, перманентным спокойствием, которое больше, чем страсть.
– Всё! – откинулся Ян от портрета. – На сегодня всё.
Мара выжидающе смотрела на него.
Ян опустил глаза:
– Нет. Нельзя, мы же договаривались.
Он подал Маре плащ и помог одеться.
Когда она продевала руки в рукава, ее жемчужное ухо, шея в мягких золотистых волосках на мгновение оказались у его губ, он мог бы молниеносно поцеловать их, она бы даже и не поняла или сделала вид, что не поняла; это втрое было бы даже любопытно проверить, если бы не…
– До свиданья, – повернулась к нему Мара и опять выжидающе посмотрела.
– До свиданья, – ответил Ян и открыл дверь.
Мара неохотно направилась к выходу.
– А-а?.. – остановилась на пороге.
– А следующий сеанс завтра в это же время, – предупредил ее вопрос Ян, поклонился и закрыл дверь.
Ее шаги на лестнице стихли.
Ян бросился к портрету. Да, он, конечно, поцеловал бы ее и проверил, как она к этому отнеслась, если бы не портрет. Она ушла, но осталась; еще не вся, еще только часть, выходящая из полной, молочной белизны холста – пены морской, в таком незаконченном виде в ней было даже больше недоговоренности, космической тайны, чем в живой Маре. Он увидел эту тайну, выявил. А что живая Мара? Здесь, на холсте, она поймана, как бабочка в коллекции энтомолога, и останется такой навек, даже когда ее самой не будет. Да и потом, Мару не Ян создал, а портрет Мары – это его, его творение! А разве собственное творение не дороже художнику, чем весь мир и все живущее? Дороже чего угодно: друзей, детей, жены, дома. Только было бы место под солнцем его творениям, разумеется, бессмертным. На меньшее он не согласен.
Ян вывел тоненькой кистью прядки на шее на портрете и набросал общие черты пейзажа на заднем плане.
На следующее утро Мара пришла в черном платье с узким глубоким вырезом-стрелой, в глубине которого между грудей сверкал большой крест, а на шее была повязана черная бархатная лента.
Ян закрыл лицо рукой, будто у него болела голова, но это затем, чтобы не сорвать сверкающий, подмигивающий вспышками крест (сорвать бы! какая ж ты христианка, язычница ты, меня не обманешь, язычница!). Ян схватил кисть и провалился в портрет.
Мара сидела неспокойно, шумно вздыхала, закидывала ногу на ногу, поправляла крест, бархатку. Ян не сделал ей ни одного замечания, не проронил ни одного слова. Кисть летала в его руке, как дирижерская палочка.
– Так. На сегодня довольно, – сказал он, не отрывая глаз от портрета. – Вы можете быть свободны.
Мара перестала вертеться.
– Однако. Условие у вас адское. Хоть краешком глаза…
– Нет, нет! – как перед надвигающейся лавиной поднял перед ней руки Ян.
– Но почему! Это не только неудержимое женское любопытство. Мне еще нравится следить за тем, как вы работаете. Мне даже хотелось бы держать вас за руку, когда вы водите кистью, – она взяла его за запястье. – По мне бы шел некий ток, и я бы тоже участвовала в… – она хотела сказать «процессе», но слово показалось ей слишком механическим, она запнулась.
– Чувстве, – подсказал Ян. – Художник пишет чувством. Краски, карандаши – это лишь инструменты.
– Чувстве! – повторила Мара: именно это слово она искала.
– Завтра, – поклонился ей Ян, – в это же время я жду вас.
Мара хотела возмутиться: как? и это все? и я могу идти?
Но он стоял в такой почтительной и в то же время не терпящей возражений позе, что ей ничего не оставалась, как уйти.
Оставшись один, художник до вечера колдовал над портретом. Он вызывал к жизни пейзаж, который должен был стать миром, где будет обитать его креатура, плоть от мысли его – она-то уж никогда не отвернется от его любви.
На третий день Мара явилась во всем прозрачном. Легкая ткань драпировала, но не скрывала красоту тела, особенно выигрывала грудь – два упругих танцующих шара, от центра которых лепестками лотоса расходились складки тонкого одеяния; под ними, как обрыв в бездну, – осиная талия. Предплечье было схвачено тугим браслетом в виде змеи. Лоб обхватывала узкая лента.
– Вот этого не надо, – бесцеремонно снял ленту Ян. – Перебивает линию.
Он безучастно скользнул глазами по груди Мары, талии, отшвырнул ленту и загородился мольбертом.
Мара ушла в кресло; она негодовала, задыхалась от негодования: как он смел? ничего не сказал? неужели ему все равно? раздеться? но ведь он не заметит?
Ян погрузился в работу.
В нем росла уверенность, что эта женщина никогда не полюбит его. Ей угодно только поиграть с ним, испытать силу своей прелести, а потом, когда ей это надоест, бросить его, униженного и разбитого. В этом и состоит ведьмовское в женщинах – разбить и бросить. Как не нужную изношенную вещь, ненужную больше никому, потому что после того, как человек испил ее чар, он уже другую полюбить не сможет и не захочет. Ежели удалось это, значит, она прекрасна и всемогущественна. А не удалось – вот и комплекс девичьей неполноценности, а с ним и страсть к эмансипации. Эмансипация – ни что иное, как желание утвердиться в мире мужчин за счет любых средств, кроме красоты, которой обделили. Художник Ян это познал на собственном горбу и больше никому не позволит испытывать на себе силу своих чар. Он не подопытный кролик. Он завладел этой самоуверенной красавицей больше, чем какой бы то ни было любовник: нарисовал ее, следовательно, он знает, какие у нее ключицы, шея, какие у нее упругие…
– Всё! – прервал он поток своих мыслей и вздрогнул от звука собственного голоса. – Это был последний сеанс.
Мара вскочила и с криком «Значит, можно взглянуть!» подбежала к картине раньше, чем Ян успел ее чем-либо закрыть. Подбежала – и будто ударилась о стену.
На портрете среди холмов мистического пейзажа возлежала юная богиня; складки ее одеяния перетекали в серебристый ручей, на горизонте вставало солнце, заливая теплым светом холмы и формы богини, очень похожей на Мару. Но в ней не было натянутости и манерности Мары, она была спокойна и свободна. Глаза и губы слегка улыбались. От нее веяло покоем и безмятежностью.
Мара побледнела:
– Вы хотели польстить мне портретом? Да?
– Ну-у, – неопределенно промычал Ян, все еще погруженный в работу, – не портрет, это скорее картина.
– А знаете ли вы, что более удачным изображением можно польстить дурнушке, уродине, а красавицу этим можно только обидеть?! Это все равно, что сказать да еще показать ей, что она далеко не совершенство, что кто-то красивее ее!
Ян отрешенно посмотрел на Мару.
– Изображение?
Всякое изображение – искажение В лучшую или худшую сторону. Всякая привязанность – точка Уязвимости. За великодушие ждет расплата, За благородство – скотство, И уродство корчится в судорогах Перед виденьем красоты.– Вы хотите сказать к тому же, что вот я корчусь? – голос Мары срывался. – Вы, вы… что я – уродство?
– Нет же, нет… вы не так все поняли!
– О! Я прекрасно поняла! Я поняла, почему вы так бесчувственно обращаетесь со мной! Почему унизили, растоптали меня! Из-за нее!..
Она с кошачьей прытью кинулась к подставке для красок, схватила первую попавшуюся банку и метнула ею в портрет.
– Нет! – в ужасе завопил Ян и прежде, чем сообразил, что делает, выбросил вперед руки.
Банка ударилась о них, разбилась, брызги крови и синей краски полетели на пол и на картину. Следующим движением Ян уложил картину на пол, чтобы краска не растеклась по ней.
Мара, увидев портрет на полу, двинулась к нему, чтобы попрать его ногами, но Ян угадал ее намерение, налетел сзади и перехватил за талию. Мара попыталась высвободиться – началась схватка, оба упали на пол. Мара дралась, как кошка, одежда Яна превратилась в лохмотья, лицо было расцарапано.
Уже стемнело, когда Мара и Ян выдохлись. В наставшей вдруг тишине раздались жалобные, с подвываниями, всхлипывания. Это плакал Ян. Мара поднялась с пола и зажгла лампу.
Ян сидел на полу, обнимая колени кровоточащими руками и вздрагивая от плача. Из лохмотьев жалко выглядывал горб.
– Зачем… зачем ты так? Что я тебе сделал?
Мара не поняла, о чем он, она еще не пришла в себя и с удивлением смотрела на Яна.
Он тер кулаком глаза.
Мара подошла и погладила его по голове:
– Ну-ну, что ты? Извини, я не виновата…
– Виновата! Без тебя не было бы ее. А теперь я люблю ее, а она, она…
Мара поняла, что он говорит о красавице на портрете, и зевнула.
– Что ж, заказ выполнен. Вы быстро сделали работу. Вот вам чек, – она взяла сумочку и достала чековую книжку. – Завтра утром я пришлю за портретом посыльного.
Ян затих.
– Или ты хочешь доставить его сам?
Он молчал.
Мара надела плащ, постояла в нерешительности, будто чего-то ждала, выключила лампу и ушла.
Он остался в темноте. Слышал, как удалялись шаги Мары. Когда они смолкли, он встал и зажег весь, какой был, свет. Мастерская засияла, будто солнце подошло вплотную к ее окну. Ян вымыл от крови и краски руки, залил одеколоном царапины и подошел к портрету.
Казалось, на нем произошел выброс гейзера.
Пятна крови и голубой водянистой краски покрыли ручей, холмы, солнце, – не попали только на лицо красавицы. Безмятежность и медлительная сонливость с картины исчезли, вторглись тревожность и хаос. Вопреки хаосу, надо всем царило прекрасное лицо, в котором все было гармонией.
Ян отступил на шаг и стал рассматривать картину, склоняя голову то вправо, то влево. Неожиданно заметил на полу какую-то зеленую бумажку. Поднял ее: это был чек за картину. Он вспомнил, что завтра за ней придут, и у него заныло в висках. Отдать картину… невыносимо, невозможно! Но и в равной степени невозможно не отдать ее, нарушить договор и слово.
Ян решил сделать копию.
Почти всю ночь он работал, но выходило совсем не то. Вероятно, он устал днем, глаза не схватывали линий, оттенков. Надо было бы попробовать на свежую голову. Но не хватало времени! А если бы перед ним и была целая вечность, все равно он не смог бы повторить того мгновения. Он уже создал, извлек из небытия свое творение, только такое и только тогда, и второй раз нельзя было этого сделать, как нельзя было родиться второму, идентичному Бетховену. Прошло время.
Каждая только что прошедшая секунда Удаляется от нас со скоростью света. Того, что было, никогда больше не будет, И ошибки нельзя исправить, как нельзя повторить портрета.Ян порвал чек, упаковал картину, собрал этюдник, чемоданчик с вещами, закрыл мастерскую на ключ и уехал, когда вставало солнце и нежными, как пух цыпленка, лучами пробивалось сквозь шторы в спальню Мары.
Мара открыла глаза и попыталась вспомнить, что такое важное она должна была сделать сегодня. Это важное тяготило и мучило ее, как инородное тело, почему-то оказавшееся у нее в груди. Она села, взгляд ее упал на руки в пятнах синей краски, и ее осенило: портрет! Она вскочила и набрала номер бюро доставок. Никто не отвечал – было еще слишком рано. Мара приняла душ, позавтракала и позвонила снова.
Через час посыльный стоял у Мары в прихожей и объяснял, что по указанному адресу никого нет, а дверь заперта. Мара ему не поверила и отправилась убедиться лично.
Мастерская была закрыта. Жалюзи на окнах опущены.
Мера приезжала вечером, и на следующий день, и каждый день целую неделю (телефону она не доверяла) – мастерская была закрыта.
Известие о Яне она получила из газет, которые сообщали, что у него открывается выставка новых работ в Национальном дворце муз и жрецов.
Мара открыла шкаф и чемодан и стала перекладывать платья из одного во второй с тем, чтобы немедленно выезжать в столицу на открытие выставки.
В дверь позвонили – это пожаловал Марын нареченный, подтянутый, исправный и оживленный больше обычного:
– Наконец-то, Мара! Я долго ждал этого дня! Вчера нам, наконец, заплатили по одному контракту, м-м, пальчики оближешь! И знаешь, что я сделал первым делом? Помнишь розовый особняк на набережной, который тебе понравился, когда мы гуляли в прошлое воскресенье? Так вот. Я навел справки: он продается. И я вчера внес задаток на его приобретение. А это значит, что мы можем честным пирком, да и за свадебку!
Мара вспомнила особняк с парком и ступеньками, ведущими с веранды прямо к реке.
– Нет, – подумала она вслух, – нет.
– Что нет? – не понял жених.
Мара посмотрела на него, как будто видела впервые: выутюженный, надушенный, глаза сияющие, как рекламы, и ей стало скучно.
– Уходи. У меня нет времени.
– Что? Не понял?
– И объясняться у меня тоже нет времени. Уходи! Женись на своем особняке. Розовом.
Он втянул голову в плечи, не понимая, в чем дело. Мара, чтобы привести его в чувство, взяла с туалетного столика длинную булавку для шляпок, и молча пошла на него, держа эту булавку, как нож. Жених стал отступать назад до самой двери, открыл ее и выбежал, хлопнув дверью так, что в окнах задрожали стекла.
Мара бросила еще какие-то ненужные мелочи в чемодан, захлопнула его и отправилась на вокзал.
С тех пор, как Ян покинул мастерскую, он жил у приятеля в заброшенном загородном доме и работал с утра до вечера. Он создал серию картин на тему портрета Мары; каждую картину он забрызгал краской из аэрографа.
И вот Дворец муз и жрецов предоставил художнику два зала. В одном, огромном, с белыми колоннами, был выставлен портрет Мары, в другом, поменьше, – серия последних картин. Собралась обычная публика: непризнанная, полупризнанная и сверхпризнанная богема и кое-кто из политических персон. На женщинах сверкали фальшивые драгоценности. В бокалы разливали золотистое вино. Ян начал речь, в которой, как бы заумно он не говорил, все сводилось к тому, что плоды трудов мужчина складывает к ногам своей возлюбленной.
В зал вошла Мара. Кто-то, узнав в ней сходство с портретом, крикнул:
– Вот она!
Все обернулись – она была боса и одета ровно так, как на портрете: в простой полупрозрачный хитон, который переживет все моды и пережил тысячелетия.
Ян молча смотрел на Мару.
Мара молча смотрела на Яна.
Публика молчала и смотрела на них обоих.
Ян сделал шаг.
– Ян! – прошептала Мара. – Я-а-а! – закричала и побежала ему навстречу. – Ян, – остановилась перед ним, – это я.
Публика зашумела, зааплодировала; поднялись, зазвенели бокалы.
Таков был день рождения марьянизма: в жизни – союза Мары и Яна, в искусстве – нового течения и стиля.
А через несколько лет открылась выставка молодой художницы Марьяны Гвозденович.
ЛЕГЕНДЫ И ПРИТЧИ
Последний стакан водки
(притча)
В деревне Похрюшкове вырыли артезианский колодец водки. Надо было провести воду в новый дом. Когда-то деда Хозяина дома отправили в Сибирь за то, что владел он тридцатью гектарами земли, выкупленными у Земельного банка, да табуном лошадей, носившимся по ним так, что пыль столбом поднималась. А теперь внук вернулся в Похрюшково, на круги своя, и на своей горке дом восстанавливал по образу и подобию старого, как от отца и деда слыхивал.
Хозяин призвал бригаду.
Пришла бригада – люди городские, дипломированные, назвали цену и три дня бурили грунт. Заложили в скважину трубу, и пошла из нее жидкая грязь.
– Вот, – говорит бригадир, – завтра пойдет вода. Чистая, совсем чистая. Платите деньги.
– Какая ж тут вода? Тут одна грязь, – возразил Хозяин.
– Состав земли не знает грязи, – прищурил глаза бригадир.
– А состав воды и подавно, – не испугался Хозяин. – Пока воды не увижу, денег не дам.
Назавтра в трубе захрипело и затихло. Выскочила лягушка, квакнула и исчезла в траве.
Посоветовали Хозяину Мастера Васю позвать. Пришел Мастер чуть свет, обошел участок, затем на животе прополз: нутром прощупал. Через каждую пядь припадал ухом к земле, слушал внимательно, нюхал, шумно втягивал ноздрями воздух, брал щепотку, пробовал на вкус и ел.
Хозяин удивлялся, но Мастеру не мешал. Наконец тот встал, воткнул колышек на пустом месте.
– Здесь, – говорит, – колодец рыть будем.
– А цена твоя какая?
– Полтыщи да бутылка водки. Только водка должна быть первостатейная, не подделка какая, не импортная, а наша. Как слеза девицы.
На том и сговорились. Хозяин, не доверяя местному магазину, за водкой в район поехал. Нашел там нужную водку, хотел ящик взять, да нету; это была единственная бутылка старой водки, невесть какими судьбами затесавшаяся на полке.
В назначенный день пришел Мастер Вася с двумя помощниками отроками. Пробурили они яму в человеческий рост. Мастер Вася прыгнул в нее.
– Теперь давай, – говорит, – твою водку, Хозяин.
Хозяин удивился, что теперь, а не по окончании работ, но возражать не стал – отдал Мастеру Васе водку.
Мастер откупорил ее, отпил глоток, кивнул одобрительно: хорошая водка, правильная; выпил ее, выбросил бутылку из ямы и принялся за работу. Работал он два дня; что он там делал, никто не знал, помощники ему только трубу подали, но к концу второго дня из трубы пошла вода. Чистая, как слеза девицы.
Попробовали воду – а это водка.
Прибежала вся деревня.
Мужики хилые, чахлые, жизнью затертые, без зубов. Похрюшково – деревня с почерневшими домишками, в стороне от дорог, куда маршрутный автобус приходит раз в неделю: то ли по пятницам, то ли по субботам, и никогда точно не известно, но ждут его с пятницы. Одеты мужики в пыльные тряпки, обуты не в лапти, не в туфли, а в тапки.
Налил Хозяин каждому по стакану. Начали они пить и слышат, земля под ногами задрожала, ходуном заходила, небеса разверзлись, молния сверкнула и гром загрохотал. Плечи у мужиков расправились, грудь распрямилась, мускулы на ногах, на руках налились, ростом они повыше подтянулись – одежонка по швам треснула, а чубы русым локоном завились.
Выздоравливало тело, выздоравливал и дух; свет ума в глазах засветился, хаос, мрак, ересь, пропаганда, дурь зашумела, завыла и из головы, как ведьма на помеле, вылетела. Жажда пить другую водку раз и навсегда прошла.
У Хозяина от стакана колодезной водки в голове что-то треснуло, будто лед на реке сломался, льдина пошла на льдину, вода из берегов выплеснулась. Это границы его соображения раздвинулись, раскинулись от удельного сознания до государственного.
– Эх, – засмеялись мужики белозубой улыбкой, – было бы одно кольцо у неба звездного, а другое у земли-кормилицы, взяться бы за эти кольца да небо к земле притянуть!
Слух о чудесном колодце пошел по округе, как огонь по сухой траве.
Говорили, что нашли подземное море лечебной водки, да таких свойств, каких человеку никакой технологией не добиться, потому как это водка родниковая, в недрах земли веками отстаивалась, как нефть.
Многих такое добро да в чужом огороде сна лишило.
Первыми потянули к нему руки местные рэкетиры. Надели они кожаные куртки, железные каски, сели на мотоциклы и двинули на Похрюшково. Грохот поднялся от них такой, что все похрюшковские жители издалека поняли: рэкетиры едут.
Мужики, богатырями ставшие, как по команде, сбежались на подворье Хозяина:
– Животы положим, а водки не отдадим.
А грохот все ближе, будто не мотоциклы едут, а целая эскадра бомбардировщиков летит. Подъехали они к Похрюшково, автоматы короткоствольные вынули, для устрашения очередь в небо пустили.
Кричит их Главный:
– Выходи, Хозяин, нам дань за колодец плати, не то всех перестреляем, дом твой с четырех сторон подожжем, а колодец пеплом засыплем!
Богатыри похрюшковские за вилы, топоры, лопаты, за колья схватились, на рэкетиров было пошли. А Хозяин остановил:
– С дубиной на автоматы не ходят. – Сам Главарю крикнул: – Выпьем, а там о деталях и потолкуем.
Набрал полную бутыль водки – воздуху чистого, жидкого, на солнце сверкающего, – взял две дюжины стаканов и собрался идти к рэкетирам.
– Стой, – остановили его богатыри. – Один из нас пойдет. Чего доброго, эти черти в тебя автомат разрядят, а ты нам нужен.
Хозяин не стал возражать, велел вынести водку, разлить по стаканам и чтоб вымогатели единовременно ее выпили.
Так было и сделано.
Вынес богатырь водку, налил в стаканы под венчик, только пригубили.
«Стоп! – кричит Главарь. – А вдруг она отравленная! Выпей сначала ты», – и ткнул пальцем в первого попавшегося. Приложился он к стакану, и произошло с ним то же, что и со всяким мужиком похрюшковским: и небеса он узрел разверзающиеся, и грома услышал грохотание, и силу в себе почувствовал недюжинную, и свет рассудка в нем засиял. А свет рассудка засиял – стыдно ему за свое злодейство стало, совесть в нем проснулась.
Между тем все его сообщники и Главарь, видя такое внешнее преображение, свою водку выпили – преображение с ними произошло и внутреннее. Автоматы они побросали, каски на землю кинули; те из них, кто свои, похрюшковские, были, перешли на сторону односельчан, а кто кавказцы, те сказали:
– Что это мы на чужой земле права предъявляем? У нас свои хребты есть. Найдем там колодец чачи спасительной, будем ему распорядителями. А здесь мы пришельцы.
Сели они на рокочущие свои мотоциклы и уехали с Богом. Уехали прямо на свой Кавказ – законы благородства и чести восстанавливать.
На другой день пожаловала делегация от своего кровного Похрюшковского прихода. С хоругвями, с Батюшкой во главе, человеком нужным и уважаемым. Батюшка говорит Хозяину:
– Отдай в наше ведение твой колодец, мы его на богоугодное дело употребим.
Упал Хозяин на колени, осенил себя трижды крестом и землю челом поцеловал.
– Я, – говорит, – Церковь нашу и духовенство почитаю, – крест нательный для пущей убедительности показал, – влаги из колодца дам, сколько попросите на дело богоугодное, а колодца, прошу прощения, не отдам.
– А почто так, раб Божий?
– По то, отец родной, что Церковь Христова тысячу и двенадцать лет как на нашу землю пришла, а я в лице, разумейте, моих предков-пращуров тысяч двадцать, а десять – так точно, эту землю пашу, лелею, кровью и потом кроплю, каждую травину взращиваю.
– Не боишься ты Бога, Хозяин, и Церкви нашей Апостольской не любишь, – покачал головой священнослужитель.
– Бога я уважаю. Он не разбойник, чтоб его бояться. Для Церкви рубаху последнюю отдам, – Хозяин снял рубаху и протянул Батюшке, – а колодца не отдам. У Церкви Царствие Небесное, на небесах водка не нужна, а я земледелец, мне Царствие Божие на земле устраивать.
Махнул Батюшка кадилом:
– Что ж, коли Господь допустил, что на твоем участке, а не на церковном кладезь чудесный отверзся, стало быть, у Него замысел на то есть. Зачем-то Он так, а не иначе распорядился. И не нам Его распоряжения переиначивать.
На том и замирились.
Слава о Похрюшковском колодце долетела до столицы.
Захотели наложить на него лапу столичные господа. А как это сделать? Первым делом они по радио, телевидению вещать стали, что водка эта шовинистическая, она всякую диструкцию продуцирует, а также пролонгирует ситуацию регресса и деноминирует все конквисты мондиально-мировой революции. Для отдельных нестабильных индивидов она даже суицидальна. И сверху не будут смотреть на это индиффирентно. Такое нереально. Ждите санкций в секвестре.
Радио кричало до хрипоты. Хозяин и Мастер Вася были объявлены вне закона.
Тем временем в Похрюшково ехал, летел, плыл, а большей частью шел народ. Даже тот, кто прибывал на транспорте, километров за десять до деревни начинал двигаться на своих двоих. Не только потому, что автобус ходил раз в неделю, не то по пятницам, не то по субботам, а потому, что никто не хотел выхлопными газами загрязнять землю, в которой открылся колодец со святой водочкой.
Болезни от нее проходили сами. Женщин она преображала. Возвращала им былую красоту, полногрудую, крутобедрую, а с ней силу плодородную, на пятерых младенцев достающую. Младенцев мордатых, краснощеких, с пухлыми, как ниткой перетянутыми, ручонками, смеющихся от сытого материнского молока, в котором купаются.
А радио свое:
– Профанация канонов красоты. Имидж модели люмпенизирован, победы эмансипации инсинуированы.
– Надо по радиоящикам кулаком, – решили богатыри, – а телевизоры с размаху об угол грохнуть.
Хозяин остановил:
– Почто добро портить? Оно нашими руками создавалось, самим сгодиться. Лучше эти ящики выключить.
И выключили повсюду. А тот, кто по ним вещал, вдруг вместо легиона легионов, орущего на каждом перекрестке, в каждом доме, остался один в пустой серой студии перед холостым микрофоном, и даже пес на помойке его не слышал.
Хозяин послал на Радио приглашение прибыть в Похрюшково водки отведать.
Явился оттуда один, сморчок сгорбленный, зеленый, из ушей волосы, а голова без волос. Все собрались глядеть, как он пить будет и какое такое превращение с ним произойдет. Он взял стакан, не пригубил – понюхал только, да как затрясся весь, чихнул и умер.
Радио послало танки.
Танки не дошли до назначения десять километров – танкисты из них выпрыгнули и левой, левой – водку пить. А как выпили водки, танки на сто восемьдесят градусов развернули, и вовремя: радиотелевизионщики на них иностранные танки послали. Да не учли историю с рэкетирами, а история учит и повторяется.
В разгар этих событий похрюшковскому Батюшке был сон: кто выпьет последний стакан водки из чудесного колодца, тот и есть помазанник Божий, Самодержец Всея Руси. Только он сможет ею истинно править во всей прежней славе и силе.
С тех пор народ и вовсе валом повалил к колодцу, ибо выпить стакан такой водки стало делом государственным.
Бесприютную сиротку не оставит Бог
(легенда бретонская)
Служанки и работники с самых зажиточных ферм в округе собрались посидеть на вечеринке. Много было выпито вина и съедено жареной баранины, пока под конец все, сытые и довольные, не уселись вокруг огня у камина. Мужчины раскурили трубки, женщины вынули прялки, и слово за слово – завязался разговор.
Сначала речь пошла о работе, о лошадях, о вине. Все в один голос признали, что такого сидра, как на постоялом дворе Мулека, больше нигде не найдешь.
– За дюжину кружек этого сидра, – хвастливо произнес один из молодчиков, – я бы работал на Анку ну хоть неделю.
Именем Анку бретонцы называют Смерть.
– Лучше попридержи язык, – оборвала его хозяйка дома, – никто не знает, когда он встретит Анку.
Служанки тут же припомнили несколько случаев о всяких умниках, которые разыгрывали смерть, а потом плохо кончили.
– Бабские сказки, – отмахнулся весельчак.– Мертвые мертвы до того, что никому не могут ничего сделать.
– А все-таки, – возразила одна из служанок, – заставь тебя сейчас переночевать в склепе, ты бы не стал особенно петушиться.
На нее начали нападать, да это и понятно: уж если мужики пропустили по кружке да не по одной, они готовы самого дьявола поцеловать в морду.
– Ладно, – вмешался хозяин, – еще не было такого, чтобы я пропустил оказию – проверить на храбрость своих работничков. Кто проведет эту ночь в склепе, тот завтра утром получит от меня эскудо в шесть франков.
Работники захихикали, а кое-кто собрался уходить.
– Ну же, – подзадоривал хозяин, – деньги немалые, почти состояние! Неужели не найдется желающих?
Никто не шелохнулся. У одного ни с того ни с сего заболела спина, у другого нога, третий стал громко зевать.
Хозяин уже было поднял их на смех, как вдруг нежный девичий голосок произнес:
– Скажите, хозяин, а мне вы тоже дадите шесть франков, если я переночую в склепе?
Голос принадлежал девчушке лет тринадцати, худенькой и хрупкой до того, что ей с трудом можно было дать десять. Ее звали Милен, просто Милен, безо всякой фамилии, ибо никому не было известно, кто ее родители. Ее приютили из милости и поручили присматривать за скотиной. За это ее одевали и кормили. Она обычно сидела молча, общипывала ворсинки с нити, которую пряли служанки, и невнятно бормотала какую-то молитву.
– Вы слыхали такое, – возмутилась хозяйка. – Верно говорят, что жадность портит человека! Эта несчастная ради денег готова идти босиком в ад по раскаленным углям. Тебе не стыдно, маленькая голодранка?
– Уверяю вас, госпожа, если я получу эти денежки, я потрачу их на доброе дело, – опустила глаза девчушка.
– Если ты их заслужишь, – вмешался хозяин, – можешь делать с ними все, что твоя душа пожелает. Мне нравится, что у такой крошки больше смелости, чем у взрослых мужчин. Короче, по рукам. Но при одном условии: мы сами отведем тебя в склеп и закроем на ключ. А откроем только завтра после восхода солнца.
В склепе было темно, паутина, словно полупрозрачное, серое покрывало, заволакивала каменные гробницы. Пахло гнилью и истлевшими цветами.
Mилен опустилась на колени, молитвенно сложила руки и обратилась к душам усопших с просьбой заступиться за нее на небесах. Затем она свернулась калачиком на сырой холодной земле, пропитанной тлением, и сомкнула веки. Тут же сладкая нега разлилась по всему телу, откуда-то донеслась нежная музыка арф и убаюкивала ее.
Милен казалось, что она лежит не в этом страшном темном склепе, а парит в голубом небе среди белых воздушных облаков, залитых в солнечным светом.
Всю ночь она проспала, как убитая. А утром, открыв глаза, удивленно осматривалась вокруг не в состоянии понять, где она находится. Вдруг раздались знакомые голоса: это хозяин фермы с женой, кухаркой и подмастерьями пришел отпереть ей дверь.
– Вот твой эскудо, Милен,– торжественно произнес хозяин. – Ты его честно заработала.
Милен поблагодарила его, сжала в кулачке серебряную монету и побежала в церковь. Она отдала ее священнику и попросила отслужить молебен за того, кто мается на том свете больше, чем Милен на этом.
– А вдруг это душа моей матушки или моего батюшки. Души усопших в склепе знали, на что я потрачу деньги, потому и помогли мне.
После молебна Милен вприпрыжку побежала на ферму. По дороге ей встретился древний старец с белыми, как лунь, длинными волосами. Держался он прямо и ни капельки не горбился. Он поклонился Милен:
– Вы не окажете мне любезность, милая барышня? Не отнесете вот эту записку хозяину замка?
– Ну, конечно, отнесу, почтенный господин, – отвечала девчушка.
Старец улыбнулся так тепло и душевно, так сердечно и искренно поблагодарил Милен, что она не могла забыть его улыбку и голос всю дорогу до самого замка. А когда она подошла к замковой площади, кроны буковых деревьев на ней так громко зашелестели, словно каждый лист на них был певчею птицей.
– Ах, как хорошо на душе, – улыбалась Милен. – Этот старец точно к добру.
Откуда ни возьмись, перед ней вырос хозяин замка.
– Куда ты идешь одна, дитя мое? – строго спросил он.
– Несу вам вот эту записку, – учтиво поклонилась Милен. – По дороге мне встретился седовласый старец и попросил отнести ее вам.
– Когда это было? – заинтересовался хозяин замка.
– А вот совсем недавно, сегодня утром.
– Как выглядел этот старец?
– Очень благородно. Такой высокий, прямой, с длинными седыми волосами. Глаза у него и голос очень добрые.
– А ты бы узнала его, если бы увидела на портрете? – смертельно побледнел хозяин замка.
– Конечно.
– Тогда следуй за мной.
Он повел ее через анфиладу залов, увешанных семейными портретами. Милен смотрела на них безучастно. Хозяин совсем уж было утратил интерес, как вдруг хлопнул себя по лбу:
– Чердак! На чердаке! Я совсем забыл про чердак!
Они поднялись на чердак, заваленный всякой рухлядью, старьем и картинами и стал их показывать Милен. Чтобы увидеть изображение на них, ей приходилось фартуком вытирать с них толстый слой пыли.
– Вот! – наконец воскликнула она.
Это был портрет того самого старца, которого она встретила сегодня утром по дороге в замок. Те же добрые глаза, те же седые, как лунь, волосы.
Хозяин долго рылся в архивах библиотеки, просматривал пожелтевшие от времени бумаги. Наконец, со слезами в голосе обратился к Милен:
– Портрет господина, который ты видела на чердаке, принадлежит моему прапрапрадедушке. Он умер более трехсот лет тому назад и не мог получить отпущения грехов до тех пор, пока какой-нибудь бедняк из самых бедных на последний грош не закажет молебен за упокой его души. А ты, милое дитя, судя по записке с почерком моего прапрапрадедушки, это сделала. Ты спасла его, освободила, отпустила его душу на покаяние. И я с этой минуты прошу тебя оставаться в моем доме. Я буду относиться к тебе как к родной дочери, дам тебе достойное воспитание и выдам замуж за человека столь же благородного по крови, сколь ты благородна по духу. Ведь брак должен быть равным.
Так Милен стала жить в замке, окруженная любовью и уважением, ни в чем не зная нужды. По вечерам она часто сидела за вышиванием своего приданого и ей даже в голову не приходило, что стоит оно, быть может, тысячу таких серебряных эскудо, как то, которое она в одно прекрасное утро отдала священнику на молебен за упокой заблудшей души.
Светящийся корабль
(легенда норвежская)
Йонас и Май считались самой красивой парой в окрестностях Трондхейма.
Они поженились через много лет после помолвки, и их брак был очень счастливым.
Май занималась домашним хозяйством и долгие месяцы ждала мужа из дальнего плавания, вышивая у окна, выходившего на фьорд, даже тогда, когда море и небо темнели до того, что чайки на их фоне казались вспышками света.
Когда муж возвращался после долгого рыболовного сезона, Май выходила на узкую полоску берега между скалами встречать его, размахивая небольшим фонарем, чтобы тому было легче причаливать. Это было крайне опасно, потому что течение в том месте было очень стремительным, а облака морской пены скрывали острые прибрежные камни. Май спускалась с холма верхом на белом коне и подавала знаки фонарем, то зажигая, то гася его. И если была на то надобность, она могла стоять так на полоске берега между скалами несколько дней и ночей подряд.
Но вот пришла ненастная осень, когда Май ожидала напрасно. Буря разразилась такая, что волны то выбрасывали на берег жалкие обломки корабля, то вертели их в своих черных воронках. На закате все женщины рыбацкого поселка молча собрались в церкви. Это была небольшая деревянная церквушка, будто бы сделанная из скелетов драконов. Ее старый колокол глухо звонил всю ночь.
Одна только Май со своим фонарем провела всю ночь на берегу в гроте, несмотря на разъяренные волны, которые подкатывали к самым ногам и грозили унести ее в море. Май цеплялась за своего белого коня, а конь упирался в огромный камень.
И вот на рассвете к берегу прибило небольшую шлюпку с людьми, похожими больше на привидения, чем на людей. Но все-таки это были люди, изнуренные дикой стихией, голодные, оборванные, мечтающие о глотке пресной воды. Йонаса – увы – среди них не было.
Так Май осталась одна в пустом доме на холме, в слишком просторной супружеской постели без мужа.
Ровно через год в тот же самый день и час разыгралась точь-в-точь такая же буря, как та, которая унесла Йонаса. Только тогда Май не выдержала и разрыдалась. В эту минуту раздался стук: два легких удара и один посильнее – так обычно стучал Йонас, когда возвращался домой. Май распахнула двери, чувствуя, что сходит с ума, и увидела на пороге своего Йонаса, улыбающегося, как на свадьбе. Она было кинулась ему на шею, да вдруг отпрянула назад: вся бухта с ее огнями и отражениями огней просвечивала сквозь грудь моряка, а луна лила сквозь нее свой яркий, чуть зеленоватый свет.
Дух моряка заговорил. Он поведал о долгой неравной схватке со стихией, во время которой он ни на секунду не переставал думать о своей Май. И эта мысль была такой силы, что материализовалась. Он получил свыше возможность приходить к Май раз в году ночью на свидание, когда полная луна будет заливать бухту своим сиянием. Потому что любовь осталась жива и после его смерти. А Май всякий раз должна будет ждать его на берегу с зажженным фонарем, пока не наступит час, когда он сможет забрать ее с собой навсегда.
Так все и случилось.
Односельчане жалели Май, думали, что она помешалась рассудком, видя, как год за годом она спускалась на белом, совсем отощавшем коне на берег и зажигала там свой фонарь. Они видели в море только волны да чаек, а она твердила о своем возлюбленном супруге, который приходит к ней в сиянии луны и клянется в вечной любви.
Прошли годы.
И вот настал час, когда бледная больная женщина в последний раз спустилась к морю.
Буря разыгрывалась все сильнее, черные тучи почти совсем заволокли луну, как вдруг волны улеглись, тучи расступились, и луна пролила свой свет на прозрачный, как стекло, корабль, бесшумно скользивший в сторону берега. Май снова стала молодой и прекрасной, как в день свадьбы, тело ее затрепетало, и вся бухта стала видна сквозь него, как сквозь кусочек льда. Легкими шагами она взошла, почти взлетела на этот корабль, и мерцающий моряк прямо на палубе на виду у всех крепко обнял ее.
Тотсветящийся корабль часто является морякам Северного пути – ведь Норвегия – значит Северный путь – во время бурь, когда всякая надежда уже оставила их. Он проскальзывает рядом, пропахивая за собой борозду на воде; из-за туч выплывает луна и освещает морякам дорогу. Но у того, кто долго смотрит на светящегося моряка и женщину с распущенными волосами у штурвала корабля, мутнеет в глазах и он сбивается с пути, потому что теряет ощущение реальности и пускается в погоню за светящимся кораблем, преследуя его отражение на воде.
Житие
(притча)
Богомазами на Украине называли иконописцев. Прозвище это переходило к детям и внукам в качестве фамилии.
У богомаза Серафима детей не было. Он жил монахом, хотя схимы никогда не принимал. Его имущество заключалось в деревянном ящике с прорисями, углями, клеем и подрумянками, который он сначала носил на ремне через плечо, а со временем приделал два колеса и ручку и возил за собой. Он ходил от церкви к церкви и либо расписывал стены, либо подновлял старые росписи, либо писал иконы для иконостаса и прихожан; прослышав о его появлении, они шли к нему с просьбами написать кому Богородицу, кому Пантелеимона Всецелителя, кому Чудотворца. Нередко просили об иконе своего ангела, хранителя на небесах.
Серафим никому не отказывал и жил при церкви, пока выполнял все заказы. Люди, не только те, которым он писал, но все окрестные жители несли ему еду, когда надо, одежду и древесину, из которой он делал доски для икон.
Питался Серафим так, что от приношений ему кормились перехожие нищие, не переводившиеся на паперти. Круглый год у Серафима был пост: от объедания рука тяжелеет, а для иконописания надобна легкая рука. Писать Серафим принимался на рассвете; вставал и того раньше, молился и садился перед доской. Устремлял взгляд в поле и долго смотрел, будто хотел увидеть отблеск мира немирного и видел того, чей образ собирался изображать: Серафима ли Саровского, Святого ли Александра Невского, Богоматерь ли Владимирскую. И линии безошибочно ложились на белое поле доски – поправлять или переделывать не приходилось.
В лицах святых все просто и открыто, черты прямы и величественны, уста смирены постом, глаза из-под широких век устремлены в душу молящегося. Ничего лишнего. Лики ясны и спокойны, душа умыта молитвой. Ни смятенья, ни смуты. Иногда суровость, но Серафим больше любит писать Пантелеимона, радостного, светлого юношу в ярком, то синем, то красном плаще. Его Пантелеимоны пышут здоровьем, щеки их румяны, а глаза веселы. Глядя на такого, не то, что хворый выздоровеет – Лазарь воскреснет.
Любил Серафим и Александра Невского; он выходил у него суровым, даже грозным, и воина-князя в нем было больше, чем святого.
Но любимейшим из всех святых, просиявших в Земле Русской, был тезоименник Серафима старец Саровский. Он до вечерних зарниц мог выписывать его мягкую пушистую бороду, плавные переходы ее от черноты до седины, растушевывать тени на впалых щеках, выводить узоры на епитрахили и рукавах. Ни одной резкой линии, ни одного выкрика или угла – все полушепотом, все округло, смягчено, елейно.
Иконы свои Серафим называл сретениями: каждая из них была свидетелем его встречи со святым. Икону видели люди и тоже встречались с этим святым, забирали и уносили в свои углы – святой поселялся в их доме.
А Серафим шел дальше, в другое село, в другую церковь. За ним по нахоженной дороге дребезжал, пылил на колесах дощатый ящик с углями, красками и вохрениями.
Однажды по весне, когда Серафим трудился над золочением Царских врат во храме Георгия-воина городка Т-ска, увидел он на службе молодую княжну Гайворонцеву и понял: ни годы поста, ни святости не смирили в нем кровь – в сердце его, не знавшем иной любви, кроме любви к святым, загорелась любовь к женщине.
Серафим быстро вышел из храма, долго бродил среди высоких трав, травы хлестали его по лицу, по рукам, но он ничего не чувствовал. Он думал о жизни с женой и не видел в ней места своим угодникам и целителям.
На следующий день Серафим стал собираться в дорогу. Пошел проститься со священником – и на пороге храма столкнулся с княжной Гайворонцевой. В ее голубых глазах вспыхнуло две свечи – она опустила взор.
– Мне нужен для моей опочивальни образ Божьей Матери, – прошептала она.
– Неужто нет? – Серафим не заметил, что и он шепчет.
– Есть, конечно. Да Богородица вся покрыта серебряным окладом, а мне ее всю видеть хочется.
– Что ж… Приходите… через неделю, – он помолчал, глаз не поднимая, и прибавил: – к заутрене.
Серафим день не ел. Молился, уходил в березовую рощу, пил из родника.
День спустя сел за работу. Смотрит долго в даль и видит, как из голубоватой дымки выходит женская фигура в длинном алом одеянии и идет по направлению к нему. Подходит ближе – и он различает: княжна.
Такою он и изобразил Приснодеву. Всепетую Мати. Невесту Неневестную. А с этим понял: княжна настолько вошла в его клетки, что проникла в сонм его святителей. А может, наоборот? Она всегда была там, да он того не знал? И не Приснодева его похожа на княжну, а княжна сошла с его икон, воплотив в себе его Приснодеву?
Как бы там ни замыкалось кольцо, а на седьмое утро, когда еще не успел стихнуть последний малиновый звон, перед Серафимом предстала княжна Гайворонцева, держа в руках свою икону.
– Ты монах? – спрашивала она.
– Нет.
– А жена у тебя есть? – потянулась к нему княжна, как подсолнух к солнцу.
Серафим посмотрел ей в глаза:
– Не могу я на тебе жениться.
– Почему?
– Да что ж это будет! – он схватился за голову.
– Что же? По чину все будет.
– Ты же, – он наклоном головы указал на новую икону, – ты… Богородица. Как же возможно на Богородице жениться? Прикоснуться, осквернить.
– Скажи, а дождь, когда падает на землю, орошает ее, и она потом родит пшеницу, золотую, он ее тоже оскверняет?
Серафим отстранил княжну с дороги, вырвался на свободу и почти побежал в сторону кручи.
– Землю, – кричала ему вдогонку княжна, – если дождь ее не орошает, постигает засуха! Землю рассекают трещины, пшеница, золота-а-а-я, гибнет!
Серафим услышал ее слова и остановился.
Княжна догнала его, и они пошли рядом к реке, вдоль реки, в березовую рощу.
– Прими постриг, уйди в монастырь, – говорил Серафим, – а я при монастыре иконником останусь. Каждое утро на молитве видеться будем.
– А как же пшеница? – возразила княжна.
И Серафим сдался.
Так рука об руку они шли долгие годы и были счастливы, потому что он уважал в ней женственность, а она в нем подвижничество. Весной и летом Серафим уходил по привычным дорогам; на осень и зиму оставался дома с семейством.
Так длилось до великой и страшной революции.
Теперь, случалось, Серафим шел к церкви, а приходил на ее развалины, где в алтаре уже буйствовала дикая трава. Покрасневшими от холода руками он писал на разрушающихся стенах своих святых, похожих на исхудавшего Муромца. Их лики больше не светились радостью и ликованием, брови были сдвинуты, взгляды темны и суровы, одежды черны. Каждому из них Серафим вкладывал в руки меч.
Низко по небу ползли свинцовые тучи.
И вот в один ненастный день в знакомом городке к храму Георгия-воина, в который давеча постучал дорожный посох Серафима, прибыл красный отряд. Закуролесилась охота на батюшку. Он заперся в доме, но дверь вышибли. Он выбрался в окно и хотел укрыться в лесу. Бежать до леса надо через поле. В поле его и настигли, приволокли к храму (когда волокли, плевали в лицо, осыпали грязной бранью), швырнули под дверь – навели ружья. Дверь приотворилась, из нее протянулась бледная рука и под треск выстрелов втащила батюшку внутрь. Серафим защелкнул щеколду. Стало слышно, как о бронзу ударялись и отлетали пули, как начали бить об нее приклады.
Серафим наклонился над батюшкой, неподвижно лежавшим на полу, – изо рта святого служителя клокотала кровь, а душа уже устремлялась на небо.
Дверь покорно раскачивалась под напором крепких красноармейских плеч.
Серафим опустил голову новопреставленного на холодный пол, осенил крестом, отошел к алтарю, стал на колени и громко зашептал:
– Якоже первомученик Твой о убивающих его моляше Тя, Господи, и мы припадающе молим. Ненавидящих всех и обидящих нас прости…
От шепота его колыхалось пламя свечи, горевшей перед иконой.
Дверь подалась и расхристанные мордовороты, спотыкаясь о тело батюшки, ворвались в храм. Они перевернули в нем все вверх дном, но никого не нашли. Только под расписным куполом парил сизый голубь. По нему открыли пальбу. Голубь опустился ниже, медленно описал над алтарем круг и нехотя вылетел из храма. С крыльца навстречу ему вспорхнула белая голубка – шел террор на знать.
Пара голубей взмыла высоко в небо и растаяла в солнечной дымке.
Примечания
1
Кир – коктейль из белого вина и фруктового ликера. Не корень ли слов «кирять», «кирнуть» и т. п.?
(обратно)2
Спаситель (ит.).
(обратно)3
Даниил Андреев.
(обратно)4
Со–фья Но–со–вич – эда–кая контр-«га–дю–ка» (А. Н. Тол–сто–го) сра–жа–лась в ря–дах Бе–лой гвар–дии, бы–ла схва–че–на крас–ны–ми и при–го–во–ре–на к рас–ст–ре–лу. Бе–жа–ла; в Па–ри–же ста–ла при–ма–дон–ной в До–ме мод од–ной из быв–ших фрей–лин им–пе–ра–т–ри–цы. По–зд–нее в го–ды гит–ле–ров–ской ок–ку–па–ции при–ни–ма–ла уча–с–тие в Со–про–тив–ле–нии.
(обратно)5
Улица Сократа (греч.).
(обратно)6
Греческие слова там были даны кириллицей.
(обратно)7
Ю.П. Кузнецов.
(обратно)8
Рас–сказ итальянской пи–са–тель–ни–цы XX века Ли–а–лы (Амалии Негретти Камбьязи) на–чи–на–ет–ся сло–ва–ми: «Вы, ко–неч–но, чита–ли о мо–ло–дом че–ло–ве–ке, в сва–деб–ном пу–те–ше–ст–вии убив–шем свою же–ну за то, что она не ока–за–лась не–по–роч–ной, а он ниче–го не знал?» (Прим. ав–то–ра).
(обратно)
Комментарии к книге «Четки фортуны», Маргарита Сосницкая
Всего 0 комментариев