Олдос Хаксли О дивный новый мир. Остров
Печатается с разрешения The Estate of Aldous Huxley и литературных агентств Georges Borchardt, Inc. и Andrew Nurnberg
Aldous Huxley
BRAVE NEW WORLD
ISLAND
© Aldous Huxley, 1932, 1962
© Перевод. О. Сорока, наследники, 2015
© Перевод. И. Моничев, 2015
© Издание на русском языке AST Publishers, 2015
О дивный новый мир
Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать их окончательного осуществления… Утопии осуществимы… Жизнь движется к утопиям. И открывается, быть может, новое столетие мечтаний интеллигенции и культурного слоя о том, как избежать утопий, как вернуться к не утопическому обществу, к менее «совершенному» и более свободному обществу.
Николай БердяевГлава первая
Серое приземистое здание — всего лишь в тридцать четыре этажа. Над главным входом надпись: «ЦЕНТРАЛЬНО-ЛОНДОНСКИЙ ИНКУБАТОРИЙ И ВОСПИТАТЕЛЬНЫЙ ЦЕНТР», и на геральдическом щите — девиз Мирового Государства: «ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ».
Огромный зал на первом этаже обращен окнами на север, точно художественная студия. На дворе лето, в зале и вовсе тропически жарко, но по-зимнему холоден и водянист свет, что жадно течет в эти окна в поисках живописно драпированных манекенов или нагой натуры, пусть блеклой и зябко-пупырчатой, — и находит лишь никель, стекло, холодно блестящий фарфор лаборатории. Зиму встречает зима. Белы халаты лаборантов, на руках перчатки из белесой, трупного цвета, резины. Свет заморожен, мертвен, призрачен. Только на желтых тубусах микроскопов он как бы сочнеет, заимствуя живую желтизну, — словно сливочным маслом мажет эти полированные трубки, вставшие длинным строем на рабочих столах.
— Здесь у нас Зал оплодотворения, — сказал Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, открывая дверь.
Склонясь к микроскопам, триста оплодотворителей были погружены в тишину почти бездыханную, разве что рассеянно мурлыкнет кто-нибудь или посвистит себе под нос в отрешенной сосредоточенности. По пятам за Директором робко и не без подобострастия следовала стайка новоприбывших студентов, юных, розовых и неоперившихся. При каждом птенце был блокнот, и, как только великий человек раскрывал рот, студенты принимались яро строчить карандашами. Из мудрых уст — из первых рук. Не каждый день такая привилегия и честь. Директор Центрально-Лондонского ИВЦ считал всегдашним своим долгом самолично провести студентов-новичков по залам и отделам. «Чтобы дать вам общую идею», — пояснял он цель обхода. Ибо, конечно, общую идею хоть какую-то дать надо — для того чтобы делали дело с пониманием, — но дать лишь в минимальной дозе, иначе из них не выйдет хороших и счастливых членов общества. Ведь, как всем известно, если хочешь быть счастлив и добродетелен, не обобщай, а держись узких частностей; общие идеи являются неизбежным интеллектуальным злом. Не философы, а собиратели марок и выпиливатели рамочек составляют становой хребет общества.
«Завтра, — прибавлял он, улыбаясь им ласково и чуточку грозно, — наступит пора приниматься за серьезную работу. Для обобщений у вас не останется времени. Пока же…»
Пока же честь оказана большая. Из мудрых уст и — прямиком в блокноты. Юнцы строчили как заведенные.
Высокий, сухощавый, но нимало не сутулый, Директор вошел в зал. У Директора был длинный подбородок, крупные зубы слегка выпирали из-под свежих, полных губ. Стар он или молод? Тридцать ему лет? Пятьдесят? Пятьдесят пять? Сказать было трудно. Да и не возникал у вас этот вопрос; ныне, на 632-м году эры стабильности, Эры Форда, подобные вопросы в голову не приходили.
— Начнем сначала, — сказал Директор, и самые усердные юнцы тут же запротоколировали: «Начнем сначала». — Вот здесь, — указал он рукой, — у нас инкубаторы. — Открыл теплонепроницаемую дверь, и взорам предстали ряды нумерованных пробирок — штативы за штативами, стеллажи за стеллажами. — Недельная партия яйцеклеток. Хранятся, — продолжал он, — при тридцати семи градусах; что же касается мужских гамет, — тут он открыл другую дверь, — то их надо хранить при тридцати пяти. Температура крови обесплодила бы их. (Барана ватой обложив, приплода не получишь.)
И, не сходя с места, он приступил к краткому изложению современного оплодотворительного процесса — а карандаши так и забегали, неразборчиво строча, по бумаге; начал он, разумеется, с хирургической увертюры к процессу — с операции, «на которую ложатся добровольно, ради блага Общества, не говоря уж о вознаграждении, равном полугодовому окладу»; затем коснулся способа, которым сохраняют жизненность и развивают продуктивность вырезанного яичника; сказал об оптимальной температуре, вязкости, солевом содержании; о питательной жидкости, в которой хранятся отделенные и вызревшие яйца; и, подведя своих подопечных к рабочим столам, наглядно познакомил с тем, как жидкость эту набирают из пробирок; как выпускают капля за каплей на специально подогретые предметные стекла микроскопов; как яйцеклетки в каждой капле проверяют на дефекты, пересчитывают и помещают в пористый яйцеприемничек; как (он провел студентов дальше, дал понаблюдать и за этим) яйцеприемник погружают в теплый бульон со свободно плавающими сперматозоидами, концентрация которых, подчеркнул он, должна быть не ниже ста тысяч на миллилитр; и как через десять минут приемник вынимают из бульона и содержимое опять смотрят; как, если не все яйцеклетки оказались оплодотворенными, сосудец снова погружают, а потребуется, то и в третий раз; как оплодотворенные яйца возвращают в инкубаторы, и там альфы и беты остаются вплоть до укупорки, а гаммы, дельты и эпсилоны через тридцать шесть часов снова уже путешествуют с полок для обработки по методу Бокановского.
— По методу Бокановского, — повторил Директор, и студенты подчеркнули в блокнотах эти слова.
Одно яйцо, один зародыш, одна взрослая особь — вот схема природного развития. Яйцо же, подвергаемое бокановскизации, будет пролиферировать — почковаться. Оно даст от восьми до девяноста шести почек, и каждая почка разовьется в полностью оформленный зародыш, и каждый зародыш — во взрослую особь обычных размеров. И получаем девяносто шесть человек, где прежде вырастал лишь один. Прогресс!
— По существу, — говорил далее Директор, — бокановскизация состоит из серии процедур, угнетающих развитие. Мы глушим нормальный рост, и, как это ни парадоксально, в ответ яйцо почкуется.
«Яйцо почкуется», — строчили карандаши.
Он указал направо. Конвейерная лента, несущая на себе целую батарею пробирок, очень медленно вдвигалась в большой металлический ящик, а с другой стороны ящика выползала батарея уже обработанная. Тихо гудели машины. Обработка штатива с пробирками длится восемь минут, сообщил Директор. Восемь минут жесткого рентгеновского облучения — для яиц это предел, пожалуй. Некоторые не выдерживают, гибнут; из остальных самые стойкие разделяются надвое; большинство дает четыре почки; иные даже восемь; все яйца затем возвращаются в инкубаторы, где почки начинают развиваться; затем, через двое суток, их внезапно охлаждают, тормозя рост. В ответ они опять пролиферируют — каждая почка дает две, четыре, восемь новых почек, — и тут же их чуть не насмерть глушат спиртом; в результате они снова, в третий раз, почкуются, после чего уж им дают спокойно развиваться, ибо дальнейшее глушение роста приводит, как правило, к гибели. Итак, из одного первоначального яйца имеем что-нибудь от восьми до девяноста шести зародышей — согласитесь, улучшение природного процесса фантастическое. Причем это однояйцевые, тождественные близнецы — и не жалкие двойняшки или тройняшки, как в прежние живородящие времена, когда яйцо по чистой случайности изредка делилось, а десятки близнецов.
— Десятки, — повторил Директор, широко распахивая руки, точно одаряя благодатью. — Десятки и десятки.
Один из студентов оказался, однако, до того непонятлив, что спросил, а в чем тут выгода.
— Милейший юноша! — круто обернулся к нему Директор. — Неужели вам не ясно? Неужели не яс-но? — Он вознес руку; выражение лица его стало торжественным. — Бокановскизация — одно из главнейших орудий общественной стабильности.
«Главнейших орудий общественной стабильности», — запечатлелось в блокнотах.
— Она дает стандартных людей. Равномерными и одинаковыми порциями. Целый небольшой завод комплектуется выводком из одного бокановскизированного яйца.
— Девяносто шесть тождественных близнецов, работающих на девяноста шести тождественных станках! — Голос у Директора слегка вибрировал от воодушевления. — Тут уж мы стоим на твердой почве. Впервые в истории. «Общность, Одинаковость, Стабильность», — проскандировал он девиз планеты. Величественные слова. — Если бы можно было бокановскизировать беспредельно, то решена была бы вся проблема.
Ее решили бы стандартные гаммы, тождественные дельты, одинаковые эпсилоны. Миллионы однояйцевых, единообразных близнецов. Принцип массового производства, наконец-то примененный к биологии.
— Но, к сожалению, — покачал Директор головой, — идеал недостижим, беспредельно бокановскизировать нельзя.
Девяносто шесть — предел, по-видимому; а хорошая средняя цифра — семьдесят два. Приблизиться же к идеалу (увы, лишь приблизиться) можно единственно тем, что производить побольше бокановскизированных выводков от гамет одного самца, из яйцеклеток одного яичника. Но даже и это — непросто.
— Ибо в природных условиях на то, чтобы яичник дал две сотни зрелых яиц, уходит тридцать лет. Нам же требуется стабилизация народонаселения безотлагательно и постоянно. Производить близнецов через год по столовой ложке, растянув дело на четверть столетия, — куда это годилось бы?
Ясно, что никуда бы это не годилось. Однако процесс созревания в огромной степени ускорен благодаря методике Подснапа. Она обеспечивает получение от яичника не менее полутораста зрелых яиц в короткий срок — в два года. А оплодотвори и бокановскизируй эти яйца — иначе говоря, умножь на семьдесят два, — и полтораста выводков составят в совокупности почти одиннадцать тысяч близнецовых братцев и сестриц с всего лишь двухгодичной максимальной разницей в возрасте.
— В исключительных же случаях удается получить от одного яичника более пятнадцати тысяч взрослых особей.
В это время мимо проходил белокурый, румяный молодой человек. Директор окликнул его: «Мистер Фостер», сделал приглашающий жест. Румяный молодой человек подошел.
— Назовите нам, мистер Фостер, рекордную цифру производительности для яичника.
— В нашем Центре она составляет шестнадцать тысяч двенадцать, — ответил мистер Фостер без запинки, блестя живыми голубыми глазами. Он говорил очень быстро и явно рад был сыпать цифрами. — Шестнадцать тысяч двенадцать — в ста восьмидесяти девяти однояйцевых выводках. Но, конечно, — продолжал он тараторить, — в некоторых тропических Центрах показатели намного выше. Сингапур не раз уже переваливал за шестнадцать тысяч пятьсот, а Момбаса достигла даже семнадцатитысячного рубежа. Но разве это состязание на равных? Видели бы вы, как негритянский яичник реагирует на вытяжку гипофиза! Нас, работающих с европейским материалом, это просто ошеломляет. И все-таки, — прибавил он с добродушным смешком (но в глазах его зажегся боевой огонь, и с вызовом выпятился подбородок), — все-таки мы еще с ними потягаемся. В данное время у меня работает чудесный дельта-минусовый яичник. Всего полтора года как задействован. А уже более двенадцати тысяч семисот детей, раскупоренных или на ленте. И по-прежнему работает вовсю. Мы их еще побьем.
— Люблю энтузиастов! — воскликнул Директор и похлопал мистера Фостера по плечу. — Присоединяйтесь к нам, пусть эти юноши воспользуются вашей эрудицией.
Мистер Фостер скромно улыбнулся:
— С удовольствием.
И все вместе они продолжили обход.
В Укупорочном зале кипела деятельность дружная и упорядоченная. Из подвалов Органохранилища на скоростных грузоподъемниках сюда доставлялись лоскуты свежей свиной брюшины, накроенные под размер. Вззз! И затем: щелк! — крышка подъемника отскакивает; устильщице остается лишь протянуть руку, взять лоскут, вложить в бутыль, расправить, и еще не успела устланная бутыль отъехать, как уже — взз, щелк! — новый лоскут взлетает из недр хранилища, готовый лечь в очередную из бутылей, нескончаемой вереницей следующих по конвейеру.
Тут же за устильщицами стоят зарядчицы. Лента ползет; одно за другим переселяются яйца из пробирок в бутыли: быстрый надрез устилки, легла на место морула, залит солевой раствор… и уже бутыль проехала, и очередь действовать этикетчицам. Наследственность, дата оплодотворения, группа Бокановского — все эти сведения переносятся с пробирки на бутыль. Теперь уже не безымянные, а паспортизованные, бутыли продолжают медленный маршрут и через окошко в стене медленно и мерно вступают в Зал социального предопределения.
— Восемьдесят восемь кубических метров — объем картотеки! — объявил — просмаковал цифру — мистер Фостер при входе в зал.
— Здесь вся относящаяся к делу информация, — прибавил Директор.
— Каждое утро она дополняется новейшими данными.
— И к середине дня увязка завершается.
— На основании которой делаются расчеты нужных контингентов.
— Заявки на таких-то особей таких-то качеств, — пояснил мистер Фостер.
— В таких-то конкретных количествах.
— Задается оптимальный темп раскупорки на текущий момент.
— Непредвиденная убыль кадров восполняется незамедлительно.
— Незамедлительно, — подхватил мистер Фостер. — Знали бы вы, какой сверхурочной работой обернулось для меня последнее японское землетрясение! — Добродушно засмеявшись, он покачал головой.
— Предопределители шлют свои заявки оплодотворителям.
— И те дают им требуемых эмбрионов.
— И бутыли приходят сюда для детального предопределения.
— После чего следуют вниз, в Эмбрионарий.
— Куда и мы проследуем сейчас.
И, открыв дверь на лестницу, мистер Фостер первым стал спускаться в цокольный этаж.
Температура и тут была тропическая. Сгущался постепенно сумрак. Дверь, коридор с двумя поворотами и снова дверь — чтобы исключить всякое проникновение дневного света.
— Зародыши подобны фотопленке, — юмористически заметил мистер Фостер, толкая вторую дверь. — Иного света, кроме красного, не выносят.
И в самом деле, знойный мрак, в который вступили студенты, рдел зримо, вишнево, как рдеет яркий день сквозь сомкнутые веки. Выпуклые бока бутылей, ряд за рядом уходивших вдаль и ввысь, играли бессчетными рубинами, и среди рубиновых отсветов двигались мглисто-красные призраки мужчин и женщин с багряными глазами и багровыми, как при волчанке, лицами. Приглушенный рокот, гул машин слегка колебал тишину.
— Попотчуйте юношей цифрами, мистер Фостер, — сказал Директор, пожелавший дать себе передышку.
Мистер Фостер с великой радостью принялся потчевать цифрами. Длина Эмбрионария — двести двадцать метров, ширина — двести, высота — десять. Он указал вверх. Как пьющие куры, студенты задрали головы к далекому потолку.
Бесконечными лентами тянулись рабочие линии: нижние, средние, верхние. Куда ни взглянуть, уходила во мрак, растворяясь, стальная паутина ярусов. Неподалеку три красных привидения деловито сгружали бутылки с движущейся лестницы.
— Эскалатор этот — из Зала предопределения.
Прибывшая оттуда бутыль ставится на одну из пятнадцати лент, и каждая такая лента является конвейером — ползет неприметно для глаза с часовой скоростью в тридцать три и одну треть сантиметра. Двести шестьдесят семь суток, по восемь метров в сутки. Итого: две тысячи сто тридцать шесть метров. Круговой маршрут внизу, затем по среднему ярусу, еще полкруга по верхнему, а на двести шестьдесят седьмое утро — Зал раскупорки и появление на свет, на дневной свет. Выход в так называемое самостоятельное существование.
— Но до раскупорки, — заключил мистер Фостер, — мы успеваем плодотворно поработать над ними. О-очень плодотворно, — хохотнул он многозначаще и победоносно.
— Люблю энтузиастов, — похвалил опять Директор. — Теперь пройдемтесь по маршруту. Потчуйте их знаниями, мистер Фостер, не скупитесь.
И мистер Фостер не стал скупиться.
Он поведал им о зародыше, растущем на своей подстилке из брюшины. Дал каждому студенту попробовать насыщенный питательными веществами кровезаменитель, которым кормится зародыш. Объяснил, почему необходима стимулирующая добавка плацентина и тироксина. Рассказал об экстракте желтого тела. Показал инжекторы, посредством которых этот экстракт автоматически впрыскивается через каждые двенадцать метров по всему пути следования вплоть до 2040-го метра. Сказал о постепенно возрастающих дозах гипофизарной вытяжки, вводимых на финальных девяноста шести метрах маршрута. Описал систему искусственного материнского кровообращения, которой оснащается бутыль на 112-м метре, показал резервуар с кровезаменителем и центробежный насос, прогоняющий без остановки эту синтетическую кровь через плаценту, сквозь искусственное легкое и фильтр очистки. Упомянул о неприятной склонности зародыша к малокровию и о необходимых в связи с этим крупных дозах экстрактов свиного желудка и печени лошадиного эмбриона.
Показал им простой механизм, с помощью которого бутыли — на двух последних метрах каждого восьмиметрового отрезка пути — встряхиваются все сразу, чтобы приучить зародышей к движению. Дал понять об опасности так называемой раскупорочной травмы и перечислил принимаемые контрмеры — рассказал о специальной тренировке обутыленных зародышей. Сообщил об определении пола, производимом в районе 200-го метра. Привел условные обозначения: Т — для мужского пола, О — для женского, а для будущих «неплод» — черный вопросительный знак на белом фоне.
— Понятно ведь, — сказал мистер Фостер, — что в подавляющем большинстве случаев плодоспособность является только помехой. Для наших целей был бы, в сущности, вполне достаточен один плодоносящий яичник на каждые тысячу двести женских особей. Но хочется иметь хороший выбор. И разумеется, должен всегда быть обеспечен огромный аварийный резерв плодоспособных яичников. Поэтому мы позволяем целым тридцати процентам женских зародышей развиваться нормально. Остальные же получают дозу мужского полового гормона через каждые двадцать четыре метра дальнейшего маршрута. В результате к моменту раскупорки они уже являются неплодами — в структурном отношении вполне нормальными особями (с той, правда, оговоркой, что у них чуточку заметна тенденция к волосистости щек), но неспособными давать потомство. Гарантированно, абсолютно неспособными. Что наконец-то позволяет нам, — продолжал мистер Фостер, — перейти из сферы простого рабского подражания природе в куда более увлекательный мир человеческой изобретательности.
Он удовлетворенно потер руки.
— Вынашивать плод и корова умеет; довольствоваться этим мы не можем. Сверх этого мы предопределяем и приспособляем, формируем. Младенцы наши раскупориваются уже подготовленными к жизни в обществе — как альфы или эпсилоны, как будущие работники канализационной сети или же как будущие… — Он хотел было сказать «Главноуправители», но вовремя поправился: — Как будущие директора инкубаториев.
Директор улыбкой поблагодарил за комплимент.
Остановились далее у ленты 11, на 320-м метре. Молодой техник, бета-минусовик, настраивал там отверткой и гаечным ключом кровенасос очередной бутыли. Он затягивал гайки, и гул электромотора понижался, густел понемногу. Ниже, ниже… Последний поворот ключа, взгляд на счетчик — и дело сделано. Затем два шага вдоль конвейера — и началась настройка следующего насоса.
— Убавлено число оборотов, — объяснил мистер Фостер. — Кровезаменитель циркулирует теперь медленнее; следовательно, реже проходит через легкое; следовательно, дает зародышу меньше кислорода. А ничто так не снижает умственно-телесный уровень, как нехватка кислорода.
— А зачем нужно снижать уровень? — спросил один наивный студент.
Длинная пауза.
— Осел! — произнес Директор. — Как это не сообразить, что у эпсилон-зародыша должна быть не только наследственность эпсилона, но и питательная среда эпсилона.
Несообразительный студент готов был сквозь землю провалиться от стыда.
— Чем ниже каста, — сказал мистер Фостер, — тем меньше поступление кислорода. Нехватка прежде всего действует на мозг. Затем на скелет. При семидесяти процентах кислородной нормы получаются карлики. А ниже семидесяти — безглазые уродцы, которые ни к чему уж не пригодны, — отметил мистер Фостер. — А вот изобрети мы только, — мистер Фостер взволнованно и таинственно понизил голос, — найди мы только способ сократить время взросления, и какая бы это была победа, какое благо для Общества! Обратимся для сравнения к лошади.
Слушатели обратились мыслями к лошади.
В шесть лет она уже взрослая. Слон взрослеет к десяти годам. А человек и к тринадцати еще не созрел сексуально; полностью же вырастает к двадцати. Отсюда и этот продукт замедленного развития — человеческий разум.
— Но от эпсилонов, — весьма убедительно вел далее мысль мистер Фостер, — нам человеческий разум не требуется.
Не требуется — стало быть, и не формируется. Но, хотя мозг эпсилона кончает развитие в десятилетнем возрасте, тело эпсилона лишь к восемнадцати годам созревает для взрослой работы. Долгие потерянные годы непроизводительной незрелости. Если бы физическое развитие можно было ускорить, сделать таким же незамедленным, как, скажем, у коровы, — какая бы гигантская получилась экономическая выгода для Общества!
— Гигантская! — шепотом воскликнули студенты, зараженные энтузиазмом мистера Фостера.
Он углубился в ученые детали: повел речь об анормальной координации эндокринных желез, вследствие которой люди и растут так медленно; ненормальность эту можно объяснить зародышевой мутацией. А можно ли устранить последствия этой мутации? Можно ли с помощью надлежащей методики вернуть каждый отдельный эпсилон-зародыш к былой нормальной, как у собак и у коров, скорости развития? Вот в чем проблема. И ее уже чуть было не решили.
Пилкингтону удалось в Момбасе получить особи, половозрелые к четырем годам и вполне выросшие к шести с половиной. Триумф науки! Но в общественном аспекте бесполезный. Шестилетние мужчины и женщины слишком глупы — не справляются даже с работой эпсилонов. А метод Пилкингтона таков, что середины нет — либо все, либо ничего не получаешь, никакого сокращения сроков. В Момбасе продолжаются поиски золотой середины между взрослением в двадцать и взрослением в шесть лет. Но пока — безуспешные. Мистер Фостер вздохнул и покачал головой.
Странствия в вишневом сумраке привели студентов к ленте 9, к 170-му метру. Начиная от этой точки, лента 9 была закрыта с боков и сверху; бутыли совершали дальше свой маршрут как бы в туннеле; лишь кое-где виднелись открытые промежутки в два-три метра длиной.
— Формирование любви к теплу, — сказал мистер Фостер. — Горячие туннели чередуются с прохладными. Прохлада связана с дискомфортом в виде жестких рентгеновских лучей. К моменту раскупорки зародыши уже люто боятся холода. Им предназначено поселиться в тропиках или стать горнорабочими, прясть ацетатный шелк, плавить сталь. Телесная боязнь холода будет позже подкреплена воспитанием мозга. Мы приучаем их тело благоденствовать в тепле. А наши коллеги на верхних этажах внедрят любовь к теплу в их сознание, — заключил мистер Фостер.
— И в этом, — добавил назидательно Директор, — весь секрет счастья и добродетели: люби то, что тебе предначертано. Все воспитание тела и мозга как раз и имеет целью привить людям любовь к их неизбежной социальной судьбе.
В одном из межтуннельных промежутков действовала шприцем медицинская сестра — осторожно втыкала длинную тонкую иглу в студенистое содержимое очередной бутыли. Студенты и оба наставника с минуту понаблюдали за ней молча.
— Привет, Линайна, — сказал мистер Фостер, когда она вынула наконец иглу и распрямилась. Девушка, вздрогнув, обернулась. Даже в этой мгле, багрянившей ее глаза и кожу, видно было, что она необычайно хороша собой — как куколка.
— Генри! — Она блеснула на него алой улыбкой, коралловым ровным оскалом зубов.
— О-ча-ро-вательна, — заворковал Директор, ласково потрепал ее сзади, и в ответ девушка его тоже одарила улыбкой, но весьма почтительной.
— Какие производишь инъекции? — спросил мистер Фостер уже сугубо деловым тоном.
— Да обычные уколы — от брюшного тифа и сонной болезни.
— Работников для тропической зоны начинаем колоть на 150-м метре, — объяснил мистер Фостер студентам, — когда у зародыша еще жабры. Иммунизируем рыбу против болезней будущего человека. — И, повернувшись опять к Линайне, сказал ей: — Сегодня, как всегда, без десяти пять на крыше.
— Очаровательна, — бормотнул снова Директор, дал прощальный шлепочек и отошел, присоединился к остальным.
У грядущего поколения химиков — у длинной вереницы бутылей на ленте 10 — формировалась стойкость к свинцу, каустической соде, смолам, хлору. На ленте 3 партия из двухсот пятидесяти зародышей, предназначенных в бортмеханики ракетопланов, как раз подошла к тысяча сотому метру. Специальный механизм безостановочно переворачивал эти бутыли.
— Чтобы усовершенствовать их чувство равновесия, — разъяснил мистер Фостер. — Работа их ждет сложная: производить ремонт на внешней обшивке ракеты во время полета непросто. При нормальном положении бутыли скорость кровотока мы снижаем, и в это время организм зародыша голодает; зато в момент, когда зародыш повернут вниз головой, мы удваиваем приток кровезаменителя. Они приучаются связывать перевернутое положение с отличным самочувствием, и счастливы они по-настоящему бывают в жизни лишь тогда, когда находятся вверх тормашками. А теперь, — продолжал мистер Фостер, — я хотел бы показать вам кое-какие весьма интересные приемы формовки интеллектуалов альфа-плюс. Сейчас пропускаем по ленте 5 большую их партию. Нет, не на нижнем ярусе — на среднем, — остановил он двух студентов, двинувшихся было вниз. — Это в районе 900-го метра, — пояснил он. — Формовку интеллекта практически бесполезно начинать прежде, чем зародыш становится бесхвостым. Пойдемте.
Но Директор уже поглядел на часы.
— Без десяти минут три, — сказал он. — К сожалению, на интеллектуалов у нас не осталось времени. Нужно подняться в Питомник до того, как у детей кончится мертвый час.
Мистер Фостер огорчился.
— Тогда хоть на минуту заглянем в Зал раскупорки, — сказал он просяще.
— Согласен. — Директор снисходительно улыбнулся. — Но только на минуту.
Глава вторая
Оставив мистера Фостера в Зале раскупорки, Директор и студенты вошли в ближайший лифт и поднялись на шестой этаж.
«МЛАДОПИТОМНИК. ЗАЛЫ НЕО-ПАВЛОВСКОГО ФОРМИРОВАНИЯ РЕФЛЕКСОВ» — гласила доска при входе.
Директор открыл дверь. Они очутились в большом голом зале, очень светлом и солнечном: южная стена его была одно сплошное окно. Пять или шесть нянь в форменных брючных костюмах из белого вискозного полотна и в белых асептических, скрывающих волосы шапочках были заняты тем, что расставляли на полу цветы. Ставили в длинную линию большие вазы, переполненные пышными розами. Лепестки их были шелковисто-гладки, словно щеки тысячного сонма ангелов — нежно-румяных индоевропейских херувимов, и лучезарно-чайных китайчат, и мексиканских смуглячков, и пурпурных от чрезмерного усердия небесных трубачей, и ангелов, бледных как смерть, бледных мраморной надгробной белизною.
Директор вошел — няни встали смирно.
— Книги по местам, — сказал он коротко.
Няни без слов повиновались. Между вазами они разместили стоймя и раскрыли большеформатные детские книги, манящие пестро раскрашенными изображениями зверей, рыб, птиц.
— Привезти ползунков.
Няни побежали выполнять приказание и минуты через две возвратились; каждая катила высокую, в четыре сетчатых этажа, тележку, груженную восьмимесячными младенцами, как две капли похожими друг на друга (явно — из одной группы Бокановского) и одетыми все в хаки (отличительный цвет касты «дельта»).
— Снять на пол.
Младенцев сгрузили с проволочных сеток.
— Повернуть лицом к цветам и книгам.
Завидя книги и цветы, детские шеренги смолкли и двинулись ползком к этим скоплениям цвета, к этим красочным образам, таким празднично-пестрым на белых страницах. А тут и солнце вышло из-за облачка. Розы вспыхнули, точно воспламененные внезапной страстью; глянцевитые страницы книг как бы озарились новым и глубинным смыслом. Младенцы поползли быстрей, возбужденно попискивая, гукая и щебеча от удовольствия.
— Превосходно! — сказал Директор, потирая руки. — Как по заказу получилось.
Самые резвые из ползунков достигли уже цели. Ручонки протянулись неуверенно, дотронулись, схватили, обрывая лепестки преображенных солнцем роз, комкая цветистые картинки. Директор подождал, пока все дети не присоединились к этому радостному занятию.
— Следите внимательно! — сказал он студентам. И подал знак вскинутой рукой.
Старшая няня, стоявшая у щита управления в другом конце зала, включила рубильник.
Что-то бахнуло, загрохотало. Завыла сирена, с каждой секундой все пронзительнее. Бешено зазвенели сигнальные звонки.
Дети трепыхнулись, заплакали в голос; личики их исказились от ужаса.
— А сейчас, — не сказал, а прокричал Директор (ибо шум стоял оглушительный), — сейчас мы слегка подействуем на них электротоком, чтобы закрепить преподанный урок.
Он опять взмахнул рукой, и Старшая включила второй рубильник. Плач детей сменился отчаянными воплями. Было что-то дикое, почти безумное в их резких, судорожных вскриках. Детские тельца вздрагивали, цепенели; руки и ноги дергались, как у марионеток.
— Весь этот участок пола теперь под током, — проорал Директор в пояснение. — Но достаточно, — подал он знак Старшей.
Грохот и звон прекратились, вой сирены стих, иссяк. Тельца перестали дергаться, бесноватые вскрики и взрыды перешли в прежний нормальный перепуганный рев.
— Предложить им снова цветы и книги.
Няни послушно подвинули вазы, раскрыли картинки; но при виде роз и веселых кисок-мурок, петушков — золотых гребешков и черненьких бяшек дети съежились в ужасе; рев моментально усилился.
— Видите! — сказал Директор торжествующе. — Видите!
В младенческом мозгу книги и цветы уже опорочены, связаны с грохотом, электрошоком; а после двухсот повторений того же или сходного урока связь эта станет нерасторжимой. Что человек соединил, природа разделить бессильна.
— Они вырастут, неся в себе то, что психологи когда-то называли «инстинктивным» отвращением к природе. Рефлекс, привитый на всю жизнь. Мы их навсегда обезопасим от книг и от ботаники. — Директор повернулся к няням: — Увезти.
Все еще ревущих младенцев в хаки погрузили на тележки и укатили, остался только кисломолочный запах, и наконец-то наступила тишина.
Один из студентов поднял руку: он, конечно, вполне понимает, почему нельзя, чтобы низшие касты расходовали время Общества на чтение книг, и притом они всегда ведь рискуют прочесть что-нибудь могущее нежелательно расстроить тот или иной рефлекс, но вот цветы… насчет цветов неясно. Зачем класть труд на то, чтобы для дельт сделалась психологически невозможной любовь к цветам?
Директор терпеливо стал объяснять. Если младенцы теперь встречают розу ревом, то прививается это из высоких экономических соображений. Не так еще давно (лет сто назад) у гамм, дельт и даже у эпсилонов культивировалась любовь к цветам — и к природе вообще. Идея была та, чтобы в часы досуга их непременно тянуло за город, в лес и поле, и таким образом они загружали бы транспорт.
— И что же, разве они не пользовались транспортом? — спросил студент.
— Транспортом-то пользовались, — ответил Директор. — Но на этом хозяйственная польза и кончалась.
У цветочков и пейзажей тот существенный изъян, что это блага даровые, подчеркнул Директор. Любовь к природе не загружает фабрики заказами. И решено было отменить любовь к природе — во всяком случае, у низших каст; отменить, но так, чтобы загрузка транспорта не снизилась. Оставалось существенно важным, чтобы за город ездили по-прежнему, хоть и питая отвращение к природе. Требовалось лишь подыскать более разумную с хозяйственной точки зрения причину для пользования транспортом, чем простая тяга к цветочкам и пейзажам. И причина была подыскана.
— Мы прививаем массам нелюбовь к природе. Но одновременно мы внедряем в них любовь к загородным видам спорта. Причем именно к таким, где необходимо сложное оборудование. Чтобы не только транспорт был загружен, но и фабрики спортивного инвентаря. Вот из чего проистекает связь цветов с электрошоком, — закруглил мысль Директор.
— Понятно, — произнес студент и смолк — в безмолвном восхищении.
Пауза; откашлявшись, Директор заговорил опять:
— В давние времена, еще до успения Господа нашего Форда, жил-был мальчик по имени Рувим Рабинович. Родители Рувима говорили по-польски. — Директор приостановился. — Полагаю, вам известно, что такое «польский»?
— Это язык, мертвый язык.
— Как и французский, и как немецкий, — поспешил другой студент выказать свои познания.
— А «родители»? — вопросил Директор.
Неловкое молчание. Иные из студентов покраснели. Они еще не научились проводить существенное, но зачастую весьма тонкое различие между непристойностями и строго научной терминологией. Наконец один набрался храбрости и поднял руку.
— Люди были раньше… — Он замялся; щеки его залила краска. — Были, значит, живородящими.
— Совершенно верно. — Директор одобрительно кивнул.
— И когда у них дети раскупоривались…
— Рождались, — поправил Директор.
— Тогда, значит, они становились родителями — то есть не дети, конечно, а те, у кого… — Бедный юноша смутился окончательно.
— Короче, — резюмировал Директор, — родителями назывались отец и мать.
Гулко упали (трах! тарах!) в сконфуженную тишину эти ругательства, а в данном случае — научные термины.
— Мать, — повторил Директор громко, закрепляя термин, и, откинувшись в кресле, веско сказал: — Факты это неприятные, согласен. Но большинство исторических фактов принадлежит к разряду неприятных. Однако вернемся к Рувиму. Как-то вечером отец и мать (трах! тарах!) забыли выключить в комнате у Рувима радиоприемник. А вы должны помнить, что тогда, в эпоху грубого живородящего размножения, детей растили их родители, а не государственные воспитательные центры.
Мальчик спал, а в это время неожиданно в эфире зазвучала передача из Лондона; и на следующее утро, к изумлению его отца и матери (те из юнцов, что посмелей, отважились поднять глаза, перемигнуться, ухмыльнуться), проснувшийся Рувимчик слово в слово повторил переданную по радио длинную беседу Джорджа Бернарда Шоу. («Это старинный писатель-чудак — один из весьма немногих литераторов, чьим произведениям было позволено дойти до нас».) По преданию, довольно достоверному, в тот вечер темой беседы была его, Шоу, гениальность. Рувимовы отец и мать (перемигивание, тайные смешки) ни слова, конечно, не поняли и, вообразив, что их ребенок сошел с ума, позвали врача. К счастью, тот понимал по-английски, распознал текст вчерашней радиобеседы, уразумел важность случившегося и послал сообщение в медицинский журнал.
— Так открыли принцип гипнопедии, то есть обучения во сне. — Директор сделал внушительную паузу.
Открыть-то открыли; но много, много еще лет минуло, прежде чем нашли этому принципу полезное применение.
— Происшествие с Рувимом случилось всего лишь через двадцать три года после того, как Господь наш Форд выпустил на автомобильный рынок первую модель Т. — При сих словах Директор перекрестил себе живот знаком Т, и все студенты набожно последовали примеру. — Но прошло еще…
Карандаши с бешеной быстротой бегали по бумаге. «Гипнопедия впервые официально применена в 214 г. Э.Ф. Почему не раньше? По двум причинам. 1) …»
— Эти ранние экспериментаторы, — говорил Директор, — действовали в ложном направлении. Они полагали, что гипнопедию можно сделать средством образования…
(Малыш, спящий на правом боку; правая рука свесилась с кроватки. Из репродуктора, из сетчатого круглого отверстия, звучит тихий голос:
— Нил — самая длинная река в Африке и вторая по длине среди рек земного шара. Хотя Нил и короче Миссисипи-Миссури, но он стоит на первом месте по протяженности бассейна, раскинувшегося на 35 градусов с юга на север…
Утром, когда малыш завтракает, его спрашивают:
— Томми, а какая река в Африке длиннее всех, ты знаешь?
«Нет», — мотает головой Томми.
— Но разве ты не помнишь, как начинается: «Нил — самая…»
«Нил-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая-по-длине-среди-рек-земного-шара. — Слова льются потоком. — Хотя-Нил-и-короче…»
— Так какая же река длиннее всех в Африке?
Глаза мальчугана ясны и пусты.
— Не знаю.
— А как же Нил?
— «Нил-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая…»
— Ну, так какая же река длинней всех — а, Томми?
Томми разражается слезами.
— Не знаю, — ревет он.)
Этот горестный рев обескураживал ранних исследователей, подчеркнул Директор. Эксперименты прекратились. Были оставлены попытки дать детям во сне понятие о длине Нила. И правильно сделали, что бросили эти попытки. Нельзя усвоить науку без понимания, без вникания в смысл.
— Но вот если бы они занялись нравственным воспитанием, — говорил Директор, ведя студентов к двери, а те продолжали поспешно записывать и на ходу, и пока подымались в лифте, — вот нравственное-то воспитание никогда, ни в коем случае не должно основываться на понимании.
«Тише! Тише!» — зашелестел репродуктор, когда они вышли из лифта на пятнадцатом этаже, и это шелестение сопровождало их по коридорам, неустанно исходя из раструба репродукторов, размещенных через равные промежутки. Студенты и даже сам Директор невольно пошли на цыпочках. Все они, конечно, были альфы; но и у альф рефлексы выработаны неплохо. «Тише! Тише!» — весь пятнадцатый этаж шелестел этим категорическим императивом.
Пройдя на цыпочках шагов сто, Директор осторожно открыл дверь. Они вошли и оказались в сумраке зашторенного спального зала. У стены стояли в ряд восемьдесят кроваток. Слышалось легкое, ровное дыхание и некий непрерывный бормоток, точно слабенькие голоса журчали в отдалении.
Навстречу вошедшим встала воспитательница и застыла навытяжку перед Директором.
— Какой проводите урок? — спросил он.
— Первые сорок минут были уделены началам секса, — ответила она. — А теперь переключила на основы кастового самосознания.
Директор медленно пошел вдоль шеренги кроваток. Восемьдесят мальчиков и девочек тихо дышали, разрумянившись от сна. Из-под каждой подушки тек шепот. Директор остановился и, нагнувшись над кроваткой, вслушался.
— Основы, говорите вы, кастового самосознания. Дадим-ка чуть погромче — через рупор.
В конце зала, на стене, был укреплен громкоговоритель. Директор подошел, включил его.
— …ходят в зеленом, — с полуфразы начал тихий, но очень отчетливый голос, — а дельты — в хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни читать, ни писать не умеют. Да еще ходят в черном, а это такой гадкий цвет. Как хорошо, что я бета.
Голос помолчал — и начал снова:
— Дети-альфы ходят в сером. У альф работа гораздо трудней, чем у нас, потому что альфы страшно умные. Прямо чудесно, что я бета, что у нас работа легче. И мы гораздо лучше гамм и дельт. Гаммы глупые. Они ходят в зеленом, а дельты в хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни…
Директор нажал выключатель. Голос умолк. Остался только его призрак — слабый шепот, по-прежнему идущий из-под восьмидесяти подушек.
— До подъема им повторят это еще разочков сорок или пятьдесят; затем снова в четверг и в субботу. Трижды в неделю по сто двадцать раз в продолжение тридцати месяцев. После чего они перейдут к другому, усложненному уроку.
Розы и электрошок, дельты в хаки и струя чесночной вони — эта связь уже нерасторжимо закреплена, прежде чем ребенок научится говорить. Но бессловесное внедрение рефлексов действует грубо, огульно; с помощью его нельзя сформировать более тонкие и сложные шаблоны поведения. Для этой цели требуются слова, но вдумывания не нужно. Короче — требуется гипнопедия.
— Величайшая нравоучительная сила всех времен, готовящая к жизни в обществе.
Студенты записали это изречение в блокноты. Прямехонько из мудрых уст.
Директор опять включил рупор.
— …страшно умные, — работал тихий, задушевный, неутомимый голос. — Прямо чудесно, что я бета, что у нас…
Словно это падает вода капля за каплей, а ведь вода способна проточить самый твердый гранит; или, вернее, словно капает жидкий сургуч, и капли налипают, обволакивают и пропитывают, покуда бывший камень весь не обратится в ало-восковой комок.
— Покуда наконец все сознание ребенка не заполнится тем, что внушил голос, и то, что внушено, не станет в сумме своей сознанием ребенка. И не только ребенка. А и взрослого — на всю жизнь. Мозг рассуждающий, желающий, решающий — весь насквозь будет состоять из того, что внушено. Внушено нами! — воскликнул Директор торжествуя. — Внушено Государством! — Он ударил рукой по столику. — И следовательно…
Шум заставил его обернуться.
— О Господи Форде! — произнес он сокрушенно. — Надо же, детей перебудил.
Глава третья
За зданием, в парке, было время игр. Под теплым июньским солнцем шестьсот-семьсот голеньких мальчиков и девочек бегали со звонким криком по газонам, играли в мяч или же уединялись по двое и по трое, присев и примолкнув в цветущих кустах. Благоухали розы, два соловья распевали в ветвях, кукушка куковала среди лип, слегка сбиваясь с тона. В воздухе плавало дремотное жужжание пчел и вертопланов.
Директор со студентами постояли, понаблюдали, как детвора играет в центробежную лапту. Десятка два детей окружали башенку из хромистой стали. Мяч, закинутый на верхнюю ее площадку, скатывался внутрь и попадал на быстро вертящийся диск, так что мяч выбрасывало с силой через одно из многих отверстий в цилиндрическом корпусе башни, а дети, вставшие кружком, ловили.
— Странно, — заразмышлял вслух Директор, когда пошли дальше, — странно подумать, что даже при Господе нашем Форде для большинства игр еще не требовалось ничего, кроме одного-двух мячей да нескольких клюшек или там сетки. Какая это была глупость — допускать игры, пусть и замысловатые, но нимало не способствующие росту потребления. Дикая глупость. Теперь же Главноуправители не разрешают никакой новой игры, не удостоверясь прежде, что для нее необходимо по крайней мере столько же спортивного инвентаря, как для самой сложной из уже допущенных игр… Что за очаровательная парочка, — указал он вдруг рукой. В траве на лужайке среди древовидного вереска двое детей — мальчик лет семи и девочка примерно годом старше — очень сосредоточенно, со всей серьезностью ученых, углубившихся в научный поиск, играли в примитивную сексуальную игру.
— Очаровательно, очаровательно! — повторил сентиментально Директор.
— Очаровательно, — вежливо поддакнули юнцы. Но в улыбке их сквозило снисходительное презрение. Сами лишь недавно оставив позади подобные детские забавы, они не могли теперь смотреть на это иначе как свысока. Очаровательно? Да просто малыши балуются, и больше ничего. Возня младенческая.
— Я всегда вспоминаю… — продолжал Директор тем же слащавым тоном; но тут послышался громкий плач.
Из соседних кустов вышла няня, ведя за руку плачущего мальчугана. Следом семенила встревоженная девочка.
— Что случилось? — спросил Директор.
Няня пожала плечами.
— Ничего особенного, — ответила она. — Просто этот мальчик не слишком охотно участвует в обычной эротической игре. Я уже и раньше замечала. А сегодня опять. Расплакался вот…
— Ей-форду, — встрепенулась девочка, — я ничего такого нехорошего ему не делала. Ей-форду.
— Ну конечно же, милая, — успокоила ее няня. — И теперь, — продолжала она, обращаясь к Директору, — веду его к помощнику Старшего психолога, чтобы проверить, нет ли каких ненормальностей.
— Правильно, ведите, — одобрил Директор, и няня направилась дальше со своим по-прежнему ревущим питомцем. — А ты останься в саду, деточка. Как тебя зовут?
— Полли Троцкая.
— Превосходнейшее имя, — похвалил Директор. — Беги-ка поищи себе другого напарничка.
Девочка вприпрыжку побежала прочь и скрылась в кустарнике.
— Прелестная малютка, — молвил Директор, глядя ей вслед. Затем, повернувшись к студентам, сказал: — То, что я вам сообщу сейчас, возможно, прозвучит как небылица. Но для непривычного уха факты исторического прошлого в большинстве своем звучат как небылица.
И он сообщил им поразительную вещь. В течение долгих столетий до Эры Форда и даже потом еще на протяжении нескольких поколений эротические игры детей считались чем-то ненормальным (взрыв смеха) и, мало того, аморальным («Да что вы!») и были поэтому под строгим запретом.
Студенты слушали изумленно и недоверчиво. Неужели бедным малышам не позволяли забавляться? Да как же так?
— Даже подросткам не позволяли, — продолжал Директор, — даже юношам, как вы…
— Быть того не может!
— И они, за исключением гомосексуализма и самоуслаждения, практикуемых украдкой и урывками, не имели ровно ничего.
— Ни-че-го?
— Да, в большинстве случаев ничего — до двадцатилетнего возраста.
— Двадцатилетнего? — хором ахнули студенты, не веря своим ушам.
— Двадцатилетнего, а то и дольше. Я ведь говорил вам, что историческая правда прозвучит как небылица.
— И к чему ж это вело? — спросили студенты. — Что же получалось в результате?
— Результаты были ужасающие, — неожиданно вступил в разговор звучный бас.
Они оглянулись. Сбоку стоял незнакомый черноволосый человек среднего роста — горбоносый, с сочными красными губами, с глазами очень проницательными и темными.
— Ужасающие, — повторил он.
Директор, присевший было на одну из каучуково-стальных скамей, удобно размещенных там и сям по парку, вскочил при виде незнакомца и ринулся к нему, широко распахнув руки, скаля все свои зубы, шумно ликуя.
— Главноуправитель! Какая радостная неожиданность! Представьте себе, юноши, — сам Главноуправитель, его фордейшество Мустафа Монд!
Во всех четырех тысячах залов и комнат Центра четыре тысячи электрических часов одновременно пробили четыре. Зазвучали из репродукторов бесплотные голоса:
— Главная дневная смена кончена. Заступает вторая дневная. Главная дневная смена…
В лифте, поднимаясь к раздевальням, Генри Фостер и помощник Главного предопределителя подчеркнуто повернулись спиной к Бернарду Марксу, специалисту из отдела психологии, — отстранились от человечка со скверной репутацией.
Глухой рокот и гул машин по-прежнему колебал вишнево-сумрачную тишь Эмбрионария. Смены могут приходить и уходить, одно лицо волчаночного цвета сменяться другим; но величаво и безостановочно ползут вперед конвейерные ленты, груженные будущими людьми.
Линайна Краун упругим шагом пошла к выходу.
Его фордейшество Мустафа Монд! Глаза дружно приветствующих студентов чуть не выскакивали из орбит. Мустафа Монд! Постоянный Главноуправитель Западной Европы! Один из десяти Главноуправителей мира. Один из десяти — а запросто сел на скамью рядом с Директором и посидит, побудет с ними, побеседует… да, да, они услышат слова из фордейших уст. Считай, из самих уст Господних.
Двое детишек, бурых от загара, как вареные креветки, явились из зарослей, поглядели большими удивленными глазами и вернулись в кусты к прежним играм.
— Все вы помните, — сказал Главноуправитель своим звучным басом, — все вы, я думаю, помните прекрасное и вдохновенное изречение Господа нашего Форда: «История — сплошная чушь». История, — повторил он не спеша, — сплошная чушь.
Он сделал сметающий жест — словно невидимой метелкой смахнул горсть пыли, и пыль та была Ур Халдейский и Хараппа; смёл древние паутинки, и то были Фивы, Вавилон, Кносс, Микены. Ширк, ширк метелочкой — и где ты, Одиссей, где Иов, где Юпитер, Гаутама, Иисус? Ширк! — и прочь полетели крупинки античного праха, именуемые Афинами и Римом, Иерусалимом и Срединным царством. Ширк! — и пусто место, где была Италия. Ширк! — сметены соборы; ширк, ширк! — прощай, «Король Лир» и Паскалевы «Мысли». Прощайте, «Страсти», ау, Реквием; прощай, Симфония; ширк! ширк!..
— Летишь вечером в ощущалку, Генри? — спросил помощник Предопределителя. — Я слышал, сегодня в «Альгамбре» первоклассная новая лента. Там любовная сцена есть на медвежьей шкуре; говорят, изумительная. Воспроизведен каждый медвежий волосок. Потрясающие осязательные эффекты.
— Потому-то вам и не преподают историю, — продолжал Главноуправитель. — Но теперь пришло время…
Директор взглянул на него обеспокоенно. Ходят ведь странные слухи о старых запрещенных книгах, спрятанных у Монда в кабинете, в сейфе. Поэзия, библии всякие — форд знает что.
Мустафа Монд заметил этот беспокойный взгляд, и уголки его красных губ иронически дернулись.
— Не тревожьтесь, Директор, — сказал он с легкой насмешкой. — Они не развратятся от моей беседы.
Директор устыженно промолчал.
Презирающих тебя сам встречай презрением. На лице Бернарда застыла надменная улыбка. Медвежий волосок — вот что они ценят!
— Обязательно слетаю, — сказал Генри Фостер.
Мустафа Монд подался вперед, к слушателям, потряс поднятым пальцем.
— Вообразите только, — произнес он таким тоном, что у юнцов под ложечкой похолодело, задрожало. — Попытайтесь вообразить, что это означало — иметь живородящую мать.
Опять это непристойное слово. Но теперь ни у кого на лице не мелькнуло и тени улыбки.
— Попытайтесь лишь представить, что означало «жить в семье».
Студенты попытались; но видно было, что без всякого успеха.
— А известно ли вам, что такое был «родной дом»?
«Нет», — покачали они головой.
Из своего сумрачно-вишневого подземелья Линайна Краун взлетела в лифте на семнадцатый этаж и, выйдя там, повернула направо, прошла длинный коридор, открыла дверь с табличкой «Женская раздевальная» и окунулась в шум, гомон, хаос рук, грудей и женского белья. Потоки горячей воды с плеском вливались в сотню ванн, с бульканьем выливались. Все восемьдесят вибровакуумных массажных аппаратов трудились, гудя и шипя, разминая, сосуще массируя тугие загорелые тела восьмидесяти превосходных экземпляров женской особи, наперебой галдящих. Из автомата синтетической музыки звучала сольная трель суперкорнета.
— Привет, Фанни, — поздоровалась Линайна с молоденькой своей соседкой по шкафчику.
Фанни работала в Укупорочном зале; фамилия ее была тоже Краун. Но поскольку на два миллиарда жителей планеты приходилось всего десять тысяч имен и фамилий, это совпадение не столь уж поражало.
Линайна четырежды дернула книзу свои застежки-«молнии»: на курточке, справа и слева на брюках (быстрым движением обеих рук) и на комбилифчике. Сняв одежду, она в чулках и туфлях пошла к ванным кабинам.
Родной, родимый дом — в комнатенках его, как сельди в бочке, обитатели: мужчина, периодически рожающая женщина и разновозрастный сброд мальчишек и девчонок. Духота, теснота; настоящая тюрьма, притом антисанитарная; темень, болезни, вонь.
(Главноуправитель рисовал эту тюрьму так живо, что один студент, повпечатлительнее прочих, побледнел и его чуть не стошнило.)
* * *
Линайна вышла из ванны, обтерлась насухо, взялась за длинный, свисающий со стены шланг, приставила дульце к груди, точно собираясь застрелиться, и нажала гашетку. Струя подогретого воздуха обдула ее тончайшей тальковою пудрой. Восемь особых краников предусмотрено было над раковиной — восемь разных одеколонов и духов. Она отвернула третий слева, надушилась «Шипром» и, с туфлями в руке, направилась из кабины к освободившемуся виброваку.
А в духовном смысле родной дом был так же мерзок и грязен, как в физическом. Психологически это была мусорная яма, кроличья нора, жарко нагретая взаимным трением спершихся в ней жизней, смердящая душевными переживаниями. Какая душная психологическая близость, какие опасные, дикие, смрадные взаимоотношения между членами семейной группы! Как помешанная, тряслась мать над своими детьми (своими! родными!) — ни дать ни взять как кошка над котятами, но кошка, умеющая говорить, умеющая повторять без устали: «Моя детка, моя крохотка». «О моя детка, как он проголодался, прильнул к груди, о эти ручонки, эта невыразимо сладостная мука! А вот и уснул моя крохотка, уснул моя детка, и на губах белеет пузырик молока. Спит мой родной…»
— Да, — покивал Мустафа Монд, — вас недаром дрожь берет.
* * *
— С кем развлекаешься сегодня вечером?
— Ни с кем.
Линайна удивленно подняла брови.
— В последнее время я как-то не так себя чувствую, — объяснила Фанни. — Доктор Уэллс прописал мне курс псевдобеременности.
— Но, милая, тебе всего только девятнадцать. А первая беременность не обязательна до двадцати одного года.
— Знаю, милочка. Но некоторым полезно начать раньше. Мне доктор Уэллс говорил, что таким, как я, брюнеткам с широким тазом следует пройти первую псевдобеременность уже в семнадцать лет. Так что я не на два года раньше времени, а уже с опозданием на два года.
Открыв дверцу своего шкафчика, Фанни указала на верхнюю полку, уставленную коробочками и флаконами.
— «Сироп желтого тела, — стала Линайна читать этикетки вслух. — Оварин, свежесть гарантируется; годен до 1 августа 632 г. Э.Ф. Экстракт молочной железы; принимать три раза в день перед едой, разведя в небольшом количестве воды. Плацентин; по 5 миллилитров через каждые два дня внутривенно…» Брр! — поежилась Линайна. — Ненавижу внутривенные.
— И я их не люблю. Но раз они полезны…
Фанни была девушка чрезвычайно благоразумная.
* * *
Господь наш Форд — или Фрейд, как он по неисповедимой некой причине именовал себя, трактуя о психологических проблемах, — Господь наш Фрейд первый раскрыл гибельные опасности семейной жизни. Мир кишел отцами — а значит, страданиями; кишел матерями — а значит, извращениями всех сортов, от садизма до целомудрия, кишел братьями, сестрами, дядьями, тетками — кишел помешательствами и самоубийствами.
— А в то же время у самоанских дикарей, на некоторых островах близ берегов Новой Гвинеи…
Тропическим солнцем, словно горячим медом, облиты нагие тела детей, резвящихся и обнимающихся без разбора среди цветущей зелени. А дом для них — любая из двадцати хижин, крытых пальмовыми листьями. На островах Тробриан зачатие приписывали духам предков; об отцовстве, об отцах там не было и речи.
— Крайности сходятся, — отметил Главноуправитель. — Ибо так и задумано было, чтобы они сходились.
— Доктор Уэллс сказал, что трехмесячный курс псевдобеременности поднимет тонус, оздоровит меня на три-четыре года.
— Что ж, если так, — сказала Линайна. — Но, Фанни, выходит, ты целых три месяца не должна будешь…
— Ну что ты, милая. Всего неделю-две, не больше. Я проведу сегодня вечер в клубе, за музыкальным бриджем. А ты, конечно, полетишь развлекаться?
Линайна кивнула.
— С кем сегодня?
— С Генри Фостером.
— Опять? — сказала Фанни с удивленно-нахмуренным выражением, не идущим к ее круглому, как луна, добродушному лицу. — Неужели ты до сих пор все с Генри Фостером? — укорила она огорченно.
Отцы и матери, братья и сестры. Но были еще и мужья, жены, возлюбленные. Было еще единобрачие и романтическая любовь.
— Впрочем, вам эти слова, вероятно, ничего не говорят, — сказал Мустафа Монд.
«Ничего», — помотали головами студенты.
Семья, единобрачие, любовная романтика. Повсюду исключительность и замкнутость, сосредоточенность влечения на одном предмете; порыв и энергия направлены в узкое русло.
— А ведь каждый принадлежит всем остальным, — привел Мустафа гипнопедическую пословицу.
Студенты кивнули в знак полного согласия с утверждением, которое — от шестидесяти двух с лишним тысяч повторений в сумраке спальни — сделалось не просто справедливым, а стало истиной бесспорной, самоочевидной и не требующей доказательств.
— Но, — возразила Линайна, — я с Генри всего месяца четыре.
— Всего четыре месяца! Ничего себе! И вдобавок, — обвиняюще ткнула Фанни пальцем, — все это время, кроме Генри, ты ни с кем. Ведь ни с кем же?
Линайна залилась румянцем. Но в глазах и в голосе ее осталась непокорность.
— Да, ни с кем, — огрызнулась она. — И не знаю, с какой такой стати я должна еще с кем-то.
— Она, видите ли, не знает, с какой стати, — повторила Фанни, обращаясь словно к незримому слушателю, вставшему за плечом у Линайны. Но тут же переменив тон: — Ну кроме шуток, — сказала она. — Ну прошу тебя, веди ты себя осторожней. Нельзя же так долго все с одним да с одним — это ужасно неприлично. Уж пусть бы тебе было сорок или тридцать пять — тогда бы простительнее. Но в твоем-то возрасте, Линайна! Нет, это никуда не годится. И ты же знаешь, как решительно наш Директор против всего чрезмерно пылкого и затянувшегося. Четыре месяца все с Генри Фостером и ни с кем кроме — да узнай Директор, он был бы вне себя…
— Представьте себе воду в трубе под напором. — Студенты представили себе такую трубу. — Пробейте в металле отверстие, — продолжал Главноуправитель. — Какой ударит фонтан! Если же проделать не одно отверстие, а двадцать, получим два десятка слабых струек.
То же и с эмоциями. «Моя детка. Моя крохотка!..» «Мама!» Безумие чувств заразительно. «Любимый, единственный мой, дорогой и бесценный…»
Материнство, единобрачие, романтика любви. Ввысь бьет фонтан; неистово ярится пенная струя. У чувства одна узенькая отдушина. Мой любимый. Моя детка. Немудрено, что эти горемыки, люди дофордовских времен, были безумны, и порочны, и несчастны. Мир, окружавший их, не позволял жить беспечально, не давал им быть здоровыми, добродетельными, счастливыми. Материнство и влюбленность, на каждом шагу запрет (а рефлекс повиновения запрету не сформирован), соблазн и одинокое потом раскаяние, всевозможные болезни, нескончаемая боль, отгораживающая от людей, шаткое будущее, нищета — все это обрекало их на сильные переживания. А при сильных переживаниях — притом в одиночестве, в безнадежной разобщенности и обособленности — какая уж могла быть речь о стабильности?
— Разумеется, не обязательно отказываться от Генри совсем. Чередуй его с другими, вот и все. Ведь он же не только с тобой?
— Не только, — сказала Линайна.
— Ну, разумеется. Уж Генри Фостер не нарушит правил жизни — он всегда корректен и порядочен. А подумай о Директоре. Ведь как неукоснительно Директор соблюдает этикет.
Линайна кивнула:
— Да, он сегодня потрепал меня по ягодицам.
— Ну вот видишь, — торжествующе сказала Фанни. — Вот тебе пример того, как строжайше он держится приличий.
* * *
— Стабильность, — подчеркнул Главноуправитель, — устойчивость, прочность. Без стабильного общества немыслима цивилизация. А стабильное общество немыслимо без стабильного члена общества. — Голос Мустафы звучал как труба. В груди у слушателей теплело и ширилось.
Машина вертится, работает и должна вертеться непрерывно — вечно. Остановка означает смерть. Копошился прежде на земной коре миллиард обитателей. Завертелись шестерни машин. И через сто пятьдесят лет стало два миллиарда. Остановите машины. Через сто пятьдесят не лет, а недель население Земли сократится вполовину. Один миллиард умрет с голоду.
Машины должны работать без перебоев, но они требуют ухода. Их должны обслуживать люди — такие же надежные, стабильные, как шестеренки и колеса, — люди, здоровые духом и телом, послушные, постоянно довольные.
А горемыкам, восклицавшим: «Моя детка, моя мама, мой любимый и единственный», стонавшим: «Мой грех, мой грозный Бог», кричавшим от боли, бредившим в лихорадке, оплакивавшим нищету и старость, — по плечу ли тем несчастным обслуживание машин? А если не будет обслуживания?.. Трупы миллиарда людей непросто было бы зарыть или сжечь.
— И в конце концов, — мягко уговаривала Фанни, — разве это тягостно, мучительно — иметь еще одного-двух в дополнение к Генри? Ведь не тяжело тебе — а значит, обязательно надо разнообразить мужчин…
— Стабильность, — подчеркнул опять Главноуправитель, — стабильность. Первооснова и краеугольный камень. Стабильность. Для достижения ее — все это. — Широким жестом он охватил громадные здания Центра, парк и детей, бегающих нагишом или укромно играющих в кустах.
Линайна покачала головой, сказала в раздумье:
— Что-то в последнее время не тянет меня к разнообразию. А разве у тебя, Фанни, не бывает временами, что не хочется разнообразить?
Фанни кивнула сочувственно и понимающе.
— Но надо прилагать старания, — наставительно сказала она, — надо жить по правилам. Что ни говори, а каждый принадлежит всем остальным.
— Да, каждый принадлежит всем остальным, — повторила медленно Линайна и, вздохнув, помолчала. Затем, взяв руку подруги, слегка сжала в своей: — Ты абсолютно права, Фанни. Ты всегда права. Я приложу старания.
Поток, задержанный преградой, взбухает и переливается — позыв обращается в порыв, в страсть, даже в помешательство: сила потока множится на высоту и прочность препятствия. Когда же преграды нет, поток стекает плавно по назначенному руслу в тихое море благоденствия.
Зародыш голоден, и день-деньской питает его кровезаменителем насос, давая свои восемьсот оборотов в минуту. Заплакал раскупоренный младенец, и тут же подошла няня с бутылочкой млечно-секреторного продукта.
Эмоция таится в промежутке между позывом и его удовлетворением. Сократи этот промежуток, устрани все прежние ненужные препятствия.
— Счастливцы вы! — воскликнул Главноуправитель. — На вас не жалели трудов, чтобы сделать вашу жизнь в эмоциональном отношении легкой — оградить вас, насколько возможно, от эмоций и переживаний вообще.
— Форд в своем «форде» — и в мире покой, — продекламировал вполголоса Директор.
— Линайна Краун? — застегнув брюки на «молнию», отозвался Генри Фостер. — О, это девушка великолепная. Донельзя пневматична. Удивляюсь, как это ты не отведал ее до сих пор.
— Я и сам удивляюсь, — сказал помощник Предопределителя. — Непременно отведаю. При первой же возможности.
Со своего раздевального места — в ряду напротив — Бернард услышал этот разговор и побледнел.
— Признаться, — сказала Линайна, — мне и самой это чуточку прискучивать начинает — каждый день Генри да Генри. — Она натянула левый чулок. — Ты Бернарда Маркса знаешь? — спросила она слишком уж нарочито-небрежным тоном.
— Ты хочешь с Бернардом? — вскинулась Фанни.
— А что? Бернард ведь альфа-плюсовик. К тому же он приглашает меня слетать с ним в дикарский заповедник — в индейскую резервацию. А я всегда хотела побывать у дикарей.
— Но ведь у Бернарда дурная репутация!
— А мне что за дело до его репутации?
— Говорят, он гольфа не любит.
— Говорят, говорят, — передразнила Линайна.
— И потом он бóльшую часть времени проводит нелюдимо — один, — с сильнейшим отвращением сказала Фанни.
— Ну, со мной-то он не будет один. И вообще, отчего все к нему так по-свински относятся? По-моему, он милый. — Она улыбнулась, вспомнив, как до смешного робок он был в разговоре. Почти испуган — как будто она Главноуправитель мира, а он — дельта-минусовик из машинной обслуги.
— Поройтесь-ка в памяти, — сказал Мустафа Монд. — Наталкивались ли вы хоть раз на непреодолимые препятствия?
Студенты ответили молчанием, означавшим, что нет, не наталкивались.
— А приходилось ли кому-нибудь из вас долгое время пребывать в этом промежутке между позывом и его удовлетворением?
— У меня… — начал один из юнцов и замялся.
— Говорите же, — сказал Директор. — Его фордейшество ждет.
— Мне однажды пришлось чуть не месяц ожидать, пока девушка согласилась.
— И, соответственно, желание усилилось?
— До невыносимости!
— Вот именно, до невыносимости, — сказал Главноуправитель. — Наши предки были так глупы и близоруки, что когда явились первые преобразователи и указали путь избавления от этих невыносимых эмоций, то их не желали слушать.
«Точно речь о бараньей котлете, — скрипнул зубами Бернард. — «Не отведал, отведаю». Как будто она кусок мяса. Низводят ее до уровня бифштекса… Она сказала мне, что подумает, что даст до пятницы ответ. О Господи Форде. Подойти бы да в физиономию им со всего размаха, да еще раз, да еще».
— Я тебе настоятельно ее рекомендую, — говорил между тем Генри Фостер приятелю.
— Взять хоть эктогенез. Пфитцнер и Кавагучи разработали весь этот внетелесный метод размножения. Но правительства и во внимание его не приняли. Мешало нечто, именовавшееся христианством. Женщин и дальше заставляли быть живородящими.
— Он же страшненький! — сказала Фанни.
— А мне нравится, как он выглядит.
— И такого маленького роста, — поморщилась Фанни. (Низкорослость — типичный мерзкий признак низших каст.)
— А по-моему, он милый, — сказала Линайна. — Его так и хочется погладить. Ну, как котеночка.
Фанни брезгливо сказала:
— Говорят, когда он еще был в бутыли, кто-то ошибся — подумал, он гамма, и влил ему спирту в кровезаменитель. Оттого он и щуплый вышел.
— Вздор какой! — возмутилась Линайна.
— В Англии запретили даже обучение во сне. Было тогда нечто, именовавшееся либерализмом. Парламент (известно ли вам это старинное понятие?) принял закон против гипнопедии. Сохранились архивы парламентских актов. Записи речей о свободе британского подданного. О праве быть неудачником и горемыкой. Неприкаянным, неприспособленным к жизни.
— Да что ты, дружище, я буду только рад. Милости прошу. — Генри Фостер похлопал друга по плечу. — Ведь каждый принадлежит всем остальным.
«По сотне повторений три раза в неделю в течение четырех лет, — презрительно подумал Бернард; он был специалист-гипнопед. — Шестьдесят две тысячи четыреста повторений — и готова истина. Идиоты!»
— Или взять систему каст. Постоянно предлагалась — и постоянно отвергалась. Мешало нечто, именовавшееся демократией. Как будто равенство людей заходит дальше физико-химического равенства.
* * *
— А я все равно полечу с ним, — сказала Линайна.
«Ненавижу, ненавижу, — кипел внутренне Бернард. — Но их двое, они рослые, они сильные».
— Девятилетняя война началась в 141 году Эры Форда.
— Все равно, даже если бы ему и правда влили тогда спирту в кровезаменитель.
— Фосген, хлорпикрин, йод-уксусный этил, дифенилцианарсин, слезоточивый газ, иприт. Не говоря уже о синильной кислоте.
— А никто не подливал, неправда и не верю.
— Вообразите гул четырнадцати тысяч самолетов, налетающих широким фронтом. Сами же разрывы бомб, начиненных сибирской язвой, звучали на Курфюрстендамм и в восьмом парижском округе не громче бумажной хлопушки.
— А потому что хочу побывать в диком заповеднике.
— СН3С6Н2 (NO2) 3+Нg (СNО) 2; и что же в сумме? Большая воронка, груда щебня, куски мяса, комки слизи, нога в солдатском башмаке летит по воздуху и — шлеп! — приземляется среди ярко-красных гераней, так пышно цветших в то лето.
— Ты неисправима, Линайна, — остается лишь махнуть рукой.
— Восточный способ заражать водоснабжение был особенно остроумен.
Повернувшись друг к дружке спиной, Фанни и Линайна продолжали одеваться уже молча.
— Девятилетняя война, Великий экономический крах. Выбор был лишь между всемирной властью и полным разрушением. Между стабильностью и…
— Фанни Краун тоже девушка приятная, — сказал помощник Предопределителя.
В Питомнике уже отдолбили основы кастового самосознания, голоса теперь готовили будущего потребителя промышленных товаров. «Я так люблю летать, — шептали голоса, — я так люблю летать, так люблю носить все новое, так люблю…»
— Конечно, сибирская язва покончила с либерализмом, но все же нельзя было строить общество на принуждении.
— Но Линайна гораздо пневматичней. Гораздо, гораздо.
* * *
— А старая одежда — бяка, — продолжалось неутомимое нашептывание. — Старье мы выбрасываем. Овчинки не стоят починки. Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое чинить, лучше…
— Править надо с умом, а не кнутом. Не кулаками действовать, а на мозги воздействовать. Чтоб заднице не больно, а привольно. Есть у нас опыт: потребление уже однажды обращали в повинность.
— Вот я и готова, — сказала Линайна; но Фанни по-прежнему молчала, не глядела. — Ну, Фанни, милая, давай помиримся.
— Каждого мужчину, женщину, ребенка обязали ежегодно потреблять столько-то. Для процветания промышленности. А вызвали этим единственно лишь…
— Чем старое чинить, лучше новое купить. Прорехи зашивать — беднеть и горевать; прорехи зашивать — беднеть и…
— Не сегодня-завтра, — раздельно и мрачно произнесла Фанни, — твое поведение доведет тебя до беды.
— …гражданское неповиновение в широчайшем масштабе. Движение за отказ от потребления. За возврат к природе.
* * *
— Я так люблю летать, я так люблю летать.
— За возврат к культуре. Даже к культуре, да-да. Ведь, сидя за книгой, много не потребишь.
— Ну, как я выгляжу? — спросила Линайна. На ней был ацетатный жакет бутылочного цвета, с зеленой вискозной опушкой на воротнике и рукавах.
— Уложили восемьсот сторонников простой жизни на Голдерс-Грин — скосили пулеметами.
— Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое чинить, лучше новое купить.
Зеленые плисовые шорты и белые, вискозной шерсти, чулочки до колен.
— Затем устроили Мор книгочеев: переморили горчичным газом в читальне Британского музея две тысячи человек.
Бело-зеленый жокейский картузик с затеняющим глаза козырьком. Туфли на Линайне ярко-зеленые, отлакированные.
— В конце концов, — продолжал Мустафа Монд, — Главноуправители поняли, что насилием не многого добьешься. Хоть и медленней, но несравнимо верней другой способ — способ эктогенеза, формирования рефлексов и гипнопедии…
А вокруг талии — широкий, из зеленого искусственного сафьяна, отделанный серебром пояс-патронташ, набитый уставным комплектом противозачаточных средств (ибо Линайна не была неплодой).
— Применили наконец открытия Пфитцнера и Кавагучи. Широко развернута была агитация против живородящего размножения…
— Прелестно! — воскликнула Фанни в восторге. Она не умела долго противиться чарам Линайны. — А какой дивный мальтузианский пояс!
— И одновременно начат поход против Прошлого, закрыты музеи, взорваны исторические памятники (большинство из них, слава Форду, и без того уже сровняла с землей Девятилетняя война); изъяты книги, выпущенные до 150 года Э. Ф.
— Обязательно и себе такой достану, — сказала Фанни.
— Были, например, сооружения, именовавшиеся пирамидами.
— Мой старый чернолаковый наплечный патронташ…
* * *
— И был некто, именовавшийся Шекспиром. Вас, конечно, не обременяли всеми этими наименованиями.
— Просто стыдно надевать мой чернолаковый.
— Таковы преимущества подлинно научного образования.
— Овчинки не стоят починки, овчинки не стоят…
— Дату выпуска первой модели Т Господом нашим Фордом…
— Я уже чуть не три месяца его ношу.
— …избрали начальной датой Новой Эры.
— Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое…
— Как я уже упоминал, было тогда нечто, именовавшееся христианством.
— …лучше новое купить.
— Мораль и философия недопотребления…
— Люблю новое носить, люблю новое носить, люблю…
* * *
— …была существенно необходима во времена недопроизводства; но в век машин, в эпоху, когда люди научились связывать свободный азот воздуха, недопотребление стало прямым преступлением против общества.
— Мне его Генри Фостер подарил.
— У всех крестов спилили верх — преобразовали в знаки Т. Было тогда некое понятие, именовавшееся Богом.
— Это настоящий искусственный сафьян.
— Теперь у нас Мировое Государство. И мы ежегодно празднуем День Форда, мы устраиваем вечера песнословия и сходки единения.
«Господи Форде, как я их ненавижу», — думал Бернард.
— Было нечто, именовавшееся Небесами; но тем не менее спиртное пили в огромном количестве.
«Как бифштекс, как кусок мяса».
— Было некое понятие — душа и некое понятие — бессмертие.
— Пожалуйста, узнай у Генри, где он его достал.
* * *
— Но тем не менее употребляли морфий и кокаин.
«А хуже всего то, что она и сама думает о себе как о куске мяса».
— В 178 году Э. Ф. были соединены усилия и финансированы изыскания двух тысяч фармакологов и биохимиков.
— А хмурый у малого вид, — сказал помощник Предопределителя, кивнув на Бернарда.
— Через шесть лет был налажен уже широкий выпуск. Наркотик получился идеальный.
— Давай-ка подразним его.
— Успокаивает, дает радостный настрой, вызывает приятные галлюцинации.
— Хмуримся, Бернард, хмуримся. — От хлопка по плечу Бернард вздрогнул, поднял глаза. Это Генри Фостер, скотина фордова. — Грамм сомы принять надо.
— Все плюсы христианства и алкоголя — и ни единого их минуса.
«Убил бы скотину». Но вслух он сказал только:
— Спасибо, не надо, — и отстранил протянутые таблетки.
— Захотелось, и тут же устраиваешь себе сомотдых — отдых от реальности, — и голова с похмелья не болит потом, и не засорена никакой мифологией.
— Да бери ты, — не отставал Генри Фостер, — бери.
— Это практически обеспечило стабильность.
— «Сомы грамм — и нету драм», — черпнул помощник Предопределителя из кладезя гипнопедической мудрости.
— Оставалось лишь победить старческую немощь.
— Да катитесь вы от меня! — взорвался Бернард.
— Скажи пожалуйста, какие мы горячие.
— Половые гормоны, соли магния, вливание молодой крови…
— К чему весь тарарам, прими-ка сомы грамм. — И, посмеиваясь, они вышли из раздевальной.
— Все телесные недуги старости были устранены. А вместе с ними, конечно…
— Так не забудь, спроси у него насчет пояса, — сказала Фанни.
* * *
— А с ними исчезли и все старческие особенности психики. Характер теперь остается на протяжении жизни неизменным.
— …до темноты успеть сыграть два тура гольфа с препятствиями. Надо лететь.
— Работа, игры — в шестьдесят лет наши силы и склонности те же, что были в семнадцать. В недобрые прежние времена старики отрекались от жизни, уходили от мира в религию, проводили время в чтении, в раздумье — сидели и думали!
«Идиоты, свиньи!» — повторял про себя Бернард, идя по коридору к лифту.
— Теперь же — настолько шагнул прогресс — старые люди работают, совокупляются, беспрестанно развлекаются; сидеть и думать им некогда и недосуг, — а если уж не повезет и в сплошной череде развлечений обнаружится разрыв, расселина, то ведь всегда есть сома, сладчайшая сома: принял полграмма — и получай небольшой сомотдых; принял грамм — нырнул в сомотдых вдвое глубже; два грамма унесут тебя в грезу роскошного Востока, а три умчат к Луне на блаженную темную вечность. А возвратясь, окажешься уже на той стороне расселины — и снова ты на твердой и надежной почве ежедневных трудов и утех, снова резво порхаешь от ощущалки к ощущалке, от одной упругой девушки к другой, от электромагнитного гольфа к…
— Уходи, девочка! — прикрикнул Директор сердито. — Уходи, мальчик! Не видите разве, что мешаете его фордейшеству? Найдите себе другое место для эротических игр.
— Пустите детей приходить ко мне, — произнес Главноуправитель.
Величаво, медленно, под тихий гул машин, продвигались конвейеры — на тридцать три сантиметра в час. Мерцали в красном сумраке бессчетные рубины.
Глава четвертая
I
Лифт был заполнен мужчинами из альфа-раздевален, и Линайну встретили дружеские, дружные улыбки и кивки. Ее в обществе любили; почти со всеми с ними — с одним раньше, с другим позже — провела она ночь.
Милые ребята, думала она, отвечая на приветствия. Чудные ребята! Жаль только, что Джордж Эдзел лопоух (быть может, ему крошечку лишнего впрыснули гормона паращитовидки на 328-м метре?). А взглянув на Бенито Гувера, она невольно вспомнила, что в раздетом виде он, право, чересчур уж волосат.
Глаза ее чуть погрустнели при мысли о чернокудрявости Гувера, она отвела взгляд — и увидела в углу щуплую фигуру и печальное лицо Бернарда Маркса.
— Бернард! — Она подошла к нему. — А я тебя ищу. — Голос ее раздался звонко, покрывая гудение скоростного, идущего вверх лифта. Мужчины с любопытством оглянулись. — Я насчет нашей экскурсии в Нью-Мексико. — Уголком глаза она увидела, что Бенито Гувер удивленно открыл рот. «Удивляется, что не с ним горю желанием повторить поездку», — подумала она с легкой досадой. Затем вслух еще горячей продолжала: — Прямо мечтаю слетать на недельку с тобой в июле. (Как бы ни было, она открыто демонстрирует сейчас, что неверна Генри Фостеру. На радость Фанни — хотя новым партнером будет все же Бернард.) То есть, — подарила Линайна Бернарду самую чарующе-многозначительную из своих улыбок, — если ты меня еще не расхотел. — Бледное лицо Бернарда залилось краской. «С чего он это?» — подумала она, озадаченная и в то же время тронутая этим странным свидетельством силы ее чар.
— Может, нам бы об этом потом, не сейчас, — пробормотал он, запинаясь от смущения.
«Как будто я что-нибудь стыдное сказала, — недоумевала Линайна. — Так сконфузился, точно я позволила себе непристойную шутку — спросила, кто его мать, или тому подобное».
— Не здесь, не при всех… — Он смолк, совершенно потерявшись.
Линайна рассмеялась хорошим, искренним смехом.
— Какой же ты потешный! — сказала она, от души веселясь. — Только по крайней мере за неделю предупредишь меня, ладно? — продолжала она, отсмеявшись. — Мы ведь «Синей Тихоокеанской» полетим? Она с Черинг-Тийской башни отправляется? Или из Хэмпстеда? — Не успел Бернард ответить, как лифт остановился.
— Крыша! — объявил скрипучий голосок.
Лифт обслуживало обезьяноподобное существо, одетое в черную форменную куртку минус-эпсилон-полукретина. — Крыша!
Лифтер распахнул дверцы. В глаза ему ударило сияние погожего летнего дня, он встрепенулся, заморгал.
— О-о, крыша! — повторил он восхищенно. Он как бы очнулся внезапно и радостно от глухой, мертвящей спячки. — Крыша!
Поднявши свое личико к лицам пассажиров, он заулыбался им с каким-то собачьим обожанием и надеждой. Те вышли из лифта переговариваясь, пересмеиваясь. Лифтер глядел им вслед.
— Крыша? — произнес он вопросительно.
Тут послышался звонок, и с потолка кабины, из динамика, зазвучала команда, очень тихая и очень повелительная:
— Спускайся вниз, спускайся вниз. На девятнадцатый этаж. Спускайся вниз. На девятнадцатый этаж. Спускайся…
Лифтер захлопнул дверцы, нажал кнопку и в тот же миг канул в гудящий сумрак шахты, в сумрак обычной своей спячки.
Тепло и солнечно было на крыше. Успокоительно жужжали пролетающие вертопланы; рокотали ласково и густо ракетопланы, невидимо несущиеся в ярком небе, километрах в десяти над головой. Бернард набрал полную грудь воздуха. Устремил взгляд в небо, затем на голубые горизонты, затем — на Линайну. — Красота какая! — Голос его слегка дрожал. Она улыбнулась ему задушевно, понимающе.
— Погода просто идеальная для гольфа, — упоенно молвила она. — А теперь, Бернард, мне надо лететь. Генри сердится, когда я заставляю его ждать. Значит, сообщишь мне заранее о дате поездки. — И, приветно махнув рукой, она побежала по широкой плоской крыше к ангарам. Бернард стоял и глядел, как мелькают, удаляясь, белые чулочки, как проворно разгибаются, сгибаются — раз-два, раз-два — загорелые коленки и плавней, колебательней движутся под темно-зеленым жакетом плисовые, в обтяжку, шорты. На лице Бернарда выражалось страдание.
— Ничего не скажешь, хороша, — раздался за спиной у него громкий и жизнерадостный голос.
Бернард вздрогнул, оглянулся. Над ним сияло красное щекастое лицо Бенито Гувера — буквально лучилось дружелюбием и сердечностью. Бенито славился своим добродушием. О нем говорили, что он мог бы хоть всю жизнь прожить без сомы. Ему не приходилось, как другим, глушить приступы дурного или злого настроения. Для Бенито действительность всегда была солнечна.
— И пневматична жутко! Но послушай, — продолжал Бенито посерьезнев, — у тебя вид какой хмурый! Таблетка сомы, вот что тебе нужно. — Из правого кармана брюк он извлек флакончик. — Сомы грамм — и нету др… Куда ж ты?
Но Бернард, отстранившись, торопливо шагал уже прочь.
Бенито поглядел вслед, подумал озадаченно: «Что это с парнем творится?» — покачал головой и решил, что Бернарду и впрямь, пожалуй, влили спирту в кровезаменитель. «Видно, повредили мозг бедняге».
Он спрятал сому, достал пачку жевательной секс-гормональной резинки, сунул брикетик за щеку и неторопливо двинулся к ангарам, жуя на ходу.
Фостеру выкатили уже из ангара вертоплан, и, когда Линайна подбежала, он сидел в кабине, ожидая. Она села рядом.
— На четыре минуты опоздала, — кратко констатировал Генри. Запустил моторы, включил верхние винты. Машина взмыла вертикально. Генри нажал на акселератор; гудение винтов из густого шмелиного стало осиным, истончилось затем в комариный писк; тахометр показывал, что скорость подъема равна почти двум километрам в минуту. Лондон шел вниз, уменьшаясь. Еще несколько секунд — и огромные плосковерхие здания обратились в кубистические подобия грибов, торчащих из садовой и парковой зелени. Среди них был гриб повыше и потоньше — это Черинг-Тийская башня взносила на тонкой ноге свою бетонную тарель, блестящую на солнце.
Как дымчатые торсы сказочных атлетов, висели в синих высях сытые громады облаков. Внезапно из облака выпала, жужжа, узкая алого цвета букашка и устремилась вниз.
— «Красная Ракета» прибывает из Нью-Йорка, — сказал Генри. Взглянул на часики, прибавил: — На семь минут запаздывает, — и покачал головой. — Эти атлантические линии возмутительно непунктуальны.
Он снял ногу с акселератора. Шум лопастей понизился на полторы октавы — пропев снова осой, винты загудели шершнем, шмелем, хрущом и, еще басовей, жуком-рогачом. Подъем замедлился; еще мгновение — и машина повисла в воздухе. Генри двинул от себя рычаг; щелкнуло переключение. Сперва медленно, затем быстрей, быстрей завертелся передний винт и обратился в зыбкий круг. Все резче засвистел в расчалках ветер. Генри следил за стрелкой; когда она коснулась метки «1200», он выключил верхние винты. Теперь машину несла сама уж поступательная тяга.
Линайна глядела в смотровое окно у себя под ногами, в полу. Они пролетали над шестикилометровой парковой зоной, отделяющей Лондон-Центр от первого кольца пригородов-спутников. Зелень кишела копошащимися куцыми фигурками. Между деревьями густо мелькали, поблескивали башенки центробежной лапты. В районе Шепардс-Буш две тысячи бета-минусовых смешанных пар играли в теннис на римановых поверхностях. Не пустовали и корты для эскалаторного хэндбола, с обеих сторон окаймляющие дорогу от Ноттинг-Хилла до Уилсдена. На Илингском стадионе дельты проводили гимнастический парад и праздник песнословия.
— Какой у них гадкий цвет — хаки, — выразила вслух Линайна гипнопедический предрассудок своей касты.
В Хаунслоу на семи с половиной гектарах раскинулась ощущальная киностудия. А неподалеку армия рабочих в хаки и черном обновляла стекловидное покрытие Большой западной магистрали. Как раз в этот момент открыли летку одного из передвижных плавильных тиглей. Слепяще раскаленным ручьем тек по дороге каменный расплав; асбестовые тяжкие катки двигались взад-вперед; бело клубился пар из-под термозащищенной поливальной цистерны.
Целым городком встала навстречу фабрика Телекорпорации в Брентфорде.
— У них, должно быть, сейчас пересменка, — сказала Линайна.
Подобно тлям и муравьям, роились у входов лиственно-зеленые гамма-работницы и черные полукретины — или стояли в очередях к монорельсовым трамваям. Там и сям в толпе мелькали темно-красные бета-минусовики. Кипело движение на крыше главного здания: одни вертопланы садились, другие взлетали.
— А ей-форду, хорошо, что я не гамма, — проговорила Линайна.
Десятью минутами поздней, приземлившись в Сток-Поджес, они начали уже свой первый круг гольфа с препятствиями.
II
Бернард торопливо шел по крыше, пряча глаза, — если и встречался взглядом с кем-либо, то бегло, тут же снова потупляясь. Шел, точно за ним погоня и он не хочет видеть преследователей — а вдруг они окажутся еще враждебней даже, чем ему мнится, и тяжелее тогда станет ощущение какой-то вины и еще беспомощнее одиночество.
«Этот несносный Бенито Гувер!» А ведь Гувера не злоба толкала, а добросердечие. Но положение от этого лишь намного хуже. Не желающие зла точно так же причиняют ему боль, как и желающие. Даже Линайна приносит страдание. Он вспомнил те недели робкой нерешительности, когда он глядел издали и тосковал, не отваживаясь подойти. Что, если напорешься на унизительный, презрительный отказ? Но если скажет «да» — какое счастье! И вот Линайна сказала «да», а он по-прежнему несчастлив — несчастлив потому, что она нашла погоду «идеальной для гольфа», что бегом побежала к Генри Фостеру, что он, Бернард, показался ей «потешным» из-за нежелания при всех говорить о самом интимном. Короче, потому несчастен, что она вела себя как всякая здоровая и добродетельная жительница Англии, а не как-то иначе, странно, ненормально.
Он открыл двери своего ангарного отсека и подозвал двух лениво сидящих дельта-минусовиков из обслуживающего персонала, чтобы выкатили вертоплан на крышу. Персонал ангаров составляли близнецы из одной группы Бокановского — все тождественно маленькие, черненькие и безобразненькие. Бернард отдавал им приказания резким, надменным, даже оскорбительным тоном, к какому прибегает человек, не слишком уверенный в своем превосходстве. Иметь дело с членами низших каст было Бернарду всегда мучительно. Правду ли, ложь представляли слухи насчет спирта, по ошибке влитого в его кровезаменитель (а такие ошибки случались), но физические данные у Бернарда едва превышали уровень гаммовика. Бернард был на восемь сантиметров ниже, чем определено стандартом для альф, и соответственно щуплей нормального. При общении с низшими кастами он всякий раз болезненно осознавал свою невзрачность. «Я — это я; уйти бы от себя». Его мучило острое чувство неполноценности. Когда глаза его оказывались вровень с глазами дельтовика (а надо бы сверху вниз глядеть), он неизменно чувствовал себя униженным. Окажет ли ему должное уважение эта тварь? Сомнение его терзало. И не зря. Ибо гаммы, дельты и эпсилоны приучены были в какой-то мере связывать кастовое превосходство с крупнотелостью. Да и во всем обществе чувствовалось некоторое гипнопедическое предубеждение в пользу рослых, крупных. Отсюда смех, которым женщины встречали предложения Бернарда; отсюда шуточки мужчин, его коллег. Вследствие насмешек он ощущал себя чужим, а стало быть, и вел себя как чужой — и этим усугублял предубеждение против себя, усиливал презрение и неприязнь, вызываемые его щуплостью. Что, в свою очередь, усиливало его чувство одиночества и чуждости. Из боязни наткнуться на неуважение он избегал людей своего круга, а с низшими вел себя преувеличенно гордо. Как жгуче завидовал он таким, как Генри Фостер и Бенито Гувер! Им-то не надо кричать для того, чтобы эпсилон исполнил приказание; для них повиновение низших каст само собою разумеется; они в системе каст, словно рыбы в воде, — настолько дома, в своей уютной, благодетельной стихии, что не ощущают ни ее, ни себя в ней.
С прохладцей, неохотно, как показалось ему, обслуга выкатила вертоплан на крышу.
— Живей! — произнес Бернард раздраженно. Один из близнецов взглянул на него. Не скотская ли издевочка мелькнула в пустом взгляде этих серых глаз? — Живей! — крикнул Бернард с каким-то уже скрежетом в голосе. Влез в кабину и полетел на юг, к Темзе.
Институт технологии чувств помещался в шестидесятиэтажном здании на Флит-стрит. Цокольный и нижние этажи были отданы редакциям и типографиям трех крупнейших лондонских газет — здесь издавались «Ежечасные радиовести» для высших каст, бледно-зеленая «Гамма-газета», а также «Дельта-миррор», выходящая на бумаге цвета хаки и содержащая слова исключительно односложные. В средних двадцати двух этажах находились разнообразные отделы пропаганды: Телевизионной, Ощущальной, Синтетически-голосовой и Синтетически-музыкальной. Над ними помещались исследовательские лаборатории и защищенные от шума кабинеты, где занимались своим тонким делом звукосценаристы и творцы синтетической музыки. На долю института приходились верхние восемнадцать этажей.
Приземлившись на крыше здания, Бернард вышел из кабины.
— Позвоните мистеру Гельмгольцу Уотсону, — велел он дежурному гамма-плюсовику, — скажите ему, что мистер Бернард Маркс ожидает на крыше. — Бернард присел, закурил сигарету.
Звонок застал Гельмгольца Уотсона за рабочим столом.
— Передайте, что я сейчас подымусь, — сказал Гельмгольц и положил трубку. Дописав фразу, он обратился к своей секретарше тем же безлично-деловым тоном: — Будьте так добры прибрать мои бумаги. — И, без внимания оставив ее лучезарную улыбку, энергичным шагом направился к дверям.
Гельмгольц был атлетически сложен, грудь колесом, плечист, массивен, но в движениях быстр и пружинист. Мощную колонну шеи венчала великолепная голова. Темные волосы вились, крупные черты лица отличались выразительностью. Он был красив резкой мужской красотой — настоящий альфа-плюсовик «от темени до пневматических подошв», как говаривала восхищенно секретарша. По профессии он был лектор-преподаватель, работал на институтской кафедре творчества и прирабатывал как технолог-формировщик чувств: сочинял ощущальные киносценарии, сотрудничал в «Ежечасных радиовестях», с удивительной легкостью и ловкостью придумывал гипнопедические стишки и рекламные броские фразы.
«Способный малый, — отзывалось о нем начальство. — Быть может (и тут старшие качали головой, многозначительно понизив голос), немножко даже чересчур способный».
Да, немножко чересчур; правы старшие. Избыток умственных способностей обособил Гельмгольца и привел почти к тому же, к чему привел Бернарда телесный недостаток. Бернарда отгородила от коллег невзрачность, щуплость — и возникшее чувство обособленности (чувство умственно-избыточное, по всем нынешним меркам), в свою очередь, стало причиной еще большего разобщения. А Гельмгольца — того талант заставил тревожно ощутить свою особенность и одинокость. Общим у обоих было сознание своей индивидуальности. Но физически неполноценный Бернард всю жизнь страдал от чувства отчужденности, а Гельмгольц совсем лишь недавно, осознав свою избыточную умственную силу, одновременно осознал и свою несхожесть с окружающими. Этот теннисист-чемпион, этот неутомимый любовник (говорили, что за каких-то неполных четыре года он переменил шестьсот сорок девушек), этот деятельнейший член комиссий и душа общества внезапно обнаружил, что спорт, женщины, общественная деятельность служат ему лишь плохонькой заменой чего-то другого. По-настоящему, глубинно его влечет иное. Но что именно? Вот об этом-то и хотел опять поговорить с ним Бернард — вернее, послушать, что скажет друг, — ибо весь разговор вел неизменно Гельмгольц.
При выходе из лифта Уотсону преградили путь три обворожительные сотрудницы Синтетически-голосового отдела.
— Ах, душка Гельмгольц, пожалуйста, поедем с нами в Эксмур на ужин-пикничок, — стали они умоляюще льнуть к нему.
— Нет-нет, — покачал он головой, пробиваясь сквозь девичий заслон.
— Мы только тебя одного приглашаем!
Но даже эта заманчивая перспектива не поколебала Гельмгольца.
— Нет, — повторил он, решительно шагая. — Я занят.
Но девушки шли следом. Он сел в кабину к Бернарду, захлопнул дверцу. Вдогонку Гельмгольцу полетели прощальные укоры.
— Ох, эти женшины! — сказал он, когда машина поднялась в воздух. — Ох, эти женщины! — И покачал опять головой, нахмурился. — Беда прямо.
— Спасения нет, — поддакнул Бернард, а сам подумал: «Мне бы иметь столько девушек и так запросто». Ему неудержимо захотелось похвастаться перед Гельмгольцем. — Я беру Линайну Краун с собой в Нью-Мексико, — сказал он как можно небрежней.
— Неужели? — произнес Гельмгольц без всякого интереса. И продолжал после небольшой паузы: — Вот уже недели две как я отставил все свидания и заседания. Ты не представляешь, какой из-за этого поднят шум в институте. Но игра, по-моему, стоит свеч. В результате… — Он помедлил. — Необычный получается результат, весьма необычный.
Телесный недостаток может повести к своего рода умственному избытку. Но получается, что и наоборот бывает. Умственный избыток может вызвать в человеке сознательную, целенаправленную слепоту и глухоту умышленного одиночества, искусственную холодность аскетизма.
Остаток краткого пути они летели молча. Потом, удобно расположась на пневматических диванах в комнате у Бернарда, они продолжили разговор.
— Приходилось ли тебе ощущать, — очень медленно заговорил Гельмгольц, — будто у тебя внутри что-то такое есть и просится на волю, хочет проявиться? Будто некая особенная сила пропадает в тебе попусту — вроде как река стекает вхолостую, а могла бы вертеть турбины. — Он вопросительно взглянул на Бернарда.
— Ты имеешь в виду те эмоции, которые можно было бы перечувствовать при ином образе жизни?
Гельмгольц отрицательно мотнул головой.
— Не совсем. Я о странном ощущении, которое бывает иногда, — будто мне дано что-то важное сказать и дана способность выразить это что-то, но только не знаю, что именно, и способность моя пропадает без пользы. Если бы по-другому писать или о другом о чем-то… — Он надолго умолк. — Видишь ли, — произнес он наконец, — я ловок придумывать фразы, слова, заставляющие встрепенуться, как от резкого укола, — такие внешне новые и будоражащие, хотя содержание у них гипнопедически-банальное. Но этого мне как-то мало. Мало, чтобы фразы были хороши; надо, чтобы целость, суть значительна была и хороша.
— Но, Гельмгольц, вещи твои и в целом хороши.
Гельмгольц пожал плечами:
— Для своего масштаба. Но масштаб-то у них крайне мелкий. Маловажные я даю вещи. А чувствую, что способен дать гораздо более значительное что-то. И более глубокое, взволнованное. Но что? Есть ли у нас темы более значительные? А то, о чем пишу, — может ли оно меня взволновать? При правильном их применении слова способны быть всепроникающими, как рентгеновы лучи. Прочтешь — и ты уже пронизан и пронзен. Вот этому я и стараюсь, среди прочего, научить моих студентов — искусству всепронизывающего слова. Но на кой нужна пронзительность статье об очередном фордослужении или о новейших усовершенствованиях в запаховой музыке? Да и можно ли найти слова по-настоящему пронзительные — подобные, понимаешь ли, самым жестким рентгеновским лучам, — когда пишешь на такие темы? Можно ли сказать нечто, когда перед тобой ничто? Вот к чему в конце концов сводится дело. Я стараюсь, силюсь…
— Тшш! — произнес вдруг Бернард и предостерегающе поднял палец. — Кто-то там, по-моему, за дверью, — прошептал он.
Гельмгольц встал, на цыпочках подошел к двери и распахнул ее рывком. Разумеется, никого там не оказалось.
— Прости, — сказал Бернард виновато, с глупо-сконфуженным видом. — Должно быть, нервы расшатались. Когда человек окружен недоверием, то начинает сам не доверять.
Он провел ладонью по глазам, вздохнул, голос его звучал горестно. Он продолжал оправдываться.
— Если бы ты знал, что я перетерпел за последнее время, — сказал он почти со слезами. На него нахлынула, его затопила волна жалости к себе. — Если бы ты только знал!
Гельмгольц слушал с каким-то чувством неловкости. Жалко ему было бедняжку Бернарда. Но в то же время и стыдновато за друга. Не мешало бы Бернарду иметь немного больше самоуважения.
Глава пятая
I
К восьми часам стало смеркаться. Из рупоров на башне Гольф-клуба зазвучал синтетический тенор, оповещая о закрытии площадок. Линайна и Генри прекратили игру и направились к домам клуба. Из-за ограды Треста внутренней и внешней секреции слышалось тысячеголосое мычание скота, чье молоко и чьи гормоны шли основным сырьем на большую фабрику в Фарнам-Ройал.
Непрестанный вертопланный гул полнил сумерки. Через каждые две с половиной минуты раздавался звонок отправления и сиплый гудок монорельсовой электрички — это низшие касты возвращались домой в столицу со своих игровых полей.
Линайна и Генри сели в машину, взлетели. На двухсотметровой высоте Генри убавил скорость, и минуту-две они висели над меркнущим ландшафтом. Как налитая мраком заводь, простирался внизу лес от Бернам-Бичез к ярким западным небесным берегам. На горизонте там рдела последняя малиновая полоса заката, а выше небо тускнело — от оранжевых через желтые переходя к водянистым бледно-зеленым тонам. Правей, к северу, электрически сияла над деревьями фарнам-ройалская фабрика, свирепо сверкала всеми окнами своих двадцати этажей. Прямо под ногами виднелись строения Гольф-клуба — обширные, казарменного вида, постройки для низших каст и, за разделяющей стеной, дома поменьше, для альф и для бет. На подходах к моновокзалу черно было от муравьиного кишения низших каст. Из-под стеклянного свода вынесся на темную равнину освещенный поезд. Проводив его к юго-востоку, взгляд затем уперся в здания-махины Слауского крематория. Для безопасности ночных полетов четыре высоченные дымовые трубы подсвечены были прожекторами, а верхушки обозначены багряными сигнальными огнями. Крематорий высился, как веха.
— Зачем эти трубы обхвачены как бы балкончиками? — спросила Линайна.
— Фосфор улавливать, — лаконично стал объяснять Генри. — Поднимаясь по трубе, газы проходят четыре разные обработки. Раньше при кремации пятиокись фосфора выходила из кругооборота жизни. Теперь же более девяноста восьми процентов пятиокиси улавливается. Что позволяет ежегодно получать без малого четыреста тонн фосфора от одной только Англии. — В голосе Генри было торжество и гордость, он радовался этому достижению всем сердцем, точно своему собственному. — Как приятно знать, что и после смерти мы продолжаем быть общественно полезными. Способствуем росту растений.
Линайна между тем перевела взгляд ниже, туда, где виден был моновокзал.
— Приятно, — кивнула она. — Но странно, что от альф и бет растения растут не лучше, чем от этих противненьких гамм, дельт и эпсилонов, что копошатся вон там.
— Все люди в физико-химическом отношении равны, — нравоучительно сказал Генри. — Притом даже эпсилоны выполняют необходимые функции.
«Даже эпсилоны»… Линайна вдруг вспомнила, как она, младшеклассница тогда, проснулась за полночь однажды и впервые услыхала наяву шепот, звучавший все ночи во сне. Лунный луч, шеренга белых кроваток; тихий голос произносит вкрадчиво (слова те, после стольких повторений, остались незабыты, сделались незабываемы): «Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов польза. Мы не смогли бы обойтись без эпсилонов. Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим…» Линайна вспомнила, как она удивилась сразу, испугалась; как полчаса не спала и думала, думала; как под действием этих бесконечных повторений мозг ее успокаивался постепенно, плавно — и наползал, заволакивал сон…
— Наверно, эпсилона и не огорчает, что он эпсилон, — сказала она вслух.
— Разумеется, нет. С чего им огорчаться? Они же не знают, что такое быть неэпсилоном. Мы-то, конечно, огорчались бы. Но ведь у нас психика иначе сформирована. И наследственность у нас другая.
— А хорошо, что я не эпсилон, — сказала Линайна с глубоким убеждением.
— А была бы эпсилоном, — сказал Генри, — и благодаря воспитанию точно так же радовалась бы, что ты не бета и не альфа.
Он включил передний винт и направил машину к Лондону. За спиной, на западе, почти уже угасла малиновая с оранжевым заря; по небосклону в зенит всползла темная облачная гряда. Когда пролетали над крематорием, вертоплан подхватило потоком горячего газа из труб и тут же снова опустило прохладным нисходящим током окружающего воздуха.
— Чудесно колыхнуло, прямо как на американских горках, — засмеялась Линайна от удовольствия.
— А отчего колыхнуло, знаешь? — произнес Генри почти с печалью. — Это окончательно, бесповоротно испарялась человеческая особь. Уходила вверх газовой горячей струей. Любопытно бы знать, кто это сгорал — мужчина или женщина, альфа или эпсилон?.. — Он вздохнул. Затем решительно и бодро кончил мысль: — Во всяком случае, можем быть уверены в одном: кто б ни был тот человек, жизнь он прожил счастливую. Теперь каждый счастлив.
— Да, теперь каждый счастлив, — эхом откликнулась Линайна. Эту фразу им повторяли по сто пятьдесят раз еженощно в течение двенадцати лет.
Приземлясь в Вестминстере на крыше сорокаэтажного жилого дома, где проживал Генри, они спустились прямиком в столовый зал. Отлично там поужинали в веселой и шумной компании. К кофе подали им сому. Линайна приняла две полуграммовые таблетки, а Генри — три. В двадцать минут десятого они направились через улицу в Вестминстерское аббатство — в новооткрытое там кабаре. Небо почти расчистилось; настала ночь, безлунная и звездная; но этого, в сущности, удручающего факта Линайна и Генри, к счастью, не заметили. Космическая тьма не видна была за световой рекламой. «КЭЛВИН СТОУПС И ЕГО ШЕСТНАДЦАТЬ СЕКСОФОНИСТОВ» — зазывно горели гигантские буквы на фасаде обновленного аббатства. «ЛУЧШИЙ В ЛОНДОНЕ ЦВЕТОЗАПАХОВЫЙ ОРГАН. ВСЯ НОВЕЙШАЯ СИНТЕТИЧЕСКАЯ МУЗЫКА».
Они вошли. На них дохнуло теплом и душным ароматом амбры и сандала. На купольном своде аббатства цветовой орган в эту минуту рисовал тропический закат. Шестнадцать сексофонистов исполняли номер, давно всеми любимый: «Обшарьте целый свет — такой бутыли нет, как милая бутыль моя». На лощеном полу двигались в файв-степе четыреста пар. Линайна с Генри тут же составили четыреста первую. Как мелодичные коты под луной, взвывали сексофоны, стонали в альтовом и теноровом регистрах, точно в смертной муке любви. Изобилуя обертонами, их вибрирующий хор рос, возносился к кульминации, звучал все громче, громче — и наконец, по взмаху руки дирижера, грянула финальная сверхчеловеческая, неземная нота, отбросивши в небытие шестнадцать дудящих людишек, — грянул гром в ля-бемоль-мажоре. Затем, почти что в бездыханности, почти что в темноте, последовало плавное спадание, диминуэндо — медленное, четвертями тона, нисхожденье в доминантовый аккорд, нескончаемо и тихо шепчущий поверх биенья ритма (в размере 5/4) и наполняющий секунды напряженным ожиданием. И вот томление разрешилось, взорвалось, брызнуло солнечным восходом, и все шестнадцать заголосили:
Бутыль моя, зачем нас разлучили? Укупорюсь опять в моей бутыли. Там вечная весна, небес голубизна, Лазурное блаженство забытья. Обшарьте целый свет — такой бутыли нет, Как милая бутыль моя.Линайна и Генри замысловато двигались по кругу вместе с остальными четырьмястами парами — и в то же время пребывали в другом мире, в теплом, роскошно цветном, бесконечно радушном, праздничном мире сомы. Как добры, как хороши собой, как восхитительно-забавны все вокруг! «Бутыль моя, зачем нас разлучили?..» Но для Линайны и для Генри разлука эта кончилась… Они уже укупорились наглухо, надежно — вернулись под ясные небеса, в лазурное забытье. Изнемогшие шестнадцать положили свои сексофоны, и аппарат синтетической музыки вступил самоновейшим медленным мальтузианским блюзом — и колыхало, баюкало Генри с Линайной, словно пару эмбрионов-близнецов на обутыленных волнах кровезаменителя.
— Спокойной ночи, дорогие друзья. Спокойной ночи, дорогие друзья, — стали прощаться репродукторы, смягчая приказ музыкальной и милой учтивостью тона. — Спокойной ночи, дорогие…
Послушно, вместе со всеми остальными, Линайна и Генри покинули Вестминстерское аббатство. Угнетающе-дальние звезды уже переместились в небесах на порядочный угол. Но хотя завеса рекламных огней поредела, Линайна с Генри по-прежнему блаженно не замечали ночи.
Повторная доза сомы, проглоченная за полчаса перед окончанием танцев, отгородила молодую пару и вовсе уж непроницаемой стеной от реального мира. Укупоренные, пересекли они улицу; укупоренные, поднялись к себе на двадцать девятый этаж. И однако, несмотря на укупоренность и на второй грамм сомы, Линайна не забыла принять все предписанные правилами противозачаточные меры. Годы интенсивной гипнопедии в сочетании с мальтузианским тренажем, проводимым трижды в неделю с двенадцати до семнадцати лет, выработали в Линайне навык, почти такой же автоматический, непроизвольный, как мигание.
— Да, кстати, — сказала она, вернувшись из ванной, — Фанни Краун интересуется, где ты раздобыл этот мой прелестный синсафьянный патронташ.
II
Раз в две недели, по четвергам, Бернарду положено было участвовать в сходке единения. В день сходки, перед вечером, он пообедал с Гельмгольцем в «Афродитеуме» (куда Гельмгольца недавно приняли, согласно второму параграфу клубного устава), затем простился с другом, сел на крыше в вертакси и велел пилоту лететь в Фордзоновский дворец фордослужений. Поднявшись метров на триста, вертоплан понесся к востоку, и на развороте предстала глазам Бернарда великолепная громадина дворца. В прожекторной подсветке снежно сиял на Ладгейтском холме фасад «Фордзона» — триста двадцать метров искусственного белого каррарского мрамора; по четырем углам взлетно-посадочной площадки рдели в вечернем небе гигантские знаки Т, а из двадцати четырех огромных золотых труб-рупоров лилась, рокоча, торжественная синтетическая музыка.
— Опаздываю, форд побери, — пробормотал Бернард, увидев циферблат «Большого Генри» на дворцовой башне. И в самом деле, не успел он расплатиться с таксистом, как зазвучали куранты.
— Форд, — бухнул густейший бас из золотых раструбов. — Форд, форд, форд… — и так девять раз. Бернард поспешил к лифту.
В нижнем этаже дворца — грандиозный актовый зал для празднования Дня Форда и других массовых фордослужений. А над залом — по сотне на этаж — семь тысяч помещений, где группы единения проводят дважды в месяц свои сходки. Бернард мигом спустился на тридцать четвертый этаж, пробежал коридор, приостановился перед дверью № 3210 и, собравшись с духом, открыл ее, вошел.
Слава Форду, не все еще в сборе. Три стула из двенадцати, расставленных по окружности широкого стола, еще не заняты. Он поскорей, понезаметней сел на ближайший и приготовился встретить тех, кто придет еще позже, укоризненным качанием головы.
— Ты сегодня в какой гольф играл — с препятствиями или в электромагнитный? — повернувшись к нему, спросила соседка слева.
Бернард взглянул на нее (Господи Форде! Это Моргана Ротшильд) и, краснея, признался, что не играл ни в какой. Моргана раскрыла глаза изумленно. Наступило неловкое молчание.
Затем Моргана подчеркнуто повернулась к своему соседу слева, не уклоняющемуся от спорта.
«Хорошенькое начало для сходки», — горько подумал Бернард, предчувствуя уже свою очередную неудачу — неполноту единения. Оглядеться надо было прежде, чем кидаться к стулу! Ведь можно же было сесть между Фифи Брэдлоо и Джоанной Дизель. А вместо этого он слепо сунулся к Моргане. К Моргане! О Господи! Эти черные ее бровищи — вернее, одна слитная бровища, потому что брови срослись над переносицей. Господи Форде! А справа — Клара Детердинг. Допустим, что у нее брови не срослись. Но Клара уж чересчур, чрезмерно пневматична. А вот Джоанна и Фифи — абсолютно в меру. Тугие блондиночки, не слишком крупные. И уже уселся между ними Том Кавагучи, верзила этот косолапый.
Последней пришла Сароджини Энгельс.
— Ты опоздала, — сурово сказал председатель группы. — Прошу, чтобы это не повторялось больше.
Сароджини извинилась и тихонько села между Джимом Бокановским и Гербертом Бакуниным. Теперь состав был полон, круг единения сомкнут и целостен. Мужчина, женщина, мужчина, женщина — чередование это шло по всему кольцу. Двенадцать сопричастников, чающих единения, готовых слить, сплавить, растворить свои двенадцать раздельных особей в общем большом организме.
Председатель встал, осенил себя знаком Т и включил синтетическую музыку — квазидуховой и суперструнный ансамбль, щемяще повторяющий, под неустанное, негромкое биение барабанов, колдовски-неотвязную короткую мелодию Первой Песни единения. Опять, опять, опять — и не в ушах уже звучал этот пульсирующий ритм, а под сердцем где-то; звон и стон созвучий не головой воспринимались, а всем сжимающимся нутром.
Председатель снова сотворил знамение Т и сел. Фордослужение началось. В центре стола лежали освященные таблетки сомы. Из рук в руки передавалась круговая чаша клубничной сомовой воды с мороженым, и, произнеся: «Пью за мое растворение», каждый из двенадцати в свой черед осушил эту чашу. Затем, под звуки синтетического ансамбля, пропели Первую Песнь единения:
Двенадцать воедино слей, Сбери нас, Форд, в поток единый, Чтоб понесло нас, как твоей Сияющей автомашиной…Двенадцать зовущих к слиянию строф. Затем настало время пить по второй. Теперь тост гласил: «Пью за Великий Организм». Чаша обошла круг. Не умолкая, играла музыка. Били барабаны. От звенящих, стенящих созвучий замирало, млело, таяло нутро. Пропели Вторую Песнь единения, двенадцать куплетов опять:
Приди, Великий Организм, И раствори в себе двенадцать. Большая, слившаяся жизнь Должна со смерти лишь начаться.Сома стала уже оказывать свое действие. Заблестели глаза, разрумянились щеки, внутренним светом вселюбия и доброты озарились лица и заулыбались счастливо, сердечно. Даже Бернард и тот ощутил некоторое размягчение. Когда Моргана Ротшильд взглянула на него, лучась улыбкой, он улыбнулся в ответ как только мог лучисто. Но эта бровь, черная сплошная бровь — увы, бровища не исчезла; он не мог, не мог отвлечься от нее, как ни старался. Размягчение оказалось недостаточным. Возможно, если бы он сидел между Джоанной и Фифи… По третьей стали пить. «Пью за близость Его Пришествия», — объявила Моргана, чья очередь была пускать чашу по кругу. Объявила громко, ликующе. Выпила и передала Бернарду. «Пью за близость Его Пришествия», — повторил он, искренне усиливаясь ощутить близость Высшего Организма; но бровища чернела неотступно, и для Бернарда Пришествие оставалось до ужаса неблизким. Он выпил, передал чашу Кларе Детердинг. «Опять не сольюсь, — подумал. — Уж точно не сольюсь». Но продолжал изо всех сил улыбаться лучезарно.
Чаша пошла по кругу. Председатель поднял руку, и по ее взмаху запели хором Третью Песнь единения:
Его Пришествие заслышав, Истай, восторга не тая! В Великом Организме Высшем Я — это ты, ты — это я.Строфа следовала за строфой, и голоса звучали все взволнованней. Воздух наэлектризованно вибрировал от близости Пришествия. Председатель выключил оркестр, и за финальной нотой финальной строфы настала полная тишина — тишь напрягшегося ожидания, дрожью, мурашками, морозом подирающего по спине. Председатель протянул руку; внезапно Голос, глубокий звучный Голос — музыкальней всякого человеческого голоса, гуще, задушевней, богаче трепетной любовью, и томлением, и жалостью, — таинственный, чудесный, сверхъестественный Голос раздался над их головами. «О Форд, Форд, Форд», — очень медленно произносил он, постепенно понижаясь, убывая. Сладостно растекалась в слушателях теплота — от солнечного сплетения к затылку и кончикам пальцев рук, ног; слезы подступали; сердце, все нутро взмывало и ворочалось. «О Форд!» — они истаивали; «Форд!» — растворялись, растворялись. И тут внезапно и ошеломительно:
— Слушайте! — трубно воззвал Голос. — Слушайте!
Они прислушались. Пауза — и Голос сник до шепота, но шепота, который потрясал сильнее вопля:
— Шаги Высшего Организма…
И опять:
— Шаги Высшего Организма…
И совсем уж замирая:
— Шаги Высшего Организма слышны на ступенях.
И вновь настала тишина; и напряжение ожидания, на миг ослабшее, опять возросло, натянулось почти до предела. Шаги Высшего Организма — о, их слышно, их слышно теперь, они тихо звучат на ступенях, близясь, близясь, сходя по невидимым этим ступеням. Шаги Высшего, Великого… И напряжение зашло внезапно за предел. Расширив зрачки, раскрыв губы, Моргана Ротшильд поднялась рывком.
— Я слышу его, — закричала она. — Слышу!
— Он идет, — крикнула Сароджини.
— Да, он идет. Я слышу. — Фифи Брэдлоо и Том Кавагучи вскочили одновременно.
— О, о, о! — нечленораздельно возгласила Джоанна.
— Он близится! — завопил Джим Бокановский.
Подавшись вперед, председатель нажал кнопку, и ворвался бедлам медных труб и тарелок, исступленный бой тамтамов.
— Близится! Ай! — визгнула, точно ее режут, Клара Детердинг.
Чувствуя, что пора и ему проявить себя, Бернард тоже вскочил и воскликнул:
— Я слышу, он близится.
Неправда. Ничего он не слышал, и к нему никто не близился. Никто — невзирая на музыку, несмотря на растущее вокруг возбуждение. Но Бернард взмахивал руками, Бернард кричал, не отставая от других; и когда те начали приплясывать, притопывать, пришаркивать, то и он затанцевал и затоптался.
Хороводом пошли они по кругу, каждый положив руки на бедра идущему перед ним, каждый восклицая и притопывая в такт музыке, отбивая, отбивая этот такт на ягодицах впереди идущего; закружили, закружили хороводом, хлопая гулко и все как один — двенадцать пар ладоней по двенадцати плотным задам. Двенадцать как один, двенадцать как один. «Я слышу, слышу, он идет». Темп музыки ускорился; быстрее затопали ноги, быстрей, быстрей забили ритм ладони. И тут мощный синтетический бас зарокотал, возвещая наступление единения, финальное слияние Двенадцати в Одно, в осуществленный, воплощенный Высший Организм. «Пей-гу-ляй-гу», — запел бас под ярые удары тамтамов:
Пей-гу-ляй-гу, веселись, Друг-подруга, единись. Слиться нас Господь зовет, Обновиться нам дает.— Пей-гу-ляй-гу, ве-се-лись, — подхватили пляшущие литургический запев, — друг-по-дру-га, е-ди-нись…
Освещение начало медленно меркнуть — но в то же время теплеть, делаться краснее, рдяней, — и вот уже они пляшут в вишневом сумраке Эмбрионария. «Пей-гу-ляй-гу…» В своем бутыльном, кровяного цвета мраке плясуны двигались вкруговую, отбивая, отбивая неустанно такт. «Ве-се-лись…» Затем хоровод дрогнул, распался, разделился, пары опустились на диваны, образующие внешнее кольцо вокруг стола и стульев. «Друг-по-дру-га…» Густо, нежно, задушевно ворковал могучий Голос; словно громадный негритянский голубь в красном сумраке благодетельно парил над лежащими теперь попарно плясунами.
Они стояли на крыше; «Большой Генри» только что проблаговестил одиннадцать. Ночь наступила тихая и теплая.
— Как дивно было! — сказала Фифи Брэдлоо, обращаясь к Бернарду. — Ну просто дивно!
Взгляд ее сиял восторгом, но в восторге этом не было ни следа волнения, возбуждения — ибо где полная удовлетворенность, там возбуждения уже нет. Восторг ее был тихим экстазом осуществленного слияния — покой не пустоты, не серой сытости, а покой гармонии, покой жизненных энергий, приведенных в равновесие. Покой обогащенной, обновленной жизни. Ибо сходка единения не только лишь взяла, но и дала — опустошила для того лишь, чтобы наполнить. Фифи всю, казалось, наполняло силами и совершенством; слияние для нее еще длилось.
— Ведь правда же дивно? — не унималась она, устремив на Бернарда эти свои сверхъестественно сияющие глаза.
— Да, именно дивно, — солгал он, глядя в сторону; ее преображенное лицо было ему и обвинением, и насмешливым напоминанием о его собственной неслиянности.
Бернард был сейчас все так же тоскливо отъединен от прочих, как и в начале сходки, — еще даже горше обособлен, ибо опустошен, но не наполнен — сыт, но мертвой сытостью. Оторван и далек в то время, когда другие растворялись в Высшем Организме; одинок даже в объятиях Морганы — одинок, как еще никогда в жизни, и безнадежней прежнего замурован в себе. Из вишневого сумрака в мир обычных электрических огней Бернард вышел с чувством отчужденности, обратившимся в настоящую муку. Он был до крайности несчастен, и возможно (в том обвиняло сияние глаз Фифи) — возможно, по своей же собственной вине.
— Именно дивно, — повторил он; но маячило в его мозгу по-прежнему одно — бровь Морганы.
Глава шестая
I
Чуднóй, чуднóй, чуднóй — такое сложилось у Линайны мнение о Бернарде. Чудной настолько, что в последовавшие затем недели она не раз подумывала: а не отменить ли поездку в Нью-Мексико и не слетать ли взамен с Бенито Гувером на Северный полюс? Но только была она уже на полюсе — недавно, прошлым летом, с Джорджем Эдзелом, — и безотрадно оказалось там. Заняться нечем, отель до жути устарелый — спальни без телевизоров, и запахового оргàна нет, а только самая наидряннейшая синмузыка, и всего-навсего двадцать пять эскалаторных кортов на двести с лишним отдыхающих. Нет, снова на полюс — брр! Притом она разочек только летала в Америку. И то на два лишь дня, на уик-энд. Дешевая экскурсия в Нью-Йорк с Жан-Жаком Хабибуллой или с Бокановским Джонсом? Забыла уже. Да и какая разница? А полететь туда теперь на целую неделю — так заманчиво! Да к тому же из этой недели три дня, если не больше, провести в индейской резервации! Во всем их Центре лишь человек пять-шесть побывали в диких заповедниках. А Бернард как психолог-высшекастовик имеет право на пропуск к дикарям — среди ее знакомых чуть ли не единственный с таким правом. Так что случай из ряда вон. Но и странности у Бернарда настолько из ряда вон, что Линайна всерьез колебалась — не пренебречь ли этой редкостной возможностью и не махнуть ли все-таки на полюс с волосатеньким Бенито? По крайней мере Бенито нормален. А вот Бернард…
Для Фанни-то все его чудаковатости объяснялись одним — добавкой спирта в кровезаменитель. Но Генри, с которым Линайна как-то вечером в постели озабоченно стала обсуждать своего нового партнера, — Генри сравнил бедняжку Бернарда с носорогом.
— Носорога не выдрессируешь, — пояснил Генри в своей лаконично-энергичной манере. — Бывают и среди людей почти что носороги; формировке поддаются весьма туго. Бернард из таких горемык. Счастье его, что он работник неплохой. Иначе Директор давно бы с ним распростился. А впрочем, — прибавил Генри в утешение, — он, по-моему, вреда не причинит.
Вреда-то, может, и не причинит; но беспокойство очень даже причиняет. Взять хотя бы эту его манию уединяться, удаляться от общества. Ну чем можно заняться, уединясь вдвоем? (Не считая секса, разумеется, — но невозможно же заниматься все время только этим.) Ну правда, чем заняться, уйдя от общества? Да практически нечем. День, который они впервые проводили вместе, выдался особенно хороший. Линайна предложила поплавать в бассейне Торкийского пляжного клуба и затем пообедать в «Оксфорд-юнионе». Но Бернард возразил, что и в Торки, и в Оксфорде будет слишком людно.
— Ну тогда в Сент-Андрус, поиграем там в электромагнитный гольф.
Но опять не хочет Бернард: не стоит, видите ли, на гольф тратить время.
— А на что же его тратить? — спросила Линайна не без удивления.
На пешие, видите ли, прогулки по Озерному краю — именно это предложил Бернард. Приземлиться на вершине горы Скидо и побродить по вересковым пустошам.
— Вдвоем с тобой, Линайна.
— Но, Бернард, мы всю ночь будем вдвоем.
Бернард покраснел, опустил глаза.
— Я хочу сказать — побродим, поговорим вдвоем, — пробормотал он.
— Поговорим? Но о чем?
Бродить и говорить — разве так проводят люди день?
В конце концов она убедила Бернарда, как тот ни упирался, слетать в Амстердам на четвертьфинал чемпионата по борьбе среди женщин-тяжеловесов.
— Опять в толпу, — ворчал Бернард. — Вечно в толпе.
И до самого вечера хмурился упрямо; не вступал в разговоры с друзьями Линайны, которых они встречали множество в баре «Сомороженое» в перерывах между схватками; наотрез отказался полечить свою хандру сомовой водой с малиновым пломбиром, как ни убеждала Линайна.
— Предпочитаю быть самим собой, — сказал он. — Пусть хмурым, но собой. А не кем-то другим, хоть и развеселым.
— Дорога таблетка к невеселому дню, — блеснула Линайна перлом мудрости, усвоенной во сне.
Бернард с досадой оттолкнул протянутый фужер (полграмма сомы в сливочно-малиновом растворе).
— Не надо раздражаться, — сказала Линайна. — Помни: «Сому ам! — и нету драм».
— Замолчи ты, ради Форда! — воскликнул Бернард.
Линайна пожала плечами.
— Лучше полграмма, чем ругань и драма, — возразила она с достоинством и выпила фужер сама.
На обратном пути через Ла-Манш Бернард из упрямства выключил передний винт, и вертоплан повис всего метрах в тридцати над волнами. Погода стала уже портиться; подул с юго-запада ветер, небо заволоклось.
— Гляди, — сказал он повелительно Линайне.
Линайна поглядела и отшатнулась от окна:
— Но там ведь ужас!
Ее устрашила ветровая пустыня ночи, черная вздымающаяся внизу вода в клочьях пены, бледный, смятенный, чахлый лик луны среди бегущих облаков.
— Включим радио. Скорей! — Она потянулась к щитку управления, к ручке приемника, повернула ее наудачу.
— «…Там вечная весна, — запели, тремолируя, шестнадцать фальцетов, — небес голубиз…»
Ик! — щелкнуло и пресекло руладу. Это Бернард выключил приемник.
— Я хочу спокойно глядеть на море, — сказал он. — А этот тошный вой даже глядеть мешает.
— Но они очаровательно поют. И я не хочу глядеть.
— А я хочу, — не уступал Бернард. — От моря у меня такое чувство… — Он помедлил, поискал слова. — Я как бы становлюсь более собой. Понимаешь, самим собой, не вовсе без остатка подчиненным чему-то. Не просто клеточкой, частицей общественного целого. А на тебя, Линайна, неужели не действует море?
Но Линайна повторяла со слезами:
— Там ведь ужас, там ужас. И как ты можешь говорить, что не желаешь быть частицей общественного целого! Ведь каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов…
— Знаю, знаю, — сказал Бернард насмешливо. — «Даже от эпсилонов польза». И даже от меня. Но чихал я на эту пользу!
Линайну ошеломило услышанное фордохульство.
— Бернард! — воскликнула она изумленно и горестно. — Как это ты можешь?
— Как это могу я? — Он говорил уже спокойней, задумчивей. — Нет, по-настоящему спросить бы надо: «Как это я не могу?», или вернее — я ведь отлично знаю, отчего я не могу. — «А что, если бы я мог, если б я был свободен, а не сформован по-рабьи?»
— Но, Бернард, ты говоришь ужаснейшие вещи.
— А ты бы разве не хотела быть свободной?
— Не знаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна веселиться, наслаждаться. Теперь каждый счастлив.
— Да, — засмеялся Бернард. — «Теперь каждый счастлив». Мы вдалбливаем это детям начиная с пяти лет. Но разве не манит тебя другая свобода — свобода быть счастливой как-то по-иному? Как-то, скажем, по-своему, а не на общий образец?
— Не знаю, о чем ты, — повторила она и, повернувшись к нему: — О, Бернард, летим дальше! — сказала умоляюще Линайна. — Мне здесь невыносимо.
— Разве ты не хочешь быть со мной?
— Да хочу же! Но не среди этого ужаса.
— Я думал, здесь… думал, мы сделаемся ближе друг другу — здесь, где только море и луна. Ближе, чем в той толпе, чем даже дома у меня. Неужели тебе не понять?
— Ничего не понять мне, — решительно сказала она, утверждаясь в своем непонимании. — Ничего. И непонятней всего, — продолжала она мягче, — почему ты не примешь сому, когда у тебя приступ этих мерзких мыслей. Ты бы забыл о них тут же. И не тосковал бы, а веселился. Со мною вместе. — И сквозь тревогу и недоумение она улыбнулась, делая свою улыбку чувственной, призывной, обольстительной.
Он молча и очень серьезно смотрел на нее, не отвечая на призыв, — смотрел пристально. И через несколько секунд Линайна дрогнула и отвела глаза с неловким смешком; хотела замять неловкость и не нашлась, что сказать. Пауза тягостно затянулась.
Наконец Бернард заговорил — тихо и устало.
— Ну, ладно, — произнес он, — летим дальше. — И, выжав педаль акселератора, послал машину резко ввысь. На километровой высоте он включил передний винт. Минуты две они летели молча. Затем Бернард неожиданно начал смеяться. По-чудному как-то, подумалось Линайне, — но все же засмеялся.
— Лучше стало? — рискнула она спросить.
Вместо ответа он снял одну руку со штурвала и обнял ее этой рукой, нежно поглаживая груди.
«Слава Форду, — подумала она, — вернулся в норму».
Еще полчаса — и они уже в квартире Бернарда. Он проглотил сразу четыре таблетки сомы, включил телевизор и радио и стал раздеваться.
* * *
— Ну как? — спросила Линайна многозначительно-лукаво, когда назавтра они встретились под вечер на крыше. — Ведь славно же было вчера?
Бернард кивнул. Они сели в машину. Вертоплан дернулся, взлетел.
— Все говорят, что я ужасно пневматична, — задумчивым тоном сказала Линайна, похлопывая себя по бедрам.
— Ужасно, — подтвердил Бернард. Но в глазах его мелькнула боль. «Будто о куске мяса говорят», — подумал он.
Линайна поглядела на него с некоторой тревогой.
— А не кажется тебе, что я чересчур полненькая?
— Нет, — успокоительно качнул он головой. («Будто о куске мяса…»)
— Я ведь как раз в меру?
Бернард кивнул.
— По всем статьям хороша?
— Абсолютно по всем, — заверил он. И подумал: «Она и сама так на себя смотрит. Ей не обидно быть куском мяса».
Линайна улыбнулась торжествующе. Но, как оказалось, прежде времени.
— А все же, — продолжал он, помолчав, — пусть бы кончилось у нас вчера по-другому.
— По-другому? (А какие другие бывают концы?)
— Я не хотел, чтобы кончилось у нас вчера постелью, — уточнил он.
Линайна удивилась.
— Пусть бы не сразу, не в первый же вечер.
— Но чем же тогда?..
В ответ Бернард понес несусветную и опасную чушь. Линайна мысленно заткнула себе уши поплотней; но отдельные фразы то и дело прорывались в ее сознание:
— …попробовать бы, что получится, если застопорить порыв, отложить исполнение желания…
Слова эти задели некий рычажок в ее мозгу.
— Не откладывай на завтра то, чем можешь насладиться сегодня, — с важностью произнесла она.
— Двести повторений дважды в неделю с четырнадцати до шестнадцати с половиной лет, — сухо отозвался он на это. И продолжал городить свой дикий вздор. — Я хочу познать страсть, — доходили до Линайны фразы. — Хочу испытать сильное чувство.
— Когда страстями увлекаются, устои общества шатаются, — молвила Линайна.
— Ну и пошатались бы — что за беда.
— Бернард!
Но Бернарда не унять было.
— В умственной сфере и в рабочие часы мы взрослые. А в сфере чувства и желания — младенцы.
— Господь наш Форд любил младенцев.
Словно не слыша, Бернард продолжал:
— Меня осенило на днях, что можно ведь быть взрослым во всех сферах жизни.
— Не понимаю, — твердо возразила Линайна.
— Знаю, что не понимаешь. Потому-то мы и легли сразу в постель, как младенцы, а не повременили с этим, как взрослые.
— Но было же славно, — не уступала Линайна. — Ведь славно?
— Еще бы не славно, — ответил он, но таким скорбным тоном, с такой унылостью в лице, что весь остаток торжества Линайны улетучился. «Видно, все-таки показалась я ему слишком полненькой».
— Предупреждала я тебя, — только и сказала Фанни, когда Линайна поделилась с ней своими печалями. — Это все спирт, который влили ему в кровезаменитель.
— А все равно он мне нравится, — не сдалась Линайна. — У него ужасно ласковые руки. И плечиками вздергивает до того мило. — Она вздохнула. — Жалко лишь, что он такой чуднóй.
II
Перед дверью директорского кабинета Бернард перевел дух, расправил плечи, зная, что за дверью его ждет неодобрение и неприязнь, и готовя себя к этому. Постучал и вошел.
— Нужна ваша подпись на пропуске, — сказал он как можно беззаботнее и положил листок Директору на стол.
Директор покосился на Бернарда кисло. Но пропуск был со штампом канцелярии Главноуправителя, и внизу размашисто чернело: Мустафа Монд. Все в полнейшем порядке. Придраться было не к чему. Директор поставил свои инициалы — две бледные приниженные буковки в ногах у жирной подписи Главноуправителя — и хотел уже вернуть листок без всяких комментариев и без напутственного дружеского «С Фордом!», но тут взгляд его наткнулся на слово «Нью-Мексико».
— Резервация в Нью-Мексико? — произнес он, и в голосе его неожиданно послышалось — и на лице, поднятом к Бернарду, изобразилось — взволнованное удивление.
В свою очередь удивленный, Бернард кивнул. Пауза.
Директор откинулся на спинку кресла, хмурясь.
— Сколько же тому лет? — проговорил он, обращаясь больше к себе самому, чем к Бернарду. — Двадцать, пожалуй. Если не все двадцать пять. Я был тогда примерно в вашем возрасте… — Он вздохнул, покачал головой.
Бернарду стало неловко в высшей степени. Директор, человек предельно благопристойный, щепетильно корректный, и на тебе — совершает такой вопиющий ляпсус! Бернарду хотелось отвернуться, выбежать из кабинета. Не то чтобы он сам считал в корне предосудительным вести речь об отдаленном прошлом — от подобных гипнопедических предрассудков он уже полностью освободился, как ему казалось. Конфузно ему стало оттого, что Директор был ему известен как ярый враг нарушения приличия — и вот этот же самый Директор нарушал теперь запрет. Что же его понудило, толкнуло предаться воспоминаниям? Подавляя неловкость, Бернард жадно слушал.
— Мне, как и вам, — говорил Директор, — захотелось взглянуть на дикарей. Я взял пропуск в Нью-Мексико и отправился туда на краткий летний отдых. С девушкой, моей очередной подругой. Она была бета-минусовичка и, кажется… (он закрыл глаза), кажется, русоволосая. Во всяком случае, пневматична, чрезвычайно пневматична — это я помню. Ну-с, глядели мы там на дикарей, на лошадях катались и тому подобное. А потом — уже почти в последний день моего отпуска, — потом вдруг… пропала без вести моя подруга. Мы с ней поехали кататься на одну из этих мерзких гор, было невыносимо жарко, душно, и поев, мы прилегли и уснули. Вернее, я уснул. Она же, видимо, встала и пошла прогуляться. Когда я проснулся, ее рядом не было. А разразилась ужасающая гроза, буквально ужасающая. Лило, грохотало, слепило молниями; лошади наши сорвались с привязи и ускакали; я упал, пытаясь удержать их, и ушиб колено, да так, что вконец охромел. Но все же я искал, звал, разыскивал. Нигде ни следа. Тогда я подумал, что она, должно быть, вернулась одна на туристский пункт отдыха. Чуть не ползком стал спускаться обратно в долину. Колено болело мучительно, а свои таблетки сомы я потерял. Спускался я не один час. Уже после полуночи добрался до пункта. И там ее не было; там ее не было, — повторил Директор. Помолчал. — На следующий день провели поиски. Но найти мы ее не смогли. Должно быть, упала в ущелье куда-нибудь или растерзал ее кугуар. Одному Форду известно. Так или иначе, происшествие ужасное. Расстроило меня чрезвычайно. Я бы даже сказал: чрезмерно. Ибо, в конце концов, несчастный случай такого рода может произойти с каждым; и, разумеется, общественный организм продолжает жить, несмотря на смену составляющих его клеток. — Но, по-видимому, это гипнопедическое утешение не вполне утешало Директора. Опустив голову, он тихо сказал: — Мне даже снится иногда, как я вскакиваю от удара грома, а ее нет рядом, как ищу, ищу, ищу ее в лесу. — Он умолк, ушел в воспоминания.
— Большое вы испытали потрясение, — сказал Бернард почти с завистью.
При звуке его голоса Директор вздрогнул и очнулся; бросил какой-то виноватый взгляд на Бернарда, опустил глаза, побагровел; метнул на Бернарда новый взгляд — опасливый — и с гневным достоинством произнес:
— Не воображайте, будто у меня с девушкой было что-либо неблагопристойное. Ровно ничего излишне эмоционального или не в меру продолжительного. Взаимопользование наше было полностью здоровым и нормальным. — Он вернул Бернарду пропуск. — Не знаю, зачем я рассказал вам этот незначительный и скучный эпизод.
И с досады на то, что выболтал постыдный свой секрет, Директор вдруг свирепо накинулся на Бернарда:
— И я хотел бы воспользоваться случаем, мистер Маркс (в глазах Директора теперь была откровенная злоба), чтобы сообщить вам, что меня нимало не радуют сведения, которые я получаю о вашем внеслужебном поведении. Вы скажете, что это меня не касается. Нет, касается. На мне лежит забота о репутации нашего Центра. Мои работники должны вести себя безупречно, в особенности члены высших каст. Формирование альфовиков не предусматривает бессознательного следования инфантильным нормам поведения. Но тем сознательнее и усерднее должны альфовики следовать этим нормам. Быть инфантильным, младенчески-нормальным даже вопреки своим склонностям — их прямой долг. Итак, вы предупреждены. — Голос Директора звенел от гнева, уже вполне самоотрешенного и праведного, — был уже голосом всего осуждающего Общества. — Если я опять услышу о каком-либо вашем отступлении от младенческой благовоспитанности и нормальности, то осуществлю ваш перевод в один из филиалов Центра — предпочтительно в Исландию. Честь имею. — И, повернувшись в своем вращающемся кресле прочь от Бернарда, он взял перо, принялся что-то писать.
«Привел в чувство голубчика», — думал Директор. Но он ошибался. Бернард вышел гордо, хлопнув дверью, — ликуя от мысли, что он один геройски противостоит всему порядку вещей; его окрыляло, пьянило сознание своей особой важности и значимости. Даже мысль о гонениях не угнетала, а скорей бодрила. Он чувствовал в себе довольно сил, чтобы бороться с бедствиями и преодолевать их, даже Исландия его не пугала. И тем увереннее был он в своих силах, что ни на секунду не верил в серьезность опасности. За такой пустяк людей не переводят. Исландия — не больше чем угроза. Бодрящая, живительная угроза. Шагая коридором, он даже насвистывал.
Вечером он поведал Гельмгольцу о стычке с Директором, и отвагою дышала его повесть. Заканчивалась она так:
— А в ответ я попросту послал его в Бездну Прошлого и круто вышел вон. И точка.
Он ожидающе глянул на Гельмгольца, надеясь, что друг наградит его должной поддержкой, пониманием, восхищением. Но не тут-то было. Гельмгольц сидел молча, уставившись в пол.
Он любил Бернарда, был благодарен ему за то, что с ним единственным мог говорить о вещах, по-настоящему важных. Однако были в Бернарде неприятнейшие черты. Это хвастовство, например. И чередуется оно с приступами малодушной жалости к себе. И эта удручающая привычка храбриться после драки, задним числом выказывать необычайное присутствие духа, ранее отсутствовавшего, Гельмгольц терпеть этого не мог — именно потому, что любил Бернарда. Шли минуты. Гельмгольц упорно не подымал глаз. И внезапно Бернард покраснел и отвернулся.
III
Полет был ничем не примечателен. «Синяя Тихоокеанская Ракета» в Новом Орлеане села на две с половиной минуты раньше времени, затем потеряла четыре минуты, попав в ураган над Техасом, но, подхваченная на 95-м меридиане попутным воздушным потоком, сумела приземлиться в Санта-Фе с менее чем сорокасекундным опозданием.
— Сорок секунд на шесть с половиной часов полета. Не так уж плохо, — отдала должное экипажу Линайна.
В Санта-Фе и заночевали. Отель там оказался отличный — несравненно лучше, скажем, того ужасного «Полюсного сияния», где Линайна так томилась и скучала прошлым летом. В каждой спальне здесь подача сжиженного воздуха, телевидение, вибровакуумный массаж, радио, кипящий раствор кофеина, подогретые противозачаточные средства и на выбор восемь краников с духами. В холле встретила их синтетическая музыка, не оставляющая желать лучшего. В лифте плакатик доводил до сведения, что при отеле шестьдесят эскалаторно-теннисных кортов, и приглашал в парк на гольф — как электромагнитный, так и с препятствиями.
— Но это просто замечательно, — воскликнула Линайна. — Прямо ехать никуда больше не хочется. Шестьдесят кортов!..
— А в резервации ни одного не будет, — предупредил Бернард. — И ни духов, ни телевизора, ни даже горячей воды. Если ты без этого не сможешь, то оставайся и жди меня здесь.
Линайна даже обиделась.
— Отчего же не смогу? Я только сказала, что тут замечательно, потому что… ну потому, что замечательная же вещь прогресс.
— Пятьсот повторений, раз в неделю, от тринадцати до семнадцати, — уныло пробурчал Бернард себе под нос.
— Ты что-то сказал?
— Я говорю: прогресс — замечательная вещь. Поэтому если тебе не слишком хочется в резервацию, то и не надо.
— Но мне хочется.
— Ладно, едем, — сказал Бернард почти угрожающе.
На пропуске полагалась еще виза Хранителя резервации, и утром они явились к нему. Негр, эпсилон-плюсовик, отнес в кабинет визитную карточку Бернарда, и почти сразу же их пригласили туда.
Хранитель был коренастенький альфа-минусовик — короткоголовый блондин с круглым красным лицом и гудящим, как у лектора-гипнопеда, голосом. Он немедленно засыпал их нужной и ненужной информацией и непрошеными добрыми советами. Раз начав, он уже не способен был остановиться.
— …пятьсот шестьдесят тысяч квадратных километров и разделяется на четыре обособленных участка, каждый из которых окружен высоковольтным проволочным ограждением.
Тут Бернард почему-то вспомнил вдруг, что в ванной у себя дома не завернул одеколонный краник.
— Ток в ограду поступает от Гранд-Каньонской гидростанции.
«Пока вернусь в Лондон, вытечет на колоссальную сумму. — Бернард мысленно увидел, как стрелка расходомера ползет и ползет по кругу — муравьино, неустанно. — Быстрей позвонить Гельмгольцу».
— …пять с лишним тысяч километров ограды под напряжением в шестьдесят тысяч вольт. — Хранитель сделал драматическую паузу, и Линайна учтиво изумилась:
— Неужели!
Она понятия не имела, о чем гудит Хранитель. Как только он начал разглагольствовать, она незаметно проглотила таблетку сомы и теперь сидела, блаженно не слушая и ни о чем не думая, но неотрывным взором больших синих глаз выражая упоенное внимание.
— Прикосновение к ограде влечет моментальную смерть, — торжественно сообщил Хранитель. — Отсюда вытекает невозможность выхода из резервации.
Слово «вытекает» подстегнуло Бернарда.
— Пожалуй, — сказал он, привставая, — мы уже отняли у вас довольно времени. (Черная стрелка спешила, ползла юрким насекомым, сгрызая время, пожирая деньги Бернарда.)
— Из резервации выход невозможен, — повторил Хранитель, жестом веля Бернарду сесть; и поскольку пропуск не был еще завизирован, Бернарду пришлось подчиниться. — Для тех, кто там родился, — а не забывайте, дорогая моя девушка… — прибавил он, маслено глядя на Линайну и переходя на плотоядный шепот: — Не забывайте, что в резервации дети все еще родятся, именно рождаются, как ни отталкивающе это звучит… — Он надеялся, что непристойная тема заставит Линайну покраснеть; но она лишь улыбнулась, делая вид, что слушает и вникает, и сказала: «Неужели!» Хранитель разочарованно продолжил: — Для тех, повторяю, кто там родился, вся жизнь до последнего дня должна протечь в пределах резервации.
Протечь… Сто кубиков одеколона каждую минуту. Шесть литров в час.
— Пожалуй, — опять начал Бернард, — мы уже…
Хранитель, наклонясь вперед, постучал по столу указательным пальцем.
— Вы спросите меня, какова численность жителей резервации. А я отвечу вам, — прогудел он торжествующе, — я отвечу, что мы не знаем. Оцениваем лишь предположительно.
— Неужели!
— Именно так, милая моя девушка.
Шесть помножить на двадцать четыре — нет, уже тридцать шесть часов протекло почти. Бернард побледнел, дрожал от нетерпения. Но Хранитель неумолимо продолжал гудеть:
— …тысяч примерно шестьдесят индейцев и метисов… полнейшие дикари… наши инспектора навещают время от времени… никакой иной связи с цивилизованным миром… по-прежнему хранят свой отвратительный уклад жизни… вступают в брак — но вряд ли вам, милая девушка, знаком этот термин; живут семьями… о научном формировании психики нет и речи… чудовищные суеверия… христианство, тотемизм, поклонение предкам… говорят лишь на таких вымерших языках, как зуньи, испанский, атапасский… дикобразы, пумы и прочее свирепое зверье… заразные болезни… жрецы… ядовитые ящерицы…
— Неужели!
Наконец им все же удалось уйти. Бернард кинулся к телефону. Скорей, скорей; но чуть не целых три минуты его соединяли с Гельмгольцем.
— Словно мы уже среди дикарей, — пожаловался он Линайне. — Безобразно медленно работают!
— Прими таблетку, — посоветовала Линайна.
Он отказался, предпочитая злиться. И наконец его соединили, Гельмгольц слушает — и Бернард объяснил, что случилось, и тот пообещал незамедлительно, сейчас же слетать туда, закрыть кран, да-да, сейчас же, но сообщил кстати Бернарду, что Директор Инкубатория вчера вечером объявил…
— Как? Ищет психолога на мое место? — повторил Бернард горестным голосом. — Уже и решено? Об Исландии упомянул? Господи Форде! В Исландию… — Он положил трубку, повернулся к Линайне. Лицо его было как мел, вид — убитый.
— Что случилось? — спросила она.
— Случилось… — Он тяжело опустился на стул. — Меня отправляют в Исландию.
Часто он, бывало, раньше думал, что не худо бы перенести какое-нибудь суровое испытание, мучение, гонение — причем без сомы, опираясь лишь на собственную силу духа; ему прямо мечталось об ударе судьбы. Всего неделю назад, у Директора, он воображал, будто способен бесстрашно противостоять насилию — стоически, без слова жалобы, страдать. Угрозы Директора только окрыляли его, возносили над жизнью. Но, как теперь он понял, потому лишь окрыляли, что он не принимал их полностью всерьез; он не верил, что Директор в самом деле будет действовать. Теперь, когда угрозы зримо осуществлялись, Бернард пришел в ужас. От воображаемого стоицизма, от сочиненного бесстрашия не осталось и следа.
Он бесился на себя: какой же я дурак! Бесился на Директора: как это несправедливо — не дать даже возможности исправиться (а он теперь не сомневался, что хотел, ей-форду, хотел исправиться). И в Исландию, в Исландию…
Линайна покачала головой.
— «Примет сому человек — время прекращает бег, — напомнила она. — Сладко человек забудет и что было, и что будет».
В конце концов она уговорила его проглотить четыре таблетки сомы. И в несколько минут прошлое с будущим исчезло; розово расцвел цвет настоящего. Позвонил портье отеля и сказал, что по распоряжению Хранителя прилетел за ними охранник из резервации и ждет с вертопланом на крыше. Они без промедления поднялись туда. Очень светлый мулат в гамма-зеленой форме поприветствовал их и ознакомил с программой сегодняшней экскурсии.
В первой половине дня — облет и обзор сверху десяти— двенадцати основных поселений-пуэбло, затем приземление и обед в долине Мальпаис. Там неплохой туристский пункт, а наверху, в пуэбло у дикарей, — летнее празднество должно быть. Закончить день там будет интереснее всего.
Они сели в вертоплан, поднялись в воздух. Через десять минут они были уже над рубежом, отделяющим цивилизацию от дикости. Пересекая горы и долы, солончаки и пески, леса и лиловые недра каньонов, через утесы, острые пики и плоские месы, гордо и неудержимо по прямой шла вдаль ограда — геометрический символ победной воли человека. А у ее подножия там и сям белела мозаика сухих костей, темнел еще не сгнивший труп на рыжеватой почве, отмечая место, где коснулся смертоносных проводов бык или олень, кугуар, дикобраз или койот или слетел на мертвечину гриф и сражен был током, словно небесной карой за прожорливость.
— Нету им науки, — сказал зеленый охранник-пилот, указывая на белые скелеты внизу. — Неграмотная публика, — прибавил он со смехом, будто торжествуя личную победу над убитыми током животными.
Бернард тоже засмеялся; после принятых двух граммов сомы шуточка мулата показалась забавной. А посмеявшись, тут же и уснул, и сонный пролетел над Таосом и Тесукве, над Намбе, Пикурисом и Похоакве, над Сиа и Кочити, над Лагуной, Акомой и Заколдованной Месой, над Зуньи, Сиболой и Охо-Кальенте, — когда же проснулся, вертоплан стоял уже на земле, Линайна с чемоданами в руках входила в квадратное зданьице, а зеленый пилот говорил на непонятном языке с хмурым молодым индейцем.
— Прилетели, — сказал пилот вышедшему из кабины Бернарду. — Мальпаис, туристский пункт. А ближе к вечеру в пуэбло будет пляска. Он проведет вас. — Мулат кивнул на индейца. — Потеха там, думаю, будет. — Он широко ухмыльнулся. — Они все делают потешно. — И с этими словами он сел в кабину, запустил моторы. — Завтра я вернусь. Не беспокойтесь, — сказал он Линайне, — они не тронут; дикари полностью ручные. Химические бомбы отучили их кусаться. — Ухмыляясь, он включил верхние винты, нажал на акселератор и улетел.
Глава седьмая
Меса была как заштилевший корабль среди моря светло-бурой пыли — вернее, среди извилистого неширокого пролива. Между крутыми его берегами, по дну долины косо шла зеленая полоса — река с приречными полями. А на каменном корабле месы, на носу корабля, стояло поселение-пуэбло Мальпаис и казалось скальным выростом четких, прямых очертаний. Древние дома вздымались многоярусно, как ступенчатые усеченные пирамиды. У подошвы их был ералаш низеньких построек, путаница глиняных заборов — и затем отвесно падали обрывы на три стороны в долину. Несколько прямых столбиков дыма таяло в безветренной голубой вышине.
— Странно здесь, — сказала Линайна. — Очень странно. — («Странно» было у Линайны словом осуждающим.) — Не нравится мне. И человек этот не нравится. — Она кивнула на индейца-провожатого. Неприязнь была явно обоюдной: даже спина индейца, шедшего впереди, выражала враждебное, угрюмое презрение. — И потом, — прибавила она вполголоса, — от него дурно пахнет.
Бернард не стал отрицать этот факт. Они продолжали идти.
Неожиданно воздух весь ожил, запульсировал, словно наполнясь неустанным сердцебиением. Это сверху, из Мальпаиса, донесся барабанный бой. Они ускорили шаги, подчиняясь ритму таинственного этого сердца. Тропа привела их к подножию обрыва. Над ними возносил свои борта почти на сотню метров корабль месы.
— Ах, зачем с нами нет вертоплана, — сказала Линайна, обиженно глядя на голую кручу. — Ненавижу пешее карабканье. Стоя под горой, кажешься такою маленькой.
Прошагали еще некоторое расстояние в тени холма, обогнули скальный выступ и увидели рассекающую склон ложбину, овражную промоину. Стали подыматься по ней, как по корабельному трапу. Тропинка шла крутым зигзагом. Пульс барабанов делался иногда почти неслышен, а порой казалось, что они бьют совсем где-то рядом.
На половине подъема орел пролетел мимо них — так близко, что в лицо им дохнул холодноватый ветер крыльев. Куча костей валялась в расщелине. Все было угнетающе-странным, и от индейца пахло все сильнее. Наконец они вышли наверх, в яркий солнечный свет. Меса лежала перед ними плоской каменной палубой.
— Как будто мы на диске Черинг-Тийской башни, — обрадовалась Линайна. Но недолго пришлось радоваться этому успокоительному сходству. Мягкий топот ног заставил их обернуться. Темно-коричневые, обнаженные от горла до пупка и разрисованные белыми полосами («Как теннисные корты на асфальте», — рассказывала потом Линайна), с лицами, нелюдски заляпанными алым, черным и охряным, по тропе навстречу им бежали два индейца. В их черные косы были вплетены полоски лисьего меха и красные лоскуты. Легкие, индюшиного пера, накидки развевались за плечами; окружая голову, пышнели высокие короны перьев. На бегу звенели и бряцали серебряные их браслеты, тяжелые мониста из костяных и бирюзовых бус. Они бежали молча, спокойно в своих оленьих мокасинах. Один держал метелку из перьев; у другого в каждой руке было три или четыре толстые веревки. Одна веревка косо дернулась, извилась, и Линайна вдруг увидела, что это змеи.
Бегущие близились, близились; их черные глаза смотрели на Линайну, но как бы совершенно не видя, как будто она — пустое место. Змея, дернувшись, опять обвисла. Индейцы пробежали мимо.
— Не нравится мне, — сказала Линайна. — Не нравится мне.
Но еще меньше понравилось ей то, что встретило при входе в пуэбло, где индеец их оставил, а сам пошел сказать о гостях. Грязь их встретила, кучи отбросов, пыль, собаки, мухи. Лицо Линайны сморщилось в гадливую гримасу. Она прижала к носу платочек.
— Да как они могут так жить? — воскликнула она, негодуя, не веря глазам.
Бернард пожал философски плечами.
— Они ведь не со вчерашнего дня так живут, — сказал он. — За пять-шесть тысяч лет попривыкли, должно быть.
— Но чистота — залог благофордия, — не успокаивалась Линайна.
— Конечно. И без стерилизации нет цивилизации, — насмешливо процитировал Бернард заключительную фразу второго гипнопедического урока по основам гигиены. — Но эти люди никогда не слышали о Господе нашем Форде, они не цивилизованы. Так что не имеет смысла…
— Ой! — Она схватила его за руку. — Гляди.
С нижней террасы соседнего дома сходил очень медленно по лесенке почти нагой индеец — спускался с перекладины на перекладину с трясучей осторожностью глубокой старости. Лицо его было изморщинено и черно, как обсидиановая маска. Беззубый рот ввалился. По углам губ и с боков подбородка торчали редкие длинные щетинки, белесо поблескивая на темной коже. Незаплетенные волосы свисали на плечи и грудь седыми космами. Тело было сгорбленное, тощее — кожа, присохшая к костям. Мешкотно, медлительно спускался он, останавливаясь на каждой перекладине.
— Что с ним такое? — шепнула пораженная Линайна, широкоглазая от ужаса.
— Старость, вот и все, — ответил Бернард самым небрежным тоном. Он тоже был ошеломлен, но крепился и не подавал виду.
— Старость? — переспросила она. — Но и наш Директор стар, многие стары; но у них же нет ничего подобного.
— Потому что мы не даем им дряхлеть. Мы ограждаем их от болезней. Искусственно поддерживаем их внутренне-секреторный баланс на юношеском уровне. Не позволяем магниево-кальциевому показателю упасть ниже цифры, соответствующей тридцати годам. Вливаем им молодую кровь. Постоянно стимулируем у них обмен веществ. И конечно, они выглядят иначе. Отчасти потому, — прибавил он, — что они в большинстве своем умирают задолго до возраста, какого достигла эта развалина. У них молодость сохраняется почти полностью до шестидесяти лет, а затем — хруп! — и конец.
Но Линайна не слушала. Она смотрела на старика. Медленно, медленно спускался он. Ноги его коснулись наконец земли. Тело повернулось. Глубоко запавшие глаза были еще необычайно ясны. Они неторопливо поглядели на Линайну, не выразив ни удивления, ничего, словно ее здесь и не было. Сутуло, медленно старик проковылял мимо и скрылся.
— Но это ужас, — прошептала Линайна. — Это страх и ужас. Нельзя было нам сюда ехать.
Она сунула руку в карман — за сомой — и обнаружила, что по оплошности, какой с ней еще не случалось, забыла свой флакончик на туристском пункте. У Бернарда карманы тоже были пусты.
Приходилось противостоять ужасам Мальпаиса без крепительной поддержки. А ужасы наваливались на Линайну один за другим. Вон две молодые женщины кормят грудью младенцев — Линайна вспыхнула и отвернулась. Никогда в жизни не сталкивалась она с таким непристойным зрелищем. А тут еще Бернард, вместо того чтобы тактично не заметить, принялся вслух комментировать эту омерзительную сцену из быта живородящих. У него уже кончилось действие сомы, и, стыдясь слабонервности, проявленной утром в отеле, он теперь всячески старался показать, как он силен и независим духом.
— Что за чудесная, тесная близость существ, — восхитился он, намеренно порывая с приличиями. — И какую должна она порождать силу чувства! Я часто думаю: быть может, мы теряем что-то, не имея матери. И возможно, ты теряешь что-то, лишаясь материнства. Вот представь, Линайна, — ты сидишь там, кормишь свое родное дитя…
— Бернард! Как не стыдно!
В это время прошла перед ними старуха с воспалением глаз и болезнью кожи — и Линайна уж и возмущаться перестала.
— Уйдем отсюда, — сказала она просяще. — Мне противно.
Но тут вернулся провожатый и, сделав знак, повел их узкой улочкой между домами. Повернули за угол. Дохлый пес валялся на куче мусора; зобастая индианка искала в голове у маленькой девочки. Проводник остановился у приставной лестницы, махнул рукой сперва вверх, затем вперед. Они повиновались этому молчаливому приказу — поднялись по лестнице и через проем в стене вошли в длинную узкую комнату; там было сумрачно и пахло дымом, горелым жиром, заношенной, нестираной одеждой. Сквозь дверной проем в другом конце комнаты падал на пол свет солнца и доносился бой барабанов, громкий, близкий.
Пройдя туда, они оказались на широкой террасе. Под ними, плотно окруженная уступчатыми домами, была площадь, толпился у домов народ. Пестрые одеяла, перья в черных волосах, мерцание бирюзы, темная кожа, влажно блестящая от зноя. Линайна снова прижала к носу платок. Посреди площади виднелись из-под земли две круговые каменные кладки, накрытые плоскими кровлями, — видимо, верха двух подземных помещений; в центре каждой кровли — круглой, глиняной, утоптанной — открытый люк, и торчит из темноты оттуда деревянная лестница. Внизу там играют на флейтах, но звук их почти заглушен ровным, неумолимо упорным боем барабанов.
Барабаны Линайне понравились. Она закрыла глаза, и рокочущие барабанные раскаты заполнили ее сознание, заполонили, и вот уже остался в мире один этот густой рокот. Он успокоительно напоминал синтетическую музыку на сходках единения и празднованиях Дня Форда. «Пей-гу-ляй-гу», — мурлыкнула Линайна. Ритм в точности такой же.
Раздался внезапный взрыв пения: сотни мужских голосов в унисон металлически-резко взяли несколько свирепых длинных нот. И — тишина, раскатистая тишина барабанов; затем пронзительный, заливчатый хор женщин дал ответ. И снова барабаны; и опять дикое, медное утверждение мужского начала.
Странно? Да, странно. Обстановка странная, и музыка, и одежда странная, и зобы, и кожные болезни, и старики. Но в самом хоровом действе вроде ничего такого уж и странного.
— Похоже на праздник песнословия у низших каст, — сказала Линайна Бернарду.
Однако сходство с тем невинным праздником тут же стало и кончаться. Ибо неожиданно из круглых подземелий повалила целая толпа устрашающих чудищ. В безобразных масках или размалеванные до потери человеческого облика, они пустились в причудливый пляс — вприхромку, топочуще, с пением; сделали по площади круг, другой, третий, четвертый, — убыстряя пляску с каждым новым кругом; и барабаны убыстрили ритм, застучавший лихорадочно в ушах; и народ запел вместе с плясунами, громче и громче; и сперва одна из женщин испустила истошный вопль, а за ней еще, еще; затем вдруг головной плясун выскочил из круга, подбежал к деревянному сундуку, стоявшему на краю площади, откинул крышку и выхватил оттуда двух черных змей.
Громким криком отозвалась площадь, и остальные плясуны все побежали к нему, протягивая руки. Он кинул змей тем, что подбежали первыми, и опять нагнулся к сундуку. Все новых змей — черных, коричневых, крапчатых — доставал он, бросал плясунам. И танец начался снова, в ином ритме. Со змеями в руках пошли они по кругу, змеисто сами извиваясь, волнообразно изгибаясь в коленях и бедрах. Сделали круг, и еще. Затем, по знаку головного, один за другим побросали змей в центр площади; поднялся из люка старик и сыпнул на змей кукурузной мукой, а из другого подземелья вышла женщина и окропила их водой из черного кувшина. Затем старик поднял руку, и — жуткая, пугающая — мгновенно воцарилась тишина. Смолкли барабаны, жизнь словно разом оборвалась. Старик простер руки к отверстиям, устьям подземного мира. И медленно возносимые — а кем, сверху не видно, — возникли два раскрашенных изваяния; из первого люка — орел, из второго — нагой человек, пригвожденный к кресту. Изваяния повисли, точно сами собой держась в воздухе и глядя на толпу. Старик хлопнул в ладоши. Из толпы выступил юноша лет восемнадцати в одной лишь набедренной белой повязке и встал перед стариком, сложив руки на груди, склонив голову. Старик перекрестил его. Медленно юноша пошел вокруг кучи змей, спутанно шевелящейся. Совершил один круг, начал другой, и в это время, отделясь от плясунов, рослый человек в маске койота направился к нему с ременной плетью в руке. Юноша продолжал идти, как бы не замечая человека-койота. Тот поднял плеть; долгий миг ожидания, резкое движение, свист плети, хлесткий удар по телу. Юноша дернулся весь; но он не издал ни звука, он продолжал идти тем же неторопливым, мерным шагом. Койот хлестнул опять, опять; каждый удар толпа встречала коротким общим вздохом и глухим стоном. Юноша продолжал идти. Два, три, четыре раза обошел он круг. Кровь струилась по телу. Пятый, шестой раз обошел. Линайна вдруг закрыла лицо руками, зарыдала.
— Пусть прекратят, пусть прекратят, — взмолилась она.
Но плеть хлестала неумолимо. Седьмой круг сделал юноша. И тут пошатнулся — и, по-прежнему без звука, рухнул плашмя, лицом вниз. Наклонясь над ним, старик коснулся его спины длинным белым пером, высоко поднял это перо, обагренное, — показал людям — и трижды тряхнул им над змеями. Несколько капель упало с пера, и внезапно барабаны ожили, рассыпались тревожной дробью; раздался гулкий клич. Плясуны кинулись, похватали змей и пустились бегом. За ними побежала вся толпа — мужчины, женщины, дети. Через минуту площадь была уже пуста, только юноша недвижно лежал там, где лег. Три старухи вышли из ближнего дома, подняли его с трудом и внесли туда. Над площадью остались нести караул двое — орел и распятый; затем и они, точно насмотревшись вдоволь, неспешно канули в люки, в подземное обиталище.
Линайна по-прежнему плакала.
— Невыносимо, — всхлипывала она, и Бернард был бессилен ее утешить. — Невыносимо! Эта кровь! — Она передернулась. — О, где моя сома!
За спиной у них, в комнате, раздались шаги.
Линайна не пошевелилась, сидела, спрятав лицо в ладони, погрузясь в свое страдание. Бернард оглянулся.
На террасу вышел молодой человек в одежде индейца; но косы его были цвета соломы, глаза голубые, и бронзово-загорелая кожа была кожей белого.
— День добрый и привет вам, — сказал незнакомец на правильном, но необычном английском языке. — Вы — цивилизованные? Вы — оттуда, из Заоградного мира?
— А вы-то сами?.. — изумленно начал Бернард.
Молодой человек вздохнул, покачал головой.
— Пред вами несчастливец. — И, указав на кровь в центре площади, произнес голосом, вздрагивающим от волнения. — Видите вон то проклятое пятно?
— Лучше полграмма, чем ругань и драма, — машинально откликнулась Линайна, не открывая лица.
— Там бы по праву следовало быть мне, — продолжал незнакомец. — Они не захотели, чтобы жертвой был я. А я бы десять кругов сделал, двенадцать, пятнадцать. Палохтива сделал только семь. Я дал бы им вдвое больше крови. Просторы обагрил бы морей. — Он распахнул руки в широком жесте, тоскливо уронил их опять. — Но не позволяют мне. Нелюбим я за белокожесть. От века нелюбим. Всегда. — На глазах у него выступили слезы; он отвернулся, стыдясь этих слез.
От удивления Линайна даже горевать перестала. Отняв ладони от лица, она взглянула на незнакомца.
— То есть вы хотели, чтобы плетью били вас?
Молодой человек кивнул не оборачиваясь.
— Да. Для блага пуэбло — чтоб дожди шли и тучнела кукуруза. И в угоду Пуконгу и Христу. И чтобы показать, что могу выносить боль не крикнув. Да. — Голос его зазвенел, он гордо расправил плечи, гордо, непокорно вздернул голову, повернулся. — Показать, что я мужчи… — У него перехватило дух, он так и застыл, не закрыв рта. Впервые в жизни увидел он девушку с лицом не бурым, а светлым, с золотисто-каштановой завивкой — и глядит она с дружелюбным интересом (вещь небывалая!). Линайна улыбнулась ему; такой привлекательный мальчик, подумала она, и тело по-настоящему красиво. Темный румянец залил щеки молодого человека; он опустил глаза, поднял опять, увидел все ту же улыбку и до того уже смутился, что даже отвернулся, сделал вид, будто пристально разглядывает что-то на той стороне площади.
Выручил его Бернард — своими расспросами. Кто он? Каким образом? Когда? Откуда? Не отрывая взгляда от Бернарда (ибо так тянуло молодого человека к улыбке Линайны, что он просто не смел повернуть туда голову), он стал объяснять. Он с Линдой — Линда его мать (Линайна поежилась) — они здесь чужаки. Линда прилетела из Того мира давно, еще до его рождения, вместе с отцом его. (Бернард навострил уши.) Пошла гулять одна в горах, что к северу отсюда, и сорвалась, упала и поранила голову. («Продолжайте, продолжайте», — возбужденно сказал Бернард.) Мальпаисские охотники наткнулись на нее и принесли в пуэбло. А отца его Линда больше так и не увидела. Звали отца Томасик. (Так, так, имя Директора — Томас.) Он, должно быть, улетел к себе обратно в Заоградный мир, а ее бросил — черствый, жестокий сердцем человек.
— В Мальпаисе я и родился, — закончил он. — В Мальпаисе. — И грустно покачал головой.
Хибара за пустырем на окраине пуэбло. Какое убожество, грязь!
Пыльный пустырь завален мусором. У входа в хибару два оголодалых пса роются мордами в мерзких отбросах. А внутри — затхлый, гудящий мухами сумрак.
— Линда! — позвал молодой человек.
— Иду, — отозвался из другой комнатки довольно сиплый женский голос.
Пауза ожидания. В мисках на полу — недоеденные остатки.
Дверь отворилась. Через порог шагнула белесоватая толстуха-индианка и остановилась, пораженно выпучив глаза, раскрыв рот. Линайна с отвращением заметила, что двух передних зубов во рту нет. А те, что есть, жуткого цвета… Брр! Она гаже того старика. Жирная такая. И все эти морщины, складки дряблого лица. Обвислые щеки в лиловых пятнах прыщей. Красные жилки на носу, на белках глаз. И эта шея, эти подбородки; и одеяло накинуто на голову — рваное, грязное. А под коричневой рубахой-балахоном эти бурдюки грудей, это выпирающее брюхо, эти бедра. О, куда хуже старика, куда гаже! И вдруг существо это разразилось потоком слов, бросилось к ней с распахнутыми объятиями и — Господи Форде, как противно, вот-вот стошнит — прижало к брюху, к грудям и стало целовать. Господи! Слюнявыми губами, и от тела запах скотский, — видимо, не принимает ванны никогда, — и разит изо рта ядовитой этой мерзостью, которую подливают в бутыли дельтам и эпсилонам (а Бернарду не влили, неправда), буквально разит алкоголем. Линайна поскорей высвободилась из объятий.
На нее глядело искаженное, плачущее лицо.
— Ох, милая, милая вы моя, — причитало, хлюпая, существо. — Если б вы знали, как я рада! Столько лет не видеть цивилизованного лица. Цивилизованной одежды. Я уж думала, так и не суждено мне увидать опять настоящий ацетатный шелк. — Она стала щупать рукав блузки. Ногти ее были черны от грязи. — А эти дивные вискозно-плисовые шорты! Представьте, милая, я еще храню, прячу в сундуке свою одежду, ту, в которой прилетела. Я покажу вам потом. Но конечно, ацетат стал весь как решето. А такой прелестный у меня белый патронташ наплечный — хотя, должна признаться, ваш сафьяновый зеленый еще даже прелестнее. Ах, подвел меня мой патронташ! — Слезы опять потекли по щекам. — Джон вам, верно, рассказал уже. Что мне пришлось пережить — и без единого грамма сомы. Разве что Попе принесет мескаля выпить. Попе ходил ко мне раньше. Но выпьешь, а после так плохо себя чувствуешь от мескаля, и от пейотля тоже; и притом назавтра протрезвишься — и еще ужаснее, еще стыднее делается. Ах, мне так стыдно было. Подумать только — я, бета, и ребенка родила; поставьте себя на мое место. (Линайна поежилась.) Но, клянусь, я тут не виновата; я до сих пор не знаю, как это стряслось; ведь я же все мальтузианские приемы выполняла — знаете, по счету: раз, два, три, четыре — всегда, клянусь вам, и все же забеременела; а конечно, абортариев здесь нет и в помине. Кстати, абортарий наш и теперь в Челси? (Линайна кивнула.) И, как раньше, освещен весь прожекторами по вторникам и пятницам? (Линайна снова кивнула.) Эта дивная из розового стекла башня! — Бедная Линда, закрыв глаза, экстатически закинув голову, воскресила в памяти светлое видение абортария. — А вечерняя река! — прошептала она. Крупные слезы медленно выкатились из-под ее век. — Летишь, бывало, вечером обратно в город из Сток-Поджеса. И ждет тебя горячая ванна, вибровакуумный массаж… Но что уж об этом. — Она тяжко вздохнула, покачав головой, открыла глаза, сопнула носом раз-другой, высморкалась в пальцы и вытерла их о подол рубахи. — О, простите меня, — воскликнула она, заметив невольную гримасу отвращения на лице Линайны. — Как я могла так!.. Простите. Но что делать, если нет носовых платков? Я помню, как переживала раньше из-за всей этой нечистоты, сплошной нестерильности. Меня с гор принесли сюда с разбитой головой. Вы не можете себе представить, что они прикладывали к моей ране. Грязь, буквальнейшую грязь. Учу их: «Без стерилизации нет цивилизации». Говорю им: «Смой стрептококков и спирохет. Да здравствуют ванна и туалет», — как маленьким детям. А они, конечно, не понимают. Откуда им понять? И в конце концов я, видимо, привыкла. Да и как можно держать себя и вещи в чистоте, если нет крана с горячей водой? А поглядите на одежду здешнюю. Эта мерзкая шерсть — это вам не ацетат. Ей износу нет. А и порвется, так чини ее изволь. Но я ведь бета; я в Зале оплодотворения работала; меня не учили заплаты ставить. Я другим занималась. Притом чинить ведь вообще у нас не принято. Начинает рваться — выбрось и новое купи. «Прорехи зашивать — беднеть и горевать». Верно же? Чинить старье — антиобщественно. А тут все наоборот. Живешь как среди ненормальных. Все у них по-безумному. — Она оглянулась, увидела, что Бернард с Джоном вышли и прохаживаются по пустырю; но понизила тем не менее голос, пододвинулась близко, так что ядовито-алкогольное ее дыхание шевельнуло прядку у Линайны на щеке, и та сжалась вся. — Послушайте, к примеру, — зашептала Линда сипло, — как они тут взаимопользуются. Ведь каждый принадлежит всем остальным — ведь по-цивилизованному так? Ведь так же? — напирала она, дергая Линайну за рукав. Линайна кивнула, полуотвернувшись, делая украдкой вдох, набирая воздуху почище. — А здесь, — продолжала Линда, — каждый должен принадлежать только одному, и никому больше. Если же ты взаимопользуешься по-цивилизованному, то считаешься порочной и антиобщественной. Тебя ненавидят, презирают. Один раз явились сюда женщины со скандалом — почему, мол, их мужчины ко мне ходят? А почему б им не ходить? И как накинутся женщины на меня скопом… Нет, невыносимо и вспоминать. — Линда, содрогнувшись, закрыла лицо руками. — Здешние женщины ужасно злобные. Безумные, безумные и жестокие. И понятия, конечно, не имеют о мальтузианских приемах, о бутылях, о раскупорке. И потому рожают беспрерывно — как собаки. Прямо омерзительно. И подумать, что я… О Господи, Господи Форде. Но все же Джон был мне большим утешением. Не знаю, как бы я тут без него. Хотя он и переживал страшно всякий раз, как придет мужчина… Даже когда совсем еще был малышом. Однажды (он тогда уже подрос) чуть было не убил бедного Попе — или Вайхусиву? — за то лишь, что они ко мне ходили. Сколько ему ни втолковывала, что у цивилизованных людей иначе и нельзя, но так и не втолковала. Безумие, видимо, заразительно. Джон, во всяком случае, заразился от индейцев. Он водится с ними. Несмотря на то что они всегда относились к нему по-свински, не позволяли быть наравне с остальными мальчиками. Но это в некотором смысле к лучшему, потому что облегчало мне задачу — позволяло хоть слегка формировать его. Но вы себе вообразить не можете, как это трудно. Ведь столького сама не знаешь; от меня и не требовалось знать. Допустим, спрашивает ребенок, как устроен вертоплан или кем создан мир, — ну что будешь ему отвечать, если ты бета и работала в Зале оплодотворения? Ну что ему ответишь?
Глава восьмая
Джон с Бернардом прохаживались взад-вперед на пустыре, среди пыли и мусора. (В отбросах рылись теперь уже четыре собаки.)
— Так трудно мне представить, постигнуть, — говорил Бернард. — Мы словно с разных планет, из разных столетий. Мать, и грязь вся эта, и боги, и старость, и болезни… — Он покачал головой. — Почти непостижимо. Немыслимо понять, если вы не поможете, не объясните.
— Чтó объясню?
— Вот это. — Он указал на пуэбло. — И это. — Кивнул на хибару. — Всё. Всю вашу жизнь.
— Но что ж тут объяснять?
— Все с самого начала. С первых ваших воспоминаний.
— С первых моих… — Джон нахмурился. Долго молчал, припоминая.
Жара. Наелись лепешек, сладкой кукурузы.
— Иди сюда, малыш, приляг, — сказала Линда. Он лег возле, на большой постели.
— Спой, — попросил, и Линда запела. Спела «Да здравствуют ванна и туалет» и «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли». Голос ее удалялся, слабел…
Он вздрогнул и проснулся от громкого шума. У постели стоит человек — большущий, страшный. Говорит что-то Линде, а Линда смеется. Закрылась одеялом до подбородка, а тот стягивает. У страшилы волосы заплетены, как два черных каната, и на ручище серебряный браслет с голубыми камешками. Браслет красивый; Джону страшно; он жмется лицом к материну боку. Линда обнимает его рукой, и страх слабеет. Другими, здешними словами, которые не так понятны, Линда говорит:
— Нет, не при Джоне.
Человек смотрит на него, опять на Линду, тихо говорит несколько слов.
— Нет, — говорит Линда. Но тот наклоняется к нему, лицо громадно, грозно; черные канаты кос легли на одеяло. — Нет, — говорит опять Линда и сильней прижимает Джона к себе. — Нет, нет.
Но страшила берет его за плечо, больно берет. Он вскрикивает. И другая ручища берет, подымает. Линда не выпускает, говорит:
— Нет, нет.
Тот говорит что-то коротко, сердито и вот уже отнял Джона.
— Линда, Линда. — Джон бьет ногами, вырывается; но тот несет его за дверь, сажает на пол там среди комнаты и уходит к Линде, закрыв за собой дверь. Он встает, он бежит к двери. Поднявшись на цыпочки, дотягивается до деревянной щеколды. Двигает ее, толкает дверь; но дверь не поддается.
— Линда, — кричит он. Не отвечает Линда.
Вспоминается обширная комната, сумрачная; в ней стоят деревянные рамы с навязанными нитями, и у рам много женщин — одеяла ткут, сказала Линда. Она велела ему сидеть в углу с другими детьми, а сама пошла помогать женщинам. Он играет с мальчиками, долго. Вдруг у рам заговорили очень громко, и женщины отталкивают Линду прочь, а она плачет, идет к дверям. Он побежал за ней. Спрашивает, почему на нее рассердились.
— Я сломала там что-то, — говорит Линда. И сама рассердилась. — Откуда мне уметь их дрянные одеяла ткать, — говорит. — Дикари противные.
— А что такое дикари? — спрашивает он.
Дома у дверей ждет Попе и входит вместе с ними. Он принес большой сосуд из тыквы, полный воды не воды — вонючая такая и во рту печет, так что закашляешься. Линда выпила, и Попе выпил, и Линда смеяться стала и громко говорить; а потом с Попе ушла в другую комнату. Когда Попе отправился домой, он вошел туда. Линда лежала в постели, спала так крепко, что не добудиться было. Попе часто приходил. Ту воду в тыкве он называл «мескаль», а Линда говорила, что можно бы называть «сома», если бы от нее не болела голова. Он терпеть не мог Попе. Он всех их не терпел — мужчин, ходивших к Линде. Как-то, наигравшись с детьми — было, помнится, холодно, на горах лежал снег, — он днем пришел домой и услыхал сердитые голоса в другой комнате. Женские голоса, а слов не понял; но понял, что это злая ругань. Потом вдруг — грох! — опрокинули что-то; завозились, еще что-то шумно упало, и точно мула ударили хлыстом, но только звук мягче, мясистей; и крик Линды: «Не бейте, не бейте!» Он кинулся туда. Там три женщины в темных одеялах. А Линда — на постели. Одна держит ее за руки. Другая легла поперек, на ноги ей, чтоб не брыкалась. Третья бьет ее плетью. Раз ударила, второй, третий; и при каждом ударе Линда кричит. Он, плача, стал просить бьющую, дергать за кромку одеяла:
— Не надо, не надо.
Свободной рукой женщина отодвинула его. Плеть снова хлестнула, опять закричала Линда. Он схватил огромную коричневую руку женщины обеими своими и укусил что было силы. Та охнула, вырвала руку, толкнула его так, что он упал. И ударила трижды плетью. Ожгло огнем — больней всего на свете. Снова свистнула, упала плеть. Но закричала на этот раз Линда.
— Но за что они тебя, Линда? — спросил он вечером.
Красные следы от плети на спине еще болели, жгли, и он плакал. Но еще и потому плакал, что люди такие злые и несправедливые, а он малыш и драться с ними слаб. Плакала и Линда. Она хоть и взрослая, но от троих отбиться разве может? И разве это честно — на одну втроем?
— За что они тебя, Линда?
— Не знаю. Не понимаю. — Трудно было разобрать ее слова — она лежала на животе, лицом в подушку. — Мужчины, видите ли, принадлежат им, — говорила Линда, точно не к нему обращаясь вовсе, а к кому-то внутри себя. Говорила долго, непонятно; а кончила тем, что заплакала громче прежнего.
— О, не плачь, Линда, не плачь.
Он прижался к ней. Обнял рукой за шею.
— Ай, — визгнула Линда, — не тронь. Больно же! Ай! — И как пихнет его от себя. Он стукнулся головой о стену. — Ты, идиотик! — крикнула Линда и вдруг принялась его бить. Шлеп! Шлеп!..
— Линда! Не бей, мама!
— Я тебе не мама. Не хочу быть твоей матерью.
— Но, Линд… — Она шлепнула его по щеке.
— В дикарку превратилась, — кричала она. — Рожать начала, как животные… Если б не ты, я бы к инспектору пошла, вырвалась отсюда. Но с ребенком как же можно. Я бы не вынесла позора.
Она опять замахнулась, и он заслонился рукой.
— О, не бей, Линда, не надо.
— Дикаренок! — Она отдернула его руку от лица.
— Не надо. — Он закрыл глаза, ожидая удара.
Но удара не было. Помедлив, он открыл глаза и увидел, что она смотрит на него. Улыбнулся ей робко. Она вдруг обняла его и стала целовать.
Случалось, Линда по нескольку дней не вставала с постели. Лежала и грустила. Или пила мескаль, смеялась, смеялась, потом засыпала. Иногда болела. Часто забывала умыть его, и нечего было поесть, кроме черствых лепешек. И помнит он, как Линда в первый раз нашла этих сереньких тлей у него в голове, как она заахала, запричитала.
Сладчайшею отрадой было слушать, как она рассказывает о Том, о Заоградном мире.
— И там правда можно летать когда захочешь?
— Когда захочешь.
И рассказывала ему про дивную музыку, льющуюся из ящика, про прелестные разные игры, про вкусные блюда, напитки, про свет — надавишь в стене штучку, и он вспыхивает, — и про живые картины, которые не только видишь, но и слышишь, обоняешь, осязаешь пальцами, и про ящик, создающий дивные запахи, и про голубые, зеленые, розовые, серебристые дома, высокие, как горы, — и каждый счастлив там, и никто никогда не грустит и не злится, и каждый принадлежит всем остальным, и экран включишь — станет видно и слышно, что происходит на другом конце мира. И младенцы все в прелестных, чистеньких бутылях — все такое чистое, ни вони и ни грязи, — и никогда никто не одинок, а все вместе живут и радостные все, счастливые, как на летних плясках в Мальпаисе здесь, но гораздо счастливее, и счастье там всегда, всегда… Он слушал и заслушивался.
Порой, когда он и другие дети садились, устав от игры, кто-нибудь из стариков племени заводил на здешнем языке рассказ о великом Претворителе Мира, о долгой битве между Правой Рукой и Левой Рукой, между Хлябью и Твердью; о том, как Авонавилона задумался в ночи, и сгустились его мысли во Мглу Возрастания, а из той туманной мглы сотворил он весь мир; о Матери-Земле и Отце-Небе; об Агаюте и Марсайлеме — близнецах Войны и Удачи; об Иисусе и Пуконге; о Марии и об Этсанатлеи — женщине, вечно омоложающей себя; о Лагунском Черном Камне, о великом Орле и Богоматери Акомской. Диковинные сказы, звучавшие еще чудесней оттого, что сказывали их здешними словами, не полностью понятными. Лежа в постели, он рисовал в воображении Небо и Лондон, Богоматерь Акомскую и длинные ряды младенцев в чистеньких бутылях и как Христос возносится и Линда взлетает; воображал Всемирного начальника инкубаториев и великого Авонавилону.
Много ходило к Линде мужчин. Мальчишки стали уже тыкать на него пальцами. На своем, на здешнем языке они называли Линду скверной, ругали ее непонятно, однако он знал, что слова это гнусные. Однажды запели о ней песню, и опять, и опять — не уймутся никак. Он стал кидать в них камни. А они — в него; острым камнем рассекли ему щеку. Кровь текла долго; он весь вымазался.
Линда научила его читать. Углем она рисовала на стене картинки — сидящего зверька, младенца в бутыли; а под ними писала: КОТ НЕ СПИТ. МНЕ ТУТ РАЙ. Он усваивал легко и быстро. Когда выучился читать все, что она писала на стене, Линда открыла свой деревянный сундук и достала из-под тех красных куцых штанов, которых никогда не надевала, тоненькую книжицу. Он ее и раньше не раз видел. «Будешь читать, когда подрастешь», — говорила Линда. Ну вот и подрос, подумал он гордо.
— Вряд ли эта книга тебя очень увлечет, — сказала Линда. — Но других у меня нет. — Она вздохнула. — Видел бы ты, какие прелестные читальные машины у нас в Лондоне!
Он принялся читать. «Химическая и бактериологическая обработка зародыша. Практическое руководство для бета-лаборантов Эмбрионария». Четверть часа ушло на одоление слов этого заглавия. Он швырнул книжку на пол.
— Дрянь ты, а не книга! — сказал он и заплакал.
По-прежнему мальчишки распевали свою гнусную дразнилку о Линде. Смеялись и над тем, какой он оборванный. Линда не умела чинить рваное. В Заоградном мире, говорила она ему, если что порвется, сразу же выбрасывают и надевают новое. «Оборвыш, оборвыш!» — дразнили мальчишки. «Зато я читать умею, — утешал он себя, — а они нет. Не знают даже, что значит читать». Утешаясь этим, было легче делать вид, что не слышишь насмешек. Он снова попросил у Линды ту книжку.
Чем злее дразнились мальчишки, тем усерднее читал он книгу. Скоро уже он разбирал в ней все слова. Даже самые длинные. Но что они обозначают? Он спрашивал у Линды; но даже когда она и в состоянии была ответить, то ясности особой не вносила. Обычно же ответить не могла.
— Что такое химикаты? — спрашивал он.
— А это соли магния, или спирт, которым глушат рост и отупляют дельт и эпсилонов, или углекислый кальций для укрепления костей и тому подобные вещества.
— А как делают химикаты, Линда? Где их добывают?
— Не знаю я. Они во флаконах. Когда флакон кончается, то спускают новый из Химикатохранилища. Там их и делают, наверно. Или же с фабрики получают. Не знаю. Я химией не занималась. Я работала всегда с зародышами.
И так вечно, что ни спроси. Никогда Линда не знает. Старики племени отвечают куда определеннее.
«Семена людей и всех созданий, семя солнца, и земли, и неба — все семена сгустил Авонавилона из Мглы Возрастания. Есть у мира четыре утробы; в нижнюю и поместил он семена. И постепенно взрастали они…»
Придя как-то домой (Джон прикинул позже, что было это на тринадцатом году его жизни), он увидел, что в комнате на полу лежит незнакомая книга. Толстая и очень старая на вид. Переплет обгрызли мыши; листы некоторые измяты, вылезают. Он поднял книгу, взглянул на заглавный лист: «Сочинения Уильяма Шекспира в одном томе».
Линда лежала в постели, потягивая из чашки мерзкий свой вонючий мескаль.
— Ее Попе принес, — сказала Линда сиплым, грубым, чужим голосом. — Валялась в Антилопьей киве, в одном из сундуков. Сотни лет уже провалялась, говорят. И не врут, наверно, потому что полистала я, а там полно вздора. Нецивилизованность жуткая. Но тебе пригодится — для тренировки в чтении. — Она допила, опустила чашку на пол, повернулась на бок, икнула раза два и заснула.
Он раскрыл книгу наугад.
… Похоти рабой Жить, прея в сальной духоте постели, Елозя и любясь в свиной грязи…Необычайные эти слова раздались, раскатились громово в мозгу, как барабаны летних плясок — но барабаны говорящие; как хор мужчин, поющих Песнь зерна — красиво, красиво до слез; как волшба старого Митсимы над молитвенными перьями и резными палочками, костяными и каменными фигурками — кьятла тсилу силокве силокве силокве. Кьяи силу силу, тситль, — но сильнее, чем волшба Митсимы, потому что эти слова больше значат и обращены к нему, говорят ему чудесно и наполовину лишь понятно — грозная, прекрасная новая волшба, говорящая о Линде; о Линде, что храпит в постели, и пустая чашка рядом на полу; о Линде и Попе, о них обоих.
Все горячей ненавидел он Попе. Да, можно улыбаться, улыбаться — и быть мерзавцем. Безжалостным, коварным, похотливым. Слова он понимал не до конца. Но их волшба была могуча, они звучали в памяти, и было так, словно теперь только начал он по-настоящему ненавидеть Попе — потому что не мог раньше облечь свою ненависть в слова. А теперь есть у него слова — волшебные, поющие, гремящие, как барабаны. Слова эти и странный, странный сказ, из которого слова взяты (темен ему этот сказ, но чудесен, все равно чудесен), — они обосновали ненависть, сделали ее острей, живей; самого даже Попе сделали живей.
Однажды, наигравшись, он пришел домой — дверь спальной комнатки растворена, и он увидел их, спящих вдвоем в постели, — белую Линду и рядом Попе, почти черного; Линда лежит у Попе на руке, другая темная рука на груди у нее, и одна из длинных кос индейца упала ей на горло, точно черная змея хочет задушить. На полу возле постели — тыква, принесенная Попе, и чашка. Линда храпит.
Сердце в нем замерло, исчезло, и осталась пустота. Пустота, озноб, мутит слегка, и голова кружится. Он прислонился к стене. Безжалостный, коварный, похотливый… Волшбой, поющим хором, барабанами гремят слова. Озноб ушел, ему стало вдруг жарко, щеки загорелись. Комната поплыла перед ним, темнея. Он скрежетнул зубами. «Я убью его, убью, убью». И загремело в мозгу:
Когда он в лежку пьян, когда им ярость Владеет или кровосмесный пыл…Волшба — на его стороне, волшба все проясняет и дает приказ. Он шагнул обратно, за порог. «Когда он в лежку пьян…» У очага на полу — мясной нож. Поднял его и на цыпочках — опять в дверь спальной комнаты. «Когда он в лежку пьян, в лежку пьян…» Бегом к постели, ткнул ножом — ага, кровь! — снова ткнул (Попе взметнулся тяжко, просыпаясь), хотел в третий раз ударить, но почувствовал, что руку его схватили, сжали и — ох! — выворачивают. Он пойман, двинуться не может, черные медвежьи глазки Попе глядят в упор, вплотную. Он не выдержал их взгляда, опустил глаза. На левом плече у Попе — две ножевые ранки.
— Ах, кровь течет! — вскрикнула Линда. — Кровь течет! (Вида крови она не выносит.)
Попе поднял свободную руку — чтобы ударить, конечно. Джон весь напрягся в ожидании удара. Но рука взяла его за подбородок, повернула лицом к себе, и опять пришлось смотреть глаза в глаза. Долго, нескончаемо долго. И вдруг, как ни пересиливал себя, он заплакал. Попе рассмеялся.
— Ступай, — сказал он по-индейски. — Ступай, отважный Агаюта.
Он выбежал в другую комнату, пряча постыдные слезы.
— Тебе пятнадцать лет, — сказал старый Митсима индейскими словами. — Теперь можно учить тебя гончарству.
Они намесили глины, присев у реки.
— С того начинаем, — сказал Митсима, взявши в ладони ком влажной глины, — что делаем подобие луны. — Старик сплюснул ком в круглую луну; загнул края, и луна превратилась в неглубокую чашку.
Медленно и неумело повторил Джон точные, тонкие движения стариковских рук.
— Луна, чашка, а теперь змея. — Взяв другой ком глины, Митсима раскатал его в длинную колбаску, свел ее в кольцо и налепил на ободок чашки. — И еще змея. И еще. И еще. — Кольцо за кольцом наращивал Митсима бока сосуда: узкий внизу, сосуд выпукло расширялся, опять сужался к горлышку. Митсима мял, прихлопывал, оглаживал, ровнял; и вот наконец стоит перед ними мальпаисский сосуд для воды, но не черный, обычный, а кремово-белый и еще мягкий на ощупь. А рядом — его собственное изделие, кривобокая пародия на сосуд Митсимы. Сравнив их, Джон поневоле рассмеялся.
— Но следующий будет лучше, — сказал он, намешивая еще глины.
Лепить, придавать форму, ощущать, как растет умение и сноровка в пальцах, было необычайно приятно.
— А, бе, це, витамин Д, — напевал он, работая. — Жир в тресковой печени, а треска в воде.
Пел и Митсима — песню о том, как добывают медведя. Весь день они работали, и весь тот день переполняло Джона чувство глубокого счастья.
— А зимой, — сказал старый Митсима, — научу тебя делать охотничий лук.
Долго стоял он у дома; наконец обряд внутри кончился. Дверь распахнулась, стали выходить. Первым шел Котлу, вытянув правую руку и сжав ее в кулак, точно неся в ней драгоценный камень. За ним вышла Кьякиме, тоже вытянув сжатую руку. Они шли молча, и молча следовали за ними братья, сестры, родичи и толпа стариков.
Вышли из пуэбло, прошли месу. Встали над обрывом — лицом к утреннему солнцу. Котлу раскрыл ладонь. На ладони лежала горстка кукурузной муки; он дохнул на нее, прошептал несколько слов и бросил эту щепоть белой пыли навстречу встающему солнцу. То же сделала и Кьякиме. Выступил вперед отец ее и, держа над собой оперенную молитвенную палочку, произнес длинную молитву, затем бросил и палочку навстречу солнцу.
— Кончено, — возгласил старый Митсима. — Они вступили в брак.
— Одного я не понимаю, — сказала Линда, возвращаясь в пуэбло вместе с Джоном, — зачем столько шума и возни по пустякам. В цивилизованных краях, когда парень хочет девушку, он просто… Ну куда же ты, Джон?
Но Джон бежал не останавливаясь, не желая слушать, — прочь, прочь куда-нибудь, где нет никого.
Кончено. В ушах раздавался голос старого Митсимы. Кончено, кончено… Издали, молча, но страстно, отчаянно и безнадежно он любил Кьякиме. А теперь кончено. Ему было шестнадцать лет.
В полнолуние, в Антилопьей киве, тайны будут звучать, тайны будут вершиться и передаваться. Они сойдут в киву мальчиками, а подымутся оттуда мужчинами. Всем им было боязно — и в то же время нетерпение брало. И вот наступил этот день. Солнце село, показалась луна. Он шел вместе с остальными. У входа в киву стояли темной группой мужчины; уходила вниз лестница, в освещенную красную глубь. Идущие первыми стали уже спускаться. Внезапно один из мужчин шагнул вперед, взял его за руку и выдернул из рядов. Он вырвал руку, вернулся, пятясь, на свое место. Но мужчина ударил его, схватил за волосы.
— Не для тебя это, белобрысый!
— Не для сына блудливой сучки, — сказал другой. Подростки засмеялись.
— Уходи отсюда. — И видя, что он медлит, стоит неподалеку, опять крикнули мужчины: — Уходи!
Один из них нагнулся, поднял камень, швырнул.
— Уходи отсюда, уходи!
Камни посыпались градом. Окровавленный, побежал он в темноту. А из красных недр кивы доносилось пение. Уже все подростки туда спустились. Он остался совсем один.
Совсем один, за чертой пуэбло, на голой скальной равнине месы. В лунном свете скала — точно кости, побелевшие от времени. Внизу, в долине, воют на луну койоты. Ушибы от камней болят, кровь еще течет; но не от боли он рыдает, а оттого, что одинок, что выгнан вон в этот безлюдный, кладбищенский мир камня и лунного света. Он опустился на краю обрыва, спиной к луне. Глянул вниз, в черную тень месы — в черную сень смерти. Один только шаг, один прыжок… Он повернул к свету правую руку. Из рассеченной кожи на запястье сочилась еще кровь. Каждые несколько секунд падала капля, темная, почти черная в мертвенном свете. Кап, кап, кап. Завтра и снова завтра, снова завтра…
Ему открылись Время, Смерть, Бог.
— Всегда, всегда один и одинок.
Эти слова Джона щемящим эхом отозвались в сердце Бернарда. Один и одинок…
— Я тоже одинок, — вырвалось у него. — Страшно одинок.
— Неужели? — удивился Джон. — Я думал, в Том мире… Линда же говорит, что там никто и никогда не одинок.
Бернард смущенно покраснел.
— Видите ли, — пробормотал он, глядя в сторону, — я, должно быть, не совсем такой, как большинство. Если раскупориваешься не таким…
— Да, в этом все дело, — кивнул Джон. — Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество. Относиться к тебе будут подло. Мне ведь нет ни к чему доступа. Когда мальчиков послали провести ночь на горах — ну, чтобы увидеть там во сне тайного твоего покровителя, твое священное животное, — то меня не пустили с ними; не хотят приобщать меня к тайнам. Но я сам все равно приобщился. Пять суток ничего не ел, а затем ночью один поднялся на те вон горы. — Он указал рукой.
Бернард улыбнулся снисходительно:
— И вам явилось что-нибудь во сне?
Джон кивнул.
— Но чтó явилось, открывать нельзя. — Он помолчал, потом продолжал негромко: — А однажды летом я сделал такое, чего никто до меня не делал: простоял под жарким солнцем, спиною к скале, раскинув руки, как Иисус на кресте…
— А с какой стати?
— Хотел испытать, каково быть распятым. Висеть на солнцепеке.
— Да зачем вам это?
— Зачем?.. — Джон помялся. — Я чувствовал, что должен. Раз Иисус вытерпел. И потом, я тогда худое сделал… И еще — тосковал я; вот еще почему.
— Странный способ лечить тоску, — заметил Бернард. Но, чуть подумав, решил, что все же в этом есть некоторый смысл. Чем глотать сому…
— Стоял, пока не потерял сознание, — сказал Джон. — Упал лицом в камни. Видите метину? — Он поднял со лба густые желто-русые пряди. На правом виске обнажился неровный бледный шрам.
Бернард глянул и, вздрогнув, быстренько отвел глаза. Воспитание, формирование сделали его не то чтобы жалостливым, но до крайности брезгливым. Малейший намек на болезнь или рану вызывал в нем не просто ужас, а отвращение и даже омерзение. Брр! Это как грязь, или уродство, или старость. Он поспешно сменил тему разговора.
— Вам не хотелось бы улететь с нами в Лондон? — спросил он, делая этим первый ход в хитрой военной игре, стратегию которой начал втихомолку разрабатывать, как только понял, кто является так называемым отцом этого молодого дикаря. — Вы бы не против?
Лицо Джона все озарилось.
— А вы правда возьмете с собой?
— Конечно, если, то есть, получу разрешение.
— И Линду возьмете?
— Гм… — Бернард заколебался. Взять это отвратительное существо? Нет, немыслимо. А впрочем, впрочем… Бернарда вдруг осенило, что именно ее отвратность может оказаться мощнейшим козырем в игре. — Но конечно же! — воскликнул он, чрезмерной и шумной сердечностью заглаживая свое колебание.
Джон глубоко и счастливо вздохнул.
— Подумать только — осуществляется то, о чем мечтал всю жизнь. Помните, что говорит Миранда?
— Кто?
Но молодой человек, видимо, не слышал переспроса.
— О чудо! — произнес он, сияя взглядом, разрумянившись. — Сколько вижу я красивых созданий! Как прекрасен род людской! — Румянец стал гуще: Джон вспомнил о Линайне — об ангеле, одетом в темно-зеленую вискозу, с лучезарно юной, гладкой кожей, напоенной питательными кремами, с дружелюбной улыбкой. Голос его дрогнул умиленно. — О дивный новый мир… — Но тут он вдруг осекся; кровь отхлынула от щек, он побледнел как смерть. — Она за вами замужем? — выговорил он.
— За мной — что?
— Замужем. Вступила с вами в брак. Это провозглашается индейскими словами и нерушимо вовек.
— Да нет, какой там брак! — Бернард невольно рассмеялся. Рассмеялся и Джон, но по другой причине — от буйной радости.
— О дивный новый мир, — повторил он. — О дивный новый мир, где обитают такие люди. Немедля же в дорогу!
— У вас крайне эксцентричный способ выражаться, — сказал Бернард, озадаченно взирая на молодого человека. — Да и не лучше ли подождать с восторгами, увидеть прежде этот дивный мир?
Глава девятая
Линайна чувствовала себя вправе — после дня, наполненного странным и ужасным, — предаться абсолютнейшему сомотдыху. Как только вернулись на туристский пункт, она приняла шесть полуграммовых таблеток сомы, легла в кровать и минут через десять плыла уже в лунную вечность. Очнуться, очутиться опять во времени ей предстояло лишь через восемнадцать часов, а то и позже.
А Бернард лежал, бессонно глядя в темноту и думая. Было уже за полночь, когда он уснул. Далеко за полночь; но бессонница дала плоды — он выработал план действий.
На следующее утро, точно в десять часов, мулат в зеленой форме вышел из приземлившегося вертоплана. Бернард ждал его среди агав.
— Мисс Краун отдыхает, — сказал Бернард. — Вернется из сомотдыха часам к пяти, не раньше. Так что у нас в распоряжении семь часов.
(«Слетаю в Санта-Фе, — решил Бернард, — сделаю там все нужное и вернусь, а она еще спать будет».)
— Безопасно ей будет здесь одной? — спросил он мулата.
— Как в кабине вертоплана, — заверил тот.
Сели в машину, взлетели. В десять тридцать четыре они приземлились на крыше санта-фейского почтамта; в десять тридцать семь Бернарда соединили с Канцелярией Главноуправителя на Уайтхолле; в десять тридцать девять он уже излагал свое дело четвертому личному секретарю его фордейшества; в десять сорок четыре повторял то же самое первому секретарю, а в десять сорок семь с половиной в его ушах раздался звучный бас самого Мустафы Монда.
— Я взял на себя смелость предположить, — запинаясь, докладывал Бернард, — что вы, ваше фордейшество, сочтете случай этот представляющим достаточный научный интерес…
— Да, случай, я считаю, представляет достаточный научный интерес, — отозвался бас. — Возьмите с собой в Лондон обоих индивидуумов.
— Вашему фордейшеству известно, разумеется, что мне будет необходим специальный пропуск…
— Соответствующее распоряжение, — сказал Мустафа, — уже передается в данный момент Хранителю резервации. К нему и обратитесь безотлагательно. Всего наилучшего.
Трубка замолчала. Бернард положил ее и побежал на крышу.
— Летим к Хранителю, — сказал он мулату в зеленом.
В десять пятьдесят четыре Хранитель тряс руку Бернарду, здороваясь.
— Рад вас видеть, мистер Маркс, рад вас видеть, — гудел он почтительно. — Мы только что получили специальное распоряжение…
— Знаю, — не дал ему кончить Бернард. — Я разговаривал сейчас по телефону с его фордейшеством. — Небрежно-скучающий тон Бернарда давал понять, что разговоры с Главноуправителем — вещь для Бернарда самая привычная и будничная. Он опустился в кресло. — Будьте добры совершить поскорее все формальности. Поскорей, будьте добры, — повторил он с нажимом. Он упивался своей новой ролью. В три минуты двенадцатого все необходимые бумаги были уже у него в кармане.
— До свидания, — покровительственно кивнул он Хранителю, проводившему его до лифта. — До свидания.
В отеле, расположенном неподалеку, он освежил себя ванной, вибровакуумным массажем, выбрился электролизной бритвой, прослушал утренние известия, провел полчасика у телевизора, отобедал не торопясь, со вкусом и в половине третьего полетел с мулатом обратно в Мальпаис.
— Бернард, — позвал Джон, стоя у туристского пункта. — Бернард!
Ответа не было. Джон бесшумно взбежал на крыльцо в своих оленьих мокасинах и потянул дверную ручку. Дверь заперта.
Уехали! Улетели! Такой беды с ним еще не случалось. Сама приглашала прийти, а теперь нет их. Он сел на ступеньки крыльца и заплакал.
Полчаса прошло, прежде чем он догадался заглянуть в окно. И сразу увидел там небольшой зеленый чемодан с инициалами Л. К. на крышке. Радость вспыхнула в нем пламенем. Он схватил с земли голыш. Зазвенело, падая, разбитое стекло. Мгновение — и он уже в комнате. Раскрыл зеленый чемодан, и тут же в ноздри, в легкие хлынул запах Линайны, ее духи, ее эфирная сущность. Сердце забилось гулко; минуту он был близок к обмороку. Наклонясь к драгоценному вместилищу, он стал перебирать, вынимать, разглядывать. Застежки «молнии» на вискозных шортах озадачили его сперва, а затем — когда решил загадку «молний» — восхитили. Дерг туда, дерг обратно, жжик-жжик, жжик-жжик; он был в восторге. Зеленые туфельки ее — ничего чудесней в жизни он не видел. Развернув комбилифчик с трусиками, он покраснел, поспешно положил на место; надушенный ацетатный носовой платок поцеловал, а шарфик повязал себе на шею. Раскрыл коробочку — и окутался облаком просыпавшейся ароматной пудры. Запорошил все пальцы себе. Он вытер их о грудь свою, о плечи, о загорелые предплечья. Как пахнет! Он закрыл глаза; он потерся щекой о запудренное плечо. Прикосновение гладкой кожи, аромат этой мускусной пыльцы — будто сама Линайна здесь.
— Линайна, — прошептал он. — Линайна!
Что-то ему послышалось, он вздрогнул, оглянулся виновато. Сунул вынутые воровским образом вещи обратно, придавил крышкой; опять прислушался и огляделся. Ни звука, ни признака жизни. Однако ведь он явственно слышал — не то вздох, не то скрип половицы. Он подкрался на цыпочках к двери, осторожно отворил — за дверью оказалась широкая лестничная площадка. А за площадкой — еще дверь, приоткрытая. Он подошел, открыл пошире, заглянул.
Там, на низкой кровати, сбросив с себя простыню, в комбинированной розовой пижаме на «молниях», лежала и спала крепким сном Линайна — и была так прелестна в ореоле кудрей, так была детски-трогательна со своим серьезным личиком и розовыми пальчиками ног, так беззащитно и доверчиво разбросала руки, что на глаза Джону навернулись слезы.
С бесконечными и совершенно ненужными предосторожностями — ибо досрочно вернуть Линайну из ее сомотдыха мог разве что гулкий пистолетный выстрел — он вошел, он опустился на колени у кровати. Глядел, сложив молитвенно руки, шевеля губами. «Ее глаза», — шептал он:
Ее глаза, лицо, походка, голос; Упомянул ты руки — их касанье Нежней, чем юный лебединый пух, А перед царственной их белизною Любая белизна черней чернил…Муха, жужжа, закружилась над ней; взмахом руки он отогнал муху. И вспомнил:
Мухе — и той доступно сесть На мраморное чудо рук Джульетты, Мухе — и той дозволено похитить Бессмертное благословенье с губ, Что разалелись от стыда, считая Грехом невольный этот поцелуй; О чистая и девственная скромность!Медленно-медленно, неуверенным движением человека, желающего погладить пугливую дикую птицу, которая и клюнуть может, он протянул руку. Дрожа, она остановилась в сантиметре от сонного локтя — почти касаясь. Посметь ли? Посметь ли осквернить прикосновением низменной руки… Нет, нельзя. Слишком опасна птица и опаслива. Он убрал руку. Как прекрасна Линайна! Как прекрасна!
Затем он вдруг поймал себя на мысли, что стоит лишь решительно и длинно потянуть вниз эту застежку у нее на шее… Он закрыл глаза, он тряхнул головой, как встряхивается, выходя из воды, ушастый пес. Пакостная мысль! Стыд охватил его. «О чистая и девственная скромность!..»
В воздухе послышалось жужжание. Опять хочет муха похитить бессмертное благословение? Или оса? Он поднял глаза — не увидел ни осы, ни мухи. Жужжание делалось все громче, и стало ясно, что оно идет из-за ставней, снаружи. Вертоплан! В панике Джон вскочил на ноги, метнулся вон, выпрыгнул в разбитое окно и, пробежав по тропке между высокими агавами, поспел как раз к приземлению вертоплана.
Глава десятая
На всех четырех тысячах электрических часов, во всех четырех тысячах залов и комнат Центра стрелки показывали двадцать семь минут третьего. В «нашем трудовом улье», как любил выражаться Директор, стоял рабочий шум. Все и вся трудилось, упорядоченно двигалось. Под микроскопами, яростно двигая длинными хвостиками, сперматозоиды бодливо внедрялись в яйцеклетки; и оплодотворенные яйца разрастались, делились или же, пройдя бокановскизацию, почковались, давая целые популяции близнецов. С урчанием шли эскалаторы из Зала предопределения вниз, в Эмбрионарий, — и там, в вишневом сумраке, прея на подстилках из свиной брюшины, насыщаясь кровезаменителем и гормонами, росли зародыши — или, отравленные спиртом, прозябали, превращались в щуплых эпсилонов. С тихим рокотом ползли конвейерные ленты незаметно глазу — сквозь недели, месяцы и сквозь биологические эры, повторяемые эмбрионами в своем развитии, — в Зал раскупорки, где новораскупоренные младенцы издавали первый вопль изумления и ужаса.
Гудели в подвальном этаже электрогенераторы, мчались вверх и вниз грузоподъемнички. На всех одиннадцати этажах Младопитомника было время кормления. Восемнадцать сотен снабженных ярлыками младенцев дружно тянули из восемнадцати сотен бутылок свою порцию пастеризованного млечного продукта.
Над ними в спальных залах, на десяти последующих этажах, малыши и малышки, кому полагался по возрасту послеобеденный сон, и во сне этом трудились не менее других, хотя и бессознательно, — усваивали гипнопедические уроки гигиены и умения общаться, основы кастового самосознания и начала секса. А еще выше помещались игровые залы, где по случаю дождя девятьсот детишек постарше развлекались кубиками, лепкой, прятками и эротической игрой.
Жж-жж! — деловито, жизнерадостно жужжал улей. Весело напевали девушки над пробирками; насвистывая, занимались своим делом предназначатели; а какие славные остроты можно было слышать над пустыми бутылями в Зале раскупорки! Но у Директора, входящего с Генри Фостером в Зал оплодотворения, лицо выражало серьезность, деревянную суровость.
— В назидание всем, — говорил Директор. — И в этом зале, поскольку здесь наибольшее у нас число работников высших каст. Я велел ему явиться сюда в два тридцать.
— Работник он очень хороший, — лицемерно свеликодушничал Генри.
— Знаю. Но тем оправданнее будет суровость наказания. Повышенные умственные данные налагают и повышенную нравственную ответственность. Чем одаренней человек, тем способнее он разлагать окружающих. Лучше, чтобы пострадал один, но спасены были от порчи многие. Рассудите дело беспристрастно, мистер Фостер, и вы согласитесь, что нет преступления гнусней, чем нарушение общепринятых норм поведения. Убийство означает гибель особи — а, собственно, что для нас одна особь? — Взмахом руки Директор охватил ряды микроскопов, пробирки, инкубаторы. — Мы с величайшей легкостью можем сотворить сколько угодно новых. Нарушение же принятых норм ставит под угрозу нечто большее, чем жизнь какой-то особи, — наносит удар всему Обществу. Да, всему Обществу, — повторил он. — Но вот и сам преступник.
Бернард приближался уже к ним, шел между рядами оплодотворителей. Вид у него был бойкий, самоуверенный, но из-под этой маскировки проглядывала тревога.
— Добрый день, Директор, — произнес он до нелепости громко; заметив это сам, он тут же сбавил тон чуть не до шепота и пискнул: — Вы назначили мне встречу здесь.
— Да, — сказал Директор важно и зловеще. — Назначил встречу здесь. Вы вернулись, как я понимаю, из своего отпуска.
— Да, — сказал Бернард.
— Так-с-сс, — змеино протянул звук «с» Директор. И внезапно повысив голос: — Леди и джентльмены, — воззвал он трубно, — дамы и господа.
Вмиг прекратилось мурлыканье лаборанток над пробирками, сосредоточенное посвистывание микроскопистов. Наступило молчание, лица всех обратились к Директору.
— Дамы и господа, — повторил он еще раз. — Простите, что прерываю ваш труд. Меня к тому вынуждает тягостный долг. Под угрозу поставлены безопасность и стабильность Общества. Да, поставлены под угрозу, дамы и господа. Этот человек, — указал он обвиняюще на Бернарда, — человек, стоящий перед вами, этот альфа-плюсовик, которому так много было дано и от которого, следовательно, так много ожидалось, этот ваш коллега — но не лучше ли мне сразу же сказать, этот ваш бывший коллега — грубо обманул доверие Общества. Своими еретическими взглядами на спорт и сому, своими скандальными нарушениями норм половой жизни, своим отказом следовать учению Господа нашего Форда и вести себя во внеслужебные часы «как дитя в бутыли» (Директор осенил себя знаком Т) он разоблачил себя, дамы и господа, как враг Общества, как разрушитель Порядка и Стабильности, как злоумышленник против самой Цивилизации. Поэтому я намерен снять его, отстранить с позором от занимаемой должности; я намерен немедленно осуществить его перевод в третьестепенный филиал, причем как можно более удаленный от крупных населенных центров — так будет в интересах Общества. В Исландии ему представится мало возможностей сбивать людей с пути своим фордохульственным примером.
Директор сделал паузу, скрестив руки на груди, повернулся величаво к Бернарду.
— Можете ли вы привести убедительный довод, который помешал бы мне исполнить вынесенный вам приговор?
— Да, могу, — не сказал, а крикнул Бернард.
Несколько опешив, но все еще величественно:
— Так приведите этот довод, — промолвил Директор.
— Пожалуйста. Мой довод в коридоре. Сейчас приведу. — Бернард торопливо пошел к двери, распахнул ее. — Входите, — сказал он, и довод явился и предстал перед всеми.
Зал глухо ахнул, по нему прокатился ропот удивления и ужаса; взвизгнула юная лаборантка; кто-то вскочил на стул, чтобы лучше видеть, и при этом опрокинул две пробирки, полные сперматозоидов. Оплывшая, обрюзгшая — устрашающее воплощение безобразной немолодости среди этих молодых, крепкотелых, туголицых, — Линда вошла в зал, кокетливо улыбаясь своей щербатой, линялой улыбкой и роскошно, как ей казалось, колебля на ходу свои окорока. Бернард шел рядом с ней.
— Вот он, — указал Бернард на Директора.
— Будто я уж такая беспамятная, — даже обиделась Линда и, повернувшись к Директору, воскликнула: — Ну конечно, я узнала, Томасик, я бы тебя узнала среди тысячи мужчин. А неужели ты меня забыл? Не узнаешь? Не помнишь меня, Томасик? Твою Линдочку. — Она глядела на него, склонив голову набок, продолжая улыбаться, но на лице Директора застыло такое отвращение, что улыбка Линды делалась все неуверенней, растерянней и угасла наконец. — Не помнишь, Томасик? — повторила она дрожащим голосом. В глазах ее была тоска и боль. Дряблое, в пятнах лицо перекосилось горестной гримасой. — Томасик! — Она протянула к нему руки. Раздался чей-то смешок.
— Что означает, — начал Директор, — эта чудовищная…
— Томасик! — Она подбежала, волоча свою накидку-одеяло, бросилась Директору на шею, уткнулась лицом ему в грудь.
Зал взорвался безудержным смехом.
— …эта чудовищная шутка? — возвысил голос Директор. Весь побагровев, он вырывался из объятий. Она льнула к нему цепко и отчаянно.
— Но я же Линда. Я же Линдочка.
Голос ее тонул в общем смехе.
— Я же родила от тебя, — прокричала она, покрывая шум. И внезапно, грозно воцарилась тишина; все смолкли, пряча глаза в замешательстве. Директор побледнел, перестал вырываться, так и замер, ухватясь за руки Линды, глядя на нее остолбенело.
— Да, родила — стала матерью.
Она бросила это, как вызов, в потрясенную тишину; затем, отстранясь от Директора, объятая стыдом, закрыла лицо, зарыдала.
— Я не виновата, Томасик. Я всегда же выполняла все приемы. Всегда-всегда… Я не знаю, как это… Если бы только знал, Томасик, как ужасно… Но все равно он был мне утешением. — И повернувшись к двери: — Джон! — позвала она. — Джон!
Джон тут же появился на пороге, остановился, осмотрелся, затем быстро, бесшумно в своих мокасинах пересек зал, опустился на колени перед Директором и звучно произнес:
— Отец мой!
Слово это (ибо ругательство «отец», менее прямо, чем «мать», связанное с мерзким и аморальным актом деторождения, звучит не столь похабно, сколь попросту навозно) — комически-грязное это словцо разрядило атмосферу напряжения, ставшего уже невыносимым. Грянул хохот-рев, оглушительный и нескончаемый. «Отец мой» — и кто же? Директор! Отец! О Господи Фо-хо-хо-хо!.. Да это ж фантастика! Все новые, новые приступы, взрывы — лица раскисли от хохота, слезы текут. Еще шесть пробирок спермы опрокинули. Отец мой!
Бледный, вне себя от унижения, Директор огляделся затравленно вокруг дикими глазами.
Отец мой! Хохот, начавший было утихать, раскатился опять, громче прежнего. Зажав руками уши, Директор кинулся вон из зала.
Глава одиннадцатая
После скандала в Зале оплодотворения все высшекастовое лондонское общество рвалось увидеть этого восхитительного дикаря, который упал на колени перед Директором Инкубатория (вернее сказать, перед бывшим Директором, ибо бедняга тотчас ушел в отставку и больше уж не появлялся в Центре), который бухнулся на колени и обозвал Директора отцом, — юмористика почти сказочная! Линда же, напротив, не интересовала никого. Назваться матерью — это уже не юмор, а похабщина. Притом она ведь не настоящая дикарка, а из бутыли вышла, сформирована как все и подлинной эксцентричностью понятий блеснуть не может. Наконец — и это наивесомейший резон, чтобы не знаться с Линдой — ее внешний вид. Жирная, утратившая свою молодость, со скверными зубами, с пятнистым лицом, с безобразной фигурой — при одном взгляде на нее буквально делается дурно. Так что лондонские сливки общества решительно не желали видеть Линду. Да и Линда, со своей стороны, нимало не желала их видеть. Для нее возврат в цивилизацию значил возвращение к соме — означал возможность лежать в постели и предаваться непрерывному сомотдыху без похмельной рвоты или головной боли, без того чувства, какое бывало всякий раз после пейотля, — будто совершила что-то жутко антиобщественное, навек опозорившее. Сома не играет с тобой таких шуток. Она — средство идеальное, а если, проснувшись наутро, испытываешь неприятное ощущение, то неприятное не само по себе, а лишь сравнительно с радостями забытья. И поправить положение можно — можно сделать забытье непрерывным. Линда жадно требовала все более крупных и частых доз сомы. Доктор Шоу вначале возражал, потом махнул рукой. Она глотала до двадцати граммов ежесуточно.
— И это ее прикончит в месяц-два, — доверительно сообщил доктор Бернарду. — В один прекрасный день ее дыхательный центр окажется парализован. Дыхание прекратится. Наступит конец. И тем лучше. Если бы мы умели возвращать молодость, тогда бы дело другое. Но мы не умеем.
Ко всеобщему удивлению (ну и пускай себе спит Линда и никому не мешает), Джон пытался возражать:
— Ведь, закармливая этими таблетками, вы укорачиваете ей жизнь.
— В некотором смысле укорачиваем, — соглашался доктор Шоу. — Но в другом — даже удлиняем. (Джон глядел на него непонимающе.) Пусть сома укорачивает временнóе протяжение вашей жизни на столько-то лет, — продолжал врач. — Зато какие безмерные вневременные протяжения она способна вам дарить. Каждый сомотдых — это фрагмент того, что наши предки называли вечностью.
— Вечность была у нас в глазах и на устах, — пробормотал Джон, начиная понимать.
— Как? — не расслышал доктор Шоу.
— Ничего. Так.
— Конечно, — продолжал доктор Шоу, — нельзя позволять людям то и дело отправляться в вечность, если они выполняют серьезную работу. Но поскольку у Линды такой работы нет…
— Все равно, — не успокаивался Джон, — по-моему, нехорошо это.
Врач пожал плечами:
— Что ж, если вы предпочитаете, чтоб она вопила и буянила, домогаясь сомы…
В конце концов Джону пришлось уступить. Линда добилась своего. И залегла окончательно в своей комнатке на тридцать восьмом этаже дома, в котором жил Бернард. Радио и телевизор включены круглые сутки, из краника чуть-чуть покапывают духи пачули, и тут же под рукой таблетки сомы — так лежала она у себя в постели и в то же время пребывала где-то далеко, бесконечно далеко, в непрерывном сомотдыхе, в ином каком-то мире, где радиомузыка претворялась в лабиринт звучных красок, в трепетно скользящий лабиринт, ведущий (о, какими прекрасно-неизбежными извивами!) к яркому средоточию полного, уверенного счастья; где танцующие телевизорные образы становились актерами в неописуемо дивном суперпоющем ощущальном фильме; где аромат каплющих духов разрастался в солнце, в миллион сексофонов, в Попе, обнимающего, любящего, — но неизмеримо сладостней, сильней и нескончаемо.
— Нет, возвращать молодость мы не умеем. Но я крайне рад этой возможности понаблюдать одряхление на человеке. Сердечное спасибо, что пригласили меня. — И доктор Шоу горячо пожал Бернарду руку.
Итак, видеть жаждали Джона. А поскольку доступ к Джону был единственно через его официального опекуна и гида Бернарда, то к Бернарду впервые в жизни стали относиться по-человечески, даже более того — словно к очень важной особе. Теперь и речи не было про спирт, якобы подлитый в его кровезаменитель; не было насмешек над его наружностью. Генри Фостер весь излучал радушие; Бенито Гувер подарил шесть пачек секс-гормональной жевательной резинки; пришел помощник Предопределителя и чуть ли не подобострастно стал напрашиваться в гости — на какой-либо из званых вечеров, устраиваемых Бернардом. Что же до женщин, то Бернарду стоило лишь поманить их приглашением на такой вечер, и доступной делалась любая.
— Бернард пригласил меня на будущую среду — познакомит с Дикарем, — объявила торжествующе Фанни.
— Рада за тебя, — сказала Линайна. — А теперь признайся, что ты неверно судила о Бернарде. Ведь правда же, он мил?
Фанни кивнула.
— И не скрою, — сказала Фанни, — что я весьма приятно удивлена.
Начальник Укупорки, Главный предопределитель, трое заместителей помощника Главного оплодотворителя, профессор ощущального искусства из Института технологии чувств, Настоятель Вестминстерского храма песнословия, Главный бокановскизатор — бесконечен был перечень светил и знатных лиц, бывавших на приемах у Бернарда.
— А девушек я на прошлой неделе имел шесть штук, — похвалялся Бернард перед Гельмгольцем. — Одну в понедельник, двух во вторник, двух в пятницу и одну в субботу. И еще по крайней мере дюжина набивалась, да не было времени и желания…
Гельмгольц слушал молча, с таким мрачным неодобрением, что Бернард обиделся.
— Тебе завидно, — сказал Бернард.
— Нет, попросту грустновато, — ответил он. Бернард ушел рассерженный. Никогда больше, дал он себе зарок, никогда больше не заговорит он с Гельмгольцем.
Шли дни. Успех кружил Бернарду голову, как шипучий пьянящий напиток, и (подобно всякому хорошему опьяняющему средству) полностью примирил его с порядком вещей, прежде таким несправедливым. Теперь этот мир был хорош, поскольку признал Бернардову значимость. Но, умиротворенный, довольный своим успехом, Бернард, однако, не желал отречься от привилегии критиковать порядок вещей. Ибо критика усиливала в Бернарде чувство значимости, собственной весомости. К тому же критиковать есть что — в этом он убежден был искренне. (Столь же искренне ему хотелось и нравилось иметь успех, иметь девушек по желанию.) Перед теми, кто теперь любезничал с ним ради доступа к Дикарю, Бернард щеголял язвительным инакомыслием. Его слушали учтиво. Но за спиной у него покачивали головами и пророчили: «Этот молодой человек плохо кончит». Пророчили тем увереннее, что сами намерены были в должное время позаботиться о плохом конце. «И не выйдет он вторично сухим из воды — не вечно ему козырять дикарями», — прибавляли они. Пока же этот козырь у Бернарда был, и с Бернардом держались любезно. И Бернард чувствовал себя монументальной личностью, колоссом — и в то же время ног под собой не чуял, был легче воздуха, парил в поднебесье.
— Он легче воздуха, — сказал Бернард, показывая вверх.
Высоко-высоко там висел привязной аэростат службы погоды и розово отсвечивал на солнце, как небесная жемчужина.
«…упомянутому Дикарю, — гласила инструкция, данная Бернарду, — надлежит наглядно показать цивилизованную жизнь во всех ее аспектах…»
Сейчас Дикарю показывали ее с высоты птичьего полета — со взлетно-посадочного диска Черинг-Тийской башни. Экскурсоводами служили начальник этого аэропорта и штатный метеоролог. Но говорил главным образом Бернард. Опьяненный своей ролью, он вел себя так, словно был по меньшей мере Главноуправителем. Он парил в поднебесье.
Оттуда, из этих небес, упала на диск «Бомбейская Зеленая Ракета». Пассажиры сошли. Из восьми иллюминаторов салона выглянули восемь одетых в хаки бортпроводников — восьмерка тождественных близнецов-дравидов.
— Тысяча двести пятьдесят километров в час, — внушительно сказал начальник аэропорта. — Скорость приличная, не правда ли, мистер Дикарь?
— Да, — сказал Дикарь. — Однако Ариэль способен был в сорок минут всю землю опоясать.
«Дикарь, — писал Бернард Мустафе Монду в своем отчете, — выказывает поразительно мало удивления или страха перед изобретениями цивилизации. Частично это объясняется, без сомнения, тем, что ему давно рассказывала о них Линда, его м…»
(Мустафа Монд нахмурился. «Неужели этот дурак думает, что шокирует меня, если напишет слово полностью?»)
«Частично же тем, что интерес его сосредоточен на фикции, которую он именует душой и упорно считает существующей реально и помимо вещественной среды; я же убеждаю его в том, что…»
Главноуправитель пропустил, не читая, Бернардовы рассуждения и хотел уже перевернуть страницу в поисках чего-либо конкретней, интересней, как вдруг наткнулся взглядом на весьма странные фразы. «…Хотя должен признаться, — прочел он, — что здесь я согласен с Дикарем и тоже нахожу нашу цивилизованную безмятежность чувств слишком легко нам достающейся, слишком, как выражается Дикарь, дешевой; и, пользуясь случаем, я хотел бы привлечь внимание Вашего фордейшества к…»
Мустафа не знал, гневаться ему или смеяться. Этот нуль суется читать лекции о жизнеустройстве ему, Мустафе Монду! Такое уж ни в какие ворота не лезет. Да он с ума сошел! «Человечку необходим урок», — решил Главноуправитель, но тут же густо рассмеялся, закинув голову. И мысль об уроке отодвинулась куда-то вдаль.
Посетили небольшой завод осветительных устройств для вертопланов, входящий в Корпорацию электрооборудования. Уже на крыше были встречены и главным технологом, и администратором по кадрам (ибо рекомендательное письмо-циркуляр Главноуправителя обладало силой магической). Спустились в производственные помещения.
— Каждый процесс, — объяснял администратор, — выполняется по возможности одной группой Бокановского.
И действительно, холодную штамповку выполняли восемьдесят три чернявых, круглоголовых и почти безносых дельтовика. Полсотни четырехшпиндельных токарно-револьверных автоматов обслуживались полусотней горбоносых рыжих гамм. Персонал литейной составляли сто семь сенегальцев-эпсилонов, с бутыли привычных к жаре. Резьбу нарезали тридцать три желто-русые, длинноголовые, узкобедрые дельтовички ростом все как одна — в метр шестьдесят девять сантиметров (с допуском плюс-минус 20 мм). В сборочном цехе два выводка гамма-плюсовиков карликового размера стояли на сборке генераторов. Ползла конвейерная лента с грузом частей; по обе стороны ее тянулись низенькие рабочие столы; и друг против друга стояли сорок семь темноволосых карликов и сорок семь светловолосых. Сорок семь носов крючком — и сорок семь курносых; сорок семь подбородков, выдающихся вперед, — и сорок семь срезанных. Проверку собранных генераторов производили восемнадцать схожих как две капли, курчавых шатенок в зеленой гамма-форме; упаковкой занимались тридцать четыре коротконогих левши из разряда дельта-минус, а погрузкой в ожидающие тут же грузовики и фургоны — шестьдесят три голубоглазых, льнянокудрых и веснушчатых эпсилон-полукретина.
«О дивный новый мир…» Память злорадно подсказала Дикарю слова Миранды: «О дивный новый мир, где обитают такие люди».
— И могу вас заверить, — подытожил администратор на выходе из завода, — с нашими рабочими почти что никаких хлопот. У нас всегда…
Но Дикарь уже убежал от своих спутников за лавровые деревца, и там его вырвало так, будто не на твердой земле он находился, а в вертоплане, попавшем в болтанку.
«Дикарь, — докладывал письменно Бернард, — отказывается принимать сому, и, по-видимому, его очень удручает то, что Линда, его м…, пребывает в постоянном сомотдыхе. Стоит отметить, что, несмотря на одряхление и крайне отталкивающий вид его м…, Дикарь зачастую ее навещает и весьма привязан к ней — любопытный пример того, как ранняя обработка психики способна смягчить и даже подавить естественные побуждения (в данном случае — побуждение избежать контакта с неприятным объектом)».
В Итоне они приземлились на крыше Школы. Напротив, за прямоугольным двором, ярко белела на солнце пятидесятидвухэтажная Лаптонова Башня. Слева — Колледж, а справа — Итонский храм песнословия возносили свои веками освященные громады из железобетона и вита-гласа. В центре прямоугольника, ограниченного этими четырьмя зданиями, стояло причудливо-старинное изваяние Господа нашего Форда из хромистой стали.
Вышедших из кабины Дикаря и Бернарда встретили доктор Гэфни, ректор и мисс Кийт, директриса.
— А близнецов у вас здесь много? — тревожно спросил Дикарь, когда приступили к обходу.
— О нет, — ответил ректор. — Итон предназначен исключительно для мальчиков и девочек из высших каст. Одна яйцеклетка — один взрослый организм. Это, разумеется, затрудняет обучение. Но поскольку нашим питомцам предстоит брать на плечи ответственность, принимать решения в непредвиденных и чрезвычайных обстоятельствах, бокановскизация для них не годится. — Ректор вздохнул.
Бернарду между тем весьма пришлась по вкусу мисс Кийт.
— Если вы свободны вечером в любой понедельник, среду или пятницу, милости прошу, — говорил он ей. — Субъект, знаете ли, занятный, — прибавил он, кивнув на Дикаря. — Оригинал.
Мисс Кийт улыбнулась (и Бернард счел улыбку очаровательной), промолвила: «Благодарю вас», сказала, что с удовольствием принимает приглашение. Ректор открыл дверь в аудиторию, где шли занятия с плюс-плюс-альфами.
Послушав минут пять, Джон озадаченно повернулся к Бернарду.
— А что это такое — элементарная теория относительности? — шепотом спросил он. Бернард начал было объяснять, затем предложил пойти лучше послушать, как обучают другим предметам.
В коридоре, ведущем в географический зал для минус-бет, они услышали за одной из дверей звонкое сопрано:
— Раз, два, три, четыре, — и тут же новую, устало-раздраженную команду: — Отставить.
— Мальтузианские приемы, — объяснила директриса. — Наши девочки, конечно, в большинстве своем неплоды. Как и я сама, — улыбнулась она Бернарду. — Но есть у нас учениц восемьсот нестерилизованных, и они нуждаются в постоянной тренировке.
В географическом зале Джон услышал, что «дикая резервация — это местность, где вследствие неблагоприятных климатических или геологических условий не окупились бы расходы на цивилизацию». Щелкнули ставни; свет в зале погас; и внезапно на экране, над головой у преподавателя, возникли penitentes[1], павшие ниц пред богоматерью Акомской (знакомое Джону зрелище); стеная, каялись они в грехах перед распятым Иисусом, перед Пуконгом в образе орла. А юные итонцы в зале надрывали животики от смеха. Penitentes поднялись, причитая, на ноги, сорвали с себя верхнюю одежду и узластыми бичами принялись себя хлестать. Смех в зале до того разросся, что заглушил даже стоны бичующихся, усиленные звукоаппаратурой.
— Но почему они смеются? — спросил Дикарь с недоумением и болью в голосе.
— Почему? — Ректор обернулся к нему, улыбаясь во весь рот. — Да потому что смешно до невозможности.
В кинематографической полумгле Бернард отважился на то, на что в прошлом вряд ли решился бы даже в полной темноте. Окрыленный своей новой значимостью, он обнял директрису за талию. Талия гибко ему покорилась. Он хотел уже сорвать поцелуйчик-другой или нежно щипнуть — но тут снова щелкнули, открылись ставни.
— Пожалуй, продолжим осмотр, — сказала мисс Кийт вставая.
— Вот здесь у нас, — указал ректор, пройдя немного по коридору, — гипнопедическая аппаратная.
Вдоль трех стен помещения стояли стеллажи с сотнями проигрывателей — для каждой спальной комнаты свой проигрыватель; четвертую стену всю занимали полки-ячейки с бумажными роликами, содержащими разнообразные гипнопедические уроки.
— Ролик вкладываем сюда, — сказал Бернард, перебивая ректора, — нажимаем эту кнопку…
— Нет, вон ту, — поправил досадливо ректор.
— Да, вон ту. Ролик разматывается, печатная запись считывается, световые импульсы преобразуются селеновыми фотоэлементами в звуковые волны и…
— И происходит обучение во сне, — закончил доктор Гэфни.
— А Шекспира они читают? — спросил Дикарь, когда, направляясь в биохимические лаборатории, они проходили мимо школьной библиотеки.
— Ну, разумеется, нет, — сказала директриса зардевшись.
— Библиотека наша, — сказал доктор Гэфни, — содержит только справочную литературу. Развлекаться наша молодежь может в ощущальных кинозалах. Мы не поощряем развлечений, связанных с уединением.
По остеклованной дороге прокатили мимо пять автобусов, заполненных мальчиками и девочками; одни пели, другие сидели в обнимку молча.
— Возвращаются из Слау, из крематория, — пояснил ректор (Бернард в это время шепотом уговаривался с директрисой о свидании сегодня же вечером). — Смертовоспитание начинается с полутора лет. Каждый малыш дважды в неделю проводит утро в Умиральнице. Там его ожидают самые интересные игрушки и шоколадные пирожные. Ребенок приучается воспринимать умирание, смерть как нечто само собой разумеющееся.
— Как любой другой физиологический процесс, — вставила авторитетно директриса.
Итак, с нею договорено. В восемь часов вечера, в «Савое».
На обратном пути в Лондон они сделали краткую остановку на крыше Брентфордской фабрики телеоборудования.
— Подожди, пожалуйста, минутку, я схожу позвоню, — сказал Бернард.
Ожидая, Дикарь глядел вокруг. Главная дневная смена как раз кончилась. Рабочие низших каст толпились, выстраивались в очередь у моновокзала — сотен семь или восемь гамм, дельт и эпсилонов обоего пола, то есть не более дюжины одноликих и одноростых выводков. Длинной гусеницей ползла очередь к окошку. Вместе с билетом кассир совал каждому картонную коробочку.
— Что в этих… этих малых ларчиках? — вспомнив слово из «Венецианского купца», спросил Дикарь возвратившегося Бернарда.
— Дневная порция сомы, — ответил Бернард слегка невнятно; он подкреплял энергию — жевал Гуверову секс-гормональную резинку. — Кончил смену — получай сому. Четыре полуграммовые таблетки. А по субботам — шесть.
Он взял Джона дружески под руку и направился с ним к вертоплану.
Линайна вошла в раздевальню напевая.
— У тебя такой довольный вид, — сказала Фанни.
— Да, у меня радость, — отвечала Линайна. (Жжик! — расстегнула она «молнию».) — Полчаса назад позвонил Бернард. (Жжик, жжик! — сняла она шорты.) У него непредвиденная встреча. (Жжик!) Попросил сводить Дикаря вечером в ощущалку. Надо скорей лететь. — И она побежала в ванную кабинку.
«Везет же девушке», — подумала Фанни, глядя вслед Линайне. Подумала без зависти; добродушная Фанни просто констатировала факт. Действительно, Линайне повезло. Не на одного лишь Бернарда, но в щедрой мере и на нее падали лучи славы Дикаря (самая модная, самая громкая сенсация момента!) и озаряли ее малозначительную личность. Ведь сама руководительница Фордианского союза женской молодежи попросила ее прочесть лекцию о Дикаре! Ведь Линайну пригласили на ежегодный званый обед клуба «Афродитеум»! Ведь ее уже показывали в «Ощущальных новостях» — зримо, слышимо и осязаемо явили сотням миллионов жителей планеты!
Едва ли менее лестной для Линайны была благосклонность видных лиц. Второй секретарь Главноуправителя пригласил ее на ужин-завтрак. Один из своих уик-эндов Линайна провела с Верховным судьей, другой — с архипеснословом Кентерберийским. Ей то и дело звонил глава Корпорации секреторных продуктов, а с заместителем Управляющего Европейским банком она слетала в Довиль.
— Чудесно, что и говорить. Но, — призналась Линайна подруге, — у меня какое-то такое чувство, точно я получаю все это обманом. Потому что первым делом, конечно, все они допытываются, какой из Дикаря любовник. И приходится отвечать, что не знаю. — Она поникла головой. — Конечно, почти никто не верит мне. Но это правда. И жаль, что правда, — прибавила она грустно и вздохнула. — Он же страшно красивый — верно?
— А разве ты ему не нравишься? — спросила Фанни.
— Иногда мне кажется, нравлюсь, а иногда — нет. Он избегает меня все время; стоит мне войти в комнату, как он уходит; не коснется рукой никогда; глядит в сторону. Но бывает, обернусь неожиданно и ловлю его взгляд на себе; и тогда — ну, сама знаешь, какой у мужчин взгляд, когда им нравишься.
Фанни кивнула.
— Так что не пойму я, — дернула Линайна плечом. Она недоумевала, она была сбита с толку и удручена. — Потому что, понимаешь, Фанни, он-то мне нравится.
Нравится все больше, все сильней. И вот теперь свидание, думала она, прыскаясь духами после ванны. Здесь, и здесь, и здесь чуточку… Наконец-то свидание. Она весело запела:
Крепче жми меня, мой кролик, Целуй до истомы. Ах, любовь острее колик И волшебней сомы.Запаховый оргàн исполнил восхитительно бодрящее «Травяное каприччио» — журчащие арпеджио тимьяна и лаванды, розмарина, мирта, эстрагона; ряд смелых модуляций по всей гамме пряностей, кончая амброй; и медленный возврат через сандал, камфару, кедр и свежескошенное сено (с легкими порою диссонансами — запашком ливера, слабеньким душком свиного навоза) — возврат к цветочным ароматам, с которых началось каприччио. Повеяло на прощание тимьяном; раздались аплодисменты; свет вспыхнул ярко. В аппарате синтетической музыки завертелся ролик звукозаписи, разматываясь. Трио для экстраскрипки, супервиолончели и гипергобоя наполнило воздух своей мелодической негой. Тактов тридцать или сорок — а затем на этом инструментальном фоне запел совершенно сверхчеловеческий голос; то грудной, то головной, то чистых, как флейта, тонов, то насыщенный томящими обертонами, голос этот без усилия переходил от рекордно басовых нот к почти ультразвуковым переливчатым верхам, далеко превосходящим высочайшее «до», которое, к удивлению Моцарта, пронзительно взяла однажды Лукреция Аюгари — единственный в истории музыки раз — в 1770 году, в герцогской опере города Пармы.
Глубоко уйдя в свои пневматические кресла, Линайна и Дикарь обоняли и слушали. А затем пришла пора глазам и коже включиться в восприятие.
Свет погас; из мрака встали жирные огненные буквы: ТРИ НЕДЕЛИ В ВЕРТОПЛАНЕ. СУПЕРПОЮЩИЙ, СИНТЕТИКОРЕЧЕВОЙ, ЦВЕТНОЙ СТЕРЕОСКОПИЧЕСКИЙ ОЩУЩАЛЬНЫЙ ФИЛЬМ С СИНХРОННЫМ ОРГАНО-ЗАПАХОВЫМ СОПРОВОЖДЕНИЕМ.
— Возьмитесь за шишечки на подлокотниках кресла, — шепнула Линайна. — Иначе не дойдут ощущальные эффекты.
Дикарь взялся пальцами за обе шишечки.
Тем временем огнистые буквы погасли; секунд десять длилась полная темнота, затем вдруг ослепительно великолепные в своей вещественности — куда живей живого, реальней реального — возникли стереоскопические образы великана негра и златовласой юной круглоголовой бета-плюсовички. Негр и бета сжимали друг друга в объятиях.
Дикарь вздрогнул. Как зачесались губы! Он поднял руку ко рту; щекочущее ощущение пропало; опустил руку на металлическую шишечку — губы опять защекотало. А орган между тем источал волны мускуса. Из репродукторов шло замирающее суперворкование: «Оооо»; и сверхафриканский густейший басище (с частотой всего тридцать два колебания в секунду) мычал в ответ воркующей золотой горлице: «Мм-мм!» Опять слились стереоскопические губы — «Оо-мм! Оо-ммм!» — и снова у шести тысяч зрителей, сидящих в «Альгамбре», зазудели эрогенные зоны лица почти невыносимо приятным гальваническим зудом. «Ооо…»
Сюжет фильма был чрезвычайно прост. Через несколько минут после первых воркований и мычаний (когда любовники спели дуэт, пообнимались на знаменитой медвежьей шкуре, каждый волосок которой — совершенно прав помощник Предопределителя! — был четко и раздельно осязаем) негр попал в воздушную аварию, ударился об землю головой. Бум! Какая боль прошила лбы у зрителей! Раздался хор охов и ахов.
От сотрясения полетело кувырком все формированье-воспитанье негра. Он воспылал маниакально-ревнивой страстью к златовласой бете. Она протестовала. Он не унимался. Погони, борьба, нападение на соперника; наконец, захватывающее дух похищение. Бета унесена ввысь, вертоплан три недели висит в небе, и три недели длится этот дико антиобщественный тет-а-тет блондинки с черным маньяком. В конце концов, после целого ряда приключений и всяческой воздушной акробатики трем юным красавцам альфовикам удается спасти девушку. Негра отправляют в Центр переформовки взрослых, и фильм завершается счастливо и благопристойно — девушка дарит своей любовью всех троих спасителей. На минуту они прерывают это занятие, чтобы спеть синтетический квартет под мощный супероркестровый аккомпанемент, в органном аромате гардений. Затем еще раз напоследок медвежья шкура — и под звуки сексофонов экран меркнет на финальном стереоскопическом поцелуе, и на губах у зрителей гаснет электрозуд, как умирающий мотылек, что вздрагивает, вздрагивает крылышками все слабей и бессильней — и вот уж замер, замер окончательно.
Но для Линайны мотылек не оттрепетал еще. Зажегся уже свет, и они с Джоном медленно подвигались в зрительской толпе к лифтам, а призрак мотылька все щекотал ей губы, чертил на коже сладостно-тревожные ознобные дорожки. Щеки Линайны горели, глаза влажно сияли, грудь вздымалась. Она взяла Дикаря под руку, прижала его локоть к себе. Джон покосился на нее, бледный, — страдая, вожделея и стыдясь своего желания. Он недостоин, недос… Глаза их встретились на миг. Какое обещание в ее взгляде! Какие царские сокровища любви! Джон поспешно отвел глаза, высвободил руку. Он бессознательно страшился, как бы Линайна не сделалась такой, какой он уже не будет недостоин.
— По-моему, это вам вредно, — проговорил он, торопясь снять с нее и перенести на окружающее вину за всякие прошлые или будущие отступления Линайны от совершенства.
— Что вредно, Джон?
— Смотреть такие мерзкие фильмы.
— Мерзкие? — искренне удивилась Линайна. — А мне фильм показался прелестным.
— Гнусный фильм, — сказал Джон негодующе. — Позорный.
— Не понимаю вас, — покачала она головой. Почему Джон такой чудак? Почему он так упорно хочет все испортить?
В вертакси он избегал на нее смотреть. Связанный нерушимыми обетами, никогда не произнесенными, покорный законам, давно уже утратившим силу, он сидел отвернувшись и молча. Иногда — будто чья-то рука дергала тугую, готовую лопнуть струну — по телу его пробегала внезапная нервная дрожь.
Вертакси приземлилось на крыше дома, где жила Линайна. Наконец-то, ликующе подумала она, выходя из кабины. Наконец-то — хоть он и вел себя сейчас так непонятно. Остановившись под фонарем, она погляделась в свое зеркальце. Наконец-то. Да, нос чуть-чуть лоснится. Она отряхнула пуховку. Пока Джон расплачивается с таксистом, можно привести лицо в порядок. Она заботливо прошлась пуховкой, говоря себе: «Он ужасно красив. Ему-то незачем робеть, как Бернарду. А он робеет… Любой другой давно бы уже. Но теперь наконец-то». Из круглого зеркальца ей улыбнулись нос и полщеки, уместившиеся там.
— Спокойной ночи, — произнес за спиной у нее сдавленный голос. Линайна круто обернулась. Джон стоял в дверях кабины, глядя на Линайну неподвижным взглядом; должно быть, он стоял так и глядел все время, пока она пудрилась, и ждал — но чего? — колебался, раздумывал, думал — но о чем? Что за чудак, уму непостижимый… — Спокойной ночи, Линайна, — повторил он, страдальчески морща лицо в попытке улыбнуться.
— Но, Джон… Я думала, вы… То есть разве вы не?..
Дикарь, не отвечая, закрыл дверцу, наклонился к пилоту, что-то сказал ему. Вертоплан взлетел.
Сквозь окошко в полу Дикарь увидел лицо Линайны, бледное в голубоватом свете фонарей. Рот ее открыт, она зовет его. Укороченная в ракурсе фигурка Линайны понеслась вниз; уменьшаясь, стал падать во тьму квадрат крыши.
Через пять минут Джон вошел к себе в комнату. Из ящика в столе он вынул обгрызенный мышами том и, полистав с благоговейной осторожностью мятые, захватанные страницы, стал читать «Отелло». Он помнил, что, подобно герою «Трех недель в вертоплане», Отелло — чернокожий.
Линайна отерла слезы, направилась к лифту. Спускаясь с крыши на свой двадцать восьмой этаж, она вынула флакончик с сомой. Грамма, решила она, будет мало; печаль ее не из однограммовых. «Но если принять два грамма, то, чего доброго, проспишь, опоздаешь завтра на работу. Приму полтора». — И она вытряхнула на ладонь три таблетки.
Глава двенадцатая
Бернарду пришлось кричать сквозь запертую дверь; Дикарь упорно не открывал.
— Но все уже собрались и ждут тебя.
— Пускай ждут на здоровье, — глухо донеслось из-за двери.
— Но, Джон, ты ведь отлично знаешь (как, однако, трудно придавать голосу убедительность, когда кричишь), что я их пригласил именно на встречу с тобой.
— Прежде надо было меня спросить, хочу ли я с ними встретиться.
— Ты ведь никогда раньше не отказывался.
— А вот теперь отказываюсь. Хватит.
— Но ты ж не подведешь друга, — льстиво проорал Бернард. — Ну сделай одолжение, Джон.
— Нет.
— Ты это серьезно?
— Да.
— Но мне что же прикажешь делать? — простонал в отчаянии Бернард.
— Убирайся к черту! — рявкнуло раздраженно за дверью.
— Но у нас сегодня сам архипеснослов Кентерберийский, — чуть не плача, крикнул Бернард.
— Аи яа таква! — Единственно лишь на языке зуньи способен был Дикарь с достаточной силой выразить свое отношение к архипеснослову. — Хани! — послал он новое ругательство и добавил со свирепой насмешкой: — Сонс эсо це-на. — И плюнул на пол, как плюнул бы Попе.
Так и пришлось сникшему Бернарду вернуться ни с чем и сообщить нетерпеливо ожидающим гостям, что Дикарь сегодня не появится. Весть эта была встречена негодованием. Мужчины гневались, поскольку впустую потратили свои любезности на замухрышку Бернарда с его дурной репутацией и еретическими взглядами. Чем выше их положение в общественной иерархии, тем сильней была их досада.
— Сыграть такую шуточку со мной! — восклицал архипеснослов. — Со мной!
Дам же бесило то, что ими под ложным предлогом попользовался жалкий субъект, хлебнувший спирта во младенчестве, — человечек с тельцем гамма-минусовика. Это просто безобразие — и они возмущались все громче и громче. Особенно язвительна была итонская директриса.
Только Линайна молчала. Она сидела в углу бледная, синие глаза ее туманились непривычной грустью, и эта грусть отгородила, обособила ее от окружающих. А шла она сюда, исполненная странным чувством буйной и тревожной радости. «Еще несколько минут, — говорила она себе, входя, — и я увижу его, заговорю с ним, скажу (она уже решилась ему открыться), что он мне нравится — больше всех, кого я знала в жизни. И тогда, быть может, он мне скажет…»
Скажет — что? Ее бросало в жар и краску.
«Почему он так непонятно вел себя после фильма? Так по-чудному. И все же я уверена, что на самом деле ему нравлюсь. Абсолютно уверена…»
И в этот-то момент вернулся Бернард со своей вестью: Дикарь не выйдет к гостям.
Линайна испытала внезапно все то, что обычно испытывают сразу после приема препарата ЗБС (заменитель бурной страсти), — чувство ужасной пустоты, теснящую дыхание тоску, тошноту. Сердце словно перестало биться.
«Возможно, оттого не хочет выйти, что не нравлюсь я ему», — подумала она. И тотчас же возможность эта сделалась в ее сознании неопровержимым фактом: не нравится она ему. Не нравится…
— Это уж он форд знает что себе позволяет, — говорила между тем директриса Заведующему крематориями и утилизацией фосфора. — И подумать, что я даже…
— Да, да, — слышался голос Фанни Краун, — насчет спирта все чистейшая правда. Знакомая моей знакомой как раз работала тогда в Эмбрионарии. Знакомая сама слышала от этой знакомой…
— Скверная шуточка, скверная, — поддакнул архипеснослову Генри Фостер. — Вам небезынтересно будет узнать, что бывший наш директор, если бы не ушел, то перевел бы его в Исландию.
Пронзаемый каждым новым словом, тугой воздушный шар Бернардова самодовольства съеживался на глазах, соча газ из тысячи проколов. Смятенный, потерянный, бледный и жалкий, Бернард метался среди гостей, бормотал бессвязные извинения, заверял, что в следующий раз Дикарь непременно будет, усаживал и упрашивал угоститься каротинным сандвичем, отведать пирога с витамином А, выпить искусственного шампанского. Гости ели — но Бернарда уже знать не хотели; пили — и либо ему грубили, либо же переговаривались о нем громко и оскорбительно, точно его не было с ними рядом.
— А теперь, друзья мои, — плотно подзакусив, промолвил архипеснослов Кентерберийский этим своим великолепным медным голосом, что вершит и правит празднованиями Дня Форда, — теперь, друзья мои, пора уже, я думаю… — Он встал с кресла, поставил бокал, стряхнул с пурпурного вискозного жилета крошки и направил стопы свои к выходу.
Бернард ринулся наперехват:
— Неужели?.. Ведь так еще рано… Я питал надежду, что Ваше…
Да, каких только надежд он не питал, после того как Линайна сообщила ему по секрету, что архипеснослов примет приглашение, если таковое будет послано. «А знаешь, он очень милый». И показала Бернарду золотую Т-образную застежечку, которую архипеснослов подарил ей в память уик-энда, проведенного Линайной в его резиденции. «Званый вечер с участием архипеснослова Кентерберийского и м-ра Дикаря» — эти триумфальные слова красовались на всех пригласительных билетах. Но именно этот-то вечер избрал Дикарь, чтобы запереться у себя и отвечать на уговоры ругательствами «Хани!» и даже «Сонс эсо це-на!» (счастье Бернарда, что он не знает языка зуньи). То, что должно было стать вершинным мигом всей жизни Бернарда, стало мигом его глубочайшего унижения.
— Я так надеялся… — лепетал он, глядя на верховного фордослужителя молящими и горестными глазами.
— Молодой мой друг, — изрек архипеснослов торжественно-сурово; все кругом смолкло. — Позвольте преподать вам совет. Добрый совет. — Он погрозил Бернарду пальцем: — Исправьтесь, пока еще не поздно. — В голосе его зазвучали гробовые ноты: — Прямыми сделайте стези ваши, молодой мой друг. — Он осенил Бернарда знаком Т и отворотился от него. — Линайна, радость моя, — произнес он, меняя тон. — Прошу со мной.
Послушно, однако без улыбки и без восторга — совершенно не сознавая, какая оказана ей честь, — Линайна пошла следом. Переждав минуту из почтения к архипеснослову, двинулись к выходу и остальные гости. Последний хлопнул, уходя, дверью. Бернард остался один. Совершенно убитый, он опустился на стул, закрыл лицо руками и заплакал. Поплакав несколько минут, он прибегнул затем к средству действеннее слез — принял четыре таблетки сомы.
Наверху, в комнате у себя, Дикарь был занят чтением «Ромео и Джульетты».
* * *
Вертоплан доставил архипеснослова и Линайну на крышу Собора песнословия.
— Поторопитесь, молодой мой… то есть Линайна, — позвал нетерпеливо архипеснослов, стоя у дверей лифта. Линайна, замешкавшаяся на минуту, глядевшая на луну, опустила глаза и поспешила к лифту.
«Новая биологическая теория» — так называлась научная работа, которую кончил в эту минуту читать Мустафа Монд. Он посидел, глубокомысленно хмурясь, затем взял перо и поперек заглавного листа начертал: «Предлагаемая автором математическая трактовка концепции жизненазначения является новой и весьма остроумной, но еретической и по отношению к общественному порядку опасной и потенциально разрушительной. Публикации не подлежит (эту фразу он подчеркнул). Автора держать под надзором. Потребуется, возможно, перевод его на морскую биостанцию на острове Св. Елены». А жаль, подумал он, ставя свою подпись. Работа сделана мастерски. Но только позволить им начать рассуждать о назначении жизни — и форд знает до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, — разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где-то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, подумал Главноуправитель, что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено. Он снова взял перо и вторично подчеркнул слова «Публикации не подлежит» — еще гуще и чернее; затем вздохнул. «Как бы интересно стало жить на свете, — подумал он, — если бы можно было отбросить заботу о счастье».
Закрыв глаза, с восторженно-сияющим лицом, Дикарь тихо декламировал в пространство:
Краса бесценная и неземная, Все факелы собою затмевая, Она горит у ночи на щеке, Как бриллиант в серьге у эфиопки…Золотой Т-образный язычок блестел у Линайны на груди. Архипеснослов игриво взялся за эту застежечку, игриво дернул, потянул.
— Я, наверно… — прервала долгое свое молчание Линайна. — Я, пожалуй, приму грамма два сомы.
Бернард к этому времени уже крепко спал и улыбался своим райским снам. Улыбался, радостно улыбался. Но неумолимо, каждые тридцать секунд, минутная стрелка электрочасов над его постелью совершала прыжочек вперед, чуть слышно щелкнув. Щелк, щелк, щелк, щелк… И настало утро. Бернард вернулся в пространство и время — к своим горестям. В полном унынии отправился он на службу, в Воспитательный Центр. Недели опьянения кончились; Бернард очутился в прежней житейской оболочке; и, упавшему на землю с поднебесной высоты, ему как никогда тяжело было влачить эту постылую оболочку.
К Бернарду подавленному, протрезвевшему Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.
— Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальпаисе, — сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера. — Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас. Ты теперь опять такой.
— Да, потому что я опять несчастен.
— По мне, лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.
— Ты б уж молчал, — горько сказал Бернард. — Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.
Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе — и даже признал вслух — правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые чуть что превращаются во врагов и гонителей. Но, сознавая и признавая все это, и дорожа поддержкой, сочувствием друга, и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы отквитать ему по мелочам. На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности. Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости. Одно из главных назначений друга — подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.
Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую во дни успеха решил разорвать, то Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием — этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь — утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).
В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению — и стыду тоже, — что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.
— Из-за своего стишка, — объяснил Гельмгольц. — Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая — о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. — Гельмгольц засмеялся. — К тому же, — прибавил он более серьезным тоном, — хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! — засмеялся он опять. — Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.
— А о чем твой стишок? — спросил Бернард.
— О ночной уединенности.
Бернард поднял брови.
— Если хочешь, прочту. — И Гельмгольц начал:
Кончено заседание. В Сити — полночный час. Палочки барабанные Немы. Оркестр угас. Сор уснул на панели. Спешка прекращена. Там, где толпы кишели, Радуется тишина, Радуется и плачет, Шепотом или навзрыд. Что она хочет и значит? Голосом чьим говорит? Вместо одной из многих Сюзанн, Марианн, Услад (У каждой плечи и ноги И аппетитный зад) Со мной разговор затевает, Все громче свое запевает Химера? абсурд? пустота? — И ею ночь городская Гуще, плотней занята, Чем всеми теми многими, С кем спариваемся мы. И кажемся мы убогими Жителями тьмы.Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.
— Что ж удивляться, — сказал Бернард. — Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни — им по крайней мере четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.
— Знаю. Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.
— Ну вот и проверил.
В ответ Гельмгольц только рассмеялся.
— У меня такое ощущение, — сказал он, — словно брезжит передо мной что-то, о чем стоит писать. Словно начинает уже находить применение бездействовавшая во мне сила — та скрытая, особенная сила. Что-то во мне пробуждается.
«Попал в беду, а рад и светел», — подумал Бернард.
Гельмгольц с Дикарем сдружились сразу же. Такая тесная завязалась у них дружба, что Бернарда даже кольнула в сердце ревность. За все эти недели ему не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольцу с первого же дня. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иногда жалел сердито, что свел их вместе. Этого чувства он стыдился и пытался его подавить то сомой, то усилием воли. Но волевые усилия мало помогали, а сому непрерывно ведь не будешь глотать. И гнусная зависть-ревность мучила снова и снова.
В третье свое посещение Дикаря Гельмгольц прочел ему злополучный стишок.
— Ну, как впечатление? — спросил он, кончив.
Дикарь покрутил головой.
— Вот послушай-ка лучше, — сказал он и, отомкнув ящик, вынув заветную замызганную книгу, раскрыл ее и стал читать:
Птица звучного запева, Звонкий заревой трубач! Воструби, воспой, восплачь С веток Фениксова древа…Гельмгольц слушал с растущим волнением. Уже с первых строк он встрепенулся; улыбнулся от удовольствия, услышав «Ухающая сова»; от строки «Хищнокрылые созданья» щекам вдруг стало жарко, а при словах «Скорбной музыкою смерти» он побледнел, вдоль спины дернуло не испытанным еще ознобом. Дикарь читал дальше:
Стало Самости тревожно, Что смешались «я» и «ты»; Разделяющей черты След увидеть невозможно. Разум приведен в тупик Этим розного слияньем…— Слиться нас Господь зовет, — перебил Бернард, хохотнув ехидно. — Хоть пой эту абракадабру на сходках единения. — Он мстил обоим — Дикарю и Гельмгольцу.
В течение последующих двух-трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная — ибо и Гельмгольца и Дикаря ранило до глубины это осквернение, растаптывание хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Дикаря снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.
Дикарь читал «Ромео и Джульетту» — с дрожью, с пылом страсти, ибо в Ромео видел самого себя, а в Джульетте — Линайну. Сцену их первой встречи Гельмгольц прослушал с недоуменным интересом. Сцена в саду восхитила его своей поэзией; однако чувства влюбленных вызвали улыбку. Так взвинтить себя из-за взаимопользования — смешновато как-то. Но если взвесить каждую словесную деталь, что за превосходный образец инженерии чувств!
— Перед стариканом Шекспиром, — признал Гельмгольц, — лучшие наши специалисты — ничто.
Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжил чтение. Все шло гладко до той концевой сцены третьего акта, где супруги Капулетти понуждают дочь выйти замуж за Париса. На протяжении всей сцены Гельмгольц поерзывал; когда же, прочувственно передавая мольбу Джульетты, Дикарь прочел:
Все мое горе видят небеса. Ужели нету жалости у неба? О, не гони меня, родная мать! Отсрочку дай на месяц, на неделю; А если нет, то брачную постель Стелите мне в могильном мраке склепа, Где погребен Тибальт…тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался.
Отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация эта в высшей степени комична. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа, — очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, — мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол — спрятал бисер от свиней.
— И однако, — сказал Гельмгольц, отдышавшись, извинясь и несколько смягчив Дикаря, — я вполне сознаю, что подобные нелепые, безумные коллизии необходимы драматургу; ни о чем другом нельзя написать по-настоящему захватывающе. Ведь почему этот старикан был таким замечательным технологом чувств? Потому что писал о множестве вещей мучительных, бредовых, которые волновали его. А так и надо — быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз. Но «отец»! Но «мать»! — Он покачал головой. — Уж тут, извини, сдержать смех немыслимо. Да и кого из нас взволнует то, попользуется парень девушкой или нет? (Дикаря покоробило, но Гельмгольц, потупившийся в раздумье, ничего не заметил.) Нет, — подытожил он со вздохом, — сейчас такое не годится. Требуется иной род безумия и насилия. Но какой именно? Что именно? Где его искать? — Он помолчал; затем, мотнув головой: — Не знаю, — сказал наконец. — Не знаю.
Глава тринадцатая
В красном сумраке Эмбрионария замаячил Генри Фостер.
— В ощущалку вечером махнем?
Линайна молча покачала головой.
— А с кем ты сегодня? — Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем взаимопользуется. — С Бенито?
Она опять качнула головой.
Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.
— Нездоровится тебе, что ли? — спросил он слегка обеспокоенно: а вдруг у нее одна из немногих еще оставшихся заразных болезней?
Но снова Линайна покачала головой.
— Все-таки зайди к врачу, — сказал Генри. — «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», — бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Линайну по плечу. — Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…
— Ох, замолчи ты ради Форда, — вырвалось у Линайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.
Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжелым вздохом набрала она в шприц раствора.
— Джон, — шепнула она тоскующе, — Джон…
«Господи Форде, — спохватилась она. — Сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью.
Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой подающий надежды альфа-минусовик, управленческий работник в Мванза-Мванза, умрет от сонной болезни — это будет первый случай за полстолетия с лишним. Вздыхая, Линайна продолжала действовать иглой.
— Но это абсурд — так себя изводить, — возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. — Просто абсурд, — повторила она. — И притом из-за чего? Из-за мужчины — одного какого-то мужчины.
— Но я именно его хочу.
— Как будто не существуют на свете миллионы других.
— Но их я не хочу.
— А ты прежде попробуй, потом говори.
— Я пробовала.
— Ну скольких ты перепробовала? — Фанни пожала насмешливо плечиком. — Одного, двух?
— Несколько десятков. Но эффекта никакого.
— Пробуй не покладая рук, — назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт. — Без усердия ничего нельзя достичь.
— Усердие усердием, но я…
— Выбрось его из мыслей.
— Не могу.
— А ты сому принимай.
— Принимаю.
— Ну и продолжай принимать.
— Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.
— Что ж, если так, — сказала Фанни решительно, — тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.
— Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!
— Тем более необходима с ним твердость.
— Легко тебе говорить.
— Знать ничего не знай. Действуй. — Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ, проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бета-минусовичками. — Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.
— Боязно мне, — сказала Линайна.
— Прими сперва таблетку сомы — и все дела. Ну, я пошла мыться. — Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.
В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать — он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Линайну, и теперь ему уж не терпелось.
— Я предчувствовал, что ты придешь, — воскликнул он, распахивая дверь.
На пороге — в белом, ацетатного шелка, матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, — стояла Линайна.
Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.
Полграмма сомы оказалось Линайне достаточно, чтобы позабыть колебания и страхи.
— Здравствуй, Джон, — сказала она с улыбкой и прошла в комнату. Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Линайна села. Наступило длинное молчание.
— Ты вроде бы не рад мне, — сказала наконец Линайна.
— Не рад? — В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. — Не рад? О, если бы вы только знали, — прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. — О восхитительнейшая Линайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. (Она улыбнулась, обдав его нежностью.) О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее. — (Еще ближе…) Дикарь внезапно поднялся с колен. — Вот почему, — сказал он, отворачивая лицо, — я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.
— А зачем это необходимо… — начала и не кончила Линайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, и вдруг дуралей-партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.
— В Мальпаисе, — путано бормотал Дикарь, — надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.
— В Англии нет львов, — сказала Линайна почти резко.
— Да если бы и были, — неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, — то их бы с вертопланов, наверно, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Линайна. — Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Линайне — и увидел на лице у нее досаду и непонимание. — Я что угодно совершу, — продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. — Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.
— Но на это существуют пылесосы, — сказала недоуменно Линайна. — Мести полы нет необходимости.
— Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.
— Но раз у нас есть пылесосы…
— Не в том же дело.
— …и есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, — продолжала Линайна, — то зачем это тебе, ну зачем?
— Зачем? Но для вас, Линайна. Чтобы показать вам, что я…
— И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..
— Показать, как сильно…
— Или львы к нашей встрече?.. — Она раздражалась все больше.
— …как вы мне дороги, Линайна, — выговорил он с мукой в голосе. Волна радости затопила Линайну — волна румянца залила ей щеки.
— Ты признаешься мне в любви, Джон?
— Но мне еще не полагалось признаваться, — вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. — Прежде следовало… Слушайте, Линайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.
— Во что вступают? — Линайна опять уже начинала сердиться. Что это он мелет?
— Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.
— Что за бредовая мысль! — Линайна не шутя была шокирована.
— Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает.
— Что такое?
— И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»
— Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. — Она рывком встала и — словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, — схватила Джона за руку. — Отвечай мне прямо: нравлюсь я тебе или не нравлюсь?
Пауза; чуть слышно он произнес:
— Я люблю вас сильней всего на свете.
— Тогда почему же молчал, не говорил? — воскликнула она, и так выведена была Линайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. — Городишь чепуху об узлах и пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.
Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.
— Если бы ты мне так не нравился, — проговорила она, — я бы страшно на тебя разозлилась.
И вдруг обвила ему шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычание негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Линайна обняла еще тесней.
— Почему ты молчал? — прошептала она, откинув голову и взглядывая. В глазах ее был ласковый укор.
«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, — загремел голос поэзии и совести, — ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть». Ни за что, ни за что, решил Джон мысленно.
— Глупенький, — шептала Линайна. — Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?..
— Но, Линайна, — начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Линайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.
— Линайна, — повторил он, предчувствуя недоброе.
Она подняла руку к горлу, дернула «молнию», распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.
— Линайна, что вы делаете!
Жжик, жжик! — прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.
«Ибо эти соске́, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…» Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержней, не то…»
Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движение рук, затем ног — правой, левой, — и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Линайна пошла к Джону.
— Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! — Она распахнула руки.
Но вместо того чтобы ответить: «Милая!» — и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага — и он уперся в стену.
— Любимый! — сказала Линайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему. — Обними же меня, — приказала она. — Крепче жми меня, мой кролик. — У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. — Целуй, — она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, — целуй до истомы. Ах, любовь острее…
Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.
— Ай, мне больно, мне… ой! — Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли — открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала: — Но что с тобой, Джон?
Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.
— Да что с тобой? — вскричала она.
И, словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс:
— Блудница! Шлюха! Наглая блудница!
— Ой, не на-а-адо! — Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.
— Шлюха!
— Прошу-у те-бя-а-а.
— Шлюха мерзкая!
— Лучше полгра-а-амма, чем…
Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.
— Беги, — крикнул он, грозно высясь над нею. — Прочь с глаз моих, не то убью. — Он сжал кулаки.
Линайна заслонилась рукой:
— Умоляю тебя, Джон…
— Беги. Скорее!
Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и — пригибаясь, прикрывая голову — бросилась в ванную.
Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.
— Ай! — сделала скачок Линайна.
Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.
А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам. «Пичугой малой, золоченой мушкой — и теми откровенно правит похоть, — сумасводяще гремели слова. — Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины-кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса — все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета — очистить воображение».
— Джон! — донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. — Джон!
«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо «блудница»? Смрад затыкает ноздри небесам…»
Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Линайны, белела пудра на его куртке там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, — неумолимо стучало в сознании. — Блудница…»
— Джон, мне бы одежду мою.
Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.
— Открой! — сказал он, толкая ногой дверь.
— Нет уж, — испуганно и строптиво ответил голосок.
— А как же передать?
— В отдушину над дверью.
Он протолкнул туда одежки — и снова зашагал смятенно взад-вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…»
— Джон.
Он не ответил. «Жирнозадый бес».
— Джон.
— Что нужно? — угрюмо спросил он.
— Мне бы еще мой мальтузианский пояс.
Сидя в ванной, Линайна слушала, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?
Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной:
— Алло.
….
— Да.
….
— Да, если не присвоил сам себя.
….
— Говорю же вам — да. Мистер Дикарь вас слушает.
….
— Что? Кто заболел? Конечно, интересует.
….
— Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее…
….
— Не дома у себя? А где же она теперь?
….
— О Боже! Дайте адрес!
….
— Парк-лейн, дом три? Три? Спасибо.
Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?
С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку — там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.
Глава четырнадцатая
Умиральница на Парк-лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).
В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.
— Мы стремимся, — любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, — мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу — нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.
— Где она? — перебил Дикарь, не слушая.
— Вы, я вижу, торопитесь, — обиженно заметила сестра.
— Неужели нет надежды? — спросил он.
— Вы хотите сказать — надежды на выздоровление? (Он кивнул.) Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то… — На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная. — Но что с вами? — спросила сестра.
Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) Вам что, нездоровится?
Он мотнул головой.
— Она моя мать, — произнес он чуть слышно.
Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.
— Проведите меня к ней, — попросил Дикарь, усиливаясь говорить спокойно.
Вся еще красная от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица — свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек — гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.
Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на римановых поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались по освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума, — немые, но мятущиеся обитатели другого мира.
Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась — опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана»; из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены — и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.
— Я вас покину, — сказала сестра. — Сейчас придет моя группа детей. И надо следить за пациенткой номер три. — Она кивнула на кровать ближе к дверям. — С минуты на минуту может кончиться. А вы садитесь, будьте как дома. — И ушла бодрой походкой.
Дикарь сел у постели.
— Линда, — прошептал он, взяв ее за руку.
Она повернулась на звук своего имени. Мутный взгляд ее просветлел узнающе. Она улыбнулась, пошевелила губами; затем вдруг уронила голову на грудь. Уснула. Он вглядывался, проницая взором усталую дряблую оболочку — видя мысленно молодое, светлое лицо, склонявшееся над его детством; закрыв глаза, вспоминал ее голос, ее движения, всю их жизнь в Мальпаисе. «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли…» Как она красиво ему пела! Как волшебно-странны и таинственны были они, детские эти стишки!
А, бе, це, витамин Д — Жир в тресковой печени, а треска в воде.В памяти оживал поющий голос Линды, и к глазам подступали горячие слезы. А уроки чтения: «Кот не спит. Мне тут рай»; а «Практическое руководство для бета-лаборантов Эмбрионария». А ее рассказы в долгие вечера у очага или, в летнюю пору, на кровле домишка — о Заоградном мире, о дивном, прекрасном Том мире, память о котором, словно память о небесном рае добра и красоты, до сих пор жива в нем невредимо, не оскверненная и встречей с реальным Лондоном, с этими реальными цивилизованными людьми.
За спиной у него внезапно раздались звонкие голоса, и он открыл глаза, поспешно смахнул слезы, оглянулся. В палату лился, казалось, нескончаемый поток, состоящий из восьмилетних близнецов мужского пола. Близнец за близнецом, близнец за близнецом, близнец за близнецом — как в кошмарном сне. Их личики (вернее, бесконечно повторяющееся лицо, одно на всех) таращились белесыми выпуклыми глазками, ноздрястые носишки были как у курносых мопсов. На всех форма цвета хаки. Рты у всех раскрыты. Перекрикиваясь, тараторя, ворвались они в палату — и закишели повсюду. Они копошились в проходах, карабкались через кровати, пролезали под кроватями, засматривали в телевизоры, строили рожи пациенткам.
Линда их удивила и встревожила. Кучка их собралась у ее постели, пялясь с испуганным и тупым любопытством зверят, столкнувшихся нос к носу с неведомым.
— Глянь-ка, глянь! — переговаривались они тихо. — Что с ней такое? Почему она жирнющая такая?
Им не приходилось видеть ничего подобного — у всех и всегда ведь лицо молодое, кожа тугая, тело стройное, спина прямая. У всех лежащих здесь шестидесятилетних скоротечниц внешность девочек. Сравнительно с ними Линда в свои сорок четыре года — обрюзглое, дряхлое чудище.
— Какая страховидная, — шептались дети. — Ты на ее зубы глянь!
Неожиданно из-под кровати, между стулом Джона и стеной, вынырнул курносый карапуз и уставился на спящее лицо Линды.
— Ну и… — начал он, но завизжал, не кончив. Ибо Дикарь поднял его за шиворот, пронес над стулом и отогнал подзатыльником. На визг прибежала старшая медсестра.
— Как вы смеете трогать ребенка! — накинулась она на Дикаря. — Я не позволю вам бить детей.
— А вы зачем пускаете их к кровати? — Голос Дикаря дрожал от возмущения. — И вообще зачем тут эти чертенята? Это просто безобразие!
— Как безобразие? Вы что? Им же здесь прививают смертонавыки. Имейте в виду, — сказала она зло, — если вы и дальше будете мешать их смертовоспитанию, я пошлю за санитарами и вас выставят отсюда.
Дикарь встал и шагнул к старшей сестре. Надвигался он и глядел так грозно, что та отшатнулась в испуге. С превеликим усилием он сдержал себя, молча повернулся, сел опять у постели.
Несколько ободрясь, но еще нервозно, неуверенно сестра сказала:
— Я вас предупредила. Так что имейте в виду.
Но все же она увела чересчур любознательных близнецов в дальний конец палаты — там другая медсестра организовала уже круговую сидячую игру в «поймай молнию».
— Беги, милая, подкрепись чашечкой кофеинораствора, — велела ей старшая сестра. Велела — и от этого вернулись к старшей уверенность и бодрый настрой. — Ну-ка, детки! — повела она игру.
А Линда, пошевелившись неспокойно, открыла глаза, огляделась зыбким взглядом — и опять забылась сном. Сидя рядом, Дикарь старался снова умилить душу воспоминаниями. «А, бе, це, витамин Д», — повторял он про себя, точно магическое заклинание. Но волшба не помогала. Милые воспоминания отказывались оживать; воскресало в памяти лишь ненавистное, мерзкое, горестное. Попе с пораненным и кровоточащим плечом; Линда в безобразно-пьяном сне, и мухи жужжат над мескалем, расплесканным на полу у постели; мальчишки, орущие ей вслед позорные слова… Ох, нет, нет! Он зажмурился, замотал головой, гоня от себя эти образы. «А, бе, це, витамин Д…» Он силился представить, как, посадив на колени к себе, обняв, она поет ему, баюкает, укачивает: «А, бе, це, витамин Д, витамин Д, витамин Д…»
Волна суперэлектронной музыки поднялась к томящему крещендо; и в системе запахоснабжения вербена разом сменилась густой струей пачулей. Линда заворочалась, проснулась, уставилась непонимающе на полуфиналистов в телевизоре, затем, подняв голову, вдохнула обновленный аромат и — улыбнулась ребячески-блаженно.
— Попе! — пробормотала она и закрыла глаза. — О, как мне хорошо, как… — Со вздохом она опустилась на подушку.
— Но, Линда! — произнес Джон. — Неужели ты не узнаешь меня? — Так мучительно он гонит от себя былую мерзость; почему же у Линды опять Попе на уме и на языке? Чуть не до боли сжал Дикарь ее вялую руку, как бы желая силой пробудить Линду от этих постыдных утех, от низменных и ненавистных образов прошлого — вернуть Линду в настоящее, в действительность; в страшную действительность, в ужасную — но возвышенную, значимую, донельзя важную именно из-за неотвратимости и близости того, что наполняет эту действительность ужасом. — Неужели не узнаешь меня, Линда?
Он ощутил слабое ответное пожатие руки. Глаза его наполнились слезами. Он наклонился, поцеловал Линду.
Губы ее шевельнулись.
— Попе! — прошептала она, и точно ведром помоев окатили Джона.
Гнев вскипел в нем. Яростное горе, которому вот уже дважды помешали излиться слезами, обратилось в горестную ярость.
— Но я же Джон! Я Джон! — И в страдании, в неистовстве своем он схватил ее за плечо и потряс.
Веки Линды дрогнули и раскрылись; она увидела его, узнала — «Джон!» — но перенесла это лицо, эти реальные, больно трясущие руки в воображаемый, внутренний свой мир дивно претворенной супермузыки и пачулей, расцвеченных воспоминаний, причудливо смещенных восприятий. Это Джон, ее сын, но ей вообразилось, что он вторгся в райский Мальпаис, где она наслаждалась сомотдыхом с Попе. Джон сердится, потому что она любит Попе; Джон трясет ее, потому что Попе с ней рядом в постели — и разве в этом что-то нехорошее, разве не все цивилизованные люди так любятся?
— Каждый принадлежит вс…
Голос ее вдруг перешел в еле слышное, задыхающееся хрипение; рот раскрылся, отчаянно хватая воздух, — но легкие словно разучились дышать. Она тужилась крикнуть — и не могла издать ни звука; лишь выпученные глаза вопили о лютой муке. Она подняла руки к горлу, скрюченными пальцами ловя воздух — воздух, который не могла уже поймать, которым кончила уже дышать.
Дикарь вскочил, нагнулся ближе.
— Что с тобой, Линда? Что с тобой? — В голосе его была мольба; он словно хотел, чтобы его разуверили, успокоили.
Во взгляде Линды он прочел невыразимый ужас — и, как показалось ему, упрек. Она приподнялась, упала опять в подушки. Лицо все искажено, губы — синие.
Дикарь кинулся за помощью.
— Скорей, скорей! — кричал он. — Скорее же!
Стоявшая в центре игрового круга старшая сестра обернулась к Дикарю. На лице ее мелькнуло удивление и тут же уступило место осуждению.
— Не кричите! Подумайте о детях, — сказала она хмурясь. — Вы можете расстроить… Да что это вы делаете? (Он ворвался в круг.) Осторожней! (Задетый им ребенок запищал.)
— Скорее, скорее! — Дикарь схватил ее за рукав, потащил за собой. — Скорей! Произошло несчастье. Я убил ее.
К тому времени, как он вернулся к материной постели, Линда была уже мертва.
Дикарь застыл в оцепенелом молчании, затем упал у изголовья на колени и, закрыв лицо руками, разрыдался.
В нерешимости сестра стояла, глядя то на коленопреклоненного (постыднейшая невоспитанность!), то на близнецов (бедняжки дети!), которые, прекратив игру, пялились с того конца палаты — таращились и глазами и ноздрями на скандальное зрелище. Заговорить ей с ним? Попытаться его урезонить? Чтобы он вспомнил, где находится, осознал, какой роковой вред наносит бедным малюткам, как расстраивает все их здоровые смертонавыки этим своим отвратительным взрывом эмоций… Как будто смерть — что-то ужасное, как будто из-за какой-то одной человеческой особи нужно рыдать! У детей могут возникнуть самые пагубные представления о смерти, могут укорениться совершенно неверные, крайне антиобщественные рефлексы и реакции.
Подойдя вплотную к Дикарю, она тронула его за плечо.
— Нельзя ли вести себя прилично? — негромко, но сердито сказала она. Но тут, оглянувшись, увидела, что игровой круг распадается, что полдесятка близнецов уже поднялись на ноги и направляются к Дикарю. Еще минута, и… Нет, этим рисковать нельзя: смертовоспитание всей группы может быть отброшено назад на шесть-семь месяцев. Она поспешила к своим питомцам, оказавшимся под такой угрозой.
— А кому дать шоколадное пирожное? — спросила она громко и задорно.
— Мне! — хором заорала вся группа Бокановского. И тут же кровать № 20 была позабыта.
«О Боже, Боже, Боже…» — твердил мысленно Дикарь. В сумятице горя и раскаяния, наполнявшей его мозг, одно лишь четкое осталось это слово.
— Боже! — прошептал он. — Боже…
— Что это он бормочет? — звонко раздался рядом голосок среди трелей супермузыки.
Сильно вздрогнув, Дикарь отнял руки от лица, обернулся. Пятеро одетых в хаки близнецов — в правой руке у всех недоеденное пирожное, и одинаковые лица по-разному измазаны шоколадным кремом — стояли рядком и таращились на него, как мопсы.
Он повернулся к ним — они дружно и весело оскалили зубки. Один ткнул на Линду остатком пирожного.
— Умерла уже? — спросил он.
Дикарь молча поглядел на них. Молча встал, молча и медленно пошел к дверям.
— Умерла уже? — повторил любознательный близнец, семеня у Дикаря под локтем.
Дикарь покосился на него и по-прежнему молча оттолкнул прочь. Близнец упал на пол и моментально заревел. Дикарь даже не оглянулся.
Глава пятнадцатая
Низший обслуживающий персонал Парк-лейнской умиральницы состоял из двух групп Бокановского, а именно из восьмидесяти четырех светло-рыжих дельтовичек и семидесяти восьми чернявых длинноголовых дельтовиков. В шесть часов, когда заканчивался их рабочий день, обе эти близнецовые группы собирались в вестибюле Умиральницы, и помощник подказначея выдавал им дневную порцию сомы.
Выйдя из лифта, Дикарь очутился в их гуще. Но мыслями его по-прежнему владели смерть, скорбь, раскаяние; рассеянно и машинально он стал проталкиваться сквозь толпу.
— Чего толкается? Куда он прется?
Из множества ртов (с двух уровней — повыше и пониже) звучали всего лишь два голоса — тоненький и грубый. Бесконечно повторяясь, точно в коридоре зеркал, два лица — гладкощекий, веснушчатый лунный лик в оранжевом облачке волос и узкая, клювастая, со вчера не бритая физиономия — сердито поворачивались к нему со всех сторон. Ворчание, писк, острые локти дельт, толкающие под ребра, заставили его очнуться. Он огляделся и с тошнотным чувством ужаса и отвращения увидел, что снова его окружает неотвязный бред, круглосуточный кошмар роящейся, неразличимой одинаковости. Близнецы, близнецы… Червячками кишели они в палате Линды, оскверняя таинство ее смерти. И здесь опять кишат, но уже взрослыми червями — ползают по его горю и страданию. Он остановился, испуганными глазами окинул эту одетую в хаки толпу, над которой возвышался на целую голову. «Сколько вижу я красивых созданий! — всплыли в памяти, дразня и насмехаясь, поющие слова. — Как прекрасен род людской! О дивный новый мир…»
— Начинаем раздачу сомы! — объявил громкий голос. — Прошу в порядке очереди. Без задержек.
В боковую дверь уже внесли столик и стул. Объявивший о раздаче бойкий молодой альфовик принес с собой черный железный сейфик. Толпа встретила раздатчика негромким и довольным гулом. О Дикаре уже забыли. Внимание сосредоточилось на черном ящике, поставленном на стол. Альфовик отпер его. Поднял крышку.
— О-о! — выдохнули разом все сто шестьдесят две дельты, точно перед ними вспыхнул фейерверк.
Раздатчик вынул горсть коробочек.
— Ну-ка, — сказал он повелительно, — прошу подходить. По одному, без толкотни.
По одному и без толкотни близнецы стали подходить. Двое чернявых, рыжая, еще чернявый, за ним три рыжие, за ними…
Дикарь все глядел. «О дивный мир! О дивный новый мир…» Поющие слова зазвучали уже по-иному. Уже не насмешкой над ним, горюющим и кающимся, не злорадной и наглой издевкой. Не дьявольским смехом, усугубляющим гнусное убожество, тошное уродство кошмара. Теперь они вдруг зазвучали трубным призывом к обновлению, к борьбе. «О дивный новый мир!» Миранда возвещает, что мир красоты возможен, что даже этот кошмар можно преобразить в нечто прекрасное и высокое. «О дивный новый мир!» Это призыв, приказ.
— Кончайте толкотню! — гаркнул альфовик. Захлопнул крышку ящика. — Я прекращу раздачу, если не восстановится порядок.
Дельты поворчали, потолкались и успокоились. Угроза подействовала. Остаться без сомы — какой ужас!
— Вот так-то, — сказал альфовик и опять открыл ящик.
Линда жила и умерла рабыней; остальные должны жить свободными, мир нужно сделать прекрасным. В этом его долг, его покаяние. И внезапно Дикаря озарило, что именно надо сделать, — точно ставни распахнулись, занавес отдернулся.
— Следующий, — сказал раздатчик.
Очередная дельтовичка подошла к столу.
— Остановитесь! — воскликнул Дикарь громогласно. — Остановитесь!
Он протиснулся к столу; дельты глядели на него удивленно.
— Господи Форде! — пробормотал раздатчик. — Это Дикарь. — Раздатчику стало страшновато.
— Внемлите мне, прошу вас, — произнес горячо Дикарь. — Приклоните слух… — Ему никогда прежде не случалось говорить публично, и очень трудно было с непривычки найти нужные слова. — Не троньте эту мерзость. Это яд, это отрава.
— Послушайте, мистер Дикарь, — сказал раздатчик, улыбаясь льстиво и успокоительно. — Вы мне позволите…
— Отрава и для тела, и для души.
— Да, но позвольте мне, пожалуйста, продолжить мою работу. Будьте умницей. — Осторожным, мягким движением человека, имеющего дело с заведомо злобным зверем, он погладил Дикаря по руке. — Позвольте мне только…
— Ни за что! — крикнул Дикарь.
— Но поймите, дружище…
— Не раздавайте, а выкиньте вон всю эту мерзкую отраву.
Слова «выкиньте вон» пробили толщу непонимания, дошли до мозга дельт. Толпа сердито загудела.
— Я пришел дать вам свободу, — воскликнул Дикарь, поворачиваясь опять к дельтам. — Я пришел…
Дальше раздатчик уже не слушал; выскользнув из вестибюля в боковую комнату, он спешно залистал там телефонную книгу.
— Итак, дома его нет. И у меня его нет, и у тебя нет, — недоумевал Бернард. — И в «Афродитеуме», и в Центре, и в институте его нет. Куда ж он мог деваться?
Гельмгольц пожал плечами. Они ожидали, придя с работы, застать Дикаря в одном из обычных мест встречи, но тот как в воду канул. Досадно — они ведь собрались слетать сейчас в Биарриц на четырехместном спортолете Гельмгольца. Так и к обеду можно опоздать.
— Подождем еще пять минут, — сказал Гельмгольц. — И если не явится, то…
Зазвонил телефон. Гельмгольц взял трубку.
— Алло. Я вас слушаю. — Длинная пауза и затем: — Форд побери! — выругался Гельмгольц. — Буду сейчас же.
— Что там такое? — спросил Бернард.
— Это знакомый — из Парк-лейнской умиральницы. Там у них Дикарь буйствует. Видимо, помешался. Время терять нельзя. Летишь со мной?
И они побежали к лифту.
— Неужели вам любо быть рабами? — услышали они голос Дикаря, войдя в вестибюль Умиральницы. Дикарь раскраснелся, глаза горели страстью и негодованием. — Любо быть младенцами? Вы — сосунки, могущие лишь вякать и мараться, — бросил он дельтам в лицо, выведенный из себя животной тупостью тех, кого пришел освободить. Но оскорбления отскакивали от толстого панциря; в непонимающих взглядах была лишь тупая и хмурая неприязнь.
— Да, сосунки! — еще громче крикнул он. Скорбь и раскаяние, сострадание и долг! — теперь все было позабыто, все поглотила густая волна ненависти к этим недочеловекам. — Неужели не хотите быть свободными, быть людьми? Или вы даже не понимаете, что такое свобода и что значит быть людьми? — Гнев придал ему красноречия; слова лились легко. — Не понимаете? — повторил он и опять не получил ответа. — Что ж, хорошо, — произнес он сурово. — Я научу вас; освобожу вас наперекор вам самим. — И, растворив толчком окно, выходящее во внутренний двор, он стал горстями швырять туда коробочки с таблетками сомы.
При виде такого святотатства одетая в хаки толпа окаменела от изумления и ужаса.
— Он сошел с ума, — прошептал Бернард, широко раскрыв глаза. — Они убьют его. Они…
Толпа взревела, грозно качнулась, двинулась на Дикаря.
— Спаси его Форд, — сказал Бернард, отворачиваясь.
— На Форда надейся, а сам не плошай! — И со смехом (да! с ликующим смехом) Гельмгольц кинулся на подмогу сквозь толпу.
— Свобода, свобода! — восклицал Дикарь, правой рукой вышвыривая сому, а левой, сжатой в кулак, нанося удары по лицам, не отличимым одно от другого. — Свобода! (И внезапно рядом с ним оказался Гельмгольц.) Молодчина Гельмгольц! (И тоже стал отбивать атакующих.) Теперь вы люди наконец! (И тоже стал швырять горстями отраву в распахнутое окно.) Да, люди, люди! — И вот уже выкинута вся сома. Дикарь схватил ящик, показал дельтам черную его пустоту. — Вы свободны!
С ревом, с удвоенной яростью толпа хлынула опять на обидчиков.
— Они пропали, — вырвалось у Бернарда, в замешательстве стоявшего в стороне от схватки. И, охваченный внезапным порывом, он бросился было на помощь друзьям; остановился, колеблясь, устыженно шагнул вперед, снова замялся и так стоял в муке стыда и боязни — без него ведь их убьют, а если присоединится, самого его убить могут, — но тут (благодарение Форду!) в вестибюль вбежали полицейские в очкастых свинорылых противогазных масках.
Бернард метнулся им навстречу. Замахал руками — теперь и он участвовал, делал что-то! Закричал:
— Спасите! Спасите! — все громче и громче, точно этим криком и сам спасал. — Спасите! Спасите!
Оттолкнув его, чтоб не мешал, полицейские принялись за дело. Трое, действуя заплечными распылителями, заполнили весь воздух клубами парообразной сомы. Двое завозились у переносного устройства синтетической музыки. Еще четверо — с водяными пистолетами в руках, заряженными мощным анестезирующим средством, — врезались в толпу и методически стали валить с ног самых ярых бойцов одного за другим.
— Быстрей, быстрей! — вопил Бернард. — Быстрей, а то их убьют. Упп… — Раздраженный его криками, один из полицейских пальнул в него из водяного пистолета. Секунду-две Бернард покачался на ногах, ставших ватными, желеобразными, жидкими, как вода, и мешком свалился на пол.
Из музыкального устройства раздался Голос. Голос Разума, Голос Добросердия. Зазвучал синтетический «Призыв к порядку» № 2 (средней интенсивности).
— Друзья мои, друзья мои! — воззвал Голос из самой глубины своего несуществующего сердца с таким бесконечно ласковым укором, что даже глаза полицейских за стеклами масок на миг замутились слезами. — Зачем вся эта сумятица? Зачем? Соединимся в счастье и добре. В счастье и добре, — повторил Голос. — В мире и покое. — Голос дрогнул, сникая до шепота, истаивая. — О, как хочу я, чтоб вы были счастливы, — зазвучал он опять с тоскующей сердечностью. — Как хочу я, чтоб вы были добры! Прошу вас, прошу вас, отдайтесь добру и…
В две минуты Голос при содействии паров сомы сделал свое дело. Дельты целовались в слезах и обнимались по пять-шесть близнецов сразу. Даже Гельмгольц и Дикарь чуть не плакали. Из хозяйственной части принесли упаковки сомы; спешно организовали новую раздачу, и под задушевные, сочно-баритональные напутствия Голоса дельты разошлись восвояси, растроганно рыдая.
— До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые-милые…
Когда ушли последние дельты, полицейский выключил устройство. Ангельский Голос умолк.
— Пойдете по-хорошему? — спросил сержант. — Или придется вас анестезировать? — Он с угрозой мотнул своим водяным пистолетом.
— Пойдем по-хорошему, — ответил Дикарь, утирая кровь с рассеченной губы, с исцарапанной шеи, с укушенной левой руки. Прижимая к разбитому носу платок, Гельмгольц кивнул подтверждающе.
Очнувшись, почувствовав под собой ноги, Бернард понезаметней направился в этот момент к выходу.
— Эй, вы там! — окликнул его сержант, и свинорылый полисмен пустился следом, положил руку Бернарду на плечо.
Бернард обернулся с невинно-обиженным видом. Что вы! У него и в мыслях не было убегать.
— Хотя для чего я вам нужен, — сказал он сержанту, — понятия не имею.
— Вы ведь приятель задержанных?
— Видите ли… — начал Бернард и замялся. Нет, отрицать невозможно. — А что в этом такого? — спросил он.
— Пройдемте, — сказал сержант и повел их к ожидающей у входа полицейской машине.
Глава шестнадцатая
Всех троих пригласили войти в кабинет Главноуправителя.
— Его фордейшество спустится через минуту. — И дворецкий в гамма-ливрее удалился.
— Нас будто не на суд привели, а на кофеинопитие, — сказал со смехом Гельмгольц, погружаясь в самое роскошное из пневматических кресел. — Не вешай носа, Бернард, — прибавил он, взглянув на друга, зеленовато-бледного от тревоги. Но Бернард не поднял головы; не отвечая, даже не глядя на Гельмгольца, он присел на самом жестком стуле — в смутной надежде как-то отвратить этим гнев Власти.
А Дикарь неприкаянно бродил вдоль стен кабинета, скользя рассеянным взглядом по корешкам книг на полках, по нумерованным ячейкам с роликами звукозаписи и бобинами для читальных машин. На столе под окном лежал массивный том, переплетенный в мягкую черную искусственную кожу, на которой были вытиснены большие золотые знаки Т. Дикарь взял том в руки, раскрыл. «Моя жизнь и работа», писание Господа нашего Форда. Издано в Детройте Обществом фордианских знаний. Полистав страницы, прочтя тут фразу, там абзац, он сделал вывод, что книга неинтересная, — и в это время отворилась дверь, и энергичным шагом вошел Постоянный Главноуправитель Западной Европы.
Пожав руки всем троим, Мустафа Монд обратился к Дикарю:
— Итак, вам не очень-то нравится цивилизация, мистер Дикарь.
Дикарь взглянул на Главноуправителя. Он приготовился лгать, шуметь, молчать угрюмо; но лицо Монда светилось беззлобным умом, и ободренный Дикарь решил говорить правду напрямик.
— Да, не нравится.
Бернард вздрогнул, на лице его выразился страх. Что подумает Главноуправитель? Числиться в друзьях человека, который говорит, что ему не нравится цивилизация, говорит открыто, и кому? Самому Главноуправителю! Это ужасно.
— Ну что ты, Джон… — начал Бернард. Взгляд Мустафы заставил его съежиться и замолчать.
— Конечно, — продолжал Дикарь, — есть у вас хорошее. Например, музыка, которой полон воздух…
— «Порой тысячеструнное бренчанье кругом, и голоса порой звучат»!
Дикарь вспыхнул от удовольствия:
— Значит, и вы его читали? Я уж думал, тут, в Англии, никто Шекспира не знает.
— Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир, видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и нарушать их. Причем безнаказанно, — прибавил он, поворачиваясь к Бернарду. — Чего, увы, о вас не скажешь.
Бернард еще безнадежней и унылей поник головой.
— А почему запрещен? — спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку, читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем.
Главноуправитель пожал плечами.
— Потому что он — старье; вот главная причина. Старье нам не нужно.
— Но старое ведь бывает прекрасно.
— Тем более. Красота притягательна, и мы не хотим, чтобы людей притягивало старье. Надо, чтобы им нравилось новое.
— Но ваше новое так глупо, так противно. Эти фильмы, где всё только летают вертопланы и ощущаешь, как целуются. — Он сморщился брезгливо. — Мартышки и козлы! — Лишь словами Отелло мог он с достаточной силой выразить свое презрение и отвращение.
— А ведь звери это славные, нехищные, — как бы в скобках, вполголоса заметил Главноуправитель.
— Почему вы не покажете людям «Отелло» вместо этой гадости?
— Я уже сказал — старья мы не даем им. К тому же они бы не поняли «Отелло».
Да, это верно. Дикарь вспомнил, как насмешила Гельмгольца Джульетта.
— Что ж, — сказал он после паузы, — тогда дайте им что-нибудь новое в духе «Отелло», понятное для них.
— Вот именно такое нам хотелось бы писать, — вступил наконец Гельмгольц в разговор.
— И такого вам написать не дано, — возразил Монд. — Поскольку если оно и впрямь будет в духе «Отелло», то никто его не поймет, в какие новые одежды ни рядите. А если будет ново, то уж никак не сможет быть в духе «Отелло».
— Но почему не сможет?
— Да, почему? — подхватил Гельмгольц. Он тоже отвлекся на время от неприятной действительности. Не забыл о ней лишь Бернард, совсем позеленевший от злых предчувствий; но на него не обращали внимания. — Почему?
— Потому что мир наш — уже не мир «Отелло». Как для «фордов» необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен, устойчив. Люди счастливы; они получают все то, чего хотят, и не способны хотеть того, чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей — и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь, во имя свободы. Свободы! — Мустафа рассмеялся. — Вы думали, дельты понимают, что такое свобода! А теперь надеетесь, что они поймут «Отелло»! Милый вы мой мальчик!
Дикарь замолчал. Затем сказал упрямо:
— Все равно «Отелло» — хорошая вещь, «Отелло» лучше ощущальных фильмов.
— Разумеется, лучше, — согласился Главноуправитель. — Но эту цену нам приходится платить за стабильность. Пришлось выбирать между счастьем и тем, что называли когда-то высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством. Взамен него у нас ощущалка и запаховый оргàн.
— Но в них нет и тени смысла.
— Зато в них масса приятных ощущений для публики.
— Но ведь это… «это бредовой рассказ кретина».
— Вы обижаете вашего друга, мистера Уотсона, — засмеявшись, сказал Мустафа. — Одного из самых выдающихся специалистов по инженерии чувств…
— Однако он прав, — сказал Гельмгольц хмуро. — Действительно, кретинизм. Пишем, а сказать-то нечего…
— Согласен, нечего. Но это требует колоссальной изобретательности. Вы делаете вещь из минимальнейшего количества стали — создаете художественные произведения почти что из одних голых ощущений.
Дикарь покачал головой:
— Мне все это кажется просто гадким.
— Ну разумеется. В натуральном виде счастье всегда выглядит убого рядом с цветистыми прикрасами несчастья. И разумеется, стабильность куда менее колоритна, чем нестабильность. А удовлетворенность совершенно лишена романтики сражений со злым роком, нет здесь красочной борьбы с соблазном, нет ореола гибельных сомнений и страстей. Счастье лишено грандиозных эффектов.
— Пусть так, — сказал Дикарь, помолчав. — Но неужели нельзя без этого ужаса — без близнецов? — Он провел рукой по глазам, как бы желая стереть из памяти эти ряды одинаковых карликов у сборочного конвейера, эти близнецовые толпы, растянувшиеся очередью у входа в Брентфордский моновокзал, эти человечьи личинки, кишащие у смертного одра Линды, эту атакующую его одноликую орду. Он взглянул на свою забинтованную руку и поежился. — Жуть какая!
— Зато польза какая! Вам, я вижу, не по вкусу наши группы Бокановского; но, уверяю вас, они — фундамент, на котором строится все остальное. Они — стабилизирующий гироскоп, который позволяет ракетоплану государства стремить свой полет, не сбиваясь с курса. — Главноуправительский бас волнительно вибрировал; жесты рук изображали ширь пространства и неудержимый лет ракетоплана; ораторское мастерство Мустафы Монда достигало почти уровня синтетических стандартов.
— А разве нельзя обойтись вовсе без них? — упорствовал Дикарь. — Ведь вы можете получать что угодно в ваших бутылях. Раз уж на то пошло, почему бы не выращивать всех плюс-плюс-альфами?
— Ну нет, нам еще жить не надоело, — отвечал Монд со смехом. — Наш девиз — счастье и стабильность. Общество же, целиком состоящее из альф, обязательно будет нестабильно и несчастливо. Вообразите вы себе завод, укомплектованный альфами, то есть индивидуумами разными и розными, обладающими хорошей наследственностью и по формовке своей способными — в определенных пределах — к свободному выбору и ответственным решениям. Вы только вообразите.
Дикарь попробовал вообразить, но без особого успеха.
— Это же абсурд. Человек, сформованный, воспитанный как альфа, сойдет с ума, если его поставить на работу эпсилон-полукретина, сойдет с ума или примется крушить и рушить все вокруг. Альфы могут быть вполне добротными членами общества, но при том лишь условии, что будут выполнять работу альф. Только от эпсилона можно требовать жертв, связанных с работой эпсилона, — по той простой причине, что для него это не жертвы, а линия наименьшего сопротивления, привычная жизненная колея, по которой он движется. По которой двигаться обречен всем своим формированием и воспитанием. Даже после раскупорки он продолжает жить в бутыли — в невидимой бутыли рефлексов, привитых эмбриону и ребенку. Конечно, и каждый из нас, — продолжал задумчиво Главноуправитель, — проводит жизнь свою в бутыли. Но если нам выпало быть альфами, то бутыли наши огромного размера сравнительно с бутылями низших каст. В бутылях поменьше объемом мы страдали бы мучительно. Нельзя разливать альфа-винозаменитель в эпсилон-мехи. Это ясно уже теоретически. Да и практикой доказано. Кипрский эксперимент дал убедительные результаты.
— А что это был за эксперимент? — спросил Дикарь.
— Можете назвать его экспериментом по винорозливу, — улыбнулся Мустафа Монд. — Начат он был в 473 году Эры Форда. По распоряжению Главноуправителей Мира остров Кипр был очищен от всех его тогдашних обитателей и заново заселен специально выращенной партией альф численностью в двадцать две тысячи. Им дана была вся необходимая сельскохозяйственная и промышленная техника и предоставлено самим вершить свои дела. Результат в точности совпал с теоретическими предсказаниями. Землю не обрабатывали как положено; на всех заводах бастовали; законы в грош не ставили, приказам не повиновались; все альфы, назначенные на определенный срок выполнять черные работы, интриговали и ловчили как могли, чтобы перевестись на должность почище, а все, кто сидел на чистой работе, вели встречные интриги, чтобы любым способом удержать ее за собой. Не прошло и шести лет, как разгорелась самая настоящая гражданская война. Когда из двадцати двух тысяч девятнадцать оказались перебиты, уцелевшие альфы обратились к Главноуправителям с единодушной просьбой снова взять в свои руки правление. Просьба была удовлетворена. Так пришел конец единственному в мировой истории обществу альф.
Дикарь тяжко вздохнул.
— Оптимальный состав народонаселения, — говорил далее Мустафа, — смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой, одна девятая над водой.
— А счастливы ли те, что под водой?
— Счастливее тех, что над водой. Счастливее, к примеру, ваших друзей, — кивнул Монд на Гельмгольца и Бернарда.
— Несмотря на свой отвратный труд?
— Отвратный? Им он вовсе не кажется таковым. Напротив, он приятен им. Он не тяжел, детски прост. Не перегружает ни головы, ни мышц. Семь с половиной часов умеренного, неизнурительного труда, а затем сома в таблетках, игры, беззапретное совокупление и ощущалки. Чего еще желать им? — вопросил Мустафа. — Ну правда, они могли бы желать сокращения рабочих часов. И разумеется, можно бы и сократить. В техническом аспекте проще простого было бы свести рабочий день для низших каст к трем-четырем часам. Но от этого стали бы они хоть сколько-нибудь счастливей? Отнюдь нет. Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад. Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что ж это дало в итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы — и больше ничего. Три с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! — Монд широко взмахнул рукой. — Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем. Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради их же блага — именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. Всякая перемена — угроза для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие является потенциально разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного врага. Да, и науку тоже.
Науку?.. Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его точного значения. Старики индейцы о науке не упоминали, Шекспир о ней молчит, а из рассказов Линды возникало лишь самое смутное понятие: наука позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски, наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался вникнуть в слова Главноуправителя.
— Да, — продолжал Мустафа Монд. — И это также входит в плату за стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука. Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.
— Как так? — удивился Гельмгольц. — Но ведь мы же вечно трубим: «Наука превыше всего». Это же избитая гипнопедическая истина.
— Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, — вставил Бернард.
— А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки…
— Да, но какой науки? — возразил Мустафа насмешливо. — Вас не готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша наука — нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки никому не позволено брать под сомнение, и к перечню кулинарных рецептов нельзя ничего добавлять иначе как по особому разрешению главного повара. Теперь я сам — главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком. Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе говоря, попытался заниматься подлинной наукой. — Он замолчал.
— И чем же кончилось? — не удержался Гельмгольц от вопроса.
— Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, — со вздохом ответил Главноуправитель. — Меня чуть было не сослали на остров.
Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.
— Меня сошлют на остров? — Он вскочил и подбежал к Главноуправителю, отчаянно жестикулируя. — Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они. Клянусь, это они. — Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. — О, прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. — Из глаз его потекли слезы. — Ей-форду, это их вина, — зарыдал он. — О, только не в Исландию. О, пожалуйста, ваше фордейшество, пожалуйста… — И в припадке малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего секретаря.
— Позовите трех служителей, — приказал Мустафа, — отведите его в спальную комнату. Дайте ему вдосталь подышать парами сомы, уложите в постель, и пусть проспится.
Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.
— Можно подумать, его убивают, — сказал Главноуправитель, когда дверь за Бернардом закрылась. — Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является по существу наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодны к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои, самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.
Гельмгольц Уотсон рассмеялся.
— Тогда почему же вы сами не на острове? — спросил он.
— Потому что все-таки предпочел другое, — ответил Главноуправитель. — Мне предложили выбор — либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и простился с наукой. Временами я жалею об этом, — продолжал он, помолчав. — Счастье — хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, — если ты не сформован так, чтобы служить слепо. — Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее: — Но долг есть долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований — вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными, сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны. А занятно бывает читать, — продолжал Мустафа после короткой паузы, — что писали во времена Господа нашего Форда о научном прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина — высшей ценностью; все остальное — второстепенным, подчиненным. Правда, и в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство. Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота — не способны. Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но несмотря на все это, научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает. Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.
— Но вы ведь не отправились на остров, — произнес молчаливо слушавший Дикарь.
Главноуправитель улыбнулся.
— В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью. И не своему, а счастью других. Хорошо еще, — прибавил он после паузы, — что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати, мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?
— Дайте мне климат крутой и скверный, — ответил Гельмгольц, вставая с кресла. — Я думаю, в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом ветра и штормы…
Монд одобрительно кивнул.
— Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится — в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. — Он снова улыбнулся. — Фолклендские острова вас устроят?
— Да, устроят, пожалуй, — ответил Гельмгольц. — А теперь, если позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.
Глава семнадцатая
— Искусством пожертвовали, наукой — немалую вы цену заплатили за ваше счастье, — сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни. — А может, еще чем пожертвовали?
— Ну, разумеется, религией, — ответил Мустафа. — Было некое понятие, именуемое Богом, — до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень знакомо.
— Да… — начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира слов таких нет.
Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась.
— Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, — сказал Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый черный том. — Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали.
Дикарь взял протянутый том.
— «Библия, или Книги священного писания Ветхого и Нового Завета», — прочел он на титульном листе.
— И этой не читали. — Монд протянул потрепанную, без переплета книжицу.
— «Подражание Христу».
— И этой, — вынул Монд третью книгу.
— Уильям Джемс. «Многообразие религиозного опыта».
— У меня еще много таких, — продолжал Мустафа Монд, снова садясь. — Целая коллекция порнографических старинных книг. В сейфе Бог, а на полках Форд, — указал он с усмешкой на стеллажи с книгами, роликами, бобинами.
— Но если вы о Боге знаете, то почему же не говорите им? — горячо сказал Дикарь. — Почему не даете им этих книг?
— По той самой причине, по которой не даем «Отелло», — книги эти старые; они — о Боге, каким он представлялся столетия назад. Не о Боге нынешнем.
— Но ведь Бог не меняется.
— Зато люди меняются.
— А какая от этого разница?
— Громаднейшая, — сказал Мустафа Монд. Он встал, подошел опять к сейфу. — Жил когда-то человек — кардинал Ньюмен. Кардинал, — пояснил Монд в скобках, — это нечто вроде теперешнего архипеснослова.
— «Я, Пандульф, прекрасного Милана кардинал». Шекспир о кардиналах упоминает.
— Да, конечно. Так, значит, жил когда-то кардинал Ньюмен. Ага, вот и книга его. — Монд извлек ее из сейфа. — А кстати, выну и другую. Написанную человеком по имени Мен де Биран. Он был философ. Что такое философ, знаете?
— Мудрец, которому и не снилось, сколько всякого есть в небесах и на земле, — без промедления ответил Дикарь.
— Именно. Через минуту я вам прочту отрывок из того, что ему, однако, снилось. Но прежде послушаем старого архипеснослова. — И, раскрыв книгу на листе, заложенном бумажкой, он стал читать: — «Мы не принадлежим себе, равно как не принадлежит нам то, что мы имеем. Мы себя не сотворили, мы главенствовать над собою не можем. Мы не хозяева себе. Бог нам хозяин. И разве такой взгляд на вещи не составляет счастье наше? Разве есть хоть кроха счастья или успокоения в том, чтобы полагать, будто мы принадлежим себе? Полагать так могут люди молодые и благополучные. Они могут думать, что очень это ценно и важно: делать все, как им кажется, по-своему — ни от кого не зависеть, — быть свободными от всякой мысли о незримо сущем, от вечной и докучной подчиненности, вечной молитвы, от вечного соотнесения своих поступков с чьей-то волей. Но с возрастом и они в свой черед обнаружат, что независимость не для человека, что она для людей неестественна и годится разве лишь ненадолго, а всю жизнь с нею не прожить…» — Мустафа Монд замолчал, положил томик и стал листать страницы второй книги. — Ну вот, например, из Бирана, — сказал он и снова забасил: — «Человек стареет; он ощущает в себе то всепроникающее чувство слабости, вялости, недомогания, которое приходит с годами; и, ощутив это, воображает, что всего-навсего прихворнул; он усыпляет свои страхи тем, что, дескать, его бедственное состояние вызвано какой-то частной причиной, и надеется причину устранить, от хвори исцелиться. Тщетные надежды! Хворь эта — старость; и грозный она недуг. Говорят, будто обращаться к религии в пожилом возрасте заставляет людей страх перед смертью и тем, что будет после смерти. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что религиозность склонна с годами развиваться в человеке совершенно помимо всяких таких страхов и фантазий; ибо, по мере того как страсти утихают, а воображение и чувства реже возбуждаются и становятся менее возбудимы, разум наш начинает работать спокойней, меньше мутят его образы, желания, забавы, которыми он был ранее занят; и тут-то является Бог, как из-за облака; душа наша воспринимает, видит, обращается к источнику всякого света, обращается естественно и неизбежно; ибо теперь, когда все, дававшее чувственному миру жизнь и прелесть, уже стало от нас утекать, когда чувственное бытие более не укрепляется впечатлениями изнутри или извне, — теперь мы испытываем потребность опереться на нечто прочное, неколебимое и безобманное — на реальность, на правду бессмертную и абсолютную. Да, мы неизбежно обращаемся к Богу; ибо это религиозное чувство по природе своей так чисто, так сладостно душе, его испытывающей, что оно возмещает нам все наши утраты». — Мустафа Монд закрыл книгу, откинулся в кресле. — Среди множества прочих вещей, сокрытых в небесах и на земле, этим философам не снилось и все теперешнее (он сделал рукой охватывающий жест) — мы, современный мир. «От Бога можно не зависеть, лишь пока ты молод и благополучен; всю жизнь ты независимым не проживешь». А у нас теперь молодости и благополучия хватает на всю жизнь. Что же отсюда следует? Да то, что мы можем не зависеть от Бога. «Религиозное чувство возместит нам все наши утраты». Но мы ничего не утрачиваем, и возмещать нечего; религиозность становится излишней. И для чего нам искать замену юношеским страстям, если страсти эти в нас не иссякают никогда? Замену молодым забавам, когда мы до последнего дня жизни резвимся и дурачимся по-прежнему? Зачем нам отдохновение, когда наш ум и тело всю жизнь находят радость в действии? Зачем успокоение, когда у нас есть сома? Зачем неколебимая опора, когда есть прочный общественный порядок?
— Так, по-вашему, Бога нет?
— Вполне вероятно, что он есть.
— Тогда почему?..
Мустафа не дал ему кончить вопроса.
— Но проявляет он себя по-разному в разные эпохи. До Эры Форда он проявлял себя, как описано в этих книгах. Теперь же…
— Да, теперь-то как? — спросил нетерпеливо Дикарь.
— Теперь проявляет себя своим отсутствием; его как бы и нет вовсе.
— Сами виноваты.
— Скажите лучше, виновата цивилизация. Бог несовместим с машинами, научной медициной и всеобщим счастьем. Приходится выбирать. Наша цивилизация выбрала машины, медицину, счастье. Вот почему я прячу эти книжки в сейфе. Они непристойны. Они вызвали бы возмущение у чита…
— Но разве не естественно чувствовать, что Бог есть? — не вытерпел Дикарь.
— С таким же правом можете спросить: «Разве не естественно застегивать брюки «молнией»? — сказал Главноуправитель саркастически. — Вы напоминаете мне одного из этих пресловутых мудрецов — напоминаете Брэдли. Он определял философию как отыскивание сомнительных причин в обоснование того, во что веришь инстинктивно. Как будто можно верить инстинктивно! Веришь потому, что тебя так сформировали, воспитали. Обоснование сомнительными причинами того, во что веришь по другим сомнительным причинам, — вот как надо определить философию. Люди верят в Бога потому, что их так воспитали.
— А все равно, — не унимался Дикарь, — в Бога верить естественно, когда ты одинок — совсем один в ночи — и думаешь о смерти…
— Но у нас одиночества нет, — сказал Мустафа. — Мы внедряем в людей нелюбовь к уединению и так строим их жизнь, что оно почти невозможно.
Дикарь хмуро кивнул. В Мальпаисе он страдал от того, что был исключен из общинной жизни, а теперь, в цивилизованном Лондоне, от того, что нельзя никуда уйти от этой общественной жизни, нельзя побыть в тихом уединении.
— Помните в «Короле Лире»? — произнес он, подумав. — «Боги справедливы, и обращаются в орудья кары пороки, услаждающие нас; тебя зачал он в темном закоулке — и был покаран темной слепотой». И Эдмунд в ответ говорит — а Эдмунд ранен, умирает: «Да, это правда. Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Что вы на это скажете? Есть, стало быть, Бог, который управляет всем, наказывает, награждает?
— Есть ли? — в свою очередь спросил Монд. — Ведь можете услаждаться с девушкой-неплодой сколько вам угодно, не рискуя тем, что любовница вашего сына впоследствии вырвет у вас глаза. «Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Но сражен ли современный Эдмунд? Он сидит себе в пневматическом кресле, в обнимку с девушкой, жует секс-гормональную резинку и смотрит ощущальный фильм. Боги справедливы. Не спорю. Но Божий свод законов диктуется в конечном счете людьми, организующими общество; Провидение действует с подсказки человека.
— Вы уверены? — возразил Дикарь. — Вы так уж уверены, что ваш Эдмунд в пневматическом кресле не понес кару столь же тяжкую, как Эдмунд, смертельно раненный, истекающий кровью? Боги справедливы. Разве не обратили они пороки, услаждающие современного Эдмунда, в орудия его унижения?
— Унижения? Соотносительно с чем? Как счастливый, работящий, товаропотребляющий гражданин, Эдмунд стоит высочайше. Конечно, если взять иной, отличный от нашего, критерий оценки, то не исключено, что можно будет говорить об унижении. Но надо ведь держаться одного набора правил. Нельзя играть в электромагнитный гольф по правилам эскалаторного хэндбола.
— «Но ценность независима от воли, — процитировал Дикарь из «Троила и Крессиды». — Достойное само уж по себе достойно, не только по оценке чьей-нибудь».
— Ну, ну, ну, — сказал Мустафа. — Утверждение весьма спорное, не так ли?
— Если бы вы допустили к себе мысль о Боге, то не унижались бы до услаждения пороками. Был бы тогда у вас резон, чтобы стойко переносить страдания, совершать мужественные поступки. Я видел это у индейцев.
— Не сомневаюсь, — сказал Мустафа Монд. — Но мы-то не индейцы. Цивилизованному человеку нет нужды переносить страдания. А что до совершения мужественных поступков, то сохрани Форд от подобных помыслов. Если люди начнут действовать на свой риск, весь общественный порядок полетит в тартарары.
— Ну, а самоотречение, самопожертвование? Будь у вас Бог, был бы тогда резон для самоотречения.
— Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе остановятся машины.
— Был бы тогда резон для целомудрия! — проговорил Дикарь, слегка покраснев.
— Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих пороков.
— Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого, героического. Будь у вас…
— Милый мой юноша, — сказал Мустафа Монд. — Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм — это симптомы политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь, или борьба за них — там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами, даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы глотаете две-три таблетки — и готово дело. Ныне каждый может быть добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во флакончике. Христианство без слез — вот что такое сома.
— Но слезы ведь необходимы. Вспомните, что сказал Отелло: «Если каждый шторм кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть». Старик индеец нам сказывал о Девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться, должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы легкая; но там летали мухи и комары; не простые, а волшебные. Женихи не могли снести их укусов и жал. Но один стерпел — и в награду получил ту девушку.
— Прелестно! — сказал Главноуправитель. — Но в цивилизованных странах девушек можно получать, и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад.
— Вот-вот, устранили, — кивнул насупленно Дикарь. — Это в вашем духе. Все неприятное вы устраняете — вместо того чтобы научиться стойко его переносить. «Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы и каменья или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий…» А вы и не терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это легкий выход.
Он замолчал — вспомнил о матери. О том, как в комнате на тридцать восьмом этаже Линда дремотно плыла в море поющих огней и ароматных ласк — уплывала из времени и пространства, из тюрьмы своего прошлого, своих привычек, своего одрябшего, дряхлеющего тела. Да и ее милый Томасик, бывший Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, до сих пор ведь на сомотдыхе — заглушил сомой унижение и боль и пребывает в мире, где не слышно ни тех ужасных слов, ни издевательского хохота, где нет перед ним мерзкого лица, липнущих к шее дряблых влажных рук. Директор отдыхает в прекрасном мире…
— Вам бы именно слезами сдобрить вашу жизнь, — продолжал Дикарь. — А то здесь слишком дешево все стоит.
(«Двенадцать с половиной миллионов долларов, — возразил Генри Фостер, услышав ранее от Дикаря этот упрек. — Двенадцать с половиной миллиончиков, и ни долларом меньше. Вот сколько стоит новый наш Воспитательный Центр».)
— «Смертного и хрупкого себя подставить гибели, грозе, судьбине за лоскуток земли». Разве не заманчиво? — спросил Дикарь, подняв глаза на Мустафу. — Если даже оставить Бога в стороне — хотя, конечно, за Бога подставлять себя грозе был бы особый резон. Разве нет смысла и радости в жизненных грозах?
— Смысл есть, и немалый, — ответил Главноуправитель. — Время от времени необходимо стимулировать у людей работу надпочечников.
— Работу чего? — переспросил непонимающе Дикарь.
— Надпочечных желез. В этом одно из условий крепкого здоровья и мужчин и женщин. Потому мы и ввели обязательный прием ЗБС.
— Зебеэс?
— Заменителя бурной страсти. Регулярно, раз в месяц. Насыщаем организм адреналином. Даем людям полный физиологический эквивалент страха и ярости — ярости Отелло, убивающего Дездемону, и страха убиваемой Дездемоны. Даем весь тонизирующий эффект этого убийства — без всяких сопутствующих неудобств.
— Но мне любы неудобства.
— А нам — нет, — сказал Главноуправитель. — Мы предпочитаем жизнь с удобствами.
— Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзию, настоящую опасность, хочу свободу, и добро, и грех.
— Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, — сказал Мустафа.
— Пусть так, — с вызовом ответил Дикарь. — Да, я требую.
— Прибавьте уж к этому — право на старость, уродство, бессилие; право на сифилис и рак; право на недоедание; право на вшивость и тиф; право жить в вечном страхе перед завтрашним днем; право мучиться всевозможными лютыми болями.
Длинная пауза.
— Да, это всё мои права, и я их требую.
— Что ж, пожалуйста, осуществляйте эти ваши права, — сказал Мустафа Монд, пожимая плечами.
Глава восемнадцатая
Дверь незаперта, приоткрыта; они вошли.
— Джон!
Из ванной донесся неприятный характерный звук.
— Тебе что, нехорошо? — громко спросил Гельмгольц.
Ответа не последовало. Звук повторился, затем снова; наступила тишина. Щелкнуло, дверь ванной отворилась, и вышел Дикарь, очень бледный.
— У тебя, Джон, вид совсем больной! — сказал Гельмгольц участливо.
— Съел чего-нибудь неподходящего? — спросил Бернард.
Дикарь кивнул:
— Я вкусил цивилизации.
— ???
— И отравился ею; душу загрязнил. И еще, — прибавил он, понизив голос, — я вкусил своей собственной скверны.
— Да, но что ты съел конкретно?.. Тебя ведь сейчас…
— А сейчас я очистился, — сказал Дикарь. — Я выпил теплой воды с горчицей.
Друзья поглядели на него удивленно.
— То есть ты намеренно вызвал рвоту? — спросил Бернард.
— Так индейцы всегда очищаются. — Джон сел, вздохнул, провел рукой по лбу. — Передохну. Устал.
— Немудрено, — сказал Гельмгольц.
Сели и они с Бернардом.
— А мы пришли проститься, — сказал Гельмгольц. — Завтра утром улетаем.
— Да, завтра улетаем, — сказал Бернард; Дикарь еще не видел у него такого выражения — решительного, успокоенного. — И кстати, Джон, — продолжал Бернард, подавшись к Дикарю и рукой коснувшись его колена, — прости меня, пожалуйста, за все вчерашнее. — Он покраснел. — Мне так стыдно, — голос его задрожал, — так…
Дикарь не дал ему договорить, взял руку его, ласково пожал.
— Гельмгольц — молодчина. Ободрил меня, — произнес Бернард. — Без него я бы…
— Да ну уж, — сказал Гельмгольц.
Помолчали. Грустно было расставаться, потому что они привязались друг к другу, — но и хорошо было всем троим чувствовать свою сердечную приязнь и грусть.
— Я утром был у Главноуправителя, — нарушил наконец молчание Дикарь.
— Зачем?
— Просился к вам на острова.
— И разрешил он? — живо спросил Гельмгольц.
Джон покачал головой:
— Нет, не разрешил.
— А почему?
— Сказал, что хочет продолжить эксперимент. Но будь я проклят, — взорвался бешено Дикарь, — будь я проклят, если дам экспериментировать над собой и дальше. Хоть проси меня все Главноуправители мира. Завтра я тоже уберусь отсюда.
— А куда? — спросили Гельмгольц с Бернардом.
Дикарь пожал плечами:
— Мне все равно куда. Куда-нибудь, где смогу быть один.
От Гилфорда авиатрасса Лондон — Портсмут идет вдоль Уэйской долины к Годалмингу, а оттуда над Милфордом и Уитли к Хейзлмиру — и дальше, через Питерсфилд, на Портсмут. Почти параллельно этой воздушной линии легла трасса возвратная — через Уорплесдон, Тонгем, Паттенем, Элстед и Грейшот. Между Хогсбэкской грядой и Хайндхедом были места, где эти трассы раньше проходили всего в шести-семи километрах друг от друга. Близость, опасная для беззаботных летунов — в особенности ночью или когда принял полграмма лишних. Случались аварии. Даже катастрофы. Решено было отодвинуть трассу Портсмут — Лондон на несколько километров к западу. И вехами старой трассы между Грейшотом и Тонгемом остались четыре покинутых авиамаяка. Небо над ними тихо и пустынно. Зато над Селборном, Борденом и Фарнемом теперь не умолкает гул и рокот вертопланов.
Дикарь избрал своим прибежищем старый авиамаяк, стоящий на гребне песчаного холма между Паттенемом и Элстедом. Маяк построен из железобетона и отлично сохранился; слишком даже здесь уютно будет, подумал Дикарь, оглядев помещение, слишком по-цивилизованному. Он успокоил свою совесть, решив тем строже держать себя в струне и очищение совершать тем полнее и тщательнее. Первую ночь здесь он провел без сна всю напролет. Простоял на коленях, молясь то Небесам (у которых некогда молил прощения преступный Клавдий), то Авонавилоне по-зунийски, то Иисусу и Пуконгу, то своему заветному хранителю — орлу. Временами Джон раскидывал руки, точно распятый, и подолгу держал их так, и боль постепенно разрасталась в жгучую муку; не опуская дрожащих рук, он повторял сквозь стиснутые зубы (а пот ручьями тек по лицу): «О, прости меня! О, сделай меня чистым! О, помоги мне стать хорошим!» — повторял снова и снова, почти уже теряя сознание от боли.
Когда наступило утро, он почувствовал, что имеет теперь право жить на маяке; да, имеет — даром что в окнах почти все стекла уцелели, даром что вид с верхней площадки открывается великолепный. Потому Дикарь и выбрал этот маяк, и потому чуть было сразу же и не ушел отсюда. Вид сверху так чудесен — глазам как бы предстает воплощение божества. Но кто Дикарь такой, чтоб нежить глаз беспрерывным зрелищем красоты? Кто он такой, чтобы жить в зримом присутствии Бога? Ему бы, по его заслугам, обитать в свином хлеву, в слепой норе… Тело Дикаря одеревенело, плечи ныли после долгой ночной муки, но этим-то и был он внутренне ободрен, — и, поднявшись на верх своей башни, он окинул взглядом яркий рассветный мир, в котором обрел право жить. На северном горизонте тянулась Хогсбэкская меловая гряда, за ее восточной оконечностью вставали семь узких небоскребов, составляющих Гилфорд. При виде их Дикарь поморщился; но он вскоре с ними примирится — ибо по ночам они сверкают огнями, как веселые и симметричные созвездия, или же, в сплошной прожекторной подсветке, высятся наподобие светозарных перстов, указующих вверх, в непроницаемые тайны неба (хоть жеста этого никто в Англии теперь не понимает, кроме Дикаря).
В долине, отделяющей Хогсбэкскую гряду от холма с маяком, виден Паттенем — скромный девятиэтажный поселочек с силосными башнями, птицефермой и фабричкой, производящей витамин Д. А на юг от маяка пологие вересковые склоны спускаются к прудам.
За цепочкою прудов, над лесом встает четырнадцатиэтажной башней Элстед. Подернутые смутной английской дымкой, Хайндхед и Селборн манят глаз в голубую романтическую даль. Но не только дали манят; приманчива и близь. Леса, открытые пространства, поросшие вереском и желтым от цветов утесником, группы сосен, поблескивающие пруды с прибрежными березами, с кувшинками и зарослями камыша — все это красиво и поражает глаз, привыкший к бесплодию американской пустыни. А уединенность какая! Целыми днями не увидишь человеческой фигурки. От маяка всего лишь четверть часа лететь до Черинг-Тийской лондонской башни; но даже и холмы Мальпаиса не пустыннее этих суррейских вересковых пустошей. Толпы, ежедневно вылетающие из Лондона, летят играть в электромагнитный гольф или в теннис. В Паттенеме игровых полей нет; ближайшие римановы поверхности находятся в Гилфорде. А здесь — только цветы да пейзажи. Так что лететь сюда незачем. Первые дни Дикарь прожил, никем не тревожимый.
Бóльшую часть денег, что по прибытии в Англию Джон получил на личные расходы, он потратил теперь, покидая Лондон. Купил четыре одеяла из вискозной шерсти, нужный инструмент, гвоздей, веревок и бечевок, клею, спичек (с намерением, однако, смастерить потом дрель для добывания огня), купил простейшую кухонную утварь, пакетов двадцать семян и десять килограммов пшеничной муки. «Нет, не нужен мне мучной суррогат из синтетического крахмала и пакли, — твердо заявил он продавцу. — Пусть суррогат питательней, не надо». Но полигормональное печенье и витаминизированную эрзац-говядину ему все-таки всучили. Глядя теперь на эти банки, он горько жалел, что поддался уговорам. Тьфу, цивилизованная гадость! «С голоду помру, а не притронусь. Я им покажу!» — давал он мысленно свирепый зарок. И себе покажет тоже, слабаку!
Он пересчитал деньги. Осталось мало, но все же хватит, наверное, чтобы перебиться до весны. А там огород даст ему независимость от внешнего мира. И можно пока что охотиться. Тут кругом водятся кролики, и на прудах есть дикая птица. Он принялся, не мешкая, делать лук и стрелы.
Поблизости от маяка росли ясени, а для стрел была целая заросль молодого, прямого орешника. Он начал с того, что срубил ясенек, снял со ствола, свободного от сучьев, кору и стал осторожно и тонко, как учил старый Митсима, обстругивать — и выстругал шестифутовое, в собственный рост, древко с довольно толстой средней частью и суженными, гибкими, упругими концами. Работалось сладко и радостно. После всех этих бездельных недель в Лондоне, где только кнопки нажимай да выключателями щелкай, он изголодался по труду, требующему сноровки и терпения.
Он почти уже кончил строгать, как вдруг поймал себя на том, что напевает — поет! Он виновато покраснел, точно разоблачил себя внезапно, застиг на месте преступления. Ведь не петь и веселиться он сюда приехал, а спасаться от цивилизованной скверны, заразы, чтобы стать здесь чистым и хорошим, чтобы покаянным трудом загладить свою вину. Смятенно он спохватился, что, углубясь в работу, забыл то, о чем клялся постоянно помнить, — бедную Линду забыл, и свою убийственную к ней жестокость, и этих мерзких близнецов, кишевших, точно вши, у ее одра — оскорбительно, кощунственно кишевших. Он поклялся помнить и неустанно заглаживать вину. А теперь вот сидит, строгает весело и поет, да-да, поет…
Он пошел, открыл пачку горчицы, поставил чайник на огонь. Получасом позже проезжали мимо, направляясь в Элстед, трое паттенемских сельхозрабочих-близнецов, минус-дельтовиков, и на холме увидели такое зрелище: стоит у маяка парень, обнажен до пояса и хлещет себя веревочным бичом. Спина у парня вся в багровых поперечных полосах, и струйками сочится кровь. Остановив свой грузовик на обочине, они стали глядеть издали с разинутыми ртами и считать удары. Один, два, три… После восьмого удара парень прервал бичевание, отбежал к опушке, и там его стошнило. Затем он схватил бич и захлестал себя снова. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать…
— Форд! — прошептал водитель. Братья его были ошарашены не меньше.
— Фордики-моталки! — вырвалось у них.
Через три дня, как стервятники на падаль, налетели репортеры.
Древко было уже закалено, высушено над слабым, из сырых веток, огнем — лук был готов. Дикарь занялся стрелами. Он огладил ножом и высушил тридцать ореховых прутьев, снабдил их острыми гвоздями-наконечниками, а на другом конце каждой стрелы аккуратно сделал выемку для тетивы. Совершив ночной набег на паттенемскую птицеферму, он запасся перьями в количестве, достаточном для целого арсенала арбалетов и луков. За оперением стрел и застал Дикаря репортер, прилетевший первым. Он подошел сзади бесшумно на своих пневматических подошвах.
— Здравствуйте, мистер Дикарь, — произнес он. — Я из «Ежечасных радиовестей».
Дикарь вскинулся, как от змеиного укуса, вскочил, рассыпая стрелы, перья, опрокинув клей, уронив кисти для клея.
— Прошу извинить, — искренне и сокрушенно сказал репортер. — Я вовсе не хотел… — Он коснулся своей шляпы — алюминиевого цилиндра, в котором был смонтирован приемопередатчик. — Простите, что не снимаю шляпы. Слегка тяжеловата. Как я уже сказал, я представляю «Ежечасные…».
— Что надо? — спросил Дикарь, грозно хмурясь. Репортер ответил самой своей обворожительной улыбкой.
— Ну разумеется, наши читатели с огромным интересом… — Он склонил голову набок, улыбка его сделалась почти кокетливой. — Всего лишь несколько слов, мистер Дикарь.
Последовал ряд быстрых ритуальных жестов: мигом размотаны два проводка от поясной портативной батареи и воткнуты сразу с обоих боков алюминиевой шляпы-цилиндра; нажата пружинка на тулье цилиндра — и тараканьими усами выросли антенны; нажата другая, спереди на полях, — и, как чертик из коробочки, выскочил микрофон, закачался у репортера перед носом; опущены радионаушники; нажат включатель слева на тулье — и в цилиндре раздалось слабое осиное жужжание; повернута ручка справа — и к жужжанию присоединились легочные хрипы, писк, икота, присвист.
— Алло, — сказал репортер в микрофон, — алло, алло… — В цилиндре вдруг раздался звон. — Это ты, Эдзел? Говорит Примо Меллон. Да, дело в шляпе. Сейчас мистер Дикарь возьмет микрофон, скажет несколько слов. Пожалуйста, мистер Дикарь. — Он взглянул на Дикаря, подарил его еще одной своей победительной улыбкой. — Объясните в двух словах нашим читателям, зачем вы поселились здесь. Почему так внезапно покинули Лондон. (Не уходи с приема, Эдзел!) И конечно же, зачем бичуетесь. (Дикарь вздрогнул: откуда им про бич известно?) Все мы безумно жаждем знать разгадку бича. А потом — что-нибудь о цивилизации. «Мое мнение о цивилизованной девушке» — в этом духе. Пять-шесть слов всего, не больше…
Дикарь исполнил просьбу с огорошивающей пунктуальностью. Пять слов он произнес, и не больше, — те самые пять индейских слов, которые услышал от него Бернард в ответ на просьбу выйти к важному гостю — архипеснослову Кентерберийскому.
— Хани! Сонс эсо це-на! — И, схватив репортера за плечи, повернул его задом к себе (зад оказался заманчиво выпуклым), примерился и дал пинка со всей силой и точностью чемпиона-футболиста.
Восемь минут спустя на улицах Лондона уже продавали новейший выпуск «Ежечасных радиовестей». Через первую полосу было пущено жирно: «Загадочный ДИКАРЬ ФУТБОЛИТ нашего корреспондента. СНОГСШИБАТЕЛЬНАЯ НОВОСТЬ».
«Что верно, то верно — сногсшибательная», — подумал репортер, когда по возвращении в Лондон прочел заголовок. Осторожненько, морщась от боли, он сел обедать.
Не устрашенные этим предостерегающим ударом по копчику коллеги, еще четверо репортеров — из нью-йоркской «Таймс», франкфуртского «Четырехмерного континуума», бостонской «Фордианской науки», а также из «Дельта миррор» — явились в этот день на маяк, и Дикарь встречал их со все возрастающей свирепостью.
— Закоснелый глупец! — с безопасного расстояния кричал ему корреспондент «Фордианской науки», потирая свои ягодицы. — Прими сому!
— Убирайся! — Дикарь погрозил кулаком.
Ученый репортер отошел еще дальше и снова закричал:
— Прими два грамма, и зло обратится в нереальность.
— Кохатва ияттокяй! — послал ему в ответ Дикарь зловеще и язвительно.
— Боль — всего лишь обман чувств.
— Ах, всего лишь? — И Дикарь, схватив палку, шагнул к репортеру. Тот шарахнулся к своему вертоплану.
После этого Дикаря на время оставили в покое. Прилетали, правда, вертопланы, кружили любознательно над башней. Дикарь послал стрелу в самый ближний и назойливый. Стрела пробила алюминиевый пол кабины; раздался вопль, и машина газанула ввысь со всей прытью, на какую была способна. С тех пор вертопланы держались на почтительной дистанции от маяка. Не обращая внимания на их зудливый рокот — сравнивая себя мысленно со стойким индейским женихом, не поддающимся кровожадному гнусу, — Дикарь вскапывал свой огород. Позудев над головой и, видимо, соскучась, вертопланное комарье улетало; небеса на целые часы пустели, затихали — только жаворонок пел.
Было безветренно и душно, пахло грозой. Все утро он копал и теперь прилег отдохнуть на полу. И внезапно им овладел образ Линайны — реальной, в туфельках, нагой, осязаемой, благоуханной. «Милый! Обними же меня!» — зазвучало в ушах. Блудница наглая! Ох, но обвившиеся руки, приподнявшиеся груди, приникшие губы! Вечность была у нас в глазах и на устах. Линайна… Нет, нет, нет! Он вскочил на ноги и, как был, полуголый, выбежал во двор. На краю пустоши кучно росли сизые можжевеловые кусты. Он грудью кинулся на можжевельник, хватая в объятия не бархатное желанное тело, а охапку жестких игл. Тысяча острых уколов его обожгла. Он попытался вернуться мыслью к бедной Линде, задыхающейся немо, к скрюченным ее пальцам, к диким от ужаса глазам Линды. Линды, о которой он поклялся помнить. Но по-прежнему владел им образ Линайны, которую он поклялся забыть. Даже колющие, жалящие иголки можжевельника не могли погасить этот образ, живой, неотступный. «Милый, милый… А раз и ты хотел меня, то почему же…»
Бич висел на гвозде за дверью — на случай нового вторжения репортеров. Вне себя Дикарь бросился к бичу, схватил, взмахнул. Узластая веревка впилась в тело.
— Шлюха! Шлюха! — восклицал он при каждом ударе, точно под бичом была Линайна (и как он яростно и сам того не сознавая желал, чтобы она явилась!), белая, горячая, душистая, бесстыжая. — Распутница! — И взывал в отчаянии: — О Линда, прости меня! Прости меня, Боже! Я скверный. Я мерзкий. Я… Нет же, нет, шлюха ты, шлюха!
Из своего укрытия, хитро устроенного в лесу, метрах в трехстах от маяка, Дарвин Бонапарт — самый искусный из репортеров-киноохотников за крупной дичью — видел все происходящее. Его умение и терпение были наконец-то вознаграждены. Три дня просидел он внутри своего скрадка, имеющего вид высокого дубового пня, три ночи проползал на животе среди утесника и вереска, пряча микрофоны в кусточках, присыпая провода серым мелким песком. Трое суток жесточайших неудобств. Зато теперь настал звездный миг — миг самой крупной удачи (успел подумать Дарвин Бонапарт, приводя в действие аппаратуру), самой крупной с тех пор, как удалось снять тот знаменитый стереовоющий фильм о свадьбе горилл. «Прелестно! — мысленно воскликнул Бонапарт, когда Дикарь начал свой поразительный спектакль. — Прелестно!» Он тщательно навел телескопические камеры, прильнул к визиру, следуя за движениями Дикаря; надел насадку, чтобы крупным планом снять перекошенное бешено лицо (превосходно!); на полминуты включил ускоренную съемку (замедленность движений даст изумительный комический эффект!); послушал удары, стоны, дикие бредовые слова, записываемые на звуковую дорожку, попробовал слегка их усилить (да, так будет, безусловно, лучше); восхитился контрастом, услыхав и записав в промежутке затишья звонкое пение жаворонка; подумал — вот если бы Дикарь повернулся, дал заснять крупным планом кровь на спине, — и почти тотчас (везет же сегодня!) Дикарь услужливо повернулся как надо и подарил великолепный кадр.
«Грандиозно! — поздравил себя Дарвин, кончив съемку. — Просто грандиозно!» Он вытер потное лицо. Присоединят на студии ощущальные эффекты, и замечательный получится фильм. Почти не хуже «Любовной жизни кашалота», а этим что-нибудь да сказано!
Через двенадцать дней «Неистовый Дикарь» был выпущен Ощущальной корпорацией на экраны всех перворазрядных кинодворцов Западной Европы — смотрите, слушайте, ощущайте!
Фильм подействовал незамедлительно и мощно. На следующий же день после премьеры, под вечер, уединение Джона было нарушено целой ордой вертопланов.
Джон копал гряды — и в то же время вскапывал усердно свой духовный огород, ворошил, ворочал мысли. Смерть — и он вонзил лопату в землю. «И каждый день прошедший освещал глупцам дорогу в смерть и прах могилы!» Вон и в небе дальний гром рокочет подтверждающе. Джон вывернул лопатой ком земли. Почему Линда умерла? Почему ей дали постепенно превратиться в животное, а затем… Он поежился. В целуемую солнцем падаль. Яростно нажав ступней, он вогнал лопату в плотную почву. «Мы для богов, что мухи для мальчишек; себе в забаву давят нас они». И рокот в небе — подтверждением этих слов, которые правдивей самой правды. Однако тот же Глостер назвал богов вечноблагими. И притом, «сон лучший отдых твой, ты то и дело впадаешь в сон — и все же трусишь смерти, которая не более чем сон». Не более. Уснуть. И видеть сны, быть может. Лезвие уперлось в камень; нагнувшись, он отбросил камень прочь. Ибо в том смертном сне какие сны приснятся?.. Рокот над головой обратился в рев; и Джона вдруг покрыла тень, заслонившая солнце. Он поднял глаза, пробуждаясь от мыслей, отрываясь от копки; взглянул недоуменно, все еще блуждая разумом и памятью в мире слов, что правдивей правды, — среди необъятностей божества и смерти; взглянул — и увидел близко над собой нависшие густо вертопланы. Саранчовой тучей они надвигались, висели, опускались повсюду на вереск. Из брюха каждого севшего саранчука выходила парочка — мужчина в белой вискозной фланели и женщина в «пижамке» из ацетатной чесучи (по случаю жары) или в плисовых шортах и майке. Через несколько минут уже десятки зрителей стояли, образовав у маяка широкий полукруг, глазея, смеясь, щелкая камерами, кидая Джону — точно обезьяне — орехи, жвачку, полигормональные пряники. И с каждой минутой, благодаря авиасаранче, летящей беспрерывно из-за Хогсбэкской гряды, число их росло. Они множились, будто в страшном сне, — десятки становились сотнями.
Дикарь отступил к маяку и, как окруженный собаками зверь, прижался спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишаясь рассудка.
Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щеку. Внезапная боль вывела его из оцепенения — он очнулся; гнев охватил его.
— Уходите! — крикнул он.
Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.
— Молодец, Дикарь! Ура! Ура!
И сквозь разноголосицу донеслось:
— Бичевание покажи нам, бичевание!
Показать? Он сдернул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.
Жест этот был встречен насмешливо-одобрительным возгласом толпы.
Дикарь угрожающе двинулся вперед. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарем — и опять застыло. Ощущение своей подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.
— Почему вы мне покоя не даете? — В гневном этом вопросе прозвучала почти жалобная нотка.
— Нà, вот миндаль с солями магния! — сказал стоящий прямо перед Дикарем мужчина, протягивая пакетик. — Ей-форду, очень вкусный, — прибавил он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. — А соли магния сохраняют молодость.
Дикарь не взял пакетика.
— Что вы от меня хотите? — спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся лица. — Что вы от меня хотите?
— Бича хотим, — ответила нестройно сотня голосов. — Бичевание покажи нам. Хотим бичевания.
— Хо-тим би-ча, — дружно начала группа поодаль, неторопливо и твердо скандируя. — Хо-тим би-ча.
Другие тут же подхватили как попугаи, раскатывая фразу все громче, и вскоре уже все кольцо ее твердило:
— Хо-тим би-ча.
Кричали все как один; и, опьяненные криком, шумом, чувством ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в нескольких метрах от Дикаря — между зрителями и маяком. Рев воздушных винтов на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало: «Хо-тим би-ча, хо-тим би-ча», — с той же громкостью, настойчивостью и монотонностью.
Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой человек, а за ним — девушка в зеленых шортах, белой блузке и жокейском картузике.
При виде ее Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.
Девушка стояла, улыбаясь ему — улыбаясь робко, умоляюще, почти униженно. Вот губы ее задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за скандирующим хором.
— Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!
Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом, нежно-персиковом ее лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с этим личиком. Синие глаза ее словно бы стали больше, ярче; и внезапно две слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко протянула руки к Дикарю, шагнула.
— Хо-тим би-ча! Хо-тим би…
И неожиданно зрители получили желаемое.
— Распутница! — Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. — Хорек блудливый! — И точно полоумный, ударил ее бичом.
Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.
— Генри, Генри! — закричала она. Но ее румяный спутник пулей метнулся за вертоплан — подальше от опасности.
Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей — и притягивает.
— Жги, похоть, жги! — Дикарь исступленно хлестнул бичом. Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и толчась, как свиньи у корыта.
— Умертвить эту плоть! — Дикарь скрипнул зубами, ожег бичом собственные плечи. — Убить, убить!
Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые жаждой единения, неискоренимо в них внедренной, зрители невольно заразились неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга — в подражание ему.
— Бей, бей, бей… — кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то корчащееся в траве гладкотелое воплощение распутства.
Тут кто-то затянул:
— Бей-гу-ляй-гу…
И вмиг все подхватили — запели и заплясали.
— Бей-гу-ляй-гу, — пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, — ве-се-лись…
Было за полночь, когда улетел последний вертоплан. Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой, Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся — солнце уже высоко. Полежал, щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил — все.
— О Боже, Боже мой! — Он закрыл лицо руками.
Под вечер из-за гряды показались вертопланы, летящие темной тучей десятикилометровой длины. (Во всех газетах была описана вчерашняя оргия единения.)
— Дикарь! — позвали лондонец и лондонка, приземлившиеся первыми. — Мистер Дикарь!
Ответа нет.
Дверь маяка приоткрыта. Они толкнули ее, вошли в сумрак башни. В глубине комнаты — сводчатый выход на лестницу, ведущую в верхние этажи. Высоко там, за аркой, виднеются две покачивающиеся ступни.
— Мистер Дикарь!
Медленно-медленно, подобно двум неторопливым стрелкам компаса, ступни поворачиваются вправо — с севера на северо-восток, восток, юго-восток, юг; остановились, повисели и так же неспешно начали обратный поворот. Юг, юго-восток, восток…
Остров
Посвящается Лоре
Формируя свой идеал, мы можем стремиться к желаемому, но должны избегать попыток достичь невозможного.
АристотельГлава первая
— Внимание, — начал взывать голос, и прозвучало это так, словно неожиданно кто-то заиграл на гобое. — Внимание, — повторился тот же высокий монотонный носовой звук. — Внимание.
Лежа как труп среди опавших листьев со спутанными волосами, с лицом, покрытым уродливыми ссадинами и синяками, в грязной и порванной одежде, Уилл Фарнаби вздрогнул и очнулся. Молли звала его. Пора вставать. Пора одеваться. На работу нельзя опаздывать.
— Спасибо, дорогая, — сказал он и сел. Острая боль пронзила правое колено, а потом другого рода болезненные ощущения возникли в спине, в руках, во лбу.
— Внимание, — настойчиво твердил голос без малейшего изменения интонации.
Приподнявшись на локте, Уилл осмотрелся по сторонам и с изумлением увидел не серые обои и желтые шторы своей лондонской спальни, а поляну среди деревьев, их удлиненные тени и косые лучи встающего над лесом солнца.
— Внимание.
Почему она говорила все время: «Внимание»?
— Внимание, внимание, — талдычил голос упрямо. Так странно, настолько бессмысленно.
— Молли? — окликнул он. — Молли?
Имя словно приоткрыло окошко в его памяти. Внезапно вместе со знакомой тяжестью чувства вины внизу живота он почуял запах формальдегида, увидел маленькую, но быстроногую медсестру, спешившую впереди него вдоль коридора, услышал крахмальный шелест ее халата. «Номер сорок пять», — сказала она, а потом остановилась и открыла белую дверь. Он вошел, и там на высокой белой кровати лежала Молли. Половину ее лица скрывали бинты, и пещерой на их фоне зиял рот. «Молли, — назвал он ее имя, — Молли. — Его голос сорвался на плач и мольбу. — Моя милая!» Ответа не последовало. Через дыру рта доносилось только частое неглубокое дыхание, шумное, снова и снова. «Моя милая, моя милая…» А потом рука, за которую он держался, вдруг на мгновение ожила. Затем еще раз.
«Это я, — сказал он. — Это Уилл».
Пальцы опять шевельнулись. Медленно, с очевидным огромным усилием они сомкнулись вокруг его пальцев, сжали их на секунду, а потом снова безжизненно замерли.
— Внимание, — произнес нечеловеческий голос, — внимание.
Это был несчастный случай, поспешил заверить он сам себя. Дорога мокрая, автомобиль вынесло через осевую на встречную полосу. Такое происходит все время. Газеты пестрят сообщениями об этом; он сам писал подобные репортажи десятки раз. «Мать и трое детей погибли при лобовом столкновении…» Но ведь дело было совсем не в этом. Критической точкой стал момент, когда она спросила, действительно ли все кончено, а он ответил «да»; суть состояла в том, что менее чем через час после того, как она вышла под дождь после того постыдного последнего разговора, Молли уже везли на «Скорой помощи» умирать.
Он не посмотрел на нее, когда она повернулась, чтобы уйти, не осмелился даже посмотреть на нее. Еще один взгляд на бледное страдальческое лицо — это было бы уже чересчур для него. Она встала со стула и медленно пошла через комнату, медленно пошла прочь из его жизни. Разве не должен он был окликнуть ее, попросить у нее прощения, сказать, что все еще любит ее? А любил ли он ее когда-нибудь?
В самом деле, любил ли он ее когда-нибудь?
«До свидания, Уилл», — вспомнился ее шепот уже от порога. И потом она произнесла все тем же шепотом фразу, слова, шедшие из глубины души: «Я все еще люблю тебя, Уилл. Несмотря ни на что».
Мгновение спустя дверь квартиры почти беззвучно закрылась за ней. Легкий сухой щелчок язычка замка, и она ушла.
Он вскочил на ноги, бросился к двери и распахнул ее, вслушиваясь в затихающие шаги по лестнице. Как привидение исчезает с пением первых петухов, в воздухе еще чуть витал, но постепенно полностью растворялся знакомый запах ее духов. Он снова закрыл дверь, вернулся в серо-желтую спальню и выглянул в окно. Прошло несколько секунд, а потом он увидел, как она пересекала улицу и садилась в свою машину. Донесся пронзительный скрежет стартера, раз, другой, а потом шум мотора. Открыть ли ему окно? «Подожди, Молли, постой!» — услышал он свой воображаемый крик. Но окно осталось закрытым; машина тронулась с места, повернула за угол, и улица опустела. Слишком поздно. «Слава богу, слишком поздно!» — произнес грубый, полный сарказма голос. Да, слава богу! Но чувство вины все равно ощущалось там, внизу живота. Вина, угрызения совести — но сквозь все угрызения прорывалось и ощущение ужасающей радости. Кто-то низкий, подлый и жестокий, кто-то чужой и отвратительный, но на самом деле, конечно же, он сам с удовлетворением думал, что теперь ничто не помешает ему осуществить свои желания. А вожделел он к другим духам, к теплу и упругости более молодого тела.
— Внимание, — пропел гобой.
Да, внимание. Внимание к пропахшей мускусом спальне Бабз[2] с клубнично-розовым альковом и двумя окнами, выходившими на Чаринг-Кросс-роуд, в которые всю ночь заглядывала огромная, высотой до неба, мигающая реклама джина «Портерз», установленная на крыше дома через дорогу. Джин сиял сначала королевским алым цветом, и на десять секунд альков становился подобием самого Сердца Христова, на десять волшебных секунд лицо, такое близкое к нему, загоралось неземным огнем, претерпевая магическое превращение, словно под воздействием пылавшего внутри пламени любви. Но скоро должен был наступить черед более глубокой трансформации в темных тонах. Одна, две, три, четыре… Господи, пусть это длится вечно! Но нет, пунктуально отсчитав десять секунд, электрический таймер совершал переход к другому откровению. Приобщал к таинству смерти, к Сущности Страха. Потому что цвет менялся на зеленый, и на десять жутких секунд розовый альков Бабз превращался в грязное чрево, а сама Бабз, лежавшая на кровати, приобретала вид трупа, дергавшегося от посмертной гальванизации как в эпилепсии. Когда джин «Портерз» выступал в своей зеленой ипостаси, становилось трудно забыть, что случилось и кто ты такой на самом деле. Оставалось только зажмурить глаза и окунуться, если получалось, еще глубже в мир иной чувственности, окунуться с намеренной силой в то неистовство плоти, которое было столь чуждо Молли. Да, совершенно чуждо той самой Молли («Внимание») с лицом в бинтах, а потом Молли в сырой могиле Хайгейтского кладбища. А именно воспоминание о кладбище заставляло плотнее закрывать глаза каждый раз, когда зеленый цвет обращал обнаженное тело Бабз в подобие трупа. Но вспоминалась не только Молли. За закрытыми глазами Уилл видел свою матушку с лицом бледным, как камея, но одухотворенным принятыми страданиями, и одновременно с руками, которые артрит изуродовал до чудовищно неприглядного вида. Он видел свою матушку, инвалидную коляску позади нее и стоявшую рядом, уже невыносимо разжиревшую и подрагивавшую, как желе студня из телячьей ножки, собственную родную сестру Мод. Подрагивавшую от неспособности найти иной способ выражения и восприятия своих чувств.
«Как же ты можешь, Уилл?»
«Да, как же ты можешь?» — эхом повторяла Мод, и слезы звучали в ее вибрирующем контральто.
Ответа не существовало. То есть не было ответа в таких словах, которые могли бы правильно понять эти две мученицы: мать, познавшая несчастливое замужество, и ее дочь — поистине жалкое зрелище. Ответить он мог только до неприличия безжалостно, почти научно объективно, с откровенностью, совершенно недопустимой при подобных обстоятельствах. Как он мог так поступить? У него было множество чисто практических причин и целей, которые толкнули его на это, потому что… Потому что, будем честны, Бабз обладала некоторыми физиологическими особенностями, которых не было у Молли, и вела себя в определенные моменты так, что Молли это показалось бы немыслимым.
Молчание затянулось, но потом странный голос взялся за свой прежний рефрен:
— Внимание. Внимание.
Внимание Молли, внимание Мод и матери, внимание Бабз. А потом другое воспоминание выплыло из тумана помутнения разума и полного непонимания происходившего. В клубнично-розовом алькове Бабз появился другой гость, чье тело содрогалось в экстазе от ласк. И к тяжести от чувства вины внизу живота добавились резь в сердце и перехваченное кольцом тоски горло.
— Внимание.
Голос приблизился и доносился теперь откуда-то справа. Он повернул голову и попытался еще приподняться для лучшего обзора, но рука, на которую лег вес его тела, начала дрожать, а потом подломилась, и он снова повалился в листву. Слишком утомленный даже для воспоминаний, он долго лежал, глядя вверх сквозь наполовину сомкнутые веки на непостижимый мир вокруг себя. Куда он попал и как, черт побери, здесь очутился? Не то чтобы это имело такое уж большое значение. В этот момент ничто не имело значения, кроме острой боли и совершеннейшей слабости. Но все же из чисто научного интереса…
Например, вот это дерево, под которым непонятно как он распластался. Высокая колонна с серой, местами неровной корой, с подсвеченными солнцем ветвями по всем известным ему законам ботаники должна была называться буком. Но в таком случае — у него даже появилась причина гордиться логикой своих рассуждений — листья дерева не имели никакого права казаться вечнозелеными. И почему корни бука торчали из земли, изломанные и острые, как локти? А эти совершенно неуместные деревянные подпорки, помогавшие псевдобуку сохранять вертикальное положение, — они-то здесь зачем и как вписывались в общую картину? Уилл внезапно вспомнил свою любимую худшую стихотворную строку: «Ты спрашивал, что поддержало разум мой в года лишений?»
Ответ: сгусток эктоплазмы. Из раннего Дали. Нет, это определенно не Чилтерны[3]. Что подтверждали и бабочки, кружившие под жаркими, словно маслянистыми лучами солнца. Почему они были такими огромными, до такой степени неправдоподобно лазоревыми или бархатисто-черными, со столь необычными глазками и пятнами на крыльях? Пурпурные на каштановом фоне, присыпанные серебряной пудрой, и изумруды, и топазы, и сапфиры.
— Внимание.
— Кто здесь? — спросил Уилл Фарнаби, собираясь сделать это громким и солидным тоном, но из его рта вырвалось лишь подобие тонкого и дрожащего кваканья.
Снова воцарилась долгая и, как казалось, чем-то ему грозившая тишина. Между двумя деревянными подпорками древесного ствола ненадолго показалась невероятно крупная черная сороконожка, но не задержалась, а использовала весь полковой набор своих малиновых ног, чтобы поспешить скрыться в другой расщелине среди поросшей лишайником эктоплазмы.
— Кто здесь? — проквакал он еще раз.
Слева послышался хруст веток, и внезапно, как кукушка из часов в детской, показалась большая черная птица размером примерно с галку, но только это, разумеется, была не галка. Она несколько раз взмахнула крыльями с белым по краям оперением и, стремительно перелетев поперек поляны, уселась на самую нижнюю ветку небольшого, совершенно высохшего дерева, торчавшего из земли не более чем в двадцати футах от того места, где лежал Уилл. Клюв у птицы, как он заметил, был оранжевый, а под каждым глазом виднелся желтоватый мешочек голой кожи с канареечного цвета «сережками», свисавшими по обеим сторонам и в задней части совершенно плешивой головы. Птица склонила голову набок и посмотрела на него сначала правым, а затем левым глазом. После чего открыла клюв и негромко высвистала десять или двенадцать нот пятиступенчатой октавы, издала звук, похожий на человеческую икоту, а потом нараспев (до, до, соль, до) произнесла фразу:
— Здесь и сейчас, парни; здесь и сейчас, парни.
И слова словно спустили курок в памяти. Он мгновенно вспомнил все. Это была Пала. Запретный остров, где не удалось побывать еще ни одному журналисту. А сегодня наступило утро после того дня, когда он по глупости отправился в одиночное плавание на яхте из гавани Ренданг-Лобо. Ему припомнилась каждая деталь: белый парус, наполненный ветром и выгнувшийся огромным лепестком цветка магнолии, журчание воды, разрезаемой носом лодки, бриллиантовые вспышки солнца на гребнях волн и нефритовые впадины между ними. А на востоке по ту сторону пролива какие виднелись облака, какие шедевры белоснежной скульптуры поверх вулканов Палы! И, сидя за румпелем яхты, он вдруг понял, что поет, поймал себя на считавшемся уже невозможным ощущении, в котором безошибочно угадывалось полнейшее счастье.
«Втроем мы с парнями сильнее врагов, — начал он ритмично декламировать, пусть его слова сразу уносил вдаль бриз. — И двое в зеленом всегда всех смелее. Мы, белые парни, всегда всех сильнее. Один же — как перст одинок…»
Да, он остался один. Совершенно один посреди огромного изумруда моря.
«И был одинок во веки веков…»
Надо ли говорить, что вскоре после этого случилось все, о чем его предупреждали опытные яхтсмены, когда отговаривали отплывать? Неожиданно невесть откуда налетевший шквал, огромные валы волн, черное небо и ливень…
— Здесь и сейчас, парни, — скандировала птица. — Здесь и сейчас, парни.
А действительно невероятным, пришла ему мысль, казалось теперь то, что он все-таки очутился здесь, под кронами деревьев, а не на дне пролива Пала, или, того хуже, валявшимся с черепом, раскроенным от ударов о прибрежные скалы. Потому что даже после того, как ему чудом удалось направить полузатопленную яхту поверх барьерного рифа к единственной полоске песчаного пляжа среди растянувшегося на много миль скалистого берега острова, это еще не означало спасения. Скалы отвесно возвышались над ним, но у самого входа в ту крошечную бухту виднелась узкая расщелина, по которой стекал вниз поток воды, образуя каскад миниатюрных водопадов, росли деревья и кусты между серым камнем по обеим сторонам. Предстоял подъем в теннисных туфлях по скале в шестьсот или семьсот футов высотой, где каждый уступ был мокрым и скользким. А затем — Господи Иисусе! — эти змеи. Сначала черная обвилась вокруг ветки, за которую он ухватился, чтобы подтянуться. А пять минут спустя огромная зеленая свернулась кольцами на площадке, и он увидел ее в тот момент, когда собирался уже встать туда. Один страх сменился другим, гораздо более сильным. При виде змеи он всем телом дернулся, резко убрал ногу, и это порывистое, совершенно не рассчитанное движение лишило его равновесия. В течение бесконечно тянувшейся тошнотворной секунды, уже зная, что конец неминуем, он балансировал на краю камня, а потом упал. Смерть, смерть, смерть. Однако почти сразу в ушах раздался оглушительный треск, и он обнаружил, что вцепился в ветки росшего внизу небольшого деревца, расцарапав лицо, повредив колено, которое обильно кровоточило, но оставшись в живых. Превозмогая боль, он возобновил подъем. Колено доставляло неизъяснимые мучения, но он продолжал карабкаться вверх. Выбора у него не оставалось. А потом и свет вокруг померк. Остаток подъема ему пришлось проделать почти в полной темноте, взбираясь наугад, движимым чистейшим отчаянием.
— Здесь и сейчас, парни! — выкрикнула птица.
Но Уилла Фарнаби не было ни здесь, ни сейчас. Он был там, на вершине скалы, он все еще переживал ужасающие секунды падения. Сухая листва шуршала под ним; он дрожал. Крупно и неудержимо его трясло всего — от головы до пяток.
Глава вторая
Внезапно птица перестала издавать членораздельные звуки и принялась просто кричать. Тонкий и пронзительный человеческий голос произнес:
— Майна! — а потом добавил что-то на языке, которого Уилл не понимал.
Послышались шаги по сухим листьям. Потом легкий испуганный возглас. И наступила тишина. Уилл открыл глаза и увидел, что на него смотрят два изящнейших детских существа с широко открытыми от удивления и страха глазами. Меньшим из них был крохотный мальчик лет пяти или шести, на котором из одежды оказалась одна лишь зеленая набедренная повязка. Рядом с ним, держа на голове корзину с фруктами, стояла девочка, тоже еще совсем маленькая, но лет на пять постарше. На ней была самая настоящая алая юбка длиной почти до лодыжек, но выше пояса она не носила ничего. Под солнечными лучами ее кожа излучала сияние оттенка меди с розовой примесью. Уилл переводил взгляд с одного ребенка на другого. До чего же они были красивы, до чего безупречно сложены, как невероятно элегантны! Словно два маленьких отборных выставочных образца. Лучший образчик округлой и коренастой породы с лицом херувима — таким был мальчик. А девочка являла собой другой тип совершенства — с ясно очерченным, несколько удлиненной формы серьезным лицом, обрамленным прядями темных волос.
Раздались новые резавшие ухо крики. На своем насесте в виде ветки высохшего дерева птица нервно крутила головкой то туда, то сюда, а потом с последним скрипучим визгом взмыла в воздух. Не отрывая взгляда от лица Уилла, девочка приглашающе вытянула вперед руку. После некоторого колебания птица села на руку, еще раз бурно взмахнула крыльями, а потом, найдя устойчивое положение, сложила их и немедленно начала икать. Уилл наблюдал за этой сценой без тени удивления. Сейчас стало возможно все — абсолютно что угодно. Даже говорящая птица, спокойно садившаяся на руку ребенка. Уилл попытался им улыбнуться, но губы его так дрожали, что проявление дружелюбия получилось, наверное, страшноватой гримасой. Мальчонка тут же спрятался за спину сестры.
Птица прекратила икать и начала повторять слово, которое Уилл не понимал. «Руна? Или что-то подобное. Нет, Каруна. Определенно Каруна».
Он поднял дрожавшую руку и указал на фрукты в круглой корзине. Манго, бананы… В пересохшем рту даже выделилась слюна.
— Голодный, — сказал он.
А потом подумал, что в сложившихся обстоятельствах этот ребенок лучше поймет его, если он использует импровизированную имитацию из мюзикла «Человек из Китая», и произнес:
— Моя есть осена голодный.
— Вы хотите есть? — спросила девочка на чистейшем английском языке.
— Да, есть, — повторил он. — Хочу есть.
— Лети, майна![4]
Она взмахнула рукой. С протестующим вскриком птица вернулась на ветку сухого дерева. Подняв вверх свою нежную и тонкую ручонку в почти балетном жесте, девочка сняла корзину с головы и поставила на землю. Она выбрала один из бананов, очистила его от кожуры, а потом, терзаемая одновременно боязнью и сочувствием, приблизилась к незнакомцу. На своем непонятном языке мальчик издал явно предостерегающий возглас и вцепился ей в юбку. С какими-то ободряющими словами девочка все же остановилась на почтительном расстоянии, где находилась вне опасности, и протянула фрукт.
— Ты хочешь его? — спросила она.
Все еще весь дрожа, Уилл протянул руку ей навстречу. Очень осторожно она снова чуть переместилась ближе, а потом опять остановилась, присела на корточки, не сводя с него пристального взгляда.
— Быстрее, — сказал он, терзаемый нетерпением.
Но маленькая девочка не торопилась рисковать. Следя за его рукой, чтобы вовремя заметить малейшее подозрительное движение, она наклонилась вперед и робко вытянула свою руку.
— О, ради бога! — почти взмолился он.
— Бога? — вдруг переспросила девочка с внезапным интересом. — Какого именно Бога? Их ведь так много.
— Любого треклятого бога, которого ты предпочитаешь остальным, — ответил он с тем же нетерпением в голосе.
— На самом деле мне не нравится ни один из них, — сказала она. — Разве что Бог Сострадания.
— Так прояви сострадание ко мне, — попросил он. — Дай мне банан.
Выражение ее лица изменилось.
— Простите меня… — Ее тон действительно стал извиняющимся.
Поднявшись во весь рост, она сделала быстрый шаг в его сторону и почти бросила банан в трясущуюся руку.
— Вот, — произнесла она и, как маленький зверек, избежавший капкана, отпрыгнула назад на безопасное расстояние.
Мальчонка захлопал в ладошки и громко рассмеялся. Она повернулась и что-то сказала ему на их непонятном языке. Он кивнул и сказал:
— Слушаюсь, босс!
А потом поспешил удалиться сквозь густо летавших в воздухе синих и зеленовато-желтых бабочек, скрывшись в лесу по другую сторону поляны.
— Я велела Тому Кришне пойти и привести сюда кого-нибудь, — объяснила девочка.
Уилл расправился с бананом и попросил еще, а потом и третий тоже. Когда чувство голода немного унялось, он почувствовал необходимость удовлетворить любопытство.
— Откуда ты так хорошо знаешь английский? — спросил он.
— Потому что все говорят на английском, — ответил ребенок.
— Все?
— Я имела в виду, когда не говорят на паланском. — Тема явно мало интересовала ее, и потому она повернулась, взмахнула маленькой смуглой ручкой и свистнула.
— Здесь и сейчас, парни, — снова повторила птица, а потом вспорхнула с сухого сучка и перелетела ей на плечо.
Ребенок очистил еще один банан. Две трети достались Уиллу, а остаток — майне.
— Это твоя птица? — спросил Уилл.
Она помотала головой.
— Майны как электричество, — сказала она. — Они не принадлежат никому.
— Почему она говорит все эти слова?
— Потому что кто-то ее научил, — терпеливо растолковала она; какой же ты тупица, подразумевалось в ее тоне.
— Но почему ее научили говорить именно это? Почему «Внимание»? Почему «Здесь и сейчас»?
— Понимаете… — Она искала верные слова, чтобы объяснить самоочевидные вещи этому странному недоумку. — Это ведь то, о чем ты все время забываешь, верно? То есть не обращаешь внимания на то, что происходит. А получается то же самое, как если бы тебя не было здесь и сейчас.
— И майны летают вокруг, напоминая вам об этом, так, что ли?
Она кивнула. Наконец-то дошло. Наступило молчание.
— Как вас зовут? — спросила она.
Уилл представился.
— А меня зовут Мэри Сароджини Макфэйл.
— Макфэйл? — Это казалось совершенно невероятным.
— Макфэйл, — специально для него повторила она.
— А твоего маленького братишку зовут Том Кришна? — Она кивнула. — Ну ни черта себе!
— Вы прилетели на Палу самолетом?
— Нет, добрался морем.
— Морем? Значит, у вас есть лодка?
— Была.
Уиллу припомнились тяжелые волны, перекатывавшиеся через заваленную набок палубу, звук при ударе носом яхты о землю. Она расспрашивала, и пришлось рассказать, как все произошло. О шторме, о том, как лодку выбросило на берег, о долгом кошмаре подъема по скале, о змеях, об ужасном падении… И он начал снова дрожать. Еще более крупно и неудержимо, чем прежде.
Мэри Сароджини слушала внимательно и не перебивая. Когда же его голос начал срываться и окончательно изменил ему, она сделала шаг вперед и, по-прежнему держа птицу на плече, встала рядом с ним на колени.
— Послушайте, Уилл, — сказала она, положив ладонь ему на лоб. — Нам надо от этого избавиться. — Она говорила с видом знатока, почти профессионала, привыкшего, чтобы к нему прислушивались.
— Знать бы, как это сделать, — отозвался он, стуча зубами.
— Как? — переспросила она. — Самым обычным способом, конечно. Расскажите мне еще раз о тех змеях и своем падении.
Он помотал головой:
— Не хочу.
— Разумеется, не хотите, — сказала он. — Но вам необходимо это сделать. Прислушайтесь к словам майны.
— Здесь и сейчас, парни, — послушно выдала птица. — Здесь и сейчас, парни.
— А вы не можете оказаться здесь и сейчас, — продолжала девочка, — пока не отделаетесь от тех змей. Расскажите мне о них.
— Но я не хочу, не хочу!.. — Он почти плакал.
— Тогда вам никогда от них не избавиться. Они будут вечно ползать внутри вашей головы. Впрочем, так вам и надо, — добавила Мэри Сароджини сурово.
Он попытался унять тремор, но его тело как будто уже не принадлежало ему. Им распоряжался кто-то другой, некто, решивший глубоко его унизить и заставить страдать.
— Вспомните, как вы были маленьким мальчиком, — говорила между тем Мэри Сароджини. — Что делала ваша мама, когда у вас что-то болело?
Мать обнимала его и причитала: «Мой бедный малыш, мой бедный сыночек…»
— Она делала с вами такое? — В голосе ребенка прозвучало неподдельное изумление. — Но ведь это ужасно! Так можно только усилить боль. «Мой бедный малыш», — повторила она презрительно. — Наверняка у вас боль продолжалась потом часами. И вы уже никогда не забывали о ней.
Уилл Фарнаби ничего не сказал, а лежал молча, содрогаясь в не подконтрольных ему судорогах.
— Что ж, если не желаете сделать это сами, мне придется сделать все за вас. Слушайте меня, Уилл: была змея, огромная змея, и вы чуть не наступили на нее. Вы почти наступили на нее и так испугались, что потеряли равновесие и упали. А теперь скажите то же самое сами. Ну же!
— Я чуть не наступил на нее, — послушно прошептал он, — а потом я…
Слова не шли с языка.
— А потом я упал, — выдавил он из себя почти беззвучно.
Весь ужас того момента вернулся к нему — тошнотворный страх, паническое конвульсивное движение, из-за которого он потерял равновесие, а потом еще более ужасающий страх и уверенность, что пришел конец.
— Скажите это еще раз.
— Я чуть не наступил на нее. А затем…
И он услышал словно со стороны, что хнычет.
— Так и надо, Уилл. Плачьте, плачьте!
Хныканье перешло в стоны. Устыдившись, он стиснул зубы, и стоны прекратились.
— Нет, не делайте этого! — крикнула она. — Дайте всему вырваться наружу, если оно этого хочет. Вспомните ту змею, Уилл. Вспомните свое падение.
Стоны послышались опять, и его затрясло так сильно, как никогда прежде.
— А теперь расскажите мне обо всем, что случилось.
— Я видел ее глаза. Видел язык… то высунутый наружу, то спрятанный.
— Да, вы видели ее язык. Что произошло потом?
— Я потерял устойчивость и упал.
— Повторите это еще раз, Уилл. — Он уже всхлипывал, не стесняясь. — Повторите, — настаивала она.
— Я упал.
— Еще раз.
У него душа разрывалась на части, но он повторил:
— Я упал.
— И еще раз, Уилл! — Она не знала жалости. — Еще раз.
— Я упал, упал, упал…
Постепенно рыдания затихли. Слова выговаривались легче, а воспоминания, которые они вызывали, не причиняли прежних мучений.
— Я упал, — повторил он, должно быть, в сотый раз.
— Но ведь вы падали недолго, — продолжила за него рассказ Мэри Сароджини.
— Нет, я падал совсем недолго, — согласился он.
— Тогда из-за чего столько переживаний? — спросил его ребенок.
Причем в ее голосе не слышалось ни злорадства, ни насмешки, ни намека на то, что хоть в чем-то была его вина. Она задавала простые и прямые вопросы, на которые требовалось отвечать столь же просто и прямо. В самом деле, из-за чего столько переживаний? Змеи не покусали его, и он не свернул себе шею. И вообще, все это случилось уже вчера. А сегодня его окружали бабочки, невиданная птица, требовавшая внимания, еще более странный ребенок, который разговаривал с ним, как умудренный опытом дядя из Голландии, хотя выглядел при этом подобием ангела из какой-то неизвестной ему мифологии и всего в пяти градусах широты от экватора — хотите — верьте, хотите — нет — носил фамилию Макфэйл. Уилл Фарнаби громко расхохотался.
Маленькая девочка захлопала в ладоши и тоже засмеялась. А всего мгновение спустя и птица, сидевшая у нее на плече, стала издавать раскат за раскатом демонического смеха, который заполнил поляну, эхом отдаваясь среди деревьев, и складывалось впечатление, что вся вселенная сотрясается, буквально сгибается от хохота над невероятно огромной шуткой своей сущности.
Глава третья
— Могу только порадоваться, что всем так весело, — внезапно произнес низкий мужской голос.
Уилл Фарнаби повернулся и увидел, что на него с улыбкой сверху вниз смотрит невысокий и худощавый человек, по-европейски одетый и державший в руке черную сумку. На вид ему, как определил Уилл, было лет под шестьдесят. Из-под очень широких полей соломенной шляпы виднелись густые седые волосы и до чего же причудливый, похожий на птичий клюв нос! И еще глаза — невероятно голубые глаза на столь темнокожем лице!
— Дедушка! — услышал он восклицание Мэри Сароджини.
Незнакомец перевел взгляд с Уилла на ребенка.
— Что вас так насмешило? — спросил он.
— Как тебе сказать… — Мэри Сароджини взяла недолгую паузу, чтобы собраться с мыслями. — Понимаешь, у него была лодка, а вчера разыгрался шторм, и он потерпел кораблекрушение где-то рядом с этим местом. Поэтому ему пришлось взобраться наверх по скале. И ему встретились змеи. От испуга он упал. Но к счастью, прямо под ним росло дерево, и он легко отделался. Но страха натерпелся такого, что его всего трясло. Поэтому я дала ему бананов и заставила все вспомнить миллион раз. А потом он вдруг прозрел и понял, что нет повода ни о чем тревожиться. То есть все осталось в прошлом. И он начал смеяться. А вместе с ним засмеялась я. И майна присоединилась тоже.
— Очень хорошо, — одобрительно сказал дедушка. — А теперь, — продолжал он, снова повернувшись к Фарнаби, — когда психологическая первая помощь оказана, давайте посмотрим, что можно сделать для поврежденной плоти. Между прочим, меня зовут доктор Роберт Макфэйл. А вы кто?
— Его зовут Уилл, — сказала Мэри Сароджини, не дав молодому человеку даже шанса открыть рот. — А фамилия — Фар… И как-то там еще.
— Фарнаби. Так полностью звучит моя фамилия. Уильям Асквит Фарнаби. Мой отец, как можно догадаться, принадлежал к числу горячих сторонников либералов. Даже когда был сильно пьян. Или даже особенно в сильно пьяном виде.
Он издал хриплый пренебрежительный смешок, так не похожий на его громкий, от всей души хохот при мысли, что ему не о чем беспокоиться.
— Вы не любили своего отца? — удивленно спросила Мэри Сароджини.
— Любил, но не так сильно, как должен был, — ответил Уилл.
— Он хочет сказать, — объяснил ребенку доктор Макфэйл, — что своего отца он ненавидел. Так случается со многими ему подобными, — добавил он как бы в скобках.
Потом, присев на корточки, он принялся отстегивать ремни, стягивавшие его черную сумку.
— Один из наших бывших империалистов, как я догадываюсь, — бросил он через плечо реплику по адресу молодого человека.
— Родился в Блумсбери, — сказал Уилл, подтверждая его догадку.
— Правящий класс, — поставил диагноз доктор, — но явно не из военных и не из сельской аристократии.
— Совершенно верно. Мой отец был юристом и политическим журналистом. Но это в свободное от алкоголизма время. А моя мать, как ни трудно в это поверить, происходила из семьи архидьякона. Представляете, архидьякона! — повторил он и снова рассмеялся в той же манере, в какой высмеивал чрезмерную склонность отца к бренди.
Доктор Макфэйл окинул его быстрым взглядом, а потом вернулся к возне с ремнями сумки.
— Когда вы смеетесь подобным образом, — заметил он нейтральным тоном ученого-наблюдателя, — ваше лицо приобретает до странности отталкивающее выражение.
Несколько обиженный Уилл постарался скрыть свои чувства, обратив все в шутку.
— Оно всегда отталкивающее, — сказал он.
— Напротив, если брать каноны Бодлера, ваше лицо достаточно красиво. За исключением тех моментов, когда вы зачем-то начинаете издавать звуки, похожие на смех гиены. Зачем вы издаете такие звуки?
— Я журналист, — объяснил Уилл. — «Наш специальный корреспондент», которому платят, чтобы он путешествовал по всему миру и писал репортажи о повсеместно происходящих ужасах. Какие другие звуки, по вашему мнению, я могу издавать? Ку-ку? Ля-ля-ля? Маркс-Маркс?
Он засмеялся снова, а потом попытался пустить в ход проверенную не раз остроту:
— Я человек, который не принимает согласия, не признает слова «да»[5].
— Смешно, — сказал доктор Макфэйл. — Даже очень смешно. Но давайте займемся делом.
Достав из сумки ножницы, он принялся срезать грязную, рваную и запачканную кровью брючину, закрывавшую поврежденное колено Уилла.
Уилл Фарнаби тем временем смотрел на него и гадал, сколько в этом невероятном «горце» осталось от гордого шотландца, а какая часть его натуры уже принадлежала Пале. Голубые глаза и гротескно крючковатый нос сомнений не вызывали. Но что тогда сказать об очень смуглой коже, об изящных руках, о грациозных движениях — все это точно имело происхождением место, расположенное далеко к югу от Твида.
— Вы родились здесь? — спросил он.
Доктор утвердительно кивнул:
— В Шивапураме. Как раз в тот день, когда у вас хоронили королеву Викторию.
Раздался последний щелчок ножниц, и брючина упала на землю, обнажив колено.
— Неопрятно, — вынес приговор доктор Макфэйл после тщательного осмотра. — Но не думаю, что повреждение слишком серьезное. — Он обернулся к своей внучке. — Сбегай-ка на станцию и попроси, чтобы сюда пришел Виджайя и захватил с собой еще человека. Скажи им, пусть возьмут в лазарете носилки.
Мэри Сароджини кивнула, поднялась на ноги и, ни слова не говоря, поспешила через поляну в сторону леса.
Уилл посмотрел вслед удалявшейся маленькой фигурке — красная юбка колоколом раскачивалась при ходьбе из стороны в сторону, гладкая кожа спины отливала розовым золотом в солнечном свете.
— У вас замечательные внуки, — сказал он доктору Макфэйлу.
— Отец Мэри Сароджини, — отозвался доктор после небольшой паузы, — был моим старшим сыном. Погиб четыре месяца назад — несчастный случай при горном восхождении.
Уилл пробормотал какие-то банальные слова соболезнования, и снова воцарилось молчание.
Макфэйл вынул пробку из бутылочки со спиртом и тампоном протер себе руки.
— Будет немного больно, — предупредил он. — Советую вам прислушаться к этой птице. — Он жестом указал в сторону сухого дерева, куда после ухода Мэри Сароджини снова перелетела майна. — Вслушайтесь как можно лучше, вслушайтесь так, чтобы уловить суть. Это отвлечет ваше сознание от всякого дискомфорта.
Уилл Фарнаби вслушался. Майна вернулась к первоначальной теме.
— Внимание, — призывно гудел гобой. — Внимание.
— Внимание к чему? — спросил он в надежде получить более вразумительный ответ, чем дала Мэри Сароджини.
— К вниманию, — сказал доктор Макфэйл.
— Внимание к вниманию?
— Конечно.
— Внимание, — иронично подтверждая его слова, пропела майна.
— И много у вас таких говорящих птиц?
— По всему острову их летает по меньшей мере тысяча. Идея принадлежала Старому Радже. Он думал, что людям это принесет пользу. Быть может, и приносит, хотя мне представляется несправедливостью по отношению к бедным майнам. Хорошо еще, что они не воспринимают речей ораторов и прочей возвышенной болтовни. Даже проповедей святого Франциска. Только представьте себе, — продолжал он, — религиозное обращение майны к обыкновенным дроздам, щеглам или пеночкам! Вот это была бы картина! Уж лучше тогда дать птицам шанс читать проповеди людям. Почему бы и нет? А сейчас, — он резко сменил тон, — вам лучше прислушаться к нашей подружке с того дерева. Я приступаю к очистке раны.
— Внимание.
— Начали!
Молодой человек поморщился от боли и закусил губу.
— Внимание. Внимание. Внимание.
Ему сказали чистейшую правду. Если ты слушал, полностью сосредоточившись, боль не казалась настолько нестерпимой.
— Внимание. Внимание…
— Как вы смогли подняться по той скале? — спросил доктор Макфэйл. — По-моему, это совершенно невозможно.
Уилл даже сумел рассмеяться.
— Помните начало «Едгина»?[6] — ответил он вопросом на вопрос. — «Удача повернулась ко мне лицом, и Провидение хранило меня».
От дальней стороны поляны донеслись звуки голосов. Уилл повернул голову и увидел, как из-за деревьев показалась в своей покачивавшейся на бедрах юбке Мэри Сароджини. Позади нее обнаженная по пояс и несущая на плече легкие носилки — два бамбуковых шеста со свернутым между ними брезентом — двигалась бронзовая статуя мужчины, а следом за этим гигантом семенил худенький темнокожий подросток в белых шортах.
— Это Виджайя Бхаттачарья, — сказал доктор Макфэйл, когда бронзовая статуя приблизилась. — Виджайя — мой ассистент.
— В больнице?
Доктор Макфэйл покачал головой.
— Только в самых крайних случаях, — сказал он. — Я ведь больше не практикую медицину. Мы с Виджайей работаем вместе на Экспериментальной сельскохозяйственной станции. А Муруган Майлендра, — взмахом руки он указал в сторону темнокожего подростка, — временно приписан к нам для изучения структуры почв и способов разведения растений.
Виджайя сделал шаг в сторону, а потом, положив огромную руку на плечо своего спутника, подтолкнул его вперед. И, глядя на это красивое, но хмурое молодое лицо, Уилл с изумлением узнал в нем элегантно одетого юношу, которого встретил за пять дней до этого в Ренданге-Лобо, катавшего его по всему тому острову на белом «Мерседесе» полковника Дипы. Он улыбнулся, приготовился приветствовать знакомого, но вовремя удержался. Почти неуловимо, но совершенно безошибочно этот совсем еще мальчик покачал головой. А в его глазах Уилл прочитал безмолвную испуганную мольбу. Губы беззвучно шевелились. «Пожалуйста, — казалось, говорил он, — пожалуйста, не надо…» И Уилл мгновенно сменил выражение лица.
— Рад с вами познакомиться, мистер Майлендра, — произнес он небрежно формальным тоном.
Муруган вздохнул с явным облегчением.
— Будем знакомы. Добрый день, — сказал он с легким поклоном.
Уилл бросил беглый взгляд вокруг, проверяя, не заметил ли кто-нибудь только что случившегося. Но Мэри Сароджини и Виджайя занимались подготовкой носилок, а доктор заново упаковывал свою сумку. Маленькая комедия оказалась разыграна без зрителей. У юного Муругана, очевидно, имелись веские причины скрывать от остальных, что он посещал Ренданг. Что ж, мальчишки остаются мальчишками. Впрочем, при том условии, что не исполняют роль девочек. Бросалось в глаза, что полковник Дипа испытывает к своему юному протеже гораздо больше, чем покровительственные отцовские чувства, а Муруган, в свою очередь, вел себя не просто как приемный сын, относясь к полковнику с откровенным обожанием. Было ли это чистым восхищением настоящим героем, поклонением сильной личности, совершившей успешную революцию, расправившейся с оппозицией и ставшей на острове диктатором? Или другие чувства присутствовали тоже? Не стал ли Муруган Антиноем для черноусого Адриана[7] с Ренданга?
Впрочем, какие бы чувства ни питал этот юнец к пожилому военному гангстеру, это было его право. А если гангстеру нравились хорошенькие мальчики, то и здесь никто не мог ничего поделать. И, быть может, именно поэтому, продолжал рассуждать про себя Уилл, полковник Дипа воздержался от церемонии официального представления, когда юношу привели в президентский кабинет. «А, это Муру, — только и бросил он, — мой молодой друг Муру». А потом поднялся, обнял гостя за плечо, подвел его к мягкому дивану, усадил и пристроился рядом. «Могу я сегодня управлять «Мерседесом»?» — спросил Муруган. Диктатор милостиво улыбнулся и кивнул своей бритой лоснящейся черной головой. Это была еще одна причина подозревать, что за их странной связью скрывалось нечто иное, нежели обычная дружба. За рулем спортивного автомобиля полковника Муруган превратился в настоящего маньяка. Только безоглядно влюбленный мужчина доверил бы свою жизнь, не говоря уже о жизни зарубежного журналиста, такому водителю. На равнине от столицы в Ренданг-Лобо до нефтяных полей стрелка спидометра дважды зашкаливала за цифру сто десять[8]. Но еще хуже, причем гораздо хуже стало потом, когда дорога пошла через горы от нефтяных полей к месту разработки месторождения меди. То слева, то справа разверзались пропасти, шины визжали на крутых поворотах, неожиданно из зарослей бамбука на шоссе выходили водяные азиатские буйволы, с которыми машина разъезжалась в считаных футах, шоферы десятитонных грузовиков выруливали на полосу встречного движения, чтобы избежать столкновения. «Вас не тревожит езда на такой скорости?» — отважился спросить Уилл. Но гангстер оказался не только горячо влюблен, но и бесконечно набожен. «Если человек знает, что исполняет волю Аллаха — а я занимаюсь именно этим, мистер Фарнаби, — то у него нет причин нервничать по пустякам. При подобных обстоятельствах волнение граничило бы с богохульством». А Муруган, резко вращая одной рукой руль, чтобы не врезаться в очередного буйвола, открыл золотой портсигар и предложил Уиллу дорогую сигарету «Собрание», изготовленную на Балканах.
— Мы готовы! — крикнул Виджайя.
Уилл еще раз повернулся и увидел носилки, лежавшие рядом с ним.
— Отлично! — сказал доктор Макфэйл. — Давайте поднимем его. Осторожнее. Осторожнее!
Минуту спустя небольшая процессия двинулась по тропинке, извивавшейся среди деревьев. Мэри Сароджини шла впереди, ее дед замыкал шествие, а между ними Муруган и Виджайя несли носилки. Со своего двигавшегося ложа Уилл Фарнаби смотрел вверх в зеленый полумрак крон, как если бы находился на дне моря и видел его живую, колышущуюся над головой поверхность. Далеко в вышине постоянно раздавался хруст веток и другие шумы, издававшиеся обезьянами. А потом сквозь облако орхидей он увидел сразу дюжину птиц-носорогов — зрелище, напоминавшее фантазии больного воображения.
— Вам удобно? — спросил Виджайя, заботливо склонившийся, чтобы видеть его лицо.
Уилл улыбнулся ему.
— Мне не просто удобно. Это роскошь какая-то, — ответил он.
— Осталось недолго, — успокаивающе заверил его собеседник. — Мы будем на месте через несколько минут.
— На каком месте?
— На Экспериментальной станции. Это как Ротамстед. Вы когда-нибудь бывали в Ротамстеде, пока жили в Англии?
Уилл, разумеется, слышал о нем, но никогда не видел.
— Там проводятся опыты уже более ста лет, — продолжал Виджайя.
— Сто восемнадцать, если быть точным, — сказал доктор Макфэйл. — Лоуес и Гилберт начали там создавать новые удобрения в 1843 году. А в начале пятидесятых годов один из их учеников прибыл сюда, чтобы помочь моему деду создать такую же станцию. Ротамстед в тропиках — такова была идея. В тропиках и для тропиков.
Сквозь зеленый сумрак молнией сверкнул луч, а всего мгновением позже его носилки оказались залитыми мощным светом тропического солнца. Уилл приподнял голову и осмотрелся вокруг. Они находились уже недалеко от дна огромной впадины, напоминавшей амфитеатр. В пятистах футах ниже простиралась обширная равнина, поделенная на прямоугольники полей, испещренная рощицами деревьев, среди которых отдельными небольшими поселками стояли дома. А по противоположную сторону склоны холмов вздымались все выше и выше на тысячи футов к полукругу, образованному горами. От одной террасы до другой зеленой или золотистой террасы, от равнины до зазубренных горных пиков располагались уступами рисовые поля, занимая каждый извив холмов, каждую впадину на склонах гор, размещенные там планомерно и искусно. Природа больше не оставалась здесь предоставлена самой себе; пейзаж тщательно продумали и составили как художественную композицию, его свели к его геометрическим параметрам и добавили с чудесной виртуозностью естественности каждому изгибу, каждой линии, используя мазки открытого яркого, ни с чем не смешанного цвета.
— Чем вы занимались на Ренданге? — спросил доктор Роберт, прерывая затянувшееся молчание.
— Собирал материал для статьи о новом режиме.
— Вот уж не думал, что фигура полковника так уж интересна для газет.
— Ошибаетесь. Он — военный диктатор. Это значит, что в его стране всегда витает дух возможной гибели людей. А смерть — это новость. Даже вероятная смерть привлекает внимание газетчиков. — Уилл рассмеялся. — Вот почему мне было велено сделать остановку там по пути из Китая.
Но были и другие причины, о которых он предпочел не упоминать. Газеты были лишь частью деловой империи лорда Альдегида. В других своих ипостасях он владел «Нефтяной компанией Юго-Восточной Азии», являлся совладельцем медного гиганта «Империал энд форейн коппер лимитед». Официально Уилл прибыл на Ренданг, чтобы прочувствовать дух смерти, витавший в милитаризованном воздухе островной страны, но ему поручили, кроме того, прощупать взгляды диктатора на иностранные капиталовложения, какие налоговые поблажки он готов был бы предоставить зарубежным инвесторам, какие гарантии мог дать, что предприятия не будут национализированы. И какую часть прибыли будет разрешено вывести из страны? Сколько придется нанять технических и административных сотрудников из числа местных жителей? Длинный список вопросов. Но полковник Дипа проявил дружелюбие и готовность к сотрудничеству. Так, собственно, возникла идея бешеной гонки с Муруганом за рулем для осмотра шахт, где добывали медь. «Здесь все очень примитивно, мой дорогой Фарнаби, сильно устарело. Как можете убедиться сами, нам срочно нужно современное оборудование». Еще одна деловая встреча, внезапно вспомнил Уилл, была назначена как раз на сегодняшнее утро. Он представил себе полковника за рабочим столом в кабинете. И рапорт начальника полиции. «Мистера Фарнаби в последний раз видели одного на борту парусной яхты в проливе Пала. Через два часа разразился сильнейший шторм… Вероятно, со смертельным исходом…» А на самом деле он живой и невредимый оказался на территории запретного острова.
— Они никому не выдают виз, — сказал Джо Альдегид при их последней встрече. — Но возможно, тебе удастся проникнуть туда под маскировкой. Нацепи на себя бурнус или что-нибудь в этом роде, дерзай, как Лоуренс Аравийский.
С совершенно серьезным лицом Уилл пообещал:
— Я постараюсь.
— И если тебе действительно удастся проникнуть на Палу, прямиком отправляйся во дворец. Рани — их Королева-Мать — моя старая приятельница. Познакомился с ней шесть лет назад в Лугано. Она приехала туда с Фогели, инвестиционным банкиром. Его подружка интересуется спиритизмом, и они устроили сеанс специально для меня. С трубным медиумом, настоящим Прямым Голосом, — но, к сожалению, все это было по-немецки. Впрочем, когда включили свет, я имел с ней продолжительную беседу.
— С трубным медиумом?
— Нет, конечно. С самой Рани[9]. Она необыкновенная женщина. Ты же слышал о Духовном Крестовом Походе?
— Так это ее идея?
— Вот именно! И лично я предпочитаю ее Моральному Перевооружению. По крайней мере в Азии это воспринимается лучше. В тот вечер мы долго обсуждали с ней эту тему. А потом разговор зашел о нефти. На Пале нефтяных месторождений полно. «Нефтяная компания Юго-Восточной Азии» годами пытается добиться права на добычу. Как и многие другие фирмы. Дохлый номер. Никаких нефтяных концессий никому. Это их фундаментальная политика. Но Рани ее не поддерживает. Она хочет, чтобы нефть приносила миру реальную пользу. Финансировать ее Духовный Крестовый Поход, например. А потому, повторяю еще раз: если сумеешь пробраться на Палу, тут же стремись попасть во дворец. Побеседуй с ней. Узнай все о людях, которые там принимают важнейшие решения. Найди представителей меньшинства, выступающего за добычу нефти, и поинтересуйся, какая помощь им требуется для продолжения их крайне полезной деятельности.
А закончил он тем, что посулил Уиллу щедрое вознаграждение, если его усилия увенчаются успехом. Достаточно крупное, чтобы он получил целый год свободы.
— Никакой газетной работы, никаких репортажей. Одно только Высокое искусство, Искусство, ИС-КУССТВО! — И он скабрезно осклабился, словно для него это слово было грязным ругательством. Неописуемое дерьмо, а не человек! Но Уиллу приходилось писать для мерзких газетенок этого неописуемого дерьма, и за приличную взятку он был готов делать по поручению неописуемого дерьма даже самую грязную работу. И вот, совершенно невероятным образом, он оказался на паланской земле. Удача повернулась к нему лицом, и Провидение хранило его. Причем для особой цели. Чтобы осуществить один из своих циничных розыгрышей, которые Провидение, как видно, просто обожает.
Его вернул с небес на землю тонкий голосок Мэри Сароджини:
— Вот мы и пришли!
Уилл снова приподнял голову. Маленькая процессия свернула с тропы и двигалась сквозь проем в белой оштукатуренной стене. Слева на нескольких рядах постепенно поднимавшихся вверх террас стояли ряды приземистых зданий в окружении гигантских фикусов. Прямо впереди протянулась аллея, образованная высокими пальмами, спускавшаяся к пруду с лотосами, на дальнем берегу которого сидел внушительных размеров каменный Будда. Еще раз повернув налево, они поднялись мимо покрытых цветами деревьев и миновали смесь ароматов, разливавшихся над первой из террас. Позади ограды совершенно неподвижно, если не считать непрерывно что-то перемалывавших челюстей, стоял белоснежный горбатый бык, богоподобный в своей неосознанно величавой красоте. Но похититель Европы быстро остался позади, и показалась пара птиц Юноны[10], волочивших хвосты по земле. Мэри Сароджини открыла щеколду калитки небольшого сада.
— Мое бунгало, — объявил доктор Макфэйл и повернулся к Муругану. — Давайте я помогу вам поднять носилки по ступеням.
Глава четвертая
Том Кришна и Мэри Сароджини отправились провести сиесту к жившим по соседству детям садовника. Сузила Макфэйл сидела одна в своей затемненной гостиной, погруженная в воспоминания о былом счастье и в тоскливые мысли о постигшем ее горе. Часы в кухне пробили полчаса. Ей настала пора идти. Она со вздохом поднялась, обула сандалии и вышла под жгучий жар тропического дня. Подняла взгляд вверх к небу. Поверх вулканов громады облаков карабкались все выше к зениту. Через час пойдет дождь. Перемещаясь из одного тенистого участка к другому, она пошла вдоль усаженной деревьями дорожки. С внезапным шумом бьющихся крыльев стая голубей сорвалась с одного из гигантских фикусов. Птицы с зелеными крыльями, с коралловыми клювами и с грудками, переливавшимися всеми цветами, как перламутр, умчались в сторону леса. Как же они были красивы, как непередаваемо прелестны! Сузила хотела было повернуться, чтобы увидеть выражение восхищения на лице Дугалда, но тут же сдержала порыв и уткнулась взглядом в землю. Дугалда больше не было. Осталась только боль, подобная фантомной боли, мучающей тебя в воображении, но ощутимая физически, как у тех, кто прошел через ампутацию.
— Ампутация, — прошептала она почти неслышно, — ампутация…
Почувствовав, как на глаза наворачиваются слезы, она взяла себя в руки. Ампутация не давала оснований для жалости к самой себе, и пусть Дугалд умер, эти птицы оставались все такими же красивыми, и ее дети, как все дети вообще, нуждались в любви, заботе и обучении. А если его отсутствие так часто напоминало о себе, то только для того, чтобы внушить: отныне она должна любить за двоих, жить за двоих, думать за двоих. Обязана воспринимать и понимать окружающий мир не только своими глазами и разумом, но и глазами, и умом, прежде принадлежавшими ему, а до катастрофы и ей тоже, настолько тесным было их единство и в радости жизни, и в мыслях о ней.
Но вот и бунгало доктора. Она поднялась по ступеням, пересекла веранду и вошла в гостиную. Ее тесть сидел у окна, потягивая холодный чай из глиняной кружки и читая Journal de Mycologie[11]. Когда она приблизилась, он поднял взгляд и улыбнулся, приветствуя ее.
— Сузила, моя славная! Я так рад, что ты смогла прийти.
Она склонилась и поцеловала его в покрытую щетиной щеку.
— О чем это все время рассказывает Мэри Сароджини? — спросила она. — Девочка действительно нашла жертву кораблекрушения?
— Да. Он из Англии, но сюда попал через Китай, Ренданг, а потом после шторма его выбросило к нам на скалы. Журналист.
— Какой он?
— Внешне напоминает Мессию. Но чересчур умен, чтобы верить в Бога или хотя бы понимать смысл собственной жизни. И слишком чувствителен, чтобы осуществить свою жизненную цель, даже если бы знал о ней. Его мышцы хотели бы действия, а его сознание хотело бы поверить, но вот нервы и гипертрофированный интеллект не позволяют.
— Значит, как я полагаю, он глубоко несчастлив?
— Настолько несчастлив, что даже смеется как гиена.
— А он знает, что смеется как гиена?
— Не только знает, но и почти гордится этим. Даже сочинил шутливую эпиграмму на самого себя: «Я — человек, который не принимает согласия».
— У него серьезные повреждения?
— Не слишком. Но поднялась температура. Я начал давать ему антибиотики. Теперь твоя очередь поднять сопротивляемость его организма и дать шанс vis medicatrix naturae[12].
— Сделаю все, что смогу. — А потом после паузы добавила: — Я навещала Лакшми на обратном пути из школы.
— Ну и как она тебе?
— Все так же примерно. Хотя нет. Возможно, она даже слабее, чем была вчера.
— Мне тоже так показалось, когда я ходил к ней утром.
— К счастью, боль, по-моему, не стала сильнее. Мы все еще держим ее под психологическим контролем. А сегодня я попыталась как-то унять тошноту. Она даже смогла что-то выпить. Надеюсь, вводить питание внутривенно больше не придется.
— Слава богу! — воскликнул он. — Внутривенные процедуры превратились в настоящую пытку. Такая невероятная отвага перед лицом любой реальной опасности, но при этом столь жалкая боязнь при одном только виде гиподермической иглы! Совершенно необъяснимо. Иррациональный страх.
И он вспомнил случай, который произошел на раннем этапе их супружеской жизни, когда он вспылил и за что-то обозвал жену презренной трусихой. Лакшми заплакала, а потом, чтобы показать свою готовность на любое самопожертвование, посыпала голову раскаленными углями из очага, одновременно прося у него прощения за проявленную слабость. «Лакшми, Лакшми…» А теперь всего через несколько дней она умрет. После тридцати семи лет вместе.
— О чем вы с ней разговаривали? — спросил он вслух.
— Ни о чем в особенности, — ответила Сузила.
Но правда заключалась в том, что разговор у них шел о Дугалде, а она сейчас не в силах была повторить сказанного. «Мой первенец, — прошептала умирающая женщина. — А я и не знала тогда, что младенцы бывают настолько красивы». Ее глубоко запавшие в череп, темные, как кожа на черепе, глаза просветлели, обескровленные губы сложились в улыбку. «Такие маленькие, совсем крошечные ручки, — продолжал чуть слышный хрипловатый голос. — Но какой жадный малюсенький ротик!» Почти бесплотная рука с дрожью коснулась того места, где до прошлогодней операции у нее были груди. «А я и не знала», — повторила она. Да и как она могла это знать до рождения ребенка? Это стало настоящим откровением, апокалипсисом[13] любви и прикосновения к чуду. «Ты понимаешь, что я имею в виду?» И Сузила кивнула. Она, конечно же, понимала, пережив такие же откровения с собственными детьми, такие же апокалипсисы любви и прикосновений к чуду, и познала его прежде всего с мужчиной, в которого вырос малыш Дугалд с его крошечными ручками и жадным ртом. «А ведь потом я даже боялась его, — шептала умирающая женщина. — Он стал таким сильным, настоящим тираном, он мог причинить боль, издеваться, в нем жило стремление к разрушению. И если бы он женился на другой женщине… Я так счастлива, что его женой стала ты!» С того места, где раньше была грудь, бесплотная рука переместилась и легла поверх руки Сузилы. Та склонилась и поцеловала ее. Обе плакали.
Доктор Макфэйл вздохнул, поднял взгляд и, как человек, только что выбравшийся из воды, немного встряхнулся.
— Фамилия нашего пострадавшего Фарнаби, — сказал он. — Уилл Фарнаби.
— Уилл Фарнаби, — повторила Сузила. — Что ж, мне лучше пойти и посмотреть, что я смогу для него сделать.
Она повернулась и вышла.
Доктор Макфэйл посмотрел ей вслед, а потом откинулся в кресле и прикрыл глаза. Он думал о своем сыне, он думал о своей жене — о Лакшми, медленно угасавшей, уходившей в небытие; о Дугалде, который уподобился яркому пламени, неожиданно погасшему. Размышлял о непостижимой череде перемен и вероятностей, которая составляла жизнь, о красотах, ужасах и абсурдах, создававших не поддающуюся объяснению, но в то же время настолько божественно значительную линию человеческой судьбы. «Бедная девочка, — подумал он, вспомнив выражение лица Сузилы, когда он сообщил ей о случившемся с Дугалдом, — бедная девочка!» А между тем его ждала статья о галлюциногенных грибах в Journal de Mycologie. Это была еще одна из тех не имевших особого значения вещей, занимавших, однако, свое место в общей структуре жизни. Вспомнились строчки одного из небольших и всегда странных стихотворений, которые писал старый Раджа.
Все сущее к другому равнодушно, не сочетаемо и не совместимо, но составляет целостность оно, не ведая, что тем творит Добро, что бесконечно и безмерно, столь быстротечно и неуловимо, хоть в вечности пребудет дольше любого трепетного Божества на небе.
Дверь скрипнула, и мгновение спустя Уилл услышал чьи-то легкие шаги и шелест юбки. Затем рука легла ему на плечо, и женский голос, глуховатый, но мелодичный, спросил, как он себя чувствует.
— Я чувствую себя скверно, — ответил он, не открывая глаз.
В его словах не слышалось жалости к себе, призыва к сочувствию, — это была всего лишь раздраженная констатация факта стоиком, которому до смерти надоело разыгрывать фарс бесстрастности, и он зло произнес слова правды:
— Я чувствую себя скверно.
Рука прикоснулась к нему снова.
— Я — Сузила Макфэйл, — произнес голос. — Мать Мэри Сароджини.
С неохотой Уилл повернул голову и открыл глаза. Взрослая, более темнокожая версия Мэри Сароджини сидела рядом с его кроватью, улыбаясь ему с дружеским участием. Улыбнуться в ответ стоило бы ему чрезмерных усилий, и он ограничился простым:
— Здравствуйте.
Натянул простынку чуть повыше и опять закрыл глаза.
Сузила молча смотрела на него — на эти костлявые плечи, на ребра под кожей, чья нордическая бледность представлялась ей, жительнице Палы, столь необычно хрупкой и уязвимой, на слегка опаленное солнцем лицо, черты которого были так ярко выражены, как резьба по дереву, которую следовало разглядывать с некоторой дистанции, резко очерченные, но в то же время чувственные. Но более, чем лицо, ее мысли занимал сейчас сам этот человек, напуганный и оставленный на волю страданиям.
— Мне сказали, что вы из Англии, — произнесла она через некоторое время.
— Мне плевать, откуда я, — пробормотал Уилл еще более раздраженно. — И мне до лампочки, куда я отправлюсь дальше. Из одного ада в другой.
— Я бывала в Англии сразу после войны, — продолжала она. — Еще студенткой.
Он хотел бы не слышать, но уши не снабдили веками, и избежать навязчивого голоса не было никакой возможности.
— Со мной на факультете психологии училась одна девушка, — говорила она. — Ее семья жила в Уэльсе[14]. Она пригласила меня погостить у них в первый месяц летних каникул. Вам знаком Уэльс?
Разумеется, он хорошо знал Уэльс. Зачем она лезла к нему со своими вздорными воспоминаниями?
— Мне очень нравилось гулять там у воды, — продолжала Сузила, — любуясь через ров собором…
И думать, пока она вспоминала собор, о Дугалде на пляже под пальмами, о Дугалде, дававшем ей первые уроки альпинизма. «Тебя держит веревка. Ты в полной безопасности. Ты никак не сможешь упасть…» «Никак не сможешь упасть», — с горечью повторила она про себя, но потом очнулась: здесь и сейчас ей предстояла работа. Она посмотрела еще раз на четко обрисованные черты исцарапанного лица человеческого существа, которое испытывало муки.
— Как это было красиво, — снова заговорила она, — и как чудодейственно спокойно!
Голос, как послышалось Уиллу Фарнаби, стал еще более мелодичным, но странным образом доносился теперь словно издали. Быть может, поэтому его уже не так бесило ее непрошеное вторжение.
— Такое необыкновенное чувство умиротворения. Шанти, шанти, шанти[15]. Умиротворение, которое не постичь одним лишь умом.
Голос теперь перешел почти в пение — в пение, которое, казалось, лилось из какого-то другого мира.
— Я могу закрыть глаза, — мелодично декламировал голос, — могу закрыть глаза и увидеть все с удивительной ясностью. Могу видеть собор во всей его огромности. Он ведь был намного выше любых деревьев, окружавших дворец епископа. Могу видеть зелень травы, и воду, и золотистый отсвет солнца на камнях, и косые тени между контрфорсами. И вслушайтесь! Я могу слышать колокола. Колокола и галок. Там в колокольне всегда собиралось множество галок — вы их слышите?
Да, он слышал галок, мог слышать их так же отчетливо, как возню попугаев на деревьях, росших за окном. Он был здесь и одновременно там. Здесь — в этой затененной душной комнате у самого экватора, но и там, под открытым холодным небом Мендипа, где галки кричат на колокольне собора, а звук самих колоколов затихает в зеленой тишине.
— А еще белые облака, — доносился голос, — и голубое небо в просветах между ними, такое бледное, такое неброское, такое изысканно нежное.
Нежное, повторил он, нежное голубое небо в те апрельские выходные дни, которые он провел там перед несчастным случаем — его женитьбой. Женитьбой на Молли. В траве росли маргаритки и одуванчики, а по другую сторону водной полосы возвышалась огромная церковь, словно бросая вызов хаотичному нагромождению облаков аскетической геометрией своей архитектуры. Бросая вызов бесформенности, но в то же время и дополняя ее, сосуществуя в полнейшей гармонии. Вот как должны были складываться отношения между ним и Молли — как они и складывались поначалу.
— И лебеди, — слышал он навевавший сон речитатив, — лебеди…
Да, лебеди. Белые лебеди, плывшие по зеркалу из нефрита и черного янтаря, — по живому зеркалу, поверхность которого колыхалась и подрагивала, отчего их серебристые отражения то навсегда распадались, то снова появлялись, растворяясь и опять сходясь в единое целое.
— Как несуществующие геральдические фигуры: слишком романтичные, до невозможности красивые. Но все же они существовали — реальные птицы в реальном месте. Они так близко ко мне сейчас, что я почти могу коснуться их, но одновременно такие далекие, в тысячах миль отсюда. На очень далекой глади воды, двигаясь, словно по волшебству, плавно и величаво…
Величаво, они плыли величаво — эти прекрасные создания с изогнутыми длинными шеями, разрезая воду, принуждая ее расступиться перед собой, оставляя позади стреловидный след. Он мог видеть их движение по темному зеркалу, слышать галок на башне, мог уловить сквозь гораздо более близкую смесь ароматов дезинфекции и гардений холодный, едва ощутимый запах тины готического рва в бесконечно далекой зеленой долине.
— Плывут свободно, плывут, не прилагая усилий, — сказал Уилл самому себе. — Плывут свободно.
И эти слова доставили ему неизъяснимое удовольствие.
— А я сидела там, — сказала она. — Сидела и смотрела, смотрела, пока через какое-то время сама не начинала тоже плыть. И я плыла вместе с лебедями по гладкой поверхности, лежавшей между темнотой внизу и бледным нежным небом над головой. И в то же время плыла и по другой поверхности, простершейся между тем местом и этим, таким далеким, между тогда и сейчас.
И между счастьем, оставшимся в воспоминаниях, думала она, и нынешним непрерывным, мучительным ощущением утраты.
— Плыла, — продолжала она вслух, — по поверхности, разделявшей реальное и вымышленное, между тем, что мы воспринимаем извне, и тем, что находится внутри нас самих, но таится глубоко-глубоко…
Она положила ладонь ему на лоб, и внезапно слова трансформировались в предметы и события, которые они обозначали; умозрительные образы превратились в факты. Он действительно ощутил, что плывет.
— Вы плывете, — мягко, но настойчиво внушал голос. — Плывете, как белая птица по воде. Плывете вдоль великой реки жизни — широкой, гладкой, беззвучной реке, течение которой почти не ощущается, и можно даже подумать, что она уснула. Спящая река. Но она все же течет, и течет неумолимо. Жизнь тихо, но неуклонно перетекает в другую, еще более полноводную жизнь, мирную и спокойную и тем более глубокую, тем более богатую и сильную, тем более полноценную, потому что она ведает о всех ваших болях и несчастьях, знает о них, впитывает их в себя, растворяя в собственной субстанции. И именно в этот покой вы и плывете сейчас, плывете по гладкой тихой реке, которая спит, но течение которой неудержимо именно потому, что она спит. И я плыву вместе с вами.
Так она разговаривала с незнакомцем. И совсем на другом уровне говорила сама с собой.
«Плывешь свободно. Для этого не приходится ничего делать. Только дать себе волю, только позволить увлечь себя потоку, лишь обращаясь с просьбой к этой неумолимой спящей реке жизни нести меня в своем русле, зная, что именно в этом направлении я и хочу двигаться, туда я должна попасть: в другую, более полную жизнь, в другое жизненное пространство, где царят мир и покой. Вдоль по спящей реке к месту, где я смогу окончательно смириться с действительностью».
Помимо воли, совершенно бессознательно Уилл Фарнаби издал глубокий вздох. Обещанный ею мир тишины наступил! В нем царила глубочайшая хрустальная тишина, хотя по ту сторону штор продолжали возню попугаи, а голос рядом с ним продолжал вещать нараспев. Молчание и пустота, а сквозь молчание и пустоту текла река, спящая, но неудержимая.
Сузила посмотрела сверху вниз на лицо, лежавшее поверх подушки. Внезапно оно показалось совсем юным, почти детским в своей безмятежности. Хмурые морщины на лбу разгладились. Губы, еще недавно так плотно сжатые от боли, теперь чуть открылись; дыхание сделалось медленным, тихим, едва уловимым. И внезапно она вспомнила слова, пришедшие ей как-то на ум, когда однажды лунной ночью она смотрела на такое же воплощавшее невинность лицо Дугалда: «Она дарует сон тем, кого любит».
— Спи, — сказала она вслух. — Спи.
Тишина стала казаться еще более абсолютной, а пустота — совершенно необъятной.
— Спящий на спящей реке, — говорил голос. — А над рекой бледное небо с огромными белыми облаками. И когда ты глядишь на них, то начинаешь подниматься к ним тоже. Да, ты теперь плывешь и вверх, а река теперь — это поток воздуха, невидимая река, уносящая тебя все выше и выше.
Все круче ввысь. К тишине и пустоте. Образ превратился в предмет, слова стали истинными ощущениями.
— С раскаленной равнины, — продолжал голос, — без малейших усилий в горную прохладу.
И вот перед ним возникла Юнгфрау, ослепительно белая вершина на синем фоне. А потом Монте-Роза…
— Каким свежим воздухом ты дышишь! Свежим, чистым, наполненным жизненной энергией!
Он стал дышать глубже, и новые силы буквально вливались в него. А потом легкий ветерок подул со стороны заснеженных склонов, овевая кожу прохладой, такой изумительной прохладой! И словно вторя его мыслям, как будто описывая его ощущения, голос произнес:
— Прохлада и сон. Через свежесть воздуха к полноценной жизни. Через сон к восстановлению сил, к цельности характера, к чувству умиротворения.
Через полчаса Сузила вернулась в гостиную.
— Ну и как? — спросил тесть. — Удалось добиться успеха?
Она кивнула.
— Я говорила ему о мирной жизни в Англии, — сказала она. — Он отключился гораздо быстрее, чем я ожидала. А потом я занялась его температурой…
— И коленом тоже, я надеюсь?
— Разумеется.
— Прямым вмешательством?
— Нет, только косвенным. Так всегда лучше. Я заставила его посмотреть на образ своего тела со стороны. А затем увидеть себя в гораздо более крупном масштабе, чем в реальности, а колено — в более мелком. Маленькая жалкая частичка бессильна воздействовать на такой гигантский и сильный организм. Так что нет сомнений, кто победит в этом поединке. — Она посмотрела на настенные часы. — Бог ты мой, я должна бежать. Иначе опоздаю к началу урока в школе.
Глава пятая
Солнце только всходило, когда доктор Роберт пошел в больничную палату своей жены. Оранжевое сияние, и на его фоне темные зазубренные силуэты горных вершин. Затем неожиданно между двумя пиками возникла ослепительная светящаяся дуга. Этот серп почти сразу превратился в полукруг, и вот уже первые удлиненные тени деревьев прочертили сад, первые лучи золотого света пролились на землю за окном. И когда ты снова поднимал взгляд в сторону гор, приходилось жмуриться от невыносимо яркого солнца, полностью показавшегося на небе.
Доктор Роберт сел рядом с постелью жены, взял ее руку и поцеловал. Она улыбнулась ему, но затем снова повернулась к окну.
— Как же быстро вращается Земля! — прошептала она и после паузы добавила: — Скоро наступит утро, когда встречу свой последний рассвет.
Сквозь гомон птичьего щебета и жужжание насекомых донесся отчетливый голос майны:
— Каруна. Каруна…
— Каруна, — повторила Лакшми. — Сострадание.
— Каруна. Каруна, — настойчивым гобоем повторил словно сам Будда из сада.
— Мне оно уже скоро больше не понадобится, — сказала она. — А как насчет тебя? Что будет с тобой, мой бедный Роберт?
— Так или иначе, люди находят в себе силы, необходимые, чтобы жить дальше, — ответил он.
— Да, но будут ли это действительно нужные тебе силы? Или же ты просто наденешь броню, замкнешься в себе, найдешь способ с головой уйти в работу, погрузиться в свои идеи, ни в грош не ставя все остальное? Вспомни, как я приходила и дергала тебя за прядь волос, чтобы заставить хоть на что-то еще обратить внимание. Кто будет это делать, если меня не станет?
Вошла медсестра со стаканом подслащенной воды. Доктор Роберт просунул руку под плечо жены и перевел ее в сидячее положение. Сестра поднесла стакан к ее губам. Лакшми отпила немного, с трудом сглотнула, а потом отпила еще и еще раз. Отвернувшись от протянутого к ней стакана, она посмотрела на доктора Роберта. Изможденное лицо вдруг осветила невероятная и, казалось бы, неуместная улыбка, полная откровенного лукавства.
— «Я Троицу изображаю, — процитировал хриплый голос, — и пью свой сок тремя глотками, чем Ариана раздражаю…» — Она оборвала декламацию. — Как нелепо, что мне вспомнились именно эти стихи. Впрочем, я всегда была чуть-чуть нелепой, скажешь нет?
Доктор Роберт сделал все, чтобы улыбнуться ей в ответ.
— Почему же чуть-чуть? Просто нелепой, — отшутился он.
— Ты любил повторять, что я похожа на блоху. Только что была здесь, и вдруг — прыг! Уже в другом месте. В милях от прежнего. Неудивительно, что ты так и не смог ничему меня научить!
— Зато тебе удалось многому обучить меня, — заверил он жену. — Если бы ты не приходила и не таскала меня за волосы, заставляя взглянуть на мир и помогая понять его, кем бы я стал сейчас? Ученым-педантом в защитных очках? Несмотря на все свои знания и образование. Но к счастью, у меня хватило ума сделать тебе предложение, а ты оказалась достаточно глупенькой, чтобы принять его, а потом проявила много мудрости и терпения, чтобы слепить из меня нормального человека.
— Но все-таки я блохой как была, так и осталась. — Она помотала головой. — А ведь я старалась, очень старалась. Не знаю, замечал ли ты это, Роберт, но я всегда вставала на цыпочки, всегда тянулась туда, где ты работал, мыслил или просто читал. Неизменно хотела встать рядом с тобой, быть тебе ровней. Господи, как же это было утомительно! Какие бесконечные усилия я прикладывала! Но все без толку. Потому что в конечном счете я все же не преодолела уровня безмозглой блохи, метавшейся среди людей и цветов, собак и кошек. Твой высоколобый мир оставался местом, куда мне никак не удавалось взобраться, а если бы и удалось, я бы в нем сразу потерялась. И когда со мной произошло это (она подняла руку к отсутствовавшей груди), отпала необходимость в стараниях. Никакой больше учебы, никаких домашних заданий. У меня появился предлог больше не заниматься этим никогда.
Наступило долгое молчание.
— Не хотите ли сделать еще глоток? — спросила медсестра, первой нарушив его.
— Да, тебе нужно еще попить, — спохватился доктор Роберт.
— И уничтожить свою Троицу. — Лакшми снова улыбнулась ему.
Сквозь маску возраста и смертельной болезни доктор Роберт вдруг увидел ту смеющуюся девушку, в которую он полжизни назад — а как будто только вчера — так безоглядно влюбился.
Через час доктор Роберт вернулся в свое бунгало.
— Этим утром вы останетесь в одиночестве, — объявил он, сменив повязку на колене Уилла Фарнаби. — Мне нужно поехать в Шивапурам на заседание Тайного совета. Одна из наших студенток, обучающихся на медсестер, около двенадцати придет, чтобы сделать вам укол и покормить чем-нибудь. А после обеда, как только закончатся занятия в школе, к вам снова заглянет Сузила. А сейчас мне пора уходить.
Доктор Роберт встал и на мгновение положил ладонь поверх руки Уилла.
— До вечера.
Но на полпути к двери он остановился и обернулся.
— Чуть не забыл отдать вам одну вещь. — Он полез в карман своего мешковатого пиджака и вынул небольшую зеленую книжицу. — Сочинение Старого Раджи «Заметки о том, Что есть Что, и о разумных действиях в этой связи».
— Восхитительное название! — не удержался от комментария Уилл, принимая протянутую ему брошюру.
— Содержание вам тоже понравится, — заверил его доктор Роберт. — Всего-то несколько страниц. Но если вы хотите понять, что представляет собой Пала, лучше вступления не придумаешь.
— Кстати, — спросил Уилл, — кто он такой, этот ваш Старый Раджа?
— Боюсь, что правильнее ставить вопрос, кто он был такой. Старый Раджа умер в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, после того как правил островом на три года дольше, чем королева Виктория правила Англией. Он пережил своего старшего сына, и наследником власти стал внук, который оказался полнейшим ослом, но компенсировал этот недостаток за счет краткости своей жизни. Нынешний Раджа — его праправнук.
— А теперь, если позволите, глубоко личный вопрос. Как сюда занесло человека по фамилии Макфэйл?
— Первый Макфэйл прибыл на Палу еще при деде Старого Раджи — при Радже-Реформаторе, как мы привыкли величать его. Именно эти двое — тот Раджа и мой прапрадед — придумали концепцию современной Палы. Старый Раджа закрепил их достижения и добился дальнейшего прогресса. А в наши дни мы делаем все от нас зависящее, чтобы следовать по их стопам.
Уилл указал на «Заметки о том, Что есть Что»:
— Я найду здесь историю реформ?
Доктор Роберт отрицательно помотал головой:
— Здесь всего лишь заявлены основополагающие принципы. Ознакомьтесь для начала с ними. Когда я вечером вернусь из Шивапурама, то постараюсь устроить для вас экскурс в историю острова, дать почувствовать ее на вкус, так сказать. Вы лучше поймете, чего удалось достигнуть, если будете знать, какие цели ставились и что необходимо было сделать для их достижения. О том, что должен делать каждый и повсеместно, если он имеет понятие, Что есть Что. А потому читайте, читайте. И не забудьте выпить в одиннадцать свой фруктовый сок.
Уилл дождался его ухода, а потом открыл тонкую зеленую книжку и принялся читать.
I
Никому не нужно отправляться куда-то еще. Мы все, и нам необходимо только понять это, уже прибыли в конечный пункт.
Если бы я знал, кто я на самом деле, я бы перестал вести себя так, как тот, кем себя (ошибочно) считаю; а если бы я перестал вести себя так, как тот, кем я себя считаю, я бы узнал, кто я в действительности.
На самом деле, если бы только манихей, каковым я себя считаю, позволил мне узнать это, я являюсь образцом примирения между «да» и «нет», живущим с полным приятием и с благословенным опытом отрицания Раздвоенности.
В религии все слова — это грязные ругательства. Любому, кто пускается в красноречие по поводу Будды, Бога или Христа, надлежит отмыть рот хозяйственным мылом.
Поскольку его ожидание увековечить одно лишь «да» в каждой паре противопоставлений не может в силу самой природы вещей никогда быть реализованным, изолированный манихей, к каковым я себя причисляю, обрекает себя на бесконечно повторяемое разочарование, на бесконечно повторяющиеся конфликты с прочими ожидающими и разочарованными манихеями.
II
Знание того факта, кем мы являемся в действительности, делает нас Добродетельными, а Добродетель приводит к совершению соответствующих добрых дел. Однако добрые дела не всегда есть результат нашей Добродетели. Мы можем стать творцами добра, даже не зная, кем являемся в действительности. Существа, которые добры сами по себе, не являются Добродетельными; они всего лишь опора общества.
Большинство таких опор уподобляются Самсону. Они поддерживают, но рано или поздно лишаются своей силы. Еще никогда не существовало общества, в котором большинство добрых поступков стали бы продуктами Добродетели, то есть были бы неизменно и постоянно уместными и исполненными надлежащим образом. Но это не значит, что такое общество никогда не возникнет или что на Пале мы здесь все сплошь глупцы, если пытаемся создать его.
III
Йог и Стоик — суть две полноправных мыслящих личности, которые достигают порой весьма существенных результатов, систематически выдавая себя за кого-то другого. Но не путем притворства и явления себя под личиной кого-то другого, пусть даже очень хорошего и мудрого по сути своей, сможем мы совершить переход от изолированного Манихейства к Добродетели.
Добродетель начинается с познания, кто мы такие на самом деле; а для выяснения, кто мы такие в реальности, мы должны сначала установить, деталь за деталью, кем мы себя ошибочно считаем и к каким чувствам и деяниям приводит нас привычка мыслить о себе неверно. И момент ясного и полного понимания, кем мы себя считаем, на самом деле не являясь таковыми, дает на мгновение решение шарады Манихейства. Если же мы станем множить подобные моменты знания, кем мы не являемся на самом деле, до тех пор, пока они не сделаются продолжительными во времени, то сможем совершенно неожиданно познать, кто мы есть в действительности.
Концентрированное абстрактное мышление, духовные упражнения есть систематическая замкнутость в сфере сознания. Аскетизм и гедонизм есть систематическая замкнутость в сфере чувственности, осязательности и действия. Но Добродетель состоит в знании, кем является каждый из нас в действительности, соотносимом с любой сферой жизненного опыта. А потому следует всегда осознавать себя — осознавать свою сущность в любом контексте, во все времена, достоверно или с сомнением, получая удовольствие или не получая оного, что бы ты ни делал, через какие страдания ни проходил бы. И это единственная подлинная йога, единственное духовное упражнение, стоящее того, чтобы его практиковать. Чем больше познания человека об индивидуальных объектах, тем больше его познания о Боге. И, переводя Спинозу на наш современный язык, мы можем сказать: чем больше человек знает о себе в различных обстоятельствах, тем выше его шансы внезапно осознать — в одно прекрасное утро, — кто он такой на самом деле. Или лучше так: Кто (с заглавной К) «он» (в кавычках) Такой (с заглавной Т) На Самом Деле (каждая первая буква — заглавная).
Прав был святой Иоанн. В благословенно безмолвной вселенной Слово было не только у Бога; Слово было Бог. Как нечто, во что можно верить. Бог есть проекция символа, имя, ставшее предметом поклонения. Бог = «Бог».
Религиозная Вера в значительной степени отличается от обычной веры. Обычная вера предусматривает систематическое слишком серьезное восприятие не подвергнутых анализу слов. Слов святого Павла, слов Мохаммеда, слов Маркса, слов Гитлера — люди относятся к ним чересчур серьезно, и что же происходит в итоге? Итогом является историческая амбивалентность. Садизм против долга или (что намного хуже) садизм как долг; набожность, вступающая в конфликт с организованной массовой паранойей. Сестры-благотворительницы, самоотверженно выхаживающие жертв инквизиторов и крестоносцев, принадлежащих к той же самой церкви. Религиозная Вера, с другой стороны, никогда не может восприниматься слишком серьезно. Потому что она представляет собой эмпирическим путем достигнутую уверенность в нашей способности узнать, кто мы такие на самом деле. Необходимо забыть пронизанное и отравленное простой верой Манихейство, вступив на стезю истинной Добродетели. Дай же нам Подлинную Веру на каждый день и избави нас, милостивый Боже, от простой веры, иначе именуемой Доверчивостью.
В дверь постучали. Уилл оторвался от книги.
— Кто там?
— Это я, — произнес голос, вернувший неприятные воспоминания о полковнике Дипе и кошмарной гонке на белом «Мерседесе». В одних только белых сандалиях, в белых шортах и с часами из платины на запястье к его постели приближался Муруган.
— Как мило с вашей стороны навестить меня!
Другой посетитель в первую очередь поинтересовался бы, как он себя чувствует, но Муруган был настолько целиком и полностью зациклен на себе самом, что не мог даже изобразить малейший и самый притворный интерес к кому-то другому.
— Я подходил к вашей двери сорок пять минут назад, — сказал он, как будто жалуясь на несправедливое обращение с собой. — Но старик еще был здесь, и мне пришлось вернуться домой. А там мне пришлось сидеть с моей матерью и человеком, который гостит у нас, пока они завтракали…
— А почему вы не могли войти, когда здесь был доктор Роберт? — спросил Уилл. — Вы бы нарушили какие-то правила, поговорив со мной?
Юноша нетерпеливо помотал головой:
— Конечно же, нет. Я просто не хотел, чтобы он узнал причину моего прихода повидаться с вами.
— Причину? — улыбнулся Уилл. — А разве посещение больного не является больше актом милосердия, достойным высокой похвалы?
Муруган не уловил в его словах иронии, потому что думал исключительно о собственных делах.
— Спасибо, что не рассказали им о нашей предыдущей встрече, — сказал он резко, почти зло.
Складывалось впечатление, что ему претила обязанность быть кому-то благодарным, и Уилл только привел его в раздражение, вынудив своим благородным поступком испытывать это чувство, а тем более еще и высказать.
— Я заметил ваше желание, чтобы я ни о чем не упоминал, — сказал Уилл. — И потому не стал ничего говорить.
— Вот я и хотел сказать спасибо, — процедил Муруган сквозь зубы тоном, который больше подошел бы для фразы «Ты — грязная свинья!».
— Не стоит благодарности, — отозвался Уилл с насмешливой вежливостью.
«Какое утонченное создание!» — думал он, с любопытством разглядывая этот гладкий, отливающий золотом торс, это надменное лицо с чертами правильными, как у статуи, но уже не Олимпийского божества, уже не классической красоты — лицо эллина: слишком подвижное, чрезмерно человеческое в отражении на нем всех обыденных страстей. Сосуд несравненной красоты. Да, но что в нем содержалось? Как жаль, подумал он. Надо было немного более серьезно задаться этим вопросом, прежде чем связываться с невыразимо отвратительной ему теперь Бабз. Впрочем, Бабз была женщиной. А для такого исключительно гетеросексуального мужчины, как он, задавать женщине вопросы, подобные этому, представлялось совершенно невозможным. Как, несомненно, не смог бы критически оценить любитель мальчиков этого скверного юного полубога, сидевшего сейчас в ногах его постели.
— Доктор Роберт не знал, что вы отправились на Ренданг? — спросил он.
— Знал, разумеется. Об этом знали все. Я отплыл туда, чтобы привезти обратно свою матушку. Она гостила там у каких-то своих родственников. И мне было поручено сопровождать ее домой. Все обстояло совершенно официально.
— Тогда почему вы не хотели, чтобы я сообщил о нашей там встрече с вами?
Муруган колебался ровно секунду, а потом посмотрел на Уилла вызывающе.
— Потому что не желал огласки факта своей встречи с полковником Дипой.
Ах, так вот в чем дело!
— Полковник Дипа потрясающая личность, — сказал он вслух, закидывая сладкую наживку в расчете завоевать доверие собеседника.
Рыбка клюнула с поразительно наивной быстротой. Сумрачное прежде лицо Муругана вдруг засветилось энтузиазмом, и внезапно перед Уиллом возник Антиной во всей своей противоречивой прелести.
— Я считаю его восхитительным, — сказал он и впервые с того момента, когда вошел в комнату, как показалось, заметил существование Уилла, одарив его самой дружелюбной улыбкой.
Восхищение полковником заставило его забыть о неприятных ощущениях, сделало возможным, пусть ненадолго, полюбить всех — даже этого отталкивающего незнакомца, которому пришлось отдать долг благодарности, наступив на собственное горло.
— Посмотрите, как много он сделал для Ренданга!
— Он, несомненно, приносит Рендангу немалые блага, — согласился Уилл несколько уклончиво.
Облако набежало на сиявшее только что лицо Муругана.
— Здесь так не считают, — сказал он, нахмурившись. — Они полагают, что он ужасен.
— Чье это мнение?
— Да практически всеобщее!
— И потому не хотят, чтобы вы встречались с ним?
С выражением лица хулиганистого школьника, натянувшего «нос» в спину отвернувшемуся учителю, Муруган триумфально усмехнулся:
— Но они-то думают, что я неотлучно находился при матушке.
Уилл ухватил суть сразу.
— Стало быть, ваша мама знает, что вы видитесь с полковником? — спросил он.
— Конечно.
— И не возражает против этого?
— Она всегда только «за».
Но это нисколько не поколебало уверенности Уилла, что он не ошибся относительно Адриана и Антиноя. Неужели женщина настолько слепа? Или просто не хочет замечать очевидного?
— Но если даже она не против, — заметил он вслух, — то почему должны возражать доктор Роберт и остальные?
Муруган окинул его взглядом, исполненным подозрительности. Сообразив, что вторгся слишком далеко на запретную территорию, Уилл поспешил прибегнуть к отвлекающему маневру.
— Неужели они опасаются, — спросил он со смехом, — что он может сделать вас сторонником военной диктатуры?
Уловка блестяще удалась, и лицо юноши расслабилось в очередной усмешке.
— Не совсем этого, — ответил он, — но чего-то подобного. Все так глупо, — добавил он, пожав плечами. — Тонкости идиотского протокола.
— Протокола? — Уилл искренне удивился.
— А вам ничего обо мне не рассказывали?
— Я слышал только то, что говорил о вас вчера доктор Роберт.
— То есть что я — обычный студент? — Муруган залился смехом, откинув голову назад.
— Разве быть студентом так уж смешно?
— Нет, нет, конечно, вовсе не смешно.
Мальчишка снова отвел взгляд. Наступило молчание. По-прежнему не поворачивая головы, он после паузы сказал:
— Причина, по которой я не должен встречаться с полковником Дипой, состоит в том, что он глава государства, и я тоже глава государства. Каждая наша встреча расценивается как акт международной политики.
— Что вы имеете в виду?
— Я Раджа острова Пала.
— Раджа Палы?
— Да. С пятьдесят четвертого года. Тогда умер мой отец.
— Значит, вашу матушку, насколько я понимаю, зовут Рани?
— Точно так. Моя мать — Рани.
«Направляйся прямиком во дворец». А тут сам дворец прямиком направился к нему. Провидение явно оставалось на стороне Джо Альдегида и трудилось на него сверхурочно.
— Вы были старшим сыном? — спросил Уилл.
— Единственным сыном, — ответил Муруган, а потом, чтобы жирнее подчеркнуть свою уникальность, добавил: — Единственным ребенком вообще.
— Так что никаких сомнений быть не может, — сказал Уилл. — Бог ты мой! Тогда мне следует называть вас «ваше величество»! Или по крайней мере использовать обращение «сэр».
Он говорил почти сквозь смех, но надо было видеть, с какой серьезностью и внезапно обретенным королевским достоинством отозвался на его слова Муруган.
— Вам нужно будет использовать подобные обращения, начиная с конца следующей недели, — заявил он. — После моего дня рождения. Мне исполнится восемнадцать. Это возраст, когда Раджа Палы вступает в свои полномочия. А до тех пор я всего лишь Муруган Майлендра. Обычный студент, изучающий все понемногу, включая процесс ухода за растениями. — Он презрительно осклабился. — Видимо, для того, чтобы, когда придет время, я знал, что мне делать.
— А что вы собираетесь делать, когда придет время? — Уилл находил предельно комичным контраст между этим миловидным Антиноем и столь важным положением, которое ему предстояло занять. — Какие действия вы предпримете? — продолжал он в том же шутливом тоне. — Всем врагам головы долой? L’Etat с’est Moi[16].
Серьезный тон и королевское достоинство не допускали глумления, и последовал упрек:
— Не надо этих ваших глупостей!
Уилл, которого разбирало любопытство, оказался готов немедленно извиниться:
— Прошу прощения, но мне лишь хотелось узнать, насколько абсолютной вы собираетесь сделать свою власть?
— Пала — конституционная монархия, — с суровым видом ответил Муруган.
— Другими словами, вы станете лишь номинальным главой государства. Как английская королева, которая царствует, но не управляет страной.
— Нет, нет! — почти завизжал Муруган, забыв о достоинстве будущего монарха. — Совсем не так, как в Англии. Раджа Палы не просто занимает трон, он реально правит.
Слишком взволнованный, чтобы усидеть на месте, Муруган вскочил на ноги и принялся расхаживать по комнате.
— Да, он правит в рамках конституции, но, Богом клянусь, он руководит государством!
Муруган подошел к окну и посмотрел наружу. А когда повернулся к Уиллу снова после непродолжительного молчания, его лицо словно отлили в новую форму. Оно приобрело выражение хорошо знакомой психологической ущербности, что выглядело отчасти символичным.
— Я им всем покажу, кто здесь настоящий босс! — Причем и сама фраза, и тон, которым он ее произнес, были явно позаимствованы у героя какого-то тупого американского гангстерского боевика. — Эти люди думают, что мной можно манипулировать, — продолжал он цитировать до невозможности заезженный сценарий, — как дурили моего папашу. Но здесь они глубоко заблуждаются! — И он зловеще осклабился, мотая своей неуместно красивой сейчас головой. — Очень глубоко заблуждаются, — повторил он.
Слова он цедил сквозь стиснутые зубы, почти не двигая губами и выставив нижнюю челюсть вперед, как у нарисованных преступников из комиксов; глаза горели холодным огнем в щелках прищуренных век. Выглядел он одновременно и абсурдно, и пугающе. Антиной превратился в карикатуру на всех жестких парней, какими их показывали в фильмах категории «Б» с незапамятных времен.
— Кто же управлял страной в годы вашего малолетства? — спросил теперь Уилл.
— Кучка престарелых ретроградов, — уничижительно отозвался Муруган. — Кабинет министров, Палата представителей и те, кто представлял меня лично, то есть Раджу, — так называемый Тайный совет.
— Бедные старые ретрограды! — сказал Уилл. — Их скоро ожидает шок, какого они не переживали никогда в жизни! — Легко переходя на тот же тон, он рассмеялся. — Остается надеяться, что я все еще буду здесь, чтобы лично увидеть, как это произойдет.
Муруган тоже залился смехом, но не как злорадствующий «жесткий парень», а с той внезапной сменой настроения и открытой веселостью, которая, как предвидел Уилл, и помешает ему в будущем играть роль киношного бандита в реальной жизни.
— Шок, какого они еще не знали в жизни, — повторил он с довольным видом.
— У вас уже есть конкретные планы?
— Естественно, есть, — ответил Муруган, и на его подвижном лице выражение шаловливого школьника сменилось важностью государственного деятеля, доброжелательно, но чуть снисходительно отвечающего на вопросы участников пресс-конференции. — Основной приоритет: модернизация страны. Посмотрите, чего добились на Ренданге за счет поступлений от нефти.
— Но разве Пала не получает доходов от нефтяных концессий? — Уилл с невинным видом изобразил полнейшую неосведомленность, которая, как показывал годами накопленный опыт, неизменно становилась лучшим методом вытянуть информацию из людей чванливых, но не слишком далеких.
— Ни пенса, — ответил Муруган. — А между тем южная оконечность острова просто пропитана этим черным золотом. Но за исключением нескольких мелких скважин для удовлетворения внутренних нужд старые ретрограды ничего больше не желают предпринимать. Но что еще хуже, они и других не подпускают к подобным проектам. — Государственный деятель снова начал злобиться; в его голосе и в выражении лица опять появились намеки на образ «жесткого парня». — А ведь нам поступало множество предложений. От «Нефтяной компании Юго-Восточной Азии», от «Шелл», от «Ройял датч», от «Стэндард» из Калифорнии. Но треклятые дряхлые старики и слушать ничего не хотят.
— И вы не можете убедить их рассмотреть предложения?
— Я скоро, черт возьми, заставлю их это сделать, — заявил «жесткий парень».
— В вас силен боевой дух! — А потом как бы невзначай Уилл спросил: — А какое предложение приняли бы вы сами?
— Полковник Дипа сотрудничает с калифорнийской «Стэндард» и считает, что нам надо последовать его примеру.
— Я бы не стал ограничиваться одной опцией, не рассмотрев условий, предлагаемых конкурентами.
— Таково и мое мнение. Как моей матушки.
— Очень мудро с вашей стороны.
— Мама — сторонница «Нефтяной компании Юго-Восточной Азии». Она знакома с их председателем совета директоров лордом Альдегидом.
— Она знакома с лордом Альдегидом? Удивительное совпадение! — Нотки радостного удивления приятной неожиданностью звучали с неотразимой убедительностью. — Джо Альдегид и мой друг тоже. Я пишу для его газет. И даже выступаю в качестве его неофициального представителя. Частного советника. Строго конфиденциально, конечно же, — добавил он. — Между нами: именно поэтому мы и поехали посмотреть на разработки меди. Торговля этим металлом одна из побочных составляющих деловой империи Джо. Но его подлинная любовь — нефть.
Муруган напустил на себя вид прожженного дельца.
— Что он будет готов нам предложить?
Уилл ухватил намек на лету. И отвечал в лучшем стиле нефтяных магнатов из кино:
— Столько же, сколько «Стэндард», и немного сверх того.
— Вижу, у вас правильный подход к вопросу. — Муруган словно читал свою реплику из заранее написанного сценаристом диалога.
Затем в разговоре наступила длительная пауза. А когда он заговорил снова, это звучало как часть интервью главы государства для иностранной прессы.
— Поступления от нефти, — сказал он, — будут нами использованы следующим образом. Двадцать пять процентов от всех доходов будет выделено на преобразование мира.
— Могу я полюбопытствовать, — спросил Уилл с видом крайней заинтересованности, — каким образом вы предполагаете преобразовать мир?
— Посредством Духовного Крестового Похода. Вы знаете о Духовном Крестовом Походе?
— Разумеется. Разве найдется человек, который о нем не знает?
— Это величайшее всемирное движение, — очень серьезно сказал государственный деятель. — Как в эпоху раннего христианства. Оно основано моей матушкой.
Уилл изобразил на лице восторг и восхищение с легкой примесью удивления.
— Да, именно моей матушкой, — повторил Муруган и добавил внушительно: — Я полагаю, что это — единственная надежда человечества.
— Согласен, — кивнул Уилл Фарнаби. — Полностью согласен.
— Таким образом нами будут использованы первые двадцать пять процентов нефтяных доходов, — продолжал правитель страны. — Остальное пойдет на интенсивную программу индустриализации. — Его тон снова изменился. — Старые идиоты допускают развитие промышленности лишь в строго ограниченных местах, оставляя остальную территорию острова в том виде, в каком она существовала тысячелетиями.
— А вы хотели бы внедрить промышленность повсеместно? Индустриализация ради индустриализации?
— Ни в коем случае. Индустриализация для блага страны. Индустриализация с целью превратить Палу в сильную державу. Чтобы заставить другие народы считаться с нами. Взгляните на Ренданг. Через пять лет они будут способны сами производить все винтовки, пушки и боеприпасы, которые им требуются. Правда, уйдет значительно больше времени, прежде чем они смогут наладить выпуск танков. А пока они легко имеют возможность покупать их у фирмы «Шкода» за нефтяные деньги.
— А сколько времени им понадобится, чтобы соорудить собственную водородную бомбу? — с иронией спросил Уилл.
— Они не станут даже пытаться, — серьезно ответил Муруган. — В конце концов, водородная бомба далеко не единственное мощное оружие. — Эту фразу он произнес с особым нажимом; становилось понятно, что «мощное оружие» было ему особенно по вкусу. — Есть еще химические и бактериологические вооружения — полковник Дипа называет их атомной бомбой для бедных. Первым предприятием, которое я построю, будет завод по производству инсектицидов[17]. — Муруган рассмеялся и подмигнул собеседнику. — Если вы можете производить инсектициды, то без труда перепрофилируете производство на нервно-паралитический газ.
Уиллу сразу же припомнилась все еще недостроенная фабрика в окрестностях Ренданг-Лобо.
— Что это? — спросил он полковника Дипу, пока их «Мерседес» пролетал мимо.
— Предприятие для выпуска инсектицидов, — ответил полковник, светясь дружелюбной белозубой улыбкой. — Скоро мы будем экспортировать его продукцию по всей Юго-Восточной Азии.
В тот момент он, конечно, принял слова полковника за чистую монету. Но теперь… Уилла внутренне передернуло. Что ж, полковники остаются полковниками, а мальчишки — даже такие, как Муруган, — остаются мальчишками, обожающими играть в войну. И никогда не будет недостатка работы для специальных корреспондентов, идущих по следам гибели людей.
— Значит, вы собираетесь значительно усилить паланскую армию? — спросил Уилл вслух.
— Усилить? Нет. Мне придется ее создать. Пала не имеет своей армии.
— Вообще?
— Абсолютно никакой. Они здесь все пацифисты. — В звуке «пэ» отчетливо прозвучало отвращение, а в «эс» шипело безграничное презрение. — Все нужно будет начинать с нуля.
— То есть милитаризация пойдет рука об руку с индустриализацией, я верно вас понял?
— Совершенно верно.
Уилл рассмеялся.
— Назад в Ассирию! Вы войдете в анналы истории подлинным революционером.
— Я бы очень хотел на это надеяться, — сказал Муруган. — Потому что именно такой и будет моя политика — Перманентная Революция.
— Превосходно! — Уилл выдал ему порцию аплодисментов.
— И я лишь продолжу революцию, начатую более ста лет назад прадедом доктора Роберта, когда он прибыл на Палу, при содействии моего еще более отдаленного предка, который помог осуществить первые реформы. Многое из того, чего они тогда добились, вызывает неподдельное восхищение. Хотя далеко не все — это тоже не стоит забывать. — Он раздал свои оценки, а потом с нелепой напыщенностью школьника, получившего роль Полония в любительской постановке «Гамлета» в конце учебного года, покачал кудрявой головой с видом глубочайшего неодобрения. — Но они по крайней мере что-то делали. А сейчас нами правит кучка косных консерваторов, предпочитающих не предпринимать ничего. Застывшие в примитивной разновидности консерватизма, они и пальцем не пошевельнут, чтобы привнести в страну современные усовершенствования. А в своем радикальном консерватизме не хотят отказаться от устаревших и приносящих только вред замшелых революционных идей, не стремятся изменить то, что насущно нуждается в переменах. Они не желают реформировать реформы. Но я скажу вам без обиняков: некоторые из этих так называемых реформ вызывают только отвращение.
— К примеру, как я понимаю, в реформах нуждается, среди прочего, сексуальная жизнь?
Муруган кивнул и отвернулся. К своему удивлению, Уилл заметил, что он покраснел.
— Приведите пример, — настойчиво попросил он.
Но Муруган не мог заставить себя пойти на окончательную откровенность.
— Обратитесь к доктору Роберту, — сказал он. — Поговорите с Виджайей. Они считают нынешнее положение дел образцовыми отношениями, совершенно естественными. И не только они, а все вокруг. И это одна из причин, почему никто не жаждет перемен. Им нужно, чтобы все продолжалось по-прежнему, так же отвратно и мерзко. Продолжалось вечно.
— Продолжалось вечно, — повторило благозвучное контральто, явно передразнивая Муругана.
— Мама! — Юноша вскочил на ноги.
Уилл повернулся и увидел в дверях комнаты крупную цветущую женщину, облаченную (довольно-таки безвкусно, подумал он; к такому лицу и телосложению больше подошел бы лиловый, пурпурный или электрического оттенка голубой цвет) в облако из белого муслина. Она стояла там с намеренно загадочной улыбкой, и лишь только одна мясистая смуглая рука с пальцами, унизанными кольцами, была поднята вверх, упираясь в косяк двери. Это была поза великой актрисы, всемирно известной оперной дивы, замершей при первом появлении на сцене, чтобы принять восхищенные аплодисменты поклонников, сидевших по ту сторону рампы. Позади нее, терпеливо дожидаясь своей очереди, стоял высокий мужчина в костюме из сизо-серого дакрона[18], которого Муруган, как только разглядел позади массивной фигуры матери, приветствовал как мистера Баху.
Все еще скромно держась в тени, мистер Баху поклонился в ответ, но не вымолвил ни слова.
Муруган снова посмотрел на мать.
— Неужели ты пришла сюда пешком? Всю дорогу? — спросил он, и в его голосе звучал недоверчивый восторг, смешанный с заботой.
«Прийти сюда пешком! Это же совершенно немыслимо!» — словно хотел выразить он своими вопросами. Но если она это сделала, то какое ей понадобилось мужество!
— Да, я проделала весь путь пешком, мой малыш, — ответила она с игривой нежностью.
Поднятая рука женщины соскользнула вниз, обвила тонкое и стройное тело юноши, прижала его к себе, поглотив его фигурку в свободных складках материи у своей необъятной груди, а потом отпустила на волю.
— У меня вдруг проявился один из моих обычных Импульсов. — Как сразу заметил Уилл, она умела говорить так, что собеседник мог действительно слышать заглавные буквы в словах, которые ей хотелось выделить особо. — Мой Внутренний Голос сказал: «Отправляйся и познакомься с Незнакомцем в доме доктора Роберта. Иди же!» «Как, прямо сейчас? — спросила я. — Malgré la chaleur?[19]» А мой Внутренний Голос от таких вопросов быстро теряет терпение. «Придержи свой глупый язык, женщина, — сказал он. — Исполняй то, что тебе велено». И вот я здесь, мистер Фарнаби.
С протянутой перед собой рукой, вся в облаке крепкого аромата сандалового масла она подошла ближе к нему.
Уилл склонился к толстым, сплошь покрытым драгоценностями пальцам и пробормотал нечто, заканчивавшееся словами «ваше высочество»…
— Баху! — окликнула она, пользуясь царственной прерогативой обращаться к любому просто по фамилии.
Откликаясь на давно ожидаемый вызов, актер второго плана тоже вошел в комнату и был представлен как Его Превосходительство Абдул Баху, посол Ренданга.
— Абдул Пьер Баху — car sa mère est parisienne[20]. Но английский он выучил в Нью-Йорке.
Он выглядит, подумал Уилл, пожимая послу руку, как Савонарола, но Савонарола с моноклем и в костюме от одного из лучших лондонских портных.
— Баху, — сказала Рани, — это Мозговой Трест Полковника Дипы.
— Если ваше высочество позволит мне высказать свое мнение, то это определение чрезвычайно льстит мне, но в нем содержится явная недооценка личности самого полковника.
Его манеры говорить и держаться были учтивыми почти до степени иронии, пародии на смирение и самоуничижение.
— Мозги, — продолжал Баху, — находятся в положенном им месте, то есть в голове. А что касается меня, то я — скорее часть симпатической нервной системы Ренданга.
— Et combien sympathique![21] — подхватила Рани. — Но помимо прочего, мистер Фарнаби, Баху — это Последний Истинный Аристократ. Видели бы вы его загородную резиденцию! Это нечто из «Тысячи и одной ночи»! Стоит только хлопнуть в ладоши, и сразу шестеро слуг спешат исполнить ваше желание. Устраивается день рождения, и получается настоящий fête nocturne[22] в саду. Музыка, напитки, танцующие девушки, двести одних только факельщиков. Жизнь Гаруна аль-Рашида, но со всеми современными удобствами.
— Звучит весьма завлекательно, — сказал Уилл, вспомнив деревни, через которые проезжал на белом «Мерседесе» полковника Дипы: хижины со сплетенными из прутьев стенами, мусор повсюду, дети, страдающие от офтальмии[23], скелетообразные собаки, женщины вдоль дороги, сгибающиеся от непомерной тяжести своей ноши.
— И какой утонченный вкус, — не унималась Рани. — Столь высокоорганизованное сознание, но в придачу ко всему, — она понизила голос, — такое глубокое и точное понимание Божественной Сущности.
Мистер Баху склонил голову, и воцарилось молчание.
Муруган между тем придвинул стул. Даже не бросив назад и легкого взгляда, в своей королевской уверенности, что, согласно самой природе вещей, непременно найдется кто-нибудь и убережет от оплошности и потери чувства собственного достоинства, Рани опустилась на сиденье всей тяжестью своих ста килограммов.
— Надеюсь, вы не воспринимаете мой визит как непрошеное вторжение? — обратилась она к Уиллу. Он заверил ее в обратном, но она продолжала извиняться. — Я бы непременно прислала уведомление, — говорила она, — попросила бы вашего согласия. Но мой Внутренний Голос твердил: «Нет, ты должна пойти сейчас же». Почему? Я даже не знаю. Но не сомневаюсь, что по ходу беседы мы это выясним.
Она уставилась на него своими большими навыкате глазами и загадочно улыбнулась:
— Но прежде всего скажите, дорогой мистер Фарнаби, как вы себя чувствуете?
— Как видите, мэм, я в прекрасной форме.
— В самом деле? — Вытаращенные глаза так пристально стали изучать его лицо, что ему стало немного неловко. — Как я понимаю, вы из тех героически стойких мужчин, которые будут заверять друзей, что с ними все прекрасно, уже лежа при смерти.
— Вы мне льстите, — сказал он. — Но если честно, я действительно в хорошей форме. Что невероятно, принимая во внимание все обстоятельства. Это почти чудо.
— Чудо, — сказала Рани, — это именно то слово, которое я употребила, когда услышала о вашем спасении. Это и было настоящее чудо.
— «Удача повернулась ко мне лицом, и Провидение хранило меня», — снова процитировал Уилл строку из «Едгина».
Мистер Баху хотел рассмеяться, но, заметив, что Рани не уловила юмора и не знала источника цитаты, передумал. Вместо смеха он вовремя разразился громким кашлем.
— Как это верно! — воскликнула Рани, ее густое контральто завибрировало от волнения. — Провидение всегда хранит нас. — А когда Уилл вопросительно вздернул брови, пояснила: — Я имела в виду тех, кто добился Истинного Понимания. — Заглавная «И», заглавная «П». — И это так, даже когда все вокруг, кажется, оборачивается против нас — même dans le désastre[24]. Вы, конечно же, владеете французским языком, мистер Фарнаби?
Уилл кивнул.
— Французские фразы чаще приходят мне на ум быстрее, чем на родном языке, чем на английском или на паланском, после стольких лет в Швейцарии, — объяснила она. — Сначала училась там в школе. И потом, когда здоровье моего бедного малыша настолько пошатнулось, — похлопала она Муругана по обнаженной руке, — что нам пришлось отправиться туда и пожить в горах. И это лишнее подтверждение моих слов, что Провидение всегда хранит нас. Как только мне сообщили, что моему маленькому мальчику грозит туберкулез, я забыла все, чему когда-то училась. Я была вне себя от страха и тревоги. Я даже винила Бога за то, что Он допустил такое. Меня поразила Непозволительная Слепота! Мой малыш поправился, а те годы, что мы провели среди Вечных Снегов, стали самыми счастливыми в нашей жизни, не так ли, милый?
— Самыми счастливыми в жизни, — согласился юнец, и это прозвучало действительно почти искренне.
Рани торжествующе улыбнулась, сложила свои полные красные губы и чуть слышно чмокнула ими, послав сыну воздушный поцелуй.
— Видите, мой дорогой Фарнаби, — продолжала она, — видите? Это же настолько очевидно. Ничто не происходит по воле Случая. Существует единый Великий План, а в пределах Великого Плана бессчетное количество мелких планов. Некое предначертание для каждого из нас.
— Верно, — вежливо сказал Уилл. — Очень верно подмечено.
— Было время, — хотелось закончить свой рассказ Рани, — когда я понимала это только через мой интеллект. А теперь знаю сердцем и душой. Я добилась настоящего… — Она сделала паузу на мгновение, словно готовясь произнести мистическую заглавную букву. — Понимания.
«И к тому же она обладает дьявольскими способностями экстрасенса», — вспомнил он еще один отзыв о ней Джо Альдегида. И уж конечно, кому было не знать об этом, как давнему участнику спиритических сеансов Джо.
— Насколько мне известно, мэм, — сказал Уилл, — вы от природы наделены сверхъестественными навыками?
— С момента рождения, — охотно признала она. — Но главное было приобретено путем обучения и тренинга. Надо ли говорить, что обучалась я Иной Науке…
— Иной науке?
— Да, я постигала жизнь человеческого Духа. Когда ты движешься этим Путем, все сидхи[25], дары экстрасенса и чудесной силы развиваются сами по себе.
— Неужели это правда?
— Моя мама, — гордо заверил его Муруган, — может творить фантастические вещи.
— N’exagérons pas, chèri[26].
— Но ведь это правда, — настаивал Муруган.
— Да, это правда, — вмешался посол, — что могу подтвердить я тоже. Хотя и с некоторой неохотой, — добавил он с приниженным видом. — Я всю жизнь относился к подобным фактам скептически, и мне не может нравиться, когда на моих глазах происходит невозможное. Но к несчастью, я не обучен скрывать истину. Так сказать, болезненно честен. И когда невозможное в самом деле происходит у меня на глазах, я вынужден malgré moi[27] подтверждать, что стал свидетелем данного события. Ее Высочество действительно умеет делать фантастические вещи.
— Что ж, если вам больше нравится называть это так, я не могу возражать, — сказала Рани, просияв от удовольствия. — Но никогда не забывайте, Баху, никогда не забывайте главного. Сами по себе чудеса ничего не значат. Важна лишь Другая Истина. Та, к которой приходишь в конце Пути.
— После Четвертой Инициации, — уточнил Муруган. — Моя мама…
— Дорогой! — Рани поднесла палец к губам. — Есть вещи, о которых не следует говорить вслух.
— Извини, — сказал юноша.
Воцарилось продолжительное и тягостное молчание.
Рани закрыла глаза, и мистер Баху, позволив моноклю вывалиться из глаза, уважительно последовал ее примеру, обратившись в образ Савонаролы, погруженного в безмолвную молитву. Что происходило за этой суровой и почти бесплотной маской погруженности в воспоминания? Уиллу оставалось лишь смотреть и гадать.
— Могу я поинтересоваться, — спросил он потом, — как вам удалось, мэм, впервые найти Путь?
Секунду-другую Рани ничего не говорила, продолжая сидеть с закрытыми глазами и с улыбкой Будды на устах, исполненной таинственного блаженства.
— Провидение вывело меня на него, — ответила она после паузы.
— Да, это мне понятно. Но ведь должно было что-то произойти. Сопутствующее событие, соответствующее место и время, нужный человек.
— Хорошо, я вам обо всем расскажу.
Ее веки поднялись, и он снова обнаружил устремленный на себя пристальный немигающий взгляд этих ее ярких, чуть выпученных глаз.
Местом оказалась Лозанна. Временем — первый год обучения Рани в Швейцарии. А нужным человеком, так сказать, инструментом обращения стала милая маленькая мадам Бюлоз. Милая маленькая мадам Бюлоз приходилась женой милому старенькому профессору Бюлозу, а престарелый профессор Бюлоз стал тем человеком, попечению которого была предоставлена после тщательного наведения справок и мучительных раздумий единственная дочь ныне покойного султана Ренданга. Профессору тогда уже исполнилось шестьдесят семь лет, он преподавал геологию и принадлежал к столь суровой протестантской секте, что если бы не позволял себе бокал кларета за ужином, молился лишь дважды в день и строго придерживался единобрачия, то жил бы почти по мусульманским законам. Под надзором такого опекуна принцесса Ренданга получила бы стимул для интеллектуального развития, пребывая в моральной и религиозной чистоте. Но султан в своих расчетах не принял во внимание возможного влияния жены профессора. Мадам Бюлоз было только сорок; полноватая, сентиментальная, кипящая живой энергией женщина, она официально принадлежала к тому же протестантскому течению, что и муж, но по секрету стала с некоторых пор новообращенной и потому особенно горячей последовательницей теософии. В небольшой комнатке на верхнем этаже одного из высоких домов в районе площади Рипон располагалось святилище, куда, как только выпадало свободное время, она отправлялась, чтобы делать дыхательные упражнения, практиковаться в концентрированной медитации и поднимать «кундалини»[28]. Нелегкий труд! Но и награда за него оказалась необычайно велика. Однажды в предутренний час жаркого лета, пока милый старый профессор ритмично похрапывал двумя этажами ниже, она вдруг осознала Присутствие: Наставник Кут Хуми явился ей.
Рани сделала в своем повествовании впечатляющую паузу.
— Невероятно, — сказал мистер Баху.
— Невероятно, — эхом послушно повторил Уилл.
Рани продолжила свою историю. Предельно счастливая мадам Бюлоз не в силах была долго хранить свой секрет. Началось с туманных намеков, потом последовал доверительный рассказ, а дальше — приглашение в молельню и курс обучения. Причем за очень короткое время Кут Хуми начал уделять больше внимания юной ученице, нежели когда-либо удостаивал ее учительницу.
— И с того дня по сегодняшний, — подытожила она, — наставник помогает мне Двигаться Вперед.
Двигаться вперед, задался вопросом Уилл, но куда? Одному Куту Хуми известно. Но куда бы она ни двигалась, к чему бы ни шла, ему это не нравилось. На ее крупном, излучавшем здоровье лице появилось выражение, которое вызвало в нем острую неприязнь, — выражение властного покоя, величавой и непоколебимой самоуверенности. Странным образом она напомнила ему Джо Альдегида. Джо принадлежал к числу тех счастливых магнатов, которые, не ведая тревог и сомнений, получали чистое удовольствие от своих денег, от власти и влияния, которые можно было за эти деньги купить. А сейчас — пусть окутанная в белые одежды, мистику и чудеса — перед ним предстала другая представительница породы Джо Альдегида: женщина-магнат, захватившая и монополизировавшая рынок, но только не соевых бобов и не меди, а Чистой Духовности и Неземных Наставников, и уже потирала руки в предвкушении выгод от использования своих завоеваний.
— Приведу пример, как Он руководит мной, — продолжала Рани. — Восемь лет назад, а если быть точной, то двадцать третьего ноября 1953 года Наставник явился мне во время утренней Медитации. Явился Лично, во всем Блеске Славы. «Время начинать великий Крестовый Поход, — сказал Он. — Всемирное Движение во имя спасения Человечества от самоуничтожения. И ты, дитя мое, станешь его Вдохновительницей и Главой». «Я? Моя миссия — возглавить всемирное движение? Но это же странно, — пыталась возражать я. — За всю свою жизнь я не произнесла ни одной публичной речи. Не написала ни строчки для публикации. Никогда не обладала способностями лидера и организатора». «И тем не менее, — сказал он (осенив меня одной из своих неописуемо красивых улыбок), — тем не менее именно ты начнешь Крестовый Поход — Всемирный Духовный Крестовый Поход. Над тобой начнут издеваться, называть дурочкой, умалишенной, больной. Но собаки лают, а Караван идет. Начав с всеобщего посмешища, с самого малого, Духовный Крестовый Поход призван стать Огромной Величиной. Орудием Добра, силой, которая в результате и Спасет Мир». И на этом Он покинул меня, оставив как громом пораженной, сбитой с толку, испуганной. Но все это ничего не значило; я была обязана подчиниться. И я подчинилась. А что произошло потом? Я стала выступать с речами — Он даровал мне красноречие. Я взяла на себя бремя лидерства, потому что Он невидимо всегда был рядом. И люди пошли за мной. Я попросила помочь, и деньги полились рекой. Вот как все начиналось и что из этого вышло.
Она всплеснула руками жестом самоуничижения и улыбнулась своей мистической улыбкой. «Всего лишь простая женщина, — словно хотела сказать она, — но я не принадлежу себе. Мой Владыка и Наставник — Кут Хуми».
— Вот что из этого вышло, — повторила она.
— Да, вот что из этого вышло благодаря вам, — с восхищением сказал мистер Баху, — и возблагодарим Бога за это.
После продиктованной тактом паузы Уилл спросил Рани, всегда ли она продолжала практиковать то, чему ее так судьбоносно обучила в своем святилище мадам Бюлоз.
— Всегда, — ответила она. — Я не смогла бы жить без Медитаций, как не могу обойтись без Еды.
— Но разве это не стало затруднительно после замужества? Я имею в виду тот период, пока вы не вернулись в Швейцарию. Должно быть, на вас легло столько утомительных официальных обязанностей?
— Не говоря уже о неофициальных, — вздохнула Рани, и один только тон все сказал о ее негативном отношении к характеру покойного мужа, его мировоззрению и сексуальным привычкам. Рани уже открыла рот, чтобы развить эту тему, но потом снова закрыла его и посмотрела на Муругана. — Милый! — позвала она.
Муруган, поглощенный полировкой ногтей на пальцах левой руки кожей открытой ладони правой, вздрогнул и посмотрел на нее с виноватым видом.
— Да, мама?
Не обращая внимания на полировку ногтей и откровенное невнимание к тому, о чем она рассказывала, Рани с улыбкой окинула его влюбленным взглядом.
— Будь ангелом, — попросила она, — сходи и пригони сюда машину. Мой Внутренний Голос что-то ничего не говорит о том, что я должна пешком вернуться в свое бунгало. Здесь всего несколько сотен ярдов, — пояснила она для Уилла, — но при таком зное и в моем возрасте…
Ее слова напрашивались на льстивый комплимент, но если ей было слишком жарко возвращаться назад, то, как почувствовал Уилл, ему в такую жару потребовалось бы чрезмерное усилие, чтобы собрать достаточно энергии для убедительной демонстрации фальшивой искренности. К счастью, рядом находился профессиональный дипломат и достаточно опытный придворный, чтобы прикрыть нехватку рвения у журналиста. Мистер Баху разразился раскатистым смехом, а потом извинился за неожиданный приступ веселья.
— Но, право же, это так забавно! «В моем возрасте…» — повторил он и снова расхохотался. — При том, что Муругану нет еще восемнадцати, а мне к тому же известно, какой юной была принцесса Ренданга, когда вышла замуж за Раджу Палы.
Муруган тем временем послушно поднялся и поцеловал матери руку.
— Теперь мы сможем говорить более свободно, — сказала Рани, когда он вышел из комнаты. И она заговорила свободно, всем своим видом: выражением лица, тональностью голоса, вытаращенными глазами и даже легкой дрожью в теле — выражая свое крайнее неодобрение.
De mortuis…[29] Она не могла сказать о своем покойном муже ничего плохого, за исключением того, что, при всем уважении, он был типичным паланцем, истинным представителем своей страны. А печальная правда состояла в том, что под такой гладкой, такой сияющей кожей жителей Палы скрывалась ужасающая гниль.
— Стоит мне только подумать, что пытались они сделать с моим мальчиком два года назад, когда я отправилась во всемирное турне с целью пропаганды идеи Духовного Крестового Похода! — Она в ужасе воздела руки, зазвенев многочисленными браслетами. — Для меня это была мука — расстаться с ним так надолго, но Наставник послал меня с великой Миссией, а Внутренний Голос подсказал, что не стоит брать своего малыша с собой. Он и так слишком долго жил за границей. Пришло время лучше узнать страну, которой ему предстоит править. И потому я решила оставить его здесь. Тайный совет назначил комитет опекунов. Двух женщин, у которых подрастали такие же мальчики, и двух мужчин, одним из которых, как должна с сожалением констатировать (и она действительно говорила скорее печально, нежели злобно), стал доктор Роберт Макфэйл. Так вот, чтобы не вдаваться в лишние детали, скажу сразу: стоило мне благополучно покинуть пределы страны, как эти самые милейшие опекуны, которым я доверила своего Малыша, своего Единственного Сыночка, взялись систематически — я подчеркиваю, систематически, мистер Фарнаби, — подрывать мое влияние на него. Они предприняли попытку разрушить все здание Морали Духовных Ценностей, которое я прилежно возводила многие годы.
Не без тайного злорадства (поскольку он сразу понял, что имеет в виду эта женщина) Уилл изобразил на лице негодование. Все здание моральных и духовных ценностей? Но ведь никто не мог быть добрее, чем доктор Роберт и остальные, ни один самый истовый самаритянин не принес бы столько блага самым безыскусным и эффективным способом.
— Я не отрицаю их доброты, — сказала Рани, — но в конце концов доброта не является единственным достоинством личности.
— Разумеется, нет, — согласился Уилл и перечислил все те качества, которыми столь явно не обладала сама Рани. — Есть еще искренность. Не говоря уже о правдивости, скромности, самоотверженности…
— Вы забыли о Чистоте, — сказала Рани сурово. — Чистота — фундамент всего. Чистота — это sine qua non[30].
— Но как я понял, здесь, на Пале, они так не считают.
— Вот именно — не считают.
И она продолжила плакаться о том, как ее несчастного малыша намеренно повергли в нечистоту и даже активно подталкивали на связь с одной из этих слишком рано повзрослевших развращенных девиц, которых на Пале развелось в последние годы слишком много. А когда обнаружили, что он не из тех легкомысленных мальчишек, которые стремятся соблазнить девушку (ведь Рани воспитала в нем убеждение в Святости самой природы Женщины), то заставили девицу приложить все усилия, чтобы соблазнить его.
«Добилась ли девушка успеха? — гадал Уилл. — Или же Антиной уже тогда был надежно защищен от посягательств противоположного пола маленькими дружками одного с ним возраста или еще более надежно и эффективно зрелым, опытным и властным педерастом? Каким-нибудь швейцарским предшественником полковника Дипы?
— Но это еще не самое страшное. — Рани понизила голос до испуганного театрального шепота. — Одна из матерей из опекунского комитета — матерей, обращаю на это ваше особое внимание, — посоветовала ему взять курс уроков.
— Какого рода уроков?
— Того, что они именуют эвфемизмом «Любовь». — Она наморщила нос так, словно почувствовала запах из канализационного люка. — Уроки, представьте себе, — ее отвращение сменилось открытой злостью, — которые преподает не девушка, а Женщина.
— Боже милостивый! — воскликнул посол.
— Боже милостивый! — покорным эхом повторил за ним Уилл.
Он понимал, что женщины постарше были в глазах Рани гораздо более опасными конкурентками, чем самые развратные из юных дев. Хорошая и умелая учительница любви становилась равной матери, имея при этом чудовищно несправедливое преимущество, потому что могла не опасаться перейти запретную черту кровосмешения.
— Они обучают… — Рани колебалась, но потом продолжила: — Они обучают Особым Способам.
— Что это за способы? — поинтересовался Уилл.
Однако она не могла заставить себя описывать столь отталкивающие подробности. Да в этом и не было необходимости, потому что Муруган (благослови Господь его непорочную душу!) отказался их слушаться. Аморальные уроки, которые бы преподавала женщина, годившаяся ему в матери, — от самой по себе идеи его тошнило. И ничего удивительного. Его взрастили в священном почитании Идеальной Чистоты.
— Они проповедуют Брахмачарью, если вы знаете, что это такое.
— Знаю, — ответил Уилл.
— И это еще одна причина, почему его болезнь стала нежданным благом, словно была ниспослана Свыше. Не думаю, что мне удалось бы воспитать его таким на Пале. Здесь его на каждом шагу подстерегали бы дурные влияния. Силы, борющиеся против Чистоты, против Семьи, даже против Материнской Любви.
Последнее замечание привлекло интерес Уилла.
— Они реформировали даже вопросы материнства?
Она кивнула:
— Вы себе представить не можете, насколько далеко здесь все зашло. Но Кут Хуми знал, каким опасностям мы подвергнемся на Пале. И что же происходит? Мой Малыш заболевает, и врачи отправляют нас в Швейцарию. Подальше от стези Греха.
— Но как же тогда получилось, — спросил Уилл, — что Кут Хуми позволил вам отправиться в Крестовый Поход? Неужели он не предвидел событий, которые начнутся, как только вы уедете?
— Он предвидел все, — сказала Рани. — Соблазны, сопротивление, массированную атаку всех Сил Зла, а потом — в самый последний момент — спасение. Долгое время, — объяснила она, — Муруган не давал мне знать о том, что происходит. Три месяца под давлением Сил Зла оказались для него невыносимы. Он начал с намеков, вот только я была слишком поглощена Миссией, порученной мне Наставником, чтобы понять их. Но кончилось тем, что он написал мне письмо, где все рассказал откровенно — в деталях. Тогда я отменила последние четыре лекции в Бразилии и помчалась домой с такой скоростью, на какую только способен современный реактивный самолет. Неделю спустя мы уже снова оказались в Швейцарии. Только я и мой Малыш. Наедине с Наставником.
Она закрыла глаза, и на ее лице отобразилось выражение злобного и торжествующего экстаза. Уилл от омерзения отвел глаза в сторону. Эта самозваная святая, эта спасительница человечества, эта хищная мать, буквально пожиравшая свое дитя, — неужели же она никогда, ни на мгновение не могла увидеть себя со стороны? Такой, какой видели ее другие? Имела ли она хоть какое-то внятное представление, что сотворила и продолжала творить со своим бедным и не слишком умным, все еще очень юным сыном? Ответом на первый вопрос могло служить четкое «нет». А по поводу второго оставалось только гадать. Возможно, она действительно и простодушно не ведала, каким воспитала сына. Но с другой стороны, могла четко все понимать. Понимала, но предпочитала происходившее у Муругана с полковником Дипой передаче его обучения в руки другой женщине. Женщина была способна заменить ее; полковник с этой точки зрения не представлял опасности.
— Муруган рассказал мне, что собирается реформировать так называемые реформы.
— Я денно и нощно молю Бога об этом, — сказала Рани тоном, который напомнил Уиллу о его деде, архидьяконе. — Прошу Всевышнего наделить его необходимыми Силой и Мудростью.
— А что вы думаете о его прочих проектах? — спросил Уилл. — О нефти? О промышленном развитии? Об армии?
— Я не слишком сильна в экономике и политике, — ответила она с легким смехом, призванным напомнить, что он все-таки разговаривал с персоной, прошедшей Четвертую Инициацию. — Спросите Баху, как он смотрит на все это.
— Я не имею права высказывать свое мнение, — возразил посол. — Будучи иностранцем и, более того, официальным представителем зарубежной державы.
— Ну, не такая уж она и зарубежная, — сказала Рани.
— Только в ваших глазах, мэм. И как вам известно, в моих тоже. Но если встать на позиции членов правительства Палы, то я — стопроцентный иностранец.
— Разве это мешает вам иметь личный взгляд? — сказал Уилл. — Не стоит только, думаю, излишне одобрять ортодоксальную линию местных властей. Кстати, — добавил он, — я нахожусь здесь не при исполнении профессиональных обязанностей. Вы не даете мне интервью, многоуважаемый посол. Все сказанное здесь останется строго между нами и не будет опубликовано.
— Значит, не для обнародования в печати, это раз, а я буду высказываться только от себя лично, не отражая официальной точки зрения, это два. В таком случае могу заявить, что считаю нашего юного друга абсолютно правым.
— А это, безусловно, подразумевает, что политику нынешнего паланского руководства вы считаете абсолютно неправильной.
— Абсолютно неправильной, — повторил мистер Баху, и аскетическая маска Савонаролы неожиданно осветилась лукавой улыбкой Вольтера. — Абсолютно неправильной, но только потому, что она настолько безукоризненно правильна.
— Правильна? — с негодованием воскликнула Рани. — В каком смысле?
— Абсолютно правильна, — объяснил Баху, — потому что ведет к верно рассчитанной цели: сделать каждого мужчину, каждую женщину, каждого ребенка на этом зачарованном острове настолько свободными и счастливыми, насколько такое вообще возможно.
— Но они дают Ложное Счастье! — выкрикнула Рани. — А такая свобода хороша лишь для Низших Существ.
— Я преклоняю голову, — сказал посол и действительно поклонился, — перед сверхъестественно проникновенным зрением Вашего Высочества. И все же для высоких или для низких существ, ложное или истинное, но счастье остается счастьем, а свобода — восхитительным ощущением. И не может быть сомнений в том, что политика, проведение которой начали родоначальники Реформ, с годами подверглась верной адаптации для достижения именно таких двух целей.
— Но на ваш взгляд, — спросил Уилл, — подобные цели нежелательны?
— Напротив, добиться их желал бы каждый из нас. Но вот только, к моему большому сожалению, они больше не вписываются в общий контекст, стали полностью не соотносимы с нынешней ситуацией в мире вообще и на самом острове Пала в частности.
— Вы считаете их более не соотносимыми с положением в мире сейчас, чем когда реформаторы впервые начали свою работу в интересах счастья и свободы людей?
Посол кивнул:
— В те изначальные дни Палы словно еще вовсе не существовало на карте мира. А потому идея превращения острова в оазис счастья и свободы имела смысл. Пока оно не соприкасается с внешним миром, идеальное общество само по себе возможно. И Пала могла существовать, как было задумано, я бы сказал, года примерно до 1905-го. А потом в течение жизни всего одного поколения мир претерпел радикальные перемены. Кинематограф, автомобили, аэропланы, радио. Массовое производство, массовые убийства, массовые коммуникации, но превыше всего — массы сами по себе. Все больше и больше людей в непрерывно разрастающихся трущобах на окраинах огромных городов. К 1930 году любой внимательный и вдумчивый наблюдатель уже знал, что для трех четвертей человеческой расы свобода и счастье стали почти недостижимы. Сегодня, то есть тридцать лет спустя, они недостижимы окончательно. А тем временем внешний мир все ближе окружал маленький островок счастья и свободы. Окружал постепенно, но неуклонно, делаясь все ближе и ближе. И то, что когда-то было осуществимой идеей, становится нежизнеспособным.
— Значит, Пале придется измениться? Таков ваш вывод?
Мистер Баху вновь кивнул:
— Измениться радикально.
— Коренным образом, — произнесла Рани, с садистским аппетитом наслаждаясь фразой.
— По двум очевидным причинам, — продолжал мистер Баху. — Во-первых, потому что для Палы становится невозможным отличаться от остального мира. А во-вторых, потому что несправедливо быть устроенными иначе, чем остальной мир.
— Несправедливо, если люди свободны и счастливы?
Рани вновь выдала вдохновенную тираду по поводу ложного счастья и низшей формы свободы.
Мистер Баху терпеливо выслушал ее, а потом снова повернулся к Уиллу.
— Да, несправедливо, — настойчиво повторил он, — бросать свой благословенный образ жизни как вызов в лицо окружающему океану горестей. Недопустимое высокомерие — противопоставлять себя остальному человечеству. В известном смысле это даже богохульство.
— Бог, — пробормотала Рани почти сладострастно. — Бог…
Потом вдруг открыла глаза.
— Эти люди на Пале, — объявила она, — даже в Бога не верят. Они верят в Гипнотизм, Пантеизм и Свободную Любовь.
Каждое слово она словно выплевывала с отвращением.
— Стало быть, теперь вы хотите и их сделать несчастными в надежде, что это вернет им веру в Бога? — спросил Уилл. — Что ж, это один из давно проверенных способов религиозного обращения. Быть может, сработает и на этот раз. Хотелось бы только, чтобы цель оправдала средства. — Он пожал плечами. — Но я вижу, что к лучшему или к худшему, независимо от того, как это воспримут обитатели Палы, а перемены все равно произойдут. Не нужно быть пророком для предсказания успеха проектов Муругана. Он оседлал волну будущего. А волна будущего, как ясно всем, — это и поток сырой нефти в том числе. Кстати, — он повернулся к Рани, — как мне сказали, вы знакомы с моим старым приятелем Джо Альдегидом?
— Вы тоже знаете лорда Альдегида?
— И очень хорошо.
— Так вот почему мой Внутренний Голос проявил такую настойчивость! — Снова прикрыв глаза, женщина улыбнулась себе самой и медленно стала кивать. — Теперь Я Все Поняла. — И тут же, сменив тон: — Как поживает мой дорогой друг? Он изменился?
— Нет, по-прежнему верен себе, — ответил Уилл.
— Рада слышать. Это редкий человек! L’homme au cerf-volant — такое прозвище я ему дала.
— Мужчина с воздушным змеем? — недоуменно спросил Уилл, по-настоящему заинтригованный.
— Он работает здесь, внизу, среди нас, — объяснила она, — но в руке он держит веревку, к другому концу которой привязан воздушный змей, и этот змей стремится подняться все выше и выше и Выше. И потому даже в процессе работы он чувствует постоянный Зов Оттуда, подвержен Тяге к Небесам, ощущает, как Дух непрерывно и упорно пытается властвовать над плотью. Подумайте об этом! Деловой человек, великий Капитан Промышленности, но в то же время для него единственно важным в жизни представляется Бессмертие Души.
Все встало на свои места. Эта женщина говорила об одержимости Джо Альдегида спиритизмом. Он вспомнил о еженедельных сеансах с мистером Хардботтлом, автоматистом[31]; с миссис Пим, чьим контактом в потустороннем мире был индеец из племени кайова по имени Боубу; с мисс Тьюк, трубным оракулом, которая скрипучим шепотом выдавала речи оракула, а их стенографировала личная секретарша Джо: «Покупай австралийский цемент, не волнуйся по поводу падения акций «Брекфаст фудз», сбрось сорок процентов своего пакета акций в резиновой промышленности и вложи деньги в «Ай-би-эм» и «Вестингауз»…»
— Он когда-нибудь рассказывал вам, — спросил Уилл, — о покойном биржевом маклере, который всегда знал, как поведет себя рынок акций на текущей неделе?
— Сидхи, — кивнула Рани снисходительно. — Заурядные сидхи. А чего еще можно ожидать? В конце концов, он всего лишь Начинающий. И в нынешней жизни бизнес — его карма. Ему суждено было делать то, что он делал, делает сейчас и будет делать. А он будет делать, — добавила она после рассчитанной на эффект паузы, вслушиваясь в нечто с поднятым вверх пальцем и головой, склоненной набок. — В число того, что он будет делать, как подсказывает мне Внутренний Голос, войдут великие и чудесные проекты здесь, на острове Пала.
— Какой тонкий способ сказать: «Это то, чего я хочу добиться! Но не по собственной воле, а по Божественной, хотя, по счастливому совпадению, Бог всегда желает того же, что и я сама». — Уилл внутренне потешался, но сохранял серьезнейшее выражение лица. — А ваш Внутренний Голос не упоминает о «Нефтяной компании Юго-Восточной Азии»? — спросил он затем.
Рани снова вслушалась и закивала:
— Упоминает, и вполне отчетливо.
— Зато полковник Дипа, как я понял, упоминает лишь о компании «Стэндард оф Калифорния». Но, кстати, — продолжал Уилл, — почему вас на Пале должен волновать выбор нефтяного партнера полковником Дипой?
— Наше правительство, — звучно ответил мистер Баху, — рассчитывает на осуществление пятилетнего плана межостровного экономического сотрудничества и координации.
— И план межостровного сотрудничества предусматривает, что «Стэндард» получит монопольное положение?
— Только в том случае, если предложенные «Стэндард» условия окажутся более выгодными, чем у конкурентов.
— Проще говоря, — вмешалась Рани, — если не найдется никого, кто заплатит нам больше.
— Как раз перед вашим приходом, — сообщил ей Уилл, — я обсуждал этот вопрос с Муруганом. «Юго-Восточная нефть», сказал я, заплатит Пале любую сумму, которую «Стэндард» даст Рендангу, и доплатит немного сверх того.
— На пятнадцать процентов больше?
— Скажем, на десять…
— Сойдемся на двенадцати с половиной.
Уилл посмотрел на нее восхищенно. Для той, кто приняла Четвертую Инициацию, она неплохо вела деловые переговоры.
— Джо Альдегид будет в голос орать в деловой агонии, — сказал он, — но в результате, уверен, вы получите свои двенадцать с половиной процентов.
— Это действительно станет весьма привлекательным предложением, — заметил мистер Баху.
— Единственная проблема будет состоять в том, что правительство Палы отвергнет его.
— Руководство острова, — сказала Рани, — скоро изменит свою политику.
— Вы так думаете?
— Я это знаю! — ответила Рани так, что не оставалось сомнений — информация поступила прямо из уст Наставника.
— Когда упомянутое вами изменение политики произойдет, — спросил Уилл, — не станет ли крайне полезно, если кто-то замолвит словечко за «Нефтяную компанию Юго-Восточной Азии» перед полковником Дипой?
В весьма обтекаемых выражениях, словно он выступал на пленарной сессии некой международной организации, мистер Баху обложил себя со всех сторон дипломатическими «подушками». С одной стороны, да, но с другой — нет. С этой точки зрения — белое, но если взглянуть иначе — определенно черное.
Уилл слушал с почтительным вниманием. Под маской Савонаролы, за моноклем аристократа, за дипломатическими словесами таился обычный левантийский делец, желавший комиссионных, мелкий чиновник, аккуратно вымогавший мзду. А эта королева духовности? Сколько следовало предложить ей за активную поддержку «Нефтяной компании Юго-Восточной Азии»? Немало, в этом он мог не сомневаться. Не лично для нее — нет, ни в коем случае! Для Духовного Крестового Похода во славу великого учителя Кута Хуми.
Мистер Баху между тем достиг кульминационной точки своего обращения к международной организации и верха ораторской ловкости.
— Таким образом, мы достигли договоренности, — говорил он, — что любые позитивные действия с моей стороны должны проявляться строго в рамках обстоятельств, тогда и в том случае, если данные обстоятельства сложатся нужным нам образом. Я доступно выражаю свою мысль?
— Предельно, — заверил его Уилл. — А теперь, — продолжил он с намеренно почти непристойной открытостью, — позвольте мне изложить свою позицию в данном вопросе. Все, что интересует меня, — это деньги. Две тысячи фунтов без особых усилий. Год свободы просто за помощь Джо Альдегиду проникнуть на Палу.
— Лорд Альдегид, — сказала Рани, — удивительно щедр.
— Удивительно, — согласился Уилл, — если принять во внимание мою незначительную роль в этом деле. Вот почему едва ли нужно распространяться о том, насколько более щедрым он будет к тем, кто сможет оказать ему значительно более масштабную помощь.
Наступило продолжительное молчание. Где-то вдалеке птица майна монотонно призывала к вниманию. Вниманию к алчности, вниманию к лицемерию, вниманию к вульгарному цинизму… В дверь постучали.
— Войдите, — откликнулся Уилл и повернулся к мистеру Баху. — Давайте продолжим этот разговор в другое время, — предложил он.
Мистер Баху кивнул.
— Войдите, — повторил Уилл.
Одетая в синюю юбку и короткий жакет без пуговиц, который оставлял ее живот обнаженным, но прикрывал пару округлых, как яблоки, грудей, в комнату энергичными шагами вошла девушка, едва вышедшая из школьного возраста. На ее гладком и смуглом лице самая дружелюбная улыбка подчеркивалась ямочками на обеих щеках.
— Я — медсестра Аппу, — начала она, — Радха Аппу. — Но потом, заметив гостей Уилла, смешалась: — О, простите, я не знала, что…
Она изобразила небрежный книксен в сторону Рани.
Мистер Баху сразу же галантно поднялся на ноги.
— Сестра Аппу! — воскликнул он радостно. — Мой юный ангел-хранитель из больницы в Шивапураме. Какой приятный сюрприз!
Уилл мгновенно понял, что для девушки сюрприз оказался далеким от приятного.
— Добрый день, мистер Баху, — сказала она уже без улыбки и быстро отвернулась, начав расстегивать принесенную с собой холщовую сумку.
— Ваше Высочество, вероятно, уже забыли, — сказал мистер Баху, — что прошлым летом мне пришлось лечь на операцию. Удаление грыжи, — уточнил он. — Так вот, эта юная леди приходила и делала мне обмывание каждое утро. Ровно в восемь сорок пять. И вот, исчезнув на долгие месяцы, она появляется снова!
— Синхронность, — вымолвила Рани тоном оракула. — Все это часть общего Плана.
— Я должна сделать мистеру Фарнаби укол, — сказала маленькая медсестра, больше не улыбаясь и не отрывая взгляда от своей медицинской сумки.
— Предписания врачей следует исполнять неукоснительно! — воскликнула Рани, явно фальшивя в роли королевы, игриво снисходящей до житейских мелочей. — К их распоряжениям нужно прислушиваться, а значит, следовать им. Но где же мой шофер?
— Твой водитель здесь, — раздался знакомый голос.
Красивый, как видение Ганимеда, в дверях стоял Муруган. На лице медсестры отобразилось удивление.
— Привет, Муруган… То есть Ваше Высочество. — Она исполнила еще одну пародию на книксен, которую можно было толковать и как знак уважения, и как издевку.
— О, привет, Радха, — отозвался парень, постаравшись, чтобы его слова прозвучали небрежно, и прошел мимо нее туда, где стояла его мать. — Автомобиль подан, — сказал он. — Или, точнее, так называемый автомобиль. — Саркастический смех. — Это малолитражный «Остин» 1954 года выпуска — почти антиквариат. Лучшее, что это высокоцивилизованное государство может выделить для своих монархов. Между прочим, посол Ренданга ездит на «Бентли», — добавил он с горечью.
— Лимузин подадут мне по этому адресу через десять минут, — сказал мистер Баху, взглянув на часы. — Так что, если позволите, Ваше Высочество, я с вами попрощаюсь и еще немного задержусь здесь…
Рани протянула руку. Со всем пиететом истового католика, целующего перстень кардинала, он склонился над ней, затем выпрямился и обратился к Уиллу:
— Я позволил себе допущение, что мистер Фарнаби готов еще некоторое время терпеть мое общество. Вы разрешите мне чуть задержаться?
Уилл поспешил уверить посла, что будет только рад этому.
— И надеюсь, — кокетливо сказал Баху, адресуясь к Радхе, — что с медицинской точки зрения тоже нет возражений?
— С чисто медицинских — нет, — ответила девушка, явно подразумевая существование иных возражений, не имевших прямого отношения к медицине.
Поддерживаемая Муруганом, Рани поднялась со стула.
— Au revoir, mon cher Фарнаби, — сказала она, подавая ему свою увешанную драгоценностями руку. В ее улыбке светилась неимоверная сладость, которую Уилл счел определенно угрожающей.
— До свидания, мэм.
Она повернулась, потрепала маленькую медсестру по щечке и выплыла из комнаты. Как шлюпка, привязанная к корме большого корабля, Муруган последовал за ней.
Глава шестая
— Ни черта себе! — буквально взорвалась маленькая медсестра, когда дверь за ними плотно закрылась.
— Полностью согласен с вами, — сказал Уилл.
Вольтеровский свет на мгновение вновь мелькнул на евангелическом лице мистера Баху.
— Ни черта себе! — повторил он. — Именно это выражение я услышал от одного английского школьника, когда он впервые увидел грандиозные египетские пирамиды. Рани производит точно такое же впечатление. Монументальное сооружение. Немцы называют таких eine grosse Seele[32].
Свечение померкло, в лице узнавался только Савонарола, слова явно предназначались для публикации.
Маленькая сестра внезапно рассмеялась.
— Что здесь смешного? — спросил Уилл.
— Я вдруг представила себе египетскую пирамиду, облаченную в белый муслин, — выдохнула она между приступами смеха. — Доктор Роберт называет ее одежду мундиром мистика.
— Остроумно, очень остроумно! — сказал мистер Баху, но тут же дипломатично добавил: — Вот только не знаю, почему вы отказываете мистикам в праве носить мундиры, если им того хочется.
Медсестра сделала глубокий вдох, утерла с глаз слезы от смеха и начала приготовления к инъекции.
— Я точно знаю, о чем вы сейчас думаете, — сказала она Уиллу. — Вы считаете меня слишком молодой, чтобы хорошо справляться со своим делом.
— Вы угадали, я думал о том, насколько вы еще юная.
— У вас принято поступать в университеты в восемнадцать лет и учиться четыре года. Мы же начинаем в шестнадцать и продолжаем образование до двадцати четырех — половину времени занимает учеба, вторую — практическая работа. Я изучаю биологию и в то же время работаю уже два года. Так что я не такая уж неопытная дурочка, какой, наверное, кажусь. Без ложной скромности — я хорошая медсестра.
— Заявление, которое я готов лично и безоговорочно подтвердить, — сказал мистер Баху. — Мисс Радха не просто хорошая медсестра. Она — абсолютно первоклассная.
Но на самом деле он имел в виду, как был уверен Уилл, глядя на это лицо постоянно искушаемого монаха, что у мисс Радхи был первоклассный животик, первоклассный пупочек и первоклассная грудь. Но владелица всех этих первоклассных атрибутов явно с брезгливостью воспринимала восхищение собой Савонаролы или по крайней мере тот способ, который он избрал, чтобы выразить его. Между тем отвергнутый однажды посол был готов с надеждой возобновить атаку. Впрочем, с надеждой, ни на чем не основанной.
После того как сестра Аппу разожгла спиртовку и поставила кипятиться иглу, она измерила пациенту температуру.
— Девяносто девять и две[33].
— Это значит, что мне лучше удалиться? — поинтересовался мистер Баху.
— По крайней мере он не представляет опасности для вашего здоровья, — ответила девушка.
— Так что, пожалуйста, задержитесь еще, — попросил Уилл.
Медсестра вколола ему антибиотик, а потом достала из сумки бутылочку и размешала столовую ложку зеленоватой жидкости в половине стакана воды.
— Выпейте.
Вкус напоминал травяные настои, которыми фанатики здорового образа жизни часто заменяли себе чай.
— Что это было? — спросил Уилл, и ему сообщили: экстракт растущего в горах растения, родственного валерьяне.
— Средство помогает людям перестать беспокоиться, — объяснила маленькая медсестра, — не оказывая снотворного воздействия. Мы даем его всем идущим на поправку пациентам. В том числе в случаях нервных расстройств. Тогда оно тоже полезно.
— А кто я? Идущий на поправку или страдающий душевным недугом?
— И то и другое, — не колеблясь, ответила она.
Уилл громко рассмеялся.
— А я-то напрашивался на комплимент!
— Мне вовсе не хотелось показаться грубой, — заверила она. — Я лишь хотела подчеркнуть, что еще не встречала никого из внешнего мира, кто не имел бы некоторых душевных отклонений от нормы.
— Включая присутствующего здесь посла?
Но она ответила вопросом на вопрос:
— А вы сами как думаете?
Уилл переадресовал его мистеру Баху.
— Вы должны знать подобные вещи, — сказал он.
— Обсудите это между собой, а мне нужно пойти позаботиться об обеде для моего пациента, — засобиралась медсестра.
Мистер Баху посмотрел ей вслед, затем позволил моноклю выпасть из глаза и стал методично протирать стекло носовым платком.
— У вас отклонение в одну сторону, — сказал он потом. — У меня в другую… Шизоид, кем вы являетесь для нее, а я, словно пришелец из другой части света, параноик. Мы оба жертвы чумы двадцатого столетия. Но только на этот раз не Черной Смерти, а Серой Жизни. Вас когда-нибудь влекла к себе власть? — спросил он после небольшой паузы.
— Никогда! — Уилл выразительно помотал головой. — Нельзя обладать властью, не отдавая себя ей целиком.
— А для вас страх полного поглощения перевешивает удовольствие распоряжаться судьбами других людей?
— В тысячекратной степени.
— То есть искушение властью никогда не посещало вас?
— Никогда, — повторил Уилл и сменил тему: — Но давайте вернемся к делу. — Тон он сменил тоже.
— К делу, — задумчиво произнес мистер Баху. — Тогда расскажите мне немного о лорде Альдегиде.
— С чего начать? Как верно подметила Рани, он удивительно щедр.
— Меня не интересуют его достоинства. Только интеллект. Насколько он, по-вашему, умен?
— Достаточно умен, чтобы понимать: никто ничего не делает за просто так.
— Уже хорошо, — сказал мистер Баху. — В таком случае передайте ему от меня, что для эффективной работы экспертов, занимающих стратегические позиции, он должен быть готов выложить по крайней мере в десять раз больше, чем он предложил вам.
— Я напишу ему письмо в этой связи.
— И сделайте это сегодня же, — посоветовал мистер Баху. — Самолет отправляется из Шивапурама завтра вечером, а потом почту будет невозможно отправить срочно целую неделю.
— Спасибо за информацию, — сказал Уилл. — А сейчас, когда Ее Высочество и наводящий на меня ужас подросток нас оставили, давайте перейдем к другому искушению. Как насчет секса?
Жестом человека, отбивающегося от тучи назойливых насекомых, мистер Баху помахал смуглыми и тощими руками перед своим лицом.
— Попытка слегка развлечься, не более того. Досадная, несколько унизительная осечка. Но разумный человек всегда легко справится с этим.
— Как же это сложно, — сказал Уилл, — понять пороки другого!
— Вы правы. Именно поэтому каждый должен держаться только того безумия, которое Бог счел необходимым проклятием именно для него. Pecca fortiter[34] — советовал Лютер. Но не забывайтесь! Предавайтесь только своим грехам и не лезьте в чужие. А превыше всего избегайте поступать так, как делают люди на этом острове. Не пытайтесь вести себя, словно вы полностью разумны, душевно здоровы и добры от природы. Мы все — слабые грешники на борту одного вселенского корабля, который к тому же постепенно идет ко дну.
— Но, несмотря на это, ни одной крысе не дозволено сбежать с него. Вы это хотите сказать?
— Некоторые из них могут время от времени предпринимать такие попытки. Но сбежать далеко им никогда не удается. Сама история и другие люди обрекают их тонуть вместе с остальными. Вот почему у Палы нет ни малейшего шанса выстоять.
С подносом в руках в комнату вернулась юная медсестра.
— Буддийская пища, — сказала она, повязывая салфетку на шею Уиллу. — Все, за исключением рыбы. Но я решила, что в какой-то степени рыб по образу жизни можно приравнять к растениям.
Уилл принялся за еду.
— Помимо Рани и Муругана, да еще нас двоих, — спросил он, сделав паузу, — скольких еще людей извне вы когда-либо встречали?
— Дайте подумать. Была группа американских врачей, — ответила она. — Они прилетали в Шивапурам в прошлом году, когда я работала там в центральной больнице.
— Зачем они к вам пожаловали?
— Хотели понять, почему у нас так низка статистика неврозов и заболеваний сердечно-сосудистой системы. Ох уж эти доктора! — Она покачала головой. — Скажу вам правду, мистер Фарнаби, у меня от них в самом деле волосы встали дыбом на голове, как и у всех сотрудников больницы.
— Вы посчитали нашу медицину слишком примитивной?
— Неверное определение. Она не примитивна. На пятьдесят процентов она замечательная, а на остальные пятьдесят ее как бы вовсе не существует. Разработаны чудодейственные антибиотики, но нет методов для повышения сопротивляемости организмов, чтобы в антибиотиках отпала нужда. Они умеют делать фантастические хирургические операции, но не предпринимают ничего, чтобы научить людей прожить жизнь без необходимости оказаться в итоге на операционном столе. И так во всем. Пятерка с плюсом за лечение тех, кто уже заболел, но кол с минусом за сохранение здоровья населения. Если не считать современной канализации и синтетических витаминов, ничего не сделано для профилактики. Но в то же время каждый из них отлично знает поговорку, что болезнь лучше предотвратить, чем лечить.
— Но ведь лечение с профессиональной точки зрения намного интереснее профилактики, — сказал Уилл. — А для докторов оно еще и намного выгоднее.
— Это верно только для ваших докторов, — возразила маленькая медсестра. — Но не для наших. Нашим платят больше за поддержание здоровья пациентов.
— Как же это возможно?
— Мы задавали подобный вопрос уже добрую сотню лет и нашли множество ответов. Химических ответов, психологических ответов. Ответов, которые заключаются в том, что человек ест, как он занимается любовью, в том, что он видит и слышит, каким образом ощущает свою роль в окружающем его мире.
— И какой же из ответов наиболее эффективен?
— Нельзя выделить что-то одно. Они максимально эффективны только в связи друг с другом.
— Значит, панацеи все-таки не существует?
— А как она может существовать?
И девушка процитировала стишок, который каждая медсестра заучивает наизусть в первый же день обучения:
Ты одна, а пациентов многие сотни, И тебе надо быть для всех них полезной. Но сначала вот что постарайся запомнить: Нет одной панацеи от всех сразу болезней.
— Как может существовать единое лекарство от недугов, имеющих столь разное происхождение? А потому и в профилактике, и в лечении мы атакуем болезнь на всех фронтах одновременно. На всех фронтах, — настойчиво повторила она. — От правильной диеты до самовнушения, от отрицательно заряженных ионов до медитации.
— Очень разумный подход, — прокомментировал Уилл.
— Возможно, даже слишком разумный, — сказал мистер Баху. — Вы когда-нибудь пытались внушить здравый смысл маньяку? — Уилл помотал головой. — А вот я однажды попробовал.
И он приподнял прядь седых волос, косо падавшую ему на лоб. Чуть ниже линии волос отчетливо проступал неровный шрам, до странности бледный на фоне темной кожи.
— По счастью для меня, бутылка, которой он меня ударил, оказалась достаточно хрупкой. — А потом, вновь уложив волосы, он обратился к маленькой медсестре: — Никогда не забывайте, мисс Радха: ничто так не бесит лишенного разума человека, чем попытки вразумить его. Пала — крошечный остров, полностью окруженный двумя миллиардами и девятью сотнями миллионов безумцев. А потому будьте поосторожнее со своим чересчур рациональным образом жизни. В стране сумасшедших нормальный человек никогда не станет королем. — Лицо мистера Баху снова определенно светилось лукавством Вольтера. — Его не коронуют. Его линчуют.
Уилл натянуто рассмеялся, а потом тоже обратился к юной медсестре:
— Неужели у вас совсем нет кандидатов для лечения в психиатрической больнице?
— Почему же? Их столько же, сколько и у вас. Я имею в виду — пропорционально численности населения. По крайней мере так говорится в наших учебниках.
— Стало быть, сама по себе жизнь в разумно устроенном обществе ничего не значит?
— Для людей, изначально предрасположенных к психозам, не значит. Они уже рождаются уязвимыми для заболевания. Мелкие проблемы, которые нормальный человек едва ли вообще замечает, приводят их к срыву. И мы только сейчас начали приближаться к пониманию, что вызывает предрасположенность к приступам. И учимся распознавать приближение срыва еще до его наступления. А стоит распознать его, как появляется возможность повысить сопротивляемость. Снова профилактика и, как в других случаях, по всем направлениям.
— Значит, все-таки родиться в разумном мире полезно даже для потенциальных психов?
— Да, а в том, что касается неврозов, мы уже добились значительного прогресса. У вас сейчас неврозом страдает один из каждых пяти или даже четырех. У нас — лишь каждый двадцатый. Тот, кто заболевает, получает лечение — на всех фронтах, а девятнадцать здоровых людей подвергаются профилактике, тоже на всех фронтах. Что еще раз напомнило мне о тех американских докторах. Трое из них были психиатрами, причем один беспрестанно курил сигары и говорил с немецким акцентом. Его выбрали для того, чтобы прочесть нам лекцию. И какую лекцию! — Маленькая медсестра зажала голову между ладонями. — Я никогда не слышала прежде ничего подобного.
— О чем же он говорил?
— О том, как они лечат людей с невротическими симптомами. Они никогда не атакуют болезнь на всех фронтах. Например, физиологический фронт для них просто не существует. За исключением рта и анального отверстия, их пациент словно вообще не имеет тела. У него нет организма, он родился без своего особого телосложения и без темперамента. У него есть только два конца пищеварительной системы, семья и психика. Но какую психику они рассматривают? Очевидно, что не сознание в целом, не сознание, каким оно является в действительности. Как могут они не принимать во внимание анатомии, биохимического состава и физиологии вообще? Мозг отделяется от тела — и только на этом фронте они ведут свою атаку. Но даже не по всему этому фронту. Мужчина с сигарами постоянно говорил о подсознании. Но все, на что они обращают при этом внимание, — это негативное подсознательное, тот мусор, от которого люди хотят избавиться, пряча его глубоко в подвале. И ни слова о позитивном подсознательном. Не предпринимается никаких попыток помочь пациенту открыться для приятия в себя жизненной энергии или Естества Будды. Они не учат его правильному восприятию повседневного бытия. Вы же знаете: «Здесь и сейчас, парни! Внимание». — Она имитировала голоса майны. — Эти люди позволяют несчастному невротику барахтаться в укоренившихся дурных привычках, которые никогда не позволяют им целиком жить в настоящем времени. Все это чистой воды идиотизм! Хотя человека с сигарами даже это не может оправдать. Нет, он не идиот. Он умен, весьма умен. А тогда это не просто идиотизм. Здесь есть элемент добровольности, устремлений самого пациента — как напиться или заставить себя верить в полную ерунду только потому, что о ней говорится в Священном Писании. И посмотрите, что у них считается нормой. Трудно поверить, но для них человек нормален, если способен на оргазм и приспособление к обществу, в котором живет. — Юная медсестра снова сжала голову между ладонями. — Невероятно! Их не волнует, к чему приводят оргазмы пациента. Они не интересуются особенностями его чувств, мыслей, мировосприятия. И кстати, об обществе, к которому ты должен уметь адаптироваться. Это свихнувшийся мир или здоровый? И даже если он в достаточной степени здоров, разве нормально, что каждый должен совершенно одинаково и полностью приспособиться к нему?
С очередной загадочной улыбкой посол сказал:
— Кого Бог хочет уничтожить, он первым делом лишает разума. Или в качестве альтернативы, которая гораздо более эффективна, он сначала наделяет его здравым смыслом. — Мистер Баху поднялся и подошел к окну. — За мной прибыл автомобиль. Я должен вернуться в Шивапурам за свой рабочий стол. — Он повернулся к Уиллу и обратился к нему с долгой и цветистой прощальной речью, но потом отключил в себе посла: — Не забудьте написать письмо. Это очень важно! — Заговорщицки улыбнувшись, он потер большим пальцем руки о два других, словно отсчитывая невидимые купюры.
— Слава богу, — сказала маленькая медсестра, когда он ушел.
— В чем он провинился? — спросил Уилл. — Обычные мужские дела?
— Предлагать деньги той, с кем хочешь переспать, но она этого не желает. А потому повышать и повышать предложенную сумму. Так принято в стране, откуда он прибыл?
— Это у них древний обычай, — заверил ее Уилл.
— Могу только сказать, что мне он не понравился.
— Заметно. Но есть другой вопрос. Что у вас было с Муруганом?
— А почему вы спрашиваете?
— Из любопытства. Я понял, что вы встречались с ним прежде. Это было, когда он два года назад остался здесь без надзора матери?
— Откуда вы знаете?
— Мне напела об этом одна маленькая птичка. Хотя нет, вру, птица была очень больших размеров.
— Рани! В ее устах все превратилось, должно быть, в Содом и Гоморру.
— К несчастью, меня не посвятили в самые пикантные детали. Смутные намеки — больше я от нее ничего не услышал. О том, например, как некая перезрелая Мессалина давала уроки любви невинному мальчику.
— И как же он нуждался в подобных уроках!
— А еще речь шла о слишком рано повзрослевшей и развращенной девушке его возраста.
Сестра Аппу рассмеялась.
— Вы с ней знакомы?
— Этой развращенной девушкой была я сама.
— Вы? Рани известно об этом?
— Муруган изложил ей факты, не называя имен. За что я должна быть благодарна ему. Понимаете, я действительно повела себя очень плохо. Потеряла голову из-за того, кого на самом деле не любила, и глубоко ранила действительно любимого человека. Как я могла быть настолько глупа?
— Сердцу порой не прикажешь, — сказал Уилл, — как и гормонам.
Они надолго замолчали. Уилл доел остатки холодной вареной рыбы и овощей. Сестра Аппу подала ему тарелку с фруктовым салатом.
— Вы никогда не видели Муругана в белой сатиновой пижаме, — сказала она.
— Я много потерял?
— Вы себе не представляете, как он красив в белой сатиновой пижаме. Человек просто не имеет права быть таким красивым! Это граничит с неприличием, не говоря уже о том, что дает незаслуженные преимущества.
Увидев его в той белой сатиновой пижаме, произведенной лучшей европейской фирмой, она потеряла голову окончательно. Потеряла настолько, что два месяца была сама не своя — превратилась в дурочку, бегавшую за человеком, который ее терпеть не мог, и отвернувшись от юноши, серьезно влюбленного в нее, кого она и сама прежде очень любила.
— И у вас получилось что-то серьезное с юнцом в пижаме? — поинтересовался Уилл.
— Мы даже добрались до постели, — ответила она. — Но стоило мне начать целовать его, как он выпрыгнул из постели и заперся от меня в ванной. И не выходил, пока я не подала ему через окошко пижаму и торжественно не пообещала больше к нему не приставать. Сейчас я уже могу посмеяться над этим, но тогда, скажу я вам, тогда… — Она помотала головой. — В то время это стало для меня подлинной трагедией. Должно быть, по моему виду они догадались, что происходило. Молодая да ранняя, развращенная девица явно не справлялась. Ему были необходимы регулярные уроки.
— Конец истории мне известен, — сказал Уилл. — Юнец пишет письмо матери, та мчится домой и срочно увозит его в Швейцарию.
— Да, они вернулись только месяцев шесть назад. Хотя почти половину времени проводят и сейчас на Ренданге в гостях у тетки Муругана.
Уилл чуть не обмолвился о полковнике Дипе, но вовремя вспомнил обещание, данное Муругану, и промолчал.
Из сада донесся свист.
— Прошу прощения, — сказала маленькая медсестра и подошла к окну. Потом радостно улыбнулась и помахала рукой. — Это пришел Ранга.
— Кто такой Ранга?
— Тот самый мой друг, о котором я упоминала. Он хотел бы задать вам несколько вопросов. Можно впустить его на минутку?
— Конечно.
Радха снова повернулась к окну и сделала приглашающий жест.
— Это означает, как я понимаю, что белая сатиновая пижама уже забыта?
Она кивнула.
— К счастью, трагедия оказалась всего в одном действии. Я взялась за ум так же быстро, как лишилась его. А когда это случилось, Ранга вновь оказался рядом, все такой же любящий и терпеливый.
Дверь распахнулась, и худощавый молодой человек в кедах и шортах цвета хаки вошел в комнату.
— Ранга Каракуран, — представился он, пожимая Уиллу руку.
— Если бы ты явился на пять минут раньше, — сказала Радха, — то имел бы удовольствие встретить мистера Баху.
— Он был здесь? — Лицо Ранги исказила гримаса отвращения.
— А чем уж он настолько плох? — спросил Уилл.
Ранга перечислил пункты обвинения:
— А: он нас ненавидит. Б: это безжалостный шакал полковника Дипы. В: неофициально представляет в стране все мировые нефтяные гиганты. Г: этот старый козел пытался ухлестывать за Радхой. И Д: он разъезжает по острову с лекциями о необходимости религиозного возрождения. Даже опубликовал книжку об этом, снабдив предисловием чуть ли не профессора факультета теософии Гарвардского университета. Все это часть злонамеренной кампании против независимости Палы. Дипа словно выпрашивает у Бога алиби. Почему преступники не могут честно заявить о том, что задумали? Но нет, им нужно замаскировать свои планы под идеалистическим словоблудием, от которого меня тошнит.
Радха протянула руку и трижды резко дернула его за ухо.
— Ах ты ж, маленькая… — начал он злиться, но тут же его настроение сменилось, и зазвучал смех. — Ты, разумеется, права, — сказал он. — И все равно могла бы тянуть не так больно.
— Вы всегда так поступаете, если он начинает слишком кипятиться? — спросил Уилл.
— Когда начинает кипятиться по пустякам и не вовремя. Или из-за того, что изменить не в его силах.
Уилл повернулся к юноше.
— А вам приходится когда-нибудь таскать ее за уши?
Ранга снова рассмеялся.
— Мне доставляет больше удовольствия отшлепать ее по одному месту, — ответил он. — Но, увы, она редко дает мне повод.
— Следует ли это понимать так, что она более выдержана, чем вы?
— Более выдержана? Я скажу вам без обиняков: она чрезмерно разумна.
— В то время как вы просто находитесь в пределах нормы?
— Не совсем. Мой баланс сдвинут чуть левее центра. — Он помотал головой. — Иногда я подвержен приступам жуткой депрессии. Сам себе кажусь ни на что не годным человеком.
— Хотя на самом деле, — вмешалась Радха, — он настолько хорош, что ему выделили стипендию для изучения биохимии в университете Манчестера.
— А что вы делаете, когда на него находит черная меланхолия, ощущение своей бездарности? Дергаете за уши?
— Это, конечно, тоже, — ответила она. — Хотя есть… Есть, скажем так, другие средства.
Она посмотрела на Рангу, Ранга посмотрел на нее, и оба прыснули со смеху.
— Понятно, о каких средствах речь, — сказал Уилл. — Вполне естественные методы. Но, принимая во внимание отношения между вами, — продолжал он, — неужели Ранга рад перспективе уехать с Палы на пару лет?
— Не слишком, — признал Ранга.
— Но он должен уехать, — твердо сказала Радха.
— А он будет счастлив, оказавшись там? — задался вопросом Уилл.
— Как раз об этом я и собирался расспросить вас, — сказал Ранга.
— Что ж, скажу сразу: климат вам не понравится, еда придется не по душе, вам будет не по вкусу шум и запахи большого города, как и его архитектура. Но могу гарантировать, что учиться будет интересно, и, возможно, вас удивит, как много вы встретите приятных в общении людей.
— А что по поводу девушек? — спросила Радха.
— Какой ответ вы желаете от меня услышать? — спросил он. — Утешительный или правдивый?
— Только правдивый.
— А правда, моя дорогая, заключается в том, что Ранга будет пользоваться бешеным успехом. Десятки девушек посчитают его совершенно неотразимым. И некоторые из них будут сами очаровательны. Как вы себя почувствуете, если он не устоит перед искушением?
— Буду только рада, что ему хорошо.
Уилл обратился к Ранге:
— А вы будете тоже довольны, если она тем временем найдет утешение в объятиях другого паренька?
— Хотел бы быть, — ответил он. — Но буду ли? Этого я пока не знаю.
— И вы не возьмете с нее клятвы хранить верность?
— Я не стану заставлять ее ни в чем клясться.
— Хотя она ваша девушка?
— Она девушка, которая принадлежит только самой себе.
— А Ранга — самому себе, — поддержала его маленькая медсестра. — Он волен делать то, что ему нравится.
Уилл вспомнил клубнично-розовый альков Бабз и громко расхохотался.
— Но прежде всего он волен делать то, что ему не нравится.
Он переводил взгляд с одного юного лица на другое и видел, что на него смотрят с изрядным удивлением. Пришлось ему сменить и тон, и улыбку.
— Простите, я совершенно забыл, — сказал он, — что среди вас есть человек сверхъестественно нормальный, а другой с легким сдвигом влево от центра. А потому вам никак не понять, о чем толкует этот умалишенный пришелец из внешнего мира. — И, не оставив им времени на возражения, спросил: — Скажите лучше, как давно… — Он прервался. — Вероятно, это слишком нескромный вопрос, и если это так, велите мне не совать нос в чужие дела. Но мне из чисто антропологического интереса хотелось бы знать, как давно продолжается ваша дружба? Сколько лет вы уже дружите?
— Вы имеете в виду, сколько лет мы просто дружим… или как давно стали любовниками? — спросила юная медсестра.
— И то и другое, раз уж мы заговорили об этом.
— Дружим мы с раннего детства. А спим вместе — если забыть тот жалкий эпизод с белой пижамой — с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать с половиной, а ему — семнадцать. Где-то года два с половиной.
— И никто не возражал?
— С какой стати кому-то было возражать?
— И действительно, с какой стати? — эхом повторил Уилл. — Но факт остается фактом, что в той части мира, где живу я, возражал бы почти каждый.
— А если бы речь шла о двух юношах? — спросила Радха.
— Теоретически это было бы еще более предосудительно. Но на практике… Просто представьте себе, что происходит, когда пять или шесть сотен почти взрослых подростков запирают вместе в пределах одного интерната. У вас происходит что-нибудь подобное?
— Ну разумеется.
— Признаться, я удивлен.
— Удивлены? Чем же?
— Тем, что мальчикам разрешается влюбляться не только в девочек.
— Но одна форма любви не исключает другой.
— И обе полностью узаконены?
— Естественно.
— А потому никто не возмутился бы, узнай он, что Муругана интересует другой юноша в пижаме?
— Нисколько, при условии, что между ними складывались бы добрые отношения.
— Но к сожалению, — сказала Радха, — его мать так над ним поработала, что его не мог интересовать никто, кроме нее самой. Ну и самого себя, разумеется.
— Никаких мальчиков?
— Может быть, сейчас. Я просто не знаю. А в дни нашей с ним близости у него не было никого во всей вселенной. Только Мамочка, мастурбации и Высшие Наставники. Только джазовые пластинки, спортивные автомобили в журналах и гитлеровские идеи стать Великим Вождем, превратив Палу в то, что он называет Современной Державой.
— Три недели назад, — подхватил ее рассказ Ранга, — они с Рани были во дворце Шивапурама. И пригласили группу студентов университета прийти и послушать идеи Муругана — о нефти, об индустриализации, о телевидении, о вооружениях и о так называемом Духовном Крестовом Походе.
— Ему удалось обратить кого-то в свою веру?
Ранга помотал головой:
— Для чего нам менять нечто щедрое, доброе и бесконечно интересное на суррогат, который плох, скуден и скучен? Мы не чувствуем необходимости в ваших скоростных катерах или в телевидении. А еще меньше нужны нам ваши войны, революции, ваши возрождения и политические лозунги, весь метафизический нонсенс, который слышен повсюду — от Рима до Москвы. Вы слышали когда-нибудь о Майтхуне? — спросил он.
— Нет. А что такое Майтхуна?
— Тогда лучше будет начать с истории вопроса. — И с педантизмом вчерашнего студента, которому поручили прочитать лекцию о том, что он сам узнал совсем недавно, он углубился в рассказ: — Буддизм пришел на Палу примерно тысячу двести лет назад, и пришел не с Цейлона, как легко можно было бы предположить, а из Бенгала, причем позже проникал через Бенгал уже непосредственно из Тибета. Результат: мы относимся к махаянистам, и наш буддизм пронизан различными тантрами. Вам знакомо понятие Тантры?
Уиллу пришлось признать, что он имеет и об этом весьма смутное представление.
— Сказать вам правду, — продолжал Ранга, и смех прорвался сквозь напускную маску педантизма, — я на самом деле знаю об этом едва ли больше вас. Тантра — необъятное понятие, и по большей части, как я догадываюсь, оно состоит из древнего вздора и суеверий, в которые нам нет нужды вдаваться. Но в основе лежит твердое и разумное основание. Если вы тантрист, вы не отвергаете внешний мир и не отрицаете его ценности, не пытаетесь погрузиться в нирвану, укрывшись от реальной жизни, как поступают представители Южной школы. Нет, вы принимаете мир, но используете его. Применяете все, что делаете в нем, все, что с вами происходит, все, что вы видите и слышите, осязаете и пробуете на вкус с единственной целью — освободить свою личность из тюрьмы собственной ограниченности.
— Звучит привлекательно, — заметил Уилл тоном сдержанного скептицизма. — Но все это разговоры.
— Нет, за этим стоит гораздо большее. И как раз здесь заключается разница между вашей философией и нашей. — Юный педантизм сменился на столь же юный пыл прозелита. — Западные философы, причем даже лучшие из них, всегда не более чем великолепные мастера излагать свои мысли. Восточные мудрецы очень часто плохие ораторы и писатели, но это не имеет значения. Не в словах заключен смысл. Их философия прагматична и применима в жизни. Она подобна философии современной физики — только совершаемые операции чисто физиологические, а результаты трансцендентальны. Ваши метафизики, скажем, объясняют природу человека и вселенной, но не дают своим сторонникам возможности проверить свои объяснения на практике. Когда же мы делаем некое заявление, то прикладываем список упражнений для проверки достоверности того, о чем мы говорим. Например, «Тат Твам Ази» («Ты есть То» — то есть в тебе заключен Бог) — в этом заключен сам дух нашей философии. «Тат Твам Ази», — повторил он. — Звучит как метафизический постулат, но на самом деле имеется в виду психологический опыт и упражнения, путем которых подобный опыт может пережить каждый. Они описаны нашими философами. И любой, кто найдет в себе достаточно сил и желания проделать эти упражнения, может на себе проверить справедливость тезиса «Тат Твам Ази». Подобные упражнения называют то йогой, то дхьяной, то дзен, а в некоторых особых обстоятельствах — майтхуной.
— И это возвращает нас к изначальному вопросу. Что такое майтхуна?
— Быть может, лучше спросить об этом Радху?
Уилл повернулся к маленькой медсестре:
— Так что это?
— Майтхуна, — ответила она серьезно, — это йога любви.
— Священная или общедоступная?
— Не вижу разницы.
— В том-то и дело, — вставил реплику Ранга. — Когда занимаешься майтхуной, банальное становится сакральным.
— «Buddhatvan yoshidyonisansritan», — процитировала девушка.
— К черту ваш санскрит! Что это значит?
— Как бы ты перевел Buddhatvan, Ранга?
— Буддоподобие, Буддообразие. Познание бога.
Радха кивнула и снова повернулась к Уиллу:
— Это значит, что Буддоподобие заключено в yoni[35].
— В йони?
Уилл вспомнил, как покупал маленькие каменные эмблемы Вечной Женственности на сувениры девушкам в офисе у горбатого уличного торговца в Бенаресе. Восемь анн за черную йони, двенадцать — за еще более священный образ йони-лингам.
— В буквальном смысле в йони? — спросил он. — Или только метафорически?
— Что за нелепый вопрос! — сказала маленькая медсестра и рассмеялась звонко и безыскусно в искреннем изумлении. — Неужели, по вашему мнению, мы занимаемся любовью метафорически? «Buddhatvan yoshidyonianaritan», — повторила она. — Смысл не может быть более буквальным и более точным.
— Вы слышали что-нибудь об общине Онеида? — спросил теперь Ранга.
Уилл кивнул. У него был знакомый американский историк, который специализировался на общинах девятнадцатого века.
— Но почему она известна вам? — спросил он.
— Потому что упоминается во всех наших учебниках прикладной философии. В основе своей майтхуна — это то же самое, что члены Онеиды называли Мужской Сдержанностью. А они следовали римским католикам с их coitus reservatus[36].
— Reservatus, — повторила юная медсестра, — это всегда меня смешит. Представляю себе молодого человека с его резервом. — На щеках снова появились ямочки, и сверкнула белозубая улыбка.
— Не глупи! — строго оборвал ее Ранга. — Мы говорим о серьезных вещах.
Она изобразила раскаяние. Но все же reservatus казалось ей очень забавным словом.
— Короче говоря, — заключил Уилл, — тот же контроль над рождаемостью, но без средств контрацепции.
— Но это далеко не все, — продолжал Ранга. — Майтхуна — это и нечто большее. Нечто гораздо более важное. — Педантичный студент снова дал о себе знать. — Вспомните, — он говорил очень серьезно, — один из моментов, о котором много писал Фрейд.
— Какой именно? Их очень много.
— О детской сексуальности. Что мы рождаемся и проходим период младенчества и детства с сексуальностью, сосредоточенной не в гениталиях. Сексуальность разлита в тот период по всему организму. Это рай, достающийся нам по наследству. Но мы теряем его по мере взросления. Майтхуна как раз и является намеренной попыткой вернуть себе этот рай. — Он повернулся к Радхе: — Твоя память лучше моей. Вспомни мысль Спинозы, которую цитируют в книгах по прикладной философии.
— «Научите свое тело быть способным на многие вещи, — воспроизвела она фразу. — Это поможет вам усовершенствовать сознание и так прийти к сознательной любви к Богу».
— Вот какой цели служат все разновидности йоги, — сказал Ранга. — Включая майтхуну.
— И это настоящая йога, — поспешила поддержать его девушка. — Она ничем не хуже раджа-йоги, или карма-йоги, или бхакти-йоги. На самом деле она даже лучше для многих людей. Майтхуна помогает им попасть туда.
— «Туда»? А где это? — спросил Уилл.
— Туда, где ты узнаешь.
— Узнаю о чем?
— Кто ты такой на самом деле. И хотите — верьте, хотите — нет, — добавила она, — Tat tvam asi — «Ты есть То». Где То означает Бог. А стало быть, и я тоже То. — Ямочки углубились, зубы сверкнули. — И он. — Она указала на Рангу. — Невероятно, правда? — Она показала возлюбленному язык. — И тем не менее это факт.
Ранга тоже улыбнулся, протянул руку и указательным пальцем прикоснулся к кончику ее носа.
— И не просто факт, а открывшаяся тебе истина. — Он слегка щелкнул ее по носу. — Так что выражайтесь яснее, девушка.
— В таком случае меня удивляет, — сказал Уилл, — что не всем нам открыта эта истина. Если вопрос лишь в том, чтобы заниматься любовью, применяя особые методы. Как вы ответите на это?
— Отвечу так… — начал Ранга.
Но девушка оборвала его.
— Лучше вслушайтесь, — сказала она. — Вслушайтесь!
И Уилл вслушался. Глухо, издалека, но вполне отчетливо до него донесся странный нечеловеческий голос, который первым приветствовал его по прибытии на Палу.
— Внимание, — говорил он. — Внимание. Внимание…
— Снова эта треклятая птица!
— Но здесь и заключен секрет.
— Во внимании? Хотя всего лишь минуту назад вы утверждали, что это нечто иное. Как насчет того смешного молодого человека с его резервом любви? То есть с его сдержанностью?
— А это всего лишь помогает повысить внимание.
— И действительно помогает, — подтвердил ее слова Ранга. — А в этом весь смысл майтхуны. Вовсе не особая техника превращает физическую любовь в йогу. Техника только открывает путь к познанию. Познание — это чувства человека и элемент бесчувствия в каждом чувстве.
— Что такое бесчувствие?
— Сырой материал для будущих чувств, который предоставляет мне внешний мир.
— И вы способны обращать внимание не только на свою сущность, но и на внешний мир?
— Конечно.
Уилл повернулся к маленькой медсестре:
— Вы тоже?
— Да, на свою сущность, — ответила она, — но в то же время на то, что ею не является. Например, одновременно на сущность Ранги и окружающий его мир; на тело Ранги, на свое тело и все, что оно чувствует. Вбирая в себя и любовь, и дружбу. И понимая загадку другого человека — иногда совершенно незнакомого, который не только становится второй половиной тебя самого, но и составляет важный элемент окружающего мира — то есть «не-тебя». И непрерывно ты обращаешь внимание на все те вещи, что человеку, который считает себя сентиментальным (а в самом худшем случае — «духовным», как наша бедняжка Рани), показались бы лишенными романтики, неприятными и даже отталкивающими. Но они далеко не отталкивающие, потому что, как только ты осознаешь их во всей полноте, эти вещи становятся такими же красивыми, как и все остальное, такими же чудесными.
— Майтхуна — это дхьяна, — подытожил Ранга. Новое слово, которое, в его понимании, объясняло все.
— Но что такое дхьяна? — спросил Уилл.
— Дхьяна — это созерцание.
— Созерцание…
Уиллу припомнился клубнично-розовый альков над Чаринг-Кросс-роуд. Созерцание едва ли стало бы тем словом, которое он избрал для описания происходившего в нем. Но, если вдуматься, даже там можно было обрести подобие освобождения. Отчуждение от изменяющейся окраски света рекламы джина «Портерз» становилось отчуждением от остального твоего бытия. Освобождением от любви, от интеллекта, от здравого смысла и общепринятых приличий — от всего осознанного, кроме безумной муки трупного света или розового сияния самой дешевой, самой вульгарной иллюзии. Он снова посмотрел на сиявшее личико Радхи. Как она счастлива! Какая демонстративная убежденность, но не в правоте мистера Баху, стремившегося сделать мир местом, где можно было бы грешить в полной безопасности, а в чем-то полностью противоположном: величавом и благословенном! Это выглядело глубоко трогательно. Но он отказывался чувствовать себя растроганным. Noli me tangere[37] — это был категорический императив. С усилием сменив фокусировку своего сознания, он сумел взглянуть на все ему описанное как на некий до смешного нелепый курьез, внушавший хотя бы некоторую уверенность в себе. Что нам делать во имя спасения? Ответ: трахаться! Обхохочешься.
Улыбаясь своей маленькой шутке, он спросил не без иронии:
— Вас обучали майтхуне в школе?
— Да, в школе, — ответила Радха совершенно невозмутимо, сразу заставив поникнуть его надутые раблезианским ветром паруса.
— Этому обучают всех, — добавил Ранга.
— И когда же начинается обучение?
— Примерно в одно время с тригонометрией и общей биологией. Примерно в пятнадцать или в пятнадцать с половиной лет.
— И когда ученики усваивают майтхуну, они заканчивают школу и женятся — то есть те, кто женится вообще?
— Да, так и есть, — кивнула Радха.
— И все еще практикуют ее?
— Не все, разумеется. Но очень многие.
— Постоянно?
— За исключением того времени, когда хотят зачать ребенка.
— А те, кто не желает заводить детей, но стремится не ограничиваться майтхуной, как поступают они?
— Существует контрацепция, — лаконично ответил Ранга.
— А противозачаточные средства доступны?
— Доступны? Да их распространяют по указу властей. Причем совершенно бесплатно. С них только взимается небольшой налог.
— В начале каждого месяца, — дополнила его слова Радха, — почтальон доставляет комплект на тридцать ночей.
— И дети не рождаются?
— Рождаются. Но только желанные. Ни у кого нет больше троих, а многим достаточно и двоих.
— В результате, — обратился Ранга к статистике и к неизбежному педантизму, — наше население увеличивается менее чем на треть процента в год. А на Ренданге рост почти как на Цейлоне — без малого три процента. В Китае он составляет два процента, а в Индии — одну целую и семь десятых.
— Я побывал в Китае всего месяц назад, — сказал Уилл. — Ужасно! В прошлом году провел четыре месяца в Индии. А до Индии посетил Центральную Америку, где рождаемость выше, чем на Ренданге и на Цейлоне. Вы когда-нибудь бывали в Ренданг-Лобо?
Ранга кивнул.
— Три дня на Ренданге, — объяснил он. — Если ты продолжаешь обучение после средней школы, это становится частью курса социологии. И тогда тебе дают возможность лично увидеть, как выглядит Внешний Мир.
— И каковы ваши впечатления от Внешнего Мира? — спросил Уилл.
Ему ответили вопросом на вопрос:
— Когда вы были в Ренданг-Лобо, вам показали трущобы?
— Наоборот, сделали все, чтобы я их не увидел. Но мне удалось ускользнуть.
Он живо вспомнил, как сумел ускользнуть на обратном пути в отель после пышного приема с коктейлями в министерстве иностранных дел Ренданга. Там собрались все, кто имел реальное значение и авторитет. Местные крупные чиновники и знаменитости с супругами — множество мундиров и орденов, «Диора» и изумрудов. Все важные иностранцы. Дипломатический корпус в полном составе. Британские и американские торговцы нефтью, шестеро представителей японской торговой миссии, дама-фармаколог из Ленинграда, два инженера из Польши, немецкий турист, оказавшийся кузеном Круппа фон Болена, загадочный американец из руководства огромного финансового консорциума, базировавшегося в Танжере, а кроме того, сияющие от счастья и довольства жизнью четырнадцать чешских техников, прибывших в прошлом месяце с новым грузом танков, пушек и пулеметов фирмы «Шкода». «И это те люди, — говорил он себе, спускаясь по мраморным ступеням министерства иностранных дел на площадь Свободы, — это те люди, которые правят миром. Нас два миллиарда и девятьсот миллионов, но мы зависим от небольших группировок политиканов, нескольких тысяч магнатов, генералов и валютных спекулянтов. Они — цианид, отравляющий Землю, но цианид, который никогда не потеряет своего дурного запаха и привкуса».
После блеска светского приема, после смеха, манящего запаха канапе и духов «Шанель» переулки позади только что возведенного Дворца правосудия показались вдвойне темными и зловонными, а эти лачуги под пальмами авеню Независимости представились даже более забытыми Богом, чем тысячи вообще бездомных людей, которых он видел распластанными во сне подобно трупам прямо вдоль улиц Калькутты. И Уилл вспомнил маленького мальчика, скелетика со вздувшимся животом, которого он подобрал, всего в синяках и ссадинах, после падения со спины сестры — девочки чуть постарше, несшей его домой. Он взял его на руки и, следуя за девочкой, донес-таки до подвала без окон, который девять человек (он пересчитал в полумраке пораженные лишаем головы) называли своим домом.
— Сохраняя жизнь новорожденным, — сказал он, — излечивая больных, не давая канализационным стокам попадать в источники питьевой воды — так мы начинаем. То есть делаем вещи необходимые и полезные в основе своей. Но чем все кончается? Мы только умножаем сумму бедствий человечества и ставим под угрозу существование цивилизации. Все это похоже на какой-то вселенских масштабов розыгрыш, который, как кажется, очень веселит Бога.
И он посмотрел на молодых людей с одной из своих злобных и безжалостных ухмылок.
— Не надо вмешивать сюда Бога, — возразил Ранга, — и розыгрыш вовсе не вселенский. Он вполне земной и является делом рук самих людей. Эти вещи нельзя уподоблять гравитации или второму закону термодинамики. Они не обязательно должны существовать. У себя на Пале мы не допускаем ничего подобного, и потому розыгрыш на нас не распространяется. У нас прекрасно развита санитария почти с начала века, но мы избежали перенаселенности, мы не нищие, и нами не правит диктатор. А причина очень проста: мы предпочитаем жить разумно и реалистично.
— Как, черт побери, вы смогли сделать такой выбор? — спросил Уилл.
— Умные люди в нужное время сумели проявить лучшие качества своего интеллекта, — ответил Ранга. — Но следует признать: им, кроме того, очень повезло. И вообще, если взять Палу в целом, острову необычайно повезло. Прежде всего мы никогда не были ничьей колонией. Ренданг обладает великолепной естественной гаванью. И это привело к тому, что туда еще в Средние века вторглись арабы. У нас такой гавани не было, и арабы оставили нас в покое, а потому мы по-прежнему остаемся буддистами или шиваитами, не считая тантрических агностиков.
— К ним относитесь и вы сами, — поинтересовался Уилл, — к тантрическим агностикам?
— С приправой из махаяны, — внес поправку Ранга. — Но вернемся к Рендангу. После арабов туда пришли португальцы. А к нам — нет. Без гавани мы были португальцам неинтересны. Поэтому у нас нет католического меньшинства, никаких богохульных проповедей, что люди должны доводить себя до самоистязания и испытания веры бедностью, никакого организованного сопротивления контролю над рождаемостью. И это не единственная благодать, осенившая нас. После ста двадцати лет господства португальцев на Цейлон и Ренданг пришли сначала голландцы, а потом англичане. Мы избежали обеих эпидемий. А без голландцев и англичан мы не узнали, что такое жестокие плантаторы, нищенский труд кули, экспорт урожая тропических культур с целью обогащения, что означало бы систематическое истощение почвы острова. А кроме того, мы обошлись без виски, без кальвинизма, без сифилиса и без иностранных губернаторов. Нам предоставили возможность идти своим путем и самим нести ответственность за собственную судьбу.
— Вам воистину сказочно повезло.
— Но помимо невероятного везения, — продолжал Ранга, — нами правили удивительно мудрые люди — Муруган-Реформатор и Эндрю Макфэйл. Доктор Роберт рассказывал вам о своем прадеде?
— Буквально в нескольких словах, не более.
— Он говорил об истории создания Экспериментальной станции?
Уилл помотал головой.
— Экспериментальная станция, — сказал Ранга, — во многом связана с политикой поддержания численности населения. А началось все с голода. Прежде чем оказаться на Пале, доктор Эндрю несколько лет жил в Мадрасе. И на второй год его пребывания там не пришел сезон дождей. Урожай спалило солнце, пересохли не только водохранилища, но даже колодцы. За исключением англичан и богатой местной знати, все остались без пропитания. Люди умирали как мухи. В мемуарах доктора Эндрю есть знаменитая глава об этом бедствии. Сначала описание, а потом комментарий автора. Мальчишкой ему довелось выслушать немало проповедей, и, работая среди голодавших индийцев, он чаще всего вспоминал одну из них. «Не хлебом единым жив человек» — таков был текст, а проповедник столь красноречив, что сумел обратить в христианство сразу большую группу. «Не хлебом единым жив человек». Но и без хлеба, как он теперь убедился, не могли существовать ни разум, ни дух, ни внутренний огонь веры, ни сам Отец Небесный. А были только голод, отчаяние, апатия и под конец — смерть.
— Еще одна космическая шутка, — заметил Уилл. — И эту отпустил сам Иисус. «Ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у не имеющего отнимется и то, что имеет»[38] — то есть последняя возможность остаться человеком. Не только самая жестокая божественная шутка, но и самая обыденная. Я сам видел, как ее жертвами становились миллионы мужчин и женщин, миллионы детишек по всему миру.
— Значит, вы сможете понять, почему та засуха произвела на доктора Эндрю столь неизгладимое впечатление. И он, как и его друг Раджа, преисполнился решимости сделать так, чтобы на Пале всегда было достаточно хлеба для всех. Поэтому у них возникла идея создания Экспериментальной станции. И тропический Ротамстед стал их великим достижением. Всего за несколько лет мы получили новые виды риса, кукурузы, проса и хлебного дерева. Были улучшены породы домашнего скота и птицы. Разработаны более совершенные методы культивации и получения компоста, а уже в пятидесятые годы XX века к востоку от Берлина мы построили первую фабрику для производства суперфосфата. Благодаря всем этим мерам люди стали лучше питаться, жить дольше, понизилась детская смертность. Через десять лет после создания Ротамстеда в тропиках Раджа провел перепись населения. Его численность оставалась стабильной почти сто лет. Но начала расти. И как предсказал доктор Эндрю, существовала угроза, что через пятьдесят или шестьдесят лет Пала превратится в подобие гнойника нищеты, каким стал в наши дни Ренданг. Что следовало предпринять? Доктор Эндрю вычитал идею у Мальтуса. «Если производство продуктов питания растет в арифметической прогрессии, то численность населения — в геометрической. У человечества существует только одна альтернатива. Либо отдать все на волю естественных факторов, и в таком случае проблема перенаселения будет решена старыми и хорошо известными методами: голодом, эпидемиями болезней и войнами. Либо (а Мальтус был священником) можно решить задачу, прибегнув к нравственному воздержанию».
— Нр-р-р-авственному воздер-р-ржанию, — повторила маленькая медсестра с раскатистым «эр», пародируя на местный лад произношение своего шотландского кумира.
— Нравственное возрождение! Но как нарочно, — добавила она, — доктор Эндрю тогда только что женился на шестнадцатилетней племяннице Раджи.
— А это, — продолжил свой рассказ Ранга, — стало поводом для пересмотра взглядов Мальтуса. Голод с одной стороны, воздержание — с другой. Не могло не найтись лучшего, более удовлетворительного и гуманного пути, чем мальтузианская альтернатива. Разумеется, существовали известные способы даже тогда: еще до эпохи эластичной резины и средств дезактивации сперматозоидов. Существовали мочалки и мыло. А кондомы производились из всех водонепроницаемых материалов — от промасленного шелка до овечьей слепой кишки. Целый арсенал примитивных средств контроля рождаемости.
— И как же Раджа со своими подданными реагировал на подобный арсенал? Вероятно, с ужасом?
— Вовсе нет. Они были примерными буддистами, а каждый правоверный буддист знает, что рождение есть лишь отложенная во времени смерть. Сделай все, чтобы соскочить с Колеса Рождения и Смерти самому, и ни в коем случае не возлагай на это колесо ни в чем не повинных жертв. Для хорошего буддиста контроль над рождаемостью имеет метафизический смысл. А для деревенской общины, выращивающей рис, еще и смысл чисто экономический. Необходимо достаточное количество молодых людей для работы в полях, чтобы прокормить старых и малых. Но если их слишком много, то еды не хватает ни им самим, ни дряхлым старикам, ни детям. В прежние времена супружеской паре приходилось рожать шестерых детей, чтобы выжили двое или трое. Но вот появились чистая вода и Экспериментальная станция. Выживали теперь пятеро из каждых шести младенцев. Стародавние традиции начали меняться. Единственные возражения против существовавших тогда контрацептивных средств вызывали их грубость и вульгарность. Но к счастью, нашлась более утонченная метода. Раджа принадлежал к тантристам и овладел йогой любви. Доктору Эндрю поведали о майтхуне, и как истинный ученый он согласился испытать ее. Он и его молодая жена получили необходимые инструкции.
— И каким оказался результат?
— Горячее одобрение.
— Такие чувства это вызывает у каждого, кто пробовал, — сказала Радха.
— Ну, ну, ну! Давай обойдемся без столь огульных обобщений! Кто-то воспринимает майтхуну с энтузиазмом, а некоторые сразу же отказываются от нее. Доктор Эндрю оказался в числе энтузиастов. Проблема подверглась длительному обсуждению. В результате было принято решение: средства предотвращения беременности должны уподобиться образованию в том смысле, что их следует сделать бесплатными и хотя не обязательными, но как можно более распространенными. А для тех, кто испытывал необходимость в чем-то более утонченном, ввели курс обучения йоге любви.
— Вы хотите сказать, что это было так просто?
— А почему нет? Никаких трудностей не возникло. Майтхуна не выходила за пределы ортодоксии. Людей не заставляли делать ничего, что шло вразрез с их религиозными убеждениями. Напротив, им предоставляли лестную возможность стать вровень с элитой, получив некие эзотерические познания.
— И упускаете из виду самый важный момент, — вновь вмешалась маленькая медсестра. — Для женщин, причем всех женщин (и не надо сейчас упрекать меня в огульном обобщении!), йога любви означает совершенствование, расширение границ самопознания и ощущение полноты жизни.
Наступила короткая пауза.
— А сейчас, — продолжила она уже другим, более деловым тоном, — настало время предоставить вам время для отдыха в сиесту.
— Прежде чем вы уйдете, — сказал Уилл, — я бы хотел написать письмо. Просто краткую записку своему боссу, чтобы поставить его в известность, что я жив и мне не грозит опасность быть съеденным туземцами.
Радха ненадолго зашла в кабинет доктора Роберта и вернулась с бумагой, карандашом и конвертом.
«Veni, vidi, — быстро стал писать Уилл. — Я потерпел кораблекрушение, но сумел познакомиться с Рани и ее сообщником с Ренданга, который обещает выполнить работу для нас в обмен на бакшиш в размере (он не постеснялся назвать сумму) двадцати тысяч фунтов. Могу ли я вести переговоры на подобных условиях? Если пришлете телеграмму: «Согласен с темой предложенной статьи», — назначу новую встречу с ним. Если текст будет: «Не советую торопиться с репортажем», — я прекращу контакты. Сообщите моей матери, что со мной все в порядке и скоро она получит подробное письмо».
— Вот, — сказал он, подавая надписанный и заклеенный конверт Ранге. — Могу я попросить вас купить для письма марку и отправить так, чтобы оно попало на завтрашний самолет?
— Сделаем все в лучшем виде, — ответил юноша.
Наблюдая за их уходом, Уилл почувствовал укол совести. До чего же милые молодые люди! А он, объединившись с мистером Баху и неотвратимыми силами истории, строил заговор, чтобы полностью разрушить их жизнь. Оставалось утешаться мыслью, что если бы это сделал не он, то кто-нибудь другой. И даже если Джо Альдегид получит свою концессию, они все еще смогут продолжать заниматься любовью так, как привыкли. Или уже не смогут?
От двери маленькая медсестра повернулась к нему с последними указаниями.
— Сейчас никакого чтения! — Она строго помахала пальчиком. — Ложитесь спать.
— Я никогда не сплю днем, — уведомил ее Уилл с чувством какого-то извращенного удовлетворения.
Глава седьмая
Он действительно никогда не мог заставить себя спать днем, но когда в следующий раз посмотрел на часы, было уже двадцать пять минут пятого, а он ощущал себя чудесным образом отдохнувшим и бодрым. Он взял «Заметки о том, Что есть Что» и возобновил прерванное чтение.
Дай же нам Подлинную Веру на каждый день и избави нас, милостивый Боже, от простой веры, иначе именуемой Доверчивостью.
До этого места он добрался утром. Теперь предстоял следующий раздел — пятый.
Я, кем я себя считаю, и тот, кем я являюсь в действительности, — это, другими словами, печаль и конец печали. Одну треть — приблизительно — печали, которую я испытываю как тот, кем себя считаю, нужно покорно выносить, приняв ее неизбежность. Это печаль, изначально продиктованная в качестве одного из условий существования человека, цена, которую мы платим за то, что представляем собой разумные и осознающие себя организмы, рвущиеся к освобождению, но вынужденные подчиняться законам природы и продолжать свой марш сквозь необратимое время, через мир, полностью равнодушный к нашему существованию, к старческой немощи и неизбежной смерти. Остальные две трети всех печалей мы придумываем сами, а потому во вселенском масштабе они совершенно лишены оснований.
Уилл перевернул страницу. Листок бумаги выпал при этом из книжки и спланировал на постель. Он поднял его и осмотрел. Пятнадцать строчек четким убористым почерком, а в самом низу страницы инициалы: С.М. Явно не частное письмо. Стихи, а значит, нечто, принадлежащее всем. И он прочитал:
Где-то между молчаньем угрюмым и воскресными Проповедями кальвинистов об Иисусе (да поможет нам Бог!). Где-то между увиденным мной и услышанным, Средь речей, что ведут себе счет в замусоленных И измятых купюрах ничего не значащих слов. Где-то между первой звездой и камнями, под которыми прячутся ящерицы, Мотыльки роятся над тенями бывших цветов. Где-то там есть то чистое место, где я — больше не я, но отчетливо помню Нашу полную мудрости первую ночь, что осталась на том берегу. А под ветра порывами вспоминаю ночь другую: холодную и беспросветную, Ночь бессонную, вдовью и одинокую, когда только лишь Смерть возлежала Рядом с телом моим в темноте… Все мое, все мое. Но я — больше не я! И в том месте чистейшем между мыслью и тишиной Вижу всех, кого потеряла, и они представляются мне как светящиеся генцианы, Средь зеленой альпийской травы раскрывающие синь лепестков.
«Светящиеся генцианы», — повторил Уилл про себя и вспомнил летние каникулы в Швейцарии, когда ему было двенадцать. Вспомнил расположенный высоко над Гриндельвальдом луг с его незнакомыми цветами, чудесными неанглийскими бабочками, вспомнил темно-синее небо, яркое солнце и огромные, сверкающие снегом вершины гор по другую сторону долины. А у его отца для всего этого нашлось только банальное сравнение. «Похоже на рекламу молочного шоколада «Нестле», — сказал он. — И даже не настоящего шоколада, — добавил с гримасой недовольства, — а всего лишь молочного». После чего последовал иронический комментарий по поводу акварели, которую рисовала его мама — так плохо (бедняжка!), но с такой любовью и с заботливой тщательностью. «А это реклама молочного шоколада, которую фирма «Нестле» отвергла». А затем настал его черед. «Вместо того чтобы болтаться тут, раззявив рот как деревенский дурачок, почему бы не заняться для разнообразия чем-то полезным? К примеру, поработать над своей немецкой грамматикой». И, запустив руку в рюкзак, он отыскал среди сваренных вкрутую яиц и сандвичей ненавистную тонкую книжку в коричневой мягкой обложке. До чего же жалкий человек! Но если Сузила была права, после всех прошедших лет нужно было даже его суметь увидеть одной из светящихся генциан. Уилл снова перечитал последнюю строчку стихотворения: «…раскрывающие синь лепестков».
— Так-так… — раздался знакомый голос.
Он повернулся к двери.
— Помяни черта… — сказал он. — Или, точнее, прочитай написанное чертом.
И он поднял листок, чтобы она смогла рассмотреть его.
Сузила бросила лишь беглый взгляд.
— А, вы об этом, — сказала она. — Как жаль, что благих намерений недостаточно, чтобы писать хорошие стихи.
Она вздохнула и покачала головой.
— Я старался вообразить своего отца в виде генцианы, — произнес он. — Но постоянно лезет в голову образ большой кучи дерьма.
— Даже кучу дерьма, — заверила она его, — можно увидеть генцианой.
— Но только, если я правильно понял, в том чистом месте между мыслью и молчанием?
Сузила кивнула.
— Как туда попасть?
— Туда не надо попадать. Оно само приходит к тебе. Или, если разобраться, оно уже здесь.
— Вы как маленькая Радха, — почти пожаловался он. — Обе попугаями повторяете то, о чем писал Старый Раджа в самом начале своей книги.
— Если мы повторяем его слова, — заметила она, — то лишь потому, что в них заключена истина. Не повторяя их, мы бы проходили мимо реальных фактов.
— Фактов чьей реальности? — спросил он. — Уж точно не моей.
— Не в данный момент, — согласилась она. — Но если бы вы проделали то, что рекомендует проделать Старый Раджа, она могла бы оказаться и вашей тоже.
— А у вас самой были проблемы с родителями? — спросил он, немного помолчав. — Или вы всегда могли увидеть кучку говна в виде цветов?
— Не в нежном возрасте, — ответила она. — Дети по необходимости манихейские дуалисты. Это цена, которую мы все вынуждены платить за основные навыки существования в виде обычных людей. Видеть дерьмо как генцианы или, скорее, видеть цветы и дерьмо как Генцианы с большой буквы — такая способность приходит с годами после длительной учебы.
— Так как же вы обходились со своими родителями? Просто усмехались и выносили невыносимое? Или ваши отец и мать были людьми сносными?
— Сносными по отдельности, — сказала она. — Особенно отец. Но совершенно невыносимыми вместе — прежде всего потому, что не могли выносить друг друга. Энергичная, веселая, открытая по натуре мама вышла замуж за настолько законченного интроверта, что все время действовала ему на нервы. Даже, как я подозреваю, в постели. Она никогда не прекращала стремиться к общению, а он не пытался даже начинать. В результате он считал ее неискренней пустышкой, а она называла его человеком бессердечным, высокомерным и лишенным нормальных человеческих чувств.
— А я-то уже подумал, что вы здесь мудрее нас и не попадаетесь в такого рода ловушки.
— Мы учимся быть мудрее, — сказала она. — Девочкам и мальчикам читают специальные лекции, объясняющие, чего им ожидать от людей с совершенно иной, чем у них самих, психикой, с другим типом темперамента. К сожалению, порой выясняется, что эти лекции не всегда дают нужный эффект. Не говоря уже о тех особых случаях, когда психологическая пропасть между людьми слишком широка, чтобы перебросить через нее мост. Короче, факт остается фактом: совместная жизнь у моих родителей не сложилась должным образом. Они влюбились друг в друга — бог весть почему. Но стоило им окончательно сблизиться, как она стала постоянно обижаться на его отчужденность, а ее неизменно веселый и общительный нрав доставлял ему только чувство неловкости и неприязни. Причем мои симпатии всегда оставались на стороне отца. И физически, и характером я больше пошла в него и почти нисколько — в маму. Помню, еще маленькой девочкой я буквально вся сжималась от ее избыточной энергии. Она олицетворяла для меня постоянные попытки вторжения в мой внутренний мир. И до сих пор ничего не изменилось.
— Вам приходится часто встречаться с ней?
— Очень редко. У нее есть своя работа, свои друзья. В нашем обществе слово «мать» обозначает лишь функцию. Когда функция положенным образом исполнена, титул как таковой отпадает; бывший ребенок и женщина, которую до поры звали его матерью, выстраивают между собой иного рода отношения. Если они ладят между собой, то видятся часто. В противном случае их пути расходятся. Никто не ожидает от них тесных контактов, и подобные контакты не приравниваются к любви, не считаются чем-то особенно показательным.
— Значит, теперь все хорошо. А как было тогда? Что происходило, когда вы еще оставались ребенком, жившим между двумя людьми, неспособными преодолеть глубокую трещину, разделявшую их? Мне самому отлично знаком конец этой сказки: «И жили они потом долго и несчастливо».
— А я и не сомневаюсь, — сказала Сузила, — что если бы мы родились не на Пале, то жили бы долго и несчастливо. На деле же мы справились, учитывая все обстоятельства, на удивление хорошо.
— Как же вам это удалось?
— А нам не пришлось даже прикладывать усилий: все было сделано за нас. Вы уже прочитали, что писал Старый Раджа об избавлении от двух третей печалей, которые надуманны нами самими и излишни?
Уилл кивнул:
— Я как раз остановился на этом месте, когда вы пришли.
— В старые, но недобрые времена, — продолжала она, — паланские семьи могли быть такими же мелкими сообществами жертв, тиранов и лжецов, какими сейчас по большей части предстают ваши. Более того, дела обстояли так худо, что доктор Эндрю и Раджа-Реформатор поняли необходимость принятия срочных мер в этой сфере. Этика буддизма и примитивный коммунизм сельских общин были искусно использованы в разумных целях, и в течение жизни всего одного поколения система организации семьи в целом претерпела радикальные изменения. — Она на секунду задумалась. — Позвольте пояснить это на моем собственном примере — на примере единственного ребенка двух людей, которые не могли понять друг друга и постоянно сердились, если не открыто ссорились между собой. В давние годы маленькая девочка, воспитанная в таком окружении, превратилась бы либо в глубоко несчастного человека, либо в бунтаря, либо в отстраненного лицемера и конформиста. При новой системе мне не пришлось пережить излишних моральных страданий: я не стала издерганным невротиком, не была вынуждена постоянно встревать в домашние неурядицы и не замкнулась в себе. Почему? Потому что с того момента, как я научилась ходить, у меня была возможность сбежать.
— Сбежать? — повторил он. — Как это — сбежать? — Звучало слишком хорошо, чтобы быть правдой.
— Возможность ухода из семьи, — снова пояснила она, — лежит в основе новой системы семейных отношений. Как только милый родительский дом становится немилым и даже невыносимым, ребенку не просто разрешено, но и настоятельно рекомендуется — причем за этим стоит солидный вес общественного мнения в его поддержку — перейти в любой другой из своих домов.
— Сколько же домов у ребенка с Палы?
— В среднем примерно двадцать.
— Двадцать? О мой бог!
— Все мы принадлежим к одному из КВП — клубов взаимного приятия. И каждый КВП состоит из пятнадцати или даже двадцати пяти семей. Только что поженившиеся пары, зрелые родители со взрослыми детьми, бабушки и прадедушки — любой член клуба обязан принять другого. Помимо своих кровных родственников у нас у всех есть другие мамы, папы, тети и дяди, братья и сестры, совсем маленькие детишки и подростки.
Уилл покачал головой:
— Вы создаете двадцать семей там, где могла быть только одна.
— Но это не те семьи, что продолжают существовать у вас. Все двадцать семей — нашего нового типа. — Она сделала вид, что читает инструкции из кулинарной книги. — «Возьмите одного страдающего сексуальным расстройством раба своей работы и жалованья, одну разочарованную во всем женщину, двух (или чаще даже трех) любителей телевидения, промаринуйте их в смеси фрейдизма со слабым раствором христианства, а потом заприте в стенах четырехкомнатной квартиры и томите лет пятнадцать в собственном соку». Мы пользуемся совершенно другим рецептом. «Возьмите двадцать пар со сложившейся сексуальной жизнью и их отпрысков, добавьте научный подход, интуицию и чувство юмора в равных пропорциях, пропитайте тантрическим буддизмом и варите сколь угодно долго в открытой кастрюле при необходимой температуре взаимной привязанности».
— И что же сварится в этой вашей открытой кастрюле? — спросил он.
— Совершенно иная разновидность семьи. Не замкнутая, как ваша, не предопределенная на всю жизнь и не навязанная вам судьбой. Обширная, не скованная никакими рамками и добровольная семья. Двадцать пар отцов и матерей, восемь или девять бывших отцов и матерей, сорок или пятьдесят детей всех возрастов и обоих полов.
— Люди остаются членами одного клуба на протяжении всей жизни?
— Нет, конечно. Выросшие дети не берут под опеку собственных родителей, младших братьев и сестер. Они выходят в мир и принимают под свою заботу другую пару стариков, другую группу своих ровесников или детишек. А члены нового клуба, в свою очередь, принимают в свой круг их самих, а потом, естественным образом, и их детей. Гибридизацией микрокультур называют подобный процесс социологи. На своем уровне он столь же благотворен, как скрещивание различных видов кукурузы или пород кур. Более здоровые отношения в группе людей, осознающих свою ответственность, более глубокая привязанность и взаимное понимание. И эти привязанность и понимание распространяются на всех — от младенцев до столетних старцев.
— Столетних? Какова же у вас продолжительность жизни?
— Она всего на год или два выше, чем у вас, — ответила она. — Десять процентов нашего населения старше шестидесяти пяти лет. Старики получают пенсию, когда уже не могут работать. Но ясно, что пенсия решает только одну часть проблемы. Им необходимо заниматься чем-то активным и полезным. Им нужно о ком-то заботиться, чтобы получать в ответ любовь и уважение. Наши КВП дают возможность удовлетворить эти нужды.
— На мой взгляд, — заметил Уилл, — все это звучит как пропаганда новых китайских коммун.
— Клубы взаимного приятия совершенно не похожи на такие коммуны, — заверила она. — КВП не управляются государством. Ими руководят сами члены. И мы не милитаризованы. Никто не заинтересован в воспитании преданных членов партии. Наша цель — воспитание хороших людей. Мы не насаждаем в умы никаких догматов. И самое главное — мы не отбираем детей от родителей, а, напротив, даем им дополнительных родителей, взрослым — новых детей. Это значит, что буквально с детского сада мы уже пользуемся некоторой степенью свободы, и степень этой свободы возрастает по мере взросления, накопления опыта и приобретения возможности взять на себя гораздо больше ответственности. А в Китае свобода отсутствует полностью. Там детей отдают в руки официально назначенных воспитателей, чья задача — превратить их в послушных слуг Государства. Даже в вашей части мира все обстоит значительно лучше, хотя все равно достаточно скверно. У вас нет официальных надзирателей за детьми, но ваше общество принуждает вас провести детство привязанным к единственной семье, объединяющей одну пару родителей с детьми и прочими родственниками. Они все равно навязаны вам законами наследственности, предопределенностью и регламентацией жизни. Вы не можете избавиться от них, взять от них отпуск или каникулы, не в состоянии никуда уехать просто ради смены моральной и психологической обстановки. Если угодно, у вас есть свобода, но лишь в пределах телефонной будки.
— Запертым в ней, — продолжил ее мысль Уилл, — а я говорю сейчас о собственном случае, вместе с глумливым грубияном, христианкой-мученицей и маленькой девочкой, которую пугал грубиян и шантажировала мученица, взывая к ее лучшим чувствам, совместно доводя ее до состояния нервической тупости. Таким был дом, из которого до четырнадцати лет и переселения в соседний дом тетушки Мэри я не имел никакой возможности сбежать.
— А ваши несчастные родители не имели возможности сбежать от вас.
— Это не совсем верно. Мой отец находил исход в бренди, а моя мать — в утонченном англиканстве. Я же отбывал свой срок без малейших поблажек. Четырнадцать лет семейного рабства. Как же я вам завидую! Вы были свободной как птица!
— Не надо излишней лирики! Лучше скажем: свободной как разумное человеческое существо, как будущая женщина, но не более того. Взаимное приятие дает детям гарантии от несправедливостей и худших последствий недостатка педагогических способностей у их родителей. Но не освобождает от дисциплины, от необходимости взять на себя свою долю ответственности. Напротив, эта доля только возрастает, а дисциплине приходится следовать более неукоснительно. В ваших замкнутых, предопределенных семьях дети, как вы выразились, отбывают долгий тюремный срок под присмотром одной пары родителей-надзирателей. И эта пара может даже оказаться людьми добрыми, мудрыми, понимающими. В таком случае маленький заключенный может вынести свой срок без большого для себя ущерба. Но в реальности большинство ваших семейных тюремщиков не столь добры, мудры и склонны к пониманию, как хотелось бы. Зачастую при самых благих намерениях им просто не хватает ума. Или же они не питают благих намерений вовсе и слишком фривольны, склонны к неврозам, а порой откровенно злобны и начисто лишены разума. И потому только Бог может помочь малолетним заключенным, приговоренным законом, обычаями и религией быть в полной власти таких людей! А теперь представьте, что происходит в большой, всеобъемлющей и добровольно составленной семье. Никаких телефонных будок и пожизненно назначенных надзирателей. Здесь дети растут в действующей модели общества в целом, в небольшой, но точной копии мира, где им предстоит жить, когда они подрастут. Святость, здоровье, целостность — это все произрастает из одного корня и имеет различные оттенки одного и того же явления. И с этимологической точки зрения именно наша семья заслуживает названия «святое семейство». А вашей далеко до святости.
— Аминь, — подытожил Уилл и снова вспомнил свое детство, а еще подумал о несчастном Муругане в хищных когтях Рани.
После паузы он спросил:
— А что происходит, когда ребенок уходит в один из своих альтернативных домов? Он там задерживается надолго?
— Зависит от обстоятельств, а потому складывается у всех по-разному. Когда мои дети устают от меня, они редко покидают наш дом больше, чем на день-другой. Это потому, что в целом им вполне счастливо живется со мной. У меня был другой случай, а потому если я уходила, то могла не возвращаться целый месяц.
— И что же, ваши временные родители поддерживали вас в противостоянии с настоящими матерью и отцом?
— Поймите, речь не идет о том, чтобы настраивать детей против кого-либо. Поощряются разумные поступки и добрые чувства, целью становится понимание причин недовольства своей семьей и поиск возможных путей их устранения. Если ребенку неуютно в его основном доме, мы делаем все, чтобы он почувствовал себя счастливым в одном из пятнадцати или двадцати альтернативных. А тем временем его родители проходят тактичную терапию под руководством других членов их КВП. Как правило, через несколько недель родители полностью готовы к воссоединению семьи, а дети лишь рады вернуться. Но не следует думать, — добавила она, — что дети уходят в другие семьи только в том случае, если они несчастны или возникают проблемы. Они проделывают это постоянно, как только чувствуют необходимость сменить обстановку или приобрести какой-то новый жизненный опыт. И это не просто праздное любопытство, сплошные удовольствия. Куда бы они ни направились в качестве приемных, дети приобретают не только иные права, но и обязанности тоже — к примеру, расчесать шерсть собаке, почистить птичью клетку, посидеть с младенцем, пока его мать занята чем-то другим. Ответственность идет бок о бок с привилегией — но все равно это не сравнимо с вашими душными телефонными будками. Чувство долга и привилегия свободы нераздельны в огромной открытой семье, где ничто не предопределено раз и навсегда, где представлены люди семи возрастных генераций, десятки разных профессиональных навыков и талантов, где ребенок познает все самые значимые вещи, какие предстоит пережить человеку, не исключая и страданий, — работу, игры, любовь, старение, болезни и неизбежную однажды смерть…
Она замолкла, думая о Дугалде и матери Дугалда. А потом намеренно сменила тон:
— Да, но что же это я! Настолько увлеклась рассказом о наших семьях, что даже не спросила, как вы себя чувствуете? Выглядите вы намного лучше, чем во время нашей предыдущей встречи.
— Благодаря заботам доктора Макфэйла, но также стараниям некоего лица, которое, как я подозреваю, практикует медицину без соответствующей лицензии. Что, черт возьми, вы со мной сделали вчера днем?
Сузила улыбнулась.
— Вы все сделали сами, — заверила она его. — Я лишь нажимала на нужные кнопки.
— Какие кнопки?
— Кнопки памяти, кнопки воображения.
— И этого оказалось достаточно, чтобы погрузить меня в гипнотический транс?
— Что ж, называйте это так, если хотите.
— А как еще можно это назвать?
— Зачем вообще придумывать какие-то ярлыки? Названия лишь вызывают все новые и новые вопросы. Почему не удовлетвориться знанием о том, что с вами произошло?
— Но что именно произошло?
— Что ж, для начала мы с вами установили в некотором роде контакт, не так ли?
— Мы, несомненно, сделали это, — согласился он. — Но мне показалось, что я при этом едва ли даже взглянул на вас.
Зато он посмотрел на нее сейчас. Смотрел и гадал, кто она такая на самом деле — это маленькое и странное создание, что скрывалось за гладкой и серьезной маской на ее лице, что видели ее темные глаза, отвечавшие ему столь же пристальным взглядом, и о чем она в этот момент думала.
— А как вы могли тогда взглянуть на меня? — спросила она. — Вы же отправились на каникулы.
— Или был насильственно отправлен?
— Насильственно? Нет! — Она помотала головой. — Вас, скажем так, проводили, помогли с отбытием. — Они немного помолчали. — Вы когда-нибудь пробовали, — спросила она затем, — заниматься серьезной работой, когда рядом был ребенок?
Уилл вспомнил о маленьком соседе, предложившем помочь покрасить мебель в столовой, и даже рассмеялся над тем, как был тогда раздражен.
— Бедный малыш! — продолжала Сузила. — Он преисполнен самых добрых намерений. Ему так хочется вам помочь.
— Да, но только потом весь ковер оказывается измазан краской, а следы его пятерни украшают стены…
— И потому в итоге вам приходится избавляться от него. «Пойди побегай, мой дорогой! Поиграй в саду!»
Снова воцарилось молчание.
— Ну и что же? — не выдержал он.
— А вы не поняли?
Уилл покачал головой.
— Что происходит, когда вы заболеваете или получаете травму? Кто вас излечивает? Кто заживляет раны и избавляет от инфекции? Вы сами?
— Кто же еще?
— Вы? — усмехнулась она. — Вы? Человек, которому больно, кого беспокоят мысли о грехах и деньгах и тревожит собственное будущее? Неужели вы всерьез считаете себя способным сделать все необходимое самостоятельно?
— А! Кажется, начинаю понимать, к чему вы клоните.
— Наконец-то! — поддразнила она.
— Нужно отправить меня играть в саду, чтобы не мешал взрослым спокойно делать свою работу. Но кто такие эти взрослые?
— Вопрос не ко мне, — ответила она. — Поинтересуйтесь у нейротеолога.
— А это еще что значит?
— В точности то, что вам слышится. Это профессионал, который воспринимает людей с точки зрения Божественного Света Пустоты и одновременно вегетативной нервной системы. Взрослые в данном случае обладают сведениями и о работе сознания, и о физиологии.
— А дети?
— Дети — это такие маленькие существа, которые считают, что понимают все лучше взрослых.
— И потому их лучше отослать побегать или поиграть?
— Точно.
— Примененная вами метода — общепринятая процедура на Пале? — спросил он.
— Самая стандартная, — заверила она. — В вашей части мира доктора справляются с подобными детьми, накачивая их барбитуратами. Мы делаем то же самое, разговаривая с ними о соборах и галках. — Она стала говорить нараспев: — О белых облаках, плывущих в небесах, о белых лебедях, плывущих по темной водной глади, о сонной, но неумолимо текущей реке жизни…
— Довольно, хватит! — резко возразил он. — Больше ни слова об этом!
Сначала улыбка осветила ее темное и серьезное лицо, а потом она рассмеялась. Уилл смотрел на нее изумленно. Внезапно перед ним оказался совершенно другой человек, иная Сузила Макфэйл — веселая, лукавая, ироничная.
— Знаю я все эти ваши трюки, — сказал он и тоже расхохотался.
— Трюки? — переспросила она, все еще смеясь. — Я лишь пыталась объяснить, как все проделала.
— Мне в точности неизвестно, как вы все проделали. Но я знаю, что это действует. Более того, я готов предоставить вам возможность повторить процедуру — когда это понадобится.
— Если хотите, — сказала она уже гораздо более серьезно. — Я покажу вам, как самому нажимать нужные кнопки. У нас этому обучают еще в начальной школе. Чтению, письму, арифметике плюс основам С.К.
— А это что такое?
— Самоконтроль. Иначе именуемый Контролем над Судьбой.
— Вы можете контролировать свои судьбы? — Брови Уилла резко взлетели вверх.
— Нет-нет, не торопитесь с выводами, — сказала она. — Мы не так глупы, как вам, возможно, сейчас показалось. Нам прекрасно известно, что лишь малая часть судьбы каждого человека поддается управлению.
— И вы управляете ею, нажимая на собственные кнопки?
— Нажимая на кнопки, а потом визуализируя то, к чему мы стремимся, чего хотим достичь.
— И в самом деле достигаете?
— Да, во многих случаях.
— Как все просто! — В его голосе отчетливо звучала ирония.
— Восхитительно просто, — согласилась она. — И насколько я знаю, мы — единственный народ, который систематически обучает детей С.К. Вы всего лишь говорите им, что они должны делать, и на этом заканчиваете. Ведите себе хорошо, говорите вы. Но как? Этого им никто не объясняет. Вы только и можете, что читать им нотации, а потом наказывать за непослушание. Чистейший идиотизм.
— Чистейший и неподдельный идиотизм, — кивнул он, вспомнив мистера Грэбба, заведовавшего пансионом в интернате, проблему мастурбации, порки лозой и покаянные молитвы в Пепельную среду[39]. «Вечно проклят будет тот, кто возляжет с женой ближнего своего. Аминь».
— Если ваши дети воспринимают идиотизм всерьез, то вырастают с вечным чувством своей вины и греховности. А если не воспринимают, то становятся циниками, для которых счастье невозможно. Именно из подобных циников вербуют сторонников паписты и марксисты. Неудивительно после этого, что вам требуется столько тюрем, церквей и партийных ячеек коммунистов.
— В то время как, легко догадаться, на Пале у вас этого почти нет.
Сузила с готовностью кивнула.
— У нас нет Алькатраса, — сказала она, — нет Билли Грэма, нет ни Мао Цзэдуна, ни Мадонны, ни Фатимы. Нет ада на Земле, как и манящего райского пирога в небесах или коммунистического рая в двадцать первом веке. А есть только мужчины, женщины и их дети, которые стараются сделать свою жизнь как можно лучше здесь и сейчас, вместо того чтобы мечтать построить ее где-то еще и когда-нибудь в будущем, как того желают многие у вас — в каком-то придуманном, несуществующем мире. Но если разобраться, в том нет вашей вины. Вы попросту вынуждены жить так, потому что настоящее приносит одни огорчения. А разочарование возникает оттого, что вас никто не научил объединению теории с практикой и не заставляет всерьез исполнять обещания, которые вы даете себе под каждый Новый год. Отсюда разрыв между намеченным и вашим реальным поведением.
— «Хочу творить добро и не могу, не хочу творить зла, но творю», — процитировал Уилл.
— Кто это сказал?
— Один из основателей христианства — святой Павел.
— Вот видите, стремление к высочайшим идеалам и отсутствие метода достижения их.
— За исключением мечты, что их сверхъестественным образом осуществит Некто Другой.
И, запрокинув голову, Уилл Фарнаби, запел:
Есть фонтан, откуда бьет Кровь из вен Эммануила. Греховодник лишь нырнет — Все грехи считай что смыл он.
Сузила заткнула уши.
— Какая неслыханная гадость, — сказала она.
— Любимейший из псалмов моего наставника в интернате, — объяснил Уилл. — Нас заставляли распевать его примерно раз в неделю все то время, пока я учился в школе.
— Какое счастье, что в буддизме нет ничего кровавого. Гаутама дожил до восьмидесяти лет и умер, потому что вежливость не позволила ему отказаться от дурной пищи. Насильственная смерть всегда влечет за собой другую насильственную смерть. «Если ты не поверишь, что будешь спасен моей искупительной кровью, я утоплю тебя в твоей собственной». В прошлом году я изучала в Шивапураме историю христианства. — Сузила при этом воспоминании содрогнулась всем телом. — Какой ужас! А все потому, что тот бедный и невежественный человек не знал, как осуществить свои добрые намерения.
— Причем большинство из нас, — сказал Уилл, — продолжают плыть по течению. Не хотим творить зло, но творим. И еще как!
И, реагируя непростительным образом на непростительные поступки, Уилл Фарнаби с отвращением рассмеялся. Рассмеялся потому, что знал доброту Молли, но тем не менее вполне сознательно избрал розовый альков, сделав Молли глубоко несчастной, послужив причиной ее гибели, вызвав в себе гнетущее чувство вины, а потом и боли. Мучительной боли, которая совершенно не соответствовала низкопробному фарсу, ставшему ее причиной, когда Бабз сделала то, что мог заранее предсказать любой недоумок, — вышвырнула Уилла из своего инфернального, подсвеченного рекламой джина рая и завела нового любовника.
— Что с вами? — спросила Сузила.
— Ничего. А почему вы спрашиваете?
— Потому что вы совершенно не умеете скрывать своих чувств. Вы думали о чем-то, что сделало вас очень несчастливым.
— Вы весьма проницательны, — сказал он и отвел глаза.
Наступило долгое молчание. Должен ли он все ей выложить? Поведать историю о Бабз, о бедняжке Молли, о себе самом? Рассказать обо всем том гнусном и бессмысленном, о чем даже в пьяном виде никогда не рассказывал своим лучшим друзьям? Потому что друзья и так слишком много знали о нем, как и об остальных действующих лицах. О гротескной и сложной игре, в которой он всегда так охотно принимал участие (он — то есть не просто английский джентльмен, но и представитель богемы, потенциальный поэт, который, в отчаянии осознав, что хорошего поэта из него не выйдет, стал блестящим журналистом и щедро оплачиваемым частным агентом богатого человека, презираемого им). Нет, даже перед самыми надежными друзьями он бы до такой степени не раскрылся. Но вот эта маленькая смуглая незнакомка, чужестранка, которой он уже был обязан столь многим, кому, практически ничего не зная о ней, так доверился, не станет выступать с предвзятыми умозаключениями и с односторонними суждениями. А быть может, подумал он с надеждой (хотя давно и тщательно отучал себя от всяких надежд), откроет ему путь к неожиданному озарению, окажет действенную, сугубо практическую помощь. (А, видит Бог, он нуждался в помощи, хотя никогда и ни за что не признал бы этого вслух — о чем Богу тоже было прекрасно известно!)
Как муэдзин с минарета, одна из говорящих птиц затянула свое с верхушки высокой пальмы, росшей позади рощицы манго:
— Здесь и сейчас, парни. Здесь и сейчас, парни.
Уилл решился на полную откровенность с ней, но начал не бросившись в омут с головой, а окольным путем, заговорив сначала не о своих проблемах, а о ее. Не глядя на Сузилу (он почему-то решил, что так будет пристойнее), он сказал:
— Доктор Макфэйл сообщил мне о том… О том, что произошло с вашим мужем.
Слова словно провернули меч, вонзенный в ее сердце, но этого следовало ожидать как чего-то неизбежного и потому вполне нормального.
— В следующую среду исполнится уже четыре месяца, — сказала она, а потом добавила задумчиво: — Двое людей, две совершенно разные индивидуальности, но они сложились вместе, и получился как будто новый единый организм. А потом половину этого организма внезапно ампутировали. Но только вторая половина не умирает, не может умереть, не должна.
— Не должна?
— По многим причинам. Дети — только одна из них. Такова природа вещей. Но нужно ли объяснять, — добавила она с легкой улыбкой, которая только подчеркнула глубину печали в ее глазах, — что все эти причины нисколько не облегчают шока от ампутации или не делают более терпимой боль. Единственное, что хоть немного помогает, — это как раз то, о чем мы только что говорили: Контроль над Судьбой. Но даже он… — Она вздохнула. — К.С. может дать тебе возможность совершенно безболезненно родить ребенка. Но сделать тебя нечувствительной к горю — нет. И разумеется, так и должно быть. Если бы человек мог снять с себя боль утраты — это сделало бы его неполноценным человеком.
«Неполноценным человеком, — подумал он. — Неполноценным человеком».
Эти два емких слова. Насколько же полно суммировали они его собственную сущность!
— Но самое ужасное, — сказал он вслух, — это знать, что другой человек погиб по твоей вине.
— Вы были женаты? — спросила она.
— Двенадцать лет. До прошлой весны…
— И как она умерла?
— Она разбилась в автокатастрофе.
— В автокатастрофе? Тогда как это могло быть вашей виной?
— Авария произошла, потому что… Словом, в результате зла, которого я не хотел сотворить, но сотворил. В тот день случилась развязка. Душевная рана привела ее в смятение, сделала рассеянной, а я позволил ей сесть за руль. Позволил уехать навстречу лобовому столкновению.
— Вы любили ее?
Он некоторое время колебался. Потом медленно помотал головой.
— У вас был кто-то другой? Кто-то, кто был вам более дорог?
— Был кто-то, кем на самом деле я не дорожил совершенно. — Он изобразил гримасу сардонической издевки над самим собой.
— И это было зло, которого вы не хотели, но сотворили?
— Да, я творил зло до тех пор, пока не убил женщину, которую должен был бы любить, но не любил. Продолжал творить даже после того, как убил ее, хотя сам себя ненавидел за это. Но еще больше я ненавидел ту, кто заставила меня сделать это.
— Заставила сделать это, как предполагаю, потому что обладала притягательным для вас телом?
Уилл кивнул, и они снова замолчали.
— Вы знаете, как это бывает, — спросил он после долгой паузы, — когда чувствуешь, что на самом деле нет ничего реального — включая тебя самого?
Сузила кивнула.
— Но иногда это происходит как раз тогда, когда человек понимает, что все, включая его самого, куда как более реально, чем ему представлялось. Это похоже на переключение передач: нужно перейти на нейтральную, чтобы включить повышенную.
— Или пониженную, — сказал Уилл. — В моем случае я не повысил передачу, а понизил ее. Даже не понизил, а врубил задний ход. Впервые это произошло, когда я ждал автобуса, чтобы отправиться домой с Флит-стрит[40]. Тысячи и тысячи людей окружали меня, все куда-то спешили, каждый был уникален, каждый представлялся себе центром вселенной. Потом из-за туч показалось солнце. Все предстало в необычайно ярком и ясном свете. И вдруг с почти слышным щелчком все эти люди превратились в личинок.
— Личинок?
— Да, в таких мелких белых червячков с черными головками, которые обычно заводятся в протухшем мясе. На самом деле ничего, конечно же, не случилось. Лица людей оставались все такими же, прежней была их одежда. Но в то же время они стали червяками. И даже не реальными червяками, а их призраками, иллюзией личинок мясной мухи. А я сам был лишь иллюзией наблюдателя за личинками. Я жил потом многие месяцы в мире червей. Жил в нем, работал в нем, ходил обедать и ужинать, и все это без малейшего интереса к тому, чем я занимался. Без намека на удовольствие или радость жизни, абсолютно лишенный желаний, а потом, когда попытался заняться любовью с молодой женщиной, с которой в прошлом иногда развлекался, понял, что стал полнейшим импотентом.
— А чего вы ожидали?
— Именно этого.
— Тогда что же, скажите, ради бога, зачем…
Уилл улыбнулся ей одной из своих самых застенчивых улыбок и пожал плечами:
— Из чисто научного интереса. Я уподобился энтомологу, изучавшему способ размножения или, если хотите, половую жизнь фантомного червя.
— После чего, как я догадываюсь, все стало казаться еще более нереальным?
— Да, еще более, — подтвердил он, — если такое было возможно.
— Но что стало изначальной причиной появления личинок? Что породило их?
— Началось, видимо, с того, — ответил он, — что я был все-таки сыном своих родителей. Пьяницы-грубияна и христианки-мученицы. А помимо наследия, полученного от родителей, — продолжил он после краткой паузы, — я еще был и племянником своей тетушки Мэри.
— А какую роль в этом сыграла тетушка Мэри?
— Ее одну я по-настоящему когда-либо любил, но мне исполнилось только шестнадцать, когда у нее обнаружили рак. И она лишилась правой груди. Прошел всего год, и она осталась без левой тоже. После этого девять месяцев рентгеновского облучения и чрезмерная доза радиации. А рак между тем проник в печень, и это означало конец. Я оставался с ней тогда все время. Для подростка это было, видимо, то самое либеральное обучение — действительно либеральное!
— Обучение чему?
— Элементарной Прикладной Бессмыслице. А всего через неделю, как я прошел свой личный курс этой науки, начались всеобщие занятия ею. Вторая мировая война. За которой незамедлительно последовала программа повышения квалификации в виде первой «холодной войны». Я же все это время провел в стремлении стать поэтом и постепенном осознании, что попросту лишен необходимых для этого качеств. Потом, уже после войны, мне пришлось заняться журналистикой ради заработка. На самом деле я готов был жить впроголодь, если необходимо, но писать нечто достойное — хорошую прозу, если настоящей поэзии не получалось. Но в будущих планах я не учел своих дражайших родителей. К тому времени, когда в январе сорок шестого мой отец умер, он успел промотать те небольшие сбережения, которые унаследовала наша семья, и так вышло, что к моменту долгожданного и благословенного вдовства мою мать окончательно изуродовал артрит — она нуждалась в материальной поддержке. Вот так я оказался на Флит-стрит, материально поддерживая ее с такой легкостью, с таким успехом, что это стало бесконечно унизительным.
— Почему же унизительным?
— А вы бы не чувствовали себя униженной, зарабатывая приличные деньги на самых дешевых, самых поверхностных, самых бездарных текстах? Я добился успеха именно потому, что оказался такой явной и неисправимой посредственностью.
— И в чистом остатке получили окружение из червяков?
Он кивнул:
— Не простых червяков — призрачных. И здесь наступает момент, когда в моем рассказе пора появиться Молли. Я познакомился с ней на великосветской червячной вечеринке в Блумсбери. Нас представили друг другу, мы вежливо, но банально побеседовали о беспредметном искусстве. Не желая видеть перед собой еще одну личинку, я избегал смотреть на нее, но она, должно быть, все время смотрела на меня. У Молли были очень бледного оттенка серо-голубые глаза, — добавил он как бы в скобках, — но глаза, которые видели все. Она отличалась поразительной наблюдательностью, но наблюдала все и вся без тени предвзятости или осуждения. Если она видела зло, то не спешила предавать его анафеме, а просто ощущала огромную жалость к человеку, которого одолевали подобные мысли или что-то заставляло совершать дурные поступки. Так вот, как я уже сказал, она, вероятно, смотрела на меня все то время, пока я с ней разговаривал, потому что совершенно внезапно спросила, отчего я такой грустный. Я к тому времени успел изрядно выпить, а ее вопрос не казался назойливым или неуместным, и потому я рассказал ей о червяках. «Вы — тоже один из них, — закончил я и впервые бросил на нее взгляд. — Голубоглазая личинка с лицом одной из тех святых женщин, что обычно окружают распятого Христа на картинах фламандских живописцев».
— Неужели ей польстило такое сравнение?
— Мне показалось, что да. Она отошла от католической религии, но все еще питала слабость к распятию и святым женщинам. Как бы то ни было, но на следующее утро, когда я завтракал, она мне позвонила. Не хочу ли я поехать вместе с ней за город? Было воскресенье, и, чудесным образом, день выдался ясный. Я согласился. Мы провели час в зарослях орешника, собирая примулы и любуясь анемонами. Анемоны никто не собирает, — объяснил он, — потому что они уже через час вянут. Я тогда много смотрел то на орешник, то на цветы. Сначала невооруженным глазом, а потом через увеличительное стекло, которое захватила с собой Молли. Не знаю почему, но это возымело на меня изумительное терапевтическое воздействие — просто разглядывать сердцевины примул и анемонов. До конца дня я больше не встретил ни одного червяка. Но Флит-стрит оставалась на своем месте, дожидаясь меня, и к обеду в понедельник она вся кишела ими, как всегда. Миллионами личинок. Но теперь я знал, что мне делать. В тот же вечер я отправился в мастерскую Молли.
— Она была художницей?
— Нет, настоящей художницы из нее не вышло, и она понимала это. Понимала, но не раздражалась, а просто делала все как можно лучше для человека, обделенного талантом. Она писала не ради создания произведения искусства. Ей нравилось смотреть на вещи, и сам процесс попытки тщательно воспроизвести увиденное тоже нравился. В тот вечер она снабдила меня холстом и палитрой, посоветовав тоже попробовать.
— И это сработало?
— Сработало так хорошо, что когда через пару месяцев я разрезал подгнившее яблоко, червяк в его центре оказался не трупной личинкой, формально оставаясь червяком. Объективно говоря, он обладал всеми качествами червя, и мы оба его так и изобразили — нам всегда нравилось писать одно и то же.
— Да, но что происходило с другими личинками, с фантомными червями, а не с паразитом в яблоке?
— Со мной все еще случались рецидивы видений, особенно на Флит-стрит и на приемах с коктейлями, но их стало определенно меньше, и они больше не преследовали меня так настойчиво и пугающе. А тем временем в мастерской началось нечто новое. Я заметил, что влюбляюсь — влюбляюсь, потому что любовь заразительна, а Молли, совершенно очевидно, уже по уши влюбилась в меня. Чем я ее так привлек? Одному Богу известно.
— Даже я вижу несколько вероятных причин для этого. Она могла полюбить вас потому… — Сузила оценивающе посмотрела на него и улыбнулась. — Просто потому, что вы довольно привлекательны для столь странной породы рыб, к которой принадлежите.
Он рассмеялся.
— Вот уж спасибо за роскошный комплимент!
— Но с другой стороны, — продолжала Сузила, — и здесь уже нет ничего для вас лестного, она могла влюбиться в вас, поскольку чувствовала к вам несусветную жалость.
— Боюсь, что вторая версия ближе к истине. Молли была прирожденной Сестрой Милосердия.
— Но вот только Сестра Милосердия и Жена-Любовница — это далеко не одно и то же.
— Что я и испытал на собственной шкуре, — сказал он.
— После того как женились на ней, полагаю?
Уилл секунду колебался с ответом.
— Вообще-то, — ответил он, — это произошло даже раньше. Но не потому, что она проявляла какое-либо нетерпение в своих желаниях, а всецело из-за ее стремления сделать все возможное, чтобы угодить мне. Потому что на словах она в принципе не верила в прочность уз брака и всегда выступала за свободную любовь, а что еще более удивительно, — вспомнил он совершенно невероятные вещи, которые Молли не моргнув глазом могла произносить даже в присутствии его матери, — обожала обсуждать эту самую свободную любовь. Тут я должен был насторожиться.
— То есть вы все заранее знали, — подвела итог Сузила, — но все же женились на ней?
Уилл ничего не сказал, а лишь кивнул в ответ.
— Потому что как джентльмен чувствовали себя обязанным жениться, верно?
— Да, отчасти по этой старомодной причине, но и потому, что влюбился в нее.
— Так вы все-таки ее полюбили?
— Да. Нет. Не знаю. Но в то время я действительно знал. Или мне так казалось. Я убедил себя, что в самом деле люблю ее. Хотя я понимал, как понимаю и сейчас, в чем заключалась причина подобной убежденности. Я был благодарен ей за изгнание червей из моей жизни. А к благодарности примешивалось уважение. И восхищение. Она была настолько лучше и честнее меня самого. Но к несчастью, вы правы: Сестра Милосердия не равноценна Жене-Любовнице. Вот только я готов был принимать Молли такой, какой она была. На ее условиях, а не на моих собственных. Мне тогда легко верилось, что ее условия намного предпочтительнее моих.
— И как скоро, — поинтересовалась Сузила после продолжительного молчания, — вы начали заводить интрижки на стороне?
Уилл снова улыбнулся пристыженной улыбкой.
— День в день ровно через три месяца после свадьбы. Впервые я согрешил с одной из секретарш в редакции. Боже, какое занудство! А потом появилась юная художница, маленькая кудрявая еврейка, которой Молли помогала деньгами, пока она училась в школе изобразительного искусства Слейда. Я навещал ее в мастерской дважды в неделю с пяти до семи. Молли узнала об этом только почти через три года.
— И, как нетрудно догадаться, была очень огорчена, не так ли?
— Значительно сильнее, чем я мог себе даже вообразить.
— И что же вы сделали по этому поводу?
Уилл тряхнул головой.
— С этого места все начинает усложняться, — сказал он. — В мои планы не входило прекращать свои визиты на коктейли к Рейчел, но я ненавидел себя за то, что приношу Молли столько горя. Но в то же время я ненавидел и ее за такую острую реакцию на все. За неизбывную печаль. У меня вызывали отторжение ее страдания и любовь, которая была причиной страданий. Мне представлялось это несправедливым. Чем-то вроде шантажа, чтобы принудить меня отказаться от несерьезных и почти невинных любовных утех с Рейчел. Но своей безмерной любовью и безысходным горем из-за того, что я делал — хотя она сама толкала меня на это, — Молли невыносимо давила на меня, хотела ограничить мою свободу. Но и печаль ее была неподдельной, а потому, даже ненавидя ее за шантаж, я не мог не испытывать к ней жалости. Но только жалости, — подчеркнул он, — а не сострадания. Потому что сострадание подразумевает совместную муку, а я любой ценой желал избавить себя от всякой боли и мук, причиняемых мне ее страданиями, избежать тех жертв, которые были необходимы с моей стороны, чтобы ее мучения прекратились. Жалость стала моим ей ответом. Я жалел ее как бы со стороны, если вы понимаете смысл моих слов, жалел, играя роль независимого наблюдателя, эдакого эстета, знатока любовных пыток. Причем моя эстетская жалость принимала такие интенсивные формы каждый раз, когда я начинал думать о том, как она несчастна, что порой я мог даже счесть это почти признаком моей к ней любви. Но только почти. Потому что когда я пытался выразить свою жалость физической нежностью (а мне приходилось прибегать к этому единственному способу, чтобы хотя бы на время притупить ее боль, а значит — и расстройство чувств, в которое приводила ее боль меня самого), то нежность оборачивалась разочарованием намного раньше, чем достигала желаемого результата. И разочарование наступало именно в силу того, что она на самом деле была для меня Сестрой Милосердия, а не настоящей женой. И все же во всех проявлениях, кроме чувственного, она преданно любила меня — и эта преданность взывала к ответной верности с моей стороны. Но я не желал слышать этот зов. Быть может, я попросту в силу своей натуры не способен на преданность. И потому вместо благодарности за ее самоотверженность я испытывал чувство отвращения. Таким путем кто-то заявлял свое право на исключительное обладание мной, а я подобные посягательства заведомо и решительно отвергал. Вот так мы и жили, постоянно на грани кризиса, непрерывно возвращаясь к началу старой, как мир, драмы — драмы любви, неспособной к чувственности, и чувственности без любви, что вызывало странную смесь реакций: вины и гнева, жалости и отвращения, порой истинной ненависти (но всегда с налетом раскаяния), и все это сопровождалось — хотя всего лишь контрапунктом — моими тайными вечерами наедине с маленькой кудрявой художницей.
— Надеюсь, хотя бы они приносили удовольствие? — полюбопытствовала Сузила.
Он пожал плечами:
— Лишь весьма умеренное. Рейчел никак не могла забыть, что она — интеллектуалка. У нее была манера в самый неподходящий момент вдруг спросить, что ты думал о Пьеро ди Козимо. Подлинного наслаждения, как, разумеется, и настоящей агонии я ни разу не испытал до того, как на сцене появилась Бабз.
— Когда это произошло?
— Чуть больше года назад. В Африке.
— В Африке?
— Меня послал туда Джо Альдегид.
— Тот человек, которому принадлежат газеты?
— И многое другое. Он был женат на Эйлин — тетушке Молли. Могу добавить: это образцовый семьянин! Вот почему он так непоколебимо убежден в своей правоте, даже когда занимается самыми постыдными финансовыми махинациями.
— А вы на него работаете?
Уилл кивнул:
— Это был свадебный подарок Джо для Молли — он пристроил меня в одну из своих газет за жалованье, которое в два раза превышало то, что я получал у предыдущего работодателя. По-королевски! Но и то правда — он очень любил Молли.
— Тогда как он реагировал на Бабз?
— О ней он так и не узнал. Даже не подозревал, что Молли попала в аварию не без причины.
— Значит, он продолжает давать вам работу ради памяти вашей покойной жены?
Уилл передернул плечами.
— Меня извиняет то, — сказал он, — что я должен материально поддерживать больную мать.
— И само собой, вам не нравится идея снова стать бедным.
— Само собой.
Они помолчали.
— Давайте вернемся в Африку, — предложила под конец паузы Сузила.
— Меня командировали туда для написания серии статей о негритянском национализме. Не говоря уже о нескольких мелких и щекотливых деловых поручениях Дяди Джо. И когда я сел в самолет из Найроби, чтобы вернуться домой, она занимала соседнее кресло.
— Так вы оказались рядом с той женщиной, у которой было меньше всего шансов вам понравиться?
— Она теоретически не могла мне ни нравиться, ни быть даже симпатичной, — подтвердил он. — Но если вы наркоман, то вам не обойтись без зелья — хотя вы заранее знаете, что оно станет причиной вашей гибели.
— Занятно, но на Пале у нас почти нет наркоманов, — задумчиво сказала она.
— Даже тех, для кого наркотик — секс?
— Для сексуальных наркоманов наркотиком служат люди. Другими словами, это попросту любвеобильные персоны.
— Но даже любовники порой ненавидят людей, которых любят.
— Естественно. Потому что тот факт, что у меня всегда одно и то же имя, те же глаза, тот же рот, не делает меня все время одной и той же женщиной. Признание этого факта и умение разумно реагировать на него — важная часть Искусства Любви.
Как можно более сжато он рассказал ей последнюю часть своей истории. В основе своей это была та же история даже с появлением на сцене Бабз, но только все значительно усугубилось. Бабз оказалась той же Рейчел, но наделенной большей властью, если можно так выразиться, возведенной в квадрат или даже в энную, значительно более высокую степень. Поэтому горе, которое он приносил Молли из-за Бабз, возросло в той же пропорции, оказалось куда как значительнее, чем любые страдания, связанные с Рейчел. И в той же степени увеличилось его собственное озлобление, чувство досады и гнева, которые вызывал шантаж со стороны Молли своей любовью и душевными муками, его раскаяние и жалость, его решимость вопреки раскаянию и жалости получать то, чего ему хотелось, то, за вожделение к чему он сам себя ненавидел, но категорически отказывался отвергнуть. Бабз же между тем становилась все требовательнее, занимала все больше и больше его времени. Причем не только в клубнично-розовом алькове, но и вне его: в ресторанах, в ночных клубах, на вечеринках у ее омерзительных друзей, в поездках на уик-энды за город. «Только ты и я, милый, — говорила она, — одни лишь мы вместе». Эти моменты уединения и изоляции давали ему возможность ненадолго забыть всю глубину ее пустоголовой вульгарности. Но его вожделение оказывалось сильнее любой скуки и банальности отношений, моральной и интеллектуальной чужеродности Бабз. И после очередного жуткого уик-энда он оставался столь же безнадежно привязан к Бабз и зависим от нее, как и прежде. А Молли, со своей стороны, не изменяла роли Сестры Милосердия и, несмотря ни на что, не могла избавиться от безнадежной зависимости от Уилла Фарнаби. Впрочем, безнадежной только для него — потому что его единственным желанием было, чтобы она перестала так сильно любить его и позволила спокойно отправиться в ад. А что касалось Молли, то ее привязанность к нему неизменно подкреплялась оптимистическими ожиданиями и надеждами. Она не переставала жить предчувствием чудесной трансформации, которая бы превратила его в того доброго, менее эгоистичного и любящего Уилла Фарнаби, каким, по ее упрямому мнению (несмотря на горькую реальность и бесконечные разочарования), он и был в своей истинной ипостаси. И только во время того фатального последнего разговора, только когда (наступив на горло жалости и дав волю злости на моральный шантаж с ее стороны) он объявил о своем намерении уйти от нее и переехать к Бабз, только тогда надежда окончательно уступила место безнадежности. «Ты это серьезно, Уилл? Ты и в самом деле собираешься так поступить?» — «Да, собираюсь». И с этим чувством безнадежности она направилась к своей машине, с этой безнадежностью уехала в пелену дождя — навстречу смерти. На похоронах, когда гроб опускали в могилу, он дал себе слово никогда больше не встречаться с Бабз. Никогда, никогда, никогда больше. Но тем же вечером, когда он сидел дома за письменным столом, стараясь сосредоточиться на статье «В чем проблемы нашей молодежи», пытаясь не вспоминать больницу, разверзшуюся могилу и собственную вину в том, что произошло, его заставил вздрогнуть резкий звук дверного звонка. Кто-то, видимо, прислал телеграмму с запоздалыми соболезнованиями… Он открыл, но на пороге увидел не почтальона, а Бабз, патетически не наложившую на лицо косметики и одетую во все черное.
«Мой бедный, бедный Уилл!»
Они сели на диван в гостиной. Она гладила его по голове. Оба плакали. А через час лежали в постели нагие. Три месяца спустя, что мог предвидеть последний недоумок, Бабз начала уставать от него. Прошло четыре месяца, и она познакомилась на каком-то коктейле с абсолютно восхитительным мужчиной из Кении. Одно потянуло за собой другое, и через три дня Бабз пришла домой, чтобы подготовить альков для нового обитателя и предупредить прежнего, что скоро ему освобождать место. «Ты это серьезно, Бабз? Ты и в самом деле собираешься так поступить?»
Да, она собиралась так поступить…
За окном послышался треск веток кустов, и мгновением позже раздался ужасно громкий, но странно немелодичный крик говорящей птицы:
— Здесь и сейчас, парни.
— Заткнись! — заорал Уилл в ответ.
— Здесь и сейчас, парни, — твердила майна. — Здесь и сейчас, парни. Здесь…
— Заткнись!
Воцарилась тишина.
— Мне пришлось заставить ее замолчать, — объяснил Уилл, — потому что, конечно же, она совершенно права. Здесь, парни; сейчас, парни. А там и тогда не имеют никакого значения. Или все не так? Как, к примеру, воспринимать смерть вашего мужа? Она тоже не имеет значения?
Сузила некоторое время молча смотрела на него, а потом медленно кивнула:
— В контексте того, чем я должна заниматься сейчас, — да, она не имеет никакого значения! Это то, чему мне пришлось научиться.
— Разве можно научиться забывать?
— Здесь дело не в том, чтобы все забыть. Учиться следует тому, как помнить, но не сгибаться под грузом прошлого. Как оставаться там, вместе с мертвыми, но одновременно быть здесь, в этом месте, рядом с живыми. — Она с грустью улыбнулась ему. — Это нелегко.
— Это нелегко, — повторил Уилл, и внезапно все его защитные стены рухнули, вся его гордость улетучилась. — Вы мне поможете? — спросил он.
— Договорились, — ответила она и протянула ему руку.
Приближавшиеся шаги заставили их обоих повернуть головы. В комнату вошел доктор Макфэйл.
Глава восьмая
— Добрый вечер, милая. Добрый вечер, мистер Фарнаби.
Его голос звучал бодро. Причем, как мгновенно отметила про себя Сузила, не синтетически, притворно бодро, а вполне естественно. А ведь по пути сюда он наверняка сделал остановку в больнице, должен был увидеться с Лакшми, как это сделала сама Сузила всего час-другой назад, заметить, насколько более изнуренной она выглядит, как все больше похоже на череп ее совершенно бесцветное теперь лицо. Полжизни, долгие полжизни любви, верности, взаимного прощения — и вот через день или два все кончится; он останется один. Но с него уже довольно было зла на сегодняшний день — оно ограничивалось одним местом и было связано с одной личностью. «Человек не имеет права, — сказал ей как-то тесть, когда они вместе покидали больницу, — не имеет права навязывать свои печали другим. Но в то же время не имеет права делать вид, что он не опечален. Нужно просто принять свое горе и отбросить абсурдные попытки проявлять стоицизм. Принять, принять…» Его голос изменил ему тогда. Посмотрев на него, она увидела, что его лицо намокло от слез. Через пять минут они сидели на скамейке на краю пруда с лотосами в тени огромного каменного Будды. Издав легкое бульканье, резкое, но приглушенное водой, невидимая им лягушка нырнула в пруд с покрытого листвой берега. Из глинистой мути дна тянулись толстые зеленые стебли, и набухшие бутоны цветов прорывались на поверхность, к воздуху, чтобы там и здесь синими и розовыми символами познания раскрыть свои лепестки для солнца и для осторожных визитов мушек, крохотных черных жучков и диких пчел из джунглей. Они останавливались в полете, зависали над цветком, стремительно бросались внутрь, и здесь же несколько блестящих голубых и зеленых стрекоз вели свою охоту на мошек.
«Татхата, — прошептал доктор Роберт. — Таковость»[41].
Они долго сидели молча. Потом он вдруг коснулся ее плеча.
«Взгляни».
Она посмотрела, на что он ей указывал. Два маленьких попугая расположились на правой руке Будды и затеяли свой любовный ритуал…
— Ты опять посидел немного у пруда с лотосами? — спросила она сейчас вслух.
Доктор Роберт чуть заметно улыбнулся ей и кивнул.
— Как там Шивапурам? — поинтересовался Уилл.
— Город приятен сам по себе, — ответил доктор. — Его главный недостаток заключен в близости к внешнему миру. Здесь мы можем себе позволить игнорировать его организованное безумие и заниматься своим делом. А там, со всеми этими антеннами, с постами прослушивания радио и каналами связи, без которых не может обходиться правительство, внешний мир буквально дышит тебе в затылок. Ты его слышишь, ощущаешь, чувствуешь его запах — да, до тебя как будто доносится даже его запах.
И он наморщил нос в гримасе комического отвращения.
— Произошли новые несчастья с тех пор, как я сам был там в последний раз? — спросил Уилл.
— Ничего из ряда вон выходящего в вашем мире. Жаль, не могу сказать того же про наш собственный.
— В чем проблема?
— Проблемы создает наш ближайший сосед полковник Дипа. Начать с того, что он подписал новый контракт с чехами.
— Новое оружие?
— Да, на шестьдесят миллионов долларов. Об этом сообщили по радио сегодня утром.
— Для чего ему столько, черт побери?
— Обычные причины. Стремление к славе и к власти. Удовлетворенное тщеславие и радости воинственного тирана. Терроризм и военные парады у себя дома; завоевания во имя Господне за рубежом. Что подводит меня ко второй весьма неприятной новости. Прошлым вечером полковник выступил с очередной из своих знаменитых речей о будущем возрождении Великого Ренданга.
— Великий Ренданг? А что это такое?
— Вот и вы об этом ничего не знаете, — сказал доктор Роберт. — А ведь Великий Ренданг — это территории, находившиеся под контролем султанов из Ренданг-Лобо между 1447 и 1483 годами. Они включали сам Ренданг, остров Никобар, примерно тридцать процентов площади Суматры и всю Палу. В наши дни это стало для полковника Дипы своего рода «ирридентой»[42].
— Серьезно?
— Да, это говорится с совершенно серьезным лицом. Хотя нет, не совсем так. С багровым, искаженным злобой лицом и громовым голосом, который он путем долгих тренировок сделал похожим на голос Гитлера. Великий Ренданг или смерть!
— Но великие державы никогда не допустят этого.
— Возможно, они не позволят ему претендовать на Суматру. Но Пала — совершенно иное дело. — Он покачал головой. — Пала, к великому несчастью, не имеет союзников. Мы не желаем видеть у себя коммунистов, но и капиталистов тоже. А меньше всего мы желали бы массовой индустриализации, что стремятся навязать нам обе стороны, хотя, конечно же, по разным причинам. Запад стремится к этому, поскольку у нас дешевая рабочая сила, и дивиденды инвесторов будут соответственно очень высокими. А Востоку это нужно потому, что индустриализация порождает пролетариат, благодатное поле для коммунистической агитации, которая в обозримом будущем может привести к созданию еще одной страны так называемой народной демократии. Мы отвергаем вас всех, и потому нас никто не любит. Независимо от своей идеологии все великие державы могут предпочесть Палу под контролем Ренданга и с доступными нефтяными месторождениями независимой Пале без доступа к нефти. Если Дипа нападет на нас, они лишь выразят сожаление, но ничего не сделают для нашей защиты. А когда он нас захватит и зазовет сюда нефтяные компании, они будут просто в восторге.
— Что вы можете противопоставить полковнику Дипе?
— Кроме пассивного сопротивления, ничего. У нас нет ни своей армии, ни могущественных друзей. У полковника есть и то и другое. Единственное, что мы сможем сделать, если он начнет агрессию, — это обратиться в Организацию Объединенных Наций. А пока нам следует объявить полковнику Дипе протест в связи с его последними заявлениями о Великом Ренданге. Мы это сделаем через нашего посла в Ренданг-Лобо, а затем и лично передадим великому диктатору, когда он прибудет с государственным визитом на Палу через десять дней.
— С государственным визитом?
— Да, для участия в праздновании дня совершеннолетия молодого Раджи. Приглашение он получил уже давно, но он держал нас в неведении, ждать нам его прибытия или нет. Сегодня вопрос наконец решился. У нас будет встреча на высшем уровне наряду с торжествами по случаю дня рождения. Но давайте поговорим о чем-нибудь более приятном. Как вы сегодня себя чувствуете, мистер Фарнаби?
— Не просто хорошо. Великолепно! И мне оказал честь своим посещением ваш действующий монарх.
— Муруган?
— Почему вы не сказали мне, что он — царственная особа?
Доктор Роберт рассмеялся.
— Опасался, что вы попросите об интервью.
— Как видите, я не стал этого делать. Как и с королевой-матерью.
— Значит, Рани тоже здесь побывала?
— Да, по приказу своего Внутреннего Голоса. И можете не сомневаться, Внутренний Голос послал ее по нужному адресу. Мой босс, Джо Альдегид, — один из ее лучших друзей.
— Она сказала вам, что старается притащить вашего босса сюда, чтобы добывать нефть?
— Да, она мне сообщила об этом.
— Мы отвергли его последнее предложение меньше месяца тому назад. Вы знали об этом?
Уилл испытал огромное облегчение, когда смог совершенно честно ответить, что не знал. Ни Джо Альдегид, ни Рани не сочли нужным информировать его о своей недавней неудаче.
— Моя работа, — продолжал он уже не столь искренне, — касается газетных дел, а не торговли сырьем.
Наступило молчание.
— Каков здесь мой статус? — спросил он затем. — Нежелательный иностранный элемент?
— К счастью, вы не являетесь торговцем оружием.
— Или религиозным миссионером, — добавила Сузила.
— Как и нефтяником, хотя ваше положение несколько более неопределенное в силу известной ассоциации.
— И насколько нам известно, вы не собираетесь искать на нашем острове залежи урана.
— Все эти люди принадлежат к числу первостепенных нежелательных для нас лиц. Как журналист вы попадаете во вторую категорию. То есть не относитесь к людям, которых мы охотно приглашаем посетить Палу. Но поскольку вы уже оказались здесь, никто не станет требовать вашей незамедлительной депортации.
— Я бы хотел задержаться на максимально разрешенный вашими законами срок, — сказал Уилл.
— Могу я поинтересоваться — почему?
Уилл колебался с ответом. Как агенту Джо Альдегида и репортеру с безнадежным желанием написать что-то стоящее, ему необходимо было остаться на острове достаточно долго, чтобы завершить переговоры с Баху и заработать себе год свободы. Но существовали и другие, более благопристойные причины.
— Если вы простите мне замечания личного характера, то я вам все объясню, — сказал он.
— Выкладывайте смело.
— Дело в том, что чем больше я узнаю вас, тем больше вы мне нравитесь. Мне бы хотелось больше узнать о вас. А одновременно, — добавил он, бросив взгляд на Сузилу, — я, быть может, смогу узнать нечто интересное о себе самом. Как долго мне разрешат здесь оставаться?
— По обычным правилам, мы отослали бы вас отсюда, как только ваше состояние здоровья позволило бы вам отправиться в путь. Но если Пала интересует вас всерьез и, что еще важнее, вас серьезно интересуете вы сами… Что ж, в таком случае мы можем слегка отклониться от правил. Или нам не стоит этого делать? Как считаешь, Сузила? Ведь как ни верти, а он работает на лорда Альдегида.
Уилл уже готов был снова заявить, что его работа — чисто газетная, но слова будто застряли у него в глотке, и он промолчал. Секунды шли. Доктор Роберт повторил свой вопрос.
— Согласна, — ответила через новую паузу Сузила, — определенный риск существует. Но что касается меня лично… Лично я, наверное, пошла бы на него. Я не совершаю ошибки? — обратилась она к Уиллу.
— Думаю, что вы можете доверять мне. По крайней мере хочется надеяться на ваше доверие.
Он рассмеялся, стараясь обратить все в шутку, но, к своему удивлению и с чувством неловкости, понял, что краснеет. «Чего мне стыдиться?» — мысленно обратился он к своей совести. Если здесь кого-то и обманывали, то только компанию «Стэндард» из Калифорнии. А когда сюда придет Дипа, кого будет волновать, кто и как получил концессию? Кем бы ты предпочел быть съеденным — волком или тигром? Что касается овцы, то ей это безразлично. Джо будет нисколько не хуже, чем его конкуренты. Но все равно он теперь уже жалел, что поторопился отправить то письмо. И почему, почему не могла та жуткая женщина оставить его в покое?
Сквозь простынку он почувствовал, как рука легла на его здоровое колено. Доктор Роберт улыбался, глядя на него сверху вниз.
— Можете остаться здесь на месяц, — сказал он. — Всю ответственность за вас я возьму лично на себя. И мы постараемся сделать все, чтобы показать вам как можно больше.
— Я вам очень благодарен за это.
— Когда сомневаешься, — продолжал доктор, — всегда исходи из предположения, что люди гораздо благороднее, чем ты можешь даже представить на основе известных тебе фактов. Такой совет дал мне Старый Раджа, когда я был совсем неоперившимся молодым человеком. — Он повернулся к Сузиле. — Напомни мне, сколько лет тебе было, когда Старый Раджа умер?
— Всего восемь.
— Все равно ты должна хорошо его помнить.
Сузила рассмеялась.
— Разве можно забыть то, как он говорил о себе самом. «Цитирую: «Я» (конец цитаты) люблю чай с сахаром». Милейший старик.
— Но подлинно великий человек!
Доктор Макфэйл поднялся и подошел к книжному шкафу, стоявшему между входной дверью и гардеробом. С нижней полки он извлек толстый красный альбом, уже сильно пострадавший от тропического климата и насекомых.
— Где-то здесь есть его фотография, — сказал он, переворачивая страницы. — А! Вот и она!
И Уилл обнаружил, что разглядывает выцветший снимок, изображавший маленького индуса в очках и набедренной повязке, выливавшего нечто из красиво расписанного соусника на небольшой, но широкий столбик.
— Что он такое делает?
— В очередной раз обливает фаллический символ растопленным маслом, — ответил доктор. — Мой бедный отец так и не сумел отучить его от этой привычки.
— Ваш отец что-то имел против фаллосов?
— Ни в коем случае, — ответил доктор Макфэйл. — Он относился к ним исключительно положительно. Он не одобрял их только в качестве символов.
— Чем ему не угодили символы?
— Они ему были не по душе, потому что он считал, что люди должны брать свою религию из прямых источников, как молоко от коровы, если вам так понятнее. Свежее молоко, а не со снятыми сливками, не пастеризованное и не обезжиренное. И уж ни в коем случае не из консервной банки — то есть теологического или литургического контейнера.
— А Раджа как раз питал слабость к таким контейнерам?
— Не ко всем подряд. Именно к этой их единственной форме. Он неизменно относился с трепетом к семейному фаллосу как к эмблеме Шивы. Он был вырезан из черного базальта более восьмисот лет назад.
— Понятно, — сказал Уилл Фарнаби.
— Покрывать маслом семейный фаллический символ стало для него сакральным актом, выражением красоты чувств через сублимацию идеи. Но ведь даже тончайшая из идейных сублимаций отстоит очень далеко от космической тайны, которую с ее помощью пытаются выразить. А красота чувств, связанная с сублимацией идеи, — разве можно выразить мистерию путем прямого действия? Никогда и ни за что. Надо ли говорить, что Старый Раджа все это прекрасно понимал? Даже лучше моего отца. Он пил молоко прямо из коровьего вымени; он и сам был молоком. Но обливание фаллоса маслом оставалось для него актом веры, отказаться от которого он не находил в себе сил. И не стоило его даже уговаривать. Но вот мой отец в том, что касалось символов, придерживался чисто пуританских взглядов. Он даже изменил строчку из Гете — Аlles vergängliche ist NIGHT ein Gleichnis[43]. Его идеалами были чисто экспериментальная наука с одной стороны спектра и чисто экспериментальный мистицизм с другой. Точный эксперимент на каждом уровне, а затем ясное, рациональное объяснение существа полученных результатов. Фаллосы и кресты, масло и святая вода, сутры, евангелия, образы, псалмы — ему бы очень хотелось полностью упразднить это все.
— А где же здесь место для произведений искусства? — спросил Уилл.
— Для них места не находилось вообще, — ответил доктор Макфэйл. — Но чего мой отец не понимал категорически, так это поэзии. Говорил, что любит ее, но не любил. Поэзия существовала сама по себе, поэзия представляла собой автономную вселенную, где-то там, в пространстве между реальным опытом и символами науки. И этого он никак не мог усвоить. Давайте найдем его фотографию.
Доктор Макфэйл перевернул еще несколько страниц альбома и указал на резко очерченный профиль с огромными кустами бровей.
— Какой типичный шотландец! — вырвалось у Уилла.
— А ведь его мать и бабка были паланками.
— В его лице их черты не проступают совершенно.
— Между тем как его дед, родившийся в Перте, мог сойти за типичного раджпута[44].
Уилл вгляделся в старый снимок молодого человека с овальным лицом и черными бакенбардами, опиравшегося локтями на мраморный пьедестал, поверх которого лежал невероятно высокий цилиндр.
— Это ваш прапрадед?
— Да, первый Макфэйл на Пале. Доктор Эндрю. Родившийся в 1822 году в Ройял Боро, где его отец Джеймс Макфэйл владел веревочной сучильней. Что как раз было очень символично, потому что Джеймс принадлежал к числу ярых кальвинистов и, будучи уверенным, что сам относится к числу избранных, получал неизъяснимое удовлетворение при мысли о миллионах людей, шедших по жизни с невидимыми веревочными петлями предопределенности на шеях, пока Старый Небожитель отсчитывал для каждого минуты, прежде чем затянуть петлю.
Уилл рассмеялся.
— Да, — согласился доктор Роберт, — сейчас это звучит довольно-таки комично. Но тогда никто не смеялся. В те времена это было серьезно — серьезнее, чем современная водородная бомба. Тогда все знали наверняка, что девяносто девять целых и девять десятых человечества заведомо приговорены к вечным адским мукам. Почему? Может быть, потому, что вообще никогда не слышали об Иисусе, а если слышали, то верили недостаточно сильно, чтобы Иисус избавил их от ада. А недостаток веры доказывался чисто эмпирическим путем через наблюдение, что души людей не находили себе покоя. Истинная вера определялась как нечто, дающее абсолютный душевный покой. Но ведь абсолютным душевным покоем не обладает практически никто. Следовательно, практически никто не верил в Бога положенным образом. Из чего вытекало, что практически каждому уготовано вечное наказание. Quod erat demonstrandum[45].
— Остается только удивляться, — заметила Сузила, — как они все не сходили с ума.
— К счастью, большинство из них верили только макушками своих голов. Вот этим местом. — Он похлопал себе по плеши. — Только малой частью мозга они допускали, что в их религии заключена Истина с самой большой буквы «И». Вот только их железы и кишки чувствовали лучше — знали, что все это чистейшая чепуха. Для основной их массы Истина была истиной только по воскресеньям, да и то лишь в том смысле, какой вкладывал в нее мистер Пиквик. Джеймс Макфэйл отлично осознавал это и преисполнился решимости сделать так, чтобы его дети не стали верующими только по праздникам. Они должны были верить в каждое слово священной чуши даже по понедельникам, даже на каникулах. И верить всем своим существом, а не только оставлять для веры угол на чердаке. Истинную веру и полное душевное равновесие нужно было навязать им силой, если требовалось. Как? Устраивая им ад на земле и обещая еще более жестокие муки в будущем. А если в своей дьявольской извращенности они отвергали истинную веру и мир в душе, им следовало всыпать посильнее сейчас и посулить еще более горячее адское пламя в загробном мире. При этом внушая им, что добрые дела ничего не стоят в глазах Господа, но зато жестоко наказывая за малейшую провинность. Вдалбливая им мысль об изначальной порочности их натуры, а потом подвергая битью за то, кем они являлись помимо своей воли.
Уилл Фарнаби вернулся к просмотру альбома.
— А у вас есть фото этого вашего милейшего предка?
— Был когда-то написанный маслом портрет, — ответил доктор Макфэйл, — но полотно не выдержало сырости, а насекомые довершили дело. Великолепный образчик живописи того времени. Как портрет Иеремии эпохи Высокого Возрождения. Представьте себе — величественное лицо, горящие вдохновением глаза и густая борода пророка, которая скрывала зачастую много физиономических недостатков. Единственная реликвия, оставшаяся от него, — карандашный рисунок с изображением его дома.
Он перевернул еще одну страницу, и там обнаружился упомянутый рисунок.
— Все из крепчайшего гранита, — продолжал он, — с решетками на каждом окне. А внутри этой уютной семейной Бастилии систематически творились бесчеловечные дела! И надо ли говорить, что творились они во имя Христово и ради самых благих намерений… Доктор Эндрю оставил незавершенную автобиографию, а потому нам все известно об этом.
— И дети не получали никакой поддержки от своей матери?
Доктор Макфэйл покачал головой.
— Она носила фамилию Камерон и была такой же ярой кальвинисткой, как и сам Джеймс. Быть может, даже более ярой кальвинисткой. Будучи женщиной, ей приходилось гораздо больше в себе преодолевать, справляться со свойственным женщинам инстинктивным стремлением к здравому смыслу. Но она с ним справлялась — героически справлялась. Она не только не сдерживала жестокости мужа, но поддерживала его и даже науськивала. Назидательные беседы проводились перед завтраком и перед обедом, проверка знаний катехизиса и заучиваний эпистол наизусть по воскресеньям. А каждый вечер, когда все проступки, совершенные за день, подсчитывались и суммировались, начиналась методичная порка хлыстом для верховой езды с ручкой из китового уса по голым задницам. Всех шестерых детей — и мальчиков, и девочек — в порядке старшинства.
— Меня всегда подташнивает от этих рассказов, — призналась Сузила. — Чистейший садизм.
— Нет, не чистейший, — возразил доктор Макфэйл. — Прикладной садизм. Садизм, имевший основательный внешний мотив, садизм на службе идеала, проявление религиозных убеждений. И это тема, — добавил он, обращаясь к Уиллу, — достойная исторического исследования: взаимосвязь теологии и телесных наказаний детей. У меня есть теория, что те дети, которых систематически подвергали порке, вырастали в убеждении, что Бог — это Иная Сущность. Разве этот термин не стал частью популярного жаргона в вашей части мира? И наоборот, там, где дети воспитывались, не подвергаясь физическому насилию, Бог становился важной частью их существа и бытия. Вера людей, таким образом, находит отражение в состоянии их попок в детском возрасте. Взгляните хотя бы на иудеев — горячих сторонников порки детей. И то же самое делали все добрые христиане даже в Эпоху Веры[46]. Отсюда Иегова, отсюда Первородный Грех, отсюда извечно недовольные Отцы римской и протестантской ортодоксии. В то время как среди буддистов и индуистов религиозное наставление никогда не допускало насилия. Никаких красных полос на маленьких ягодицах, и пожалуйте: Tat tvam asi — Ты есть То, твое сознание и Божественное неразделимы. А теперь возьмем пример квакеров. Они в своей ереси дошли до веры во Внутренний Божественный Свет, и что же произошло? Квакеры перестали пороть детей и стали первой христианской сектой, выступившей против рабства.
— Но порка детей, — попытался возразить Уилл, — уже давно вышла из моды и у нас. И тем не менее именно сейчас стала популярна концепция Иной Сущности.
Но доктор Макфэйл отмахнулся от его аргумента.
— Это типичный случай неизбежной реакции, которая следует за действием. Во второй половине девятнадцатого века свободомыслие и гуманитарные идеи так укрепили свои позиции, что оказали воздействие даже на правоверных христиан, большинство из которых перестали избивать детей. На нежных местах новых поколений не осталось красных рубцов. Как следствие — они перестали воспринимать Бога как Иную Сущность, а изобрели Новое Мышление, Единство, Христианскую Науку, то есть пошли по стопам псевдовосточных ересей, где Бог целиком един с человеком. Эти движения существовали уже во времена Уильяма Джеймса, а с тех пор только набирали силы инерции. Но тезис всегда вызывает антитезис, и с течением времени ереси породили Новую Ортодоксию. Долой Единение с Богом! Да здравствует Иная Сущность! Назад к Августину, назад к Мартину Лютеру! Одним словом, назад к двум самым истерзанным задницам в истории христианского учения. Прочитайте «Исповеди» (блаженного Августина), прочитайте «Застольные беседы» (Лютера). Августина порол школьный учитель, родители только смеялись в ответ на его жалобы. Лютера систематически истязали не только учитель и отец, но даже его любящая вроде бы мамаша. И миру пришлось долго расплачиваться за шрамы на их задницах. Прусский милитаризм и Третий рейх — без поротого Лютера эти чудовищные явления никогда не появились бы. Или возьмите поротое богословие Августина, доведенное до логического завершения Кальвином и отлично усвоенное набожными обывателями вроде Джеймса Макфэйла и Джанет Камерон. Основная посылка: Бог есть Иная Сущность. Побочная посылка: человек полностью лишен всяких прав. Вывод: твори с задницами своих детей то же, что творили с твоей, то же, что Отец Небесный творил с коллективной задницей всего человечества со времен Великого Грехопадения, — порка, порка и только порка!
Они замолчали. Уилл Фарнаби еще раз посмотрел на рисунок гранитного жилища веревочных дел мастера и подумал обо всех гротескных и уродливых фантазиях, возведенных в ранг сверхъестественных фактов, и обо всех мерзких жестокостях, вдохновленных этими фантазиями, о боли и горестях, причиненных из-за них. И вспомнил, что не Августин придумал «суровость во благо», а Робеспьер, затем появился Сталин. И когда уже не стало Лютера, чтобы побуждать князей убивать крестьян, возник гениальный Мао, обративший их в рабов.
— Вас никогда не охватывает отчаяние? — спросил он.
Доктор Макфэйл помотал головой.
— Мы не отчаиваемся, — сказал он, — потому что знаем: все не обязательно должно обстоять так плохо, как в прошлом.
— Мы знаем, что может быть намного лучше, — добавила Сузила. — А известно нам это потому, что все уже намного лучше здесь и сейчас, на этом странном маленьком острове.
— Но сможем ли мы убедить других последовать нашему примеру или хотя бы сохранить наш собственный крошечный оазис гуманности посреди окружающей нас обезьяньей дикости вашего образа жизни — это, увы, уже совсем другой вопрос, — сказал доктор Макфэйл. — Нынешняя ситуация располагает к самому пессимистическому прогнозу. Но отчаяние? Нет, для полного отчаяния я пока не вижу причин.
— Даже когда вы читаете книги по истории?
— Даже когда читаю такие книги.
— Остается только позавидовать. Как вам это удается?
— Для этого нужно только помнить, что такое история. Хроника того, что человечество принуждало творить его невежество, и последствий раздутой самонадеянности, вылившихся в возвеличивание своего невежества, превращения его в политические или религиозные догмы.
Он снова обратился к альбому.
— Давайте вернемся к дому в Ройял Боро, к Джеймсу и Джанет, их шестерым детям, которых неумолимо жестокий Бог Кальвина приговорил к своим своеобразным «милостям». «Порка и порицание придают мудрости; а ребенок, предоставленный себе самому, лишь навлечет позор на голову матери». Промывание мозгов, усиленное психологическим стрессом и физической пыткой, — превосходное условие для опытов в стиле Павлова. Однако, к несчастью для организованной религии и политических диктатур, человеческие существа гораздо менее пригодны в качестве лабораторных животных, чем собаки. Впрочем, опыты над Томом, Мэри и Джин дали ожидаемые результаты. Том стал священником, Мэри вышла замуж за священника и обреченно умерла во время родов. Джин осталась дома, нянчилась сначала с матерью во время затяжного и мрачного периода, когда у той обнаружили рак, а потом еще двадцать лет медленно жертвовала собой ради старевшего и постепенно ставшего совсем дряхлым патриарха. Здесь все прошло по плану. Но вот с Энни, четвертым по старшинству ребенком, картина не сложилась как надо. Энни была хороша собой. И в восемнадцать лет ей сделал предложение капитан драгунов. Но капитан принадлежал к англиканской церкви, и его взгляды на человеческое бесправие и всесилие Бога оказались в корне неверными. На брак был наложен запрет. Казалось, Энни обречена разделить участь Джин, и она терпела десять лет. Но потом, уже двадцативосьмилетней, дала себя соблазнить второму помощнику капитана с судна «Ист-Индийской компании». И пролетели семь недель неземного счастья, какого она никогда прежде не знала. Ее лицо совершенно изменилось, сияя какой-то неземной красотой, ее тело излучало жизненную энергию. Но затем моряку пришлось на два года отправиться в плавание в Мадрас и в Макао. И четыре месяца спустя беременная, оставшаяся без друзей, в полном отчаянии Энни утопилась в Тэе[47]. Между тем Александр — следующий в семейной линии — бросил школу и сошелся с труппой актеров. В доме короля веревок с тех пор было запрещено даже упоминать его имя. Но существовал еще Эндрю, самый младший из отпрысков. Причем — чудо, а не дитя! Он был послушен, обожал усваивать преподававшиеся ему уроки, заучивал цитаты из Посланий апостолов быстрее и точнее, чем братья и сестры. Но затем, словно настало время укрепить ее веру в бесконечную порочность человечества, матушка застукала его однажды вечером за игрой со своими гениталиями. Его выпороли до крови, но уже через несколько недель снова поймали за тем же занятием, снова выпороли и приговорили к одиночному домашнему аресту на хлебе и воде. Ему было заявлено, что он согрешил против Святого Духа, а это, несомненно, послужило причиной развития рака у его матери. И все остававшиеся ему годы детства Эндрю провел, преследуемый кошмарными видениями ада. Но в равной степени преследовали его и прежние искушения, которым он предавался — только теперь уже надежно запершись в садовой уборной, — чтобы затем мучиться еще более зловещими предчувствиями жара адского пламени.
— Подумать только! — вставил свой комментарий Уилл Фарнаби. — Подумать только, что люди сейчас постоянно жалуются на отсутствие смысла в современной жизни! И сравните, какой жизнь была, когда считалась имевшей смысл. Если выбирать между рассказом идиота и рассказом кальвиниста, я, например, всегда предпочту выслушать идиота.
— Трудно не согласиться, — сказал доктор Макфэйл. — Но разве нет третьего варианта? Можно ведь послушать историю, рассказанную тем, кого нельзя считать ни дебилом, ни религиозным параноиком.
— Кого-то вполне душевно здорового. Для разнообразия, — добавила Сузила.
— Да, хотя бы для разнообразия, — повторил доктор Макфэйл. — Для блаженного разнообразия. А к счастью, даже в тех обстоятельствах всегда находилось достаточно людей, которых не способно было довести до краха самое извращенное воспитание. По всем правилам фрейдистских и павловских игр мой прадед должен был вырасти нравственным уродом. На деле же он вырос нравственным атлетом, духовно сильным человеком. Что лишний раз доказывает, — добавил он мимоходом, — насколько безнадежно неадекватны эти две ваши хваленые психологические схемы. Фрейдизм и бихевиоризм. Вроде бы находятся на разных полюсах, но совершенно одинаковы, когда речь заходит об изначально заложенных, врожденных различиях между индивидуумами. Как ваши многоуважаемые психологи обходятся с фактами подобных различий? Очень просто. Они их игнорируют. Они делают вид, что подобных фактов не существует. Вот откуда проистекает их полная неспособность помочь человеку справиться с какой-либо реальной ситуацией или, на худой конец, толково объяснить ее теоретически. Посмотрите, что произошло, например, в рассматриваемом нами случае. Братья и сестры Эндрю либо смирились с условиями, в которые были поставлены, либо были этими условиями уничтожены. Эндрю не смирился, но и не погиб. Почему? Потому что на колесе рулетки наследственности ему выпал счастливый номер. Он обладал более высокой сопротивляемостью, чем остальные, иной анатомией, другим биохимическим наполнением и особым темпераментом. Родители сделали все, чтобы навредить ему, как поступили со всеми своими детьми. Эндрю вышел из этих испытаний победителем почти без единой царапины в душе.
— Несмотря на великий грех против Святого Духа?
— От этого, по счастью, он сумел быстро избавиться во время первого же года учебы на медицинском факультете университета в Эдинбурге. Он все еще оставался мальчишкой семнадцати лет (тогда они начинали раньше). И в анатомичке этот юноша сразу наслушался самых богохульных непристойностей, которыми его товарищи студенты поднимали себе настроение, находясь в окружении разлагавшихся трупов. Слушал он их сначала с ужасом, с тошнотворным предчувствием, что Бог так просто им этого не оставит, что месть его будет ужасна. Но ничего не происходило. Богохульство процветало, а громогласные прелюбодеи в худшем случае время от времени подхватывали триппер. И страх в сознании Эндрю постепенно уступил место чудесному чувству облегчения и освобождения. Набравшись смелости, он стал рисковать и сам отпускать достаточно фривольные шуточки. А когда впервые произнес то самое слово из четырех букв — какое же получил удовольствие, какой чуть ли не религиозный экстаз испытал! А в свободное время читал «Тома Джонса», читал эссе «О чудесах» Юма, читал безбожника Гиббона. Доведя до приличного уровня свой французский, который начал изучать еще в школе, он добрался до Ламетри, штудировал труды доктора Кабаниса. Человек — это машина, мозг выделяет мысли, как печень выделяет желчь. Насколько же просто все оказалось, насколько ясно и очевидно! И с горячностью новообращенного он метнулся к атеизму. В его обстоятельствах это выглядело только естественным. Ты больше на дух не переносишь блаженного Августина, не в силах заставить себя повторять пустую болтовню святого Афанасия. А потому ты выдергиваешь затычку и спускаешь их в сливное отверстие. Какое блаженство! Но это продолжается недолго. Скоро ты обнаруживаешь, что чего-то не хватает. Оказалось, что в ходе эксперимента ты выплеснул ребенка вместе с грязной мыльной водой теологии. Природа не терпит пустоты. Блаженство уступает место дискомфорту, и теперь ты уже роешься, проходя поколение за поколением, в череде разнообразных Уэсли, Паси, Муди, Билли Сандеях и Билли Грэмах, которые прилежно, как бобры, трудятся, чтобы закачать немного богословия обратно в опустевшую емкость. Все, на что способны подобные теоретики религиозного возрождения, — это напустить снова немного грязной воды, от которой постепенно ты так или иначе опять избавишься. И так далее, до бесконечности. Это было скучно и, как со временем убедился доктор Эндрю, совершенно лишено необходимости. А между тем он наслаждался впервые обретенной свободой. Взволнованный и обрадованный, он прятал эти свои чувства за внешней серьезностью, за маской невозмутимой отстраненности, в которой быстро привык являть себя внешнему миру.
— А что его отец? — спросил Уилл. — Ему пришлось выдержать битву с ним?
— Никакой битвы не было. Эндрю не любил противостояний. Он был из тех людей, которые всегда идут своим путем, но не афишируют этого факта и не вступают в споры с теми, кому больше нравится другая дорога. Старику не дали возможности в очередной раз разыграть из себя Иеремию. Дома Эндрю помалкивал о Юме и Ламетри, придерживаясь обычной рутины. Но как только курс обучения был завершен, домой он уже не вернулся. Он отправился в Лондон, где был принят врачом и натуралистом на военный корабль королевского флота «Мелампус», который отплывал в Южные моря, имея приказ составлять лоции, заниматься исследованиями и сбором научных образцов, а также всемерно защищать как протестантских миссионеров, так и британские интересы в целом. Поход на «Мелампусе» продлился ровно три года. Они заходили на Таити, провели два месяца на Самоа и месяц в архипелаге Маркизских островов. После сурового Перта острова показались Эдемом, но, к сожалению, Эдемом, не познавшим не только кальвинизма, капитализма и грязи, порождаемых цивилизацией, но также Шекспира и Моцарта, науки и логического мышления. Это был рай, но никуда не годный, решительно никуда не годный. Они продолжили плавание. Посетили Фиджи, Каролинские и Соломоновы острова. Уточнили карту северного побережья Новой Гвинеи. На Борнео научная группа сошла на берег, поймала беременную самку орангутанга и взобралась на вершину горы Кинабалу. Затем последовала неделя в Панное, две недели среди архипелага Мергуи, переход на запад к Андаманским островам, а оттуда — к континентальной Индии. Там во время пребывания на берегу моего прадеда сбросила с себя лошадь, и он сломал правую ногу. Капитан «Мелапуса» нанял другого корабельного лекаря и отплыл на родину. Спустя два месяца, полностью оправившись от травмы, Эндрю уже стал практикующим врачом в Мадрасе. Докторов там тогда не хватало, а больных было ужасающе много. Молодой человек процветал материально. Вот только жизнь в среде торговцев и чиновников при Президенте оказалась смертельно скучной. Он стал изгнанником, но без положительных моментов ссылки — без приключений и каждодневной новизны. Он оказался как бы в провинции — в тропическом эквиваленте Суонси или Хаддерсфилда. Но все же Эндрю удержался от искушения забронировать себе каюту на ближайшем пароходе, отправлявшемся домой. Он понял, что если выдержит здесь пять лет, то заработает достаточно денег, чтобы купить себе хорошую практику в Эдинбурге — нет, даже в Лондоне, в самом Вест-Энде. Будущее рисовалось перед ним в розовых и золотых тонах. Он заведет себе жену, предпочтительно с каштановыми волосами и с приличным приданым. А потом и детишек — четверых или пятерых, — счастливых, непоротых, красивых. Его практика станет неуклонно разрастаться, у него появятся пациенты из высших кругов общества. Богатство, отличная репутация, чувство собственного достоинства и, кто знает, быть может, даже рыцарское звание. Сэр Эндрю Макфэйл выходит из своей четырехместной кареты на площади Белгравия. Великий сэр Эндрю, личный врач королевы. Постоянно вызываемый для сложных операций то в Санкт-Петербург, где его пациенты все великие князья, то в Тюильри, то в Ватикан, то в Высокую Порту. Восхитительные мечты! Но действительность, как выяснилось, оказалась значительно более непредсказуемой и интересной. Одним прекрасным утром к нему в приемную явился темнокожий незнакомец. На ломаном английском он объяснил цель своего визита. Его прислал с Палы сам Его Высочество Раджа, чтобы он нашел и привез с собой опытного западного хирурга. Вознаградить обещали по-царски. В буквальном смысле слова, как настаивал неизвестный. Доктор Эндрю тут же и не раздумывая принял приглашение. Отчасти, конечно, из-за денег, но главным образом от скуки, для перемены обстановки, в предвкушении приключения. Побывать на Запретном острове — соблазн оказался слишком велик.
— А должна вам напомнить, — вставила реплику Сузила, — что в те дни Пала была значительно более недоступной, чем даже сейчас.
— Так что можете себе вообразить, как охотно молодой доктор Эндрю ухватился за возможность, предоставленную ему Раджой через своего посланника. Через десять дней судно бросило якорь у северного берега Запретного острова. С сумкой медикаментов и хирургических инструментов, с небольшим металлическим чемоданом, куда он сложил одежду и самые ценные книги, его доставили на каноэ с выносными уключинами для весел через полосу прибоя на берег, пронесли в паланкине по улицам Шивапурама и опустили на землю только во внутреннем дворе дворца правителя острова. Августейший пациент с нетерпением дожидался его прибытия. Доктору Эндрю не дали времени, чтобы умыться, побриться и переодеться, а сразу доставили в покои Раджи. Он увидел весьма жалкого, смуглого, низкорослого мужчину лет сорока пяти, выглядевшего ужасающе изможденным под покровом из роскошных тканей, с лицом, которое так распухло и исказилось, что уже едва напоминало человеческое. Голос ему почти отказал, перейдя в хриплый, едва членораздельный шепот. Доктор Эндрю осмотрел больного. С верхнечелюстной кости, где она зародилась, опухоль распространилась уже по всем направлениям. От нее раздулся нос, она поразила правую глазницу и почти блокировала горло. Дышать стало тяжело, каждый глоток давался с сильнейшей болью, а спать пациент не мог совсем — стоило ему отключиться, как он начинал задыхаться и просыпался, мучительно и спазматически втягивая в себя воздух. Стало ясно, что без радикального хирургического вмешательства Радже суждено было умереть через пару месяцев. А в случае радикального хирургического вмешательства — еще раньше. Не забывайте, что все это происходило в старые добрые времена, когда операции проводились без антисептиков и обезболивания хлороформом. Даже при самых благоприятных обстоятельствах под ножом хирурга умирал каждый четвертый пациент. А если условия были далеки от идеальных, то шансы на успех резко падали. Пятьдесят на пятьдесят, тридцать к семидесяти, ноль к ста. Прогноз с заболеванием Раджи едва ли мог быть хоть сколько-нибудь оптимистичным. Пациент до крайности ослаб, а операция предстояла долгая, сложная и невыносимо болезненная. Представлялось вероятным, что он умрет прямо на операционном столе, но даже если бы выжил, то почти наверняка его уже через несколько дней доконало бы заражение крови. А в случае его смерти, поневоле задумался доктор Эндрю, какова будет судьба иноземного хирурга, убившего местного царька? Да и во время операции — кто будет держать властного пациента, когда тот начнет извиваться от боли под скальпелем? Найдутся ли у него слуги, способные не подчиниться, когда их повелитель заорет в агонии и прикажет немедленно отпустить его?
Возможно, самым разумным было бы сказать здесь и сейчас, что болезнь неизлечима, ничего предпринять нельзя, попросив отпустить его с миром обратно в Мадрас. Но затем он вновь окинул больного взглядом. Из-под чудовищной маски обезображенного, деформированного лица Раджа пристально смотрел на него — смотрел глазами приговоренного преступника, умоляющего судью о снисхождении. Тронутый мольбой, доктор Эндрю ободряюще улыбнулся ему, и мгновенно, стоило ему погладить тощую руку, его осенила идея. Совершенно абсурдная, безумная, основательно дискредитированная, но все-таки, все-таки…
Он вдруг вспомнил, как пять лет назад еще в Эдинбурге читал статью в журнале «Ланцет», в которой подвергался поношению печально известный профессор Эллиотсон за его пристрастие к животному магнетизму. Эллиотсон возмутил всех профессионалов своими рассуждениями о безболезненных операциях на пациентах, погруженных в гипнотический транс.
Этот человек был либо безнадежным дураком, либо бессовестным обманщиком. Так называемые доказательства в защиту столь полной чепухи объявлялись гроша ломаного не стоящими. Все это был вздор, шарлатанство, откровенное плутовство — и подобный праведный гнев на шести колонках издания. В то время, еще погруженный в Юма, Ламетри и Кабаниса, доктор Эндрю воспринял разгромный фельетон с одобрением. После чего напрочь забыл о любом намеке на реальное существование животного магнетизма. Но теперь у изголовья постели Раджи воспоминания вернулись к нему — безумный профессор, магнетические пассы, безболезненные ампутации, низкий уровень смертности, быстрое выздоровление. Возможно, в этом все-таки содержалось рациональное зерно? Он был глубоко погружен в свои размышления, когда, нарушив молчание, больной заговорил с ним. У какого-то молоденького матросика, сбежавшего со своего корабля в Ренданг-Лобо, а потом чудом сумевшего пересечь залив, Раджа научился потрясающе бегло говорить по-английски, но при этом, добросовестно подражая учителю, усвоил сильный акцент кокни[48].
— Ох уж этот прононс кокни! — со смехом повторил доктор Макфэйл. — Он постоянно упоминается в мемуарах моего прадеда. Он находил неправдоподобно неподобающим, чтобы король изъяснялся как Сэм Уэллер[49]. А в данном случае имело место не просто классовое несоответствие. Раджа был не только местным властителем, но и обладал мощным интеллектом, получил утонченное образование. Его отличали не просто глубокие религиозные убеждения (любой олух царя небесного может искренне верить в Бога), но и познания в теологии, подлинное духовное видение. Что такой человек выражает свои мысли на кокни, стало истинным шоком для шотландца ранней Викторианской эпохи, который, конечно же, читал «Посмертные записки Пиквикского клуба». Вопреки всем стараниям моего прадеда Раджа так и не сумел избавиться от неправильных дифтонгов и пропусков некоторых звуков в словах. Но все это было уже потом. А при их первой встрече в столь трагических обстоятельствах этот странный бедняцкий акцент показался даже трогательным. Сложив ладони в умоляющем жесте, страдалец прошептал: «Поможите мине, доктор Макфайл, поможите мине».
И этот зов о помощи стал решающим. Без всяких дальнейших колебаний доктор Эндрю зажал исхудалую руку Раджи между своими ладонями и начал очень уверенным тоном рассказывать о новой хирургической методике, недавно открытой в Европе и применяемой на практике пока лишь немногими наиболее выдающимися медиками. Затем, повернувшись к свите, толкавшейся все это время на заднем плане, он приказал всем покинуть помещение. Они не поняли его слов, но его тон и жесты не оставляли сомнений в том, чего он желал. С поклонами они удалились. Доктор Эндрю снял пиджак, закатал рукава рубашки и принялся делать те самые пресловутые гипнотические пассы, о которых с таким скептицизмом читал когда-то в «Ланцете». От макушки поперек лица и до верхней части полости живота, снова и снова, пока пациент не впадет в транс или (он вспомнил разгромный комментарий анонимного автора статьи) «пока священнодействующий мошенник не сочтет нужным объявить, что его одураченный подопытный находится под влиянием магнетизма». Шарлатанство, вздор, откровенное плутовство. Но все же, все же… Он продолжал трудиться в тишине. Двадцать пассов, пятьдесят пассов. Больной вздохнул и закрыл глаза. Шестьдесят, восемьдесят, сто, сто двадцать. В комнате стояла невероятная жара, рубашка доктора насквозь пропиталась потом, руки уже болели, но он с мрачным видом продолжал повторять одни и те же бессмысленные движения. Сто пятьдесят, сто семьдесят пять, двести. Это было плутовство и шарлатанство, но доктор преисполнился решимости заставить беднягу уснуть, даже если потребуется целый день. «Ты будешь спать, — громко произнес он, совершая двести одиннадцатый пасс. — Ты будешь спать». Голова пациента глубже погрузилась в подушку, и внезапно Эндрю уловил звук дрожащего сопения с присвистом. «И на этот раз, — поспешил добавить он, — ты не задохнешься. В твои легкие проникает достаточно воздуха, и ты не должен начать задыхаться». Дыхание Раджи стало равномерным и почти неслышным. Доктор Эндрю выполнил еще несколько пассов, а потом решил, что может позволить себе непродолжительный отдых. Вытерев пот с лица, он поднялся, потянулся и несколько раз прошелся по комнате из конца в конец. Усевшись снова рядом с постелью, он взял Раджу за одно из тонких, как веточка, запястий и прощупал пульс. Час назад он был почти сто ударов в минуту, но сейчас упал до семидесяти. Он приподнял руку; она бессильно повисла, как у мертвеца. Отпустил ее, и она упала под собственной тяжестью, лежа на постели неподвижно и апатично. «Ваше Высочество, — позвал он, а потом повторил еще громче: — Ваше Высочество!» Ответа не последовало. Это было шарлатанство, вздор, откровенное плутовство, но оно тем не менее подействовало. Явно сработало.
Крупный и яркий богомол запрыгнул на металлическую спинку кровати в ногах Уилла, сложил розоватые и белые крылышки, поднял маленькую плоскую головку и вытянул свои невероятно мускулистые передние лапки словно для молитвы. Доктор Макфэйл взял увеличительное стекло и склонился, чтобы рассмотреть насекомое.
— Gongylus gongyloides, — определил он. — Маскируется под цветок. Когда ничего не подозревающая муха или мошка прилетает, чтобы насосаться нектара, ее саму с аппетитом всасывают. А если это самка, то она еще и поедает собственных возлюбленных. — Он убрал лупу и откинулся на спинку стула. — Что неизменно поражает меня во вселенной, — сказал он, обращаясь к Уиллу Фарнаби, — так это ее самые невероятные проявления. Gongylus gongyloides, нomo sapiens, первое появление моего прадеда на Пале и гипноз. Что может быть более непредсказуемым?
— Ничто, — ответил Уилл, — кроме моего собственного появления на Пале и гипноза. На Палу через кораблекрушение и подъем на неприступную скалу, а потом гипноз, достигнутый путем монолога о соборе в Англии.
Сузила рассмеялась.
— К счастью, мне не пришлось делать над вами множество пассов. В таком-то климате! Доктор Эндрю искренне восхищает меня. Чтобы довести пациента до гипнотической анестезии, порой требуется до трех часов повторения подобных движений.
— Но в результате он все же добился успеха?
— Да, триумфального.
— И он провел операцию?
— Провел, — ответил доктор Макфэйл, — но не сразу. Потребовались долгие приготовления. Доктор Эндрю сумел сначала внушить пациенту, что отныне он сможет глотать без боли. А потом в течение трех недель откармливал его. Между приемами пищи снова погружал в транс до того момента, когда наступало время очередной еды. Это чудо, на что способен ваш организм, если только дать ему шанс. Раджа набрал двенадцать фунтов веса и ощущал себя другим человеком. Новым человеком, полным возрожденных надежд и уверенности. Он уже знал, что сумеет выбраться из пропасти. Как и сам доктор Эндрю. В процессе укрепления веры Раджи он закалил свою собственную. Причем это была не слепая вера. Он чувствовал уверенность, что операция пройдет успешно. Но и непоколебимая уверенность не мешала ему делать все возможное, чтобы способствовать успеху. С самого начала он совершенствовал свои навыки гипноза. Транс, внушал он пациенту, становится все глубже, а в день операции гипнотический сон будет крепким, как никогда прежде. И будет длиться дольше. «Вы будете спать, — заверял он Раджу, — еще четыре часа по завершении операции, а когда проснетесь, не ощутите никаких болей». Доктор Эндрю заявлял это все еще со смесью скептицизма и полной уверенности. Здравый смысл и прошлый опыт говорили ему, что это никак не возможно. Но в сложившихся обстоятельствах весь прошлый опыт потерял какое-либо значение. Невозможное уже произошло, и не один раз. Не существовало никаких причин, чтобы оно не повторилось снова. Важнее всего было говорить, что это произойдет, — и потому он повторял обещание раз за разом. Все складывалось прекрасно, но самым лучшим стало изобретение доктором Эндрю репетиции.
— Репетиции чего?
— Хирургической операции. Они неоднократно прошли через все необходимые процедуры. Последняя репетиция состоялась утром в день операции. В шесть часов доктор Эндрю пришел в опочивальню Раджи и после небольшого разговора на отвлеченные темы приступил к пассам. Через несколько минут пациент погрузился в глубокий транс. Стадия за стадией, доктор Эндрю стал описывать, что он собирался проделать. Прикоснувшись к скуле рядом с правым глазом Раджи, он сказал: «Я начинаю с того, что натягиваю кожу. А потом скальпелем, — и он провел кончиком грифеля карандаша поперек щеки, — делаю надрез. Ты, разумеется, не чувствуешь ни боли, ни малейшего дискомфорта. А потом, когда главные ткани окажутся тоже рассечены, ты по-прежнему ничего не будешь чувствовать. Ты просто лежишь, погруженный в теплый сон, пока я взрезаю щеку до самого носа. Время от времени я делаю паузу, чтобы восстановить кровеносный сосуд, но потом продолжаю. А когда эта часть работы завершится, я буду готов взяться за саму опухоль. Она уходит корнями в эту пазуху, откуда разрослась вверх под скулы и глазницы, а затем вниз — к глотке. И когда я вырезаю ее, ты лежишь, как и прежде, в полном комфорте, ничего не чувствуя, совершенно расслабленный. А затем я приподнимаю твою голову, — сопровождая слова действиями, он приподнял голову Раджи и наклонил ее вперед на податливой шее, — чтобы дать вытечь крови, которая успела накопиться у тебя во рту и в горле. Немного крови проникло в трахею, и тебе придется слегка откашляться, чтобы избавиться от нее, но при этом ты все равно не проснешься». Раджа несколько раз кашлянул, а когда доктор Эндрю отпустил его голову, снова положил ее на подушку, по-прежнему не выходя из глубокого сна. «И ты не начнешь задыхаться, даже в момент моей работы над нижней частью опухоли у тебя в глотке». Доктор Эндрю открыл Радже рот и запустил два пальца ему в гортань. «Нужно только вырвать ее остатки и достать оттуда. Ничего не будет происходить, чтобы перекрыть твое дыхание. А если придется отхаркать кровь, ты сделаешь это во сне. Да, только во сне, в глубоком и крепком сне».
Так закончилась репетиция. Десять минут спустя, повторив серию новых пассов и погрузив пациента как можно глубже в сон, доктор Эндрю приступил к операции. Он натянул кожу, сделал надрез, рассек щеку, вырезал корни опухоли из полости рта. Раджа лежал, совершенно расслабленный, пульс оставался стабильным и устойчивым на уровне семидесяти пяти ударов, а боли он ощущал не больше, чем во время репетиций. Доктор Эндрю занялся горлом; пациент не задыхался. Немного крови действительно проникло в трахею, и Раджа откашлял ее, не проснувшись. После операции прошло четыре часа, а он все еще спал, но затем, почти минута в минуту, открыл глаза, улыбнулся сквозь бинты доктору Эндрю и на своем певучем кокни поинтересовался, когда тот приступит к операции. После кормления и обмывания он получил новую порцию пассов и приказ спать еще четыре часа для более быстрого заживления. Доктор Эндрю продержал его в таком режиме неделю. Шестнадцать часов гипнотического транса в день, восемь часов бодрствования. Раджа не испытывал почти никакой боли, и хотя операция проводилась далеко не в стерильных условиях, в его порезы не проникла никакая инфекция. Вспоминая ужасы, которые он наблюдал в лазарете Эдинбурга, и еще более жуткие картины, происходившие у него на глазах в Мадрасе, доктор Эндрю отказывался поверить в то, что сумел сделать. А затем ему представился еще один случай убедиться в удивительных возможностях животного магнетизма. Старшая дочь Раджи была уже на девятом месяце беременности. Под впечатлением от того, что он сделал для Раджи, его жена послала за доктором Эндрю. Он застал ее сидящей рядом с хрупкой и перепуганной девочкой шестнадцати лет, которая на своем скудном и ломаном кокни объяснила врачу, что умрет сама и ее младенец тоже обречен на гибель. Три черные птицы подтвердили недоброе предзнаменование, трижды перелетев перед ней через дорогу. Доктор Эндрю не стал с ней спорить. Вместо этого он лишь попросил ее лечь, а затем начал делать пассы. Через двадцать минут девочка погрузилась в глубокий транс. В его стране, заверил ее затем доктор Эндрю, черные птицы считались предвестницами удачи — благополучных родов и радости материнства. Она произведет на свет своего ребеночка легко и безболезненно. Да, она почувствует не больше боли, чем ее отец во время операции. Никакой боли вообще, обещал он. О боли и речи быть не может.
Через три дня и после еще нескольких часов внушений все так и произошло. Когда Раджа проснулся перед вечерним кормлением, он увидел жену, сидящую у изголовья своей постели. «У нас с тобой внук, — сообщила она, — а дочь чувствует себя прекрасно. Доктор Эндрю сказал, что завтра тебя можно будет отнести к ней в комнату, чтобы ты благословил их обоих». В конце месяца Раджа распустил Регентский совет и вернул себе всю полноту власти. Причем в благодарность за спасение своей жизни и (в этом его убедила супруга) жизни дочери доктора Эндрю назначили главным советником.
— Значит, в Мадрас он уже не вернулся?
— Ни в Мадрас, ни в Лондон. Он остался здесь, на Пале.
— Пытаясь исправить акцент Раджи?
— И пытаясь, в чем ему сопутствовал гораздо больший успех, изменить владения Раджи.
— Стремясь к чему?
— На подобный вопрос не сумел бы ответить даже он сам. На ранней стадии он не имел никакого плана — у него было лишь понимание того, что ему нравится, а что — нет. Многое на Пале ему пришлось по душе, но одновременно существовали вещи, вызывавшие отторжение. Как воспоминания о Европе, где он многое ненавидел, но что-то целиком и полностью одобрял. Как впечатления, вынесенные из плавания, — положительные и отрицательные почти в равной мере. Когда он начал понимать сущность народа, населявшего Палу, он увидел, что получает от своей культуры блага, но одновременно и становится ее жертвой. Люди расцветают, но в самой сердцевине цветка заводится червоточина. Возможно ли избежать этого, устранить червоточину и позволить каждой личности расцвести во всей красе? Вот какой вопрос (сначала сами не полностью осознавая это, но с постепенным пониманием того, чего они хотели добиться) поставили перед собой доктор Эндрю и Раджа, стремясь найти ответ на него.
— И они сумели найти ответ?
— Оглядываясь назад, — сказал доктор Макфэйл, — можно только поражаться тому, чего удалось добиться этим двоим людям. Шотландскому врачу и королю Палы, кальвинисту, дошедшему до атеизма, и набожному буддисту школы Махаяны. Трудно вообразить более странную пару! Хотя уже скоро эта пара стала неразлучными друзьями, но, что было еще важнее, они разнились друг от друга в темпераментах и талантах, в философских взглядах и практических знаниях, а потому один восполнял пробелы другого, одновременно стимулируя и подкрепляя способности, данные ему от рождения. Раджа обладал острым умом и тонкостью мышления, но он ничего не знал о мире, лежавшем за пределами острова, не имел понятия ни о физических законах, ни о европейских технических достижениях, ни об искусстве Европы, ни об идеях ее передовых мыслителей. Наделенный не меньшим интеллектом доктор Эндрю, конечно же, не был знаком с индийской живописью, поэзией и философией. Но лишь постепенно до него дошло, насколько невежествен он в науке об устройстве человеческого сознания и в искусстве правильного образа жизни. В течение нескольких месяцев после операции они поочередно становились то учителем, то учеником. Но это было лишь началом. Они ведь не оставались частными лицами, заинтересованными только в личном умственном и нравственном совершенствовании. Раджа имел миллион подданных, а доктор Эндрю фактически стал его премьер-министром. Усовершенствования частного характера становились прелюдией к изменениям в жизни общества. Если король и врач обучали друг друга лучшему из обоих миров, восточного и европейского, достижениям из прошлого и настоящего, то конечной целью было помочь всей нации усвоить такие же уроки. Поставить себе на службу лучшее из обоих миров. Впрочем, я неверно выражаюсь. Лучшее из всего мира в целом, как уже усвоенное отдельными культурами, так и пока не реализованное, но потенциально полезное. Это была грандиозная задача. Если честно, то изначально невыполнимая до конца миссия, но она подстегивала их, заставляла дерзать и пытаться совершить невозможное. И в результате невозможное часто удавалось осуществить, к их собственному удивлению и к изумлению окружающих, доказывая всем, что они не были так глупы, как кому-то могло со стороны показаться. Они, разумеется, не сумели построить общество, которое вобрало бы в себя все самое передовое и прогрессивное, но в стремлении добиться этого, прикладывая немало сил, они достигли поразительных результатов, соединив в единое целое то, что никогда не смог бы соединить человек более рациональный и осторожный.
— «Если б глупец упорствовал в безумии своем, то стал бы мудрецом», — процитировал Уилл «Притчи ада».
— Совершенно верно, — согласился доктор Роберт. — И наиболее экстравагантное безумство, описанное Блейком, как раз и собирались осуществить Раджа и доктор Эндрю — бракосочетание ада и рая[50]. Но чем огромнее задача, на достижение которой ты замахиваешься, тем больше и награда за труды! При том условии, конечно, что ты проявляешь упорство в известных пределах, то есть с умом. Обычные дураки не достигают ничего. Только умные и обладающие познаниями безумцы пускаются в авантюры, которые заканчиваются успехом и приносят пользу всем. И к счастью, наши двое принадлежали к числу умных и образованных дураков. По крайней мере достаточно сообразительных, чтобы приступить к реформам постепенно и с наглядным благом для своего народа. Они начали с болеутоления. Жители Палы были буддистами. То есть знали, как горе или боль влияют на сознание. Если ты принимаешь боль, ты тоскуешь, ты страдаешь, ты винишь себя — то есть живешь в аду, созданном собственными руками. Но стоит тебе мысленно отстраниться от всего, и в душе воцаряются мир и покой. В точности как говорил Будда: «Я покажу вам печаль и покажу, где печаль кончается». И вот появился доктор Эндрю, владевший методом отстранения, способным положить не виртуальный, а реальный конец хотя бы одной из печалей — физической боли. На примерах самого Раджи и его жены с их дочкой в роли переводчицы доктор Эндрю стал давать уроки вновь постигнутого искусства снятия болевых ощущений группам лекарей, акушерок, учителей, матерей и инвалидов. Безболезненные роды привлекли на сторону реформаторов всех женщин острова. Безболезненные операции для страдавших от камней в почках, катаракт, геморроя и прочих недугов, и их стали поддерживать все старики и пожилые люди. Одним умным ходом они сделали своими союзниками половину населения страны, завоевали заведомое доверие, предрасположенность и готовность к следующим этапам реформ.
— К чему же они перешли от обезболивания? — спросил Уилл.
— К сельскому хозяйству и иностранному языку. Из Англии пригласили эксперта для создания Ротамстеда в тропиках, а одновременно была разработана программа обучения жителей Палы второму языку. Нет, Пала должна была оставаться по-прежнему закрытым островом. Доктор Эндрю всецело поддерживал Раджу в том, что религиозные миссионеры, плантаторы и торговцы представляли слишком большую опасность, чтобы допускать их сюда и терпеть их деятельность. Но в то время как нежелательные чужестранцы разрешения обосноваться на Пале не получали, самим местным жителям следовало дать возможность познавать внешний мир — если не в реальных путешествиях по свету, то хотя бы через литературу. А их архаичный устный язык и устаревшая версия алфавита Брахми стали чем-то вроде тюрьмы без окон. И бежать из этого плена, чтобы стать частью современного человечества, можно было, только выучив английский язык и овладев письменной латиницей. Среди придворных Раджи английский уже некоторое время назад успел войти в моду. Леди и джентльмены постоянно пересыпали свою речь словечками и фразами на кокни, а кое-кто даже выписал себе с Цейлона учителей. Но локальную моду предстояло превратить в общегосударственную политику. Открылись англоязычные школы, а из Калькутты доставили печатное оборудование и типографских рабочих-бенгальцев, умевших набирать тексты шрифтами «каслон» и «бодони». Первой англоязычной книгой, выпущенной в Шивапураме, стали фрагменты «Тысячи и одной ночи», а второй — «Алмазная сутра», доступная ранее лишь на санскрите да и то в виде рукописей. Для тех, кого интересовали Синдбад и Маруф или «Мудрость с другого берега», тоже появился весомый стимул овладеть английским языком. Так начался продолжительный образовательный процесс, превративший нас в двуязычный народ. Мы говорим по-палански, когда готовим еду, рассказываем анекдоты или обсуждаем любовь и секс (кстати, у нас самый богатый запас эротической и чувственной лексики среди всех народов Юго-Восточной Азии). Но если речь заходит о бизнесе, о науке или о спекулятивной философии, то обычно переходим на английский. И большинство предпочитают писать тоже на английском языке. Каждому писателю необходима литература, чтобы сверяться с ней, брать в качестве образца для подражания или использовать как импульс для собственного творчества. Пала славилась живописью и скульптурой, превосходными архитектурными сооружениями, чудесными танцами, изысканной и экспрессивной музыкой, но у нас не существовало почти никакой литературной традиции, не было национальных поэтов, драматургов или прозаиков. Только своего рода барды, декламировавшие буддийские и индуистские мифы, множество монахов со своими проповедями и постепенно деградировавшие наследники метафизики. Сделав английский своим приемным языком, мы подарили себе литературу с самыми древними историческими корнями, с потрясающими достижениями прошлого и, разумеется, особенно богатую современными произведениями. Мы дали себе основу, духовный эталон, широкий выбор стилей и методов, как и неистощимый источник вдохновения. Одним словом, наш народ получил возможность для созидания в той сфере, где прежде никогда не проявлял своего творческого потенциала. Благодаря Радже и моему прадеду теперь существует англо-паланская литература, в которой Сузила, не могу не добавить, стала одним из ярких дарований.
— Ну, не слишком-то и ярких, — попыталась возразить она.
Доктор Макфэйл закрыл глаза и, улыбаясь сам себе, начал вслух цитировать:
Рукою Будды для ушедших Я собрала букет несорванных цветов: Невидимой лягушки трель средь лотосов, Младенца ротик в молоке на женщины груди, И небо, что творит для нас то горы, То звезды, когда не скрыто толщей облаков. Из этого, как из любви и вечной пустоты, Рождается поэзия молчанья.
Он открыл глаза.
— Но не только поэзия молчанья, — сказал он. — Наука, философия, теология молчанья тоже. А сейчас вам самое время поспать. — Доктор поднялся и направился к двери. — Я принесу вам фруктовый сок.
Глава девятая
Патриотизма недостаточно. Как и ничего другого. Науки недостаточно, религии недостаточно, искусства недостаточно, политики и экономики недостаточно, как и любви, как и долга, как любого действия, даже самого бескорыстного, как и созерцания, даже самого утонченного. Ничто, кроме почти всего сразу, нас не удовлетворит.
— Внимание, — донесся издали крик птицы.
Уилл посмотрел на часы. Без пяти двенадцать. Он закрыл «Записки о том, Что есть Что» и, взяв с собой бамбуковый альпеншток, принадлежавший прежде Дугалду Макфэйлу, отправился на заранее назначенную встречу с Виджайей и доктором Робертом. Короткой дорогой от бунгало доктора Роберта до Экспериментальной станции было менее четверти мили. Но день выдался удушающе жарким, а еще предстояло одолеть два пролета ступеней. Для выздоравливающего с шиной на правой ноге прогулка не казалась легкой.
Медленно, временами превозмогая боль, Уилл прошел по извивающейся тропинке и поднялся по ступеням. На вершине второй лестницы сделал остановку, чтобы отдышаться и вытереть пот со лба; затем, держась как можно ближе к стене, которая давала узкую полосу тени, продолжил путь к вывеске с надписью «Лаборатория».
Дверь под ней оказалась слегка приоткрытой. Он распахнул ее и вошел в длинное помещение с высоким потолком. Внутри находились ничем не примечательные рабочие столы, емкости с кранами вдоль стен, обычные шкафы со стеклянными дверцами, где хранились какое-то бутылочки и лежало прочее оборудование, а в воздухе витал обычный запах химикатов и запертых в клетки мышей. Поначалу Уиллу показалось, что в комнате никого нет, но потом он заметил почти полностью прикрытого книжным шкафом, стоявшим под прямым углом к стене, юного Муругана, сидевшего за столом и что-то сосредоточенно читавшего. Как можно тише, потому что ему всегда нравилось заставать людей врасплох, Уилл прошел дальше внутрь комнаты. Шум от электрического вентилятора под потолком заглушал его шаги, и Муруган ощутил его присутствие, только когда он оказался всего в нескольких футах от книжного шкафа. Юнец вздрогнул, с виноватым видом в панической спешке сунул книгу в кожаный портфель, а потом дотянулся до другой, гораздо меньших размеров книжки, лежавшей открытой на столе, и подтянул ее ближе к себе. Только после этого он повернулся, чтобы взглянуть на неожиданного посетителя.
Уилл ободряюще улыбнулся ему:
— Это всего-навсего я.
Злая гримаса вызова и готовности оправдываться сменилась на лице молодого человека выражением явного облегчения.
— А я подумал… — Он осекся, оставив фразу незавершенной.
— Вы подумали, что это некто, готовый отругать вас за то, что занимаетесь не тем, чем следовало бы, ведь так?
Муруган ухмыльнулся и кивнул курчавой головой.
— А где все остальные?
— В полях, где же еще? Что-то там прививают и опыляют.
В его словах отчетливо звучало презрение.
— Значит, когда кошек нет на месте, мышка решила порезвиться. Что это вы так внимательно изучали?
С совершенно невинным видом откровенного лжеца Муруган приподнял книжку, которая теперь лежала перед ним.
— Ученый труд называется «Введение в экологию», — ответил он.
— Вижу, — сказал Уилл. — Но я спросил вас о том, что вы на самом деле читали.
— А, это! — Муруган пожал плечами. — Вы едва ли заинтересуетесь.
— Мне интересно все, что другие пытаются скрывать от меня, — заверил его Уилл. — Вы листали порнографию?
Муруган бросил разыгрывать роль и теперь уже выглядел всерьез обиженным.
— За кого вы меня принимаете?
Уилл хотел ответить, что принимает его за совершенно нормального мальчишку, но сдержался. Для хорошенького дружка полковника Дипы «нормальный мальчишка» могло прозвучать либо оскорблением, либо ироничным намеком. И он склонился в почтительном полупоклоне.
— Прошу Ваше Величество великодушно простить меня, — сказал он, — но мне все же весьма любопытно. Вы позволите? — И он положил руку на пухлый портфель.
Муруган недолго колебался, но потом выдавил из себя улыбку.
— Ладно, смотрите, если уж так хочется.
— Какой огромный том! — Уилл достал объемистую книгу из портфеля и положил на стол. — «Сирс, Ребук энд Ко. Каталог весенне-летнего сезона», — прочитал он вслух.
— Он прошлогодний, — сказал Муруган почти извиняющимся тоном. — Но не думаю, что с тех пор произошли большие изменения.
— А вот здесь вы ошибаетесь, — заверил его Уилл. — Если бы стили не менялись полностью каждый год, у людей не было бы причины покупать новые вещи, еще не износив прежних. Вы не понимаете главного принципа современного общества потребления. — Он открыл каталог наугад. — Мягкие клинообразные платформы у туфель «Уайд уидс».
Открыв другую страницу, обнаружил описание и фото бюстгальтеров «Уиспер-Пинк» из дакрона и хлопка пима[51]. Еще одна страница, и пожалуйста, memento mori, перед вами то, что будут носить уже следующие поколения — лифчики с застежкой спереди, специальный корсет для поддержания обвисшего животика.
— Здесь все самое интересное в конце, — сказал Муруган. — А всего тысяча триста пятьдесят восемь страниц, — добавил он с восхищением. — Только представьте! Тысяча триста пятьдесят восемь!
Уилл пролистал следующие семьсот пятьдесят страниц.
— О! Вот это уже то, что надо, — сказал он. — «Наши безотказные револьверы и автоматические пистолеты».
А чуть дальше начинался раздел катеров с корпусами из стеклопластика, особо мощных встроенных двигателей на 12 лошадиных сил. Подвесные моторы всего за 234 доллара 95 центов с бесплатным отдельным бензобаком.
— Необычайно щедрое предложение!
Но Муруган явно не был в душе моряком. Схватив каталог, он нетерпеливо пролистал его до нужных страниц.
— Взгляните на этот мотороллер в итальянском стиле! — И пока Уилл разглядывал картинку, Муруган зачитал вслух: — «Этот обтекаемой формы «Спидстер» потребляет всего галлон топлива на 110 миль». Вообразите себе такое! — Его обычно хмурое лицо светилось энтузиазмом. — И вы можете проехать до шестидесяти миль, потратив всего галлон, даже на вот этом мотоцикле мощностью 14,5 лошадиные силы. И при этом они гарантируют скорость в семьдесят пять миль в час — гарантируют!
— Потрясающе! — восхитился Уилл, а потом спросил как бы между прочим: — Вам эту славную книжку прислал кто-то из Америки?
Муруган помотал головой:
— Мне ее дал полковник Дипа.
— Полковник Дипа?
До чего же странный подарок сделал Адриан Антиною! Он снова посмотрел на фото мотоцикла, а потом на сияющее лицо Муругана. Свет на глазах померк. Слишком ясна была цель, которую преследовал полковник. «Змей искушал меня, и я отведал вкус запретного плода». Древо в райском саду называлось Древом Познания Добра Общества Потребления, а для обитателей всех слаборазвитых Эдемов даже крошечный кусочек его плода, один только вид тысячи трехсот пятидесяти восьми листьев служил напоминанием о том, что с точки зрения коммерческого общества они пока оставались постыдно нагими. Будущему Радже Палы давали понять, кто он такой на самом деле: голозадый вождь племени дикарей.
— Вы непременно должны, — сказал Уилл вслух, — закупить миллион экземпляров этого каталога и распределить их (причем бесплатно, как контрацептивные средства) среди всех своих подданных.
— Зачем?
— Чтобы возбудить желание обладать вещами. Они станут сторонниками Прогресса — нефтяных разработок, вооружений, Джо Альдегида, советских инженеров.
Муруган нахмурился и покачал головой:
— Не сработает.
— Вы хотите сказать, что они не поддадутся соблазну? Что их не привлекут ни обтекаемые «Спидстеры», ни бюстгальтеры «Уиспер-Пинк»? Но в это трудно поверить!
— Быть может, и трудно, — с горечью сказал Муруган, — но факт остается фактом. Их ничем не проймешь.
— Даже молодых людей?
— Я бы сказал, что молодых людей в особенности.
Теперь Уилла Фарнаби этот разговор по-настоящему заинтересовал. Нежелание поддаваться соблазнам — тема интриговала его.
— Вы можете хотя бы предположить, почему так происходит? — спросил он.
— Мне нет нужды строить предположения, — ответил юнец. — Я точно знаю.
И, словно внезапно решив изобразить пародию на свою мать, он начал говорить с праведным негодованием в голосе, которое до смешного не вязалось с его возрастом и внешностью.
— Начнем с того, что они слишком увлечены… — Он сделал паузу, но затем ненавистное слово со свистом вырвалось наружу во всем своем отвратительном звучании. — Сексом.
— Но сексом увлекаются все, и это не мешает им соблазняться покупкой скоростных мотоциклов.
— Здесь иной секс, — настаивал Муруган.
— Из-за любовной йоги? — спросил Уилл, вспомнив восторженное выражение лица молоденькой медсестры.
Юноша кивнул:
— Они получают от него нечто, заставляющее считать себя совершенно счастливыми людьми, которые больше ни в чем не нуждаются.
— Вот истинное блаженство!
— Никакого блаженства там нет! — резко отозвался Муруган. — Одна глупость и мерзость. Никакого прогресса, только секс, секс, секс. И конечно, всему виной этот чудовищный наркотик, который дают им всем.
— Наркотик? — переспросил Уилл с изумлением, вспомнив слова Сузилы, что на острове нет наркоманов. — Что за наркотик?
— Его получают из грибов. Из каких-то поганок! — Он продолжал изображать карикатуру на Рани с ее вибрирующим от душевного волнения голосом.
— Из тех замечательных красных поганок, на которых в мультфильме сидели гномы?
— Нет, эти грибы желтые. В прежние времена люди сами ходили собирать их в горы. А сейчас их выращивают на специальных плантациях высокогорной Экспериментальной станции. Наркота, которая культивируется на научной основе. Красиво, не правда ли?
Хлопнула дверь, донеслись звуки голосов и шагов из коридора. Внезапно от возмущенного вида Рани не осталось и следа, а Муруган снова выглядел как нашкодивший школьник, ловко пытающийся скрыть следы своих шалостей. В одно мгновение «Введение в экологию» заняло место каталога «Сирс и Ребук», а подозрительно раздувшийся портфель исчез под столом. Еще секунду спустя в комнату вошел Виджайя, обнаженный до пояса, с мышцами, блестевшими, словно смазанные маслом, от пота, выступившего после напряженного физического труда под палящим солнцем. Следом за ним появился доктор Роберт. С видом образцового студента, которому постороннее вторжение помешало увлеченно читать учебник, Муруган с притворной досадой оторвал взгляд от книги. Заинтересованный Уилл тут же поспешил взять на себя ту роль, которая была ему сейчас выгодна.
— Нет, это я пришел слишком рано, — возразил он на извинения Виджайи за опоздание. — И боюсь, что отвлек нашего молодого друга от научных занятий. Зато уж наговорились мы с ним вдоволь.
— О чем же? — спросил доктор Роберт.
— Обо всем на свете. О капусте, о королях, о скоростных мотороллерах, об обвисших животах. А когда вы пришли, мы только начали обсуждать поганки. Муруган просвещал меня относительно грибов, которые используются здесь для получения наркотика.
— Что в имени! — со смехом процитировал классика доктор Роберт. — Сразу все становится ясно. На свою беду воспитанный в Европе, Муруган называет это наркотиком и относится заведомо отрицательно, что продиктовано рефлекторной реакцией на слово, имеющее негативное значение. Мы же, напротив, даем этому веществу сугубо позитивные названия: лекарство мокша, средство познания реальности, таблетки правды и красоты. И нам известно на практическом опыте, что все эти добрые наименования вполне оправданны. В то время как ваш юный друг ни разу не пробовал средства, и нам не удается его убедить хотя бы раз приобщиться к нему. Для него это наркотик, то есть нечто, к чему нормальный человек не должен подходить на пушечный выстрел.
— Что может сказать на это Ваше Высочество? — спросил Уилл.
Муруган пожал плечами.
— Его эффект заключается в том, что создается множество иллюзий, — пробормотал он. — Зачем я должен изменять своим привычкам и позволять дурить себе голову?
— В самом деле, зачем? — сказал Виджайя с добродушной иронией. — Если вы являетесь единственным представителем рода человеческого, который в нормальном виде никогда не валял дурака и не строил беспочвенных иллюзий…
— Этого я не утверждал! — взвился Муруган. — Я только хочу сказать, что мне не нужны ваши ложные самадхи[52].
— Откуда же вам знать, что они ложные? — поинтересовался доктор Роберт.
— Потому что настоящие приходят к людям только после многих лет медитации и аскетических покаяний… А кроме того, как вам прекрасно известно, в результате воздержания от общения с женщинами.
— Муруган, — объяснил Виджайя, обращаясь к Уиллу, — это наш своего рода пуританин. Его возмущает тот факт, что после попадания четырехсот миллиграммов мокши в кровеносную систему даже начинающие — да, самые обыкновенные юноши и девушки, которые занимаются любовью, — могут увидеть мир таким, каким видит его мудрец, после долгих лет упражнений освободившийся от пут собственного эго.
— Но ведь это не по-настоящему! — упорствовал Муруган.
— Не по-настоящему? — повторил доктор Роберт. — С таким же успехом вы можете тогда заявлять, что и ощущение телесного здоровья тоже нереально.
— Вы искажаете суть вопроса, — возразил на этот раз Уилл. — Ощущение ведь может быть реальным только в отношении того, что творится внутри вашей черепной коробки, но не иметь никакой связи с происходящим во внешнем мире.
— Разумеется, — согласился доктор Роберт.
— А вы знаете, что именно происходит с вашим мозгом, когда вы принимаете дозу своего гриба?
— Знаем, хотя очень немного.
— Но мы все время стремимся к расширению наших познаний, — добавил Виджайя.
— Например, — сказал доктор Роберт, — мы установили, что люди, чья электроэнцефаллограмма не показывает никакой активности альфа-ритма, когда они находятся в состоянии покоя, едва ли могут быть подвержены значительному воздействию лекарства мокша. А это значит, что примерно для пятнадцати процентов нашего населения нам нужно найти другие способы высвобождения сознания.
— Другая сторона, которую мы только начинаем понимать, — продолжил Виджайя, — это неврологическая составляющая переживаемых людьми ощущений. Что происходит в мозгу, когда у вас возникает видение? И какие процессы сопровождают ваш переход от предмистического к подлинно мистическому состоянию вашего сознания?
— То есть вы теперь это знаете?
— «Знаем» — слишком громко звучит. Скажем так, мы дошли до стадии, когда можем строить близкие к истине предположения. Видения ангелов, Нового Иерусалима, Мадонны иди Будды Будущего — все это вызывается необычной стимуляцией зон мозга прямой проекции, к примеру, зрительной зоны его коры. Но каким образом мокша вызывает подобные стимуляции, мы еще не разобрались. Важно само по себе то, что так или иначе она это делает. И точно так же оказывает необычное воздействие на другие, немые зоны мозга, не связанные прямо с восприятием, движениями или ощущениями.
— И как реагируют немые зоны? — поинтересовался Уилл.
— Давайте начнем с того, как они не реагируют. Они не отзываются видениями или слуховыми ассоциациями, они не проявляются в телепатии или в ясновидении, как и в любой другой парапсихологической форме. Ничего из подобных занимательных предмистических феноменов. Реакцией становятся полноценные мистические явления. Ну, вы понимаете — одно во всем и все в одном. Основное чувство с его последствиями — безграничным состраданием, непостижимыми мистериями и смыслами.
— Не говоря уже о чувстве радости, — сказал доктор Роберт, — невыразимой радости.
— И вся эта катавасия происходит внутри вашего черепа, — сказал Уилл. — Оставаясь феноменом сугубо личным. Никакого отношения к внешним факторам, кроме изначального сырья — грибов.
— Ничего реального, — поспешил вставить слово Муруган. — Именно это я и пытался объяснить.
— Вы исходите из того, — сказал доктор Роберт, — что мозг порождает сознание. Я же считаю его лишь средством для передачи мыслей. И моя теория не более далека от истины, чем ваша. Как, черт возьми, определенный набор событий, принадлежащий одной системе, может стать тем же набором событий в совершенно другой системе, несоизмеримой и несопоставимой с первой? Никто не имеет об этом ни малейшего понятия. Все, на что мы способны, — это анализировать факты и строить гипотезы. И одна гипотеза в философском смысле ничем не хуже другой. Вы утверждаете, что средство мокша оказывает воздействие на немые зоны мозга, заставляя их производить цепочку субъективных событий, которым люди присвоили название «мистического опыта». Я же считаю, что мокша так влияет на немые зоны, что в них открывается в некотором роде неврологический шлюз, который позволяет вливаться гораздо большему объему Сознания (с большой буквы «С») в твое сознание (со строчной буквы «с»). Вы не можете наглядно продемонстрировать справедливость своей гипотезы, а я не в силах доказать истинность своей. И даже если бы вы сумели доказать мою неправоту, то разве это имело бы хоть какой-то практический смысл? Есть какая-то разница?
— А мне кажется, что в разнице все и дело, — сказал Уилл.
— Вы любите музыку? — спросил доктор Роберт.
— Больше, чем многое другое.
— Тогда о чем, позвольте спросить, соль-минорный квинтет Моцарта? Он об Аллахе? Или о Тао? Или о второй ипостаси Святой Троицы? Или об Атмане и Брахмане?
Уилл рассмеялся:
— Надеюсь, что нет.
— Но это не делает существование этого квинтета менее ценным и приятным для слуха. В точности то же самое можно сказать об ощущениях, которые дает вам мокша, или молитва, или любые другие духовные упражнения. Причем даже если этот опыт никак не соотносится ни с чем вне пределов вашей личности, он все равно останется самым важным из всего, что когда-либо происходило с вами. Подобно музыке, но только в несравненно более высокой степени. И если вы дадите этим ощущениям шанс проявиться, если будете готовы позволить им увлечь себя за собой, результаты окажут несопоставимо более сильное терапевтическое и трансформирующее воздействие. Так что очень может быть, что на самом деле все происходит внутри вашей черепной коробки. Может быть, это действительно целиком ваше личное, частное, и вы таким путем не получаете возможности познания ничего другого, кроме собственной физиологии. Но кого это волнует? Остается непреложным фактом, что пережитый опыт помогает вам на многое раскрыть глаза, приносит благословение и порой в корне меняет течение всей жизни.
Наступило продолжительное молчание.
— Позвольте мне кое-что вам сказать, — продолжал доктор, обращаясь к Муругану. — Нечто, о чем я никогда прежде не собирался разговаривать ни с кем. Но сейчас я понял, что на мне, вероятно, лежит ответственность, долг перед троном, долг перед Палой и всем ее народом: обязанность подробно посвятить вас в особенности этого очень личного опыта. Возможно, мои слова смогут помочь вам немного лучше понять вашу страну и ее традиции.
Он выждал несколько секунд, а затем вполне спокойно и без аффектации продолжал:
— Как я предполагаю, вы знакомы с моей женой?
Отведя взгляд в сторону, Муруган кивнул.
— Да, и мне очень жаль было узнать о том, что она смертельно больна, — промямлил он.
— Счет теперь уже идет на дни, — сказал доктор Роберт. — Четыре или пять — максимум. Но она до сих пор находится в ясном уме, прекрасно осознает, что с ней происходит. Вчера она спросила меня, не могли бы мы принять лекарство мокша вместе. Мы принимали его вместе один или два раза в год на протяжении последних тридцати семи лет. С того дня, как поженились. И вот снова — в самый, самый, самый последний раз. Мы рисковали, потому что у нее была затронута болезнью печень, но решили, что риск оправдан. Как выяснилось, мы оказались правы. Мокша — или наркотик, как вы предпочитаете называть лекарство, — едва ли вообще затронула ее физически. С ней произошла лишь духовная трансформация.
Он замолк, и Уилл внезапно услышал писки и царапанье когтей в крысиных клетках, а сквозь открытое окно донесся обычный гвалт из тропического леса и отдаленный призыв майны:
— Здесь и сейчас, парни. Здесь и сейчас…
— Вы уподобляетесь этой майне, — сказал потом доктор Роберт. — Вас научили повторять слова, смысла и значения которых вы не понимаете. «Это не реальность, это не реальность». Если бы вы хотя бы раз испытали те ощущения, через которые прошли мы с Лакшми вчера, вы бы разобрались в сути дела. Вы бы поняли, что это куда как более реально, чем все, что вы называете реальностью. Более реально, чем то, о чем вы думаете и что чувствуете сию секунду. Более реально, чем мир, предстающий сейчас перед вашими глазами. Но вам внушили говорить: «Это не реальность, не реальность». — Доктор Роберт дружеским жестом положил руку на плечо юноши. — Вам сказали, что мы — люди, потворствующие своим низменным желаниям, наркоманы, купающиеся в мире иллюзий и ложных ощущениях самадхи. Послушайте меня, Муруган, забудьте все то плохое, что закачали вам в уши. Забудьте хотя бы на время, чтобы провести единственный эксперимент. Примите четыреста миллиграммов средства мокша и убедитесь сами, какое воздействие оно оказывает, как много может вам поведать о вашей собственной натуре, о том странном мире, в котором вы вынуждены существовать, учиться выживать, страдать, чтобы в итоге в нем и умереть. Да, ведь даже вам придется однажды умереть — быть может, через пятьдесят лет, а возможно, уже завтра. Кто это знает? Но человек ведет себя глупо, если не готовит себя к этому. — Он повернулся к Уиллу. — Не хотите ли пойти с нами и подождать, пока мы примем душ и переоденемся?
И, не дожидаясь ответа, вышел в центральный коридор этого длинного здания. Уилл подобрал бамбуковый альпеншток и вместе с Виджайей покинул комнату вслед за ним.
— Как вы думаете, это произвело на Муругана хоть какое-то впечатление? — спросил он у Виджайи, когда дверь за ними закрылась.
Виджайя пожал плечами:
— Сомневаюсь.
— Под влиянием матери, — сказал Уилл, — и при своей страсти к двигателям внутреннего сгорания он, по всей видимости, совершенно глух ко всему, что вы пытаетесь ему сказать. Слышали бы вы, с каким восторгом он отзывается о мотороллерах!
— Я это слышал, — сказал доктор Роберт, остановившийся перед синей дверью и дожидавшийся, чтобы остальные догнали его. — Часто слышал. Боюсь, что, когда он вырастет, от мотороллеров может перейти к значительно более серьезным политическим вопросам.
Виджайя рассмеялся:
— Гонять иль не гонять, вот в чем вопрос!
— И подобный вопрос стоит не только на Пале, — заметил доктор Роберт. — На этот вопрос так или иначе придется ответить любой слаборазвитой стране.
— Но ответ ведь всегда один и тот же, — сказал Уилл. — Куда бы я ни приезжал, а я побывал почти везде, они всем сердцем проголосовали за то, чтобы гонять.
— Без исключений, — поддержал его Виджайя. — Гонки ради гонок, и плевать они хотели на совершенствование личности, самопознание, высвобождение духа. Не говоря уже о простом физическом здоровье нации и ее счастье.
— В то время как мы, — сказал доктор Роберт, — всегда делали выбор в пользу приспособления нашей экономики и технологий к условиям человеческого существования, а не заставляли наших граждан адаптироваться к чужой экономике и технике. Мы импортируем то, что не можем произвести сами, но закупаем только те товары, которые можем себе позволить. А то, что мы можем себе позволить, ограничено не просто наличием у нас нужных сумм в фунтах, марках или долларах, но главным образом — главным образом! — подчеркнул он, — нашим желанием быть счастливыми, нашим стремлением к превращению в полноценных людей. После тщательного рассмотрения проблемы мы пришли к решению, что мотороллеры принадлежат к числу вещей (причем многочисленных вещей), которых мы себе позволить не можем. И это нашему бедному Муругану придется усвоить после жесткого внушения, если мы видим, что он не желает понимать простых слов и доводов. То есть более легким путем.
— В чем же заключается более легкий путь? — спросил Уилл.
— В образовании и в средствах открытия для себя истинной реальности. Муруган пока не получил ни того ни другого. Он был извращенно воспитан в Европе — швейцарские гувернантки, английские учителя, американские фильмы и бесконечная реклама повсюду; реальность для него затмила духовность образца, проповедуемого матерью. Так что неудивительно, что он жаждет заиметь мотороллер.
— Но как я понимаю, его подданные не поспешат последовать его примеру?
— А зачем им это? Их с детства научили правильно воспринимать мир и наслаждаться его восприятием. А кроме того, они получили представление о мире, о себе самих и о других людях в истинном свете и трансфигурации, которые дают средства открытия реальности. Подобные средства помогают им, разумеется, получать более интенсивные ощущения, более острое наслаждение, когда самые тривиальные вещи предстают перед ними сверкающими драгоценными камнями и чудесами. Драгоценностями и чудесами, — повторил он с особым нажимом. — Так зачем им снисходить до каких-то мотороллеров, виски, телевидения, проповедей Билли Грэма и прочей шелухи, помогающей вам развлекаться и забываться?..
— «Ничто, кроме почти всего сразу, нас не удовлетворит», — процитировал Уилл. — Теперь я понимаю, что имел в виду Старый Раджа. Ты не можешь быть хорошим экономистом, не будучи также хорошим психологом. Или хорошим инженером, если не постиг в нужной степени метафизику.
— И не забудьте о прочих науках, — сказал доктор Роберт. — О фармакологии, социологии, физиологии, нейротеологии, метахимии, микомистицизме, как и важнейшей из областей знания, — добавил он, отвернувшись, чтобы снова в мыслях оказаться наедине с Лакшми в больничной палате. — О той области знания, где нам всем рано или поздно предстоит экзамен, — о танатологии.
Он ненадолго замолчал, а затем заговорил уже совершенно иным тоном:
— Что ж, пойдемте и как следует помоемся. — Он открыл синюю дверь, за которой находилась длинная раздевалка с рядом душевых кабин и раковин для умывания вдоль одной стены и шкафчиков для одежды и большого подвесного буфета — у другой.
Уилл нашел место, чтобы присесть, и пока его собеседники от души плескались под кранами, продолжил разговор.
— Будет ли дозволено неправильно образованному чужестранцу, — спросил он, — попробовать таблетку истины и красоты?
Ему ответили вопросом на вопрос.
— У вас все в порядке с печенью? — спросил доктор Роберт.
— Она в превосходном состоянии.
— И вы кажетесь шизофреником лишь в самой малой степени, как любой из нас. Так что я не вижу медицинских противопоказаний.
— Значит, я могу провести на себе эксперимент?
— В любое удобное для вас время.
Он вошел в ближайшую душевую кабину и пустил воду. Виджайя последовал его примеру.
— Разве вы оба не интеллектуалы? Не работники, так сказать, умственного труда? — спросил Уилл, когда оба вышли наружу и принялись вытираться.
— Да, мы занимаемся научной работой, — ответил Виджайя.
— Тогда зачем весь этот тяжкий физический труд на жаре?
— По очень простой причине: этим утром у меня выдалось немного свободного времени.
— Как и у меня, — сказал доктор Роберт.
— И вы оба отправились в поля, поступив по примеру Толстого?
Виджайя рассмеялся:
— Вы, кажется, полагаете, что мы делаем это по этическим причинам?
— А разве нет?
— Разумеется, нет. Я работаю мускулами, поскольку их имею, а если не буду пускать их в ход, превращусь в раздражительного сидячего работника.
— Не имеющего ничего от коры головного мозга до самых ягодиц, — сказал доктор Роберт. — Вернее, со всем наполнением, но в состоянии полной несостоятельности и токсической стагнации. Все западные интеллектуалы имеют пристрастие к сидячему образу жизни. Вот почему столь многие из них имеют отвратительно дурные характеры. В прошлом даже герцогу приходилось много ходить пешком, даже менялам-ростовщикам, даже философам-метафизикам. А когда им не случалось ковылять на своих двоих, они ездили верхом. В то время как сейчас все — от промышленного магната до машинистки, от логического позитивиста до позитивного мыслителя — проводят целые дни на удобных мягких сиденьях. Губчатые подкладки под вялые задницы — дома, в конторе, в машинах и в барах, в самолетах, в поездах и в автобусах. Никого движения ног, никакой борьбы за преодоление дистанции по лестницам вопреки гравитации — только лифты, самолеты, автомобили, только каучуковая подкладка и вечное сидение. Жизненная энергия, находившая выход в движении конечностей, теперь бьет по внутренним органам и нервной системе, медленно разрушая их.
— Словом, для вас орудовать лопатой или тяпкой — это форма терапии?
— Форма профилактики, чтобы сделать терапию ненужной. На Пале каждый профессор, даже правительственные чиновники обычно уделяют физическому труду два часа в день.
— Это вменяется им в обязанности?
— Отнюдь. Ради чистого удовольствия.
Уилл состроил гримасу:
— Ну, я бы едва ли сумел получать от этого удовольствие.
— Потому что вас не обучили правильно использовать свою телесно-умственную систему, — объяснил Виджайя. — Если бы вам показали, как делать подобную работу с максимальной эффективностью и с минимальными усилиями, вам бы она тоже приносила только радость.
— Как я понимаю, все ваши детишки получают такого рода подготовку?
— С первого момента, когда они приобретают способность хоть что-то делать для себя сами. К примеру, как правильно держать себя, когда застегиваешь пуговицы на рубашке? — И, подкрепляя слова действием, Виджайя принялся застегивать пуговицы на рубашке, которую только что надел на себя. — Мы делаем это прямо, показывая им, как физиологически оптимальным образом держать при этом голову и тело. И обязательно обращаем их внимание на то, насколько важно эффективно распределять свои усилия даже в процессе такого, казалось бы, рядового занятия. И примерно к четырнадцати годам они уже знают, как наилучшим образом исполнить любую работу с объективной и с субъективной точки зрения. Тогда мы постепенно начинаем приобщать их к труду. Для начала по девяносто минут в день на какой-то простой физической работе.
— Снова возврат к стократ проклятому труду детей?
— Скорее, — поправил доктор Роберт, — движение вперед к новой форме детской занятости. Вы теперь не разрешаете своим подросткам работать, и они выпускают пар, становясь малолетними правонарушителями, или же, напротив, копят этот пар, чтобы выплескивать его в приступах злости на весь мир, когда садятся в вечное кресло канцелярской крысы. Но сейчас нам пора идти, — сменил он тему. — Следуйте за мной.
Когда они вернулись в лабораторию, Муруган в очередной раз защелкивал замок портфеля, чтобы скрыть содержимое от посторонних глаз.
— Я готов, — сказал он и, сунув спрятанный под кожей портфеля Новейший Завет объемом в тысячу триста пятьдесят восемь страниц, вышел со всеми вместе под яркое солнце дня. Через несколько минут, тесно усевшись в старенький джип, они вчетвером катили по дороге, которая мимо загона с белым быком, мимо пруда с лотосами и огромного каменного Будды вела сквозь ворота Экспериментальной станции в сторону шоссе.
— Извините, что не можем предоставить более удобного транспортного средства, — сказал Виджайя, пока машина тряслась и подпрыгивала на ухабах.
Уилл похлопал Муругана по колену.
— Вот перед кем вам нужно извиняться, — сказал он. — Перед человеком, чья душа томится по «Ягуарам» и «Тандербердам».
— Боюсь, что эта тоска неутолима, — подал голос с заднего сиденья доктор Роберт.
Муруган промолчал, но улыбнулся не без тайного злорадства человека, которому ситуация известна лучше.
— Мы не можем импортировать игрушки, — продолжал доктор. — Только самое необходимое.
— Что, например?
— Очень скоро вы сами увидите.
Они выехали из-за поворота, и внизу показались соломенные крыши домов и тенистые сады значительного по размерам поселения. Виджайя остановил машину на обочине и заглушил двигатель.
— Перед вами Новый Ротамстед, — сказал он. — Известный также как Модалия. Рис, овощи, домашняя птица, фрукты. Не говоря уже о двух гончарных мастерских и мебельной фабрике. Вот для чего эти провода.
Он указал рукой в сторону длинного ряда столбов, который поднимался по террасам склона холма позади деревни, скрывался из виду на другой его стороне, а затем снова появлялся, уже в отдалении, уходя в направлении зеленого массива предгорных джунглей туда, где высились скрытые облаками пики, и еще дальше.
— Вот вам пример не заменимого ничем импорта — электрическое оборудование. Когда вы научились использовать энергию водопадов, необходимо протянуть линии электропередачи, а затем вам требуются другие не менее важные вещи.
Он указал пальцем на железобетонное здание без окон, которое в разительном контрасте с окружавшими его деревянными домами возвышалось у противоположного въезда в деревню.
— Что это? — спросил Уилл. — Электрические печи?
— Нет, печи для обжига изделий из глины находятся в другом месте. А это общественные морозильные камеры.
— В прежние времена, — объяснил доктор Роберт, — мы теряли до половины урожая скоропортящихся продуктов. Сейчас потери сведены практически к нулю. Все, что мы выращиваем, достается нам самим, а не готовым пожрать плоды нашего труда бактериям.
— Так что теперь у вас достаточно продуктов питания?
— Более чем достаточно. Мы сами питаемся лучше, чем народ любой другой азиатской страны, и еще имеем излишки для экспорта. Ленин говорил, что коммунизм — это социализм плюс электрификация всей страны. Мы придерживаемся иного уравнения. Электрификация минус тяжелая промышленность плюс контроль над рождаемостью равняется демократии и процветанию. Электрификация плюс тяжелая промышленность минус контроль над рождаемостью ведут к нищете, тоталитаризму и войнам.
— Кстати, — поинтересовался Уилл, — кому все это принадлежит? Вы — капиталисты или сторонники государственного социализма?
— Ни то ни другое. По большей части мы — кооператоры. Сельское хозяйство на Пале всегда зависело от обустройства террас и ирригации. Но такого вида работы требуют совместных усилий и дружеской взаимопомощи. Жестокая конкуренция губительна для выращивания риса в горной стране. Нашему народу вполне подходит взаимная поддержка в деревенских общинах и кооперативная тактика при продаже, покупке, распределении финансовых средств и прибыли.
— Даже финансы подлежат кооперированию?
Доктор Роберт кивнул:
— У нас нет никаких кровопийц-ростовщиков, которых вы встретите, например, по всей сельской Индии. И мы не создаем коммерческих банков в вашем, западном, стиле. Наша система денежных займов и ссуд построена по модели кредитных союзов, созданных более столетия назад в Германии Вильгельмом Райффайзеном. Доктор Эндрю убедил Раджу пригласить одного из молодых сотрудников Райффайзена сюда, чтобы организовать кооперативную банковскую систему. И она по-прежнему работает безупречно.
— А какие у вас ходят деньги? — спросил Уилл.
Доктор Роберт запустил руку в карман брюк и извлек горсть серебряных, золотых и медных монет.
— На весьма скромном уровне, — пояснил он, — но Пала является золотодобывающей страной. Мы получаем золота достаточно, чтобы придать бумажным деньгам надежное обеспечение. А излишки опять-таки идут на экспорт. Поэтому мы можем оплатить солидными наличными самое дорогое оборудование хотя бы для вот этой линии электропередачи или генераторы, установленные на ее противоположном конце.
— Представляется, что вы весьма успешно решили все свои экономические проблемы.
— Решить их не стало чрезмерно тяжелой задачей. Начать с того, что мы изначально не позволяли себе рожать детей, которым мы не могли бы предоставить достойное жилье, питание, одежду и дать образование, позволяющее раскрыться их способностям. Не страдая от перенаселения, мы живем в достатке. И при этом мы сумели избежать искушения, которому поддался современный Запад, — искушению чрезмерного потребления. Мы не страдаем от заболеваний сердца и ожирения, поглощая в шесть раз больше еды, чем необходимо. Мы не убеждаем себя, что два телевизора в каждом доме сделают нас вдвое счастливее. И наконец, мы не расходуем треть своего валового национального продукта на подготовку к Третьей мировой войне или даже к ее младшей сестре — локальной войне за номером MMMCCCXXXIII. Гонка вооружений, всеобщая задолженность и запланированное моральное устаревание оборудования — вот три столпа, на которых держится западное процветание. Если прекратятся войны, закончится бессмысленное производство ради производства и будет отменена система государственных займов, вы рухнете. А ведь пока вы там у себя предаетесь излишнему потреблению, остальной мир все глубже погружается в трясину хронической экономической катастрофы. Невежество, милитаризм и перенаселение — основные проблемы, и перенаселение — важнейшая из них. Нет никакой надежды, ни малейшей возможности выбраться из экономического кризиса, пока она не решена. Население растет, уровень жизни падает. — И он пальцем в воздухе обозначил шедшую вниз кривую. — А с падением уровня жизни начинается рост недовольства, революционных настроений, — указательный палец снова взлетел вверх, — политического радикализма, однопартийных систем, национализма и воинственности. Еще десять или пятнадцать лет без ограничения рождаемости, и весь мир от Китая через Африку до Перу, не исключая и Ближнего Востока, будет покорно управляем Великими Вождями. А подобные лидеры склонны подавлять свободу, вооружены до зубов Россией или Америкой (часто обеими сверхдержавами сразу), размахивают флагами и громогласно требуют для себя lebensruam[53].
— А что ожидает Палу? — спросил Уилл. — Вам самим через десять лет не понадобится Великий Вождь?
— Мы будем всеми силами противиться этому, — ответил доктор Роберт. — В нашей стране всегда создавались условия, делавшие крайне затруднительным появление подобного Великого Лидера.
Краем глаза Уилл видел гримасу возмущения и презрения на лице Муругана. В мечтах Антиной явно считал себя героем, каких прославил Карлейль. Уилл повернулся к доктору Роберту.
— Расскажите, как вы добиваетесь таких условий? — попросил он.
— Начать с того, что мы не участвуем в войнах и не готовимся к участию в них. Соответственно, мы не нуждаемся в призывниках, в военной иерархии или в едином командовании. Далее вступает в силу наша экономическая система: она не позволяет кому-либо становиться более чем в четыре или в пять раз богаче среднего уровня. Это означает, что среди нас нет промышленных магнатов или всемогущих финансистов. Но еще важнее отсутствие у нас всесильных политиков или бюрократов-чиновников. Пала представляет собой федерацию самоуправляемых общин, географических районов, профессиональных объединений, экономических организаций. Это открывает перспективы для появления локальных лидеров и проявления инициативы на местах, но не дает возможности какому-либо диктатору узурпировать всю национальную власть. Еще один важный момент: у нас нет института официальной церкви. Наша религия основана на непосредственном личном опыте каждого и не поощряет веры в не подлежащие проверке догмы, как не приветствует эмоций, которые подобная вера вызывает. В результате мы защищены от чумы папизма, с одной стороны, и обновленчества фундаменталистов — с другой. И наряду с трансцендентальным опытом мы систематически культивируем скептицизм. Мы учим детей не относиться ни к каким словесам слишком серьезно, поощряем анализ всего, что они слышат или о чем читают, — это важная составляющая наших школьных программ. Результат: красноречивый демагог вроде Гитлера или нашего соседа через пролив полковника Дипы не имеет никаких шансов на успех в нашей стране.
Для Муругана это было уже слишком. Не в силах больше сдерживаться, он вмешался.
— Но посмотрите только, какую энергию вселяет в свой народ полковник Дипа, — пылко заявил он. — Насколько люди преданы ему и готовы к самопожертвованию! У нас нет никого, подобного ему!
— И слава богу! — столь же горячо сказал доктор Роберт.
— Слава богу! — эхом повторил Виджайя.
— Но все это положительные явления, — продолжал убеждать их юнец. — Я восхищаюсь ими.
— Я тоже ими восхищаюсь, — неожиданно поддержал его доктор Роберт. — Но восхищаюсь так же, как мощью тайфуна. Вот только, к сожалению, подобного рода энергия, преданность и готовность к самопожертвованию несовместимы со свободой, не говоря уже о здравом смысле и о человеческом достоинстве. Но именно ради человеческого достоинства, здравого смысла и свободы трудились люди на Пале еще со времен вашего тезки Муругана-Реформатора.
Виджайя достал из-под своего сиденья жестяную коробку, открыл крышку и раздал каждому по первому сандвичу с сыром и авокадо.
— Нам лучше поесть в дороге.
Он снова завел мотор и, держа руль одной рукой, вывел машину на дорогу, одновременно принявшись за еду.
— Завтра, — сказал он Уиллу, — я покажу вам устройство деревни, а еще более занимательным зрелищем для вас должна стать моя семья за обедом. А на сегодня у нас назначена встреча в горах.
У выезда из деревни джип свернул на более узкую дорогу, которая извилисто и круто пошла вверх между террасами полей риса и овощей, перемежаемых садами и посадками молодых деревьев. Как объяснил доктор Роберт, они в будущем должны будут дать целлюлозу для бумаги, которую использовали типографии Шивапурама.
— Сколько газет издается на Пале? — спросил Уилл и с удивлением узнал, что всего одна. — Тогда кому же принадлежит эта монополия? Правительству? Правящей партии? Или местному Джо Альдегиду?
— Монополией не владеет никто, — заверил его доктор Роберт. — Существует редакционный совет, в который входят представители нескольких партий и движений. И каждому отведена газетная площадь для публикации своей точки зрения, комментариев или критики. Читатель имеет возможность сравнивать их аргументы и самостоятельно решать, кто прав. Помню, в какой шок меня повергло первое знакомство с одной из ваших крупнейших газет с огромным тиражом. Пристрастия, видимые даже в заголовках, систематическая односторонность в освещении событий, необъективность комментариев, звонкие словечки и лозунги вместо подлинной аргументации. Ничего, что стимулировало бы работу мысли читателя. Зато избыток стремления внедрить в его сознание заранее обусловленный рефлекс для голосования в нужном ключе. А остальное: статьи о преступности, хроника разводов, анекдоты, забавные мелочи — все призвано отвлечь, развлечь, не дать ни о чем задуматься всерьез.
Машина взбиралась все выше, и скоро они оказались на гребне хребта между двумя удлиненной формы долинами, на дне одной из которых виднелось обсаженное по берегам деревьями озеро, а посреди другой, между двумя достаточно большими деревнями, стояло странное в такой местности огромное, правильной геометрической формы здание фабрики.
— Цемент? — спросил Уилл.
Доктор Роберт кивнул:
— Да. Одно из производств, без которых невозможно обойтись. Здесь мы производим все для собственных нужд, а остальное отправляем на экспорт.
— А деревни являются поставщиками рабочей силы?
— Да, люди работают на фабрике, когда не заняты в полях, в лесу или на деревообрабатывающем предприятии.
— И что же, такая система частичной занятости себя оправдывает?
— Зависит от того, что вы имеете в виду под понятием «оправдывает». Она не позволяет достигать максимальной эффективности. Но на Пале максимальная эффективность производства не является категорическим императивом, как у вас. Вы думаете прежде всего, как получить наибольшее количество продукции в минимально короткий промежуток времени. Мы же думаем в первую очередь о людях и их довольстве жизнью. Смена рабочих мест не приносит наибольшей продуктивности в течение меньшего количества дней. Но большинству людей такая система больше по душе, чем выполнение одних и тех же обязанностей всю жизнь. Вставая перед выбором между чисто производственными интересами и потребностями людей, мы всегда склоняемся к удовлетворению потребностей.
— В двадцать лет, — вставил свою ремарку Виджайя, — я отработал на цементном заводе четыре месяца. Потом десять недель на производстве суперфосфатов и еще шесть месяцев валил лес джунглях.
— Но ведь это все — грубый физический труд!
— А еще двадцатью годами раньше, — сказал доктор Роберт, — лично я вкалывал на литье меди, чтобы потом почувствовать вкус моря на рыболовном судне. Испытать себя на разных работах — часть правильного образовательного процесса для каждого человека. Так ты получаешь огромный объем знаний — о природе вещей, о трудовых навыках, об организации производства. И знакомишься с самыми разными людьми, вникаешь в образ их мышления.
Уилл покачал головой:
— Я бы все равно попытался лучше почерпнуть все это из книг.
— Но знания, полученные из книг, не равноценны опыту. В глубине души, — продолжал доктор Роберт, — вы все остаетесь сторонниками Платона. Для вас первично слово, а материя вторична!
— Скажите об этом нашим священникам, — возразил Уилл. — Вот они как раз считают нас низменными материалистами.
— Низменными, что совершенно справедливо, — согласился доктор Роберт. — Вы неадекватные материалисты. Абстрактный материализм — вот что вы исповедуете. В то время как наш материализм конкретен. Это бессловесный материализм на уровне зрения, осязания, запахов, напряженных мышц и грязных рук. Абстрактный же материализм так же плох, как абстрактный идеализм, потому что делает непосредственный духовный опыт почти невозможным. Испытания себя различного рода трудом в качестве конкретного материализма — это первый и ничем не заменимый шаг в нашем обучении столь же конкретной духовности.
— Но даже самый конкретный материализм, — добавил Виджайя, — не приведет никуда, если вы не будете в полной мере осознавать, что именно вы делаете, через какой опыт проходите. Вы должны в точности знать ту материю, с которой имеете дело, приемы работы с ней, людей, что трудятся с вами рядом.
— Совершенно верно, — сказал доктор Роберт. — Я должен был с самого начала объяснить, что конкретный материализм есть не более чем сырье для полноценного человеческого бытия. И только путем осознания, всестороннего и постоянного осознания сути своих действий мы трансформируем его в конкретную духовность. Понимайте до конца, что вы делаете, и тогда работа превратится в йогу работы, игра в йогу игры, а повседневная жизнь в йогу повседневной жизни.
Уилл подумал о Ранге и маленькой медсестре.
— А как насчет любви?
Доктор Роберт кивнул:
— Любовь тоже. Осознание трансформирует и ее. Превращает обычный секс в йогу любви.
Муруган отозвался на это имитацией лица своей матери, повергнутой в шок.
— Психофизиологические средства достижения трансцендентных целей, — сказал Виджайя, повышая голос, чтобы его слова не заглушил вой мотора на самой низкой передаче, которую ему пришлось как раз сейчас включить. — Вот что представляют собой эти виды йоги. Но это еще не все. Они же могут стать средством для решения всех проблем власти. — Он снова переключился на повышенную передачу и смог продолжать говорить нормально. — Проблем власти, — повторил он. — А с проблемами власти вы сталкиваетесь на всех уровнях — от национального правительства до детского сада. Даже во время медового месяца после свадьбы. Потому что вопрос заключается не только в том, чтобы исключить появление Великих Вождей. Существуют миллионы мелких тиранов и мучителей, никому не известных и немых гитлеров, деревенских наполеонов, кальвинов и торквемад в своей семье. Не говоря уже о буйных личностях, которые достаточно глупы, чтобы встать на преступный путь. Как нам овладеть той огромной энергией, которую генерируют все эти люди, и заставить ее работать на пользу человечеству? Или хотя бы не дать ей приносить ему вред?
— Именно об этом я хотел спросить, — сказал Уилл. — С чего надо начать?
— Начинать надо со всех направлений одновременно, — ответил Виджайя. — Но поскольку мы не можем обсуждать все сразу, то давайте заведем первичный разговор об анатомии и физиологии власти. Расскажите ему о своем биохимическом подходе к этому вопросу, доктор Роберт.
— Почти сорок лет назад, — сказал доктор Роберт, — когда я учился в Лондоне, то начал по выходным дням посещать тюрьмы и читать исторические книги, как только выдавался свободный вечер. История и тюрьмы, — повторил он. — Я обнаружил между ними тесную взаимосвязь. Записи о преступлениях, глупостях и неудачах человечества (это ведь определение Гиббона, не так ли?) и места, где за свои неудачные преступления и глупости люди расплачиваются. Читая книги и беседуя с заключенными, я понял, что у меня возникают конкретные вопросы. Какого рода люди становятся опасными правонарушителями — великими преступниками, вошедшими в исторические хроники, и мелкими обитателями камер Пентонвилля и Уормвуд Скраббз?[54] Каких именно людей толкает на это жажда власти, страсть к жестокости и стремление к подавлению воли других? А ведь есть еще особо безжалостные мужчины и женщины, которые знают, чего хотят, и не останавливаются даже перед убийствами, чтобы заполучить это. И вообще уже монстры, которые уродуют и убивают без всякой корысти, а просто так, потому что уродовать и убивать людей для них забава. Кто они все такие? Я обсуждал этот вопрос с экспертами — врачами, психологами, обществоведами, преподавателями. Мантегацца и Гальтон тогда уже вышли из моды, и большинство экспертов уверяли меня, что единственно верные ответы на подобные вопросы следует искать в культурных, экономических и семейных проблемах. Все сводилось к отношениям с матерями и к навыкам пользования туалетом, к обстоятельствам, в которых протекало раннее детство, и к перенесенным душевным травмам. Меня это убеждало, но лишь отчасти. Мамаши и крышки унитазов, как и все мелочи из окружения в раннем детстве, были, конечно же, важны. Но только ли в них дело? И вот во время своих посещений тюрем я начал различать в некотором роде изначально заложенную программу — или, вернее, две различные изначально заложенные программы, поскольку опасные преступники и одержимые властью возмутители спокойствия не принадлежат к одному и тому же виду. Большинство из них, как я понял уже тогда, относятся к одной из двух отчетливо обозначенных и несхожих друг с другом категорий — людей Грубой Силы и Питеров Пэнов. И я стал специализироваться на работе с Питерами Пэнами.
— Мальчиками, которые так никогда и не становятся взрослыми? — попытался прояснить для себя Уилл.
— Слово «никогда» здесь не применимо. В реальной жизни Питер Пэн неизменно под конец вырастает. Просто он вырастает слишком поздно — физиологически развивается медленнее, чем диктуется его возрастом.
— А что вы можете сказать о девушках из категории Питеров Пэнов?
— Они встречаются крайне редко. Зато среди мальчиков их так же много, как черники в лесу. Вы можете разглядеть потенциального Питера Пэна в каждом пятом или шестом подростке мужского пола. И среди проблемных детей, среди мальчиков, которые не умеют читать, не хотят ничему учиться, ни с кем не ладят и заканчивают тем, что обращаются к одному из преступных промыслов с применением насилия, семь из десяти относятся к типу Питеров Пэнов — достаточно сделать рентгеновские снимки хотя бы костей их запястий, чтобы окончательно убедиться в этом. Остальные принадлежат к личностям Грубой Силы в нескольких разновидностях.
— Я пытаюсь, — сказал Уилл, — подобрать яркий исторический пример преступного Питера Пэна.
— Для этого не надо заглядывать далеко в глубь веков. Наиболее недавний, как и весьма выдающийся образец, — Адольф Гитлер.
— Гитлер? — В голосе Муругана отчетливо прозвучало возмущенное изумление. Очевидно, Гитлер был для него героем.
— Прочитайте биографию фюрера, — сказал доктор Роберт. — Типичнейший Питер Пэн. Безнадежно отстававший в школе. Не способный ни соревноваться, ни трудиться сообща с кем-то. Завидовавший всем нормальным, хорошо учившимся мальчикам, а поскольку он им завидовал, то и ненавидел, облегчая себе страдания мыслью, что они — неполноценные существа. А потом пришла пора полового созревания. Но Адольф и в сексуальном смысле отставал от всех. Другие парни ухаживали за девочками, а те отвечали на ухаживания. Адольф же был болезненно застенчив, слишком не уверен в своем мужском начале. И не умевший упорно работать, довести до конца ни одного дела, находил утешение только дома, в Другом Мире, созданном его фантазией. Там он считал себя по меньшей мере равным Микеланджело. А в реальности, к несчастью, не умел рисовать. Его единственными дарованиями стали ненависть, низкое коварство и поистине железные голосовые связки, позволявшие реализовать талант подолгу, громко и безостановочно высказывать идеи, возникавшие в глубине охваченного паранойей сознания Питера Пэна. Тридцать или сорок миллионов погибших, и одному Богу известно, сколько миллиардов долларов, — вот цена, которую миру пришлось заплатить за запоздалое взросление маленького Адольфа. К счастью, большинство мальчиков, взрослеющих слишком медленно, никогда не получают ни шанса стать кем-то более угрожающим, чем мелкими пакостниками и преступниками. Но даже они, если их накопится слишком много, могут слишком дорого обойтись обществу. Вот почему мы стараемся пресечь такие явления в корне, или, вернее, поскольку речь идет о Питерах Пэнах, мы стараемся дать корню скорее вырасти в растение и дать цветок, который в нужное время раскроется.
— Вам это удается?
Доктор Роберт кивнул:
— Да. Это не так трудно. Особенно если начать на достаточно ранней стадии. Между четырьмя и пятью с половиной годами все наши дети проходят тщательное обследование. Анализы крови, психологические тесты, соматотипирование; затем рентгеновские снимки запястий и электроэнцефалограммы. И все самые хитрые маленькие Питеры Пэны определяются безошибочно, чтобы немедленно начать терапию. В течение года почти каждого мы превращаем в совершенно нормального ребенка. Группа потенциальных неудачников или преступников, потенциальных тиранов или садистов, вероятных мизантропов или бессмысленных революционеров трансформируется в группу полезных граждан, которыми можно управлять adandena asatthena — без наказаний и без суровых мер. В вашей части мира борьба с преступностью все еще предоставлена священникам, социальным работникам и полиции. Бесконечные проповеди, лекции, но главное средство лечения — тюремные сроки. И что в итоге? Уровень преступности продолжает неуклонный рост. Что неудивительно. Никакие слова о нравственности, адских муках и об Иисусе Христе не заменят биохимии. Год в тюремной камере не восстановит у Питера Пэна эндокринный дисбаланс, чтобы избавить его от психологических последствий. Потому что для преступников этого типа необходима ранняя диагностика и три розовые таблетки в день перед едой. При благоприятной окружающей обстановке результатом становится доброта, здравый смысл и хотя бы умеренное, но понимание основных человеческих достоинств в течение полутора лет. Не говоря уже о том, что там, где прежде у них не было ни малейшего шанса на их возникновение, могут проявиться даже prajanaparamuta и karuna — то есть мудрость и чувство сострадания. А теперь пусть Виджайя расскажет вам о втором типе — людях Грубой Силы. Если вы обратили внимание на его мускулатуру, он мог бы стать одним из них.
Склонившись вперед, доктор Роберт похлопал по широкой спине:
— Отличное мясо! — И добавил: — Как же повезло нам, бедным креветкам, что это не хищное животное.
Виджайя снял одну из рук с руля, ударил кулаком себя в грудь и издал громкий дикий рык.
— Не дразните гигантскую гориллу, — сказал он, добродушно рассмеялся, а потом продолжал: — Вспомните другого великого диктатора, — обратился он к Уиллу. — Вспомните Иосифа Виссарионовича Сталина. Гитлер — выдающийся образец преступного Питера Пэна. Сталин не менее прославленный экземпляр преступной личности Грубой Силы. Ему было предопределено свыше стать экстравертом. Но не милым, приставучим, неразборчивым в знакомствах экстравертом, которому постоянно нужна веселая компания. Нет. Он был человеком тяжелым, испытывавшим желание непременно давить на других, принуждать, поскольку им самим владело неудержимое стремление действовать, причем в своих действиях он не знал, что такое сдержанность, сомнение, симпатия или чувствительность. В своем завещании Ленин советовал своим преемникам избавиться от Сталина: этот человек слишком любил власть и имел склонность злоупотреблять ею. Но совет запоздал. Сталин уже слишком прочно укрепил свои позиции, чтобы его кто-то мог отстранить от руководства. Через десять лет его власть стала абсолютной. Троцкого он убрал с дороги, как уничтожил и всех остальных своих прежних товарищей. И он стал подобен богу среди послушных ему ангелов, один на вершине райского облака, окруженный только подпевалами и соглашателями. И все время он был занят: ликвидацией кулачества, созданием колхозов, организацией военной промышленности, перемещая массы людей против их воли с земли на фабрики. При этом он трудился упорно, с поразительной эффективностью, на которую германский Питер Пэн с его апокалипсическими фантазиями и с постоянными сменами настроений оказался попросту неспособен. И сравните стратегии Сталина и Гитлера на последнем этапе войны. Холодный расчет против беспочвенных мечтаний, ясность и реализм против риторического нонсенса, в который Гитлер постепенно начинал и сам верить. Два чудовища, одинаковые в своей преступной сущности, но глубоко различавшиеся в темпераментах, в подсознательной мотивации и, наконец, в эффективности. Питеры Пэны восхитительно умеют начинать войны и революции, но нужен человек Грубой Силы, чтобы успешно довести начатое до конца. А вот и джунгли, — добавил Виджайя, снова меняя тон и указывая рукой на огромную зеленую стену из деревьев, которая, как казалось, полностью преграждала им дальнейший подъем.
Всего мгновение спустя они уже покинули ярко освещенный солнцем склон холма и нырнули в узкий проход зеленого сумрака, который зигзагом был проложен сквозь непроходимые чащи по обеим сторонам. Свисавшие полуарками над дорогой ветви обвивали лианы, а между толстыми стволами огромных деревьев сплошь росли папоротники, рододендроны с темной листвой и еще множество разновидностей кустов, которые Уилл, оглядываясь вокруг, видел впервые в жизни и названий которых не знал. Воздух буквально пропитала влага, а от пышной тропической растительности исходил горячий, густой и едкий аромат, к которому отчетливо примешивался запах той, иной формы жизни, которая именуется гниением. Хотя их приглушала густая листва, Уилл слышал звонкий стук топоров в отдалении и ритмичные повизгивания пилы. Дорога совершила еще один зигзаг, и внезапно зеленая полутьма джунглей вновь уступила место яркому свету солнца. Они выехали на поляну посреди леса. С полдюжины высоких широкоплечих парней-лесорубов, обнажившихся почти донага, обрубали ветки с только что поваленного дерева. Под лучами солнца сотни синих и аметистовых бабочек гонялись друг за другом, то взмывая, то падая вниз в бесконечном прихотливом танце. У костра на противоположной стороне поляны пожилой мужчина медленно помешивал содержимое металлического котелка. Неподалеку мирно пасся небольшой и пугливый с виду пятнистый олень с элегантно стройными ногами.
— Мои хорошие друзья, — сказал Виджайя и выкрикнул что-то по-палански. Лесорубы ответили приветственными криками и взмахами рук. Но дорога затем сделала резкий поворот влево, и их джип снова стал взбираться вверх по узкой тенистой просеке между деревьями.
— Кстати, о людях Грубой Силы, — сказал Уилл, когда они покинули поляну. — Разве не превосходные экземпляры повстречались нам только что?
— Подобное телосложение, должно быть, представляется вам как непрерывное искушение пустить Грубую Силу в ход, — ответил Виджайя. — Между тем среди таких силачей — хотя мне доводилось работать вместе с ними не раз — я никогда не встречал желающих показать свое физическое превосходство над более слабыми. Никого, кто потенциально стремился бы к власти.
— И это лишний раз подчеркивает, — вставил презрительную реплику Муруган, — что на этом острове ощущается нехватка по-настоящему амбициозных людей.
— Чем же это объясняется? — спросил Уилл.
— Причины так же просты, как и в случае с Питерами Пэнами. Им не дают шанса приобрести аппетит к власти. Они излечиваются от малейших позывов к правонарушениям еще до того, как те начинают формироваться. Но одновременно с ними все обстоит несколько иначе. Они же остаются такими же физически сильными людьми, такими же экстравертами, способными к подавлению чужой воли, как и подобные типы в вашем мире. Так почему же из них не вырастают Сталины или Дипы или, на худой конец, домашние тираны? Прежде всего потому, что само социальное устройство нашего общества не дает им возможности творить насилие в своих семьях, а политическое устройство практически исключает вероятность того, чтобы один из них стал доминирующей фигурой на более высоком уровне. Есть и другая причина. Мы приучаем людей Грубой Силы к правильному мировосприятию, прививаем им умение наслаждаться самыми обычными проявлениями повседневной жизни, а в ней всегда найдется альтернативная возможность — причем их немало — побыть боссом без вреда для окружающих. И наконец, мы напрямую обращаемся к проблеме любви к власти и доминированию над окружающими, которые проистекают из подобного телосложения естественным образом, направляя эти чувства не на людей, а на предметы. Для этого мы поручаем этим людям самую сложную работу, требующую полного мускульного напряжения и удовлетворяющую стремление к одолению и волю к победе над трудностями. Таким образом, эти их желания находят выход, но не за чужой счет, не только не принося вреда, а, напротив, оборачиваясь для общества исключительно пользой.
— Значит, эти могучие красавцы валят деревья, чтобы у них не возникало стремления валить людей, так, что ли?
— Точно так. А когда они вдоволь насытятся работой в джунглях, смогут отправиться в море, или спуститься в шахту, или, фигурально выражаясь, «отдохнуть» на рисовых плантациях.
Уилл Фарнаби внезапно рассмеялся.
— Что вас так позабавило?
— Я подумал о своем отце. Немного работы на лесоповале могло бы самым положительным образом повлиять на него и спасло бы от многих бед нашу несчастную семейку. К сожалению, он считался английским джентльменом. Рубить лес? Нет, такая возможность полностью исключалась.
— У него имелся хоть какой-то выход для физической энергии?
Уилл помотал головой.
— Помимо того, что мой отец был джентльменом, — объяснил он, — он еще и считал себя интеллектуалом. А интеллектуалы не охотятся, не занимаются стрельбой и даже не играют в гольф. Они только предаются размышлениям и пьют. Помимо бренди развлечениями для моего отца служили издевательства над домашними, бридж и политическая демагогия. Он воображал себя современной версией лорда Эктона — последнего и одинокого философа либерализма. Послушали бы вы, как он отзывался о всепроникающем в наши дни влиянии государства! «Власть развращает. Абсолютная власть развращает абсолютно. Абсолютно!» После чего наливал себе еще бренди и с удвоенным удовольствием предавался любимому занятию — тиранил свою жену и детей.
— А если Эктон сам не вел себя подобным образом, — продолжил за него доктор Роберт, — то только потому, что по чистой случайности оказался человеком добродетельным и умным. Но вот в его теориях не содержалось ровным счетом ничего, чтобы сдержать низменные порывы людей Грубой Силы или неизлечившихся Питеров Пэнов, готовых отыграться на всяком, кто попадал им под руку. Кстати, именно в этом и заключалась фатальная слабость учения Эктона. Как политический теоретик он заслуживал искреннего восхищения. Зато совершенно не проявил себя как практический психолог. Он считал, что проблема жажды власти может быть решена путем разумного общественного устройства, дополненного, конечно же, здравой моралью и малой толикой религиозных убеждений. Однако проблема власти коренится в анатомии, биохимии и темпераменте человека. Власть следует сдерживать на юридическом и политическом уровнях, это очевидно. Но столь же ясно, что ее важно ограничивать на уровне индивидуальности. На уровне инстинктов и эмоций, на уровне желез и пищеварительного тракта, мышц и крови. Если бы у меня однажды выдалось свободное время, я бы хотел написать небольшой трактат о человеческой психологии в ее связи с моралью, религией, политикой и законами.
— К слову о законе, — сказал Уилл. — Я как раз именно об этом хотел вас расспросить. Неужели вы полностью лишены карающего меча правосудия и системы наказаний? Или вам все-таки требуются судьи и полицейские?
— Да, они нам требуются, — ответил доктор Роберт, — но далеко не в тех количествах, как вам. Прежде всего благодаря медицинской профилактике и превентивному образованию у нас не совершают большого количества преступлений. А во-вторых, те немногочисленные правонарушения, которые все же совершаются, разбираются на уровне КВП, к которым принадлежат виновные. Групповая терапия внутри общины практически трансформировалась в коллективную ответственность за правонарушителя. А в более сложных случаях групповую терапию дополняют медицинскими процедурами и, разумеется, лечением с помощью мокши, за которое берется кто-то, достигший особо высокой степени осознания действительности.
— Тогда к чему же сводится роль судей?
— Судья изучает материалы дела и выносит вердикт: виновен человек или нет. Если вина установлена, то он направляет его на терапию в КВП, а когда сразу очевидна такая необходимость — в местный совет специалистов в области медицины и микомистики. В положенные сроки КВП или советы экспертов информируют судью о принятых мерах и их результатах. При позитивных изменениях дело закрывается.
— А если позитивные изменения так и не наступают?
— С течением длительного времени, — сказал доктор Роберт, — они наступают всегда.
Воцарилось молчание.
— Вы когда-нибудь занимались скалолазанием? — неожиданно спросил Виджайя.
Уилл рассмеялся.
— Вам же известно, как я повредил себе ногу.
— Это было вынужденное восхождение. А я спрашиваю, занимались ли вы этим ради удовольствия?
— Да, в достаточной степени, чтобы убедиться в своей непригодности к этому развлечению, — ответил Уилл.
Виджайя посмотрел на Муругана.
— А вы? У вас были прекрасные возможности в Швейцарии.
Юноша глубоко покраснел и покачал головой.
— Врачи не позволяют подобных упражнений, — пробормотал он, — если у тебя есть хотя бы подозрение на туберкулез.
— Какая жалость! — сказал Виджайя. — Вам это принесло бы немалую пользу.
— А вы сами часто совершаете восхождения в своих горах? — поинтересовался Уилл.
— Альпинизм — это часть нашей школьной программы.
— Для всех?
— Для всех хотя бы понемногу. Самая обширная альпинистская подготовка у людей, принадлежащих к группе Грубой Силы. То есть примерно для одного из двенадцати мальчиков и одной из двадцати семи девочек. Мы скоро увидим, как группа детей совершает свое первое восхождение после перехода из начальной школы в среднюю.
Зеленая просека постепенно расширилась, стало светлеть, и из глубины влажных джунглей они выехали на широкую площадку, находившуюся почти на уровне земли, которую с трех сторон окружали красные скалы, громоздившиеся ввысь на две тысячи футов или даже больше, иссеченные разломами и с несколькими отдельно выделявшимися пиками. Воздух здесь значительно посвежел, а когда с солнцепека они въехали в тень от плывших над островом кучевых облаков, стало даже немного прохладно. Доктор Роберт склонился вперед и сквозь лобовое стекло указал на комплекс белых построек, окруживших небольшой холм в центре плато.
— Это и есть Высокогорная станция, — сказал он. — Семь тысяч футов над уровнем моря, но с пятью тысячами акров плодородной равнины, где можно выращивать практически все, что растет в Южной Европе. Пшеницу и ячмень, стручковую фасоль и капусту, салатные листья и помидоры (их ведь нельзя сажать там, где даже ночью температура не опускается ниже двадцати градусов Цельсия). Крыжовник, клубника, грецкие орехи, сливы, персики, абрикосы. Плюс все ценные виды растительности, которые изначально растут на такой высоте в горах, включая грибы, о которых наш юный друг отзывается с такой пылкой враждебностью.
— Именно туда мы и направляемся? — спросил Уилл.
— Нет, мы взберемся еще выше. — Доктор Роберт указал на самый последний отрог хребта из красного камня, по одну сторону которого земля плавно спускалась вниз до самых джунглей, зато по другую круто шла по склону горы к невидимой сейчас за облаками вершине. — Наша цель — старый храм Шивы, где пилигримы когда-то собирались каждый год в дни весеннего и осеннего равноденствия. Это одно из моих любимейших мест на всем острове. Когда наши дети были еще слишком малы, чтобы сопровождать нас, мы часто отправлялись туда на пикники — Лакшми и я. Чуть ли не каждую неделю. Сколько же лет минуло с тех пор!
В его голос проникли нотки печали. Он вздохнул, откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.
Они свернули с дороги, которая вела к Высокогорной станции, и джип снова пополз вверх.
— Остается самый последний и самый плохой участок, — сказал Виджайя. — Семь витков «серпантина» и невентилируемый туннель длиной в полмили.
Ему пришлось включить первую передачу, после чего разговаривать стало совершенно невозможно. Но через десять минут они прибыли на место.
Глава десятая
Осторожно двигая своей все еще не до конца здоровой ногой, Уилл выбрался из машины и огляделся по сторонам. Между вздымавшимися вверх красными утесами с юга и протяженными спусками по всем остальным направлениям гребень горы был выровнен, и в самом центре этой удлиненной и узкой террасы стоял храм — величественная красная башня из того же камня, массивная, четырехугольная, рифленая по вертикали. Образец симметрии в контрасте со скалами, но правильной формы не в абстрактном понимании Эвклида, а с точки зрения прагматичной геометрии живого существа. Да, именно живого существа, потому что все богатые текстурой поверхности храма, все его контуры, вырисовывавшиеся на фоне неба, органично изгибались внутрь, сужаясь по мере приближения к кольцу из мрамора, над которым красный камень снова расходился вширь, как бутон готового раскрыться цветка, венчавшего приплюснутый и тоже ребристый купол.
— Построен примерно за пятьдесят лет до нормандского завоевания[55], — сказал доктор Роберт.
— Но выглядит так, — отметил Уилл, — словно его вообще никто не строил. Как будто он вырос из камня сам по себе. Взошел, как семя агавы, готовый выпустить двенадцатифутовый стебель и распахнуться на его конце чудесным цветком.
Виджайя тронул его за руку.
— Взгляните, — сказал он, — группа школьников как раз совершает спуск.
Уилл повернулся в сторону гор и увидел молодого человека в башмаках с шипами на подошвах и в одежде альпиниста, который спускался по узкой расщелине в поверхности скалы. Найдя небольшую площадку, дававшую возможность немного передохнуть, он остановился, забросил голову назад и издал громкий альпийский клич-йодль. В пятидесяти футах над ним из-за края скалы показался мальчик, свесил ноги вниз с того места, где только что стоял, и тоже начал спуск по расщелине.
— Неужели не соблазняет? — спросил Виджайя, обратившись к Муругану.
Заметно переигрывая в роли скучающего, умудренного опытом взрослого мужчины, у которого есть дела поважнее, чем наблюдать за детскими играми, Муруган передернул плечами:
— Нисколько.
Он отошел в сторону, уселся на сильно побитого непогодой, вырезанного из камня льва, достал из кармана американский журнал с безвкусно пестрой обложкой и принялся читать его.
— Что за литература? — спросил Виджайя.
— Научная фантастика. — В ответе Муругана отчетливо слышался пренебрежительный вызов чужому мнению.
Доктор Роберт рассмеялся:
— Что угодно, лишь бы не смотреть в лицо Реальности и Факту.
Сделав вид, что не расслышал его слов, Муруган перевернул страницу и продолжил чтение.
— Они знают свое дело, — прокомментировал Виджайя, наблюдая за спуском юного скалолаза. — Каждую группу возглавляет опытный восходитель, который прокладывает маршрут, — добавил он. — Вы можете видеть их руководителя за дальним выступом расщелины в тридцати или сорока футах выше. Там вбита крепкая скоба, сквозь которую пропущена веревка. Даже если вся группа случайно упадет, никто из них не пострадает. Они все в полной безопасности.
Широко расставив ноги на выступы в скале по обе стороны расщелины, лидер группы раздавал указания и подбадривал отстававших. Когда первый из мальчиков приблизился, он уступил ему свое место, а сам спустился еще на двадцать футов ниже, снова нашел надежную площадку и издал трель йодля. В точно таких же башмаках и брюках, как и у него, из-за выступа скалы появилась девочка с волосами, завязанными в «конские хвостики», и тоже перебросила тело через край, приступив к спуску вдоль расщелины.
— Превосходная выучка, — похвалил Виджайя, следя за ее действиями.
Между тем из приземистой деревянной постройки у подножия скалы — по всей видимости, тропического варианта альпийской хижины — вышла большая группа подростков, чтобы посмотреть на происходившее. Как объяснили Уиллу, это были члены трех других групп, сдавшие свой экзамен по горному восхождению чуть раньше.
— Вы присуждаете лучшей из групп какой-нибудь приз? — спросил Уилл.
— Нет, здесь никто не соревнуется за трофеи, — ответил Виджайя. — Это не состязание, а скорее испытание.
— Да. Именно испытание, — добавил свое пояснение доктор Роберт. — Одна из первых стадий инициации. Важный этап перехода из детства в юность. Испытание, которое помогает им лучше понять мир, в котором им предстоит жить, познать вечное и вездесущее соседство смерти, научиться принимать самые необходимые меры предосторожности. А вслед за испытанием следует откровение. Через несколько минут все эти мальчики и девочки получат первую возможность почувствовать воздействие лекарства мокша. Они примут его все вместе, а в храме пройдет религиозная церемония.
— Что-то вроде христианской конфирмации?
— Конфирмация — это не более чем порция теологических рассуждений. А благодаря мокше наша церемония включает в себя реальный религиозный опыт, нечто ощутимое.
— Реальные ощущения? — покачал головой Уилл. — Разве это возможно? Хотелось бы мне в это поверить.
— Вам никто не предлагает просто поверить, — сказал доктор Роберт. — Реальность не предположение, а фаза вашего существования. Мы не внушаем нашим детям никаких религиозных идей, как не заставляем поклоняться несущим эмоциональный заряд символам веры. Когда для них наступает срок приобщиться к великой истине религии, мы сначала заставляем их подняться и спуститься по отвесной скале, а потом даем четыреста миллиграммов откровения. Два живых и непосредственных приобщения к реальному опыту, из которых любой мало-мальски сообразительный школьник сам сделает вывод о том, что есть что.
— И не забывайте о проблеме власти, которую мы только что обсуждали, — сказал Виджайя. — Восхождение на скалу — это урок наглядной, прикладной морали. Одно из средств профилактики проявления дурных наклонностей, предотвращение стремления осуществить на практике подспудное желание помыкать другими людьми.
— Значит, моему папочке следовало не только рубить деревья, но и заняться альпинизмом.
— Над этим можно даже посмеяться, — согласился Виджайя, причем с готовностью рассмеялся сам. — Но все равно никуда не деться от факта, что это приносит результат. Срабатывает. Лично я совершил самое первое и самое последнее восхождение, борясь в буквальном смысле с тучей обуревавших меня отвратительных искушений, которые заставили бы меня растрачивать силу попусту или во вред окружающим — а сила во мне немалая. Но и дурные побуждения казались не менее мощными, — добавил он.
— Я вижу только одно большое «но», — сказал Уилл. — В процессе восхождения, подальше от искушений вы можете упасть и…
Внезапно он вспомнил о случившемся с Дугалдом Макфэйлом и осекся.
Фразу за него закончил доктор Роберт.
— Можете упасть, — сказал он медленно, — и разбиться насмерть. Дугалд отправился в горы один, — продолжал он после небольшой паузы. — Никто не знает, что произошло. Тело нашли только на следующий день.
Они снова надолго замолкли.
— И вы по-прежнему считаете это хорошей идеей? — спросил Уилл, указывая своей бамбуковой тростью на крохотные фигурки, с напряжением преодолевавшие спуск по отвесной и почти гладкой скале.
— Да, я по-прежнему считаю это хорошей идеей, — ответил доктор Роберт.
— Но бедная Сузила…
— Да, бедная Сузила, — повторил доктор Роберт. — А еще бедные дети, бедная Лакшми, бедный я сам. Но если бы у Дугалда не вошло в привычку рисковать своей жизнью, мы все могли стать столь же бедными, но совсем по другой причине. Лучше играть с опасностью и погибнуть самому, чем подвергать риску жизни других людей. Пусть не погубив их в буквальном смысле, но по меньшей мере сделав их глубоко несчастными. Причинять им боль, потому что ты по натуре агрессивен, но слишком предусмотрителен или невежествен, чтобы дать выход агрессии на краю пропасти. А теперь, — сказал он, резко сменив тон, — я бы хотел показать вам вид на окрестности.
— Мне бы хотелось пока пойти и поговорить с теми мальчиками и девочками, — произнес Виджайя и направился к группе, стоявшей у подножия красной скалы.
Оставив Муругана наедине с его научной фантастикой, Уилл последовал за доктором Робертом мимо рядов колонн и через широкую каменную платформу, окружавшую храм. На одном из концов платформы располагался небольшой, покрытый куполом павильон. Они вошли в него, приблизились к широкому окну без стекла и посмотрели наружу. Поднимаясь к самой линии горизонта, уподобляясь прочной стене из нефрита и лазурита, лежало море. Прямо под ними, у подножия отвесной скалы высотой в тысячу футов простиралась зелень джунглей. А позади джунглей чередованием выступов и ложбин по вертикали, а по горизонтали — рукотворных террас с многочисленными полями склоны горы постепенно переходили в широкую равнину, на дальнем краю которой между пространством, занятым обширными садами и усаженным пальмами пляжем, протянулся внушительных размеров город. Видимый целиком с этой верхней точки, он напоминал тщательно прописанную картину городов, какими их изображали средневековые иллюстраторы рукописных часословов[56].
— Это Шивапурам, — сказал доктор Роберт. — А тот комплекс зданий на холме за рекой — наш великий буддийский храм. Он чуть постарше Боробудура, а скульптуры не уступят в утонченности тем, что встречаются в Дальней Индии[57].
Они помолчали.
— В этом маленьком летнем домике, — продолжил доктор, — мы устраивали трапезы во время пикников, если начинался дождь. Никогда не забуду то время, когда Дугалд (он стал сопровождать нас в поездках лет с десяти) развлекался тем, что забирался вот на этот подоконник и вставал на одной ноге, уподобляясь танцующему Шиве. Бедняжка Лакшми! Она так боялась за него. Но Дугалд был прирожденным верхолазом. Отчего несчастье, случившееся с ним, представляется совершенно необъяснимым.
Он покачал головой и снова заговорил после очередной паузы:
— В последний раз мы все вместе приезжали сюда месяцев восемь или девять назад. Дугалд был еще жив, а Лакшми не ослабла настолько, чтобы не иметь возможности провести день на свежем воздухе со своими внуками. И он проделал свой трюк с позой Шивы, чтобы развлечь Тома Кришну и Мэри Сароджини. Стоял на одной ноге, а руками двигал с такой невероятной скоростью, что создавалась полная иллюзия, будто их у него четыре.
Доктор Роберт прервался, подобрал с пола отколовшийся кусок бетона и с силой кинул в проем окна.
— Вниз, вниз, вниз… Пустое пространство. Pascal avait son gouffre[58]. Как же странно, что это может одновременно служить самым внушительным символом смерти и наиболее мощным символом самой наполненной и интенсивной жизни. — Внезапно его лицо просветлело. — Вы видите того ястреба?
— Ястреба?
Доктор Роберт указал туда, где как раз посередине между их точкой обзора и темно-зелеными верхушками деревьев леса лениво парило на распахнутых крыльях живое воплощение скорости и инстинкта хищника.
— Он напомнил мне о стихотворении, которое написал когда-то об этом месте Старый Раджа.
Доктор Роберт немного помолчал, а потом начал декламировать:
Здесь, наверху, не спрашивай меня На высоте, где лишь небесный Шива Танцует, возвышаясь над всем миром, Не спрашивай, зачем я здесь и что творю.
На это нет ответа, милый друг. Ищи его в том, например, как этот ястреб Кружит над черным мельтешением стрижей, Их серебристыми воздушными следами И криками, пронзающими тишь окрестных гор.
Не упрекай меня, что я далек от будничной жары равнин, Далек так бесконечно в этот миг от своего народа. О нет, неправда! Я близок всем им здесь! Поскольку только в этом чудном месте постигаю, Внезапно понимаю суть их тайн, как и своей.
— А суть тайн, как я догадываюсь, в этой самой пустоте?
— Скорее в том, что это пустое пространство символизирует собой — Природу Будды, по воле которого мы бесконечно умираем. Кстати…
Он посмотрел на часы.
— Что у нас дальше по программе? — спросил Уилл, когда они снова вышли на яркий солнечный свет.
— Богослужение в храме, — ответил доктор Роберт. — Юные скалолазы преподнесут свое достижение как дар Шиве, то есть, если выражаться иначе, своей собственной Особости, выраженной визуально в образе Бога. После чего перейдут ко второй части инициации — прохождению через опыт освобождения от самих себя.
— Посредством лекарства мокши?
Доктор Роберт кивнул:
— Лидеры групп дадут его каждому еще до того, как они покинут хижину Ассоциации восходителей. Потом они соберутся в храме. Вещество начнет действовать в разгар службы. Между прочим, — добавил он, — вся церемония проходит на санскрите, и вы не поймете ни слова. Но Виджайя обратится к ним по-английски — ему положена речь как главе Ассоциации восходителей. Я тоже выступлю на знакомом вам языке. И конечно, сами подростки будут в основном говорить на английском.
Внутри храма царила прохлада и было сумрачно, как в пещере, поскольку немного освещения давали лишь пара зарешеченных окон и семь небольших лампад, которые висели наподобие желтого нимба дрожащими звездами над головой образа, водруженного на алтарь. Это была медная статуя Шивы ростом с ребенка. В окружении света во славу свою, жестикулировавший четырьмя руками, с беспорядочно разметанными косицами волос, он правой ногой попирал крошечную, подобную гному фигурку, символизировавшую наивысшее из зол, а левую ногу грациозно приподнял — и вот так стоял здесь бог, застывший в разгар экстаза. Уже скинувшие одежду для альпинизма, в сандалиях, обнаженные до пояса, но в шортах или в ярких юбках, мальчики и девочки уселись на полу, скрестив ноги, вместе с шестью молодыми людьми, выступавшими в роли лидеров и наставников групп. Над ними, встав на самую высокую ступеньку перед алтарем, возвышался пожилой жрец в желтом облачении и с бритой головой, который звучно вещал что-то совершенно неразборчивое. Оставив Уилла одного на удобной скамье в нише, доктор Роберт на цыпочках подошел к тому месту, где расположились Виджайя с Муруганом, и опустился на корточки рядом с ними.
Возвышенные звуки санскрита скоро уступили место высокому, произносимому в нос речитативу, за которым в положенное время настал черед литании, обращений жреца и хоровых ответов его паствы.
Затем в латунном кадиле воскурили благовоние. Старый жрец поднял обе руки вверх, призывая к молчанию. И на протяжении долгих минут напряженной, но абсолютной тишины серая нитка дыма поднималась по совершенно прямой и ровной линии прямо перед божьим ликом, но уже чуть выше ее ломал, подхватывал сквозняк из окон, и она пропадала из виду, сливаясь в невидимое облако, наполнявшее все сумрачное помещение таинственным ароматом, словно привнесенным из другого мира. Уилл открыл глаза и заметил, что из всей конгрегации только Муруган пребывал в состоянии беспокойства. И не просто беспокойства — он постоянно всем своим видом выражал нетерпеливое неодобрение происходившего. Он сам никогда не взбирался по скалам, а значит, это занятие для него было попросту глупостью. Он всегда отказывался принимать средство мокша, и, стало быть, те, кто им пользовался, могли считаться последними идиотами. Его мать верила в Неземных Наставников и регулярно общалась с Кутом Хуми, а следовательно, образ Шивы был вульгарным идолом. «Какая красноречивая пантомима!» — думал Уилл, наблюдая за юнцом. Но к прискорбию бедного маленького Муругана, никто не обращал ни малейшего внимания на все его ухищрения.
— Shivanayama, — произнес жрец, нарушая долгое молчание, и повторил еще раз: — Shivanayama.
После чего сделал призывный жест рукой.
Поднявшись со своего места, высокая девочка, которую Уилл заметил, когда она еще только спускалась со скалы, взошла теперь по ступеням лестницы. Она стояла, приподнявшись на носки, ее умащенное маслом тело блестело в свете лампад второй медной статуей. На верхнюю из двух левых рук Шивы она повесила гирлянду из бледно-желтых цветов. Затем, сложив ладони вместе, она посмотрела прямо в милосердно, но величаво улыбающееся лицо бога, чтобы голосом, который поначалу срывался от волнения, но постепенно обрел ровную силу, начать говорить:
О, созидатель и разрушитель, тот, кто поддерживает жизнь и забирает ее, Кто при свете дня порхает с птицами и играет с детьми, Кто в полночь вершит другой танец среди мертвых тел на кладбищах, Ты — Шива, ты и темный, ужасный Бхайрава, Ты — Истина и Иллюзия, Пустота и Все Сущее в Мире, Ты — властитель жизни, и потому я принесла тебе цветы, Ты — повелитель смерти, и потому я принесла тебе свое сердце — Это сердце отдано тебе на сожжение. Его невежество и эгоизм да поглотит твое божественное пламя. Чтоб в образе Бхайравы ты смог плясать на неостывшем пепле. Чтобы ты смог плясать, мой Повелитель Шива, среди цветов, И я с тобой станцую.
Воздев руки в жесте, обозначавшем экстаз обожествления тысяч поколений танцующих в молитвенной покорности людей, она затем повернулась и снова удалилась в сумрак храма.
— Shivanayama! — воскликнул кто-то.
Муруган презрительно осклабился, когда рефрен подхватили другие юные голоса:
— Shivanayama, Shivanayama…
Старый жрец начал напевное чтение другого места из священной книги. В самый разгар его речитатива маленькая серая птичка с алой головкой влетела сквозь решетку одного из окон, заметалась в испуге среди приалтарных лампад, а потом, громко и недовольно чирикая от страха, снова стрелой вылетела наружу. Напев продолжался, нарастая ближе к своей кульминации, но закончился тихим шепотом молитвы о покое: «Шанти, шанти, шанти». Мудрый жрец теперь повернулся лицом к алтарю, взял длинную свечу и, одолжив пламя у лампады над головой божества, возжег еще семь ламп, вывешенных в глубокой нише каменного постамента, на котором возвышался танцор. Отразившись от полированных металлических округлостей, свет выявил присутствие еще одной статуи, изображавшей Шиву вместе с Парвати. Главный Йог сидел, и если в двух своих руках он приподнимал вверх символические барабан и пламя, то двумя другими ласкал Богиню Любви с ее изогнутыми ногами и руками, которая в этом вечном бронзовом объятии навсегда прижала его к себе. Старый жрец взмахнул рукой. И на этот раз на свет вышел темнокожий мальчик с рельефно обрисованной мускулатурой. Склонившись, он повесил свою цветочную гирлянду на шею Парвати, а затем, причудливо вывернув эту длинную цепочку из цветов, второй петлей из белых орхидей обвил голову Шивы.
— Каждый в обоих, — произнес он.
— Каждый в обоих, — повторил хор молодых голосов.
Муруган только крупно трясся от злости.
— О, ты, кто ушел, — сказал темнокожий подросток, — кто ушел, а потом уплыл к другому берегу и сошел на другой берег. О, ты, дух просветления и владыка другого знания, ты высвобождение, слившееся с другим высвобождением, ты — сострадание и орудие вечного сострадания.
— Shivanayama.
Он вернулся на свое место. Надолго воцарилась тишина. А потом Виджайя поднялся и начал свое обращение.
— Опасность, — сказал он, а потом повторил: — Опасность. Опасность, которой мы подвергаем себя намеренно, но в то же время с такой легкостью. Опасность, разделенная с другом, с группой друзей. Разделенная сознательно, разделенная с такой степенью ясности и осознания последствий, что разделение и сама опасность превращаются в йогу. Двое друзей в одной связке на отвесной скале. Иногда трое или четверо. Каждый полностью осознает и чувствует напряжение своих мышц, знает, насколько владеет мастерством, ощущает свой страх, но силой духа преодолевает его. И каждый вместе с тем осознает и присутствие других, беспокоится за них, делает все правильно, в том числе и для их безопасности. Жизнь на пределе физического и умственного напряжения. Жизнь тем более насыщенная и полная, тем более бесценная, что рядом постоянно маячит угроза смерти. Но после йоги опасности приходит йога достижения вершины, йога отдыха и расслабления, йога полной и всесторонней восприимчивости, йога, смысл которой в том, чтобы сознательно принять данное нам в том виде, в каком оно нам дано. Без вмешательства капризной разборчивости ума, морализаторства, без малейших примесей ваших столь многочисленных вторичных мыслей и эмоций или еще более многочисленных пустых фантазий. Вы просто сидите там, расслабив мускулы, открыв свое сознание для солнечных лучей и облаков, открыв его до самого горизонта, открыв до пределов того не имеющего формы, бессловесного и бездумного состояния, которого позволяет вам достигать только покоренная вершина; божественного, глубокого и длительного блаженства, где нет места суете ваших повседневных мыслей.
А потом наступает время спуска, время для повторения йоги опасности, время для нового напряжения и предельного внимания, ощущения жизни во всей ее необъятной полноте, когда вы нависаете на краю грозящей гибелью бездны. И уже внизу, у подножия скалы вы отстегиваете карабин от веревки, чтобы по каменистой тропе направиться к ближайшим деревьям. Внезапно вы оказываетесь посреди леса, и другая йога вызвана к жизни — йога джунглей. Йога, вся состоящая из необходимости полного осознания происходящего непосредственно рядом с вами. Жизни джунглей в ее пышном полнокровии и медленном гнилостном запустении, в ее мелодраматической двойственности, проявляющейся в соседстве роскошных орхидей и неприглядных сороконожек, пиявок и пестрых птиц, существ, питающихся нектаром и сосущих кровь. И все равно жизнь создает здесь свой порядок даже из хаоса и уродства, творит чудеса рождения и роста, но создает все это, как кажется, только с одной целью — чтобы потом все уничтожить. Красота и страх, красота, — повторил он, — и страх. А потом, спускаясь вниз после очередного восхождения в горы, вы внезапно понимаете, что все существует в мире друг с другом. И не просто в мире. В слиянии и в сходстве. В йоге джунглей красота и уродство неразделимы. Жизнь и здесь сосуществует с извечной неизбежностью смерти в йоге опасности. Как опустошенность сливается с вашим самосознанием в празднике йоги покоренной вершины.
Наступило молчание. Муруган демонстративно зевнул во весь рот. Старый жрец воскурил новую палочку благовоний и, что-то бормоча, стал размахивать ею перед статуей танцора, а потом перенес ближе к космическим возлюбленным — фигурам Шивы и его Богини.
— Дышите полной грудью, — сказал Виджайя, — и при каждом вдохе сосредоточьте внимание на аромате благовония. Сосредоточьтесь на нем, чтобы познать, чем он является на самом деле — фактом жизни, невыразимым в словах, существующим без особой причины, не нуждающимся в объяснениях. Познайте его обнаженную суть. Примите его как тайну. Духи, женщины и молитва — вот три вещи, которые Мохаммед любил превыше остальных. Необъяснимые ощущения при вдыхании благовоний, прикосновении к коже, чувство любви, а над всем этим самую главную мистерию: Единство во множественности, Пустоту, охватывающую все, Особость, всегда присутствующую в любом явлении, в любом месте, каждое мгновение. А потому вдыхайте, — повторил он, — вдыхайте. — И издал последний шепот, уже вернувшись на свое место: — Вдыхайте.
— Shivanayama! — воскликнул в экстазе старый жрец.
Доктор Роберт поднялся, направился к алтарю, но затем остановился, повернулся назад и поманил за собой Уилла Фарнаби.
— Пойдемте. Сядете рядом со мной, — прошептал он, когда Уилл приблизился. — Я хочу, чтобы вы видели их лица.
— А я не помешаю?
Доктор Роберт покачал головой, и они вдвоем пошли вперед, стали подниматься, но уже совсем близко от алтаря сели рядом на ступень в полутьме между сумраком храма и светом лампад. И очень тихо доктор Роберт начал говорить о Шиве-Натарайе, Боге Танца.
— Посмотрите на его образ, — сказал он. — Взгляните на него новым взглядом, который подарило вам лекарство мокша. Заметьте, как он дышит и как пульсирует, как переходит от озарения к озарению, каждый раз все более яркому. Танцующий сквозь время и вне времени, танцующий вечно, но всегда остающийся в бесконечно длящемся нынешнем мгновении. Танцующий — и танцующий по всему миру одновременно. Взгляните на него.
Всматриваясь в приподнятые вверх лица, Уилл стал замечать то в одном из них, то в другом радостный свет прозрения, узнавания, постижения, приметы обожествления чуда, чувства, балансирующего на границе между экстазом и ужасом.
— Присмотритесь внимательнее, — призывал доктор Роберт. — Еще внимательнее!
Потом он продолжал уже после долгой паузы:
— Танцующий во всех мирах сразу. Во всех мирах. И прежде всего в материальном мире. Взгляните на этот великий нимб, обозначенный символическим кругом огней, внутри которого бог танцует. Этот круг обозначает Природу мира массы и энергии. Внутри его Шива-Натарайя танцует танец бесконечного рождения и ухода в небытие. Это его лила, его космическая игровая площадка. Он играет ради самой игры, уподобляясь ребенку. Но этот ребенок и есть сам Порядок Вещей. Его игрушки — это галактики, его игровая площадка бесконечна, а расстояние между одним пальцем и другим измеряется миллиардом световых лет. Взгляните на него там, на алтаре. Этот образ — дело рук человеческих, всего лишь небольшая медная статуя высотой в какие-то четыре фута. Но Шива-Натарайя заполняет собой вселенную, он и есть вселенная. Закройте глаза, и вы увидите, как он возвышается в ночи, проследите за бесконечностью, в которую вытянуты его руки, за диким разлетом волос, никогда не прекращающих движения. Натарайя в игре среди звезд и среди атомов. Но он играет точно так же внутри каждого живого существа, каждого наделенного чувствительностью создания, каждого ребенка, мужчины или женщины. Игра ради игры. Но только в этом случае игровая площадка наделена сознанием, подвержена мукам и страданиям. Для нас подобная игра без цели представляется чуть ли не оскорблением. Чего бы мы хотели на самом деле, так это Бога, никогда не разрушающего то, что им создано. А если боль и смерть все же неизбежны, пусть Бог распределяет их по справедливости, наказывая порочных и вознаграждая добродетельных вечным счастьем. Но в реальности добрые тоже гибнут, невиновные страдают. Тогда дайте нам Бога, наделенного пониманием сочувствия и способного приносить утешение. Но Натарайя всего лишь танцует. И в своей игре он беспристрастен: не отдает предпочтения ни жизни, ни смерти, ни всему злу мира, ни всему добру. И в своей верхней правой руке он держит барабан, который призывает к бытию из небытия. Трам-та-та-там — барабанная дробь творения, космическая побудка. А теперь обратите внимание на верхнюю левую руку. Она одновременно размахивает огнем, в котором со временем будет уничтожено все, вызванное к жизни. Так он и танцует — какое счастье! Так он танцует, но откуда же боль, невероятный страх и опустошение? Прыжок, вращение, подскок. Прыжок — и вы в добром здравии. Оборот вокруг себя, и ваша жизнь оборачивается другой стороной — болезнями, раком, старческой немощью. Одно только па, и ваша полноценная жизнь обращается в ничто, а потом вы вдруг снова возвращаетесь из ничтожества к нормальной жизни. Потому что для Натарайи все это лишь игра, и игра — его цель, вечно не имеющая никакого смысла. Он танцует, потому что танцует, и в танце заключена его махасукха, его постоянное и вечное блаженство. Вечное Блаженство, — сказал доктор Роберт, а потом повторил снова, но уже с вопросительной интонацией: — Вечное Блаженство? — Он покачал головой. — Но ведь для нас вечного блаженства не существует, только постоянные колебания между счастьем и страхом, только чувство возмущения при мысли, что наши боли такая же часть танца Натарайи, как и наши удовольствия, наша смерть, как и наша жизнь. Давайте молча поразмыслим над этим какое-то время.
Шли минуты, тишина становилась все более полной. Совершенно неожиданно, к общему удивлению, одна из девочек начала громко всхлипывать. Виджайя подошел к ней, присел рядом на колени и положил руку на плечо. Плач сразу же унялся.
— Страдания и болезни, — снова заговорил потом доктор Роберт, — старение, одряхление, смерть. Я покажу вам печаль. Но это не единственное, что показал нам Будда. Он показал нам и конец печали.
— Shivanayama! — с триумфом в голосе вскричал старый жрец.
— А теперь откройте глаза и снова посмотрите на алтарь с фигурой Натарайи. Всмотритесь еще пристальнее. Как вы уже видели, в верхней правой руке он держит барабан, призывающий мир к нарождению, а на ладони верхней левой руки он держит разрушающее пламя. Жизнь и смерть, порядок и распад. Но взгляните теперь на вторую пару рук Шивы. Нижняя правая рука приподнята и вывернута ладонью вверх. Что означает этот жест? Его смысл таков: «Не надо бояться; Все Хорошо». Но как любой из нас, еще не выживший из ума, может не бояться? Разве можем мы сделать вид, что зло и страдания есть нечто хорошее, когда настолько очевидна их дурная сущность? У Натарайи есть ответ. Посмотрите на его нижнюю левую руку. Ею он указывает на свои ступни. А что он делает с помощью ступней ног? Присмотритесь и убедитесь сами, что правой он плотно придавил омерзительную тварь — демона Муялаку. Это карлик, но обладающий огромной силой, которую ему придает злоба. Муялака являет собой воплощение невежества, неуемной алчности, одержимости эгоизмом и себялюбием. Наступи на него, сломай ему хребет! И именно это делает Натарайя. Давит маленького монстра правой ступней. Но обратите внимание, что не на эту карающую ступню указывает он нам пальцем, а на левую, которую в танце уже начал приподнимать над землей. Почему же он указывает именно на нее? Почему? Потому что она, отрицая в танце силу гравитации, становится символом освобождения, даруемого мокшей. Натарайя ведь танцует во всех мирах сразу — в мире физики и химии, в мире обыденного, общечеловеческого существования, но и в мире, где главенствуют Особость, Разум и Ясный Свет. Теперь, — после нескольких мгновений молчания доктор Роберт подошел к алтарю, — я хочу, чтобы вы присмотрелись к другой статуе. К образам Шивы и его Богини. Взгляните на них, расположившихся в небольшой подсвеченной нише. А сейчас закройте глаза и посмотрите снова — на эти сияющие, полные жизни величавые фигуры. Как они красивы! И какой глубокий смысл заключен в их взаимной нежности! Какая мудрость, делающая ненужной всякую мудрость, высказанную в словах, ощущается в этом чувственном опыте духовного слияния и единения в искуплении грехов! Вечность, влюбленная во время. Единый Бог, ставший возлюбленным многих, относительное, которое превращается в абсолютное через это слияние божеств в Одно. Нирвана, ставшая сансарой — проявлением Природы Будды во времени, во плоти, в чувстве.
— Shivanayama.
Престарелый жрец заставил тлеть еще одну палочку благовоний, а потом тихо, меняя последовательность затяжных каденций, начал что-то напевать на санскрите. На юных лицах перед собой Уилл читал почтительное внимание, видел чуть заметные экстатические улыбки, которые служили отзывом на внезапное озарение, на открытие для себя истины и красоты. Тем временем на заднем плане Муруган сидел, устало опершись спиной о колонну, ковыряясь пальцем в своем изысканной греческой формы носу.
— Высвобождение, — снова заговорил доктор Роберт, — конец печали, обновление взгляда на то, кем вы в своем прежнем невежестве считали сами себя, превращение в то, кто вы есть на самом деле. На краткий период времени благодаря действию мокши вы познаете, каково это — быть на самом деле самими собой, теми, кто вы есть в реальности и всегда были. Какое бесконечное блаженство! Но, как и все остальное, ощущение бесконечности преходяще. Как и все остальное, оно вас покинет. И когда это произойдет, как распорядитесь вы полученным опытом? Как воспользуетесь другими подобными переживаниями, которые лекарство мокша еще даст вам в последующие годы? Неужели вы просто порадуетесь ему, как радуетесь вечеру в кукольном театре, а потом вернетесь к повседневному состоянию, к обычному поведению неразумных подростков, склонных делать глупости и даже совершать проступки, какими обычно считаете себя? Или же, ненадолго прозрев, вы посвятите свои жизни незаурядным делам и сумеете достигнуть того, к чему имеете реальную склонность? Все, что мы, более зрелые люди с нашими знаниями, как и сама организация общества на Пале, способны дать вам — это средства и возможности. А мокша поможет время от времени вновь переживать опыт открытий, познания красоты, час-другой время от времени, когда вас снова посетят благословенные прозрение и свобода. Решать вам: примете ли вы это благословение, воспользуетесь ли открывающимися возможностями. Но это задача на будущее. А здесь и сейчас вам нужно только последовать совету майны: «Внимание!» Будьте внимательны, и вы сами, кто быстро, кто постепенно, откроете для себя ценность древних и проверенных временем фактов, которые символизируют собой символы на этом алтаре.
— Shivanayama!
Старый священнослужитель взмахнул палочкой благовония. Девочки и мальчики у подножия ступеней алтаря сидели неподвижно, словно сами обратились в статуи. Скрипнула дверь, послышался звук шагов. Уилл повернул голову и увидел низкорослого, крепко сбитого мужчину, который прокладывал себе путь между молодыми созерцателями. Он поднялся по ступеням и, склонившись, пробормотал что-то на ухо доктору Роберту, а потом сразу же направился к выходу.
Доктор Роберт положил ладонь на колено Уиллу.
— Получен королевский приказ, — прошептал он, с улыбкой пожимая плечами. — Это был управляющий из альпийской хижины. Ему только что позвонила Рани и заявила, что должна как можно скорее увидеться с Муруганом. Дело срочное.
Беззвучно рассмеявшись, он поднялся и помог встать на ноги Уиллу.
Глава одиннадцатая
Уилл Фарнаби сам приготовил себе завтрак и к тому времени, когда доктор Роберт вернулся после раннего посещения больницы, пил местный паланский чай с тостом из плода хлебного дерева, намазанным грейпфрутовым джемом.
— Сегодня ночью боли не сильно мучили ее, — ответил доктор на его вопрос. — Лакшми сумела даже хорошо поспать четыре или пять часов, а утром выпила немного бульона.
Им выдался еще один день передышки, продолжал он. Ему не хотелось утомлять гостя своим постоянным присутствием, и у него появилось время, которое следовало использовать разумно. Поскольку жизнь, в конце концов, продолжалась, несмотря ни на что, он решил поехать на Высокогорную станцию и немного поработать с группой ученых в фармацевтической лаборатории.
— Над средством мокша?
Доктор Роберт помотал головой:
— Мокша теперь не требует исследований. Ее приготовление поручено техникам. А ученые заняты новой задачей.
И он пустился в рассказ о новых ростках, полученных недавно от стебля ололиуки[59], который привезли в прошлом году из Мексики, а теперь культивировали в ботаническом саду при станции. Три ростка с разными качествами, один из которых, как кажется, обладает крайне важным потенциалом. Опыты на животных показали, что экстракт воздействует на ретикулярную систему…
Предоставленный самому себе, Уилл устроился под лопастями работавшего вентилятора и продолжил чтение «Заметок о том, Что есть Что».
Мы не можем никакими доводами разума избавиться от внутренне присущей нам иррациональности. Мы способны только научиться искусству быть иррациональными в разумных пределах.
После трех поколений, переживших реформы на Пале, у нас так и не появилось подобных овцам и баранам прихожан, как и экклезиастических Добрых Пастырей, чтобы стричь и кастрировать отдельных ее членов. Как нет у нас подобия стад коров или свиней с гуртовщиками — королевского или военного происхождения, капиталистов или революционеров, — чтобы клеймить, помещать в загоны и пускать на мясо. Здесь по-прежнему существует только добровольное сообщество мужчин и женщин, объединившихся на пути к наиболее полной гуманности жизни.
Мелодии или камни, живые процессы или нечто навсегда застывшее? «Мелодии», — отвечают буддизм и современная наука. «Камни», — делают свой выбор классические западные философы. Буддизм и современная наука воспринимают мир как музыку. А образ, который приходит на ум при чтении философов Запада, — это фигура из византийской мозаики: скованная, симметричная, сложенная из миллионов крошечных каменных кусочков, крепко зацементированных в пол базилики, не имеющей окон.
Грация танцовщицы и безжалостный артрит, который разыграется у нее через сорок лет, — они являются функциональными характеристиками ее скелета. Благодаря особой структуре костей девушка способна совершать великолепные пируэты, но те же кости, немного заржавев, приковывают бабушку к инвалидной коляске. Если провести аналогию, то безусловная общественная поддержка развития культуры, которая является главным условием раскрытия оригинальности и осуществления творческих устремлений отдельной личности, одновременно может становиться их злейшим врагом. Поэтому отсутствие чего-либо, что способствует нашему росту и совершенствованию, зачастую препятствует возникновению в дальнейшем болезней роста.
Сто лет исследований медицинского средства мокша четко продемонстрировали, что даже самые заурядные люди вполне способны испытывать либо воображаемый, либо даже вполне полноценный опыт высвобождения. В этом смысле мужчины и женщины, принадлежащие к высшим культурным слоям, ничем не лучше обыкновенных обывателей. Опыт, получаемый высоколобыми, вполне сравним с низким уровнем символической экспрессии, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что средства художественного самовыражения, созданные артистами Палы, ничем не лучше таких же средств, которые родились в других странах. При этом, являясь производными от жизни в довольстве и достатке, порождающей самоуверенность, они, вероятно, даже менее трогательны, менее привлекательны эстетически, чем трагические символы и голодные фантазии, созданные жертвами постоянных разочарований, невежества и тирании властей, войн, чувства вины, суеверий и разгула преступности. Превосходство Палы заключается не в символической экспрессии, а в искусстве, которое, хотя и превыше всех остальных искусств, доступно каждому. Я имею в виду искусство адекватного восприятия действительности, искусство более близкого знакомства с тем миром, где мы, человеческие существа, вынуждены обитать. О культуре Палы нельзя судить (за отсутствием верных критериев) так, как мы судим о других культурах. Ее ценность не измеряется достижениями нескольких одаренных манипуляторов художественными или философскими символами. Нет, ее необходимо рассматривать, отталкиваясь от того, чего могут добиться все члены сообщества — как обычные, так и выделяющиеся на общем фоне, — и добиваются в смысле опыта познания, достигаемого порой в случайном месте и в произвольной точке пересечения линии времени с бесконечностью.
Зазвонил телефон. Позволить ему звонить и дальше, или лучше подойти, чтобы сообщить звонившему, что доктор Роберт уехал из дома на целый день? Избрав второй вариант, Уилл снял трубку.
— Бунгало доктора Макфэйла, — сказал он, пародируя старательную секретаршу. — Однако до конца дня его не будет.
— Tant mieux[60], — отозвался звучный королевский голос на другом конце провода. — Как вы поживаете, mon cher Фарнаби?
Застигнутый врасплох, Уилл, заикаясь, выдавил из себя слова благодарности за заботу о себе Ее Высочества.
— Значит, они взяли вас с собой вчера днем, — сказала Рани, — чтобы показать один из своих так называемых обрядов инициации?
Уилл успел в достаточной степени оправиться от удивления, чтобы ответить в самых, как ему показалось, сдержанных выражениях и нейтральным тоном.
— Да, это было замечательное зрелище, — сказал он.
— Стало быть, замечательное? — фыркнула Рани и продолжала с нажимом на уничижительный оттенок одних слов и подчеркивая голосом заглавные буквы в других. — Оно замечательно только тем, что кажется Богохульной Карикатурой на ИСТИННУЮ Инициацию. Эти люди так и не научились проводить элементарную границу между Естественным Порядком и Сверхъестественным.
— Да, пожалуй, — невнятно промямлил Уилл. — Пожалуй, что так.
— Что вы сказали? — потребовал повторения голос с другого телефона.
— Пожалуй, что так, — повторил Уилл громче.
— Рада, что вы согласны с моим мнением. Но я позвонила вам не затем, — продолжала Рани, — чтобы обсуждать разницу между Естественным и Сверхъестественным, хотя эта разница и является вопросом Наивысшей Важности. Нет, я звоню по более срочному делу.
— Нефть?
— Нефть, — подтвердила она. — Я только что получила крайне тревожное сообщение от моего Личного Представителя на Ренданге. Очень Высокопоставленного, — сочла нужным добавить она, — и неизменно Хорошо Информированного.
Интересно, подумал Уилл, который из этих лощеных и увешанных медалями гостей на коктейле в министерстве иностранных дел ухитрился перехитрить остальных хитрецов, включая, разумеется, и его самого?
— За последние несколько дней, — продолжала Рани, — в Ренданг-Лобо прибыли представители не менее трех Ведущих Нефтяных Компаний, европейских и американских. Мой информатор сообщает, что они уже приступили к обработке четырех из пяти Ключевых Фигур в правительстве, которые могут в будущем оказать влияние на решение о том, кому достанется концессия на Пале.
Уилл неодобрительно щелкнул языком.
Значительные суммы, намекнула она, были если не предложены прямо, то по крайней мере обещаны прозрачными намеками и могут стать неодолимым соблазном.
— Какая гнусность! — прокомментировал он.
Гнусность — самое точно определение, согласилась Рани. И потому Что-то Следовало Предпринять по этому поводу, Причем Срочно. Баху уведомил ее, что Уилл уже написал письмо лорду Альдегиду, и в течение нескольких дней ответ, несомненно, поступит. Но несколько дней — непозволительно длительный срок. Время становится решающим фактором — не только из-за действий конкурентов, но также (и Рани таинственно понизила голос) в силу Других Причин. «Действуй, действуй! — подзуживал ее Внутренний Голос. — Действуй без промедления!» Лорда Альдегида следовало известить о происходившем телеграммой (верный Баху, добавила она, предложил передать закодированное сообщение через торговую миссию Ренданга в Лондоне). Наряду с информацией следовало передать неотложный запрос о предоставлении его Специальному Корреспонденту полномочий принять соответствующие меры — на данный момент такие меры носили почти исключительно финансовый характер, — которые могут понадобиться для обеспечения успеха Общего Дела.
— Поэтому, если не возражаете, — продолжал голос, — я отдам Баху распоряжение отправить телеграмму немедленно. За нашими двумя подписями, мистер Фарнаби, — вашей и Моей. Надеюсь, mon cher, вас такой вариант устраивает?
Такой вариант его совсем не устраивал, но поскольку он уже действительно отправил письмо лорду Альдегиду, предлога для отказа или задержки у него не было. А потому…
— Да, разумеется! — воскликнул он с энтузиазмом, искренность которого сделала сомнительной длительная пауза, взятая им на поиски другого возможного варианта. — Нам необходимо получить ответ не позже, чем завтра, — добавил он.
— Мы получим его уже сегодня, — заверила его Рани.
— Это действительно возможно?
— Как говорится, с Божьей помощью нет ничего невозможного.
— Верно, — сказал он. — Верно. Но все же…
— Я доверяю своему Внутреннему Голосу. А он говорит: «Сегодня вечером». И еще: «Мистер Фарнаби получит карт-бланш, карт-бланш, — повторила она со смаком. — И мистер Фарнаби добьется полнейшего успеха».
— Хотелось бы верить, — сказал он с некоторым сомнением.
— Вы обязаны добиться успеха.
— Обязан?
— Обязаны, — настойчиво повторила она.
— Но почему?
— Потому что сам Бог вдохновил меня начать Духовный Крестовый Поход.
— Я не совсем улавливаю связь.
— Вероятно, я не должна вам об этом рассказывать, — произнесла она, но потом после непродолжительного раздумья вздохнула: — Впрочем, почему бы и нет? Если наше Дело закончится триумфально, лорд Альдегид обещал поддержать мой Крестовый Поход всеми своими ресурсами. А поскольку Богу угодно, чтобы Крестовый Поход достиг своих целей, наше Дело не может закончиться провалом.
«Что и требовалось доказать!» — захотелось заорать ему, но он сдержался. Это было бы не слишком вежливо. Да и не до шуток сейчас все равно.
— Отлично! Тогда мне надо позвонить Баху, — сказала Рани. — А bientôt[61], мой дорогой Фарнаби.
И она дала отбой.
Пожав плечами, Уилл вернулся к чтению «Что есть Что». Больше ему ничего не оставалось.
Дуализм… Без него едва ли может существовать хорошая литература. Но с ним почти наверняка делается невозможной хорошая жизнь.
«Я» утверждает мое существование как отдельной и устойчивой субстанции. «Есть» содержит в себе отрицание, что всякое существование — это система взаимодействий и изменений. «Я есть». Два коротеньких слова, но какую огромную неправду заключают они в себе!
Религиозно мыслящий дуалист призывает своих доморощенных духов из бездонных глубин. Противник дуализма вызывает бездонную глубину, чтобы поместить туда свой дух; или, точнее, он убеждается, что он уже пребывает в бездонной глубине.
Донесся звук подъехавшей машины, а потом наступила тишина, когда двигатель заглушили. Затем хлопнула дверь, послышались шаги сначала по гравию, а потом по доскам веранды.
— Вы готовы? — привычно низким голосом спросил Виджайя.
Уилл отложил «Заметки о том, Что есть Что», взял свой бамбуковый альпеншток, встал с его помощью на ноги и направился к входной двери.
— Готов и весь в предвкушении, — сказал он, выходя на веранду.
— Тогда поехали. — Виджайя взял его за руку. — Осторожнее с этими ступеньками, — предупредил он.
Одетая во все розовое, с коралловыми бусами на шее и с сережками в ушах, полноватая круглолицая женщина лет сорока пяти стояла рядом с джипом.
— Это Лила Рао, — представил ее Виджайя. — Наш библиотекарь, секретарь, казначей и главный хранитель порядка. Без нее мы как без рук.
Она походила, подумал Уилл, обмениваясь с женщиной рукопожатиями, на темнокожую версию тех с виду рыхлых, но полных неисчерпаемой энергии английских леди, которые, когда их дети взрослели, посвящали себя благотворительности или организации культурных мероприятий. Не слишком умные и образованные, бедняжки компенсировали свои недостатки самоотверженностью и преданностью делу. Увы, в большинстве своем они были безнадежно скучны!
— Я много о вас слышала, — сообщила ему миссис Рао, когда они тряслись по дорожке мимо пруда с лотосами к выезду на шоссе, — от моих друзей Радхи и Ранги.
— Надеюсь, — сказал Уилл, — что они отзывались обо мне с той же сердечностью, какую я сам испытываю к ним.
Лицо миссис Рао просияло от его слов.
— Я так рада, что они вам понравились!
— Ранга исключительно умен, — вставил ремарку Виджайя.
— И в нем так поражает равновесие между замкнутостью в себе и отношениями с окружающим миром, — добавила миссис Рао. — Его постоянно преследует искушение — и какое сильное! — либо уйти в Нирвану Архата, либо с головой погрузиться в чистую и такую прекрасную абстракцию науки. Непрерывно искушаем, он часто отвергает искушения, потому что есть Ранга — ученый-архатист, но существует и другой Ранга — человек, способный к состраданию, готовый, если ты знаешь правильный подход к нему, полностью открыть себя повседневным жизненным реалиям, проявить понимание, участие и оказать активную помощь. И огромная удача для него самого и для всех окружающих, что он нашел себе такую подругу, как Радхи, — девушку столь умную, но простую, обладающую чувством юмора и нежностью, словом, наделенную всеми качествами, необходимыми для любви и счастья! Радха и Ранга, — доверительно сообщила миссис Рао, — были в числе моих любимых учеников.
Учеников, как несколько снисходительно подумал про себя Уилл, в какой-нибудь буддийской воскресной школе. Однако на самом деле, как он с немалым удивлением узнал, эта провинциальная и простоватая с виду общественная деятельница последние шесть лет совмещала работу библиотекаря с обучением молодежи йоге любви. Теми методами, как предположил Уилл, от которых паническим бегством спасался Муруган, а Рани, охваченная почти кровосмесительным чувством собственницы, считала столь возмутительными. Он открыл рот, чтобы задать ей несколько вопросов. Однако его рефлексы оказались настроены на более высокий уровень, требовавший совершенно иной разновидности общественной деятельницы. И потому вопросы попросту не шли у него с языка. Да и ему больше не дали времени для удовлетворения любопытства, потому что миссис Рао уже успела оседлать другого своего любимого конька.
— Вы себе даже не представляете, — сказала она, — какие трудности мы испытываем при таком климате с книгами! Бумага гниет, клей разжижается, обложки рассыпаются, насекомые свирепствуют. Порой представляется, что литература и тропики попросту несовместимы.
— А если верить вашему Старому Радже, — заметил Уилл, — литература несовместима со многими другими местными реалиями помимо климата. Несовместима с чистотой помыслов человека, несовместима с философской истиной, несовместима со здравым смыслом личности и разумно устроенной общественной системой. Словом, несовместима ни с чем, кроме дуализма, преступного безумия, несбыточных ожиданий и ненужного чувства вины. Но не стоит беспокоиться. — Он скривился в грубоватой усмешке. — Полковник Дипа все расставит по своим местам и наведет порядок. После того как Пала подвергнется вторжению, будет отдана на откуп военным, нефтяникам и крупным промышленникам, у вас, несомненно, наступит Золотой Век литературы и богословия.
— Как бы мне хотелось посмеяться над этим с вами, — сказал Виджайя. — Но проблема в том, что вы скорее всего правы. У меня есть дурное предчувствие, что мои дети вырастут и увидят, как сбываются ваши пророчества.
Они вышли из джипа, припарковав его между телегой с запряженным в нее волом и новеньким японским грузовиком у въезда в деревню, и пошли дальше пешком. Проложенная между домами с соломенными крышами, окруженными тенистыми садами, пальмами, папайями и хлебными деревьями, узкая улочка вела к рыночной площади. Уилл остановился, оперся на бамбуковую палку и огляделся по сторонам. В одном конце площади располагалось здание в очаровательном стиле восточного рококо с оштукатуренным розовым фасадом и с башенками в виде беседок по всем четырем углам — очевидно, что-то вроде мэрии или местного совета. Прямо напротив него через площадь стоял небольшой храм из красноватого камня, на главной башне которого, уровень за уровнем, красовались скульптуры, последовательно излагавшие легенду о том, как Будда превратился из капризного ребенка в Татхагату. Между этими главными сооружениями более половины пространства занимал огромный баньян. В проходах между его несколькими стволами и вокруг дерева, пользуясь густой тенью, поставили свои лотки несколько мужчин и женщин, занимавшихся торговлей. С трудом пробиваясь сквозь зеленую гущу листвы наверху, лучи солнца то высвечивали ряд черных и желтых кувшинов для воды, то сверкали в серебре браслетов, то падали на раскрашенные от руки игрушки. Рядом горами громоздились фрукты, лежали отрезы хлопчатобумажных тканей, девичьи платьица в цветочек. Но больше внимания привлекали белозубые улыбки людей, смуглая с золотистым отливом кожа почти полностью открытых тел.
— Здесь все выглядят поразительно здоровыми, — отметил Уилл, когда они проходили мимо лотков под раскидистой кроной дерева.
— Они выглядят здоровыми, потому что действительно здоровы, — сказала миссис Рао.
— И радостны, что большая редкость.
Он подумал о лицах, которые видел в Калькутте, в Маниле, в Ренданге-Лобо. Да что там далеко ходить, достаточно вспомнить лица, которые каждый день встречаешь на Флит-стрит или на Стрэнде.
— Даже женщины, — изумлялся он, переводя взгляд с лица на лицо, — даже женщины выглядят счастливыми.
— Им не приходится ставить на ноги десятерых детей, — попыталась объяснить это миссис Рао.
— Женщины не рожают по десять детей и там, где живу я, — сказал Уилл. — И тем не менее… «Помечены слабостью, помечены горем»[62].
Он остановился ненадолго, глядя, как женщина средних лет взвешивает ломтики высушенного на солнце плода хлебного дерева для совсем молоденькой матери, у которой младенец висел в специальной сумке за спиной.
— От них исходит почти видимое сияние, — подвел он итог своим наблюдениям.
— А все благодаря майтхуне, — с триумфом сказала миссис Рао. — Благодаря йоге любви.
Ее лицо тоже осветилось выражением, в котором смешались религиозный экстаз и профессиональная гордость.
Они вышли из тени баньяна, пересекли полосу нестерпимо жаркого солнечного света, поднялись по ступеням и оказались в сумраке храма. В полутьме отчетливо была видна только позолоченная огромная фигура Бодхисаттвы. Пахло благовониями и увядшими цветами, а откуда-то из-за статуи доносился голос невидимого молящегося, повторявшего одну бесконечную литанию. Из боковой двери бесшумно, но проворно выскользнула маленькая босоногая девчушка. Не обращая внимания на присутствие взрослых, она с ловкостью кошки взобралась на алтарь и разметала букеты белых орхидей по обращенным вверх ладоням скульптуры. Затем, глядя прямо в громаду золотого лица, она пробормотала какие-то слова, закрыла на мгновение глаза, прошептала что-то еще, развернулась, спустилась вниз и, едва слышно напевая, скрылась за той же дверью, из-за которой появилась.
— Очаровательно, — сказал Уилл, когда она ушла. — Что может быть красивее? Но скажите, что, как считает эта девочка, она сейчас проделала? Акт какой религии эта малышка только что совершила? Что она исповедует?
— Она — сторонница местной разновидности Буддизма Махаяны с небольшой сторонней примесью шиваизма, — пояснил Виджайя.
— И вы, местные ученые мужи и руководители, поощряете это?
— Мы этого не поощряем, но и не запрещаем. Мы просто принимаем все как должное. Принимаем так же, как паутину вон того паучка на карнизе. Зная повадки пауков, понимаешь неизбежность паутины. А если принять во внимание природу человека, то столь же неизбежны религии. Пауки ткут ловушки для мух и ничего не могут с собой поделать. Так и человек поневоле изобретает для себя символы. Для того человеку, собственно, дан мозг — чтобы превращать хаос окружающей его реальности и собственного опыта в набор понятных и упорядоченных символов. Иногда эти символы достаточно точно соответствуют некоторым аспектам внешней реальности, данной нам через опыт; в таком случае мы получаем науку и здравый смысл. Иногда же, напротив, символы почти утрачивают связь с реальной жизнью; так рождаются паранойя и бред. Но в большинстве случаев мы имеем дело со смесью: часть реалистична, другая же часть состоит из фантазий. Это и есть религия. Хороша или дурна религия, зависит от состава коктейля и его смешения. К примеру, тот кальвинизм, в котором воспитывался доктор Эндрю, давал ему лишь крохи реализма, зато вливал в него кувшинами самые злостные фантазии. В других случаях смесь более равномерна. Пятьдесят на пятьдесят, шестьдесят на сорок или даже семьдесят на тридцать в пользу истины и здравомыслия. Наша местная Старомодная Вера содержит на удивление малую примесь яда.
Уилл кивнул:
— Подношение в виде белых орхидей образу сострадания и просветления действительно выглядит достаточно безвредно. А после того, чему я был свидетелем вчера, я готов замолвить доброе слово за космические танцы и божественные совокупления.
— Но только не забывайте, — сказал Виджайя, — что это ни для кого не является обязательным. Каждому дается шанс пойти дальше. Вы спрашивали, что та девочка думала по поводу своих действий. И я отвечу на ваш вопрос. Какой-то частью своего сознания она думала, что говорила с личностью — огромной божественной личностью, которую подношением в виде орхидей можно умаслить, чтобы получить то, чего девочке хочется. Но в то же время она достаточно взрослая, и ей уже успели объяснить смысл символов, обозначенных статуей Амитабхи, и опыт, породивший эти символы. Соответственно, другой частью сознания она прекрасно понимает, что Амитабха не просто персона. Ей даже известно, опять-таки через объяснения взрослых, что когда ее молитвы порой даже сбываются, то только в силу психологических и физических странностей мира, в котором мы живем, где идеи имеют тенденцию, если ты полностью концентрируешь на них свое внимание, становиться реальностью. Знает она и то, что этот храм не является тем, чем она по-прежнему хочет его считать, — домом Будды. Ей понятна его истинная суть — быть всего лишь диаграммой, созданной ее подсознанием, которая на самом деле представляет собой маленькую и сумрачную постройку, где по потолку ползают ящерицы, а в каждой щели прячется по таракану. Но все равно в сердце этой темной и кишащей паразитами дыры расположен источник Просветления. И есть еще нечто, что сейчас делает этот ребенок, — она подсознательно усваивает урок о себе самой, ведь ей объяснили: как только она перестанет внушать себе мысли, противоречащие этому, то сможет, вероятно, обнаружить, как ее постоянно озабоченное маленькое сознание превращается в Сознание с большой буквы «С».
— И как скоро она усвоит этот урок? Когда перестанет внушать себе противоречащие мысли?
— Быть может, она не усвоит его никогда. Многим людям это так и не удается. А с другой стороны, очень многие его усваивают.
Он взял Уилла за руку и повел в самую глубину мрака позади образа Просветления. Речитативный напев стал звучать более отчетливо, и там, едва различимый в тени, сидел поющий — очень старый человек, обнаженный по пояс и, если бы не шевелившиеся губы, такой же окаменело неподвижный, как позолоченная статуя Амитабхи.
— О чем его песня? — спросил Уилл.
— Это нечто на санскрите.
Семь непонятных и неразборчивых слогов, повторяемых снова и снова.
— Старое доброе бессмысленное повторение одного и того же.
— Совершенно не обязательно бессмысленное, — возразила миссис Рао. — Порой оно действительно помогает чего-то добиться.
— Оно действенно, — развил ее мысль Виджайя, — не в силу прямого смысла или подтекста слов, а просто потому, что они повторяются. Вы можете распевать «Баю-баюшки-баю», и это сработает не хуже, чем какая-нибудь мантра, или «Господи помилуй», или тупое «Ла-ла-ла илла-ла». Это действует, потому что пока вы повторяете любые из этих слов или молитесь Богу, у вас не остается времени на то, чтобы целиком сосредоточиться на себе, любимых. Единственная проблема заключается в том, что вы рискуете в равной степени допеться как до подъема вверх, так и до падения — впасть в бездумье идиотизма, как и воспарить к бездумью подлинного познания.
— Значит, насколько я понимаю, — сказал Уилл, — лично вы не стали бы рекомендовать подобное занятие нашей маленькой подружке с орхидеями?
— Только в том случае, если бы у нее был повод для особого беспокойства или тревоги. А этого нет и в помине. Я знаю эту девочку очень хорошо, она играет с моими детьми.
— Тогда что бы вы сделали с такой, как она?
— Помимо прочего, — ответил Виджайя, — примерно еще через год я бы взял ее с собой в то место, куда мы направляемся сейчас.
— Что за место?
— Комната для медитации.
Уилл последовал за ним через арку двери и вдоль короткого коридора. Тяжелые занавески разъехались в стороны, и они вошли в просторную выбеленную комнату с длинным окном слева, из которого открывался вид на небольшой сад с бананами и хлебными деревьями. Никакой мебели, только по полу были разбросаны во множестве квадратные подушки. На стене, противоположной окну, висела большая, написанная маслом картина. Уилл сначала окинул ее лишь беглым взглядом, но потом подошел, чтобы приглядеться поближе.
— Бог ты мой! — воскликнул он после паузы. — Чья это работа?
— Гобинда Сингха.
— А кто такой Гобинд Сингх?
— Лучший пейзажист за всю историю Палы. Он умер в сорок восьмом году.
— Почему же мы никогда не видели ни одного его произведения?
— Потому что нам самим слишком нравятся его картины, чтобы вывозить их из страны.
— И вы правильно делаете, — заметил Уилл. — Но при этом одновременно многого лишили нас. — Он снова посмотрел на картину. — Этот человек когда-нибудь бывал в Китае?
— Нет, но он учился у кантонского живописца, который жил на Пале. И разумеется, он видел множество репродукций пейзажей школы Сун.
— Мистер, писавший в стиле Сун, но предпочитавший масляные краски и питавший явный интерес к кьяроскуро, — задумчиво сказал Уилл.
— Только после того, как побывал в Париже. Это было в 1910 году. Там он сдружился с Вюйаром.
Уилл кивнул:
— Об этом можно было бы догадаться по необычайному богатству текстуры. — И он продолжал молча вглядываться в полотно. — А почему эта картина вывешена в комнате для медитации? — спросил он потом.
— А вы как считаете — почему? — вопросом на вопрос ответил Виджайя.
— Потому что эта вещь представляет собой то, что вы называете «диаграммой сознания»?
— Нет, диаграммой был храм. Перед вами же нечто гораздо лучшее. Это реальное проявление. Реальный плод Сознания с большой буквы «С» — проявление индивидуального Сознания по отношению к пейзажу, к холсту и к процессу, опыту творчества. Кстати, это изображение соседней долины к западу отсюда. Писалось с той точки, где теперь пересекает гребень холма линия электропередачи.
— Какие облака! — восхитился Уилл. — Какой свет!
— Да, — подхватил Виджайя, — это свет последнего часа перед наступлением сумерек. Только что прошел дождь, и снова выглянуло солнце, засияв ярче, чем прежде. Противоестественное сияние скошенных лучей из-под покрова облаков, последний, уже обреченный всплеск предвечернего света, который так отчетливо выделяет любую поверхность, которой касается, углубляет каждую тень.
Углубляет каждую тень, повторил про себя Уилл, глядя на пейзаж. Тень того огромного пространства облаков, сделавшего почти черной всю громаду гор; а в центре — тени от облаков над самим островом. А между одной темнотой и другой — ослепительная яркость полей молодого риса или жаркая краснота вспаханной земли с вкраплениями голого известняка, торжественность темных красок и бриллиантовый блеск вечнозеленой листвы. В центре долины виднелось скопление крытых соломой домов — далеких и потому казавшихся очень маленькими. Но насколько же четко они прописаны, как точно обозначены, приобретая глубочайшее значение! Да, значение. Но когда ты спрашивал себя: «Значение чего?» — то не находил ответа. И потому Уилл облек этот вопрос в словесную форму.
— Что они означают? — переспросил Виджайя. — Они означают в точности то, чем являются в действительности. Как и горы, как и облака, как области света и тени. Именно поэтому полотно истинно религиозно. Псевдорелигиозные картины всегда тщатся показать нечто иное, нечто помимо того, что на них изображено, — какой-то кусок метафизического бреда, абсурдную догму того или иного теологического направления. А подлинно религиозный образ неизменно полон собственного внутреннего содержания. Вот почему мы поместили именно такие картины в комнаты для медитации.
— Всегда пейзажи?
— Почти всегда. Пейзажи лучше всего остального напоминают людям, кто они такие на самом деле.
— Лучше, чем сцены из жития святых или иконы Спасителя?
Виджайя кивнул:
— Начать с того, что в этом заключается разница между объективным и субъективным. Изображения Христа или Будды всегда лишь отражают представления о них бихевиориста или интерпретацию богослова. Но когда перед вами такой вот пейзаж, для вас становится психологически невозможным смотреть на него глазами Джона Бродеса Уотсона или воспринимать через воззрения Фомы Аквинского. Вас почти принуждают пережить какой-то личный опыт, пройти через практический акт самопознания.
— Самопознания?
— Именно самопознания, — настаивал Виджайя. — Этот вид на соседнюю долину в то же время открывает вид на ваше собственное сознание, как и на сознание любого другого человека, остающееся выше или ниже, но вне уровня истории вашей собственной жизни. Мистерии темноты, но эта темнота полна жизни. Величие света, который исходит столь же ярко от жалких маленьких домиков, как и от деревьев, травы, из синих разрывов между облаками. Мы стараемся не признавать реальности изображения, но она остается непреложным фактом — человек несет на себе такой же отпечаток божественности, как и природа, такой же бесконечности, как и Пустота. Но эти мысли подвигают нас снова в опасную близость с теологией, а никому еще не удавалось обрести спасение через абстрактные понятия. А потому придерживайтесь фактов, цепляйтесь за конкретику. — Он указал пальцем на полотно. — Того, например, факта, что половина деревни залита солнцем, а другая — погружена в загадочную тень. Факта существования этих почти до черноты синих гор и еще более фантастических гор, образованных над ними из пара. Факта неожиданного появления голубых озер среди облаков на небе и бледно-зеленых и грубовато охристых озер на освещенной солнцем земле. Факта травы на переднем плане и зарослей бамбука в нескольких ярдах ниже по склону. Но в то же время и факта, что эти горы так далеки, а домики так нелепо расположились в тысячах футов внизу, в долине. Расстояния, — добавил он. — Именно в способности передавать расстояния и глубину пространства заключается истинный религиозный смысл таких произведений.
— Потому что дальность и широта перспективы придают виду особое очарование?
— Нет. Потому что они создают реальность. Именно с дистанции становится нам особенно ясно, что вселенная существует не только из людей и не ради людей. Но что даже люди оказываются чем-то более значительным, нежели простыми людьми. Пейзаж напоминает нам, что в нашем черепе кроются такие же необъятные умственные пространства, как и те, что мы видим на картине. Опыт познания дистанции, расстояний внутренних и внешних, расстояний во времени и в пространстве, — вот самый первый и фундаментальный религиозный опыт. «Смерть в нашей жизни, дни, что сочтены»[63]. Или: о сотни мест, где нам уже не бывать! Познанные когда-то удовольствия, перенесенные беды и горестные или радостные мысли — все это так живо в нашей памяти, но на самом деле мертво без всякой надежды на возрождение. Как та деревня в долине столь ясно видна (даже погруженная в тень часть), но безнадежно недостижима для нас, полностью отрезана от нашего существования. Подобная картина служит доказательством способности человека воспринимать смерть еще при жизни, все постоянно возникающие вокруг нас зияющие пустоты. С моей точки зрения, — добавил Виджайя, — худшая сторона вашей так называемой современной «беспредметной живописи» состоит в ее неизбежной двухмерности, в плоскости, в отказе принимать в расчет вселенское понятие глубины и дистанции. Как цветовое пятно картина в стиле абстрактного экспрессионизма может быть даже красивой. Она способна также выполнять другие задачи, как популярный тест Роршаха[64] из чернильных пятен. Каждый может найти в их сочетании символическое выражение своего страха, похоти, ненависти или несбыточных грез. Но сможем ли мы обнаружить в них то более чем просто человеческое (или следует применить термин «слишком человеческое»), более глубокое понимание самих себя, которое обнаруживаем, когда вглядываемся в пространство природы, в расстояния, во внутреннюю и внешнюю глубину пейзажей, подобных тому, что сейчас перед нами? Мне самому доподлинно известно, что в ваших абстракциях я не нахожу реальности, отображенной здесь, и сомневаюсь, что вопреки всем декларациям их видит кто-то другой. Вот почему столь модный сейчас у вас беспредметный абстракционизм настолько фундаментально стоит вне религии, и потому же, могу добавить я, даже наилучшие его образцы настолько безнадежно скучны и бесконечно тривиальны.
— Вы часто приходите сюда? — после продолжительного молчания спросил Уилл.
— Всякий раз, когда мне хочется предаться медитации с кем-то еще, а не одному.
— Насколько же часто вас посещает подобное желание?
— Примерно раз в неделю. Но разумеется, многим нравится делать это гораздо чаще. А кому-то — реже. Есть те, кто не приходит сюда никогда. Все зависит от личности и темперамента. Возьмите, к примеру, Сузилу. Она нуждается в огромных дозах одиночества, а потому вы ее едва ли встретите в общественной комнате для медитации. Зато Шанта — моя жена — заглядывает сюда чуть ли не каждый день.
— Как и я, — сказала миссис Рао, — но это естественно, — добавила она со смехом. — Полные люди вроде меня обожают компанию, даже когда занимаются медитацией.
— И вы медитируете, глядя на картину? — спросил Уилл.
— Медитация происходит не на картину, а с картины, если вы понимаете, что я имею в виду. Или скорее даже в параллели с ее содержанием. Я смотрю на нее, другие люди тоже смотрят, и это напоминает нам, кто мы такие, а кем не являемся, и каким образом то, кем мы не являемся, может стать частью нашей сущности.
— Если ли связь, — спросил Уилл, — между тем, что вы сейчас объясняете, и тем, что я наблюдал в храме Шивы?
— Конечно же, есть, — ответила она. — Лекарство мокша переносит вас в то же место, куда вы попадаете с помощью медитации.
— Тогда к чему вам медитации?
— С таким же успехом вы могли бы спросить: зачем вы обедаете?
— Но по вашим же словам, средство мокша и есть обед.
— Это не обед, а, если угодно, банкет, — сказала она с жаром. — И именно поэтому без медитаций никак нельзя. Вы не можете устраивать себе банкеты каждый день. Они слишком обильны и продолжаются очень долго. Кроме того, банкеты, как правило, устраивает для вас ресторатор; вы сами не принимаете почти никакого участия в приготовлениях к ним. А на каждый день вам нужно самой приготовить себе еду. Лекарство мокша принимается изредка и по особым случаям.
— В богословских терминах, — вмешался Виджайя, — лекарство мокша готовит человека к принятию ниспосланной свыше благодати, заранее открывает мистическое видение или сразу дает полноценное мистическое переживание. А медитация — только один из путей последующего применения ниспосланной свыше благодати.
— Каким же образом?
— Путем культивации в себе такого состояния сознания, при котором поразительный экстатический опыт становится постоянным и привычным спутником человека в его повседневной жизни. С помощью познания себя до такой степени, когда подсознанию уже не удастся подтолкнуть человека к совершению некрасивых, глупых, позорных поступков, к которым мы зачастую бываем склонны прежде.
— Вы утверждаете, что это помогает развитию интеллекта, делает человека более умным, мудрым?
— Не того интеллекта, который содействует успехам в науках или развивает логику мышления. Интеллекта на более глубоком уровне конкретных действий и отношений с другими людьми.
— Да, человек делается более мудрым именно на этом уровне, — сказала миссис Рао, — хотя внешне он может продолжать выглядеть полнейшим глупцом и невеждой. — Она похлопала ладонью по своей макушке. — Я, например, слишком тупа, чтобы заниматься такими делами, как доктор Роберт или Виджайя, — генетикой, биохимией, философией и тому подобным. Из меня никудышная художница, поэт, писатель или актриса. Ни проблеска таланта, ни особого ума. Вообще-то я должна чувствовать себя жутко неполноценной и испытывать депрессию. Но ничего подобного со мной не происходит. Целиком и полностью благодаря средству мокша и медитациям. Я не наделена умом и талантом. Но если взять повседневную жизнь, во всем, что касается понимания людей и помощи им, то я с каждым днем ощущаю, как во мне нарастают чувствительность и навыки быть полезной. А если уж речь заходит о том, что Виджайя называет ниспосланной свыше благодатью… — Она сделала паузу. — Вы можете быть величайшим гением всех времени и народов, но вам это не даст ничего больше того, что получаю я. Разве не так, Виджайя?
— Совершенно верно.
Она снова повернулась к Уиллу.
— Как видите, мистер Фарнаби, Пала — идеальное место для не слишком умных и способных личностей. Здесь счастливо максимальное количество людей, основная масса населения. А именно мы — люди скромного интеллекта — и составляем эту основную массу. Доктор Роберт, Виджайя и мой дражайший Ранга — мы признаем их превосходство, мы понимаем, что их ум и способности имеют колоссальную важность. Но одновременно каждый из нас чувствует, что и наш склад ума имеет свое, причем тоже большое значение. И потому мы никому не завидуем, поскольку нам дано не меньше, чем им. А порой даже больше.
— Не порой, а зачастую, — поправил ее Виджайя. — Потому что талант к манипуляции символами постоянно искушает своего обладателя предаться этому своему излюбленному занятию. А манипуляция символами может послужить серьезным препятствием для повседневного восприятия и переживания ниспосланной свыше благодати.
— Судите сами, мистер Фарнаби, — сказала миссис Рао, — достойны ли мы после этого хоть какого-то сострадания или сожаления? — Она посмотрела на свои часики. — Боже, если я не поспешу, то опоздаю к ужину у Диллипа!
И она быстро направилась к двери.
— Время, время, время, — чуть насмешливо заметил Уилл. — Время давит на вас даже здесь — в месте бесконечных медитаций. И приближение ужина неумолимо вторгается в мысли о вечном.
Он рассмеялся. Никогда не принимай ответа «да». Потому что в основе всего всегда лежит неизменное «нет».
Миссис Рао на секунду задержалась и оглянулась на него.
— Но иногда, — произнесла она с улыбкой, — вечность неумолимо вторгается в ваше время — даже когда вы ужинаете. До свидания.
Она махнула рукой и исчезла.
— И что же все-таки лучше? — громко стал рассуждать Уилл, выходя вслед за Виджайей через мрак храма под ослепительное солнце. — Что лучше? Родиться глупым в обществе умных людей или наделенным разумом в обществе умалишенных?
Глава двенадцатая
— Вот мы и пришли, — сказал Виджайя, когда они достигли конца короткой улочки, ведшей от рыночной площади вниз.
Он открыл деревянные ворота и провел гостя в маленький садик, в дальнем конце которого на низких сваях стоял тоже небольшой, крытый соломой дом.
Откуда-то из-за бунгало выскочила рыжая дворняжка, которая с невероятной радостью приветствовала их повизгиванием, прыжками и непрерывно вилявшим хвостом. Мгновением позже крупный зеленый попугай с белыми перьями на щеках и клювом, как из отполированного черного янтаря, слетел невесть откуда, чтобы с криком и громким хлопаньем крыльев приземлиться на плечо Виджайе.
— Попугаи обожают вас, — заметил Уилл, — а майны неровно дышат к Мэри Сароджини. Как я погляжу, вы тут прекрасно научились ладить с местной фауной.
Виджайя кивнул:
— Пала, вероятно, единственное место на планете, где животные-теологи, если бы они существовали, не имели бы причин верить в существование дьявола. По всему остальному миру сатаной для животных, совершенно очевидно, служит Homo sapiens.
Они поднялись по ступенькам на веранду и прошли через открытую дверь в главную гостиную бунгало. Сидя на низком стульчике у окна, молодая женщина в синем платье кормила грудью младенца. Она подняла свое лицо, имевшее форму сердца, то есть сужаясь от широкого лба к аккуратному и тонкому подбородку, и встретила их улыбкой.
— Я привел с собой Уилла Фарнаби, — сказал Виджайя, наклоняясь, чтобы поцеловать ее.
Шанта протянула новому знакомому свободную руку.
— Надеюсь, мистера Фарнаби не смущают подобные виды, — сказала она. — Природа берет свое.
Словно желая подчеркнуть справедливость ее слов, младенец оторвался от коричневого соска и рыгнул. Белый шелковый пузырь надулся у него между губами, чтобы тут же лопнуть. Он рыгнул еще раз, а потом снова принялся энергично сосать.
— Даже в восемь месяцев застольные манеры Рамы пока оставляют желать много лучшего, — сказала Шанта.
— Прекрасный ребенок, — вежливо отозвался Уилл.
Дети его не привлекали совсем, и он втайне всегда благодарил судьбу, когда у Молли случался очередной выкидыш, что так и не позволило им родить своего малыша, несмотря на ее жгучее желание им обзавестись.
— На кого он будет больше похож? На вас или на Виджайю?
Шанта рассмеялась, а потом к ней присоединился Виджайя, у которого был громкий и басовитый смех.
— Уж на Виджайю он не будет похож точно, — ответила женщина.
— Почему же?
— По очень веской причине, — ответил сам Виджайя. — Мои гены здесь полностью отсутствуют.
— Выражаясь иначе, Виджайя не является биологическим отцом моего сына.
Уилл переводил взгляд с одного смеющегося лица на другое, а затем лишь пожал плечами:
— Сдаюсь. Мне не разгадать этой загадки.
— Четыре года назад, — объяснила Шанта, — мы произвели на свет близнецов, которые — вылитый Виджайя. А на этот раз решили, что будет занятно внести кое-какие изменения. Полезно обогатить семью, заведя в ней нового члена с совершенно иными физическими и психологическими задатками. Вы слышали когда-нибудь о Гобинде Сингхе?
— Да, Виджайя только что показал мне одну из его картин в комнате для медитации.
— Вот кого мы и избрали отцом для Рамы.
— Но, как я понял, он давно умер.
Шанта кивнула:
— Умер, но его душа продолжает жить.
— Что вы имеете в виду?
— ГЗ и ИО.
— Что такое ГЗ и ИО?
— Глубокая заморозка и искусственное оплодотворение.
— А, теперь понятно.
— Вообще-то, — пояснил Виджайя, — мы разработали методику искусственного оплодотворения примерно лет на двадцать раньше вас. Но ничего не могли делать дальше, пока у нас не стало достаточно электроэнергии и не появились надежные морозильные камеры. Эту проблему удалось решить только в конце двадцатых годов. С тех пор мы используем искусственное оплодотворение достаточно часто.
— Так что мой малыш может стать в будущем художником, — почти пропела Шанта. — В том случае, разумеется, если подобные способности передаются по наследству. Но даже если не станет, все равно вырастет с совершенно другим телосложением и темпераментом, чем его братья или родители. За этим будет крайне любопытно наблюдать нам всем.
— И многие решаются на подобные эксперименты? — спросил Уилл.
— Таких все больше и больше. Могу даже утверждать, что теперь практически каждая пара, желающая завести третьего ребенка, обращается к ИО. И даже многие из тех, кто собирается остановиться на втором. Возьмем, к примеру, мою семью. По папиной линии было известно в прошлом о нескольких случаях диабета, а потому они — мои мама и папа — решили зачать обоих своих детей с помощью ИО. Вот отчего мой брат — потомок трех поколений танцоров, а я сама — в генетическом смысле — дочь кузена доктора Роберта, которого звали Малком Чакраварти-Макфэйл. Он служил личным секретарем Старого Раджи.
— И написал лучшую книгу по истории Палы, — добавил Виджайя. — Чакраварти-Макфэйл был одним из самых талантливых людей своего поколения.
Уилл посмотрел на Шанту, потом снова на Виджайю.
— И его способности передались по наследству? — спросил он.
— До такой степени, — ответил Виджайя, — что я лишь с огромным трудом сохраняю свое мужское главенство в семье. Мозги у нее работают лучше моих. К счастью, ей не тягаться со мной в физической силе.
— Кстати, о физической силе, — саркастически заметила Шанта. — Мне тут припомнилась история девушки, которую звали Далила…
— А я могу упомянуть, — продолжал Виджайя, — что у Шанты тридцать два единокровных брата и двадцать девять сестер. Более трети из них обладают редкостными умственными способностями.
— Так вы, стало быть, улучшаете породу?
— Совершенно определенно. Дайте нам еще сто лет, и наш средний коэффициент интеллекта поднимется до ста пятнадцати.
— В то время как наш, при нынешних темпах регресса, опустится до восьмидесяти пяти. Великолепное медицинское обслуживание, сохранение лучших качеств людей и передача их следующим поколениям. Вы значительно облегчаете задачу будущим диктаторам. — При мысли, что шутка оказалась не совсем уместной, Уилл нарочито громко рассмеялся. — А как насчет этического и религиозного аспектов использования ИО? — спросил он потом серьезно.
— На первых порах, — признал Виджайя, — нам пришлось преодолеть сопротивление тех, кто активно выступал против него. Но на сегодняшний день преимущества ИО стали совершенно очевидны, и потому большинство семейных пар считают, что с моральной точки зрения куда как более оправданна попытка дать своему будущему чаду более высокий уровень развития, нежели рабски воспроизвести все недостатки и недуги, свойственные, возможно, родственникам его отца. Много работы появилось и у богословов. ИО нашли оправдание в духе реинкарнации и теории кармы. Самый набожный отец счастлив теперь думать, что дети его жены получают шанс на более светлое будущее для себя самих и для их потомков.
— Светлое будущее?
— Да, потому что они получают зародышевую плазму от более высокоразвитых людей. Высокоразвитых в смысле улучшенной кармы. У нас есть главный банк спермы, где содержатся образцы, взятые от людей самых различных уровней физического и умственного развития, но, как правило, и то и другое — выше среднего. В вашем мире наследственность большинства людей не имеет возможности целенаправленно измениться в лучшую сторону. Мы же такую возможность даем. И между прочим, мы делаем тщательные записи генеалогических и антропометрических данных еще с семидесятых годов XIX века. Это должно показать вам, что работа ведется нами далеко не вслепую. Нам известно, например, что бабушка Гобинда Сингха по материнской линии была одаренным медиумом и дожила до девяноста шести лет.
— А потому, — сказала Шанта, — теперь есть шанс, что в нашей семье появится истинный долгожитель и ясновидящий. — Младенец снова рыгнул. Она звонко засмеялась: — Оракул заговорил, и, как всегда, смысл его речей невнятен и загадочен. — Потом повернулась к Виджайе: — Если хочешь вовремя пообедать, то пойди и займись этим сам. Мне никак не оторваться от Рамы еще минут десять.
Виджайя поднялся, положил руку на плечо жены, а другой ладонью нежно погладил смуглую спинку младенца.
Шанта склонилась и приникла щекой к пушку на головке сына.
— Это твой папа, — прошептала она. — Он очень, очень, очень хороший…
Виджайя еще раз провел ладонью по спине Рамы, а потом поднялся.
— Вы удивлялись, — сказал он, обращаясь к Уиллу, — как нам удается так хорошо уживаться с местной фауной. Я вам кое-что покажу. — Он поднял руку. — Полли, Полли! — Очень осторожно большая птица переступила с его плеча на вытянутый указательный палец. — Полли хорошая птица, — мелодично произнес он и опустил руку в ту точку, где стал возможен контакт между телами попугая и младенца, а потом медленно провел перьями по коричневой коже: вверх и вниз, вверх и вниз. — Полли хорошая птица, — повторил он, — хорошая птица.
Попугай ответил тихими звуками, похожими на клекот, потом склонился на своем насесте в виде пальца Виджайи и очень бережно прикусил клювом крошечное ушко малыша.
— Такая хорошая птица, — шептала Шанта, подхватывая рефрен. — Просто очень хорошая.
— Эту идею привнес доктор Эндрю, — пояснил Виджайя. — Перенял ее, когда служил натуралистом на «Мелампусе». У одного племени с севера Новой Гвинеи. Люди каменного века, но подобно вам, христианам, или нам, буддистам, они верили в любовь. Зато, в отличие от нас с вами, изобрели практический способ превращения веры в истинное чувство. И это стало для них счастливейшим открытием. Ласкайте младенца во время кормления, это удваивает удовольствие для него. А потом, пока он сосет молоко и воспринимает ласки, приведите к нему животное или человека, если хотите, чтобы он полюбил его. Пусть они потрутся телами. Создайте условия для физического контакта младенца и объекта любви. И одновременно повторяйте какое-то слово. К примеру, «хороший». Поначалу дитя воспримет только тональность вашего голоса. А позже, когда сам ребенок научится говорить, до него дойдет весь смысл. Пища плюс ласка, плюс контакт, плюс слово «хороший» станут для него обозначением любви. А любовь он приравняет к удовольствию, к чувству удовлетворения.
— Чистейший Павлов.
— Но Павлов для истинно доброй цели. Павлов для создания атмосферы дружелюбия, доверия, сопричастности. В то время как вы используете открытия Павлова для промывания мозгов. Павлов помогает вам продавать больше сигарет и водки, внушать ложный патриотизм. Ваш Павлов поставлен на службу диктаторам, генералам и «денежным мешкам».
Отказываясь и дальше оставаться в одиночестве, рыжий пес присоединился к группе и нетерпеливо лизал все, до чего мог дотянуться, — руку Шанты, ладонь Виджайи, лапу попугая, спинку ребенка. Шанта подозвала собаку поближе и потерла младенца о шерстяной бок.
— А это хорошая, хорошая собака, — произнесла она. — Песик Тоби. Хороший, хороший Тоби.
Уилл рассмеялся:
— Не пора ли и мне принять участие?
— Я как раз хотела предложить, — совершенно серьезно ответила Шанта, — но побоялась, что вы сочтете это ниже своего достоинства.
— Можете занять мое место, — сказал Виджайя. — Я должен пойти позаботиться об обеде для нас.
Все еще держа на руке попугая, он вышел в дверь, которая вела на кухню. Уилл передвинул свой стул, склонился вперед и стал гладить нежное тельце младенца.
— А это другой человек, — прошептала Шанта. — Хороший человек, малыш. Он очень хороший человек.
— Как бы мне хотелось, чтобы это было правдой! — сказал Уилл со смехом, в котором преобладала горечь.
— Здесь и сейчас это и есть правда. — И, склонившись еще ниже над ребенком, Шанта повторила: — Хороший, хороший человек. Он очень хороший человек.
Уилл смотрел на ее блаженно счастливое, чуть заметно улыбающееся лицо, ощущал кончиками пальцев гладкую и теплую кожу младенца. Хороший, хороший, хороший… Он тоже мог бы познать это доброе чувство, но только если бы его жизнь коренным образом отличалась от той, какой она в действительности оказалась — бессмысленной и отвратительной. И все равно не принимай «да» за окончательный ответ, даже если, как сейчас, «да» — самоочевидный факт. И он посмотрел на всю сцену снова, намеренно настроив взгляд на другую волну, настроив себя на восприятие иных ценностей, и увидел карикатуру на алтарь, расписанный Мемлингом. «Мадонна с младенцем. Собака. Павлов. Случайный паломник». И внезапно он смог почти до конца понять, внутренне ощутить, почему мистер Баху так ненавидел этих людей. Почему он так стремился (во имя Господа, разумеется) уничтожить их.
— Хороший, — все еще бормотала Шанта на ушко ребенку, — хороший, хороший, хороший.
Они были слишком хорошими — вот в чем заключалось их главное преступление. Подобное просто недопустимо. Но все же каким бесценным казалось это все! Как страстно он хотел бы стать частью их жизни! «Глупейшая сентиментальность!» — сказал он себе, но вслух повторил:
— Хороший, хороший, хороший.
Это прозвучало почти ироничным эхом ее слов.
— Но что произойдет, когда малыш немного подрастет и откроет для себя, что очень многие вещи и люди насквозь плохие, плохие, плохие?
— Дружелюбие порождает дружелюбие, — ответила она.
— У дружелюбных людей так и происходит. Но только не у жадных, не у властолюбивых, не у озлобленных и отчаявшихся. Для них доброта — признак слабости, приглашение воспользоваться ею в корыстных целях, нанести вред, безнаказанно отыграться за свои несчастья.
— Да, но этот риск необходим. Нужно же с чего-то начинать? И к счастью, человек не обладает бессмертием. Люди, которых жизнь сделала когда-то мошенниками, озлобленными грубиянами и подонками, через несколько лет вымрут. А умерших заменят те, кто был воспитан по-иному. Так произошло с нами; так может произойти и у вас.
— Это могло бы случиться чисто теоретически, — согласился он. — Но в контексте существования водородной бомбы, национализма, роста численности населения на пятьдесят миллионов человек каждый год этого почти наверняка не произойдет.
— Вы не можете этого знать, если даже не попытаетесь.
— А мы не сможем попытаться, пока мир находится в своем нынешнем состоянии. Но само собой, он так и останется в нынешнем состоянии, если мы не попытаемся. Попробуем и добьемся того же успеха, какого добились вы. Что возвращает меня к изначальному вопросу. Что будет, когда хороший, хороший, хороший обнаружит, что даже на Пале есть много плохого, плохого, плохого? Разве не переживет подросший ребенок сильнейший шок при столкновении с такими явлениями?
— Мы стараемся делать им прививки от подобного шока.
— Как? Приобщаете к неприятным вещам, пока они еще остаются юными?
— Не обязательно к неприятным. Скажем так, к реальным. Мы учим их любви и доверию, но мы открываем для них реальность, причем во всех ее аспектах. И прививаем им чувство ответственности, даем работу. Они должны понять, что Пала — это не Эдем и не Страна Кокейн[65]. Да, это действительно прекрасное место. Но оно останется таким, только если каждый будет прилежно трудиться и вести разумный образ жизни. А тем временем жизненные факты остаются жизненными фактами. Даже здесь.
— Что же вы скажете тогда о таких жизненных фактах, как те ядовитые змеи, с которыми я столкнулся, поднимаясь на скалу? Вы можете сколько угодно твердить «хорошая, хорошая, хорошая», но змея вас все равно укусит.
— Вы имеете в виду, что она может укусить. Но станет ли она это делать?
— Почему бы змеям не кусаться?
— А вы посмотрите вот туда, — сказала Шанта.
Он повернул голову и увидел, что она указывает в сторону ниши в стене у него за спиной. В нише располагалась каменная скульптура Будды, примерно в половину натуральной величины человеческого роста, изображавшая его сидящим на до странности пестром цилиндрической формы пьедестале. Сверху статую покрывало нечто вроде ромбовидного навеса, который дальше почти сливался с широкой колонной.
— Это уменьшенная копия Будды с Экспериментальной станции, — напомнила она. — Вы должны были ее заметить: огромная скульптура у пруда с лотосами.
— Да, великолепная работа скульптора, — кивнул он. — А улыбка дает вам представление, как на самом деле воспринимается видение райского блаженства. Но при чем тут змеи?
— Посмотрите еще раз.
Он посмотрел.
— Не замечаю больше ничего примечательного.
— Вглядитесь пристальнее.
Прошло несколько секунд. И только потом с тревожным, даже испуганным удивлением он разглядел нечто странное и даже жуткое. То, что он поначалу принял за причудливый пьедестал с пестрым орнаментом, оказалось образом свернутой кольцами огромной змеи. А ромбовидный навес над Буддой теперь отчетливо вырисовывался как раздутый капюшон поистине гигантской кобры с маленькой плоской головкой в центре.
— О, мой бог! — произнес он. — Я же вообще не заметил этих деталей скульптуры. Насколько же ненаблюдательным может быть человек!
— Вы впервые воспринимаете Будду в таком контексте?
— Впервые. А что, есть какая-то легенда?
Она кивнула:
— Одна из моих любимых. Вы, конечно же, знаете о дереве Бодхи?
— Да, о дереве Бодхи я наслышан.
— Но ведь это было не единственное дерево, под которым сидел Готама в период Просветления и превращения в Будду. После дерева Бодхи он семь дней провел в сени другого баньяна, называвшегося Пастушьим деревом, а затем перешел под дерево Мукалинды.
— Кем был этот Мукалинда?
— Мукалинда был царем змей, но в то же время и богом, почему знал, что происходит. И когда Будда расположился под его деревом, царь змей вытянул ярд за ярдом свое длинное тело из норы, чтобы воздать хвалу мудрости Природы. Но внезапно с западной стороны налетела буря. Божественная кобра обвилась кольцами вокруг еще более божественного человека, раскрыла над его головой свой капюшон и все семь дней, пока он предавался созерцательной медитации, укрывала Татхагату от дождя и ветра. Вот так он сидит и по сей день с коброй под собой, с коброй над собой, осознавая одновременно и присутствие змеи, и Просветление, постигая их истинное значение.
— Насколько же это отличается от нашего видения роли змеи! — воскликнул Уилл.
— А ведь ваше видение роли змеи отражает ваше видение Бога — вспомните Книгу Бытия.
— «И вражду положу между тобою и между женою, и между семенем твоим и между семенем ее», — процитировал он.
— Но Мудрость не может порождать вражды ни в ком. Все эти бессмысленные петушиные бои между Человеком и Природой, между Природой и Богом, между Плотью и Духом! Мудрость не делает между ними всех этих безумных различий.
— Как и Наука.
— Мудрость берет Науку на вооружение и с ее помощью продвигается дальше.
— А что тогда сказать о тотемизме? — спросил Уилл. — Как насчет всевозможных культов плодородия? Они тоже не делали никаких различий. В них присутствовала Мудрость?
— Да, конечно, но примитивная Мудрость. Мудрость каменного века. А с течением времени в людях проснулось самосознание, и темные божества были дискредитированы. Сцена полностью изменилась. Ее заняли Боги Света, Пророки, Пифагор и Заратустра. Наступила эпоха джайнистов и ранних буддистов. Но между ними втиснулся длительный период Петушиных Боев вселенских масштабов. Ормузд против Аримана[66], Иегова против Сатаны и идолопоклонства, нирвана в противоположность сансаре, видимость против Идеальной Реальности Платона. И если исключить немногочисленных танкрикистов, махаянистов, таоистов и еретиков-христиан, эти бои продолжались без малого две тысячи лет.
— А что же случилось потом?
— А потом было положено начало современной биологии.
Уилл рассмеялся:
— «И сказал Бог: «Да будет Дарвин!» А появились Ницше, империализм и Адольф Гитлер.
— Да, и это тоже, — согласилась она. — Но одновременно родились возможности постижения новой Мудрости для каждого. Дарвин взял древний тотемизм и поднял его до уровня биологии. А культы плодородия возродились в генетике и в Хэвлоке Эллисе[67]. А теперь мы сами должны совершить новую половину витка спирали. Дарвинизм был Мудростью неолита, превращенной в научные концепции. Новая сознательная Мудрость, столь пророчески угаданная в дзен-буддизме, в таоизме и в тантризме, — это биологическая теория, осуществленная в повседневной практике, дарвинизм, поднятый до уровня сострадания и духовного самосозерцания. Вот почему, — подвела итог сказанному Шанта, — нет никакой земной причины (и уж тем более божественного резона), почему Будда или, если на то пошло, каждый из нас не может видеть даже в змее проявления Божественного Света!
— Хотя змея способна убивать?
— Даже несмотря на ее способность убивать.
— И вопреки тому, что она является одним из древнейших и общепринятых фаллических символов?
Шанта рассмеялась.
— «Медитируйте под деревом Мукалинды» — вот совет, который мы даем каждой влюбленной парочке. А в паузах между любовными медитациями вспоминайте, чему вас учили в детстве: змеи — наши сестры; змеи имеют право на Ваше сострадание и уважение; змеи, одним словом, хорошие, хорошие, хорошие.
— Змеи ядовитые, ядовитые, ядовитые.
— Но если вы будете помнить, что они не только ядовитые, но и хорошие, они никогда не пустят в ход свой яд.
— Кто утверждает такое?
— Это установленный на практике факт. Люди, которые не боятся змей, те, кто не приближается к ним в твердом убеждении, что хорошая змея — это мертвая змея, никогда не подвергаются укусам. На следующей неделе я собираюсь одолжить у соседа его домашнего питона. Несколько дней я буду кормить Раму, окруженная кольцами Старого Змея.
Снаружи донеслись звуки звонкого смеха, а потом детские голоса, перебивавшие друг друга в разговоре то по-английски, то по-палански. Мгновением позже, выглядевшая более высокой и более взрослой, чем ей было бы положено по возрасту, в комнату вошла Мэри Сароджини в сопровождении двух совершенно неразличимых между собой четырехлеток, а за ними ввалился еще и крепыш-херувим, который был с Мэри, когда Уилл впервые открыл глаза на Пале.
— Мы забрали Тару и Арджуну из детского сада, — объяснила Мэри Сароджини, пока близнецы обнимались с матерью.
Держа младенца в одной руке, а другой прижимая к себе по очереди своих мальчиков, Шанта благодарно ей улыбнулась:
— Спасибо. Вы очень добры.
Но ответил ей Том Кришна, серьезно произнеся:
— Не за что. Всегда пожалуйста.
Потом он сделал шаг вперед и хотел что-то сказать, но замялся.
— Я тут подумал… — начал он и опять осекся, глядя на сестру в ожидании помощи.
Но Мэри Сароджини лишь помотала головой.
— О чем ты подумал? — спросила Шанта.
— Вернее будет сказать, что мы оба подумали… Нельзя ли нам сегодня поужинать у вас?
— Ах, вот в чем дело! — Шанта посмотрела на Тома Кришну, а потом на его сестру. — В таком случае вам лучше пойти к Виджайе и спросить, хватит ли у нас еды на всех. Он сегодня за повара.
— Хорошо, — сказал Том Кришна без особого энтузиазма.
Затем он медленно и неохотно пересек комнату и вышел в сторону кухни. Шанта обратилась к Мэри Сароджини:
— Что у вас стряслось, выкладывай?
— Обычная история. Мама тысячу раз говорила ему, что ей не нравится, когда он притаскивает в дом ящериц. Но сегодня утром он сделал это опять. И она сильно на него рассердилась.
— И тогда вы решили, что будет лучше поужинать здесь?
— Если мы причиняем вам неудобства, Шанта, то можем отправиться к Рао или к Раджаджиннадасасам.
— Уверена, никаких неудобств не возникнет, — успокоила ее Шанта. — Я лишь подумала, что Тому Кришне пойдет на пользу небольшая беседа с Виджайей позже вечером.
— В этом я с вами полностью согласна, — сказала Мэри Сароджини очень по-взрослому, а потом посмотрела на детей. — Тара, Арджуна! — позвала она. — Пойдемте со мной в ванную, мальчики, и как следует умоемся. Они здорово перепачкались, — пояснила она, уводя с собой близнецов.
Уилл дождался, чтобы их никто не мог слышать, а потом обратился Шанте:
— Насколько я понимаю, мне только что довелось стать свидетелем работы Клуба взаимного приятия?
— К счастью, очень скромного проявления его истинной роли, — ответила Шанта. — Обычно Том Кришна и Мэри Сароджини прекрасно ладят с матерью. Здесь нет реальной личной проблемы — только проблема судьбы, огромная и ужасная пустота, возникшая после гибели Дугалда.
— Сузила выйдет замуж снова, как вы думаете? — спросил он.
— От души надеюсь на это. Так будет лучше для всех. А тем временем очень хорошо, что дети могут проводить хотя бы часть времени в одной или другой из своих прочих семей. Это особенно важно для Тома Кришны. Он как раз вступает в тот возраст, когда мальчики открывают в себе мужское начало. Том может реветь, как малыш, а уже в следующую секунду демонстрировать браваду, строить из себя взрослого и потому притаскивать домой ящериц, чтобы доказать, насколько он ничего не боится. Потому я и хочу отправить его на беседу к Виджайе. В моем муже для Тома заключено все, чем он хотел бы обладать в будущем сам. Три ярда ростом, два ярда в плечах, невероятная сила и мощь интеллекта в одном лице. И потому, когда он объясняет Тому Кришне, как он должен себя вести, тот его слушается. Причем так, как никогда не стал бы слушаться меня или своей матери, хотя мы внушаем ему те же простые истины. А Виджайя действительно говорит ему лишь то, что сказали бы мы сами. Потому что при внешности стопроцентного мужчины он порой чувствительнее и сентиментальнее любой женщины. Так что Тому Кришне можно не опасаться сурового наказания. А теперь, — подвела итог она, глядя на заснувшего у нее на руках младенца, — мне нужно уложить этого молодого человека в колыбель и приготовиться к обеду.
Глава тринадцатая
Умытые и причесанные близнецы уже заняли свои места на высоких стульчиках. Мэри Сароджини хлопотала над ними, как гордая, но излишне суетливая мамаша. Стоявший у плиты Виджайя поварешкой вынимал смесь риса и овощей из большой глиняной кастрюли. С величайшей осторожностью и с выражением особой концентрации внимания на лице Том Кришна относил каждую наполненную миску к столу.
— Все! — объявил Виджайя, положив порцию в последнюю миску. Затем он вытер руки, подошел к столу и занял свое место. — Лучше будет посвятить гостя в наши молитвенные традиции, — обратился он к Шанте.
— На Пале, — сказала она, повернувшись к Уиллу, — мы не обращаемся с благодарностью к богу до еды. Мы молимся в процессе еды. Поэтому точнее будет сказать, что мы не произносим молитву, а пережевываем ее.
— Пережевываете?
— Молитва заключается в содержимом первой ложки каждого из блюд, которое вы кладете в рот, а потом жуете и жуете, пока от него ничего не останется. И все время, пока вы жуете, вы сосредотачиваетесь на вкусе пищи, ее консистенции и температуре, на давлении, оказываемом на ваши зубы, на ощущения в мышцах челюстей.
— И одновременно, как я предполагаю, вы воздаете хвалу Просветленному, Шиве или какому-то другому божеству?
Шанта выразительно помотала головой:
— Это отвлечет ваше внимание, а во внимании и заключен весь смысл. Во внимании к тому, что было вам дано, к тому, что не вы сами придумали. Но не к мыслям в словесной форме, обращенным к кому-то, кто является плодом вашего собственного воображения. — Она осмотрела стол. — Что ж, приступим?
— Ура! — в унисон воскликнули близнецы, хватаясь за свои ложки.
В течение примерно минуты царила тишина, нарушаемая лишь близнецами, не научившимися еще жевать, не чавкая.
— Могу я теперь сделать первый глоток? — спросил потом один из малышей.
Шанта кивнула. Все сглотнули почти одновременно. Застучали ложки, началась детская застольная беседа с набитыми ртами.
— Ну, что скажете? — поинтересовалась Шанта. — Какова была на вкус ваша молитва?
— Ее вкус, — ответил Уилл, — ощущался как длительная последовательность разных вкусов. Вернее, последовательность вариаций на главную тему риса, куркумы, красного перца, цукини и еще каких-то листьев, которых я не узнаю. Любопытно, что вкус не остается неизменным. Никогда не замечал такого прежде.
— И пока вы концентрировали внимание на этом, то на какое-то время были избавлены от повседневных мыслей, воспоминаний, ожиданий и набора глупых понятий — то есть от всяких признаков себя самого.
— А разве ощущение вкуса — это не проявления меня?
Шанта посмотрела в противоположный конец стола на своего мужа.
— Что бы ты на это ответил, Виджайя?
— Что касается меня, то я сказал бы, что это нечто среднее между мной и не-мной. Поглощение пищи — это момент, когда не-я делаю что-то полезное для всего организма. Но я в то же время — это я, хорошо сознающий, что происходит. И в этом смысл молитвы как процесса пережевывания пищи — сделать так, чтобы я лучше осознавал то, что не является мной.
— Очень внятно, — прокомментировал Уилл. — Но в таком случае в чем смысл смысла?
На этот раз ответила сама Шанта.
— Смысл смысла, — сказала она, — состоит в том, что, когда вы учитесь обращать более пристальное внимание на то, что составляет не-вас в вашем окружении (в данном случае на еду), как и на то, что не является вами внутри вашего собственного организма (это привнесенные извне вкусовые ощущения), вы можете внезапно открыть не-себя в самых глубинах сознания. Или, быть может, — продолжала Шанта, — это лучше выразить иначе, подойдя к вопросу с противоположной стороны. Не-вам в глубинах вашего сознания станет легче дать знать о своем существовании, если вы научитесь обращать больше внимания на не-себя в чисто физиологическом отношении… — Ее прервал грохот, за которым последовал плач одного из близнецов. — После чего, — продолжала она, убрав с пола разбитую миску и рассыпавшуюся еду, — невольно переходишь к проблеме «я и не-я» у человечков, рост которых пока не превышает сорока двух дюймов. Приз в размере шестидесяти четырех тысяч кроров[68] рупий будет немедленно выдан тому, кто предложит надежное решение.
Она промокнула ребенку глаза, заставила высморкаться, поцеловала и отошла к плите, чтобы наполнить рисом другую миску.
— У кого какие еще дела на сегодня? — спросил Виджайя, когда обед закончился.
— Наша очередь заниматься пугалами, — с важным видом отозвался Том Кришна.
— Да, в поле ниже школы, — добавила Мэри Сароджини.
— Тогда я отвезу вас туда на машине, — сказал Виджайя и повернулся к Уиллу. — Не хотите поехать с нами?
Уилл кивнул.
— И если это не запрещено, — попросил он, — мне хотелось бы осмотреть школу, если уж мы будем рядом. Быть может, посидеть на одном из уроков.
Шанта помахала им рукой на прощание с веранды, и через несколько минут они подошли к припаркованному джипу.
— Школа расположена в другом конце деревни, — объяснил Виджайя, запуская двигатель. — Нам придется воспользоваться объездной дорогой. Она ведет сначала вниз, а потом снова поднимается в гору.
Они спустились мимо террас с полями риса, кукурузы и сладкого картофеля, немного проехали прямо, где с одной стороны тянулся мутный пруд для разведения рыбы, а с другой — сад из хлебных деревьев, а затем дорога действительно пошла вверх, минуя другие поля — зеленеющие или золотистые, — пока не показалось белое и просторное здание школы, стоявшее в тени высоких деревьев.
— А там, еще ниже — наши пугала, — сказала Мэри Сароджини.
Уилл посмотрел в указанном ею направлении. Ближнее из полей на террасах было покрыто желтым рисом, почти готовым для уборки. Два маленьких мальчика в розовых набедренных повязках и такая же малютка-девочка в синей юбке по очереди дергали за веревки, приводившие в движение кукол в человеческий рост, привязанных к шестам по обеим сторонам поля. Причем деревянные марионетки были не только искусно вырезаны, но и облачены не в тряпье, а в превосходного качества драпировки. Уилл не мог не удивиться, увидев такое.
— Даже Соломон во всем своем величии, — воскликнул он, — не мог себе позволить таких роскошных одеяний!
Но Соломон, подумал он потом, был всего-навсего царем; а эти великолепные пугала принадлежали к существам более высокого порядка. Одно олицетворяло Грядущего Будду. Второе, на редкость веселое, представляло собой ист-индийскую версию Бога-Отца, каким он запечатлен в Сикстинской капелле над только что созданным Адамом. С каждым движением веревок Грядущий Будда дергал головой, его ноги расплетались из позы лотоса и изображали краткое фанданго в воздухе, а потом скрещивались снова, успокаивались ненадолго, пока новый рывок веревки не выводил куклу из состояния медитации. Бог-Отец тем временем размахивал вытянутой рукой и покачивал длинным пальцем в предостерегающем жесте, открывал и закрывал рот, обрамленный усами и бородой из конского волоса, и вращал парой глаз, которые, сделанные из стекла, так сверкали на солнце, что отпугнули бы любую птицу, которая бы осмелилась покуситься на рисовые зерна. Легкий ветерок непрерывно колыхал его накидку — ярко-желтую с пестрыми изображениями тигров и обезьян в коричневых, белых и черных тонах. А блистательное одеяние Будды из красного и оранжевого искусственного шелка трепетало на нем, заставляя звенеть десятки крошечных серебристых колокольчиков.
— И у вас все пугала такие? — спросил Уилл.
— Это была идея Старого Раджи, — ответил Виджайя. — Он хотел таким образом показать детям, что все божества созданы нашими руками, и только мы сами дергаем за те веревочки, которые наделяют их властью управлять нами.
— Мы можем заставить их плясать, — сказал Том Кришна, — выделывать разные трюки.
И он радостно рассмеялся.
Виджайя протянул свою мощную руку и потрепал мальчика по кудрявой голове:
— Вот это правильный настрой! — А потом вновь обратился к Уиллу. — Я цитирую: «боги». Конец цитаты, — сказал он, откровенно пародируя стиль Старого Раджи. — Их великая роль, помимо того что они отпугивают птиц и — я цитирую — «грешников», конец цитаты, а по временам, вероятно, поднимают настроение упавшим духом, состоит в том, что они возвышаются на шестах и на них хочется смотреть. А любой, кто поднимает взгляд, не может не заметить простирающегося за ними неба. А что есть небо? Воздух, в котором рассеян свет, скажете вы. Но ведь оно также является символом безграничной и (уж извините за метафору) беременной пустоты, из которой в нашу вселенную, какой мы ее знаем или только думаем, что знаем, приходит все — и живая, и мертвая материи. И создатели кукол, и сами божественные марионетки.
Мэри Сароджини, внимательно его слушавшая, закивала.
— Отец любил говорить, — осмелилась вмешаться в разговор она, — что смотреть на птиц в небе даже лучше, чем на само небо. Птицы — не небылицы, так он говорил. Не пустые слова. Птицы реальны. Так же реальны, как само небо.
Виджайя остановил машину.
— Развлекайтесь, — напутствовал он детей, повыпрыгивавших наружу. — Заставьте их плясать и кривляться.
С громкими криками Том Кришна и Мэри Сароджини сбежали вниз к своим друзьям.
— А теперь вам предстоит перейти к более серьезным аспектам образовательного процесса. — Виджайя направил джип на дорожку, которая вела к школьному зданию. — Я оставлю машину здесь и дойду до Станции пешком. Когда удовлетворите свое любопытство, попросите кого-нибудь отвезти вас домой.
Он выключил зажигание и передал ключ Уиллу.
В своем кабинете директор школы миссис Нарайан разговаривала через стол с седовласым мужчиной, у которого было удлиненной формы печальное с виду лицо, похожее на складчатую и морщинистую морду английской гончей.
— Мистер Чандра Менон, — объяснил Виджайя, покончив с официальными представлениями, — наш заместитель министра образования.
— Который периодически является к нам с инспекциями, — добавила директриса.
— И который относится исключительно одобрительно к тому, что видит, — продолжил сам заместитель министра с вежливым полупоклоном в сторону миссис Нарайан.
Виджайя извинился.
— Мне нужно возвращаться к своей работе, — сказал он и направился к двери.
— Вас особенно интересуют именно вопросы образования? — спросил мистер Менон.
— Да, но в силу моего особенного в них невежества, чтобы было понятнее, — пояснил Уилл. — Меня просто взрастили, но настоящего школьного образования я так и не получил. Вот почему особо хочется взглянуть, как это происходит в действительности.
— В таком случае вы оказались в самом подходящем месте, — заверил его чиновник. — Нью Ротамстед — одна из лучших наших школ.
— И каков же ваш критерий при оценке школы? — спросил Уилл.
— Успех.
— В чем? В получении выпускниками бесплатных стипендий для продолжения образования? В их готовности к работе? В степени подчиненности местным категорическим императивам?
— Все это несомненно, — сказал мистер Менон. — Но фундаментальный вопрос состоит в предназначении наших мальчиков и девочек.
Уилл пожал плечами:
— Ответ во многом зависит от того, где вам выпало счастье родиться. Для чего, к примеру, предназначены мальчики и девочки в Америке? Ответ: чтобы стать массовыми потребителями. А следствиями массового потребления становятся средства массовой информации, массированные рекламные кампании, а также массовые заменители опиума: телевидение, транквилизаторы, позитивное мышление и сигареты. А теперь, когда до массового потребления дорвалась и Европа, каково станет предназначение ее девочек и мальчиков? Массовое потребление, как и в Америке. Россия предлагает другой ответ. Мальчики и девочки предназначены для усиления мощи государства. Вот откуда у них столько талантливых инженеров и ученых, не говоря уже о пятидесяти готовых к бою дивизиях, оснащенных всем — от танков до водородных бомб и ракет дальнего радиуса действия. В Китае то же самое, но только в еще более широких масштабах. Зачем там нужны мальчики и девочки? Они нужны как пушечное мясо, промышленное мясо, сельскохозяйственное мясо или мясо для строительства дорог. Словом, Восток есть Восток, а Запад есть Запад — на сегодняшний день. Но ситуация может измениться двумя возможными путями. Либо Запад настолько испугается Востока, что перестанет считать своих мальчиков и девочек всего лишь массовыми потребителями и решит сделать их пушечным мясом и опорой государства. Либо же Восток окажется слишком слаб под давлением голодных до товаров масс, которым больше нравится западный образ жизни, и сменит свою политику, дав возможность мальчикам и девочкам избрать своим предназначением массовое потребление. Но это дело будущего. А на сегодняшний день эти два ответа на ваш вопрос остаются взаимоисключающими.
— Но оба этих ответа, — сказал мистер Менон, — разительно отличаются от нашего. В чем предназначение мальчиков и девочек Палы? Не в массовом потреблении и не в усилении государства. Конечно, государство должно существовать, и в нем должны удовлетворяться потребности каждого. Это безусловно. Только при таких условиях мальчики и девочки вообще получают возможность узнать свое истинное предназначение. Только при таких условиях мы можем влиять на это.
— Так в чем же состоит их истинное предназначение?
— В самореализации, в становлении как полноценных человеческих личностей.
Уилл закивал.
— «Заметки о том, Что есть Что», — заметил он. — Стань тем, кто ты есть на самом деле.
— Старый Раджа, — возразил на это мистер Менон, — имел в виду главным образом, каковы люди, если смотреть за пределы черт индивидуальности. Нас, конечно же, тоже это интересует. Но наша главная задача дать элементарное образование, а элементарное образование как раз обязано принимать в расчет индивидуальности во всем разнообразии их проявлений, размеров, темпераментов, способностей и недостатков. Индивидуальности во всем их сложном единстве — это уже предмет заботы высшей школы. Но начинается все в раннем детстве с хорошо поставленного начального образования.
— Начинается, как я понимаю, — сказал Уилл, — с первого приобщения к средству мокша?
— Стало быть, вы уже слышали о мокше?
— Я даже наблюдал его в действии.
— Доктор Роберт, — пояснила директор школы, — пригласил вчера нашего гостя посетить процедуру инициации.
— Которая произвела на меня глубочайшее впечатление, — добавил Уилл. — Когда я задумываюсь о своем религиозном обучении…
Он оставил фразу красноречиво незавершенной.
— Так вот, о чем я и говорил, — продолжил мистер Менон, — наши дети сейчас получают как бы два вида образования. Они постепенно готовятся к дальнейшему приобщению к сложному трансцендентному единству с другими чувствующими и мыслящими существами, но в то же время на занятиях в классах психологии и физиологии познают, что любой из нас обладает своим уникальным строением. Что каждый хоть чем-то, но отличается от другого, себе подобного.
— Когда я ходил в школу, — сказал Уилл, — учителя изо всех сил старались стереть подобные различия или в лучшем случае залепить трещины пластырем из навязчивых идеалов поздней Викторианской эпохи — сделать из нас образованных, но непременно играющих в футбол англиканцев. Но расскажите же мне, как вы используете тот факт, что один человек не похож на другого.
— Для начала, — сказал мистер Менон, — мы выявляем и оцениваем различия. Определяем, кем и чем является тот или иной ребенок с точки зрения анатомии, биохимии и психологии. Что главенствует в его органической иерархии: пищеварительный тракт, мускулы или нервная система? Как далеко он расположен от трех полярных крайностей? Насколько гармонична или дисгармонична в нем смесь важнейших компонентов — как умственных, так и физических? Как велика в нем прирожденная склонность доминировать над другими, или общаться на равных, или замыкаться в своем внутреннем мирке? Как протекают у него процессы мышления, восприятия и запоминания? Насколько развито у него пространственное воображение? Умеет ли он видеть и подмечать детали? Нравится ему работать в большей степени с образами, со словами, с тем и с другим или ни с тем и ни с другим? Как близко к поверхности лежит его способность к сочинительству? Видит ли он мир таким, каким видели его в детстве поэты Вордсворт или Трахерн? И если да, то как поступить, чтобы эти дарования и таланты не потерялись, не выцвели от ровного света повседневности и серых будней? А в более частых случаях — как нам дать ребенку образование на концептуальном уровне, не уничтожив его способностей к интенсивному, но не выражаемому в словах переживанию и опыту? Как примирить и соединить в единое целое аналитический ум и дар фантазии? И существуют еще десятки других вопросов, которые нам следует задать себе, чтобы получить ответы. Самый простой пример. Получает ли данный ребенок все необходимые ему витамины вместе с обычной едой? Или же он страдает их хроническим дефицитом, который, если его вовремя не распознать и не излечить, понизит его жизнестойкость, затуманит его мировоззрение, ухудшит настроение, заставит во всем видеть только негативную сторону, скучать, а в конечном счете толкнет на глупый или дурной поступок? А что у него с уровнем сахара в крови? Правильно ли он дышит? Какова его осанка? Верно ли положение его тела во время работы, учебы или игры? И опять-таки: к чему он питает особые наклонности — к музыке, к математике, к сочинительству, к меткой наблюдательности, к логическому мышлению и анализу или же к необузданным фантазиям по поводу увиденного? Наконец, насколько внушаемым человеком он станет, когда вырастет? Почти все дети легко поддаются гипнозу. Так легко, что четверых из каждых пяти можно без труда повергнуть в состояние сомнамбулизма. У взрослых пропорция обратная. Четверых из пяти никакими силами не погрузить в гипнотический сон. Поэтому нам надо знать, кто те двадцать детей из ста, которые, повзрослев, останутся подвержены внушаемости.
— Неужели вы можете определить это заранее? — удивился Уилл. — И если так, то в чем смысл такого определения?
— Да, мы умеем распознавать их, — ответил мистер Менон. — И крайне важно сделать это. Кстати, еще важнее такое распознавание было бы в той части мира, где живете вы. В политическом смысле эти двадцать процентов наиболее внушаемых людей составляют наиболее опасную часть вашего общества.
— Почему же опасную?
— Потому что они — легкая добыча для пропагандиста любых идей. При старомодной демократии, еще до начала бурного научного развития любой речистый организатор со сплоченной небольшой группой сторонников мог превратить эти двадцать процентов потенциальных сомнамбул в армию фанатиков, желавших прославить и привести к власти своего гипнотизера. А в условиях диктатуры те же потенциальные сомнамбулы проникаются самой сомнительной верой и мобилизуются в главную силу, становой хребет могущественной политической партии. Видите теперь, насколько важно для любого общества, где главной ценностью является свобода, уметь выделить будущих политических сомнамбул еще в раннем возрасте? А как только они определены, их можно подвергать сеансам гипноза и систематически готовить к противодействию гипнотическому воздействию любых сторонников диктатуры. Но разумеется, в идеальной ситуации настоятельно рекомендуется так реформировать свое общественное устройство, чтобы исключить или максимально затруднить само появление и деятельность подобных врагов свободы.
— Именно таково, как я догадываюсь, положение вещей на Пале?
— Верно, — сказал мистер Менон. — А потому наши потенциальные политические сомнамбулы не представляют реальной опасности.
— Тогда зачем утруждаться, выявляя их загодя?
— Потому что направленный в нужное русло их дар представляет собой огромную ценность.
— Для Контроля над Судьбой? — спросил Уилл, вспомнив терапевтический эффект лебедей и все, что рассказывала Сузила об умении нажимать в себе на нужные кнопки.
Заместитель министра покачал головой:
— Контроль над Судьбой не требует ничего, кроме легкого транса. Практически любой умеет это. Потенциальные сомнамбулы — это те двадцать процентов людей, которые могут погружаться в транс очень глубоко. А только в очень глубоком трансе — и только в очень глубоком трансе — человек может научиться использовать искаженное время.
— А вы умеете искажать время? — поинтересовался Уилл.
Менон снова помотал головой.
— К сожалению, мне никогда не удавалось погрузиться достаточно глубоко. Все мои знания дались мне тяжело и медленно. Вот миссис Нарайан повезло больше. Она принадлежит к привилегированным двадцати процентам и может значительно ускорять некоторые образовательные процессы, что не под силу большинству из нас.
— Вы можете изменять течение времени и ускорять его? Для чего, например? — Уилл повернулся к директрисе.
— Могу ускорить запоминание, — ответила она, — быстрее сделать математические расчеты. Меньше времени занимает само мышление и решение задач. Начинаешь с того, что учишься, как уложить в двадцать секунд десять минут, а потом полчаса в минуту. В состоянии глубокого транса это очень легко. Вы слушаете внушения наставника и сидите тихо очень, очень, очень долго. Вы готовы поклясться, что прошло не меньше двух часов. Но когда возвращаетесь в нормальное состояние и смотрите на часы, то понимаете, что все, пережитое вами за два часа, ужалось ровно до четырех минут.
— Но каким же образом?
— Этого никто не знает, — сказал мистер Менон. — Но многочисленные истории, в которые мы не очень-то верим, о том, как в уме утопающего за считаные секунды проносятся воспоминания обо всей жизни, в основе своей правдивы. Сознание и нервная система — или точнее будет сказать: сознание и нервная система некоторых людей — оказываются способны на потрясающее быстродействие, проделывают удивительные вещи; это все, что нам известно. Мы открыли этот феномен около шестидесяти лет назад и с тех пор используем его. В том числе и в образовательных целях.
— Приведу еще пример, — подхватила миссис Нарайан. — Перед вами математическая задача. В нормальном состоянии вам потребуется около получаса, чтобы решить ее. Но затем вы искажаете время до такой степени, что одна минута субъективно вмещает в себя тридцать минут. И беретесь за решение. Через тридцать сугубо субъективных для вас минут вы получаете ответ. Но на реальных часах прошла всего одна минута. Без малейшей спешки или напряжения вы сделали работу так же быстро, как производят в уме сложные вычисления те необычайные вундеркинды, которые порой появляются в мире. Будущие гении, как Ампер и Гаусс, или будущие идиоты, каким был Дазе, но все они благодаря врожденной способности искривлять время обладали способностью проделать тяжелую работу, рассчитанную на час усилий, всего за пару минут, а порой и в течение каких-то секунд. Я в целом обладаю весьма средними способностями к обучению, но у меня проявился дар погружения в глубокий транс, а это означало, что я смогла освоить технику прохождения учебного материала за период времени, сжатый до тридцатых долей реального. Результат: я успела вместить в себя гораздо больше знаний, чем могла бы, если бы обучалась нормальным путем. А теперь представьте, что происходит, когда гений с огромным коэффициентом интеллектуального развития наделен еще и способностью изменять время. Его результаты будут фантастическими!
— К сожалению, — сказал мистер Менон, — они встречаются крайне редко. За последние два поколения среди нас появились всего лишь два гения, способных искажать время, и примерно пять или шесть человек, приближавшихся к уровню гениальности. Но то, чем остров Пала обязан этим немногим, поистине неоценимо. Так что неудивительно, что мы крайне внимательно отслеживаем всех тех, кто потенциально склонен к сомнамбулизму.
— Что ж, мне стало понятно, что вы ставите перед своими маленькими учениками немало сложных вопросов, — подвел итог Уилл после небольшой паузы. — Но как вы поступаете, когда получаете все нужные вам ответы?
— В соответствии с этим мы и начинаем их обучение, — ответил мистер Менон. — К примеру, мы изучаем физическое строение и темперамент каждого ребенка. Получив результаты исследований, мы отбираем всех наиболее застенчивых, скованных, чересчур чувствительных и замкнутых в себе детишек и создаем из них отдельную группу. Затем очень постепенно состав группы расширяется. Сначала мы включаем в нее нескольких учеников, склонных к излишней и неразборчивой общительности. Затем двух-трех маленьких личностей обоего пола, которые уважают только силу, имеют задатки агрессивности и любят командовать другими. Как мы обнаружили, это наилучший метод приучить детей с тремя вариантами крайне различных задатков понимать и терпимо относиться друг к другу. Через несколько месяцев подобного смешения, которое неуклонно нами контролируется, они оказываются готовы признать, что люди с противоположными наследственными характеристиками имеют такое же право на существование, как и они сами.
— И этот принцип, — продолжила миссис Нарайан, — мы не только прямо им внушаем, но и демонстрируем на практике. На начальной стадии в пример им ставится поведение различных животных. Кошки гуляют сами по себе. Овцы любят сбиваться в кучу. Куницы бывают злы и неустрашимы. Морские свинки — существа нежные и дружелюбные. Кто ты как личность? Аналог кошки, овцы, морской свинки или скорее похож на куницу? Развейте эту тему на примерах из животного мира, и даже самые маленькие дети начинают принимать как факт наличие различий между людьми, необходимость совместного существования и взаимной терпимости.
— Позже, — сказал мистер Менон, — когда доходит до чтения «Гиты», мы показываем им связь между характерами и религиозными наклонностями. Люди, близкие к овцам и морским свинкам, обожают ритуалы и массовые общественные церемонии; эмоционально они более восприимчивы к обновленческим аспектам, а потому их путь — это Поклонение Божеству. Люди-кошки предпочитают уединение, и потому их личный выбор обычно делается пользу Самопознания. Люди-куницы стремятся к действию, и проблема состоит в том, чтобы направить их потенциальную агрессивность в безопасное русло, а в идеале сделать их действия Полезными и Бескорыстными.
— Видимо, подобный выход агрессивной энергии в полезных и бескорыстных действиях я наблюдал вчера, — заметил Уилл. — В форме рубки леса и восхождения на скалы. Это так?
— Работа топором и альпинизм — это особые случаи, — ответил мистер Менон. — Давайте лучше обобщим сказанное и признаем, что любые занятия представляют собой перенаправление силы в нужное русло. Что это достигается каждым из возможных путей.
— Не совсем понял.
— Между тем принцип очень прост. Вы берете силу, которую вам придает страх, или зависть, или избыток норадреналина, или даже простой импульс, случившийся спонтанно. Но вместо того чтобы с помощью этой силы причинять неприятности другим, вместо того чтобы подавлять ее, нанося урон собственной психике, вы сознательно направляете ее на нечто полезное, а если не полезное, то хотя бы безвредное для окружающих.
— Возьмем заурядный случай, — сказала директриса. — Предположим, обозленный или чем-то расстроенный ребенок накопил в себе достаточно внутренней энергии, чтобы либо разразиться бурными рыданиями, либо начать сквернословить, либо устроить драку. И если накопленная им мощь достаточна для всего этого, ее хватит на долгую пробежку, на танец и уж точно на то, чтобы сделать пять глубоких вдохов и выдохов. Танцы я покажу вам потом. А пока обсудим тему дыхания. Любой человек, находящийся в крайнем раздражении, который пять раз глубоко вдохнет и выдохнет, выпустит из себя достаточно напряжения, чтобы облегчить себе переход к рациональному поведению. А потому мы учим своих детей всевозможным видам игр и упражнений на дыхание, к которым можно прибегнуть при возникновении внутреннего дискомфорта или ощущения злости. Некоторые из таких игр носят соревновательный характер. Например, кто из двух антагонистов, готовых к схватке, сумеет вдохнуть глубже и произнести «ОМ»[69] на выдохе, чтобы получить более длинный звук? И подобные дуэли почти неизменно заканчиваются примирением. Но конечно же, во многих случаях соревновательное дыхание невозможно. Тогда достаточно прибегнуть к небольшой игре, где расстроенный ребенок может быть единственным участником, игре, в основе которой лежит местный фольклор. Каждый паланский ребенок воспитан на буддийских легендах, и в этих божественных сказках он видит свой образ Небожителя. К примеру, Бодхисаттва является ему взрывом света, блеском драгоценных камней и в окружении радуги. Но эти зрительные образы неизменно сопровождаются не менее блистательными ароматами, ощущаемыми органами обоняния, — как фейерверкам сопутствуют утонченные запахи благовоний. Так вот, мы берем эти привычные фантазии за основу, хотя фантазии эти имеют под собой реальные ощущения, навеянные постом, чувственным голоданием или потреблением известных грибов, и заставляем их работать себе на пользу. Чувство озлобленности, говорим мы ребенку, подобно землетрясению. От него мы содрогаемся так мощно, что трещинки появляются в стене, отделяющей нашу внутреннюю сущность от общей для всех, универсальной Природы Будды. Ты начинаешь злиться, и что-то в тебе дает трещину, а сквозь нее наружу улетучивается небольшое облако божественного аромата просветления. Как запах магнолии, иланг-иланга или гардений, но только намного более восхитительный. А потому ты ни в коем случае не должен упустить этот божественный запах, который случайно исторг из себя в момент раздражения. Вдыхай его, дыши им, наполни им свои легкие. Еще и еще раз.
— И они действительно делают это?
— Через несколько недель обучения для большинства поступать подобным образом становится естественным. И что важнее, многие из них действительно чувствуют аромат. Старое репрессивное выражение «Ты не должен» становится гораздо легче воспринимаемым «Тебе надо». И потенциально вредоносная энергия перенаправляется туда, где она не только безвредна, но может даже стать источником добра. И конечно же, одновременно мы систематически, хотя и постепенно учим детей восприятию и правильному употреблению языка. Они учатся обращать внимание на все, что видят и слышат, но мы также просим их замечать, как их личные ощущения и желания воздействуют на внешний мир, а речевые обороты, к которым они прибегают, влияют не только на других, тех, кто их слышит, но и на их собственные чувства. То, что воспринимают мои глаза и уши, — это одно. А то, что я выражаю в словах, мое реальное настроение, на чем я основываю свои намерения и действия, — есть нечто совершенно иное. Как видите, все это объединяется в единый образовательный процесс. Мы даем детям уроки подлинного восприятия и воображения наряду с тренингом в прикладной психологии и физиологии, уроки практической этики и практической религии, уроки правильного применения языка и навыки самопознания. Если сформулировать кратко, мы развиваем их умственно и физически во всех аспектах.
— Насколько тесно связано подобное целостное развитие, — спросил Уилл, — с самым формальным образованием? Помогает ли оно ребенку научиться считать, грамотно писать и разбираться в элементарной физике?
— Помогает в значительной степени, — ответил мистер Менон. — Подготовленный умственно и телесно к обучению организм обучается быстрее и тщательнее, чем неподготовленный. Он также обладает более развитой способностью соотносить факты с научными идеями, а потом и то и другое применять в своей повседневной жизни.
И внезапно это удлиненное и, казалось бы, вечно грустное лицо, производившее впечатление полной неспособности к какому-либо веселью, сначала озарила несказанно удивившая Уилла улыбка, а потом мистер Менон залился громким раскатистым хохотом.
— Что вас так насмешило?
— Я вдруг вспомнил двоих людей, с которыми познакомился, когда последний раз посещал Англию. Кембридж. Один из них был физиком-ядерщиком, второй — философом. Оба очень известны в своих областях науки. Но один за пределами лаборатории демонстрировал духовное развитие на уровне примерно одиннадцатилетнего ребенка, а второй страдал обжорством и ожирением, но упрямо отказывался признавать свои проблемы. Две крайности, которые наглядно демонстрируют вам, что происходит с талантливыми и умными мальчиками, если вы дадите им пятнадцать лет самого лучшего формального образования, но полностью пренебрежете их развитием, когда интеллект и тело гармонично готовы не только к учебе, но и к повседневной жизни.
— А ваша система, как я понимаю, никогда бы не произвела на свет ничего подобного тем академическим монстрам?
Заместитель министра помотал головой:
— Я не сталкивался ни с чем подобным, пока не попал в Европу. Они были уморительно смешны, — добавил он. — Но, бог ты мой, какое же вместе с тем жалкое впечатление производили оба! И, бедняжки, они выглядели довольно-таки отталкивающе.
— Жалкий и отталкивающий вид — это порой цена, которую люди платят за то, что становятся первоклассными специалистами.
— Да, за свою уникальную специализацию, — согласился мистер Менон, — но в том смысле, в котором обычно употребляется это слово. Специализация на самом деле необходима и неизбежна. Без специализации нет цивилизации! И если человек развивает всю свою систему «сознание-тело» наряду с научным интеллектом, то такая специализация крайне нужна и не принесет самому индивидууму вреда. Но в том-то и проблема, что у вас система «сознание-тело» не проходит тренинга. Ваше средство от чрезмерного углубления в одну научную дисциплину заключается в том, чтобы обучить человека ряду гуманитарных наук. Превосходно! Каждая образовательная система должна включать в себя гуманитарные науки. Но не поддавайтесь обману, заключенному в их обобщенном названии. Сами по себе гуманитарные науки никого не делают гуманнее. Они просто представляют собой другие формы научных специализаций на уровне символов. Чтение Платона или прослушивание цикла лекций об Элиоте[70] не дает человеку универсального образования, как курсы химии или физики. Возникает еще один манипулятор научными символами, но существование его целостной системы жизнеобеспечения сознания и тела остается в первичном, нетронутом, пассивном состоянии. Вот откуда берутся столь неприглядные и жалкие типы, которые привели меня в такое изумление за границей, и в том числе в Англии.
— И все же вернемся к формальному образованию, — настаивал Уилл. — К ничем не заменимой информации и необходимым интеллектуальным навыкам. Им вы обучаете так же, как и мы?
— Их мы обучаем так, как, вероятно, начнете обучать и вы лет через десять-пятнадцать. Взять, например, математику. Исторически математике начинали обучать с приобщения к выполнению полезных действий, потом поднимали до метафизики, а далее объясняли все это с точки зрения структурных и логических трансформаций. В наших школах мы перевернули этот процесс. Мы начинаем со структуры и логики, а потом, отбрасывая метафизику, переходим от общих принципов к частным практическим примерам и задачам.
— И дети понимают это?
— Гораздо лучше, чем если бы начинали с решения утилитарных задач. Примерно с пятилетнего возраста и старше практически любой умственно развитый ребенок может научиться почти всему при условии, что материал будет ему преподан правильно. Логика и структурный анализ в форме игр и головоломок. Дети играют и невероятно быстро при этом схватывают суть. После чего можно переходить к практическому применению их понимания. Обучаясь таким образом, большинство детей усваивают в три раза больше материала, в четыре раза более детально и в два раза быстрее. Или рассмотрим другую область, где игры помогают внедрить понимание основополагающих принципов. Все научное мышление построено и использует термины вероятности. Древние, испытанные временем вечные истины попросту обладают самой высокой степенью вероятности. Непреложные законы природы основываются на статистически средних величинах. Как же нам внедрить столь глубоко не самоочевидные понятия в головы детям? Очень легко. Играя с ними в рулетку, подкидывая монету и показывая принципы жеребьевки. Обучая их всем существующим карточным или настольным играм и бросая вместе с ними кости.
— Несколько измененная игра в «Змеи и лестницы» с элементами теории эволюции — самая популярная у наших малышей, — подтвердила миссис Нарайан. — А ребята постарше обожают «Счастливую семейку» для изучения менделизма.
— Еще позже, — добавил мистер Менон, — мы приобщаем их к достаточно сложной игре для четверых участников со специально разработанными шестьюдесятью картами, разделенными на четыре колоды. Это у нас называется психологическим бриджем. Карты тебе достаются произвольно, но качество игры зависит от твоих навыков, умения блефовать и координировать свои действия с партнером.
— Психология, менделизм, эволюция — ваше образование имеет заметный крен в сторону биологии, — заметил Уилл.
— Так и есть, — согласился мистер Менон. — Мы делаем основной упор не на физику и химию, а на науки о жизни.
— Для вас это вопрос принципа?
— Не только. Большую роль здесь играют выгода и экономическая целесообразность. У нас нет средств для проведения масштабных химических и физических исследований. Да если разобраться, то нет и практических нужд для подобных исследований. У нас не существует отраслей промышленности, которые необходимо постоянно делать все более конкурентоспособными на мировом рынке, нет никаких вооружений, чтобы превращать их во все более дьявольские, и мы не испытываем никакого желания высадиться на обратной стороне Луны. У нас скромные амбиции: жить полнокровной человеческой жизнью в гармонии с другими живыми существами на этом острове, на этой широте и на этой планете. При необходимости мы всегда имеем возможность позаимствовать ваши открытия в области химии и физики, чтобы применить у себя, если можем себе это позволить, разумеется. А сами полностью сосредоточены на научных разработках, которые обещают нам наибольшую пользу здесь и сейчас. Мы изучаем науки о жизни и о деятельности человеческого сознания. И если бы политики в тех странах, которые недавно обрели независимость, обладали здравым смыслом, — подчеркнул мистер Менон, — они бы поступали точно так же. Но им сразу же хочется влияния в мире, им нужны свои армии, они стремятся встать вровень с моторизованными телевизионными наркоманами из Америки и Западной Европы. У вас-то вообще нет выбора, — продолжал он. — Вы приговорены к неуклонному развитию прикладной химии и физики с крайне тревожными военными, политическими и социальными последствиями. Но слаборазвитые страны не обязаны так уж неукоснительно следовать вашему примеру. У них все еще остается возможность встать на одну дорогу с нами — на путь развития прикладной биологии, на путь эффективного контроля над рождаемостью и ограничения промышленного производства лишь с выборочной индустриализацией, которую контроль над численностью населения делает возможной. На путь, который ведет к счастью и процветанию каждого. Счастью, построенному своими руками, а не привнесенному извне. Верить в такое счастье — значит воспринимать за реальность мираж. У них все еще остается выбор в пользу нашего способа развития, но он им почему-то не угоден. Они хотят во всем походить на вас, да поможет им Бог! А поскольку они не могут добиться поставленных перед собой целей (по крайней мере в обозримом будущем), то их народы не ждет ничего, кроме горького разочарования, нищеты, социальной отсталости, взрывов недовольства, воцарения анархии, на смену которой неизбежно придут тирания и порабощение. Эту трагедию так несложно предсказать, но они шагают прямо в ловушку с широко открытыми глазами.
— А мы бессильны хоть что-то сделать для них, — добавила директор школы.
— Бессильны, — кивнул мистер Менон. — Мы можем только продолжать свою работу и надеяться вопреки безнадежности, что пример малой нации, нашедшей путь к счастью своих граждан, хоть кого-то подвигнет на подражание. Шансы малы, но ведь всякое может случиться.
— Всякое. Если раньше не возникнет Великий Ренданг.
— Да. Если раньше не возникнет Великий Ренданг, — мрачно согласился мистер Менон. — А пока нам надо заниматься своим делом. То есть образованием. Есть что-то еще, что вы хотели бы услышать или узнать, мистер Фарнаби?
— Очень многое, — ответил Уилл. — Например, с какого класса вы начинаете обучение серьезным наукам?
— Примерно в то же время, когда обучаем умножению и делению. Первой идет экология.
— Экология? Не слишком ли сложно для малолеток?
— Именно с ними и нужно начинать. Нельзя позволять даже самым маленьким из учеников воображать, что есть нечто, существующее изолированно от всего остального. Они должны сразу понять, что все живое в природе взаимосвязано. Им надо показать это в лесу, в поле, в пруду и в ручье, в деревне и по всей стране, которая их окружает. Заставить их крепко усвоить простую истину.
— И позвольте мне пояснить, — вмешалась директриса, — что мы всегда на примере взаимосвязей в природе одновременно учим детей этике такой взаимосвязи, необходимой и для них самих в будущей жизни. Соблюдению равновесия, принципу «взял — отдай», ничего сверх меры: все это законы природы, преобразованные в моральные постулаты, которыми обязаны руководствоваться и люди в том числе. Как я уже упоминала ранее, дети очень легко усваивают идеи, которые подаются при наблюдении за поведением все тех же животных. Мы как бы даем им современные версии басен Эзопа. Не древние антропоморфические иносказания, но подлинные истории об экологии, содержащие универсальную, общую для всего мира мораль. И есть еще одна экологическая проблема, вызывающая у детей живейший интерес, — это эрозия. На нашем острове наглядных примеров практически не найдешь. Поэтому нам приходится показывать им фотографии того, что произошло на Ренданге, в Индии, в Китае, в Греции и в Леванте, в Африке и в Америке. Все те места, где жадные и глупые люди пытались взять побольше, ничего не давая взамен, эксплуатировали землю, не понимая и не любя ее. Относись к Природе по-доброму, и Природа отплатит тебе той же монетой. Нанеси Природе вред, губи ее, и Природа скоро погубит тебя самого. Когда они смотрят на снимки Района Пыльных Бурь в США, смысл поговорки «Поступай так, как хочешь, чтобы поступали с тобой» становится для детей самоочевидным. Им это куда понятнее, чем развал семьи или недобрые отношения между соседями в деревне. Психологические раны не видны, да и дети слишком мало еще знают о нравах и поведении взрослых, чтобы заметить эрозию в семье или обществе. А не имея стандарта для сравнения, они порой воспринимают как должное самую тяжелую семейную ситуацию, словно она нормальная. В то время как разница между десятью акрами цветущего луга и десятью акрами пыльных канав и оврагов, засыпаемых наносным песком, очень наглядна. Уничтоженная оврагами и песком почва не требует пояснений. При взгляде на такую картину ребенку легче понять необходимость охраны природных ресурсов, а от этой концепции перейти к моральной стороне дела — усвоить, что вышеупомянутое Золотое Правило в отношении к растениям, животным или почве, которая дает им пропитание, остается тем же Золотым Правилом, когда речь заходит о людях. И есть еще один важный аспект, вытекающий из этого. Ребенок начинает осознавать, что мораль, начало которой положено для него отношением к животному и растительному миру, — это всеобщая мораль для нашей планеты. В природе не существует Избранных Людей, нет никакой Священной Земли, не дано Уникальных Исторических Откровений свыше. Мораль консервации никому не дает оснований чувствовать свое превосходство над другими, требовать для себя особых привилегий. «Поступай так, как хочешь, чтобы поступали с тобой» — применимо ко всем нашим действиям в любой части земного шара. Нам дозволено населять эту планету лишь до тех пор, пока мы будем относиться ко всей природе с пониманием, уважением, используя ее с умом. От элементарной экологии совершается прямой переход к элементарному буддизму.
— Несколько недель назад, — сказал Уилл после небольшой паузы, — я просматривал книгу Торвальда о том, что произошло в Восточной Германии примерно с января по май 1945 года. Кто-нибудь из вас читал ее?
Они покачали головами.
— Тогда лучше и не читайте, — посоветовал Уилл. — Это случилось в Дрездене через пять месяцев после февральской бомбардировки. Пятьдесят или шестьдесят тысяч гражданских лиц, в основном беженцы от наступавших русских войск, были сожжены заживо за одну только ночь. А все потому, что маленький Адольф никогда не изучал экологии, — он улыбнулся своей пугающе злой улыбкой, — и так и не усвоил главного принципа консервации.
Об этом можно было только шутить, потому что от разговора всерьез делалось слишком жутко.
Мистер Менон поднялся и взял свой портфель.
— Мне надо идти.
Он пожал руку Уиллу. Рад был познакомиться. Он надеялся, что мистер Фарнаби получит удовольствие от пребывания на Пале. А сейчас, если у него остались вопросы о системе образования, он может задать их миссис Нарайан. Никто не сможет дать ему лучших разъяснений и показать все на практике.
— Не желаете посетить один из уроков? — спросила миссис Нарайан, когда заместитель министра их покинул.
Уилл встал и вышел вслед за ней из кабинета, а потом она провела его по длинному коридору.
— Урок математики, — пояснила директриса, открывая дверь. — Пятый класс высшей ступени средней школы. Преподаватель и классный руководитель миссис Ананад.
Уилл отдал общий поклон, когда его представили всем сразу. Но только седовласая учительница ответила ему дружелюбной улыбкой и прошептала:
— Как видите, мы сейчас погружены в решение сложной задачи.
Он осмотрелся. За партами сидела группа мальчиков и девочек, склонившихся в хмуром, сосредоточенном молчании над своими тетрадками. Некоторые нервно грызли кончики карандашей. Аккуратно причесанные черноволосые склоненные головки. Поверх шорт — белых или цвета хаки — и весело расцвеченных пестрых юбок золотилась на жаре кожа тел. Мальчишечьи костлявые грудные клетки с торчащими ребрами. Девичьи тела — более округлые, более гладкие, с бугорками зачатков грудей — крепких, высоких, элегантных, словно их вылепил в стиле рококо скульптор, желавший изобразить нимф. И никому это не казалось неуместным. Как необычно и уютно, отметил про себя Уилл, попасть в место, где Грехопадение отбросили как не нужную никому доктрину!
А миссис Ананад тем временем очень тихо, чтобы никого не отвлекать от работы, объяснила, что всегда делит свой класс на две группы. В одну из них входят визуалисты, то есть ученики, наделенные в большей степени пространственным видением, которым легче мыслить в категориях геометрии, как древним грекам. В другую — те, кто предпочитает алгебру как лишенную образности математическую абстракцию. С огромной неохотой Уилл оторвался от созерцания красоты невинных юных тел и перевел свое внимание на рассуждения о различиях в складах человеческого ума применительно к преподаванию математики.
Потом они снова вышли в коридор. За соседней дверью в классе с бледно-голубыми стенами, украшенными изображениями тропических животных, образами Бодхисаттвы и грудастой Шакти[71], пятый класс нижней ступени проводил свой очередной урок прикладной философии. Груди здесь были еще меньше, руки тоньше и менее мускулистые. Эти ученики лишь год как вышли из детского возраста.
— Символы носят общественный характер, — говорил стоявший у доски молодой человек, когда Уилл и миссис Нарайан вошли в комнату. Затем он нарисовал ряд кружков под номерами 1, 2, 3, 4, N. — Вообразите, что это люди, — продолжал он, а потом от каждого кружка провел линию к квадрату, изображенному в левой части доски. В центре квадрата он вывел большую букву «С». — Это обозначение системы символов, которые люди используют, когда общаются друг с другом. Все они говорят на одном языке — английском, паланском, эскимосском, в зависимости от того, где живут. Слова тоже являются достоянием всего общества. Они принадлежат каждому из всех, кто владеет определенным языком, и обычно объединены в словари. Но давайте посмотрим сейчас, что происходит снаружи.
Он указал в сторону большого окна. На фоне белого облака промелькнула стайка пестрых попугайчиков и скрылась из виду. Учитель нарисовал другой квадрат на противоположной стороне доски и обозначил его буквой «П», означавшей «происшествия», и тоже соединил линиями с кружками.
— Только что увиденное вами — это опять-таки общественное достояние, пусть и частично, — пояснил он, — как является доступным для всех то, что вы говорите или пишете, выражая словами. А вот все, что происходит внутри каждого из кружков, — уже сугубо личное. Личное. — Он положил обе руки себе на грудь. — Личное. — Он потер свой лоб. — Личное. — Он коснулся век и кончика носа смуглым указательным пальцем. — А теперь давайте проведем простенький эксперимент. Произнесите слово «ущипнуть».
— Ущипнуть, — хором повторил класс. — Ущипнуть…
— У-Щ-И-П-Н-У-Т-Ь — ущипнуть. Это общее для всех. Вы найдете это слово в любом словаре. А сейчас пусть каждый ущипнет себя. Сильно! Еще сильнее!
Под аккомпанемент хихиканья, охов и ахов дети выполнили задание.
— Кто-то из вас смог ощутить то, что ощутил его сосед?
Ответом стало дружное:
— Нет!
— Значит, мы можем насчитать, — продолжал молодой человек, — что мы имели… Давайте разберемся, сколько… — Он пробежал глазами по партам перед собой. — Мы имели двадцать три различных и не связанных между собой болевых ощущения. Двадцать три в одной лишь комнате. А по всему миру их может быть целых три миллиарда или даже больше. Не говоря уже о том, что такие ощущения доступны и животным тоже. И каждая боль была глубоко личной. И нет возможности передать пережитое чувство от одного болевого центра к другому. Связь возможна лишь опосредствованно через наше С. Он указал на левый квадрат и снова на кружки в центре доски. Сообщить о пережитой личной боли можно только через С, которое позволяет произнести слово «ущипнуть», то есть является общественным достоянием. Но обратите внимание: есть одно общее слово «боль», которое описывает три миллиарда ощущений, каждое из которых, вероятно, так же отличается от остальных, как форма моего носа от ваших и как ваши различаются между собой. Потому-то слово и является принадлежностью всего общества, что обозначает понятия или события, которые лишь в общем смысле сходны друг с другом. Но оно не может объяснить разницы, непохожести в нюансах вроде бы совершенно одинаковых на первый взгляд событий.
Воцарилось молчание. Учитель поднял взгляд и спросил:
— Кто-нибудь знает о Махакасьяпе?
Поднялись несколько рук. Он указал на маленькую девочку в синей юбке и с ожерельем из раковин на шее, сидевшую в первом ряду.
— Расскажи нам о нем, Амийа.
Преодолевая явный дефект речи, Амийа начала.
— Махакашьяпа, — сказала она, — был единштвенным учеником Будды, котолый понял, о чем он говолил.
— А о чем говорил Будда?
— Он ничего не говолил. Поэтому они и не понимали его.
— А Махакасьяпа понял его слова, хотя он ни о чем не говорил, верно?
Девочка кивнула. Именно так и было.
— Они думали, что он шобилался плочитать им плоповедь, — сказала она. — Но он не шобилался этого делать. Он лишь взял цветок и поднял его ввелх, чтобы каждый мог его видеть.
— В этом и заключалась его проповедь! — выкрикнул маленький мальчик в желтой набедренной повязке, который беспокойно ерзал на стуле, до такой степени ему хотелось поделиться тем, что он знал.
— Но никто не мог понять, в чем смысл такой плоповеди. Кроме Махакашьяпы.
— И что же Махакасьяпа сказал, когда Будда поднял цветок?
— Ничего! — с триумфом воскликнул непоседливый мальчонка в желтой набедренной повязке.
— Он плошто улыбнулшя, — продолжила Амийа. — И так показал Будде: я понял, что ты имел в виду. И Будда улыбнулшя ему в ответ. И они плодолжали потом шидеть там, улыбаяшь шнова и шнова.
— Очень хорошо, — сказал учитель. — А теперь, — повернулся он к мальчику в желтой повязке, — объясни нам, что, по-твоему, понял Махакасьяпа.
Возникла пауза. Затем совершенно упавший духом ребенок помотал головой.
— Я не знаю, — едва слышно пробормотал он.
— Кто-нибудь может нам это объяснить?
Тут же посыпались предположения. Возможно, он понял, что люди устали от проповедей — даже из уст самого Будды. А может, ему просто нравились цветы так же, как и самому Воплощению Сострадания. Или это был белый цветок, напомнивший о Ясном Свете. Или же голубой — цвета, олицетворявшего Шиву.
— Очень интересные варианты, — сказал учитель. — Особенно первый. Проповеди действительно бывают очень скучными. Причем скучнее всего — самому проповеднику. Но остается вопрос. Если один из вас правильно указал на то, что понял Махакасьяпа, когда Будда поднял цветок, почему же он не выразил свое понимание в словах?
— Быть может, он не умел холошо говолить?
— Нет, он был прекрасным оратором.
— Наверное, у него горло болело.
— Если бы он болел, то едва ли улыбался бы так счастливо.
— Так объясните же нам сами! — раздался тонкий возглас из задних рядов.
— Да, да, объясните нам, — поддержали его еще несколько голосов.
Учитель покачал головой:
— Если даже Махакасьяпа и сам Воплощение Сострадания не могли облечь этого в словесную форму, то как смогу я? Но давайте еще раз приглядимся к диаграммам на доске. Публичные слова, более или менее публичные события, а наряду с этим люди с их сугубо личными центрами боли и удовольствия. Сугубо и полностью личными? — задал он явно риторический вопрос. — Но быть может, говорить так не совсем правильно? Возможно, что все-таки существует некий способ связи между этими кругами — но не такой, с помощью которого я общаюсь сейчас с вами. Не с помощью слов, а напрямую. И не об этом ли заговорил Будда, когда его безмолвная цветочная проповедь закончилась? «Я обладаю сокровищем безошибочного учения, — сказал он ученикам, — чудодейственное Познание Нирваны, истинную форму, форму как таковой не имеющую, не выражаемую никакими словами, учение, которое даешь и получаешь вне всяких доктрин. Именно это я сейчас передал Махакасьяпе». — И, снова взяв кусочек мела, он вывел на доске не совсем ровный эллипс, включивший в себя все прежние изображения на доске — маленькие кружки, обозначавшие людей, квадрат для событий и второй квадрат, созданный для слов и символов. — Все в отдельности, — сказал он, — но одновременно составляет единое целое. Люди, происшествия, слова — все это проявления Сознания, Сущности, Вечной Пустоты. Именно таким был смысл действий Будды, понятый Махакасьяпой: ты не можешь рассуждать об этом учении. Ты можешь только стать им. Вы лучше поймете концепцию сами, когда придет момент вашей инициации.
— Нам настало время уходить, — прошептала директор школы. А потом, когда они закрыли за собой дверь и снова оказались в коридоре, добавила: — Мы используем одинаковый подход и к преподаванию других наук, начиная с ботаники.
— Почему именно с ботаники?
— Потому что с ее помощью легче всего объяснить все, о чем говорилось только что, — ту же историю с Махакасьяпой.
— И это служит для вас отправной точкой?
— Нет, в качестве отправной точки мы используем самые прозаические учебники. Детям даются очевидные, элементарные факты, тщательно разложенные по полочкам. Ботаника в чистом виде — вот первая стадия. На это уходит от шести до семи недель. После чего они посвящают целое утро тому, что мы окрестили «наведением мостов». Два с половиной часа мы даем им, чтобы соотнести весь изученный прежде материал с искусством, языком, религией, самопознанием.
— Ботаника и самопознание… Как можно навести мост между ними?
— На самом деле это очень просто, — заверила его миссис Нарайан. — Каждому ребенку дается цветок. К примеру, китайская роза. Или лучше — гардения, потому что китайские розы не пахнут. Что такое гардения с точки зрения науки? Из чего она состоит? Из лепестков, тычинок, пестика, завязи и всего прочего. Детей просят сделать детальное аналитическое описание цветка, проиллюстрировав написанное точным рисунком. Когда это сделано, наступает короткий перерыв для отдыха, а потом им читают легенду о Махакасьяпе и просят поразмыслить над ней. Давал ли Будда простой урок ботаники? Или внушал ученикам нечто другое? И если другое, то что именно?
— А в самом деле — что?
— Но ведь вы, должно быть, поняли из сути самой истории: словесного ответа на этот вопрос не существует. А потому мы советуем мальчикам и девочкам приостановить размышления и просто посмотреть. «Но не смотрите на цветок с аналитической точки зрения, — говорим мы. — Не смотрите как ученые или даже как садовники. Освободитесь сейчас от всех своих знаний и посмотрите совершенно несведущим взглядом на бесконечно невероятную вещь, лежащую перед вами. Посмотрите так, словно никогда прежде не видели ничего подобного. Словно у этой вещи нет названия и вы даже не знаете, к какому типу предметов ее отнести. Посмотрите внимательно, но пассивно, восприимчиво, но без попыток классификации, оценки или сравнения с чем-либо другим. И, глядя на нее, вдыхайте ее мистерию, проникайтесь духовным смыслом, проникайтесь запахом мудрости, достигающей вас с другого берега.
— Все это, — заметил Уилл, — звучит очень похоже на речь доктора Роберта во время церемонии инициации.
— Ну конечно, так и есть, — сказала миссис Нарайан. — Обучение видению вещей глазами Махакасьяпы — это наилучшая подготовка к опыту приобщения к средству мокша. Каждый ученик, приходящий на инициацию, имеет за спиной долгое обучение искусству восприимчивости. Сначала это гардения, как одно из растений в курсе ботаники. Потом также гардения во всей своей уникальности, гардения в видении истинного художника, и, наконец, еще более чудесная гардения, какой ее умели видеть Будда и Махакасьяпа. И надо ли говорить, — добавила она, — что мы не ограничиваемся только цветами? Курс каждой науки, который проходят дети, периодически перемежается с сеансами «наведения мостов». Все — от изучения анатомии лягушек до спиральных туманностей в астрономии — рассматривается и концептуально, и с точки зрения восприятия, как явления для эстетического и духовного переживания, а не просто в научных, исторических и экономических аспектах. Обучение восприимчивости служит не только дополнением, но, если угодно, противоядием для чисто аналитического и научного подхода. Хотя оба вида образования совершенно незаменимы и необходимы. Если пренебречь одним в пользу другого, то вам никогда не вырастить полноценную личность.
После паузы Уилл спросил:
— А как человеку следует рассматривать других людей? Смотреть на них глазами Фрейда или, скажем, Сезанна? Взглядом Пруста или Будды?
Миссис Нарайан рассмеялась.
— А как вы сами рассматриваете, например, меня? — спросила она.
— В основном, мне кажется, я смотрю на вас глазами социолога, — ответил он. — Я вижу в вас представителя совершенно незнакомой мне культуры. Но в известном смысле при взгляде на вас во мне тоже срабатывает восприимчивость. Мне приходит мысль, уж извините за непрошеную откровенность, что вы сумели состариться изумительным образом. Очень хорошо с точки зрения эстетики, интеллекта, психологии и духовности, какой бы смысл ни вкладывать в это понятие. А когда во мне включается восприимчивость, это многое значит. Потому что если я предпочитаю восприятию прямую проекцию на реальность, то могу довести свои концепции до полного нонсенса.
И он издал легкий смешок с интонацией гиены.
— Нужно только захотеть, — сказала миссис Нарайан, — и вы всегда сможете заменить дурную готовую концепцию наиболее полным проявлением собственной восприимчивости. Вопрос лишь в том, скажете вы, зачем человеку делать подобный выбор? Почему бы индивидууму не выслушать обе стороны, чтобы потом свести их в единое мнение? Склонный к анализу, связанный традиционным мышлением создатель внешних концепций и внимательный, но пассивный человек, склонный к внутреннему созерцанию, — они оба не безгрешны. Но соединенные вместе, они могут добиться сравнительно неплохих результатов.
— Насколько эффективно ваше обучение искусству восприимчивости? — поинтересовался Уилл.
— Существуют различные степени восприимчивости, — ответила она. — Ее, например, крайне мало на уроке, где занимаются чистой наукой. Наука начинается с наблюдения, но наблюдение всегда выборочно. Вам приходится рассматривать мир сквозь решетку уже существующих концепций. Затем вы принимаете лекарство мокша, и концепции практически вообще перестают существовать. Вы ничего не выбираете, а мгновенно находите определение тому, что переживаете, и впитываете переживание в себя. Это как в известной строке из Вордсворта: «Учи же сердце видеть и внимать». Во время тех сессий «наведения мостов», которые я пыталась вам описать, тоже присутствуют известная выборочность и проекции на реальность, но их намного меньше, чем во время научных занятий. Дети не превращаются мгновенно в маленьких двойников Татхагаты; им еще очень далеко до подлинной восприимчивости, какую дает средство мокша. Очень далеко! Можно сказать, что они учатся лишь легче воспринимать названия и понятия. Какое-то непродолжительное время они берут значительно больше, чем отдают.
— А как вы используете то, что они берут, что впитывают в себя?
— Мы просим их сделать очень простую вещь, — ответила миссис Нарайан с улыбкой. — Попытаться совершить невозможное. Детей просят перевести пережитый опыт в словесную форму. Если взять в чистом виде, вне всяких концепций, как ничем не обусловленную данность, то что такое этот цветок, эта препарированная лягушка, эта планета, которую вы видите в телескоп? Что это значит? О чем это заставляет вас задуматься, что чувствовать, воображать, вспоминать? Затем перенесите все на бумагу. У вас ничего не получится, само собой, но вы обязаны попробовать. Это поможет вам понять разницу между событием и словом, между знанием о существовании определенной вещи и проникновением в ее сущность. «А когда закончите писать, — говорим мы, — посмотрите на цветок опять. Посмотрев, закройте глаза на минуту-другую. И нарисуйте привидевшееся вам, пока глаза оставались закрытыми. Причем честно рисуйте увиденное, что бы у вас ни получилось — нечто четкое или смутное, действительно цветок или нечто совершенно на него не похожее. Рисуйте, что видели, или даже если не видели ничего — все равно рисуйте. А потом расцветите красками или карандашами. Немного отдохните и сравните свой первый рисунок со вторым. Сравните научное и аналитическое описание цветка с тем, какое получилось у вас сочинение, когда вы ничего не подвергали анализу, когда вы вели себя так, словно ничего раньше о нем не знали, и позволили мистерии его существования проникнуть в глубину вашего сознания, как будто он нечто для вас новое и неизвестно откуда взявшееся. А затем сопоставьте свои рисунки и описания с работами других мальчиков и девочек из своего класса. И вы заметите, что аналитические описания и иллюстрации получатся очень похожими у вас всех, а вот ваши сочинения и рисунки второго рода окажутся очень разными. Как это связано с тем, что вы узнали в школе, дома, в джунглях и в храме?» Десятки вопросов, требующих ответов. Мосты необходимо наводить по всем направлениям. Ты начинаешь с ботаники или любого другого предмета школьной программы, а под конец сессии «строительства мостов» приходишь к размышлениям о природе языка, о разных видах опыта, о метафизике и линии жизни, об аналитических познаниях и мудрости с Другого Берега.
— Каким же невероятным образом, — спросил Уилл, — вам удалось подготовить преподавателей, которые теперь способны научить детей строить такие мосты?
— Мы начали обучать педагогов сто семь лет назад, — ответила миссис Нарайан. — Набрали группы молодых мужчин и женщин, обученных традиционным для той Палы путем. Ну, вы понимаете: хорошие манеры, знание сельского хозяйства, искусств и ремесел, средств народной медицины, старомодной дедовской физики, биологии, сдобренные верой в силы магии и истинность сказочных легенд. Никакой настоящей науки, никакой истории, ни малейшего преставления о том, что происходит во внешнем мире. Но эти будущие учителя принадлежали к числу набожных буддистов. Большинство из них практиковали медитацию, много слышали и читали о философии Махаяны. А это означало, что в областях прикладной метафизики и психологии они получили куда как более обширное и реалистичное образование, чем любая группа будущих учителей в вашей части мира. Что же касается доктора Эндрю, то он был не только ученейшим человеком, но и гуманистом — противником всяческих догм, открывшим истинную ценность чистой и прикладной Махаяны. Его друг Раджа исповедовал тантрический буддизм, который, в свою очередь, открыл для себя истинную ценность чистой и прикладной науки. В итоге же оба поняли, отчетливо увидели, что для приобретения навыков воспитания из детей полноценных личностей в обществе, подготовленном для существования полноценных личностей, будущих педагогов следует в первую очередь самих обучить, как взять лучшее из обоих миров.
— И как к этому отнеслись первые учителя? У них подобный подход не вызвал отторжения?
Миссис Нарайан покачала головой:
— Никакого отторжения не возникло по той причине, что не были затронуты или осквернены никакие их фундаментальные духовные сокровища. Их буддизм оставался уважаем. Все, от чего их попросили отказаться, так это от устаревших научных воззрений и от веры в сказки. А в обмен на это они получали огромный набор гораздо более интересных фактов и полезных теорий. И все эти увлекательнейшие вещи из вашего западного мира науки, энергетики и прогресса теперь объединялись (хотя до некоторой степени в подчиненном положении) с теориями буддизма и психологическими фактами прикладной метафизики. Не было ничего в этой программе соединения лучшего из двух миров, что затронуло бы чувства самых утонченных и наиболее горячих адептов религии.
— Меня начинают беспокоить наши собственные будущие учителя, — сказал Уилл после небольшой паузы. — Не дошли ли мы до той стадии, когда они уже сами стали необучаемыми? Смогут ли они усвоить лучшее из двух миров?
— А почему нет? Им ведь не придется отказываться ни от чего, что действительно важно для них. Те из них, кто не принадлежит к христианской церкви, смогут по-прежнему сосредоточиться на мыслях о Человеке, а христианам никто не запретит продолжать молиться Богу. Никаких перемен. Только Бога нужно будет воспринимать как нечто имманентное, а человека — как внутренне трансцендентную величину.
— И вы полагаете, что они примут подобные перемены без малейших протестов? — засмеялся Уилл. — Вы слишком оптимистичны.
— Да, я настроена оптимистически, — сказала миссис Нарайан, — по той простой причине, что если к проблеме подойти умно и реалистично, результаты обязательно будут положительными. Мой оптимизм оправдывает пример этого острова. А теперь пойдемте и посмотрим на урок танцев.
Они пересекли укрытый тенью деревьев двор, толкнули вращающиеся на шарнирах двери, и тишина сменилась ритмичным боем барабана и посвистыванием флейт-дудочек, повторявших снова и снова короткую пентатоническую мелодию, которая показалась Уиллу смутно похожей на шотландскую.
— Музыка живая или запись? — спросил Уилл.
— Японский магнитофон, — лаконично ответила миссис Нарайан.
Она открыла еще одну дверь, за которой располагался просторный спортивный зал, где двое бородатых молодых мужчин и поразительно подвижная маленькая пожилая леди в черных сатиновых брюках обучали примерно двадцать или тридцать совсем юных мальчиков и девочек движениям какого-то приятного на вид танца.
— Что это? — удивился Уилл. — Урок или развлечение?
— И то и другое, — ответила директор школы. — А кроме того, здесь еще и прививается прикладная этика. Подобно тем упражнениям на дыхание, о которых мы говорили прежде. Только еще более эффективно, потому что требует приложения значительно большей энергии.
— Затопчем его, затопчем! — запели дети в унисон и стали топать маленькими, обутыми в сандалии ножками изо всех сил. — Затопчем его! — И после еще одной серии яростных ударов в пол они снова вернулись к прыжкам и вращениям, перешли к следующим движениям, продиктованным танцем.
— Это называется танцем «Изгнание Ракшаши», — сказала миссис Нарайан.
— Ракшаши? — спросил Уилл. — А кто это?
— Ракшаши — один из демонов. Огромный и очень противный. В нем воплощены все самые уродливые поступки и чувства. «Изгнание Ракшаши» — способ выпустить накопившийся в детях опасный пар раздражения и злости.
— Затопчем его! — Музыка снова повела детей к хоровому рефрену. — Затопчем его!
— Топчите еще! — воскликнула старушка, подавая энергичный пример. — Сильнее! Сильнее!
— Что больше содействовало развитию морали и рациональной модели поведения? — принялся размышлять вслух Уилл. — Вакхические оргии или «Республика»? Никомакейская этика или неистовые танцы?
— Древние греки, — ответила миссис Нарайан, — были слишком рациональны, чтобы мыслить в категориях «либо то, либо другое». Они всегда предпочитали «не только одно, но и другое тоже». Не только Платон и Аристотель, но и разнузданные женщины. Без таких вот помогающих сбросить напряжение танцев вся философская мораль оказалась бы бессильна, но без философской морали мы бы не знали, куда от танцев двигаться дальше. А потому позаимствовали страницу из древнегреческой книги.
— Это очень правильно! — одобрил Уилл.
Но затем вспомнил (чего никогда не забывал, несмотря на все удовольствие от увиденного, вопреки искреннему энтузиазму), что он человек, который не принимает согласия, а «да» в качестве ответа, и вдруг разразился громким смехом.
— Но ведь на протяжении длительного исторического периода все это не имеет значения, — сказал он. — Неистовые танцы не мешали грекам резать друг другу глотки. А если полковник Дипа решится на вторжение, чем вам поможет «Изгнание Ракшаши»? Примириться с судьбой, вот, возможно, и все.
— Да, возможно, это все, — заметила миссис Нарайан, — но ведь и умение достойно принять свою участь — уже огромное достижение для каждого.
— Кажется, вы воспринимаете такую перспективу на удивление спокойно.
— А какой смысл устраивать истерики? Они никак не изменят политическую ситуацию к лучшему, а вот на личностном уровне положение только ухудшится.
— Так раздавим его, затопчем! — снова в унисон выкрикнули дети, и доски пола задрожали под их подошвами. — Затопчем его!
— Не надо думать, — продолжила миссис Нарайан, — что мы обучаем детей только подобным танцам. Перенаправить энергию, накопленную как следствие недобрых чувств, безусловно, очень важно. Но в той же степени необходимо воспитывать положительные качества, найти для них и позитивных знаний экспрессивный выход. Через экспрессивное движение, экспрессивный жест. Если бы вы посетили нас вчера, то застали бы нашего приглашенного мастера танца, и я смогла бы показать вам, как он учит детей своим приемам. Но, увы, не сегодня. В следующий раз мы ждем его теперь только во вторник.
— Каким же танцам обучает он?
Миссис Нарайан попыталась описать их. Никаких прыжков, никаких резких движений ногами в воздухе. Ступни никогда не отрываются от пола. Только работа телом в сочетании с движениями коленей и бедер. А вся экспрессия выражается с помощью рук, кистей и пальцев, шеи и головы, лица, но прежде всего — глаз. Движения от плеч вверх и вниз — движения, исполненные не только внутренней красоты, но и несущие заряд мощной символики. Мысль, облеченная в ритуал и стилизованный жест. Все тело трансформируется в иероглиф, а затем — в сочетание иероглифов, в модуляции, имеющие то один смысл, то другой, как поэма или музыкальное произведение. Движения мышц воспроизводят движения в Сознании, совершается переход от многих Сущностей к полновесной и вездесущей Единой Сущности. Это как медитация в движении, — подытожила она. — Это метафизика Махаяны, но выраженная не в словах, а через символы жеста и действия.
Они вышли из зала через другую дверь и повернули налево вдоль короткого коридора.
— Что у нас с вами дальше? — спросил Уилл.
— Четвертый класс начальной ступени, — ответила миссис Нарайан. — Они проходят основы практической психологии.
Она открыла зеленую дверь.
— Так что теперь вы знаете, — услышал Уилл знакомый голос. — Никто не обязан чувствовать боли. Вы внушили себе, что булавка не причинит вам боль, — и больно не было.
Они вошли в класс, где увидели Сузилу Макфэйл, казавшуюся необычайно высокой в окружении группы маленьких смуглых созданий — пухленьких или худышек. Она улыбнулась вошедшим, указала им на два свободных стула в углу комнаты и снова повернулась к детям.
— Никто не обязан чувствовать боли, если не хочет этого, — повторила она. — Но только никогда не забывайте: боль всегда означает какую-то проблему. Значит, что-то не так. Вы научились отключать болевые ощущения, но не делайте этого бездумно, никогда не отключайте боли, не выяснив сначала, что послужило ее источником. И если боль сильная или вам не понятна ее причина, расскажите о ней маме, учителю, любому взрослому члену вашего Клуба взаимного приятия. И только потом избавьте себя от неприятных ощущений. Отключите боль, твердо зная, что если необходимо принять какие-то меры, то они будут приняты. Понимаете? А теперь, — сказала она, ответив на все возникшие у детей вопросы, — давайте сыграем в игру на воображение. Закройте глаза и вообразите, что смотрите на ту бедную одноногую майну, которая каждый день прилетает к нам в школу, чтобы ее здесь покормили. Вы видите ее?
Конечно, они все ее видели. Одноногая майна явно была их старым другом.
— Постарайтесь увидеть ее так же отчетливо, как видели сегодня во время обеда. Но только не надо смотреть слишком пристально, не надо делать над собой усилий. Просто наблюдайте за воображаемым видением, а потом постарайтесь перевести взгляд — от клюва до хвоста, от ее ярких круглых глаз на единственную оранжевую ногу.
— Я могу даже слышать ее, — сказала одна маленькая девочка. — Она говорит «Каруна, каруна».
— А вот и неправда! — возмутился другой ребенок. — Она говорит «Внимание».
— Она говорит и то и другое, — заверила их Сузила. — И быть может, много других слов тоже. А сейчас мы вообразим себе нечто более невероятное. Представим себе, что видим двух одноногих птиц майна. Трех одноногих птиц. Четырех одноногих майн. Вы видите их всех?
Они видели.
— Четыре одноногих майны стоят по четырем углам квадрата, а пятая располагается в центре. А теперь пусть они поменяют цвет. Они стали белыми. Пять белых майн с желтыми головками, у каждой только по одной оранжевой лапке. А сейчас их головки стали голубыми. Ярко-голубыми, а оперение превратилось в розовое. Пять розовых птиц с голубыми головками. И они продолжают изменяться. Теперь они фиолетовые. Пять фиолетовых птиц с белыми головками, и у каждой одна бледно-зеленая нога. Но, боже мой, что же это происходит! Их уже не пять, а десять. Нет, двадцать, пятьдесят, сто. Их сотни и сотни. Вы можете их видеть?
Некоторые ученики могли, причем без особого труда, а для тех, кому это оказалось не под силу, Сузила упростила задачу.
— Пусть их останется всего двенадцать, — сказала она. — А если и двенадцать для вас слишком много, то десять. Или всего восемь. Их все равно осталось много, наших майн. Теперь же, — продолжала она, когда каждый из детей вообразил столько фиолетовых птиц, сколько смог, — они вдруг улетели. Пропали! Все до единой. — Она хлопнула в ладоши. — Там больше никого нет. А вы пытаетесь увидеть не птиц, вы должны увидеть меня. Одну меня в желтом платье. Двух меня в зеленом. Трех меня в голубом с розовыми узорами. Четырех меня в самом ярком красном наряде, какой вы когда-нибудь видели. — Она снова хлопнула в ладоши. — Я исчезла. И на моем месте теперь миссис Нарайан и этот смешной мужчина с негнущейся ногой, которого она привела с собой. Четыре миссис Нарайан и четыре мужчины. А сейчас вы их видите вставшими в круг в центре спортзала. И они танцуют «Изгнание Ракшаши». Затопчем его, затопчем его!
Класс дружно захихикал. Танцующие Уилл и директор школы явно представлялись уморительно комическим зрелищем.
Сузила щелкнула пальцами.
— Долой их! Пусть исчезнут! А теперь каждый из вас видит трех своих матерей и троих отцов, бегающих на игровой площадке. Быстрее, быстрее, быстрее! И вот их тоже больше нет. А потом они вновь появились. Еще момент — их нет. Они здесь. Их нет. Есть, нет…
Хихиканье перешло в громкий смех, в разгар которого раздался звонок. Урок практической психологии закончился.
— В чем смысл всего этого? — спросил Уилл, когда детишки разбежались поиграть во время перемены, а миссис Нарайан вернулась к себе в кабинет.
— Смысл в том, — ответила Сузила, — чтобы дети поняли, что мы не находимся в полной власти своей памяти и фантазий. И если нас тревожит нечто, происходящее в наших головах, мы можем повлиять на это. Надо только узнать, как такое делается, а потом попрактиковаться. Точно так же, как ребенок учится считать или играть на флейте. То, что вы видели сейчас, было элементарным обучением очень простой методе, которую позже мы разовьем и доведем до умения и способности к освобождению. Не полному и безусловному освобождению, разумеется. Но иметь половину буханки хлеба — намного лучше, чем остаться без хлеба вообще. Подобная техника не приведет вас к собственному видению Природы Будды, но она может подготовить вас к подобному открытию. Поможет, дав возможность освободиться от преследующих вас болезненных воспоминаний, ваших сожалений, ваших зачастую беспочвенных тревог за свое будущее.
— «Преследующих» здесь ключевое слово, — согласился Уилл.
— Но вам не обязательно разрешать себе подвергаться этим преследованиям. От некоторых призраков избавиться очень легко. Как только один из них появляется, излечитесь от него игрой воображения. Разберитесь с ним, как мы только что разобрались с майнами, с вами и с миссис Нарайан. Смените ему одежду, придумайте другой нос, размножьте его, велите убираться, а потом верните и заставьте творить что-нибудь нелепое. А потом забудьте. Подумайте сами, как вы смогли бы поступить со своим отцом, если бы в детстве вас кто-то научил этим простейшим трюкам! Вам он виделся внушавшим ужас монстром. Но в таком видении не было необходимости. В своем воображении вы могли бы довести образ чудовища до гротеска. До целого набора гротескных созданий. К примеру, двадцать, отбивающих чечетку и поющих: «Мне снился мрамор бальной залы!» Краткий курс основ практической психологии, и это могло бы изменить всю вашу жизнь.
«А как бы я разобрался со смертью Молли?» — подумал Уилл, когда они вместе шли к припаркованному джипу. Какие ритуалы воображаемого изгнания демонов смог бы он применить, чтобы избавиться от того белого, пропахшего мускусом дьявола в женском облике, ставшего воплощением его горячих и столь омерзительных вожделений?
Но вот и джип. Уилл отдал Сузиле ключ, а сам взобрался на пассажирское сиденье. В этот момент с оглушающим шумом, словно в невротической попытке компенсировать им свои небольшие размеры, со стороны деревни подъехала старая машина, свернула на дорожку к школе и, все еще громыхая и сотрясаясь, остановилась рядом с джипом.
Они повернулись. В водительское окно королевского малолитражного «Остина» просунул голову Муруган, а позади него белым муслиновым кучевым облаком расположилась Рани. Уилл поклонился в ее сторону, и ему ответили любезнейшей улыбкой, которая мгновенно пропала с лица Рани, когда она посмотрела в сторону Сузилы, приветствовав ее лишь едва заметным кивком.
— Прогулка на автомобиле? — вежливо поинтересовался Уилл.
— Лишь до Шивапурама, — сказала Рани.
— Если только эта треклятая жестяная коробка не развалится по пути, — злобно добавил Муруган.
Он повернул ключ, мотор выдал последний до неприличия громкий звук, похожий на икоту, и заглох.
— Есть люди, с которыми нам необходимо повидаться, — продолжала Рани. — Или, вернее всего, лишь Одна Персона, — пояснила она заговорщицким тоном, снова улыбнулась Уиллу и, как ему показалось, даже подмигнула.
Притворившись непонимающим, что речь идет о Баху, Уилл пробормотал невнятное:
— Понятно.
После чего выразил сочувствие в связи с невероятными трудами и хлопотами, выпавшими, как он предполагал, на ее долю в связи с неизбежными приготовлениями к празднованию совершеннолетия сына на будущей неделе. Но Муруган оборвал его излияния.
— А вас каким ветром сюда занесло? — спросил он.
— Я провел вторую половину дня, проявив понятный интерес журналиста к системе образования Палы.
— Система образования Палы, — эхом отозвалась Рани, а потом повторила с явным оттенком печали: — Так называемая, — пауза, — Система Образования. — И покачала головой.
— Лично мне, — сказал Уилл, — понравилось все, что я увидел и услышал, в частности, от мистера Менона. И показалась любопытной организация преподавания основ практической психологии, — добавил он, стараясь вовлечь в разговор Сузилу. — Урок вела присутствующая здесь миссис Макфэйл.
По-прежнему намеренно игнорируя Сузилу, Рани ткнула пухлым пальцем в сторону пугал на поле внизу:
— А это вы видели, мистер Фарнаби?
Конечно, он это видел.
— И где, кроме как на Пале, — поделился впечатлениями он, — можно увидеть обыкновенные пугала, которые не только красиво сделаны, эффективны, но и обладают метафорическим значением?
— И которые, — произнесла Рани почти замогильным тоном, — не только отгоняют птиц от риса, но и отпугивают детишек от самой идеи божественного происхождения пернатых. — Она подняла руку. — Вы только вслушайтесь!
Том Кришна и Мэри Сароджини в компании еще пяти или шести малышей устроили целое представление, поочередно натягивая веревки и заставляя потрясающе подвижных марионеток выделывать мудреные коленца. А потом вся группа затянула простенькую песенку. Когда куплет повторился, Уилл разобрал слова.
Мы потянем — вы танцуйте. Птиц гоните — рис храните! Бог на небесах живет, Урожая не спасет.
— Браво! — воскликнул он и рассмеялся.
— Боюсь, что не могу разделить вашего восторга, — сурово произнесла Рани. — Это не смешно. Это Трагично. Трагично!
Но Уилл не собирался под нее сейчас подстраиваться.
— Как я понял, — сказал он, — эти очаровательные чучела стали изобретением прапрадеда Муругана?
— Прапрадед Муругана, — ответила Рани, — был замечательным и нестандартным человеком во всех отношениях. Удивительно умным, но и в не меньшей степени извращенным. Такой великий талант, но, увы, растраченный на множество вздорных мелочей и глупостей! Но хуже всего то, что его переполняло Ложное Понимание Духовности.
— Ложное понимание духовности? — Уилл всмотрелся в огромных размеров особь, являвшую собой Подлинную Духовность, и даже сквозь горячий удушающий запах выхлопных газов ощутил дуновение похожего на благовоние неземного аромата сандалового дерева. — Ложное понимание духовности?
И внезапно он сначала подумал об этом, а потом с содроганием вообразил себе, как бы выглядела Рани, если бы с нее сняли пышные, якобы мистические одеяния и выставили расплывшуюся тушу во всей позорной наготе при свете дня. Затем он представил три таких мерзких обнаженных тела сразу, удвоил троицу и удесятерил. Применил практическую психологию во всем блеске и с чувством мстительного удовлетворения!
— Да, Ложного Понимания Духовности, — повторила Рани. — Он непрерывно рассуждал об Освобождении, но из-за того, что упрямо отказывался следовать Путем Истины, всегда лишь содействовал еще большему Духовному Порабощению. Изображал покорность божьей воле и смирение. Но сердце его было столь преисполнено гордыни, что на самом деле он не признавал более Высокого Духовного Авторитета, чем он сам. Наставники, Аватары, Великая Традиция — все это было для него пустыми звуками. Ничего не значащими абстракциями. Отсюда и богохульные песенки, которым обучили несчастных детишек. Стоит мне подумать об этих Невинных и Несмышленых, которых намеренно развращают, мне трудно сдерживаться, мистер Фарнаби. Мне так и хочется…
— Послушай, мама, — перебил ее Муруган, в откровенном нетерпении посматривавший на часы, — чтобы успеть вернуться домой к ужину, нам самое время двигаться дальше.
Он говорил теперь с ней властно и даже слегка грубовато. Стоило ему сесть за руль — за любой руль, пусть даже этого крохотного старенького «Остина», — как он начинал ощущать себя чуть ли не пупом земли, а самооценка взлетала к звездам. Даже не дождавшись ответа Рани, он запустил двигатель, включил первую передачу и, махнув рукой на прощание, укатил прочь.
— Скатертью дорожка, — напутствовала их Сузила.
— Неужели же вы не любите свою драгоценную Королеву?
— У меня от нее кровь закипает в жилах.
— Затопчем ее! Затопчем! — поддразнил Уилл.
— Вы совершенно правы, — со смехом сказала она. — Так и надо поступить, но, к сожалению, это был не тот случай, когда удалось бы исполнить танец «Изгнание Ракшаши». — Впрочем, ее лицо вдруг просветлело, а потом приняло лукавое выражение, и она без предупреждения ущипнула его под ребрами на удивление сильно и больно. — Вот! Теперь я чувствую себя намного лучше.
Глава четырнадцатая
Сузила тоже завела мотор, и они поехали не тем же объездным путем, а по противоположной стороне деревни — снова вверх к территории, где располагалась Экспериментальная станция. Сузила остановила машину рядом с небольшим, крытым соломой бунгало, похожим на все остальные. Они поднялись по шести ступенькам на веранду и вошли в гостиную с белеными стенами.
У окна слева на двух шестах был натянут гамак.
— Для вас, — сказала Сузила, указывая на приспособление. — В нем вы сможете держать ногу в поднятом положении. — А когда Уилл расположился на сетке, спросила: — О чем мы будем беседовать? — Подтянула ближе плетеное кресло и села рядом.
— Как насчет добра, правды и красоты? Или, быть может, — ухмыльнулся он, — об уродстве, скверне и еще более чистой правде?
— А я подумала, — сказала она, не обращая внимания на его натужные шутки, — что мы могли бы продолжить ту тему, которую не закончили в прошлый раз, и продолжить разговор о вас.
— Именно это я и предложил: разговор об уродстве, гадости и более правдивый, чем любая общеизвестная правда.
— Это простая демонстрация вашего общего стиля общения? — спросила она. — Или вы действительно хотите продолжить разговор о себе?
— Действительно, — заверил он ее, — и отчаянно. Так же отчаянно, как я не хочу разговаривать о себе. Отсюда, если вы успели заметить, мой неослабевающий интерес к искусству, науке, философии, политике, литературе — к любой чертовщине, кроме того, что реально крайне важно.
Наступило затянувшееся молчание. Затем в тональности случайных воспоминаний Сузила начала говорить о соборе в Уэльсе, о криках галок, о белых лебедях, плывущих между отраженными и тоже плавающими в воде облаками. Через несколько минут Уилл тоже поплыл вместе с ними.
— Я была очень счастлива все то время, что провела в Уэльсе, — сказала она. — Необычайно счастлива. И вы тоже, верно?
Уилл не ответил. Он вспомнил те дни в зеленой долине много лет назад, еще до того как они с Молли поженились, до того, как стали любовниками. Какой покой царил тогда! Какой его окружал основательный, лишенный всяких личинок мир только что пробившейся травы и свежих цветов! А между ними установились естественные, ничем не искаженные отношения, каких он не испытывал с тех давних времен, когда тетушка Мэри была еще жива. Единственный человек, которого он любил по-настоящему. А сейчас он видел в Молли ее преемницу. Какое благостное ощущение! Любовь зазвучала в ином ключе, однако мелодия, насыщенные и тонкие гармонии оставались прежними. Но затем, на четвертую ночь их пребывания там, Молли постучала в стену, разделявшую их комнаты. Он обнаружил ее дверь открытой и на ощупь вступил в темноту в сторону постели, где, уже заранее обнажившись, Сестра Милосердия начала играть роль Жены-Любовницы. Играла старательно, но с каким же треском провалила эту роль!
Внезапно, как случалось почти каждый день, в окно ударил порыв ветра, а потом донесся приглушенный расстоянием стук крупных капель дождя по густой тропической листве — настоящий грохот, делавшийся все громче и громче по мере того, как ливень приближался к дому. Прошло еще несколько секунд, и дождь стал настойчиво барабанить в оконное стекло. Барабанить так же, как барабанил он в окна его кабинета в день их последнего разговора. «Ты это серьезно, Уилл?»
От боли и стыда хотелось кричать в голос. Он закусил губу.
— О чем вы думаете? — задала ему вопрос Сузила.
Но суть содержалась не в мыслях. Он в самом деле видел ее, действительно мог слышать ее голос. «Ты это серьезно, Уилл?» И сквозь шум дождя слышал свой ответ: «Да, я серьезно». Стук капель по оконному стеклу — здесь и сейчас или там и тогда? — вдруг ослабел, а потому шум перешел в едва слышный шепот.
— О чем вы думаете? — упорствовала Сузила.
— Я думаю о том, что натворил с Молли.
— Что же вы с ней сделали?
Новый порыв ветра заставил стекло в окне задребезжать. Теперь дождь полил еще сильнее. Он лил, как казалось Уиллу Фарнаби, намеренно, лил так, чтобы ему приходилось продолжать вспоминать то, о чем он вспоминать не хотел, чтобы вынудить его произносить вслух все те позорные слова, которые он во что бы то ни стало должен был держать в себе.
— Расскажите мне.
Сам того не желая, почти против воли, он все ей рассказал.
«Ты это серьезно, Уилл?» И потому что существовала Бабз — Бабз, во имя всего святого! Всего лишь ничтожная Бабз! В это трудно поверить, но он действительно говорил серьезно. И она ушла в дождь.
— А в следующий раз я увидел ее уже в больнице.
— Дождь все так и шел?
— Так и шел.
— Такой же сильный, как сейчас?
— Почти такой же.
Но Уилл не слышал больше звуков сегодняшнего ливня в тропиках, а только дробь капель по стеклу окна маленькой палаты, где лежала умиравшая Молли.
«Это я, — говорил он сквозь шум дождя. — Это я — Уилл». Ничего не происходило, как вдруг он почувствовал едва уловимое движение ее руки, которую сжимал. Сознательное усилие, а потом, всего через несколько секунд, уже бессознательное расслабление, полнейшая вялость.
— Расскажите все еще раз, Уилл.
Он помотал головой. Это было слишком больно, слишком унизительно.
— Расскажите мне все еще раз, — не отставала она. — Это единственный способ.
Сделав над собой огромное усилие, он начал омерзительную историю сначала. Он говорил серьезно? Да, он был совершенно серьезен — хотел причинить боль, возможно, даже (разве мы всегда понимаем, к чему действительно стремимся?) хотел убить. И все ради Бабз или ради Надежно затерянного мира[72]. Не его собственного мира, конечно же. Мира Молли, мира, созданного ее личностью. Мира, потерянного им, чтобы получить взамен этот сладкий аромат в темноте, эти мышечные спазмы, эту огромность наслаждения, эти поглощающие все и отравляюще бесстыдные навыки физической любви.
«До свидания, Уилл». И дверь закрылась за ней с едва слышным сухим стуком.
Он хотел окликнуть Молли и вернуть. Но любовник Бабз тут же вспомнил ее опыт в постели, спазмы мышц от наслаждения, все тело, пронизанное агонией немыслимого удовольствия. Вспомнил все это и, стоя у окна, наблюдал, как машина тронулась сквозь пелену дождя, наблюдал, а когда она скрылась за углом, почувствовал волну постыдной радости. Наконец-то свободен! Даже свободнее, как он обнаружил через три часа в больнице, чем мог предполагать. Только что он почувствовал последнее пожатие ее пальцев, получил последнее выражение ее любви. Но это послание оказалось кратким и оборвалось, когда рука так же внезапно обмякла, а потом пугающе пропали всякие признаки дыхания. «Умерла, — прошептал он и понял, что сам задыхается. — Умерла».
— Предположим, в этом не было бы вашей вины, — произнесла Сузила, нарушая долгую паузу. — Представим, что она скоропостижно скончалась, а вы не имели к ее смерти никакого отношения. Вы бы чувствовали себя так же скверно?
— Что вы имеете в виду? — спросил он.
— Я имею в виду, что здесь присутствует не только ваше чувство вины в гибели Молли. Это смерть, смерть сама по себе ощущается вами как нечто столь ужасное. — Она думала сейчас о Дугалде. — Смерть — это такое бессмысленное зло.
— Бессмысленное зло, — повторил он. — Да, и, быть может, именно поэтому я превратился в профессионального наблюдателя казней и уничтожения людей. Просто из-за того, насколько это выглядело бессмысленным, насколько чудовищным. Следуя за запахом надвигавшейся смерти из одного конца планеты в другой. Как стервятник. Люди, живущие спокойной и комфортабельной жизнью, понятия не имеют, что такое наш мир на самом деле. Причем не только во время войн, а всегда.
Говоря об этом, он мог видеть тем сжатым во времени, особо острым и интенсивным зрением утопающего все ненавистные теперь сцены, которым стал свидетелем во время своих хорошо оплачиваемых паломничеств в каждую из дьявольских дыр, где происходили кровавые бойни, считавшиеся новостями. Убийства негров в Южной Африке, казнь в газовой камере Сан-Квентина, изуродованные тела крестьян в Алжире. И повсюду толпы, повсюду полицейские и бойцы спецназа, повсюду эти чернокожие дети на тощих ножках со вздутыми животами, с мухами, роящимися у кровоточащих глазниц, повсюду тошнотворные запахи голода и болезней, жуткая вонь смерти. А затем вдруг сквозь смертельное зловоние, в смеси с этим смертельным зловонием он начинал вдыхать мускусную эссенцию Бабз. Вдыхал аромат Бабз и вспоминал собственную шутку о химическом составе чистилища и рая. Чистилище — это смесь тетраэтилена диамина и сероводорода, а рай, совершенно определенно, симтринитропсибутил толуола с набором органических нечистот, — ха! — ха! — ха! (О, эти мелкие радости светской жизни!) А затем совершенно внезапно запахи любви и смерти сменяются запахом обыкновенного животного — псины.
Но ветер снова разбушевался, и дождь уже не бился, а хлестал в оконные стекла.
— Вы все еще думаете о Молли? — обратилась к нему Сузила.
— Я думал о том, что почти начисто забыл, — ответил он. — Мне не могло быть больше четырех лет, когда это случилось, а сейчас вдруг всплыло в памяти. Бедняжка Тигр.
— Кем был этот бедняжка Тигр? — спросила она.
Тигр был красавцем красным сеттером. Тигр — единственное светлое пятно в безотрадной домашней жизни его детства. Тигр, милый, милый Тигр. Посреди всех страхов и приниженности, между молотом отцовской презрительной ненависти ко всем и вся и наковальней сознательного смирения и самопожертвования со стороны матери — какая бесконечная неосознанная доброта, сколько спонтанного дружелюбия, безмерной, лающей, не знающей удержу радости! Мать иногда сажала сына на колени и начинала рассказывать о Боге и Иисусе. Но в Тигре присутствовало больше от Бога, чем во всех ее библейских мифах. Для Уилла именно Тигр служил своего рода божественной инкарнацией. Но однажды Инкарнация заболела чумкой.
— И что же произошло потом? — В голосе Сузилы прозвучала искренняя озабоченность.
— Он лежит в корзине на кухне, и я тоже там, стоя на коленях рядом, глажу его. Но только его шерстка на ощупь стала совершенно не такой, как до болезни. Она как будто чуть липкая. И от него дурно пахнет псиной. Если бы я не любил его так сильно, я бы, наверное, сбежал — настолько невыносимо было находиться близко от него. Но я люблю его, люблю больше кого-то или чего-то другого. И я продолжаю гладить его, приговаривая, что он непременно скоро поправится. Очень скоро — уже завтра. А потом совершенно неожиданно он начинает дрожать всем телом. Я пытаюсь унять дрожь, зажав его голову между ладонями. Но это не помогает. Дрожь переходит в ужасные конвульсии. При виде их мне делается дурно, я до жути напуган. Затем и дрожь, и конвульсии постепенно прекращаются, и какое-то время он лежит полностью неподвижно. Я поднимаю его голову, но стоит мне отпустить ее, она падает со звуком, который издает упавший кусок сырого мяса с косточкой.
Голос Уилла сорвался, слезы заструились по щекам, и он разразился рыданиями четырехлетнего ребенка, оплакивающего свою собаку и столкнувшегося впервые с жутким, необъяснимым явлением смерти. Но тут же с почти слышимым щелчком в сознании он дернулся, и его мысли резко переключились на другое. Он снова стал взрослым. Он перестал плакать.
— Простите, — сказал он, вытерев глаза и высморкавшись. — Вот таким для меня стало первое знакомство с Главным Ужасом. Тигр был моим другом, Тигр служил для меня единственным утешением. И это было нечто, чего Главный Ужас, очевидно, не мог потерпеть. И так же случилось с тетушкой Мэри. С единственным человеком, которого я когда-либо любил, кому безгранично доверял, и, боже мой, как же жестоко с ней поступил Главный Ужас!
— Расскажите мне, — сказала Сузила.
Уилл какое-то время колебался, но потом лишь пожал плечами.
— Почему бы и нет? — отозвался он. — Мэри Френсис Фарнаби, младшая сестра моего отца. Вышла замуж в восемнадцать лет, всего за год до начала Первой мировой войны, и мужем ее стал профессиональный военный. Фрэнк и Мэри, Мэри и Фрэнк — какая гармония, какое счастье! — Он рассмеялся. — Даже за пределами Палы можно найти редкие островки здравого смысла. Крошечные атоллы, а иногда, хотя лишь время от времени, целые Таити, но неизменно окруженные Главным Ужасом. Двое молодых людей на своем личном острове Пала. Затем в одно прекрасное утро — 4 августа 1914 года — Фрэнка отправляют за границу с экспедиционным корпусом, а в канун Рождества у Мэри рождается ребенок — деформированный и больной, который прожил ровно столько, чтобы Мэри смогла понять, на что способен Главный Ужас, когда старается изо всех сил. Только Господь Бог способен создать микроцефалического идиота. Надо ли говорить, что всего три месяца спустя Фрэнк получил ранение шрапнелью и умер от гангрены?
Но все это, — продолжал Уилл, немного помолчав, — случилось еще до моего появления в ее жизни. Когда я впервые встретился с ней в двадцатых годах, тетя Мэри посвятила себя уходу за пожилыми людьми. За стариками в богадельнях, за одинокими, живущими в собственных домах, и за теми, кто, как нарочно, продолжал жить и жить, давно став только лишь обузой для своих детей и внуков. За струльдбругами[73], за тифонами[74]. И чем дряхлее, чем вздорнее и сварливее характер — тем было для нее интереснее. Но ребенком как же я ненавидел стариков тетушки Мэри! От них дурно пахло, многие пугающе уродливые — они не только наводили скуку, но еще и злобились на тебя. Но тетя Мэри испытывала к ним искреннюю привязанность. Любила и добрых, и злых, любила вопреки всему. Моя матушка обожала поговорить о христианском милосердии и благотворительности, но ее речам трудновато было доверять, потому что в своих актах самопожертвования она никогда не исходила из чувства любви, а вечно словно насиловала себя, исполняя долг. В то время как в искренности тети Мэри никто не посмел бы усомниться. От нее любовь исходила буквально физическим излучением, чем-то, что ты мог даже ощутить, как волну тепла или свет. Когда она забирала меня погостить к себе в деревню, а позже, уже сама перебравшись в Лондон, где я мог навещать ее чуть ли не каждый день, для меня это становилось словно выходом из камеры холодильника на яркое солнце. В ее свете я сам оживал, оттаивал от ее тепла. Но затем Главный Ужас снова взялся за дело. Поначалу она даже пыталась шутить над этим. «Я теперь амазонка», — заявила тетя после первой операции.
— Почему амазонка? — удивилась Сузила.
— Амазонки сознательно шли на ампутацию правой груди. Они были воительницами, а грудь мешала метко стрелять из большого лука. «Я теперь амазонка», — повторил он, а внутренним взором смог снова увидеть перед собой улыбку на лице сильной женщины с орлиным профилем, мог слышать про себя оттенок чуть ли не гордости в ее ясном и звонком голосе. — Но через несколько месяцев ей пришлось удалить и вторую грудь. После чего начались многочисленные сеансы радиологии, лучевая болезнь и постепенная деградация здоровья.
На лице Уилла отобразилась неподдельная ярость.
— И если бы все это не было настолько отталкивающим, кому-то показалось бы даже забавным. Истинный шедевр иронии судьбы! Жила-была душа, излучавшая доброту, любовь и стоическую добродетель в своей благотворительности. А потом, по никому не известным причинам, все пошло наперекосяк. Вместо того чтобы презрительно отвергнуть его, какая-то частичка ее тела начала подчиняться второму закону термодинамики. А как только надломилось тело, и душа начала утрачивать свою добродетель, перестала походить на саму себя. Весь героизм и стоицизм, любовь и доброта словно испарились. В последний месяц жизни она не была уже тетушкой Мэри, которую я так любил, которой так восхищался. Она превратилась в совершенно другого человека, в кого-то (а здесь и заключается самая утонченная ирония), очень напоминавшего самых вздорных и слабовольных из тех стариков, с которыми она прежде так дружила и старалась во всем стать прочной опорой. Судьбе непременно понадобилось унизить ее деградацией души, а не только тела, а когда деградация стала окончательной, она медленно и в мучительной боли умерла в полном одиночестве. Да, в одиночестве, — особо постарался подчеркнуть он, — потому что никто не в силах помочь, никто не может даже присутствовать. Пусть даже люди стоят вокруг, когда ты страдаешь и умираешь, — они стоят уже в другом мире. А в своем мире ты остаешься предоставленной только себе самой. Одна в мучениях и агонии смерти, как ты бываешь совершенно один в любви и в даже, казалось бы, абсолютно взаимных плотских утехах.
Запахи Бабз и Тигра, а потом, когда рак добрался до ее печени и от нее стал исходить запах отравленной крови, к этому добавилась еще и зловонная эссенция умиравшей тети Мэри. И окруженным этими запахами, до тошноты, до рвоты надышавшимся ими оказался совершенно изолированный мальчик, подросток, мужчина, бесконечно и вечно одинокий.
— К этому остается добавить только финальной нотой, — продолжал он, — что ей было всего сорок два года. Она не хотела умирать. Она отказывалась принимать то, как жизнь с ней поступила. Главному Ужасу пришлось силой утащить ее за собой. Я там был. Я видел, как это произошло.
— И потому вы стали человеком, который не принимает «да» за ответ?
— А как вообще кто-то может считать «да» ответом? — вскинулся он. — В «да» всегда есть элемент притворства, навязанное извне позитивное мышление. А в фактах, в реальных и достоверных фактах всегда содержится твердое «нет». Дух? Нет! Любовь? Нет! Здравый смысл, разум, успех? Нет!
Тигр, такой переполненный жизненной энергией, радостью — воплощение Бога на земле для маленького мальчика. А скоро Главный Ужас превращает Тигра в кучу мусора, приходится платить ветеринару, чтобы приехал и увез его. А после Тигра тетушка Мэри. Изуродованная пытками боли, измазанная в моральной грязи, деградировавшая и, наконец, как Тигр, обратившаяся в кучу мусора. Вот только убирать этот мусор явился похоронных дел мастер. И еще был нанят священник, чьей задачей стало заставить всех поверить, что в неком сублимированном, пиквикианском смысле дела обстояли вполне нормально. А двадцать лет спустя другому священнику пришлось повторить ту же бессмыслицу над гробом Молли. «По рассуждению человеческому, когда я боролся со зверями в Ефесе, какая мне польза, если мертвые не воскресают? Станем есть и пить, ибо завтра умрем!»[75]
Уилл вновь издал свой смех, так похожий на смех гиен.
— Какая безукоризненная логика, какая чувствительность, сколько в этом смысла и этической утонченности!
— Но вы же мужчина, который не принимает согласия. Так с чего бы вам возражать?
— А я и не имею права возражать, — согласился он. — Но эстет остается эстетом. Ему хочется, чтобы сказали «нет», но изящно, стильно. «Станем есть и пить, ибо завтра умрем!»
И он скорчил гримасу глубочайшего отвращения.
— И тем не менее, — сказала Сузила, — в известном смысле это отличный совет. Еда, питье, смерть — три основных проявления универсальной и обезличенной жизни. Животные существуют точно так же универсально и обезличенно, хотя, конечно же, не понимают, почему так происходит. Обычные люди понимают природу вещей, но не живут в соответствии с ней, а стоит им всерьез задуматься над этим, то даже отказываются принимать такие идеи. Личность просвещенная все понимает, живет соответственно и полностью соглашается с этой доктриной. Она ест, пьет и в положенное ей время умирает, но вот только она ест по-другому, пьет по-другому, умирает по-другому.
— А потом воскресает из мертвых? — спросил Уилл саркастически.
— Это один из тех вопросов, который Будда неизменно отказывался даже обсуждать. Вера в вечную жизнь еще никому не позволила жить вечно. Как, разумеется, и неверие в нее. Поэтому прекратите бессмысленно искать доводы «про» и «контра» (тоже, между прочим, совет Будды), а займитесь делом.
— Каким делом?
— Делом каждого — просвещением и самопознанием. Здесь и сейчас это означает предварительную подготовку к практической йоге всех видов для повышения восприимчивости.
— Но я не хочу становиться более восприимчивым, — заявил Уилл. — Я как раз стремлюсь свою восприимчивость понизить. Стать менее восприимчивым к ужасам, подобным смерти тетушки Мэри, или к невыносимым условиям жизни людей в трущобах Ренданга-Лобо. Менее восприимчивым к неприятным зрелищам и гнусным запахам, пусть кому-то эти запахи покажутся восхитительными, — добавил он, вспомнив недавнее возвращение к запахам псины, рака печени и цибетина в клубничном алькове. — Хочу быть менее чувствительным к собственным высоким заработкам и к нищете других людей. Менее остро воспринимать свое собственное отменное здоровье, окруженный океаном больных малярией и страдающих от ленточных глистов. Свой безопасный, стерилизованный секс забавы ради посреди океана голодающих младенцев. «Прости им, ибо не ведают, что творят». Потрясающее заявление! Но к сожалению, я ведаю, что творю. Слишком хорошо знаю. А теперь вы хотите, чтобы я воспринимал это еще более отчетливо, чем сейчас…
— Я ни о чем вас не прошу, ничего не навязываю, — возразила она. — Просто передаю совет, данный поколениями умнейших старых птиц, начиная с Гаутаны и кончая Старым Раджей. Начни с полного осознания того, кем ты сам себя считаешь. Это поможет понять, кто ты на самом деле.
Он пожал плечами:
— Человек считает себя кем-то уникальным, чудесным центром, вокруг которого вращается вся вселенная. Но на деле же он представляет собой легкую задержку в извечно продолжающемся марше неопределенностей.
— Именно в этом и состоит первая половина учения Будды. Быстротечность жизни, никакой вечной души и неизбежный печальный конец. Но он на этом не останавливается. Он оставил нам и вторую половину. Эта задержка в непрерывной энтропии и есть Сущность в чистом виде. А отсутствие вечной души заложено в самой Природе Будды.
— Отсутствие души… С этим сравнительно легко смириться. Но как быть с присутствием рака, с присутствием постепенной деградации? Как воспринимать голод, перенаселенность и полковника Дипу? Они тоже Божественная Сущность в чистом виде?
— Конечно. Но вы должны сами понимать, насколько трудно людям, несущим зло, самим открыть для себя Природу Будды. Общественное здравоохранение и социальные реформы по сути своей есть обязательные предпосылки для любого общего Просветления.
— Но вопреки всем усилиям здравоохранения и социальным реформам люди продолжают умирать. Даже на Пале, — добавил он, чтобы придать своим словам оттенок иронии.
— Вот потому-то в основе благоденствия и должна лежать дхьяна — все разновидности йоги для живущих и умирающих, чтобы даже в предсмертной агонии вы осознавали, кто же, несмотря ни на что, вы такой.
Внезапно шаги раздались сначала на ступенях, а потом на дощатом полу веранды, и детский голос окликнул:
— Мама!
— Я здесь, милая, — отозвалась Сузила.
Входная дверь резко распахнулась, и в комнату буквально ворвалась Мэри Сароджини.
— Мама! — задыхаясь, сказала она. — Они просили тебя приехать немедленно. Это бабушка Лакшми. Она… — Только сейчас девочка заметила фигуру мужчины в гамаке, вздрогнула и осеклась. — О, простите, я не знала, что вы здесь.
Уилл приветствовал ее взмахом руки, но промолчал. Она же улыбнулась ему чисто формально, после чего снова повернулась к матери.
— Бабушке Лакшми неожиданно стало намного хуже, — сказала она, — а дедушка Роберт до сих пор на высокогорной Экспериментальной станции, и до него никак не могут дозвониться.
— Ты бежала всю дорогу?
— Да, кроме тех мест, где обрыв в самом деле очень крутой.
Сузила обняла дочь и поцеловала ее, но потом очень резко и по-деловому поднялась на ноги.
— Это мама Дугалда, — сказала она.
— А она… — Уилл посмотрел на Мэри Сароджини, потом снова на Сузилу. Было ли слово «смерть» табу? Мог он употребить его в присутствии девочки?
— Вы хотели спросить, умирает ли она?
Он кивнул.
— Мы, конечно, ожидали этого, — продолжала Сузила. — Но не сегодня. Утром мне показалось, что ей стало получше… — Она помотала головой. — Что ж, мне надо ехать и быть рядом… Пусть я и буду находиться в другом мире. Но вообще-то он не настолько другой, как вы думаете. Простите, что оставили наш разговор незавершенным, но у нас еще будут возможности возобновить его. А пока чем бы вы хотели заняться? Можете оставаться здесь. Или я отвезу вас к доктору Роберту. А если хотите, поезжайте вместе со мной и Мэри Сароджини.
— В качестве профессионального наблюдателя казней?
— Нет, не в качестве профессионального наблюдателя казней, — ответила она резко. — Вы просто человеческое существо, которому необходимо знать, как жить и как потом умирать. Необходимо настоятельно, подобно всем нам.
— Которому это даже важнее, чем многим другим, — сказал он. — Но я не стану там лишь помехой?
— Если не будете помехой для себя самого, то не помешаете никому.
Она взяла его за руку и помогла выбраться из гамака. Через две минуты они уже проезжали мимо пруда с лотосами и огромного Будды, медитировавшего под капюшоном кобры, мимо белого быка, а потом выехали через главные ворота. Дождь кончился, и на зеленом небе величавые облака сияли фигурами архангелов. Уже низко опустившееся на западе к горизонту солнце светило так ярко, что это казалось чем-то сверхъестественным.
Soles occidere et redire possunt, Nobis cum semel occidit brevis lux, Nox est perpetua una dormienda. Da mi basia mille[76].
Закаты и смерть; смерть, но затем опять поцелуи. А поцелуи означают новые рождения, а потом смерть еще одного поколения тех, кто так любуется закатами.
— Что вы говорите людям, которые умирают? — спросил он. — Тоже внушаете им не забивать себе головы мыслями о бессмертии и продолжать дело?
— Если вам угодно излагать это таким образом, то да: мы внушаем им именно это. Осознание и восприимчивость — в них состоит суть искусства смерти.
— И вы обучаете даже такому искусству?
— Я бы выразилась иначе. Мы помогаем им совершенствоваться в искусстве жизни, даже пока они умирают. Познание, кем в действительности является человек, понимание универсальной и обезличенной жизни, которая протекает внутри каждого из нас, — в этом заключено искусство жизни, и мы можем только помогать умирающим продолжать идти путем познания. До самого конца. А быть может, и после того, как наступит конец.
— После? — удивленно спросил он. — Но вы же сами сказали, что это нечто, о чем умирающие не должны думать.
— Мы не просим их думать об этом. Но если «после» существует, мы стараемся помочь им перейти туда. Если «после» существует, — повторила она, — если универсальная жизнь продолжается, после того как подходит к завершению индивидуальная жизнь твоего «я».
— А как считаете вы сами: она продолжается?
Сузила улыбнулась:
— Мое личное мнение не играет никакой роли. Важно лишь то, что я могу обезличенно испытывать, пока живу, пока умираю и, быть может, даже после смерти.
Она направила машину на стоянку и заглушила двигатель. В деревню они вошли пешком. Рабочий день только что закончился, и на главной улице образовалась такая толпа, что приходилось буквально протискиваться сквозь нее.
— Я пойду туда первая, — объявила Сузила, а потом обратилась к Мэри Сароджини: — Вы же будьте в больнице через час. Но не раньше.
Она повернулась и, прокладывая себе путь среди заполонивших тротуар пешеходов, скоро скрылась из виду.
— Теперь тебе командовать, — сказал Уилл, улыбнувшись стоявшему рядом ребенку.
Мэри Сароджини очень серьезно кивнула и взяла его за руку.
— Пойдемте и посмотрим, что происходит на площади, — предложила она.
— Что случилось с твоей бабушкой Лакшми? — спросил Уилл, когда они тоже двинулись вдоль по густо усыпанной народом улице.
— В точности я не знаю, — ответила Мэри Сароджини. — Она стала выглядеть совсем старенькой. Но это, наверное, потому, что у нее все-таки рак.
— Ты знаешь, какого рода рак? — спросил он.
Мэри Сароджини знала все прекрасно.
— Это когда часть тебя забывает о существовании остальной тебя и ведет себя так, как люди, которые сошли с ума: делается все больше и больше, словно никого в мире не существует, кроме нее. Иногда такое можно лечить. Но обычно разрастание продолжается, пока человек не умирает.
— Именно так происходит с бабушкой Лакшми?
— Да, и теперь нужен кто-то, чтобы помочь ей умереть.
— Твоя мама часто помогает людям умирать?
Ребенок кивнул:
— Она делает это очень хорошо.
— А ты сама когда-нибудь видела, как кто-то умирал?
— Конечно, — ответила Мэри Сароджини, явно удивленная подобным вопросом. — Дайте подумать… — Она стала делать в уме какие-то подсчеты. — Я видела, как умерли пять человек. Шесть, если младенцы тоже учитываются.
— В твоем возрасте я еще ни разу не видел смерти людей.
— Не видели?
— Только смерть собаки.
— Собаки умирают легче, чем люди. Они не обсуждают всего заранее.
— А что ты думаешь… о смерти людей?
— Мне кажется это не так тяжело, как рожать. Вот что действительно ужасно. По крайней мере выглядит ужасно. Но только потом ты вспоминаешь, что они не чувствуют боли. Они отключают в себе болевые ощущения.
— Можешь мне не поверить, — сказал Уилл, — но я никогда не видел, как рождается младенец.
— Никогда? — Теперь Мэри Сароджини выглядела очень удивленной. — Даже когда учились в школе?
Уилл на мгновение представил себе, как директор его школы в облачении каноника ведет три сотни мальчиков в черных пальто в родильный дом.
— Нет. Даже когда учился в школе, — сказал он вслух.
— Вы не видели смерти человека и никогда не присутствовали при родах. Как же вы узнавали обо всем этом?
— В той школе, которую посещал я, — ответил он, — мы не получали знания о вещах. Нас обучали только словам.
Девочка посмотрела на него, покачала головой, а потом подняла смуглую ручонку и со значением постучала себя по лбу.
— Безумие какое-то! — сказала она. — Или вас просто учили очень глупые преподаватели?
Уилл рассмеялся:
— Это были высоколобые деятели образования, строгие приверженцы принципа «в здоровом теле — здоровый дух» в полном соответствии с нашими утонченными западными традициями. Но лучше ты мне признайся кое в чем… Разве тебе не делалось страшно?
— Когда женщины рожали детишек?
— Нет, когда люди умирали. Это не пугало тебя?
— Если честно… Да, пугало, — сказала она, немного подумав.
— И как ты справлялась со своим страхом?
— Я делала то, чему нас учили: старалась определить, где именно зарождается мой страх, в какой части тела и почему он там возникает.
— И где же он зарождался?
— Вот в нем. — Мэри Сароджини показала пальцем на свой открытый рот. — В той моей части, которой я разговариваю. Это язык. Хотя Виджайя окрестил его «маленькой мисс Болтушкой». Она все время говорит обо всех неприятных вещах, которые я помню, а еще обо всех до невозможности огромных чудесах, на какие я способна, но только в своем воображении. Именно в языке возникает первое чувство страха.
— Почему же именно в нем?
— Как я подозреваю, потому что он постоянно говорит о тех ужасных вещах, которые могут с ним случиться. Говорит то громко, то совсем тихо, почти про себя. Но есть другая, гораздо большая часть меня, и она ничего не боится.
— Какая же?
— Та, которая молчит, но зато видит, слышит и ощущает, что происходит внутри меня. А иногда, — добавила Мэри Сароджини, — иногда она может вдруг увидеть, как красиво все вокруг. Нет, я неправильно выразилась. Она видит это постоянно, но не я сама. Я же начинаю видеть, когда она заставляет меня обратить на что-то внимание. И так получается, что это как будто вдруг. Красиво, красиво, красиво! Даже собачьи какашки! — И она указала на приличных размеров кучку почти у самых их ног.
Через узкую улицу они вышли на рыночную площадь. Последние лучи солнца еще играли на лепном шпиле храма, на маленьких розовых башенках, расположенных на крыше здания мэрии, но на самой площади уже густились сумерки, а под огромным баньяном почти воцарилась ночь. На лотках между его стволами и свисавшими вниз веревками женщины-торговки начали зажигать лампы. Среди пышной и темной листвы свет рисовал замысловатые и пестрые узоры, и из ничего, из полного мрака неожиданно появлялись темнокожие фигуры, показывались ненадолго в подсвеченных кругах, чтобы тут же снова кануть будто в небытие. Пространство между большими зданиями полнилось гомоном и эхом на английском и паланском языках: разговорами, смехом, зовами продавцов, мелодичным свистом, лаем собак, резкими криками попугаев. Сидя на одной из розовых башенок, две майны неутомимо призывали к вниманию и состраданию. С кухни под открытым небом в центре площади доносились аппетитные ароматы готовящейся на огне пищи. Рыба, приправленная огурцами, перцем и куркумой, жарилась на сковородах, пеклись пироги, кипятился в котле рис, но даже сквозь эти густые и сочные запахи, словно напоминая о существовании Другого Берега, пробивалось чуть парфюмерное, сладкое и эфемерно чистое благоухание ярких цветочных гирлянд, продававшихся рядом с фонтаном.
Но сумерки делались глубже, и внезапно вверху включились мощные дуговые фонари. Засверкала кожа розовато-медного оттенка; ожерелья, кольца и браслеты женщин ожили блеском отсветов. В устремленном сверху вниз освещении каждый контур приобрел более четкие очертания, каждая форма получила дополнительный объем и полноту, стала более весомой и различимой. В глазницах, под носами и подбородками людей пролегли тени. Словно нарисованные светом и тенью, молодые груди выглядели соблазнительно округлыми, зато на лицах пожилых людей глубже обозначились морщины и впалые щеки.
Держась за руки, они медленно двигались сквозь толпу.
Уже немолодая женщина радостно поздоровалась с Мэри Сароджини, а потом повернулась к Уиллу.
— А вы, должно быть, тот самый человек Извне? — спросила она.
— Да, совершенно определенно Извне, — подтвердил он.
Она какое-то время молча разглядывала его, после чего ободряюще улыбнулась и ласково погладила по щеке.
— Нам всем вас было очень жаль, — сказала женщина.
Они пошли дальше и остановились рядом с группой людей, собравшихся у подножия ступеней храма, слушая молодого человека, который играл на струнном инструменте, похожем на лютню с длинным грифом, и пел по-палански. При этом долгие речитативы чередовались у него с почти птичьими каденциями на одном гласном звуке, а потом с веселыми и акцентированными куплетами, каждый из которых завершался восклицанием. Зрители покатывались со смеху. Еще несколько аккордов, две-три строки речитатива, и исполнитель закончил песню. Раздались аплодисменты, смех и говор — неразборчивые комментарии.
— О чем это было? — спросил Уилл.
— О юношах и девушках, которые спят вместе, — ответила Мэри Сароджини.
— Ух ты, вот даже как!
Он почувствовал укол чувства вины и смущения, но, видя невозмутимое лицо девочки, начал понимать, что совершенно напрасно беспокоился о ее нравственности. Очевидно, тот факт, что юноши и девушки спали вместе, воспринимался здесь с такой же легкостью, как и то, что они ходили в школы, что каждый человек должен был пить и есть каждый день… И умереть.
— А смех вызывал тот куплет, — объяснила Мэри Сароджини, — в котором предполагалось, что в следующий раз Будущий Будда не станет даже выходить из дома, чтобы сидеть под деревом Бодхи. Он достигнет Просветления в объятиях принцессы, лежа с ней в постели.
— Ты считаешь, это хорошая мысль? — спросил Уилл.
Она энергично кивнула головой:
— Конечно. Ведь это означало бы, что принцесса тоже прошла через Просветление.
— Естественно, ты права, — заметил Уилл. — Обыкновенный мужчина, о принцессе-то я совсем не подумал.
Между тем певец взял несколько странных, совершенно необычных аккордов, потом стал быстро перебирать струны и запел на этот раз по-английски:
О сексе день-деньской талдычат все от шлюхи до святого. Не слушайте же их речей фрейдистских, право слово. Любите сами вы, познайте прелесть, негу и усладу. Тогда вы Вечность, Сущность и Весь Мир получите в награду.
Дверь храма распахнулась. Ароматы благовоний мгновенно смешались с густыми запахами рыбы и жареного лука. Из святилища вышла очень старая женщина и стала осторожно спускаться с одной ступени на другую.
— Что такое фрейдистские речи? Кто такой фрейдист? Или святой? — спросила Мэри Сароджини, когда они двинулись дальше.
Уиллу пришлось кратко начать с истории первородного греха и идеи искупления. Девочка слушала его чрезвычайно внимательно.
— Тогда ничего удивительно, что в песне говорится: не слушайте же их речей, — сделала она потом свой вывод из услышанного.
— Но подожди, мы еще не дошли до доктора Фрейда и эдипова комплекса, — сказал Уилл.
— Эдипова? — повторила Мэри Сароджини. — Но по имени Эдипа названо шоу марионеток. Я смотрела его на прошлой неделе, а сегодня вечером у них еще одно представление. Вы не хотите сходить? Шоу очень милое.
— Милое? — переспросил он. — Милое? Даже когда старая леди оказывается его матерью и вешается? А царь Эдип выкалывает себе глаза?
— Но он вовсе не выкалывает себе никакие глаза, — возразила Мэри Сароджини.
— Выкалывает. В тех краях, где я видел эту трагедию Софокла прежде.
— Но не здесь. Он только пытается ослепить себя, а она лишь хочет повеситься. Но их отговаривают так поступать с собой.
— Кто отговаривает?
— Юноша и девушка с Палы.
— А они-то откуда взялись в пьесе? — спросил Уилл.
— Не знаю. Взялись, и все. Ведь спектакль так и называется «Эдип на Пале». Так почему бы им не присутствовать?
— И они отговаривают Иокасту от самоубийства, а Эдипа от ослепления себя?
— В самый последний момент. Она уже сунула голову в веревочную петлю, а он вооружился двумя огромными булавками. Но юноша и девушка с Палы велели им перестать валять дурака. В конце концов, все там случилось из-за сплошного недоразумения. По ошибке. Он же не знал, что старик был его отцом. И потом тот сам первый начал — взял и ударил его по голове, что разозлило Эдипа. А его никто не учил танцу «Изгнание Ракшаши». Когда его сделали царем, ему пришлось жениться на старой царице. Она оказалась его матерью, но его же никто не предупредил! И разумеется, как только все выяснилось, им нужно было всего-навсего развестись. А выдумки, что после его женитьбы на матери все обречены погибнуть, — так это просто чушь какая-то. Только бедные и безграмотные люди могли так думать.
— Зато доктор Фрейд полагал, что все маленькие мальчики хотят жениться на матерях и убить своих отцов. А девочки, наоборот, желают выйти замуж за отцов.
— Которых из отцов и матерей? — спросила Мэри Сароджини. — У нас у каждого их множество.
— Ты имеешь в виду Клубы взаимного приятия?
— Например, в моем КВП двадцать два отца.
— Верно говорят, что чем больше, тем безопаснее.
— Но понятное дело, что бедняга Эдип не ведал, что такое КВП. И к тому же ему вбили в голову жуткую идею, что Бог страшно гневается каждый раз, когда кто-то из людей совершает ошибку.
Они протиснулись сквозь толпу и оказались перед входом на небольшую, огороженную веревкой площадку, где около сотни зрителей уже заняли места. В дальнем конце площадки виднелся просцениум кукольного театра, где в свете настоящих софитов сиял алым цветом и золотом занавес. Достав из кармана горсть монет, которыми снабдил его доктор Роберт, Уилл заплатил за два билета. Они вошли внутрь заграждения и уселись на скамью.
Прозвучал гонг, занавес бесшумно раздвинулся, и на фоне земли цвета зеленого горошка показались белые колонны и фасад царского дворца в Фивах, а рядом на пьедестале в виде облака восседало божество с невероятных размеров бакенбардами. Жрец, как две капли воды похожий на бога, только чуть ниже ростом и не так пышно задрапированный, появился с правой стороны, поклонился зрителям, а затем повернулся к дворцу и выкрикнул:
— Эдип!
Причем до смешного писклявым голосом, который казался комичным и совершенно не вязался с его пышной бородой пророка. Раздался трубный звук, двери дворца открылись, и вышел царь в короне и на героических котурнах. Жрец сделал глубокий реверанс в его сторону, и кукла царя дала ему разрешение говорить.
— Услышь же наши жалобы, правитель! — пропищал жрец.
Царь наклонил голову, изображая, что он весь — внимание.
— Я слышу стоны умирающих мужчин, — начал декламировать он. — Я слышу женский плач, стенания сирот, невнятные молитвы и мольбы.
— Молитвы и мольбы обращены ко мне, — заявило божество и гордо похлопало себя по груди.
— У них там завелся какой-то вирус, — шепотом комментировала Мэри Сароджини. — Вроде азиатского гриппа, только еще хуже.
— Мы неустанно повторяем нужные ектеньи, — продолжил уже более решительным тоном жрец, — совершаем самые щедрые жертвоприношения. Весь народ дал обет целомудрия, а по понедельникам, средам и пятницам занимается самобичеванием. Но смерти круг все ширится средь нас. И люди продолжают погибать. Так помоги же нам, о, царь Эдип! Помоги нам!
— Один лишь бог способен вам помочь.
— Вот верные слова! — одобрительно выкрикнуло дежурное божество.
— Но как же сможет он?
— Лишь богу ведомо сие. Лишь богу самому.
— Правильно, — сказал бог своим грудным басом. — Абсолютно правильно.
— Креонт, моей жене он брат, отправился на консультацию к оракулу. Когда вернется он — чего я жду уж скоро, — нам станут ведомы веления небес и их желанья.
— Что небеса распорядятся выполнить, — уточнил грудной бас.
— Неужели люди тогда были настолько глупы? — спросила Мэри Сароджини сквозь смех зрителей.
— Настолько и еще глупее, — заверил ее Уилл.
На фонограф поставили пластинку с «Похоронным маршем» из «Саула»[77].
Слева направо через просцениум медленно проследовала процессия одетых в черное могильщиков, несших накрытые тряпками гробы. Кукла за куклой, и как только вся группа исчезла за правой кулисой, из левой показалась другая. Процессия действительно казалась бесконечной, а гробы бессчетными.
— Мертвец, — констатировал Эдип, глядя на шествие. — Еще мертвец. Еще и еще.
— Их надо проучить, — вмешался бас. — Внушить им добродетель!
Эдип продолжал:
Солдатский гроб и шлюхи гроб, младенца, что как камень хладен И отнят от груди, его вскормившей. И юноша глядит, объятый ужасом, Но взгляд отводит он от черного распухшего лица той, что алкала Поцелуев и ласк его еще совсем недавно на лунным светом залитой постели. Они мертвы теперь, всех смерть взяла, как скоро и могильщиков самих Сведет со света, приговорены они, хотя пока несут умерших к кипарисов Роще, где трупами заполнен целый ров, готовый новых жертв принять, И потому так сдержанны шаги, так неохотно ноги их несут к могиле братской, В которой средь зловонья и им самим лежать под тем же лунным светом.
Пока он декламировал свой монолог, на сцене появились еще две куклы, молодой человек и девушка, одетые по самой нарядной паланской моде, шедшие навстречу черной похоронной процессии. Потом они, взявшись за руки, встали по центру ее или чуть левее середины сцены.
— Но между тем мы сами, — сказал юноша, когда Эдип умолк.
Уйдем в сады другие от абсурда, царящего здесь Среди смертных ритуалов, нас жизнь зовет от гнили разложенья И омертвевшей плоти, здесь царящих, К другой извечной Сути Мирозданья.
— А как же Я? — вмешался растерянный грудной бас. — Вы забываете, что Я здесь воплощаю Вещей Порядок.
Нескончаемое шествие с гробами к братской могиле продолжалось. Но вдруг «Похоронный марш» оборвался посреди музыкальной фразы. Он уступил место одной низкой ноте, которую протяжно издавали туба и контрабас. Молодой человек шагнул вперед, подняв руку.
— Вслушайтесь в гуденье, которое сопровождает бремя траура по мертвым.
В унисон с невидимыми инструментами могильщики начали скандировать:
— Смерть, смерть, смерть, смерть…
— Но жизнь себя не сводит лишь к одной унылой ноте, — провозгласил юноша.
— Жизнь, — подхватила девушка, — умеет петь и весело, и грустно.
— А ваше неумолчное гуденье смерти лишь делает богаче жизни гаммы.
— Богаче жизни гаммы, — повторил молодой человек.
И тут же тенор и сопрано разразились роскошными вокальными арабесками на фоне все еще тянувшегося загробного низкого гудения. А потом оно и вокализы постепенно затихли, перейдя в полную тишину. Процессия иссякла, а юноша и девушка удалились в самый край сцены, где предались обмену нежнейшими поцелуями.
Но снова грянули трубы, и выглядевший тучным в пурпурной тунике явился Креонт прямиком из Дельф после свидания с оракулом. В следующие несколько минут диалоги велись исключительно на паланском языке, и Мэри Сароджини пришлось взять на себя функции переводчицы:
— Эдип спрашивает, что сказал оракул. А второй отвечает: он объяснил все происшедшее как вину одного человека, убившего старого царя, правившего до Эдипа. Его так и не разоблачили. Он по-прежнему живет себе преспокойно в Фивах, и смертельный вирус, убивающий без разбору, был ниспослан Богом как наказание. Вот о чем узнал Креонт. Я не поняла, зачем наказывать ни в чем не повинных людей, но такова, говорит он, была божья воля. И вирус не прекратит свирепствовать, пока они не найдут человека, убившего старого царя, и не изгонят его из Фив. А Эдип, конечно, заявляет, что сделает все возможное, чтобы схватить злодея и избавиться от него.
Выйдя в центр сцены, юноша начал декламировать на этот раз снова по-английски:
Пути Господни неисповедимы, но внятна речь его, И ясен смысл, хотя нельзя понять всего. Вещает он, что Грех принес на вас напасть. Очиститесь, коль уронили честь, и смойте грязь.
Пока аудитория продолжала бурно реагировать на его слова, причем почти откровенной насмешкой над происходившим, еще одна похоронная процессия вышла из-за кулисы и медленно пересекла сцену.
— Каруна, — произнесла девушка. — Сострадание. Увы, мучения глупцов так же реальны, как и всякие мучения.
Почувствовав прикосновение к своей руке, Уилл повернулся и увидел перед собой красивое, но угрюмое лицо юного Муругана.
— Я повсюду разыскивал вас, — сказал он злобно, словно Уилл нарочно прятался от него, чтобы вывести из себя. А говорил он так громко, что многие головы повернулись в их сторону и раздались призывы соблюдать тишину. — Вас не было у доктора Роберта, вас не было у Сузилы, — продолжал упрекать его юнец, игнорируя протесты других зрителей спектакля.
— Тише! Тише…
— Тише! — раздался громовой бас с облака. — Странные вещи творятся, — добавил недовольный голос, — когда Бог не слышит самого себя.
— Браво, браво! — Уилл присоединил свою хвалу к общему веселью публики.
Он поднялся и направился к выходу. Муруган и Мэри Сароджини следовали за ним.
— Разве вам не хотелось досмотреть до конца? — спросила Мэри Сароджини и повернулась к Муругану. — А ты мог бы немного и подождать, — сказала она с упреком.
— Не суй свой нос в чужие дела, — грубо ответил Муруган.
Уилл положил ладонь на плечо девочки.
— К счастью, твой рассказ о том, чем все кончится, был столь подробным и ясным, — сказал он, — что мне не нужно видеть его самому. И разумеется, — добавил он с иронией, — желания Его Высочества для всех нас — закон.
Муруган достал конверт из кармана, видимо, той самой белой шелковой пижамы, которая так очаровала маленькую медсестру, и подал его Уиллу.
— От моей матери, — заявил он. — Весьма срочно.
— Как вкусно пахнет письмо! — заметила Мэри Сароджини, вдохнув богатую ауру сандалового дерева, исходившую от эпистолы Рани.
Уилл развернул три листа небесно-голубой бумаги с тиснением вверху в виде пяти золотых лотосов и царственной короны. Как много выделений в тексте! Какое невиданное количество заглавных букв! Он начал читать.
«Ma Petite Voix, cher Farnaby, avait raison [78] — как всегда! Он ГОВОРИТ мне вновь и вновь о том, как много Нашему Общему Другу суждено судьбой сделать для несчастного острова Пала и (ведь посредством финансовой поддержки Палы он внесет весомый вклад в Духовный Крестовый Поход) для ВСЕГО МИРА. Поэтому когда я прочитала телеграмму (прибывшую несколько минут назад через нашего верного Баху и его коллег из дипломатического корпуса в Лондоне), меня СОВЕРШЕННО НЕ УДИВИЛО, что Лорд А. наделил вас Всеми Полномочиями (и ассигновал НЕОБХОДИМЫЕ СРЕДСТВА) вести переговоры от его имени. Для нашего общего блага, поскольку все, что хорошо для него, приносит пользу и вам, и мне, и (поскольку в разной степени, но мы все его участники) Духовному Крестовому Походу тоже!
Но прибытие телеграфного сообщения от Лорда А. не единственная новость, которую я могу вам сообщить. События (как мы выяснили сегодня через Баху) стремительно приближаются к Великой Поворотной Точке в Истории Палы — гораздо стремительнее, чем я прежде представляла себе возможным. По причинам отчасти политическим (необходимость прекратить наметившееся падение популярности полковника Д.), отчасти экономическим (бремя расходов на Оборону становится непосильным для одного Ренданга) и отчасти Астрологическим (как утверждают эксперты, эти дни особенно благоприятны для совместных действий Овнов — меня и Муругана — с типичным Козерогом в лице Полковника Д.) было принято решение приступить к Операции, ранее намечавшейся на ночь лунного затмения в грядущем ноябре. В сложившихся обстоятельствах становится насущной необходимостью, чтобы мы трое встретились без малейшего промедления и определили, что следует Предпринять в скоротечно меняющейся обстановке в целях, которые соответствуют нашим общим интересам — и материальным, и Духовным. Так называемый Несчастный Случай, прибивший вас к нашим берегам в наиболее Критический Момент, был, как вы должны понимать сами, Знамением Провидения. Нам остается только тесно сотрудничать в духе преданных делу Духовных Крестоносцев, чтобы наилучшим образом использовать Божественную Силу, которая столь явно вселилась в нас теперь. Поэтому приезжайте НЕМЕДЛЕННО! У Муругана есть автомобиль, на котором он привезет вас в наше скромное Бунгало, где, могу заверить вас, мой дорогой Фарнаби, вас будет ждать самый теплый прием искренне вашей Фатимы Р.».
Уилл снова сложил три душистых листка исписанной мелким почерком голубой бумаги и поместил их обратно в конверт. На его лице ничего невозможно было прочесть, но под этой маской равнодушия он кипел от самого бурного гнева. От злости на дурно воспитанного мальчишку, стоявшего перед ним, такого красивого в своей белой шелковой пижаме и столь омерзительного во всех проявлениях избалованности и глупости. От ярости, стоило ему почуять еще одно дуновение аромата от письма, на эту поистине невероятно чудовищную женщину, которая начала с того, что разрушила жизнь собственного сына во имя материнской любви и мнимой непорочности, а теперь хотела и его самого — во имя Бога и целого набора ниспосланных Свыше Наставников — превратить в стреляющего и бомбящего духовного крестоносца, выступающего под пропитанным нефтью знаменем лорда Альдегида. От бешенства прежде всего на самого себя за то, что столь охотно связался с этой смехотворной, но зловещей парочкой, затеявшей черт знает какой безумный заговор против всего общечеловеческого здравого смысла. За то, что, якобы не принимая «да» за ответ, он на самом деле (и как страстно!) втайне желал услышать именно его.
— Ну что, поехали? — спросил Муруган преисполненным наглой самоуверенности тоном.
Для него явно было аксиомой, что если Фатима Р. отдавала приказ, подчинение ему становилось обязательным и безоговорочным.
Чувствуя необходимость дать себе еще немного времени, чтобы остыть и успокоиться, Уилл ответил не сразу. Он отвернулся в сторону далекой теперь уже сцены и кукол. Иокаста, Эдип и Креонт сидели на ступенях дворца, ожидая, видимо, прибытия Тиресия. Сидевший сверху грудной бас взял временный перерыв. Группы одетых в черное могильщиков пересекали сцену. Встав у самой рампы, юноша с Палы начал декламировать белым стихом:
Смысл Света и Сочувствия неизъяснимо прост Казался нам с древнейших из времен. Но Простота Ждала из века в век, чтобы явилась Сложность, сквозь какую И можно лишь постичь Одно во множестве. И их мученья Здесь и Сейчас не просто выдумка, не плод сплошных фантазий, Хотя абсурдно ждать и красоты, и правды среди смешенья Лимфы, желчи, спермы, рассчитывать, что Бог, прервав обед свой И сон послеобеденный нарушив, решит судьбу за них Так просто, как и раз, и два, и три.
Раздались струнные аккорды, вступила флейта.
— Ну что, поехали? — повторил Муруган.
Но Уилл жестом заставил его замолчать. Теперь в центр сцены переместилась кукла девушки и запела:
Мыслей в мозгу целых три миллиарда, Нервные клетки наружу торчат от волнений. Мысли мятутся шарами для бильярда, Падая в лузы то Веры, то Смутных Сомнений.
Вера дана мне самой, а они пребывают в смятении, Я логична, а им так нужны их энзимы. Там, где мне во всей ясности видно явление, Эпинефрины для них совершенно незаменимы.
Я — воплощенная ясность и в мысли, и в деле. Мне понятен до точки наш мир многосложный. Каждый атом пророчески слит в моем теле, И во мне нету места соблазнам и мнениям ложным.
Окончательно потеряв терпение, Муруган ухватил Уилла за руку и с силой ущипнул.
— Так вы едете?! — проорал он.
Уилл в злобном раздражении повернулся к нему.
— Какого дьявола вы себе позволяете, маленький недоумок! — Он вырвал руку из пальцев Муругана.
Испугавшись, Муруган мгновенно сменил тон:
— Я просто хотел узнать, готовы ли вы отправиться на встречу с моей мамой.
— Нет, не готов, — ответил Уилл, — и я вообще никуда не поеду.
— Не поедете? — воскликнул Муруган, несказанно пораженный. — Но ведь она ждет вас, она…
— Скажите своей матери, что я очень сожалею, но у меня уже была назначена на это время другая встреча. С человеком, который умирает, — добавил Уилл.
— Но ведь это ужасно важно!
— Как и смерть.
Муруган понизил голос.
— Происходят важные события, — прошептал он.
— Я вас не слышу! — прокричал Уилл сквозь гомон толпы на площади.
Муруган с тревогой посмотрел на него, а потом рискнул прошептать громче:
— Происходят события. Очень важные события.
— Нечто гораздо более важное происходит сейчас в больнице.
— Мы только что узнали… — начал объяснять Муруган, но огляделся и покачал головой. — Нет, здесь я не могу вам ничего рассказать. Именно поэтому вы должны поехать к нам в бунгало. Сейчас же! Нельзя терять времея.
Уилл посмотрел на часы.
— Да, время терять нельзя, — повторил он чужие слова, а потом повернулся к Мэри Сароджини. — Нам пора идти, — сказал он. — В какую сторону?
— Я покажу, — ответила она, и они пошли, снова взявшись за руки.
— Подождите! Постойте! — умолял Муруган, но, видя, что Уилл и Мэри Сароджини не собираются останавливаться, начал вдогонку пробиваться сквозь толпу. — Что мне ей сказать? — выкрикнул он, уже заметно отстав.
В своем страхе паренек выглядел и комичным, и жалким. И злость Уилла улетучилась, сменившись лукавством. Он громко рассмеялся. Потом чуть задержался и спросил:
— Что бы ты ей сказала, Мэри Сароджини?
— Я бы рассказала ей все в точности, — ответила девочка. — То есть если бы это была моя мама. Но тут вспоминаешь, — продолжила она, немного подумав, — что моя мама не Рани. — Она посмотрела на Муругана. — Ты член какого-нибудь КВП?
Разумеется, членом КВП он не был. Для Рани сама идея таких клубов являла собой предел богохульства. Только Бог дает человеку Мать. И Духовная Воительница желала, чтобы ее богоданная жертва принадлежала ей одной.
— У тебя нет своего КВП, — покачала головой Мэри Сароджини. — Это ужасно! Ты мог бы пойти и пожить несколько дней у одной из своих альтернативных матерей.
По-прежнему в страхе перед необходимостью рассказать своей единственной матери о провале миссии, Муруган начал жалобные вариации на ту же тему.
— Я даже не представляю, что она мне скажет, — твердил он. — Не могу вообразить, как прореагирует.
— Есть только один способ узнать это, — сказал Уилл. — Отправиться домой и выслушать ее.
— Поедемте со мной, — умолял Муруган. — Пожалуйста! — Он снова вцепился в руку Уилла.
— Я же просил не прикасаться больше ко мне. — Пальцы юнца поспешно разжались. Уилл улыбнулся. — Так-то лучше! — А потом сделал прощальный жест. — Спокойной ночи, Ваше Высочество. — И обратился к Мэри Сароджини с веселой просьбой: — Веди же меня, мисс Макфэйл!
— Вы притворялись? — спросила она. — Или рассердились не на шутку?
— Я рассвирепел всерьез и до крайней степени, — заверил он ее.
А потом вспомнил то, что ему показали в спортивном зале школы. Промурлыкав начальные ноты «Изгнания Ракшаши», он ударил в мостовую твердой подошвой ботинка.
— Как думаешь, мне лучше затоптать его?
— Может быть, пойдет на пользу.
— Ты серьезно так думаешь?
— Да. Он ведь начнет вас ненавидеть, как только пройдет испуг.
Уилл пожал плечами. Вообще-то ему было глубоко наплевать. Но, по мере того как недавние события уходили в прошлое, а будущее надвигалось, когда они покинули ярко освещенную площадь и стали подниматься по темной и крутой улочке, которая извивами вела в сторону больницы, настроение у него стало меняться. Веди меня, мисс Макфэйл! Но куда? И прочь от чего? К новому проявлению Главного Ужаса и очень далеко от надежды получить благословенную свободу, обещанную Джо Альдегидом. Получить ее как раз сейчас становилось совсем легко, а поскольку остров Пала был так или иначе обречен, то не стоило бы даже моральных терзаний и мук совести по поводу своего предательства. А ведь он, возможно, удалялся не только от надежды на год свободы. Вполне вероятно, что, наслушавшись жалоб на него Рани, Джо и сам разозлится в достаточной степени, чтобы лишить хорошо оплачиваемой работы профессионального наблюдателя за казнями. Не повернуть ли назад? Не разыскать ли Муругана, извиниться и сделать все, что ужасная женщина прикажет выполнить? В ста ярдах выше вдоль улицы сквозь стволы деревьев уже стал виден свет окон больницы.
— Давай отдохнем немного, — сказал он.
— Вы устали? — озабоченно спросила Мэри Сароджини.
— Да, чуть притомился.
Он отвернулся и оперся о свою трость-альпеншток, глядя вниз на рыночную площадь. В ярком свете дуговых фонарей розовое здание мэрии выглядело огромной порцией малинового шербета. На шпиле храма, фриз за фризом, он мог видеть обычную избыточность индуистских скульптур — слонов, демонов, девушек с небывало пышными грудями и задами, танцующих изображений Шивы и, конечно, целые ряды образов будущего и нынешнего Будды в спокойном экстазе. А между шербетом и мифологией где-то затерялось в густой толпе унылое лицо юноши в белой шелковой пижаме. Так не отправиться ли назад? Это будет разумный, практичный, осторожный поступок с его стороны. Но внутренний голос — не ласковый, как у Рани, а зычный и громоподобный — буквально закричал: «Подлость! Низость!» Совесть заговорила? Нет. Моральные принципы? Боже упаси! Но отвращение, грязь и невыносимая вульгарность — вот что не позволяло человеку, обладавшему хоть каким-то чувством собственного достоинства и вкусом, стать участником всей этой сволочной возни.
— Ну что, пойдем дальше, — сказал он, обращаясь к Мэри Сароджини.
Они вошли в вестибюль больницы. У дежурной за стойкой регистрации Сузила оставила для них записку. Мэри Сароджини следовало отправляться прямиком к миссис Рао, где им с Томом Кришной предстояло провести ночь. Мистера Фарнаби приглашали пройти в палату номер 34.
— Это там. — Дежурная сестра указала на маятниковую дверь.
Включился рефлекс вежливости, и Уилл сказал:
— Спасибо.
Но затем с неприятной тяжестью внизу живота, с ощущением легкой тошноты он поплелся к своему неясному теперь будущему.
— Последняя палата слева, — донесся вслед голос медсестры, которая сразу же уселась на свой стул за стойкой. — Доберетесь туда сами.
«Доберусь сам, — повторил он про себя. — Доберусь один». И неопределенное будущее слилось в единое целое с неотвязным прошлым — Главный Ужас существовал вне времени и повсеместно. Этот длинный коридор с темно-зелеными стенами стал тем же самым коридором, по которому год назад он шел к маленькой палате, где лежала умиравшая Молли. Кошмар имел тенденцию повторяться. Обреченно и сознательно он приближался к месту очередной кончины. Снова смерть, но только в несколько другой версии.
Тридцать вторая, тридцать третья, тридцать четвертая… Он постучал и стал ждать, слыша биение собственного сердца. Дверь открылась, и он оказался лицом к лицу с маленькой Радхой.
— Сузила ждала вас, — прошептала она.
Уилл последовал за ней в глубь комнаты. Обогнув ширму, он увидел силуэт профиля Сузилы на фоне света лампы, высокую кровать, темное и изможденное лицо Лакшми на подушке, руки, больше похожие на обтянутые старым пергаментом кости, пальцы, напоминавшие когти. Снова Главный Ужас. Содрогнувшись, он отвернулся. Радха указала ему на свободный стул рядом с открытым окном. Он сел и закрыл глаза — но закрыл их физически только на свое настоящее, зато тем самым словно открыл внутреннее зрение на ненавистное прошлое, о котором настоящее назойливо напоминало. Он оказался в другой комнате рядом с тетушкой Мэри. Или, вернее, с остатками той личности, что была когда-то тетушкой Мэри, а теперь превратилась в кого-то другого, с трудом узнаваемого, — в кого-то, кто и не слыхивал о доброте и щедрости души, составлявших сущность натуры тетушки Мэри, в кого-то, переполненного бессмысленной ненавистью ко всякому приближавшемуся к ней посетителю. Она ненавидела и злилась на всех только лишь потому, что у них не было рака, потому что они не мучились от боли, не познали, что такое преждевременный смертный приговор. А наряду со злобной завистью к чужому здоровью и счастью в ней развилось сварливое желание постоянно жалеть себя и пребывать в состоянии самого приниженного и жалкого отчаяния.
«Почему это произошло со мной? Почему жертвой стала именно я?»
Он и сейчас мог слышать этот тонкий визгливый голосок, мог видеть заплаканное и искаженное от злобы лицо. Единственный человек, которого он когда-либо по-настоящему любил, кого обожал всем сердцем. А потом, уже в состоянии деградации, он стал презирать ее — более того, поймал себя на чувстве ненависти к ней.
Чтобы бежать из прошлого, Уилл приоткрыл глаза. Он увидел, что Радха сидит на полу очень прямо и скрестив ноги в позе медитации. На стуле рядом с постелью Сузила казалась тоже погруженной в полнейшую неподвижность. Он посмотрел на лицо, покоившееся на подушке. Оно тоже оставалось совершенно неподвижным, но той безмятежной неподвижностью, которая почти напоминала навсегда застывшую маску смерти. Снаружи из густой и темной листвы вдруг донесся крик павлина. По контрасту сразу после этого молчание стало восприниматься еще более полным, хотя в нем ощущалось таинственное и страшное значение.
— Лакшми. — Сузила положила ладонь на тощую руку старухи. — Лакшми, — повторила она затем немного громче. Умиротворенная маска смерти никак не реагировала. — Ты не должна засыпать.
Не должна засыпать? Но для тетушки Мэри сон — искусственный сон после инъекций — становился единственным избавлением от мук, от жалости к себе и от неотвязного страха.
— Лакшми!
Лицо ожило.
— На самом деле я не спала, — прошептала старая женщина. — Это просто от слабости. Такое ощущение, что я уже куда-то уплываю.
— Но ты должна оставаться здесь, — сказала Сузила. — Ты должна понимать, что находишься здесь. Все время. — Она подсунула дополнительную подушку под плечи больной и потянулась за бутылочкой смеси ароматных солей, стоявшей на прикроватном столике.
Лакшми вдохнула запах, открыла глаза полностью и посмотрела на лицо Сузилы.
— Я успела забыть, как ты была красива, — сказала она, и призрак плутовской улыбки мелькнул на почти бесплотном лице. — Как ты считаешь, Сузила, — спросила она через несколько секунд уже совершенно иным тоном, — мы увидимся с ним снова? Я имею в виду — там?
Сузила в тишине гладила руку старой женщины. А потом вдруг расплылась в улыбке:
— А представь, что этот же вопрос задал бы Старый Раджа. «Как ты считаешь, «мы» (я цитирую, конец цитаты) увидимся с «ним» (я цитирую, конец цитаты) «там» (я цитирую, конец цитаты)?»
— Но как думаешь ты сама?
— Я думаю, что мы все вышли из одного и того же света, чтобы потом в один и тот же свет вернуться.
Слова, думал про себя Уилл, слова, слова, слова. Лакшми с усилием подняла руку и указала обвиняющим перстом на прикроватную лампу.
— Эта лампа бьет мне прямо в глаза, — сказала она.
Сузила развязала свой красный шелковый платок, которым укрывала шею, сняла и накинула на пергаментный абажур. Из белого и безжалостно высвечивавшего все детали свет превратился в более тусклый, тепло-розовый, как румянец девушки, а Уилл обнаружил, что ему вспомнилась при этом смятая постель в спальне Бабз в те моменты, когда реклама джина «Портерз» меняла окраску на алую.
— Так намного лучше, — сказала Лакшми. Она закрыла глаза. А потом, после долгого молчания вдруг произнесла: — Свет, свет. Он снова здесь. — Еще пауза. — О, как же это чудесно! — прошептала она. — Как восхитительно!
Потом внезапно наморщила лицо и закусила губу.
Сузила взяла руку старой женщины и зажала между ладонями.
— Боль очень сильная? — спросила она.
— Она была бы очень сильной, — объяснила Лакшми, — будь она моей болью. Но каким-то образом так не происходит. Боль здесь, а я сама где-то еще. Это похоже на эффект приема средства мокша. Ты понимаешь, что в действительности ничто не принадлежит тебе. Даже боль.
— А свет все еще там?
Лакшми покачала головой:
— И, оглядываясь назад, я могу точно сказать, когда именно он пропал. Он исчез, стоило мне начать говорить, что боль не моя.
— Но все равно твои слова были хороши.
— Я знаю — но я зачем-то произнесла их вслух. — Снова призрак старой привычки к лукавству и презрению к авторитетам промелькнул на лице Лакшми.
— О ком ты подумала на этот раз? — поинтересовалась Сузила.
— О Сократе.
— О Сократе?
— Тот тоже продолжал болтать языком, когда уже принял отраву. Не позволяй мне попусту разговаривать, Сузила. Лучше помоги выбраться из своего собственного света.
— Помнишь это же время в прошлом году, — начала Сузила после молчания, — когда мы все отправились в храм Шивы над высокогорной Экспериментальной станцией? Ты и Роберт, мы с Дугалдом и двое детишек. Помнишь?
Лакшми улыбнулась — воспоминание доставило ей удовольствие.
— Я сейчас говорю особо о том виде с западной стороны храма — о виде на море. Синем, зеленом, фиолетовом. А тени облаков словно на рисунке чернилами. И сами облака — то белоснежные, то свинцовые, то оттенка древесного угля, то будто сатиновые. И пока мы любовались пейзажем, ты задала вопрос. Ты помнишь его, Лакшми?
— Ты имеешь в виду о Чистом Свете?
— Да, о Чистом Свете, — кивнула Сузила. — Почему люди, говоря о Сознании, всегда упоминают о Свете? Быть может, они видели свет солнца, и он показался им таким красивым, что стало лишь естественным ассоциировать Естество Будды с самым Чистым и Ясным светом? Или же, наоборот, солнечный свет виделся им столь красивым, потому что сознательно или подсознательно, но с самого раннего детства их мозг совершал открытия через озарения Светом? Я тогда первая поспешила ответить тебе, — сказала Сузила, чуть заметно улыбаясь. — Я как раз тогда читала труд одного знаменитого американского бихевиориста и ответила, даже не сделав себе труд остановиться и задуматься, просто изложила тебе (я цитирую) «научную точку зрения» (конец цитаты). Люди приравнивали Сознание (что бы ни понималось под этим термином) к световым галлюцинациям, потому что видели много закатов, которые произвели на них глубочайшее впечатление. Но Роберт и Дугалд не принимали подобного объяснения. Чистый Свет, настаивали они, является первоосновой всего. Ты сходишь с ума от красоты закатов, потому что они напоминают тебе о том, что происходило всегда, осознавала ты это или нет, внутри твоей черепной коробки, независимо от пространства и времени. Ты согласилась с ними, Лакшми, — помнишь? Ты еще сказала: «Мне бы очень хотелось быть на твоей стороне, Сузила, пусть только для того, чтобы эти мужчины не всегда оказывались правы. Но в данном случае все слишком очевидно. Сейчас они действительно правы». И верно, они были правы, а я безнадежно заблуждалась. И надо ли говорить, что ты знала ответ на вопрос еще до того, как его задала?
— Я никогда ничего не знала, — прошептала Лакшми. — Я умела лишь видеть.
— А мне сейчас вспоминается твой рассказ, — произнесла Сузила, — о том, как ты увидела Чистый Свет. Хочешь, я напомню тебе?
Умирающая женщина кивнула.
— Тебе было восемь лет, — продолжала Сузила. — И это случилось впервые. Оранжевая бабочка на листке дерева, открывавшая и смыкавшая крылышки под солнцем, — и внезапно возник Чистый Свет истинной Сущности этой картины, вспыхнувший, как еще одно солнце.
— Гораздо ярче солнца, — прошептала Лакшми.
— Но и гораздо более нежно и мягко. Ты можешь смотреть на Чистый Свет, и он не ослепит тебя. А сейчас вспомни это. Оранжевую бабочку на зеленом листе, распахивающую и закрывающую крылышки, — и явление Естества Будды, его Чистый Свет, затмевающий солнце. А тебе всего восемь лет.
— Чем заслужила я такое счастье?
А Уиллу вдруг вспомнился тот вечер примерно за неделю до смерти тетушки Мэри, когда она заговорила о чудесном времени, которое они проводили вместе в ее маленьком летнем домике в стиле регентства поблизости от Арундела, где он много раз бывал на каникулах. Как выкуривали ос из гнезд с помощью пламени и серы, как устраивали пикники на склонах холмов или под сенью рощ буков. А еще рулеты с колбасой в Богноре, цыганку, нагадавшую, что он станет канцлером казначейства[79], одетого в черное красноносого церковного сторожа, выгнавшего их из собора в Чичестере, потому что они слишком много и громко смеялись. «Слишком много смеялись, — с горечью повторила тетушка Мэри. — Смеялись слишком много…»
— А теперь, — продолжала Сузила, — думай о том виде из храма Шивы. Думай об игре света и теней на поверхности моря, о синих пространствах между облаками. Думай обо всем этом, а потом прекрати думать вообще. Прекрати, чтобы освободилось место для немыслимого. От Вещей к Пустоте, от Пустоты к Таковости, а от Таковости — снова к вещам. Помни, что сказано в Сутре. «Сияние твоего сознания в пустоте неотделимо от великого Телесного Излучения, которое не может родиться, но потому и не подвластно смерти, потому что сливается с постоянным Светом Будды Амитабхи.
— Сливается со светом, — повторила Лакшми. — Но почему же снова стало так темно?
— Темно, потому что ты слишком стараешься, — сказала Сузила. — Темно, потому что так жаждешь света. Вспомни свои слова, обращенные ко мне, когда я еще была маленькой девочкой. «Полегче, маленькая моя, полегче. Тебе надо научиться делать все легко, воздушно и светло. Думай легко, поступай легко, чувствуй легко. Да, чувствуй легко, как бы глубоки ни были твои чувства. Позволь всему происходить вокруг тебя и справляйся со всем этим легко». Я же была настолько упрямо серьезна в те дни — совершенно лишенная чувства юмора педантка. Легче, легче — лучшего совета тогда для меня не существовало. Видишь, а теперь мне нужно повторить его тебе, Лакшми… Полегче, моя дорогая, полегче. Даже когда приходится умирать. Никакой тяжеловесности, никакой чрезмерной важности, никакого нажима. Не надо риторики, не надо вибраций, сейчас не нужна наполненная собственной значимости персона, которая напускает на себя имитации образов Христа, или Гете, или Маленькой Нелл[80]. И конечно же, никакой теологии, никакой метафизики. Только факт смерти и факт Чистого Света. А потом отбрось весь багаж прошлого и стремись вперед. Тебя же сейчас окружают повсюду зыбучие пески, затягивающие твои ноги, пытающиеся погрузить тебя целиком в страх, жалость к себе и отчаяние. Вот почему тебе необходимо двигаться как можно легче. Легче, моя славная. На цыпочках и без всякого багажа — даже без сумочки для туалетных принадлежностей. Ничем не обремененной.
Ничем не обремененной… Уилл думал о бедной тетушке Мэри, которая с каждым шагом погружалась в зыбучие пески все глубже. Глубже и глубже до тех пор, пока, все еще сопротивляясь и протестуя, не скрылась полностью и навсегда в пучине Главного Ужаса. Он снова посмотрел на костлявое лицо поверх подушки и увидел, что оно улыбается.
— Свет, — донесся хриплый шепот. — Чистый Свет. Он снова здесь вместе с болью, но вопреки боли.
— А где ты сама? — задала вопрос Сузила.
— Там, в углу… — Лакшми хотела показать, где именно, но приподнявшаяся рука не выдержала усилия и вяло упала на постель. — Я могу видеть себя. А она может видеть мое тело на кровати.
— Свет ей виден?
— Нет. Свет здесь, со мной. На моем ложе.
Дверь палаты тихо открылась. Уилл повернулся как раз вовремя, чтобы увидеть невысокую и коренастую фигуру доктора Роберта, который обогнул ширму и оказался в розовом полумраке.
Сузила поднялась и жестом пригласила его занять свой стул рядом с постелью. Доктор Роберт сел, склонился, взялся одной рукой за пальцы жены, а другую положил ей на лоб.
— Это я, — прошептал он.
— Наконец-то…
Он объяснил, что дерево упало на линию телефонных проводов. Никакой связи с высокогорной станцией не стало, кроме как по дороге. За ним отправили посыльного, но у того сломалась машина. Более двух часов потеряли впустую.
— Но, слава богу, — заключил доктор Роберт, — я все-таки теперь здесь.
Умирающая женщина глубоко вздохнула, открыла ненадолго глаза, посмотрела на него с улыбкой, а потом снова закрыла их.
— Я знала, что ты приедешь.
— Лакшми, — сказал он очень тихо и нежно. — Лакшми.
Он проводил кончиками пальцев по ее морщинистому лбу снова и снова.
— Моя малышка, любовь моя. — На его щеках блестели слезы, но голос оставался спокойным и твердым, словно нежность не ослабляла его, а только придавала звучности.
— Меня больше нет здесь, — прошептала Лакшми.
— Она там — в том углу, — пояснила Сузила для тестя. — Смотрит на свое тело, лежащее на постели.
— Но сейчас я вернулась. Я и боль, я и Свет, я и ты — мы все вместе.
Снова вскрикнул павлин, а затем сквозь неумолчное жужжание насекомых, служившее здесь, в тропиках, заменой тишине, издалека, но очень отчетливо донеслись звуки веселой музыки: переливы флейты, звон струн, равномерные ритмы барабанов.
— Вслушайся, — сказал доктор Роберт. — Ты слышишь это? Они танцуют.
— Танцуют, — повторила Лакшми. — Танцуют.
— Танцуют так легко, — прошептала Сузила, — словно у них появились крылья.
Музыка стала доноситься еще более отчетливо.
— Это танец «Первое знакомство», — сказала Сузила.
— «Первое знакомство», Роберт. Ты помнишь?
— Разве я смог бы его забыть?
Да, подумал Уилл, разве такое забывается? Разве можно забыть ту, другую музыку в отдалении, а рядом — неестественно частое и поверхностное дыхание умирающей женщины, направленное прямо в ухо мальчику? В доме через дорогу кто-то упражнялся, играя на фортепиано один из вальсов Брамса, которые так любила прежде тетушка Мэри. И-и раз, два, три. Раз, два, три. И-и… Отвратительная незнакомка, которая была когда-то тетей Мэри, вдруг вышла из своего искусственного ступора и открыла глаза. Выражение крайнего раздражения скривило пожелтевшее утомленное лицо. «Пойди и скажи, чтобы они это прекратили», — почти прокричал охрипший неузнаваемый голос. А потом линии злобы на лице сменились линиями отчаяния, и эта чужая, такая неприятная женщина разразилась неудержимыми рыданиями. Эти вальсы Брамса были когда-то частью ее репертуара, которая особенно нравилась Фрэнку.
Еще один порыв прохладного ветерка принес с собой совсем уже громкие звуки веселой, лихой мелодии.
— Все эти молодые люди, танцующие вместе, — сказал доктор Роберт. — Их дружный смех и жар желаний, такое простое счастье! И это все здесь как атмосфера, как силовое поле. Их радость и наша любовь — любовь Сузилы, моя любовь: они сплетаются в единое целое, усиливают друг друга. Любовь и радость обволакивают тебя, моя дорогая. Любовь и радость несут тебя к Ясному Свету. Слушай музыку. Ты все еще можешь слышать ее, Лакшми?
— Она снова ушла, — сказала Сузила. — Попытайся вернуть ее еще раз.
Доктор Роберт просунул руки под расслабленное тело и перевел его в сидячее положение. Голова откинулась и упала ему на плечо.
— Моя маленькая, моя любовь, — не уставал шептать он. — Моя любовь, моя малышка…
Ее веки на мгновение взлетели вверх.
— Ярче, — донесся едва слышный шепот. — Еще ярче.
И улыбка, исполненная самого неподдельного огромного счастья, отобразилась на лице. Улыбка, близкая к восторженной.
Сквозь слезы доктор Роберт улыбнулся ей в ответ.
— А теперь отпусти его, дорогая. — Он погладил ее седую голову. — Сейчас его уже можно отпустить, милая. Отпускай, — настаивал он. — Дай свободу своему бедному старому телу. Ты в нем не нуждаешься больше. Пусть оно отпадет от тебя. Оставь его лежать как кипу поношенной одежды.
На бесплотном лице рот резко открылся, но дыхание сделалось совсем тяжелым.
— Моя любовь, моя малышка… — Доктор прижал ее к себе еще сильнее. — Отпусти его, отпусти. Оставь его здесь. Оставь здесь свое старое, усталое тело, а сама двигайся дальше. Иди, моя дорогая, иди к Свету, иди к покою, иди в живой мир Чистого Света…
Сузила взяла одну из обессиленных рук и принялась целовать ее, а потом повернулась к Радхе.
— Время уходить, — прошептала она, касаясь плеча девушки.
Прервав медитацию, Радха открыла глаза, кивнула, поднялась на затекшие ноги и молча на цыпочках направилась к двери. Сузила подала сигнал Уиллу, и потом они вместе последовали за медсестрой. В полной тишине трое миновали коридор. Уже у шарнирной двери Радха сказала, прежде чем выйти:
— Спасибо, что разрешили мне побыть с вами. — Она по-прежнему шептала.
Сузила поцеловала ее.
— Спасибо тебе, что облегчила последние минуты Лакшми.
Уилл вслед за Сузилой пересек вестибюль и оказался в теплой, напоенной ароматами темноте. Ни слова не говоря, они стали спускаться вниз к рыночной площади.
— А теперь, надо полагать, — сказал Уилл после долгой паузы, причем им владело при этом странное желание скрыть истинные эмоции под демонстрацией самого дешевого сорта цинизма, — она отправится, чтобы немножко заняться майтхуной со своим возлюбленным.
— Вообще-то у нее только что кончилось ночное дежурство, — бесстрастно ответила Сузила. — Но даже если бы не это, кто осудил бы ее за переход от йоги смерти к йоге любви?
Уилл не сразу нашелся, как продолжить. Он вспомнил о том, что случилось между ним и Бабз вечером после похорон Молли. Йога антилюбви, йога презренной привычки, йога похоти и ненависти к себе, которая была настолько эгоистичной, что лишь усиливала отвращение к своим поступкам.
— Прошу прощения за невольно сказанную гадость, — извинился он потом.
— Это призрак вашего отца. Мы подумаем, как вместе изгнать его.
Они прошли через рыночную площадь и по короткой улочке добрались до открытого пространства, где стоял припаркованный джип. Когда Сузила выезжала на шоссе, свет фар джипа на мгновение высветил небольшой зеленый автомобиль, свернувший в переулок, уходивший под откос.
— Мне показалось или это был королевский малютка «Остин»?
— Вам не показалось, — отозвалась Сузила и удивленно подумала вслух, куда могли направляться в такой час Рани и Муруган.
— Ничего хорошего они затеять не могли, — предположил Уилл и под влиянием внезапного импульса рассказал Сузиле о комиссионных, обещанных ему Джо Альдегидом, как и о сделке, заключенной с Королевой-Матерью и мистером Баху. — У вас теперь есть все основания завтра же депортировать меня, — подвел итог он.
— Зачем же нам делать это теперь, когда вы передумали? — ободряюще сказала она. — И если уж на то пошло, никакие ваши личные действия не могли изменить реальную ситуацию в целом. Наш враг — это сама нефть. А будет ее качать «Нефтяная компания Юго-Восточной Азии» или калифорнийская «Стэндард», не имеет никакого значения.
— Вы знали, что Муруган и Рани строят заговор против вас?
— Они почти не делают из этого секрета.
— Тогда почему бы вам не избавиться от них?
— Потому что их незамедлительно вернет обратно полковник Дипа. Рани — принцесса Ренданга. Если мы вышлем ее, то это послужит как casus belly — повод для объявления войны.
— И что же вы можете предпринять?
— Только стараться держать их под контролем, пытаться заставить изменить точку зрения, надеяться на благополучный исход, но готовиться к худшему. — Сузила выдержала паузу. — Доктор Роберт сообщил вам, что дал разрешение принять средство мокша? — спросила она наконец, а когда Уилл кивнул, поинтересовалась: — Вам хотелось бы попробовать его?
— Сейчас?
— Сейчас. Но лишь в том случае, если вы не возражаете провести из-за этого бессонную ночь.
— Мне ничего не хочется больше.
— Вы можете обнаружить, что никогда не пробовали ничего менее для вас приятного, — предупредила она. — Лекарство мокша способно как вознести вас в рай, так и низвергнуть в ад. Или сделать и то и другое. Поочередно или одновременно. А возможно (если вам повезет или вы действительно основательно подготовились), унесет вас по другую сторону и рая, и ада. А оказавшись по другую сторону всего, вы вернетесь к исходной точке — сюда, в Новый Ротамстед, к обычному вроде бы положению вещей. Но вот только обычное положение вещей окажется совершенно другим.
Глава пятнадцатая
Один, два, три, четыре… Часы в кухне пробили двенадцать. Но насколько же это бессмысленно, когда видишь, что время перестало существовать. Этот абсурдный назойливый звук раздавался в самом центре происходившего вне времени События, и Сейчас претерпевало изменения в форме, но не в секундах и в минутах, а в красоте, в значимости, в интенсивности, в непостижимой таинственности.
«Светящееся блаженство». Из пустот в его сознании эти слова всплыли пузырьками воздуха, добрались до поверхности и исчезли в непостижимом пространстве живого света, который пульсировал и дышал за его закрытыми веками. «Светящееся блаженство». Ближе такого определения придумать что-то для Этого не представлялось возможным. Однако Это — вневременное, но постоянно изменяющееся Событие — представляло собой сущность, которую никакие слова не могли описать, а лишь превратить в карикатуру и принизить. Это было не только блаженством, но и пониманием. Пониманием всего, но пониманием без знания. Знание подразумевало наличие знающего, как и все бессчетное разнообразие известных и неизвестных вещей. Однако здесь, под смеженными веками, не существовало ни зрелища, ни зрителя. Наличествовал только переживаемый тобой факт — блаженное одиночество с самим собой.
— Вы не хотите поделиться со мной тем, что происходит?
Лишь после долгой паузы Уилл ответил ей. Говорить было трудно. Не потому, что возникло какое-то физическое препятствие. А потому, что любые слова казались глупыми, совершенно лишенными смысла.
— Свет, — прошептал он наконец.
— И вы там смотрите на свет?
— Нет, я не смотрю на него… — Уиллу снова понадобилась продолжительная пауза для раздумий. — Я сам стал им. Стал светом, — повторил он многозначительно.
Его присутствие одновременно означало его исчезновение. Уильям Асквит Фарнаби — такая личность окончательно и бесповоротно перестала существовать. Окончательно и бесповоротно осталось только светящееся блаженство, только не дающее никаких познаний понимание, только объединение до полного слияния с безграничным и ничем не сдерживаемым сознанием. И такое состояние (что не нуждалось в доказательствах) было естественным для нормального ума. Но не менее очевидным представлялось существование пресловутого наблюдателя за казнями, презирающего себя самого безумного поклонника Бабз. А ведь были еще три миллиарда индивидуальных, изолированных друг от друга сознаний, причем каждое находилось в центре кошмарного мира, где никто, имевший глаза, в ком остался хотя бы гран совести, принял бы «да» за ответ. Но каким же зловещим чудом естественное состояние ума трансформировалось в эти Дьяволовы Острова нищеты и преступности?
На фоне похожих на небесный свод блаженства и понимания, как летучие мыши на закате, зигзагами метались неожиданно всплывшие в памяти понятия и похмельные ощущения прошлого. Летучие мыши Плотина и гностиков, Единственного и его эманаций — вниз, вниз, в самую гущу ужаса. А затем летучие мыши злости и отвращения, когда сгусток ужаса распался на отдельные и четко определенные воспоминания о том, что не существующий больше Уильям Асквит Фарнаби видел и делал, что причинил сам и от чего пострадал.
И все же позади, вокруг и почему-то даже внутри этих проблесков воспоминаний смыкался небесный свод блаженства, покоя и понимания. На фоне заката могли мельтешить несколько летучих мышей, но теперь уже не оставалось сомнений в том, что свершилось: ужасающее чудо, сотворившее его прежнее мироздание, претерпело обратную трансформацию. Из противоестественной нищеты духа и преступных наклонностей сложился его новый, чистый разум, ум в его нормальном состоянии, безграничный, ничем не сдерживаемый, исполненный светящегося блаженства, все понимающий без необходимости в познании.
Свет здесь, свет сейчас. А поскольку он был определенно здесь и во вневременном сейчас, не находилось никого вне света, кто мог бы на свет смотреть. Единственным фактом стало осознание, а факт — единственным осознанным явлением.
Из другого мира, откуда-то справа от него снова донесся звук голоса Сузилы.
— Вы чувствуете себя счастливым? — спросила она.
Всплеск еще более яркого свечения окончательно затмил все проблески мыслей и воспоминаний. Не осталось ничего, кроме хрустальной прозрачности блаженства.
Ничего не говоря, не открывая глаз, он улыбнулся и кивнул.
— Экхарт[81] называл именно это Богом, — продолжала она. — «Счастье настолько восхитительное, до такой степени непостижимое, что никому не под силу описать его. И в самом центре — Бог, объятый бесконечными огнями и пламенем».
Бог в бесконечных огнях и в пламени. Такая мысль показалась настолько удивительно верной, но при этом комичной, что Уилл неожиданно для самого себя громко рассмеялся.
— Бог как дом, охваченный пожаром, — выдохнул он между приступами смеха. — Бог как салют на Четырнадцатое июля.
И он снова закатился от вселенского приступа смеха.
За прикрытыми веками океан светящегося блаженства взметнулся вверх, как опрокинутый в обратную сторону ливень. Взметнулся вверх от единства к еще более полному единству, от обезличивания к еще более абсолютному исчезновению индивидуальности.
— Бог — салют на Четырнадцатое июля, — повторил он, а потом из самой глубины ливня дал выход последнему приступу веселого узнавания и понимания.
— А что же тогда происходит пятнадцатого июля? — поинтересовалась Сузила. — Что вы чувствуете на следующее утро?
— Никакого завтра уже не наступает.
Она помотала головой:
— Судя по вашим словам, вы подозрительно близки к Нирване.
— А чем она так уж плоха?
— Это как Чистый Дух[82] крепостью в сто процентов. Такой напиток позволяют себе только самые закоренелые в созерцательном обжорстве личности. Сторонники Бодхисаттвы разбавляют свое состояние Нирваны равными долями любви и труда.
— Но так же лучше, — упорствовал Уилл.
— Вы хотите сказать, что так вы получаете больше удовольствия. Вот почему здесь заключен столь великий соблазн. Единственный соблазн, которому смог поддаться даже Бог. Изначальный плод неумения отличать добро от зла. Какая небесная сладость! Какое невиданное суперМанго! Бог вкушал его вдоволь миллиарды лет. А затем вдруг появился Homo sapience, возникло понятие о добре и зле. И Богу пришлось перейти на намного менее вкусные фрукты. Вы только что отведали ломтик изначального суперМанго, так что теперь можете Ему посочувствовать.
Скрипнул стул, зашелестела юбка, а потом донеслась серия каких-то негромких звуков, источник которых остался ему непонятен. Что она делала? Он мог получить ответ на вопрос, просто открыв глаза. Но какая, черт возьми, разница, чем она занималась? Ничто не имело особого значения, кроме восхитительного восходящего потока блаженства и понимания.
— От суперМанго к плоду познания. Я заставлю вас отвыкнуть от неземной сладости, пройдя несколько простых стадий, — сказала она.
Раздалось негромкое потрескивание. Из пустот пузырьки узнавания достигли поверхности. Сузила поставила пластинку на старенький граммофон и включила его.
— Иоганн Себастьян Бах, — услышал он ее голос. — Самая близкая музыка к тишине. Самая близкая, вопреки своей продуманной организованности, к чистейшему стопроцентному Духу.
Вслед потрескиванию раздались звуки музыки. Еще один пузырек узнавания стремительно всплыл в сознании. Он слушал Четвертый Бранденбургский концерт.
Это был, конечно, тот же Четвертый Бранденбургский концерт, который он часто слушал в прошлом, — но в то же время совершенно иной. Аллегро… Он помнил его наизусть. И теперь именно поэтому ему стало так легко осознать: он никогда не слышал его по-настоящему. Начать с того, что сейчас уже больше не он, Уильям Асквит Фарнаби, слушал его. Аллегро открылось как составляющая часть великого происходившего сейчас События, стало одним из проявлений светящегося блаженства. Или он неправильно выразился? В другой модальности аллегро и было самим светящимся блаженством. В нем заключалось то самое не требующее знаний понимание всего, воспринимаемого нами лишь какой-то одной частичкой ума; оно сделалось единообразным осознанием, разбитым на ноты и фразы, но удивительным образом сохранявшимся как общее, воспринимаемое во всем единстве целое. И разумеется, все это не принадлежало никому. Оно существовало одновременно и здесь, и там, и нигде. Музыка, которую он, будучи Уильямом Асквитом Фарнаби, слышал прежде сотни раз, только что снова родилась осознанием, никому не подвластным. Вот почему он сейчас слушал ее впервые. Никем не присвоенный, Четвертый Бранденбургский концерт обладал такой насыщенной красотой, такой глубиной внутреннего смысла, что стал несравненно более великим, чем величие, которое Уилл когда-либо находил в нем, пока он был его личной собственностью.
«Идиот несчастный», — всплыл пузырек с ироничным комментарием. Несчастный идиот, не желавший принимать «да» за ответ ни в чем, кроме эстетики. И все это время он отвергал и отрицал (самим по себе фактом своего существования) ту красоту и тот смысл, которым на самом деле страстно хотел сказать «да». Уильям Асквит Фарнаби в прошлом представлял собой уже забитый грязью фильтр, проходя сквозь который человеческие существа, природа и даже столь любимое им искусство становились более темными, запачканными, приниженными, исковерканными и уродливыми, чем были на самом деле. Этим вечером впервые в жизни его восприятие музыки стало абсолютно свободным. Между сознанием и звуками, сознанием и гармонией, сознанием и смыслом не вторгался больше хаос не имевших ни к чему отношения деталей его биографии, чтобы заглушить музыку или нарушить ее неуместным диссонансом. Сегодня вечером Четвертый Бранденбургский стал чистейшим фактом — нет, благословенным даром, — не испорченным историей его жизни, чужеродными понятиями и укоренившейся глупостью, с которыми он, подобно многим другим несчастным идиотам, не хотел (а в искусстве попросту не умел) принять «да» за ответ, заваливая немыслимым хламом бесценные дары возможных благостных переживаний.
И сегодняшний Четвертый Бранденбургский был не просто не принадлежавшей никому Вещью в Себе. Он каким-то непостижимым образом стал частью Нынешнего События, готового длиться безвременно. Или, точнее (и еще непостижимее, потому что состоял из своих обычных частей, которые проигрывались на нормальной скорости), он вообще не имел окончания. Музыка подчинялась метроному каждой своей фразой, но сумма этих фраз измерялась не секундами или минутами. Существовал темп, но не время. Так что же это было?
«Вечность», — вынужденно ответил на этот вопрос Уилл. А ведь такие слова принадлежали к числу метафизических понятий, граничивших почти с ругательствами, которые любой приличный человек постесняется произнести даже про себя, не говоря уже о том, чтобы упомянуть на публике.
— Вечность, о, братья мои! — сказал он вслух. — Вечность… Но это же пустое слово, как ла-ла-ла!
Но сарказм, о чем он мог бы догадаться заранее, пропал совершенно втуне. Сегодня вечером это слово из двух слогов обладало не менее конкретным значением, чем столь же табуированное слово из четырех букв, пусть и принадлежавшее к другому пласту лексики. Он снова засмеялся.
— Что вас так развеселило? — спросила она.
— Вечность, — ответил он. — Хотите верьте, хотите нет, но она так же реальна, как дерьмо.
— Превосходно, — одобрительно сказала она.
Он сидел, погруженный в неподвижное внимание, отслеживая слухом и внутренним зрением переплетенные потоки звука, переплетенные потоки столь соответствующего звуку и полностью эквивалентного ему света, которые в безвременной последовательности сменяли друг друга. И каждая фраза этой, казалось бы, заслушанной, досконально знакомой музыки становилась беспрецедентным откровением красоты, неудержимо лившейся вверх, как многоструйный фонтан, а потом переходила в очередное откровение, такое же новое и поразительное, как и предыдущее. Поток внутри потока. Поток единственной скрипки, потоки двух блок-флейт, многочисленные потоки клавесина и небольшой, но разнообразной группы струнных инструментов. Отдельные, отчетливо различимые, индивидуальные — но в то же время каждый из потоков функционально сливался с остальными и вносил свое прекрасное звучание в целое, компонентом которого был.
— Боже милостивый! — услышал он собственный шепот.
В безвременной последовательности перемен флейты держали одну длинную ноту, лишенную верхних обертонов, ясную, прозрачную, божественно пустую. Ноту (определение всплыло очередным пузырьком) чистейшей созерцательности. И это было еще одно вдохновенно неприличное слово, которое теперь обрело конкретное значение и могло произноситься без ощущения стыда. Чистая созерцательность, бесстрастная, не зависящая от случайностей, не подлежащая моральным оценкам. Сквозь восходящий поток света он на мгновение различил образ, воспоминание о сиявшем лице Радхи, когда она говорила о любви как о созерцании, о Радхе, сидевшей со скрещенными ногами в сосредоточенной и напряженной неподвижности у спинки кровати, на которой умирала Лакшми. Эта длинная ясная нота обозначала смысл ее слов, становилась слышимым выражением ее молчания. Но все время, то пробиваясь сквозь нее, то сливаясь с небесной пустотой звука флейт, доносились сочные вибрации внутри вибраций, издаваемые скрипкой. А окружала оба этих настроения — созерцательной отстраненности и страстной причастности — сухая и резкая сетка тонов, извлекаемых из струн клавесина. Дух и инстинкт, действие и видимый образ, а вокруг густая соединительная интеллектуальная паутина звуков. Это поддавалось пониманию путем умствований и размышлений, но пониманию, что было совершенно очевидно, только извне, только в терминах совершенно иного рода опыта, радикально отличавшегося от того, что мог объяснить умозрительный дискурс.
— Он как Логический Позитивист, — сказал Уилл.
— Кто?
— Этот клавесин.
Как Логический Позитивист, думал он поверхностной и мелкой частью своего ума, а тем временем в глубине продолжало разворачиваться вневременное Событие из света и звука. Как Логический Позитивист, рассуждающий о Плотине и Жюли де Леспинас.
Музыка снова сменилась, и теперь уже скрипка (но как страстно!) держала долгую ноту созерцательности, а две блок-флейты взяли на себя тему активной сопричастности, а затем повторяли ее — идентичная форма, представленная в другой субстанции, — в тонах отстраненности. И здесь же, верша между ними свой танец, присутствовал Логический Позитивист, абсурдный, но незаменимый, старавшийся объяснить на своем не адекватном цели языке смысл происходившего.
В Вечности, такой же реальной, как дерьмо, он продолжал слушать замысловатые переплетения звуков, продолжал видеть скрещения потоков света, а главное, он продолжал в самом деле быть (там, здесь и нигде) всем тем, что слышал и видел. Но характер света претерпел неожиданную перемену. Те переплетенные лучи, которые стали первыми текучими проявлениями понимания, находившегося за пределами всякого познания, перестали быть непрерывными. Их место вдруг заняла бесконечная череда отдельных форм — форм, все еще содержащих светящееся блаженство единообразного существования, но теперь ограниченного, изолированного и индивидуализированного. Серебристые, розовые, желтые, бледно-зеленые и голубые — из какого-то скрытого источника поплыли светящиеся сферы, а потом в такт музыке сами, но словно по продуманной схеме выстроились в созвездия невероятной сложности и красоты. Неистощимый фонтан стал посылать дискретные струи в решетки, образованные живыми звездами. И он смотрел на них, как будто жил их жизнью и жизнью этой музыки, служившей их эквивалентом. А они продолжали разрастаться в иные узоры, занимавшие все три измерения внутреннего пространства, а потом вновь бесконечно изменялись, проявлялись в новом качестве, приобретая новое значение.
— Что вы слышите? — задала вопрос Сузила.
— Слышу, что вижу, — ответил он. — А вижу, что слышу.
— Как бы вы это описали?
— Судя по первому впечатлению, — сказал Уилл после продолжительной паузы, — судя по тому, что я вижу и слышу, — это акт творения. Но только не мгновенного, а непрерывного, постоянного творения.
— Вечный акт творения, когда из ничего и ниоткуда возникает нечто и в определенном месте, — похоже?
— Так и есть.
— Вы добились прогресса.
Если бы слова давались ему легче, а произнесенные не обессмысливались, Уилл постарался бы объяснить ей, что бездумное понимание и светящееся блаженство были чертовски лучше, чем даже Иоганн Себастьян Бах.
— Добились прогресса, — снова сказала Сузила. — Но вас еще очень многое ждет впереди. Почему бы вам не открыть глаза?
Но Уилл решительно помотал головой.
— Настало время дать себе шанс познать, что есть что.
— Что есть что в этом и заключается, — пробормотал он.
— Нет, не в этом, — заверила она его. — Вы пока увидели, услышали и прочувствовали лишь первое Что. Теперь вы должны посмотреть на второе. Взгляните и соедините эти два явления вместе в единое и всеобъемлющее Что Есть Что. А потому откройте глаза, Уилл. Откройте их широко.
— Хорошо, — сказал он наконец и с огромной неохотой, с неодолимым страхом перед грозящим ему несчастьем открыл глаза. Внутренняя иллюминация тут же оказалась поглощена, буквально проглочена другого рода светом. Фонтанирующие струи форм, цветные созвездия, складывавшиеся в постоянно менявшиеся узоры, уступили место совершенно статичной композиции из вертикалей и диагоналей, из ровных площадок и изогнутых цилиндров, вырезанных из одного из того же материала, выглядевшего как живой агат, и растущих из матрицы, образованной из такого же живого и пульсирующего перламутра. Как только что излечившийся слепец, впервые в жизни открывший для себя мистерию света и цвета, он смотрел на все это с изумленным непониманием. А затем, в конце еще двадцати вневременных повторений Четвертого Бранденбургского концерта, пузырек понимания поднялся к поверхности сознания. Как Уилл вдруг различил, он смотрел на небольшой квадратный столик, позади столика стояло кресло-качалка, а за креслом виднелась чистая стена, покрытая выбеленной штукатуркой. Найденное тут же объяснение несколько приободрило его. Потому что за ту вечность, что он прожил между моментом, когда открыл глаза, и появлением понимания, на что он, собственно, смотрит, противостоявшая ему мистерия еще более углубилась, перейдя из стадии непостижимой красоты в стадию острого ощущения отчужденности и наполнившего его при виде этого зрелища своего рода метафизического ужаса. Впрочем, эта страшная тайна состояла всего лишь из двух предметов мебели и фрагмента стены. Испуг унялся, но удивление только усилилось. Разве возможно, чтобы вещи столь знакомые и обыденные являли собой пресловутое Это? Очевидно, такое возможным не было, но тем не менее именно они предстали его взору.
Его внимание переключилось с геометрических фигур из коричневого агата на перламутровый фон. Формально, понимал он, это называлось «стеной», но на деле, как непосредственный опыт, ощущалось живым процессом, постоянным переходом поверхности из штукатурки и извести в некое сверхъестественное тело — в божественную плоть, которая на глазах Уилла претерпевала модуляции во всем величии своей славы. Из того, что рядовые слова хотели описать как беленую стену, нарождался некий имевший форму дух, непрерывно меняя самые утонченные цветовые оттенки, одновременно бледные и интенсивные, просыпавшиеся словно ото сна и перетекавшие через божественно сиявшую кожу. Чудесно, чудесно! А ведь должны быть еще чудеса, другие миры, которые предстояло завоевать или же покориться им. Он повернул голову влево, и там (подходящие слова всплыли незамедлительно) стоял большой мраморный стол, за которым они ужинали. Но только теперь из глубин сознания стали всплывать все более густые и частые пузырьки. Это дышавшее живым откровением явление под условным названием «стол» выглядело полотном мистического кубиста, плодом вдохновения Хуана Гриса с душой Трахерна — чудом живописи, таким же естественным сокровищем, как постоянно менявшие настроение лепестки водяных лилий.
Повернув голову еще чуть левее, Уилл был чрезвычайно изумлен сверканием драгоценных камней. И каких же странных драгоценностей! Узких плиток изумрудов и топазов, рубинов, сапфиров и лазурита, высившихся в ослепительном блеске ряд за рядом, бесчисленных, как кирпичи в стене обетованного Нового Иерусалима. А потом (в конце вместо начала) явилось слово. В начале были драгоценности, витражи в окнах и райские стены. И только сейчас, после долгой паузы, слова «книжная полка» возникли как предмет для размышлений.
Оторвав взгляд от книжных сокровищ, Уилл обнаружил, что находится посреди тропического пейзажа. Почему? Где? Но потом он вспомнил, что когда он (в другой жизни) впервые вошел в эту комнату, то заметил над книжной полкой большую плохую акварель. Между песчаными дюнами и рощами пальм к морю спускалось постепенно расширявшееся русло реки, а над горизонтом огромные горы из облаков громоздились в бледно-голубом небе. «Беспомощная мазня», — всплыло пузырем из глубин сознания. Перед ним явно была работа не слишком одаренного дилетанта. Но сейчас это уже не играло роли, потому что пейзаж перестал быть акварелью, а стал тем пейзажем, с которого она писалась, — реальная река впадала в реальное море, реальный песок впитывал в себя жар реального солнца, реальные деревья росли на фоне реального неба. Все виделось реальным в крайней степени, абсолютно точно расположенным на своих местах. И эта реальная река, сливавшаяся с реальным морем, превратилась в его сущность, которую вбирал в себя Бог. «Бог» в кавычках, надеюсь? — спросил всплывший пузырь с ироническим вопросом. — Или Бог (!) в модернистском, пиквикском смысле?» Уилл покачал головой. Речь шла о Боге как таковом — о Боге, в которого человек вроде бы никак не мог верить, но тем не менее представшим сейчас перед ним самоочевидным фактом. Пусть в то же время река оставалась рекой и морем был Индийский океан, а не что-то иное, изобретенное изощренной фантазией. Безошибочно узнаваемые земные приметы. Хотя столь же безусловно — проявления божества.
— Где вы сейчас? — поинтересовалась Сузила.
Не поворачивая головы в ее сторону, Уилл ответил:
— На небесах, я полагаю, — и указал на пейзаж.
— На небесах? До сих пор? Когда же вы собираетесь приземлиться здесь, у нас?
Еще один пузырь воспоминания всплыл из глубокой расщелины сознания.
— Меня удерживает нечто очень прочно слившееся со мной, точнее — Некто, обитающий среди света из любого источника.
— Но Вордсворт тоже говорил о тихой и печальной музыке рода человеческого.
— К счастью, — сказал Уилл, — ни одного человеческого существа посреди пейзажа не присутствует.
— Нет даже животных, — добавила она с легким смехом. — Одни лишь облака и очень обманчиво невинные с виду овощи. Вот почему вам лучше посмотреть на то, что на полу.
Уилл опустил взгляд. Доски пола превратились в коричневые воды мутной реки, а коричневая река стала извилистой и длинной диаграммой божественной жизни мира. И в центре диаграммы как раз стояла его собственная правая нога, голая под ремешками сандалии, но на удивление приобретшая три измерения, объемная, как мраморная нога статуи какого-нибудь местного героя, выхваченная из темноты лучом прожектора. «Доски», «вода», «нога» — сквозь легко приходившие объяснительные слова на него смотрела тайна, непостижимая, но и парадоксальным образом понятная. Понятная тем не требовавшим знания пониманием, которое, несмотря на изменившуюся обстановку, все еще оставалось для него доступным.
Внезапно краем глаза он уловил быстрое порывистое движение. Открытость для блаженства и понимания, осознал он, оборачивалась такой же открытостью для страха и полнейшего недоумения. Как некое чужеродное существо, проникшее ему в грудь и бившееся в испуге, его сердце стало стучать с такой силой, что от этого сотрясалось все тело. С тошнотворным предчувствием, что ему предстоит немедленная встреча с Главным Ужасом, Уилл повернул голову и всмотрелся.
— Это всего лишь одна из прирученных ящериц Тома Кришны, — ободряюще заверила Сузила.
Свет оставался по-прежнему ярким, но яркость сменила свое значение, плюс на минус. Блеск чистого зла исходил от каждой серо-зеленой чешуйки на спине этого существа, от обсидиановых глаз и от пульсирующей красной глотки, от окаменело твердых краев его ноздрей и от узкой щелки пасти. Уилл отвернулся. Но тщетно. Главный Ужас пялился на него отовсюду, куда бы он ни бросил взгляд. Те композиции мистических кубистов превратились в сложно устроенные механизмы, не способные делать ничего доброго. Тот тропический пейзаж, среди которого он испытал единение своего существа с Богом, стал теперь одновременно и самой отвратительной викторианской олеографией, которая изображала, вообще говоря, ад. На полках ряды книг — драгоценных камней излучали тьму в тысячи ватт мощностью, делая темноту видимой. И какой же дешевый вид приобрели все прежние сокровища, какими неописуемо вульгарными стали! Там, где прежде виделись золото, жемчуга и драгоценные камни, остались только игрушки с рождественской елки — лишь тусклая пластмасса и крашеные жестянки. Все по-прежнему пульсировало жизнью, но жизнью дешевого съемного лондонского подвала. И это, как подтвердила и музыка тоже, как раз и было тем, что непрерывно создавал Всемогущий, — космических масштабов универсальный магазин, полки которого забиты произведенными в огромных количествах ужасами. Ужасами вульгарности, ужасами боли, жестокости и безвкусицы, дебильного и преднамеренного зла.
— Нет, это не геккон, — услышал он слова Сузилы, — не одна из милых маленьких домашних ящерок. Это какой-то громадный зверюга из джунглей, один из кровососов. Хотя крови они, конечно же, не пьют на самом деле. Просто у них алые глотки, а мордочки багровеют, если их напугать или разозлить. Отсюда и глупое поверье. Посмотрите! Вот он в действии!
Уилл снова бросил взгляд вниз. Сверхъестественно реальный чешуйчатый ужас с черными пустыми глазками, с пастью убийцы, с кроваво-красным горлом выбросил голову вперед, тогда как остальная часть его тела осталась неподвижно лежать на полу. Недвижимая, как сама смерть, всего в каких-то шести дюймах от его ноги.
— Он нашел для себя ужин, — объяснила суть происходившего Сузила. — Приглядитесь к краю ковра слева от себя.
Уилл повернулся в указанном ему направлении.
— Gongylus gongyloides, — продолжала она. — Помните?
Да, он, разумеется, помнил. Того богомола, что уселся на спинку его кровати. Но ведь это случилось в другой жизни. Тогда он видел просто необычного вида насекомое. А сейчас перед ним предстала пара чудовищ размером в дюйм каждое, исключительно неприятных и даже грозных, застигнутых при совокуплении. Их голубоватую бледность рассекали розовые прожилки, крылышки непрерывно трепетали, как лепестки на ветру, обрамленные по краям более темной фиолетовой каймой. Мимикрия под цветы. Но фигуры насекомых оставались ясно различимы. А потом даже раскраска под цветы претерпела изменения. Эти дрожавшие крылышки принадлежали теперь двум покрытым эмалью статуэткам из дешевого подвала, двум действующим моделям кошмара, двум миниатюрным заводным игрушкам, изображавшим случку. А потом одна из кошмарных игрушек, самка, повернула маленькую приплюснутую головку, всю превратившуюся в сплошную разинутую пасть и вытаращенные глаза на конце длинной шеи, — она повернула ее и (о Боже!) начала пожирать голову мужской фигурки. Первым она высосала пурпурный глаз, потом откусила половину голубоватой мордочки. То, что осталось от головы, упало на пол. Не обремененная больше тяжестью огромных глаз и челюстей, шея стала беспорядочно качаться из стороны в сторону. Женская игрушка ухватилась за сочившийся жидкостью обрубок и, пока обезглавленная фигура самца продолжала изображать свою пародию на Ареса в объятиях Афродиты, стала методично жевать.
Уилл краем глаза уловил другое движение, резко повернул голову и успел заметить, как ящерица крадется к его ноге. Ближе, ближе. В страхе он отвел взгляд. Что-то коснулось большого пальца, а потом с щекоткой проползло по подъему ступни. Затем щекотка прекратилась, но он чувствовал на ступне легкий груз, контакт с сухой чешуйчатой кожей. Ему хотелось закричать, но голос пропал, а когда он попытался сойти с места, мышцы отказались подчиняться ему.
Совершенно неподвижно, если не считать пульса, бившегося в красной глотке, чешуйчатый ужас лежал на подъеме его ступни, пялясь ничего не выражавшими глазками на свою обреченную добычу. Сплетенные вместе две действующие модели кошмара подрагивали лепестками на ветру, сотрясаемые по временам спазмами двух агоний: смерти и совокупления. Безвременно минуло столетие. Такт за тактом веселый танец смерти длился и длился. Внезапно кожей ноги он ощутил уколы крохотных когтей. Кровосос сполз с его ступни на пол. И еще, казалось, целую жизнь он пролежал там абсолютно недвижимо. А затем с невероятной скоростью метнулся по доскам пола к ковру. Щелка пасти открылась и снова захлопнулась. Из жующих челюстей торчал только краешек крыла с фиолетовой оторочкой, который продолжал слегка трепетать, как лепесток орхидеи под дуновением бриза. Мелькнула на мгновение пара лапок, но затем и она исчезла.
Уилл содрогнулся и закрыл глаза. Но вдоль границы ощущений, воспоминаний и фантазий Ужас преследовал его. Во флюоресцентном сиянии внутреннего света бесконечная колонна жестяных раскрашенных насекомых и поблескивавших чешуей пресмыкающихся вершила марш по диагонали слева направо, появляясь из какого-то скрытого кошмарного источника и направляясь к неизвестности чудовищной гибели. Миллионы gongylus gongyloides, а в их окружении бесчисленные кровососы. Поедающие и поедаемые — всегда, бесконечно.
И все это время — скрипка, флейта, клавесин — звучало престо из Четвертого Бранденбургского концерта, тоже двигалось вперед в бесконечность. Какой веселенький маршик в стиле рококо! Левой — правой, левой — правой… Да, но какие подавать команды тем, у кого шесть лапок? Вот только они внезапно перестали быть шестилапыми насекомыми, а превратились в двуногих. Бесконечная колонна насекомых неожиданно обернулась столь же бесконечной колонной солдат, марширующих, напоминая марш коричневых рубашек, который он видел на улицах Берлина за год до Войны. Тысячи и тысячи, их знамена колыхались, их форменные гимнастерки отливали в инфернальном освещении, как подсвеченные экскременты. Бесчисленные насекомые, и каждое двигалось с точностью механизма, с готовностью подчиняться, свойственной хорошо натасканной собаке. А лица! Что за лица! Он уже видел их крупным планом в немецких документальных фильмах, в лентах киноновостей, но вот они оказались прямо перед ним — сверхъестественно реальные, объемные и живые. Чудовищное лицо Гитлера, орущего с постоянно открытым ртом. А потом выхваченные из толпы отдельные лица его слушателей. Огромные лица идиотов, бездумно восприимчивых. Лица лунатиков с широко распахнутыми глазами. Лица юных нордических ангелов, погруженных в блаженное видение фантазии. Лица барочных святых, охваченных экстазом. Лица любовников на грани оргазма. Единый Народ, Единое Жизненное Пространство, Единый Лидер. Единство, какое объединяет вместе кишащих насекомых. Не требующее познания понимание нонсенса и дьявольщины. А потом камера кинохроники дает общий план сплоченных рядов, свастик, духовых оркестров и вопящего с высокой трибуны гипнотизера. И снова в сиянии идущего изнутри света колонны похожих на насекомых людей, бесконечно марширующих под мелодию музыки ужаса в стиле рококо. Вперед, солдаты нацизма, вперед, воинство Христово, вперед, марксисты и мусульмане, вперед, каждый народ богоизбранных, каждый Крестоносец и рыцарь Священной Войны! Вперед — к нищете, к мерзости, к смерти! И вдруг Уилл увидел перед собой то, во что превращаются марширующие колонны, когда достигают конечной точки, — тысячи трупов в корейской грязи, бесчисленные груды человеческого мусора по всей африканской пустыне. Потом (поскольку видения менялись со сводящей с ума скоростью и внезапностью) перед ним вновь предстали пять уничтоженных бомбой тел, которые он видел всего несколько месяцев назад на ферме в Алжире, — запрокинутые к небу лица, разорванные глотки. И сразу возник образ двадцатилетней давности — та раздетая догола и мертвая пожилая женщина среди развалин оштукатуренных стен своего дома в лесу Святого Джона. А затем без всякого перехода он оказался в собственной серо-желтой спальне, где в зеркальной дверце гардероба отражались два бледных тела. Это он и Бабз неистово совокуплялись под аккомпанемент его воспоминаний о похоронах Молли и хорошо подобранной на волнах радио Штуттгарта музыки для Страстной пятницы — что-то из «Парцифаля» Вагнера.
Сцена сменилась снова. Сначала среди гирлянд из жестяных звезд и праздничных лампочек тетушка Мэри весело улыбалась ему, а потом у него на глазах ее лицо стало чужим, злобным, плачущим — лицом незнакомки, которая заняла ее место в те жуткие недели перед ее окончательным превращением в человеческий мусор. Сияние любви и доброты, а потом словно задернули шторы, закрыли жалюзи и ставни, ключ повернули в замке, и они оказались на своих местах — она на кладбище, а он в своей личной тюрьме, приговоренный к пожизненному одиночному заключению, которое однажды, в не определенное пока утро, закончится смертью. Агония в снятом по дешевке подвальном помещении. Распятие среди украшений рождественской елки. Снаружи или внутри, с открытыми или с закрытыми глазами — но спасения не было. «Нет спасения», — прошептал он про себя, и слова подтвердили непреложность факта, трансформировали догадку в отвратительную неизбежность, которая постоянно открывалась, разверзалась внизу и вела в бездну озлобленной вульгарности, к аду за адом совершенно бессмысленных страданий.
И эти страдания (мысль пришла с мощью истинного озарения) были не просто бессмысленными. Они обладали свойством накапливаться и нарождаться одно из другого. Совершенно очевидно, совершенно ужасающим образом, как она пришла к Молли, к тетушке Мэри и ко всем остальным, смерть посетит и его самого. Настигнет его, но никогда не положит конца этому страху, этому тошнотворному отвращению, этим плаксивым сожалениям, сопровождаемым презрением к самому себе. Бессмертные в своей бессмысленности страдания будут длиться вечно. Во всех остальных отношениях человек был гротескно и печально конечен. Но только не в том, что касалось страданий. Этот темный маленький сгусток материи, который называл себя «Я», оказывался способен на безвременные страдания, которые продолжались вечно, вопреки даже смерти. Боль жизни и боль смерти, рутина повседневных, сменяющих друг друга агоний в дешевом подвале, а потом окончательное распятие среди блеска пластмассовой и жестяной вульгарности, — все более яркая и разрастающаяся, она пребудет с тобой всегда. А свою боль невозможно было даже кому-то передать — изоляция оказывалась полнейшей. Осознание своего существования оборачивалось осознанием того, что ты всегда оставался в одиночестве. Столь же одиноким в мускусном алькове Бабз, как ты всегда оставался наедине с болью в ухе или со сломанной рукой, как останешься один на один со своим смертельным раком, один, когда придет мысль, что все кончено, а остаются только бессмертные страдания.
Но внезапно он понял, что с музыкой начали происходить изменения. Сменился темп. Rallentando[83]. Это был конец. Конец всего и для всех. Веселенького танца смерти и трубного марша, под который шагали к краю пропасти. И вот он — край. Нетвердой походкой они приблизились к нему. Rallentando, rallentando. Падение гибнущего, падение навстречу смерти. И с пунктуальной неизбежностью два ожидаемых аккорда, завершающих и доминирующих, а затем — финал, громкий и безошибочно угадываемый в своей тональности. Что-то царапнуло, раздался резкий щелчок, и наступила тишина. Сквозь открытое окно он мог слышать кваканье лягушек в отдалении и монотонное жужжание роившихся летучих насекомых. Но в то же время каким-то непостижимым образом тишина оставалась полной, ничем не нарушаемой. Как мухи, навсегда застывшие в куске янтаря, все звуки сковало прозрачное беззвучие, путы которого они бессильны были разорвать или хотя бы ослабить. Беззвучие лишало их всякого значения. Безвременно, переходя от одной интенсивности к следующей, тишина лишь становилась все глубже. Тишина словно притаилась в засаде, наблюдая, заговорщицкая тишина, несравненно более зловещая, чем самые злобные звуки марша смерти в стиле рококо, которые ей предшествовали. Это был край той пропасти, к которой музыка подвела его отдельно. Сначала к краю, а потом и через край в вечную тишину.
— Бесконечное страдание, — прошептал он. — И ты не можешь даже говорить, не в состоянии даже кричать.
Скрипнул стул, прошелестел шелк, он почувствовал созданный каким-то движением поток воздуха, обдавший его лицо, близкое присутствие другого человека. Даже с сомкнутыми веками он сумел понять, что Сузила опустилась на колени рядом с ним. Мгновением позже он почувствовал прикосновение ее рук к своему лицу, ладони легли на щеки, пальцы — на виски.
Часы в кухне издали негромкий трескучий звук, а потом стали бить. Один, два, три, четыре… Снаружи в саду порывистый ветер что-то непрерывно шептал, шевеля густой листвой. Мгновение спустя прокричал петух, и почти тут же с почтительной дистанции донесся ответ другого петуха, а потом в одно мгновение — сразу нескольких, еще и еще. Ответ на ответ, отзыв на призыв, новый ответ. Вызов как реакция на вызов, словно на поединок. А затем другой звук влился в этот хор. Четкий и внятный голос, но не человеческий.
— Внимание, — произнес он сквозь перекличку часов и гудение насекомых. — Внимание. Внимание. Внимание.
— Внимание, — сказала сама Сузила.
И пока она повторяла это слово, он почувствовал, как ее пальцы начали шевелиться у него на лбу. Легко, легко. От бровей к линии волос, от каждого из висков к срединной точке между глазами. Вверх и вниз, вперед и назад, размягчая узлы, образовавшиеся в сознании, помогая рассосаться сгусткам тревожного изумления и боли.
— Внимание к этому.
И она усилила давление ладоней на его скулы, давление кончиков пальцев на точки над ушами.
— К этому, — повторила она. — К тому, что происходит сейчас. Ваше лицо между моими руками.
Давление ослабло, а пальцы вновь заскользили по лбу.
— Внимание.
Сквозь разрозненные прочие звуки этот лейтмотив настойчиво повторялся.
— Внимание. Внимание. Внима… — Птичий голос оборвался посреди слова.
Внимание к ее рукам на его лице? Или внимание к этому ужасающему сиянию внутреннего света, к этому потоку пластмассовых и жестяных звезд — и через баррикады вульгарности к тому мешку с мусором, которым когда-то была Молли, к зеркалу в борделе, ко всем бесчисленным трупам в грязи, к пыли и отбросам? И здесь же по-прежнему оставались те ящерицы и миллионы gongylus gongyloides в маршевых колоннах, как и восхищенные, преданно слушающие лица нордических ангелов.
— Внимание, — донесся снова голос майны с противоположной стороны дома. — Внимание.
Уилл помотал головой:
— Внимание к чему?
— К этому! — И она погрузила свои ногти в кожу на его лбу. — К этому. Здесь и сейчас. И тут нет ни капли той романтики, какая присутствует в страдании и даже в боли. Это простое ощущение ногтей. И даже если бы оно сделалось намного сильнее, оно никак не могло бы длиться вечно или неопределенно долго. Ничто не вечно, всему положен свой предел. За исключением, быть может, Природы Будды.
Она совершила движение руками, и контакт перешел от прикосновения ногтей к приложению кожи. Кончики пальцев соскользнули вниз с его бровей и очень нежно задержались на сомкнутых веках. В первое мгновение ему захотелось поморщиться. Им овладел почти смертельный страх. Уж не собиралась ли она лишить его глаз? И он сидел, готовый при любом ее опасном движении откинуть голову назад и вскочить на ноги. Но ничего не случилось. Постепенно весь его страх улетучился, хотя он сохранял полную сосредоточенность на этом столь интимном, неожиданном и потенциально опасном контакте. Ощущение было тем более острым, что глаза представлялись в высшей степени уязвимыми, но зато его острота не оставила ему эмоций, чтобы растрачивать их на внутренний свет, как и на все ужасы и проявления вульгарности, видимые при нем.
— Обратите внимание, — прошептала она.
Но не обращать внимания было попросту невозможно. Пусть мягко, пусть очень деликатно, но ее пальцы пробовали сейчас испытать скорость работы его сознания. И какими же невероятно чувствительными, заметил он вдруг, были ее пальцы! Какая странная покалывающая теплота исходила от них!
— Это как легкий электрический ток, — восхищенно произнес он.
— Но к счастью, — сказала она, — этот электрический сигнал не несет в себе никакой информации. Я прикасаюсь, и вас чуть бьет электричеством от прикосновения, но не происходит передачи данных. Это не общение. Просто обмен жизненной силой, вот и все. — А потом после паузы она спросила: — Вы осознаете, Уилл, что за все те часы, что мы сидим здесь — или в вашем случае за все те столетия, все вечности, — вы ни разу не посмотрели на меня? Ни разу. Вы боитесь того, что можете увидеть?
Он подумал над ее вопросом и наконец кивнул в ответ.
— Вероятно, так оно и было, — сказал он. — Я боялся увидеть нечто, требующее моего участия, нечто, взывающее к действиям с моей стороны.
— А потому вы решили ограничиться Бахом, пейзажами, Чистым Светом и Пустотой.
— Которую вы не позволили мне разглядывать слишком долго, — пожаловался он.
— Потому что Пустота-Шуньята не принесет вам пользы, а может лишь навредить, пока вы не умеете видеть Ясный Свет даже в gongylus gongyloides. И конечно, в людях, — объяснила она. — Что порой бывает сложнее всего. Очень и очень сложно.
— Сложно? — Он подумал о маршировавших колоннах, о телах в зеркале, обо всех других телах, распростертых лицами в грязи, и покачал головой: — Это не сложно. Это невозможно.
— Нет, возможно, — упорствовала она. — Шуньята подразумевает каруну. Пустота — это свет, она включает в себя и сострадание. Жадные созерцатели хотят овладеть светом, не заботясь о сострадании. А просто добрые люди стараются быть сострадательными, но отказываются принимать зрелища, открываемые светом. Как обычно, это вопрос выбора и приятия лучшего из двух разных миров. А теперь, — добавила она, — настало время вам открыть глаза и увидеть, как по-настоящему выглядит человеческое существо.
Кончики пальцев пропали с век, переместились на лоб, коснулись висков, прошлись по щекам и к уголкам рта. Мгновением позже он ощутил прикосновение к своим пальцам. Она взяла обе его руки в свои.
Уилл открыл глаза и впервые с тех пор, как принял средство мокша, посмотрел ей прямо в лицо.
— Боже Всемогущий, — прошептал он через несколько мгновений.
Сузила рассмеялась.
— Что, так же отвратительно, как кровосос? — спросила она.
Но здесь было не до шуток. Уилл в нетерпении помотал головой и продолжал смотреть. Глазницы спрятались в загадочной тени, и за исключением небольшого полукруга света на скуле так же выглядела вся правая сторона ее лица. Зато левая сияла живым золотистым излучением — сверхъестественно ярким, но в этой яркости не виделось ни вульгарности, ни зловещего света, исходившего из тьмы, как не проявилось и того блаженного озарения от отдаленного восхода солнца вечности, которое открылось ему за сомкнутыми веками, когда он увидел драгоценные камни в виде книг, композиции мистических кубистов и оживший пейзаж с акварели. Сейчас он видел перед собой парадокс крайностей, неразделимо слившихся в единое целое. Света, сиявшего из темноты, и темноты в самом центре мощного источника света.
— Это не просто воздействие солнца, — сказал он после очередной паузы, — и это не витражи Шартра. Не адский дешевый подвальчик — и слава богу! Но это все, вместе взятое, но вы, как ни странно, остались узнаваемо собой, и я тоже вроде бы не изменился. Хотя надо ли говорить, что мы оба стали совершенно другими? Вы и я словно на портретах кисти Рембрандта, но тысячекратно более талантливого Рембрандта.
Он снова замолчал, но почти сразу закивал, как будто желал немедленно подтвердить только что сказанное.
— Да, именно так, — продолжал он. — Солнце бьет в окна собора в Шартре, а в окнах дешевого подвала появились сказочной красоты витражи. А ведь этот подвал не перестал быть одновременно камерой пыток, концентрационным лагерем, погребальным склепом с наряженной рождественской елкой. Но только теперь подвал сделался своей противоположностью, забрал у Шартра прелесть солнца в витражах и пролил ее на нас с вами — портреты работы Рембрандта. Вы улавливаете хоть какой-то смысл в моих словах?
— В ваших словах заключен смысл всего этого мира, — заверила она его.
Но Уилл был слишком занят наблюдением за ней, чтобы обращать чрезмерное внимание на ее ответ.
— Вы настолько невероятно красивы, — сказал он потом. — Но будь вы даже уродливы, это не имело бы никакого значения. Вы остались бы достойной кисти Рембрандта, но только пятитысячекратно более гениального Рембрандта, — повторил он понравившийся оборот речи. — И при этом я не хочу переспать с вами. Нет, это неправда. Я бы очень хотел переспать с вами. Очень сильно, вот в чем истина. Но ничего не изменится, если мне это так и не удастся. Я буду продолжать любить вас — любить так, как положено человеку, считающему себя христианином. Любовь, — произнес он, — любовь… Еще одно слово, которое воспринимается чуть ли не грязным. «Влюбиться», «заняться любовью» — с этим все в порядке. Но любовь сама по себе воспринимается неприличным словом, которое я не мог заставить себя вымолвить вслух. Однако теперь, теперь… — Он улыбнулся и покачал головой. — Можете мне не верить, но я начал понимать, что люди имеют в виду, когда говорят: «Бог — это любовь». Какой мне представлялось это банальной глупостью! Но оказывается, что так и есть. Как есть это ваше совершенно необыкновенно прекрасное лицо. — Он склонился, чтобы всмотреться в него пристальнее. — Словно смотришь в хрустальный шар, — добавил он, сам себе не веря. — Видишь все время что-то новое. Вы даже представить себе не можете…
Но она могла себе представить все.
— Не забывайте, — сказала она, — что мне доводилось бывать на вашем месте.
— А вы всматривались потом в лица людей?
Она кивнула:
— В свое собственное в зеркале. И конечно же, в лицо Дугалда. Боже мой! Что было, когда мы с ним в последний раз приняли средство мокша вместе! Он стал выглядеть героем какого-то невероятного мифического эпоса, никогда не существовавшего, — об индийцах в Исландии, о викингах в Тибете. А потом без предупреждения обернулся Майтрейя Буддой. Совершенно точным и узнаваемым Майтрейя Буддой. От него исходило такое сияние! Я и сейчас еще могу…
Она осеклась, и внезапно Уилл обнаружил, что смотрит на Воплощенное Горе с семью мечами, пронзившими сердце. Видя признаки боли в темных глазах и в опущенных уголках рта с красивыми припухлыми губами, он понял — рана для нее оказалась почти смертельной. Понял, потому что его собственное сердце все еще кровоточило. Он сжал ее руки. Разумеется, здесь не помогли бы никакие слова, никакая философия утешения, — существовала только общая для двоих мистерия прикосновения, только такая передача от кожи к коже потока вечности.
— Человек легко оступается, — сказала она потом. — Слишком легко. И очень часто падает.
Она глубоко вздохнула и напрягла плечи.
И снова у него на глазах ее лицо, все ее тело претерпели еще одну метаморфозу. Он видел, что в этом маленьком и хрупком с виду человеческом существе было достаточно сил, чтобы противостоять любым страданиям. Воля, способная тягаться со всеми мечами, которые судьбе было угодно вонзить в нее. Почти угрожающая в величии своей решимости бороться, темная богиня Цирцея сменила только что сидевшую перед ним милосердную Матушку Долорес. Нахлынули воспоминания о том, как этот тихий голос покорил его, рассказывая о лебедях и о соборе, об облаках и о гладкой поверхности воды. И когда он вспомнил все это, лицо перед ним вдруг озарилось осознанием своего триумфа. Не только сила, но и внутренняя властность — он увидел ее отражение на лице, почувствовал ее присутствие и поневоле весь сжался.
— Кто же вы такая?
Сузила посмотрела на него, не говоря ни слова, а потом весело улыбнулась.
— Не надо так пугаться меня, — сказала она потом. — Я уж точно не самка богомола.
Он улыбнулся ей в ответ — улыбнулся смеющейся девочке, обожавшей поцелуи и откровенно приглашавшей к ним.
— Слава Богу! — воскликнул он, и любовь, которая улетучилась было под влиянием испуга, снова нахлынула приливной волной счастья.
— Слава Ему за что?
— За то, что наградил вас благословением чувственности.
Она снова улыбнулась:
— Что ж, шила в мешке не утаишь. По крайней мере такого.
— Вся эта мощь, — сказал он, — вся восхитительная, но ужасающая сила воли! Из вас мог бы получиться отличный Люцефер. Но к счастью, Провидению было угодно…
Он высвободил свою правую руку и подушечкой вытянутого указательного пальца прикоснулся к ее губам.
— Благословенный дар чувственности — вот что спасло вас. Но здесь заключена лишь половина спасения, — понял он, с отвращением вспоминая лишенные любви лихорадочные объятия в розовом алькове. — Только часть спасения. Потому что есть, конечно же, и еще одна важная вещь: то самое познание, кто ты есть на самом деле. — Он немного помолчал, чтобы продолжить: — Мэри с мечами, пронзившими сердце, и Цирцея и Нинон де Ланкло[84], а потом — кто еще теперь? Кто-нибудь вроде Джулианы из Нориджа[85] или Екатерины Генуэзской[86]. В вас на самом деле воплощены все эти женщины?
— И вдобавок полная идиотка, — заверила его она. — Плюс вечно обеспокоенная, но не слишком заботливая мать. Плюс маленькая педантка и мечтательница, какой я была в детстве. Плюс в будущем дряхлая умирающая старуха, которая посмотрела на меня из зеркала, когда мы в последний раз принимали средство мокша вместе. А затем Дугалд тоже посмотрел и увидел, каким он станет еще через сорок лет. А менее чем через месяц, — добавила она, — он был уже мертв.
Человек легко оступается, человек часто падает… Наполовину скрытое в таинственной тени, наполовину сиявшее не менее таинственным золотистым светом, ее лицо снова сделалось маской страдания. Он мог видеть, что глаза, погруженные глубоко в темные глазницы, были теперь закрыты. Она удалилась в какое-то иное время и находилась там одна, где-то не здесь, — с мечами, торчавшими из открытой раны. Снаружи снова начали заливаться петухи, и вторая майна взялась за свои призывы к состраданию — на полтона выше, чем первая.
— Каруна.
— Внимание. Внимание.
Уилл снова поднял руку и коснулся ее губ.
— Ты слышишь, что они говорят?
Прошло много времени, прежде чем она ответила. А потом, уже подняв свою руку, взялась за его палец и с силой прижала к своим губам.
— Спасибо тебе, — сказала она и снова открыла глаза.
— За что ты благодаришь меня? Ты сама научила меня, как поступить.
— А теперь твоя очередь научить своего учителя.
Как пара соперничавших гуру, каждый проповедовавший свою школу духовности, майны, сменяя друг друга, кричали:
— Каруна.
— Внимание.
А потом бессмысленное соревнование вылилось в наложившиеся друг на друга звуки.
— Каруманиекарувникарумание.
Объявляя на весь свет, что именно он был всемогущим повелителем всех курочек, непобедимым бойцом, готовым скрестить шпоры с любым претендентом на это звание, петух в соседнем саду громко провозгласил о своем божественном происхождении.
Улыбка пробилась сквозь маску страдания. Из своего личного мира мечей и памяти Сузила вернулась к реальности.
— Кукареку, — сказала она. — Как же я люблю его! Он похож на Тома Кришну, когда тот обходит всех подряд и просит пощупать, какие крепкие у него мускулы. И этих нелепых птиц, с таким упорством повторяющих добрые советы, которых сами не понимают. Они такие же восхитительные, как и мой малыш.
— А что ты скажешь о других двуногих? — спросил он. — Об их менее восхитительной разновидности?
Вместо ответа она склонилась вперед, ухватила за челку и, подтянув его голову к себе, поцеловала в кончик носа.
— Кстати, о ногах. Тебе самое время двигать своими. — Она встала и подала ему руку. Он ухватился за нее и с ее помощью тоже поднялся со стула. — Негативное карканье и попугайское повторение ложной мудрости, — сказала она. — Вот что портит некоторых из остальных двуногих.
— Есть гарантия, что я больше не вернусь к своей блевотине? — спросил он.
— Вероятно, вернешься, — усмехнулась она. — Но с такой же долей вероятности ты снова придешь сюда.
Между их ногами что-то быстро промелькнуло.
Уилл рассмеялся:
— Вот и мое скудное маленькое воплощение зла от меня сбежало.
Она взяла его за руку, и они вместе подошли к открытому окну. Возвещая о приближении рассвета, легкий ветерок шевелил ветвями пальм и шуршал листьями. Прямо под ними, укоренившийся в заметно сырой и едко пахнувшей почве, рос куст китайских роз — причудливое сплетение глянцево блестевшей листвы и ярко-красных раструбов цветов выхватывал из густой темноты ночи луч лампы, горевшей в их комнате.
— Это невозможно, — сказал он изумленно.
С ним снова был уже узнаваемый бог имени Четырнадцатого июля.
— Это невозможно, — согласилась она. — Но как и все прочее в нашей вселенной, таков непреложный факт. А теперь, когда ты наконец признал мое существование, я дам тебе время разобраться с собственным сердцем.
Он стоял неподвижно, глядя сквозь бесконечную последовательность накопления интенсивности чувств и все более глубоких значений. Слезы сначала наполнили его глаза, а потом потекли по щекам. Он достал носовой платок и вытер лицо.
— Ничего не смог с собой поделать, — сказал он извиняющимся тоном.
Он ничего не мог с собой поделать, потому что не видел другого способа выразить свою благодарность. Благодарность за привилегию быть живым, стать свидетелем чуда — и даже больше, чем просто свидетелем. Он был его частью, одной из его составляющих. Благодарность за полученные дары блаженства и не требующего познаний понимания. Благодарность, что сделался частью божественного единства, одновременно оставаясь простым смертным среди других простых смертных.
— Почему человек плачет от благодарности? — спросил он, убирая платок. — Одному Богу известно, но именно так и происходит.
Пузырек памяти всплыл откуда-то, где хранилось все, в свое время прочитанное.
— «Благодарность — дар небесный», — процитировал он. — Полная чепуха, казалось бы! Но теперь я понял, что Блейк просто зафиксировал на бумаге реальный факт. Она действительно божественна по природе своей.
— И тем более божественна, — сказала Сузила, — что дана нам на земле, а не на небесах.
Внезапно и пугающе сквозь петушиные крики, жужжание ночных насекомых и перекличку двух соперничавших гуру откуда-то издалека донеслись звуки, похожие на перестрелку.
— Это еще что за чертовщина? — удивленно спросила она.
— Да просто мальчишки устроили фейерверк. Стреляют хлопушками, — бездумно и весело ответил он.
Но Сузила покачала головой:
— Мы не поощряем развлечений в виде фейерверков и хлопушек. Их на нашем острове попросту нет.
Затем с дороги позади ограды прилегавшего к дому сада донесся шум тяжелых машин, двигавшихся на пониженных передачах, но делавшийся все громче и громче. Перекрывая даже рев моторов, в громкоговоритель кричал что-то неразборчивое и нечленораздельное одновременно и зычный, и какой-то писклявый голос.
В своих гнездах из бархатных теней листья казались тончайшими срезами нефрита или изумруда, а посреди их драгоценного хаоса фантастическими скульптурами из рубинов сияли пятиконечные звезды. Благодарность, благодарность… Его глаза снова наполнились слезами.
Обрывки неразборчивого визга через громкоговоритель постепенно превратились в более или менее ясные слова. Сам того не желая, он обнаружил, что вслушивается в них.
— Народ острова Пала! — донеслось до него.
Но затем в громкоговорителе что-то захрипело, засвистело. Речь снова стала невнятной. Писк, грохот, снова писк, а затем:
— Народ острова Пала! С вами говорит ваш Раджа… Сохраняйте спокойствие… Встречайте со всем гостеприимством своих друзей, живущих через пролив от нас…
Пришло узнавание.
— Это Муруган.
— Да, и с ним солдаты армии Дипы.
— Прогресс, — гремел неуверенный перевозбужденный голос. — Современный образ жизни… — А потом прыжок от «Сирса и Ребука» в сторону Рани и Кута Хуми. — Истина, — пискнул он, — подлинные ценности… неподдельная духовность… нефть.
— Смотри, смотри! — сказала Сузила. — Они сворачивают сюда, на территорию станции.
Видимые теперь в пространстве между двумя бамбуковыми рощицами, лучи процессии, образованной фарами, на мгновение высветили левую щеку великой статуи Будды у пруда с лотосами, а потом миновали их, еще раз блеснули на образе благословенного высвобождения сознания и опять перевели свет куда-то дальше.
— На древний трон моего отца, — гремел устрашающе тонкий голос, постоянно срывавшийся на визг, — сядет вместе со мной один из мудрых представителей царственного рода моей матери… Два братских народа торжественным маршем, плечом к плечу, рука об руку двинутся в светлое будущее… Отныне мы станем называться Соединенным Королевством Ренданга и Палы… И первым премьер-министром Соединенного Королевства станет великий политический деятель, истинный духовный лидер нации — полковник Дипа…
Кавалькада, подсвеченная фарами, скрылась за рядом других зданий станции, и усиленная громкоговорителем речь снова сделалась совершенно неразборчивой. Но затем огни появились снова, и стали различимы слова оратора.
— Реакционеры, — перешел он на яростные вопли, — предатели идеалов и принципов перманентной революции…
Полным ужаса голосом Сузила прошептала:
— Они остановились рядом с бунгало доктора Роберта.
Оратор произнес последние слова. Фары погасли. Рев двигателей прекратился. В наступившей напряженной тишине продолжали свои неумолчные монологи лягушки. Гудели насекомые. Майны продолжали твердить свои бесконечные добрые советы:
— Внимание.
— Каруна.
Уилл еще раз посмотрел вниз на полыхавший цветами куст и понял, что Сущность мира, как и его собственной личности, уносилась прочь вместе с чистым светом, всегда одновременно неразделимым (каким же очевидным это представлялось сейчас!) с чувством сострадания. Чистый свет, который он, как и большинство людей, предпочитал не видеть, оставаясь слепым для него, сострадание, которому он всегда предпочитал пытки (был ли палачом или жертвой — все равно), чистый свет и сострадание уходили, оставляя ему грязный подвал, тошнотворное одиночество с живой Бабз и мертвой Молли на переднем плане, с Джо Альдегидом где-то посередине, а фоном всему этому служил огромный мир обезличенной силы, подавляющих чисел, коллективной паранойи и организованной дьявольщины. Причем всегда и везде он будет слышать этот истеричный или же, напротив, невозмутимо спокойный голос властного гипнотизера. А за ним выстроится ряд правящих идейных вдохновителей — всегда и везде. И целые толпы глупцов, фанфаронов, спекулянтов, профессиональных лжецов и торговцев дешевыми, отвлекающими внимание развлечениями. А приговоренные к своей участи с колыбели, постоянно подвергающиеся промывкам мозгов, систематически погружаемые в гипнотическое состояние сомнамбул, их облаченные в мундиры жертвы будут послушно маршировать то в одну, то в другую сторону, идти строем всегда и везде, убивая и умирая с послушанием и выучкой дрессированных собачек. И все же, несмотря на абсолютно оправданный отказ принимать «да» за ответ, остается еще один факт, неизменный и непреложный всегда и везде. Этот факт заключался в том, что даже параноик мог приобрести мощь интеллекта, даже дьяволопоклонники обладали способностью любить. Фактом осталось то, что все сущее во всех его проявлениях мог вместить в себя один цветущий куст, одно человеческое лицо. И фактом оставалось существование света. Того самого, который был одновременно и состраданием.
Раздался звук одиночного выстрела. Затем грянули очереди из автоматов.
Сузила закрыла лицо ладонями. Она не могла сдержать дрожи во всем теле. Уилл обнял ее за плечи и крепко прижал к себе.
Труд целых столетий уничтожался всего за одну ночь. И все равно факт оставался фактом — была печаль, но где-то пролегал и конец всех печалей.
Заскрежетали стартеры, снова завелись многочисленные двигатели. Фары и прожекторы включились, и после нескольких минут шумных маневров машины двинулись обратно тем же путем, каким прибыли.
Из громкоговорителя донеслись первые звуки чего-то, напоминавшего марш, но в то же время сладострастный гимн, в котором Уилл почти сразу распознал национальный гимн Ренданга. Затем магнитофон отключили, и снова разнесся визгливый голос Муругана.
— К вам обращается ваш Раджа! — провозгласил он со все возраставшим возбуждением.
После краткого музыкального вступления он почти дословно повторил речь о Прогрессе, Истинных Ценностях, Нефти, Глубокой Духовности. И внезапно, как и появилась, процессия исчезла сначала из виду за зданиями станции, а потом заглохли даже ее звуки. Однако минуту спустя она показалась еще раз, и теперь из громкоговорителя доносился солидный баритон произносившего общие фразы первого премьер-министра нового соединенного королевства.
Кавалькада двигалась медленно, и теперь уже справа свет фар главной бронемашины выхватил из темноты торжественно улыбающийся лик Просветленного. Но лишь на мгновение, а потом лучи переместились дальше. Затем образ Татхагаты возник во второй раз, в третий, в четвертый, в пятый. И вот последняя машина миновала его. Однако даже погрузившись в темноту, факт просветления оставался фактом. Рев моторов стал затихать, риторические фигуры речи из громкоговорителя превратились в невнятное бормотание, и как только шум вторгшихся в этот мир чужаков полностью затих, снова затянули свои трели лягушки, стало слышно неумолчное жужжание насекомых, а из кустов выбрались обе майны.
— Каруна. Каруна.
А следом на полтона ниже:
— Внимание.
Примечания
1
Кающиеся (исп.).
(обратно)2
Бабз — сокращение от имени Барбара. — Здесь и далее примеч. пер.
(обратно)3
Чилтерны — небольшая пологая гряда холмов на юго-востоке Англии.
(обратно)4
Майна — разновидность говорящего скворца-пересмешника, особенно распространенная в тропической Азии.
(обратно)5
Здесь обыгрывается распространенная фраза о человеке, который не принимает отказа, для которого не существует слова «нет».
(обратно)6
«Едгин» (1872) — сочинение английского прозаика С. Батлера; в названии скрыта анаграмма слова «нигде».
(обратно)7
Речь о римском императоре Адриане и его любовнике Антиное; II в. н. э.
(обратно)8
Имеются в виду мили в час.
(обратно)9
Рани — имя, по наследству переходящее к жене Раджи или его матери.
(обратно)10
Так по-английски называют иногда павлинов.
(обратно)11
«Микологический журнал» (фр.); микология — раздел биологии, изучающий грибы.
(обратно)12
Целебная сила природы (лат.).
(обратно)13
По-гречески «апокалипсис» и означает «откровение».
(обратно)14
Уэльс — город в графстве Сомерсет, знаменитый своим кафедральным собором.
(обратно)15
«Мир» (санскр.)
(обратно)16
«Государство — это я» — (фр.). Фраза, приписываемая Людовику XIV.
(обратно)17
Химических препаратов для уничтожения вредных насекомых.
(обратно)18
Синтетическая ткань, популярная в 1960-х годах.
(обратно)19
Несмотря на жару? (фр.)
(обратно)20
Потому что его мать парижанка (фр.).
(обратно)21
И очень симпатичной! (фр.)
(обратно)22
Праздник на всю ночь (фр.).
(обратно)23
Воспалительное поражение глаз.
(обратно)24
Даже в бедствии (фр.).
(обратно)25
Оккультные и парапсихологические способности.
(обратно)26
Не преувеличивай, дорогой (фр.).
(обратно)27
Против своей воли (фр.).
(обратно)28
В эзотерике — энергия, заключенная в основании позвоночника.
(обратно)29
Начало крылатой латинской фразы «О мертвых либо хорошо, либо ничего».
(обратно)30
То, без чего нельзя обойтись (лат.).
(обратно)31
Сторонник учения о неподконтрольности действий человека его сознанию.
(обратно)32
Великая Душа (нем.).
(обратно)33
37,3 градуса по Цельсию.
(обратно)34
Окончание латинской фразы «Верь крепче и греши смелее».
(обратно)35
Санскритский символ, олицетворяющий женское принимающее начало, то есть лоно, влагалище.
(обратно)36
Сохраненный половой акт (лат.).
(обратно)37
Не прикасайся ко мне (лат.).
(обратно)38
Евангелие от Матфея, 25:29.
(обратно)39
Первый день Великого поста у англиканцев.
(обратно)40
Улица в Лондоне, где примерно до начала 1990-х годов располагались редакции всех ведущих британских газет.
(обратно)41
Термин буддийской философии, обозначающий подлинную, высшую реальность.
(обратно)42
Политическое движение, участники которого борются за воссоединение отторгнутых территорий с исторической родиной.
(обратно)43
У Гете: «Все преходящее есть лишь символ»; отец доктора Роберта переписал ее: «Все преходящее НЕ есть символ» (нем.).
(обратно)44
Представитель древней касты индийских воинов.
(обратно)45
Что и требовалось доказать (лат.).
(обратно)46
Позднее Средневековье.
(обратно)47
Тэй — одна из крупнейших рек в Шотландии.
(обратно)48
Своеобразный диалект, на котором общались низы лондонского общества в XIX — начале XX века.
(обратно)49
Персонаж Ч. Диккенса.
(обратно)50
Название поэмы У. Блейка, откуда взята цитата.
(обратно)51
Редкий сорт ткани на основе хлопка из Перу.
(обратно)52
В индуистской и буддийской медитациях — состояние, при котором исчезает сама идея собственной индивидуальности.
(обратно)53
Нового жизненного пространства (нем.).
(обратно)54
Две самых известных лондонских тюрьмы.
(обратно)55
Имеется в виду вторжение в Англию Вильгельма Завоевателя, герцога Нормандии, в 1066 г.
(обратно)56
Книга молитв суточного богослужебного цикла.
(обратно)57
Принятое в колониальные времена название стран Индокитайского полуострова.
(обратно)58
«Паскаль носил в душе водоворот без дна» (фр.) — цитата из стихотворения Ш. Бодлера в переводе К. Бальмонта.
(обратно)59
Растение, известное содержанием психоактивных веществ.
(обратно)60
Тем лучше (фр.).
(обратно)61
До скорого свидания (фр.).
(обратно)62
Цитата из стихотворения У. Блейка «Лондон».
(обратно)63
Цитата из поэмы А. Теннисона (1809–1892) «Принцесса».
(обратно)64
Тест Роршаха с 1921 года применяется медиками для исследований психики человека и выявления ее отклонений от нормы.
(обратно)65
Страна изобилия и праздности в европейских средневековых легендах.
(обратно)66
Противоборствующие божества из иранской религиозной мифологии.
(обратно)67
Английский врач, создавший сексологию как науку (1859–1939).
(обратно)68
Крор — 10 миллионов индийских или пакистанских рупий.
(обратно)69
На санскрите — самый мистический слог в индуизме, считается истинным источником духовности. (См. выше.)
(обратно)70
Томас Стернз Элиот (1888–1965) — англо-американский поэт, драматург и литературный критик.
(обратно)71
Шакти (санскр.) — мощь, сила; в тантризме, шиваизме и шактизме — супруга бога Шивы; в более широком смысле — женская творческая сила Шивы.
(обратно)72
У нас этот роман писателя-фантаста Т. Старджона известен как «Мир вполне мог погибнуть».
(обратно)73
В «Путешествиях Гулливера» — люди, обреченные на вечную жизнь в бессильной старости.
(обратно)74
Герой древнегреческой мифологии, долгожитель.
(обратно)75
Первое послание к Коринфянам святого апостола Павла, 15:32.
(обратно)76
Строфа из написанного на латыни сочинения Гая Валерия Катулла «К Лесбии»:
Солнце пусть и уйдет, и вернется; Лишь померкнет свет дня, беспросветная тьма Воцарится для нас бесконечно. Дай же тысячу мне поцелуев.
(обратно)77
Опера Г. Генделя.
(обратно)78
«Мой Внутренний Голос, дорогой Фарнаби, совершенно прав» (фр.).
(обратно)79
Британский эквивалент министра финансов.
(обратно)80
Героиня романа Ч. Диккенса «Лавка древностей».
(обратно)81
Иоганн Экхарт (1260–1327) — немецкий философ-мистик.
(обратно)82
Игра слов. Слово spirit в английском языке может означать, в частности, и «дух», и «спирт».
(обратно)83
Rallentando (ит.) — музыкальный термин, означающий «замедленнее».
(обратно)84
Нинон де Ланкло (1623–1705) — знаменитая французская куртизанка, литератор и хозяйка поэтического салона.
(обратно)85
Джулиана из Нориджа (1342–1416) — одна из наиболее известных английских писательниц мистической школы.
(обратно)86
Екатерина Генуэзская (1447–1510) — итальянская католическая святая и ученый-мистик.
(обратно)
Комментарии к книге «О дивный новый мир. Остров», Олдос Хаксли
Всего 0 комментариев