«В зеркале»

432

Описание

«Каждый мой рассказ – это абсолютная достоверность», – писал Варлам Шаламов, чья проза беспощадна, горька и откровенна. В состав этой книги вошли ранние рассказы писателя, пьеса о лагерном быте «Анна Ивановна», стихотворения, эссе и заметки.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

В зеркале (fb2) - В зеркале [сборник] (Варлам Шаламов. Сборники) 1333K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Варлам Тихонович Шаламов

Варлам Тихонович Шаламов В зеркале

Рассказы

Ганс

– Это не перелом, а вывих… Позвольте. Вот так… Мерзавцы… Через десять минут боль утихает… Я врач, видите ли, из оказавшихся неугодными… Позвольте почистить ваше пальто… Хамы… напасть на женщину… Сумочка цела. Прекрасно.

– Если бы не вы… но у вас на руке кровь. Вот платок.

– Это их кровь. Позвольте мне проводить вас. Девушка одна в чужой стране. Мой долг. Соотечественница…

– Вы…

– Да, за шлагбаум. Еще зимой. Я не подхожу фюреру. Три неосторожных слова. Недостаточно громко крикнул «Хайль»… Оставалось подвязать лыжи. Горные тропы… И я здесь… Один, как и вы.

– Не провожайте дальше. Благодарю.

– Я оставлю платок себе. Это будет моей наградой.

– Вашу руку.

– Ганс Эдельберг.

– Маргарет Pay. Прощайте.

* * *

– Вы? Боже мой, разве мог я не узнать вас. Вы не рассердитесь, если я пройду с вами?.. До угла. Я хочу показать вам город. Я здесь раньше вас. Это старина. Черепичные крыши, лучшее масло в мире. Масло для богачей. Страна, у которой нет армии.

В том домике жил старик Андерсен. Мой тезка. Вы помните сказку о снежной королеве? Дьявол разбил зеркало, и осколки попали в глаза людей. Люди видят мир по-разному…

– Надо вынуть эти осколки.

– Я врач, но не глазной хирург.

– Для этого не надо быть хирургом.

– Вы похожи на снежную королеву, Маргарет.

* * *

– Кельнер, еще кружку. Пошлите мне цветочницу. Небольшой букет. Дешевых, понимаете. Да, да, той самой даме. Белокурой, за угловым столом.

– Мой скромный подарок рассердил вас? Это жалкий букетик, но я не могу покупать эти роскошные пьяные цветы, перевязанные муаровой лентой. Я эмигрант. Простите меня, Маргарет. Скажите мне, чтобы я ушел. Я исчезну. Я буду грузить уголь в Аргентине, возить тачки в бразильских рудниках, завинчивать гайки в Детройте, словом, буду работать там, куда забросит меня судьба. Но, ночуя в грязной конуре, на нарах, по которым ползают клопы и вши, я буду помнить вас, видеть вас, Маргарет.

– Не говорите так. Я не хотела вас обидеть, но понимаете… У меня очень мало времени.

– Я прошу минут, маленьких минут, Маргарет, вы смелая женщина. Вы молчаливы. Я уважаю вас. Я люблю, не сердитесь. Я не только люблю. Я ненавижу. Я хотел бы сражаться вместе.

– Ганс, вы принимаете меня за кого-то другого.

* * *

– По утрам – я в стране цветов. Старик из оранжереи хорошо знает меня. Десятилетняя внучка водит меня по садам Семирамиды. Желтые ромашки, жаркие пышные пионы, вырезанные гиацинты, тюльпаны, анемоны, пляска цветов и запахов. И сквозь все это одуряющее великолепие я всегда вижу вас, Грэта, ваше усталое лицо.

– Оно в морщинах, милый Ганс. Морщины – шрамы битв, рубцы сражений…

– …и я вдыхаю запах ваших волос, волос Брунгильды.

– У вас военная выправка, доктор.

– Ого, вы наблюдательны, Грэта. Эти трудовые лагеря, будь они прокляты. Подготовка к новой войне. Инженеры и врачи роют канавы для шоссе, для дорог, затем они маршируют. Раз, два. Раз, два. К черту. Меня тошнит от воспоминаний.

– Сирень, какой у нее горький вкус. Копите злобу, Ганс, копите злобу.

– Моей матери понравилось бы здесь, Грэта. Темно-зеленая трава. Чисто вымытые коровы. Мычание коров – лучшая мелодия для моей матери. Что до меня – предпочитаю автомобили, сирены.

– Вы любите свою мать, Ганс?

– Да, она была для меня лучшей женщиной – до той ночи…

– Не надо…

– Вы любите быструю езду?

– Да, я хотела бы, чтобы все двигалось скорее. Люди. Время. Существуют разные миры. Мир пешехода. Мир трамвайного пассажира. Мир автомобилиста. Мир летчика. Ощущение мира зависит от скорости движения. Скорость мыслей. Есть страна, где люди догнали время… Советский Союз.

– Теперь сюда. Здесь хорошее шоссе.

– Где мы едем?

– Не бойтесь, я знаю дорогу.

– Это германские столбы, Ганс, назад. За нами едут, Ганс. Автомобиль. Сверните в сторону.

– Черт, шина.

– Назад, Ганс, на помощь, Ганс, стреляйте, мой револьвер разряжен…

– Откройте эту камеру. Ну, Брунгильда, приветствую вас на родине.

– Ганс…

– Я такой же Ганс, как ты Маргарет, шлюха. Тебя удивляет мой мундир? Ты не любишь военных, девочка? Влей ей воды в глотку, Питер, она охрипла. Это отрезвляет. Вы узнаете Питера, фрау? Это он вывихнул вам палец. В ночь нашей первой встречи. Теперь ты, может быть, назовешь своих друзей?

Плеваться? Подержите ее за космы, Питер, пока я заткну ей рот. Знакомый платок, фрау. Три месяца волнений… Скажите словечко, фрау. Не хотите. Мы тебя разложим перед целым взводом, шлюха. Свеженькая девочка, на всех хватит, не правда ли, Питер? Адреса, Брунгильда, адреса… Нет. Давай сюда штурмовиков, Питер.

– Есть, господин лейтенант.

<1935>

Три смерти доктора Аустино

Бритый затылок коснулся холодной стены. Сыро, хотя солнце давно поднялось. У стены напротив стоят солдаты. Пуговицы их слабо блестят – одна, две… шесть пуговиц на солдатской куртке. Сбоку стоит офицер. Доктор Аустино видел его в почетном конвое губернатора, но тогда он надевал каску с плюмажем. Сейчас – в фуражке. Ведь нынешний день – будни офицера, будничная ежедневная работа. Рядом, у стены – товарищи. Они не знакомы доктору Аустино, но это его боевые товарищи, друзья, которые боролись и умирают за одно дело. Они жмут друг другу руки, слегка позвякивая кандалами. На глаза осужденных надевают свежепостиранные белые повязки. Доктор Аустино отказывается. У него достаточно мужества, чтобы встретить смерть с открытыми глазами. Но без повязки нельзя, не позволяет устав расстрела: ему завязывают глаза, как и всем остальным. Нестройно запевают песню. Не ладится. Песня обрывается. Сейчас, должно быть, офицер закладывает обоймы в солдатские винтовки: часть патронов с холостым зарядом, часть с боевым. Это для того, чтобы никто не знал, что именно он – убийца. Офицер, вероятно, поднимает руку…

* * *

– Стой, остановись! Кто здесь доктор Аустино?

Доктор делает шаг вперед. С него снимают повязку.

Запыхавшийся солдат путано и несвязно докладывает офицеру. У жены начальника тюрьмы преждевременные роды. Она умирает. Единственный врач этого небольшого провинциального города – за добрую сотню миль в горы, вернется только к утру. Начальник обещает все что угодно. Это первые роды жены, первый ребенок.

– Идите, – говорит офицер доктору, – спектакль отменяется.

Доктор Аустино знает начальника тюрьмы, худощавого зверя с тонкими усиками, затянутого в безупречный, без единой пылинки, мундир. Это он во время митинга заключенных отдал приказ пожарной команде залить камеры водой. Это он совершенствовал систему горячих и ледяных карцеров. Это он, зверь с высшим образованием, собственноручно избивал заключенных.

Доктор Аустино знал и жену зверя – раскормленную, накрашенную бабу, благодетельницу часовен и церквей, которая била зонтиком прислугу, перегревшую на два градуса ванну. Доктор Аустино не пойдет. Славная месть врагу в последнюю минуту жизни.

Черт возьми, как повезло доктору Аустино! Но ведь Аустино врач. Он давал университетскую присягу. Чепуха! Он лишен всех прав. Он на пороге смерти. Встреча со смертью освобождает от всех присяг и обещаний. От всех ли? А обещания ненависти? Доктор Аустино думает о том, кто родится. Это будет, конечно, мальчик. Доктор Аустино видит его, писклявого, нездорового ребенка, обкусывающего грудь кормилицы. Недоносок, с больной печенью и недоразвитым организмом, выросший на грелках, окруженный заботами маленький эгоист. Ему твердят с детства, что он высшее существо, что ему принадлежит мир. Доктор Аустино видит зверенка, топящего котят и выкалывающего глаза цыплятам. Вот он в военном мундирчике, подрастающий убийца. Вот обеспокоенная мать, нанимающая прислугу для «удобства» сына. Доктор видит прислугу – беременную, плачущую женщину, растерянно бредущую по горячей мостовой города. Звереныш вырастает в зверя – он уже командовал разгоном демонстрации, он получил первое повышение в чинах, и вечером, танцуя с бокалом дорогого желтого вина в руке – так, чтобы ни одна капля не пролилась, – молодой зверь хвалится своим первым успехом. Другим он не будет – сын зверя.

– Отказываюсь, – сказал доктор Аустино громко и раздельно. – Будьте вы прокляты!

На глаза вновь надевают повязку. И доктор Аустино запевает победную песню.

* * *

Остановитесь! Доктор! Умирает человек и рождается человек. Двадцать лет доктор Аустино ходил по первому зову – ночью, в непогоду, больной, – ходил всегда. Выработалась привычка. И почему он стал доктором? Он любил людей – он хотел и стал лечить, спасать жизнь от смерти. Разве сейчас он изменит этой любви? Жизнь человека в опасности – а что важнее жизни? Сам умирая, доктор спасает жизнь двух человек. А может быть, и третьего, самого себя. У начальника тюрьмы ведь есть человеческие чувства. Благодарность. Но если доктор Аустино умрет, все же он сделал благородное дело. Солдаты увидят, расскажут другим – весь город, весь мир будет знать, какой благородный человек доктор Аустино. Он не может не пойти. Он хочет жить. Хотя бы еще сутки. А может быть, и больше – годы. Чудесный шанс! А если нет? Он попробует бежать. Все равно, главное – жизнь человека в опасности, и доктор Аустино, человеколюбец…

– Иду, – сказал доктор Аустино.

Он почувствовал на спине взгляд товарищей, может быть ненавидящие, может быть, завистливые взгляды. Впрочем, на их глазах повязки. Огромное небо обрушилось на доктора Аустино, и ветер хлестал его в лицо, пока машина, подпрыгивая и беспрерывно гудя, летела к городской больнице. Доктор Аустино указывал на инструменты, и конвойные складывали их в чемодан.

В квартире, где умирала женщина, доктора Аустино встретил растерянный, жалкий человек с воспаленными глазами и зелеными щеками, туго обтянувшими скулы. Нижняя губа человека тряслась, он протягивал арестанту тонкие желтые пальцы с длинными ногтями.

Конвойные стояли навытяжку у огромного бюста Данте. Резные шкафы, полные книг, тянулись по стенам комнаты. На небольшом белом рояле стоял букет завядших цветов. Раскрытая английская книга валялась на диване. Машинка для закручивания усов упала с туалетного столика. Доктор Аустино поднял руки, и измученный, худощавый человек бросился к письменному столу. Он достал ключ и отпер кандальный замок. Начальник тюрьмы гордился специальными кандалами. Они надевались лишь важным преступникам лично начальником тюрьмы. Это было одно из изобретений начальника.

Доктор Аустино размял затекшие руки, прошел в комнату роженицы. Утомленное перекошенное лицо женщины с надеждой смотрело на доктора. Глаза глубоко ввалились, и красная пена выступила на губах.

– Сулему, конечно, мы забыли, – сказал доктор. – Давайте спирт и кипятите воду. Где можно умыться? Я уже месяц не умывался.

Через час доктор вышел из спальни. На руках его, завернутое в белую марлю, лежало синее тельце ребенка. Ребенок слабо пищал.

– Вот ваш сын, – сказал доктор Аустино. – Мать вне опасности.

В комнату вошел вестовой – городской доктор вернулся с гор.

Конвойные отвели Аустино в тюрьму, и он сидел в своей камере до утра, голодный, он был снят с питания – канцелярия тюрьмы уже считала его мертвецом. Утром за доктором Аустино пришли солдаты и вывели его на квадратный тюремный двор.

Бритый затылок коснулся сырой холодной стены. На глаза доктора Аустино надели повязку, и он услышал негромкую команду офицера.

Возвращение

Стоя на краю тротуара, Стрэд ждал таксомотора, медленно выдыхая дым дорогой сигареты. С горы к вокзалу спускалась улица и по ней стекали автомобили. Световые рекламы бледно горели в летнем вечернем небе. Стрэд поискал название своей фирмы – не нашел и усмехнулся. Он растоптал окурок сигареты и, подняв глаза, увидел маленькую девочку. Она перебегала площадь. Раскатившийся с горы автобус догонял ее. Девочка споткнулась…

Стрэд кинулся к автобусу и отбросил девочку в сторону от черных огромных теплых колес. Мелькнул узор шины, кусок беззвездного неба, и Стрэд потерял сознание…

– Где я?

– В госпитале Девы Марии. Что вы делаете? Вставать нельзя без разрешения дежурного врача!

– Пустяки, я совершенно здоров.

– Доктор, можно встать больному?

– Да. Я сам проведу его в приемную; там его ждут родственники.

– Родственники?..

Женщина протянула к нему руки:

– Вы спасли моего ребенка! Я два месяца каждый день хожу сюда, чтобы знать, поправились ли вы, чтобы видеть вас, чтобы благодарить вас!

Больной недоуменно смотрел на женщину, на врача…

– Вы забыли себя, – ласково сказал врач, положив ему руку на плечо. – Вы – Стрэд, мистер Стрэд, вояжер. О вашем приключении писали в газетах. Теперь вы здоровы, и прошлое вернется. Я выписываю вас сегодня – больница не может так долго держать бесплатного пациента. Кстати, как вас зовут – Джон или Джемс?

– Не знаю, – ответил Стрэд оторвав наконец пуговицу халата.

* * *

Документ, деньги и чемодан Стрэд получил в больничной конторе. Денег было много, в чемодане лежало белье, бритвенные принадлежности, костюм, две книжки «дорожных» романов и ящик с образцами роговых изделий. Документ был только один – удостоверение фирмы «Файн и К°», данное коммивояжеру Д.К. Стрэду.

Запершись в номере гостиницы, Стрэд рассматривал свои вещи. Вещи были новые, дорогие. Они ничего не подсказывали ему…

Стрэд подошел к зеркалу. Волосы на голове уже успели отрасти. Нос – обыкновенный, глаза – не то голубые, не то серые, подбородок круглый, крутой…Стрэд разглядывал себя как чужого человека, отмечая глубокие морщины, засеченные в углах рта и около глаз. Лет 30, не больше.

Он взял лист бумаги и написал несколько раз:  С т р э д,   С т р э д.  Он писал свою фамилию как незнакомую, впервые. Д. Стрэд. Пусть будет Джемс Стрэд! Вот у него есть и имя.

Он пересчитал деньги. Хватит на несколько месяцев, если жить экономно. Вот таких сигарет, какие лежат у него в кармане, покупать нельзя. И гостиница тоже дорогая. Надо искать работу. Но что он умеет делать? Продавать роговые изделия?..

Холодный пот выступил на лбу Стрэда. Кто же он? Доктор говорил что-то о газетах…

Стрэд побрился, оделся и вышел из комнаты.

– Где здесь ближайшая библиотека? – спросил он у швейцара.

– На Восьмой улице, – ответил швейцар. – Вы не знаете города, мистер? Надо пойти налево, а затем…

В библиотеке он перечитал описание спасения девочки. Стрэд узнал, что он был неизвестным приезжим, самоотверженно бросившимся под колеса автобуса. Девочка «отделалась легким испугом». Он читал, как неизвестного отвезли в госпиталь Девы Марии, как хирург констатировал сотрясение мозга. Больше ничего не было.

– Дайте мне что-нибудь о заболеваниях мозга, – сказал он библиотекарю, возвращая газеты.

Он переехал из гостиницы, сняв комнату на одной из тихих улиц у пожилой и молчаливой хозяйки. Жить стало дешевле, но деньги, хотя и медленно, убывали.

Он послал письмо в адрес фирмы, прося сообщить подробности о Д.К. Стрэде, выдавая себя за брата вояжера. Письмо вернулось обратно с сообщением, что фирмы «Файн и К°» в городе нет и никогда не было. Адресный стол города ответил то же о Д.К. Стрэде.

«Я схожу с ума!» – подумал Стрэд.

Он хотел напечатать свой портрет в газетах, но внезапная мысль о страшной возможности довела его почти до обморока: ведь он мог быть уголовным преступником, скрытым за «вояжером фирмы роговых изделий»!

С тех пор он бесцельно бродил по улицам большого города, напряженно приглядываясь к людям и вещам. «Судя по выговору, вы с севера», – сказал ему кто-то в трамвае. И Стрэд рылся в этнографических книгах, бросался в музеи. Нет! По-прежнему он был Д.К. Стрэдом, человеком без прошлого.

Как-то за городом он набрел на юного франта, беспомощно топтавшегося у своего автомобиля. Франт попросил Стрэда помочь ему. Удивляясь себе, Стрэд уверенно подошел к машине. Он откинул крышку радиатора, завел мотор и прислушался. Движения были совершенно инстинктивными. Стрэд быстро определил в чем дело и тут же исправил мотор. Юнец протянул ему деньги, но Стрэд отказался и в отличнейшем расположении духа вернулся домой. Он узнал, что может быть механиком, шофером.

Вскоре внезапно выяснилось, что Стрэд, кроме того, еще отличный игрок в шахматы, а философские сочинения, которые он читал в библиотеке, казались ему уже читанными ранее, очень давно, словно виденными во сне.

Может быть, он – поэт? Стрэд пробовал писать стихи, ходил в картинные галереи. Порою он подолгу разглядывал свои руки. Толстые, крепкие пальцы совсем не были похожи на пальцы, скажем, потомственных банковских служащих. Однако недавней физической работы эти руки, видимо, также не знали.

Однажды, когда в очередную бессонную ночь Стрэд метался по комнате, в дверь постучала хозяйка.

– Мистер Стрэд, – сказала она, – дух ваш беспокоен. Прошлое душит вас.

– Меня душит отсутствие прошлого! – вскричал Стрэд. – Миссис, – сказал он в отчаянии, – помогите мне найти себя!

Хозяйка подняла руки к потолку.

– Там, – сказала она, – там, в объятиях голубого бога, вы найдете себя, мой заблудший брат!

Стрэд с сомнением покачал головой.

«Завтра, – решил он, – я буду искать другую квартиру».

Он не узнал улицы, хотя ему было известно, сколько шагов между каждым ее перекрестком. Не было ни трамваев, ни автомобилей, ни пешеходов обычного вида, и только девочка, уличная цветочница, по-прежнему стояла на углу, улыбаясь заученной улыбкой.

По опустевшей мостовой поднималась в гору толпа демонстрантов. Буквы на широких, красных, колыхающихся полотнищах складывались в требования работы и хлеба. Демонстрация двигалась медленно, потому что впереди шли инвалиды, переваливаясь на деревяшках, размахивая пустыми рукавами, сверкая металлом патентованных протезов. Часть их ехали на маленьких платформах с колесиками, упираясь руками в камни мостовой. И все они пели военную песню. А впереди всех вышагивал мальчик, маленький барабанщик этой наступающей армии обездоленных, лихо сдвинувший на затылок фуражку.

Толпа остановилась, песня смолкла, и минуту слышалась только мелкая дробь одинокого барабана.

Стрэд стоял, тяжело дыша, царапая ногтями ладони. В висках у него стучало, рубашка прилипла к телу.

На ящик у фонарного столба руки демонстрантов подняли оратора. И едва он кончил речь, как Стрэд сорвался с места и, расталкивая толпу инвалидов и здоровых, пробился к этой уличной трибуне. Спина его ощутила освежающий холод фонарного столба. Стрэд заговорил. Он говорил слова, пришедшие ему в голову тут же, и эти слова были словами массы, интересами массы – вот этих инвалидов войны и рабочих, локаутом выгнанных с заводов. Стрэд цитировал на память слова великих вождей, статистические подсчеты, говорил о событиях, которых еще вчера не помнил. Он видел перед собой сдвинутые брови, сухую кожу щек, широко открытые глаза, а через толпу – девочку, раздававшую демонстрантам даром свои цветы.

Кончив свою речь, он услышал стесненное дыхание сотен людей и спрыгнул с трибуны. Смуглый человек потянул его за рукав. Он отвел Стрэда в сторону и медленно сказал:

– Что нынче стоят рога оленя?

И Стрэд вспомнил все – кто он и кем был послан в этот город…

Господин Бержере в больнице

Ассистент повернул теплый термометр к окну.

– Сколько?

– Норма, профессор.

– Выписывайте. О вас слишком заботятся, больной. Сразу после приключения – свинцовая примочка, рюмка портвейна – и вы могли продолжать ваши апелляции к совести прекрасной Франции.

Господин Бержере лежал, счастливо улыбаясь. Он знал, что профессор любит шутить. На столике стояла ветка сирени. Господин Бержере вдыхал запах весны. Он снял пенсне и закрыл глаза, пытаясь честно припомнить «приключение». Как это трудно – честно вспомнить. Бержере столько раз рассказывал свою историю врачу, соседям, что знал ее наизусть и вспоминал уже свой рассказ, а не событие. Но сейчас – для себя – он попробует вспомнить все – без рамплиссажей, как говорят музыканты. На площади, у сквера, где любил гулять Бержере, – много людей. На бульварной скамейке стоит оратор. Шея его замотана рваным цветным шарфом. Бержере прислушивается. Нет, он не одобряет таких разговоров. Дома – в халате, за стаканом старого вина, в кругу друзей – это допустимо. Но на улице? Перед незнакомыми людьми? Вздор. Он вовсе не говорит речь, этот оратор. Он читает вслух газету. Бержере подходит ближе. «Юманите». Господин Бержере – подписчик «Эвр», солидного издания. Читать «Эвр» – все равно что быть вкладчиком банка Ротшильда. Никаких крахов, никаких банкротов – но «Юманите»?

Чтение прерывается. Все, вытянув шеи, глядят на другую сторону площади. Отряд конных полицейских скачет к скверу. «Убегайте», – кричит Бержере. Но люди не бегут. Они стягиваются друг к другу. Молодой парень поднимает булыжник.

– Сражаться с полицией? – спрашивает Бержере. – Республика…

– Вам не место здесь, мсье, – говорит человек в шарфе. Конный отряд близко. Слышен легкий визг вынимаемых сабель. Грязь из-под копыт лошадей брызжет на новое пальто господина Бержере. Солнечный зайчик от сабли полицейского на мгновение ослепляет Бержере. Затем он видит падающего человека. Господин Бержере поворачивается к тесно сомкнувшимся людям, к нахмуренным бровям и крутым скулам и выкрикивает слова о человечности, любви, традициях Республики, долге граждан великой Франции. Молодой парень отшвырнул Бержере в строну. Бержере увидел ветви дерева, облако и много после – куртку санитара.

* * *

– Господин Бержере – сказал ассистент, прощаясь. – Вот добрый совет врача: не мешайтесь не в свои дела.

Бержере возмущенно пожал плечами. Он плохо воспитан, этот молодой человек.

Улица открылась плотным весенним воздухом, капелью и шумом многотысячной толпы. Не соблюдая рядов, заполняя тесной толпой мостовую, тротуары, шли демонстранты. И нестройный шаг не мешал им выкрикивать хором, как под взмахи руки невидимого дирижера, слова угроз и обещания мести. У фонарного столба стояла девушка. Из под весенней шляпки прошлогодней моды выбивались вьющиеся желтые волосы. Она раздавала проходящим какие-то листки. Бержере, умиленный выздоровлением, солнцем, пестротой толпы, широко улыбался – девушке, городу, миру. И девушка улыбнулась и протянула ему листок.

Толпа редела, выкрики отошли за несколько кварталов, появился полицейский. И Бержере увидел: с противоположного тротуара двинулся стройный человек легкой походкой танцора. За ним прошли еще несколько людей в пальто, плотно облегавших их прямые спины и выгнутые торсы.

– Прекрасный день, мадемуазель – вежливо сказал Бержере, приподнимая шляпу. Почему не поговорить с хорошенькой девушкой?

– Да, мсье, – ответила она рассеянно и, вздрогнув, оглянулась. Она была окружена. Один из тех – с другой стороны улицы – ударил девушку в лицо. Он ударил ее быстро, только один раз. И вместо неправильных и прелестных черт на господина Бержере смотрела с земли кровавая маска, бифштекс из мясной лавки. Человек с фигурой танцора прицеливался каблуком в голову девушки, окруженную нимбом разметавшихся золотых волос.

Господин Бержере бросился к девушке, но от толчка в бок отлетел к стене дома.

– Вы бьете женщину, – крикнул Бержере, задыхаясь.

– Она коммунистка!

– Она человек!

– Человек? Пьер, вот еще один коммунист.

«Я не коммунист», – хотел сказать Бержере, но не успел, потеряв сознание.

* * *

– Вот так штука, профессор. Господин Бержере вернулся. На этот раз надолго.

– Дон Кихот уличных сражений, а?

Господин Бержере лежал на санитарных носилках. Кусочек стекла пенсне засел в коже надбровной дуги, и круглые, большие, бледно-голубые глаза безразлично глядели в потолок. Санитары раздели его и положили на операционный стол. Обнаженное мясо синими клочками свисало с плеч, со спины.

– Неплохо сделано – сказал профессор после осмотра. Но кости целы. Кто его так отделал, Луи?

Ассистент засучил рукава своей рубашки. В розовую кожу были вдавлены треугольные коричневые шрамы.

– Похоже?

– То же самое, мальчик. Кастеты. Фирма?

– Полковник де ля Рокк, профессор.

– Вот как. Но Бержере вылечится. Как и вы.

– Да. Но вылечат ли эти побои господина Бержере?

Пава и древо

Анна Власьевна кружевничала шестьдесят пятый год. Плотно обхватив сухонькими морщинистыми пальцами коклюшку, она ловко перекидывала нитку от булавки к булавке, выплетала оборку для наволочки – самое пустое плетение. Двумя парами коклюшек водила по кутузу, по кружевной подушке Анна Власьевна. В молодые годы вертела она по триста пар коклюшек – самая знаменитая кружевница северного края. Давно уже не плетет Анна Власьевна сердечки и опахальца, оплет и воронью лапку, стежные денежки и решетки канфарные – все, чем славится вологодское кружево: сцепное, фонтанное, сколичное…

Двадцать лет как ослепла Анна Власьевна, но, и слепая, ежедневно сидит она за кутузом – плетет для артели самый простой узор.

Род Анны Власьевны – кружевной род. Трехлетним ребенком играла она на повити «в коклюшки да булавки», а пятилетней посадили ее к настоящей подушке – «манер заучивать» – пусть попривыкнет вертеть коклюшками, да и рука пораньше тверже станет. А через год-два и дому помощь. К восемнадцати стала она первой мастерицей в селе, сама составляла узоры и «сколки» на «бергаменте», и Софья Павловна Глинская взяла ее к себе в усадьбу первой плетеей.

Тридцать две зимы просидела здесь Анна Власьевна. Зимами только и плели: «Летом день длинен, зато нитка коротка», думы не кружевные, изба ведь не кружевами держится – землей. А какая изба – в окно только ноги прохожих видно. Анна Власьевна плела только самое тонкое, самое хитрое кружево. «Иное плетешь тонко-тонко, в вершок шириной, пол-аршина в две недели сплетешь, да больше двух часов в день и плести нельзя – глаза ломит». Так Анна Власьевна и ослепла – «темная вода» залила ее глаза. Анна Власьевна вернулась в избу, перешла жить к старшей дочери. Мужа она давно схоронила, уж внучка – кружевница на выданье, и волосы у внучки мягкие-мягкие…

– Бабушка, ты спишь? Федя приехал.

– Не сплю я – замыслилась. Смеются небось бабы – Анна Власьевна четырьмя коклюшками плетет. А того не помнят, сколько я знала. У нас на деревне, да, почитай, во всем крае, только на сколотое кружево и мастерицы. А я знаю численное, когда надо нитки считать и узор сам собой повторяется – у Софьи Павловны петербургские знаменщики узоры-то эти чертили. Численное – это уже самое старинное русское, давно уж нет численниц-то нигде, а у Софьи Павловны только я одна была. Четырнадцать медалей Софья Павловна за мое кружево-то получила.

Знаю я и кружево сканое, шитое и пряденое понимаю. А на коклюшках-то все разумела: манер белозерской, балахнинской, рязанской, скопинской, елецкой, мценской – все знаю. По узорам-то и памяти моей не хватит считать: и рязанские-то павлинки, и протекай-речку, и ветки-разводы травчатые, и бровки-пышки – города, и вертячий край, и гипюр зубьями… Калязинский манер цветами тонкий, паучки орловские, обачино ярославские, копытце да блины тверские – белевский окрок, – все знала. Но против нашего вологодского манера – никуда. У нашего нитка нитку за ручку ведет. Видала я у Софьи Павловны и баланжен плетеный французский, и гипур нитяный испанский. Не пришлись за нрав. Нет у них этой чистоты нашей – недаром вологодское кружево-то на убрусы невестам шло.

Ходка была я на работу-то, ходка. По полтиннику в день вырабатывала: зимами-то фунт керосину в коптилке сжигали. В полуден полоскаешь да чайку попьешь – очень мы чай любили да и сахару не жалели: когда вприкуску, а когда и вприглядку попьешь… И опять за коклюшки… А уж плетея была! Я на узком кружеве-то не сидела. Цельные платья выплетала я, тальмы, вуали, наколки, чепцы плела…

Старопрежнюю работу только и знали, что я да Угрюмова Пелагея, плетея наша, что в Петербург ездила. А только паву и древо мои и Пелагее не выплесть. Вятское это плетение, пава-то с древом…

Но о «паве и древе» внучка слышала много раз – без малого двадцать лет рассказывает об этом узоре Анна Власьевна – «только бы разок паву и древо выплесть, да и на кладбище. Не успела я дочек научить, не успела. Может, где теперь и плетут. Принесли бы, показали». И дочери приносили каждый новый узор матери. Анна Власьевна ощупывала кружево, нюхала, гладила пальцами: нет, не то. Далеко до моих.

– Где нам, маманя. Была ты первая коклюшница по Северу, и теперь тебя так кличут. Анесподист Александрович, приемщик, недавно баил: «Твою бы матку, Настасья, в артель».

– То-то. Да и нитка толста. На такой нитке только к наволокам кружево идет…

– Бабушка, Федя-то доктор теперь. Распишемся мы и тебя возьмем. Работать не надо будет.

– Не из-за хлеба куска на артель верчу. Шестьдесят лет кружевничаю, разве отстанешь? Так с коклюшкой и помру. Сдавали сегодня?

– По первому сорту, бабушка.

– Мы кружевницы природные. Нам нельзя позориться. Ну, девка, потревожила ты меня, – пойду досыпать.

– Чего много спишь, бабушка?

– Эх, внучка. Глаза ведь ко мне ворочаются. Во снах-то я ВИЖУ. Рожь, милушка, вижу – колос к колосу, желтую, желтую. Кружево вижу и Софью Павловну вчера видела – она меня коклюшкой в бок ткнула, когда губернаторше численное кружево я плела да в счете ошибалась. А больше всего плету во сне пав и древо, что вы сплести не можете. Из моих-то пав, баили, сама английская царица мантилью сошила…

Анна Власьевна уже добралась до своей койки.

– Бабушка, не ложись. Мама идет, обед собирать будем.

Последнее время за обедом у Анны Власьевны было много беспокойства. Она ворчала:

– Что это мне в отдельной тарелке? Или я заразная какая?

– Все так едим, маманя. Дай руку – покажу.

Волновалась:

– Что это вы каждый день мясо и мясо?

– Ешь, бабушка.

Или хитрила:

– Алексей! Как ноне рожь-то? Принеси колос…

– Зачем?

– Хлеб, что ли, у вас растет какой особенный?

– А что?

– Вот кровать с шишками купили…

Старуха завела привычку: оставаясь одна, она передвигалась по комнате и ощупывала новые вещи. Однажды ощупала большое зеркало и заплакала. Эта менявшаяся география избы тревожила слепую. Годами она двигалась уверенно, как зрячая, и вдруг натыкалась на гнутые стулья, на комод, на новый кованный сундук. «Оставьте угол-то мой в покое», – просила она детей.

– Хлеб да соль.

– Вот Федя, бабушка.

– Ишь, голос-то какой густой. Дьяконский. Ну, подойди, подойди, дай я тебя потрогаю. Экие лапищи.

– Ну что, Анна Власьевна? Все пава за павой?

– Пава и древо, дурень. Пава за павой – иной сколок, проще…

Федор Карпушев, соседский сын, чтобы поразить будущих родственников, облачился в блестящий белый халат. По-московски любезничая, по-родному «окая», он усаживал старуху перед окном.

– Пожалуйста, Анна Власьевна, сюда сядьте… Повыше голову поднимите. Вы – мой первый пациент на родине.

– Пациент, – ворчала старуха, довольная почетом. – Пациент. Пахать надо. Фершал.

– Анна Власьевна, а вы врачей своевременно посещали?

– Чего?

– Вы глаза обследовали у врачей?

– Чего?

– В околотке, я говорю, бывала с глазами? – заорал Федор.

– В околоток-то ходила. Капли какие-то пахучие дали. Баили: табак бы нюхала, глаза-то и целы были. Да ведь не я первая. Кружевницы-то тонких узоров все глазами мучаются. Вот сноха-то Карпушева Ивана Павловича в Николин день…

Федор грохотал рукомойником.

– Знаешь, бабушка, твои глаза поправить можно. Операцию надо делать. Катаракт это…

– Полно брехать-то над старухой. У лавочника у нашего, у Митрия, катарак-то в желудке был, ему Мокровской, дай господи светлой памяти, городской-то доктор, два раза резал, а все умер Митрий. Я ему так и говорила: все равно умрешь, черт, мало ты над кружевницами изгилялся. По триста кружевниц на него работало.

– Да не рак, а катаракт, бабушка.

– Все одно…

Но старуху уговорили. Анна Власьевна пришла в благодушное настроение и допытывалась у Федора:

– А косить можешь?

– Мало я косил…

– Ну, тогда лечи.

– К профессору отвезем.

– А профессор твой может косить?

– Не знаю. Не может, наверное…

– Ну, все одно… Вези. Только коклюшки я с собой возьму.

Федор увез старуху в Москву, а через два месяца написал, что операцию делал самый знаменитый профессор, что Анна Власьевна ВИДИТ. Потихоньку вертит коклюшками, а присмотреть за ней некому. Москва ей не понравилась: «не ослепнешь, так оглохнешь», и что через неделю думает он отвезти Анну Власьевну на Ярославский вокзал и посадить в поезд.

Но старуха приехала раньше, не вытерпела.

В стеклянный осенний день на полустанке вылезла она из вагона. Шофер закричал с грузовика:

– Садись, подвезу, бабушка. Тут ближе десяти верст нет деревень…

– Спасибо, сынок. Я и пешей дойду…

По тропке вдоль серых больших стогов дошла она до своей деревни. На околице хмурый бондарь стругал доски для огромного бака.

– Где тут Волоховы живут?

– Тут полсела Волоховых…

– Дом с красной крышей, баили…

– Тут полсела с красной крышей…

Обиженная Анна Влесьевна с трудом добралась до своей избы: изба была почти в середине «порядка», а не с краю, как раньше. Дверь закрыта – хозяева в поле. Анна Власьевна зажмурила глаза, нащупала щеколду, отворила. Вошла, оглянулась: кровать была совсем такая, как думала Анна Власьевна, а вот комод – нет: лак подался и замки какие-то легкие. Подошла к зеркалу, поджала губы: от годов-то никуда не уйдешь. А нет: старенькая, а румяная.

Анна Власьевна повернулась, открыла ящик комода и обомлела: кружево «пава и древо», того самого хитрейшего узора, что когда-то сгубил глаза Анны Власьевны, что выплела она теперь в Москве артели в подарок, – было сложено в ящике комода аккуратными стопочками, приготовлено к сдаче.

Анна Власьевна охнула.

– Маманя, маманя, – испуганные дочери стояли в дверях…

– Чье плетение? – строго спросила старуха.

– Поздравствуемся, маманя…

– Чье плетение? – под ногой Анны Власьевны скрипнула половица.

– Наше, маманя… Мы с Шуркой…

Старая кружевница улыбнулась:

– Такую красоту выплесть… Молодцы бабы. Нет, не угаснет наш род… Скрыли от старухи уменье свое… Гордость мою кружевную хранили…

Анна Власьевна заплакала. Вытерла глаза маленькими кулачками, развязала дорожный узелок и достала свое плетенье. Взяла из комода работу дочерей, подошла к окну, сравнила…

– Я еще елку с оленем составить могу, – тихо сказала Анна Власьевна.

Маяковский разговаривает с читателями

Маяковского слышали, видели десятки тысяч людей. В заводских клубах, в дворцах культуры, в студенческих аудиториях Маяковский разговаривал со своим читателем. «На сотни эстрад бросает меня, на тысячи глаз молодежи».

Этот «разговор с читателем» в жизни и творчестве Маяковского занимает очень большое место. Между тем, в том что написано о Маяковском, именно эта сторона его жизни почему-то остается в тени. За исключением Л. Кассиля («На капитанском мостике» в «Альманахе о Маяковском»), никто не рассказал о «разговоре с читателем». Известно, что Маяковский хотел написать книгу о записках, подаваемых читателями во время выступлений поэта, хранил эти записки, сортировал. Книга осталась ненаписанной.

В прошлом году я сделал попытку записать кажущееся мне наиболее интересным из виденного и слышанного. Это мелочи, штрихи – на большее записи и не претендуют. За исключением первого факта, который рассказан мне бывшим работником Наркомпроса, все остальное я видел и слышал сам.

1922 г. Заседание в Наркомпросе по плакатам для азбуки – азбуки взрослых. Собраны лингвисты, почтенные, седовласые профессора в тяжелых золотых очках. Здесь же недоуменно пожимающий плечами Маяковский. Придумывают слова для азбуки: А – арбуз, атом; Б – блоха, берег… Маяковский молчит.

– Владимир Владимирович, ваше мнение?

– Арбуз? – задумчиво говорит Маяковский. – Блоха? Бей белых! Вот что нужно для второй буквы азбуки!..

1926 г. Недели две до лекции Маяковского на диспуте в Мюзик-холле об есенинщине толпа «есенинских невест» сорвала криком и свистками выступление Н.Н. Асеева. Маяковский в Политехническом.

– Недавно не дали выступить против есенинщины одному моему товарищу.

Гул, крики: «И тебе не дадим. Долой!»

Перекрывая обструкцию, гремит Маяковский с трибуны:

– Меня вы своим «долоем» с трибуны не сгоните. Всю лирику Есенина (зал затихает) я уложил бы в две строки бульварного романса:

Душа моя полна тоски, А ночь такая лунная.

Хохот. Аплодисменты. Маяковский, наклоняясь к микрофону:

– Товарищи радиослушатели! Слушайте, как аплодируют человеку, который выступил против Есенина.

Гул. Аплодисменты.

Вечер кончается. Записки.

– Читайте все!.. Зачем комкаете? Читайте все записки!

– Ищу жемчужных зерен.

1927 г. Клуб 1 МГУ. Диспут – «Леф или блеф». Маяковский – Полонский. Начало в 8, но только около 9 раздаются аплодисменты, и сквозь тесную толпу студентов, бросая шутки на ходу, проходит на сцену Маяковский. Восторженные аплодисменты. Маяковский садится к столу. Встает, выходит, опять садится. Полонского нет. Проходит минут 10–15. Крики: «Начинайте», «Пора». Маяковский выходит:

– Начнем, пожалуй. Только вот Полонского и присных нет. От Лефа-то явились, а вот от блефа никого нет.

1927 г. Зал Политехнического музея шумит на вечерах Маяковского. Лекция «Даешь изящную жизнь».

– Я – за кружевные занавески на окнах рабочих квартир, – начинает Маяковский. – Я за канарейку в комнате рабочего! Мещанство не в вещах – мещанство в людях! Мещанство – вот в этой папке! – Из огромного портфеля вытаскивает Маяковский «революционный» романс Музгиза «А сердце-то в партию тянет». – Внимание!

У партийца Епишки Партийные книжки. На плечиках френчик, ах, френчик, френчик, Голосок, как бубенчик, бубенчик, бубенчик.

Вот полюбуйтесь! Бубенчик! Епишка, у которого партийные книжки. Не книжка – партбилет, а книжки. Вам смешно? А тут не один смех слышится. Этот бубенчик звенит в том, что «на плечиках френчик». Откуда этот френчик на плечах? Такие френчики носили господа офицеры – на плечах.

Вот с чем нужно бороться. Против этого контрреволюционного «бубенчика», за изящную жизнь, за красивую жизнь, которую мы вплотную начинаем строить.

Переходим к стихам: Делами, Кровью, Строкою вот этою, Нигде Не бывшею в найме, Я славлю Взвитое красной ракетою Октябрьское Руганное И пропетое Пробитое пулями – знамя!

Аплодисменты всего зала.

На заводе

По утрам Лена глядела в зеркало с ненавистью. Зеркало честно и без всякого сочувствия отражало скошенный подбородок, вздернутый нос, кустами какими-то растущие брови. Да, некрасива, некрасива. И ничего тут не поделаешь, разве снова родиться. Вот быть бы такой, как Паня Шпагина – первая красавица на все ФЗУ. Сейчас за ее станком – шум, смех, всякий кто пройдет мимо, улыбнется, заговорит. А на Лену никто не обращает внимания, разве только по делу…

– Эй, Федоров, кому сдавать смену?

– Вот тебе сменщик.

– Я станок Игнатову не сдам, Павел Иваныч.

– Это почему?

– Поломает. Пусть ФЗУ кончит, тогда и к станку идет.

– Не глупи, Казакова. Не век же ему тележки возить. В техкружке Игнатов занимался. В остальном ты подучишь. Ты ведь у нас профессор по фрезерной части.

– Как учить, так профессор, а как фотографа в цех звать, так Шпагину снимают. Красивых ищете?

– Ревнует. А к кому ревнует? К парню?

– Нет, к газете, к станку.

– Ребенок, право, ребенок, – сказал мастер.

– Ну, Петька, придется мне, видно, остаться. Лекцию тебе читать. Становись вот сюда. Вот деталь. Номер ее 6017. Работать ее надо быстро. Начинай, показывай, чему вас на кружке учили. Поправлять буду.

– Грязно тут у тебя, Лена…

– Стружка, тряпка – это не грязь. Во всех цехах так. Чище нельзя, не дома.

Игнатов оказался способным учеником, а Лена – «профессором», и вскоре не стало надобности в учебе после смены.

Игнатов принес газету. Заводская многотиражка писала о нем – чернорабочем, ставшим квалифицированным фрезеровщиком.

Лена прочла газету и скомкала ее:

– Как ты ни работай, лучше меня работать не будешь.

– Посмотрим.

– Разве станок мой испортишь.

– Станок-то у нас один. Да и радость не в этом.

– Верно. – Лена досадливо откинула волосы со лба. – Вот что, Петька, ты учись скорей. А я уйду с завода. Работаешь, работаешь – и никто на тебя внимания не обращает.

– В расчетной ведомости небось обращают…

– Да разве мне деньги нужны?

– Боишься меня. Училась, училась, а пришел Игнатов, два месяца проработал и сделает теперь больше, чем ты.

– Ты каждый день сдавай столько…

Так началось молчаливое соревнование сменщиков. Паня Шпагина, свесив ноги в черных лакированных туфельках с подоконника клуба, болтала с подругами: ненавижу его, рыжего летчика. Видеть не могу, а каждый вечер встречаюсь. Тянет. Целую и думаю: хоть бы погиб, проклятый…

– Влюбилась, влюбилась, – захихикали подруги.

– Вот странно, – сказала Лена, отрываясь от книжки. – Я так же с Петькой Игнатовым. Не от любви. И не целовала. А ненавижу.

– Влюбилась, влюбилась, – захохотали подруги.

– Эх ты, принцесса от станка, – засмеялась Шпагина. – Дай-ка книжку. Так и есть. «Фрезерные станки». Брось ты эту премудрость.

– Дайте мне, – сказала Лена библиотекарше, – что-нибудь поинтереснее.

– Вот «Кавказский пленник». Про любовь.

– Возьму, – сказала Лена. – Почитаю про любовь. Может, красивой стану.

– Петька, я хорошую книгу прочла. Сочинение Толстого «Кавказский пленник».

– Я читал эту книгу. – Игнатов снимал спецовку. – Что тебе здесь понравилось?

– А вот где о черкесах говорится, что были они бедны, а оружие у них дорогое, сверкает.

– Ну?

– Думала я о нашем с тобой оружии, Петька. Грязен станок. Инструмент надо полчаса искать в тряпках, в щепках. Чистить буду. На сколько сегодня?

– На сто шестьдесят процентов.

– И все на «отлично»?

– Не все, но много. Не подсчитывали еще…

– Не верь ему, Казакова, – сказал Горлов, фрезеровщик-сосед. – Игнатову счастье. Он с бракеровщицей из контрольного перемигнулся. Она ему и метит «отлично». А деталь – хуже моей.

– Не ври, – резко оборвала Горлова Лена. – Я сама смотрю. Игнатов хорошо работает. Завидки берут?

Горлов ушел.

– Сплетня. Ты, Петька, не слушай Горлова. Первый шептун по заводу.

– У меня, Лена, для тебя чтение. – Игнатов вынул помятую газету.

– Опять про тебя? «Вчерашний чернорабочий»…

– Нет, Лена. Читай-ка.

Лена прочла заметку о шахте «Центральная – Ирмино», об Алексее Стаханове.

– Понимаешь? – Игнатов был серьезен и весел.

– Понимаю, – сказала Лена медленно, – мы не хуже угольщиков.

– Думай, Лена.

Две ближайшие недели Лена работала особо внимательно и напряженно. Станок шел без единой неполадки, но больше 160–170 процентов нормы Лена сделать не могла. Игнатов за это время вырабатывал 120–140 процентов, часто останавливал станок, разглядывал фрезы. Однажды, принимая смену от Казаковой, сказал: если интересуешься – зайди к концу смены.

Лена видела, что Игнатов взволнован чем-то важным, отказалась от театра, куда был куплен билет, и пришла в цех. Толпа рабочих и инженеров окружала станок. Гора готовых деталей высилась около станка. Прогудел гудок. Игнатов остановил станок и молодцевато поправил галстук.

– Сколько? – спросил он.

– Четыреста десять процентов, – ответил Гринце, начальник цеха.

Лена рванулась к станку. Сразу все зашумели, заспорили. Игнатов объяснил: им изменен технологический процесс, он режет детали не по инструкции. Увеличена скорость резания. Нужная глубина резания, при увеличенной скорости, достигается вместо двух одной фрезой.

– А фреза? – кричал начальник цеха, наступая на Игнатова. – Фреза ступится, а экономичность…

– У меня подсчитано, – сказал бывший чернорабочий инженеру, вынимая засаленный блокнот. – Вот расчет. Фреза тупится очень медленно. Можно сказать, она сохраняется лучше, чем при прежней скорости.

Мастера с сомнением качали головами. Игнатов побледнел.

– Две недели проверяю, – крикнул он. – Ведь детали-то – вот. – Он показывал на горку деталей, переводя глаза с одного лица на другое, и вдруг задышал трудно и коротко. – А ты, Лена? – Он с надеждой посмотрел на сменщицу.

– Я согласна с товарищем Гринце, – сказала она. – Фрезы затупятся.

Игнатов нагнул голову.

– Пойдем в партком, – сказал он хрипло и двинулся к выходу, надевая пиджак и никак не попадая в рукав.

Техническое совещание, созванное парткомом, подтвердило правоту Игнатова.

– А теперь, – сказал фрезеровщик, – я беру шефство над Казаковой.

– Учить меня будешь? – едва выговорила Лена.

– Не кусай губы, Лена, не гордись. Немного обиды на начальника цеха, немного обиды на мастера. Много обиды на тебя. Давно с тобой работаем. Станок любишь. Могла бы понять…

– Лощишь? Все равно лучше тебя буду работать. И с парашютом буду прыгать. И в хоккей играть. И шефство над тобой возьму.

– Вот это дело. А одной фрезой резать попробуешь?

– Попробую. – И Лена засмеялась.

Заводская газета выпустила «молнию». В ней было сказано, что фрезеровщица Казакова вызвала стахановца фрезеровщика Игнатова соревноваться на лучшую работу. Лена прикрепила газету кнопками к шкафчику с инструментами, обвела заметку синим карандашом. Игнатов улыбался, принимая смену. На инструментальный шкафчик Лена постлала белую клеенку. После одной смены, когда Казакова дала 500% нормы, рабочие поставили на шкафчик большой букет цветов, из дома Лена принесла метелку, зеркало.

– Хозяйка, – говорил Павел Иванович, почтительно похлопывая Лену по плечу.

Горлов косился на станок Лены: чистюля. Работала три года, все чисто было, а теперь вдруг – грязно. Клеенку белую постлала.

– А как же – смеялась Лена – не дома.

– Ну что, – сказала Паня Шпагина, – ругала Игнатова, а теперь сама за ним тянешься?

– Дура, – ответила Лена, открыла сундук, достала открытые туфли. Туфли, цвета беж, были куплены давно, но надевать их как-то не было охоты.

– Буду носить на работу, – сказала Лена удивленным подругам.

– Петька! Ты сколько сделал?

– Сразу шесть деталей двумя фрезами. Тысяча четыреста процентов. Шутка?

– Можно больше.

– Ну?

– Вот так поставить – можно восемь деталей сразу делать.

Теперь уже Игнатов дожидался с нетерпением конца смены.

– Сколько? – спросила Лена, покусывая мизинец.

– Две тысячи сто процентов, товарищ Казакова, – ответил технический директор завода. – Ни одной отметки ниже «хорошо».

Игнатов в восхищении тряс за плечи сменщицу.

– Маникюр сломала, вот как спешила, – сказала Лена.

Лена сходила с трибуны заводского митинга. Технический директор потянул ее за рукав:

– Сколько вам лет, товарищ Казакова?

– Двадцать два.

– Молодец! Глаза блестят! А волосы? Чистое золото. Красавица, красавица… Поздравляю.

Вторая рапсодия Листа

В городе не было своего сумасшедшего. Эту штатную городскую вакансию десять лет занимал вшивый звонарь Кузя. Когда-то у звонаря утонул сын, и с тех пор Кузя считал воду блевотиной дьявола. Он отказался от мытья и не ходил в Заречье. Он шептал голубоглазым встречным: дьявол плюнул в глаза ваши. Он трижды крестил стакан перед чаепитием. Кормили Кузю черноглазые и кареглазые лавочники. Недавно Кузя умер, и горожане приглядывались к старику в вытертой, блестящей крылатке, раздумывая, не определить ли его в сумасшедшие.

Мальчишки давно уже бегали за ним и кричали: «Чижик, чижик». Давно, когда еще не родились старшие братья этих мальчишек, старик был учителем музыки. Кличку «чижик» придумали не дети. Умирала жена старика, он выменял пианино на масло и выписал профессора из Москвы. Жена умерла, и старик поступил тапером в кинематограф. Между двумя сеансами «Сказки любви дорогой» таперу подали конверт с лиловой расплывчатой печатью. Командир полка извещал, что оба сына старика, красноармейцы, погибли в бою как герои. Старик аккуратно уложил бумагу в конверт и сел к роялю. Но в самом патетическом месте он заиграл «Чижика». Сеанс окончили без музыки, и заведующий кинематографом весь вечер, как мог, утешал старика. Через неделю заведующий его уволил. Райвоенкомат выхлопотал старику пособие.

Каждое утро огромный, с отечным лицом, тяжело дыша он шел через город, опираясь на палку. Львиные головы – застежки крылатки – сверкали. Старик ежедневно чистил львиные морды мелом. Он двигался мимо вырубленных на дрова садов, мимо коз, объедавших афиши о мобилизации, мимо чахлых огородов, обнесенных колючей проволокой, мимо церквей, еще не переделанных в кинематографы и яростно вздымавших к небу измятые груди своих куполов. Он шел на рынок.

Рынок был переименован в «Площадь борьбы со спекуляцией». Там велась борьба со спекуляцией. Раз в неделю взвизгивали свистки и рыночные торговки. За заборы домов летели гимназические пальто, мешки махорки, самосадки и матросские тельняшки. За ними прыгали сущие и будущие владельцы вещей. В подворотне прятался попугай, который вытаскивал счастье.

И на опустевшем рынке, посреди раскрашенных табуреток и граненых деревянных волчков – рулеток рыночного Монтекарло – «за пять – двадцать пять, за двадцать пять – сто двадцать пять. Ответ до двух миллионов» – неподвижно стоял огромный грустный старик. Его история была известна всему городу, и даже милиция не забирала его при облавах. И когда однажды молодой агент розыска, рьяный коллекционер Картеров и Пинкертонов доставил старика к своему начальнику, тот спросил: «А зачем привели этого… Листа?..» Опять же не начальник Угрозыска придумал эту кличку. Старик продал пианино, но сохранил граммофон. Он был первым человеком в городе, купившим граммофон. Еще давно, когда жена и дети были не только живы, но и веселы, он заводил граммофон каждый день. Под окнами квартиры собирались гимназисты, сидельцы, пожарники и кухарки – старик развлекал город. В год войны он купил пластинку, которая стала любимой в семье. Это была Вторая рапсодия Листа. Игралась она только дважды – в спешных сборах старшего сына на фронт пластинку смахнули со стола, разбили. Старик не мог повторить этой гордой, могучей и молодой мелодии, но он помнил ее именно такой.

Вечерами старик выносил на улицу стул. Глядя на узкую зеленую полоску зари, он вспоминал жизнь. Он чувствовал, что какое-то счастье выскользнуло из его рук и разбилось. Он вспоминал сыновей и напевал два-три запомнившихся такта рапсодии. Не было ни рапсодии, ни сыновей. Серая пыль неслышно ложилась на ботинки старика.

Постепенно он стал думать больше о рапсодии, чем о сыновьях и жене. Старик думал, что Лист вернет ему семью. Он стал искать пластинку. Он возобновил старые, заводил новые знакомства. Кряхтя, он склонялся над «развалами» старьевщиков и рыночных торговок. Он искал мучительно долго – может быть, тысячу дней. Так город узнал о существовании Листа и его рапсодии. Как-то в сырой и ветреный осенний день он нашел пластинку. Он задыхался от счастья. За пластинку просили кило сахару. Это было сумасшедшей ценой, но продавца предупредили, что и покупатель – сумасшедший. Старик волновался. Он предлагал кирпичный чай, копию Рубенса, сапоги. Сахару в городе не было. Старик боялся потерять рапсодию. Он умолял хозяина пойти в квартиру и выбрать вещь в обмен. Продавец отказался. Старик умолил подождать – он побежал домой, попросить сахар у соседей. Продавец согласился. Старик заковылял к дому. Горячий и потный, через два часа он вернулся на рынок. Сахару он не достал. Хозяин пластинки исчез. Старик сел на камень и заплакал. Его отвел домой учитель математики единой трудовой школы. На рынок он больше не выходил. Через два дня учитель математики нашел его в бреду – старик простудился. Он бредил рапсодией. В углу комнаты стоял старинный граммофон, окруженный горой разломанных пластинок. Учитель побежал за доктором. Пришел веселый доктор, тот, у которого разбежались сумасшедшие. Он приехал год назад в город врачом в психиатрическую больницу, но пьяный сторож разогнал всех сумасшедших, и некому было их собирать. Они исчезли. Доктор стал терапевтом. Тогда венерологи лечили испанку, аптекари делали трепанацию черепов. Доктор поставил термометр и покачал головой:

– Поправимся, папаша, – бойко сказал он. – Аспиринчик…

– Рапсодию, – прохрипел старик.

– Что?..

Математик рассказал историю старика. Доктор с интересом поглядел на больного. Вздутый живот старика трепетал.

– Лист… – выговорил старик плача, – Лист… – и он молитвенно сложил тяжелые синие руки. Судорога страдания бегала как молния по его лицу.

Доктор пришел утром. Безнадежные покрасневшие глаза учителя математики робко смотрели на него. Доктор держался как фокусник. Он вытащил из рукава термометр. Он пощупал пульс. Старик был в полном сознании и молчал.

– Папаша, – сказал доктор, отскакивая от кровати и торжествуя, – Вторая рапсодия Листа, – и вынул из-за спины черный круг.

Грузное дыхание старика прервалось. Он широко раскрыл глаза. В мелких конвульсиях вздрагивало его тело. Доктор завертел ручку граммофона и бережно вытер пыль суконного круга. Он поставил пластинку и толкнул рычажок. Игла зашипела и такты вальса «На сопках Манчжурии» вскинули учителя математики с кресла. Он бросился к граммофону, но доктор загородил ему дорогу. Учитель вцепился в плечи доктора.

– Что вы, – в горле учителя булькало, и крупные капли пота выступили на его лбу.

– Ну-ну, – сказал доктор, отрывая осторожно руки учителя от своих плеч. – Полегче. Вы только математик.

Лицо старика светлело. Тяжелые складки морщин медленно расходились. Он улыбался. Легкая веселая пена пузырилась на губах старика.

– Лист! – шептал он. – Лист…

Карта

В предгрозье, в тишине был слышен хруст малинника. Малинник ломили медведи. Степан Петрович знал это по легкому похрапыванию стреноженных коней, по поднятым их ушам, по робкому визгу Роланда, лайки. Степан Петрович посмотрел на бегущие быстрые тучи, недовольно тряхнул седой большой головой. Он надел тяжелые золотые очки и развернул роман Поль-де-Кока, старую, бережно подклеенную французскую книжку. Сегодня воскресенье, день воспоминаний, день французского языка. Не читается. Разве прочесть Библию, тоже французскую, ту, которую оставил мосье Рейно? Что-нибудь о патриархах? Степан Петрович скривил губы. Он сам был патриархом. Вот его дети, беловолосые, в синих холстинных армяках. Они валят лес, ходят за куницей. Они не знают французского языка. Вот внучата: пасут скот, ловят рыбу. Они вовсе неграмотны: на сто верст кругом нет школы. Нет ее с 1910 года, когда взорвали рудники, доменные печи, каменные дома: школу, больницу, поселок, склады; разобрали узкоколейку. Ребятишки играют в прятки в обломках, в руинах металлургического завода, затянутых таежной зеленью.

Ветер свистит, качая верхушки елей. Накрапывает дождь. Степан Петрович захлопывает Поль-де-Кока. Богатая была концессия. В таежной глуши бельгийские инженеры, бельгийские хозяева откупили у царского правительства право добывать чугун, сталь. По крутой, быстрой горной реке опускались баржи – шитики, груженные рудой. Обратно вверх караваны пустых шитиков поднимали лошадьми. Немалую прибыль имели бельгийцы и не от одной железной руды. Тайком здесь, в тридевятом царстве, рыли золото, платину. Степан Петрович старый разведчик, «золотарь» знал это и бельгийцами был обласкан. Весело жили. Две тысячи рабочих было здесь. В здешнем ресторане в тайге пели певчие из шантанов Вены. Все прошло и… тайгой поросло. На краю огромной, длинной ямы, которую мосье Рейно, главный инженер, назвал «экспериментальной открытой разработкой чугунной руды», сидит бурый ястреб. Да, бельгийцы делали тут большие денежки. В 1910 году кончался срок концессии. Русские промышленники завидовали бельгийской удаче. И догадывались о золоте. Царское правительство не продлило концессии. Тогда бельгийцы взорвали все: печи, рудники, поселок – все, не оставив камня на камне. И ушли. Вслед за ними ушли рабочие. Жизнь кончилась. Остался только Степан Петрович. Он ждал прихода русских промышленников, он хотел продать им свои знания и еще кое-что, далеко и глубоко спрятанное. Русские промышленники медлили. Затем началась война с немцами – этой войне с врагами бельгийцев Степан Петрович глубоко сочувствовал.

Из большой семьи Степана Петровича никто не ушел на войну. Тайга закрыла выселок от рекрутского набора. Рождались дети, женились сыновья – выселок рос. По тайге прошли белые банды, остатки разгромленных армий Колчака. Степан Петрович читал Библию и Поль-де-Кока. Прошли красные, партизаны, и с ними увязалась младшая, любимая дочь Степана Петровича – Анка. Потом всю семью вызвали в поселок, и по таежным тропам на конях верхом приехала семья Степана Петровича в сельсовет. Степан Петрович послушал рассказы о новой власти, вернулся к себе и раскрыл Библию. Он не поверил власти. Сыновья возили лес, привозили муку. Умерла жена, утонул сын, Степан Петрович похоронил их без попа, сам вытесал кресты. Он ловил рыбу и читал французские романы. Однажды зимой в выселок Степана Петровича пришел на лыжах молодой геолог. Он послан вести разведки. Он знает, что Степан Петрович единственный старый житель этих мест, служивший на бельгийской концессии, да еще старым разведчиком. Не расскажет ли Степан Петрович, что знали бельгийцы об этих местах? Вот он привез письмецо, которое порадует Степана Петровича. И гость протянул старику конверт с письмом Анны. Степан Петрович побледнел. Анна не погибла. Анна стала инженером, инженером-геологом, и скоро будет здесь, у отца. Степан Петрович вложил письмо обратно в конверт. Женщина-инженер? Он недоверчиво покачал головой. Жена инженера? Нет, нет, Анна Степановна сама инженер, хороший инженер. Старик почему-то обиделся и на расспросы геолога о бельгийцах решительно отмалчивался. Геолог уехал, и Степан Петрович остался один со своим волнением. Он знал много. Он не сказал геологу ничего. Может быть, старик стоит за шаг от богатства? Надо посмотреть – каковы будут новые хозяева? Какова будет дочь.

Сегодня дочь приезжает. Степан Петрович нахмурил брови. Гроза! Как, с кем она, горожанка, сквозь ливень, через бурные реки? Старик надел холстяной, промасленный плащ, надвинул капюшон и пошел к реке. Исхлестанный до пузырей плетьми дождя живот реки тяжело вздувался. Река, дрожа, бежала вниз – туда, где не было этого мокрого наказания. Загнанная, исполосованная ветром и дождем, река хваталась за прибрежные камни, ворочала их, обрывалась и убегала дальше, разбрасывая на камнях слюну. Степан Петрович, улыбаясь, смотрел на рябую реку. Все отгремит, отшелестит. Сегодня же все будет в берегах. Гроза стихала, и радуга, упираясь одним концом в скалу, а другим уходя в нагибающиеся к горизонту тучи, горбилась над тайгой. Дождь затих внезапно, брызнуло солнце, запели птицы, и на другом берегу из прибрежных кустов вышла девушка, держа в поводу лошадь.

* * *

Девушка стоит, щурясь от большого солнца, и глядит на сверкающую зелень родины. Солнце играет на мокрой кожаной куртке, в каплях, забившихся в желтые пышные волосы, примятые кепкой. Солнце играет на боках лошади, на еще волнующейся реке. Деревья расправляют плечи, земля поднимает к небу сияющие травинки. Девушка вспоминает детство, четыре времени года. Откуда они приходили? Весна – с тех оврагов, у которых почернеют бока, откроют хилую прошлогоднюю травку. Осень приходила из березовой рощи – хрупкими желтенькими листочками – это предупредительные письма осени. А за рощей растянется узкая зеленая заря. Зима шла от реки, от тонких ледяных кружев, которыми оденутся прибрежные камни по утрам. А лето? Откуда приходило лето? И не додумав, девушка поднимает голову. Ломаная линия горизонта намечена цепью гор. Эта диаграмма, эта кривая вычерчена еще в ледниковом периоде, и тысяча лет не прибавит и не убавит ни одной черты на этой диаграмме. Тысяча лет! Так говорил отец. Посмотрим, нам дана годичная командировка, чтобы переделать этот чертеж. И девушка идет вперед и тянет повод лошади.

* * *

Долбленную из ствола дерева лодку-осиновку перегоняет через реку сын Степана Петровича. Брат и сестра здороваются за руку. Анна Степановна расседлывает лошадь. Седло и вьюк втаскивают на лодку, лодка движется вперекор течению, и за лодкой на поводу плывет лошадь, задирая вверх морду. На берегу суетится Степан Петрович. Дочь целует седые густые усы старика, и по мокрой траве они торжественно идут в избу. Степан Петрович отпирает «горку», достает старые, неприкосновенные, бельгийские чашки. На сковороде шипит хариус – горная рыба необычайного вкуса, в переднем углу чадит лампадка перед резным киотом, и Анну Степановну обступает детство. Полати, на которых было так тепло спать, пахнущая кожей сбруя на стене у двери: Анна Степановна, Анка, в изнеможении бросает руки на стол, опускает голову и засыпает. Теплые руки отца гладят Анкину голову.

* * *

Разведочная группа Анны Степановны приступила к работе. Старик бродил от вышки к вышке, приглядывался к шурфам, качал головой. И однажды, плотно притворив дверь, он положил руки на плечи Анны Степановны.

– Слушай, Анка! Во сколько обойдется вам вся разведка? Всей экспедиции? Вся подземная карта?

– Не знаю. Тысяч пятьдесят, я думаю.

– Большое дело задумала, дочь. Слушай, Анка, я знаю эту землю. Я сторожу ее сокровища двадцать лет. Здесь есть ванадий, цинк и вольфрам, здесь горбатые железные горы – руда на восемьдесят процентов железа; здесь золото, платина. Здесь богатство – мое и твое, у меня есть подземная карта – десять лет работали бельгийские инженеры, чтобы составить ее. Я украл ее у бельгийцев. Я спрятал ее. Я уже стар. Кому оставлю? Сыновьям? Они знают только кубометры древесины, куньи шкурки. Я дам карту тебе, и ты продашь этот чертеж за тридцать тысяч. Двадцать тысяч барышу для «власти», а? Ты получишь богатство, славу, Анка.

Анна Степановна сняла дрожащие руки отца со своих плеч.

– Славу? Какую славу? – сказала она, и крупные капли пота выступили на ее лбу. – Отдай нам карту, отец! Мы выстроим здесь в тайге солнечный город, советский Клондайк! Страна, наша страна богата! Ты сделаешь ее еще богаче, отец. Кстати – сегодня мы открываем школу, отец. Надо послать племянников.

– Я сам хочу стать богаче, – сказал старик и освободил свои руки из рук дочери. – Карты я вам не отдам.

Анна Степановна вышла. С тех пор работы шли своим порядком.

Анна Степановна перешла жить к племяннику, а старик уже не ходил смотреть на буровые работы. Так прошло лето, по первому снегу уехала Анна Степановна. Прощание отца с дочерью было теплым. Но что-то не было сказано, и оба отводили глаза в сторону.

Весной Анна вернулась, и работы вновь начались. Степан Петрович постарел за один год так, что уже не мог ходить без палки. Он никуда и не ходил. Он каждый день, а не по воскресеньям, как раньше, читал Поль-де-Кока и Библию. Осенью его пригласили в клуб – большая изба была клубом. Там оркестр из двух мандолин и гитары беспрерывно играл туш и за столом президиума, крытым кумачом, сидела Анна Степановна. Вся экспедиция и много жителей ближних деревень были тут. Люди толпились около избы, но перед Степаном Петровичем расступились, и он прошел в первый ряд. Из рук в руки бережно передавался затертый номер газеты. Там было напечатано постановление правительства о награждении Анны Степановны орденом и ее портрет. Старик понял, что почет, которым окружала его толпа, был почетом дочери. Ее свет падал на Степана Петровича. Говорились сильные нескладные торжественные речи. Это был первый орден в крае, и в президиуме собрания сидели с ромбами, сидел сам председатель крайисполкома, как сказали Степану Петровичу («губернатор» – догадался старик). Степан Петрович был ошеломлен. Когда аплодисменты и крики подняли с места Анну Степановну и она, запинаясь и краснея, благодарила и обещала работать еще больше, еще лучше, – старик вытер слезы кулаком и ушел из клуба.

Всю ночь он просидел у окна и, дождавшись, когда поблекли звезды, взял топор и тихо вышел из избы. Он положил топор в лодку, принес лом, лопату, сел в осиновку и оттолкнулся шестом от берега. Он опустился вниз по течению к большой скале с пещерой. Солнце стояло высоко, когда старик вернулся. Сыновья уже искали отца. Ни на кого ни глядя, он пошел к палатке Анны Степановны. Откинув полу палатки, он протянул дочери сверток с сокровищем – с подземной бельгийской картой.

Анна Степановна стояла высокая, прямая и бледная, и руки ее дрожали, принимая сверток.

– Отец, – сказала она срывающимся голосом, – мы составили уже такую карту. За это мне и дали орден.

* * *

Степан Петрович всхлипывал, обняв голову дочери, и желтое вьющееся пламя волос выбивалось из старческих пальцев.

В зеркале

Случайной пулей, на улице, девочке прострелили ногу. Девочку не сразу подняли и отвезли домой, она долго лежала на снегу, стонала, началось воспаление легких. Сейчас кризис прошел, понемногу возвращался мир – отец, мать, вещи. Девочка лежит в гостиной, большой комнате с окнами на три стороны. Кровать поставлена сбоку огромного старинного зеркала-трюмо. В зеркале видна вся комната и освещенный коридор, ведущий в глубь квартиры. Недавно большую дверь из коридора разломали на дрова, и жить стало еще интереснее – мир расширился. Девочка наблюдает в зеркало жизнь мира. Хлопает дверь в конце коридора, и к девочке, вырастая и ширясь, двигается женщина. Она втаскивает с собой упругий весенний воздух. Затем воздухом весны пахнет уже из угла комнаты, где брошено пальто. Девочка закрывает глаза и чувствует знакомые шелковые руки матери. Неторопливо движется фигура отца. Вот он в комнате около буфета, снимает очки, протирает их платком. Он в коричневом костюме, и в зеркале видно только лицо, руки, платок. Цвет костюма сливается с цветом дубового буфета. Вот широкая ласковая рука отца. Добрый голос рассказывает о скворцах, маленьких темно-лиловых скворцах. Скворцы уже в скворечнях, которые в прошлом году сколачивал отец. Вот он поднимает руку, чтобы взять с полки том энциклопедии. Какую руку поднял отец – правую или левую? Зеркало путает глаза, уши, руки, ноги. Не сразу угадаешь в зеркале, какую руку поднял отец.

Но самое главное – все плоское. Отец, мать, буфет, письменный стол – все как на картинке.

Вечер. В зеркале видно, как начинают прятаться вещи. Сначала со стен сбегают картины. Отступают в темноту книжный шкаф, стулья. Вот уже нет письменного стола. Спрятался буфет и только по бликам света на стеклах видно, что буфет тут, близко. И успокоенная, девочка засыпает.

Просыпается она внезапно. В дверь негромко стучат, в зеркале видно – отпирать выходит отец. Он одет как всегда – должно быть, не раздевался. Дверь отворяется, и в квартиру, шатаясь, входит человек Отец подхватывает его под руку. Человек с трудом снимает солдатскую папаху, открывая забинтованную голову. Он поднимает лицо к лампочке, и лицо, заросшее рыжей щетиной, ярко-голубые глаза кажутся девочке знакомыми. Где она видела этого человека? Четыре месяца назад, когда еще можно было ходить кататься на ледяную горку и когда дверь в коридор была еще цела, этот человек приходил к отцу часто. Они подолгу сидели здесь в большой комнате, девочку отсылали играть в комнату матери. Однажды рыжий передал отцу большую пачку денег, и девочка думала, что завтра на обед будет мясо. Но мяса не было. Последний раз рыжий приходил недели за две до того дня – до выстрела в переулке, когда из рук девочки выпал хлеб и в глазах остались только снег и небо. Он подарил девочке маленькую жестяную коробочку с леденцами, очень вкусными леденцами. Тогда отец и рыжий поцеловались в коридоре, хлопнула дверь и рыжий ушел. Теперь он пришел снова. Отец обнимает его и ведет в боковую комнату. Тихо. Крадучись, в коридор выходит отец. Он берет трубку телефона. Негромкий короткий разговор. Выходит мать, непричесанная, в капоте. Взявшись за руки, они уходят в комнату, где сидит (или лежит) рыжий. Тихо. Снова стучат, резко и настойчиво. Коридор наполняется людьми… они в серых шинелях с золочеными погонами. В таких шинелях ходят теперь по городу люди, на которых смотрят из окон, слегка раздвинув занавески. Недавно они зачем-то приходили, и с ними ушел отец. Отец вернулся поздно ночью и долго целовал девочку. Сейчас они стоят молча, вопросительно глядя на отца. И отец показывает рукой на комнату, где лежит (или сидит) рыжий. И разом гремят шпоры и сабли – люди входят в комнату. Через несколько минут под руки выводят рыжего. Он очень слаб, его приходится почти нести. Один из людей, одетых в шинели, пожимает отцу руку. Дверь закрывается.

И тогда девочка сползает с кровати на пол. На руках она подвигается к письменному столу и берет тяжелое чугунное пресс-папье. Пресс-папье оттягивает руку. Девочка подползает к зеркалу и швыряет пресс-папье в стекло. Потемневший мир сразу становится спокойнее и честнее. Силы оставляют ее, и она лежит среди осколков, всхлипывая. Она отталкивает ласковые руки отца. «Оставьте меня, оставьте»…

– Положи ее на кровать, – говорит голос матери, – и оставь. Может быть, так будет лучше.

– Да, – говорит голос отца, – она живет в такие годы, когда даже взрослые сходят с ума.

Тихо. И снова голос матери:

– Он теперь далеко… Но ты… как ты мог решиться?

– Пустяки, – отвечает отец. – Эта комедия… эта трагедия с переодеванием в офицерские костюмы была единственным путем спасения нашего друга.

Анна Ивановна

Памяти Г.Г. Демидова

Картины

I. Дорожная столовая

II. Больничная палата

III. Геологическая разведка

IV. Кабинет следователя

V. Этап

Действующие лица

АННА ИВАНОВНА РОДИНА.

ПРОРАБ.

СЛЕДОВАТЕЛЬ.

ВРАЧ.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК.

ГРИША.

БЛАТАРЬ.

ДЕСЯТНИК.

ОПЕРАТИВНИК.

ДЕЖУРНЫЙ.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК.

МАЛЕНЬКИЙ НАЧАЛЬНИК.

и другие – заключенные и вольнонаемные, мертвые и живые.

Картина первая Дорожная столовая

Вечер или ночь, все равно. Зима. Дорожная столовая, где обеды только днем. Четыре столика, печка-полубочка топится. Буфетная стойка. Над стойкой, как и над тысячью других стоек, – картина Васнецова «Три богатыря». Работает буфетчица АННА ИВАНОВНА. За столиками – ШОФЕРЫ, ПРОЕЗЖАЮЩИЕ. Едят свое, берут только чай – кипяток в буфете, наливая в жестяные кружки, или спирт, который Анна Ивановна черпает жестяной меркой. Входит ПЕРВЫЙ ШОФЕР.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Анна Ивановна, мужик твой приехал.

АННА ИВАНОВНА. Где же он?

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Пошел в контору.

АННА ИВАНОВНА. Ну, уезжаем, значит. В разведку.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. А буфет бросаешь. Такое дело хлебное.

АННА ИВАНОВНА. Всех денег не заработаешь.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Но стремиться к этому надо… (Смеется.) А ребенка куда?

АННА ИВАНОВНА. Пока будет в детском саду. В интернате. В тайгу не возьмем.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Все обдумали, значит.

Дверь открывается и впускает облако белого пара – кто-то придерживает дверь. Когда пар рассеивается – на первом плане у раскаленной печки-полубочки оказываются ЧЕТЫРЕ ОДИНАКОВЫХ ЧЕЛОВЕКА, одетых в старые телогрейки и ношеные бушлаты, черные матерчатые шапочки-«бамлаговки», заплатанные стеганые брюки и ношеные бурки, сшитые из старых телогреек. Вместо шарфов – грязные полотенца или портянки. Латаные рукавички. Все они на одно лицо – опухшие, отекшие, белокожие от долгого сидения в лагерной тюрьме. Все четверо глубоко равнодушны и к своей будущей судьбе, и к своему прошлому, и к своему настоящему. Ко всему, что они видят перед собой. Несколько сбоку – ДВА КОНВОИРА с автоматами наперевес.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. В Магадан?

КОНВОИР. В Магадан.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. На следствие?

КОНВОИР. Нет. Это приговоренные.

Лица заключенных не выражают ничего. Все они жмутся к печке, не расстегивая бушлатов.

АННА ИВАНОВНА. А водитель где?

КОНВОИР. Водитель лег спать в машине. В кабине. Больше ехать не может. Отдохнет – и поедем. Переобуйтесь в тепле, вы…

Конвоиры переобуваются по очереди.

ПЕРВЫЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ. Докурить бы, гражданин.

КОНВОИР. А ты видел, что я закурил, да? Вот буду закуривать, тогда и пососешь.

АННА ИВАНОВНА. По двести или по сто?

КОНВОИР. Нам спирт в дороге нельзя. Чаю горячего нет?

АННА ИВАНОВНА. Чай есть.

КОНВОИР. Налей по кружке нам и им. Нам с двойным сахаром.

АННА ИВАНОВНА. У нас весь одинаковый.

КОНВОИР. Ну, давай одинаковый.

Анна Ивановна приносит и раздает чай заключенным. Те с трудом держат горячие жестяные кружки в руках. Наконец одному удается отхлебнуть.

ПЕРВЫЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ. Сладкий!

Входит ВТОРОЙ ШОФЕР.

ВТОРОЙ ШОФЕР. Чифирку подварим, Аня?

АННА ИВАНОВНА. Вон в печке подваривайте.

ВТОРОЙ ШОФЕР. А на плите?

АННА ИВАНОВНА. Плита потушена сейчас. Утром печник придет, перекладывать будет. Вот кипяток. Чай, вернее.

Шофер хлопочет с чифирем возле печки. Красноватое пламя из открытой дверцы по-новому освещает столовую. Входят ТРЕТИЙ ШОФЕР и СТАРАТЕЛЬ.

ТРЕТИЙ ШОФЕР. Здравствуй, Аня.

АННА ИВАНОВНА. Здравствуй.

ТРЕТИЙ ШОФЕР. Налей-ка нам.

АННА ИВАНОВНА. По сто граммов?

ТРЕТИЙ ШОФЕР. По двести. Рейс кончен. Проклятый этот рейс. Получи.

АННА ИВАНОВНА. Возьми сдачу, Коля.

ТРЕТИЙ ШОФЕР. Бери, Анька. На материк уезжаю. Полный расчет получил.

АННА ИВАНОВНА. И пропуск в кармане?

ТРЕТИЙ ШОФЕР. Пропуск должны дать в Магадане.

АННА ИВАНОВНА. Возьми деньги.

ТРЕТИЙ ШОФЕР. Зачем ты меня обижаешь, Аня?

СТАРАТЕЛЬ. Бери! План – во! Золотишко – во. (Вытаскивает деньги.) Бери. Первый металл!

АННА ИВАНОВНА. Я тебя и не знаю вовсе. Коля хоть обедал здесь не один раз.

СТАРАТЕЛЬ. Бери, мамаша. (Открывает чемодан, полный денег.)

АННА ИВАНОВНА. Я тебе не мамаша.

СТАРАТЕЛЬ. Ну, дочка.

АННА ИВАНОВНА. И не дочка. Убери деньги. Так вы и до материка не доедете.

СТАРАТЕЛЬ. Доедем. А если это потеряем – у нас другое есть. Мы с понтом.

АННА ИВАНОВНА. Золото, что ли, везете? Там, говорят, на самолетах-то обыскивают всех, как в Бутырской тюрьме в Москве. Не глядят, кто вольный, кто зэка, во все дырки смотрят.

СТАРАТЕЛЬ. Говорят…

АННА ИВАНОВНА. Вот и придется вам тогда снова законтрактоваться лет на десять.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Больше.

АННА ИВАНОВНА. Дмитрий, довези их до Магадана.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Да ведь пьяные, как я их повезу? Пусть лучше переспят здесь, а утром едут.

Входит ПРОРАБ.

ПРОРАБ. Здравствуй, Аня. Уезжаем.

АННА ИВАНОВНА. Я так и поняла. Куда?

ПРОРАБ. В разведку. Начальником еду, Аня, хоть маленьким, а начальником.

АННА ИВАНОВНА. Очень рада.

ПРОРАБ. Правда, кино нет. Но будем ездить в кино в поселок. Вместе. Зато там ягоды – варенье будем варить. Голубица, брусника. Грибы там, говорят, с собаку ростом. Гидропонным способом бог выращивает. Ружье возьму. Там кедровок и этих…

АННА ИВАНОВНА. Бурундуков?

ПРОРАБ. Нет, не бурундуков. А что тут смешного? Еврашек, вот кого. Сусликов.

СТАРАТЕЛЬ. Кто это?

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Мужик Анны Ивановны.

СТАРАТЕЛЬ. Я просто удивляюсь. На Колыме бабы на вес золота. Здесь каждая пигалица себя царицей ставит. И вдруг – такая красота. (Прорабу.) За что тебе такая красота досталась? За что? За большие деньги? Не верю. Деньги тут роли не играют.

ПРОРАБ. Ты пьян, проспись.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Пойдем, Саша.

ПЕРВЫЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ (расправляет подобранный окурок). Бывало, в райкоме этих окурков собиралось… После заседания тетя Рая, уборщица, по полведра выносила, все ругалась. А здесь и окурков-то человеческих нет. Все сосут до бумаги, до «фабрики».

ВТОРОЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ. А ты кем был на воле?

ПЕРВЫЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ. На воле-то? Кем я был на воле? А тебе не все равно?

ВТОРОЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ. Все равно.

Шум останавливающейся машины.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Кто бы это?

АННА ИВАНОВНА. Рейсовый из Магадана.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Нет, рейсовому рано, да и мотор не такой. Это – легковушка.

Входят ТРОЕ ВОЕННЫХ. Впереди шофер, одетый вроде полярного летчика; в левой руке – большой чемодан. Сзади шофера – закутанный в тысячу одежек (огромная меховая якутская шапка, медвежья полость, тулуп, малахай, шинель, меховая телогрейка, военный китель с погонами, шерстяной свитер, высокие меховые унты) маленький начальник, которого за оба локтя сзади поддерживает следователь. Поддерживает не только из почтительности, не только потому, что тот одет как в капустные листы и неуклюж от этого. Но и оттого, что маленький начальник сильно пьян. Следователь в тулупе, из-под которого видна военная шинель, он почтительно распутывает крохотного своего начальника. Место у стойки само собой очищается.

МАЛЕНЬКИЙ НАЧАЛЬНИК (громким голосом). По двести граммов, красавица.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Я не пью, товарищ начальник.

МАЛЕНЬКИЙ НАЧАЛЬНИК. Не пьешь? Далеко пойдешь. Один раз двести граммов, красавица. (Пьет у стойки.)

Следователь выбирает место начальнику и себе. Лучше всего – у печки, но печка загорожена четырьмя заключенными.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Чьи это?

КОНВОИР. Это этап на Магадан, товарищ начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Отвести в сторону. Выведи на оправку, пока начальник кушает.

КОНВОИР. Да ведь пятьдесят градусов, товарищ начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Выполняй распоряжение.

Конвоир уводит на мороз заключенных, те равнодушны. Лишь один из них оживает, бросаясь за окурком, который бросил шофер маленького начальника.

(Придвигает стол вплотную к печке.) Вот так будет полный порядок.

МАЛЕНЬКИЙ НАЧАЛЬНИК. Достань-ка там закусить.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Позвольте, я вам разверну. Колбаска, сало, ветчина.

МАЛЕНЬКИЙ НАЧАЛЬНИК (пьет и закусывает). Чего смотришь? Ешь!

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ну что вы.

МАЛЕНЬКИЙ НАЧАЛЬНИК. Ешь, тебе говорят.

Следователь берет тоненький кружок колбасы и ест.

А чаю? Чаю не пьешь, какая сила будет? Знаешь эту поговорку? Не знаешь? Узнаешь. У тебя все впереди. Вот когда меня за пьянство снимут, а тебя на мое место назначат, ты уж в таких дырявых легковушках ездить не будешь. Тебе лимузин. Лимузин с электрической печкой. Поехали! Дорогу Фураеву!

Следователь закутывает маленького начальника в его многочисленные одежды. Все трое выходят. Следователь возвращается, заворачивает недоеденную колбасу (это большая редкость на Колыме) в газету и сует в карман. Потом уходит.

Слышен шум отъезжающей машины.

АННА ИВАНОВНА. Никогда бы не подумала, никогда.

Конвоиры и четверо заключенных немедленно возвращаются. Заключенные окружают печку с тем же равнодушием.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Дай-ка я, ребята, подшурую. (Закладывает дрова в печку.)

КОНВОИР. Кто это?

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Богатыри нынешние. Видишь трех богатырей? (Показывает на картину.) Раньше вот такие были, а сейчас – такие. Богатыри. Хозяева нашей жизни и смерти.

КОНВОИР. Нет, в самом деле, кто?

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Райотдельщики магаданские. Маленький – это Фураев. Он давно уж здесь, на Колыме, а длинного вижу впервые.

НЕЗНАКОМЫЙ. Налей-ка, хозяйка, сто граммов, не больше. (Роется в кармане и протягивает ей деньги.)

Выдвигается ОПЕРАТИВНИК, одетый точно так же, как и незнакомый человек, и стреляет в незнакомого человека в упор два раза из пистолета. Тот падает навзничь, сбивая со стойки посуду.

ОПЕРАТИВНИК. Два месяца ловил гада. Поймал все-таки.

Взволнованы все, кроме четырех заключенных.

АННА ИВАНОВНА. В больницу! Доктора! Петя!

ПРОРАБ. Не суйся ты не в свое дело.

АННА ИВАНОВНА (первому шоферу). Митя, беги сейчас в больницу. Тут лагерная больница близко. Зови скорей.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР убегает.

ВТОРОЙ ШОФЕР. Что же ты, без предупреждения?

ОПЕРАТИВНИК. Он бы тебя предупредил. Приказ такой есть. (Становится на колени и распахивает полушубок раненого.)

Вываливаются обрез мелкокалиберной винтовки, несколько патронов, револьвер.

Он бы тебя предупредил. У нас игра такая – или я его, или он меня.

ВТОРОЙ ШОФЕР. Гляди-ка.

ОПЕРАТИВНИК. Вот тебе И «гляди-ка».

Вбегает ВРАЧ с чемоданом.

ВРАЧ. К печке его! Раздевайте его.

АННА ИВАНОВНА помогает раздеть раненого. Обнажается татуированный торс.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. ИШЬ, наколки-то. (Читает.) «Нет в жизни счастья».

Раненого переворачивают.

А здесь: «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок».

Врач быстро и умело осматривает и ощупывает раненого.

ПРОРАБ. Есенин. Самый любимый поэт блатарей.

АННА ИВАНОВНА (мужу). Помоги же.

ВРАЧ. Мы и одни справимся. Держите руку, вот так. Два слепых огнестрельных ранения в живот. (Слушает сердце.) Жив еще. Тащите в больницу. Надежды немного, но все же.

ОПЕРАТИВНИК. Это я стрелял.

ВРАЧ. Пойдем, запишем там в историю болезни.

ОПЕРАТИВНИК. Сначала позвоню начальству, потом приду. Где телефон здесь?

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. В конторе дорожной.

ПРОРАБ. Подождите. (Наклоняется к раненому.) Ты кто?

Все заинтересованно прислушиваются.

Ты кто? Я тебя спрашиваю, кто? (Врачу.) Он может слышать меня?

ВРАЧ. Может.

ПРОРАБ. Ты кто?

НЕЗНАКОМЕЦ (глухо). Су-ка!

ВСЕ. Су-у-ка!

ПРОРАБ (восхищенно). Значит, не к нам. Это сука! А в нашем районе больница только для воров в законе. Сукам там не место. Их дорежут, только и всего.

ВРАЧ. Не слушайте его, несите в больницу. Ну, буфетчица, спасибо за помощь. Молодцом работала. Мне нужна сестра операционная в больнице. Должность вольнонаемная. Не пойдете из буфета? Подумайте.

АННА ИВАНОВНА. Я пошла бы, но я завтра уезжаю. В разведку. Бросаю это «золотое дно».

ВРАЧ. Ну что ж, прошу извинить. (Уходит.)

ОПЕРАТИВНИК. Меня бы спросили. Этот человек известен нам давно. Это Санька Карзубый.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. Из банды Ивана Грека?

ОПЕРАТИВНИК. Сам ты из банды Ивана Грека. Банда Ивана Грека – воры в законе. А это из сучьей банды Короля, из королевской банды.

ПЕРВЫЙ ШОФЕР. А то еще какие-то «Красные Шапочки» есть, «махновцы», «беспредельщики».

ОПЕРАТИВНИК. Есть всего понемножку. Так где, ты говорил, телефон?

Картина вторая Больничная палата

Больничная палата. Ветхие одеяльца с вышивкой «ноги» покрывают полосатые грязные матрасы, набитые хвоей стланика. Простыней нет. На гвозде – грязный «расхожий» халат, который надевает сейчас в рукава ГРИША, санитар из больных. Коек двенадцать. Около крайней койки близ окна – врач. Пустой шприц, разбитые ампулы лежат прямо на одеяле той койки, перед которой стоит врач. Врач ищет пульс больного, проверяет пальцами рефлекс глаз и медленно закрывает его лицо одеялом. Пустые ампулы и шприц падают у койки, их подхватывает санитар Гриша.

ГРИША. Экзитус?

ВРАЧ. Экзитус, Гриша, экзитус. Архив номер три. Умер. Ну что ж. Огнестрельное ранение в живот. Пушкинская рана. И умер как Пушкин, потому что не было пенициллина. Пенициллина тогда еще не было, Гриша, вот почему Пушкин умер. В наше время никакому Дантесу не удалось бы… Флеминг, Гриша, тогда еще не родился. Ты знаешь, Гриша, кто такой Флеминг?

ГРИША. Нет.

ВРАЧ. Флеминг изобрел пенициллин. Ты знаешь, Гриша, что такое пенициллин?

ГРИША. Да.

ВРАЧ. А кто такой был Пушкин?

ГРИША. Вы все шутите, Сергей Григорьевич. Пушкин был писатель.

ВРАЧ. Вот-вот. Сочинитель. Сочинял стихи. Так кто же важнее для общества, для жизни – Пушкин или Флеминг?

ГРИША. Я не знаю, Сергей Григорьевич.

ВРАЧ. И я не знаю, но знаю, что, если бы был пенициллин, этот, с пушкинской раной, был бы жив. Кровь надо было еще перелить. Переливание крови спасло бы. Ну, с пушкинской раной поступили мы по правилам, по правилам столетней давности, Гриша. Через два часа – в морг.

ПЕРВЫЙ БОЛЬНОЙ. Сергей Григорьевич, а можно мне на эту койку перейти – у меня очень жестко, пролежни будут вот-вот. Заявочку, так сказать, делаю.

ВРАЧ. Подожди еще. Вон ты, с позвоночником, ты не хочешь лечь к окну?

ВТОРОЙ БОЛЬНОЙ. Мне все равно.

ВРАЧ. Тогда пусть ложится тот, кто просит. Температурящих нет?

ГРИША. Вроде нет.

ВРАЧ. Значит, термометр можно не давать. Береги эту колымскую драгоценность. Давай завтрак, Гриша.

Гриша снимает расхожий халат, моет руки в рукомойнике, опоясывается полотенцем и начинает раздавать завтрак. Сначала приносит хлеб, потом на фанерном подносе – порции селедки. Всеобщее оживление.

БОЛЬНЫЕ. Сегодня хвостики, хвостики!

ВРАЧ. Да, сегодня хвостики селедочные… Завтра будут головы. Столько было скандалов, даже кровавых, если одному достался хвостик, другому – голова, что был приказ: давать или всем хвостики, или всем головы. Психология! Знатоки человеческих душ. Конечно, наша больница маленькая, но приказ есть приказ.

Гриша приносит суп в жестяных мисках, раздает. Все пьют через борт.

ГРИША (второму больному). Возьми мою ложку.

ВТОРОЙ БОЛЬНОЙ. На прииске не нужна ложка. И кашу и суп одинаково можно через борт выпить, пальцем, если нужно, подправить. А миску вылизывать каждый легко научится. Скорее, чем насыпать тачку. Лишняя обуза.

ГРИША. Нет, не скажи, а кому-нибудь поднести, бригадиру, десятнику.

ВТОРОЙ БОЛЬНОЙ. Десятники не обедают вместе с бригадой, а у бригадира и своя ложка есть.

ГРИША. А мертвецову пайку, Сергей Григорьевич?

ВРАЧ. Соседу отдашь, который помогал ухаживать. По закону.

ПЕРВЫЙ БОЛЬНОЙ. Хорошо здесь умереть бы.

ВРАЧ. Почему это умереть? Лежать здесь неплохо для арестанта, но умереть – это уж чересчур.

ПЕРВЫЙ БОЛЬНОЙ. Нет, Сергей Григорьевич, так. Я на прииске молился только об одном, чтоб умереть на чистой постели, не в бараке, пусть от голода, но на чистой постели, не в забое, не под сапогами, от побоев.

ВРАЧ. Мечта неплохая.

ВТОРОЙ БОЛЬНОЙ. А я хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понял, доктор? Чтобы мной не управляло тело, трусливые руки, трусливые ноги, которые заставляют меня кричать от отморожения. Зачем мне быть обрубком? Чтобы плюнуть им в лицо, харкнуть в самую рожу.

ВРАЧ. УСПОКОЙСЯ. ДО обрубка тебе еще далеко.

ТРЕТИЙ БОЛЬНОЙ. Я вот раньше на другом прииске лежал – так там у нас уколы горячие делали.

ВРАЧ. Это или хлористый кальций, или «пэпэ» – противопеллагрозный витамин.

ТРЕТИЙ БОЛЬНОЙ. Вот-вот, витамин. Мне целый курс был назначен, а у нас там эти уколы за хлеб продавали, и я весь курс этот променял и поправился. Посытел немного.

ВРАЧ. Кому же ты эти уколы продавал?

ТРЕТИЙ БОЛЬНОЙ. Блатным, доктор.

Входит ГЛАВНЫЙ ВРАЧ.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Сергей Григорьевич, я посылал за вами рано утром – вы не явились. Важное известие.

ВРАЧ. ВОЗИЛСЯ С больным. Огнестрельное ранение живота.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Это из трассовской столовой? Пойманный беглец? Напрасно возились.

ВРАЧ. Переливание крови спасло бы. Я ведь посылал к вам вечером вчера. Есть ли доноры универсальной группы. Вы мне ответили, что доноров универсальной группы нет.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. У меня есть один донор универсальной группы. Гипертоник, так что польза была бы взаимной. И заработал бы наш донор неплохо.

ВРАЧ. Так что же вы?

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Закавыка в том, что этот универсальный донор – один из уполномоченных райотдела. Как же его кровь переливать заключенному?

ВРАЧ. Разве это нельзя? Кровь разная? Я думаю, граммов пятьсот лучшей чекистской крови воскресили бы нашего больного.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Не говорите глупостей. Если бы государство смотрело на это так, как вы, то донорская кровь вольнонаемного не оценивалась бы вдесятеро дороже крови донора-заключенного. Сводить вас в бухгалтерию?

ВРАЧ. Теперь ведь все равно.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Вам не нужно было возиться, не спать. Написали бы заключение – операции не подлежит. Я подписал бы, и дело с концом. И шли бы спать. Ведь и так не оперировали , только время теряли да расходовали драгоценный кофеин, камфару, глюкозу даже, судя по ампулам, что я заметил в помойном ведре, вводили. На будущее время запрещаю вводить глюкозу таким больным. Глюкоза – для ЧП.

ВРАЧ. Да, конечно.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Ну, выбросьте из головы все это, умойтесь и принимайтесь за важное дело. Телефонограмма по линии. Большой начальник едет. Сам. Так что быстро приводите все в порядок.

ВРАЧ. Простыней-то все равно нет.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Я все обдумал. Пошлите Гришку ко мне домой, и жена даст пятнадцать-двадцать простыней на один час.

ВРАЧ. Но ведь вы потом на них спать не будете.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Продезинфицируем, и ничего. А заботу мою оценят.

ВРАЧ. Гриша!

ГРИША. Слушаю!

ВРАЧ. Ты слышал разговор? Беги сейчас же к гражданину начальнику на квартиру и тащи простыни. Ваша жена знает?

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Я ее уже предупредил. Не в первый раз.

ГРИША убегает.

ВРАЧ. Надеюсь, носовым платком, как палубу корабля, наш адмирал пол вытирать не будет.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Не думаю. Это ведь обыкновенная приисковая больница. Истории болезни по порядку положите, обмахните пыль. Да еще санитара этого, из больных…

ВРАЧ. Гришу, что ли?

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Не знаю, как его зовут. На койку, на койку. Санитаров нам по штату не положено.

ВРАЧ. Вот такого же приезда ждали и в той больнице, где я работал в прошлом году. Каждого больного внесли в список, записали диагноз.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Вот-вот.

ВРАЧ. В коридоре больной стекла вставлял, не успел уйти. Сам спрашивает: «А этот что?» Начальник говорит: «Этот стеклит». Так и записали в список: диагноз – «стеклит». Воспалительное окончание «ит» – аппендицит, плеврит, стеклит…

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Вечно вы с вашими неуместными шутками.

Вбегает ГРИША.

ГРИША. Вот простыни…

Все, кроме двух или трех неподвижно лежащих больных и мертвеца у окна, помогают санитару, врачу и главному врачу постелить накрахмаленные, хрустящие, негнущиеся простыни, крайне нелепые в этой больничной палате. Слышен рев машины.

(Выскочив в коридор и сейчас же возвращаясь.) Начальник приехал! (Сдернув халат, ложится на свою койку.)

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Ах, боже мой, боже мой! (Убегает. Вбегает снова.) Халаты для личной охраны начальника! (Скрывается.)

ВРАЧ. Пусть стоят в коридоре или входят без халатов.

Появляются телохранители без халатов. Привычно занимают нужные позиции, услужливой незаметной рукой распахивается одностворчатая низкая дверь, и в нее с трудом пролезает облаченный в лопающийся по швам белый халат большой начальник, в начищенных сапогах и кителеобразном облачении. За ним санитарный начальник, главный врач и еще какие-то лица.

ВРАЧ (рапортует). В палате лагерной больницы находится больных зэка двенадцать человек. Дежурный врач зэка Платонов.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Не надо говорить «зэка», надо говорить по-русски, просто: заключенный. (Не подавая руки.) Здравствуйте.

Нестройное приветствие больных.

ВРАЧ. Здесь всего одна палата. Хирургических и терапевтических больных приходится держать вместе. Больница, так сказать, в миниатюре.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Колыма в миниатюре.

ВРАЧ. Совершенно верно, гражданин начальник.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Показывайте больных.

ВРАЧ. Начнем с хирургического отделения. Вот этот – травматическое повреждение позвоночника. Бытовая травма. Анамнез: стрелки избили в забое.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Лечение?

ВРАЧ. Симптоматическое. Готовим к отправке в инвалидный лагерь.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Следующий.

ВРАЧ. ЭТО – множественные переломы ребер. Анамнез: стрелки избили в забое.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Следующий!

Следующий – ГРИША-санитар.

ВРАЧ. Обширная трофическая язва правой голени, есть улучшение. Готовим к выписке.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Трофическая язва – симулянт какой-нибудь, членовредитель.

ВРАЧ. Может быть, симулянт, а может быть, и нет.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Ваша обязанность – разоблачать симулянтов.

ВРАЧ. Моя обязанность – лечить.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Вы заключенный?

ВРАЧ. Да, заключенный.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. По какой статье?

ВРАЧ. По литерной – «пэша».

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Что значит – «пэша»?

ВРАЧ. Подозрение в шпионаже.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Так и надо говорить: подозрение в шпионаже. Весь русский язык засорили этими «пэша», «зэка».

Все почтительно слушают большого начальника.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Следующий.

ВРАЧ. Здесь подряд трое больных с язвой желудка. Все они получают терапевтическое лечение.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Почему не оперируете? Не разгружаете ваш койко-день. Ваш койко-день ужасен.

ВРАЧ. Фон нехорош.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Что это значит – «фон»?

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Фон – это, товарищ начальник, общее состояние больного. Он хочет сказать, что полиавитаминоз.

ВРАЧ. Да, полиавитаминоз, дистрофия и резкое физическое истощение создают этот фон, при котором нельзя рассчитывать на успех операции. Вот мы и лечим терапевтически.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Вам нужно позаботиться о переброске этих больных туда, где их могут оперировать.

ВРАЧ. Их никто и нигде не может оперировать, гражданин начальник.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Но они загружают койко-день.

ВРАЧ. Где бы эти больные ни лежали, они везде будут загружать койко-день.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. В инвалидный городок какой-нибудь.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Инвалидные городки таких не принимают.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Следующий.

ВРАЧ. Отморожение обеих стоп. Свежий случай. Удаление стоп. Перевязка, смазывание йодом, лечение аэрацией.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Аэрацией?

ВРАЧ. ЧИСТЫМ воздухом, гражданин начальник.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Снимите повязки и покажите состояние раны.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Симулянт?

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Все может быть. Контроль не помешает.

Повязку снимают.

(Отшатнувшись от раны, поворачивается.) Следующий.

ВРАЧ. Следующий – дизентерия, вернее – пеллагра.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Дизентерия или пеллагра?

ВРАЧ. Дизентерия на почве пеллагры.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. В общей палате?

ВРАЧ. Других помещений у нас нет.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК подходит к последней койке. Отворачивает одеяло, считает пульс, слушает сердце мертвеца.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. У вас мертвец тут. Больной умер. Пока вы тут болтали.

ВРАЧ. ОН умер час тому назад.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. А вы здесь его продержали до нашего прихода, нарочно? Надо было отнести немедленно в морг.

ВРАЧ. Не немедленно. По инструкции – через два часа после смерти. Да и морга у нас нет, сарай просто.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Что тут морочить голову с инструкциями Сануправления. Любую инструкцию надо толковать здраво.

ВРАЧ. ЭТО не инструкция Сануправления, гражданин начальник. Это медицинский учебник. Признаки смерти…

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Молчи, не морочь голову, первый раз вижу такую больницу, где мертвецы лежат рядом с живыми.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК бросается к койкам, которые уже осматривал, и выдергивает из-под подушки первого больного дровяное полено.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. А это что? Это тоже мертвец? Это тоже на два часа? Тоже по инструкции? Тоже признаки смерти?

ПЕРВЫЙ БОЛЬНОЙ. Гражданин начальник, я хотел подголовник сделать, голову хотел повыше, полегче.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Я тебе покажу подголовник! Выписать немедленно.

ВРАЧ. Выписать этого больного нельзя.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Нельзя? Тогда я тебя самого выпишу, понял?

ВРАЧ. Понял.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК. Надо отвечать: понял, гражданин начальник. Встань как полагается.

ВРАЧ. Понял, гражданин начальник.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Я уже давно хотел написать вам рапорт о замене этого врача. Работаешь, работаешь, а тут бревно под подушкой, палки в колеса.

САНИТАРНЫЙ НАЧАЛЬНИК (большому начальнику). Видите, какие бывают больницы? Хрустящие простыни, а копнешь поглубже – бревно под головой. Нам очень трудно работать, товарищ начальник.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. Мало инспектируете. Действительно, он у вас держится слишком развязно. Отправьте его на прииск, если не хочет работать. Где главный врач?

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Здесь, товарищ начальник.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. В ваши обязанности входит не только руководство, так сказать, профессиональное, но и политическое воспитание и политический контроль. При двойной, так сказать, субординации. Во-первых, это главное: он заключенный, а вы вольнонаемный. А во-вторых: вы начальник, а он ваш подчиненный. Надо следить, чтобы больницы не были рассадником враждебной агитации.

ГЛАВНЫЙ ВРАЧ. Слушаюсь, товарищ начальник. Все будет сделано.

БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК. А вы лечитесь тут, поправляйтесь, возвращайтесь к трудовой жизни.

Нестройный хор прощальных приветствий. Приехавшие уходят вслед за большим начальником, и наступает тишина.

ПЕРВЫЙ БОЛЬНОЙ. Русский язык, говорит, засорен, господа!

ВТОРОЙ БОЛЬНОЙ. Тут у вас, говорит, Колыма в натуре.

ПЕРВЫЙ БОЛЬНОЙ. Не в натуре, а в миниатюре.

ВТОРОЙ БОЛЬНОЙ. Сам ты в миниатюре. Таких и слов по-русски нет. «В миниатюре».

ПЕРВЫЙ БОЛЬНОЙ. Нет, есть. Сергей Григорьевич, есть такое слово «в миниатюре»? Или нет?

ТРЕТИЙ БОЛЬНОЙ. Оставь его!

ГРИША, который надел халат, выдергивает и быстро складывает простыни.

ГРИША. Можно и не стирать, пожалуй. (Врачу.) Значит, и вы с нами на выписку, Сергей Григорьевич?

ВРАЧ. На выписку, Гриша.

ГРИША. Сергей Григорьевич, поговорите с главным, он ведь человек неплохой. Хотя тут от близости начальства и осатанел.

ВРАЧ. Да. Дети, семья, сам скотина – как в анекдоте.

ГРИША. Попросите, чтобы он с начальником прииска поговорил – вас бригадиром поставят. Все не ворочать камни, не ишачить, не пахать.

ВРАЧ. Нет, Гриша, бригадиром я быть не могу. Лучше умру. В лагере нет должности, нет работы подлее и страшнее, чем работа бригадира. Чужая воля, убивающая своих товарищей. Кровавая должность. На прииске золотой сезон начинает и кончает бригада Иванова. Через три месяца, в конце сезона, в бригаде остается только один бригадир, а остальные сменились по три, по четыре раза за эти летние месяцы. Одни ушли под сопку, в могилы, другие – в больницу, третьи стали неизлечимыми инвалидами. А бригадир жив! И не только жив, а раскормлен, получает «процент». Бригадир и есть настоящий убийца, руками которого всех убивают. Ведь это каждому ясно, кто видел забой.

ГРИША. ЭХ, Сергей Григорьевич, своя рубашка к телу ближе. Умри ты сегодня, а я завтра.

ВРАЧ. Нет, Гриша. Распоряжаться чужой волей, чужой жизнью в лагерях – это кровавое преступление. Руками бригадиров – если не считать блатных – и убивают заключенных в лагерях. Бригадир – это и есть исполнитель всего того, чем нам грозили в газетах. Начальник прииска ударит тебя по морде перчаткой, Гриша, да утвердит акт, а бригадир этот самый акт составит да еще палкой тебя изобьет – за то, что ты голодный, или – как он скажет начальству – ты лодырь и отказчик. Бригадир много хуже, чем боец конвоя, чем любой надзиратель. Надзиратель по договору служит, конвоир – на военной службе, исполняет приказ, а бригадир, бригадир – твой товарищ, приехавший с тобой вместе в одном этапе, который убивает тебя, чтобы выжить самому.

ГРИША. А вы бы попроще на все это дело смотрели, Сергей Григорьевич.

ВРАЧ. Не могу попроще, Гриша. Характер не такой. Что делать? Любую работу буду делать в лагере: тачки возить, говно чистить. Но бригадиром я не буду никогда.

ГРИША Закон, значит, у вас такой. Врач. Да. Закон совести.

В дверь стучат. ГРИША выходит и сразу же возвращается.

ГРИША Вас женщина дожидается, Сергей Григорьевич.

ВРАЧ. Женщина? Аборт какой-нибудь подпольный. Ну, веди – кто там меня?

АННА ИВАНОВНА. Это я.

ВРАЧ. А-а-а! Буфетчица из трассовской столовой.

АННА ИВАНОВНА. Совершенно верно, Анна Ивановна.

ВРАЧ. Чем могу служить, Анна Ивановна?

АННА ИВАНОВНА. ВЫ говорили вчера, что вам нужна сестра в больницу. То есть операционная сестра, медицинская сестра. Я пошла бы работать сестрой. Подучилась бы.

ВРАЧ. Заключенный не имеет права загадывать далее чем на сутки, на час. Судьба зэка в руках начальства. Меня сняли с работы, Анна Ивановна, пока вы принимали решение, и посылают на общие работы. И сестра мне уже не нужна.

АННА ИВАНОВНА. Ну что ж, простите, что так получилось.

ВРАЧ. Что вы, что вы! Это я должен сказать: простите, что так получилось, случилось. Жизнь – это жизнь.

Картина третья Геологическая разведка

«Закопушки» – небольшие шурфы геологической разведки, расположены этажами – ловят пласт угля. В двух верхних – лежащие на борту забоя БЛАТАРИ. В нижней работает ВРАЧ. С горы, как с неба, спускается ПРОРАБ в этот амфитеатр судеб – но блатари не делают ни единого движения ему навстречу. Кайло и лопата каждого стоят в углу забоя.

ПРОРАБ. Ну, как тут?

БЛАТАРЬ. Трудимся, гражданин начальник.

ПРОРАБ в верхнем шурфе поднимает кайло и осматривает. На борту – дымящаяся огромная папироса из целой осьмушки махорки.

ПРОРАБ. Можешь получить премию – за бережное обращение с инструментом.

БЛАТАРЬ. Так уж сразу и премию. Закурим, Петр Христофорович.

ПРОРАБ. Ты же куришь.

БЛАТАРЬ. Так это – махорка пролетарская, а у вас «Беломор».

ПРОРАБ (достает пачку и садится на борт забоя). Как тебе не стыдно, Генка, бездельничать. Такой здоровый парень – «лоб», как у вас говорят.

БЛАТАРЬ. Я эти кубики, кубометры эти, в буру выиграл и могу припухать до Рождества. Имею полное право.

ПРОРАБ. В буру… У кого?

БЛАТАРЬ. У сотского.

ПРОРАБ. А десятник мне говорил, что и в руки не берет этих…

БЛАТАРЬ. Стирок?

ПРОРАБ. Вот-вот. Карт. То-то я смотрю, у моей жены томик Виктора Гюго исчез бесследно. Тайга. Кому нужен здесь Виктор Гюго? Кому полезен? А книга на хорошей бумаге, толстой, блестящей.

БЛАТАРЬ. На такой бумаге стирки когда мостырят, карты когда делают, листочки склеивать не надо. А если из газетной, то надо склеивать – лишняя работа.

ПРОРАБ. Понимаю и на будущее учту. Только у меня ведь тоже – отчеты, замеры. Тут недостаточно из Виктора Гюго колоду этих… стирок сделать. А, как ты думаешь?

БЛАТАРЬ. Наверно, недостаточно.

ПРОРАБ. Как я буду списывать, какие наряды утверждать?

БЛАТАРЬ. А на оползень, Петр Христофорович. Оползни, и все начинай сначала. Сотский хоть и фраер, но битый и понимает жизнь. Да и вам перед начальством не захочется отвечать: еще с работы, пожалуй, снимут. Эх, Петр Христофорович, без туфты и аммонала…

ПРОРАБ. …не было бы Беломорского канала. Это верно, только ведь чтобы на оползень списывать, надо кое-что сделать, самую малость хотя бы. Очертить хоть шурфы.

БЛАТАРЬ. Об этом можно будет потолковать, Петр Христофорович.

ПРОРАБ. А неужели тебе не надоест целый день лежать тут?

БЛАТАРЬ. Мы романы тискаем. «Князь Вяземский», «Шайка червонных валетов». Не интересуетесь, Петр Христофорович?

ПРОРАБ. Нет, не интересуюсь. К совести твоей я, Генка, не обращаюсь.

БЛАТАРЬ. И правильно делаете. На месте совести у нас рог вырос.

ПРОРАБ. Я просто удивляюсь – ведь за целый день… просто от скуки. Если бы я работал в твоем шурфе… (Берет кайло и начинает работать.)

Гора у шурфа быстро растет.

Вот – за какую-нибудь минуту.

БЛАТАРЬ. У вас талант, призвание к этой работе.

ПРОРАБ. Призвание не призвание, а работать физически я могу. Только на кой черт мне это надо…

БЛАТАРЬ. Вот и Я так же думаю, Петр Христофорович. На кой черт мне это надо.

ПРОРАБ. За такую работу я тебе дам штрафное блюдо.

БЛАТАРЬ. Ты мне дай хоть полблюда, только чтобы блюдо было с конное ведро.

Прораб переходит в следующий забой, где на борту неподвижно лежит ВТОРОЙ БЛАТАРЬ. В забое такая же зеркальная чистота.

ПРОРАБ. А у тебя как, Снегирев?

ВТОРОЙ БЛАТАРЬ. Замер покажет.

ПРОРАБ. Получишь штрафную пайку.

ВТОРОЙ БЛАТАРЬ. Эх, гражданин начальник. Есть такой закон таежный: в лагере убивает большая пайка, а не маленькая.

ПРОРАБ. Действительно, без оползня не обойтись. (Переходит в следующий забой, где работает врач.) Ну, как ты себя чувствуешь? После больничного халата?

ВРАЧ. Я, гражданин начальник, могу работать на всякой работе. Могу быть даже прорабом разведки.

ПРОРАБ. Помолчи лучше. Какая у тебя статья?

ВРАЧ. Вы про статью спрашиваете меня не первый раз.

ПРОРАБ. Не твое дело, отвечай, как положено отвечать начальнику.

ВРАЧ. Пятьдесят восьмая, гражданин начальник.

ПРОРАБ. А подробнее?

ВРАЧ. Литерная, гражданин начальник, «пэша».

ПРОРАБ. Ты «литерка», значит?

ВРАЧ. «Литерка», гражданин начальник.

ПРОРАБ. Это плохо.

ВРАЧ. Плохо, гражданин начальник.

ПРОРАБ. А скажи мне – почему мне лицо твое так знакомо? Мы уже встречались где-то?

ВРАЧ. Нет, гражданин начальник, это ошибка. У меня самое обыкновенное лицо. Меня разные люди часто принимают за своего знакомого. А припомнят получше – никакой я им не знакомый.

ПРОРАБ. Нет, у меня хорошая память на лица. А в дорожной столовой, во время убийства в прошлом году, не ты был? Помощь раненому оказывал.

БЛАТАРЬ. Уличают тебя, лепила?

ВРАЧ. Право, вы ошибаетесь, гражданин начальник. Такие убийства там каждый день.

ПРОРАБ. Ну вот – честно работай, трудись, перевыполняй норму, и я тебя снова поставлю врачом.

ВРАЧ. Спасибо, гражданин начальник.

Входит ДЕСЯТНИК.

ПРОРАБ. А, господин сотский. Я получил сведения, что вы опять кубики в буру проиграли.

ДЕСЯТНИК. Врут, Петр Христофорович, брешут, я к вам вот зачем – там, в дальних шурфах, после вчерашнего дождя борта осыпались и все заплыло. Оползень… Надо бы актик.

ПРОРАБ. Вчера и дождя-то не было.

ДЕСЯТНИК. Или позавчера, что ли, шел.

ПРОРАБ. И позавчера не шел. Посмотрим сейчас твой оползень, и если верно – вот эти шурфы (показывает) под акт прихватишь тоже.

ДЕСЯТНИК. Ну, ясное дело!

Бьют в рельс.

ПРОРАБ (смотрит на ручные часы). Кто это в рельс ударил, сотский?

ДЕСЯТНИК. Анна Ивановна, наверное.

Входит АННА ИВАНОВНА.

ПРОРАБ. Зачем ты бьешь в колокола? Ты еще не на материке.

АННА ИВАНОВНА. Обед ведь…

ПРОРАБ. Нет, кроме шуток, не смущай работяг. У нас ни звонков, ни часов нет, работаем по солнцу.

АННА ИВАНОВНА. Мне надо поговорить с тобой.

ПРОРАБ. Сотский, отойди. Отпусти работяг на обед, раз ударили в рельс.

Работяги и десятник уходят.

АННА ИВАНОВНА. Зачем ты снял на общие работы нашего доктора? Ведь он-то никакого отношения к тому разговору, о котором тебе Фома докладывал, о колымских порядках, не имеет. Ты разобрался бы получше.

ПРОРАБ. Тут, Аня, есть тысячи причин. Первая – доктор спецуказанец, «литерка». На него из самой Москвы бумажка есть, чтобы использовать только на тяжелых физических работах в условиях Крайнего Севера. Значит, я, разрешая ему работать по специальности, нарушаю не только приказ, но и высшую государственную политическую линию. Это – раз.

АННА ИВАНОВНА. Но ведь его прислали для работы врачом.

ПРОРАБ. Кто-нибудь по блату устроил. Я, правда, знаю, что такие случаи в отношении пятьдесят восьмой статьи бывают, но все-таки надо держать ухо востро, и ты мне не порть политику.

АННА ИВАНОВНА. Понимаю.

ПРОРАБ. Нет, ты еще не понимаешь. Вторая причина: настоящий начальник должен всех своих помощников из заключенных иметь по два – не по одному, а по два, поняла?

АННА ИВАНОВНА. Нет.

ПРОРАБ. Два повара, два бухгалтера, два врача, два десятника, два дневальных. Один работает, а другой – на общих, в забое вкалывает, поняла?

АННА ИВАНОВНА. Нет.

ПРОРАБ. Тот, кто работает «придурком», – вкалывает изо всех сил, чтобы удержаться на должности. Работал «придурком» – уцелел. На все подлости пойдет, только чтобы жить и работать на этой легкой работе. Почему у меня осведомительское дело поставлено всегда отлично? Потому что всех «придурков» – по два, по два. Никто не чувствует себя незаменимым. Чуть оплошал – на общие, на общие…

АННА ИВАНОВНА. Ты не такой… Ты умнее, чем я думала.

ПРОРАБ. И это еще не все. Второй – тот, что на общих работах, – выбивается из сил, чтобы опять попасть в «придурки». Перевыполняет норму. Поняла? Работяги сообщают мне еще больше, чем «придурки», и производство выигрывает! Закон! Порядок! Кто лучший прораб в Дальстрое? Петр Христофорович Кузнецов – прораб-психолог.

АННА ИВАНОВНА. Знаток человеческой души, любитель Джека Лондона.

ПРОРАБ. Джек Лондон – это вчерашняя романтика. Чужая романтика, Аня. А то, что я тебе говорю, – жизнь.

АННА ИВАНОВНА. Ты знаешь, ведь у меня не все в порядке по женским. А этот Фома Троицкий, которого ты поставил врачом, – ведь он травматические болезни называет драматическими болезнями.

ПРОРАБ. Неплохо. Он просто философ, наш Фома. Нет, Аня, чтобы ты не думала, что я зверь какой-нибудь, я поставлю этого доктора опять врачом. Так лучше. Если мне когда-нибудь скажут – у вас в штате обслуги фашист, – я докажу, что этот фашист больше работал на общих с кайлом и лопатой, чем со скальпелем и шпателем, больше пахал, одним словом. Поняла?

АННА ИВАНОВНА. Ты вполне можешь быть начальником управления.

Возвращаются с обеда РАБОТЯГИ И ДЕСЯТНИК.

ПРОРАБ. Господ уркачей поставь на другую работу, сотский, а доктор пусть добивает норму. Пойдем, я покажу, где их поставить.

Уходят ДЕСЯТНИК, БЛАТАРИ.

Ну вот, Платонов, завтра твоя каторга кончится. Отработаешь до вечера, а завтра можешь выходить на старую работу. Только приемо-сдаточный акт с Фомою составьте.

ВРАЧ. Спасибо, гражданин начальник.

ПРОРАБ. Благодари Анну Ивановну. Она тут слезы развела. Ну я, как человек слабый…

ВРАЧ. Спасибо, гражданин начальник.

ПРОРАБ уходит.

Спасибо вам, Анна Ивановна.

АННА ИВАНОВНА. Не за что. Я вам очень многим обязана.

ВРАЧ. Мне? Вы?

АННА ИВАНОВНА. Я пришла к вам по делу.

ВРАЧ. Вот как?

АННА ИВАНОВНА. Да. На той неделе, даже не верится, я уезжаю на материк. Вместе с сыном улетаю. Ведь у меня сын здесь в детсаде, в интернате. Не знали?

ВРАЧ. Не знал. Но почему у вас не должно быть сына?

АННА ИВАНОВНА. Мы тогда с мужем – я тогда была с другим, его бревном убило, – мы жили в глухой-глухой тайге. Я и рожала одна – без всякой человеческой помощи. Муж был в отъезде, в командировке. Я хочу вам сказать, Сергей Григорьевич, вы так много сделали для меня. Может быть, вам нужно отвезти письмо родным? Я отвезу.

ВРАЧ. Родным? Впрочем, адрес у меня, кажется, есть. Я ничего не сделал для вас, Анна Ивановна. Ни хорошего, ни плохого.

АННА ИВАНОВНА. Я не умею выразить. Я так мало видела людей, и на материке тоже. Иногда мне кажется, что все, что с нами делается, только сон, зловещий сон. Или что раньше с нами было – сон. А настоящая жизнь – вот это: кровь, грязь… Так пишите письмо.

ВРАЧ. Да, у меня есть письмо. Большое письмо в нескольких тетрадках. Самородок в восемьсот граммов весу. Восемьсот граммов стихов.

АННА ИВАНОВНА. Лагерных стихов?

ВРАЧ. Нет, заоблачных. Отвезете, Анна Ивановна? Я приготовлю. На самолете ведь каждый грамм дорог.

АННА ИВАНОВНА. Это не имеет значения. Приготовьте к субботе, и я возьму. Стихи – я в этом ничего не понимаю…

ВРАЧ. Рискуете многим. Ваш муж…

АННА ИВАНОВНА. Ну, какой он мне муж? Колымский. На Эльгене меня подобрал, когда я освобождалась. Высмотрел на знаменитой ярмарке невест, возле эльгенской конбазы. Ярмарка невест с испытательной пробой в кустах. Женщине с ребенком очень трудно на Колыме.

ВРАЧ. Вы разве бывшая зэка?

АННА ИВАНОВНА. Конечно. Хлябаю за вольняшку. Не без успеха.

ВРАЧ. Сколько же лет?

АННА ИВАНОВНА. Восемь. По сто тридцать восьмой. «Убийство из ревности…

ВРАЧ. …И прочих низменных побуждений». Мужа?

АННА ИВАНОВНА. Нет, его подружку. Из мужнина пистолета. Мой муж был летчиком военным. Мы хорошо жили. Сначала служили на Дальнем Востоке. Помню как счастье. Тайга. Снег. Солнце. Мы на лыжах все ходили. Там снег не такой, как здесь – рыхлый, зловещий, предательский. Там снег свежий, как жизнь. А потом мужа перевели. Поближе к Черному морю. Подружку завел. Майора нашего жену. Вот я ее и застрелила. На вечеринке.

ВРАЧ. Вот какие дела…

АННА ИВАНОВНА. Да. Так готовьте, передам от вас привет. Узнают самое главное – что вы живы.

ВРАЧ. Я умер давно. Позабыл себя.

АННА ИВАНОВНА. Все вернется. Даже у меня все вернется.

ВРАЧ. Жизнь не вернуть. Ну, спасибо вам, я приготовлю письмо. (Уходит.)

Входит ПРОРАБ.

ПРОРАБ. О чем ты тут толковала с доктором?

АННА ИВАНОВНА. ПИСЬМО просил взять на материк.

Картина четвертая Кабинет следователя

Тесный кабинет северного следователя. Вошедшему СЛЕДОВАТЕЛЮ помогает раздеться ДЕЖУРНЫЙ.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Автобус из тюрьмы пришел?

ДЕЖУРНЫЙ. Давно уж пришел, с полчаса.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Я немного запоздал, экспертиза из Москвы вернулась. Ты и при Фураеве дежурил?

ДЕЖУРНЫЙ. Дежурил и при Фураеве. Тот, бывало, с утра опохмеляться начинает. Тут у него аптечка первой помощи на стене. Сливает все валерьянки, все настойки в одну стопку и немножко веселеет. А шкафчик этот аптечный подвешен высоко, Фураев росточка-то маленького. Значит, тащит стул, на стул влезает и со стула достает. Я его спрашивал: «Как вы не боитесь все мешать вместе, ведь отрава?» А он мне говорит: «Во-первых, это называется коктейль и во всех зарубежных странах принято. А во-вторых, – говорит, – вспоминаю свою маму – она заболела, а этикеток на порошках нет, смешала все вместе, перекрестилась и выпила. "Ну что, – говорю, – мама?" – "Да вырвало, – говорит, – и легче стало"».

СЛЕДОВАТЕЛЬ. А ты, однако, разговорчивый. У Фураева научился?

ДЕЖУРНЫЙ. Да, развлекал его с похмелья, ему всегда было скучно.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ну, нам не будет скучно. Вот тебе список, и там у меня номера сбоку стоят, в этом порядке и давай.

ДЕЖУРНЫЙ уходит. Входит АННА ИВАНОВНА.

Садитесь, гражданка Ушакова.

АННА ИВАНОВНА. Я не Ушакова.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Это я пошутил. Садитесь, гражданка Кузнецова.

АННА ИВАНОВНА. Не ожидала я тебя в этой шкуре встретить.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Любовь двигает горами. Вот я и приехал.

АННА ИВАНОВНА. За полярным пайком да за длинным рублем. Видела я тебя в прошлом году на трассе, не поверила своим глазам – думаю, ошибка, как это в школе называлось…

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Оптический обман.

АННА ИВАНОВНА. Оптический обман…

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Выглядишь неплохо.

АННА ИВАНОВНА. За что меня арестовали?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Вот об этом мы сейчас и потолкуем. (Протягивает анкету.) Я заполнил твою анкету по памяти. Посмотри, проверь. Думаю, что не ошибся. Кроме последних десяти лет, конечно.

АННА ИВАНОВНА (просмотрев анкету). Все правильно. Так за что же меня арестовали? И сына…

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Сын твой в интернате – там, где и был. Можешь не беспокоиться.

АННА ИВАНОВНА. Так все же – за что?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ты не догадываешься? За попытку передать военную тайну за рубеж. Смягчающие обстоятельства можно найти – может быть! – в том, что ты не знала, что это военная тайна.

АННА ИВАНОВНА. Ничего не понимаю. За рубеж? И что это за военная тайна такая?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Вы брали поручение от врача, зэка Платонова, переправить на материк этот документ?

АННА ИВАНОВНА. Да, это тетрадки со стихами.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Брала, но думала, что это тетрадки со стихами. Видите, мы действуем без всякого нажима. Что вы говорите, то мы и записываем.

АННА ИВАНОВНА. Тетрадки со стихами – военная тайна?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. ДЛЯ тебя ЭТО – тетрадки со стихами, а для Москвы – план колымских крепостей.

АННА ИВАНОВНА. Да на Колыме и крепостей никаких нет.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Об этом ты знать ничего не можешь.

АННА ИВАНОВНА. ЧТО за бред, господи.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ты ведь бывшая жена военного – должна понимать и знать, что такое секретный код, шифр, расшифровка. Эти стихи мы посылали в Москву, вчера пришел ответ и расшифровка кода. Это план колымских крепостей, предназначенный для зарубежной разведки. Сейчас я посмотрю, для какой именно разведки. (Смотрит в столе.) Для японской. Нам удалось обезвредить опасного врага, вырвать вражеское жало. Я горжусь, что способствовал поимке такого зверя… А тебе нужно как можно лучше отгородиться от этого преступления, помочь государству. Говорю тебе это по старой дружбе. Мы ведь, кажется, не ссорились.

АННА ИВАНОВНА. Что же я должна сделать, чтобы закрыть это дело?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Во всем, что касается только тебя самой?

АННА ИВАНОВНА. Ну да.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ты сама знаешь, не маленькая.

АННА ИВАНОВНА. Переспать с тобой – дело нетрудное по старой дружбе.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Переспать? Это ты могла мне говорить на Дальнем Востоке или в Ялте, а не на Дальнем Севере.

АННА ИВАНОВНА. Вон как. Значит, я ошиблась. Ты стал взрослым. Стал хорошо понимать жизнь.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Помоги государству разоблачить врагов. Смягчи свою вину.

АННА ИВАНОВНА. Я ни в чем не виновата.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Я мог бы тебя заставить. Есть такой метод номер три – не слыхала?

АННА ИВАНОВНА. Слыхала.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Но не буду. Отдавая должное мужеству твоего мужа, который дал нам все сведения, необходимые для ареста кадрового врага советской власти.

АННА ИВАНОВНА. Кто же враг и кто друг…

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Короче говоря – бить тебя не будут. Но пеняй на себя, не обижайся. (Звонит.)

Входит ДЕЖУРНЫЙ.

В тюрьму.

АННУ ИВАНОВНУ уводят. СЛЕДОВАТЕЛЬ ходит по комнате. Лицо его безмятежно. Входит БЛАТАРЬ.

Садись! Заключенный Кораблев!

БЛАТАРЬ. Федор Иванович.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Еще!

БЛАТАРЬ. Орлов Геннадий Иванович.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Еще!

БЛАТАРЬ. Козлов Федор Поликарпович.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Он же, он же! Какое же правильное?

БЛАТАРЬ. Орлов Геннадий Иванович.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Статья тридцать пять, сто шестьдесят два, пятьдесят девять – три. Одной статьи что-то я не вижу.

БЛАТАРЬ. Какой же, гражданин начальник?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Пятьдесят восемь – четырнадцать, двадцать пять и пять. Контрреволюционный саботаж.

БЛАТАРЬ. Мне эту статью дрюкали на прииске, гражданин начальник. Хотели сделать политиком, приобщить к ангельскому лику, да потянули пустой номер.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Мы не смотрим на вас как на политиков. Не считаем вас врагами народа. Напротив, к борьбе с подлинными врагами хотим привлечь вас.

БЛАТАРЬ. Ага.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Тебе многое прощалось, Кораблев, он же Орлов. Вот актов об отказах целая пачка. Полное собрание сочинений Федора Ивановича Кораблева, он же Орлов, он же, он же. Ты не думаешь, что тебе пора получить пятьдесят восемь – четырнадцать: контрреволюционный саботаж?

БЛАТАРЬ. К чему вы ведете этот разговор, гражданин начальник?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. А вот к чему. Ты человек неглупый – дураков в тюрьме нету! Можно обойтись без намеков. У нас есть данные, что ваш врач зэка Платонов готовил убийство начальников. Подговоры террористические и прочее. Нужно показать, что он готовил убийство вместе с вами. Сомкнулся, так сказать, с уголовным миром. Амальгама – слышал такое слово? – самое модное.

БЛАТАРЬ. Нет, не слышал. Я в институте не вращался. Предложение это мне не подходит.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Почему? Мы гарантируем свободу.

БЛАТАРЬ. Я скажу, гражданин начальник. Мне черт с ним, загнется этот врач, лепила Платонов, или не загнется, расстреляют его или душа из него вон. Умри ты сегодня, а я завтра. Тут вопрос в другом. Вы ведь человек вроде взрослый, а меня за фраера покнацали. Если Платонова за террор повесят или там срок весом выдадут – девять граммов свинца! – то мне ведь как соучастнику тоже не меньше двадцати пяти – как вы думаете? Вы одним выстрелом двух зайцев хотите убить. Сказал бы я вам, как это называется на нашем языке – есть такая поговорка, да стесняюсь: казенное помещение.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Знаю я ваши поговорки.

БЛАТАРЬ. Ну и, стало быть, я вам партнер в этом деле неподходящий. Давайте что-нибудь другое – где бы не было террора. Что-нибудь вроде «аса».

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Что это за лезгинка такая?

БЛАТАРЬ. Это не лезгинка, а литер, «аса» – «антисоветская агитация».

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Интересно. Можно плясать под эту штуку, значит.

БЛАТАРЬ. Можно. Я вообще-то, гражданин начальник, человек веселый, могу и чечетку отбивать. Могу плясать что угодно, хоть передовую статью из «Магаданской правды».

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Передовую статью выплясывать не нужно. А надо мне помочь!

БЛАТАРЬ. Мы ж вам помогали. Ксиву послали. Сообщили, что тот лепила Платонов письмо послал на материк. И что передал жене прораба. Доказали, стало быть, преданность.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Действительно, насчет письма от вас был сигнал. Насчет этого письма было несколько сигналов. Моральное политсостояние лагеря, стало быть, находится на должной высоте. А помочь мне не хочешь.

БЛАТАРЬ. Помогали и поможем, гражданин начальник. Мы ценим доверие. Только не запутывайте в разные «организации», «группы» и так далее. Трудно потом нашему брату выкручиваться из таких неводов. Вы ведь не маленький, гражданин начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ звонит. Входит ДЕЖУРНЫЙ.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Уведите его.

БЛАТАРЬ с дежурным уходят.

(В дверь.) Давай следующего.

Входит ДЕСЯТНИК-ЗЭКА и останавливается у двери.

Ты работаешь десятником в разведке Кузнецова?

ДЕСЯТНИК. Там, гражданин начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ты знаешь, зачем я тебя вызвал?

ДЕСЯТНИК. Нет, гражданин начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Кто написал вот это письмо? Садись и смотри.

ДЕСЯТНИК. Это я написал, гражданин начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ты правильно сделал. Ты сообщил, что жена прораба везет на материк письмо от зэка Платонова. Ты выполнил свой долг. Только об этом ты мне сказал десятый. А? Почему ты сказал мне об этом десятый, а не первый? Вот за этим я тебя и вызвал. Почему?

ДЕСЯТНИК. Не знаю, гражданин начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Не знаешь? Ты обязан знать раньше всех. Узнать от тебя – это значит узнать из десятых рук. Пора, пора на общие работы.

ДЕСЯТНИК. Воля ваша, гражданин начальник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Рассказывай обо всех безобразиях.

ДЕСЯТНИК. Шестнадцатого приезжали якуты, и прораб взял якутскую шапку меховую и дал им сменку – из ларька мужскую шапку-ушанку матерчатую.

СЛЕДОВАТЕЛЬ (записывая). А якутскую меховую взял женскую?

ДЕСЯТНИК. Нет, тоже мужскую. У них ведь разницы нет.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Еще что?

ДЕСЯТНИК. Сгущенное молоко со склада все забрал к себе на квартиру.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Еще что?

ДЕСЯТНИК. Блатари не работают, день и ночь играют в карты, обыгрывают заключенных.

СЛЕДОВАТЕЛЬ (записывая). Кого, например?

ДЕСЯТНИК. Да разных. Разве всех упомнишь.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ваш поселок невелик, можно бы помнить и всех. Еще что?

ДЕСЯТНИК. Блатарям выписывают стахановский паек за ударную работу на разведочных канавах.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Кто же выписывает наряды?

ДЕСЯТНИК. Выписываю я, а утверждает прораб.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Почему же у блатарей такие стахановские заработки? Ведь существуют обмеры, замеры.

ДЕСЯТНИК. Все списывается на оползень.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. На оползень?

ДЕСЯТНИК. На оползень.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. А что это такое?

ДЕСЯТНИК. В воображаемую канаву воображаемо оползает воображаемый грунт. Силы природы. Завал. Работы нет, и в то же время работа есть.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Полная диалектика. Это интересно. Понимаю. А кто же за это отвечает? За силу природы?

ДЕСЯТНИК. Прораб Кузнецов.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Это экономическое преступление.

ДЕСЯТНИК. По-нашему, просто туфта.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. А о вашем враче, заключенном Платонове, ты что можешь сказать?

ДЕСЯТНИК. Я его еще с прииска знаю. Там начальник прииска был на руку дерзкий.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Дерзкий?

ДЕСЯТНИК. Да. Как даст, как даст, так с ног. Другой, у кого сердце мягкое, перчатками норовит, а этот – кулаком. Понавык, понимаешь.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Я тебя о враче спрашиваю.

ДЕСЯТНИК. Я о враче и отвечаю, гражданин начальник. Толковали в бараке об этом начальнике. Платонов говорит: «Надо такому начальнику, как только приедет высшее, дать публично по морде. Перчаткой или кулаком, все равно. Пощечина, – говорит, – по всей Колыме прогремит, и начальника снимут». И что бы вы думали…

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ну, хватит болтать. Я тебе прошлый раз говорил – на бумагу все коротко записывать, вроде памятной записки.

ДЕСЯТНИК. Да я не против. Я приготовил вот. (Достает записку.)

СЛЕДОВАТЕЛЬ (проглядывает). Ты тут не записал кое-что. Жена прораба Анна Ивановна жила с врачом зэка Платоновым.

ДЕСЯТНИК. Этого я не знаю. Платонов никогда к вольным палаткам не подходит, живет в бараке, и амбулатория его в бараке. Анна Ивановна у нас в бараке ни разу не была, я ведь там безотлучно.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ну, значит, в тайге где-нибудь встречались. Установи и – запиши. (Возвращает записку.)

ДЕСЯТНИК (дописывает тут же и возвращает следователю). Готово, гражданин уполномоченный.

Следователь звонит. Входит ДЕЖУРНЫЙ.

СЛЕДОВАТЕЛЬ (отпуская десятника). С этим все.

ДЕСЯТНИК и ДЕЖУРНЫЙ вышли. Входит ПРОРАБ.

Прошу садиться, товарищ Кузнецов.

ПРОРАБ. Спасибо.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Анкету заполните, пожалуйста, сами.

ПРОРАБ. С удовольствием. (Пишет.) Готово.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. У меня вопрос к вам вот какой. Вы помогли обезвредить важного преступника. Настолько важного, что нам понадобилась более подробная беседа на этот счет, чем прошлая.

ПРОРАБ. Я к вашим услугам.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Скажите, товарищ Кузнецов, вы когда познакомились с заключенным Платоновым?

ПРОРАБ. Заключенного Платонова ко мне на участок в разведку прислало Сануправление на должность фельдшера – врача у нас по штату нет.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. А не можете ли вы вспомнить, кто в Сануправлении подписывал направление к вам Платонова?

ПРОРАБ. Вспомнить я не могу, но в архивах должны быть следы.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ах, архивы, архивы. Сегодня это архивы, а завтра – дым, звук пустой.

ПРОРАБ. Платонов начал работать фельдшером, но ввиду его крайне вызывающего поведения я вскоре был вынужден снять его на общие работы.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. В чем выражалось вызывающее поведение зэка Платонова?

ПРОРАБ. Ну, всякие суждения (показывая вверх), и вообще. (Как будто крутит воображаемый ус.)

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Абсолютно ясно.

ПРОРАБ. Я помнил все время о том, что зэка Платонов – это литерник, враг народа, и не спускал с него глаз. Он возвращался на врачебную работу, но ненадолго. Я опять его снимал на общие работы.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Это вы сейчас так говорите, когда мы арестовали Платонова.

ПРОРАБ. Что вы, товарищ следователь, вот тут со мной (вынимает из кармана) копии моих приказов по участку, своевременно заверенные в нотариальной конторе. В них отражается, как в капле воды, деятельность Платонова – и мое к ней, вполне официальное, отношение.

СЛЕДОВАТЕЛЬ, (просматривая бумаги). Вы предусмотрительный человек.

ПРОРАБ. Жизнь учит.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Однако и вы будете поражены, когда я вам скажу, что у меня в руках доказательство, что Платонов – зарубежный шпион.

ПРОРАБ. Не сомневаюсь в этом. Заявление об изъятии письма у моей жены сделано мной.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Да, вы очень помогли следствию. Вот вы говорили, что Платонов – то (показывает вверх) и это (крутит воображаемый ус). Можете вы дать характеристику Платонова, освещающую именно эту сторону дела?

ПРОРАБ. Такая характеристика у меня готова. (Роется в кармане и вынимает документ.)

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Удивительно предусмотрительный человек.

ПРОРАБ. Жизнь учит, товарищ следователь.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Отлично, отлично. А вы не хотите помочь следствию еще в одном вопросе? Еще в одном направлении?

ПРОРАБ. Дело идет об Анне Ивановне?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Нет, не об Анне Ивановне. Хотя и об Анне Ивановне надо будет поговорить. Скажите, товарищ прораб геологической разведки, что значит слово «туфта»?

ПРОРАБ. Туфта – это обман, очковтирательство.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Не расскажете ли вы нам, что такое оползень в ваших геологических канавах и с чем его кушают? Когда грунт после дождя сползает в канаву и канав как будто и не копали. Месяц или два месяца, например?

ПРОРАБ. Ах вот что! у вас есть сведения, что на участке, которым я руководил, работа списывалась на оползень, на стихию, на силу природы?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Вроде того.

ПРОРАБ. Я предвидел возможность такого разговора – все это ложь, клевета. (Роется в кармане.) Вот акты, составленные в присутствии специально вызванного мной главного инженера и других высших начальников. После каждого дождливого дня все работы осматривались и в нужных случаях составлялись акты. Тут комар носу не подточит, товарищ следователь.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. А если я покажу вам показания вашего десятника?

ПРОРАБ. Десятника не касаются такие вопросы. Акты об оползнях подписаны главным инженером, начальником участка.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Осторожный вы человек.

ПРОРАБ. Жизнь учит.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Теперь последняя просьба. Мы бесконечно благодарны вам за помощь в разоблачении столь важного преступника. Ему грозит высшая мера. В плане нашей сегодняшней беседы дайте характеристику вашей жене, Анне Ивановне.

ПРОРАБ . И такая характеристика у меня есть. Даже две – положительная и отрицательная. Сколько я могу судить – для пользы дела требуется отрицательная. (Подает бумагу.)

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Благодарю вас.

ПРОРАБ. Я могу идти?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. У меня есть еще один вопрос. Вам известно, что ваша жена жила с заключенным Платоновым?

ПРОРАБ. Не думаю. Думаю, что нет. Уверен, что нет.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Откуда у вас такая бодрая уверенность? Ведь вы часто уезжали в командировку. Для такой опытной женщины, как Анна Ивановна, много времени на такой роман не нужно.

ПРОРАБ. Видите, у меня очень надежная информация. Тоже система самозащиты. Вроде самбо. Добровольные осведомители, так сказать.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ах вот что. ну, а наши осведомители говорят, что Анна Ивановна жила с этим врачом.

ПРОРАБ. Ну что ж, вашим, наверное, лучше знать.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Не задерживаю больше вас. Позвольте ваш пропуск, я подпишу. Если уж случится что, понадобится ваша квалифицированная помощь…

ПРОРАБ. В любое время дня и ночи. До свидания, товарищ полковник.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Я еще не полковник.

ПРОРАБ. Простите за ошибку, до свидания.

Следователь звонит. Входит ДЕЖУРНЫЙ.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Выпусти товарища прораба.

ДЕЖУРНЫЙ и ПРОРАБ вышли. Входит ВРАЧ.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Садись, Платонов. Твое дело близко к окончанию.

ВРАЧ. Я очень рад.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Пришел ответ от наших московских «литературоведов». Экспертиза твоих стихов.

ВРАЧ. Нашли, что не хуже Пушкина?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Не умничай. Ты разоблачен.

ВРАЧ. Разоблачен как последователь акмеистов, как жалкий эпигон Гумилева?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Не хвастай своей грамотностью, не поможет. Маску долой!

ВРАЧ. К какому же выводу пришли ваши московские «литературоведы»?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Что ты – зарубежный шпион.

ВРАЧ. Зарубежный? Какой же именно «рубеж»?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Японский.

ВРАЧ. Очень прошу вас, давайте говорить серьезно.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Я и говорю серьезно. Это ты паясничаешь здесь, оскорбляешь советскую власть. Но оскорбляешь в последний раз в жизни!

ВРАЧ. ВОТ как.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Твои стихи – это шифр, которым ты пытался передать сведения, составляющие военную тайну государства. Мобилизационные планы колымские, расположение воинских частей… Где ты получил эти сведения? С кем ты связан, назови – и ты останешься жив. Мы умеем прощать.

ВРАЧ. Что за бред, страшный сон. В моем прошлом следственном деле было немало нелепицы, но до такой чудовищной провокации я еще тогда не дорос, очевидно.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Хватит. Вот результат экспертизы, читай, эпигон акмеистов. Подумай и напиши откровенно – имена, фамилии, даты! Заявление с указанием всех людей, с которыми ты был связан по своей черной работе. Садись вот за тот столик и пиши. Ты зашел далеко. Единственное, что может тебя спасти, – это полное признание.

ВРАЧ. Не понимаю, не хочу понимать.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Не притворяйся дураком. Пиши, и пока ты будешь писать – ты будешь жить! От протокола до протокола, от допроса до допроса – ты будешь жить. Писатель. Сочинитель. И напиши, кстати, все о твоей ближайшей помощнице – об Анне Ивановне Кузнецовой, с которой ты жил и которую сделал своим агентом, исполнителем твоих чудовищных планов. И для нее спасение, смягчение, уменьшение вины – в твоем чистосердечном признании. Тонешь – не тащи ее за собой!

ВРАЧ. Я еще раз говорю. О содержании пакета Анна Ивановна не знала. В моем пакете были стихи.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Японские поэмы.

ВРАЧ. Вы ошибаетесь.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Мы никогда не ошибаемся. Пиши показания.

ВРАЧ. Нет.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Еще раз – будешь писать? Нет?

ВРАЧ. Нет.

СЛЕДОВАТЕЛЬ звонит три раза. Входят ЧЕТЫРЕ ЧЕЛОВЕКА.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Экспертиза само собой, но собственное признание лучше всего.

Картина пятая Этап

Двор тюрьмы или лагерной «пересылки».

ПЕРВЫЙ КОНВОИР (усаживаясь и закуривая). Картину вчерашнюю видел?

ВТОРОЙ КОНВОИР. Видел. Первую часть дали два раза подряд. Начальник опоздал. Ждали, ждали, его все нет. Начали крутить. Две части прокрутили, когда он пришел. Ну, механик перемотал назад и снова…

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Житуха здесь. Кино, клуб. А нам опять в наряд, в поездку.

ВТОРОЙ КОНВОИР. Списки этапа смотрел?

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Нет еще, у старшого списки.

ВТОРОЙ КОНВОИР. Бегает где-то.

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. С этой партией отправляют одну вольняшку, бывшую зэка, прораба нашего бабу. Ее недавно осудили.

ВТОРОЙ КОНВОИР. За что же?

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Зато, что американцам передала планы всех крепостей.

ВТОРОЙ КОНВОИР. Откуда же у нее такие планы?

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Зэкашки дали. Говорят, муж разоблачил, спас Родину.

ВТОРОЙ КОНВОИР. Молодчик прораб.

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Уж, говорят, на самолет садилась. Вместе с ребенком, сыном – для маскировки. Контролер говорит: «Одну минуточку, вас просят вот в ту комнату». И – обыск! Она говорит: «Я золото не везу». Они говорят: «Мы золото и не ищем». Раздевают ее догола и находят план колымских крепостей. Судят и – на всю катушку!

ВТОРОЙ КОНВОИР. Двадцать пять и пять?

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Двадцать пять и пять.

ВТОРОЙ КОНВОИР. А тем, кто план давал?

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Тех на луну. Весом выдали срок! Сухим пайком. Девять граммов – и на луну.

ВТОРОЙ КОНВОИР. Правильно действуют.

ПЕРВЫЙ КОНВОИР. Ее Аней звать, Анной Ивановной. Ты ее должен знать. Сколько раз мимо ездили. Буфетчицей она была в трассовской столовой.

ВТОРОЙ КОНВОИР. Нет, не помню.

Входят ЛЕЙТЕНАНТ и СТАРШИЙ КОНВОИР.

СТАРШОЙ (со списком в руках). Опять какой-то смешанный этап. И бытовики, и пятьдесят восьмая. И блатарей полно. И больше срочники. Нет, товарищ лейтенант, конвой маловат.

ЛЕЙТЕНАНТ. Так ведь это бабы.

СТАРШОЙ. С бабами-то еще больше работы. Вон, прошлым летом, одна женщина, зэка, у бойца автомат вырвала и – очередь по нему. Пополам разрезала. Повел ее в столовую.

ЛЕЙТЕНАНТ. Знаю я эту историю. Не в столовую он ее повел, а в кусты. Словом, увеличивать конвой не будем. Обойдетесь. Поедешь с Сидоровым, а Гусарова я перепишу в другой наряд. За старшего. А то этапы день и ночь, а людей не дают. Обойдетесь.

СТАРШОЙ. Слушаюсь.

ЛЕЙТЕНАНТ и ПЕРВЫЙ КОНВОИР уходят. Слышен шум автомашины.

ВТОРОЙ КОНВОИР. Машину подают.

СТАРШОЙ. Давайте запускать. Я стану здесь, перекличка – и на машины, а там уж ты, Сидоров, руководи. Сам станешь у кабины и сажай всех спиной к себе. (Кричит.) Давай людей!

Кулисы слева заполняются ЖЕНЩИНАМИ с многочисленными узлами, мешками, чемоданами. Их останавливают и не пускают дальше. Справа появляются НЕСКОЛЬКО РОДСТВЕННИКОВ с передачами в руках и среди них СЛЕДОВАТЕЛЬ в штатском и ПРОРАБ.

Разберись. Стройся. Слушай мою команду. Кого буду вызывать – обзывайся: имя-отчество, статью, срок. (К родственникам.) А вы зачем, вы как здесь? Посторонним здесь не место.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Мы не посторонние.

СТАРШОЙ. А кто же вы? Родственники? Передачу принесли? Освободите место.

Входит ЛЕЙТЕНАНТ.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Я тебе говорю, мы не посторонние.

ЛЕЙТЕНАНТ. Виноват, товарищ уполномоченный, боец не узнал.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Ничего, ничего. Я обязан быть в форме. Начинайте посадку.

СТАРШОЙ. Обзывайся имя-отчество! Агаева!

БЛАТАРКА. Ксения Ивановна!

СТАРШОЙ. Порфирьева!

ТА ЖЕ БЛАТАРКА. Мария Сергеевна.

СТАРШОЙ. Рамишвили!

ТА ЖЕ БЛАТАРКА. Тамара Ивановна!

СТАРШОЙ. Григорьянц!

ТА ЖЕ БЛАТАРКА. Обратно Ксения Ивановна!

СТАРШОЙ. Верно. Селиверстова!

ТА ЖЕ БЛАТАРКА. Не помню имя-отчество.

СТАРШОЙ (делает аккуратно отметку в списке). Иди!

БЛАТАРКА двигается к машине налегке, и вслед за ней из-за кулис плывут ее многочисленные чемоданы и узлы.

Стой! Стой!

Узлы останавливаются.

Чьи это вещи?

БЛАТАРКА. Это мои вещи!

СТАРШОЙ. Клади на землю!

Узлы кладутся на землю, а БЛАТАРКА отходит назад.

Садись в машину. Потом получишь свои тряпки. Сидоров, принимай!

БЛАТАРКА уходит к машине. Гора узлов на сцене.

Хрусталева!

ЭТАПНАЯ. Жанна Васильевна, сто сорок вторая, восемь лет.

СТАРШОЙ. ИДИ!

ЭТАПНАЯ, проходя, хватает один из узлов блатарки и уходит к машине. Так же сделают и остальные, когда их вызовут.

Коломкарова!

ВТОРАЯ ЭТАПНАЯ. Софья Павловна, пятьдесят восемь – десять, одиннадцать – пятнадцать лет.

СТАРШОЙ. ИДИ!

ВТОРАЯ ЭТАПНАЯ уходит.

Галлиулина!

ТРЕТЬЯ ЭТАПНАЯ. Айша! Сто шестьдесят вторая, пять лет.

СТАРШОЙ. Второй инициал?

ТРЕТЬЯ ЭТАПНАЯ. У нас нет вторых инициалов.

СТАРШОЙ (сверяет со списком). Верно, нет, иди.

ТРЕТЬЯ ЭТАПНАЯ уходит.

Грачева!

ЧЕТВЕРТАЯ ЭТАПНАЯ. Здесь Грачева! Вот я! Только не пойду я! Пусть отправляют вместе с ребенком – я и начальнику так говорила.

ЛЕЙТЕНАНТ. Дура! Здесь его будут кормить искусственно. А ты должна работать. Работать. А где у тебя молоко?

ЧЕТВЕРТАЯ ЭТАПНАЯ. Не пойду! Не оставлю ребенка! Знаю я, как искусственников кормят.

ЛЕЙТЕНАНТ (старшому). Вычеркни ее пока! До выяснения.

СТАРШОЙ (вычеркивает). Грачева! Иди назад.

ЧЕТВЕРТАЯ ЭТАПНАЯ (лейтенанту). Спасибо, начальник! (Улетает.)

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Порядка у вас тут не много.

ЛЕЙТЕНАНТ. Обычная этапная картина.

СТАРШОЙ. Воробьева-Капельмейстер!

ПЯТАЯ ЭТАПНАЯ. Здесь!

СТАРШОЙ. Инициал?

ПЯТАЯ ЭТАПНАЯ. Евгения Павловна, сто девяносто два – дэ, срок – шесть.

СТАРШОЙ. ИДИ!

ПЯТАЯ ЭТАПНАЯ уходит.

Зеленцова!

ШЕСТАЯ ЭТАПНАЯ. Софья Павловна, сто шестьдесят два, пять.

СТАРШОЙ. ИДИ!

Зеленцова не уходит, но старшой не замечает этого.

Петерсон!

СЕДЬМАЯ ЭТАПНАЯ. Римма Ивановна, пятьдесят восемь – четырнадцать, десять лет.

СТАРШОЙ. Иди!

Петерсон и Зеленцова, обнявшись, двигаются не спеша к машине.

ЛЕЙТЕНАНТ. Наши молодожены.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Это еще что за безобразие?

Лейтенант говорит что-то на ухо следователю.

(Плюет с отвращением.) Могли бы отправить в разные места.

ЛЕЙТЕНАНТ. Пробовали с другими. Таких ведь много. Скандал, покушение на начальника, отказ от работы… Так проще.

СТАРШОЙ. Родина!

АННА ИВАНОВНА (с хозяйственной сумкой в руках). Анна Ивановна! Пятьдесят восемь – семь, восемь, одиннадцать – двадцать пять и пять.

СТАРШОЙ. А вещи твои где?

АННА ИВАНОВНА. Все со мной.

ЛЕЙТЕНАНТ (подходя). Родина, тебе посылочка. (Передает сверток.)

АННА ИВАНОВНА. Отдайте назад тому, у кого взяли. У меня нет родных. (Уходит.)

ВОСЬМАЯ ЭТАПНАЯ. Шальная, право, шальная. Позвольте, я возьму.

ЛЕЙТЕНАНТ. Вам я не имею права вручить передачу. (Кладет сверток на землю.)

СТАРШОЙ. Дьячкова!

ВОСЬМАЯ ЭТАПНАЯ. Лилия Петровна!

СТАРШОЙ. Лидия Петровна!

ВОСЬМАЯ ЭТАПНАЯ. Нет, Лилия.

СТАРШОЙ. Верно, Лилия. Иди.

ВОСЬМАЯ ЭТАПНАЯ уходит.

ЛЕЙТЕНАНТ. Распишись за этап. (Раскрывает книгу.)

СТАРШОЙ. Где тут?

ЛЕЙТЕНАНТ. Вот здесь.

Старшой расписывается.

Эх, и роспись у тебя геройская!

СТАРШОЙ. Роспись что надо. До свиданьица. (Уходит.)

Сразу же шум отъезжающей машины. Шум стихает.

ПРОРАБ. Уехала наша Анна Ивановна.

Конец

Стихотворения 1957-1981

Вверх по реке

Челнок взлетает от рывков Потоку поперек. Вверх по течению веков Плывет челнок. Дрожит, гудит упругий шест, Звенит струной, Сама история окрест Передо мной. На устье – электронный мир, Пришедший в города, Шекспир, колеблющий эфир, Тяжелая вода… Еще недавно видел челн Не цепи гор, А золотых пшеничных волн Земной простор. Но мир кормилицы-земли, Крестьянский быт — Уже исчез внизу, вдали И мглой покрыт. Сейчас в охотничьем веку, В глухой тайге Я верю петле и силку, Трехзубой остроге, Шесту, что согнут словно лук, Чтоб без весла Был пущен тетивою рук Челнок-стрела. Уж недалек конец пути — Реки исток, И я назад могу идти На веслах строк. Чтоб к устью лодку привести Речной волной На историческом пути Судьбы земной. Ей даст дорогу пароход В порту морском. Взовьется гидросамолет Над челноком. Челнок взлетает от рывков Потоку поперек, Вверх по течению веков Плывет челнок…

1957

Каюр

Каюр – не просто проводник Навьюченных оленей, Он – чтец лесных и горных книг, Скрижалей поколений. Он знает, как скрипят пески, Подтачивая скалы, Как наползают ледники На горло перевала. Как по ущельям ручейки Проносятся галопом, Меняя русло у реки И нам грозя потопом. Природы музыка тонка, Сложны фиоритуры, Но их почувствует река И передаст каюру.

1957

Бивень

Когда утих стодневный ливень И горы обрели язык, Явился мамонтовый бивень, Камнями выбеленный клык. Он найден был в ущельях голых, Едва расчищен был обвал, И рассудительный геолог Его сокровищем назвал. И бивень древностью пещерной В людской отправится музей, Чтобы судьбой его ущербной Залюбовался ротозей. Чтоб по единой кости этой Определялась бы без слов Вся крепость мощного скелета, Вся сила мускульных узлов. Тот мамонт выл, дрожа всем телом, В ловушке для богатырей, Под визг и свист осатанелый Полулюдей, полузверей, Чьи сохли рты от жажды крови, Чьи междометья, не слова, Летели в яму в хриплом реве, В косноязычье торжества. Он, побиваемый камнями, И не мудрец и не пророк, А просто мамонт в смертной яме, Трубящий в свой роландов рог, — Он звал природу на подмогу, И сохло русло у реки, И через горные отроги Перемещались ледники.

1957

Прямой наводкой

Тороплюсь, потому что старею, Нынче время меня не ждет, Поэтическую батарею Я выкатываю вперед. Чтоб прицельные угломеры Добирались до подлеца, Подхалима и лицемера, Чернокнижника и лжеца. Не отводит ни дня, ни часа Торопящееся перо На словесные выкрутасы, Изготовленные хитро. И недаром боятся люди, Сторонящиеся меня, Самоходных моих орудий Разрушительного огня. Кровь колотит в виски! Скорее! Смерть не ждет! Да и жизнь не ждет! Поэтическую батарею Я выкатываю вперед.

1957

Ветер в бухте

По сообщенью бароме́тра Работа кончится не скоро. Кидают вверх четыре ветра Куски раздробленного моря. Крылатых грузчиков лопаты Выбрасывают из залива Обломки тучи синеватой И воду цвета чернослива. Большое солнце ходит кругом И наблюдает с небосвода, Как из угла кидают в угол Блестящую, как уголь, воду. И на кунгасы, на баркасы С опущенными якорями Летят осколки черной массы, Ветрами вырытой из ямы.

1957

Каменотес

Как грузчик в каменном карьере, Морская трудится волна; Ворчит и роется в пещере И выгребает все со дна. И день и ночь без всякой смены Пересыпает, рушит, бьет, В зеленой мгле, в соленой пене Из глуби камни достает. Так дышит грудь каменотеса, Трудом взволнованная грудь, Когда у скального откоса Ложится море отдохнуть.

1957

Память

Если ты владел умело Топором или пилой, Остается в мышцах тела Память радости былой. То, что некогда зубрила Осторожная рука, Удержавшая зубило Под ударом молотка, Вновь почти без напряженья Обретает каждый раз Равновесие движенья Без распоряженья глаз. Это умное уменье, Эти навыки труда В нашем теле, без сомненья, Затаились навсегда. Сколько в жизни нашей смыто Мощною рекой времен Разноцветных пятен быта, Добрых дел и злых имен. Мозг не помнит, мозг не может, Не старается сберечь То, что знают мышцы, кожа, Память пальцев, память плеч. Эти точные движенья, Позабытые давно, — Как поток стихотворенья, Что на память прочтено.

1957

Духовой оркестр

Все начинается трубой Достаточно искусной, Гудит пастушеский гобой Задумчиво и грустно. Гобой – начало всех чудес. В затейливом сравненье Он – архитектора отвес Для музыкостроенья. И весь оркестр духовой, Дыханье громобоя, Идет дорогой звуковой По голосу гобоя. Напиток звука свеж и чист, И это знает каждый. И пьет мелодию флейтист, Позеленев от жажды. И геликон ревет как слон, Как будто бивни-трубы Согнуть и свить способен он, Пока в работе губы. Хрипун, удавленник – фагот, Типаж литературный, И тот дает, разинув рот, Пассаж колоратурный. А у кларнета силы нет, И он почти не дышит, И только охает кларнет Все тише, тише, тише. На нотной лестнице тромбон Споткнулся в нетерпенье, Он позабыл про камертон, Про скользкие ступени. Но дирижеру опыт дан, Наверное, недаром, И он взрывает барабан Рассчитанным ударом. Гудит струной дощатый пол, И хлопают литавры, Как будто вышел дискобол И пожинает лавры. И сотрясаются окрест Все горы и все долы, Покамест духовой оркестр Играет марш веселый.

1957

Ручей

Глубокие порезы На ивовых корнях. Ручей, как лист железа, Грохочет на камнях. С горы, с крутого гребня Гремит вода ключа, Как будто бы по щебню Железо волоча. По руслу-транспортеру, Сверкая сквозь кусты, Торопятся под гору Железные листы. Как будто бы с вершины Прокатный цех небес Обрезками с машины Заваливает лес.

1957

Шоссе

Дорога тянется от моря Наверх по берегу реки, И гнут хребты под нею горы, Как под канатом – бурлаки. Они проходят друг за другом В прозрачных северных ночах. Они устали от натуги, У них мозоли на плечах. Они цепляются руками За телеграфные столбы И вытирают облаками Свои нахмуренные лбы. Через овраги, через ямы, Через болота и леса Шагают горы вверх и прямо И тащат море в небеса.

1957

Закладка города

Трещат, как швейные машины, И шины рвут грузовики, И дышат запахом бензина Открытые материки. Уже пробиты магистрали, Уже пробился в потолок Еще застенчивый в начале Печурки тоненький дымок. Трусцою вдаль плетутся волки, Устало свесив языки, А росомахи втихомолку Поглуше ищут уголки. И только тучи комариной, Где звон, и стон, и визг, и гнев, Еще звучит напев старинный, Звериный боевой напев.

1957

Горный водопад

Ручей мнит себя самолетом, А русло – дорожка для взлета. Он в небо поднялся с разбега Среди почерневшего снега. Уверен ручей этот горный, Что он – обтекаемой формы. И в небо он смело взлетает, Но только секунду блистает И видит, охваченный страхом, Что он рассыпается прахом, Что он, возмечтавший о звездах, Разбился о каменный воздух. Он в пыль превращен водяную И ищет дорогу земную. Разбитый на капли, на брызги, Он падает в реве и визге. Чтоб каждою каплею малой Долбить побережные скалы.

1957

Разведка

Бродить, соскальзывать со скал, В ручьях отыскивать приметы, Какими славится металл, Покровом каменным одетый. В тайге откапывая клад, Скрести настойчивой лопатой, Искать на ощупь, наугад Приметы россыпи богатой. И по распадкам бить шурфы. И рвать рубашку торфяную С земли – для будущей строфы Вести разведку россыпную. Пускай речной песок глубок, Пускай пуста за пробой проба — Ты свой старательский скребок Готов нести с собой до гроба. Пусть ослабевшая рука Лопату выронить готова, Пускай усталость велика — Умей начать свой поиск снова. И, у ручья остановясь, Лотком зачерпывая воду, Смывай всю каменную грязь, Всю бессловесную породу. Еще победа далека, Но светлым знаменьем улова Тебе блеснет на дне лотка Крупица золотого слова.

1957

Мой архив

Рукописи – берёста, Камни – черновики. Буквы крупного роста На берегу реки. Мне не нужна бумага. Вместо нее – леса. Их не пугает влага: Слезы, дожди, роса. Дерево держит строки: Желтый крутой затес, Залитый светлым соком Клейких горячих слез. Вот надежно укрытый Склад моего сырья, Птицами позабытый, Спрятанный от зверья.

1957

* * *

Немилосердное светило Дотла сожгло олений мох, Настолько скалы раскалило, Что даже дождик не помог. И что для этой страшной суши Старанья тучи дождевой, От них не сделалось бы хуже С засохшей, скрюченной травой. Промчалась туча мимо, мимо, Едва обрызгав косогор. Деревья, точно руки мима, Немой ей бросили укор. И солнце выскочило снова Плясать в дымящейся траве, И скалы лопаться готовы, И жесть шуршит в сухой листве.

1957

* * *

Где роса, что рукою сотру С лепестков охлажденных цветов, Где мельчайшая дрожь поутру Всей листвы, всей травы, всех кустов. Надо вычерпать слово до дна Разве в сказке заделана течь, Чтоб плыла словно лодка она, Где теченье – река или речь…

1957

* * *

Когда рождается метель           На свет, Качает небо колыбель           Примет. И связки звезд и облака           Вокруг Кружатся волей ветерка,           Мой друг. Бежит поземка возле ног,           Спеша, И лезет в темный уголок           Душа. Ты не оценишь этот мир           В снегу, Зачитанную мной до дыр           Тайгу. А мне вершина скал —           Маяк, Они – и символ, и сигнал,           И знак.

1957

* * *

В дожде сплетают нити света Рыбачью шелковую сеть. И словно сети, капли эти Способны в воздухе висеть. И дождик сыплется, как пудра, На просветленную траву, И перламутровое утро Трясет намокшую листву. И лес рассыплет тот стеклярус, Весь бисер на землю стряхнет И, распрямив зеленый парус, Навстречу солнцу поплывет.

1957

Жест

Нет, мне вовсе не нужен язык, Мне для речи достаточно рук, Выражать я руками привык И смятенье, и гнев, и испуг. Там в лесу меня всякий поймет. Речь, как птица, сидит на руке. Взмах ладони и смелый полет — Лгать нельзя на таком языке. Этот жест – первобытный язык, Изложение чувств дикаря, — Резче слова, мучительней книг, И научен я жесту не зря. И понятны мне взмахи ветвей, Содроганье столетних стволов, — Повесть леса о жизни своей Без прикрас, без двусмысленных слов.

1957

* * *

Я выходил на чистый воздух И возводил глаза горе, Чтоб разобраться в наших звездах, Предельно ясных в январе. Я разгадал загадку эту. Я иероглифы постиг, Творенье звездного поэта Я перевел на наш язык. Все записал я на коряге, На промороженной коре, Со мною не было бумаги В том пресловутом январе.

1957

* * *

Ни зверя, ни птицы… Еще бы! В сравненье с немой белизной Покажутся раем трущобы Холодной чащобы лесной. Кустарника черная сетка… Как будто остались в пургу Небрежные чьи-то заметки На белом безбрежном снегу. Наверно, поэты скрипели Когда-то досужим пером, Пока не вмешались метели, Свистя колдовским помелом. На хвойные хрупкие плечи Обрушилась белая мгла, Сгибая, ломая, калеча, Лишая огня и тепла…

1957

Некоторые свойства рифмы

Л. Тимофееву

Инструмент для равновесья Неустойчивости слов, Укрепленный в поднебесье Без технических основ. Ты – провиденье Гомера, Трубадуровы весы, Принудительная мера Поэтической красы. Ты – сближенье мысли с песней, Но, в усильях вековых, Ты сложнее и чудесней Хороводов звуковых. Ты – не только благозвучье, Мнемонический прием, Если с миром будет случай Побеседовать вдвоем. Ты – волшебная наука Знать, что мир в себе хранит. Ты – подобье ультразвука, Сверхчувствительный магнит. Ты – разведки вдохновенной Самопишущий прибор, Отразивший всей вселенной Потаенный разговор. Ты – рефлекс прикосновенья, Ощущенье напоказ, Сотой долею мгновенья Ограниченный подчас. Ты ведешь магнитный поиск Заповедного следа И в метафорах по пояс Увязаешь иногда. И, сменяя звуки, числа, Краски, лица, облака, Озаришь глубоким смыслом Откровенье пустяка. Чтоб достать тебе созвучья, Скалы колются в куски, Дерева склоняют сучья Поперек любой строки. Все, что в памяти бездонной Мне оставил шар земной, Ты машиной электронной Поднимаешь предо мной. Чтоб сигналы всей планеты, Все пространство, все века Уловила рифма эта, Зарожденная строка. Поводырь слепого чувства, Палка, сунутая в тьму, Чтоб нащупать путь искусству И уменью моему.

1957

Ода ковриге хлеба

Накрой тряпьем творило, Чтоб творчества игра Дыханье сохранила До самого утра. Дрожжей туда! Закваски! Пусть ходят до зари В опаре этой вязкой Броженья пузыри. Пускай в кадушке тесной, Пьянея в духоте, Поищет это тесто Исхода в высоте. Пускай в живом стремленье Хватает через край, Торопит превращенье В пшеничный каравай. И вот на радость неба, На радость всей земле Лежит коврига хлеба На вымытом столе. Соленая, крутая, Каленная в жаре, Коврига золотая, Подобная заре.

1957

Арбалет

Ребро сгибается, как лук, И сила многих тысяч рук Натягивает жилы. А сердце – сердце как стрела, Что смело пущена была Вот этой самой силой. Ее внимательный стрелок Уж не запустит в потолок В мальчишеском усердье. Она сквозь темень и метель Найдет желаемую цель, Сразит без милосердья.

1957

Голуби

У дома ходят голуби, Не птицы – пешеходы. Бесстрашные от голода, От сумрачной погоды. Калики перехожие В лиловом оперенье, Летать уже негожие, Забывшие паренье. Но все же в миг опасности Они взлетают в небо, Где много больше ясности И много меньше хлеба. Их взлет как треск материи, Что тянут до отказа, Заостренными перьями Распарывают сразу. И будто ткань узорная, Висящая на звездах, Тот, крыльями разорванный, Затрепетавший воздух.

1957

* * *

Я сегодня очень рад, Что со мной и свет, и чад, И тепло костра. И махорочный дымок Проползает между строк, Вьется у пера. По бревну течет смола, И душиста, и бела, Будто мир в цвету! И растущий куст огня Пышет жаром на меня, И лицо в поту. Пальцы вымажу смолой, Хвойной скользкою иглой Вычерчу узор. Снег. Огонь. Костлявый лес. Звездный краешек небес Над зубцами гор.

1957

* * *

Этот дождик городской, Низенький и грязный, О карниз стучит рукой, Бормоча несвязно. Загрохочет, будто гром, И по водостокам Обтекает каждый дом Мусорным потоком. Дождь – природный хлебороб, А совсем не дворник — Ищет ландышевых троп Среди улиц черных. Отойти б на полверсты От застав столицы, Распрямить шутя цветы Алой медуницы… Мне бы тоже вслед за ним Пробежать по гумнам — За высоким, за прямым И вполне бесшумным.

1957

Радуга

Радужное коромысло, Семицветный самоцвет, На плече горы повисло — И дождя на свете нет. День решительно и бодро Опустил к подножью гор Расплескавшиеся ведра Переполненных озер. И забыла вся округа, Как сады шуршат травой, Как звенит дождя кольчуга, Панцирь неба грозовой.

1957

Речные отраженья

Похожая на рыбу, Плывущая река О каменные глыбы Уродует бока. Светящееся тело Чешуйчатой волны Кольчугой заблестело От действия луны. Простейшие сравненья, Которым нет числа, Сейчас в стихотворенье Мне полночь привела. Имеют ли значенье Вселенной огоньки Для скорости теченья И уровня реки? Что было так мгновенно Водой отражено, Воистину забвенно И кануло на дно. Навряд ли отраженье Какой-нибудь звезды Влияет на движенье Катящейся воды.

1957

Весна в Москве

Он входит в столицу с опаской — Простой деревенский маляр, Ведро малахитовой краски Приносит на темный бульвар. Он машет огромною кистью, Он походя пачкает сад, И светлые капельки листьев На черных деревьях висят. Он красит единственным цветом. Палитры его простота Сверкает поярче, чем летом, И все подавляет цвета. И саду не справиться с чудом, Какому подобия нет. Гигантским сплошным изумрудом Он снова родится на свет. Бродячий маляр беззаботен, Не знает, что тысячи раз Запишут на грунте полотен Его простодушный рассказ. И гений завистливым взглядом Следит за мазней маляра — Дешевым весенним обрядом Любого земного двора. Глаза он потупит стыдливо, И примет задумчивый вид, И хочет назвать примитивом, И совесть ему не велит. И видно по силе тревожной Вполне безыскусственных чар, Какой он великий художник — Неграмотный этот маляр.

1957

Шесть часов утра

Мне кажется: овес примят Руками длинной тени От разломавшей палисад Разросшейся сирени. Я выверить хочу часы По розовому свету Тяжелой радужной росы На листьях бересклета, По задымившейся земле В обочинах овражин, По светоносной легкой мгле, Приподнятой на сажень. Я выверить хочу часы По яростному свисту Отбитой заново косы В осоке серебристой, По хриплой брани пастуха, Продрогшего в тумане, По клокотанию стиха В трепещущей гортани.

1957

Московские липы

Вспотело светило дневное, И нефтью пропахли дворы, И город качается в зное, Лиловый от банной жары. И бьется у каждого дома Метельный летающий пух, Блистающий и невесомый, Неуловимый на слух. Он химикам лезет в пробирки, И снегом заносит цеха, И виснет под куполом цирка, И липнет на строки стиха. Как бабочек туча, как птицы Каких-то неведомых стран, Летит над асфальтом столицы Бесшумный горячий туман. И в запах бензина и пота, В дурманы углекислоты, В испарину жаркой работы Врывается запах мечты. Не каждый ли в городе встречный Вдыхает его глубоко, И это не запах аптечный, И дышится людям легко. Он им удлиняет прогулки, Он водит их взад и вперед Ночами в пустом переулке И за сердце чем-то берет. Им головы кружит веселый Медовый его аромат, И кажется – люди, как пчелы, На темном бульваре жужжат. Как будто слетелись за медом, Чтоб в соты домов унести Хоть капельку летней природы, Попавшейся им на пути.

1957

Зима

Все – заново! Все – заново! Густой морозный пар Оберткой целлофановой Окутал наш бульвар. Стоят в мохнатом инее Косматые мосты, И белой паутиною Окутаны кусты. Покрыто пылью звездною Стекло избы любой, Гравюрами морозными, Редчайшею резьбой. Деревья, что наряжены В блестящую фольгу, Торчат из черной скважины На новеньком снегу. И каждому прохожему, И вам, и даже мне Пробить тропу положено По снежной целине. И льдины, точно лилии, Застыли на воде, И звезды в изобилии, Какого нет нигде.

1957

* * *

Птица спит, и птице снится Дальний, дальний перелет, И темница, и светлица, И холодный лед. И зарницы-озорницы Пробегают взад-вперед, Будто перьями жар-птицы Устилают небосвод. Быстро гаснут эти перья — И чернеет сразу мрак, Знаю, знаю, что доверье В русской сказке – не пустяк.

1957

Притча о вписанном круге

Я двигаюсь нынче по дугам, Я сделался вписанным кругом. Давно я утратил невольно Свой облик прямоугольный. И мне самому непонятно, Что был я когда-то квадратным. Я сыздетства был угловатым, Во всем и за всех виноватым. Углы мои – с детства прямые — Я нес на дороги живые. Мне было известно заране: О камень стираются грани. Скривился отчетливый угол, И линия сделалась кругом, Чтоб легче по жизни катиться, А главное – не ушибиться. Искавший ответа у молний, Я стал осторожно-безмолвным. Всего я касался лишь краем И стал чересчур обтекаем В сравнении с бывшим собратом, С другим неуклюжим квадратом. Легко пифагорово время Решило мою теорему. Решило и доказало, Со мной не стесняясь нимало. Модели начерчены вьюгой, Полярным магическим кругом: Былого квадрата ненужность Легко превратилась в окружность.

1957

Кристаллы

Стекло обледенело, Блестит резная запись, В ночной метели белой Скитается анапест. Летят снежинки-строфы, Где ямбы и хореи, Как блестки катастрофы Разгрома в эмпирее. Их четкое строенье Еще с времен Гомера — Точь-в-точь стихотворенье Старинного размера. Един закон сцепленья, Симметрии вселенной, Сложенья и деленья И четкости отменной. Снег падает устало, Снежинки давят плечи, Стихи – это кристаллы, Кристаллы нашей речи.

1958

Ледоход

Не гусиным – лебединым Напишу письмо пером, Пусть бежит к тебе по льдинам В половодье напролом. Напишу – и брошу в воду Лебединое перо — По ночному ледоходу Засияет серебро. И в такую холодину Разобрать не сможешь ты, Лебедь это или льдина Приплывет из темноты. Приплывет перо на скалы, Ледяное, как звезда, Никогда ты не слыхала Лебединой песни льда. Никогда ты не слыхала Лебединой песни льда. В час, когда ночные скалы Бьет весенняя вода.

1958

* * *

Вот солнце в лесной глухомани Течет в ледяное окно. И кажется – сыплют в тумане С небес золотое пшено. В лесу, возле каждой тропинки, На жестком и рыхлом снегу Рассыпаны эти крупинки, И я их собрать не могу.

1958

Тропа

Тропа узка? Не спорю. Извилиста? Зато Она выходит к морю, На горное плато. Натыканы цветочки Нездешней красоты В пружинящие кочки, В железные кусты. Чрезмерно сыровата, По мнению людей, Набухла мокрой ватой От слез или дождей. Чего уж старомодней Одежда ей дана, Листвою прошлогодней Засыпана она. И хвои толстым слоем Заглушены шаги, И дышит все покоем, Распадками тайги. Вся выстланная мхами, Безмолвие храня, Тропа живет стихами Со мной и для меня.

1958

* * *

Взад-вперед между кручами Ходит ветер колючий, Раздвигая летучие Темно-желтые тучи. А над ними высокое Небо львиного цвета, Гром, по-волжскому окая, Пробирается где-то. Знаки молнии розовой, Как связиста петлицы, Небо, полное грозами, Хочет ливнем пролиться.

1958

Черский

Голый лес насквозь просвечен Светом цвета янтаря, Искалечен, изувечен Жестким солнцем января. Там деревьям надо виться И на каменном полу Подниматься и ложиться, Изгибаться вслед теплу. Он рукой ломает слезы, А лицо – в рубцах тайги, В пятнах от туберкулеза, Недосыпа и цинги. Он – Колумб, но не на юге, Магеллан – без теплых стран. Путь ему заносит вьюга И слепит цветной туман. Он весной достигнет цели И наступит на хребты В дни, когда молчат метели И когда кричат цветы. Он слабеет постепенно, Побеждая боль и страх, И комок кровавой пены Пузырится на губах. И, к нему склоняясь низко, Ждет последних слов жена. Что здесь далеко и близко — Не поймет сейчас она. То прощанье – завещанье, Завещанье и приказ, Клятвенное обещанье, Обещанье в сей же час Продолжать его деянья — Карты, подвиг, дневники, Перевалам дать названья И притокам злой реки. Ключ к природе не потерян, Не напрасен гордый труд, И рукой жены домерен Героический маршрут. Он достойно похоронен На пустынном берегу. Он лежит со славой вровень, Побеждающий тайгу. Он, поляк, он, царский ссыльный, В платье, вытертом до дыр, Изможденный и бессильный, Открывает новый мир, Где болотные просторы Окружил багровый мох, Где конические горы Вулканических эпох.

1958

За брусникой

Посреди спрутообразных Распластавшихся кустов, Поперек ручьев алмазных, Вдоль порфировых щитов, Подгоняемые ветром, Мы бредем в брусничный рай — С четырех квадратных метров По корзине собирай. Привяжи повыше мету — Телогрейку иль платок, Чтоб тебя не съело лето, Дальний Северо-Восток. Здесь не трудно, в самом деле, Белым днем, а не впотьмах Потеряться, как в метели, В этих кочках и кустах.

1958

* * *

Гиганты детских лет, Былые Гулливеры, Я отыскал ваш след У северной пещеры. Разбужены чуть свет Ревнителем равнины, Варили свой обед Ночные исполины. В гранитном котелке, А может быть, и чаше, В порожистой реке Заваривали кашу. Кружился все сильней, Сойдя с земных тропинок, Весь миллион камней, Как миллион крупинок.

1958

* * *

Огонь – кипрей! Огонь – заря! Костер, внесенный в дом. И только солнце января Не смеет быть огнем. Оно такое же, как встарь, Внесенное в тайгу, Оно похоже на янтарь, Расплавленный в снегу. А я – как муха в янтаре, В чудовищной смоле, Навеки в этом январе, В прозрачной желтой мгле.

1958

Сестре

Ты – связь времен, судеб и рода, Ты простодушна и щедра И равнодушна, как природа, Моя последняя сестра. И встреча наша – только средство, Предлог на миг, предлог на час Вернуться вновь к залогам детства Игрушкам, спрятанным от нас. Мы оба сделались моложе. Что время? Дым! И горе – дым! И ты помолодела тоже, И мне не страшно быть седым.

1958

Круговорот

По уши в соленой пене, В водяной морской пыли, Встанут волны на колени, Поцелуют край земли. Попрощались с берегами И родной забыли дом… Кем вернетесь вы? Снегами? Или градом и дождем? Нависающим туманом, Крупнозвездною росой, Неожиданным бураном Над прибрежной полосой… И в земном круговороте, Хладнокровие храня, Вы опять сюда придете, Очевидно, без меня.

1958

Лунная ночь

Вода сверкает, как стеклярус, Гремит, качается, и вот — Как нож, втыкают в небо парус, И лодка по морю плывет. Нам не узнать при лунном свете, Где небеса и где вода, Куда закидывают сети, Куда заводят невода. Стекают с пальцев капли ртути, И звезды, будто поплавки, Ныряют средь вечерней мути За полсажени от руки. Я в море лодкой обозначу Светящуюся борозду И вместо рыбы наудачу Из моря вытащу звезду.

1958

* * *

Это чайки с высоты Низвергаются – и вскоре Превращаются в цветы — Лилии на сером море. Ирисы у ног цветут, Будто бабочки слетелись На болотный наш уют, Появиться здесь осмелясь. На щеках блистает снег, Яблоневый цвет блистает, И не знает человек, Отчего тот снег не тает.

1958

Приморский город

Предместье кажется седым От чайных роз. Иль это только белый дым Отбросил паровоз? Чуть задевая за карниз, Здесь облака висят, Как мраморный античный фриз У входа в город-сад. Агавы зелень как костер, Как будто сам Матисс Велел – и сделался остер Агавы каждый лист. И синеватый дождь гремит, И хлещет по щекам, И, моря изменяя вид, Мешает маякам. А если дождь внесут в сады, То каждый сад — Как газированной воды Пузырчатый каскад. Как будто там горячий цех, Тяжелые труды, И вот расставлены для всех Фонтанчики воды…

1958

* * *

Куда идут пути-дороги! Зачем мне хочется сейчас, Не вытирая вовсе ноги, Войти в чащобу, не стучась. В тот лес, пейзажами набитый И птичьей грубой воркотней, Так невнимательно укрытой Неразговорчивой листвой. Меня бы там отобразило Кривое зеркало ручья, Чтоб всей лесной могучей силе До гроба был покорен я. И, может быть, для славы вящей Невзрачных синеньких цветов С опушек нашей русской чащи Я проповедовать готов. Я сам найду свои границы, Не споря, собственно, ни с кем. В искусстве незачем тесниться: В искусстве места хватит всем.

1958

Виктору Гюго

В нетопленном театре холодно, А я, от счастья ошалев, Смотрю «Эрнани» в снежной Вологде, Учусь растить любовь и гнев. Ты – мальчик на церковном клиросе, Сказали про тебя шутя, И не сумел ты, дескать, вырасти, Состарившееся дитя! Пусть так. В волненьях поколения Ты – символ доброго всегда, Твой крупный детский почерк гения Мы разбираем без труда.

1958

* * *

Я верю в предчувствия и приметы — Науку из первых, ребяческих рук, Я верю, как подобает поэту, В ненадобность жертвы, в ненадобность мук. Я верю, как подобает поэту, В такое, что видеть не привелось, В лучи тишины неизвестного света, Пронизывающие насквозь. Я верю: при косноязычье природы Обмолвками молний показаны мне Зигзаги путей в высоту небосвода В покойной и праздничной тишине. И будто всегда меня уносила В уверенный сказочный этот полет Молений и молний взаимная сила, Подвального свода сломав небосвод.

1958

Слеза

Ты горячей, чем капля пота, Внезапная моя слеза, Когда бегущая работа Осажена на тормоза. И в размышленьях о бывалом, И в сожаленьях о былом Ты в блеске силы в мире малом И мера слабости – в большом. Ты можешь во мгновенье ока С ресниц исчезнуть без следа. Да, ты скупа, горька, жестока, И ты – не влага, не вода. Ты – линза для увеличенья Невидимых доселе тел. Ты – не примета огорченья, А удивления предел.

1958

Ивы

Деревья надышались пылью И поднимают шум чуть свет. Лететь? На это нужны крылья, А крыльев у деревьев нет. Лишь плащ зеленый, запыленный У каждой ивы на руке, Пока дорогой раскаленной Деревья движутся к реке. И опускаясь на колени, Речную воду жадно пьют. И сами жадно ищут тени, Приют на несколько минут. Их листья скрючены и ломки, Они качают головой, Остановясь на самой кромке, На линии береговой…

1958

До восхода

Еще на темном небе тлеют Зари багровые остатки, Но все светлеет и белеет Вокруг брезентовой палатки. Любое дерево ни слова Еще со мною не сказало, Еще ни доброго, ни злого Природа мне не пожелала. Но у природы наготове Под тонкой сеткою тумана И кровь тетеревиной брови, Похожей издали на рану, И гроздь брусники темно-сизой, Покрытая лиловой тенью, И смутное дыханье бриза, Меняющего направленье. Разжаты пальцы белых лилий, Которым нет уже запрета Подобьем чайки белокрылой Раскрыться и рвануться к свету. И вместо облачка на синий Простор, в пустынные высоты, Как будто выступивший иней, Лег след ночного самолета. И мне понятно нетерпенье, Какое сдерживают птицы, Чье оглушительное пенье Готово ливнями пролиться.

1958

Паук

Запутать муху в паутину Еще жужжащей и живой, Ломать ей кости, гнуть ей спину И вешать книзу головой. Ведь паутина – это крылья, Остатки крыльев паука, Его повисшая в бессилье Тысячелапая рука. И вместо неба – у застрехи Капкан, растянутый в углу, Его кровавые потехи Над мертвой мухой на полу. Кто сам он? Бабочка, иль муха, Иль голубая стрекоза? Чьего паук лишился слуха? Чьи были у него глаза? Он притворился мирно спящим, Прилег в углу на чердаке. И ненависть ко всем летящим Живет навеки в пауке.

1958

* * *

Я знаю, в чем моя судьба: Чтоб рвали камни ястреба И чтоб на узком челноке Я поднимался по реке, Чтоб трогала моя рука В вершинах сопок облака, Чтоб в темный воздух, как в платок, Я завернул живой цветок, Цветок, который я сорвал С одной из побережных скал, Цветок, что вырос на скале, На неизмеренной земле.

1958

Листопад

Навстречу прохожим листочками жести Листья летели метелью, как снег, И милиционеры, боясь происшествий, Машинам сбавляли размеренный бег. Водители связь потеряли с землею И в ужасе жали на все тормоза, И желтою пылью, как желтою мглою, Прохожим с утра порошило глаза. Автобусы плыли, стремясь к повороту, На твердую землю въезжали, гудя, И морщилось небо, и стыло от пота, И падали первые капли дождя.

1958

Лицо

Нетрудно изучать Игру лица актера, На ней лежит печать Зубрежки и повтора. И музыка лица, Послушных мышц движенье — То маска подлеца, То страсти выраженье. Актер поднимет бровь Испытанным приемом, Изобразит любовь Или разлуку с домом. Сложней во много раз Лицом любой прохожий, Не передать рассказ Его подвижной кожи. Случайное лицо, Где всё – полунамеком… Морщинное кольцо, Не замкнутое током… Понятны лесть и месть, Холопство и надменность, Но силы нет прочесть Лица обыкновенность.

1958

Пушкинский вальс для школьников

Зачем он очарован Натальей Гончаровой? Зачем ему так дорог высший свет? Ему бы в секунданты Шекспира или Данта — Дантеса отвели бы пистолет. Зачем ясна погода Романовым в угоду? Зачем не поднимается метель? Метели бы летели Препятствовать дуэли, Любую загораживая цель. Зачем мелки масштабы, Зачем так люди слабы? Зачем здесь не явился Аполлон? Потребовал поэта К священной жертве света, — Не он сейчас потребовал, не он…

1958

Стеклодувы

Неуспокоенная лава Текла, как будто солнце жгло, И был песок вконец расплавлен И превращен жарой в стекло. Вся масса стынет постепенно, Она до дна раскалена, И ярко вспыхивает пена, И загорается волна. И чайка прикоснулась клювом К зеленой выгнутой волне, И чайка стала стеклодувом, Подручной оказалась мне. В который раз мы верим чуду И рады выдать за свое И груды облачной посуды, И неба синее литье.

1958

Басня про алмаз

Простой блистающий алмаз Был мерой твердости для нас. Ведь нет кислот и щелочей, Какие гасят блеск лучей. Но может измениться он, Когда он будет накален. И в безвоздушной духоте, В мильонолетней темноте Алмаз изменит внешний вид, Алмаз расплющится в графит. И вот алмазная душа Горда судьбой карандаша. И записать готов алмаз Стихотворенье и рассказ.

1958

Огниво

Как спичкой чиркают о камень, Как бьют кресалом о кремень, Так волны высекают пламя И тушат пламя целый день. Но приближается минута, Отчетливая, как плакат, — Подносят тучу вместо трута, И загорается закат.

1958

* * *

Покамест нет дороги льдинам И тол не разорвал затор, Поселок пахнет нафталином И изморозь приходит с гор. В привычный час ложится иней, И тает он в привычный час, И небосвод индиго-синий Неутомимо давит нас. И слышен тонкий запах тленья, Весенний наступает час, И прошлогодние растенья Являются в последний раз.

1958

* * *

Стихи – это стигматы, Чужих страданий след, Свидетельство расплаты За всех людей, поэт. Искать спасенья будут Или поверят в рай, Простят или забудут… А ты – не забывай. Ты должен вечно видеть Чужих страданий свет, Любить и ненавидеть За всех людей, поэт.

1959

Вечерняя звезда

Овраг наполнится угаром И гнилью теплой и сухой. В лесу запахнет скипидаром, Как в живописной мастерской. У яблонь запах громче грома. Взошла вечерняя звезда. И ветер вьется возле дома, Не убегая никуда.

1959

Гарибальди в Лондоне (Речь на завтраке у лорд-мэра)

Благодарю, благодарю за честь Прошу прощения – я должен сесть. Нога болит от раны пулевой, И каждый мускул будто неживой… Я выслушал приветственную речь И вижу ваш подарок: это – меч! Подарком этим я немало удивлен: Ведь я не Цезарь, не Наполеон. Я не люблю военных ремесло — Профессию, рождающую зло. Простой крестьянин, а не генерал, За дом родной я нынче воевал. Бандиты ворвались в отцовский дом, И я судил их собственным судом, — Снял со стены охотничье ружье, Чтоб счастье жизни защитить свое… Был в перестрелке, кажется, убит Ворвавшийся в отцовский дом бандит. Я не считал моих побед и бед На протяженье многих тяжких лет… Рубаха красная, надетая на мне, Не знак пожара, не призыв к войне. Ведь в этот алый цвет всегда одет Крестьянской жизни трудовой рассвет. Прошу прощенья, дамы, господа, Я не солдат, я человек труда. Вся жизнь моя – прямой тому пример. Здоровье ваше, господин лорд-мэр!

1959

Устье ручья

Безвестный ручей, Безымянный, ненужный, Для наших ночей Недостаточно южный, Где чаек полет И полярное лето, Светящийся лед Изумрудного цвета. Забытый зимой В недоступном ущелье, Зимою самой На моем новоселье, Где прямо вперед Через лед трехметровый Летит водомет, От заката багровый. И, темной реки Замедляя теченье, Бегут пузырьки Огневого свеченья.

1959

Бирюза и жемчуг

Смешаю вместе уксус и слюду, Чтоб минерал скорее умирал, И точат слезы камень-бирюзу, И умирает синий минерал. А жемчуг задыхается во тьме, Теряет краски, цену и судьбу, И не под силу жить ему в тюрьме, Лежать живым в повапленном гробу. Он жив – на пальце, вделанный в кольцо, И полон человечьей теплоты, Он сохраняет светлое лицо, Он сохраняет жизнь свою – как ты.

1959

Кипрей

Там был пожар, там был огонь и дым. Умерший лес остался молодым. Ища следы исчезнувших зверей, В лиловый пепел вцепится кипрей И знаки жизни, что под цвет огня, Раскинет у обугленного пня — И воскресит таежную траву, Зверей, и птиц, и шумную листву.

1959

Горная минута

Так тихо, что пейзаж Как будто нарисован — Пастельный карандаш, Перекричавший слово. Беспечный человек, Дивлюсь такому чуду, Топчу нагорный снег, Как битую посуду. Здесь даже речки речь Уму непостижима, Туман свисает с плеч — Накидка пилигрима. Все яростно цветет И яростно стареет, Деревья ищут брод, Спешат домой быстрее. Спустились под откос Беззвучно и пугливо. А ястреб врос в утес, В закраину обрыва…

1959

Нитроглицерин

Я пью его в мельчайших дозах, На сахар капаю раствор, А он способен бросить в воздух Любую из ближайших гор. Он, растворенный в желатине И превращенный в динамит, В далекой золотой долине, Взрывая скалы, загремит. И содрогнулся шнур бикфордов, Сработал капсюля запал, И он разламывает твердый, Несокрушимый минерал. Сердечной боли он – причина, И он один лекарство мне — Так разъяснила медицина В холодной горной стороне.

1959

* * *

Он тащит солнце на плече Дорогой пыльной. И пыль качается в луче Бессильно. И, вытирая потный лоб, Дойдя до дома, Он сбросит солнце, точно сноп Соломы.

<Конец 1950-х>

* * *

Мятый плюш, томленый бархат Догорающей листвы, Воронье устало каркать На окраине Москвы. В океане новостройки Утопает старый дом, Он еще держался стойко, Битый градом и дождем. И, заткнув сиренью уши, Потеряв ушной протез, Слышит дом все хуже, хуже И не ждет уже чудес.

1959

На память

Как лихорадки жар сухой, Судьба еще жива, Ночной горячечной строкой Бегут мои слова. И, может быть, дойдет до вас Ее глухой размер, Как пульс, прерывистый рассказ, Химера из химер.

1959

Юго-запад

Подъемный кран, как самоходка, На гусеничном ходу По окнам бьет прямой наводкой И тихо кружится на льду. Вполне военная картина, Когда прожекторным огнем, Как в штурмовую ночь Берлина, Подсвечивают каждый дом. Но этот бой – не разрушенье, Не взрыв, а рост – и вширь и вверх, Победоносное сраженье, Где автогена фейерверк, Где торопливое дыханье Грузовиков и тягачей И газосварки полыханье Средь обесцвеченных ночей. Где кислородные баллоны Нужны как воздух для людей, Крепящих арки и балконы Сквозь хаос новых площадей. Здесь каждый дом – как в магазине: Новехонький со всех сторон, И автошин шуршит резина, И пахнет пихтою гудрон.

1959

Первый снег

Слякоть нынче схвачена морозом, Как створоженное молоко. Снег подобен падающим звездам, И дышать по-зимнему легко. Каждый звук отчетливый и громкий, Слишком звонкий нынче на пруду. Воробей на заберега кромке Оступается на скользком льду. Первые снежинки еле-еле Все же долетают до земли. Завтрашние белые метели К нам еще добраться не могли.

1959

* * *

Золотой, пурпурный и лиловый, Серый, синий свет, Вот оно, кощунственное слово, И спасенья нет. Вот она – в кровавых клочьях дыма, В ядовитой мгле, Будущая Хиросима Встала на земле. Как глазурь – зеленый крик ожога, Сплавленный в стекло. Вот она, зловещая дорога, Мировое зло. Девушке слепой огонь пожара Обжигает взор. …О судьбе всего земного шара Начат разговор.

1959

* * *

Да, рукопись моя невелика — Родник, а не ручей и не река. Подземный ключ не сдвинет валунов, Не потрясет береговых основ. И может течь, а может и не течь Негромкая, прерывистая речь… Но, впрочем, строчки – это не вода, А глубоко залегшая руда. Любой любитель, тайный рудовед, По этой книжке мой отыщет след, Нащупает под ржавым плитняком Старательным старательским скребком.

1959

* * *

Не спеши увеличить запас Занесенных в тетрадь впечатлений, Не лови ускользающих фраз И пустых не веди наблюдений. Не ищи, по следам не ходи, Занимайся любою работой — Сердце сразу забьется в груди, Если встретится важное что-то. Наша память способна сама Привести в безупречный порядок, Все доставить тебе для письма, Положить на страницы тетрадок. Не смутись – может быть, через год Пригодится такая обнова, — Вдруг раскроется дверь и войдет Долгожданное важное слово.

1960

Бухта Нагаева

Легко разгадывается сон Невыспавшегося залива: Огонь зари со всех сторон И солнце падает с обрыва. И, окунаясь в кипяток, Валясь в пузырчатую воду, Нагорный ледяной поток Обрушивается с небосвода. И вмиг меняется масштаб Событий, дел, людей, природы — Покамест пароходный трап, Спеша, нащупывает воду И крошечные корабли На выпуклом, огромном море, И край земли встает вдали Миражами фантасмагорий.

1960

Речь Кортеса к солдатам перед сражением

Нет, нам не суждено здесь пасть — Невелика еще у смерти власть. Еще пред нами тысяча забот, Больших и малых дней водоворот. Мы предназначены для лучших дел, Не перешли еще земной предел. Приказ мой прост: пока живой – вперед. Кто в смерть не верит – вовсе не умрет. От трусости лекарство у врача Укреплено на кончике меча. Прими его – и наш военный бог Подхватит твой прощальный, смертный вздох. Стреляй, стрелок, твой яростный мушкет Поэты будут славить много лет. Да, мы бессмертны на ходу, в бою. Мы верим все еще в звезду свою.

1960

Андерсен

Он обойдет моря и сушу — Весь мир, что мелок и глубок, Людскую раненую душу Положит в сказочный лубок. И чтоб под гипсовой повязкой Восстановился кровоток, Он носит радостную сказку, Подвешенную на платок. Леченье так умно и тонко: Всего целебней на земле Рассказ про гадкого утенка И миф о голом короле.

1960

* * *

Мне снова жажда вяжет губы В сухом снегу, Где белый лес играет в трубы Во всю вьюгу. И наст горит под скользкой лыжей. Дымится снег. Огонь все ближе, ближе, ближе, И вот – ночлег. И, ставя обе лыжи стоймя К венцу избы, Я постучу в окно спокойно Рукой судьбы.

1960

Старая Вологда

Медлительная Вологда… Столетия и дали Тащили город волоком, В оврагах рассыпали. Предместьями, посадами Бросали на дороге С глухими палисадами Еловые чертоги. Жила когда-то грезами О Вологде-столице, Каприз Ивана Грозного — Как сказка о Жар-птице. А впрочем, вести веские О царском разговоре — Магическими фресками В стариннейшем соборе.

1960

Корни даурской лиственницы

Корни деревьев – как флаги, Флаги в промерзлой земле, Мечутся в поисках влаги, В страстной мечте о тепле. Вся корневая система В мерзлой от века судьбе. Это – упорства поэма, Это – стихи о борьбе.

1960

Рояль

Видны царапины рояля На желтом крашеном полу: Наверно, двери растворяли, Ворочали рояль в углу. И он царапался когтями И, очевидно, изнемог В борьбе с незваными гостями, Перешагнувшими порог. И вот он вытащен наружу, Поставлен где-то у стены. Рояль – беззвучное оружье Необычайной тишины. И все сейчас во власти вести, Все ждут подобья чудесам — Ведь здесь на том, рояльном, месте Дух музыки почиет сам.

2 июня 1960

Переделкино

* * *

Толпа гортензий и сирени И сельских ландышей наряд — Нигде ни капли смертной тени, И вся земля – цветущий сад. И майских яблонь пух летает, Легчайший лебединый пух, Неисчислимой белой стаей, И тополя шуршат вокруг. И ослепительное лето Во все цвета и голоса Гремит, не веря в смерть поэта И твердо веря в чудеса.

2 июня 1960

Переделкино

* * *

Будто выбитая градом, Искалечена трава. Вытоптана зелень сада И едва-едва жива. На крылечные ступени Разбросали каблуки Ветки сломанной сирени, Глиняные черепки… И последняя расплата, Послесловье суеты: Шорох киноаппарата, Жестяных венков цветы…

2 июня 1960

Переделкино

* * *

Орудье высшего начала, Он шел по жизни среди нас, Чтоб маяки, огни, причалы Не скрылись навсегда из глаз. Должны же быть такие люди, Кому мы верим каждый миг, Должны же быть живые Будды, Не только персонажи книг. Как сгусток, как источник света, Он весь – от головы до ног — Не только нес клеймо поэта, Но был подвижник и пророк. Как музыкант и как философ, Как живописец и поэт, Он знал решенье всех вопросов, Значенье всяких «да» и «нет». И, вслушиваясь в травы, в листья, Оглядывая шар земной, Он встретил много новых истин И поделился со страной. И, ненавидя пустословья, Стремясь к сердечной простоте, Он был для нас самой любовью И путь указывал мечте.

1960

Капля

Править лодкою в тумане Больше не могу. Будто я кружусь в буране В голубом снегу. Посреди людского шума Рвется мыслей нить. Своего мне не додумать, Не договорить. Капля с каплей очень схожи, Падают они: День за днем, как день прохожий, День – калика перехожий, Каплют капли-дни. Разве тяжче, разве краше, Ярче всех других Та, что переполнит чашу, Чашу дней моих.

1960

Бурение огнем

Поэзия, поэзия — Бурение огнем. Сверкает света лезвие — Такая сила в нем, Что в кислородном пламени Расплавится скала, — Идет в породе каменной Горящая игла. Как факел ослепительный Врезаясь в минерал, Готовя для Праксителя Любимый матерьял.

1960

* * *

Бесплодно падает на землю Цветов пыльца, Напрасно пролитое семя Творца. И только миллионной части, Упав на дно, Вступить с природой в соучастье Дано.

1960

* * *

Мы предтечи, мы только предтечи, С недостатками слуха и речи, Рифмачи, плясуны, музыканты, Обморозившие таланты. Мы учились в особенной школе В чистом поле в далекой неволе. Там, где солнце сияет ночами, Там, где лед обжигает, как пламя. Наши судьбы доверены вьюгам За полярным магическим кругом. Мы глядим до сих пор молодцами, Нас еще не смешать с мертвецами.

1961

* * *

Ручей питается в дороге То родниками, то дождем И через горные пороги Проталкивается с трудом. И, как при кровяном давленье, Повышенном до глухоты, Рекой в порывистом движенье Расшатывает мосты. И где-нибудь в изнеможенье Вода ложится на песок, Почти без пульса, без движенья Валяется у наших ног. Ее и здесь зовут рекою. Она сверкает, как слюда, Как воплощение покоя — Горизонтальная вода.

<1961>

* * *

Пусть чернолесье встанет за деревнями — Тропинкой вглубь идут мои стихи. Не лес я должен видеть за деревьями, А голубую кожицу ольхи. Стекляшки – бусы розовой смородины И слив резиновые шары. Дороги не заказаны, не пройдены В подлески, чащи, рощи и боры. Скажу не по-латински, не по-гречески Про мертвую сожженную траву — Пока пейзаж не говорит по-человечески, Его пейзажем я не назову.

1961

* * *

Часы внутри меня, Волшебные часы, Отмерить дозы дня Незримые весы. Проснусь я точно в час, Намеченный вчера, Хоть, не смыкая глаз, Работал до утра. Вселенная ведет, Скрывая как секрет, Тончайший этот счет — Тысячелетний след. И времени чутье — Закон житья-бытья — Мы знаем все: зверье, Деревья, ты и я…

1961

* * *

Жить вместе с деревом, как Эрьзя, И сердце видеть в сердцевине. Из тысяч сучьев, тысяч версий Найти строенья план единый. Найти фигуры очертанье, Лицо пейзажа-человека, А имена или названья — Приметы нынешнего века. Гефест перед кусищем меди, Буонарроти перед грудой Камней, уверенный в победе, Уже почувствовавший чудо…

1961

* * *

Тихий ветер по саду ступает, Белый вишенный цвет рассыпает. И одна из песчаных дорожек — Как вишневое платье в горошек. Лепестки на песке засыхают, Люди ходят и тихо вздыхают… Ветер пыльные тучи взметает — Белый вишенный цвет улетает. Поднимается выше и выше Легкий цвет, белый цвет нашей вишни.

1963

* * *

Стихи – это судьба, не ремесло, И если кровь не выступит на строчках, Душа не обнажится наголо, То наблюдений, даже самых точных И самой небывалой новизны Не хватит у любого виртуоза, Чтоб вызвать в мире взрывы тишины И к горлу подступающие слезы.

1962

* * *

Поэзия – дело седых, Не мальчиков, а мужчин, Израненных, немолодых, Покрытых рубцами морщин. Сто жизней проживших сполна, Не мальчиков, а мужчин, Поднявшихся с самого дна К заоблачной дали вершин. Познание горных высот, Подводных душевных глубин, Поэзия – вызревший плод И белое пламя седин.

1962

* * *

Когда после разлуки И сам еще не свой, Протягивая руки, Встречаюсь я с Москвой, — Резины и бензина Блаженство и уют, Шуршат, щебечут шины, Как зяблики поют. На площади вокзальной, Где стук, и крик, и звон, Сливают в музыкальный, Как бы единый тон. Удерживая слезы, На площади стою И по старинной позе Свой город узнаю. Московский гул и грохот, Весь городской прибой Велением эпохи Сплетен с моей судьбой.

1962

* * *

Летний город спозаранку Проступает сквозь туман, Как чудовищная гранка, Свеженабранный роман. Город пахнет той же краской, Что газетные листы, Неожиданной оглаской, Суеверьем суеты. И чугунные заборы Знаменитого литья — Образцы шрифтов набора И узоров для шитья. Утро все – в привычном чтенье Зданий тех архитектур, Что знакомы поколеньям Лучше всех литератур.

1962

* * *

О подъезды, о колонны Разбивающийся дождь — Будто ампул миллионы Покрывают площадь сплошь. Кислый дух автомобиля И жилища перегар — Все прибито вместе с пылью И вколочено в бульвар. Будто после треска, хруста На поверженный пустырь, Приводя природу в чувство, Выливают нашатырь. И полны глубокой веры В приближенье синевы Палисадники и скверы И окраины Москвы.

1962

* * *

Свяжите мне фуфайку Из пуха тополей Белее белой лайки И севера белей, Белее света даже В асфальтовом дворе, — Из этой светлой пряжи, Крученной на жаре. Волокон и событий Начала и концы Разматывают нити Ребята-мудрецы. Обрывками капрона Усеяна земля, Как и во время оно, Седеют тополя. Растрепанной кудели Дымятся вороха, Как след былой метели, Пригодный для стиха. Свяжите мне фуфайку Из пуха тополей, Белее белой лайки И севера белей.

1962

Роса

Травинкам труднее всего по утрам, Когда открывают дорогу ветрам, И грозная мертвая летняя сушь Похуже буранов, метелей и стуж. Себя не жалея, себя не щадя, Травинки живут без дождя, без дождя. Из воздуха влагу вбирают леса, Как пот выступает ночная роса. И корни растений глотают питье И славят свое корневое житье. Они отдарят эту каплю воды И к небу поднимут цветы и плоды.

1962

Арктическая ива

Ива цветет, погруженная в снег, Ива должна спешить Жить здесь как птица, как человек, Если решила жить. Жить – значит в талую землю успеть Бросить свои семена, Песню свою хоть негромко пропеть, Но до конца, до дна.

1962

* * *

Упала, кажется, звезда, Или, светя с вершины, Сквозь ночь спускается сюда С горы автомашина? Вокруг палатки – темнота, Бездонная, ночная, Не слышно шелеста листа, Умолкла речь речная. Я в лампе не зажгу огня, Чтоб летней ночью этой Соседи не сочли меня Звездой или планетой.

1962

* * *

В годовом круговращенье, В возвращенье зим и лет, Скрыт секрет стихосложенья Поэтический секрет. Это ритмика ландшафтов, Самобытные стихи, Что строчит безвестный автор Чернотала и ольхи. Музыкален, как баллада, Как чередованье строк, Срок цветенья, листопада, Перелетов птичьих срок. В смене грома и затишья, В смене света и теней Колесо четверостишья, Оборот ночей и дней.

1962

* * *

Не в Японии, не на Камчатке, Не в исландской горячей земле — Вулканическая взрывчатка На заваленном пеплом столе. И покамест еще примененья К отопленью сердец не нашло, Застывает, утратив движенье, Бередившее душу тепло.

1962

* * *

Костер сгорел дотла, И там, где было пламя, — Лиловая зола Остужена камнями. Зола добра и зла, Исписанной бумаги, Лишенная тепла, Сметенная в овраги…

1962

* * *

У деревьев нет уродов, У зверей уродов нет, Безупречна птиц порода, Соразмерен их скелет. Даже там, в камнях пустыни, В беспорядке диких скал Совершенством мягких линий Подкупает минерал.

1962

Над старыми тетрадями

Выгорает бумага, Обращаются в пыль Гордость, воля, отвага, Сила, сказка и быль. Радость точного слова, Завершенье труда, — Распылиться готова И пропасть без следа. Сколько было забыто На коротком веку, Сколько грозных событий Сотрясало строку… А тетрадка хранила Столько бед, столько лет… Выгорают чернила, Попадая на свет Вытекающей кровью Из слабеющих вен: Страстью, гневом, любовью, Обращенными в тлен.

1962

* * *

Я под облачной грядою, В улетающем пару, Над живой морской водою, Остывающей к утру. Хорошо ночное лето, Обезлюдел каждый дом, Море вечером нагрето, Утопили солнце в нем. Потонул в пучине темной И согрел ее собой Раскаленный шар огромный, Закипел морской прибой.

1963

* * *

Стихотворения – тихотворения, И это – не обмолвка, нет, Такие они с рождения, С явленья на белый свет. Стихотворения – тихотворения И требуют тишины, Для тонкости измерения, Длины, высоты, ширины. Стихотворения – тихотворения, Поправок, доделок – тьма! От точности измерения Зависит и жизнь сама.

1963

* * *

Да, театральны до конца Движенья и манеры Аптекаря, и продавца, И милиционера. В горячий праздник синевы На исполинской сцене Не без участия травы Идет спектакль весенний. И потому, забыв про боль, Пренебрегая бором, Подснежник тоже учит роль И хочет быть актером. Не на земле, не на песке, А встав в воротах лета, Зажатый в чьем-то кулаке Образчиком букета.

1963

* * *

Я думаю все время об одном — Убили тополь под моим окном. Я слышал хриплый рев грузовика, Ему мешала дерева рука. Я слышал крики сучьев, шорох трав, Еще не зная, кто не прав, кто прав. Я знал деревьев добродушный нрав, Неоспоримость всяких птичьих прав. В окне вдруг стало чересчур светло — Я догадался: совершилось зло. Я думаю все время об одном — Убили тополь под моим окном.

1963

* * *

Я вовсе не бежал в природу, Наоборот — Я звезды вызвал с небосвода, Привел в народ. И в рамках театральных правил И для людей В игре участвовать заставил Лес-лицедей. Любая веточка послушна Такой судьбе. И нет природы, равнодушной К людской борьбе.

1963

* * *

Кровь солона, как вода океана, Чтоб мы подумать могли: Весь океан – это свежая рана, Рана на теле земли. Помним ли мы, что в подводных глубинах Кровь у людей – зелена. Вся в изумрудах, отнюдь не в рубинах, В гости нас ждет глубина. В жилах, наполненных влагой соленой, Мерных ударов толчки, Бьет океан своей силой зеленой Пульсом прилива – в виски.

1963

Амундсену

Дневники твои – как пеленг, Чтоб уверенный полет К берегам любых Америк Обеспечивал пилот. Это – не руины Рима, А слетающий с пера Свежий, горький запах дыма Путеводного костра. Это – вымысла границы, Это – свежие следы По пути за синей птицей, Залетающей во льды. Мир, что кажется все чаще Не музейной тишиной, А живой, живущей чащей, Неизвестностью лесной.

1963

Рязанские страданья

Две малявинских бабы стоят у колодца — Древнерусского журавля — И судачат… О чем им судачить, Солотча, Золотая, сухая земля? Резко щелкает кнут над тропою лесною — Ведь ночным пастухам не до сна. В пыльном облаке лошади мчатся в ночное, Как в тургеневские времена. Конский топот чуть слышен, как будто глубоко Под землей этот бег табуна. Невидимки умчались далеко-далеко, И осталась одна тишина. Далеко-далеко от московского гама Тишиной настороженный дом, Где блистает река у меня под ногами, Где взмахнула Ока рукавом. И рукав покрывают рязанским узором, Светло-бронзовым соснам под лад, И под лад черно-красным продымленным зорям Этот вечный вечерний наряд. Не отмытые храмы десятого века, Добатыевских дел старина, А заря над Окой – вот мечта человека, Предзакатная тишина.

1963

* * *

Сосен светлые колонны Держат звездный потолок, Будто там, в садах Платона, Длится этот диалог. Мы шагаем без дороги, Хвойный воздух как вино, Телогрейки или тоги — Очевидно, все равно…

1963

* * *

Я хочу, чтоб средь метели В черной буре снеговой, Точно угли, окна тлели, Ясной вехой путевой. В очаге бы том всегдашнем Жили пламени цветы, И чтоб теплый и нестрашный Тихо зверь дышал домашний Средь домашней темноты.

1963

* * *

Не удержал усилием пера Всего, что было, кажется, вчера. Я думал так: какие пустяки! В любое время напишу стихи. Запаса чувства хватит на сто лет — И на душе неизгладимый след. Едва настанет подходящий час, Воскреснет все – как на сетчатке глаз. Но прошлое, лежащее у ног, Просыпано сквозь пальцы, как песок, И быль живая поросла быльем, Беспамятством, забвеньем, забытьем…

1963

* * *

Я иду, отражаясь в глазах москвичей, Без ненужного шума, без лишних речей. Я иду – и о взгляд загорается взгляд, Магнетической силы мгновенный разряд. Память гроз, отгремевших не очень давно, Заглянула прохожим в зрачок, как в окно. Вдоль асфальта мои повторяет слова Победившая камень живая трава. Ей в граните, в гудроне привычно расти — Камень сопок ложился у ней на пути. И навек вдохновила траву на труды Непомерная сила земли и воды, Вся чувствительность тропки таежной, где след Иногда остается на тысячу лет.

1964

* * *

Осенний воздух чист, Шумна грачей ночевка, Любой летящий лист Тревожен, как листовка С печатного станка, Станка самой природы, Падение листка Чуть-чуть не с небосвода. Прохожий без труда Прочтет в одно мгновенье, Запомнит навсегда Такое сообщенье. Подержит на ветру Скрещенье тонких линий, И рано поутру На листья ляжет иней.

1964

* * *

Он чувствует событья кожей. Что цвет и вкус? На озарение похожа Подсказка муз. Его пространство безвоздушно, Должна уметь Одной природе быть послушной Пластинки медь. Сожмется, точно анероид В деленьях шкал, Свои усилия утроит, Ловя сигнал. И передаст на самописцы Земной секрет, Оставит почерком провидца Глубокий след.

1964

* * *

Б. Пастернаку

От кухни и передней По самый горизонт Идет ремонт последний, Последний мой ремонт. Не будет в жизни боле Строительных контор, Починки старой боли, Крепления опор. Моя архитектура От шкуры до нутра Во власти штукатура, Под игом маляра. И плотничьи заплаты На рубище певца — Свидетельство расплаты С судьбою до конца. От кухни и передней По самый горизонт Идет ремонт последний, Последний мой ремонт.

1964

* * *

Выщербленная лира, Кошачья колыбель — Это моя квартира, Шиллеровская щель. Здесь нашу честь и место В мире людей и зверей Обороняем вместе С черною кошкой моей. Кошке – фанерный ящик, Мне – колченогий стол. Кровью стихов настоящих Густо обрызган пол. Кошка по имени Муха Точит карандаши, Вся – напряженье слуха В темной квартирной тиши.

1964

Таруса

Карьер известняка Районного значенья, И светлая река Старинного теченья. Здесь тени, чье родство С природой, хлебом, верой — Живое существо, А вовсе не химера. Не кладбище стихов, А кладезь животворный, И – мимо берегов — Поток реки упорный. Хранилище стиха Предания и долга, В поэзии Ока Значительней, чем Волга. Карьер известняка Районного значенья, И светлая река Старинного теченья.

1964

* * *

Я – северянин. Я ценю тепло, Я различаю – где добро, где зло. Мне нужен мир, где всюду есть дома, Где белым снегом вымыта зима. Мне нужен клен с опавшею листвой И крыша над моею головой. Я – северянин, зимний человек, Я каждый день ищу себе ночлег.

1964

* * *

Вчера я кончил эту книжку Вчерне. Осадка в ней немного лишку На дне. В подножье строк или палаток Гранит Нерастворимый тот остаток Хранит. Стиха невозмутима мера — Она Для гончара и для Гомера Одна.

1964

* * *

Я не искал людские тайны Как следопыт. Но мир изменчивый, случайный Мной не забыт. Тепло людского излученья В лесной глуши, Земные донные теченья Живой души. И слишком многое другое, О чем нет слов, Вставало грозное, нагое Из всех углов…

1964

* * *

Рассказано людям немного, Чтоб грозная память моя Не слишком пугала тревогой Дороги житья и бытья. И я поступил не случайно, Скрывая людские грехи, Фигурами умолчанья Мои переполнив стихи. Достаточно ясен для мудрых Лирический зимний рассказ О тех перламутровых утрах, О снеге без всяких прикрас. Но память моя в исступленье, Но память вольна и сильна, Способна спасти от забвенья Сокровища с самого дна.

1965

* * *

Не линия и не рисунок, А только цвет Расскажет про лиловый сумрак, Вечерний свет. И вот художника картины Со стен квартир Звучали как пароль единый На целый мир. И слепок каменной химеры Дрожал в руке, Чтоб утвердился камень веры В моей строке.

1965

Нерест

Н. Столяровой

Закон это иль ересь, Ненужная морям, Лососей ход на нерест Средь океанских ям. Плывут без карт и лоций И по морскому дну Ползут, чтоб побороться За право быть в плену. И в тесное ущелье Ворваться, чтоб сгореть — С единственною целью: Цвести – и умереть. Плывут не на забаву, Плывут не на игру, Они имеют право В ручье метать икру. И оплодотворенья Немой великий миг Войдет в стихотворенье Как боль, как стон и крик. У нерестилищ рыбьих, Стремясь в родной ручей, Плывут, чтобы погибнуть На родине своей. И трупы рыб уснувших Видны в воде ручья — Последний раз блеснувши, Мертвеет чешуя. Их здесь волна качала И утопила здесь, Но высшее начало В поступках рыбьих есть. И мимо трупов в русло Плывут живых ряды На нерест судеб русских, На зов судьбы – беды. И люди их не судят — Над чудом нет судей, — Трагедий рыбьих судеб, Неясных для людей. Кипит в ручье рожденья Лососей серебро, Как гимн благодаренья, Прославивший добро.

1965

* * *

Кета родится в донных стойлах Незамерзающей реки, Зеленых водорослей войлок Окутывает родники. Дается лососевой рыбе В свою вернуться колыбель. Здесь все в единстве: жизнь и гибель, Рожденье, брачная постель. И подвиг жизни – как сраженье: Окончив брачную игру, Кета умрет в изнеможенье, На камень выметав икру. И не в морской воде, а в пресной Животворящий кислород Дает дышать на дне чудесно И судьбы двигает вперед.

1965

* * *

Я ищу не героев, а тех, Кто смелее и тверже меня, Кто не ждет ни указок, ни вех На дорогах туманного дня. Кто испытан, как я – на разрыв Каждой мышцей и нервом своим, Кто не шнур динамитный, а взрыв, По шнуру проползающий дым. Средь деревьев, людей и зверей, На земле, на пути к небесам, Мне не надо поводырей, Все, что знаю, я знаю сам. Я мальчишеской пробою стал Мерить жизнь и людей – как ножи: Тот уступит, чей мягче металл, — Дай свой нож! Покажи. Подержи. Не пророков и не вождей, Не служителей бога огня, Я ищу настоящих людей, Кто смелее и тверже меня.

1965

* * *

Как гимнаст свое упражнение, Повторяю свой будущий день, Все слова свои, все движения, Прогоняю боязнь и лень. И готовые к бою мускулы Каждой связки или узла Наполняются смутной музыкой Поединка добра и зла. Даже голос не громче шепота В этот утренний важный миг, Вывод жизни, крупица опыта, Что почерпнута не из книг.

1965

* * *

Я не лекарственные травы В столе храню, Их трогаю не для забавы Сто раз на дню. Я сохраняю амулеты В черте Москвы, Народной магии предметы — Клочки травы. В свой дальний путь, в свой путь недетский Я взял в Москву — Как тот царевич половецкий, Емшан-траву, — Я ветку стланика с собою Привез сюда, Чтоб управлять своей судьбою Из царства льда.

1965

* * *

Пусть свинцовый дождь столетья, Как начало всех начал, Ледяной жестокой плетью Нас колотит по плечам. И гроза идет над нами, Раскрывая небо нам, Растревоженное снами И доверенное снам. И черты стихотворенья, Слепок жестов, очерк поз, Словно отзвуки движенья Проходящих в мире гроз.

1966

* * *

Не покончу с собой — Превращусь в невидимку: И чтоб выиграть бой, Стану призрачной дымкой. Я врага разыщу Средь земного предела, Подкрадусь, отомщу, Завершу свое дело. Это вера из вер — Та дикарская вера, Катехизис пещер И путей Агасфера.

1966

* * *

Любви случайное явленье Смиренно чудом назови И не бросай слова презренья Вслед улетающей любви.

1966

* * *

Взад-вперед ходят ангелы в белом С неземным выражением глаз, Труп еще называется телом — В лексиконе, доступном для нас. И чистилища рефрижератор, Подготовивший трупы в полет, Петербургский ли это театр, Навсегда замурованный в лед. Распахнут подземелье столетья, Остановится время-пора Лифтом морга, как шахтною клетью, Дать добычу судьбы – на-гора. Нумерованной, грузной, бездомной Ты лежала в мертвецкой – и вот Поднимаешься в синий огромный Ожидающий небосвод. Вот последнее снаряженье: Мятый ситцевый старый халат, Чтоб ее не стеснились движенья В час прибытия в рай или в ад. И обряд похоронного чина, И нарушить обряда не сметь, Чтобы смерть называлась кончина, А не просто обычная смерть. И нужна ли кончина поэту, Торопливых друзей говорок, Заглушающий выкрики света От обугленных заживо строк. Нумерованной, мертвой, бездомной Ты лежала в мертвецкой – и вот Поднимаешься в синий огромный Ожидающий небосвод.

1966

Живопись

Портрет – это спор, диспут, Не жалоба, а диалог. Сраженье двух разных истин, Боренье кистей и строк. Потоком, где рифмы – краски, Где каждый Малявин – Шопен, Где страсть, не боясь огласки, Разрушила чей-то плен. В сравненье с любым пейзажем, Где исповедь – в тишине, В портрете варятся заживо, На странной горят войне. Портрет – это спор с героем, Разгадка его лица. Спор кажется нам игрою, А кисть – тяжелей свинца. Уже кистенем, не кистью С размаха художник бьет. Сраженье двух разных истин. Двух судеб холодный пот. В другую, чужую душу, В мучительство суеты Художник на час погружен, В чужие чьи-то черты. Кому этот час на пользу? Художнику ли? Холсту? Герою холста? Не бойся Шагнуть в темноту, в прямоту. И ночью, прогнав улыбку, С холстом один на один, Он ищет свою ошибку И свет или след седин. Портрет это или маска — Не знает никто, пока Свое не сказала краска У выбеленного виска.

1967

* * *

В судьбе есть что-то от вокзала, От тех времен, от тех времен И в этой ростепели талой, И в спешке лиц или имен. Все та же тень большого роста От заколдованной сосны. И кажется, вернуться очень просто В былые радужные сны.

<1960-е>

* * *

По старому следу сегодня уеду, Уеду сквозь март и февраль, По старому следу, по старому следу В знакомую горную даль. Кончаются стежки мои снеговые, Кончаются зимние сны, И тают в реке, словно льдинки живые, Слова в половодье весны.

1968

* * *

Нет, память не магнитофон, И не стереть на этой ленте Значение и смысл и тон Любого мига и момента. И самый миг не будет стерт, А укреплен, как путь и опыт: Быть может, грозовой аккорд, Быть может, только слабый шепот. Услышанное сквозь слова И то, что видено случайно, — Все сохранила голова Предвестником для новой тайны.

1968

* * *

Я тоже теплопоклонник Огня или солнца – равно, Я лезу на подоконник, Распахиваю окно. Знакомая даль Ярославны: Дорога, кривое шоссе, Раскопки в периоде давнем, Трава в непросохшей росе… Я жду новостей, как княгиня На башне когда-то ждала, Земная моя героиня На страже добра, а не зла. Но ветром захлопнуты рамы, И я наклоняюсь к огню — К печурке, где отсветы драмы, Ему я не изменю.

1968

* * *

Не шиповник, а пионы, Точно розы без шипов, Утвердят во мне законы Новых мыслей, новых слов. И приносит запах смутный Чьей-то жизни слабый тлен, Как мгновенный, как минутный И неотвратимый плен. Это голос отдаленный Незабытых дней, времен, Стон коленопреклоненный, Хорошо известный стон.

1968

* * *

Грозы с тяжелым градом, Градом тяжелых слез. Лучше, когда ты – рядом, Лучше, когда – всерьез. С Тютчевым в день рожденья, С Тютчевым и с тобой, С тенью своею, тенью Нынче вступаю в бой. Нынче прошу прощенья В послегрозовый свет, Все твои запрещенья Я не нарушу, нет. Дикое ослепленье Солнечной правоты, Мненье или сомненья — Все это тоже ты.

1968

* * *

Три корабля и два дельфина На желтый остров приплывут, При шторме девять с половиной Отыскивая приют. Они меняют дни на ночи, Берут концы вместо начал. И путь становится короче, И приближается причал. И волны, волны… Нет им меры. Три корабля, три корабля, Не каравеллы, а галеры Плывут по курсу января. И по Колумбову компасу — Не то зюйд-вест, не то норд-ост Плывут дежневские карбасы Под синим светом старых звезд.

1968

* * *

На память черпнул я пол-океана, Храню у себя на столе, Зажить не хотят эти ранние раны, Забыть о подводной скале. Давно б затянулись в просторе небесном, В космической высоте, Где резали воздух Галактики вести, Дрожа на магнитном щите. В простом, угловатом граненом стакане Найти я границы хотел, Предел бесконечного океана И бездны бездонной предел. И вы в разговоры о смерти не верьте, Там тления нет и следа. В стакане бурлит, утверждая бессмертье, Живая морская вода. А может быть, все это вышло из моды — Стаканы, приметы, цветы, Игра или только игрушка природы Стихи эти, я и ты…

1968

* * *

Усиливающийся дождь Не нужен мне. И скоро высохнет чертеж Дождя в окне. И осторожные штрихи Его руки Как неуместные стихи — Черновики. Все ветра вытерто рукой Стекло блестит. Ложится солнце на покой И долго спит.

1969

* * *

Усиливающийся ливень Не делает меня счастливым. Наоборот — Неразрешимейшая задача Лишая мир истоков плача, Идти вперед.

1968

* * *

Быть может, и не глушь таежная, А склад характера, призванье Зовет признания тревожные, Зовет незваные названья. Автобусное одиночество И ненамеренность дороги — Приметы для предмета зодчества, Для слов, разломанных на слоги. Служить на маяке механиком, Подмазывая ось вселенной, Следя за тем, как люди в панике Ее смещают постепенно. Не труд машины вычислительной, Оборванный на полуфразе. А всех созвездий бег стремительный В еще Колумбовом экстазе. Природа славится ответами На все вопросы роковые. Любыми грозами, кометами, Увиденными впервые. Далекая от телепатии, Воспитанная разумно, Она лишь звездочета мантия, Плащ серебристо-лунный.

1968

* * *

Все осветилось изнутри. И теплой силой света Лесной оранжевой зари Все было здесь согрето. Внезапно загорелось дно Огромного оврага. И было солнце зажжено, Как зажжена бумага.

<1960-е>

* * *

В лесу листок не шелохнется — Такая нынче тишина. Никак природа не очнется От обморока или сна. Ручей сегодня так бесшумен — Воды набрал он, что ли, вот, И сквозь кусты до первых гумен Он не струится, а течет. Обняв осиновую плаху И навалясь на огород, Одетый в красную рубаху, Стоит огромный небосвод.

1969

* * *

Я живу не по средствам: Трачу много души. Все отцово наследство — На карандаши, На тетрадки, на споры, На дорогу в века, На высокие горы И пустыни песка.

1969

* * *

Я одет так легко, Что добраться домой невозможно, Не обсохло еще молоко На губах, и душа моя слишком тревожна. Разве дождь – переждешь? Ведь на это не хватит терпенья, Разве кончится дождь — Это странное пенье, Пенье струй водяных, так похожих на струны, Эта тонкая, звонкая нить, Что умела соединить И концы и кануны?

1969

* * *

Как на выставке Матисса, Я когда-нибудь умру. Кто-то сердце крепко стиснет, Окунет в огонь, в жару. Поразит меня, как лазер, Обжигающ и колюч, Оборвет на полуфразе Невидимка – смертный луч. Я присяду у порога, Острый отразив удар, Понемногу, понемногу Отобьюсь от смертных чар. И, уняв сердцебиенье, Обманув судьбу мою, Одолев оцепененье, Продолжать свой путь встаю.

1969

* * *

Как пишут хорошо: «Испещрено…» «Вся в пятнах крови высохшая кожа». А мне и это нынче все равно. Мне кажется – чем суше и чем строже, Тем молчаливей. Есть ли им предел, Ненужным действиям, спасительным отпискам, Венчающим любой земной удел, Придвинутый к судьбе так близко.

1969

* * *

Суеверен я иль нет – не знаю, Но рубаху белую свою Чистую на счастье надеваю, Как перед причастьем, как в бою. Асептическая осторожность — Древняя примета разных стран, Древняя заветная возможность Уцелеть после опасных ран.

<1960-е>

* * *

Приглядись к губам поэта, Угадай стихов размер И запомни: чудо это, Поучительный пример, — Где в прерывистом дыханье Зрению доступный ритм Подтверждает, что стихами Жизнь о жизни говорит.

1969

* * *

Дорога ползет, как червяк, Взбираясь на горы. Магнитный зовет железняк, Волнует приборы. На белый появится свет Лежащее где-то под спудом Тебе даже имени нет — Подземное чудо.

1969

* * *

На небе бледно-васильковом, Как облачко, висит луна, И пруд морозом оцинкован И стужей высушен до дна. Здесь солнце держат в черном теле, И так оно истощено, Что даже светит еле-еле И не приходит под окно. Здесь – вместо детского смятенья И героической тщеты — Одушевленные растенья, Деревья, камни и цветы…

<1960-е>

* * *

Волна о камни хлещет плетью И, отбегая внутрь, назад, На берег выстелется сетью, Закинет невод наугад, Стремясь от нового улова Доставить самой глубине Еще какое-нибудь слово, Неслыханное на дне.

<1960-е>

* * *

Как в фехтовании – удар И защитительная маска, — Остужен вдохновенья пар, Коварна ранняя огласка. Как в фехтовании – порыв К ненайденному совершенству, — Всех чувств благословенный взрыв, Разрядки нервное блаженство.

(1960-е)

* * *

Ведь в этом беспокойном лете Естественности нет. Хотел бы верить я примете, Но – нет примет. Союз с бессмертием непрочен, Роль нелегка. Рука дрожит и шаг неточен, Дрожит рука.

<1960-е>

Вечерний холодок

Вечерний холодок, Грачей ленивый ропот — Стихающий поток Дневных забот и хлопот. Я вижу, как во сне, Бесшумное движенье, На каменной стене Влюбленных отраженье. Невеста и жених, Они идут как дети, Как будто, кроме них, Нет ничего на свете.

<1960-е>

* * *

Летом работаю, летом, Как в золотом забое, Летом хватает света И над моей судьбою. Летом перья позвонче, Мускулы поживее, Все, что хочу окончить, В летний рассвет виднее. Кажется бесконечным День – много больше суток! Временное – вечным, И – никаких прибауток.

1970

* * *

Не чеканка – литье Этой медной монеты, Осень царство свое Откупила у лета. По дешевке кусты Распродав на опушке, Нам сухие листы Набивает в подушки. И, крошась как песок, На бульвар вытекает, Пылью вьется у ног И ничем не блистает. Все сдувают ветра На манер завещанья, Наступает пора Перемен и прощанья.

1970

* * *

Мир отразился где-то в зеркалах. Мильон зеркал темно-зеленых листьев Уходит вдаль, и мира легкий шаг — Единственная из полезных истин. Уносят образ мира тополя Как лучшее, бесценное изделье. В пространство, в бездну пущена земля С неоспоримой, мне понятной целью. И на листве – на ветровом стекле Летящей в бесконечное природы, Моя земля скрывается во мгле, Доступная познанью небосвода.

1970

Воспоминание о ликбезе

Он – черно-белый, мой букварь, Букварь моей судьбы: «Рабы – не мы. Мы – не рабы» — Вот весь его словарь. Не мягкий ход полутонов: «Уа, уа, уа», — А обновления основ Железные слова. Я сам, мальчишка-педагог, Сижу среди старух, Старухам поднимаю дух, Хоть не пророк, не Бог. Я повторяю, я учу, Кричу, шепчу, ворчу, По книге кулаком стучу, Во тьме свечой свечу. Я занимаюсь – сутки прочь! Не ангел, не святой, Хочу хоть чем-нибудь помочь В сраженье с темнотой. Я ликвидатор вечной тьмы, В моих руках – букварь: «Мы – не рабы. Рабы – не мы». Букварь и сам – фонарь. Сраженье с «чрез», и «из», и «без», Рассеянных окрест, И называется «ликбез», Где Маша кашу ест. И тихо слушает весь класс Мне важный самому Знакомый горестный рассказ «Герасим и Муму». Я проверяю свой урок И ставлю балл судьбе, Двухбалльною системой мог Отметку дать себе. Себе я ставлю «уд.» и «плюс» Хотя бы потому, Что силой вдохновенья муз Разрушу эту тьму. Людей из вековой тюрьмы Веду лучом к лучу: «Мы – не рабы. Рабы – не мы» Вот все, что я хочу.

1970

* * *

Моя мать была дикарка, Фантазерка и кухарка. Каждый, кто к ней приближался, Маме ангелом казался. И, живя во время оно, Говорить по телефону Моя мама не умела: Задыхалась и робела. Моя мать была кухарка, Чародейка и знахарка. Доброй силе ворожила, Ворожила доброй силе. Как Христос, я вымыл ноги Маме – пыльные с дороги, — Застеснялась моя мама — Не была героем драмы. И, проехавши полмира, За порог своей квартиры Моя мама не шагала — Ложь людей ее пугала. Мамин мир был очень узкий, Очень узкий, очень русский. Но, сгибаясь постепенно, Крышу рухнувшей вселенной Удержать сумела мама Очень прямо, очень прямо. И в наряде похоронном Мама в гроб легла Самсоном, — Выше всех казалась мама, Спину выпрямив упрямо, Позвоночник свой расправя, Суету земле оставя. Ей обязан я стихами, Их крутыми берегами, Разверзающейся бездной, Звездной бездной, мукой крестной… Моя мать была дикарка, Фантазерка и кухарка.

1970

Прачки

Девять прачек на том берегу Замахали беззвучно валками, И понять я никак не могу, Что у прачек случилось с руками. Девять прачек полощут белье. Состязание света и звука В мое детство, в мое бытие Ворвалось как большая наука. Это я там стоял, ошалев От внезапной догадки-прозренья, И навек отделил я напев От заметного миру движенья.

1970

* * *

И мне на плече не сдержать Немыслимый груз поражений. Как ты, я люблю уезжать И не люблю возвращений.

1970

* * *

Три снежинки, три снежинки в вышине — Вот и все, что прикоснулось бы ко мне, По закону тяжести небесной и земной Медленно раскачиваясь надо мной, Если б кончился сегодняшний мой путь, Мог бы я снежинками блеснуть.

1970

* * *

Хранитель языка — Отнюдь не небожитель, И каждая строка Нуждается в защите. Нуждается в тепле И в меховой одежде, В некрашеном столе И пламенной надежде. Притом добро тепла Тепла добра важнее. В борьбе добра и зла Наш аргумент сильнее.

1972

* * *

Острием моей дощечки Я писал пред светом печки, Пред единственным светцом, Я заглаживал ошибки Той же досточкой негибкой, Но зато тупым концом.

<1971–1973>

* * *

Пусть лежит на столе, Недоступная переводу, Не желая звучать на чужом языке, В холод речи чужой оступаться, как в воду, Чуть не в каждой душевной строке. Тайны речи твоей пусть никто не раскроет, Мастерство! Колдовство! Волшебство! Пусть героя скорей под горою зароют: Естество превратят в вещество. Не по признаку эсхатологии Всевозможнейших Страшных судов — Пусть уходит ручьем по забытой дороге: Как ручей, без речей и цветов. Пусть изучат узор человеческой ткани, Попадающей под микроскоп, Где дыханье тритон сохраняет веками Средь глубоких ущелий и троп.

1972

* * *

Как Бетховен, цветными мелками Набиваю карман по утрам, Оглушенными бурей стихами Исповедуюсь истово сам. И в моей разговорной тетради Место есть для немногих страниц, Там, где чуда поэзии ради Ждут явленья людей, а не птиц. Я пойму тебя по намеку, По обмолвке на стертой строке, Я твой замысел вижу глубокий По упорству в дрожащей руке. Дошепчи, доскажи, мой товарищ, Допиши, что хотел, до конца Черным углем таежных пожарищ При лучине любого светца. Чтоб, отбросив гусиные перья, Обнажить свою высшую суть И в открытые двери доверья Осторожно, но твердо шагнуть. Как Бетховен, цветными мелками Набиваю карман по утрам. Раскаленными угольками Они светятся по ночам.

1972

* * *

Уступаю дорогу цветам, Что шагают за мной по пятам, Настигают в любом краю, В преисподней или в раю. Пусть цветы защищают меня От превратностей каждого дня. Как растительный тонкий покров, Состоящий из мхов и цветов, Как растительный тонкий покров, Я к ответу за землю готов. И цветов разукрашенный щит Мне надежней любых защит В светлом царстве растений, где я — Тоже чей-то отряд и семья. На полях у цветов полевых Замечанья оставил мой стих.

1972

* * *

Стихи – это боль и защита от боли, И – если возможно! – игра. Бубенчики пляшут зимой в чистом поле, На кончике пляшут пера. Стихи – это боль и целительный пластырь, Каким утишается боль, Каким утешает мгновенно лекарство — Его чудодейственна роль. Стихи – это боль, это скорая помощь, Чужие, свои – все равно, Аптекарь шагает от дома до дома, Под каждое ходит окно. Стихи – это тот дополнительный градус Любых человечьих страстей, Каким накаляется проза на радость Хранителей детских затей. Рецептом ли модным, рецептом старинным Фармакологических книг, Стихи – как таблетка нитроглицерина, Положенная под язык. Среди всевозможных разрывов и бедствий С облаткой дежурит поэт. Стихи – это просто подручное средство, Индивидуальный пакет.

1973

* * *

Я не люблю читать стихи, Но не поэтому, Что слишком много чепухи Дано поэтами. Я просто время берегу Для их писания, Когда бегу по берегу Самопознания.

1973

* * *

Я поставил цель простую: Шелестеть как листопад, Пусть частично вхолостую, Наугад и невпопад. Я такой задался целью: Беспрерывно шелестеть, Шелестеть льдяной метелью, Ледяные песни петь. Я пустился в путь бумажный, Шелестя как листопад, Осторожный и отважный, Заменяя людям сад. И словарик ударений Под рукой моей всегда. Не для словоговорений Шелестит моя вода.

<1970-е>

Топор

Орудие добра и зла, Топор – древнее, чем пила, И не прошла еще пора Для тайной силы топора. Кладется на ночь на порог, Чтоб жизнь хозяина берег, Чтоб отогнал топор врага, Пока свирепствует пурга. Но если им срубили гроб Для жителя якутских троп, Оленьих трактов, лайд, озер, В куски ломаем мы топор — Даем нечистому отпор.

1973

* * *

Ветер по насту метет семена. Ветер как буря и как война. Горбится, гнется, колеблется наст: Этих семян никому не отдаст. Девственниц-лиственниц семена. Неоплодотворенная тишина. Что из того, что явилась весна, Лиственниц этих лишая сна?..

<1970-е>

* * *

Она ко мне приходит в гости По той параболе комет, Оставя падающий косо Рассеивающийся свет. Ей надо быть моей средою, Как та воздушная среда, Среда, которой я не стою, Да и не стоил никогда. Но в мире преувеличенья В обличье сказок и легенд Она сама была леченьем, Вполне химический агент. Оставя на моей бумаге Едва заметный, легкий след, Как тайнопись, которой маги Заворожили свой секрет. Как те бесцветные чернила, Проявленные на огне, Остатки жизненного пыла, Несвойственного нынче мне.

1973

* * *

Не суеверием весны Я тронул северные сны, Те отпечатки старины, Где откровенья мне даны И с веком соединены Среди полночной тишины. Тем сновиденьям не бывать! Не потрясти мою кровать, Меня с кровати не сорвать! Да будет мне всегда легка Неосторожная рука, Звенящая в звонок стиха, — Резка, разумна и гулка.

1973

* * *

Письмо из ящика упало И вырвало у смерти жало. Сквозь жизни гам Одна картонная страница Летит, планируя, как птица, К моим ногам.

1973

* * *

Хоть стал давно добычей тлена Тот черный гость, Бежать из песенного плена Не удалось. Не удалось сорваться с петли И скрыться с глаз, Покуда возглашает петел Последний раз. Покамест запевают трубы Сигнал суда, Покамест ангел синегубый Ведет туда, Где звезды вносят свет пристрастья Во все углы, Где все последствия пространства Так тяжелы.

1973

* * *

Я, пожалуй, рад безлюдью. Пусть никто, кроме меня, Не встречает ветер грудью Без костра и без огня. Я, пожалуй, рад молчанью Птиц, безмолвных в том краю, Пусть молчание лучами Освещает жизнь мою. Чтоб у печки и у свечки Проходили дни мои, След у безымянной речки Намечая в забытьи.

1973

* * *

Просто – болен я. Казалось, Что здоров, Что готов нести усталость Старых слов. Заползу в свою берлогу. Поутру Постою еще немного На ветру. Подышу свободной грудью На юру, Постою там на безлюдьи И – умру.

1973

Славянская клятва

Клянусь до самой смерти мстить этим подлым сукам, Чью гнусную науку я до конца постиг. Я вражескою кровью свои омою руки, Когда наступит этот благословенный миг. Публично, по-славянски из черепа напьюсь я, Из вражеского черепа, как делал Святослав. Устроить эту тризну в былом славянском вкусе Дороже всех загробных, любых посмертных слав.

1973

* * *

Коктебель невелик. Он родился из книг, Из проложенной лоции к счастью. Кормчий Кафы поймал ослепительный миг И причалил, ломая ненастье. Он направил корабль по весенней луне, Уловив силуэт Карадага, Он направил корабль по осенней волне С безмятежной, бесстрастной отвагой. Этот профиль луны на земле засечен При создании нашей планеты, Магматическим взрывом в науку включен, И на лоции пойман, и людям вручен, Словно дар фантазера-поэта. Пусть потом за спиной и бурлит океан И волнуется нетерпеливо, — Гаснет боль от телесных, душевных ли ран В этом ярко-зеленом заливе. И пускай на Луне уж давно луноход, А не снасть генуэзского брига, И в историю вложен ракетный полет Космографии новая книга, Никогда, никогда не забудет земля, Что тогда, в штормовую погоду, Лишь по лунному профилю ход корабля Он привел в эту малую воду.

1974

* * *

Я скитаюсь по передним, Места теплого ищу, Потому что в час последний Гула славы трепещу. В переносном и буквальном Жажду только теплоты В неком царстве идеальном, Где гуляют я и ты. Где других местоимений Не пускают в оборот, Где и гений платит пени, Если сунется вперед.

1974

* * *

Слышу каждое утро Голос Бога-творца: «До последней минуты! До конца! До конца…» Нету истины выше, Нету мысли верней Для подвала и крыши — Для рабов и царей. Этот лозунг футбольный, Сей спортивный совет, С неожиданной болью Принимает поэт.

1974

* * *

Зови, зови глухую тьму И тьма придет. Завидуй брату своему. И брат умрет.

<1970-е>

* * *

Вот так умереть – как Коперник – от счастья, Ни раньше, ни позже – теперь, Когда даже жизнь перестала стучаться В мою одинокую дверь. Когда на пороге – заветная книга, Бессмертья загробная весть, Теперь – уходить! Промедленья – ни мига! Вот высшая участь и честь.

<1970-е>

* * *

Мизантропического склада Моя натура. Я привык Удар судьбы встречать как надо, Под крепкою защитой книг. И всевозможнейшие скидки Несовершенству бытия Я делал с искренней улыбкой, Зане – весь мир жил так, как я. Но оказалось – путь познанья И нервы книжного червя Покрепче бури мирозданья, Черты грядущего ловя.

1976

* * *

Судьба у меня двойная, И сам я ей не рад: Не был бы я поэтом — Был бы тогда солдат. Судьба у меня такая, И сам я этому рад: Остался бы я неизвестным Поэт я или солдат.

1980

Сверчок на печи

Человеческий шорох и шум Предваряют мое пробужденье, Разгоняют скопление дум, Неизбежных в моем положенье. Это, верно, сверчок на печи Затрещал, зашуршал, как когда-то, Как всегда, обойдусь без свечи, Как всегда, обойдусь без домкрата.

1981

* * *

В гулкую тишину Входишь ты, как дыханье, И моему полусну Даришь воспоминанье. Прикосновенье твое К моей бесчувственной коже Гонит мое забытье, Память мою тревожит. Горсть драгоценных рифм К твоему приходу готова, Ртом пересохшим моим Перешептано каждое слово. Тонкой струей текут Они в твои ладони: Жизнь, упорство и труд, То, что вовек не утонет.

1981

* * *

Яблоком, как библейский змей, Я маню мою Еву из рая. Лишь в судьбе моей – место ей, Я навек ее выбираю. Пусть она не забудет меня, Пусть хранит нашу общую тайну: В наших днях, словно в срезе пня, Закодирована не случайно.

1981

* * *

Не буду я прогуливать собак, Псу жалко Носить свое бессмертие в зубах, Как палку. В раю я выбрал самый светлый уголок, Где верба. Я сердце бросил – он понюхал, уволок, Мой цербер. Кусочек сердца – это ведь не кость, Помягче, и цена ему иная, Так я вошел, последний райский гость, Под своды рая.

<1981>

Эссе и заметки

Таблица умножения для молодых поэтов

1. 1 × 1 = 1

Напрасно говорят, что в искусстве нет законов. Эти законы есть. Постижение тайн искусства – важная задача поэта. Эти тайны искусства имеют мало общего с поисками размера, овладение рифмой и т.д. Размеры и рифмы – это тайны сапожной мастерской, а не тайны искусства.

2. Научиться писать стихи – нельзя.

Поэтому и не бывает никаких «первых» стихов. Учиться нужно не писать стихи, а воспитывать в себе любовь к стихам, требовательный и строгий вкус, понимание авторского чувства.

3. Поэзия – это неожиданность.

Неожиданность, новизна: чувства, наблюдения, мысли, детали, ритма…

4. Поэзия – это жертва, а не завоевание.

Обнажение души, искренность, «самоотдача» – непременные условия поэтической работы.

5. Поэзия – это судьба, а не ремесло.

Пока кровь не выступает на строчках – поэта нет, есть только версификатор. В лицейском Пушкине еще нет поэта, и напрасно школьников заставляют учить «Воспоминания в Царском Селе».

6. Начала и цели поэзии.

Начала большой поэзии – самые разные. Цель же – одинакова с религией, с наукой, с политическим учением – сделать человека лучше, добиться, чтобы нравственный климат мира стал чуть-чуть лучше… Истинное произведение искусства, способное улучшить человеческую породу, незримым и сложным способом, может быть создано чаще всего не на путях дидактических.

7. Поэзия – это опыт.

Огромный личный опыт, подобный завещанному Рильке, хотя стихи самого Рильке и не результат такого опыта.

8. Поэзия – неизвестность, тайна.

В стихах поэту не должно быть все заранее известно до того, как стихотворение начато. Иначе незачем писать стихи.

9. Стихи – это всеобщий язык.

На этот язык может быть переведено любое явление жизни – общественной, личной, физической природы. Это всеобщий знаменатель, то число, на которое делится весь мир без остатка.

10. Поэт – это инструмент.

Инструмент, с помощью которого высказывается природа. Переводчик с языка природы на человеческий язык. Сужения природы не всегда просто перевести на обычный человеческий язык.

11. Чувства гораздо богаче мыслей.

Поэзия своими средствами: подтекстом, аллегорией, интонацией, звуковой организацией, переплетенной со смысловым содержанием, сопоставлением дальнего и близкого, то недомолвками, то многозначительностью, стремится донести до нас именно то, что не может быть ясно выражено словами, но тем не менее существует вопреки Декарту. Стихи работают в этой «пограничной» области.

12. Ритм – важное начало поэзии, как любого из искусств – музыки, скульптуры, живописи. Необходимое, но не единственное начало. Расстояние от народной песни до монологов Фауста видно невооруженным глазом.

13. Стихи – это не поиски.

Поэт ничего не ищет. Творческий процесс – это не поиски, а отбрасывание того безмерного количества явлений, картин, мыслей, чувств, идей, являющихся мгновенно в мозгу поэта на зов рифмы, звукового повтора в строке.

14. Ясность и точность в поэзии не одно и то же.

Поэзии нужна точность, а не ясность. Поэзия имеет дело с подтекстом, с аллегориями, с намеками, с интонационным строем фразы. Сложность чувства не всегда можно выразить ясно. Язык слишком беден для этого. Кроме того, язык природы не всегда можно ясно перевести на человеческий язык.

15. Минор в стихах действует сильнее мажора.

«Евгения Онегина» мы запоминаем не потому, что это «энциклопедия русской жизни», а поэтому, что там любовь и смерть.

16. Стихи не рождаются от стихов.

Не существует поэтов для поэтов. Поэт для поэтов только один – жизнь. Стихи рождаются от жизни, а не от других стихов.

17. Большие поэты никаких путей не открывают.

Напротив, по тем дорогам, даже по тем тропам, по которым прошли большие поэты, ходить нельзя. Пути подражания для поэта закрыты.

18. Не суйтесь в науку.

Искусству там делать нечего. Ничего, кроме конфуза, там поэта не ждет, как во времена Ньютона, так и во времена Энштейна. В искусстве нет прогресса, и всевозможные симпозиумы по вопросам науки просто ни к чему.

19. За деревьями в поэзии нужно видеть не лес, а подробности, не увиденные раньше. И не ботанически видеть, а поэтически. Изучая ботанику, воспитывать деталь-символ, деталь-аллегорию, следить, чтобы знание ботаники не заглушило, не ослабило поэтического начала.

20. Пейзажная лирика —

попытка дать дереву и камню заговорить о себе и о человеке. И вместе с тем – пока пейзаж не говорит по-человечески, он не может называться пейзажем.

21. Космос поэзии – это ее точность.

Искания здесь и находки – бесконечны, как жизнь.

22. Стихи для слуха и для глаза.

В стихотворении услышанном – воспринимается тысячная часть достоинств стихотворения. Недостаток чувства, мыслей скрывается за звуковой погремушкой.

23. Форма и окраска слова.

Форма и величина слова зависят от гласных букв, а окраска – от согласных.

24. Поэзия – непереводима.

Глубоко национальна. Совершенствование поэзии, развитие бесконечных возможностей стиха лежат в границах родного языка, быта, предания, литературных вкусов.

25. «Все или ничего».

В стихах есть закон «все или ничего». Более квалифицированных и менее квалифицированных стихов попросту не существует. Есть «стихи» и «не стихи».

26. Научиться стихами проверять собственную свою душу, ее неосвещенные углы.

Стихотворение не будет писаться, если оно не искренне. Иногда поэт вследствие своей импульсивности может привести себя в состояние иллюзии, заставить себя поверить… Но это редкий случай. В большинстве случаев в стихах гадают, как в картах. И угадывают.

27. Рифма – поисковый инструмент,

а не орудие благозвучия (Бальмонт), не мнемоническое средство (Маяковский). Роль рифмы гораздо значительней.

28. Рифма пришла к нам позже ассонанса.

Нет нужды возвращаться к мамонту – ассонансу. Ее роль в русском стихосложении еще не только не сыграна, а только-только начата.

29. Свободный стих – это стих второго сорта. Это подстрочник еще не написанного стихотворения.

Значение рифмы в русской поэзии огромно. Возможности русских размеров – безграничны. Свободный стих диктуется желанием сближать языки и нашу эпоху, где уничтожены расстояния, сблизить словесное искусство разных стран, наиболее национально обособленное по сравнению с музыкой, архитектурой, живописью. Желание хорошее. Но в жертву приносится слишком много. Истинная поэзия непереводима, и не нужно бояться этого. Арагон предлагал переводить стихи на чужой язык прозой. В этом есть логика и резон. Но и этого не надо, ибо есть поэты-переводчики, которые на материале стихов оригинала пишут собственные хорошие стихи. Свободный стих продиктован желанием сделать язык поэзии переводимым, объединив его, приближая к прозе.

30. Все большие русские поэты писали классическими размерами, их авторский голос громок и чист.

Ямбы     Пушкина       Блока

            Лермонтова    Мандельштама

            Тютчева         Цветаевой

            Некрасова      Пастернака

                               Ходасевича

не спутать друг с другом.

31. Изучать технику стиха, понимая, что это – техника. Знание контрапункта не лишает композитора восприимчивости к музыке (Норберт Винер). К тому же часто самозабвенное увлечение работой над решением «технических вопросов стихосложения вдруг открывает какую-либо подлинную тайну искусства.

32. Скупее!

Чем больше емкость стихотворной строки, тем лучше.

33. Короче!

Русское лирическое стихотворение не должно быть больше трех-четырех строф. Лучшие стихотворения русской поэзии – в двенадцать-шестнадцать строк (даже восемь – Тютчев, Пастернак).

34. Поэтическая интонация – это лицо поэта, его голос, его литературный паспорт, право на занятие поэзией. Поэтическая интонация – понятие очень важное и более широкое, чем объяснено в литературоведческом словаре. Разработка понятия поэтической интонации – важная задача нашей поэтики. Откровенное заимствование и заимствование замаскированное, с которым не может справиться автор, – все это, как и чужое влияние, должно быть осуждено наравне с плагиатом.

35. О таланте.

«Талант – это такая штука, что если он есть, то есть, а если его нет – то нет» (Шолом-Алейхем). Точнее определения нет. А труд – это потребность таланта. Всякий талант не только качество, а и количество. Моцарт – образец и пример постоянно и много работающего художника.

36. Традиции и новаторство.

Только тот, кто хорошо знает предмет своей работы, может прибавить что-то новое. Здесь решение вопроса о традициях и новаторстве.

37. Знать поэтическое наследие XX века, не ограничиваясь XIX.

Знать       Анненского           Пастернака

              Белого                  Мандельштама

              Ходасевича            Волошина

              Цветаеву               Кузьмина

              Ахматову

Понимать их место в развитии русской поэзии, знать их находки и их открытия. Без этих поэтов нет русской лирики.

38. Проверяй себя чужими стихами.

Если твое настроение, твое чувство может быть выражено чужими строчками – не пиши стихи.

39. Стихи «На свободном ходу» – обязательное упражнение для поэта. На заданный ритм поэт включает, едва контролируя мыслью, тот мир, который толчется за окнами и только потом по этому черновику, написанному природой, ведет суровую, жесткую правку, оставляя только важные находки.

40. Нужно ли поэту писать прозу? Обязательно.

В стихе всего не скажешь, каким бы высокоэмоциональным ни было то, что сказано в стихе. Поэт, пишущий прозу, обогащает и свою прозу и свою поэзию. Пушкин, Лермонтов, да и любой поэт могут быть понятны лишь вместе со своей прозой в единстве.

41. Приобщение к поэзии нужно начинать не с Пушкина.

Пушкин – поэт, требующий взрослого читателя, требующий личного жизненного опыта, а также читательской культуры, Лермонтов, Тютчев – еще сложнее. Приобщаться нужно чтением Некрасова и А.К. Толстого, а потом переходить к Пушкину.

42. В искусстве места хватит всем.

Не нужно устраивать давку, толкучку.

43. Что выше? Поэзия или проза? За что же пьют? За четырех хозяек, За цвет их глаз, за встречу в мясоед. За то, чтобы поэтом стал прозаик И полубогом сделался поэт[1].

44. Стихи – это не роман, который можно пролистать…

стихи – это не роман, который можно пролистать, проглядеть за одну ночь. Стихи требуют чтения внимательного, неоднократного перечитывания. Стихи должны читаться в разное время года, при разном настроении.

45. Поэт и современники.

Для современников поэт всегда нравственный пример.

46. 10 × 10 = 100.

<1964>

Заметки о стихах

В двадцатые годы общественный интерес к стихам, а стало быть и общественное значение, звучание стихов были гораздо больше, шире, чем в наши дни. Выступления с чтением стихов – лефовцев и конструктивистов, перевальцев и рапповцев собирали неизменно многочисленных слушателей в самых крупных залах Москвы – в Политехническом музее, в Коммунистической аудитории 1-го Московского университета. Полные доверху людьми амфитеатры обеих аудиторий были свидетелями многих жарких политических боев. Был горячий интерес к событиям поэтической жизни – они были событиями тогдашней московской жизни.

Проза тогда привлекала меньше слушателей, зрителей, участников споров, хотя в разнообразных диспутах на литературные темы не было недостатка. «Без черемухи» Пантелеймона Романова[2], «Собачий переулок» Гумилевского[3], «Луна с правой стороны» Малышкина[4] – все это щедро обсуждалось в самых различных аудиториях тогдашней Москвы. Не существовало еще Дома литераторов, и в нетопленой конторе издательства «Круг», закутанный в шубу седой Воронский[5] отражал атаки гостей.

Проза, пожалуй, и сейчас вызывает достаточный интерес – вспомним обсуждение романа Дудинцева «Не хлебом единым».

Что же касается стихов, то интерес к ним упал до уровня, вызывающего беспокойство. Новое стихотворение, сборник, новая поэма даже известного поэта не вызывают никакого интереса читателей.

Как и почему это случилось? Многие (по примеру Маяковского) обвиняют во всем книготорги. Но ведь не только книготорги отворачиваются от стихов. Книготорги – при всех недостатках и косности их работы – отражают действительность, определенные сдвиги в литературных вкусах нашего читателя. Смешно говорить, что по вине книготоргов не идут стихи.

Нет, тут дело гораздо серьезней – и в другом.

Кого ни спроси – никто не читает стихов. Читатель пропускает страницы журналов, где напечатаны стихи, вместо того чтобы их отыскивать в первую очередь, как и было в двадцатых годах. Это отношение губит и редкие хорошие стихи. Так, в потоке всякого словесного хлама затонула Кирсановская «Ленинградская тетрадь» – там были два хороших стихотворения.

В публичных оценках утрачено всякое чувство меры, потерян масштаб. Стихи Луговского, поэта посредственного, второй год подряд выдвигаются ни много ни мало как на Ленинскую премию. Да еще Светлов изволит публично гневаться на решение Комитета по Ленинским премиям. В список на премии выдвигалась, как известно, и федоровская «Белая роща».

Годами, десятилетиями в журналах печатаются вовсе не стихи, а просто слова, соединенные в строчки, имеющие рифмы и размеры, но не имеющие в себе ни грана поэзии. Об этих «произведениях» пишутся статьи, даже книги, и бедный читатель не видит для себя другого выхода, как вовсе прекратить читать стихи, читатель объявил стихотворную голодовку.

Читательское доверие к поэзии, к стиху утрачено, и никто не знает, как его завоевать вновь.

В свет выходят странные книги. Почетный академик Павловский[6], биолог, паразитолог, печатает в издательстве Академии наук толстую книгу на превосходной бумаге «Поэзия, наука и ученые». В этой книге любовно собраны случайные вирши деятелей науки, вирши, не имеющие никакого отношения к поэзии. Тем не менее эти произведения Павловский называет стихами, заявляя, что поэзия – это достойное занятие для ученого в минуту отдыха, столь же полезное, как игра в волейбол. Книга издана тиражом 7000 экземпляров. В книге этой почтенный академик показал собственное полное непонимание существа поэзии. Это бы еще простительно. Непростительным для работника науки является незнание вопроса, по которому имеет суждение Павловский с замашками нового Колумба. Научная поэзия – дело не новое, и история мировой литературы знает много имен и помимо Вергилия или Лукреция Кара. Леконт де Лиль[7], Сирано де Бержерак, Валерий Брюсов у нас, Нарбути Зенкевич много потрудились на ниве научной поэзии. С их работами и стихотворными и прозаическими наш академик вовсе не знаком. И вовсе напрасно «Литература и Жизнь» (номер от 6 марта с.г.) напечатала одобрительную рецензию на эту вышедшую год назад плохую, неграмотную, бесполезную книгу.

Вторая удивительная книга – это книжечка Веры Михайловны Инбер «Вдохновение и мастерство», где разъясняется, что вдохновение – это род нервного подъема, тот вид сосредоточенности, который обязателен при любом занятии – даже бревна нельзя распилить пополам без такого рода «вдохновения». Вдохновение не есть озарение, редчайшая нервная мобилизация поэта, когда совершаются открытия в мире поэтического видения.

Но, несмотря на все это, поэзия не умирает. Появляются люди, по-настоящему одаренные, которые могут и вправе слушать голос времени и умеют его передать.

Появляется такой чувствительный и тонкий поэтический инструмент, как Евгений Евтушенко – чуть не единственный настоящий лирический репортер нашего времени из молодых поэтов.

Талант приходит, несмотря на неблагоприятные условия. Это удивительно, ибо требования к поэзии так малы, так примитивны, что в этих условиях талант, казалось бы, не может расти. Часто эти требования вовсе не поэтические и могут только сбить (и, вероятно, сбивают) с толку поэта.

Язык, как известно, без костей. За разговорами о мастерстве должны последовать дела – т.е. решительное изгнание всего непоэтического со страниц журналов и из редакторских столов в издательствах. Лучше не печатать «стихи» вовсе, чем печатать под видом стихов вовсе не стихи.

Нам категорически необходимо внести ясность в вопрос, что такое поэзия и кому нужны стихи.

Книжка Абрамова «Искусство писать стихи»[8], выпущенная в 1912 году, имела следующую аннотацию:

«Полное и всестороннее ознакомление с трудностями поэтического творчества несомненно отобьет у непризванных охоту заниматься несоответствующим их таланту делом».

Вот эту-то заботу нам и надо проявить в первую очередь – невзирая на лица, на дружеские связи и т.д.

Прошедший год советская поэзия лишилась таких настоящих поэтов, как Заболоцкий, как Ксения Некрасова. Ксению Некрасову выгнали на моих глазах из Дома литераторов – вот какие вещи могут быть у нас.

Все же дело в том, что никто не может решиться сказать прямо и честно – ты бездарен, отойди в сторону, займись другим делом.

Научиться писать стихи нельзя.

Не знаю – можно ли научиться писать газетные заметки (в аппаратах крупных газет работали вовсе не люди, окончившие факультеты журналистики, а бывшие врачи, инженеры, агрономы, нашедшие себя в газетной работе), но что нельзя научиться писать стихи – бесспорно.

В свое время большое смущение в умы внес Максим Горький своей формулой «талант – это труд». Максим Горький не захотел сказать, что трудоспособность, трудолюбие, прилежание в высокой степени присущи таланту, являются свойством таланта. Талант – это всегда количество, кроме качества. Но все это не делается по принуждению. Все это – легко, как игра.

Наилучшим, наиболее точным определением таланта, является определение, данное человеком, чье столетие со дня рождения мы только что отметили, – Шолом-Алейхем. Шолом-Алейхем говорил следующее: «Талант – это такая штука, что если он есть – так он есть, а если его нет – так его нет».

<1959–1960>

Поэтическая интонация

«Словарь литературоведческих терминов» под редакцией Тимофеева в Венгерова[9] определяет интонацию как «манера говорить, характер произнесения слов, тон человеческой речи, который определяется чередованием повышений и понижений голоса, силой ударений, темпов речи, паузами и др. …в интонации выражается чувство, отношение говорящего к тому, что он говорит, или к тому, к кому он обращается. Интонация придает слову или фразе законченность, тот живой оттенок смысла, то конкретное значение, которое хочет выразить говорящий…

в своеобразном синтаксическом построении речи, в расположении слов и предложении, в подчеркивании отдельных из них паузами, перерывами голоса или, наоборот, ускоренным их произношением писатель передает разнообразные интонации речи своих персонажей или (в авторской речи) интонации голоса повествователя».

Все сказанное – верно, но не полно. Тут трактуется не поэтическая интонация в узком смысле слова, не интонация стихотворной строки или строфы, а интонация, находящаяся в художественной прозе.

Что же называется поэтической интонацией, «литературным портретом поэта», его особыми приметами, раскрытыми в стихах?

Интонация – это те особенности, которые складываются в строке, в строфе, в отдельном стихотворении.

Эти особенности прежде всего относятся к своеобразной расстановке, расположению слов в строке, к тому, что называется инверсией.

Когда Мандельштам в своих «Воронежских тетрадях» пишет стихотворение о Белом:

– колпак, бубенчик[10] —

расстановка здесь слов столь своеобразна и неповторима, что нам неприятно встретить такую расстановку слов у молодого поэта.

…Каравелла,                        букет…                         (Вознесенский, 30 отступлений)[11]

излюбленный размер – тоже входит в понятие интонации. Здесь наиболее простой пример – «онегинская строфа». Реконструированный Пушкиным классический сонет, изменение способа рифмовки под рукой гения приобрел свободу, эластичность, емкость и навсегда остался в русской литературе, исключив возможность подражания. Сколь ни замечательной была пушкинская находка – ни один поэт после не писал «онегинской строфой».

Всякое истинное произведение искусства – это открытие, новость, находка. Если бы Блок написал «Возмездие» «онегинской строфой», стихи не прозвучали бы так, как они звучат сейчас. И читая, слушая «Возмездие», мы вспоминали бы Пушкина, а не Блока.

Поэзия – как и любое искусство – не любит подражания.

«Идти за кем-нибудь – значит идти позади него» – эта старая формула вечна.

Значит, одно из требований – излюбленность размеров. Пушкин не был поэтом разнообразия. Семьдесят пять процентов его стихов написаны ямбом, а всего одна четверть – другими размерами. Из русских поэтов самый «разнообразный» поэт – Игорь Северянин.

Ямбы Пушкина – это вроде постоянного угла полета ракет (65°). Уверенность руки в возможности добычи новых и новых завоеваний в стихе. Пушкину виделись новые возможности традиционного ямба. Ямбические упражнения не были ни леностью, ни приверженностью к традиции, ни привычкой (легко входить в стих по трамплину ямба), ни боязнью нового.

Но все эти примеры мне нужны.

Блок:

И вздохнули духи, задремали ресницы, Зашуршали тревожно шелка…[12]

Это – звукоподражание? Отнюдь нет. Блок слишком тонкий поэт, чтобы заниматься звукоподражанием.

Пастернак:

Послепогромной областью почтовый поезд                                               в Ромны Сквозь вопли вьюги доблестно прокладывает                                               путь. Снаружи – вихря гарканье, огарков проблеск                                               темный, Мигают гайки жаркие, на рельсах пляшет                                               ртуть…[13]

Тут и внутренняя рифма, и повтор, и использование аллитерации для поисков смысла. Этот вид поэтического мышления часто встречается у Пастернака – чаще у раннего, реже у позднего.

Маяковский «обнажал» этот прием:

Где он, Бронзы звон Или гранита грань?[14] Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия, Германия, Австрия. И на площадь, мрачно очерченную чернью, Багровой крови пролилась струя[15].

Третья особенность стихотворного почерка – аллитерация, у каждого поэта особенным образом выраженная. Организация звуковой опоры стиха – одна из главнейших задач поэта. Разные принципы могут быть положены в основу аллитераций.

Вечер. Взморье. Вздохи ветра. Величавый возглас волн. Близко буря, в берег бьется Чуждый чарам черный челн[16].

Здесь аллитерация обнажена, самодовлеюща, и стихов здесь нет.

Другое дело:

Суровый Дант не презирал сонета В нем жар любви Петрарка изливал. Игру его любил творец Макбета, Им скорбну мысль Камоэнс облекал. И в наши дни пленяет он поэта. Вордсворт его орудием избрал, Когда вдали от суетного света Природы он рисует идеал[17].

Великолепнейшая организация звуковых повторов характерна для Пушкина. Сразу видно, что Пушкин делает это не намеренно, а просто отбирает из тысячи подходящих слова, имеющие звуковую выразительность, звуковую пленительность.

Перечисление существительных, предельное использование синонимов – также характерно для строк Пастернака, для его интонации.

Я говорю известные вещи, банальности.

Ни Цветаева, ни Мандельштам, ни Ходасевич, ни Ахматова не использовали аллитераций таким образом, так же как и Михаил Кузмин. Звуковая опора их строки и строфы подчинена законам, опять-таки найденным авторами и составляющим их «заявку на золото поэзии», их вклад в историю русской поэзии.

Для Цветаевой (при использовании того же классического размера, того же ямба и хорея) характерен вопросительный тон, переход фразы на другую строку, лишение стихотворения его песенного начала, нагнетание тревожности, появление неожиданностей.

Неожиданности эти имеют книжное начало.

Цветаевский почерк мы узнаем очень легко.

Игорь Северянин (у которого стих не строится на аллитерациях, хотя звуковая сторона дела находится на очень большой высоте) чувствовал стихи очень тонко и так энергично использовал трехстопный хорей, что ни один поэт больше не решается написать стихотворение, пользуясь северянинским размером, ибо северянинские интонации неповторимы.

Это было у моря, где ажурная пена, Где встречается редко городской экипаж. Королева играла в башне замка Шопена, И, внимая Шопену, полюбил ее паж[18].

Некрасов использовал дактилическую рифму, глагольную рифму, ввел в русскую строку множество идиом и занял определенное, резко очерченное место в истории русской поэзии. Ямб имеет в развитии русской поэзии особую судьбу. Ямбом написаны лучшие произведения русской поэзии.

Существует ямб

                 Пушкина

                 Лермонтова

                 Языкова

                 Баратынского

                 Блока

                 Бальмонта

                 Цветаевой

                 Ходасевича

                 Мандельштама

                 Пастернака

Следующая особенность поэтической интонации – рифма. Характерная рифма Пушкина, чисто «глазная» – типа (радость – младость), что возмущало Алексея Константиновича Толстого, ратовавшего за рифму «слуховую», основанную на повторе согласных звуков – гласная буква повторялась лишь на ударном слоге. Размышления по вопросам рифмы и по вопросам перевода, содержащиеся в письме А.К.Толстого, – материал очень интересный и для литературоведов и для поэтов-практиков[19].

Очень продумана рифма Блока. В тех случаях, когда содержание стихотворения очень значительно. Блок намеренно применял рифмы «второго сорта» – чтобы не отвлечь внимание читателя на второстепенный все же момент в стихотворении. (Этого никогда не делал, и принципиально не делал, Маяковский, – в стихе которого состав рифм мнемонического характера играет большую роль в создании стихотворения.)

Вот одно из самых лучших стихотворений Блока:

Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы – дети страшных лет России — Забыть не в силах ничего. ………………. И пусть над нашим смертным ложем Взовьется с криком воронье, — Те, кто достойней, Боже, Боже, Да узрят царствие твое.

«глухие – России», «своего – ничего», «ложем – Боже», «воронье – твое».

К счастью, стихотворение не зависит только от рифмы. Новая, эффектная рифма только испортила бы это замечательное стихотворение.

Глагольная рифма Некрасова и мужская рифма Лермонтова – тоже элементы интонации.

Для чего приведены все эти примеры? Для того, чтобы показать, что при пользовании одним и тем же размером поэтическая интонация, особенности речи поэта сохраняются в полной мере.

Следующая особенность интонации – метафора. Хотя метафоры так же, как и тема, относятся к вопросу стиля (более широкому, чем интонация). Для поэтической строки привычные, своеобразные метафоры служат опознавательным признаком. В понятие стиля входит привычный круг мыслей, разработка привычных тем, трактовка вопросов определенным образом.

Иронические интонации Гейне (в русском языке есть отличный перевод Блока, да и переводы Михайлова[20] достаточны для того, чтобы эти интонации мы узнали у любого поэта в русской литературе).

Почему Тихонов, так хорошо начинавший, не дал ничего большого как поэт. «Орда» и «Брага» вселяли большие надежды. Но уже крайне искусственная поэма «Сами» показала, что поэт на ложной дороге.

Потому что «стимулятором» Тихонова, его духовным отцом был Киплинг. Происхождение и «Баллады о гвоздях», и «Баллады о синем плакате» – литературное, киплинговское. Своего языка Тихонов не нашел. Отличный прозаик, он и в прозе, слепо следуя по рецептам ленинградской школы 20-х годов, не смог показать себя как большой писатель.

От чужих интонаций Тихонов не избавился.

Каламбуры, каламбурная рифма, взятая Маяковским «поносить» у Саши Черного и Петра Потемкина, считается поэтической интонацией Маяковского.

Существует такая вещь, как архаизмы, которые тоже могут быть интонацией поэта (Клюев, например).

По части евангельской и церковной тематики Пастернак говорил, что это слишком значительный для любого поэта материал и что использование этого материала в плане богохульства, как это делал Маяковский, или в церковно-деревенском стиле, как делал Есенин, или обнаружение духовных соответствий и неожиданных соразмерностей с нашим временем – как делал Пастернак в своих евангельских стихах, – все это в смысле художественном однозначно. Ни один поэт не может пройти мимо этих вопросов – один богохульничает, другой славословит, третий пытается разобраться в сути дела.

Балладный склад Жуковского.

Балладные интонации.

Былинный стих.

Расстановку слов в строке (и в строфе) как поэтической единице диктует ритмическое своеобразие. Вот это ритмическое своеобразие тесно связано с понятием поэтической интонации. Но это не одно и то же. Поэтическая интонация – понятие шире, чем ритменное своеобразие.

Свое особенное, излюбленное применение одного или нескольких способов стихотворной речи также составляет признак поэтической интонации.

Такая штука, как моноритм, хотя и может быть признаком поэтической интонации, как у Апухтина:

Когда будете, дети, студентами, Не ломайте голов над моментами, Над Гамлетами, Лирами, Кантами…

Всякому ясно, что это – искусственность, что это – «малая поэзия»

Очевидно, что и культурный багаж поэта сказывается на интонации. Одни, как Пушкин, хотят в своих стихах быть с веком наравне, а другие, как Твардовский, считают – излишняя «интеллигентность» не нужна советскому читателю, ибо мешает общедоступности.

Каждый поэт знает язык по-своему. Часто не очень твердо поэт владел пунктуацией (Есенин), располагая в любимом определенном порядке существительные, прилагательные.

Небольшую нетвердость в правилах русской речи он вносит в <стихи>: привычка поставить существительное раньше прилагательного или наоборот, привычка к инверсии…

Любимое применение географических названий, гиперболизация, наконец, рифмовка.

Офиалчен и олилеен… Озерзамок Мирры Лохвицкой —

вот интонация Северянина.

Что такое плагиат:

Заимствование

Ремининсценция

Влияние

Чем карается присвоение интонации?

Использование чужих находок?

Поэзия не склад вторсырья.

Поэзия – находка.

Жизнь – бесконечна.

Может бить, нигде так не ясна, не ярка поэтическая интонация как в переводах Пастернака, которые точны и в то же время – это сам автор, сам «монстр» и уникум, единственный и неповторимый. То же Бунин и его «Песнь о Гайавате».

Дело не только в применяемом размере, в ритме, а в расположении слов, в привязанности поэта к определенный словочитаниям.

Интонация – вопрос формы.

Тематика – не интонация.

Каждому поэту хочется ввести в строку большое (по количеству слогов) слово.

Излюбленная расстановка слов, любимая инверсия, ставшая собственностью, отличительным клеймом поэта.

Гейневские глагольные рифмы, ямбы…

Есть поэты с интонацией из третьих рук, напр., Юнна Мориц, Иван Хабаров. Первая черпает у Тихонова, а второй у Мартынова. И Тихонов и Мартынов не оригинальные поэты.

Андрей Вознесенский – поэт, живущий по чужому паспорту.

Я горячо присоединяюсь к Твардовскому. Издайте, издайте наконец Мандельштама, Цветаеву, Ходасевича, Кузмина, Гумилева, Белого, Волошина и Клюева – все, что было запрещено, скрыто от нашей молодежи. Откройте сокровища русской поэзии нашей молодежи. И тогда станет невозможным чтение Вознесенского и еще ряда поэтов, мнимых новаторов, а по существу очковтирателей вроде Сапгира.

То, что распространяется… Сапгиром, ходит в рукописи по рукам – это плагиат, подражание… … … … «ничевоку» Чичерину. Он еще жив.

Излюбленная расстановка слов в строке, в строфе…

Любимые размеры, а самое главное – характерные ритмы, несущие вместе обновление размерам.

Интонация – это не круг излюбленных тем, привычных мыслей, доказательств.

Интонация – способ говорить, убеждать.

Интонация – это применение существительных.

Музыка рифмы Лермонтова, напряженный ритм «Мцыри» – делают неповторимой, невозможной к повторению лермонтовскую интонацию.

Всякий разберется в некрасовской интонации с ее дактилической рифмой —

«От ликующих, праздно болтающих»…

Интонация – вопрос формы, вопрос расстановки слов, методики поэтической фразы, достигаемой применением привычных размеров.

Тютчевские ямбы – <поэт> всегда главную строку поставит в окончание стихотворения (то же у Кузмина, Цветаевой).

В отличие от многих я не считаю, что Тургенев испортил Тютчева, исправляя его.

Интонация не система образов поэта. Но система образов входит в интонацию.

Не круг мыслей, не убеждения, не его «мораль»

Найденное поэту очень дорого, да с ним нельзя и расстаться.

Пастернак, уходя от сложной рифмы к простой, сохранил все своеобразие интонации.

Вот ямбы из «Фауста» – никто не скажет, что это не Пастернак.

Чужая интонация – род плагиата.

Интонации Павла Васильева вошли в русскую поэзию, но именно поэтому стихи Цыбина туда не войдут.

Поэзия дело серьезное, это не ремесло, а судьба. Пока в строках не выступит живая кровь – поэта еще нет, есть только версификатор.

Я не зову писать. Наоборот.

Поэзия переживает не небывалый расцвет, а небывалый интерес. Никогда Политехнический музей не собирал столько людей, сколько собирал на выступления Евтушенко.

Этот интерес – залог новых побед, новых небывалых рубежей.

Но чтобы лучших из поэтической молодежи избавить скорее от чужой интонации – надо издать этих поэтов, показать народу их стихи.

Это защитит наших читателей от лженоваторства, откроет дороги действительным самобытным талантам.

Вот потому-то поэты и читают свои стихи всегда лучше, чем актеры, потому что они владеют своей интонацией и не осваивают чужую.

Произведение искусства всегда новость, открытие, находка.

Каждый поэт разговаривает с читателем на своем языке…

Это – и материал новый ………………… поэт говорит и мысли новые.

И то, что называется поэтической интонацией.

Герои, скитальцы морей, альбатросы…

Гумилев? («А вы, королевские псы флибустьеры», и т.д.)

Нет, это Кириллов – один из поэтов «Кузницы».

Во вторник всегда примитивны                        влеченья эстетов, Во вторник объятья обильные спорят                        с дождем, По вторникам чуткие дамы не                        носят корсетов… И страсти во вторник не скажет                        Никто: Подождем!

Игорь Северянин? Нет, это Сергей Алымов, тот самый поэт, который считался автором партизанской песни «По долинам и по взгорьям», это его «Киоск нежности» – книжка, вышедшая в 1920 году во Владивостоке.

Поэтическая интонация – это паспорт поэта.

А с кем можно спутать Есенина? Ни с кем. Разве только в ранних стихах есть интонации Николая Клюева, но уже с «Кипятковой вязи» – все свое.

В поэзии нет взаимообогащения.

Подражание – это неудача.

Ремининсценция – недосмотр.

Плагиат – это кража.

Чужая интонация – беда, от которой надо избавляться.

А как быть с поэтической интонацией, взятой большим талантом у меньшего?

Анненский – Пастернак.

Последние стихи Маяковского из ненапечатанных – сущий Пастернак.

<1963–1964>

Наше литературоведение недостаточно разработало этот кардинальный вопрос поэтики. Определение поэтической интонации ведется критиками чисто эмпирически, на слух – но эти звуковые сочетания возможно

перевести на язык логики, дать определение поэтической интонации. Этот разговор для поэта был бы гораздо важней, чем стенограммы совещаний о взаимодействии «муз».

<1963–1964>

Во власти чужой интонации

Вопрос о поэтической интонации стихотворной строки есть коренной вопрос стихосложения.

Поэтическая интонация – это литературный паспорт, то самое личное клеймо, которое обеспечивает поэту место в истории. Место в сердцах современников поэту обеспечивается не всегда. Поэт пользуется чужой интонацией, чужой находкой, выдает ее за свою, чуть модифицирует и имеет успех, признание, получает патент на это – не просто плагиат, а более тонкое использование чужой находки, чужого открытия. Патентного бюро на поэтическую интонацию у нас не существует. Между тем вопрос о приоритете – вопрос чрезвычайно важный. Объявлять всякую находку «чудом», озарением не нужно, это вопрос, в котором можно разобраться с помощью 32 букв алфавита.

У нас нет литературоведческих работ, посвященных интонации, нет единства мнений в этом, в сущности, не очень сложном, но принципиальном вопросе.

Наше литературоведение недостаточно разработало этот кардинальный вопрос поэтики. Определение поэтической интонации ведется критиками чисто эмпирически, на слух – но эти звуковые сочетания возможно перевести на язык логики, дать определение поэтической интонации. Этот разговор для поэта был бы гораздо важней, чем стенограммы совещаний о взаимодействии «муз».

В поэзии встречается много странных вещей.

Например:

(1) Витязем Русланом      В железной броне      По дорогам рдяным      Еду на коне. (2) Еду по дороге,      Еду за мечтой      В светлые чертоги,      В замок золотой. (3) Я в лиловых безднах,      Я во мгле полей,      У ворот железных      Многоглавый змей. (4) Пламенем из зева      Рассевал он свет,      В три кольца вкруг девы      Обмотав хребет. (5) Туловище змея      Как концом бича      Проводило шеей      У ее плеча. (6) Посмотрел с мольбою      Всадник в высь небес      И копье для боя      Взял наперевес. (7) Ночь позолотила      Тягостную мглу.      Светлая Людмила      Тянется к седлу. (8) Светел свод полдневный,      Синева нежна.      Кто она? Царевна?      Дочь земли? Княжна? (9) И к седлу припала,      Вся из лунных струй.      Только ночь слыхала      Первый поцелуй. (10) То возврат здоровья,      То недвижность жил      От потери крови      И упадка сил.

Стилевое словарное традиционное единство этой миниатюры не вызывает сомнений. Между тем строфы 1, 2, 3, 7 и 9 принадлежат Петру Орешину, а 4, 5, 6, 8 и 10 – Борису Пастернаку.

У обоих авторов название одинаковое – «Сказка».

Петр Орешин. Избранное. М., М. Раб., 1968, стр. 35, 20 строк. Сказка, 1916 г. – одно из военных патриотических стихотворений.

Что касается «Сказки» Бориса Пастернака, «Стихотворения и поэмы». М., 1965, стр. 436, в примечании на стр. 691: «Сказка» – печатается впервые».

Сам Пастернак неоднократно читал эту свою «Сказку» как хотя и многословное, но необходимое звено цикла «Стихов из романа», подготовленное для печати лично самим Пастернаком, многократно им апробированное.

Петр Орешин – второстепенный поэт, чисто классического направления, отнюдь не новичок в литературе и отнюдь не модернист и декадент. Его стихи не имеют по своей структуре ничего общего с поисками Пастернака пятнадцатого года, времени «Сестры моей жизни».

У меня нет объяснений этому феномену!

Возможно, когда-то в тайник памяти поэта попали стихи Орешина и хранились как ритмы без хозяина. Неожиданно, через сорок лет, строки выползли на бумагу в качестве собственного стихотворения.

Усталость ли мозга сыграла тут такую злую шутку или это тип склеротического кризиса – не знаю.

Или это – слишком резкий переход на новые художественные позиции, «Опрощение», и Пастернак, не глядя, ступил на чужую почву, на уже истощенную чужими поисками землю, чужими интонациями, чужой работой – судить не берусь.

Еще один пример заимствованной интонации.

В № 5 журнала «Москва» 1964 года Корней Чуковский в своей заметке «Читая Ахматову» таким образом излагает результат своего анализа известной «Поэмы без героя»:

«Нужно ли говорить, что наибольшую эмоциональную силу каждому из образов поэмы придает ее тревожный и страстный ритм, органически связанный с ее тревожной и страстной тематикой. Это прихотливое сочетание двух анапестических стоп то с амфибрахием, то с одностопным ямбом может называться ахматовским: насколько я знаю, такая ритмика (равно как и строфика) до сих пор была русской поэзии неведома. Вообще поэма симфонична и каждая из ее трех частей имеет свой музыкальный рисунок, свой ритм в пределах единого метра и, казалось бы, одинакового строения строф.

Здесь творческая находка Ахматовой. Нельзя и представить себе эту поэму в каком-либо другом музыкальном звучании».

Суждение Чуковского в этой заметке ошибочное в главной своей части. Нельзя за страницами поэтических строк угадывать живых действующих лиц и определять топографию местности.

В художественной прозе и то не к чему искать «прототипов». Но там речь идет о методе работы того или иного писателя.

А в поэзии никто, я думаю, не искал, с кого Пушкин писал Онегина и Ленского. И Онегин, и Ленский, и Татьяна, и Ольга – это все Пушкин, вот в чем дело.

Вот известнейшие строки Блока:

Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня, И голос женщины влюбленный, И хруст песка, и храп коня[21].

Никто, восхищенно перечитывая эти гениальные Блоковские строки, не думает об одном из ленинградских мостов. Звучание стихов, их звуковое совершенство, их совпадение с темой-задачей настолько поглощает все остальное, что видеть в этом изображение Елагина моста просто кощунственно.

Такова же поэтическая ценность и значимость ахматовской «Поэмы без героя». Это – выдающееся произведение. Недостаток «Поэмы без героя» только один.

Но недостаток очень большой.

Память изменила Корнею Ивановичу Чуковскому. Тот «тревожный и страстный ритм», который Чуковский считает ахматовским вкладом в русскую поэзию, известнее русской поэзии раньше, чем написана «Поэма без героя».

Этот размер, этот «тревожный и страстный ритм», словарь, чередование вопросительных и восклицательных интонаций – принадлежит выдающемуся русскому поэту Михаилу Кузмину[22].

Вот отрывок эмоционально-напряженный, красочный и драматический, стихи самого первого поэтического сорта:

Кони бьются, храпят в испуге, Синей лентой обвиты дуги. Волки, снег, бубенцы, пальба! Что до страшной, как ночь, расплата? Разве дрогнут твои Карпаты? В старом роге застынет мед? Полость треплется, диво-птица; Визг полозьев – «Гайда, Марица!» Стой… бежит с фонарем гайдук… Вот какое твое домовье; Свет Мадонны у изголовья И подкова хранит порог. Галереи, сугроб на крыше, За шпалерой скребутся мыши, Чепраки, кружева, ковры! Тяжело от парадных спален! А в камин целый лес навален, Словно ладан шипит смола…

Это…

Отчего ж твои губы желты? Сам не знаешь, на что пошел ты, Ты о шутках, дружок, забудь! На богемских лесов вампиром — Смертным братом пред целым миром Ты назвался, так будь же брат! А законы у нас в остроге, Ах привольны они и строги: Кровь за кровь, за любовь любовь Мы берем и даем по чести, Нам не надо кровавой мести, От зарока развяжет Бог, Сам себя осуждает Каин… Побледнел молодой хозяин, Резанул по ладони вкось… Тихо капает кровь в стаканы: Знак обмена и знак охраны… На конюшню ведут коней…

Этот отрывок сделал бы честь Ахматовой, если бы его включить в «Поэму без героя». И вошли бы туда эти строфы незаметно.

Это Михаил Кузмин – стихотворение «Второй удар» из последнего сборника поэта «Форель разбивает лед» (Л-д, 1929. Стихи 1925–1928 гг.).

Это Михаил Кузмин – новатор и великий знаток русского поэтического стихосложения, тончайший мастер поэтической речи.

Вот какие бывают промахи у самых виднейших, у самых щепетильных поэтов, таких, как Анна Ахматова.

Почему это случилось? Потому что Кузмин позабыт, позабыт и Ахматовой, позабыт и Чуковским.

Если бы Ахматова воспользовалась «онегинской строфой» – ей каждый литературовед указывал бы на это.

Замечательный русский поэт Михаил Кузмин относится к числу тех, кто еще ждет «реабилитации».

Еще пример.

Что от треска колод, от бравады Ракочи, От стекляшек в гостиной, от стекла и гостей По пианино в огне пробежится и вскочат — От розеток, костяшек, и роз, и костей. Чтоб, прическу ослабив, и чайный и шалый, Зачаженный бутон заколов за кушак, Провальсировать к славе, шутя, полушалок Закусивши, как муку, и еле дыша. Чтобы, комкая корку рукой, мандарина Холодящие дольки глотать, торопясь В опоясанный люстрой, позади, за гардиной, Зал, испариной вальса запахший опять.

Это Пастернак – знаменитая «Заместительница» из «Сестры моей жизни».

Не являются ли эти строфы недостающим звеном чужой поэтической системы?

Например:

В будуаре тоскующей, нарумяненной Нелли — Где под пудрой – молитвенник,                                         А на нем Поль-де-Кок, Где брюссельские кружева на платке из фланели, На кушетке загрезился молодой педагог[23].

Все эти ритмы и сюжеты навсегда отданы в собственность Игоря Северянина.

В «Сестре моей жизни» уже были и свои, пастернаковские заявки на золото поэзии из того большого запаса наблюдений, с которым он пришел в литературу, чтобы создать собственную поэтическую интонацию.

Еще пример:

Были битвы и бинты, Были мы с войной на «ты», Всякие видали виды. Я прошел по той войне, И она прошла по мне, — Так что мы с войною квиты[24].

Что это такое? Бальмонт:

Вечер. Взморье. Вздохи ветра, Величавый возглас волн. Близко буря в берег бьется, Чуждый чарам черный челн.

Что это – также заимствование чужой интонации?

Нет, это яростная полемика именно с Бальмонтом. Его расстреливание из межировского автомата, раздробленного в бою и сохранившего всю поражающую силу. Бальмонт убит в этом сражении, доведен до состояния «умирающего лебедя».

Когда тема заимствована, а интонация оригинальна, стихотворение имеет право претендовать на самостоятельное существование.

Другое дело, когда заимствована интонация. Стихотворение «Любимая, спи» Е. Евтушенко по своему размеру, ритму, словарному синтаксису, по своей поэтической интонации представляет собой перепев известного стихотворения Пастернака «Сестра моя жизнь».

У Пастернака:

Мигая, моргая, но спят где-то сладко, И фата-морганой любимая спит Тем часом, как сердце, плеща по площадкам, Вагонными дверцами сыплет в степи.

У Евтушенко: («Новый мир». 1964. № 7) не привожу текста – он длинен и с первой до последней строки «опастерначен».

Здесь полная зависимость, полное интонационное подражание, полный поэтический плагиат.

Как это происходит? В памяти Евтушенко хранятся неповторимые ритмы пастернаковского стихотворения настолько бесконтрольно, что он пишет свои стихи, не следя, не улавливая даже того, что название своему стихотворению «Любимая, спи» Евтушенко дает из того же самого пастернаковского стихотворения.

И фата-морганой любимая спит…

Вина Евтушенко – в его крайней небрежности к такого рода вещам. Это вина собственного уха Евтушенко (не отличает своего от чужого), вина плохого контроля.

Вина здесь и работников поэтического отдела журнала «Новый мир», которые были обязаны указать Евтушенко на его просчеты.

Пастернаковские находки – его поэтическая собственность. Пользоваться поэтическими открытиями нельзя. Эти открытия – для читателей, для потребителей, а для поэта, производственника, мастера – это указание, что такая-то работа уже выполнена и надо разрабатывать свое, добиваться удачи в своем. Иначе поэт перестает быть поэтом.

Надо совершенно ясно понять, что большие поэты никаких дорог не открывают. Напротив. По тем дорогам, по каким приходили большие поэты, ходить уже нельзя. Вот такие следы поэта, по которым нельзя ходить, и называются поэтической интонацией.

Поэзия – бесконечна. В искусстве места хватает всем и не надо тесниться и ссориться.

Рождается ли стихотворение из образа? Да, рождается. Но это вовсе не единственный путь рождения стихотворения.

Тут важно, чтобы образ был не литературен. Стихи не рождаются из стихов, сколько не учись. Стихи рождаются из жизни. Учиться надо затем, чтобы не повторить чужой дороги, не забить свежее и важное наблюдение банальным языком или, что хуже, – чужим языком.

<1960-е> с правкой 1970-х гг.

Рифма

Лучшей рифмой в пушкинские времена было соединение двух существительных. Пушкин был русским Адамом, по выражению Луначарского. Поэзия к началу деятельности Пушкина напоминала положение в современной науке, когда открытия буквально ждут вас на каждом углу, стерегут на каждом шагу. Нечто подобное было с русским словом, когда Пушкин взялся за перо.

Что такое «открытие»? Это значит обратить общее внимание на нечто, существовавшее раньше, на то, что прежде никем не замечалось.

Вернемся к пушкинской рифме. Рифмуя прилагательное с прилагательным, существительное с существительным, глагол с глаголом, Пушкин шел нехожеными дорогами.

Маршак считает, что лучше рифмовать глагол и существительное, что такая рифмовка как бы связывает воедино разные части русской речи.

Мне кажется, что мысль ничего не решает в существе рифмы. Звуковое ее содержание говорит, что лучшая рифма – наречие и существительное.

Шкловский боится, что рифм не хватит. Рифм хватит. «Кровь – любовь» можно рифмовать еще много лет. Звуковая опора сохранится.

Рифмы бывают мужские и женские, дактилические и гипердактилические, точные и неточные.

В учебниках рифма называется звуковым повтором на конце строки, совпадающим с конечной паузой. Все это так.

Но для чего стиху рифма?

Нам отвечают: для благозвучия, чтобы подчеркнуть ритменно-музыкальное начало поэзии, а также чтоб стихи легче запоминались, лучше запоминались.

Только ли для этого?

Мне с детства казалось, что слова имеют форму, окраску. Форма зависит от гласных звуков, от гласных букв. В самом деле, величина слова зависит от количества слогов, определяемого гласными буквами, – это истина для школьника первого класса. Но форма и величина – не одно и то же. Слово «тополь» явно иное по форме, чем слово «теперь», хотя оба – одной величины и почти одной окраски. Окраска слова зависит от согласных звуков и ими определяется. Звуковой повтор может быть построен на гласных – это укрепление в памяти формы слова или другое всегда присутствует в стихах большого поэта. Это – элемент творчества. Вершина русской поэзии пушкинский «Медный всадник» – непревзойденный образец подобного рода. Пушкин в поэзии знал все.

Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит.

Пресловутые «корневые рифмы» (строгий – стройный) помещены, как и полагается быть звуковому повтору такого рода, внутри строки. Звуковая окраска (вариации согласных букв) – совершенна.

Пушкинской рифмой (глаголы с глаголами, существительные с существительными) очерчены языковые рубежи русской поэзии, намечены ее границы. Поэты пушкинской и послепушкинской поры следуют за этой рифмой. Время показывает необходимость некоторых поправок к пушкинским канонам рифмы, а именно – большее звуковое соответствие рифмующихся слов – в их литературном, т.е. московском произношении. Эту работу делает Алексей Константинович Толстой. У него, как и у Чехова, нет критических статей, но есть многочисленные письма, где обосновывается новая теория рифмы.

Классической русской рифмой, полной рифмой, пользуются все большие наши поэты – Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Баратынский, Некрасов, Блок, Цветаева, Мандельштам, Твардовский. О Пастернаке, Маяковском и Есенине речь пойдет в свое время.

Возможности русской рифмы неисчерпаемы, и браться за разрушение «краесловия» – неблагодарное дело. Современная русская рифма есть скрепление, соединение различных частей речи, есть конструктивный элемент языка в борьбе с пустословием, со словесной неряшливостью за лаконизм, за точность поэтической речи. «Существительное – глагол», «причастие – глагол», «прилагательное – существительное», «наречие – глагол», «наречие – существительное» – все это сцепления элементов языка в русском стихосложении.

Недостаточно грамотные молодые поэты, открыватели давно открытых Америк, воодушевляемые плохо грамотными критиками, тратят время, и свое, и читательское, на прославление безжизненных литературных форм, ради новаторства во что бы то ни стало. На то, что предлагается (корневая рифма или типографские точки вместо слов у Сапгира) – это лженоваторство, причина этого или незнание, или литературный авантюризм. «Корневая рифма» – обыкновенный звуковой окраски слова (добрый – долгий), уместный в середине слова. Как «краесловие» это небрежность, неряшливость, звуковая хромота…

Что касается «стихов» Сапгира, то о «поэзии» подобного рода мог бы кое-что рассказать вождь «ничевоков» двадцатых годов, ныне здравствующий Алексей Николаевич Чичерин.

Весьма характерно, что молодые поэты и поэтессы сосредоточили свои силы на разрушении рифмы, выдавая себя за новаторов и искателей самого простого элемента строки и строфы. Их искания не касаются более сложных вопросов – интонаций, метафоры, образа.

А ведь рифма есть только инструмент, с помощью которого создается стихотворение, поисковый инструмент поэта…

И ассонансы, точно сабли, Рубнули рифму сгоряча[25].

Это – Северянин.

Исторически ассонанс предшествует рифме. Стихотворные строки, соединеннее между собой ассонансами, уходят в глубокую древность и литературной, и народной речи. Рифма появляется впервые у средневековых трубадуров. Со времени Отфрида Вейсенбургского[26] рифма постепенно укрепляется, открывая все новые и новые дороги стиха. Нам нет нужды обращать внимание на западные моды, на разрушение поэзии. Классические русские стихотворные размеры – ямб, хорей – не исчерпали и тысячной доли своих возможностей. Разве ямбы Пастернака похожи на ямбы Пушкина? Разве ямбы Мандельштама – не открытия? Разве Ахматова повторяет кого-нибудь? (кроме Михаила Кузмина).

Нет нужды возвращаться к ассонансу – это пройденный давным-давно этап.

Творческий процесс состоит больше в отбрасывании ненужного, недостаточно верного, ненадежного, мало яркого, чем в поисках. Для создания каждой строфы мир подставляет поэту мгновенно, или почти мгновенно, десятки, сотни картин прошлого, настоящего, будущего, и из этого великого множества, приведенного в создание поэта рифмой, отбрасывается или записывается некоторая часть наблюдений, знаний, иллюстраций… свободно доверяясь рифме, звуковому повтору, поэт, еще не закрепляя на бумагу, встречается с десятками направлений. Где-то глубоко в сознании затаено настроение определенной силы и тона, затаена какая-то главная мысль, тема, которая ищет своего выражения в еще не написанных стихах. Подчас эта звуковая работа подсказывает новые мысли, уводит в сторону от предполагаемого задуманного. Иногда новизна ограничивается лишь мелочами, штрихами, но бывает и так, что стихотворение – открытие, находка, рожденная без предварительного плана.

Строфы, еще не записанные, попадают под контроль мысли. Мысль энергично отбирает лучшее, наиболее выразительное, и здесь записывается вариант стихотворения. Мысль едва успевает за потоком, двинутым рифмой, аллитерацией, за ассоциациями всевозможного рода.

Начинается работа над первым вариантом, отделка его – работа не менее напряженная, чем первая часть творческого процесса. Здесь на первый план выступает главная идея, ради которой писалось стихотворение. В соответствии с этой главной мыслью перестраивается стихотворение, определяется порядок строф, оттачиваются или заменяются рифмы, метафоры. Стихотворение приводится в полное соответствие с правилами русского языка.

Работа над стихотворением может длиться неопределенно большой срок. Время от времени можно возвращаться к нему, все время уточняя, желая улучшить текст. Совершенных стихотворений нет. Всякое стихотворение – лишь оптимальный вариант того, что задумано, что хотел поэт сказать.

Михаилу Кузмину принадлежит замечание, что «первая строка стихотворения – это его последняя строка», концовка, ради которой стихотворение и написано. В этом много верного. Таковы большинство тютчевских стихов, стихи Цветаевой, стихи самого Кузмина, часть стихов Маяковского.

Есть и другое наблюдение, имеющее отношение к замечанию Кузмина. Почти всегда возможно угадать (в небольшом стихотворении, строк 16–20) у Пушкина, у Лермонтова, у Блока – у любого крупного поэта (чем меньше талант, тем легче сделать то, о чем говорится), – какое четверостишие написано первым, какое явилось на бумагу раньше других.

Есть и еще одно обстоятельство, важное в процессе создания стихотворения. Каждый грамотный человек носит в своей памяти большое количество всяческих стихотворений, хранящихся где-то глубоко в мозгу и напоминающих о себе ритмом, отрывками, строкой, настроением.

Человеческое чувство ищет выражение и находит его в стихах поэта, оставшихся в его памяти, происходит как бы разрядка настроения, чувства в чужие стихи. Эти чужие стихи вспоминаются или перечитываются, твердятся по многу раз и дают выход настроению. А когда никаких «подходящих» стихов не вспоминается, когда чувство не находит выхода в знакомых текстах, не находя в них соответствия, успокоения – тогда пишутся свои стихи. И в этом случае магнитный поисковый инструмент – рифма двигает пласты событий, впечатлений.

И еще: в каждом стихотворении каждого поэта есть какая-то новинка, находка. Стихотворение писалось не из-за этой новинки, но без нее потеряло бы смысл. В каждом, даже маленьком стихотворении ставится и какая-то техническая задача, как бы наивна она ни была. Написал же Державин ряд стихотворений без буквы «р». Всегда есть желание ввести в стихи слово, которое в стихах никогда не бывало, поместить в строку какое-то большое слово, которое и в обыкновенной-то речи кажется неуклюжим, угловатым, а в стихотворение входит неожиданно свободно. Например, «родовспомогательница». Хочется увидеть в собственной строфе «танец странных имен, что для сердца отраден», самому написать – «Шли Чоктосы и Команчи Черноногие и Перу, Делавэры и Могэки»[27].

И эта – «игровая» – сторона дела тоже участвует в создании стихотворной строки.

Но уже не до шуток, когда поэт чувствует, что найдено важное, очень важное, крайне важное, что дальнейший поиск продолжать не стоит, что хоть рифма и нуждалась бы в улучшении, но всякая дальнейшая работа над ней ухудшит главную мысль, главный тон, главное чувство, диктовавшие стихотворение.

И Блок оставляет в строфе и, казалось бы, посредственные, сомнительные рифмы —

Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы, дети, страшных лет России, Забыть не в силах ничего.

Никакой читатель, никакой слушатель, не замечает тут рифмы. Такова выразительность, сила стихотворения.

Здесь выразительность стиха достигнута рифмой, но не в ее мнемоническом качестве и не благозвучием «краесловия». Рифма, выполнившая свою службу, сыграла свою роль поискового инструмента и была отодвинута в сторону.

У Блока, да и не только у Блока, таких примеров немало. Удивительным образом оказывается, что Блок в самых сильных своих строфах недостаточно отделывал собственно «краесловие».

Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви.

Приведу еще одну выписку – из письма А.К. Толстого[28], датированного 1871 годом.

Из письма (Дрезден)

…давайте говорить об искусстве…

…Я иногда пишу дурные рифмы, но не дурные стихи. Дурные рифмы я пишу сознательно в тех стихотворениях, где я считаю себя вправе быть неряшливым, но только по отношению к рифме. Никогда я не считаю себя вправе написать дурной стих…

Видите ли, насчет рифмы я сделаю вам сравнение, вместо диссертации. Есть живопись, которая требует неуклонной точности линий – это в исторических картинах. Умбрийская школа, флорентийская, даже венецианская. Есть другой род живописи, где краски – главная вещь, а с линиями не церемонятся. Это Рубенс, Рембрант, Рюисдаль и другие фламандцы или голландцы. И вот, horribile olictu (страшно сказать), эти последние картины потеряли бы, если бы линия в них была неумолимо правильною. Так, если я пишу картину больших размеров и с претензией на серьезность, я с вами согласен, что я должен строго относится к рифме: но если я пишу балладу или другое стихотворение, в котором впечатление, т.е., цвет, краска, – главное, то я могу небрежно отнестись к рифме, но, конечно, не пересаливать и не рифмовать СЕРЕДА с САРАНЧА…

………………………………………..

хотите, возьмите пример в поэзии. Возьмите Гёте в сцене Гретхен перед иконой:

………………………………………..

есть ли что-нибудь хуже рифм в этой великолепной молитве? Это – единственная вещь в смысле наивности и правды! Но попробуйте исправить фактуру, придать ей более правильности, более изящества, и все будет испорчено. Вы думаете, что Гёте не мог писать лучших стихов? – Он НЕ ХОТЕЛ, и тут-то он доказал свое удивительное поэтическое чутье. Есть некоторые вещи, которые должны быть выточены; есть другие, которые имеют право и даже обязаны НЕ быть отделанными ПОД СТРАХОМ КАЗАТЬСЯ ХОЛОДНЫМИ. В языках немецком и английском дозволяется неправильность рифмы, как и стиха; в русском же языке дозволяется только неправильность рифмы. Это его единственная возможность в поэзии показываться в неглиже.

В заключение скажу: я думаю поступить в духе русского языка, оставаясь непоколебимым относительно стиха и ПОЗВОЛЯЯ СЕБЕ ИНОГДА некоторые свободные отношения к рифме. Дело чутья и такта».

Наблюдения А.К. Толстого верны и ни капельки не устарели по сей день.

Блок, так же как и Гёте, НЕ ХОТЕЛ, чтобы излишне звонкая рифма, привлекающая внимание, помешала главному – тому, что уже вошло в стихи…

Пушкинская рифма – полная рифма. Но это – «глазная» рифма. Она не рассчитана на чтение вслух. Это показал Крученых в двадцатых годах в известной работе «500 новых острот и каламбуров Пушкина». Но за 50 лет до Крученых Алексей Константинович Толстой указывал на необходимость организации рифмовки, связанной со звучанием слова.

Эти замечания сохраняют всю свою силу до настоящего времени. Начало двадцатого столетия в русской поэзии вопросам рифмовки отдало много внимания. Благозвучность, напевность, музыкальность стихотворной строки, достигаемые полной рифмой, находят наиболее яркое выражение в стихах Бальмонта.

Я люблю лесные травы                     Ароматные. Поцелуи и забавы                     Невозвратные.

Бальмонт, несмотря на свою одаренность, все же не имел достаточного поэтического вкуса.

Вечер. Взморье. Вздохи ветра. Величавый возглас волн. Близко буря, в берег бьется Чуждый чарам черный челн.

Это – конечно – искусственное, чужое поэзии.

Как бы то ни было, Бальмонт был главным выразителем рифмы – напевности, строфы благозвучной.

В борьбе с бальмонтовской рифмой возникла рифма Маяковского – типичный пример утверждения мнемонической роли рифмы.

Говоря по-нашему —                рифма – бочка, Бочка с динамитом. Строчка – фитиль, Строка додымит, Взрывается строчка, И город На воздух Строфой летит. Где найдешь, — На какой тариф Рифмы, Чтоб убивали, нацелясь? Может, Пяток Небывалых рифм Только и остался, Что в Венесуэле[29].

И книжка Маяковского «Как делать стихи», и статья Асеева «Наша рифма» – одинаково трактовали вопрос рифмы как новинки, необычности – находя эту необычность в составной рифме или в упражнениях типа «электрический», «вычерчивать».

Молодые лефовцы даже занимались рифменными заготовками и снабжали ими старших товарищей.

Заготовка рифм, о которых так пекся Маяковский, преследовала цель поразить слух читателя, влезть в читательскую память с помощью необычайного словосочетания, небывалых рифм.

Говоря по-вашему, Рифма – вексель, Учесть через строчку! – вот распоряжение, И ищешь Мелочишку суффиксов и флексий В пустующей кассе Склонений и спряжений.

«Обязательно стараться зарифмовать важное, основное слово», – писал Маяковский.

Именно в мнемонических качествах рифмы Маяковский видит главное. Отсюда и требование новизны, необычайности, отсюда и работа над составной рифмой.

Рифме отдано большое внимание, хотя она и не участвует в создании стихотворения, а используется из «заготовок».

Идет борьба напевного начала с мнемоническим началом рифмы. Побеждает полная рифма, напевность. Сменить Маяковского приходит не Сельвинский, а Твардовский.

В десятые и двадцатые годы – ломали строку и рифму всеми доступными способами – от «фразарей» до «ничевоков», от имажинистов до оригиналистов-фразарей. Стихи Сапгира странным образом напоминают развлечения Алексея Николаевича Чичерина, вождя «ничевоков».

Совсем иное понимание рифмы, чем у Бальмонта и Маяковского, было у Александра Блока. Тут совершенство иного рода, чем погоня за напевностью или желание добиться рифмой, чтобы стихи запомнились. Здесь выступает третье начало рифмы, третье ее значение. Рифма служит Блоку лишь поисковым инструментом. После того как нащупан лучший, наиболее выразительный вариант, строка взята под контроль смысловой и Блок уверен, что смысловая сторона дела тут выражена наилучшим образом – он прекращает поиски не рифмы, а того содержания, того мира, который привлекла рифма в его стихотворение.

Найдена значительность, выразительность строфы или стихотворения в целом (с помощью рифмы), большая, чем стоит самая лучшая, «найденная в Венесуэле» рифма.

Рифма выполнила свое назначение, свою службу и отступила в сторону, это не рифма ради рифмы, а лишь поисковый магнит поэтического мира.

Таково третье значение рифмы, о котором мало пишут литературоведы и которое тем не менее сохраняет всю свою объективную силу.

Можно сослаться еще на Байрона, который называл рифму пароходом, уносящим поэта помимо воли в другую сторону.

Клюев:

В Ваш яростный ум, в многострунный язык Я пчелкою-рифмой, как в улей, проник[30].

<1959–1961>

О стихах

Стихотворная речь возникла из песни, но ушла от песни очень далеко. Оказалось возможным посредством стихотворной речи не только передавать сложнейшие оттенки чувств, чего не может сделать никакая художественная проза и которые, может быть, под силу одной только музыке. Музыкальный элемент, присутствующий в стихах, способствует этому, но не определяет. Определение зависит от самой поэзии, от ее природы, оказалось возможным передать тончайшие оттенки мысли, самостоятельной и творческой, вовсе не представляющей стихотворную интерпретацию какого-нибудь логического рассуждения. Сама природа стихотворной речи давала возможность появиться «Божественной комедии» и «Фаусту». Больше того – как только стихотворение выполнялось как простое отображение жизни, простая популяризация поэзии из него уходила, исчезало это драгоценное «нечто», составляющее суть искусства, суть поэзии.

Стихотворение как таковое никогда не было просто песней. На нем всегда лежала нагрузка какого-то освещения мира, какого-то пророчества, если угодно. Ритмизированные ветхозаветные глаголы – Иезекииль, Апокалипсис. Поэзия также близка Апокалипсису, как и песне. Пророчества – это ее второй источник.

Формы в поэзии вообще нет – она служебная, подчинена тому главному, что называется видением мира. Образ мира – видение этого образа в своем плане, своими глазами – виденный и переданный так, что им могут пользоваться и другие – вот суть дела. А не форма. Форма приходит сама собой. Михайлов[31] в «Анне Карениной». «Поэт – всегда немножко визионер, и та аура, это дуновение ветра, этот физически ощутимый толчок перед началом стихотворения, перед находкой, перед появлением нового слова – эта аура, которую называют приливом вдохновения, владеющая поэтом до конца и всецело —

Пастернак – «Он встал. В столовой било час…»[32] Ахматова – «Когда я ночью жду ее прихода»[33]

Поэта преследует ощущение, а не тема.

Мне в юности казалось необычайным и удивительным, что и «Фауст» Гёте, и Шекспировский «Гамлет», и «Анна Каренина», и пушкинские стихи написаны теми же самыми тридцатью двумя буквами алфавита, которыми пользуюсь и я и которым нас учила учительница Марья Ивановна. Эти черненькие завитушки, оказывается, способны к величайшим чудесам в мире. Впрочем, кажется, они были в числе семи чудес света (Александрийская библиотека?).

Вся мировая поэзия пользуется теми же самыми буквами, ими же пишутся смертные приговоры, и мы знаем их с первого года начальной школы.

С первого года начальной школы знаем мы, что буквы делятся на две большие группы, т.е. гласные буквы и буквы согласные. Нетрудно видеть, что величина и форма любого слова зависит от гласных букв.

Окраска же, звуковая окраска слова зависит от букв согласных Поэт занимается обеими группами букв, но главную его заботу представляет расположение букв согласных, отыскание слов по потребности их звуковой окраски.

Я не хочу употреблять слово «организация», ибо организация – это процесс сознательный, отыскание звука в стихе – процесс подсознательный.

Из потребности лучше украсить слово рождается применение рифмы неточной, ассонанса. Конечно, ассонанс не завоевание, а уступка, это в каком-то плане рекрутский набор, призыв запасных возрастов в действующую армию поэзии.

Рифма как поисковый инструмент.

<1959–1961>

«Свободная отдача»

В стихах существует еще один способ писания стихов, известный поэтам, который я называю способом «свободного хода» или «свободной отдачи». Когда, наметив лишь размер и ритм, отдаешься на волю материала и следишь лишь за явными смысловыми нелепицами, которые могут попасть в стиховой поток при этом способе.

Этот способ я применял в молодости. Он требует крепкого здоровья, полного отключения в мир слов, контролируемого лишь приблизительно, главным образом звуковыми вехами. Может быть и реальный факт началом, толчком, запевом а потом – свободная отдача потоку впечатлений, со стремлением зарифмовать мир. На этом пути тоже бывает немало находок. Я думаю, что первые сборники Пастернака «Близнец в тучах» и «Поверх барьеров» и даже «Сестра моя жизнь» – имеют следы такого именно способа писания стихов.

Суть этого способа вовсе не в «модернизме» и не в «зауми», ибо все лишнее отсеется при контроле, при переписке, и даже не в изрядном количестве маленьких находок, новинок, которые при работе над каждым стихотворением получаются. Суть тут в доверии к самому себе. Если поэт – прибор, с помощью которого природа рассказывает о самой себе, если рифма – поисковый инструмент, то весь рабочий процесс поэта поставлен на службу природе на «свободном ходу». Если прибор хорош – ошибок в стихах не будет.

И более того. Я стал себя считать поэтом тогда, когда убедился, что не могу в стихах фальшивить, не могу написать ни одного стихотворения как «мастер». Стихов вовсе не получалось. И именно потому, что в этих случаях стихов не получалось, я и поверил в себя как в поэта.

Сбереженное внутри пряталось и в стихи не выходило.

Меня часто спрашивают: есть ли у вас стихи о Сталине? У меня нет стихов о Сталине. В Университете меня (после чтения стихов «Из Колымских тетрадей») спрашивали это. Я отвечал: «Многое из того, что я сейчас читал, – это и есть стихи о Сталине».

Я стал доверять себе. У меня есть стихи о возвращении, в которых задолго, года за два до размолвки с женой, я угадал эту размолвку. Просто иначе не выходило в стихах, надо было переламывать себя, фальшивить, лгать. И я написал так, как писалось. Ни о какой размолвке я тогда не думал – размолвка обнаружилась года через два, – но я сейчас перечитываю написанное в те годы и вижу, что все угадано и предсказано в стихах.

<1960-е гг.>

Чего не должно быть

Чего в стихах не должно быть?

Не должно быть сносок – все, непонятное сразу, не должно быть объяснено звездочкой и дополнительными прозаическим объяснением. Опыт пушкинской «Полтавы» в этом отношении не убедителен. Практика показала, что это мешает восприятию стиха как стиха, мешает его благозвучию, музыкальности.

Всякому поэту хочется применить в стихах новое слово, привести его из прозы из живой речи. Хочется применить новую рифму, разумеется в разумных звуковых границах.

Хочется втащить в строку большое, многосложное слово, вроде какой-нибудь «квартиронанимательницы», с тем, чтобы это слово заняло целую строку.

Маяковский считал, что короткая строка свойственна веселому содержанию, а длинная – грустному. Мне кажется, что и Полежаев, и ряд других примеров опровергают это. У меня самого много стихов короткой строки: это очень благодарное упражнение – писать короткие стихи. А «веселых» стихов у меня нет.

Не должно быть в стихах и неприятных сдвигов, вроде классического брюсовского: «Мы ветераны, мучат нас раны». В этом отношении знакомство с работой Алексея Крученых «Сдвигология» и другими его работами ничего, кроме пользы, принести не может.

Что обязательно для поэта? Это всегдашний, чуть не всегдашний, постоянный интерес к стихам, любовь к стихам.

А самое главное – в стихах не должно быть подражания. Обуздание лирического потока – первейшая обязанность стихотворца.

Но существует, помимо него, и встречается с поэтом лишь в момент его работы огромная сила, которая рвется на бумагу – поэт должен быть в силах обуздать этот поток.

Никогда не упускаю возможности украсить стихотворение внутренней рифмой – как точной, так и неточной, ассонансом —

На чьем пиру ее похмелье, Каким вином она пьяна… На новоселье в подземелье Она тайком приведена[34].

Вставить в стихотворение большое, многословное слово, вроде «квартиронанимательница», уместив его в одну строку.

Не должно быть переносов слова – это делается в шутливых и сатирических стихотворениях, и навык тут получен, но этот навык будет затруднять основную работу.

Я не люблю, избегаю переносов из строки в строку в стихотворной фразе. Эти переносы широко применяла Цветаева – так, что это вошло в ее поэтическую интонацию. Мне же казалось лучше, совершенней тот вид стихотворной строки, который называется песенным и где смысловая строка соответствует стихотворной. Но, разумеется, жестких правил в этом отношении я не придерживался.

Что касается шипящих всех видов, то в учебниках русской литературы, начиная от Саводника и кончая нашими днями, принято эти шипящие осуждать, относя к числу нежелательных звуковых сдвигов. Однако вряд ли это верно. Некрасов, например, держался другого мнения.

От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви.

Рифма Некрасова – тоже чисто глазная. Основу «слуховой» рифмы положил Алексей Константинович Толстой – он истинный отец неточной рифмы в нашей поэзии.

Не должно быть никаких курсивов в стихотворении, никаких разбивок, никаких жирных шрифтов – все это пропадает при чтении, а чтение вслух собственных стихов – необходимая часть работы над стихотворением.

Я помню, Маяковский с удовольствием читал на концертах (им так назывались тогда литературные вечера, ибо свои выступления Маяковский не хотел называть концертами) свои старые стихи до «Левого марша» включительно. Меня это удивило, потому что я уже тогда чувствовал, что поэту дорого чтение его последних стихов (и обмен мнениями с читателями по поводу этих последних стихов), а не то, что писалось двадцать лет назад.

На память я не помню почти ни одного своего стихотворения. Всегда читаю с листком в руках. Я объяснял это тем, что свои стихи заучить труднее, чем чужие, – ибо были десятки вариантов, отброшенных перед напечатанием, а в памяти эти варианты остались. Но потом Цветаева объяснила (в книжке своей прозы) для себя иначе плохую память на собственные стихи. Цветаева объяснила это тем, что она редко читала на народе свои стихи, а так как их нужно заучивать так же, как и чужие, наизусть своих стихов она заучить не успела.

Это причина тоже правильная. Есть еще третье обстоятельство. При моем отъезде с Колымы (а там в те времена людям даже с паспортом, если это бывший зэка, угрожали неожиданные обыски постоянно) встал вопрос, куда и кому отдать тетрадку со стихами, которая у меня была. Я посоветовался с Португаловым. Португалов сказал – придется беречь тетрадку. В ней сейчас сколько стихотворений? Я сказал – около трехсот. Вот видишь. Самое большое – сколько ты можешь заучить наизусть – это двадцать-тридцать стихотворений, не больше. Мой актерский опыт, моя актерская тренированная память больше не удержит. Значит, надо хранить тетрадку. Я так и сделал. Тетрадку переписал в другую, и ту, другую, второй экземпляр отдал одному из больничных врачей, уезжающих в отпуск. А вторую оставил у себя и при отъезде ее пришлось сжечь, и тогда я понял, насколько это медленная вещь – жечь бумагу. Хорошо понял правдивость сцены в «Идиоте» (пачка не сгорала в огне), а также декабристов, которые «до утра жгли бумаги». Бумага, особенно плотно сложенная, горит очень медленно. Я сжег свою тетрадку в дезкамере больницы дотла. А второй экземпляр вывезли в Москву, передали моей семье, и эта тетрадка, написанная на оберточной бумаге, в глухой тайге, – и сейчас у меня.

<1960-е гг.>

Стихи – всеобщий язык

Стихи – это всеобщий знаменатель. Это то чудесное число, на которое любое явление мира делится без остатка. Это всеобщий язык. На свете нет ни одного явления природы или общественной жизни, которое не могло бы быть использовано в стихах, было бы чуждо стиху.

По хриплой брани пастуха, Продрогшего в тумане, По клокотанию стиха В трепещущей гортани. И шелест хвойный, как стихи — Немножко горьки и сухи…[35]

Тут дело вовсе не в том, что пишутся стихи о стихах. Стих о стихах – это совсем другое дело. Суть вопроса в том, что в «нутре» любого физического явления мы можем ощутить стихотворение и переключить это ощущение в реальную жизнь.

<1960-е гг.>

Первая и последняя строка стихотворения

Михаил Кузмин – поэт, о котором еще много будут писать и говорить, – это один из самых выдающихся русских поэтов XX века, из самых новаторов и знатоков своего дела, – говорил когда-то Цветаевой, что первая (написанная) строка стихотворения – это его последняя (напечатанная) строка. Ради нее и пишется все стихотворение.

Это наблюдение – не всеобщий закон. Но подтверждается, если обратиться к опыту Цветаевой, самого Кузмина, а из классиков – Тютчева.

Почти всегда можно угадать – у Пушкина, у Лермонтова, у Блока, – какие строфы стихотворения писались первыми, какие родились после. Разумеется, это все – впечатление. Но я перечитывал таким образом классиков.

Всеволод Иванов рассказывал когда-то, что переписывал от руки «Войну и мир» просто потому, что хотелось ощутить, как это писалось, какие движения делала рука Толстого.

Этому можно поверить, хотя и не имею такого пиетета по отношению к Толстому.

<1960-е гг.>

Стихи – это опыт

Стихи – это опыт, душевный опыт. Совершенно несерьезно говорить – поэзия всегда была делом молодости. Напротив, поэзия всегда была делом седых, делом людей большого душевного опыта. Действительно, есть такое выражение – «поэзия молодости». Но для того чтобы описать, выразить это чувство, необходима душевная зрелость, огромный душевный опыт, личный опыт.

Вот почему, отвечая на болтовню Антокольского на сей предмет, я и написал – «Поэзия – дело седых».

Вопрос опыта – вопрос сложный. Вот советы Рильке. Приношу извинения за длинную выписку.

Р.М. Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бриге». М., 1913, с. 20 «…И стихи. Да, но стихи, если их писать постоянно, выходят такими незначительными. Следовало бы не торопиться писать их, и всю жизнь – по возможности долгую жизнь – накапливать для них содержание и сладость, и тогда, к концу жизни, может быть, и удалось бы написать строчек десять порядочных. Потому что стихи вовсе не чувства, как думают люди (чувства достаточно рано проявляются у человека), они – опыт. Чтобы написать хоть одну строчку стихов, нужно перевидать массу городов, людей и вещей, нужно знать животных, чувствовать, как летают птицы, слышать движение мелких цветочков, распускающихся по утрам… нужно уметь снова мечтать о дорогах неведомых, вспоминать встречи неожиданные и прощания задолго предвиденные, воскрешать в памяти дни детства, еще неразгаданного <…> И все-таки мало еще одних воспоминаний: нужно уметь забыть их и с безграничным терпением выжидать, когда они начнут снова всплывать. Потому что нужны не сами воспоминания. Лишь тогда, когда они претворятся внутри нас в плоть, взор, жест и станут безымянными, когда их нельзя будет отделить от нас самих – только тогда может выбраться такой исключительный час, когда какое-нибудь из них перельется в стихотворение. А мои стихи возникли иначе, и, следовательно, их нельзя назвать стихами».

<1960-е гг.>

Подтекст стихотворения

Нет настоящих стихов без подтекста. Этот подтекст бывает многоплановым, сложным. Прямая аллегоричность есть только наиболее простая форма подтекста. В сложном, многоплановом подтексте (он есть у Блока, у Пастернака), где даже эмоциональная строка участвует в создании многоплановости стихотворения.

Деталь выглядит символом, знаком – как у Анненского, у Блока, у Пастернака, у Цветаевой.

Сложное, большой емкости стихотворение – высшая форма русского стиха.

<1960-е гг.>

Национальные границы поэзии и свободный стих

Поэзия имеет национальные границы во много раз более глухие, чем проза. И в этом не беда, а счастье поэзии.

Фактически поэт непереводим, отгорожен от другого народа частоколом традиций, принципов не только литературных, но и бытовых. Ведь поэзия – вся в недоговоренности, в полунамеке, где вся тонкость ощущается только родным по языку человеком.

Разве знаменитые аллитерации «Медного всадника» переводимы на другой язык?

Люблю тебя, Петра творенье! Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит.

Никакой перевод никогда не передаст даже намека на этот «береговой гранит», «строгий, стройный вид», а ведь лишенный этого стих обессилен. Это – русское стихотворение.

Конечно можно перевести, как переводили раньше – прозой, оставляя «домыслы» читателям. Так переводили раньше, так советует сейчас переводить стихи Арагон. Может быть, он и прав, подчеркивая бессилие любых переводов и любых переводчиков.

Разумеется «Горные вершины» Гёте Лермонтов не переводил, а написал русское стихотворение «по мотивам Гёте».

Иннокентий Анненский пробовал перевести это стихотворение Гете.

Над высью горной Тишь. В листве, уж черной, Ни ощутишь Ни дуновенья…

Поэт не испытывает нужды в признании иностранцами, ибо понимает, насколько газетно, конъюнктурно, условно такое признание и понимание.

Вот эта непереводимость стихов, отключение поэтов от международной жизни и было, мне кажется, одной из причин успеха так называемого свободного стиха.

Свободный стих и так называемые белые стихи – все, что к ним относится, все это – поэзия второго сорта. Выражаясь по-спортивному, «верлибр» – это стихи второго эшелона, второго класса.

Решение вопроса должно быть в рамках национальной традиции и не должно быть каким-то откликом или перекличкой с модой Запада.

Для западного читателя, кто выступает против советской власти хоть немножко, тот и хорош, и литературной политикой может управлять любой разведчик. Газетная популярность и сенсация – всегда очень определенные. О любой проститутке в западных газетах пишут больше, чем о поэтах русских (не говоря о своих собственных).

Виктор Шкловский в своих мемуарах «Жили-были» подал голос за «свободный стих», не утруждая себя аргументацией. Зато бывший теоретик конструктивизма Квятковский выступил в «Вопросах литературы» со статьей о свободном стихе, доказывая его правомерность, возможности развития и т.д.

Конечно, каждый русский поэт пробовал себя в свободном стихе. Свободный стих никогда не был под запретом, и нельзя говорить так, что вот сталинские времена прошли, и свободный стих выходит из подполья.

Творческого удовлетворения большие поэты в свободном стихе не получали – вот секрет его малой популярности. Квятковский в своей статье не совсем добросовестно обошелся с Блоком, у которого свободные стихи составляют, вероятно, одну тысячную часть всех стихов…

Квятковский[36] процитировал («Вопросы литературы», № 12, 1963 г., стр. 60, статья «Русский свободный стих»):

К вечеру вышло тихое солнце, И ветер понес дымки из труб. Хорошо прислониться к дверному косяку После ночной попойки моей. Многое миновалось И многое будет еще. Но никогда не перестанет радоваться сердце Тихой радостью О том, что вы придете, Сядете на этом старом диване И скажете простые слова. При тихом вечернем солнце После моей ночной попойки. Я люблю ваше тонкое имя, Ваши руки и плечи И черный платок.

Эти стихи Блока – образец тончайшей лирической поэзии.

Мне кажется, что образцов, превосходящих это стихотворение, у Блока много – их 687 (!). По сравнению с остальными 687 стихотворениями это кажется лишь черновой записью, наброском, который превращен автором с помощью рифмы в гораздо более тонкое стихотворение. Оно всем известно:

Я люблю твое льстивое имя, Черный бархат и губы в огне. Но стоит за плечами твоими Иногда неизвестное мне. И ложится упрямая гневность У меня меж бровей на челе. Она жжет меня, черная ревность По твоей незнакомой земле. И готовясь на новые муки, Вспоминаю те вьюги, снега, Твои тихие, слабые руки, Бормотаний твоих жемчуга.

Это уж, что называется, «посвыше» опуса с вечерней попойкой.

<1960-е гг.>

Восемь или двенадцать строк о сонете

Когда-то с Пастернаком мы говорили вот на какую тему. Какой размер русского стихотворения идеален. Пастернак говорил, что, по его мнению, – восемь строк, два четверостишия вполне достаточно, чтобы выразить мысль и чувство любой силы и глубины.

У него в стихах есть этот подсчет: О если бы я только мог, Хотя б отчасти, Я написал бы восемь строк О свойствах страсти[37].

Кстати, эти восемь строк Пастернак давно написал. В «Разрыве» есть удивительное восьмистишие, подобного которому не знает русская, да и мировая, поэзия тоже. Напомню:

О стыд, ты в тягость мне! О совесть, в этом раннем Разрыве, столько грез, настойчивых еще… Когда бы, человек, – я был пустым собраньем Висков и губ и глаз, ладоней, плеч и щек, Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку, По крепости тоски, по юности ее Я б уступил им всем, я б их повел в атаку, Я б штурмовал тебя, позорище мое!

Поистине, о Пастернаке можно сказать, как Гоголь говорил о Пушкине, – «У него бездна пространства».

Емкость стиха Пастернака совершенно исключительная в нашей, да и в мировой, поэзии.

Восьмистишия кавказского фольклора ложатся на эту же чашу весов.

Я говорил, что двенадцать строк – наиболее емкая форма русского стихотворения. В восемь строк трудновато уложиться. Мне кажется, четырнадцатистрочный сонет и был такой канонизированной формой в мировой поэзии, за которой стоит опыт многих веков… В дальнейшем скованность, формалистическая напряженность формы сонета ослабла ценой потери двух строк.

Есть ли у Шенгели[38] в его очень интересном учебнике подсчеты двенадцатистрочных и шестнадцатистрочных стихотворений Пушкина, Лермонтова? Интересно было бы посмотреть.

«Онегинская строфа» тоже вышла из сонета.

<1960-е гг.>

Все или ничего

В искусстве существует закон «всё или ничего», столь сейчас популярный в кибернетике. Иными словами, нет стихов менее квалифицированных и более квалифицированных. Есть стихи и не стихи. Это деление более правильное, чем деление на поэтов и не поэтов. Всё нехудожественное в искусстве – антихудожественно, враждебно истинному искусству.

Почему я свожу эту мерку к отдельному стихотворению? Прежде всего, памятуя Ювенала:

Если я не был рожден поэтом, то негодование исторгало из меня стихи.

«Горе от ума» Грибоедова поэтическое насквозь, хоть ювеналовское негодование играет при восприятии (а стало быть, и при создании) комедии в стихах немалую роль.

Все остальное, что написал Грибоедов (а написал он немало) – не стихи.

Есть ли у больших поэтов плохие стихотворения? Безусловно, и немало. Это происходит по той самой причине, о которой писал Бальзак: «Гениальный человек не бывает гениальным каждый миг».

У Пушкина немало посредственных стихотворений. Разве «Воспоминания в Царском Селе» достойны для изучения в школе? Из-за того, что в школьную программу включают такие пушкинские вещи, как «Воспоминания», общение с будущим Пушкиным-гением испорченно, поэтические связи нарушены.

Немало плохих стихотворений у Лермонтова, у Некрасова, у Тютчева даже, впрочем, я всегда поражался молодости тютчевского пера. Последнее четверостишие «Все отнял у меня казнящий Бог» – написано человеком в расцвете таланта, написано (в сборниках часто давали фотографию этого стихотворения) дрожащей, старческой рукой. Вот одно из многих противоречий искусства, жизни.

Странно читать стихи Блока, последнего года его. Написал он немало, но эти строчки такого рода, что стихами их считать нельзя (из поэмы «Возмездие». А Блок, умирающий Блок, считал, по-видимому, что пишет стихи).

У нас есть очень интересное издание Блока[39]. Кажется, в 1932 году (?), издан двухтомник (белая такая обложка), в первом томе (поменьше) собраны стихи, которые при жизни Блока печатались и входили в сборник. А во втором томе собраны стихи, которые Блок написал, но в сборники не включал. В высшей степени поучительная картина. Вам кажется, что стихи второго тома не хуже первого и не понятны мотивы поэта. Но требовательность ясна. Иногда стихотворение нуждалось в сущем пустяке – замене одного не столь уж важного на первый взгляд слова, одного слова в отдельном большом стихотворении. И все же работа над стихотворением не была закончена, и в печать Блок этих стихов не давал.

Может ли стихотворение в момент появления выглядеть как стихотворение, и только потом определяется его настоящая цена? Конечно. Таких примеров много. На памяти у всех популярность стихотворения Симонова «Жди меня». Симонов никогда не был поэтом. И вот – попал в «случай». «Случай» заключается в потребности общества, которое согласно сделать кой-какие уступки требованиям, предъявляемым к большому искусству. Другие примеры:

«Рука Всевышнего отечество спасла» – Нестора Кукольника.

Или «Гренада» Светлова – стихотворение, имеющее большие погрешности и все же остающееся примером удачи, душевного созвучия автора и времени.

Когда я дарю свои сборнички стихов, я всегда радуюсь такому доброжелательному «Спасибо, очень рад, буду читать».

Квалифицированный читатель стихов никогда не даст суждения о сборнике при первом беглом чтении и просмотре (хотя уловить, стихи это или не стихи, возможно и при первом чтении).

Читатель, как и я, понимает, что стихи – это не роман, который можно полистать, проглядеть бегло. Стихи требуют медленного, внимательного чтения, с частым возвращением, с размышлениями.

Стихи нужно читать в разном настроении и, может быть, в разное время года.

Только тогда сборник откроет все свои тайны.

<1960-е гг.>

О правде в искусстве

Правда, явившаяся в искусство, всегда нова и всегда индивидуальна.

По сути дела, искусство для художника ставит необычайно ясную, необычайно простую задачу – писать правду, действительность и овладеть всеми средствами изображения для того, чтобы лучше, вернее передать то самое, что называется жизнью и миром. Тем самым всякая фальшивость, всякое подражание заранее обрекается на неуспех, ибо об этом будет судить потребитель, которому художник должен напомнить жизнь, но не литературу, т.е. уже открытое и увиденное кем-то раньше.

Нетребовательность читателя, когда тысячи романов принимаются за художественную литературу и таким именем называются тысячами критиков, возникает из малого общения с произведениями литературы действительной (общения поверхностного, при котором нет глубокого увлечения вещью, а следовательно, и глубокой, внутренней критики ее).

Многое в искусстве теряется, и многое, наверное, навсегда потеряно, ибо не было условий для закрепления на бумаге, на полотне того, что увидел художник. А многое увиденное он не сумел закрепить.

Многое в искусстве обнаруживает себя зря, и если бы люди говорили на одном языке, многое из сказанного, ставшего искусством в силу национальных рамок языка – может быть, не появилось бы вовсе. Так, мне думается, и среди пушкинской прозы есть кое-что, чего не было бы, если бы Мериме писал по-русски.

Подумать страшно, как много сил и материальных средств расходуется на так называемый социалистический реализм, на то, чтобы убедить читателей в том, в чем убедить писателя нельзя. Забывается, что писатель – это прежде всего читатель, преодолевший чужое зрение и научившийся видеть сам. Если он видит сам – рано или поздно он найдет средство изображения свои, т.е. убедит читателя в своем мире или в кусочке мира, расширит арсенал познания жизни (в прошлом ли, в настоящем ли). Искусство, по сути дела, есть искусство детали, ибо только верно и по-новому убедительно изображенная деталь может заставить поверить правде художника. Поверив детали, читатель поверит всему, что хочет сказать художник. Под деталью не следует понимать лишь деталь пейзажа, интерьера, но и деталь психологическую, на которой держится искусство хотя бы Достоевского.

К тому же деталь пейзажа, интерьера в большинстве случаев – символ, намек на что-то большее, и если эта сторона дела найдена и похожа, деталь приобретает особо веский вид, становится аргументом неотразимым.

Писать правду для художника – это и значит писать индивидуально, ибо правда становится общей уже после того, как она овеществлена в искусстве. Как предмет творчества правда всегда лична.

Как результат творчества она может быть отведена в критические загоны и клетки, на нее вешают ярлыки, о которых не может думать художник в момент зачатия вещи, в момент, когда никакого другого искусства нет. Гражданские стихи Некрасова, лучшие картины передвижников – это прежде всего искусство для искусства, чистое искусство. А как результат творчества оно может быть поставлено на ту или другую полку, что для художника не должно быть важным. Творческая сила Врубеля свела его с ума, и нетрудно подумать, что клетки мозга человека с его одинокими, индивидуальными видениями такой силы и не могли выдержать правды жизни такого напряжения.

<к. 1950-х – н. 1960-х гг.>

Творческий процесс. Ахматова и Винокуров

Межиров рассказывал, что Анна Ахматова, когда ее познакомили со стихами Винокурова, сказала: честный поэт, но без тайны. Что это значит?

Дело в том, что в поэзии не должно быть все известно заранее, до того момента, когда поэт взял перо в руки. Иначе для чего писать стихи? Не будет ни находок, ни неожиданных открытий. Это обязательное условие подлинности стихотворения – то же свидетельство свободы, о котором писал Толстой (об Анне Карениной) и Пушкин (О Татьяне, которая вышла замуж). Но у Толстого и Пушкина вопрос решается в прозаическом, так сказать, плане – борьба материала с автором. В стихах же, где поисковым инструментом служит рифма, вызывающая в мозгу огромное количество представлений, сведений, видений, которые отсеиваются, отбиваются мгновенно. Мозговой звуковой повтор вызывает новые смысловые ряды – это и называется поэтическим мышлением. Озарение вдохновения – это вершина наибольших удач, открытий.

Поэт смотрит на себя как на инструмент познания мира. Природа пишет его пером. В мозгу каждого грамотного человека множество строк, строф, целых стихотворений разных авторов, строки которых запомнились бог знает почему.

Часто настроение, чувство находит выход в непроизвольном повторении, мурлыканье, декламации чужих стихов. Это – разрядка. А иногда чувство, его оттенки таковы, что ничего не вспоминается подходящего – и тогда пишутся собственные стихи.

Как рождаются стихи? Любой пустяк может быть толчком для начала стихотворения. Находится мелочь, мысль или просто сравнение или образ, который почему-то неотвязно присутствует в мозгу. Находится рифма, размер и начинается работа над первым вариантом – обычно торопливая, строфа за строфой.

Все главное бывает сказано в первом варианте.

Первый вариант – не всегда окончательный, не всегда самый лучший литературно, но почти всегда – самый искренний.

Обычно на следующий день я занимаюсь отделкой. Это работа очень напряженная. Строфа за строфой чистятся, укрепляются звуково. Словарем не пользуюсь, разве только если неожиданно в уме возникает слово (рифмой или аллитерацией), которое могло бы быть полезно, а синонимов его я не знаю – тогда проверяю. Если в первом варианте – записываю так, если в отделке – немедленно смотрю в словарь.

Все стихи – в черновике записываются в общую тетрадь (только тогда, когда стал пользоваться общей тетрадью, я перестал терять стихи и смог следить за хронологией, записывается обычно две тетради общих в год).

Отделка идет в той же общей тетради. Как только стихотворение принимает сколько-нибудь законченный вид – я выписываю его из общей тетради в школьные тетради – тут еще несколько раз правлю, следя главным образом за звуковой организацией стихотворения. Нет ли досадных сдвигов, типа брюсовского —

Мы – ветераны, Мучат нас раны.

Можно бы контролировать – нет ли чего чужого, но я себе верю – чужого у меня в стихах нет.

В работе, в творческом процессе поэт ничего не ищет. Творческий процесс – это процесс отбрасывания, а не поиска. Тысячи вариантов из самых разных «слоев» – будущего, настоящего и прошлого – пролетают быстрее мгновения. Рифма должна удержать – один смысловой ряд из миллиона, из тысячи, из сотни.

Здесь же смысловой отбор – он медленный – настолько, насколько процесс письма медленнее, отличнее от процесса речи, процесс речи медленнее мысли, быстрее всего чувство, настроение, полунамек, интонация.

Мне кажется, словами необычайно трудно описать (даже невозможно) лицо человека, например.

Речь, мысль неспособны передать виденное, это слишком медленный путь.

Вот эта борьба чувств, эмоций, ищущих выхода, идущих выражения, использует крайне несовершенный аппарат, называющийся словарем, лексиконом, человеческим языком.

Мы мыслим словами. Стало быть, человеческие мысли можно выразить с помощью слов. Но разве можно выразить человеческие чувства? Вот какую-то часть этого вопроса и решает поэзия, вообще искусство.

<к. 1950-х – н. 1960-х гг.>

Русские поэты ХХ столетия и десталинизация

Маяковский

Много сделал для воскрешения Есенина Сергей Васильев. Я, еще находясь на Колыме, слышал по радио несколько раз доклады о Есенине Сергея Васильева.

Это было единственное поэтическое имя, возвращенное читателю.

Разве Блок меньше значит для русской поэзии?

Разве Марина Цветаева меньше сделала для русской поэтической речи?

Разве Пастернак, нобелевский лауреат Пастернак, достаточно широко у нас издается?

Разве Белый с его «Пеплом» не вошел в историю русской поэзии и его книги никому не интересны?

Разве Северянин – поэт, наделенный поэтическим горлом абсолютной чистоты, знающий в совершенстве русское стихосложение и превосходящий всех русских поэтов и XIX и XX веков разнообразием поэтических размеров.

Разве такой вдохновенный мастер и новатор, как Михаил Кузмин, заслуживает забвения?

Разве Анна Ахматова издается достаточно?

Разве у Гумилева нет настоящих, по большому счету, стихов?

Разве Осип Мандельштам всей своей судьбой и всем своим творчеством не заслуживает самого пристального внимания со стороны нашей поэтической молодежи?

Разве Максимилиану Волошину нечего нам сказать?

Так называемая десталинизация возвратила русскому читателю одного только поэта – Сергея Есенина. Вспомните конец двадцатых годов и начало тридцатых, когда Есенин был исключен из литературной жизни, запрещен для читателя. Сборников его в то время издано было столько, сколько сейчас издают Цветаеву (если, конечно, исключить четырехтомник с березкой со вступительной статьей Воронского). «Москву кабацкую», «Русь уходящую» переписывали в тетрадочки и не везде решались эти тетрадочки прочитать. Шумная популярность Есенина в блатном мире имеет свои особенности – исторические и психологические. У меня есть старый очерк «Сергей Есенин и блатной мир».

Я помню, в половине тридцатых годов во время одного из концертов Анатолия Доливо[40] (профессор консерватории Доливо, кажется, здравствует и сейчас) певца тысячу раз вызывали на бис. Наконец он вышел, подмигнул залу и сказал – я спою, пожалуй, вам еще одну вещь. Ну, автора называть не буду. Аккомпаниатор пробежал пальцами по клавишам и Доливо начал:

Никогда я не был на Босфоре…

Аплодисменты не дали ему петь.

Разве Иннокентий Анненский не показал русской поэзии новые пути?

Разве Клюев – учитель Есенина, Павел Васильев, Прокофьев, Клычков не написали таких стихов, которые волнуют глубоко?

Разве Бальмонт не поэт?

Разве Хлебников достоин такой участи, которую он переживает – будучи признанным на словах, он исключается из практики.

Разве у Ходасевича нечему учиться поэту?

Все это – имена нарочито забываемые, как будто двадцатого века русской поэзии не существовало.

Прямой обязанностью нашей поэтической молодежи было поднять из забвенья эти имена, восстановить преемственность в русской поэзии, а не тратить время на вечеринки и взаимные славословия.

О Маяковском я скажу отдельно.

Меня всю жизнь занимал вопрос – почему Маяковский вознесся на высоту, на которой ему не только не место, но есть самые энергичные высказывания В.И. Ленина насчет его таланта и ценности. Это не уклонение от суждения (как с футуристами-художниками в примере Луначарского), а категорическое письменное указание Луначарскому о запрещении печатать Маяковского[41].

Как могло случиться в нашем обществе, которое отличается дисциплинированностью, что эти указания Ленина были спрятаны, скрыты Луначарским после смерти Ленина? И даже после смерти Луначарского не опубликованы и стали известны только в 1956 году? («Коммунист»).

Сталин, который лично лез во все литературные дырки, припугнул Луначарского, очевидно, на сей счет. А «теория» Сталина имеет такие корни. В двадцатые годы все ждали Пушкина. Дескать, капитализм «мял и душил», а сейчас таланты и гении появятся как грибы. Время шло, Пушкина не было. Более того, из молодежи не было никого подходящего. Был выдвинут новый тезис на сей счет. Дескать, Пушкины наши занимаются не литературой.

Наш Гоголь, Наш Гёте, Наш Гейне и Пушкин — Сидят, Изучая Политику Цен[42].

На смену этому тезису пришел такой:

«Наш Пушкин – на школьной парте».

Время шло, и всем стало ясно, что искусство развивается по каким-то своим законам, что планировать гениев – нельзя.

Сталин навел на мысль – может быть, Пушкин уже есть и только носит другую фамилию.

Как и Мао Цзэдуну сейчас, Сталину ничего не казалось невозможным. Нужно, чтобы было только личное заявление от какого-либо поэта. Такое заявление написал Маяковский.

Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном, чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин…[43]

Творчество раннего Маяковского Сталина, очевидно, не смущало. Самоубийство – тоже не смущало. В нем можно было обвинить очередных троцкистов.

В 1935 году Сталин заявил, что Маяковский – «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти – преступление».

Литературное колесо завертелось и не может остановиться до сих пор.

Но где сказал Сталин эти слова? Где он их написал? Я много лет безуспешно пытался найти ответ. Одни говорили, что это надпись Сталина на стенограмме доклада Бухарина (или Радека) на I съезде писателей, другие говорили, что это – дарственная надпись на томике Маяковского – но точно не мог сказать никто. Удивительно было и молчание печати в течение десятков лет. По сей день продолжается это молчание.

Только в 1964 году я случайно узнал правду и понял, почему об этом не было публикаций до сих пор. Оказывается, Лиля Юрьевна Брик, обиженная молчанием советской печати о Маяковском в течение пяти лет – после пятилетия, летом в 1935 году, написала Сталину письмо. Тогдашний муж Лили Юрьевны В. Примаков[44], бывавший у Сталина с докладами по военным делам – он был командующий войск Приморья, взялся передать заявление-жалобу Лили Юрьевны лично Сталину. В заявлении было написано, что Маяковский забыт, решения о прославлении его памяти не выполняется – прошу, верю и так далее.

Вот на этом-то заявлении Сталин и написал собственноручно следующий текст: «Т. Ежову, Маяковский – лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти – преступление. И. Сталин»[45].

Николай Иванович Ежов, хорошо известный в русской истории по 1937 году, тогда, в 1935 году, был секретарем ЦК.

Таким образом, известность Маяковского родилась между двумя кабинетами – Сталина и Ежова.

Именно эта «география» мешает литературоведам в смысле публикаций. В ней, в этой географии, объяснение очень многих вопросов.

<1964 г.>

Лучшая похвала

В моей жизни я получил две похвалы, которые я считаю самыми лучшими, самыми лестными. Одну – от Генерального секретаря общества политкаторжан, бывшего эсера Александра Григорьевича Андреева, с которым я несколько месяцев вместе был в следственной камере Бутырской тюрьмы в 1937 году. Андреев уходил раньше меня, мы поцеловались, и Андреев сказал: «Ну, Варлам Тихонович, что сказать вам на прощанье: только одно – вы можете сидеть в тюрьме».

Вторую похвалу я получил почти через двадцать лет – в ноябре 1953 года, при встрече с Пастернаком в Лаврушинском переулке: «Могу сказать вам, Варлам Тихонович, что ваше определение рифмы как поискового инструмента – это пушкинское определение. Теперь любят ссылаться на авторитеты. Вот я тоже ссылаюсь – на авторитет Пушкина». Конечно, Борис Леонидович был увлекающийся человек и скидка тут нужна значительная, но мне было очень приятно.

<1960-е гг.>

Эпигоны

Что такое эпигоны, эпигонство? Есть два вида эпигонов – первый, когда берут образную систему поэта, видение мира, стиль и язык, продолжают разрабатывать темы и пути, указанные поэтом. Подчас это граничит с настоящим стихом и вызвано событиями живой жизни. Был такой поэт Виктор Гофман[46] – эпигон Блока.

Есть и другой вид эпигонов – когда стихи рождаются от стихов, а не от жизни. Грамотность, квалифицированность этих авторов – вне всякого сомнения, но проходят они по знакомым дорогам и своего голоса не имеют.

Можно быть грамотным в поэзии человеком и тысячу раз зарифмовать утверждение, что «я создал новый мир», говоря своим языком. А в языке этом слышны чужие интонации и мира нового никакого не создано. Новый мир таким путем не создается. Пример таких поэтов – Леонид Мартынов. Это поэт, которому нечего сказать. Разве бывают такие поэты? С опубликованием сборника Цветаевой стало ясно, откуда бралось лучшее у Мартынова, а худшее – просто упорное упражнение в версификации, содержащее очень мало поэтического.

Новый мир открыт и создан, например, Пастернаком «Сестрой моей жизнью».

<нач. 1960-х гг.>

Поход эпигонов

Анна Андреевна Ахматова недавно выразилась так:

«По-моему, сейчас в нашей поэзии очень большой подъем. В течение полувека в России было три-четыре стихотворных подъема – в десятые-двенадцатые годы или во время Отечественной войны, – но такого высокого уровня поэзии, как сейчас, думаю, не было никогда».

Ахматова почему-то пропускает двадцатые годы, когда поэзия, несомненно, была «на подъеме».

Замечание Ахматовой и верно и неверно.

Поэтов, вернее, «тех, кто может рифмовать» (пользуясь строкой Лины Костенко)[47], всегда было много, и интерес к стихотворению, к стихотворчеству со стороны грамотных людей был всегда примерно одинаков. И сейчас, и в пушкинские времена. Есть какое-то постоянное соотношение между цифрой грамотных людей, количеством пишущих стихи и посылающих их в журналы, в издания.

Это отношение не определяет количества талантливых поэтов, гений рождается вне зависимости от этих цифр. Количество талантов и гениев в любые эпохи держится примерно на одном уровне, и общественный прогресс тут ничего не обуславливает. Наивное ожидание Пушкиных на школьной скамье двадцатых годов разделялось многими.

Анна Андреевна обмолвилась: не уровень поэзии высок, а небывало велик интерес к стихам. Это разные вещи.

Этот интерес рожден временем, рожден XXII съездом партии, снятием всяческих рогаток на пути стихов, Дискредитацией канонизированного целый ряд лет – возможностью писать свободно.

В стране сейчас началась культурная революция – все народные университеты, лекции, издания, колоссальный спрос на элементарное: умение слушать музыку, стихи, читать романы.

Этот интерес – реакция на мрачные сталинские годы.

«Поэтов» всегда было много.

Наше время отличается одной особенностью. Молодежь вовсе не знакома, по вине Сталина, с русской поэзией XX века. Ведь это не секрет, что Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Иннокентий Анненский не пользовались помощью типографий на своем пути в сердца читателей.

Та же судьба у Кузмина, Клюева, Северянина, Волошина, Ходасевича, Гумилева, Белого, Хлебникова и Блока в целом, Есенина, который целый ряд лет был под запретом.

Северянин был поэтом «божьей милостью». По чистоте «поэтического горла» он не уступает Есенину. Только словарь его ужасен.

Русский читатель прошел мимо истории поэзии, мимо ее вершин.

Издавался лишь Брюсов – поэт, чуждый истинной поэзии.

Все это привело к великому смещению масштабов – «победа» физиков над лириками была облегчена до крайности именно тем, что истинную поэзию оттеснили в сторону и тот поэтический арсенал, который был в руках молодежи, был явно не способен соперничать с увлекательными картинами, которые открывала наука.

Но не только это было забыто. История любой литературы знает всегда попытки формальных поисков – удачные и неудачные. И русская поэзия не составляет исключения.

Каменский, Хлебников, Крученых, Бурлюк – бесчисленное количество «измов» начала столения.

Все это исчезло из поля зрения и молодых поэтов и молодых критиков, даже самых способных.

Б. Сарнов («Вопросы литературы», № 10 за 1962 г.) растерянно пишет о своем открытии ритмических фигур, открытии, которое, оказывается, сделано О. Бриком в 1927 году.

Да ведь критику поэзии с работами Брика надо быть знакомым давным-давно, с них начинать свое образование. И не с последней статьи, а с более ранних – опубликованных в сборниках ОПОЯЗа.

Вот и получается такая неприглядная картина, что поэт открывает Америки, давно открытые, а критик не может его поправить, а наоборот, по своей неграмотности поднимает эти открытия на щит.

Редактор, столь же неосведомленный, как и критик, дает место в журнале для хвалебной статьи. Молодой читатель читает, верит и хлопает в ладоши на поэтических вечерах столь сомнительной «новизны». Этот порочный круг – наш стыд, а не наше богатство и гордость.

Я жму руку Александру Твардовскому, который в рецензии на сборник Цветаевой написал:

«…полезно будет уже то, что откроется один из источников, завлекающих простаков, «новаторство» некоторых молодых поэтов наших дней. Окажется, что то, чем они щеголяют сегодня, уже давно есть, было на свете, и было в первый раз и много лучше». («Новый мир», 1962, № 1, стр. 281).

Кого имеет в виду Твардовский? Прежде всего – Леонида Мартынова. Это просто удивительно, что Мартынов приобрел популярность, хоть это типичный любитель поэзии, пишущий стихи, а не поэт.

Все это формальные находки можно найти в цветаевских строках. И будь бы это просто эпигон Цветаевой – беда была бы небольшая. Но это подражатель, использующий экспериментальные находки Цветаевой, за которыми стоят израненное сердце, живая человеческая судьба, кровавые раны души – для каких-то сомнительных острот, изложения банальнейших мыслей с ложной значительностью.

Это поэт, которому нечего сказать. Разве бывают такие поэты? А ему приписывают «новаторство»…

Использование цветаевской интонации для банальностей, для балагана – кощунство, по-моему.

Ведь сказать «весь мир творю я заново» – это вовсе не то, что создать этот новый мир. Никакого нового мира в стихах Мартынова нет, и лучшим доказательством этого был недавно выпущенный Гослитиздатом сборник избранных его стихов с нескромной статьей автора «Мой путь».

В этом сборнике есть стихи, но нет поэта, нет живой человеческой судьбы, нет живой крови.

Это якобы поиски – чего? Поэт ничего не ищет – все приходит само собой: и творческий процесс не поиска, а отбрасывания наступающего на поэта мира, пролетающего в поэтических тысячах вариантов, из которых что-то должно быть отброшено.

Мартынов – поэт ненастоящий, искусственный, и его литературная судьба целиком связана с замалчиванием тех словесных находок, которые были сделаны до него, помимо него.

Все эти «мир-мар» – все это от Цветаевой. Только там – живая кровь, а здесь – балаган.

В поэзии необычайно важно, кто первый сказал «э».

Пример из Маяковского – первый человек, сказавший, что дважды два – четыре, – великий математик. Все, повторяющие это, – не математики.

Большие поэты никаких новых путей не открывают. Напротив, по тем дорогам, по которым они прошли, ходить поэту нельзя.

А так как жизнь бесконечно разнообразна, то и возможности поэзии безграничны.

Поэзия, как и любое другое искусство, работает над улучшением человеческой породы. Нравственное же лицо человека меняется очень медленно. Этим и объясняется в первую очередь взволнованное восприятие Шекспира, Данте в наше время.

<1960-е гг.>

Пейзажная лирика

В строгом смысле слова никакой пейзажной лирики нет. Есть разговор с людьми и о людском и, ведя этот разговор, поэт глядит на небо и на море, на листья деревьев и крылья птиц, слушает собственное сердце и сердца других людей.

Пейзажной лирики нет, но есть чувство природы, без которого поэт-лирик существовать не может.

Это чувство природы есть детская способность увлеченно беседовать с птицами и деревьями, понимать их речь, как понимал ее Маугли, и уметь переводить эту речь на язык человека.

Это чувство природы есть способность сосредоточить свои душевные силы на грозах и бурях, на солнечном свете, на шуме дальней реки, на тревожных красках заката. Все, что происходит в природе, замечается и измеряется: ему дается название с помощью сравнения, образа.

Для поэта нет мертвой природы – минерал и сорванный цветок полны живой жизни.

Это чувство есть способность найти в природе человеческое, найти то, что объединяет человека с внешним миром.

Когда пишется стихотворение, то кажется, что не только поэт живет жизнью камня, но и камень живет жизнью поэта.

Это чувство есть способность видеть в явлениях природы движение человеческой души, способность угадать ход событий. Природа сама может иногда подсказать вывод, решение, суждение. Весь мир помогает выговориться поэту.

Внимательный взгляд на природу, включение времен года в размышление о добре и зле, иллюстрация картинами природы собственного душевного состояния или состояния других людей, – величайшая изобразительная сила при выполнении этих задач. Вот Тютчев – одна из вершин русской пейзажной лирики.

Это чувство природы есть способность восприятия пейзажа из первых рук – без шпаргалок живописи и подсказок художественной прозы. Однако в поэзии не пишут, как в живописи, пейзажей с натуры. Пейзаж здесь – картина по памяти; скорее создание пейзажа, чем отображение.

Антропоморфизм, без которого не обходится ни один поэт, – это лишь элементарное, наиболее простое выражение чувства природы поэта.

Слезы дерева, плачущая метель – это первая ступень пейзажной лирики. Но, например, сравнение листопада с перелетом птиц есть форма более сложная. В бесконечности сравнений важно удержаться от «очеловечивания» прямого и вызвать волнение, удивление, радость необычностью, точностью сравнения говорящего о зоркости глаза. Эта зоркость и эта точность не находятся где-то далеко в неизведанных далях. Они рядом с вами – в дождях и грозах. Надо только сказать о дожде лучше, подробнее того, что было сказано другими.

Горизонты пейзажной лирики бесконечны, кладовая природы неисчерпаема, русская поэзия воспользовалась миллионной долей сокровищ этой кладовой.

Выразительность блоковского снега, тютчевских туч, державинского водопада не исключает обращения поэта к тем же самым тучам и снегу. Исследуя стихом природу, поэт находит в ней картины, которые сродни душевному настроению, душевной тревоге поэта. Если картины эти найдены, увидены и закреплены стихом – достигнуто главное. В этой работе сам стих помогает лучше видеть природу, точнее замечать ее изменение, ее бесконечную жизнь.

Работа над пейзажем для поэта не похожа на работу Клода Монэ, который рисовал одни и те же деревья в разное время года в одной и той же перспективе.

Разное время года для поэта – это разное время души.

Пейзаж позволяет воскресить в памяти то, что поэт испытал и видел без всякого насилия над памятью. Все, что поэт заметил раньше, «незаметно» для самого себя, теперь является на бумаге как непосредственное наблюдение.

Не надо требовать от пейзажа, чтобы он был населен людьми. Эти люди есть в любом пейзаже, где течет живая кровь стиха. Это автор стихотворения и те люди, которые стояли рядом с ним на берегу реки или моря или на городском бульваре, и чувствовали то же, что и автор. Разве в пейзажах Левитана нет человека? Разве в «пейзажной» музыке Чайковского нет человека?

Что самое главное в пейзажной лирике? Живая жизнь, живое чувство. Пейзаж, который не говорит по-человечески, – это еще не пейзаж и вряд ли годится для стиха.

Не только о деревьях, звездах и траве идет тут речь. Огромная часть природы – животные остались как бы вне лирической поэзии. О животных пишут лишь баснописцы и детские поэты. О том, с какой силой добра, с какой душевной теплотой можно написать о животных, мы знаем от Есенина – поэта с обостренным чувством природы, знавшего единение с природой. Его березку, клен и собаку помнит каждый.

Зато многократно воспеты городские пейзажи Ленинграда, где архитектура выступает как поэт-лирик, а не только как исторический романист.

Именно в пейзажной лирике с особенной силой сказывается чувство родины, родной страны. Горы и леса родного края особенно дороги поэту. Они окружали его с детства, воспитывали его характер. Историк Ключевский много рассказал нам о влиянии географии на историю, на формирование характера русского человека. Это в равной степени относится ко всей мировой культуре, и вовсе незнакомые нам пейзажи Габриэллы Мистраль, пески, солнца и скалы Южной Америки, наделены огромной душевной силой, творческим вдохновением, которое угадывается даже сквозь неудачный перевод. Это – чужое, но не чужое, и именно поэт сделал горы Южной Америки родными для русского читателя. Мистраль научила нас видеть Южную Америку, волноваться пейзажами другой страны.

Чувство природы, свойственное поэту лирику, есть всегда чувство родной природы. Внимательная любовь, знание родных мест составило нас, и бунинскую темную зарю, и гулкие улицы «Медного всадника», и блоковские городские пейзажи, и пушкинское «очей очарованье».

Пейзажная лирика – вид гражданской поэзии.

Образы русской лирики, которые повторял в своем творчестве почти каждый большой русский поэт – дорога, листопад, облака, ставшие классическими, традиционными, – это пейзажные образы.

Большие поэты России оставили нам такие образцы пейзажной лирики, которые сами по себе стали национальной гордостью, славой России, начиная с «Медного всадника» или «Осени» Пушкина.

В пейзажной лирике наиболее тесно ощутима связь поэта с его родными местами. Эта связь конкретна. Павлодарские пейзажи Павла Васильева не спутаешь с пейзажами Фета или с городской блоковской зимой. Каждый поэт написал строки, где видна география не только его страны, но области, края.

Велико воспитательное значение природы. Выступая в тесном союзе с природой, пейзажная лирика имеет большой воспитательный смысл и значение. Описанная поэтом природа живет в памяти людей, заставляет видеть мир лучше и подробней.

От грубого антропоморфизма поэты идут к точности, к подробности наблюдения. Дороги природы бесконечны. Точность наблюдения, точность называния, синхронность пейзажа и чувства – вот космос поэта. Сейчас мало писать о птице и дереве. Надо писать о ласточке и лиственнице, может быть даурской.

В поисках точности лирика ищет встречи с наукой.

Краски космических далей, которые видели космонавты, и ощущения, которые знакомы Гагарину и Титову, станут достоянием земной поэзии. Но именно эти межзвездные дали зовут вглядеться еще подробнее, еще внимательнее в прекрасную нашу Землю, которая создала людей, овладевших космосом.

Думается все же, что луне, как части классического пейзажа, не грозят поэтические неприятности. В восприятии чрезвычайно важна личная встреча, знакомство воочию. Для того чтобы космический пейзаж вошел в стихи полнокровно, полноправно и естественно – надо, чтобы космос стал повседневностью, теми буднями, где рождается и живет истинная поэзия.

<1961 г.>

Пейзажи по памяти. Камея

Пейзажи по памяти и пейзажи «на пленэре». Вы, конечно, знаете, как художники писали до импрессионистов. Заготовлялись этюды, а потом картина дописывалась в мастерской с полным учетом академического багажа художника, его знаний анатомии, приобретенных в классических учебных заведениях. Пейзажи были пейзажами по памяти. Существует ли в поэзии возможность пейзажей «на пленэре», с натуры? Большинство пейзажных стихов моих – это пейзажи по памяти, а вот «Камея» – это род пейзажа «на пленэре». Написано это стихотворение в Оймяконе, около тогдашнего полюса холода, в крайнем одиночестве, в домике на речке, именуемой Берелех, скованной льдом, – в десяти километрах от того озера, где, по сообщению Игоря Акимушкина[48] (следы невиданных зверей) живет какое-то допотопное подводное чудовище. Правый берег речки скалист, перед домиком через речку – большая скала, за ней цепь других, уходящих в туман, в даль.

Пастернаковские пейзажи, в том числе и его знаменитый орешник – все пейзажи по памяти.

<1961 г.>

Поэт и проза

Нужно ли поэту писать прозу? Обязательно… и не только потому, что в стихах всего не скажешь. В прозе тоже всего не скажешь, во всяком случае того, что можно сказать в стихах. Сама организация слова в стихе, рассчитанная на эмоцию, на недоговоренность, намек на эмоциональную восприимчивость, содержит элементы, которых проза не имеет.

Но в стихах всего не скажешь. Возникает проза. И не потому, что «лета к суровой прозе клонят». Предсмертные строки Тютчева говорят, что лета тут ни при чем. Да и Пушкин говорит шутливо.

Тут дело вот в чем. Творческая жизнь человека в беспрерывном движении, и проза занимает место стихов, стихи место прозы, меняясь, – и настроение, истраченное на прозу, не возвращается в стихотворениях. У поэта путь один и тема его жизни – одна, которая высказывается то в стихах, то в прозе. Это не две параллельные дороги, а один путь. К тому отрезку пути, который пройден прозой, автор уже не вернется в стихах.

Пастернак говорил когда-то, что для него неотделим Пушкин-поэт от Пушкина-прозаика, что надо брать Пушкина целиком и стихи Пушкина нельзя понять и почувствовать, не зная его прозы.

То же у Лермонтова, Гёте, у Шиллера.

«Хотя я не знаком с поэзией Франции, где есть чистые поэты – Верлен, Бодлер, которые не писали прозы, – мне заменяет их прозу французская живопись тех времен – импрессионисты, например»[49].

Сам Пастернак неоднократно высказывал желание работать над прозой и отказаться от стихов. Еще в 1932 году, когда вышло «Второе рождение», на вечере в клубе МГУ, где Пастернак выступал со стихами этого сборника, поэт торжественно заявлял, что будет писать только прозу. Обещания этого Пастернак, к счастью, не выполнил, но проза им создана, написана. И великолепная проза «Детство Люверс», которую Михаил Кузмин считал гораздо выше стихов Пастернака. И проза «Охранной грамоты», и проза второй автобиографии, и проза – роман «Доктор Живаго». Об этой прозе будут еще много писать, да, наверно, и пишут.

«Доктор Живаго» – это роман-монолог. Художественная ткань его превосходна.

В 1953 году Пастернак говорил: в 1935 году, в Париже, меня много спрашивали, просили высказаться. Я отказывался, обещал сделать это позже. Я не хочу оставаться Хлестаковым. Я написал роман, где отвечаю на все вопросы, которые мне задавали тогда.

Проза Цветаевой показывает, чего стоят поэты, когда они берутся за прозаическое перо.

Воспитанная многолетней работой над стихами привычка к экономии и лаконичности, к выбору точного слова, самым благодетельным образом действует.

Нужно ли прозаику писать стихи? Я думаю, нужно, да почти все прозаики и пишут. Кажется, только Чернышевский и Салтыков-Щедрин хвалились, что не написали за свою жизнь ни одной стихотворной строчки. Остальные писали все. Но имели достаточно вкуса, чтобы не публиковать этих стихотворений.

<к. 1950-х – н. 1960-х гг.>

Стихи в лагере

Можно ли было в лагере писать стихи? Нет, конечно. Я своим первым томом «Колымских рассказов» отвечаю на этот вопрос – и отвечаю, почему нельзя было писать стихи. Я первые два года не держал в руках ни книги, ни газеты, и только в угольной разведке в 1939 году в руки мои попало несколько книг – в том числе «Записки из Мертвого дома». К этому времени у меня знание тайги было уже основательным после прииска, и я к «Запискам» отнесся подобающим образом.

Здесь, на Черном озере, в угольной разведке, где я медленно воскресал – это очень интересный процесс, – в мозгу вдруг воскресает слово странное, которое было тебе не нужным и сейчас не нужно и забыто, и вдруг воскресает, и ты с усилием, с почти физическим ощущением перемещения какого-то в мозгу, с головной болью повторяешь, еще не узнав, не поняв слова.

Например, «сентенция».

Сентенция – что это значит. Ясно, что это слово – такое же слово, как «бригадир», «развод на работу», «обед» – ясно, что это не блатное слово, не жаргонное. Но что же оно значит? Проходит день, неделя, где-то идет неслышная работа мозга, о которой ты сам не знаешь ничего, и вдруг воскресает значение, и ты шепчешь это слово как молитву, учишь его наизусть; бывает, оно исчезнет.

Я держал в руках книжки Пушкина, Некрасова, у начальника мы брали – было рабочих там 50 человек, из них пять заключенных и начальник (третий начальник был хороший).

Первый начальник, Парамонов, который открывал «командировку» на Черное озеро, тоже был неплохой. Нам как-то прораб не дал полагающегося спирта, и когда начальник приехал, мы пожаловались, и прораб сказал – должны же вольнонаемные чем-нибудь отличаться от заключенных. Начальник ответил: «Выдайте им то, что задержали, тайга для всех одна». Парамонов этот был неплохой мужик, но вскоре был снят за воровство, или, как тогда говорили, «за самоснабжение». Он украл и продал большое количество пищевого концентрата и многое, что входило в «полярный паек» вольнонаемных.

Для заключенных такого «полярного пайка» не существовало, и нам было все равно – украл Парамонов или не украл. Но «вольняшки», бывшие заключенные бытовых статей, у которых не было ни копейки и которые надеялись заработать кое-что на командировке и уехать «на материк» – на материк по окончании срока не пускали только «пятьдесят восьмую статью», – «вольняшки» бушевали из-за этого концентрата. Мрачный самоснабженец Парамонов уехал, и на смену его приехал новый начальник, Богданов, бывший уполномоченный райотдела НКВД (проведший на этой работе весь тридцать седьмой и тридцать восьмой годы). Богданов завел полицейский порядок – поверки в тайге – вечером и утром, как это ни смешно. Щеголь, пахнувший хорошими духами, одетый в меховую якутскую расшитую одежду, Богданов жил с женой и двумя детьми. Был он вечно пьяный. Сибирский казенный спирт держал в своей квартире и прикладывался, как только хмель проходил – как рассказывал мне его секретарь. У меня с ним было столкновение. Я не получал писем из дому со времени ареста – уже два года. Во время приискового голода и расстрелов 1938 года мало думалось о доме – хотелось только назад, в Бутырскую тюрьму. Генерал Горбатов пишет об этом чувстве тогдашних колымчан достаточно точно… Но в разведке «Черное озеро», куда я попал из Магаданской тюрьмы, началось воскресение мое.

Однажды меня вызвали к начальнику района на квартиру, как сообщил денщик-дневальный Богданова. Я остался ждать на кухне. Ждал недолго. Вышел розовощекий, отглаженный, в сером отличном костюме, в меховых унтах, и оглядел меня с ног до головы профессиональным взглядом. В руках он держал два конверта, вскрытых, конечно, как и полагалось по правилам. Сердце мое забилось, дышать стало трудно.

– Вот письма тебе. Посмотри, твои ли?

Богданов протянул к моему лицу конверты, не выпуская их из рук. Это были письма от жены, первые письма со дня ареста более двух лет назад. Это был знакомый почерк. Почерк моей жены. Я протянул руку.

– Твои? – спросил Богданов, не выпуская конвертов из пальцев.

– Мои.

– Что надо сказать?

– Мои, гражданин начальник.

– Теперь смотри, фашистская морда!

Богданов разорвал оба письма в мелкие клочки и бросил их в мусорное ведро.

– Вот твои письма! Пошел вон.

Вот это и было мое единственное личное общение с начальником Черноозерского угольного района Богдановым поздней осенью 1939 года.

Зимой 1939 года в поселок, в двадцати километрах от «трассы», пришел человек в зимнем «материковом пальто». Пришел он ночью и вызвал начальника. Богданов пригласил человека к себе, но тот отказался войти в квартиру Богданова. Прибывший потребовал бутыль со спиртом, в которой оставалось уже немного, да и то, что оставалось, уже дважды или трижды «половинили», т.е. доливали водой. И опечатал. Ночевал пришедший на столе в конторе, а со следующего утра Богданов начал сдачу дел новому начальнику. Фамилия его была Плуталов. Это был лучший наш начальник. Вот при нем я и проводил на Черном озере свои «опросы», которые в разных случаях жизни, при разном социальном составе отвечающих давали один и тот же результат.

Вопросы эти вот какие:

1) Какое стихотворение вспоминалось раньше всего?

2) Какой поэт раньше всего запомнился?

3) Правда ли, что запоминается самое простое в литературе и это самое простое и есть самое высокое, самое лучшее?

4) Чтение вслух классиков.

90% отвечающих назвало некрасовское:

…как звать тебя? — Власом. — А кой тебе годик? — Шестой миновал…

Некоторые вспомнили:

Вчера я растворил темницу… (Туманский. «Птичка»)

Эти строки убедили меня вот в чем. Пушкин – вовсе не тот поэт русский, с которого надо начинать приобщение к поэзии людей, от стихов далеких, Пушкин требует подготовки и не только потому, что надо быть взрослым, чтобы поразиться остротой восприятия и тонкостью мастерства Пушкина и его уму, но и потому, что образная система Пушкина, его словарь – это не для учеников первой ступени. Мандельштам недаром говорил («О поэзии», изд. Academia, 1934), что на свете вряд ли было десять человек, которые понимали Пушкина до конца – могли прочесть его так, как он писал.

Не Пушкин и, конечно, не Лермонтов. Хотя Лермонтов и считается поэтом молодых, и все писатели и поэты, без исключения, сначала увлекаются Лермонтовым, а потом уже Пушкиным и в молодые годы считают Лермонтова ближе Пушкина (Сергеев-Ценский, Белый, Пастернак, тот же Солженицын).

Лермонтов, развивавший философское начало пушкинского творчества, поэт сложный, несмотря на молодость, и начинать с него тоже нельзя. «Песня про купца Калашникова» – в значительной степени экспериментальное произведение – не спасает дела.

И к Лермонтову и к Пушкину нельзя подходить без подготовки, без уже воспитанной любви к стихам.

Очень часто и к Пушкину, и к Лермонтову возвращаются после увлечения современными поэтами, идут к нему через Есенина, Блока.

О Тютчеве и Баратынском я говорил. Эти два поэта, особенно Тютчев, – очень сложны, и постижение их возможно для человека, уже имеющего вкус к поэзии, навык в поэтическом чтении.

Для неподготовленного читателя Тютчев останется книгой за семью печатями, а Баратынский покажется скучным.

В русской поэзии есть два поэта, стихи которых могут быть воспринимаемы как поэзия людьми, читающими впервые в жизни. Оба эти поэта – как бы мосты в царство русской поэзии, первая ступень начальной грамотности поэтического чувства.

Это – Некрасов со всеми его произведениями и А.К. Толстой – тоже со всеми стихами.

Вот с этих поэтов можно начинать знакомство с русской поэзией. Они научат поэтическому вкусу самых неподготовленных.

Но значит ли общедоступность эта, простота, что эти поэты выше Пушкина и Лермонтова? Так, помните, и решили в конце прошлого века, когда во время речи Достоевского, который сказал, что Некрасова можно сравнить с Пушкиным, в толпе кричали: «Выше» Выше!»[50]

Общедоступный здесь значит великий. Это не одно и то же. И далеко не всегда, конечно, великий значит общепонятный.

Пушкин и Некрасов – величины несоизмеримые. Некрасов только часть Пушкина.

Подобно Якубовичу-Мельшину[51], я отдал русских писателей на суд каторги уголовной.

Я нашел, что Достоевский – писатель чрезвычайно сюжетный, ибо динамика в художественном произведении оценивается блатным миром выше всего.

Теперь позвольте познакомить вас с некоторыми чертами литературного вкуса блатного мира.

Прежде всего это:

1) Сергей Есенин и преступный мир.

2) Как тискают «романы»

3) Аполлон среди блатных[52].

Значение Дальнего Севера в моем творчестве

Среди рецензий и отзывов на оба моих сборника, «Огниво» и «Шелест листьев»[53], было немало таких, где меня называли «певцом Дальнего Севера».

Есть и продолжение этой мысли: что, дескать, Дальний Север разбудил во мне поэта, оказал благодетельное влияние, обострив восприятие, и так далее. Что, дескать, общение с северной природой и то физическое и душевное ущемление, в котором я находился много лет, способствовало рождению сил сопротивления, подобных антителам, которые возникают в человеческой крови, когда в нее попадают бактерии. Что могучая северная природа подействовала благотворнейшим образом на моё поэтическое перо.

На этот вопрос я отвечаю продуманно и ясно.

Я пишу стихи с детских лет и, если не предлагал их для печати, то потому, что чувствовал, что этот момент еще не настал.

Я прозу пишу тоже с детских лет, а в юности собирался стать – и был уверен, что имею достаточно силы, – Шекспиром или по крайней мере Пушкиным.

Дальний Север уничтожил эти мои мечты, изуродовал и сузил мои поэтические интересы и возможности.

Никаких тайн искусства Дальний Север мне не открыл.

<1964 г.>

Твардовский. «Новый мир». Так называемая некрасовская традиция

Среди московских журналов самый неинтересный поэтический отдел в журнале «Новый мир». Почему это происходит? Потому, что во главе журнала стоит поэт Твардовский, считающий «от лукавого» все, что вышло не из-под его пера.

Твардовский считает себя продолжателем некрасовской традиции и берет на себя смелость рассуждать, что полезно для советского читателя, а что вредно, что советский читатель поймет и что не поймет, что чересчур интеллигентно для советского читателя и что – нет. Твардовский уверяет, что действует не по капризу, а из принципиальных соображений.

Лучшей поэмой Твардовского был «Дом у дороги». Даже «Василий Теркин» (первый) был слабее, и вот почему. Есть такой закон искусства – что мажор менее действует на человека, чем минор. Это обстоятельство подтвердит любой музыкант. В поэзии этот закон действует без исключения. «Евгений Онегин» жив для читателей не потому, что это «энциклопедия русской жизни», а потому, что там любовь и смерть. В «Доме у дороги» тоже любовь и смерть. «За далью даль» производила странное впечатление. Ну на тысячу строк напиши меньше или больше, на две тысячи – что изменится? Для автора? Для читателя? Ровным счетом ничего. Творчески «За далью даль» была шагом назад. «Василий Теркин в аду» – доказал тысячу раз, что нельзя балагурить, касаясь некоторых вопросов нашей жизни. Видно было, что поумнел герой, поумнел сам автор, но поэтически поэме этой цена невелика.

Неудачи эти – прямое следствие той принципиальной позиции, которую занимает Твардовский по вопросам поэзии.

Дело в том, что проповедовать некрасовскую традицию – значит сознательно обеднять советскую поэзию. Для своего времени некрасовская поэзия отличалась большой эмоцией. Именно «Эмоция» – «муза мести и печали» – и сообщала стихам Некрасова силу. И время изменилось, да и таланта такого, как у Некрасова, у Твардовского нет. Это многократно суженный Некрасов, обедненный.

Надо помнить хорошо и то, что Некрасов и для своего времени, и для русской поэзии вообще – явление, направление, течение более узкое, чем Пушкин и Лермонтов, и по тематике, и по словарю, и по технике. Это одна из струй пушкинского потока, не главная его струя.

Настаивать на «генерализации» некрасовских традиций сейчас – значит отрицать все, что было после Некрасова, – весь двадцатый век русской поэзии, которая ведь не останавливалась на Некрасове, а развивалась, и развивалась блестяще. Блок, Ходасевич, Цветаева, Мандельштам, Белый, Бальмонт, Волошин, Есенин, Кузмин, Пастернак, Северянин, Бунин – разве это поэты, пошедшие по некрасовскому пути?

Разве Тютчев, Баратынский и А.К. Толстой мало внесли находок в русскую поэзию?

Разве Хлебников, Маяковский, Ахматова, Клюев, Гумилев – маленькие поэтические имена?

Нельзя было зачеркнуть все это, довольствуясь неправильно понимаемой традицией, к тому же и искаженной, ибо сила Некрасова в обличении, его принципиальная задача иная.

Разве эти поэты мало внесли нового и великого в русскую поэзию? Разве судьбы их – Мандельштама, Цветаевой, Блока – недостаточно тревожны?

Твардовский пытается зачеркнуть двадцатый век русской поэзии, и оттого-то поэтический отдел «Нового мира» так беден и бледен.

<1960-е гг.>

О словах «творчество», «гений», «цикл» и о так называемой книжности. Закон «Все или ничего»

В словаре литературной Москвы во время моего отсутствия появилось немало новых слов, которые раньше, в 20-е годы, применялись с большой оглядкой.

Я не люблю слова «творчество». Мне кажется, что его можно применить лишь в отношении работы великих поэтов, да и то не ко всем их произведениям.

В «Знамени» я безуспешно боролся, чтобы назвать цикл стихов «Работа и судьба», а не «Творчество», как настойчиво предлагала редакция.

Я робею перед этим словом. В двадцатые годы с этим термином обращались осторожнее. Я ведь вырос в двадцатые годы.

Тогда еще это слово не было ходовым словом газетчиков, применяемым к чему угодно и к кому угодно. Газета «Советский спорт» пестрит выражениями:

автор гола

творец гола

создатель голевой ситуации.

Мне приходилось читать в одном журнале самотечные рукописи. Среди многих перлов, которые там попадаются (а о «перлах» и о «законах самотека» я еще собираюсь написать статью – там немало интересного), мне встретилась рукопись[54] с такой первой фразой:

«Девушка перечитала только что созданное ею письмо».

Лучше избегать такой ответственности терминологии. Слова «работа» в произведениях достаточно.

Тем более что речь как раз идет о вещах и людях (в большинстве случаев), очень далеко отстоящих от большого искусства.

«Творчество рабочих поэтов завода “Шарикоподшипник”» – это слишком, чересчур.

Надо назвать сборник «Стихи и рассказы рабочих поэтов», даже «Литературная работа молодых поэтов», но не «Творчество».

Я требую уважения к слову «творчество». Предпочел бы обходиться без этого слова в ряде примеров.

«Просмотров» в поэтике, в литературном деле много, и пример с «творчеством» не единичен.

Применяют очень широко – до газетных заметок включительно – слово «творчество». В то же время наше литературоведение боится слова, которое тесным образом связано с понятием «творчество».

В «Кратком словаре литературоведческих терминов» Тимофеева и покойного Венгрова вовсе нет слова «гений». В самом деле – зачем в искусстве слово «гений»? Никаких гениев не бывает (так шепчет словарь вам на ухо).

Неудачно также слово «цикл» применительно к стихам. А чем заменить это слово?

Еще можно принять цикл повестей Лермонтова «Герой нашего времени», «Окуровский цикл» произведений Горького, можно даже «Стихи о Кахетии» Тихонова назвать циклом, но называть циклом стихотворений любую подборку любых стихов поэта в любом журнале только потому, что это подборка, – конечно неверно, неправильно.

«Цикл» – это тоже была «новинка» для меня при возвращении в Москву.

Название въелось в стихотворный опыт, срослось с языком.

И это название – после больших сомнений, отыскания других вариантов, закрепил Пастернак в своем великолепном стихотворении «Ева»:

Ты создана как бы вчерне, как строчка из другого цикла.

У Пастернака были большие сомнения, прежде чем он вернулся к этому первому варианту строфы.

* * *

В поэзии есть стихи и не стихи. Нет стихов более квалифицированных и менее квалифицированных.

В искусстве «нехудожественное» значит «антихудожественное».

Это и есть закон «всё или ничего» применительно к искусству. А ведь это <и есть> «что-то», что называется поэзией и чему, в сущности, нет названия. Но название может быть найдено и все, например, определения, как <бы> они ни <были> названы, все служат одной цели – постижению тайны искусства.

За последние годы вышло много литературно-грамотных книжек. Любителей поэзии много.

Большинство стихов этих не являются нестоящими стихами. В стихах должно быть чуть-чуть побольше судьбы.

Много стихов книжных, и я думаю, работнику редакции непросто объяснять какому-либо молодому автору, чего именно не хватает в его книжных стихах.

Вообще говоря, я лично не представляю, какие логические обозначения нужны для разбора стихотворения автора. Как должен быть мотивирован отказ. Существуют ли убедительные формы отказа? Грамотных статей очень мало. За все последние годы лучшей была статья Коржавина в «Новом мире»[55] несколько лет назад.

Мы очень мало обращаем внимания на «книжность» поэзии.

Между тем это недостаточно серьезно. У больших поэтов книжность – ярчайшие представители книжного стиха Мандельштам и Цветаева, но у них у обоих сквозь книжность так ярко проступает судьба, так ярко чувствуется боль, что даже сам уход в книжность кажется стремлением защититься от этой боли.

Книжный ли поэт Пастернак? Поздний – безусловно не книжный. Но и в раннем Пастернаке яркости чувства, видения мира (вопреки <нрзб> я считаю термин «видение» в высшей степени удачным), свежести наблюдаем то самое, что В.М. Инбер называла когда-то «неутомленным глазом», все это в высшей степени живо и в существе своем вовсе не книжно.

Однако существовало и другое мнение.

Я, например, беседовал с одним не то историком, не то археологом.

– Нет, не хвалите Пастернака. Это не то. Там географию надо знать.

– Какую географию?

– Ну, Анды там всякие, Кордильеры.

Я вспомнил. Действительно, у Пастернака в «Сестре моей жизни» были строки:

«И таянье Андов вольет в поцелуй» и т.д.

Книжность у больших поэтов преодолевается – у Мандельштама, Цветаевой – тем, что для обоих поэзия была судьбой и это ярко выражено в каждом стихотворении.

А у Пастернака сквозь якобы книжность было всегда такое яркое, такое свежее восприятие мира, какого не было ни у одного русского поэта, кроме, может быть, Блока (который нами до сих пор не оценен как следует).

<1960-е гг.>

О книжности и прочем

Книжность не следует смешивать с энциклопедичностью знаний, со стремлением «быть с веком наравне».

Пушкин – книжный поэт или нет?

А ведь у него бесчисленное количество образцов, имен, в стихах из мифологии, из самых традиционнейших оригиналов.

По сравнению с Некрасовым Пушкин кажется книжным поэтом. А он только богаче, шире, ярче Некрасова.

* * *

Обязательно ли поэту знать (не только чувствовать) природу. Быть ботанически грамотным, чтобы не называть травой разнообразные цветы – растения с тонким зеленым стеблем – миллионы.

Будущее поэзии – это точность, детальность.

Космос поэзии – это ее точность, подробность.

Этот космос безграничен.

Если для прозы будущее мне кажется литературой знающих людей – типа Экзюпери, который открыл нам воздух, то будущее поэзии – все точности.

За деревьями должен видеться не лес, а голубая кожица ольхи. Каждое растение должно быть названо по имени.

Тут дело не в ботаническом знании, осушающем стихи.

Я хорошо, мне кажется, чувствую природу, но в ботанике неграмотный человек. Хорошо чувствовать природу – это значит ее очеловечивать.

Солженицын жаловался, что не знает ботанических названий тех растений, которые встречал, и я их не знаю. И Пастернак их не знал. Но старался узнать. Отличный «Орешник» в его стихах – убедительный пример.

Игорь Северянин – принципиальный горожанин – и знать не хотел о траве и о деревьях. Даже такая общая форма у него <вызывала> раздражение.

Шофер у Северянина едет «сквозь природу».

* * *

Новелла Матвеева. Это несомненно одаренная поэтесса. Только «не те книги читала», как говаривал Чернышевский когда-то.

Сказала о Пастернаке языком слушателей Литературных курсов:

«Стихи Пастернака написаны рукой, на пальцах которой надето множество драгоценных перстней. Вот переводчик Пастернак – это да!»

Уши Литературных курсов выступают из этой фразы явственно.

Пастернак открыл людям новый мир, и нечего бояться (прозой для Новеллы Матвеевой служат ее песни), надеты на этой руке, открывающей окно в новый мир, перстни или не надеты.

Когда-то главврач Дединской больницы т. Ильина (которая рекомендовалась так: я сестра футболиста Ильина) просила меня – я уже кончал тогда срок, работал фельдшером в больнице: «Порекомендуйте мне что-нибудь читать».

Я говорю: «В библиотеке Хемингуэй есть, “Пятая колонна” и первые сорок восемь рассказов, чего ж лучше!»

Ильина: «Нет, Хемингуэй – это не чтение для меня. Мне нужен черный хлеб, а не предмет роскоши».

О Кафке. Читал только те два рассказа, которые были опубликованы в «Иностранной литературе». Надо думать, что это самые плохие рассказы Кафки. По этим рассказам видно, что это – писатель-гигант огромного роста.

Символические памфлеты, трактующие о судьбах мира и человека, возвращают нас к Гофману. Только фантастика Гофмана была нестрашной. Фантастика Кафки наполнена ужасом, как и его старшего современника Достоевского.

* * *

Стихи в жизни людей значат очень много.

Тяжелая раковая больная Вера Николаевна Клюева – автор словаря синонимов, профессор литературы, умерла во время чтения стихов Блока. Ей целую ночь читали Блока. Дочь читала. Умерла, как Петроний в Риме.

* * *

Говорят, что стихи должны быть ясными (мысль ясно изложена) и что это якобы их главное достоинство.

Я смотрю на дело иначе.

В поэзии главное не ясность, а точность. Ясность и точность – вещи разные.

Как поступать с подтекстом, с символикой. С намеком, аллегорией.

Ведь язык – вовсе не так совершенен, как нам кажется.

Разве чувства не многообразней мысли, всего запаса слов?

Разве хватит запаса слов, чтобы, скажем, описать человеческое лицо?

Чувство, богаче мысли, и одна из задач стихов – передать это чувство, пользуясь таким несовершенным аппаратом, как слово.

Именно потому, что чувства богаче мысли, наконец, завоевания в этой области, поиски нового выражения, подробности – безграничны.

<нач. 1960-х гг.>

Библиотека поэта

«Библиотека поэта» – издание, очень хорошо задуманное. Так, как оно осуществляется сейчас, – оно не нужно никому.

Кому интересны стихи Каролины Павловой? Какой поэт может найти в них хоть кроху полезного? Наверно, ни один. Поэту нечего делать со стихами Павловой.

Между тем тех поэтов, которые составляют вершины русской поэзии XX века и которых я уже перечислял, «Библиотека поэта» не издавала и не издает.

В чем дело? Чего бояться стихов Мандельштама? Гумилева? Цветаевой? Ходасевича? А ведь для постижения тайн поэтического искусства эти авторы необходимы. Их нельзя обойти. Как нельзя обойти Пастернака, Кузмина, Северянина…

Я утверждаю, что хорошее знакомство с Игорем Северяниным более полезно для молодого поэта, чем, например, с творчеством Василия Каменского, Хлебникова и даже Маяковского. Игорь Северянин – поэт абсолютно одаренный, голос которого абсолютно поэтической чистоты при всей его вычурности. Игорь Северянин научит поэта краткому, совершенному русскому стиху, тогда как Каменский и Хлебников, сломав русский стих, ничем его практически не заменили. Интонационное богатство русского стиха, его образная система настолько безгранично разнообразны, что не надо покидать традиционные русские размеры, которые не исчерпывают и миллионной доли возможностей, которые в них заложены.

Обратите внимание на тот факт, что все самые выдающиеся русские поэты 20-го столетия, каждый из которых имеет свое лицо, свой язык, свою интонацию, свой голос —

Ахматова             Волошин

Блок                  Кузмин

Мандельштам        Гумилев

Цветаева              Бальмонт

Ходасевич            Северянин

Пастернак            Клюев —

все они пишут традиционными размерами, все они достигли успеха и творческого удовлетворения в канонических размерах русского стихосложения.

Именно здесь главная линия русской поэзии. Асеев своей книгой «Лад» доказал то же самое. Твардовский своими стихами то же подтвердил.

Конечно, технические искания никому не запрещены. Однако творчество и лефовцев, и конструктивистов – это только эпизод в истории русской поэзии, которая развивалась и будет развиваться на других дорогах.

Уместно здесь привести строки из письма Пастернака, касающиеся этого вопроса:

«Удивительно, как я мог участвовать в распаде, в разврате неточной рифмы, – теперь написанные таким образом стихи не кажутся мне стихами»[56].

Вознесенский, отвечая на анкету журнала «Вопросы литературы», сообщил, что каждое свое новое стихотворение он показывает Пастернаку.

Подразумевая, что Пастернак одобрял его опыты.

<середина 1960-х гг.>

Стихи и стимулирующее чтение

Что касается стихов, то тут обстоит дело проще, яснее, чем с прозой. Самая грамотная популярная статья о стихах, напечатанная когда-то в газете «Калининская правда», которую я читал, начиналась с фразы «Научиться писать стихи нельзя».

Для того чтобы зазвучало свое, сколько надо перечитать, переработать, пережить чужого – начиная с классиков и кончая современными поэтами, или, наоборот, начиная от современных поэтов и кончая классиками.

Я думаю, что ни Блок, ни Пастернак не могут не читать стихи своих сверстников, своих современников, уйти наглухо в соревнование с Пушкиным и Гёте, с Рильке. Марина Цветаева когда-то писала, что нет поэтов больших и малых, а есть только один Великий Поэт, бессмертный Великий Поэт[57].

Это не башня из слоновой кости, а проба сил, неизбежная для гения. Так рождается замысел и исполнение «Сцен из рыцарских времен», например.

Но ограничиваться этим выходом в мировую культуру поэт не может – он должен знать, как и что пишут его современники-поэты.

Ни прозаик, ни поэт не учатся у критика. Критика – это самостоятельный литературный жанр, вполне правомерный, но в сущности своей паразитарный.

Писатель учится у другого писателя – и ему вовсе не нужны разъяснения критика, чтобы увидеть, ощутить те мелочи ремесла, подробности работы, которые открыл товарищ.

Канонизированный Хемингуэй – чтиво детективов применяется каждым литератором, чтобы разгрузить мозг, <как и Хемингуэем>.

Существует ли такое чтение, которое может стимулировать работоспособность, рабочее настроение? Вряд ли.

Солженицын сообщает, что таким чтением для него является «Словарь» Даля. В гипнотизирующее действие такого словаря поверить можно, словарь читается как своеобразный наркотик, чтобы удержаться в мире слов, надышаться этим литературным воздухом. Но о наркотическом стимулирующем значении чтения «Словаря» Даля Солженицын не думает, он читает как прозаик, не ищет ни внутренней музыки, ни поэзии, а разыскивает у Даля слова-кирпичики, которые использует в своей работе.

Солженицын – не поэт. Запас своих художественных качеств – ритмичности, музыкальности – он целиком вложил в свою прозу. Она – своеобразные стихи с рифмами, аллитерациями, повторами. Об этом еще напишут когда-нибудь. Солженицын не просто подражатель и продолжатель Ремизова и Замятина, но и показывает многое свое. Его проза – особым образом поэтизированная проза, где технические элементы стиха – рифма, звуковой повтор, аллитерация заменены имеющими то же значение прозаическими фигурами.

Для Пастернака стимулирующим чтением было перечитывание классиков, каждого на родном языке. Это чтение было ежедневным и, по его уверениям, давало «зарядку».

Газет и журналов Пастернак не читал – или читал, что покажут ему его близкие. Боялся разрушительного влияния газетных страниц.

Иммунитета к политическим известиям, дающегося многолетним опытом, Пастернак не имел.

Мне кажется, каждый настоящий писатель – прозаик он или поэт – в каждом своем произведении, даже восьмистрочном стихотворении, ставит – одновременно с генеральной главной задачей передачи содержания – передачу чувства, своего душевного состояния, и чисто техническую задачу. Задача эта – на десятом плане, но все же присутствует при создании стихотворения. Державин написал ряд превосходных стихотворений, где нет буквы «р», например. Это, а также экспериментальные стихи Марины Цветаевой – мне кажется наиболее подходящий пример.

Не нужно думать, что «Колымские рассказы», проза моя – так-таки одним материалом и держится. Материал я мог бы привести и в тысячу раз сенсационней. Нет, каждый рассказ есть подобие литературного опыта, эксперимент. Там есть рассказ, написанный по всем канонам сюжетной классики, есть обнаженные до предела, вроде последних коротких рассказов Пушкина, есть рассказы, написанные по плану – экономное изложение события и подробнейшим образом – новым, не показанным нигде и никем – описанная деталь или две детали. Этот способ, мне казалось, наиболее эффектен. Убедительно верное, четкое описание детали заставляет читателя верить всему остальному, внимательно читать рассказ.

Из рецензий, из писем, полученных мной, я убедился, что расчет мой верен, а метод удачен. Есть рассказы, где один мотор движет два сюжета.

Я ведь напечатал несколько рассказов в середине тридцатых годов в «Октябре», в «Вокруг света», в «Литературном современнике» – так что я не начинающий и не новичок. Я много думал когда-то над композицией рассказа, над выразительностью, над сутью дела. В те давние годы я, казалось, научился понимать, как сделан рассказ Мопассана «Мадемуазель Фифи» – для чего в этом рассказе дождь, крупный руанский дождь.

В рассказе не должно быть ничего лишнего.

Я когда-то увлекался прозой Ларисы Рейснер[58] – она и сама-то была красавицей, но потом увидал, что излишняя цветистость только тяжелит стиль, мельчит мысль. В прозе этой много краснобайства – порок для литератора очень большой. Проза Бабеля, которую так хвалили и считают экономной, мне тоже кажется цветистой, переводной с французского. Но я тоже пережил увлечение Бабелем.

<1960-е гг.>

Писательское чтение

Никто не написал работы о писательском чтении. Острота раннего Хемингуэя: «Я ничего не читаю – я пишу. Читают другие».

Мы знаем, что читал Толстой, знаем, что Чехов ничего не читал, кроме беллетристики, журнальной и не журнальной. Пастернак перечитывал классиков – на языке страны. Но в этом писательском чтении есть свои закономерности, свои особенности.

В «Вопросах литературы» недавно, в № 80 (1964 г.), – о связи науки и художественной литературы.

Профессор А. Китайгородский написал очень честно и прямо: «Второе – это непременное требование сюжетной занимательности фильма, пьесы, романа. Обычно никакие ссылки на исключительную психологическую точность автора, достигнутую им глубину философских обобщений, замечательные формальные находки успеха не имеют.

Соответственно приключенческие, фантастические и детективные романы находятся в чести».

Слова А. Китайгородского значат только то, что ученые вовсе не читают художественной литературы.

То, что «в чести» у товарищей профессора – это так наз. «отвлекающее чтение», которое необходимо всякому творческому работнику, чтобы мозг отдохнул до дня новой работы, на следующий день отдохнул, не переставая работать, как было в случае резкого переключения на спорт, колку дров, длительные прогулки, поездки на лодке и т.д. Вся задача такого чтения (одинаковая для ученого и художника) в том, чтобы сохранить на небольших оборотах свой мозг, убавить шаг, а не прерывать его.

Прочтите автобиографию Хемингуэя. Там в качестве отвлекающего чтения называются детективные романы Жоржа Сименона (у этого автора много романов) и женщины-писательницы, чье творчество было рекомендовано (в качестве отвлекающего чтения), – Гертруды Стайн.

Детективы используются в этом плане многими писателями.

Еще один из видов «отвлекающего чтения» – это чтение энциклопедических словарей, чем, как известно, увлекался, правильней было бы сказать – «отвлекался», Грин.

Для Солженицына такого рода чтением является словарь Даля – хотя он сам смотрит на общение с этим словарем несколько иначе.

Этой же цели служит проглядывание всевозможных справочников, беглое чтение…

Задача этого чтения – простая.

Ф.А. Вигдорова правильно говорит, что к 40 годам уже не ждет ничего нового от любой книги.

<н. 1960-х гг.>

Окончание

Конечно, я все время думаю, чтобы стихи мои не были похожи на чьи-либо другие.

Надо совершенно ясно понять, что большие поэты никаких дорог не открывают. Напротив. По тем дорогам, по каким приходили большие поэты, ходить уже нельзя. Вот такие следы поэта, по которым нельзя ходить, и называются поэтической интонацией. Это относится и к прозе.

Пока не нашел новое – молчи.

Поэзия – бесконечна. В искусстве места хватает всем, и не надо тесниться и ссориться.

Рождается ли стихотворение из образа? Да, рождается. Но это вовсе не единственный путь рождения стихотворения.

Тут важно, чтобы образ был не литературен. Стихи не рождаются из стихов, сколько ни учись. Стихи рождаются из жизни. Учиться надо затем, чтобы не повторить чужой дороги, не загубить свежее и важное наблюдение банальным языком или – что еще хуже – чужим языком.

Конечно, поэзия – дело очень трудное. Однако она имеет такие особенности, каких не имеет ни одно другое искусство, не имеет и проза. Когда сравниваешь поэзию с прозой, я всегда вспоминаю строки «Спекторского» Пастернака.

За что же пьют? За четырех хозяек, За цвет их глаз, за встречи в мясоед, За то, чтобы поэтом стал прозаик И полубогом сделался поэт.

<1960-е гг.>

Кое-что о моих стихах

Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я всегда их писал – даже раньше, чем научился грамоте, а читать и писать печатными буквами я умею с трех лет.

В 1914 году я показал написанное мною антивоенное стихотворение классному наставнику, преподавателю русской литературы Ширяеву, – и удостоился первого в жизни публичного разгрома и уничтожения. Учитель русского языка раскритиковал мое стихотворение с позиции русской грамматики для русской прозы – вся инверсия была самым жестоким образом осуждена и высмеяна. Я, семилетний мальчик, еще не умевший спорить, не мог напомнить Ширяеву пушкинских и лермонтовских цитат.

Я слушал молча. Мне все казалось, что совершена какая-то ошибка, что в мир стихов ворвались профаны, что вдруг все станет понятным всем.

Разумеется, столь жестокая публичная несправедливая критика вызвала только новый прилив моих поэтических сил.

Я издавал с товарищами в школе рукописный журнал с весьма оригинальным названием «Набат». Помещал там свои стихи, рассказы и статьи. Выступал с докладами о стихах – о Бальмонте, о Блоке.

Встреча с есенинскими сборниками, «Песнословом» Клюева, с «Поэзоантрактом» Северянина – самое сильное впечатление от столкновения с поэзией тех лет. Все мои старшие товарищи ругали эти книжки, но я понимал, что это – настоящие стихи, хотя и написанные по другим каким-то канонам, чем учили нас в школе – даже в литературных кружках.

В жизни моей не было человека, старшего родственника – поэта, школьного преподавателя, который открыл бы мне стихи. Нужно ведь для этого так немного: читать, читать, зачитываться до наркоза и потом искать причину этого гипнотического воздействия стихотворений.

Поэтому к Пушкину, Лермонтову, Державину я вернулся позже – после Есенина, Северянина, Блока, Хлебникова и Маяковского.

Я продвигался ощупью, как слепой, от книжки к книжке, от имени к имени, то в глубь веков, то делая прыжок в современность – к крайнему модернизму, к кубистам и Крученых. Самостоятельно воспитывал доверие к самому себе.

Такой способ имеет свои преимущества, но и отрицательного тут очень много – потери времени на лишнее чтение, на поверженных кумиров.

Я поздно понял, что имеется Пушкин – величайший русский поэт. Что пока человек, живущий стихами, этого не поймет – он сам еще не стал взрослым.

Я понял также, что Пушкин, как и Лермонтов, – поэты очень сложные и начинать приобщение к русской поэзии с этих двух имен нельзя. Не говоря уж о Тютчеве, Баратынском, Фете, не говоря о великих русских лириках XX века.

Я понял, что для приучения читателя к поэзии, к ее вопросам, к ее секретам, возбуждения интереса к ее чудесам нужно начинать с двух поэтов – Некрасова и Алексея Константиновича Толстого.

Только эти два поэта могут приоткрыть человеку, не имевшему дела с поэзией, дорогу в истинное царство поэзии.

С 1923 г. я живу в Москве, пишу по-прежнему стихи, даже отдаю в редакцию «Красной Нови», «Красной Нивы», получая, разумеется, отказы.

В 1927 году я послал несколько своих стихотворений в «Новый ЛЕФ», чья программа вызывала у меня симпатию, и неожиданно получил большое личное письмо от Н.Н. Асеева.

Н.Н. Асеев и есть тот человек, который всерьез оценил мои стихи. По ряду обстоятельств мне не пришлось завязать этот знакомство, поддержать эту переписку. Но примерно через год – вне всякой связи с Н.Н. Асеевым и его письмом – я попал в лефовский кружок, которым руководил О.М.Брик, в Гендриков переулок, и познакомился с одним из художников, бросившим искусство ради журнализма, – Волковым-Ланнитом, тем самым, что написал сам книгу о Родченко, автором большой работы «Ленин в фотоискусстве»[59].

Это было время горячих споров, горячих действий, время раскола «Нового ЛЕФа». В этом расколе я был на стороне С.М. Третьякова, а не Маяковского. Зимой 1928 г. я бывал на М. Бронной у С.М. Третьякова, переписывался с ним. Бывал и у Волкова-Ланнита.

Позднее вместе с Борисом Южаниным[60] я написал несколько скетчей для «Синей блузы».

Был на занятиях кружка конструктивистов при журнале «Красное студенчество», которым руководил Илья Сельвинский, еще называвшийся Эллий-Карл.

От тех времен сохранила одна моя знакомая стихотворение «Ориноко» – реализм биографического материала в романтическом плане.

Во все эти кружки меня привлекало тогда, кроме желания чему-то научиться, бесполезность борьбы с самим собой: бесполезность эпитимьи запрета, зарока – в отношении стихов – была понята мной очень быстро, и я перестал бороться сам с собой.

Ожидал только часа, когда написанное будет нужно кому-нибудь, кроме самого меня, – и будет новостью, открытием, чудом.

В тридцатые годы написано мною более сотни стихотворений: стихи эти не сохранились. Недавно дочь моих прежних знакомых напомнила о стихотворении «Желтый пепел мимоз», о котором я давно забыл.

Кроме того желания постичь чудо искусства или тайны мастерства в литературных кружках того времени, и литература того времени привлекала меня потому, что очень хотелось знать, какую жидкость наливают в черепную коробку поэтов – что это за люди? Как становятся поэтами? Кто стал поэтом?

Это был главный вопрос, привлекший меня в Гендриков переулок к Маяковскому и Асееву, и на Малую Бронную к Третьякову, и на Солянку, 12, где занимался Сельвинский.

Разочарование было полным.

Лефовские собрания, кружки, которыми руководил Брик (автор интересных оригинальных работ по исследованию ритма и синтаксиса русского – автор работ основополагающих, как и все работы ОПОЯЗа, как работы Андрея Белого, Брюсова), превращались в обыкновенный балаган, где каждый приглашенный должен был вывалить на стол заранее заготовленные пошлые остроты, ругань по адресу Блока – ранняя традиция сражений Маяковского, и ругань по адресу Сельвинского – шла война с конструктивистами, и младшая братия подтаскивала снаряды к метателям копий.

Все это производило очень странное впечатление. Кто грубее, кто хулиганистее сострил – тот и победил на сегодняшнем вечере. Бриковский кружок был балаганом.

Недавно в «Правде» было описание какого-то хулигана, выступающего по американскому телевидению и отвечающего на вопросы зрителей и слушателей в хулиганской, оскорбительной форме. Тут нет ничего нового… именно такая хулиганская форма ответов на литературных вечерах в лицо своему не столь хулиганскому противнику – просто более щепетильному, а не менее находчивому – и составляла содержание бесед Маяковского с публикой на лефовских литературных вечерах.

Остроты готовились заранее, и свой вклад всегда делали участники литкружка.

Позднее я задал себе вопрос: как могли так вести себя дома вожди лефовского движения? Ведь новички, неофиты не остроты приходят слушать, а приходят потому, что их беспокоит что-то в коренных вопросах искусства, в вечных вопросах жизни.

Если поэт самое важное время оставляет для себя, а в кружке, с молодежью, только отдыхает, острит и развлекается, то такой поэт забывает о впечатлении, которое неизбежно остается у всех людей, посещающих Гендриков переулок не для острот.

В это же время столкнулся я со стихами Пастернака. Это был сборник «Сестра моя жизнь». Впечатление было очень большим. Читал я его в Ленинской библиотеке, в старом читальном зале Румянцевского музея.

В те времена не было ограничений на срок пользования, и я держал долго, желая переписать всю книжку. Но вдруг оказалось, что переписывать «Сестру мою жизнь» не надо – я помню всю наизусть. Тогда я стал собирать, выписывать на свой читательский билет все ранние издания футуристов – сборники «Центрифуги», все сборники, где участвовал Пастернак. Я прочитывал не только стихи Пастернака, но и всех тех, которые участвовали с ним в ранних изданиях.

Каждое утро я приезжал в Ленинскую библиотеку. Я был столь исправным посетителем читального зала, что в каком-то году у меня был читательский билет № 1. Получал все скопившиеся – целую гору, которую надо было таскать на стол в два-три приема.

Однажды, во время сдачи книг, ко мне подошла девушка:

– Все эти книги? Почему вы их задерживаете?

Я объяснил, что ограничений времени пользования нет, а вопрос меня интересует.

– А вы интересуетесь ранним футуризмом, ЛЕФом?

– Да, интересуюсь.

– А не хотите ли вы в ближайший четверг встретиться с Осипом Максимовичем Бриком в Гендриковом переулке?

Вот так я и попал в Гендриков переулок, был на нескольких «занятиях».

Разумеется, мои новые знакомые отрицали стихи, как и С.М. Третьяков.

Впечатление подлинной новизны, открытия нового мира в «Сестре моей жизни» и в «Темах и вариациях» сохранялось неизменно. И «Лейтенант Шмидт» и «1905 год» – все принималось мной безоговорочно. В это время познакомился с прозой Пастернака – с «Детством Люверс» и неудавшимся ему рассказом вроде «Черты Апеллеса».

1932 году Пастернак выпустил книжку «Второе рождение» – и эту книжку тоже мне не нужно было переписывать, чтобы запомнить.

В 1933 году Пастернак выступил в клубе 1-го МГУ на вечере своем с чтением стихов из «Второго рождения», с ответами на записки.

И хотя чтение Пастернака мало напоминало чтение мастеров сих дел (Пастернак позднее говорил, что его принцип с чтением – читать как ритмизованную прозу), и чтение, и ответы, и сама внешность Пастернака были самыми подлинными. Это был самый подлинный поэт.

Знакомство это из глуби зрительного зала укрепило меня в моем решении вернуться к стихам. К этому времени уже печатались некоторые мои рассказы и очерки.

Я слышал и видел Пастернака и раньше не один раз – на литературных вечерах, но там он в шумливом лефовском обществе терялся как-то.

Беседу Пастернака с читателями я услышал впервые на этом вечере в клубе 1-го МГУ.

В тридцатые годы написано мною несколько десятков стихотворений. Стихи не сохранились. Думаю, что они испытали влияние Пастернака. Это влияние тем более было опасно, что оно переплеталось, сливалось с влиянием на меня поэта, с которым я только что познакомился, был увлечен его секретами очень сильно. Это был Иннокентий Анненский.

Вот с этой любовью к Анненскому и Пастернаку я уехал на Дальний Север.

Я записывал свои стихи с 1949 г., весны 1949 г., когда я стал работать фельдшером лесной командировки на ключе Дусканья близ речки Дебин, притока Колымы.

Я жил в отдельной избушке – амбулатории и получил возможность и время записывать стихи, а следовательно, и писать.

Хлынувший поток был столь силен, что мне не хватало времени не только на самую примитивную отделку, не только на сокращения, но я боялся отвлекаться на сокращения. Писал я всюду: и дорогой – до больницы было по ключу двенадцать километров, и ожидая начальство, получая лекарства…

Едва заканчивалось одно стихотворение, как начиналось другое, дрожало в мозгу третье и четвертое. Обессилев, с усталыми мышцами руки я бросал работу.

Результаты вписывались в тетради, самодельные тетради из оберточной бумаги, а черновики шли в печку. Но черновиков было не очень много. Сами тетради эти были задуманы как большие черновики, к которым я когда-нибудь вернусь. У меня не было времени на отвлечения, на отделку, на простые сокращения: на композицию самую элементарную. Величайшей удачей, почти чудом, я считал самую возможность записи этих стихотворных строк, как ни неуклюже, как ни шатко были построены строфы, строки.

Работа над стихом проходит несколько стадий – даже в записи, не говоря уж о том, что идет подготовка в голове; копятся впечатления, выбирается тема, генеральная тема. Поднимается вопрос, который мучает поэта и требует решения. Это бывает вопрос морали, а бывает, что и вопрос чисто технический, вроде нужной аллитерации, звукового повтора.

Неуловимо для самого себя копятся в мозгу материалы. Процессы подготовки их к записи очень глубоки, бесконечно делимы, как атом… нет конца в делениях впечатлений, уже попавших в мозг, в память, навсегда попавших… что раньше войдет в стих – поэт не знает.

Когда пишется стихотворение, поэт не знает, какой строкой, какой строфой, каким чувством и мыслью он кончит.

Если не было бы накопления материалов, способных к бесконечному делению, к бесконечному изменению, стихотворение не могло не писаться – на бумагу внезапно выбрасывается запас накоплений после волевого усилия.

В этом – и возможность работы поэта над несколькими стихотворениями.

Вероятно, есть и еще более глубокие внутренние события, бесконечно делимые при поисках их причинности. Всегда оказывается, что какое-то ощущение, знание было еще раньше – в смутной, а подчас и не в смутной форме.

Если бы не были накоплены эти запасы, блуждающие в мозгу или остановленные чьей-то волей, ждущие своего часа – стихотворение не могло бы писаться.

До записи какая-то основа есть в глубине мозга. Этот запас и дает возможность работать над несколькими стихотворениями сразу, не выкладываясь в первичный текст. Дает возможность при повторной работе над стихотворением возвращаться к тексту и теме. Получать новый текст.

В сущности работа над всем сочиненным поэтом – постоянна. Стихотворения не пишутся одно за другим, а всегда, в каждой новой строчке переписывается все, сочиненное со дня рождения.

Все это – процесс еще до шепота, не только до записи, до выхода на бумагу.

Выход на бумагу, запись тоже имеет несколько стадий. Вероятно, для каждого поэта рабочий процесс разный.

У меня все – на бумаге. Это особенность биографии, а не творческое преимущество.

Пока не запишешь, хоть наскоро (но неполными словами стихотворной строки!), не только нет гарантии, что запомнится что-то, хоть самое малое, хоть одна строчка – в девяносто пяти процентах из доверенного памяти стихотворного текста не оставалось ничего – через несколько часов, а то и десяток минут. Все исчезло бесследно, невозвратимо.

Я давно научился вставшую в мозгу строку, строфу фиксировать на чем попало – на папиросной коробке, на обрывке газеты, – но мгновенно.

Возможно, что где-то в мозгу существует какой-то склад этих уже написанных стихотворений, уже почти созданных, почти родившихся. Забытые, вовремя не записанные стихи восстанавливать неизмеримо труднее, чем сочинить новое.

Может быть, этот запас «почти созданного» трансформируется в мозгу сам собой, помимо моей воли и выходит на волю в других стихотворениях.

Воля моя управлять этим складом «потока созданий» не может. Разорвать это пишущееся стихотворение необычайно легко. Достаточно отвлечений ничтожных – вроде покупки в магазине.

С другой стороны, пока не записана возникшая строфа, не может быть записана другая.

Поэтому в дороге я всегда вооружен карандашом, клочком бумаги, захожу на ближайшую почту и записываю. Трудность в том, что записывать нужно не сокращенно, не стенографическими знаками, а полностью, разборчиво и ясно, хотя и карандашом. Перо тоже годится; но главное у меня – карандаш.

Ежедневно, возвращаясь домой, я переписываю все рифмованное, выгруженное из своих карманов, или бросаю в мусорное ведро, или складываю в конверты, которые всю жизнь собираюсь разобрать, пересмотреть все, что там записал.

Соображение о прозе возникает точно так же, только свои дневные записи я выношу не в общие тетради, а в школьные ученические тетради. Их у меня много – и записанных, и готовых к работе.

Работа над прозой проходит тот же путь встречи с материалом, записи нового вопроса на клочок бумаги – ежевечерние перенесения дневных видений на школьные тетради.

Суть работы над прозой заключается в ритмизации сообщаемого, полного доверия к самому себе, к своему собственному вкусу в строении фразы – в удалении до всякой правки, до всякого контроля всего лишнего, всего пышного, всего, что мешает существу дела.

Навык должен быть такой, что при самом отборе в мозгу впечатлений, которые ищут выхода на бумагу, должен возникать первый, единственный, совершенный вариант.

Ничего не может быть лучшего. Угадать можно только один раз.

Всякие поправки сразу нарушают подлинность. Будет утрачен «эффект присутствия».

Возвращаюсь к стихам.

Мне кажется, что вывести второй раз на бумагу прерванное стихотворение, прерванное какой-то высшей причиной, вроде стука в дверь почти невозможно, прерванные так мои стихи утрачены невозвратимо. Таких стихов немало в моей жизни, но я как-то не интересовался судьбой этих нерожденных стихов. Может быть, кое-что и удалось бы возвратить дорогой ценой мучений, возникших бы в припоминании уже созданного, но утраченного.

Итак: в записи чрезвычайно большое значение имеет первая запись. Возникает повелительная потребность немедленно высказаться, излить этот поток на чем попало – на обрывках газеты, на обломке папиросной коробки, театральном билете, школьной тетрадке, если нет под руками более подходящего материала – общей тетради.

Запись на бумажке, на клочке газеты я и считаю первой стадией записи стихотворения.

Ежедневно, а не время от времени я переношу сохраненные в карманах стихи в общую школьную тетрадь – стостраничную, линованную обязательно. Разные у меня были общие тетради. Постепенно я остановился на линованной. Это лучше чем в клетку и лучше чем белая. Линейка вносит порядок, которого слишком много на миллиметровой бумаге, на бумаге в «клеточку». Бумага в клеточку чересчур геометрична, неприятна своей несвободой. Простая белая бумага, напротив, лишает мои стихи всякой опоры, мешает писать так отчетливо, что можно было бы потом легко разобраться в написанном. На белой бумаге не рассчитаешь ни почерка, ни количества строф. Всегда кажется, что можно дописать еще строфу или две строфы, еще чем-то дополнить страницу. В результате остается такая мелкая запись, в которой самому трудно разобраться.

Бумага в одну линейку – оптимальна для моего варианта, дающая и необходимую дисциплину и достаточную свободу.

Ежедневно я переношу свои записи с бумажек в карманах – у меня нет рубашек без карманов – в общую школьную тетрадь самым разборчивым почерком.

Первую запись в общую школьную тетрадь я считаю истинной датой рождения стихотворения.

Эта первая запись – всегда либо в ближайшие дни, либо после – проходит и вторую стадию работы над стихотворением – правку, отделку, отбор.

По свойствам своей памяти и по обстоятельствам своей биографии я не могу вышептать, выходить стихотворение до окончательного варианта – первой записи, как делали Мандельштам и Маяковский, у которых вся черновая отборочная работа проходила в мозгу.

Пастернак, чья работа по своей технике была резко отлична и от Мандельштама и от Маяковского, имел огромное количество черновиков, ничего не доверяя памяти. Без черновиков Пастернак только переводил – прямо держа перед глазами подстрочник.

Эти черновики Пастернак уничтожал, жег.

Когда Маяковский написал, что Пастернак пишет «озверев от помарок» – это в глазах Маяковского было примером, примером добросовестности, тщательности в отделке стихотворной строки.

На самом деле в помарках сказывалась величайшая неуверенность поэта в том, что он собирается сказать и бесконечность мира, предложенного к отбору. Попытка настроить свой творческий передатчик на нужную волну. Я могу вернуться к этой первой записи и не сразу, но если не запишу – все будет утрачено безвозвратно.

Первая эта запись дает возможность отбросить заботы о судьбе стихотворения и перейти к записи нового стихотворения – опять в черновом виде освобождает силы для работы над другим стихотворением.

Бывает так, что пишется несколько стихотворений кряду и крайне важно их быстро записать.

В общей тетради стихотворение записывается в его максимальном объеме. Все, что придет в голову в выбранном размере и ритме, все вносится на страницу тетради – мелко или крупно (если ночью), а то и совсем на ощупь. У меня есть несколько стихотворений, которые мне приснились с текстом окончательным, а есть и такие, которые оставили неуверенные следы в общей тетради, недостаточно определенны, нечетки.

Эта система существует у меня много лет. Именно первую запись, первое появление в общей тетради стихов заданного размера и ритма – хотя бы это была одна строфа, а стихотворение в окончательном виде напишется через год – я и считаю датой рождения стихотворения, находкой поэтической темы, поэтической новости.

Бывает и так, что к стихотворению я возвращаюсь после другого стихотворения или нескольких стихотворений, и наибольший объем первого возникает у меня во втором случае.

Так было, например, со стихотворением «Утро стрелецкой казни». Иногда годы разделяют эти записи. Первую от второй и вторую от третьей.

Все равно – истинной датой рождения стиха я считаю первую запись в общей тетради.

Таких случаев – возвращения к давно пройденному – у меня не много, все же примеры такой работы есть.

Я запретил себе возвращаться к давно написанным стихам. Потому что обнаружил, что первый вариант самый лучший. Это наблюдение было подтверждено мною многократно. Как бы квалифицированно ни отделывалось стихотворение – первый вариант всегда остается самым искренним, и притом единственной формулой автора для времени создания стихотворения, отвечающей его настроению, миропониманию, философии.

Первый вариант – самый искренний. В первом варианте всегда есть особая прелесть – это допущение и даже обязательность какой-то свободы – в ритме и размере поисков звуковых соответствий, разведка в смысл, работа на грани знаемого и неизведанного – и находки на этом пути.

Здесь огромную роль играет рифма, поисковый инструмент стиха Это суть рифмы русской, ее свойства, обсуждаемые с Пастернаком в письмах моих еще с Колымы и личных встречах в конце 1953 года в Москве. По этому вопросу написано мое стихотворение «Некоторые свойства рифмы», включаемое во все мои сборники.

Работа над стихотворением в этой второй, отделочной стадии проходит при высшем напряжении контрольного какого-то механизма – не уступающего, а превосходящего реализацию потока вдохновения.

Здесь решают вопросы композиции, очередности строф, браковка, отсечение всего ненужного.

Проверка на звук, на мысль, на новизну.

В редких случаях – дополнительное дописывание.

Эту вторую стадию – очень важную, я когда-то выносил на отдельные листки или в отдельные тетради. Но это было слишком неэкономно, и я приспособился, особенно если расстояние между первой и второй стадиями невелико по времени.

При отделке важно ведь быть в том настроении, в той же силе, идти в том же направлении, что и в момент записи потока слов в первый раз.

Я приспособился к работе, к окончательной отделке, к технике сокращений первой записи, тут же сокращая, исправляя, устанавливая очередность строф.

Иногда эти дополнения сделаны другим карандашом, но это случай. Цифры, окруженные кружком, – это номер строфы в стихотворении и знак для самого себя, что работа над данным стихотворением кончена, его можно выписывать из тетради.

Чрезвычайно трудоемка эта вторая стадия работы. Стихотворение подвергается жесткой правке на глаз, на слух и на ум. Действуют все крученыховские предупреждения по части «сдвигологии» – все его советы принимаются.

Тут устраняется, выжигается огнем все, что может читателю напомнить стихи другого поэта.

Третья стадия работы над записью стихотворения – переписка на школьные тетради – обычные, которыми я пользуюсь для черновиков прозы. В этой стадии делается мало исправлений, разве что удаление каких-либо досадных, незамеченных ранее промахов. Стихотворение уже записано.

Впоследствии я заменил эту стадию перепиской на машинке.

Какая бы переделка ни ждала стихотворение в будущем, датой его рождения я считаю первую запись в общей тетради[61].

Казалось бы, почему датой рождения считать первую запись, а не время окончательной работы над стихотворением, время окончательной отделки, без которой стихотворение появиться в свет не может?

У меня есть важная причина для своего решения.

Именно у первой записи поэту является стихотворение в его неповторимом ритме, в его звуковом содержании – устанавливается определяющая ценность стихотворения.

Возникает впервые то настроение, то ощущение победы, преодоление чего-либо важного в самом себе, возникает предчувствие победы над другими людьми.

Воспоминания об этом первом шаге мне слишком дороги. Может быть, из-за воспоминаний я и возвращаюсь потом к отделке, к чистке.

Стихотворение ведь нельзя повторить другим размером, найденный ритм и размер входит в литературный паспорт стихотворения. Близкие по теме (поэтической теме) стихотворения возникают и в другом размере – обычно как «парное».

Вот эта оригинальность, первичность появления строфы отличают и от ощущений, с которыми работаешь над окончательным вариантом стихотворения, и от душевного состояния, которое бывает при работе над другими стихотворениями.

В тетрадях моих есть несколько случаев записей стихов как бы измененным почерком, нетвердой рукой.

Это стихи, записанные во сне и в темноте – чтобы включенный свет не прервал поток стихов.

Во сне рождены, написаны многие. Утром – запись в тетрадку.

Есть и рассказы, полностью написанные во сне. Рассказ «Три смерти доктора Аустино» – в нем две журнальные странички, написан весь во сне… Утром я записал, не одеваясь, весь это текст, не изменяя ни одного слова, ни одного абзаца…

Легко писавшиеся стихи не обязательно лучшие.

Очень легко писался «Аввакум в Пустозерске». Легко писался «Инструмент». А стихотворение «Как Архимед» написано на подоконнике больничного барака в Барагоне, в Якутии. Я просто отошел в сторону от процессии и записал стихотворение, несовершенство которого мне было очевидно в миг написания. Но сколько бы я ни пытался его улучшить целых семнадцать лет – из этих попыток ничего не выходит.

Неудача работы над «Архимедом» заставила меня хорошо проверить одну странную истину.

Когда в 1949 г. я записывал в свои самодельные тетради все потоком, лишь бы фиксировать, лишь бы закрепить видимое, найденное, понятое, опоэтизированное, – я понимал отлично, что эти «Колымские тетради» могут быть только черновиком, предварительным текстом с его малой ответственностью и техническим совершенством. Для самого себя было удивительным – как нетвердо встают слова, строфы и строки.

Иногда мелькала какая-то удачная строфа, строка – не больше. Потом эти рассыпающиеся буквы было удивительно трудно и необычайно для самого себя связать стихотворной строкой – чудо было и то, что я мог вообще писать в смысле физического действия, – а тут вдруг – стихи, вырывающиеся из-под пера, торопящиеся строчки.

Хорошо обдумав этот вопрос, я решил, что эти тетради будут черновиками. И я к ним когда-нибудь вернусь, как к запасу сырья, как к сырьевому складу.

Оказалось, что к этому запасу вернуться нельзя – ни в Калининской области, ни в Москве.

Гораздо легче написать новое стихотворение.

Именно тогда написал я стихотворение «Над старыми тетрадями». Стихотворение это отражает мои настроения при размышлении над «Колымскими тетрадями».

Лишний раз подтвердилось, что стихотворение может быть написано только один раз, может быть угадано только один раз.

Я не возвращался больше к «Колымским тетрадям» после неудачи с «Архимедом».

«Картограф», «Рублев», «Странник», «Модница» – все эти стихи записаны в тетрадях 1949 года. Написаны эти стихи раньше, но когда – я сказать не могу, кроме «Модницы», которую я датировал по просьбе своего редактора 1940 годом. Это условная дата, приблизительная.

Все стихи, датированные 1949 и 1951 годами, – приблизительные. Вместе с воспоминаниями я вписывал новые варианты. Главным моим грехом после воскресения из мертвых было неумение вовремя остановиться – поэтому стихи 1949–1950 гг. многословны. Эти стихи привезены с Колымы в 1951 году, и сам я привез несколько сот стихотворений в ноябре 1953 года. Стихи были более укрепленные, более совершенные по сравнению с тетрадями 1949 года. Эти стихи составили первую мою «Колымскую тетрадь».

Первая «Колымская тетрадь» вручена Пастернаку в Москве 13 ноября 1953 года. Но и все пять последующих «Колымских тетрадей» не написаны в хронологической последовательности. В пятую и шестую тетради могут входить стихи и 1950, 1951 и 1952 годов.

Истинная датировка моих стихов (включающих и все «Колымские тетради») проводилась мною только летом 1969 года по моим общим тетрадям, по заметкам в этих тетрадях.

Стихотворение датируется по первой записи, какой бы переделке далее стихи ни подвергались.

Впрочем случаев переделок, после работы над вторым, окончательным вариантом, немного.

Работу над окончательным вариантом, после того как удалось упорядочить и привести в единообразие способы записи – стало возможно делать ближе по времени к первому варианту, чем я это мог делать раньше. Выгодой была общность настроения. Часто удавалось решить вопросы правки, композиции, отделки тут же после черновика, черновик превращался в беловик тут же. Так написаны стихи последних лет.

Каков вывод из всего, что я вспомнил?

Стихи, датированные 1949 и 1950 годами, взяты мной из тетрадей, писанных летом 1949 года, зимой 1949/50 и летом 1950 гг. С осени 1950 года до осени 1951 года я писать стихов почти не имел возможности.

В 1951 г. я меняю место работы и уезжаю на полюс холода в Оймякон, где и написан ряд моих стихов, вошедших и в сборники и в «Колымские тетради» («Камея», «Стрельцы» и т.д.).

В 1953 году мною привезена в Москву первая «Колымская тетрадь», «Синяя тетрадь» – названная так Пастернаком. Стихи из нее входили в разные мои сборники, но не очень много.

С декабря 1953 года по октябрь 1956 года я прожил в Калининской области. Решающее большинство стихов этих лет – реализация колымских впечатлений – записано наново, а не по правке стихов (1949–1951 годы).

С возвращением в Москву в октябре 1956 года я отсекаю последней «Колымской тетрадью» «Высокие широты» – хотя в нее входят и стихи, написанные не на Колыме и даже посвященные не Колыме. Но у всех этих стихов есть какая-то тайная сердцевина, не очень четко понятая мною самим, что не дает возможность отчислить эти стихи от «Колымского ведомства».

Далее с 1959 года написан ряд стихотворений – «Память», «Пень», которые иначе чем «постколымские» назвать нельзя – нет. Это стихи на колымские вопросы, которые Колымой поставлены, но не получили по разным причинам своевременно – хотя бы в Калининской области – ответа. Стихотворение «Бивень» относится сюда же, «Горный водопад»…

Одновременно пишутся стихи, выражающие новые мои впечатления, – «Весна в Москве», «Голуби», многочисленные московские стихи, вошедшие в сборник «Шелест листьев» – там больше всего московского.

Стихи всякого поэта – это поэтический дневник, дневник его души.

При установлении точной хронологии каждого моего стихотворения читателя ждет, мне кажется, убедительная картина мира.

За это же время пишется несколько важных для меня стихотворений общего плана; мое понимание природы много отличается от Пастернака, Фета и Тютчева, выстраданное понимание природы.

В ряде стихотворений трактуются вопросы искусства. Эти стихотворения для меня – выражение моей формулы связей жизни и искусства…

Написано несколько стихотворений чисто гражданского рода: «Прямой наводкой», «Гарибальди в Лондоне». Но у меня таких стихотворений мало.

Местом своим в русской поэзии, в русской жизни XX века я считаю свое отношение к природе, свое понимание природы.

Длительность многолетнего общения с природой один на один – и не в качестве ботаника – дает формулу о поэзии.

Смотря на себя как на инструмент познания мира, как на совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило тебя целиком. Что бы в этот момент ни сказал – тут не будет ошибки.

Так и пишутся мои стихи – всегда многоосмысленные, аллегоричные – и в то же время наполненные безусловной и точной, незамечаемой никем другим реальностью из бесконечного мира, еще непознанного, не открытого, не прочувствованного. Общение с природой меня привело к выводу, что в человеческих делах нет ничего, чего не могла бы повторить природа, чего не имелось бы в природе.

Спиноза в «Этике» делит природу на природу оприродованную и природу природствующую.

Вопрос о «природе природствующей» всегда интересовал философов. Поэтов – также. У Мих. Кузьмина в сборник «Форель разбивает лед» даже включено стихотворение «Природа природствующая и природа оприродованная». Но Кузьмин, человек городской, в качестве примера «оприродованной природы» находит лишь вывески на улицах:

Зачем искать зверей опасных, Ревущих из багровой тьмы, Когда на вывесках прекрасных Они так кротки и милы?

Я пытался перевести голос природы природствующей – ветра, камня, реки – для самого себя, а не для человека.

Мне давно было ясно, что у камня свой язык – и не в тютчевском понимании этого вопроса, – что никакой пушкинской «равнодушной природы» нет, что природа в вечности бога или против человека, или за человека – или сама за себя.

Я не разделяю мнения Пастернака о возвращении к Пушкину, глазной рифме.

Второй главной формулой моих стихов считаю: стихи – это судьба.

Даже если не было бы находок, нового взгляда на природу, мой поэтический дневник должен был дать ткань кровоточащую.

Без чистой крови нет стихотворений, нет стихотворений без судьбы, без малой трагедии.

Только величайшая искренность, величайшая отдача, капли чистой крови могут родить стихотворение.

Способность к познанию внешнего мира, которую мой рецензент Г.Г. Красухин назвал антропоморфизмом, мне не кажется полной формулой.

Антропоморфист – каждый поэт. Это элемент поэтического творчества. Моя же формула гораздо сложнее – она объединяет понимание природы и судьбу. Универсализм этой формулы доказала моя работа над стихотворением «Хрусталь». Это одно из программных моих стихотворений.

В том поэтическом дневнике, который я веду – он состоит из всех моих стихов, – фиксируется самая, может быть, существенная сторона моего бытия, с робким заглядыванием в будущее, неуверенным или уверенным – это в поэтическом смысле одно и то же, – предсказанием, угадыванием будущего.

Одна из поэтических истин, найденная мной, – это наблюдение, что в мире нет таких явлений физического, духовного, общественного, нравственного мира, которые не могли бы быть отражены стихами.

Стихи – всеобщий язык, единственный знаменатель, на который делятся без остатка все явления мира. Любое явление природы может быть включено в борьбу людей.

За лучшими стихами всегда стоит аллегория, иносказание, подтекст, многозначительность смысла. Ощущение, настроение, намек, полуфаза, интонация – все это область стиха, где разыгрываются сражения за душу людей.

<1969>

Сельвинский и Блок

В № 3 журнала «Вопросы литературы» за 1964 год на вопрос анкеты о содружестве муз Сельвинский отвечал так (стр. 80 «В.л.»):

«Когда я впервые знакомлюсь с каким-нибудь молодым поэтом, я всегда стараюсь выяснить, рисует ли он, играет ли на чем-нибудь, поет ли. Положительный ответ укрепляет в убеждении, что я имею дело с подлинным художником».

Удивительно странное представление о взаимном обогащении искусств, напоминает некоторые советы Мао Цзэдуна. Китайцы несколько лет назад изобрели физическую работу для ответственных партийных работников высшего полета. В этой рекомендации китайцы видят ни много ни мало как уничтожение противоположности между умственным и физическим трудом. Ясно, что как бы партийному бюрократу и было полезно сбить лишний жирок – отношения к марксистской теории это никакого не имеет.

Сельвинский говорит вовсе не о поэзии и не о музыке. Музыка не игра на балалайке, а нечто совсем другое. Для постижения музыки, для ощущения музыки не обязательно обладать музыкальным слухом, слухом настройщика, а тем более не обязательно играть на балалайке, петь и рисовать.

Так, музыка, о которой говорил Блок в одной из последних своих речей, «музыка революции»[62], ритмы времени – все это не имеет никакого отношения к игре на балалайке и на гитаре, и просто удивительно, как Сельвинский решается на такие странные утверждения.

Кстати, сам Блок был человеком, лишенным музыкального слуха (на это Блок жаловался неоднократно).

Бальмонт – поэт безусловно музыкальный. Благозвучие его стихов имеет музыкальную основу. Но такой тончайшей звуковой инструментовки, какая есть у Блока, у Бальмонта мы не найдем. Вообще с этой стороны Блок для нас еще не открытая Америка. Работы о Блоке утверждают его как поэта революции. Но о Блоке как тончайшем мастере написано ничтожно мало.

Л.И. Тимофеев написал работу[63] о принципе контрастности в поэзии Блока. Но ведь контрастность – это элементарно, это начальная поэтическая грамотность – использование и овладение способом контраста. Любой поэт пользуется этим приемом. Находки Блока гораздо сложнее. Только о рифмах можно написать много. Рифмы Блока бывают разные. Рифмы всегда целенаправленны. Применяются рифмы нарочито бедные, нарочито простые («Россия – глухие», «своего – твоего» и т.п.) в тех случаях, когда содержание огромно и не должно быть отвлечено какой-либо звонкой, новой рифмой. В этом он, как и во многом другом, противостоит Маяковскому с его пониманием исключительной роли рифмы в создании стихотворения.

Ритмичные находки, интонационные находки Блока очень велики, но я не литературовед и замечания эти делаю к случаю.

Звуковая организация стихов Блока находится на очень большой высоте.

И оснеженные колонны, Елагин мост и два огня, И голос женщины влюбленной, И хруст песка и храп коня[64]. Донна Анна! Донна Анна! Ангел бури – Азраил…[65] —

и бесчисленное количество других стихов – все это величайшие вершины русской поэзии, взойти на которые удавалось только Пастернаку, может быть…

<1964>

Рассказы Бунина и стихи Бунина

Больше всего отвечают моему нынешнему идеалу рассказы Бунина последних лет – только не такие, как «Чистый понедельник». «Чистый понедельник» – это рассказ старика, психологический феномен, объясненный еще Мечниковым в его этюдах о природе человека. Суть дела в том, что стареющие люди незаметно для себя концентрируют художественное внимание на вопросах пола особенным образом. Этого не избежали ни Толстой, ни Гёте, ни Виктор Гюго. Речь идет о таких рассказах Бунина, как «Сапоги», как рассказ о мужике в поезде. Это не зарисовка из записной книжки. Это продуманные законченные рассказы.

Я не особенный поклонник стихов Бунина. При всем их мастерстве, наблюдательности стихам Бунина недостает страсти, жизни, живой крови. Бунин далек от анимизма, от очеловечивания природы. Пейзажи его академичны, суховаты. Многие, Паустовский например, хвалили стихотворение Бунина о Чехове «Художник». Да, здесь удачно сформулирована чуть не главная мысль, развитая Буниным в «Жизни Арсеньева», в «Лике».

Но нельзя сравнить это стихотворение с «Художником» Пастернака:

Мне по душе стремительный порыв Артиста в силе, он отвык От фраз, и прячется от взоров И собственных стыдится книг. О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью – убивают, Нахлынут горлом и убьют! <«Второе рождение» ч. VI>

Или с Блоком:

Но нужно плакать, петь, идти, Чтоб в рай моих заморских песен Открылись торные пути[66].

Стихи Бунина говорят каждой своей строкой, что автор – несравненный прозаик.

<1960-е годы>

Профессор Петров и Пастернак

В этом году умер профессор Петров[67], известный онколог. Он принимал участие во врачебном консилиуме у постели умирающего Пастернака.

Пастернак не понравился профессору.

«Не могу понять, – говорил профессор, – человеку осталось жить недолго, а он все ломается, говорит многословно, вычурно. Не одобряю это предсмертное кокетство».

Профессору Петрову за его долгую жизнь мало, очевидно, приходилось иметь дело с людьми искусства. Импульсивность, толпящиеся слова поэта профессор принял за «предсмертное кокетство».

<1964 г.>

Панова и Межиров

Если уж говорить о писателях-современниках, которых я глубоко уважаю, то это в первую очередь Вера Николаевна Панова, которая в самое глухое сталинское, самое черное время сумела написать и опубликовать «Кружилиху» – пощечину партийным бюрократам типа Листопада. Писательница, вероятно, смеялась, когда встречала в печати неумеренные похвалы Листопаду как герою времени. Листопад – это негодяй. Его разоблачение дается дневником Клавдии.

В сталинское время, в черное время поднимались такие настоящие поэты, как Межиров, который отлично понимал долг поэта и старался выполнить этот долг – связать стихи с собственной жизнью. Трагедией Межирова было то, что ему пришлось расти в сталинское время, которое уродовало, мяло и душило души людей. Межиров много работал над переводами и в этом видел выход. После 53-го года, после XX съезда Межиров сделал все, что мог, чтобы вернуться к творческой работе в «Ветровом стекле» – но вновь не встретил настоящей поддержки. Его «уход» в эстетизм, в «красивость» – в значительной степени реакция на невозможность сделать что-либо более существенное в творческом плане.

Межиров не одинок, конечно. Такая же судьба постигла и Бориса Слуцкого, Давида Самойлова… Можно и еще назвать некоторые фамилии.

<н. 1960-х г.>

Александр Блок и Евгений Евтушенко

Совсем не в шутку написано стихотворение Евтушенко «Карьера» («Октябрь», № 9, 1959). Идея его простая, богатством «корневых окончаний» стихотворение не отличается. Отличается оно другим – непростительной неграмотностью, отсутствием исторических сведений, необходимых для поэта. Идейным центром стихотворения взят образ Галилея. Галилей – великий ученый, но он не Джордано Бруно. Он не всходил на костер, он отказался от своих взглядов и дожил жизнь в довольстве и почете.

Тот «Ученый – сверстник Галилея», что

«был Галилея не глупее. он знал, что вертится земля, — но у него была семья»,

и был сам Галилей. Исторический Галилей – это приспособленец, человек слабой души.

Евтушенко надо бы знать хоть брехтовского «Галилея».

Оплошность в трактовке образа Галилея – не единственная ошибка стихотворения.

Итак, да здравствует карьера, когда карьера такова, как у Шекспира и Пастера, Ньютона и Толстого… Льва! Зачем их грязью покрывали?

Ньютон, Пастер и Лев Толстой – люди, во время своей жизни, пользовавшиеся симпатией всего человечества.

Никто не «покрывал грязью» ни Ньютона, ни Пастера. Отлучение от церкви Льва Толстого привлекло к писателю любовь и внимание новых сотен тысяч людей во всем мире.

И Ньютон, и Пастер, и Лев Толстой прижизненно получили полное признание своих идей, своих заслуг.

Что касается Шекспира, то ответить на вопрос о его «карьере» нельзя, ибо наукой до сих пор точно не установлено, кто был автор «Гамлета» и «Отелло».

Примеры выбраны поэтом более чем неудачно. Евтушенко – поэт настоящий, одаренный. Надо бы ему посерьезней относиться к своей работе. Выходит, что имена Галилея, Толстого, Шекспира, Пастера, Ньютона привлечены поэтом для болтовни, для «культурного» багажа автора немудреного каламбура:

Я делаю себе карьеру Тем, что не делаю ее. __________________

О том же самом когда-то размышлял и Блок. Он не написал стихотворения «Карьера». Блок высказался прозой – коротко и значительно:

«У поэта нет карьеры. У поэта есть судьба».

Эта фраза Блока, в сравнении с идеями стихотворения Евтушенко «Карьера», указывает на разницу «уровней» поэтического мышления того и другого поэта. Хочется верить, что не навсегда.

Большой поэт – это обилие сведений, большая культура, обширное образование. Кроме таланта. И кроме судьбы.

<кон. 1950-х>

Опасения Бориса Слуцкого

Разговорный, живой язык – это литературный язык. Вечер в салоне Анны Павловны Шерер, записанный на магнитофон, не был бы похож на рассказ Толстого. Диалоги чеховских пьес – не стенограмма. Однако литературный язык идет вслед за живым языком, постоянно пополняясь, обогащаясь за счет первого.

Вся история русской поэзии – есть история ввода в поэтический язык житейской прозы, разговорного языка.

Это очень хорошо понимает Борис Слуцкий, настойчиво и сознательно вводящий в стихи элементы разговорной речи.

Однако вовсе не всякую разговорную речь нужно вводить в стихи. Разговорный язык перенасыщен всевозможными бесполезными словами, вроде – «значит», «конечно», «очень даже», «понимаешь», «вот», «стало быть». Если бы о каждом из нас можно было сказать «говорит, как пишет», – насколько красочней, полновесней, ярче звучала бы наша речь, испорченная всякими «понимаешь».

«Говорит, как пишет» – это сказал Грибоедов. Писание – процесс физиологически гораздо более сложный, чем речь, живое слово. «Говорит, как пишет» – значит говорит с отбором слов, экономно и веско. Это противоположно словесной неряшливости, болтовне.

Борис Слуцкий не присматривается к тем словам разговорного уличного языка, которые он вводит в стихи.

Что-то физики в почете, Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете. …………. Это самоочевидно. Спорить просто бесполезно. Так что – даже не обидно, А скорее интересно. ………….

Это – ввод в стихотворную речь словесной шелухи – не больше. Думается, что это – неправильная дорога, ошибочный путь.

Не всякая разговорная речь годится для закрепления ее в литературном слове.

Стихотворению «Физики и лирики» неожиданно придано в нашей литературной прессе значение некоей поэтической декларации принципиального характера. В этом случае можно было бы думать, что Слуцкий не понимает природы своего ремесла. Величайшие открытия Ньютона не вызвали паники на поэтическом Олимпе того времени, и не должны были вызвать. Поэзия и наука – это разные миры и разные дороги у поэтов и ученых. Человеческие сердца остались прежними – их так же трудно завоевывать, как и во времена Шекспира. Надо написать хорошие стихи, настоящие стихи, лучше кольцовских стихов о сивке:

Ну! Тащися, сивка, Пашней, десятиной! Выбелим железо О сырую землю…

He просто написать строки лучше этих, хотя их «техническая отсталость» – в любом смысле вне всякого сомнения. Думается, что создатели космических ракет воспитывались вот такими технически отсталыми стихами – стихами Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Баратынского, Кольцова.

Наука не угрожает поэзии, и никогда не угрожала… Поэзия и наука не бегают наперегонки. Трагедии Шекспира не превзойдены и через четыреста лет.

«Физики и лирики», конечно, не декларация. Стихотворение сказано в шутку, не всерьез.

<1960-е годы>

Интонация Николая Ушакова

Страсти споров о приоритете в 20-е годы горели ярким огнем. В спорах этих участвовали все литературные группы. Конструктивисты и лефовцы, «Центрифуга»[68], переваловцы и рапповцы, «ничевоки» и пассеисты, имажинисты и будетляне. Страсти горели печатно и непечатно, вплоть до «задушения» оппонента по аввакумовскому образцу. На моих глазах Маяковский разорвал в клочья халтурную брошюрку вождя «оригиналистов-фразарей» Альвэка «Нахлебники Хлебникова» и бросил автору в лицо. Опасно было не только позаимствовать некие «Белые бивни», но и просто прикоснуться к чужой интонации. Асеева чуть не избили свои лефовцы за то, что он написал «Синие гусары», воспользовался чужим оружием – «тактовиком», изобретением Квятковского, ритмом, которым правоверным лефовцам пользоваться не полагалось.

Бывший переваловец Багрицкий, выступавший на всех вечерах от литературного Центра конструктивистов, а также у себя дома в Кунцеве, читал, добавляя к своим стихам и «Синие гусары» Асеева как важную идейно-художественную победу своей новой группы.

Тогда даже стихи Тихонова из «Орды» и «Браги» из-за киплинговских интонаций, сообщенных русскому читателю замечательной переводчицей Оношкевич-Яцыной[69], считались работой все же второго сорта по сравнению с почти звуковым чудом баллады «Черный принц», где асеевское перо достигло вершин, невиданных в русской поэзии.

Белые бивни бьют ют. В шумную пену бушприт врыт. Вы говорите, шторм — вздор? Некогда длить спор! Видите – в пальцы врос трос, — так что и этот вопрос прост: мало ли видел матрос гроз, — не покидал пост.

В поисках новых интонаций, новых возможностей русского стиха с головой ушел Кирсанов[70], самый одаренный «звуковик» тех времен, прямой предшественник и учитель Вознесенского.

И вот среди этого хора мастеров, ищущих страстно и многое нашедших, вдруг раздается спокойный голос, сказавший, доказавший и показавший, что сокровища русской лирики лежат буквально рядом, что можно создать новое, ценное почти из ничего, если за дело берется умелая рука мастера.

Петушок охрип и стонет. В чашку рукомойник бьет. Леди на свои ладони смотрит и не узнает.

Это «Леди Макбет» киевского русского поэта Николая Ушакова[71]. Я разберу конец этого превосходного стихотворения.

Никто, кроме Ушакова, даже в 20-е годы, обильные талантами, не мог написать:

Леди Макбет! Где патроны, Где рево́львер боевой? Не по честному закону Поступили вы со мной.

Что за рево́львер?

Ведь в замке Дункана может быть только меч. Ну, боевой топор, бердыш какой-нибудь, но не револьвер.

Даже если это Леди Макбет Мценского уезда, по Лескову. И то там были колун или плотничий топор, но не револьвер. Но вы чувствуете именно в револьвере да еще с ударением по-провинциальному, по-мценскому, на втором слоге слова – «револьвер», а не револьвер, как говорили в городах.

Но, конечно, это боевой наган, именно револьвер, а не пистолет, маузер или браунинг. Патроны тоже из нагана. Герой, наверно, крутнул ручку своего револьвера и не находит патрона.

То не вор в воротах, леди, Не хочу таиться я, —            то за нами, леди,            едет            конная милиция.

Опять мы в Англии. Бор – это Бирманский лес, с помощью которого Макдуф обманул Макбета. Конная милиция окружает избу лесника. Военная хитрость мценской милиции, применившей шекспировский способ маскировки. Ушаков дописывает лесковский рассказ собственной интонацией.

Если в «Леди Макбет» полемически задеваются и Шекспир и Лесков – отношение к ним не позволило пойти на просто пародию, опасность эта висела прямо на пере Ушакова, как капля литературных чернил.

В знаменитом стихотворении «Три ландштурмиста» идет бой с одним из самых популярных русских стихотворений – гейневскими «Гренадерами» в переводе Михайлова, известными каждому школьнику. Настолько слился с русской поэзией этот перевод, что даже в издании «Библиотеки поэта» 1968 года этот перевод считается образцовым, каноническим. Каждый школьник обязан знать «Гренадеров» Михайлова наизусть. Именно с этого напоминания и начинает Ушаков свое знаменитое стихотворение «Три ландштурмиста».

Вдоль рудничных ям, вдоль кремнистой и красной бакальской земли…

Пока это только звуковой узор, весьма привлекательный. Бакальский – где это? размер как будто знакомый, интонация хорошо известна.

…в Германию три ландштурмиста из русского плена брели…

Действительно, у Гейне «Из русского плена брели» гренадеры, а не ландштурмисты. Притом их было двое, и брели они во Францию, а не в Германию. Все трое идущих вспоминают этот гейневский стишок и твердят его про себя, не уклоняясь ни на йоту от интонации Гейне – Михайлова:

Но дома жена, малолетки, у них ни кола, ни двора!

Но Ушаков выступает после войны, после Версальского мира:

И первый сказал: «Я доволен — осадную ночь напролет старуха моя в мюзик-холле на проволоке поет».

Семья, стало быть, сохранилась, солдата ждут, а занятие жены – самое современное для Германии эпохи падающей марки.

Другой говорит: «Слишком поздно идем мы в родную страну. Отобраны Э́льзас и Познань, И сам император В плену».

В сходной ситуации был второй гренадер Гейне:

В плену император! В плену!

А то, что дело идет после Версаля, отобравшего Эльзас и Лотарингию, и что Эльзас он называет с ударением на первом слоге, усиливает впечатление.

С гейневскими заботами покончено.

Однако проблема пленных немецких ландштурмистов отнюдь не решена этими двумя решениями (возвращение к семье или в ряды кайзеровской армии).

У военнопленных копилась и крепла и третья линия – переход на сторону советской власти, создание новой Красной армии – интернационального фронта, Ротфронта.

И кухня прогрохотала…

Повозка с кашей прогремела по камням мимо идущих на родину ландштурмистов. Кухня – это не кухня из воинской колонны. Это чья-то чужая кухня, которая везет куда-то пищу.

И кухня прогрохотала, завыл кашевар и замолк.

Он ждет ответа, можно ли ему везти пищу туда, где

На смутных каменьях Урала пирует повстанческий полк.

Как же он пирует?

Он парит кору на рассвете, сосет одуванчиков мед.

Вот таким голодным людям и привезли всю эту пищу, поэтому

С друзьями прощается третий и к партизанам идет.

«Три ландштурмиста» были острым, политически важным стихотворением. Одна из главных тем послевоенного времени партизанского Урала была выражена в «Трех ландштурмистах» весьма остро и верно. Настолько точно и важно, что даже в фильме «Города и годы» красный флаг ландштурмиста тех дней занимает важнейшее место.

Стихотворение Ушакова «Германия» было построено по тому же способу литературно-исторического парадокса, с полнейшим обновлением метафор, с неожиданностями в каждой строке. При внешней лаконичности, даже классичности размера.

Гремя наступленьем чугунным…

Ну что же, чугунным, так чугунным.

…французы вступают в Седан…

Позвольте, это немцы вступают в Седан. Это мы еще знаем из Золя, из «Разгрома», из «Пышки» Мопассана, наконец… Здесь все наоборот.

Гони этих плачущих гуннов по черным и мокрым садам.

Не «свирепый гунн», который, по Блоку, любит шарить в карманах трупов, а плачущий.

Ах, вот зачем понадобилось Ушакову слово «чугунный». Это рифма к слову «гунны». А гунны – это немцы.

Так что же французы делают с этими плачущими гуннами? Тут Ушаков находит чрезвычайно яркие краски:

В сочельник врывайся к ним на дом и, свечи в паркет затоптав, —            гони их от елки прикладом, мой бравый и добрый зуав. Там щеки профессора схожи с картофельной шелухой, —            гони его, друг чернокожий, в халупу на остров глухой. И мимо идут батареи, И, грязь расплескав на квартал, солдатам,            Чтоб были бодрее,            Из «Форда»            Кричит генерал.

Из «Форда»! Конечно, из «Форда». Генералы ведь ездят не на арабских скакунах. Чапаев тоже ездил на «Форде», а черная бурка – это так называемое кино.

Чернокожие цветные войска сыграли огромную роль в обороне Парижа. Но дальше, дальше:

Что было изрытой полянкой, что стало летучей золой, —            в медлительный гимн негритянки            свисало,                      как дождь голубой. Что видело            марку            И бомбу и стало глухим рубежом, — валилось, как лист невесомый, на страшные струны банджо.

Семен Кирсанов имел возможность проявить себя, напечатав в большом журнале политически важное стихотворение и, обдумывая его всесторонне, стал жертвой собственного таланта. Кирсанов задумал и выполнил свою «Германию» на ту же самую тему, что и Ушаков с чрезвычайно сложными ритмами, стремясь вложить в свое стихотворение все события мировой войны и современной Европы.

Будучи чрезвычайно одаренным звукоподражателем, Кирсанов сочинил поэму, которую просто выпевал сменяющимися ритмами, возвращениями к пройденному. Кирсанов показал, что он жокей, что может оседлать любого Пегаса. Но мастерство наказало поэта. За всем этим стуком, дребезгом, грохотом, ударом рифм друг о друга трудно было добраться до живой Германии.

Рядом с ней «Германия» Ушакова казалась новаторским произведением. Обе поэмы были написаны в сходном решении темы «Россия – Германия».

После патриотических стихов Соллогуба, Блока, Северянина, Бальмонта маятник искусства в какой-то час стал двигаться в обратном направлении. Секрет был в том ленинском мнении, что в войне, в мировой войне, были виноваты обе стороны. Брест, Рапалло, Берлин – все это было движение маятника в обратную сторону, которое и старались отразить русские поэты.

Ушаков использовал «лесенку» Маяковского, остроумно применив ее в обыкновенном четверостишии, сделав ступени покруче и попроще, чем у Маяковского.

Февраль 1918

Эйхгорн глядел в окно вагона и видел            мутную весну,            стога,            сорок,            Березину            и снег            времен Наполеона.

Немецкий командующий понимал опасность встречи с Россией. Наполеону из Москвы удалось выскочить очень дорогой ценой. Генерал-фельдмаршал Эйхгорн – преемник Наполеона был застрелен в Киеве эсером Донским.

А вот и казнь Донского:

На конской ярмарке Стоит палач. Он на помосте хорошеет. Гремя доской, Выходит И вставляет шею В петлю Донской.

Освежение подобным образом старого текста сближает Ушакова с художественным методом Брехта. Но в стихах тактика такого рода быстро приедается.

Ушаковым написаны отличные стихи о Шота Руставели:

Гигантов слезы, будущая слава неразделенных            и пустых ночей! Он подданный,            он не имеет права — министр финансов…            нищий казначей!

В том же ключе написаны и «В 12 часов по ночам». Главное уже было сделано, золотая заявка застолблена.

Особенность, своеобразие, чем бы оно ни достигалось в строфе, составляет поэтическую интонацию поэта. Никто не напишет после Северянина: «Это было у моря, где ажурная пена…» Никто не напишет после Ушакова:

Леди Макбет! Где патроны, Где рево́львер боевой?

Был такой миг истории русской лирики, когда всем казалось, что именно Ушаков несет в себе ключ к тайнам века, что именно Ушаков нашел что-то важное и повествует об этом важном каноническим и все же необыкновенным ямбом, обновленной поэтической интонацией.

У Николая Ушакова есть известное стихотворение «Мастерство», написанное поэтом в 1935 году.

Пока владеют формой руки, пока твой опыт не иссяк, на яростном гончарном круге верти вселенной                      так                            и сяк. Мир незакончен                     и неточен, — поставь его на пьедестал        и надавай ему пощечин, — чтоб он из глины                               мыслью стал.

Это стихотворение входит во все антологии, сборники избранной лирики и хорошо известно читателям. Однако стихотворение «Мастерство» не принадлежит Ушакову. Не принадлежит не в том смысле, что его написал не Ушаков, а в том в более высшем и более важном смысле, что Ушаков написал его не своей интонацией.

Стихотворение это мог бы написать любой русский поэт от Пушкина до Евтушенко, от Баратынского до Вознесенского.

В «Мастерстве» нет ушаковского глаза, ушаковского языка, ушаковской интонации, с которой поэт вышел на свет русской советской лирики десять лет назад.

А стихотворение «Леди Макбет» мог написать только Ушаков.

<1970-е годы>

Путь в большую поэзию. Анатолий Жигулин. «Полынный ветер». «Молодая гвардия»,1975

202 раза повторяется слово «ХОЛОД» в 144 стихотворениях, составляющих книгу «ПОЛЫННЫЙ ВЕТЕР».

Это не оплошность, не безвкусица, не бедность, а тончайшее мастерство и богатство поэтического словаря Анатолия Жигулина.

Слово «холодная» автор разумеет не в какой-нибудь сверхмодной терминологии, ультрасовременной аллегории, вроде «холодная война», а в самом реальном, климатическом, физическом смысле: «минус сорок показывал градусник Цельсия»… «Скоро, скоро холода».

Жигулин – уроженец Воронежа и «запрограммирован» на воспевание среднерусской природы. Среднерусская природа вошла в его стихи, но заняла там очень скромное место, далеко уступающее совсем другим географическим меридианам.

Волею судеб переброшенный на Крайний Север, он стал соревноваться с Рокуэллом Кентом в постижении души Крайнего Севера.

Крайний Север навсегда вошел в стихи и в душу Жигулина.

«Полынный ветер» – антологический сборник. Все стихи Жигулина датированы, и нам легко видеть, как велик, огромен рост поэта в самые последние годы (1974, 1973).

Жигулин – поэт позднего развития.

Стихи цикла «Обещание любви» – это выход в большую поэзию. Такое стихотворение, как «Цветок земляники в конце сентября», опубликованное, кстати, «Литературной газетой», хрестоматийно.

И чувства и мысль поэта лаконичны и многозначны. В звуковом совершенстве художественной формулы «Цветка» может убедиться любой желающий пересчитать звуковые повторы этого замечательного стихотворения.

Все стихи цикла «Обещание любви» – новое достижение Жигулина именно в смысле мастерства, профессионализма.

Жигулин давно задумал с самых первых сборников своих дать своеобразную поэтическую энциклопедию Крайнего Севера, и не только в «географическом» смысле. Это энциклопедия поговорок, типичных явлений быта Крайнего Севера, сверхсвоеобразного. Эта задача выполняется Жигулиным от сборника к сборнику, эта энциклопедия растет.

Поговорка «костер-человек» дала название первому сборнику Жигулина. За ней последовали «Страна Лимония», «Костыли», «Отвал», «Рельсы», «Треска», «Град», «Ночная смена», «Флажки», «Хлеб», «Полярные цветы», «Художник», «Рассвет в Бутугычаге».

Нехитрая символика всех этих стихотворений дала Жигулину особое место в ряду наших пейзажистов гражданского направления. К этому же роду в новом цикле относится стихотворение «Соловецкая чайка».

На Крайнем Севере бытует выражение: «Голоден, как чайка соловецкая», «Аппетит у тебя, как у чайки соловецкой» и т.п.

Жигулин и взялся изложить эту старую притчу современным поэтическим языком.

Слово «магаданская» (чайка), совпадавшее по количеству слогов со словом «соловецкая», не подошло для Жигулина именно из-за этой поговорки.

Но со времени «Костра-человека» прошло несколько лет. Мастерство Поэта выросло. И в слове «соловецкая» требовательное ухо мастера нашло именно то, что нужно, необходимо по жигулинским правилам образца 1974 года. В согласных буквах слова «соловецкая» содержался целый звуковой каркас для будущих строф и для всего стиха в целом.

А на белом песке Золотая лоза, Золотая, густая Лоза-шелюга. И соленые брызги Бросает в глаза И холодной водой Обдает берега.

Все это рождено одним словом – «соловецкая».

Такого же звукового качества все стихи этого цикла. Прежние сомнения: «все пустое, что теперь я делаю», относящиеся к 1961 году, преодолены и отброшены. Взяты новые поэтические рубежи.

Еще одна важная примета нового цикла. Поэт не ищет северную тему, а весь свой душевный опыт, весь свой поэтический багаж направляет на решение отнюдь не северных вопросов:

«Белый мост на Беговой…» «Вот и клен, золотая душа…» «Закончилось наше прекрасное лето Игрушечной нашей любви…» «День ни солнечный, ни пасмурный…» «Чуть слышно тоскует кукушка…»

К старым своим темам поэт подходит с новым поэтическим оружием. Результат перед вами.

В «Полынном ветре» немало отличных стихов о любви, по-жигулински своеобразных, по-жигулински чистых:

Помоги ты мне, господь, Не солгать и не обидеть, Укротить и дух и плоть, Но во сне хотя бы видеть («Белый мост на Беговой») И было странно мне тогда, Что нас двоих, таких неблизких, В седой глуши лесов сибирских Свела не радость, а беда.

И многое, многое другое. В столкновении бульдозера со скворцами Жигулин решительно на стороне скворцов («Беляево-Богородское»).

Бессмертие рода заботит Жигулина («Отец, я к тебе привезу внука старшего твоего»).

Слово «душа» появляется в стихах Жигулина 52 раза – меньше вчетверо, чем слово «холодная», но тоже достаточно часто для 144 стихотворений. Как всякий истинный поэт, Жигулин имеет свою форму искусства («Истоки», «Поэзия», «Художник»), где резко осуждаются «грустные» стихи:

Какого-то салонного поэта, О том, как где-то в городе пустом На мерзлых стеклах тает чья-то нежность…

У нас два поэта, интересовавшиеся мерзлыми стеклами в городе: Фет и Пастернак.

Если уж так строго осуждать чужое мастерство, то надо тщательно следить за своим собственном пером, чтобы оно, перо, не затащило в стих чужую чью-нибудь интонацию.

Обратимся к превосходному циклу «Обещание любви». Там есть выразительнейшее стихотворение:

Вот и клен – золотая душа Загорелся над морем холодным. Стало солнце пустым и свободным, Словно не было в нем ни шиша! Расправляй свои крылья, лети! Будь разумна, спокойна, здорова. Это грустное, горькое слово, Пусть тебя не догонит в пути. Добрый путь! Добрый путь. Наша связь, Наша честь не под кровлею дома, Как росток на свету, распрямясь, Ты посмотришь на все по-другому.

У этих трех строф все одинаковое: тема (разлука) образный словарь, ритм. Одинаков даже размер, интонация с обращением на «ты». Между тем первые две строфы принадлежат Жигулину образца 1974 года, а третья – «салонному поэту» Борису Леонидовичу Пастернаку, который написал эти стихи сорок лет назад («Не волнуйся, не плачь, не грусти», сборник «Второе рождение», 1934 г.).

Превосходное стихотворение Жигулина из того же последнего цикла «Ты о чем звенишь, овес?» (1973), к сожалению, уже написано «салонным поэтом» Алексеем Константиновичем Толстым за 140 лет до Жигулина и широко известно под названием «Колокольчики мои».

Выразительно стихотворение «Дорога»:

Все меньше друзей Остается на свете, Все дальше огни, Что когда-то зажег. Погода напомнила Осень в Тайшете И первый на шпалах Колючий снежок.

«Огни» этого стихотворения зажег не Жигулин, а Павел Васильев. В 1934 году (см. «Избранные стихотворения и поэмы», Москва, 1957 г., в стихотворении под тем же названием «Дорога», стр. 117).

Огни загораются Реже и реже, Черны поселенья, Березы белы. Стоит мирозданье, Стоят побережья И жвачку в вагонах Роняют волы.

Поэтическая интонация – собственность поэта. Жигулину еще не поздно избавиться от заимствований и чужих влияний при тех больших рубежах, которые взял в новом цикле стихотворений молодой поэт.

1975 г.

Природа русского стиха

В русском языке нет ничего (никаких явлений, мыслей, чувств, наблюдений, событий, жизненных фактов и прочая, и прочая), чего нельзя было бы выразить стихами.

Стихи – всеобщий язык, но только не искусственное и условное создание, как эсперанто, а выросший в родном языке и обладающий всеми его особенностями, правилами и болезнями. Повторяемость определенного рода согласных букв и дает ощущение стихотворения. Однако роль этих звуковых повторов (опорных трезвучий) не ограничивается звуковым совершенством данной строфы. Поиск этих опорных трезвучий и составляет сам процесс художественного творчества применительно к русским стихам, подлежащий разумному учету и разумному отчету. Для поэта – это граница ненужного, лишнего. Этим экономится время работы, ибо все, что вне этих трезвучий, просто отбрасывается, не попадает на перо. А то, что попадает, подвергается контролю, правке. Лучший вариант – это тот, который благоволит слуху, уху (опять же не в музыкальном значении слуха и уха). В торможении звукового потока мысль еще не играет главной роли. Главная роль отдается мысли при правке уже остановленного, зафиксированного звукового потока, но и то большой вопрос, что тут главнее. Разум должен оставаться в разумных пределах – таков главный вывод из этого отрезка бегущей ленты стихотворения.

Все человеческие желания, мысли, чувства, надежды мы можем передать при помощи речи – тех самых тридцати трех букв русского алфавита, пересчитывание которых никогда никому не мешало. Этот алфавит передает и поэтическую речь, имеющую свои законы, в отличие, скажем, от художественной прозы, хотя, казалось бы, разница невелика. Русский алфавит состоит из тридцати трех букв – двадцати согласных и сколько-то гласных, используемых в канонических размерах русского стихосложения (ямб, хорей, дактиль, амфибрахий, анапест). Для русского стихотворения важны только согласные буквы, их сочетание и группировки, так называемые «фонетические классы». Возможность взаимной замены звуков человеческой речи должна быть ясна поэту, быть «на языке», «на кончике пера».

Приведем список фонетических классов русских согласных и их условные обозначения, которые понадобятся при разборе дальнейших примеров.

Класс                 Обозначение класса

Д-Дь-Т-Ть             Т

В-Вь-Ф-Фь            Ф

М-Мь-Н-Нь           Н

Л-Ль-Р-Рь              Р

З-Зь-С-Сь              С

3-Ж                   З

Ш-Щ-Ч               Ч

С-Ш                  Ш

Х-Г-К                 К

Б-Бь-П-Пь              П

Ж-Ш                  Ж

Ц                      Ц

Один звук может, вообще говоря, входить в разные классы системы, но в конкретном стихотворении (строфе) он представитель ровно одного класса. По частоте появления этих классов можно выделить опорные трезвучия стиха (трезвучия классов и их модуляции).

Гласные звуки также имеют свою прелесть, особенно в московском произношении:

«А-О-О-У», «И-Ы», «И-Е», «Е-Э», «Ё-О».

Все это должен знать не только каждый школьник, но всякий берущийся за поэтическое перо, должен знать лучше таблицы умножения, ибо, не зная этой особенности звукового построения речи, нельзя понять творчество Пушкина, Лермонтова, Блока, Пастернака.

Конечно, истинные звуковые повторы «не назойливы». Не назойливы, но и необходимы, естественны, совершенны. Такова звуковая ткань «Медного всадника», как и «Полтавы», «Сонета». Неназойливость очень велика у Блока.

Не будем разбирать совершенство художественной ткани «Медного всадника»:

Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит

И т.д.

Звуковые повторы «Медного всадника» – высшее мастерство зрелого Пушкина, но уже в «Сонете» были подчеркнуты те же самые законы. («Сонет» написан в 1830 г., а «Медный всадник» остался в бумагах поэта.) Первая строка – «Суровый Дант не презирал сонета» – находка настолько исчерпывающая по своим согласным, что исключает всякую возможность импровизации:

Суровый Дант не презирал сонета; С-Т-Ф-Т-Н-Т-Н-П-Р-С-Р-С-Н-Т В нем жар души Петрарка изливал; Ф-Н-М-Ж-Р-Т-Ж-П-Т-Р-Р-К-С-Р-Ф-Р; Игру его любил творец «Макбета»; К-Р-Ф-Р-П-Р-Т-Ф-Р-Ц-Н-К-П-Т Им скорбну мысль Камоэнс облекал. Н-С-К-Р-П-Н-М-С-Р-К-М-Н-С-П-Р-К-Р И в наши дни пленяет он поэта; Ф-Н-Ш-Д-Н-П-Л-Н-Т-Н-П-Т Вордсворд его орудием избрал; Ф-Р-Т-С-Ф-Р-Т-Ф-Р-Т-Н-С-П-Р-Р Когда вдали от суетного света К-К-Т-Ф-Т-Р-Т-Н-Ф-С-Ф-Т Природы он рисует идеал. П-Р-Т-Н-Р-С-Т-Т-Р Под сенью гор Тавриды отдаленной Певец Литвы в размер его стесненный Свои мечты мгновенно заключал. У нас его еще не знали девы, Как для него уж Дельвиг забывал Гекзаметра священные напевы.

Переход к «смежным тональностям» очень привлекателен для поэта в его звуковом поиске, если даже тут и нет особых удач, то всегда это новая земля для закрепления на своем городе своих собственных заявочных столбов.

Вот на ту же тему примеры из Лермонтова.

Лермонтов стремится укрепить необходимый ему звуковой повтор в первой же строке стихотворения, подчеркнуть важную звуковую характеристику с самого начала (так же часто поступал Пастернак, вспомним «Послепогромной областью почтовый поезд в Ромны»[72]; и т.д. и «Ты спал, постлав постель на сплетне»[73] и многое другое).

Вот «Русалка»:

Русалка плыла по реке голубой, Р-С-Р-К-П-Р-Р-П-Р-К-К-Р-П Озаряема полной луной… С-Р-Н-П-Р-Н-Л-Н

Вот конец стихотворения «Ангел», начатого четким звуковым повтором:

По небу полуночи ангел летел… И долго на свете томилась она, Желанием чудным полна, И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

Это – Лермонтов-юноша. А вот Лермонтов-взрослый:

Посыпал пеплом я главу (ПСПЛППЛНКЛФ), Из городов бежал я нищий, И вот в пустыне я живу, Как птицы, даром Божьей пищи…

Лермонтов мог написать: «Посыпал грязью я главу». Или: «Посыпал прахом я главу», что сохраняло и размер, и смысл, и тон. Терялась только выразительнейшая тонкость звукового повтора. Я не говорю уже о соответствии пустыни, птицы и пищи. «Пророк» – стихотворение последнего года жизни Лермонтова. Лермонтовский пророк говорил с Богом на языке звуковых повторов.

А вот стихотворение «Из альбома С.Н. Карамзиной» (здесь удобнее повторы описывать не классами букв, а непосредственно самими буквами):

Любил и я в былые годы, Л-Б-Л-В-Б-Л-Г-Д В невинности души моей, В-Н-В-Н-Н-С-Т(д)Д-Ш-М И бури шумные природы, Б-Р-Ш-М-Н-П-Р-Д И бури тайные страстей. Б-Р-Т-Н-С-Т-Р-С-Т Но красоты их безобразной Н-К-Р-С-Т-Х(К)Б-З-Б-Р-З-Н Я скоро таинство постиг, С-К-Р-Т-Н-С-Т-В-П-С-Т-Г(К) И мне наскучил их несвязный М-Н-Н-С-К-Ч-Л-К-Н-С-В-З-Н И оглушающий язык. Г-Л-Ш-Щ-З-К(Г) Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер тихий разговор.

И наконец последняя, лирико-сатирическая, типично альбомная строфа:

Люблю я парадоксы ваши И ха-ха-ха, и хи-хи-хи[74]. Смирновой штучку, фарсу Саши С-М-Р-Н-В-Ш-Т-Ч/Ш/К-Ф-Р-С-С-Ш И Ишки Мятлева стихи… Ш-К-М-Т-Л-В-С-Т-Х

Все это замечательное стихотворение добыто с помощью звуковых повторов. Звуковой каркас – это и есть та самая художественная ткань, на которой вышиваются самые сложные философские узоры. Самостоятельная область познания мира… Но вернемся к «Русалке». Вся она насквозь экспериментальна и подчеркнуто антимузыкальна. Слово «серебриста», названное в четвертой строке, скрыто в предыдущей (И старалась она доплеснуть до луны…) и полностью этой строкой предсказано. Кроме того, вместе с многократными «Л-Н» «Русалка» содержит еще и упражнение на ГЛАСНЫЕ. Так, первая и вторая строки первой строфы содержат три «о», а вторая – целых четыре «о»: «Озаряема полной луной…» Позднее этот эксперимент повторил Пастернак: «О, вольноотпущенница, если вспомнится…» Но эксперимент с гласными себя не оправдал, равно как и державинские стихи без буквы «р», и многочисленные аналогичные опыты других авторов. Природа русского стиха – в управлении согласными. Оттого, что ты два раза в строке применил букву «о», ничего в стихе не меняется, применение же повтора согласных «ЛН» или «СТ» делает стихи стихом. Вспомним еще раз «Русалку».

Русалка плыла по реке голубой, Озаряема полной луной; И старалась она доплеснуть до луны Серебристую пену волны. И шумя и крутясь колебала река Отраженные в ней облака; И пела русалка – и звук ее слов Долетал до крутых берегов.

Плыла, колебала, пела долетала – это и есть стихи! Количество примеров легко умножить:

Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня, Черноглазую девицу, Черногривого коня… Я, матерь Божия, ныне с молитвою… Люблю тебя, булатный мой кинжал…

И все, все остальное! Все хрестоматийное лермонтовское имеет надежную фонетическую основу. Поэтому-то Пастернак и посвятил Лермонтову «Сестру мою жизнь», что именно Лермонтов открыл, дал ему ключ к этим бесконечно богатым звуковым кладовым русского стихосложения.

Вот Пастернак, открытый наугад, как в новогоднем гаданье, глава «Морской мятеж» из «Девятьсот пятого года»:

Ты на куче сетей. Ты курлычешь, Как ключ, балагуря, И как прядь за ушком, Чуть щекочет струя за кормой. Ты в гостях у детей. Но какою неслыханной бурей Отзываешься ты, Когда даль тебя кличет домой! Допотопный простор Свирепеет от пены и сипнет. Расторопный прибой Сатанеет От прорвы работ. Все расходится врозь И по-своему воет и гибнет И, свинея от тины, По сваям по-своему бьет.

Не продолжаю. Если бы Пастернак написал только эти две замечательные строфы, он навсегда остался бы в нашей памяти как учитель самого важного в русском стихотворении – науки звуковых повторов.

И совсем уж не важно, что эти стихи разонравились поэту в старости.

Что сказать о Цветаевой?

Цветаева вся – звуковой повтор. Все поэтические истины добыты Цветаевой с помощью звукового повтора. Гораздо раньше «Ремесла» в «Стихах о Москве» пушкинские заветы были уже найдены и продемонстрированы:

Над городом, отвергнутым Петром, Перекатился колокольный гром. Гремучий опрокинулся прибой Над женщиной, отвергнутой тобой.

В дневнике Цветаевой есть запись относительно этого стихотворения: «Никто не отвергал! – А ведь как – обиженно и заносчиво – убедительно! – звучит!».

Звучит убедительно потому, что это – убедительный звуковой повтор: «Над городом, отвергнутым Петром» Цветаева могла написать (сохраняя полностью смысл):

Над городом, отброшенным Петром,

или

Над городом, откинутым Петром.

Не только смысл, но и размер бы сохранился, исчез бы только звуковой повтор, и стихотворение звучало бы неубедительно.

У Есенина таких примеров тьма. Что, как не звуковой повтор:

Вижу сад в голубых накрапах, Тихо август прилег ко плетню Держат липы в зеленых лапах Птичий гомон и щебетню. Видно, видел он дальние страны, Сон другой и цветущей поры, Золотые пески Афганистана И стеклянную хмарь Бухары («Эта улица мне знакома»)

Насколько забыты нашей поэтической практикой все эти важные проблемы, показывают два недавних примера.

Пример первый. В московском сборнике «День поэзии, 1974 г.» на странице 27 К. Симонов подробнейшим образом излагает творческую историю стихотворения «Жди меня». Главным препятствием для публикации были «Желтые дожди» в строках

Жди, пока наводят грусть Желтые дожди.

Поэт вспоминает, что ему было трудно логически объяснить редактору, почему дожди желтые. На помощь пришел Е. Ярославской – «художник-любитель», который заверил, что дожди бывают всех цветов радуги и желтые тоже могут быть – от глины. После этого стихотворение пошло в набор. Между тем, во всем этом рассказе К. Симонов ни разу не обмолвился о том, что желтые дожди – это звуковой повтор: Ж-Л-Т Д-Ж-Д(Т), самым естественным образом входящий в стихотворную строку, образующий ее и связывающий со всем стихотворением.

Второй пример. В «Литературной газете» к 500-летию со дня рождения Микеланджело опубликованы новые переводы А. Вознесенского из Микеланджело. Работа ненужная, ибо Тютчева не улучшить. В классическом роде работа А. Вознесенского уступает известным образцам. Но в данном случае я имею в виду другое. Говоря о своем подходе к проблемам перевода, А. Вознесенский сослался на опыт Пастернака, и не только сослался, а процитировал целое стихотворение Пастернака, где дается формула, под которой А. Вознесенский подписывается обеими руками, как под выражением сути своих переводческих воззрений:

Поэзия – не поступайся ширью, Храни живую точность – точность тайн, Не занимайся точками в пунктире И зерен в мере хлеба не считай[75].

Искусное перо Пастернака прямо-таки провоцирует сосчитать эти зерна подлинной поэзии, которые искал когда-то крыловский петух, и наглядно вскрыть, что же скрывается за точностью тайн.

Точность тайн – это звуковой повтор.

Поэзия, не поступайся ширью, П-С-Н-П-С(З)Т-П-С-Ш-Р Храни живую точность – точность тайн. Х-Р-Н-Ж-В-Т-Ч-Н-С-Т-Ч-Н-С-Т-Т-Н Не занимайся точками в пунктире Н-З-Н-М-С-Т-Ч-К-М-В-П-Н-К-Т-Р И зерен в мере хлеба не считай. З-Р-Н-В-М-Р-Х-Л-В-Н-С-Ч-Т

Это не более чем шутка искусного пера поэта, который уже не мог обойтись без привычных и послушных перу повторов.

Стихотворная гармония не имеет никакого отношения к звукозаписи, к звукоподражанию, и примером Пушкина обеднять эту проблему не надо.

Вот Лермонтов:

В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на черной скале. («Тамара»)

Эти два лезущих в уши звуковых повтора приведены поэтом не затем, чтобы передать рычанье Терека, а для того, чтобы получить определенную звуковую опору. В следующей строфе будут новые, другие повторы.

Это значительно более важный закон русского стихосложения, чем звукопись. Когда Блок пишет: «Зашуршали тревожно шелка» – он делает это не затем, чтобы до наших ушей донести шелест шелкового платья, а затем, чтобы укрепить трезвучия, на которых держится стихотворение. И разве «Посыпал пеплом я главу» «Пророка» – звукоподражание и мы должны ощутить шелест пепла, который пророк сыплет на голову?

А как поступить с таким повтором, в котором нет ни шелеста дамского платья, ни вьюги, ни шипенья пенистых бокалов, например со второй строфой разобранного выше лермонтовского «Из альбома С.Н. Карамзиной»?

Этот закон опорных трезвучий и есть главный закон русского стихосложения, который часто называют «музыкальностью», что вовсе явно неправильно, ибо стихи – это не музыка. Стихи – это стихи. Закон звуковых повторов в словарях толкают в отдел «эвфоний», т.е. «благозвучия», хотя никакого благозвучия нет ни в результате, ни в самом поиске.

Однако законы этих поисков есть, и отнюдь не являются «чудом». Творческий процесс начинается с рождения в неком заданном ритме – «размере» (ямб, хорей), где слова уже вооружены звуковыми повторами, с помощью которых и пишется стихотворение. Пользование этими звуковыми повторами, этими «трезвучиями» не только необычайно расширяет видимый и невидимый мир поэта, но и ограничивает его, ставя какие-то преграды, рамки русской грамматики, делая необходимый отбор на первой же части работы. Это делается для экономии времени. Звуковые (и смысловые варианты) должны быть быстро пойманы и переведены на бумагу. Иначе они исчезнут бесследно.

Пишется определенный текст.

Стихотворение – это смысловое торможение звукового потока, отливка в смысловые формы звуковой расправленной лавы.

Эвфония, благозвучие в стихах – это скорее грань благозвучия, тот необходимый грамматический уровень, при котором стихи остаются стихами. Это как бы грань улицы и благовоспитанной человеческой речи – в стихотворной строке.

Испытания и поиск идут именно на грани звукового «шума времени» – по Мандельштаму – или «музыки революции» – по Блоку.

Стихи – это особый мир, где чувства и мысль, форма и содержание рождаются одновременно под напором чего-то третьего и вовсе не названного ни в словаре политики, ни в катехизисе нравственности. Все начала вместе рождаются и вместе растут, обгоняя друг друга, уступая друг другу дорогу, и создают необыкновенно важную для поэта художественную ткань.

Эта художественная ткань – не чудо. В ней есть свои законы, которые строго действуют в мире тридцати трех букв русского алфавита, способных передать не только частушку Арины Родионовны, но и трагедию Мазепы и драму Петра. Возможности, указанные Пушкиным в «Сонете», – безграничны Следует также обратить внимание, что сонет – это стихи о стихах. Напрасное уклонение от таких «формальных» (даже формальных в двойных кавычках, сугубых кавычках) произведений только обедняет нашу поэзию.

Это и есть строки о труде, о поэтическом труде. Стихи о стихах – это и есть стихи о труде. Не только потому, что дело поэта – это его стихи, по Пушкину и Полежаеву[76]. Именно стихи о стихах дали бы возможность сравнить ряд поэтических концепций, показали бы «кто есть кто». Но, конечно, стихи о стихах не столь важный вопрос, сколь вопрос о стихотворной гармонии. Стихотворная гармония зависит от сочетания согласных в стихотворной строке. Этот звуковой поток и рождает русские стихи.

1970-е годы

Что важно в Пушкине? – жажда жизни

Он отошел на полчаса от письменного стола к барьеру на Черной речке, чтобы заткнуть глотку Дантесу, защитить честь жены.

Не прерывая ни творческих планов, ни даже переписки.

Пушкин был стрелок отличный, получше Дантеса, и в полной уверенности ехал на дуэль, торопясь застрелить негодяя.

Самолюбствие было Пушкину всего дороже.

Выход из драмы ревности Пушкин видел только в пуле. Отличный стрелок, он не сомневался в победе, в спортивной удаче, наконец, в расположении бога Аполлона.

Маяковский в отличие от Пушкина вовсе не владел этим наступательным оружием. И в оборонительной позиции дотянул свой браунинг до собственного виска.

Опять же самолюбствие было Маяковскому всего дороже: нашел в себе силы. Маяковский был, несмотря на «тушу», физически очень слабый – пишущую машинку, старинный «Ундервуд» «на развернутый лист», не мог, по воспоминаниям Волкова-Ланнита, перетащить из комнаты в комнату.

14 апреля 1930 года нашел в себе силы дотащить браунинг до собственного виска[77].

Это не было бегством от жизни.

Пастернак («Люди и положения») обвиняет Есенина в том, что он только хотел подшутить, заранее оставил письмо Эрлиху[78], которое тому так и не пришлось прочесть. То есть поступил так же, как Маяковский, который стрелялся на глазах Полонской и все время оттягивал миг смерти.

Обстановку обеих самоубийств отличает многолетнее пьянство, которое сопровождало Есенина в течение всей его жизни, и вряд ли он мог тут в чем-нибудь схитрить. А вот Маяковский хитрил, и надо было Полонской не уступить, а дать ему по морде, потому что такую элементарную вещь, как абсолютное физическое отвращение…

Маяковский не годился ни в Пушкины, ни в Блоки.

От Блока Маяковский мог бы почерпнуть «ряд неизвестных истин».

Маяковский и Лиле Юрьевне Брик надоел, наверное, до предела.

Что было бы, если бы Пушкин застрелил Дантеса? Я думаю, не пришлось бы выбрасывать Дантеса в двадцать четыре часа по личному приказанию Николая, нидерландский посланник Геккерен не был бы объявлен «персоной нон грата». Наталья Николаевна гуляла бы поосторожней. А доносчик Долгоруков[79] не писал бы своих доносов никогда. Пушкин ошибся в доносчике. Следствие возникло тогда же, и на запрос Николая Дантес прислал из Парижа образец своей подписи и получил августейшую реабилитацию на сей счет. У Геккерена и надобности такой не возникало – барон был в Петербурге все это время. Но, конечно, это не избавило его от немедленного отъезда. О том, что донос Пушкину – провокация Долгорукова, писавшего и диплом, и письмо к Пушкину, узнали только в наше время, экспертизой Ленинградского Уголовного розыска.

Вот та хитрость Маяковского перед своей кончиной и навела Пастернака на мысль – не хитрил ли и Есенин перед тем, как отправиться в лучший мир.

Их и по сегодня много ходит — всяческих охотников до наших жен[80].

О чем тут идет речь?

Маяковский не был женат, и это все звучало как явная поэтическая вольность.

Что касается Блока, у которого Маяковский мог бы кое-что и позаимствовать как по линии «Жизнь – искусство», так по линии и личного поведения.

Разве рад я сегодняшний встрече? Что ты ликом бела, словно плат? И в твои обнаженные плечи Бьет огромный холодный закат? Ты смела! Так еще будь бесстрашней. Я не муж, не жених твой, не друг! Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце острый французский каблук! <«Унижение»>

«Унижение» не менее гениально.

В «Унижении», кстати, – вся «Москва кабацкая», бесчисленное количество примеров, связывающих ресторанные стихи Блока с «Москвой кабацкой»: а ведь эпигонство – смертельно.

Впрочем, не только Есенин чувствовал себя ущемленным Блоком. Все акмеисты жаловались на то же. Вернее, жаловались не акмеисты на Блока, а Блок на акмеистов («Без божества, без вдохновенья»[81] плюс единственное письмо Блока Ахматовой).

Булат Окуджава, выступая в Баварии, пустился в ненужные объяснения касательно сущности стихов: поэзия непереводима, и с этим обстоятельством приходится считаться любому советологу. И всякие суждения типа «да, но» или «да и» вызывают абсолютно не нужные автору многочисленные объяснения. Надо было просто сказать, раз уж Окуджаву приняли в Мюнхене за выразителя политического протеста в советской литературе: «Да, я потому «за», потому что я победитель, это вы напали на нас, а не мы. Мы пожертвовали двадцать миллионов людей и дошли до Берлина. Это сделали мы, а не вы». А поэтому при любых обстоятельствах: «Самолюбие мне дороже», как говорил Бабель в «Одесских рассказах».

1970-е годы

О прозе

Лучшая художественная проза современная – это Фолкнер. Но Фолкнер – это взломанный, взорванный роман, и только писательская ярость помогает довести дело до конца, достроить мир из обломков.

Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму.

Людям, прошедшим революцию, войны и концентрационные лагеря, нет дела до романа.

Авторская воля, направленная на описание придуманной жизни, искусственные коллизии и конфликты (малый личный опыт писателя, который в искусстве нельзя скрыть, рождают читателя и он откладывает в сторону пухлый роман.

Потребность в искусстве писателя сохранилась, но доверие к беллетристике подорвано.

Какая литературная форма имеет право на существование? К какой литературной форме сохраняется читательский интерес?

Последние годы во всем мире заметное место заняла научная фантастика. Успех научной фантастики вызван фантастическими успехами науки.

На самом же деле научная фантастика – всего лишь жалкий суррогат литературы, эрзац-литература, не приносящая пользы ни читателям, ни писателям. Научная фантастика не дает никаких знаний, выдает незнание за знание. Способные авторы произведений такого рода (Брэдбери, Азимов) стремятся лишь сузить зияющую пропасть между жизнью и литературой, не пытаясь перекинуть мост.

Успех литературных биографий, начиная от Моруа и кончая автором «Жажды жизни», тоже свидетельство потребности читателя в чем-то более серьезном, чем роман.

Огромный интерес во всем мире к мемуарной литературе – это голос времени, знамение времени. Сегодняшний человек проверяет себя, свои поступки не по поступкам Жюльена Сореля, или Растиньяка, или Андрея Болконского, но по событиям и людям живой жизни – той, свидетелем и участником которой читатель был сам.

И здесь же: автор, которому верят, должен быть «не только свидетелем, но и участником великой драмы жизни», пользуясь выражением Нильса Бора. Нильс Бор сказал эту фразу в отношении ученых, но она принята справедливо в отношении художников.

Доверие к мемуарной литературе безгранично. Литературе этого рода свойствен тот самый «эффект присутствия», который составляет суть телевидения. Я не могу смотреть футбольный матч по видеографу тогда, когда знаю его результат.

Сегодняшний читатель спорит только с документом и убеждается только документом. У сегодняшнего читателя есть и силы, и знания, и личный опыт для этого спора. И доверие к литературной форме. Читатель не чувствует, что его обманули, как при чтении романа.

На наших глазах меняется вся шкала требований к литературному произведению, требований, которые такая художественная форма, как роман, выполнить не в силах.

Пухлая многословная описательность становится пороком, зачеркивающим произведение.

Описание внешности человека становится тормозом понимания авторской мысли.

Пейзаж не принимается вовсе. Читателю некогда думать о психологическом значении пейзажных отступлений.

Если пейзаж и применяется, то крайне экономно. Любая пейзажная деталь становится символом, знаком и только при этом условии сохраняет свое значение, жизненность, необходимость.

«Доктор Живаго» – последний русский роман. «Доктор Живаго» – это крушение классического романа, крушение писательских заповедей Толстого. «Д.Ж» писался по писательским рецептам Толстого, а вышел роман-монолог, без «характеров» и прочих атрибутов романа XIX века. В «Д.Ж.» нравственная философия Толстого одерживает победу и терпит поражение художественный метод Толстого.

Те символистские плащи (Евграф как ангел-хранитель и др.), в которые Пастернак окутал своих героев, возвращаясь к идеям своей литературной юности, – скорее уменьшают, чем увеличивают силу «Д.Ж.», повторяю – романа-монолога.

Ставить вопрос о «характере в развитии» и т.д. не просто старомодно, это не нужно, а стало быть, вредно. Современный читатель с двух слов понимает, о чем идет речь, и не нуждается в подробном внешнем портрете, не нуждается в классическом развитии сюжета и т.д. Когда А.А. Ахматову спросили, чем кончается ее новая пьеса, она ответила: «Современные пьесы ничем не кончаются». И это не мода, не дань «модернизму», а просто читателю не нужны авторские усилия, направленные на «закругление» сюжетов по тем проторенным путям, которые читателю известны из средней школы.

Если писатель добивается литературного успеха, настоящего успеха, успеха по существу, а не газетной поддержки, то кому какое дело – есть в этом произведении «характеры» или их нет, есть «индивидуализация речи героев» или ее нет.

В искусстве единственный вид индивидуализации – это своеобразие авторского лица, своеобразие его художественного почерка.

Читатель ищет, как и искал раньше, ответа на «вечные» вопросы, но он потерял надежду найти на них ответ в беллетристике. Читатель не хочет читать пустяков. Он требует решения жизненно-важных вопросов, ищет ответов о смысле жизни, о связях искусства и жизни.

Но задает этот вопрос не писателям-беллетристам, не Короленко и Толстому, как это было в XIX веке, а ищет ответа в мемуарной литературе.

Читатель перестает доверять художественной подробности. Подробность, не заключающая в себе символа, кажется лишенной в художественной ткани новой прозы.

Дневники, путешествия, воспоминания, научные описания публиковались всегда и успех имели всегда, но сейчас интерес к ним необычаен. Это главный отдел любого журнала.

Лучший пример: «Моя жизнь» Ч. Чаплина – вещь в литературном отношении посредственная, – бестселлер № 1, обогнавшая все и всяческие романы.

Таково доверие к мемуарной литературе. Вопрос: должна ли быть новая проза документом? Или она может быть больше, чем документ.

Собственная кровь, собственная судьба – вот требование сегодняшней литературы.

Если писатель пишет своей кровью, то нет надобности собирать материалы, посещая Бутырскую тюрьму или тюремные «этапы», нет надобности в творческих командировках в какую-нибудь Тамбовскую область. Самый принцип подготовительной работы прошлого отрицается, ищут не только иные аспекты изображения, но иные пути знания и познания.

Весь «ад» и «рай» в душе писателя и огромный личный опыт, дающий не только нравственное превосходство, не только право писать, но и право судить.

Я глубоко уверен, что мемуарная проза Н.Я. Мандельштам станет заметным явлением русской литературы не только потому, что это памятник века, что это страстное осуждение века-волкодава. Не только потому, что в этой рукописи читатель найдет ответ на целый ряд волнующих русское общество вопросов, не только потому, что мемуар – это судьбы русской интеллигенции. Не только потому, что здесь в блестящей форме преподаны вопросы психологии творчества. Не только потому, что здесь изложены заветы О.Э. Мандельштама и рассказано о его судьбе. Ясно, что любая сторона мемуара вызовет огромный интерес всего мира, всей читающей России. Но рукопись Н.Я. М. имеет еще одно, очень важное качество. Это новая форма мемуара, очень емкая, очень удобная.

Хронология жизни О.М. перемежается с бытовыми картинками, с портретами людей, с философскими отступлениями, с наблюдениями по психологии творчества. И с этой стороны воспоминания Н.Я. М. представляет огромный интерес. В историю русской интеллигенции, в историю русской литературы входит новая крупная фигура.

Большие русские писатели давно чувствовали этот ущерб, это ложное положение романа как литературной формы. Бесплодны были попытки Чехова написать роман. «Скучная история», «Рассказ неизвестного человека», «Моя жизнь», «Черный монах» – все это настойчивые, неудачные попытки написать роман.

Чехов еще верил в роман, но потерпел неудачу. Почему? У Чехова была укоренившаяся многолетняя привычка писать рассказ за рассказом, держа в голове только одну тему, один сюжет. Пока писался очередной рассказ, Чехов не принимался за новый, даже не обдумывал про себя. Такая манера не годится для работы над романом. Говорят, что Чехов не нашел в себе сил «подняться до романа», был слишком «приземлен».

К очерку никакого отношения проза «Колымских рассказов» не имеет. Очерковые куски там вкраплены для вящей славы документа, но только кое-где всякий раз датировано, рассчитано. Живая жизнь заводится на бумагу совсем другими способами, чем в очерке. В «КР» отсутствуют описания, отсутствует цифровой материал, выводы, публицистика. В «КР» дело в изображении новых психологических закономерностей, в художественном исследовании страшной темы, а не в «информации», не в сборе фактов. Хотя, разумеется, любой факт в «КР» неопровержим.

Существенно для «КР» и то, что в них показаны новые психологические закономерности, новое в поведении человека, низведенного до уровня животного – впрочем, животных делают из лучшего материала и ни одно животное не переносит тех мук, какие перенес человек. Новое в поведении человека, новое – несмотря на огромную литературу о тюрьмах и заключении.

Эти изменения психики необратимы, как отморожения. Память ноет, как отмороженная рука при первом холодном ветре. Нет людей, вернувшихся из заключения, которые бы прожили хоть один день, не вспоминая о лагере, об унизительном и страшном лагерном труде.

Автор «КР» считает лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь – отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех – для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики.

В «КР» взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего. Похоже ли их настоящее на звериное или это человеческое настоящее?

В «КР» нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, – если брать вопрос в большом плане, в плане искусства.

Если бы я имел иную цель, я бы нашел совсем другой тон, другие краски, при том же самом художественном принципе.

«КР» – это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями.

Потребность в такого рода документах чрезвычайно велика. Ведь в каждой семье, и в деревне и в городе, среди интеллигенции, рабочих и крестьян, были люди, или родственники, или знакомые, которые погибли в заключении. Это и есть тот русский читатель – да и не только русский, – который ждет от нас ответа.

Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа. Только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой – не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим.

В мозгу давно лежит вывод, какое-то суждение о той или другой стороне человеческой жизни, человеческой психики. Этот вывод достался ценой большой крови и сбережен как самое важное в жизни.

Наступает момент, когда человеком овладевает непреодолимое чувство поднять этот вывод наверх, дать ему живую жизнь. Это неотвязное желание приобретает характер волевого устремления. И не думаешь больше ни о чем. И когда <ощущаешь>, что чувствуешь снова с той же силой, как и тогда, когда встречался в живой жизни с событиями, людьми, идеями (может быть, сила и другая, другого масштаба, но сейчас это не важно), когда по жилам снова течет горячая кровь…

Тогда начинаешь искать сюжет. Это очень просто. В жизни столько встреч, столько их хранится в памяти, что найти необходимое легко.

Начинается запись – где очень важно сохранить первичность, не испортить правкой. Закон, действующий для поэзии – о том, что первый вариант всегда самый искренний, – действует, сохраняется и здесь.

Сюжетная законченность. Жизнь бесконечно сюжетна, как сюжетны история, мифология; любые сказки, любые мифы встречаются в живой жизни.

Для «КР» не важно, сюжетны они или нет. Там есть и сюжетные и бессюжетные рассказы, но никто не скажет, что вторые менее сюжетны и менее важны.

Нужно и можно написать рассказ, неотличимый от документа, от мемуара.

А в более высоком, в более важном смысле любой рассказ всегда документ – документ об авторе, и это-то свойство, вероятно, и заставляет видеть в «КР» победу добра, а не зла.

Переход от первого лица к третьему, ввод документа. Употребление то подлинных, то вымышленных имен, переходящий герой – все это средства, служащие одной цели.

Все рассказы имеют единый музыкальный строй, известный автору. Существительные – синонимы, глаголы – синонимы должны усилить желаемое впечатление. Композиция сборника продумывалось автором. Автор отказался от короткой фразы как от литературщины, отказался от физиологической меры Флобера – размера «фраза диктуется дыханием человека». Отказался от толстовских «что» и «который», от хемингуэевских находок – рваного диалога, сочетающегося с затянутой до нравоучения, до педагогического примера фразой.

Автор хотел получить только живую жизнь.

Какими качествами должны обладать мемуары кроме достоверности?.. И что такое историческая точность?..

По поводу одного из «КР» у меня был разговор в редакции московского журнала.

– Вы читали «Шерри-бренди» в университете?

– Да, читал.

– И Надежда Яковлевна была?

– Да, и Надежда Яковлевна была.

– Канонизируется, значит, ваша легенда о смерти Мандельштама?

Я говорю:

– В рассказе «Шерри-бренди» меньше исторических неточностей, чем в пушкинском «Борисе Годунове».

Помните:

1) В «Шерри-бренди» описана та самая пересылка во Владивостоке, на которой умер Мандельштам и где автор рассказа был годом раньше.

2) Здесь – почти клиническое описание смерти от алиментарной дистрофии, а попросту говоря – от голода, того самого голода, от которого умер Мандельштам. Смерть от алиментарной дистрофии имеет особенность. Жизнь то возвращается в человека, то уходит от него, и по пять суток не знаешь, умер человек или нет. И можно еще спасти, вернуть в мир.

3) Здесь описана смерть человека. Разве этого мало?

4) Здесь описана смерть поэта. Здесь автор пытался представить с помощью личного опыта, что мог думать и чувствовать Мандельштам, умирая, – то великое равноправие хлебной пайки и высокой поэзии, великое равнодушие и спокойствие, которое дает смерть от голода, отличаясь от всех «хирургических» и «инфекционных» смертей.

Разве этого мало для «канонизации»?

Разве у меня нет нравственного права написать о смерти Мандельштама, это – долг мой. Кто и чем может опровергнуть такой рассказ, как «Шерри-бренди»? Кто осмелится назвать этот рассказ легендой?

– Когда написан этот рассказ?

– Рассказ написан сразу по возвращении моем с Колымы в 1954 году в Решетникове Калининской области, где я писал день и ночь, стараясь закрепить что-то самое важное, оставить свидетельство, крест поставить на могиле, не допустить, чтобы было скрыто имя, которое мне дорого всю жизнь, чтобы отметить ту смерть, которая не может быть прощена и забыта.

А когда я вернулся в Москву – я увидел, что стихи Мандельштама в каждом доме. Обошлось без меня. И если бы я знал – я написал бы, может быть, по-другому, не так.

Современная новая проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве, для которых овладение материалом, его художественное преображение не является чисто литературной задачей – а долгом, нравственным императивом.

Подобно тому, как Экзюпери открыл для людей воздух – из любого края жизни придут люди, которые сумеют рассказать о знаемом, о пережитом, а не только о виденном и слышанном.

Есть мысль, что писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо и близко знать свой материал. Что писатель должен рассказывать читателю на языке тех самых читателей, от имени которых писатель пришел исследовать этот материал. Что понимание виденного не должно уходить слишком далеко от нравственного кодекса, от кругозора читателей.

Орфей, спустившийся в ад, а не Плутон, поднявшийся из ада.

По этой мысли если писатель будет слишком хорошо знать материал, он перейдет на сторону материала. Изменятся оценки, сместятся масштабы. Писатель будет измерять жизнь новыми мерками, которые непонятны читателю, пугают, тревожат. Неизбежно будет утрачена связь между писателем и читателем.

По этой мысли – писатель всегда немножко турист, немножко иностранец, литератор и мастер чуть больше, чем нужно.

Образец такого писателя-«туриста» – Хемингуэй, сколько бы он ни воевал в Мадриде. Можно воевать и жить активной жизнью и в то же время быть «во вне», все равно – «над» или в стороне.

Новая проза отрицает этот принцип туризма. Писатель – не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник не в писательском обличье, не в писательской роли.

Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад.

Выстраданное собственной кровью выходит на бумагу как документ души, преображенное и освещенное огнем таланта.

Писатель становится судьей времени, а не «подручным» чьим-то, и именно глубочайшее знание, победа в самых глубинах живой жизни дает право и силу писать. Даже метод подсказывает.

Как и мемуаристы, писатели новой прозы не должны ставить себя выше всех, умнее всех, претендовать на роль судьи.

Напротив, писатель, автор, рассказчик должен быть ниже всех, меньше всех. Только здесь – успех и доверие. Это и нравственное и художественное требование современной прозы.

Писатель должен помнить, что на свете – тысяча правд.

Чем достигается результат?

Прежде всего серьезностью жизненно важной темы. Такой темой может быть смерть, гибель, убийство, Голгофа… Об этом должно быть рассказано ровно, без декламации.

Краткостью, простотой, отсечением всего, что может быть названо «литературой».

Проза должна быть простой и ясной. Огромная смысловая, а главное – огромная нагрузка чувства не дает развиться скороговорке, пустяку, погремушке. Важно воскресить чувство. Чувство должно вернуться, побеждая контроль времени, изменение оценок. Только при этом условии возможно воскресить жизнь.

Проза должна быть простым и ясным изложением жизненно важного. В рассказ должны быть введены детали, подсажены детали – необычные новые подробности, описания по-новому. Само собой, новизна, верность, точность этих подробностей заставит поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану. Но роль их гораздо больше в новой прозе. Это – всегда деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая «подтекст», служащий воле автора, важный элемент художественного решения, художественного метода.

Важная сторона дела в «КР» подсказана художниками. Гоген в «Ноа-Ноа» пишет: если дерево кажется вам зеленым – берите самую лучшую зеленую краску и рисуйте. Вы не ошибетесь. Вы нашли. Вы решили. Речь здесь идет о чистоте тонов. Применительно к прозе этот вопрос решается в устранении всего лишнего не только в описаниях (синий топор и т.д.), но и в отсечении всей шелухи «полутонов» – в изображении психологии. Не только в сухости и единственности прилагательных, но в самой композиции рассказа, где многое принесено в жертву ради этой чистоты тонов. Всякое другое решение уводит от жизненной правды.

«Колымские рассказы» – попытка поставить и решить какие-то важные нравственные вопросы времени, вопросы, которые просто не могут быть разрешены на другом материале.

Вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьба за себя, внутри себя – и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла. Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на другие силы, чем надежда.

Автор разрушает рубежи между формой и содержанием – вернее, не понимает разницы. Автору кажется, что важность темы сама диктует определенные художественные принципы. Тема «КР» не находит выхода в обыкновенных рассказах. Такие рассказы – опошление темы. Но вместо мемуара «КР» предлагают новую прозу, прозу живой жизни, которая в то же время – преображенная действительность, преображенный документ.

Так называемая лагерная тема – это очень большая тема, где разместятся сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно.

Автор «КР» стремится доказать, что самое главное для писателя – это сохранить живую душу.

Композиционная цельность – немалое качество «КР». В этом сборнике можно заменить и переставить лишь некоторые рассказы, а главные, опорные должны стоять на своих местах. Все, кто читал «КР» – как целую книгу, а не отдельными рассказами, – отметили большое, сильнейшее впечатление. Это говорят все читатели. Объясняется это не случайностью отбора, тщательным вниманием к композиции.

Автору кажется, что в «КР» все рассказы стоят на своем месте. «Тифозный карантин», кончающий описание кругов ада, и машина, выбрасывающая людей на новые страдания, на новый «Этап» (этап!) – рассказ, который не может начинать книгу.

Применяемый и вставленный публицистический по существу ткани «Красный крест», ибо значение блатного мира очень велико в лагере, и тот, кто не понял этого, – тот не понял ничего ни в лагере, ни в современном обществе.

«КР» – это изображение новых психологических закономерностей в поведении человека, людей в новых условиях (остаются ли они людьми? Где граница между человеком и животным?). Сказка Веркора или Уэллса «Остров доктора Мора» с его гениальным «чтением закона» – только прозрение, только забава по сравнению со страшным лицом живой жизни.

Эти закономерности новы – новы, несмотря на огромную литературу о тюрьмах и заключенных. Этим еще раз доказывается сила новой прозы, ее необходимость. Преодоление документа есть дело таланта, конечно, но требования к таланту, и прежде всего с нравственной стороной, в лагерной теме очень высоки.

Эти психологические закономерности необратимы, как отморожение III и IV степени. Автор считает лагеря отрицательным опытом для человека – отрицательным с первого до последнего часа – и жалеет, что собственные силы вынужден направить на преодоление именно этого материала.

Автор тысячу раз, миллион раз спрашивал бывших заключенных – был ли в их жизни хоть один день, когда бы они не вспоминали лагерь. Ответ был одинаковым – нет, такого дня в их жизни не было.

Даже те люди высокой умственной культуры, побывавшие в лагере – если не были раздавлены и уцелели случайно, – старались воздвигнуть барьер шутки, анекдота, барьер, оберегающий собственную душу и ум. Но лагерь обманул и их. Он сделал этих людей проповедниками принципиальной беспринципности, и их огромная культура знания послужила им предметом для домашних умственных развлечений, для гимнастики ума.

Анализ «КР» в самом отсутствии анализа. Здесь взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего, взяты в момент их настоящего – звериного или человеческого? И на кого идет материал лучше – на зверей, на животных или на людей?

«Колымские рассказы» – это судьба мучеников, не бывших и не ставших героями.

В «КР», как кажется автору, нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра.

Если бы я хотел другого – я нашел бы совсем другой тон, другие краски, применяя тот же художественный принцип.

Собственная кровь – вот что сцементировали фразы «КР».

Любой вопрос, который ставит жизнь – а эти вопросы не только не разрешены, но даже не поставлены как следует. Память сохранила тысячи сюжетных вариантов ответа, и мне остается только выбрать и тащить на бумагу проходящий. Не для того, чтобы описать что-то, а затем, чтобы ответить. У меня нет времени на описания.

Ни одной строки, ни одной фразы в «КР», которая была бы «литературной», не существует.

И еще: жизнь до сих пор хранит ситуации сказок, эпоса, легенд, мифологии, религий, памятников искусства (что немало смущало Оскара Уальда).

Автор надеется, что в 33 рассказах сборника никто не усомнится, что это – правда живой жизни.

Подмена, преображение достигались не только вмонтированием документов. «Инжектор» не только пейзажная прокладка вроде «Стланика». На самом деле вовсе не пейзажная, ибо никакой пейзажной лирики нет, а есть лишь разговор автора со своими читателями.

«Стланик» нужен не как пейзажная информация, а как состояние души, необходимое для боя в «Шоковой терапии», «Заговоре юристов», «Тифозном карантине».

Это – <род> пейзажной прокладки.

Все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекали читатели, сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости.

Говорят, объявление лучше запоминается, если в нем есть орфографическая ошибка. Но не только в этом вознаграждение за небрежность.

Сама подлинность, первичность требуют такого рода ошибок.

«Сентиментальное путешествие» Стерна обрывается на полуфразе и ни у кого не вызывает неодобрения.

Почему же в рассказе «Как это началось» все читатели дописывают, исправляют от руки недописанную мною фразу «Мы еще рабо…»

И как бороться за стиль, защитить авторское право?

Применение синонимов, глаголов-синонимов и синонимов-существительных, служит той же двойной цели – подчеркиванию главного и созданию музыкальности, звуковой опоры, интонации.

Когда оратор говорит речь – новая фраза составляется в мозгу, пока выходят на язык синонимы.

Необычайная важность сохранения первого варианта. Правка недопустима. Лучше подождать другого подъема чувства и написать рассказ снова со всеми правами варианта.

Все, кто пишет стихи, знают, что первый вариант – самый искренний, самый непосредственный, подчиненный торопливости высказать самое главное. Последующая отделка – правка (в разных значениях) – это контроль, насилие мысли над чувством, вмешательство мысли. Я могу угадать у любого русского большого поэта в 12–16 строках стихотворения, какая строфа написана первой. Без ошибки угадывал, что было главным для Пушкина и Лермонтова.

Вот и для прозы этой, условно называемой «новой» необычайно важна удача первого варианта. Всякая отделка, типа бабелевской прозы, «КР» противопоказана и может принести только вред.

Проза Бабеля – искусственная проза, «литературщина». В молодости я для упражнения переписывал рассказы Бабеля. Я вычеркивал всех «девушек, похожих на ботфорты», все «пожары, пылающие, как воскресенье». От Бабеля оставалось очень мало. Это цветистая, вовсе не экономная проза. Я осудил ее как литературщину, осудил, как и прозу Ларисы Рейснер, грузную, тошнотворную. Ложный принцип положен в основание этого стиля, этого тона, этого языка.

Скажут – все это не нужно для вдохновения, для озарения.

Автор отвечает: озарение является только после непременного ожидания, напряженной работы, искания, зова.

Бог всегда на стороне больших батальонов. По Наполеону. Эти большие батальоны поэзии строятся и маршируют, учатся стрелять в укрытии, в глубине.

Художник работает всегда, и переработка материала ведется всегда, постоянно. Озарение – результат этой постоянной работы.

Конечно, в искусстве есть тайны. Это тайны таланта. Не больше и не меньше.

Правка, «отделка» любого моего рассказа необычайно трудна, ибо имеет особенные задачи, стилевые.

Чуть-чуть исправишь – и нарушается сила подлинности, первичности. Так было с рассказом «Заговор юристов» – ухудшение качества после правки было сразу заметно (Н.Я.)[82].

Верно ли, что новая проза опирается на новый материал и этим материалом сильна?

Конечно, в «КР» нет пустяков. Автор думает, может быть, заблуждаясь, что дело все же не только в материале, и даже не столько в материале…

У автора есть рассказ «Крест» – это один из лучших рассказов по композиционной законченности, по «сути», по выразительности. В «Кресте» никакого лагеря нет, но принципы новой прозы соблюдены и рассказ получился, мне кажется.

Почему лагерная тема. Лагерная тема в широком ее толковании, в ее принципиальном понимании – это основной, главный вопрос наших дней. Разве уничтожение человека с помощью государства – не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедшей в психологию каждой семьи? Этот вопрос много важнее темы войны. Война – в каком-то смысле тут играет роль психологического камуфляжа (история говорит, что во время войны тиран сближается с народом). За статистикой войны, статистикой всякого рода хотят скрыть «лагерную тему».

Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний, никаких воспоминаний в «КР» нет. Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой.

Не проза документов, а проза, выстраданная как документ.

<1965>

<О «Новой прозе»>[83]

В новой прозе – кроме Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме, после войн и революций все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить.

Искусство не облагораживает, не улучшает людей. Искусство – способ жить, но не способ познания жизни. Чему может научить Гейне или Некрасов? И имеет ли значение личное поведение (апостольство) для поэта?

Бальзак – истинный отец нынешнего романа, умершего на наших глазах, говорил в одном из предисловий к своим пьесам: «Вальтер Скотт давал отчет о событиях, я предлагаю описание событий».

Для нынешнего времени описаний мало.

Новая проза – само событие, бой, а не его описание. То есть – документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ.

Эффект присутствия, подлинность только в документе.

Письма – выше надуманной прозы.

Смерть, крах романа, рассказа, повести – смерть романа характеров, описаний. Все выдуманное, все «сочиненное» – люди, характеры – все отвергается.

Из западных писателей попытку овладеть прозой будущего сделал Экзюпери – показал людям воздух.

Проза будущего – проза бывалых людей.

Неизбежный разрыв между читателем и писателем.

Поиски лаконизма, устранения всего лишнего, всего канонизированного – борьба с каноническим письмом в литературной форме, борьба за новизну, которая единственный критерий подлинного искусства, – смыкается с пушкинскими заветами, с пушкинскими исканиями.

Конечно, утрата пушкинского знамени замечалась и раньше.

Опыты французского «нового романа» интересны, но победа не на этом пути.

Когда мы читаем «Евгения Онегина», ведь не в «энциклопедии русской жизни» тут дело, а в том, что там «любовь и смерть», что сам звуковой строй эту поэму совершает.

«Медный всадник» и «Полтава» – поэмы более совершенные по своей словесной ткани, чем «Евгений Онегин».

Люблю тебя, Петра творенье… Прозрачно небо. Чуть трепещет… —

все это неповторимые никем и никогда строфы.

Вдруг обнаружили, что эти волшебные слова можно подвергнуть статистическому анализу, что звуковые повторы составляют несомненное волшебство Пушкинианы.

Открыли безграничные возможности изучения статистических закономерностей, столько же имеющих право на внимание, как и смысловой анализ текста.

Белый, а вслед за ним вся новая поэтика использует вычислительные машины для нового анализа пушкинской речи. Богатая победами – открывающая литературоведам дорогу на века.

Кибернетика <откроет> что-то очень важное – крупнее и важнее, чем характер Татьяны, открытый Достоевским в его предсмертной «Пушкинской речи».

Работа Белого была бунтом против официальной пушкинской эстетики, бунтом против толстовского засилья.

Блестящая проза «Петербурга» была попыткой противостоять реализации литературной установки толстовской эстетики.

Но Белый копал не на тех путях.

Его открытия, его догадки удивительны.

Но и проза «Петербурга» не годится для читателей второй половины XX века – читателей <эпохи> Хиросимы и концлагерей.

Новая проза пытается занять этот пушкинский вакуум.

В воспоминаниях Водовозовой[84] есть замечательное место. Ушинский назначен инспектором Смольного и – «принимает» институт. Занятия по русской литературе в Смольном ведет поэт Старов. Выясняется, что воспитанницы знакомы с новейшими стихами Пушкина, Лермонтова. Старов неоднократно читал их вслух, заставляя воспитанниц читать вслух целыми главами. «Ах, это так», – говорит Ушинский, – «но вот» – вызывает воспитанницу рассказать содержание стихотворений.

«Мы так не разбирали стихов», – говорит воспитанница. Воспитанница смущена. Смущен и сам Старов: читали вслух – и все! Стихи есть стихи. Это большая глава, где автор со вкусом изображает падение Старова и торжество Ушинского. Но перечтите главу. Ушинский не прав в любом своем совете.

Пушкинскую тайну Достоевский разгадывал тоже с позиций Белинского, а не Пушкина.

Это Белинский считал, что «Евгений Онегин» – роман характеров. Достоевский открыл, что Татьяна – новый русский характер, изображенный Пушкиным и незамеченный Белинским, Достоевский находился в кругу романа характеров. Достоевский при его гениальности в критических своих <исследованиях> не ушел дальше Белинского, воспользовался для своего анализа принципами Белинского и – постоянный чтец пушкинских стихов, и «Пророка», и «Рыцаря бедного» – не хотел заметить их звуковую организацию. С этой стороны «Пушкинская речь» не представляет чего-либо нового.

Новое там было – русский народ-богоносец, страдания меньшего брата; пророчества не этот счет не оправдалось, сняты временем двух революций. В наши дни Достоевский не повторил бы фразу о народе-богоносце.

Словом, звуковая тайна Пушкина Достоевским не была разгадана. Достоевский указал не интернациональность Пушкина, на всемирность его прозы и поэзии. К аргументам о «Скупом рыцаре» и «Моцарте и Сальери» можно добавить искания «Повестей Белкина», перекличку с прозой Мериме. От Мериме был шаг второй с «Пиковой дамой», в «Египетских ночах» шли искания очень большой прозы, поиски большой формы. Достоевский первый напоминал о западничестве Пушкина, указал, что пушкинская тайна существует.

Вершиной антипушкинского начала в русской прозе можно считать Л.Н. Толстого, и по своим художественным принципам, и по своей претенциозной личной жизни моралиста и советника.

Чехов и Бунин только латали бесконечную, бесформенную и претенциозную толстовскому фразу, ремонтировали ее. Бунин – это конец описательного романа в русской литературе.

Пушкин неизмеримо шире Белинского, шире Некрасова, шире Льва Толстого.

Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики – ученики русских гуманистов.

Этот грех им не замолить. От их наследия новая проза отказывается.

На той братской могиле, которая вырыта, забит осиновый кол. И оглядываясь, порой мы смотрим на все, что попадает в тень от этого столба, и это все отвергаем.

Здесь и Чернышевский, и Некрасов, и, конечно, Лев Николаевич Толстой, «зеркало русской революции», чтобы не забывать эту важную фамилию.

Пушкинская тайна в отношении народа-богоносца полностью разгадана. Народ много должен своей интеллигенции. Пушкин был первым русским интеллигентом западного типа, представителем западного всемирного начала в русской литературе и русской культуре.

Поэт изнутри

Поэт – это человек, который не может сказать того, что он хочет. И не из-за каких-то опасений по теме, а просто каждый раз выходит не то, что хочешь.

Рифмованная речь его не затрудняет, напротив, дает дополнительный поиск.

Секреты стихов или Стихи стихов

Меня часто спрашивают: помогли ли вам стихи в вашей двадцатилетней каторге. Дало ли вам жизненную силу, опору, сознание того, что вы – поэт, что вы причастны высшим тайнам.

Попробую ответить «издалека», хотя любое мое «прекрасное далеко» будет находиться либо в стенах тюрьмы, либо в траншеях каторжных каменоломен.

Первую половину 1937 года – я арестован в Москве 12 января, а приговор мой от 2 июня 1937 года – я провел в следственной камере Бутырской тюрьмы, 69-й камере на 25 коек-мест, где на койки были настланы деревянные щиты и сразу входило 80–85 человек. Щиты эти были крашеные, стало быть, летом где-то на складе ожидали худших времен. И времена пришли. Уже в этапной камере бывшей тюремной церкви щиты выдавались только что сбитые на живую нитку, на живой гвоздь – еще пахнувшие елью, сосной. Но в бутырской следственной камере все щиты были приготовлены заранее – или начальник Бутырской тюрьмы, рыжеусый Попов, разжалованный начальник тюремного отдела НКВД, берег это богатство где-то на складах, чтобы не отстать от Европы, показать свою запасливость, предусмотрительность, суметь спланировать и включить в генеральный план страны свои потребности.

Почти четыре месяца я был выбранным старостой в этой камере. Это большое дело. Оглушенному арестом новичку нелегко разобраться во всех проблемах тюрьмы и воли. Староста должен амортизировать этот духовный и физический удар государства, должен показать, что не все потеряно, укрепить дух новичка. Каждый арестованный в 1937 году думал, что он завтра будет освобожден, и поведение свое приспосабливал к такому пониманию – иногда до самой своей смерти где-нибудь в золотом забое Колымы или в воркутинской шахте.

Когда-то я делил весь мир на «да» и «нет», на героев и подлецов. Эта юношеская схема давала мне возможность жить и на каторге. Вишерский лагерь – почти три года я провел, называя каждого подлеца подлецом. Большие нравственные силы были затрачены и были обнаружены в это время; жертва эта была ненужной, бесцельной. Люди, ради которых эта жертва приносилась, не только не оценили ее, но отнеслись к ней с некоторым отчуждением, если не осуждением.

В 37-м году я смотрел на все эти проблемы иначе, чем в 28-м и 29-м, но еще не понял самого главного: что человек не имеет права судить кого-либо, учить кого-либо жизни, что любое насилие над человеческой волей – это преступление. Мир для меня в следственной камере Бутырской тюрьмы еще делился на белый и черный цвет. Там я понял, что все люди, попадающие в тюрьму, – это либо порядочные люди, либо подлецы.

Если подлец арестован невинно, он считает, что власть допустила страшную ошибку, посадив его в тюрьму рядом с врагом народа, с настоящим преступником, которому место только в тюрьме или в лагере. «НКВД не арестовывает невинных», «кто не виновен – тех выпускают после проверки», – вот ходячее предарестное мышление подлеца. Так подлец держится в тюрьме, а иногда даже в лагере – умирая под сапогом надзирателя, донося на своих соседей по бараку, помогая власти строить новое общество, убивая до самой своей смерти.

Если в тюрьму попадает порядочный человек, он должен с неизбежной логикой честного человека, отдышавшись, чуть успокоив нервы, прийти к мысли: если он, честный человек, был арестован невинно, то ведь так же может быть и его сосед по нарам.

Это главная мысль сталинской следственной тюрьмы, которая может сохранить доверие к людям. Это доверие логически обращается в недоверие к государству. Вот разбудить эту тюремную главную мысль в следственном арестанте и есть задача тюремного старосты.

Новичок привыкает постепенно. Он уверен, что в тюрьме те же люди с теми же страстями и теми же надеждами.

В следственной камере Бутырской тюрьмы весной 1937 года было много дискуссий. На следствии еще не били, и поединки каждого со следователем иногда казались выигранными.

Уже тогда на следствии применялись «выстойки многочасовые», горячий и холодный карцер, стоячий карцер – для приведения в сознание, но все это, конечно, было еще далеко от метода «номер 3». Арон Коган, доцент Воздушной академии, мне знакомый по университету 1927 года, попавший в нашу камеру как переведенный после расформирования одной из камер, рассказал, что на очной ставке был его сослуживец, который дал на него, Арона, показания – чистую ложь, невиданную и неслыханную/

– Я готов был убить его.

– Ты не только не убьешь, но если судьба тебя сведет с этим человеком, то будешь мирно разговаривать, найдешь оправдание. Да не так он и виноват, его вынудили.

Так и случилось, была еще одна баня (переводы в Бутырках всегда приурочены к баням), и Коган встретился со своим свидетелем. Разумеется, тот за свое поведение не был освобожден от тюрьмы, от следствия.

Было очень много споров, куда идет страна, куда идем все мы. Александр Филиппович Рындич, историк и брат историка, не видел в будущем яркого просвета. Лапин, напротив, верил: завтра отворится дверь камеры и ему, Лапину, скажут, что он не виновен, произошла ошибка. Михаил Вавилов, сосед мой, работник промимпорта, был убежден, что идут какие-то тайные процессы, человеческие схватки подземные, и жалел, что, в тюрьме сидя, он, Вавилов, не может разгадать эти схватки, их движение, удары, направления.

Я был старостой камеры, а Вавилов, мой сосед, пытался разгадать меня. Ему казалось, что я – председатель какого-то партийного подполья, о котором даже он, Вавилов, не знает, иначе зачем бы меня арестовали в 29-м году. Зачем я здесь, в тюрьме, на должности старосты.

Мне с давних пор отвратительна кружковщина с ее искусственностью масштабов, оценок и репутаций. Кроме чисто нравственной оценки, никаких личных характеристик вождям движения дать я не мог, и этим сильно разочаровал Вавилова. А в одной из возникших ссор – а я, наученный прошлым опытом, старался глушить всякие ссоры в тюрьме. Ссора в тюрьме при абсолютной ее бесполезности – уходит еще много нравственных сил. Вот в одном таком разговоре-ссоре Вавилов сказал, желая меня уколоть:

– Ты мальчик, который выучил три десятка стихотворений.

Да, это так. Только этим я и отличаюсь от Вавилова, разница была именно в эти тридцать стихотворений. Эти тридцать стихотворений, написанных или заученных, все равно, и составляют главное, что отличает поэта от обыкновенного человека. Поэт – это обыкновенный человек, который заучил или написал тридцать стихотворений. Эта формула меня устраивала вполне, в нее входит все, что считается чудом, что считается высшим началом.

Разве в пушкинском «Поэте» не сказано то же самое?

Я знать не хотел и не хочу деятелей подпольных кружков с психологией болельщиков футбольных команд. Самоотверженность, твердость дали мне именно стихи. Не в прозаическом толковании поэзии, как это делал Белинский, и что считается несчастьем русской поэзии: Белинский подходил к стихам как к прозе. Можно к стихам подходить и так, но это чрезвычайно узкое понимание поэзии.

Стихи вовсе не заполняли моего свободного времени. Я не твердил чужие стихи или собственные стихи, все равно, чтобы отвлечься от грохота арестантского барака, хотя, может быть, подсознательно стихи играли в моей жизни и эту отвлекающую роль.

Я писал стихи всегда. Плохо, хорошо ли – я всегда делал попытку фиксировать свои жизненные впечатления, суждения в какой-то поэтической форме. Уйти от нее было выше моих сил.

У меня всегда была потребность изложить в стихах не проблемы какие-то в некрасовском плане, а какие-то свои мысли и чувства, которых я сам еще не знал и в поэтической работе пытался их найти. Или находил, или останавливался на полдороге.

Опыт этот копится подсознательно, вне воли поэта и появляется также вне воли поэта, даже вопреки воле иногда. Вот почему говорят, что в стихах лгать нельзя. На самом деле в стихах можно лгать, поэзия не составляет исключения. В любом искусстве можно лгать. Тут поправка вот в чем. Нервный организм поэта такого рода, что может откликнуться, дать отзвук там, где не дает отзвука политик, общественный деятель.

Пример Пушкина – самый простейший, самый ближайший пример. Когда Пастернак пишет о Сталине, а Пушкин о Николае I, не осуждай ни Пушкина, ни Пастернака. Гейне был полицейским провокатором, Салтыков-Щедрин – вице-губернатором, Некрасов – богач и картежник. Все это так, однако бывают такие общественные обстоятельства, когда от поэта требуются не только стихи, когда в понятие поэзии входит и поведение. Для современников почти всегда поэт – нравственный пример…

Итак, мы остановились на формуле: поэт – это человек, который написал или заучил тридцать стихотворений. Могут ли эти заученные стихи помочь жить в житейски-обывательском смысле? Нет, именно стихи нарушат связь человека с духовным миром эпохи, с нравственными требованиями практической жизни, именно стихи не позволят завязать позорные знакомства, за которые человек будет стыдиться потом, именно стихи создадут оптимальные для всякого человека условия одиночества. Нет одиночества, если есть стихи, или, точнее, есть одиночество, достигнутое своими и чужими стихами. Стихи спасают – значит, время полезно? Чепуха. Значение этого времени неизмеримо сложнее, выше и глубже.

По воскрешении моем, как непрерывное самопишущее перо, двигались на индикаторе духовной моей жизни в тетрадку, в тетрадку из грубой оберточной бумаги выходили записанные чернилами, а то и карандашом строки – которые не представляли художественной ценности никакой, но неотрывны от моего воскресения, от моего преображения, от моего явления миру В этих многочисленных тетрадках нет еще стихов настоящих. Я выходил на лед ключа Дусканья каждый день и успевал замерзшей рукой наработать, начертить на обрывке газет, в рваной тетради все новые и новые строчки, все новые и новые стихотворения. Стихотворения были беспомощные. Потребность стихосложения была невероятная. Любое событие жизни исходило размером, любая картина природы. В лирическом этом потоке не было еще настоящего, по-своему своего. Почему это так, почему это настоящее пришло позже? Тут два объяснения. Первое – и самое главное.

Во время работы на прииске, этих десяти лет скитаний от забоя до больницы и обратно, все стихотворное было вытравлено, выбито, высушено, выдавлено из моей души и тела. Ни одного стихотворения за эти десять лет не написалось: ни чужие, ни собственные стихи мне не были нужны в тогдашней моей жизни. Они скорее мешали жить тому зверю, тому доходяге, которым я был. Но едва я получил передышку, даже ничтожную, я пытался как-то отметить это в стихотворной форме.

В 1943 году я попал в больницу Беличью, лежал там с весом костей 40 кг. И написал стихотворение «Мечта политавитаминозника». Чуть позднее, через год, в той же больнице я какие-то стихотворные подписи делал для стенной газеты больницы.

А в 1949 году я уже работал фельдшером, и меня, как графомана, нельзя было удержать от писания стихов. Эти тетради у меня сохранились, там нет стихов, заслуживающих печатания. Причина та, что после голода и холода даже письма было мне писать мучительным трудом, даже буквы в словах казались чуть ли не чудом из чудес, а уж соединенные в стихотворную строку – тем более. До настоящих стихов был один шаг, и я этот шаг сделал на Колыме же.

Второй причиной позднего рождения подлинностей было позднее мое знакомство с лучшими образцами русской лирики XX века. В детстве моем не было человека, родственника, учителя, который открыл бы мне поэзию, которую я мог бы понять, ощутить и превзойти, если не повторить. В мое время лучшей поэзией считались стихи Некрасова, а то, что есть вовсе другое, нам старшие не говорили. И Пушкин, и Лермонтов, не говоря уж о Баратынском и Тютчеве, вошли в мою жизнь позднее. Я шел очень медленно – от книги к книге, пропуская порой такие имена, как Случевский или Григорьев, от книги к книге сам воспитывал свой поэтический вкус, сам размерял свои поэтические силы. Но еще в школе столкнулся я с Северяниным и Есениным. Подлинность обоих не вызывает у меня сомнений и сейчас. Есенинский сборник, который мне пришлось взять из рук товарища, вызвал насмешки всех моих друзей.

Облаки лают, Ревет златозубая ввысь. Пою и взываю: Господи, отелись![85]

Это все считали бредом, равно как <нрзб>.

Во всех этих стихах было одно что-то очень важное, очень правильное, очень верное для поэзии. Когда я взял в руки «Поэзоантракт» Северянина, я даже не думал, что такие стихи можно писать. Почти одновременно я познакомился с Маяковским, Асеевым, конструктивистами, будетлянами. Со стихами Пастернака я встретился позднее, уже в Москве, с «Сестрой моей жизнью». Встреча с Есениным и Северяниным заставила меня заняться Блоком, Бальмонтом, Гумилевым. В Брюсове я не нашел поэзии, и холодные его строки взволновать меня не могли.

Стихов я писал очень много, но не печатал, ибо чувствовал, что в них нет главного: новизны и – судьбы.

Я был в кружке «Нового ЛЕФа» у Брика, а позже у Третьякова на Бронной, был у Сельвинского в «Красном студенчестве», где тот руководил кружком. Во всех этих кружках я не видел и не нашел главного: ради чего надо заниматься поэзией. В Гендриковом был балаган, кто кого грубее перехамит, кто грубее оскорбит Блока или конструктивистов. Третьяков отрицал искусство, а у Сельвинского была вообще абракадабра. Мне было тошно в этих кружках. Постоянный посетитель всех литературных вечеров того времени, я, студент МГУ, не встречал никогда ни одного живого поэта, который подействовал бы на меня как поэт, как носитель важных для меня поэтических <истин>. Так продолжалось до того времени, пока я не познакомился со стихами Бориса Пастернака, не стал ходить на его выступления. Вот, казалось мне, единственный поэт нашего времени. С Пастернаком я познакомился позднее, об этом я написал отдельно.

Конечно, когда я написал стихи «Камея» в 1951 году в Оймяконе, Пастернак-поэт был мне уже не нужен, найден был свой язык, свое лицо. Вот это позднее мое появление было связано, во-первых, с тем, что жизнь сделала все, чтобы уничтожить во мне поэта, поэтическое начало, а Пастернак сделал все, чтобы это начало сохранилось. Не в личном смысле и не в смысле подражания, повторения его идей, а просто в стихах Пастернака и в его прозе было, о чем поговорить и о чем поспорить, что признать. Все, что я говорю о стихах, о поэзии, все это относится, конечно, и к прозе. Я и прозу пишу всю жизнь, и проза выходит на свет по тем же законам, что и стихи.

Итак, вернемся к этой формуле: поэт – это мальчик, написавший 30 стихотворений. Это тридцать общений с Богом, 30 раз появляется чудо <в знании бытия>.

Если ж это мальчик, заучивший 30 стихотворений, – это тоже очень много, пусть эти стихи – чужие. В каждом стихотворении раскрывается тайна не сразу. Стихотворный сборник требует многомесячного чтения, в отличие от романа, который можно просмотреть за одну ночь. 30 стихотворений разных поэтов – это огромный мир чувств и мыслей. Если сердце открыто для восприятия такого огромного количества впечатлений, оно безусловно обогатится, обогатится подспудно, подпольно, пока ты шепчешь на память стихи, вовсе не желая переводить эти строки на язык журнальных статей. Это обогащение особого рода. У нас почти ничего не сказано о стихах путного. Школьные рекомендации находятся вне постижения истины. Эта старая история, старая русская беда. В известных воспоминаниях Водовозовой есть место о посещении знаменитым педагогом Ушинским женского института, где русскую литературу преподавал поклонник Пушкина Старов.

– Чем вы занимались на уроке?

– Читали «Евгения Онегина», «Полтаву».

– Ну, – обратился Ушинский к ученице, – расскажите мне содержание «Евгения Онегина».

– Этим мы не занимаемся.

Старов посрамлен, Ушинский торжествует. Торжествующий автор мемуаров не замечает, что в замечании Ушинского присутствует все антипоэтическое, что только есть в поэзии, литературе и критике. Этот спор некрасовских времен дошел до нашего времени. До сих пор мы в плену у антипоэтической концепции.

Конечно, стихи не облагораживают, искусство вне нравственности. Знание тонкости Фета более важная для поэта тайна, чем моральные императивы Некрасова. На свете тысяча правд, а в искусстве одна правда. Это правда таланта. Вот почему наши вечные спутники – Достоевский и Лесков.

А вот во время войны устраивали праздничный концерт примерного такого рода, как описан у Достоевского, только страшнее, ибо голод и холод всегда вносят свои краски, свои поправки. Я предложил на таком концерте прочесть «Василий Шибанов» Толстого, но администратор в лице бригадира Нестеренко и заместителя бригадира Кривицкого отклонили стихотворение Алексея Константиновича Толстого. Я помню, что я вспомнил стихи поэта с физической болью в мозгу. Слова скреблись в мозгу, двигались очень медленно, но все же двигались. О прозе я и думать позабыл. Четыре года – 1937-й, 38-й, 39-й, 40-й – я не касался книг, а на Кадыкчане в бараке был освобожден от работы по болезни, и там дневальные всегда еще заставляли больных убирать барак: как это ты не можешь, температуры нет, значит, можешь! Бери метлу, а то… И в самом деле, как ни мучительно было двигаться, но я часа за три вымел барак, пока дневальный пил чай. Вот у него на нарах лежала книжка, которую я развернул с опаской. Вообще мои руки, обмороженные, гниющие пальцы не были приспособлены, чтобы держать и листать книгу, – пальцы сгибались по черенку лопаты, по кайловищу и не были приспособлены перелистывать страницы. Я все же взял книгу в руки, развернул, полистал, попробовал вчитаться и положил книгу на нары. Это было «Падение Парижа» Эренбурга, в Магадане изданная. Но дневальный понял мое движение иначе:

– Не бойся, не бойся, отрывай.

Я оторвал листок на курево и увидел, что четверть книжки уже искурена. Бумага была плохая, для курева хороша. Дневальный берег эту ценность тогдашнюю, украл где-то и берег.

Стихов «на дне» никаких нет, и не нужны они там. Я делал попытку предложить для чтения на концерте к октябрьским или майским праздникам в Джелгалинской спецзоне, там заставляли праздновать, в отличие от 37-го, 38-го и 39-го годов, когда всех троцкистов собирали в изоляторе на праздничные дни, чтобы они не спели «Интернационал» или не допустили другую какую-либо провокацию, это то самое пение «Интернационала» в тюрьме, которым гордился шолоховский генерал. Об этом пении начальство было хорошо осведомлено и боролось как могло. Я был изолирован в лагере в мае 1938 года и в ноябре 38-го года. Оба раза, хоть изолятор был битком набит КРТД, никто даже подумать не мог о том, чтобы спеть. А если б какой-нибудь псих попытался бы запеть «Интернационал» среди голодных, избитых, обмороженных людей, ему наверно перервали бы глотку его товарищи.

И еще одно. Как только стало видно, что стихи – подлинность, что в них есть и кровь, и судьба, и эмоциональный напор, и новизна интонационная, как только стало видно, что я могу рвануться почти по собственному желанию на некую высшую ступень, где нет ни зрения, ни слуха, ни одного из человеческих чувств, ибо все отключено, а мобилизовано лишь одно – познание мира с помощью стихов. Когда я понял, что могу сделать это волевое усилие, я уже в полубреду, в стихах, стал считать себя поэтом. Не всегда это волевое усилие приводило к успеху. Иногда ничего не писалось, и я бросал писать, прекращал, выключая тайну. Мне раньше казалось, что, если я брошу писать, все кончится, завтра я уже не напишу ни одной поэтической строки. Я боялся прекратить писать, и на следующий день действительно ничего не писалось. А потом опять наступал день, когда я с удовольствием, с радостью брался за перо и писал до изнеможения, до боли в мышцах. Я перестал бояться перерывов. Вот это было как-то важно – не бояться перерывов. Нужное придет само. И в свое время.

По утрам так торопишься к бумаге, чтобы наскоро записать рожденное, вернее, рождающееся стихотворение. В моем мозгу существует запас канонических русских размеров, который и может быть запущен по первому требованию моему, и обычной дорогой двинется мозг, выталкивая из гортани то, что скопилось там. Это не обязательно стихи, но именно стихам дается зеленая улица, все остальное вернется, <не> возвратятся стихи.

Утраченное, повисшее в воздухе, не доведенное карандашом до бумаги обязательно пропадет безвозвратно. Я не очень горюю об этих пропавших – запас неиспользованного еще велик. Что там хранится, что ожидается, я этого знать не могу. Наверно, весь мой жизненный опыт, какие-то факты, <чужие> суждения, афоризмы знакомых и мои собственные остроты. С профессиональным интересом я всегда следил, хотя и не всегда запоминал, изречения, размышления, суждения поэтов и поэтесс. Но это все в той черной яме, которой я не распоряжаюсь. Я буду распоряжаться только той крошкой, строчкой, которая вдруг состоялась. Мне становится легче дышать, и я пишу стихотворение.

Анна Андреевна Ахматова сказала Межирову: «Винокуров – хороший поэт, но нет тайны». Что это значит?

Это значит, что в стихах Винокурова все известно заранее, что литературная неожиданность не помогла ему, не подстегнула литературное молчание. Когда-то Пушкин-импровизатор почувствовал приближение Бога. Винокуров нарушил закон, закон тайны при начале творческого процесса, понадеялся более на логику, грамматику, чем на неожиданно выступающие из каких-то глубин сознания уже зарифмованные стихи. Многие считают стихи чудом, загадкой. Я не считаю, и самым удовлетворительным, вполне материалистическим образом объясняю их появление в тетради. В тетрадь стихи попадают путем письменной записи. Эта фикция и своеобразна, и подтверждена другим законам, чем просто устная речь. Мандельштам, Маяковский набалтывали свои стихи, расхаживая в комнате или по городу. Центр письменной речи находится не там, в мозгу, где центр устного слова. Звуковой сигнал из гортани, с губ должен вернуться в мозг и появиться уже в виде записи на бумаге. Тут выявляется и чисто контрольный механизм, не всегда записываешь точно, что написалось, наговорилось. Иногда возникают и посторонние мысли вне размера, ритма и отвлекают. В общем-то, эти посторонние мысли не мешают творческому процессу. Он должен быть достаточно силен, чтобы заставить тебя дописать стихотворение (речь о первой части стихотворения, предварительной записи, неполной записи).

Не будучи ни чудом, ни загадкой, я попытался дать стихотворное толкование, стихотворное размышление, стихотворное изыскание этой вообще-то знакомой и не новой для меня темы. Я беру карандаш, остро отточенный карандаш и начинаю писать, сразу улавливая и размер. Размер ищется наиболее лаконичный.

Путь не тайна, не загадка…

Я бормочу эти найденные <строки>, самые лаконичные, какие может позволить себе эта тема… Тут я чувствую, что могу разрешить эту тему уровнем выше, чем задумал, глубже, шире, словом, находишь больше, чем хотел.

Стихи – это такая область человеческой деятельности, которая всегда представляет некую тайну, неожиданность и для поэта, и для читателя. Вся стихотворная область такова, что нет стихов, понятных всем, нет стихов, понятных самому поэту до конца. Друзья или время дописывают, а главное – додумывают, дочувствовают за него все остальное опять-таки по своему аршину, по своей мере понимания и по мере своей нужды. Казалось бы, такое ощущение непонимания наверняка должно было бы охладить поэта. На самом деле этого не происходит. Поэт строчит, не надеясь на признание в будущем и на успех в сегодняшнем дне, не понимая истинного значения стихов в современном обществе – или, скажем, в обществе 20-х годов.

Поэзия вся национальна и не может быть иной. Но именно поэтому в национальное море, вечно меняя берега, вливаются новые течения, иностранные течения, которые тоже обновляют язык поэтической речи без риска его разрушить. Эти иностранные слова внедряются в русский язык и сами становятся русским языком. Этот поток благотворный, неудержимый, необратимый. Чем больше будет вброшено в поэтическую речь иностранных слов, тем лучше, как свидетельствует интернационализм, обогащает любую культуру в том числе и культуру языка поэтической стихотворной речи. Именно потому, что поэзия национальна, она должна без забот, без искусственных препятствий, без охранительных барьеров открыть путь в поэтическую речь иностранным техническим терминам без боязни, что они исказят, нарушат естественную структуру поэтического языка. Язык именно потому, что он национален, все равно уцелеет.

Душа поэзии – современность, абсолютная и сиюминутная. В этом-то и есть гражданственность – в отклике на все события эпохи и страны, на сиюминутности, сейсмичности. Современность, гражданственность отнюдь не представляют собой конформизма. Я никаких идей реставрации церквей не разделяю. Моя позиция – переделки природы, поворота рек, космических завоеваний, строительств великих плотин, дамб, освобождения третьего мира. Душа поэзии – современность, и пейзаж в русской лирике только тогда становится пейзажем, когда он говорит человеческим языком. Достаточно очеловечить камень, и камень заговорит на любом международном форуме на любые темы, волнующие человечество. Это ли не пример гражданской лирики. Пейзажная лирика – это как раз лучший род гражданской поэзии. Вопрос о форме и содержании касается возникновения стиха, приоритета в начале, кому принадлежит начало: Гёте или неандертальцу. Я глубоко убежден, что главное все же не Гёте, а неандерталец, его звуковая магия у вечернего потухающего вечного костра.

Одним людям стихи нужны меньше, другим больше. Но нужны они всем. Поэтам, кстати, стихи нужны меньше всего, чужие стихи их портят, смущают.

Техника стихосложения: определить в ритме, в размере какую-нибудь бытовую фразу, а потом пустить по спирали смысла и звукоподражания во все более высшие области – вот и все. Потом очистить лишнее. Новинка в стихе – в первой строфе. Эта первая строфа оправдывает все стихотворение потом в последней строке.

Меня всегда удивляла готовность, постоянная «заряженность» на старые свои стихи, на популярные, известные: Маяковский, например, читал «Левый марш». Поэт должен интересоваться завтрашним, сегодняшним, тем, что еще бродит в мозгу, а если читать в концертах или на разных так называемых литературных вечерах, то только не напечатанные еще стихи. В чем тут дело? Ведь поэту должно быть неинтересны и просто мучительны старые свои стихи. К стихам относятся слишком серьезно. Двоякая ошибка. Стихи читатель принимает за исповедание веры. На самом же деле в стихах нет ничего, кроме стихов. Стихи не учат, не обманывают, они вне мира добра и зла. Пейзажная лирика имеет такие же права, как инструментальная музыка. Не надо искать того, чего в стихах нет.

<н. 1970-х>

Маяковский мой и всеобщий

Я присутствовал при издыхании ЛЕФа, можно сказать при распаде распада, при ликвидации Нового ЛЕФа. Оглядываясь назад, много раз удивлялся, какие глубины вспахивал ЛЕФ, каких глубоких пластов касался: от попытки создания первой советской прозы до первого советского кино «Броненосец “Потемкин”».

Политехнический музей был постоянной аудиторией Маяковского. Он жил там рядом, в Лубянском проезде, где сейчас музей, но не надо думать, что это была своя любимая аудитория, напротив, это была чужая, враждебная аудитория, состоящая из нэпманов, которую поэт должен был подавить, укротить, оскорбить, оглушить своим басом; это была коммерческая аудитория, где Маяковский выступал за деньги, аккуратно внося в свою финансовую декларацию все заработки из Политехнического музея. Организаторы этих вечеров не были склонны к благотворительности. Контроль милицейский стоял очень строгий, и практически туда попасть было можно лишь во второй половине вечера, когда контроль снимался и милиционеры и билетеры садились послушать страстные споры спорщиков – Маяковского, его друзей и врагов.

Я жил тогда рядом с Политехническом музеем и билетную ситуацию на вечерах Маяковского знаю очень хорошо. Маяковскому не было разрешено давать кому-либо контрамарки, и он имел право провести с собой не более пяти человек, которых и пропускал через контролера прямо за плечи, считая: раз, два, три, четыре, пять… Ну, пошли.

Положение менялось в тот самый миг, когда кассир объявлял об аншлаге, что «все билеты проданы», и тогда появлялся все у того же входа-выхода кто-нибудь из друзей Маяковского или он сам, и тут пропускали более щедро.

Такие вечера с полным аншлагом были довольно часто. Если прийти к началу и дождаться самого начала, на это обычно уходило полчаса, или жди до перерыва, тогда уж всех пустят. Комсомольские аудитории, рабочие аудитории, студенческие эстрады – все это были эстрады, привлекавшие Маяковского гораздо больше, чем аудитория Политехнического. Но и там, на коммерческой основе, Маяковский не менял ни души, ни шкуры. Выступления его здесь были выступлениями советского поэта, утверждавшего новое искусство во всеоружии слова, во всем этом блеске, готовности к отражению каждого удара, и сейчас же на глазах у аудитории, все равно из каких бы нэпмачей она ни состояла, наносящего умелый, убийственный ответный удар. Маяковский читал:

Впрячь бы это      время          в приводной ремень,                    спустят                           с холостого —                                   и чеши, и сыпь! Чтобы         не часы показывали время,               а чтоб время                       честно                              двигало б часы.

Это «Кемп нит гедайге» – первое стихотворение, которое я услышал от живого Маяковского на литературном вечере, как тогда назывались концерты, ибо слово «концерт» касалось в те времена лишь музыкально-вокального искусства и не имело никакого отношения ни к поэзии, ни к ораторскому искусству, двум рычагам, двигавшим тогдашнее время.

Нынешнее время не пользуется этими рычагами. Оно мчится стремительно по трем направлениям: микромир-атом, макромир-космос, и скорость вычислений, скорость подсчета, кажется, вот-вот достигнет скорости света и подойдет вплотную к скорости искусства.

Я искал истоки. Это была непростая задача. Не только потому, что нужно было самостоятельно проделать путь через горы времени и горы книг, а потому, что в октябре 1917 года были разрушены многие литературные кумиры, а Брюсов[86] вместо того, чтобы быть раздавленным «грядущим гунном», вступил в коммунистическую партию с 1919 года и возглавил Литературный институт. Все свои знакомства, всю свою культуру употребил, чтобы кого-то чему-то важному научить. Конечно, Брюсов не был поэтом, но его экспериментаторство, его колоссальная общественная роль как просветителя – крест, который он на себя возложил и нес до конца жизни. Или Федор Сологуб, идол русской интеллигенции предвоенного и особенно военного времени. Где он? Какие манифесты он подписывает, какие новаторские стихи он пишет? А особенно какую новаторскую прозу? «Мелкий бес» заслужил похвалу Ленина <нрзб>. Где все это печатается, где издается? Где Андрей Белый? С его гениальным «Петербургом» и «Россией», «Москвой»? А Александр Блок здесь, он написал «Двенадцать», «Скифы». Где чирикает Чириков? Шмелев? Где Розанов, где Дорошевич? Я искал не современные маски давнишних литературных сражений, а истинные истоки футуризма, истинные истоки ЛЕФа, моего современника, моего сверстника.

«Все сочиненные Владимиром Маяковским» книжки, вызубренные еще в Вологде, в школе, и еще с Вологды таинственным образом уменьшились в размерах: кто-то вырвал листок, кто-то потерял обложку – все на самой легкой, на самой худшей газетной бумаге. То строки сольются из соседних двух стихотворений в одно, изменится вдруг смысл самого знакомого. Я не учил стихи на память – они запомнились сами.

Вот это, пожалуй, первая книжка в уменьшенном виде, которая попала мне на глаза. Много позже было «Простое, как мычание»[87], еще позже издания МАФа, литературные вечера, как тогда называли концерты. «Концерт» было словом-табу, неким символом мещанства, отсталости, рабской буржуазной психологии, не подобающей строителям нового мира. ЛЕФ привлекал наше внимание и симпатии, споры вокруг тогдашнего времени были нам дороже стихов. Нам было мало дела до того, какие внутренние противоречия раздирают этот Левый фронт искусств. Нам было достаточно, что журналом «ЛЕФ» руководит В. Маяковский, привлекающий к себе все самое лучшее, все самое передовое, все самое новое, отнюдь не самое модное. ЛЕФ – Левый фронт – отнюдь не был течением моды литературной. Он брал какие-то рубежи, недоступные еще никаким другим литературным течениям. Поэтому закрытие «ЛЕФа» как журнала в 1925 году вызвало удивление. Какие там распри, какая там идет подводная война, мы не знали. Вскоре стало известно, что «ЛЕФ» возрождается в виде «Нового ЛЕФа». Толстый журнал сжался до тоненького, и это нас не смущало. Редактор был тот же, сотрудники те же.

В Ленинской библиотеке я уже искал истоки этого полюбившегося мне столь мощного и полноводного литературного течения, которому в какой-то час насильно прервали путь, и ЛЕФ растекся по десяткам других ручейков. Ранние альманахи раннего футуризма[88], вроде альманаха «Взял», «Пощечина общественному вкусу» – в это же время проштудированы мной в тех же читальных залах.

Я старался не то что записать, взять на заметку, а просто ощутить этот воздух новой литературы, которому я поклонялся еще с детства, вдохнуть лишний раз в самой Москве порцию этого литературного озона. Истоки ЛЕФа были весьма разнообразны. ЛЕФ имеет свои законы, и самым, пожалуй, главным признаком и мерой бывают чужие достижения, приписываемые символу, не просто повторение, как стихотворение Саши Черного или Петра Потемкина. Василий Каменский, все его творчество может быть сравнено в истории с деятельностью В.Ф. Раевского[89], декабриста до декабристов. Таких случаев очень много, даже из самого близкого нам времени. «Народная воля», например. Миф Желябова и Перовской. Совершенно забыта и даже в романах не упоминается Мария Николаевна Ошанина[90]-Баранникова-Оловянникова – заграничный представитель Исполнительного комитета «Народной воли», – организовавшая убийство Судейкина[91] и проведшая всю дискуссию со Степняком.

С именем Маяковского мы связываем все новаторское, все передовое, все революционное в литературе. И вносить поправки в этот образ – <неприличное> занятие даже для Пастернака, тем более что Пастернак прибавил к этому пересмотру еще и все лучшее в своих стихах, чего он добился не то что рядом с Маяковским, а то, что не противоречило «ЛЕФу». «Высокая болезнь» была напечатана именно в «ЛЕФе», хотя была, конечно, не вполне по вкусу Маяковскому. Зато «Лейтенант Шмидт» и кусочки из «1905 года» напечатаны Пастернаком уже в «Новом ЛЕФе» и заслужили похвалу редактора как творческие свидетельства перестройки и сближения позиций. К сожалению, именно в это время взорвался сам «Новый ЛЕФ» – Маяковский вышел из журнала вместе с Асеевым, Кирсановым, Кассилем, Бриком. На стороне нового редактора, Сергея Михайловича Третьякова, остался Шкловский.

Маяковский давно стал мифом, и вносить какие-то фактические поправки в этот канонизированный образ я не считаю ни возможным, ни достойным. Попытка Пастернака во «Второй автобиографии» явно не достигает цели, и можно только удивляться той энергии, с которой Пастернак опровергал самого себя из «Охранной грамоты», чей стиль и язык, чья проза покрепче прозы «Второй автобиографии».

Суть новаторства Маяковского заключается отнюдь не в лесенке, не в своей стихотворной практике, не в особенности своей рифмы, не в гениальной своей драматургии. Суть новаторства заключается в том, что Маяковский дышит будущим и поддерживает все новое, все передовое, что возникает на литературном пути тогдашней советской России. Горький и тогдашний крупный деятель литературы Воронский вели борьбу не просто за новое, а стремились организационно привлечь на сторону новой советской власти крупнейших представителей старой культуры, тогдашние старые таланты заставить работать, стоять на платформе новой власти. Вопрос же о спецах – важный вопрос первых лет революции. Маяковский, будучи сам «спецом», подходил к вопросу иначе: поставил свой талант на службу новому миру. Он не только не ждал и не требовал доказательств доверия нового мира к нему, а сам «наступал на горло собственной песне», сам сражался без всякой оглядки на прошлое. В этом особенность и его индивидуальной позиции, и некое объяснение его кружковой нетерпимости, его литературного нигилизма. Собственную совесть Маяковский считал высшим прибором, дающим самые точные показания в литературной лодке.

Все это, в общем, известно из истории литературы, не только из мемуаристики, а из более солидных, более ответственных изданий вроде многолетнего исследования В.О. Перцова[92]. Следует лишь заметить, что сам Перцов во время раскола, вернее, распада, «Нового ЛЕФа» был целиком и полностью против Маяковского. «За» были Брик, Лиля Юрьевна Брик, Асеев, Кирсанов и Кассиль. Эти лица и составили группу «РЭФа»[93], явно не нашедшего себе места в такой, казалось бы, многокрасочной картине литературной жизни 20-х годов. «РЭФ» был быстро распущен личным письмом Маяковского, и Маяковский вступил в РАПП[94], не видя никаких других путей, достаточно ясных и обещающих горизонтов.

Тогда были блаженные времена Румянцевского музея, только что ставшего Ленинской библиотекой и не построившего еще нового своего, серого здания. Дом Пашкова – там я встретился впервые с футуризмом. В те блаженные времена выписка книг не ограничивалась ни в количестве, ни в продолжительности чтения. Поскольку книга за книгой, журнал за журналом воздвигались ежедневно передо мной на кафедре библиотечной, похожей на церковную кафедру проповедника, и мы не знали, для кого заказывали эту мебель: для храма Христа или для Ленинской библиотеки. Мне это не было важно. Я ежедневно уносил свою добычу на несколько часов в угол за один из столов и лишь поздно вечером возвращал. В библиотеке был и буфет, не очень богатый, вроде бутербродов с кетой и черным хлебом, но в те дни, когда буфет работал, я оставался в библиотеке допоздна. Выписок я никаких не делал, я просто вдыхал воздух этих ранних футуристических книг. Однажды во время сдачи, а книг была целая гора – рядом со мной раздался резкий женский голос:

– Вот эти книги, которые нам нужны. Когда вы их сдадите?

– Когда сдам, тогда и сдам.

– Ну все-таки, зачем вам ранний футуризм?

– Затем, – отвечал я вполне логично, – что я интересуюсь ранним футуризмом.

– Вы, что же, студент литературного отделения МГУ?

– Студент, но только не литературного отделения.

– А не хотите ли прийти на кружок, где изучают вопросы раннего футуризма? Вот, запишите адрес: Гендриков переулок, квартира Маяковского. Маяковский сейчас за границей, а наш кружок ведет Осип Максимович Брик. Запишите: занятия по четвергам, приходите, пожалуйста.

Так я пришел в Гендриков переулок, познакомился с Бриком и с другими участниками кружка: с Леонидом Филипповичем Волковым, который писал под псевдонимом Ланнит[95].

– Это Маяковский дал мне еще во Владивостоке такой псевдоним в редакции «Настоящего». И я теперь пишу под псевдонимом Ланнит. Работы в Москве мне Маяковский найти не мог, да <я> и сам не нуждался в такой помощи – я был заместителем редактора журнала «Слесарь», но я это все оставил и перешел на вольные хлеба.

– Но ведь вольные хлеба требуют…

– Да, я знаю, что требуют, карточку я получаю через журнал «Борьба за технику», где я работаю.

Тогда каждая литературная группа искала свою молодежь, воспитывала свою молодежь. Воспитание на школьной парте РАППа или «Перевала»[96] было попроще, чем воспитание в Гендриковом переулке. Из молодого «ЛЕФа» такая группа создавалась, но не успела оформиться из-за смерти самого «ЛЕФа». Вошли Харджиев[97], Лев Кассиль и «подходили» Волков-Ланнит, Наташа Соколова.

Конструктивисты имели свою молодежь при журнале «Красное студенчество». Митрейкин был ее тенором, а дирижером – Сельвинский, который в те времена назывался не Ильей, а Элий Карл.

Жил я тогда в общежитии МГУ на Черкаске, время у меня было, интерес к раннему футуризму тоже. В Гендриковом переулке и не пахло ранним футуризмом, обсуждались самые современные проблемы, от участников молодого «ЛЕФа» требовалась не верность футуристической и лефовской традиции, а способность изготовлять оружие для современного литературного боя, подавать патроны и пистолеты старшим для поражения конструктивистских силуэтов при появлении бегущего оленя. Никакой другой роли для молодежи тут и не ждали. Что осталось от Брика, от тогдашнего вождя левых в живописи, в литературе, в архитектуре? Ленинская библиотека хранит немного карточек – его оригинальных и законченных работ после 1917 года. «Евгений Базаров», «Иван Грозный», «Камаринский мужик», либретто опер – все это самая обыкновенная халтура. Есть кое-что и более серьезное. «Непопутчица», например (1923 г.), которую «ЛЕФ» выдавал за классику лефовской прозы. «Непопутчица» – это сценарий на вечную тему роковой женщины со всеми атрибутами западного детектива, вплоть до переодевания. И, наконец, целый ряд изданий, которыми закрепилось место Брика возле Маяковского: «Школьный Маяковский», «Альманах с Маяковским», «Певец революции» и т.д. Конечно, Брик издал «Облако в штанах», этим и интересен, если пользоваться словами Маяковского. Но только ли этим? Брик много работал для кино, для первых лет кино, был редактором, соавтором ряда сценариев, но только ли это? Брик был автором ряда интересных работ, напечатанных в сборниках ОПОЯЗа, «Ритм и синтаксис» в «Новом ЛЕФе» – это работа ценного характера. Идеи структурной поэтики Лотмана в большей мере перекликаются с работами Брика, только во времена Брика не было вычислительной машины.

«Непопутчица», которую предъявляли когда-то «ЛЕФы» в качестве если не образцовой, то экспериментальной, истинно лефовской прозы, была литературной поделкой невысокого уровня. Немудреную очередную комбинацию на вечную тему женщины. «Непопутчица» с ее роковой женщиной-вамп была подражательством Западу и беспомощной <литературно>. «Непопутчица» никаких барьеров не брала, а скакала в хвосте многочисленных западных фильмов, на «Непопутчицу» нельзя было поставить. Второй опыт – биографический – был еще слабее.

– Подождите, подождите, – сказал Брик, выходя из-за стола, – вы заглянули ему в глаза, – сказал Брик, обращаясь к Волкову и помахивая офтальмоскопом.

– На самое дно, на самое дно.

– Да, не пишу я никаких стихов, – вмешался в спор я.

– Вот мы сейчас проверим, – сказал Брик и сел на свое место, положил на стол офтальмоскоп, и офтальмоскоп оказался обыкновенной лупой, поблескивал, впрочем, не хуже офтальмоскопа. – Ну, прочтите что-нибудь свое.

– У меня нет ничего своего.

– Ну, прочтите чужое.

– Пушкина что-нибудь?

– Нет, Пушкина здесь не надо. Прочтите кого-нибудь из современных поэтов.

– Багрицкий годится?

– Годится.

Я прочел «Стихи о поэте и романтике», которые ходили тогда по рукам.

– Вот видите, подвывает, под Есенина работает. Нет, нет, пишет, пишет стихи, да и Багрицкого – наизусть. Нет, нет, пишущим стихи сюда вход воспрещен.

– Он исправится, Осип Максимович, – сказал Волков-Ланнит.

– Но смотрите, вы за него отвечаете. Как только увидите строчку этой отравы, сейчас же мне сообщите, и вон, вон.

На одном из следующих занятий, посвященных станковой картине, почему она плоха и все-таки бессмертна, Брик вышел из-за стола, долго отцеплял брюки, зацепившиеся за какой-то гвоздик на письменном столе. Письменный стол был невелик, сам Брик был невысок, помятый диван, на котором мы сидели, стоял чуть не впритык к столу хозяина, на стене не было книжных полок, и крошечная этажерочка под рукой хозяина прижималась к столу, едва давая место одному стулу впритык. Вот и весь кабинет, весь кружок молодого «ЛЕФа» в Гендриковом переулке. Пять-шесть человек, а может быть, три-четыре человека, оставивших одежду в прихожей. Из прихожей было две двери. Прямо, в кабинет Брика, где и сидели, и направо, где была столовая, маленькая, тесная, низкая, но не темная, и из столовой две двери: одна в спальню хозяев, другая в комнату Маяковского, низкую, тесную, узкую, но все же особую комнату. Вообще весь Гендриков производил впечатление тесноты, малости, узости. После смерти Маяковского Брик жил в Спасопесковском вместе с Примаковым[98], там было гораздо больше воздуха и движения. «ЛЕФ» как литературная группа имел еще одну загадку, один парадокс. Никто не был столь предан принципиальной «левизне» в то время, как Брик, не натаскал столько камней для строительства здания нового искусства, никто не боролся столь энергично со стихами, как Брик. И при расколе, при закрытии «Нового ЛЕФа» Брик остался со стихами, манифест «РЭФа» подписали Маяковский, Асеев, Кирсанов, Брик, Лиля Брик и Кассиль. В «Новом ЛЕФе», вне «РЭФа», остались все остальные во главе с новым редактором Сергеем Михайловичем Третьяковым, здесь были Шкловский и Перцов. Правда, это был арьергардный бой, «Новый ЛЕФ» вскоре закрыли, «Левый фронт» не оправдал надежд правительства.

Я тоже был на стороне Третьякова, написал ему письмо, получил ответ, литературные группы в расколах дорожили каждым единомышленником. Встречался я с ним на последнем году существования «Нового ЛЕФа». «Новый ЛЕФ» закрыли, «РЭФ» с его амнистией Рембрандта уже был вовсе худосочным изданием, бесперспективным направлением. Почувствовав это и нуждаясь в широкой аудитории, Маяковский вступил в РАПП, что было, в общем-то, вполне логично для тогдашних его настроений. В 1930 году Маяковский покончил с собой, но не из-за разочарований в РАППе, а из-за крайней, удивительной неустроенности личного быта. Ровно через два года после смерти Маяковского правительство закрыло РАПП, но, конечно, не из-за смерти автора поэмы «Во весь голос». РАПП закрыли бы и без самоубийства Маяковского. РАПП, в общем-то, ничего, кроме добра, Маяковскому не сделал. Никаких троцкистов в РАППе, конечно, не было, сторонники Троцкого скорее ориентировались на «Перевал», и тоже очень усердно. Кроме Воронского, в «Перевале» никаких сторонников Троцкого и не было, поиски же их шли по самым разным направлениям, самым разным этажам советского общества. В момент самоубийства Маяковского меня не было в Москве. Доктор Жидков, мой сослуживец, бросил мне на стол газету с траурной рамкой. Какая «лодка», какой «быт»?[99] Письмо предсмертное явно патологического содержания. Свои творческие суждения, кредо по этому вопросу Маяковский уже высказал, и совсем недавно, в стихотворении «Сергею Есенину», которое я слышал из уст Маяковского не один раз. Письмо перевертывало все представления о Маяковском как лидере какого-то нового движения. Оказалось, незащищенность такова, что просит пули. У Маяковского немало стихов о любви, об угрозе самоубийства, но все они написаны другой женщине. Сначала я представлял все это самоубийство несколько иначе. Мне кажется, что Маяковский преувеличивал прямо патологически отношение к женщине как таковой, не мог ухаживать, не вкладывая всю душу в женский вопрос, где всю душу вкладывать не надо. Маяковский был самым обыкновенным неудачником, профаном по женской части и даже измены, изложенные «Лиличке вместо письма», оно гениально, но не серьезно, пользуясь выражением Дмитрия Ивановича Менделеева в отношении Льва Толстого. Пастернак также немало славил женщину, но в общей форме, свои же личные роли Борис Леонидович умело растолкал в несколько очень похожих женских фигур, и, конечно, вопрос о самоубийстве из-за женщины никогда перед Пастернаком не мог и встать. Сами стихи давали разрядку, уход от вопроса. Стихи не дали такой разрядки для Маяковского, и роковым и нелепым образом увеличилась зависимость от этой проблемы. Роман с Татьяной Яковлевой – в том же ряду маяковских страстей. В сущности, Маяковскому было все равно, куда приложить усилия, и Вероника Полонская – отнюдь не худший образец. Самоубийств из-за женщины немало в истории. Буланже[100], покончивший с собой на могиле своей любовницы, Лассаль…[101] Есть у меня и другое объяснение, более вульгарное, которое дал мне один родственник Маяковского, вернее, его хороший знакомый. Это объяснение я дал в рассказе «Человек с китайским лицом». Время действия «Человека с китайским лицом» – 1932 год, не прошло еще двух лет с 14 апреля 1930 года.

Шатурторф

Беседу с инженером Карелиным никак не удавалось организовать в Москве. Время было зимнее, самое подходящее для проверки эффективности способа Карелина. Карелин был изобретатель круглогодичной добычи торфа, и вот беседу с ним в самые горячие зимние дни и надо было провести. Карелин же жил там, где родился, учился и вырос – в 130 км от Москвы, в Шатуре. Шатура была первой электростанцией, дающей лампочку Ильича в московские деревни еще до колхозного времени. Шатура была электростанцией на торфу, а торф резал инженер Карелин в семи километрах от Шатуры на разъезде Шатурторф. Зимой торф не добывали, торф – дело серьезное. Но Карелин запатентовал круглогодичную добычу торфа, фрезу какую-то изобрел необыкновенную. Поднималась метель, но это меня не смущало, и дело было все в зиме, в снеге, в метели. На Шатурторфе от разъезда до конторы Шатурторфуправления километров семь – вокруг необозримые торфяные поля. Управление было приближено к производству добычи. Метель, снежные заносы тоже были предусмотрены. В двух шагах от железной дороги был возведен рубленый дом приезжих на 4 койки. Было, где переждать метель. Об этом доме приезжих я знал еще в Москве и смело постучал в морозное стекло. Засов откинулся, дверь открылась, заведующий домом приезжих был одноруким. Комендант, он же сторож, директор, повар, объяснил, что надо предъявить документы. Он объяснил также знаками, что в доме приезжих ни буфета, ни столовой нет, но есть кипяток, титан стоит на кухне. Кроме меня, в гостинице этой было два человека. Один в форме наркомвнудела. Метель держала их третьи сутки. А второй – седовласый, быстроглазый, с монгольским лицом, быстро передвигался.

– Вы кто?

– Я журналист, ловлю вот инженера Карелина.

– Он здесь, здесь, то есть, я хотел сказать, там, за этими семью километрами метели. Ну, давайте знакомиться. Я Левенталь.

– Этого для меня мало.

– Но что ж еще? Я сын еврея Левенталя, который выиграл в 1912 году двести тысяч. Мы еще успели скупить дома в Армянском переулке, и вдруг революция, крах. Сейчас я юрисконсульт в Совкино. Мой отец был скорняк, трудовой еврей, даже не выкрест, и вдруг…

– Революция, – подсказал я.

– Отнюдь…

– Война, – подсказал я, считая в уме годы и события.

– Отнюдь не война, – медленно и грозно сказал монголообразный собеседник, вглядываясь в снежный узор окна и повернувшись ко мне <нрзб>. В 1912 году мой дед выиграл двести тысяч, пролетарий стал миллионером. В Армянском переулке мы купили дома. Дом закупить надежнее всего, и дальше взлетели в небо акции. Меня отдали в гимназию, вместо сшибота. Вот тут-то я познакомился с Лили Юрьевной Брик и ее сестрой Эльзой. Надо было быстрее перестраивать быт применительно к новой перспективе, потверже стоять на земле. И только мы приспособились к высшему обществу, как вдруг…

– Революция, – подсказал я.

– На этот раз вы угадали. В революцию нас не только выселили из наших прекрасных домов, укрепленных навеки, а лишили прав и семью трудового скорняка. Левенталь еще не закончил свои полеты. Куда я <поеду>, где найду место? Я юрист, в войну кончил Московский университет <нрзб>. Вот почему я здесь. Я уже вошел в литературу с книжкой <«3емляничкой»>. Эльза упоминала обо мне как о человеке с корейским лицом. Вот извольте видеть на странице.

– Я верю, верю.

– Я лишенец, меня бросила жена, писатель с ней живет, тоже живет в моих домах на Армянском, но я не обижаюсь, все это суета, эти дома.

– А как же Маяковский?

– А вы кого знаете из нынешних литературных дам?

– Только Лили Юрьевну Брик и Ларису Михайловну Рейснер.

– Так это же небо и земля, Брик и Рейснер. Представьте себе, если бы в Афганистане была с Раскольниковым Лили Юрьевна, ведь она отдавалась бы каждому афганцу, и не Лариса бежала бы от мужа по горным ущельям, пересаживаясь с коня на самолет, а сам герой Октября… Но, наверно, дипломатический этикет сковал бы его движения…

– Возможно, но вообще-то Лариса бежит от Раскольникова после пяти лет счастливой семейной жизни по чисто физиологическому закону, исследованному Стендалем, которого Раскольников, большой <знаток> русской классики и гуманизма XIX века, к сожалению, не читал.

– Возможно, я просто вспомнил, как мне приходилось быть соседом Лили Юрьевны, гимназистки еще, на концертах, так буквально чувствовал, что твоя соседка готова отдаться любому талантливому скрипачу.

– Мне здесь ночевать.

– Ну что ж, приходите пить кофе…

Муж смотрел на измены жены более чем снисходительно, а потом нашел какую-то другую женщину, и десятки лет прожила эта счастливая пара. А Маяковский не хотел. Его самоубийство – патология чистой воды. Полонская тоже отказала ему, ибо стихи – это не аргумент в такого рода ситуациях. Не то что Маяковский был однолюбом, однолюбов не так мало, а просто по женской части держал себя как-то странно, вроде того же «Лиличке вместо письма».

<1962, н. 1970-х гг.>

Есенин

Смерть Есенина – это вроде ухода Толстого: выполнен наконец вечный, всюжизненный свой обет с тем, чтобы угроза не превратилась в трепотню. Есенин всю жизнь угрожал самоубийством, с первой своей сознательной стихотворной строки.

У Есенина было три темы, которые он разрабатывал: самоубийство; «Да, теперь решено без возврата…»; мать, возвращение на родину. Эти три темы он разрабатывал как мастер, а не в зависимости от душевного состояния.

Есенин был высококвалифицированнейшим, образованным профессионалом, выступающим во всеоружии современной поэтической техники, сам один из ее создателей в период его подъема – времен «Москвы кабацкой». Ужасный уход Есенина к бакинским стихам, к «Персидским мотивам», к «Балладе о 26», к «Руси советской», к «Анне Снегиной» обрек Есенина на творческое бесплодие и – на смерть. Люди, которые подтолкнули Есенина на этот путь, а их было много – от Кирова до Воронского, от Бениславской[102] до Софьи Толстой[103]. «Баллада о великом походе», «Поэма о 36», «Баллада о 26» – все это вне искусства, все это многословие, недостойное есенинского пера. Есенин был мастер профессиональный, рано нашедший свою тему, эта тема начата в 1915 году опубликованным «Устал я жить в родном краю ..», где все случившееся далее осознано и предсказано. В этом пророческом стихотворении предсказал свою судьбу, и хорошо бы проследить, как такое раннее, рано сделанное предсказание отражено на реальной действительности, реальной жизни поэта. Такие предсказания есть ведь у всех – у Пушкина, Лермонтова, Маяковского написано о своей смерти раньше, чем сами они умерли. Это вопрос психологический, насколько давит собственная оценка собственного творчества, как оказывает влияние на личную судьбу поэта.

У Есенина было две-три темы, которые он разрабатывал всю жизнь, в один день он мог написать стихотворения на разные темы, иногда противоречащие по «содержанию». Если они противоречили по содержанию, то стихотворения не противоречили по настроению. Ибо в один и тот же день поэт может испытывать разные настроения и пытаться выразить себя как прибор-самописец, отмечающий и «бурю» и «ясно» в один и тот же день, даже если общественная погода и не сменилась в этот день. Кстати, общественная погода меняется очень медленно, вне связи с сейсмографом личной жизни поэта. Есенин был образованнейшим человеком, профессионалом, а его повели в серость, к снижению критерия эстетического, самого важного для поэта, и особенно для Есенина, что «доказала» его смерть.

В одной из своих автобиографий Есенин написал: «Белый дал мне много в смысле формы, а Клюев и Блок научили меня лиричности» Что это значит? Белый был великий реформатор русского стиха, укороченной строки, управления стихом. Русский стих делится на «до Белого» и «после Белого», все это в чисто формальном плане. «Клюев и Блок научили меня лиричности». Что это значит? При внешне традиционной форме ямба, скажем, Клюев показал, как подключать событие лично-общественной жизни к поэтическому событию, факту, как делать его личным. И Клюев и Блок были подлинными учителями Есенина в этом направлении. Не следуя за архаикой клюевской строки, Есенин тем не менее по-клюевски обобщал и пользовался логикой Блока в поэтической строке. Старое, равнодушное было забыто. Есенин много учился у Клюева, много учился и у Блока. Поэтому – отношение Бениславской к Клюеву, «ничтожная личность, когда-то крупный поэт». Клюев всегда был «ничтожной личностью», как и Вийон[104] и не переставал быть поэтом до самой смерти, как и Вийон. Вполне естественно было показать первому учителю самое последнее, предсмертное, и Есенин это сделал, прочел Клюеву «Черного человека».

«Богатая баба» (Клюев). Богатство Айседоры Дункан и было душевным богатством. Очень много значила она в жизни Есенина. Он подарил ей «Пугачева» с надписью: «За все, за все тебя благодарю». Поэт несомненно имел в виду и силу своего чувства к Дункан, и страдания, которые достались на его долю, разрыв с Дункан, как с Богом. Я был на похоронах Есенина, когда коричневый гроб трижды пронесли вокруг памятника Пушкину на Тверском бульваре. Посмертная судьба поэта была предсказана в том прощании. Стихи Есенина были его судьбой, и в этом главное, самое важное. Именно потому, что на строках Есенина выступает живая кровь, отходят на второй план художественные просчеты, шероховатость отдельных строк и строф. У Есенина мало безупречных стихотворений. Чуть не в каждом есть явно слабые строки, есть и целые стихотворения (например, «Брюсову», не выдерживающее никакой критики, это не стихи). Впрочем, у какого поэта нет плохих стихов? Но у Есенина есть и такие чудеса, как «Несказанное, синее, нежное », «Отговорила роща золотая…» Их достаточно, чтобы дать Есенину бессмертие в русской лирике. Стихи Есенина были его судьбой, все его стихи пронизаны огромной любовью к России, к родине.

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу – «Не надо рая,

Дайте родину мою![105]

И еще:

Я буду воспевать Всем существом в поэте Шестую часть земли С названьем кратким – «Русь»[106].

В 20-е годы это страстное утверждение было немодным, но в высшей степени принципиальным, искренним, мужественным, как показало время, глубоко верным. У Есенина было необычайно чистое поэтическое горло, лирический голос удивительной чистоты. Трудно сказать, кого из русских поэтов можно поставить рядом с Есениным по непосредственности, безыскусственности, искренности, правдивости лирического тона. Песенность была даром Есенина. Его стихотворные строфы всегда делятся на отдельные строки по смыслу, как в песне – то самое качество, от которого уходила Цветаева. У Есенина было два учителя: Блок и Клюев, все остальные влияния были легко преодолены. Даже к имажинизму Есенин был подготовлен именно Клюевым, и когда-нибудь литературоведы разберутся в этом. Не будь «Пантократора» и «Кобыльих кораблей», Есенин мог бы быть тем русским поэтом, с которого любой человек может начать приобщение к поэзии, начать учиться любить, чувствовать и понимать стихи. С Пушкина нельзя начинать, Пушкин – поэт для «взрослого» читателя. И не только потому, что нужен большой личный опыт, чтоб хорошо почувствовать Пушкина, но и потому, что понимание Пушкина требует значительной читательской культуры, общей культуры, поэтической культуры, а о Лермонтове и Тютчеве и говорить нечего. В русской литературе есть два поэта, с которых можно начинать любить и понимать стихи. Это – Некрасов и А.К. Толстой. Есенин мог быть третьим.

«Москва кабацкая» – документ большой художественной силы. С этим циклом связано одно любопытное наблюдение, которое ни один литературовед в мире еще не обнаружил. Есенин необычайно популярен в так называемом преступном мире, среди уголовников, рецидивистов. Татуировки, цитаты из Есенина («Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок») встречаются у воров-профессионалов очень часто. Воровской мир не любит стихов, но для Есенина сделано исключение. Уголовной тематикой в 20-е годы увлекались многие литераторы: Каверин, Бабель, Вера Инбер, Сельвинский и многие другие. Ни одно из их произведений не привлекло ни любви, ни внимания уголовников, своим поэтом воры считали только Есенина. И тут дело не в уснащении стихотворных строчек матерщиной, ни в хулиганстве в жизни и стихах. Есенин поэтизировал ряд мотивов число уголовных, вошел в глубину уголовной психологии. Лучший пример – воспевание женщины-матери при демонстративном презрении к женщине-жене, к женщине вообще. Это – чисто уголовная концепция, не встречающая нигде, кроме воровского мира. «Ты жива еще, моя старушка» и «пей, выдра, пей». Это не единственный случай совпадения «взглядов». Конечно, уголовникам нет дела до волшебства есенинских стихов о России, о русской деревне, русской природе. Есенинский пейзаж не аллегория, не олицетворение. Пейзажные образы Есенина – это не очеловеченная природа, а просто поэтические сравнения без символики. «Отговорила роща золотая…» – исключение. Пейзажная лирика Есенина оставила много яркого, своеобразного.

Есенин поэтизировал животных. Стихи об ощенившейся суке, о застреленной лисице написаны с величайшей теплотой. Стихи о животных написаны без всякого подтекста. Животные просто включены Есениным в мир людей и так же интересны ему, как люди. Выдающийся поэт, для которого стихи были судьбой, Есенин вводит нас в великую русскую лирику XX века.

«Письмо матери» (1924 год)

«Письмо матери» по своему содержанию не имеет ничего общего с реальными обстоятельствами жизни поэта. Есенин жил со своей матерью трудно, плохо и несогласно. Если какие-то черты реальности есть в известной стихотворной паре «Письмо матери» и «Ответ», то в тексте стихотворения «Ты жива еще, моя старушка?..» этих реальностей нет. «Письмо матери» представляет собой художественную формулу, поэтический документ, а не бытописание. Мы к нему и подойдем, не выискивая того, чего в нем нет, и не упуская с глаз того, что в нем прямо-таки сверкает. «Письмо матери» – это совершеннейший образец науки звуковых повторов.

Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет!

«Жив», «жива», «привет, «привет». Но кроме этого применения повтора в открытом виде, есть и более тонкое крепление стихотворной строки. В помощь шипящей «Ж» в русской фонетике заменяет то «Ш», то «З».

Пусть струится над твоей избушкой…

Словом «струится» не только надежно найдена рифма к слову «старушка», словом «струится» был найден более выразительный звуковой повтор.

Тот вечерний несказанный свет.

Строка действительно прекрасная. Но почему? Потому что буква «Ч» в слове «вечерний» перекликается с буквой «Ш» в слове «старушка» в первой строке, а самое последнее – «тот вечерний несказанный свет» – состоит из трех «З», трех «В», трех «Т» и четырех «Н», одни и те же согласные начинают и кончают строку: «Т-Т-В-С-В-Т».

Пишут мне, что ты, тая тревогу…

Целых пять «Т» в строке.

Загрустила шибко обо мне…

«С-Т»: «грустила», «часто», «в старомодном».

Что ты часто ходишь на дорогу…

«Дорога» – это повтор к слову «старомодный», а «старомодный» – рифма к слову «старушка». «Ветхий» связано со словом «свет» – главным словом стихотворения.

И тебе в вечернем синем мраке…

Несказанный свет, льющийся в душу поэта, исчез, и отнюдь не случайно. «Тот вечерний несказанный свет» превращается в «мрак», «синий мрак».

И тебе в вечернем синем мраке Часто видится одно и то ж: Будто кто-то мне в кабацкой драке Саданул под сердце финский нож.

Щелкнуло «Ц» в слове «кабацкой» и отозвалось в «сердце» следующей строки. Вологодский глагол «саданул» не просто усиливает эмоциональную энергию стихотворения, но является ближайшим, как всегда у Есенина, звуковым повтором к «сердцу»: «саданул под сердце».

Первый узор: «только ты». Второй узор: «на рассвете», «раскинется», «по-весеннему», «старый сад». Третий узор: «восемь», «Вернусь», «ветви», «весенний». «Не буди» как подключение к повторам следующей строфы.

Седьмая строфа:

Не буди того, что отмечталось, Не волнуй того, что не сбылось, — Слишком раннюю утрату и усталость Испытать мне в жизни привелось.

Общая надежная кассета: «не буди», «не волнуй», «не сбылось», а также: «утрату и усталость». Восьмая строфа:

И молиться не учи меня. Не надо! К старому возврата больше нет. Ты одна мне помощь и отрада, Ты одна мне несказанный свет.

Первый узор: «молиться», «меня». Второй узор: «не буди», «не учи», «не надо». Третий узор: «ты одна», «ты одна». Вместо «тот вечерний несказанный свет» – «ты одна мне несказанный свет». Замыкающие согласные остаются прежние: «тот» заменяется на «ты одна», что сохраняет звуковую характеристику строфы и усиливается лишней буквой «Н».

Четвертая строфа:

Ничего, родная! Успокойся. Это только тягостная бредь. Не такой уж горький я пропойца, Чтоб, тебя не видя, умереть.

«Ц» из «пропойцы» перекликается с «кабацкой дракой».

Пятая строфа:

Я по-прежнему такой же нежный И мечтаю только лишь о том, Чтоб скорее от тоски мятежной Воротиться в низенький наш дом.

Тут несколько звуковых узоров. Первый: «по-прежнему», «нежный», «такой же нежный». Второй узор: «Низенький наш дом». Третий узор: «такой», «только лишь о том», «от тоски». Четвертый узор: «мечтаю», «мятежный».

Шестая строфа:

Я вернусь, когда раскинет ветви По-весеннему наш белый сад. Только ты меня уж на рассвете Не буди, как восемь лет назад.

Совершенство художественной ткани «Письма матери» очень велико. В одной и той же строфе встречаются различные звуковые узоры, гармонирующие между собой и подчиненные единой эмоциональной цели. Эмоциональная энергия зависит от беспрерывного нагнетания повелительного наклонения различных глаголов. Все эти многочисленные «не» являются надежным звуковым повтором, механически обеспечивающим поэту внимание слушателей. Эмоциональный эффект зависит от включения в строку различных согласных и определенного порядка повторения этих согласных. У этого замечательного стихотворения есть еще одна звуковая особенность. В каждой строке этого длинного стихотворения присутствует шипящая буква. Вот эти слова: старушка, избушка, вечерний, пишут, шибко, часто, вечерним, мечтаю, чтоб, наш, шушуне, что, учти, больше, шибко, часто и так далее.

Мой путь

Есенин писал стихи день и ночь в детстве, в юности, в зрелые годы. Он оставил нам весьма энергичную запись по этому поводу:

Тогда впервые С рифмой я схлестнулся, От сонма чувств Вскружилась голова. И я сказал: Коль этот зуд проснулся, Всю душу выплещу в слова. («Мой путь». 1925 год)

Есенин так и поступил, но схлестнулся он не только с рифмой, а с гораздо более важным для русского стихосложения обстоятельством – звуковыми повторами, чередованиями одинаковых согласных букв, что и сделало Есенина поэтом. В приведенном нами признании-четверостишии видно, как умело расположены звуковые повторы.

Впервые – рифма, «вскружилась», не «кружилась», а именно «вскружилась», чтобы добавилось лишнее крепление к чувству. «И я сказал» – «С-К-З-Л». Стихи писал высококвалифицированный мастер, хорошо знающий, где и в каком количестве укреплять строку шипящими. «Всю душу выплещу в слова».

В строке 4 «В», 2 «Л» и 2 «Щ». Так поступает Есенин в каждой строке каждого стихотворения. Пример того же «Моего пути»:

Тогда в мозгу, Влеченьем к музе сжатом, Текли мечтанья В тайной тишине, Что буду я Известным и богатым, И будет памятник Стоять в Рязани мне.

«Тогда – текли», «мозгу – музе – мечтанья», «тайной – тишине», «влеченьем – мечтанья» – четыре разных звуковых узора. «Известно» перекликается с «Рязанью», а «будет» и «богатым» начинается с одной буквы. Еще дальше из того же стихотворения:

И, заболев Писательскою скукой, Пошел скитаться я Средь разных стран, Не веря встречам, Не томясь разлукой, Считая мир весь за обман.

Не надо быть стиховедом, чтобы легко различить эти «С-К», «С-К-Т», придающие стиху крепкую звуковую форму. Вот это свободное письмо, не знающее ни натуги, ни принуждения, дает в результате чисто арифметические комбинации букв. Этот результат – поиск образа, мысли, метафоры с помощью звуковых повторов – и дает Есенину право на перо поэта.

«Мой путь» – это стихотворение последнего года жизни Есенина.

Как всякий поэт, Есенин был цитатен, то есть придавал стихам большее значение, чем они имеют в жизни обыкновенных людей. Есенин был мастером самой высокой квалификации, притом быстро растущей, просто удивительно сравнивать его переписку с Бальзамовой[107], последнее письмо 1916 года, и думать, что через год Есенин написал «Ключи Марии». В этом очень кратком пути к вершинам искусства немалую роль, самую положительную сыграла Айседора Дункан, энтузиастка, революционный интеллигент, приехавшая служить советскому народу. Она ввела Есенина не в круг людей большого искусства, а в круг его идей, его воздух.

<1970-е гг.>

Ахматова

Самым важным в наследстве Ахматовой, в личности Ахматовой, в жизненном явлении, называемом «Ахматова», в единстве человека и его дела: стихах, жизни?

Это – великий нравственный пример верности своим поэтическим идеалам, своим художественным принципам. Защищая эти принципы как жизнь, как быт, Анна Андреевна много пережила, много приняла горя, не выпуская своего поэтического знамени, держала себя в высшей степени достойно. Премия Таормины[108], посещение Италии через полвека («последний раз я была в Италии в 1912 году», – говорила Анна Андреевна), оксфордское чествование, мантия доктора наук[109] – все это ведь события последних двух-трех лет «Бега времени»[110].

Я расскажу вам один эпизод из жизни Анны Андреевны. Несколько лет назад на одном из своих приемов (а ее суетность, потребность в болельщиках хорошо известны) на ней лопнуло платье, шерстяное старое платье, которое Анна Андреевна носила с десятых годов, с «Бродячей собаки»[111], со времени «Четок»[112]. Платье это пришло в ветхость и лопнуло на одном из приемов, и гости зашивали это платье на Анне Андреевне. Другого не было у нее, да и приема не хотелось прерывать. Так вот, это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз дороже какой-нибудь почетной мантии доктора наук, которую набрасывали на плечи Анне Андреевне в Оксфорде. Это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз почетнее оксфордской мантии, в тысячу раз больше к лицу Анне Андреевне.

Что поражает в Ахматовой последних лет? Ее молодая сила. Стихотворение «Родная земля»[113] – великолепное стихотворение.

Что лучше – Ахматова первых стихов или Ахматова «Бега времени»? Акмеистические идеи ранней Ахматовой обогащены введением подтекста, обращением к вечности, символикой, вторым планом, «утяжелением» стиха, что ли.

Я не знаю, лучше ли эти стихи ранних или нет, знаю только, что стихи «Ты письмо мое, милый, не комкай…» и «Звенела музыка в саду…»[114] были стихами юности моей, и вот я состарился и читаю эти стихи всегда с теплой улыбкой.

Может быть, поэтическое имя Ахматовой и не так велико по сравнению с именем Блока или Пастернака, оно в том же высшем ряду русской лирики XX века, который включает имена Анненского, Белого, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича. Эти имена – лучшее, что есть в русской поэзии XX века. И чем они меньше, хуже, чем поэты пушкинской поры? И без этого наследства нет русской лирики.

Даже второстепенные имена значительны: Гумилев, Маяковский, Хлебников, Есенин, Волошин, Кузмин, Бальмонт составят славу поэзии любого народа. Это наследство включает так много – Блок – совершенно неизученный огромный поэт, – что каждая публикация Пастернака, Мандельштама, Цветаевой показывает, что целый ряд наших поэтических имен живет по чужому литературному паспорту, все это лишь эпигоны, подражатели, мародеры, а не новаторы и открыватели новых путей. Сказать «я открываю мир» – вовсе не значит этот мир открыть.

Конфузы эти объясняются тем, что нарушена связь времен, нарушена преемственность русской поэтической культуры. Изучение Ахматовой и любовь к стихам Ахматовой как раз и помогут эту связь восстановить. Попутно: Ахматова была ревностной сторонницей классических русских размеров стиха, канонических размеров, прекрасно понимая всю бесконечную силу, бесконечное разнообразие, безграничную возможность русского классического стиха. В этом Ахматова – тоже пример бескомпромиссности.

В Ахматовой жил живой интерес к современности, к любому событию общественной или литературной жизни. Анна Андреевна писала пьесу[115]. Всякий поэт, вообще всякий пишущий человек хочет написать пьесу, это закон. Написать пьесу очень трудно. Из русских писателей разве только Леонид Андреев писал настоящие пьесы. Вот она увлеченно читала куски, пьесу пыталась решить, ну если не в плане театра абсурда, то далеко от классических образцов, объясняла замысел сложный, сюжет извилистый. Ее спросили:

– А чем кончается ваша пьеса?

Анна Андреевна живо прищурилась – своим знаменитым прищуром, описанным еще в десятых годах, – и ответила резко и живо:

– Нынешние пьесы ничем не кончаются.

Сейчас нет стихов, и хотя не кто иной, как Анна Андреевна, так недобро пошутила насчет золотого века – все же это только шутка. Масштабы смещены, оценки искажены.

На похоронах, на этом самом московском прощании, что ли, я не знаю, как назвать утро во дворе морга <больницы> Склифосовского 9 марта 1966 года, я стоял на улице, и ко мне подошел мой знакомый, работник одной из редакций, и говорит:

– Вы, Варлам Тихонович, все время на улице?

– Да.

– Ах, боже мой, я завозился там около гроба, задержался. Говорят, сам Евтушенко приезжал. Какая честь! А я-то там около гроба и просмотрел самое главное.

Вот какие печальные бывают события. Это тоже свидетельство, что связь времен разорвана, что нужно сделать очень много, чтобы ее восстановить.

Ведь это звучит в высшей степени неприлично в некрологах. Еще месяца не прошло с ее смерти: «много занималась переводом», «обогатила перевод». Так и о Пастернаке писали: выдающийся переводчик. Хотя занятия переводом были вынужденные. Половина стихов Анны Андреевны издана античным тиражом – в одном экземпляре.

У Анны Андреевны были ошибки. Это ее некоторая суетность, желание давать интервью, не всегда удачные. Ей было бы к лицу быть судьей времени, а хотела выступать подавальщицей мечей в литературных турнирах. Я еще надеюсь рассказать об Ахматовой.

Мне уже приходилось указывать на важность изучения принципов акмеизма. Символизм не менее важен, но его важность бесспорна, я считаю Пастернака последним символистом и его роман считаю скрытой попыткой дать символ романа. О символизме как литературном течении написано мало, все еще впереди.

Еще одно. Анна Андреевна была представительницей русского Ренессанса XX столетия, характером современным, ничуть не менее значительным, чем пресловутые характеры Возрождения.

С Анной Андреевной Ахматовой я познакомился в 1965 году уже после своего воскресения из мертвых наряду с многочисленными эксгумациями того времени. И эксгумация, и воскрешение из мертвых шли по самым различным каналам. Коса эта косила очень широко. Я возвратился не с семьей – вот особенность моего тогдашнего личного возвращения, а вместе с тем кругом – Пастернак входил в это число, – к которому принадлежала и сама Анна Андреевна. Так что все милости, все поливки приходили именно на эту почву. Это не была почва репрессированных военных, вроде Тухачевского и Якира, не была также кругом таких людей, как Крыленко[116]. Это был круг людей искусства со всеми его качествами не историков, как Лукин (Антонов), или Фридленд[117], не ученых, не героев, жертв пятилеток, вроде Грановского[118]. Я уже жил в Москве, печатались кое-где стихи, отгремело дело Пастернака. Анна Андреевна была волею судеб зачислена в ряды прогрессивного человечества и энергично выдавала как таковую причастность к тайнам большой политики, тайнам вечной страсти. Словом, всячески разъясняла суть, вес и интерес к такого рода времяпрепровождению. Анна Андреевна всячески и сама дула в это кадило. Зная мой характер, меня тогда предупредили о, мягко выражаясь, эгоцентризме будущей моей собеседницы, эгоцентризме, к которому она привыкла.

– Давайте вовсе не пойдем.

– Нет, надо идти, раз уговорились. Если будет кто еще, скажете, что вы просите встречи завтра.

Но просить завтрашней встречи не пришлось. Нас приняли сейчас же. После Анна Андреевна говорила, что разговор не получился. Как бы он мог получится? Я смотрел на нее как на медицинский сюжет. Потом Анна Андреевна жила в Ленинграде, в Комарове, а в Москву приезжала время от времени по делам или без оных, останавливалась у знакомых и «давала приемы». Эти приемы Анна Андреевна собственноручно регистрировала в бархатной книге. Попасть на этот прием считалось честью, о времени сговаривались, <нрзб>, уплотнялись не хуже. Я просто хотел ей рассказать кое о ком из личных ее знакомых, о судьбе которых я наводил справки на Колыме. Никаких таких сведений не потребовалось. Анна Андреевна, подбоченясь, излагала, как она боялась Парижа, <боялась> поехать в Италию, на ней давно уже не было того самого единственного шерстяного платья, которое лопнуло во время неосторожного и слишком резкого движения на одном из приемов. Я мог бы обо всем этом напомнить, переспросить, авторизировать, так сказать, этот роскошный эпизод. Вместо этого я слышал только трескотню о том, как она боялась в Париже – чего, неизвестно. Все выглядело низкопробным балаганом, ординарным спектаклем, и я попробовал прервать эти ламентации, почитать стихи, чего в сущности слушать я не люблю и сам, не читаю в гостях. Анна Андреевна развернула свою бархатную тетрадь и читала, читала рукопись пьесы какой-то. Наконец мы распрощались. Антенна моя так была настроена четко, так отлично работала, что, несмотря на этот репремант неожиданный, я легко написал несколько стихотворений о ней. Анне Андреевне было о чем заботиться, таланта у нее большого не было, и выяснилось это в первых же книжках, в «Четках», в «Белой стае». Москву приучали тогда к «Поэме без героя». «Поэму без героя» я читал еще на Колыме сразу после войны не то у Португалова, не то у Добровольского[119], а потом перечел ее повнимательнее в Москве. Хочется возразить самым решительным образом Чуковскому[120], который хвалил эту поэму за новизну стихотворного размера, гениальное новшество. Это гениальное новшество было плагиатом Анны Андреевны у Михаила Кузмина «Форель разбивает лед». Заимствование поэтической интонации еще у современника – тяжкий грех поэта, тяжкий грех и критика, не заметившего грубого плагиата. Время было какое-то шаткое, Журавлев[121] отомстил Ахматовой, напечатав ее собственные стихи под своей фамилией. Чего не бывает в поэзии, чего не бывает в поэтическом быту? Все стихотворения Ахматовой последних лет – не более как возвращение на позиции символизма, победа символизма над акмеизмом – этой узенькой тропой русской поэзии, где не удержалась ни Ахматова, ни Мандельштам, ни Гумилев, ни Зенкевич, ни Нарбут. Начинала Ахматова, прямо сказать, отлично, и хоть Троцкий[122] называл ее «гинекологической поэтессой», это-то не должно было смущать Анну Андреевну. Даже я, существо и поэт нынешнего, послеахматовского века, прошедший через футуристический нигилизм Маяковского, Асеева, испытавший личное давление фактовика Сергея Михайловича Третьякова, отдал должное ахматовским строкам. Даже один из моих романсов начинался цитатой из Ахматовой:

Не смотри ты, не хмурься гневно, Я любимая, я твоя, Не пастушка, не королевна И уже не монашенка я[123].

<1970-е>

Блок и Ахматова

Блок не любил Ахматову. Вся история их личных отношений – а они были знакомы друг с другом около десяти лет и жили в одном городе – Петербурге – представляет собой историю уклонения Блока от всякого более короткого знакомства. Когда через 40 лет после смерти Блока Ахматова обратилась к своей памяти[124], оказалось, что ей нечего сказать о Блоке. И это не случайно и возникло по причине самого Блока, а не Ахматовой. Историки литературы и литературоведы пытаются затушевать это обстоятельство биографии двух поэтов, и совершенно напрасно.

Почему Надежда Яковлевна с такой настойчивостью заставляет думать о старческом склерозе, считая нужным упомянуть с первой фразы знакомства:

– Вы знаете, конечно, что существует два акмеизма: один Гумилева и Городецкого, другой – Ахматовой и Мандельштама. Так вот мы – из этого второго течения.

Никакого второго течения тут нет, а есть желание избежать смертельного удара Блока[125], ибо в предсмертной статье «Без божества, без вдохновенья» Блок громил Гумилева и Городецкого, выделяя из «Цеха» Ахматову как пример «печальной лирики», не соответствующей миру акмеизма.

Современный акмеизм, вернее, та тень акмеизма, которая бродит по русской земле, по русской поэзии, стремится подчеркнуть это разделение, обособление, а не общность. Вместо того чтобы подчеркнуть широту школы от Нарбута до Лифшица[126], любой бывший акмеист старается ее сузить и, главным образом, отречься от Гумилева и Городецкого. Это делается не потому, что Ахматова и Мандельштам дорожат своим, не гумилевским направлением, творческой истиной, добытой не в гумилевских шахтах. Причина этого явления другая. Отказаться от Гумилева и Городецкого необходимо потому, что разгрому этой группы Блок посвятил последний год своей жизни. «Без божества, без вдохновенья» написана в 1921 г.

У Блока в его дневниках и записных книжках среди тех трехсот женщин, которые ему были близки, были и поэтессы, и не поэтессы, акробатки, упоминаемые в записных книжках тем же шрифтом, что и литературные дамы и актрисы. Так что найти подтверждение о встречах с Блоком в своей собственной памяти, опираясь на записные книжки Блока, не так трудно, тем более что это мемуаристика назад, через сорок лет после смерти поэта. Блок не хотел встречаться с Ахматовой. Почему? На это есть свои причины, но не те, о которых пишет мемуаристика Ахматова. В чем же тут дело? В чем причина этой вечной недоброжелательности и уклонения от личных встреч, на которые Блок был достаточно щедр? Дело, мне кажется, тут не только в назойливости Ахматовой, неприятной Блоку как прикосновение эпигона. Дело и в чисто физической несовместимости, чисто физическом отвращении к физическому облику Ахматовой. История учит, что для того, чтобы иметь успех у мужчин, вовсе не надо быть писаной красавицей. В физическом типе Ахматовой было что-то чуждое мужчинам, и отнюдь не с точки зрения таланта или ума. Блок просто чуждался такого физического типа. «Переписка двух поэтов» была чисто литературным предприятием, из которых Блок не сделал выводов. Материнский добрый совет был Блоком отвергнут[127].

Возникает визит к Блоку, где Ахматова приносит Блоку три тома его произведений. На первых двух он ставит надпись «Ахматовой Блок», а на третьем вписывает мадригал, заготовленный заранее, вошедший во все собрания сочинений Блока под названием «Красота страшна – Вам скажут…».

Черновик этого мадригала показывает, как трудно он достался Блоку. Блок насильно <впихнул> в романцеро никак не дававшийся ему текст стихотворения в декабре 1913 года. Ахматовой мадригал не понравился, даже обидел ее, ибо «испанизировал». Ахматова, кусая губы, объяснила, что «испанизация» возникла у Блока невольно, потому что он в то время увлекался Дельмас[128], исполнительницей роли Кармен. Но дело в том, что знакомство с Дельмас относится к марту будущего, 1914 года.

Ахматова тем же размером отвечает Блоку: «Я пришла к поэту в гости…», стихотворение самое обыкновенное, пейзажное, описательное, фиксирующее визит.

Блок публикует «Переписку двух поэтов» в журнале «Любовь к трем апельсинам», где он заведует литературным отделом. Вдохновленная этой публикацией, Ахматова шлет Блоку свой следующий сборник, «Четки» (дарственный экземпляр сохранен Пушкинским Домом). На этот сборник Ахматова получает довольно скоро ответное письмо. «Многоуважаемая Анна Андреевна, вчера я получил Вашу книгу («Четки»), только разрезал ее и отнес моей матери, а в доме у нее болезнь и вообще тяжело. Сегодня утром моя мать взяла книгу и читала не отрываясь, говорит, что не только хорошие стихи, а и по-человечески, по-женски подлинно. Спасибо Вам, преданный Вам Александр Блок. P.S. Оба раза, когда Вы звонили, меня действительно не было дома». Обиженная смертельно Ахматова стала ждать ответа, но ответ никогда не последовал, хотя Блок сборник прочитал сам внимательнейшим образом. Ему понравились там четыре стихотворения и не понравились остальные шестьдесят. Ахматова сделала еще попытку послать Блоку оттиск своей поэмы «Аполлон»[129]. На этот раз на оттиске нет никаких блоковских помет. Ответ на него Блок тянул много месяцев, только в марте 1916 года ответил письмом, не оставившим сомнения в мнении Блока. Очевидно, Блок не хотел отвечать вовсе, но ответил под чьим-то давлением, возможно материнским, и не потому, что Блок считался с мнением матери, а потому, что мать усиленно надеялась на этот брак с Ахматовой. Мать усиленно благоволила к Ахматовой, а это еще больше настораживало Блока.

Многие блоковские стихи использовались в качестве стимулирующего средства, испытанной инъекции тестостерона в художественной жизни российской интеллигенции. Почему-то за такими великолепными стихами, как «Унижение», никаких Прекрасных Дам и даже Незнакомок не искали, принимали реальность за реальность и отказывались принимать «Унижение» за поэтический символ. Почему «Прекрасная Дама» – символ, а «Унижение» не символ? Оба – символ, оба – стихи высшего качества, и это самое оправдывает труд поэта, глаз поэта, перо поэта. Следует еще точно понять, что, как только стихи становятся стихами, они перестают быть бытом, оставаясь цитатой, теряют свою реальность. Поэтому в высшей степени не умны разыскания Чуковского, который уверял – аптека на углу действительно была.

Девяносто процентов русских лирических стихотворений написано ради последней строфы.

Любовь Дмитриевна Менделеева обнаружила полное непонимание природы художественного творчества. Но главное было не в этом. Любовь Дмитриевна обнаружила полное непонимание физической природы своего мужа. Во время увлечения Блока Н.Н. Волоховой[130], самой безопасной соперницей Любови Дмитриевны, дочь Менделеева сочла необходимым поехать к Волоховой и «лично» передать ей права на «музу» Блока. Л.Д. не захотела понять законов художественного творчества, понять такую элементарную вещь, что Волохова – только символ «Фаины», как сама Л.Д. была символом «Прекрасной Дамы». Волохова никогда не была близкой Блоку, и все же стихи лились неудержимо, подтверждая лишь один закон: для поэта есть потребность высказать свое, а оно может быть или случайным, или измененным отражением тысячи сред – водных, воздушных, где проходит луч поэзии. Волохова самым энергичным образом протестовала против посвящения, но Блок сказал: «В поэзии необходимо преувеличение – я вас вижу такой, а сам факт для стихов не имеет значения».

Возвращается сила Блока в мое сердце, которое не могли отравить никакие акмеистические яды.

Блок встретил меня оглушительным ритмом сиюминутности в «Двенадцати», которые в том же анненковском оформлении махали белыми крыльями на улицах среди оберточной бумаги плакатов, газетной бумаги всевозможных оттенков большими белыми крыльями «Двенадцати». Блестящие белые крылья «Двенадцати» смотрелись издалека, обгоняя многих, если не всех. «Двенадцать» были первой поэмой Блока, которую я услышал внутренним своим ухом, хотя там уже «дышали духами и туманами», и лестница и вечность, и рысаки, и гениальное «Унижение» я услышал и вовсе поздно. В чем тут <дело> было? как бы сказать поточнее, погрубее. В «Двенадцати» время говорило с Блоком, и он услышал его. Во всем остальном Блок говорил со временем, и оно слушало его, изредка более внимательно, изредка менее. «Скифы», поэма, не уступающая по своим достоинствам «Двенадцати», была голосом человека ко времени, а не голосом времени к нему. Мне кажется, что то, что Блок не писал стихов целых четыре года, а написал за это время ряд статей принципиальных, говорит о том, что Блок все ждал голоса Бога, такого же, который поднял его с кровати в 1918 году.

<1970-е>

Достоевский

«Игрок»

Первой вещью Достоевского, которую я прочел мальчиком, была повесть «Игрок» в павленковском издании, еще прижизненном, года 1879-го, что ли. Достоевский еще мог перегнуть собственным пальцем написанную этими же пальцами страстную, поспешную, казалось бы, книгу. «Игрок» продиктован за 10 дней. Но не было поспешности в словесной ткани «Игрока». Она была таким же чудом гения, подчиненным музыкальному ключу, со своим собственным ритмом, напоминающим ритмы «Пиковой дамы».

Да, Достоевский взял классический сюжет, превратил графиню в княгиню, Германна назвал Алексеем, Полиной сделал хорошо ему известную Лизу Пушкина. Все было по старой схеме, «Пиковая дама» на современном языке. Искать другой сюжет было некогда, и Достоевский воспользовался «Пиковой дамой». Роман, повесть – как это все назвать? Нужна страсть, чтобы использовать знание личное.

«Введение»

Двести кратких, почти телеграфных, гениальных строк «Введения» к «Запискам из Мертвого дома» имеют особенное значение в судьбе литературной дороги писателя, намечают пути, оглядываясь назад, на последние 10 лет.

Здесь краткое подведение итогов, краткий план, вехи дальнейшего пути. Нетрудно видеть, что «Введение» написано много уже после событий «Мертвого дома», ибо из-за тюремной решетки Омской каторжной тюрьмы нельзя было рассмотреть Сибири, так что Сибирь «Введения» – это и семипалатинские впечатления.

«Записки из Мертвого дома» принесли отказ от взглядов. Нетрудно понять, что никакого отказа от прежних взглядов тут нет. Тут искание какого-то легального пути, где можно найти выход – пусть искаженный, извращенный – той бури, которая бушует в мозгу и сердце гения. Эти двести строк безупречны стилистически, но не в стилистике тут было дело. Тут было дело в краткой характеристике края, его нравственных законов, его природы. Вот первый абзац: «В отдаленных краях Сибири…»

Разве это не характеристика Колымы? Конечно, в Восточной Сибири тундра, но это на Колыме служат чрезвычайно. Это до последнего времени известно. Недаром говорят о колымском длинном рубле для умеющих разрешить загадку жизни. Разве это не картина застолья Азбукина, заместителя начальника Юго-западного горного управления? По 20 человек садилось за стол, а ведь Азбукин получал пусть 10 тысяч в месяц, но яблоко там стоило 100 рублей. К этому добавлялась контрабандная продажа табака. В пачке колымской, которую дневальный Азбукина по 5 рублей за папиросу продавал, выходит на 80 папирос. Продавал в розницу в арестантском бараке тем же нищим, которые считали такую покупку за счастье, ибо Азбукину из Москвы возили махорку, а не вылежанный на воинских складах, потерявший все качества табак. Даже дичь, которая летает по улицам, не такое уж преувеличение для Западной и для Восточной Сибири. В перелетах гусь – легкая дичь, небо покрыто птицей, и охотнику остается только стрелять. Да что перелет, глухари перебегают дорогу – шоссе, главную трассу, попадают под машины. Конвой, который вез наш этап, питался глухарями. Остановит машину, выстрелит из винтовки, отвернет голову, чтоб на остановке зажарить его прямо в перьях в костре, обмазав глиной. Жир не вытекает. Лопнет глиняная корочка – поели, и можно опять гнать этап. Так было в нашем этапе в августе 1937 года. Что же говорить, что было в Сибири Западной, да еще 100 лет назад.

Омск

Омская классическая арестантская транзитка – санпропусник военный необычайной произвольности, быстрого обслуживания – души, души. Для солдат по два, для арестантов по десяти человек на душ – я при своем высоком росте никак не проигрываю, в бане не слежу, чтобы меня не обделили водой, чтобы только кусочек мыла не вырвали. Но Сибирь далеко еще от Колымы, кусочек мыла здесь суют в руку как рекруту. Омск – это город Достоевского, город его каторги, а в наше время санпропусник, лучше бутырского, лучше магаданского, первая и последняя точки нашего вагонного пути. От Омска после Достоевского никто ничего и не ждет, кроме каторги, и действительно, обслуживание в Омске образцовое. Уже к обеду мы, прошедшие душ, строились, но, как ни налажено солдатское колесо, арестантский путь все же труднее, медленнее. Мы сидим, лежим, вернее, под скудным омским солнцем в яснейший из ясных, ясный день. Редкое солнце указывает, как много мы сидели в тюрьме, как плохо нас кормили и как долго длится наш вагонный путь. Хлеба по пути купить нельзя, деньги у нас отобраны при отъезде из Бутырки и навсегда исчезли, списанные с наших счетов: как, кому это все досталось – какому-нибудь клубу НКВД списано, – этого мы никогда не узнаем. Но подкожная клетчатка, жировая прослойка давно исчезла – в очереди сидят скелеты, раскрытые рубашки показывают белеющую мертвую кожу, которую слабое омское солнце не в силах согреть и обжечь.

Наш этап – три тысячи человек из московских тюрем отбывают с Красной Пресни – новой, любимой Сталиным тюрьмы – в начале июля 1937 года, точно не помню, а помню, что осужден 3 июня Особым совещанием под председательством Ежова на 5 лет концентрационных лагерей с отбыванием срока на Колыме и лишением права переписки. Большой протокол <спущен> для нашего брата.

На прииск «Партизан» Северного горного управления нас привезли 20 августа. Но до этого была пересылка в Магадане, текли дожди круглые сутки. Холодные тучи опоясали скалы – бредовый сон, из которого мы и не пытались вырваться, чтобы не встретиться с явью еще хуже – трое суток работы на трассе в бухте Веселой, бесконечные трудности, когда не знаешь, что лучше: ходить на работу, ползти на работу или лежать под окриками и толчками. Я – ходил.

Вот в этом промежутке вагонном 9 августа нас выгрузили из вагонов во Владивостоке и ночи две томили за проволокой зоны, которая <была> расчерчена для тогдашнего транзита. Значит, Омск был где-то между 1 июля и 20 августа. Дорога пароходом – лучший, оптимальный вариант. Пять дней у нас не было ни шторма, ни ошибок в курсе, ни бунтов. Еще бы, троцкисты – это овцы, бунтовали на пароходе только блатари или если из 58-й статьи, то после войны, когда ясно обозначилось, чем была Колыма в 1937 году.

Значит, 5 суток морского круиза лучшего качества, сорок пять дней железной дороги, тоже все по графику, по строгому плану, а уже 14 августа были сгружены в Магадане. Когда же был Омск? Омск я вспомнил не потому, что там жил Достовевский. Причины вспомнить Омск – другие.

У нашего эшелона был свой правительственный комиссар, в чине, впрочем, небольшом, всего старшего лейтенанта. В новенькой серо-голубой шерстяной форме, явно по заказу, чтобы упрятать под ремень толстое пузо – бледнокожий, толстый, с одутловатым лицом, с кожей, похожей на нашу, тоже от сиденья взаперти, в кабинетах, в камерах и тюрьмах. В фуражке с большим козырьком, где было укреплено золотое шитье эсэсовского типа. Старший лейтенант являлся еще на Красной Пресне, отметный бездельем своим, плавным движеньем среди всеобщей суеты, посадки в вагоны. Это к нему подбегали какие-то лица за распоряжениями явно постороннего характера, ибо старший лейтенант на немой вопрос конвоира, начальника конвоя что-то отмахивался крест-накрест, решительно запрещая. Потом я узнал, что приносили какие-то передачи, посылки. В какой тайне ни отправляют арестантов, кто-то узнает, успевает предупредить родных. Но ни посылок, ни денег в дорогу нам не давали, было запрещено, и последней надеждой какой-то матери, отца, жены, брата, невесты было вручить, сунуть при отправке – сердце, дескать, смягчится. Но сердце старшего лейтенанта не смягчилось, и посылку не взяли. Я тогда еще заметил эту фигуру. Видел я сквозь решетку, как старший лейтенант двигался по перрону вдоль эшелона и белейшим платочком не то отбивал вагонную вонь, не то давал какой-то сигнал движению.

И вот в Омске среди сотен пар, отсчитанных заранее по числу мест под душем и посаженных по транзитному экономно, колено в колено, старший лейтенант снова появился и, шагая бесстрашно через колени арестантов, двинулся прямо ко мне. Я был поражен. Глядел, как кролик в глаза удава. Жирное это громадное тело шагало через скелеты, приближалось и приближалось ко мне. Что меня может спросить комиссар нашего поезда? Что было во мне такое, что остановило на мне взгляд удава? В паре со мной, колено в колено сидел на корточках Колька Иванов – колонист из Болшевской коммуны, КРТД – пять и пять. Оказывается, старший лейтенант двигался именно к нашей паре, только не ко мне, а к моему напарнику из Болшева, вся грудь которого была наколота по всем правилам законного блатарского канона. Татуировка и привлекла внимание старлея.

– А ты как попал сюда?

– Я, гражданин начальник, – Иван подскочил, встал «смирно», – из Болшевской коммуны.

– А-а, я думал, с ними.

– Не с ними, я по ошибке.

– Жалко тебя.

У старшего лейтенанта чесался язык, и он решил произнести речь, а может быть, провести воспитательную работу, хоть самый минимум – техминимум, как говорили в те времена. Вонь арестантских тел ветер принес в тонкие ноздри лейтенанта. Я еще раньше заметил, что старший лейтенант движется вдоль рядов, как дожидаясь какой-то волны, какого-то просвета, ибо вместо противогаза у лейтенанта был только намоченный дорогим одеколоном платок. Старлей отдышался, перевел дух, зажал ноздри платком и, когда волна вони схлынула, приступили к речи.

– Я знакомился с делами вашего этапа, незавидная участь вас ждет. Но если бы спросили меня в Москве перед вашей отправкой, я бы не посоветовал отправлять вас на Колыму. Там вам не место, никаким трудом вам не искупить вины. Если бы спросили меня еще в Москве, что с вами делать, я бы посоветовал отправить вас не на Колыму, где вы, может быть, еще и не умрете, а завезти на остров Врангеля, высадить там и отрезать подвоз продовольствия.

Старший лейтенант хохотал, снова поймал волну воздуха почище и, зажав свой рот, нырнул куда-то в сторону. Много было таких развлечений у начальства в эти годы.

В июле 1937 года я вступил на землю Омска, города, в котором отбыл свои четыре каторжных года Достоевский. Конечно, Омская каторжная тюрьма, ее режим много уступал и Вишере, которая была за моими плечами в 29–31-м годах. Вишера была каторжным лагерем наподобие Сахалина. На Вишере бывали и потомственные «ротские» – те рецидивисты, отбывавшие еще арестантские роты в царское время. Таких большинство из уголовников 20-х годов. Но были два человека, которые назывались каторжанчики. Так называли тех, которые отбывали еще сахалинскую каторгу, или Акатуй, или амурскую колесуху. Не то что это были какие-нибудь лидеры, авторитеты «людей», «уркаганов». Закон <случайностей> действовал всегда, и нельзя судить по величине срока о величине вины. И в царское время – наиболее справедливое время – в русское десятилетие 1907–1917 годов во время массовых волнений удары государство наносило лишь вслепую, с плеча, без разбору. В советское же время самый принцип отсутствия вины с заменой его государственной целесообразностью исключал возможность разбирать, кто в чем виноват. Просто кличкой «каторжанчик» в лагере отмечался человек-«уркаган», попавший на Сахалин.

После Омска колеса крутились быстрее, каторжная моя дорога вела к Владивостоку, к морю, к Магадану, к Колыме. Колыма же золотая была тогда лагерем уничтожения и в этой роли верно служила Сталину до самой его смерти.

Конечно, в Омске в этапе я разглядывал жирное лицо комиссара нашего поезда, старлейта НКВД, не очень обращая внимание на его вызывающие речи насчет острова Врангеля. Но все же ощущалось именно так, как предрекал старлейт на земле Достоевского в Омске.

Колыма же была Мертвым домом, Колыма была лагерем уничтожения.

Достоевский в Твери

Я такой же суеверный человек, как Достоевский, и придаю большое значение совпадению наших судеб, дат. Достоевский отбыл 4 года в Омской каторжной тюрьме, с 1849 по 1853 год и 6 лет рядовым в семипалатинском батальоне. Достоевский был в Западной Сибири, в Омске, я – в Восточной, на Колыме. Я приехал отбывать пятилетний срок на Колыму в августе 37-го года, а получил новый – 10 лет – в 1943 году и освободился по зачетам рабочих дней в октябре 1951 года. На Большую землю выехал года через два, в ноябре 1953 года. До реабилитации жил в Тверской <области>, до октября 1956 года. Биография обязывает.

Давним моим желанием было написать комментарий к «Запискам из Мертвого дома». Я эту книжку держал в руках, читал и думал над ней летом 1949 года, работая фельдшером на лесной командировке. Дал я себе тогда и неосторожное обещание разоблачить, если так можно сказать, наивность «Записок из Мертвого дома», всю их литературность, всю их «устарелость».

Но в «Записках из Мертвого дома» есть и кое-что вечное. Как мало изменилась Расея. Если вы помните, основной вывод Достоевского из «Записок» – это то, что человек ко всему привыкает. Это правильно с тем дополнением, что границы привыкания нет, унижения, издевательства бесконечны. Физические и моральные страдания, пережитые людьми, во много раз больше, чем это удалось видеть Достоевскому. Правда, в каторге Достоевского нет уголовного рецидива – это снижает, облегчает. Такие Газин или Петров ждя уркачей ничем не лучше Горянчикова – все они фраера, объект издевательств. Что изменилось за сто лет? А что осталось, вероятно, это вечное свойство человека.

<1970-е>

<О Мандельштаме>

Мы с вами – свидетели удивительного явления в истории русской поэзии, явления, которое еще не названо, ждет исследования и представляет безусловный общественный интерес.

Речь идет о воскрешении Мандельштама. Мандельштам никогда не умирал. Речь идет не о том, что постепенно время ставит всех на свои истинные места. События, идеи и люди находят свои истинные масштабы. Нам давно уже ясно, что нет русской лирики двадцатого века без ряда имен, среди которых Осип Мандельштам занимает почетное место. Цветаева называла Мандельштама первым поэтом века. И мы можем только повторять эти слова.

Речь идет не о том, что Мандельштам оказался нужным и важным широкому читателю, доводя до него без станка Гуттенберга. Говорят, что Мандельштам – поэт книжный, что стихи его рассчитаны на узкого ценителя, чересчур интеллигентного, и что этим книжным щитом Мандельштам отгородился от жизни. Но, во-первых, это не книжный щит, а щит культуры, пушкинский щит. И, во-вторых, это не щит, а меч, ибо Мандельштам никогда не был в обороне. Эмоциональность, убедительность, поэтическая страстность полемиста есть в каждом его стихотворении.

Все это верно, важно, но не самое удивительное.

Удивительна судьба литературного течения, поэтической доктрины, которая называлась акмеизм, и более пятидесяти лет назад выступила на сцену и на этом вечере как бы справляет свой полувековой юбилей.

Список зачинателей движения напоминает мартиролог. Гумилев погиб давно, Мандельштам умер на Колыме. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе Ахматовой известно всему миру.

Стихи этих поэтов не превратились в литературную мумию. Ткань стиха Мандельштама и Ахматовой – это ткань живая. Большие поэты всегда находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике. Акмеизм вошел в русскую литературу как прославление земного, в борьбе с мистикой символистов. В этой литературной теории оказались какие-то особые жизненные силы, которые дали стихам бессмертие, а авторам – твердость в перенесении жизненных испытаний, волю на смерть и на жизнь.

Мы верим в стихи не только как в облагораживающее начало, не только как в приобщение к чему-то лучшему, высокому, но и как в силу, которая дает нам волю для сопротивления злу.

Нетрудно угадать, что было бы с символистами, если бы тем пришлось подвергнуться таким же испытаниям, как Мандельштаму и Ахматовой. Символисты поголовно ушли бы в религию, в мистицизм, в монастыри какие-нибудь. Да так ведь и было: Вячеслав Иванов принял католичество.

Акмеисты же в собственном учении черпали силы для работы и жизни. Вот это и есть «подтекст» всего сегодняшнего вечера.

И еще одно удивительное обстоятельство. Ни Ахматова, ни Мандельштам никогда не отказывались от своих ранних поэтических идей, от принципов своей поэтической молодости. Им не было нужды «сжигать то, чему они поклонялись».

Один из молодых товарищей, присутствующих здесь, когда я рассказывал об этих соображениях своих по поводу поэтических принципов акмеиста Мандельштама, сказал: «Да, а вот Пастернак не был акмеистом или кем-либо еще. Пастернак был просто поэтом». Это совсем не так. Пастернак в молодости был активнейшим участником футуристических сборников «Центрифуги». (Кстати, Сергей Бобров, вокруг которого группировалась «Центрифуга», еще жив и может дать материал для «Клуба интересных встреч».)

Именно Пастернак сжег все, чему поклонялся, и осудил свою работу двадцатых годов. Этот перелом и составляет главное в предистории его романа «Доктор Живаго», что не одним исследователем даже не отмечается. Но это – особая тема. Пастернак осудил свою работу ранних лет, написав с горечью, что он растратил огромный запас своих лучших наблюдений на пустяки, на пустозвонность и хотел бы перечеркнуть свое прошлое.

Ни Мандельштаму, ни Ахматовой ничего не пришлось осуждать в своих стихах: не было нужно.

И еще одно. Мы давно ведем большой разговор о Мандельштаме. Все, что сказано мной сегодня – а это тысячная, миллионная часть того, что необходимо сказать и что будет сказано в самое ближайшее время об Осипе Эмильевиче Мандельштаме, – все это в равной степени относится и к Надежде Яковлевне Мандельштам. Бывает время, когда живым тяжелее, чем мертвым. Надежда Яковлевна не просто хранительница стихов и заветов Мандельштама, но и самостоятельная яркая фигура в нашей общественной жизни, в нашей литературе, истории нашей поэзии. Это также одна из важных истин, которые следует хорошо узнать участникам нашего вечера.

Теперь я прочту рассказ «Шерри-бренди». Рассказ написан в 1954 году, когда я писал его, я не знал, что Мандельштама все знают и так. Возможно, теперь я написал бы этот рассказ по-другому.

А теперь сам рассказ. Я скажу тебе с последней Прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой[131].

Поэт Василий Каменский

Василий Каменский оставил после себя огромное литературное наследство. Паралитик, прикованный к телевизору, умерший в Москве в возрасте 77 лет, до последнего часа жизни возводил все новые и новые здания в своем городе литературы, проводил все новые и новые литературные пробы, ставил новые заявочные столбы. Огромное наследство опубликовано: романы, статьи, пьесы, юмористика самого высшего сорта. Целый Монблан – неопубликованный, все это еще ждет лопаты исследователя. Каменский не то чтобы забыт, а слишком недостаточно оценен.

Его издавали на родине, в Перми, вроде как по линии краевой литературы. Между тем Каменский – яркая фигура русского, а то и мирового масштаба, занимавшая свое место рядом с Маяковским и Хлебниковым во времена раннего футуризма, а кое в чем Каменский и сам выразительнейшая страница истории русской культуры, русской поэзии. Н.Л. Степанов[132], подбирая том Каменского для «Библиотеки поэта» после смерти Каменского в 1961 году, отпустил руль и не справился с задачей. После этого издания мы не стали знать Каменского лучше. Степанов взял лишь 75 стихотворений, по неизвестным мотивам собранных. Почему 75, а не 175, 275? Н.Л. Степанов включил пьесы Каменского (которых также очень много). Правильнее было бы включить «Стеньку Разина» – поэму, пьесу, которая как раз и дала место Каменскому в истории русской поэзии и русского театра. Но вовсе не нужно было включать такое из избранного: пьесы «Болотников» и «Пугачев». Да, Каменский интересовался народными восстаниями. Но в литературном отношении в наследстве Каменского много более ярких вещей. Например, роман «Стенька Разин» или «Биография великого футуриста» и «Путь энтузиаста» – биографический кусок, написанный в 1931 году самим автором. К продолжению «Пути энтузиаста» Каменский более не возвращался.

Луначарский в своей статье «К 25-летию творческой деятельности Каменского» снисходительно уподобил поэта немецким мейстерзингерам или французским шансонье – что по стилю в устах Луначарского должно было звучать высшей похвалой. Каменский был огромный поэт-новатор и неустанный экспериментатор, выдержавший давление многовековой культуры всех народов. Все открытия, которые принес Маринетти[133] в Россию, давно были сделаны русским футуризмом – Хлебниковым, Маяковским, Каменским. Если уж и уподоблять творчество и жизнь Каменского какой-нибудь эпохе, надо вспомнить эпоху Возрождения – по универсализму, новаторству в любой области искусства или человеческой деятельности вообще. Это совсем не мейстерзингер, не современный французский шансонье.

Как Бенвенуто Челлини, Каменского тянуло к личному участию в каждом деле, будь то искусство или политика.

Как Леонардо, Каменского тянуло в воздух, и если Леонардо оставил нам только чертежи воздухоплавательных аппаратов, то Каменский поднимался сам на хрупком творении конструкторской мысли Блерио, Фармана, «Таубе»[134], был одним из первых русских летчиков. Еще в Тагиле на Урале Каменский сидел в тюрьме около года как председатель забастовочного комитета, а после революции был первым советским писателем – членом Моссовета. В первые годы революции Каменский много выступал с чтением стихов на тех же митингах, где выступал Владимир Ильич Ленин, и лично они были знакомы хорошо.

Каменский брался за кисть, он был участником, и активным участником, всех первых выставок русских футуристов. Он дебютировал импрессионистической картиной «Березки», на первом фестивале все 9 картин Каменского были проданы.

По образованию Каменский был агрономом, окончил в Москве Высшие сельскохозяйственные курсы. Кроме яркой новаторской мемуарной прозы, у Каменского есть и сухие статистические обследования («Липецк в 1922 году»).

Соприкасаясь с любым искусством, Каменский старался попробовать себя в любом жанре и роде творческой деятельности, самоотдачи на подмостках.

Он был профессиональным актером (псевдоним Васильевский), чью обещающую карьеру твердой рукой оборвал не кто иной, как Мейерхольд, считавший, что такого поэта нельзя убить в театре.

А самое главное, он был русским поэтом, создателем нового жанра на переломе русской культуры. Он был автором первой советской пьесы «Стенька Разин», был создателем идейного и принципиального «Жонглера».

Остановимся подробно на «Жонглере», это длинное стихотворение. Н. Степанов включил его в число своих 75 избранных, поэтому не будем приводить его текст полностью, а ограничимся главным, что и составляет суть стихотворения.

Сгара амба Сгара амба Сгара амба Амб Амб сгара амба Амб сгара амба Амб сгара амба Амб

«Жонглер» был стихотворением принципиальным потому, что в нем было дано практическое решение возможности создания стихотворения с помощью одного ритма, без слов. Без слов, с помощью только одной интонации, впервые в русской лирике создаются бесспорные стихи. Интонация есть, а слов нет – вот что такое «Жонглер». Многолетние попытки Алексея Крученых взорвать русское стихосложение с помощью всевозможных «Дыр бул щил» не имели успеха. А «Жонглер» имел успех колоссальный.

Правда, Каменский и в этом стихотворении отступил от уже завоеванной позиции, добавив все остальное, многократно подтверждая и декларируя.

Искусство мира – карусель, Блистайность над глиором И словозвонная бесцель, И надо быть жонглером.

Вся эта декларативность только портила суть «Жонглера», именно на эту декларативность и стали ссылаться критики из собственного лагеря, и Каменский покинул «ЛЕФ». В «Новом ЛЕФе» он уже не принимал участия. Впрочем, и родной «ЛЕФ» был вынужден отречься от «Жонглера». «Жонглер» был напечатан в номере первом журнала «ЛЕФ», был его украшением, чрезвычайно принципиальной удачей. Но это было именно то наследство футуризма, от которого «Новый ЛЕФ», да и «ЛЕФ» тоже, отказался начисто вместе с трудами Крученых. Да, Маяковский уступил своим «левым», это было ошибкой, конечно. «Литература факта» ничего, кроме «литературы факта», не дала. Ни одной работы Каменского никогда не печаталось в «ЛЕФе», этой живой струей «ЛЕФ» не захотел начать, чтобы воскресить прежнюю силу. Мускулы «ЛЕФа» сохли.

«Жонглер» пользовался успехом и потому, что Каменский был исключительно хороший чтец. Асеев покривил душой, когда сказал, что у Каменского слишком много держалось на чтении. «Жонглер» был очень большой находкой, принципиальной удачей целого ряда экспериментаторов левого фланга, завершением целого ряда споров о сути «божественного ремесла».

Талант – это прежде всего количество, а качество – вопрос более чем второстепенный. Никто в искусстве не может сказать сразу, что хорошо, что плохо и как будет оценено через горы времени. Поэтому задача таланта – попробовать талант прежде всего в тяге к значительному труду, в желании увеличить количество страниц, полотен.

Есть и другой закон в этом тонком деле. Талант тратит одинаковое количество энергии – нервной, духовной, душевной – на рубку дров и на какого-нибудь «Фауста». Поэтому большое количество написанных Каменским разнообразных проб не должно смущать ни литературоведов, ни читателей. Это не минус таланта, а плюс, вернее, важнейшее качество, уважение к своему перу, к своему времени, которым Каменский, очевидно, распорядился наилучшим образом.

Каменскому обеспечено место в истории русской поэзии и русской лирики начала XX века, где он занимает наряду с Маяковским самое первое место.

Асеевские опусы – это, в сущности, варианты поразительной «звучали». Каменский был отнюдь не доморощенным мейстерзингером. Этот сомнительный комплимент Луначарского[135], для которого все немецкое стихотворчество, от трубадуров до Гёте, было предметом благочестивого обожания. Каменский был новатором русского стихотворения, русского стихосложения. Неутомимый новатор, он обновил пути поэтической интонации вплоть до принципиального «Жонглера». Это было экспериментальным доказательством, что ритм важнее слов. Да кроме «Жонглера» у Каменского есть десятки стихотворений, где открыты новые пути именно русской народной, а не какой-то мейстерзингеровской поэзии.

Каменский оставил превосходные мемуары «Путь энтузиаста», написанные за 30 лет до смерти, в 1931 году, первую часть своего превосходного сочинения.

Надо еще иметь в виду, что формально эти мемуары – оптимистические, жизнерадостные – были новой мемуарной формой. И здесь в «Пути энтузиаста» Каменский был тем же новатором, не только новатором действия, но и новатором слова, подобно Бенвенуто Челлини. Любая главка мемуаров могла бы быть легко удесятерена, но, занятый новой работой, Каменский не вернулся к «Пути энтузиаста».

Итак, новаторское, экспериментаторское обновление русской поэзии, сделанное Каменским в сборниках раннего футуризма, обеспечило Каменскому место в самых первых рядах обновителей русского стихосложения.

Революция пришла к Каменскому так же, как и к Маяковскому, раскрепощенным словом, поставленным для реальных задач реального советского дня. У Каменского тоже есть «Приказ по армии искусств». Как и Маяковский, он выступал день и ночь со словами «за».

В чем были заслуги Каменского в замечательном освоении фонетических богатств русского стихосложения? Асеев также занимался экспериментами фонетического рода, но более как аспирант филологического факультета, тогда как у Каменского это был <нрзб> поток рифм, созвучий. Открыты были такие шлюзы, что, казалось, запас будет неисчерпаем. В домике близ Перми ежедневно выливались потоки стихотворных рифм. Этот его метод работы напоминает хлебниковский – кран творчества должен быть закрыт посторонней рукой. Конечно, дело тут не только в том, что таланту пишется легко, но и в неразработанной ниве, закрытой для всех предшественников. 15 часов в день – средний рабочий день Каменского в Каменке. С Каменского в русской поэзии шло нечто иное, чем просто заготовки языка, просто обновление. С ним шел поток услышанного в народе среди грузчиков Камы, где вырос Каменский и где он провел детство и юность и куда возвращался вновь, как в поток живой воды. Изучение грамматики велось эмпирическим способом, а не в книгах Потебни[136] и других филологов. Потебня его мог только проверить, Потебней мог только проверить себя: правильно ли он оценил и подумал. И, конечно, много превосходил по своей страшной реальности баргузин, который «пошевеливал вал».

Конечно, как универсал, подобный авторам Возрождения, Каменский брался и за прозу. Им написан роман на тему, которая сводила первая воедино людей разных политических направлений, чаяний, от Амфитеатрова до Цветаевой, которая пробовала точить на этом оселке свое перо.

Роман «Стенька Разин» у Каменского не получился. Не то что он был плох – он был написан и издан в 1916 году, – просто в то время, когда заканчивался роман, можно было сказать гораздо больше. Каменского увлекла новая мысль, и на том же материале он пишет свою первую пьесу – «Стенька Разин», свое самое знаменитое произведение. «Стенька Разин» – это первая советская пьеса вообще, ведь «Мистерия-буфф» еще только писалась, когда «Разин» Каменского буквально заполонил все эстрады, все театры, все клубы молодой республики. Актеры переписывали пьесу друг у друга. Без «Стеньки Разина» Каменского театр не смог бы открыть сезон.

У меня есть и личное воспоминание об этой пьесе Каменского. В 1919 году я жил в Вологде и болел всеми театральными болезнями тех лет. Интеллигенция не спеша двигалась к советской власти, выдавая за высочайшее одолжение перемещение своего тела в пространстве на несколько метров ближе к Советам, все надеясь на какое-то чудо.

Либерал из либералов, новатор из новаторов, пославший Мамонта-Дальского[137] по его провинциальному пути, Борис Сергеевич Глаголин играл в эти годы в Вологде несколько сезонов, угощая публику то эксцентричным решением «Жанны д’Арк» («Почему я играю «Жанну д’Арк» – диспут, вызвавший сенсацию) или «Дмитрием Самозванцем», Сувориным и «Павлом I» Мережковского[138].

После каждого спектакля Глаголин выходил на авансцену, брал стул, и начиналось бурное обсуждение постановки. Его критиковали или одобряли, жизнь словно кипела, и каждый чувствовал себя красноречивым солдатом из Джона Рида.

И вот среди этих постановок, этих миллиметров измерения декоративности, бутафорности, увеличенной мерой вдруг в вологодский театр вклинилась новая пьеса. Глаголин, когда его обвиняли в старомодности и в отсталости, ссылался на драматургию – пьес, мол, нет.

Драмкружок с армией поставил в вологодском театре «Стеньку Разина» Каменского. Актеры из самодеятельности призвали профессиональных артистов к ответу, заставили Глаголина изречь хулу или хвалу. Актеры «Стеньки Разина» и были главными ораторами против во время встреч с глаголинскими премьерами. Я помню, вся Вологда кричала:

Сарынь на кичку, Сарынь на кичку, Ядрена лапоть, Пошел шататься…

Пьеса была поставлена как стихи. Но не как подают пушкинский, скажем, текст или «Песню про купца Калашникова», где, в общем-то, режиссеры не выходили из рамок приличия, а иначе. Сама постановка, произнесение стихотворного текста было сродни «Синей блузе» в его позднейшем выражении, допускавшем не только аппликации, но и костюмы. Глаголин был раздавлен, подавлен, сражен этой постановкой. Сейчас внук Бориса Сергеевича Глаголина что-то ставит на Таганке у Любимова. Каменский был бы подходящим автором для Театра на Таганке.

«Россия и русский народ не примут таких интеллигентских фокусов, как в вашей «Землянке», обсуждений и рецензий не будет, имя России повергнуто в состояние душевной тревоги: дом покинул и исчез в неизвестном направлении солнце и совесть русского народа граф Лев Николаевич Толстой. Вы сами понимаете, что какие-то общения с новаторами в этот скорбный час немыслимы».

«Землянка» и сейчас выглядит новаторским произведением – прямой предшественницей знаменитой советской прозы 20-х годов. Журналисты острили, что с автором «Землянки» можно говорить только на птичьем языке – настолько было много там разных «чурлю-чурлю».

Можно числить «Землянку» по ведомству экспериментальной прозы, но Каменский всегда был экспериментатором. Каменский, как и Маяковский, как Хлебников, чувствовал приближение большого читателя и чувствовал в себе силы для этой встречи. Тем не менее издательская катастрофа «Землянки» привела ее автора в небеса. Целых два года, 1911-й и 1912-й, Каменский не пишет стихов. Не пишет он и прозу. Он занят авиацией, юной тогда авиацией.

Каменский оставил красочные воспоминания об этом периоде жизни, который одновременно был периодом овладения воздухом и словом в воздухе. Каменский не ставит рекордов, как Уточкин, как Заикин, как Лебедев[139]. Он считает своим долгом овладеть самым современным средством передвижения. Он едет в Берлин, в Париж – тогдашнюю авиационную Мекку, где имен авиаконструкторов и перечислить нельзя, это Блерио, Фарман и другие.

Все эти фирмы поднимались часто в воздух, оживляя его. Каменский стал проходить курс авиационной науки у Блерио, первого человека, пролетевшего через Ламанш. Англия отстает в авиационном деле, и именно поэтому в Лондоне проводится всемирная выставка воздухоплавания. Там 80 проектов французских фирм. Каменский летит туда с Лебедевым, русским пилотом, не имея еще прав авиатора. Оба они обсудили, что такая погрешность не велика, только формальна. Для герцога Эдинбургского, главного судьи воздухоплавательного сражения, это будет все равно: имеет русский пилот нужное свидетельство или нет. «Для меня, – пишет Каменский, – это тоже было все равно». Авиационный экзамен на право пилотажа Каменский сдаст в том же году в Варшаве на машинах Таубе. Получив права, Каменский возвращается в Россию, делает ряд полетов рекламных и просто любительских – последний полет сделан на родине, в Перми, не видевшей самолета с сотворения мира. Здесь Каменский терпит катастрофу, но остается живым и возвращается в воздух и в поэзию.

Уже тогда, когда писали стихи для «Контрагентства муз» и «Рыкающего Парнаса»[140] стало ясно, что пришло время для прозы Каменского. Это был роман «Стенька Разин». Это было новаторское произведение лирической прозы, перемежающейся стихами, где были использованы звуковые находки, ритмы «Землянки» и писавшейся тогда же его «Биографии великого футуриста». Сама тема «Стеньки Разина» была выбрана очень удачно.

Дело в том, что цензурные рогатки снимались именно в сторону народных восстаний, и «Разин» приобретает черты легальности. На «Стеньке Разине» сходилось много направлений и архаиков, и новаторов, либералов и черносотенцев. Амфитеатров и Цветаева, Хлебников и Каменский улавливали пульс времени, брали перо для прославления волжского богатыря. Хлебников оставил знаменитый «Уструг Разина», Цветаева – «Сон Стеньки Разина», Амфитеатров – многословные куплеты с рифмой «народ». Словом, Стенька Разин был вынесен на первых писателях всей России.

Удивительное тут в том, что все, буквально все авторы произведений о Разине той поры пользовались не архивными материалами, новыми или старыми, а известной популярной песней Садовникова[141] «Из-за острова на стрежень», где утопление княжны было центром мелодраматического сюжета, не имеющего никакого отношения к подлинным событиям жизни Степана Разина.

Мелодраматическая сторона дела тут сыграла главную роль. Либреттист или автор стихов не хотел упускать такого выгодного поворота выразительного штриха в теме Тараса Бульбы, ибо песня Садовникова – это, в сущности пересказ, «Тараса Бульбы» с конфликтом Андрея и Тараса. Ссылаться на фольклорную основу стихотворения Садовникова – безусловно народную песню того времени – нет оснований, ибо чисто литературно популярная песня «Из-за острова на стрежень» определила интерес авторов к разинской теме. Тем же сюжетом пользуется и Каменский, правда у него Мейран сама просит утопить ее в Волге.

Роман «Стенька Разин», посвященный великому народу русскому, вышел в самое время: в 1916 году. Написанный годом раньше, он отражает и формально достижения новаторской русской прозы и сближает на теме Разина в военный час все круги русского общества. Теме «Стеньки Разина» Каменский остается верен всю жизнь, но не роман дал автору поистине всенародную известность. Это была поэма «Сердце народное Стенька Разин», вышедшая в 1918 году и тут же переделанная для театра, поэма-пьеса «Стенька Разин». Эта поэма-пьеса и явилась первой советской пьесой, поставленной не только в Москве, но и по всем городам Советского Союза.

Мейерхольд, одетый для вдохновения в буденновскую форму, еще не поставил «Мистерию-буфф», да и сама «Мистерия-буфф» еще не написана Маяковским. Тратить время на переводы и переделки Гауптмана не приходилось, тем более что в распоряжении театров, зрителей была готовая пьеса Каменского о Стеньке Разине. Вот ее-то и ставили повсюду. Ни один театр русской провинции не хотел обойтись без «Стеньки Разина» Каменского. Сама пьеса претендовала на новаторство театральной формы, новаторской эта пьеса и была. Я, близко стоявший к вологодскому театру тех лет мальчишка, навсегда отравленный ядом театра, навсегда полюбивший театр, присутствовал при шумном успехе этой пьесы.

Сарынь на кичку! Ядреный лапоть Пошел шататься По берегам. Сарынь на кичку! В Казань! В Саратов! Дружину дружную На перекличку На лихо лишнее Врагам!

Ясно было: этот текст очень далек от «Неба в алмазах». Вот в чью пользу разница!

В то время вологодский театр возглавлял либерал и новатор Борис Сергеевич Глаголин. Борис Сергеевич двигался к советской власти по миллиметру в час, но все же «сеял разумное, доброе, вечное», как Мамонт-Дальский, как Россов, как другие, преимущественно провинциальные, гастролеры. Сын его Алексей, на моих глазах вошедший в театр с красноармейским вещевым мешком за плечами и обнявшийся с отцом прямо на сцене. Глаголин доиграл спектакль <нрзб>. Сын-красноармеец досидел до конца, поставив вещевой мешок около ног. Театр есть театр, жизнь есть жизнь. Через неделю Алексей, переведенный в <нрзб> штат, по роли объяснялся в любви артистке Веприной. Но ни Борис Сергеевич, ни его сын не сделали никаких творческих выводов из этой встречи. Глаголин ставил «Жанну д’Арк», сам играл главную женскую роль, ставил «Павла I» Мережковского, ставил Суворина. Весь этот репертуар подвергался жесткой разносной критике всей молодежи Вологды, а самое главное – молодежи, одетой в красноармейские шлемы в армейском штабе, который находился в Вологде тогда. Драмкружок армейский поставил в пику главному режиссеру вологодского театра Борису Сергеевичу Глаголину новаторскую пьесу современности. Это был «Стенька Разин» Каменского. Драмкружок 6-й армии получил право на показ в городском театре своей новаторской работы. Здесь было все ново: и сама пьеса, и чтение стихов, и оформление, предваряющее будущую «Синюю блузу» и театр Бертольда Брехта. После этой постановки актеры из «Стеньки Разина» выступали против Глаголина постоянно, обвиняя его в консерватизме. А порядок был таков: после последнего акта занавес не закрывался, Борис Сергеевич, стерев грим, но не снимая костюма, садился на табуретку, и начиналось обсуждение, публичный разбор его <сегодняшней работы>. Все дружно обвиняли Глаголина в консервативности постановок. Глаголин ссылался на отсутствие подлинно революционного репертуара, что выбирал путь наименьшего зла. Тут-то его и громили сторонники «Стеньки Разина», актеры, сменившие винтовки на бердыши.

Пьеса-поэма «Стенька Разин» была любимым произведением Василия Каменского. Она имеет ряд вариантов, лучший из которых самим автором датирован 1928 годом. После 1928 г. Каменский не возвращался к тексту поэмы. Мир универсализма, которым мы мерим путь Каменского, сравнивая его с гигантами Возрождения, вполне подходит Каменскому, одежда гигантов Возрождения вполне по плечу Каменскому, впору Каменскому, только он не от науки, не от техники – он авиатор-рекордсмен. Если Леонардо да Винчи вычертил первый парашют, Каменский с ним прыгал.

Каменский был гением, во всяком случае он сам об этом писал, и не только сам, но и другие – Маяковский. И не только писал, но и напечатал толстенную автобиографию – «Биографию великого футуриста», которая только что вышла в свет и имела успех сенсационный. И вдруг!

– Здравствуйте, середнячок!

Это Владимир Ильич Ленин проходил мимо. Каменский обомлел и решил дождаться Владимира Ильича тут же в гардеробе. Владимир Ильич, узнав о причине тревоги гения, звонко расхохотался.

– Это мне Свердлов сказал, что у вас на Урале хозяйство середняцкое.

«И крепко пожал мне руку», – так вспоминает Луначарский весьма красочный эпизод из жизни русского советского поэта Василия Васильевича Каменского. Каменский был первым советским писателем – членом Моссовета. Лестница, на которой встретились Ленин и Каменский в это митинговое время. На тех же митингах, где выступал Ленин, читал свои стихи и Каменский. С Лениным они часто вместе выступали на тогдашних митингах, мощных рычагах просвещения, политики и власти. Мейерхольд – дело было в 1904 году – расспросил Каменского о его жизни и посоветовал бросить театр.

– Артиста из вас не выйдет, а вот поэт, может быть, и выйдет, только надо бросить провинцию. Провинция – это болото, которое губит таланты и ничего не дает. Истинная проба таланта производится только в столице. Вам нужно получить высшее образование – какое, все равно – и вырваться из этого проклятого болота.

После этого разговора, вернее, после этого сезона в антрепризе Каменский до конца не возвращался в театр. В 1905 году во время забастовки Каменский работал конторщиком на железной дороге, был председателем забастовочного комитета и президентом, как выражался Луначарский. Забастовщиков судили, а президенту досталось поболее других. Почти целый год Каменский провел в Тагильской тюрьме. После выхода из тюрьмы Каменский предпринял заграничное плавание в качестве матроса, побывал в Турции, Персии и после окончания плавания переехал в Петербург. В Петербурге, напряженно занимаясь, Он сдал экзамены на аттестат зрелости в Василеостровском районе и тут же поступил на Высшие сельскохозяйственные курсы, где и проучился около трех лет, занимаясь самым блестящим образом, выбрав себе профессию агронома.

1970-е годы

Гарин-Михайловский

О Гарине-Михайловском[142] оставлено много воспоминаний. Каждый, кто с ним встречался, считал своим долгом подчеркнуть талантливость Гарина, его необыкновенность как человека. Есть отрицательные мемуары, вроде вересаевских записок, есть резко положительные, как у Горького.

Суть дела в том, что Гарин был не только необыкновенным человеком, но и необыкновенным писателем, пролагателем новых путей в русской прозе.

Документальная проза его тетралогии имеет целый ряд формальных черт, резко отличающих гаринскую прозу от всей русской литературы конца XIX – начала XX века. Гарин начисто отбрасывает уже в «Детстве Темы» описательную, нравоучительную, психологическую сторону дела. Герой его болеет сифилисом, и изображение характера тут представляет и новаторский, и психологический интерес. Этот же герой становится в ряды «Народной воли», сближается с ней, сестра его, уходит в подполье, в террор. Изображение будущей технократической России, крах деревни – опыт самого Гарина по попытке принести пользу крестьянам и чем это кончилось.

Впервые в русской литературе выходит на ее страницы инженер и как входя с полным пониманием дела, входит изнутри. <Разработка> темы на железной дороге – вовсе не описание этапа арестантов из Воскресенска. Это описание изнутри, в нем нет никаких реалистических деталей – дело в психологии, а также в совершенстве диалога.

У Гарина нет описаний, а по широте диалога все это напоминает позднейший триумф Хемингуэя. В русской прозе только один автор диалога, где действие идет через диалог, – это Гарин.

Гарин оставил два замечательных романа – «Студенты» и «Инженеры», – которых нынешнее поколение не знает. Почему не знает? Потому что до революции Гарин мог печатать (в «Знании») только с очень большими купюрами эти оба романа. У царской цензуры было несколько причин браковать эти романы: 1) Сам Гарин по личным своим связям принадлежал к социал-демократам. 2) Сюжет в обоих романах одинаково революционный, новой волны «Земли и воли», партии конца революции <нрзб>.

Сестра Карташова вступает в ряды подпольной борьбы с правительством без иллюзии насчет собственной судьбы. Это конец романа. Дальше Гарин предполагал написать «Арестанты», добавить пятую часть к своей «Семейной хронике». Тут идет полемика с чеховским рассказом «Невеста» – говорили о каком-то сдвиге в сторону прогресса, но еще Вересаев писал Чехову, что «Девушки не так уходят в революцию», упрекая Чехова в том, что он берется за материал, который не знает. Гарин же материал знал. Сестра Темы изучила его самым естественным образом, вступив в ряды народовольцев.

Из-за того, что герой сочувствует революции – все это цензурой вычеркивалось. Цензура вычеркивала и боготворчество Гарина, просто снимая все отнюдь <нрзб> <не слабые места>.

Критика самодержавия была гораздо больше, чем у Горького, скажем.

Реалист ли Гарин? Тут реализм Гарина выступает в форме документа, семейной хроники. Вот как названа эта тетралогия – роман или повесть, – нам решить не дано. Форма эта новая, обновление через документ, но не выдумка, а привлечение документа.

1970-е годы

Письмо в редакцию «Юность»

В газете «Вечерняя Москва» 6 августа напечатана рецензия-крик художника в отставке Ф. Зевакина по поводу новых стихов Андрея Вознесенского в № 6 «Юности» за 1975 год.

Рецензия написана в издевательском тоне и даже озаглавлена «А-Б-Е-Б-Е-А, А-Б-Е-Б-Е-А…», подчеркивает бессмысленность стихотворной продукции Андрея Вознесенского. Более всего возмутила художника в отставке главка «Арбатские аборигены» и форма и содержание этих стихов. Между тем «Арбатские аборигены» – это ЗВУКОВОЙ ПОВТОР, главное средство при писании стихов. О нем не забывал и Лермонтов, ибо что такое «Посыпал пеплом я главу», как не звуковой повтор. Что такое «Русалка плыла по реке голубой», как не звуковой повтор, создающий стихотворение? Того же рода и «Арбатские аборигены», столь же убедительны и «плавки». «Плавки» в русскую поэзию вводит Вознесенский – это новинка-плюс, а не минус. У Вознесенского в его творческом пути много недостатков: краденая интонация, заимствованная из хорошо известных русских стихов. Но «Арбатские аборигены» и «плавки» – это находки Вознесенского и будут ему по праву принадлежать всегда.

«Я сам – арбатский абориген, – наивно пишет художник Зевакин. – Я сам жил в Трубниковском переулке». Жил, добавим мы, и не научился понимать, что такое стихи, не научился относиться с уважением к труду, которого ты сам не понимаешь.

Если бы ветеран-художник Зевакин постиг, что такое звуковой повтор «Арбатские аборигены», то он понял бы и приводящее его в трепет звуковое сочетание «А-Б-Е»…

Рецензия-крик подписана: художник Зевакин. Можно лишь пожалеть о крайней разобщенности вкусов художников и поэтов, о нежелании художника Зевакина понять самую природу другого, соседнего искусства.

С уважением В. Шаламов.

1975 г.

Об Анатолии Марченко

1. Мало похоже на записки заключенного по 58-й статье.

2. К глубокому сожалению, везде «зэки», «зэк», чего нет в жизни, а есть только в повестях Солженицына. Слово «зэка» (з/к) не имеет множественного числа, как слово «пальто».

3. То же о столыпинском вагоне. Ни Солженицын, ни Марченко не видывали вагона, отсюда неправильно описали его устройство.

4. При всех обстоятельствах книга весьма получилась, нужный документ.

5. Главное: изменение колоссальное в сторону улучшения против геноцида моего времени. Надо иметь в виду, что и в наше время «хороших инструкций», публично расклеенных приказов было очень много. Это одна из характерных черт сталинского времени.

6. Лагерь для иностранцев – надо все подробней.

7. Уголовники по 58-й статье были в большом количестве в наше время. 5814 – саботаж.

8. Тюремный голод – чепуха, если не заставляют работать.

9. Споры из-за форточки, как в любой больнице.

10. Тяжелый режим – обычный спасительный тюремный режим, можно сидеть 20 лет. Вся глава «Голод» нравится, но все это такие пустяки.

11. Драки в тюрьме: кусают не от слабости – а опыт тюремных драк говорит, что это бой на близком расстоянии, отсюда и прокусы.

Прочел рукопись и вижу, что есть хороший, настоящий человек. Я был бы беднее, если бы не знал этой рукописи. Учиться, учиться, получить специальность, диплом. Читать, читать! За два года сделать из него человека и без диплома, но всеми возможностями получить диплом. Достойно, интересно, полезно, но мало похоже на рукопись политического.

Я не историк лагерей.

Из черновых записей

1. Когда долго читаешь вслух чужие стихи, кажется, что их сам написал. Когда чужие стихи нравятся – тоже. Это делает каждого читателя (не только читателя-поэта), в сущности, соавтором всей мировой поэзии.

2. Когда настроению не отвечают пробегающие в памяти знакомые стихи – пишешь сам.

3. Тревожное ожидание слова, которое вот-вот должно явиться, это не совсем то же чувство, что у Фета.

Не знаю сам, что буду петь, Но только песня зреет.

Из этой же области «предчувствий» – отставания слов и мыслей от чувства.

<1960-е>

Паустовский написал рассказ «Гекзаметр». Это один из лучших его рассказов. Рассказ интересен и тем, что доказывает, что писателя не оставляет мысль о происхождении стихов. И он строит собственную гипотезу – яркую и оригинальную, в данном случае.

Но подобные размышления не новы.

Есть легенда, что Рудаки уловил ритм четверостишия в словах мальчика, игравшего в орехи, и ввел этот размер в поэзию.

Байрону принадлежит наиболее верное определение рифмы как парохода, несущего поэта  п о м и м о   в о л и  в другую сторону.

<1960-е>

Беда молодежи была в том, что среди них не было поэтов, т.е. людей искусства, болеющих болью времени. Белла Ахмадулина, если ее надо было с кем-нибудь сравнивать, то напоминает по своему таланту скорее Мирру Лохвицкую, чем Лермонтова.

Необычайно интересен вопрос о продуктивности работы из-под палки.

(Рамзин[143], римские вольноотпущенники и современные примеры. Очевидно, дело тут в характере человека, в его психологии.)

Надо очень хорошо представлять себе и то, что нравственный климат меняется очень медленно. Именно поэтому мы с таким волнением смотрим Шекспира.

Люди тридцать седьмого года – мученики, но не герои. Когда у человека есть дети – возникает потребность привести в систему свои взгляды.

<1960-е>

Сельвинский

Сельвинский производил странное впечатление. Удивительная широта интересов и взглядов, причем в каждом случае давалась почти оригинальная концепция. Удивительная неглубокость трактовки всех проблем из жизни и литературы. Не то, что с кондачка, а то, что в этом отражении все было каким-то не тем, чего ждешь. Пожалуй, самая отрицательная черта Сельвинского (которой он к тому же не скрывал) была в том, что каждое его стихотворение, поэма, собрание сонетов имело несколько вариантов, из которых заказчик мог выбрать. Как уж поднималось перо к работе перед «Улялаевщиной», «Пушторгом» – загадка психологии. Во всяком случае, такой своеобразный подход к своему собственному творчеству отталкивал от Сельвинского немало поклонников Масса его оценок чужих стихов были более чем странные. Здесь Митрейкин трактовался наравне с Шекспиром, что даже в 30-м году во времена кружка при журнале «Красное студенчество», который вел Сельвинский, вызывало недоверие к педагогическим оценкам вождя. Но в историю советской поэзии Сельвинский твердо вошел только своим «Вором Мотькэ Малхамовесом», «Улялаевщиной» в ее первом варианте. Все остальное – макулатура вроде бесплодной дискуссии с Маяковским.

<1970-е годы>

Асеев

«Синие гусары» были эстетической уступкой, лирическим отступлением на главном направлении лефовского стиха. Это едва ли не единственное стихотворение Асеева, где он использует трактовик – чужой размер, оружие конструктивистов, которым лефовцы не пользовались. Сам по себе веселый ритм «Синих гусар» барабанил о лефовском провале и свидетельствовал о распаде «Нового ЛЕФа».

<1970-е годы>

Заметки рецензента

I Канцелярист и дипломатический протокол. Психопаты самотека.

Поход Корнея Чуковского против «канцелярита» – за чистоту русского языка – донкихотский поход. За «канцеляритом» стоит огромная сила. Не косность, не неграмотность, не лень, а сила самых грамотных, самых «интеллигентных» – дипломатический протокол. Это традиция великой силы, где содержание открыто выступает в виде формы.

Вековая традиция, где вопрос, как загибать визитную карточку, приобретает драматический характер, где ссылаются на события 1667 года, где юридическая формула ровно восходит к временам Венского конгресса. Это перед этими «условностями» – которые отнюдь не условности, ибо они – живое оружие сегодняшних отношений – какая-то «дана сия» и «предъявитель сего». Мой знакомый говорил, что справке, если она не начинается словами «дана сия», никто не поверит.

Страшно подумать, что тысячи людей в мире тратят все свое время на вычисление – «кто знатнее из приглашенных гостей», чтоб посадить гостей за обеденный стол в соответствии с правилами дипломатического этикета.

«Дана сия» в дипломатическом протоколе – предмет международного права. Это не ветряные мельницы. Это – закованные в железо великаны, уважаемый Корней Иванович.

Самотек многообразен. Бывают случаи фантастические, невероятные. Подчас кажется, что в редакционном аппарате должны быть врачи-психиатры, многое касается их компетенции.

Недавно некий автор прислал своеобразный литмонтаж из газетных статей и стихов – пять школьных тетрадок, заполненные убористым почерком. Двадцать пять стихотворений. Стихотворения эти были разного художественного уровня, и среди них стихотворение, озаглавленное «Березовка».

«Березовка» начиналась:

Навис покров угрюмой ночи под сводом дремлющих небес…

и далее было старательно переписано с небольшими изменениями пушкинские «Воспоминания в Царском Селе». Только простодушный автор изменил «наяды» на более понятное «наряды» и – из тех же соображений – написал вместо «скальд» – «склад». Далее в тетрадках шел романс Пушкина «Под вечер осенью ненастной», начатый «автором» – «Под утро, в летний день ненастной». «Тайга болотная» с чуть измененными словами известного романа Прокофьева-Пушкова.

Графоманство было вызывающим, грубым. Впрочем…

Известны случаи, когда в редакции журналов присылались стихи Лермонтова, рассказы Чехова – под чужой фамилией с измененными именами героев. Присылались, чтобы «поймать» беспечных работников редакции, которые, по мнению многих, отвечают, вовсе не читая присылаемого. Ведь все знают, что ни в одной редакции нет штампа, которым пользовался Лев Толстой в своей переписке с поэтами-самотечниками.

«Уважаемый…

Лев Николаевич прочел Ваши стихи и нашел их очень плохими.

С уважением Секретарь…»

Подписывала обычно Александра Львовна.

Может быть, и теперь делают так. Проверим. Если не «поймаем» – хорошо, а поймаем – предадим гласности и высмеем.

«Капкан» – не очень приличное, но все же развлечение.

Но почему «Воспоминания в Царском Селе»? Ведь это длинное стихотворение едва уместилось в тетрадь. «Воспоминания» переполнены архаизмами, славянизмами. И почему «Под вечер осенью ненастной»?

За свою жизнь я встречаюсь в двадцатый раз с этим лицейским стихотворением, в котором так мало еще Пушкина. Почему в школе запоминают «Навис покров угрюмой нощи» и не запоминают «Медного всадника» или «Полтаву»?

Виновата учебная программа. «Воспоминания в Царском Селе» – первое пушкинское стихотворение, которое заставляют или рекомендуют учить наизусть, а через двадцать лет школьники помнят «нощи» и «скальды».

Расставлять ловушку с помощью «Воспоминаний в Царском Селе» наивно, но кто знает душу графомана?

К величайшему моему удивлению автор явился за ответом сам. Мягкий тенор. Торопливо бегущие бессвязные фразы. Семилетнее образование. Фронтовое ранение в голову. Жизнь в глухом селе Липецкой области.

Ведь это не ваши стихи, а Пушкина. Почему вы назвали чужие стихи «Березовка»?

– Пушкин лучший наш поэт. Царское Село похоже на Березовку. Я немножко подправил…

– А остальные стихи – где вы их взяли?

– В газетах.

– Разве вы не знаете, что стихи надо писать самому? Зачем вы ввели в заблуждение редакцию?

– Я думал, что так будет лучше, полезней. Я учился в Московском рабфаке. Имени Артема.

– А почему вместо «О, скальд России вдохновенный» – вы написали: «О, склад России вдохновенный»?

Глаза собеседника загораются:

– Я считал так: скальд – непонятное слово. А склад? Склад мысли, склад вдохновения.

Какая-то «живинка» мелькает в глазах моего собеседника. Вспоминаю и я. Вторая половина двадцатых годов. Взгляд на авторское право того времени. А самое главное – литературные монтажи, «литмонтажи». Эти литературные монтажи сочинялись, читались во многих клубах. До большого искусства довел литмонтаж Владимир Яхонтов. И больше, больше. «Синяя блуза» – знаменитый журнал того времени, в котором сотрудничали и Маяковский, и Третьяков, и много будущих известных драматургов. Печатали на своих страницах многочисленные «оратории», где проза перемежалась со стихами, а авторство было безымянным. Редактор «Синей блузы» Борис Южанин (где он теперь?) писал теоретические статьи, где утверждал целесообразность безымянное право на использование для «Синей блузы» ораторий, стихов, прозы любого поэта, любого времени.

Впоследствии подобная позиция была объявлена «заскоком», Маяковский и Асеев стали подписывать свои синеблузные стихи, но первый год или два жизни «Синей блузы» было именно так.

Литмонтаж из Пушкина и Прокофьева не показался бы никому «аморальным».

Правда, мой новый автор настойчиво избегал безымянности. Каждое стихотворение было подписано псевдонимом. А в сопроводительном письме была просьба прислать гонорар, выписать газету, отнестись внимательнее, добрее, вообще поощрить.

Но какой-то след литературной практики середины двадцатых годов несомненно был в этом «творчестве».

«Автор», получив ответ и возвращенную «Березовку», ушел. Но не оставил редакцию в покое. Через день от него начали приходить доплатные письма, адресованные членам редколлегии. «Деятель мира» – так начиналось каждое письмо.

Близко к автору «Березовки» стоит и автор «Сказочного оборотня» («Хаотические отрывки из романа» – так озаглавлено это произведение).

Тридцать страниц, исписанных мелким тонким почерком, без орфографических ошибок и без грубых погрешностей грамматики. Почти невозможно наметить сюжет. Все состоит из напыщенным языком написанных отступлений, псевдофилософских рассуждений, при полной композиционной бессвязности. В большом письме автор пишет, что он написал рассказ «Нимфа» и исследование на «медицинские темы» о народном здравии, что он просит внимания, помощи, уважения, что его «надо чувствовать, а не читать».

Может быть, перед нами новый Кафка?

«Дробясь в волнении парили горизонты». «Ослепительная алость грациозной зари журчала дымящей поэтичностью уходящего лета».

«Ассоциация неприятных дуновений».

«Жемчужный бархат мягких лучей».

«Изумрудная загадочность незнакомки».

«Желтая эмоциональная луна шептала небесные слова, полные задушевных импульсов».

Нет, это явно не Кафка.

Автор подписывает свое письмо: «С уважением граф Назаров». Что это – шутовство? Сокращение слова «графоман»? Или свидетельство некоторого психического ущерба?

И хотя правильнее было бы отвечать на такое письмо родственникам автора, я взываю к Пушкину и зову автора к ясности и простоте.

Любители классификации – не «ярлычка», не «полочки», а именно классификации, могут дать название первой, не очень многочисленной группе «самотечных» авторов. Это психические больные. Больные эти не нуждаются во врачебном контроле или в наблюдении родственников. Заболевание их безопасно для окружающих – если не считать нервов работников редакции. Упорство таких авторов, их вера в себя обычно безгранична, покоится на медицинской стороне дела. В психиатрическую больницу из-за плагиата у Пушкина никого не отправят. Вот если бы автор вообразил себя Пушкиным – это другое дело, это уже заболевание. Но где эта грань? И есть ли она?

Мы можем разоблачить хитреца, но что мы должны делать с больными?

II Ловцы гонорара и авантюристы

Вторая группа – Испытатели «знания», «ловцы редакционных ошибок». Эта группа немногочисленна. Я не знаю, подлежат ли уголовному наказанию обманщики. Несколько лет назад в редакции архангельского журнала был такой случай. «Испытывал» редакцию альманаха некий журналист. Поведение этого журналиста было осуждено в печати, но, кажется, подобные вещи уголовно не наказуются. А следовало бы…

Третья группа – ловцы гонорара. Много стихов – особенно по областным газетам – присылаются под чужой фамилией: следуют разоблачения, а иногда и не следуют. Проза знает случаи такого рода – о плагиате Гарнича («1812 год») писали в «Крокодиле» два года назад.

Крупная доля в «пробе пера» принадлежит пенсионерам. Они пишут короткие письма, похожие одно на другое. «Я пенсионер, решил попробовать свои силы в литературном труде. Прошу напечатать мой рассказ (очерк, роман)». Обычно письма пенсионеров не содержат просьб об указаниях, о советах. Авторы понимают, что учиться литературе им поздно. Но странное дело – никто из авторов этого круга, ни один человек не обращается к самому, казалось бы, посильному труду – мемуарам. Все норовят написать роман. И пусть эти повесть и роман – замаскированный очерк или глава воспоминаний – все равно автор упорно ищет иную форму – пусть композиционно она будет неуклюжа, подражательна. В чем тут дело? Думается, что в отсутствии таланта. Пенсионеры с талантом пишут мемуары (Исаков, Майский), понимая многотрудность, серьезность овладения «техникой» писательского дела, и не надеются сладить с постройкой более сложной. Но почему пенсионеры обращаются к беллетристике? Почему писатель в этих людях проснулся лишь с получением пенсии, с голосом безделья, а всю жизнь их не тянуло к столу?

Обычно отрицательный ответ не вызывает реакции пенсионера. Да и почему бы ему обижаться.

Всякий раз, когда читаешь рукопись, стараешься представить себе автора, его занятия, его жизнь в семье, его службу, рабочее и свободное время, понять, что заставило его написать и, главное, направить в большой литературно-художественный журнал свое произведение.

Весьма низкого уровня литературное творчество военнослужащих – обычно призывников первого года службы.

Обычно это крайне беспомощное описание собственного, еще очень небольшого опыта, а чаще всего – подражания – то «Балладе о солдате», то Ремарку… Молодой человек кончил среднюю школу, где отличался литературными способностями. Сейчас он служит в армии и в свободное время – пишет. И посылает в журнал. Он просит обычно советов, но какими советами располагаю я?

Встречаются (и не так редко) дельцы, которые смотрят на ответ редакции как на казенную отписку и считают, что им отказали в напечатании только потому, что у них нет знакомства, что они не могут вовремя выпить с рецензентом. Не так уж редко приходят письма, где буквально говорится следующее:

«Что там говорить, товарищ рецензент, я отлично понимаю, в чем дело, – возьмите на себя труд «продвижения» моей рукописи. Гонорар пополам».

Или: «Мне важно напечататься, а гонорара мне не нужно – если содействуете, возьмите себе мой гонорар».

Произведения бездарны, конечно.

Кто эти авторы? Соратники Яна Рокотова, валютчики Яна Косого, товарищи спекулянта Файбищенко? Откуда возникает такое неуважение к сотрудникам журнала, к тем людям, которым они адресуют эти наглые письма?

Эта статья – не литературная консультация. Рецензии – тоже не консультации, а отзывы, но какой-то элемент совета в них приходится сохранять неизбежно.

Отзывы эти равно предназначены и для работников редакции, и для авторов рукописей. Двойственность эта определяет стиль ответа – он должен вкратце показать и редакции и автору содержание прочитанного.

Я считаю необходимым, именно памятуя об этой двойственности, в каждой рецензии, отзыве излагать сюжет прочитанной повести. В этом есть свой глубокий резон. Этим указывается автору, что рукопись прочтена внимательно и ни о какой небрежности, торопливости, оплошности не может быть и речи. Для работников редакции краткое изложение сюжета рукописи тем более важно – представление составляется более верное, точное.

III Труд и талант. Художественная правда и правда действительности. Элементарная грамотность

Труд и талант – простой вопрос, по которому до сих пор большинство моих корреспондентов не могут найти правильного ответа. Их сбивают разговоры – и изредка писания – людей в защиту странного мнения: что достаточно старательно работать, работать с надлежащим прилежанием – и понемногу ты овладеешь писательским ремеслом и будешь заправским автором рассказов, повестей и даже романов.

Большое количество людей, не обладающих большим литературным дарованием, сбито с толку подобными рассуждениями и осаждает редакции журналов, настойчиво требуя совета, помощи.

Конечно, плохого в том нет, что люди пишут рассказы и стихи. На мой взгляд, гораздо лучше писать рассказы и стихи, чем, например, играть в «козла», стучать костяшками домино. Лучше, чем пить водку и играть в карты. Писание прививает вкус к чтению, воспитывает в добром направлении характер. Только надо делать это для себя. Письмо, которое ты написал своему знакомому, интересно и тебе и ему, но вряд ли интересно другим людям, не знающим ни тебя, ни твоего знакомого. Рассказ, который ты посылаешь в печать, – это твое письмо всем людям. Ты должен быть уверен в том, что события, о которых там говорится, заинтересуют всех, что мысли, которые высказаны в этом рассказе, – новы и интересны для всех. И так далее.

Беда не в том, что автор пишет рассказы или стихи, беда в том, что он, не обладая талантом, считает, что он может добиться успеха трудом. Автор готов на этот труд, готов изучать литературную технику, законы писательского ремесла и возмущается, что его стремления не находят поддержки в редакции журналов, в издательствах.

Дело «затемняется» еще и тем, что история литературы знает случаи всякого рода – знает и Моцарта, и Сальери. Знает изнурительный труд Бальзака и играючи написанные романы Стендаля. Знает Лермонтова и Гёте. Среди больших писателей есть такие, кто развился рано и кто развился поздно – кто добился успеха рано и кто поздно. Можно ссылаться на биографии самые различные.

Формула «талант – это труд» не научное заключение, а полемическое выражение в переписке с бездельниками, возомнившими себя Моцартами. Правда тут в том, что труд, черная работа есть необходимое свойство, потребность таланта, что талант не может обойтись без труда, что талант – это не только качество, но и количество. Но труд таланта радостен, светел, хотя напряжение велико. Этот труд может быть дисциплинирован, введен в рамки рабочего дня, а может быть и не введен —

Ибо иго мое – благо и бремя мое – легко.

Эти стихи хорошо передают суть таланта[144].

Самая грамотная популярная статья о труде поэта была напечатана в «Комсомольской правде» несколько лет назад.

Статья начиналась фразой:

«Научиться писать стихи нельзя», и дальше шли рассуждения, иллюстрированные примерами, и советы – что надо читать любителям стихов, как поднять свой общекультурный уровень, не становясь профессиональным поэтом.

Рост этих требований к поэзии и литературе – очень важное предварительное условие для роста самой поэзии и художественной прозы.

Мы видим, как на наших глазах повышение требований к поэзии привело к появлению ряда новых поэтических имен. Хотя среди этих молодых поэтов и не много талантов, но общая требовательность, ожидание настоящего, большого поэта, которого не спутаешь ни с кем другим, несомненно встанет на очередь нашего литературного дня.

В спорах вокруг формулы «талант – это труд» мы должны признать бесспорную правоту фразы Шалом Алейхема: «Талант – это такая штука, что если он есть, так есть, а если его нет, так нет».

Это самая верная формула.

Дело в том, что творческий процесс есть процесс отбора, а не поисков. Писатель ничего не ищет – и темы, и образы, и слова преследуют его. Он должен выбрать, отбросить ненужное и закрепить лучшее.

Девяносто процентов авторов самотека (а может быть, и все сто) не делают различия между художественной правдой и правдой действительности. Более того – многие убеждены, что этой разницы и не существует.

Мной получено много писем —

…«все, о чем написано, было в действительности, я только изменил фамилии»…

или:

…«Вы пишете в отзыве, что мой рассказ шаблонен, а все, о чем там написано, происходило в действительности».

Почти каждому автору приходится разъяснять, что художественная литература – это искусство, что оно нуждается в выдумке, в воображении, что действительность лишь материал, из которого писатель с помощью художественных средств, с помощью подробностей, взятых в живой жизни, воздвигает свою постройку.

Проще бы, конечно, отослать автора к учебникам по литературоведению, к статьям о писательской профессии, о литературной технике – так и делается. Но часто приходится и разъяснять самое элементарное – ибо наши корреспонденты мало читают. Нельзя стать писателем, поэтом, если ты читаешь только беллетристику. Писателю нужно серьезное чтение. Правда, мы знаем, что Чехов в зрелые годы не читал ничего, кроме беллетристики и литературных журналов, но ведь Чехов – медик, врач, у него база серьезного чтения заложена еще в годы учения.

Вот это серьезное чтение и следует рекомендовать всем авторам самотека.

Самотечные рукописи (в каком-то проценте) пестрят орфографическими ошибками.

Непонятно, как автор, который хочет выступать в области слова, не научился элементарной грамоте. Неграмотных писателей не бывает, и быть не может.

Мы советуем начинающим читать классиков, мастеров слова, внимательно читать, чтобы учиться понимать, Чехов или Бунин вводит в рассказ грохочущий паровоз или горный рассвет.

IV Короткая и длинная фраза. Новизна обязательная

Как писать? Каков должен быть современный литературный язык? Как должна выглядеть фраза современного русского языка? Тут существует много мнений, и споры двадцатых годов до сих пор дают, себе знать. Коротая фраза, которой стараются пользоваться многие молодые прозаики, объявлена прогрессивным явлением русского языка.

Флобер для фразы предлагал физиологическую меру – длину дыхания как предел величины фразы. Это остроумно, не больше. Фраза громкого чтения еще годится для такой теории, но фраза, ведущая нашу мысль, отражающая наши чувства, будет стеснена флоберовской мерой.

Молодые прозаики повторяют зады. В двадцатых годах ряд писателей – Бабель, Шкловский, Эренбург самым энергичным образом ратовали за короткую фразу. Эренбург и сейчас пишет короткой фразой и уверяет, что в половине двадцатого века нельзя писать фразой Толстого, тяжелой и витиеватой. Этого же мнения держатся Паустовский, Габрилович.

С другой стороны, Леонов, Шолохов – за длинную фразу.

Творческая манера каждого писателя выражается в его языке. Кто тут прав? И что мы должны рекомендовать нашим корреспондентам?

Хорошо похвалить за короткую фразу. В руках неодаренных людей фраза выглядит манерно, непривлекательно. Плохой газетный очерк, написанный короткой фразой, почти невозможно читать – так претенциозно все это выглядит.

Длинные фразы неодаренных авторов тоже плохи, но в них, по крайней мере, нет претенциозности, лихости. Бабель, который считается у нас отцом «новой» прозы, принес короткую фразу из французской литературы, культивировал эту французскую фразу на русской почве. Это было новшеством сомнительным, ибо не отвечало духу русского языка. Традиция русской литературы иная. Музыкальная, объемная фраза Гоголя, до сих пор составляющая непобежденную вершину русской прозы, стояла в начале славного пути, который прошла русская проза. Мощная фраза Толстого, фраза Достоевского, фраза Лескова, Чехова, Бунина – все продиктовано заботой писателя о том, чтобы сообщить читателю великое множество мыслей, передать ему великое множество чувств. Белый и Пильняк, Шолохов, Леонов, Пастернак – повели эту линию дальше.

«Русская фраза – это лопата, всаженная глубоко в землю, и ею писатель поднимает глубокие пласты чувств и мыслей», – говорил один мой знакомый, и в этом замечании есть зерно истины.

Такая фраза не терпит фальши и сама разоблачает графомана. Тщательность и подробность изображения с подчеркиванием всего попутного, второстепенного с удобством выражается этой фразой. Короткая фраза легко уводит мысли писателя в сторону, и Шкловский (вслед за Розановым) даже пытался когда-то объявить достоинством этот недостаток – сделать хорошую мину при плохой игре.

«Экономичность» короткой фразы иллюзорна. Фраза Льва Толстого кажется мне более экономной, чем фраза Бабеля.

Киносценарий не диктует своих форм литературе, и опыт Леонова с «Бегством Мак-Кинли» представляет в этом отношении определенный интерес. Роман надеялся на себя, план киносценария обошелся без короткой фразы и без чисто кинематографических эффектов.

Но что следует советовать нашим корреспондентам?

Думается, что не надо относится с осуждением к короткой фразе, если за ней стоит серьезное содержание (хотя глубине зачастую мешает мелкая фраза, которой так удобно скользить по поверхности чувств и мыслей), новые мысли, интересные наблюдения. Короткая фраза может и не стать обязательной в литературной манере автора. Тут мы подходим к самому главному – к совету, который дается чаще всего.

Литературное произведение – повесть, рассказ, роман, очерк, – достойное напечатания, должно быть находкой, открытием автора, должно отличаться новизной. Новизна эта многосторонняя. Это новизна материала, сюжета, психологических наблюдений, характеров, мыслей и чувств. Новизна описаний, свежесть языка, верность и точность наблюдений, выраженных опять-таки с помощью новых художественных потребностей и деталей, взятых в живой жизни. Не следует думать, что должно быть ново всё. Но одно или другое должно быть обязательно открытием автора. Без этого рассказ, повесть не имеют права на существование.

Жизнь развивается бесконечно, и возможность отображения жизни с полной новизной тоже бесконечна.

Нашим корреспондентам надо все время помнить и о необходимости «компенсации», если выражаться врачебной терминологией. Если материал, взятый в рассказ, банален, если сюжет его не нов, то требования к новизне остального языка, психологической правде, свежести мыслей удесятеряется. Находки эти призваны компенсировать банальность материала и сюжета.

Тут дело не в поисках экстравагантности, экзотичности во что бы то ни стало, а наоборот: в поисках величайшей простоты, в новом писательском зрении, которое сумеет разглядеть в обыкновенной жизни новую, не описанную еще правду и с помощью художественных средств введет эти новые подробности жизни в литературу.

Писатель настолько хорошо видит жизнь, что все, о чем он пишет, – неожиданно.

Вот этот самый вопрос каждый начинающий автор и должен задать себе. Что нового принес я своим рассказом? Какую сторону жизни я первым попытался изобразить? Какими изобразительными средствами я пользуюсь? Не напоминают ли мои фразы, мои описания, мои герои хорошо известное читателям? Конечно, языком Кантемира или Сумарокова никто не пишет. Но писатели XIX века – всегда образец для моих корреспондентов.

Редко в «самотечных» произведениях приходят такие, где автором достигнуто «художественное равновесие», та прекрасная соразмерность, которая дает изящество рассказу и повести.

Художественное равновесие – важный этап авторского мастерства. У Толстого «Анна Каренина» обладает этим художественным равновесием, а «Война и мир» – не обладает.

V Идеальный рассказ. Проза будущего. Газетчики. Работа писателя в газете

Какой должна быть проза будущего? Конечно, у меня, у рецензента, у литератора есть свое представление об идеальном рассказе. Не будем вести здесь речи о повести, о романе. Их архитектура сложнее, я никогда всерьез не пытался представить себе форму, скелет романа, который я хотел бы написать. Но о рассказах я думал много, и еще много лет назад мне казалось, что я знаю, как написан рассказ Мопассана «Мадемуазель Фифи». Мне казалась понятной роль дождя, руанского дождя, почти ливня, которого так много в рассказах и романах Мопассана. Я думал о соразмерности частей в рассказе, мне казалось, что наилучшей, наиболее впечатляющей формой будет простое, ясное изложение событий, простой и точный рассказ без единого лишнего слова. Чувство и мысль не должны быть размельчены на «красоты» слога. Ясность и строгая простота. Однако в рассказе должны быть одна или две художественные подробности или детали, свидетельствующие о зоркости писательского глаза автора, – тонкое, верное и точное, поражающее наблюдение. Этой деталью или подробностью (деталь – это подробность, ставшая образом, символом), озаряющей рассказ, читатель как бы убеждается в способности автора видеть мир и судить о мире. Читатель верит, не может не верить автору. Такова – в основном – роль детали у Толстого. Такова – в основном – роль ее в последних рассказах Бунина.

Проза будущего будет прозой знающих людей, которые, подобно Сент-Экзюпери, открывшему нам воздух, вернее, чувства людей воздуха, откроют нам душу другой профессии. Писатели будущего будут знать, и им будут верить как ученым, как специалистам не по написанию романа, а по знанию человека в этом материале.

Хуже всех пишут работники редакций районных газет, штатные очеркисты. Выхолощенные, бездарные претенциозные очерки рассказы получаются с каждой почтой, с отчеркнутой чернилами красной строкой, с курсивом, с многоточиями и восклицательными знаками. Если в каждом «самотечном» авторе все же можно уловить какой-то резон – либо робкую жажду славы, тайное любительство, вдруг прорвавшееся, либо похвалы семейных, либо свободное время, «культурно» потраченное, за каждым видны какие-то наивные надежды, простодушная вера в себя, – то за произведениями профессиональных газетных работников не стоит ничего, кроме наглости, выхолощенной бездарности.

Летит ракета – автор пишет рассказ о ракете. Объявили борьбу с хулиганством – он уже сочиняет рассказ о борьбе с хулиганством. Общественность борется с валютчиками – он шлет рассказ о тунеядцах.

Он проявляет «оперативность», он «держит руку на пульсе событий», не понимая, что художественную прозу надо выстрадать, что рассказ – не газетная статья.

Он пишет посвящение Никите Сергеевичу Хрущеву, отцу советского ракетоплавания, и посылает бездарный рассказ о путешествии на Луну.

В специальном письме он извещает редакцию, что экземпляр своего рассказа он, автор, выслал в адрес Хрущева, но ответа еще не получил.

Произведения этой группы удивительно бездарны, серы, однолики, будто написаны одни пером.

И задаешь себе вопрос: да правда ли, что работа в газете полезна для писателя? Не ошибочно ли, что работа в газете полезна для писателя? Не ошибочно ли это мнение? Работа писателя и работа журналиста – это не только разные уровни литературной деятельности. Это разные миры.

Опыт работы в газете полезен писателю гораздо меньше, чем работа продавцов в магазине или парикмахерской, в мастерской. Не говоря уж о работе в суде, в больнице.

Писатели, работающие в газете, сделались писателями вопреки журналистике.

VI

Язык «самотечных» рукописей (кроме немногих исключений) изобилует штампами. Эти штампы двух главных видов – газетные и книжные.

Книжные штампы вынесены автором со школьной скамьи – там преподаватели словесности не научили их недоверию к «лазоревой луне» и млеющему в тишине вечеру».

Может быть и образ – штамп, и сравнение – штамп, и метафора – штамп.

Как будто все хорошо, умно задумано, придумано. Доходит дело до рассказа, до передачи – и автор, как заговоренный, начинает: «Был волшебный вечер. Река катилась в берегах…»

Года три назад по телевизору выступала мать Есенина. Говорила дельно, интересно, потом включили какую-то кнопку, вдруг распевно заныла по-рязански самыми штампованными словами.

Неумение выбрать нужные слова, а подчас неумение понять, что настоящий рассказ, повесть – результат большого отбора, – недостаток почти всех «самотечных» авторов.

Газетные штампы страшнее. Почему в спортивном отчете пишут: «испытал горечь поражения». Ведь это годится один раз, а не вечно, или: «испытал радость победы».

Откуда берутся все бесконечные «поприветствовать», «пообщаться» – слова, которые каленым железом надо выжигать из русской речи.

А мне в редакции большого литературно-художественного журнала говорит заведующий отделом поэзии: «Нам надо пообщаться!»

После этого не удивляешься, когда в рецензии на кинофильм «Сестры» Рошаля «Литературная газета» (литературная!) пишет «Сестры Смоковниковы» (вместо сестры Булавины) – дважды в одной и той же рецензии на первой полосе газеты.

Зачем пишется рассказ? Отдает ли автор себе отчет?

Можно ли писать рассказ ни о чем (Флобер)?

<нач. 1960-х гг.>

Примечания

1

Пастернак Б. «Спекторский».

(обратно)

2

Романов Пантелеймон Сергеевич (1885–1938), писатель, его рассказ «Без черемухи» (1926).

(обратно)

3

Гумилевский Лев Иванович (1890–1976), писатель, его повесть «Собачий переулок» (1927).

(обратно)

4

Малашкин Сергей Иванович (1888–1988), писатель, его повесть «Луна с правой стороны» (1926).

(обратно)

5

Воронский Александр Константинович (1884–1943), критик, публицист, писатель, главный редактор журнала «Красная новь».

(обратно)

6

Павловский Евгений Никандрович (1884–1965), «Поэзия, наука и ученые».

(обратно)

7

Леконт де Лиль Шарль (1818–1894), французский поэт, глава группы «Парнас», утверждавший красоту первобытной природы, противопоставляя ее современному «варварству».

(обратно)

8

Абрамов К. «Дар слова» (вып. 3 «Искусство писать сочинения»). Спб. 1901, 1912 гг.

(обратно)

9

Тимофеев Л., Венгеров Н. «Краткий словарь литературоведческих терминов». Москва, 1963.

(обратно)

10

Мандельштам О., стихотворение, посвященное А. Белому: «Голубые глаза и горячая лобная кость…» «На тебя надевали тиару – юрода колпак…» «Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец…»

(обратно)

11

У А. Вознесенского: «…Видно, допрыгалась – дрянь, аистенок, звезда!..»

(обратно)

12

Блок А. «В ресторане».

(обратно)

13

Пастернак Б. «Лейтенант Шмидт».

(обратно)

14

Маяковский В. «Сергею Есенину».

(обратно)

15

Маяковский В. «Война объявлена».

(обратно)

16

Бальмонт К. «Челн томленья».

(обратно)

17

Пушкин А. «Сонет».

(обратно)

18

Северянин И. «Это было у моря».

(обратно)

19

См. далее цитату из письма А.К. Толстого Б.М. Маркевичу 8 (20) декабря 1871.

(обратно)

20

Михайлов Михаил Ларионович (1829–1865), русский революционер, писатель, переводчик Г. Гейне.

(обратно)

21

Блок А. «На островах».

(обратно)

22

На полях рукописи А. Ахматовой напротив строфы «Так и знай – обвинят в плагиате», ее рукой написано: «Форель разбивает лед».

(обратно)

23

Северянин И. «Нелли».

(обратно)

24

Межиров А. «Десантники».

(обратно)

25

Северянин И. «Пролог «Эгофутуризма».

(обратно)

26

Отфрид Вейсенбургский (IX век) – автор «евангельской гармонии».

(обратно)

27

Лонгфелло Генри Уолсворт (1807–1882), «Песнь о Гайавате» в переводе И. Бунина.

(обратно)

28

Толстой Алексей Константинович. Из письма Б.М. Маркевичу 8(20) декабря 1871 (С.С.М. 1969. Т. 4. С. 375–377).

(обратно)

29

Маяковский В. «Разговор с фининспектором о поэзии».

(обратно)

30

Клюев Н. «Медный конь».

(обратно)

31

Художник Михайлов – персонаж романа Л.Н. Толстого «Анна Каренина».

(обратно)

32

Пастернак Б. «Белые стихи».

(обратно)

33

Ахматова А. «Муза».

(обратно)

34

Шаламов В. «О песне» (ч. II).

(обратно)

35

Шаламов В. «Шесть часов утра», «Стихи в честь сосны».

(обратно)

36

Квятковский Александр Павлович (1888–1968), литературовед, разрабатывал теорию тактового стиха.

(обратно)

37

Пастернак Б. «Во всем мне хочется дойти до самой сути…»

(обратно)

38

Шенгели Георгий Аркадьевич (1894–1956), писатель, автор книги «Техника стиха». М, 1960.

(обратно)

39

Видимо, имеются в виду вышедшие в 1932 году 12 томов собрания сочинений А. Блока в «Издательстве писателей в Ленинграде».

(обратно)

40

Доливо (Соботницкий) Анатолий Леонидович (1893–1965), певец и педагог.

(обратно)

41

Об отношении В.И. Ленина к В. Маяковскому см. «Коммунист». 1957. № 18, а также «Литературное наследство». Т. 66. М., 1958. Записка В.И. Ленина к А.В. Луначарскому касалась тиража поэмы «150.000.000», по его мнению, достаточно было 1500 экземпляров. Мнение В.И. Ленина о футуризме было широко известно, вряд ли имело место сокрытие этих записок.

(обратно)

42

Асеев Н. «Москвичи».

(обратно)

43

Маяковский В. «Домой».

(обратно)

44

Примаков Виталий Маркович (1897–1937), военачальник, комкор (1935), жил совместно с Л.Ю. и О.М. Бриками с 1930 года.

(обратно)

45

Резолюция И.В. Сталина на письмо Л.Ю. Брик: «Товарищ Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (Брик) или вызовете ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов. Привет И. Сталин». Б.М. Таль – заведующий отделом печати ЦК ВКП(б).

(обратно)

46

Гофман Виктор Викторович (1884–1911), поэт, последователь К.Д. Бальмонта.

(обратно)

47

Костенко Лина Васильевна (родилась в 1930 году), украинская поэтесса.

(обратно)

48

Акимушкин Игорь (1929–1997), автор научно-популярных книг.

(обратно)

49

Из записей бесед с Б. Пастернаком. См. В.Т. Шаламов «Воспоминания». М., 2001. С. 335.

(обратно)

50

Плеханов Г.В. «Похороны Н.А. Некрасова» («Н.А. Некрасов в воспоминаниях современников». М., 1971. С. 492).«Он (Достоевский) сказал, что по своему таланту Некрасов был не хуже Пушкина. Это показалось нам воинствующей несправедливостью. – Он был выше Пушкина! – закричали мы дружно и громко».

(обратно)

51

Якубович Петр Филиппович (псевдоним П.Я., Л. Мельшин, 1860–1911), поэт, народоволец.

(обратно)

52

Шаламов В. «Очерки преступного мира».

(обратно)

53

Сборники стихов В.Т. Шаламова «Огниво» (1961), «Шелест листьев» (1964).

(обратно)

54

В.Т. Шаламов читал «самотек» в «Новом мире» для заработка.

(обратно)

55

Коржавин Наум Моисеевич. «В защиту банальных истин». «Новый мир». 1961. № 3.

(обратно)

56

Из письма Б. Пастернака В. Шаламову от 9 июля 1952 года.

(обратно)

57

Цветаева М. « Эпос и лирика современной России. Владимир Маяковский и Борис Пастернак», Сочинения. М., 1980. Т. 2. С. 399–423.

(обратно)

58

Рейснер Лариса Михайловна (1895–1926), писатель, в годы Гражданской войны – политработник Красной армии.

(обратно)

59

Волков-Ланнит Леонид Федорович, историк фотоискусства, автор книг «Александр Родченко рисует, фотографирует, спорит». М., 1968, «В.И. Ленин в фотоискусстве». М., 1967 и др.

(обратно)

60

Южанин Борис Семенович – созидатель и руководитель «Синей блузы» (1923 – нач.1930-х), жанра острополитических, злободневных эстрадно-театральных представлений. Для коллективов «Синей блузы» работали В. Маяковский, В. Ардов, М. Блантер, В. Лебедев-Кумач, Л. Миров, Б. Тенин, Б. Эрдман и др. поэты, композиторы, художники.

(обратно)

61

Далее в тексте упоминаются стихи В. Шаламова.

(обратно)

62

Блок А. «Интеллигенция и революция», статья (1928).

(обратно)

63

Тимофеев Леонид Иванович (1903/04–1984), «Творчество Александра Блока». М., 1963.

(обратно)

64

Блок А. «Балаганчик».

(обратно)

65

Блок А. «Шаги командора».

(обратно)

66

Блок А. «Милый друг, и в этом тихом доме…»

(обратно)

67

Петров Николай Николаевич (1876–1964), хирург-онколог, член-корр. АН СССР.

(обратно)

68

«Центрифуга» – литературная группа, возникшая в Москве в 1913 году (С. Бобров, Б. Пастернак, Н. Асеев), издавшая «Поверх барьеров» Б. Пастернака (1917), «Оксана» Н. Асеева и др. сборники. Распалась в 1922 году.

(обратно)

69

Оношкевич-Яцына Ада Ивановна (1897–1935), переводчица, ученица М.Л. Лозинского.

(обратно)

70

Кирсанов Семен Исаакович (1906–1972), поэт, его сборник стихов «Ленинградская тетрадь» (1960).

(обратно)

71

Ушаков Николай Николаевич (1899–1973), поэт.

(обратно)

72

Пастернак Б. «Лейтенант Шмидт». Ч. 2.

(обратно)

73

Пастернак Б. «Смерть поэта».

(обратно)

74

Наличие повторов в этой междометной строке не требует доказательств.

(обратно)

75

Пастернак Б. «Спекторский».

(обратно)

76

Полежаев Александр Иванович (1804–1838), поэт, его лирика связана с традицией декабристской поэзии.

(обратно)

77

В. Маяковский выстрелил себе в сердце.

(обратно)

78

Эрлих Вольф Изральевич (1902–1944), поэт, ему адресовано стихотворение С. Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…».

(обратно)

79

В последнее время версия о причастности П.В. Долгорукова к написанию оскорбительных писем Пушкину оспаривается еще одной экспертизой, проведенной в Киеве. См. также «Пушкинская энциклопедия». М., 1999. С. 282.

(обратно)

80

Маяковский В. «Юбилейное».

(обратно)

81

Блок А. «Без божества, без вдохновенья», статья (1921). Посвящена разбору статей Н. Гумилева и С. Городецкого («Аполлон». 1913. № 1) и альманаха «Дракон» (1921).

(обратно)

82

Надежда Яковлевна Мандельштам писала Шаламову 2 сентября 1965 г.: «В «Деле юристов» я как будто читала более детальный вариант, и он был сильнее» (см. «Знамя». 1992. № 2).

(обратно)

83

Черновые наброски эссе «О прозе».

(обратно)

84

Водовозова Елизавета Николаевна (1844–1923), ученица К.Д. Ушин-ского, автор мемуаров «На заре жизни» (1911).

(обратно)

85

Есенин С. «Преображение».

(обратно)

86

Брюсов В.Я. Вступил в ВКП(б) в 1920 году, организатор Высшего литературно-художественного института с 1921 года.

(обратно)

87

Сборник «Просто так мычание» вышел в 1916 году.

(обратно)

88

Альманахи «Пощечина общественному вкусу» (1912) и «Взял» (1915).

(обратно)

89

Раевский Владимир Федосеевич (1795–1872), участник Отечественной войны 1812 года, член «Союза благоденствия» и «Южного общества». В 1822 году за пропаганду среди солдат заключен в крепость, в 1827– 1856 годах – на поселении в Иркутской губернии.

(обратно)

90

Ошанина Мария Николаевна (1853–98), член исполкома «Народной воли».

(обратно)

91

Судейкин Григорий Порфирьевич (1850–1883), инспектор Петербургской охранки, подполковник, организатор провокаций, т. н. «дегаевщины». Убит революционерами.

Дегаев Сергей Петрович (1857–1921), агент-провокатор Петербургской охранки. В 1883 году разоблачен и скрылся. Преподавал математику в США.

Степняк (настоящая фамилия Кравчинский) Сергей Михайлович (1851–1895), революционный народник, писатель, в 1878 году примкнул к «Земле и Воле», убил шефа жандармов Н.В. Мезенцова. Автор романа «Андрей Кожухов», повестей, публицистических очерков.

(обратно)

92

Перцов Виктор Осипович (1898–1980), литературовед, автор исследований жизни и творчества В. Маяковского.

(обратно)

93

Рэф – Революционный фронт искусств, был основан В. Маяковским в 1929 году.

(обратно)

94

РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей, существовала с 1925 года по 1932 года. Маяковский вступил в РАПП незадолго до смерти.

(обратно)

95

Волков-Ланнит Леонид Федорович, историк фотоискусства, автор книг «Александр Родченко рисует, фотографирует, спорит». М., 1968, «В.И. Ленин в фотоискусстве», М., 1967 и др.

(обратно)

96

«Перевал» – литературная группа, существовала в 1923–1932 годах, возникла при журнале «Красная новь», возглавляемом А.К. Воронским. Декларировала утверждение реализма и внимание к художественной интуиции автора. Членами группы были А. Лежнёв, А. Платонов, А. Веселый, М. Светлов и др.

(обратно)

97

Харджиев Николай Иванович (1903–1996), литературовед, искусствовед, коллекционер. Автор книги (вместе с В. Тениным) «Поэтическая культура Маяковского». М., 1970.

(обратно)

98

Примаков Виталий Маркович (1897–1937), военачальник, комкор (1935), жил совместно с Л.Ю. и О.М. Бриками с 1930 года.

(обратно)

99

В предсмертном письме Маяковский писал: «Как говорят – «инцидент исчерпан», Любовная лодка разбилась о быт…»

(обратно)

100

Буланже Жорж (1837–1891), французский генерал.

(обратно)

101

Лассаль Фердинанд (1825–1864), погиб на дуэли.

(обратно)

102

Бениславская Галина Артуровна (1897–1926), журналистка, близкий друг С. Есенина.

(обратно)

103

Толстая Софья Андреевна (1890–1957), жена С. Есенина.

(обратно)

104

Вийон Франсуа (настоящая фамилия Монкорбье или де Лож, 1431/ 1432 – после 1463), французский поэт, в его стихах сочетаются мотивы смерти с дерзким осмеянием ханжества и аскетизма, прославлением земных радостей.

(обратно)

105

Есенин С. «Гей ты, Русь моя родная…».

(обратно)

106

Есенин С. «Русь советская».

(обратно)

107

Бальзамова Мария Парменовна (1896–1950), близкий друг С. Есенина.

(обратно)

108

А. Ахматова посетила Италию для получения литературной премии «Этна Таормина» в декабре 1964 года.

(обратно)

109

Вручение А. Ахматовой почетной мантии доктора наук состоялось в Оксфорде весной 1965 года.

(обратно)

110

«Бег времени» – последняя прижизненная книга А. Ахматовой, вышла 1965 году.

(обратно)

111

«Бродячая собака» – литературно-художественное кабаре, существовавшее в Петербурге в 1912–1915 годах.

(обратно)

112

«Четки» – сборник стихотворений А. Ахматовой (1914).

(обратно)

113

Стихотворение «Родная земля» («В заветных ладанках не носим на груди…») написано А. Ахматовой в 1961 году.

(обратно)

114

Стихотворение А. Ахматовой из сборника «Четки» (1912, 1913).

(обратно)

115

Речь идет о пьесе «Энума Элиш», над которой Ахматова работала последние годы жизни.

(обратно)

116

Крыленко Николай Васильевич (1885–1938), советский партийный и государственный деятель, с 1918-го – в Верховном революционном трибунале при ВЦИК, 1928-го – прокурор РСФСР, с 1931-го – нарком юстиции РСФСР, с 1936-го – нарком юстиции СССР. Репрессирован.

(обратно)

117

Лукин Николай Михайлович (псевдоним Н. Антонов) (1885–1940), Фридленд Григорий Самуилович (1896–1937), историки.

(обратно)

118

Грановский М. – главный инженер Березникхимстроя, где работал В. Шаламов в 1932 году, описан в антромане «Вишера».

(обратно)

119

Португалов Валентин Валентинович (1913–1989), поэт, переводчик, знакомый Шаламова по Колыме.

Добровольский Аркадий Захарович (1911–1969), работал вместе с И. Пырьевым и Е. Помещиковым над сценариями фильмов «Богатая невеста», «Трактористы»; репрессирован в 1937 году. Реабилитирован в 1957 году. См. И.А. Пырьев. Избранные произведения. Т. 1. С. 76–77.

(обратно)

120

Корнею Ивановичу Чуковскому (1882–1969) принадлежит одна из первых статей о «Поэме без героя» Ахматовой. «Москва». 1964. № 5.

(обратно)

121

Речь идет о публикации поэтом Василием Журавлевым (1914–1980) под своей фамилией одного из ранних стихотворений А. Ахматовой – «Перед весной бывают дни такие…» (1915) с небольшими искажениями. (См. «Октябрь». 1965. № 4). Примечания В. Неклюдовой.

(обратно)

122

Имеется в виду статья Льва Троцкого «Внеоктяборьская литература» («Правда». 1923. 17–19 сентября, 1–3–5 октября). Критикуя лирику поэтесс Ахматовой, Цветаевой, Радлова, Шкапской, Троцкий пишет: «Для Шкапской – такой органической, биологической, гинекологической (Шкапская – талант неподдельный!) Бог – нечто вроде свахи и повитухи, т.е. с атрибутами всемогущей салопницы». На эту статью отозвался Н. Лунин статьей «Революция без литературы» (См. «Минувшее». 1989. № 8). Примечание В. Неклюдовой.

(обратно)

123

А. Ахматова «Ты письмо мое, милый, не комкай…».

(обратно)

124

Речь идет о написанных А. Ахматовой для телепередачи «Воспоминания об Александре Блоке» (октябрь 1965). Впоследствии эти воспоминания неоднократно включались в сборники стихов и прозы А. Ахматовой. Примечания В. Неклюдовой.

(обратно)

125

Блок А. «Без божества, без вдохновенья», статья (1921). Посвящена разбору статей Н. Гумилева и С. Городецкого («Аполлон». 1913. № 1) и альманаха «Дракон» (1921).

(обратно)

126

Лифшиц Бенедикт Константинович (1886/1887–1938), поэт, переводчик.

(обратно)

127

В. Шаламов имеет в виду письмо матери А. Блока, А.А. Кублицкой-Пиоттух к М.П. Ивановой от 29 марта1914 года: «Я все еще жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть, и нежную… И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. Он от нее отворачивается…» См. В.А. Черных «Переписка А. Блока с А. Ахматовой», «Литературное наследство». Т. 92. Кн. 4. С. 572; также – В.М. Жирмунский. «Ахматова и Блок», «Русская литература». 1970. № 3. С. 56–82.

(обратно)

128

Дельмас Любовь Александровна (1884–1969), актриса.

(обратно)

129

В журнале «Аполлон». 1915. № 3, была напечатана поэма А. Ахматовой «У самого моря».

(обратно)

130

Волохова Наталья Николаевна (1878–1966), актриса. Ей посвящен А. Блоком сборник стихов «Снежная маска».

(обратно)

131

Текст выступления В. Шаламова в МГУ на вечере, посвященном памяти О. Мандельштама.

(обратно)

132

Степанов Николай Леонидович (1902–1972), литературовед.

(обратно)

133

Маринетти Филиппо Томмазо (1876–1944), итальянский писатель, глава и теоретик футуризма.

(обратно)

134

Пионеры авиации Блерио Луи (1872–1936), Фарман Анри (1874–1958). «Таубе» – аэроплан, созданный австрийским инженером Иго Этрихом (1879–1917). «Таубе» выпускали немецкие и австрийские фирмы «Румплер», «Фоккер», «Альбатрос» и др.

(обратно)

135

А.В. Луначарский написал: «Василий Каменский поэт из породы мейстерзингеров, на манер французских шансонье». «К 25-летию творческой деятельности Каменского». В. Каменский «Путь энтузиаста». М., 1990 . С. 226.

(обратно)

136

Потебня Александр Афанасьевич (1835–1991), филолог-славист.

(обратно)

137

Мамонт-Дальский (настоящая фамилия Неелов) Мамонт Викторович (1865–1918), актер, одна из его известных ролей – Дмитрий Самозванец в пьесе «Борис Годунов».

(обратно)

138

Глаголин (настоящая фамилия Гусев) Борис Сергеевич (1879–1948), актер, драматург, режиссёр. «Дмитрий Самозванец» – историческая драма Хомякова Алексея Степановича (1804–1860). Из пьес Суворина Алексея Сергеевича (1834–1912) наибольшим успехом пользовались «Татьяна Репина». Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866–1941), писатель, религиозный философ, автор исторических пьес, развивающих идеи «неохристианства».

(обратно)

139

Уточкин Сергей Исаевич (1876–1915/16), Заикин Иван Михайлович (1880–1948), русские пионеры-авиаторы, Лебедев Владимир Александрович один из первых русских пилотов, создатель школы пилотов, затем владелец авиазаводов.

(обратно)

140

«Весеннее контрагентство муз» (1915), «Рыкающий Парнас» (1914) – футуристические сборники.

(обратно)

141

Садовников Дмитрий Николаевич (1847–1883), собиратель фольклора, поэт и переводчик.

(обратно)

142

Михайловский Николай Георгиевич (псевдоним Н. Гарин) (1852–1906), писатель, автор тетралогии «Детство Темы» (1892), «Гимназисты» (1893), «Студенты» (1895), «Инженеры» (опубликован 1907).

(обратно)

143

Рамзин Леонид Константинович (1887–1948), теплотехник, один из разработчиков плана ГОЭЛРО. В 1930 осужден по делу Промпартии. Создал конструкцию прямоточного котла («котел Рамзина»). В 1943 году получил Государственную премию СССР. Шаламов имеет в виду продуктивность работы заключенных инженеров, конструкторов, ученых в «шарашках».

(обратно)

144

От Матфея, г. II, стих 30.

(обратно)

Оглавление

  • Рассказы
  •   Ганс
  •   Три смерти доктора Аустино
  •   Возвращение
  •   Господин Бержере в больнице
  •   Пава и древо
  •   Маяковский разговаривает с читателями
  •   На заводе
  •   Вторая рапсодия Листа
  •   Карта
  •   В зеркале
  • Анна Ивановна
  •   Картины
  •   Действующие лица
  •   Картина первая Дорожная столовая
  •   Картина вторая Больничная палата
  •   Картина третья Геологическая разведка
  •   Картина четвертая Кабинет следователя
  •   Картина пятая Этап
  • Стихотворения 1957-1981
  •   Вверх по реке
  •   Каюр
  •   Бивень
  •   Прямой наводкой
  •   Ветер в бухте
  •   Каменотес
  •   Память
  •   Духовой оркестр
  •   Ручей
  •   Шоссе
  •   Закладка города
  •   Горный водопад
  •   Разведка
  •   Мой архив
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Жест
  •   * * *
  •   * * *
  •   Некоторые свойства рифмы
  •   Ода ковриге хлеба
  •   Арбалет
  •   Голуби
  •   * * *
  •   * * *
  •   Радуга
  •   Речные отраженья
  •   Весна в Москве
  •   Шесть часов утра
  •   Московские липы
  •   Зима
  •   * * *
  •   Притча о вписанном круге
  •   Кристаллы
  •   Ледоход
  •   * * *
  •   Тропа
  •   * * *
  •   Черский
  •   За брусникой
  •   * * *
  •   * * *
  •   Сестре
  •   Круговорот
  •   Лунная ночь
  •   * * *
  •   Приморский город
  •   * * *
  •   Виктору Гюго
  •   * * *
  •   Слеза
  •   Ивы
  •   До восхода
  •   Паук
  •   * * *
  •   Листопад
  •   Лицо
  •   Пушкинский вальс для школьников
  •   Стеклодувы
  •   Басня про алмаз
  •   Огниво
  •   * * *
  •   * * *
  •   Вечерняя звезда
  •   Гарибальди в Лондоне (Речь на завтраке у лорд-мэра)
  •   Устье ручья
  •   Бирюза и жемчуг
  •   Кипрей
  •   Горная минута
  •   Нитроглицерин
  •   * * *
  •   * * *
  •   На память
  •   Юго-запад
  •   Первый снег
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Бухта Нагаева
  •   Речь Кортеса к солдатам перед сражением
  •   Андерсен
  •   * * *
  •   Старая Вологда
  •   Корни даурской лиственницы
  •   Рояль
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Капля
  •   Бурение огнем
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Роса
  •   Арктическая ива
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Над старыми тетрадями
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Амундсену
  •   Рязанские страданья
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Таруса
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Нерест
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Живопись
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Вечерний холодок
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Воспоминание о ликбезе
  •   * * *
  •   Прачки
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Топор
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Славянская клятва
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Сверчок на печи
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  • Эссе и заметки
  •   Таблица умножения для молодых поэтов
  •   Заметки о стихах
  •   Поэтическая интонация
  •   Во власти чужой интонации
  •   Рифма
  •   О стихах
  •   «Свободная отдача»
  •   Чего не должно быть
  •   Стихи – всеобщий язык
  •   Первая и последняя строка стихотворения
  •   Стихи – это опыт
  •   Подтекст стихотворения
  •   Национальные границы поэзии и свободный стих
  •   Восемь или двенадцать строк о сонете
  •   Все или ничего
  •   О правде в искусстве
  •   Творческий процесс. Ахматова и Винокуров
  •   Русские поэты ХХ столетия и десталинизация
  •     Маяковский
  •   Лучшая похвала
  •   Эпигоны
  •   Поход эпигонов
  •   Пейзажная лирика
  •   Пейзажи по памяти. Камея
  •   Поэт и проза
  •   Стихи в лагере
  •   Значение Дальнего Севера в моем творчестве
  •   Твардовский. «Новый мир». Так называемая некрасовская традиция
  •   О словах «творчество», «гений», «цикл» и о так называемой книжности. Закон «Все или ничего»
  •   О книжности и прочем
  •   Библиотека поэта
  •   Стихи и стимулирующее чтение
  •   Писательское чтение
  •   Окончание
  •   Кое-что о моих стихах
  •   Сельвинский и Блок
  •   Рассказы Бунина и стихи Бунина
  •   Профессор Петров и Пастернак
  •   Панова и Межиров
  •   Александр Блок и Евгений Евтушенко
  •   Опасения Бориса Слуцкого
  •   Интонация Николая Ушакова
  •   Путь в большую поэзию. Анатолий Жигулин. «Полынный ветер». «Молодая гвардия»,1975
  •   Природа русского стиха
  •   Что важно в Пушкине? – жажда жизни
  •   О прозе
  •   <О «Новой прозе»>[83]
  •   Поэт изнутри
  •     Секреты стихов или Стихи стихов
  •   Маяковский мой и всеобщий
  •   Шатурторф
  •   Есенин
  •     «Письмо матери» (1924 год)
  •     Мой путь
  •   Ахматова
  •   Блок и Ахматова
  •   Достоевский
  •     «Игрок»
  •     «Введение»
  •     Омск
  •     Достоевский в Твери
  •   <О Мандельштаме>
  •   Поэт Василий Каменский
  •   Гарин-Михайловский
  •   Письмо в редакцию «Юность»
  •   Об Анатолии Марченко
  •   Из черновых записей
  •     Сельвинский
  •     Асеев
  •   Заметки рецензента
  •     I Канцелярист и дипломатический протокол. Психопаты самотека.
  •     II Ловцы гонорара и авантюристы
  •     III Труд и талант. Художественная правда и правда действительности. Элементарная грамотность
  •     IV Короткая и длинная фраза. Новизна обязательная
  •     V Идеальный рассказ. Проза будущего. Газетчики. Работа писателя в газете
  •     VI Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «В зеркале», Варлам Тихонович Шаламов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства