Джованни Казанова История Жака Казановы де Сейнгальт, венецианца, написанная им самим в замке Дукс, Богемия, том 4
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Глава I
Кроче изгоняют из Венеции. Сгомбро. Его бесчестие и его смерть. Случается несчастье с моей дорогой К. К. Я получаю анонимное письмо от монахини и отвечаю на него. Любовная интрига.
Что касается причины предписания моему дорогому соучастнику покинуть пределы Республики, это не была игра, потому что Государственные инквизиторы располагали множеством средств, когда хотели полностью очистить государство от игроков. Причина его изгнания, однако, была другая, и чрезвычайная.
Знатный венецианец из семьи Гритти по прозвищу Сгомбро (Макрель) влюбился в этого человека противоестественным образом и тот, то ли ради смеха, то ли по склонности, не был к нему жесток. Великий вред состоял в том, что эта монструозная любовь проявлялась публично. Скандал достиг такой степени, что мудрое правительство было вынуждено приказать молодому человеку отправиться жить куда-то в другое место.
Но немного времени спустя то, что приключилось со Сгомбро, возымело более серьезные последствия. Будучи влюблен в своих двух сыновей, он заставил более красивого из них прибегнуть к помощи хирурга. Бедный мальчик исповедался, что ему не хватило смелости отказать в повиновении творцу своих дней. Такая покорность отцовской нежности с полным основанием взывала к отвращению природы. Государственные инквизиторы отправили отца-тирана в цитадель Катаро, где он умер через год, отравленный ядовитыми испарениями. Вредоносное воздействие тамошнего воздуха прекрасно известно трибуналу, и он приговаривает к его вдыханию только тех граждан, кто заслуживает смерти, совершив преступления, которые из политических соображений не могут быть осуждены публично.
Это в Катаро Совет Десяти отправил пятнадцать лет назад знаменитого адвоката Контарини, знатного венецианца, который, благодаря своему красноречию, стал главой Высшего Совета и собирался изменить конституцию. Он тоже умер там через год. Что касается его сторонников, сочли достаточным наказать лишь четырех-пятерых главных из них.
У этого нобля Сгомбро, о котором я говорю, была очаровательная жена, которая, думаю, еще жива. Это м-м Корнелия Гритти, знаменитая своим умом даже более, чем своей красотой, противостоящей разрушительному действию времени. По смерти своего мужа, став себе хозяйкой, она смеялась над всеми, кто пытался посягнуть на ее свободу, но, никогда не заявляя себя врагом любви, благосклонно принимала их поклонение.
Однажды, в конце июля, в понедельник, мой слуга разбудил меня на рассвете, говоря, что женщина, которая приходит каждую среду, хочет со мной говорить. Вот письмо, которое она мне передала с грустным видом:
«Воскресенье, вечер. Несчастье, что случилось со мной, приводит меня в отчаяние, потому что я должна скрывать его от всего монастыря. У меня течет кровь, я не знаю, как ее остановить, и у меня мало бинтов. Лаура сказала, что нужно много бинтов в случае тяжелого кровотечения, и я не могу ни с кем посоветоваться. Отправь мне бинтов, мой единственный друг. Ты видишь, я должна довериться Лауре, которая теперь может приходить в мою комнату в любое время. Если я от этого кровотечения умру, весь монастырь узнает причину моей смерти; но я думаю о тебе и я дрожу, что ты сделаешь что-нибудь в своей скорби. Ах, мой дорогой друг! Какое горе!»
Я поспешно одеваюсь, думая при этом о деле. Я спрашиваю у Лауры, какой характер носит геморрагия, и она ясно отвечает, что это процесс выкидыша, и что нужно действовать под наибольшим секретом из-за угрозы репутации мадемуазель. Она говорит, что нужно лишь бинтов, и что ничего не будет. Это лишь слова. Едва одевшись, я велю добавить в мою гондолу второе весло, сажусь в нее вместе с Лаурой, направляюсь в Гетто и покупаю у еврея все его белое полотно и пару сотен салфеток и, засунув все это в мешок, направляюсь в Мурано. Дорогой я пишу карандашом моей дорогой подруге, чтобы доверилась во всем Лауре, и заверяю ее, что не покину Мурано, пока не остановится ее кровотечение. Лаура, сойдя с гондолы, убедила меня, что чтобы меня не увидели, я должен спрятаться у нее. Она пустила меня в комнату на первом этаже, заполненную тряпьем, где стояли две кровати. Спрятав под свои юбки все полотно и салфетки, что смогла, она пошла к больной, которую видела накануне в начале ночи. Я надеялся, что она найдет ее уже вне опасности, и мне не терпелось узнать новости.
Она вернулась час спустя, говоря, что та всю ночь теряла много крови, лежит в постели очень слабая, и что нужно поручить себя милости божьей, потому что если геморрагия не прекратится, она должна скончаться в двадцать четыре часа. Когда я увидел белье, которое она достала из-под своих юбок, я чуть не умер. Это была бойня. Она сказала, что не следует бояться за секретность, но значительно больше за жизнь бедной девочки. Странный способ проявить сочувствие, но в тот момент глупость не могла меня рассмешить. Она сказала, что, читая мое письмо, та улыбнулась и, поцеловав его, заверила ее, что когда я вблизи нее, она уверена, что не умрет.
Я содрогнулся, когда эта добрая женщина показала мне измазанную кровью бесформенную массу. Она сказала, что сейчас выстирает это все и затем вернется в монастырь, чтобы отнести больной белье, когда весь монастырь будет за столом.
– Ходят ли к ней с визитами?
– Весь монастырь; но никто не догадывается, что это за болезнь.
– Но, с нынешней жарой, на ней только легкое одеяло и не может быть, чтобы никто не заметил большую массу салфеток.
– Тем не менее, потому что она приподнимается сидя.
– Что она ест?
– Ничего. Ей не следует есть.
Затем она ушла, и я тоже. Я направился к врачу Пейтону, где потерял время и деньги, что я ему дал за длинный рецепт, который я не использовал. Он сделал бы понятной болезнь моего ангела для всего монастыря, да и сам врач должен был бы рассказать о ней в монастыре из соображений осторожности. Зайдя к себе домой за своим несессером, я вернулся в мое убежище, где полчаса спустя увидел очень грустную Лауру, которая передала мне записку К. К.:
«Мой дорогой друг, у меня нет сил писать. Я истекаю кровью и ничто не помогает. Бог наш владыка, но моя честь прикрыта. Мое единственное утешение в том, что ты здесь». Лаура ужаснула меня, показав еще десять-двенадцать салфеток, пропитанных кровью. Она думала меня утешить, говоря, что вместе с книгами их набралось бы с сотню, но я не способен был утешиться. Я был в полном отчаянии. Сознавая себя палачом этой невинной, я не чувствовал себя способным ее пережить. Я лежал оглушенный на кровати, не говоря ни слова, шесть часов подряд, до момента, когда Лаура вернулась из монастыря с двадцатью окровавленными салфетками. Ночь не позволила ей вернуться обратно. Она должна была дожидаться нового дня. Я ждал ее, не имея сил ни заснуть, ни поесть и не позволяя раздеть меня дочерям Лауры, хорошеньким, но внушавшим мне ужас. Они представлялись мне инструментами моей ужасной несдержанности, которая сделала меня убийцей ангела во плоти.
Солнце вышло из-за горизонта, когда вошла Лаура, передав мне с печальным видом новость, что бедная девочка больше не кровоточит. Она считала, что мне нужно быть готовым, что в течение дня она умрет.
– Она истощена, – сказала она, – ей едва хватает сил держать глаза открытыми, она как восковая, ее пульс едва прощупывается.
– Но, дорогая Лаура, это не плохая новость. Ей надо теперь дать немного еды.
– Отправили за доктором. Он определит, что ей давать, но, по правде говоря, я не надеюсь. Вы считаете, что она не должна говорить правды доктору, так что бог знает, что он ей пропишет. Я сказала ей на ушко, чтобы она ничего не принимала, и она меня поняла.
– Если она не исчахнет до завтра, я уверен, она выживет, и ее врачом будет природа.
– Помоги ей боже! Я вернусь к ней в полдень.
– Почему не раньше?
– Потому что ее комната будет полна народа.
Мне было необходимо надеяться, я ощутил потребность поддерживать свою жизнь, я заставил себя поесть и, в ожидании, стал писать К. К., надеясь, что она вернется в состояние, когда сможет читать. Моменты раскаяния грустны. Я был полон сожаления. Я ощущал настоятельную потребность увидеть Лауру, чтобы вопросить оракула по поводу этого врача. У меня были большие основания посмеяться над всеми оракулами; но, несмотря на это, мне действительно хотелось спросить оракула об этом враче, и особенно, услышать его предписания.
Дочери Лауры принесли мне обед, но я не мог ничего проглотить. Они развлекли меня, поедая все сами с большим аппетитом. Старшая дочь – аппетитный кусочек – совсем не смотрела на меня. Две младшие казались мне поразвязнее, но я посматривал на них, только подпитывая свое жестокое раскаяние.
Наконец, пришла Лаура, говоря, что больная в том же состоянии изнеможения, что ее великая слабость очень удивила врача, который не знал, чему ее приписать. Он прописал ей укрепляющее и легкий бульон и предсказал, что она выздоровеет, если сможет поспать. Он назначил ей ночную сиделку, больная взяла Лауру за руку, и та дала ей понять, что больше ее не покинет. Пришла мать повидать ее, и эта новость меня порадовала. Я ясно увидел, что если она сможет поспать, она выздоровеет, так что я с нетерпением ждал завтрашнего дня. Я дал шесть цехинов Лауре и по одному каждой из дочерей и пообедал рыбой. Я лег спать раздевшись, несмотря на неудобную кровать. Когда дочери Лауры увидели, что я лег, они разделись без смущения и улеглись все вместе на другую кровать, рядом с моей. Это доверие мне понравилось. Их старшая сестра должна была все понимать. Она пошла лечь в другую комнату, потому что у нее был любимый, за которого она должна была выйти замуж осенью.
На завтра, очень рано, пришла Лаура с очень радостным видом и сказала, что больная хорошо поспала и что она вернется в монастырь принести ей супу.
Еще не время, однако, торжествовать победу, так как ей надо восстанавливать силы и накопить кровь, которую она потеряла. Я к этому моменту уже почувствовал уверенность, что она выздоровеет, и дело к этому шло. Но я оставался там еще восемь дней, не решаясь уехать, пока К. К. мне не приказала, так сказать, в письме на четырех страницах. Лаура при моем отъезде плакала от удовольствия, видя себя вознагражденной почти совсем хорошим бельем, которое я покупал для больной, и ее две младшие дочери плакали, по-видимому, потому, что, проведя около них десять дней, я не удосужился подарить им хотя бы один поцелуй.
Я вернулся в Венецию, к своим старым привычкам, но без реальной счастливой любви я не мог быть доволен. У меня не было иной радости, кроме как получать каждую среду письмо от моей маленькой женушки, которая ободряла меня в моем ожидании возможности ее увезти. Лаура заверила меня, что она стала еще красивее. Я умирал от желания ее увидеть.
Это случилось в конце августа; Лаура мне сказала о предстоящем пострижении, которое привело в движение весь монастырь, и я решил доставить себе удовольствие повидать моего прекрасного ангела. Приемные покои должны были быть заполнены народом и монашенки принимали визитеров в дверях монастыря; вероятно было, что пансионерки выйдут и что К. К. выйдет тоже. Я мог не опасаться, что буду выделяться среди других в тот день, когда будет большое количество незнакомого народа. Я отправился, ничего не сказав Лауре и не известив о том К. К. в своем последнем письме.
Я думал, что умру от радости, когда увидел ее в четырех шагах от себя, внимательную и удивленную при моем появлении. Я нашел ее выросшей, более оформившейся и еще более похорошевшей, что казалось мне невозможным. Я не отрывал глаз от нее и возвратился в Венецию, лишь когда закрыли дверь.
Письмо, которое она написала мне три дня спустя, обрисовало мне самыми живыми красками удовольствие, которое она испытала, увидев меня, и не смог ли бы я придумать средство доставлять его ей чаще. Я сразу ответил, что она будет видеть меня на мессе в своей церкви каждый день праздников, и начал приводить план в действие. Это мне ничего не стоило. Я не видел ее, но, зная, что она меня видит, ее удовольствие ощущал как свое. Я мог ничего не опасаться, так как было почти невероятно, чтобы кто-то смог меня узнать в церкви, где были только буржуа, и буржуа с Мурано. Прослушав одну или две мессы, я садился в проходящую гондолу, в которой лодочник не имел никакого интереса меня узнавать. Однако я соблюдал некоторую осторожность. Зная, что отец К. К. желал, чтобы она меня забыла, я был уверен, что если он узнает, что я не прекратил с ней видеться, он поместит ее в другой монастырь, где я не смогу иметь с ней никакой корреспонденции.
Так я размышлял, но я не знал ни характера монашенок, ни особенностей их любопытства. Кроме того, я не думал, что моя персона заметна, и что, видя меня усердно посещающим их церковь, они все сообразят, что это не может быть без причины, и что они сделают все возможное, чтобы ее разузнать.
К. К. по прошествии пяти-шести праздников мне написала в игривом тоне, что я стал загадкой для всего монастыря, для монашек и для пансионерок. Весь клир ожидает меня точно по минутам; все предупреждают друг друга, когда я вхожу и подхожу к чаше со святой водой, и заметили, что я никогда не смотрю на решетку, за которой должны находиться все затворницы, и ни на одну женщину или девушку, входящую или выходящую из церкви. Старые монашки говорили, что у меня должно быть какое-то большое горе, которое я надеюсь излечить только с помощью их Святой Девы, к которой испытываю почтение; молодые же говорили, что я болен меланхолией, мизантроп, бегущий от шумного мира. Моя дорогая жена, которая писала мне все это, развлекала меня. Я написал ей, что если она опасается, что я могу быть узнан, я прекращу приходить, и она ответила, что ей станет очень грустно, если она лишится удовольствия видеть меня, что составляет все ее счастье. Узнав однако об этом общем любопытстве, я не решался приходить к Лауре. Я худел, я мало помалу саморазрушался, я не мог долго придерживаться такого образа жизни. Я был рожден, чтобы иметь любовницу и чтобы жить счастливо с ней. Не зная, что делать, я играл, и почти каждый день был в выигрыше, но, несмотря на это, скучал. Получив пять тысяч цехинов, что я выиграл в Падуе благодаря счастливой руке моего напарника, я последовал совету г-на де Брагадин. Я выбрал казен[1], где метал талью в фараон пополам с неким вельможей, который гарантировал меня от мошенничеств великих мира сего, перед которыми простой участник игры всегда виноват на моей очаровательной родине.
1753 год. В день Всех Святых, в момент, когда, прослушав мессу, я садился в гондолу, чтобы вернуться в Венецию, я столкнулся с женщиной типа Лауры, которая, уронив к моим ногам листок бумаги, пошла дальше. Я его подобрал и увидел, что та женщина, заметив, что я забрал листок, пошла своей дорогой. Листок был белый и запечатан в испанский воск цвета авантюрин. Печатка представляла собой скользящую петлю. Едва ступив в гондолу, я распечатал письмо и прочел:
«Монашенка, которая в течение двух с половиной месяцев видит вас во все дни праздников в своей церкви, хочет, чтобы вы с ней познакомились. Брошюра, которую вы потеряли и которая попала в ее руки, дает ей уверенность, что вы знаете французский. Вы можете, однако, отвечать ей на итальянском, потому что она предпочитает ясность и точность. Она не предлагает вам пригласить ее в приемную, потому что прежде, чем вы окажетесь перед необходимостью с ней говорить, она хочет, чтобы вы ее увидели. Она укажет вам на даму, которую вы сможете сопровождать в приемную, которая вас не знает и, соответственно, не нуждается в том, чтобы вы ей представлялись, если вдруг вы не захотите, чтобы вас узнали.
Если вам кажется, что это не подходит, та же монахиня, что пишет вам это письмо, назовет вам казен здесь, в Мурано, где вы найдете ее одну в первом часу ночи в день, который вы выберете; вы сможете остаться поужинать с ней или уйти через четверть часа, если у вас будут дела.
Вы предпочитаете предложить ей поужинать в Венеции? Назовите ей день, ночной час и место, куда она должна прибыть, и вы найдете ее в маске, выходящей из гондолы; будьте на набережной один, без слуги, в маске и со свечой в руке.
Будучи уверена, что вы мне ответите, и беспокоясь, как я смогу получить и прочесть ваш ответ, прошу вас отдать его завтра той же женщине, которая доставила это письмо. Вы найдете ее за час до полудня в церкви С. Касиано у первого придела справа.
Подумайте, что если бы я не предполагала в вас здравого ума и порядочности, я никогда бы не решилась на поступок, который может внушить вам относительно меня самое пагубное суждение».
Тон этого письма, которое я скопировал слово в слово, поразил меня еще более, чем сам факт. У меня были дела, но я все забросил, чтобы пойти запереться и написать ответ. Просьба была безумной, но в ней чувствовалось достоинство, и это вынуждало ее уважить. Я мог предположить, что монахиня могла быть та же самая, что обучала французскому языку К. К., и была красива, богата и галантна, что моя дорогая жена могла проявить нескромность, но при этом не быть в курсе этого невероятного поступка своей подруги и поэтому не могла меня предупредить. Но я отказался от этого предположения именно потому, что оно мне нравилось. К. К. мне писала, что монашенка, которая учила ее французскому, была не единственная, кто хорошо владел этим языком. Я не мог сомневаться в сдержанности К. К. и в искренности, с которой она бы поделилась со мной, если бы в какой-то мере делилась с этой монашенкой своими тайнами. Несмотря на это, монашенка, которая мне писала, могла быть близкой подругой К. К., а могла и не быть ею, поэтому я отвечал, сдержав свою лошадь перед канавой, насколько позволяла благовоспитанность.
«Я надеюсь, мадам, что мой ответ по-французски не скажется на ясности и точности, как вы того требуете и пример чего вы даете.
Предмет представляется мне интересным и кажется весьма важным, учитывая обстоятельства, и, будучи вынужден отвечать, не зная кому, не согласитесь ли, мадам, что я, не будучи фатом, должен опасаться ловушки? Честь обязывает меня быть настороже. Если правда, что перо, пишущее мне, принадлежит респектабельной даме, которая оказывает мне честь, полагая во мне также порядочную душу и ум такой же добрый, как и свой, она найдет, надеюсь, что я не могу ответить ей иначе, чем следующими словами:
– Если вы считаете меня достойным, мадам, познакомиться с вами лично, судя обо мне лишь по видимости, я считаю себя обязанным повиноваться вам, если только в вас не вызовет разочарование то, что я невольно вовлек вас в ошибку.
Из трех способов, которые вы великодушно мне предлагаете, я смею выбрать только первый, с теми оговорками, которые ваш столь проницательный ум мне помечает. Я провожу в вашу приемную даму, которую вы мне назовете, и которая меня не знает. Таким образом, не встанет вопрос, чтобы мне ей представиться. Будьте снисходительны, мадам к тем особым соображениям, которые вынуждают меня не называться. Взамен, я клянусь вам честью, что ваше имя станет мне известно только в связи с необходимостью воздать вам честь. Если вы сочтете уместным обратиться ко мне со словом, я отвечу вам только, воздавая вам знаки своего глубокого уважения. В конце разрешите выразить уверенность, что вы будете одна, и замечу для проформы, что я венецианец и свободен во всех смыслах этого слова. Единственное соображение, которое мне мешает остановиться на двух других способах, что вы мне предлагаете, и которые мне бесконечно лестны, это, позвольте повторить, опасение ловушки. Эти счастливые свидания могли бы произойти, если бы мы больше узнали друг друга, и никакое сомнение не смущало бы мою душу, чуждую обмана. С большим нетерпением, со своей стороны, приду завтра в то же время в С. Касиан, чтобы получить ваш ответ».
Найдя женщину в указанном приделе, я отдал ей письмо и цехин. На другой день я вернулся, и она ко мне подошла. Вернув мне цехин, она передала этот ответ и попросила, чтобы я прочел его и пришел затем сказать ей, должна ли она ждать ответ. Прочтя письмо, я пришел сказать, что ничего не передам в ответ. Вот что было сказано в письме этой монахини:
«Я полагаю, месье, что не буду понапрасну разочарована. Мне, как и вам, ненавистна ложь, приводящая к дурным последствиям; но я отношусь к ней лишь как к шутке, когда она не приносит никому вреда. Вы выбрали из моих трех предложений то, которое отдает больше чести вашему уму. Уважая соображения, которые вы можете иметь к тому, чтобы скрыть ваше имя, я написала графине де С. то, что прошу вас прочесть в приложенной записке. Вы ее запечатаете и отправите. Она будет предупреждена другой запиской. Вы пойдете к ней, когда вам будет удобно; она назначит вам время, и вы сопроводите ее в ее собственной гондоле. Она не будет вас ни о чем спрашивать, и вам не нужно будет ничего ей объяснять. Не возникнет никакого вопроса о представлении, но поскольку вы узнаете мое имя, вам останется только явиться в маске увидеть меня в приемной, когда вам захочется, попросив меня вызвать ту же графиню. Так наше знакомство состоится, без того, чтобы заставить вас терять ночью время, которое вам, возможно, дорого. Я приказала служанке ждать вашего ответа, в случае, если вы знакомы с графиней и она вам не подходит. Если ее выбор вам понравился, скажите служанке, что у вас нет ответа, и она пойдет относить этой графине мою записку. Вы отнесете ей свою, по своему усмотрению».
Я сказал служанке, что у меня нет никакого ответа, когда убедился, что незнаком с этой графиней и никогда не слышал ее имя. Вот содержание записки, которую я должен был ей передать:
«Прошу тебя, дорогой друг, прийти поговорить со мной, когда у тебя найдется время, и назвать маске-носителю этой записки время, когда он сможет тебя сопроводить. Он будет точен. Ты очень обяжешь твою добрую подругу.»
Адрес был – мадам графине де С. на набережной Ромарин. Эта записка показалась мне соответствующей духу интриги. Было что-то возвышенное в ее течении. Она вызывала в моем представлении персону, полную грации. Мне предстояло в этом убедиться.
Монахиня в своем последнем письме, не стараясь понять, кто я такой, приветствовала мой выбор и хотела казаться безразличной к ночным свиданиям, но она считала, и, кажется, даже была уверена, что я буду призывать к ним, после того, как увижу ее в приемной монастыря. Ее уверенность увеличивала мое любопытство. Она вполне могла на это рассчитывать, если она молода и красива. Мне надо было выделить три-четыре дня и понять, не была ли этой монахиней К. К.; но помимо того, что это было бы черное коварство, я боялся испортить авантюру и раскаяться в ней. Она сказала мне пойти к графине, когда мне удобно: ее чувство собственного достоинства требовало не показывать сильной заинтересованности, но она знала, что я должен быть заинтересован. Она мне показалась слишком сведущей в галантной науке, чтобы счесть ее новичком и неопытной, и я боялся раскаяться в потерянном зря времени; я был готов посмеяться, если бы встретился со старухой. Наконец, я решил, что пойду только из любопытства, чтобы увидеть, как себя поведет со мной женщина с таким характером, и это станет ясно после предложения поужинать со мной в Венеции. Я был, однако, очень удивлен большой свободой этих святых девственниц, способных так легко преодолевать монастырскую ограду.
В три часа после полудня я отправил графине де С. записку. Она вышла минуту спустя из комнаты, где находилась в компании, и сказала мне, что я доставлю ей удовольствие, явившись завтра в это же время к ней, и, сделав мне великолепный реверанс, удалилась. Это была солидная женщина, немного на закате, но еще красивая.
Назавтра с утра, дело было в воскресенье, я направился в обычное время к мессе, одетый и причесанный со всей элегантностью, и уже изменяя в уме моей дорогой К. К., потому что думал больше о том, чтобы увидеть монахиню, молодую или старую, чем о ней.
После обеда я надел маску, и в назначенный час пошел к графине, которая меня ожидала. Мы спустились в большую двухвесельную гондолу и направились в монастырь ХХХ, не разговаривая ни о чем, кроме прекрасной осени, которая наступила. Она просила называть ее подругу М. М… Это имя меня удивило, потому что оно было известным. Мы вошли в малую приемную, и пять минут спустя я вижу, что появляется эта М. М., направляется прямо к решетке, открывает четыре квадратные секции, отщелкнув пружину, обнимает свою подругу и снова закрывает это хитроумное окно. Эти четыре квадрата образуют отверстие в восемнадцать квадратных дюймов. Мужчина моей комплекции смог бы через него пройти. Графиня усаживается напротив монахини и, с другой стороны, меня, так, чтобы я мог, со своей стороны, наблюдать эту редкостную красавицу двадцати двух – двадцати трех лет. Я сразу решил, что это, должно быть, та самая, которой К. К. воздавала столько похвал, которая нежно ее полюбила и обучала ее французскому языку.
Восхищение вывело меня из себя, я не слышал ничего из того, о чем они говорили. Что касается их, монахиня не только не обращалась ко мне словом, но и не удостаивала меня единым взглядом. Она была совершенной красоты, высокая ростом, белая до бледности, благородного вида, решительная и в то же время сдержанная и застенчивая, с большими голубыми глазами, с лицом нежным и улыбчивым, с прекрасными влажными розовыми губами, позволявшими видеть два ряда превосходных зубов. Прическа монахини не позволяла видеть ее волосы, но так или иначе их цвет должен был быть светло-каштановым, в чем меня убеждали ее брови, но что меня восхитило, это ее предплечье, которое я видел по локоть; не приходилось видеть ничего более совершенного. Не видно было вен и на месте мускулов видны были только ямочки. Несмотря на все это, я не раскаивался в том, что уклонился от двух свиданий, оживленных ужином, что предлагала мне эта божественная красавица. Будучи уверен, что в ближайшие дни стану ее обладателем, я наслаждался удовольствием воздать ей честь своим преклонением. Мне не терпелось оказаться наедине с ней за решеткой, и мне казалось, что я совершу самую большую ошибку, если отложу на срок более поздний, чем завтра, мое признание в том, что, со своей стороны, воздал должное ее достоинствам. Она оставалась все время спокойной, не глядя на меня, но это мне, в конце концов, понравилось.
Внезапно две дамы понизили голос, приблизившись головами друг к другу, что дало мне понять, что я лишний, я медленно отошел от решетки, подойдя осмотреть картину. Четверть часа спустя они попрощались, обнявшись перед подвижной решеткой. Монахиня повернулась ко мне спиной, даже не кивнув мне головой. Графиня, возвращаясь со мной в Венецию и наскучив, возможно, моим молчанием, сказала мне с улыбкой:
– М. М. прекрасна, но ее ум еще более редкое явление.
– Я вижу одно и предполагаю другое. Не захотев, чтобы я ей представился, она этим хотела игнорировать мое присутствие. Таким образом, она меня наказала.
Графиня ничего не ответила, и мы прибыли к ее дому, не раскрывая больше рта. Я покинул ее у дверей, потому что она отвесила мне низкий поклон, который означал: «Я благодарю вас. Прощайте». Я отправился мечтать об этом странном приключении, которому хотел видеть неизбежное продолжение.
Глава II
Графиня Коронини. Любовная неудача. Примирение. Первое свидание. Философское отступление.
Она со мной не разговаривала, и я был этому рад. Я был настолько сверх меры расхвален, что не смог бы, возможно, ответить ничего путного. Я видел, что она не опасалась в этом случае унижения от отказа, но все же от такой женщины требовалась большая смелость, чтобы пойти на этот риск. Такая смелость в ее возрасте меня удивила и я не мог представить себе столько свободы. Казен в Мурано! Возможность отправиться в Венецию! Я решил, что она обладает счастливыми возможностями, позволявшими получать от жизни удовольствия. Эта мысль ставила границы моему тщеславию. Я увидел, что готов оказаться неверным К. К., но не испытывал при этом никакого угрызения. Мне казалось, что неверность такого рода, если она будет раскрыта, не может доставить ей неудовольствие, потому что способна только поддержать во мне жизнь и, соответственно, сохранить меня для нее.
Назавтра я отправился с визитом к графине де Коронини, которая жила для собственного удовольствия при монастыре Сен-Жюстин. Это была старая дама, посвященная в дела всех дворов Европы, которая, участвуя в них, снискала себе определенную репутацию. Желание отдохнуть от дел, пришедшее вместе с разочарованием, заставило ее избрать это уединенное существование. Я был представлен ей одной монахиней, родственницей г-на Дандоло. Эта женщина, бывшая когда-то красавицей, обладала большим умом не желала больше использовать его в переплетениях интересов различных принцев, развлекаясь легкомысленными новостями, поставляемыми ей городом, где она жила. Она знала все, и, разумеется, хотела знать все первая. Она видела у себя всех министров и, соответственно, ей представлялись все иностранцы, и многие важные сенаторы наносили ей время от времени длительные визиты. Любопытство тешило ей душу, но она прикрывала вуалью секретности свой интерес, как того требовало знатное общество для всех своих повседневных дел. Итак, м-м Коронини знала все и развлекалась, давая мне очень забавные уроки морали, когда я ее навещал. Поскольку после обеда я должен был идти представиться М. М., я полагал, что мне удастся узнать у этой многоопытной дамы что-нибудь интересное относительно этой монахини.
Подведя разговор, очень легко, после нескольких других предложений, к вопросу о монастырях Венеции, мы заговорили об уме и кредите монахини Целси, которая, будучи некрасивой, имела, тем не менее, большое влияние на все, чего желала. Потом мы поговорили о молодой и очаровательной монахине Мишели, которая постриглась, чтобы доказать своей матери, что она умнее, чем та. Поговорив о нескольких других красавицах, по слухам, имевших галантные интересы, я назвал М. М., сказав, что она должна быть из этого ряда, но что это тайна. Мадам ответила мне с улыбкой, что так обстоит дело не для всех, но, в общем, так оно и должно быть.
– Но то, что является действительно тайной, – продолжала она, – это каприз, по которому она захотела принять постриг, будучи красивой, богатой, очень образованной, исполненной интеллекта и, насколько я знаю, интеллекта сильного. Она стала монахиней без всякой на то причины, ни физической, ни моральной. Это был действительно каприз.
– Вы думаете, мадам, она счастлива?
– Да, если она не раскаялась и если раскаяние не придет к ней, что, однако, если она будет благоразумна, не будет известно никому, кроме нее.
Для этой женщины было очевидно, что М. М. должна иметь любовника, и, больше не желая об этом беспокоиться, я, пообедав без аппетита, надел маску и отправился в Мурано. Позвонив в башне, я с бьющимся сердцем спросил М. М. от имени графини де С. Маленькая приемная была закрыта. Мне указали, куда я должен пройти. Я приподнял маску, надев ее на шляпу, и присел в ожидании богини. Мое сердце билось решительно. Она медлила появиться, и это промедление, вместо того, чтобы беспокоить, меня радовало, я боялся момента свидания и его эффекта. Но очень быстро пролетел час, такая задержка показалась мне необычной. Наверняка ее не известили. Я поднялся, вернув на место маску, возвратился в башню и спросил, известили ли обо мне мать М. М. Голос сказал мне, что да, и что я должен ждать. Я вернулся на свое место, слегка задумавшись, и несколько минут спустя увидел безобразную старую послушницу, которая сказала:
– Мать М. М. занята весь сегодняшний день.
Произнеся эти слова, она исчезла.
Вот ужасные моменты, которые случаются с галантным мужчиной; они суть самое жестокое, что может случиться. Они оскорбляют, они удручают, они убивают. Моим первым ощущением было возмущение и унижение, я почувствовал презрение к себе, презрение мрачное, на грани отвращения. Вторым ощущением было гордое негодование по отношению к монахине, о которой у меня сложилось представление, которое она, казалось, заслужила: безрассудная, несчастная, порочная. Я утешал себя, вообразив ее такой. Она могла так поступить со мной, только будучи самой бесстыдной из женщин, полностью лишенной здравого смысла, Поскольку двух ее писем, что у меня имелись, было достаточно, чтобы ее обесчестить, если бы я захотел отомстить, а то, что она сделала, взывало о мести. Она не могла не бояться этого, если не лишилась ума, ее демарш был поступком, продиктованным яростью. Я должен был бы счесть ее обезумевшей, если бы не имел перед тем беседы с графиней.
В смятении, в котором мешались в моей душе, «прикованной к земле»[2], стыд и гнев, я приободрился однако, отметив светлые моменты. Я ясно увидел, посмеявшись над самим собой, что если бы красота и обиход этой монашки меня не ослепили и не заставили в нее влюбиться, и если бы предубеждение не смутило мой разум, все происшедшее имело бы малое значение. Я видел, что мог бы воспринять все это достойным осмеяния; казалось бы, так все и было.
Чувствуя, несмотря на это, себя оскорбленным, я видел, что должен отомстить, но моя месть не должна содержать в себе ничего низкого, и, чтобы не доставлять несчастной шутнице повода для триумфа, я не должен показывать себя задетым. Она велела сказать мне, что занята – ну что ж. Я должен остаться безразличным. В другой раз она так не поступит, но я брошу ей вызов и не попадусь в ловушку. Мне казалось, что необходимо ее убедить, что своим поведением она лишь вызывает у меня смех. Я должен, без слов, отправить ей оригиналы ее писем, с моей припиской, короткой и доброй. Что мне очень не нравилось, это что я вынужден полностью прекратить ходить на мессу в ее церковь, потому что, не зная, что хожу я туда ради К. К., она может вообразить себе, что я таким образом надеюсь получить от нее извинения и новые свидания, чего я хотел бы избежать. Я хотел, чтобы она уверилась в том, что я ее презираю. Какое-то время я решил, что эти свидания были придуманы, лишь чтобы меня обмануть.
Я заснул ближе к полночи, вынашивая в голове этот проект, и утром, проснувшись, нашел его созревшим. Я написал письмо, и, написав, отложил его на сутки, перечитывая и обдумывая, не сочтет ли она его лишь отражением любовной досады, терзающей меня.
Я хорошо сделал, потому что назавтра, перечитав, я счел его жалким. Я быстро порвал его. В нем были фразы, которые звучали слабыми, жалкими, влюбленными, и которые, соответственно, могли вызвать смех. Были также другие, в которых чувствовался гнев и досада оттого, что я утратил надежду овладеть ею.
На другой день я написал ей другое письмо, написав перед тем К. К., что важные обстоятельства вынуждают меня прекратить посещать мессу в ее церкви. Но на следующий день я снова счел свое письмо смешным и порвал его. Я не знал, что мне написать, и так прошло десять дней с момента получения обиды. Я удерживался от всяких действий.
Sincerum est nisi vas, quodcumque in fundis acescit. [3]
М. М. произвела на меня такое впечатление, что загладить его могла лишь самая сильная и самая великая из всех абстрактных сущностей – время.
В моей нелепой ситуации я двадцать раз собирался идти жаловаться графине де С., но, благодаренье богу, не шел дальше своей двери. Подумав, в конце концов, что этот дурман будет продолжаться лишь в атмосфере тревоги, вызванной существованием ее писем, которые могли привести к потере ее репутации и доставить большие неприятности монастырю, я решил отправить их ей в конверте со следующими словами (это случилось лишь по истечении десяти-двенадцати дней с момента происшествия):
«Прошу вас, мадам, поверить, что лишь из-за недостатка времени я не отправил вам сразу эти два ваших письма. Я никогда бы не подумал прибегнуть, вопреки самому себе, к подлой мести. Я должен извинить вам два ваших неслыханно легкомысленных поступка, которые вы совершили либо по недомыслию, либо чтобы насмеяться надо мной; но я не советую вам поступать таким образом в будущем с кем-либо другим, потому что люди отличаются друг от друга. Я знаю ваше имя, но заверяю вас, что это как если бы я его не знал. Говорю вам это, хотя, может быть, вы и не рассчитываете на мою сдержанность; но если это так, мне вас жаль.
Вы не увидите меня больше в вашей церкви, мадам, и это мне ничего не стоит, потому что я перейду в другую; но кажется, я должен объяснить вам причину. Я легко могу предположить, что вы совершили третью оплошность, похвалившись своим маленьким подвигом кому-нибудь из ваших друзей, и, приходя, я испытываю стыд показаться им. Извините, если, несмотря на пять или шесть лет, на которые, думаю, я старше вас, я еще не растоптал всех предрассудков; согласитесь, мадам, что некоторые из них вообще не следует стряхивать. Не отнеситесь с пренебрежением к тому, что я даю вам этот маленький урок, после того, слишком большого, который вы перед тем дали мне, единственно, с тем, чтобы посмеяться. Будьте уверены, что я буду пользоваться им до конца своих дней».
Я решил этим письмом истолковать эту шалость с наибольшей возможной мягкостью. Я вышел и подозвал фурлана[4], который не мог меня узнать под маской, и дал ему свое письмо, в котором лежали и два других, дал ему сорок су, чтобы он отвез его в Мурано по адресу, пообещав еще сорок, когда он вернется, чтобы дать мне отчет, как он выполнил поручение. Я дал ему инструкцию, что он должен передать пакет привратнице и уйти, не дожидаясь ответа, даже если привратница велит ему подождать. Честно говоря, я опасался ошибки, если бы заставил его подождать ответа. В наших краях фурланы так же надежны и верны, как савояры в Париже десять лет спустя.
Пять-шесть дней спустя, выходя из оперы, я вижу того же фурлана с фонарем в руке. Я подзываю его и, не снимая маски, спрашиваю, знает ли он меня. Хорошо меня разглядев, он отвечает, что нет. Я спрашиваю, хорошо ли он выполнил в Мурано поручение, которое я ему дал.
– Ах, месье, слава богу! Поскольку это вы, я должен сказать вам что-то важное. Я отнес ваше письмо, как вы мне велели, и, передав его привратнице, ушел, несмотря на то, что она сказала мне подождать. По возвращении я вас не нашел, но это неважно. На другой день утром фурлан, мой товарищ, который был в привратницкой, когда я передавал ваше письмо, пришел разбудить меня и сказать, чтобы я отправился в Мурано, потому что привратнице необходимо со мной поговорить. Я пошел туда и, после небольшого ожидания, она говорит мне идти в приемную, где монахиня хочет со мной поговорить. Эта монахиня, прекрасная, как утренняя звезда, держала меня час и еще больше, задавая мне сотню вопросов, все относительно того, кто вы есть, по крайней мере выяснить место, где я смог бы вас найти, но все было бесполезно, потому что я ничего не знал.
Она ушла, приказав мне ждать, и два часа спустя появилась вновь с письмом. Она вручила его мне, сказав, что если я смогу вам его вручить и привезти ей ответ, она даст мне два цехина; но если я не найду вас, я должен ездить каждый день в Мурано и показывать ей ее письмо, пообещав, что за каждую поездку я буду получать сорок су. До сего дня я получил двадцать ливров; но боюсь, ей это надоест. Только от вас зависит дать мне заработать два цехина, ответив на ее письмо.
– Где оно?
– У меня под замком, потому что я все время боюсь его потерять.
– Как же ты хочешь, чтобы я ответил?
– Подождите меня здесь. Вы увидите меня с письмом через четверть часа.
– Я не подожду тебя, потому что этот ответ мне совершенно не интересен; но скажи мне, как ты мог обнадежить монахиню, что ты меня найдешь. Ты плут. Вряд ли она доверила бы тебе письмо, если бы ты не заверил ее, что найдешь меня.
– Это правда. Я описал ей, во что вы были одеты, ваши букли и ваш рост. Уверяю вас, что я десять дней внимательно вглядывался во все маски вашего роста, но напрасно. Вот ваши букли, которые я узнаю; но я не узнал вас в одежде. Ну же, месье! Вам ничего не стоит ответить одной строчкой. Подождите меня в этом кафе.
Не в силах больше противиться своему любопытству, я решил не ожидать его в кафе, но пройти с ним к нему. Я не считал себя обязанным ответить иначе, чем: «Я получил ваше письмо. Прощайте». На другой день я сменю букли и продам одежду. Я прошел с фурланом к его дверям, он пошел за письмом, дал его мне, и я повел его с собой к гостинице, где, чтобы спокойно прочесть письмо, нанял комнату, велел принести огня и сказал ему подождать снаружи. Я распечатал пакет и первое, что меня поразило, были те два письма, которые она мне написала, и которые я счел своим долгом вернуть ей, чтобы ее успокоить. При этой мысли сильное сердцебиение указало мне на мое поражение. Кроме этих двух писем я увидел еще одно, маленькое, подписанное С. Оно было адресовано М. М. Я читаю его и вижу:
«Маска, которую я приводила и снова приводила, не открыла бы рта для единого слова, если бы я не догадалась сказать ему, что очарование твоего ума еще более пленительно, чем черты твоего лица. Он ответил мне, что хотел бы узнать одно, и что уверен в другом. Я добавила, что не понимаю, почему ты с ним не поговорила; он ответил, улыбнувшись, что ты вольна его наказать, и что, не пожелав быть ему представленной, ты захотела, в свою очередь, проигнорировать тот факт, что он находится там. Вот весь наш диалог. Я хотела отправить тебе эту записку тем же утром, но не смогла. Прощай, С. Ф.»
Я прочитал эту записку графини, в которой я ни на йоту не отклонился от правды, и которая могла быть оправдательным документом, и мое сердцебиение несколько успокоилось. Обрадованный, что я был неправ, я приободрился, и вот что я нашел в письме М. М.:
«По слабости, которую я считаю вполне извинительной, любопытствуя узнать, что вы говорили обо мне графине, придя меня повидать и проводив ее обратно, я выбрала момент, когда вы прогуливались в приемной, чтобы попросить ее рассказать мне об этом. Я сказала ее рассказать мне об этом сразу или на другой день с утра, потому что предвидела, что после обеда вы наверняка сделаете мне визит. Ее записка, которую я вам отсылаю и прошу вас ее прочесть, достигла меня получасом позже того, как вас отослали. Это первая фатальная ошибка. Не получив еще этой записки, когда вы пришли ко мне, я не решилась вас принять. Вторая фатальная слабость, которую можно легко простить. Я велела привратнице сказать, что я буду больна весь день. Вполне законное оправдание, будь оно правдивым или ложным, потому что это официальный обман, при котором слова весь день говорят все. Вы ушли, и я не могла позже позвать вас, когда старая дура пришла и сказала мне, что она вам передала, не что я больна, но что я занята. Третья фатальная ошибка. Вы не поверите, что, в своем гневе, мне хотелось сказать и что сделать с этой привратницей, но здесь ничего уже нельзя было ни сказать, ни сделать. Нужно было соблюдать спокойствие, затаиться и благодарить бога, что ошибки произошли скорее по глупости, а не по злому умыслу. Я частично предвидела последствия того, что случилось, потому что человеческий разум не может предвидеть все. Я догадывалась, что вы, полагая себя обманутым, возмутитесь, и опасалась ужасного наказания, не зная, как донести до вас правду до первого дня праздников. Я была уверена, что вы придете в церковь. Кто мог бы вообразить, какой невероятной силы шаг вы предпримете, когда ваше письмо оказалось у меня перед глазами? Когда я не увидела вас в церкви, моя боль стала невыносимой, она была смертельна, но она ввергла меня в отчаяние и пронзила мне сердце, когда я прочла, одиннадцать дней спустя, письмо, жестокое, варварское, несправедливое, что вы мне написали. Оно сделало меня несчастной, и я умру, если вы, как можно скорее, не придете оправдаться. Вы полагаете себя в проигрыше – вот все, что вы можете сказать, и думаете, что вас обманули. Но даже если вы полагаете, что вас разыграли, признайте, что предприняв шаги, которые вы предприняли, и написав ужасное письмо, которое вы мне написали, вы должны предстать передо мной монстром, которого невозможно себе представить женщине с рождением и воспитанием, как я. Я отправляю обратно два письма, которые вы мне переправили, полагая, что они усиливают мою тревогу. Знайте, что я лучший физиономист, чем вы, и то, что я сделала, я сделала не по легкомыслию, Я никогда не считала вас способным на черный поступок, даже теперь, когда вы уверены, что я вас нагло обманула, а вы увидели в моем лице лишь душу бесстыдницы. Вы будете, возможно, причиной моей смерти, или, по крайней мере, сделаете несчастной на весь остаток моих дней, если не попытаетесь оправдаться, потому что, по-моему, я человек, с любой стороны.
Подумайте, по крайней мере, что даже если моя жизнь вас не интересует, ваша честь требует, чтобы вы явились со мной поговорить. Вы должны лично прийти и опровергнуть все, что вы мне написали. Если вы не понимаете гибельного эффекта, который ваше ужасное письмо должно произвести в душе невинной и не бесчувственной женщины, позвольте вас пожалеть. В вас нет ни малейшего понимания людского сердца. Но я уверена, что вы придете, если человек, которому я вручаю это письмо, вас найдет. М. М.»
Мне не нужно было перечитывать это письмо дважды, чтобы впасть в отчаяние. М. М. была права. Я надел маску, перед тем, как выйти из комнаты и поговорить с фурланом. Я спросил у него, говорил ли он с ней утром, и был ли у нее больной вид. Он ответил, что каждый день она выглядела все более подавленной. Я вошел снова в комнату, велев ему ждать.
Я окончил ей писать лишь на рассвете. Вот, слово в слово, письмо, которое я написал самой благородной из женщин, которую я, по незнанию, жестоко оскорбил.
«Я виноват, мадам, и нахожусь в невозможности оправдаться, при том, что вполне убежден в вашей невиновности. Я могу дальше жить, только надеясь на ваше прощение, и вы мне дадите его, когда поразмыслите над тем, что меня ввергло в преступление. Я видел вас, вы меня ослепили, и, мечтая об этой чести, я счел ее химерической, мне казалось, что я сплю. Я сутки не мог избавиться от сомнения, и один бог знает, сколь долгими они для меня были. Наконец, они прошли, и мое сердце трепетало, когда я был в приемной, считая минуты. В конце шестидесятой, которая, однако, вследствие совершенно нового для меня волнения, пролетела очень быстро, я вижу зловещее лицо, которое с отвратительным лаконизмом говорит мне, что вы заняты весь день; затем оно уходит. Вообразите себе остальное. Увы! Это был настоящий удар молнии, который меня не убил, но и не оставил живым. Осмелюсь ли сказать вам, мадам, что, направив мне, пусть через руки той привратницы, две строчки, написанные вашим пером, вы освободили бы меня, вполне довольного, от малейшего беспокойства? Это четвертая фатальная ошибка, на которую вы забыли сослаться в вашем очаровательном и очень сильном оправдании. Эффект молнии был фатальным, я увидел себя обманутым, осмеянным. Это меня возмутило, мое самолюбие кричало, мной овладел мрачный стыд. Я впал в ужас и вынужден был предположить, что под маской ангела вы прячете душу ужасную. Я впал в подавленное состояние и на одиннадцать дней утратил свой здравый смысл. Я написал вам письмо, на которое вы тысячу раз могли обидеться, но поверили ли вы ему? Я полагал его честным. Но сейчас все кончено. Вы увидите меня у ваших ног за час до полудня. Я не буду спать. Вы простите меня, мадам, или я вам отомщу. Да, я сам буду вашим мстителем. Единственное, о чем я вас прошу как о милости, – сжечь мое письмо, или завтра не о чем будет говорить. Я отправил его вам, лишь написав и порвав, после того, как перечитал, четыре предыдущих, потому что нашел в них фразы, из которых, боюсь, вы заметите страсть, которую мне внушили. Дама, которая насмеялась надо мной, недостойна моей любви, пусть она будет само совершенство. Я не боюсь, но… Несчастный! Мог ли я счесть вас способной на такое, после того, как вас увидел? Пойду, брошусь на кровать, чтобы провести три-четыре часа. Слезы увлажнят мое изголовье. Я приказал этому человеку идти сразу в ваш монастырь, чтобы я был уверен, что вы получили это письмо при своем пробуждении. Он бы меня никогда не нашел, если бы я не встретил его, выходя из оперы. Мне больше нет в нем нужды. Не отвечайте мне».
Запечатав письмо, я отдал его фурлану и велел идти прямо к дверям монастыря и отдать его только в руки монахини. Он обещал мне это, я дал ему цехин и он ушел. Проведя шесть часов в беспокойстве, я надел маску и направился в Мурано, где М. М. вышла мне навстречу. Меня пригласили в малую приемную, где я видел ее вместе с графиней. Я бросился перед ней на колени, но она приказала мне побыстрей подняться, потому что кто-нибудь мог нас увидеть. Ее лицо мгновенно озарилось пламенем. Она села, я сел перед ней, и мы провели так, переглядываясь друг с другом, добрую четверть часа. Я нарушил, наконец, молчание, спросив ее, могу ли я считать себя прощенным, и она протянула свою руку за решетку; я оросил ее слезами, поцеловав сотню раз. Она сказала, что наше знакомство, начавшись с такой жестокой бури, должно сулить нам в дальнейшем неземное спокойствие.
– Мы разговариваем впервые, – сказала она, – но того, что с нами произошло, достаточно, чтобы внушить нам надежду на полное взаимное понимание. Я надеюсь, что наша дружба будет такой же нежной, как и верной, и мы будем оба снисходительны к нашим ошибкам.
– Как смогу я, мадам, убедить вас в своих чувствах вне этих стен и во всей радости моей души?
– Мы поужинаем в моем казене, когда вы захотите: я только должна знать об этом за два дня; либо встретимся с вами в Венеции, если это вас не стеснит.
– Это только увеличит мое счастье; должен вам сказать, что я вполне свободен и не стеснен в расходах, и все, что я имею, принадлежит объекту моего обожания.
– Это признание меня радует, дорогой друг. Могу вам сказать, что я достаточно богата, и чувствую, что ничего не пожалею для возлюбленного.
– Но у вас должен быть один.
– Да, у меня он есть: это ему я обязана своим богатством, и он абсолютно мой хозяин. Поэтому, я от него ничего не скрою. Послезавтра, в моем казене, вы узнаете больше.
– Но я надеюсь, что ваш возлюбленный…
– Его не будет? Будьте уверены в этом. У вас тоже есть любовница?
Увы! У меня она есть, но ее вырвали из моих рук. Я живу уже шесть месяцев в совершенном целибате.
– Но вы ее еще любите.
– Я не могу ее вспомнить без любви; но предвижу, что ваши соблазнительные прелести заставят меня ее забыть.
– Если бы вы были счастливы, я бы вас пожалела. Вас с ней разлучили, и вы питаете свое горе, удалившись от большого света, я это понимаю. Но если станется, что я займу ее место, никто, дорогой друг, не оторвет меня от вашего сердца.
– Но что скажет ваш любовник?
– Он будет очарован, видя меня нежной и счастливой с таким любовником, как вы. Это в его характере.
Замечательный характер! Героизм, который выше моих сил.
– Какую жизнь ведете вы в Венеции?
– Театр, общество, казены, где я борюсь с фортуной, иногда удачно, иногда нет.
– Также среди иностранных министров?
– Нет, потому что я слишком близко связан с патрициями, но я их всех знаю.
– Как же вы их знаете, если не видитесь с ними.
– Я познакомился с ними, будучи заграницей. Я познакомился в Парме с герцогом де Монталлегре, послом Испании, в Вене с графом Розенбергом, в Париже с послом Франции, почти два года назад.
– Дорогой друг, советую вам уйти, потому что сейчас зазвонит полдень. Приходите послезавтра в это же время, и я дам вам необходимые инструкции, чтобы вы могли прийти поужинать со мной.
– Тет-а-тет?
– Само собой разумеется.
– Смею ли я попросить вас о подарке? – потому что это такое большое счастье.
– Какой подарок вы хотите?
– Увидеть вас стоящей перед маленьким окном, так, чтобы я был на том месте, где была графиня С.
Она поднялась и с самой грациозной улыбкой опустила защелку, и, после поцелуя, горечь которого должна была ей понравиться больше, нежели нежность, я ее покинул. Она проводила меня влюбленным взглядом до дверей.
Радость и беспокойство мешали мне совершенно есть и спать все эти два дня. Мне казалось, что я никогда еще не был счастлив в любви, и становлюсь им в первый раз. Помимо происхождения, красоты и ума М. М., ее действительных достоинств, с ними смешивался предрассудок, придавая величие моему непостижимому счастью. Речь шла о весталке. Я собирался попробовать запретного плода. Я посягнул на права всемогущего супруга, захватывая в его божественном серале самую прекрасную из его султанш.
Если бы в эти моменты мой рассудок был свободен, я увидел бы, что эта монахиня не может быть иной, чем все другие красивые женщины, которых я любил в течение тридцати лет, что я сражаюсь на полях любви, но что это за влюбленный мужчина, что останавливается на этой мысли? Если она и присутствует в его уме, он отбрасывает ее с негодованием. М. М. должна была быть совершенно иной и самой прекрасной из всех женщин во вселенной.
Природа животного, то, что химики относят к животному царству, находится под воздействием троякого инстинкта. Это три его настоятельные потребности. Оно должно питаться, и поскольку это не насильственная работа, у него должно быть чувство, называемое аппетитом, и оно получает удовольствие от его удовлетворения. На втором месте, оно должно воспроизводить свою породу путем деторождения, и оно не исполняло бы этот долг, если бы, как говорит св. Августин, не получало от этого удовольствия. На третьем месте находится неодолимая потребность уничтожать своих врагов, и ничто не находит лучшего оправдания, потому что, ввиду потребности в самосохранении, он должен ненавидеть все, что ему противостоит, и желать его уничтожения. Этот общий закон влияет на каждое создание по-своему. Эти три потребности – голод, стремление к совокуплению и ненависть, выражающаяся в стремлении к сокрушению врага – лежат в основе обычного удовлетворения; условимся называть их удовольствиями; они могут рассматриваться лишь по отношению к самим существам; они не имеют смысла помимо субъекта. Только человек может получать истинное удовольствие, потому что, одаренный способностью к рассуждению, он его предвидит, он его ищет, он его творит и он рассуждает о нем, уже пережив его. Дорогой читатель, прошу вас следовать за мной; если вы отстали от меня, вы невежливы. Рассмотрим все как есть. Человек находится в тех же условиях, что и животное, потому что подвержен тем же трем склонностям, без вмешательства разума. Когда в дело вмешивается наш разум, эти три удовольствия становятся – наслаждение, наслаждение и наслаждение: необъяснимое ощущение, которое заставляет нас переживать то, что называют счастьем, то, что мы не можем объяснить, хотя и переживаем.
Человек чувственный, рассуждая, пренебрегает чревоугодием, распутством и грубой местью, проистекающей от первого порыва гнева; он лакомка; он влюбляется, но он хочет наслаждаться объектом своей любви, только при условии, что любим; и, будучи оскорблен, он готов мстить, только будучи в хладнокровном состоянии и выбирая способы мести, наиболее подходящие ему, чтобы насладиться удовольствием. Он будет более жесток, но он утешится, поступив, по крайней мере, разумно. Эти три действия суть производное души, которая, чтобы жить в удовольствии, становится министром страстей quas nisi parent imperant.[5]
Мы переносим голод, чтобы острее воспринимать вкус рагу; мы оттягиваем наслаждение любви, чтобы сделать его более живым; и мы откладываем месть, чтобы сделать ее более смертоносной. Верно, однако, что часто умирают от несварения, что мы обманываем и бываем обмануты в любви софизмами, и что объект, который мы хотим уничтожить, часто ускользает от нашего возмездия, но мы добровольно идем на эти риски.
Глава III
Продолжение предыдущей главы. Первое свидание с М. М. Письмо К.К. Мое второе свидание с монахиней в моем превосходном казене в Венеции. Я счастлив.
Ничто не может быть более дорого для человека мыслящего, чем жизнь, и, несмотря на это, наиболее сластолюбив тот, кто лучше пользуется трудным искусством заставлять ее проходить быстрее. Не желают сделать ее короче, но хотят, чтобы наслаждения делали ее течение незаметным. И они правы, если при этом не пренебрегают своими обязанностями. Те, кто полагает, что в мире есть лишь приятное их чувствам, ошибаются, и, возможно, Гораций также ошибается, когда говорит Юлиусу Флорусу: Nec meiuam quid de me judicet hères, Quod non plura datis inveniet.[6]
Самый счастливый из людей тот, кто лучше понимает искусство быть таким, не пренебрегая своими обязанностями; и наоборот, самый несчастный тот, кто каждый день, с утра до вечера подчиняется грустной обязанности все предугадывать.
Уверенный, что М. М. не откажется от своего слова, я был в приемной за два часа до полудня. Выражение моего лица заставило ее прежде всего спросить, не болен ли я.
– Нет, – ответил я, – но я могу заболеть от беспокойного ожидания счастья, которое меня доводит до исступления. Я потерял аппетит и сон; если оно будет отложено, я не отвечаю вам за свою жизнь.
– Ничто не отложено, дорогой друг; но какое волнение! Присядем. Вот ключ от казена[7], куда вы пойдете. Там есть люди, потому что нас должны обслуживать, но никто с вами не заговорит, и вам не нужно ни с кем разговаривать. Вы будете в маске. Вы пойдете туда только в полвторого ночи (Это, по итальянскому времясчислению, два часа после захода солнца (прим. Казанова на полях).), и не раньше. Вы подниметесь по лестнице, что напротив входной двери, и наверху увидите при свете фонаря зеленую дверь, которую откроете и войдете в освещенные апартаменты. Во второй комнате вы найдете меня, и если меня там не будет, вы меня подождете. Я опоздаю не более чем на несколько минут. Вы сможете снять маску, сесть у огня и почитать. Там будут книги. Дверь казена находится там-то и там-то.
Описание было как нельзя более точным, я обрадовался, что ошибиться было невозможно. Я поцеловал руку, передающую мне ключ, и сам ключ, прежде, чем положил его в карман. Я спросил, будет ли она одета в светское платье, или в монашеское, как сейчас.
– Я выйду, одетая в монашеское, но в казене переоденусь в светское. Это для того, чтобы мне тоже замаскироваться.
– Я надеюсь, что вы не оденетесь в светское платье сегодня вечером.
– Почему вам этого хочется?
– Вы мне нравитесь одетой таким образом, как сейчас.
– Ах! Ах! Я поняла. Вы вообразили мою голову без волос, и я вас напугала; но знайте, что у меня есть парик, выглядящий не хуже натуральных волос.
– Боже! Что вы говорите? Одно слово «парик» меня убивает. Но нет. Нет, нет, не сомневайтесь; я восприму вас, тем не менее, очаровательной. Пожалуйста, только не надевайте его в моем присутствии. Я не хочу видеть ваше унижение. Извините. Я в отчаянии, что мы говорим об этом. Вы уверены, что никто вас не увидит выходящей из монастыря?
– Вы сами в этом убедитесь, когда, обогнув остров в гондоле, увидите место, где есть маленькая пристань. Эта пристань ведет к комнате, от которой у меня есть ключ, и я уверена в послушнице, которая мне служит.
– А гондола?
– Это мой любовник отвечает за верность гондольеров.
– Какой человек этот ваш любовник! Думаю, он стар.
– На самом деле нет. Мне стыдно. Я уверена, что ему нет сорока лет. У него есть все, дорогой друг, чтобы быть любимым. Красота, ум, мягкий характер и хорошие манеры.
– И он прощает вам капризы.
– Что называете вы капризами? Уже год, как мы сошлись. Я не знала до него ни одного мужчины, так же как не знала до вас никого, кто бы внушил мне подобную фантазию. Когда я ему все рассказала, он был слегка удивлен, затем посмеялся, сделав мне лишь одно замечание по поводу риска, которому я подвергаюсь из-за возможной вашей нескромности. Он захотел, чтобы я, прежде чем решиться, узнала, по крайней мере, кто вы такой, Но было слишком поздно. Я сказала о вас, и он еще посмеялся над тем, что я говорю о ком-то, кого не знаю.
– Когда вы доверились ему во всем?
– Позавчера, но во всей полноте. Я показала ему копии моих писем и ваших, чтение которых заставило его сказать, что вы француз, несмотря на то, что вы говорили мне, что вы венецианец. Ему любопытно узнать, кто вы такой, и это все; Но поскольку я не любопытна, ничего не опасайтесь. Даю вам слово чести, что никогда не попытаюсь что-либо сделать, чтобы узнать это.
– И я, – чтобы узнать, кто этот человек, такой же редкостный, как и вы. Я в отчаянии, когда думаю о горечи, какую я вам причиняю.
– Не будем больше об этом; но утешьтесь, потому что, когда я думаю об этом, я нахожу, что в этих обстоятельствах вы не можете действовать иначе, чем фат.
При моем уходе она снова дала мне через маленькое оконце залог своей нежности и оставалась в нем до моего выхода из приемной.
Ночью в назначенный час я нашел без малейших трудностей казен, открыл дверь и, следуя ее инструкции, нашел ее, одетую в светское платье, с большой элегантностью. Комната была освещена свечами в подсвечниках, размещенных у зеркальных панелей, и четырьмя шандалами, стоящими на столе, на котором лежали книги. Красота М. М. показалась мне другой, нежели та, что я видел в приемной монастыря. Она, казалось, носила прическу с шиньоном, являвшим собой парад изобилия, но мои глаза скользнули ниже, потому что в этот момент ничего не могло быть более глупого, чем делать комплимент ее прекрасному парику. Броситься на колени перед ней, засвидетельствовать ей свою безмерную благодарность, целуя в то же время ее прекрасные руки, – это был мой первый порыв, за которым должна была последовать любовная борьба по всем правилам, – но М. М. сочла, что ее первейший долг состоит защищаться. Ах! Очаровательные отказы! Руки, которые отбивали атаки почтительного и нежного, но в то же время дерзкого и настойчивого любовника, лишь слегка мешая им; усилия, которые она прилагала, чтобы сдержать мою страсть, чтобы обуздать мой огонь, были доводами, дополняемыми словами, любовными, нои энергичными, усиливаемыми каждое мгновение любовными поцелуями, которые мне ложились в душу. В этой борьбе, и нежной и трудной для обоих, мы провели два часа. С концом этой битвы мы торжествовали оба победу: она – защитив себя от всех моих атак, я – обуздав свои взволнованные чувства.
В четыре часа (я говорю везде об итальянском времени) она сказала, что у нее разыгрался аппетит, и я должен к ней присоединиться. Она позвонила, и хорошо одетая женщина, не молодая и не старая, с честным лицом, пришла накрыть стол на две персоны и, расположив на нем все, что может нам понадобиться, обслужила нас. Посуда была севрского фарфора. Ужин составили восемь судков, стоящих в серебряных вазах, наполненных горячей водой, что делало блюда все время горячими. Ужин был изысканный и тонкий. Я вскричал, что повар должен быть француз, и она это подтвердила. Мы пили бургундское и опорожнили бутылку розового шампанского «Глаз куропатки» и, для веселья, другое, игристое. Она сделала салат; ее аппетит был таким же, как и мой. Она позвонила только, чтобы принесли десерт и все необходимое, чтобы приготовить пунш. Я не мог налюбоваться ее знаниями, сноровкой и грацией. Было очевидно, что у нее есть любовник, который ее обучил. Мне стало так любопытно узнать, кто это, что я сказал, что готов назвать ей свое имя, если она доверит мне, кто этот счастливец, которому она отдала свое сердце и душу. Она ответила, что мы должны на время сдержать свое любопытство.
У нее среди брелоков на часах был маленький флакон из горного хрусталя, совершенно такой же, как на цепочке моих часов. Я показал его ей, расхвалив содержащуюся в нем розовую эссенцию, напитавшую маленький клочок хлопковой ткани. Она показала мне свой, наполненный той же эссенцией в жидком виде.
– Я удивлен, – сказал я ей, – потому что это большая редкость и стоит очень дорого.
– Такое и не продается.
– Это правда. Автор этой эссенции – король Франции; он изготовил ее фунт, и это стоило ему десять тысяч экю.
– Это подарок, который вручили моему любовнику, а он дал его мне.
– Мадам де Помпадур отправила маленький флакончик два года назад г-ну де Мочениго, послу Венеции в Париже, через руки А. де Б., который в настоящее время посол Франции здесь.
– Вы его знаете?
– Я познакомился с ним в тот день, имея честь обедать с ним. Уезжая, чтобы вернуться сюда, он явился, чтобы откланяться. Это человек достойный, баловень фортуны, наделенный большим умом и выдающийся по своему рождению, так как он граф Лионский. Его красивая внешность доставила ему прозвище «Прекрасная Бабетта»; имеется маленький сборник его поэзии, который делает ему честь.
Пробило полночь и время было дорого, мы покинули стол, и, перед огнем, я стал настойчив. Я сказал, что, не желая предаться любви, она не может воспротивиться природе, которая должна заставить ее, после такого замечательного ужина, отправиться спать.
– Вы хотите спать?
– Отнюдь нет, но в такое время ложатся в постель. Позвольте, я вас туда отнесу и останусь возле вашей подушки, если вы хотите здесь остаться, или позвольте мне уйти.
– Если вы меня покинете, вы доставите мне большое огорчение.
– Но, конечно, не большее, чем то, которое почувствую сам, вас покидая; но что мы будем делать здесь, у огня, до утра?
– Мы можем спать здесь вдвоем, одетые, на этой софе.
– Одетые. Предположим. Я мог бы также оставить вас поспать, но если я не буду спать, вы меня простите? Около вас и, к тому же, стесненный одеждой, как я могу спать?
– Очень хорошо. Это канапе на самом деле настоящая кровать.
Она повязывает большим платком мои волосы и дает мне другой, чтобы я оказал ей ту же услугу, говоря, что у нее нет ночного чепца. Я принимаюсь за дело, преодолевая свою нелюбовь к ее парику, и неожиданно сталкиваюсь с самым приятным сюрпризом. Я нахожу, вместо парика, самую прекрасную из всех шевелюр. Отсмеявшись, она говорит, что обязанностью монахини является лишь не показывать свои волосы мирянам, и, сказав это, бросается плашмя на канапе. Я быстро избавляюсь от одежды, скидываю с ног башмаки и бросаюсь скорее на нее, чем рядом с ней. Она сжимает меня в своих объятиях и, испытывая на себе тиранию, оскорбляющую природу, дает мне понять, что я должен простить ей все огорчения, причиненные ее сопротивлением.
Рукой дрожащей и нерешительной, глядя на нее глазами, просящими милостыни, я расшнуровываю шесть широких лент, сжимающих ее платье спереди, и, в восторге, что она мне не препятствует, становлюсь счастливым распорядителем самой прекрасной груди. Времени больше нет. Она вынуждена допустить, чтобы, любуясь, я пожирал ее; подняв глаза на ее лицо, я вижу выражение любовной неги, которое говорит мне: удовлетворись этим и предоставь мне страдать от воздержания. Понуждаемый любовью и всемогущей природой, в отчаянии от того, что она не захотела позволить моим рукам пойти дальше, я препятствую ее руке продвинуться туда, где она могла бы убедиться, что я достоин ее милости; но с силой, превосходящей мою, она не хочет отделить свои руки от моей груди, где, конечно, не может найти ничего интересного. То ли по необходимости, то ли от усталости, проведя столько часов в таком положении и не имея возможности ни на что, кроме как поглощать ее слюну, смешанную с моей, я заснул в ее объятиях. Меня разбудил внезапно сильный перезвон колоколов.
– Что это?
– Оденемся быстрее, мой нежный друг, мой дорогой друг; я должна вернуться в монастырь.
– Одевайтесь вы. Я наслажусь спектаклем вашего преображения в святую.
– Охотно. Если ты не торопишься, можешь здесь спать.
Она позвонила той же женщине, которая, должно быть, была наперсницей, посвященной во все ее любовные тайны. Причесавшись, она сняла свое платье, сложила свои часы, кольца и все светские украшения в секретер, который заперла на ключ, надела свои форменные башмаки, затем корсет, в который заключила, как в тесную тюрьму, прекрасных деток, которые единственные утоляли своим нектаром мою жажду, и, наконец, набросила на себя монашеское одеяние. Наперсница вышла предупредить гондольера, и она бросилась мне на шею и сказала, что будет ждать меня послезавтра, чтобы назначить ночь, которую она проведет со мной в Венеции, где мы будем, как сказала она, вполне счастливы, и ушла. Очень довольный, на свой лад, хотя и полный неудовлетворенных желаний, я загасил свечи и проспал до полудня.
Я покинул казен, никого не встретив, и, замаскировавшись, пошел к Лауре, которая дала мне письмо К. К.; вот ее содержание:
«Вот, дорогой муж, моя попытка помыслить. Ты найдешь меня все более достойной быть твоей женой. Ты должен верить, что я способна, несмотря на свой возраст, хранить тайну, и достаточно скромна, чтобы не отнестись дурно к твоей осторожности. Уверенная в твоем сердце, я не ревную к тому, что может развлечь твой ум и помочь спокойно переносить нашу разлуку.
Должна тебе сказать, что вчера, проходя по коридору позади малой приемной и желая поднять зубочистку, упавшую у меня из рук, я вынуждена была отодвинуть от стены табурет. Отодвигая его, я увидела через почти незаметную щель, проходящую между стеной и полом, твою персону, очень оживленно беседующую с моей дорогой подругой матерью М. М. Ты не можешь представить себе ни мое удивление, ни мою радость. Эти два чувства нахлынули на мою душу почти одновременно со страхом, что меня могут увидеть, и я могу вызвать чье-то нескромное любопытство. Быстро поставив табурет на место, я ушла. Ах, дорогой друг! Прошу тебя рассказать все. Как же я могу тебя любить и не интересоваться всеми историями такого рода? Скажи мне, знакома ли она с тобой и как вы познакомились. Она мой близкий друг, о которой я тебе говорила и которой не сочла нужным тебя назвать. Это она учила меня французскому и давала в своей комнате читать книги, что сделали меня ученой в очень важной области, в которой мало женщин что-либо понимают. Знай, что, если бы не она, тяжелая болезнь, почти сведшая меня в могилу, была бы раскрыта. Она дала мне белье и простыни, я ей обязана своим счастьем; она знает также, что у меня есть возлюбленный, как и я знаю про ее любовника, но мы не проявляем любопытства по отношению к взаимным тайнам. Мать М. М. – уникальная женщина. Я уверена, дорогой друг, что ты ее любишь, и что она тебя любит, и, совершенно не ревнуя, я заслуживаю, чтобы ты мне все рассказал. Но мне жаль вас обоих, потому что все, что вы можете сделать, я полагаю, может только разжечь вашу страсть. Весь монастырь считает, что ты болен. Я умираю от желания тебя видеть. Приди хотя бы еще раз. Прощай».
Это письмо меня обеспокоило, потому что я был уверен в К. К., но эта щель могла открыть нас и другим. Кроме того, я счел, что вынужден рассказать некую басню своей дорогой подруге, потому что честь и любовь мешали рассказать ей правду. В ответе, который я ей сразу направил, я сказал, что она должна немедленно рассказать своей подруге, что видела через щель, как та разговаривала с маской. Относительно того, как я познакомился с монахиней, я сказал, что, услышав разговор о ее редких достоинствах, я вызвал ее к решетке, назвавшись вымышленным именем, и, соответственно, она должна воздержаться говорить обо мне, потому что та может узнать во мне того, что ходит слушать мессу в ее церкви. Что касается любви, я заверил ее, что ничего не было, согласившись, однако, с ней, что та была женщина очаровательная.
В день Св. Екатерины, праздник К. К., я пошел к мессе в ее церковь. Направляясь на пристань, чтобы нанять гондолу, я заметил, что за мной следят. Я захотел увериться в этом. Я увидел, что тот же мужчина нанимает гондолу вслед за мной, что могло быть естественно, но для надежности я сошел с гондолы в Венеции у садового дворца Морозини, и увидел, что тот человек сошел тоже. Я больше не сомневался. Я выхожу из дворца, останавливаюсь на тихой улице у Фламандской почты, вижу шпиона, с ножом в руке зажимаю его в углу и, приставив острие к горлу, требую, чтобы он сказал мне, по чьему приказу следит за мной. Он сказал бы мне все, если бы случайно кто-то не вошел в эту улицу. Он улизнул, и я ничего не узнал. Но, увидев, что любопытствующему очень легко узнать, кто я такой, если постараться, я решил ездить в Мурано только в маске или ночью.
Назавтра, в день, когда М. М. должна была дать мне знать, когда она придет поужинать со мной, я появился в приемной очень рано. Я увидел ее с выражением радости, переполнявшей душу. Первый комплимент, который она мне сделала, был относительно моего появления в ее церкви после трех недель, когда я там не появлялся. Она сказала, что аббатиса была очень этому рада, потому что сказала, что уверена, что знает, кто я. Я рассказал ей об истории со шпионом и о моем решении не ходить больше к мессе в ее церковь. Она сказала в ответ, что я хорошо сделаю, если не буду появляться в Мурано, по крайней мере, сколько смогу. Она рассказала мне историю со щелью в старом полу и сказала, что ее заделали. Она сказала, что об этом ей сказала преданная ей пансионерка, но она меня не назвала.
После этих разговоров я спросил, не откладывается ли мое счастье, и она ответила, что лишь на двадцать четыре часа, потому что новая монахиня пригласила ее ужинать в свою комнату.
– Эти приглашения бывают редко, – сказала она, – но когда это случается, отказавшись от них, наживаешь себе врага в лице пригласившего.
– Нельзя сослаться на болезнь?
– Да, но тогда приходится опасаться визитов.
– Понимаю, потому что если ты отказываешься, могут предположить бегство.
– Ох! Этого нет. Бегство не рассматривается среди вещей возможных.
– Ты единственная здесь, способная на такое чудо?
– Перестань, не думай, что я единственная: золото, это могущественный бог, творящий это чудо. Скажи же, где ты хочешь меня ждать завтра ровно в два часа ночи.
– А не мог бы я ждать тебя здесь, в твоем казене?
– Нет. Потому что тот, кто проводит меня в Венецию, – мой любовник.
– Твой любовник?
– Да, он.
– Это оригинально. Жду тебя на площади Св. Иоанна и Павла позади пьедестала конной статуи Бартоломео из Бергамо[8].
– Я никогда не видела этой статуи и этой площади, кроме как на эстампе; но я приду. Этого достаточно. Только буря может мне помешать прийти; но будем надеяться на лучшее. Теперь прощай. Нет? Наговоримся завтра вечером, и если мы заснем, проснемся еще более радостными.
Нужно было действовать быстро, потому что у меня не было казена. Я взял второго гребца, чтобы оказаться хотя бы через четверть час в квартале Сен-Марк. Через пять-шесть часов у меня их было несколько, я выбрал самый элегантный и, соответственно, самый дорогой. Он принадлежал лорду Олдернесс, послу Англии, который при своем отъезде продал его по хорошей цене кулинару. Тот сдал мне его до Пасхи за сотню цехинов, выплаченных авансом, при условии, что он будет готовить мне обеды и ужины по моему заказу.
Этот казен состоял из пяти комнат, меблированных с исключительным вкусом. Все было предназначено для любовной неги, сладострастия и наслаждений хорошим столом. Еда подавалась через глухое окно, вправленное в перегородку и снабженное поворотным подносом для еды, полностью его загораживавшим. Хозяин и слуги не могли ни за чем подглядывать. Комната была украшена зеркалами, люстрами и превосходным трюмо над камином из белого мрамора, облицованным фарфоровыми плитками из Китая, изукрашенными рисунками любовных парочек в естественных позах, своим сладострастием воспламенявших воображение. Маленькие кресла располагались вокруг диванов. Другая комната была восьмиугольной формы, покрытая зеркалами по стенам, полу и потолку. Все эти зеркала создавали контрасты, показывая одни и те же объекты с тысячи разных точек зрения. В этой части был альков, имевший два секретных выхода, один – в туалетную комнату, а другой – в будуар, где была ванна и уборные по-английски[9]. Все лепные панели были плакированы золотом или расписаны цветами и арабесками. Убедившись, что не забыли постелить простыни на постель и заправить свечи в люстры и канделябры во всех комнатах, я заказал хозяину ужин на две персоны на этот вечер, заверив, что не хочу другого вина, кроме бургундского и шампанского, и не более восьми блюд, предоставив ему выбор, не взирая на расходы. Десерт тоже оставил на его усмотрение. Взяв ключ от двери, выходящей на улицу, я сказал, что, войдя, я не желаю никого видеть. Ужин должен быть готов к двум часам ночи и его подадут, когда я позвоню. Я с удовольствием отметил, что часы в алькове снабжены будильником, потому что, несмотря на любовь, я становился подвластен империи сна.
Дав эти распоряжения, я отправился к торговке покупать домашние туфли и ночное одеяние, обшитое двойными алансонскими кружевами. Я положил их в карман. Вознамерившись дать ужин прекраснейшей из султанш владыки вселенной, я хотел заранее убедиться, что все будет в порядке. Сказав ей, что у меня есть казен, я не должен был показаться ей ничтожеством.
Кондитер был весьма удивлен, увидев меня в два часа ночи одного. Я сделал ему, прежде всего, замечание, что он не зажег везде свет, поскольку ему было назначено время, и он не должен был сомневаться.
– Я не забуду в следующий раз.
– Зажгите везде и обслуживайте.
– Вы сказали мне для двоих.
– Обслуживайте на двоих. Останьтесь на первый раз здесь, на моем ужине, чтобы я мог сказать вам обо всем, что я сочту хорошим или плохим.
Ужин пошел своим чередом, по два куверта за раз; я делал комментарии всему, но нашел все превосходным – саксонский фарфор, дичь, осетр, трюфели, улитки и превосходные вина. Я сделал ему только один упрек, что он забыл выставить на тарелке крутые яйца, анчоусы и уксус для приготовления салата. Он вскидывал глаза к небу с огорченным видом, признавая свою большую ошибку. Я сказал ему также, что хочу в следующий раз горьких апельсинов для придания вкуса пуншу и хочу ром, а не арак. Проведя два часа за столом, я сказал ему принести карту всех понесенных расходов. Он принес мне ее четверть часа спустя, и я остался ею доволен. Заплатив, я велел принести мне кофе, когда я проснусь, и пошел спать в превосходную кровать, расположенную в алькове. Эта кровать и добрый ужин сулили мне замечательный сон. Без этого я не смог бы заснуть, сознавая, что в следующую ночь я буду сжимать в объятиях в этой же кровати мою богиню. Утром, уходя, я сказал моему человеку, что хочу на десерт все свежие фрукты, которые он сможет найти, а также мороженое. Чтобы убить дневное время, казавшееся мне очень долгим, я играл до вечера, и фортуна соответствовала моей любви. Все отвечало моей второй страсти. Я благодарил в глубине души могучий гений моей прекрасной монахини.
В час ночи я пошел на назначенное место к статуе героя Коллеони. Она сказала, что придет только в два, но я хотел вкусить тонкого удовольствия ожидания. Ночь была холодна, но превосходна, без малейшего ветра. Точно в два часа я увидел подплывающую гондолу с двумя гребцами и сходящую из нее маску, которая, поговорив с передним гребцом, направилась к статуе. Увидев, что маска мужчина, я встревожился, отошел назад и пожалел, что не взял пистолеты. Маска сделала круг, подошла, протянула мне мирную руку, что не оставило мне сомнений. Я узнал моего ангела, одетого мужчиной. Она засмеялась над моим удивлением, взяла меня под руку и, не говоря ни слова, мы направились к площади Сен-Марк, пересекли ее и пошли к казену, который находился не более чем в сотне шагов от театра Сен-Моис.
Все было устроено, как я и распорядился. Мы вошли, я быстро снял маску, но М. М. наслаждалась, прогуливаясь медленно по всем закоулкам превосходного убежища, которым осталась довольна, очарована, созерцая все прелести своего отражения в зеркалах, в профиль и в фас, и я с восхищением любовался ею в ее наряде, думая, каков должен быть любовник, овладевающий ею. Она была поражена увиденной роскошью и тем, как, оставаясь неподвижной, она отражалась с сотни разных точек зрения. Ее многочисленные портреты, даваемые зеркалами при ярком свете свечей, расположенных кругом, давали ей новое зрелище, заставляя любоваться самой собой. Сев на табурет, я внимательно изучал элегантность ее убранства. Одежда из гладкого велюра розового цвета, обшитая по краям золотыми блестками, соответствующая куртка, искусно обшитая самым богатым образом, штаны из черного сатина, кружева с ручной вышивкой, бриллиантовые серьги, дорогой солитер на ее маленьком пальце и на другой руке кольцо, сверкавшее выпуклым кристаллом на фоне белой тафты. Темная блондинка, она своей тонкой красотой достойна была кисти лучшего художника. Чтобы мне было лучше видно, она встала передо мной. Я обследовал ее карманы и нашел там табакерку, бонбоньерку, флакон, упаковку зубочисток, лорнет и носовые платки, источавшие приятный аромат. Я обратил внимание на богатство и работу ее двух пар часов и печаток, подвешенных на цепочках, покрытых мелкими алмазами. Я обследовал ее боковые карманы и обнаружил пистолеты с кремнем на пружине, самой тонкой английской работы.
– Все, что я вижу, – сказал я ей, – не твое, но позволяет моей удивленной душе воздать честь обожающему тебя созданию, которое желает тебя заверить, что ты действительно его возлюбленная.
– Это то, что он мне сказал, когда я попросила проводить меня в Венецию и оставить там, заверив меня, что он желает, чтобы я там развлеклась, и что я могла бы каждый раз убеждаться, даже более, чем теперь, что он ставит себе в заслугу сделать меня счастливой.
– Это невероятно, дорогая. Такой любовник – явление уникальное, и я не устану воздавать ему хвалы за то счастье, которым удостоился.
– Позволь, я пройду сниму маскарад в одиночестве.
Четверть часа спустя она предстала передо мной, причесанная по мужски, со своими прекрасными волосами без пудры, свисающими локонами до низа щек, подвязанными сзади черной лентой, из-под которой свободно свисал хвост до самых бедер. М. М. как женщина напоминала Генриетту, а как мужчина – офицера гвардии по имени Л’Эторьер, которого я знал в Париже, или, скорее, того Антиноя, статуи которого можно видеть, если французское одеяние может допустить такую иллюзию. Я был поражен этим очарованием до такой степени, что думал, что мне станет плохо. Я бросился на софу, чтобы прийти в себя.
– Я потерял, сказал я, всякое доверие; ты никогда не будешь моей; в эту ночь какое-нибудь фатальное стечение обстоятельств оторвет тебя от моих желаний; случится, наверно, чудо, и твой божественный супруг позавидует смертному; Я чувствую себя уничтоженным. В четверть часа меня не станет.
– Ты с ума сошел? Я теперь твоя, если ты этого хочешь. Хотя я и не ела, я не хочу ужинать. Пойдем ляжем.
Ей было холодно. Мы сели у огня. Она сказала, что на ней нет жилета. Я расстегнул бриллиантовое сердечко, державшее ее закрытый воротник, и мои руки ощутили, прежде чем увидели глаза, что только рубашка скрывает два источника жизни, украшающих ее грудь. Я загорелся, но ей достаточно было одного поцелуя, и двух слов, чтобы меня успокоить: «После еды».
Я позвонил, и, видя ее тревогу, показал ей окно для передачи кушаний.
– Никто тебя не увидит, – сказал я ей, – ты расскажешь об этом своему любовнику, который, может быть, пренебрегает этим секретом.
– Он не пренебрегает; но он будет восхищен твоим вниманием и скажет, что ты не новичок в искусстве удовольствий, и что очевидно, что я не единственная, кто пользуется с тобой радостями этого домика.
– И он ошибется; я спал и ел здесь только один, и я ненавижу ложь. Ты не единственная моя страсть, мой божественный друг, но ты будешь последняя.
– Я счастлива, мой друг, что ты постоянен. Мой любовник тоже таков, он добр, он нежен, но он оставляет мое сердце пустым.
– Его сердце должно быть таким же, потому что если его любовь того же закала, что и моя, он не позволил бы тебе такой выходки, как эта. Он бы не смог ее перенести.
– Он любит меня, как я тебя. Ты веришь, что я люблю тебя?
– Я должен этому верить; но ты не будешь страдать…
– Перестань, потому что я чувствую, что, если ты мне ничего не спускаешь, я тебе прощаю все. Радость, которую я ощущаю сейчас в душе, проистекает от того, что я уверена: в тебе, как и во мне, нет иного желания, кроме как провести вместе эту прекрасную ночь. Это будет первая такая ночь в моей жизни.
– Ты не проводила таких ночей со своим достойным любовником?
– Да; но те ночи были одушевлены только дружбой, узнаванием и взаимным удовольствием. Любовь – это главное. Несмотря на это, мой любовник напоминает тебя. У него живой возвышенный ум, наподобие твоего, и он так же внимателен по отношению к себе и своему лицу, но внешне он совершенно на тебя не похож. Я также считаю, что он более богат, чем ты, хотя по этому казену можно решить обратное. Но не думай, что я отдаю ему преимущество по сравнению с тобой из-за того, что ты признаешь себя неспособным на героическое потворство моим отлучкам, потому что, наоборот, я знаю, что ты любил бы меня меньше, чем теперь, если бы допускал для меня такие же вольности в моих фантазиях, как и он.
– Будет ли он любопытствовать о подробностях этой ночи?
– Он полагает, что доставит мне удовольствие, спрашивая меня о новостях, и я скажу ему все, за исключением некоторых подробностей, которые могли бы его унизить.
После ужина, который она нашла тонким и изысканным, например, устриц и мороженое, она сделала пунш и, в своем любовном нетерпении, выпив несколько стаканов, я просил ее подумать над тем, что у нас остается только семь часов, и что мы совершим большую ошибку, не проведя их в кровати. Мы прошли в альков, освещенный двенадцатью сияющими светильниками, а оттуда в туалетную комнату, где, показав ей прекрасный кружевной чепчик, я попросил ее принять женский облик. Найдя его прелестным, она сказала мне идти раздеться в комнате, пообещав, что позовет, когда ляжет.
Это заняло только две минуты. Я бросился в ее горячие руки, сгорая от любви и давая ей самые живые тому доказательства в течение следующих семи часов, что прерывалось каждые четверть часа самыми трогательными восклицаниями. Она не показала мне ничего нового в области техники, но лишь в бесконечной новизне вздохов, экстазов, движений, естественных чувств, что проявляются лишь в такие моменты. Каждое сделанное открытие ввергало мне душу снова в любовный экстаз, который придавал мне новые силы, чтобы засвидетельствовать мою признательность. Она была удивлена, обнаружив, что способна воспринимать такое удовольствие, познав множество вещей, которые считала сказочными. Я проделывал с ней то, чего она не считала возможным от меня требовать, и я внушил ей, что всякая стеснительность портит самое большое из удовольствий. При звонке будильника она устремила глаза к небесам, как идолопоклонница, чтобы вознести хвалы матери и сыну за то, что так хорошо вознаграждена за свои усилия, когда изъяснила мне свою страсть.
Мы поспешно оделись; я увидел, что она кладет себе в карман красивый ночной чепец, и она объяснила, что он для нее будет очень дорог. Попив кофе, мы направились быстрым шагом к площади Св. Иоанна и Павла, где я ее покинул, заверив, что она увидит меня послезавтра. Посмотрев, как она садится в свою гондолу, я пошел к себе, где десять часов сна вернули меня в нормальное состояние.
Глава IV
Продолжение предыдущей главы. Визит в приемную и беседа с М. М. Письмо, что она мне написала, и мой ответ. Новое свидание в казене в Мурано в присутствии ее любовника.
Послезавтра я отправился в приемную монастыря после обеда. Я велел ее позвать, и она мне передала, чтобы я ушел, поскольку она ждет своего друга, но чтобы я пришел на следующий день. Я вышел. У моста я заметил плохо замаскированного человека, сходящего с гондолы, в котором я узнал лодочника, состоящего на службе посла Франции. Он был без ливреи, и гондола была простая, как те, что принадлежат обычным венецианцам. Повернув голову, я увидел человека в маске, идущего в монастырь. Я больше не сомневался и вернулся в Венецию, довольный этим открытием, и очарованный тем, что этот министр – мой принципал. Я решил ничего не говорить М. М. Я увиделся с ней назавтра, и она сказала, что ее друг простился с ней до рождественских праздников.
Он уехал в Падую, – сказала она, – но все устроено так, что мы можем, если захотим, ужинать в его казене.
– Почему не в Венеции?
– В Венеции – нет, только после его возвращения. Он так просил. Он человек очень умный.
– В добрый час. Когда же мы будем ужинать в казене?
– В воскресенье, если хочешь.
– Итак, в воскресенье, я приду в казен в сумерках и буду ждать тебя за чтением. Ты сказала своему другу, что ты нашла недурным мой казен?
– Дорогой друг, я ему все рассказала, но одна вещь обратила на себя его внимание. Он хотел, чтобы я попросила тебя не подвергать меня опасности переедания.
– Пусть я умру, если я об этом думал. Но с ним ты не подвергаешься такому риску?
– Никогда.
– Нам надо будет вести себя умнее в будущем. Я думаю, что девять дней перед Рождеством, когда не будет масок, я буду должен приплывать в твой казен по воде, так как, проходя туда пешком, я смогу быть легко узнан кем-то, кто придет в твою церковь.
– Это очень разумно. Я скажу тебе, как ты легко узнаешь нужную пристань. Я мечтала, чтобы ты смог также прийти туда во время поста, когда Господь хочет, чтобы мы умерщвляли наши желания. Не забавно ли, что существует время, когда бог хочет, чтобы мы развлекались, и другое, когда ему нравится, чтобы мы отказывались от развлечений! Что есть общего между божественными датами? Я не знаю, каким образом действия твари могут влиять на создателя, которого мой разум осознает только как независимого. Мне кажется, что если бог создал человека способным его обидеть, человеку имеет смысл делать все, что ему запрещено, если это сможет научить его творить. Разве можно представить себе, чтобы бог обиделся в пост?
– Мой божественный друг, ты рассуждаешь правильно, но нельзя ли мне узнать, где ты научилась рассуждать и как ты перескакиваешь через логические пропасти?
– Мой друг дал мне хорошие книги, и свет правды быстро рассеял облака суеверия, затемнявшие мой разум. Уверяю тебя, когда я размышляю над собой, я чувствую себя более счастливой, когда нахожу кого-то, кто просвещает мой ум, чем несчастной, приняв постриг, потому что величайшее счастье – жить и умереть спокойной, на что нельзя надеяться, лишь исполняя требования веры, о чем твердят нам священники.
– Это очень верно; но я тобой восхищаюсь, потому что настолько просветить разум, как этого добилась ты, невозможно в течение нескольких месяцев.
– Я значительно медленнее продвигалась бы к свету, если бы не была окутана ошибками. В моем сознании ошибочное от верного отделено неким занавесом: только разум может их определить; но меня учили им пренебрегать. Как только мне указали, что я должна им пользоваться в большинстве случаев, я задействовала его, и он прорвал занавес. Очевидность истины блестяще проявилась, глупости исчезли; и теперь я не боюсь, что они появятся снова, потому что теперь я все время креплю свою оборону. Могу сказать, что я стала любить бога только с той поры, как избавилась от ранее внушенной мне идеи религии.
– Поздравляю тебя. Ты счастливей, чем я. Ты проделала большее путешествие за год, чем я за десять лет.
– Ты ведь не начал с чтения того, что написал милорд Болингброк? Шесть или семь месяцев, как я прочла «Мудрость» Шарона, и не знаю, что там нашел наш исповедник. Он осмелился мне сказать на исповеди, что я должна отбросить это чтение. Я ответила ему, что моя совесть мне этого не позволяет, и я не могу его слушаться. Он сказал, что не отпустит мне грехов, а я ответила, что пойду, тем не менее, к причастию. Священник пошел к епископу Диедо, чтобы узнать, что делать, и епископ пришел поговорить со мной, чтобы внушить, что я должна повиноваться своему исповеднику. Я ответила, что мой исповедник должен отпускать мне грехи, и он имеет право давать мне советы, только когда я его об этом попрошу. Я сказала ему прямо, что, не желая скандализировать весь монастырь, когда он отказал мне в отпущении грехов, я пойду, тем не менее, к причастию. Епископ приказал ему отпустить мне грехи, с моего согласия. Но я не сочла себя удовлетворенной. Мой любовник доставил мне папское «бреве», разрешившее мне исповедаться, кому я хочу. Все сестры завидуют этой привилегии, но я воспользовалась ею только один раз, потому что дело того не стоит. Я исповедуюсь все время у одного, который, выслушав меня, без всяких затруднений отпускает мне грехи, потому что я не говорю ему решительно ничего важного.
Так я обнаружил у этой обожаемой женщины мощный ум; но иначе и не могло быть, потому что у нее была равная потребность успокоить свою совесть и насытить свои чувства.
Уверившись, что мы встретимся в казене, я вернулся в Венецию. В воскресенье после обеда я сделал круг вокруг острова Мурано в двухвесельной гондоле, как для того, чтобы разглядеть, где может быть пристань казена, так и для того, чтобы увидеть, откуда малышка выходит из монастыря; но я ничего не понял. Я узнал про пристань казена только в новены, а про выход из монастыря – шесть месяцев спустя, с риском для жизни. Мы поговорим об этом, когда наступит срок.
К часу ночи я был уже в замке моей любимой и, в ожидании прихода идола, развлекался, просматривая книги, составлявшие маленькую библиотеку в будуаре. Их было немного, но все избранные. Там было все, что самые мудрые философы написали против религии, и все, что самые сладострастные перья написали в узкой области любви. Книги соблазняющие, зажигательный стиль которых заставлял читателя отправляться на поиски реальности, единственно способной загасить пламя, циркулирующее в их венах. Кроме книг, там были тома, содержащие сладострастные эстампы. Их достоинство в значительно большей степени зависело от красоты рисунка, чем от похотливости содержания. Там были эстампы из «Шартрского привратника», выполненные в Англии, рисунки Мерсиуса и Алоизия Сижеа Толетана, красивее которых я ничего не видел. Кроме того, маленькие картинки, украшавшие кабинет, были так хорошо выполнены, что казались живыми. Час пролетел для меня за мгновенье.
Появление М. М., одетой монашенкой, заставило меня вскрикнуть от радости. Я сказал, бросаясь ей на шею, что она не могла прийти более кстати, чтобы помешать мне заняться школьной мастурбацией, к чему толкало меня все, что я здесь изучал в течение часа.
– Но облаченная в святые одежды, ты меня поразила. Позволь, мой ангел, сразу заняться с тобой любовью.
– Я мгновенно переоденусь в мирское. Мне нужно только четверть часа. Я не нравлюсь себе в этом сукне.
– Отнюдь нет. Ты воздашь честь любви, такая, как ты есть.
Она ответила мне лишь fiât voluntas tua,[10] с самым благочестивым видом, падая на большую софу, где я занялся ею, вопреки ее возражениям. После сделанного, я помог ей раздеться и облачиться в маленькую мантию из пекинского муслина, элегантней которой нельзя вообразить. Затем я послужил ей горничной, помогая надеть ее ночной чепец.
После ужина, перед тем, как лечь, мы договорились, что увидимся только в первый день новен, когда на десять дней театры будут закрыты и не будет масок. Она дала мне ключи от двери пристани. Голубая лента, привязанная к окну внизу, должна была послужить днем сигналом, что я могу прийти туда следующей ночью. Но что переполняло ее радостью, это что я могу жить в казене и не выходить оттуда вплоть до возвращения ее друга. За десять дней, что я жил там, я виделся с ней четыре раза и убедился, что живу только для нее. Я развлекался тем, что читал, писал К. К., но моя нежность к ней стала спокойней. Прежде всего меня интересовало в ее письмах, то, что она писала о своей дорогой подруге М. М. Она говорила мне, что я напрасно не продолжаю свое знакомство, и я отвечал ей, что не слушаюсь ее, опасаясь быть узнанным. Поэтому же я призывал ее неукоснительно соблюдать наш секрет.
Невозможно любить одновременно двоих, и нельзя сохранять любовь в силе, ни слишком обильно ее питая, или не питая совсем. Моя любовь-страсть к М. М. продолжалась с той же силой лишь из-за того, что я не мог избавиться от постоянной боязни ее потерять. Я говорил ей, что невозможно, чтобы в какой-то момент у той или другой монахини не возникло необходимости поговорить с ней в тот момент, когда ее нет ни в своей комнате, ни в монастыре. Она заверила меня, что этого не может быть, так как ничто так не уважается в монастыре, как свобода, с которой монахиня может запираться в своей комнате и оставаться недоступной даже аббатисе. Она может бояться только рокового случая пожара, потому что лишь в этом случае все будут смущены и сочтут странным, что монахиня может оставаться спокойной и невозмутимой при возникновении необходимости бегства. Она с удовлетворением отметила, что подкупила послушницу, садовника и другую монахиню, имя которой отказалась мне назвать. Положение и золото ее любовника обеспечили ей все это, и он гарантировал ей верность повара и его жены, которые ведали охраной казена. Он был также уверен в своих гондольерах, несмотря на то, что один из них был, несомненно, шпионом Государственных Инквизиторов.
Накануне Рождества она сказала мне, что ее любовник должен приехать, что в день Св. Этьена она должна идти с ним в оперу и ужинать с ним в казене на третий день праздника. Сказав, что ждет меня к ужину в последний день года, она дала мне письмо, попросив прочесть его, когда буду один.
За час до рассвета я собрал свои вещи и пошел в палаццо Брагадин, где заперся у себя, с нетерпением вскрыв письмо, что она дала. Вот его содержание.
«Ты меня слегка задел, дорогой друг, когда позавчера, между прочим, коснулся тайны, скрывающей, кем является мой любовник, и, будучи доволен тем, что владеешь моим сердцем, не оставляешь за мной право оставаться хозяйкой своего ума. Это разделение сердца и ума несет в себе софистический раскол, и если тебе так не кажется, ты должен согласиться, что не любишь меня всю целиком, потому что невозможно, чтобы я существовала отдельно от ума, и чтобы ты мог ценить мое сердце, если оно не находится в согласии с умом. Если моя любовь и может с этим мириться, она недовольна таким положением.
Но поскольку может так случиться, что ты не сможешь убедить меня держаться с тобой с полной искренностью, как того требует истинная любовь, я решилась открыть тебе секрет, который соблюдает мой друг, хотя я знаю, что он уверен в том, что я никогда его не открою, потому что это было бы предательство. Ты не станешь любить меня от этого меньше. Приведенная к необходимости выбирать между вами двумя или обманывать того или другого, любовь победила, но не слепо. Ты взвесишь мотивы, которые помогли склонить баланс в твою сторону.
Поскольку я не могла более противиться желанию ближе тебя узнать, я должна была для этого довериться моему другу. Я не сомневалась в его услужливости. Он пришел к идее, очень отвечающей твоему характеру, поскольку он прочел твое первое письмо, в котором ты выбрал приемную, и счел ее приличной, поскольку, после того, как мы познакомились, ты выбрал казен Мурано, предпочитая его твоему. Но как только он об этом узнал, он попросил меня оказать ему любезность позволить присутствовать при нашем первом свидании, в укрытии, настоящем тайнике, из которого он мог не только видеть, оставаясь сам невидимым все, что мы будем делать, но и слышать все наши разговоры. Это скрытый кабинет. Ты не нашел его за те десять дней, что провел в казене; но я покажу тебе его в последний день года. Скажи мне, могла ли я отказать ему в этом удовольствии. Я согласилась; И нет ничего более естественного, чем сделать это в тайне от тебя. Теперь ты знаешь, что мой друг был свидетелем всего, что мы говорили и делали в первый раз, когда были вместе. Но пусть тебя это не огорчает, мой дорогой друг; ты ему понравился, не только всеми своими поступками, но также прелестными забавными речами, что ты мне говорил. Я немало испугалась, когда разговор зашел о характере, что должен был бы иметь мой любовник, чтобы оставаться толерантным к этому моему поступку; но к счастью, все, что ты сказал, могло ему только польстить. Вот полная исповедь о моем предательстве, которое в любовной мудрости ты должен мне простить, тем более, что оно не нанесло тебе никакого вреда. Могу тебя уверить, что мой друг испытывает огромное любопытство узнать, кто ты такой. В ту ночь ты был естественен и очень забавен; Если бы ты знал о наличии свидетеля, бог знает, каков бы ты был. Если бы я рассказала тебе обо всем, возможно, ты бы не согласился и был бы, наверное, прав.
Но теперь я должна рискнуть всем ради всего и, ради собственного спокойствия, освободиться от возможных упреков. Знай, мой дорогой друг, что в последний день года мой друг будет в казене, и что уйдет оттуда лишь на следующий день. Ты его не увидишь, а он увидит все. Поскольку ты не должен этого знать, ты понимаешь, насколько ты должен быть натурален во всем, потому что, если этого не будет, мой друг, который очень умен, сможет догадаться, что я выдала секрет. Главное, в чем ты должен быть осторожен, это разговоры. Он обладает всеми добродетелями, исключая теологические, то есть вопросы веры, и в этой области у тебя полная свобода. Ты можешь говорить о литературе, путешествиях, политике и рассказывать, сколько хочешь, анекдотов, будучи уверен в полном его одобрении.
Все зависит от того, расположен ли ты, чтобы тебя наблюдал мужчина в моменты, когда ты предаешься любовной страсти. Эта неуверенность меня мучает. Да или нет: середины нет. Понимаешь ли ты жестокость моих опасений? Чувствуешь ли трудность, которую я испытываю перед таким шагом? Я не буду спать предстоящую ночь. Я не успокоюсь, пока не прочту твой ответ. Я пойму, если ты мне ответишь, что для тебя невозможно быть нежным в присутствии кого-то другого, и особенно, в случае, если он тебе незнаком. Я надеюсь, однако, что ты, тем не менее, придешь, и если ты не сможешь играть роль влюбленного, как в первый раз, это не повлечет за собой никаких дурных последствий. Он решит, и я поддержу его в этом решении, что любовь твоя охладела».
Это письмо меня весьма удивило; затем, поразмыслив обо всем, я посмеялся. Но я бы не смеялся, если бы не знал, что за человек будет тот, кто станет свидетелем моих любовных подвигов. Не сомневаясь, что М. М. с нетерпением ждет моего ответа, я написал ей следующее:
«Я хочу, мой божественный друг, чтобы ты получила мой ответ на свое письмо до полудня. Ты пообедаешь вполне спокойно.
Я проведу последнюю ночь года с тобой и уверяю, что друг, для которого мы устроим спектакль, не увидит и не услышит ничего такого, что могло бы навести его на мысль, что ты раскрыла мне его секрет. Будь уверена, что я исполню свою роль превосходно. Если долг человека состоит в том, чтобы всегда следовать своему разуму, если, в том, что от него зависит, он не должен ничего предпринимать, не руководствуясь его указаниями, я не могу понять, как человек может стыдиться того, что друг увидит его в моменты, когда он дает самые большие знаки своей любви очень красивой женщине. Таков и наш случай. Однако я хочу тебе сказать, что, поставив меня в известность о происходящем в первый раз, ты бы поступила плохо. Я бы решительно отказался. Я бы счел, что задета моя честь; Я бы счел, что, приглашая меня к ужину, ты только развлекала своего друга, человека странного, вкус которого мог склонять его к доминированию, и я мог приписать тебе мысль настолько обескураживающую, что она, возможно, могла бы разрушить любовь, которая в тот момент только зарождалась. Таково, дорогая подруга, людское сердце, но теперь случай иной. То, что ты мне рассказала о твоем достойном уважения друге, позволило мне понять его характер, я считаю его теперь также и моим другом и я его люблю. Если чувство стыдливости не мешает тебе допустить его видеть твою нежность и любовные радости со мной, как могу я, будучи далек от стыдливости, не гордиться этим? Может ли мужчина краснеть от своей победы? Я не могу, дорогая подруга, ни краснеть, одерживая над тобой победу, ни допустить, чтобы меня видели в моменты, когда я могу показаться недостойным. Я знаю, однако, что по естественному чувству, которое разум не может осудить, большая часть мужчин испытывает отвращение к тому, чтобы допустить, чтобы их видели в эти моменты. Те, кто не находит логичных оснований для такого отвращения, должны были бы следовать природе кошек; но они могли бы и не считать себя обязанными ни перед кем отчитываться. Главное же основание здесь, что наблюдатель должен будет их отвлекать, и это отвлечение может уменьшить удовольствие от соития. Другое сильное основание можно было бы также признать законным, это – если актеры действуют в соответствии с тем, что их способы наслаждения вызывают сожаление у тех, кто является свидетелями. Эти несчастные правы, не желая вызывать чувство жалости в процессе действий, которые скорее кажутся нацеленными на пробуждение чувства зависти. Но мы знаем, дорогой друг, что, разумеется, мы не вызываем чувства жалости. То, что ты мне сказала, убеждает меня, что ангельская душа твоего друга должна, наблюдая за нами, соучаствовать в наших наслаждениях. Но знаешь ли, что будет и чем я буду недоволен, поскольку твой друг может быть только очень приятным человеком? Будет так, что, наблюдая за нами, он возбудится и или убежит, или сочтет необходимым выйти из своей ниши и броситься на колени передо мной, чтобы просить меня уступить напору его желаний, в условиях, когда ему необходимо успокоить огонь, что зажгли мы в его душе своими шалостями. Если так случится, я буду смеяться, и я тебя уступлю, но сам уйду, потому что чувствую, что не смогу оставаться спокойным зрителем того, что делает с тобой другой. Итак, прощай, мой ангел; все будет хорошо. Я быстренько запечатаю это письмо и мгновенно отнесу его в твой казен».
Я провел эти шесть дней передышки со своими друзьями и в Редуте, который открылся этими днями (на день Св. Этьена). Не имея возможности держать банк, поскольку это было позволено только патрициям, одетым в тогу, я играл с утра до вечера и постоянно проигрывал. Кто понтирует, неминуемо проиграет. Потеря четырех-пяти тысяч цехинов, что составляли все мое богатство, сделала мою любовь еще сильнее.
В конце 1774 года закон Большого Совета запретил все азартные игры и закрыл то, что называли Il Ridotto[11]. Большой Совет был весьма удивлен, когда увидел, подсчитав голоса, что принял закон, который принять не мог, потому что три четверти голосующих этого не хотели, и, несмотря на это, три четверти проголосовавших показывали, что этого желают. Голосовавшие удивленно переглядывались. Это было наглядное чудо евангелиста Марка, которое повторили г-н Фланжини, тогда первый корректор[12], а сейчас кардинал, и три Государственных Инквизитора.
В назначенный день в обычное время я оказался в казене рядом с прекрасной М. М., одетой светской дамой и стоящей спиной к камину.
Друг, – сказала она, – еще не пришел, но когда он появится там, я тебе подмигну.
– Где это место?
– Вот здесь. Посмотри на спинку этого канапе, стоящего у стены. Все эти цветы рельефа, что ты видишь, имеют отверстия, ведущие в кабинет, находящийся сзади. Там есть кровать, стол и все, что нужно человеку, который хочет там находиться семь-восемь часов, забавляясь тем, что делается здесь. Ты это увидишь, когда захочешь.
– Это он велел это сделать?
– Нет; поскольку не мог предположить, что будет в этом участвовать.
– Я понимаю, что этот спектакль может доставить ему большое удовольствие; но, не имея возможности тобою овладеть, когда природа потребует этого, что он будет делать?
– Это его дело. Он, впрочем, может уйти, если ему надоест, а также может спать, но если ты будешь вести себя естественно, ему понравится.
– Я буду естественен, за исключением того, что буду более вежлив.
Никакой вежливости, дорогой, потому что таким образом ты потеряешь естественности. Откуда ты взял, что двое влюбленных, охваченных любовным порывом, будут думать о вежливости?
– Ты права, сердце мое; но нужна же некоторая деликатность.
– Оставь. Будь таким, как всегда. Твое письмо мне понравилось. Ты все правильно изложил.
М. М. была со своими волосами, но причесана небрежно. Стеганое платье небесно голубого цвета составляло весь ее наряд. В ушах ее были бриллиантовые сережки, шея была обнажена. Шелковая газовая косынка с серебряной нитью, накинутая небрежно, позволяла любоваться красотой ее груди и белизной ее кожи по контрасту с ее платьем. Она была обута в домашние туфли. Ее лицо, неуверенное и слегка улыбающееся, казалось, говорило: «Я та, кого ты любишь». Что было необычным и мне чрезвычайно понравилось, были румяна, наложенные так, как это делают дамы при дворе в Версале. Привлекательность этой окраски состоит в той небрежности, с которой она накладывается на щеки. Не стремятся, чтобы эта окраска выглядела естественно, ее накладывают, чтобы доставить удовольствие глазам, которые видят знаки страсти, которые обещают им умопомрачение и неистовство любви. Она сказала, что использовала румяна, чтобы доставить удовольствие своему другу, который их любит. Я ответил, что по этому пристрастию я предполагаю в нем француза. При этих словах он сделала мне знак: друг пришел. С этого момента комедия началась.
– Чем больше я смотрю на твое лицо, тем больше хочу стать твоим супругом.
– Говорят, что он был некрасив.
– Так говорят; но заслуживает ли он быть рогоносцем? мы будем работать над этим всю ночь. Я пребываю в целибате уже восемь дней, но мне надо поесть, потому что у меня в животе только чашка шоколада и белки от шести свежих яиц, что я съел в салате, заправленном маслом из Лукки и уксусом «четырех воров».
– Ты должно быть болен.
– Да; но я себя хорошо почувствую, когда выделю их, по одному за раз, в твою влюбленную душу.
– Я не верю, что ты нуждаешься во фрустрации.
– Кто же сможет в этом нуждаться рядом с тобой; но я испытываю обоснованный страх, потому что если мне случиться дать осечку, мне придется застрелиться.
– Что значит дать осечку?
– Дать осечку, это, фигурально выражаясь, значит пропустить свой выстрел. По-простому, это, когда, при желании застрелить врага, капсюль не срабатывает. У меня случилась осечка.
– Теперь я тебя понимаю. Разумеется, мой дорогой брюнет, это будет несчастье, но непонятно, зачем тебе стреляться.
– Но что ты делаешь?
– Я снимаю с тебя пальто. Дай мне также твой чехол.
– Это будет трудно, потому что он заперт.
– Как заперт?
– Засунь внутрь руку. Чувствуешь?
– Ах, шалун! Это яичные белки сделали тебе такой штырь?
– Нет, мой ангел, это все твоя очаровательная персона.
Я приподнимаю ее, она обнимает меня за плечи, помогая мне, и, сбросив чехол, я ощущаю ее на своих бедрах, и она утверждается на штыре; но, пройдясь по комнате и опасаясь последствий, я помещаю ее на ковер, затем, сев и утвердив ее сидящей на мне, я предоставляю ей возможность оказать мне любезность и кончить труд, собрав в горсть белок первого яйца.
– Остается еще пять, – говорит мне она, и, очистив свою прекрасную руку с помощью баночки, заполненной бальзамическими травами, она подает ее мне, чтобы я осыпал ее сотней поцелуев. Успокоившись, я провожу час, рассказывая ей смешные анекдоты; потом мы садимся за стол.
Она ест за двоих, а я – за четырех. Посуда была из фарфора, но для десерта – из вермеля[13], украшенного двумя светильниками, каждый с четырьмя свечами. Видя, что я любуюсь их красотой, она сказала, что это подарок, который сделал ей ее друг.
– А щипчики для снятия нагара?
– Нет.
– Я полагаю, что твой любовник, должно быть, большой сеньор, потому что большие сеньоры не знают, что надо снимать со свечей нагар.
– С фитилей наших свечей не нужно снимать нагар.
– Скажи мне, кто научил тебя французскому, потому что ты говоришь слишком хорошо, хотя я и не любопытен.
– Старый Ла Форе, который умер в прошлом году. Я была шесть лет его ученицей; он научил меня также складывать стихи; но я научилась у тебя словам, которые не люблю слушать выходящими изо рта: до черта, фрустратор, неженка. Кто тебя им научил?
– Добрая компания в Париже, м-м де Буфьер, например, женщина глубокого ума, которая спросила меня однажды, почему в итальянском языке используется выражение «круглый дурак». Я засмеялся и не знал, что ей ответить.
– Думаю, это выражения из старых времен.
Сделав пунш, мы развлекались, вкушая устрицы и обмениваясь ими изо рта в рот. Она давала мне на языке свою, в то время как я передавал ей в рот свою; Нет более сладострастной, более чувственной игры между влюбленными; это имеет также комический эффект, и комизм ничего не портит, потому что вызывает только счастливый смех. Какой это соус из устрицы, что я глотаю из уст обожаемого существа! Ее слюна! Как возрастает сила любви, когда я ее раздавливаю во рту, когда я ее глотаю.
Она говорит мне, что пойдет переодеться к ночи. Не зная, чем заняться, я развлекаюсь, рассматривая вещи в ее раскрытом секретере. Я не касаюсь ее писем, но, открыв шкатулку и увидев кондомы, я положил их в карман и написал торопливо следующие стихи:
Дети дружбы, министры страха, Я сам Амур – трепещите, уважайте вора. А ты, божественная жена, не бойся стать матерью, Поскольку, если ты зачнешь сына, он скажет, кто его отец. Если ты скажешь, что хочешь избежать, Говори, я всегда готов, я оскоплюсь.[14]М. М. снова появилась в новом убранстве. Она была в домашнем платье из индийского муслина, затканного цветами из золотых нитей, и ее ночная прическа была достойна королевы. Я бросился к ее ногам, чтобы просить ответить сразу же моим желаниям, но она сказала поберечь свой огонь до того момента, когда мы окажемся в постели.
– Я не хочу, – сказала она мне со смеющимся видом, – чтобы твоя квинтэссенция упала на ковер. Сейчас увидишь.
Она направилась к секретеру и на месте своих рубашек увидела мои шесть стихов. Прочитав их и перечтя затем более внимательно, она назвала меня вором, и, осыпав поцелуями, попыталась уговорить вернуть украденное. Затем, перечтя медленно вслух мои стихи и подумав, она вышла, под предлогом поисков пера получше, затем вернулась и написала следующий ответ:
Dès qu'un ange me …, je deviens d'abord sûre Que mon seul époux est l'auteur de la nature. Mais pour rendre sa race exempte des soupçons L'amour doit dans l'instant me rendre mes condoms Ainsi toujours soumise à sa volonté sainte J'encourage l'ami de me … sans crainte.Я вернул их ей, изобразив очень натурально удивление, потому что, действительно, это было слишком умно.
Прозвонило полночь, и я показал ей своего маленького Габриеля, который томился по ней; она расправила софу и сказала, что в алькове слишком холодно, и мы ляжем здесь. В действительности причина была та, что в алькове друг не смог бы нас видеть.
В ожидании я закутал свои волосы в платок из Мазюлипатана[15], который, будучи обернут четыре раза вокруг головы, придавал мне грозный вид азиатского деспота в своем серале. Приведя решительно мою султаншу в природное состояние и притянув ее к себе, я уложил ее и подчинил самым строгим правилам, наслаждаясь ее обмираниями. Подушка, которую я приспособил ей под зад, и согнутое колено, поставленное напротив спинки софы, должны были предоставить спрятанному другу самые соблазнительные виды. После любовной схватки, которая длилась час, она убрала рубашку, видя на которой следы квинтэссенции, развеселилась, но, почувствовав, что та увлажнена ее собственными выделениями, мы решили, что короткое омовение вернет нас in statu quo[16]. После этого мы изобразили античную пару перед большим прямым зеркалом, закинув руки друг другу за спину. Любуясь красотой наших отражений и желая повеселиться, мы стали бороться, во всех смыслах, стоя перед ним. После последней схватки она упала на персидский ковер, покрывающий паркет. С закрытыми глазами, откинутой головой, раскинутыми руками и ногами, как если бы она была снята в этот момент с креста Св. Андрея, она казалась бы мертвой, если бы не видимое биение ее сердца. Последняя схватка исчерпала ее силы. Я заставил ее принять позу «прямого дерева»[17], и в этой позиции я ее приподнял, чтобы скормить ей гнездилище Амура, чего не мог достигнуть другим образом, желая сделать для нее доступным и скормить ей орудие, которое ранило ее до смерти, не лишая при этом жизни.
Вынужденный после этого подвига попросить у нее перемирия, я снова поставил ее на ноги, но мгновение спустя она бросила мне вызов, стремясь взять реванш. Это мне пришлось изобразить «прямое дерево» и ощутить ее на своих бедрах, чтобы приподниматься. В этой позиции, опираясь на свои раздвинутые колонны, она ощутила ужас, увидев свои груди, забрызганные каплями крови.
– Что я вижу? – вскричала она, отпуская меня и сама падая навзничь вместе со мной. В это время раздался перезвон колоколов.
Я вернул ее к жизни, засмеявшись.
Не бойся, мой ангел, – сказал я, – это желток последнего яйца, который часто бывает красный.
Я сам омыл ее прекрасные груди, которые до этого момента не бывали запачканы людской кровью. Она очень испугалась, не проглотила ли она несколько капель, но я легко ее убедил, что даже если это произошло, ничего плохого в этом нет. Она оделась в монахиню и ушла, посоветовав перед тем лечь здесь, а перед возвращением в Венецию написать ей, как я себя чувствую. И пообещала мне повторить то же самое завтра. У консьержки будет письмо. Я обещал ей. Она ушла только через полчаса, которые провела наверняка со своим другом. Я проспал до вечера, и, едва проснувшись, написал ей, что чувствую себя хорошо. Я отправился в Венецию, и, чтобы рассчитаться за свою оплошность, пошел за художником, который делал мой портрет для К. К. Ему тогда понадобилось только три сеанса. Я сказал, чтобы он сделал портрет чуть больше, чем первый, потому что М. М. хотела его иметь в медальоне, скрытым от всех за образом некоего святого и открываемым известным лишь ей способом. Это была работа мастера, который применил секрет, отличный от первого. Тот же художник сделал мне Благовещение, на котором изображен был архангел Гавриил – брюнет, и Святая Дева – блондинка, с протянутыми ладонями, перед божественным вестником. Знаменитый художник Менгс следовал той же идее в Благовещении, которое написал в Мадриде двенадцать лет спустя.
Глава V
Я дарю свой портрет М. М. Подарок, который она мне делает. Я иду в оперу вместе с ней. Она играет и возвращает мое финансовое положение. Философская беседа с М. М. Письмо К. К. Она все знает. Бал в монастыре; мои подвиги в образе Пьеро. К. К. приходит в казен вместо М. М. Нелепая ночь, которую я провожу с ней.
1754 г.
На второй день года, перед тем, как идти в казен, я зашел к Лауре, чтобы отдать ей письмо для К. К. и получить от нее другое, которое рассмешило меня. М. М. посвятила эту юную девушку не только в мистерии Сафо, но также и в большую метафизику. Она стала очень умной. Она мне писала, что, не желая отчитываться своему исповеднику в своих тайнах, она больше ему ничего не рассказывает. Он мне сказал, – писала она, – что я ни в чем ему не призналась, по той, возможно, причине, что не вопрошаю как следует свою совесть, на что я ответила, что мне нечего ему рассказать, но если он желает, я быстро наделаю несколько грехов, чтобы иметь возможность что-нибудь ему сказать.
Вот копия письма М. М., которое я нашел в казене:
«Я пишу тебе в моей постели, дорогой мой брюнет, потому что мне положительно кажется, что я разваливаюсь на части, но это пройдет, потому что я ем и сплю хорошо. Для меня является бальзамом то, что твое излияние не имело никаких последствий. Я увижу это в день Королей в Венеции. Напиши мне, могу ли я рассчитывать на это. Я хочу пойти в оперу. Я запрещаю тебе навсегда яичные белки в салате. На будущее, когда ты идешь в казен, спрашивай, есть ли там кто-нибудь, и если тебе говорят, что нет, ты идешь; мой друг будет делать то же самое; таким образом, вы никогда не встретитесь; но это не будет продолжаться долго, потому что он безумно любит тебя и хочет, чтобы вы познакомились. Он говорит, что не думал, что в природе есть мужчина твоей силы, но он полагает, что так занимаясь любовью, ты доведешь себя до смерти, потому что полагает, что кровь, которая из тебя пролилась, должна исходить из мозга. Но что сказать ему, когда он узнает, что ты плевал на это? А ты над этим смеешься. Он хочет поесть салату с яичными белками, и я должна тебя просить дать мне твоего «уксуса четырех воров»; он говорит, что знает, что в нем содержится, но не может найти его в Венеции. Он сказал мне, что провел сладкую и жестокую ночь, и высказал опасения также и мне, отметив мои величайшие усилия в области изысканного секса. Это возможно; но тем временем я очарована возможностью превзойти себя и провести такое прекрасное испытание своих сил. Я люблю тебя до обожания, я целую воздух, воображая, что это ты, и мне не терпится поцеловать твой портрет. Я надеюсь, что мой будет тебе также дорог. Мне кажется, что мы рождены друг для друга, и я проклинаю себя, что могла этому воспрепятствовать. Ключ, что ты видишь, от моего секретера. Загляни в него, возьми то, что увидишь там, с адресом: «Моему ангелу». Это маленький подарок, который мой друг хотел, чтобы ты принял, в обмен за ночной чепец, что ты мне дал. Прощай».
Маленький ключ, что я нашел в письме, был от ларца, стоящего в будуаре. Обеспокоенный тем, какого рода подарок решил сделать мне ее друг, я поскорее открыл маленький кофр и вскрыл пакет. Я нашел там письмо и футляр из кожи ската. Вот письмо: «Для тебя будет дорог мой подарок, потому что это мой портрет, который наш друг преподносит с радостью от нас двоих, думая о том, что это ты станешь его обладателем. В этой шкатулке ты найдешь мои два портрета под двумя разными секретными замками. Ты увидишь меня в виде монахини – спрятанной на дне табакерки, и, нажав на угол, повернешь крышку на шарнирах и увидишь меня такой, какой ты меня сделал теперь. Невозможно, дорогой друг, чтобы какая-нибудь женщина любила тебя так, как люблю я. Наш друг приветствует мою страсть. Я не могу решить, счастлива ли я в друге или в любовнике, потому что не могу совершенно представить себя ни без одного, ни без другого».
В футляре я нашел золотую табакерку, содержащую испанский табак нескольких сортов, что указывало, что ею пользовались. Следуя указанию, я обнаружил внутри ее изображение в монашеском одеянии, в полупрофиль. Открыв второй слой, я увидел ее обнаженную, лежащую на сатиновом матрасе черного цвета в позе Магдалины Корреджо. Она смотрела на амура с колчаном у ног, сидящего на монашеском платье. Это был подарок, которого я, пожалуй, не заслужил. Я написал ей письмо, в котором она должна была найти настоящую картину чувств самой большой благодарности. В той же шкатулке в ящичке я увидел все ее бриллианты и четыре кошелька, наполненных цехинами. Поклонник благородного поведения, я закрыл шкатулку, вернулся в Венецию и был бы счастлив, если бы знал как, и мог бы избавиться от царства фортуны, прекратив играть.
Мастер изготовил мне медальон Благовещения, такой, как я хотел. Он был сделан так, чтобы носить его на шее. Колечко, через которое пропускался шнурок для надевания на шею, содержало секрет. Если с силой его нажать, Благовещение отскакивало и показывалось мое лицо. Я приложил его к шести локтям золотой цепи испанского плетения, и таким образом мой подарок стал весьма знатным. Я положил его в карман и вечером дня Епифании направился к статуе, которой благодарная Республика восславила героя Коллеони, после того, как отравила его, если секретная история не лжет. Sit divus, modo non vivus[18] – это сентенция просвещенного монарха, которая будет жить, пока существуют монархи.
Ровно в два часа я увидел М. М., выходящую из гондолы, одетую и хорошо замаскированную как светская дама. Мы направились к опере С. Самуэль и в конце второго балета прошли в фойе, где она развлекалась, разглядывая дам-патрицианок, которые, в силу своего положения, имели привилегию садиться с открытым лицом. Погуляв в течение получаса, мы прошли в комнату крупных игр. Она остановилась у банка сеньора Момоло Мочениго, который в то время был самым красивым из всех игроков-патрициев. Не ведя игры, он сидел развалившись перед парой тысяч цехинов, наклонив голову к уху дамы в маске, сидящей рядом. Это была м-м Марина Пизани, которой он был признанным кавалером.
М. М., спросив меня, хочу ли я играть, и услышав ответ, что нет, сказала, что берет меня в половинной доле, и, не слушая моего ответа, достает свой кошелек и кладет на карту рулон монет. Банкер, пошевелив только руками, мешает карты, затем сдает, и карта М. М. выигрывает, затем она идет в пароли. Сеньор платит, затем снова сдает и принимается снова болтать на ухо своей даме-соседке, демонстрируя безразличие к четыремстам цехинам, которые М. М. выиграла на ту же карту. Банкер продолжает болтать, М. М. говорит мне на хорошем французском: «Наша игра не слишком крупная, чтобы заинтересовать месье, пойдем отсюда». Говоря так, она отдает свою карту и удаляется. Я забираю золото, не отвечая месье, который говорит мне: «Ваша дама слишком нетерпелива».
Я снова следую за своей подругой-игроком, которая стоит, обернувшись.
Она останавливается перед банком сеньора Пьера Марчелло, также молодого и красивого, рядом с которым сидит м-м Венье, сестра сеньора Момоло. Она играет и проигрывает пять рулонов монет подряд. Не имея больше денег, она берет их из моего кармана, где у меня лежали четыре сотни цехинов. Золото идет пригоршнями, и в четыре или пять талий она вводит банк в агонию. Она отходит, и банкер делает ей комплимент по поводу ее счастья. Уложив в карман все это золото, я подаю ей руку, и мы спускаемся, чтобы идти ужинать. Заметив, что несколько любопытных следуют за нами, я сажусь в проходящую гондолу, которая отвозит нас, куда я хочу. Таким способом в Венеции ускользают от всяких любопытных.
Отлично поужинав, я опустошил мои карманы. Я оказался хозяином, в своей доле, почти тысячи цехинов, она попросила меня сложить ее цехины в рулоны, чтобы снова уложить их в ее маленький кофр и сохранить ключ. Я отдал ей, наконец, медальон, содержащий мой портрет, когда она упрекнула меня, что я не тороплюсь доставить ей это удовольствие. После того, как она безуспешно пыталась открыть секретный замок, она была счастлива научиться этому, и нашла меня очень похожим на портрет.
Поразмыслим, что у нас только три часа, я настойчиво стал просить ее раздеться.
– Да, – сказала она, – но будь умницей, потому что мой друг полагает, что ты можешь умереть от удара.
– А почему он думает, что ты избавлена от той же угрозы, хотя твои экстазы более частые, чем мои?
– Он говорит, что жидкость, которую выделяем мы, женщины, не может исходить из мозга, поскольку матка не имеет никакой связи с центром мыслительных способностей. Откуда следует, говорит он, что дитя не является ребенком матери в том, что касается мозга, являющегося средоточием мысли, но отца, и это мне кажется верным. В этой системе женщина обладает только тем умом, который ей необходим: у нее остается недостаточно, чтобы передать его дозу зародышу.
– Твой любовник ученый. Согласно этой системе, следует извинить женщинам все безумства, которые они творят из-за любви, и ничего – мужчинам. Вот почему я буду в отчаянии, если придется увидеть тебя беременной.
– Я увижу это через несколько недель, и если я окажусь беременна, тем лучше. Я приму мою участь.
– Какова эта участь?
– Я доверюсь полностью моему другу и тебе. Я уверена, что ни тот ни другой из вас не оставит меня рожать в монастыре.
– Это будет роковое событие, которое зависит от нашей судьбы. Я сочту себя обязанным выкрасть тебя и жениться на тебе в Англии.
– Мой друг думает, что можно будет подкупить врача, который определит во мне выдуманную болезнь, прописав мне направиться принимать минеральные воды в такое место, которое сможет позволить епископ. На водах я поправлюсь, затем вернусь сюда; но мне гораздо больше нравится, если мы соединим наши судьбы до самой смерти. Сможешь ли ты жить на свой вкус повсюду, как здесь?
– Увы, нет! Но с тобой, могу ли я быть несчастным? Поговорим об этом, когда настанет для этого час. Пойдем же ложиться.
– Пойдем. Если я зачну мальчика, мой друг хочет взять его себе как отец.
– Может ли он полагать, что это он?
– Вы оба можете рассчитывать на это, но некие различия мне укажут правду.
– Да, если, например, со временем он создаст красивые стихи, ты сможешь судить, что это его сын.
– Кто тебе сказал, что он умеет складывать стихи?
– Согласись, что он сложил шесть стихов в ответ на мои.
– Я не соглашусь. Плохие или хорошие, они мои, и я хочу тебе это доказать сейчас же.
– Отнюдь, нет. Пойдем ложиться, иначе Амур вызовет на дуэль Апполона.
– Хорошо! Бери этот карандаш и пиши. Сейчас я Апполон.
Она продиктовала мне следующие четыре стиха:
Je ne me battrai pas. Je te cède la place. Si Vénus est ma sœur, commune est notre race. Je sais faire des vers. Un moment est perdu Ne pourra pas déplaire à l’amour convaincu.[19].Я просил у нее на коленях прощения, увидев, что она сведуща также и в мифологии; но мог ли я предположить столько таланта в венецианке двадцати двух лет, воспитанной в монастыре? Она сказала, что не устанет убеждать меня в том, что заслуживает моего сердца, и спросила, нахожу ли я ее разумным игроком.
– До такой степени, что заставляешь дрожать банкера.
– Я не всегда так сильно играю, но, пригласив тебя в долю напополам, я бросила вызов фортуне; почему ты не играл?
– Потому что, проиграв в последнюю неделю года четыре тысячи цехинов, я остался без денег; но завтра я буду играть, и фортуна мне будет благоприятна. Между тем, вот маленькая книжица, что я взял в твоем будуаре. Это позиции Пьетро Аретино. Я хочу в оставшиеся три часа применить некоторые из них.
– Мысль, достойная тебя; но между ними есть неисполнимые, а также скучные.
– Это правда; но четыре очень интересны.
В этих трудах мы провели три часа. Звонок будильника заставил нас окончить праздник. Проводив ее в гондолу, я отправился прилечь, но не мог спать. Я поднялся, чтобы пойти оплатить неотложные долги. Одно из самых больших удовольствий, что может доставить себе расточитель, это оплатить некоторые долги. Золото, что принесла мне М. М., наделило меня счастьем на всю ночь, и я пришел к концу карнавала, выигрывая каждый день.
Три дня спустя после дня Королей, направляясь в казен Мурано, чтобы положить в ларец М. М. десять-двенадцать свертков, я обнаружил в руках консьержки одно из ее писем. Я зашел к Лауре, чтобы получить письмо от К. К. М. М., сообщив мне новости о своем здоровье, счастливые, насколько можно только мечтать, просила меня спросить у мастера, который изготавливал ее медальон, не делал ли он случайно кольцо с изображением Св. Катрины, которое должно также скрывать портрет; она хотела узнать секрет. Она говорила, что у пансионерки, которую она любит, есть такое кольцо, что она была беременна, и что она отрицает, что есть секретный замок для открывания этого кольца. Я отвечал ей, что все сделаю. Но вот, письмо К. К., достаточно приятное по сравнению с затруднением, в которое оно меня ставило. Это письмо К. К. было с очень свежей датой, письмо же М. М. было написано за два до того.
«Ах, как я рада! Ты любишь мою дорогую подругу мать М. М. У нее есть медальон, толстый, как мое кольцо. Она могла получить его только от тебя. Оно должно содержать твой портрет. Я уверена, что художник, который изготовил ее Благовещение, тот же, что сделал мою патронессу; изготовитель должен быть тот же самый. Я уверена, что этот ты сделал ей этот подарок. Довольствуясь тем, что я все знаю, я не хочу рисковать причинить ей обиду, дав ей понять, что я проникла в ее секрет. Но моя дорогая подруга, либо более свободная, либо более любопытная, не пошла по такому пути. Она сказала, что уверена, что моя Св. Катрина служит укрытием для портрета персоны, которая мне его дала. Я ответила ей, что это правда, что мое кольцо получено от моего любовника, но я не знала, что оно может содержать портрет. Она возразила, что если дело обстоит таким образом, и если это меня не огорчит, она попытается открыть мой секретный замок, и что затем она откроет мне также свой. Уверенная, что она не сможет открыть секрет, я дала ей свое кольцо, сказав, что это открытие доставит мне удовольствие. Мать, моя тетя, позвала меня в этот момент, я оставила кольцо в руках подруги, и она вернула его мне после обеда, сказав, что она не смогла ничего открыть, но что она абсолютно уверена, что там должен быть портрет. Она твердо стоит на этом, но заверяю тебя, что в этом деле она не найдет во мне помощницу, потому что, если она тебя увидит, она обо всем догадается, и я буду вынуждена сказать ей, кто ты такой. Мне досадно, что я вынуждена иметь от нее тайну, но я совершенно не сержусь, что она тебя любит, и ты любишь ее, и я так тебе сочувствую в том, что ты находишься в этих жестоких обстоятельствах, когда ты должен пребывать сзади решетки, в то время как я охотно уступила бы тебе свое место. Я мгновенно сотворила бы двух влюбленных. Прощай».
Я ответил ей, что она догадалась, что в медальоне М. М. содержится мой портрет, но рекомендовал ей хранить свой секрет, заверив, что склонность, которую я питаю к ее дорогой подруге, нисколько не влияет на постоянство моего чувства к ней. Поэтому я прибег к уверткам, чтобы подпитывать эту интригу, которая, как я видел однако, должна была прийти к развязке, в условиях близости их дружбы.
Узнав у Лауры, что в такой-то день дается бал в большой приемной, я решил пойти туда, замаскировавшись таким образом, чтобы мои добрые подруги не могли меня узнать. Я был уверен, что увижу их. В Венеции, в пору карнавала, допускается проводить в монастырских обителях это невинное развлечение. Танцуют в приемных, и монахини оказываются внутри своих широких решеток зрительницами прекрасного праздника. В конце дня праздник заканчивается, все уходят, и они возвращаются, очень довольные, что приняли участие в этом развлечении мирян. Этот бал давался в тот же день, что М. М. меня пригласила ужинать в своем казене; но это не мешало мне пойти в маске в приемную, где, как я был уверен, я увижу также и мою дорогую К. К.
Желая быть уверенным, что две подруги меня не узнают, я решил нарядиться в Пьеро. Нет маски лучше для того, кто хочет изменить свою внешность, если он не горбун и не хромой. Широкая одежда Пьеро, его длинные очень обширные рукава, широкие штаны, доходящие до пяток, скрывают все, что есть отличительного в его фигуре, чтобы тот, кто с ним близко знаком, мог бы его узнать. Колпак, покрывающий всю его голову, его уши и шею, скрывает не только его волосы, но и цвет его кожи, и газовая косынка перед глазами его маски, мешает разглядеть, голубые они или черные.
Поев супу, я замаскировался таким образом и, не обращая внимания на холод, поскольку вся одежда состояла из белой марли – невозможно было одеться легче – сел в гондолу, велел доставить себя к пристани и взял там другую гондолу, которая отвезла меня на Мурано. У меня не было пальто, в кармане моих штанов был только платок, ключи от казена и кошелек. Я прошел в приемную, которая была полна, но все расступились перед этой необычной маской, которую в Венеции никто не знал. Я продвигался, шагая как простачок, как того требовал характер маски, и вошел в круг танцующих. Я видел Полишинелей, Скарамушей, Панталоне, Арлекинов. Я видел за решеткой всех монахинь и пансионерок, одних сидящих, других стоящих, и, не останавливая глаз ни на ком, я увидел вдруг М. М. и, с другой стороны, нежную стоящую К. К., наслаждающуюся спектаклем. Я обошел круг, шагая, как будто был пьян, разглядывая с ног до головы каждого, но гораздо более сам подвергаясь разглядыванию и изучению. Все интересовались мной.
Я остановился около хорошенькой Арлекины, грубо взяв ее за руку, чтобы пригласить танцевать со мной менуэт. Все смеялись и освободили нам много места. Арлекина танцевала превосходно, сообразно характеру своей маски, а я – в соответствии с моей; я доставлял компании большое удовольствие, поскольку все время создавал впечатление, что собираюсь падать, но сохраняя при этом равновесие. Сначала пугаясь, все заливались смехом.
После менуэта я станцевал двенадцать фурлан[20] с чрезвычайной энергией. Запыхавшись, я свалился, сделав вид, что заснул, и когда услышали мой храп, все уважили сон Пьеро. Танцевали контрданс, который продолжался час и в который я решил не вмешиваться; но после контрданса возник Арлекин, который с бесцеремонностью, свойственной его характеру, принялся дубасить меня своей колотушкой. Это оружие Арлекина. В качестве Пьеро не имея никакого оружия, я схватил его за пояс и протащил через всю приемную бегом, в то время, как он продолжал колотить меня по заду. Его Арлекина, которая была хорошенькая и танцевала со мной, поспешила на помощь своему другу и стала также меня бить своей колотушкой. Тогда я бросил Арлекина, вырвал у него колотушку, взвалил Арлекину на плечи, побивая ее по заду и бегая со всех ног по приемной, под шум хохота и криков страха, издаваемых малышкой, которая боялась, что я упаду и она продемонстрирует свои ляжки или штаны. Но наглый Полишинель расстроил всю эту комическую битву. Он подскочил сзади и сделал мне такую жестокую подножку, что я свалился. Все его освистали. Я быстро вскочил и, сильно разозлившись, подступил к этому наглецу с борьбой по всем правилам. Он был такого же роста, как я. Поскольку он был неловок и не умел пользоваться ничем, кроме своей силы, я выбил ему землю из-под ног и так удачно управился, что, запутавшись в одежде, он потерял свой горб и свой фальшивый живот. Под звуки аплодисментов и хохота всех монахинь, которые, может быть, никогда не видели такого спектакля, я улучил момент, пересек толпу и спасся.
Весь в поту, я вскочил в гондолу, закрылся там и сказал закрыть верх, чтобы не простудиться. Начиналась ночь, я должен был быть в казене Мурано только в два часа, и мне не терпелось увидеть удивление М. М., когда она увидит перед собой Пьеро. Я провел эти два часа, играя за всеми столами, теряя, выигрывая и делая разные глупости в полной свободе своего тела и духа, уверенный, что никто меня не знает, наслаждаясь настоящим моментом и не думая о будущем и обо всех тех, кто находит удовольствие, поддерживая свой разум в состоянии его предвидеть.
Но вот часы звонят два часа и извещают меня, что Амур и тонкий ужин ждут меня, чтобы дать мне новых радостей. С карманами, полными серебра, я выхожу из «Ридотто», лечу в Мурано, иду в казен, вхожу в комнату, где, полагаю, вижу М. М., одетую монахиней и стоящую спиной к огню. Я подхожу, чтобы увидеть выражение ее лица при виде сюрприза, и – превращаюсь в камень. Та, что я вижу, – не М. М., а К. К., одетая монашкой; она удивлена больше меня, не говорит ни слова, не двигается. Я бросаюсь в кресло, чтобы выгадать время, побороть мое изумление и восстановить мои мыслительные способности.
При виде К. К. я был как будто поражен молнией. Душа моя осталась неподвижна, как и мое тело, запутавшись в лабиринте без выхода.
Это М. М. играет со мной свою игру, – сказал я себе; но как она узнала, что я любовник К. К.? Та выдала мой секрет. Но, предав меня, с каким лицом осмеливается она предстать перед моими глазами? Если М. М. меня любит, как она могла лишить себя удовольствия меня видеть и направить ко мне свою соперницу? Это не может быть знаком любезности, потому что настолько далеко она не распространяется. Это знак презрения, острый и обидный.
Мое самолюбие не преминуло изобрести сильные аргументы, способные опровергнуть возможность такой неприязни, но тщетно. Погруженный в мрачное неудовольствие, я чувствовал себя все более объектом розыгрыша, обманутым, разочарованным, презренным.
Так я провел полчаса, мрачный и онемевший, уставившись на лицо К. К., которая смотрела на меня, также не говоря ни слова, более запутавшаяся и растерянная, чем я, потому что могла увидеть во мне не более чем ту маску, что наделала столько глупостей в приемной монастыря.
Будучи влюблен в М. М. и придя туда только ради нее, я оказался в неудобном положении, чтобы совладать с ролью мужчины, считающегося умным, который решил поменять одну на другую; Несмотря на то, что, как казалось, я пренебрегал К. К., достоинства ее в моих глазах были по меньшей мере такие же, как М. М. Я любил ее, я обожал ее, но в тот момент не она должна была быть там. Это был сильный удар по любви, который должен был возмутить мой разум. Мне казалось что приняв решение радостно приветствовать К. К., я окажусь достоин презрения: мне казалось, что честь запрещает мне такой маневр; и, кроме того, я был бы рад оказаться в положении, когда имел бы возможность упрекнуть М. М. в странном пренебрежении любовью, и не действовать таким образом, чтобы она могла сказать что доставила мне удовольствие. Добавим к этому, что я все время опасался, что она находится в кабинете, и что ее друг вместе с ней.
Мне надо было на что-то решиться, потому что я не мог и подумать провести там всю ночь таким образом в маске и молча. Я подумал, что надо решиться уйти, тем более, что ни М. М., ни К. К. не могли быть уверены, что Пьеро это я; но я отбросил с ужасом эту идею, представив себе, какое большое унижение почувствует прекрасная душа К. К., когда она узнает, что это я был Пьеро; я осознал, какое огромное испытание она проходит в этот момент, раздумывая об этой возможности. Я был ее муж, я был тот, кто ее соблазнил. Эти размышления мне разрывали душу.
Неожиданно мне пришло в голову, что М. М., находясь в секретном кабинете, подскажет вовремя нужное решение. С этой мыслью, я решил остаться. Я размотал платок, окутывавший мою голову с белой маской Пьеро, и притянул с волнением к себе очаровательную К. К., открыв ей свое лицо.
– Это ты, – сказала К. К.; я перевел дыхание. Мне показалось, что ты удивлен, увидев меня. Ты не знал, что найдешь здесь меня?
– Несомненно, я ничего не знал.
– Если ты этим недоволен, я в отчаянии; но я не виновата.
– Мой обожаемый друг, приди в мои объятия. Как ты могла подумать, что я могу быть недоволен, увидев тебя? Ты всегда моя лучшая половина; но прошу тебя выпустить мою душу из жестокого лабиринта, в котором она заблудилась, потому что ты не могла бы быть здесь, если бы не выдала нашу тайну.
– Я! Я никогда бы не смогла этого сделать, предпочла бы лучше умереть.
– Как же ты смогла оказаться здесь? Как случилось, что твоя хорошая подруга открыла все? Никто в мире не мог ей сказать, что я твой муж. Может быть, Лаура…
– Лаура верна. Дорогой друг, не могу догадаться.
– Но кто мог уговорить тебя воспользоваться этим маскарадом, чтобы прийти сюда? Ты смогла выйти из монастыря, и ты никогда не делилась со мной этим важным секретом?
– Можешь ли ты поверить, что я не поделилась бы с тобой столь важным делом, если бы я не вышла оттуда один единственный раз? Это случилось сегодня впервые два часа назад; не было ничего проще и естественней, чем тот шаг, что я сделала.
– Расскажи мне все, дорогой друг, меня снедает любопытство.
– Оно мне дорого, и я сейчас все тебе расскажу. Ты знаешь, насколько я и М. М. любим друг друга; наша связь не может быть нежнее; ты должен быть об этом осведомлен из всего того, что я тебе писала. Два дня назад М. М. попросила аббатису и мою тетю позволить мне спать в ее комнате, вместо сестры послушницы, которая сильно простудилась и была помещена в изолятор. Ей разрешили, и ты не можешь себе представить удовольствие, которое мы получили, оказавшись в первый раз вместе в одной постели.
Сегодня, чуть позже того, как ты вышел из приемной, где заставил нас столько смеяться, и где ни я, ни М. М. никак не могли представить, что это ты, она ушла. Я последовала за ней, и, когда мы остались одни, она мне сказала, что ей необходимо, чтобы я оказала ей услугу, от которой зависит ее счастье. Я ответила ей, чтобы она говорила. Она открыла ящик и, к моему великому удивлению, одела меня так, как ты видишь. Она смеялась, и я смеялась тоже, не зная, к чему это баловство. Когда она увидела, что я полностью одета, она сказала, что посвятит меня в очень важную тайну и доверит ее мне на слово, без всякого опасения. Знай, дорогая подруга, – сказала она мне, – что я собиралась выйти из монастыря этой ночью, чтобы вернуться только завтра утром. Но сейчас выяснилось, что выйду не я, а ты. Тебе не надо ничего опасаться, и не нужно никаких инструкций, потому что я уверена, что тебе не встретится никаких затруднений. В час сюда придет послушница, я скажу ей кое-что, затем она скажет тебе следовать за собой. Ты выйдешь с ней через малую дверь, пересечешь сад до комнаты, выходящей к маленькой пристани. Там ты сядешь в гондолу, где скажешь гондольеру только одно слово: «в казен». Ты прибудешь туда через пять минут, выйдешь из гондолы и войдешь в маленькое помещение, где найдешь огня. Ты будешь там одна и подождешь. «Кого? – говорю я». «Никого. Ты не должна знать это заранее. Не произойдет ничего такого, что бы тебе не понравилось. Доверься мне. В этом казене ты поужинаешь, а также поспишь, если тебе захочется, потому что никто тебя не побеспокоит. Прошу тебя, не задавай мне лишних вопросов, потому что я не могу тебе ничего сказать заранее».
Скажи мне, милый друг, что я могла делать после этого разговора; Я дала ей слово сделать все, как она хочет. Никакого подлого недоверия. Я смеялась и, не ожидая ничего, кроме приятности, когда пришла послушница, последовала за ней, и вот, я здесь. Прождав скучные три четверти часа, я увидела Пьеро.
Должна сказать тебе по чести, что за мгновенье до того, как я увидела тебя, мое сердце подсказало, что это ты, но в следующий миг, после того, как ты вошел и посмотрел на меня в упор, я также ясно поняла, что ты ошеломлен. Ты сидел здесь, храня столь угрюмое молчание, что я стала думать, что совершила большую ошибку, решившись первой его нарушить, тем более, что, несмотря на то, что говорит мне сердце, я могу заблуждаться. Маска Пьеро может скрывать кого-то другого; но наверняка никого, кто мог бы быть мне более дорог, чем ты, после этих восьми месяцев, когда меня лишили радости тебя обнимать. Теперь, когда ты должен быть уверен в моей невиновности, позволь мне порадоваться за тебя, что тебе знаком этот казен. Ты счастлив, и я тебя поздравляю. М. М. единственная, кроме меня, кто достоин твоей нежности, единственный, с кем я могу согласиться ее разделить. Я тебя жалела, теперь больше не жалею, и твое благополучие делает меня счастливой. Обними меня».
Я был бы неблагодарным и варваром, если бы не прижал к сердцу, с непритворными выражениями искренней нежности, этого ангела доброты и красоты, который появился здесь единственно ради дружбы. Но, убеждая ее, что считаю ее полностью оправданной, я не переставал говорить ей о моих к ней чувствах и излагать доводы и контрдоводы в пользу невероятного поступка М. М., который находил весьма двусмысленным и малопригодным для благоприятного толкования. Я сказал без уверток, что, оставляя в стороне удовольствие от того, что я ее увидел, очевидно, что ее подруга сыграла со мной злую шутку, которая должна мне не понравиться, с учетом того, что в ней содержится оскорбительное.
– Я так не нахожу, – ответила К. К. Моя дорогая подруга должна была догадаться, я не знаю как, что ты был моим любовником до того, как познакомился с ней. Она могла догадаться, что ты меня еще любишь, и она решила, насколько я знаю ее душу, дать нам торжественный знак совершенной дружбы, предоставив нам, не предупредив нас об этом, все, чего могут желать самого счастливого два любовника. Не могу представить себе, чтобы она хотела для нас чего-то другого, кроме добра.
– Ты права, дорогой друг, но твоя ситуация отлична от моей. У тебя нет другого любовника, и, не имея возможности жить с тобой, я не смог защититься от очарования М. М. Я страстно влюблен; она это знает, и, с ее умом, она не могла это сделать иначе, чем с целью выказать мне свое презрение. Уверяю тебя, я задет в наивысшей степени. Если бы она любила меня, как я ее, она никогда бы не смогла оказать мне такую обескураживающую услугу, отправив тебя сюда, на свое место.
– Я не согласна с тобой. У нее благородная и добрая душа и щедрое сердце, так что я не огорчена, зная, что ты ее любишь и любим ею и что вы вместе, по-видимому, счастливы; она тем более не огорчена, зная, что мы любим друг друга, и, наоборот, обрадована возможностью нас в этом убедить. Она хочет, чтобы ты понял, что она любит тебя ради тебя самого, что твои радости – это ее радости, и что она не ревнует тебя ко мне, ее само нежной подруге. Она старается убедить тебя, что ты не должен досадовать, что она раскрыла наш секрет, она заявляет об этом, направляя меня сюда, она рада, что ты делишь свое сердце между нею и мной. Ты хорошо знаешь, что она меня любит, и что часто я – ее жена или ее муженек; иными словами, поскольку ты не видишь в этом дурного, я твой соперник, и, насколько это возможно, я часто доставляю ей счастье, и она, тем более, не хочет, чтобы ты мог вообразить, что ее любовь похожа на ненависть, потому что такова любовь сердца ревнивого.
– Ты защищаешь основания поступка своей подруги как ангел, моя дорогая жена, но ты не видишь дело в его истинном аспекте. Твои ум и душа чисты, но у тебя нет моего опыта. М. М. любит меня только для смеха, точно зная, что я не такой глупец, чтобы дать себя обмануть поступком, который она совершила. Я чувствую себя несчастным, и она тому причина.
– Тогда у меня тоже есть основания жаловаться на нее. Она показывает, что терпит неприятности от моего любовника, и что, после того, как захватила его, без сожаления отдает мне обратно. Кроме того, она показывает мне, что презирает нежность, что я питаю к ней, и пользуется случаем продемонстрировать мне обратное чувство.
– Ох! Теперь твое рассуждение покоится на шатких основаниях. Случай отношений между тобой и ею носит иной характер. Ваша любовь – только иллюзорная игра чувств. Удовольствие, которое вы испытываете, не являются чем-то исключительным. То, что могло бы заставить вас ревновать одну к другой, это любовь женщины к женщине; но М. М. не должна сердиться на то, что у тебя есть любовник, так же как и ты не должна испытывать подобное к ней, если только этот любовник не тот же самый.
– Это как раз наш случай, и ты не ошибся. Нам ничуть не обидно, что ты любишь нас обеих. Разве я не писала тебе, что хотела бы иметь возможность уступить тебе свое место? Ты полагаешь, что я тоже тебя презираю?
– Твое желание, дорогой друг, уступить мне свое место, когда ты не знала, что я счастлив, происходило оттого, что твоя любовь превратилась в дружбу, и сейчас я должен быть этим доволен; но я прав, будучи недоволен, что это чувство может испытывать также и М. М., потому что я люблю ее в реальности, будучи уверен, что не смогу никогда жениться на ней. Ты понимаешь это, мой ангел? Будучи уверен, что ты будешь моей женой, я уверен также и в нашей любви, у которой будет время возродиться; но для М. М. этого больше не будет. Не унизительно ли для меня оказаться в положении и сознавать, что меня считают достойным презрения? Что касается тебя, ты должна ее обожать. Она посвятила тебя во все свои тайны; ты обязана ей вечной благодарностью и дружбой.
Таково содержание наших рассуждений, которые длились до полуночи, когда верная консьержка принесла нам превосходный ужин. Я не мог есть, но К. К. проявила добрый аппетит. Вопреки моему горю, я должен был рассмеяться, видя салат из яичных белков. Она сказала, что я правильно смеюсь, поскольку они отделены от желтков, которые вкуснее. Я любовался с удовольствием ее возросшей красотой, без малейшего желания засвидетельствовать ей свою чувствительность. При этом я всегда полагал, что нет никакой заслуги в том, чтобы хранить верность объекту любви.
Два часа до рассвета мы провели перед огнем. К. К., видя меня грустным, вела себя очень деликатно; никакого заигрывания, само приличие. Ее разговоры были любовные и нежные, но она не смела упрекать меня за мою холодность.
К концу нашей долгой беседы она спросила, что она должна сказать М. М., когда вернется в монастырь.
– Она ожидает, – сказала она, – что по моем возвращении я буду очень довольна и полна благодарности за то великодушие, которое она проявила ко мне этой ночью. Что я ей скажу?
– Чистую правду. Ты не скроешь ни единого слова из нашей беседы, ни одной моей мысли из тех, что сможешь запомнить. Скажешь ей, что она сделала меня несчастным надолго.
– Я ее слишком огорчу, если скажу это, потому что она тебя любит и в высшей степени дорожит медальоном, где находится твой портрет. Я использую все лучшее, чтобы поскорее вас помирить. Я пошлю тебе письмо через Лауру, если ты не скажешь, что завтра зайдешь за ним к ней сам.
– Твои письма для меня всегда будут дороги; но ты увидишь, что М. М. и не попытается дать объяснение. Возможно, она сочтет, что ты не в курсе.
– Я знаю. Относительно положения, в котором мы провели восемь часов вместе как брат и сестра, если она знает тебя так, как я, это покажется ей невозможным.
– Относительно этого, скажи ей что хочешь, Хотя бы обратное.
– Ох! Относительно этого – нет. Это будет ложь, кстати, очень плохо исполненная. Я могу что-то скрыть, но никогда не смогу солгать. Я люблю тебя еще и за то, что всю эту ночь ты не захотел показать, что еще меня любишь.
– Поверь мне, мой ангел, что я болен от печали. Я люблю тебя всей душой; но сейчас я нахожусь в такой ситуации, что меня можно пожалеть.
– Ты плачешь, мой друг, прошу тебя пощадить мое сердце. Я в отчаянии, что ты это сказал, но верь, что я не хотела тебя упрекнуть. Я уверена, что через четверть часа М. М. тоже заплачет.
Со звоном колокола, не надеясь более, что М. М. появится, чтобы оправдаться, я обнял К. К., достал свою маску, чтобы обернуть голову и защититься от порывов сильного ветра, отдал ключ от казена К. К., сказав ей вернуть его М. М., и быстро спустился с лестницы.
Глава VI
Я сильно рискую погибнуть в лагуне. Болезнь. Письма К. К. и М. М. Примирение. Свидание в казене Мурано. Я узнаю имя друга М. М.; и я соглашаюсь дать ему ужин в моем казене, с нашей общей любовницей.
Я иду на пристань, надеясь найти гондолу, но не нахожу ее. Согласно правилам венецианской полиции, такого не должно быть, потому что в любое время на каждой пристани должно быть по меньшей мере две гондолы, готовые к услугам публики; несмотря на это, случается, хотя и редко, что нет ни одной. Так случилось и в этот раз. Дул сильный низовой ветер, и измученные лодочники, очевидно, отправились спать. Что мне было делать на берегу, на рассвете, почти раздетому? Я бы вернулся, наверное, в казен, если бы имел ключ. Ветер пронизывал, и я не мог войти ни в один дом, чтобы от него укрыться. У меня в карманах было, по меньшей мере, триста филиппков, выигранных мной в «Редуте», и кошелек, полный золота; я должен был опасаться муранских воров, известных головорезов, настоящих убийц, пользовавшихся и злоупотреблявших многими привилегиями, которые предоставляла им политика правительства за их ремесленное стекольное производство, развивавшееся на острове; чтобы воспрепятствовать их эмиграции, правительство предоставляло всем этим людям права венецианских горожан. Я мог встретить парочку таких молодцов, которые раздели бы меня до рубашки, потому что в кармане у меня не было даже простого ножа, который носит любой венецианец для защиты своей жизни. Неприятный случай! Я боялся воров и дрожал от холода.
Я увидел через щели в ставнях бедного одноэтажного дома свет. Я решился вежливо постучаться в дверь этого домика. Кричат:
– Кто стучит?
Открывают ставень.
– Чего вы хотите? – говорит мне человек, удивленный моим странным видом. Я прошу его разрешить мне войти, давая монету в один филиппок, равноценную одиннадцати ливрам, и описываю ему в двух словах печальное положение, приключившееся со мной. Он открывает дверь, и я прошу его пойти найти мне гондолу, которая за цехин могла бы отвезти меня в Венецию. Он быстро одевается, благодаря божественное Проведение и заверяя меня, что сейчас пригонит мне такую. Он надевает плащ и впускает меня в комнату, где я вижу все его семейство на единственной кровати, удивленно смотрящее на меня. Через полчаса возвращается мой человек и говорит, что двухвесельная гондола ждет меня у пристани, но что гондольеры хотят цехин авансом. Я соглашаюсь, я благодарю его и иду без всякой опаски, видя двух лодочников крепкого вида.
Мы бодро дошли до С.-Мишель, но едва прошли остров, задул такой свирепый ветер, что я опасался погибнуть, если мы пойдем дальше, поскольку, несмотря на то, что я был хороший пловец, у меня не было уверенности ни в своих силах, ни в возможности противостоять течению. Я приказываю лодочникам спрятаться за остров, но они отвечают, что я имею дело не с трусами, и что я не должен бояться. Зная характер наших лодочников, я решаю промолчать, но удары ветра учащаются, пенистые волны захлестывают гондолу, и мои храбрецы, несмотря на крепкие руки, не могут заставить лодку двигаться вперед.
Мы были не далее ста шагов от устья канала Иезуитов, когда свирепый порыв ветра сбросил кормового гребца в воду, но тот, держась за лодку, легко взобрался обратно. Весло было потеряно, он взял другое, но гондолу, развернувшуюся бортом, оттащило за минуту на пару сотен шагов в сторону. Момент был напряженный. Я крикнул, чтобы сбросили в море каюту, швыряя на настил гондолы горсть серебра. Стоило бы подчиниться мгновенно, но, мои два храбреца, напрягая всю свою мощь, продемонстрировали Эолу, что его сила должна уступить их усилиям. Менее чем через четыре минуты мы вошли в канал Нищих, и, поаплодировав им, я приказал доставить меня на берег к палаццо Брагадин в С.-Марино, где, едва прибыв, поспешил лечь в постель, хорошо закутавшись в одеяло; счастливый сон должен был бы вернуть меня в первоначальное состояние, но ничто не помогало. Пять или шесть часов спустя г-н де Брагадин, вместе с двумя своими неразлучными друзьями, явились меня проведать и застали в приступе лихорадки, но это не помешало г-ну де Брагадин рассмеяться, увидев на канапе одеяние Пьеро. Похвалив за мои приключения, они оставили меня в покое. К вечеру меня прошиб обильный пот, заставивший переменить на ночь постель, и на завтра был повторный приступ, с кровоизлиянием. На следующий день я был абсолютно разбит. Ломота в суставах сделала меня неподвижным. Лихорадка отступила, но я мог восстановить свое здоровье только хорошим режимом.
В среду рано утром я увидел Лауру. Я сказал ей, что не могу ни писать, ни читать, попросив ее, однако, прийти завтра. Она положила мне на ночной столик то, что должна была передать, и ушла, достаточно наглядевшись, чтобы отчитаться перед К. К. о том состоянии, в котором меня застала.
Ближе к вечеру я почувствовал себя немного лучше и смог распечатать письмо, что написала мне К. К. Первое, что меня порадовало, был ключ от казена, который она мне прислала обратно, поскольку я уже раскаялся, что отдал его. Мне уже казалось, что я был неправ, и я почувствовал, что с этим ключом, возвращенным мне в руки, целительный бальзам растекается по моим жилам. Я увидел в конверте также письмо от М. М., которое прочел с жадностью.
«Подробности, которые вы прочли, или собираетесь прочесть, в письме К. К., заставят вас забыть, надеюсь, ошибку, что я совершила, собираясь доставить вам самый приятный сюрприз. Я все видела и слышала, и вы не поступили бы так, отослав этот ключ, если бы я не уснула за час до вашего ухода. Берите же ключ, что посылает вам К. К., чтобы вернуться в казен завтра вечером, раз небо уберегло вас от бури. Ваша любовь, быть может, заставляет вас сочувствовать, но не ругать женщину, которая, конечно, не давала вам основания для упреков».
Вот длинное письмо К. К., которое я привожу лишь потому, что считаю его интересным:
«Я прошу тебя, дорогой мой муж, не возвращать мне этот ключ; если ты не стал самым жестоким из людей, ты не сделаешь несчастными двух женщин, для которых ты единственный любимый. Зная твое сердце, я уверена, что ты придешь в казен завтра вечером и ты помиришься с М. М., которая не может прийти сегодня вечером. Ты увидишь, что ты неправ по всем доводам разума. Вот то, чего ты не знал, и что должен понять.
Как только ты вышел в ту ужасную непогоду, так меня беспокоившую, и перед тем, как я собиралась выйти и вернуться в монастырь, я была поражена, увидев М. М. Она сказала мне печально, что в скрытом помещении, где мы не могли ее видеть, она все видела и слышала. Она несколько раз делала попытку появиться, но не решалась, так как боялась оказаться некстати, как раз в такой момент, когда своим присутствием могла помешать примирению двух людей, которые обязаны были лишь любить друг друга. Она было уже решилась на это, к концу нашего разговора, но заснула. Она проснулась только от колокола, когда ты, передав неизвестный мне ключ, удалился, как будто сбегая из дурного места. М. М. сказала мне, что объяснит все у себя в комнате, и мы ушли к себе, при той ужасной непогоде, с большими трудностями, думая о тебе, который, по здравом уме, должен был бы, как она мне объяснила, оставаться в казене. Оказавшись в ее комнате, мы разделись, я – чтобы переодеться в мирянку, она – чтобы лечь в постель. Я подсела к ее изголовью, и вот, почти дословно, то, что она мне рассказала: «Когда ты оставила то кольцо у меня в руках, чтобы пойти узнать, чего хочет твоя тетя, я его внимательно рассмотрела и нащупала маленькую голубую точку. Не видя ничего на белом эмалевом фоне, окаймляющем арабеску, я увидела, что тут должен был быть секрет. Я взяла булавку и нажала на кнопку. Вообрази себе мое удивление и мое глубокое удовлетворение, когда я открыла, что мы любим одного человека, и в то же время огорчение, что я одна его узурпировала. Очарованная этим открытием, решив сразу использовать его для того, чтобы доставить тебе удовольствие поужинать с ним, я быстро закрыла твою Св. Катерину и вернула ее тебе, сделав вид, что ничего не знаю. Какая радость! Я почувствовала себя в этот момент счастливейшей из женщин. Зная твое сердце, зная, что тебе известно, что твой любовник меня любит, потому что я тебе показывала его портрет в своем медальоне, и видя, что ты не ревнуешь, я была бы достойна презрения, если бы питала чувства, отличные от твоих, тем более, что твои права на него должны быть намного больше, чем мои. Что касается тайны, которой ты окутала имя своего любовника, я решила, что это может быть только по его распоряжению, и я была восхищена твоей верностью и красотой твоей души. Твой любовник, решила я, должен опасаться потерять нас обеих, если мы откроем, что ни одна из нас не владеет его сердцем полностью. Ты не можешь себе представить, какое уважение ты мне внушила, когда я подумала, как ты смогла изобразить безразличие, когда, увидев его портрет в моих руках, ты могла решить, что он не тебя одну теперь любит. В восхищении от правильности моего суждения, я предалась сердцем и душой решимости действовать соответственно, таким образом, чтобы убедить вас обоих, что М. М. достойна вашей нежности, вашей дружбы и вашего доверия. Мое удовлетворение достигло высшей степени, когда я поняла, что мы трое станем счастливее в сотню раз, когда между нами не будет никаких секретов. С этой мыслью я решилась сыграть с вами двумя игру, которая должна в высшей степени увеличить вашу ко мне любовь. Я заменила тобой себя, доведя до совершенства мой проект, который стал казаться мне верхом человеческого ума. Ты позволила мне одеть тебя монахиней и с любезностью, основанной на самом высоком доверии ко мне, пошла в мой казен, не зная, куда идешь; отвезя тебя, гондола вернулась за мной, и я направилась туда, где, будучи невидимой, смогла видеть и слышать все, что происходило между вами. Будучи автором пьесы, естественно, я предвкушала удовольствие стать и зрительницей. Я была уверена, что мне не придется видеть ничего неприятного.
Я прибыла в казен через четверть часа после тебя, и ты не можешь представить мое удивление и очарование, когда я увидела того самого Пьеро, который забавлял нас в приемной, и которого ни я ни ты не смогли узнать. Но появление его в виде Пьеро было единственным театральным эффектом, доставившим мне удовольствие. Мои опасения, мое беспокойство и мое недовольство разразились в ту же минуту, и я почувствовала себя несчастной. Наш любовник воспринял все обратным образом, он ушел в отчаянии, он меня еще любит, но думает лишь о том, чтобы исцелиться от своей страсти, и он этого добьется. Возвращение этого ключа сказало мне, что он не вернется больше в казен. Роковая ночь, когда я, не имея другого намерения, кроме как сделать троих счастливыми, сотворила троих несчастных, и это будет стоить мне жизни, если ты не сможешь заставить его прислушаться разума, потому что без него я не могу жить. У тебя наверняка есть способ ему написать, ты знаешь его, ты сможешь отправить ему этот ключ вместе с письмом, которое убедит его прийти в казен завтра или послезавтра вечером, чтобы переговорить со мной хотя бы один раз, я на это надеюсь. Спи сегодня, дорогая моя подруга, и напиши ему завтра всю правду, пожалей свою бедную подругу и извини ее, если она любит твоего любовника. Я также напишу ему короткое письмо, которое ты положишь вместе со своим… Я причина того, что он больше тебя не любит, ты должна меня ненавидеть, но ты меня еще любишь, я обожаю твою душу, я видела его слезы, я видела, насколько глубоко он любит меня, я его теперь понимаю; я не знала, что бывают мужчины, способные так любить. Я провела ночь в аду. Не думай, что я сержусь, дорогой друг, что я узнала, что ты рассказала ему, что мы любим друг друга как муж и жена; это меня не смущает; это не нескромность перед ним, – свобода его разума равна доброте его сердца.»
Ее рассказ завершился слезами. Я попыталась ее утешить, пообещав написать тебе, и направилась спать в свою постель, где проспала добрых четыре часа, но М. М. не могла спать. Она сейчас встала; мы узнали, что монастырь полон грустных новостей, которые нас очень волнуют. Говорят, что за час до рассвета барка с рыбаками затерялась в лагуне, что две гондолы перевернулись и те, кто находился в них, утонули. Представь себе наши опасения: мы не осмеливались расспрашивать. Час до рассвета – это время, когда ты ушел. М. М. вернулась в свою комнату, я последовала за ней и помогла ей, когда она упала в обморок от страха, что ты мог погибнуть. Более храбрая, чем она, я говорила ей, что ты умеешь плавать, но озноб, предвестник лихорадки, заставил ее лечь в постель. Мы были в этом состоянии, когда, полчаса спустя, вошла моя тетя, очень веселая, и рассказала нам, смеясь, что во время утренней бури тот самый Пьеро, который нас так смешил, чуть не утонул. «Ах, бедный Пьеро! – сказала я ей, – расскажите нам это, дорогая тетя. Я надеюсь, что он спасся. Кто он? Кто-нибудь его знает?» – «Да, – ответила она, – все известно, потому что гондола, которая его везла, черная. Лодочник нам рассказал, что Пьеро провел ночь на балу Бриати и, желая вернуться в Венецию и не найдя гондол у пристани, дал цехин нашему гондольеру, чтобы отвезли его домой. Загребной, его товарищ, упал в лагуну, но знаешь, что сделал этот бравый Пьеро? Он швырнул на настил гондолы все свои деньги и выкинул в море каюту гондолы и, несмотря на то, что ветер дул с запада, они отвезли его домой, войдя в Венецию через канал Нищих. Лодочники, счастливые, собрали с настила тридцать филиппков серебром, а затем восстановили каюту. Пьеро запомнит Мурано и бал Бриати. Лодочник говорит, что это сын г-на де Брагадин, брата Прокуратора: они отвезли его во дворец, почти мертвого от страха и холода, потому что он был одет только в простыню и без пальто.» После этого рассказа тетя ушла, и мы остались там, глядя друг на друга и как бы вернувшись от смерти к жизни. М. М. спросила меня, улыбаясь, правда ли, что ты сын г-на де Брагадин. Я должна была ей ответить, что это вещь возможная, но что имя, которое ты носишь, не свидетельствует тому, что ты его бастард, и, тем более, что законный сын, потому что этот сеньор никогда не был женат. М. М. ответила мне, что она была бы очень недовольна, если бы ты оказался Брагадин. Я сочла себя обязанной сказать ей твое настоящее имя, поступок, который совершил г-н де Брагадин, чтобы сделать меня твоей женой, и последствия этого демарша, когда меня поместили в монастырь. Таким образом, дорогой друг, у твоей женушки нет больше секретов от М. М. Я надеюсь, что ты не обвинишь меня в нескромности, потому что будет лучше, если наша нежная дружба будет основываться на простой и чистой правде, чем на правде, перемешанной с ложью. Что мы нашли забавным и что заставило нас много смеяться, это уверенность, с которой говорят, что ты провел ночь на балу Бриати. Когда народ не знает чего-то о действительных событиях, он выдумывает, и правдоподобное очень кстати занимает место действительного. Могу сказать тебе, что это разъяснение пролилось бальзамом на душу нашей дорогой подруги, она хорошо поспала этой ночью и снова похорошела в надежде, что ты вернешься в казен. Она перечитала три раза это письмо и тридцать раз меня обняла. Ей не терпится увидеть письмо, которое ты ей напишешь. Лаура подождет. Я, надеюсь, еще увижу тебя в казене и, уверена, в лучшем настроении. Прощай».
Большего и не нужно было, чтобы вернуть мне разум. К концу этого чтения я уже был восхищенным поклонником К. К. и обожателем М. М.; но я был болен и в неподвижности, хотя и без лихорадки. Будучи уверен, что Лаура вернется завтра рано утром, я поспешил написать одной и другой, мало, но достаточно, чтобы уверить их, что я пришел в себя. Я написал К. К., что она хорошо сделала, сообщив мое имя своей подруге, тем более, что, поскольку я не появляюсь больше в их церкви, для меня нет никакого смысла скрываться. В заключение я заверил ее, что считаю себя виноватым и принесу самые глубокие извинения М. М., как только буду в состоянии покинуть постель. Вот копия письма, что я написал М. М.:
«Я оставил ключ от казена К. К., чтобы она вернула его тебе, милый друг, потому что решил, что мною играют, что я предан и обесчещен тобой лично, с определенной целью. В этом заблуждении души я не считал более возможным предстать перед твоими глазами, и, несмотря на любовь, дрожал от ужаса при мысли о встрече с тобой. Ты оказывала на меня такое сильное воздействие, что от меня потребовалось бы героическое усилие, чтобы тебя понять. Я во всем тебе уступаю, и я постараюсь убедить тебя при нашем первом же свидании в той искренности, с какой моя раскаявшаяся душа просит у тебя прощения. Только из-за этих мыслей мне не терпится поскорее поправиться. Ломота в суставах, от которой я был весь парализован, помешала мне написать тебе вчера. Могу тебя заверить, что посреди канала Мурано, в момент, когда я ощущал себя в двух шагах от смерти, я подумал, что небо наказывает меня за ошибку, что я сделал, отослав тебе ключ от казена, так как, не найдя гондол у пристани, я мог бы вернуться в казен, если бы ключ был еще у меня в кармане, и, соответственно, я не был бы сейчас болен и неподвижен. Не очевидно ли, что если бы я погиб, это было бы справедливое воздаяние за преступление, которое я совершил, отослав этот ключ? Значит, так судил господь, который заставил меня прийти в себя, направив с помощью средства, которое показало мне всю мою ошибку. На будущее, буду вести себя осторожнее, и ничто не заставит меня усомниться в твоей любви. Но что скажешь о К. К.? Это воплощенный ангел, который похож на тебя. Ты любишь нас обоих, и она любит нас точно так же. Я единственный среди вас слишком слаб и несовершенен, чтобы вам подражать. Мне кажется, однако, что я отдам свою жизнь как за одну, так и за другую. Мне любопытно узнать одну вещь, которую я не смею доверить бумаге, но ты удовлетворишь мое любопытство, я уверен, при первой же встрече. Как было бы здорово, если бы мы смогли увидеться сегодня же ночью. Я предупрежу тебя заранее, за два дня. Прощай, мой ангел».
На другой день Лаура нашла меня уже сидячим и выздоравливающим. Я попросил ее рассказать об этом К. К. на словах, передав ей письмо, что я написал, и она ушла, передав мне, в свою очередь, письмо, не требовавшее ответа. В этом письме было вложено письмо от М. М.; и то и другое содержали только переживания, опасения и заверения в любви, смешанные с заботами о моем здоровье. Только на шестой день я явился перед обедом в казен Мурано, где консьержка отдала мне письмо М. М.
«Беспокоясь о твоем здоровье, – писала она, – и будучи уверена, что ты возобновил возможность и права на этот казен, где ты сейчас находишься, я пишу тебе эти пару слов, дорогой друг, чтобы ты отписал мне, когда и где мы увидимся. Либо это будет в Венеции, либо здесь, мне все равно. Ни в том, ни в другом случае у нас не будет никакого свидетеля.»
Я ответил ей, что чувствую себя хорошо, и что мы увидимся послезавтра в том же помещении, откуда я ей пишу.
Мне не терпелось ее увидеть. Я считал, что я виноват, и мне было стыдно. Зная ее характер, я должен был с очевидностью догадаться, что то, что она делает, далеко от выражения недовольства, является проявлением ее самой чистой любви, направленной, скорее, на обеспечение моего удовольствия, чем своего собственного. Она не могла поверить, что я любил исключительно ее. Ее любовь ко мне не могла помешать ее развлечению с послом, она вполне допускала, чтобы я мог быть с К. К. Она не думала о различной природе двух полов и о преимуществах, которые природа дала женскому полу.
Послезавтра, в четвертый день февраля 1754 года, я оказался, наконец, наедине с моим прекрасным ангелом. Она была в одежде монахини. Наша взаимная любовь бросила нас в одно мгновенье на колени друг перед другом. Мы оба провинились перед любовью, она восприняла это слишком по-детски, а я – по янсенистски[21]. Извинений, которые мы должны были вымолить друг у друга, нельзя было выразить словами, они проявились в потопе поцелуев, раздаваемых и получаемых, силу которых мы ощущали всей своей влюбленной душой, очарованной и не нуждающейся в этот момент в ином языке, чтобы объяснить свои желания и затопляющую их радость.
На вершине умиления, стремясь дать друг другу взаимные уверения в искренности нашего возвращения и огня, что нас охватил, мы поднялись, не размыкая объятий, и упали вместе на софу, где оставались нераздельными вплоть до долгого вздоха, который не пожелали прерывать даже под угрозой того, что он окажется предвестником смерти. Такова была картина возвращения нашей любви, нарисованная, воплощенная и оконченная великим художником – всезнающей природой, которая, одушевляясь любовью, не знает ничего более правдивого, ни более интересного. В успокоении, которое опускается на душу вместе с уверенностью, я смеялся вместе с М. М. над тем, что не избавился ни от своего манто, ни от обуви.
– Правда ли, – сказал я ей, отлепляясь от нее, – что наше примирение прошло без свидетеля?
Она подняла светильник и, взяв меня за руку, отвела в комнату с большим зеркалом, которое, как я полагал, хранило секрет. Она открыла его и, опустив планку, прикрывавшую его задник, я увидел дверь, через которую мы вошли в кабинет, в котором я увидел все, что может понадобиться кому-то, кому надо провести там несколько часов. Софу, которая при желании становилась кроватью, стол, кресло, секретер, свечи в подсвечниках; наконец, все, что может понадобиться любопытному сладострастнику, для которого главным удовольствием должна стать возможность оставаться неизвестным зрителем чужих развлечений. Я увидел сбоку от софы подвижную планку. М. М. ее потянула, и через двадцать отверстий, расположенных на некотором расстоянии одно от другого, я увидел всю комнату, где наблюдатель должен был видеть пьесы, составленные природой, в которых нельзя было оставаться недовольным актерами.
– Теперь, – сказала мне М. М., – я готова удовлетворить любопытство, которое ты благоразумно не решился доверить бумаге.
– Ты не можешь знать…
– Перестань. Любовь это божество, она знает все. Признайся, что ты хочешь знать, был ли наш друг здесь в ту роковую ночь, что стоила мне стольких слез.
– Признаюсь.
– Ну что ж! Он тут был; и ты не будешь сердиться, когда узнаешь, что ты окончательно его покорил и снискал его пылкую дружбу. Он залюбовался твоим характером, твоей любовью, твоими чувствами и твоей порядочностью; Он одобрил страсть, которую ты мне внушил. Это он посочувствовал мне утром, заверив, что невозможно, чтобы ты не вернулся ко мне после того, как я открою тебе мои истинные чувства, мой замысел и мои добрые намерения.
– Но вы должны были бы часто засыпать, потому что невозможно, не видя ничего интересного, провести здесь восемь часов в темноте и тишине.
– Интерес бывает самый живой, как с его стороны, так и с моей, и к тому же в темноте мы оставались бы только тогда, когда вы находитесь на софе, когда вы можете заметить лучи света, выходящие из отверстий в этих цветах. Мы задергивали бы занавеску и ужинали, слушая внимательно ваши разговоры за столом. Интерес, который он проявляет, еще больше моего. Он сказал мне, что никогда так глубоко не проникал в человеческое сердце, как в этом случае, и ты, должно быть никогда не страдал так, как в эту ночь, и он тебе очень сочувствовал; Но К. К. его поразила еще больше, чем меня, потому что невозможно, чтобы девочка пятнадцати лет рассуждала так, как она, желая оправдать меня перед тобой, и говоря все это так, как говорила она, без иного искусства, кроме того, что диктовала ей природа и правда, если не обладала при этом ангельской душой. Если ты женишься на ней, у тебя будет божественная жена. Когда я ее потеряю, я буду несчастна, но твое счастье меня утешит. Я не понимаю, ни как ты мог влюбиться в меня, поскольку ты меня любишь, ни как она смогла не возненавидеть меня, зная, что я отняла у нее твое сердце. К. К. – само совершенство. Она сказала, что поведала тебе о своих стерильных любовных отношениях со мной лишь для того, чтобы повиниться в том, что она считала своим преступлением перед тем долгом верности, которым она, как она считает, тебе обязана.
Когда мы сели за стол, М. М. заметила, что я похудел. Мы веселились, вспоминая о прошедших опасностях, маскараде Пьеро, бале Бриати, на котором, должно быть, был другой Пьеро, и о замечательном эффекте этого переодевания, из-за которого оказалось невозможно никого узнать, потому что Пьеро в приемной казался ей меньше ростом и более худой, чем я. Она решила, что если бы я случайно не взял монастырскую гондолу и если бы я не показался в приемной, одетым в Пьеро, она бы не узнала, кто я, потому что монахини не проявили бы любопытства относительно меня; и она добавила, что облегченно вздохнула, когда узнала, что я не патриций, как она опасалась, потому что в этом случае в дальнейшем могли возникнуть некие неприятности, которые повергли бы ее в отчаяние.
Я хорошо понимал, чего она должна была опасаться, но притворился непонятливым:
– Не пойму, – сказал я ей, – чего ты могла бы опасаться, если бы я был патрицием.
– Мой дорогой друг, дело в том, что я могу объяснить тебе это, только взяв с тебя слово, что ты доставишь мне удовольствие, которого я у тебя попрошу.
– Какие у меня могут быть трудности из-за того, что я доставлю тебе любое удовольствие, которого ты у меня попросишь, если оно только зависит от меня и не нанесет ущерба моей чести теперь, когда между нами уже нет никаких секретов? Говори, моя дорогая, скажи мне эти резоны и рассчитывай на мою любовь, а также на мою снисходительность относительно всего, что может доставить тебе удовольствие.
– Очень хорошо. Я прошу тебя об ужине у тебя в казене. Я пойду туда вместе с моим другом, который умирает от желания познакомиться с тобой.
– И после ужина ты уйдешь с ним?
– Ты видишь, что так должно быть.
– И твой друг теперь знает, кто я такой.
– Я полагала, что должна ему сказать. Без этого он не осмелился бы прийти к тебе ужинать.
– Итак, я таков, как я есть. Твой друг – иностранный министр.
– Точно.
– Но, оказывая мне честь прийти со мной поужинать, он не станет соблюдать инкогнито.
– Это было бы чудовищно. Я представлю тебе его под его собственным именем и званием.
– И какое же ты можешь предположить препятствие, что помешало бы мне доставить тебе это удовольствие? Скажи мне, что может быть проще. Назначь день и будь уверена, что я буду ждать тебя с нетерпением.
– Я была бы уверена в твоей любезности, даже если бы ты попытался посеять во мне сомнение.
– Я считаю это издевательством.
– Прошу тебя, не смейся. Я теперь довольна. С тобой будет ужинать г-н де Бернис, посол Франции. Я представлю тебе его, когда он снимет маску. Думаю, он не оставит без внимания, что ты знаешь о том, что он мой любовник, но ты не должен показывать, что знаешь о его осведомленности о нашей взаимной нежности.
– Я знаю свой долг, мой нежный друг. Я рад этому ужину. Ты была права, беспокоясь о моем звании, потому что если бы я был патрицием, Государственные инквизиторы чрезвычайно бы этим заинтересовались, и последствия были бы ужасные. Меня отправили бы в Пьомби, была бы обесчещена ты, аббатиса, монастырь… Святые небеса! Ты права. Если бы ты сказала мне о своем беспокойстве, я бы рассказал тебе, кто я, потому что, в конце концов, моя скрытность происходила только из страха, что если бы я был узнан, отец К. К. мог бы перевести ее в другой монастырь. Можешь назвать мне день ужина? Я волнуюсь.
– Сегодня четвертое. Мы можем вместе прийти ужинать восьмого. Мы придем к тебе после второго балета оперы. Скажи мне только признаки, по которым мы сможем найти казен, никого не спрашивая.
Я обрисовал ей все, что нужно, чтобы найти дверь моего казена, как по воде, так и по улице. Обрадованный этой предстоящей прекрасной и почетной встречей, я уговорил моего ангела пойти спать. Я сказал ей, что выздоравливаю и, поужинав с аппетитом, должен отправляться в кровать, отдать мой первейший долг Морфею. Она поставила будильник на десять часов, и мы пошли спать в алькове. С десяти до двенадцати, потому что ночи становились короче, мы занимались любовью.
Мы заснули, не только не разделившись, но даже не разлепив наших уст, издавших последние вздохи. Такая позиция помешала нам проклясть будильник, который через шесть часов издал свой сигнал, по которому мы должны продолжить дело, которое затеяли. М. М. была источником света. Ее щеки, оживленные радостью, позволяли мне любоваться ее блестящими розами Венеры. Я сказал ей это, и она, полная желания меня понять, побудила меня посмотреть внимательней на ее прекрасные груди, которые своими волнующими движениями, казалось, побуждали меня освободить своими губами духов любви, которые их волновали. Насладившись ими, я перешел к ее раскрытому рту, чтобы принять ее поцелуй, означавший ее поражение, которое я сопроводил своим.
Морфей, возможно, одержал бы над нами повторную победу, если бы часы не известили нас, что у нас осталось времени только на то, чтобы одеться. Она вернулась в монастырь, подтвердив нашу встречу восьмого. Проспав до полудня, я вернулся в Венецию, где отдал распоряжения моему повару относительно этой встречи, которую ожидал с большим удовольствием.
Глава VII
Я ужинаю втроем, с г-ном де Бернис, послом Франции, в моем казене. Предложение М. М.; я с ним соглашаюсь. Последствия. К. К. становится мне неверна, при том, что я не могу на это жаловаться.
В этой ситуации, казалось бы, я должен был ощущать себя счастливым, но этого не было. Мне нравилась игра, и, не имея возможности держать талью, я отправился понтировать а «Редут» и проигрывал там день и ночь. Мои переживания причиняли мне горе. Но почему я играл? Я в этом не нуждался, потому что у меня было столько денег, сколько мне было нужно для удовлетворения всех моих потребностей. Почему я играл, в высшей степени огорчаясь от проигрышей? Играть заставляло меня чувство жадности. Я любил тратить деньги, и сердце мое сочилось кровью, когда я не мог этого делать с деньгами, полученными от игры. Я потерял в эти четыре дня все деньги, выигранные для меня М. М.
В ночь восьмого февраля я был в своем казене, и в назначенный час я увидел перед собой М. М. со своим респектабельным поклонником, которого она представила мне под его собственными именем и званием, как только он снял маску. Он сказал, что с нетерпением ждал возможности возобновить знакомство со мной, узнав от мадам, что мы были знакомы в Париже.
С этими словами он внимательно на меня посмотрел, как бы желая восстановить в памяти мое лицо. Он пожаловался на свою плохую память.
– В день, – сказал я, – когда я имел честь обедать с Вашим превосходительством у г-на Мочениго, лорд Марешаль, министр Пруссии, все время вас занимал. Вы должны были отправляться через четыре дня, чтобы прибыть сюда. После обеда вы удалились.
Он снова взглянул на меня, припомнив, что спросил у кого-то, не секретарь ли я посольства.
– Но начиная с этого момента, – сказал он, – мы не сможем больше забыть друг друга. Связывающие нас тайны достаточно глубоки, чтобы сделать нас близкими друзьями.
После того, как был заключен этот редкостный союз, мы уселись за стол, где, естественно, мне предстояло оказать им внимание. Министр, большой гурман, нашел превосходными бургундское, шампанское и белое бордо, что я предложил ему, вместе с устрицами из Арсенала, спрашивая, где я их беру, и был рад узнать, что это от графа Альгаротти.
Весь мой ужин был исключительным, и мое поведение с ними двумя было того же порядка, как если бы король со своей фавориткой оказывал кому-то самую высокую честь. Я видел, что М. М. очарована моим уважительным обращением с ней и всеми моими речами, которые заставили прислушиваться ко мне министра с самым глубоким вниманием. Со стороны министра серьезное переплеталось с любезностями, показывавшими превосходство французского ума. Все перемежалось смешными словечками, и М. М., искусно вставляя свои замечания, вела разговор в направлении, где я мог показать свою наилучшую осведомленность.
Говоря о моей страсти к К. К., она описала ему самое интересное из ее личности и характера, и он слушал, как человек, который не имеет никакого представления об этой девушке. Такова была роль, которую он должен был играть, потому что не знал, что я был в курсе того, что он был в тайнике. Он сказал М. М., что она сделала бы мне лучший подарок, приведя К. К. к нам на ужин. Она ответила, что это было бы весьма рискованно.
– Но, добавила она, обращаясь ко мне с видом, скорее сдержанным, чем любезным, если это вам доставит удовольствие, я могла бы устроить вам ужин вместе с ней у меня, потому что она спит в монастыре в моей комнате.
Это предложение меня весьма удивило, но нельзя было показывать свое удивление.
– Нельзя ничего добавить, мадам, – ответил я, – к тому удовольствию, что я испытал бы, если бы это было вместе с вами; но, кроме того, я не остался бы равнодушен к этой милости.
– Хорошо! Я подумаю.
– Но, – говорит посол, – мне кажется, если я приму участие в этой встрече, вы должны предупредить свою возлюбленную, что пригласите одного из своих друзей.
– Это не обязательно, – сказал я, – потому что я напишу ей, чтобы она сделала все так, как скажет ей мадам. Я займусь этим завтра.
– Итак, я приглашаю вас на ужин на послезавтра, – сказала мадам.
Я просил посла быть снисходительным к девочке пятнадцати лет, не имеющей светского опыта.
Я рассказал ему также, со всеми обстоятельствами, историю О’Морфи. Этот рассказ доставил ему большое удовольствие. Он попросил показать ему ее портрет. Он сказал, что она обитает в Оленьем парке, где составляет усладу короля, которому подарила уже дитя.
Они ушли в восемь часов, весьма довольные, а я остался в казене. На другой день, утром, в соответствии со словом, данным мной М. М., я написал К. К., не предупредив ее, что некто, кого она не знает, примет участие в вечеринке. Отдав письмо Лауре, я пошел в казен, где консьержка дала мне письмо М. М., в котором было следующее:
«Отзвонило десять часов, и я иду спать, но если я хочу надеяться заснуть, мне следует избавиться от угрызений совести. Быть может, ты согласился с присутствием нашей юной подружки на нашем ужине только из вежливости. Скажи правду, дорогой друг, и я развею как дым этот проект, ни капли тебя не скомпрометировав, поверь мне. Но если тебе это доставит удовольствие, она придет… Я люблю твою душу еще больше, чем тебя лично.»
Ее опасения были весьма основательны, но мне было стыдно отказываться, и М. М. меня слишком хорошо знала, чтобы думать, что я на это способен. Вот мой ответ:
«Что, ты думаешь, я отвечу на твое письмо? Да, я его ожидал, потому что знаю твою натуру и знаю, что ты должна подумать обо мне, после того, как мои софизмы покажут тебе, что я вдвойне опасен. Я раскаюсь в этом, мой снисходительный друг, если решу, что ты стала подозрительной и эта идея привела к ослаблению твоей любви. Я прошу тебя в таком случае забыть мои выдумки и считать на будущее, что моя душа полностью согласна с твоей. Согласованный ужин доставит мне истинное удовольствие. Когда я о нем договаривался, я был скорее благодарен, чем вежлив. Поверь мне. К. К. еще новичок, и я рад, что она начнет учиться выходить в свет. Я рекомендую ее тебе и прошу тебя удвоить свои заботы о ней, если это возможно. Умираю от страха, чтобы ты не научила ее постричься в монахини, знай, что я был бы от этого в отчаянии. Твой друг – король среди людей».
Поставив себя, таким образом, в положение, когда невозможно отступить, я допустил все соображения, которые, как знаток света и человеческого сердца, должен был учесть. Я понял с очевидностью, что посол заинтересовался К. К., что он высказал это М. М., и что она, считая себя обязанной служить ему во всем, без всяких оговорок, что бы он ни захотел, делает все, что от нее зависит, чтобы он был доволен. Она не могла бы этого сделать без моего согласия, и не осмеливалась предложить мне это сама. Они договорились между собой подвести меня к тому, что я сам предложу это из вежливости, чувствительности и соображений добропорядочности. Посол, чьей специальностью было плести интриги, преуспел в этом, и я попался в ловушку. Дело было сделано, и сделать так, чтобы все прошло по хорошему, было моим долгом, как для того, чтобы не выглядеть дураком, так и чтобы не быть неблагодарным по отношению к человеку, признавшему за мной невероятные привилегии. Однако последствием всего этого, могло стать мое охлаждение как по отношению к одному, так и по отношению к другому.
М. М. прекрасно прочувствовала все это, возвратившись к себе, и быстренько решила все исправить, или, по крайней мере, оправдаться самой, написав мне, что может все спустить на тормозах, не скомпрометировав меня. Она знала, что я не соглашусь с ее предложением. Самолюбие, еще больше, чем ревность, не позволит мужчине, который хочет сойти за человека умного, обнаружить в себе ревнивца, и особенно, если он сталкивается с другим человеком, который блещет перед ним именно полным отсутствием этой низкой страсти.
На другой день, направляясь в казен немного раньше назначенного часа, я нашел посла в одиночестве, и он оказал мне поистине дружеский прием. Он сказал, что если бы он был знаком со мной в Париже, он проложил бы мне дорогу к известности при дворе, где я мог бы поймать фортуну. Это могло бы быть, говорю я себе сейчас, когда об этом думаю, но куда бы привела меня эта фортуна? Я стал бы одной из жертв революции, как стал бы ею и сам посол, если бы судьба не привела его к смерти в Риме в 1794 году. Он умер там, несчастный, хотя и богатый, по крайней мере если он не изменил образ своих мыслей перед смертью, что мне кажется маловероятным.
Я спросил, нравится ли ему в Венеции, и он ответил мне, смеясь, что не может не нравиться, поскольку у него хорошее здоровье, и, с помощью денег, он пользуется всеми радостями жизни более легко, чем где бы то ни было, но добавил, что не думает, что его оставят в этом посольстве еще надолго. Он просил не говорить об этом М. М., потому что она может огорчиться.
Она пришла вместе с К. К., которая, как я заметил, удивилась, увидев меня в компании. Я ободрил ее, оказав самый нежный прием, в то же время незнакомец показал, что очарован ею, когда она ответила на комплимент, что он высказал ей на своем языке. Мы зааплодировали ее ловкой реплике.
Поскольку я смотрел на К. К. как на что-то, мне принадлежащее, желание видеть ее во всем блеске победило низменное чувство ревности, которое могло бы мной владеть. Я повел разговор в веселом тоне, рассуждая о материях, в которых, как я знал, она была очаровательна. К. К., осыпаемая аплодисментами, ведомая, ласкаемая и оживляемая одобрением, читаемым в моих глазах, казалась для мужчины чудом, которого я, впрочем, и не мечтал увидеть, когда в нее влюблялся. Какое противоречие! Я трудился над творением, посягая на которое любой другой должен был бы вызывать во мне ненависть.
Во время ужина посол проявлял по отношению к К. К. всяческое внимание. Ум и веселость царили на нашей прекрасной вечеринке, и забавные речи беспрерывно лились, при полном соблюдении благопристойности. Критически настроенный и неосведомленный наблюдатель, пожелавший понять, присутствует ли на нашей встрече любовь, мог бы это предположить, но не смог бы догадаться. М. М. проявляла по отношению к послу только дружелюбие, по отношению ко мне лишь уважение, и нежную привязанность к К. К. Посол с М. М. сохранял вид уважения, смешанного с благодарностью, не переставая, между тем, сохранять интерес к словам К. К., отдавая им все внимание, которого они заслуживали, и пересылая их мне с видом самой благородной порядочности. Среди нас четверых меньше всего трудностей в том, чтобы играть свою роль, испытывала К. К., потому что, не будучи ни во что посвящена, держала себя вполне естественно, либо превосходно эту роль играла. Результат заранее известен; но натура должна быть прекрасна, без этого дебютантку наверняка освистают.
Мы провели пять часов в полном и общем удовлетворении, но более всех казался таким посол. М. М. имела вид человека, довольного своим творением, я смотрел на все с одобрением. К. К. выглядела победительницей, видя, что нравится всем троим, и была не в курсе того, что иностранец интересуется, в основном, ею. Она глядела на меня с улыбкой, а я слушал голос своей души: она внушала мне подумать над различием между этой светской компанией и той, столь низменный образчик которой дал ей ее брат в прошлом году.
В восемь часов заговорили об уходе, и посол возобновил комплименты. Поблагодарив М. М. за ужин, приятней которого он в жизни не имел, он обязал ее посетить, в свою очередь, свой, послезавтра, спросив меня, явно для проформы, не доставлю ли я ему такое же удовольствие. Мог ли он сомневаться в моем согласии? Не думаю. С этим аккордом мы и расстались.
Размышляя на следующий день над этим показательным ужином, мне нетрудно было предвидеть, чем дело закончится. Посол владел путями к сердцу женщины, питающими любовь. Сладострастник по натуре, он пользовался этим; играя на чувственности, он будил желания, без которых не может быть наслаждения. Я видел ясно, что он влюбился в К. К., и не мог предположить в нем склонности довольствоваться только светом ее прекрасных глаз. Я был уверен, что он вынашивает проект, в котором М. М., несмотря на всю свою лояльность, играет роль распорядительницы, но так непрямо, с такой деликатностью, что очевидное должно было от меня ускользнуть. Хотя у меня и не было намерения заходить в своей любезности слишком далеко, я предвидел, что мне уготовано, в конце концов, быть обманутым, и что К. К. у меня уведут. Я не думал ни соглашаться с этим, ни препятствовать. Зная свою женушку как неспособную пойти на какие-то крайности, которые могли бы мне не понравиться, я предпочел закрыть на все глаза, полагаясь на трудности, которые возникнут при попытке ее соблазнения. Это была интрига, в которой я опасался всяких последствий, но в то же время мне было любопытно узнать, чем дело кончится. Я знал, что эта заключительная реплика об ужине говорит только о продолжении той же пьесы, я был уверен, что произойдут важные изменения.
Все, что мне казалось необходимым делать, это не менять поведения, и, задавая тон, предлагать обстановку, которая сорвет их замыслы. Но после всех этих рассуждений, неопытность К. К., которая, несмотря на все свои приобретенные познания, была все же новичком, заставляла меня трепетать. Можно было внушить ей представление о том, что она должна проявить вежливость, но деликатность души, которую я знал за М. М., должна была в этом успокоить. После того, как она видела, как я провел десять часов наедине с этой девушкой, и уверившись, что я имею намерение на ней жениться, я не мог предположить ее способной на такое черное предательство. Все эти размышления, которые, в сущности, являлись ничем иным как рассуждениями слабого и жалкого ревнивца, ни к чему не привели. Мне оставалось только оставить все как есть и наблюдать.
В обычный час я отправился в казен и нашел своих прекрасных подруг перед камином.
– Приветствую вас, мои ангелы. Где наш француз?
Я снял маску, уселся между ними, раздавая им поочередно равные знаки нежности, осыпав их поцелуями. Хотя я знал, что они знают, что я обладаю над ними неоспоримыми правами, я держал себя с ними в определенных рамках. Я воздал им комплименты относительно их взаимной склонности, и видел, что они обрадованы тем, что не надо при этом краснеть. Так пробежал час, без всякого намека на то, чтобы как-то начать действовать, потому что в моем сердце преобладала М. М. и К. К. должна была обнаружить там обескураживающие признаки.
Прозвонило три часа и, поскольку любезный француз не появлялся, М. М. стала уже беспокоиться, когда вошедшая консьержка передала ей записку от дружка.
«Прибывший этой ночью курьер помешал мне стать счастливым этой ночью. Я должен провести ее всю за написанием ответа. Я надеюсь на то, что вы не только меня извините, но и пожалеете. Могу ли я надеяться, что вы мне доставите в пятницу удовольствие, которого враждебная судьба лишила меня сегодняшней ночью? Дайте мне ответ до завтра. Я хотел бы видеть вас в той же компании.»
– Спокойствие, – говорит М. М., – это не его вина; мы поужинаем втроем. Придете ли вы в пятницу?
– Да, и с удовольствием. Но что с тобой? – говорю я К. К., – мне кажется, эта новость тебя огорчила.
– Не огорчила, мне досадно за мою дорогую подругу и за тебя, потому что я не видела еще человека столь вежливого, столь обязательного.
– Очень хорошо, моя дорогая, я рад, что ты оказалась к этому чувствительна.
– Что ты называешь «чувствительна»? Можно ли остаться безразличной к его манерам?
– Еще лучше. Я полностью согласен с тобой, мое дитя. Скажи мне также, что ты его любишь.
– Ладно! Даже если я его полюблю, это не значит, что я ему об этом скажу. И к тому же я уверена, что он любит мою жену.
Говоря так, она встает и садится на М. М., и две милые подруги начинают оказывать друг другу ласки, которые вызывают у меня смех, но мало-помалу начинают привлекать мое внимание. Это зрелище меня возбуждает, я наслаждаюсь давно знакомым спектаклем.
М. М. берет эстампы Мерсиуса, где изображены прекрасные любовные баталии между женщинами, и, метнув на меня хитрый взгляд, спрашивает, не хочу ли я, чтобы она велела развести огонь в комнате с альковом; я отвечаю, проникнувшись ее мыслью, что она доставила бы мне этим удовольствие, поскольку имеющаяся там кровать широка, и мы могли бы разместиться там втроем. Она боится, что я могу подумать, что в тайнике прячется дружок. Перед альковом ставится стол, и вот, я спокоен относительно подозрения, что нас кто-то увидит. Нас обслуживают, и вот, мы ужинаем с большим аппетитом. М. М. обучает К. К. делать пунш. Я любуюсь прогрессом красоты К. К.
– Твоя грудь, – говорю я ей, – за девять месяцев, должно быть, достигла совершенства.
– Она такая же, как моя, – замечает М. М. – Хочешь убедиться?
После этих слов она перестает заниматься пуншем и расстегивает платье своей дорогой подруги, которая ей в этом не препятствует, и тут же расстегивается сама, предоставляя мне возможность судить, – и вот, мгновенно, я, пьяный от желания сравнивать и судить обо всем. Развеселившись, я швыряю на стол «Академию дам» и показываю М. М. позу, которую хочу видеть. Та спрашивает у К. К., не желает ли она продемонстрировать эту позу мне, и та отвечает, что для этого они должны раздеться и возлечь на кровать. Я прошу доставить мне это удовольствие. Посмеявшись над тем, что они мне показывают, я ставлю будильник на восемь часов, и вот, менее чем через пять минут мы все трое – в натуральном состоянии, жертвы сладострастия и любви. Они принимаются за дело с равной страстью, как две тигрицы, стремящиеся взаимно насытиться.
Эти две красавицы, борющиеся у меня на глазах, оспаривая яростно первенство, вынуждают меня приступить к суждению. Во славу чувства, я отдаю предпочтение К. К., но я опасаюсь насмешек М. М., празднующей победу надо мной в любовной утехе, которую я собираюсь посвятить исключительно ей. К. К. тоньше М. М., но при этом она крепче в тазу и бедрах; у нее орнаменты брюнетистые, а у второй – блондинистые, и обе они равно искусны в этой борьбе, которая их утомляет в напрасном стремлении достичь конца.
Наконец, не имея больше сил противиться, я бросаюсь на них и, под предлогом стремления их разъединить, я хватаю под себя М. М., которая ускользает, перекидывая на К. К., которая встречает меня с распростертыми объятиями, заставляя излиться менее чем за минуту и сопровождая мои содрогания своими, без всяких предосторожностей.
Очнувшись от экстаза, мы атакуем М. М., К. К., воодушевленная чувством благодарности, я – желанием отомстить за то, что вынудила меня к неверности. Я удерживаю ее в покорности добрый час, с наслаждением наблюдая также за К. К., которая смотрит на меня, казалось, гордясь тем, что дала подруге достойного ее любовника.
Мои героини, вняли моим убеждениям. Общими усилиями мы, наконец, погрузились в сон, пробудившись лишь с будильником, с уверенностью, что воспользуемся, как следует, оставшейся парой часов до момента расставания.
Освежившись, мы вновь собрались с силами. К. К. благородно пожалела меня, предположив, что я едва дышу, М. М. поддержала ее; но не нашла во мне понимания. После длительного сражения, оживленного заявленным решением обеих сторон, что дело будет увенчано Гименеем, если возникнут последствия, которыми мы сочли необходимым пренебречь, М. М. захотела подвергнуться тем же рискам, целиком посвятив себя амуру. Пренебрегая всем, что может воспоследовать, она дала мне прямой приказ не беречься, и я подчинился ему. Все трое, опьяненные сладострастием и ненасытностью, побуждаемые безостановочными приступами неистовства, мы набрасывались на все, что предоставляла нам природа, видимого и осязаемого, в стремлении его поглотить и, становясь, все трое, существами одного пола во всех трио, что мы исполняли. За полчаса до рассвета мы расстались, исчерпав все силы, усталые, насытившиеся и присмиревшие, но не пресыщенные.
Размышляя назавтра об этой ночи, слишком живой, в которой сладострастие, как всегда, подчинило себе разум, я почувствовал угрызения совести. М. М. хотела убедить меня, что меня любит, объединяя в своем чувстве все добродетели, что я в себе предполагаю: честь, порядочность, правдивость. Ее темперамент, однако, которому ее разум пребывал в подчинении, увлекал ее к излишествам, и она всегда была к ним готова, ожидая случая сделать меня их соучастником. Она любила любовь и задабривала ее, чтобы сделать более податливой, подчинить себе и почувствовать себя свободной от упреков. Она считала себя вправе обойтись без моего одобрения. Она хотела пренебречь тем, что мне, возможно, не понравятся ее сюрпризы. Она знала, что я смогу прийти туда только в случае, если сознаю себя более слабым или менее смелым, чем она, и должен стыдиться этого. Я был уверен, что отсутствие посла было согласовано. Они предвидели, что я догадаюсь, и, поняв это, побуждаемый самолюбием, не смогу проявить себя менее смелым, чем они, попирая природу ради чувства и полагая себя столь же щедрым и вежливым, как и они.
Посол первым предоставил мне ту восхитительную ночь, как же могу я чинить препятствия такой же ночи для него, к которой он должен был бы стремиться? Они были вполне правы. Мой ум сопротивлялся, но я видел, что должен уступить им победу. К. К. в этом им не воспрепятствует; они были в ней уверены, при условии, что я не стесню их своим присутствием, и я видел, что они не ошибаются. Дело было за М. М., чтобы пристыдить К. К., если та вздумает стесняться. Бедная К. К.! Я видел, что она становится развратной, и это моих рук дело. Увы! Я не уберег ее. Что мне делать, если через несколько месяцев они окажутся беременны? Я считал, что они обе находятся под моей ответственностью. В этой несчастной битве между разумом и предрассудком, природой и чувством, я не мог решить, то ли мне идти на этот ужин, то ли отказаться. Если я буду там присутствовать, ночь пройдет благопристойно, и я буду чувствовать себя смешным, ревнивым, скупым, неблагодарным и невежливым. Если не пойду, К. К. будет для меня потеряна, по крайней мере в моем воображении. Я чувствовал, что больше не буду ее любить, и, естественно, не подумаю больше на ней жениться.
В этом душевном борении, я чувствовал настоятельную потребность в уверенности. Я замаскировался и направился прямой дорогой в резиденцию посла Франции. Я сказал швейцару, что у меня письмо в Версаль, и что он окажет мне любезность, если передаст его курьеру, который должен вскоре возвращаться туда, после того, как доставил вчера депешу Его Превосходительству. Он ответил, что уже два месяца не видел специальных курьеров.
– Как! Разве вчера вечером не было курьера?
– Вчера Его Превосходительство ужинал у посла Испании.
Убедившись в факте, я увидел, что должен проглотить пилюлю. Нужно было предоставить К. К. ее судьбе. Если я напишу доброй девочке не ходить туда, я поступлю подло.
Ближе к вечеру я поспешил в Мурано и написал записку М. М., в которой просил ее извинить меня, поскольку неотложные обстоятельства вынуждают меня провести всю ночь у г-на де Брагадин. После этого демарша я возвратился в Венецию, в очень плохом настроении, и провел ночь в «Редуте», где три или четыре раза проигрывал все деньги.
Через день я направился в казен Мурано, уверенный, что найду там письмо от М. М. Консьержка передала его мне, я вскрыл его и нашел там также письмо от К. К. Все между ними произошло в полном согласии. Вот письмо К. К.:
«Мы были очень огорчены, дорогой супруг, узнав, что ты не можешь прийти ужинать. Друг моей нянюшки, придя через четверть часа, был этим также огорчен. Мы грустно дождались ужина; но ничего. Прелестные разговоры этого господина нас развлекли, и ты можешь себе вообразить, дорогой друг, насколько мы развеселились после пунша из шампанского; он стал также дурашлив, как и мы. В наших трио он был неутомим и заставил нас много смеяться. Это, уверяю тебя, человек очаровательный, созданный, чтобы его любили; но он уступает тебе во всем. Будь уверен, что я не полюблю никого, кроме тебя, и ты будешь всегда владеть моим сердцем».
Это письмо, несмотря на мою досаду, заставило меня посмеяться. Но письмо М. М. было еще более странным:
«Я уверена, мой ангел, что ты солгал из вежливости, но я этого ожидала. Ты захотел сделать превосходный подарок нашему другу, в обмен на тот, что он сделал тебе, допустив, что его М. М. отдала тебе свое сердце. Ты, тем не менее, им располагаешь, мой дорогой друг, но упоительно уметь приправлять удовольствия любви радостями дружбы. Мне было досадно не видеть тебя; но потом я убедилась, что, если бы ты пришел, мы бы столько не смеялись, потому что наш друг, несмотря на свой большой ум, имеет некоторые естественные предубеждения. У К. К. теперь такой же свободный ум, как и у нас, она этим обязана мне. Могу похвастаться тем, что закончила для тебя ее образование. Мне бы хотелось, чтобы ты спрятался в нашей тайной комнате, уверяю тебя, ты проведешь там замечательные часы. В среду я буду одна и целиком для тебя в твоем казене в Венеции. Извести меня, будешь ли ты в обычный час у статуи. Если ты этого не сможешь, назначь мне другой день».
Надо было отвечать обеим девочкам. Мне было горько, но надо было притвориться нежным: Tu l'as voulu Georges Dandin.[22]
Я никогда не мог решить, исходит ли мое чувство стыда от дурного источника или от хорошего, и мне придется пойти слишком далеко, если я захочу сейчас разрешить эту проблему. В свом письме К. К. у меня хватило сил преподнести ей мои комплименты и ободрить ее следовать за М. М. во всем, как за подлинной моделью совершенства.
Этой последней я написал, что она найдет меня покорным как всегда у ног статуи. В моем письме, полном фальшивых комплиментов по поводу воспитания, которое она дает К. К., я допустил только одну двусмысленную фразу: «Я благодарю тебя за то, что ты мне предлагаешь место в наблюдательной комнате. Я не смогу там быть».
В среду я был на свидании точно в назначенный час. Она появилась, одетая мужчиной. Она не хотела ни оперы, ни комедии.
– Пойдем в «Редут», – сказала она, – проиграем наши деньги или удвоим их.
У нее было шестьсот цехинов, и у меня было около сотни. Фортуна нам не благоприятствовала. Проиграв все, она отыскала в некоем месте своего хорошего знакомого и попросила у него денег. Он вернулся через час и дал ей кошелек с тремя сотнями цехинов. Она снова стала понтировать и поправила положение; но, не удовлетворившись этим, снова все проиграла, и после полуночи мы отправились ужинать. Она нашла меня грустным, хотя я и старался этого не показывать. Что касается ее, она была прекрасна, весела, оживленна, влюблена, как всегда. Она думала меня развеселить, рассказывая мне в деталях всю историю ночи, которую провела вместе с К. К. и своим другом. Это было как раз то, чего ей не следовало делать, но ум слишком часто не может предположить, что другой ум, также непредубежденный и свободный, воспринимает явление по-иному. Мне не терпелось лечь поскорее, чтобы прекратить рассказ, сладострастные детали которого не оказывали на меня ожидаемого действия. Я боялся оказаться не на высоте в постели, и для того, чтобы так и случилось, достаточно было бы этого опасения. Молодой человек, влюбленный, никогда не должен сомневаться в недостаточности своей любви: если это происходит, амур мстит за себя и покидает его.
Но в постели красота, ласки и чистота души этой очаровательной женщины рассеяли мое дурное настроение. Ночи стали короче, и у нас не хватило времени для сна. Проведя наши два часа в любви, мы расстались, влюбленные. Она заставила меня обещать ей пойти взять денег в казене, чтобы играть в половинной доле с нею. Я так и сделал, пошел и взял все, что там было, и, крупно понтируя, что на языке игроков звучит как «играть в мартингал[23]», выигрывал, увеличивая капитал в три или четыре раза каждый день, весь остаток карнавала. Я ни разу не проигрывал шестую карту. Если бы я ее проиграл, я потерял бы весь свой капитал, который составил две тысячи цехинов. Таким образом, я увеличил копилку моей дорогой М. М., которая написала мне, что честь требует, чтобы мы поужинали все вчетвером в последний понедельник карнавала, и я согласился.
Этот ужин был последним, что я провел вместе с К. К. Она там была очень весела и, приняв решение, я большую часть своего внимания посвящал М. М. Юная дева, нимало не стесняясь моим присутствием, занималась только своим новым воздыхателем.
Предвидя, однако, неизбежную неловкость, я попросил М. М. устроить все таким образом, чтобы посол мог провести ночь свободно с К. К, а я – с ней, и она охотно согласилась.
После ужина разговор шел об игре в фараон, в которой красавицы ничего не понимали[24], и чтобы показать им, что это такое, спросили карты и составили банк на сто двойных луидоров, которые посол устроил выиграть К. К… Не зная, что делать со всем этим золотом, она попросила свою дорогую подругу позаботиться о нем до момента, когда она выйдет из монастыря, чтобы выйти замуж.
После игры М. М., сославшись на головную боль, пошла лечь в алькове и попросила меня пойти спать вместе с ней. Мы оставили, таким образом, новенькую наедине с послом. Шесть часов спустя, когда будильник известил нас, что мы должны кончать нашу оргию, мы застали их спящими. Что касается меня, я провел с М. М. ночь настолько любовную, насколько и спокойную, совершенно не думая о К. К. Так мы окончили карнавал.
Глава VIII
Г-н де Бернис уезжает, передав мне права на свой казен. Мудрые советы, что он мне дает; каким образом могу я им следовать. Опасность погибнуть вместе с М. М. Г-н Мюррей, министр Англии. У нас нет больше казена, и наши свидания прекращаются. Тяжелая болезнь М. М. Зорзи и Кондульмер. Тонина.
В первую пятницу поста я получил у себя в казене письмо от М. М., в котором он сообщала мне две печальные новости. Первая была та, что мать К. К. умерла; бедная девочка была в отчаянии. Вторая – что ее подруга, избавившись от своей простуды, пришла к ней в комнату, где их и застали, по особому соизволению свыше лежащими в постели, монахиня, тетка К. К., и аббатиса. Это событие лишило посла надежды еще раз поужинать с нею. Все эти несчастья показались мне мелкими в сравнении с тем, которого я опасался. К. К. могла оказаться беременна. Хотя чувства, которые я к ней испытывал, уже нельзя было назвать любовью, они были достаточно сильны, чтобы обязать меня никогда не покидать ее в подобной ситуации. М. М. пригласила меня поужинать вместе с ее другом в ближайший понедельник. Я пошел и застал посла и М. М. весьма опечаленными. Он – потеряв К. К., она, – не имея ее более в своей комнате и не зная, как ее утешить в ее несчастье, потерявшей свою мать.
Ближе к полуночи посол нас покинул, с грустью сказав, что, возможно, должен будет провести несколько месяцев в Вене, в связи с делами большой важности. Мы договорились о постных ужинах по пятницам.
Когда мы остались одни, она сказала мне, что посол будет мне признателен, если я буду являться в казен двумя часами позже. Этот умный человек не мог предаваться неге в присутствии третьих лиц. Все эти ужины, вплоть до своего отъезда в Вену, он покидал нас в полночь. Больше не нужно было прятаться в кабинете, потому что мы с ней ложились в алькове, а он, занявшись любовью до моего прихода, не изъявлял прочих желаний. М. М. находила меня влюбленным, даже обуреваемым большей страстью, так как, имея возможность видеться с нею только раз в неделю, я с нетерпением ждал пятницы. Письма К. К., что мне приносили, трогали меня до слез. Потеряв свою мать, она не ждала больше дружеского отношения ни от одного из своих родственников. Она называла меня своим единственным другом, и, говоря о том, что вынуждена, к сожалению, оставаться в монастыре, и лишена возможности видеться со мною, советовала быть верным другом М. М.
В Святую пятницу, придя в казен в час ужина, я застал пару очень грустной. Они ничего не ели, не разговаривали; это меня удивило, но из вежливости я не задавал вопросов. Когда М. М. вышла, посол сказал мне, что она огорчена и имеет для этого основания, так как он должен уехать в Вену через две недели после Пасхи.
– Я скажу вам даже, – добавил он, – что может статься, что я больше не вернусь; но не нужно ей этот говорить, потому что она будет в отчаянии.
Когда она вернулась за стол, я увидел, что у нее глаза полны слез. Вот что он ей сказал:
– Мой отъезд неизбежен, потому что я себе не хозяин; но я наверняка вернусь, когда окончу дело, которое обязывает меня ехать. Казен вам остается, но дружба и благоразумие заставляют меня сказать вам, моя дорогая подруга, не ступать сюда ногою во время моего отсутствия, так как, когда меня здесь не будет, я не смогу более быть уверен в верности гондольеров, что мне служат, и я сомневаюсь, что этот наш друг может льстить себя надеждой обеспечить их неподкупность. Я скажу вам впрочем, что не только полагаю, что наши дела известны Государственным инквизиторам, которые из политических соображений скрывают это, но и не побожусь, что наш секрет сохранится в монастыре, когда знакомая вам монахиня узнает, что теперь вы выходите оттуда не для ужина со мной. Лица, за которые я перед вами отвечаю, это консьерж и его жена. Я распоряжусь перед своим отъездом, чтобы они рассматривали нашего друга как второго меня. Вы оставайтесь вместе, и все будет хорошо вплоть до моего отъезда, если вы будете вести себя осмотрительно.
Я напишу вам через моего консьержа, и его жена будет приносить вам мои письма, как и сейчас, и воспользуетесь тем же каналом для ответа. Я должен уйти, дорогая подруга, но мое сердце остается с вами. Я оставляю вас после моего отъезда на руках друга, с которым я был очень рад познакомиться. Он любит вас, у него есть сердце и опыт и он не позволит вам совершить какую-либо ошибку.
Эта новость так поразила М. М., что она попросила нас позволить ей уйти, почувствовав необходимость пойти лечь. Мы назначили ужин на понедельник после Пасхи.
После ее ухода посол указал мне, что следует абсолютно исключить для нее мысль, что он может более не вернуться.
– Я буду работать, – сказал он мне, – с венским правительством над делом, которое заставит говорить всю Европу. Пишите мне обо всем, и если вы ее любите, заботьтесь о ее чести, и особенно, если понадобится, умейте силой противостоять бедствиям, которые сможете предвидеть для вас обоих. Вы знаете, что случилось с мадам де Рива, монахиней монастыря С***. Ее заставили исчезнуть, когда узнали, что она забеременела, и г-н де Фрюле, посол Франции, как и я, вскоре после этого сошел с ума и умер. Ж.-Ж. Руссо сказал мне, что это было из-за яда, но он фантазер. Этим ядом было горе от невозможности что-либо сделать для этой несчастной, которой папа, в конце концов, отпустил грехи, она вышла замуж и живет теперь в Парме.
Добейтесь же, чтобы чувства дружбы возобладали над чувствами любви, встречайтесь с нею в приемной и откажитесь приглашать ее в казен, потому что лодочники вас предадут. Наша уверенность, что ни одна ни вторая не беременны, уменьшила бы мое беспокойство, но согласитесь, что вы были неосторожны! Вы пренебрегали ужасной опасностью! Подумайте над тем крайним случаем, когда вы вынуждены будете принять меры, потому что я уверен, что вы не сможете ее покинуть. Она полагала, что можно легко вызвать выкидыш, приняв некие снадобья, но я ее разубедил. Во имя бога, будьте благоразумны в будущем и пишите мне обо всем. Мой долг быть в курсе ее дел.
Он проводил меня в Венецию и вернулся к себе. Я провел беспокойную ночь и назавтра вернулся в казен, чтобы написать огорченной утешительное письмо и внушить ей, что нам следует разработать систему предосторожностей.
В своем ответе, который я получил на следующий день, я увидел яркую картину отчаяния, охватившего ее душу. Природа одарила ее темпераментом, делавшим для нее невыносимым монастырское содержание, и я предвидел яростные битвы с ней и с самим собой, которые должен буду выдерживать.
Мы увиделись в понедельник после Пасхи. Я предупредил ее, что прибуду в полночь. Она провела четыре часа со своим другом в грустных жалобах на свою жестокую судьбу. После ужина он ушел, попросив меня остаться с ней, что я и сделал, не помышляя, разумеется, о развлечениях, которых и не могло быть, так как ее сердце было охвачено страданием. Она похудела и возбуждала во мне сочувствие, исключающее совсем иные чувства. Я продержал ее час в своих объятиях, запечатлев на ее красивом лице сотню поцелуев, будучи рад, что моя душа целиком была сосредоточена на том, чтобы утешить ее боль. Я был уверен, что оскорблю ее, если предложу ей развеяться другими способами, к которым ее душа, как и моя, не была способна. Она сказала мне, когда я покидал ее, что никогда не была так уверена в том, что я люблю ее, как в эту ночь, и просила помнить, что я остаюсь ее единственным другом.
На следующей неделе, перед ужином, посол призвал консьержа и написал в его присутствии мне письмо, которое велел ему подписать, в котором передавал мне все свои права на все, что есть в казене, и приказывал ему служить мне во всем так, как ему самому.
Мы должны были ужинать в последний раз вместе послезавтра, но я застал М. М. одну, видом похожую на статую из белого каррарского мрамора.
– Он уехал, – сказала она, – и рекомендовал тебе М. М. Завтра вечером он покидает Венецию. Роковой мужчина, которого я, может быть, больше не увижу, и которого я не сумела полюбить! Теперь, когда я его теряю, я почувствовала это. Я не была счастлива до того, как его узнала, но и не могла назвать себя несчастной. Сейчас я себя чувствую такой.
Я провел с ней всю ночь, стараясь успокоить ее страдание. Я узнал характер ее души, так же расположенный к наслаждениям, когда она чувствовала себя счастливой, как и к горю, когда ее обуревали страдания. Она назначила мне час, когда я должен был прийти в приемную монастыря, и я порадовался, видя ее менее грустной. Она показала мне письмецо, которое друг написал ей из Тревизо. Затем она сказала мне, что я должен видеться с ней дважды в неделю, и что часто она будет выходить к решетке в сопровождении одной из монахинь, а другой раз – другой, потому что предвидит, что мои визиты станут предметом обсуждения, когда узнают, что я тот же самый, что приходил все время к мессе в их церкви; соответственно, она велела мне называться каждый раз другим именем, чтобы не заронить подозрений в голове у тети К. К. Она сказала мне, однако, что это не помешает ей приходить к решетке одной, когда ей надо будет поговорить со мной без свидетелей. Она просила меня также о другом одолжении, которое я обещал ей исполнить. Она захотела, чтобы я обещал ей приходить ужинать и спать в казене по крайней мере раз в неделю и писать ей после ужина письмецо, которое консьержка будет передавать ей, как обычно. Мы прожили таким образом две недели, достаточно спокойно, пока к ней не вернулся ее веселый нрав и восстановились ее любовные склонности. Новость, которую она мне сообщила, и которая явилась бальзамом для моей души, была та, что К. К. была, наконец, вне опасности.
Влюбленные, вынужденные встречаться только при тягостном наличии решетки, мы были раздосадованы. Мы напрягали головы в поисках средства, позволившего бы нам встречаться свободно. М. М. заверила меня, что всегда была уверена в преданности садовницы, с тем, чтобы можно было выйти и войти, без опасности быть замеченной, потому что маленькая дверь, выходящая в сад и доступная для нее, не видна ни из какого окна, и, тем более, никто не может ее увидеть, когда она проходит через сад и выходит к дворницкой, у которой есть маленькая пристань, доступная для мирян. Нам нужна была только гондола с одним гребцом, и казалось невероятным, чтобы мы не смогли, с помощью золота, найти лодочника, на которого сможем положиться. Я понял с нежностью, что она полагает во мне капельку любви.
Я предложил ей, что приплыву сам в лодке, буду ее единственным гребцом, выйду оттуда в сад, затем в ее комнату, провожаемый ею самой или ее прислужницей, проведу с ней там всю ночь и даже следующий день, если она уверена, что сможет меня спрятать; но этот проект внушил ей страх: она дрожала, представив риск, которому я подвергаюсь.
Но, – сказала она, – если ты умеешь грести, приплывай в лодке в обговоренное время и, если возможно, точно в назначенный час, верная женщина будет начеку, и ты можешь быть уверен, что ждать тебе придется не более четырех минут; я сяду в лодку, мы направимся в казен и проведем там счастливые часы.
Я обещал ей подумать над этим, и она была рада.
Я купил маленькую лодку и, не предупреждая ее, отправился ночью вокруг острова, чтобы осмотреть все стены монастыря со стороны лагуны. Я нашел маленькую дверь, выходящую на берег, которая должна была быть именно той, через которую она собиралась выйти. Однако для того, чтобы проехать оттуда в казен, следовало проделать путь через половину острова, что было непросто, потому что отмель вынуждала принимать в сторону моря. Идя на одном весле, я должен был потратить на путь по меньшей мере четверть часа.
Убедившись, что все это возможно, я сообщил проект М. М., которая пришла от него в восторг. Мы назначили день пятницы, следующий после праздника Вознесения, и в тот же день я пришел в маске в приемную, где мы сверили часы; затем я направился в казен, где распорядился об ужине на двоих.
Через час после захода солнца я отправился к церкви Св. Франциска в Виноградниках, где держал свою лодку в «каване»[25], который нанял для этой цели. Осушив лодку и приведя ее в порядок, я быстро переоделся в костюм лодочников, встал на корму и направился прямой дорогой к монастырскому берегу; дверь открылась сразу же по моем прибытии, мне не нужно было ждать и четырех минут. Едва дверь открылась, М. М. вышла, дверь снова закрылась, и она спустилась в лодку, закутанная в плащ с капюшоном. В четверть часа, не слишком напрягаясь, я подплыл к казену, где она сошла, а я вслед за ней две минуты спустя, потому что надо было привязать лодку на цепь и закрепить замок, чтобы обезопасить ее от воров, которые развлекались обычно ночью, воруя все, что не было надежно привязано. Я был весь в поту, но это не помешало моему ангелу прыгнуть мне на шею; узнавание усилило любовь, гордый своим подвигом, я смеялся порывам ее души. Я забыл ночную рубашку, она дала мне одну из своих, предварительно обтерев меня и осушив с помощью пудры мой пот. Мы сели ужинать лишь после двух часов, проведенных во власти пламени, сжигавшего нас еще сильнее, чем в начале нашего знакомства; однако я поговорил с ней, я не скрыл от нее моменты опасности, вспоминая советы, которые дал мне друг и которые врезались в мой разум. М. М., веселая и игривая, нашла меня забавным в одежде лодочника, оживляя нашу беседу самыми вольными выражениями, но ей не нужно было ничего добавлять к моему пылу, потому что я любил ее самозабвенно.
Ночи были короткие. Она должна была возвращаться в монастырь к шести часам, и прозвонило четыре, когда мы сели за стол. Но то, что не только загасило нашу радость, но и привело в ужас, была гроза, которая разразилась под конец. Мы могли только надеяться на природу этих гроз, которые обычно длятся не более часа, мы надеялись, что все будет как обычно, и гроза не оставит после себя ветра, слишком сильного для меня, хотя и достаточно смелого, но не имеющего ни практики, ни умения гондольера.
По меньшей мере полчаса гроза перемежалась разрядами молнии и грома, раздавались непрерывные раскаты, и наконец, после сильного ливня, небо снова прояснилось, но без лунного света, которого и не могло появиться в праздник Вознесения. Прозвонило пять часов, но случилось то, чего я опасался. После грозы задул ветер гарбин[26], противный мне, и дул сильно – ma tiranno del mar Libecchio resta[27]. Этот Либекко, которого Ариосто справедливо назвал тираном моря, зюйд-вест, беспокоил меня, хотя я ничего не говорил М. М. Я сказал ей, что мы должны пожертвовать часом удовольствия ради осторожности. Надо было уходить, потому что, если ветер усилится, будет невозможно выйти из-за укрытия. Она вняла разуму и направилась к кофру, от которого у нее тоже был ключ, чтобы достать оттуда сорок-пятьдесят цехинов. Она была приятно удивлена, увидев раза в четыре больше золота, чем там было в конце поста. Она поблагодарила меня, что я ничего ей не говорил, и сказала, что ей ничего не нужно, кроме моего сердца, спустилась в лодку и ожидала меня. Я поднялся на корму, полный одновременно храбрости и страха, и через пять минут вышел из-за укрытия берега. Но там я встретил сопротивление, превосходящее мои силы. Без этого сопротивления я мог бы догрести за десять минут. Без носового гребца мне показалось невозможным преодолеть силу ветра и течения; я греб изо всех сил, но все, чего я добивался, было лишь помешать лодке отступить назад. После получаса такого отчаянного положения я почувствовал, что выдыхаюсь и не смею ничего сказать; я не мог и подумать, чтобы отдохнуть, потому что малейший отдых сейчас же отбрасывал нас назад. М. М. хранила молчание, боясь что-либо сказать, потому что понимала, что у меня нет сил ей ответить. Я чувствовал, что мы погибаем. Вдали я увидел быстро подплывающую барку; будучи уверен, что нам помогут, я ожидал, пока она нас догонит, потому что без этого из-за ветра они меня бы не услышали. Как только я увидел их слева от меня, на расстоянии лишь двух туазов, я закричал:
– На помощь, даю два цехина.
Барка спустила парус, подошла ко мне на четырех веслах, приблизилась, и я попросил доставить меня на противоположную сторону острова. Они попросили цехин, который я сразу дал, пообещав другой человеку, который доведет меня до точки, поднявшись на корму. Меньше чем за десять минут, со мной на носу, мы оказались около маленькой монастырской пристани, но тайна была для меня слишком дорога, чтобы ею рисковать. Мы проплыли до поворота, где я отпустил моего человека, дав ему его цехин. Оттуда, при попутном ветре, я легко добрался до маленькой двери, где М. М. вышла, сказав мне лишь четыре слова:
– Иди спать в казен.
Я счел ее совет весьма мудрым, и последовал ему. Ветер был благоприятный; поступив иначе, я оказался бы опять в опасности. Я пошел спать, проспал восемь часов, написал М. М., что чувствую себя хорошо, и мы увидимся у решетки; затем я направился к Св. Франциску где, поместив свою лодку в кавану, вышел на берег.
На следующий день М. М. вышла к решетке одна, чтобы обсудить со мной то, что с нами произошло. Но в результате этого обсуждения мы не пришли к выводу, что не следует в дальнейшем подвергать себя подобной опасности; мы лишь решили, что следует предвидеть грозу, когда они случатся в другой раз, покидая казен немедленно, как только заметим, что она надвигается. Нам для этого нужно только четверть часа. Это была единственная предосторожность, которую нам позволила принять любовь. Мы назначили следующую встречу на третий праздник Пятидесятницы. Если бы мы не встретили барку, направлявшуюся на Торчелло, я должен был бы вернуться с М. М. в казен, и она не смогла бы больше вернуться в монастырь, оставшись со мной. Я вынужден был бы уехать с ней из Венеции и не смог бы больше туда вернуться, и ее судьба оказалась бы связана с моей; вся моя жизнь повернулась бы по-другому, сложилась бы иначе, чем та, чьи повороты привели меня сегодня, в возрасте семидесяти двух лет, в Дукс.
Так продолжалось три месяца, мы виделись раз в неделю, всегда влюбленные, без всяких осложнений. М. М. не могла отказать себе в удовольствии отчитываться перед послом, которому я также писал обо всем, что у нас происходило. Он отвечал нам, что поздравляет нас с тем счастьем, которым мы пользуемся, но не может не предвидеть несчастий, если мы не решимся с этим покончить.
Г-н Мюррей, министр-резидент Англии, прекрасный человек, полный ума, ученый, и к тому же большой любитель прекрасного пола, Бахуса и хорошего стола, содержавший знаменитую Анчиллу; встретив меня в Падуе, хотел со мной познакомиться. Этот доблестный муж, после трех или четырех ужинов со мной, стал моим другом примерно того же сорта, каким был посол, с той только разницей, что тот любил быть наблюдателем, а этот – сам давать спектакли. Я не слишком был сведущ в этих любовных баталиях, где в действительности он блистал, а сладострастница Анчилла с удовольствием имела меня в качестве свидетеля; но я никогда не давал им сатисфакции, участвуя самому в их сражениях. Я любил М. М., но это была не главная причина. Анчила все время была охрипшая и жаловалась на боли в горле. Я опасался с.(ифилиса), хотя Мюррей чувствовал себя хорошо. Она умерла осенью, и за четверть часа до того, как ей испустить дух, ее возлюбленный Мюррей в моем присутствии исполнил перед нею обязанности нежного любовника, несмотря на обезображивающий ее рак. Это стало известно всему городу, потому что он сам об этом растрезвонил, называя меня в качестве свидетеля. Это был один из самых поразительных спектаклей, что я видел за всю свою жизнь. Рак, который изглодал нос и половину прекрасного лица этой женщины, поднялся ей по пищеводу два месяца спустя после того, как она сочла себя излечившейся от сифилиса ртутными втираниями, прописанными ей хирургом по имени Лючецци, который был приглашен ее лечить за сотню цехинов. Она обещала ему их в письменной форме, под тем условием, что заплатит их ему только после того, как он сам исполнит при ней роль нежного любовника. Лючецци не хотел пойти на это, а она, будучи упрямой, не хотела платить, по крайней мере, пока он не выполнит оговоренное условие, и дело рассматривал магистрат. В Англии Анчилла выиграла бы свой процесс, но в Венеции она проиграла. Судья в своем заключении сказал, что преступное и невыполнимое условие не может послужить основанием для срыва контракта. Заключение очень разумное.
За два месяца до того, как рак источил и обезобразил очаровательное лицо знаменитой куртизанки, г-н Меммо, мой друг, в дальнейшем прокуратор Св. Марка, просил меня отвести его к ней. Во время самой прекрасной беседы подплыла гондола, и мы увидели выходящего графа де Розенберг, посла двора Вены. Г-н Мемо был этим напуган, поскольку знатный венецианец не может иметь контактов с министром иностранного двора под страхом обвинения в тяжком преступлении. Г-н Мемо быстренько улизнул из комнаты Анчиллы, чтобы спастись, и я вслед за ним, но на лестнице встретил посла, который, видя, как он прячется, разразился смехом. Я сел в гондолу г-на Мемо вместе с ним и проводил его к г-ну Кавалли, секретарю Государственных инквизиторов, который жил в ста шагах оттуда, на том же Большом канале. Единственное средство, которое гарантировало г-на Мемо по меньшей мере от крупного выговора, было пойти тотчас изложить дело секретарю трибунала и убедить его в своей невиновности; было удачно, что я был при этом и мог засвидетельствовать бесхитростность события.
Г-н Кавалли встретил г-на Мемо с улыбкой, говоря, что тот очень хорошо сделал, явившись сразу доложить и не теряя времени. Г-н Мемо, очень удивленный, рассказал ему короткую историю своей встречи, и секретарь с самым серьезным видом сказал ему, что он об этом осведомлен и не сомневается в правдивости его рассказа, потому что обстоятельства те же самые, что ему известны.
Выйдя от г-на Кавалли, мы поговорили об этом достаточно, чтобы решить, что невозможно, чтобы это было ему уже известно, но правилом трибунала было никогда не поднимать завесы тайны над некоторыми вещами.
Резидент Мюррей после смерти Анчиллы остался без официальной любовницы, но, перепрыгивая от одной к другой, он имел все время самых красивых девочек Венеции. Этот любезный эпикуреец уехал спустя два года в Константинополь, где оставался двадцать лет министром своей страны. Он вернулся в Венецию в 1778 году с намерением обосноваться здесь и окончить свои дни, не желая больше вмешиваться в дела политики, но умер в лазарете за восемь дней до окончания своего карантина.
Фортуна, продолжавшая мне благоприятствовать в игре, мои свидания с М. М., тайна которых была от всех скрыта, поскольку монахини, только и способные ее раскрыть, были заинтересованы в ее сохранении, позволяли мне вести весьма счастливую жизнь; но я предвидел, что как только посол решится лишить М. М. надежды, которую она все время сохраняла, увидеть его возвращение в Венецию, он одновременно отзовет своих людей, которых содержал там для своих надобностей, и у нас больше не будет казена. Кроме того, я не мог продолжать ездить в Мурано в одиночку на маленькой лодке, как только наступит плохой сезон.
В первый понедельник октября, день, в который открываются театры и надеваются маски, я отправился к Св. Франциску, взошел на корму своей лодки и поплыл в Мурано забрать М. М., которая меня ожидала; оттуда я пошел в казен и, поскольку ночи становились долгими, мы поужинали, затем легли, и, при звуке будильника, расположились пожелать друг другу любовного доброго утра, когда звук, раздавшийся со стороны канала, заставил меня подойти к окну. Я был удивлен, увидев большое судно, которое отходило, забрав мою лодку. Я говорю ворам, что дам им десять цехинов, если они мне ее оставят, но они смеются, они мне не верят и уплывают, уверенные, что в этот час я не могу ни призвать к защите от воров, ни последовать за ними. Это событие привело меня в уныние, а М. М. – в отчаяние, поскольку она не знала, как я могу исправить положение. Я быстро оделся, не думая больше о любви и сознавая, что у меня только два часа, чтобы найти лодку, чего бы это ни стоило. Меня не беспокоило, смогу ли я найти гондолу, но лодочники не преминут раззвонить назавтра по всему Мурано, что отвозили монахиню в такой-то монастырь. Я мог думать только о том, чтобы найти лодку и купить ее. Я положил в карман пистолеты и, взяв с собой весло и уключину, вышел, заверив М. М., что вернусь с лодкой, даже если придется украсть первую попавшуюся. Для этого я и взял с собой весло и уключину. Воры перепилили мою цепь крепкой пилой. У меня пилы не было.
Я иду на большой мост, где, как я знаю, есть лодки, и вижу там в изобилии, отдельные и привязанные, но на набережной есть народ. Бегая, как ошпаренный, я вижу в конце набережной открытое кабаре. Захожу туда и спрашиваю у гарсона, есть ли там лодочники; он отвечает, что есть двое, пьяные. Я иду с ними поговорить и спрашиваю, кто из двоих хочет отвезти меня за два ливра в Венецию. На этот вопрос возникает дискуссия, кто первый. Я их мирю, дав сорок су более пьяному и выходя с другим.
– Ты слишком пьян, – говорю я ему, – дай мне твою лодку, и я верну тебе ее завтра.
– Я тебя не знаю.
– я дам тебе залог. Держи. Вот десять цехинов; но кто ответит мне за тебя, потому что твоя лодка столько не стоит, и ты можешь ее мне оставить. Он отводит меня в то же кабаре, и гарсон дает поручительство, что если я вернусь через день с лодкой, хозяин ее вернет мне деньги. Очень довольный сделкой, тот отводит меня к своей лодке, забирает там обе уключины и другое весло, и уходит, очень довольный, что обманул меня, как я того и хотел. Вся эта интрига заняла у меня час. Я вернулся в казен, где М. М. ждала меня в великом беспокойстве, но как только она увидела меня, к ней вернулась вся ее веселость. Я отвез ее в монастырь и отправился к Св. Франциску, где человек, который сдал мне кавану, решил, что я его обманываю, когда я сказал, что поменял свою лодку на эту. Я надел маску и направился к себе, чтобы лечь в постель, так как все эти хлопоты меня утомили.
В это самое время судьба свела меня с патрицием Маркантонио Зорзи, человеком ума, известным в искусстве сочинения куплетов на венецианском наречии.
Этот человек любил также театр и, питая амбиции стать актером, написал комедию, которую публика освистала. Забрав себе в голову, что его пьеса провалилась лишь из-за происков аббата Кьяри, поэта театра С.-Анджело, он объявил себя гонителем всех комедий этого аббата. Я легко вошел в кружок этого г-на Зорзи, у которого был хороший повар и красивая жена. Было известно, что я не люблю Кьяри как автора, а г-н Зорзи платил людям, которые без зазрения совести освистывали все его пьесы. Мое же развлечение заключалось в том, чтобы критиковать их в мартеллианских стихах, стихах плохих, но тем не менее популярных; г-н Зорзи распространял мою критику в копиях. Эта проделка создала мне могучего врага в лице г-на Кондульмера, который также желал мне зла из-за того, что за мной шла слава человека, пользующегося милостями м-м Зорзи, за которой он, до моего появления, усердно ухаживал. Этот г-н Кондульмер имел, однако, основания меня ненавидеть, поскольку, будучи хозяином значительной части театра С.-Анджело, от провала пьес своего поэта терпел убытки: ложи сдавались лишь по очень низкой цене. Ему было шестьдесят лет, он любил женщин, игру и ростовщичество, но сходил за святого, поскольку появлялся каждое утро на мессе в С.-Марк и рыдал перед распятием. Его сделали в следующем году Советником, и он был восемь месяцев Государственным инквизитором. В этом выдающемся качестве ему было нетрудно внушить своим двум коллегам, что меня следует поместить в тюрьму Пьомби как возмутителя общественного спокойствия. Об этом будет сказано через девять месяцев от данного момента.
В начале зимы пришла удивительная весть об альянсе, заключенном между Австрийским Домом и Францией. Вся политическая система Европы стала другой, в соответствии с этим договором, который до сего момента казался невероятным для всех мыслящих голов. Из европейских стран, имевших наибольшие основания радоваться, была Италия, потому что она неожиданно оказалась избавлена от возможного несчастья стать театром военных действий при возникновении малейшей распри между двумя дворами. Этот знаменитый договор вышел из головы молодого министра, который до этого момента был известен в среде карьерных политиков лишь как человек большого ума. Этот удивительный договор, который умер по истечении сорока лет, был рожден в 1750 году мадам де Помпадур, графом, затем принцем де Кауниц, послом Вены, и аббатом де Бернис, который стал известен лишь через год после этого, – король назначил его послом в Венеции. Он объединил в дружбе дома Австрии и Бурбонов, после двухсот сорока лет неприязни. Граф де Кауниц, вернувшись в Вену в это же время, принес императрице Марии-Терезии письмо маркизы де Помпадур, которое открыло дорогу тесному сотрудничеству. Аббат де Бернис закончил это дело в Вене в том же году, сохраняя за собой звание посла Франции в Венеции. Три года спустя, будучи министром иностранных дел, он созвал Парламент, затем он стал кардиналом, затем попал в опалу, затем направлен в Рим, затем умер. Mors ultima linea rerum est[28]
Девять месяцев спустя после своего отъезда он передал М. М. свой последний привет, в самых нежных выражениях, и если бы я не предвидел удара, постепенно уговаривая ее стать выше этого, она бы поддалась. Он дал мне последние инструкции. Все, что находится в казене, должно было быть продано, а все, что осталось – передавалось М. М., за исключением книг и эстампов, которые консьерж должен был привезти ему в Париж.
Пока М. М. проливала слезы, я занимался всеми этими делами. В середине января 1755 года у нас не стало больше казена. Она сохранила себе две тысячи цехинов, бриллианты и свои украшения, решив их продать в другое время, чтобы обеспечить себе пожизненную ренту, и оставила мне сумму для игры, которой мы занимались с ней из расчета пополам. В эту эпоху я располагал тремя тысячами цехинов, и мы виделись с ней только у решетки; но вот она тяжело заболела, появилась опасность для жизни. Я увиделся с ней второго февраля, носящую на лице знаки близкой смерти. Она передала мне ларец со всеми своими бриллиантами, деньгами, за исключением маленькой суммы, все неприличные книги и свои письма, сказав, что я ей все верну, если она выпутается от своей болезни, и все принадлежит мне, если она умрет. Она сказала мне, что К. К. позаботится о том, чтобы написать мне обо всем, и она просит меня также заботиться о ней, продолжая ей писать, потому что ей неоткуда ждать утешения, только от моих писем; она надеется иметь силы читать до последнего момента своей жизни. Я заверил ее, утопая в слезах, что останусь в Мурано, пока она не поправится. Она сказала мне, уходя, что уверена, что тетя К. К. отпустит ее к ней.
С тяжелой печалью я велел перенести в гондолу мешок, полный книг и писем, и, с кошелками, полными золота, в карманах и с ларцом в руках вернулся в Венецию, где поместил все в надежном месте во дворце Брагадин. Час спустя я вернулся в Мурано, поручив Лауре найти мне меблированную комнату, где я мог бы свободно разместиться. Она сказала, что знает две меблированные комнаты с кухней, которые я могу снять на очень хороших условиях, и даже не говоря, кто я такой, если заплатить за месяц вперед старику, который живет на первом этаже; он даст мне все ключи, и если мне хочется, я никого не буду видеть. Она дала мне адрес, я сразу пошел и, найдя все замечательным, заплатил за месяц, он дал мне ключ от двери на улицу и постелил постели. Это был казен, находящийся в конце глухой улицы, упирающейся в канал. Я вернулся к Лауре сказать, что мне нужна служанка, которая ходила бы за продуктами, стелила постель, и она обещала завтра такую найти.
Я вернулся в Венецию, где снарядил свой чемодан, как будто собрался в долгое путешествие. После ужина я взял отпуск у г-на де Брагадин и двух других друзей, сказав, что уезжаю от них на несколько недель ради чрезвычайно важного дела.
На следующий день утром я сел на проходящую гондолу и направился в свой новый маленький казен, где был очень удивлен, застав Тонину, красивую дочку Лауры, пятнадцати лет, которая, покраснев, но с некоторой долей рассудительности, которой я за нею не замечал, сказала, что имеет смелость предложить мне послужить с такой же заботой, как и ее мать.
В печали, в которой я находился, я не ожидал от Лауры такого подарка, но сразу решил, что дело не может идти таким образом, как она задумала, и ее дочь не может оставаться у меня в услужении. Тем временем я ласково обратился к ней и объяснил, что уверен в ее доброй воле, но хочу поговорить с ее матерью. Я сказал, что, желая проводить весь день за различными писаниями, я буду есть поздно вечером, и еду мне надо будет приносить соответственно. Выйдя из моей комнаты, она тут же возвратилась, чтобы отдать мне письмо, сказав, что забыла дать его сразу.
– Не нужно никогда забывать, – сказал я, – потому что если бы вы еще хоть на минуту задержались бы отдать мне это письмо, могло случиться большое несчастье.
Она покраснела от стыда. Это было короткое письмо от К. К., в котором она сообщала, что ее подруга лежит в постели, и что врач монастыря находит у нее лихорадку. Она обещала мне длинное письмо на следующий день. Я провел день, приводя в порядок мою комнату, затем писал письма М. М. и моей бедной К. К. Тонина принесла светильники и, видя, что она принесла только один куверт, я велел принести второй, сказав, что она будет есть все время со мной. У меня совсем не было аппетита, но я нашел, что все хорошо, за исключением вина. Тонина обещала мне, что найдет лучше, и пошла спать во вторую комнату.
Запечатав свои письма, я пошел посмотреть, заперла ли Тонина свою комнату со стороны лестницы, и нашел ее запертой на засов. Я вздохнул, посмотрев на эту девочку, которая глубоко спала, или делала вид, что спит, и мне могла бы легко прийти в голову некая идея, но никогда в жизни не пребывал я в подобной тоске; я находил величие в том безразличии, с которым наблюдал за ней, и в уверенности, что ни она ни я ничем не рискуем.
На другой день я вызвал ее очень рано, и она вошла, полностью одетая и в очень приличном виде. Я дал ей письмо для К. К., в которое было вложено также письмо для М. М., и сказал ей отнести его своей матери и вернуться сделать мне кофе. Я сказал ей также, что буду обедать в полдень. Она сказала, что это она приготовила мне еду накануне, и если я остался доволен, она будет делать это каждый день. Сказав, что она доставит мне этим удовольствие, я дал ей еще цехин. Она сказала, что у нее еще осталось шестнадцать ливров из того, что я ей дал накануне, но когда я ответил, что дарю ей сдачу и буду каждый раз делать так же, я не мог помешать ей поцеловать мою руку десять раз. Я поостерегся отдергивать руку и обнять ее, потому что слишком легко меня охватило желание рассмеяться, и это бесчестило мое страдание. Et faveo morbo cum juvat ipse dolor[29].
Итак, день прошел, как предыдущий. Тонина отправилась спать, очень довольная, что понравилась мне в качестве служанки, и что я не повторил ей, что хочу поговорить с ее матерью. Запечатав свое письмо и опасаясь, что проснусь слишком поздно, я позвал очень тихо девочку, боясь ее разбудить, если она уже заснула; но она меня услышала и пришла выяснить, чего я хочу, одетая только в юбку поверх рубашки. Увидев лишнее, я отвел глаза. Я отдал ей, не глядя на нее, письмо, адресованное ее матери, велев ей отнести его утром, до того, как входить в мою комнату.
Она вернулась в свою постель, и, размышляя о своей слабости, я погрустнел. Я увидел, что Тонина так хороша, что, поразмыслив о той легкости, с какой она могла бы утешить мое страдание, я устыдился. Это страдание мне было дорого. Я заснул, решив сказать Лауре удалить от меня этот талисман, но назавтра не смог на это решиться. Я побоялся причинить доброй девочке самое чувствительное из оскорблений.
Глава IX
Продолжение предыдущей. М. М. поправляется. Я возвращаюсь в Венецию. Тонина меня утешает. Ослабление моей любви к М. М. Доктор Ригелини. Странное приключение с ним. Последствия этого приключения касательно М. М. Г-н Мюррей разочарован и отомщен.
В последующие дни она ложилась в постель только после того, как получала мое письмо, и я был ей признателен, потому что две недели болезнь М. М. усиливалась настолько, что утром и вечером я ожидал получить известие о ее смерти. К. К. написала мне в последний день карнавала, что у ее дорогой подруги нет сил читать мое письмо, и что завтра ее собираются соборовать. Пораженный этим известием, я не мог ни подняться из постели, ни есть. Я провел день в писаниях и в слезах, и Тонина покинула мое изголовье только в полночь, но я не мог сомкнуть глаз.
Наутро Тонина принесла мне письмо К. К., в котором та мне сообщала, что врач сказал, что М. М. может оставаться между жизнью и смертью еще пятнадцать-двадцать дней, что легкая лихорадка сохраняется, у нее сильнейшая слабость, она может принимать только бульоны, и что исповедник со своими проповедями, которые ее утомляют, лишь ускорит ее смерть. Я заливался слезами. Я мог облегчить свою боль лишь с помощью писем, и Тонина, со своим здравым смыслом, говорила, что этим я ее лишь растравляю, и что я от этого умру. Я сам видел, что страдание, постель, недостаточное питание и перо в руке целый день меня сведут с ума. Я описал свою печаль бедной девочке, которая больше и не знала, что мне сказать. Ее заботой стало осушать мои слезы. Она меня жалела.
На восьмой или десятый день поста, заверив К. К., что если М. М. умрет, я переживу ее лишь на несколько дней, я попросил ее сказать своей умирающей подруге, что для того, чтобы мне жить самому, мне надо, чтобы она дала слово позволить себя похитить, если она выздоровеет. Я сказал, что у меня есть четыре тысячи цехинов и ее бриллианты, которые стоят шесть тысяч, что составляет капитал, достаточный, чтобы дать нам средства хорошо жить по всей Европе.
К. К. написала мне на следующий день, что больную, внимательно выслушавшую чтение моего проекта, охватили спазматические приступы, и что когда они прекратились, сильная лихорадка поднялась ей в мозг таким образом, что три часа она находилась в сверхвозбужденном состоянии и несла всякую ерунду по-французски, которая скандализовала бы монашек, если бы те там присутствовали и смогли ее понять. Этот фатальный эффект моего письма вверг меня в отчаяние.
Я видел, что сам умру, если не вернусь в Венецию, потому что два письма, что я получал от К. К. утром и вечером, надрывали мне сердце дважды в день. Бред моей дорогой М. М. продолжался три дня. На четвертый К. К. мне написала, что, поспав три часа, та оказалась в состоянии думать и сказала ей написать мне, что уверена, что выздоровеет, если сможет увериться, что я выполню свой проект. Я ответил, что она не должна в этом сомневаться, тем более, что сама моя жизнь зависит от уверенности, которую она ощущает. Так, обманывая сами себя своими собственными надеждами, мы выздоравливали. Каждое письмо К. К., которое сообщало мне, что ее подруга находится на пути к выздоровлению, проливалось бальзамом мне на душу; ко мне вернулся аппетит, и я с удовольствием выслушивал наивности Антуанетты, которая заимела привычку отправляться спать, только увидев, что я заснул.
К концу марта сама М. М. мне написала, что думает, что она вне опасности, и что с помощью хорошего режима надеется выйти из своей комнаты после Пасхи. Я написал ей, что не покину Мурано, пока не увижу ее у решетки, где мы не торопясь обсудим проект, выполнение которого должно сделать нас счастливыми до самой смерти. В тот же день я задумал пойти пообедать с г-ном де Брагадин, который, не имея в течение семи недель никаких вестей от моей персоны, беспокоился.
Сказав Тонине, чтобы не ждала меня раньше, чем в четыре часа, я отправился в Венецию без пальто, поскольку приехал на Мурано в маске и плаще, и у меня его здесь не было. Я оставался сорок восемь дней, не выходя из своей комнаты, из которых сорок провел в горе и пятнадцать – почти без еды и сна. Я собирался проделать опыт над самим собой, который весьма льстил моему самолюбию. Мне прислуживала девушка из самых красивых, у которой было все для того, чтобы нравиться, нежная как овечка, и, как я мог подумать без всякого фатовства, влюбленная в меня, по меньшей мере расположенная оказать мне все услуги, которых я мог бы пожелать, и, несмотря на все это, я старался противостоять всем воздействиям, что оказывали на меня ее юные прелести в первые пятнадцать дней. Я вышел, в конце концов, после болезни, которая меня угнетала почти три недели, не опасаясь ее. Привычка видеть ее рассеяла любовные впечатления и заместила их чувствами дружбы и благодарности, потому что она проявляла по отношению ко мне самую усердную заботу. Она проводила ночи напролет в кресле близ моей постели и ухаживала за мной как мать.
Правда, я ни разу ее не поцеловал, я никогда не позволял себе раздеться в ее присутствии и она сама никогда, за исключением первого раза, не заходила в мою комнату, не вполне одетая; но, несмотря на это, я знал, что не встретил бы сопротивления. Я чувствовал себя победителем, отказавшимся от победы. Что меня беспокоило, это, что ни М. М., ни К. К. не догадаются о действительном положении вещей, если удосужатся об этом поинтересоваться, и что сама Лаура, которой ее дочь наверняка должна была все рассказывать, должна была делать лишь вид, что верит.
Я пришел к г-ну де Брагадин как раз в то время, как подавали суп. Он встретил меня радостными восклицаниями, смеясь, что всегда предупреждал, что я их удивлю. Кроме двух других моих друзей, за столом были г-н де ла Хэйе и врач Ригелини.
– Как, без пальто? – говорит г-н Дандоло.
– Потому что, выйдя в маскарадном костюме, я оставил пальто в своей комнате.
Смех усилился, и я сел. Никто не спросил меня, где я был так долго, потому что, из вежливости, это должно было исходить от меня, но любопытство де ла Хэйе заставило его, хотя и с улыбкой, метнуть небольшую колкость.
– Вы, – сказал он, – стали такой худой, что злые языки распространяют о вас зловещие слухи.
– Что говорят?
– Что, возможно, вы провели карнавал и почти весь пост в теплой комнате у умелого хирурга.
Пропустив мимо ушей смешки компании, я ответил де ла Хэйе, что для того, чтобы опровергнуть это неосновательное суждение, я снова уйду этим же вечером. Он счел за лучшее возразить, что нет, нет, он ничего не имел в виду, но я сказал, что слишком хорошо оценил его слова, чтобы и поступить соответственно. Видя, что я говорю серьезно, мои друзья на него рассердились, и критикан замолчал.
Ригелини, который был близким другом Мюррея, сказал мне, что ему не терпится рассказать тому, что я воскрес, и что все, что обо мне говорили, не более чем сказки. Я сказал, что мы придем ужинать к нему, а после ужина я уйду. Чтобы успокоить г-на де Брагадин и других друзей, я обещал им пообедать с ними 25 апреля, в день Св. Марка.
Когда англичанин Мюррей меня увидел, он бросился мне на шею. Он представил меня своей жене, леди Олдернесс, которая настойчиво приглашала меня ужинать. Мюррей, пересказав мне большое количество историй, распространявшихся на мой счет, спросил у меня, знаком ли мне маленький роман аббата Кьяри, который вышел в конце карнавала, и дал мне его в подарок, заверив, что он меня заинтересует. Он был прав. Это была сатира, высмеивавшая кружок Марк-Антонио Зорзи, в которой этот аббат делал из меня очень зловещую фигуру, но я прочел его лишь некоторое время спустя. А пока я положил его в карман. После ужина я пошел к свободной гондоле, чтобы вернуться на Мурано.
Прозвонило полночь, погода была пасмурная, я не посмотрел, была ли гондола в хорошем состоянии. Шел мелкий дождь, превратившийся в сильный, я захотел укрыться от дождя, подняв паруса, но не нашел ни парусов, ни большого тента, покрывающего обычно каюту. Меня пронизывал небольшой встречный ветер. Беда однако была невелика. Я прибыл в мой маленький казен, поднялся на ощупь, стал стучать в дверь прихожей, где обычно спала Тонина. Она ждала меня в четыре часа, а сейчас был уже час ночи.
Услышав мой голос, Тонина пошла открывать мне дверь. Она не зажигала света, мне он понадобился, она ищет огниво, и, поскольку я нахожусь в ее комнате, она сообщает мне ласково и со смехом, что она в рубашке. Я отвечаю ей молодцом, что, по крайней мере если она не грязнуля, это ничего не значит. Она не отвечает и зажигает свечу. Она разражается смехом, видя меня мокрым насквозь.
Я говорю ей, что мне нужно от нее только, чтобы она осушила мои волосы, и она спешит поискать пудру и пуховку; но ее рубашка очень коротка и широка в плечах, и я спохватываюсь слишком поздно. Я заведомо пропал и тем более пропал, что она смеется от всего сердца от того, что обе ее руки заняты, одна пуховкой, а другая коробкой с пудрой, и она не может поправить свою рубашку так, чтобы скрыть от меня рано созревшую грудь, и надо быть мертвым, чтобы не почувствовать ее силу. Что сделать, чтобы отвернуть в сторону мои глаза? Я опускаю их так откровенно, что бедная Тонина краснеет.
– Слушай, – говорю я, – зажми перед твоей рубашки зубами, и я ничего не увижу.
Я сам помогаю ей это проделать, но при этом открываю до середины пару бедер, которые заставляют меня вскрикнуть. Тонина, не зная, как поступить, чтобы скрыть от моих взоров верх и низ одновременно, спешит сесть на канапе, и я остаюсь, пылающий, не зная, на что решиться.
– Ну что ж! Говорит она взволнованно, я пойду оденусь, чтобы подать вам ночной колпак?
– Нет, иди, садись ко мне и завяжи мне глаза. Затем я завяжу тебе твои, потому что надо, чтобы ты помогла мне раздеться.
Она идет, но я, не в силах больше сдерживаться, заключаю ее в свои объятия, и больше не встает вопрос играть в жмурки. Я отношу ее в свою постель, где покрываю всю поцелуями и выслушиваю от нее обещание, что она будет моей до самой смерти, она раскидывает руки, и я вижу, что она уже давно ждала этого момента. Я срываю ее прекрасный цветок, находя, как всегда, его превосходящим все, что срывал на протяжении четырнадцати лет.
По окончании второй схватки мною овладел сон, и при моем пробуждении я почувствовал себя влюбленным в Тонину, как, кажется, не был влюблен ни в одну другую девушку. Она поднялась, не будя меня. Она пришла четверть часа спустя, и, осыпав ее сотней поцелуев, я спросил, почему она не подождала, что я пожелаю ей доброго утра. Вместо ответа она подала мне письмо К. К. Я поблагодарил ее, отложил письмо в сторону и сжал ее в своих объятиях.
– Какое чудо! – говорит она, смеясь. Вы не торопитесь его читать? Непостоянный человек! Почему ты не захотел, чтобы я тебя излечила шесть недель назад? Как я счастлива! Милый дождь! Но я не сделаю тебе ни единого упрека. Люби меня, как ты полюбил ту, что пишет тебе каждый день, и я довольна.
Знаешь ли ты, кто она?
– Это пансионерка, красивая как ангел, но она там, а я здесь. Ты мой хозяин; и только от тебя зависит, чтобы так было всегда.
Очарованный, что могу оставить ее в заблуждении, я обещаю ей вечную любовь и прошу занять место в койке. Она отвечает, что наоборот, я должен подняться, чтобы хорошо пообедать, и заманивает меня, предлагая описание тонкого обеда по-венециански. Я спрашиваю, кто его приготовил, и она отвечает, что она сама, что уже час пополудни, и что уже пять часов, как она встала.
– Ты спал девять часов. Мы ляжем сегодня вечером пораньше.
Тонина, как мне кажется, стала другой. У нее было торжествующее лицо, что дает счастливая любовь. Я не понимал, как я мог не распознать ее редкое совершенство с первого раза, когда увидел ее у ее матери; но тогда я был слишком влюблен в К. К.; а впрочем, она тогда еще не сформировалась. Я поднялся, попил кофе и попросил ее отложить наш обед на пару часов.
Я взял письмо М. М., очень нежное, но не такое интересное, как предыдущее. Я сел писать ей ответ, и был удивлен, что это далось мне с трудом. Однако я заполнил четыре страницы историей моего короткого путешествия в Венецию.
Общество Тонины сделало для меня обед восхитительным. Видя в ней одновременно мою жену, любовницу и служанку, я поздравлял себя с тем, что так легко нашел себе счастье. Это был первый день, когда я обедал с ней как влюбленный, оказывая ей все знаки внимания. Мы провели весь день за столом, говоря о нашей любви, и не было для разговора другой области, более обширной и естественной, поскольку задействованные в ней лица были одновременно и участники и судьи. Она сказала мне с очаровательной непосредственностью, что, хорошо понимая, что я не могу влюбиться в нее, поскольку другая занимает мое сердце и душу, она надеялась только на момент удивления, и что она предвидела такой момент, когда я сказал ей, что необязательно одеваться, чтобы зажечь мне свечу. Она сказала, что. вплоть до этого момента, она говорила матери чистую правду, а та ей не верила; но что теперь, чтобы наказать ее, она больше ей ничего не скажет. Тонина была умна, но не умела ни читать, ни писать. Она была очень рада тому, что стала богатой, при том, что никто в Мурано не сможет сказать о ней ничего, принижающего ее честь. Я провел с этой девочкой двадцать два дня, которые я теперь, когда вспоминаю о них, отношу к самым счастливым в моей жизни. Я вернулся в Венецию лишь в конце апреля, повидав М. М. у решетки и найдя ее сильно изменившейся; но, несмотря на это, чувство помогло мне вести себя с ней так, что она не могла заметить ни что я не люблю ее так, как прежде, ни что я отказался от проекта, который вернул ее к жизни и о котором она все время помнила. Я слишком опасался, что она снова заболеет, если я лишу ее этой надежды. Я сохранил мой казен, который стоил мне всего три цехина в месяц, приходя повидать М. М. два раза в неделю, и живя все эти дни с моей дорогой Тониной.
Сдержав слово, данное мной моим друзьям, и пообедав с ними в день Св. Марка, я отправился с врачом Ригелини в приемную монастыря Дев по случаю обряда пострижения. Монастырь Дев находится в юрисдикции венецианского дожа; монахини называют его Святейший отец, они все венецианские дамы из первых фамилий.
Ригелини, воздав хвалы выдающейся красоте матери М. Е., шепнул мне на ухо, что было бы здорово мне ее увидеть за деньги, если меня это интересует. Цена была сто цехинов ей и десять – посреднику; Он заверил меня, что Мюррей ее имел и может это повторить. Видя, что я удивлен, он сказал, что в Венеции нет такой монахини, которую нельзя получить за деньги, если знать нужные пути. Мюррей, сказал он мне, осмелился выложить пять сотен цехинов, чтобы заиметь монахиню из Мурано, чья красота выше всяких похвал. Ее любовником был посол Франции.
Хотя моя страсть к М. М. пошла на спад, как будто ледяная рука сжала мне сердце. Я должен был сдержать свои чувства, чтобы сохранить вид безразличия при этом известии. Вопреки моей уверенности, что это сказка, я был далек от того, чтобы оставить этот рассказ без попытки по возможности разъяснить ситуацию. Я ответил спокойно Ригелини, который был человеком умным и порядочным, что, по-видимому, можно получить какую-то монахиню с помощью денег, но это должна быть большая редкость из-за обычных затруднений в любом из монастырей; а что касается монахини из Мурано, знаменитой своей красотой, если это была М. М., монахиня монастыря ХХХ, я сказал ему, что не верю не только, что ее имел Мюррей, но и посол Франции должен был ограничиваться лишь свиданиями у решетки, где, однако, не знаю, что бы он смог сделать.
Ригелини ответил мне холодно, что резидент Англии порядочный человек, и что он знает от него самого, что он ее имел.
– Если бы это не было мне доверено под большим секретом, – сказал он, – я бы дал вам возможность услышать это от него самого. Прошу вас сделать так, чтобы он не узнал, что я вам это сказал.
– Разумеется.
Однако в тот же вечер, ужиная с Ригелини в казене Мюррея, где нас было только трое, я заговорил с энтузиазмом о красоте матери М. Е., которую видел у Дев.
– Между нами, масонами, – говорит Резидент, – вы сможете иметь ее за некую сумму, и даже не слишком большую, если есть такое желание, но надо иметь ключ.
– И вы в это поверили.
– Меня в этом заверили. Это не так трудно, как вы думаете.
– Если вас в этом заверили, я поздравляю вас и больше не сомневаюсь. Я не верю, что в монастырях Венеции найдется более совершенная красота.
– Вы ошибаетесь. Мать М. М. из монастыря ХХХ в Мурано еще красивее.
– Я слышал разговоры о ней и видел ее один раз, но возможно ли и ее также заиметь за деньги?
– Полагаю, что да, – говорит он, улыбаясь, – и, поскольку я кое-что знаю, то говорю это с полным основанием.
– Вы меня удивили. Без этого я бы побился об заклад, что вас обманули.
– Вы бы проиграли. Увидев ее только один раз, вы, возможно, ее не узнаете по ее портрету.
– Вряд ли, потому что у нее поразительное лицо.
– Подождите.
Он встает из-за стола, выходит и возвращается минуту спустя с шкатулкой, в которой лежит восемь-десять портретов в миниатюре, все в одинаковых костюмах. Это были головки с растрепанными волосами и с обнаженной грудью.
– Вот, – говорю я, – редкостные красотки, которыми вы наслаждались.
– Да, и если вы некоторых узнали, будьте скромны.
– Будьте уверены. Я знаю этих трех. Вот эта похожа на М. М.; но согласитесь, что вас могли ввести в заблуждение, по крайней мере, если вы сам не входили к ней в монастырь или не встречались с ней вне его стен, потому что, в конце концов, бывают похожие на нее женщины.
– Как же я могу ошибаться? Она была у меня здесь, одетая монашкой, всю ночь. Это ей я вручил кошелек с пятью сотнями цехинов, и в процессе я дал ей еще пятьдесят.
– Вы, я думаю, наносили ей сначала визиты в монастырь и лишь затем имели ее здесь?
– Нет, никогда, потому что она боялась, что ее титулованный любовник об этом узнает. Вы знаете, что это был посол Франции.
– Она встречалась с ним в приемной.
– И ходила к нему, одетая светской дамой, когда он того хотел. Я знаю это от того же человека, который привел ее сюда.
– Вы имели ее несколько раз?
– Один раз. Этого достаточно. Но я могу иметь ее, когда хочу, за сотню цехинов.
– Все это, похоже, так и есть, но я ставлю пятьсот цехинов, что вас обманули.
– Я отвечу вам в течение трех дней.
Я ничего не понимал; но я должен был убедиться. Я дрожал при мысли, что это могло быть правдой. Это было преступление, которому нет прощения, но которое, однако, освобождало меня от многих обязательств. Я был уверен в ее невиновности, но если бы она оказалась виновна, я с удовольствием бы потерял пятьсот цехинов. Мне надо было, наконец, обрести уверенность, но с самой твердой очевидностью. Волнение разрывало мне душу. Если Мюррей был обманут, честь М. М. обязывала меня открыть глаза благородному англичанину. Вот как помогла мне фортуна.
Три или четыре дня спустя Резидент мне сказал, в присутствии Ригелини, что он уверен, что получит монашку за сотню цехинов и хочет держать пари лишь на эту сумму.
– Если я выиграю, я получу ее даром. Мой Меркурий мне говорит, что нужно дождаться дня масок. Сейчас надо решить, как мы можем убедиться, потому что без этого ни вы, ни я не можем решить, кому платить заклад; и это доказательство представляется мне делом нелегким, потому что моя честь не позволяет мне, если действительно со мной будет М. М., показать ей, что я выдал ее тайну.
– Это будет ужасная гнусность. Вот мой проект, способный удовлетворить нас обоих, потому что с его выполнением мы вполне честно будем убеждены, кто выиграл, а кто проиграл. Как только вы решите, что у вас в руках находится эта монашка, вы покинете ее под каким-нибудь предлогом, и присоединитесь ко мне. Мы вместе поедем в монастырь, и я попрошу выйти в приемную М. М. Когда вы ее увидите и даже поговорите с ней, не убедитесь ли вы, что та, что вы оставили у себя, всего лишь шлюха?
– Вполне буду убежден, и никогда в жизни не заключал пари более охотно.
– Я заверяю вас в том же. Если монахини нам скажут, когда я ее вызову, что она больна или занята, мы вернемся, и вы выиграли. Вы пойдете с ней ужинать, а я пойду, куда хочу.
– Замечательно. Но это может произойти только ночью, может случиться, что когда вы попросите ее позвать, привратница вам скажет, что в этот час она никого не вызывает.
– Тогда я проиграл.
– Вы уверены, что если она в монастыре, она выйдет?
– Это мое дело. Я повторяю, если вы с ней не поговорите, я заявляю, что согласен с проигрышем сотни цехинов, и даже тысячи, если хотите.
– Нельзя выразиться яснее, дорогой друг, и я вас заранее благодарю.
– Прошу вас только быть готовым точно в назначенный час, и чтобы это было не слишком поздно для монастыря.
– В час после захода солнца. Это вас устроит?
– Очень хорошо.
– Моей заботой также будет дождаться маски там, где я ей назначу, если, тем не менее, это будет настоящая М. М.
– Она не будет долго дожидаться, если вы сможете отвести ее в казен, который есть у меня в Мурано, где я держу, без ведома всех, девушку, в которую влюблен. Я сделаю так, чтобы ее не было в этот день, и дам вам ключ от казена. Я даже велю приготовить вам небольшой холодный ужин.
– Это слишком хорошо. Мне надо только узнать, где этот казен, чтобы описать своему Меркурию.
– Это просто. Я дам вам ужин завтра вечером; пусть это будет наш секрет. Мы поедем в мой казен в гондоле и выйдем оттуда после ужина через дверь на улицу, так что вы узнаете, как туда добираться по воде и по земле. Вам нужно будет лишь показать проводнику М. М. пристань и дверь. В день, когда он должен будет ее к вам привести, вы найдете там ключ, и там будет только старый человек, который живет там в маленькой комнате внизу, откуда он не видит ни тех, кто входит, ни тех, кто выходит. Моя малышка не увидит ничего, и не захочет ничего видеть. Будьте уверены, что я все сделаю хорошо.
– Я начинаю верить, – сказал Резидент, очарованный моим планом, – что я потеряю заклад; но с радостной душой пойду до конца.
Я покинул их, договорившись о свидании на завтрашний вечер.
Утром я направился в Мурано, чтобы известить Тонину, что буду ужинать с ней, приведя еще двоих друзей, и чтобы доставить ей несколько бутылок хорошего вина, потому что мой дорогой англичанин был великий и крепкий любитель выпить. Тонина, обрадованная, что может приготовить хороший стол, спросила только, придут ли мои друзья после ужина; и я увидел ее очень обрадованной, когда сказал, что да. Проведя час в приемной монастыря с М. М., которая прекрасно поправлялась, я вернулся в Венецию и в два часа ночи возвратился в Мурано вместе с Резидентом и Ригелини, подъехав к моему казену по воде.
Ужин был изысканный, особенно в соединении с грацией и с поведением моей дорогой Тонины. Какое удовольствие для меня видеть Ригелини очарованным и Резидента, в восхищении хранившего молчание. Поскольку я был влюблен, мой тон не поощрял моих друзей обхаживать объект моей любви и вынуждал подождать, когда время остудит мое пламя.
После полуночи мы встали из-за стола, и, проводив Мюррея от дверей моего казена до того места, где я буду его ждать, чтобы отвести в монастырь, я вернулся в казен, чтобы оказать Тонине все те почести, которых она заслуживала, как за приготовленный ею хороший суп «а ля буржуа», так и за прекрасное поведение за столом. Она воздала хвалы моим друзьям, очень удивленная тем, что Резидент остался свеж как роза, осушив шесть бутылок вина. Мюррей выглядел как Бахус кисти Рубенса.
В день Пятидесятницы Ригелини пришел сказать, что Резидент готов к встрече предполагаемой М. М., которую должен привести его Меркурий послезавтра. Я дал ему два ключа от дверей казена и просил напомнить, что жду его в час ночи у дверей кафедрального собора. Волнение вызвало у меня неудержимое сердцебиение, я провел эти две ночи не в силах заснуть. Несмотря на то, что я был уверен, совершенно уверен в том, что М. М. невинна, я, однако, очень беспокоился. Но из-за чего я тревожился? Не из-за того же, что боялся увидеть Резидента разочарованным. М. М. должна была оставаться в его глазах подлой мошенницей вплоть до момента, когда он уверится в том, что был обманут. Эта мысль рвала меня на части. Беспокойство Мюррея было подобно моему, с той только разницей, что, находя эту историю весьма комичной, он смеялся, в то время как я, считая ее трагичной, трепетал.
Во вторник утром я направился в свой казен на Мурано, чтобы сказать Тонине приготовить в моей комнате холодный ужин на две персоны, бутылки вина и все, что нужно, затем уйти в комнату старого хозяина дома и не выходить оттуда, пока приглашенные не уйдут. Она заверила меня, что все сделает, не задавая мне никаких вопросов. После этого я направился в приемную вызывать М. М.
Не ожидая моего визита, она спросила меня, почему я не выехал сопровождать «Буцентавр»[30], который, поскольку стояла хорошая погода, должен был сегодня отплывать. После нескольких слов о том, что я неважно себя чувствую, что она заметила, я перешел наконец к важному вопросу.
– Надо, – сказал я ей, – сделать так, чтобы ты доставила мне некое удовольствие, и мой душевный покой зависит от того, чтобы ты согласилась со мной слепо, не спрашивая меня о причине.
– Приказывай, сердце мое, я не откажу тебе ни в чем, если только это от меня зависит.
Я приду этим вечером в час ночи, вызову тебя к этой решетке, и ты придешь. Ты останешься со мной лишь на минуту. Я буду с одним человеком. Ты скажешь ему пару слов из вежливости, затем уйдешь. Давай теперь найдем предлог, чтобы оправдать вызов в поздний час.
– Это будет сделано. Но ты не представляешь, насколько это затруднительно в этом монастыре, спуститься в приемную ночью, потому что в двадцать четыре часа приемные закрываются, и ключи находятся у аббатисы. Но поскольку речь идет только о пяти минутах, я скажу аббатисе, что речь идет о письме, что я жду от своего брата, которое он может передать мне только сегодня вечером, и я сразу должна ему ответить. Ты передашь мне письмо, и монахиня, которая будет меня сопровождать, это увидит.
– Ты не придешь одна?
– Нет. Я не смею это даже просить.
– Очень хорошо. Это неважно. Приходи только с какой-нибудь старухой дряхлого вида.
– Я оставлю свечу в глубине сзади.
– Отнюдь нет, мой ангел. Надо, наоборот, чтобы ты поставила ее на возвышении вблизи решетки, потому что важно, чтобы маска, которая будет со мной, видела твое лицо.
– Это странно. Но я тебе обещала слепое повиновение. Я спущусь с двумя свечами. Могу ли я надеяться, что ты объяснишь мне эту загадку в первый же раз, как мы увидимся?
– Даю тебе слово чести, что представлю тебе полный отчет не позднее чем завтра.
– Я заинтересовалась.
После этого соглашения читатель подумает, что мое сердце успокоилось. Отнюдь нет. Я вернулся в Венецию, терзаемый опасением, что Мюррей придет вечером к дверям кафедрала сказать мне, что его Меркурий приходил известить его, что монахиня должна была перенести свидание. Если это случится, я не сочту, естественно, М. М. виновной, но я допускал, что Резидент может подумать, что я подстроил, чтобы монахиня его обманула. Очевидно, что в этом случае я не смогу вести его в приемную. Мне придется, к сожалению, идти туда одному.
День казался мне очень долгим. Я держал в кармане фальшивое запечатанное письмо, и в назначенный час пошел встать у двери церкви. Мюррей не заставил себя ждать… Я увидел его четверть часа спустя, в маске, как и я, подходящим к двери большими шагами.
– Монахиня у вас? – спросил я.
– Да, мой друг. Пойдем, если хотите, в приемную, но увидите, вам скажут, что она больна или занята. Откажемся, если хотите, от пари.
– Пойдем, пойдем. Я не отказываюсь.
Я вхожу в башню, вызываю М. М., и привратница возвращает меня к жизни, говоря, чтобы я подождал и что я могу войти в приемную. Я вхожу туда с другом и вижу ее, освещенную четырьмя свечами. Могу ли я вспоминать такие моменты, не восхваляя свою жизнь? Я познал не невинность храброй и благородной М. М., но проницательность ее божественного ума. Мюррей, серьезный, больше не смеялся. М. М., вся сияющая, вошла вместе с послушницей, обе держали в руках подсвечники. Она сделала мне на очень хорошем французском лестный комплимент. Я передал ей письмо; она посмотрела на адрес и печать, затем положила его в карман. Затем, поблагодарив меня, сказала, что ответит позднее. Потом посмотрела на Резидента и сказала, что, возможно, она стала причиной того, что он пропустил первый акт оперы.
– Честь вас видеть, мадам, стоит всех опер мира.
– Мне кажется, что месье англичанин.
– Да, мадам.
– Английская нация сегодня первейшая в мире. Господа, я ваша покорная служанка.
Я никогда не видел М. М. столь прекрасной, как в этот момент. Я вышел из приемной, охваченный любовью и совершенно новым удовлетворением. Я направился к казену, не беспокоясь о Резиденте, который, теперь не волнуясь, шел за мной медленным шагом. Я подождал его у двери.
– Ну что ж! – говорю я ему, – вы убедились теперь, что вас обманывают?
– Замолчите. У нас будет время поговорить. Поднимемся.
– Зачем мне подниматься?
– Прошу вас. Не хотите же вы, чтобы я провел четыре часа со шлюхой, что там, наверху? Мы ее поджарим.
– Лучше выставим ее за дверь.
– Нет, потому что в два часа пополуночи ее сутенер должен прийти ее забрать. Она ему все расскажет, и он ускользнет от моей мести. Мы выкинем их обоих в окно.
– Успокойтесь. Честь М. М. требует, чтобы это дело осталось в тайне. Пойдем. Поднимемся. Мы посмеемся. Мне любопытно увидеть эту плутовку.
Мюррей входит первый. Увидев меня, она набрасывает платок себе на лицо и говорит Резиденту, что его поведение бесчестно. Мюррей не отвечает.
Она стоит, она не так высока, как М. М., она говорит ему на плохом французском. Ее баута, манто и маска лежали на кровати, но она, тем не менее, была одета монахиней. Мне не терпелось, однако, увидеть ее лицо. Я мягко попросил ее доставить мне это удовольствие.
– Кто вы? – спросила она.
– Вы находитесь у меня и вы не знаете, кто я такой?
– Я здесь, потому что меня предали. Я не имею дела с мерзавцем.
Мюррей предлагает ей помолчать, называя ее по роду ее уважаемой профессии, шлюха направляется взять свое манто, говоря, что хочет уйти, но он ее отталкивает, сказав, что она должна дожидаться своего сутенера и не шуметь, если не хочет отправиться в тот же миг в тюрьму.
– Меня в тюрьму!
Говоря эти два слова, она протягивает руку в отверстие своей одежды, но я мгновенно хватаю ее за эту руку, а Резидент – за вторую. Мы швыряем ее на стул и отбираем пистолеты, что лежат у нее в карманах. Мюррей срывает с нее ее святое шерстяное одеяние, и я забираю у нее восьмидюймовый стилет. Мошенница пускается в плач.
– Ты хочешь вести себя здесь тихо до прихода этого Капсучефало, или хочешь сразу отправиться в тюрьму?
– И когда Капсучефало придет?
– Я обещаю, что отпущу тебя.
– Вместе с ним?
– Может быть.
– Хорошо, я буду спокойна.
– Есть ли у тебя еще оружие?
На этот вопрос мошенница снимает платье, юбку и, если бы мы не помешали, она разделась бы до гола, надеясь обрести грубостью то, чего не надеялась добиться рассуждениями.
Меня удивило в этот момент то, что она оказалась лишь слегка похожа обличьем на М. М. Я сказал это Резиденту и он согласился; но, рассуждая как умный человек, вынудил меня также признать, что в силу предубеждения многие другие могли сойти за модель на портрете.
Глава X
Афера с фальшивой монахиней завершилась забавным образом. М. М. знает, что у меня есть любовница. Бесчестному Капсучефало за нее отомстили. Я проигрываюсь; побуждаемый М. М., я распродаю постепенно все ее бриллианты, чтобы испытывать фортуну, которая упрямо остается мне противной. Я уступаю Тонину Мюррею, который обеспечивает ее судьбу. Барберина, ее сестра, ее заменяет.
Шесть месяцев назад, – рассказывает Мюррей, – я был у дверей монастыря со Шмитом, нашим консулом; я не помню, по какому случаю. Увидев, среди десяти-двенадцати монахинь, ту, о которой мы говорим, я сказал Шмиту, что я, ни на секунду не усомнившись, отдал бы пять сотен цехинов за то, чтобы провести два-три часа с ней. Граф Капсучефало меня услышал и ничего не сказал. Шмит сказал мне, что с ней можно увидеться лишь у решетки, как это делает посол Франции, который часто наносит ей визиты. Капсучефало на следующий день сказал мне, что если я говорил всерьез, он уверен, что может предоставить мне возможность провести ночь с монахиней в таком месте, которое мне понравится, при условии соблюдения тайны. Он сказал, что поговорил с ней, и когда он назвал ей мое имя, она ответила, что видела меня вместе со Шмитом, и что она охотно поужинает со мной, с учетом пяти сотен цехинов. Он сказал, что он единственный, кому она доверяет, и что он отведет ее в Венецию, в казен посла Франции, когда она скажет. Он сказал мне, наконец, что я могу не опасаться обмана, потому что именно ей я отдам сумму, принесенную с собой; и в конце он достал из кармана этот портрет, который вы уже видели. Я купил его у него через два дня, после того, как подумал, что переспал с ней. Это случилось через две недели после нашего соглашения. Хотя и в маске, она пришла в одежде монахини; однако я усомнился в том, что это она и предположил обман, увидав ее длинные волосы, потому что знал, что монахини должны их состригать. Она сказала, что те, кто желает их сохранить под капюшоном, суть начальницы, и я ей поверил.
Мошенница говорила правду, но мне не было нужды объяснять это Резиденту в тот момент. Я был заинтересован, внимательно изучая черты ее лица с ее портретом в руке, на котором она была изображена с обнаженной грудью. Я сказал, что в том, что касается груди, художники выдумали, и распутница улучила этот момент, чтобы показать мне, что копия была верна. Я развернул ее спиной. Факт тот, что в эту ночь я посмеялся над аксиомой Quas sunt sequalia uni tertio sunt sequalia inter se[31] потому что портрет был похож на М. М. и похож также на эту потаскуху, а между тем она сама не походила на М. М. Мюррей согласился со мной, и мы провели час в философских рассуждениях. Поскольку она утверждала, что невиновна, мы поинтересовались узнать, каким образом мошенник заставил ее согласиться на маскарад, и вот ее рассказ, который мы склонны были принять за правду:
– Я знаю графа Капсучефало два года, и знакомство с ним мне полезно. Хотя он и не платил мне денег, он знакомил меня со множеством людей. В конце прошедшей осени он пришел однажды ко мне и сказал, что если я могу замаскироваться в монахиню, с помощью одежд, которые он мне принесет, и притвориться ею для англичанина, который проведет со мною ночь как счастливый любовник, я получу пятьсот цехинов. Он заверил, что мне нечего опасаться, что он сам отведет меня в казен, где меня будет ждать простак, и заберет меня оттуда в конце ночи в мой предполагаемый монастырь. Эта интрига мне понравилась. Я заранее посмеялась. Я сказала ему, что готова… Притом, что, – спрашиваю я вас, – может ли женщина моей профессии противиться желанию получить пять сотен цехинов. Находя дело весьма забавным, я его похвалила и заверила, что сыграю свою роль хорошо. Дело было сделано. Мне не нужно было других инструкций, кроме тех, что касаются диалога. Он сказал, что англичанин может разговаривать со мной только о моем монастыре и, для проформы, о любовниках, которые у меня могут быть, и эти разговоры я должна пресекать и отвечать со смехом, что я не знаю, о чем он спрашивает, и даже говорить, дурачась, что я монашенка только для маскарада, и чтобы убедить его, должна, смеясь, показывать свои волосы. Это ему не помешает, говорил он, поверить, что я монашка, которую он любит, потому что он должен быть уверен, что я и не могу быть иной. Понимая всю ловкость этого тонкого мошенничества, я не озаботилась даже узнать, как зовут ту монахиню, которую я должна изображать, и из какого она монастыря. Единственное, что меня интересовало, были сотни цехинов. Это настолько верно, что, несмотря на то, что я с вами спала, и что нашла вас очаровательным и заслуживающим скорее, чтобы платили вам, а не вы сами, я не удосужилась узнать, кто вы. Я не знаю этого и сейчас, когда говорю с вами. Вы знаете, как мы провели ночь, я нашла вас восхитительным, и бог знает, с каким удовольствием согласилась провести сегодня с вами подобную. Вы дали мне тогда пять сотен цехинов, но, как сказал мне Капсучефало, я должна теперь удовольствоваться сотней, которой поделюсь с ним. Я все вам рассказала, но я ни в чем не виновата, потому что могу наряжаться как хочу, и не могу помешать тем, кто спит со мной, считать меня святой, если им это нравится. Вы нашли у меня оружие, но нельзя меня за это винить, потому что я взяла его только для защиты жизни, если кто-то захочет учинить надо мной некое насилие. Я ни в чем не виновата.
– Ты меня знаешь? – спросил я.
– Нет. Я вижу вас, однако, проходящим часто под моими окнами. Я живу в С.-Рок, в первом доме слева, переходя мост.
После этого рассказа мы сочли Капсучефало сто раз достойным железного ошейника и галер, но женщина нам показалась невинной в своем качестве шлюхи. Она должна была быть на десять лет старше, чем М. М., она была симпатичная, но блондинка, а моя дорогая подруга была светлой шатенкой и выше, по меньшей мере, на три дюйма.
После полуночи мы сели за стол и поели то, что приготовила нам Антуанетта, с большим аппетитом. Мы согласились оставить там бедную дьяволицу, не дав ей ни стакана вина. Нам показалось правильным поступить таким образом. В наших застольных беседах Резидент прокомментировал, как друг и как умный человек, мои усилия, чтобы убедиться, что речь не шла о М. М. Он сказал, что было бы неестественно, чтобы я все это проделал, если не был влюблен в нее. Я ответил, что, будучи приговорен и ограничен приемной, я могу об этом лишь сожалеть; он ответил мне, что охотно платил бы сто гиней в месяц за одну лишь привилегию наносить ей визиты к решетке. Говоря это, он дал мне сотню цехинов, что был мне должен, поблагодарив меня за доставленное удовольствие. Я без стеснения положил их в карман.
В два часа после полуночи мы услышали тихий стук в дверь со стороны улицы.
– Ну вот, дружок, – говорю я ей, – будьте благоразумны и будьте уверены, что все выяснено.
Он входит и видит Мюррея и красотку. Он замечает, что здесь имеется третий, только когда я запираю на ключ дверь в прихожую. Он поворачивается и видит меня. Он меня узнает. Он говорит мне, не теряя самообладания:
– А! Это вы? Проходите. Вы должны знать о необходимости соблюсти секрет.
Мюррей смеется и говорит, чтобы тот сел. Он спрашивает, держа в руках пистолеты мошенницы, куда он ее отведет до того, как наступит день, и тот отвечает, что отведет ее к ней.
– Может так статься, – говорит Резидент, – что обоим придется идти в тюрьму.
– Нет, – отвечает он, – потому что это наделает много шума, и над вами будут смеяться. Пойдем, говорит он девице, одевайтесь и уходим.
Резидент протягивает ему стакан Понтака[32] и сутенер пьет за его здоровье. Мюррей играет красивую кадриль бриллиантом на его пальце, и, показывая, что заинтересован, снимает его. Находит, что он хорош, и спрашивает, сколько он стоит.
– Он стоит, – отвечает Капсучефало растерянно, – четыреста цехинов.
– Я беру его за эту цену, – отвечает Резидент.
Тот опускает голову. Эта великая скромность заставляет Мюррея хохотать. Он говорит женщине одеваться и следовать за своим другом. Это мгновенно было проделано. Они вышли, отдав нам глубокий поклон.
Я обнял Мюррея, сделав ему комплимент и поблагодарив за то, что он так спокойно окончил это дело, потому что шум мог задеть троих невинных. Он ответил мне, что виновные будут наказаны, и никто не догадается о причинах. Я позвал Тонину, которую англичанин пригласил выпить, но она уклонилась. Он смотрел на нее воспламенившимся взором. Он ушел, поблагодарив меня самым сердечным образом. После его ухода Тонина в моих объятиях убедилась, что я не проявил по отношению к ней ни малейшей неверности. Проспав шесть часов и пообедав вместе с ней, я пошел в приемную дать отчет благородной М. М. обо всей этой истории.
Мой рассказ со всеми подробностями, описание всех моих переживаний, которые она выслушала, не сморгнув глазом, выказывал на ее лице различные оттенки чувств, вызванных переживаниями ее прекрасной души. Опасения, гнев, негодование, одобрение моих действий, направленных на прояснение истины, радость оттого, что все, что я делал, показывало меня как любящего ее и преданного ей, все говорило, что я не заслуживаю упрека в предательстве, и заставляло ее верить, что моей единственной целью было подготовить проект ее перемещения во Францию.
Она была польщена узнать, что маска, бывшая со мной, – это Резидент Англии, но я увидел, что ее благородные чувства были задеты, когда я сказал, что знатный иностранец готов был платить сотню гиней в месяц за право видеться с ней у решетки. Ей показалось, что она имеет право обидеться на него за то, что он наслаждался ею в своем воображении, и что портрет, который я ей показал, похож на нее. Она не могла с этим согласиться. Она заметила мне с тонкой усмешкой, что уверена, что я не показывал своей малышке фальшивую монахиню, потому что она может ошибиться.
– Ты знаешь про мою юную служанку?
– И которая к тому же красива. Это дочь Лауры. И если ты ее любишь, я этому очень рада, и К. К. также; но я надеюсь, что ты найдешь способ показать мне ее; К. К. же ее знает.
Пообещав, что я ее покажу, я рассказал в подробностях всю историю этой любви и увидел, что она ей понравилась. В тот момент, когда я собрался уходить, она мне сказала, что считает своим долгом убить Капсучефало, так как он ее обесчестил. Я ей поклялся, что если Резидент не отомстит за нас в течение недели, я сделаю это сам.
Этими днями умер прокуратор Брагадин, старший брат моего доброго покровителя. В результате этой смерти тот становился весьма богат. Но фамилия должна была угаснуть, вспомнили о женщине, бывшей его любовнице, подарившей ему сына, который был жив, и родилась идея, чтобы он на ней женился. С этим браком сын становился законным, и род не кончался. Властью ассамблеи Коллегии она должна была стать гражданкой, и все было бы замечательно. Она написала мне письмо с просьбой повидаться. Мы с ней не были знакомы. В тот момент, когда я собрался идти, г-н де Брагадин вызвал меня к себе. Он попросил меня обратиться к Оракулу с вопросом, должен ли он следовать совету де ла Хэйе в деле, которое тот просил мне не сообщать, но которое для Оракула должно быть ясно. Оракул ответил, что он не должен следовать ни чьему совету, а только собственному разуму, после чего я пошел к даме.
Она рассказала мне обо всем, представила мне своего сына и сказала, что если брак будет заключен, будет составлен в присутствии нотариуса документ, согласно которому после смерти г-на де Брагадин я стану хозяином компании, дающей пять тысяч экю в год. Сразу догадавшись, что это дело, должно быть, то самое, которое предложил г-ну де Брагадин де ла Хэйе, я ответил даме без колебаний, что, поскольку де ла Хэйе говорил уже об этом с г-ном де Брагадин, я не хочу вмешиваться в это дело. После этого короткого ответа я откланялся.
Я нашел странным поведение этого де ла Хэйе, который без моего ведома интриговал, чтобы женить моих друзей. Два года назад он, если бы я не воспротивился, женил бы г-на Дандоло. Я не беспокоился об угасании рода Брагадин; но многое в жизни моего дорогого благодетеля говорило о том, что женитьба ускорила бы его смерть. Ему было шестьдесят три года, и у него был апоплексический удар.
Я отправился обедать с миледи Мюррей. Англичанки, дочери лордов, сохраняют их титул. После обеда Резидент сказал мне, что он сообщил всю историю с фальшивой монахиней г-ну Кавалли, секретарю Государственных инквизиторов, и что этот секретарь ему передал накануне, что все сделано к его удовлетворению; но вот что он узнал в кафе. Граф Капсучефало был отправлен в Кефалонию, свою родину, с приказом не возвращаться больше в Венецию. Куртизанка же исчезла.
В этих решениях Трибунала хорошо то, что никто не знает их причины. Секретность – душа этого грозного магистрата, которая, хотя и вопреки конституции, необходима для сохранения публичных действий. М. М. была обрадована, когда я ей поведал об этом событии.
В это время я предался беспорядочной игре. Играя на мартингал[33], я потерял очень большие суммы; подбадриваемый М. М., я продал все ее бриллианты, и у меня осталось только пятьсот цехинов. Больше не ставился вопрос о бегстве. Я продолжал играть, но по маленькой, меча банк в казенах против бедных игроков. Я ждал возвращения удачи.
Английский Резидент, пригласив меня на ужин в своем казене со знаменитой Фани Мюррей, попросил меня устроить также ужин в моем маленьком казене на Мурано, который я сохранял еще только из-за Тонины. Я оказал ему эту любезность, но без особой щедрости; он находил мою маленькую Тонину веселой и вежливой, но не отвечающей его вкусу. Но на другой день он написал мне записку, вот ее копия:
«Я неодолимо влюблен в вашу Тонину. Если вы можете мне ее уступить, вот что я готов для нее сделать. Я сниму казен на ее имя и меблирую его, передав ей всю мебель, при условии, что волен буду заходить повидаться с нею, когда захочу, и буду обладать перед нею всеми правами счастливого любовника. Я дам ей горничную и кухарку и буду давать ей тридцать цехинов в месяц за стол на двоих, не считая вина, которое буду поставлять сам. Кроме того, я учрежу ей пожизненную ренту в двести экю в год, которой она сможет распоряжаться по истечении года нашего знакомства. Даю вам для ответа восемь дней».
Я ответил, что мне достаточно и трех, что у Тонины есть мать, которую она слушается, и что, судя по обстоятельствам, я полагаю, что она беременна.
Я видел, что, не соглашаясь на это, я становлюсь палачом судьбы этой девочки. Я поехал в тот же день в Мурано и рассказал ей все.
– Ты хочешь меня бросить? – сказала мне она, плача. Ты меня больше не любишь.
– Я люблю тебя от всего сердца, и думаю, что то, что я тебе предлагаю, должно тебя убедить.
– Нет, потому что я не могу принадлежать двоим.
– У тебя будет только один новый любовник. Подумай, что ты станешь хозяйкой приданого, которое может обеспечить тебе очень хорошее замужество, и что я не в состоянии дать тебе ничего подобного.
– Приходи ужинать со мной завтра.
Назавтра она мне сказала, что англичанин прекрасный человек, что когда он говорит по-венециански, он ее смешит, и что она могла бы его полюбить, если мать на это согласится.
– В случае, – сказала она, – если мы не сможем сойтись характерами, мы разойдемся через год, и я получу ренту в двести экю. Я согласна. Поговори с моей матерью.
С тех пор, как Лаура отдала мне свою дочь, я с ней не виделся, и у меня не было времени о ней подумать. В разговоре она сказала мне, что Тонина станет, таким образом, способна себя содержать, и что она покидает Мурано, где должна была прислуживать. Она показала мне сто тридцать цехинов, которые Тонина заработала на моей службе, и сказала, что оставит их себе. Ее дочь Барберина, которая была на год младше Тонины, подошла поцеловать мне руку. Я был ею поражен, я отдал ей все свое серебро и сказал Лауре, что жду ее вместе с сестрой.
Эта добрая мать дала Тонине свое материнское благословение, сказав, что она будет брать с нее только три ливра в день для оплаты проживания в Венеции всего семейства, и та обещала ей это. У нее был еще мальчик, которого она хотела сделать священником, и Барберина, которая должна была стать превосходной портнихой. Старшая ее дочь была уже замужем. Закончив это важное дело, я отправился в приемную, где М. М. сделала мне подарок, выйдя к решетке с К. К. Я почувствовал истинную радость, увидев ее еще более похорошевшей, хотя и грустной и в трауре по случаю смерти матери. Она оставалась там со мной не более четверти часа, опасаясь, что ее заметят и сделают выговор, потому что ей было запрещено выходить в приемную. Я рассказал М. М. всю историю с Тониной, которая переходила жить в Венецию с Резидентом, и увидел, что она недовольна этим событием. Она сказала, что пока я жил с Тониной, она была уверена, что будет меня видеть часто, и что теперь я буду бывать у нее реже. Но приближалось время нашей вечной разлуки.
В тот же вечер я принес Мюррею эту новость. Он сказал, что я мог бы прийти с ней ужинать в казен, который он мне укажет, послезавтра, и оставить ее там, и я так и сделал.
Великодушный англичанин вручил в руки Тонине в моем присутствии контракт на годовую ренту в двести венецианских дукатов на Братство булочников. Это был эквивалент двухсот сорока флоринов. Другой распиской он дарил ей все, что находится в казене, за исключением посуды, по истечении года жизни с ним. Он сказал, что у нее будет цехин в день на стол и слуг, и если она беременна, он озаботится пригласить ей акушера со всеми его принадлежностями и отдаст мне ребенка. Кроме того, он сказал мне, что она вольна будет видеться со мной и даже оказывать мне знаки своей нежности вплоть до окончания своей беременности, и что она сможет встречаться со своей матерью и даже ходить к ней повидаться по своему желанию. Тонина обняла его, выказав самую живую благодарность и заверив, что с этого момента она будет любить только его, и что испытывает ко мне лишь чувство дружбы. Во время этой сцены она смогла сдерживать слезы, но я не смог сдержать свои. Мюррей был счастлив, но я не смог долго при этом присутствовать. Мы расстались через четверть часа.
Три дня спустя у меня появилась Лаура, которая, сказав, что она теперь поселилась в Венеции, попросила отвести ее к дочери. Я, удовлетворив ее просьбу, был очарован, слыша благодарности то богу, то мне и не понимая, кому из двух посвящены ее более громкие благодарности. Тонина возносила громкие хвалы своему новому любовнику, не жалуясь на то, что я не прихожу ее повидать, что мне весьма понравилось. Казен Тонины был в Каннареджио, а ее мать поселилась в Кастелло. Когда я проводил ее, она попросила меня выйти из гондолы, чтобы посмотреть ее маленький домик, где у нее был сад. Я доставил ей это удовольствие, помня, что там есть еще и Барберина.
Эта девочка, такая же красивая, как и ее сестра, хотя и в другом вкусе, сразу возбудила мое любопытство. Именно любопытство делает непостоянным мужчину, склонного к пороку. Если бы все женщины были на одно лицо и с одинаковым складом ума, не было бы не только непостоянства, но и влюбленности. Брали бы себе инстинктивно одну и удовлетворялись бы ею до самой смерти. Наш мир устроен иначе. Новое – тиран нашей души; мы знаем, что то, чего мы не видим, почти такое же самое, но то, что мы у них видим, заставляет предполагать что-то иное, и этого достаточно. Скупясь, естественным образом, показывать нам то, что есть у них общего со всеми остальными, они возбуждают наше воображение, стремясь показать, что они совсем другие.
Юная Барберина, которая держала себя со мной как старая знакомая, которой ее мать приказывала целовать мне руку, которая несколько раз появлялась в моем присутствии в рубашке, не допуская, что это может меня волновать, которая знала, что я устроил судьбу ее сестры и всей ее семьи, и которая, естественно, полагала себя более красивой, поскольку была белее, с более черными глазами, понимала, что может завоевать меня, лишь подпустив с первого раза. Ее здравый смысл говорил ей, что, не подходя к ней, я никогда не смогу в нее влюбиться, по крайней мере, пока она не убедит меня, что у нее есть для меня все удовольствия, которых я могу пожелать, без малейших затруднений. Этот образ мыслей был у нее от природы, ее мать ничему этому не учила.
Показав мне две их комнаты, маленькую кухню и все хозяйство, Барбарина спросила, не хочу ли я посмотреть сад. Мать сказала дать мне зеленых фиг, если они спелые.
В маленьком садике, в шесть квадратных туазов, рос только салат и фиговое дерево. Я не видел фиг, но Барберина сказала, что видит наверху и достанет их, если я подержу лестницу. Она поднимается и, чтобы достать несколько в удалении, тянет руку и, держась другой за лестницу, теряет равновесие.
– Ах! Моя очаровательная Барберина! Знала бы ты, что я вижу.
– То же, что вы должны были часто видеть у моей сестры.
– Это правда. Но я нахожу тебя красивее.
Не пытаясь мне ответить, делая вид, что не может достать фиги, она ставит ногу на высокую ветку и предоставляет мне картину, соблазнительней которой не может вообразить и самый изощренный ум. Она видит мое восхищение, она не торопится, и я признателен ей за это. Помогая ей спуститься, я спрашиваю, сорвана ли уже фига, которую я трогаю, и она позволяет мне это выяснить, оставаясь в моих руках, с улыбкой и с нежностью, которая мгновенно привязывает меня к ней любовными узами. Я награждаю ее поцелуем любви, который она мне возвращает с душевной радостью, которая блестит в ее прекрасных глазах. Я спрашиваю, не хочет ли она позволить мне ее сорвать, и она отвечает, что ее мать должна завтра поехать в Мурано, где останется на целый день, что я найду ее одну, и что она мне ни в чем не откажет.
Вот язык, который делает мужчину счастливым, когда он отрывается от новых губ, потому что желания – это настоящие пытки, они положительно заставляют страдать, и наслаждение ценится именно потому, что оно от них избавляет. Отсюда мы видим, что тем, кто предпочитает хоть немного сопротивления, не хватает здравого смысла.
Я встаю с помолодевшей душой, я сжимаю ее в объятиях, в присутствии ее матери, которая, смеясь, говорит, что Барберина – бесценная игрушка. Я даю очаровательному ребенку десять цехинов и ухожу, поздравляя себя и одновременно жалуясь на судьбу, которая, издеваясь надо мной, помешала мне проделать сначала с Барбериной то, что я проделал с ее сестрой.
Моя дорогая Тонина сказала мне, что вежливость требует, чтобы я приходил к ней ужинать, и если я приду в этот вечер, я застану там Ригелини.
Что меня позабавило на этом ужине, это полнейшее согласие между Тониной и Резидентом. Я сделал ему замечание относительно того, что он утратил вкус. Он ответил, что сам недоволен, что несколько потерял вкус.
– Вам стала нравиться, – сказал я ему – любовь, не вуалирующая некоторые свои тайны.
– Это вкус Анчилы, но не мой.
Этот ответ мне понравился, потому что я не мог, без сильного огорчения, наблюдать знаки нежности, даваемые Тонине. Заговорив о том, что у меня нет больше казена, Ригеллини мне сказал, что я мог бы получить по хорошей цене две комнаты на Новой набережной.
Это большой квартал Венеции, расположенный к северу, так же приятный летом, как неприятный зимой. Мурано находится напротив него, а я должен по крайней мере два раза в неделю туда ездить. Я сказал Ригелини, что с удовольствием посмотрю эти комнаты.
В полночь я сказал adieu богатому и счастливому Резиденту и пошел спать, чтобы завтра пораньше отправиться к Св. Иосифу в Кастелло, где собирался провести день с Барбериной.
– Я уверена, – сказала она мне сразу, что моя мать вернется только к вечеру, а мой брат обедает в школе. Вот холодная курица, ветчина, сыр и две бутыли вина из Скополо. Мы пообедаем по-походному, когда вы захотите.
– Как это ты сумела приготовить такой аппетитный обед?
– Моя мать все это приготовила.
– Ты сказала ей, что мы собираемся делать?
– Я ей только сказала, что вы сказали, что придете меня повидать, и я дала ей десять цехинов. Она ответила, что будет неплохо, если вы станете моим возлюбленным, поскольку моя сестра не живет больше с вами. Эта новость меня удивила и мне понравилась. Почему вы покинули мою сестру?
– Я ее не покинул, поскольку я ужинал с ней вчера вечером; но мы не живем больше вместе как любовники. Я уступил ее другу, который обеспечил ее судьбу.
– Очень хорошо. Прошу вас сказать ей, что я ее заменила, и что вы нашли меня такой, как вы об этом сможете судить, и я никогда никого не любила.
– А если эта новость ее огорчит?
– Тем лучше. Вы доставите мне это удовольствие? Это моя первая к вам просьба.
– Обещаю, что скажу ей все.
После этого вступления мы позавтракали, затем в самом полном согласии улеглись в кровать, скорее похожие на тех, что собираются принести жертву Гименею, чем Амуру.
Праздник был в новинку Барберине, ее движения, незрелые идеи, что она сообщала мне с абсолютной наивностью, ее ласки, приправленные очарованием неопытности, меня не удивили бы, если бы я сам не чувствовал себя по-новому. Мне казалось, что я вкушаю плод, сладость которого я в прежние времена не распробовал. Барберина постыдилась показать мне, что я причинил ей боль, и эта скрытность побудила ее сделать все, чтобы показать мне, что удовольствие, которое она ощущает, значительно больше, чем то, что она ощутила на самом деле. Она была еще маленькая, и розы ее зарождающихся грудей еще не распустились; настоящая зрелость проявилась лишь в ее юной голове.
Мы поднялись, чтобы пообедать; после этого мы снова легли в кровать, где оставались до вечера. Лаура застала нас по своем возвращении одетыми и довольными. Сделав подарок в двадцать цехинов прекрасному ребенку, я ушел, заверив ее в вечной любви и, разумеется, без намерения ее обмануть; но то, что готовила мне судьба, не могло совпасть с моими проектами.
На другой день я пошел с врачом Ригелини смотреть две комнаты; они мне понравились, и я их снял, заплатив авансом за три месяца. Там была дочь хозяйки дома, вдовы, больная, у которой было кровотечение; доктор Ригелини лечил ее в течение девяти месяцев и не мог вылечить. Я вошел вместе с доктором в ее комнату, и подумал, что вижу статую из воска. Я сказал, что она очень красива, но скульптор должен был бы придать ей красок; статуя улыбнулась. Ригелини сказал мне, что ее бледность не должна меня удивлять, потому что происходит от кровотечений, повторяющихся уже в сто четвертый раз. Ей было восемнадцать лет, и, ни разу не воспользовавшись преимуществами возраста, она чувствовала себя умирающей три-четыре раза в неделю, и она бы умерла, сказал он мне, если бы ей не отворяли каждый раз вену. Он советовал ей переехать в провинцию, очень надеясь на перемену воздуха. Сказав мадам, что я поселюсь у нее с сегодняшней ночи, я ушел вместе с врачом. Говоря мне о болезни этой девушки, он сказал, что действительным средством, которое ее излечит, был бы крепкий любовник.
– В качестве ее врача, – ответил я ему, – вы могли бы ей быть также и аптекарем.
– Я ввязался бы в слишком серьезную игру, потому что мог бы оказаться обязан жениться, чего я боюсь больше, чем смерти.
Глава XI
Прекрасная больная. Я ее излечиваю. Козни, что строятся, чтобы меня погубить. Происшествие у молодой графини Бонафеде. Эрберия. Обыск. Моя беседа с г-ном де Брагадин. Я арестован по приказу Государственных инквизиторов.
Поужинав пораньше с г-ном де Брагадин, я отправился в мой новый казен, чтобы насладиться там свежестью на балконе моей спальни. Я остановился при входе, увидев, что балкон занят. Поднялась прекрасно сложенная девица и попросила у меня извинения за свою вольность.
– Я та самая, что вы приняли сегодня утром за статую из воска. Мы не зажигаем света, потому что окна открыты из-за кузин, но когда вы захотите пойти спать, мы их закроем и уйдем. Это моя младшая сестра, а моя мама уже в постели.
Я ответил, что балкон к ее услугам, что еще рано и что я прошу лишь ее позволения остаться в домашней одежде и побыть в ее обществе. Она развлекала меня в продолжение двух часов разговорами, и рассудительными и приятными, и ушла в полночь. Ее юная сестра зажгла мне свечу, потом ушла, пожелав мне хорошего сна.
Когда я отправился спать, раздумывая об этой девушке, мне показалось невозможным, чтобы она была больна. Она разговаривала с живостью, была весела, воспитана и полна ума. Я не понимал, что за рок принудил ее болеть, если только болезнь не была вызвана какой-то причиной, которую Ригелини называл уникальной, и почему она не может исцелиться в таком городе как Венеция, потому что, помимо своей бледности, она мне казалась вполне заслуживающей иметь активного любовника, и обладала достаточным умом, чтобы прибегнуть к лекарству, с которым по сладости не сравнится ни одно другое.
На другой день я звоню, чтобы встать, и на мой звонок появляется младшая; в доме нет прислуги, но мне и не нужно. Я прошу у нее горячей воды, чтобы побриться, спрашиваю, как чувствует себя ее сестра, и она отвечает, что та не больна, что бледность ее не от болезни, а потому, что она вынуждена делать себе кровопускание, когда начинает задыхаться.
– Это не мешает ей, – говорит малышка, – хорошо есть и еще лучше спать.
– В то время, как девочка разговаривает со мной, я слышу звуки скрипки.
– Это, – говорит она, – моя сестра учится танцевать менуэт.
Я быстро одеваюсь, чтобы пойти посмотреть, и вижу красивую девицу, которую старый маэстро учит танцевать и заставляет ее держать ноги вместе. Этой девушке не хватает только румянца оживления. Ее белизна подобна снегу.
Мастер танца приглашает меня потанцевать с его ученицей, и я охотно соглашаюсь, но прошу его играть larghissimo[34]. Он отвечает, что это слишком утомит мадемуазель, но она говорит, что она сейчас не слаба. После этого менуэта я вижу подобие румянца на ее щеках, заставляющее ее броситься в кресло. Она говорит, однако, танцмейстеру, что на будущее она хочет танцевать именно так. Когда мы остаемся одни, я говорю ей, что урок, который дает ей этот человек, слишком короток и не избавлен от ошибок. Я показываю ей, что надо держать ноги носками наружу, подавать руку грациозно, сгибать колени в такт, и когда через час я вижу, что она немножко устала, я прошу прощения и еду в Мурано с визитом к М. М.
Я вижу ее очень печальной. Отец К. К. умер, и ее забрали из монастыря, чтобы выдать замуж за адвоката. Она оставила письмо для меня, в котором говорила, что если я хочу опять предложить ей жениться, она будет ждать, твердо отказывая в своей руке тому, кого ей предлагают. Я ответил ей без всяких уверток, что, не имея состояния и, по-видимому, не имея надежды обрести его скоро, я оставляю ее свободной и даже советую не отказывать тому, кого ей предлагают и кого она сочтет способным составить ее счастье. Несмотря на такого рода отпущение К. К. стала женой ХХХ только после моего побега из тюрьмы, когда никто больше не надеялся увидеть меня в Венеции. Я увиделся с ней только через девятнадцать лет после этого времени. К тому моменту она была уже десять лет как вдова, и несчастна. Если бы я находился сейчас в Венеции, я не женился бы на ней, потому что женитьба в моем возрасте – это буффонада, но наверняка соединил бы ее судьбу с моей.
Я смеюсь, когда слышу, как некоторые женщины называют предателями мужчин, которых обвиняют в непостоянстве. Они были бы правы, если бы могли доказать, что, когда мы сулим им постоянство, мы на самом деле намереваемся его нарушить. Увы! Мы любим, не советуясь с разумом, и он не замешан в том, как мы перестаем любить.
В это же время я получил письмо от посла, в которое было вложено другое, в обычном стиле, для М. М. Он сказал, что я должен использовать все свое влияние для того, чтобы внушить М. М. разумные мысли. Он сказал, что нет ничего более неосмотрительного с моей стороны, чем выкрасть ее, чтобы отвезти в Париж, где, несмотря на всю его протекцию, она не будет в безопасности. Эта очаровательная несчастливица передала мне свою грусть.
Одно маленькое происшествие заставило нас задуматься.
– Будут хоронить одну монахиню, – сказала мне она, – умершую позавчера от истощения, в ореоле святости, в возрасте двадцати восьми лет. Ее звали Мария Кончетта. Она знала тебя и назвала твое имя К. К., когда ты приходил сюда к мессе в дни праздника. К. К. поспешила просить ее сохранять тайну. Монахиня сказала ей, что ты человек опасный, которого девушка должна опасаться. К. К. мне все это рассказала после того, как Пьеро с маскарадом тебя раскрыл.
– Как ее звали, когда она была в миру?
– Марта С.
– Теперь я знаю все.
Я рассказал М. М. всю историю моих любовных приключений с Нанетт и Мартон, закончив письмом, что она мне написала, в котором сказала, что она мне обязана, хотя и косвенным образом, своим вечным спасением.
В восемь или десять дней беседы, которые я вел на балконе с дочерью моей хозяйки, и уроки, которые я ей давал каждое утро, обнаружили два вполне естественных результата. Один – что дыхание ей больше не отказывало, а другой – что я в нее влюбился. Менструации к ней не пришли, но ей не нужно было больше посылать за хирургом. Ригелини пришел к ней с визитом, и, видя, что она чувствует себя лучше, предсказал, что она еще до осени к ней возвратятся природные циклы, без которых она могла существовать только с искусственными средствами. Ее мать смотрела на меня как на ангела, которого послал ей господь, чтобы излечить ее дочь, а эта последняя была полна благодарности, которая у женщин отделяется от любви лишь самым маленьким шагом. Я привел ее к тому, что она уволила своего учителя танцев.
Но, по истечении этих десяти или двенадцати дней, я увидел однажды, во время моего урока, что она умирает. Ей перехватило дыхание. Это было гораздо хуже, чем астма. Она упала в мои руки как мертвая. Ее мать, испуганная видеть ее в таком состоянии, решила послать за хирургом, и ее маленькая сестра стала расшнуровывать ей платье и юбку. Затвердение ее груди, которой не нужно было никакой окраски, чтобы быть самой красивой, меня удивило. Я прикрыл ее, сказав, что хирург не сможет пустить ей кровь, если это увидит; но, смотря на меня умирающим взором, она опустила вниз мою руку самым нежным образом, заметив, что я держу ее прижатой с большим удовольствием.
Пришел хирург и быстренько пустил ей кровь из руки, и через мгновенье я увидел, как она перешла от смерти к жизни. Он сделал ей компресс, и все стало в порядке. Ей выпустили не более четырех унций крови, и ее мать сказала, что этого достаточно; я увидел, что чудо не такое великое, как представляет Ригелини. Пуская кровь таким образом два раза в неделю, из нее выпускают три фунта крови в месяц: это столько, сколько должны были бы выделять ее менструации, и поскольку ее сосуды были закупорены таким образом, природа, всегда стремясь к самосохранению, вела ее к смерти, если она не освободит себя от избытка, который мешает свободному движению.
Едва ушел хирург, она слегка меня удивила, сказав, что если я подожду немного в зале, она вернется танцевать; и она пришла, чувствуя себя хорошо, как будто ничего и не было.
Ее грудь, дававшая приятное ощущение двум из моих чувств, пленила мою душу; она настолько меня заинтересовала, что я вернулся в начале ночи. Я нашел ее в ее комнате вместе с сестрой. Она сказала, что придет насладиться свежим воздухом на мой балкон в два часа, потому что дожидается своего родственника, близкого друга ее отца, который каждый вечер проводит с ней полтора часа уже в течение восьми лет.
– Сколько ему лет?
– Между пятьюдесятью и шестьюдесятью. Он женат. Это граф С. Он нежно ко мне привязан, но как отец. Он любит меня сейчас, как и в моем самом раннем детстве. Его жена приходила несколько раз меня повидать, и приглашает меня обедать. Будущей осенью я поеду в провинцию вместе с ней. Он знает, что вы живете у нас, и не возражает. Он вас не знает, но если хотите, вы можете с ним познакомиться сегодня вечером.
Этот рассказ, разъяснивший мне все, без того, чтобы я допустил нескромные расспросы, доставил мне удовольствие. Знакомство с этим греком могло быть для меня лишь поверхностным. Он был муж графини, с которой я увидел М. М. впервые два года назад. Я нашел этого графа весьма учтивым. Он поблагодарил меня, приняв отцовский тон, за дружбу, которую я питаю к его крестнице, и просил меня завтра прийти с ней к нему обедать, где он будет иметь удовольствие представить меня своей жене. Я с удовольствием согласился. Я всегда любил театральные сцены, и моя встреча с графиней должна была быть вполне интересной. Его манеры были галантны, и я видел, что мадемуазель была обрадована, когда, после его ухода, я воздал ему хвалы. Она сказала, что у него есть все бумаги, чтобы забрать себе из дома Персико все наследственное имущество своей семьи, составляющее сорок тысяч экю, из которых четверть принадлежит ему лично, не считая приданого его матери, которое та отписала в пользу дочерей, так что та, что выйдет замуж, принесет с собой в приданое пятнадцать тысяч дукатов в твердой валюте, а ее сестра столько же.
Эта девица намеревалась влюбить меня в себя и обеспечить мое постоянство посредством того, чтобы скупиться на свои милости, потому что, когда я пытался от нее их добиться, она противилась этому с помощью замечаний, на которые я не осмеливался ответить; но я собрался внушить ей иной образ мыслей.
На следующий день, я проводил ее к графу, не предупредив, что я знаком с графиней. Я полагал, что она сделает вид, что меня не знает, но не тут то было. Она оказала мне прекрасный прием, какой принято оказывать старым знакомым. Когда ее муж, слегка удивленный, спросил у нее, откуда мы знакомы друг с другом, она ответила, что мы виделись на Мире[35] два года назад. Мы провели день очень весело.
К вечеру, возвращаясь в моей гондоле вместе с девицей, я потребовал некоторых милостей, но получил с ее стороны лишь упреки, которые меня задели до такой степени, что, доставив ее домой, я отправился ужинать с Тониной, где, поскольку Резидент вернулся очень поздно, я провел почти всю ночь. На следующий день, проспав почти до полудня, я не дал ей урока. Когда я попросил у нее прощения, она сказала, что я не должен себя ограничивать. Вечером она не пришла на балкон, и я был разочарован. На другой день я вышел рано, но урока тоже не было, и вечером на балконе я имел от нее лишь беседы на нейтральные темы, но следующим утром меня разбудил сильный шум, я выхожу из комнаты, чтобы узнать, что случилось, и хозяйка мне говорит, что дочь не может дышать. Скорей за хирургом!
Я захожу к ней, и мое сердце обливается кровью при виде умирающей. Было начало июля, она лежала в постели, прикрытая лишь простыней. Она могла говорить со мной только глазами. Я спрашиваю у нее, есть ли у нее сердцебиение, я прикладываю руку в соответствующее место, я целую его центр, и у нее нет сил мне в этом воспрепятствовать. Я целую ее губы, холодные, как лед, и моя рука быстро опускается на полтора фута ниже и захватывает то, что там находится. Она сопротивляется слабо, но с энергией в глазах, убедительно говорящих мне, что я делаю ошибку. В этот момент входит хирург, вскрывает ей вену, и она сразу начинает дышать. Она хочет подняться, я советую ей остаться в постели и убеждаю в этом, говоря, что пошлю за своим обедом и поем вместе с ней. Ее мать говорит, что постель пойдет ей на пользу. Она надевает корсет и говорит сестре, чтобы та принесла на простыню легкое покрывало, потому что без этого она смотрится как голая.
Пылая от любви из-за того, что я проделал, решив не упустить момент счастья, когда он подвернется, я прошу хозяйку послать на кухню г-на де Брагадин за моим обедом, и сажусь у изголовья прекрасной больной, убеждая ее, что она бы выздоровела, если бы могла любить.
– Я уверена, что выздоровела бы, но кого могу я любить, не будучи уверенной, что сама любима?
Воспользовавшись сказанным, я передвигаю руку на ближайшее ко мне бедро и прошу ее позволить мне остаться там, но, продолжая упрашивать, сам встаю и передвигаюсь туда, где надеюсь доставить ей весьма приятное ощущение с помощью поглаживаний. Но она отодвигается, говоря мне прочувствованным тоном, что то, что я ей делаю, возможно, и есть причина ее болезни. Я отвечаю, что это, наверное, так и есть, и при таком доверительном общении я прихожу к выводу, что, возможно, добьюсь, чего хочу, и воодушевлен надеждой вылечить ее, если то, о чем все говорят, – правда. Я берегу ее стыдливость, воздерживаясь от нескромных расспросов и объявляю себя ее любовником, обещая ничего не требовать от нее, кроме того, что самой ей кажется необходимым, чтобы питать мою нежность. Она съедает с большим аппетитом половину моего обеда, она встает, когда я собираюсь уйти, и два часа спустя, вернувшись, я застаю ее на моем балконе.
На этом балконе, сидя друг напротив друга, после четверти часа любовных речей, она позволяет моим глазам радоваться всеми своими прелестями, которые ночное освещение делает для меня еще более интересными, и которые она позволяет мне покрывать поцелуями. В возбуждении, с которым пробуждается страсть в ее душе, тесно прижатая к моей груди, уступая инстинкту, врагу всего искусственного, она делает меня счастливым с такой горячностью, что я понимаю со всей очевидностью, что она считает, что получила гораздо больше, чем дает мне. Я приношу жертву, не окропляя жертвенник кровью.
Когда ее сестра приходит сказать, что уже поздно и что она засыпает, она говорит ей идти ложиться спать, и как только мы остаемся одни, мы ложимся без всяких предисловий. Мы провели всю ночь, я – воодушевленный любовью и желанием ее вылечить, она – благодарностью и высшим наслаждением. К утру она ушла спать в свою комнату, оставив меня очень усталым, но отнюдь не исчерпанным. Опасение оплодотворить ее помешало мне кончить, оставаясь все время живым. Она спала со мной без перерыва три недели подряд, и дыхание ей ни разу не отказывало, и к ней пришли месячные. Я бы женился на ней, если бы, в конце этого месяца, со мной не случилась катастрофа, как будет видно из дальнейшего.
Читатель, возможно, помнит, что я имел основания желать зла аббату Кьяри за его сатирический роман, который Мюррей дал мне почитать. Прошел месяц, как я с ним объяснился таким образом, что можно было подумать, что я собираюсь мстить, и аббат держался настороже. В это же время я получил анонимное письмо, в котором говорилось, что, вместо того, чтобы думать о том, чтобы поколотить этого аббата, я бы лучше подумал о себе самом, потому что на меня надвигается неминуемое несчастье. Надо презирать всех, кто пишет анонимные письма, потому что они либо предатели, либо дураки; но никогда не следует пренебрегать излагаемыми в них сведениями. Я ошибся.
В это же самое время некто Мануцци, плагиатор по своей первой профессии и к тому же шпион Государственных инквизиторов, мне ранее незнакомый, завязал со мной знакомство, похваляясь, что может передать мне в кредит бриллианты на некоторых условиях, что заставило меня принять его там, где я в это время обитал. Рассматривая некоторые книги, которые я доставал то оттуда, то отсюда, он остановился на манускриптах, изучающих магию. Обрадованный его любопытством, я обратил его внимание на те, которые описывают элементарных духов.
Читатель может легко представить себе, что я презирал эти книги, но они у меня были. Шесть или семь дней спустя этот предатель пришел ко мне сказать, что некий любопытствующий, которого он не может мне назвать, готов дать мне тысячу цехинов за мои пять книг, но хочет их предварительно посмотреть, чтобы убедиться, что они аутентичные. Он пообещал, что вернет мне их в течение двадцати четырех часов и ни в коем случае ничего им не сделает, и я ему их доверил. Он не замедлил их вернуть на другой день, сказав, что человек счел их фальсифицированными, но я узнал, несколькими годами позже, что он их носил к секретарю Государственных инквизиторов, которые таким образом уверились, что я явный чародей.
В этот же самый роковой месяц мадам Мемо, мать господ Андре, Бернара и Лорена, забрала себе в голову, что я склоняю ее детей к атеизму, связалась со старым шевалье Антонио Мочениго, дядей г-на де Брагадин, который с ней солидаризовался, потому что говорил, что я совратил его племянника, используя кабалу. Дело было рассмотрено Святым присутствием, но поскольку было затруднительно заключить меня в тюрьму церковной Инквизиции, они определили передать его Государственным Инквизиторам, которые занялись изучением моего поведения. Этого было достаточно, чтобы я пропал.
Г-н Антонио Кондульмер, мой враг, поскольку был другом аббата Кьяри, и красный Государственный инквизитор[36], увидел возможность объявить меня возмутителем общественного покоя. Секретарь посольства мне рассказал несколько лет спустя, что доноситель обвинил меня, предъявив двух свидетелей, в сношениях с дьяволом. Они засвидетельствовали, что когда я проигрывал, в такой момент, когда все верующие богохульствуют, я изрекал лишь проклятия дьяволу. Я был обвинен в том, что ел скоромное в любой день, ходил только на красивые мессы, и есть сильные основания считать меня франк-масоном. К этому добавляли, что я часто встречаюсь с иностранными министрами и что, живя вместе с тремя патрициями и, очевидно, зная все, что происходит в Сенате, я выдаю эти тайны за большие суммы денег, которые, как все видели, проигрываю.
Все эти претензии заставили всемогущий трибунал рассматривать меня как врага родины, конспиратора, первостатейного злодея. В течение двух или трех недель многие люди, которым я должен был верить, говорили мне совершить путешествие в какую-нибудь другую страну, потому что трибунал мной занимается. Этим было все сказано, потому что в Венеции могут жить счастливо лишь те, чьим существованием ужасный трибунал не интересуется; но я пренебрегал общим мнением. Если бы я к нему прислушивался, это бы меня беспокоило, а я был враг всяческого беспокойства. Я говорил, что, не чувствуя за собой вины, я не могу быть обвинен, а не будучи обвинен, я не должен ничего бояться. Я был дурак. Я рассуждал как свободный человек. Мне также мешало серьезно думать о воображаемых несчастьях действительное несчастье, которое угнетало меня с утра до вечера. Я все время проигрывал, всюду имел расходы, я заложил все свои украшения, вплоть до шкатулок с портретами, которые, однако, отделил от остального, передав в руки м-м Манзони, у которой держал все свои важные бумаги и письма любовной корреспонденции. Я видел, что все от меня убегают. Старый сенатор мне сказал, что трибунал знает, что молодая графиня де Бонафеде сошла с ума от снадобий и приворотных зелий, что я ей давал. Она была еще в больнице и во время своих припадков не переставала повторять мое имя, выказывая ко мне отвращение. Я должен рассказать читателю эту короткую историю. Эта молодая графиня, которой я дал несколько цехинов вскоре после моего возвращения в Венецию, сочла, что может заставить меня продолжить визиты, которые были полезны только ей самой. Утомленный ее надоедливыми записками, я повидался с ней еще несколько раз, и все время оставлял ей денег, но, за исключением первого раза, ни разу не соглашался оказывать ей знаки своей нежности. В конце года она совершила некое преступление, в котором я не мог ее уличить, но имел все основания считать ее виновной.
Она написала мне письмо, в котором убеждала прийти встретиться с ней в такой-то час, по делу большой важности. Любопытство привело меня туда в назначенный час. Она бросилась мне на шею, говоря, что важное дело – это любовь. Я рассмеялся. Я нашел ее более красивой, чем обычно, и более опрятной. Она говорила о форте Сент-Андре и донимала меня до такой степени, что я счел, что лучше ее удовлетворить. Я снял пальто и спросил, дома ли ее отец; она сказала, что он ушел. Намереваясь пройти в гардероб, я вышел, и, собираясь вернуться в ее комнату, ошибся и вошел в соседнюю, где был удивлен, увидев графа с двумя людьми нехорошего вида.
– Дорогой господин граф, – сказал я ему, – графиня ваша дочь только что сказала мне, что вас нет дома.
– Это я дал ей такое распоряжение, потому что у меня дело с этими людьми, которое я, впрочем, закончу в другой день.
Я собираюсь уйти, но он меня останавливает; он отсылает этих двух людей и говорит мне, что очень рад меня видеть. Он рассказывает историю своих несчастий. Государственные инквизиторы прекратили выплату его пенсиона, и он едва не выкинут на улицу вместе со всем семейством, вынужденный просить милостыню. Он живет в этом доме, за который три года не платит арендную плату, пользуясь сутяжническими приемами, но они уже исчерпаны, и его скоро выгонят. Он говорит мне, что если бы у него было, чем заплатить хотя бы за первый триместр, он бы как-то перебился и протянул до следующего. Речь идет только о двадцати дукатах наличными; я достаю из кармана шесть цехинов и даю ему. Он меня обнимает, он плачет от радости, он зовет свою дочь, предлагает ей составить мне компанию, берет свое пальто и уходит.
Я смотрю на дверь между этой комнатой и той, где я находился с его дочерью и вижу, что она приоткрыта.
– Ваш отец, – говорю я ей, – меня удивил, и нетрудно догадаться, что он собирался сделать с двумя сбирами, что были с ним. Очевиден сговор; бог меня спас.
Она отрицает, она плачет, она бросается на колени, я не смотрю на нее, беру свое пальто и спасаюсь бегством. Я больше не отвечал на ее письма, и больше ее не видел. Это было летом. Жара, страсть, голод и нищета ударили ей в голову. Она сошла с ума до такой степени, что однажды в полдень выскочила на улицу совершенно голая и побежала к площади Св. Петра, упрашивая всех встречных и тех, кто ее останавливал, отвести ее ко мне. Эта печальная история стала известна всему городу и сильно мне досаждала. Сумасшедшую заперли, и к ней вернулся разум лишь пять лет спустя, но она покидала госпиталь только чтобы просить по Венеции милостыню, как и все ее братья, за исключением старшего, которого двенадцать лет спустя я встретил гарсоном[37] в Мадриде, в личной гвардии короля.
Прошел уже год, как это случилось, но об этом вспомнили в тот роковой июль 1755 года. Все черные тучи сгустились над моей головой, чтобы поразить меня молниями. Трибунал дал приказ Мессеру Гранде (начальник полиции) доставить мою персону живым или мертвым. Это формула всех декретов к аресту, которые исходят из этого грозного триумвирата. Любой из его приказов объявляется только под страхом смерти нарушителя.
За три или четыре дня до дня Св. Якова, чье имя я ношу, М. М. сделала к моему празднику мне подарок из нескольких локтей серебряного кружева. Я явился повидаться с ней, одетый в красивое одеяние, и сказал, что приду завтра просить у нее одолжить мне денег, ломая себе голову, где бы еще их достать. Она где-то взяла пятьсот цехинов, когда я продал ее бриллианты.
Уверенный, что завтра получу эту сумму, я провел день, все время играя и проигрывая, и к ночи проиграл пятьсот цехинов на слово. На рассвете, желая успокоиться, я отправился в Эрберию. Это место, называемое Эрберия, находится на набережной Большого канала, который пересекает весь город, и называется так потому, что это действительно рынок зелени (les herbes), фруктов и цветов.
Те, кто приходит туда прогуляться в такой ранний час, говорят, что приходят туда, чтобы вкусить невинное удовольствие полюбоваться на прибывающие туда на двух-трех сотнях судов разного рода зелень, всевозможные фрукты и цветы по сезону, которые обитатели маленьких городков, окружающих столицу, привозят туда и продают по сходной цене оптовым торговцам, которые перепродают их дальше средним, те – мелким, а те распределяют их по еще более дорогой цене по всему городу. Но это неправда, что венецианская молодежь приходит в Эрберию до восхода солнца, чтобы доставить себе это удовольствие, это лишь предлог.
Те, кто туда приходит, это светские мужчины и женщины, что провели ночь в казенах, в кабаках или садах, за удовольствиями стола или в исступлении игры. Склонность к такой прогулке показывает, что нация еще может изменить свой характер.
Венецианцы былых времен, склонные к тайне как в галантных приключениях, так и в политике, заменяются современными, преобладающий вкус которых состоит в том, чтобы не делать ни из чего тайны. Мужчины, которые приходят туда в компании с женщинами, хотели бы вызвать ревность у себе подобных, демонстрируя свою удачу. Те же, кто приходит туда в одиночку, ищут новых открытий, либо питают свою зависть; и женщины приходят туда скорее для того, чтобы показать, чем чтобы смотреть. Они уверены, что все понимают, что они не из тех, кто стесняется. Их кокетство заключается в демонстрации небрежности в одежде. Повидимому, эти женщины хотели бы показать себя в этом месте в состоянии наружного беспорядка, и что этим они хотели бы вызвать интерес у тех, кто их видит. Мужчины, что ведут их под руку, должны демонстрировать привычную вежливую скуку и иметь вид, по которому можно без труда догадаться, что обрывки старых туалетов, в которых их красотки совершают свой парад, это признаки их триумфа. Все на этой прогулке должны иметь усталый вид и демонстрировать необходимость поскорее отправиться в постель.
Погуляв с полчаса, я пошел в свой казен, где все должны были быть еще в постели. Я достаю свой ключ, но он мне не нужен. Я вижу распахнутую дверь, и, более того, сбитый замок. Я поднимаюсь и вижу все семейство на ногах и слышу причитания моей хозяйки. Она говорит мне, что Мессер Гранде с бандой сбиров ворвались силой в ее дом, перевернув все вверх дном и говоря, что ищут чемодан, полный соли, что является серьезной контрабандой. Они, мол, знают, что этот чемодан был привезен накануне. Она сказала мне, что чемодан был действительно привезен, но он принадлежит графу С. и в нем содержится только его одежда. Мессер Гранде его осмотрел и ушел, ничего не сказав. Он также посетил мою комнату. Она требовала возмещения ущерба, и, видя, что она права, я пообещал поговорить в тот же день с г-ном де Брагадин, и пошел спать, однако оскорбление, нанесенное этому дому, легло мне на сердце, и я смог поспать только три-четыре часа.
Я пошел к г-ну де Брагадин, рассказал ему все дело и потребовал отмщения. Я живо описал ему все основания, по которым моя порядочная хозяйка желала соразмерного отмщения за обиду, поскольку законы гарантируют спокойствие всей семье, к которой арестованный не имеет отношения. Высказав ему все это в присутствии двух других друзей, случившихся здесь, я увидел, что все трое задумались. Мудрый старик сказал, что ответит мне после обеда.
Во время этого обеда, на котором де ла Хайе не промолвил ни единого слова, я увидел, что все трое грустны. Я отнес это на счет той дружбы, что они питали ко мне. Связь этих трех почтенных персонажей со мной всегда служила поводом удивления для всего города. Полагали, что дело не может быть естественным и обязано своим происхождением колдовству. Они были набожны до крайности, а в Венеции не было большего вольнодумца, чем я. Добродетель может быть снисходительна к пороку, – говорили они, – но не любить его.
После обеда г-н де Брагадин принял меня в своем кабинете, вместе с двумя другими друзьями, которые никогда не бывали лишними. Он сказал мне с большим хладнокровием, что вместо того, чтобы требовать возмещения ущерба за то, что Мессер Гранде натворил в доме, где я живу, я должен думать о том, чтобы удалиться самому в безопасное место.
– Чемодан с солью, – сказал он мне, – только предлог. Это тебя они хотят и тебя собирались найти. Твой ангел сделал так, что они тебя не нашли, – спасайся. Я был восемь месяцев Государственным инквизитором, и я знаю стиль арестов, которые делаются по приказу трибунала. Не взламывают дверь для того, чтобы захватить мешок соли. Может также быть, что они ошиблись нарочно. Поверь мне, дорогой сын, беги сразу в Фюзине, оттуда уезжай на почтовых, днем и ночью, во Флоренцию, и оставайся там, пока я тебе не напишу, что ты можешь вернуться. Бери мою четырехвесельную гондолу и уезжай. Если у тебя нет денег, я дам тебе сотню цехинов на первое время. Благоразумие требует, чтобы ты уезжал.
Я ответил, что, не чувствуя себя ни в чем виноватым, я не могу бояться трибунала, и, соответственно, не могу следовать его совету, хотя и знаю, что он человек очень осмотрительный. Он ответил, что трибунал Государственных инквизиторов может признать меня виновным в преступлениях, о которых я не знаю. Он посоветовал мне спросить у моего оракула, должен ли я следовать его совету или нет, но я отказался от этого, сказав, что я спрашиваю, только когда сомневаюсь. Я сослался на последний резон, сказав, что, уехав, я покажу, что боюсь, из чего будет следовать, что я сознаю себя виновным, потому что невинный, не имея угрызений совести, не имеет основания бояться.
– Если молчание, – сказал я ему, – душа этого великого трибунала, вам будет невозможно после моего бегства выяснить, хорошо или плохо я сделал, убежав. Сама осмотрительность, которая, согласно Вашему Превосходительству, приказывает мне уехать, помешает мне и вернуться. Следует ли, таким образом, мне отдать последнее «прости» своей родине? Он попытался, наконец, убедить меня спать, по крайней мере, в эту ночь, в моих апартаментах во дворце, и я, к своему стыду, даже в этот момент отказал ему в этом удовольствии.
Полицейские не могут входить во дворец патриция, по крайней мере, если трибунал не даст им прямой приказ, но такого никогда не случалось.
Я сказал ему, что предосторожность, состоящая в том, чтобы спать в его дворце, гарантирует меня только на ночь, и что меня найдут везде в течение дня, если у них есть приказ меня арестовать.
– Они могут это сделать, – сказал я ему, – но я не должен бояться.
Добрый старик взволновал меня, сказав, что возможно мы больше не увидимся, и я попросил его, ради всего святого, не говорить о грустном. На эту просьбу он немного подумал, потом улыбнулся и обнял меня, произнеся формулу стоиков: Fata viam inveniunt.[38]
Я обнял его, проливая слезы, и вышел, но его предчувствие подтвердилось. Я больше с ним не увиделся. Он умер одиннадцать лет спустя. Я вышел из дворца, не имея в душе ни тени страха, но множество переживаний из-за моих проигрышей. Я не решался ехать в Мурано взять у М. М. пятьсот цехинов, которые должен был отдать тому, кто выиграл их у меня накануне; я предпочел пойти просить его подождать неделю. После этого я направился к себе и, выразив сочувствие хозяйке и поцеловав ее дочь, пошел спать. Это было в начале ночи 25 июля 1755 года.
На следующий день, на рассвете, Мессер Гранде вошел в мою комнату. Проснуться, увидеть его и услышать вопрос, являюсь ли я Яковом Казанова было делом мгновенным. После того, как я ответил ему, что я именно тот, кого он назвал, он приказал мне выдать все, что у меня есть написанного, мной или другими, одеться и следовать за ним. Когда я спросил, от чьего имени отдает он мне такой приказ, он ответил, что от имени трибунала.
Глава XII
В Пьомби. Землетрясение.
От слова «Трибунал» душа моя окаменела, осталась только способность повиноваться. Мой секретер был открыт; все мои бумаги лежали на столе, где я писал; я сказал, что он может их взять; он положил их в мешок, который принес ему один из его людей, и он сказал мне, что я должен также передать ему манускрипты, связанные с книгами, которые у меня должны быть; я показал ему место, где они лежали, и тем самым я ясно увидел, что плагиатор Мануцци – гнусный шпион, который донес, что у меня есть эти книги, когда уверял меня, что может способствовать выгодной покупке бриллиантов и поможет продать книги; среди них были «Клавикула Соломона», «Бен-Зохар», «Пикатрикс», пространная инструкция по счислению планетных времен, способствующих приготовлению ароматов и заклинаний, необходимых для общения с демонами всех видов. Те, кто знал, что у меня есть эти книги, считали меня колдуном, и я на это не сердился. Мессер Гранде попросил у меня также книги с моего ночного стола: Ариосто, Горация, Петрарку, «Военную философию», манускрипт, что мне дала Матильда, «Шартрский привратник», и маленькую книжку непристойных гравюр Аретино, которые также изобличали Мануцци, поскольку Мессер Гранде также их спросил у меня. Этот шпион имел вид порядочного человека – качество, необходимое при его профессии; его сын разбогател в Польше, женившись на одной из Опеска и, как говорят, убив ее, чему я не верю, не зная в точности, но допуская, что он на это способен. Когда мессер Гранде собрал мои манускрипты, книги и письма, я машинально оделся, ни быстро, ни медленно, совершил свой туалет, побрился, К. Д. меня причесала, я взял свою кружевную сорочку и красивую одежду, все – не думая, не произнося ни слова, и при том, что Мессер, не теряя меня все время из виду, не делал мне замечаний на то, что я одеваюсь, как на свадьбу.
Выходя из своей комнаты, я был поражен, увидев тридцать или сорок стражников в зале. Мне оказали честь, сочтя их необходимыми, чтобы обезопаситься от моей персоны, хотя, согласно аксиоме ne Hercules guident contra duos[39] было бы достаточно и двоих. Странно, что в Лондоне, где народ храбрый, только один мужчина достаточен, чтобы арестовать другого, а на моей дорогой родине, где все трусы, используют для этого тридцать человек. Причина, возможно, в том, что трус, вынужденный нападать, должен испытывать больший страх, чем трус, подвергшийся нападению, который по этой причине вынужден быть храбрым; и действительно, в Венеции случается видеть одного мужчину, отбивающегося от двадцати сбиров и спасающегося от них после того, как он их поколотил. Я помог в Париже одному из своих друзей ускользнуть от сорока фликов, которых мы обратили в бегство.
Мессер Гранде завел меня в гондолу, где сел рядом со мной, взяв с собой только четверых и отпустив остальных. Прибыв к себе, он запер меня в комнате, предложив сначала кофе, от которого я отказался. Я провел там четыре часа, все время в дреме, просыпаясь каждые пятнадцать минут, чтобы помочиться – феномен необычный, потому что я не страдаю повышенным мочеиспусканием, жара стояла необычайная и я не ел супу; несмотря на это, я наполнил мочой два больших горшка. У меня был как-то опыт: удивление, вызванное внезапным притеснением, произвело на меня эффект сильного наркотика, но только в этом случае оно послужило диуретиком. Я не нашел объяснения у физиков. Я очень смеялся в Праге, где опубликовал рассказ о своем бегстве из Пьомби шесть лет назад, когда узнал, что прекрасные дамы считают описание этого случая свинством, которое я мог бы и опустить. Я бы опустил его, может быть, при разговоре с дамой, но публика не дама, и я люблю поучать. Кроме того, это не свинство; в этом нет ничего грязного, ни вонючего, хотя нас всех это объединяет со свиньями, как и еда и питье, хотя эти процессы никто не называет свинством.
По-видимому, в то время, как мой пораженный разум должен был проявлять признаки утраты мыслительных способностей, мое тело должно также, как бы под прессом, выделить часть своих флюидов, которые при постоянной циркуляции приводят в действие нашу способность мыслить; и вот как ошеломляющая неожиданность может привести к внезапной смерти, и, боже нас сохрани, отправить нас в рай, потому что может залить нашу душу кровью.
При звоне колокола Терцы вошел начальник полиции и сказал, что у него приказ поместить меня в Пьомби[40]. Я последовал за ним. Мы сели в другую гондолу и, после долгого кружения по малым каналам, вошли в большой и вышли на тюремную набережную. Поднявшись по нескольким лестницам, мы взошли на высокий закрытый мост[41], соединяющий тюрьмы с Палаццо Дукале[42] поверх канала, называемого Rio di palazzo[43]. После этого моста мы прошли галерею и вошли в комнату, затем в другую, где меня представили человеку, облаченному в одежду патриция, который, посмотрев на меня, сказал ему:
– È quello; mettetelo in deposito.[44]
Этот персонаж был секретарь гг. Инквизиторов, «Благоразумный» (Circospetto) Доменико Кавалли, который, очевидно, постыдился говорить по-венециански в моем присутствии, потому что провозгласил мой арест по-тоскански. Мессер Гранде передал меня стражу Пьомби, присутствовавшему там, который держал в руках связку ключей и, в сопровождении двух стражников, поднялся со мной по двум малым лестницам, прошел по галерее, затем по другой, отделенной от первой запертой на ключ дверью, затем еще по одной, в конце которой он отворил дверь другим ключом, и я вошел в мерзкий и грязный чердак длиной в шесть туазов и шириной в два, слабо освещаемый окошком сверху. Я принял этот чердак за свою тюрьму, но я ошибся. Этот человек, который был смотритель, снял со связки большой ключ, открыл толстую обитую железом дверь, высотой в три с половиной фута, имевшую посередине круглое отверстие восьми дюймов в диаметре, и приказал мне войти туда, в то время как я внимательно разглядывал железную машину, приклепанную к мощной перегородке, имевшую форму подковы, толщиной в дюйм и диаметром в пять от одного до другого края. Я раздумывал, что бы это могло быть, когда он сказал мне, улыбаясь:
– Я вижу, месье, что вы хотели бы понять, для чего служит эта машина, и я могу вам это сказать. Когда Их превосходительства приказывают кого-то задушить, его сажают на табурет, спиной к этому ошейнику, и помещают его голову так, чтобы его половина охватывала шею. Толстый шелковый шнур, связывающий ее с другой половиной и проходящий концами через эти два отверстия, оканчивается воротом, на который он наматывается, и человек поворачивает его до тех пор, пока пациент не отдает свою душу Создателю, поскольку, слава Богу, исповедник его не покинет, пока он не умрет.
– Это очень изобретательно, и я думаю, месье, что это вы имеете честь поворачивать этот ворот.
Он мне не ответил. Мой рост был пять футов девять дюймов[45], мне пришлось сильно нагнуться, чтобы войти; и он меня запер. Он спросил через решетку, чего я хочу есть, и я ответил, что об этом еще не думал. Он ушел, закрыв все свои двери.
Подавленный и угнетенный, я положил локти на высокую подставку перед решеткой. Она опиралась на две опоры и была со всех сторон перекрещена шестью железными полосами с палец толщиной, которые образовывали шесть квадратных отверстий шириной по пять дюймов. Она образовывала камеру, довольно светлую, если бы не четырехугольная балка, игравшая роль опоры потолка, полутора футов ширины, врезанная в стену под окошком, что располагалось от меня наискосок. Балка частично заслоняла свет, попадавший в каморку. Обойдя кругом эту ужасную тюрьму и держа при этом голову наклоненной, потому что в камере было не более пяти с половиной футов высоты, я нашел, почти на ощупь, что она имеет площадь в три четверти от двух квадратных туазов. Оставшаяся четверть образовывала фактически нечто вроде алькова, способного вместить кровать, но я не нашел ни кровати, ни сиденья, ни стола и вообще никакой мебели, за исключением бака для естественных надобностей и доски, вделанной в стену, шириной в фут, приподнятой над полом на высоту в четыре фута. Я поместил на ней свое прекрасное шелковое манто, мое красивое почти новое платье и мою шляпу, обшитую галуном, как принято в Испании, с белым пером. Жара была невыносимая. К своему удивлению, единственное место, к которому привлекла меня натура, была решетка, где я смог отдохнуть, опираясь на локти; я не мог видеть окошко, но видел свет, освещавший каморку, и прогуливающихся крыс, огромных как кролики. Эти отвратительные животные, которых я ненавидел, подходили почти к самой моей решетке, не показывая ни малейших признаков страха. Я быстро закрыл внутренней задвижкой круглое отверстие в середине двери, потому что их визит леденил мне кровь. Впав в глубочайшую задумчивость, с руками поверх опоры, я провел восемь часов в неподвижности, молчании, без движения.
Когда прозвонило двадцать один час[46], я начал интересоваться тем, что не вижу, чтобы кто-то пришел, никто не интересуется, хочу ли я есть, что мне не несут ни кровати, ни стула, и, по крайней мере, хлеба и воды. У меня не было аппетита, но мне казалось, что они не должны были этого знать; у меня в жизни не было так горько во рту; однако я был уверен, что до конца дня кто-то должен появиться; однако, когда я услышал, что звонит двадцать четыре часа, я стал неистово кричать, бить ногами, ругаться, сопровождая громкими выкриками производимый мной бесполезный шум. После более чем часа этих неистовых упражнений, не видя никого и не имея ни малейших признаков того, что кто-нибудь может услышать мои безумства, объятый мраком, я закрыл решетку, опасаясь, что крысы запрыгнут в камеру. Я распростерся на полу, обернув свои волосы платком. Такое безжалостное забвение казалось мне немыслимым, даже если хотели меня умертвить. Размышление над тем, что я мог сделать такого, что привело бы к подобной жестокой участи, длилось всего лишь мгновение, потому что я не мог найти оснований для своего ареста. Я не мог счесть себя виноватым в качестве великого распутника, дерзкого болтуна, человека, думающего только о наслаждениях, но, видимо, именно за это меня и осудили, и я избавляю читателя от всего того, что ярость, негодование, отчаяние заставляли меня говорить и придумывать против ужасной деспотии, угнетавшей меня. Однако, черный гнев и горе, которые меня пожирали, и твердый пол, на котором я находился, не помешали мне заснуть, моя природа нуждалась во сне, и когда существо, вмещающее ее, молодо и здорово, оно делает то, что требуется ему, без необходимости об этом думать.
Полуночный колокол меня разбудил. Ужасное пробуждение, когда чувствуешь лишь бесполезное сожаление, либо сонные видения. Я не мог поверить, что провел три часа, не чувствуя никакого горя. Не двигаясь, лежа, как и раньше, на левом боку, я протянул правую руку, чтобы взять свой платок, который, как мне помнилось, должен был находиться там. Двигая на ощупь рукой, о Боже! – я испытал шок: я обнаружил, что вторая рука холодна как лед. Ужас пронзил меня с головы до пят, и волосы встали дыбом. Никогда в жизни душа моя не испытывала такого ужаса и я не думал, что такое возможно. Три-четыре минуты я провел, не только оставаясь неподвижным, но и неспособным думать. Придя немного в себя, я смог предположить, что рука, которую я думал, что трогаю, была на самом деле не более чем объектом воображения; в этом твердом предположении я снова протягиваю руку в том направлении и натыкаюсь на ту же руку; оцепенев от ужаса, испустив пронзительный крик, я замираю, отдернув руку. Я дрожу; но, овладев собой, решаю, что пока я спал, мне подсунули труп, потому что я уверен, что когда я укладывался на пол, там ничего не было. Я представил себе тело какого-то невинного несчастного, и может быть, моего друга, которого задушили и поместили рядом, чтобы при пробуждении я увидел перед собой образчик судьбы, которую должен ожидать для себя. Эта мысль пробудила во мне ярость; я в третий раз протягиваю свою руку, я ощупываю ту руку и хочу встать, чтобы подтащить к себе труп и убедиться в чудовищной жестокости этого деяния; но, желая опереться на свой левый локоть, я чувствую, что та рука, которую я сжимаю, оживает, отодвигается, и через мгновение, с огромным удивлением, я убеждаюсь, что держу правой рукой свою же левую руку, онемевшую, парализованную, потерявшую способность двигаться, чувство и тепло – следствие нежной, мягкой и уютной кровати, на которой отдыхала моя персона.
Это приключение, хотя и комическое, меня не развеселило. Оно, наоборот, дало мне повод для самых мрачных размышлений. Я осознал, что нахожусь в месте, в котором, если воображаемое кажется действительным, реальность должна казаться сновидением; где разум должен терять половину своих возможностей, где искаженная фантазия должна заменить жертве пораженный разум или химерическую надежду, либо ужасную безнадежность. Я прежде всего предостерег себя от всех этих опасностей; И первый раз в жизни, в свои тридцать лет, призвал себе на помощь философию, начатки которой жили в моей душе, и которой до того у меня не было случая воспользоваться. Я полагаю, что большинство людей умирают, в жизни ни разу не подумав. Я просидел на своем заду почти восемь часов; поднималась заря нового дня; солнце должно было подняться в девять с четвертью; мне не терпелось увидеть этот день; внутреннее чувство, что меня сочтут безгрешным, убеждало, что меня отправят домой; я кипел от желания отомстить, которое от себя не скрывал. Я представлял себе, как стану во главе народа, чтобы прикончить врагов и истребить аристократов; все должно было быть растерто в пыль; я бы не удовольствовался тем, что скомандовал бы палачам прирезать моих притеснителей, но сам должен был произвести эту казнь. Таков человек, и он не усомнится в том, что прав, хотя этим языком в нем говорит не его разум, но его самый главный враг – гнев.
Я ожидал меньше, чем настроился ждать, и вот главная причина, что успокоился мой гнев. В восемь тридцать глубокое молчание этих мест – ад живого человечества – было прервано визгом запоров в вестибюлях и коридорах, которые вели к моему застенку. Я увидел тюремщика перед своей решеткой, который спросил меня, хватило ли у меня времени подумать, что я хочу есть. Замечательно, что дерзость мерзавца скрывается под маской иронии. Я ответил ему, что хочу супу, отварного мяса, жаркого, хлеба, воды и вина. Я увидел удивление тупицы, не слышавшего никогда о таких продуктах. Он ушел, но вернулся четверть часа спустя сказать, что удивлен, что я не сказал ему, что хочу кровать и все, что мне положено, потому что, как сказал он:
– Если вы думаете, что вас задержат здесь только на одну ночь, вы ошибаетесь.
– Тогда принесите мне все, что полагаете мне необходимым.
– Куда я должен пойти? Вот карандаш и бумага. Напишите мне все.
Я описал ему место, куда он должен был пойти, чтобы достать мне кровать, рубашки, чулки, домашнее платье, комнатные туфли, ночной колпак, кресло, стол, расчески, зеркала, бритвы, платки, книги, которые Мессер Гранде у меня забрал, чернила, перья и бумагу. С трудом прочитав все это, потому что негодяй не умел читать, он сказал вычеркнуть книги, чернила, бумагу, зеркала, бритву, поскольку все это запрещено в Пьомби правилами, и он советует, чтобы я подумал, что купить на обед. У меня было три цехина, и я дал ему один. Он вышел из помещения, и пришел через час. За этот час, как я в дальнейшем узнал, он обслужил семерых других заключенных, которые содержались наверху, в камерах, удаленных друг от друга, чтобы исключить для заключенных любое сообщение между собой.
К полудню тюремщик появился в сопровождении пяти стражников, обслуживающих государственных преступников. Он открыл камеру, чтобы внести заказанную мной мебель и мой обед. Он поместил кровать в алькове, поставил обед на маленький стол. Мой прибор состоял из деревянной ложки, которую он купил за мои деньги; вилка и нож были запрещены, как и все предметы из металла.
– Закажите, – сказал он мне, – все, что вы хотите есть завтра, потому что я могу приходить сюда только раз в день, на рассвете. Светлейший секретарь велел мне сказать, что пришлет вам разрешенные книги, потому что те, что вы заказали, являются запрещенными.
– Поблагодарите его за милость, что он мне оказывает, оставляя меня в одиночестве.
– Я выполню ваше поручение, но вы вредите себе, насмехаясь подобным образом.
– Я не насмехаюсь, потому что, как мне кажется, лучше быть в одиночестве, чем с негодяями, которые должны здесь находиться.
– Как, месье! Негодяи? Я возмущен. Здесь находятся только достойные люди, которых надо, однако, отделить от общества по соображениям, которые знают только их Превосходительства. Вас оставили в одиночестве, чтобы дополнительно наказать, а вы хотите, чтобы я благодарил за подобное отношение?
– Я этого не знал.
Этот тупица был прав, и я в этом вполне убедился несколько дней спустя. Я понял, что человек, запертый в одиночестве, лишенный возможности чем-то себя занять, в почти темном помещении, где он не видит и не может видеть, кроме как раз в день, того, кто приносит ему поесть, и где он не может ходить выпрямившись, – это несчастнейший из смертных. Он мечтает об аде, если он в него верит, чтобы оказаться в компании. Я дошел до того, что там мечтал об убийце, сумасшедшем, зловонном больном, о медведе. Одиночество в Пьомби лишает надежд; но чтобы это понять, следует попробовать. Если заключенный – человек литературный, и ему дают перо и бумагу, его несчастье уменьшается на девять десятых.
После ухода тюремщика я поставил стол около отверстия, чтобы воспользоваться капелькой света, и сел обедать при слабых отблесках света, идущего из чердачного окошка, но смог съесть только малую толику супа. Проголодав сорок восемь часов, я бы не удивился, если бы заболел. Я провел день без гнева в своем кресле, ожидая завтрашнего дня и успокаивая ум мыслями о чтении книг, которые мне милостиво обещали. Я провел ночь без сна, вслушиваясь в неприятный шум, производимый крысами в чердачном помещении, и в компании колокола Св. Марка, звон часов которого, казалось, производился в моей комнате. Род пытки, о которой мои читатели имеют лишь слабое представление, причинявшей мне невыносимые страдания, доставляли мне миллионы блох, сновавших с сердечной радостью по всему моему телу, алчущих моей крови и моей кожи, которую они дырявили с ожесточением, которого я не мог себе представить; эти проклятые насекомые доводили меня до конвульсий, до судорог и отравляли мне кровь.
На рассвете появился Лорен, – это было имя тюремщика, – чтобы заправить мне постель, подмести, прибрать, и один из его сбиров подал мне воды, чтобы умыться. Я хотел выйти в чердак, но Лорен сказал, что это не разрешается. Он дал мне две толстые книги, которые я не стал открывать, будучи не уверен, что смогу сдержать первый порыв возмущения, который они, возможно, вызвали бы во мне, и о котором шпион бы сообщил. Оставив мне мое съестное и нарезав мне два лимона, он ушел.
Съев быстро мой суп, чтобы поесть горячего, я положил книгу к свету, что пробивался из чердачного окошка в отверстие, и увидел, что легко смогу читать. Я посмотрел заглавие и увидел: «Мистический город сестры Марии де Жезус, называемой Л’Аграда». Я ничего о ней не знал. Вторая была иезуита, имя которого я забыл (на полях, рукой Казановы, – Каравита). В ней описывалось новое особое и непосредственное поклонение сердцу нашего Св. И.Хр. Из всех человеческих частей нашего божественного посредника именно этой части, согласно автору, следовало непосредственно поклоняться; странная идея сумасшедшего невежды, чтение которого меня отвратило с первой страницы, поскольку сердце мне не представлялось органом более значительным, чем легкое. Мистический город меня слегка заинтересовал.
Я прочитал все, что сумасбродство воспаленного воображения испанской девственницы, в высшей степени набожной, меланхолички, запертой в монастыре, с директрисами по существу невежественными и льстивыми, могло породить. Все ее химерические и чудовищные бредни выставлялись как ее видения; влюбленная и очень близкая подруга Святой Девы, она получила приказ самого Бога описать жизнь его божественной матери; инструкции, которые были ей необходимы, и которые она нигде не могла прочитать, ей сообщил сам Святой Дух.
Она начинала историю матери Бога не только с момента ее рождения, но с весьма непорочного зачатия в животе святой Анны. Эта сестра Мария д’Аграда была старшей монастыря Кордельеров, основанного ею самой для себя. Рассказав в деталях все, что ее великая героиня делала девять месяцев до своего рождения, она говорит, что в три года та подметала свой дом, с помощью девятисот слуг, – все ангелы, назначенные ей Богом, руководимые лично своим принцем Михаилом, который приходил и уходил от нее к Богу и от Бога к ней, с их взаимными посольствами. Что поражало в этой книге, это уверенность в том, что здравомыслящий читатель должен все это принять; более чем фанатичный автор не мог этого придумать, выдумки не могут простираться до таких пределов, все рассказывалось от чистого сердца, это были видения возвышенного мозга, который, без тени гордости, опьяненный Богом, полагает, что передает лишь то, что диктует ему Святой Дух. Эта книга была напечатана с разрешения Инквизиции. Я не мог отойти от изумления. Далекая от того, чтобы возбудить или увеличить в моем уме энтузиазм или религиозное рвение, она искушала счесть выдумкой все, что у нас есть мистического, а также и догматического.
Чтение этой книги могло повлечь за собой некие последствия. Читатель с умом более восприимчивым и более склонным, чем мой, к сверхъестественному, рисковал, читая ее, стать визионером и графоманом, как эта девственница. Необходимость чем-то заняться заставила меня провести неделю с этим шедевром экзальтированного ума, измышляющего небылицы. Я не разговаривал с тупицей тюремщиком, но большего выдержать не мог. Перед сном я занимался чумой, которую сестра д’Аграда изливала на мой ум, ослабленный меланхолией и дурным питанием. Мои причудливые сны заставляли меня смеяться, когда, при пробуждении, я их перебирал в памяти, поскольку мне пришла в голову мысль их записать, и если бы у меня было все необходимое, я выдал бы на-гора, возможно, труд еще более безумный, чем тот, что направил мне г-н Кавалли. С этих пор я увидел, как обманываются те, кто приписывают человеческому духу некую силу; она весьма относительна, и человек, хорошо изучивший себя, обнаружит в себе самом лишь слабость. Я увидел, что, хотя человек редко сходит с ума, само по себе это может случиться легко. Наш разум подобен пушечному пороху, который, хотя и очень легко загорается, сам по себе не горит, пока его не поджечь; или, как стакан, который сам по себе не разобьется, пока его не разбить. Книга этой испанки – как раз средство свести с ума человека, но для того, чтобы этот яд подействовал, человека надо поместить одного в Пьомби и лишить его всякого другого занятия. В ноябре 1767 года, когда я направлялся из Памплоны в Мадрид, Андреа Капелло, мой возчик, остановился на обед на вилле старой кастильянки; я обратил внимание на ее грустный вид и некрасивость, и он предложил мне узнать ее имя. Ох! Как я смеялся, когда он сказал, что ее зовут Аграда! Это здесь, сказал я себе, голова этой святой сумасшедшей разродилась тем шедевром, который, если бы я не имел дела с г-ном Кавалли, я бы никогда не узнал! Старый священник, внушивший мне самое высокое доверие, когда я расспросил его о существовании этой счастливой подруги матери Создателя, показал мне то место, где она писала свой труд, заверив, что отец, мать и сестра божественного биографа были также все святыми. Он сказал мне, и это правда, что Испания ходатайствовала в Рим о ее канонизации, вместе с преподобным Паллафоксом. Это, возможно, тот самый мистический город, что придал способностей отцу Малагрида описать жизнь святой Анны, что ему диктовал также Святой Дух, но бедный иезуит должен был пережить мученичество; это более сильное основание для того, чтобы добиваться его канонизации, когда Компания возродится и вернет себе прежний блеск[47].
Через восемь-десять дней у меня не осталось больше денег. Лорен спросил у меня, где он должен их взять, и я ответил лаконично: ниоткуда. Этому человеку, невежественному, жадному и болтливому, не понравилось мое молчание. На другой день он сказал, что Трибунал выделил мне пятьдесят су в день, и он будет моим кассиром, будет давать мне отчет каждый месяц и делать закупки того, что я ему укажу, на сэкономленные деньги. Я сказал ему приносить мне два раза в неделю «Лейденскую газету», но он ответил, что это не разрешено. Мне можно было иметь до семидесяти пяти книг в месяц, потому что я не мог больше есть. Меня донимала предельная жара и истощение от недостаточного питания. Это было время в разгаре лета, от палящих лучей солнца, падавших на свинцовые листы, покрывавшие крышу моей тюрьмы, я чувствовал себя как в парильне: пот, сочившийся из пор моей кожи, ручьями лился на пол с боков моего кресла, в котором я сидел голый.
В течение пятнадцати дней я не имел стула и чувствовал, что умру от болей непонятного происхождения. Они вызывались внутренними кровотечениями. Это с тех пор я получил эту жестокую болезнь, от которой не могу более излечиться; этот сувенир, напоминающий мне время от времени о причине и не дающий ее забыть. Если физика не учит нас, как избавиться от многих бед, то, по крайней мере, она учит, как их можно приобрести. Эта болезнь удостоилась, однако, от меня похвал в России; я не мог на нее пожаловаться, когда был там десять лет спустя. Со мной приключилась такая же история в Константинополе, когда у меня случился насморк, и я пожаловался на него в присутствии турка; он ничего не сказал, но про себя подумал, что такой пес, как я, недостоин такого незначительного наказания.
Сильный озноб подсказал мне в один из дней, что я подцепил лихорадку. Я не вставал с постели, и на следующий день ничего не говорил, но еще через день, когда Лорен опять обнаружил, что вся еда нетронута, он спросил, как я себя чувствую.
– Прекрасно.
– Нет, месье, потому что вы не едите. Вы больны, и вы увидите щедрость Трибунала, который предоставит вам даром врача, лекарства и хирурга.
Три часа спустя я увидел его без спутников, со свечой в руке, идущего впереди важного персонажа, импозантная физиономия которого выдавала в нем врача. Я был в жару от лихорадки, которая сжигала меня в течение трех дней. Он расспросил меня, и я ответил, что с исповедником и с врачом я разговариваю только без свидетелей. Он сказал Лорену выйти. Лорен не захотел, и доктор ушел, сказав мне, что мне угрожает смерть. Я этого и хотел. Я почувствовал также некоторое удовлетворение от своего поступка, который мог указать жестоким тиранам, державшим меня там, что их поведение негуманно.
Четыре часа спустя я услышал шум засовов. Вошел врач, держа в руке свечу, и Лорен остался снаружи. Я был совершенно слаб, что обещало мне действительный покой. Настоящий больной избавлен от волнений и беспокойства. Я был рад, видя снаружи этого гада, которого я не мог переносить после его объяснения по поводу железного ошейника.
Буквально в четверть часа я рассказал доктору обо всем.
– Если хотите, – сказал он, – восстановить здоровье, надо прогнать печаль.
– Напишите на это рецепт и отнесите его единственному аптекарю, который сможет проделать эту манипуляцию. Г-н Кавалли плохой физик, он дал мне Сердце Иисуса и Мистический Город.
– Эти два лекарства прекрасно могут вызвать у вас лихорадку и кровотечения, я вас им не уступлю.
Он ушел, приготовив мне предварительно большую порцию лимонада, который просил меня чаще пить. Я провел ночь в дремоте и мистических видениях.
Назавтра, двумя часами позже, чем обычно, я увидел его вместе с Лореном и с хирургом, который отворил мне кровь. Он оставил мне лекарство, которое сказал принять вечером, и бутылку бульона.
– Я получил, – сказал он, – разрешение перевести вас в чердачное помещение, где жара не такая сильная, как здесь, где можно задохнуться.
– Я отказываюсь от этой милости, потому что ненавижу крыс, которых вы сейчас не видите, но которые наверняка придут в мою кровать.
– Какое несчастье! Я сказал г-ну Кавалли, что он рискует убить вас этими книгами, и он сказал мне их вернуть, а вместо их дает вам Боэция. Вот он.
– Этот автор лучше, чем Сенека, и я благодарю вас.
– Я оставляю вам спринцовку и ячменную воду; развлекайтесь клистирами.
Он нанес мне четыре визита и поправил мои дела; мой аппетит вернулся. К началу сентября я себя чувствовал хорошо. Из реальных страданий меня донимали только страшная жара, блохи и скука, потому что я не мог все время читать Боэция. Лорен сказал, что мне разрешено выходить из камеры в коридор, чтобы мыться, пока он прибирает мою постель и выбивает ее – единственное средство против блох, пожиравших меня. Это была милость. Я использовал эти восемь-десять минут, чтобы с трудом пройтись; ужасающие крысы не осмеливались показываться. В тот день, когда Лорен позволил это послабление, он дал мне отчет о моих деньгах. Он сказал, что у меня образовался остаток в двадцать пять-тридцать ливров, который он мне не позволил взять в мой кошелек. Я оставил их ему, сказав, чтобы он велел служить для меня мессы. Он поблагодарил меня так, как будто это он сам был священник, который должен был их служить. Я делал так каждый месяц, и никогда не видел квитанций ни от какого священника; очевидно, что единственное, что мог делать Лорен с моими деньгами, это присваивать их и произносить мессы самому в кабаке.
Я продолжал находиться в таком состоянии, надеясь все время, что меня отпустят домой; я ложился каждый раз с некоторого рода уверенностью, что завтра придут и скажут мне, что я свободен; но поскольку каждый раз я бывал разочарован в своих надеждах, я думал, что надо наметить для себя срок, я решал, что это не может быть позже, чем 1-го октября, дня, когда вступают в должность новые Инквизиторы. Моя тюрьма, согласно моим представлениям, должна была продолжаться столько, сколько находились на посту нынешние Инквизиторы, и это подтверждалось тем, что я ни разу не видел секретаря, который, если это не было решено, должен был прийти меня допросить, предъявить мне обвинения, объявить приговор; это казалось мне обязательным, потому что было естественным; плохой аргумент в Пьомби, где ничто не может происходить согласно природе. Мне казалось, что Инквизиторы должны убедиться в моей невиновности и своей несправедливости, и потому они держат меня только для проформы и спасения своей репутации, но что они совершенно точно должны выпустить меня на свободу к концу своего срока правления. Я даже чувствовал, что способен их извинить и забыть обиду, которую они мне причинили. Каким образом, говорил я себе, они оставят меня здесь перед лицом своих сменщиков, которым не смогут предъявить ничего, достаточного, чтобы меня осудить? Мне казалось невозможным, чтобы они смогли меня осудить и составить мой приговор, не сообщая его мне и не объясняя оснований. Мои права мне казались неоспоримыми, и я рассуждал соответственно; но это рассуждение оказалось несостоятельным перед лицом правил Трибунала, отличающихся от других законных трибуналов всех правительств земли. Когда этот Трибунал действует против нарушителя, он уверен, что преступление налицо; какая есть необходимость с ним разговаривать? И когда он его приговаривает, какая необходимость сообщать ему дурную весть о своем приговоре? Его согласия с ним не требуется. Будет лучше, говорят они, оставить ему надежду; если он осознает действительное положение вещей, он не останется после этого в тюрьме ни единого часа; Умный не дает отчета о своих делах никому, и дело венецианского Трибунала – судить и приговаривать; виновный – это машина, с которой нет нужды сообщаться, чтобы согласовывать положение дел; это гвоздь, которому, для того, чтобы забить в доску, нужны только удары молотка. Я частично знал эти обычаи колосса, у которого находился под пятой, но есть на земле вещи, о которых нельзя сказать, что их хорошо знаешь, пока не испытаешь их на опыте. Если среди моих читателей есть кто-то, для кого эти правила кажутся несправедливыми, я его извиняю, потому что, действительно, по видимости они дурны, но нужно понимать, что, будучи установлены, они становятся необходимы, потому что Трибунал такого закала может существовать только с их помощью. Те, кто их поддерживает в силе, – это сенаторы, избранные среди наиболее квалифицированных и известных своими добродетелями.
[48]
В последний день сентября я провел ночь почти без сна; я с беспокойством ожидал наступления нового дня, потому что не чувствовал уверенности, что буду выпущен на свободу. Те жестокие, что поместили меня сюда, заканчивали срок своего правления. Но настал день, Лорен принес мне еду, и не объявил мне ничего нового. Я провел пять или шесть дней в ярости, в отчаянии. Я стал думать, что, может быть, по соображениям, о которых я не мог догадаться, они решили держать меня здесь до конца моих дней. Эта ужасная идея заставила меня смеяться, потому что я знал, что останусь здесь еще лишь ненадолго, прежде чем приму решение вернуть себе свободу даже с риском для жизни. Либо меня убьют, либо я пойду до конца.
Deliberata morte ferocior – Я стал необоримым, потому что решил умереть. Гораций, Оды.
В начале ноября я продумал план выйти силой оттуда, где меня силой держали; эта мысль стала для меня единственной. Я стал искать, придумывать, изучать сотню способов довести до конца предприятие, которое до меня многие могли пытаться осуществить, но никто не мог добиться успеха.
В эти самые дни странное происшествие показало мне, в каком несчастном состоянии находится моя душа.
Я был снаружи, в коридоре, и смотрел вверх, на чердачное окно; я видел очень толстую балку. Лорен вышел из моей камеры с двумя из своих людей, когда я увидел, что огромная балка не только зашаталась, но повернулась в сторону, и снова вернулась на свое место, движением медленным и прерывистым; в то же время, почувствовав, что теряю равновесие, я понял, что произошел толчок землетрясения, и удивленные стражники сказали то же самое; обрадовавшись этому феномену, я не произнес ни слова. Четыре или пять секунд спустя это движение повторилось, и я не мог удержаться от того, чтобы не произнести эти слова: – Еще одно, другое, Великий Боже, но еще сильнее!.. Стражники, пораженные тем, что им казалось святотатством безнадежного сумасшедшего и богохульника, сбежали в ужасе. Спрашивая себя позже, я нашел, что счел возможным, что произойдет разрушение дворца Дожей, одновременно с возвращением моей свободы; разваливающийся дворец должен был выбросить меня, без малейшего ущерба здоровью, спасенного и свободного, на прекрасную мостовую площади Св. Марка. Так я начал сходить с ума. Этот толчок произошел от того же землетрясения, которое разрушило в эти же дни Лиссабон.
Глава XIII
Различные происшествия. Компаньоны. Я готовлю свой побег. Смена камеры.
Чтобы подготовить моего читателя к тому, чтобы он понял детали моего побега из такого места, надо, чтобы я ему описал само помещение. Эти тюрьмы, созданные для содержания государственных преступников, находятся в чердаке Дворца Дожей. Его крыша покрыта не шифером и не черепицей, а листами свинца площадью в три квадратных фута и толщиной в линию (~2,5 мм), название чего и дало имя «Пьомби»[49] этим тюрьмам. Войти туда можно только через двери дворца, либо через само здание тюрьмы, откуда меня и ввели, переведя через мост, называемый «Мостом вздохов». В эту тюрьму можно подняться, только пройдя через зал, где заседают Государственные Инквизиторы; их секретарь единственный имеет ключ от нее, который привратник Пьомби обязан ему вернуть после того, как рано утром обслужит заключенных. Он делает это на рассвете, потому что позже приходящие и уходящие стражники будут слишком заметны в этом месте, заполненном теми, кто имеет дела к распорядителям Совета Десяти, заседающим постоянно в соседнем зале, называемом Буссола, через который стражники и должны проходить.
Тюрьмы расположены раздельно между двумя противоположными сторонами дворца. Три, одна из которых моя, – находятся к закату, а четыре – к восходу. Водосток по краю крыши тех, что находятся к закату, выходит во двор дворца; тот же, что относится к восходу, выходит перпендикулярно к каналу, называемому Рио ди Палаццо. С этой стороны камеры очень светлые, и в них можно стоять выпрямившись, чего нельзя делать в тюрьме, в которой находился я и которую называли il trace[50]. Пол моей камеры находился как раз над плафоном зала Инквизиторов, где обычно они сходились только к ночи, после ежедневного заседания Совета Десяти, членами которого они были все трое.
Будучи осведомленным обо всем этом и имея правильное топографическое представление об этом помещении, я разработал единственный путь спасения, имеющий, на мой взгляд, шансы на успех, – пробить пол моей тюрьмы; но для этого нужно было иметь инструменты – дело затруднительное в месте, где всякое сообщение с внешним миром было запрещено, куда не допускались ни визиты, ни письменное сообщение с кем бы то ни было. Совершенно не имея денег, чтобы подкупить стражника, я не мог ни на кого рассчитывать. Допуская, что тюремщик и два его спутника окажут любезность, дав себя задушить, потому что у меня нет оружия, другой стражник остается за запертой дверью галереи, которую он откроет только когда его товарищ, который хочет выйти, скажет ему пароль. Единственная мысль, владевшая мной, была о бегстве, и, не находя в Боэции соответствующего средства, я больше его не читал. Я думал все время, потому что был уверен, что смогу найти выход только силой мысли. Я был уверен, что когда человек вбил себе в голову довести до конца какой-то план, и занят только этим, он должен добиться успеха, вопреки всем трудностям; этот человек станет великим визирем, он станет папой, он опрокинет монархию, если только он возьмется за это достаточно заблаговременно-человек, достигший возраста, презираемого Фортуной, не достигнет ничего, а без ее помощи не на что надеяться. Следует надеяться на нее и, одновременно, противостоять ее отказам. Но это политический расчет из самых трудных.
В середине ноября Лорен мне сказал, что Мессер Гранде получил задержанного и что секретарь Бузинелло, новый circospetto[51] приказал поместить его в самую плохую из всех камер и что, соответственно, он поместит его вместе со мной: на вопрос, не кажется ли ему, что я могу рассматривать это как милость, он сказал, что после того, как я пробыл четыре месяца там в одиночестве, я стал более благоразумным. Эта новость показалась мне смягчением наказания, и я нашел неплохой новость о смене секретаря. Этот г-н Пьер Бюзинелло был славный человек, знакомый мне по Парижу, когда он направлялся в Лондон в качестве Резидента Республики.
Через час после удара колокола Терца я услышал скрипение замков и увидел Лорена в сопровождении двух стражников, которые вели плачущего молодого человека в наручниках. Они заперли его ко мне и ушли, не сказав ни слова. Я был на своей кровати, где он меня не мог увидеть. Его удивление меня позабавило. Имея счастье обладать ростом в пять футов, он стоял, внимательно разглядывая мое кресло, которое должен был полагать предназначенным для собственного употребления. Он видит на возвышении опоры решетки Боэция. Он утирает слезы, открывает его и отбрасывает с досадой, возмущенный, может быть, тем, что видит латынь. Он направляется в край камеры и с удивлением обнаруживает там пожитки; он подходит к алькову, видит кровать; он протягивает руку, трогает меня и просит прощения; я говорю ему сесть, и вот – наше знакомство состоялось.
– Кто вы? – спрашиваю я его.
– Я из Виченцы, меня зовут Маджиорен, мой отец кучер в доме Поджиана, он держал меня в школе до одиннадцати лет, где я научился читать и писать, потом я поступил в лавку парикмахера, где за пять лет выучился хорошо причесывать. Я пошел служить камер-лакеем к графу ХХ. Два года спустя его единственная дочь вышла из монастыря и, причесывая ее, я влюбился в нее, как и она в меня. Обменявшись взаимными клятвами жениться, мы предались природе, и графиня, которой было восемнадцать лет, как и мне, забеременела. Служанка, преданная дому, раскрыла наш сговор и беременность графини и сказала ей, что та должна рассказать все своему отцу; однако моя жена уговорила ее утаить это, пообещав, что на неделе все ему откроет через исповедника. Но вместо того, чтобы идти к исповеди, она рассказала мне обо всем, и мы решили бежать. Она захватила хорошую сумму денег и несколько дорогих бриллиантов своей матери, и мы должны были уехать ночью, чтобы направиться в Милан; однако после обеда граф меня вызвал и, дав мне в руки письмо, сказал, что я должен ехать и передать письмо в собственные руки некоей персоны здесь, в Венеции, которой оно адресовано. Он говорил со мной с такой добротой и так спокойно, что я не мог никак предположить то, что произойдет. Я иду взять свое пальто и мимоходом говорю «прощай» своей жене, заверив ее, что случай невинный, и что мы увидимся по моем возвращении назавтра. Она падает в обморок. Прибыв сюда, я отнес письмо человеку, который велел подождать, пока он напишет ответ. Согласившись, я иду в кабаре, чтобы съесть кусочек и уехать затем в Виченцу. Но по выходе из кабаре меня хватают стражники и отводят в кордегардию; я остаюсь там до момента, пока меня не отводят сюда. Я полагаю, месье, что я могу считать молодую графиню своей женой.
– Вы ошибаетесь.
– Но природа…
– Природа, если ее слушаться, заставляет человека делать глупости, вплоть до того, что приводит его в Пьомби.
– То есть я в Пьомби?
– Как и я.
Он начинает плакать горючими слезами. Это был очень красивый мальчик, искренний, честный и до крайности влюбленный, и я извинил в душе графиню, осудив неверность отца, который мог бы выправить положение, выдав ее замуж. В слезах и жалобах, он говорил только о своей бедной графине, высказывая к ней великую жалость. Он полагал, что придут принести ему кровать и поесть, но я его разуверил, и я оказался прав. Я дал ему поесть, но он не мог ничего проглотить. Он провел весь день, жалуясь только о своей любовнице, которую не мог утешить и не мог себе представить, что ее ждет. Она была теперь в моих глазах более чем оправдана, и я был уверен, что если бы Инквизиторы присутствовали невидимо в моей камере при всем том, что этот бедный мальчик мне говорил, они бы его не только освободили, но и поженили с его возлюбленной, не обращая внимания ни на законы, ни на обычаи; и они, возможно, заключили бы в тюрьму графа-отца, державшего солому возле огня. Я дал ему свой тюфяк, потому что, хотя он выглядел здоровым, я должен был опасаться фантазий влюбленного молодого человека. Он не понимал ни размеров своей ошибки, ни необходимости для графа обречь его на секретное наказание, чтобы спасти честь своей семьи.
Назавтра ему принесли тюфяк и обед за пятнадцать су, который Трибунал направлял ему из милости. Я сказал тюремщику, что моего обеда достаточно для двоих, и что он может использовать то, что направляет этому мальчику Трибунал, заказывая служить в его пользу три мессы в неделю. Тот охотно согласился и похвалил его и меня и сказал, что мы можем прогуливаться в чердачном помещении в течение получаса. Я нашел эту прогулку весьма полезной для моего здоровья и для моего плана бегства, который вызрел только одиннадцать месяцев спустя. В конце этого пристанища крыс я обнаружил некоторое количество старой мебели, сваленной на пол по обе стороны от двух сундуков, и в одном из них – большую кучу тетрадей. Я взял из них десяток, чтобы развлечься чтением. Это все были описания криминальных процессов, в которых я нашел весьма интересное чтиво, потому что мне оказалось доступным читать то, что в свое время должно было быть весьма секретным. Я увидел странные ответы на характерные допросы, касающиеся совращения девственниц, галантных похождений служащих в консерваториях для девушек, происшествий с исповедниками, обманывавшими кающихся, школьных учителей, уличенных в педерастии, и опекунов, обманывавших своих подопечных; Этим бумагам было два или три века, и их стиль и нравы доставили мне несколько часов развлечения. Среди валявшейся мебели я увидел постельную грелку, котел, угольную лопату, щипцы, старые подсвечники, глиняные горшки и оловянную спринцовку. Я подумал, что какой-то знатный заключенный был здесь отмечен позволением пользоваться этой мебелью. Я заметил также часть засова, прямую, толщиной с мой палец и длиной с полтора фута. Я ничего этого не трогал. Еще не настало время сделать выбор в пользу каких-либо действий. Однажды, к концу месяца, ранним утром мой товарищ меня разбудил. Лорен сказал мне, что его приговорили к тюрьмам, называемым «Кватро» и расположенным в стене здания тюрем. Они относились к ведению Государственных Инквизиторов. Заключенные этих тюрем пользовались привилегией вызывать тюремщиков, когда хотят; там было темно, но у них были масляные лампы; все было из мрамора, и не опасались огня. Я узнал много времени спустя, что Маджиорен провел там пять лет, и что затем его отправили в Сериго еще на десять. Я не знаю, умер ли он. Он составил мне хорошую компанию, и я заметил это, когда, оставшись в одиночестве, снова погрузился в тоску. Привилегия прогулки по чердачному помещению в течение получаса мне, однако, осталась. Я изучил все, что там было. Сундук был полон хорошей бумаги, картона, неиспользованных гусиных перьев и мотков бечевок; второй был заперт. Кусок черного полированного мрамора толщиной в дюйм, длиной шесть и шириной в три привлек мое внимание. Я взял его без всякого умысла и поместил под своими рубашками в камере.
Восемь дней спустя после ухода Маджиорена Лорен сказал мне, что, возможно, у меня появится новый товарищ. Этот человек, который был, в сущности, только болтуном, досаждал мне настолько, что я не задал ему ни одного вопроса. От него мне нужно было единственно, чтобы его не было, и, не имея возможности похвастать передо мной своими познаниями, он решил, что я не спрашиваю его потому, что предполагаю, что он ничего не знает; его самолюбие было задето, и, чтобы показать мне, что я ошибаюсь, он стал болтать без всяких расспросов.
Он сказал, что полагает, что ко мне будет много новых визитов, потому что в остальных шести камерах содержится только двое заключенных, которых не собираются переводить в Кватро. После длинной паузы, видя, что я его ни о чем не спрашиваю, он сказал, что в Кватро содержатся вперемешку люди разного сорта, приговоры которым, хотя они и не знают этого, записаны: он продолжил, говоря, что те, кто, подобно мне, содержатся в Пьомби, все, если ему верить, – персоны наиболее значительные, и их преступления настолько велики, что узнать о них ничего невозможно.
– Если бы вы знали, месье, каковы здесь компаньоны вашего сорта! Вы бы удивились, потому что правду говорят, что вы человек ученый, но, вы меня извините… Вы знаете, для того, чтобы вас держали здесь, надо быть ученым… Слушайте… пятьдесят су в день – это нечто… дают три ливра гражданину, четыре – благородному человеку, и восемь – иностранному графу: думаю, я должен это знать, потому что все проходит через мои руки.
Здесь он произносит себе похвальное слово, целиком состоящее из отрицательных качеств:
– Я не вор, не предатель, не лжец, не скупец, не злой, не грубиян, как все мои предки, и когда я выпью лишнюю пинту, я становлюсь только лучше; если бы мой отец отправил меня в школу, я выучился бы читать и писать и стал бы, может быть, Мессером Гранде, однако это не моя ошибка. Г-н Андре Диедо меня уважает, и моя жена, которой всего двадцать четыре года, и которая готовит вам каждый день еду, приходит к нему поговорить, когда хочет, и он позволяет ей входить без всяких, даже когда он в постели, чего не позволяет никакому сенатору. Я обещаю вам, что вы будете знать все новости, хоть каждый день, через небольшое время, потому что, прежде, чем секретарь услышит из его уст то, что ему важно знать, он направляет их по назначению, либо в «Кватро», либо в какой-нибудь форт, либо в Левант, либо, если они для иностранцев, за пределы государства, потому что правительство не считает себя вправе распространять сведения в суммарном виде по другим правителям, по крайней мере если они не состоят у него на службе. Великодушие Трибунала, месье, беспримерно; и в мире нет ни одного другого, которое относится к своим заключенным с большей нежностью; считают, что это жестоко – не позволять им ни писать, ни принимать посетителей, – и это глупо, потому что писать и встречаться с кем-либо – это потеря времени; вы скажете, что вам нечего делать, но мы, остальные, не можем так сказать.
Вот, примерно, такой первой проповедью удостоил меня этот палач, и этим меня, надо признать, позабавил. Я увидел, что этот человек был бы вреднее, если бы не был столь глуп. Я решил извлечь пользу из его глупости.
На следующий день ко мне привели нового товарища, с которым обращались в первый день, как до этого с Маджиорином. Я понял, что мне следует попросить вторую деревянную ложку, потому что в первый день новоприбывшего оставили без еды, это мне следовало о нем позаботиться.
Тот человек, которого я перед этим описал, со мной раскланялся. Моя борода, которая к этому времени достигла четырех дюймов длины, внушала ему почтение еще более, чем мой рост. Лорен часто приносил мне ножницы, чтобы подстригать ногти на ногах, но мне запрещалось стричь бороду под страхом больших неприятностей. Так было во всем.
Мой вновь прибывший был мужчина пятидесяти лет, высокий, как я, немного сутулый, худой, с большим ртом и длинными плохими зубами; у него были маленькие коричневые глаза и длинные рыжие брови, круглый черный парик, пахнущий жиром, и одежда из толстого серого драпа. Несмотря на то, что он освоил мой обед, он повел себя сдержанно, он не сказал мне и единого слова за целый день, и я поступил так же; но на другой день он сменил манеру. Ему принесли рано утром его кровать и мешок с бельем. Маджиорен без меня не смог бы сменить и рубашки. Тюремщик спросил у него, что он хочет на обед, и попросил денег, чтобы это купить.
– У меня нет денег.
– Человек богатый как вы не имеет денег?
– У меня нет ни су.
– Очень хорошо. Я пойду сейчас принесу вам бисквит из военных запасов за полтора ливра и стакан превосходной воды. Это нормально.
Он принес сказанное и ушел, оставив меня наедине с этим страшилищем.
Я слышал, как он вздыхает, он внушал мне жалость, и я нарушил молчание:
– Не вздыхайте, месье, вы пообедаете со мной; но мне кажется, что вы совершили большую ошибку, явившись сюда без денег.
У меня они есть; но не следует об этом говорить этим гарпиям.
– Прекрасная проницательность, которая обрекает вас на хлеб и воду! Могу ли я у вас спросить, знаете ли вы основание для вашего задержания.
– Да, месье, я его знаю, и чтобы вы поняли, я сейчас вкратце расскажу вам мою историю.
– Меня зовут Сгальдо Нобили. Я сын крестьянина, который выучил меня писать и после своей смерти оставил мне маленький дом и немного принадлежащей ему земли. Моя родина Фриули, день пути от Удине. Поток, называемый Корно, который слишком часто наносил ущерб моему маленькому владению, заставил меня десять лет назад принять решение это владение продать и обосноваться в Венеции. Мне это принесло восемь тысяч ливров в добрых цехинах. Мне говорили, что в столице этой славной Республики все пользуются достаточной свободой, и человек предприимчивый и с капиталом, такой как я, может жить в достатке, давая деньги в рост. Уверенный в своей бережливости, здравомыслии и умении жить, я решил заняться этим ремеслом. Я снял маленький дом в квартале Канале Реджио, обставил его, и, зажив в одиночестве, прожил так два года очень спокойно и стал богаче на десять тысяч ливров, при том, что, желая жить прилично, тратил на себя тысячу. Я был уверен, что в недалеком будущем стану в десять раз богаче. В это время я одолжил два цехина одному еврею под несколько хорошо переплетенных книг, среди которых была «Знание» Шарона. Я никогда не любил читать; я читал только христианских догматиков; но эта книга «Знание» показала мне, как прекрасно уметь читать. Эта книга, месье, которую, может быть, вы не знаете, превосходна. Когда ее читаешь, понимаешь, что нет нужды читать другие, потому что она содержит все, что нужно человеку ученому; она очищает его от всех предрассудков, почерпнутых в детстве, она освобождает его от страхов перед будущей жизнью, она открывает человеку глаза, указывает дорогу к счастью и делает его ученым. Прочтите эту книгу и считайте дураками тех, кто скажет, что она запрещена.
По этому рассказу я понял моего человека, потому что читал Шарона, не зная, что его перевели. Но каких книг не переводили в Венеции? Шарон, большой почитатель Монтэня, полагал, что пойдет дальше своего учителя, но не преуспел в этом. Он дал методическую форму некоторым положениям Монтэня, которые тот разбросал тут и там, и которые, высказанные великим человеком, не вызвали внимания цензуры; но Шарон, священник и теолог, был, безусловно, осужден. Его читали немногие. Дурак-итальянец, который его перевел, не знал даже, что «Sagesse» на итальянский переводится как «Sapienza[52]». Шарон имел неосторожность дать своей книге название, совпадающее с книгой Соломона. Между тем, мой товарищ продолжал:
– Освобожденный Шароном от сомнений и всех прежних заблуждений, я направил свою коммерцию таким образом, что за шесть лет стал обладателем девяти тысяч цехинов. Вам не следует этому удивляться, потому что в этом богатом городе игра, распущенность и праздность посеяли всюду беспорядок и нехватку денег, и умные собирают то, что глупые теряют.
Три года назад граф Сериман познакомился со мной, и, зная меня как человека экономного, попросил меня взять у него пять сотен цехинов, пустить их в оборот и давать ему половину прибыли. Он потребовал только простую квитанцию, в которой я обязался отдать ему указанную сумму по его требованию. Я отдал ему в конце года семьдесят пять цехинов, что составило пятнадцать процентов, и он дал мне расписку, но выказал недовольство. Он ошибался, потому что, имея достаточно своих денег, я не использовал его деньги. Второй год, из чистой щедрости, я поступил так же; но мы поругались, так что он потребовал возврата суммы. Я ответил ему, что удержу сто пятьдесят цехинов, что он получил, но он, разгневавшись, выдвинул против меня внесудебный иск, требуя возврата всей суммы. Хитрый прокурор встал на его защиту и влепил мне два года; три месяца, как со мной говорят о соглашении, и я отказываюсь; но, опасаясь некоего насилия, я обратился к аббату Джустиниани, распорядителю у маркиза де Монталлегре, посла Испании, который сдал мне маленький домик на территории Ла Листа, которая находится под защитой закона и избавлена от сюрпризов. Я хотел бы отдать графу Сериман его деньги, но желаю удержать сто цехинов, потраченных мной на процесс, который он против меня затеял. Мой прокурор пришел ко мне восемь дней назад с представителем графа, и я показал им кошелек с двумястами пятьюдесятью цехинами, которые я готов им отдать, и ни су больше. Они ушли, оба недовольные. Три дня назад аббат Джустиниани сказал мне, что посол согласился позволить Государственным Инквизиторам направить ко мне своих людей, с целью произвести экзекуцию. Я не знал, что такое может быть. Я смело ждал этого визита, поместив предварительно все свои деньги в надежное место. Я не мог себе представить, что посол позволит им поступить со мной подобным образом. На рассвете Мессер Гранде пришел ко мне и потребовал от меня триста пятьдесят цехинов, и на мой ответ, что у меня нет ни су, арестовал меня, и вот я здесь.
После этого рассказа я подумал о мерзком мошеннике, которого подсунули мне в компанию, и о чести, которую он мне оказал, приняв меня за такого же мошенника, рассказав мне о своем деле и решив, что я буду ему аплодировать. Во всех дурацких предложениях, которые он мне делал в течение трех дней подряд, цитируя мне Шарона, я увидел всю истину поговорки: – Берегись того, кто прочел единственную книгу. Шарон сделал его атеистом, и он предался этому без церемоний. На четвертый день, через час после удара Терцы, Лорен пришел сказать, чтобы тот спускался с ним поговорить с Секретарем. Он быстро оделся и, вместо того, чтобы надеть свои башмаки, обулся в мои, так что я не заметил. Он спустился вместе с Лореном; спустя полчаса он поднялся снова, плача, и достал из своих башмаков два кошелька с тремястами пятьюдесятью цехинами, которые, предводительствуемый Лореном, отнес Секретарю. Он поднялся снова и, взяв свое пальто, ушел; Лорен потом мне сказал, что его отпустили. На другой день пришли забрать его пожитки. Я полагаю, что Секретарь заставил его признаться, что у него есть деньги, посулив ему пытку, что, как угроза, вполне может пригодиться для некоторых целей.
В первый день 1756 года я получил новогодние подарки. Лорен принес мне комнатную одежду, подбитую лисицей, шелковое одеяло, подбитое хлопком, и мешок из медвежьей шкуры, чтобы засовывать туда ноги в холода, которые настали такие же свирепые, как и жара, что я переносил в августе. Давая мне все это, он сказал, по распоряжению Секретаря, что я могу располагать шестью цехинами в месяц, чтобы закупать все книги, которые хочу, а также газету, и что это подарок мне от г-на де Брагадин. Я попросил у Лорена карандаш и написал на клочке бумаги: «Я благодарен милости Трибунала и благородству г-на де Брагадин».
Надо быть в моей ситуации, чтобы понять чувства, которые пробудило в моей душе это происшествие; в порыве чувствительности я простил своим притеснителям, и я почти забыл свой проект убежать, так человек смиряется, когда его гнетет несчастье. Лорен мне сказал, что г-н де Брагадин приходил к трем Инквизиторам и просил их плача, на коленях, разрешить мне эти знаки его постоянной любви, если я еще нахожусь среди живых, и что они, взволнованные, не смогли ему отказать. Я тут же написал названия всех книг, какие хотел получить.
Прогуливаясь одним прекрасным утром по чердаку, я остановил свой взгляд на длинном засове, валявшемся на полу, и понял, что его можно использовать как оружие, оборонительное и наступательное; я взял его и отнес в камеру, где спрятал под своей одеждой вместе с куском черного мрамора; оставшись один, я понял, что мрамор можно использовать как точильный камень. Затем, после долгого трения засова о камень я выточил на нем острую грань.
Гордый этим высоким достижением, для которого я был еще новичком, я преисполнился надежды использовать мебель, которая должна была быть здесь очень прочная; поощряемый суетным желанием изловчиться сделать оружие без необходимых для этого инструментов, побуждаемый самими трудностями, потому что должен был точить засов почти в темноте, на высоте опоры, удерживая камень только левой рукой и не имея масла для его смачивания и более легкой заточки железа, которое я хотел заострить, я использовал только мою слюну, и я трудился пятнадцать дней, чтобы выточить восемь пирамидальных граней, образовывавших в конце настоящее острие; эти грани имели полтора дюйма длины. Таким образом, получился восьмигранный стилет, такой пропорциональный, что впору и хорошему оружейнику. Нельзя и представить себе труда, который я приложил, моей усталости и терпения, которое я проявил при этой неприятной работе, в отсутствии другого инструмента, кроме точильного камня; это было для меня пыткой, типа «quam siculi non invenere tyranni»[53]. После этого я не мог больше двинуть моей правой рукой и правое плечо казалось вывихнуто. Ладонь стала одной большой раной, после того, как прорвались пузыри; несмотря на мои страдания, я не прекращал работу: я хотел ее закончить.
Несмотря на бесполезность моей работы, не решив, как и когда я смогу ее применить, я подумал спрятать ее в некоем месте, так, чтобы можно было скрыть ее даже в случае обыска; я придумал спрятать его в соломе моего кресла, но не сверху, где, приподняв подушку, можно было увидеть его выступающий силуэт, но вывернув подушку на изнанку, я поместил внутри весь засов, и чтобы его найти, надо было знать о нем заранее. Так Бог помогал мне приготовить все, необходимое для бегства, которое обещало стать замечательным, то есть необычным. Я беспокоился напрасно, но мое беспокойство не относилось к успеху предприятия, так как счастье зависит от множества причин; оно касалось лишь того, что я считал вещами возможными, которые собирался осуществить.
После трех-четырех дней раздумий над тем, какое применение я должен найти моему засову, который сделался теперь эспонтоном[54], толстым, как трость, длиной в двадцать дюймов, чей прекрасно заточенный кончик показывал, что совсем не обязательно ему быть из прочной стали, чтобы сделать свое дело, я увидел, что мне надо делать дыру в полу у себя под кроватью.
Я был уверен, что комната подо мной, не может быть ничем иным, как той, где я видел г-на Кавалли; я был уверен, что эту комнату открывают каждое утро, и был уверен также, что смогу спуститься с высоты вниз, как только дыра будет готова, используя постельные простыни, из которых сделаю род веревки, привязав конец сверху за ножку кровати. В этой комнате я спрячусь под большим столом Трибунала и утром, как только увижу дверь открытой, я выйду оттуда и, прежде, чем кто-то сможет за мной последовать, окажусь в безопасном месте. Я подумал, что возможно, Лорен оставит в этой комнате одного из своих стражников для охраны, и тогда я убью его, воткнув ему в глотку свой эспонтон. Все представлялось возможным; Однако, пол мог быть двойным, и тройным, работа могла занять месяц или два; Мне представлялось затруднительным помешать стражникам подметать камеру на столь долгий срок. Если я это им запрещу, у них могут возникнуть подозрения, тем более, что для того, чтобы избавиться от блох, я требовал от них подметать каждый день, метла могла открыть им существование дыры; мне требовалась абсолютная уверенность, что этого несчастья не произойдет.
В ожидании дальнейшего, я запретил подметать камеру, не объясняя, почему. Восемь или десять дней спустя Лорен спросил у меня причину; я сказал, что пыль, поднимающаяся с пола, попадает мне в легкие и может вызвать туберкулез.
– Мы, – отвечает он, – побрызжем водой пол.
– Неважно, сырость может вызвать плетору[55].
Но неделю спустя он приказывает подмести, выносят кровать из камеры и, под предлогом необходимости вычистить всюду, он зажигает свечу. Я вижу, что этот поступок вызван подозрением, но показываю полное безразличие. Теперь я думаю над тем, как защитить мой проект. На следующее утро я окрашиваю кровью свой платок, уколов палец, и встречаю Лорена, лежа в кровати.
– У меня такой сильный кашель, – говорю я ему, – что прорвалась вена в груди и вот кровь, что вы видите; позовите мне врача.
Приходит доктор, назначает мне кровопускание и пишет рецепт. Я сказал ему, что Лорен – причина моего заболевания, потому что захотел подметать пол. Врач делает ему замечание и рассказывает, что молодой парикмахер умер от болезни груди по этой самой причине, потому что, как он сказал, вдыхаемая пыль никогда не выходит обратно. Лорен решил мне уступить и никогда в жизни больше не подметать. Я смеялся про себя, что доктор не мог бы лучше сказать, даже если бы был в сговоре со мной. Стражники, присутствовавшие при этом теоретическом разборе, были рады ему последовать и включили в список актов своей благотворительности решение подметать камеры только тех заключенных, что им не нравятся.
После ухода врача Лорен попросил у меня прощения и заверил, что все остальные заключенные чувствуют себя хорошо, хотя он подметает в их камерах каждый день. Он называл камеры комнатами.
– Но дело это важное, – сказал он, – и я буду выяснять это там внизу, потому что я вас всех рассматриваю как своих детей.
Кровопускание мне, впрочем, было необходимо, оно вернуло мне сон и избавило от спазматических судорог, мучивших меня.
Я выиграл важный пункт, но время завершить мой труд еще не наступило. Был сильный холод и мои руки, держащие эспонтон, заледеневали. Мое предприятие требовало большой осмотрительности, необходимости избегать всех препятствий, которые можно легко предвидеть, и дерзости и бесстрашия там, где, несмотря на предвиденье, надо положиться на случай. Ситуация человека, который должен действовать в таких условиях, весьма тяжела, но правильный политический расчет учит, что для достижения всего полезно бывает рискнуть всем.
Слишком длинные зимние ночи приводили меня в уныние. Я был вынужден проводить девятнадцать смертельных часов положительно во тьме, а в туманные дни, которые в Венеции не редкость, свет, попадающий в окошко и в дыру в двери, недостаточно освещал мою книгу, чтобы я мог читать. Не имея возможности читать, я погружался в мысли о моем бегстве, и ум, все время прикованный к этой мысли, мог привести к помешательству. Обладание масляной лампой сделало бы меня счастливым; я размышлял над этим, и был весьма обрадован, так как подумал, что смогу найти средство получить желаемое с помощью хитрости. Для создания этой лампы мне нужны были ее компоненты. Нужны были чаша, фитили из ниток или хлопка, масло, кремень, огниво, спички, трут. Чашей могла быть маленькая глиняная кастрюлька, и у меня была такая, в которой мне готовили яйца в масле. Я заказал купить масла из Луки, под предлогом, что от салата, заправленного обычным, мне делается плохо. Я вытащил из своего лоскутного одеяла достаточно ниток, чтобы изготовить фитили. Я притворился, что меня мучает сильная зубная боль, и сказал Лорену, что мне нужна пемза; он не знал, что это такое, и я заменил ее кремнем, сказав, что он дает тот же эффект, если поместить его на день в крепкий уксус и приложить затем к зубу; это утихомирит мою боль. Лорен сказал, что мой уксус хорош, и я могу сам положить в него кремень, и дал мне их три или четыре штуки. Стальная пряжка ремня от моих штанов могла послужить огнивом; оставалось найти лишь серу и трут, что приводило меня в отчаяние. Но вот каким образом я нашел выход, и в чем фортуна мне помогла.
У меня было что-то вроде кори, которая, подсохшая, оставляла на руках лишаи, причинявшие неприятный зуд; я сказал Лорену попросить у врача средство. На другой день он принес мне записку, которую предварительно прочел секретарь, в которой врач написал: «Один день диеты и четыре унции миндального масла, и кожа вылечится; либо смазывать серным цветом, но это топическое (местное) лекарство опасно».
– Мне все равно, что опасное, – сказал я Лорену; – купите мне эту мазь и принесите ее завтра; либо дайте мне серы, у меня здесь есть масло и я приготовлю мазь сам; у вас есть спички? Дайте мне их.
Он достал из кармана все спички, что у него были, и отдал мне. Как полезно сочувствие, когда в нем нуждаешься!
Я провел два или три часа, раздумывая над тем, чем можно заменить трут – единственный ингредиент, которого мне не хватало, и который я не знал, под каким предлогом получить; я вспомнил, что рекомендовал своему портному подбить мою одежду из тафты в подмышках трутом и покрыть его навощенной тканью, чтобы воспрепятствовать проникать пятнам пота, что важно в наших краях для любой одежды. Моя новая одежда была передо мной, и мое сердце трепетало: портной мог забыть мое указание, и я пребывал между надеждой и опасением. Мне достаточно было сделать пару шагов, чтобы убедиться, но я не мог себя заставить. Я боялся не найти трута и отказаться от такой дорогой надежды. Я решился, наконец, приблизился к месту, где лежала моя одежда, и внезапно ощутив себя недостойным этой милости, бросился на колени, умоляя Бога, чтобы портной не забыл мое указание. После этой горячей молитвы я разворачиваю свою одежду, отпарываю навощенную подкладку и нахожу трут. Радость моя была велика. Естественно, я возблагодарил Бога, поскольку искал трут, надеясь на его милость; и сердечная молитва моя была горяча.
Рассматривая эти свои благодарственные молитвы, я не считаю себя дурнем, каким себя ощущаю, раздумывая над молитвой, что я вознес господу всего сущего, направляясь искать трут. Я не делал этого, направляясь в Пьомби, не делаю этого и сегодня; но утрата свободы оглупляюще подействовала на душевные способности. Следует молить Бога даровать милость, но не сотрясать природу чудесами. Если бы портной не подложил трута в подмышки, я не должен был бы его там найти. Чего же я хотел бы от Творца? Смысл моей первой молитвы был только следующий: «Господи, сделай так, чтобы я нашел трут, даже если портной забыл его подложить, и если он там есть, сделай так, чтобы он не исчез». Какой-нибудь теолог, однако, мог бы счесть мою молитву благочестивой, святой и весьма разумной, потому что, произнося ее, я опирался на силу веры, и он был бы прав, как прав и я, не теолог, находя ее абсурдной. Мне не надо, впрочем, быть ученым теологом, чтобы найти мою благодарственную молитву похвальной. Я благодарил Бога за то, что портной не забыл сделать то, что я просил, и моя признательность была вполне в рамках святой философии.
Когда я стал обладателем трута, я налил масло в кастрюльку, положил фитиль, и получил лампу. Какое удовлетворение убедиться, что это благо получено мной лишь благодаря самому себе, и что таким образом нарушен один из самых жестоких приказов! Для меня больше не существовало ночей! Прощай, салат; я его очень любил, но я не сожалел; мне казалось, что масло создано лишь для того, чтобы нам светить. Я решил начать ломать пол в первый понедельник поста, потому что в суматохе карнавала я опасался ежедневных визитов; и я оказался прав. В прощеное воскресенье в полдень я услышал шум запоров и увидел Лорена в сопровождении очень толстого мужчины, в котором я узнал еврея Габриеля Шалона, известного своим умением находить деньги для молодых людей с помощью темных дел; мы были знакомы, так что поздоровались. Общество этого человека было не таково, чтобы доставить мне удовольствие, но мне следовало сохранять спокойствие; его заперли. Он сказал Лорену пойти к нему и принести его обед, кровать и все, что положено, и тот сказал, что они поговорят об этом завтра.
Этот еврей, который был легкомыслен, невежествен, болтлив и груб во всем, кроме своего ремесла, стал хвастаться передо мной тем, что предпочел меня всем прочим, чтобы составить мне компанию. Я предложил ему вместо ответа половину моего обеда, который он отверг, сказав, что ест только кошерное, и что его ожидает хороший ужин у него дома.
– Когда?
– Этим вечером. Вы видите, что когда я спросил свою кровать, он ответил, что мы поговорим об этом завтра. Очевидно, это значит, что она мне не понадобится. Считаете ли вы возможным, чтобы оставили без еды такого человека как я?
– Меня сочли таким.
– Ладно; но между вами и мной есть некоторая разница; и, говоря между нами, Государственные Инквизиторы совершили ошибку, арестовав меня, и должны быть сейчас озабочены тем, чтобы ее исправить.
– Они устроят, возможно, для вас пенсион, поскольку вы человек, с которым нужно обращаться бережно.
– Вы рассуждаете весьма верно: на бирже нет маклера более полезного, чем я, в вопросах внутренней коммерции, и Пятеро Разумных[56] извлекают много пользы из моих советов. Мое задержание – явление странное, которое, по случаю, принесет вам счастье.
– Мне счастье? Каким образом?
– Не пройдет и месяца, как я вызволю вас отсюда. Я знаю, с кем мне надо поговорить, и каким образом.
– Я рассчитываю на вас.
Этот глупый мошенник считал, что что-то знает. Он захотел проинформировать меня о том, что обо мне говорят, и не сказал ничего, кроме того, что говорилось в среде самых больших дурней города, он мне надоел. Я взял книгу, и он имел наглость просить меня не читать. Его страстью было болтать, и все время о себе самом. Я не осмелился зажечь мою лампу, и с приближением ночи он решил согласиться взять хлеба и кипрского вина, и мой тюфяк вновь стал постелью для вновь прибывшего. На завтра ему принесли от него еду и кровать. Я терпел это бремя восемь или девять недель, потому что секретарь Трибунала хотел, прежде чем присудить его к Кватро, поговорить с ним несколько раз, чтобы прояснить его мошенничества и чтобы заставить его выдать незаконные контракты, которые тот заключил. Он мне рассказал сам, что купил у г-на Доменико Мишеля ренты, которые могли перейти покупателю только после смерти шевалье Антуана, его отца.
– Верно, – сказал он мне, – что продавец на этом теряет сто на сто, но надо понять, что покупатель теряет все, если сын умрет прежде отца.
Когда я увидел, что этот дурной товарищ не уйдет, я решился зажечь свою лампу; он обещал мне хранить тайну, но сдержал слово, только пока оставался со мной, потому что, хотя и без последствий, Лорен об этом узнал. Этот человек, наконец, был мне в тягость и мешал мне работать над моим побегом.
Он мне также мешал развлекаться чтением; требовательный, невежественный, суеверный, хвастун, робкий, впадающий время от времени в отчаяние, утопая в слезах и оглашая окрестности громкими криками, доказывая мне, что это его задержание подрывает его репутацию; я его заверил, что за свою репутацию он может не опасаться, и он принял мой сарказм за комплимент. Он не хотел согласиться с тем, что он скупец, и чтобы заставить его признать это, я однажды сказал, что если бы Государственные Инквизиторы давали ему сотню цехинов в день, в то же время открыв для него двери тюрьмы, он бы отсюда не вышел, чтобы не потерять сотню цехинов. Он вынужден был с этим, смеясь, согласиться.
Он был талмудист, как и все существующие сейчас евреи, и старался показать мне, что очень предан своей религии соответственно своему пониманию. Будучи сыном раввина, он был знатоком церемониала, но, размышляя в дальнейшем над людским родом, я понял, что большая часть людей полагает самым важным в религии дисциплину.
Этот еврей, чрезвычайно тучный, не сходил с кровати и, поскольку спал днем, не мог спать ночью, хотя он слышал, что я сплю довольно хорошо. Он решился однажды разбудить меня, прервав один из лучших моих снов.
– Ну, ради Бога, – сказал я ему, – чего вы хотите? Почему вы меня разбудили? Если вы умираете, я вас извиняю.
– Увы, мой друг! Я не могу спать, проявите ко мне жалость, поболтаем немного.
– И вы называете меня другом? Мерзкий человек! Я верю, что ваша бессонница – настоящая пытка, и я вам сочувствую, но если в следующий раз, чтобы утешиться в ваших горестях, вы решитесь лишить меня самого большого блага, которым позволяет мне пользоваться природа в том великом несчастье, которое на меня свалилось, я сойду с кровати, чтобы вас удушить.
– Извините, пожалуйста, и будьте уверены, что я больше не буду вас будить.
Он был уверен, что я не стану его душить, но понимал, что причиняет мне страдание. Человек в тюрьме, находящийся в объятиях сладкого сна, уже не в тюрьме, и спящий раб не чувствует цепей рабства, также, как король во сне не царствует. Пленник должен воспринимать как бестактного того, кто будит его, как палача, что лишает его свободы, чтобы снова погрузить в несчастье; добавим, что обычно заключенному снится, что он свободен, и эта иллюзия ему заменяет реальность. Я поздравлял себя с тем, что не начал свою работу до того, как прибыл этот человек. Он спросил, подметают ли здесь, и обслуживающие охранники насмешили меня, сказав ему, что от этого я могу умереть; он этого потребовал. Я притворился, что заболеваю, и охранники отказались выполнять его распоряжение, если я буду против, но мой интерес потребовал, чтобы я согласился.
В святую среду Лорен сказал нам, что после Терцы г-н Секретарь Сиркоспетто[57] поднимется нанести нам по обычаю визит по случаю праздника Пасхи, чтобы внести успокоение в души тех, кто хочет благостно встретить Святое Воскресение, а также выяснить, не имеет ли кто претензий к работе смотрителя тюрьмы.
– Таким образом, господа, – сказал он нам, – если вы хотите пожаловаться на меня, – жалуйтесь. Оденьтесь прилично, как того требует этикет.
Я сказал Лорену пригласить на завтра мне исповедника.
Я оделся по всей форме, и еврей поступил так же, приняв мой совет, потому что он был уверен, что Сиркоспетто вернет ему свободу, как только с ним поговорит; он сказал мне, что его предчувствие никогда его не обманывало. Я его с этим поздравил. Пришел секретарь, отперли камеру, еврей вышел и бросился на колени, я слышал только рыдания и крики, продолжавшиеся четыре или пять минут, без того, чтобы секретарь вымолвил хоть слово. Он зашел обратно, и Лорен сказал мне выйти. С моей восьмимесячной бородой и в одежде, скроенной для любовных похождений и предназначенной для июльской жары, в этот очень холодный день я представлял собой персону, способную вызвать смех, а не сострадание. Этот ужасный холод заставлял меня дрожать как осиновый лист, что не нравилось мне по единственной причине, что секретарь может подумать, что я дрожу от страха. Так я вышел из камеры, склонившись, сделал реверанс; выпрямился, смотрел без гордыни и приниженности, не двигаясь и не говоря ни слова; Сиркоспетто, также неподвижный, хранил молчание; эта немая с обеих сторон сцена продолжалась две минуты. Видя, что я ничего не говорю, он наклонил голову на полдюйма и ушел. Я вошел обратно, разделся и лег в постель, чтобы согреться. Еврей был удивлен, что я не поговорил с секретарем, хотя мое молчание говорило много больше, чем его презренные крики. Заключенный моего сорта в присутствии своего судьи должен открывать рот, только чтобы отвечать на вопросы.
На следующий день пришел иезуит меня исповедать, и в Святую субботу священник церкви Сан-Марко пришел дать мне святое причастие. Моя исповедь показалась слишком короткой выслушавшему ее миссионеру, и он счел за лучшее дать мне несколько наставлений, прежде чем отпустить грехи.
– Молите ли вы Бога? – спросил он.
– Я молю его с утра до вечера и с вечера до утра, даже когда я ем или сплю, потому что в положении, в котором я нахожусь, все, что происходит во мне, вплоть до моего волнения, моего беспокойства и всплесков безумия, может быть только молитвой к божественной мудрости, которая одна видит мое сердце.
Иезуит сопроводил мой специальный экскурс относительно молитвы тонкой улыбкой и ответил метафизическим дискурсом такого свойства, что никак не соответствовал моему. Я бы все опроверг, если бы, умелый в своем ремесле, он не обладал талантом меня удивлять и представлять меньше блохи в отношении предсказания, которое он мне приписывал.
– Поскольку, – сказал он, – это от нас вы получили основы религии, которую исповедуете, практикуйте ее, как и мы, и молитесь Богу, как мы вас учили, и знайте, что вы выйдете отсюда только в тот день, который предумышлен вашим святым покровителем.
С этими словами он дал мне отпущение грехов и ушел. Впечатление, которое они на меня произвели, было необычайное; сколько я ни бился, я не мог выкинуть их из головы. Я провел все праздники, перебирая всех святых, которых нашел в Альманахе.
Этот иезуит был духовником г-на Фламинио Корнера, старого сенатора, сейчас действующего Государственного Инквизитора. Этот сенатор был знаменитым писателем, великим политиком, очень набожным, и автором благочестивых и необычных трудов, написанных на латыни. Его репутация была безупречна.
Извещенный о том, что я должен выйти оттуда в день моего святого покровителя, человеком, который это может знать, я обрадовался, узнав, что он у меня есть, и, зная, что он мной интересуется, но будучи обязан его молить, я должен был бы его знать. Кто он? Сам иезуит не мог мне это сказать, даже если бы знал, потому что тем самым нарушил бы тайну; но посмотрим, говорил я себе, могу ли я сам догадаться. Это не может быть Святой Яков из Компостелло, имя которого я ношу, потому что как раз в день его праздника Мессер Гранде постучал в мою дверь. Я взял Альманах и, изучая его, самым близким нашел Св. Георгия, прославленного святого; но какой из его праздников мой, я никогда не думал. Я обратился к Св. Марку, прославляемому двадцать пятого числа, на покровительство которого, как венецианец, я мог рассчитывать; к нему я обратил свои моления, но напрасно. Его праздник прошел, а я оставался там. Я взялся за другого Св. Якова, брата И.-Хр., который идет вместе со Св. Филиппом, но я также ошибся; тогда я обратился к Св. Антонию, который сотворил, как говорили в Падуе, тридцать чудес за день, – но также безуспешно. Так я переходил от одного к другому, и незаметно пришел к выводу, что напрасно надеяться на помощь святых. Я пришел к выводу, что святой, на которого я должен рассчитывать, это мой верный эспонтон. Несмотря на это, предсказание иезуита подтвердилось. Я вышел оттуда в день Всех Святых, как это увидит в дальнейшем мой читатель, и понятно, что если у меня и был покровитель, его день должен был праздноваться именно тогда, поскольку там были все.
Через две или три недели после Пасхи меня избавили от еврея; но этот бедняга не был освобожден; его приговорили к Кватро, где он провел два года и после был отправлен доживать свои дни в Триесте.
Как только я остался один, я принялся за работу с большим старанием. Мне надо было спешить, пока не появился новый постоялец, которому вздумалось бы, чтобы подметали. Я отодвинул свою кровать, зажег лампу и воткнул в пол свой эспонтон, предварительно постелив около себя салфетку, чтобы собирать мелкие щепки, которые выцарапывал острием из дыры; Надо было вскрыть пол, с силой вонзая в него железо; его фрагменты в начале моей работы были не больше пшеничного зерна, но в дальнейшем обломки становились больше. Пол был из лиственниц в шестнадцать дюймов шириной, я начал его вскрывать со щели между половицами; не было ни гвоздя, ни железной полосы, и мой труд продвигался медленно. После шести часов работы я завязал свою салфетку и отложил ее в сторону, собираясь вынести ее утром и высыпать позади бака с тетрадями в глубине чердака. Фрагменты дыры образовывали объем в четыре-пять раз больше, чем ямка, из которой я их достал; дуга могла быть в тридцать градусов, диаметр круга был примерно в десять дюймов. Я вернул кровать на место и назавтра, опустошив салфетку, убедился, что мои опасения в том, что мои обломки будут видны, напрасны.
Во второй день я оказался под первой доской, имевшей толщину два дюйма, вторая доска, по моим представлениям, должна была быть такой же. Не имея несчастья заиметь визиты и все время их опасаясь, я достиг за три недели полного разрушения трех слоев досок, под которыми обнаружил каменный пол, выложенный маленькими кусками мрамора, который называют в Венеции terrazzo marmorin[58] Это обычный пол в апартаментах всех венецианских домов, принадлежащих небедным людям. Большие сеньоры предпочитают terrazzo из паркета. Я был подавлен, потому что видел, что мое отверстие дальше не пробьется; я старался нажимать, упираться – мое острие скользило. Это событие подломило мой дух. Я вспомнил Ганнибала, который, согласно Титу Ливию, проделал проход в Альпах, разрушая ударами секир скалы, размягченные с помощью уксуса; вещь, которая мне казалась немыслимой, не только из-за слабой силы кислоты, но и из-за колоссального количества потребного уксуса. Я полагал, что Ганнибал использовал для этого не aceto[59], а asceta[60], которое на падуанской латыни могло означать то же, что и ascia[61], и что ошибка могла произойти по вине копиистов. Я, тем не менее, залил в углубление бутыль крепкого уксуса, что у меня был, и на другой день, то ли из-за эффекта уксуса, то ли за счет большего спокойствия, я увидел, что мне удастся углубиться до конца, потому что речь шла не о том, чтобы разбить маленькие кусочки мрамора, но чтобы размельчить концом моего орудия цемент, который их связывал; и я был очень доволен, потому что увидел, что главная трудность сосредотачивалась лишь на поверхности; за четыре дня я разрушил весь этот пол, так что острие моего эспонтона не затупилось. Блеск его поверхностей стал даже еще прекрасней… Под мраморной кладкой я нашел другой пол, как я и ожидал; это должен был быть последний, то есть первый по порядку в крыше всего помещения, балки которого держали плафон. Я взрезал этот слой с некоторыми повышенными трудностями, потому что моя дыра стала десяти дюймов глубины. Я непрерывно обращался к милосердию Божьему. Мудрые умы, говорящие, что молитва ничего не дает, не знают, чего говорят. Я знаю, что, помолившись Богу, я всегда чувствовал себя более сильным, и этого достаточно, чтобы признать силу молитвы, то ли от того, что прибавление сил шло непосредственно от Бога, то ли как физическое следствие того доверия к нему, которое возникало.
Двадцать пятого июня, в день, когда только республика Венеция празднует чудесное появление евангелиста Св. Марка в эмблематической форме крылатого льва в церкви дворца дожей в конце одиннадцатого века, событие, показывающее мудрость Сената, который нашел время, чтобы возблагодарить Св. Теодора, влияния которого стало более недостаточно, чтобы обеспечивать дальнейший рост города, и принять своим покровителем этого святого ученика Св. Павла и Св. Петра, согласно Евсебию, которого им послал Господь. В этот же день, в три часа после полудня, когда я голый и весь в поту трудился над моей дырой, в которой, чтобы ее видеть, я зажег лампу, я услышал в смертельном ужасе пронзительный скрип засова двери первого коридора. Какой момент! Я гашу лампу, прячу в дыру мой эспонтон, бросаю внутрь мою салфетку, поднимаюсь, поспешно ставлю на место в алькове подпорки и настил кровати, набрасываю сверху тюфяк, матрасы и, не имея времени постелить простыни, падаю поверх них как мертвый в тот самый момент, как Лорен открывает мою камеру; моментом ранее он бы меня захватил врасплох. Лорен собирается переступить через меня, но я испускаю крик, который заставляет его, согнувшись, выскочить за дверь, говоря высокомерно:
– Боже мой! Я сожалею о вас, месье, потому что здесь жарко как в пекле. Поднимайтесь и возблагодарите Бога, который направляет вам превосходную компанию. Входите, входите, светлейший сеньор, – говорит он несчастному, который следует за ним. Этот тупица не обращает внимания на мою наготу, и вот, светлейший заходит, обходя меня и не обращая внимания на то, что я делаю, я собираю мои простыни, бросаю их на кровать и не могу нигде найти мою рубашку, которую приличие обязывает надеть.
Этот вновь прибывший полагает, что вошел в ад. Он кричит:
– Где я? Куда меня завели? Какая жара! Какая вонь! С кем я нахожусь?
Лорен отвечает ему из-за двери, призывая меня надеть рубашку и выйти в чердак; он говорит ему, что у него приказ пойти к нему и принести для него кровать и все, что тот прикажет, и что до его возвращения он может прогуливаться по чердаку, а пока камера проветрится через открытую дверь от вони, которая происходит всего лишь от масла! Конечно, запах идет от лампы, которую я загасил, не обрезав фитиль. Лорен не задал мне при этом ни одного вопроса; значит, он знал все; Еврей ему все рассказал. Как я был счастлив, что он не мог рассказать ему больше! Я почувствовал с этих пор некоторую благодарность к Лорену.
Быстро надев другую рубашку и комнатную одежду, я вышел. Новый заключенный записывал карандашом то, что хотел получить. Он первый сказал, увидев меня:
– Это Казанова.
Теперь я узнал аббата графа Фенароло, брешианца, пятидесяти лет, человека любезного, богатого и ценимого во всех добрых компаниях. Он подошел меня обнять, и поскольку я сказал, что ожидал здесь увидеть кого угодно, кроме него, он не мог сдержать слез, которые смешались с моими.
Как только мы остались одни, я сказал ему, что когда принесут его кровать, я ему предложу альков, но он меня обяжет, если откажется от этого, и чтобы он не просил о том, чтобы подметали камеру, при этом я воздержусь от объяснения причин. Я сказал ему причину возникновения смрада от масла, и, заверив меня в соблюдении секрета, он сказал, что ему повезло оказаться вместе со мной. Он сказал, что никто не знает, в чем мое преступление, и, соответственно, все хотят об этом догадаться. Говорят, что я стал основателем новой религии; другие говорят, что м-м Мемо убедила трибунал, что я проповедовал атеизм ее сыновьям. Говорят, что г-н Антонио Кондульмер, Государственный Инквизитор, велел меня заключить в тюрьму как возмутителя общественного спокойствия, потому что я освистал комедии аббата Кьяри, и что я хотел отправиться в Падую специально, чтобы его убить.
Все эти обвинения имели под собой некоторые основания, что делало их правдоподобными, но они были все вымышленные. Я был не слишком озабочен вопросами религии, чтобы думать о построении новой. Три сына м-м Мемо, преисполненные ума, скорее могли сами кого-то совратить, чем быть совращенными, и у г-на Кондульмера было бы слишком много работы, если бы он захотел посадить всех тех, кто освистывал аббата Кьяри. В том, что касается этого аббата, который был иезуитом, я его простил. Знаменитый отец Ориго, также иезуит, показал, как мне быть отмщенным, говоря о нем хорошо в больших компаниях. Мои восхваления заставляли присутствующих высказываться в его адрес сатирами, и я оказывался отмщен без лишних хлопот.
Ближе к вечеру принесли кровать, кресло, белье, ароматическую воду, хороший обед и добрые вина. Аббат не мог ничего есть, но я ему не последовал. Он поставил свою кровать, не передвигая мою, и нас заперли. Я начал с того, что достал из дыры свою лампу и салфетку, которая, упав в кастрюльку, напиталась маслом. Я над этим посмеялся. Несчастный случай не имел больших последствий, которые, вместо того, чтобы бы быть трагическими, вызвали смех; я привел все в порядок и зажег лампу, история которой посмешила аббата. Мы провели ночь без сна, не только из-за миллиона пожиравших нас блох, но и из-за сотни интересных нескончаемых рассказов. Вот история его задержания, как он мне ее рассказал:
– Вчера в двадцать часов мы сели в гондолу м-м Алессандри, граф Паоло Мартиненго и я; мы прибыли в Фюзине в двадцать один, и в Падую – в двадцать четыре, чтобы послушать оперу и потом вернуться обратно. Во втором акте мой злой гений потащил меня в зал игр, где я увидел графа Розенберга, посла Вены, с поднятой маской, и в десяти шагах от него м-м Риццини, чей муж находится в отъезде, направляясь, в качестве посла Республики, в этот двор. Я сделал реверанс тому и другому и направился к выходу, когда посол мне тихо сказал: «Вы весьма счастливы, что можете поухаживать за столь любезной дамой; в этот момент персонаж, которого я представляю, устроил так, что самая прекрасная в мире страна делается моей галерой. Скажите ей, прошу вас, что законы, которые мешают мне здесь говорить с ней, не имеют силы в Вене, где я увижу ее в будущем году, и где я объявлю ей войну». М-м Риццини, видя, что говорят о ней, спросила у меня, что сказал граф, и я передал ей все слово в слово. «Ответьте ему, – сказала она, – что я согласна на объявление войны, и что мы посмотрим, кто из нас двоих окажется в лучшем положении». Я не увидел преступления в том, чтобы передать этот ответ, который был не более чем комплиментом. После оперы мы поели цыпленка и направились обратно сюда в четырнадцать часов. Я пошел к себе и проспал до двадцати, когда солдат принес мне записку, в которой мне предписывалось явиться в Буссолу к девятнадцати часам, чтобы выслушать то, что имеет мне сказать Сиркоспетто Бузинелло, секретарь Совета Десяти. Удивленный этим приказом, всегда обещающим недоброе, и весьма разозленный, что приходится ему подчиниться, я явился в назначенный час пред министром, который, не говоря ни слова, приказал отвести меня сюда».
Ничто не могло быть более невинным, чем эта оплошность, но в мире есть законы, которые можно нарушить, поступая при этом самым невинным образом, и от этого нарушитель не становится менее виновным. Я похвалил его, что он знает свое преступление, его состав и свое наказание за него, и поскольку его ошибка очень незначительна, он останется со мной не более чем на неделю, а потом его отправят в ссылку к себе, в Брешию, на шесть месяцев. Он ответил мне искренне, что не думал, что его оставят здесь на неделю, и вот, человек, не чувствующий за собой вины, сам не понимает, как могут его обвинять. Я оставил его в его заблуждении, но как я ему сказал, так и случилось. Я старался составить ему добрую компанию, чтобы смягчить, чем могу, его большую восприимчивость к тяготам заключения. Я занимался его невзгодами, с тем, чтобы забыть собственные, во все время, что он провел со мной.
На следующий день на рассвете Лорен принес кофе и в большой корзине обед графа аббата, который не мог понять, как можно вообразить себе, что человеку взбредет в голову есть в такой час. Нам дали час погулять, а затем заперли. Блохи, которые нас мучили, стали причиной того, что он меня спросил, почему я не велю подметать. Я не мог допустить, чтобы он воспринимал меня как свинью, или думал, что моя кожа грубее, чем у него, я все ему рассказал и даже показал. Я увидел, что он удивлен и даже смущен тем, что некоторым образом вынудил меня поделиться этой важной информацией. Он подбодрил меня работать и закончить отверстие днями, если возможно, чтобы он мог помочь мне спуститься и вытащить обратно веревку, а что касается его, то он не хочет отягощать свое положение бегством. Я ему продемонстрировал механизм, с помощью которого, я был уверен, смогу, когда спущусь вниз, вытащить к себе простыню, послужившую мне веревкой: это была небольшая палка, привязанная концом к длинной бечевке. Простыня должна была быть прикреплена к опоре моей кровати именно с помощью этой палки, пропущенной через простыню; палка проходила под опорой, высовываясь с двух сторон; бечевка, привязанная к палке, должна была доходить до пола комнаты Инквизиторов, где, как только я там окажусь, я вытяну ее к себе. Он не усомнился в этом механизме и поздравил меня с идеей, тем более, что эта предосторожность была мне безусловно необходима, потому что, если бы простыня оставалась там, она бы сразу привлекла внимание Лорена, который, поднимаясь к нам, должен был пройти через эту комнату; он стал бы тогда меня искать, нашел и арестовал. Мой благородный компаньон был убежден, что мне следует приостановить работу из-за возможного появления некоторых сюрпризов, тем более, что мне нужно было еще несколько дней для завершения работы над дырой, которая должна была стоить жизни Лорену. Но могла ли мысль купить свою свободу ценой этих нескольких дней умерить мое стремление к ней? Я действовал бы так же, если бы условием моего бегства была бы смерть всех стражников Республики и даже самого Государства. Любовь к родине становится сущим фантомом для разума человека, отвергнутого ею.
Мое хорошее настроение не помешало, однако, моему товарищу впасть на добрые четверть часа в тоску. Он был влюблен в м-м Алессандри, певицу, которая была любовницей или женой его друга Мартиненго, и он должен был быть счастлив; но чем более счастлив любовник, тем больше он становится несчастен, когда вырывают из его рук объект его любви. Он вздыхал, слезы катились из его глаз, и он провозглашал, что любит женщину, соединяющую в себе все достоинства. Я искренне ему сочувствовал, не догадываясь сказать в утешение, что любовь – это только игра, – несносное утешение, которое предлагают влюбленным лишь дураки; это, однако, и неверно, что любовь – это всего лишь игра.
Восемь дней, что я предсказал, прошли быстро; я потерял эту дорогую компанию, но я не стал терять время на сожаления. Я ни разу не позволил себе просить этого благородного человека о соблюдении тайны: малейшее из моих сомнений оскорбляло бы его прекрасную душу.
Третьего июля Лорен сказал ему приготовиться выйти в Терцу, которая в этом месяце звонила в двенадцать часов. Поэтому он не принес его обед. Во все эти восемь дней он ел только суп, фрукты и канарское вино. Это предоставляло мне изысканный стол, к большому удовлетворению моего друга, любовавшегося моим счастливым аппетитом. Мы провели последние три часа в уверениях самой нежной дружбы. Пришел Лорен, спустился с ним, и вернулся четверть часа спустя, чтобы забрать все, что принадлежало этому обаятельному человеку.
На следующий день Лорен дал мне отчет о своих расходах за июнь, и я его растрогал, так как, увидев, что у него осталось четыре цехина, сказал, чтобы он сделал подарок своей жене. Я не сказал, что это была арендная плата за мою лампу, но он, возможно, понял.
Полностью поглощенный своей работой, я увидел, что она приблизится к завершению лишь к 23 августа. Эта задержка была вызвана одним очень естественным инцидентом. Я выдалбливал последнюю доску с огромной осторожностью, так, чтобы сделать ее лишь очень тонкой; приблизившись к ее нижней поверхности, и заметил маленькую дырочку, через которую я должен был бы видеть комнату Инквизиторов, и я ее действительно увидел; но в то же время я увидел через еще одну маленькую дырочку, не более маленькой мушки, совсем рядом с первой, перпендикулярную поверхность размером около восьми дюймов. Это было то, чего я все время опасался – это была одна из балок, поддерживавших плафон. Я должен приложить усилия, чтобы отодвинуть мою дыру в сторону от этой балки, потому что она оставляла настолько маленький проход, что моя персона, достаточно большого размера, ни за что не могла бы там пролезть. Я должен был увеличить отверстие на четверть, опасаясь в то же время, что пространство между двумя балками окажется недостаточным. Проделав вторую дырочку такого же калибра, я убедился, что Господь благословил мой труд. Я прикрыл дырочки, чтобы маленькие фрагменты древесины не падали в комнату, либо чтобы свет от моей лампы, проникая через них, не выдал мою операцию кому-то, кто мог бы ее заметить.
Я наметил момент моего бегства на ночь перед праздником Св. Августина, потому что знал, что в этот праздник заседает Большой Совет, и что, соответственно, не будет никого в буссоле, прилегающей к комнате, через которую я должен был обязательно пройти при своем бегстве. Я наметил, таким образом, бегство на ночь 27-го.
В полдень 25-го случилось то, что заставляет трепетать мое сердце даже сейчас, когда я пишу эти строки. Ровно в полдень я услышал скрип запоров; я подумал, что умру. Страшное биение сердца, отразившееся на три-четыре дюйма ниже его обычного местоположения, заставило меня подумать, что настал мой последний момент. Я в растерянности бросился в свое кресло. Лорен, входя в чердак, приблизил голову к решетке и сказал мне радостно:
– Я вас поздравляю, месье, с доброй новостью, которую я вам несу.
Подумав сначала, что это весть о моем освобождении, потому что я не знал другой, которую можно было бы назвать доброй, я решил, что пропал. Обнаружение дыры должно будет отменить мое помилование.
Лорен входит и говорит мне следовать за ним.
– Подождите, пока я оденусь.
– Неважно, потому что вы просто переходите из этой ужасной камеры в другую, светлую и совсем новую, где через два окна будете видеть половину Венеции, где вы сможете выпрямиться, где…
Но я больше не могу выдержать, я чувствую, что умираю.
– Дайте мне уксусу, – говорю я. Идите скажите г-ну секретарю, что я благодарю Трибунал за эту милость и умоляю, именем Бога, оставить меня здесь.
– Вы меня смешите. Вы сошли с ума? Вас хотят перевести из ада в рай, и вы отказываетесь? Пойдем, пойдем, следует повиноваться, поднимайтесь. Я подам вам руку, я велю перенести ваши пожитки и ваши книги.
Удивленный, не смея вымолвить ни единого слова, я поднялся, вышел из камеры и через мгновение почувствовал некоторое облегчение, услышав приказ одному из стражников следовать за нами с моим креслом. Мой эспонтон был спрятан, как обычно, в соломенной подстилке кресла, и это уже было кое-что. Я хотел бы посмотреть напоследок на мою дыру, которую сооружал с таким старанием, и которую должен был покинуть; но это было невозможно. Мое тело двигалось, но моя душа оставалась там.
Опираясь рукой на плечо этого человека, который своими насмешками думал подстегнуть мою смелость, я прошел два длинных коридора и, спустившись на три ступеньки, вошел в большую и очень светлую залу и, в ее глубине, в левом углу, вошел через маленькую дверь в коридор двух шагов шириной и двенадцати – длиной, с двумя жаркими окнами справа, через которые прекрасно видно было, с высоты, изрядную часть большого города, отсюда до самого Лидо. Но я был не в таком состоянии, чтобы любоваться красивым видом.
Дверь в камеру была в углу этого коридора; я увидел ярко освещенное окно, расположенное напротив тех двух, что освещали коридор, так что заключенный, хотя и запертый, мог наслаждаться большей частью этой приятной перспективы. Самое главное, это окно было открыто и продувалось ветерком, нежным и свежим, умерявшим невыносимую жару, что являлось истинным бальзамом для бедного создания, которое вынуждено было дышать там, особенно в это время года.
Я не проделал всех этих наблюдений в тот же момент, как это может вообразить читатель. Как только Лорен ввел меня в камеру, он поставил туда кресло, и я бросился на него; потом он вышел, сказав, что пойдет и прикажет сейчас же принести мою кровать со всеми моими пожитками.
Стоицизм Зенона, атараксия пирронистов предоставляют воображению необычайные образы. Их прославляют, над ними смеются, ими любуются, над ними издеваются, и мудрые предлагают их лишь с оговорками. Любой человек, призванный судить о моральной невозможности или возможности, вправе исходить только из собственного понимания, поскольку, будучи искренним, он не должен допускать наличия внутренней силы, по крайней мере, пока не почувствует прорастания ее в себе самом. То, что я нахожу в себе в отношении этой материи, это то, что человек с помощью сил, полученных в процессе самообучения, может сдержать в себе крики страдания и успешно воспротивиться своим первым порывам. И это все. «Держись и воздерживайся» (согл. Эпиктету) – характеризует хорошего философа, но материальные страдания, настигающие стоика, не станут меньше, чем те же, терзающие эпикурейца, и горести будут мучительней для того, кто их скрывает, чем для другого, который находит реальное облегчение в жалобах. Человек, который желает казаться безразличным к событию, которое зависит от его состояния, не более чем делает вид, по крайней мере, если он не слабоумный или сумасшедший. Тот, кто хвалится, что сохраняет полное спокойствие, лжет, и я прошу в этом тысячу извинений у Сократа. Я поверю во всем Зенону, если он мне скажет, что знает секрет, как помешать натуре бледнеть, краснеть, смеяться и плакать.
Я ощущал себя в своем кресле как человек, пораженный громом: неподвижный как статуя, я видел, что потеряны все потраченные мной усилия, и не мог этого поправить. Я чувствовал себя лишенным надежды, и не видел другого утешения, кроме того, чтобы заставить себя не думать о будущем.
Моя мысль вздымалась к богу, состояние, в котором я находился, казалось мне наказанием, пришедшим непосредственно от него, за то, что я упустил время для завершения моего предприятия, я злоупотребил его милостью, опоздав на три дня для спасения. Действительно, я мог спуститься тремя днями раньше, но мне казалось, что я не заслужил такого наказания за то, что отложил побег из самых здравых соображений и прибегал к предосторожностям, которые мне диктовала предусмотрительность; это наоборот, заслуживало вознаграждения, потому что, если бы я следовал своей природной нетерпеливости, я пренебрег бы всеми опасностями.
Чтобы поторопить здравый смысл, который заставлял меня отложить побег до 27 августа, мне необходимо было лишь откровение, и чтение Марии д’Агреда не превратило меня в сумасшедшего.
Глава XIV
Подземные тюрьмы, называемые Колодцами. Месть Лорена. Я вхожу в переписку с другим заключенным, отцом Бальби; его характер. Я согласовываю мой побег с ним. Каким образом. Стратагема, следуя которой я переправляю ему свой эспонтон. Успех. Мне достается мерзкий компаньон; его портрет.
Минуту спустя два сбира приносят мою кровать и уходят, чтобы снова вернуться со всеми моими пожитками; но проходит два часа, а я никого не вижу, несмотря на то, что двери моей камеры остаются открыты. Эта задержка порождает во мне кучу мыслей, но я не могу ни о чем догадаться. Опасаясь всего, я старался успокоиться, чтобы противостоять всему тому, что могло произойти неприятного.
Кроме Пьомби и Куатро, Государственные Инквизиторы использовали еще девятнадцать других ужасных тюрем, под землей, в том же Палаццо Дукале, к которым они приговаривали тех преступников, кто заслуживал смерти. Все верховные судьи на земле всегда считали, что, оставляя жизнь тому, кто заслуживал смерть, они проявляют милосердие, как бы ни было ужасно наказание, которым ее заменяют. Мне кажется, что это может быть милостью, только если так представляется осужденному, но его приговаривают к этому, с ним не советуясь. Такая милость становится несправедливостью.
Эти девятнадцать подземных тюрем совершенно похожи на могилы, но их называют колодцами, потому что они всегда залиты на два фута морской водой, поступающей через ту же зарешеченную дыру, через которую туда проникает немного света; эти дыры размером всего в квадратный фут. Заключенный должен, по крайней мере, если он не хочет весь день находиться погруженным в ванну из грязной воды глубиной по колени, держаться сидя на подпорке, где у него также есть соломенный тюфяк, и куда он ставит на рассвете свою воду, свой суп и свой сухарь, который он должен съесть сразу, потому что если он задержится, придут огромные морские крысы и вырвут это из рук. В этой ужасной тюрьме, к которой обычно заключенные приговариваются на весь остаток жизни, и с соответствующей едой, некоторые доживают до глубокой старости. Злодей, который умер в эти дни, был туда посажен в сорок четыре года. Заслуживший смерть, он, возможно, был убежден, что ему оказали милость. Есть люди, которые боятся только смерти. Человек, о котором я говорю, звался Бегелен: он был француз. Он служил капитаном в войсках Республики во время последней войны с турками в 1716 году, и на Корфу, под командой маршала графа Шуленбурга, который заставил Великого Визиря снять осаду. Этот Бегелен служил шпионом у маршала, переодеваясь в турка и направляясь смело во вражескую армию; но в то же время он служил шпионом Великому Визирю. Разоблаченный и признанный виновным в этом двойном шпионаже, он заслужил смерть, и действительно, его отправили умирать в Колодцы, оказав тем самым милость; и действительно, он прожил там тридцать семь лет. Он наверняка страдал там от голода. Он мог действительно сказать: Dum vita superest bene est[62].
Но тюрьмы, которые я видел в Спилберге, в Моравии, куда милосердие помещает осужденных на смерть, и где злодеи не могут никогда выдержать и года, таковы, что про смерть, которую они причиняют, можно сказать: Siculi non invenere tyranni[63].
Прождав два часа, я не мог не вообразить, что, возможно, меня готовятся перевести в Колодцы. В условиях, когда несчастный питает химерические надежды, он должен также быть подвержен необоснованным паническим опасениям. Трибунал, хозяин высот и подземелий дворца, вполне мог отправить в ад кого-то, кто имел намерение дезертировать из чистилища.
Я, наконец, услышал тяжелые шаги, кого-то, кто подходил к моему помещению. Я увидел Лорена, обезображенного гневом. Кипя от ярости, понося бога и всех святых, он начал с того, что потребовал отдать ему топор и все инструменты, что я использовал, чтобы просверлить пол, и назвал того из его сбиров, кто мне их принес. Я ответил ему, не шевелясь, что не знаю, о чем он говорит. Тогда он приказывает, чтобы меня обыскали. Но на этот приказ я быстро вскакиваю, грожу мерзавцам и, раздевшись до гола, говорю им делать свое дело. Он проверяет мои матрасы, опустошает тюфяк и заглядывает даже в вонючий горшок. Он берет в руки подушку от кресла и, не нащупав ничего твердого, швыряет ее с досады на пол.
– Вы не хотите, – говорит он, – сказать мне, где инструменты, с помощью которых вы проделали отверстие, но кое-кто заставит вас говорить.
– Если правда, что я проделал дыру в полу, я скажу, что получил инструменты от вас самого, и что я вам их вернул.
На этот ответ, на который его люди, до того бывшие озлобленными, зааплодировали, он взвыл, стал биться головой о перегородку, затопал ногами; я подумал, что он взбесится. Он вышел, и его люди принесли мне мои вещи, мои книги, мои бутылки и все, исключая лампу и мой камень. После этого, прежде чем покинуть коридор, он закрыл стекла двух окон, через которые поступало немного воздуха. Теперь я оказался заперт в маленьком пространстве, в которое воздух не мог поступать ни через какое другое отверстие. Я признал, что после его ухода я остался в неплохих условиях. Несмотря на наличие известного рода ума, он не догадался распотрошить кресло. Оставшись обладателем моего засова, я возблагодарил Провидение и увидел, что могу еще рассчитывать на него как на инструмент своего бегства.
Великая жара и потрясение минувшего дня помешали мне заснуть. На следующий день рано утром мне принесли вина, которое уже превратилось в уксус, протухшей воды, испорченный салат, тухлое мясо и черствый хлеб; все было несъедобное, и когда я попросил открыть окна, он мне даже не ответил. Была произведена необычная процедура: стражник с железным прутом обошел кругом мою камеру, простукивая везде пол, стены и, особенно, под кроватью. Я заметил, что стражник, обстукивавший пол и стены, ни разу не ударил в потолок. Это наблюдение зародило во мне проект выйти отсюда через крышу; но чтобы проект созрел, нужно было сочетание обстоятельств, от меня не зависящих, потому что я не мог ничего сделать так, чтобы это не проявилось на виду. Камера была новая; малейшая царапина бросалась бы в глаза каждому из стражников, входящих в нее.
Я провел тяжелый день. К полудню образовалась сильная жара. Я положительно думал, что задохнусь. Я находился в настоящей парильне. Мне невозможно было есть или пить, потому что все было протухшее. Слабость, вызванная жарой и потом, сочившимся из всех пор крупными каплями, не давала возможности ни ходить, ни читать. Мой обед на следующий день был такой же; вонь от принесенной телятины раздражала обоняние. Я спросил у него, не отдан ли ему приказ умертвить меня голодом и жарой, и он ушел, мне не ответив. Он проделал то же самое и на следующий день. Я сказал ему дать мне карандаш, потому что я хочу написать несколько слов секретарю, и, не отвечая мне, он ушел. Я с досады поел немного супа и покрошил хлеба в кипрское вино, чтобы сохранить силы и убить его завтра, вонзив ему мой эспонтон в глотку; это было вполне всерьез, потому что я видел, что мне ничего другого не остается; но на следующий день, вместо того, чтобы осуществить свой проект, я удовольствовался тем, что пообещал его убить, когда меня выпустят на свободу; он засмеялся и, не ответив, удалился. Я стал думать, что он так поступает по приказу секретаря, которому он, возможно, объявил о взломе. Я не знал, что делать; мое терпение боролось с отчаянием; я чувствовал, что умру от истощения.
На восьмой день я, в присутствии его стражников, грозным голосом потребовал отчета в своих деньгах, называя его подлым палачом; Он ответил, что даст мне отчет завтра, но прежде, чем он закрыл дверь, я схватил бак для отходов и показал ему своей позой, что собираюсь выкинуть его в коридор; он сказал стражнику принять бак и, поскольку, в воздухе распространился смрад, он открыл окно; но как только стражник заменил мне бак, он снова закрыл окно и ушел, пренебрегая моими криками. Такова была моя ситуация; однако, видя, что то, что происходит со мной, явилось следствием моих ему обвинений, я решил с завтрашнего дня обращаться с ним еще хуже.
Назавтра мой гнев утих. Перед тем, как представить мне отчет по деньгам, он отдал корзину лимонов, которые прислал мне г-н де Брагадин, и я увидел большую бутыль воды, которую нашел вполне хорошей, и на обед – курицу, выглядевшую вполне сносной; кроме того, стражник открыл оба окна. Когда он представил мне мой счет, я только посмотрел на сумму и сказал отдать остаток своей жене, за вычетом цехина, который сказал распределить между своими людьми, что там были, и они меня поблагодарили. Оставшись наедине со мной, вот какую беседу он повел с довольно спокойным видом:
– Вы мне тут сказали, месье, что это я, мол, вам подсказал сделать огромную дыру, в той другой камере, но мне это теперь не интересно. А не могу ли я спросить, кто вам передал все необходимое, чтобы сделать вашу лампу?
– Вы сами.
– Ну уж я не думал, что ум сводится к наглости.
– Я не лгу. Это вы дали мне своими собственными руками все, что мне было необходимо: масло, кремень и спички; все остальное у меня было.
– Вы правы. Могли бы вы с такой же убедительностью мне доказать, что я передал вам все необходимое, чтобы сделать дыру?
– Да, с такой же легкостью. Я все получил только от вас.
– Боже, помилуй меня! Что я слышу? Скажите же мне, как я передал вам топор?
– Я скажу вам все, что вы хотите, но в присутствии секретаря.
– Я не хочу больше ничего знать, и я вам верю. Молчите и подумайте о том, что я бедный человек и что у меня есть дети.
Он ушел, держась за голову.
Я остался весьма доволен тем, что нашел способ заставить бояться этого негодяя, который было решил, что я должен заплатить жизнью. Я понял, что его собственный интерес заставит его ничего не говорить министру обо всем, что я тут сделал.
Я заказал Лорену купить мне все труды маркиза Маффеи; этот расход ему не понравился, но он не осмелился мне это сказать. Он спросил, зачем мне нужны еще книги, если у меня их уже много.
– Я их все читаю, и они дают мне что-то новое.
– Я дам вам возможность получить книги от кое-кого, кто находится здесь, если вы готовы давать ему свои, и таким образом вы сбережете ваши деньги.
– Эти книги – романы, которых я не люблю.
– Это научные книги; и если вы думаете, что вы единственная здесь умная голова, то вы ошибаетесь.
– Я этого очень хочу. Посмотрим. Вот книга, которую я предлагаю для умной головы. Принесите мне что-нибудь такое же.
Я дал ему «Рационариум» Пето, и четыре минуты спустя он принес мне первый том Вольфи. Весьма довольный, я отозвал у него мое распоряжение купить Маффеи, и обрадованный, что заставил меня прислушаться к разуму в этой важной области, он удалился.
Меньше обрадованный тем, что буду развлекаться этим ученым чтением, чем случаем установить связь с кем-то, кто сможет мне помочь в проекте моего бегства, который уже наметился в моей голове, я нашел, открыв книгу, листок бумаги, на котором прочел в шести приличных стихах парафраз слов Сенеки: Calamiosus est animus futuri anxius[64].
Я сразу набросал шесть других. Я отрастил ноготь моего мизинца на правой руке, чтобы прочищать ухо; я заострил его кончик и сделал из него перо, а вместо чернил я использовал сок черной ежевики, и я написал на той же бумаге свои шесть стихов. Помимо этого, я написал каталог всех книг, что у меня были, и поместил его в оглавлении той же книги. Все книги, переплетенные в картон и изданные в Италии, имеют на задней обложке что-то вроде кармана. Сзади обложки этой же книги, там, где помещают заглавие, я написал «latet»[65]. Желая скорее получить ответ, я сказал Лорену назавтра, что уже читал эту книгу, и хорошо было бы, если бы эта особа послала мне другую. Он сразу принес мне второй том.
Тайная записка, заложенная между страницами книги, написанная по латыни, говорила следующее: «Мы двое, заключенные вместе в этой тюрьме, получаем огромное удовольствие, благодаря тому, что невежество скупца предоставляет нам беспримерную удачу. Я, что пишу, Марин Балби, венецианский нобль, монах ордена сомасков. Мой компаньон – граф Андре Асквин из Удине, столицы Фриули. Он сказал мне написать вам, что вы вольны располагать всеми его книгами, каталог которых найдете внутри переплета. Нам надо, месье, употребить все предосторожности, чтобы скрыть от Лорена нашу маленькую коммерцию».
Одинаковость наших идей переправить наши каталоги, помещая их в переплете книги, меня не удивила, потому что это следовало из общих интересов, но рекомендация о предосторожностях мне показалась странной, тем более, что записка, о которой говорилось, была тайная. Лорен не только мог, но и должен был открывать книгу, и, увидав письмо и не сумев прочитать, он положит его в карман, чтобы дать прочесть любому священнику, которого встретит на улице, и все будет раскрыто в самый момент своего зарождения. Я решил, что этот отец Бальби, должно быть, легкомысленный балбес.
Я прочел каталог и на середине листочка написал, кто я такой, как я был арестован, о неосведомленности в своем преступлении и о надежде, что вскоре я возвращусь к себе. По получении новой книги отец Бальби мне написал письмо на шестнадцати страницах. Граф Асквин ничего мне не писал. Этот монах развлек себя тем, что описал мне всю историю своих несчастий. Он был в Пьомби уже четыре года, потому что, заимев трех бедных дочерей, чистых, внебрачных, он их крестил, дав им свое имя. Его отец настоятель первый раз его поправил, во второй пригрозил, а на третий направил жалобу в Трибунал, который его заключил в тюрьму; и отец настоятель каждое утро отправляет ему обед. Его защита занимала половину письма, вся заполненная сотней жалоб. Его настоятель, говорил он, как и Трибунал, – настоящие тираны, которые, по совести, не имели никакого права. Он говорил, что поскольку уверен, что те бастарды от него, он не может лишить их преимуществ, которые они могли бы извлечь из его имени, и что их матери вполне порядочные, хотя и бедные, потому что до него не знали ни одного мужчины. Он заключал, что совесть его обязывает объявить своими этих детей, которых эти честные девушки принесли ему, чтобы избежать клеветы, будто они от других, а также что он не может противиться своей природе и чувствам отца, которые он ощущает по отношению к этим бедным невинным крошкам. Нет никакого риска, говорил он, что его настоятель будет повинен в том же грехе, что и я, потому что его благочестивая нежность проявляется только по отношению к его школьникам.
Мне не нужно было ничего более, чтобы понять этого человека: оригинал, чувственный, дурной резонер, злой, глупый, неосторожный, неблагодарный. Написав мне в своем письме, что он был бы несчастен без компании графа Аспина, которому семьдесят лет, без книг и без денег, он употребил две страницы для перечисления своих горестей и жалоб на свои недостатки и нелепости. Вне тюрьмы я бы не стал отвечать человеку таких качеств, но тут я нуждался в поддержании общения с любым. Я нашел в кармашке книги карандаш, перья и бумагу, что дало мне возможность писать со всеми удобствами. Весь остаток его письма был посвящен истории всех заключенных Пьомби, которые здесь пребывали за те четыре года, что он здесь. Он сказал, что стражника, который по секрету покупал ему все, что он хочет, зовут Николас; тот также говорил ему имена всех, кто здесь находился в заключении, и все, что происходило в других камерах, и, чтобы убедить меня в этом, он рассказал мне все, что знал о дыре, которую я сделал. «Вас перевели оттуда, сказал он, – чтобы поселить там патриция Приули «Великого Хана»[66], и Лорен потратил два часа на то, чтобы зачинить дыру, проделанную вами с помощью плотника и слесаря, которым он приказал молчать под страхом смерти, как и всем своим стражникам. Николас заверил меня, что еще день, и вы бы убежали с помощью средства, о котором было много разговоров, и из-за которого Лорена бы удушили, потому что оно было совсем простое, и хотя он показывал удивление при виде дыры и показывал, что разозлен на вас, все же только он мог передать вам инструменты, чтобы проломить пол, и вы должны были их ему вернуть обратно. Николас мне также сказал, что г-н де Брагадин предложил ему тысячу цехинов за то, что он поможет вам бежать, и что Лорен хвалился, что может получить эти деньги и не потерять своего места, благодаря протекции г-на Диедо, друга его жены. Он также мне сказал, что ни один стражник не осмелится доложить секретарю о том, что произошло, из опасения, что Лорен выпутается и отомстит доносчику, выгнав его с работы. Я прошу вас мне довериться и рассказать в деталях историю этого происшествия, и особенно, что вы сделали, чтобы достать необходимые инструменты. Обещаю, что моя сдержанность будет равна моему любопытству.»
Я не сомневался в его любопытстве, но весьма – в его сдержанности, потому что сама его просьба выдавала в нем самого несдержанного из людей. Однако я видел, что мне следует обращаться с ним бережно, потому что человек такого склада казался мне созданным специально, чтобы делать то, что я ему говорю, и он послужит для того, чтобы вернуть мне свободу. Я провел целый день в написании ему ответа, но сильное подозрение заставило меня воздержаться от посылки ему письма: я увидел, что эта эпистолярная коммерция может быть организована Лореном, чтобы узнать, кто дал мне инструменты для пробивания дыры, и где я их храню. Я написал ему в немногих словах, что большой нож, которым я проделал дыру, лежит сверху опоры окна в коридоре камеры, где я нахожусь, и куда я, зайдя, положил его сам. Эта ложная информация менее чем в три дня меня успокоила, потому что Лорен не заглядывал на опору, что он бы проделал, если бы перехватил мое письмо.
Отец Бальби написал мне, что я мог бы иметь этот большой нож, потому что, как сказал ему Николас, перед заключением в камеру меня не обыскали; Лорен это знал, и это обстоятельство, возможно, спасло бы его, если бы мое бегство удалось, поскольку, как он считал, получая человека из рук Мессера Гранде, он должен полагать, что его уже обыскали. Мессер Гранде говорил, что, видя, как я поднимаюсь с постели, он был уверен, что у меня на себе нет оружия. Он кончал свое письмо просьбой отправить ему мой нож с помощью Николаса, в котором я могу быть уверен.
Легкомыслие этого монаха меня удивляло. Поскольку я уверился, что мои письма не перехватываются, я написал ему, что не чувствую в себе сил довериться его Николаю, и что я не могу также доверить мой секрет бумаге. Между тем, его письма меня забавляли. Он сообщил мне в одном, почему содержат в Пьомби графа Асквина, который не может двигаться, потому что, помимо того, что ему семьдесят лет, он отягощен большим животом, и у него ранее была сломана нога, которая плохо срослась. Он мне сказал, что этот граф, не будучи богат, получил в Удине профессию адвоката и защищал в городском совете дела крестьян против знати, которая хотела лишить его права избираться в провинциальную ассамблею. Требования крестьян нарушали общественное спокойствие, нобли обратились в Трибунал Государственных Инквизиторов, которые потребовали от графа Асквина отказаться от своих клиентов. Граф Асквин ответил, что муниципальный закон поручил ему защищать конституцию, и он им не подчинится; но Инквизиторы арестовали его, вопреки закону, и поместили в Пьомби, где он находится уже пять лет. Он получал, как я, пятьдесят су в день, но имел привилегию пользоваться своими деньгами. Этот монах, у которого не было никогда ни су, наговорил в связи с этим много плохого о своем товарище по поводу его скупости. Он рассказал, что в камере по другую сторону залы находятся два дворянина из «Семи коммун»[67], посаженных также за неподчинение, из которых старший сошел с ума, и его держат связанным. В другой камере сидят два нотариуса.
В эти дни был заключен под стражу маркиз из Вероны из семьи Пиндемонти за то, что не подчинился приказу, предписывавшему ему явиться. Этот сеньор пользовался большими привилегиями, вплоть до того, что было позволено его слугам доставлять ему его письма в собственные руки. Он оставался там только неделю.
Поскольку мои подозрения рассеялись, я стал рассуждать в душе следующим образом. Я хочу освободиться. Эспонтон, который есть у меня, превосходен, но мне невозможно им воспользоваться, потому что каждое утро мою камеру простукивают везде, кроме потолка. Я могу рассчитывать выйти отсюда только через потолок, пробив его извне. Тот, кто его пробьет, сможет спастись вместе со мной, если поможет мне в ту же ночь проделать дыру в большой крыше дворца. Я мог бы пообещать ему пойти с ним до конца как с компаньоном по побегу. Когда я окажусь на крыше, я увижу, что можно будет сделать; Следовательно, нужно решиться и действовать. Я не видел никого, кроме этого монаха, который, в возрасте тридцати восьми лет, хотя и не обладающий большим здравомыслием, мог выполнить мои инструкции. Так что я должен был решиться довериться ему во всем и подумать, как отправить ему мой засов. Я начал с того, что спросил, хочет ли он свободы, и чувствует ли он, что готов все сделать, чтобы ее добиться, спасшись вместе со мной. Он ответил, что как он, так и его товарищ готовы на все, чтобы разорвать цепи, но что бесполезно думать о невозможном; он привел мне длинный перечень трудностей, которому посвятил четыре страницы, и которые я никогда бы не одолел, если бы хотел их все разрешить. Я ответил ему, что главные трудности меня не заботят, и что, выработав свой план, я думал только о разрешении мелких проблем, но это я не могу доверить бумаге. Я пообещал ему свободу, если он даст мне слово чести слепо выполнять мои приказы. Он обещал мне все сделать.
Я написал ему, что у меня есть заостренная железная полоса длиной в двадцать дюймов, с помощью которой он должен пробить потолок своей камеры, чтобы выйти через него, и, выйдя, должен пробить разделяющую нас стену, пройти через это отверстие в мою камеру, пробить ее сверху и вытащить меня наружу. После того, как вы это все выполните, – сказал я ему, – вам больше ничего не надо будет делать, потому что я закончу остальное. Я выведу вас наружу, вас и графа Асквина.
Он ответил мне, что когда он вытащит меня наружу из камеры, я останусь, тем не менее, в тюрьме, которая отличается своими размерами. Мы окажемся, писал он, в чердаках, еще за тремя дверями, запертыми на ключ. Я это знаю, мой преподобный отец, – ответил я, – и мы уйдем не через двери. Мой план готов, и я в нем уверен, и я прошу у вас только точности в его исполнении, и никаких возражений. Подумайте только над тем, чтобы переправить вам в руки железную полосу длиной в двадцать дюймов, так, чтобы тот, кто вам ее переправит, не знал, что он несет, и сообщите мне свои мысли по этому поводу. В ожидании закажите Лорену купить сорок-пятьдесят образов святых, достаточно больших, чтобы обклеить всю внутреннюю поверхность вашей камеры. Все эти эстампы на религиозные темы не вызовут у Лорена подозрение, что они нужны вам только для того, чтобы прикрыть отверстие, которое вы проделаете в потолке и через которое вы выйдете. Вам понадобится несколько дней на эту операцию, и Лорен не сможет увидеть утром отверстие, которое вы проделаете накануне, поскольку вы загородите его эстампом, и ваша работа будет скрыта. Я не могу этого проделать, потому что я на подозрении, и не поверят, что я любитель эстампов. Сделайте это и подумайте, как получить мою железку.
Думая об этом также, я приказал Лорену купить мне библию ин-фолио, недавнего издания, Вульгату или греческую Септанту. Я подумал об этой книге, объем которой позволяет надеяться поместить внутри переплета мой эспонтон и отправить таким образом его монаху; но получив ее, я увидел, что мой засов по длине на два дюйма превышает размер книги, имеющий ровно полтора фута. Монах написал мне, что его камера уже обклеена эстампами, и я сообщил ему мою мысль о библии и о затруднении из-за большой длины железки и невозможности ее сократить без помощи кузнеца. В своем ответе он посетовал на бесплодность моего воображения, поскольку я мог бы переправить засов в моей лисьей шубе. Он мне сказал, что Лорен рассказал ему об этой прекрасной шубе, и что граф Асквин не вызовет никаких подозрений, попросив показать ее ему, с тем, чтобы заказать такую же. Мне останется только переслать ее ему сложенной; я был уверен, что Лорен ее по дороге развернет, потому что шубу в сложенном виде нести труднее, чем развернутую, но чтобы его не обескураживать и в то же время доказать, что я не такой легкомысленный, как он, я написал ему, что он все же должен послать за шубой. Лорен утром по пути попросил ее у меня, и я ему отдал свернутую, но без засова. Четверть часа спустя он вернул ее мне, сказав, что ее нашли прекрасной.
Монах написал мне на следующий день письмо, в котором признал свою вину в плохом совете, но сказал также, что я зря ему последовал. Эспонтон, как он решил, для нас пропал, потому что Лорен принес шубу развернутой и, должно быть, спрятал железку в свой карман. Надежда была потеряна. Я утешил его, разубедив, и попросив в дальнейшем быть менее дерзким в своих советах. Я решил теперь отправить монаху мой засов в библии, использовав надежный способ помешать Лорену осматривать края толстого тома. Я сказал ему, что хочу отметить день Св. Михаила двумя большими блюдами макарон в масле и с сыром пармезан: я хотел для этого два блюда, потому что хотел подарить одно тому почтенному человеку, что дает мне книги. На эту просьбу Лорен сказал, что этот почтенный человек хотел бы почитать толстую книгу, которая стоит три цехина. Я ответил, что пошлю ее ему вместе с блюдом макарон, но заметил, что хотел бы самое большое блюдо, которое найдется в доме, и хотел бы сам его заправить; он обещал мне проделать все в точности. В ожидании я обернул засов в бумагу и засунул его в корешок переплета библии. Я выделил два лишних дюйма: каждый конец засова высовывался из библии на дюйм. Поместив на библию большое блюдо макарон, заправленных маслом, я был уверен, что глаза Лорена будут прикованы к маслу, из опасения пролить масло на библию, и поэтому у него не будет времени вглядеться в края в углах тома. Я известил отца Бальби обо всем, посоветовав проявить ловкость при получении макарон из рук Лорена, и ни в коем случае не брать сначала блюдо, а затем библию, а забрать все вместе, потому что, взяв блюдо, он откроет библию и Лорен легко сможет увидеть два выступающих конца.
В день Св. Михаила Лорен явился рано утром с большим котлом, в котором кипели макароны; я поставил масло на жаровню, чтобы его растопить, и приготовил два блюда, усыпанные сыром пармезан, который мне принесли уже натертым. Я взял продырявленную ложку, и стал их перемешивать, подкидывая понемногу масло и сыр, пока не наполнил большое блюдо, предназначенное монаху, достаточным количеством того и другого. Макароны плавали в масле, заполнив блюдо до краев. Диаметр этого блюда примерно вдвое превышал ширину библии. Я взял его и поместил на большую книгу, которая лежала в дверях моей камеры; стоя спиной к Лорену, я взял и поднял все вместе и, повернувшись к нему лицом, сказал, чтобы он протянул руки, и заботливо и медленно ему все передал, так, чтобы масло, выплеснув из блюда, не попало на библию. Вручая ему этот важный груз, я не отрывал глаз от него, и с удовлетворением видел, что он не отводит своих глаз от масла, опасаясь его пролить. Он хотел отнести сначала макароны, а затем вернуться за библией, но я возразил ему со смехом, что тогда мой подарок потеряет всю свою красоту. Он принял его, наконец, пожаловавшись, что я добавил слишком много масла, и заявив, что если он прольет немного масла на библию, это будет не его вина. Я убедился в победе, увидев библию в его руках, потому что концы эспонтона, заложенного внутрь книги, были невидимы для него, когда он ее держал; они были загорожены его плечами, и он не смотрел и не интересовался ее углами. Единственным его усилием было держать блюдо горизонтально. Я следил за ним глазами, пока не увидел спускающимся тремя маршами ниже, чтобы пройти в прихожую камеры монаха, который, трижды высморкавшись, подал мне условный сигнал, что все перешло в полном порядке в его руки. Лорен вернулся мне сказать, что все прошло надлежащим образом.
Отец Бальби потратил восемь дней, чтобы проделать достаточное отверстие в своем потолке; он каждый раз маскировал отверстие эстампом, приклеивая его хлебным мякишом.
Восьмого октября он пишет мне, что провел всю ночь, трудясь над стеной, разделяющей нас, и не смог вытащить даже одного блока; он преувеличивал трудность разъединить кирпичи, соединенные слишком прочным цементом; он пообещал мне продолжить, и повторял во всех своих письмах, что наше соглашение оказалось более трудновыполнимым, и у нас ничего не получится. Я отвечал ему, что уверен в обратном. Увы! Я не был ни в чем уверен, но надо было действовать, либо все бросить. Как я мог ему сказать, что сам ничего не знаю? Я хотел выйти оттуда – вот все, что я знал, и я думал только о том, чтобы совершать шаги и двигаться вперед, и остановиться только тогда, когда я сочту, что препятствие непреодолимо. Я читал и понял из большой книги опыта, что не следует согласовывать большие предприятия, а лишь выполнять их, не споря с властвующей над нами во всем, что предпринимает человек, фортуной. Если бы я преподал эти высокие тайны моральной философии отцу Бальби, он бы счел, что я сумасшедший.
Работа его была трудна только в первую ночь; Но в последующие – чем больше он вытаскивал кирпичей, тем легче давались ему последующие. К концу своей работы он посчитал, что извлек из стены тридцать шесть кирпичей.
Шестнадцатого октября в восемнадцать часов, в тот момент, когда я развлекался переводом оды Горация, я услышал топот вверху над своей камерой и три легких удара рукой; я ответил тремя такими же ударами – это был согласованный сигнал, что мы не ошиблись. Он работал вплоть до вечера, и на следующий день написал мне, что если мой потолок состоит только из двух слоев досок, его работа будет окончена в тот же день, потому что доска была в дюйм толщиной. Он заверил меня, что проделает маленький круглый канал, как я и сказал, и что он боится не продырявить неожиданно последнюю доску; это было то, что я ему внушал, поскольку малейший признак крошек внутри моей камеры заставлял заподозрить их внешнее происхождение. Он заверил меня, что углубление дыры будет продолжаться до той поры, пока она не будет доведена до состояния, когда ее можно будет завершить в течение четверти часа. Я наметил этот момент на послезавтра, чтобы выйти из моей камеры ночью и больше в нее не возвращаться, потому что, имея компаньона, я был уверен, что за три-четыре часа мы сможем проделать отверстие в большой крыше Дворца дожей и выбраться наверх, а там воспользуемся одним из способов, которые предоставит нам случай, чтобы спуститься вниз. В тот же день, – это был понедельник, – в два часа пополудни, в то самое время, как отец Бальби работал, я услышал, как открылась дверь в зале, соседней с моей камерой; моя кровь заледенела, но я, не теряя времени [1322], постучал два раза – условный сигнал тревоги, по которому отец Бальби должен был быстро пролезть через дыру в трубе и вернуться в свою камеру. Минуту спустя я увидел Лорена, который попросил у меня прощения за то, что добавит к моей компании нищего, оборванца. Я увидел человека лет сорока-пятидесяти, маленького, худого, неказистого, плохо одетого, в черном круглом парике, которого развязали двое стражников. Я не усомнился, что это не мошенник, хотя Лорен назвал его таким в его присутствии, а это не вызвало возмущения у персонажа. Я ответил Лорену, что Трибунал – хозяин; принеся ему матрас, он ушел, сказав тому, что Трибунал будет давать ему десять су в день. Мой новый товарищ ему ответил:
– Бог ему за них воздаст.
Разочарованный этим фатальным препятствием, я рассматривал этого мошенника, которого выдавала его физиономия. Я подумал, что надо его разговорить, когда он начал сам, поблагодарив меня за предоставленный ему матрас. Я предложил ему есть со мной, и он поцеловал мне руку, спросив, не может ли он, тем не менее, отдавать те десять су, которые ему платит Трибунал, и я ответил, что да. Тогда он встает на колени и достает из кармана четки, оглядывая при этом камеру.
– Чего вы ищете, мой друг?
– Я ищу, извините, какой-нибудь образ Непорочной Девы Марии, потому что я христианин, – или, по крайней мере, какое-нибудь простое распятие, потому что я никогда так не нуждался обратиться к Св. Франциску Ассизскому, которого имя ношу я, недостойный, как в данный момент.
Я едва сдержал взрыв смеха, не столько из-за его христианского порыва, сколько из-за способа его выражения. Его просьба об извинении заставила меня предположить, что он принимает меня за иудея; я поспешил дать ему молитвенник Святой Девы, который он поцеловал, и, возвращая мне, скромно сказал, что его отец, надзиратель на галере, забыл научить его читать. Он сказал мне, что он богомолец пресвятой Розарии, перечислив мне большое количество ее чудес, которые я выслушал с ангельским терпением, и попросил у меня позволения обратиться к ней, поставив перед глазами святой образ, что был на фронтисписе моего часослова. После молитвы, которую я произнес вместе с ним, я спросил у него, обедал ли он, и он сказал, что умирает от голода. Я дал ему все, что у меня было; он поглотил все с собачьим аппетитом, выпил все вино, что у меня было, и, когда захмелел, начал плакать, а затем стал говорить, что с ним поступили неправильно и несправедливо. Я спросил у него о причине его несчастья, и вот его рассказ:
– Моя единственная страсть в этом мире, дорогой мэтр – слава этой святой Республики и постоянное подчинение ее законам; всегда внимательно следить за выходками мошенников, чьим занятием является обкрадывать и посягать на права своего повелителя и укрывать в тайне свои выходки, и я стараюсь раскрывать их секреты и всегда сообщаю Мессеру Гранде все, что могу раскрыть; правда, мне всегда платят, но деньги, что мне дают, никогда не доставляют мне такого удовольствия, как то удовлетворение, которое я ощущаю, оказываясь полезным славному евангелисту Св. Марку. Я всегда смеюсь над предрассудками тех, кто вкладывает дурной смысл в понятие «шпион»; это имя звучит дурно лишь для ушей тех, кто не любит правительства, потому что шпион это не что иное как друг блага для государства, бич для преступников и верный слуга своего господина. Когда дело идет о том, чтобы пробудить мое рвение, чувство дружбы, которое обладает какой-то силой для других, ничего не значит для меня, и еще менее того то, что называют благодарностью, и я часто клянусь таиться, чтобы выведать важный секрет, который, узнав, докладываю пунктуально, заверяя при этом своего духовника, что мне не в чем каяться, не только потому, что и не собирался выполнять обет безмолвия, но и потому, что, действуя в интересах общественной пользы, я соблюдаю присягу. Я чувствую, что, раб своего долга, я предам и своего отца, и готов предать саму природу.
Вот уже три недели, как я наблюдаю на Изола, маленьком острове, где я живу, за серьезным заговором между четырьмя или пятью важными персонами города, за которыми знаю недовольство правительством по поводу захваченной и конфискованной контрабанды, за которую главные должны были поплатиться тюрьмой. Первый капеллан прихода, рожденный подданным Королевы-императрицы, входил в этот заговор, тайну которого я собрался раскрыть. Эти люди встречались по вечерам в комнате кабаре, где была кровать; выпив и поговорив, они расходились. Однажды, застав комнату открытой и пустой, я, будучи уверен, что меня не заметили, храбро решил спрятаться под кроватью. К вечеру мои люди пришли и стали говорить о городе Изолы, который, как они говорили, находится не под юрисдикцией Св. Марка, а под руководством Триеста, потому что он никак не может рассматриваться как часть венецианской Истрии. Капеллан сказал главе заговора, которого звали Пьетро Паоло, что если он хочет подписать письмо, и если остальные тоже хотят это сделать, он лично пойдет к имперскому послу, и что императрица не только завладеет городом, но и вознаградит их. Все сказали капеллану, что готовы, и он взялся принести завтра письмо и отнести его отсюда послу. Я решил развеять в дым этот бесславный проект, хотя один из заговорщиков был моим кумом через Св. Иоанна, в духовном родстве, что для меня нерушимо и более свято, чем если бы он был мой родной брат.
После их ухода я имел полную возможность убежать, решив, что бесполезно подвергать себя новому риску, прячась назавтра снова под той же кроватью. Я выяснил достаточно. Я отплыл в полночь на корабле и на другой день ближе к полудню был уже здесь, записал имена шестерых мятежников и отнес секретарю Государственных Инквизиторов, рассказав им о факте. Он приказал мне явиться на другой день рано к Мессеру, который даст мне человека, с которым я отправлюсь на Изолу, чтобы указать ему на личность капеллана, который, очевидно, еще не уехал, и после этого я не должен больше ни во что вмешиваться. Я выполнил его приказ. Мессер мне дал человека, я проводил его на Изолу, показал капеллана и ушел по своим делам.
После обеда мой кум по Св. Иоанну позвал меня, чтобы побриться, потому что я брадобрей. После того, как я его побрил, он дал мне стакан превосходного рефоско и несколько кусков колбасы с чесноком и дружески выпил со мной. Моей душой овладело чувство симпатии к куму, я взял его за руку и, плача, от всего сердца посоветовал отринуть знакомство с капелланом, и особенно воздержаться от подписания известного ему письма; тогда он сказал мне, что он не более друг капеллану, чем кто-нибудь другой, и поклялся, что не знает, о каком письме я хочу с ним говорить. Я рассмеялся, сказал, что я просто болтаю, и ушел от него, раскаявшись, что послушался голоса своего сердца.
На следующий день я не увидел ни того человека, ни капеллана, и через восемь дней покинул Изолу, направившись сюда. Я пошел сделать визит Мессеру Гранде, который, не долго думая, велел меня арестовать, и вот я здесь, вместе с вами, дорогой мэтр. Я благодарю Св. Франциска, что оказался в обществе доброго христианина, который оказался здесь по причинам, которые я не хочу знать, потому что я не любопытен. Меня зовут Сорадачи, моя жена Легренци, дочь секретаря Совета Десяти, который, смеясь над предрассудками, решил нас поженить. Она будет в отчаянии, не зная, что со мной приключилось, но я надеюсь, что останусь здесь лишь на несколько дней; я остаюсь здесь лишь для удобства Секретаря, который непременно захочет меня допросить.»
После этого бесстыдного рассказа, который разъяснил мне, с какого сорта монстром я имею дело, я притворился, что он мне понравился, и, воздав хвалы его патриотизму, предсказал ему, что буду свободен через немного дней. Через полчаса он заснул, и я все описал отцу Бальби, внушив ему необходимость приостановить нашу работу, чтобы дождаться благоприятного случая. На другой день я заказал Лорену купить мне деревянное распятие, эстамп Святой Девы и принести флакон святой воды. Сорадачи спросил у него свои десять су, и Лорен с пренебрежением дал ему двадцать. Я сказал Лорену принести мне в четыре раза больше вина и принести чесноку, поскольку он оказался лакомством для моего товарища. После его ухода я незаметно вытащил из книги письмо отца Бальби, в котором он расписал мне свой испуг. Он вернулся в свою камеру скорее мертвый, чем живой, и быстренько поместил эстамп на дыру. Он размышлял о том, что если Лорен решит переместить Сорадачи из моей камеры в его чердак, то все пропало. Тот увидит, что его нет в камере и увидит отверстие.
Рассказ Сорадачи о своих делах дал мне понять, что его наверняка должны подвергнуть допросам, потому что Секретарь должен был велеть его арестовать только из-за подозрения в клевете или из-за неясности в докладе. Я решил доверить ему два письма, которые, если он отнесет их тем, кому они адресованы, не принесут им ни пользы, ни вреда, а мне будут полезны, если предатель отдаст их Секретарю, чтобы доказать ему свою верность. Я потратил два часа на написание карандашом этих писем. На другой день Лорен принес мне распятие, образ Девы, бутылку святой воды и все, что я ему заказывал.
Хорошенько попотчевав этого мерзавца, я сказал ему, что мне надо попросить его об одолжении, от которого зависит мое счастье.
– Я рассчитываю, дорогой Сорадачи, на вашу дружбу и вашу смелость. Вот два письма, которые прошу вас отнести по их адресам, когда вы освободитесь. Мое счастье зависит от вашей верности, но вам надо их спрятать, потому что если их у вас найдут по выходе отсюда, мы оба пропали. Надо, чтобы вы поклялись мне на распятии и перед этой Святой Девой, что вы меня не предадите.
– Я готов, мой учитель, поклясться всем, чем хотите; я слишком вам обязан, чтобы мог вас предать.
Он принялся плакать и называть себя несчастным оттого, что я мог счесть возможным предательство с его стороны. Подарив ему рубашку и шапку, я снял свою, окропил камеру святой водой и перед двумя святыми образами произнес формулу клятвы с заклинаниями, которые не несли в себе какого-либо смысла, но звучали устрашающе, и, несколько раз перекрестившись, поставил его на колени и, под угрозой ужасающих проклятий, заставил поклясться, что он отнесет письма. После этого я отдал их ему, и он сам спрятал их на спине своей куртки под подкладкой.
Я внутри себя был уверен, что он отдаст их Секретарю; я употребил также все свое умение, чтобы по моему стилю нельзя было догадаться о моей хитрости. Они были составлены для того, чтобы снискать мне снисхождение Трибунала, и даже его уважение… Я адресовал их г-ну де Брагадин и г-ну аббату Гримани и писал, чтобы они сохраняли спокойствие и совершенно не беспокоились на мой счет, потому что я имею основание надеяться на скорое освобождение. Я писал им, что они увидят по моем выходе из тюрьмы, что это наказание принесло мне больше добра, чем зла, потому что никто в Венеции не нуждался больше меня в исправлении. Я просил г-на де Брагадин прислать мне боты, подбитые мехом, для зимы, потому что моя камера достаточно высока, чтобы я мог в ней стоять и прогуливаться. Я не хотел, чтобы Сорадачи узнал, что мои письма были столь невинны, потому что ему мог прийти в голову каприз совершить благородный поступок и их передать.
Глава XV
Предательство Сорадачи. Способ, который я использую, чтобы его обдурить. Отец Бальби счастливо завершает свою работу. Я покидаю свою камеру. Неуместные размышления графа Асквина. Момент ухода.
Два или три дня спустя Лорен поднимается во время Терцы и забирает Сорадачи с собой. Не видя его возвращения, я решаю, что больше его не увижу, но его приводят к концу дня, что меня слегка удивляет. После ухода Лорена он мне сказал, что Секретарь его подозревает в том, что он предупредил капеллана, потому что священник не ходил к послу, и при нем не нашли никакого письма. Он мне сказал, что после долгого допроса его оставили в одиночестве в очень маленькой тюрьме, где продержали семь часов и потом сказали, что в следующий раз он получит гарроту[68], и отвели к Секретарю, который хотел, чтобы он признался, что рассказал кому-то на Изоле, чтобы священник туда больше не возвращался; он не мог в этом признаться, потому что не говорил этого никому. Секретарь, наконец, позвонил, и его отправили обратно ко мне. Я понял с горечью в душе, что, возможно, его оставят со мной на долгий срок. Я написал ночью отцу Бальби обо всем этом событии. При этом я вынужден был писать в темноте. Назавтра, поев бульону, я решил успокоиться в своих сомнениях.
– Я хочу, – сказал я шпиону, – добавить кое-что в письме, которое я написал г-ну де Брагадин; дайте его мне, вы его потом опять спрячете.
– Это опасно, – ответил он, – потому что в этот момент могут прийти и застать нас врасплох.
– Пусть приходят. Верните мне мои письма.
Этот монстр бросается передо мной на колени и кается, что во время своего второго прихода к грозному Секретарю он почувствовал сильнейший трепет и невыносимую тяжесть в области спины в том месте, где лежат письма, и что Секретарь спросил его о причине, и что он не смог сдержаться и не рассказать ему всю правду. Тот позвонил, и Лорен, развязав его и сняв его куртку, отпорол письма, которые Секретарь, прочитав, положил в шкаф. Он добавил, что Секретарь ему сказал, что если бы он отнес эти письма, они бы об этом узнали, и его ошибка стоила бы ему жизни.
Я притворился, что мне плохо. Я поднял руки к лицу, бросился на колени перед распятием и Святой Девой и просил их об отмщении чудовищу, которое изменило самой торжественной из клятв. После этого я лег на кровать и повернулся лицом к перегородке, и пролежал в таком положении, не произнося ни слова за весь день, делая вид, что не слышу рыданий, криков, повторных протестов этого гада. Я превосходно играл свою роль в этой комедии, всю интригу которой держал в голове. Я написал ночью отцу Бальби, чтобы он пришел точно в девятнадцать часов, ни минутой позже или раньше, чтобы завершить свою работу, и работать только четыре часа, так, чтобы, без малейшей ошибки, он должен уйти точно, когда прозвонят двадцать три часа. Я ему сказал, что наша свобода зависит от этой точности, и что он не должен ничего бояться.
Было двадцать пятое октября, и приближались дни, когда я должен был исполнить мой план, или забыть о нем навсегда. Государственные Инквизиторы, а также Секретарь, отправлялись каждый год провести три первых дня ноября в какой-нибудь деревне в Терра Ферма. Лорен в эти три дня каникул своих начальников напивался с вечера, спал вплоть до Терцы и появлялся в Пьомби очень поздно. Уже год, как я все это узнал. Из осторожности я должен был выбрать для побега одну из этих трех ночей, так, чтобы быть уверенным, что он не будет раскрыт раньше, чем довольно поздно утром. Другой причиной для такой спешки, заставившим меня принять это решение в то время, как мои подозрения в возможном предательстве моего товарища стали очень сильны, о чем, мне кажется, следует написать.
Самое большое утешение человека, испытывающего самое большое страдание, которое может быть, это то, что вскоре наступит избавление; он всматривается в счастливые мгновения, когда он сможет увидеть конец своих несчастий, он тешится надеждой, что они не задержатся слишком надолго, и сделает все на свете, чтобы узнать точный момент, когда он наступит; но нет никого, кто мог бы знать, в какой миг случится этот факт, который зависит от кого-то еще, если, по крайней мере, этот кто-то ему об этом не скажет. Человек, однако, беспокоится и слабеет и начинает надеяться, что можно каким-то сверхчувственным образом раскрыть этот момент. Господь, – говорит он, – должен это знать, и Господь может позволить, чтобы время этого момента было мне явлено судьбой. Как только такой любознательный начинает рассуждать подобным образом, он, не колеблясь, начинает справляться у судьбы, склонный верить или не верить всему, что она может ему сказать. Таково сознание тех, кто часто вопрошает оракулы; таково сознание и тех, кто еще и в наши дни обращается к каббале, кто спешит найти откровения в строфах библии или в стихах Вергилия, кто находит такими провидческими гадания по случайным стихам из томика Вергилия, о которых нам рассказывают столькие авторы.
Не зная, каким методом мне воспользоваться, чтобы заставить судьбу раскрыть с помощью Библии момент, когда я обрету свободу, я решил справиться у божественной поэмы «Неистовый Орландо» мессера Лодовико Ариосто, который я читал сотню раз, и который до сих пор находится на вершине моих предпочтений. Я поклонялся его гению и полагал гораздо более способным, чем Вергилий, предсказать мое счастье.
С этой идеей я составил короткий вопрос, в котором спрашивал у воображаемого разума, в какой из песен Ариосто находится предсказание дня моего освобождения. После этого я построил обратную пирамиду, составленную из чисел, результирующих слова моего запроса, и путем изъятия числа девять из каждой группы цифр, я получил последнее число девять. Я зафиксировал таким образом, что предсказание, которое я ищу, находится в девятой песне. Я последовал такому же методу, чтобы узнать, в каком стансе находится это предсказание, и результирующее число было семь. Желая, в конце концов, узнать, в каком стихе этого станса находится оракул, я тем же методом получил число один. Имея, таким образом, числа 9, 7 и 1, я взял поэму и с трепещущим сердцем открыл девятую песнь, в стансе седьмом первый стих:
Tra il fin d’Ottobre, e il capo di Novembre.[69]Ясность этого стиха и его уместность мне представились столь замечательными, что, нечего и говорить, я ему полностью поверил, но читатель меня извинит, если я, со своей стороны, постарался сделать все, от меня зависящее, чтобы помочь осуществлению предсказания. Странностью этого факта было то, что «между концом октября и началом ноября» была именно полночь, и что как раз при звоне колокола в полночь тридцать первого октября я вышел оттуда, как увидит далее читатель. Я прошу его после этого совершенно достоверного рассказа не относить меня к числу людей, более суеверных, чем другие, потому что в таком случае он ошибается. Я рассказываю об этом случае, потому, что он имел место и он необычен, и потому, что если бы я не обратил на него внимания, я бы, может быть, не спасся. Этот факт показывает всем, кто еще не стал ученым, что без предсказаний многие факты, которые случились, никогда бы не наступили. Факт служит для предсказания неким подтверждением. Если факт не наступает, предсказание становится незначащим; но я отсылаю моего снисходительного читателя к всеобщей истории, где он найдет много событий, которые никогда бы не наступили, если бы не были предсказаны. Прошу прощения за отступление.
Вот каким образом я провел утро вплоть до девятнадцати часов, чтобы поразить воображение этого злого и глупого животного, чтобы ввести в смущение его слабый разум удивительными образами и лишить его возможности мне мешать. На следующее утро, когда Лорен нас покинул, я пригласил Сорадачи поесть супу. Негодяй лежал, и сказал Лорену, что болен. Он бы не смел подойти ко мне, если бы я его не позвал. Он поднялся и притянул мои ноги к своему брюху, целуя их и говоря мне в слезах, что если я его не прощу, он сегодня же умрет, и что он уже чувствует действие проклятия, насланного на него Святой Девой, с которой я сговорился против него; он чувствует колики, которые разрывают ему внутренности, и его язык покрылся ранами; он его мне показал, и я увидел, что он действительно покрылся язвочками; я не знал, были ли они накануне. Я не очень старался выяснить, говорил ли он мне правду; Мой интерес состоял в том, чтобы показать, что я ему верю, и даже что он может надеяться на прощение. Надо было заставить его есть и пить. Предатель имел, быть может, намерение меня обмануть, но не тут-то было: я решил обмануть его сам, посмотрим, кто из нас окажется более ловким! Я приготовил ему атаку, против которой он, я уверен, не мог защититься.
Я мгновенно изобразил на физиономии выражение вдохновленного свыше, и приказал ему сесть:
– Поедим этого супу, – сказал я ему, – и затем я возвещу вам о вашем счастье. Знайте, что Святая Дева Розария явилась мне на рассвете и приказала мне вас простить. Вы не умрете, и вы выйдете отсюда вместе со мной.
Ошеломленный, он поел со мной супу, оставаясь на коленях, поскольку не было больше сидений, потом сел на матрас и приготовился меня слушать. Вот моя речь:
– Горе, которое принесло мне ваше предательство, заставило меня провести всю ночь без сна, потому что мои письма, которые вы отдали секретарю, будучи прочитанными Государственными Инквизиторами, должны привести к тому, что меня приговорят провести здесь весь остаток моей жизни. Мое единственное утешение, признаюсь, состояло в том, что вы умрете в течение трех дней перед моими глазами. Я держал в голове это чувство, недостойное христианина, потому что Бог велит нам прощать, когда напавшая на меня на рассвете дремота явила мне настоящее видение. Я увидел эту Святую Деву, образ которой вы видите, явившуюся вживе передо мной, открывшую рот и говорящую мне такие слова: «Сорадачи предан моему святому Розарию, он находится под моей защитой, я хочу, чтобы ты его простил, и проклятие, которое он заслужил, перестанет действовать. В награду за твой великодушный поступок я велю одному из моих ангелов принять вид человека, спуститься с небес и разрушить крышу этой камеры и извлечь тебя из нее в течение пяти или шести дней. Этот ангел начнет действовать сегодня в девятнадцать часов и кончит работу за полчаса до захода солнца, потому что он должен снова подняться на небеса при свете дня. Выходя отсюда в сопровождении моего ангела, ты выведешь Сорадачи и будешь заботиться о нем, при условии, что он бросит занятие шпиона. Ты ему все расскажешь». Сказав это, Святая Дева исчезла, и я пробудился.
Сохраняя самую большую серьезность, я наблюдал физиономию этого предателя, который, казалось, окаменел. Я взял свой часослов, окропил святой водой стены камеры и стал делать вид, что молюсь, целуя время от времени образ Девы. Час спустя это животное, которое не вымолвило ни слова, спросило у меня напрямик, в котором часу ангел должен спуститься с небес, и услышим ли мы, как он взламывает камеру.
– Я уверен, что он явится в девятнадцать часов, что мы услышим его работу и что он уйдет в двадцать три часа; и я думаю, что четыре часа работы достаточно для ангела.
– Вам могло присниться.
– Я уверен, что нет. Вы чувствуете, что решились покинуть ремесло шпиона?
Вместо того, чтобы мне ответить, он заснул и проснулся только через два часа спустя, спросив меня, может ли от отложить давать мне обещание, что он покинет свое ремесло.
– Вы можете отложить, – ответил я, – до того момента, пока не придет ангел отвести меня с собой; но я вас предупреждаю, что если вы не откажетесь клятвенно от вашего дурного ремесла, я вас оставлю здесь, ибо таково приказание Святой Девы.
Я заметил, что он этим удовлетворен, потому что уверен, что ангел не придет. У него был вид, который мне понравился. Мне не терпелось дождаться, когда прозвонит девятнадцать часов, и меня эта комедия бесконечно забавляла, потому что я был уверен, что появление ангела должно вызвать головокружение в бедном разуме этого животного. Дело могло не состояться в одном единственном случае, если Лорен вдруг, к моему большому сожалению, забудет принести книгу.
В восемнадцать часов я захотел обедать и пил лишь воду. Сорадачи выпил все вино и съел на десерт все масло, что у меня было – это был его конфитюр. Когда я услышал, что пробило девятнадцать часов, я бросился на колени, приказав ему поступить так же, голосом, который заставил его задрожать. Он повиновался мне, глядя на меня как на безумца растерянными глазами. Когда я услышал легкий шум, означающий проникновение в стену, я сказал:
– Грядет ангел!
Я бросился навзничь, влепив в то же время ему удар по плечам, заставивший его принять ту же позицию. Шум от проникновения был сильный, и я оставался распростертым таким образом добрую четверть часа; не правда ли, было над чем посмеяться, наблюдая, как глупец остается неподвижным в этом положении? Но я не смеялся: речь шла о деле, заслуживающем похвалы, поскольку нужно было добиться, чтобы он окончательно сошел с ума, или, по крайней мере, впал в исступление. Его испорченную душу нельзя было привести в человеческое состояние иначе, чем погрузив ее в ужас. Я провел три с половиной часа за чтением, а он – наговаривая Розарий и вздремывая время от времени, не осмеливаясь открыть рот и посматривая на потолок, откуда доносился шум от просверливаемой монахом доски. Находясь в ступоре, он жестикулировал перед образом Пресвятой Девы, и ничего не могло быть более комического. При звоне двадцати трех часов я указал ему поступать, как я, потому что ангел должен был отбыть; мы простерлись ниц, отец Бальби ушел, и мы не слышали больше никакого шума. Поднявшись, я увидел на физиономии этого недоброго человека скорее смущение и страх, чем осмысленное удивление.
Мне было довольно забавно поговорить с ним, чтобы услышать, как он рассуждает. Он, все время в слезах, держал речь, положения которой доходили до нелепости, и ни одно из них не имело продолжения. Он говорил о своих грехах, своих личных обетах, своей преданности Св. Марку, своих обязанностях перед начальником, и относил за счет этих заслуг ту милость, которую он теперь получил от Святой Девы, и я должен был вытерпеть длинное перечисление чудес Розария, которые его жена, исповедником которой был доминиканец, ему пересказывала. Он говорил мне, что не может понять, как я могу иметь дело с ним, таким невеждой.
Вы поступите на службу ко мне, и у вас будет все необходимое, без того, чтобы заниматься опасным и мерзким ремеслом шпиона.
– Но мы не сможем больше оставаться в Венеции.
– Разумеется, нет. Ангел отведет нас в страну, не принадлежащую Св. Марку. Готовы ли вы поклясться мне, что покинете это ремесло? И если вы клянетесь, не станете ли вы снова клятвопреступником?
– Если я поклянусь, я не нарушу больше своей клятвы, это точно; но признайте, что без моего отступничества вы бы не обрели от Святой Девы ту милость, которую она вам дала. Мое нарушение слова стало причиной вашего счастья. Вы должны теперь быть мне обязаны и полюбить мое предательство.
– Любите ли вы Иуду, который предал Иисуса Христа?
– Нет.
– Теперь вы видите, что предателя ненавидят, и в то же время обожают Провидение, которое может сотворить добро из зла. До сих пор вы были злодеем, мой дорогой. Вы обидели Господа и Святую Деву, и теперь я не хочу больше верить вашей клятве, по крайней мере, пока вы не искупите ваш грех.
– Какой грех я совершил?
– Вы совершили грех гордыни, допустив, что я должен быть вам обязан за то, что вы отдали мои письма секретарю.
– Каково же будет искупление этого греха?
– Вот каково. Завтра, когда придет Лорен, вы должны оставаться неподвижным на вашем матрасе, с лицом, повернутым к стене, не глядя на Лорена. Если он вас спросит, вы должны отвечать, не глядя на него, что вы не можете спать. Обещаете мне, что подчинитесь?
– Я обещаю вам, что сделаю все, как вы скажете.
– Обещайте это на этом святом образе. Быстрей.
– Я обещаю Пресвятой Деве, что по приходе Лорена я на него не посмотрю и не двинусь со своего матраса.
– А я, Пресвятая Дева, клянусь вам внутренностями Иисуса Христа, вашего Бога и сына, что как только я увижу, что Сорадачи повернется к Лорену, я кинусь на него и задушу, во славу вашу и честь.
Я спросил его, имеет ли он что-либо против моей клятвы, и он ответил, что его она устраивает. После этого я дал ему поесть и сказал ложиться спать, потому что сам в этом нуждался. Я провел два часа за описанием монаху всей этой истории, и сказал ему, что если работа близка к завершению, ему следует прийти на крышу моей камеры только для того, чтобы пробить доску и войти туда. Я написал ему, что мы выйдем ночью тридцать первого октября, и что нас будет четверо, включая его товарища и моего. Было двадцать восьмое. Назавтра рано утром монах сообщил мне, что маленький канал уже проделан, и что ему больше нет нужды подниматься на мою камеру, чтобы ее вскрыть, и что он наверняка сможет сделать это за четыре минуты. Сорадачи выполнил свой урок превосходно. Он делал вид, что спит, и Лорен к нему не обращался. Я не спускал с него глаз, и думаю, что точно задушил бы его, если бы увидел, что он поворачивает голову к Лорену, потому что для того, чтобы меня предать, ему достаточно было бы подмигнуть.
Я провел день, толкая ему возвышенные речи, поощрявшие фанатизм, оставляя его в покое только тогда, когда видел пьяным и готовым уснуть, или впадающим в конвульсии в силу метафизики, совершенно новой и странной для его головы, которая никогда ничем не занималась, кроме разных шпионских хитростей.
Он обнял меня, говоря, что не представляет себе, каким образом ангелу оказывается необходима такая длительная работа для того, чтобы открыть мою камеру, но я сразу же избавил его от затруднения, сказав, что он работает не как ангел, а в образе человека, и к тому же я сказал ему, что его лукавая мысль оскорбила Святую Деву.
– Вы увидите, – сказал я ему, – что из-за этого греха ангел сегодня не придет. Вы все время думаете не как честный, почтительный, верующий человек, но как зловредный грешник, который стоит Мессера Гранде и его сбиров.
Тогда он стал плакать, и я получил удовольствие, увидев его отчаяние, когда прозвонило девятнадцать часов, а он не услышал прихода ангела. Я разразился жалобами, которые привели его в уныние, и оставил его в скорби на целый день. На следующий день он не нарушил свое обещание и, спрошенный Лореном о состоянии своего здоровья, отвечал, не глядя на него. Он вел себя так же и на следующий день, когда наконец я увидел Лорена в последний раз, утром тридцать первого, дав ему книгу, в которой извещал монаха прийти пробивать отверстие в семнадцать часов. На этот раз я не опасался каких-либо препятствий, зная от самого Лорена, что не только Государственные Инквизиторы, но и Секретарь уехали в провинцию. Я мог не опасаться появления какого-то нового гостя, и мне больше не нужно было обращаться с осторожностью с этим гнусным мерзавцем.
Но вот мое оправдание, которое, быть может, мне необходимо перед неким читателем, который мог бы сурово осудить мою религиозность и мою мораль в связи со злоупотреблениями, которые я совершал в отношении наших святых таинств, по поводу клятвы, которую я потребовал от этого дурня, и измышлений, которые я ему внушал касательно появления Святой Девы.
Поскольку моей целью было рассказать историю моего побега, со всеми подлинными обстоятельствами, которые его сопровождали, я счел своим долгом ничего не скрывать. Я не могу сказать, что я исповедуюсь, потому что не чувствую никакого раскаяния, и тем более не могу сказать, что хвастаюсь, потому что не хотелось бы, чтобы меня обвинили во лжи. Если бы я располагал лучшими средствами, я бы, разумеется, отдал им предпочтение. Чтобы добиться свободы, я чувствую, что готов и сегодня на такое же, и может быть, и на большее.
Природа приказывала мне спасаться, и религия не могла мне это запретить; мне нельзя было терять времени; необходимо было поставить шпиона, который находился рядом со мной и который дал мне очевидный пример своего вероломства, в условия моральной невозможности оповестить Лорена, что разрушают крышу камеры. Что я должен был сделать? У меня было только два средства, и нужно было выбирать. Либо поступить так, как я, и сковать душу этого негодяя цепями страха, либо удушить его удавкой, как сделал бы любой другой разумный и более жестокий, чем я, человек. Мне это было бы намного легче, и даже без всякой опасности, потому что я сказал бы, что он умер естественной смертью, и никто бы не старался выяснить, правда это или нет. Но что за человек этот читатель, который мог бы подумать, что мне было бы лучше его задушить. Если такой найдется, Господь велит сказать: его религия никогда не совпадет с моей. Я верю, что исполнил свой долг, и победа, что увенчала мой подвиг, может служить доказательством, что мои средства не были отвергнуты вечным Провидением. Что касается клятвы, которую я ему дал, что буду всегда заботиться о нем, он освободил меня от нее, слава богу, сам, потому что ему не хватило смелости спастись вместе со мной; но если бы он, тем не менее, это сделал, уверяю читателя, я бы не стал клятвопреступником, даже если бы не сдержал этого обещания. Я бы избавился от этого монстра при первом же благоприятном случае, когда увидел, что должен повесить его на дереве. Когда я обещал ему вечную поддержку, я знал, что его вера продолжится не долее чем его фанатическая экзальтация, которая должна будет исчезнуть, как только он увидит, что ангел это монах. Non merta fé chi non la serba altrui.[70]
Человек имеет большее право пожертвовать всем для самосохранения, чем правитель для сохранения государства. После ухода Лорена я сказал Сорадачи, что ангел придет делать отверстие в крыше моей камеры в семнадцать часов; он принесет ножницы, сказал я, и вы подрежете бороды мне и ангелу.
– Разве у ангела есть борода?
– Да, вы увидите. После этого мы выйдем и пойдем пробивать крышу дворца; ночью мы спустимся на площадь Сен-Марк и уедем в Германию.
Он мне не ответил; он поел один, потому что мое сердце и ум были слишком заняты делом, чтобы я мог есть. Я не мог даже спать.
Прозвонило семнадцать часов, и вот и ангел. Сорадачи хотел пасть ниц, но я ему сказал, что это больше не нужно. Менее чем в три минуты монах пробил канал, прекрасный круглый кусок доски упал к моим ногам, и отец Бальби скользнул в мои объятия.
– Ну вот, – сказал я, обнимая его, – ваши труды окончены, мои начинаются.
Он передал мне эспонтон и дал ножницы, которые я передал Сорадачи, чтобы тот обрезал нам бороды. В этот раз я не мог больше удержаться от смеха, наблюдая за этим животным, которое в удивлении смотрело на ангела, который имел вид дьявола. Помимо своей воли, он превосходно обрезал нам обоим бороды. Торопясь оглядеть помещение, я сказал монаху остаться с Сорадачи, потому что не хотел оставлять его одного; я вылез и увидел узкую дыру в стене, через которую все же пролез; я оказался на крыше камеры графа, вошел туда и сердечно обнял этого несчастного старика. Я увидел полного человека, который явно не был приспособлен для преодоления тех трудностей и опасностей, которые выдвигал перед нами такого рода побег, на обширной покатой крыше, покрытой свинцовыми пластинами. Он спросил меня, каков мой план, сказав, что он думает, что я слишком легко к нему отнесся.
– Я хочу только, – ответил я ему, – идти вперед, пока я не обрету свободу или смерть.
Он сказал мне, пожимая руку, что если я думаю продырявить крышу и искать возможность спуститься, шагая по свинцу, он не видит такой возможности, если только у меня нет крыльев.
– Я не нахожу у себя смелости, – добавил он, – идти с вами; я останусь здесь, моля за вас Бога.
Я вышел, чтобы осмотреть большую крышу, приблизившись, насколько возможно, к боковым краям чердака. Дотянувшись до крыши снизу в самом дальнем конце угла, я уселся на стропила, на которые опирались чердаки всех больших дворцов. Я прощупал доски концом моего засова, и нашел их совершенно сгнившими. При каждом ударе эспонтона то, чего я касался, рассыпалось в пыль. Убедившись, что смогу сделать достаточно большое отверстие менее чем за час, я вернулся в мою камеру, где употребил четыре часа на то, чтобы самому разрезать простыни, салфетки, матрасы и все, что у меня было, чтобы сделать веревку. Я решил сплести куски воедино ткацкими узлами, потому что плохой узел смог бы развязаться, и человек, висящий в этот момент на веревке, обрушился бы вниз. В моем распоряжении оказалось сто брассов веревки[71]. В великих предприятиях бывают моменты, от которых зависит все, и в которые главное условие успеха – не полагаться ни на кого. Изготовив веревку, я связал в узел свою одежду, свое пальто на шелковой подкладке, несколько рубашек, чулок, платков, и мы все трое пошли в камеру графа, неся с собой весь этот багаж. Граф высказал комплимент Сорадачи по поводу того, что ему повезло, что я взял его с собой, и что он сейчас следует за нами. У того был такой сбитый с толку вид, что мне захотелось смеяться. Я больше не притворялся, я послал ко всем чертям маску Тартюфа, которую носил по целым дням в течение недели, чтобы помешать этому двойному жулику меня предать. Я видел, что он понял, что его провели, но ничего не мог понять, потому что не мог догадаться, каким образом я связывался с предполагаемым ангелом, чтобы тот приходил и уходил в тот час, когда я хотел. Он слушал графа, который говорил нам, что мы идем на очевидный риск погибнуть, и, будучи трусом, обдумывал в своей голове замысел избавиться от этого опасного путешествия. Я сказал монаху собрать собственный узел, в то время как я пойду делать дыру в краю чердака.
Мое предприятие, хотя я и обошелся без всякой помощи, прекрасно завершилось к двум часам ночи. Я разрушил в пыль доски. Мой пролом оказался вдвое шире того, что было нужно, и я пробился к свинцовой пластине по всей ее ширине. Монах помог мне ее приподнять, потому что она была приклепана или привальцована по краю к мраморному водосточному желобу, но с силой втыкая эспонтон между желобом и пластиной, я ее оторвал и затем, упершись плечами, мы ее отогнули так, что образовалось отверстие, достаточное, чтобы нам пролезть. Высунув голову наружу, я увидел яркий свет месяца, который завтра должен был быть в первой четверти. Это была помеха, которую нужно было спокойно переждать и отложить выход до полуночи – времени, когда луна отправится светить нашим антиподам. В превосходную ночь, когда весь приличный люд должен прогуливаться по площади Св. – Марка, я не мог показываться, так, чтобы видно было, как я прогуливаюсь наверху. Были бы видны наши удлиненные тени на мостовой площади; стоило бы поднять глаза, и наши персоны явили бы собой очень необычный спектакль, который вызвал бы любопытство многих, особенно Мессера Гранде, сбиры которого – единственная стража великого города Венеции – не спали всю ночь. Придумали бы способ отправить сюда наверх отряд, который бы разрушил весь мой прекрасный проект. Я определенно решил, что мы выйдем отсюда только с заходом луны. Я положился на помощь Господа, но я не ожидал чудес. Подвергаясь капризам судьбы, я должен был предоставлять ей как можно меньше шансов мне навредить. Если мое предприятие потерпит неудачу, я не должен буду упрекать себя за малейший ошибочный шаг. Луна должна была сесть точно в пять часов, а солнце взойти в тринадцать с половиной; нам оставалось семь часов полной темноты, когда мы могли действовать.
Я сказал отцу Бальби, что мы проведем три часа, болтая с графом Асквином, и прежде всего подошел к нему один сказать, что мне надо одолжить у него тридцать цехинов, которые мне могут понадобиться, при том, что при мне был мой эспонтон, с которым я проделал уже то, что проделал. Он дал мне поручение, и четыре минуты спустя сказал подойти к нему в одиночку, чтобы поговорить без свидетелей. Этот бедный старик начал с того, что сказал мне с нежностью, что для того, чтобы бежать, мне не нужны деньги, что у него их нет, что у него многочисленная семья, что если я погибну, деньги, что он мне даст, пропадут, и множество других соображений, высказанных единственно, чтобы замаскировать скупость. Мой ответ длился полчаса. Превосходные аргументы, которые, однако, с тех пор, как существует мир, не имели никогда силы, потому что оратор не может искоренить страсть. Это был случай «nolenti baculus»[72] но я не был настолько жесток, чтобы употребить силу по отношению к этому несчастному старику. Я закончил, сказав ему, что если он хочет бежать, я понесу его на своих плечах, как Эней Анхиза, но если он хочет остаться, чтобы молить Бога вывести нас, я уверяю его, что его молитва будет бессмысленна, потому что он будет просить Бога выполнить что-то, чему сам не способствовал своими обычными средствами. В звуке его голоса сквозили слезы, которые меня нервировали; он спросил меня, достаточно ли мне будет двух цехинов, и я ответил, что мне достаточно любой суммы. Он дал мне их, попросив вернуть, если, выбравшись на крышу большого дворца и походив там, я приму мудрое решение вернуться в свою камеру. Я обещал ему это, слегка удивленный, что он мог предположить, что я могу решить вернуться обратно. Я был уверен, что больше не вернусь.
Я позвал своих компаньонов, и мы собрались у дыры всем своим экипажем. Я разделил на две упаковки сто брассов веревки, и мы провели два часа, болтая и обсуждая, не без удовольствия, все наши превратности. Первое представление о милом характере отца Бальби я получил, когда он повторил мне десять раз, что я нарушил данное ему слово, потому что заверил его в своих письмах, что мой план разработан и надежен, хотя это было отнюдь не так; и он нагло мне сказал, что если бы он это знал, он не вытащил бы меня из камеры. Граф, со значительностью семидесяти лет, мне говорил, что наиболее умным для меня было бы не рваться вперед, потому что невозможность спуститься с крыши очевидна, как и опасность, которая может стоить мне жизни. Я ему ласково отвечал, что упомянутые две очевидности не представляются мне столь очевидными, но, поскольку он был по профессии адвокат, он попытался убедить меня следующей речью:
– Наклон крыши, – сказал он, – оббитой пластинами свинца, не позволит вам по ней идти, потому что вы едва сможете на ней встать прямо. Эта крыша ограничена семью или восемью водостоками, но они все обрешечены железными решетками и на них невозможно стать твердой ногой, потому что они все удалены от краев. Веревки, которые у вас, будут вам бесполезны, потому что вы не найдете место, пригодное, чтобы привязать там крепко конец, а если все же вы его найдете, человек, спускаясь с такой большой высоты, не сможет удержаться на своих руках, ни спуститься до низу. Один из вас троих должен будет подвязать двоих и спустить их, как спускают ведро в колодец, и тот, кто проделает эту работу, должен будет остаться и вернуться в камеру. Кто из вас троих чувствует себя способным осуществить эту милосердную акцию? И даже предполагая, что у одного из вас хватит героизма на то, чтобы согласиться остаться здесь, скажите, с какой стороны вы спуститесь? Не со стороны площади, потому что там вас увидят. Не со стороны церкви, потому что вы окажетесь заперты. Не со стороны дворцового двора, потому что стража Арсеналотти там постоянно делает обход. Вы сможете спуститься только со стороны канала. У вас там нет ни гондолы, ни ожидающего вас корабля, вы вынуждены будете спрыгнуть в воду и плыть до самой Св. – Апполонии, где вы окажетесь в плачевном состоянии, не зная, куда идти ночью, чтобы привести себя в порядок, так, чтобы можно было бежать дальше. Учтите, что свинцовые пластины скользкие, и если вы упадете в канал, вы не можете надеяться избежать смерти, даже если умеете плавать, потому что высота такая большая, а у канала такая маленькая глубина, что от удара вы разобьетесь до смерти до того, как вынырнете. Три-четыре фута глубины не создают достаточного объема воды, чтобы парировать силу удара падающего тела. Ваше наименьшее несчастье будет, если вас найдут с переломанными руками или ногами.
Я слушал это рассуждение, не убежденный в очевидности доводов применительно к случаю, с неизменным спокойствием. Упреки монаха, бросаемые непрерывно, меня возмущали и вынуждали резко их отвергнуть; однако я вынужден был разрушить мои представления, потому что имел дело с трусом, способным ответить мне, что он не настолько отчаялся, чтобы бросить вызов смерти, и что, соответственно, мне предстоит идти в одиночку, а в одиночку я не мог надеяться победить. Я с осторожной нежностью обращался с этими дурными головами. Я сказал им, что уверен, что мы спасемся, хотя я и не могу сообщить им свои средства детально. Я сказал графу Асквину, что я с осторожностью учту его разумные рассуждения, и что вера, с которой я уповаю на бога, настолько велика, что она стоит всего остального.
Я протягивал время от времени руки, чтобы убедиться, что Сорадачи здесь, потому что он не говорил ни слова; я посмеивался, представляя себе, что может происходить в его злом мозгу, который должен был сообразить, что я его обманул. В половине пятого я сказал ему пойти посмотреть, в каком месте небосвода находится месяц. Он мне сказал, вернувшись, что через полчаса его уже не будет видно, и что очень густой туман должен сделать свинцовый настил очень опасным.
– Достаточно того, дорогой, что туман – это не масло. Положите ваше пальто в сверток вместе с частью наших веревок, которые мы [1344] должны разделить между собой.
Тут я был поражен, почувствовав этого человека у своих колен, берущего и целующего мои руки и говорящего мне со слезами, что он умоляет меня не желать его смерти.
– Я уверен, – говорит он, – что упаду в канал; я не могу принести вам никакой пользы. Увы! Оставьте меня здесь, и я проведу всю ночь в молитвах Св. Франциску за вас. Вы вольны меня убить, но я ни за что не решусь пойти с вами.
Дурак не знал, что я сам считал, что его компания принесет мне несчастье.
– Вы правы, – сказал я ему, – оставайтесь; но при условии, что вы будете молиться Св. Франциску, и пойдете принесете все мои книги, которые я хочу оставить г-ну графу.
Он мгновенно согласился. Мои книги стоили по меньшей мере сотню экю. Граф сказал, что вернет мне их при моем возвращении.
– Будьте уверены, – ответил я ему, – что вы меня здесь больше не увидите, и что я весьма рад, что этот подлец не имеет смелости следовать за мной. Он бы меня обременил, и к тому же трус не заслуживает чести участвовать вместе с отцом Бальби и со мной в таком прекрасном побеге. Не правда ли, мой храбрый товарищ? – сказал я, обращаясь к монаху, другому трусу, в которого я хотел вдохнуть немного храбрости.
– Это правда, – ответил он, хотя назавтра у него уже не будет основания радоваться.
Я попросил у графа перо, чернила и бумагу, которые у него были, несмотря на запрет, потому что запретительные законы не значили ничего для Лорена, который за экю продал бы Св. Марка. Я написал следующее письмо, которое оставил Сорадачи и которое я сам не мог перечитать, потому что писал в темноте. Я начал его с девиза возвышенного ума, который в этих обстоятельствах показался мне весьма кстати.
Non moriar sed vivani, et narrabo opéra domini[73].«Наши сеньоры Государственные Инквизиторы должны были бы делать все, чтобы держать в тюрьме виновного; виновный, который оказался в тюрьме не по собственному слову, должен все делать, чтобы сохранить свободу. Его право основано на справедливости; такова природа виновного. Те не нуждаются в согласии этого, чтобы его запереть, этому не нужны те, чтобы спасаться.
Джакомо Казанова, пишущий это с горечью в сердце, знает, что ему будет плохо, если, прежде, чем он покинет страну, его снова схватят и доставят в руки тех, от меча которых он вознамерился бежать, и в этом случае он припадает на коленях к человечности своих великодушных судий, чтобы не делали его участь еще более жестокой, карая его за то, что он совершил, понуждаемый только разумом и природой. Он умоляет, чтобы ему вернули, если его снова схватят, все, что ему принадлежит, и что он оставил в камере, которую покинул. Но если ему повезет спастись, он дарит все, что здесь оставил, Франческо Сорадачи, который остается пленником, потому что боится опасностей, которым я сейчас подвергнусь, и не любит, как я, свою свободу больше, чем жизнь. Казанова призывает благородное могущество Их Превосходительств не оспаривать у этого несчастного подарок, который он ему делает. Писано за час до полуночи, без света, в камере графа Асквина сего 31 октября 1756 года».
Castigans castigavit me Deus, et morti non tradidit me[74].Я дал ему это письмо, убеждая не передавать его Лорену, но самому Секретарю, который наверняка захочет подняться. Граф сказал ему, что это письмо обязательно окажется полезным, но он должен будет отдать мне все, если я появлюсь снова.
Но наступило время уходить. Луну больше не было видно. Я повесил на шею отцу Бальби с одной стороны половину веревок, а с другой, на плечо, узел с его бедными тряпками. То же самое я проделал с моими. Оба в жилетах, со шляпами на голове, мы пустились в приключение.
E quindi uscimmo a rimirar le stelle[75].Глава XVI
Мой выход из камеры. Мне угрожает опасность окончить жизнь на крыше. Я выхожу из Дворца Дожей. Я сажусь на судно и прибываю на материк. Опасность, в которую втягивает меня отец Барби. Стратагема, к которой я вынужден прибегнуть, чтобы немедленно от него избавиться.
Я вышел первым; отец Бальби шел за мной. Я сказал Сорадачи вернуть пластину на место, как она была, и отправил его молиться своему Св. Франциску. Стоя на четвереньках, я достал свой эспонтон и, вытянув руку, воткнул его наклонно в место соединения двух пластин, так что, нащупав четырьмя пальцами приподнятый мной край пластины, я смог приподнять ее к верху крыши. Монах, следуя за мной, держался четырьмя пальцами правой руки на пояс моих штанов возле пряжки, так что я стал подобен тягловому животному, ползущему по наклонной поверхности, смоченной туманом.
На середине этого подъема, довольно опасного, монах говорит мне остановиться, потому что один из его узлов, сорвавшись с его шеи, соскользнул, разматываясь, вниз, возможно не дальше, чем до водостока. Моим первым порывом было искушение отвесить ему пинка; этого было бы достаточно, чтобы отправить его быстренько вслед за его узлом, но Бог дал мне сил сдержаться; наказание было бы слишком суровым для обеих сторон, потому что в одиночку я ни за что не смог бы спастись. Я спросил у него, был ли это узел с веревками; поскольку он ответил, что это был другой, где лежал его черный редингот, две рубашки и ценный манускрипт, который он нашел в Пьомби и который, если это было то, что он думал, осчастливил бы его, я сказал ему тихим голосом, что следует сохранять спокойствие и идти своей дорогой. Он вздохнул и, держась за мой зад, последовал за мной дальше.
Пройдя по верху пятнадцать или шестнадцать пластин, я оказался на самой верхушке крыши, где, расставив ноги, удобно уселся верхом. Монах проделал то же позади меня. Мы сидели спиной к малому острову Сен-Джоржио Маджиоре, и перед нами, в паре сотен шагов, были многочисленные купола церкви Св. Марка, составляющей часть Палаццо Дукале; это была капелла Дожа; ни один монарх на земле не мог похвалиться подобной. Я прежде всего сгрузил с себя свой вьюк и сказал моему спутнику сделать то же. Он положил свою связку веревок между бедер достаточно удачно, но его шляпа, которую он положить туда же, соскользнула и, проделав все прыжки, необходимые, чтобы достигнуть водостока, упала в канал. Чем привела компаньона в отчаяние.
– Плохое предзнаменование, – сказал он, – вот, в начале предприятия, я уже без рубашки, без шляпы и без манускрипта, который содержит точную и никому не известную историю всех дворцовых празднеств Республики.
Менее свирепый, чем когда я карабкался, я сказал ему спокойно, что два несчастных случая, произошедшие с ним, не представляют из себя ничего необычного, чтобы суеверный человек мог назвать их предзнаменованиями, что я их не считаю таковыми, и что они меня не пугают; но что они должны послужить ему последним предупреждением быть осторожнее и благоразумнее и заставить подумать о том, что если бы его шляпа, вместо того, чтобы упасть направо, упала налево, то мы бы пропали, потому что она попала бы во двор дворца, где арсеналотти[76] ее бы подобрала и, догадавшись, что на крыше Палаццо Дукале кто-то есть, сочла своим долгом нанести нам визит.
Проведя несколько минут в таком положении и поглядывая направо и налево, я сказал монаху остаться там с узлами до моего возвращения. Я двинулся оттуда с эспонтоном в руке, перемещаясь на заду, верхом на коньке крыши, без всяких затруднений. Я затратил почти час, излазив все вокруг, заглядывая повсюду, осматривая и изучая, и не находя ни на одном из краев ничего, за что можно было бы привязать конец веревки, так, чтобы я был уверен в ее надежности и чтобы можно было спуститься. Я был в полной растерянности. Нельзя было и думать ни о канале, ни о дворе дворца. Поверх церкви моему взору открывались только промежутки между куполами, которые не вели ни к каким незамкнутым пространствам. Чтобы проследовать за церковь к Канонико, я должен был бы взбираться на округлые покатости; естественно, что я поспешил отказаться, как от невыполнимого, от всего того, что мне было непонятно, как сделать. Приходилось рисковать, но без опрометчивости. Это была та точка, которой теория морали не знает, когда среднего не дано или оно, я думаю, совершенно неуловимо.
Я остановил свой взгляд и мою мысль на слуховом окошке, находившемся со стороны Rio de palazzo (Дворцового канала – заметка Казановы на полях) на двух третях ската. Оно было достаточно удалено от места, где я вышел, что давало мне уверенность, что чердак, который оно освещает, не относится к пространству тюрем, которые я преодолел. Оно должно было освещать какое-то помещение, жилое или нет, над какими-то апартаментами дворца, где сейчас, на рассвете, я найду двери, естественно открытые. Относительно слуг дворца или семьи Дожа, которые могли бы нас увидеть, я был по совести уверен, что они поторопились бы дать нам пройти и сделали бы все, за исключением того, чтобы передать нас в руки инквизиторской юстиции, даже если бы мы были известны как самые большие государственные преступники. С этой мыслью я должен был заглянуть внутрь окошка, что и проделал, подняв одну ногу и соскользнув вниз, так что оказался сидящим на его маленькой крыше, параллельной большой; длина ее составляла три фута, а ширина – полтора. Я глубоко наклонился, крепко держась за края, и засунул туда голову. Я увидел, а скорее почувствовал наощупь, тонкую железную решетку, а за ней окно, с округлыми стеклами, замкнутыми на маленькие свинцовые задвижки. Я не увидел никакого препятствия в этом окне, даже замкнутом, но железная решетка, хотя и тонкая, требовала напильника, а у меня не было другого инструмента, кроме моего эспонтона.
Задумчивый, грустный и смущенный, я не знал, что делать, когда событие, вполне естественное, произвело на мою удивленную душу эффект настоящего чуда. Я надеюсь, что моя искренняя исповедь не повредит мне во мнении моего читателя, хорошего философа, если он поразмыслит над тем, что человек, находящийся в состоянии беспокойства и растерянности, представляет из себя лишь половину того, чем он был бы в спокойном состоянии. Колокол Сен-Марк, прозвонивший полночь в этот момент, произвел эффект, поразивший мой ум и своим сильнейшим потрясением заставивший его выйти из опасного состояния раздвоенности, им овладевшего. Этот колокол сообщил мне, что день, который начинается в этот момент, есть именно день Всех Святых, в который и должен чествоваться мой покровитель, если он у меня есть; Но что еще более придало мне смелости и положительно прибавило физических сил, был мой мирской оракул, который я получил из моего дорогого Ариосто: Tra il fin d’Ottobre, et il capo di Novembre[77]. Если большое несчастье приводит к тому, что сильный ум становится набожным, почти невозможно, чтобы на него не оказало бы воздействия суеверие. Звон этого колокола со мной говорил, он сказал мне действовать и предсказал победу. Распростершись на животе вплоть до шеи, прислонившись головой к решетке, я воткнул мой эспонтон в переплет, обрамляющий ее, и решил разрушить его, чтобы вынуть решетку целиком. Я потратил всего четверть часа на то, чтобы разломать на куски все дерево, из которого состояли четыре стороны рамы. Решетка осталась целиком в моих руках, я отложил ее в сторону в окне. Мне не составило никакого труда выбить все застекленное окно, за исключением крови, которая текла из моей левой руки, слегка пораненной разбитым стеклом.
С помощью моего эспонтона я применил свой первый метод, чтобы снова подняться и усесться верхом на пирамидальный конек крыши, и направился в то место, где оставил своего компаньона. Я нашел его в отчаянии, в ярости, бешенстве; он высказывал мне упреки, что я оставил его совсем одного на целые два долгих часа. Он заверил меня, что дожидается лишь семи часов, чтобы вернуться в свою тюрьму.
– Что же вы обо мне подумали?
– Я подумал, что вы упали в какую-то пропасть.
– И вы разве не обрадовались, увидев, что я не упал?
– Что же вы делали так долго?
– Вы это увидите. Следуйте за мной.
Я привязал снова себе на шею свое имущество и веревки и направился к окошку. Когда мы приблизились к тому месту, где окно оказалось справа от нас, я дал ему полный отчет о том, что проделал, объяснив, как нам обоим проникнуть в чердак. Я видел, что это легко сделать одному из нас, который, с помощью веревки, может быть опущен вторым; но я не знал, как сделать так, чтобы мог спуститься и второй, потому что не видел, как можно прикрепить веревку, чтобы его подтянуть. Проникнув внутрь и упав сверху, я мог сломать ногу, потому что не знал, с какой высоты придется прыгать. На это вполне разумное рассуждение, произнесенное дружеским тоном, монах мне ответил, что мне нужно только его спустить, и что потом у меня будет время подумать, как мне присоединиться к нему в том месте, куда я его опущу. Я вполне овладел собой, чтобы не объяснять ему всю низость этого ответа, но недостаточно, чтобы признать его лишенным недостатков. Я отвязал свой узел с веревками, опоясал его ими подмышками и грудь, заставил его лечь на живот и опустил задом вперед до маленькой крыши окошка, где, продолжая сидеть на коньке крыши и держа веревку натянутой, велел ему пролезть в окно ногами до самых бедер, придерживаясь за веревку, протянутую по крыше. Затем я соскользнул по откосу, как это делал в первый раз, и, лежа на груди, сказал ему сдвинуться телом вниз, ничего не боясь, потому что я крепко держу веревку. Когда он достиг пола чердака, он отвязался, и, вытягивая веревку к себе, я нашел, что расстояние от окна до пола чердака составляет десять длин моей руки. Это было слишком много, чтобы рискнуть спрыгнуть. Он сказал, что я могу скинуть веревки внутрь, но я поостерегся следовать этому глупому совету. Я вернулся на конек крыши и, не зная, что предпринять, направился к находящемуся вблизи куполу, который еще не осматривал. Я увидел террасу на платформе, застланной свинцовыми пластинами, соединенную с большим окном, закрытым двумя ставнями на защелках, и стоящий там бак с кучкой негашеной извести, лежащие мастерок и лестницу, достаточно длинную, чтобы я мог с ее помощью спуститься туда, где находится мой компаньон; собственно, меня заинтересовала только эта лестница. Я продел под первую ступеньку свою веревку и, сидя верхом на крыше, дотащил ее до окошка. Теперь мне надо было ее просунуть внутрь. Длина лестницы составляла двенадцать моих рук. Трудности, встреченные мной при попытке провести лестницу внутрь, были таковы, что мне пришлось прибегнуть к помощи монаха. Я опустил лестницу к водостоку, так, что один ее конец касался горловины водостока, а другой пролег поверх желоба, так, что треть ее длины свисала наружу. Затем я соскользнул на крушу окошка, подтянул к себе лестницу и подвязал веревку за восьмую ступеньку. После этого я снова опустил ее вниз и снова положил параллельно окошку, затем потянул на себя веревку, но лестница никак не хотела входить в окно дальше пятой ступеньки; ее конец уперся в крышу чердака и никакими силами нельзя было заставить ее вдвинуться дальше. Необходимо было приподнять ее за второй конец: тогда противоположный конец бы опустился, и лестницу можно было бы засунуть целиком внутрь. Я мог бы положить лестницу поперек окна, привязать к ней веревку и спуститься без всякого риска, но лестница тогда бы осталась на этом месте, и утром указала бы сбирам и Лорену место, где я, возможно, еще бы находился. Нужно было, наконец, просунуть в окно всю лестницу и, не полагаясь ни на кого, я должен был решиться опуститься на водосток, чтобы приподнять ее конец. Что я и проделал, подвергаясь риску, который, если бы мне не помогло Провидение, мог стоить мне жизни. Я осмелился отойти от лестницы, отпустив веревку и не опасаясь, что она упадет в канал, потому что ее третья ступенька уперлась в водосток. Я осторожно соскользнул, держа свой эспонтон в руке, до самого водостока рядом с лестницей, отложил эспонтон и ловко повернулся таким образом, чтобы окно оказалось передо мной, и правая рука лежала на лестнице. Мраморный водосток образовывал упор для моих ног, так, что я не стоял, но лежал на животе. В этой позе у меня хватило силы приподнять лестницу на полфута, подтолкнув ее в то же время вперед. Я с удовлетворением увидел, что она вдвинулась внутрь на фут. Читатель понимает, что ее вес должен был значительно уменьшиться. Надо было приподнять ее еще на пару футов, чтобы протолкнуть дальше, и затем, я был уверен, что засуну ее внутрь целиком, вернувшись затем на крышу окошка и вытянув на себя веревку, привязанную к лестнице. Чтобы приподнять ее на два фута, я поднялся на колени, но усилие, которое я захотел употребить, заставило соскользнуть носки моих ног, так, что мое тело выпало наружу вплоть до груди, удерживаясь на локтях. В этот ужасный миг я употребил всю мою силу, чтобы удержаться на своих локтях и остаться лежать на ребрах, и мне это удалось. Осторожно, чтобы не упасть, я смог с помощью остатка рук, вплоть до кончиков пальцев, утвердиться устойчиво животом на водостоке. Мне можно было не опасаться за лестницу, которая в результате двух попыток вошла внутрь более чем на три фута и оставалась неподвижной. Держась за водосток фактически запястьями и опираясь на него пахом, нижней частью живота и верхней частью бедер, я увидел, что, приподняв мое правое бедро так, чтобы положить на водосток колено, потом другое, я постепенно уйду от большой опасности. Усилие, которое я приложил, чтобы исполнить мое намерение, стоило мне нервической судороги, боль от которой могла бы сразить самого сильного человека. Она случилась со мной, когда мое правое колено коснулось водостока; эта болезненная судорога, называемая спазмой, заставила меня, как бы парализовав все мои члены, оставаться неподвижным, дожидаясь, пока она не пройдет сама, как это уже было со мной в другие разы. Ужасный момент! Две минуты спустя я попытался и, благодаренье Богу, поставил на водосток колено, затем другое и, отдышавшись, выпрямился, хотя и на коленях, приподнял лестницу, насколько смог, и этого оказалось достаточно, чтобы она вошла параллельно в горловину окна. Достаточно понимая в законах рычага и равновесия, я взял мой засов и, следуя своей обычной методике, забрался в окно, где очень легко закончил дело, просунув туда лестницу, которую мой компаньон схватил за конец руками. Я закинул на чердак веревки, свои вещи и все следы взлома и сошел на чердак, радостно встреченный монахом, который позаботился забрать лестницу. Держась за руки, мы сделали круг по мрачному помещению, в котором оказались, и которое имело около тридцати шагов в длину и десять в ширину. В одном конце мы обнаружили двустворчатую дверь, сделанную из железных полос; повернув щеколду, расположенную в ее середине, я ее открыл. Мы обошли помещение на ощупь кругом вдоль перегородок и, пожелав пересечь его, наткнулись на большой стол, окруженный табуретами и креслами. Мы вернулись туда, где нащупали окна, я открыл одно, затем ставни, и, при свете звезд, мы увидели пространство между куполами. Я ни секунды не остановился на идее здесь спуститься – я хотел понять, куда я попал, и не узнавал этих мест. Я снова закрыл ставни, мы вышли из залы и вернулись в то место, где оставили наш багаж. Там, не имея больше сил, я упал на пол, вытянулся, засунув себе под голову узел с веревками, и, в изнеможении, полностью исчерпав телесные и духовные силы, испустил глубокий вздох; Я так неодолимо погрузился в сон, что показалось, что я умер, и хотя я был уверен, что это так и есть, я бы не стал отказываться от этого, потому что удовольствие, которое я испытал, засыпая, было неописуемое.
Мой сон продлился три с половиной часа. Меня разбудили пронзительные крики и сильные толчки монаха. Он сказал, что прозвонило двенадцать часов, и мой сон в нашей ситуации немыслим. Он был прав, но мой сон был непроизвольным: это моя натура, находящаяся при последнем издыхании, и истощение, вызванное тем, что я не ел и не спал последние два дня, произвели такой эффект. Но этот сон вернул мне всю мою энергию, и я обрадовался, увидев, что темнота в чердаке немного уменьшилась.
Я поднялся, сказав:
– Это место – не тюрьма, отсюда должен быть простой выход, который можно легко найти.
Мы направились в сторону, противоположную железной двери, и в дальнем закоулке, мне показалось, что я заметил дверь. Я нащупал замок, воткнул туда мой засов, мечтая, чтобы это не был шкаф. После трех-четырех толчков я открыл его; я увидел маленькую комнату и нашел на столе ключ. Я примерил ключ к двери и увидел, что она открывается. Я открыл ее и сказал монаху быстро идти принести наши узлы; после того, как он их принес, я снова закрыл маленькую дверь и положил ключ туда, где он был. Я вышел из этой маленькой комнаты и увидел галерею с нишами, полными тетрадей. Это были архивы. Я нашел каменную лестницу, короткую и крутую, и спустился по ней; за ней я увидел другую, в конце которой была стеклянная дверь; я открыл ее и оказался, наконец, в зале, которую я знал: мы были в канцелярии Дожа. Я открыл окно и увидел, что спуститься оттуда будет легко, но я окажусь в лабиринте маленьких дворов, окружающих церковь Св. Марка. Боже сохрани! Я увидел на бюро железный предмет с деревянной рукояткой и округлым концом, такой, который секретари канцелярии используют, чтобы протыкать пергаменты, которые они прошивают бечевкой для свинцовых печатей, я взял его. Я открыл бюро и нашел копию письма, которое передавало Генеральному Проведитору на Корфу три тысячи цехинов на реставрацию старой крепости. Я посмотрел, не найду ли саму сумму, но ее там не было. Бог знает, с каким бы удовольствием я присвоил ее, и как бы я смеялся над монахом, если бы он посмел мне сказать, что это кража. Я взял бы ее как подарок Провидения, а кроме того, я захватил бы ее по праву победителя.
Я пошел к двери канцелярии, вставил свой засов в замок, но менее чем через минуту убедился, что мой эспонтон не может его преодолеть; я решил сделать быстро дыру в одной из двух дверных створок. Я выбрал место, где доска имела меньше утолщений. Я врезался в щель в доске, где она примыкала к другой створке, и дело пошло быстро. Я указывал монаху, куда втыкать найденный инструмент с деревянной рукояткой, а затем вскрывал щели своим эспонтоном, затем, втыкая его вправо и влево, куда только можно, я ломал, раскалывал, пробивал дерево, не обращая внимания на сильнейший шум, производимый этими действиями; монах трепетал, потому что это должно было быть слышно далеко. Я понимал опасность, но вынужден был ею пренебречь.
Дыра за полчаса стала достаточно широкой для нас, и слава богу, потому что мне было довольно трудно сделать ее больше. Утолщения сверху, снизу, справа и слева требовали применения пилы. Края дыры вызывали страх, потому что были усеяны шипами и острыми щепками, способными порвать одежду и поцарапать кожу. Она была в высоту пяти футов, я подставил табурет, на который взобрался монах. Он просунул в отверстие сложенные вместе руки и голову; встав сзади на другой табурет и держа его за бедра, затем за ноги, я протолкнул его наружу, где было очень темно; но я за это не волновался, потому что знал это место. Когда мой компаньон оказался снаружи, я выбросил ему все свои вещи, оставив в канцелярии только веревки. Затем я составил табуреты рядом друг с другом под дырой, добавив сверху третий, поднялся на них; при этом дыра оказалась против моих бедер. Я с трудом протиснулся в нее до самого низа живота, обдираясь, потому что было тесно, и, поскольку не было никого, чтобы мне помочь продвинуться дальше, я сказал монаху, чтобы схватился за меня и беспощадно тащил наружу, пусть даже по кускам, если это необходимо. Он выполнил мой приказ, и я вытерпел молча всю ту боль, которую это причинило моей расцарапанной коже на боках и бедрах. Оказавшись снаружи, я быстро собрал свои пожитки, спустился на две лестницы и открыл без всяких затруднений дверь, выходящую в аллею, где находилась большая дверь королевской лестницы и, сбоку, кабинет Savio alla scrittura[78]. Эта большая дверь была закрыта, как и другая, выходящая в зал с четырьмя дверями. Дверь на лестницу была большая, как городские ворота; мне достаточно было одного взгляда, чтобы увидеть, что без молота или петарды ее не взломать; мой засов в этот момент, казалось, сказал мне: hic fines posait[79]; ты больше ничего для меня сделать не сможешь, инструмент моей любезной свободы достоин того, чтобы быть выставленным в музее ex-voto, среди других реликвий. Безмятежный и спокойный, я уселся, говоря монаху, что мой труд окончен и что остальное – за Богом или за Фортуной: Abbia chi regge il ciel – cura del resto O la Fortuna se non tocca a lui[80].
– Я не знаю, сказал я ему, – удосужатся ли уборщики дворца прийти сюда сегодня, в день Всех Святых, или завтра, в день Поминовения. Если кто-то придет, я спасусь, как только увижу эту дверь открытой, и вы – следом за мной; но если никто не придет, я отсюда не двинусь, и если я умру от голода, – не знаю, что здесь можно поделать.
При этих словах этот милый человек впал в ярость. Он называл меня сумасшедшим, обольстителем, лжецом и уж не знаю как еще. Моя выдержка была героическая. Прозвонило тринадцать часов. С момента моего пробуждения на чердаке под окном до этого момента прошел только час. Важное дело, которое меня занимало, было – переодеться. Отец Бальби имел вид крестьянина, но он был цел: на нем не было ни лохмотьев, ни крови; его жилет из красной фланели и штаны из фиолетовой кожи не были порваны; но моя персона внушала сострадание и ужас. Я был весь в лохмотьях и весь в крови. Порвав свои шелковые чулки, я проделал глубокие раны на двух коленях, они кровоточили. Водосток и свинцовые пластины сделали свое дело. Дыра в двери канцелярии порвала мой жилет, рубашку, штаны, ляжки и бедра, у меня повсюду были ужасные царапины, и я сделал себе перевязки, как только смог, с помощью веревок, моток которых был в кармане. Я взял свою красивую одежду, которая в этот довольно холодный день выглядела комично, пригладил, как смог, свои волосы, заправив их в кошелек, натянул белые чулки, кружевную рубашку, не имея других, засунул две другие рубашки, платки и чулки в карманы, и закинул подальше за спину свои штаны, порванную рубашку и все остальное. Я накинул свое прекрасное пальто на плечи монаху, у которого они выглядели как украденные. У меня был вид человека, который, будучи на балу, остался там, весь растрепанный, на месте оргии, где его потрепали. Повязки на моих коленях портили всю мою элегантность.
Потрепанный, с прекрасной испанской шляпой на голове, украшенной золотом и белым плюмажем, я открыл окно. Мое лицо сразу заметили бездельники, слоняющиеся по двору дворца, и, не понимая, как такой, как я, может столь рано находиться в этом окне, пошли оповестить кого-то, у кого был ключ от этого места. Человек подумал, что, возможно, кто-то был заперт здесь накануне, по незнанию, и, сходив за ключами, пришел сюда. Я узнал об этом только в Париже, пять-шесть месяцев спустя.
Досадуя, что меня увидели в окно, я уселся рядом с монахом, который выговаривал мне грубости, когда услышал шум ключа и кого-то, поднимающегося по королевской лестнице. Я встал, взволнованный, посмотрел через щель большой двери и увидел одного человека, в черном парике, без шляпы, который поднимался, держа в руке связку ключей. Я сказал монаху самым серьезным тоном не открывать рта, держаться позади меня, и во всем следовать за мной. Я обнажил свой эспонтон, держа его спрятанным в одежде, и занял позицию около двери, откуда мог, после того, как открыли дверь, выскочить на лестницу. Я вознес молитвы Богу, чтобы этот человек не оказал никакого сопротивления, потому что в противном случае я должен буду его убить. Я решился на это.
Когда дверь была открыта, я увидел, что при виде меня он окаменел. Не останавливаясь и не говоря ему ни слова, я спустился возможно более быстро, сопровождаемый монахом. Не медленно, но и не бегом, я преодолел прекрасную лестницу, называемую лестницей Гигантов, не слушая голоса отца Бальби, который следовал за мной, не переставая повторять:
– Пойдем в церковь.
Дверь церкви была справа, двадцатью шагами дальше от лестницы.
Церкви Венеции не дают никакого иммунитета для обвиняемого, хоть для преступника, хоть для гражданского; поэтому нет никого, кто вздумал бы туда прятаться, чтобы получить защиту от стражников, имеющих на руках приказ его арестовать. Монах знал это, но это не могло удалить из его головы это искушение. Он мне говорил позднее, что то, что заставляло его обратиться к церкви, было религиозное чувство, которое я должен уважать.
– Почему же вы не пошли туда один?
– Потому что у меня не хватило сердца вас покинуть.
Защита, которую я искал, находилась за пределами границ Светлейшей Республики; в этот момент я уже следовал туда, я был уже там в своих мыслях, надо было переправить туда тело. Я направился прямо к воротам Делла Карте, которые являются королевскими для Палаццо Дукале, и, ни на кого не глядя (способ, чтобы на тебя не смотрели), пересек Пьяццетту, вышел на берег и спустился в первую же гондолу, которую там нашел, говоря громко гондольеру, стоящему на корме:
– Я хочу плыть в Фюзине, зови быстрей второго человека. Пришел второй человек, я бросился небрежно на подушки в середине, монах сел на скамейку, и гондола отчалила от берега. Фигура этого монаха, без шляпы, с моим пальто, вызывала мысли о шарлатане или астрологе. Поравнявшись с Таможней, мои гондольеры принялись энергично рассекать воды большого канала Джюдекки, который следовало пересечь как для того, чтобы следовать в Фюзине, так и для того, чтобы плыть в Местре, куда, разумеется, я и хотел попасть. Оказавшись на середине канала, я высунул голову и спросил у лодочника, что на корме:
– Как ты думаешь, мы будем в Местре до четырнадцати часов?
– Вы сказали мне плыть в Фюзине.
– Ты сошел с ума; я сказал тебе в Местре.
Другой лодочник сказал, что я ошибся, и отец Бальби, добрый христианин, радеющий за правду, тоже сказал, что я ошибаюсь. Я зашелся смехом, признав, что я мог и ошибиться, но моим намерением было приказать плыть в Местре. Возражений не последовало. Мой гондольер сказал, что готов отвезти меня хоть в Англию.
– Мы будем в Местре, – сказал он, – через три четверти часа, потому что идем против ветра и течения.
Я смотрел на прекрасный канал позади себя, не видя на нем ни одного судна, любуясь самым прекрасным днем, какой только можно было пожелать, первыми лучами превосходного солнца, выходящего из-за горизонта, двумя молодыми лодочниками, гребущими в полную силу, и, думая в то же время о жестокой ночи, которую провел, о месте, в котором я находился в предыдущий день, и обо всех усилиях, которые мне пришлось предпринять, и чувства овладели моей душой, устремившейся к Богу милосердному, потрясая истоки моей благодарности, умиляя меня с необычайной силой, настолько, что внезапно пролились потоком слезы, принося облегчение моему сердцу, которое душила радость; я зарыдал, я плакал как ребенок, которого ведут против воли в школу.
Мой обожаемый компаньон, который до сего момента произнес только слова, подтверждающие правоту гондольеров, счел своим долгом и в своей манере успокоить мои слезы, не поняв их прекрасного источника, так что я неожиданно перешел от слез к смеху, таким странным манером, что, ничего не поняв, он, как заверил меня несколько дней спустя, счел меня сошедшим с ума. Этот монах был животное, и его злоба происходила от его глупости. Я был вынужден, в силу трудных обстоятельств, им пользоваться, но он меня уже почти достал, впрочем, сам того не замечая, в силу своей глупости. Он так и не понял, что я специально сказал направляться в Фюзине, намереваясь на самом деле плыть в Местре, – он говорил, что эта мысль могла мне прийти, еще когда мы были на Большом канале.
Мы прибыли в Местре. Я не нашел на почте лошадей, но у трактира Кампана было довольно много возчиков, перевозивших так же быстро, как почтовые. Я зашел в конюшню и, видя, что лошади хорошие, договорился с возчиком, чтобы он доставил меня за час с четвертью в Тревизо. В три минуты лошади были запряжены, и, полагая, что отец Бальби находится сзади, я повернулся и произнес: «Садимся».
Но я его не увидел. Я поискал его глазами, спросил, где он, но никто не знал. Я сказал гарсону конюшни пойти его поискать, решив сделать ему выговор, даже если он пошел удовлетворить свои естественные потребности, потому что в наших обстоятельствах следовало отказаться даже от этого. Пришли сказать, что его не нашли. Я был как оглушенный. Я подумал уезжать одному, и я должен был так и поступить, но прислушался к слабому голосу чувства, противостоящему сильным доводам разума, и вышел наружу; я расспрашиваю, вся площадь говорит мне, что его видели, но не знают, куда он мог пойти; я пробегаю аркадами главной улицы, мне приходит в голову посмотреть в сторону кафе, и я его вижу, сидящего у стойки, пьющего шоколад и болтающего со служанкой. Он меня видит, он говорит мне, что она мила, предлагает мне также выпить чашечку шоколаду и просит заплатить, потому что у него нет ни су. Я овладеваю собой и говорю ему, что не желаю этого, предлагая поспешить и дергая его за руку так, что он решает, что я ее сейчас оторву. Я плачу за него, он следует за мной. Я дрожал от гнева. Я направился к коляске, которая ждала у дверей трактира, но едва сделав десяток шагов, я встретил жителя Местре по имени Бальбо Томази, хорошего человека, но имевшего репутацию доверенного лица Трибунала Инквизиторов. Он видит меня, походит и кричит:
– Каким образом вы здесь, месье, я рад вас видеть. Вы спаслись. Как вам это удалос?
– Я еще не спасся, месье, но мне дали отпуск.
– Это невозможно, потому что вчера вечером я был в доме г-на Гримани в Сен-Поль, и я бы это знал.
Читатель может представить себе состояние моей души в этот момент – я раскрыт человеком, которому, полагаю, платят за то, чтобы я был арестован, и которому для этого стоит лишь подмигнуть первому же сбиру, которых полно в Местре. Я говорю ему говорить потише и пройти со мной за трактир. Он идет, и когда я убеждаюсь, что нас никто не видит, и мы находимся рядом с небольшой канавой, позади которой большая толпа народу, я кладу правую руку на свой эспонтон, а левой беру его за колет; но он очень ловко ускользает, прыгает через канаву и бежит изо всех сил в направлении, противоположном городу, поворачиваясь время от времени и делая жесты руками, говорящие: – Доброго пути, доброго пути, успокойтесь. Я потерял его из виду, и возблагодарил Бога, что этому человеку удалось вырваться из моих рук, помешав мне совершить преступление, потому что я намеревался перерезать ему горло, а у него не было дурных намерений. Мое положение было ужасно. Я был один и в состоянии войны со всеми силами Республики. Я должен был положиться целиком на свою прозорливость и осторожность. Я вернул свой эспонтон снова в карман.
Мрачный, как человек, избежавший только что большой опасности, одарив злым взглядом подлеца, который видел, какой опасности он меня подверг, я сел в коляску. Он сел рядом, и не смел со мной говорить. Я думал о том, чтобы избавиться от этого несчастного. Мы прибыли в Тревизо, где я приказал начальнику почты держать для меня наготове двух лошадей, чтобы выехать в пятнадцать часов; но я не собирался продолжить путешествие на почтовых – во-первых, потому что у меня не было денег, а во-вторых, потому что опасался, что меня выследят. Трактирщик спросил, хочу ли я завтракать, и мне это было жизненно необходимо, так как я умирал от истощения, но я не решился на это. Потеря четверти часа могла явиться для меня фатальной. Я боялся, что меня нагонят, и я буду опозорен на всю оставшуюся жизнь, потому что умный человек должен уметь ускользнуть от ста тысяч человек, желающих его схватить. Если он не сможет спрятаться – он дурак. Я вышел из ворот Сен-Томас как человек, желающий прогуляться, и, пройдя милю по большой дороге, прыгнул в поля с намерением не покидать их, пока не покину пределы Венецианского государства. Самая короткая дорога оттуда была на Бассано, но я пошел более длинной, потому что на самом близком выходе меня могли ждать, и я был уверен, что никто не сообразит, что для того, чтобы выбраться из страны, я выберу дорогу на Фельтре, которая, если идти в направлении аббатства Тренто, была самая дальняя.
Пройдя три часа, я опустился на землю, не имея сил двигаться дальше. Мне надо было чего-то поесть, или бы я там умер. Я сказал монаху накинуть мое пальто и пойти к видневшемуся вдали дому фермера, чтобы купить там что-нибудь съестное и принести сюда. Я дал ему на это денег. Сказав, что он представлял себе меня более мужественным, он отправился с моим поручением. Этот несчастный оказался крепче меня. Он не спал, но он хорошо поел накануне, он пил шоколад, он был худой, осторожность и гордость не тревожили его душу, и он был монах. Хотя этот дом не был харчевней, добрая фермерша отправила мне с крестьянкой вполне приличный обед, взяв с меня только тридцать су. Почувствовав, что мной овладевает сон, я вернулся на дорогу, вполне сориентировавшись. Четыре часа спустя я остановился позади хутора и узнал, что нахожусь в двадцати четырех милях от Тревизо. Я был измучен, у меня распухли щиколотки и порвались башмаки. День должен был через час закончиться. Я распростерся среди группы деревьев и усадил рядом с собой монаха.
– Нам надо идти, – сказал я ему, – в Борго ди Вальсугано, первый город, находящийся за пределами государства Венеции. Там мы будем в такой же безопасности, как в Лондоне, и там мы отдохнем, но чтобы достичь этого города, который принадлежит принцу-епископу Трента, нам надо одолеть некие серьезные препятствия, из которых первое – это то, что нам надо разделиться. Вы пойдете лесом Мантелло, а я – горами; ваша дорога легче и короче моей, более трудной и длинной; у вас будут деньги, у меня – ни су. Я дарю вам мое пальто, которое вы обменяете на плащ и шляпу, и все вас сейчас примут за крестьянина, потому что у вас, к счастью, такое лицо. Вот все деньги, что у меня остались от двух цехинов, что я взял у графа Асквина, это семнадцать ливров, возьмите их; вы будете в Борго послезавтра к вечеру, я – двадцатью четырьмя часами позже вас. Вы дождетесь меня в первой харчевне слева. Мне необходимо поспать эту ночь в хорошей кровати, и Провидение ее мне найдет, но для этого я должен быть спокойным, а с вами я не могу успокоиться. Я уверен, что сейчас нас повсюду ищут и что наши приметы настолько известны, что нас арестуют в любой гостинице, куда мы осмелимся войти вместе. Вы видите мое плачевное состояние и настоятельную необходимость мне отдохнуть десять часов. Так что прощайте. Отправляйтесь отсюда и оставьте меня одного в этих местах, чтобы я нашел себе кров.
– Я ожидал, – ответил мне он, – что вы мне это скажете; но в ответ я напомню вам, что вы мне обещали, когда я дал уговорить себя проломиться в вашу камеру. Вы мне обещали, что мы больше не расстанемся; так что не надейтесь, что я вас оставлю; ваша судьба теперь будет моей, моя – вашей. Мы найдем хороший кров за наши деньги и не пойдем в гостиницы, чтобы нас не арестовали.
– Вы твердо решили не следовать доброму совету, который я вам дал.
– Очень твердо.
– Посмотрим.
Я поднялся, не без большого усилия; я взялся за пряжку на его талии, впечатал его в землю, затем достал из кармана свой эспонтон, улегся на левый бок и начал выкапывать с совершенным хладнокровием ямку, не отвечая на его вопросы. После четверти часа трудов я сказал, грустно глядя на него, что, как христианин, я считаю себя обязанным предупредить его, что он должен поручить себя Богу.
– Потому что, – сказал я, – я сейчас вас здесь заживо закопаю, и если вы окажетесь сильней меня, то вы сами меня закопаете. К такой мере принуждает меня ваше упорство. Вы можете однако спастись, потому что я за вами не побегу.
Видя, что он мне не отвечает, я продолжил свою работу. Я начал испытывать страх, что придется идти до конца из-за упрямства этого животного, от которого я решил отвязаться.
Наконец, то ли по здравом размышлении, то ли из-за страха, он вскочил около меня. Не зная его намерений, я показал ему кончик своего засова, но бояться было нечего. Он сказал, что сделает все, чего я хочу. Я обнял его; я отдал ему все деньги, что были у меня, и подтвердил свое предложение встретиться с ним в Борго. Хотя я и остался без единого су и должен был еще пересечь две реки, я был весьма рад, что избавился от компании человека с его характером. Только при таком условии я был уверен, что смогу выбраться из страны.
Сноски
1
игорный клуб
(обратно)2
Гораций, Сатиры II, 2, 79.
(обратно)3
«Если ваза нечиста, все, что в нее попадает, загрязнится» – Гораций, Эпистолы, I, 2, 54.
(обратно)4
лодочника – прим. перев.
(обратно)5
«который, если не слушаются, командует» – Гораций, Эпист., 1, 2, 62.
(обратно)6
Я опасаюсь только мнения моих наследников, что мое, завещанное им, имущество недостаточно. Гораций: Эпист.
(обратно)7
дом для отдыха и развлечений – венецианск. — прим перев.
(обратно)8
Статуя Коллеони – прим. перев.
(обратно)9
ватерклозеты – прим перев.
(обратно)10
Да исполнится воля твоя!
(обратно)11
Редут
(обратно)12
счетчик
(обратно)13
позолоченное серебро – прим. перев.
(обратно)14
Enfants de l'amitié, ministres de la peur, Je suis l’Amour, tremblez, respectez le voleur. Et toi, femme de Dieu, ne crains pas d'être mère Car si tu fais un fils, il se dira son père. (обратно)15
Индия – прим. перев
(обратно)16
в статус кво
(обратно)17
не знаю, как это – прим. перев.
(обратно)18
Чего хотят боги, знают лишь умершие. (Слова Каракаллы после убийства его брата Гета).
(обратно)19
Я не буду биться. Я уступаю тебе место. Если Венера твоя сестра, мы – одного племени. Я умею создавать стихи. Момент упущен. Я не смею противиться Амуру – победителю
(обратно)20
фигуры танца – прим. перев.
(обратно)21
философское течение в католицизме – прим. перев.
(обратно)22
Ты этого хотел, Жорж Данден – Мольер.
(обратно)23
с постоянным увеличением ставок
(обратно)24
Поскольку в «Редуте» играли только в бассет (Примечание Казановы на полях).
(обратно)25
маленький бокс – прим. перев.
(обратно)26
зюйд-вест – прим. перев.
(обратно)27
И ты, тиран моря, Либекко – из «Неистового Роланда» Ариосто
(обратно)28
Смерть – это последняя черта в книге жизни. Гораций, Эпистолы
(обратно)29
Я находил удовольствие в болезни, потому что мне нравилось страдать. Тибулл
(обратно)30
ритуальная галера дожа – прим. перев.
(обратно)31
Два объекта, равных третьему, равны между собой – аксиома логики
(обратно)32
крепкое вино – прим. перев.
(обратно)33
удваивая ставки
(обратно)34
очень медленно
(обратно)35
дачный поселок под Венецией – прим. перев.
(обратно)36
один из трех государственных инквизиторов – прим. перев.
(обратно)37
адъютантом – прим. перев.
(обратно)38
Судьба знает, куда нас ведет. Вергилий, Энеида.
(обратно)39
Даже Геркулес не справится с двумя (равными ему) – греческая поговорка.
(обратно)40
тюрьма в Венеции – прим. перев.
(обратно)41
мост Вздохов — прим. перев.
(обратно)42
дворцом дожей
(обратно)43
Рио ди Палаццо
(обратно)44
– Это он, поместите его в камеру.
(обратно)45
187 см – прим. перев.
(обратно)46
два с половиной часа до захода солнца
(обратно)47
другое название ордена иезуитов – прим. перев.
(обратно)48
Страница 1267 в рукописи частично почти нечитаема – прим. изд.
(обратно)49
Свинец – итал.
(обратно)50
Это слово означает «балка». Это огромная балка, тень от которой заслоняла свет в камере – прим Казановы на полях
(обратно)51
Осмотрительный
(обратно)52
Мудрость
(обратно)53
…что не изобрели еще сицилийские тираны – по Горацию
(обратно)54
короткое копье
(обратно)55
избыток плевры
(обратно)56
что-то вроде Министерства коммерции
(обратно)57
Осмотрительный
(обратно)58
мраморная облицовка
(обратно)59
уксус – лат.
(обратно)60
ascea -топор? – прим. перев.
(обратно)61
топор – ит.
(обратно)62
Пока остается жизнь, все хорошо – из Сенеки
(обратно)63
Сицилийские тираны ничего не изобрели
(обратно)64
Ум, тревожащийся о будущем, несчастен. Сенека, Письма
(обратно)65
– Спрятано – лат.
(обратно)66
прозвище – прим. перев.
(обратно)67
немецкоязычный анклав в Северной Италии
(обратно)68
удавку – прим. перев.
(обратно)69
Между концом октября и началом ноября, – Ариосто, Неистовый Орландо, IX, стр.7, ст.1.
(обратно)70
Тот, которому не хватает веры в ближнего, не заслуживает веры к себе. (У Казановы ссылка на Тассо)
(обратно)71
примерно 60–80 метров
(обратно)72
непослушному – палка (поговорка)
(обратно)73
Я не умру, я буду жить и воспою хвалы Господу. – Вульгата, Псалом 117
(обратно)74
Господь тяжко меня называет, но он не осудил меня на смерть, Вульгата, Псалом 117
(обратно)75
И затем мы вышли, чтобы созерцать звезды. Данте – Божественная Комедия. Ад, XXXIV
(обратно)76
дворцовая стража – прим. перев.
(обратно)77
В конце октября и начале ноября
(обратно)78
одного из двух военных министров
(обратно)79
Здесь положен предел – Псалом 147
(обратно)80
Как тот, кто руководим небесами, беспокоится в остальном лишь о Фортуне, когда от него больше ничего не зависит. Ариосто, Неистовый Орландо, XXII.
(обратно)
Комментарии к книге «История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 4», Джакомо Казанова
Всего 0 комментариев