Приглашение к чтению
Дорогой друг!
Книгу, которую ты держишь в руках, написал известный писатель, наш современник Альберт Анатольевич Лиханов. Им немало создано для тебя за 50 лет творческой жизни — и повестей, и даже романов.
В каждой книге всегда присутствует тайна, загадка. И тайна это жизнь героя, о которой поведал нам автор.
У Лиханова не простые книги. Так и эта. Будешь читать её и не раз улыбнёшься, даже рассмеёшься вслух, а порой и взгрустнёшь, запечалишься, — ведь не всё в жизни гладко, и попадают его герои в чрезвычайные жизненные обстоятельства.
Наверное, и с тобой, или с твоими друзьями, это случалось или может случиться.
Жизнь это ведь не только розовые облака и не всегда голубое небо, бывает, и гроза соберётся и ударит над головой.
Надо ли быть готовым к этому?
Писатель считает: надо.
Больше того, он полагает, что маленький человек, подрастая, должен научиться постоять за себя.
Конечно, это трудно сделать, если тебя не понимают или чего-то важного ты не можешь понять. Писатель считает, что его книги должны прочесть и вы, дети, и взрослые, которые рядом с вами. Он считает, что мосты должны не только через реки строиться, но и через непонимание. Он верит, что занимается строительством мостов от младших к старшим и наоборот.
Дети по предназначению своему на Земле изначально созданы для добра — они должны научиться защищать, отстаивать это добро и побеждать зло.
А ещё каждый человек создан для любви. И за любовь свою тоже надо уметь сражаться.
Читайте и набирайтесь мудрости и сил.
Издательство
МУЖСКАЯ ШКОЛА
Роман
Рисунки С. Острова
Часть первая ДРЯННЫЕ МАЛЬЧИШКИ
1
Как кончается детство? Как и когда, в какой день и в какой миг оно отлетает от нас?
Вот ведь смешно кого и сколько об этом я ни спрашивал, никто ничего толком не помнит. Одни говорят, это случилось в седьмом классе, другие вспоминают ремеслуху. Мой старый знакомый, когда я стал тянуть из него жилы, ответил, нахмурясь и отворачивая взгляд: «Когда мать померла», — и мне стало неловко от того, что своими разговорами заставил его снова вернуться туда, где было ему горько и одиноко, хотя сейчас он вполне благополучный человек.
И вот что я ещё установил. Мало кто точно называет это мгновение — когда кончилось его детство, но все замечают, что кончилось оно, столкнувшись если и не с бедой, то с чем-то очень трудным.
Правда, одна пожилая женщина, засмеявшись, сказала мне, что лично у неё детство не кончилось и никогда не кончится.
Что же, — спрашивал я её снова и снова, — так и не повзрослела?
Повзрослела! говорила она. И неприятности были! И беды! А детство не кончилось, нет!
Она звонко смеялась — ну совсем как девчонка, на самом деле! — а я ей не верил. Нет, она прикидывается.
Или ей очень повезло.
2
Моё детство кончилось не сразу, не оборвалось в один миг. Какая-то незримая сила отнимала его не то чтобы по частям, а рывками. Впрочем, вполне может быть, что и по частям и рывками сразу.
Отчётливо помню эту почти физически прочерченную черту: и уход отца на фронт, и добрая моя учительница Анна Николаевна, и первая книга из детской библиотеки, и «шакалы» из восьмой столовки, и лучший дружбан Вовка Крошкин, и мир, слившийся у реки в одно сплошное звёздное небо, и даже Победа, и даже возвращение отца всё это вдруг оказалось где-то за плечами, в прошлом, хотя какое может быть прошлое у человека двенадцати лет от роду? И всё же в прошлом, потому что я ничего не мог сообразить о будущем, кроме, разве, примитивного знания, что раньше нас по всем предметам учила одна учительница, а теперь их будет много, и что учебников, начиная с пятого класса, — целая куча, зато прошлое тянуло меня к себе назад своими краткими и тёплыми мгновениями, из которых сладких и ярких вспышек — складывается цепочка приятных воспоминаний: вот я говорю с учительницей о чём-то совершенно не обязательном, и уж совершенно не об уроках, а поэтому совсем не боюсь её, не трепещу перед ней, не трясусь за отметку просто мы говорим, пусть и не равные во всём, но в чём-то равные, потому что мы люди, а раз ничего меня не угнетает, мне хорошо, и вот это спокойствие, вот эта моя уверенность очень приятны для детских и не только детских воспоминаний. Вот Нинка Правдина — ей теперь совсем в другую сторону, а Вовка Крошкин тоже исчезает с моего горизонта, потому что новая школа, куда берут его, есть поближе к его дому, и так получается, что я оказываюсь совсем один!
Ну не один — ясно же! Мама рядом и отец, он вернулся с войны, кончились наконец все эти войны, но всё дело в том, что в школу, когда тебе двенадцать, ведь с родителями не попрёшься, да и у них свои дела, а у тебя свои, и все вокруг называют тебя взрослым человеком.
В общем, в начальной школе, до конца четвёртого класса, мы учились все вместе — мальчишки и девчонки, и это обстоятельство, эти четыре года, проведённые вместе, нас крепко испортили. Не знаю, как девчонки, а я к пятому классу, к переходу в мужскую школу, оказался ну совершенно не приготовлен. Ни на капельку.
Все были виноваты и учительница наша распрекрасная, и мама, и сами, конечно, мы. Но нам-то откуда было знать как придётся жить дальше.
А пришлось.
Девчонки пошли учиться в женскую школу, а мы — в мужскую.
Короткое прошлое рухнуло, и я, чем дальше жил, тем отчётливее понимал: моё доброе детство мне не помощник.
Наоборот, о нём надо забыть, и как можно скорее.
3
Мужская школа была липкая и клейкая.
До начала занятий мы были там с мамой не раз и не два — сначала приносили заявление, но оказалось, мама забыла свой паспорт, а без родительского паспорта все эти хлопоты по переводу из одной школы в другую были недействительными, и мы приходили ещё раз, а потом пришлось покупать учебники, и я выстоял не очень большую очередь к двери в раздевалку, только дверь эта была перегорожена столом со счётами, и недовольная тетка раздражённо щёлкала костяшками, подсчитывая, почём стопка учебников то для седьмого, то для десятого, то для пятого, оказалось, тоже вовсе не мало требуется книг.
Я сейчас совершенно не могу вспомнить, в чём была эта тётка — в каком платье, или, может, в кофте, или ещё в чем там, — но хорошо помню её недовольство и раздражённость. Ничего плохого ни ей, ни кому другому я сделать ещё не успел, да, честно говоря, и не собирался, а она уже только что не шипела на меня.
Ну это, конечно, мелочи, правда, мелочи очень часто важны, потому что как бы нагнетают настроение, создают фон, что-то такое предсказывают. Ничего мне тётка не сказала, только сумму назвала, зато щёлкала на счётах так неприязненно, сухо и раздражённо, что я вышел из новой своей школы в совершенно угнетённом состоянии и даже новые учебники, от которых приятно потягивало свежей типографской краской, меня не радовали.
Понятное дело, я уговорил себя, что тётка такая вообще, я тут ни при чём, таким же макаром она щёлкала на счётах для всех — ведь я же в очереди постоял, но это тёткино неудовольствие глубоко в меня залезло.
Накануне первого сентября мама прилетела с работы радостно запыхавшаяся и велела срочно идти с ней в школу — она сейчас заскочила туда по дороге, познакомилась с классной руководительницей и договорилась с ней, что мы тотчас же придём вдвоём и учительница заранее покажет класс, где я буду учиться, и, может быть, даже мою парту.
Всю дорогу мама была радостно оживлена, говорила мне всяческие фразы не то чтобы утешительного или назидательного, а скорее уверительного, если можно так выразиться, свойства. Она как бы уверяла меня. Ты, мол, не переживай: то ты учился в начальной, а теперь в средней школе, но есть ведь ещё и семилетки, это слава Богу, что без всяких на то препятствий мы сразу устроились в среднюю. Ну а то, что она мужская, так это же хорошо, будь уверен, да и других школ во всей стране не существует; настаёт возраст, когда мальчики и девочки должны учиться отдельно. На это я, понятное дело, выразительно фыркнул — о чём, мол, речь, кто этого не знает, в начальной — и то неловко было вместе, пацаны из других школ встанут, бывало, возле нашего подъезда и орут: «Тили-тили тесто, жених и невеста!»
Одним словом, мама меня не уговаривала, а заверяла, будто она что-то знала или что-то могла сделать в своём положении, на что-то могла там повлиять и что-то выяснить. И чем больше она тратила слов, тем меньше у меня оставалось в себе уверенности.
Но вот мы пришли в школу, поднялись на третий этаж и двинулись по крашеному ярко-коричневому полу.
Он был липким и клейким.
Мамины туфли и мои ботинки тихо прилипали к непросохшей краске, но отрывались громко, с этаким протяжным и влажным треском.
На громкие звуки из учительской вышла женщина и без всякого выражения наблюдала — а может, слушала — наше приближение.
Ну вот и мы, — сказала мама почему-то виновато и посмотрела на пол. — Здравствуйте ещё раз!
Вот так всегда, — ответила учительница, вглядываясь в меня, красят пол в самую последнюю минуту. Через неделю будет чёрт знает что!
Я, естественно, покраснел. Даже, кажется, температура у меня поднялась. Мне было стыдно, точно это я не вовремя покрасил пол.
Так я был представлен нашей классной руководительнице Зое Петровне Самыловой, учительнице литературы и русского языка, которой ещё задолго до меня была присвоена кличка Мыло.
Но в тот час, когда мама представляла ей меня, ничего лишнего мне не было известно, и, привыкший к Анне Николаевне, привыкший к тому, что Анна Николаевна, а значит, любая учительница, умеет помочь и защитить, я согласно и доверчиво шёл следом за Зоей Петровной и за мамой в класс, где должен был учиться, примерялся к парте, которую она мне указала, и к месту на этой парте — ближе к окну на второй от учительского стола, в среднем ряду.
Придёшь перед уроком и смело занимай своё место, — сказала она голосом, ничего не выражавшим, и это тоже меня не насторожило, потому что прежде чем хоть что-нибудь выразить голосом, надо что-нибудь и чувствовать, а чтобы чувствовать, надо другого знать.
Она же меня не знала — какие обиды!
4
Наутро первого сентября, ясное дело, я был на ногах спозаранку, надраивал ботинки кремом, раза три перевязал пионерский галстук — как раз в это время были отменены зажимы, и галстук требовалось завязывать узлом.
Объясню, в чем дело. До войны, да и в войну то же, очень многие галстуки не завязывали, а почти у каждого был такой металлический зажим. Просовываешь в него концы галстука, подтягиваешь, как тебе удобнее, и щёлкаешь зажимом — всё! Просто и красиво, к тому же на зажиме нарисован красный костёр. Но вся беда в том, что застёжки-то из металла, и, наверное, его не стало хватать — ведь всё же вой-на. Вот какой-то экономный — и правильно экономный! человек решил зажимы отменить, а галстук завязывать узлом.
Галстуки эти тоже были разные: из простой красной материи — кумача или штапеля, я уж не знаю, — грубая такая ткань, и, конечно, шёлковые. Шёлковые, ясное дело, были не у всех, но к сорок седьмому году — два года после войны всё же! — они стали появляться, и у меня такой галстук был. Но шёлковый галстук надо завязывать на раз. Перевяжешь — он уже мятый. Так что надо снова подглаживать.
Я разок завязал — не получилось, погладил галстук утюгом, второй — ещё погладил, с третьего раза вроде вышло. Оглядел себя в зеркало белая рубашечка, красный галстук — всё как положено. Сверху мундир натянул.
А как его ещё назовешь?
В те времена ведь почти все в форме ходили. Ну ладно — военные, это понятно, ну ладно — гражданские лётчики. Но форма — у всех своя! — была у связистов, у лесников, у железнодорожников, у речников, кто на речных пароходишках, самых даже маленьких, плавает или просто, например, в кассе речного вокзала сидит. У ребят, которые в ремеслу-хах учились.
А у школьников — как же без формы? Да ещё какой! Мальчишки носили чёрного цвета кителя с металлическими пуговицами, девчонки — коричневые платья с белыми воротничками и чёрные передники с какими-то дурацкими крыльями на плечах. Чёрно-коричневые бабочки!
Вообще с чёрным цветом у нас всё было в полном порядке. Чтобы кто-нибудь где-нибудь из ребят или мужиков красную рубаху надел? Или женщина молодая красное платье? Ну, женщинам, может быть, что-нибудь позволялось слегка голубоватое, например, но не очень яркое. Зеленоватое, но густых, темноватых оттенков. Зато всё остальное — коричневое, тёмно-синее и чёрное. И не знаю я, чтобы такие указы, например, издавались, запрещающие яркие броские цвета, а вот всё же никто не осмеливался выделиться, выбраться из чёрно-сине-коричневого тона.
Словом, я натянул свой чёрный китель, верхние пуговицы не застегнул — красный галстук оттуда вырывается горячим огнем — не по правилам, но красиво! — провёл рукой по стриженой башке. Эх!
В школу нестриженым не пускали. Это наша бывшая начальная давала послабление, да и то Анна Николаевна нет-нет да и начнёт мягкий разговорчик о вшах и гнидах. А в мужской нас заранее предупредили — нестриженым нельзя. Причём никаких полу боксов и даже боксов. Полный нуль!
Нулевкой — объясню для незнающих — называется такая стрижка, когда всё с головы машинкой состригают. Без остатка.
На всю память мою останется маленькая парикмахерская над оврагом, неподалеку от нашего дома. Кресел пять или шесть там было в мужском зале, и лишь изредка я видел, чтобы здесь брились взрослые мужчины все всегда приходили бритыми, видно, деньги экономили. А вот стричься — всегда очередь. Под первое сентября — целая вереница, с хвостом на улицу, и одна парикмахерша, имени которой я не знал, а вот отчество распрекрасно — Никаноров-на! — в эти дни стригла только ребят. Ясное дело, электрических машинок для стрижки в ту пору не было, и Никаноровне, толстой, почти квадратной — на какие же, интересно, харчи? — приходилось вовсю работать правой рукой — как рука не отпадала? Заходить своим агрегатом она любила со лба, прорезала белую дорожку сквозь чубы и лохмы, и ей, похоже, доставляло удовольствие вот так уродовать народ. Почти все до единого, кого она так постригала, теряли свою уверенность начисто, сжимались, моля только об одном — чтоб машинка не сломалась. Никаноровна, будто чуя свою власть над пацаном, временно изуродованным ею, не то чтобы подхихикивала, но вполне определённо улыбалась. А самых жал ких иногда подбадривала:
— Не боись, сейчас сделаю красавцем!
Ну, а колкий обстриженный шар мальчишечьей головы доставлял ей истинно художественное удовольствие.
— Эк, какой гладенький да ровненький! — И рявкала над ухом: — Освежить?
Некоторые освежались, и я тоже пару раз, но это выходило чуть не вдвое дороже, да и башку щипало от тройного одеколона, так что, с малолетства обученный мамой, я обычно успевал отказаться от освежения, и всё удовольствие обходилось в рубль пятьдесят. И пока ты расплачивался в кассе под взорами подуставшей очереди, Никаноровна успевала наполовину оболванить следующего — дело шло споро. Так что роль толстой парикмахерши — ну ещё нескольких её товарок — в школьном деле была чрезвычайно велика: за какие-нибудь два-три-четыре дня перед сентябрём оголить начисто тысячи мальчишеских голов — пустых и не очень, — чтобы все мы в одинаковых кителях с блестящими пуговицами, с одинаково остриженными головами, одинаково выглядевшие одинаковые пацаны отправились в школу за одинаковыми для всех граждан знаниями.
Из этой одинаковости я ухитрился выпушить шёлковый галстук, который отличался особой яркостью, тремя верхними пуговицами кителя, расстёгнутыми против правил, и воротничком белой нарядной рубахи.
Так ходили некоторые пацаны, я ничего не изобрёл своего.
Все эти подробности про шёлковый галстук и верхние пуговицы нужны здесь вовсе не для того, чтобы затянуть действие. Дело в том, что внешнее отличие одного человека от другого играет, оказывается, важную роль. Вроде — ну, подумаешь, галстук из шёлка — что за дела? Кстати, он, может, был даже из вискозы, я, честно говоря, до сих пор не знаю, что это такое, предполагаю просто, что это чуть похуже шёлка, но такого же яркого, нарядного цвета, — ну так вот, он, может, был из другого материала, но всё же был ярче и наряднее, чем у других, а этого уже хватило кое-кому для кое-каких совсем для меня неожиданных размышлений.
Напомню снова я жил как бы на острове все свои первые четыре школьных года. Хотели они того или нет, но девчонки, с которыми мы вместе учились, бесспорно, влияли на нас, мальчишек. Что-то такое неизвестное нам ну не то чтобы заставляло нас искусственно подтягиваться, а не позволяло распускаться. Да ещё Анна Николаевна.
Она владела нами всеми. Мы были её — не то чтобы только учениками, а её детьми. Не родными, нет. Но очень-очень близкими. Она как-то так незаметно всё про нас знала. Или, может, чувствовала, и, когда наступал какой-нибудь такой удивительный момент, она всегда заглядывала тебе в глаза. Очень коротко взглянет — и всё! И осадит! И тебе всё станет ясно! Даже, может быть, стыдно. Я не знаю, как это называется — вот такое умение быть рядом с детьми, не лезть к ним, не мешать, не читать нотации, но в самую нужную минуту вдруг взять и что-то такое сделать. Повлиять. И мы под влиянием Анны Николаевны никогда не думали, что у одного какой-то там, понимаете ли, пионерский галстук красивее, потому что он из другой материи, и ярче.
Не знал я и не гадал, собираясь в новую школу, что есть у людей жестокая ненависть, возникающая только по той причине, что у него — или у них — этих ненавидящих, нет того, что есть у тебя, ненавидимого.
А кроме того, такая ненависть не объясняется. Тебе достаётся, и всё. И ты понять не можешь, в чём дело.
А дело в людской мерзости. И чем мельче — или младше — люди, тем мельче — или зеленее — их ненависть.
Ненависть, оказывается, тоже бывает неспелой и кислой, как незрелое яблоко.
5
С бьющимся сердцем приближался я к новой школе. Чем ближе подходил я к последнему углу, за которым открывался поворот, новая улица и на другой её стороне четырёхэтажное красное неоштукатуренное здание, тем явственнее ощущал своё одиночество. Мальчишки впереди, позади меня, на обочине дороги шли кучками, по четверо-пятеро, изредка вдвоём, а я был один-одинёшенек. Надо же, ни одного пацана из бывшей моей начальной не перешло сюда, не с кем даже словечко молвить!
Шаги мои становились всё тяжелее и медленнее, ноги не хотели передвигаться, наконец я вышел из-за старого двухэтажного дома, школа двинулась навстречу, нависая надо мной, и я просто физически ощутил, что она смотрит на меня, как та тётка, которая продавала учебники, — недовольно и неприязненно, будто я уже успел крепко перед ней провиниться.
Одиночество! Каким горьким вкусом обладает это чувство в двенадцать неполных лет! Но разве мог я допустить в эти щемящие мгновения, что одиночество это ещё не самое страшное испытание, и не раз и не два я ещё подумаю об одиночестве как о спасительной пещере, где ты обладаешь небывалой ценностью покоем и тишиной, и где ты сам с собой…
Стараясь ни с кем не столкнуться и ни на кого не налететь, я вошёл в школу, преодолел кипящее мальчишками фойе, пробрался по такой же бурлящей лестнице и вступил в коридор, похожий на передовую линию неистового фронта.
И в фойе, и на лестнице, и в коридоре народ не ходил, не двигался, а метался. Школа была средняя, а это значит, учились тут люди разных возрастов — от первышей до десятиклассников, но ни малышей, ни старшеклассников я не заметил, зато всё остальное разноперье походило на сбесившийся, сорвавшийся, сумасшедший водоворот. Пацаны бежали сразу во все стороны — вдоль и поперёк коридора, никого, кажется, при этом не замечая, но это было ошибочное впечатление, потому что каждый был хищником и каждый охотился на каждого, соблюдая, понятное дело, первое правило закона джунглей, по которому сильный нападает на слабого, а слабый только защищается, но никак не наоборот.
Потом, правда, я узнал, что бывают исключения, и дуботолк-семиклассник вполне свободно нападал на восьмиклассника похилее — впрочем, и здесь исключение лишь подчёркивало правило — не табель о возрасте, а только сила была управительницей жизни. Одна сила.
Фойе и лестницу я одолел всё-таки сносно, чуть выдвинув локоть и стараясь на скорости проскакивать опасные заторы. Но пройти коридор до своего класса в этом бессмысленно одичавшем хаосе не было никаких надежд. Едва я переступил порог коридора, как портфель вылетел из моих рук, больно ободрав ладонь. Я обернулся, но пацаны, напавшие сзади, уже ширялись возле стенки, выдавливая с двух сторон тех, кто оказывался в середине.
Я было наклонился, чтобы поднять портфель, но по нему пнул какой-то кретин класса примерно из седьмого с такой силой, что у портфеля внутри громко всхлипнуло что-то, будто врезали живому под селезёнку. Бедный мой портфельчик, наверное, пролетел бы из одного конца коридора в другой, если бы не толпа и если бы не липкий пол. Он попал в ноги одному, тот паснул, не разбирая, в стену, снова чтото всхлипнуло в портфеле, пробегавший пацан не то чтобы наступил, а прыгнул на него, и мне показалось, портфель заверещал.
Но это заверещал человек, какой-то пацан в другом конце коридора, послышался ругательный мужской голос, коридор на мгновение сбросил скорость, я не стал терять драгоценный миг, кинулся на колени и поднял свой верный портфель.
Потом я и сам в совершенстве овладею мастерством выбивания портфеля — подходишь тихонечко сзади, задираешь аккуратно ногу, и — р-раз! изо всех сил бьёшь ногой вниз, стараясь в удар этот ещё и вес свой вложить. Не столько больно, сколько досадно — ведь из-за спины! и обидно. Никакой силач такого удара не выдержит. Никакой.
Но мне в тот миг было не до обид. Я схватил портфель в охапку, пробежал пространство до знакомой уже двери, подскочил к парте и засунул портфель в неё.
— Эй, пацан! — постучал мне кто-то из-за спины. — Здесь занято!
Я обернулся. Позади меня лоснилось не лицо, а блин. Круглый, точно выстроенный с помощью циркуля, и плотно — одна налезала на другую — усыпанный веснушками. Подстрижен был рыжий под бокс — вся голова обкорнана под нуль, только впереди чёлочка, будто козырёк. И вид у этого типа вызывающий, наглый, почти бандитский.
— Ты что? — спросил он подчеркнуто сладким голосом, — туды-растуды, не понимаешь, твою мать! Тебе же русским наречием поясняют: тут занято!
Вот они, слабости гуманистического воспитания и совместного обучения! Сказать неловко — к двенадцати своим годам я не умел материться.
Слыхать, конечно, слыхивал, уши ведь не занавесишь, когда мужики возле пивнушки меж собой разбираются, да и кто-нибудь из пацанов нашей начальной где-то в районе туалета порой чего-нибудь негромко и с опаской брякнет, но так уж вышло, что в самые развоенные, а оттого трудные и грязные годы сумели сохранить меня мои дорогие бабушка, Анна Николаевна и, конечно, мама от такого необходимейшего умения, как объяснение на нецензурном языке.
Вроде бы хорошо! А на самом деле выходило плохо!
Я онемел. Прижался к парте, будто малыш какой, и молчал. Ведь отвечать-то надо было таким же манером, а я не умел. Зато рыжий негодяй виртуозно извергал из своей вонючей пасти гнилостные звукосочетания. Он меня будто завораживал своей ругнёй. Я думал, весь класс остановится, чтобы послушать виртуоза, но ничего подобного. У доски боролись два пацана, да, похоже, вполне всерьёз боролись, лиц их не было видно, они наклоняли друг друга вниз, а рубахи вылезли из штанов, и мелькали их голые спины и животы, ещё четверо или пятеро толкались вдоль стенки, трое совсем по-лошадиному ржали в углу, но были люди и другие, на них-то и рассчитывал Рыжий Пёс — я его сразу так прозвал про себя.
Эти другие сидели за партами или прямо на партах, перекрикивались или переговаривались между собой, но когда Рыжий завёл свою арию, переговоры свои закончили и внимательно стали глядеть на нас.
Я молчал. Я не знал, как сказать. Что сказать, я знал, а вот какими словами — нет. В конце концов я проговорил, сам чувствуя, как по-детски и невсерьёз звучат мои обычные слова:
— Меня сюда посадила учительница. Какая-такая ещё учительница? театрально вскинул невидимые брови Рыжий.
— Зоя Петровна, — ответил я.
Ах, Зоя Петро-овна, екэлэмэнэ, — паясничал Рыжий. Но она же, туды-растуды, тут не учится, пацан! Ты кумекаешь, сучий потрох? А учимся тут мы, туды-растуды. И тут, туды-растуды, сидит Коряга. Вот он, блинская сила, обернись! Не страшно, твою мать?
Я обернулся. Передо мной стоял мальчишка во всем зелёном, похоже, ему перешили китель из какой-то военной одежки, и брюки тоже из военного галифе. Да и лицо у него было зелёное с зелёными полукружьями под глазами.
Он улыбался кривой улыбкой, и во рту у него блестела железная фикса.
Потом, став взрослым, я не раз спрашивал зубных врачей, могла ли быть у пятиклассника металлическая коронка — задавал такой тест. Кто говорил, что могла. Другие — что нет. Третьи ссылались на послевоенное время, когда всё могло быть. И никто даже не догадался, что есть ещё один вариант: накладная фикса.
Зубы у Коряги были здоровые, но редкие. Он где-то достал пару коронок и надевал их для понта то на резец, то ещё куда. Фиксатые почему-то тогда считались опасными, блатными, наводили страх одной только своей улыбкой.
Но в этом я разобрался позже. А тогда, в тот первый момент, конечно же, испугался. Стоял парень как-то скособочившись и действительно походил на болотную корягу. Был он в метре от меня, может, даже в полутора, но разило от него табачищем, кажется, до задней стены класса.
— Не боись, пацан, сказал он мне, — Женюра шутит. Моё место Камчатская область.
Он прошёл мимо меня на последнюю парту и сунул туда тоже зелёную противогазную сумку.
Я наивно позволил себе на мгновение расслабиться и, вздохнув, отвернулся, как тут же получил крепкого щелбана по затылку.
Я не проронил ни слезинки на первый раз я и сам себе удивился. Просто яростно вскинулся, но поблизости никого не было, лишь один Рыжий Пёс сидел у меня за спиной, но он, отвернувшись, говорил со своим задним соседом — о чём-то очень увлечённо говорил, мне и в голову не могло прийти, что это он.
Я сел на место. И снова получил пребольнейший щелчок по затылку.
Рыжий Пёс всё так же мирно беседовал за моей спиной и, кажется, вовсе меня не замечал.
Я схватил его за плечо, крикнул, едва сдерживая слёзы:
— Ты что?!
Он медленно обернулся. Глаза у него походили на два голубоватых, совершенно круглых камешка, которые выражали недоумение в такой крайней степени, что даже, кажется, остекленели от этого недоумения.
— Что-о-о-о-о! — пропел он. — Что-о-о-о!
— Ты чё щелкаешься? — спросил я, и тут бы мне прослезиться авось помогло. Но я энергично промаргивался и не выдавал своей слабости.
Я-мирно-разговариваю-с-товарищем, а-ты-меня-обвиняешь! — не говорил, а декламировал Рыжий, медленно вылезая из-за парты и, ясное дело, пересыпая слова матом. Поднялся и я.
Да я тебя за такие дела, нарядный пионер!
Мы стали толкаться. Так молодые неумелые петушки пихаются грудками, не владея приемами серьёзного выяснения отношений. Только, по правде говоря, неумелых петушков было не два, а вовсе один, и этот один я. Рыжий Пёс был хоть и петушком, но вполне опытным в таких делах.
Хлопнула дверь, визгливый женский голос крикнул: «По местам!» — и Женюра, надменно ухмыляясь, отодвинулся от меня, прошипев:
— Ну погоди! Ты у меня получишь!
Потом не раз я думал — может, надо было кинуться на него, пойти на штурм, на абордаж, прямо в классе, при всех? Нет, бессмысленна такая война.
К подобным атакам надо готовить себя с раннего детства, например, с первого класса заниматься боксом или карате. Но какое карате в послевоенном городе? Бокс — и тот мы знали только по кино, да и вообще…
И вообще мне предстоял долгий путь испытаний.
6
Зоя Петровна чуть не полкласса перетасовала. Когда она вошла, место рядом со мной пустовало, и на первой парте тоже никого не было. Первые парты вообще на всех трёх рядах никто не занимал, и я понял, что здесь самые лучшие места — сзади. Ну, учительница, ясное дело, заполнила все эти первые ряды. Со мной посадила человека по имени Георгий Рыбкин.
Честное слово, мы были до ужаса похожи друг на друга 4 эти одинаковые кителя и одинаковые пуговицы. Не по ботинкам же следует отличать одного человека от другого! А лица? Герка был желтоглазым с оттопыренными ушами и опасным мне не показался, слава Богу. Пацан как пацан, не то что этот рыжий Женька Щепкин.
По-хорошему-то надо было поручкаться, хотя бы под партой, но присутствие за спиной Рыжего Пса меня вгоняло в столбняк. Я молил, чтобы Зоя Петровна перевела его куда-нибудь из-за моей спины на другое место, но мольбы оказались пустыми. Он остался, где был.
Началась перекличка. Учительница вызывала по фамилиям, не называя имен, не то что наша Анна Николаевна, и мне было от этого ужасно неприятно. Получалось как-то холодно, жёстко и официально — эти слова я выбираю сейчас из своей взрослой жизни, тогда они, понятное дело, не приходили в голову. Мне просто всё дольше и больше делалось неуютно, а я уговаривал себя тем, что всё переменилось в моей жизни, и вокруг меня теперь взрослый, а вовсе не детский мир, правилам которого — нравятся они тебе или нет — придётся подчиниться.
Пацаны охотно вскакивали, отзывались по-разному «здесь», «тут», «я», и, хотя многие при этом паясничали и кривлялись, мне казалось, что теперь не до шуток и что скоро мужская школа с её перекличками вытащит нас за шкирку, как котят, из этих детских кривляний, крепко отряхнёт и поставит на ноги…
Зоя Петровна назвала мою фамилию, я встал, сказал: «Здесь», — она на секунду оторвалась от журнала и объявила классу:
Это наш новый ученик. Перешёл из начальной школы.
— С девчонками учился? — крикнул за спиной Рыжий Пёс, и ничего не подозревающая наивная Зоя Петровна молча уставилась на меня. Что оставалось делать? Я кивнул и совершенно преступно покраснел.
Класс расхохотался.
Так первый раз в своей жизни я почувствовал себя без вины виноватым.
Они хохотали! А я краснел, я готов был скончаться на этой парте, я ненавидел их всех — и Рыжего Пса, и соседа Рыбкина, и всех остальных, по сути, несчастных, пацанов — одинаково обстриженных, точно молодые барашки, под нулёвку какой-нибудь Никаноровной, — оболваненных, упрятанных под одинаковые кителя, подогнанных под общий ранжир и таких похожих своей жестокостью!
Я ненавидел! И был виноват!
Ах, эта великая способность заставить другого почувствовать себя виноватым. Мне кажется, нигде не умеют это делать столь охотно и умело, как у нас. И нигде, как у нас, в нашей вольной стране, не играют в эти тяжеловесные игры с таким недетским вдохновением именно дети!
Откуда у них этот азарт закладывать, подставлять, срамить? Ведь мальчишество прекрасно чистотой своей, своим непредательством, своей надёжностью. Дождём из каких туч должно омываться растущее дерево, изменяющее изначальности своей природы? Кто обучает его каверзам, непрямоте, жестокости?
Да он, всё он — взрослый мир. Взрослые с любовью создают себе подобных, почти всегда желая им всяческих благ, но они же одаряют их недобрым правилом своей взрослой игры: одному подняться над другим, выхватить насильственное право властвовать не талантом, не умом, а бесстыжей готовностью оболгать, оговорить, загнать в тупик наглостью, нахрапом, провокацией, обманом.
Оговор крепок ещё и тем, что его жаждет толпа. Она всегда жаждет жертв — кучка людей, вполне неплохих поодиночке, но вдруг объединяющихся всего лишь одним дурным качеством. Качество это — страстное желание узнать, что среди подобных есть кто-то, кто хуже тебя, кто от тебя отличается, кто не следует правилам толпы или невзначай из этих правил выпал.
Вот радость-то! Вот беспощадная, ничто не щадящая страсть!
7
И вновь я окунулся в одиночество. Учительница что-то там говорила, но я её совсем не слышал. Я то пропадал из этого проклятого класса, то возвращался в него. Я мысленно был на улице, дома, толковал с Вовкой Крошкиным и Витькой-Борец-ким — где они? я им рассказывал про Рыжего Пса, и мы обсуждали, как лучше его наказать. Может, завести куда-нибудь на огород да поговорить хорошенько? Каков он, интересно, когда один против троих?
Эта идея не нравилась мне своей несправедливостью, я ещё не думал, что против силы все приёмы хороши. Ведь один против троих, это значит трое на одного.
Но мои старые друзья были далеко, я оказывался опять в новой, немилой мне школе, вокруг сидели одинаково круглоголовые, чужие пацаны, и одиночество крепко сжимало мне горло.
На перемене я вышел в коридор и встал к стенке. Это была единственно спасительная позиция. Всё вокруг по-прежнему колобродило и сходило с ума, а дежурная учительница маленькая, с подстриженными волосами, скорее похожая на старшеклассницу из женской школы, ничего и ни с кем не могла поделать. Изредка слышались её восклицания она восклицала фамилии знакомых ей учеников: «Иванов!», «Петров!», «Сидоров!» — но много ли навосклицаешься, когда все носятся на бешеной скорости и с такой силой инерции, что если кого и узнаешь, то вряд ли остановишь.
На какое-то мгновение всего на мгновение! — я чем-то отвлёкся и оторвал спину от стенки. Может быть, на дежурную учительницу глядел как она кого-то там за рукав ухватила. Сразу ко мне приблизился маленький пацан, класса, наверное, из второго, я даже внимания на него не обратил, подумаешь, карапет, но он толкнул меня и потолок и стены кувыркнулись. Я перевернулся через спину и больно грохнулся на коленки. Из-под меня выскочил Рыжий Пёс Щепкин. Он тотчас исчез, а маленький пацан не убежал, стоял и лыбился, открыв щербатый рот. По инерции, плохо управляя собой, я вскочил и схватил пацана за плечо.
— Ты чё?!
Маленьких бьют! громко взвизгнул малыш. Будто из-под земли вырос Коряга. Он, сопя, оттёр меня от пацана, краем глаза я увидел сбоку и за спиной Щепкина. Ещё два незнакомых кретина прижимали меня к стенке.
Маленьких бьёт, вкрадчиво говорил откуда-то сбоку Щепкин. Надо же, маленьких бьёт.
Он не матерился, и это было подозрительно, а я глядел в глаза зелёному Коряге. В пустых его зрачках я видел пугающее равнодушие, казалось, ему вовсе не хочется со мной связываться и занимается он всем этим скорее по обязанности, чем из желания.
Кто-то больно провёл мне по спине два раза, но я не обернулся: кролик, гипнотизируемый удавом, не может отвлечься от змеиного взгляда.
А Коряга всё смотрел и смотрел мне в глаза. Только теперь я сообразил, что этот парень старше меня — на год, а может, и больше, и ещё я подумал, что именно потому, что он старше, я ему неинтересен и у него есть другие дела.
Наконец Коряга схватил меня за нос и больно сжал его. Такого ещё со мной не было. Я не знал про такое издевательство. Я не ожидал такой пакости.
Это было очень больно, слёзы мгновенно хлынули из глаз я сначала не плакал, просто слёзы хлынули сами собой и всё застлали передо мной.
Пацаны, конечно, растворились, я с опозданием заревел и кинулся в сторону уборной, закрыв нос ладошкой. Мне казалось, из носа хлещет кровь, но когда я ворвался в туалет, открыл кран и отнял ладошку, это оказались просто сопли. Я сунул лицо под холодную струю, мой бедный нос пылал, совершенно не готовый к таким испытаниям, но теперь спасительная влага остужала лицо, не в силах остудить обиду, и я взахлёб, отфыркиваясь водой, заревел, не пытаясь сдержаться.
За спиной шаркали ноги, кто-то что-то говорил, слышались и сочувственные интонации, но мне всё было до фени.
Вообще всяческая слабость, слёзы, например, теперь я знаю это слишком хорошо, далеко не всегда вызывает мальчишеское сочувствие, а очень часто, наоборот, желание добавить, поиздеваться над этой слабостью. Пятикласснику мужской школы первых послевоенных лет полагалось не выдавать своей слабости, скрывать поражение где-нибудь на чердачной лестнице, в одиночестве, не показывая виду, что ты проиграл.
Но откуда мне было знать это тогда?!
Я остудил лицо, обтёр его платком. От всех этих переживаний нестерпимо захотелось по-маленькому.
От крана я перешёл в очередь к посадочному очку.
Железные агрегаты с рифлёными следами установлены в школах на вырост для вполне взрослых масштабов. А потому уж слишком часты невинные случаи, когда попки первоклашек не дотягиваются до самого очка и всё, что выпадает из них, остаётся между железными следами туалетного повелителя.
О, эти школьные туалеты тогдашних пор место нашего обобществления!
Да, обобществлять человеческую душу, делать её принадлежащей всем и не позволяющей скрыться от любого чужого взгляда можно и таким хитростным образом — нескрываемостью интимных отправлений.
Какой иезуит придумал эти чугунно-стальные приборы с двумя рифлеными железными ступенями для ног, чтобы ты, не дай бог, не оскользнулся? А громогласная труба, время от времени взвывающая за твоей спиной? Как сильно надо хотеть или каким бесчувствием следует обладать, чтобы оправиться по-большому над этим индустриальным агрегатом?
Но самое главное достоинство школьного туалета его публичность. Дверок не положено, спрятаться не за что, и всяк страждущий должен исполнять своё дело под неумолимо-свидетельствующими взглядами.
Вот оно, обобществление с младых ногтей и какое! Самое что ни на есть основательное, не оставляющее даже самых малых надежд на наивную мысль, что ты индивидуальность, личность и у тебя есть право на одиночество, хотя бы в силу физиологических потребностей принадлежащие сугубо тебе личные три минуты или интимное пространство в пару квадратных метров.
Нет, ты вместе со всеми своими потрохами принадлежишь чужому взору и наблюдению. Тебе как бы в самом беззащитном положении твердо напоминают: ничто не тайно в твоем мире, ты гол и наг, подлежишь освидетельствованию, и всякое индивидуалистическое сопротивление бессмысленно…
Я взошёл на эшафот. Мне требовалось по-малому, и я встал в железные следы, между которыми теплился чей-то хитростно завинченный кверху остаток.
Едва я расстегнул пуговицы своих новых брюк и направил струю в нужное отверстие, как кто-то, так и оставшийся неизвестным, пнул меня сзади.
Мой петушок быстро скинулся в брюки, не остановив своего действа, а кроме того, я сорвался ботинком в неаккуратную кучку. Вот так.
И хоть я ушёл с урока, но ушёл, оставляя по липкому коридору зловонные следы, что породило ругань нянечек и жестокую кличку одноклассников «Говнило».
Я уж думал — ну пусть бы «Говнюк», а то — «Говнило».
Была в этом слове какая-то особая обидность. Домой я приплёлся растерзанный и грязный. К тому же на спине красовался начерченный мелом крест. До маминого прихода я тёр его мокрой тряпкой, но крест был прочерчен с такой яростью, что после чистки хоть и слабо, а всё равно проступал.
Мама без труда выудила у меня все подробности, да их ведь сложно было скрыть нос посинел, а китель и ботинки… Она возмущалась, хотела немедленно идти к директору или хотя бы к Зое Петровне, или даже в милицию, а потом уговаривала меня потерпеть.
Я согласился.
Мало ли, подумал я, бывают же просто невезучие дни.
8
Эту противную кличку Говнило я услышал утром от Рыбкина.
Я ничего не понимал в людях. Вчера, правда, мы с ним слова сказать не успели, но ведь он мне улыбался, приветливо пошевелил оттопыренными ушами был у него такой талант. Но — мало ли! Разве узнаешь человека за день, да к тому же если этот день всего лишь один урок, хотя ведь и урок может растянуться в полжизни.
В общем, с утра это был совсем другой человек, и, как это потом выяснилось, неспроста.
— Ну как дела, Говнило? — спросил он.
У меня просто сердце оборвалось. И так я шёл сегодня в школу будто на каторгу, под маминым до угла — конвоем. Но нет, не для такой простой малости — вконец испортить настроение — затевал этот разговор мой сосед. Он задирался. Сразу видно. Народ в классе насторожился. Я ответил:
— От Говнилы слышу.
Ему только этого и надо было. Он для оттяжки отъехал на свой край парты, потом ухватился за верх обеими руками и с разгону наехал на меня. Я не ожидал такого нападения и, конечно, свалился в проход.
Класс заржал.
Наверное, я был не просто красным, а пурпурным, когда вскочил. Я кинулся на Рыбкина, но всё, оказывается, было отрепетировано заранее. Мне наперерез кинулись какие-то пацаны. А Рыбкин кричал из безопасного места:
— Иди на другую парту! А то от тебя воняет!
— Сволочь, крикнул я ему, сдерживаемый пацанами.
— Тихо, тихо! деловито суетился Рыжий Пёс. Косалка, пацаны, косалка! После уроков по-косаетесь, а сейчас успокойся! Это он, видите ли, обращался ко мне, меня утешал и мне улыбался, проклятый провокатор. Ты согласен? — спрашивал он меня, и даже без всякого предупреждения было ясно, что это мой последний шанс.
— А ты? спрашивал он Рыбкина, и тот рьяно кивал головой, сверкал глазами, изображал из себя отчаянного человека и умелого драчуна.
— Смотрите, пацаны! предупредил, подходя к Рыжему, Корягин. Если кто смотается, отметелим!
Это уж потом, прочитав книгу Джованьоли «Спартак», я узнал слово «гладиатор». Просто раб, назначенный для боя с другим рабом. Два раба, из которых остается жить тот, кто побеждает. Вот и мы с Геркой оказались рабами. Особенно он.
Я был загнан в угол и не мог отказаться, а ему косалкой угрожали. Правда, по-хорошему угрожали. Мол, давай, ничего страшного, ты победишь, мы тебя поддерживаем, потому что ты из нашего класса, ты наш, а этого новичка надо отвалтузить. Причина была под рукой.
Но я всего этого тогда не знал. Не знал, что Рыбкин ведь струхнул, раз вызвал меня на косалку со страха. И с таким можно драться не боясь.
Тут я, конечно, маленько забегаю вперёд, потому что все это я понял чуточку позже, а теперь мне предстояла драка с собственным же соседом. Мало приятного, согласитесь.
Опять никакого ученья не было. Я сидел на уроках и просто дрожал. Ведь я же никогда не дрался. Какие там косалки в начальной. Тут же завизжат девчонки, бросятся в учительскую, раздастся крик — нет, никто у нас такого опыта не имел, да и на улице как-то обходилось.
А тут драка. «До первой краски». Это выражение Рыжего Пса. Ну и отвратная же у него рожа! То ли от жары, то ли от такого вреднющего характера под носом вечно бусинки пота, а в поросячьих глазах никогда никакой истины — и врёт, и правду говорит, не моргая, с одним выражением. Во всяком случае, мне от него ничего хорошего ждать не приходится, хоть он и шептал, когда учитель отвернётся, с нескрываемой заботой: «А ты умеешь драться-то?.. Да ты не бойся!.. У него нос рыхлый, ты по носу бей, сразу краску достанешь!..»
Кончились уроки. Мы с Рыбкиным, два гладиатора, двинулись вниз в сопровождении всего класса. Внизу, там, где раздевалка, никого не было, да и раздевалка была закрыта, ведь ещё начало сентября и на улице тепло — в общем, там тихий тупик, нянечки после первой смены протирают полы на верхних этажах, остальной народ, известное дело, как из школы вылетает пулей, без остановки. Но Рыжий с Корягой поставили человек трёх на атас, караулить, значит, и дать сигнал, если появится какой-нибудь учитель.
Мы с Рыбкиным бросили портфели к противоположным стенкам коридора, он снял китель. Я остался как был сегодня, между прочим, я оставил дома галстук. Было как-то глупо после вчерашнего являться с ним.
Между нами встал Рыжий и объявил правила: Значит, так, пацаны! Косаетесь до первой краски, в поддых не бить и ногами не пинаться.
Ладно. Я всё это слышал как будто сквозь вату. Да и ноги у меня были ватными наверное, от страха, от новизны положения, в котором никогда ещё не был: тридцать стриженых голов вокруг нас, тридцать пар глаз жаждут побоища, тридцать глоток заряжены гадкими восклицаниями, гоготом и матом — ещё немного, и они залпом разрядятся в мою сторону.
Всё это мне казалось неестественным, ненастоящим, как будто не со мной случившимся — с кем-то другим, а я просто живо воображаю, как бы это было со мной.
Увы! Герка приблизился ко мне и стукнул меня в грудь, приводя в себя. Я глянул ему в глаза, готовый увидеть зверское выражение вражды и ненависти. Но ничего этого не увидел. Рыбкин смотрел на меня внимательно, настороженно, удивлённо, только не злобно. Оба его кулака были сжаты и крутились у меня перед носом. Я тоже поднял ладони и сжал их. Нет, мы не прыгали друг перед другом, как заправские боксёры, не держали дистанцию, не следовали правилам умелой драки, а, постояв, просто кинулись навстречу друг другу, схватились и стали бороться.
— Э-э! — разнял нас Рыжий Пёс. — Так не годится! Это не борьба, а косалка, понятно? Драться надо! Деритесь!
Мы разошлись, и Рыбкин снова бросился на меня, больно ударив по уху. Я упал на одно колено, но тут же вскочил, крутя головой. От этого удара у меня искры посыпались из глаз. Я думал, это такое литературное выражение — искры из глаз. Ничего подобного. Белые, будто вспышки фотографа, искры ослепили меня, и страшный звон стоял в ушах.
— Дай ему! орали пацаны. Врежь! Трахни как следует!
Их одинаковые лица расплылись в белые шары с открытыми дырками — ртами. Рыбкин не растерялся, ударил меня в другое ухо, и я отлетел к стене, окончательно теряя ориентировку в пространстве. Но, странное дело, не эти удары меня убивали, вовсе нет, хотя я и дрался по-настоящему первый раз, а крики, эта ненависть, берущаяся неизвестно откуда. Ведь мне улюлюкал целый класс, и это сознание убивало, угнетало, лишало сил. За что они меня так люто презирают, ведь они совсем не знают меня я всего второй день в этой проклятой школе? Почему так хотят моей крови, моего поражения, даже, может быть, погибели? В чём я провинился перед ними? Почему не найдётся хоть одного человека, который пожалеет меня, посочувствует, остановит эту дурацкую драку? Где вообще справедливость в мире? Доброта, которой так старательно все учат?
Конечно, нельзя утверждать, будто прямо во время драки, между оплеухами, которыми щедро одарял меня мой сосед по парте, я этак раздумчиво и не спеша осмысливал своё положение. Вовсе нет. Это уж потом мы способны подолгу думать о происшедших событиях, раскладывая по полочкам причины и следствия. Во время драки мысли даже мыслями-то не назовешь — ощущения меняются с молниеносной быстротой, но несколько раз мгновенно повторенное ощущение одного и того же свойства способно определить исход события.
Они орали, они свистели, они — все до единого — были против меня, а моя-то наивная душа ждала их милосердия. Вот в чём вся загвоздка! Я верил в справедливость, а её не было. Зрители оказались не свидетелями, а участниками! Они хотели моего поражения и пришли сюда поглядеть именно на это, вот и всё! Справедливостью здесь не пахло. Все против меня, и так было задумано с самого начала. Рыбкин просто их оружие, их общие, протянутые к моему лицу кулаки. И я один против всех.
Я уже получил к тому мгновению семь или восемь хорошеньких тумаков, и все — с искрами. Неплохо дрался мой сосед. Я понял, что ещё немного, и он шарахнет в мой нос, и так уже пострадавший вчера. И всё. И я проиграю. Хлынет кровь — первая краска, и я буду жить с вечной кличкой «Говнило».
Зверь, как правило, становится отчаянным, когда ощущает, что загнан в угол. Я почувствовал себя таким загнанным зверем. Может быть, я даже зарычал.
Скорее всего, заскрипел зубами. И тут я отчётливо увидел Геркин нос. Прав был Рыжий. Нос у Рыбкина рыхлый, толстый, пухлый. Бей по нему, учил меня злодей с рыжей чёлкой, может быть, в шутку учил, смеха ради, поняв, что я не умею драться.
Я сжал кулаки и ударил Рыбкина в нос, но он уклонился, и я чуть не рухнул, промахнувшись.
Странное дело, несмотря на мою неудачную атаку, я расслышал возгласы одобрения. Они одобряли меня!
Давай, новичок! крикнул кто-то. Врежь ему! Вперёд!
Это меня подстегнуло. Но какая-то такая неведомая догадка предостерегала — не лезь на рожон, прикрой одним кулаком свой нос, а уж потом…
Я победил. Но эта победа была начисто лишена всяческих лавров, бывает и так в неумелых мальчишеских драках.
Мы кинулись навстречу друг другу одновременно, я с силой выставил свой кулак, а Рыбкин прямо носом нарвался на него, его же удар снова пришёлся мне в ухо.
Я тряс головой и пошатывался, по сути, проиграв, но у Герки из носа шла кровь, а значит, победа причиталась мне.
Послышались разочарованные возгласы, но Рыжий Пёс оказался человеком слова надо же, и я испытал к нему тёплое чувство.
Всё, пацаны, всё! кричал он. — Как договаривались, до первой краски! Победил новичок!
— Да, победил! — ворчал кто-то.
— Еле на копытах устоял!
— Его бы, нежного!
— Косалка есть косалка, — отвечал Щепкин назидательно. Можно и одним ударом краску достать!
Приходя в себя, я глянул на своего противника. Глаза у Герки болезненно блестели, кто-то притащил ему платок, смоченный в воде, и Рыбкин положил его на переносицу. Незнакомый секундант советовал:
— Голову задери! Голову!
Мне хотелось подойти к соседу, но я не знал, что скажу и что сделаю. Пожать руку? Извиниться?
Нет, ненависти к нему у меня не было, но и любви тоже, ведь, в конце-то концов, всё это затеял он.
Я расстегнул китель, подтянул брюки, взял порт фель и вот так, в расстегнутой форме вышел на улицу. Пусть плохо, но я победил.
На углу стояли Щепкин с Корягой. Они курили, и первым моим желанием было обойти их обоих. Но что-то помешало мне это сделать. Это что-то оказалось очень правильным. Рыжий Пёс хоть и дунул мне противным табачным дымом прямо в лицо, но слова произнес одобрительные:
— А ты молоток! Конечно, победил случайно, но это неважно. Главное — победить. Почаще тебе драться надо, почаще, туды-растуды.
Странно! Со вчерашнего утра он совсем не матерился, и вот снова. Похоже, ему эта матерщина нужна, чтобы как-то так выглядеть, ну, что ли, авторитетно. Только перед кем? Меня испытать? А может, это он перед Корягой?
— Эх вы, пацаны, пацаны! сказал невыразительно, совсем без интонаций, Коряга. — Малышовые у вас всё какие-то дела.
Я думаю, промолчи я тогда дома о своей сомнительной победе, не расскажи маме про косалку, глядишь, всё бы и обошлось, и не пришлось бы мне долгих два года до самого седьмого класса — мыкать свою горькую судьбинушку. Да и мама, взрослый человек, ей бы разобраться как следует в том, что происходит, и промолчать, не побежать в школу, но разве можно винить мать за то, что её ребёнку достается, пусть и в честной драке. Ни я, ни она не знали тогда, что в мужской школе существуют свои правила, не думали-не гадали, что множество мальчишек, оказавшись вместе, соединяются между собой совсем на иных основаниях — эта масса становится крепче, потому что в ней нет неустойчивых девчачьих вкраплений. Структура оказывается похожей на монолит, а невидимые миру внутренние законы напоминают едва ли не масонский кодекс. Многих легко подчинить немногим, и рядом с муштрой внешней — одинаковая причёска, одинаковая форма, одни и те же требования к знаниям, общие для всех правила поведения, которые висят в школьном фойе, возникает муштра внутренняя, следование правилам неписаным, преступить которые во много раз опаснее, нежели правила писаные.
И выходило человек воспитывался несвободным с самого детства. Правила, конечно, должны существовать, особенно когда тебя учат правописанию или алгебре. Но жить по правилам, придуманным взрослыми на все случаи жизни, а там, где эти законы кончаются, жить по правилам тайным, от взрослых скрываемым, а оттого и более жестоким, почти немыслимо. Человек вырастает трусливым, оглядчивым, боящимся проговориться, признаться, лишний раз засмеяться.
И ведь потом, став взрослым, человек отнюдь не становится свободным. Теперь он следует правилам коллектива, который, в отличие от мальчишеских, часто глупых, выдуманных, прислуживающих самым наглым и горластым, не скрывает, а бесконечно подавляет всякую особенность.
Мы будто клятвенно согласились всей страной каждому, кто высовывается, каждому, кто умнее, изо всех сил лупить по кумполу. И лучше, если это делается с самого раннего детства.
Нормальное биологическое признание, что все люди одинаковы, превращается в глупость: все равны! Равны талантливые от рождения и закадычные бездари, равны работяги и бездельники, равны умные и тупари, и, если ты по-настоящему не дурак, выгоднее всего прикинуться полным идиотом.
Ну а если не будешь следовать правилам, явным и тайным, пеняй на себя. Тебя, как ёлку под Новый год, увешают с ног до головы такими украшениями, что жить не захочешь.
9
Одним словом, рассказал я про косалку маме, она, ничего мне не сказав, побежала к Зое Петровне, а та устроила разбирательство.
О боже! В чем разбираться, если подрались двое? Искать третьего? Может ли быть занятие более бессмысленное?
Она оставила нас после уроков и принялась оглядывать всех по очереди. Глазки у Зои Петровны серые, маленькие, на скуластом круглом лице никакого выражения, хоть она и желала бы выглядеть строгой. Тонкие губки поджаты, бесцветные серые волосы расчёсаны на пробор и забраны сзади в жидкий пучок. Серая кофточка, серая юбка, серые чулки и чёрные туфли. Ничем не отличимая от нас по цвету серая училка, исполняющая свои, ей ведомые, правила.
— Говорят, у вас вчера была драка.
— Кто говорит? — спросил у меня за спиной Рыжий Пёс.
И тут на меня небо рухнуло. Умная учительница на такой вопрос могла что-нибудь уклончивое сказать. Например, мол, вся школа говорит. А она возьми да и брякни:
— Один ваш товарищ говорит! Ваш избитый одноклассник!
Ого!
Зоя Петровна ещё продолжала оглядывать класс поодиночке, но теперь это ей совсем не удавалось, потому что всё сдвинулось и зашевелилось, и ей некого стало пристально рассматривать.
Хочу уточнить — я ведь не знал, что мама моя с ней говорила. Я подумал, это Рыбкин проговорился. Да тут выбор невелик, если один — подчеркнём это слово из выступления Зои Петровны, и к тому же ваш избитый одноклассник. Или он, или я.
Нет, не мог я подумать про маму, про эту её непрошеную помощь, а Герка на меня уставился и глаза свои прищурил:
— Сука, — шептал он, — ну, сука!
Что? — возмутился я совершенно искренне и хрястнул Герку по голове хрестоматией. В ответ он вцепился мне в плечо, ещё немного, и всё повторилось бы, как вчера, с очередной косалкой где-нибудь на улице, но учительница нас всё-таки разняла.
— О! — сказала она, глядя на меня. — Оказывается, ты не такой уж и беззащитный.
Класс заржал. По всему выходило, это я жаловался ведь училка сама призналась. И что бы я сейчас ни говорил, как бы ни защищался всё, одной её фразой я был приговорён в предатели! В доносители! В суки!
Расплата наступила мгновенно. Едва она отвернулась, я получил щелбан по затылку. Глупо всё вышло. Получилось, что я сам на себя настучал. И сам же ещё признал, что косалку выиграл мой сосед, что он меня избил и что я признаю своё избиение. Вот дурак!
Винить мне было некого, и хоть после уроков я рванулся к маме в госпиталь, чтобы узнать полную правду, как я мог ругать её за разговор с учительницей? Самому надо молчать!
Я шёл домой, глотая собственные слёзы, а в ушах стоял свист. Они свистели мне весь класс! — когда я выбегал из него. А эта бестолковая училка лишь разевала молча рот. Её беспомощные слова тонули в мальчишеском свисте, да и вообще, что она после всего этого стоила?
Я выскочил из класса, как из огня.
10
Следующее, что мне выпало, была «тёмная».
Дня два или три со мной никто не разговаривал. Кроме, конечно, учителей. Они, как и других, вызывали меня к доске, что-то спрашивали, я отвечал очень плохо, иногда совсем невпопад, и дневник мой украсили жирные двойки. Класс на мои ответы у доски ровно никак не реагировал, но это, я думаю, потому, что вообще все отвечали плохо и классный журнал был весь в парах. Тут я ни от кого и ничем не отличался. И слава богу! Не дай бог, если бы я ещё при этом хватал пятёрки. Совсем бы конец.
Словом, мне объявили бойкот. Собственно говоря, он не казался ведь странным: я только что пришёл в эту школу, ещё никого не знаю, и никто в классе не знает меня мало ли что учимся под одной крышей. Какие могут быть разговоры!
Но пацаны меня не замечали подчёркнуто. Прежде всего, конечно, Рыбкин. Он даже, кажется, в мою сторону ни разу не посмотрел. Шушукался на уроках с соседями сзади, спереди, сбоку, а меня будто нет. Ясное дело, я тоже молчал, ведь Рыбкин — мой враг. Рыжий Пёс Женюра Щепкин не замечал меня с особенным иезуитством. Иногда, обернувшись, я смотрел на него, а он демонстративно поворачивался ко мне спиной или, ещё хуже, смотрел прямо в меня, но как будто насквозь, словно я стеклянный, и обращался к человеку, который был за спиной. Представьте: двое разговаривают сквозь тебя.
Другие пацаны тоже — едва я смотрел в их сторону, старались немедленно отвернуться. Это я точно говорю: нет ничего унизительнее заглядывать в глаза посторонним людям. Ведь ты же не просишь снисхождения — ты вообще ничего не просишь и ни о чём не говоришь, а просто смотришь и то отворачиваются, так им, видите ли, противно!
Ненавидел ли я их? Пожалуй, на ненависть у меня недоставало сил. Все они ушли на самоспасение. Вся моя жизнь теперь состояла из уговоров самого себя. Мысленно, конечно же, я говорил себе:
Ну ничего, в конце концов, ведь можно уйти в другую школу.
Но странное дело, к старым дружкам меня не тянуло, я ведь знал, где они живут, и запросто мог бы сходить к Витьке Борецкому или к Вовке. Впрочем, слова «не тянуло» — вовсе не точны. Если уж быть до конца честным, я не решался к ним идти. Ведь они спросят, как дела в новой школе, а я что отвечу? И врать, и рассказывать правду одинаково противно.
Тогда я говорил себе:
— Ничего, они ещё пожалеют!
Я рисовал в воображении себя боксёром, с мускулами, налитыми сталью, и вот я встречаюсь где-нибудь с Рыжим Псом хотя бы…
Впрочем, Щепкин ведь отнесся ко мне после косалки вполне сносно, и он не виноват, что так получилось дальше. Словом, я злости против Женюры наскрести не мог, надо было злиться на весь класс, а это так сложно — на целый класс…
— Ничего, всё уладится! успокаивал я себя. Только бы помог какой-нибудь счастливый случай.
— Ничего, всё образуется!
— Пройдёт время, все повзрослеют, и им станет стыдно!
— Какой такой грех я совершил — они же в конце концов разберутся.
Так или примерно так говорил я сам себе, но был совершенно одинок, а одиночество абсолютно противопоказано людям в пятом классе. Наверное, я сломался, и это стало видно. Мама удивлялась, что я плохо ем, ругала меня за двойки, а я совершенно не спорил, не защищался, не объяснял — словом, так не ведут себя люди. Она, конечно, тоже переживала. Ведь и взрослые люди привыкают к учителям своих сыновей. Вот и мама привыкла к Анне Николаевне, сразу бросилась к Зое Петровне, а та чего-то не додула, чего-то принялась выяснять, да ещё так глупо.
Я не раз замечал, что мама исподтишка наблюдает за мной. И вздыхает. Наконец она предложила перейти в другую школу.
Я помотал головой. Нет, я уже принял решение вынести всё и всё-таки победить. Знал бы я…
Обжегшись на молоке, мама дула на воду, даже поговорила со мной об этом без отца. И правильно! Я уже научился не говорить родителям всего, если из этих откровений ничего доброго не получается.
А назавтра в классе меня избили.
Я был дежурным. Во время перемен всем полагается выходить из класса, и другие дежурные орут во всё горло, наводя порядок. Орать мне было бесполезно, я просто намочил тряпку в туалете, положил её к доске, протерев как следует перед этим, и стал у окна. Кто-то там прыгал и бесился у меня за спиной, кричал, но это уж как водится, и я не обратил никакого внимания на обычные классные звуки, стоял себе спокойно — никто меня теперь на трогал.
И вдруг я будто ослеп. Я даже ничего не понял поначалу, а в следующую секунду попробовал сорвать что-то чёрное, накинутое мне на голову. Ничего не получилось. Меня били.
Нет, не по-детски били, а всерьёз. Лупили ботинками в поддых — и я сразу согнулся. Били кулаками по голове, стараясь побольнее заехать в лицо, попадали по ушам, и звон стоял страшный.
Я слышал топот многих ног, пыхтенье, но ни одного слова — ведь нападающих можно определить по голосу. Этот топот был похож на дьявольский перепляс — в его беспорядочности слышалась своя безумная мелодия, торопливый перестук, паузы, означающие подскок и удар, обгоняющие, достигающие друг друга, отступающие и вновь повторяемые.
Я пытался прикрыть руками лицо, и множество ударов пришлось по пальцам. Кто-то толкнул меня, я шарахнулся, ничего не видя, и, похоже, оказался в центре крута. Удары участились вначале нападавшие били по очереди, а теперь все сразу. Это было ужасно, но я почему-то терпеливо молчал. Меня лупили по животу, спине, голове, изредка доставалось и ногам но всё-таки изредка. Я чувствовал ещё немного, и рухну. Но я бы не упал, если бы кто-то не толкнул меня, а кто-то другой не поставил подножки.
Я свалился, и тут же чей-то голос завопил:
— Атас!
Потом послышались взрослые шаги, и мужской голос гаркнул:
— Всем на место!
Я барахтался на полу, стараясь стянуть с себя тряпку. Это оказалась не тряпка, а чёрный халат, какие носят школьные нянечки. Ещё на полу я понял, что бедный мой нос всё-таки разбит — из него капала кровь. Страшно болели руки. Ладони с тыльной стороны были в ссадинах. Болела спина, плечи, живот — всё болело во мне и на мне, кроме, разве, ног.
Сквозь какую-то пелену я увидел директора, он смотрел не на меня, а на класс, в ту же секунду ворвалась наша классная, подбежала ко мне и стала гладить по плечам. Но от этих её нежностей мне стало больно, я вырвался и вышел в коридор.
Странно, я не бежал, а шёл. Перемена ещё не кончилась, в коридоре и на лестнице было полно народу, и все расступались передо мной, как перед прокажённым или героем.
Сначала я хотел пойти в туалет и там помыться. Зоя Петровна, которая двигалась за мной неотступно, повторяла, чтобы я зашёл именно туда или, наконец, в учительскую. А я хмыкнул: ещё этого не хватало.
Затем я спустился вниз и вышел на улицу. Всё так же уверенно и непреклонно я пересёк дорогу и скрылся за углом.
Учительница осталась в школе, а я теперь принадлежал только себе. И только тут я побежал.
Рядом с нашим оврагом был ещё один, там, прилепившись к склону, стояла избушка с длинными деревянными лотками, где женщины полощут белье.
Сколько раз я был здесь с мамой, сколько часов просидел на лавке с книжкой в руках или просто так, глядя, как женщины хлещутся в лотках, по которым мчится прозрачная, почти невидимая глазу струя.
Наверху, на косогоре, чуть выше конька, бьют два сильных родника. Они окантованы деревянным заборчиком, а от этой малой запруды деревянные желоба направляют воду в избушку.
Я пробовал, конечно, эту воду, ледяную даже в самую жару, знал её спасительные свойства, и теперь ноги сами несли меня к роднику.
Я упал на деревянный бортик, набрал побольше воздуха в грудь и окунул голову, пока не заломило в висках. Холод заморозил боль, и тогда я опустил в воду руки.
Потом разделся, стащил свой китель, рубашку, майку, оглядел ссадины на плечах и животе, смочил их водой.
И тут я задрожал. Зуб на зуб не попадал. Что-то такое со мной случилось. Слёз не было, боли не было только эта неостановимая дрожь. Похоже, вот так выходили из меня боль и обида.
Я подхватил рубашку, майку, китель и, волоча их по земле, двинулся в сторону дома.
11
Вечером к нам домой пришла классная, принесла мой портфель ведь я его в школе оставил; и долго о чём-то говорила на кухне с мамой и отцом. Но я ничего не слышал. Я лежал под одеялом, и меня трясло, хотя я выпил не одну чашку чая с малиной.
В общем, я схватил воспаление лёгких с осложнением на среднее ухо, и больше месяца провалялся дома. Меня хотели положить в больницу, но мама уговорила врачей, взяла неделю без содержания и поначалу, пока я хрипел и кашлял, сидела со мной, отпаивая чаями и микстурами.
Потом, когда полегчало, я остался один.
Лежать целыми днями, поверьте, нелёгкое занятие. Да ещё если дома ни души, а на улице льёт затяжной осенний дождь. Поначалу, конечно, я спал целые дни и лишь ненадолго просыпался, а потом, когда полегчало, подолгу лежал, прислушиваясь к окружающим звукам.
На комоде громко тикали часы, что-то шуршало под обоями. К форточке иногда прилетала синица и стучалась, будто просилась в дом, может быть, замазку выковыривала. Иногда на улице поднимался ветер, и тогда струи дождя ударялись в стекло, царапаясь, словно живые.
Там, за окнами, холодно и неприветливо, а дома отец с утра пораньше натапливал печку, и мне было тепло и уютно.
Наверное, я всё-таки поправлялся, потому что часто плакал. Незаметно, вдруг и без всяких причин глаза наполнялись слезами, а стряхнув их и сделав два-три глубоких вдоха, я чувствовал себя гораздо легче. Болезнь по-разному выходит из людей, слезами — тоже. Слёзы ведь горько-солёного вкуса, это всем известно, вот, наверное, житейская горечь и выходит из нас вместе с ними.
Вы замечали? время в детстве течёт гораздо медленнее, чем потом, и это объясняется множеством впечатлений, выпадающих на единицу времени. Повзрослев, вы не всегда замечаете дождь, солнце, громкий ход часов, шуршание какой-то живности за обоями, мысли сосредоточены на чём-то, по вашему мнению, гораздо более значительном, и всё, что помещается между этими значительными событиями, сознание словно бы пропускает, как лишнее и пустое. Напрасно!
Ведь мы живём каждую секунду, и нет пустых и ненужных мгновений, вот что. Внимательно послушать другого и улыбнуться ему, полюбоваться лучом солнца, который пробился к твоей ладони сквозь плотные облака и оконные стёкла, задуматься над прочитанной страницей интересной книги, мысленно повторяя, что сказал и подумал её герой, когда всё это происходит с нами не спеша, оставляя свой след в памяти и чувствах, это и есть нормальная скорость жизни, внушающая нам чувство наполненности и интереса. А когда, повзрослев, мы без конца спешим, подстёгивая себя стремлением к целям важным и мнимым, когда, став независимыми, мы жалеем своим близким доброго слова и внимательного взгляда, считая, что это само собой разумеется, когда мы несёмся вперёд, манимые удачей или делом, — вот тогда-то и начинает жизнь наша, будто детский волчок, разматываться, ускоряясь, и мы не замечаем в этом ускорении своего собственного конца.
А детство счастливо тягучестью, медленностью своих дней; яркостью красок и резкостью запахов; способностью удивляться, радоваться мелочам и замечать подробности; влюблённостью в тёплую речку, белоснежно-слепящие облака; сердечным волнением при виде красивой марки; радостью обладать заветной спичечной этикеткой; ощущением типографского запаха новой книги…
Скорость детства зависит обратно пропорционально от множества событий, точнее — от множества впечатлений, оставляемых самыми разными, в том числе очень простыми событиями.
Лёжа в постели, я наслаждался протяженностью своих безлюдных дней и полюбил одиночество.
Когда мне совсем уж полегчало, я попросил маму взять в библиотеке самую замечательную книгу, и она принесла огромнейший том надо же, в ней было больше тысячи страниц, а называлась она, конечно же, прекрасно: «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». И написал её человек не с какой-нибудь простой фамилией Иван Иванов, Петр Петров или даже Лев Толстой, а Мигель де Сервантес Сааведра — послушайте, как звучит!
Хе, даже с самой первой строки стало ясно, что мама моя не ошиблась и принесла действительно необыкновенную книгу. Да вы только вчитайтесь! «В некотором селе ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать, не так давно жил-был один из тех идальго, чье имущество заключается в фамильном копье, древнем щите, тощей кляче и борзой собаке».
Честно сказать, я не всё понимал, ведь события, которые происходят в этой дивной книге, находятся очень далеко и давно от нас, а многие слова так я вообще встречал впервые, зато самая главная мысль полюбилась мне с первых же строк: я был чем-то похож на Дон Кихота. Да, да, не смейтесь! Хоть он старик, а я мальчишка и мы живем в разных веках, его одиночество, его странности, его желание добиться справедливости были почти моими.
Все люди, окружавшие странного рыцаря, издевались над ним, не хотели его понять а разве со мной было не так? Вырастая, я понял, что во мнении многих, Дон Кихот это человек, который воюет с ветряными мельницами, мол, разве есть в этом хоть малый смысл, разве можно победить мельницу, лопасти которой ветер знай себе крутит, несмотря ни на какие помехи. Вроде как, дескать, это клинический случай чудачества.
Да, но ведь в книге есть и другие случаи, поясней, если кто-то что-то не понимает. Например, как Дон Кихот разгоняет стадо свиней. И пусть ему кажется, что он развеял целое войско всадников, ясно же, что он разгоняет человеческое свинство, воюет с ним!
Ну а выражения какие замечательные, я таких нигде не читал!
Встав с кровати на холодный пол и укутавшись, как плащом, одеялом, я разучивал потрясающие восклицания:
Благоразумие вашего неблагоразумия по отношению к моим разумным доводам до того помрачает мой разум, что я почитаю вполне разумным принести жалобу на ваше великолепие!
А ведь это не что другое, как вызов на поединок. «Вот бы сейчас так!» думал я. Прийти в класс и Герке Рыбкину брякнуть.
Или вот Нинке Правдиной продекламировать:
Всемогущие небеса, при помощи звёзд божественно возвышающие вашу божественность, соделывают вас достойною тех достоинств, коих удостоилось ваше величие!
«Соделывают», ничего себе! И хотя Мигель де Сервантес Сааведра сам эти изречения выписал из каких-то там рыцарских романов, чтобы слегка поиздеваться над рыцарем Печального образа, мне Дон Кихот никаким сумасшедшим не казался. Милый, одинокий, никем, даже Санчо Пансой, не понимаемый человек — вот и всё!
Дон Кихот и его создатель, а потом Джованьоли со «Спартаком» и сразу затем «Овод» Этель Лилиан Войнич — какие всё имена! — одарили меня прекрасным обманом, ну да, как ещё это назовешь? В книгах я находил мир, непохожий на мой, и научился в этом мире прятаться.
Потом это поможет мне одолеть мои напасти, потому что, сцепившись с врагами и потосковав в своем реальном мире, я убегал туда, где они не могли меня отыскать — я прятался в мир, придуманный писателями, и душе моей не было дано разбиться о беспросветность каждодневных печалей. Я ударялся об углы, но там, в своём, пусть иллюзорном, но возвышенном мире, забывал о болях. Они казались мне совершенно ничтожными в сравнении с тем, что приходилось одолевать моим любимым героям, и я жил чужой жизнью, как бы откладывая на потом узелки собственных запутанных отношений.
И я знал ещё одно: мои враги не владеют этой тайной. Они, конечно, тоже читают, но так, по обязаловке, и нет у них такого мира, куда убегаю я. Они чувствуют себя победителями в классе и на улице, но эта победительность такая маленькая и жалкая в сравнении с тем, как живут, как верят, любят, страдают и умирают люди в книгах.
Я всё с большей неохотой выбирался из книг в реальный мир. Мама поругивалась — правда, несильно, что я уж слишком зачитываюсь, слишком мало бываю на улице, слишком много сижу в комнате, слишком бледный, даже синюшный всё слишком да слишком. Но это было потом, позже.
Сейчас же я просто выздоравливал, читал, посмеиваясь и печалясь, «Дон Кихота», и думал о том, что по-настоящему великие люди, как, например, он, всегда непонимаемы остальными, обыкновенными, потому что видят и знают, и понимают то, что невидимо и непонятно другим. Смеяться над чудаками, считать сумасшедшим Дон Кихота вот это и есть настоящее сумасшествие и чудачество. Не зря же люди, которые считают себя умными, на самом деле очень часто большие дураки.
Ну разве станет умный человек кичиться своей силой, своей властью над слабым, разве он станет давать щелбана, да ещё со спины, человеку, который только пришёл из другой школы и ещё ни с кем не подружился, и разве не стадо свиней класс, накинувший на новичка грязный халат нянечки, чтобы избить всласть но за что? За глупость? За ошибку? Где же милость, неблагоразумные дураки, живущие свинским благоразумием толпы? Или ваши разумы помрачены каким-то неизвестным мне страхом? Но перед кем или перед чем? Одно дело нападать на сильного и вооруженного до зубов бандита, другое дело на пацана, который даже не знает толком, кого как зовут за немногим исключением. Его боитесь, рыцари Подлости и Обмана? Но за что? А раз его не боитесь что руководит вами? Вот, вот негодяйство! Ваше маленькое негодяйство! Ваша трусливая жестокость!
То и дело я обнаруживал, что хоть и держу в руках толстый том Мигеля де Сервантеса Сааведры, но застывший взгляд мой взирает сквозь спасительные страницы в моё неспасительное, жестокое сегодня.
12
И вдруг ко мне забурился кто бы вы думали? — сосед Рыбка, вот те на! Я как увидел его, сразу рассмеялся. Во-первых, всё-таки от неожиданности, а во-вторых, потому что зла-то на Герку не держал.
Ни мамы, ни отца дома не было, и мы с Рыбкиным вволю поболтали — я же вообще-то заскучал уже без нормального общения. Родители, бабушка это же совсем не то, да и вопросов про мужскую школу у меня накопилась целая уйма.
Он вошёл в комнату, сел на венский шаткий стул, похлюиал рыхлым носом, который нарвался на мой кулак, спросил вежливо-обязательно:
— Как себя чувствуешь?
Я отмахнулся, мол, ничего. Ладони у Рыбкина были все в чернилах, я, ухмыляясь, поинтересовался, что случилось, и он объяснил:
Щепкин в чернильницы карбида натолкал, а я дежурил, вот и пришлось всё чистить да новых чернил набирать.
Я не понял, какой такой карбид.
Ну, контрольная сегодня должна быть по алгебре. А у всех пары. Ну, мы и решили сачкануть. А как? Ну, Женюра приволок откуда-то карбид такая дрянь, вроде мела. Если в чернила сунуть она шипит, а чернила пенятся п-ш-ш! и через край лезут.
— Ну и что?
И всё! Писать нельзя, Бегемот наш заорал, и, пока я чернила менял, урок кончился. Я засмеялся, спросил:
— Помогло?
— Не а, — радостно ухмыльнулся Герка, всем по паре влындил. А контрольную завтра пишем.
Что-то засосало у меня под ложечкой. Будто пароход с моими близкими отчалил от берега, а я по каким-то дурацким причинам опоздал и чувствую мне их никогда не догнать. И ведь не было у меня добрых воспоминаний об этой школе, а вот засосало.
Рыбкин осматривался, постепенно привыкая к новой обстановке, подержал в руках толстенный том
«Дон Кихота», восхитился, конечно же, толщиной, сделал мне комплимент:
— Неужто одолеешь?!
Хэ! ответствовал я. — Мировецкая книженция! Мигель де Сервантес Сааведра. — Я наслаждался благозвучным именем, выговаривая его свободно, нараспев. Про рыцаря Печального образа, славно го идальго Дон Кихота!
Это уж давно известно — вверни, только, конечно, вовремя, пару неизвестных твоему собеседнику словечек и ты как бы впереди, набрал некоторое преимущество. Рыбка восторженно цокнул языком, но признавать преимущество не собирался.
А я, знаешь, что читаю? — спросил он меня. — Как это? «Капитал». Карл Маркс написал, на портретах его рисуют, понял? Так этот «Капитал», знаешь, какой толстый? И он показал ширину кирпича. Не веришь? воскликнул уязвлённо Гер-ка. — На спор! Завтра приволоку!
Мне надоели конфликты с Геркой, я отмахнулся: Верю, верю… Но принеси. — Он решительно кивнул головой. — А про что книжка-то? — всё-таки попробовал я проверить соседа. — Об чем?
Про капитал, ответил он, не моргнув глазом, — значит, про золото.
Он и соврал и не соврал. На другой день не поленился притаранил книженцию, я ни до, ни после такой не видел, и правда, шире кирпича. Но стоило мне открыть её, как я Рыбкина сразу разоблачил.
— Неужто и правда читаешь? спросил я, смеясь. — Лично мне ни одного предложения не понять.
Он раскололся:
— Её у меня, сказал, хохоча, — дед всю жизнь читает, представляешь? Как свободная минутка, так раз! и сидит за этой книженцией. Посидит-посидит, потом носом засвистит и хрясь головой на книжку, хорошо, что она толстая, ровно подушка. И храпит!
Мы хохотали! Я подложил «Капитал» под голову, захрапел, подражая Рыбкиному деду.
— Дед говорит, — закончил Герка, — эта книга — лучшее слабительное.
— Что? — я прямо закатился.
— Ой, поправился, смутившись, Рыбкин, не то слово! Лучшее снотворное!
Мы снова заржали, как полоумные. Потом, когда успокоились, сосед по парте меня предупредил:
— Только ты смотри, того, не брякни где-нибудь, что я тебе рассказал.
Я удивился, даже слегка завёлся:
— Да ты что! Чего здесь такого, кроме смехоты?
— Эх ты, наивняк! посерьёзнел Герка. Ведь их же всего четверо он, Ленин, Сталин, да ещё Фридрих Энгельс. Они самые главные, и про них не шутят. А то усадят ещё.
— Куда?
Я действительно только выбирался из своей яичной скорлупы, птенец! А Рыбкин что-то такое знал, в чём-то, мне неизвестном, разбирался.
— На кудыкину гору!
Тут наши политические разговоры как то сами собой оборвались по причине возраста и интересов. Обсуждение почему-то перекинулось на учителей и на директора Сергея Николаевича. По словам Герки, это был замечательный старикан. Ну, во-первых, рассказывал Рыбкин, чтобы мы не чувствовали себя зеками, директор, хотя он же совершенно взрослый, даже седой человек, тоже стрижется под нуль, хотя ему это страшно не нравится. Кто-то из старших Папанов видел, как Эсэн так сокращённо-уважительно именовали директора разбирался в парикмахерской с Никаноровной, объясняя ей, с улыбкой конечно, что нарочно прошёл у неё личное испытание и что машинка парикмахерши безжалостно ту пая, а потому не стрижет, а дерет волосы, и что мастерица эта лучше бы начинала людей корнать не со лба, как баранов, а сбоку.
Судя по подробностям, которые излагал Рыбкин, всё это походило на чистую правду, и я Эсэна зауважал, хотя и видел-то всего раз, с полу. И был, оказывается, вполне прав. Чуть замявшись, Герка сообщил мне, что вообще-то директор мирный человек, даже самую отчаянную школьную шпану никогда словами попусту не песочит, и это его терпеливое молчание и поглядывание прямо в глаза действует, будто взгляд гюрзы, но тогда, после тёмной, он назвал наш класс я даже вздрогнул, потрясённый совпадением моих мыслей с директорскими, — стадом свиней.
Никого, конечно, это не потрясло, подумаешь, какое милое определение, Рыбкин просто заметил, что Эсэн вышел из себя, надо же, такой уравновешенный!
Тебе вообще-то не повезло, сказал Герка, вздохнув. — Лучше бы не в «а», а в «б» или в «в» тебе попасть. Хотя, вздохнул, с другой стороны, какая разница?
Я молчал.
Ведь, например, наш Коряга, понизив голос, объяснил Рыбкин, настоящий вор. Ты только никому, понял?
Мои глаза, кажется, совсем округлились, пока я слушал Герку. Слушал и всё понимал. И Рыбкину даже сочувствовал, потому что абсолютно ясно становилось, что отказаться от косалки со мной он не мог. И страшно мне было. Ведь Герка и всё другое мог выполнить любую другую команду.
Словом, Коряга был во взрослой банде, и эти бандиты использовали его для всяких дел. Я уже и раньше слыхал, как это делается. Подходит, например, пацан ко взрослому и говорит: «Дяденька, дай закурить!» Ну а тот обязательно какую-нибудь грубость произносит, дескать, мал ещё, пойди-ка пососи соску. Тогда пацан начинает плакать, нарываться, к примеру, материться всяко, чтобы взрослый его толкнул или ударил, и в этот миг выскакивают взрослые бандюги, будто бы заступнички, ну и этого взрослого бьют там, грабят, ножом пыряют.
Коряга возле станции живёт, вот там они и шуруют, — уточнил Рыбкин.
Верно! Возле станции полно милиции, железнодорожников в форме и вообще всякой охраны навалом, но именно там, в улочках, прилегающих к вокзалу, то и дело творились грабежи и убийства это каждый в нашем городе знал.
— Ну а Щепка? — спросил я.
Этот просто перед Корягой выдрючивается, недовольно произнес Рыбкин, хочет с ним по корешкам быть, но тот мужик хитрый, вроде, Рыжего одобряет, но это так, потому что в одном классе быть приходится. Мало ли — пригодится.
Да, вот такие выходили новости.
Он же старый, Коряга-то! спохватился Гер-ка. Два раза на второй год оставался.
Это потом, когда станешь взрослым, два года разницы пустое дело, совсем не отличишь. А в четырнадцать, да если ты ещё и жогаешь на каждой перемене, будто заядлый курильщик… Может, от этого курения-то Коряга и не рос, а был такой же, как все мы.
13
Ну а теперь поговорим на политические темы.
Был я, конечно, пионер. Впрочем, все были пионерами в нашем детстве за исключением ребят из сильно верующих семей или таких, как Коряга, который за пять первых классов уноровил остаться два раза на второй год.
В бывшей моей начальной пионерство было красивым, почётным, желанным — нашивки на рукаве, барабанный бой, печатный шаг, громкие голоса: «Рапорт сдал!» — «Рапорт принял!».
Следует, кроме того, заметить, что в пионеры нас принимали, когда шла война или же сразу после неё, и наше детское осознание войны, страданий, победы все действующие в стране системы накрепко привязывали к имени Сталина, к партии, комсомолу и пионерам. Думать как-нибудь по-другому не то чтобы возбранялось, а было совершенно невозможно. Портреты, бюсты и статуи Сталина провожали нас с детства на каждом шагу, и мы так к ним привыкали, что совершенно, ну нисколечко их не замечали, как не замечает человек мебели в своем доме так она привычна. И наше пионерство было тоже чем-то неодушевлённым — может, как нарядные занавески в комнате. Сначала они нравятся, бросаются в глаза, эти красные занавески, а потом к ним привыкаешь, вот и всё. В начальной школе это привыкание выглядело хотя бы внешне культурным, а в мужской… Ну, судите сами.
Я вернулся в класс, отсутствовав месяц с хвостиком, и, ясное дело, забуксовал. Учителя оставляли меня после уроков, занимались дополнительно, чтобы я догнал класс, особенно усердствовала Зоя Петровна — как-то она поглядывала на меня слегка виновато. Учителей было много, но, скажем, ботанику я одолел с налёту, да и всё остальное тоже, но было три предмета, где я просто запурхался — математика (алгебра и геометрия), русский язык и ещё господи прости, французский.
Словом, вместо пяти уроков у меня каждый день оказывалось шесть, семь, а то и все восемь. Ну и воспаление лёгких всё-таки не фунт изюму, крепенько, видать, измотало меня, так что я совсем доходил.
Плюс Рыжий Пёс.
Он, может, денёк только и пожалел меня. Наутро опять меня щелбанами донимать принялся.
Не думайте, что я так спокойно говорю об этом, потому что смирился и сломался. Впрочем, может, и сломался, и смирился, но всё-таки не так, как поначалу, потому что теперь у меня был дружбан Гер-ка Рыбкин, и хотя он не мог по-настоящему противиться Женюре, кое-когда меня защищал. Говорил Рыжему:
— Подожди, атаман! Или:
— Ну хватит, босс!
Почему такое американское выражение — босс, спросите вы? Да потому, что, как известно, нашими союзниками на войне были американцы, и кое-какие приветы из-за океана достигали и нас, грешных. Например, американская тушёнка в банках с маленькими ключиками, пристёгнутыми к ним. Надеваешь такой ключик прорезью, которая в нём есть, на жестяное ушко, прижатое к банке, начинаешь крутить, полоска железа сворачивается на ключе в пружину, а пред тобой открывается аппетитная, в слезах, ветчина, ёлки-палки! Или яичный порошок — тоже американское изобретение. Кто бы мог подумать, что яйца можно сохранять и довольно надолго? А они научились — превращали их в порошок, пожалуйста, залей водой, но ещё лучше — молоком, и на сковородку — омлет получается, пальчики оближешь.
Так что слово «босс» было в ту пору — в мальчишеских, ясное дело, кругах шутливо-уважительным, и Рыжий Пёс от таких обращений млел и таял, оставляя меня до следующего приступа своей жестокой страсти.
Но кроме щелбанов было в нашу пору ещё одно средство подавления и морального уничтожения — резинки.
Из трусов или им подобных нательных предметов вынималась резинка, которая расщеплялась на тонкие нити, по краям которых выделывались петли для пальцев. А пули «отливались» из обыкновенной бумаги. Скатывается кусок, точно тесто, для прочности надо слюной смочить, прокатить несколько раз по парте, вдвое согнуть — и готово!
Так вот, в пятом, шестом и даже седьмом классе — в восьмом только, кажется, избавились мы от этой затяжной кори — народ ходил вооружённым резинками и пулями, и дело доходило до полного безумства. Ладно, в перемену, но и прямо на уроке жители «Камчатки», обитатели задних парт, выцеливали впереди сидящих и лупили по затылкам. Да как больно! Ну а передние — ведь на шее глаз нет осатанев от боли, разворачивались и пуляли назад — на сей раз норовя попасть в лоб, в щеку, в подбородок, а то и в глаз.
Сложная и жестокая, доложу я вам, велась перестрелка. Сидевшие впереди объединялись в пары или даже тройки, а то и вообще в целые отряды, потому что уцелеть в этой войне поодиночке было совершен но немыслимо. А так кто-то один караулит, косит одним глазом назад, обнаруживает стрелка, даёт знак, и передние лупят по врагу залпом.
У такой стрельбы свои правила, чаще всего они совершенно не совпадают со школьными, потому что, стрельнув, задний боец легко может укрыться от ответа, прикрыв голову книгой, портфелем, а то и вообще нырнув под парту. Поэтому передние должны среагировать быстро, изменить позицию, выбравшись в проход или даже вскочив на сиденье. Но это хорошо, когда учитель спиной к классу, а если лицом? Если учитель даже лицом стоит, а выстрел оказался точным и тяжёлым, народ, бывало, сходил с ума и, не страшась двоек, записей в дневнике, учительского крика, устраивал минутное побоище по всем правилам психической атаки, с громкими криками, вроде:
— Ах ты, падла!
Ясное дело, немного времени потребовалось и мне, чтобы с помощью Герки вначале вооружиться, сделать дома запасы бумажных пуль — аж полные карманы, — а потом и отточить снайперское мастерство. Но поначалу и тут я был неумехой, — а слабым, неопытным, неумелым и честным, зарубим на носу это вновь, достается всегда больше и горше, — так что я опять оказался жертвой. Затылок мой был изжален вражескими пулями, когда учителя отворачивались, я делал себе искусственный воротник из распахнутого, корочками наружу, учебника, отчего хлопки были смачные и громкие, при этом иногда попадало по пальцам, и я не всегда мог удержаться от отдельных междометий и даже целых реплик, которые помимо моей воли становились всё менее цензурными.
Накануне знаменательного политического события в моей судьбе я просто дошёл до ручки. На дополнительном уроке Француз против всяких правил грохнул мне пару, и я до полночи зубрил спряжение глагола «хотеть» — я хочу, ты хочешь, же вулю, тю вулю, — не выспался, опоздал на урок, ненамного, правда, был сильно обстрелян врагами, а за минуту до пионерского сбора рыжий тиран прямо в упор вмазал влажноватую пулю по моему затылку. Боль была адская, я не выдержал, и слёзы рванулись из меня; обхватив голову, я упал на парту и закрылся руками, а Герка сказал громко этому идиоту:
Слушай, штурмбанфюрер, хватит издеваться!
Где он только взял это словечко?
То ли оттого, что Рыбкин выступил громко и явно возмущённо, то ли потому, что название он применил явно фашистское, а война только что кончилась, и такой клички, если она прилепится, никто не желал, Щепкин вдруг неожиданно сказал:
— Извини, браток, не рассчитал.
И потрепал меня по плечу. Я, конечно, руку его стряхнул.
И тут явились они — Зоя Петровна и девушка с нетогдашним именем Марианна, старшая пионервожатая. Марианна, Марианна, — покрутив имя это на своем языке, Рыбка тотчас переделал его в более понятное Мариванну (Марью Ивановну).
Мне, честно говоря, было не до этого сбора, к тому же совершенно не торжественного — что за сбор, когда все сидят в классе, на своих партах, и у половины народа даже галстуков нет? Но сбор был организационный, требовалось избрать председателя совета отряда, я хоть слезы и вытер украдкой, но ещё пережевывал свою обиду, как вдруг услышал голос Рыжего Пса: Николаева!
Единственное, что я успел сделать, так это повернуться к проклятому Женьке и громко, на весь класс, сказать ему, что он охренел — правда, слово я употребил на уровень посложнее. Все хорошо услышали это, и Мариванна, и классная. Но Зоя Петровна только слабо качнулась, сказав:
— Он долго болел, ему надо нагонять!
Давайте голосовать, нагло воскликнул мой закадычный враг. — Имеем право!
Конечно, имеете! залыбилась дурная Мариванна, и — хлоп! меня избрали пионерским начальником.
Самого зачуханного, больного, отставшего в учении, самого неуважаемого и избитого выдвинули в вожди.
Подставляя слабого, мужская школа уклонялась от своих общественных обязанностей. И это тоже был важнейший её урок.
14
Впрочем, уроки бывали уж совершенно, как говорится, из другой оперы и совсем иного, даже для мужской школы, невероятного свойства.
Это происшествие случилось со мной на перекрёстке моей политической деятельности и французского языка, и здесь я вначале расскажу про нашего Француза. Видать, после войны преподавателей иностранных языков решительно не хватало, и у нас с пятого до седьмого класса сменилось, по нашим подсчётам, шестеро учителей. Потом это все были женщины старые и молодые, но первым у нас оказался мужик. С нынешней моей точки зрения — просто пацан.
Он ходил во всем военном, и это военное было тёмно-зелёное, добротное, офицерское, только без знаков отличия. Учитель французского, имя которого начисто стерлось в моей памяти, сразу же растолковал нам, что он боевой офицер, прошёл фронт, цацкаться с нами тут не намерен и, значит, чтоб на уроках была военная дисциплина, иначе ему придётся оценить нас по фронтовым меркам. Его командный слог заворожил нас, привыкших всё больше к женским увещеваниям или к неполноценным стариковским угрозам престарелых мужчин учительского сословия, да к тому же туманно-опасной звучала угроза оценки по фронтовым меркам и любопытство разбирало, и страх: как это? К стенке, что ли, поставит? На всякий случай мы изготовились к подчинению, но высокий, черноволосый и, в общем, не откажешь, симпатичный Француз в офицерском облачении пал в наших глазах сам, довольно примитивно, на самых первых подступах к твердыням знаний.
Просто-напросто он сам не знал французского как, впрочем, и любого другого иностранного языка — и учить нас принялся по учебнику да по блокноту, который вынимал из своего щегольского планшета. Пока мы одолевали слова и артикли, он ещё смахивал на учителя, особенно когда отвлекался. А отвлекался он неустанно. Рассказывал нам про Париж, про совершенно небывалую Эйфелеву башню, Парижскую коммуну, книгу «Отверженные» французского писателя Виктора Гюго, которую, похоже, и сам-то прочел совсем недавно, потому что излагал нам её сюжет с большими подробностями и долго, а согласитесь, всякий пересказ всё-таки скучнее самой книги, объяснял, что многие слова и выражения в наш язык перекочевали из великого французского, такие, например, как костюм (по-французски — ле костюм всего лишь артикль «ле» надо приставить), ле буфет, а пропо (между прочим), шерше ля фам (ищите женщину). Насчёт пропо и фам мы плохо его разумели, но переспрашивать не хотелось, потому что, задавая вопросы этому щеголю, мы видели, что спасаем его, — смешно, но факт. Он хватался за всякий дополнительный вопрос, особенно если наше любопытство не касалось грамматики, будто за спасательный круг, про Париж, к примеру, рассказывал урока три раскусив его, мы азартно играли в жмурки: ученики, чтобы оттянуть опасное время, когда могут спросить, учитель, чтобы оттянуть не менее опасное мгновение, когда он должен обогащать нас не байками, а программными знаниями.
В общем, как только с большой взаимной неохотой мы добрались до склонений и спряжений, на боевого офицера стало просто страшно смотреть. Пытаясь обогатить нас знанием французского, он стоял неподвижно у края стола и, словно двоечник, то и дело косил в свой конспект. Потом, видно уж совсем махнув рукой, садился и дул прямо по бумажке.
Так что все эти военно-фронтовые обещания оказались полной туфтой, ибо боевой Француз без признаков элементарного сопротивления оказался в плену даже у пятиклашек — уж не знаю, как он с остальными справлялся.
Ниже троек он нам никогда не ставил и слабо попробовал рыпнуться, когда Коряга вообще отказался отвечать.
Ну, ядрёна-матрёна, взбеленился Француз на грубом отечественном языке, — хотя бы повтори вслед я же только что вам рассказывал!
Но Коряга, понятное дело, если и слышал учителя, если даже и понял его, то выговорить уж совершенно никак не мог эти дурацкие французские слова. Да и стеснялся, пожалуй, говорить ещё на каком-нибудь наречии кроме иногда русского, а чаще — матерного.
Всё! Всё! Конец! забунтовал учитель, замахиваясь блестящей, видать трофейной, самопиской на журнал.
— Не надо, Француз Французович! — нагло, но в то же время просительно, не настырно сказал Коряга.
— Он двойку не заслужил! — горячился кто-то. Не меньше трояка! — каждый норовил подать реплику в этом замечательном спектакле.
— Пощадите, вы же добрый!
— Смилуйтесь!
— Весь класс просит!
Какой там французский! Русский бы выучить!
— Где Париж, а где мы!
Рыжий Пёс, как всегда, за самый кадык схватил:
— Не имеете права!
Как это не имею?! — воскликнул бывший офицер, откладывая самописку. Он уже сдавался. Надо было дожать.
Герка Рыбкин загудел первым. Был у нас такой способ забастовки — гудёж. Все сидят спокойно, для блезиру даже ручки на парте калачиком сложив, смотрят невинно на учителя и все гудят.
Три десятка пацанов — и гудят. Учитель по потолку ходить готов, кричит:
— Рыбкин, встань! Ты что себе позволяешь?! А Рыбкин пожимает плечами, глаза округляет:
— Что позволяю? Я ничего!
И действительно, он — ничего, он говорит с учителем и вовсе не гудит, зато все остальные гудят, так что с этим гудением бороться нельзя, как нельзя заставить сразу всех объяснить своё поведение. Француз наш уже раньше познакомился с гудячей забастовкой. Сразу слинял: уж не ему ли бежать жаловаться на нас директору? Хохотнул, схватил трофейную самописку, бабахнул Коряге тройку — мы заржали: тройка-то ни за что, за молчание, за полный нуль.
Ну ладно. Так это ещё не всё про нашего Француза.
Приближался день рождения Сталина, и наша Марианна-Мариванна велела провести слет, посвященный годовщине.
— Пусть ребята почитают стихи, споют песни, — наставляла она меня, — а ты как вожатый сделай доклад.
Я было пригорюнился, но Герка, добрая душа, меня надоумил:
— Ништяк! — сказал он, было у нас такое оптимистическое словечко. — Ништяк! У тебя настенный календарь дома есть?
— Ну, есть.
А ты возьми страничку за этот день и перепиши. У меня дед всегда так делает.
Переписать-то я переписал, но Марианна-Мариванна предупредила заранее, чтобы я дал ей свой доклад на проверку.
Словом, я последовал совету доброго друга, основанному на опыте старого дедушки-марксиста, вручил на перемене вожатой тетрадку, договорившись, что после занятий зайду к ней в пионерскую комнату и она мне выскажет свои замечания.
Часа два или три в пустой учительской под наблюдением Бегемота я нарешался всяческих задач и просто обалдел. Бегемотом звался не такой уж страшный учитель Иван Петрович Тетёркин, вот только голосина у него был самого что ни на есть густого басу. Он даже когда тихо говорил, вот, например, мне на дополнительных занятиях в пустой учительской, я уши прикрывал. И хотя бегемотов лично я не видал и не слыхал, как, пожалуй, никто другой из пацанов мужской школы, потому что в городе у нас зоопарка не было, в душе я соглашался: да, Иван Петрович действительно Бегемот. Добрый математик обладал в то же время всем набором учительских строгостей растолковывал подробно и популярно, а когда после объяснений я пытался решить задачу сам, голос, если до меня не доходило, всё же возвышал.
Ну да ладно, речь пока не о нём, а о Французе и пионервожатой. Нарешавшись до умопомрачения, я попёрся в пионерскую комнату.
Что за комната, объясню, и что за Марианна.
Под пионерскую отвели часть коридора, перегородили до шеи фанера, а сверху — стеклянные рамы. Рамы почему-то закрасили белой масляной краской.
В самой пионерской, как водится, знамя, барабаны, горны, стол, покрытый красной тряпицей, ну и пара дерматиновых диванов друг против друга. Над диванами портреты: Ленин и Сталин.
Ну и Марианна вот она: губы пухлые, навыворот, как у негритянки, носик вздернутый, симпатичный, глаза карие и всегда как бы смеются, но вообще на лице написано удивление, какой-то вопрос, будто она о чём-то всех спрашивает, да вот ответа не получает. Ещё у Марианны большие груди, которые покачиваются в такт её шагам. Их не в силах замаскировать даже свободная синяя блузка, которую носит вожатая, к тому же, хочешь не хочешь, воротничок на таких кофточках должен быть простой, без всяких там бантиков, под галстук, который двумя скрученными концами, как морковками, трепыхался у Мари-ванны между её арбузных грудей. При этом у вожатой была осиная талия и ладные пухленькие ноги. Словом, она обладала набором таких достоинств, что на переменах пионерская комната походила скорее на комсомольский клуб, потому что там вечно толкались старшеклассники, а нас, мелюзгу, если мы там появлялись, выдвигали вон прямо в лоб. За неверность пионеры мстили своей вожатой нескромными звуками и вульгарными жестами, когда она проходила мимо, но прикоснуться к ней всё же никто не решался — и она ходила по коридору с гордым видом ничего не замечающей победительницы.
И зря. Зоя Петровна уже дала нам несколько раз понять, что не одобряет Марианну. Хотя бы тем, что, обычно сдержанная, неожиданно громко и раскованно расхохоталась прямо на уроке, прознав, что мы переиначили вожатую в Мариванну. И другие учительницы подчёркиваем, исключительно женщины — всем своим видом демонстрировали такое же своё нерасположение к вожатой, а ведь получалось — ко всему пионерскому делу.
Итак, вернёмся в тот день. Уроки кончились, народ давно разошёлся, оставалось только несколько учителей; я с Бегемотом закончил допза-нятия, да в зале раздаётся бодрая песня: это наш класс под жестоким надзором классной и под управлением старичка Алгебраистова — надо же, Бог фамилию дал учителю пения! — репетируют праздничную песню:
О Сталине мудром, Родном и любимом Мы светлую песню поём!Я подхожу к пионерской, деликатно тяну на себя дверь глухо, никого нет, закрыто. Ну вот! Обещала, а сама… Я разворачиваюсь, чтобы, чертыхаясь, уйти, но мне слышится, что за перегородкой какая-то возня. Воспитанный, как все, на книге писателя Губарева о Павлике Морозове, я первым же делом воображаю, что какой-то враг вознамерился утянуть наше славное пионерское знамя. Вот так да!
Ведь я читал, если украдут знамя полка, этот полк сразу расформировывают, значит, и нашу дружину распустят, если что.
Первая мысль побежать в зал, завопить, поднять тревогу. А вдруг мне послышалось? Я тихонько кладу портфель и начинаю двигаться вдоль замазанного стекла: вдруг есть щёлка. Но выкрашено как следует, без дураков. И тут мне приходит в голову спасительная мысль. Я достаю из кармана монетку, отыскиваю место, где краска потекла, да так и застыла каплями, осторожно, но сильно сдираю её. Получается! Ещё чуточку и я бесшумно выскребаю дырку размером с копеечную монету. Вглядываюсь в полумрак.
Первое, что попадает в поле моего зрения, — пионерский барабан с красными боками, а на нём вот черт, я даже проморгался, себе не поверив, — белые дамские трусы.
Сердце моё заметалось, точно птица в клетке, ещё бы, разве это для пионеров зрелище? Но ничего не попишешь — из песни слова не выкинешь. Что было, то было.
Это уж точно, не всегда нашим взорам, даже в самом нежном и педагогически тонком возрасте, открываются картины, дозволенные родителями и учителями, — увы, такова жизнь. Она, эта жизнь, неспроста тоже ведь называется школой, потому что преподносит нам без всякого на то согласия уроки, не запланированные школой обыкновенной. Жизнь вообще гораздо пространнее, чем все наши попытки научиться ей под присмотром старших, ведь уже самое понятие — присмотр — означает ограничение, окорот, присутствие заборов, выше которых не подпрыгнешь и не увидишь, что там за ними.
Но там, за забором, много чего грешного, дурного. Рано или поздно оно всё равно потрясет нас — сначала потрясет, а потом приручит своей неизбежностью и обыкновенностью.
Ребёнку не закроешь глаза на греховность, окружающую его, он и сквозь пальцы взрослой ладони увидит всё и, как ни зажимай уши, всё услышит.
Вот и я — разве что плохое мной руководило? Обыкновенное любопытство! В общем, мой маленький объектив размером в копейку зафиксировал: Марианна без юбки, одна нога согнута, белая ягодица едва прикрыта синей блузкой, а за её ногой, впиваясь в неё, как припадочный, дёргается Француз. Зелёные галифе съехали до колен, да и вообще не очень-то эстетичная предстала картина, особенно если к этому прибавить красный галстук, непотребно трепещущий в такт любви. А со стены на них взирал Сталин.
Поначалу я даже откинулся от стекла. Мне было тоскливо и стыдно сразу, но любопытство и какая-то тайная, почти преступная страсть вернули меня к зрелищу. Сердце бухало во мне, точно молот, я вспотел и в то же время дрожал, словно от холода. Мне было не только интересно, хотя я видал такое первый раз, что-то ещё захватывало меня, какая-то новая, незнакомая мне власть.
И тут я чуть не вскрикнул. Кто то прошептал над ухом:
Дай позыкать! Это был Рыжий Пёс. Как он так тихо подкрался! — Чё там?
Я подвинулся, он на секунду прилип к дырке и тут же откинулся. Глаза и рот у Женюры походили на три ровных кругляша.
— Тсс, — шепнул он мне. — Шаг!
Наклонившись, он быстро снял ботинки и побежал на цыпочках по коридору. Я вновь ненадолго вернулся к зрелищу, а когда обернулся, то сперва испугался, а потом чуть не захохотал.
Поперёк всего коридора на цыпочках и в носках двигалась наша пацанва целая гурьба. А первый ряд волок стулья! Если кто пытался хохотнуть, рыжий Щепкин громогласно шептал — «Тс-с!» — он бежал впереди и правда смахивал на какого-то штурм-банфюрера вёл на штурм целый класс.
Сопя, мальчишки подставили стулья спинками вперёд к перегородке, самые настырные взобрались на них и прильнули к стеклу там, где кончалась масляная краска. Те, кто добирался до зрелища, сразу замирали, но нижние дёргали их за штаны, и фюреру пришлось отоварить кое-кого щелбанами.
Ясное дело, тихо такой разворот событий завершиться не мог. Женюра, наводя порядок, дёрнул за ногу Герку Рыбкина, тот с перепугу сунулся вперёд и трахнулся лбом о стекло. Оно, правда, не разбилось, но звук произошёл громкий, вся перегородка затряслась, пацаны, уже не таясь, хором спрыгнули со стульев, произведя гулкий грохот, и все мы с топотом рванули в зал, при входе чуть не сбив с ног старичка Алгебраистова.
Последующее покрыто мраком.
Впрочем, не вполне. Марианна, теперь окончательно и бесповоротно перекомпоссированная в Мариванну, пыталась высказать критические замечания к докладу о Сталине, переписанному из отрывного календаря, требуя расширения и углубления, а я, не глядя на неё, скептически улыбался, говоря сам себе: «Как бы не так, стану я тебе переделывать. Ведь это же не урок, а сбор, и мне товарищ Сталин это простит, а вот тебе…»
Мариванна говорила со мной в переменку, выбрав для беседы коридор, нас тотчас окружил народ, издающий непотребные звуки, а я старался держаться на расстоянии вытянутой руки. Мариванна делала шажок ко мне ближе, чтобы, видно, доходчивее объяснить, но я отодвигался, кивал, чтобы скорее отделаться от неё, и глядел в сторону, а когда снова глянул на вожатую, обнаружил, что она густо покраснела.
Я схватил тетрадку, сбор наш длился ровно сорок пять минут, один урок, и свой доклад произнёс, не переменив в нём ни слова. Далее Сашка Кутузов прочитал стих Симонова, все вместе, под управлением Алгебраистова спели заздравную песню: «О Сталине мудром, родном и любимом…» Герка пере сказал главу про смерть сапожника, отца вождя, и трудное детство будущего революционера. Зоя Петровна устроила викторину с вопросами для первоклашек: когда и где он родился, роль вождя в подготовке революции…
Сам Иосиф Виссарионович взирал на нас из золотой рамы в форме генералиссимуса — довольно добродушно, привыкший, видать, к тому, что все пионерские классы по очереди на своих сборах клялись ему в верности и пересказывали его биографию, написанную неживыми, чужими, взрослыми словами. Никого, впрочем, это не волновало, потому что все — и классная, и вожатая, и старичок Алгебраистов, и мы, таракашки, были совершенно убеждены в необходимости именно таких слов и именно этих песен, потому как их пело и без конца произносило радио и печатали газеты. Ну а мы были, как все.
Это же так замечательно жить, как все.
А что Мариванна и Француз?
Бывший командир исчез ещё до Нового года, и недели две мы ликовали, потому что ему не могли найти замену. Вожатая с годик ещё командовала пионерами, но что касается именно нашего класса, то нас она старалась обходить, в результате чего я совсем забыл о своих обязательствах, и если бы не Зоя Петровна, то от пионерского движения в пятом «а» остались бы одни лишь галстуки, без которых в школу теперь не пускали. К Октябрю и дню рождения Сталина повторялось примерно одно и то же действие. Разве что разучивали другие песни да менялись в докладах местами слова.
15
Пока что складывается впечатление, будто в классе четыре ученика: Рыбкин, Рыжий Пёс, Коряга да я, все остальные безликие фигуры. Но это не так. Просто события разворачивались таким образом, что эти четверо заняли в происходящем главное место. На самом деле нас было почти тридцать, а именно двадцать девять. Сашку Кутузова я уже упомянул высокий белобрысый пацан, он всегда стремился к миру и согласию; Ваня Огородников тоненький, будто совсем хлипкий на вид, а на самом деле жилистый, сильный, только уж очень скованный и молчаливый; круглогла-зый Левка Наумкин когда подрастёт, он станет заправским гимнастом, а пока главная примета вечно красные веки, непроходящий конъюнктивит, наверное, от неправильного обмена веществ; Коля Шмаков в старших классах мы окажемся с ним соседями по парте, и он станет кудрявым, широкогрудым парнем, поступит в артиллерийское училище, облучится на запуске ракет и первым умрёт из нашего десятого; Владька Пустолетов крупный, головастый, добродушный тоже станет потом военным как-то ему придётся там с его характером; Витька Дудников задира с большим, страшного цвета родимым пятном на лице, которое, похоже, вечно заставляло его самоутверждаться, в каждом классе по-новому; ещё один Витька Ложкин в старших классах вытянется в лучшего математика, поступит в военно-механический институт, станет признанным умницей ещё в школе, отхватит золотую медаль…
Всех я, однако, не переберу они сами появятся, когда нужно в этом повествовании, а кто не появится извините, пацаны, у всякого сочинения свои скромные возможности, ограниченные сюжетом, и, как ни старайся, всё равно не скажешь всего, что хотел.
Словом, там, в пятом, из толпы одинаково остриженных головастиков, одетых в одинаковые чёрные кителя, стали постепенно вырисовываться разные лица и непохожие характеры. И это, пожалуй, происходило не только в моём сознании. Приговоренная к одинаковости человеческая натура всё равно вырастает непохожей на другие, пустой это труд — требовать равное от разных, дрессировать под одну музыку, ждать от всех похожих чувств.
Зряшное, пустое это дело, но вот удивление — чем бесполезнее труд, тем с большим упрямством люди тратят на него силы. Есть у нас поразительно неодолимый азарт к ненужному.
А если усердствуют взрослые им подражают дети.
И здесь самое время рассказать ещё про один урок жестокости правда, мужская школа тут ни при чём, такое же могло произойти и происходило в женской, начальной, семилетней школах, ремеслухе и даже институте, потому что тема, о которой пойдёт речь, вызывала всеобщий если не ужас, то отвращение, потому что это было делом запретным и потому позорным, а позорное занятие следовало высмеивать, унижать, выжигать калёным железом этому учил невидимый из нашего класса грозный марксизм-ленинизм-сталинизм да-да, именно так, из трёх слов, состоял таинственно высший суд, которому не требовались даже приговоры настолько абсолютным и необсуждаемым был его перст.
Скажу прямо, эта история переехала в шестой класс, она тянулась довольно долго и мучительно, чтобы потом, в одно мгновение, оборваться, так что мой рассказ будет перескакивать во времени.
Итак, среди моих бритоголовых сверстников оказался человек истинно несчастный, однако эта истинность установилась не сразу.
Пацана звали Веня Мягков, и он очень соответствовал своей фамилии. Вот уж за кого твёрдо могу поручиться, что он не бил меня втёмную, так это за Веню. Сидел он на первой парте, ни с кем не болтал, был прилежен, но учился плохо, перебиваясь с двоек на тройки. Это я не к тому, что его кто-то осуждал, наоборот, в пятом да и в шестом выставляться было вредно, это уж потом произошёл перелом, но всё же, так внимательно слушая учителей, как слушал Веня, можно было даже, хоть иногда, получать четвёрки.
Когда его вызывали, он говорил тихо, медленно, никогда не обижался, если его дразнили, даже, кажется, испытывал при этом удовольствие. Пары тоже не огорчали его, он смирно вздыхал, пряча дневник в парту, вежливо кивал учителю за его немилость и даже мог попросить за двойку прощения. Надо же, считал себя виноватым.
Выглядел Веня как-то не так, как остальные. В ту пору мы не очень разбирались в одежке, ведь все одевались одинаково, но даже среди такой одинаковости Бенин китель отличался заметной бедностью похоже, его ему не сшили, а из чего-то перешили, и это что-то было очень ношеным и старым.
Еще Веня носил кальсоны. Это было видно, когда, например, у него задиралась штанина или когда он бегал между ботинком и брючиной мелькало исподнее. Об этом знал весь класс, и Рыжий Пёс, бывало, ненастойчиво приставал к Мягкову в его, конечно же, дурацком стиле:
Тебе, паренёк, не жарко? Ты там из своих яиц цыплят не высидишь? — и заходился петухом. Класс, как водится, ржал, а Веня застенчиво улыбался и говорил тихо такие слова, что даже Женюра отводил глаза:
— Уж у кого что есть…
Лицом Веня был тоже тих когда улыбался, на щеках появлялись симпатичные ямки, взгляд он пытался держать долу, и если взглядывал кому в лицо, разговаривая, то быстро и как бы крадучись.
Жил вот с нами такой пацан, многим, пожалуй, казалось, что знают они его как облупленного ведь Веня учился здесь с самого первого класса, а оказалось, не знают ничего.
В ту пору нам множество всяких уколов делали. Чаще всего происходило это в пионерской комнате или в кабинете завуча, интеллигентнейшей Марии Николаевны. Откуда-то приходила медсестра, наверное, из поликлиники, приносила с собой большую сумку, в которую помещалась даже электроплитка, ставила на неё блестящую коробку, в которой бурлили, кипятились шприцы, ну и колола нас подряд, как каких-нибудь баранов. На уколы отпускали прямо с уроков, человек по пять-семь, и когда те возвращались, уходили новые.
Вообще в войну, да и после кололи нас беспощадно. Особенно неприятные были уколы под лопатку, и всякий раз, когда являлась сестра, по школе прокатывался шмон: «Больно! Прямо в спину!» Или наоборот: «А, мура, в руку!»
И вот настал очередной укол.
Как сейчас помню, была алгебра, Бегемот, отпуская новую группу, каждый раз выражал пренебрежение к этому делу, может, и полезному, да только не на алгебре.
Ну, кто там следующий? пророкотал он в очередной раз. Топайте на ваш укол!
По порядку номеров вышли Веня с Витькой Дудником, мы с Рыбкой и Рыжий Пёс.
В пионерской, откуда временно изгнали Мариванну, нам велели раздеться до пояса, мы весело скинули свои кителя, похихикивая, принялись оглядывать друг друга — и обмерли.
На Вене был нательный крест. Беленький, дюралевый, на белой тесёмочке.
Вот так да! Языки у большинства из нас болтались очень свободно, но тут даже Рыжий Пёс примолк.
Это требовалось ещё переварить: наш одноклассник при кресте. Паузы для размышлений, однако, не получилось. Медсестра, блондинистая такая кобыла, громко накричала:
Ох! Мальчик! Ты что? В Бога веришь? А уже такой большой!
И всадила Вене под лопатку свою иглу. Он только чуть вздрогнул и тихо, всерьёз, проговорил:
— Да, верю!
Охо-хо-хо! закатилась белая сестра, и все мы, кроме Вени, переглянулись: ну и дурища, женщина, халат белый, жалеть должна, а она как фашистская овчарка.
Веня пошатнулся и стал медленно валиться. Мы враз к нему подскочили, усадили на стул. Сестра быстро ватку с нашатырным спиртом к носу его поднесла, наконец-то заткнулась Веня дёрнулся, ожил. Мы оделись, вышли гуськом. Мягков шагал впереди, остальные отстали, Рыжий хотел что-то сказать, но передумал. Мы вернулись в класс, а неожиданная новость со следующей перемены стала гулять по школе.
Как же много подлости между страхом и слабостью! Они будто два магнитных полюса, а посреди них бушует сила, ломающая доброту и порядочность. Если человек боится, значит, он уступает страху, слушается угрозы, хочет сохраниться, спастись сам, а такое спасение всегда соседствует с предательством.
Сперва наш класс как бы вздрогнул от неожиданности. А потом струсил. Уж очень непонятной оказалась опасность. Не имея своего опыта, мы, выращенные в инкубаторах одинаковости, испугались непохожести Мягкова. Не зная, что значит верить в Бога, напуганные верховным, откуда-то из Кремля идущим знанием, что Бога нет, мы вдруг пришли к необсуждаемому пониманию, что Веня прокажённый. Заразный, больной.
Да ещё в Бога он верил как-то особенно непонятно. Оставив однажды после уроков пионеров, Зоя Петровна растерянно объяснила нам, что Мягков из какой-то такой секты старообрядцев-беспоповцев. Они, в общем, даже церковь и попов не признают, а собираются молиться сами в каком-то таинственном доме — как подпольщики.
Растерянность прошла. Странное дело, войну против Вени Мягкова начал не Рыжий Пёс, а в общем добрый (Рыбкин. Радостно усмехаясь, он однажды притащил откуда-то Вене кличку: «Попик-беспопик». Мягков только улыбнулся. Но чем покладистее он был, чем больше прощал, тем крепче ему доставалось. Герка, кажется, помешался.
Ну-ка, беспопик, приставал он к Мягкову на перемене, расскажи-ка, откуда солнце, например, или звёзды?
— На всё воля Божья, — отвечал Веня.
Да где же он сидит-то? таращил глаза Рыбкин. На небе будто? И солнце, и землю, и звёзды на ниточках держит?
Никто, говорил Мягков, этого не знает.
То-то и оно, наставительно заходился Гер ка, не знаешь, значит, никакого Бога нет. А есть только физические законы.
Веня смотрел в сторону, тихо улыбался, ему не хотелось связываться с Рыбкой, не хотелось спорить, сразу видно, что он живёт по своим правилам и его ничем не переубедишь.
Ты мать свою любишь? — спросил он совсем неожиданно, даже не глянув на Рыбкина.
Ну, допустим, — хорохорился тот, — а при чём тут это?
Так что же, любовь твоя тоже закон физики? В общем, когда не хватает аргументов, люди хватаются за камни или за оружие, если оно, конечно, есть под рукой, так не раз случалось в истории человечества.
Рыбкины убеждения не пронимали Веню, напротив того, Герка долго чертыхался после таких диспутов — ведь Мягков его всегда в лужу сажал. И он начал действовать.
То схватит Веню за нос, как когда-то меня Коряга, то запустит в него тряпкой, которой доску вытирают, — был в нашей школе и такой вид оружия. Тряпку следовало намочить под краном и вообще-то как следует выжать. Рыбкин отжал её чуть-чуть и засандалил «попику-беспопику» прямо в лицо.
Противно это, когда на других вот так пакостно нападают. Веня размазывал грязь по лицу, пытался улыбнуться, но его стоицизма уже не хватало в глазах дрожали слёзы.
Чего тебе надо? спрашивал он Герку. Че го тебе от меня надо?
Меня незловредный Рыбкин тоже поражал, чего его понесло?
Может, хватит? сказал я ему однажды. Я из его башки эти глупости выбью! проворчал он решительно. — Бога нет и всё! Ты уверен? — спросил я осторожно. А ты нет? как-то даже восхищённо поразился он.
Немного погодя я понял, откуда ветер дует. Мы зашли к Герке домой, и я увидел его замечательного деда. Сам по себе старичок был совершенно щупленький, даже тощий. И лысый. И всё же неприметным его никак не назовешь. На голове всё пусто, а бородища — точно, как у Маркса, только совершенно белая, седая. Может, он потому так и «Капитал» этот толстенный любил?
Когда мы пришли, Рыбкин дед пил чай из стакана с подстаканником, чай, наверное, был очень горячий, и дед злобно дул на него. Только Герка его, похоже, совершенно не опасался.
— Ну, дед, заорал он с порога, расскажи-ка нам, как вы эту белую нечисть в семнадцатом году шашками рубали?
Я даже хихикнул: кого этот дед мог рубать, такой замухрышка-то? Дед держал на столе газету, свёрнутую вчетверо. Он ею помахал, ответил:
— Да не всех, видать, вырубили-то! Вон чё творится! Голод в стране! Неурожай! Всех надо бы в ноле! Или к станкам, а то развели тут.
Он уставился на меня с подозрением, будто это я во всём виноват и меня надо к станкам и в поле.
Ну вот, сказал он, отхлебнув чаю, взять хотя бы вас! Галстуки пионерские носите, а что у вас творится? Верующие, понимаешь, какие-то! Это в пятом-то классе? Уже пора бы и соображать.
Теперь я смекнул, отчего Рыбкин такой непримиримый к Вене. А дед прибавил:
Ох, сильны же во всех нас пережитки капитализма! Ох, сильны!
Мне показалось, он даже с каким-то удовольствием это произнёс, будто крепко уважал такие живучие пережитки.
Комната, где жили Рыбкины, была довольно большая, но пустая и неуютная. Дом был барачного типа, построенный задолго до войны и построенный хорошо. Обитые вагонкой стены стали какого-то нежно-коричневого цвета, солнечные лучи делали комнату весёлой прибавь тут немного мебели да женской руки и дом превратился бы в картинку. Но в углу приткнулся неопрятный железный умывальник, поганое ведро, к стене привалился фанерный шкаф, сколоченный наспех, полной рухлядью был и стол, заляпанный пятнами от горячего чайника и утюга. Домашнюю эту неопрятность к тому же разглядывали со стены Ленин и Сталин, вот так да! При всей любви к вождям и понимании, что их портреты требуются для повсеместного наблюдения за нами, всё-таки в домах я пока что не встречал их застеклённых обликов. Как-то обходились.
Может быть, вам покажется выдуманным и этот дом, и сам старик, взявший напрокат поседевшую бороду Карла Маркса, но дело в том, что мы ведь вообще жили тогда в выдуманном мире. Больные люди казались себе совершенно здоровыми, считая больными вполне здоровых соседей. Свергнув старых богов, такие вот старики, бывшие когда-то ведь молодыми, срочно придумали себе новых, да, как известно, не всякая срочная работа отличается высоким качеством. Чтобы отвечать за будущее, надо быть сильно уверенным в себе, однако, как нелегко догадаться, никто и никогда не может быть абсолют но уверен в результате дела, производимого впервые. Одно дело каменщики, строящие дом. Этот дом не первый у них, есть проверенные чертежи, хороший кирпич, крепкий раствор. Но мы строили не дом, в том-то всё и дело. А целый мир! А мир невозможно построить по чертежам, к тому же их не бывает. Мир людей строят сами люди, и не из кирпичей и цемента, а из своих умений и судеб. Эту стройку можно одолеть только добром, помогая друг другу и желая друг другу добра. А не худа. Желая худа, можно зажечь пожар, начать войну, убить. Мир строят одним лишь согласием, желанием согласия достичь и с его помощью двигаться.
Но мы жили иначе. Только что кончилась война, и не в одной лишь Москве, а по всей стране действовали, убивая и грабя, шайки «Чёрной кошки». В сорок седьмом не вырос хлеб, и начался голод. Война кончилась, но страна существовала по законам военного времени, и за пятнадцатиминутное опоздание на работу запросто давали срок. Вместо того чтобы оттаять и подобреть после войны, народ как будто ещё яростнее закусил узду, напряг скулы.
Затих послепобедный смех, быстро истаяла радость. Пройдёт два года, и с новой силой вспыхнет подозрительность, начнутся посадки новых врагов народа — откуда они только и брались, эти враги всё новые и новые…
16
Однажды Рыбкин явился с вытаращенными глазами и прошептал:
— Хочешь пошпионить?
Странное, конечно, предложение. Но, согласитесь, и волнующее. Ведь шпионить это значит работать на врагов. Если работать на своих, у такого занятия своё слово, можно сказать, прямо противоположное разведывать. Я попросил соседа разъяснить свою мысль — что он имеет в виду.
Оказывается, ему пришла в голову идея выследить таинственный дом, где молится беспоповец Веня.
Конечно, — говорил он, приглушая голос, тут надо много терпения. Может, придётся и ночь не спать. А то и две! Тебя отпустят?
Я не очень был в этом уверен, но кому не захочется своими глазами увидеть подпольщиков? Естественно, я согласился, хотя что-то такое внутри мешало.
Какое-то такое неудобство. К серьёзному делу требовалось основательно приготовиться, поэтому я ещё с вечера предупредил домашних, что, может быть, завтра задержусь допоздна, потому как во Дворце пионеров семинар.
Слово это я употребил впервые, не знаю уж, от кого услышав, но получилось удачно — ведь я же говорю — стоит произнести новое серьёзное слово, как тебе будто бы сразу же доверяют. Мама даже погладила меня по голове, благословляя на семинар, доверчивая душа.
Что нам сразу же стало мешать — так это портфели, а так всё шло по плану. Стараясь увлеченно разговаривать между собой, после уроков мы двинулись следом за Веней, чтобы не спугнуть его, даже перешли на другую сторону улицы.
Мягков, правда, оглянулся на нас разок-другой, но угрозы в том не усмотрел и шагал довольно ходко, что на него совсем не походило — в школе он не только говорил, но и двигался медленно.
Была уже зима, приближался Новый год, в те времена, хочу заметить, погода не дёргалась, будто припадочная, как нынче то снег, то дождь, и если уж наставала зима, то это была настоящая зима. Накануне дула пурга, снег не очень-то убирали, и мы двигались по тропке, так что разговаривать было неудобно: заднему приходилось кричать, а передний должен был всё время оборачиваться. Впрочем, сего дня нам такое верчение было на руку Веня не про падал из поля нашего зрения.
Квартала через два он исчез в подъезде двухэтажного коммунального дома, и тут мы опять почувствовали, как нам мешают портфели. В самом деле, никто не знает, сколько придётся тут торчать, а когда зимой несёшь какой-нибудь предмет, рука быстрее мерзнет, это всякому известно, и ты внутри варежки не можешь пальцами пошевелить, чтобы согреться, а перекидывать портфель из руки в руку невелико удовольствие.
Пришлось отойти подальше от Вениного дома, зато мы хорошо устроились за каким-то дровеником, сумки кинули в снег, а сами безбоязненно принялись толкаться для согреву. Эх, верно говорится: хуже нет ждать да догонять. Ведь мы же неизвестно чего ждали. Может, про этот таинственный дом, где Мягков молится, всё выдумали? А может, мы просто-напросто этот дом видим своими глазами обыкновенная коммуналка, и ничего нам больше ни разведать, ни вышпионить не удастся. Хлипкая, надо заметить, вообще идея.
Но детство прекрасно своей наивной нерасчётливостью. Рыбкин убеждённо верил в свой замысел и мне эту веру внушал. Как только я притухал, он кочегарил остывающие угольки моего энтузиазма.
Представляешь, — едва шевелил Герка синющими от холода губами, заглядываем мы в этот дом, а там — покойник!
Сам ты покойник! ворчал я без всякого воодушевления. — Ну что за радость от этого? Как же! — удивлялся Герка. Страшно!
Во дурила! От страха прячутся, а он его ищет. Право слово, чем сильнее старался Рыбкин заинтриговать меня, тем сомнительнее казалась вся его затея. Но не отступать же, раз согласился. Уговор дороже денег.
В подъезд входили и заходили люди, мы на минуту замирали, вглядывались в незнакомые лица, но Мягков не появлялся, а на улице быстро вечерело. Ещё немного, и нам пришлось бы сменить позицию.
И вдруг мы увидели знакомую фигуру — не может быть! В подъезд вошла Зоя Петровна, наша классная. Вот дела — в доме пробыла совсем недолго, а вышла вместе с Веней! Причём шли они так, будто всегда вдвоём ходили, правда, Мягков крутил головой, хорошо хоть назад не оглядывался.
Выдерживая безопасное расстояние, мы двинулись следом, но Рыбкин сразу сказал:
— Они к ней идут! Я знаю, где это!
Точно! Учительница тоже жила совсем неподалёку от школы, две чёрные фигурки скрылись за забором одноэтажного домика, в окнах вспыхнул зелёный свет, а мы крадучись перелезли через невысокую оградку палисадника вот уж где портфели были совершенной помехой, осторожно прижались к краю окна.
Занавески задернуты, но с краю оставалась широкая, с ладонь, щель, и мы увидели, что Веня ест картошку с маслом, кивает головой, а Зоя Петровна ему что-то изредка говорит.
Потом она пригорюнилась, глядя исподлобья на пацана, и так прошла, наверное, целая минута. Стараясь двигаться осторожно, чтобы снег под ногами не очень скрипел, мы вновь одолели оградку и пошли прочь.
Он просто ел, и всё. Ел дома у классной. Она его подкармливала подумаешь, тайна. Ведь мы вовсе не за такой тайной отправились сегодня. Совсем за другой. Видно, не повезло, а может, и правда, никакого такого таинственного дома нет.
Честно говоря, у нас уже не оставалось для обсуждения ни капельки тепла. Мы дрожали как цуцики, и я грешным делом подумал, что сейчас мне влетит от мамы, потому что после осенней болезни она едва ли не каждый день велела мне не охлаждаться. Как ей терпения хватало!
Высушенные морозом, разом потерявшие интерес к Вениным секретам, мы разлетелись по домам, как околевающие воробьи. Последний квартал я драпал бегом, и это меня, похоже, чуток спасло: мама расспрашивала про пионерский семинар, наливая в тарелку распрекрасный горячущий суп…
Однако наивно было бы думать, что история Вени Мягкова так и закончилась на благостной ноте: учительница кормит своего несчастного ученика. Едва видимые нам, возле верующего мальчишки происходили вовсе не детские события, большинство из которых были, конечно же, недоступны нам и нашим нескромным взглядам. Нам доставались лишь крохи, Мы слышали только отголоски событий.
Одно из них чуточку застал я: внизу, в школьном фойе, классная разговаривала с немолодой женщиной, которая почти по самые глаза была повязана чёрным платком. Ещё женщина носила какой-то длиннополый зипун, да и валенки её были латаные-перелатаные, а Зоя Петровна стояла перед ней на высоких каблуках и в капроновых чулочках, наклонялась к ней поближе и при мне повторила дважды:
Конечно, уезжать! Обязательно уезжать!
Учительница стояла спиной ко мне, а я, не торопясь, отряхивал снег с валенок и увидел, что женщина заплакала. Точнее, глаза её налились слезами, она наклонила лицо, и капли скатились на её бес форменное пальто.
— Куда же нам! — будто простонала она, и тут Зоя Петровна обернулась ко мне, я поздоровался, двинулся к раздевалке.
Еще спустя неделю Владька Пустолетов сказал, что меня зовут к директору.
Я считал себя уже стреляным воробьем, которого не проведёшь на мякине, и в ответ на Владькино извещение только хмыкнул. Однако после перемены, когда мы уже расселись по местам, дверь распахнулась, и уборщица Катя, трудолюбивая татарочка, ска зала, что меня вызывает директор.
— Чё натворил? — спросил меня Герка, а я лишь пожал плечами.
— А ещё тихоня! — подпел Рыжий Пёс — нет ему покоя.
В кабинет Эсэн я не знал, как входят, и на всякий случай постучал. Дверь открылась, и меня поманила вовнутрь Зоя Петровна — чего это она тут? Я вошёл и услышал, как за мной щёлкнул замок.
За столом сидел директор, а на стуле возле окна какой-то худой человек в костюме и с галстуком. Я поздоровался. Все трое дружелюбно отозвались.
Я думал, что-то первым скажет Эсэн, но он старательно писал за своим столом, и Зоя Петровна, неуверенным каким-то, льстивым голосом проговорила из-за моей спины:
Вот тут Алексей Алексеевич хочет тебя спросить… Ну, как вожатого отряда… Что ты думаешь про Веню Мягкова?
Я обернулся на учительницу.
Видать, с нескрытым недоумением обернулся. Она же классная руководительница! Она же Веню подкармливает! Выходит, лучше меня Веню знает, а задаёт таксой вопрос.
Может быть, первый раз я так внимательно разглядел лицо Зои Петровны Самыловой — очень невыразительное, какое-то терпеливое лицо. Сейчас щёки порозовели, особенно порозовели уши — мочки просто огнём горят. И глаза какие-то особенные, будто изнутри воспалены.
Нет, ничего я не понимал. Просто отказывался понимать.
Ты не бойся, — тонким женским голосом сказал человек с галстуком. — Ты только ответь на мои вопросы.
Ну хорошо, — кивнул я, не понимая, конечно же, что за вопросы ко мне-то. Ведь Мягков даже не пионер. Я так и сказал вначале.
Ясно, — как бы задумчиво проговорил мужчина, хотя чего же тут ясного-то? Не пионер, да и всё.
Ты знаешь, что Веня в Бога верит? спросил он.
Все в классе знают, ответил я. — Он не таится.
Хорошо, хорошо, — непонятно чему обрадовался дядька. Ну а, к примеру, он про Бога в классе говорит?
— Отвечает, если пристанут. — Та-а-ак! — снова обрадовался он, и эта непонятная радость мужчину будто вдохновила. Говоришь, отвечает? Ну а, к примеру, чтобы он сам, понимаешь, сам такие разговоры вёл… Как бы это помягче выразиться, за Бога вас агитировал, в свою веру, так сказать, обращал? Такое было?
Нет!
Это простое словечко я выпалил решительно и не задумываясь. Мужик в костюме сидел у окна, и против света его лицо не так-то просто было разглядеть и запомнить. Тем более что такие лица не запоминаются. А кроме всего этого, я уже разобрался, что к чему. В двенадцать лет пора в таких делах разбираться. К тому же, повторю, все мы выросли на книге про Павлика Морозова.
И вовсе напрасно Эсэн так пристально рассматривает меня, оторвавшись от срочного письма. Уж если эта писанина такая срочная, пожалуйста, продолжайте.
Но, в общем, мне на директора обижаться не за что. У него измученное, усталое лицо, и напрасно он напускает на себя спокойствие — ему явно не по себе. Он как будто настороже и ещё словно хочет избавиться от тяжести. Ему словно душно, вот что.
— Подумай, не спеши, — говорит человек у окна, в его голосе я слышу не желание, чтобы я вспомнил, а какое-то неясное предупреждение. Неизвестно почему, мне приходит в голову мысль, что вот уж теперь я не имею права мямлить, а должен чётко и ясно сказать правдивые слова. И я произношу внятно и уверенно:
— Веня Мягков никогда никому не говорит ничего о Боге сам, никогда никого не агитирует и никого не обращал в свою веру. Он очень тихий, робкий, скромный и честный человек. — Я подумал и неожиданно прибавил: — Он ни на кого не способен повлиять.
— Спасибо, — неожиданно властно сказал Эсэн. — Можешь идти.
— Э-э-э, — заблеял человек у окошка, наверное, ему ещё что-то хотелось спросить меня, но директор был для меня моим прямым командующим, и я, не растерявшись, выполнил его распоряжение: повернулся и быстро вышел из кабинета.
Не успел я сделать и пяти шагов, как услышал перестук каблуков.
— Подожди! — остановила меня классная.
Я снова вгляделся в лицо Самыловой — первый раз я назвал её про себя по фамилии, а не по имени-отчеству. Румянец схлынул с её лица, и теперь она казалась позеленевшей.
Если в классе спросят, зачем вызывали к директору, ни в коем случае не рассказывай, что было.
Она говорила тоном, не допускающим возражений. Я подумал, что она, конечно, права: зачем всё это Мягкову, и так ему достаётся, а тут ещё такое.
Это был допрос? спросил я учительницу.
Ну с чего ты взял? — неискренне удивилась она.
— А откуда этот человек? — не унимался я. Тсс! — прошептала классная и, закатив глаза,
показала пальчиком наверх. Потом как бы отряхнулась: — В общем, тебе незачем знать.
Ну что же, раз незачем! Я тряхнул головой в знак согласия.
В классе скажешь, что директор интересовался учителем французского. Я чуть не присел:
— А он чего?
Да ничего, просто скажешь — он перешёл в другую школу, а оттуда интересуются мнением наших учеников.
Я опять кивнул головой, но с места не трогался. Что-то мне мешало. Наконец осенило.
— И что я директору сказал?
— Что он замечательный фронтовик!
— А откуда я это знаю?
— Он вам рассказывал.
Она прыснула, а я почти с уверенностью подумал, что Самылова и про Мариванну знает.
Осенью, уже в шестом, я брёл по улице, пиная кленовые листья, и встретил Веню с той женщиной з чёрном платке. Наверное, это была его мать.
А потом он исчез. Совсем и навсегда исчез из нашего класса. Когда он не пришёл раз и два, Зоя Петровна объявила, что Мягков переехал в другой город.
— Вот так попик-беспопик, — громко воскликнул Рыбкин. — Даже не попрощался! Да это ж разве по-божески?
И все освобождённо рассмеялись.
Ну ладно, Герка, ладно остальные ребята — хотя почему же ладно? Жил человек с нами, каждый день рядом сидел, а исчез — и никто о нём не пожалел, все рассмеялись, да ещё вроде и с радостью… И всё-таки не ребята меня поразили классная руководительница.
Она некрасиво смеялась, обнажив десны, и даже слезы от этой необыкновенной радости промокала платочком: «Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!»
И я вдруг подумал — да она безумно рада отъезду Мягкова, потому что этот безобидный пацанёнок на ней тяжким камнем лежал. А теперь его нет. И ей полегчало. И ясно — совсем ясно, — как много сил потратила она, чтобы тихо и мирно, но избавиться от Вени. Вот когда во мне всё щёлкнуло и сошлось — и совет матери Вени: «Конечно, уезжать!», — и даже кормёжка эта — фу, как противно. Разве можно сразу и жалеть, и хотеть избавиться?..
Ну куда, куда они убегут — женщина в чёрном, почти на глаза надвинутом платке и тихий, безобидный Веня? Куда им бежать — ведь там, куда они приедут, всё начнется снова, и другой дядька в костюме и при галстуке начнёт допытывать — а не обращал ли кого Мягков в свою веру, не агитировал ли за Бога? И снова все, кто рядом, струхнут — и пацаны, и взрослые.
И не будет предела этому бегу — ведь у круга нет конца.
Вспоминая потом про Веню, я думал ещё что он походит на рыцаря Печального образа, только, пожалуй, ему живётся похуже. Над Дон Кихотом смеялись, его обижали, но ведь странный идальго мог позволить себе не обращать внимания на эти издевательства.
А Веня не мог.
17
Ну а как жилось мне?
Вообще-то, когда рядом страдает Веня Мягков, твои собственные неприятности переносятся легче. Начинаешь думать: просто так, значит, устроена жизнь, и никуда ты от неё не денешься. Терпи: перемелется — мука будет. Другим ещё хуже.
Конечно, легко рассуждать, когда вырос и всё уже позади, а когда ты невелик ростом и знать не знаешь, чем всё это кончится, — где же тебе уверенности взять? Слушать взрослых? Они, конечно, советов надают, но это же всё слова, а жизнь состоит из событий. И каждое такое событие будто с неба падает — хоть его чаще всего не ждёшь. В событиях этих надо говорить, принимать решения, может, даже драться, и посторонние советы совершенно не помогают — они просто не вспоминаются.
Рыжий Пёс то вязался ко мне, то отступался и приступал с новой страстью, кичась своей безнаказанностью. Я спрашивал себя: неужто нельзя за все эти издевки сунуть ему кулаком в рыло, налететь, свалить, как японские лётчики камикадзе, пусть потом убьёт, но сперва при всех отомстить, дать сдачи, доказать, что ты не бессловесный болванчик, над которым можно издеваться. И отвечал: нет, нельзя. Не было у меня такой силы воли, чтобы броситься в драку, чтобы отквитаться. Не такой характер. Бабушка всё хотела, чтобы я был послушный, вот я и стал послушным. Слушал других. Вежливо соглашался. Умел подчиняться.
Ох, нет хуже этого — подчиняться. Сам не заметишь, как голову потеряешь — зачем она, если другие думают. Потом сам себе говоришь: ну что, трудно мне, да пусть будет так, как другие уверяют!
Ну и ещё конечно, страх. Я бы соврал, если бы сказал, что Рыжего не боялся. Боялся, и вовсе не его бицепсов и силы, а наглости и нахрапа. Он всегда неожиданно налетал, проклятый налётчик! Своими вытаращенными бесцветными глазками подавлял, удав африканский! И я терпел.
Но дело в том, что терпение некоторые люди неправильно понимают. Они думают, раз ты терпишь одного, то вытерпишь и другого. А то, может, и третьего.
Таким вторым вдруг стал Витька Дудник с огромным родимым пятном — на пол-лица, страшилище проклятое!
Только, конечно же, став постарше, понял я Витькино болезненное ко мне неравнодушие. В душе он считал себя уродом, а всякий обиженный природой человек стремится уравновесить свой недостаток превосходством в чём-нибудь другом. И чтобы не просчитаться, лучше всего превосходства добиться там, где получится наверняка. Так что легче всего лезть к тому, кто и другому сдачи не даёт. Не помню, с какого момента, но Витька тоже стал преследовать меня.
Бессчётное множество раз выбивал из рук портфель, помните тем коварным способом? Сдирал с моей головы шапку и закидывал её в сугроб, так что приходилось лезть за ней, проваливаясь по пояс и набирая полные валенки снегу. Разгоняясь, толкался так, что в тебе ёкала селезёнка, да и вообще весь ты сотрясался до основания и, конечно, валился с ног. Шёл за тобой следом по улице, подпинывая по ногам так, чтобы одна заплелась за другую и ты упал, поэтому, пока он преследовал, приходилось идти задом наперёд, отмахиваясь портфелем. Подходил к тебе, становился рядом, принимался вроде бы мирно говорить, а сам ступнёй и пяткой ноги, противоположной тебе, бил под зад. Рассчитано на то, что ты оглянешься, а сзади никого нет: шутка для первого класса. Вот такой прилипала. Вроде и не больно, по большому счёту не задирается, но житья не даёт. Мне кажется, нет такого вида и способа удара, тычка, затрещины, подзатыльника и щелбана, которых бы я не испробовал в пятом и шестом классах. Будто пёс кровожадный, почуяв слабость, мужская школа испытывала на моей шкуре свои острые зубы. У каждого человека, говорят, есть свои ангелы-хранители. Мои добрые ангелы куда-то отлетели от меня, по каким-то непонятным делам, а их место тотчас заняли ангелы-гонители — один рыжий, с выпученными, бледно-голубыми, почти бесцветными глазами, Женюра Щепкин, а второй с родимым пятном в пол-лица Витька Дудник, провались они пропадом.
Перебирая сейчас, из нынешнего далека, те времена, я понимаю, что ничего особенно вредного они мне не причинили, но зато держали в непрерывном напряжении, и нервы мои не выдерживали. Я плохо учился, еле карабкался на тройки, то и дело сваливаясь в омут двоек и даже колов, ничего не шло мне в голову, половину уроков я мечтал о мести своим ангелам-гонителям, а разбираться дома самому в учебниках — пустое дело.
Грозовые тучи над моей головой сгущались, я почувствовал себя в тупике и предался лжи.
До сих пор помню это гадостное ощущение дома довольны тобой, не могут нарадоваться, а на душе — шабаш какой-то, и ты сам себе противен до крайней степени.
Что подвигает человека ко лжи?
Необходимость, конечно, — но это сперва. Тебе кажется, что сейчас просто полоса невезения, пройдёт непогода, вернётся удача и врать больше не придётся, жизнь пойдёт дальше как ни в чём не бывало.
Не стану утверждать, что так не может быть. И всё же чаще всего выходит наоборот. Начав, трудно остановиться, вот в чем беда. И враньё становится не попыткой выйти из трудного положения, а способом бесконфликтного существования. Тебе не хочется спорить — и ты врёшь.
Только враньё вязкое дело. Будто мёд для мухи. Вроде сладко, а заберёшься глубоко не вылезешь. И потом у вранья много разных способов и видов. Например, врать наполовину пустое занятие, обязательно запутаешься. И ещё чтобы врать, надо иметь хорошую память, иначе забудешь сам, что кому соврал и по какому случаю.
Но хватит наставлений и предупреждений. Расскажу лучше, как попался сам.
Однажды я был дежурным, пошёл в учитель скую за географической картой и там, на тумбочке, обнаружил стопку новеньких, чистых дневников. Надо заметить, дневники нам выдавали один раз в год, в магазинах они не продавались — видно, считались документами строгой ученической отчётности, ясное дело, вы поймёте, что правильно считались — и я, как орёл молодой, недвижно планирующий над жертвой, замер у тумбочки, сжимая одной рукой карту.
Далее откуда такая сноровка! я переступил пару шажков, не оборачиваясь прикрыл тумбочку самим собой, ориентируясь лишь на учительские голоса, слегка развернул моток карты, будто бы определяя, ту ли беру, быстро взял один дневник и замотал его в рулон. Потом повернулся и вышел с трясущимися поджилками.
Не знаю, можно ли квалифицировать мой поступок как воровство если и можно, то всё же, по жалуй, как неосознанное. Увидел ценную вещь и не устоял.
Мысли, как использовать чистый дневник, не мучили меня. Злые ангелы у меня за плечами, видать, оказывали своё тлетворное влияние.
Я обернул новый дневник газеткой, как и первый, так сказать, настоящий, не поленился заполнить его месяца за два на первое же полугодие силы воли не хватило, и эти страницы я, склеив края газетной обложки, засунул под неё так, что вытащить никак было нельзя, не порвав её. А какой учитель станет рвать, пусть и газетную, а обложку. Ученик, видите ли, старался, упаковывал, стремился к удобству, чтобы не листать весь дневник за целый год, а — раз! открыл, и перед тобой последние недели. Удобно!
На другой же день я испытал все достоинства такого хода моих мыслей. По литературе я получил четвертак и для отметки, понятное дело, представил старый дневник. Несколько позже усталый Бегемот вмазал мне пару, и под неё, чёрт бы её побрал, я не пожалел дневника нового, так сказать, молодого двойника своего основного соглядатая — как еще назовёшь бумагу, где засвидетельствованы все перипетии твоего сложного существования?
Пошло-поехало. Потихоньку-полегоньку. Какие возникли особенности? По сути — две. Первая — положительная. По правилам, когда выходишь к доске, надо тащить с собой и дневник. Но иногда учитель думает не о нём. А о тебе, например, или о твоем соседе, или о том, как получше задать тебе вопрос покаверзнее, пробурить поосновательнее глубоки ли твои знания, или он думает, кого спросить после тебя, назначает в уме новую жертву или засекает боковым зрением двух разгильдяев, которые, похоже, заняты совсем не тем, чем следовало бы, или, как коршун, кружит по классу, издалека рассматривая выложенные тетрадки, или думает чёрт знает о чём — не о тебе, не о классе, а про разговор в учительской или вовсе даже про интересное кино, которое посмотрел вчера в кинотеатре «Октябрь».
В общем, учитель не обязан каждый раз помнить о дневнике, что по-человечески очень понятно, а когда ты уж отстрелялся — дело разрешится очень про сто. Если он — или она! поставил — поставила! приемлемый для тебя балл, дневник кладётся ему ей! — на стол, так сказать, постфактум. А если очков набрано маловато, то можно сказать, что дневник — ах, беда! ох, забывчивость! оставил дома и принесёшь завтра.
Самое сложное время наступало в конце недели по субботам проклятые свидетельства наших неуспехов обычно собирала классная и, листая журнал, яростным пером возвращала забытые долги.
Ведь всё равно, какой же тогда смысл… Погодите, не торопитесь, новый дневник безупречен представьте себе, пары там уже есть, и вот удивлённая классная добавляет туда четвёрки, выставленные в дневник настоящий. Расчёт на учительскую забывчивость — не может он помнить каждую оценку. Опасности: своя собственная нерасторопность, особенно когда, скажем, подряд два урока одного учителя — русский и литература. Тут требуется выдержка.
Я так однажды чуть не подзалетел.
Сначала — не удержался, болван, очень уж хотелось! — зарегистрировал редкий пятерик по литературе. А на следующем уроке всё та же Самылова влепила два очка.
Ну, просто она ужасно огорчилась, не обнаружив в дневнике только что выставленной пятерки. Нацарапав двойку и всё ещё расстраиваясь по этому поводу, Зоя Петровна спросила брезгливо:
— Ну, а где та… другая…
Будто чрезвычайно оскорбляясь за честь только что поставленной пятерки или, может, за свою собственную честь, столь бесславно поруганную учеником, которому только что так доверяли, а он, мерзавец, не оправдал доверия.
Я пожал плечами. Пришлось нагло смотреть ей в глаза — не просто учительнице, но классной! Как поётся в песне на границе тучи ходят хмуро. Игра с огнём. Борьба нервов.
Зоя Петровна поглядела на обложку, обнаружила, что дневник принадлежит именно мне, и, выключаясь из дальнейшего расследования, вызывая следующего ученика, повторила давешнюю пятёрку, надо же не поверила себе, поверила мне. Не могла поверить в такую наглую ложь!
А у меня душа в пятки ушла, ещё немного и я бы раскрылся, подумаешь, из-за какой-то двойки. Ради чистоты эксперимента изобретатель должен уметь иногда и жертвовать собой! В конце концов, если бы только одна пара, а то ведь рядом пятёрка, хочешь не хочешь, существует оправдание даже в самом факте такого соседства, потому что оно подчёркивает непростоту борьбы за знания! И тэ дэ!
Итак, в моём банке было открыто два счёта, только это радость на месяц-другой. Когда в новом дневнике двоек набралось, как диких кошек на столовской помойке, я тихо запаниковал и стал жутко противен самому себе.
18
Однако запаниковать это ещё вовсе не значит взяться за дело, спохватиться, попытаться спастись. По крайней мере у меня всё вышло совсем наоборот. Голова моя отчётливо предчувствовала надвигающуюся неприятность, зато остальное существо, повинуясь какой-то гипнотической вязкой силе, всё реже и слабее оказывало сопротивление течению жизни. Вместо того чтобы подналечь, я кое-как карябал в тетрадке задачи, стараясь не удивляться, почему это мой результат не сходится с ответом, и радостно окунался в свои маленькие страсти.
Всеобщей мальчишеской любовью тогда была жестка, простецкая игра.
Берётся кусок какой-нибудь шкурки, прямо с мездрой, вырезается небольшой круг и к нему с помощью вара прикрепляется пятак. Важно при этом, чтобы шерсть у жёстки была подлиннее она служит как бы стабилизатором, направляет её полёт. Игра заключалась в том, что пяткой валенка или ботинка отбиваешь жёстку вверх, на счёт, как можно больше.
Хорошая жестка ценилась, были мастера по их производству ими менялись за какие-нибудь ребячьи ценности, я свою сделал из кусочка старой овчинной шубы, которая висела за ненадобностью в дровянике. И тренировался как одержимый.
Думаю, подспудно мной владела мысль об избавлении от ангелов-гонителей. Понимая, что силой их не победить, моя душа искала других возможностей, и мирное соревнование в жёстку в принципе давало шанс на своего рода моральную компенсацию. Здесь всё честно и открыто, без кулаков в морду — и я тренировался каждую свободную минуту.
Ко всему этому следует прибавить, что после возвращения из армии отца бабушка переехала в свою Маленькую каморку, и я был абсолютно свободен до возращения родителей с работы.
Неизвестно, кто кому принадлежал, жестка мне или я жёстке. От неловкости и неумения, когда утяжелённый монетой шерстяной хвостик улетает в разные углы комнаты, я придвинулся к опытности и сноровке, а потом и к известному мастерству. Наловчившись соразмерять силу и направление ударов, я бил жёстку, практически не сходя с места, и свободно выбивал от пятидесяти до семидесяти раз без передыху. Но это дома и в удобных подшитых валенках, задник которых был широк и очень подходящ для такого рода занятия. Потом я освоил игру левой ногой, насобачился бить обеими ногами по очереди. Специально доставал из шкафа ботинки и осваивал жёстку на летнюю обувь.
В классе при этом я не очень-то выставлялся, тем более Рыжий и Дудник опять тут были первыми, выбивая жёстку раз по сто, — пока я отставал и, понимая это, публично состязаться не собирался. Стукнешь, бывало, раз по тридцать на перемене, чувствуешь, что можешь и больше, нарочно ударишь косо и с круга сойдёшь — да, был у нас круг на перемене, хотя на круглое совсем не походил. В разных углах класса, но больше перед доской там посвободнее, лупят жёстку человек десять, бывало. Каждый свой счёт вслух ведёт — сперва гомон и неразбериха, а потом голоса стихают, вот остаются двое — шестьдесят пять, шестьдесят шесть, вот один девяносто девять, сто бьёт Дудник, к примеру, весь взмок, остальные игроки с почтением остановились, дают человеку превзойти себя, установить рекорд класса и личное достижение.
О, мужское честолюбие, прокладывающее путь К белоснежным вершинам славы, проламывающее каменную стену незнания, взмывающее в чёрные глубины космоса, возносящее в президентские лимузины, склоняющее в признании и любви головы самых гордых красавиц, о, мужское честолюбие — любовь чести, ведь оно рождается в мальчиках из бог весть какой чепухи! Но как много значит потом, спустя годы.
Так что не спешите, почтенные взрослые родители и учителя, внушать детям, будто они погрязли в ерунде. Не пытайтесь, обгоняя время, бесконечно внушать малым людям важность высоких целей. Дело в том, что по тайному, одному лишь Богу известному закону они сами оставляют освоенные ими цели, чтобы двигаться далее. Но цель надо освоить — какой бы она ни казалась пустячной. И потому не отнимайте у них чепухи! Она прекрасна и полезна гораздо бс|лее, чем вы предполагаете.
Итак, жестка. Пятый «а», группа лидеров и я, идущий за ними вплотную, но втайне. Мне уже удалось услышать негромкий комплимент Рыжего Пса в свой адрес, сомнительный, ясное дело, по форме, но лестный по существу:
— Во гадёныш, смотри, даёт!
А дома тем временем я уже выбивал по сто пятьдесят раз. Пора было решаться. И я решился.
На большой перемене а она длиной в двадцать минут — началась очередная гонка. Наскоро сложив книги в парту, я вышел на площадку к доске, где побольше места. Рыжий и Дудник уже отсчитали второй десяток. Рыбкин, похоже, понял ответственность момента, хотя я его ни о чём не предупреждал: мало ли, болтанёт о моих намерениях. Но он сам как-то дотумкал, спасибо ему за это, потому что громко считать самому себе не так уж и ловко: отвлекает.
В общем, я стартовал с опозданием, потихоньку себе бил, а Герка громко считал. Важно было как следует расслабиться, не торопиться, подкидывать жёстку равномерно, не сильно, но и не слабо, примерно на одну высоту, и точно размерить силы.
Как обычно, умолк один колотилыцик, другой, пятый. У доски крутились только трое, где-то на семидесяти неожиданно сорвался Дудник, остались мы вдвоём с Рыжим Псом.
Теперь бить стало гораздо труднее не потому, что я устал, просто из-за повышенного внимания. Народ взгромоздился на первые парты, толкался в проходах, громко и бесцензурно комментировал наши успехи, сильно тем самым отвлекая. Меня такое внимание всегда сковывало, а это самое опасное в жёстке удар начинает скакать, выходит то сильнее, то послабее, и можно легко сорваться.
Через два десятка с матом отвалился Рыжий Пёс, и я в два счёта обогнал его показатель. Потом перевалил сотню.
Ах, как тяжко уступать даже такое примитивное лидерство! Рыжий и Витька впрямую не могли мне помешать, скажем, схватить жёстку, толкнуть меня, дать подножку, да что тут, стоило лишь легонечко двинуть локтем, и всё.
Зато они из кожи лезли, комментировали дуэтом:
— Во даёт, пащенок!
— Да он с жёсткой родился!
— Пацан, продай игрушку!
— Чего там продай, сейчас реквизируем!
— Смотри, старается, штаны порвёт!
Они действовали мне на нервы, и жестка пару раз слегка сошла с траектории, двинулась вкось, но я её достал, возвратил на трассу.
Конкуренты мои не унимались. И тут я чуть не сорвался. Чуть не заревел, поверьте, вот ведь как поразительно устроена жизнь!
— Туды-растуды, завёл старую песню Рыжий Пёс. — Щас обсыкаесся от напряга!
— Да он, гляди, по-большому наложил, пацаны, слышите, это Дудник паскудничает, кричит с прононсом, кос пальцами зажал.
— Эй, пацаны, — послышался вдруг незнакомый мне, редко возвышаемый голос. Но я всё же разобрал: Витька Ложкин. Эй, пацаны, крикнул он, — кончайте!
Что тут началось!
— Не мешайте! — орали пацаны моим обидчикам.
— Заткнитесь! голос Владьки Пустолетова.
— Позорники! Испугались конкуренции? Лёвка Наумкин.
— Вам же никто не мешал, сурово прибавляет Сашка Кутузов.
Сбивать с панталыку? В таком деле? вопрошает рассудительный Ваня Огородников.
Всё это враз, в несколько мгновений, шквалом про неслось по классу, и в наставшей тишине Рыжий Пёс проговорил растерянно:
— Ни хрена себе!
Я был готов заплакать. Может, ради таких мгновений и живёт человек? Может, так вот и выглядит оно, это самое счастье, о котором так много болтают люди? Ради таких секунд и умирают герои?
Я закачался и едва удержал жёстку.
Надо ли объяснять, что я был давно уж мокрый, как цуцик. Кстати, кто он такой, этот цуцик? Животное? Чёртик? Или, может, кто-то, похожий на лягушку, потому что с ним всегда сравнивают мокрых людей.
В общем, я был цуцик ушастый и мокрый, давно уж мне и воздуха не хватало, а тут ещё такое, совсем нежданная солидарность пятого «а», единодушное признание моего преимущества.
Я рванул крючки на воротнике, который раз уже отёр пот со лба.
А Герка считал:
Сто восемьдесят три, сто восемьдесят четыре…
В классе настала тишина, прерываемая лишь моим притоптыванием на месте, шлепками жёстки о валенок и голосом рефери. Пацаны сгрудились вокруг меня, увы, я не мог вглядеться ни в одно лицо — одна лишь чёрная стенка форменных кителей, но доб рая стенка, сочувствующая мне.
Прозвенел звонок, однако никто не тронулся. Если бы пацаны разошлись, я мог бы завершить свою скачку схватить жёстку и отправиться на место. Но пацаны не шелохнулись, и я продолжал, конечно же, прекрасно понимая, что иду на какое-то недоступное человеческому пониманию достижение.
Вошёл учитель, это был Бегемот, воскликнул басом:
— Это что ещё такое?!
Но пацаны хором завопили:
— Иван Петрович, погодите! Не мешайте! Рекорд! Краем глаза я видел, что математик маячит за спинами ребят, послушав их, не мешает мне.
Я перешёл две сотни, и Бегемот спросил мирно, даже приглушив голос, чтобы не спугнуть меня:
— До скольких он?
— Двести пятьдесят, — крикнул Владька.
— Сколько выбьет.
— Ну, этак и урок пройдёт, — с иронией воскликнул учитель.
Я решил выйти из игры красиво. Схватил рукой жёстку и всё. Это означало, что я и ещё могу, только это невозможно по техническим причинам. Надо же! Класс зааплодировал. Наконец-то я увидел ребячьи лица. Они смеялись, они подмигивали мне, Сашка Кутузов показал большой палец, а Рыбкин тянул кверху мою руку, будто я боксёр, победивший на Ринге. Только Дудник и Женюра ехидно улыбались и всячески кривились. Даже Иван Петрович мне потихонечку хлопал.
— А теперь, — сказал он, — иди в туалет и ополоснись.
И вытащил надо же! — из своего кармана белый огромный платок:
— Утрёшься там!
Он доброжелательно глядел на меня поверх толстых своих очков, я было отмахнулся от такого предложения, но потом всё же принял это признание и вышел в коридор.
Как билось моё сердце! И не только от тяжкой физической работы, которую я проделал, ясное дело! Пацаны, спасибо вам, и учитель Иван Петрович, вам тоже поклон за эту снисходительность, за аплодисменты и даже платок.
В туалете я снял китель, остался в синей маечке и опять холодной водой ополоснул шею, грудь и уши — хорошо хоть голову не стал. Потом тщательно вытерся огромным учительским носовиком, похожим на полотенце, — как он оказался прав, этот чуткий Тетёркин мой-то оказался скомканным несвежим комочком.
Вечером я собственноручно простирну платок учителя, выглажу его и сложу в портфель, завернув аккуратно в газету, чтобы назавтра с благодарностью вернуть ведь платки друг другу не дарят, это к расставанию, есть такая нехорошая примета.
Расставание придёт, но не скоро — через два года, а два года — это такая вечность, когда тут каждую Минуту что-нибудь с тобой происходит.
Дверь в уборную открылась, и надо мной навис Витька Дудник. Ничего подобного, моя победа его нисколечко ни в чём не убедила.
Что, заглотыш, радуешься? спросил он, толкая меня в плечо своим плечом — есть такой способ надираться.
Я даже не обиделся на него. Не было у меня никаких сил на это. Я просто обошёл его, будто он какой нибудь неодушевлённый предмет, например, столб, и двинулся к двери.
Как он разъярился! Какие громы и молнии метал! И матерился погуще Рыжего Пса!
На пороге я обернулся, подумав: «Наверное, истерика». Я никогда не видел истерик раньше, и мне не с чем было сравнивать, но не мог же человек просто вдруг затрястись и так разозлиться только из-за того, что его обыграли в какую-то жёстку.
Но я, конечно, ликовал! В конце концов, эта истерика была признанием моего возрождения. Я больше не раб! У меня есть своя цена пусть небольшая. В жёстку я играю получше их. И пусть они с Рыжим Псом ничего не признают их дело. Главное класс признал. А ещё главное — что-то произошло во мне, какое-то произошло зажигание.
Может быть, жестка возвратила мне моё достоинство?
Только рано я ликовал, рано!
Основательно подзанявшись жёсткой, я вконец запустил уроки. Новый дневник был переполнен двои ками, как пруд водой того и гляди прорвёт.
И прорвало!
Однажды мама припозднилась с работы, а вернувшись, даже не раздеваясь, схватила мой портфель и вытащила, конечно же, оба дневника. Никогда она не позволяла себе рыться в моем портфеле, а тут…
— Я так и знала! воскликнула она патетически. Расписываться ты просил в одном, а двойки собирал в другом! Это же надо, какое коварство!
Ну уж! Что-что, а такое определение я не мог признать справедливым. Меня ломали, и я сломался всё так просто. Меня бы стоило понять, к тому же, кажется, жертвы не напрасны проиграв в одном, я воспрянул в другом, может быть, более важном.
Но как объяснишь всё это даже родной маме! Да ещё если она, как разъяренная тигрица, мечется по комнате и рвёт, рвёт в клочья твой злосчастный дневник, обманутая, как ей кажется, в своих лучших чувствах. Она говорит разные обидные слова, суть которых сводится к одному короткому восклицанию: «Всё!»
Я растратил кредит доверия, я злостный обманщик и негодник, а лентяйство моё даже не с чем сравнить, любящие меня люди бьются, как мухи в ухе, чтобы повкуснее накормить, получше одеть, а я, неблагодарное создание, вот таким злодейским образом изголяюсь над ними, совершенно не ценя Доброты и предоставленной мне как сознательному человеку свободы!
И снова: «Всё!»
Всё, всё, всё!
Будто до сих пор я жил на солнечном острове с пальмами и каждый день лопал кокосовые орехи с маслом, а теперь меня ожидает тюремный равелин с зарешечёнными окошечками у самого потолка и репетиторами с розгами за кованой дверью: выходит один, входит другой, и так без сна и отдыха до абсолютных пятёрок даже по самым труд ным предметам.
Эх, взрослые люди! А знаете, отчего так вам нравится запугивать собственных детей? Да оттого, что вы сами несчастны, запуганы, сами страхом воспитаны и наивно верите, что самый короткий путь к любой благородной цели лежит через страх. Разве не благо во спасение огреть любимое дитя ремнём по заднице, поставить в угол, запереть в тёмную кладовку, лишить мороженого на полгода, а то и еды на пару дней, заорать благим матом, вмазать пощёчину, перестать разговаривать целую неделю, объявить, так сказать, душевную блока ду глядишь, и спохватится дитятко — велика ли цена сознательности и увещеваниям, а оплеуха сразу в чувство приводит, направляет сей не в меру бурный ручей по нужному руслу. Скорая эффективность страха внушает крепкую на него надежду и где-то даже укрепляет в мысли, что без страха всё-таки не прожить — ну конечно же, взрослых это не касается, но вот для деток — не всегда вред но, чаще полезно, ведь даже великий хирург Пирогов ратовал за телесное наказание малых сих, а уж он толк знал.
Вам главное, конечно, чтоб авторитет под рукой оказался, чтоб было, на что опереться — без опоры дело труднее идёт — нет научного обоснования.
Но ведь Пирогов — хирург, ему не привыкать по живому резать резьба хирурга всегда во благо, а битьё и страх мягкие лекарства. Они слишком хорошо въедаются в кровь, охотно передаются по наследству. Вот и не умирает страх, вот и барахтаемся в нём, как в грязи, — выбраться не можем, удивляемся: ну что за дикая, злая страна, видать, ещё с Ивана Грозного обречены мы на беспощадность!
Люди! А может, начать с того, чтобы прекратить хлопать, трескать, лупить, стращать своих собственных детишек? Может, сказать всем сразу, в один день и час: страх умрёт со мной, а я никого из своих детей и внуков никогда и ничем не припугну, не трону, не обижу пусть вырастают без угроз и обид из одного лишь разумного убеждения, что дурно, а что хорошо.
Давайте издадим такой Закон, этакий Указ, а кто ему не повинуется, тому…
Нет, снова старая пластинка: ведь мы так приучились даже добра добиваться угрозой страха. Кольцо, да и только! Вырвемся ли когда?
А страх он только страх и рождает. Напрасно надеяться, будто хорошие люди воспитываются оплеухой. Страх может научить сообразительности, изворотливости, новой лжи, он быстро обучает осторожности, даже здравомыслию, но никогда — верности, надёжности, справедливости. Страх противен любви, а любовь противна страху, так за что же, почему, во имя каких таких благ столь глупо и самоуверенно венчаем мы эти два таких противоположных и нелюбых друг другу чувства, устрашая и без того слабых? Во имя чего?
Мама стихла, но не угомонилась. В настоящем грозовом молчании я мучился над тетрадками, неуспешно стараясь заштопать немыслимые прорехи, она бренчала кастрюлями, и явно предполагалось второе действие.
Пришла бабушка, принесла мне привет со свободы, лучик надежды — поцеловала, погладила по голове, — но тут же исчезла на кухне, отозванная мамой, где состоялся краткий пересказ событий шёпотом, переходящим в громкие восклицания:
— А он! — шу-шу-шу.
— И конечно! — шу-шу-шу…
Второй акт развернулся в сумерках, когда явился подвыпивший отец. Воспалённые мамины чувства, похоже, разгорелись окончательно, ей, я так се бе представляю, показалось, что все против неё, бедняги, и лгун сын и безответственный муж, который, вместо того чтобы где-то там прохлаждаться, лучше бы занялся воспитанием единственного ребёнка, а то…
И далее, со слезами, естественно, а также, ясное дело, с сильными преувеличениями и крепкими эпитетами рисовался мой никуда не годный образ — лик человека, преступившего не только элементарные нормы, предусмотренные в этом неустойчивом возрасте, но вообще соседствующие с уголовщиной, предательством и прочими пороками, от которых она так старательно оберегала меня даже в самые трудные военные годы.
И вот теперь! Вместо того! Чтобы влиять! Чтобы позаботиться! Если надо — поучить! Своим отцовским авторитетом!
Вся эта оратория сопровождалась хлюпаньем носом, бренчанием кастрюль, форсированными междометиями и вводными словами, совсем не обязательными с точки зрения непонимаемых мною правил русского языка.
Хорошо помню, что апофеоз был достигнут воззванием к отцовскому авторитету.
Послышались шаги командора, я обернулся и встал навстречу беде. Неопределённо, даже скорее растерянно, чем угрожающе, отец ухмылялся куда-то поверх Меня, какому-то невидимому и отсутствующему здесь созданию — может быть, воображаемому им моему несуществующему, но явственно нарисованному мамой отвратительному образу. Этот грязный образ, само собой, был, конечно же, выше и больше меня, всего моего тщедушного существа — вот отец и взирал, удивлённый, выше меня, в глаза этому выросшему и так дерзко обманувшему его существу.
При этом он расстёгивал свой отцовский авторитет широкий сержантский ремень, который носил поверх уже слинявшей, ясное дело, без погон, военной гимнастёрки.
Надо отдать ему должное — пряжку и хвост он забрал в кулак, так что для меня милосердно готовилась всего лишь серединная часть грозно посверкивающего авторитета.
Ах, батя, батя, тебя уже нету на этом свете, и давным-давно простил я тебе горькую обиду полностью и до дна принимаю на себя всю вину, но отчего так ноет сердце при старом воспоминании, отчего так жаль и тебя, и себя, да и все те дни, всё это горькое время отчуждения, которое, будто старая фотография, помнится мне в цвете тёмно-коричневой сепии цвете высохшей кровавой корочки на ободранном колене? Лучше бы тебе не надо так, лучше бы подумать, как я тебя ждал с войны, бегая встречать проходящие эшелоны, как верил в тебя, надеясь на твою так долгожданную мужскую надёжность, да ведь и ты, я знаю, там, близко к смерти, рассматривал мою фотографию вытаращенные, испуганные глаза малыша с белобрысой чёлкой, и у тебя, когда мы были опасно далеко друг от друга, сильно сжималось сердце при мысли, что со мной может стать…
За что же ты меня сейчас так-то, когда прокатилось над нами самое страшное, почему с такой беспощадной солдатской ухваткой широким ремнём, без размаху, снизу вверх, будто ты не сына, а лютого недруга бьёшь? По груди, не давая отвернуться, по лицу, с коротким и злым выдохом. А когда я отвернулся — не по заднице, — а по спине, по спине, крест-накрест, с удвоенной силой, без боязни покурочить.
И в следующее мгновение, не крик, мамин визг:
— Хватит! Остановись! И бабушкин вопль:
— Не дам!
Какая-то за спиной возня, отцовское чертыханье, опять междометия, восклицание: «Да ну вас к чёрту», удар дверью такой силы, что под обоями что-то осыпается и громко шуршит, тишина, несколько долгих, натянутых, точно лук, часов молчания, посвященного уже отнюдь не моей скромной персоне.
И разрядка — конец грозы: снова буханье дверью, мамин шёпот, громкий голос отца, пьяного теперь уже вдрабадан.
20
Так начался, может быть, самый тяжкий отрезок не только отрочества, но и всей моей жизни отчуждение от родных, отход от них, долгая, ноющая, неутихающая боль. На перекрёстке славы и бесславия, в самый, может быть, важный миг, когда цыплёнок только оперяется, я оказался совсем один.
Внешне всё шло по-прежнему, отец даже извинился, потрепав меня по голове и заметив при том, что это я, конечно же, сам виноват, а уж он просто не Удержался — нервы ни к чёрту, но мне его прикосновение было неприятным, я осторожно уклонился от этой ласки и кивнул, признавая свою вину, а потом Мы недели две подряд штудировали задачник по математике, и я с явным сладострастием, хотя и не выдавая чувств, наблюдал, как он, взрослый человек, тоже потеет и бьётся над этими, не такими, значит, уж и простыми, школьными задачками.
Вообще я стал замечать за собой много тайных пороков. Раньше, ещё месяц назад, я тут же вывалил бы всё, что думаю, а теперь предпочитал помалкивать, много размышляя наедине. В этих тайных чувствах я был мстителен и до отвращения злораден. Мне доставляло тайное удовольствие не только неумение отца правильно решать задачи, но и мамино плохое знание, к примеру, Тургенева. Впрочем, если у неё пригорало молоко и отец раздражался неприятным запахом, я тоже радовался этому, в глубине души всё же проклиная себя и называя мелким паскудником.
Отнюдь не из-за чувства самокритики, а просто так, вообще, я терпеть не мог и сам себя. Оставшись один, я разглядывал себя в зеркало, кривил всевозможные рожи, пытался сделать положительное лицо — но ни злодей и ни герой во мне не проглядывался: обыкновенное, курносое, совершенно невыразительное, какое-то стёртое лицо. Да ещё на носу стали появляться чёрные, иногда гнойные угри.
Я давил их, выбрызгивая на зеркало, протирал нос ваткой, смоченной в тройном одеколоне, отчего он, и без того покрасневший, начинал ещё и лакированно блестеть, выделяясь на бледном, даже слегка зеленоватом лице.
Глядя на своё отражение, мысленно я прощал своих закадычных врагов Рыжего Пса и Витьку
Дудника, совершенно понимая их: разве может вызывать добрые чувства эта абсолютно невзрачная, пустая харя, этот человечишко, не представляющий собой ровным счётом никакой ценности! Но встретив недругов, я забывал о сочувствии к ним и о своих недостоинствах, придумывая для них самые лютые кары.
В шестом классе, насильственно преодолевая свою внутреннюю несвободу, я виртуозно овладел нецензурщиной — естественно, на уровне нашего тогдашнего развития — и, ширяясь возле стенок со своими оппонентами, уже не производил впечатления пай-мальчика из другого мира, но, странное дело, равенства так и не обрёл. Не уважали они меня, и всё! Хоть тут лопни! Всё равно я был для них каким-то чужим.
Подросши, я понял, что это люди без середины. Они не могли жить в состоянии равновесия и всей своей сущностью принимали только две крайности — когда они над слабым и когда они под сильным. Это двухмерное понимание жизни — или над, или под — измучает их ещё особенно когда они повзрослеют: отольются кошке мышкины слёзки. Они ещё покусают себя за локти, ещё вспомнят, откуда, из какой поры, их взрослые беды.
Словом, ни союзом, ни перемирием нельзя было назвать мои отношения с ангелами-гонителями, хотя они уже не гнали меня так, как раньше, потому что есть такие положения, когда, проигрывая, человек выигрывает, и наоборот.
Скандал с двумя дневниками оказался всего лишь домашней бурей, а когда Зоя Петровна попыталась разоблачить меня перед товарищами, народ моим изобретением просто-напросто восхитился, и все стали гадать, как бы раздобыть чистых дневников на весь класс. Обсуждение это происходило прямо на глазах у Самыловой, и она совершенно напрасно сводила разговор к моей персоне. Это лишь прибавляло мне очков, Герка одобрительно толкал меня в бок и публично жал руку. Я обнаглел настолько, что поднялся, как бы испросив у общества слова, и нанес Щепкину неотразимый удар.
— Прошу, — сказал я, потупив очи, — освободить меня от председателя совета отряда. — И добавил услышанное где-то: — По собственному желанию.
— По собственному? — возмутилась Зоя Петров на. — Да ты просто недостоин!
Но, увы! Птичка вылетела. И первой вылетела моя. Так что и тут я вроде выиграл, удалился от пионерских дел без всякого напряга, вышел из разряда руководителей, избираемых ради хохмы для исполнения занудных обязанностей, ну и в глазах таких, как Рыжий Пёс, без его на то высокого соизволения, перевёл себя в иной — пусть не совсем, но более свободный разряд! Потихоньку-помаленьку и, главное, независимо от их воли, я выбирался из-под гнёта ангелов-гонителей, и хоть они тому, сопя, внутренне противились, просто не желая признавать совершившихся фактов, — факты-то эти совершились, куда денешься?
Я не был ещё своим в мужской школе, но не был уже и чужим, к тому же мне назначили переэкзаменовку на осень — ведь мы в ту пору каждый год сдавали экзамены! — и я, набрав ещё одно очко в глазах своих преследователей, сам-то совсем угас.
Что за радость — маяться целое лето, шарашиться по учительским квартирам для дополнительных занятий, нюхать запахи чужих щей, натянуто улыбаться и страдать от непонимания этих дурацких задач и никому не нужных правил русского языка неужто же именно для этого человек должен явиться на Божий свет?
Вон мама, например, не одолеет ни одной задачи, а ничего, работает лаборантом в госпитале, свободный человек, и отец — тоже, только у него с письмом не очень-то, ему бы за правила да за знаки препинания из переэкзаменовок ни в жизнь не выбраться, так и ходил бы без конца по диктантам и изложениям, а тоже ничего, живёт же, разбирается в разных механизмах, уважаемый человек, механик. Какого же ляда такие муки выпали мне?
Нетрудно сломать человека в двенадцать лет — эх, как легко! Пусть даже ему уже тринадцатый… С виду — самостоятельная личность, учит всякие правила из области математики и русского, объяснит, что такое деепричастие. И вообще — уже богатый словарный запас, многому выучился и даже кое в чём превзошёл. А самого главного объяснить не может, не умеет. Или, возможно, не хочет из-за гордости, из-за обиды, из-за того, что не верит другим.
Он умеет говорить — а будто немой. Любит шут ки а не смеётся. Хочет плакать — но не плачется ему, может быть, уже отвык от детских слёз, их стыдится, а взрослыми слезами плакать пока не научился.
Он среди людей — а один, одет и обут — но гол, силён — а беспомощен, свободен — но в заключении. Как же горько ему!
Вокруг меня кружилось сладкое лето сперва цвела черемуха, потом сирень, за ней жасмин с их несравненными благоуханиями — над садами и палисадниками низко проносились стрижи, предвещая краткие, освежающие грозы, после которых трава ярко и мокро лоснилась, манила, и хотя никто не приковывал меня цепями к стулу, но я не сходил с места, как бы нарочно наказывая себя, самоистязая, тупо глядел в учебники и мечтал о собственной гибели.
Мысли о смерти мало-помалу стали любимой темой моих размышлений, правда — вот странности возраста! — в то же время я отчего-то до ужаса хотел научиться стоять на руках. Казалось бы, такие несопоставимые желания — а поди ж ты… После многих попыток мне удалось наконец овладеть своим телом, и я любил стоять вверх ногами, прислонившись к шкафу, чтобы не упасть — и думать при этом о самоубийстве. Перевёрнутый мир поначалу удивил своей новизной, но потом я подумал, что если существует тот свет, то, наверное, он такой же перевёрнутый, обратный существующему, зеркальный, и я пробовал привыкнуть к своему возможному будущему положению.
Правда, долго выдержать не удавалось, голова наполнялась кровью, и я сидел несколько мгновений на полу, приходя в себя и забывая на время о перевёрнутых мирах. Потом, однако, всё возобновлялось.
Из всех видов самоубийства, после размышлений, мне оставалось единственное — тихо утонуть. Повеситься было ужасно, где-то вычитал, что у повешенных вылезают из орбит глаза, а изо рта — распухший язык: не хотелось выглядеть после смерти столь отвратительно. Пистолета не было, а ружьё разнесёт череп в клочья — ничего себе, покойник без головы! Отравиться цианистым калием — такая возможность могла явиться лишь только во сне — откуда этот калий, а про снотворное мы я по крайней мере тогда не знали.
Единственное — утонуть.
Раньше пляж был моим любимым местом, туда сходились все кому не лень, особенно по воскресеньям! — песочек, солнце, тихая и чистая река, правда, довольно коварная на стремнине, но до бон, бревен, сбитых в узкие плоты, было безопасно, а за боны я не заплывал.
Надо признаться, что плавал я в пятом классе не ахти как, быстро уставал, к тому же наедине со своей бедой мне не хотелось никого видеть, и днём, когда на пляже можно встретить знакомых, мне было неуютно, я приходил к речке вече-Ром, а одному и к вечеру, когда воздух уже холодал, плавалось неуверенно — какой-то одолевал непонятный страх.
«Ну что ты, уговаривал я себя, погляди, какая тёплая вода, это совсем просто, надо только нырнуть поглубже и там остаться».
Я нырял с открытыми глазами, расслаблялся на глубине, разбросив руки и ноги, меня плавно несло течение, я смотрел наверх — там серебрилась, волновалась поверхность, и там была жизнь — я всплывал, иногда хлебнув водицы, долго откашливался и возвращался назад.
Однажды я доплыл до бон и выбрался на бревна, чтобы передохнуть. Солнце уже не жарило, а приятно ласкало тёплыми лучами, за ограждением быстро неслась река, чуть выше и ниже по течению бултыхались и шумели люди, а здесь была тиши на только шлёпала между брёвен вода, и вся эта природа и остекленевшая вода, и мёртвые брёвна показалась мне неожиданно равнодушной, неодушевлённой, чужой. Не знаю, отчего я так поду мал. Бывает, что человек пугается заранее, предчувствуя неясную тревогу.
Я увидел это издалека. Течение несло какой-то неприятный предмет. На бревно не похоже, потому что бревно длинное. Пень или кусок бревна? Тогда это берёза или распиленное бревно, потому что белого цвета.
Я смотрел неотрывно на приближающийся предмет, и меня охватывал неясный озноб — странно, ведь было тепло. Наконец это приблизилось вплотную, и я разглядел посиневшее человеческое лицо. Волосы закрывали лоб утопленника, один глаз и часть носа. Зато второй глаз смотрел в небо. Труп плыл на спине, погружённый в воду одна голова виднелась над водой.
Почему я не вскрикнул? Не знаю, я метнулся с бон и погрёб сажёнками к пляжу. Сердце обрывалось, я не помнил себя, не очень понимал, что и как делаю. Мне бы надо, наверное, закричать, но пляж уже опустел, и я, изнемогая, кинулся к спасательной будке. Загорелые, коричневые парни с полевым биноклем сидели на вышке, матерясь и покуривая, я этих бездельников, по правде сказать, побаивался, они считались негласными хозяевами здешнего пространства, и, хотя на такую, как я, мелюзгу внимания не обращали, опасаться их вовсе даже не мешало.
Но до спасательной будки было далеко, а утопленник ведь довольно быстро несся по течению, и у меня, я понял, не хватает сил, чтобы выиграть гонку с ним.
Тогда я подлетел к первой компании взрослых и крикнул:
— Утопленник! Там утопленник!
Не помню я решительно этих мужиков — просто кучка голых, в плавках, фигур. Мне помогло, что они, похоже, ловеластвовали в дамском окружении, а потому без расспросов, являя рыцарское мужество, Ринулись вперёд. Отсюда, с пляжа, утопленника уже Не было видно, требовалось спуститься по реке вниз, и сверкание мускулатуры, загара и отваги кинулось наперерез беде.
Я бежал, окружённый этой кавалькадой, в брызгах и нечаянном и вовсе не подходящем почете, и мужественные голоса спрашивали меня нетерпеливо:
— Ну где он, пацан? Где?
А я ничего не видел из-за этих брызг.
Наконец кто-то из мужиков сам разглядел предмет поиска, громогласно гаркнул: «Вон!» — и толпа, чуть не сбив меня, кинулась на глубину. Когда я подплыл к бонам, покойник уже лежал на брёвнах, дядьки орали на берег, чтобы вызывали милицию или «скорую», были возбуждены происшедшим, понятное дело, душевно матюгались и меня совершенно не замечали.
Я первый раз видел мертвеца. Это было страшное зрелище. Синее, осклизлое тело, растопыренные пальцы рук, полуприкрытое волосами лицо и из-под волос выпученный мёртвый глаз.
Меня трясло, мне было смертельно страшно, что-то случилось со мной, как будто внутри произошёл разрыв. Я тихо оттолкнулся от брёвен и поплыл к берегу. Я купался всегда выше по течению и не знал тутошнего дна, поэтому, когда расслабился и решил встать, считая, что здесь мелко, ухнул под воду и в панике замолотил руками и ногами. Когда выбрался, в ушах звенело.
С пляжа я возвращался медленно, с трудом переставляя ноги. Не видел ни места, ни дороги, ни встречных — то есть, конечно, видел, замечал, но они проносились, не загораживая самое страшное: глаз мертвеца, глядящий из-под волос.
Во всё это лето я больше ни разу не искупался, хотя погода стояла отменная. Первые ночи я не мог избавиться от страшного видения, но потом оно отступило, однако я долго содрогался, возвращаясь памятью к страшной картине.
Нет, я не принимал решения, не сделал вывода — мысли о смерти отстали от меня сами собой, видно, вытесненные пережитым. Не то чтобы я ставил себя на место осклизлого тела — просто отроческие иллюзии легче всего растворяет горькая правда. Мечты, и предположения, умопостроения, вызванные обидой, живы до тех пор, пока не ударятся о беду погорше этой обиды. Не зря сказал мудрец: всё познается в сравнении. Мои желания смерти уж очень отличались от того, что увидел, а увидев, содрогнулся.
Страшное зрелище как бы подтолкнуло меня. Я отряхнулся от онемения, чтобы жить дальше.
21
К этим летним тягучим дням ожидания переэкзаменовки, мыслям о смерти и отчуждению с родителями прибавилось ещё одно унизительное ощущение.
Прочитав эту главу, я знаю, найдется немало таких, кто обвинит меня по крайней мере в нескромности, в прикосновении к запретной теме, а то и в безнравственности, ведь о таком, если и принято писать, То в специальных медицинских книжках, читают которые вовсе не те, кому бы об этом надо знать. Да и как будет выглядеть мой герой ведь употребляя местоимение «я», надо уж до конца быть единым целым, а не изменять ему в откровенный час.
Ну да ладно — Бог не выдаст, свинья не съест!
Так вот, до скандала с отцом мы всегда ходили с ним в баню вместе. Суббота — святой день! К вечеру он подтягивается домой пораньше, мама или бабушка уже собрали авоську, и мы торопимся в Центральную баню, где уже колобродят две очереди? — мужская и женская.
Мужики покуривают, перебирают всякую всячину, отыскивают в очереди знакомых, но главные события происходят чуть поодаль — в деревянном павильоне, где, я знаю, висит картина про трёх охотников, которые рассказывают байки, очень, надо заметить, уместно висит, — и пахнет приятным за пахом бочкового пива.
Мне кажется, некоторые мужики ходят в баню не столько помыться, сколько пива попить, и, бывает, некоторые не выдерживают и наугощаются не после мойки, а до, так что горластые и безвозрастные тетки на контроле в мужском отделении заранее базлают на всю округу:
Мужчины, пьяные не ждите! Не пустим!
И ведь не пускали.
— А ну-ка, ну-ка, ну-ка! — начинали они орать сразу на высокой ноте, не давая опомниться мужичонке, с устатку, видать, принявшему ещё кое-чего покрепче, кроме пивка-то, и разомлевшему в дальнейшем потном ожидании. Он, как правило, оказывал жуткое сопротивление: во-первых, по причине неожиданности, во-вторых, по причине обиды, ведь иногда по два часа выстаивали, чтоб в эту проклятую раздевалку зайти. Ну и главное дело, из-за мужского достоинства: видано ли дело, чтоб какая-то халда неопределённого пола, — да разве сможет тут служить нормальная женщина? — чтоб такая халда на голос брала, а ну, цыть!
Главная и одинаково повторяемая ошибка подвыпивших мужиков состояла в том, что они не смирялись и не уговаривали разбушевавшихся банщиц, а через слово-другое начинали материться, и уж ту-ут бесполые мегеры дружно принимались верещать, апеллировать к очереди, к гражданам мужчинам, которые, конечно же, «не допустют» несправедливости, на крайний случай бабки начинали кричать хором: «Милиция! Милиция!» — и дело развязывалось в полминуты. Или являлась пара краснорожих миль-тонов от пивного павильона — как же там без них! — и, будто редьку с грядки, выдёргивали на всеобщий позор выпивоху из очереди, или сама очередь, пара матеркующих охотников, выхватывала нарушителя из своих рядов и под общее улюлюканье и свист отправляла за вечно хлопающую дверь.
Мужик, бывало, заливается отборными выражениями, орет, а то и плачет пьяными слезами — «За что, ироды? Вот сволочь-то!» а ему в ответ, опять же с Матерком, мол, охолонись, друг ситный, не то в ба-пе угоришь.
Бабки при этом наставительно и громогласно рассказывали, что помоечное отделение посещать в непотребном виде — есть грубое нарушение правил общественных мест, утверждённых горисполкомом, что здесь не вытрезвитель, да и вообще, вон на той неделе один такой потребитель тихо проник и прямо на полке окочурился.
Народ ржал, никто им не верил, но все охотно соглашались ведь про того, который окочурился на той неделе, бабки эти пятый год людям мозги пудрят, сами уже поверили.
А мне этих пьяных мужиков почему-то всегда жалко было, может, даже им во вред. В эти минуты я ост ро ненавидел толпу. Народ хохотал, и отец тоже, а мне хотелось спросить его ну, чего ты смеёшься, ведь и тебя могут так, ты тоже пару раз ещё до бани как следует шандарахнул, в парилке тебя разморило, хорошо что ещё нестарый и сильный, никто, кроме меня, не разобрал.
Но не отцовская несправедливость меня возмущала, а очередь. Хотя ведь он тоже стоял в очереди, зна чит, был частицей её. Возмущала радостная жестокость, с которой она выкидывала из своих рядов выпивоху. Ну, раздастся голос-другой, пожалейте, мол, столько человек стоял, но зато вся остальная толпа озверело глотки раздирает — будто невесть какое злодейство произошло, словно кого убили. И эта ярость в криках и глазах страшила не на шутку.
Мне она смертельно напоминала мужскую школу и тёмную, которую устроил мне класс ни за что. Никто тогда меня ни любил, ни ненавидел, а лупили, наверное, все, кроме Вени Мягкова, и вот эта банная очередь тоже запросто могла излупить, да только такого
0т неё не требовалось, а вот выхватить одного, выкинуть из очереди, наиздеваться вдоволь вроде аттракциона, публичного удовольствия, это пожалуйста, сей момент!
Для них такой пьяный дядька не человек, хотя каждый сам точно такой же. Один ничто, пустота, нуль. А когда много это власть, сила, может, ещё и правда.
Неужели это — правда?
Ведь перед ней нет одного, а только — все. Что же это за правда?
В общем, по субботам мы отстаивали длиннющую очередь с отцом, раздевались в предбаннике, с шайками входили в помоечное отделение оно называлось так не от глагола «мыться», а от «помыться», а получилось, будто все стремятся на помойку.
Цементный пол, цементные лавки, пар, вырывающийся из парилки, баня походила на чистилище, где мы с отцом тёрли спины друг другу, и, когда он избил меня, я решил, что нужен ему в бане только для того, чтобы драить спину. И твёрдо сказал маме: буду ходить в душ, он мне больше нравится.
Отец, кстати, терпеть не мог душа, считал, что это не мытьё.
Итак, я собрался в душ и днём, чтоб без длинной очереди, и не в субботу, а посреди недели разве подумаешь, что в такую неподходящую пору тебя поджидает самый настоящий дьявол, проклятое наваждение, от которого не убежишь и не скроешься, как Нельзя сбежать от самого себя.
Летом на задах бани всегда работал ещё один деревянный павильон — душевой, перегороженный на множество кабин, в каждой из которых было место для переодевания. Я предъявил билет, купленный в кассе, прошёл в кабину, закрылся на щеколду, разделся, включил воду.
Хе, совсем другое дело, струйки приятно щекочут плечи, не надо, как в бане, таскать тяжеленную шайку с водой, норовя ошпариться, нет нужды привязывать к ноге бирку с номером от шкафчика, да и вообще чувствуешь себя свободным человеком, никто не таращится на тебя, голого, ты предоставлен сам себе.
Помылся я на удивление быстро — спину драить некому было, раз-два, провёл мочалкой, да ещё главное, голову помыть как следует. Но и тут — красота — намылился, а водичка сверху сама с тебя всё смывает — удобство и комфорт! В общем, скорость у меня вышла совершенно необыкновенная — минута на раздевание, пять минут на мытьё, ну ещё минуты три — вытереться и одеться. Чего-то слишком быстро получается, как бы банщица при выходе не обсмеяла, и я поднял лицо навстречу струям — хоть минут пять надо ещё подождать для приличия, к тому же когда душ прямо в лицо — такое наслаждение!
За стенкой кто-то негромко кашлянул, и я насторожился, даже выпучил глаза: голос-то женский! Вот те на! С другого бока громко вздохнули — опять женщина! Я поражённо сообразил: душ этот для всех, ведь каждый в отдельной кабинке, и вот справа и слева от меня моются женщины, в этом нет ничего удивительного.
Нечто природное, охотничье, не зависящее от меня и жившее во мне, как в каждом будущем мужчине, швырнуло меня к стенке. Я прильнул ухом к осклизлым доскам и, останавливая сердце, стал слушать. Ах, если бы не вода! Но она приглушила таинственно-опасное шевеление за стенкой, дыхание, какие-то шлепки.
Я отодвинулся и стал тщательно осматривать доски. Не тут-то было! Они пригнаны плотно, к тому же разбухли от воды и не оставляли даже тонкой щели. Но, как известно, юным следопытам всё-таки везёт, и не просто щёлку, а великолепное смотровое окно я нашёл. Прямо под ржавой водопроводной трубой в доске был сучок, но держался он подозрительно свободно, заметно выпирая из доски, и стоило мне за него взяться, как он свободно вышел из своего гнезда видно, не первый тут такой разведчик.
Я прильнул к глазку, и у меня затряслись коленки — может оттого, что стоял я неудобно согнувшись, но скорее всего, от неожиданного чувства, которое окатило меня.
Чуть выше, но прямо надо мной я увидел колышущуюся женскую грудь с вытянутым, в меня будто нацеленным, соском. Словно дразня, грудь колыхалась, подрагивала, тряслась, потом исчезала, женщина сделала шаг назад, и теперь уже, играя, затряслись обе груди. По ним текла вода, сбегала с сосков, точно с углов неведомых восточных крыш, потом — вот дьявольщина! — хозяйка принялась их намыливать мочалкой.
От этого, обыкновенного, в общем, действия, голо-ва моя неожиданно закружилась, и я стукнулся лбом о трубу. Сдерживая прерывающееся, взбудораженное дыхание, я распрямился и снова подставил лицо ду шу. Потом посмотрел вниз.
То, что называют причинным местом и что мужчины тщательно скрывают друг от друга, будто бесценную невидаль, а попросту говоря, мой петушок, отчаянно торчал тонким бледным стебельком. В принципе это не страшило, так всегда ведь бывает, когда есть малая нужда, но в таком случае надо расслабиться, и всё в порядке, а на этот раз всё у меня словно напряг лось, онемело. Я попробовал, было, пригладить, опустить его, но он только яростнее напрягся, баловник. Тогда я его погладил, успокаивая, а он точно взбеленился — почти упёрся в живот.
Оставив его, я прильнул к глазку.
Похоже, невидимая мне красавица намылилась за это время ещё раз — и бережно оглаживала теперь груди ладонями, поднимала их, прохаживаясь по полоске, отделяющей их от живота, будто разворачивала подкладку.
Красавица? Ну а кто это мог быть там? У кого могут быть такие чудные и нежные груди не большие, но и вовсе не маленькие. Они даже не лежат, как у некоторых тёток на пляже там, правда, всё упаковано в купальные причиндалы, зато содержимое наполняет их, как авоськи, и висит на пузах разве может привлекать такое зрелище, а тут… Нет, они не лежали, они только едва прилегали к телу, а в остальном держались как бы на весу и оттого, вероятно, столь охотно, от каждого движения хозяйки, содрогались, качались, вздрагивали.
Хотел бы я видеть нечто большее? О, конечно! Но мой объектив был, к сожалению, совершенно неширокоугольным и брал не выше шеи, а также, увы, не ниже пупка, что оказалось досадным и не годилось для полноты картины и более ясного понимания предмета.
Тем временем не освоенной мной оставалась ещё одна, прямо противоположная стена, из-за которой слышалось нечто похожее. Внизу, у самого пола, сыскалась щель, к которой я и приник, неудобно скособочившись. О чёрт, здесь глаз доставал, напротив, всё до пупка, и надо заметить, это оказалось не менее любопытное зрелище. Во-первых, хозяйка здешних прелестей была довольно блондинистой особой с крутыми ягодицами, которые она охаживала такой же, как и первая соседка, рыжей мочалкой. Поразительно, но филейная часть этой содрогалась и играла точно так же, как грудинка той, можно было подумать, что они сотворены из одного теста. Странная мысль явилась ъ мою помутневшую голову: а что если грудь и всё пространство до пупка одной приставить к ягодицам, ногам и прочей прелести другой? Они были даже одной упитанности, ёлки-палки! Ещё одно: меня совершенно не волновали их головы, их лица. То есть я не сомневался, что попал по воле странного случая в этакую вилку несомненного совершенства, но из всей этой прелести меня вполне устраивали даже только лишь обозримые части целого.
Не замечая струи, хлещущей из душа, я то пригибался к полу, чтобы запечатлеть красоту бёдер, ягодиц и главного таинства, припрятанного речной порослью, то склонялся под трубой у противоположной стены, дабы прикасаться взглядом к волнующим полушариям. Чудеса: постепенно они слились воедино, и вдруг, в какой-то миг, я судорожно затрепыхался, моя крайняя плоть мысленно соединилась с чудесным видением, рука, помимо воли её хозяина, сотворила несколько неподчиняемых рассудку запретных движений, и, о ужас, на пол брызнула непонятная белая струйка, вызвав резкую, нежданную боль внизу живота.
Я страшно перепугался. Мне показалось, это гной, и каким-то страшным образом я неизлечимо заболел, потому что ведь из такого места всегда выливается простая вода, переработанный, к примеру, чай, но это не было бывшим чаем, а чем-то мерзким и липким.
Я согнулся, прикрывая ладошками свой позор, потом снова намылился и прошёлся по себе моча лом. Моё таинство всё ещё торчало, но в самом этом неповиновении проглядывала угрюмая печаль, недоумение и бесконечная виноватость. Медленно я поднял к глазам ладони и осмотрел их. Что они сделали? Почему?
Что вообще со мной произошло, и где — в общественном душе. Это же какой-то приступ, болезнь. Боже, какой стыд, руками, при виде женских тел, я произвёл какой-то неестественный грех. «Дрочила!» Я вспомнил словечко из лексикона Рыжего Пса и теперь знал свою настоящую кличку.
Меня подташнивало, я был ненавистен себе, но всё же, не в силах сопротивляться, вновь прислонился к дырке, бросил прощальный взгляд на подрагивающую прелесть.
Вяло перебирая полотенце, вытерся, едва натянул на себя одежду, скидал кое-как грязное и вышел на свободу.
Да, именно так — на свободу. Ни радости, ни облегчения я не испытал, только острую боль в животе, которая притихла, но не отпускала. Воздух в коридоре был посвежее, а в прихожей, где стояли лавки для ожидания, и совсем прохладный. Повинуясь какой-то команде, я присел, и банщица усмехнулась участливо:
— Перегрелся?
Не знаю, как это обозначить. Ноги не шли, а боль из живота спустилась ниже, в самые слабые мужские места. Теперь стало больно до крика, и я сжал зубы.
Мне бы уйти скорей, не видеть своего срама. Да хоть бы на улицу убраться, на брёвнышках посидеть, отвернувшись от душевого павильона.
Но я сидел в прихожей, на лавке, и сердце моё опять содрогнулось; дверца рядом с моим душем распахнулась, и из неё вышла, о ужас, страшенная тётя-мотя! Голова её была увязана полотенцем, которое она, проходя мимо меня, сняла, освободив множество Мелких завитков, и, будто собака, тряхнула ими. Нос У неё напоминал рекордного сорта картофелину, а глаза, разъехавшиеся в стороны, глядели по разным обочинам сквозь доисторические очки не с круглыми, а с прямоугольными стёклами.
Тетка была красна лицом, видать, разопрела, к тому же с полным ртом железных зубов!
Замерший, уничтоженный, переставший даже дышать, я проводил глазами это чудище, столь недавно бывшее воздушным созданием, но прощальный взгляд всё же успел остановиться там, где предполагалась волшебная часть ведь не могло же мне всё это присниться?
Что же, предполагаемое находилось на своём месте, и хоть теперь оно прикрывалось довольно толстой кофтой, даже без особо старательной игры воображения можно было предположить соответствие предмета своему распакованному состоянию. Я посмотрел страшилищу вслед ноги у него были колесом, и я ужаснулся: неужели я видел лишь одно-единственное достоинство из сплошного собрания уродств?
Тем временем рядом со мной плюхнулась ещё одна древняя старуха лет, наверное, сорока. Я судорожно глянул на ряд кабинок: точно, явилась окорочная часть.
Осторожно отодвинувшись от нового явления, я, начиная с ног, приступил к обзору. До коленок всё сходилось, дальше, прикрытое тонким, в линялый цветочек подолом, угадывалось, а спрятанное плотнее предполагалось. Впрочем, то, что было выше, тоже не вызывало дикого отвращения, как в случае, уже исчезнувшем за дверью. Довольно правильные черты лица, свои зубы, приветливые глаза, только вот разве грудь, висящая, хоть и под платьем, на животе.
В следующий момент ко мне явился почти афоризм. Как хорошо, что ягодицы молчат, подумал я, едва тётка открыла рот. Будто из кошелька, из него просыпалось несколько ругательств, обращенных ко мне и завершившихся предложением закурить.
Я мотнул головой в знак неучастия.
Чё тогда сидишь? спросила моя искусительница. — Чё зыришь?
Я встал и под её хриплый хохот удалился из помещения.
Вот так я утерял свою невинность. И хотя этот сомнительный сюжет не имеет прямого касательства к мужской школе, я всё же склонен отнести его к урокам именно такого свойства изолированного заведения, не осмеливаясь при том делать выбор меж ду столь зыбкими словами и понятиями, как «хорошо» и «плохо», «вредно» и «полезно», «стыдно» и «естественно».
Мы уже достаточно натерпелись от однозначных приговоров, устали от прокуроров и моралистов, одурели от страхов и предрассудков. Поддав как-то с одним дружком, полным, между прочим, академиком и спецом по физиологии, мы углубились и в эти стыдливые материи, на что мой кореш, приличный к тому же выпивоха и матерщинник, что как-то связывает его в моём представлении с мальчишеским миром моих лет, громогласно воскликнул, бесстрашно ломая все умолчания:
— Дрочат все! Это как сброс перегревшегося агрегата! И это естественно! Неестественно как раз всякое Удержание! Люди от него с ума сходят!
Но мы-то росли в другое время! Тогда академики не выступали так раскованно, скорее наоборот. Свежие идеи новых времён, может быть, только ещё закипали в умных головах. И я чувствовал себя последним ублюдком. Ничтожеством!
Откуда мне было знать, что точно так же, как я, бедолага, бьются и мучаются все остальные, запертые в одиночных камерах предрассудков и стыдливости. Откуда было понять, что дом, покрашенный с фасада, какой была вся наша жизнь, ещё вовсе не воздушный замок всеобщего совершенства и за спи ной у него грязные подъезды, зловонные помойки, канализационные люки без крышек, куда можно за просто свалиться.
Заглянув на задний двор, человек боялся жить, потому что неприглядный быт как бы находился под запретом, но, главное, из него не было выхода, и фасад оставался фасадом для того лишь, чтобы им наивно полюбоваться. А для каждого дня оставался двор. На нём нужно было существовать. Но о нём запрещалось говорить.
Вот и я мыкался, как все, не подозревая, впрочем, об этом. Ведь хуже нет, когда не можешь спросить, что за беда с тобой стряслась, что это за наваждение дьявольское: прелестное, влекущее создание, сложенное из двух мегер? Что за тайная страсть, когда всё потом болит — прикоснуться нельзя.
Болезнь или грех?
И что за беда такая, если к этому привыкаешь? Каждую неделю в душ и к стенкам: а вдруг по соседству опять она?
Её не было, были другие.
Я видел лица и тела молодые и не очень. Порой за стенкой мылись мужчины, и это стало новым видом невезения.
Всё глубже и глубже погружался я в трясину неведомой страсти, гнушаясь самого себя.
22
Во всякой истории важна точка. Последняя капля. Часто, правда, всё обрывается на полуслове многое ещё не договорено, но какая-то особенная сила велит: всё, остановись, остальное лишнее, перебор, двадцать два, как говорят картёжники, играющие в очко. Ведь очко в картах — двадцать один…
Так что я остановлюсь, пожалуй, на полуслове. На той бутылке пива.
Представьте себе почти тринадцатилетнего пацана, которому противна школа с её ангелами-гонителями, переэкзаменовкой на осень, отрока, который остался совсем один, потому что поссорился с родителями, мальчишку, который хотел бы умереть от тоски, одиночества и бесконечного ряда бед, не отпускающих его, несмотря даже на победу в жёстку, невысокого человека, мечтающего умереть и всё же неспособного умереть из-за страха и отвращения при воспоминании °б утопленнике, огольца, который, в довершение ко всему, презирает себя за странные банные удовольствия — чем-то должна же закончиться эта бесконечная Череда мук, мнимых и истинных?
Да полно, кончаются ли когда-нибудь вообще людские муки? Они только отступают, чтобы через время приблизиться вновь. И если уж есть пора в жизни, когда человек хотя бы по закону природного круговорота имеет право на безоглядное счастливое обитание, так это детство.
Но почему же столь многим даже детство выпадает хмурым, даже в начале дороги мир, окружающий их, бывает таким пасмурным и недобрым? Может быть, небесное правило равновесия восполнится позже, в старости, счастьем и покоем таких людей?
Как бы не так! Чаще всего старость отчего-то сопрягаема с детством; как начал, так и закончишь, главное правило существования, похоже, как раз — неравновесие. Передавая одним, другим недодаётся…
Впрочем, где же пиво?
Да была-то всего одна бутылка.
Презирая себя за тайный и, видимо, неисправимый порок, мечтая о смерти, но боясь её, жаждущий славы и не умеющий её достичь, окружённый родными, но оттолкнувший их, я, насидевшись дома и раз по пять проштудировав все правила и задачи, бестолково шлялся по городу, сторонясь всех подряд — сверстников и взрослых.
Маленький прокажённый, отказывающийся смотреть на себя в зеркало, я не знал, куда деться в торо пливом мире, переполненном бедами.
Однажды, приближаясь к дому, я встретил на перекрёстке телегу, гружённую ящиками с пивом. Лошадь шла устало, не спеша, да и возчика, похоже, сморило то ли от жары, то ли от выпитого — ясно же, кто усидит спокойно возле такого богатства?
Я догнал повозку, не очень таясь, запустил руку в ящик, подошёл к какому-то палисаднику и сорвал, будто заправский алкаш, железную пробку о ржавый гвоздь.
Я так устал от всех этих условностей, что со странным спокойствием выпил пиво из горлышка.
Мимо проходил прилично одетый дядька. Покосившись на меня, он пробормотал: «Вот растут пацаны!» и помотал головой. А мне было наплевать.
Весь день я не ел, а потому меня развезло. Не ожидал я: бутылка пива! Всего!
Это уж я потом узнал, что от пива пахнет сильнее, чем от водки, и что с голодухи и от стакана может развезти.
Дома была одна бабушка, может быть, готовила обед, может, погладила бельё точно не помню.
Знаю! только, что, увидев меня, она сперва радостно заулыбалась, потом, принюхавшись, всплеснула руками и произнесла какую-то банальную фразу, что-нибудь вроде: «Как ты мог!» или «Что с тобой случилось?»
Но я ответил, даже не дослушав. Я саданул такое, что оно не сумело даже до конца вылететь из моего поганого рта.
Я сказал:
— Да иди ты, старая б…
Так что прервёмся на этом полуслове.
Часть вторая МЕРЗКИЙ ВОЗРАСТ
1
Прости меня, бабушка. Христа ради прости за отчаянную мою детскую несправедливость, ведь малый человек так уж устроен, что больше и больнее всего достаётся его самым близким и им любимым. И хоть милая, всепрощающая бабуля будто и не заметила моего грязного словоблудства, никогда, пока жив, не забуду я этой своей неправедности.
Мне и тогда было не по себе: орал свои грязные слова, в отчаянии орал, и хоть отчаяние это было настоящим, горьким, жгло мое нутро и всю жизнь мою делало пустячной, грошовой, никому не нужной, в глубине своей душонки я ощущал полную свою греховность ну, худо тебе, так зачем же, чтобы худо стало и бабушке?
Она уложила меня в постель, укрыла тёплым одеялом, хотя стояло лето, дала полчашки чая, и я уснул влажным тёплым сном, чтобы, очнувшись, перемениться.
Нет, ничего не случилось со мной, и никаких внутренних монологов я себе не произносил и перед бабушкой даже, позорник, не извинился, не говоря уж про то, что окружающая действительность никак не откликнулась на мой приступ. Просто, видать, отчаявшийся человек, дойдя до края и думая, что дальше ходу нет, всегда обнаруживает ошибку. За краем, оказывается, открывается новое пространство, и его предстоит преодолеть, и это неожиданное понимание заставляет тебя хотя бы чуточку перемениться.
Наверное, с каждым это случается по-своему, и я, проснувшись, почувствовал себя немножко другим… Ну, пожалуй, более собранным, что ли, не сломавшимся окончательно вот что любопытно а напротив, жёстким, и не по отношению к врагам своим, а к самому лишь себе. Пиво, общественный душ, страх перед ангелами-гонителями, вообще вся моя краткая жизнь в мужской школе предстали передо мной как бы на некотором удалении, у меня появился некий новый взор, и я оглядел своё недавнее прошлое чуточку с высоты, словно бы отстранясь.
Я почувствовал жёсткую злость к самому себе, каким-то краем сознания скользнул вдоль последних событий и точно понял, что должен перемениться, и если начал ломаться перед силой обстоятельств, то сам в этом виноват.
Нет, нет, не подумайте, что я всё сразу понял, таинственно прозрел и научился жизни. Просто во мне проснулось совсем новое, доселе неизвестное ощущение: так жить нельзя. Как надо я не знал, но так нельзя. И если я не могу уйти от своих злодеев, то это вовсе не значит, что на них сошёлся клином весь свет. И что жизни вокруг больше не существует.
Так что та бутылка пива, накопившееся презрение к самому себе, тайная моя греховность, оскорбление бабушки обернулись то ли испугом за самого себя, то ли интуитивным прозрением, что жизнь гораздо шире, то ли пониманием, что причины неудач надо искать только в себе — словом, жизненная пружина, ослабшая было, сжалась во мне снова. Я почувствовал, что надо изменить своё существование.
Может быть, так и взрослеют люди?..
2
Осенняя переэкзаменовка вместо тяжкого испытания оказалась до смехоты простецкой, даже примитивной. Я чувствовал подозрительную неудовлетворённость, с сомнением относясь к учителям: зачем же они меня жалеют? Чтобы я не остался на второй год? Но ведь во мне есть запас прочности, и ещё какой.
На все дополнительные вопросы я ответил сполна, шпаргалок перед экзаменом не писал, а отвечая, чувствовал странно уверенную раздвоенность: тому, кто отвечал, подсказывал другой я же, причём если этот второй только шептал слова, как бы предварительно опробуя их смысл, то первый чётко и уверенно, даже слегка бравируя своей уверенностью, громко и не сбиваясь печатал их экзаменаторам.
Пятерку поставить мне, конечно, не поставили, всё-таки переэкзаменовка, но четвёрку и удивлённую похвалу я заработал.
Но вот что странно: победного чувства всё это во мне не разбудило. Происшедшее я воспринял как самую обычную обыкновенность. Не трясся перед экзаменом и не радовался удаче. Будто какое-то равновесие во мне настало.
Конец августа выдался тихий и тёплый, будто в мире тоже настало равновесие.
Мне не хотелось никого видеть, и я с утра, поев, пропадал в библиотеке. Читальный зал был пуст, очень часто я оказывался единственным посетителем и быстро вошёл в число избранных библиотекаршами доверенных лиц.
Детская библиотека теперь переехала в другое здание, библиотекарши сменились, теперь это были молодые, принаряженные женщины, и как-то раз одна из них попросила меня помочь ей приклеивать кармашки к новым книгам и штамповать их. Всем этим нехитрым премудростям я обучился ещё во время войны, у старой ленинградской балерины, заведовавшей книгами тогда, и невзначай поразил своих новых покровительниц, казалось бы, весьма специфическими знаниями и сноровкой.
Плата была всё та же самая новая, ещё пышущая типографской краской книга на дом или что-нибудь чрезвычайно редкое, даже в порядке исключения, из читального зала «Двадцать тысяч лье под водой», «Двадцать лет спустя» или «Голова профессора Доуэля».
Природа всё-таки брала свое: пробыв часа три в библиотеке почитав и поработав, — я с некоторым облегчением выбирался на свежий воздух и мчался домой. В нашем саду рос мой любимый клён, летом, раскинув свои широкие листья, он скрывал меня целиком, а я сделал в развилке, ближе к верхушке, сиденье из доски, нечто вроде гнезда — райское местечко.
Часами я, словно птица, прятался в листве, поглощая любимые волшебные книги, это вам не читальный зал о четырёх стенах: здесь можно откинуться на широкий ствол, закинуть голову, вглядеться в бездонную глубину неба или, невольно улыбаясь, разглядеть в облаке черты страшного лица. Соединяясь с чудными страницами, эта одиночная камера свободы на вершине клёна производила во Мне возвышенную работу, освобождая от страха и неуверенности и создавая во мне мой личный, мой собственный, больше никому не принадлежащий мир. В него не было доступа даже самым близким.
Странным образом я преображался в героев читаемых книг, а когда даже мысленно не мог стать ими по разным причинам — ну, например, по возрасту, разве я мог вообразить себя великим капитаном Немо или Артуром из «Овода», ведь он человек такого невероятного мужества, что к нему и приблизиться-то страшно, где уж мне, хиляку, — так вот, когда даже мысленно не мог вообразить себя чудесным персонажем, я всё-таки был рядом с ним и всей душонкой своей сочувствовал ему.
Сидючи в шевелящейся листве любимого клёна, я волшебным образом переносился из революционной Италии глубоко под воду, на пост управления таинственного капитана, а потом путешествовал с Кариком и Валей, скакал на коне рядом с д'Артаньяном или превращался в Человека-амфибию.
Незаметно для себя я набирался какого-то нового опыта, так непохожего на окружающий меня, иначе называемый житейским. Нет, мой опыт был вовсе не житейским, например, мои книги никак не могли научить ловко пришивать пуговицы, да и вообще этот книжный опыт был совершенно непригоден с точки зрения практической, и всё лее он был, потому что во мне непонятным образом накапливались ненужные пока правила и ценности. Артур и Спартак не занимались пустяками в этих прекрасных книгах, нигде, например, не было сказано, что они умеют правильно заправить овощами борщ или сколько минут варят яйцо, чтобы оно получилось всмятку, а не вкрутую. Зато они были твёрдыми и верными людьми, вот что. А эти правила нигде не записаны, ни в одном учебнике.
Этот ненужный опыт кружил мне голову, я знал, что он даже, кажется, мешает, потому что слезь я с клёна, как простая и скучная жизнь продолжится дальше, меня, например, пошлют за хлебом, или за сахаром, или за молоком в магазин, и моя дорога пройдёт по серой, давно привычной мне улице, мимо пивнушки, вокруг которой в любое время дня, до самого закрытия, гужуются мужики, потом тоскливо невыразительная кассирша пробьёт мне чек за хлеб, за сахар или за молоко, и я прибреду домой всё той же тысячу раз мерянной дорогой… Разве это жизнь?
И самый счастливый для меня выход скорее одолеть'Свой серый путь, чтобы снова забраться на клён или уйти в библиотеку, откуда уж никто меня не выкурит сиди хоть до самого вечера.
Там, в библиотеке-то, сделал я следующий шаг к книгам.
Читальный зал городской детской был необширен, а самые дефицитные книги хранились там в одном экземпляре. Кажется, я дочитывал тогда «Десять лет спустя», и однажды, придя, обнаружил, что её уже взяли.
Я удивлённо обернулся: лето, жара, в читальном зале всего один пацан, и он ухитрился ухватить именно мою книгу, надо же! Пришлось взять что-то другое.
Я сел сбоку и чуть позади от своего конкурента и сразу же ухмыльнулся. Ну и читал же он! Просто листал страницу за страницей. Я сразу решил, что он не читает, а пижонит, только вот перед кем? Передо мной, что ли? Но меня, он, кажется, не заметил, а перед библиотекаршей смысла нет: она вяжет какой-то чулок, глаз от него не отрывает. Да и на лице этого пацана то улыбка гуляет, то напряжение застывает. Выходит, переживает.
Довольно быстро он откинулся, закрыл глаза, потянулся, раскинув руки, а когда открыл глаза, повернулся ко мне и сказал, будто старому знакомому:
— Мировецкая книга! Я счас дочитаю, подожди! Мне ничего не оставалось, как добродушно улыбнуться и кивнуть, удивившись.
— Ты так быстро читаешь?
Главное — события, сказал он, а в слова можно и не вчитываться!
Вяжущая библиотекарша в открытом летнем платье на мгновение оторвала взгляд от своего, видать, на зиму, чулка и произнесла:
— Это называется скорочтение!
Вот видишь, сказал удовлетворенно пацан.
В вашем возрасте, добавила библиотекарша, — оно вредно.
А когда полезно? усмехнулся мальчишка.
Попозже, попозже, всё так же меланхолично, занятая своей работой, сказала библиотекарша, — когда окончите школу, станете студентами, научными работниками. А вообще это целое искусство, его сначала надо освоить.
Пацан хмыкнул, но, вежливый, спорить не стал, снова начал листать толстый том только листочки шуршали.
Больше он уже не отрывался, пока не закончил, дело, помнится, было уже к закрытию, и я вслед за ним сдал книгу. Мы вышли вместе.
— А ты что ещё читал Дюма-отца? Я дрогнул. В ту пору я не знал, что был ещё Дюма-сын. Так что наполовину был уже сражён.
Ну, «Три мушкетёра», конечно, — проговорил я. «Десять лет спустя», «Двадцать лет спустя», «Граф Монте-Кристо».
— А «Чёрный тюльпан»? спросил он.
— А разве он есть в нашей библиотеке?
— Он есть в Пушкинке.
— Но она же взрослая? Велика беда, удивился пацан. Возьми у матери письменное поручительство! Принеси её паспорт! Свою метрику что ты её сын! И дело в шляпе запишут. Ты знаешь, я во всех городских библиотеках записан. Ищу эти книжки, будто ловлю золотых рыбок!
Он рассмеялся, этот необыкновенный пацан. Надо же, какие люди есть! Не сидят на одном месте, а передвигаются, движутся, ищут, только я, как Илья Муромец, сижу сиднем на одном месте.
Я во все глаза разглядывал парня, запомнить его очень легко: карие, будто переспевшие вишни, глаза, кудрявые волосы, орлиный, прямо царственный какой-то, греческий нос, который придаёт ему значительность.
Изя Гузиновский, — сказал он вдруг, совсем по-взрослому, всерьёз, протягивая руку.
Я неуверенно протянул свою и назвался. Так совершилось моё первое рукопожатие, осенью, после переэкзаменовки, накануне шестого класса, и пусть никого не удивит такое признание в наше время мальчишки не здоровались за руку, не жали руку при знакомстве, со взрослыми тоже здоровались на расстоянии и никто ни к кому не лез с протянутой рукой. Другое дело, ударяли по петушкам при споре каком-нибудь, но чтобы вот так, при знакомстве, протянуть вперёд руку и вполне серьёзно пожать такой манеры не было, по крайней мере в нашем тихом городе и в моем окружении.
Не скажу, чтобы это было какое-то торжественное мгновение, нет, и всё же необычным мне показался этот пацан с первого взгляда, да и имя Изя… Среди моих старых друзей и знакомых людей с такими именами не было.
Это потом, позже, я услышал слово «еврей» с каким-то таким не то подозрительным, не то недоуменным оттенком, да и когда я стал постарше, уже, кажется, классе в девятом, на моих глазах произошло дикое событие — я ещё расскажу об этом. Но в пятом, шестом, да и в седьмом классе возможно, это была счастливая чистота провинциального городка, — я не испытывал, да и просто не слышал каких-то грязных слов о евреях. Вообще то, что называется национальным, начисто отсутствовало в нашей тогдашней детской жизни, и мне было всё равно, кто такой Изя, главное, что он многое знал про Дюма, был записан во все библиотеки, даже взрослые, и удивительно быстро читал.
В книжный зайдём? предложил Изя.
Удивительное дело, книжный магазин на главной улице нашего города был забит старинными книгами. Их покупали, но иногда, очень неспешно выбирая, конечно же, только взрослые люди, и я поклясться мог, что эти взрослые были не наши взрослые, а приезжие или эвакуированные.
Эвакуированных в нашем городе было полным-полно. Железная дорога связывала наш город с Ленинградом, поэтому у нас оказалось много заводов и военных заведений, оттуда, например, военно-медицинская академия, где спасали раненых. Ну и, дело ясное, что врачи из этой академии в щегольских морских шинелях, белых шарфиках и фуражках с чудесными кокардами не только не бедствовали, но, наоборот, придавали нашему городку какой-то новый вид. Нежданно-негаданно мы оказались едва ли не портовым городом с великим множеством капитанов разных рангов. Днём их, конечно, не очень-то много передвигалось по улицам, но зато вечерами и в воскресенья улица Коммуны от набережной до театра, всего-то шесть кварталов, наш городской Бродвей чернела или, напротив, белела в зависимости от цвета морских кителей, повседневных или парадных. Да ещё и при кортиках!
Город наш, ставший однополым, сугубо женским, после повальной мобилизации мужиков, повывший, было, бабьим воем, погоревавший, вдруг нежданно переменился, вновь нарядные женские платья забелели в сумерках на Коммуне, и позже, повзрослев, с горечью я узнал, что немало тыловых измен состоялось в нашем городе, немало солдат, вернувшись израненными, доказали неверность своих жён, не устоявших перед военно-морской выправкой, близкими звёздами на погонах, кортиками и шикарным духом офицерского одеколона «Шипр».
Но вернёмся в книжный магазин, точнее, к разнородной среде эвакуированных, потому как кроме врачей из военно-медицинской академии, дислоцированных по приказу и, таким образом, справляющих свою службу в тылу, в город наш прибыло множество просто эвакуированных старух, женщин, детей с драными сумками и чемоданами, но раз они все приехали из большого и интеллигентного города, то и везли кто что мог, а прежде всего одежду и книги.
Книги свои они сдавали в букинистический отдел нашего главного «Когиза», полки которого ломи лись от толстенных томов с золотыми тиснениями на корешках, только тома эти получал, как правило, не наш, местный люд, бедноватый, да, что греха таить, и скуповатый, а другие, более сытые и тоже эвакуированные.
Так что, извиняясь за долгое отступление, я признаюсь: в книжный магазин захаживал, и часто, но не таращился на золотые корешки дорогих томов дорого, а потому бесполезно! — а склонялся над витриной, где продавали марки — я их понемногу собирал. Но марочные наборы обновлялись редко, целлофановые конвертики в витрине основательно запылились, и я, поглядев на них в который раз и не обнаружив перемен, обычно выкатывался из книжного магазина, навалившись спиной на дверь, которую сдерживала сильная пружина.
На сей же раз из вежливости к Изе я, следуя за ним, обошёл все разделы книжного магазина, поглазел на брошюры Воронцова-Вельяминова о планетах, бессмысленно осмотрел нотный раздел, как вдруг он меня снова ошарашил:
— А ты книги собираешь?
Как это собираешь? Где их соберёшь? Ведь есть библиотеки. И такие книги, как там, нигде не продавались, насколько я понимал. Оказалось, продавались.
— Если есть у тебя деньги, приходи сюда в воскресенье, сказал Изя. Надо только пораньше встать, уточнил он, часиков в шесть, можно в семь. Новые книги выбрасывают каждое воскресенье, понимаешь. К открытию, в девять часов.
А сколько же денег-то надо? спросил я, как цуцик какой-нибудь неразумный.
Изя, кажется, смутился:
Ну, возьми, сколько сможешь. Десять, двадцать, ещё лучше пятьдесят. Зато книги какие! Новые!
Новая книга была расплатой за помощь библиотекаршам, и тот, кто знает толк в деле, сразу скажет, что аппетитный запах есть не только у свежеиспечённого хлеба, но и у новой книжки, и можно ещё поспорить, чей аромат соблазнительней. Так что, наказав в субботу разбудить меня пораньше, я в семь часов явился к «Когизу».
3
О, это была совершенно необыкновенная очередь! Уж что-что, а очереди мы, тогдашние пацаны, к шестому-то классу знали получше любых наук. Долгие часы, до полного изнеможения, выстаивали мы вместе со взрослыми длиннющие очереди за мукой, за хлебом, потом, сразу после войны, в коммерческие магазины, где всё продавалось без карточек, хоть и по норме столько-то граммов в одни руки, так что стоять приходилось уж всем поголовно, чтобы больше досталось. В коммерческие магазины очереди оказались куда сатанелее, чем в обычных продуктовых, где еду давали по карточкам, вечно какие-то полупьяные мужики норовили прорваться первыми, оттеснив слабых женщин, и тогда оставшиеся в живых солдаты, те, что пришли сюда стоять вместе с родными, устраивали охрану дверей, соблюдение порядка, а то и давали ответный бой, с матом и кровью…
Но очередь у «Когиза» была совсем иной. Вдоль обшарпанной магазинной стены расположилась в живописных позах группа разнообразных персонажей никто тут не жался друг к дружке, не держался за локти впереди стоящего, и вообще все люди были непохожи друг на друга, в отличие от общих очередей, где все хоть и отличались, но были ужасно похожи — то ли почти одинаковой одёжкой, то ли очень простецкими лицами, то ли общим для всех настроением, а главное, наверное, все походи ли друг на дружку в тех очередях, потому что у всех цель была одна — мука. Или коммерческое топлёное масло. А потому и мысль на всех лицах гуляла какая-то одинаковая: ну уж поскорей бы мучицы-то, да и домой, ох, да скоро ли уж всё это кончится. Ясное дело, какая радость от очереди, какое волнение, какую радость принесёт она в конце: одна забота как бы кто не проскочил без очереди и как бы досталось то, за чем стоишь.
Нет, тут было всё по-другому.
Ещё не понимая всех особенностей этой очереди, только по виду чувствуя её непохожесть, я, замедляя шаг, приближался к магазину.
Меня окликнули.
Я, оживляясь, встретился глазами с Изей, он махал мне рукой и говорил громко, никого решительно не стесняясь:
Я на тебя занял! Вот товарищ капитан первого ранга подтвердит!
За спиной у Изи возвышался какой-то уж очень молодой великан, в котором всё как-то не совпадало: три большие звезды на погонах, задранная на затылок фуражка, ну совершенно не по-флотски, золотые очки, съехавшие на кончик носа, русая, как у пацана, чёлка, по-детски конопатый нос, зелёные, совершенно не мужественные глаза в окружении белёсых ресниц, а на груди целый квадрат орденских колодок.
Капитан первого ранга сокращённо каперанг, то знал каждый пацан в нашем городе — приветливо мне улыбался, будто мы были старыми знакомыми, кивал, я, видать, заполыхал от такого приёма, потому что, откликаясь на Изины громкие слова, меня стали оглядывать другие… члены очереди. Простите, конечно, за такую неуклюжесть выражения, о это всё абсолютно точно. В очередь люди, собравшиеся здесь, встали просто для формы, потому что ничего другого и более рационального человечество ока не придумало для подобной цели, но вообще-то здесь собрался клуб, группа людей, если и не хорошо, но всё-таки знакомых, а главное, объединённых одной, пока невидимой мне целью.
У самых дверей, перед висячим амбарным замком, венчающим стальную накладку, стоял худющий сморщенный старик в шляпе и пенсне. В прорези пиджака просматривалась довольно несвежая сорочка, что, видимо, заметно смущало его, потому что он поднял воротник, прикрыв лацканами свою несвежесть. Однако говорил он тоже громко, хорошо поставленным голосом, как будто декламировал, обращаясь к нестарой ещё женщине с гладко причёсанными волосами и блинообразным лицом, которая стояла за ним, прислонясь к стене, подбоченясь, выпятив губы, но совершенно не замечая, что чулки на ней некрасиво скрутились, и выглядит она, таким образом, весьма непривлекательно.
Не-ет, мадам, говорил он, словно размышляя сам с собой на всю улицу. Карамзина ещё долго не переиздадут хотя бы потому, что сейчас необходимо утверждать историю, так сказать, новейшую, а старина, гм, гм, подождет.
Блёклая тётка покивала головой, как будто ей было всё ясно, спросила, не обращаясь к старику, а будто бы ко всем сразу:
Интересно, а «Поджигатели» Шпанова скоро выйдут полным изданием?
Кажется, сообщалось, вступил в разговор Изя.
Он здесь был явно свой человек, и, хотя по имени или фамилии его никто не называл, люди бросали на него открытые и ясные взгляды, как бывает в обществе, где все друг другу известны.
А я стоял, как ослик, только ушами не хлопал, всё вбирал в себя новые образы.
Кроме каперанга, который уткнулся в какую-то книжку, стояло в очереди ещё несколько морских офицеров, но вид у них у всех был не фронтовой, а скорее учёный, и на груди у одного я разглядел медаль Сталинской премии.
Изя, заметив мой взгляд, сказал мне, понизив голос:
— Это Бурановский, знаменитый хирург!
Ученик самого Бурденко, проговорил откуда-то сверху каперанг, так и не оторвавшись от своей книги.
Вот видишь! восхитился Изя. У нас в городе теперь полно знаменитостей. И без всякого перехода и стеснения, как равный с равным, спросил, обращаясь к соседу: А у вас какая медицинская специальность, товарищ каперанг?
Полостная хирургия, ответил он, опуская свою книгу и разглядывая нас приветливо.
Это в животе режете? не отступался Изя.
Главным образом, усмехнулся он.
И много работы? спросил мой новый приятель.!
Э-э, дружок, ранение в живот самое муторное, работаем, как портные, день и ночь, хоть и война уже кончилась.
И тут решил рискнуть я. Мне всё покоя не давал большой прямоугольник с орденскими колодками. Вон у боевых фронтовиков и то намного меньше. А этот здоровый мужик столько нахватал, ни разу, может, не выстрелив.
Скажите, начал я как можно деликатнее, у вас столько наград…
Он рассмеялся.
Намёк понял, сказал он. Но, видишь ли, дружок, медицина ведь тоже часть войны, да ещё самая кровавая. Чем больше людей спасёшь от смерти, тем меньше горя… таким, как ты. Согласен?
Я кивнул, краснея. Ведь у меня самого отца два раза ранили, я же знаю. Он точно услышал меня.
Твой отец жив? спросил он уже совсем негромко, чтобы другие не слышали.
Я кивнул головой, сказал, что был ранен.
Слава Богу, опять улыбнулся молодой каперанг. — И потом, я тоже воевал, дружок, видишь? Он поддёрнул одну брючину, и я увидел протез.
У меня чуть слёзы не хлынули от стыда, в жар меня бросило, потом в холод, а он ещё меня и уговаривал:
Ну ничего, ничего, не расстраивайся, не ты первый мне такие вопросы задаёшь. Изя мне помог.
Мы пока прогуляемся до угла, время есть, сказал он каперангу. Чуточку разомнёмся.
Давайте, мальчики, — кивнул он и снова приблизил к очкам свою книгу.
Вот чёрт, и дёрнуло же меня, — проговорил я судорожно, едва мы отдалились от магазина.
Мировой мужик, словно не услышал моих страданий Изя. Простецкий какой! И молодой! А уже академик. Я чуть не присел: — Как академик?
Ну да, недавно избрали, настоящее светило, мой брат Миша их всех знает, мечтает поступить в медицинский, следит за литературой. Так что этот каперанг — академик Линник Андрей Николаевич. Скоро они все уедут.
— Почему? — удивился я.
Война кончилась, они возвращаются в Ленинград.
Вечно перескакивая с пятого на десятое, Изя поведал мне, что очередь у «Когиза», да, небольшая, но собирается она заранее и по той простой причине, что некоторые новинки приходят всего лишь в десяти пятнадцати экземплярах, а то и вообще в одном-двух, так что настоящие знатоки и книголюбы не жалеют воскресного утра, надеясь на неожиданную удачу. Некоторых из очереди он называл по именам-отчествам, но некоторых ещё и сам не знал по той простой причине, что книги стал покупать тоже недавно, через брата Мишу, а тот через военных врачей, — узнав про тайное утро книжных новинок.
Наконец очередь зашевелилась, принимая свои привычные очертания, явилась откуда-то заведующая, сняла замок, грохнув, конечно, о землю железной накладкой, распахнула дверь, вывесив табличку «закрыто», под которую, точно птицы, стали время от времени влетать ещё какие-то женщины, видать, продавщицы, ровно в девять вывеску убрали, и мы чинно, шагом, а не бегом, как в гастрономе, проследовали к дальнему, в углу, прилавку.
Я думал, тотчас же книги начнут продавать, давать их полистать, как это бывало в букинистическом отделе, но заведующая вынула какие-то списки, долго их читала сквозь очки, потом стала зачитывать:
«Повесть о настоящем человеке», двадцать, Эренбург «Падение Парижа», четырнадцать, Шандор Петефи, стихи, десять, «Анна Каренина» в двух томах, тридцать пять.
При каждом названии очередь издавала звуки от возгласов до шёпота, но культурные, сдержанные. Изя за моей спиной он пропустил меня вперёд, чтобы помочь егозился, но молчал и я, честно сказать, растерялся.
Я просто не знал, что мне нужно, какую книгу. Ведь, кроме «Повести о настоящем человеке» да «Анны Карениной», я и названий-то таких не слыхал и понятия не имел, зачем они мне. Что такое «Падение Парижа»? Звучит красиво, но для какого же это возраста? И сколько этих книг купить — хватит ли у меня денег-то: я выпросил у мамы двадцать да ещё тридцать достал из копилки.
Взрослые впереди нас набирали целые кипы, я смотрел, как тщательно упаковывают их покупки в серую толстую бумагу, обматывают бечёвкой, аккуратно обрезают лишние хвостики, а они, достав бумажники или кошельки, выкладывают целые вороха денег. Нет, явно я попал в калашный ряд по полному недоразумению, интересно, что имел в виду Изя, и почему я постеснялся спросить его, сколько же у него-то денег.
Очередь дошла до нас, и я всё-таки ткнул пальцем в книгу «Падение Парижа», а потом, подумав, ещё и в красную обложку стихов неизвестного мне поэта. Получилось почти сорок рублей, и я с облегчением протянул деньги — оставался даже запас. С грохочущим сердцем я отвалил от прилавка, прислушиваясь, как теперь Изя что-то там негромко, но уверенно говорит. Он вынырнул ко мне с «Путешествием Гулливера» и сияющей улыбкой. Ничего себе! Как же я Гулливера-то не заметил? Эту книгу я не читал, но о ней слышал и, если бы знал, что она есть, лучше бы купил её, а не стихи.
Но я уже сделал первый шаг.
Расставаясь с детством, человек больше всего опасается быть смешным и невзрослым. Поэтому очень часто, боясь признаться в незнании, он молчит, вместо того чтобы спросить, и, таким образом, делает то, что не должен делать или без чего ещё вполне мог бы обойтись.
Я слышал имя Эренбурга, но о его романе «Падение Парижа» понятия не имел, как не знал поэта Шандора Петефи. Если бы я оказался повнимательнее, как Изя, то, конечно, купил бы Гулливера. Но я сделал то, что сделал. И, досадуя на себя в душе, делал вид, что счастлив.
Мы вышли из магазина и, обменявшись книгами, истали их. Ну ясное дело, Изе повезло больше, и я, грешным делом, начал думать о том, почему же мне-то он не подсказал. А Изя вдруг проговорил:
Ну, я тебя поздравляю! — Я даже содрогнулся от неожиданности. — Это такая книга, такая книга! Дашь потом почитать?
Смятый похвалой, я закивал головой, а Изя увлеченно заговорил:
Понимаешь, это такое дело! Во-первых, каждый человек должен иметь свою библиотеку. И эти книги теперь только твои. Потом, их можно менять. Наконец, есть книги, которые надо читать по нескольку раз. Прочитал, потом подрос и снова прочитал. Ты знаешь книгу на все сто. Ты её отлично помнишь. Ты на неё можешь сослаться в споре, книги вообще как мостовая, ты по ним идёшь вперёд. Понял?
Молодец! Ты здорово сказал! Сбоку, прихрамывая, к нам подходил каперанг. Я, извини, слышал твои слова, Изя, и очень даже — их одобряю!
Последние слова морской хирург расставил по отдельности и произнес их с нажимом, потом наклонился к нам:
— Ну-ка, покажите, что вы купили?
Он брал книги совершенно удивительно, как какой-то мастер, оглаживая ладонями корочки, на корешок смотрел вдоль, проводил по нему пальцами, осматривал переплёт с двух сторон, потом с треском, будто колоду новых карт, простреливал из-под пальца все страницы. И щёлкал языком. Щёлкнул после Гулливера, щёлкнул после Эренбурга, а взяв томик стихов, вдруг прикрыл глаза и проговорил:
Но почему же всех мерзавцев Не можем мы предать петле?
Быть может, оттого лишь только, Что не найдётся сучьев столько Для виселиц на всей земле? Ах, сколько на земле мерзавцев! Клянусь, когда бы сволочь вся В дождя бы капли превратилась, Дней сорок бы ненастье длилось, Потоп бы новый начался!
Я стоял, разинув рот. Изя тоже прижух. А каперанг протянул руку, пожал мою ладошку и грустно сказал:
— Я поздравляю тебя, мальчик, что тебе ещё только предстоит счастье прочитать великого венгерского поэта Шандора Петефи!
Надо же, он поздравил меня с тем, что я не читал.
Такого я ещё не слышал! Так со мной никто не говорил!
Мы простились, ошалелый, я двинулся домой, купаясь в высоких волнах чудных впечатлений, как р-раз! мои книги оказались в пыли, я кинулся к ним, схватил в охапку, прижал к груди, как друзей, попавших в беду, и только уж потом разглядел не спеша убегающего Витьку Дудникова. Он размахивал пустой авоськой видно, мать послала за хлебом, — бежал своей дорогой и даже не оборачивался, совершенно не интересуясь, что сотворил в чужой душе.
4
Случилось это возле детского стадиона, пустого, с распахнутой настежь калиткой, я, не раздумывая, вбежал в неё и свалился на деревянную трибуну. Слёзы застилали взгляд, и я не смахивал их, а плакал не сдерживаясь. То ли много их во мне накопилось, то ли совершенно пустой стадион помогал, но пролился я основательно. Потом как-то незаметно для себя притулился к стенке и отключился. Наверное, просто выдохся и душа моя опустела от обид. Спал я, наверное, минут пять десять, не больше, а открыв глаза, увидел перед собой сухопарого чернявого человека в тренировочном костюме такой костюм с белыми полосками вдоль рукавов и брючин был тогда большой редкостью и означал принадлежность к чемпионскому сословию.
Дядька улыбался мне и говорил, кажется, второй раз повторял:
— На стадионе и спать! Ну и ну!
Я напрягся, схватил свои книги, вскочил на ноги.
А вот спортом заняться не хочешь? спросил он, усмехаясь.
Каким? спросил я не из интереса, а скорей механически.
— Лыжным.
Я хмыкнул и удивился.
— А где же снег?
— Снег-то не за горами, а тренироваться надо уже сейчас, сказал мужчина, перестав улыбаться. Ты в каком классе?
Я ответил.
Ну что ж, сказал он, вот видишь, ребята собираются. Если хочешь, становись в строй. А хочешь просто посмотри, понравится, приходи во вторник.
Я неопределённо мотнул головой, спустился поближе к беговой дорожке, где толпилась небольшая кучка ребят, а приглядевшись, узнал одного пацана. Его звали Кимка, то есть Ким, Коммунистический интернационал молодежи сокращённо, мы с ним в детский сад вместе ходили. Кимка был в белой маечке, красивых чёрных трусах, чуточку укороченных, с какими-то разрезами по бокам и в белых же тапках.
— Ты чё? — спросил он, не здороваясь. — К нам в секцию? Давай, давай, становись в строй.
В толпе были не только пацаны, но и девчонки, причём из разных классов, и дылды, наверное, десятиклассницы, и поменьше, как мы. Странно я себя чувствовал. Ну, во-первых, чего это вдруг с бухты-барахты в какую-то лыжную секцию без лыж. И всё-таки что-то меня уже манило, какой-то такой непонятный интерес.
Не очень-то часто в своей жизни я оказывался вдруг в центре такого доброжелательного интереса. Вот оказаться в центре зла — это да, это у меня часто получалось, особенно в школе. А тут совсем незнакомый народ, люди разного возраста, один-единственный Кимка среди них, и меня зовут, приглашают.
Не стесняйся, сказала, улыбаясь, совсем невзрачная девчонка нашего с Кимом возраста, только подлинней. Если сегодня формы нет, в другой раз будет, велика беда! Становись!
Ким тоже всё дружелюбнее становился. Взял меня за локоть, подхватил маленький чемоданчик, отвёл за трибуну, велел снять рубашку и достал из своего чемоданчика спортивные трусы, слегка длинноватые для меня, и тапочки — они, правда, слегка жали, но я сказал, что впору.
Говоря откровенно, я смутно помню первую тренировку. Было мне как-то неудобно, чувствовал я себя сжатым, будто пружина, всё казалось, что на меня остальной народ пристально смотрит, и тренер, которого звали Борбор, Борис Борисович, раз двадцать повторил мне:
— Расслабься! Расслабься! Опусти плечи.
Но ничего у меня не выходило, и со стороны я, наверное, походил на деревянный циркуль. Другим Борбор отдавал команды жесткие и торопливые, я понял: видно, остальные-то и без этих указаний знали, когда какое упражнение закончить и что дальше делать, а я не знал, и вот Борбор был всё время от меня неподалеку. Даже когда что-то другим показывал, то в паре со мной. И никто надо мной ни разу не хихикнул, несмотря на мою неловкость, наоборот, каждый старался высказать доброжелательный интерес к моей персоне.
В группе было, наверное, человек восемнадцать, но те, что постарше, особенно девахи, после разминки чуть откололись в сторону, и к ним подошла женщина, как потом оказалось, жена Борбора, тоже тренер, Екатерина Ивановна.
Словом, я взмок от нежданного напряга и в конце тренировки усердно обмахивался рубахой перед Бор-бором, который записывал в журнале мой адрес, номер школы и класс. Народ рассыпался и исчез, только Кимка не покидал меня, кивал головой за спиной Борбора, когда я отвечал на какие-нибудь вопросы, всячески подбадривал, а в заключение пояснил, что мы вместе в детсад ходили, тоже мне аргумент. Но Кимка, похоже, пользовался каким-то авторитетом у Борбора, и тот выслушал его без всякой иронии, вполне всерьёз, как будто эта подробность могла служить мне подспорьем.
Условие такое, — сказал Борбор, обращаясь ко мне, — если ты не бросишь занятия. Надо зайти к врачу нашей спортивной школы, там есть объявление, когда он принимает, и получить разрешение на тренировки в начальной группе. Сложен ты неплохо, ноги крепкие, а всё остальное приложится, если у тебя здоровое сердце.
Перед этим он внимательно, как врач, считал мой пульс, включив секундомер. Потом тренер ушёл, мы с Кимкой уселись рядком, и он растолковал мне, что это Детско-юношеская спортивная школа, сокращённо ДЮСШ записывают всех, есть разные секции, он вот долго выбирал, но хоккей с мячом ему не нравился, в фигурное катание как-то не тянет, простые коньки ему не по нраву.
Так что я выбрал лыжную секцию, — сказал он серьёзно, — и тебе советую. К тому же, — он кивнул на тренеров, они оба мастера спорта, а Борбор ещё и очень приличный легкоатлет, понимаешь? Зимой лыжи, а летом — лёгкая атлетика.
Как это у тебя лишние трусы нашлись? — удивился я. — И тапки?
На всякий случай ношу, — невозмутимо ответил Кимка. — Мало ли, вдруг вот ты объявишься. Я посмотрел на него с сомнением.
Нет, серьёзно, ответил он на мой взгляд. Кое-что надо делать с запасом. На всякий случай. Вдруг что-нибудь.
Что ж, мне ещё немало времени потребуется, чтобы понять многие Кимкины правила — хорошие и не очень. Точнее, это были правила его семьи, перелившиеся в сына. Что ж, они тоже стали моими уроками, а пока мы с Кимкой не спеша добрели до его дома, потом он проводил меня.
О чём мы только не говорили. Надо же, я ведь встречал на улице его не раз «Привет!» «Привет!» мы будто торопились всю жизнь, хотя я знаком с ним дольше, чем с кем угодно другим, в детский сад вместе ходили, в одну группу, и хотя эти воспоминания исчезали в густеющем тумане, где можно разглядеть лишь смутные очертания раннего детства, мы не забывали друг дружку, узнавали при встрече, хотя ничего между нами не было, никакой такой дружбы.
И вот он доброжелательно помог мне, а теперь рассказывал и рассказывал про всякие события в городском спорте, про то, что существуют соревнования — сперва районные, городские, потом областные, а дальше и всероссийские по разным видам спорта, ну и по лыжам, конечно, опять же и для разных возрастов — мальчиков и девочек, юношей и девушек, мужчин и женщин, есть разряды, грамоты там всякие и призы, но главное, говорил Кимка, всё-таки не это, а тренированность, понимаешь?
Еще бы не понимать! Одно дело быть хиляком, которому только ленивый щелбанов не отвешивает, и другое умелым хоть в чём-то, а тут, выходит, не в чём-то, а в лыжных гонках, вот так. Зимой все уроки физкультуры в любой школе — на лыжах. Но и не в этом-то дело, опять же.
Понимаешь, у нас дружная группа, — сказал Кимка, ^ все ведь всё равно чемпионами не станут, но зато хорошо, когда получишь разряд, и все за тебя болеют и тебе помогают. Борбор с женой, знаешь, чем славятся? Тем, что у них в группах все получаются надёжные.
Ясное дело, мы и про книги говорили, Кимка уважительно головой качал, особенно когда «Падение Парижа» листал, удивился, что я эти книги сам купил и не когда-нибудь, а сегодня в книжном магазине. Попросил:
— Возьми и меня в следующий раз!
Душа моя трепетала, как тополиная листва при самом лёгком прикосновении ветра. На любое доброе слово я откликался немедленным добром и просто заставил Кимку взять «Падение Парижа» для срочного чтения. Он отнекивался, но не просто так, а из уважения к такой новой книге, которую я и до дому-то ещё не донёс. Наконец согласился.
Да я бы ему… Да я бы всё ему отдал только за одно то, что он, Кимка, меня сразу признал и перед другими ободрил, за то, что про Борбора рассказал и уговорил записаться в секцию.
То словечко мне покоя не давало, и я верил в него, верил, что так оно и будет.
Как здорово, что у Борбора в группе все надёжные. Да ещё Кимка там. Как не верить?
Какое странное слово — «надёжные».
5
Тем временем истаял знойный август, и наступил шестой класс. Первого сентября снова цокал непросохший пол в коридоре, опять метался в перерывах разгоряченный школьный народ, с заметным напряжением вглядывалась в наши лица классная Самылова, и это её напряжение пребывало где-то между страхом и отчаянием. Похоже, мы подросли за лето, а тринадцатилетние мальчишки, остриженные наголо, пусть и правильно рассаженные по партам, не внушают доверия. Отвыкнув от детей за лето, учительница, как водитель, месяц-другой не сидевший за рулем, всматривалась в нас, точно в скользкую дорогу, и не решалась выжать сцепление, чтобы прибавить газку.
— Ну, наконец начала она каким-то севшим голосом. Оглянитесь вокруг себя! Медленно, но определённо в её интонации возникал металлический звон. Все ли ученики бывшего пятого «а» на месте? Теперь она уже мостила своё выступление чистым железом. Не потерялся ли кое-кто по дороге?
Я обернулся, и первое, что бросилось мне в глаза, растерянная рожа Щепкина.
Да, что-то с ним происходило, ведь он не всадил мне пока ни одного щелбана, когда я ему кивнул, явившись, добродушно прикрыл веки, отвечал, на парте не крутился, матерком не сыпал и вообще был непонятно понурый. Обсудить поведение Рыжего Пса с Геркой я ещё не поспел, много времени и сил ушло на перемигивание и обмен приветственными междометиями с остальным народом и робкие подозрения, что я встречен вполне обычно, как и все остальные. Один Дудников скалил зубы и кривлялся, будто бронировал право на какое-то своё особое отношение ко мне. А вот главный злодей и правда был непохож на себя.
Молчите? спросила учительница по кличке Мыло. Щепкин, может, ты скажешь, кого не хватает?
Коряги! произнес Рыжий Пёс, вежливо встав при этом. И поправился: — Корягина.
— И где он? — сверлила его классная.
— Не знаю.
Не знаешь! зло проговорила она и процокала на своих каблуках сперва к окну, потом к двери и снова вернулась к учительскому столу. Под следствием ваш Коряга, — сказала она яростно, — в следственном изоляторе. Наводчик он, ваш Коряга, самый настоящий вор. Работал в бандитской шайке «Чёрная кошка»!
Мы хором ухнули. Нечего сказать, круто газанула наша классная. Хотя ведь это газанула жизнь.
Про «Чёрную кошку» рассказывали в ту пору жуткие истории. Грабила эта банда не столько людей на улице, сколько богатые квартиры, магазины и даже сберкассы, убивала милиционеров и всюду, где хозяйничала, оставляла после себя листок с рисунком кошки. Самые страшные дела творились, вроде, в Москве, но наш городок «Чёрной кошки» страшился ещё больше, потому что в Москве ведь милиция, войска, хотя бы чтобы Кремль охранять, а у нас какая милиция, какие войска?
Народ загудел, переговариваясь. Конечно, Самылова сказала нам всё это для острастки, прибавив непонятные для такого случая слова про позор и пятно на школе, но мы всё это пропустили мимо ушей, едва дождались перемены и окружили Щепкина.
Ты знал? едва захлопнулась дверь, спросил его Сашка Кутузов, человек, который всегда стремился к миру и согласию.
Нет, блин буду! — отвалился Рыжий Пёс на сиденье. Под носом у него опять блестели бусинки пота, и без слов ясно было, что говорит он правду, и самого его прошибла до поту эта новость.
Он провёл кулаком под носом и оглядел круг. Вы же знаете, сказал Щепкин, — он всегда с какими-то здоровыми парнями крутился. Но никогда ни звука про них. Кореша, мол, и всё. А вы — пацаны.
Чё теперь будет? спросил кто-то из пацанов.
— Да ничего! хохотнул Дудников. — Подержат да выпустят. Он ведь несовершеннолетний.
А если расколют? — спросил его Женюра. — И потом выпустят? Секёшь, звонила?
— Тогда ему хана, негромко сказал Коля Шмаков, и все повернулись к нему.
Коля был такой человек, который мало говорит, но что-то откуда-то всегда знает. Жил он в двухэтажном бараке недалеко от школы, а в бараках с общими коридорами, будто сквозняки, всегда гуляют разные слухи. Ложные и правдивые, неважно, зато они есть, и если подумать, сравнить, сопоставить, то можно кое о чём догадаться, наверное. Только помалкивать при этом.
Я его почти всё лето не видел, — сказал Щепкин. Сперва я в деревню ездил, потом заходил к нему пару раз замок висит. И в городе не видно.
В первый раз, пожалуй, с нами такое было: расходились не бегом, не с шуточками и щелбанами, а вздыхая, кряхтя и поругиваясь, будто усталые мужики после какого тяжелого перекура.
Весть о зелёном Коряге из нашего класса облетела школу молнией. Уже на ближайшей перемене возле дверей нашего класса толпился народ, все, конечно, больше старшеклассники, хотя и малышни полно. Мы выходили в коридор и в толк не могли взять: чего это на нас так все пялятся. Потом кто-то допёр, и мы, надо признать, оживились. Будто это не один Коряга служил наводчиком у взрослой банды, а весь наш класс и есть «Чёрная кошка».
Неясно, кто первым это произнёс, но к нам приклеилась кличка «бандитский класс».
В общем, если говорили о ком-нибудь из нас, о Лёвке Наумкине, например, вполне приличном пацане с красными от вечного конъюнктивита глазами, или об очкарике Витьке Кошкине, или ещё о ком-нибудь, всегда, уточняли: «Ну, этот, из бандитского-то класса».
Вот так.
6
Между тем трижды в неделю я ходил на тренировки, а по воскресеньям с утра пораньше занимал очередь в книжный магазин. Изя и Кимка открыли для меня дверцы в два иных, не похожих на прежнюю жизнь, мира, и, странное дело, мужская школа, будто нарочно выдуманная, чтобы сломать меня, стала вдруг обнаруживать странную ко мне снисходительность.
Летом, перед экзаменом, после того как я украл бутылку пива, обозвал бабушку и, помаявшись, решил жить по-новому, в библиотеке мне попался номер «Пионерской правды», где задавался вопрос: какие новые книги и о чём хотели бы почитать дети. Там же, в читальном зале, я раздобыл листок, призадумался, а поскольку я только что закончил «Двадцать тысяч лье под водой» Жюля Верна, то и написал в редакцию такое письмецо, что хорошо бы почитать новые фантастические книги вроде Жюля Верна, только про будущее какая-такая фантастическая техника станет, например, в двадцать первом веке, будут ли летать люди к другим планетам, на каких ракетах, ну и всё в таком духе.
По дороге домой я купил в киоске конверт, письмо запечатал, отправил и забыл про него.
Вообще-то, если уж говорить о фантастических вещах, я давно придумал свою мечту. Она, конечно, не такая возвышенная, как космические полеты, но по-своему тоже ничего и даже очень.
Я бы хотел иметь ёжика и птичку, которых, конечно, ученые ещё должны вырастить и выучить соответствующим научным образом. Ёжик должен быть ручным и находить в лесу грибы. А когда найдёт, пусть издаст специальный сигнал. Ну а птичка должна сидеть на плече, и, когда комаров особенно уж много в лесу станет, пусть она вокруг меня летает и их ловит.
Вот такая у меня была заявка учёным, никак она Меня не покидала в ту пору, да и сейчас я бы от неё не отказался, но написать про это в газету у меня все-таки пороху не достало. Ну и ладно.
И вдруг, уже в конце перемены, ещё осень стояла, в класс влетает с вытаращенными глазами всё тот же Рыжий Пёс и кричит мне при всех:
Вы только поглядите! Про этого тихоню! В «Пионерской правде» пишут!
Я сразу решил, что это очередное издевательство моего ангела-гонителя, но народ рванул в коридор, — а «Пионерская правда» висела там на фанерной доске, и через минуту в класс вернулся Ваня Огородников, молчаливый человек, не умевший попусту трепаться. Улыбаясь, он тряхнул головой и подтвердил:
— Точно!
Я вышел в коридор. У газеты бесновался весь наш класс, и слышались реплики, не самые, скажем, благозвучные.
Ну, Говнило! — дребезжал Рыжий Пёс. Фантастики ему захотелось! орал Витька Дудник. — Ну, выскочка!
Чё, позавидовал? спрашивал Сашка Кутузов.
Да ладно вы, чё плохого? Ведь город прославил! — утешал Герка Рыбкин.
Раньше бы я насупился от одних только этих высказываний, но теперь налёг плечом между двумя спинами и пробился к газете.
— А вот и писатель! — заорал Щепкин.
Меня толкали со всех сторон, давили плечами, и я, с трудом удерживаясь на ногах и упираясь руками в стенку, разглядел на странице таких же, как мой, откликов, свою фамилию, название нашего города, а перед ними строчек пять из моего письма.
Вчитываться было некогда, да и неудобно, я это сделаю потом, позже, в читальном зале детской библиотеки, смакуя не столько письмо, сколько вид своего имени и фамилии, напечатанных настоящими типографскими буквами, да ещё в Москве, в такой знаменитой газете, а в ту минуту народ разом растаял, только Женюра Щепкин да я остались в коридоре перед очами Эсэна и Самыловой.
Уши у меня и без того полыхали, как два красных флажка на лыжной трассе, а Рыжий Пёс тыкал чернильным пальцем в бумажный лист, висевший на стене, и повторял:
— Видите! Видите! Это он написал! — И непонятно было, то ли он хвастает, то ли доносит.
Эсэн достал из брючины футляр с очками, неспешно развернул дужки, навесил прибор на нос и молча пошевелил, словно неграмотный, губами. Ну и манера. А Самылова прочитала моё сочинение, напротив, откинувшись, как бы даже брезгуя делом, которое в силу необходимости совершает.
Потом они оба молча воззрились на меня. — В самой! Пионерской! Правде! — сказала классная тоном, по которому не поймёшь, обвиняет она или хвалит.
Жаль только, школу не указал, — сказал Эсэн, складывая очки в футляр.
А Щепкин заорал совсем невпопад, как обычно, своим дурацким голосом: — Я и говорю! Писатель!
И хоть в эту кличку Женюра опять норовил вставить обидный смысл, он всё-таки не вставлялся. Какой там писатель — это во-первых. А во-вторых, разве обидно, если тебе дадут кличку «инженер»? Писатель, как и инженер, профессия, и всё это где-то там, за высокими горами, за далёкими долами.
В таком обзывании какое-то признание есть, если хотите…
Ну, дела! Мою заметку в «Пионерской правде» заметили и Кимка с Изей, и даже кое-кто из очереди в «Когиз». Возле магазина, под полыханье моих ушей, даже развернулась скоротечная дискуссия на тему о судьбах фантастической литературы. Тот старик в шляпе, который всегда приходил первым и был известным в городе цветоводом, а ещё, как прошептал мне Изя, коллекционером картин, про фантастику после Жюля Верна отзывался весьма скептически, а уж её будущее и вовсе отрицал.
Морской хирург со значком Сталинской премии, наоборот, говорил, что настоящая фантастика ещё впереди и на Западе она процветает, жаль только, почти нет переводов.
Я помалкивал, поглядывая то на одного, то на другого спорщика, а они, надо сказать, смотрели на меня, будто требуя, чтобы и я принял участие в споре, раз уж отважился затеять такое обсуждение на всю страну.
Но я дымился и молчал. Зато Изя смело вставлял нужные реплики, спасал меня, молодчина.
7
Между тем тень «Чёрной кошки» не отступала от нашего шестого «а», и вот надо же, именно я, из-за моих новых знакомств, стал первым, кто узнал правду о Коряге.
В то самое утро слава просто неотступно преследовала меня, потому что, обсудив вопросы фантастической литературы, цветовод Юфин, тот самый старик в вечно несвежей сорочке, заговорил про банду.
Говорят, — сказал он, — наводчиком у них был ребёнок. Представляете?
Боже! вздохнула сморщенная старушка, её я знал, она работала артисткой в театре юного зрителя и всегда играла Бабу Ягу и всяческих злых старух, но в очереди была очень тихой и не слишком-то разговорчивой.
Какое к ребёнку может быть подозрение у милиции? выступал Юфин. Вон их сколько бегает, что у них на уме? И придраться не к чему.
Да уж, дети всегда вне подозрений, сказала та учёная дама с круглым лицом и скрученными чулками. — Как можно! Иезуиты!
Изя толкнул меня локтем и сказал: — Сегодня просто твой бенефис.
Что такое бенефис я, конечно, не знал, только на другой день в библиотечной энциклопедии вычитал, что это юбилейный спектакль или концерт, где, может, играют и многие артисты, но главный — один, и он юбиляр.
А Изя, не прибавляя звука, потому что он вообще любил говорить громко, заявил, что Коля, то есть я, учится, то есть учился, с пацаном, который и служил наводчиком у «Чёрной кошки». Все снова обратили взоры ко мне, а учёная дама, не скрывая удивления, сказала:
Ну, какие дети пошли! В курсе всех событий.
Словом, на меня выжидающе смотрели взрослые, некоторые даже, нарушив живописность очереди, обошли впереди стоящих и приблизились ко мне.
Я понял, что от меня чего-то ждут, вроде особо важного сообщения, но сначала, естественно, покраснел и уж потом только сказал:
Его фамилия Корягин. Кликуха, значит, Коряга.
Смотрите, как они говорят! Кликуха! — послышался за моей спиной голос артистки.
Ну, два года сидел в пятом классе, — сказал я.
А вообще-то вы из какого класса? спросил Юфин.
— Из шестого, — ответил я.
Надо же, из шестого, и такое! сказал чей-то неизвестный мне, на сей раз мужской голос.
Вообще он нас сторонился, ходил один, — закончил я. — Зелёный какой-то был. Курил.
Взрослые люди вокруг меня переглядывались между собой, мотали головами, кто-то сказал: «Негусто!» Но ему возразили: «Но вы же видите, это совершенно разные дети! Те за книгами не стоят».
Разговор пошёл о неуловимости взрослых, которые и составляют банду «Чёрная кошка», и что толку, наверное, немного, если поймали всего лишь ребёнка, пусть он и наводчик.
Белобрысый высокий академик с погонами капе-ранга всё это время пока обсуждалась фантастика и моё знакомство с Корягой стоял молча, опустив книгу, которую обычно читал в очереди, и как-то растерянно смотрел поверх очков на меня.
До этого я немножко поговорил с ним о стихах Пе-тефи — ведь книги, которые я покупал, меня обязывали не просто прочитать их, но ещё и предисловие изучить, а может, даже заглянуть в энциклопедию, потому что стыдно было бы пролистать, если, к примеру, каперанг спросит: «Ну как, прочитал, тебе понравилось?» — а ты ни бе, ни ме, ни кукареку. Зачем же тогда, спросит он, ты купил книгу, которую не читаешь? Ведь такая книга похожа на узника, спрятанного за решётку книжного шкафа. Правда, книжного шкафа у меня не было, только старая этажерка, но всё же. И я сказал академику в военно-морской форме, что Петефи прочитал и что, на мой взгляд, очень многие его стихи подходят для нашей жизни.
Согласен, это было не очень уклюжее выражение. Но Андрей Николаевич Линник дружески похлопал Меня по плечу и здорово разулыбался.
— А какая это была личность — Петефи, сказал он задумчиво, как-то внимательно вглядываясь в меня. — Какой человек! Попробуй в какой-нибудь взрослой библиотеке раздобыть книгу о нем. Наверное, дореволюционного издания. Боюсь, позже этого уже не печатали. Но ты знаешь, я посмотрю у себя, может, что-нибудь найду, по крайней мере выпишу для тебя библиографию.
Это был какой-то конец света. Академик со мной, шестиклашкой, разговаривал на равных, а я ведь даже не знал, что означает слово библиография.
Я кивнул, мы попрощались приветливыми взглядами, точно люди, у которых немало общих, только нам двоим близких интересов, а Изя, отвлёкшийся было в какой-то другой разговор, тут же спохватился и заревновал.
О чём вы говорили? спросил он с пристрастием.
О Петефи, — прошептал я. Изя, а что такое библиография?
Странное дело, он тоже не знал, и мы договорились обменяться знаниями, когда их раздобудем. Ну вот. А потом зашёл разговор о «Чёрной кошке», и каперанг очень странно рассматривал меня, когда я пожинал пусть и сомнительную, но всё-таки славу ученика бандитского класса, не близко, но знавшего наводчика «Чёрной кошки».
Когда очередь чинно продвинулась в магазин, каперанг оказался немного впереди меня. Я подумал, что к следующему воскресенью, несмотря на тренировки, просто обязан попасть в библиотеку, чтобы узнать слово «библиография» и выяснить поподробнее про Шандора Петефи, как вдруг каперанг, возвышавшийся над низкорослой чередой остальной интеллигенции, повернулся ко мне и, обратившись по имени, попросил меня задержаться.
В то утро у меня хватило денег только на «Петра Первого» Алексея Толстого. Он был выпущен в той же серии, что и «Падение Парижа» издательства «Советский писатель»: строгий сероватый прямоугольник обложки, зелёный переплет, и, разглядывая книжки — Изя купил себе такую же мы вышли на улицу.
Академик ждал нас, положив пачку своих книг на высокий бордюр тротуара.
Мы подошли.
Ты знаешь, Коля, я долго думал, говорить тебе или нет, — сказал Андрей Николаевич Линник, полостной хирург, молодой, но знаменитый академик. Но решил, что скажу.
Про себя я подивился: что такое особенное он может мне сказать, если начинает так серьёзно. Про Шандора Петефи?
Всё это не так просто, эта «Чёрная кошка», сказал он дальше, и я хочу предупредить тебя и весь ваш класс.
Мы с Изей переглянулись.
Никогда не поддавайтесь на соблазны и уговоры таких взрослых, как эти, из «Чёрной кошки». Понимаешь? Одним словом, всем этим занимается милиция, прокуратура, у них своя работа, но ты правильно назвал фамилию мальчишки, который был наводчиком. Так вот, он умер.
Как? Я не понял, почему умер Коряга, ведь его же арестовали, это сказала наша Зоя Петровна, чего ей врать, ведь милиция же сообщила школе об этом событии. И всё же сердце моё куда-то ухнуло.
— Он не просто умер, его убили, причём уже там, в изоляторе, понимаешь? Это нешуточное дело. Я знаю, потому что был вызван на вскрытие. И вы тоже должны знать.
Каперанг смотрел на меня сверху вниз, и меня этот взгляд будто прижимал к земле. «Ну и что? — думал я про себя. — Что теперь будет? Что должен сделать я?» Но выдавил из себя я совсем другое:
— Кто мне поверит?
— Сошлись на меня. — Он помолчал. — Я, конечно, не должен этого говорить тебе. Я даже дал формальную подписку о неразглашении, понимаешь? Но я плевал на эти расписки. Расскажите всем, понимаете? И ты, Изя, тоже. Пусть мальчишки знают. Пусть знают, и всё.
Он сдвинул наконец-то свою щёгольскую фуражку на лоб. Но хмурым и строгим от этого не сделался. Слишком светлым, наверное, и слишком наивным было выражение его лица, чтобы одним разом вдруг перемениться.
Я обдумал, — сказал слишком молодой академик. Вам опасаться нечего. Но весь город долясен узнать, что Корягина убили. А кто пусть скажут другие.
8
Чего он хотел, этот знаменитый каперанг, часто думал я, повзрослев. Ведь не был же он так наивен, думая, будто бандиты испугаются правды ясное дело, они же и убили Корягу, чтобы не проболтался, ведь пацан. Не верю я, что Линник хотел нажать на милицию или прокуратуру, у каких там следователей сидел под замком прихваченный Коряга: такому человеку, как каперанг, наплевать на всякие разборки.
Думаю, что были у него две цели. Вторая разбудить в людях не только страх перед бандитами, но и ненависть к ним. А первая, самая главная, обращенная к родным: берегите же своих детей! Будьте внимательнее, где они и с кем! Не бросайте их одних — разве же им хватит собственного толку!
Дома я рассказал про разговор с военврачом, и молва понеслась по нашим улочкам. К утру, понятно, она до школы ещё не добралась, да я ещё и припозднился, так что ни с кем из ребят поговорить не сумел, как в классе уже стучали каблуки классной, а у двери, держась за ручку, стоял наголо стриженный Эсэн.
Зоя Петровна оглядела класс, в присутствии директора тишина настала мгновенно, да уж больно и непривычной казалась его фигура возле двери, и проговорила:
— Корягин умер, завтра похороны.
Класс онемел. Скрипнула чья-то парта, видать, кто-то слегка шевельнулся, но скрип этот прозвучал, словно вороний вскрик.
Толчками, будто кровь в висках, ползли секунды, и я понял, что должен теперь же сказать свои слова.
Он не умер, сказал я, не вставая. Его убили.
Что это ещё за новости? — проскрипела классная, но, кроме неё, кажется, никто больше не сомневался в правдивости моих слов: класс был по-прежнему нем.
Чётко выговаривая слова, я объяснил, кто именно и при каких обстоятельствах просил меня сказать об этом.
Класс снова молчал. Но теперь молчала и учительница. Директор всё так же стоял у двери.
Наконец он отворил дверь и вышел. Самылова выскочила за ним.
Я думал, тишина лопнет и пацаны заорут, но ничего подобного не произошло. Будто шла контрольная и каждый решал задачку. Вроде и не самая трудная оказалась она, да вот убила же зелёного Корягу. За что?
Первым зашевелился Герка Рыбкин.
— Ну, ты даеёшь! — прошептал он.
А чего я даю? Может, я не так сказал? Да нет, слово в слово, как просил не кто-нибудь, хирургический академик.
Я стал медленно оборачиваться к классу. Кто сидел отвернувшись к окну, кто смотрел в парту. Наконец, я встретился с глазами Рыжего Пса и явственно разглядел в них страх.
Он опять смотрел сквозь меня, этот Женюра Щепкин, только теперь это не был психологический приём, рассчитанный на уничтожение. Мой ангел-гонитель снова видел что-то за мной, только теперь он, как напуганный щенок, страшился этого…
На похороны Зоя Петровна определила делегацию во главе с собой, строго-настрого наказав остальным туда не соваться — было, видать, у школы, как официального заведения, неудобство организованно провожать в последний путь своего беспутного ученика. Но мы прознали, что прощание с Корягой будет во второй половине дня, а значит, после уроков, и гроб привезут к дому, где жил покойный.
Никто не сговаривался, просто после уроков все оделись и пошли вслед за Щепкиным. Делегация, назначенная классной, тоже не стала её дожидаться, так что мы явились к дому Коряги задолго до учительницы и встали толпой сбоку от крыльца маленького, кособокого домишки. Не понимая момента, на нас брехали две маленькие тощие дворняжки, и никакие уговоры на них не действовали, пока Рыжий Пёс не поднял с земли кусок угля и не попал в одну из них. Собачонка привередливо завизжала, и обе они замолкли, поняв, видать, что Дело нешутейное.
На крыльцо выходили по очереди две или три женщины неопределённого возраста, оглядывали нас и исчезали обратно.
Осень навалилась на город низкими лохматыми тучами, летевшими к югу, было слякотно, но не очень холодно, и время от времени нас окроплял мелкий и противный дождь.
Затарахтела обшарпанная, заляпанная грязью полуторка, медленно развернулась на улице и подобралась к крыльцу кузовом. Из кабины вышел шофёр и начал бренчать железными зацепками, которые держат борта. Они с дребезгом ударились о колёса и перед нами предстал гробик, обитый голубым.
Я вздрогнул: на крыльце кто-то закричал. Это была худая, морщинистая и, мне показалось, пьяная женщина в чёрном платке. Под руки её поддерживали те, что выходили посмотреть на нас, такие же чёрные и старые тётки, а женщина, которая кричала, к гробу не двигалась, всё кричала, а с места не сходила.
Шофёр, кряхтя, влез в кузов, снял крышку и откинул белый полог, которым был укрыт покойник.
Коряга мирно лежал среди реденьких искусственных цветочков неправдиво ярких расцветок, бесстрастное лицо его как-то оттянулось, и выглядел он совсем маленьким мальчиком, может быть, даже четвероклассником.
Чёрная тётка всё так же, на одной ноте, крича, сбежала с крыльца и стала бросаться на кузов, норовя, видно, подобраться ближе к гробу. Женщины, державшие её, переглянулись, перебросились какими-то словами, чего-то сказали шофёру, из избушки вынесли стулья и гроб с Корягой перенесли на эти стулья.
Тут тётка припала к пацану, обняла его, и это продолжалось довольно долго. Во дворе появилась запыхавшаяся Зоя Петровна лицо её было покрыто красными пятнами, а голова повязана коричневым платком. Без всяких объяснений было видно, что она презирает весь наш класс за неисполнение решения, а особенно делегацию, которая, не дождавшись её, уже толчётся здесь. В руке у классной был газетный кулёк. Она развернула его, обнаружив хилый букетик последних осенних астр, и, осторожно приблизившись, сунула его в гроб, к Корягиным ногам.
Мальчишкам, как и мне, стал уже надоедать этот вой на одной ноте, когда сперва женщины, а потом в подмогу им и шофёр, принялись отрывать от Коряги его мать. Она не давалась, а её мягко, но дергали, и голова покойника стала поворачиваться набок. Мы замерли.
Наконец женщину отцепили от трупа, закрыли его лицо снова простыней и перенесли на машину. Кузов закрыли.
Тут женщина повернулась к нашему классу. Жидкие её волосы неопределённого цвета выбились из-под платка, она вглядывалась в наши лица каким-то жадным взглядом, потом проговорила:
— Малы ещё. — Потом прибавила: — Ну, помяните, кто хочет, а то ведь сейчас домой побежите.
Из домика вынесли два или три подноса с гранёными большими стаканами — в каждом из них была какая-то ярко-красная жидкость.
Такой выпивки я никогда не видывал и вопросительно поглядел на Рыбку. Он определил сразу, тоже мне, спец:
Свекольная брага, вполне приятное пойло.
Некоторые из нашей братии засмущались, стали отходить за спины взрослых, зашлёпала по грязи ботиками наша Самылова, сказав громко:
— Что вы, разве можно!
С ней никто не заспорил, никто не возразил, только Рыжий Пёс смело шагнул к подносу, взял стакан и стал пить.
Жутко, отчаянно он пил. Кадычок ходил под синеватой кожей, глаза закрылись, и делал он большие, громкие глотки, как мужик. Допил до дна и только тогда открыл глаза. Громко рыгнул.
Это рыгание стало каким-то сигналом. Зоя Петровна отпрянула, а пацаны потянулись за стаканами и принялись пить. Всякий делал это по-своему, но откуда-то мы уже знали, что надо допить до конца, чтобы помянуть, а не допить означает презреть. Есть такая русская причуда. Презреть покойника грешно.
Я не отставал от других, но хмельное питьё со свекольным запахом и вкусом не шло в горло. Подавляя себя, я допил стакан. Тётки, захватив стулья, вскарабкались в кузов, расселись там, а мать снова завыла тем же заунывным воем.
Полуторка фыркнула, пустила нам в лица синий дымок и медленно выкатила со двора.
Мы остались одни — шестой «а» и его классная руководительница. Пьяный класс и трезвая учительница.
Наступила тишина.
И тут я рванулся к забору. Почему к забору? Да мне было всё равно куда бежать, под какую защиту! Я схватился за доски и с жутким звуком изверг обратно свекольную брагу.
Будто кровь лилась из меня, и слёзы заливали лицо, и словно исходил из себя я сам, мои страхи и моя ничтожность.
9
Дня через два я стал вдруг ощущать какое-то необъяснимое неудобство. Словно что-то мне мешало, но что, этого я понять не мог. Странное дело, особенно явственно ко мне подкатывало это чувство на улице.
Правда, пару раз я замечал, что, например, по другой стороне дороги и чуть позади за мной идут Два каких-то здоровых парня, но стоило мне глянуть на них попристальнее, они сворачивали. Ещё один раз, выходя из дому, я заметил пожилого пьяного дядьку, который стоял неподалёку от наших ворот и пытался закурить, но что-то плохо у него получалось.
Сперва я подумал, что не мешало бы рассказать об этом маме. Отцу ни в коем случае, он тут же бросился бы меня спасать, хватать за грудки этих парней и этого старика, громко выяснять отношения был у него такой грех. Но вообще-то, что случилось? Да всё мне просто кажется, всё-таки смерть Коряги, маленький голубой гробик, да ещё и стакан свекольной браги а это почище бутылки пива, — а главное, правда о смерти пацана из нашего класса, которую досталось объявить именно мне, любого вытолкнут из колеи.
Но на третий день после похорон я узнал, что предчувствия не обманывают человека.
Это случилось после тренировки, шёл дождь, похожий на водяную пыль, нашей секции пора было перебираться в зал Дома физкультуры, и Борбор официально объявил, что сегодня мы в последний раз бегаем по стадиону. Так что и на тренировке-то я порядком промок, тренер даже предложил её отменить, но мы хором заголосили, не соглашаясь, потому что дождь-то очень уж несерьёзный. И всё же моя куртка и брюки прилично промокли, я лёгкой рысцой двигался в сторону дома, и тут это произошло.
Я пробегал мимо двух мужчин. Они стояли, подняв воротники курток, на краю тротуара и курили, а когда я поравнялся с ними, окликнули меня.
— Мальчик! — сказал один из них вежливым голосом. — Погоди-ка!
Я остановился, ничего не подозревая, вглядываясь в лица мужчин и всё же нетерпеливо переминаясь.
Скажи, а откуда ты взял, что Корягина убили, а он не умер своей смертью? проговорил второй уже другим, жёстким голосом.
Вот оно! Сердце забабахало в груди, перехватило дыхание. Мне бы сразу сказать только то, что я узнал от каперанга, но я спросил:
— А вы кто?
Да мы оттуда, слегка дрогнув, ответил первый, сунул руку в карман и показал кончик какой-то красной книжечки.
— Откуда надо, — успокоил второй и произнёс довольно нагло: — Ну?
Я ниоткуда ничего не взял, проговорил я уже довольно отрепетированным голосом. Это сказал в очереди у книжного магазина каперанг Линник Андрей Николаевич, академик. Он хирург, специалист по полостным операциям. И его вызывали на вскрытие Коряги. Я поправился: Корягина. Вот и всё.
Они потоптались, помолчали.
— И всё? — спросил второй.
— Ну да.
— Ты только слыхал, и всё?
Конечно, ответил я, успокаиваясь окончательно. Ясное дело, что это за дядьки были. Люди с настоящими красными книжечками не стали бы толковать со мной под дождём, где-то на грязной Улице. Но они и не бандиты. Те бы не стали так выставляться — это ясно любому дурачку. Их просто послали со мной поговорить. И они не знали, что ещё меня спросить.
Ну, я пошёл? спросил я как можно нахальнее. И усмехнулся. — Да об этом же весь город говорит.
Иди, иди, мальчик, — мотнул рукой первый дядька.
Второй уже отвернулся от меня, сразу будто потеряв всякий интерес. Перебегая дорогу сквозь кисею дождя, я увидел, что от угла, в противоположную мне сторону, движутся ещё двое мужчин в офицерских зелёных плащах.
Странное дело, на душе у меня как будто отлегло. Смутные предчувствия оставили меня, и я сделал глубокий, освобождающий выдох.
Жизнь поехала дальше.
10
Да, детский мир считают жестоким, и это правда. Может, оттого, что детские слезы легки и скоро забываются, и потому в слезах другого ребёнок не видит большой беды. А может, всё потому, что жизнь в начале судьбы стремительна, как весенний ручей, полна впечатлений, перебивающих друг друга, друг друга обгоняющих, а оттого забывчива. Своя память пока мала и беспомощна, а наставления старших звучат лишь просто словами, желающими подчинить себе. Старые уроки забываются, когда речь идёт о новом, а всё, что касается других, неприменимо именно к тебе…
Словом, Коряга, занимавший опасливое место в моей и всей школьной жизни, выпал из неё в никуда и с жестокой детской поспешностью забылся, точно его и не было вовсе.
Ещё раз его имя всплыло даже в местной газете года через два, когда бандитскую шайку всё-таки поймали московские чекисты, присланные к нам специально на жестокую охоту, и над изловленными был судебный процесс. Но что такое два школьных года?
Честно говоря, я уже с трудом припоминал Корягу, его и так-то не больно яркий облик лишь зелёные штаны, зелёный китель да зеленоватое лицо всплывали из туманов памяти и несколько фраз, отдающих смутной легендой: да, был такой Коряга, странный человек, служивший наводчиком у бандитов, этот пацан ходил среди нас, что-то мычал на уроках, когда спрашивали, но был ведь нам, честно говоря, почти неизвестен. Может, только Рыжему Псу…
Щепкин вдруг резко стал меняться, на уроках сидел тихо, слушал внимательно, тянул руку, чего раньше никогда у нас в классе не делалось — поднимать руку считалось занятием малолеток, комаров из первого класса, ведь и так было ясно, что знающего не спросят, и протянутую руку считали желанием стать выскочкой и отличиться.
Между прочим, первым этот кодекс исповедовал рыжий Щепкин, а вот теперь он же его и нарушал сперва под ироничным наблюдением соклассников, а потом вдогонку за ним припустил и Дудников.
Меня эти перемены, конечно, задевали, ведь год назад, когда я поднимал руку, мне давали щелбана сзади или в упор расстреливали жёваными бумажными пулями, а теперь… Но я не рвался наперегонки. Мне хватало старых уроков. Кроме того, школа всё-таки уже не занимала всё пространство моей души.
В те минуты шока, который я испытал, оскорбив бабушку, чистая детская интуиция выбрала по-взрослому верный ход: не погибать в школе от мелких, но изнуряющих преследований, а расширить свой мир, и теперь этот мир спасал меня, растворив в себя чудесно огромные и светлые окна.
Что мне Рыжий Пёс с поднятой рукой и его отличными отметками по математике, что мне Дудников, ринувшийся вдогонку за ним? У меня там твердые трояки вперемежку с четвёрками, и теперь уже я могу ухмыляться над двумя выскочками, двумя шустрыми хамелеонами, сменившими шкуры, — это раз. А два у меня, слава Богу, есть кое-что ещё кроме школы. Знакомый академик, почти полная полка новых книг, содержательные общения с Изей и, наконец, Кимка, лыжная секция, Борбор со своей женой, известные в городе люди, мастера спорта, а лично у меня настоящие лёгкие лыжи с ботинками на «ратафеллах» — так назывались лыжные крепления, редкие в ту пору и отличавшие настоящих спортсменов от всяких ползунков.
Пал снег, мы проложили лыжню в Заречном парке, пометив её флажками разного цвета для разных дистанций, быстро освоили технику движения — попеременный, одновременный ход раздобыли мазь на разную погоду — от оттепели до крепчайших морозов, и трижды в неделю, как по часам, я наматывал свои личные километры, накачивая икры и голени, укрепляя руки, раздвигая лёгкие.
К тому же путь от города до Заречного был уж никак не меньше четырёх километров, да обратно, да тренировочные вёрсты так что выходило изрядно. Зато как приятно было понимать, что ты как будто раз от разу устаешь всё меньше, и если поначалу просто валился с копыт, едва прислонив в сенцах лыжи, то потом, позже, уже хватало силёнок как ни в; чем не бывало сесть за стол и, не заснув на полдороге, выучить уроки.
Кимка стал моим закадычным другом, и я теперь частенько заглядывал к нему. Скажем, днём мы виделись на тренировке, дышали друг другу в затылок, потом расходились, чтобы поесть и выучить уроки, а вечером я приходил к нему. Чаще к нему. Там было интересно.
Жили Мазины в двух комнатках плюс ещё перегороженная прохожая о ней особый разговор, и было их четверо, ну, ясное дело, Кимка, чистенькая, опрятная и немногословная бабушка, которая никогда не вмешивалась ни в какие разговоры, и Кимкины отец с матерью Вячеслав Васильевич и Софья Васильевна Васильевичи, как говорили они про себя обоих и вместе взятых.
Вячеслав Васильевич был молчалив, нельзя сказать неразговорчив, а просто краток в своих отношениях: его спросят — он ответит, сам спросит, выслушает, что скажут, и успокоится. Без толку зря слов не тратил и, наверное, потому вызывал у меня не то чтобы страх, а какой-то трепет, пусть и не совсем священный. Зато Софья Васильевна говорунья была свойства необыкновенного. Редко когда она, особенно с посторонними, говорила просто и естественно. Казалось, её сжигает какая-то жажда, и даже с людьми, ей симпатичными, она разговаривала каким-то таким особенным желчным образом — все вопросы и рассуждения удавались ей с удивительной подковыркой, а когда фраза по смыслу разговора была незаковыристой, то она этак с паузами расставляла слова, акцентировала каждое из них, отчего речь выходила нарочитой, а высказывания на что-то претендовали.
Меня, помнится, это поразило с первых же фраз, хотя Софья Васильевна вроде меня не подковыривала, а просто снисходительно расспрашивала, как я живу да как учусь, хотя и сразу напомнила, каким я был в детском саду «всегда на первых ролях». Вот уж и впрямь я растерялся в душе, не знал, что мне ответить, и сразу по нескольким причинам: передо мной была солидная женщина, мать моего дружка, выходит, ничего такого плохого она мне сделать не должна, я же про свое детсадовское положение помнил плохо, знал только, что моя любимая бабушка водила меня туда за ручку а как ещё водят в детсад малышей? — и наконец, надо разобраться, плохо это или хорошо — на первых ролях в детском саду?
Лицо у Софьи Васильевны было очень даже приятное, внешне вполне приветливое, в отличие от неулыбчивого её мужа, она всегда была чрезвычайно общительна, не пропускала и пятнадцати минут, чтобы не обратиться ко мне или Кимке, не вовлечь нас в рассуждения, касающиеся, как правило, других людей. Сперва это была неведомая мне молочница Нюра или соседка Вера, соратница по работе Нина Петровна или Раиса Семеновна, и я пропускал мимо ушей эти обсуждения неизвестных мне людей, а частенько и замечал неудовольствие Вячеслава Васильевича, проявлявшееся во внезапной окаменелости его лица или в неожиданном вопросе, задаваемом жене явно для того, чтобы её деликатно перебить и перевести разговор на совершенно другие рельсы.
Ну, например, он говорил при внезапном, ни с того ни с сего, обсуждении сложности характера неизвестного Захара Захаровича:
— Соня! А ты не знаешь, где клей? Не силикатный, для бумаги, а резиновый. Им очень хорошо приклеивать фотографии ровно, прочно и не выцветает от света. У нас было целых три флакона!
Получался, таким образом, довольно длинный период его речи, Софья Васильевна была вынуждена отступаться от бедного Захара Захаровича и переключаться на клей, мы с Кимкой тем временем возвращались к своему, и, таким образом, Вячеслав Василье вич как бы выступал в роли громоотвода.
Никогда я не видел более деликатного человека, так славно умевшего перевести ход мыслей своей жены в иное направление.
Но это всё поначалу вовсе не мешало мне, а наоборот, привлекало, ведь у нас дома выражались очень попросту, уж если ругали кого, то вполне определённо и не очень-то выбирали слова. Речи же Софьи Васильевны, да и сама она казались очень сложными, а оттого интеллигентными.
Ну это всё ладно. Главное-то заключалось в том, что родители Кимки были очень авторитетными людьми в области, к которой я только что прикоснулся, в спорте. Он преподаватель кафедры физ-воспитания в педагогическом институте и знаменитый на весь город тренер по лёгкой атлетике, а она — судья аж Всесоюзной категории по беговым конькам, надо же! И Борбор со своей женой, целых два мастера спорта, наши с Кимкой тренеры, были учениками Вячеслава Васильевича.
Правда, о спорте в доме Мазиных говорить не любили, вернее, говорили, но, во-первых, без всяких восклицаний, очень сдержанно, а во-вторых, почти никогда про всесоюзных звезд, а только про своих учеников или про наших местных чемпионов.
По детской наивности и, как потом оказалось, незнанию, я этому удивлялся, спрашивал пару раз и Кимку, почему они не радуются успехам, например, нашей землячки Марии Исаковой, но он отвечал мне как-то неубедительно:
— А чего радоваться? Где она и где мы?..
— Но ведь наша же! — не понимал я.
— Да господи, — отвечал в том же странно индифферентном тоне Кимка, чё нам о ней беспокоиться. Давай лучше о себе побеспокоимся.
Лишь много позже я пойму, где был зарыт секрет этой семьи и почему так молчалив был Вячеслав Васильевич. Пока же мне очень нравилась вечерняя тишина в этом доме, низкая лампа, свисавшая с потолка над столом Вячеслава Васильевича, вечно чертившего какие-то графики и схемы.
Довольно часто сюда приходили всегда благодарные люди, постепенно я узнал, что это ученики Вячеслава Васильевича — более или менее знаменитые местные легкоатлеты и лыжники, все выпускники пединститута, работавшие при этом учителями в школах, в том числе очень дальних, деревенских. Гости чему-то всегда радовались, благодарили, вели дружеские разговоры, но меня не покидало чувство, что разговоры эти ведутся хоть и сквозь призрачный, но забор. Что-то такое таинственно незримое находилось между хозяевами и гостями, причём хозяева никак не могли избавиться от этого препятствия.
Потолкавшись у Кимки, мы выходили с ним подышать свежим воздухом. Вообще-то дом у них был потрясный. В самом центре города к ТЮЗу и краеведческому музею примыкали почти руины с длинным, как кишка, коридором, часто лампочки перегорали, и приходилось двигаться в кромешной темноте по интуиции. Сперва я натыкался на какие-то сундуки и короба, но со временем натренировался и, как Кимка, ходил довольно быстро, точно высчитывал, где должна находиться ручка именно их двери.
Коридор имел выход во двор, по ступенькам скрипучей лестницы можно было взобраться на второй этаж, откуда был ход на другую улицу типичная ироходнуха, когда можно, нашкодив, запросто смыться в несколько сторон.
На крылечке второго этажа однажды Кимка предложил мне курнуть. Хорошо что это было не в компании, он достал откуда-то папиросы «Казбек», и мы подымили. Дым попал в глаза, их защипало, но поскольку дело происходило вечером, в полной темноте, впечатления оказались ненаблюдаемы. Оба мы глубокомысленно покряхтели, проговорили что-то вроде: «Да-а!», «Ну-у!» — а потом враз рассмеялись и дружно признались в том, что табак это гадость. Однако папиросы Кимка не выкинул, спрятал в какой-то щели, и на другой вечер мы зыбнули снова, словно проверяя себя, на этот раз я закашлялся, хлебнув дыма, и Кимка следом за мной.
Во тьме, я помню, обрисовалась чья-то незнакомая фигура, оказалось, Кимкин по дому сосед, он попросил закурить, и Ким отдал мужчине всю коробку. С тех пор я, пожалуй, ни разу не закурил.
Может, кому-то вся эта краткая история с куревом покажется слишком розовой и неправдиво слюнявой, но так всё и было на самом деле. Да вся смехота в том, что и этих двух закуров нам хватило, чтобы Софья Васильевна разнюхала шедший от нас дух. Странное дело, она не произнесла ни слова, а на другой вечер Вячеслав Васильевич вдруг вышел к нам, сел на диванчик и сказал:
Вот что, ребята! Я вижу, у вас остается свободное время, так не записаться ли вам ещё на лёгкую атлетику? Три дня в неделю лыжи, три дня лёгкая атлетика, один день выходной. Понимаете, лыжи это хорошо, но они развивают только одну группу мышц.
Он поглядел как-то особенно сперва на меня, потом на Кимку.
Подумайте, не спешите, сказал солидно. Если согласны, я беру вас к себе.
11
Не слишком ли усердствовали эти взрослые? Всё-таки нам всего лишь по тринадцать, и только что минула война, да и в ту-то пору каша да картошка вот и все наши разносолы. А при тренировках требовалось есть как следует. Да и сердце, не велика ли нагрузка — шесть тренировок в неделю?
Но не зря, видать, Васильевичи закончили институт Лесгафта в Ленинграде. Кто не знает, что это лучший физкультурный во всей стране?
В общем, день на лыжне в Заречном с Борбором, день в Доме физкультуры, а между ними уроки, редкие теперь набеги в библиотеку да неизменная воскресная очередь у книжного магазина.
Каперанг и правда скоро уехал. В прощальное воскресенье он принес мне клочок бумаги, который я храню до сих пор. Это была первая бумага, адресованная мне лично, да ещё напечатанная на машинке: «Библиография. О Петефи:
1. П-ов, Александр Петефи, венгерский поэт, „Русское слово“, 1861, № 3.
2. Михайлов А., Александр Петефи, „Живописное обозрение“, 1878, № 2.
3. Н-в Н., Александр Петефи, „Живописное обозрение“, 1899, № 32».
И закорючка внизу — автограф знаменитого хирурга. Передавая мне бумажку, он извинился раз пять, не меньше.
Извини, дружок, — говорил он виновато, как я и предполагал, только дореволюционные издания, да и то периодика, не знаю, где ты их и достанешь.
И верно, я их не достал, пока был мал, в главную нашу взрослую библиотеку нас не пускали, а когда подрос, захлестнули другие заботы, так что простите, пожалуйста, товарищ каперанг. Зато Петефи, имя которого когда-то переводили как Александр, а потом Шандор я люблю с тех отроческих пор и под вашим прямым влиянием. Разве не прекрасно он написал:
Что — слава? Радуга в глазах, Мир, преломившийся в слезах!
Ну а библиография, я теперь знаю твёрдо, это наука о книгах, перечень работ одного автора, или одной темы, или одного издательства, путеводитель, который помогает разобраться в книжном океане… Изя тоже это срочно разузнал.
Вообще мои друзья и приятели были удивительно разными людьми, и то, что обожал один, не любил, а то и презирал другой… Ну, Изя, например, понятия не имел о спорте, и вся его выправка, даже походка, была совершенно не атлетическая: он зачем-то горбился, и ноги переставлял почти совсем как Чарли Чаплин, разбрасывая носки далеко в стороны и скребя пятками. Зато нос у него был орлиный и гордо поворачивался в сторону так, что казалось, будто он живёт отдельной, самостоятельной от Изи жизнью, и поворачивает за собой всё его лицо, его глаза и даже фигуру, потому что Изя голову не поворачивал, а разворачивался к предмету интереса всегда весь, всем организмом.
Словом, с Изей обсуждать вопросы спорта было бессмысленно, и я к нему с этим не приставал, зато он без умолку рассуждал о литературе и искусстве ведь его отец был в своем роде замечательный человек: летом он работал администратором в цирке-шапито, а зимой, когда брезентовую крышу с цирка снимали, он переходил администратором же, но в театр.
Впрочем, о цирке и театре Изя говорить не любил, а обсуждал со мной общие творческие вопросы, и мы дообсуждались до того, что вместе сочинили торжественное и очень патриотическое стихотворение к Дню пионерии, послав его опять же в «Пионерскую правду».
Дважды в неделю то я, то Изя непременно заскакивали в читальный зал, чтобы увидеть наше стихотворение безусловно напечатанным, но, увы, дата прошла, и ещё через месячишко мы получили красивый конверт с красными буквами на нём. В конверте оказалось неутешительное письмецо с разбором недостатков стихотворения, и оба мы были до чрезвычайности возмущены, потому что считали своё произведение если не идеальным, то вполне подходящим. Цитировать за давностью лет его уже невозможно, но было оно очень гладенькое, с правильными рифмами и содержательными словами про лучшего друга пионеров товарища Сталина, знамя, клятву, барабан и ещё что-то ну просто совершенно пионерское. И как это газета с таким обязывающим её названием не захотела его напечатать?
Мы с Изей искренне сокрушались, но вот что любопытно Кимке я об этом ни звука не сказал, хотя он тоже теперь был моим ближайшим дружком. Выходило, что разные мои интересы хранились как бы у разных друзей. Ведь Изя-то хотя и знал про мои занятия спортом, но тоже не очень: как-то так получалось, что дорога в библиотеку и книжный магазин ни разу не пересеклась с тренировочными путями, хотя город наш был не так уж и велик, а я, собственно, специально ничего не скрывал. Так выходило.
Но зато каждый друг как бы дополнял меня своими знаниями и страстями. Это ведь Изе Гузиновскому обязан я тем, что постепенно записался во все детские библиотеки и детские отделы взрослых библиотек, не без трудностей и ожиданий своей очереди одну за другой прочитал все самые знаменитые романы Александра Дюма-отца «Виконт де Бражелон, или Десять лет спустя», «Королева Марго», «Госпожа Монсоро», «Сорок пять», «Асканио», а потом и «Даму с камелиями» Александра Дюма-сына.
Кимкё же обязан тем, что на первых соревнованиях я выполнил юношеский разряд на пятикилометровой дистанции!
Всё вышло будто невзначай, мы собрались на тренировку, Борбор построил нас разнопёрую, в латаных одёжках, команду, и спросил:
А хотите себя попробовать? Вон соревнования общества «Труд» идут, я там всех знаю, мы можем отдельный протокол составить, и, когда последний У них стартует, пойдёте вы.
Ни волнения, ни торжественной приподнятости я не почувствовал — на меня надели номер с лямками, я приблизился к флажку стартёра, и тот махнул мне: путь открыт.
Конечно, я старался, но как-то уж не очень. Трасса была знакомая, много раз прокатанная, лыжи скользили легко, ведь перед нами прошло много взрослых лыжников, я сначала словно резвился и, ликуя, даже обогнал каких-то людей с такими же, как у меня, номерами, но это были пожилые люди, даже старики, так что я себя успокоил: невелика победа. Где-то к третьему километру ноги у меня онемели, и я почти остановился. Это настала мёртвая точка, не зря же я ходил в секцию, Борбор учил, что в такой момент надо набраться терпения, глубже дышать, и через пару минут это одеревенение пройдет, минует мёртвая точка, и тут уж надо жать изо всех сил — финиш недалеко.
В общем, я выполнил юношеский разряд. И Кимка. И все наши сразу же вытянули на разряды кто на какой, вплоть до третьего взрослого. Борбор, кажется, радовался сильнее нас, хотя и мы радовались, конечно.
Когда шли домой через замёрзшую реку, поднялся сильный ветер с позёмкой. Лицо больно колол снег, самую середину реки мы шли спиной вперед, но все смеялись, ржали друг над другом и просто так, и, наклоняя тело навстречу секущему ветру, я представил себя мужественным полярником. А в душе пело: «Разряд! Надо же, настоящий разряд!» Дома я сообщил о своей победе с порога, но мама будто совершенно ничего не поняла.
Посмотри, говорила она, на кого ты похож. Так же можно и обморозиться!
В зеркале отразилось несуразное существо с лицом и руками свекольного цвета и правда мало похожее на победителя.
Но я был победителем, самым настоящим. Правда, об этом пока никто не знал. Даже я сам.
12
Школьная жизнь тем временем, когда со мной происходили столь исторические перемены, тянулась заунывно медлительно и однообразно.
Прошла мода на жёстку, редко кто подпинывал пушистый хвостик где-нибудь в углу жизнь вообще как-то вдруг стала строжать, что ли. Жёстки отнимали учителя, родителей вызывали по всякому пустяку, и, похоже, здорово их пробирали учителя, потому что я не раз видел краткие родительские расправы возле школы со своими неразумными детьми.
Выглядело это всякий раз по-своему, но чаще мать лупцевала сумкой своё дитя, а то, подвывая, норовило повернуться задом, чтобы было не так уж больно. Разок я видел, как один папаня лупил своего семиклассника, ухватившись за рукав его хилого пальтеца, прямо валенком по костлявым мослам, собралась значительная толпа, и парень без шапки орал, ненавидя родителя: «Отвались! Отвались!» пока несчастный рукав с треском не оторвался. Похоже, что поcле убийства Коряги школа принялась всеми доступными ей методами пробуждать у родителей беспокойство за своих сынов. Однако любая кампания, объявленная с самыми благими целями, склонна как можно скорее достичь желанного результата, — да вот это-то и приводит к противоположному результату. Никого из детей не сделал лучше учительский донос их родителям в какой бы педагогически необходимой форме этот донос ни происходил: родители ненавидели своих детей, дети — учителей, а учителя этот безотказный аргумент всегда при них винили родителей за неумение воспитать своё чадо.
Прибавим к этому, что нелюбовь рождает страх, а страх ещё не сотворил ничего доброго, кроме лжи и лицемерия. Так что незаметно, но вполне определённо в школе укрепилось нечто новое: запрет на шалость, немедленное желание самую невинную детскую проделку расценить как серьёзный проступок, ведущий к опасным последствиям.
Похоже, где-то там высоко, в невидимых нам заоблачных далях, нашу школу громко трепали, квалифицируя её как гнездовье «чёрных кошек», мудрый Эсэн зашатался, да и без этого его шатанья кто-то там, видать, брал в ежовые рукавицы наше заведение, потому что то в учительской, то в маленьком нашем спортзале шли беспрерывные собрания учителей с присутствием и речами каких-то пришлых, нам незнакомых мужчин и женщин, после чего воспитатели расходились побледневшие и молчаливые. А наш брат получал родительские затрещины.
Странное дело, это помогало.
Ведь страх, ложь, лицемерие — качества чаще всего невидимые. А дисциплина и порядок очень даже заметны.
Из кабинета в кабинет нас стали переводить парами, строем, и поначалу народ роптал, принимая такие нравы, как прямое попрание свобод. Но лишь роптал, всё-таки подчиняясь, потому что иначе дело приходилось иметь с родителями. Здорово их включили, бедняг! Похоже, дела самых непослушных деток разбирались аж у родителей на работе. Ходили слухи, что папаша шалопая Кислухина из восьмого «б» уложил деточку в нокаут, вернувшись с партийного заседания, отчего шалопай полную неделю отсутствовал на уроках, а вернулся с зелёным полукружьем под правым глазом. Похоже, папаша был левша.
Теперь, задним числом думая о мужской школе, мне кажется, что одним из замыслов их возникновения — а ведь на мужские и женские школы поделили в начале войны была мысль об ужесточении контроля за растущим поколением. Школы смешанные, где мальчики и девочки учатся вместе, уже в силу только этого обстоятельства делают поколение ну как бы дряблым, что ли. Мальчики заимствуют что-то от девочек, какие-то возникают, видите ли, ненужные чувства, там жалость, прощение боже мой. Пусть уж лучше девочки растут сами по себе со своими бантиками и слезами, в конце концов не они главные силы неповиновения и смуты, а будущая мужская часть общества, вот и надо, чтобы она росла именно в мужских школах, ещё лучше при присмотре мужчин, без сантиментов, в духе строгого, а главное, раннего понимания мужской ответственности за общее будущее. В конце концов, в мужской школе легче завинтить болты, навести порядок и получить нужный, выполняющий поставленные требования продукт.
Так примерно выглядела философия мужской школы, припудренная, конечно же, словесами о благих целях, о враждебном окружении, в котором живёт страна, о повышенной ответственности учителей за воспитание учащихся и строительство социализма.
Словом, теория нежданно обернулась в практику, смерть бедного Коряги перевернула учителей, неловкая Зоя Петровна совсем сникла с лица, смотрела на нас растерянно, словно искала защиты.
Любопытно, что наш-то бандитский класс как раз родительские затрещины и миновали. Похоже, болты заворачивали вокруг нас, а к нам лишь внимательно присматривались. Смехота, наш класс даже изучали, полагая, что кроме Коряги у нас есть ещё какое-то число неблагонадёжных граждан несовершеннолетнего возраста, за которыми нужен глаз да глаз.
Происходило это так: шёл какой-нибудь урок, и вдруг дверь открывалась, в класс входили какие-то неизвестные нам люди, топоча ногами, проходили к задним партам и со скрипом усаживались за них. После неловкой заминки урок продолжался, но весьма судорожно и без всяких, понятное дело, успехов. Простите за грубое сравнение, но всё это походило, как если бы кто-нибудь зашёл в туалет понаблюдать за вами во время самых серьёзных занятий.
А оказывается, нас потом в директорском кабинете разбирали поштучно кто есть кто, и кто из какой семьи, и есть ли в семье члены партии, и нет ли в доме у старших каких-нибудь зловредных наклонностей?
Наша несчастная Мыло была скована печатью взрослых обязательств, дрожала и молчала, но зато однажды в класс пришёл Бегемот Тетёркин и изъяснился.
Явился он весьма необычно, в самом конце какого-то урока, когда предыдущий учитель уже выходил и мы стояли в низком старте, чтобы рвануть на свободу.
В руках он держал щётку, ухмылялся, протягивал к нам ладонь, как бы возвращая на свои места.
Потом он сунул щётку в ручку двери, чтобы никто не ворвался старый школьный прием и позвал нас в район «Камчатки».
Слушайте, мужики, сказал математик своим густющим басом, вы что, ничего не замечаете?
— Нет! — забазлал народ. — А чего?
Ну, вы же свою классную губите, сказал он, вынимая свой знаменитый платок и трубно сморкаясь. — И всю школу.
Он измерил нас поверх очков, для чего слегка наклонил вперёд голову будто кланялся.
Уроков ни хрена не учите, тащитесь едва-едва, а тут с этой уголовщиной школе покоя нет. Корягина я жалею, но скажите, разве бы школа его спасла? — Он помолчал, покрякал. Его как-то по-другому спасать надо было, увозить отсюда, что ли, да ведь какое сейчас время!
Мы сидели понурясь, и мне казалось, тяжёлая птица взрослость садится нам на плечи.
А что они все тут ходят, вынюхивают? спросил Лёвка Наумкин.
Вот, вот, — схватился учитель, — плохо дело-то, ребята. Эсэн, директор, значит, на волоске, ну и классная ваша тоже. Взялись бы вы за дело, а? Ну придёт какой-нибудь цербер, ни вам, ни нам житья не будет.
Он сунул платок в карман, пошёл к двери, вынул щётку й, постукивая ею, как Дед Мороз своим посохом, пошёл по коридору.
Перемена шумела и возилась, но каким-то новым, притушенным шумом и какой-то иной, опасливой вознёй.
Ясное дело, от нас требовались героические усилия. Ну, не героические, так просто усилия.
Парни, сказал Витька Ложкин, глядя на Щепкина, — надо чего-то делать. Народ завздыхал.
А ты чего на меня смотришь? спросил Рыжий Пёс. — Я-то чё?
Но он лукавил, этот Женюра, он старался вовсю. И у меня это вызывало едкую досаду.
Гад такой, когда я хорошо знал уроки в прошлом году, он делал всё, чтобы окружить меня презрением, а сам?
13
Была ещё одна, тайная, причина моей досады. Математика стала трудней, а я уже, видать, что-то пропустил в её строгих распорядках и часто плавал, и чем дальше, тем больше отставая от Рыжего, Витьки Дудника, Лёвки Наумкина, в общем, я был где-то в глубокой серёдке рядом с Сашкой Суворовым, Ваней Огородниковым, Колей Шмаковым. Слабее меня был Герка и многие, конечно, ещё и это обстоятельство соединяло нас в большинство.
Кажется, Сашка надумал попросить Бегемота помочь нам.
Он нас просил, и мы попросим, говорил он. — Да ну! — отмахивался Щепкин.
Самим надо, самим, убеждал талантливый Ложкин.
— А если самим не получается? — спросил я. Ведь я ещё не забыл, как Бегемот мне помогал.
Словом, мы составили делегацию — Рыбкин, Суворов и я изловили Тетёркина в коридоре, прижали его к стенке и попросили его о помощи. Он просиял.
Ну, сказал, я вижу, что вы ребята серьёзные, а вовсе не бандитский класс, как вас кличут. По часу — каждый день, а?
И мы принялись подвинчивать свои разболтанные моторы. Однако громкие победы ждали нас, а особенно меня, совсем не в этой сфере.
Уроки физкультуры у нас всегда были какие-то дурацкие, и особенно я стал их презирать с тех пор, как записался в секцию. Толкались мы в спортзале, корячились на шведской стенке, лазали по канату к потолку, прыгали через козла противное занятие. Тем более что через козла я никак перескочить не мог. Даже тут у нас были учительницы, а не учителя, и все молоденькие да бестолковые.
— Да-а, — усердно укоряла меня одна, — какой же ты защитник Родины, солдат, если через козла перепрыгнуть не можешь?! Ну-ка, обеими ногами, раз!
Я после такой моральной укоризны садился на лавочку, чертыхался, настроение никуда, а Рыжий Пёс незлобиво говорил, то ли защищая меня, то ли опять цепляясь:
Он у нас не спортсмен, а писатель, вот погодите, напишет про вас…
Дура учительница хихикала, но от меня не отставала, вкатывала в журнал пару.
И всё это бедствие продолжалось до татаро-монгольского нашествия суровых комиссий. Что-то там перетряхивая в нашей школе, они особо возмутились большим количеством женщин среди учителей школа-то мужская! даже учитель физкультуры не мужчина, и направили нам на подмогу Николая Егоровича Грачёва, сокращённо — Негр.
Во время войны Негр служил в полку, куда приезжали новобранцы, и их там готовили на фронт. Такой как бы пропускной пункт. И многие потом погибли. А Негр был жив и невредим. Но был он человек, судя по всему, совестный, поэтому военных своих годов он не то чтобы стыдился, но ими и не гордился, винясь и жалея в душе солдатиков, которые проходили мимо него.
Эту жалостность он и к нам принёс, странное дело, физрук а ведь ещё и военрук заодно, мужчина к тому же, и не волкодав. Сразу же Егоров с нами стал как-то запросто обращаться, если народ балдел, до последнего края пошучивал, но потом и орал, если надо, только крика его никто не боялся.
С появлением Негра и пробил мой, быть может, главный час. Накануне очередной физпары двух своих соединённых уроков — он велел, у кого есть, принести лыжи, а у кого нет — дополнительные носки.
Таким вот макаром вновь я оказался на знакомой трассе, только в совершенно другом окружении, со своими узенькими лыжами и тонкими палками.
Увидев моё почти профессиональное снаряжение, Негр взял меня деликатно за локоток, обернул спиной ко всему классу и внимательно расспросил, где и у кого я тренируюсь. Я не скрывал.
Народ наш чертыхался: у кого бултыхались «лягушки», фиговые такие крепления, которые надо за подметку ботинка цеплять, кто вообще приволок домашние лыжи, прикреплённые к валенкам, у кого палки велики, у кого, наоборот, коротки — всё наше лучшее школьное и собственное имущество. Но были кое у кого и приличные лыжи с такими же, как у меня, креплениями. Например, у Женюры.
Негр выстроил всех нас в шеренгу для общего старта, обстоятельно объяснил, что трёхкилометровая дистанция — это вообще-то для девочек, но на первый раз он предлагает пробежать её нам для того, чтобы смог личным, так сказать, взглядом, присмотреться, кто чего стоит, потому что весь этот круг в три километра, за малым исключением, пройдёт у него перед глазами.
Поднял руку, гаркнул: «Приготовились!» и щёлкнул секундомером. Первые же метры выявили слабаков, кто-то споткнулся и свалился, у кого нога вырвалась из крепления, а кто-то налетел на чужую палку. Я нарочно стал с краю, подальше от учителя и от неумелых соседей, рванул одновременным, чтобы набрать скорость, и некоторое время шёл один, не глядя по сторонам. Потом накатанная площадка стала сужаться, сходиться в четыре, три, две лыжни.
Передо мной не было никого, кроме Щепкина, зато позади наступал на задники, мешал идти Кутузов. Я прошёл несколько метров и крикнул Рыжему: «Хэ!» Как бы выдохнул вслух таким манером догоняющий лыжник требует уступить ему лыжню. Но Мой вековечный враг будто меня не услышал.
Он яростно работал палками, частил ногами, и я сразу отметил про себя, что долго он не выдержит — не владеет накатом, прёт на одной только силе.
— Лыжню! — крикнул ему, если, такой-разэтакий, правил не знает.
Но он чуть повернулся ко мне и крикнул:
— Хрен тебе!
А сзади наступал Сашка Кутузов, просто сидел у меня на хвосте. Я оказался в «коробочке». Лыжник впереди и лыжник сзади не дают ходу, в таком случае надо выскакивать рядом и по исхоженному снегу обходить идущего спереди. Сразу теряешь много сил. Я хотел обойти Рыжего, но передумал, ведь трасса мне хорошо известна, в нескольких местах впереди она раздваивалась зачем попусту тратить силы, не лучше ли поиздеваться над Рыжим Псом, он хоть и торопился и выкладывался что было мочи, но лыжник из него фиговый. Я рассмеялся, точнее, с ехидцей и громко, чтобы он услышал, хохотнул.
Сработало. Он прибавил ходу. И тут я понял, что настал мой час. Я хохотнул ещё раз. Рыжий снова сделал рывок, но я его легко догнал, а Сашка отстал от меня. Ничего себе, теперь я стал погонщиком моего зловредного ангела! Жалко, что не видит класс.
Ну пропусти, Щепкин! — крикнул я ему и прибавил: — Ты ведь уже сдох!
Сам ты сдох! огрызнулся он, задыхаясь.
Я быстро догнал свою жертву и носками лыж стал наступать на его пятки. Он опять дёрнулся, стараясь оторваться, но я снова догнал его.
— Эй, слабак! — гаркнул я грубым голосом. — Уйди с дороги!
Это был вызов на драку, никак не меньше, и Щепкин мог бы, честно говоря, спасти себя: остановиться и начать потасовку. Но, во-первых, здесь была лыжня, а не школьный коридор или гладкий двор, во-вторых, я мог запросто его объехать. Ну и главное, драться на соревнованиях — что может быть глупее?
Он молчал, мой гонитель. Я унижал его в ответ на мои унижения, а он молчал.
— Ну? — крикнул я. — Долго ждать?
Он снова молчал, задыхаясь, как паровоз, и треща своими палками.
— Ну ты, мудило! — вспомнил я его выражение, — долго будешь тут болтаться? Как говно в проруби?
Он взвизгнул и снова прибавил ходу.
Впереди был пологий подъем, лыжня на нем раздваивалась, я выскочил на свободный путь, поравнялся с Щепкиным, краем глаза увидел его абсолютно морковную рожу, рванулся вперёд и услышал, как он со злостью вмазал остриём своей палки в задник моей правой лыжины. Удар был сильный, но ведь лыжа моя двигалась, и удар пришёлся вскользь.
Это была последняя месть Рыжего.
Я сделал несколько сильных толчков, вышел на основную лыжню и услышал бессильный вскрик:
— Выскочка!
Отвечать ему было глупо! Я расхохотался издевательским смехом и пошёл вперед, навёрстывая потерянное время. Минуты через две, обернувшись, я увидел, что следом за мной идёт Сашка Кутузов, а Щепкин сильно отстаёт теперь и от него. Он будто сдался — шёл опустив голову, ни на что не глядя.
Трёшка, как мы называем дистанцию в три километра, действительно предназначалась для девочек, я проходил этот путь не меньше, чем раз двадцать, и пришёл к финишу, понятное дело, раньше всех, не только полностью успокоив дыхание к приходу следующего, Кутузова, но и перекинувшись парой фраз с Негром, который моим результатом был просто восхищён.
— Для шестого класса! — говорил он. — Это просто великолепный результат. Вот бы нам устроить первенство школы, а? Да по всем видам, а? Да таблицу школьных рекордов повесить на обозрение, как думаешь?
Я ещё ничего такого по этому поводу не думал, всё моё существо ликовало от победы над Рыжим Псом. И ещё я ждал его финиша. Как, интересно, он поглядит на меня.
Но он не поглядел.
Финишировав шестым, Щепкин прокатился мимо меня, не поинтересовавшись временем, снял лыжи и, ни на кого не глядя, пошёл домой.
Впрочем, он никому не был интересен. Кто жаловался на крепление, кто на мазь, а кто переспрашивал у Негра свой результат, выяснял, прилично это или так себе.
Что же касается меня, то каждый считал долгом мне что-нибудь сказать. Не обязательно приятное, нет, но словечко-другое непременно. Сняв лыжи и прислонившись к берёзе, я устало принимал запоздалое признание.
14
И всё же, если честно сказать, радость была во мне очень зыбким чувством. Может, это всегда так бывает, когда долго чего-то ждёшь, а когда оно наступает, это слишком долгожданное что-то, тебя уже не хватает на радость, ты пуст или же понял в какой-то миг, что труднодостижимое когда-то ты прошёл и перед тобой уже маячит действительно тяжкая цель.
Я шёл домой и будто силой надо же! — пытался растолкать себя: ну, порадуйся хоть немного, ты же Рыжему крикнул сегодня такие слова, а он проглотил как должное, значит, твоя жизнь действительно переменилась… Но отчего-то не радовалось, нет.
Наоборот, на душе было пусто, словно я что-то навсегда потерял.
Ну и ещё одна деталь ради справедливости требует уточнения. Что же, я действительно стал опытным лыжником за одну-то осень? Да ничего подобного. Я ведь уже сказал про юношеский разряд: всего-то навсего! Единственное моё достижение — я записался в секцию, может быть, самым первым из нашего класса. И не мудрая цель привела меня туда, а загнало одиночество. Изи, очереди в книжный магазин и читального зала мне не хватало, и я случайно пристал к маленькой толпе тех, кто учился бегать, прыгать, а потом гонять на лыжах. Честно говоря, это я своим ангелам-гонителям обязан победе, ведь именно они меня сюда загнали. А сами малость поотстали. Вот и всё.
Потому, наверное, и пусто было у меня на душе. Хотя я победил, и победил, как выяснилось позже, без всяких шуток, потому что пацаны наши, расслышав негромкий допрос, который учинил мне учитель физкультуры, потихоньку-помаленьку записа лись в разные секции.
Щепкин и Кутузов, к примеру, стали играть в русский хоккей, Дудников стал боксером, и, как ни странно, это окоротило его кулаки, потому что, оказалось, существуют правила боксерской чести, следуя которым невозможно избивать более слабого, да ещё просто так. Лёвка Наумкин занялся гимнастикой, Витька Ложкин беговыми коньками, Валерка Пустолетов, по-моему, классической борьбой, а про остальных я просто, за давностью лет, не помню. Так что года через два с половиной, уже в девятом, сумели всё-таки мы соединиться в одну команду, но об этом чуть позже.
Пока же я опустошенно тащился, одержав мелкую личную победку, а душа моя наполнялась новой неязбывной печалью, которой, честно говоря, не поделишься ни с кем, даже с самым закадычным другом.
О! Речь шла о материях столь деликатных и непонятных, что я не знал, как даже в мыслях к ним подступиться. И всё дело в возрасте.
Будь всё это раньше, когда я был мальчиком лет девяти, или позже года на два, на три, когда нежный пушок на щеках начинает напоминать светлые баки, тогда другое дело. Возраст, не мной замечено, — вообще-то великое благо, куда ни отмеряй, в ту или иную сторону. Кроме одного таинственно непонятного отрезка жизни, который и занимает-то года два-три, от двенадцати до четырнадцати, а неприятностей оставляет целую тучу. Это отрочество.
Уже не мальчик, но ещё не юноша, человек в эти годы похож на рассеченную, глубокую, незаживающую рану. Он жаждет, чтобы с ним говорили всерьёз, как со взрослым, а ему ещё приказывают, точно малышу.1 Он мечтает о поощрении, но лишь редкий удостаивается его, потому что это годы самого трудного приспосабливания к жизни, когда ломаются детские представления, а взрослые ещё не окрепли. Он требует, чтобы его слышали, но окружающие торопливы или нетерпеливы, и его душа запирается на замок. Он достоин внимания, но близкие всё-таки не считают его уже ребёнком и требуют соответствия не выработанным им правилам, что означает взаимное непонимание.
Полный жажды любви, человек в эти годы ненавидит себя и, не встречая интереса или важного дела, восстаёт против всего мира. Потому отрочество не терпит мира взрослых, а взрослые так легко и глупо покрывают своё непонимание козырем уничтожающей пощечины или убивающей брани.
Мосты в эту пору сгорают — миллионы мостов между родителями и детьми, между самыми дорогими и самыми единственными. И взгляды на эти мосты так непохожи с разных берегов. Взрослые ослеплены, например, двойкой, например, табачным духом, например, пьяной несуразицей дорогого чада, например, его грубым, таким недетским непослушанием. Да, взрослые слепы, и отроки в одиночку разглядывают, как шипят головешки сгорающих мостов, падая в воду. А им так нужно, чтобы хоть пожар этот видели с той, другой, стороны
Сразу замечу, у меня было не так. У меня было легче, потому что я знаю Изю, Кимку и уехавшего в Ленинград доброго каперанга. И всё же у меня было, было…
Одним словом, в один прекрасный, ничего дурного не предвещавший миг меня озарила леденящая догадка: мама ждёт ребёнка!
Вот так и бывает: живёт себе человек, живёт, не без трудностей, конечно, уж как водится, но едет себе по своей дороге, то увязнет, то вылезет, и вдруг — ба-бах! — ему дубиной по голове! И кто? Родители!
В нынешнем своем очень взрослом возрасте я даже не берусь детально воспроизвести бурю одолевших меня чувствований.
Ну, во-первых, я был глубоко оскорблён: почему это не спросили меня, или я не в состоянии понимать такие вещи? (Конечно нет!) Далее, я чувствовал свою никомуненужность: значит, им меня не хватает, надо ещё кого-то, кто вообще займёт теперь всю их жизнь! (Недостаточность ребёнка, выросшего в одиночестве.)
И наконец, самое гадкое и продиктованное только исключительно отрочеством: значит, у мамы и отца есть неизвестная мне, интимная жизнь, фу, как мерзко! (А это недостаток образования, бьющий подростка головой о бетонную стенку; лучше, если бы он не просто предполагал или догадывался, а знал обо всём этом ещё с первых классов от мамы или учительницы но в наши годы такое даже не предполагалось. Хотя, я думаю, мужские и женские школы именно в эти тонкости должны бы были посвящать детей. Но не посвящали, и тут есть от чего опешить.)
Да, да, странный смысл разделения детей в мужские и женские школы, оказывается, в том и был, чтобы дети как можно меньше знали про азы взаимоотношений мужчин и женщин, чтобы все эти подробности были полностью вынесены за пределы школы а уж выйдут из неё, это их дело, у кого, как и что получится.
Впрочем, взрослый мир избегал этих тем не менее старательно, чем школа, и это не было пуританство! Это была новая мораль, в которой ни о чём таком не говорят, не пишут, не думают, а где-то там, в брачных потёмках, просто рожают детей, прибавляют население, которое должно сначала просто бездумно расти, потом отлично учиться, а затем старательно работать и счастливо жить. Подробности тщательно опускались.
Среди подробностей были и очень страшные, вроде убийств и предательств, и совсем нестрашные, вроде моей наивности, а всё же были они одного происхождения: не следует знать того, что не положено, а что положено или не положено, решаешь не ты, а за тебя; тебе же остается лишь следовать правилам. Если правил нет, то их, значит, и не должно быть.
Так что мы вырастали в отсутствие рассуждений о любви. Даже в старших классах мы не проходили «Ромео и Джульетту» во избежание, видно, безответных вопросов о том, как это четырнадцатилетние люди способны любить до столь невероятной степени, что могут из-за этой любви погибать. С точки зрения тогдашнего да, боюсь, и нынешнего! воспитания любовь в таком возрасте была совершенно не то чтобы непонятна, но и просто недопустима. Всё откладывалось на совершеннолетие, на далекое и невидимое из школы потом.
Но вернемся ко мне тринадцатилетнему.
Я кипел, совершенно возмущённый своими собственными родителями. Отец, которого я так тревожно ждал с войны, дважды раненный, отбарабанивший старшим сержантом все четыре долгих года, каждый день которых мог осиротить меня, — мой долгожданный батя вдруг, в одно мгновение, превратился в таинственно-непредсказуемое отвратное существо, соблазнившее мать на такое дикое деяние.
Впрочем, они казались мне оба одинаково отвратительными, лживыми, неискренними. Может быть, это бродила во мне врождённая порочность, которую предсказал тогда запрещённый философ Фрейд, чьи труды я освоил только сейчас, и я страдал отцененавистничеством, ревнуя его к собственной матери? Не знаю.
Знаю только, что весь мой мир перевернулся. Хорошо хоть, что я победил на лыжах рыжего Щепкина, да и Дудников от меня отстал в те дни я мог бы запросто пырнуть любого из них кухонным ножом — до того я был в отчаянии, в затмении, в абсурдном каком-то сумасшествии, оставаясь в то же время тихим и внешне даже подавленным.
Ах, как я ненавидел своих родителей! Ходят как ни в чём не бывало, переговариваются о каких-то домашних пустяках и делают вид, что ничего не происходит. А живот у мамы всё округляется.
Бабушка почему-то возникала теперь лишь изредка, тут же торопясь смущённо исчезнуть, но и она будто не видела меня и не чувствовала моего состояния, пробегая по мне отсутствующим, ничего не замечающим взглядом. И тут всё сходилось: такое бабушкино поведение тоже неспроста, она же так всегда меня понимала, а тут… Бабушка сшила маме просторный халат, но вот, странно, они теперь совершенно не шушукались, когда я был дома, — тоже говорили о чём попало, только не об этом. Я догадывался: зачем им шушукаться, если меня дома почти не бывает с утра в школе, потом тренировка, прибегу на часок-другой, уроки подучить, и дальше, к Кимке. Разве не обидно это ведь Софья Васильевна наш с Кимкой табачный душок разнюхала, а не мама.
Да, думал я, так вот оно всё и устроено в этой несправедливой жизни — никто никому не нужен.
Бултыхаясь в своих скользких думах и не решаясь ими поделиться, однажды, ни с того ни с сего, я спросил Кимку во время лёгкой атлетики, указав на одну девчонку, Валентину:
— Тебя эти ляжки не волнуют?
Не то чтобы это было моё собственное выражение, скорее я где-нибудь услышал его на задворках взрослой жизни, а может, всё-таки и сам придумал в своих пакостных внутренних дебатах. Всякого рода такие штучки беспрестанно ползли в мою саднящую голову, — и сцена бесстыжего прелюбодеяния нашей вожатой Марианны перед ликом товарища Сталина, и прошлогодние мои посещения летнего душа, и отвращение к самому себе, нежелание жить, всплывали вновь и вновь. Впрочем, желание умереть как-то со временем ослабло, зато укрепилось именно вот это — страстное хотение раскопать всю эту мерзость, окружающую людей. Да вообще всё вокруг мерзость, всё, всё, всё, и люди только притворяются обычными, нормальными, естественными.
Меня просто преследовала эта страсть во всём увидеть тайную изнанку. Я зашёл к безобидному Изе в сто первый раз, но в этот задал себе вопрос, и в голову-то раньше не приходивший: как же это старики, Изины родители, спят тут в одной комнате со своими сыновьями, или эти сыновья дрыхнут так, что ничего не слышат — тьфу ты, ей-богу!
И вот тогда я спросил Кимку о Валькиных ляжках.
Он посмотрел на меня очень внимательно и без улыбки, потом приложил к моей голове свою ладонь, спросил:
— Температуры нет? Затем тихо прибавил:
В спортзале ляжек нет. Есть бёдра, голени, ступни. Ляжки, знаешь ли, в другом месте. Но он, мерзавец, юлил.
Где в другом? — спросил я его. В бане? В постели?
Кимка смотрел на меня круглыми глазами, и я прибавил, чтобы выглядеть убедительнее в своей мерзости:
— Туды-растуды!
И даже чуточку восхитился собой: какой же я гадкий!
Кимка глубоко задумался. Весь остаток тренировки прошёл как обычно, я просто внимательно оглядывал стати наших девчонок, все сплошь пигалицы и доски, посмотреть не на что, одна Валентина действительно представляла интерес. Была она на класс старше нас, а по возрасту, может, на все два, и по тем голодным временам уж слишком сытно, не по возрасту, оформилась.
Про ляжки я брякнул, видать, неспроста, смотрелись они совершенно не мускулисто, не спортивно, пробуждая какие-то иные, не атлетические чувства, вызывавшие некий зуд в области желудка. Странно.
Впрочем, для меня в ту пору ничто не было странно, хотя удивляться приходилось и мне.
Дело в том, что, когда мы в тот самый вечер шли с тренировки, Кимка спросил меня неожиданно:
А когда ты заметил, что Валентина меня интересует?
Да. Ничего себе. Но я и ухом не повёл, уж коли я такой мерзавец. Мерзавец ничему не имеет права удивляться.
— Да все они б…, ответил я иносказательно.
— Ты так думаешь? — уважительно удивился Кимка.
— Запомни, — проговорил я восхитительно мерзавческим тоном. — Все бабы б…!
— За одним исключением, — торжественно проговорил Кимка.
— Каким? — повёл я головой.
Наших с тобой матерей, — так же торжественно сказал Кимка, и я едва не завопил.
От стыда, от непонимания, от мерзости своей, от незнания, зачем я стал таким гадким уродом, которому всё отвратительно, даже собственная мать.
Но ведь не может же быть такого?
Мерзкий возраст теснит волчат в странные стайки. То они по-мужски беспощадны даже к самым родным, то по-щенячьи наивны и примитивны.
Я уже помянул, как если и не умерла, то отодвинулась, отошла в сторону жестка, игра, вообще-то достойная мужской школы, а вместо неё нежданно-негаданно явились убогие фантики.
Конфетная обертка складывается в прямоугольник, картинкой вверх, берёшь его на ладонь и рукой бьёшь снизу, например, о подоконник, или стол, или крышку парты. Цель набросить свой фантик на другой. Положил забрал оба. Не попал бросаешь следующий, и так кто кого обдерёт. Ни силы рук, ни силы ног, конечно, некоторая ловкость требуется но самая малость. Девическая игра, для мальчишек же — полное идиотство.
Впрочем, это только так казалось.
Фантики давались не так-то просто, каждый день конфеты тогда никто не ел, по крайней мере в нашем классе, так что требовалось время, чтобы их накопить, или средства, чтобы выменять. Под средствами я понимаю отнюдь не деньги, а всякие мальчишечьи ценности от марок до рогатки или даже увеличительного стекла, которые, как это ни странно, пошли в обмен на ничего не стоящие фантики.
Играли все перемены, играли часы напролёт, продували и выигрывали целые состояния вот в этом и был сугубо мужской смысл вроде бы наивной забавы: азарт.
Неизлечимое, как болезнь, мужское качество по имени азарт репетировало молодцов из шестого класса с той же серьёзностью, с какой испытывало, наверное, пушкинского Германа. Наивные детские ценности разогревали далеко не наивные чувства.
Набросавшись до великого одурения своих фантиков в классе, надрессировавшись и насобачившись, мы дружным воем одобрения встретили идею Коли Шмакова сойтись в открытом бою с соседним шестым «б». Коля с Наумкиным отправились на переговоры и вели их всего каких-нибудь сто секунд, вернувшись в полном ликовании, ибо задача была проста и понимаема, как всё абсолютно гениальное.
Великая бойня началась было в тот же день после уроков в нашем классе, сразу на трёх подоконниках, но народу набилось уж слишком много тридцать на тридцать, и все участники, никого не прогонишь, — да и в тишине такое ристалище не пройдёт, шутка ли, шестьдесят глоток, принадлежащих тринадцатилетним воинам! Так что организаторам пришлось ещё попыхтеть, чтобы правильно организовать рыцарский турнир.
Кому-то было пришла мысль, что, благо, весна, и подоконники на первом этаже нашей школы уже обсохли они хоть покрыты ржавым железом, но зато впечатляет сразу полтора-два десятка человек могут биться фантами, настоящее зрелище. Толпой спустились вниз, но ведь внизу, как вы помните, у нас была женская школа, и куриная стая в чёрных фартучках пялилась на нас из каждого окна ох, как ненавидел я тогда весь ясенский род!
Пацаны свистели, корчили рожицы, получая в обмен аналогичные знаки внимания, но было ясно, что наш номер не пройдёт.
Огибая угол школы, чтобы так ни с чем и разойтись в первый день, Витька Ложкин вдруг сказал:
А может, официально? Пойти к директору и сказать, что у нас такие соревнования.
Осмеют, поди, — усомнился Коля Шмаков. А чем чёрт не шутит? усмехнулся Лёвка Наумкин.
И мы договорились. Сперва уговорили нашу классную, она хихикала, махала на нас рукой, будто какая-то деревенская девушка, ничего толком не ответила, но директору, ясное дело, доложила, и они, видать, решили, что это хорошо, что это даже очень прогрессивно, когда бандитский класс не на улицу тянется, а в школу, и чем же плохи соревнования по каким-то безобидным фантикам в школьном спортзале.
Мы получили ключ из рук ворчливой технички Кати, оттащили от стенок низкие гимнастические скамейки, на которых можно держать равновесие и делать другие упражнения, протёрли тряпками сразу шесть подоконников — это тебе не трёхоконный класс.
Проверить ситуацию зашёл наш сострадалец, наголо остриженный Эсэн. Сохраняя серьёзный вид, он в своем зелёном френче под вождя подошёл к Ване Огородникову, попросил у него пяток фантиков и первым положил свой блин. Ваня не трухнул и тут же накрыл директорский фант своим ходом.
Все расслабились и захохотали. Битва народов началась.
В общем, мы опустошили карманы шестого «б». Сражение шло до позднего часа, азарт нарушил моё расписание, и на тренировку я не явился, уговаривая себя, что здесь идёт командная борьба и я не имею морального права подводить свой класс.
Противники наши упорно сопротивлялись, ведь принцип игры был непростой сперва каждый играет с каждым, тридцать на тридцать, проигравшие дотла свое состояние выбывают, а выигравшие играют с выигравшими, пока один, последний, не получит всё с последнего игрока противоположной команды.
Конечно, несколько человек из наших тоже проигрались в дупель, но зато самые удачливые наши отыграли их богатства себе.
Надо же, опять Щепкин всплывал наверх. Он остался последним, мы уже свет включили, когда закончился финальный бой, и Женюра, довольно утирая свои фирменные бусинки пота под носом, разглядывал целую гору фантов. Потом, будто скупой рыцарь, стал запихивать их в портфель.
Как чувствовал себя я? Без капли зависти. Ведь победил не Щепкин, а все мы, весь шестой «а». Проигравшие, надо заметить, были оживлены не меньше нас, правда, по другой причине.
Теперь вам надо смахнуться с шестым «в», орали они. А потом с седьмыми, по очереди. И так до конца.
Мы смеялись, и меня никак не покидало это стадное чувство.
Ну а потом, сказал я, надо схлестнуться с соседней школой! И со всеми школами в городе!
Все грохнули, один только Коля Шмаков кивал мне согласно. Вполне серьёзно кивал.
Так что эта идея в меня серьёзно запала. Хотя казалась тогда бредовой.
16
А теперь перенесемся в Кимкину прихожую замечательное место! Перегороженный маленький коридорчик за фанерной стенкой хранил уютную фотолабораторию: Вячеслав Васильевич много и усердно фотографировал, выклеивал какие-то альбомы и стенды, похоже, оформлял свои институтские работы, потому что очень часто снимки лыжников, к примеру, соединялись ещё и с графиками.
Узнав, что я умею снимать и вообще не новичок в фотографии, Кимка и, как мне показалось, Вячеслав Васильевич обрадовались. Причины радости были, наверное, разными, но это уж не так и важно У каждого человека свои мотивы на любой случай, а часто они ещё и перемешаны, так что поди разберись. Ведь и у меня были свои причины время от времени я проявлял здесь свои пленки и печатал с них фотографии, оставляя глянцеваться до следующего утра на хозяйском стекле. Наверное, мне надо бы задуматься, что я пользуюсь чужим проявителем и закрепителем, хотя бумагу для печати я всегда приносил свою.
Но я тогда ни о чём таком и думать не думал, вечерами мы забирались с Кимкой в эту лабораторию, а на то время, о котором я пишу здесь, приходилась ещё Кимкина тайная страсть к Валентине, и ему требовался консультант.
Чуть не каждую тренировку Кимка брал с собой аппарат и снимал Вальку. Делать это приходилось не впрямую, а очень даже замаскированно, чтобы никто не догадался кроме, естественно, меня, посвященного в эту простецкую тайну. Например, снимая всю нашу секцию, Кимка настраивал камеру так, чтобы Валентина оказалась на переднем плане, и потом, в фотолаборатории, кадрировал снимок таким образом, что она оставалась одна со всеми её выпуклыми прелестями.
Или на прыжках в высоту снимал человек пять, пока доходила её очередь прыгать, а уж тут он садился на колени, отыскивая самый низкий ракурс, так что на снимке оказывались во весь экран её зад, обтянутый трусами, а головка была где-то вдали и очень маленькая.
Я быстро смекнул, что Кимкой владеет не любовь, а именно страсть, потому что лицо Вальки его не интересовало. Но сформировавшееся тело даясе очень. Таясь от прочих, со мной он был откровенен, и, печатая карточки сисястой Валентины, мы наперебой, не тушуясь друг друга, оценивали её стать. Кимку вполне устраивало моё консультативное присутствие, видно, потому, что подобного рода подробности бессмысленны без обсуждения. Это был бы, пожалуй, уже порок.
Ясное дело, что проявлять, а особенно печатать такие карточки было небезопасно, и мы радовались, когда Васильевичи уходили на собрания, а ещё лучше — на вечерние соревнования по конькам, оба они были ведь хорошими спортивными судьями, а за это платили.
Кимкина бабушка уютно усаживалась под голубым абажуром со своим вечным вязаньем похоже, её устраивало, что дом затих и обезлюдел, мы удалялись в свой закуток, и Кимка время от времени вносил туда старинную бутылку с домашней наливкой.
Мы делали по хорошенькому глотку прямо из горлышка, во рту приятно обжигало, и оставался привкус черноплодки, а по животу расплывалось тепло. Кимка тут же аккуратно доливал в бутыль чая с заваркой, приготовленного заранее, совсем немного, два глотка, бутыль тихо, без скрипа, убиралась в буфет, стоявший в прихожей, а мы начинали своё дело.
Торжественность этих нечастых мгновений, когда Мы при свете красного фонаря отхлёбывали первые глотки приятно греющей влаги, не были порочным началом коварного пристрастия, нет.
Хоть в этих глотках, без сомнения, и таился некий процент алкоголя, мы пробовали зелье, скорее, как жидкое варенье, и на редкость аккуратно. Мы не испытывали тяги к выпивке, и это была простая шалость, за которой не просматриваются дурные наклонности, так страшащие взрослых. Просто, видать, мы слегка разогревали наши пока дремлющие начала. Ведь разбор созревшей Валентины не был для нас тайным сладострастием вот такое-то уж наверняка одиночное занятие, а как бы анатомическая сверка личных ощущений с фотографическими чертежами.
Немножко сложновато? Ну, попробую сказать попроще: детство ещё перевешивало в нас, но ростки мужского интереса уже просыпались, и мы устроили собственный ликбез по преодолению белых пятен в нашем мужском образовании.
К той же эпохе относится наш тщетный поиск авторитетных источников. Если и спросишь в читалке — потея и краснея книжку про любовь, что тебе ответят? «Рано?» Или посоветуют книгу про Дан-ко? О любви ко всем людям?
Нет уж, спасибо! И хотя среди нас двоих книжником считался я, Кимка однажды встретил меня, таинственно подмигнув, а когда мы удалились в лабораторию, притащил из отцовского кабинета голубой томик.
Чтоб не привлечь, не дай бог, бабушкиного внимания вдруг она войдёт в прихожую? он поднял красное стекло у фотографического фонаря, и мы, как подпольщики, соединили головы над опасной книгой.
«Никакие разговоры о половом вопросе с детьми не могут что-либо прибавить к тем знаниям, которые и без того придут в своё время», прочитал я шёпотом строгую, но непонятную фразу и пожал плечами.
«Но они опошлят проблему любви, они лишат её той сдержанности, без которой любовь называется развратом», прочитал Кимка и усмехнулся. Ничего себе!
«Раскрытие тайны, даже самое мудрое, усиливает физиологическую сторону любви, воспитывает не половое чувство, а половое любопытство, делая его простым и доступным», — прочитал теперь я и спросил Кимку: Значит, есть какая-то тайна?
Я сегодня на неё наткнулся, — сказал, уже не таясь, Кимка, и, честно говоря, ни фига не понял.
Но я; в этом усомнился, мало ли. Да и вообще, человек привык только своим глазам верить.
Ну-ну, покосился на меня Кимка. Тогда послушай: «Культура любовного переживания невозможна без тормозов, организованных в детстве». Понял чего-нибудь? Где твои тормоза, а? Может, в ширинке? Мы похохотали, потом он продолжил: «Половое воспитание и должно заключаться в воспитании того интимного уважения к вопросам пола, которое называется целомудрием». Ты уважаешь.'' — Кого?
— Не кого, а чего. Вопросы пола? Я хихикнул и спросил:
А ты знаешь, что такое танцы? Шутка. Ну?
— Трение двух полов о третий.
— Паркетный?
— Не обязательно.
Мы опять поржали, так и не выяснив, уважаем ли вопросы пола. Кимка продолжал:
«Умение владеть своим чувством, воображением, возникающими желаниями — это важнейшее умение, общественное значение которого недостаточно оценено». Понял?
— Понял.
— А чего?
Недостаточно оценено. И вообще, плохо ты владеешь своими желаниями, вон Валентину всю облапал.
— На карточке! — он закатился.
— А надо бы в натуре! — добил я.
Кимка перестал ржать, сказал, утирая слёзы:
Не-а, ещё потащит вдруг жениться. На фига мне такая кобыла?
Ну вот, обиделся я, а чего же мы тут лясы точим?
Фи, сморщился Кимка, ну и слова же у вас, молодой человек. А ещё ходите в библиотеку, стоите в очереди у книжного магазина. Мы опять хохотнули.
Ну, или вот! ворчливо проговорил Кимка. Слушай сюда. «Мой опыт говорит, что специальное, целеустремленное, так называемое половое воспитание может привести только к печальным результатам. Оно будет „воспитывать“ половое влечение в такой обстановке, как будто человек не пережил длинной культурной истории, как будто высокие формы половой любви уже не достигнуты во времена Данте, Петрарки и Шекспира, как будто идея целомудренности не реализовалась людьми ещё в Древней Греции». Хо!
Кимка! спросил я, едва сдерживая хохот. И что, ты серьёзно не представляешь себе высокой формы половой любви?
Ну у, — начал было он, но я не дал ему говорить. Чудак на букву «м», — сказал я и не сдержался, захохотал. Да это же любовь под куполом цирка!
Мы ржали так, будто кто-то щекотал нам пятки. — А ты!.. А ты! — еле говорил я. Просто не пережил длинной культурной истории, как в Древней Греции.
Вышла в прихожую бабушка, спросила, всё ли ладно с нами. Едва успев опустить красное стекло, Кимка ответил, что пока ещё ладно.
Но не вполне! — добавил я, и мы снова раскатились. А бабушка, заразившись, тоже засмеялась, удаляясь обратно под свой абажур.
Теперь уже читал я, вырвав книгу из Кимки-ных рук.
«Культура половой жизни есть не начало, а завершение. Отдельно воспитывая половое чувство, мы еще не воспитываем гражданина, воспитывая же гражданина, мы тем самым воспитываем и половое чувство, но уже облагороженное основным направлением нашего педагогического внимания». Уф!
Ну, каков же ты гражданин, острил в ответ Кимка, если у тебя ну совершенно не воспитано половое чувство.
А знаешь, почему? спросил я, успокаиваясь. Да потому, что оно есть завершение, а не начало.
— Ладно, кончаем, — сказал Кимка.
Что это за зануда всё написал? — спросил я. Карл Маркс, что ли? И захлопнул корочку. Боже! Там блестела золотом фамилия Макаренко. Ведь его портрет висел в нашей школе. А с Кимкой что-то произошло. В нём даже, кажется, щёлкнуло. Будто это был совершенно другой человек.
Знаешь, сказал он, неожиданно помрачнев, — я тебя очень прошу, ты в нашем доме никогда над ними не смейся.
Над кем?? просто-таки восхитился я, не понимая.
— Ну! — сказал Кимка и замолчал.
Над кем, над кем? требовал я. Ничего не понимаю!
Ну над Марксом там или Макаренко, — проговорил он. Или, не дай бог, ещё над кем, понимаешь?
Я понимал, прекрасно понимал, чего же тут не понимать? Да и разве смеялся один я, а не мы оба?
Я же ведь и не знал, кто это так пишет, но Кимка-то знал. Да и чего он испугался, чудак?
Он понял моё удивление, помялся, проговорил:
— Когда-нибудь потом скажу. Не сейчас.
Я не понял, наивняк. Пожал плечами.
Но от смешного до трагического — воробьиный шаг.
17
А дома происходило следующее. Однажды, это было уже в конце шестого, меня у школы встретила мама. Я испугался: что случилось? Никогда меня не встречала мама из школы, даже из начальной.
Нет, нет, — успокоила она меня, просто вот иду и дай-ка, думаю, подожду тебя.
Неуклюжим было такое враньё, ясное дело. Я ведь и сам не знаю, когда выйду из школы. Но я промолчал, не стал докапываться.
Нас обогнала кучка ребят, кажется, кто-то мелькнул из нашего класса, но я старательно глядел себе под ноги.
Что-то ты, сынок, изменился, мягко сказала Мама. Дома мало бываешь. Со мной говорить совсем перестал.
— А ты не изменилась? — спросил я.
Она вздохнула, ничего не ответила на мой вопрос. Наверное, полквартала мы медленно двигались, не разговаривая.
А ты не хочешь? спросила она меня неожиданно.
— Чего?
Чтобы у тебя появился брат? Или сестра?
Вот оно, значит, что! В самое яблочко! Я сделал несколько шагов молча, мучительно соображая, как вести себя дальше. Удивиться? Сказать, не понимаю, о чём речь? Предложить, чтобы мне пояснили всё с самого начала, что там такое вдруг произошло? Но, пожалуй, уже поздно я не вздёрнул голову, не оглядел маму, не произнес удивлённого восклицания. И потом, она говорила со мной, как со взрослым. Да вала понять, что оценивает мою деликатность, если я и так всё знаю.
Почему, с ржавым скрипом в голосе проговорил я, мне надо быть против? Разве это моё дело?
Вдруг мама заплакала. Вот чего уж не ожидал я, так этого. Женские слёзы последний аргумент, как с ними станешь спорить?
— Ты чего? — спросил я, меняя, конечно, свой дикий тон. Попросил: Ну, перестань!..
Я боюсь, ответила мама, у нас ведь уже была девочка, но я её не выносила, она умерла.
Это был какой-то орудийный грохот.
— Девочка? У тебя? Когда?
Ты не знал, сынок, устало сказала мама, ты ничего не знал, помнишь, я долго лежала в больнице? Не помнишь? Вот тогда.
Как это не помню! Всё я помнил, маленький паскудный щенок, помнил, но не понимал. Я ходил к ней после школы, и мама спускалась по длинной холодной лестнице, кутаясь в казённый, не по плечу, огромный, до пят, халат. Она расспрашивала меня про дурацкие уроки, а я, идиот, всё ныл, скоро ли она вернется домой. Но ведь это и не роддом был, вот что. Так-то я бы догадался, понял. И теперь выясняется, что у меня была сестра. Но как же? Почему, не родившись, она умерла?
Господи! Да всё перевернулось во мне! Мама страдает, а я, как последний идиот, злюсь на неё. Но почему она боится? И я говорю ей об этом.
Подумай, сынок! говорит она печально. Если кто-то родится, он будет на целых тринадцать лет младше тебя! Я ведь уже не молоденькая! Говорю тебе, однажды не получилось, и вот… Ведь это больно и страшно. И женщины иногда умирают от родов.
Тогда не надо! воскликнул я. Зачем рисковать! В конце концов, проживём без него!
Вот, вот, так я и думал! Всё это они выдумали неправильно. Ну, конечно, детей не спрашивают, с ними не советуются о таких деликатных делах, а потом пожалуйста, мама собралась умирать. Во всяком случае, она говорит, что это не исключается, а она всё-таки медик, знает, о чём идёт речь.
Вот так да! Меня всего знобило: и где, интересно, взрослая логика? Что будет, если она умрёт? Как же я?
Похоже, губы у меня затряслись, и я проговорил этот позорный вопрос. Вырвался он из меня.
Мама заплакала снова, прижала мою голову к своему животу, но как-то заплакала по-другому, ей-богу, просветлённо, что ли? А может, облегчённо. Только отчего же ей стало легче?
— Ах ты, дурачок мой, приговаривала она, гладя мой затылок. — Ах ты, дурачок!
Я вырвал свою голову из её рук: при чём тут «дурачок»? Мы двинулись к дому дальше, я украдкой поглядывал на неё и единственное, о чём мечтал, чтобы она была всегда, чтобы она никогда не умирала.
Но моё дурацкое воображение, как назло, рисовало самое худшее: голубой гроб, как у Коряги, только значительно больше, а в нём о, ужас! мама в каком-то подвенечном платье, и всё это утопает в сирени.
Боже, как я проклинал себя, как крутил головой, как моргал глазами: дурак, ну ладно, приснилось бы это во сне, говорят, покойники снятся к перемене погоды, а то идёшь рядом с мамой, а представляешь её неживой.
Это уж потом я узнал, что развитое воображение всегда рисует самые плохие варианты, так что лучше всего обладать воображением неразвитым, меньше печальных представлений, но тогда я ничего такого, научно объясняющего моё состояние, не знал и готов был плакать навзрыд, не в силах избавиться от ужас ного наваждения.
«Да пусть он рождается, кто угодно, мне всё равно, сестрёнка или брат: пусть только мама! Мама будет невредимой!»
Сквозь какую-то тяжёлую пелену, уже чувствуя, что она спадает, я повернулся лицом к маме и, не стыдясь прохожих, обхватил её за шею.
«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся…» Это сказал прекрасный поэт Федор Иванович Тютчев, и в ту пору мне не были известны такие слова. Но разве в этом дело?
Не зная, где найти выход, сердце моё отозвалось тотчас, лишь только я узнал о маминых страхах. Может, она чуточку лукавила со мной? И ей хотелось заранее примирить меня с братом, который родится тринадцать лет спустя после меня? Может, он был ей уже так дорог и мил, что она охраняла его всей своей материнской сутью даже от меня? Так, наверное, и было, хотя и страх как без него? ведь нас с ним разделит целая вечность, война, которую я прожил, а он никогда не проживёт и мама прожила, ждала отца, дождалась, и они старались вернуть свою молодость, нестарые ещё в сущности, люди, однако и не такие уж молодые, чтобы всё воротить назад. Тринадцать лет между двумя детьми какая женщина не испытает такого беспокойства, страха, слёз? Да ещё если твой старший отделился вдруг, бежит из дома, ревнует?
Тяжкая пелена, протянувшаяся между мной и мамой, спала.
Гадкие мысли мои исчезли без следа, словно всё это вовсе и не ко мне являлось. Мама и отец, думал теперь я, совсем ведь нестарые, и надо, чтобы у меня родился брат, раз они так задумали. Ну, на худой конец сестра. Чем они мне помешают? Да я ведь уже вырос.
Мама мне тоже сказала эти очень взрослые слова: «Ты вырастешь, уедешь далеко от меня, а я состарюсь. С кем же я останусь?» «Я всегда буду с тобой!» — ответил я запальчиво.
А теперь думал, что я всё равно вырасту, а маме приятнее будет, если около неё окажется мой маленький брат.
Я бывал теперь дома часто. С улыбкой смотрел, как мама обшивает края распашонок, что-то там режет ножницами, смеясь, показывает мне обновку для нового человека.
Тренировок стало меньше, ведь снег растаял, и обе секции слились в одну на всё лето. Лыжники тоже занимались лёгкой атлетикой.
18
Вы видели когда-нибудь, как воронята учатся летать? Сперва приседают на краю гнезда, бестолково хлопочут крыльями, потом, очертя голову, срываются вниз, а пролетая всего ничего, несколько каких-нибудь метров, качаются в воздухе — то их направо поведёт, то налево.
Отрочество, по-моему, очень похоже на эти полёты. Ведёт тебя в разные стороны неизвестно отчего, хотя ведь лёгкий полёт по прямой — природное умение птицы. Но даже её мотает поначалу.
Вот и меня мотало. Это, конечно, не значит, что каждый день или каждую неделю что-то со мной происходило сногсшибательное, бывали и тогда в моей жизни тихими целые долгие куски, хотя ведь и бурные события внешне не всегда выглядят бурно.
Однако человек в отрочестве совершает свой полёт не буквально, не физически, а душой, если можно так выразиться. И не всегда разглядишь со стороны, что у внешне спокойного пацана на душе, оказывается, шквал, ветер, хлещет ливень — словом, буря.
А иногда бывает и так: летишь ты спокойно, вроде равновесие отыскал, не рыскают твои душевные крыла ни в ту, ни в другую сторону, но тут налетает совсем нежданный ураган и так тебя сносит, так крылья твои заламывает наружу, что хоть кричи.
В те примерно дни, когда мы с мамой встретились на улице, — чуть, пожалуй, всё-таки позже, когда я подутих, подуспокоилея, смирившись с мыслью о брате или сестре, налетел на меня вот такой шквал.
Зачем-то мне там надо было зайти к Рыбке. При шёл, поздоровался с его знаменитым дедом, который всю жизнь «Капитал» Карла Маркса читал и никак не мог закончить, потом мы о чём-то разговаривали, не помню. Дед собрался, ушёл. Мне стало легче, потому что, как ни говори, а малознакомый человек всегда сковывает. Я вздохнул, оглядел деревянную эту комнату и снова обратил внимание на неприятный контраст: вроде здесь люди живут, а над ними портреты вождей, и хоть стены уютно жёлтые, в комнате как-то казенно и грязно, пол такой, будто его сто лет не мыли, зловонное ведро под рукомойником, а на столе немытые кастрюли.
Видно, я носом повёл, что ли, а может, как-то иначе выразил свою брезгливость ведь я-то вырос в чистоте, у нас дома каждую пылинку бабушка или мама разглядят, у порога обувь принято снимать, чтобы надеть тапочки, и в них лишь позволено передвигаться по крашеным, словно яичным, половицам. Ну так вот, Герка Рыбкин заметил это моё нервное понюхивание и начал керосинку зажигать, воду на неё ставить, кастрюли со стола перетаскивать.
— Гер, спросил я просто так, скорее механически, без всякого, в сущности, интереса. Ты чё, с одним только дедом живешь?
— Угу, — ответил Герка.
— А где остальные? Уехали куда?
— Отца на войне убили, а мать в тюряге.
Герка сказал это очень как-то обыкновенно, нисколько не переживая, будто он привык помногу раз отвечать одно и то же, зато я просто подскочил. Стоял посреди комнаты, будто дурак, и не знал, что сказать или что сделать.
— В тюрьме? — переспросил я и, поколебавшись, брякнул: — А за что?
— Да она у меня бухгалтером работала, — спокойно ответил Герка, — ну и растрата получилась. Начальник ей приказывал, а потом на неё же и свалил. Ещё два года ей.
Я ужаснулся. Значит, Герке жить без матери ещё два, а всего, он сказал, ей дали пять — целых пять лет только с дедом. Я опять вообразил, что всё это произошло со мной, и вот я один с бабушкой, господи, ну да если даже и с отцом, разве легче, как бы я жил, как бы вообще выжил? А Герка вот живёт и ещё терпит, что я носом верчу.
Я подошёл к рукомойнику, взялся за ведро, спросил его:
— Где у вас помойка?
Герка расхохотался, объяснил, а когда я вернулся, сказал, глядя мне в глаза:
Ты это брось! Меня жалеть не надо. Мы с дедом нормально живём. Он у меня старикан хоть ку да. Старый большевик. Вот он переживает.
— А ты? — удивился я.
Я уже привык, сказал Герка и посмотрел на меня очень спокойно своими жёлтыми, ничего не выражающими глазами.
Сначала я ему не поверил, но потом мы ещё не раз говорили про Геркину мать, вернее, упоминали её, и он всегда был спокоен, по крайней мере казался спокойным, хотя и вёл эти разговоры неохотно, но без всяких волнений. Только тогда я поверил, что он привык. Хотя понять не мог. Мне всё казалось, будто Герка чего-то не договаривает.
А тогда, узнав эту подробность Геркиной жизни, я ушёл от него в жутком смятении. Мне отчего-то рисовались картины, на которые Рыбка даже не намекал, как, например, за матерью приходит милиция и комнату эту их начинают обыскивать, даже за портреты Ленина и Сталина заглядывают, будто там деньги могут лежать. Я ведь не видел никогда Геркиной матери, поэтому, будто на вред мне, вместо неё в моем воображении была моя мама. И она плакала, просила прощения не у меня, конечно, у Терки и завещала растерянному старику, Геркиному деду, беречь сына, как только он сможет.
Все эти воображенные сцены дико разволновали меня, выбили совершенно из строя. Среди прочих мне приходила в голову мысль, что я простой осёл. Почти два года просидел на одной парте с Рыбкой и не знал, что у него мать в тюрьме. И дома был, и деда видел, и про «Капитал» знал, а вот о самом главном понятия не имел. Кто же я после этого? Осёл или простофиля.
И ещё я думал о любви. Не о той, что бывает между мужчинами и женщинами, а о любви родных. Например, любовь матери к сыну, она понятна, потому что ведь сын — дитя этой матери. Но почему же сын любит мать, неужели только в знак благодарности за то, что родила, вырастила, ласкала? Вообще существует ли благодарность в такой любви? Должна ли существовать?
Вот я, например. Чего уж там говорить, когда мама сказала, что боится рожать и может умереть, я сперва же за себя испугался! Что со мной будет, как я без неё останусь, скотина! А потом уж за неё.
И вот ещё интересно: любовь деда к Терке — почему она? Он же старый, это раз, ему, наверное, самому нелегко, но вот Терку, значит, любит, раз не бросает. К тому же дед-то Геркин, оказывается, отец его отца, и мать, сидящая в тюрьме, ему просто невестка. У них двоих только и есть общего, что погибший на войне муж и сын да оставшийся от него Герка. Выходит, это уже не любовь их соединяет? А горе?
Ну а я? Вот бабушка моя, она меня любит, потому что я её родной внук, и я её люблю — не в ответ, а просто так, наверное, из-за того что всю свою жизнь её любовь к себе чувствовал. Но к отцу моему она вполне спокойно относится. Миролюбиво, отношения у них вежливые, но не больше. Ни о какой любви, ясное дело, речи нет. Просто родственники.
Ну и запутано же всё! Зато, похоже, вот эти любови людей и держат. Они, будто паутина, каждого связывают с каждым, нитки протягивают от человека к человеку, и вся людская жизнь соединяется чувства ми: там, где сильнее любят, струна эта крепче, где меньше — там тоньше.
Но всё равно, без любовей не прожить, не удержаться. Именно без любовей миллионов переплетённых паутинок.
Чего-то эти размышления странно меня раскачали. Будто дунул сильный ветер и здорово меня в сторону снёс, хотя вроде не было повода так крепко волноваться: Герка всего лишь навсего мой одноклассник. Но что-то невидимое во мне произошло.
Какая-то родилась во мне необъяснимая тень вины.
19
А время то замедляло свой ход, то раскручивалось волчком; исчезали дни во тьму под названием прошлое, так, наверное, думал я, исчезает в никуда и вся жизнь.
В тренировках, чтении да на пляже вдвоём с Кимкой и кое-каким народом из секции прошло лето, настала осень, мне стукнуло четырнадцать лет, а в октябре мама, совсем округлившаяся, ушла в роддом.
Нет, не так-то легко человек избавляется от своих смутных чувств, и как только я остался один — с от-ом, конечно, и бабушкой, — душа моя опять взбаламутилась.
То я боялся за маму, как у неё всё там получится, то пристально разглядывал отца в пустых и холодных мужских сумерках, не согретых женской суетой и речью, да так, что он ёжился и выходил на улицу покурить. Между мной и отцом опять натянулась какая-то невидимая и совершенно беспричинная струна.
Однажды он пришёл домой подвыпивши и в сумерках, под моим прокалывающим взглядом, стал курить прямо в комнате. Мама этого не выносила, не было принято, чтобы он курил дома, да ещё и вечером, перед сном, и я сказал ему об этом.
Отец на мгновение как-то притух, будто собирался с гневом, а потом зарычал на меня:
Да не хватало ещё, чтобы яйца курицу учили! — прогромыхал он. — Не хватает на тебя ремня! Избаловали тебя тут матушка с бабушкой, белоручку. Отца учить вздумал!
Он вскочил, хлопнул дверью и исчез. Оскорблённый почти до потери сознания, вскочил и я, кое-как натянул на себя пальтецо, тоже выскочил из дому.
Всё произошло молниеносно, и бабушка опоздала явиться для примирения. Она что-то спрашивала вслед мне, но я только махнул рукой.
Ясное дело, я сперва двинулся к Кимке, но на мой стук звонков тогда не было никто не отозвался: бабушка его была глуховата, и, если дверь была закрыта и сразу никто не открывал, значит Васильевичи и Кимка отсутствовали. Большого выбора, куда идти в таких случаях, просто не было на стадион, если зимой, или в Дом физкультуры. Там я и нашёл всю семью. Старшие судили матч по баскетболу, Кимка вертелся среди зрителей. Я тут был свой человек уже давно, знал всех тётей Нюр и Маш, сидевших в раздевалке, спокойно разделся, прошёл в зал и присоединился к другу.
Играли пединститут и оборонный завод, самые сильные мужские команды, в другой раз я бы азартно заорал, болея, конечно, за институтских, ведь там работал Кимкин отец, но сейчас ничего не получалось. Мой собственный отец не выходил из головы. За что он меня так? Вот интересно, смогли бы мы жить с ним без мамы, если, Господи спаси, что-нибудь неладное случится? Да ясно же! Он меня в тот же день отправит куда подальше! В какой-нибудь детский дом! Правда, если бабушка ещё позволит!
Всё во мне полыхало, дребезжало, колотилось. Отец! Родной папочка! Которого я так ждал! Целыми вечерами сидит и молчит! Или приходит поддатый! Да ещё курит! И кричит, будто я несмышлёный пацан!
Ты чё? спросил Кимка, наклоняясь ко мне. — Стряслось что-нибудь?
— С чего взял? — спросил я неуверенно.
— На тебе лица нет.
Хорошо хоть штаны есть, сострил я, и он заулыбался. Не хотелось мне сейчас с ним говорить. И всё-таки одному быть не здорово. Куда денешься в нашем городе? В кино — так на последний сеанс не пустят, только сюда, в спортзал.
Но и он ведь рано или поздно закрывается. И так мы ушли самыми последними, потому что Софья Васильевна ещё протокол переписывала, матч был кубковым, Вячеслав Васильевич её, понятное дело, ждал, ну и мы с Кимкой тоже, и я, грешным делом, позавидовал им. Вот мать, отец и сын, а у сына же свободное время, мог бы его тратить по своему усмотрению, уже самостоятельный, в контроле не нуждается, но он вместе с родителями, и как это здорово, что он разделяет их заботы, ведь они же и к нему относятся со взаимной внимательностью, никогда грубого слова Васильевич своему сыну не скажет. А почему? Да потому что относится к нему не как к собственности и не как к рабу. Да ещё и относится как к ученику, потому что отец одновременно тренер собственного же сына, тут, может, и захочешь покуражиться, да невозможно.
И вообще они не такие, как мои. Какие-то подчёркнуто друг к другу внимательные, вежливые.
И уж я-то знал, что это не для показу, они всегда такие. Умеют всему радоваться. Вот мы идём по слякотной улице, дождя, правда, нет, но мерзкий ветер, а они, все трое, подняли воротники плащей и оживлённо переговариваются между собой, что-то спрашивают меня, рады, хотя и поздно, и ведь институт проиграл, значит, рады не победе, а просто так.
Я тоже иду с поднятым воротником; я вроде бы с ними заодно, стараясь изо всех сил, отвечаю на вопросы и сам вставляю какие-то реплики, но моя душа далеко отсюда, она даже и не дома, моя душа, потому что мне вовсе не хочется домой, а где-то между небом и землёй мечется, неприкаянная, как сорванный лист, и не знает, куда деваться.
Я проводил своих друзей до дому и поднял воротник ещё выше: теперь уж не только душа, но и всё моё бренное тело не знало, куда деваться.
Это теперь, в нынешние времена, можно, допустим, переспать на вокзале, притулиться к спинке казённой лавки да и всё, по крайней мере над головой не каплет, а в ту пору это было совершенно невозможно. На железнодорожный перрон и то по билету, за деньги, пускали, чтобы поезд встретить. А когда поезд уходил, всех выпроваживали вон, а в зал для пересадки пускали тоже строго по билетам, но уже железнодорожным, где указано, какой у тебя поезд. Единственный бесплатный вход был в кассовый зал, но там вечная толпа, давка, прокуренный кислый дух, ворьё.
В общем, не было приюта на этой земле ни моей душе, ни мне, и я двинулся куда глаза глядят.
Город наш даже, кажется, в войну по ночам освещался лучше. То ли шпана выбила лампочки на фонарных столбах, то ли рвались от яростных ветров электрические провода, но тьма стояла кромешная. Такой порой лучше всего ходить не по тротуарам, ведь где-нибудь в подворотне может затаиться хулиганьё, не «Чёрная кошка», конечно, но всё же, и под-раздеть, стащить хотя бы кепку, избить, отнять, если что в руке несёшь, — это тебе пожалуйста, так что народ ходит такими вечерами посредине дороги, прямо по мостовой, норовя оступиться в колдобину, захлебнуть ботинком грязи, а то и просто ногу подвернуть.
Шёл и я серединой дороги, маленький и тощий пацан, придумавший себе одиночество.
Как я выбрал эту цель, я и сам не понимаю. Ноги сами принесли меня к трехэтажному зданию роддома, где лежала мама. Я ходил сюда каждый день после уроков, прямо с сумкой, и мама уже ждала меня, появлялась в окне третьего этажа, махала рукой, посылала воздушный поцелуй, а я ей в ответ показывал на пальцах полученные отметки, плохие, ясное дело, забывая, потому что не в них ведь сейчас была суть.
Потом я заходил в прихожую роддома, и старая нянька, всегда одна и та же, одобрительно кивая мне, принимала от меня для мамы записку с перечислением малопримечательных домашних новостей. Ответа я не ждал, потому что ответ мама выбрасывала мне в окно, и это был самый замечательный момент, потому что одно дело получить записку из рук в руки и совсем другое — поймать её прямо в воздухе.
Мама в своих записках утешала меня, надо же! Писала, чтобы я не беспокоился, не приходил каждый день, ведь ещё и бабушка приходит, и отец, и её подруги по работе навещают, а мне надо учиться, да и тренировки. Я крутил головой, не соглашаясь с этими требованиями, потому что читал записку прямо тут же, перед роддомом, у неё на глазах. Чудачка, утешает меня, хотя это я должен бы утешать её. Идут дни за днями, а она почему-то не рожает, и я без конца вспоминаю тот наш разговор и мамины слезы.
Сейчас она не плачет. Не позволяет себе. И я улыбаюсь ей, пишу бодрые реляции, будто всё на свете позабыл. Да разве такое забывают?
Ну вот. А теперь я оказался здесь ночью.
Пусто вокруг, в окнах роддома только лишь кое-где ярко светятся окна. В некоторых ещё слабо горит свет, в остальных же чернильная темнота.
Я спрятался за телеграфный столб, и слёзы катятся из моих глаз.
Господи! прошу я. — Обещаю сделать всё, что ты прикажешь, только пусть она будет жива и здорова!
Мне кажется, какая-то угроза нависла надо мной, и я молю:
Все двойки исправлю, стану зубрить день и ночь эту проклятую математику, чтобы только не расстраивать маму, но помоги ей, ради Христа, спаси и сохрани!
Слова эти, эти выражения нам, дело ясное, не преподают в школе, не вычитаешь их и в книгах, которые выдают в библиотеке, они из бабушкиных уст.
Бабушка шепчет их или говорит вполголоса, когда, видать, не по себе, но вполголоса — это вполне достаточно, чтобы запомнить, спрятать в свою память, на всякий случай. И вот он, этот случай. Настал.
Тяжёлый мохнатый шар, намотавшийся в моей душе за вечер, тает, как будто мои слёзы растворяют его. Выплакавшись, я поворачиваюсь и медленно иду домой. Я бы не пошёл, да мне некуда.
У самых ворот я притормаживаю: сердце моё падает в пятки. Какая-то темная фигура прижалась к забору. Пьяный человек едва шевелится, будто слегка покачивается, и стонет. А если он бросится на меня? Возле дома-то?
Я быстренько проскакиваю опасное пространство, открываю и захлопываю за собой калитку. И вдруг что-то осеняет меня. «Не может быть! говорю я себе и себе же отвечаю — Почему?»
Постояв минутку, отдышавшись, успокоив сердце, я открываю калитку вновь и делаю несколько шагов к пьяному.
— Пап! — спрашиваю я — Это ты?
Чёрная масса перестает издавать непонятные звуки, и голова поворачивается ко мне.
А! Ты! Я слышу искажённый, но знакомый голос.
Наступает пауза.
Идём домой! говорю я и чувствую, что мне его просто жалко. Вся обида прошла, выдохлась. Мы оба переживали с ним, только по-разному, вот и всё. У каждого свои возможности.
Отец протянул мне руку, я подставил под неё свою спину, но он легонько оттолкнул её, выпрямился и довольно прямо пошёл к калитке. Ещё бы! Ему надо было стараться, а то ведь сейчас дверь откроет бабушка и увидит всё своими глазами.
Она и увидела. Всплеснула руками и, забавное дело, набросилась на меня:
— Где вы были?
Да слегка погуляли, весело ответил я.
20
Бурная осень выпала на сорок девятый год.
Сначала родился брат, потом нас принимали в комсомол, а дальше стряслось такое… Нет, пожалуй, лучше всё по порядку.
В брате, существе красном и сморщенном, похожем на древнего гномика, меня радовало единственное место его краник. Похлопав глазами и на минуту утихнув, он вдруг напрягался, и его крошечный фонтанчик извергал прямо вверх довольно-таки энергичную для такого возраста стеклянно-прозрачную струю в виде знака вопроса.
Я хохотал, мама смеялась тоже, а бабушка в девяносто девятый раз растолковывала нам, что эта жидкость — чудесное питьё при всяких брюшных болях и замечательная примочка, если, скажем, синяк или кости ноют. Время от времени она подходила к новому источнику со старой кружкой и набирала жидкость для компресса, которым и правда обвязывала руку.
Обжора он был беспардонный, когда принимался сосать молоко, мне казалось, он всю мать вытянет. Ну и орал от нечего делать. Мама сперва пугалась, звала врача, но я-то сразу понял, он орёт по своей зловредности, когда не спит, вот и всё. Заявляет о своём присутствии. Устанет и уснёт.
Так что уроки теперь я должен был делать совершенно новым образом. Пока он спит, я, допустим, решаю задачу, как только заорёт — о чём-нибудь думаю или берусь за книгу. Но даже просто читать под этот вой не очень-то получалось. Так что вроде у меня теперь появился новый мотор с приводом к урокам. Заведующий моей головой, тоже мне, выискался!
И всё-таки зла на него я не таил. Подчинялся, как стихийной силе, и всё. Со временем его стариковские морщины разгладились, мордуленция обрела чёткие черты и; голос стал басистее. В общем, въехал в мою жизнь этакий гудок.
В эти же дни наш класс переживал вступительную суету. Зоя Петровна объявила, что к октябрьским в комсомол примут первую партию семиклассников. Тех, конечно, кто достоин, кто выучит устав и комсомольскую историю, а главное, получит рекомендации. Для всех пионеров обязательна рекомендация совета дружины, но, кроме того, нужно ещё две получить от комсомольцев со стажем или одну от члена ВКП(б).
Никто, конечно, не говорил про желание, потому как подразумевалось, что нежелающих в таком деле нет и быть не может. Ну вот. Прибыл к нам школьный секретарь Костя Ветрогонов из 10 «б», гордость и общая краса, длинный, сутулый и в очках, говорят, на физкультуре все над ним ржали, потому что у Кости природно отсутствовало чувство координации движений, зато на математике, физике и химии он мог бы ржать над любым и всяким, потому что равных ему не находилось, и Костя был победителем всех городских математических олимпиад. Даром что фамилия Ветрогонов.
Подталкивая то и дело указательным пальцем прямо в дужку съезжающие с носа очки, Костя довольно дружелюбно объяснил нам, где получить комсомольские уставы, что надо знать про ордена и съезды и какие каверзные вопросы обычно задают при приёме сперва на школьном комитете, а потом в райкоме.
— Ну, — сказал он уже на пороге, — а с советом-то дружины, я думаю, уж вы как-нибудь управитесь!
Мы проводили его приветственно-уверенными междометиями и на том обманулись. Что такое рекомендация пионерской организации? Дело прошлое, вроде как короткие штанишки, которые мы давно уже не носим, вопрос, как говорится, техники. Не учли мы только, что старшей вожатой-то всё ещё была Марианна, уличенная нами, можно сказать, в политическом грехе. Шутка ли, прямо в пионерской комнате! Но дело в том, что пикантный этот сюжетец так и остался как бы между нами — между Марианной и нашим классом. Мы, дело ясное, доносить не собирались, ещё одно активное лицо Француз в офицерской форме сгинул, Самылова же только предполагала. Но зато мы открыто ржали над Марианной, и по этим смешкам она точно вычислила, кто её, какой именно класс, застукал. И глубоко в своё сердце запрятала месть.
До чего дотумкала ведь! Собрала совет дружины пятиклашки, шестиклашки, даже четвероклассники — кто же из седьмого класса будет там заседать, в этом детском саду, дело ясное, и устроила нам настоящий погром.
Мы считали себя взрослыми людьми, наконец-то без галстуков жить станем, считали себя народом уже выросшим, преодолевшим свой первый этап, а нам учинили головомойку.
Представьте всё ту же пионерскую комнату, часть коридора, отгороженного фанерной переборкой и закрашенными стёклами, за столом сидят торжественно принаряженные цыплятки, пионерские боссы, и допрашивают нас, да ещё каждого поодиночке. Всякие дурацкие вопросы заготовили, когда, мол, образовалась пионерская организация, да откуда у неё награды и за что именно, будто мы в пионеры собрались, а не из пионеров. Ну и цепляются к каждому, дескать, какой степени активности был в пионерах-то?
При этом самый маленький очкарик ещё старательно записывает в тетрадь наши фамилии и ответы, вылитые стукачи!
Всё это взбесило, дело ясное. Но пожаловаться было некому. Зоя Петровна наша куда-то смылилась, будто назло, Костя Ветрогонов, наверное, решал свои мудрёные задачи далеко от школы. В общем, остались мы один на один с нашим пионерским прошлым, точнее-то, конечно, настоящим, ведь до вступления в комсомол мы считаемся пионерами. Но кто же будет чувствовать себя пионером после четырнадцати? Уж лучше просто беспартийным!
Одним словом, Марианна-Мариванна мстила нам, как только могла. Точнее, она-то молчала, зато эти её ястребки старались, ну и племечко же ползло нам на смену!
Ястребки резвились, прореживали стройные ряды кандидатов в комсомол, то одному отказывая в рекомендации, то другому.
Народ выходил из пионерской комнаты с вытаращенными глазами, матюгался во всю глотку, и это добавляло азарта всем и Марианне, которая, конечно, слышала наши заспинные отзывы о её похождениях, пионерским начальникам младшего школьного возраста, которым теперь уже не было ходу назад, но главное, тем, кому ещё только предстояло взойти на эшафот.
Особенно горячился Щепкин, но я что-то не очень на этом поначалу сосредотачивался, ведь возбуждены таким издевательством были все до единого и я тоже.
Ну! — восклицал он, прохаживаясь по коридору. Если они меня только посмеют! Я им покажу! И бусинки пота заранее выступали у него под носом. Фирменный признак возгорания страсти.
Странное дело, задёргался и я. Стал вспоминать всякие пионерские подробности. Что поделаешь, раз такая ситуация. А если бы Марианна ещё узнала, что это именно я её тогда обнаружил?
Так что когда я вошёл под строгие взоры наших младших, но руководящих соратников по пионерскому движению, раскачался основательно. Правда, тут же чуть не засмеялся; ей-богу, смешно выглядела вся эта напыщенная команда во главе с пышнотелой Марианной. Сидела она, правда, в одном ряду с детьми, на председательском месте торчал гнусного вида толстяк шестиклассник — думает ли он, что ему сегодня же салазки загнут? но незримо дирижировала всем, ясное дело, она. И меня тут прорвало. Я разозлился и сказал довольно нахально:
Да, ребятки, когда-то и я за этим столом сиживал, помните, Марианна Семёновна? Я ещё предсово-тряда был, а?
Она закивала, заулыбалась, ведь за один доклад про товарища Сталина к 21 декабря, дню его рождения, меня следовало рекомендовать в комсомол со всеми почестями и барабанным боем. Я так и брякнул. Не столь, естественно, цинично, но напомнил:
— А помните, Марианна Семёновна, мой доклад к дню рождения товарища Сталина?
Пионеры прижухли. Похоже, никто из наших тут так ещё не выступал, а эти натренированы на вопросах. С ответами они слабаки, да ещё в таком виде поставленными. Все они молчали и поглядывали на Марианну. Наконец она отворила рот и подтвердила, что я такой-то и такой-то, и хотя не до конца вынес активную пионерскую работу, с докладом на важную тему действительно выступал и в совете дружины числился как руководитель своего отряда.
— Чего же у него такой класс? — слабо попробовал придраться щекастый председатель, но я его осадил:
— А я давно переизбрался!
В общем, рекомендацию мне обещали, и я тут же вылупился в коридор, чтобы какой-нибудь малышок не пришёл в себя и не стал терзать теоретическими вопросами.
Через одного шёл Щепкин. Рыжий всё кипел, метался по коридору, не самая, конечно, разумная разминка, здесь всё-таки не хоккей с мячом. Да и чего ты поделаешь с этими малолетками, сидят, будто древние сфинксы, и в рот этой развратнице смотрят.
Рыжий вошёл в пионерскую, словно кот в коробку, полную мышат. Несколько минут за стеной было довольно спокойно, потом загремел Женькин голос. Чего-то он громко вещал, но всё же через загородку было плоховато слышно, и мы дверь приоткрыли. Рыжий безумствовал: уши у него горели, глаза расширились до размеров средних лампочек, ещё немного и вспыхнут блёкло-голубым светом. Он уже завершал. Главные его обвинения мы прослушали. Но как он завершал!
Да вы права такого не имеете! Перегораживать людям путь жизни! Женюра произносил слова так пламенно и чётко, будто гвозди вколачивал. — Вы, дети, должны равняться на нас! И слушаться во всём! Как старших товарищей! А вы? Не хотите, чтобы мы были комсомольцами? А сами — хотите? В общем, я протестую! Я плюю на вас! Пуще того, я сморкаюсь на вас!
И тут Щепкин отчебучил такое, что все обалдели.
Он схватил край пионерского знамени, возле которого стоял, и трубно высморкался в него.
Пионерский президиум ошалел. Щекастый председатель вскочил и, хватая ртом воздух, показывал на Рыжего пальцем. Но выговорить ничего не мог. Вскочила и Марианна. Все остальные сидели, но на лицах был такой дикий испуг написан, будто жизнь их в чрезвычайной опасности. И тем не менее все молчали, до того их потряс Щепкин.
А Женюра, не тушуясь, схватил со стола горн и дунул в него. Раздался протяжный и печальный звук.
Щепкин вышел в коридор. Всё! Теперь такой скандал грянет, такой скандалище!
Но Рыжего наш народ встретил с ликованием. Нестройной толпой мы двинулись вниз, а Женюра раздавал команды.
Значит, так! — приказывал он. — Все, кто получил рекомендации, ты, ты, ты, — он ткнул пальцем и меня в грудь, сейчас рвёте когти, будто это вас не касается. Остальные, если, конечно, не трухнёте, остаются в засаде, и каждого этого пацанёнка — ух! — наказываем.
Я восхищённо глядел на своего бывшего — но кто сказал, что бывшего? врага. Всё-таки он настоящий атаман, заправила. Толпа встретила его слова громким одобрением. А я спросил:
Чего же нам уходить? Вместе так вместе.
— Ни вместе, ни порознь, вдруг произнес Саша Кутузов. Ироническая улыбка блуждала по его лицу. Он сказал: — Во-первых, бить малышей — позорно. Во-вторых, если мы сделаем это классом, нам пришьют дело.
— Ещё скажешь — политическое? — вскинул свои невидимые брови Щепкин.
Ну да, — ответил Сашка, — тебе они его уже пришили, будь спок. Так что лучше всего тихо разойтись, а я попробую её уговорить, эту Марианну. Всё-таки у нас есть один козырь против неё, а?
Все притихли, почувствовав, что речь идёт о деле, серьёзней некуда. И Щепкинское сморкание в пионерское знамя можно истолковать так, что Женюра до старости харкать будет.
— Идите все по домам, — сказал полководец Кутузов, — и ты первый, — кивнул он Рыжему, — а мы с ним, — он указал на меня, — вдвоём дождёмся Марианну.
Я! Ничего себе, значит, мне предстоит защищать своего ангела-гонителя, кровного врага, который столько раз меня при всех унижал? Видно, всё это мельком отразилось на моем лице, и Щепкин сказал:
— Его не надо!
Вот именно-его-и-надо! — отчеканил Сашка. — И пойми, поглядел он на Щепкина, — ты должен готовиться к уступкам.
К каки-и-им? завопил Рыжий. Но был он уже совсем другой, чем там, в школе. Лицо такое же, и глаза по-прежнему наглые, но и без очков видно, какой-то винтик в нём уже сломался.
— Может, даже извиниться придётся, — не жалел его Кутузов. И, может быть, публично.
Да ни хрена! заорал Рыжий. — Да я лучше в другую школу уйду! Да я лучше повешусь!
Плохо действовало на народ это толковище. Разброд какой-то настал. Пацаны — кто тихо, кто громко — друг с другом переговаривались. Получалось какое-то разделение на две определённые группы. Кто ушёл, как и Щепкин, с отказом, были за действия самые крутые. «Подловить этих пацанов, и всё! — говорили они. — Да и Мариванну тоже, нашлась вожатая!» Другие выражались осторожнее: «Зачем гусей дразнить?» — «Только хуже будет, когда коса на камень». Так рассуждали те, кто рекомендацию получил или ещё не попал на совет дружины.
Сашка Кутузов всех с толку сбивал. Ведь его пионеры бортанули, и он тоже ругался, возмущаясь. А теперь говорил совсем другое. Но не утешал, а предлагал свои услуги. Да ещё звал в помощники меня, которого рекомендовали.
В конце концов договорились так: все расходятся, а мы ждём Марианну и толкуем с ней. Расправиться с пионерскими начальниками и завтра не поздно.
21
Марианну мы, конечно, дождались, но договориться с ней не удалось. Она просто вся кипела и мчалась, разбрызгивая лужи своими ботиками так, что мы едва за ней поспевали.
— Я этого так не оставлю! В комсомол захотел, хулиган! Да он из школы вылетит! Как пробка! — Она даже на нас глядеть не желала. Смотрела строго вперёд по курсу. Мы для неё тоже никто были, какие-то, видите ли, несчастные цыплята, которые бегут за важной гусыней и молят её о пощаде.
Да он же просто юморной парень, говорил Сашка.
— Ну мало ли с кем не бывает! — вторил я.
— Мы его обсудим у нас в классе, объявим ему выговор, — предлагал Кутузов.
Пионерский, может быть? — спрашивала вожатая. Да моей ноги в вашем бандитском классе больше не будет!
— Можно и пионерский, всё-таки он же пока пионер! — говорил я.
— Да мы его из пионеров завтра же исключим! горячилась Марианна.
— А можно и просто ученический, — предлагал Сашка. — Я — староста класса, завтра соберёмся и закатим ему такого строгача!
Ха! — издевалась Марианна. — Что это ещё за ученический выговор?! Нет, нет! Вон! Из пионеров! Из школы! И восхищённо поражалась: Это надо же, высморкаться в самое святое! В знамя!
В общем, мы с Сашкой были просителями. Первый раз в нашей жизни мы просили не что-то осязаемое, а милости и прощения своему однокласснику.
Тяжёлая работа, и, похоже, в таких делах впрямую цели не достигнешь. Когда грозят политикой, даже не упоминая это слово, когда обещают выгнать из школы и пионеров, тут требуется иной, чем у нас, опыт, чтобы достичь желаемого.
И он нашёлся. У Сашки — надо же, не ожидал я от него такой прыти. Мы подошли к старой двухэтаж-ке, где, видать, жила Марианна, она уже и дверь распахнула, чтобы от нас ускользнуть, оставить двоих просителей с носом, как Сашка брякнул:
Марианна Семёновна! А вам привет от Француза Французовича!
Она резко развернулась к нам. Внимательным, долгим, остывшим взглядом разглядела Сашку, а потом меня.
— И что дальше? — спросила она.
— Кланяться велел! — всё так же бодро ответил Кутузов, не успев понять, какие произошли перемены с этой вожатой.
— Значит, угрожаете? — спросила она. Шантажируете?
— Да что вы? — удивился Сашка.
Ну что ж, — сказала она, совершенно бледная, вы такие там поганцы, видать, что на всё способны.
— О чём это вы? — воскликнул Сашка.
— А о том, что Француза Французовича уже нет в нашем городе, шантажист, сказала Марианна. И о том, что глаза у вас бесстыжие! прибавила ещё.
Потом распахнула дверь пошире и исчезла.
Всё лопнуло, — сказал смущённо Сашка. — Теперь война! Попрёт, как корова на красную тряпку, не удержишь.
На красную тряпку прёт бык, а не корова, — в глубокой задумчивости поправил я.
— Ну, бык, — согласился Сашка.
А она сисястая корова, пробормотал я и попробовал изобразить задом вожатскую походку.
Только эти сатирические подражания не помогли делу. Мы чувствовали себя побеждёнными, а времени не было вовсе: утром закрутится Женькино дело, и его уже не остановишь. Надо было что-то предпринимать. И мы кинулись к нашей классной.
Честно говоря, Зоя Петровна была холодным человеком. Сколько лет мы вместе, однако все наши отношения носили просто обязательный характер. Я думал, хоть Веня Мягков, наш верующий неудачник, пользовался её тайным покровительством, но ведь вышло наоборот, и его теперь нет, а мне известно, что она этому тайно рада. В общем, Самылова какая-то неприятная фамилия. Не зря всё же учительницу мы звали Мыло. Вроде нормальная классная, больше строгая, чем добрая, а иногда, глядишь, и улыбнётся. За двойки нас драит, а похвал особенных я не слышал. Может, мы их правда недостойны, слова говорит всегда правильные и вовремя, так что от её занудно-ватого пиления мы вроде всегда в должном напряжении, но ведь человеку иногда и расслабиться хочется. А у нас в классе как раз напрягаться надо, всё время чего-то опасаться. Словом, если бы не крайний случай, никогда бы к классной домой не заявились, но вот приспичило. Слава богу, знал я, где она живёт.
Увидев нас на пороге, учительница просто переменилась в лице и, будто мы принесли холодный воздух, запахнулась от нас в серенький домашний халат, закрыв рукой даже горло.
— Что случилось, ребята? проговорила она судорожно: ясное дело, просто так ученики к ней не заходят.
Чем дальше мы рассказывали ей суть сегодняшнего дела, тем глубже вжималась она в простой деревянный стул, на котором сидела. Я оглядел комнату: полка для книг, а их меньше, чем у меня, стол, покрытый вязаной скатертью, на ней пустая старинная вазочка, шкаф в углу, четыре или пять стульев с фанерными спинками.
В один такой стул вжималась наша защитница, как же быть-то, если ей самой страшно? Мы, конечно, изложили всё, кроме тайного конфликта с Марианной, но Зоя Петровна и без того поморщилась при упоминании вожатой. Впрочем, знай она таинственный сюжет в полном объеме, сердце её наверняка бы утешилось. Хоть чуточку. Не знали и мы, до какой крайней степени напугал Марианну привет от Француза Французовича, выдуманный Сашкой. В борьбе ведь побеждают самые нахальные, и, не будучи нахалом ни по воспитанию, ни по природе, Сашка, как обычный щенок, просто прорычал, защищаясь из последних сил, просто дал понять, что за нами не заржавеет, хотя и в жутком сне никому из нас не приснился бы такой шанс: публично, при всех, мы рассказываем о прегрешении вожатой. Да это же последнее стукачество.
Ах, если бы одни люди точно могли знать, что творится на душе у других. Сколько бы неприятностей можно было обойти стороной! Как спрямить путь между точками А и Б! Правда, жизнь стала бы бессмысленной при таком знании каждого о каждом. Идёшь этак по улице и вжить, вжить! — своим рентгеновским взглядом просвечиваешь встречную душу. Про тивно, честно-то говоря. Будто в чужом белье роешься. И самыми чистыми душами, окажется, владеют сумасшедшие. Ну, может, ещё маленькие дети.
Одним словом, мы выпулились от классной с ощущением полной безнадёги. Она так и сидела, будто привязанная к некрашеному стулу, пока мы выходили, и глядела в одну точку, сжав руки у горла. Испросила, правда, всё дотошно, но после того, как узнала про Женькино сморкание, свяла вконец.
Пришлось нам чапать к Женюре, вызывать его на улицу, подробно описывать наши ходатайства.
Он даже закончить не дал. Вихлялся перед нами, будто мы тут не одни в тёмном дворе, а потом сказал независимым тоном:
— А я тому щекастому председателю салазки всё-таки загнул!
Сашка плюнул и виртуозно матюгнулся, я почти одновременно произвёл то же самое. И мы ушли, совершенно раздавленные.
Пацаны, окликал нас Щепкин. Эй! Ну чё вы?
И хотя я не обернулся, как и Сашка, выдерживая характер, мне было жалко этого дурака. Кажется, и в самом деле круг сомкнулся. Оставалось подчиниться событиям.
Но никаких событий не следовало. Правда, исчезла Марианна. Кто-то сказал, что она заболела, сильная простуда, но в нашем классе никто этому не верил. Целый день прошёл в тишине и подозрительном покое, так же незаметно проскользнул второй день.
На третий, в конце уроков, классная отпустила всех, кто получил рекомендации, и Щепкина, а остальным велела остаться. Наутро четвертого дня я узнал, что вчера вечером в пионерской состоялось очередное заседание совета дружины, на котором всем остальным рекомендации дали. Поумневший Щепкин про салазки председателю, кроме нас с Сашкой, никому не; растрепал, и меня очень интересовали подробности именно его поведения, пацан был вообще-то очень неприятный. Свидетели ничего особенного не заметили, говорили, что вопросы задавали очень мягкие, а из взрослых на совете сидели наша классная и Эсэн. Оба они молчали, пионерские ястребки снизили свои пируэты до самых простейших, вроде того кто, дескать, руководит пионерской организацией, а это уже мы, метившие в комсомол, знали по комсомольскому уставу. Птенчики, похоже, заняли свой шесток. Да и вообще, кто это позволит малышам издеваться над старшими? Справедливости ради надо заметить, что Зоя Петровна, сама, похоже, освежив свою память на пионерско-комсомольские темы, провела час политзанятий с погорельцами первой волны и, говорят, сильно возмущалась при этом как привередливостью совета, так и тупостью нашего класса.
Где только ваша мужская гордость?! — говорят, повторяла она. — Дать такой шанс! Малышам поиздеваться над собой! Уму непостижимо!
Это ворчание, похоже, пробирало до костей. Да ещё присутствие директора вместе, конечно, с ней на рекомендательной процедуре дело сделало, и класс из-под удара вышел. Класс, но не Щепкин.
Его дело уплывало во времени, как плот по реке. И хотя он был среди нас, меня не покидало это чувство — он уплывает.
Однажды с урока в директорский кабинет вызвали Сашку Кутузова. Ну, мало ли, бывает, в конце концов, а минут через двадцать я отпросился в туалет. Справив нужду, я возвращался в класс и у директорского кабинета носом к носу столкнулся с тем дядькой. Я его сразу узнал! Бледное, вытянутое лицо, и хотя он тогда сидел спиной к окну, чтобы хуже его разглядеть, не запомнить его было невозможно.
Тогда он допытывался про Веню Мягкова, а сейчас про кого? Дядька не узнал меня, всё-таки два года прошло, ведь вырос и малость изменился я, но он-то не изменился, вот в чем дело. И потом, этих людей не забывают!
Я вернулся на своё место, а ещё через минуту пришёл Сашка — всё лицо в красных пятнах, и руки трясутся. Для меня всё стало ясно как белый день. И когда Сашка кинул мне записку, что надо поговорить, я точно знал, о чём. Я повернулся к Женюре Щепкину, посмотрел ему в глаза.
Эх, как же мы изменились все! И как переменились наши с Рыжим отношения! Вот передо мной мой ярый враг, а я задумчиво смотрю ему в глаза и не испытываю к нему ничего, кроме сожаления. Я вполне сочувствую ему, честно говоря, на Женькином месте вполне мог оказаться и я — неужели же всё это так всерьёз, что в школу надо являться агенту энкавэдэ? Что у них там, своих дел мало? Настоящих врагов народа? Подумайте, велико преступление, высморкался в знамя, издевались бы поменьше, да и только, ну — пусть так, высморкался, достаточно выпороть за это, объявить хулиганством, выгнать из пионеров, ну ещё что, какой ещё крови надо? Так нет, приходит длиннолицый страшный человек, ничего себе, дела.
В перемену Сашка выставляет всех в коридор, а Рыжему велит сторожить дверь с той стороны. Мы остаёмся вдвоём. Минуту молчим, стоя у окна. Два пацана, становящиеся взрослыми раньше других.
— Этот, с вытянутым лицом? — спрашиваю я.
— Откуда знаешь? — не очень удивился Сашка.
— Помнишь Веню? Ведь я был предотряда.
— А-а! — Он молчит, потом произносит: — Я сказал.
— Всё понятно, — соглашаюсь я. — Только о чём?
— О Французе Французовиче.
— Ты даёшь! — Я коротко рассмеялся.
— Директор будто с ума сошёл, сказал Сашка. — Метался по кабинету. А классная сказала, что догадывалась. Но ты знаешь, мне показалось, Рыжего мы спасли.
— Думаешь?
Ага! Этот длиннолицый сразу вскочил и, ругнувшись, вышел! А классная заплакала, когда он ушёл. Но Эсэн улыбнулся… Представляешь, эта ревёт, а этот улыбается… Чёрт знает что.
— Наивный человек, — сказал я, — если дело дошло до энкавэдэ, оно просто так не кончается.
Потом мы позвали в класс Щепкина. Перед этим Сашка сказал, чтобы никому ни слова. Даже Рыжему. Особенно ему.
— У тебя дома в порядке? — спросил Кутузов. Дурачок, он расплылся блином:
— Нормалёк! Да чё вы шебутитесь! Всё говно, кроме мочи! Пройдёт и это!
Наивняк, не знал он железной поступи родимой власти. Да и кто из нас об этом знал? Всё ещё лишь нам предстояло.
Наутро Женюра явился в класс с фиолетовым фингалом под правым глазом и, отозвав нас с Сашкой, своих доверенных лиц, сказал, что отпечатал этот синяк его собственный отец, которого вдруг вызвали в энкавэдэ и заставили расписаться в бумаге, где было написано, что он, отец, своего сына сморкаться в красное пионерское знамя не подучивал, что в голове даже такого нет, а это простое хулиганство, за что и будет воздано по заслугам.
Сашка выслушал взволнованный рассказ и без всяких шуток посоветовал:
— Теперь тебе надо этот фингал посмелее показывать.
— Почему? — удивился Щепкин.
— Да потому, балда, неужели ещё не понял? Ходи по всем коридорам и всем рассказывай, что это тебе отец зафингалил.
Я сперва хотел хихикнуть, но подумал и с Сашкой согласился.
— Мы даже тебе поможем, а, Саш! Это надо продемонстрировать для твоей же пользы.
— Как это? — удивился Щепкин.
А очень просто. Мы как бы непринуждённо гуляли по коридору, и все встречные таращились на знаменитого Щепкина. Пацаны, ясное дело, хихикали или даже ржали, но это приходилось сносить в интересах дела. Зато Костя Ветрогонов не стал смеяться и спросил, в чем дело, и, ясное дело, наша Зоя Петровна. И на молчаливого Эсэна вывели мы нашего страдальца, специально подговорили какого-то малыша, чтобы он заскочил в директорский кабинет и сказал, что его зовет дежурная по этажу учительница.
Мы были тут как тут, перегородив дорогу директору, тот остановился прямо перед Щепкиным, зыркнул на меня, на Сашку, сделал удивлённый голос, совершенно не удивляясь лицом, и спросил:
— Неужели папаша?
Женюра мрачно кивнул, но преданного взора не отвёл.
— И знаешь, что я тебе скажу, — произнес вечно сдержанный Эсэн. Щепкин пожал плечами, а директор наклонился к нему и, расставляя слова, негромко сказал: Он очень правильно поступил! — Откинулся, улыбнулся и вдруг с этакой негой добавил: — Ах, как бы я тебя выпорол, если бы мог! Но не могу!
И мы захохотали, все четверо. Сам директор и три петуха из седьмого «а». Ну просто заливались. Да так, что народ вокруг стал останавливаться.
Но смеётся тот, кто смеётся последним, это же давно известно.
22
Марианна уволилась, так и не показавшись в школе, правда, уборщица Катя сказала нам как-то, что за расчётом она всё же приходила, но очень поздно, когда ни директора, ни школьников уже не было, и, кажется, уехала из нашего города.
Щепкина больше не трепали, история со сморканием словно бы подзабылась но это была мнимая забывчивость. Женькин поступок записался где-то там, в невидимых высотах, густо красными чернилами. Его просто не приняли в комсомол, и всё. Вернее, он больше сам не просился никуда. Не требовал рекомендации от совета дружины, не интересовался комсомольским уставом.
Всех остальных приняли, нам казалось, будто мы на какую дорогу вышли, стали взносы платить по двадцать копеек в месяц, как беззарплатные, поначалу гордо носили значки, а Женька с напряжённым лицом оглядывал нас, будто очень желая сказать что-то особенное. Но ничего всё-таки не произносил. В нём шла какая-то борьба, впрочем, особенно ломать голову над тем, какая именно борьба, не приходилось, ведь Зоя Петровна однажды очень вскользь заметила, не обращаясь ни к кому в частности, что в институты принимают только комсомольцев, а уж если ты не комсомолец, то должен просто сверкать знаниями. Но сверкать, прибавила она, опять же лучше всего с медалью, но медали дают здесь, в нашем городе, и что-то не припомнит она случая, чтобы её получил не комсомолец. Вот так.
Правда, шёл пока что седьмой класс нашей жизни, впереди предстояло ещё три долгих года, а за три года столько воды в чайниках выкипит, что загадывать наперёд толку нет. А потом нас ведь вперед заглядывать не приучили.
Каждому полагалась школа, в ту пору обязательно четыре класса. Не зря же после начальной выдавалось свидетельство об образовании. Дальше учиться не обязательно, можно жить как-нибудь по-другому. Никто не говорил, что после четвертого пора идти работать, даже по закону малолеткам работать запрещалось, но начальное образование такой уровень существовал. Мне кажется, он тогда существовал вовсе не для детей, а как бы по привычке для каких-то там показателей и отчётов, и если уж касался кого-то, то скорее взрослых. Стариков и старух где-нибудь в далеких деревнях, которые выучиться не успели, как-нибудь считать-читать-расписываться обучали, и бумагу в зубы: начальное образование. Чтобы вообще необразованных ни одного не было.
А потом была семилетка — это уже всерьёз. После семилетки брали в техникумы, и у нас в городе, например, был уважаемый авиационный техникум, учили на мастеров для военного завода. Кто тут скажет, что это ерунда семилетка? После техникума, если отлично закончишь, можно, кстати, без экзаменов в институт.
Так что среднее школьное образование, то есть десятилетка, обязательным для всех не было. Хошь — учись, а валяешь дурака, ведёшь себя фигово, раз — и педсовет исключает. Катись на все четыре стороны, голова садовая, и сам за себя отвечай.
Опаска вылететь из школы была очень реальной, хотя, как я помню, ни одна школа ею не злоупотребляла. Не слышали мы таких фактов. Педсоветы берегли нас после войны, как это ни удивительно. Время вроде было такое, что можно бы и порезвиться, но — нет. Похоже, учителя в ту пору очень порядочными были. Многие ведь ещё дореволюционного разлива люди, с правилами, неведомыми нам — а может, и никому, кроме них самих, не известными — однако если похожие правила жизни есть сразу у многих людей, им ведь не надо обсуждать эти принципы, толочь воду в ступе, а только принимать решения по этим своим правилам, да и всё.
Но, конечно, должен быть ещё рулевой. Мы не знали, что происходит за закрытой дверью на заседаниях педсоветов, но и без того были уверены, что неразговорчивый и несуетный Эсэн одним только своим присутствием правит школьными нравами. Даже учителя, когда он заходил на перемене в учительскую, притихали, сбавляли голоса. Так что в рассказ Сашки Кутузова, будто директор забегал по своему кабинету, узнав о Марианне и её изощрённой мести, да ещё при энкавэдэшнике, я сперва не поверил.
Только после десятого, на выпускном вечере, Зоя Петровна подтвердила этот факт, единственный, как говорила она, за все годы, сколько работала с Эсэном.
Учителя, говорят, должны быть немного артистами, но директор никогда артистом не был, видно, глубоко презирал эту теорию, кроме того, одного-единственного, раза. Он пробежался по кабинету, возмущаясь своей работницей, да ещё и пионервожатой, и снимая таким образом с пионера Щепкина ответственность за неуважение к ней, — какое уж, мол, тут уважение, — и за его детский поступок. Иначе настоящее дело. Но, опять же, какая серьёзная организация возьмётся сшивать эти концы позорные и смешные?
Словом, Женькино дело вспыхнуло, будто уголь, выхваченный из костра, кого-то обожгло, кого-то напугало и, по счастью, угасло — но не для Щепкина. И он, помявшись, сделал свои выводы. Похоже, ему посоветовал это какой-то умелый взрослый, знающий, как обходить такого рода преграды. Женюра стал усердно играть в хоккей.
Узнал я об этом поначалу совершенно случайно, потому что хоккеем с мячом совершенно не интересовался, считая его игрой нудной, не зря же и народ на эти матчи почти не ходил. А сказал мне об успехах Щепкина всё тот же Сашка Кутузов, возмущаясь, правда, при этом. Выяснилось, что они с Сашкой оба играли, оказывается, за юношескую команду «Науки», но Женюра так наблатыкался, что стал лучшим нападающим, и тогда его присмотрел тренер взрослой команды «Динамо». Ну, Щепкин и смылся туда.
Все это были чисто спортивные подробности, малоизвестные широкой публике и, в общем, несущественные. Однако не для нас. Особенно после того, как Женюра попал на сборы. Это вам не фунт изюма! Мы в наших детских секциях только слыхали, что сборные команды, особенно у взрослых, катаются как сыр в масле. В городе открылось особое кафе, где кормили не за деньги, а по талонам. Ну а талоны выдавали тем, кто представляет особую спортивную ценность. Проходят сборы, например, перед ответственными соревнованиями вот всех и кормят задарма до отвала. А команды там всякие футболисты или хоккеисты, почитай, весь год на сборах, без конца их пичкают за счёт спортивных обществ, и откуда столько денег берётся?
В общем, Женюра попал во взрослую команду, на-получал талонов и теперь угощал нас шоколадом. Карточки к тому времени отменили, но ели мы все хлипко. Завариха, конечно, отошла в военное прошлое, да и то не у всех, а так — картошечка, капустка, хорошо, если с маслицем, ну и каши осточертевшие, и только на праздники мясцо.
А тут Женюра шоколадом отоваривает. Или конфетами, да не какой-нибудь карамелькой, а «Красной шапочкой» или «Мишками».
Не могу я там всё съесть, повторял он классу время от времени, будто мы с одного разу запомнить не могли. Ну и беру сухим пайком.
Ничего себе, паёк! восхищался Рыбкин, отламывая от шоколадины большой кусман, а я про себя вспоминал, как мы жмыховые плитки напильником пилили.
Всё-таки меняются времена!
Поугощав нас сладостями, Женюра двинулся дальше. Явившись как-то на урок, он торжественно и гордо заявил, что целых десять дней его не будет.
— Уезжаю на зону, объяснил он, что означало десятидневный матч на первенство северной зоны России по хоккею. Если выиграем первенство, первый разряд.
— А мастера когда? — спросил я.
На мастера первенство России схватить надо. Он дружелюбно ухмыльнулся. Не то что у вас пробежался как следует на первенстве области и привет!
Я знал, что командникам-игровикам надо только определённый уровень соревнований выиграть, чтобы мастеров схлопотать, и говорить нечего, надрывная работа, да ещё и коллективная, от одного ничего не зависит. У нас вроде проще, но тоже только кажется, и Женька явно загибает, будто на любых соревнованиях можно мастера выбежать. Впрочем, меня такие высокие эмпиреи не волновали. Отшлифовать бы хорошо привычную пятёрку — впереди нам, мальчишкам, предстояло освоение десятикилометровой дистанции. Это на лыжах.
А в лёгкой атлетике готовились первые городские соревнования в закрытом помещении — по всем возрастным группам.
В общем, Женюра опять выбивался в лидеры, но мы все крепко переменились, и это чувствовалось. Лёвка Наумкин добился второго разряда по гимнастике, а Владька Пустолетов стал чемпионом области среди мальчиков по классической борьбе, и его портрет напечатала газета. Так что Женькино первенство теперь уже было весьма относительным. Полжизни мы проводили в классе, но чувство стада, зависящего от настроения вожака, рассеялось. Странное возникло сочетание: каждый был как бы сам за себя, ну чем, например, Владьке мы могли подсобить в его схватке на борцовском мате? И всё-таки радовались за него так, будто это каждый из нас побеждал.
Может, так наступает взрослость? С осознанием, что победа не даётся желанием других, а лишь только твоим собственным усилием? И что только упование на окружающих, даже самых лучших друзей, это наивная, ничем не укреплённая надежда? Надо выложиться самому, вот что главное. Самому — пахать.
Ещё немного, и все ведь мы разбредёмся по этой жизни.
23
А потом пришла и моя победа. Не тайная, а настоящая, с пьедесталом почёта и даже с нескрываемым удивлением окружающих. Тоже, доложу вам, немалое испытание.
Ну так вот, начались первые городские соревнования легкоатлетов в закрытом помещении. Тренер, то есть Васильевич, заявил нас всех на все виды программы, хотя видов-то этих, как я теперь понимаю, кот наплакал. Дом физкультуры наш — обыкновенный спортзал в старом монастыре, так что беговая дистанция — всего тридцать метров, суперспринт. Да ещё прыжки: высота и длина. Ну, толкание ядра — на маты. Правда, можно заработать настоящий разряд и чемпионский титул, ну и народу немало, я имею в виду участников. Зрителей, увы, в зал не пускали, потому что поместить их было просто некуда.
Ни о какой такой славе я не думал, в прыжках силен не был, тут сразу ясно, кто победит — Лешка Масляков, худющий, доброжелательный парень, он даже спортивной-то зависти не вызывает: скок, и выше всех, а сам виновато улыбается, простите, мол, братцы, я не виноват, просто так получилось.
Тут надо заметить, что прыжки в высоту тогда разрешались всего лишь двумя способами — ножницами и перекатом. Ножницами чаще прыгали женщины, а перекатом мужчины. И в нашу эпоху мировой рекорд для мужчин составлял ровно два метра, так что у мальчиков младшего возраста в провинциальном городке рекордом было сто шестьдесят сантиметров. Лешка его и установил прямо у меня на глазах под наши искренние аплодисменты. Я взял сто сорок. Кимка на пять сантиметров больше. По прыжкам в длину я вообще в хвосте оказался, к пяти метрам всерьёз не приблизившись. Оставался бег.
Вообще первые соревнования в закрытом помещении торжественно назывались открытыми стартами, это значит, любой человек мог прийти, заявить свою фамилию и участвовать — выявлялись как бы неожиданные и неизвестные таланты, и один такой дядька нашёлся. В Доме физкультуры кроме легкоатлетического были и ещё зальчики поменьше, так вот оттуда вдруг зашёл штангист по фамилии Щукин, прямо в тренировочном штангистском костюме и специальных ботинках, попробовал толкнуть ядро, да сразу и засандалил его в дальний угол, побив областной рекорд — вот шуму-то было! Здоровенный и добродушный мужик смеялся от неожиданности, его окружили судьи, среди них наш Васильевич, главный сегодня среди всех судей, предлагали ему сделать ещё две попытки, но он отмахивался, говорил, что шутит, что никакой он не легкоатлет, а штангист, и всё это недействительно, но всё-таки толкнул очень нетехнично, как бы шутя — второй, третий раз и снова установил рекорды — один чище другого.
Словом, к весне сманят Щукина всё-таки из штанги, и он этим же летом станет чемпионом России по метанию молота, мастером спорта, будет захватывать призовые места по толканию ядра, диску и копью это я к тому, что польза от тех знаменитых соревнований была, и, видать, спортивное начальство возлагало на них надежды не зря.
Среди участников, а не тренеров, на этот раз был и наш Борбор. Он прыгал, показывая хорошие результаты, толкал, готовился к бегу, а главное, то и дело подходил к нам и давал разные советы. Всё теперь смешалось в наших двух секциях — ведь старший Мазин на лето брал Борбора себе в помощники по лёгкой атлетике, но сейчас была зима, и Борбор был наш главный по лыжам. Ну а тут снова лёгкая атлетика, только в зале, и Васильевич занят судейством. Мне, ей-богу, нравились их такие отношения один другого заменяет не когда попросят, а когда надо, и всё это как-то по-хорошему получается. Такое нормалецкое настроение у всех выходит — ведь наши группы, что в лёгкой, что на лыжах, всегда не разлей вода, все подражают отношениям тренеров. Если чего-то получается, какое-нибудь недоразумение, учились мы говорить об этом тут же, без всякого ехидства или подъелдыкивания, голосом спокойным и рассудительным, как наш главный тренер. Вообще же все эти подробности не нужны даже, они, пожалуй, от запоздалого волнения. Тогда-то, в свои четырнадцать с половиной, я ни чуточки не волновался, не заглядывал вперёд. Но сейчас смотрю я сам на себя в ту минуту, из седых своих лет, и, честное слово, волнуюсь за мальчишку, люблю его и жалею.
Вы скажете, любить себя легко.
Однако ведь главное то, что именно тогда я себя не любил, так что не страшно. Не только не был самовлюблённым пацаном, а напротив, презирал себя за кое-что уже, увы, случившееся со мной. Так что не считаю великим грехом сейчас любить того худенького голенастого мальчишку в единственной своей приличной спортивной майке, и той-то казённой, выданной спортивным обществом.
Нет у того пацана больших спортивных шансов, и вовсе другие преодоления ждут его. Ничегошеньки-то он не ведает о своем будущем, даже самом ближайшем, и похож на слепого щенка, который тычется во все стороны, отыскивая мамкину сиську.
Тыкается в занятия фотографией, в книги, теперь вот в спорт, и есть какая-то непростая правда в этой, на ощупь, пробе жизни. Так оно устроено, это беличье колесо, что все бегут в одну сторону и, в общем, одним способом. Примерно одинаково и кончается это всё, так что дальнейшее не так и интересно, вопреки заклинаниям мудрых, нежели самое начало. Вот начало — оно действительно непохоже у каждого. И прекрасно непохоже своей искренностью — снимем же шляпу, седые люди, перед своим собственным детством! Снимем и поклонимся этим мальчикам и девочкам нам самим, без всяких хитростных уловок выбирающим жизнь, пробующим её на вкус, тем, кто, в отличие от нас, ещё не знает, что же, когда и как случится с ними. Да здравствуем мы, не знающие себя, мы, вступающие в мир и полные надежд, люди, не имеющие представления, чем кончится следующий час их жизни, и так легкомысленно верящие ей!
Итак, сначала были забеги предварительные — девочек, девушек, женщин. Дистанция — эта волшебная тридцатиметровка — казалась забавой, аттракционом, обставленным, впрочем, со всей торжественностью момента: множество судей на финише в белых брюках, стартовый пистолет, протоколы, в которых фамилии сверяют с номерами, предстартовая гробовая тишина, нервность, вызываемая краткостью дистанции, а по этому поводу и фальстарты, так что иной раз, прежде чем побежать, дважды понуро остановятся и вернутся на исходную позицию — словом, бег был заключительным номером программы, получалось, самым торжественным, не хватало только циркового треска барабана, как перед смертельно опасным номером.
А номер был действительно опасным: из-за малости зала противоположная стена его была увешана спортивными матами для бурных финишей. Травма, правда всего одна, уже была, её заработала Кимкина пассия Валентина, не сумевшая остановить свою пышную плоть после финиша и врезавшаяся в эти самые маты так плотно, что поначалу показалось, будто они — маты и тело — слиплись навсегда.
Когда настала моя очередь стартовать, я идиотски улыбался и вовсе не готовил себя к успеху. Видно, сказывалась манера Лёшки Маслякова.
Васильевич скомандовал «на старт», поднял стартовый пистоль, под его грохот я вовремя сошёл с места и финишировал в забеге первым.
Никто не знал, каким должен быть результат. Тридцать метров, таких дистанций не существует теперь. А тогда в нашем городе не было иных залов — да и теперь, впрочем, нет. Так что три секунды ровно был мой первый результат, абсолютно не взволновавший меня.
Я даже на Кимку не обиделся, когда он прямо в глаза сказал мне:
— Хо! Случайность! — а подумав, добавил: — Хотя неплохая случайность!
— А чё? — не понял я.
Если тридцать метров — три секунды, значит, сотка за десять. Мировой рекорд негра Оуэна! Представляешь?
Я отмахнулся, хотя знал, что в теории старт — самый сложный кусок всей спринтерской дистанции. Хорошо стартовал, значит, победа.
Тем временем Кимка показал три и три десятых, мосластый Лёшка — три и две. Стартовали и взрослые. Лучшее время вышло у Борбора, и тоже три секунды ровно, как и у меня. Надо же, а он мой тренер и соревнуется, естественно, со взрослыми, а не со мной.
Мне стало неловко, ни о какой борьбе со взрослыми я не думал, время своё действительно считал случайным, в душе соглашаясь с Кимкой. Объявили общий финал. Юношей и взрослых объединили в один забег, примерно с одинаковым временем набиралось четверо — двое взрослых и мы с Лёшкой.
Я совершенно не мандражил, странное дело. Я только испытывал неловкость перед людьми, которые, явное дело, сильнее меня. Вот и всё. Я был совершенно уверен, что в финале меня обставят все трое, но это был замечательный результат попасть в сводный финал, хотя я в группе младших юношей.
Наверное чтобы заранее утешить меня, подошёл Борбор и на глазах у большой массы наблюдателей, включая Кимку, сказал:
У тебя хорошо отработан ударный шаг. То, что и нужно при низком старте! Сила и скорость!
Я с благодарным смущением махнул рукой, ну что, мол, там, говорить, какой там ударный!
Вызвали на старт. Краем глаза я видел, как тщательно расставляют икры ног Борбор, Лёшка и ещё какой-то незнакомый мужик. Это был признак профессионализма, настоящего мастерства — последние мгновения перед огромным напряжением. Потом они долго устраивались на стартовые колодки — деревянные подставки со скошенными углами. Я уже давно поставил ноги, куда положено, и замер, а они все шевелились, шуршали, действовали друг другу на нервы.
И тут меня вдруг каким-то словно светом озарило: я выиграю! Неизвестно почему, я с облегчением почувствовал, что мне сейчас повезет.
Васильевич подал команду «внимание», грохнул пистолет, я рванул вперёд и тут же финишировал. В одно лишь мгновение моё боковое зрение зафиксировало Борбора. Он был рядом со мной. А финишируя, резко подался грудью. Но завершать дистанцию я тоже уже научился.
Судьи объявили: у нас с моим тренером одинаковый результат, две и девять десятых секунды. Установлена целая пачка рекордов и сразу опять же двоими: мужской рекорд города и области, мужской — спортивного общества «Искра», городской и областной рекорд для юношей старшего возраста, также рекорды для мальчиков и опять же — спортобщест-ва «Искра». Чемпион первенства в закрытом помещении для трех возрастов. Мне выдали целый ворох грамот, по каждому случаю отдельную, фотографы, сверкая блицами, сняли меня в обнимку с Борбором. Я растерянно пожимал его руку. Потом нас с ним попросили пробежаться ещё раз, просто так, для опоздавшей кинохроники.
Я слышал, как за спиной, теперь, правда, совершенно с иной интонацией, Кимка снова рассуждал о рекорде мира Оуэна и о том, что ведь после старта скорость обычно нарастает и, таким образом, у нас на глазах состоялось сенсационное событие.
— Вот если бы там не было стены, — говорил он, и наш зал позволял пробежать все сто метров, сегодня здесь бы произошло чрезвычайное событие.
Он был прав и не прав. Летом Борбор установит областной рекорд и на сто метров — десять и пять десятых секунды, а я не установлю ничего, потому что на меня, к сожалению, не все расчёты распространяются, и даже при беге на сотку я не набирал скорость, как правило, выигрывая старт, а напротив, замедлял её и обычно проигрывал, едва достигая третьеразрядного результата.
Но не будем заглядывать в пока невидимое далеко.
Назавтра фотографию, где я был вместе с Борбо ром, напечатали во взрослой газете, а где я один — в молодёжной. Газеты эти висели в школе на стендах, и о моих рекордных стартах загалдел не толь ко наш класс.
Через неделю на общем собрании физкультурного коллектива школы меня выбрали председателем. И предложил это не кто-нибудь, а Щепкин, вернувшийся с зоны перворазрядником.
Второй раз предлагал он мою кандидатуру, если вы помните. В первый раз измываясь, но теперь было всё по-другому. Теперь мы строгими голосами рассуждали о том, что наша школа может быть лучшей по спорту, что в разных городских секциях занимается много наших ребят, что глупо не замечать серьёзных конкурентов, четырнадцатую и тридцать восьмую мужские школы, в которых тоже полно отличных ребят.
Наш Негр горячился, разжигая нас.
— Впереди эстафета, ребята, — воскликнул он. А мы уже давненько не видали кубков!
Честно говоря, не очень-то удачно совпали газетные фотографии с обычным собранием.
Люди часто поддаются настроению дня, а ещё охотнее ложному слуху. Слух о рекорде Оуэна, который может быть перекрыт при известных стечениях обстоятельств, обволакивал умы очень многих своей пушистой неопределённостью, благостным желанием, наваливая на мои плечи совершенно непосильный груз ответственности какого-то обеща-тельного свойства.
Тьфу ты! Но делать нечего, меня избрали, и ближайшей целью стала эстафета.
24
Но нет, не везло нашей мужской. Как гром, как обвал пронеслось: арестован Бегемот.
Сперва это от нас пытались скрыть, уроки математики, которые вёл Тетёркин, заменили другими предметами, но поскольку математику надолго не запустишь, а была середина учебного года, другие учителя этого предмета, из младших классов, подрессировавшись в нашем материале, стали учить нас вместо Ивана Петровича. Получалось хлипко, учителя нервничали, и вот кто-то из них не выдержал, проболтался.
Арестован? Учитель? За что? Старшие классы загудели, всё-таки некоторая доля свободы, точнее сказать, прорезающаяся взрослость не позволяла уже обращаться с нами, как с малышами. Мы хотели знать правду. Любую. Мы хотели, чтобы с нами не играли в кошки-мышки. На переменах раздавались требования позвать Эсэна. Уж он-то знает! Голоса были слышны в коридорах, и Эсэн действительно стал ходить по старшим классам. Пришёл и к нам.
Ну чего вы от меня хотите? — спросил он. — Я не знаю, за что арестован Тетёркин. Позвонили из энкавэдэ и объявили, что предъявляется обвинение по пятьдесят восьмой статье. А это деятельность, враждебная нашему строю.
Как тихо сидел наш класс. Как прятали мы глаза. Как не верили нашему надёжному Эсэну. Первый раз не верили.
Но не надо торопиться! говорил директор, отделяя слова друг от друга, произнося их с удивительной медлительностью. По закону сначала бывает следствие, и лишь затем предъявляется обвинение. Дальше суд, и он, между прочим, может опровергнуть факты и подсудимого оправдать.
Мы молчали и прятали глаза, а наш директор смотрел за окно.
Что за деятельность? произнес Щепкин в мертвящей тишине.
Если бы я это знал, ответил директор, то сидел бы не в школе, а в энкавэдэ.
Он приблизился к окну, уставился в него, чуть погодя проговорил:
— Надо двигаться дальше. Всё.
Это было после уроков, нас предупредили, чтобы мы подзадержались, поэтому, когда директор вышел, следовало расходиться. Но никто не двинулся.
Ну чё, комсомольцы? с иронией спросил Щепкин. Будете защищать своего учителя?
Сашка Кутузов, забрав под мышку сумку, громко сказал:
— Расходимся, мужики!
— А? — гнул своё Щепкин.
А тебе всё неймётся, Рыжий? — спросил Лёвка Наумкин.
Ещё как ймётся, ответил ему Женюра. Всем ймётся, сказал Лёвка. А чё ты сделаешь?
Расходимся, мужики, — уже не сказал, а приказал Сашка Кутузов, известный стратег, умевший не только правильно наступать, но и грамотно отступать, Цепочкой или на худой конец парами потянулись мы из класса к раздевалке. Тоскливо было на душе, говорить не хотелось, так, перебрасывались пустыми фразочками.
Вы замечали бывают такие события, которые происходят как будто по указанию свыше. Порой это действительно события, но иногда просто случаи, какие-то забавные или печальные факты, точно намекающие нам, как и что следует делать, как жить, какие принимать решения, в общем, этакое предупреждение. Вот такой случай произошёл со мной и как раз в тот самый день, когда с нами разговаривал Эсэн.
Я пришёл домой, положил портфель и взялся за вёдра у меня была обязанность: носить воду. Во допровода в нашем доме не было, и мы ходили к колонке, почти за целый квартал по разбитой, с выбоинами дороге, так что, когда я шёл с полными вёдрами от колонки, навстречу мне из-за угла выехала чёрная крытая грузовушка, известный всем воронок, в каких возили заключённых. Ни раньше, ни позже выехал этот воронок, ни раньше, ни позже приблизился к выбоине, полной жидкой грязи, влетел туда колесом и окатил меня с головы до пят.
И пальтецо мое, и руки, и лицо обдало жидкой грязью, а чистая вода превратилась в помои.
Ни на секунду не притормозив, шофёр помчался дальше, а я, признаюсь, завыл от досады.
Потом, чуть позже, умывшись, отдраив пальто, наносив чистой воды и даже посидев за уроками, я только и допёр соединить вместе все эти происшествия сегодняшнего дня.
Воронок мне что-то объяснил и довольно доходчиво. Но что? Я не мог облечь даже в мысли, не то что в слова этот намек, но ясен он мне до самой прозрачной ясности.
Мне надлежало опасаться грязи, сторониться таких воронков. И не только на улице. Кто-то незримый предупреждал меня, но в то же время обучал опаске. Страху.
Наверное, дети до какого-то срока не подчиняются судьбе. Она как бы даёт фору каждому беги, мол, лопочи, улыбайся солнышку, радуйся голубому небу и одуванчикам. Нет-нет, от проблем никто не освобождается, даже самый невинный малыш, не в том дело. Заботы и судьба — совершенно разные качества. Лишь только человек, незримо для себя, одолевает финишную ленточку детства — а это с каждым случается по-разному и в разное время, его запрягает судьба.
Взрослый мир, окружающий тебя, неведомые силы, управляющие всей жизнью, входят в невидимую сцепку с твоей дорожкой, с твоими неприятностями, а может, радостями или обычностями, и тебя начинает крутить, швырять, дёргать, и напрасно думать, будто ты сможешь вырваться из этого верчения, нет, уже не ты, а обстоятельства и, значит, судьба ведут тебя дальше, нагибая или лаская, соединяя с другими, и от этих соединений заставляя страдать или ликовать.
Никто не проходит жизнь в одиночку, а раз так, то будущее предопределено тем, как ты, к примеру, подвластен страху, насколько упорен, стремясь к цели, и как обучен одолевать тяготы на пути к ней. Добрых людей судьба запрягает сурово, вечно заставляя плакать и обманываться, но это только затем, чтобы потом когда-то вознаградить любовью, признательностью или нечаянной радостью. Жёсткий может многого достичь, но в один прекрасный миг вдруг поймёт, что достигнутое могло прийти иными способами; не стоит, впрочем, завидовать доброму и сочувствовать жёсткому и тот и другой запряжены всё той же судьбой с одной лишь разницей, которая состоит в непохожести характеров. Действие судьбы для всех одинаково, всеми правит, всех страшит, всем грозится только угрозы эти ничему не учат…
Наутро мы все увидели лицо судьбы, узрели её перст, погрозивший всему городу, мужской школе и нашему классу.
Посреди первого же урока в коридоре раздался крик:
— Пожар!
Мы подскочили к окнам: где-то полыхало, но не у нас. Выскочили в коридор горело внизу, под го рой, рядом с базарной площадью.
От торцевого окна крикнули:
— Зверинец!
Мы вылетели на улицу кто в чём был, и учительские крики остановили лишь чрезмерно покорных. Квартал мы летели вниз, пронзаемые утренним мартовским морозом, гурьба пацанов из разных классов мужской школы. Тут были и пятиклашки, и рослые десятиклассники, которым неписаная демократия уже позволяла жить вопреки правилам с короткими стрижками. Будто чёрная волна, мы неслись от школы к зверинцу, затихающим накатом, останавливались кругом перед стеной огня, охватившего дощатые стены передвижного зверинца.
Его уже окружила пара пожарных машин, и их хозяева, матерясь, скручивали шланги между собой, отковыривали из-подо льда люки городского водопровода, а с пяток растерянных Мильтонов старались отогнать нас.
Ну что мы им, мешали, что ли? И чего так мешкают пожарные? Да и вообще, что будет, там ведь животные?
Весь город перебывал в этом бродячем зверинце, а про нашего брата и толковать нечего. Раз по пять, по десять, не зная других развлечений, кроме, разве, кино, которое шло месяца по два, по три кряду, мы не просто оглядели, а пристально обследовали животных, доля которым выпала незавидная маяться в неухоженных железных клетках, чтобы сколько там положено раз в сутки принимать пищу, взирая в перерывах на двуногих, толпой стоящих перед ними.
Были там жирафы, верблюд, любивший плеваться прямо в лоб простодушным зевакам, целый выводок медведей, здоровых и поменьше, ясное дело, обезьяны разных пород, диковинные страусы и бессчётные попугаи, но главной ценностью зверинца, конечно же, считался африканский слон.
Мы гуляли там по деревянным настилам, присыпанным зачем-то влажными опилками, издававшими странно резкий больничный запах, задирали головы, приносили корки сухого хлеба, и твари Божий, невинно засаженные в железа, их принимали очень даже охотно и доброжелательно, хотя тутошние надзиратели и окрикивали народ, но как-то безнадёжно, скорее по усталой обязанности, чем для дела.
Брал хлебушек и большой африканский слон, страдающий, бедняга, в одиночестве. Всех тварей тут было по паре, кроме слона и верблюда, ну да у верблюда такая физиономия, что сразу ясно, ему всё равно, а вот слона было жалко, он разглядывал людей непомерно телу малыми глазками, из которых лучились тоска и одиночество, медленно, не нагло протягивал хобот к твоей руке, если видел в ней горбушку, нежно брал чуткой своей, покрытой лёгкими волосками трубой, вносил в рот и долго жевал, потряхивая ушами, будто благодарил и кланялся.
Но вот теперь всё это пылало! А там, за стеной огня, раздавались панические звуки. Кто-то визжал, визжал не переставая, будто свинья, слышался треск брёвен, искры взлетали в серое безмятежное небо.
Несколько раз повторился и стих трубный звук. Это был, без сомнения, слон.
Отойдите, отойдите! — кричал нам пожилой красноносый мильтон. А если слон вырвется? Что мы с этими пушками!
Я поразился. Я увидел в его руке пистолет, какой-то маленький, будто игрушечный, но всё же пистолет, и меня ужаснула его готовность стрелять в слона. Его же спасать надо!
— Его спасать надо, — крикнул я.
Да, спасать! ответил милиционер. Если клетка выдержит, дай бог, то он просто зажарится. А если не выдержит, беды наделает столько, что…
Он не договорил, этот блюститель порядка. По нему — пусть бы зажарился.
Я бросился вдоль огненной стены к задам, там, где была клетка со слоном. За мной перебежали и наши. Впрочем, там было полно людей, все знали, где кто стоит, и слона жалели все.
Какие-то люди в штатском суетились вместе с пожарными и милицией, наверное, служители зверинца. Им стали кричать:
— Слона! Спасите слона!
Один из них, цыганского вида, повернулся, пожал плечами, крикнул: Как?
Народу заметно прибавилось, с рынка прибежали торговки в белых халатах поверх пальто, разномастные ханыги мужского полу от этих проку не добиться, коммерсанты, мать их так.
Пожарные наконец пустили воду, да что проку!
Она тонкими струйками взлетала над огнём и, кажется, сразу испарялась.
Двое или трое принялись работать топорами, рубя заднюю стенку, — из пробоины потянулся жёлтый дым.
Я увидел, как один смельчак из пожарных, намочив в воде какую-то тряпку, обматывал ею рот, ещё один ему помогал.
Отважный то ли в шутку, то ли всерьёз перекрестился и нырнул в проруб. Снова послышался отчаянный, полный ужаса, трубный рёв слона. В дыру метнулся ещё один тушитель с пожарным топориком, нарядным и востроносым, блеснувшим в отблеске огня.
Огонь свистал, выл, ухал.
Скоро обрушится! — сказал ещё один пожарный. — Им надо выходить!
И тут из пролома выскочил медведь. Вырвавшись из огня, ополоумевший от страха и радости, что спасён, он замер на минуту, а потом, косолапя, попятился от огня.
О чём он думал в ту минуту, если медведи могут думать? О провидении? О судьбе? О свежем воздухе, который снова глотнули его лёгкие?
Он пятился к людской толпе и не думал ни о чём плохом, когда бабахнул выстрел.
Медведь остановился, встал на задние лапы, и я разглядел его недоумевающий глаз. Хлопнул ещё один выстрел, и ещё. Заорал цыганский служитель зверинца, подбежал к мёртвому медведю и крикнул милиционеру:
— Зачем? Зачем тогда спасли?
Это было так абсурдно, так глупо — действительно, спасти, чтобы тут же расстрелять? и мы заорали:
— Зачем убил, гад?
— За что, скотина?
— Чем он тебе помешал?
У меня приказ, надрывая глотку, кричал старый мильтон. У меня приказ! Я охраняю вашу безопасность!
В это время из пролома выскочила антилопа и, не остановясь ни на секунду, вот молодчина! лёгкими скачками рванула куда-то сквозь толпу, вмиг радостно уступившую ей дорогу.
За ней выскочил пожарный с топором. Он кашлял, задыхался, другие спрашивали его про того, с полотенцем, но он мотал головой.
И тут рухнула крыша, к небу взметнулся океан искр, и, о чудо, среди этих искр появились цветные птицы.
— Попугаи! заорал народ. Смотрите, попугаи!
Птицы летели прямо к нам в руки. Их принимали. Не хватали, пугая, а именно принимали, разумно и бережно, как и должны вести себя люди, спасая существа, которые слабее их.
Судьба опять выбрала моего соперника. Я даже не понял, как это произошло, обернулся, а Щепкин прижал к себе и гладит красного здорового попугая.
Попа, говорил он неожиданно нежным, утешающим голосом, — не волнуйся, попа!
Но это был кадр всего лишь один выхваченный миг из ужасной хроники.
Раздался вопль, я повернулся и завопил вместе со всеми: стена рухнула, и мы увидели высокую железную клетку с горящим слоном.
Он даже упасть, бедняга, не мог в своей западне. Умирая, он навалился на одну стену всей тяжестью тела, и толстые железные прутья прогнулись. Стальная крыша клетки всё-таки прикрыла его от падающих стропил, так что слон не сгорел, а просто обгорел и задохнулся. Взаперти.
Я не стыдился слёз. Никто не стыдился. Все мы плакали, и старшеклассники тоже.
Один неугомонный старик мильтон, выполнивший свою задачу, испытывал непонятное успокоение.
— Ну всё, всё, — говорил он нам, похлопывая по плечам, — идите, ребята, в школу, идите, в жизни-то ещё не такое… Мать её…
25
Попугая красного, с жёлтым горлышком, мы донесли до школы.
И, надо признаться, он будто скрашивал ужас пожара. Если быстро на что-то переключаться после даже самого тяжёлого, спастись можно, ничего, особенно в детстве.
И мы тараторили, как бы оставляя горечь на потом, а сейчас отдаваясь возбуждению и заботе о том, как быть со спасённым попугаем.
Он смотрел на нас то одним, то другим чёрным глазом, этот красно-жёлтый пришелец, чудо природы, мудрец, проживший, наверное, немало лет глядел на нас, на нашу чёрную волну, идущую назад к своей школе, и как будто хотел что-то сказать, ведь попугаи умеют говорить.
Что он хотел сказать, думаю я до сих пор. Как было страшно ему? Как жарко от огня ведь некоторые перья обгорели? Или он хотел успеть рассказать про свою долгую жизнь, про то, что он видел в своей жаркой Африке?
Или хотел упрекнуть нас, людей, независимо от то го, что мы ещё малы, не всегда толковы и уж, конечно же, не отвечаем за дела взрослых: ну зачем, зачем вы заставили меня так страдать? Зачем мучили меня всю мою жизнь?
Даже Женька, который нёс его под школьным кителем, стараясь согреть своим телом, сказал потом, что не успел этого заметить.
Не заметил, как красно-жёлтый попугай с гордым клювом заволок свои прекрасные глаза серой пленкой и притих.
Он умер.
Мы поняли это, только подойдя к школе.
Попугай не шевелился. Мы встали нестройной кучкой, русские мальчишки послевоенных лет. Теперь уже мы не плакали, просто стояли, понурив головы.
Вышел наш защитник Эсэн в зелёном, под вождя, кителе. Ни слова не говоря, подошёл, поглядел на попугая в Женькиных руках, велел всем пройти в раздевалку и одеться, чтобы не простыть.
Он вышел чуть спустя, похожий на зека, в телогрейке, со стриженой головой и лопатой в руке. Повинуясь ему, мы прошли на школьный двор и у самого забора, под кустом сирени, откопали попугаю могилу.
26
Я думаю, в этот день мы простились с отрочеством. Прошлое кончилось. Начиналась юность.
Судьба, уже по-взрослому неразлучная и жестокая, принимала нас в свои объятия.
Часть третья ДРУГОЙ СЧЁТ
1
Пожалуй два увлечения, две страсти перевели меня в другой возраст — спорт и танцы.
Из сегодняшнего далека я, конечно, понимаю, что всё было куда сложнее, и всякая картина складывается из многих деталей — важных и второстепенных, бывает, и случайная мелочь определяет характер, и всё же в какой-то пиковый момент есть вещи, с которых начинается некий иной отсчёт твоей жизни, дарующий новые силы и новые надежды.
Что касается спорта, то отнюдь не победа стала мне подмогой, хотя, конечно, с неё всё началось, а событие не такое уж и значимое в глазах окружающих подумаешь, выбрали председателем физкультурного коллектива школы! Однако, и сам того не понимая, я обрёл любопытное преимущество, которого не имели другие: в заботах о достоинстве школьного спорта, а два раза в год, весной и осенью, мы выставляли команду на городскую эстафету, — я свободно заходил, к примеру, в десятый класс, мог запросто остановить в коридоре трёх-четырёх девятиклассников и обсуждать с ними, кого и на каком этапе лучше поставить, кто вынослив и вытянет отрезки подлиннее, а кто, напротив, резок, и удачнее выступит на этапе коротком, зато идущем в гору.
Иными словами, ещё восьмиклассником я мог и охотно делал это спорить с десятиклассниками, что в ту пору жёсткого возрастного водораздела даже среди ребят одной школы было обстоятельством почти невероятным.
Конечно, главную роль во всех спортивных решениях играл Негр, и я до сих пор поражаюсь его учительской хитрости: словно подталкивая меня перед собой, он с моей помощью возбуждал в мальчишках старших классов здоровое мужское честолюбие, да так ловко, что никто ничего, включая меня самого, и заподозрить не мог.
Дело в том, что три-четыре мужские десятилетки вечно состязались между собой. Порой эти состязания носили публичный характер, как, например, нечастые стычки на улице Коммуны почему на Коммуне и почему стычки, я ещё расскажу, — но апогея своей публичности состязательность городских мальчишек достигала на эстафетах, свидетелем которых был ведь весь город.
С утра по воскресеньям — в День печати, около пятого мая, потому что это число не всегда совпадало с выходными, и таким же образом в ноябре, накануне Октябрьской годовщины, главная городская площадь, где устраивался старт и финиш, закипала музыкой и спортивными флагами, город был тогда радиофицирован — на столбах висели кое-где ещё старинные довоенные рупоры, но их уже вытесняли новые серебряные колокольцы, и по чьей-то команде бодрящие марши зависали над центром, разносясь далеко и вытаскивая из домов даже самых безнадёжных домоседов, а малышня так просто бегом неслась к площади и мощёным улицам, по которым вот-вот пойдет, покатится, помчит эстафета — яркая кучка людей, доказывавшая себе и другим, что есть, есть на свете победа, ради которой стоит постараться, стоит потрудиться, и если даже не оказаться первым, то побиться за это первенство — важная, а вовсе не пустячная нужда человека.
Вначале, перед взрослыми командами, стартовали школьники. На первом же этапе всегда вперёд выходили три-четыре команды наша, четырнадцатой, двадцатой и тридцать восьмой школ, и дальше вся борьба, вся драчка разворачивалась между ними. Чаще всего мальчишки, хоть шапочно, да знали друг друга по общим занятиям в спортивных секциях, по школьным вечерам, вообще — знали, то ли потому, что город наш был тогда невелик, то ли потому, что молодая память не вычёркивать, а вписывать в себя ещё училась лица и имена, сознание наше не пресытилось множественностью встреч и знакомств, и если не дорожило имеющимся багажом, то просто хранило, знало, помнило то пока невеликое, что есть вокруг.
Так что, надеюсь, вам стало теперь понятнее, почему мальчишки из старших классов охотно говорили со мной о подробностях эстафеты, а я, подталкиваемый Негром, добился такого положения вещей, когда, готовясь к эстафете, мы собирали команду в высшей степени тщательно, вечерами, когда улицы затихали, проводили тренировки, да таким взыскательным образом, что на каждом этапе у нас бежало по два, по три, а то и по четыре пацана. Дело дошло до того, что к десятому классу — моему десятому! — мы выставляли на эстафету аж по три команды. Словом, репутацию школы были готовы защищать все, кто хоть мало-мальски способен сделать это. И, надо заметить, немало тут открывалось мальчишеских талантов, да ещё и у тех, кто, казалось, был совсем к этому не приспособлен. Ваня Огородников, например, на физкультуре — впрочем, как и я, не мог одолеть козла, в жизни был ужасно скован и даже, кажется, не скоординирован. Мне казалось, он немногословен именно по этой причине своего рода неуверенность в себе. Однако я ошибся — ведь и я был в себе неуверен, да ещё как, и вдруг — непонятно для себя свободненько разгуливаю по школе,
Рыжий Пёс по-прежнему потеет за моей спиной, выделяя бусинки пота под носом, но уже и представить невозможно, чтобы он обошёлся со мной не просто по-хамски, а хотя бы неуважительно, так вот и я был неуверен, и всё это вдруг прошло, и Ваня Огородников был молчалив не по причине скованности, а из-за чего-то гораздо более сложного, и однажды я убедился в этом. Крепко удивив меня, он попросил пробежать на тренировке эстафетный этап в качестве дублёра, даже не второго, а четвертого по счёту, просто так, для проверки сил. Тут же он удивил меня ещё раз, попросив этап подлиннее, а в третий раз просто поразил, пробежав свой отрезок хоть и не первым, но вторым, с минимальным отставанием. Раза два-три Ваня включался в основной состав, демонстрируя чудеса выносливости, но, странное дело, ему не нравилось, может, самое главное, чем привлекательна эстафета, — публичность. Получая от меня похвалы, Ваня всякий раз, сдержанно усмехаясь при этом, говорил, что единственный недостаток бега люди, глазеющие на него, чего он просто терпеть не может. Я смеялся, считая, что он разыгрывает меня, но позже выяснилось, что Огородников вполне серьёзен — в десятом он увлёкся астрономией и из команды выбыл, как я ни старался. В ту пору я серчал на Ваню, тюкал его, укорял, но он только усмехался, а однажды сказал очень серьёзно: «Я хотел попробовать, смогу ли, вот и всё. Больше мне не надо». И заговорил о звёздах. Я опять его не понял да разве же всё сразу поймёшь?
2
Ну а с танцами дело обстояло так.
Однажды Коля Шмаков припёр целый рулон билетов во Дворец пионеров.
Здесь следует объяснить, что Дворец был как Дворец с кружками и секциями, которые работали днём, а вечерами — один или два раза в неделю, в фойе, возле зрительного зала устраивались танцы под названием вечер встреч. Видать, испытывая недостаточность раздельного обучения, педагогические власти решили всё же приотворить шлюзы, чтобы хоть раз в неделю мальчики привыкали к обществу девочек и наоборот. Что делать на таких вечерах, кроме танцев, никто не знал, да и стоило ли чего-то там мудрить и изобретать, ежели мальчик танцует с девочкой? Что может быть свободнее, с одной стороны, и законнее с другой, нежели танцы? И близко и далеко.
Билеты на эти вечера давались мелкими порциями по мужским и женским школам, так что, говоря нынешним языком, они были явным дефицитом, за который шла заметная борьба. Распределял их чаще всего комитет комсомола, но порой приносила наша классная и раздавала по-разному — то по справедливости, а значит, по очереди, за успехи, но какие такие успехи — неужто за отметки надо получать право на танцы, вот глупость-то, так что обид да попрёков было хоть отбавляй. А тут Колька приволок рулон. И на уроке, отрывая их под партой будто в перемену нельзя? распределял их среди желающих: так-то всё-таки было интереснее. В перемену же, когда можно разговаривать во всеуслышание, он объявил если кого прихватят на входе, чтоб каждый, кто пострадает, не дай бог, ни в чём не признавался, говорил, что билеты дали в школе такие, какие есть. А на билетах, оказывается, не было печати и не было штампика — на какое он число. Ну, штам-пик можно было сделать каждому написать через зеркало дату на старательной резинке, погуще да поаккуратнее обвести её чернилами и шлёпнуть, а вот с печатью Дворца выходило сложнее — её не подделаешь. Потом узкому кругу, под честное слово, Коля разъяснил, что билеты прямо из типографии вынесла ему знакомая девчонка, а всякий, даже ерундовый вроде этого, вынос из типографии карается по закону… Вот так.
Мы не знали законов, нигде никто и никогда не говорил с нами на такие темы, но страх внушали нам все и повсюду — прежде всего дома, в тихих пересказах о том, как того замели и этого арестовали. Смутность домашних рассуждений никогда не опиралась на закон, во всяком случае, похоже, и взрослые-то его не знали. Им, в некоей обобщённой форме смутная, неопределённая, неизвестно где поджидающая величина, возвышающаяся над всеми, — был интуитивный страх: это, это и это нельзя, и всё. Нельзя говорить лишнее, попусту лучше не болтать, нельзя даже думать о запретном, потому что необдуманное слово тоже преступление, караемое законом, если даже такого закона ты не знаешь.
Словом, Колину знакомую девчонку никто не подвёл, а вот на печатях и штампах мы с Владькой Пустолетовым попались, и было ужасно противно.
Но здесь требуется ещё одно отступление.
Дело в том, что танцы с девчонками были своего рода вершиной. Ведь мы не умели танцевать. Никто в мужских школах не заботился об этом, ни из эстетических, ни из педагогических соображений — не знаю, как там в женских. И мы учились сами.
Зоя Петровна Самылова, будучи женщиной неза мужней впрочем, может, именно по этой причине, — что-то чувствовала такое, какую-то нашу недостаточность. Вполне вероятно, она задумывалась над будущим своих мальчиков, зная о вершинах, достигнутых ими ещё с младых ногтей в области курения, мата и всевозможной грубости. Вполне вероятно, она чувствовала свою ответственность за нашу приготовленность к взрослой жизни, которая так не похожа на всё то, чем мы тут, в школе, не без её участия, занимаемся. В конце концов минует время всяких там экзаменов и испытаний, когда требуется знание формул и теорем, и понадобятся совсем другие формулы и правила — ну и что мы знаем о них? И от кого? Во всяком случае, она сразу согласилась на наше требование — вечерами, по часику, не больше, устраивать сугубо мальчишеское, под её личным наблюдением, обучение танцам. Всё тот же Коля раздобыл радиолу и пластинки. Это был товар на вес золота, и если радиолу после танцев запирали в шкаф под личный Зои Петровны ключик, то пластинки Коля каждый день уносил домой. Их ещё не выпускали, кажется, новые пластинки, а если и выпускали, то они не добирались до нашего городка, раскупались в столицах, и всё, что раздобыл Коля Шмаков, было ещё довоенного производства. Хорошо помню, конечно, «Кукарачу» и «Рио-Риту». Вот почему. Танцев, которые мы осваивали, было всего три. Самый нейтральный вальс. Более криминальный, но всё же вполне цензурный танго: шаг вперед, два шага вбок. И, наконец, наиболее вызывающий фокстрот, когда танцоры тесно прижаты друг к другу и передвигаются маленькими, быстрыми, этакими слегка блатными шажками до жара телесного и даже пота. У фокстрота была ещё одна разновидность фокстрот по-гамбургски: тут танцующие прижимают свободные руки локтем к телу и бурно трясут кистью.
Похоже, вот этой прижатостью и означали при-личность танцев. Наше детство пробралось сквозь войну, и многие человеческие правила на годы этой войны как бы замерли, заморозились. Музыку мы знали только ту, которую нам передавали по радио, да ещё немного в кино. Правда, среди трофейных фильмов были «Серенада солнечной долины» и «Джордж из Динки джаза», но это так, прошло неразъяснённым и неоценённым — вход джазу на танцплощадки, да ещё в школы и дворцы пионеров, был запрещён, обходились старыми пластинками, фокстрот-то давали через три вальса, падеспань и танго. Но давно известно, что запретный плод сладок, и фокс, особливо по-гамбургски, этак с вызовом начитанным правилам, был любим особенно.
Я почему-то спарился с Владькой Пустолетовым. Как-то у нас с ним складно получалось — в такт, быстро, без спотыканий. Через месячишко, а это значит, через восемь мальчишечьих репетиций по вечерам два раза в неделю мы овладели фок сом просто мастерски.
Вот тогда-то и явился Коля со своим рулоном.
Ясное дело, танцевальные тренировки рано или поздно должны были превратиться в практикум. Настала пора приблизиться к теме нашего интереса. Пока именно так, в крайне обобщённой форме, — к теме. Пару раз посетив с Владькой вечера во Дворце пионеров, мы вытаптывали наш фокстрот за колоннами, между торжественной лестницей и дверьми в многочисленные кружки. По обе стороны лестницы на одной площадке мальчишки с мальчишками, на другой — девчонки с девчонками.
А в фойе, которое было собственно залом, танцевали достигшие совершенства и смелости мальчишки с девчонками. Это были, как правило, десяти-, пореже — восьми- и девятиклассники.
Там, в зале, царила иная, особая жизнь, в которую время от времени выплескивались особи из двух подготовительных отсеков, из-за мраморных колонн выходили в один прекрасный миг, холодея и впадая в жар, чтобы соединиться с людьми противоположного пола и уж никогда не вернуться в пространство за колоннами, где вовсе не живут, а только ещё готовятся к жизни.
Так что мы с Владькой, довольно хорошо наблатыкавшись в своем любимом фоксе по-гамбургски, освоив безразличное выражение лица, применяемое в столь темпераментном танце как признак мастерства, самоуверенности и даже частичной приблатнённости, осваивали заколонный промежуток и тратили интеллект в муках о том, как достать билеты на следующий вечер, лишь в третью очередь вдыхая при этом ноздрями запахи многообразных женских школ, состоящие, видимо, из незамысловатых, но всё же далеких от нас духов «Красный мак» или в лучшем случае «Москва», зазывно завлекающих мужскую породу.
Тема, приблизившись к нам, пока ещё не стала предметом. Мужская школа подводила нас к ней неуверенно и робко, предоставляя, с одной стороны, осторожные возможности, а с другой — и полную свободу плавания, являя при этом полную неготовность к такому тонкому и важному делу.
3
К той поре относится ещё одна знаменательная сцена. Однако её знаменательность я понимаю лишь теперь тогда же я не только не оценил её по достоинству, но как бы даже и не заметил. Происшедшее казалось мне настолько обыденным и ничем не примечательным, что и событием-то его не назовёшь…
Словом, мнение о том, что мы с Владькой мастерски оттаптываем фокс, было в нашей школе признанным, сомнения ни у кого не вызывало, а нас одарило некоторой надеждой на будущие успехи пока в неведомой, но заранее волнующей обстановке.
Однажды в заколонном пространстве Дворца пионеров, когда на время двух вальсов Владька отлучился по неотложным делам, а я притомлённо облокотился на лестничные перила, ко мне подошёл Рыжий Пёс Щепкин и произнес просьбу, удивительно замечательно смешивая в паре фраз сразу несколько противоположных чувств: ну, во-первых, признание, во-вторых, просительность, а в-третьих, абсолютную независимость.
Ну, вы даёте, мастера! примерно так заявил он и тут же прибавил: Писатель, а ты не мог бы поделиться своей технологией?
Я шагнул вперёд, обнял Женюру за талию, если это можно было, конечно, назвать талией, нагло прижал к себе и повёл фокстротом под звуки, между прочим, вальса. Я вовсе не думал над ним издеваться, но пацаны, глядевшие на нас, грохнули, мой старый недруг дёрнулся было, чтобы вырваться, но я покрепче прижал его к себе, не улыбнувшись даже глазами, он вспотел под носом и сдался мне. Тут вальс кончился, настала обычная между танцами пауза, но я не остановил наш ход, тряся рукой и повторяя без улыбки:
Темп! Понимаешь, темп! Вся сложность только в темпе.
Ему было неловко вырваться. Апломб не позволял. Он же был спортсмен. Приличный хоккеист. Перворазрядник и нахал не слабее меня.
Грянула музыка, теперь это был фокстрот, и мы с ним протанцевали до конца, хотя пришёл Владька и с улыбкой наблюдал за нами.
Женька жутко волновался и был перенапряжён, странное дело. Он ведь знал этот фокс, умел танцевать, пожалуй, только темпа не хватало ему, но разве это премудрость? Ну и форса, конечно. Я раз пять велел ему расслабиться, и только к концу танца он разжался, у нас возникло согласие, даже шик.
Вот видишь! сказал я ему. Теперь чувствуешь?
Ну, молоток! повторил он благодарно несколько раз. — Ну, молоток!
Эта похвала молоток была высшей в те годы. Теперь бы я спросил Женюру: «Эй, молоток, а чего это ты стал реже материться? Чего ты не такой вдруг задиристый?» Но тогда мне и в голову это не пришло. Может, потому, что я и сам уже умел много лишнего?
Итак танцы. Дворец был городским и, таким образом, общественным пространством. Но в каждой школе — мужской или женской был ещё свой зал или зальчик: что-то вроде актового или того, где проходили уроки физкультуры. Время от времени в этих зальчиках тоже устраивались танцы. Иногда по поводу, например, 8 Марта к этому дню инициативу проявляли женские школы, приглашая гостей из мужских, или, просто так, без повода, из вежливости или даже без всяких причин передавая своё приглашение.
Любопытна была сама технология этих передач. Похоже, к праздникам приглашение осуществлялось официально директор звонил директору, а тот передавал его страждущей публике через классных руководителей. По обычным дням информация прибывала к нам через комитет комсомола, а то и вообще какими-то птичьими путями: мы узнавали, что завтра танцы, да и всё. Кто принёс известие, непонятно, но ни разу ошибки или обмана не произошло.
И ещё одна важная подробность: у каждой мужской школы была «своя» женская и наоборот. Например, у нашей шестнадцатой — женская двадцать четвёртая, расположенная на первых двух этажах нашего же здания. Тридцать восьмая мужская ходила в женскую двадцать девятую, а железнодорожная двадцатая в железнодорожную же двадцать первую, мужская четырнадцатая в женскую двадцать вторую. И переменить напарников, как бы это выразиться, организационно, было невозможно. Прорыв осуществлялся лишь на частной основе, когда какая-то девочка, точнее сказать, девушка приглашала кого-то из мальчишек по личным, так сказать, мотивам, передавая ему заранее билет или ожидая его у входа, чтобы провести через строгий контроль при участии взрослых надзирателей из учителей или учительниц.
Но пока замечу мы нашим классом в женскую школу, даже «свою», ходить не решались, обретая уверенность на общественной площадке во Дворце пионеров.
4
В общем, жизнь моя набирала обороты, всё уплотняясь, ведь, скажем, фокстрот по-гамбургски вовсе не отменял тренировки в двух секциях, а забота об эстафете — библиотеку и интеллектуальные собеседования в очередях к книжному магазину, состав которой менялся, а суть оставалась прежней.
Просто если раньше я не знал, куда девать время, будто какой-то крез, то теперь мне его хронически не хватало, и волей-неволей возникал скоростной режим. Уроки приходилось готовить стремительно и порой небрежно, однако это сходило с рук, и двоек я почти не получал пожалуй, у меня в глазах учителей уже образовался некоторый авторитет, не позволяющий обходиться со мной небрежно. Троек, правда, хватало, но ведь были и полные победы, скажем, на литературе я блистал помогала библиотека и даже вовсе не знание школьной классики, а всего, что я начитал, необязательного и второстепенного для уроков, но, видать, нужного вообще-то для каких-то таких невидимых взору качеств. Думаю, дело в том, что человека начитанного всегда легко можно отличить от читавшего только то, что положено по программе, и эту начитанность за версту чувствуют учителя. Они запросто могут доказать, что ты, к примеру, не прочитал Тургенева, да рука не поднимется ставить пару из-за этого предчувствия: зато читал много другого и тебе дают выговориться, импровизируя. Чаще всего это удаётся.
Короче, жизнь мчалась, дома я появлялся только чтобы поесть, выучить уроки, снова поесть и завалиться спать, и мои отношения с родными сошли на нет. Маму устраивал мой дневник всё родительское время пожирал прожорливый братишка, и отец, таким образом, тоже был отключён от меня. Я наслаждался новой свободой, уже не детской, чаще всего мнимой, а вполне серьёзной, почти взрослой, когда ты сам отвечаешь за себя и должен помнить, что через полчаса встаёшь и уходишь, что ещё через два часа надо быть готовым к тренировке и что завтрашний вечер занят танцами с Владькой, а через день вместе с Негром вы устраиваете тренировочную эстафету. Как будто вовсе независимо от тебя внутри твоей души или, может, головы? образуется этакая система координат, точно в геометрии, где сами собой вспыхивают контрольные точки, подчиняться которым тебя никто не заставляет… Кроме тебя.
В эту жизнь, хоть и закрученную, но всё же размеренную постоянством часов тренировок, танцевальных разминок и библиотечных аутов, всегда нежданно врывались новые знания и впечатления, не то чтобы менявшие меня, но как бы вносившие в моё сознание потрясающие поправки, о которых я думал и день, и два, или вовсе даже не думал, и они как будто тонули в памяти, чтобы потом, в один нежданный миг, вынырнуть из неё и напомнить о себе.
Однажды мы с Кимкой опять оказались у него двоём, точнее, втроём с глуховатой бабушкой, но на по обычаю вязала, улыбаясь сама себе, и Кимка поманил меня к радиоприёмнику. В редком доме бы-и тогда радиоприёмники, и я отлично помню эту Кимкину гордость — прямоугольный пластмассовый «Рекорд» с зелёным дрожащим глазком. Этот глазок, внутри которого в зависимости от громкости звука то расходился, то сужался ярко-зелёный сегмент, был для меня самой замечательной точкой приёмника до того вечера. Словом, Кимка поманил меня к нему, посмотрев зачем-то сначала на часы, икавшие в углу, включил «Рекорд», а когда тот, разогревшись, зашипел, принялся осторожно крутить ручку настройки. Я вслушивался, улыбаясь, в голоса далёких радиостанций, передававших музыку, иностранные слова, писк морзянки и вдруг, сквозь ой, уловил русскую речь с акцентом. Сперва я не обратил на это внимание, но Кимка замер, и я понял, что он, напрягаясь, вслушивается в эту речь. Прислушался и я боже, что там говорили! О сталинских концлагерях, которые напоминают фашистские, о том, что во многих районах Советского Союза люди умирают от голода, особенно в сельской местности, и повсюду притесняются евреи, которые не допускаются к государственным должностям.
Кимка щелкнул ручкой, выключил «Рекорд», а я выдохнул:
— Что это?
Тс-с-с! — Кимка прижал палец к губам и показал глазами на дверь. Как сейчас помню, это был конец восьмого класса: ранняя весна и полумесяц, будто нарисованный на плотно-синем небе. Рядом с Кимкиным домом был сквер, мы молча зашли туда, уселись на лавочку, и Кимка, пару раз привстав, оглянулся. Когда он успокоился, я повторил сказанное в комнате:
— Что это?
«Би-би-си», ответил он. А может, «Голос Америки». Такие радиостанции говорят по-русски.
— Но это же враги! — воскликнул я. Они врут?
Кимка повесил голову и замолчал. Потом спросил:
— Ты умеешь держать язык за зубами?
Как-то он очень необычно это проговорил. С хрипотцой, которой я никогда прежде не слышал. Очень по-взрослому. И наверное, это заставило меня ответить ему серьёзно и в том же духе:
— Надеюсь.
— Дай слово, что никому и никогда, — сказал Кимка, не поднимая головы.
— Даю, — ответил я, вздохнув.
Ну так вот, повернулся он, а как ты думаешь, я, например, враг?
— Ты? — всхохотнул я.
Но Кимка смотрел на меня всерьёз.
— Да, я. Или мой отец? Или моя мать? Не надо меня разыгрывать, сказал я. Я не шучу, ответил Кимка. Ты знаешь, что я родился в Акмолинске это Казахстан? Я помотал головой.
А как я там, русский, оказался? Да потому, что мою мать и моего отца судили как врагов народа, они ещё совсем молодыми были, студентами института Лесгафта в Ленинграде, так их обвинили, что они заговорщики-монархисты, что они хотят назад царя поставить, понял, какая чушь?
Кимка проговорил это торопясь, глотая окончания слов и поминутно озираясь. Потом подуспокоился: Ничего доказать не смогли, но всё-таки их судили, понимаешь? И выслали в Акмолинск. Мы ведь сюда только перед самой войной приехали.
Я был поражен. Кимка-то уж, ясное дело, никакой не враг, да и Васильевичи — за царя? — никогда я никаких намёков даже не слышал, да и причём здесь царь — они спортивные тренеры, вот и всё. Полная выходила чепуха.
— И что теперь? — спросил я Кимку. Не знаю, ответил он. Они отбыли срок, вот и всё. Судимость не снята. И он проговорил, разделяя, даже чеканя, слова. Разве можно быть — в чём-нибудь — уверенным?
От Кимки вообще веяло чем-то неизвестным мне, какой-то жестокостью, может быть. Я никогда раньше не видел его таким. Ведь он был внимательным и со всеми покладистым, не задираясь никогда и ни с кем. «Может, поэтому он и такой, — неожиданно подумал я. — Может, просто ему нельзя ни с кем связываться по всяким пустякам?»
— Ну а радио? — спросил я. Это же враньё. Про Сталина и лагеря. Если даже они и есть, то он-то про это наверняка не знает. Как ты считаешь?
Кимка опять огляделся, потом сказал, понурясь:
— Плохо, если не знает.
Поднявшись, мы побродили в окрестностях Кимкиного дома, но к странной теме больше не возвращались, обмениваясь какими-то незначительными фразами.
Прощаясь, Кимка вдруг шумно выдохнул, будто вот так и бродил весь этот час с полными лёгкими и только теперь освободился, сказал, заглядывая мне в глаза:
— Вообще-то это всё не нашего ума дело. Сперва надо вырасти. Потоптался смущённо, будто чувствовал себя виноватым. Я ни с кем о таком не говорю, учти. Это первый раз. И тебе не советую.
Уже дома, засыпая и перебирая перед сном слова, сказанные Кимкой, я почувствовал, что он меня как бы предупредил. И не только про свой дом, но ещё и про «Рекорд». Получалось, он не очень верил мне. Да разве же настоящие друзья предупреждают о таком? Я попробовал обидеться на Кимку, но тут же простил его. Даже если его родители в чём-то и виноваты, то он-то при чём? Мне тут же стало стыдно своего отступничества. Родители моего друга не могут быть врагами, если я верю этому другу. А я верил. Значит, должен был верить и родителям, вот и всё.
И ещё я думал про Сталина. Никогда я раньше о нём не думал — ведь он вождь, и к этим портретам, развешанным повсюду, я просто привык, как, скажем, привыкают к знакомым улицам, стенам, коридорам, партам. Усатый человек с приветливой полуулыбкой поглядывал на нас отовсюду, и мы тогда не знали, что может быть ещё как-нибудь иначе. Всё хорошее соединялось с его именем, и это хорошее достигало даже нас. К примеру, когда объявлялись выборы, в школе пораньше заканчивались занятия, и целые бригады взрослых, откуда-то пришедших мужчин, составляли столы в длинные ряды, обтягивали их красной материей, навешивали над крыльцом флаги и транспаранты, — но главное наступало в самые выборы: с утра до вечера в школе работал буфет, где продавались разные вкусности: от булочек-насыпушек — их называли так, потому что сверху были насыпаны какие-то сладкие крошки — до шоколадных батончиков, бутербродов с невиданной колбасой и даже пирожных. В этот день все, включая буфетчиц, разговаривали с вежливой улыбкой, и мне казалось, что когда-нибудь в будущем люди не только в день выборов, но и всегда, во все другие дни, будут жить вот так вкусно и дружелюбно.
Мне могут заметить, что это уж какое-то очень наивное представление о будущем, в конце восьмого класса можно было бы уже что-нибудь посущественнее сообразить, но я возражу таким образом: в те годы я, да и не только я, а пожалуй, и многие взрослые как бы сторонились любых далеко идущих размышлений. Никто думать ни о чём не хотел, кроме как о работе, доме, семье, знакомых, кинофильме, словом, об окружающем. Наверное, потому, что каким-то таким негласным образом было хорошо известно, что раздумья о вещах, касающихся чего-то там ещё, ничем хорошим не кончаются. И если существует, к примеру, физическая неразвитость, то да — я, как, впрочем, и многие другие, страдал политической неразвитостью. И я подумал перед сном, что Сталин-то не может ошибаться, да ведь страна большая, и разве за всем уследишь? В общем, минуточку поразмыслив про вождя, я поймал себя на мысли, что это всё очень далеко от меня, от моей, да вообще от всей нашей жизни, — и облегчённо вздохнул, засыпая, так ни до чего серьёзного и не додумавшись…
5
Тем временем я чувствовал, что меняюсь. Однажды на тренировке я просто физически ощутил какую-то необыкновенную свою слаженность. Руки и ноги, казалось, налиты силой и неощутимой ранее энергией, и два часа нагрузок вовсе не истощили, не утомили меня, а напротив, я стал как будто ещё сильней. В раздевалке я посмотрелся в зеркало: на меня глядел не голенастый пацан, а мальчишка с крепкими плечами, узкой талией и мускулистыми ногами. Я гюбоксировал со своим зеркальным отражением и впервые подумал о своей внешности: её следовало усовершенствовать. Например, раз торчат уши, требуется подлиннее отпустить волосы, теперь это не возбранялось. И пожалуй, не ходить как кочану с грядки, а сделать пробор. В эти дни я сам купил свою первую расчёску.
Вообще прихорашиваться, особенно прилюдно, было в ту пору для нас делом не вполне приличным, что ли. Не знаю, как там девчонки в женских школах, а пацанам — что в школе, что в чужом доме — было достаточно провести пятернёй по собственной голове, чтобы показаться, так сказать, причёсанным. Объяснялось это, как я уже говорил, солдатской противо-вшивой стрижкой, так что большинство из нас о расчёсках понятия не имело, а в старших классах, когда кое-где и кое-кому удавалось достичь временных послаблений и подстричься — не у легендарной Никаноровны, конечно, — оставляя хоть часть волос, бриолиниться, одеколониться или хотя бы причёсываться потщательнее, организуя, к примеру, пробор, было если и не признаком слабости, интеллигентничания, то явным выдрючиванием, не одобряемым мальчишечьим обществом.
А я вот решился. И Кимку сагитировал. Всё в том же фотографическом закутке, притащив бритвенное зеркальце Вячеслава Васильевича, мы мочили волосы водой и тщетно старались проложить в них пижонский пробор. Пока волосы были мокрые, ещё что-то получалось, но стоило им подсохнуть, как непокорная шевелюра опять съезжалась в лохматую копну.
Но ничего. Мы уже знали, что для достижения всякой цели требуется упорство.
Где-то в ту же пору Кимка пригласил меня на вечер дружбы восьмых классов. Он учился в тридцать восьмой, мужской, конечно же, школе, и вот тамошние мальчишки, чтоб не затеряться среди совершенно чуждых уже интересов девятых и десятых классов, решили отделиться и призвать в гости восьмиклассниц из своей «парной» двадцать девятой женской. Я подумал, поспрашивал Кимку, как это будет воспринято, ведь я всё-таки из другой мужской школы, и получается, что я как бы внедряюсь в чужую зону, но Кимка успокоил меня, сказав, что я буду в гостях, на правах друга. Обнаглев, я предложил, чтобы вместе со мной был приглашён и Владька Пустолетов, мой неразлучный напарник по фоксу, но получил отказ, потому что по правилам тридцать восьмой школы каждый имел право пригласить всего по одному гостю.
Надо признаться, что поначалу на том вечере я чувствовал себя неважно — да и как может быть иначе на чужой территории? Незнакомые стены, пол, неизвестные лица, да ещё девчонки из совсем уж незнакомой школы. Правда, приглядевшись, я узнал несколько более или менее знакомых: тут было пацана, может быть, три из секции Васильевича, оказалось, что и несколько девочек из двадцать девятой тоже занимаются у нас. Ну и Кимка как-то незаметно расширял круг моего знакомства: к нам подходили пацаны, и, вовсе не представляя меня, как делают это джентльмены в трофейных фильмах, мы заговаривали на самые неожиданные темы с эти-и пацанами, а уж потом, как бы за кулисами, я узнавал у Кимки, кого и как зовут, как и они, похоже, узнавали кое-что про меня. К тому времени у нас появилась мужественная возможность выделиться. По разным видам спорта в ту ору выпускались значки разрядников, и у нас Кимкой на курточках с кокеткой — они назывались московками, красовалось по паре таких значков: вторые разряды по лыжам и лёгкой атлетике.
Нет, что ни говори, мальчишечье общество во все времена признает законные авторитеты. Если ты честно, у всех на глазах чего-то достиг, добился, сумел да если ещё это что-то выражено скромным знаком отличия, к тебе относятся с подобающим уважением. В этом есть своя справедливость. Но и несправедливость ведь тоже. Разве мало достижений, за которые не дают никаких значков? Но в тот час всё это обходило нас стороной, я оживлённо поддерживал любые темы, подносимые нам с Кимкой его однокашниками, пожиная косвенно выражаемое уважение и признание, потом грянула радиола девчонки танцевали с девчонками, а мальчишки с мальчишками, я в два счёта обучил координированого Кимку фоксу по-гамбургски, а потом принялся, по их, конечно же, убедительным просьбам, обучать других, ранее неизвестных мне пацанов, и дело кончилось тем, что ко мне подошёл жилистый учитель в офицерской гимнастерке, галифе и сапогах, да ещё и с чёрной повязкой, прикрывающей глаз, и, несмотря на мои знаки отличия, стал с пристрастием допрашивать, кто я и откуда тут возник с такими танцами.
Пацаны накинулись на него, подпирая меня плечами, не замедлил возникнуть и Кимка, пояснивший, что я его личный гость из шестнадцатой школы, между прочим, председатель коллектива физкультуры.
А! разом расслабляясь, сказал одноглазый учитель. Ну ладно. И вдруг спросил меня, как равного: — К эстафете-то готовы? Сколько команд выставляете?
— Одну, — ответил я облегченно.
Он хохотнул и оглядел своих пацанов гордым взором.
— А мы — две!
И хоть танцы продолжались, были они мне уже не в радость. Я сжался внутренне и ощутил себя лазутчиком на вражеской территории. Этак небрежно я расспрашивал Кимку, кто и на каких этапах бежит хотя бы из этих восьмых классов, он показал мне двух или трёх мальчишек, и я привередливо оглядывал их, сравнивая с достоинствами моих гладиаторов. Нам предстояло помериться силами, ревность конкурента бродила во мне, и я уже не радовался новым знакомцам, ощущая в них врагов, с которыми нам придётся столкнуться не только на эстафете.
6
Забегая вперёд, сообщу нетерпеливому читателю, что эстафету всё-таки выиграли мы, хотя событие, происшедшее сразу же вслед за ней с участием победителей, просто вывернуло меня наизнанку. А мы с Негром так старались! И можно сказать, выиграли-то её благодаря тактике, смешанной со шпионажем.
Ну, про две команды тридцать восьмой я рассказал учителю на следующий же день, а ещё через денёк Негр достал где-то потрепанный «козлик», и мы с ним занялись настоящей, без дураков, разведкой. Дело в том, что Кимка не явился на тренировку, заранее, не скрывая ни от кого, предупредив кого только мог, в том числе и меня, что в этот же час они тренируются на трассе эстафеты. Никакого тут секрета в общем-то не было. Тренировались все команды, не только школьные, ещё раз повторюсь, что к эстафете в городе относились серьёзно, и я, между прочим, обронил нашему Негру, что вот, мол, такое дело.
И тут он всполыхнул. Конечно, это был не очень-то серьёзный шпионаж. Можно сказать, скорее даже просто самоконтроль, потому что нашей команде тоже надо было тренироваться, майские праздники уже отшумели, ещё день-два, и пожалте на старт. Словом, Негр достал «козлик», вооружился секундомером, усадил рядом секретаря, то есть меня, и фиксировал: кто какой этап за сколько пробегает. Пока тренировалась наша команда, я с ним на машине, ясное дело, не ездил, но в тот же вечер бежали и другие школы. И вот тут я подсел к учителю.
Наш «козлик» крался в весенних сумерках вслед за бегунами, Николай Егорович щёлкал секундомером, быстро называл время в конце каждого этапа, потому что секундомер у него был один и приходилось очень быстро фиксировать каждый финиш, смотреть время и включать хронометр снова.
В общем, после тренировки мы здорово скисли. Неизвестно, как там у других школ, но тридцать восьмая нас обходила. Причём секунд на пятнадцать, а это немало. Разрыв метров в сто.
Как я говорил, из нашей школы тренировалось человека по три-четыре на каждом этапе. И выходило, что у нас слишком много выносливых ребят и слишком мало быстрых. Короткие этапы мы проигрывали. А на длинных, особенно тягунках, идущих в горку, обыгрывали. Самое вроде трудное у нас получалось, но выигрывали конкуренты.
— Так, так, так, — нервничал физрук, — до чего-то мы не дотумкиваем. Нужна тактическая хитрость.
И он выдумал. Во-первых, мы тоже выставили две команды. Причём как бы переставили их местами. Сильную первую назвали второй, а ту, что послабее, — первой. При этом пожертвовали ферзём знаменитым Женей Багиным. Перед этим, правда, состоялся задушевный разговор при закрытых дверях — Женя, учитель и я. Женя, молодец, сразу понял, что нужна жертва, в конце концов, он не мог выиграть эстафету один, и появлялась такая ценность, как команда, ничего не попишешь, а согласившись, завёлся, как того и следовало ожидать. Одним словом, Женя был нашим козырем, чемпионом области среди юношей на восемьсот метров, а первый этап эстафеты всегда устраивали подлиннее чтоб слабые отстали, бегуны растянутся, и будет легче передавать эстафетную палочку.
Второго, равного Жене, конечно, у нас не было, но Сашка Кутузов отставал от него совсем ненамного, конкуренты из других школ не годились в подмётки им обоим. Вся интрига была в том, что Женя должен побежать сразу очень быстро, как на стометровке, за ним, ясное дело, рванут в азарте соперники, а Сашка побежит не в толпе, которая держится у левого тротуара, а как раз с правой стороны, и выпадет из внимания, пойдёт чуть тише, с расчётом на среднюю дистанцию, ведь этап-то шестьсот метров. Так что Женины конкуренты вместе, впрочем, с ним «сдохнут», а Сашка в правильно выбранном темпе первым принесёт эстафетную палочку. Следующий этап — очень короткий, всего двести пятьдесят метров. И вот на нём мы не должны потерять преимущество.
Легко, конечно, сказать: не потерять там, где мы слабее. Но две, три, пять секунд на коротком этапе, это все десять — на длинном. И тут весь фокус в том, удастся ли обман, или, вежливее говоря, тактическая уловка. Чтобы первая команда тридцать восьмой клюнула на нашу хитрость и рванула за первой же командой шестнадцатой. А вторую проморгала. Так должно было произойти по нашему тайному плану.
Дальнейшее мне неизвестно. Картину действительного события мы восстанавливали по рассказам бегунов, потому что школьный учитель физкультуры был лицом заинтересованным и в судейской машине, идущей за бегунами, присутствовать не мог, я стоял на своем этапе и бежал на финишном отрезке за вторую, то есть сильнейшую команду. Этап у меня был короткий, спринтерский.
Похоже, у нас получилось, что касается тридцать восьмой. И Сашка Кутузов, как планировалось, вырвался по правой стороне дороги, пока лидер тридцать восьмой аккуратно следовал за Женей Багиным, и потом мы удержали лидерство, но в интригах с единственным противником проворонили команду четырнадцатой школы, пятки которой вдруг замаячили перед нами. Только на предпоследнем этапе мы снова выскочили вперед. А на последнем я шёл в паре с Кимкой, надо же. И принял эстафету первым, вплотную за мной парень из четырнадцатой, метрах в десяти — Кимка.
Ну я рванул! Бежать было неудобно это не стадион, на ногах не шиповки, плотно входящие в гаревую дорожку, а резиновые тапки, и пятки отбивает асфальт, хотя туда и подложены мягкие прокладки. Но хуже всего, что ты первый: как он там, за спиной выдохся или, наоборот, набирает силы, подтягивается вплотную, чтобы, напрягшись, рвануть вперёд, обойти на последних метрах?
Хотя этап знаком до последней выбоины, оборачиваться нельзя — ведь тут каждое мгновение важно только вперёд, только к цели, каждый мускул, даже самый пассивный, должен быть напряжён и работать на бег.
Шаги за спиной стихли, но потом послышались вновь. Их удар, их частота были другими, как будто бежал совсем другой человек. Я собрал все силы, рядом мелькнуло лицо Николая Егоровича, искаженное криком:
Раз-два, — кричал он. Чаще, чаще! задавал мне ритм.
Потом толпа прямо перед тобой, а метров за пять перед нею белая черта, финишная ленточка. Я собрал остатки сил и вмазался в неё. Сзади меня шлёпнули влажной рукой, я обернулся: Кимка. Он был вторым, четырнадцатую всё-таки обштопал. Надо же но я-то проиграл! Он сократил десять метров, секунды, наверное, четыре, но, по сути, обошёл меня по времени, и только разрыв, с которым я принял эстафету, позволил нам выиграть.
В общем, было бы над чем пострадать, однако в школе, куда мы собрались более чем возбуждённые своей победой, произошло нечто невероятное.
Негр чего-то упёрся в кладовку, где у него хранился разный инвентарь, а в классе, где собрались обе команды и было очень шумно и тесно, вдруг появились три бутылки шампанского, с треском вылетели пробки, с хохотом, прямо из горлышка, победители стали глотать пенистое пойло и то ли от усталости, то ли оттого, что с утра никто не ел, некоторых ребят тотчас повело — гул приобрел какой-то новый, надрывный тон, и надо же тут было появиться этому Фридриху. Впрочем, Фридрих Штейн из девятого «б» зашёл, чтобы поздравить с победой, маленький, ярко-рыжий шахматист, чемпион по мозгам, школьная, в общем, гордость, потому что он первым заработал значок перворазрядника — словом, сперва две команды, сорок глоток, заорали, приветствуя Фридриха, но это был дикий и опасный крик. Фридриха подхватили и начали подбрасывать к потолку, да так сильно, что он стал вмазываться в этот потолок и орать. Его форменный китель, с которым он не расстался и в это эстафетное воскресенье, покрылся белыми пятнами от потолочной побелки, и в общем крике я увидел его застывшие от ужаса и недоумения глаза и открытый розовый рот.
Я заорал, приказывая прекратить, но моего голоса никто не услышал, я рванулся в толпу, но до центра, который выплёвывал вверх рыжего Фридриха, протолкаться не сумел. Потом в какое-то мгновение Фридрих оказался на учительском столе я просто увидел, что его больше не подбрасывают, хотя по-прежнему дико орут, — затем толпа рассыпалась, свалилась с парт, вытекла из проходов, давясь в дверях, кинулась на выход, и тут я увидел Фридриха. Брюки его были расстёгнуты и приспущены, и он подтягивает мокрые трусы мокрые, надо же! — от чернил. Рядом валялась раскрытая непроливайка.
Он не выл, не кричал, не ругался. Он свалился с этого проклятого лобного места, подтянул брюки, невидящим взглядом осмотрелся, стриганул лезвием голубых глаз моё лицо и выскочил в коридор.
Я выбежал вслед за ним, но прошла уже целая минута, целая вечность.
Я поймал себя на мысли, что это уже было. Было со мной когда-то. Вот так же я бежал сквозь коридор, к стенам которого прислонились злые мальчишки. Только теперь они кричали мне приветливые слова, звали остаться, спрашивали, смеясь, — ты что, шуток не понимаешь?
Я понимал. Всё понимал. Только они мне были отвратительны. Значит, эстафета, тренировки, дружба это всё фальшь, хамелеонство, а настоящее вот такое… Этому даже не подобрать слов нет, это не издевательство над слабым, над своим же товарищем, конопатым Фридрихом, это что-то похуже и по-страшнее, и хотя я не знал слова, которым это называлось, меня сотрясало, меня выворачивало не от глотка же шампанского, в самом деле…
Вот к нам пришла победа — это правда. Мы добились её сообща. И теперь изгадили её, оплевали. Так чего же стоят такие победы?
Мне хотелось заплакать, но не получалось, видно, я уже вырос. Идти к Фридриху и извиниться за всех? Но кто же простит? Разве можно простить такое?
Я убежал домой. А вечером не пошёл даже к Ким-ке, ведь ему всё следовало рассказать, а как расскажешь и, главное, объяснишь происшедшее?
Я лёг, взяв какую-то книгу, но строчки сливались, плыли, я засыпал, просыпался, снова засыпал, пока, наконец, проснулся в сумерках.
Вошла мама. Спросила: Ты не заболел?
Потом взяла в руки нарядную грамоту за первое место с силуэтами двух вождей в золотом овале, сказала:
— Поздравляю! Что же ты невесёлый?
— Да так, пробормотал я. И вдруг даже для себя неожиданно спросил: Почему люди такие жестокие? Будто мама могла знать ответ. Она усмехнулась:
— Потому что они люди…
Как просто у неё получалось… Как просто и как сложно.
7
Вот уже и жизнь почти прожита, а я всё не знаю ответа своему отроческому удивлению. Увы, несмотря на свои тогдашние невеликие года, душонка моя немало иссохла и исстрадалась от безрадостного опыта детского одиночества посреди толпы, духовной жажды в океане людской опытности, безнадёжного бессилия в мире бескрайней власти.
Природная чистота всегда ищет причину, но жестокость и сама себя объяснить не может. Свалянная в жестокий бездушный катыш из зависти и непонимания, предрассудков и чужих мнений, из бессердечия и безжалостности, жестокость творит странные чудеса, ломая не только а порой, и не столько тех, против кого обращена, но и пуще всего тех, от кого исходит, и ещё не выяснено до конца, кому она приносит больший урон. Ведь пережить даже самое жестокое — во власти человека, но жестокость совершенная по умыслу или наитию обязательно отольётся тому, кто её творит. Не сейчас, так через годы, не ему, так его потомкам…
Впрочем, это понимание в одном случае не годится: когда жестоки дети. Не может же быть, что лишь от неопытности и слабости ума ребятня да ведь не все же кряду! пуляет камнями в кошку или, собравшись безрадостной толпой, смеётся, кричит, лупит слабого, такого же, как они, травит беззащитную, немощную старуху, не стыдясь ничьих чужих глаз, гонит беспомощного инвалида. Неужто же это просто взрослый глум, который те стараются прикрыть фразами и масками, мутный, не растворимый жизнью чужой осадок бродит в детях? Не создавшие собственного, но поразительно чуткие к чужой, взрослой недосказанности, безмерно способные к тому, чтобы впитать тень, не рас творимую светом, дети и правда часто оказываются талантливыми подражателями. Непонятным образом они выражают поступком то, что лишь подразумевают взрослые, а словом то, о чём те только предполагают подумать.
И всё же это не оправдание.
Если есть врождённая доброта — а с этим спорить никто не станет, то, к сожалению, надо признать, что рядом с ней существует и врождённая жестокость. Причём, да, именно так: рядом. Чаще всего людей с абсолютными качествами не бывает. Нет абсолютно добрых людей точнее, они есть, но им страшно трудно жить, и, может быть, нет абсолютно жестоких людей, а с этим жить гораздо легче, хотя чаще всего такие люди скрывают свою особенность.
Так что врождённая доброта и врождённая жестокость помещаются в сосуд одной души одновременно, а уж потом только, под влиянием образа жизни и окружения, в меру сил своих поочередно проглядывает, становится главной то доброта, а то жестокость. Всё дело в том, что доброта жалеет, а потому очень часто тиха и даже безгласна, а жестокость всегда агрессивна, приносит боль, страдание, страх и как бы помогает утверждению такой силы. В этом — власть жестокости.
Время нужно, чтобы окружающие оценили доброту, но всего лишь мгновения, чтобы оценили жестокость.
Вот в чём истинная причина детской жестокости.
И много сил требуется, чтобы доброта одолела зло посреди одной и той же души.
Как посреди пустыни нужно много влаги, чтобы несколько листочков, одолев сушь, разрослись в живительный оазис.
8
Впрочем, жестокость многолика и естественна, ибо заложена в людскую природу, и всякий раз требуется пройти ещё некоторый путь, чтобы понять это и освободиться, потому что такое освобождение есть невидимая взору, но трудная работа души.
Детские прогулки по магазинам военных и первых послевоенных лет, так напоминавшие экскурсии, с годами не исчезли, не отменились просто менялся характер любопытства да и география прогулок, потому что магазинов становилось всё больше, как и товаров, продаваемых в них.
Одним из самых замечательных оказался охотничий магазин. Карточки уже давно отменили, но в этом свободно продавались только рыболовные снасти да всяческая чепуха, а вот самое любопытное — порох, дробь или готовые патроны и, уж конечно, ружья — только по охотничьим билетам, получить который можно было только после шестнадцати лет.
Новое сближение моё с отцом произошло именно благодаря ружью.
Вообще холодок и отчуждение между нами тяготили обоих, и хотя порядочно времени пробежало с тех пор, близости не получалось. Мы, конечно, говорили о том о сём, но разговоры эти носили, если можно так выразиться, бытовой характер: тебя спрашивают, ты отвечаешь, ты спрашиваешь, тебе отвечают. Свою коварную роль, не задумываясь о том, играл, конечно, брательник родители хлопотали вокруг него, вращались, как планеты возле светила, а я, как комета, вырвавшаяся из сферы их притяжения, носился хоть поблизости, но всё же вполне вдали, и, похоже, отдного меня теперь зависело, приблизиться к дому ли окончательно отлететь от него.
И всё же я родителей, конечно, беспокоил, они роде чувствовали некоторую неполноценность своих отношений со мной, видели, как я отдаляюсь, занятый своими делами, поэтому, когда я спросил отца ро его двустволку, он даже, как мне показалось, обрадовался, не споря, открыл платяной шкаф и достал з-за бельишка чехол с разобранным ружьём. Мы вышли на верандочку, батя вытащил содержимое и стал, не торопясь, обучать меня, как соединить стволы с прикладом, а потом прищёлкнуть к им ложе, объяснил про калибр, номера дроби и пороха. С его помощью я зарядил от самого начала, то есть от капсюля, латунный патрон взвешивал научных весиках пороховой заряд, загонял и уплотнял пыжи, словом, прошёл срочный ликбез молодого охотника. Странное дело, я обнаружил в отце много неизвестных достоинств. Почему-то мы с ним никогда не говорили раньше об этом а ведь он знал немало такого, о чём я и представления не имел. Да и я оказался вдруг учеником, который любую деталь схватывает на лету: наверное, это первый признак, что предмет, о котором идёт речь, не просто нужен, а очень любопытен.
Где бы я узнал, что даже по уткам надо стрелять разной дробью: та, что возьмет чирка, слаба для кряквы, а на гуся так вообще надо ходить с картечью. Или что порох бывает дымный и бездымный. А ружья курковые, как у отца, и бескурковые: там не курок взводить надо, а снимать ружьё с предохранителя, потому что взводится такое ружьё как бы автоматически, когда его заряжают. А что ружья бывают разнокалиберными? Один ствол, скажем, двенадцатого побольше — калибра, а другой — шестнадцатого, на разную дичь. Что ружья даже трехствольными бывают их, правда, за границей делают, один, верхний ствол, как у тозовки, для мелкокалиберной пули с нарезным стволом, а два других гладкоствольные?
— Целая премудрость! — удивлялся я.
А отец отвечал очень серьёзно:
Ружьё — это пустяк! Главное же на охоте — со бака. Вот где наука: как её натаскать на разную дичь, как приучить к стойке, какая порода что умеет.
В старинной жестяной коробке из-под пороха, где были нарисованы камыши, собака и охотник, отец сыскал довоенный ещё охотничий билет, обдул его от пыли и обещал мне в ближайшие же дни посетить охотничье общество и уплатить взносы — за прошлое и будущее, чтобы, как только объявят осенний сезон, отправиться со мной на охоту. То ли и сам он разбудил какие-то дорогие себе воспоминания, то ли мой покорный интерес укрепил в нем отцовское желание научить сына мужскому делу, но взносы он уплатил на следующий же день, а с получки мы отправились с ним в охотничий магазин, чтобы закупить пыжей, пороху, дроби, капсюлей старые запасы кончились — и даже пяток жаканов — пуль для медведя, мало ли, вдруг произойдёт неожиданная встреча? Ещё прикупил пару коробок готовых патронов, они сделаны из картона только заряжай.
За несколько вечеров мы снарядили полсотни зарядов, наполнили весь патронташ, да ещё припас получался. Отец говорил мне с каким-то таким особым удовольствием, что и патронташ, и ягдташ — сумка для дичи, и все эти инструменты для зарядки патронов, и даже самое ружьё вместе с чехлом не его, а моего дедушки, значит, отца моего отца, который был заядлый охотник и, бывало, приносил целый ворох уток, всего и удалившись-то от города на ка кой-нибудь километр.
Переправимся мы с ним, бывало, через реку, — с восторгом рассказывал отец, — он оглядится, пройдёт вдоль просеки туда-сюда, выберет место каким-то чутьём, начнёт смеркаться, и он бах-бах полный ягдташ вальдшнепов набьёт! Собаки поднимать не успевают.
Оказывается, у деда в разное время бывало до четырех охотничьих собак и никогда не меньше двух.
— Где же они жили? — смеялся я.
В сенцах, отвечал отец. Или прямо дома, возле порога, это когда зима, ну а летом им крыша не нужна.
— А ты как же стрелял? — спрашивал я.
А никак! Я же мальчишка был. Смотрел на отца. Вместе с собаками дичь собирал. Уж потом научился.
— Значит, можно на охоту ходить без ружья? смеялся я.
Так вот ты и пойдёшь! — отвечал отец.
— А пальнуть дашь?
Ну, это как ты себя вести станешь, — дразнился отец. И потом, палят только пьяные да дураки. Охотники стреляют.
Но до охотничьего сезона была целая вечность — он объявлялся специально, по радио и в газетах, на последнюю субботу августа или первую сентября, это решало опытное охотничье начальство, которое, по словам отца, вообще могло запретить всякую охоту, если, например, уродилось мало уток или была бескормица, или какие-нибудь специальные утиные болезни подорвали здоровье птичьих выводков. Охотничье начальство представлялось мне собранием умных усатых стариков в болотных сапогах, вроде тех, что нарисованы на картине Перова, а эти картины, как известно, висят в каждой пивной, — так что старики долго о чём-то спорят, может быть, даже выпивая и закусывая при этом, но, конечно же, не пьянея и не теряя здравого разума, и пусть бы себе обсуждали, но уж что-то слишком всё-таки долго. Целое лето ждать!
И тут отец мне сделал подарок — я, конечно, и вообразить такого не мог. У себя в мастерской он выточил толстенную гильзу. Стенки, наверное, почти в сантиметр, снизу, как положено, гнездо для капсюля и тонюсенькое, внутри патрона, отверстие, куда порох насыпать. Сверху загоняешь одну дробину всего одну! И можно стрелять!
Конечно, просто забава, растолковывал мне отец, точно попасть невозможно, потому что если полный заряд направляет ствол, то здесь ведь выходит, если честно сказать, ствол внутри ствола. Полёт маленькой дробинки зависит всего от нескольких крупинок пороха, а направляет её только этот пороховой заряд — ствола же для неё нет.
Он сам снарядил первый патрон, велел мне повесить метрах в десяти старую тетрадку, я послушно исполнил приказ, раздался щелчок, и тетрадку пробило.
Давай, упражняйся, сказал отец, испытывая явное удовольствие от своего презента. Вообще это очень важно, имей в виду. Примериться к прикладу, к ложу, к весу ружья. Вообще приноровиться.
Так что последний летний месяц после восьмого я нет-нет да и упражнялся в стрельбе возле дома, немало измочалив старых тетрадок.
9
О, разве можно забыть эти радостные сборы на первую в жизни охоту! Воображение, не отягчённое опытом, рисует картины одну живописнее другой. Вот яркий осенний лес, мы идём с отцом по тропинке, и вдруг перед нами взлетает тетерев — отец, конечно, стреляет, но надо же! — не попадает и тогда передаёт ружьё Мне: ну-ка, попробуй, может, тебе повезёт. Я с бьющимся сердцем прицеливаюсь и — баб-а-ах!
Ну и в таком же роде всякая мальчишеская чепуха, героические сцены вопреки всем, уже известным мне правилам, — хотя бы о том, что сезон на водоплавающую дичь начинается раньше, чем на боровую, а тетерев — это боровая и редкая птица, её не так-то легко и встретить, и уж тем более в пяти километрах всего от города, на озере Круглом, куда мы и отправляемся с отцом, прихватив у соседа, с его, конечно, разрешения, лайку, выросшую в городской конуре и к тому же на цепи.
Тобик нам с отцом знаком, так же, как и мы ему, взятый на поводок, он радостно крутит хвостом калачиком, острит уши, возбуждённо взлаивает, но стоит нам отойти подальше от палестин, ему знакомых, начинает взволнованно оборачиваться и даже тормозить, поскуливая и норовя, ероша шерсть, выбраться из ошейника.
Но уверенные мужские поощрения всё же достигают цели, Тобик подчиняется приказам отца, а перейдя мост и ощутив запахи вольной природы со сладким привкусом птиц, ежей, а может, даже и зайцев, он начинает рваться с поводка, и отец дарит ему свободу. Похоже, мы с Тобиком были одной крови ему, как и мне, новые запахи ударили в голову, одарив головокружительными надеждами на успех, только в отличие от меня он не был в состоянии унять свою энергию и стал мотаться по траве, кустам, лесу, то приложив свой кожаный нос к неведомым следам, то подставляя его ветру и мчась навстречу влекущим запахам, как к новому и прекрасному миру.
По знакомой дороге мы прошли сквозь весь заречный парк, где зимой пролегали мои лыжные трассы, миновали заливные луга, в траве которых то и дело похрустывали речные раковинки, прошли возле избы бакенщика и углубились в дубраву.
Ах, эта дубрава возле озера, где мы с отцом и Тобиком провели несколько часов перед первой вечерней тягой! Жива ли она теперь? Или исчезла, выроилась, пропала, изведенная городскими дымами, людской близостью или простой ненужностью, нерадостью при виде могущественной прохлады, непочтением густоты её непричесанных крон, нелюбовью к благоухающим травам и всякой мелкой живности, шевелящейся возле корней, которые, как узловатые руки, крепко ухватились, выступая над почвой, за влажноватую и мягкую землю…
Мы устроились у подножия дуба, одного из многих, похоже, ровесников друг другу, и я принялся собирать жёлуди, а отец раскладывать нехитрую нашу снедь.
Время от времени я приближался к нему, не уставая спрашивать — ну, когда, не пора ли уже выйти, выбрать место, но отец поглядывал на солнце, говорил, что мы у цели, однако подходить слишком близко не следует, а не то ещё распугаем птицу, и вся охота пойдёт насмарку.
Мы перекусили, аккуратно собрали под деревом своё имущество, и отец велел мне собрать сухих веток — для ночного костра. Тобик, намотавшийся по дороге, лежал пластом, совершенно не реагируя на возможную дичь, притаившуюся в прибрежных зарослях, и это радовало отца. Он боялся, что наш неопытный пёс распугает уток.
Потом он сходил на разведку. Я ждал его с трепещущим сердцем. Отец казался мне опытным добытчиком ведь я же ещё дома убедился в этом. Разве могло быть как-то иначе теперь, когда мы в двух шагах от заветной цели. Через четверть часа он вернулся, обрадовав, что выбрал отличное место.
Стало смеркаться. Подхватив пожитки и условившись соблюдать тишину, мы выдвинулись на позицию. Это было действительно отличное место для утиной тяги: заросшая кустарником коса, вытянутая почти до середины озера. Противоположный берег был от неё буквально в нескольких метрах. Иначе говоря, наша позиция оказалась как бы на перекрёстке, и откуда бы ни летели утки, они обязательно должны пройти прямо над нами. Только стреляй!
Я притаился по примеру отца. Тобик нервно поводил ноздрями, вертел головой и хвостом, тоже, видать, чувствовал приближение важного часа.
Было тихо, солнце, задержавшись на горизонте, наполовину ушло в землю, став на минуту малиновым. Озёрная вода превратилась в красное стекло. Только комариный звон разрушал идиллию. То отец, то я хлопали себя по щекам.
Наконец где-то вдали будто дёрнули ёлочную хлопушку.
Началось, шепнул отец. Смотри справа, а я слева. — И хотя мы разделили небо пополам для тщательности наблюдения, и он, и я вертели головами во все стороны.
Я прозевал первую стайку. Я понял, что утки летят по отцу, по его фигуре. Он вдруг пригнулся и поднял ружьё к небу. Я вгляделся в сторону, куда указывал отцовский ствол, и заметил две мушки, летевшие высоко над нами. Послышался слабый свист крыльев, и утки исчезли.
Чего же ты! прошептал я рассерженно.
— Слишком высоко, — спокойно и громко проговорил отец.
Мы замолчали. Вот забавно, я даже не знал, на каком расстоянии до цели можно стрелять.
Метров тридцать сорок, ответил отец на мой вопрос.
— А тут сколько было?
— Все сто.
Я стоял в кустах у отца за спиной, он говорил со мной, не оборачиваясь, не очень-то довольный этими разговорами, когда нужно молчать, соблюдать охотничью осторожность, и странное, доселе незнакомое ещё чувство вдруг окатило меня с макушки до пят. Невесть откуда взялась и сжала горло совсем неподходящая тут, посреди озера, в зарослях, под комариный зуд, нежность к этому человеку, пригнувшемуся в десяти шагах от меня, — нежность и горячее желание ему удачи, вот сейчас, в этот миг, на этой зорьке и всегда-всегда, пока он есть.
Теперь я, пожалуй, понимаю, что это было ещё и Желание удачи самому себе, мне хотелось, чтобы мы вернулись победителями домой, но от себя я ничего не мог ждать и потому переносил на отца мою жажду успеха, с ним соединяя надежды, которые, таким образом, получались общими.
И всё же это недостаточное объяснение, потому что ведь кроме скрытого хотения удачи самому себе в моём чувстве таились любовь и преклонение перед старшим, взрослым, родным, отчётливое и страстно-покорное желание быть за отцом, за его спиной и его умением, которое покоряет и без всяких к тому разъяснений расставляет нас по своим местам — его впереди, меня сзади.
Потом, когда он, уже глубоким стариком, навсегда уйдёт от меня, я, взрослый и седой, почти физически ощущу утрату этого чувства защищённости, обнажённость перед жизнью, которую испытывал, конечно, уже давно, но теперь с особой остротой и осознал, и испытал. Пока отец был жив, он как бы стоял передо мной, а теперь между мной и бесконечным ничем нет никого…
10
Самое главное я так и прозевал. Вода слилась с берегами, я таращился на притухшее небо и пара-другая прошли ещё над нами на такой высоте, что отец даже не вскидывал ружьё, но потом он резко шевельнулся, целясь чуть выше камышей, бабахнул оглушающий выстрел, ружьё выплюнуло пороховой дым, еще один, что-то плюхнулось в воду, а прямо надо мной, со свистом мелькнула большая тень.
Есть, сказал отец, выпрямляясь и откладывая ружьё. — Видишь?
Мне пришлось приблизиться, и я увидел метрах в пятнадцати от берега чернеющее пятно. Едва заметно оно удалялось от нас.
Тобик! позвал отец. Ну-ка, в воду. Фас-фас!
Тобик продрался сквозь заросли к самой воде, но плыть за добычей не желал, поскуливая, поворачивая голову к нам, и, похоже, не понимал, чего от него желают.
Отец поднял какую-то палку и швырнул её в сторону утки. Она плюхнулась, обратив внимание Тобика, он навострил уши, повилял хвостом, но с места не тронулся.
— Вот, чёрт, сказал отец, — унесёт ведь. Мгновение он вглядывался в темень и вдруг решительно стал раздеваться.
— Ты чего? — удивился я. Надо плыть, — ответил он, — жалко, пропадёт.
Все купальные сезоны давно кончились, к тому же лезть в воду ночью, да в незнакомом месте… Но я и не попробовал отговорить его. Мне ещё посильней отца хотелось, чтобы он достал утку.
Отец ступил с камышей и сразу же ушёл по горло ясное дело, глубоко, поплыл сажёнками. Во Мраке почти ничего уже не было видно лишь по плеску я определял, далеко ли он. И тут в воду бросился Тобик. Он стоял на берегу, крутил хвостом, тревожно поскуливал и вдруг поплыл.
Пап, крикнул я, предупреждая, к тебе помощник плывет.
Хэ, ответил отец негромко, но голос его ясно прозвучал над водой. Надо было раньше.
Потом послышался плеск — отца и Тобика, и отец воскликнул:
— Ты чё!
Барахтанье стало шумным и беспорядочным, он снова удивлённо воскликнул:
— Ну, дурик, ты чё!
До меня донеслась какая-то возня, тяжёлый всплеск, собачий визг и отцовский, уже напуганный, голос:
— Пошёл! Ну, пошёл!
Наконец из темноты выплыл, отплёвываясь, отец. Он выбросил на берег утку, а сам, тяжело дыша, мгновение отдыхал в воде.
— Дай руку, попросил он меня и, когда выбрался на сушу, зачертыхался.
Тобик-то, представляешь, мне на шею стал влезать! Чуть не утопил!
Всё это событие заняло не больше десяти, от силы — пятнадцать минут, и я поначалу не очень-то понял, что мимо меня пронеслась опасность. Отец, раздевшись, выжимал трусы, я подавал ему запасную рубаху, хорошо, что мама позаботилась, молодчина, откуда она и предположить такое могла? — он натянул её прямо на мокрое тело, потом мы почти бегом перешли в дубраву и, едва найдя в темноте ещё засветло приготовленную кучу хвороста, зажгли огонь. Отец дрожал, я накидывал на его плечи пиджак, мы оба смеялись над Тобиком, который, похоже, стыдился и отводил глаза, потом отец нащупал в вещевом зелёном мешке флягу, хватанул её содержимое и, прислонясь к дереву, стал кемарить.
Надо же, только теперь до меня дошло ведь Тобик мог утопить отца. Посмеиваясь, отец несколько раз повторил эту фразу, и я, слыша её, думал, что он шутит. Но какие шутки, если отец сказал, что только и избавился от Тобика, нырнув несколько раз. А то целый пуд на шее, да ещё и когтями царапается. На плечах у отца и действительно были красные полосы, а одна, вполне глубокая, кровоточила. И он посмеивался ещё даже не очень зло.
Я вглядывался в слепящие языки огня и с ужасом представлял: а что, если бы отец утонул, если бы Тобик, дурак этакий, его, не дай бог, утопил? Что бы стало со мной? Что бы я стал делать? Кричать? Ночью? На озере, где, похоже, если кто и есть, то километрах в трех, может, а важны мгновения, секунды нет, нет, картины были ужасны, я моргал глазами, пытаясь отогнать страшные мысли, пока меня не сморило.
Розовый утренний туман смыл мои страхи. Отец улыбался мне приветливо, говорил великодушно:
А теперь заряди ружьё и пройдись по берегу, недалеко, по-моему, за теми кустами, он указал, где именно, — селезень подавал голос.
С бьющимся сердцем, взведя курки, я на цыпочках двинулся по росистой траве. Вот он, пробил мой час!
В камышах, пугая меня, возились какие-то шумные птички, несколько раз я вскидывал ружьё и мысленно чертыхался, не уставая в тот же самый миг любоваться миром и серыми этими точками, и травой, переливавшейся разноцветными брызгами, и высоким, по-летнему ясным небом.
И тут, почти из-под моих ног, шумно хлопая крыльями, взлетела утка. Сердце оторвалось и упало куда-то в живот, холодеющими руками я вскинул ружьё и, не целясь, нажал сперва на один, потом на другой спусковой крючок. Ствол сплясал перед моим носом, выплюнул дым, меня дважды больно ударило в плечо, понимая, что не попал, испуганный неожиданным шумом крыльев, я не успел перевести дыхание, как с того же самого места поднялась вторая утка. Моё ружьё было пусто, и я с досадой глядел, как она, будто смеясь надо мной, уходит по прямой. Удивительно долго хлопала она крыльями передо мной, наверное, раз пять можно было жахнуть, и я, сперва ругнув себя, потом вдруг странно порадовался, что у меня ничего не вышло, ведь я бы убил её, непременно убил, слишком беззащитно и долго взмывала она в воздух, натужно и как-то неуверенно отрывалась от воды, и только моя неопытность спасла её от смерти.
Улыбаясь, задрав кепку на самую макушку, подходил отец.
Ничего, ничего, утешал он меня, в душе всё же досадуя, наверное: ведь он тоже желал мне удачи.
11
И всё-таки все эти шажочки по лестнице жизни, маленькие открытия мира, радости узнавания были всего лишь обыкновенностью, простым течением реки, на берегах которой происходили иные события и иная, неподвластная нам, жизнь, всполохи которой вдруг озаряли какие-то иные, как будто вовсе не соприкасающиеся с нами обстоятельства. Мы удивлялись, задумывались, не понимали забывали остающееся обочь, и жизнь наша снова плыла и плыла, река несла нас вниз своим течением, и мне не приходило в голову, что это движение можно приостановить или ускорить, или, что ещё удивительнее, переменить события, происходящие по берегам.
Тут я хочу вернуться к событию, которое упоминал раньше, — аресту математика.
Он исчез неожиданно, наш славный Бегемот, учивший когда-то чудной арифметической песне, басом и вполне серьёзно исполнявший её посреди притихшего класса:
Пифа-а-го-оровы шта-аны во все сто-ороны-ы равны-ы!
Итак, сперва кто-то сказал, что он захворал, потом к этому прибавилось, будто заболел серьёзно, даже попал в больницу, но однажды мой партнер по гамбургскому фоксу Владька Пустолетов явился в класс с вытаращенными глазами и за пять минут до начала урока сообщил, что Бегемот арестован.
При таких известиях в пору нашего ученичества никто не орал, напротив, все примолкали и увядали, каждый наедине с самим собой, своими невыговоренными мыслями, притухли и мы, только кто-то спросил Владьку:
— Откуда ты знаешь?
Знаю! ответил он, и все этот ответ проглотили как должное и как вполне серьёзный аргумент в пользу подлинности сообщения.
Урок вела классная, она сразу учуяла неладное, уж, слава богу, четвёртый год хорошо ли, плохо ли, а управляла мальчишечьей сворой и знала уже, наверное, все её состояния.
Такого ещё не было: целый класс понурых, отгородившихся от всего пацанов.
— Что случилось? — спросила она. Класс молчал.
Что-нибудь случилось? — проговорила она чуть иначе, сочувственным голосом.
Это правда, что арестовали Тетёркина? — спросил Рыжий Пёс.
Теперь стоило посмотреть на классную. Сейчас уже она сжалась, как-то по-птичьи подняла плечи, опустила голову, чтобы мы не видели её глаза.
Ну и что, ну и что, — не проговорила, а проворчала она посте недолгой паузы, — школы это не касается! — И осмелилась бросить взгляд в нашу сторону: серенькие, ничего не выражающие зрачки дрожали, купаясь в слезах. Будто этими слезами она просила снисхождения, что ли. Просила не приставать к ней, не допытываться правды, которая к тому же ей неизвестна.
Она открыла рот, хотела сказать ещё что-то, потом спохватилась и без всякой паузы, без перехода, без вздоха, хотя бы отделяющего одну тему от другой, приступила к уроку, чего-то там объясняя нам, строжась по привычке, напрягая слова, а я вспомнил, как она сперва кормила верующего Веню, а потом говорила его матери, чтобы они уезжали, убирались, а то, неровен час, ей и школе достанутся одни сплошные неприятности, впрочем, про неприятности она тогда не говорила, но ведь подразумевала же, подразумевала — это и младенцу ясно, а я всё-таки не младенец. Вот и теперь! Оттолкнуть подальше этого Тетёркина, учителя математики, за ставить всех поскорей забыть, мы же дети, у нас своя простая жизнь, а эти взрослые сложности нас не касаются и школы не касаются, и то, что там совершил бывший учитель, вовсе не относится к нам и на нас, детей, а значит, и на неё, нашу учительницу, никакой ответственности не налагает. Нам надо жить, как жили, вот и всё. Получше учиться. Бороться за дело Ленина-Сталина, раз уж на то пошло, мы же комсомольцы.
Вот что она хотела бы нам объяснить и объяснила, хотя ни звука об этом больше не произнесла. Потом, как вы помните, к нам пришёл директор и произнес свою не самую выразительную речь, так ничего и не объяснившую. Взрослые, в общем, ничего не могли поделать, чего не скажешь про их учеников. Словом, спустя неделю Владька шёпотом спросил меня, хочу ли я увидеть Бегемота.
Как это? подхватил я. В тюрьме, что ли? — И глупо хихикнул.
В тюрьме, ответил Владька, только имей в виду: никому ни слова.
Он мог бы и не продолжать, мой славный напарник. Неужто кто-то, дожив до восьмого класса, ещё не знает, о чём молчат люди — а если и говорят, то таким образом, что никто ничего не поймёт.
Вот и шепнул-то мне Владька об арестованном учителе во время фокса, вплотную приблизившись к радиодинамику Дворца пионеров. Расслышать мы мог ли только произнося слова прямо в ухо друг другу.
Здесь-то, очень кратко, конечно, я узнал, что у Владьки есть родной дядька и он служит бухгалтером в тюрьме. И живет прямо в тюрьме, ну, ясное дело, не вполне в тюрьме, а в доме, который рядом с тюрьмой, и окна его квартиры выходят в тюремный двор.
Только оказавшись в этой квартире, я понял, до чего безрадостным может быть вид на жизнь. Оба окошечка маленькой чистенькой комнаты выходили во двор, обнесённый высоким кирпичным забором с колючей проволокой на железных прутьях, загнутых вовнутрь двора. Да и на самих окнах были решётки. Правда, между окнами и двором были крыши каких-то унылых складов, и по этой крыше ходил часовой, да и в подъезде, где жил Владькин родственник, сидел дежурный с кобурой, так что встречать нас выходила из своей комнатушки дядькина жена, подтвердившая дежурному, что мы на самом деле родственники и идём в гости.
Все эти меры предосторожности не то чтобы пугали, а как-то завораживали, что ли. Какое-то рождали чувство опасения. Ты всё время тут должен быть как бы настороже. Разговариваешь, например, о какой-то ерунде, а сам глазами по сторонам зырк, зырк. Может, где слуховая форточка тут или подслушивающий аппарат.
Жена тюремного бухгалтера, женщина округлая и добродушная, наливала нам чаю, выставляла печенье и вареньице, то есть вела себя совершенно раскованно и моей напряженности не понимала, уж тем более, похоже, не думая, что за ней кто-нибудь следит и подслушивает. Тараторя что-то без умолку, выспрашивая Владьку про его дом и новости, она вовсе не смутилась, когда он попросил её показать нам нашего учителя.
Вот на прогулку их выведут, и увидите, — сказала она, глянула на ходики и определила: Через полчасика.
Смотреть надо было сквозь едва раздвинутую шторку, чтоб часовой не засёк, хотя на словах-то хозяйка вроде и не боялась.
Вашего-то учителя, говорила она, посмеиваясь, будто о весёлом каком-нибудь деле, я сразу узнала. Мои ребятёнки-то у него же учились.
Где её ребятёнки и когда обучались у Ивана Петровича — разузнать нам так и не удалось, потому что на тюремный двор по одному, друг за дружкой стали торопливо выходить люди, одинаковые, нагладко подстриженные, и среди них я сразу распознал Бегемота, простите, Иван Петрович, что такую глупую кличку выдумал вам школьный народ.
Была зима, но клонилась она к своему концу, поэтому в воздухе уже носился едва уловимый и сладостный привкус весны именно привкус, потому что перемена ощущается на вкус, воздух как бы становится мягче и слаще, а наш учитель, похоже, очень чувствовал эту перемену. Одетый в чёрную телогрейку и серый, на несколько размеров меньше, чем требовалось ему, зековский треух, он постоял, вдыхая всей грудью воздух, и посмотрел куда-то вверх, над крышами. Могу поклясться он посмотрел на нас, нет, конечно же, просто в нашу сторону, окинул взглядом серые стены, окна, закрытые занавесками, ему же и в голову не могло прийти, что за одной из них стоим мы с Владькой и смотрим на него.
Учитель шагнул вслед за всеми заключённые бродили как попало, но большинство всё же шло вдоль забора, как бы по кругу, двинулся и он, а я вспомнил, как он стоял в перемену у форточки в коридоре смешная фигура: высокий, массивный, с крепкой шеей, а во рту набивной офицерский мундштук, в котором дымится сигарета, и когда смотришь на профиль, против света, мундштук и сигарета сливаются в одну чёрную полоску, и получается, что он курит что-то непомерно длинное, как, может быть, курят какие-то необыкновенные палочки африканские туземцы.
Здесь он не курил, может, курева не было, шёл, опустив голову, и несколько раз вздёрнул её кверху, наверное, хотя бы мысленно стремясь взлететь, вырваться из-за этого бетонного забора.
Не знаю, что думал Владька, не знаю даже, зачем он позвал меня сюда ведь мы с ним не обмолвились больше ни словом о нашем забавном учителе. Что он сделал такого? За что его взяли?
Это не обсуждалось, нет, да и чувствовал я, что Владьке неприятны станут эти пустые разговоры: разве он сам знал? Или что-нибудь мог объяснить? Сделал то, что мог, вот и всё. Посмотрел на учителя и мне его показал. Как закадычному другу по фоксу.
Вот и всё.
12
И всё же, что это было?
Праздное мальчишеское любопытство? Сочувствие и желание проститься? Желание увидеть правду собственными глазами?
Наверное, каждого понемножку.
В юности человек хочет понять всё сразу, однако ведь такое и к концу жизни не всегда удаётся, но мы торопливы и не всегда способны точно разложить по полочкам причины наших порывов. Так что я бы солгал, сказав, будто мы пришли проститься с горячо любимым учителем, но мы пришли. И я бы сказал неправду, утверждая, что мы непременно хотим убедиться в аресте Ивана Петровича: слуха такого рода было вполне достаточно, чтобы удостовериться в истине, и разумнее отдалиться от фактов, а не приближаться к ним. И наконец, любопытство оно скорее признак детства, а не юности, куда мы вошли, ведь юность уже вполне благоразумна, чтобы разглядывать тюремный двор сквозь чуть отодвинутую занавеску.
И всё-таки всё это произошло, объяснимое понемножку и тем, и другим, и третьим, или даже вовсе необъяснимое, и я, странное дело, почувствовал себя несколько другим. А я не мог бы тогда объяснить каким, но другим, в самом деле. Я увидел тюрьму, её двор, стриженых людей, среди которых мой учитель, и что-то прибавилось в моей жизни. Что? Поди пойми. Но это что-то не было свободно и радостно-детским, это была какая-то тяжесть для души, новое знание, а значит, и новое понимание… Они тяготили, они прибавляли чего-то во мне, это да, но лучше бы это неизвестное не прибавлялось так казалось мне.
Мы с Владькой шли от тюрьмы молча, он вопросительно поглядывал на меня, я кривовато улыбался в ответ, мы как бы молча переговаривались. «Ты не скажешь никому про это окно?» как бы говорил он. «Не скажу», отвечал я. И нам обоим было нехорошо на душе от этого бессловесного разговора, было стыдновато, что это надо скрывать, будто мы совершили невесть какой грех. А главное, Иван Петрович. Сочувствовал ли я ему я не мог этого понять. Боялся ли за него? Или, может, хотел поскорей про всё забыть, какое нам дело до взрослых разбирательств, ведь его, в конце концов, арестовал не кто-нибудь. А наша, советская власть.
Я думал про Кимку, про его откровение в скверике возле его дома, про радиоприёмник, который произносил запретные слова, и вот теперь про Ивана Петровича и ни к чему не мог прийти, ни к какому выводу, потому что дома у нас никогда не говорили о таком, и я не знал, как быть, где отыскивать истину. Да и можно ли её отыскать?
А может, мы просто щенки? И власть права, а мы просто ни в чём не разбираемся?
Примерно в те же дни мелькнул в коридоре тот знакомый мне дядька с лошадиным вытянутым лицом, который расспрашивал когда-то о Вене.
Он вновь исчезал за директорской дверью, про водя, словно липкой лапой, по моему лицу своим взглядом. Он, конечно, не узнавал меня, я вырос, Мы выросли все, только он не изменился, разве что чуточку подсох.
Я ждал, станут ли кого-нибудь тягать в директорский кабинет. Но потянули вовсе не туда.
Однажды наша классная вызвала меня с урока в коридор.
— Одевайся, — сказала она. — Тебя вызывают в райком комсомола… Впрочем, меня тоже.
В школьном фойе собралось ещё человек пять-шесть. Потом, в райкоме, выяснится неслучайность этого выбора: вызывали секретаря комсомольского комитета и его замов, председателя учкома, а Зоя Петровна проходила как председатель учительского профкома. С удивлением узнал я, что и председатель коллектива физкультуры, оказывается, тоже входит в число школьного начальства.
Мы зашли в какой-то прокуренный кабинет, где нас встретила унылая девица невнятного возраста с комсомольским значком на кофте, пожала каждому руку, не улыбаясь, потом распахнула форточки. Чуть позже вошли двое, и второго я сразу узнал — это был тот, подсохший, мой знакомый по Вениной истории. Он-то довольно тихо присел на стул возле комсомольского знамени, а первый мордастый, похожий на борова, в светло-сером галстуке, закапанном жирными пятнами, не заметив даже, казалось, унылую девицу, по-хозяйски уселся на председательское место и представился, оглядывая нас:
Я представитель областного управления Министерства государственной безопасности. И мы пригласили вас, чтобы заявить: политическая обстановка в вашей школе весьма неблагополучна. Арестован учитель математики Тетёркин. Он обвиняется в злостной антисоветской пропаганде.
Я первый раз оказался в казённом доме. Впрочем, похоже, не один я, а и пацаны постарше тоже не привыкли сидеть на стульях вдоль серо-зелёной стены со знаменем в углу. Оно как бы подчёркивало: это не просто комната, а официальный кабинет, и здесь не болтают что попало.
Пацаны и учителя, взрослые люди, как бы сравнялись в возрасте. С нами говорили одним официальным языком, нас укоряли, и все мы и старшие, и школьники приняли независимо от желания одинаковую позу: опустили головы и выпрямили спины. Никто не сидел развалившись, никто не позволил себе опираться на спинку стула. Процедура позволяла лишь опустить ещё плечи.
И вдруг я понял, что сейчас происходит что-то очень важное. Именно сейчас. Мордастый представитель безопасности без всякого признака сомнения в голосе и на лице обшаривал будто бы каждого из нас взрослых и пацанов. Он словно наслаждался впечатлением, которое произвели его слова, и сверял с ним наше состояние — наши позы, выражения наших лиц, глубину искренности, с которой мы переносим его сообщения. Мордастый походил на хирурга, который сделал надрез без наркоза и смотрит, больно ли его пациенту. И когда он закричит. Но пациент не кричал, значит, ему не было больно, значит, он готов сносить такие вот сообщения хотя бы по той простой причине, что речь не о нём. Не о нём. Вот в чём дело.
Странно, он остался доволен реакцией. Доволен молчанием, нашими выпрямленными спинами и опущенными головами. Вызванные в райком школьные руководители, таким образом, как бы молча выражали своё понимание важности дела, свою готовность услышать упрёки и даже понести ответственность.
Но боже мой, что возьмёшь с этих напуганных пацанов и двух-трёх учителей, испуганных не меньше детей? Чуть позже и мне даже стало это понятно, а ж мордастый-то не испытывал на сей счёт ни малейших сомнений. Для него это был запланированный кем-то и психологически очень важный спектакль, но не больше. Психологический.
Эти лопоухие пацаны и перепуганные учителя должны знать — вот и всё. Иметь в виду. Бояться.
И мы испугались. Всё совещание оказалось просто монологом представителя безопасности. О вине Ивана Петровича он говорил туманно и витиевато, в об-ем, его провинность была совершенно неясна, хотя очень торжественно звучала: антисоветская пропаганда. У меня на языке вертелся вопрос что за пропаганда, что он сделал, но спросить я не осмелился. Остальные тоже подавленно молчали.
Если вы, дорогие товарищи учащиеся, слышите в школьном коридоре, вещал мордастый, нехорошие разговоры или, хуже того, анекдоты о Родине, о товарище Сталине, о нашем родном правительстве, об органах безопасности, вы, не мешкая и секунды, должны сигнализировать об этих (раках нам или секретарю комитета комсомола, коммунистам-учителям, завучу, директору школы. Враг не дремлет. Ведь это только кажется, будто после войны наступил мир. На самом деле идёт самая жестокая из войн — идеологическая.
От таких слов хотелось сжаться до размеров лягушки да выпрыгнуть поскорей из этого кабинета. А мордастый всё давил, давил на нас.
Враг многолик! Он меняет маски! С виду добренький учитель, а на самом деле ярый враг, незаметно внушающий вам злобные истины. Вы молоды, это так понятно! Вам не под силу разобраться самим. Вот мы и призываем: не стесняйтесь, идите к нам за разъяснением, каждый будет внимательно выслушан, я вам обещаю — вы получите надёжную поддержку!
Он не очень-то и кивал на Бегемота. Не спрашивал нашего мнения о нём. Он говорил. Это было главное для него — сказать. Он сказал.
Мы уходили из райкома вроде бы чем-то соединенные — учителя и пацаны. Какая-то всех нас сковывала цепь. Мы могли разойтись в разные стороны, что и сделали в первые же две минуты. Но цепь от этого не порвалась.
И ещё. Они не предупредили нас о молчании. Наоборот, толстомордый сказал: «Мы ничего не скрываем ни от вас, ни от других». Это означало, может быть, худшее. Это означало, что мы можем рассказывать про нашего учителя. Кому угодно. Нас как бы приглашали попутать других дьявольская затея.
13
И вот этой смутной порой Женюру Щепкина приняли в комсомол. Когда школа на волоске, когда Эсэна вот-вот снимут с работы, когда классная буквально дребезжит от страха и неуверенности, вдруг является кто-то очень второстепенный для нашей тогдашней жизни, какой-то серый паренёк, кажется, из десятого, и зовет Рыжего Пса явиться на заседание комитета в большую перемену для вступления в комсомол. Вот те на!
Конечно, никто не против, наоборот, но ведь Женьке шили политику, не шутка, высморкался в пионерское знамя, этот факт запросто можно было изобразить как пример тлетворного влияния антисоветчика Тетёркина, но именно в самый разгар страстей — ни раньше, ни позже Рыжему Псу всё прощается. Но кем? Ясное дело, не комитетом же комсомола, не классной, не директором. Школа вообще была уже исключена из подобных процедур, когда прощают не за драку, не за разбитое стекло, а за что-то отчётливо опасное, чему имя не шалость и даже не хулиганство, но гораздо более страшное. В общем, Женюру простили где-то за пределами школы.
Суворов сказал мне, что видел снова, как из кабинета директора выходил тот подсохший дядька с незаметным лицом, и было это накануне странного прощения Женюры, но прощение это объяснил совсем по-другому:
— Он же за «Динамо» играет, понимаешь?
Ну и что? не понял я, хоть и был председателем коллектива физкультуры.
— Ну а «Динамо»-то, знаешь, чьё общество? НКВД, милиции, внутренних войск. Женька, видать, им понадобился.
Так, Женька понадобился. Вполне правдоподобно. Он перворазрядник по русскому хоккею. Надо ехать дальше, может быть, на первенство республики даже. Или Центрального совета. Можно схлопотать мастера. А на мастера, небось, разные анкеты заполняют. И вот вся команда чиста, а один, не самый, впрочем, незначительный по хоккейной части, видите ли, в какое-то знамя высморкался.
Рыжий Пёс вернулся с большой перемены, слегка подзадержавшись, как раз начался урок Самыловой, нашей классной, на верхней губе показатель душевного подъёма блестели бусинки пота, глаза его лучились радостью, в общем-то можно было порадоваться за него, в конце концов, он страдал от мерзостей Марианны, которую так не любила классная, к тому же Женюра был последним некомсомольцем в нашем классе, и вот теперь он догнал основное стадо, но классная даже не взглянула на победителя, явившегося в светлом проёме двери, сказала ему бесцветным тоном:
— Садись.
Вот такие дела. Впрочем, выходя из чистых наивностей детства, выбираясь из бурелома непониманий отрочества, становясь, словом, старше и внимательнее приглядываясь не только к внешним событиям, окружавшим меня, но вдумываясь в отношения между людьми, я всё чаще обнаруживал странную закономерность: чем труднее положение, в котором оказываются люди, тем меньше явной логики в их внешних поступках. А это значит, что за внешними событиями таятся скрытые от глаза причины.
И правила тайного совершенно отличны от фактов явных. То, что дурно внешне, по каким-то другим, тайным меркам, может оказаться просто отличным. Ну и наоборот.
Женюрино восстановление в правах было таким вот действием тайных сил.
Таким же, совершенно нелогичным действием было бездействие Фридриха Штейна. Ни он, ни его родители никому не сказали о диком происшествии. Даже Эсэну, великому рыцарю справедливости. Маленький медно-красный Фридрих явился в школу после странного события, происшедшего с ним и с нами, не то чтобы совершенно спокойный — спокойным-то он вообще никогда не был, вечно на его лице блуждала покорно-испуганная улыбка, — но будто бы наполненным необъяснимым терпением.
Мы столкнулись с ним в коридоре и почему-то остановились друг против друга, возле окна. Он улыбался отчего-то мне убегающей, неровной, несвободной улыбкой, а я, дурак, пялился на него, и мне хотелось извиниться перед ним, наверное, надо было извиниться за этот срам, за эту дикость, пусть даже я сам и не виновен, но что-то неведомое подсказывало совсем другое: молчи и сделай вид, будто ничего не произошло, помочь ничем нельзя, а вспоминать позорно, и прежде всего ему. Молчи, как молчит он, и всё.
Мы стояли, глядели друг на друга, пока Фридрих не отвёл взгляд.
Молча поговорили, ничего себе.
14
Тем временем со мной произошло событие, которое не уходит из памяти до сих пор, хотя его и событием-то трудно назвать: так, мелкое происшествие.
Но отчего оно не уходит? Много другого, куда более драматического случалось со мной и пропадало, забывалось, а вот это, такое вроде бы малозначительное, осталось и не исчезает. Может быть, потому, что это было в первый раз?..
Как вы помните, Коля Шмаков принес из типографии целый рулон билетов во Дворец пионеров. И вот в одну прекрасную субботу мы с Владькой Пустолетовым, моим неизменным партнёром по гамбургскому фокстроту, шлёпнули на билеты дату, нарисовав её с помощью зеркала на обычной старательной резинке, и двинулись во Дворец.
Никакие печальные предчувствия нами не владели, мы протянули билеты тётке средних лет в пуховом берете и с, прямо скажем, свиной физиономией, которая обреталась на вахте Дворца пионеров и, таким образом, призвана была блюсти порядок. Что за порядок и от кого ей следовало защищать пионерский дворец по вечерам — не очень ясно, потому как никаких хулиганств на вечерах этих не замечалось, бутылок в ту суровую пору ученики мужских школ, как правило, в карманах не таскали, а если и случались редкие драки между парнями, то где угодно, только не во Дворце. Вот в КОРе, Клубе Октябрьской революции — да, но это был не школьный, а рабочий клуб привокзального района, так что публика там паслась совсем другая, и нам там появляться не рекомендовалось. А тут Дворец пионеров, и хоть на танцы здесь собирался народ, вышедший уже из пионерского возраста, но всё же и не городская шпана, да и билеты, как было сказано выше, распределялись по школам.
Так вот, представьте себе свиную физиономию с мелкими, без ресниц, глазками, да ещё и в пуховом берете сверху. Блюстительница берёт наши билеты, привередливо разглядывает их, хватает меня за рукав пальтеца и орёт во всю мочь:
— Где вы их взяли? Я вру:
— Дали в школе!
В школе! кричит она. Без печати! С подделанным штампом!
И всё бы это можно было перетерпеть, но сзади напирала целая толпа, сплошь девчонки, и мы с Владькой чувствуем себя как на эшафоте.
Нехорошо, мальчики, пищит чей-то девичий голос, слышится смешок, и от него с души воротит: вот влипли.
Владька, правда, не теряется, берёт на понт, кричит: Какие нам дали, с такими и пришли, в чём мы виноваты?
И тут вахтёрша произносит самый пошлый и неприятный вопрос:
— А ну, из какой вы школы?
Сейчас и сказали! — Девочки, — обращается она к публике, — из какой они школы?
Девочки, хоть и незнакомые нам, но могут знать нас не просто в лицо и не просто из какой мы школы, но даже и по фамилиям — уж так устроен наш невеликий городок, однако они ведут себя достойно, откликаются фразочками, вроде, ну, мол, мы же в женских школах, у нас мальчишки не учатся, и всё такое.
Мы вываливаем из Дворца мокрые от пота и стыда, чертыхаясь, движемся к набережной, но, едва стихает горячность момента, мной овладевает новое, доселе неведомое чувство, смешанное из стыда и ос корблённого достоинства.
Мой позор видели чужие люди, и этими чужими оказались девчонки. Это раз. Но даже если они поверили в недоразумение и нашу невиновность, я-то знал, что виноват. Таким образом, я виноват, и нет никакого смягчения от того, что я не один, а мы с Владькой на пару совершили этот грех. Ну, и конечно, эта свинья. Какое право имела она кричать? Вызвала бы милицию. Но орать! И хватать за рукав! При людях!
Впрочем, схвати она меня даже и без людей, я бы страдал ничуть не меньше. В общем, что-то со мной произошло. Короткое замыкание. В результате полночи я не мог уснуть. Схватив за рукав и обвинив в подделке, меня задели — не в физическом, а каком-то совершенно другом смысле.
И дело вовсе не в том, что весь следующий вечер во Дворце пионеров, куда я попаду вполне законно, — а это будет не раньше, чем через месяц, — меня будет ломать чувство узнанности вон той или вот этой девчонкой, ставшей свидетельницей моего позора, и вовсе не в том, что, приближаясь теперь к Дворцу, я содрогался при мысли, что свинья в берете узнает меня и начнёт опять прилюдно срамить — уже за прошлое.
Моя душа содрогалась уже от самой возможности быть снова схваченным за рукав, пусть даже не той тёткой, а кем-то другим, и, таким образом, униженным. Теперь я думаю, несогласие с шансом вновь попасть в унизительное положение и есть, пожалуй, чувство достоинства. Не просто мальчишечьего. А вполне взрослого, осознанного достоинства, когда каждую минуту помнишь, что ты человек. Но если ты разобрался, что способен сам поставить под сомнение своё достоинство, требовательность к самому себе обретает совершенно новую силу.
Ты уже никогда не шагнёшь и шагу с поддельным билетом на вечер танцев во Дворец пионеров.
Или ещё куда-нибудь…
15
На эту паузу, в месяц примерно длиной, пока я ломал свою душу и негодовал, вспоминая первое насилие над собой, пришлось моё разговление.
Владька, ничуть не переживавший наш общий конфуз, на следующей же неделе объявил, что весь класс приглашен в двадцать четвёртую женскую, занимавшую два первых этажа нашего четырёхэтажного здания.
Это был вековечный вопрос, кто чью школу занимает — мужская женскую или женская мужскую, впрочем, схоластический этот спор разрешила сама жизнь лет через пять после нашего окончания, отменив школы и мужские, и женские и слив все четыре этажа в одно заведение под нашим номером. Мужское начало победило!
Однако в ту пору, о которой речь, учителя обоих заведений были не то чтобы в конфронтации друг к другу, но уж в лёгком нерасположении — это точно. Форма иска или, другим словом, претензий носила общий, аморфный, блуждающий характер — то они ворчали, что спортзал не может быть в то же время и актовым залом, а принадлежи нам всё здание, такая проблема отпала бы сама собою, то наша классная лишний раз напоминала нам, насколько мальчики неряшливее девочек, одновременно удивляясь при этом, зачем, к примеру, в женской школе держат техничек ровно столько же, сколько и в мужской, девиц ведь сызмала надобно приучать к уборке самих, а не держать лишний штат.
Была, наверное, в учительских ворчаниях ещё и некая состязательность, ведь каждый, пожалуй, хотел бы молвы, что вот, дескать, идёт литераторша самая лучшая из всех литераторш города. И если уж не так горделиво — лучшая в городе, то на право быть лучшим математиком двух школ, живущих под одной крышей, или лучшим физиком — из двух возможных, или лучшим биологом, — на это, я полагаю, претендовали почти все, за исключением самых скромных, и если нам была невидима та, вторая, половина конкурсантов, первую-то мы хорошо знали, и ворчания её, чаще, впрочем, вполне безобидные, слыхивали не раз.
И всё-таки даже взрослое, учительское соперничество, этот человеческий ледок, наравне с застеклёнными переборками, делившими одну школу на две половины под разными номерами мужскую и женскую, ломала невидимая взору обоюдная тяга двух полов. Под разными соусами в виде дней 8 Марта, Дня Красной Армии 23 февраля и даже очень уж исторически отдалённого Дня Парижской коммуны обе половины, изъявляя чудеса изворотливости, устремлялись друг другу навстречу под волнующие звуки «Рио-Риты» или, того чаще, незабвенной памяти «КуКарачи».
Нынешние подросшие поколения, как я это понимаю, неважно разумеют меня, ведь, по их собственным признаниям, между знакомством огромных юных масс новых времён и стягиванием трусиков, причём взаимным, подчас проскакивают считанные минуты, наша же жизнь обучала нас иным нравам и, могу заметить, эти нравы хоть и кажутся сегодня кому-то слишком уж пуританскими, на самом деле такими не были. А дистанция, которая выдерживалась между двумя полами школьного возраста, отнюдь не была тоталитарным безумием, нет. Не зря же многие колледжи в добропорядочной Англии, к примеру, до сих пор принимают или только девочек, или только мальчиков, и странности в том никто не замечает.
Впрочем, пусть выросший английский мальчик сам расскажет о достоинствах и недостатках своего заведения, я же попробую сделать своё дело.
Итак, однажды Владька осчастливил нас сообщением, что все девятые, в том числе и наш, приглашены на два этажа ниже как раз по поводу восьмимартовского всенародного ликования. Ослу ясно: что за радость, явись мы на этот праздник в свой собственный зал, будь наша школа смешанная. Другое дело тут. Пойди домой, смени, если можешь, обычную рубашку на самую нарядную, подрай ботинки высохшим сапожным кремом, в двадцать пятый раз давая слово самому себе купить новую банку, потом заскочи к дружку домой или договорись встретиться на углу, в отсутствие ручных часов давая друг дружке фору плюс-минус пять минут к означенному моменту, потом, на другом углу, неожиданно — ах, какая радость, джентльмены, — повстречайте ещё пару-другую надоевших друг другу физиономий, которые именно в эти часы имеют всё же какие-то приятственно-дружелюбные черты, а за следующим углом под громкие шутки слейтесь ещё с одной компанией и уже целой гурьбой и вовсе без всяких билетов или же с полосочками бумаги, имеющими, впрочем, совершенно символическое значение, потому что всё равно при входе, словно парочка — гусь да гагарочка — стоят два завуча двух школ и бдительно вглядываются в лица гостей наш, не наш? войдите в волнующий подъезд, где вам приветливо улыбаются в гардеробе вовсе не обременённые жизнью хмурые няньки, а девицы в парадных белых фартучках, и вот уже здесь, в холодном и полутёмном вестибюле, почувствуйте беспокойный запах «Красного мака», или «Кармен», или ещё чего-то не так уж и важного, что касается оттенков запаха, но безумно важного с точки зрения чистой физики: здесь пахнет женской школой!
Ну а зал? Точная копия нашего, только в женском владении, ожидающем гостя, он, конечно, выглядит совсем по-иному: на подоконниках цветы в горшках, вполне возможно, принесённые из дому по такому случаю, под потолком протянуты цветные бумажные ленты, такие же струятся сверху вниз по шведской стенке, облагораживая действительность. Даже радиола стоит в углу не как попало, а на тумбочке, покрытой красиво вышитой скатеркой. И пол, конечно. Он почему-то не облуплен, как у нас, а сверкает, будто только что выкрашен, ну и, бесспорно, тщательно, не на раз, вымыт. Ну и о, женская мудрость, лампы не сияют, как у нас, лопухов, а создают особый интим, потому как в чудовищно дефицитное время нашего детства девчонки ухитрялись то ли раздобыть цветные лампочки, то ли покрасить обычные, так что, входя в этот зальчик, ты как бы освобождался от волнения: тебя, конечно, можно рассмотреть, но если ты покраснеешь по какой-нибудь причине, этого никто не заметит. Все психологические тонкости, в какие может попасть неискушённый мальчишеский характер, просчитывал умудрённый девический ум! И откуда только всё это они предвидели?
Но — ближе к делу. Как же это я разговелся?
Грянула «Рио-Рита», мы с Владькой смело сомкнулись и рванули наш грандиозный фокс по-гамбургски. Одно дело бацать в своем зале или даже за колоннами Дворца пионеров и совсем другое здесь, мы всё-таки в гостях, и на нас все глазеют. Но ничего — нас разглядывали всего несколько секунд. В следующее мгновение в зале стало тесно, и первый танец был исполнен в стиле государственной образовательной политики: мальчишки танцевали с мальчишками, а девчонки с девчонками. Больше того, ползала, будто в воздухе провели невидимую черту, занимали девчонки, а половину мы. Однако на «Ку-караче» эта половинчатость рухнула, девчоночьи пары внедрились в мужскую часть, а на третьем танце — в это время запустили танго — я с удивлением увидел, что Коля Шмаков танцует с какой-то девчонкой. И Лёвка Наумкин тоже, ну дают!
Пацаны, танцующие с девчонками, поглядывали на остальную часть мужского сообщества какими-то извинительными взглядами. Точно просили простить их, может быть, за слабость характера, а может, напротив, за дерзость и смелость, которые вдруг, независимо от них самих, обнаружились в них, и которой они ну совершенно не в силах противиться.
Постепенно, но в то же время довольно стремительно, через каких-нибудь два-три танца, лишь только мы с Владькой однополой парой и тряслись. Остальное мужское население потело с девчонками, и, пожалуй, один лишь Коля Шмаков не терял при этом самообладания. Он слегка, очень сдержанно и достойно улыбался, его взгляд утратил извинительность, обращенную к кому бы то ни было, изредка он шевелил губами, разговаривал с дамой, но видно, что был немногословен и достоинства не терял. Остальные же суетились, очень волновались, совершенно несолидно крутили головами, боясь врезаться в соседнюю пару, или очень уж неестественно смеялись прямо в лицо своим партнёршам.
Но мы с Владькой! Не испытывая никаких душевных затруднений, то он, то я говорили друг дружке, указывая глазами на своих расковавшихся коллег:
— Глянь, а!
— Смотри!
— А этот!
— Во даёт!
Нам, конечно, казалось, что самой судьбой мы удостоены стать судьями над ослабевшими духом одноклассниками, и всё же в этой самоуверенности таился какой-то смутный прогал. Какая-то отсроченность. Честно говоря, мы трусили пригласить девчонок, но не соглашались в своей нехрабрости признаться даже себе. Наоборот, всем своим поведением мы как бы напоминали остальным пацанам важность сохранения мужественности, верности идеалам мужского воспитания. Как бы реквием исполняли своему от женского пола изоляционизму.
Ну и смешно же он смолк, этот реквием!
Громкий, конечно же, женский голос объявил белый танец, и перед нами с Владькой, точно по щучьему веленью, явились два ангела с белыми крылами.
Разрешите вас пригласить! молвил мне мой, с косой, перекинутой через плечо.
Вот она, женская предусмотрительность! Как здорово, что лампочки в этом зале покрашены в разные, в том числе и красный цвет, потому что я, без сомнения, вспыхнул свекольным цветом. Как ведут себя мальчишки, которых первый раз приглашают на дамский танец? Я резко уронил голову с давно уже прочерченным аккуратным пробором, в каком-то фильме так кланялись в ответ на приглашение молодые господа офицеры, сделал шаг вперёд и обхватил свою первую даму.
Такой она и осталась навсегда в моей памяти: ни имени, ни фамилии, просто — Девчонка, которая меня пригласила. Я, конечно, узнал потом её имя, но оно исчезло, истаяло, не очень-то я хотел его запомнить, но вот впечатление от первого танца запомнил навсегда.
К Владьке я, понятное дело, привык, мы с ним танцевали вплотную, а тут я сразу же затруднился вопросом об этой самой близости. И в результате отстранился от своей дамы чересчур уж далеко. Это во-первых. Во-вторых, руку она дала мне не ладонью, а кулаком, и я почувствовал, что в кулаке она зажала номерок от пальто в раздевалке: номерок упирался в мою ладонь железным ребром, а за кулак держать женщину в танце просто как-то глупо. И наконец — лопатка. Другой рукой я держал её не за ровную спину, а за выпирающую лопатку. Девчонка вроде была не худа внешне, и щеки булоч-ами, а вот из спины острыми остатками бывших крыльев торчали лопатки.
Радиола выдавала какой-то томный вальс в нашу пору белым танцем чаще всего объявляли вальсы, я вёл свою партнершу чрезмерно осторожно, больше всего почему-то боясь стукнуть ею соседнюю пару, и вдруг она сказала:
— Как вы смешно танцуете фокстрот! Я взмок.
Смешно? — переспросил я, совсем потерявшись. — Почему смешно? Вот так всегда бывает: хочешь выглядеть раскованным, остроумным, мысленно готовишься к разговорам с чужими людьми, в том числе девчонками, а настает нужный момент, и ты теряешься, блеешь, оправдываешься, не находя таких нужных, взрослых, абсолютно независимых выражений. И ещё.
Едва она распахнула рот, чтобы иметь своё суждение о нашем с Владькой классном фоксе, из него на меня дурно пахнуло. То ли у неё болел зуб, то ли кончился зубной порошок — разнообразные душистые пасты в ту пору ещё только изобретались, видно, умелыми фармакологами.
Всё это вместе взятое — дурной дух, острое рёбрышко железного номера из раздевалки, выпирающая лопатка, идиотский вопрос про фокс, вовсе не соответствующий моим представлениям о прекрасном, начисто стёрли в моей памяти, видать ей в отместку, лицо Девчонки, которая меня пригласила. Каштановую косу через плечо помню, и всё остальное, такое второстепенное, ни о чём ещё не говорящее, помню, а вот имени и лица — нет.
Но всё равно, спасибо тебе, девочка, за то, что ты подошла ко мне и пригласила.
Помогла сделать мне мой следующий шаг.
Ты была. И это ведь, наверное, главное.
16
Странное дело, беззаботные танцульки вовсе не освобождали от разнообразных долгов, то и дело дававших знать о себе своим весом, пока ещё не очень тяжёлым, но уже заметно прибывающим. Трояки и даже пары по алгебре, геометрии и тригонометрии пока ещё ненадолго выбивали из колеи, тренировки и танцы сглаживали печаль, как бы задвигая её в угол неисполненных долгов, но так вечно продолжаться не могло, и однажды, после залпа неудач, я решил всерьёз посовещаться с самим собой, родимым.
Зачем-то я взял зеркало для бритья, которым пользовался отец, и стал всматриваться в отражение. Передо мной снова оказалась довольно серая личность с оттопырившимися ушами, отнюдь не римским носом, под которым светился цыплячий пух, и абсолютно пустыми, невыразительными глазами.
Правда, волосы разделял довольно аккуратный пробор, но на этом, можно сказать, преимущества завершались.
Я таращился сам на себя, и никакие свежие мысли не посещали мою голову. Я отодвинул зеркало и уставился в окно.
Ясное дело, время двойных дневников ушло в дальнее детство, обманывать себя было глупо. А класс-то наш тем временем давно уже поделился, как выразились бы нынче, на лидеров и аутсайдеров. И вовсе' не по признакам общественного положения, тут-то я был в порядке, а в сфере, так сказать, познаний. Впрочем, знания знаниям рознь, я и сейчас берусь это утверждать, но ведь легко утверждать что угодно, если тебе не угрожает экзамен. А экзаменов у нас было навалом, считай, почти по всем предметам, кроме разве физкультуры.
Итак, алгебра, геометрия, тригонометрия. Я за-плюхался в правилах, по которым доказываются теоремы и решаются задачи, едва подгоняя ответы к действиям. А Витька Дудников и надо же! Рыжий Пёс достали откуда-то задачников для подготовки в институт и рубят оттуда в отдельную тетрадку, то и дело получая похвалы от учителя. Всё это, между прочим, совершается пока ещё туманными, но всё же намёками — кто куда поступит и кем станет. Сперва рассуждения эти носили шутливо-саркастический характер, вроде того «Кутузов, ты куда собираешься?» — «Конечно, в МГУ!» «Чего делать?» «Пробирки мыть!» — но дальше, с приближением к концу девятого, с юморком стало совсем скверно, потому что вся окружавшая нас действительность долбила в одну и ту же точку: без института ты никто!
Один, пожалуй, Ваня Огородников как заявил ещё в восьмом классе, что пойдёт на курсы киномехаников, так на том и стоял. Народ был уверен, что Ваня обладатель железного характера, и это, конечно же, шутка, но коли он разок пошутил — никто из него истины не вытащит, надо просто ждать развязки событий, тогда только и поймешь, что у Вани на уме.
Но все остальные, даже самые шалопаистые из нас, с движением к школьному финишу как бы сжимались. Само собой почему-то, без учительских окриков, угасал шумок, и если кто-то по старинке развлекал общество шалостями на уровне семилетки, ему выдавали щелбана или останавливали словом, вполне серьёзным, чтобы жил себе без дураков, не мешал. Учителя улыбались. Какое учительское сердце не возрадуется, глядя, как пока не сегодняшние, а только лишь завтрашние мужчины без нотаций и окриков уже собираются с силёнками, чтобы перепрыгнуть какую-то невидимую взору пропасть, которая тем не менее вполне осязаема и близка, чему доказательством наша ненаигранная, вдумчивая притихлость.
Впрочем, я отвлёкся. А глядя в синеющие за окном сумерки, совещаясь с самим собой, я должен был честно признать, что многое пропустил, и теперь не пятый, не шестой класс, когда добрый математик Тетеркин мог сидеть со мной после уроков, бултыхаться в старом материале, что ничто мне теперь не поможет, кроме шпаргалок на экзаменах по математике, это — раз, а два — мне нужны тетрадки кого-нибудь из лучших математиков, не Дудникова, конечно, и не Рыжего Пса, а вот хотя бы Витьки Кошкина. Тетради требовались, чтобы понять, как какую задачу надо решать и как вычислять разные там трапеции, а это требовало времени, каждодневных встреч, да ещё с рас-толковыванием что и к чему.
Этот Витька был добродушный парень, тетрадки мне давал, я задачи списывал, за домашние задания стал получать кое-когда и четвёрки, но вот на устных, у доски, разборках, вял и умирал. Однако, как я уже говорил, учитывая моё общественное положение, ко мне не вязались, и я хоть и не плыл, но и не тонул. Так, бултыхался.
Однако бултыхания всякого рода меня угнетали своей нерезультативностью, видно, сказывались занятия спортом. В конце концов, по шпаргалкам можно сдать экзамены в школе, что же касается какого-нибудь инженерного института, я сам себе сумел честно сказать ещё тогда, отложив зеркало: это не для тебя.
Но речь ведь шла не о чём-нибудь, а о будущей жизни, козлу ясно. Профессию выбирают на раз и со смыслом. А вот смысла-то мне и недоставало.
Я был томим неясными желаниями. То мне вдруг захотелось стать геологом после какого-то фильма. Но через неделю передумал, да и поделом; что я мог знать о геологии? Минералы, может, собирал?
Правда, у меня была великая мечта. Вполне даже определенная. Ведь если вы помните, я занимался фотографией в кружке на станции юных техников. А мечтой всех фотографов всегда бывает только одно кино. Киносъемочных аппаратов у нас тогда в кружке не было, и никто никогда даже не пытался мечтать об этом — уж слишком недостижима такая мечта, но как-то так получилось, что всякий идейный фотолюбитель, а не просто случайный человек трах, бах, проявил, напечатал и думает, что он умеет снимать, болван! считал себя человеком кино, движущейся фотографии. Ведь все принципы одни! Композиция, мастерство построения кадра, передний и задний план…
Но я знал ещё с восьмого, а может, даже и раньше: на операторов кино учат только в московском ВГИКе и принимают каждый сезон человек десять-двадцать. На всю-то страну! Так что конкурс на операторский факультет был сто к одному, не меньше. И ему предшествовал совершенно жуткий экзамен — по профессиональному мастерству, так что…
Так что тайное моё желание было известно одному-единственному человеку — великому Юре Зябову.
17
Чем был велик Юра?
Прежде всего он не ругался. Все мы прошли в нашей спартанской школе и очень быстро освоили тот поразительно доходчивый мужской язык, в котором, кроме предлогов и междометий, нет ни одного печатного слова. И Юра прошёл, как же, ведь уши не занавесишь. Железный человек уроки прошёл, а ни одного грязного слова не повторил.
Я до сих пор гадаю, почему он такой был, единственный в своем роде? И не нахожу ответа. Редкий жизненный случай: человек смеётся в ответ и ничего не объясняет. А может, это и есть объяснение? Без объяснения?
Еще Юра почему-то не любил летом загорать. Все облупятся три раза, кожу с себя спустят, а он всё беленький, хотя ведь купаться на речке любил, ничего не скажешь. Тут он, правда, объяснял: я, мол, не загораю, а только краснею, но это же не объяснение — сперва покраснеешь, потом пожелтеешь, как все. Но Юра был человек твёрдых правил. Вот! Это его главное достоинство. Если скажет что, никогда не подведёт. И мы с ним, мечтая об операторском факультете ВГИКа, дали слово держать наши намерения в полной тайне от всех. Потому что поступить трудно, почти невероятно, и смысла болтать заранее просто нет — будут потом спрашивать каждый кому не лень: ну, как кино? А что ответишь?
С Юрой мы в фотокружке бог знает сколько лет назад подружились. С ним очень легко: лишнего не говорит, хотя ни от каких тем не уклоняется. Но сам к тебе не лезет.
Думаю, что таким человеком он сделался не сам по себе. У него была больная сестрёнка. Плохо говорила, глаза навыкате, тяжёлый подбородок, белёсые волосы. Это какое-то таинственное уродство рождения. На улицу она почти не выходила. И что не такая, как все, видимо, понимала. Но разве станешь об этом с ней говорить? Сколько раз я бывал у Юры дома, с ней, этой больной сестричкой все всегда говорили голосом ровным и как с вполне здоровой. Вот только слова пояснее да погромче выговаривали, будто человеку, который неважно слышит. Поэтому, наверное, Юра и вырос такой: приветливый со всеми, но сдержанный, на любой вопрос охотно ответит, но сам без нужды не говорит и всё больше помалкивает.
Ещё меня в Юриной жизни поражала весна и осень. Они жили в подвале, из их окошка даже глядеть как-то неудобно: тротуар рядом, и у прохожих женщин всё видно. Некоторые ещё остановятся поболтать, просто конец света. Хорошо, если молодые. А если — нет…
Юра в ответ на мои взгляды мельком улыбался, точно от дурости моей отмахивался, от окна отходил, наверх старался не глядеть. Но дело не в этом.
Дело в том, что весной, когда таял снег, в подвале, где Юра жил с мамой и сестрой, стояла вода. Прямо на полу. Её отчерпывали, но ничего не помогало. Тогда прямо в воду клали кирпичи, а на кирпичи доски и прямо по мосткам в комнате ходили.
Забавно: стоит кровать с набалдашниками, чистая, нарядная, подушки расшитыми накидками укрыты, покрывало на одеяле тоже красивое, а ножки кроватные — в воде. Стол с белой скатертью в воде. Комод тоже в воде.
Это, конечно, мне интересно, с непривычки-то, а как если жить тут всегда? Вот Юра и вырос таким серьёзным, потому что дома у него забот хватало очень даже непростых. Ну и надо прибавить, что старше меня был Юра на целый год. Летом, после моего девятого он решил ехать поступать во ВГИК, а летом предыдущего года съездил к своему дядьке в Москву и целую неделю проторчал в институте: узнавал, что за творческий экзамен, какие вопросы в билетах по остальным предметам, и отчётливо понял там просто заваливают. И тем не менее всю зиму готовился как проклятый.
Не в силах вырваться из объятий тренировок, интеллигентных разговоров у книжного магазина и бесконечных гастролей по танцевальным вечерам, я являлся к нему лишь изредка, готовый принять любую укоризну, но Юра, ничего не замечая, сдержанно показывал всё новые опыты: постановочные натюрморты какие-то деревянные шары и пирамиды на слепяще белом фоне, фрукты — и где только достал-то в конце зимы? — на расписном блюде, шахматные фигуры, причудливо снятые очень крупно, в контражур, это значит против солнца, что подчёркивает контрастность предметов и умение работать светом.
Еще Юра рассыпал передо мной целый веер незнакомых лиц, сфотографированных им в разном ракурсе, то есть в разных поворотах, тоже с искусственной подсветкой. Словом, человек готовился всерьёз, а я только болтал с ним об этих серьёзностях, близко даже не приблизившись к профессиональному уровню, которым уже давно владел Юра. Мне казалось, он уходит, уплывает куда-то от меня и вот эта скорость, с которой он удаляется, мне уже неподвластна. И всё же я говорил с Юрой, а уходя от него, всё забывал в умопомрачении бесконечных вечеров танцев и, возвращаясь, ясно понимал, что расстояние между нашими умениями ещё увеличилось и что пора бы мне от чего-нибудь отказаться и что-то выбрать из многообразия моих увлечений, очень даже пора, ведь иначе всё можно профукать и остаться с носом.
Юра же, деликатный человек, ничего мне не говорил, ни до чего не допытывался, и получалось так, что нашей общей тайне верно служил он один.
18
Но всё-таки почему же могла возникнуть мечта о профессии кинооператора в провинциальном городке, у ребят, чьи родители так далеки от искусства? И ведь имели в виду мы вовсе не профессию оператора-хроникёра, что всё-таки можно было себе вообразить — то он на полюсе снимает, то в шахте. Тут его работу объясняет скорее разнообразие жизни и географии, так что интерес мог бы в этом случае не секретами мастерства измеряться, а совсем другим — поездками, многознанием, возможностью всюду пройти и везде оказаться. Так нет, мы мечтали о постановочном художественном кино.
И, как мне кажется, тут есть своё, если можно так выразиться, общественное объяснение, кроме того, что мы с Юрой оба увлекались и более или менее прилично освоили фотографию.
Дело, я думаю, ещё в том, что в наше время не было телевидения. Это чуть позже, года через четыре, поступив в университет, я окажусь в доме, хозяева которого только что осчастливили себя телевизором КВН с малюсеньким экраном, перед которым устанавливалась стеклянная выпуклая фиговина, наполняемая водой, этакая большая линза, чтобы крупнее всё видеть. Так что мы выросли в мире кино. «Важнейшего из искусств», как учил нас товарищ Ленин с младенческих лет. И мы с ним были полностью согласны.
Стояла удивительная пора, когда попасть в кинотеатр было не так-то просто. Если фильм новый и ты, к примеру, явился за полчаса до сеанса, то чаще всего фиг попадёшь, если кто-нибудь из опаздывающих не избавится от лишнего билетика.
А на вечер так вообще с утра покупали. Коллективные заявки делали — всей школой, целым заводом. За много дней вперёд. Тогда всё советское киноискусство выпускало в год по двенадцать фильмов от силы. По фильму в месяц. Нам из нашего возраста было не понять, почему так происходит, но мы других правил не знали и, ясное дело, претензий иметь не могли. Шли ещё трофейные, конечно. С времен войны, хотя уже исцарапанные до безобразия.
Так что каждый фильм показывали месяц-другой. Хорошие картины смотрели по нескольку раз не только мы, но и взрослые. Были даже киночемпионы, и не только среди ребят. Некоторые взрослые энтузиасты раз по двадцать — тридцать смотрели, к примеру, «Весёлых ребят». «Ивана Грозного», конечно, тридцать раз не посмотришь, одного хватает. А весёлое — любили. Потому что другого ничего не было. В театр ходить народ не очень-то приучен. Вот разве если в театр пивка свежего завезут. Но это ведь не обязательно, не всегда.
А в кинотеатре и оркестр с какой-нибудь поношенной солисткой перед сеансом, и пивко для мужчин — пожалуйста, не возбраняется. Ну, пивко, конечно, не про нашу честь, большинство ребятни по десять раз в кино лезут, чтоб весёлой сценки дождаться, похохотать себе в радость. Но были и такие, как мы с Юрой. Старались сходить на новый фильм днём, между школьными сменами, пока народу меньше. Потом не спеша поговорить. О кадроплане. О световых эффектах.
В газетных киосках тогда почему-то чуть не каждый месяц продавался альманах — «Сценарии американского кино». Он выпускался, видать, в короткий промежуток между концом войны и железным занавесом, пока мы ещё не поссорились с американцами, и сценарии эти было просто здорово читать. Короткие, стремительные, эффектные — сплошной запой.
Мы с Юрой их читали. А в библиотеках отыскивали редкие книги об операторском искусстве. Книги эти трещали в руках, потому что совсем новёхонькими их ставили на полки и они стояли там по нескольку лет, пока мы не оказывались их самыми первыми читателями. Так что два пацана под чистым воздействием искусства, сами, без посторонней помощи, сначала влюбились в кино, а потом стали пробовать к нему примкнуть.
Мы знали из книг имена известных операторов: Эдуард Тиссе, Анатолий Головня, Леонид Косма-тов, Андрей Москвин, Юрий Екельчик, Юрий Желябужский…
Кто знал тогда имена операторов? Артистов — все подряд. Режиссёров — истинные поклонники искусства. Операторов — только гурманы.
Юра каким-то образом установил связи с конторой кинопроката. Оказалось, в этой конторе, как в диспетчерской, распределяют ленты по кинотеатрам. И там, словно на заводе, есть ОТК отдел технического контроля. А в отделе работают люди, которые проверяют все плёнки подряд. И вырезают отдельные кадры и даже целые куски стригут обыкновенными ножницами. Дело в том, что перфорация рвётся. И тогда ленту может заклинить в проекторе. А этого допускать нельзя. И вот целые куски кино фильмов выстригают и умело склеивают каким-то особенным, склеивающим целлулоид клеем. Ну а лишнее сжигают, надо же. И вот Юра проник в святая святых. Выяснилось, что там работали не дураки, а люди, любившие кино. И у этих людей были целые коллекции узких, шестнадцатимиллиметровых, и широких, тридцатипятимиллиметровых кадров. Они собирали лица артистов. А нас интересовал кадроплан. Конечно же, не за взятку — какие у Юры взятки, — а просто так, из уважения к мальчику, который столь страстно любит кино, эти женщины с ножницами, никогда так и не увиденные мной, одаривали Юру, а значит, и меня кадриками из «Весёлых ребят», «Серенады солнечной долины», а чуть позже из «Тарзана» с великолепным Джонни Вайсмюллером в главной роли.
Но нас волновали не артисты. Мы с каким-то необъяснимым снобизмом уже считали их своими орудиями. Мы разбирали композицию. А мой старший мэтр Юра рисовал схему движения камеры и актёров. Мы раздобыли журнал с режиссёрской разработкой Сергея Эйзенштейна сцен для «Ивана Грозного», и Юра, судорожно сжав виски руками, отчаянно вздыхал над рисунками мастера. И мы чему-то уже научились, честное слово. Выходя из кинотеатра, мы говорили не про весь фильм, а только про работу операторов. И у нас получалось. Мы уже отличали мастера от подмастерья. Мы уже могли сообразить, что хорошо, а что посредственно.
С содроганием думали: неужели же ворота королевства не распахнутся перед его верными рыцарями?
19
Вот любопытно: Юра был трезвым и строгим, но он верил, что пробьётся. Я же, полная ему противоположность, хоть и надеялся, но, честно говоря, не верил, что меня пустят в институт кинематографии. Уж слишком велик замах, думал я. Не по Сеньке шапка.
А жизнь тем временем продолжалась, и как-то раз в конце всё той же зимы девятого класса я захватил фотоаппарат на тренировку лыжной секции. Как это часто бывало теперь, рядом шли какие-то соревнования, и мы сгоняли по пятикилометровой дистанции, по «пятёрке», для улучшения личных результатов, а когда отдышались после финиша, я увидел чуть подальше небольшую кучку ребят, которые запускали авиамодели на длинных таких шнурах, кордах, как я узнал полчаса спустя, когда брал самое первое интервью у чемпиона конопатого серьёзного пацана ростом на' голову ниже всех остальных. Смышлёный фаворит объяснил, что соревнования авиамоделистов вообще-то происходят летом, но вот нынче всем не терпелось и решили выйти с кордовыми зимой — они всё-таки на шнуре и у них взлёт с руки.
Я пацана, конечно, снял, а вечером плёнку про явил в закутке у Кимки и напечатал фотографии. Но это не всё.
Ещё днём, поражённый ярко-красными моделями на фоне белого снега и зелёной хвои, я решил, что отнесу снимок в газету. Ясное дело, краски на чёрно-белой фотографии исчезли, но не зря же мы с
Юрой упражнялись в искусстве композиции один кадр получился ничего себе, очень даже недурственным: конопатый пацан, без шапки, один глаз прищурил от солнца и как бы посылает в небо свою модель. В общем, после школы на следующий день я отправился в редакцию.
Легко сказать: я пошёл, я отправился, ведь чем ближе я подходил к старинному двухэтажному дому, где, говорят, до революции жил губернатор, а теперь была редакция, тем больше сложных мыслей во мне появлялось. Я придумывал, какие первые слова скажу, как объясню, почему сюда припёрся со своей фотокарточкой. «Ну, хорошо, — спросит меня какой-нибудь строгий дядька, непременно в очках, а какое именно отношение ты имеешь к авиамоделям? Сделал хоть одну? Или, может, крепко разбираешься в этом деле? Ах, просто снял, ха-ха ха!» Или начнут выпытывать, кто я и почему. Не дай бог, позвонят в школу, а что, откуда мне знать, как они, например, проверяют благонадёжность всяких там людей, зашедших к ним прямо с улицы? Ведь, наверное, кто-то как-то каким-то образом поручается за то, что фотография или, пуще того, заметка эта не липа какая-нибудь, а правда. А то взял, снял дружка своего с авиамоделью и выдал его за чемпиона.
Никогда я не задавал себе раньше таких вопросов, нужды не было, и чем ближе я подходил к старинному, в приятный кремовый цвет покрашенному зданию, тем как-то муторнее в голове было. Да на фига это надо, думал я. Подумаешь, какой-то конопатый с моделью, кому он нужен!
В общем, сердце у меня колотилось как бешеное, и перед самым входом дверь, на везуху мне, отворилась, в ней остановился какой-то сморщенный мужик и чего-то кому-то стал говорить себе за спину. Пришлось пройти мимо, не станешь же ждать, пока он продвинется вперёд или назад. Я независимой походкой прогулялся до угла и, устыдив себя за нерешительность, сделав усилие над собой почти физическое, вошёл в дверь.
За ней оказалась небольшая прихожая, я спросил, как пройти в молодёжную газету, тётка, вязавшая варежку, кивнула головой, указывая на ряд дверей, и я двинулся вдоль них, разглядывая вывески.
Самой подходящей мне показалась табличка «Секретариат», я стукнул, кто-то негромко произнёс — «да, да», — я вошёл в комнату и увидел местную знаменитость поэта Загородского.
Когда-то, впрочем, уже давно, он приходил в нашу школу на вечер, посвященный какому-то красному дню календаря, читал стихи, посвященные дате, и мы, мальчишки, восхищённо хлопали человеку, способному составлять обыкновенные слова в гладкие стихотворения. Поэт сообщил, что работает над книгой лирики и намеревается закончить её в самое ближайшее время, и это тоже внушило нам непонятное волнение, наверное, потому что даже само слово «книга» было связано в нашем воображении с чем-то замечательно далёким, например, Москвой, ведь книги, по нашему убеждению, выпускались там, но тут вот, оказывается, и наш, местный, поэт дерзает просто-таки у нас под боком, и мы об этом даже не подозреваем — какая замечательная личность.
Впрочем, признаюсь, это были мои «докогизовские» воспоминания, наверное, поэт Загородский приходил к нам в школу незадолго до моего знакомства с Изей Гузиновским. Однако из сферы моего литературного внимания поэт теперь не выпадал, уж несколько-то раз в году, к праздникам, то одна, то другая газета — а всего их было в нашем городе две — печатала его складные стихотворения. И мне, честно говоря, казалось, что поэт должен находиться где-то всё же подальше от обыкновенной жизни, может быть, в каком-нибудь санатории, что ли, спокойно жить, ходить по аллеям старинного парка, наблюдать величественный расцвет природы и думать необыкновенными мыслями. Но вот он был передо мной, приветливо, будто знакомому, улыбался, и я тотчас обрадовался совпадению моих представлений с реальностью. Что ж, редакция вполне даже необыкновенное место, тут составляют газету и живут очень непохожей на всё остальное жизнью.
Загородский сидел за столом, сзади в затылок ему било солнышко, и редкий его седоватый пушок освещался розовым ровным светом, создавая волнующий нимб.
Профессиональный кинооператор или хотя бы начинающий фотограф сказал бы, что здесь хорошо поставлен свет: лучи, бьющие из окна в затылок поэта, лицо его в тени не оставляли, потому что близко к нему наклонялась настольная лампа с изогнутой шеей, а яркий свет, идущий от неё, упирался в толстую кипу бумажных листов, запечатанных машинописным текстом, и, отражаясь, освещал улыбчивый, одутловатый, почти женский лик.
Разглядеть как бы со стороны самого себя мне было гораздо сложнее, впрочем, и так ясно, что у меня далеко не геройский вид, что, может быть, я мнусь у порога, хватаю ртом воздух и вообще не решаюсь произнести первые слова своего объяснения, потому что как только об этих словах начинаешь думать, составляешь их в складные предложения, они, будто у последнего тупицы, исчезают напрочь. Он помог мне:
— Вы что-то принесли нам? — сказал он вкрадчиво и доброжелательно. — Наверно, стихи?
— Нет, фотографию.
— О! — воскликнул он. — Неожиданно! Чаще мне несут стихи!
Вот так, воркуя какие-то необязательные слова, он протянул руку за моим конвертом из-под фотобумаги, достал снимок, по-прежнему улыбаясь, покивал, а я уже и понять не мог, когда незаметно для себя заговорил, спокойно объяснив, что за соревнования и кто на снимке и почему это показалось мне интересным.
Любопытно, — ободрял он меня, информативно! Приятный снимок, у нас ничего такого нет, обязательно напечатаем! И не позже, чем в следующем номере.
Чего-чего, а такого я не ожидал. Я ликовал! Я купался в неге нежданного доброжелательства! Я вообразить не мог, что на белом свете есть такие приветливые люди! И это же не просто вежливость, но ещё и очень важное для меня решение! Поступок! Мой снимок обещают напечатать.
Владимир Владиславович так звали по имени-отчеству нашего знаменитого земляка — приблизил меня к столу, усадил к нему, дал лист бумаги, велел написать имя авиамодельного чемпиона, какого рода были соревнования, в каком месте они происходили, а также какого числа. Так я получил первый урок начинающего репортера, согласно которому всегда надо было отвечать на три вопроса: что, где, когда.
Пока я писал, мой благодетель вышел и через минуту привёл лысого худого дядьку, на локтях которого топорщились чёрные нарукавники. Подняв очки на лоб, он долго разглядывал мою фотографию, кивал головой, хмыкал, и я понял, что идёт какая-то дополнительная оценка моего труда, похоже, ещё более профессиональная, наконец худой внимательно посмотрел на меня и произнёс вердикт:
— Похвально, молодой человек. Ретушировать придётся совсем легонько.
Так я познакомился с ещё одним важным в моём деле лицом ретушёром Константином Олеговичем. И никогда не иссохнет моя благодарная память о двух добрых людях.
Через день я поднялся раньше обычного и пошёл не к школе, а к Главпочтамту. В киоске я купил газету, нашёл на четвёртой странице свою фотографию, купил ещё десять, а подумав, ещё десять. Двадцать один экземпляр. Весь день я прожил в очень приятном благорасположении, всем улыбался, каждую перемену отыскивал взглядом в коридоре моего тайного мэтра, корифея операторского искусства Юру, но только раз приблизился, спросив, домой ли он направляется тотчас же после уроков или же в любезную нашим сердцам контору кинопроката. Оказалось, домой, и я раздумчиво покивал, обещав заглянуть, но ближе к теме приступать не стал, дабы не испортить неспешной и, как мне казалось, приятной встречи.
Газеты, целый ворох, жгли портфель. Казалось, ещё немного, и он задымится. Едва дождавшись конца уроков, я кинулся домой. Требовалось побыть одному.
Боже, как я наслаждался своим скромным творением! Сперва я рассмотрел снимок и подпись с моей фамилией под ним просто как обычный читатель. Потом вгляделся в подробности — видна ли ретушь. Увы, она была очень заметна. Потом я разложил все газеты веером и с удивлением обнаружил, что почти в каждой газете есть едва различимые отличия. В некоторых случаях снимок был гуще и чернее, а в некоторых — светлее, и светлые отпечатки оставляли лучшее впечатление.
Наконец я отправился к Юре. Он был удивлён и, мне кажется, самую чуточку задет. Какой-то не-выговоренный вопрос всё время витал в нашем разговоре. Он оценивал кадр, прикладывал к газетному отпечатку ладонь, примерял, как лучше скадриро-вать снимок, но, как ни прикладывай, ничего не отрежешь, если не хочешь резануть по руке или щеке. Ещё Юра выразился в том духе, что он меня, конечно, поздравляет, но этим нельзя увлекаться. Операторский кадр совсем другое, нежели газетная работа. От него ждут художественности. А тут всё уничтожит газетная злободневность. Правда, в данном случае — более или менее.
Я заметил Юре, что надо бы нам попробовать что-нибудь вдвоём. Для ВГИКа снимок-другой в газете не помешает. Надо обдумать заранее тему, композицию, поставить кадр, как если бы это было в киностудии, и — пожалте. Чем худо?
Он, не задумавшись, сразу согласился, и знаю, что никакой задней мысли в этом скором согласии не было. Я его просто убедил.
Не такой Юра человек, чтоб завидовать. Удивиться он мог, но только не завидовать.
20
И здесь в самую пору, пожалуй, заметить, что мужская, да, наверное, и женская школа учила уважать табель о рангах. Рангов, правда, в ребячьем миру нет, кроме, разве, возраста и, так сказать, «классовой» разницы: девятиклассники, к примеру, какой-то незримой чертой отделялись от восьмиклассников, не говоря уже о семиклассниках.
Исключения, правда, были, но они носили только тематический характер, и здесь я сам — лучший пример, потому что мне предоставлялась определённая привилегия, не понять и не принять которую было бы глупо и ущербно для такого понятия, как спортивная репутация родимой школы. Но, надо заметить, обсудив спортивные темы даже с людьми из десятого класса, я, тогдашний восьмиклассник, ни когда не переступал черты и не лез с разговорами в другие области жизни. Ведь, как я уже говорил, соседняя женская школа — а в ответ и мы — устраивала специальные вечера танцев восьмых классов, отдельно девятых классов и уж совсем врозь десятых. Естественно, что красные дни календаря отмечались смешанным образом, но зато на такие танцы уже невозможно было приглашать всех, и здесь начиналась индивидуальная сортировка, включавшая слишком много исходных данных, чтобы объяснить их закономерность. Так что танцы по возрастам были куда демократичнее, потому что обеспечивали всенародность. На них не ходил только тот, кто действительно не мог и всерьёз не хотел.
Но линии, разделявшие людей по «классовому» признаку, проходили и в более тонких материях, а не только на танцах. Тот же Юра. Он был для меня мэтром не только потому, что серьёзнее относился к операторской мечте, но и потому, что был на целый год старше.
Нет, конечно, это всё-таки очень грубое объяснение, ведь Юра был не просто старше, а серьёзнее, вот что. Он, например, не прыгал, как я, из секции в секцию, а потом на танцы, кстати, Юра был одним из немногих, кто на танцы вообще не ходил и ни в каких секциях не занимался, зато как он корпел над книжками! Учился он ровно и сильно, хотя на медаль не тянул, и эта ровность ему непросто доставалась. Когда бы я ни приходил поговорить о кино, стол его всегда был заложен раскрытыми учебниками. Как человек стерильно честный, Юра никогда не пользовался шпаргалками, и это, как мне казалось, тоже было очень взрослым качеством, которого никак не мог добиться я. И вообще, что ни говори, я не мог хлопнуть Юру по плечу, как, например, Кимку, и не мог назвать его Юркой, а только Юрой.
У нас была общая тайна, и вроде бы она предполагала близость — впрочем, эта близость и была, но не фамильярность. И это хорошо, ей-богу. В детских отношениях всегда многое спутано, особенно по нынешним временам, и вовсе не здорово, когда мальчики с первых лет учения не видят разницы между собой и девочками, а девочки не чувствуют разницы с мальчиками. Взрослые вмешиваются слишком поздно, да и любое вмешательство всегда небезболезненно, если не установлены какие-то единые для всех нормы сообщества. То же самое надо бы внушать и в смысле возраста. Как угодно хорошо может относиться старший мальчик к младшему, но рано или поздно малыша ожидает разочарование по той лишь причине, что старшему некогда, что он неприветлив, занят чем-то своим или охотно бежит к сверстнику, забыв о дружбе с младшим. Но ведь это так естественно! Старший живет в другом мире, с малышом он сблизится снова, много лет спустя, когда возрастные границы сотрутся, сойдут на нет, и они обнимутся, словно старые друзья, потерявшие было друг друга. Так случается даже между родными братьями, как это было со мной и с моим, на тринадцать лет отставшим от меня, братаном, а пока, ни о чём таком не думая, я дружил с Юрой и восхищался его многотерпением, малословием и адским трудолюбием, не только уважая его, но и держа между нами какую-то необсуждаемую, но очень чувствуемую корректную дистанцию, позволяющую сохранить взаимный интерес и доброжелательство.
Я верил Юре больше, чем себе. Он шёл передо мной и, как бы жертвуя собой, пробовал мостик, по которому хотел пройти и я. Он это делал не по уговору, не по жребию, а просто потому, что нас разделял целый год жизни.
Конечно, это не был всеобщий рецепт. Был и среди старшеклассников народ, которому бы лучше сидеть за нашими партами. Такие оказывались изгоями. Не принятые своим возрастом, усмешливо отторгаемые младшей стаей, эти ребята были мечены незримым, но всем известным клеймом. Как шакалы, гонимые всеми, но лишённые умения объединиться в свой крут, они метались между группами, между событиями, между танцами, отторгнутые и одинокие «бесклассовые» пацаны. Хотя все знали, где они учатся.
Что и говорить, мужская школа жила жестокими установлениями, не щадящими самолюбий. Только якорь, намертво брошенный в серьёзное увлечение, только готовность выдержать удар и нанести ответный могли сменить шкуру одиноким шакалам.
Я-то это хорошо знал.
Но возвратимся к Юре. Неподалёку от его дома был магазин спортивных товаров, и я всегда, когда шёл к старшему другу, заглядывал туда. Мои фи нансовые возможности были скромны, зимой я, бывало, покупал там лыжную мазь, да ведь её не на год хватало, в остальных же случаях покупал фотоматериалы или заходил просто так, в информационном порядке.
Любопытно всё-таки двигалась жизнь, а она двигалась! И это движение можно было заметить очень даже просто — заходи в магазины, и всё, пусть если это и магазин спорттоваров.
Чем дальше удалялись мы от войны, тем заметнее становилось это удаление. Давно ли мне, с огромным трудом выстояв очередь, мама купила снегурки на валенки, это был третий класс, а теперь бери не хочу хоккейные коньки на ботинках. А лыжи с «ратафеллами» и опять же ботинками, сладостно пахнущие кожей и дёгтем…
Когда-то по великому знакомству Васильевич доставал большие банки концентрированного проявителя «Агфа», а теперь завались сухих проявителей, фиксажей, ослабителей нашенского производства, да и плёнки полно.
И вот появились велосипеды — убой для пацанов. Велосипеды дорогие, шестьсот рублей, это несколько родительских зарплат, взятых вместе, а ведь ещё и шамать надо, так что велики, блестя никелем, стоят в спорттоварах, возле них всегда ребячья толпа, сквозь которую небрежно глядят продавщицы, время от времени бесцеремонно шугая нас.
Пацаны, сменяя друг дружку, по-моему, всегда толпятся возле великов, как великого действа ожидая явления богатых людей, которые, не спеша, привередничая, разглядывая, нет ли царапин и зачем-то обязательно проверяя насос, выбирают покупку счастливому чаду.
К таянию снегов в девятом классе велосипедный ажиотаж достиг точки кипения, мои стоны были услышаны, и отец, работавший в слесарной мастерской, привёл мне отнюдь не новый, чинёный, трофейный велик, выкупив его за сто пятьдесят рэ.
Мой старый друг Юра единственный, кажется, раз дрогнул, и через недолгое время мы уже прокатывались по вечерам, рассуждая о том, что в ближайшее же время совершим фотоэкспедицию за город. Надо признать, его поджимало время, стартовали экзамены на аттестат, и он сидел как проклятый, но объяснение операторскими интересами входило в систему приоритетных ценностей, и раз после очередного экзамена, вместо того чтобы тут же сесть за новые учебники, мы с Юрой двинули за город.
Мы фотографировали какие-то лесные опушки в Заречном парке, пыльные дороги с телегой, уходящей вдаль, совершенствовали своё мастерство, но мне запомнилось не это.
Мне запомнилась прохладная лесная тишина, скрип велосипедных педалей, шорох резиновых колес, птичьи пересвисты, солнце, то слепящее глаза, то прячущееся за деревья, и похожее на летнюю прохладу чувство покойной радости от того, что ты едешь рядом с молчаливым старшим другом, который строг, умён, делает для тебя неоценимо важное дело и с взаимным уважением относится к тебе.
А может быть, мне просто не хватало старших? Может быть, всякому человеку нужен очень близкий старший друг, когда наступает время выбора и жизнь подталкивает тебя к неведомому многолюдному перекрёстку? Как жить? Кем быть? Куда двигаться дальше после школы? И вообще, ради чего живет человек? Зачем?
Как недостаёт в эту пору общих рассуждений, и как подхватывает, поддерживает чья-то рядом идущая жизнь, так похожая на твою и которой ты хотел бы горячо подражать.
Каждой стае нужен предводитель.
А старший друг — каждому человеку.
21
А на город обрушились страсти. Впрочем, это, наверное, слишком громко сказано. На весь город, ясное дело, ничего такого рухнуть не может, страсти, конечно же, удел молодых, по крайней мере в такой форме.
Как только потеплело, в нашем классе пронесся слух, что по вечерам на самой центральной улице Коммуны, всего-то кварталов шесть, от крутого берега реки, где стоит главный памятник Сталину, до Театральной площади, возникает народное оживление и что не мешало бы нам исследовать эту тему.
Так оно и оказалось. По асфальтовым, широким сторонам улицы, освобождающейся к вечеру и так-то от невеликого числа машин, неспешно прогуливался народ. Шёл не парами и не в одиночку, а целыми шеренгами, как правило, не меньше четверых в один ряд. Чаще — больше. И поскольку одна шеренга всегда мешает другой, идущей навстречу, передвижение народных масс приобрело организованный характер и движение по одной стороне улицы шло вверх, к площади, а по другой — вниз, к реке.
Две эти шуршащие, шепчущиеся, смеющиеся, вскрикивающие колонны прерывистым потоком двигались навстречу друг другу, и молодые, а оттого зоркие глаза хорошо различали, кто идёт навстречу. Иной раз кто-то кивал головой, отмечая знакомого, кто-то, особенно мальчишки, громко выкрикивали имена приятелей, звали их к себе, те перебегали дорогу и постепенно народ свивался в клубки, объединённые или номерами родимых школ, или улицами, или компаниями, чаще спортивными.
Удивительное дело: не было шпаны. Она, конечно, повысовывалась из своих привокзальных районов, но, почувствовав себя неуютно, хоть и в мирном, но прилично массовом шествии, где ничего, кроме шума, не приобретёшь, исчезла. И ведь милиции никогда не было. Ну, пройдут два мильтона посреди улицы, растворятся в сумерках, вот и всё. Чем же объяснить столь массовое законопослушание? Страхом? Да, опаска в нас была уже воспитана, как своего рода детская прививка, но — страх? Драки на Коммуне случались, и про одну, самую, может, замечательную, я ещё расскажу, но за драку могли забрать в милицию, да и тут же выпустить, не о поножовщине же шла речь…
Так что порядок и покой, царивший, в общем, на Коммуне, был обеспечен самым надёжным — законом природы.
На глухарином току, скажите, может вдруг объявиться глухарь-хулиган, который вопреки зову крови просто из озорства или духа неповиновения устроит обыкновенный скандалёшник? Или, может быть, журавль, летящий в клину, выбьется в сторону и начнёт с дуру колобродить?
Конечно, у людей всё не как в природе, сикось-накось, но всё же и они подчиняются весенней тяге и её строгим порядкам. Так, две колонны, шурша и прыская смехом, щёлкая семечками и перекликаясь, плыли навстречу друг другу, а сотни глаз вглядывались в лица встречных, вызывая в глубинах сознания сложный природный катализ, в результате чего кто-то выбирал кого-то, шеренга преследовала другую шеренгу противоположного пола, потом они рассыпались, соединялись снова или не соединялись вовсе, выбирая уже иные, невидимые взору общественности, формы общения. С Коммуны уходили на танцевальные вечера и с них сюда же возвращались, мужские шеренги, взрослея, мешались с девическими, и происходила великая путаница, когда отдельные представительницы женских школ воссоединялись с отдельными представителями мужских, и даже целые классы меняли знакомцев, только лишь целые школы не изменяли школам. Их морганатический полубрак, зарегистрированный, вероятно, в городском отделе народного образования, разрушать было бессмысленно, как и вообще развод в ту пору, одновременно, простите, с абортами, был запрещён законом.
Кто-то, особенно из молодых, удивится, может, впервые услышав о таком железном законе, но он был, мы жили почти по католическим правилам, даже об этих правилах узнав лишь два десятилетия спустя из чудесного итальянского фильма «Развод по-итальянски», полного смеха, но у нас, похоже, было, как всегда, не до смеха, и лишь позже развод стал разрешаться только при условии исключения из партии, если ты большевик, а при Сталине и беспартийных не разводили. Шанс давался один и навсегда. И жениться. И родиться.
Так что ошибаться не рекомендовалось. И хотя нас никто на эту почему-то запретную тему не инструктировал, все всё знали, и я вовсе не исключаю, что эти жёсткие и даже жестокие законы крепко сдерживали неперебродившее молодое вино целого поколения.
Дети войны, до войны не знавшие жизни, после голода и потерь, мы походили на новую зелёную поросль. Нас было немало, поределые, маленькие классы, где учились дети, родившиеся в войну, подпирая нас, двигались сразу за нами, но они не помнили, что была радостная «довойна», а мы помнили, хотя и очень смутно, и что-то природное, не вполне ясное нам, подталкивало к необъяснимо счастливым улыбкам, к надежде, свободной от страха, хотя ещё никто и не думал подавать нам команду «вольно». Но природа брала своё. Мы умели хохотать до упаду над какой-нибудь ерундой. Мы рисовали в сознании непременно волшебные замки нашего собственного будущего, такого уже недалекого, срисовывая эти мечты из «Кубанских казаков», «Сказания о земле Сибирской» или «Подвига разведчика». Боже, что натворила эта сладкая ложь со многими из нас, как грубо разбивались наши мечты о железобетон жизни! Но спросите нас, поседевших, вы хотели бы большей трезвости? Не сказок о сибирской земле, а истины о политических лагерях, не героических историй о войне, а правды о поражениях? И мы, думаю, ответим: а разве правда лучше лжи? И покажите человека, кому горе помогло взлететь, расправить крылья? Ну а кино, так ведь была и «Радуга» по Ванде Василевской, и была правда, выплаканная немногими отцами на пьяных праздниках возвращения с войны и из тюрем, и рыночные калеки-попрошайки, которых пощадила смерть.
Мы учились жалеть, мы умели страдать, но нам хотелось любви и смеха — разве это не естественное желание? Любовь рождается и за колючей проволокой, не принимая к сведению даже шанса быть уничтоженной. Так чего же бояться нам — не всё понимающим, не умеющим объяснить или даже понять. Но желающим — бессмертно желающим чувствовать пьянящий запах тополиных почек, свежие, тугие волны южного ветра, летящего из-за реки, ток своей собственной крови в каком-то неузнаваемо сильном теле, гулко слышимые голоса и звуки, и смех, непонятно волнующий женский смех.
Ты не видишь её в загустевших сумерках, ты готов даже согласиться, чтобы она не была красавицей, которых показывают в кино. Бог с ней, пусть будет проста и пусть даже окажется не очень умной.
Пусть только будет. Пусть выйдет из полумрака и полушороха городской улицы и приблизится к тебе. Лично к тебе.
I
22
Всему этому гулянью кто-то приклеил название «ледоход», и оно оказалось до того удачным, что даже и знойным летом, и в следующую зиму, на редкость суровую, ледоход не останавливал своего вечного движения, как бы селекционируя прохожих. Любопытно, что среди звёзд «ледохода» оказалась Кимкина пассия Валентина, достигшая, как было уже отмечено, спелых форм несколько ранее, чем полагалось по какому-то такому общепризнанному мнению, которое не раз ворчливо, исподтишка поглядывая на нас, формулировала Кимкина мать Софья Васильевна. Может, заметила увлечение сына и таким странным образом, подчеркиванием достоинства предмета его наблюдения, что: разъясняла, останавливала, напоминала? Неужто Кимка хуже от того, что Валька, видите ли, переспела, как малина на кусту, того и гляди свалится?
Так оно и вышло, только Кимка остался с носом, да и слава, как оказалось, богу.
В общем, Валентина вечерами стала расхаживать по Коммуне, как, впрочем, и все, но публика тут же заметила она как-то вызывающе одевается. Время, напомню, было небогатое, народ ходил во всём чёрном, сером, от силы тёмно-синем, так что стоило Валентине надеть на себя белый плащ, а на ноги ботики с какими-то высоченными каблуками, как не только все мужские, но и женские школы впрочем, они-то скорее нас принялись таращиться во все глаза, обращать на неё внимание, осуждать и обсуждать. Как только стало теплее, Валентина где-то раздобыла абсолютно красное да ещё и облегающее платье и белые туфли-лодочки, которые и взрослым-то, вполне самостоятельным женщинам только во снах снились. Ну и наконец, Валентина подстриглась. Для спортсменки так было, наверное, удобнее, но эта личность подразумевала ещё что-то дополнительное, потому что женская публика по тем временам носила почти исключительно косы, во всяком случае, длинные волосы, это был знак девичьей чистоты, и стрижка, на которую решилась Валентина, была явным вызовом обществу.
Старалась она, как очень быстро я понял, не зря. Женюра Щепкин, так и не ставший пока мастером по русскому хоккею, стал приставать ко мне с расспросами: что, мол, это за красотка такая занимается в нашей секции. Настало межсезонье, Женюра перестал кататься на матчи, коньки снял и, хотя продолжал питаться в столовке за казенный счёт, переменил на время образ жизни, стал ходить на ледоход.
И вообще многие про Вальку меня спрашивали, хотя всё моё отношение к ней в одной секции тренируемся. И вообще! Мне эта Валька была как-то неприятна. В конце-то концов, подтверждались мои мысли, что у людей, в отличие от природы, всё сикось-накось. Там селезень сияет сине-зелёными перьями, а уточка скромна и сера, никуда не лезет, и яркий драгоценный хвост распускает павлин, вовсе не павлиниха, это каждый знает, кто хоть раз в зверинце был. У Вальки же всё наоборот: ну куда она лезет, чего добивается? Молвы? Так она себя ждать не заставит.
Кимка как-то стал дёргаться. Всякий раз, как Софья Васильевна заговаривала про Валентинины фор мы, он сперва мягко, как бы отмахиваясь, а потом всё жёстче повторял одно и то же:
— Ну перестань!
Злился на мать, смущался, наверное, чуточку меня, это всегда при мне происходило, почему-то Софья Васильевна любила сына подразнить при по-
Е сторонних. Он быстро вспоминал, что забыл обменять книги в библиотеке или списать задание на завтра, или ещё какую-нибудь ерунду, и мы выходили на улицу, шагали поначалу молча, и я исполнял свою партию.
— Да на фига она тебе нужна, подумаешь!
— С чего ты взял, что она мне нужна?
— Ведёт себя слишком вульгарно.
Ну почему? Это просто все вокруг серые, вот и бросается в глаза.
— Поверь, это добром не кончится. Кимка молчал, потом спрашивал:
— А ты ей сможешь это сказать?
— Зачем? — спрашивал я. — Какое я к ней имею отношение?
Мы вписывались в ледоход, к нам присоединялись ребята из нашей секции, иногда мы сливались с девчонками, среди которых, оглядываясь на Кимку, шла и Валентина, мы обменивались какими-то пустыми фразочками про тренировки, про всякую чепуху, а я чувствовал, как напряжен Кимка, как сосредоточен он на этом пустом разговоре.
Однажды нас с Кимкой окликнул Рыжий Пёс. Я махнул ему рукой в знак приветствия, но мы не остановились, тогда Женюра догнал нас и встал, задав какой-то малозначащий вопрос. Пришлось остановиться, и пара шеренг, объединявших нашу секцию, вместе с Валентиной удалилась.
— Кадришь? — спросил Щепкин Кимку, явно задираясь. И кивнул на удаляющуюся компанию.
— Кадрю? — удивился Кимка. Кого? Вальку, что ли? Да мы из одной секции.
— Ладно, не темни, проговорил Рыжий Пёс с какой-то угрозой.
Я решил всё-таки помочь старому другу, и так его мать донимает.
А ты чего, спросил я своего древнего недруга, интересуешься? Будто не зная, что интересуется. — Можем познакомить! И крикнул довольно громко: — Валентина!
Шеренги с учениками Кимкиного отца продвинулись уже далеко, но чуткое Валькино ухо расслышало моё восклицание, она повернула к нам свою стриженую голову и помахала рукой.
Ну, гад! — прошипел Рыжий Пёс, и под носом у него опять проступили бусинки пота. Но сейчас были совсем другие времена. В следующий же миг он жал нам руки своими потными ладошками, приговаривая миролюбиво: Ну чё вы, ребята, и спросить нельзя?
Он покладисто ретировался, а через неделю-другую, когда зацвела сирень, Валентина пригласила Кимку и меня к себе домой. На день рождения. Ясное дело, меня приглашали за компанию, как ближайшего Кимкиного сподвижника, но я перестал что-нибудь вообще понимать, когда мы, явившись в гости, обнаружили там Щепкина.
Он был взволнован, доволен положением дел, его, похоже, вовсе не смущало наше с Кимкой присутствие, о котором он, видимо, знал, в то время как мы о приглашении его персоны не знали ничего. Было как-то унизительно.
Но ведь не выразишь неудовольствия. Пригласили, делай вид, что доволен, вот если бы заранее знать…
Взрослых не было, на столе стояла огромная миска с винегретом, колбаса и бутылочное «Жигулёвское», целая батарея. Кимка налил себе стакан, пригубил его и, видно, решив поиграть, пригласил Валентину.
Какая она всё-таки была, эта несчастная Валька?
Ну, во-первых, в доме на стене висел ковёр, что означало определённый семейный достаток. Рядом со стаканами для пива были выставлены ещё и четыре фужера, но стеклянных, не хрустальных для дам. Впрочем, мода на хрусталь придёт позже, уже в нашем, повзрослевшем поколении, в богатой же семье тех времен хрусталь под пиво никто бы, может, не выставил вообще — другое дело вино, коньяк или водка.
Дом, где жила Валентина, стоял, утопая в сирени, и был неподалеку от железнодорожной станции, впрочем, не главной станции нашего города, а стоящей у северного ответвления железной дороги, к лагерям, как мы узнали вскоре, и поезда туда ходили редко, чаще всего по ночам, дневной же — всего один за целые сутки.
Так что это был заглохший, очень тихий, хотя и прижелезнодорожный район, и у Валентины кто-то в семье работал на станции не то отец, не то мать.
Сама она об этом не говорила, хотя вроде и не скрывала. Есть такой способ умолчания: и не говорят и не отрицают. Но чтобы отрицать или соглашаться, надо, как минимум, спрашивать, а мы не спрашивали. Ни Кимка, ни тем более я.
На столе в углу лежали целые кипы книг, но это были все учебники, и я, привыкший теперь обращать внимание на книжные шкафы, этажерки и полки, презрительно, хотя и про себя, хмыкнул.
Вообще Валька состояла как бы из двух противоположностей. Чего-то ей не хватало, а чего-то было чересчур. Чересчур женщина, чересчур громко говорит и смеётся, будто привлекает внимание, чересчур по-взрослому одевается. А не хватало ей грамотной речи, очень часто она неправильно произносила вполне ясные слова и ставила неверные ударения. Меня эти неверные ударения до сих пор наповал убивают.
Но вернёмся на день рождения. Валентина танцевала то с Кимкой, то с Женюрой, реже со мной, для двоих — из которых один это точно я, а вот кто второй? — были приглашены ещё две девчонки, имён которых я припомнить не берусь, во всяком случае, это были Валькины местные подруги, а не девчонки из секции, чего можно было бы предполагать. Так вот, я танцевал с этими девчонками, без всякого, впрочем, интереса, потому что разговора ни с той, ни с другой не получалось они односложно отвечали на вопросы, и всё. Я такого не любил. Так что я, скучая, подпевал Вертинскому, пластинки которого ставила Валентина, выходил на улицу, дышал там сиренью и отпивал пиво, а два соперника — Щепкин и Мазин — тем временем невинно состязались в интересности и острословили, разговаривая и пошучивая громко, в подражание Валентине. Один, впрочем, делал это вполне всерьёз, и это был, разумеется, Щепкин, другой с долей иро нии, то ли над хозяйкой, то ли над самим собой, потому что в такие минуты мы мало походим на себя, признаться. Впрочем, смешной оказалась вся эта возня голенастых петушков.
Отворилась дверь, и в ней, упираясь макушкой в притолоку, возник здоровенный громила, настоящий белокурый богатырь с голубыми глазами, просто загляденье, Илья Муромец, слезший с печки. Но Муромец, похоже, слезши, первое за что ухватился — бутыль, так что теперь он вихлялся на пороге, и вся дверная коробка скрипела и визжала под его тяжестью, пока он сосредоточивал мысль, пока не сформулировал её с большой долей изумления:
— Валя! Ну ты же сука!
Это было произнесено с большой долей изящества, да ведь и сам-то парень выглядел Муромцем только в физическом смысле, по дороге богатыря где-то со вкусом одели в коричневый костюм с накладными плечиками и даже повязали полосато-синий, к глазам, галстук.
Валентина хлопала ресницами, но я сразу почуял, что это наивное хлопанье рассчитано на детский сад, из которого кто как, а я лично давно уже вышел. Самое достойное, что я мог позволить себе, так это отступить в сторону и, так сказать, полакомиться наблюдением.
Рыжий Пёс и Кимка, только что хорохорившиеся друг перед другом, теперь репетировали «Ревизора»: немая сцена. Глаза их, такие, в общем, разные, с одинаковой натугой разглядывали пришельца. По их выражению можно было вычислить скорость, с которой содержимое их голов принимало и отменяло разнообразные по сути и форме решения: должны ли гости защищать хозяйку, какие права на такую фамильярность имеет вновь возникшее лицо и есть ли смысл, подчиняясь сказанному, принять превентивные, то есть немедленно определённые, меры, чтобы защитить свою собственную репутацию.
А Муромец тем временем вносил для рассмотрения новую информацию:
Ну так который тут твой ухажёр? Этот, мотнул он головой на Кимку, — или это рыжее чудовище?!
Я хохотнул, ликуя. Глубоко уснувшая мстительность воспрянула: значит, не на одного меня Женюра производил столь неэстетичное впечатление, так ему, так.
А ну, очнулся Щепкин, пойдём выйдем!
Мальчики! — театрально воскликнула Валентина, я же говорил, что в ней слишком многое было чересчур.
Ха! — трезвея, воскликнул Муромец и, шагнув, как-то небрежно махнул одной рукой, попав Женьке по шее. Размах его циркуля был настолько широк и инерционен, что Щепкина едва не смахнуло с ног. Он с трудом удержался, схватившись за край стола. Скатерть поехала, бутылки с «Жигулевским» посыпались, гулко хлопая, на пол.
И тут Женюра едва уловимым движением скользнул вперед, сжался и выкинул вперед пружинистую свою руку. Кулак попал точно в подбородок, и гигант неожиданно легко вырубился: со страшным грохотом рухнул навзничь и застонал.
Ой, завизжала Валька, ещё этого не хватало!
Она уже стояла на коленях перед парнем, гладила его по волосам, шлёпала по щекам, приговаривала: «Очнись, Боренька, очнись!»
Ни Кимка, ни Щепкин, ни уж тем более я не занимали её, она смачивала кружевной платок в пиве и прикладывала его к вискам Муромца, а когда он очухался, с какой-то бабьей самоотверженностью принялась поднимать с пола, из пивной лужи, многопудовую тушу.
Я больше не сомневался в том, что мы, все вместе взятые, стали лишь Валькиной приманкой для этой гигантской акулы. Судя по всему, ей требовалась ревность, и вот она её организовала.
Мы молча вышли за дверь, потоптались у благоухающей сирени. Вывалился на улицу Муромец, заметно протрезвевший. Сказал спокойно Женюре: Ну, падла, погоди! Мы тебя покалечим! «Мы»? ехидно переспросил Женюра, нагло подошёл к парню и врезал ему в диафрагму. Такой удар вообще никто не держит, но, странное дело, громила только едва согнулся, хыкнул и тут же саданул Щепкину по уху. Тот упал, вскочил, кинулся вновь, но мы с Кимкой с трудом ухватили его и поволокли прочь.
Валька орала нам вслед какую-то литературную чепуху, опять чересчур, вроде того: «За что вы все так надругались надо мной!»
Я понимающе поглядел на Женюру, он скривился в ответ. Было в этой гримасе какое-то признание моих взглядов, что ли. С чем-то он соглашался в моих прежних невосторженных ответах ему, в моих репликах, в моем неодобрении.
— «В бананово-лимонном Сингапуре», — картавя, сымитировал я Вертинского.
Они хохотнули. Странное дело — такие непохожие люди, как Щепкин и Кимка, всхохатывают одинаково печально и горестно.
Я глянул краем глаза на Кимку: нет, всё-таки определённо люди способны измениться в считанные минуты. Что-то с ним произошло, говоря языком алгебры, за скобки выскочила какая-то важная часть. Он с трудом скрывал недоумение, растерянность, обиду. Кимка из тех людей, кто скорей простит, если его обругают, нежели проведут за нос, как пацана. Впрочем, из тех людей все мы.
Щепкин, салютнув ладонью, резко сворачивает в какой-то переулок, а я говорю Кимке:
Больше всего меня поражает, что она как бы не постеснялась твоего отца…
При чём тут он, мямлил Кимка. Но я его не слушал.
— Всей нашей секции, в конце-то концов.
— При чём тут секция? уныло не соглашается Кимка.
И он в конце концов оказывается прав. На следующую тренировку Валентина появилась как ни в чем не бывало и, белозубо скаля ровные зубы, поздоровалась с нами. Нет, всё-таки что-то такое сломалось. Как-то она вихляла и слишком часто бросала украдкой взгляды на Кимку. Чего-то такое вычислял, высчитывал этот женский ум сугубо алгебраическое, очень сложное, хотя и рассчитан был только на арифметические задачи.
Но всё обманчиво, в том числе мальчишеские суждения о своем превосходстве. С помощью простых арифметических действий тоже можно добиться известных результатов. После тренировки Валентина подошла к Кимке и попросила проводить её.
Неискренне вздохнув, будто берясь за непосильную ношу, а в душе ликуя, — я-то знаю! — Кимка печально кивнул мне на прощание. Они удалились, как будто куда-то торопясь, к тому же через чёрный выход.
Когда я с остальными вышел на улицу, на каменном крыльце сидел Валькин Муромец. Похоже, меня он не узнал, проводил нашу горластую толпу молчаливым взглядом и остался сидеть. Любопытно, подумал я, где она его скрывала до своего дня рождения — такой красавец, не ровня ни Кимке, ни уж тем более рыжему Женьке.
В тот же вечер произошла косалка.
Я забросил домой свой фибровый чемоданчик с тренировочным обмундированием и пошёл, тоскуя, на Коммуну: Кимка упёрся с Валентиной, секция сегодня вряд ли выйдет на ледоход, тренировка кончилась поздно, а есть ли там кто-то из нашего класса, сказать трудно. Однако мне сразу же попался Женюра. Был он какой-то возбуждённо взвинченный и сразу спросил меня:
— Борьку не видел?
Какого? переспросил я, даже сразу не сообразив, что он имеет в виду Муромца. Поняв, объяснил, где он сидел полчаса назад.
Ну, я ему врежу! кипятился Женька. — Ну, я ему!
Да за что, Женюра? удивился я. Схлестнулись и хватит!
Ничего ты не понимаешь, — горячился он. Она выбирает, раз троих позвала… Она в таком состоянии, что не может решить… Ну, твой Кимка не конкурент, а этого надо мутузить… Она поймёт…
Примерно такую доктрину любви выстрадало поруганное достоинство Женюры. Что ж, я пошёл с ним. Навстречу, по той стороне, шли Коля Шмаков, Лёвка Наумкин и Владька. Двигались за какой-то девической шеренгой.
— Вы куда? — крикнули они.
— Морду бить! — ответил я.
— Кому? — вскинулись пацаны.
— Пойдём, узнаете! — заинтриговал я.
Они, не мешкая, перебежали к нам. Через квартал попалась пара Женькиных корешей по хоккею. Тогда как-то не излагали в таких случаях историю вопроса. Шли, и всё. Достаточно было Женькиного восклицания:
Да один тут к Вальке пристает, ну, я ему!
Вальку знали все, выдающаяся личность. Словно снежный ком катился по улице Коммуны вниз под горку. Первоначальная версия обрела уже новый смысл: вновь примыкавшие считали, что избили Вальку, и дело чести всего ледохода защитить её от преступных посягательств грубияна.
Кто-то, впрочем, бросил тень неуверенности:
А это не здоровый такой пацан? Педрила такой, в костюме ходит? Это десятиклассник из сорок пятой, они за мостом живут, им до ледохода далеко, так они возле старого вокзала сшиваются. Он же с Валькой какой год любовь крутит!
Но кто это сказал, в сумерках было не разобрать, а к нам приближалась громадная фигура Муромца. Щепкин ускорил шаг, молча, по-тигриному подскочил к Муромцу и снизу врезал ему в подбородок.
Сегодня гигант не был пьян, как позавчера, но точно так же молча и покорно вырубился. Шатнулся, упал на колено и рухнул навзничь. Видать, подбородок был его слабым местом. Женюра стоял над тушей мамонта подбоченясь и, наверное, ликовал, что всех так поразил, правильно применив эффект неожиданности.
— А жалко парня, — сказал кто-то. — Он так ничего и не понял.
Ничего не поняли и мы. В следующий миг раздался чей-то вопль. Я не успел обернуться, как меня свалили на асфальт. Молотилка была отчаянной, но мгновенной. При бледном свете фонаря я различал лица незнакомых пацанов, ощущал их тренированные, не любительские удары. Боря, слабый на подбородок, владел сильной ватагой, умевшей постоять за своего титана.
Драка кончилась так же неожиданно, как нача лась. Мы поднимались с земли, трясли головами, и чей-то насмешливый голос спросил:
— За что страдаем, пацаны?
— За Вальку, — хохотнул кто-то в ответ.
— А вы с ней знакомы?
— Нет!
— Ну и где же она?
Гуляет с Кимкой Мазиным, ответил я, отплёвываясь кровью.
Народ недружно захохотал. Я отыскал в толпе Женюру. Ему досталось больше всех, и он молча покачивался. То ли от боли, то ли от смеха.
Может быть, история Валентины заняла слишком много места, но она ждёт продолжения, увы, печального и имеющего самое прямое отношение к повествованию.
23
За лето произошло три значительных события: весь наш класс перевалил в десятый, Юра не поступил во ВГИК, а я второй раз сходил с отцом на охоту, утешительной добычей которой стала вторая моя фотография, напечатанная в газете: молодые охотники завода «Красный инструментальщик» с убитыми утками у пояса.
Что касается экзаменов, то всё тот же Коля Шмаков раздобыл напечатанные на машинке ответы на билеты, конечно же, с решениями, и мы тщательно исписывали ими крохотные листочки бумаги, изготавливали шпаргалки. Их приготовление было целым искусством, и кое-кто для скорости и экономии сил объединялся в скромные, под обязательства тайны молчания, коллективы, однако это годилось лишь на устных экзаменах, да и то если никто не горит и шпаргалку не отнимают — тогда все эти труды разлетались, будто карточный домик, и один неудачник гробил всех остальных.
Так что предпочтение отдавалось индивидуальным усилиям и штучному производству, и если кто станет хулить шпаргалки, я искренне не соглашусь, потому что лично для меня эта кропотливая работа была двойным повторением: сперва по учебнику, потом по шпаргалке, которая получалась как бы письменным конспектом. Не раз выходило так, что доставать шпаргалку не было нужды — так хорошо всё запомнилось накануне, или же доставал её для контроля — сверить, точно ли ты решил задачи своим умом. Сходилось на все сто.
Приятное это ощущение: экзамены позади, до сентября пару с лишком месяцев, а ты, млея от летних благоуханий, думаешь о себе в третьем лице: он — десятиклассник! И ждёшь, чтоб тебя спросили, с радостью ждёшь: ты в каком классе? И будто выдыхаешь ответ.
Вручая фотографии молодых охотников Загородскому, я и нарвался на этот вопрос. Ответил. Он спросил:
— Куда дальше? Я пожал плечами.
— Может, на журналистику?
Честно говоря, это приходило мне в голову, но не мешало бы для начала знать, что такое эта журналистика. Ну, снимать я, допустим, умею. Да надо же ещё и писать. Письмо, точнее несколько строчек из письма, напечатанных в «Пионерской правде», конечно, не в счёт.
Я опять пожал плечами.
Если хотите, — произнёс Загородский, — мы дадим вам тему, задание, надо попробовать, что ж, не боги горшки обжигают.
Я обещал зайти, а он обещал подготовить несколько тем. Специально для меня. Из школьной жизни.
А за фотографию с утками я получил по почте двадцать семь рублей пятнадцать копеек. Второй раз. Мне это нравилось. Появлялись мои собственные деньги. Не надо клянчить у родителей. На второй заработок я купил книгу Павленко «Счастье». Это был лауреат Сталинской премии, и про книгу писали в газете и говорили по радио. Корешки от двух почтовых переводов я соединил скрепкой и положил в ящик стола. Время от времени я доставал эти корешки, они потихоньку прибывали, и я думал о чём-то смутно приятном, о какой-то свободе от всех, о самостоятельности, о желании — и возможности — купить какую-то очень дорогую и вполне взрослую вещь, ну, хотя бы костюм, как у бугая Бори со слабым подбородком, или просто новые брюки.
Впрочем, скромному заработку с волнующим газетным словом «гонорар», снимку с утками предшествовала сама охота, радостная и тоскливая сразу. Радостная потому, что накануне нашего с батяней похода на озеро он, видно помня, как принимал я поношенный и латаный велосипед со скрипящим седлом, принес и вручил под мамины и бабушкины восклицания новенькую одностволку шестнадцатого калибра, объяснив мне, что вообще-то это подарок к дню рождения, но раз такой день у меня в сентябре, на месяц позже начала утиной охоты, он вручает подарок досрочно, принимая к сведению моё понимание, что в сентябре-то уже ничего быть не может. Естественно.
И вот мы с ружьями у того же озера, под теми же дубами, только без собаки, ещё светло, и над нами высоко парит огромная птица.
Орёл, говорит отец, жмурясь на солнышке, и я киваю соглашаясь: откуда мне-то знать.
— Не хочешь? — спрашивает отец.
— Чего? — не понимаю я.
— Опробовать ружьё.
Сердце моё занимается, я встаю, поднимаю свою одностволку, заряжаю, неторопливо целюсь, потому что орел никуда не улетает, совершает над нами плавные круги и ничего не подозревает, нажимаю курок, и орёл падает к моим ногам. Сильный глухой удар оземь.
Мы с отцом склоняемся над ним.
Большой, говорит отец, смотри, какой размах крыльев! С метр, наверное!
А я гляжу, как орлиный глаз затягивает серая плёнка, и меня обдаёт жаром: зачем?
Зачем я убил эту красивую тварь? Просто чтобы попробовать ружьё? Но это же мерзость!
— Молодец, — говорит отец, не глядя на меня. — Точно выцелил.
Да какой молодец, думаю я. Подлец, мерзавец, убил живое красивое существо просто так, без всякого повода. Послушал отца и выстрелил. Но зачем? Зачем ты сказал? — пробормотал я невнятно.
— Ну вот! — удивился отец. — Я и виноват.
Он достал нож, отрезал орлиное крыло, протянул мне:
— Покажешь маме, сложи в мешок.
Я отошёл в сторону, сел, опершись о дерево. Отец смущённо покашливал. Потом сказал, неожиданно изменив голос:
А ты привыкай! — Помолчав, прибавил: Если хочешь быть охотником!
На зорьке я пару раз стрелял по уткам, безуспешно, охотничий азарт бесследно угас, и я обрадовался, когда повстречались молодые парни с «Красного инструментальщика», потому что мне пришла в голову идея их сфотографировать, а потом записать их фамилии и спросить, на сколько процентов они выполняют свой производственный план. Оказалось, на 130–140 процентов, снимок и напечатали с текстом, который объяснил, что вот, мол, молодые стахановцы, на столько-то процентов выполняющие план, удачно постреляли на осенней зорьке. Тогда все фотографии такими сообщениями сопровождались. Люди определялись не характерами или меткостью, к примеру, речь же всё-таки шла об охоте, а отношением к работе, выраженным не вообще, а совершенно конкретными цифрами.
Ну а возвращаясь с охоты, почти через полсуток после зловещего убийства красавца орла, отец, будто продолжая прерванный разговор, так и сказал, начав с полу фразы:
— Да и вообще, сын, жизнь жестокая штука.
Я молчал, вслушиваясь в наши шаги. — Ты ведь мужчина, так что готовь себя к ней.
«К жизни или к жестокости?» — хотел спросить я, но не спросил. А назавтра ко мне пришёл Юра.
Мы отправились бродить по городу, и он был оживлён и бодр, начав с того, что поступил в местный пединститут, уже зачислен, слава богу, успел вернуться из Москвы и благополучно сдать экзамены.
А во ВГИК он не попал.
— Поеду на будущий год, — сказал он, но я ему не поверил: впереди целый год, а он уже поступил, зачем? Неужели хватит духу бросить то, что уже есть. Хотя…
Он совершенно не был угнетён, и это меня поразило.
— Знаешь, — рассказывал он, — какие сильные ребята! Один уже работает ассистентом оператора на «Мосфильме». После школы пошёл туда, у него целый ворох отличных кадров и пара сюжетов, снятых на киноплёнку. Что я по сравнению с ним?
Я слушал Юру, и чем бодрей он рассказывал, тем мне становилось тоскливее. Ведь если уж он не поступил, куда там мне. Обрывалась не то что ниточка, а целый шнур! Загородский спрашивал про журналистику, но в этом надо ещё разобраться, а снимать-то я умел! Кино, считал Юра, было ближе нам. А раз так размышлял он, я с ним, конечно же, соглашался. И что получается? Юра в пединституте, пусть это временно для него, и он через год будет поступать снова. Но я-то, я? Цепочка между нами, выходит, рвётся. Ведь если я не поступлю во ВГИК, зачем мне пединститут? Тоже на время? Полностью повторить Юрин путь?
А снимать нас всех заставили «Фотокорами», понимаешь. Со штативом, естественно. Искусственные сюжеты, даже на натуре. Жутко неудобно. Но ничего не поделаешь, так надо. В твоём распоряжении осветители, выбирай объект, строй кадр!
И чем больше рассказывал мой надёжный Юра о своих приключениях, тем явственнее чувствовал я своё одиночество.
Милый, хороший, верный друг! Нам оказалось не по пути!
Юра совершал трижды свои попытки, в третий раз будучи отличником, молотовским стипендиатом, гордостью пединститута, он, никому не говоря, совершил последний заход, снова не выдержал творческий конкурс и только тогда отступился. Так что я не ошибался своим мальчишечьим чутьем в надёжности и упорстве старшего друга.
Пока же я слушал его, а прислушивался к себе: во мне раздавался треск. Что-то разрушалось во мне, какие-то важные постройки.
И надо было начинать сначала.
24
Тем временем мои фотографические экзерсисы в газете не остались незамеченными. Изя Гузиновский, встречая меня у «Когиза», всякий раз отмечал состоявшийся факт, как бы начислял мне невидимые очки в невидимой игре. Но Изя такой человек — он даже подпись редактора в газете прочитывает заново всякий раз. А в книге — фамилии издательских корректоров. Он сам мне не раз в этом признавался. Но самый абсурд состоял в том, что Изя эти фамилии запоминал, и это уж от него не зависело, так устроена память.
Ты знаешь, заметил он как-то, это может помочь в разговоре. Ну, ты болтаешь с кем-нибудь, о чём-нибудь споришь, и когда аргументов не хватает, можешь запросто построить свою речь так: «А вот Победилов и Скринская считают, что жареные семечки надо щелкать с перерывами, каждые полчаса по десять минут, не менее, иначе на языке образуются невидимые, но вредные дефекты, которые могут привести, например, к картавости: „Кар-кар-р!“» — «Кто это такие, спрашивает тебя твой оппонент, — Победилов и Скринская?» «Ты что, не знаешь, кто такие Победилов и Скринская! О-о!» Человеку, конечно, стыдно, что он не слыхал про таких авторитетов, а это технические редакторы издательства «Художественная литература», см. Борис Горбатов «Непокоренные», год издания пятьдесят второй, страница триста девяносто шесть.
Изя смеялся, и я за ним, но у него не было моих проблем, он, кажется, с младенчества решил стать врачом и, как старший брат Миша, поступить в Военно-медицинскую академию. К моим сомнениям он относился снисходительно, считая, что просто-напросто я не могу понять сам себя.
— Интеллигентское самоедство! восклицал он. — Да у тебя уже столько публикаций!
— Две, — отмахивался я, — разве это серьёзно? Три! уличал меня Изя. — А «Пионерская правда»?
— Несколько строк!
— Слушай, — предлагал он, — тебе надо написать рецензию! Огромную статью. Взять книгу лауреата Сталинской премии — и всё! В десятку! Ты же видишь, не часто, но всё-таки они печатают такие статьи, эта местная прэ-эс-са!
Слово «пресса» Изя произносил с каким-то многозначительным звуковым эффектом, протяжно и шумно, обязательно через «э»!
Рецензию я написал, правда, чуть позже, в десятом, и не на книгу, а на фильм «Ревизор», где Хле стакова сыграл совсем молодой артист Игорь Горбачев. Мне он так понравился, и я им так искренне восхитился, что Загородский напечатал моё сочинение целиком, с очень маленькими исправлениями, и вышла огромная, в половину газетной страницы статья, правда, сама-то страница была маленькая. Но это уже после того, как я участвовал в рейде по проверке готовности спортивных баз к зиме — дело для меня ясное — и записал рассказ передовой работницы шинного завода, как она работает на каландровом станке без брака, уф! В первом случае от моего сочинения осталось строчек пятьдесят — я уже понял, что в газете счёт идёт на строки, а во втором намыкался жутко, и хотя приобрел новые знания, например, о каландровом станке, радости мне кондовый, в общем, пересказ, дописанный к тому же главным инженером, которому я приносил визировать, то есть подписывать тоскливое сочинение, не доставил. Редакция же, наоборот, отчего-то возрадовалась и отвела целую, как говорили там, полосу. Да ещё первую.
Я огрёб пятьсот рублей, поощрительное рукопожатие самого редактора и сильное сомнение насчёт будущности: не дай бог, если оставшуюся жизнь придётся заниматься сочинительством вроде этого…
Впрочем, всё это скоро осеклось… Самым неожиданным образом.
Пришла новая осень, стукнул крепкий мороз, хотя снег ещё не лёг, и наша легкоатлетическая секция в субботу отправилась побегать из зала на городскую окраину. Предупреждённый заранее, как, впрочем, и все, я захватил аппарат, и вдруг мы увидели сияющий голубым светом заледенелый пруд, на котором не просто мальчишки елозили, а катались взрослые люди в тренировочных профессиональных костюмах с белыми полосками и в таких же шапочках. Коньки у них, ясное дело, были тоже не снегурки, а боевые беговые ножи, оказалось, это разминается сборная команда по конькам, все, ясное дело, знакомцы Вячеслава Васильевича, а у него тоже был аппарат, и мы стали, пошучивая, снимать бегунов. Пару раз Вячеслав Васильевич как-то странно останавливал на мне взгляд, но я понимал это как поощрение к действию, старался во всю мочь, уже представляя, как может выглядеть на газетной полосе мой снимок.
Вечером, ясное дело, я припёрся к Кимке проявиться и напечататься, никто не возражал, правда, на стёклах, где Вячеслав Васильевич глянцевал фотографии, всё, что снимал и я, находилось уже в готовом виде. Я хмыкнул, но по-прежнему ничего не понял. Кимка был дома, но оказался занятым, мне предоставлялась полная свобода действий в фото графическом закутке, да и кюветы были полны неубранных растворов, так что до печати я добрался довольно шустро.
Наконец я вставил в увеличитель плёнку, выбрал кадр. Сзади тихо скрипнула дверь.
— Это ты? спросил я, не оборачиваясь.
— Нет, это я! — ответил мне голос Софьи Васильевны.
Я повернулся к ней с улыбкой, произнёс ничего не значащее:
— Вот, печатаю…
Вижу, что печатаешь, сказала она и вдруг сделала голос свой сладким, почти карамельным. А тебе не приходит в голову, дружок, — оглаживая согласные звуки, срезая как бы углы, проговорила она, что это не очень прилично с твоей стороны? Я отцепился от увеличителя, повернулся к ней.
— Ведь ты наверняка приготовился отнести снимок в газету, так?
Я кивнул.
Но ты же не можешь не знать, что и Вячеслав Васильевич печатается в газете. И сопровождает статьи снимками. А ты просто щёлк! и всё. Вот и выходит, хохотнула она негромко, что ты у него хлеб отнимаешь.
Я обалдел. Ничего себе, влип, думал я.
— Хлеб этот нас, конечно, не кормит, — продолжала ворковать Софья Васильевна, но ведь и не в том дело. Есть этика, понимаешь? А ты к тому же печатаешь свои произведения у нас. И хоть бумага твоя, молодец, а проявителями пользуешься нашими…
Меня бросало из жары в холод.
— Извините, — сказал я и поднялся.
Да что уж там! — великодушно простила она всё тем же задушевным голосом. — Тебе ведь это просто в голову не приходило, да?
Не приходило, согласился я, сматывая свои плёнки, засовывая их в карман, натягивая пальто.
Ну что уж ты так сразу, зашептала Софья Васильевна, — подожди, чаю попей, а то, не дай бог, догадаются мои мужики, вот шуму будет!
Я был мокрёхонек. От позора. От этого ласкового тона. Чаю мне ещё не хватало!
Спасибо, в другой раз, сказал я и выскочил в вечно тёмный коридор. Уж не везёт, так не везёт.
Будто забыв выход, я натыкался на лари и рукомойники, спотыкался о тазы, полные воды. Словно загнали меня в чёрный лабиринт, из которого нет выхода.
Я остановился, вдохнул воздуха разок-другой. Сориентировался как можно спокойней и сперва мелкими шажками, потом всё уверенней двинулся по чёрному коридору.
Дверь распахнулась в звёздную морозную ночь, точно счастливый выход из ада.
Я перестал ходить в газету. И в обе секции сразу — легкоатлетическую и лыжную. А перед этим занес Мазиным целый узелок с картонными патронами проявителей и фиксажей. Их приняла ничего не понимавшая бабушка.
Раз пять, если не больше, появлялся Кимка, но я отговаривался занятостью на нездоровье ссылаться глупо. И стал исчезать из дому. Чаще всего в библиотеку. Там готовил уроки, точно зная, что Кимка меня не найдёт, а с Изей — и это помогает — можно поболтать на совсем далёкие темы.
Ну и вечерами мы с Владькой опять пропадали на танцах.
25
Однажды нас занесло к чёрту на кулички, в какую-то сорок шестую школу. Владька раздобыл две узкие мятые полоски бумаги, означавшие любезное приглашение, и мы с трудом разыскали искомое здание.
Листочки наши были, конечно же, очень сомнительны, зато приличны оказались мы сами: отворив дверь, мы не бросили её на произвол стальной пружины, а придержали раз, обтёрли о рогожу сухие ноги два, тотчас сняли головные уборы три, вежливо поздоровались с неизвестными учителями и заглянули им в глаза прозрачно ясными очами — четыре и пять.
Пара востроглазых и приятных на вид учительниц хотели задать нам свои тривиальные вопросы о нашем, естественно, происхождении, но, видать, всё-таки смутились наших ясных взоров, и мы спокойно миновали их, шествуя скромно, но и с достоинством, которое не каждый, как известно, может себе позволить.
Для рекогносцировки мы скромно постояли пару танцев в коридоре, потом переместились в зал. На нас обращали внимание, но мы мирно стояли, и скромность так и сочилась из нас.
И тут я увидел её.
До сих пор женская тема интересовала меня как бы в общих чертах, а если и раздроблялась до конкретных личностей, то только вроде Валентины. Ни одна известная мне персона не задела за живое, не увлекла, не обворожила. Я давно научился смело приглашать девиц на танец и ещё не имел отказа. Впрочем, танцы с Владькой были как-то ясней, а с точки зрения полуспортивного азарта и значительно интересней. И всё же весь вечер танцевать на пару с подобным тебе становилось уже непристойно, так что время от времени приходилось кого-нибудь приглашать.
Меня будто преследовало наваждение с того самого первого белого танца. Кто-то, наверное, решил меня испытать, и дамы, которых я приглашал, все до одной имели какие-то недостатки. Ну, что изо рта пахнет, так это ладно. От другой разит дикими духами, полфлакона, наверное, у бедной матери вылила. Третья сопит носом. Четвёртая картавит. Пятая неверно ставит ударения. Десятая вроде и ничего, да молчит, а двадцатая говорит односложно, хихикает подругам, которые у стены жмутся, просто детский сад. Ну а иная так шевелится, что её с трудом до конца музыки доволокёшь корова на льду, да и только! Одна широкоскулая, другая узкоглазая, третья вообще ни то ни сё.
Есть, конечно, и ничего, издалека, конечно. Но эти все заняты, и мы на Коммуне отлично знаем, кто чья. То ли я не поспевал, не знаю, то ли, наоборот, не торопился, только эти танцы и ледоход мною воспринимались просто как влечение, как тема — да, манящие, да, влекущие, но в общих всё же чертах. Не то что, к примеру, Валентина для Кимки. Конкретнее некуда.
И вот…
Стояла она у голубоватой стенки, одетая, как все, в коричневое форменное платье с белым, по случаю танцев, фартуком, и, как у многих, через плечо свисала коса. Смотрела она обыкновенно, не вызывающе, как некоторые нахалки, но от всей её осанки, поворота головы, стати веяло каким-то необъяснимым превосходством, что ли… А может, это так казалось?
Ещё одна особенность — у неё был спокойный, чуть насмешливый взгляд. А лицо… Бывают такие люди, у которых интеллигентность и благородство написаны на лице. Как-то так внимательно и приветливо они умеют смотреть не только на конкретного человека, но и вообще на всех вокруг.
Странно было бы, конечно, не описать глаза девушки, в которую ты медленно, но безнадёжно влюбляешься, но я так и не уверен точно, какие у неё были глаза. Они меняли цвет в зависимости от окружения то чёрные, то серые, то даже зелёные, вот только бездумно голубыми они не были никогда: эти глаза не покидала мысль.
Заиграл вальс, я стремительно пересёк зал и подошёл к ней:
— Разрешите?
Она, не кивнув, не выразив ничем своего согласия, шагнула ко мне, и скулы её тронул румянец. А я… Я только теперь начинал ощущать, как во мне, будто под жимом мощного насоса, начинает раскачиваться кровь. Даже уши заложило.
Как легко она танцевала! Как слушалась моей руки! Но я опять опаздывал. Или не торопился. Поглощённый танцем и боясь ударить её о другие пары, я молчал и пропустил момент, когда молчать становится неприлично.
Она заговорила первой.
Что-то я вас здесь никогда не встречала раньше, — сказала она.
Да, ответил я, вздрогнув, но вроде не растерялся. — Вот, забрёл на огонёк.
Она рассмеялась.
Эти первые её слова и первый смех! Всё было так гармонично, так естественно, и голос очень обходительный и мягкий, хотя вопрос поставлен в лоб и надо на него отвечать, несмотря на мою шутку.
Приятель где-то достал приглашения, вот мы и рискнули. А вообще я из шестнадцатой. — Я назвал себя.
О, шестнадцатая, улыбнулась она, мужская, которой поклоняются все женские!
Серьёзно? рассмеялся я. Первый раз слышу. Но ничего. Забавно. И всё-таки как вас зовут?
Вероника, — сказала она просто. Вера Ника, усмехнулся я. Какое двойственное имя!
Я заметил, что она посмотрела на меня совсем по-другому, не так, как раньше. С каким-то пристальным любопытством посмотрела.
Вероника, улыбнулась она, через «о»!
Мне понравилась её филологическая взыскательность, но неужели она не поняла меня? Жаль.
Я понял, сказал я, наверное, чуть прищурясь. Вообще-то, может быть, первый раз я нравился сегодня сам себе. Но если всё-таки предположить, что Ника богиня победы, а Вера это вера людская, получится нечто совершенно необыкновенное. Вы не согласны? — Я смотрел ей в глаза, не стыдясь, не смущаясь, не отрывая взгляда. Победная вера? Вера в победу? Безусловная победа? Или верная победительница?
Для тех наших лет я, похоже, превзошёл себя, и моя дама хлопала глазами, рассматривая меня повнимательнее. Улыбка не сбежала с её лица, и уверенное благородство не покинуло её, оттого, может быть, удивление, смешанное с этими достоинствами, оказалось очень тонкого вкуса.
— Какой вы… — сказала она, оборвав на полуфразе.
Вальс умолк, и я отвёл Веронику к подругам. Следующую пластинку не торопились ставить, а стоять возле девчонок было в ту пору не принято. Я повернулся и пошёл к Владьке, услышав вдогонку чей-то ехидный голос:
Ах, Черменская, какой у вас элегантный кавалер!
И смех, от которого можно сгореть. Я шёл через зал и первый раз думал о себе со стороны: ботинки не первой свежести, брюки со стрелкой суточной давности, да московка, давно отставшая от моды. Теперь в законе вельветовые курточки, загляденье. Но как её сшить?
Полночи я не мог уснуть в муках самоанализа. Крупным планом я видел благородное лицо Чермен-ской и страдал от своего нахальства. Пока я острил, там, в незнакомой школе, я нравился сам себе, но теперь, поразмыслив, казался полным идиотом. «Ну и что за маску ты напялил? допрашивал я сам себя. Этакого опытного волокиты? Донжуана новых времен, не зря же она по всей шестнадцатой школе прошлась! Не обязательно ведь на лоб лично тебе ярлык приклеивать, есть другие способы, внешне обходительные, а по сути язвительные».
И эта фразочка: «Черменская, какой у вас элегантный кавалер!» Что она означать может ещё кроме издёвки, громкой и откровенной?
Нет, не так-то обходительно встретила нас с Владькой незнакомая школа, как показалось поначалу, впрочем, при чём тут Владька, ему всё равно, где пошаркать ботинками, а людей с такими простыми намерениями никто не задевает, чего уж там, речь шла именно обо мне! Кавалер ни фига себе!
И всё это самоедство будто закадровый дикторский голос, а в кадре Вера-Ника. Она глядит на меня с интересом, но каким-то едва снисходительным. От такого взгляда подушка кажется каменной, и я в сто двадцать первый раз бью её кулаком. Пружинная кровать подо мной скрипит, а утро всё не приходит уж скорей бы, днём можно что-то предпринять, поговорить с Владькой, узнать подробней про сорок шестую вообще и про Черменскую в частности.
Смешно, но утро я начал с географического кабинета. Ночью мне пришла мысль, что где-то существует Черменская бухта и там была какая-то битва. Бухту я нашёл, но оказалось, что она называется Чесменская. Полный привет! Сдвиг по фазе! Больше мне делать нечего, как наутро после танцев с девчонкой, которая наконец-то понравилась, рассматривать географическую карту, отыскивая на ней генеалогическое прошлое пассии. Но бывает ведь: происходит короткое замыкание где-то в голове, и, пока не разомкнешь, жизнь дальше не получается. Хотя и знаешь заранее полную ерундовость своих действий.
Потом я напал на Владьку. Задача, которая ставилась перед ним: достать билеты на следующий вечер в сорок шестую, узнать, когда он будет. И вообще, где он достал вчерашние приглашения?
Владька не спорил, не ухмылялся, не противился. Видел мою оглашённость, знал, что такое происходит впервые и, добрая душа, соглашался помочь мне как только возможно. Но помог не Владька. А Герка Рыбкин.
Он снова вышел на первый план моей эпопеи через сутки, которые я провёл, словно в горячке. Прямо с утра, встретив в коридоре, он сказал негромко:
— Тебе привет от Верки!
От какой ещё Верки? — спросил я автоматически, плавясь в жару своих страданий.
От Вероники! сказал Герка. С которой ты танцевал! Она живёт в нашем доме!
В бараке? Где Герка? Вероника Черменская должна была жить в замке, на худой конец в красивом каменном доме, каких в нашем городе было всё-таки штук двадцать, но в Геркином бараке!
Впрочем, это только пронеслось, промчалось секундной мыслью в моей голове, мир нашего детства обретался в простых бытовых обстоятельствах, спрашивается, а где жил я, в каких-таких хоромах, так что это был лишь мгновенный проброс скорее литературного свойства, вредное влияние библиотек и романтических сочинений Дюма-отца, впрочем, как и сына, и мысль моя, быстро примирившись с бараком, скользила дальше: кто она, как она, что она такое?
С Геркой, если вы помните, мы сидели когда-то на одной парте, но столько воды утекло, я сидел то с Владькой, то с Колей Шмаковым, но по такому поводу уговорил Лёвку Наумкина уступить мне на время место возле Рыбкина.
Первые дни я просто не мог учиться и каждое мгновение, как только внимание учителя было занято другими, а биссектриса его взгляда обходила нас побоку, пытал Герку: расскажи да расскажи.
Он старательно изложил, что Черменская живёт с матерью и отчимом, что от второго брака у матери есть еще одна, маленькая дочка, что взрослые как взрослые, а вот Вероника на них никак не похожа. «Будто из другой семьи, произносил Герка и добавлял: — Правда!» Господи, да я ему не просто верил, а тысячу раз соглашался. Я же её видел! Я её рассмотрел! И у такой девчонки не могут быть самые простые и обыкновенные родители. Тут есть какая-то неясная тайна, есть секрет. И над ним стоит побиться!
Я в который раз требовал, чтобы Рыбкин повторил, что она ему сказала про меня. Не то чтобы мне хотелось снова и снова услышать важное для меня мнение я Герку проверял. Но он повторял всё одними и теми же словами, ничего не прибавляя, наоборот, каждый раз укорачивая ответ, и я приходил к успокоению: значит, всё-таки не врёт.
А Вероника сказала Герке обо мне: «К нам приходил на танцы такой-то!» «Хех-хе, отвечал Герка, так мы из одного класса. Знаешь ли, что он чемпион?» Она не знала и удивилась, но прибавила: «Он хорошо танцует! Очень сильно ведёт!» — Ничего себе! «И очень интересно разговаривает». «Как это?» уточнил Герка. «Ну, понимаешь, не как другие мальчишки. Он, видимо, очень начитан. И развит». Вот так.
Задумавшись о Черменской, я как бы выпадал из жизни. Ничего не слышал, кроме её голоса, ничего не видел, кроме её чуть улыбающегося лица. Это могло происходить где угодно, не только на уроках и дома, но даже и на улице. Я жил с широко раскрытыми глазами, но глаза мои ничего вокруг не замечали. Я был как бы под наркозом. Жизнь шла, я что-то говорил, ел, пил, разговаривал, даже что-то учил, читал, отвечал на уроках, но это происходило помимо меня. Я же жил какой-то чудной замороженностью.
Герка повторял и повторял свой рассказ, я врубался, слушая его, а выслушав, снова выключался. Он даже как то потряс меня за локоть: «Ты чё?» «Ничё!» ответил я и снова уснул с открытыми глазами.
Надо было что-то делать, куда-то идти, доставать приглашение на очередной вечер танцев, но, странное дело, раздав заявки, я умолк, ушёл в себя, растворился в своих мечтаниях, и они были даже, может, интереснее, чем сама жизнь.
Наконец, дней, наверное, через десять Герка толкнул меня под бок и напомнил, что скоро ведь наш собственный, общешкольный вечер, посвященный годовщине Октября, и можно запросто позвать Веронику. Приглашения он передаст, надо только не меньше двух, чтобы она пришла с подругой, одна может не решиться…
Молодец, Рыбка, это он разбудил меня, а то сколько бы я ещё дрых в своих мечтаниях.
Надо здесь заметить, что уже к концу девятого, а уж в лето к десятому и с осени наверняка, в нашем классе влюблённость вошла в законные права. Это была справедливая привилегия возраста. И если в начале девятого, едва только научившись танцевать с девицами, ребята поначалу стеснялись друг дружку, если вы помните такую мелочь, глазами испрашивая у одноклассников моральной поддержки на право пригласить даму, то к началу десятого почти у каждого была своя подруга, и приобщение к миру счастливцев принималось открыто доброжелательно, никто никого не вышучивал, это была тема вне обсуждений, одобряемая и ободряемая. Поэтому мой полусон происходил с согласия и сочувствия общества, а о том, что я послал Веронике приглашение, знал весь класс.
Понимая необычность положения, я пришёл на вечер заранее, почистив не только ботинки, но и зубы, нагладив до состояния опасной бритвы стрелки на брюках, ну и мама с любимой моей бабушкой, как по мановению волшебной палочки, поднесли мне на плечиках сияющую новую куртку из тёмно-синего, отливающего чистым благородством вельвета.
В общем, я стоял внизу, встречая Веронику с неизвестной мне подругой, а мимо меня, оглядывая с головы до пят, шли гости, точнее, гостьи из прикреплённой двадцать четвёртой, но я смотрел мимо них, и, видно, такой взгляд, наверное, слегка вызывающий, не остается пропущенным, пусть даже человек, который так смотрит, не имеет к вам ровно никакого отношения.
Молодец Герка, надёжный друг, ничего не скажешь. Он появился в дверях первым, мигнул мне, повернулся назад, придерживая дверь, и пропустил вперёд Веронику.
Она была в белой шапочке, в пальто с белым же воротником остальное не имело значения. Ещё конечно же, лицо: чуть тронутые морозом розовые щёки, и глаза сияли, она улыбалась, я понимал кому, она радовалась, что я встречаю её у входа, да и такой нарядный, и всё же она не могла улыбаться мне открыто, так что поводила направо и налево головой, вежливо кивая завучу, нашей классной, Эсэну, который чего-то вдруг вышел оглядеть съезд, точнее, сход гостей.
Из-за спины Черменской строго осматривала меня, будто оценивала, девица ростом выше её, подруга Лёля, как тут же стало мне известно, и я, с внутренним неудовольствием предположил про себя, что с Лелей будет проблема, потому как дылда, трудно всегда найти партнера, и Вероника станет её опекать, а это значит — меньше достанется мне.
В книгах мы все читали, что, если девушка снимает пальто, ей надо помочь, но в нашу пору такого рода внимание было признаком явной близости, никак не меньше, а я ещё не имел для этого оснований, потому мы с Геркой о чём-то скованно острили, пока подруги раздевались. Впрочем, скован был один я, Рыбкин резвился, всячески желая способствовать мне в моих святых намерениях, девушки же достали из сумочки туфли, стали стройнее, прихорошились перед зеркалом, и мы двинулись на третий этаж. Сперва Герка, потом Вероника и Лёля, замыкал этот ромб я.
Вечер был общешкольный, октябрьский, поэтому народ толкался из разных классов, и младшенькие, как, впрочем, и мы, когда учились в восьмом, любили подпирать стенки вдоль лестничных маршей, ведущих к залу. Они шушукались, прыскали, издавали звуки, подобающие их пониманию смелости в своей возрастной группе, и вообще всячески придуривались, так что нам пришлось как бы пройти ещё сквозь строй, вполне безопасный для меня и для всех нас, но всё же отвлекающий и не вполне элегантный.
Музыка гремела вовсю. Новички, включая девятиклассников, танцевали в коридоре, зал же был негласно предназначен для элиты, то есть нас.
Когда мы вошли, все головы обернулись к нам. По крайней мере головы всех моих одноклассников. Я мельком, ища сочувствия и поддержки, посмотрел на Колю, на Лёвку, на Рыжего Пса. Они улыбались мне, они меня поздравляли. Одно дело разводить турусы в чужой школе, другое в своей. Возникает качество, как сказал бы шахматист Фридрих. Тут ты приводишь даму сердца как бы в свой дом. Представляешь её семье. Вот и таращатся все растопыренными глазами. И, может, больше всего взрослые: директор, завуч, учителя.
Ах, Герка, истинный друг! Невысокий от роду, он галантно пригласил длинную Лёлю, и та заулыбалась, зарозовела. Теперь я был освобождён. Я взял Веронику за талию, только кивнув, как бы зная, что имею заранее данное ею согласие все танцы быть исключительно со мной.
Опять я молчал! И, признать честно, мне было трудней, чем в прошлый раз: мешали свидетели. Но она молчала тоже. В конце концов, тогда она была дома и заговорила первой. Наконец пробка освободила мои лёгкие.
Ну вот! сказал я освобождённо. Хорошо, что пришли!
Я здесь первый раз, ответила она, глядя на меня.
Теперь, проговорил я задыхаясь, будто ожидал ответа на бог знает какое предложение, станете приходить?
Может быть! ответила она едва слышно. Ах, Вера-Ника, моя скоротечная любовь, моя больная рана! Не зря же я обратил внимание на имя, в котором сразу два значения, на эту странную двойственность. Но ведь нельзя влюбиться сразу в двоих, а только в одну, и я не мог понять, кто же со мной, Вера или Ника?
Вы простите, сказал я, что тогда так глупо острил над вашим именем.
— О, ответила она, нежно улыбаясь, Ве-ро-о-ника. И после о, с маленькой буквы. Всё одним словом.
Это была, конечно, игра. И я её принял.
— Можно ещё ударение поставить над «о», — заметил я. Хотя и непривычно, но допускается.
Да? удивилась она. Откуда вы это взяли?
В словаре собственных имен, ответил я и рассказал про географическую карту. Она расхохоталась.
Но Черменская — лучше, — пошутил я. Чесменская, слишком много эс!
Мы мололи всякую чепуху, несли невинную детскую лабуду, ни на минуту не умолкая и ни на секунду не расставаясь. Мы точно пробовали словами глубину речки, в которую вступаем, и она была прекрасна, эта речка, по крайней мере для меня — тёплая вода и песчаное, чистое, прозрачное дно, без стёкол, о которые можно поранить душу. Не знаю, какой была речка для Вероники, но мне казалось, что она смеется так же искренне, как я, и ей, так же, как мне, хорошо и радостно.
Она сказала мне в тот вечер:
— Может, перейдем на «ты»?
Я не удержался от очередной шутки: Идём!
— Куда? — удивилась она.
Надо же выпить на брудершафт! В буфет!
Мы сбежали от строгого надзора Лёли, зашли в класс, где торговали конфетами, коржиками и морсом, я взял бутылку чрезмерно сладкого и липкого лимонада, мы отошли в угол.
Вероника отчего-то дрожала. Я хотел её спросить: «Холодно?» но удержался, потому что понял и улыбнулся.
Да-да, сказал я ей тихо. Ведь вы ещё пока «вы», наверное, читали в книгах, как пьют на брудершафт. Вот так переплетают руки. Вот так пьют. Мы переплели руки и сделали по глотку морса. — А потом целуются.
Она смотрела на меня будто заворожённая и мотала головой: еле-еле поворачивала в стороны.
— А это, сказала она очень тихо, — нельзя.
Я расхохотался, что оставалось ещё кому не ясно, где игра, забава, пусть и с намёком, а где мы сами и правила нашей жизни.
Мы шли из буфета очень медленно, опустив головы, словно что-то уже случилось между нами, и я предложил ей:
— Пройдёмся?
Мы двинулись от музыки и от буфета по длинному коридору, и чем отдалённей становились общие звуки, тем неуверенней становился я.
Так мы на «ты» или на «вы»? спросила она, и я поблагодарил её про себя за соломинку.
Наверное, на «вы», брудершафт мы исполнили не до конца.
На брудершафт пьют вино, сказала мне вдруг очень взрослая женщина, в другом месте и в другое время.
— И в другом возрасте? спросил я и вопросительно поглядел на неё.
Чуть-чуть, — сказала она. Я не понял:
— Что?
Чуть-чуть в другом! уточнила она, и я вновь затрепетал, оглядев её с головы до ног: что же это за необъяснимое превосходство идёт от неё, что это за стать, за лёгкий поворот головы ко мне, за таинственная неприступность, ведь все мои шуточки просто жалкий лепет, а я даже не решусь взять её за руку здесь, в коридоре. Одно дело в зале, на танцах, на виду у всех, но тут, пока мы одни, я ни за что не смогу протянуть к ней руку, чтобы просто прикоснуться.
А может, смогу? Или я не парень, не человек, который знает себе цену, не личность, прочитавшая тысячи страниц. Медленно, с трудом я поднял руку.
Я видел, как, неприступная, она глядит с удивлением на меня, но не шевелится при этом, не отступает. Она не следит за рукой, но смотрит мне прямо в глаза, и взгляд её не открыт, он замкнут, хотя и полон любопытства.
Я легонько касаюсь её рукава и отдёргиваю ладонь.
Что-нибудь случилось? спрашивает она меня, будто маленького, раздельно расставляя слова, сочувствуя мне и в то же время не понимая, что происходит.
Простите, говорю я очень покорно и тихо. Мне очень захотелось дотронуться до вас.
Да, признание придумывает разные слова. Вовсе не обязательно произносить всем известные. Достаточно и так: просто прикоснуться. Быть тихим и покорным.
Я не раз ругал себя потом: надо было поцеловать по-хамски, да и всё. Не спрашивая никаких разрешений.
Но для этого мне надо было жить в другом времени. И не учиться в мужской школе.
26
Три последних месяца года и половина января в придачу как будто слились в один миг, безоглядно счастливый.
В назначенный час, выполнив самые важные обязательства, мы встречались на углу под фонарём, не всегда горевшим, и я научился различать в полутьме её походку: вот она пробежалась, вот почему-то обернулась, шапка, воротник, всё такое знакомое, узнаваемое, будто я её знал всегда, всю свою жизнь.
Конечно, я всегда приходил раньше, в этом было какое-то тайное сладострастие: ждать её, различать среди других фигур, узнавать и радоваться узнаванию.
Мы бродили по городу, свежий снег скрипел под ногами, и под этот скрип она рассказывала про свой класс, подругу Лёлю, учителей с их странностями боже мой, все школьники, наверное, говорят о похожем. Нет, она не занималась спортом в секциях, не ходила в кружки, библиотеки посещала, но как все, предпочитая не читальный зал, а уютный домашний диван, и стремилась прочитать то, что требовалось по программе, это же очень немало! Я восхищался, мне не хватало такой дисциплинированности, «Город жёлтого дьявола» Горького я, к примеру, был не в состоянии освоить, а она не просто читала, но кое-что для памяти записывала, конспектировала и объясняла, что это очень удобно, особенно перед экзаменами полистал и всё вспомнил. Любимые же её предметы физика, но особенно химия увы, увы, здесь у нас не находилось общего языка, она что-то пробовала пояснить на обычных предметах про валентность, но я рассмеялся, поднял руки, объяснил, что дальше этилоксиметилпарафенилендиаминсульфата мои познания не идут, простите, ох!
Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего гения из какого-нибудь девятнадцатого класса, если бы такой был. Но этот фокус я заготовил ещё с первых прогулок, когда Вероника лишь обмолвилась про химию. В библиотечном справочнике я обнаружил формулу средней тяжести, списал её и три дня разучивал, тщательно уклоняясь от приближения к предмету её слабости.
Через десять минут на большее не хватило высокоумного разговора, неуверенно блуждая между гидрохиноном, сульфатом натрия и метолом, составными частями фотоматериалов, я признался, как учил формулу из справочника, как хотелось мне потрясти её воображение, и она хохотала до слёз, до упаду, прислоняясь даже, наверное, не замечая сама, плечом своего пальто к моему плечу. Я только того и хотел!
Потом настала эпопея «Тарзана» с Джонни Вайсмюллером, и мы ходили вечерами в кино. Мать разрешала ей возвращаться домой не позже девяти, но кино начиналось в восемь, а заканчивалось около десяти. Под этим предлогом была получена отсрочка на целый час.
Когда грянули декабрьские морозы, мы переместились в читалку Герценки весь город гордился биб-
лиотекой, которую основал классик. Мои детские библиотеки остались позади, десятиклассникам покровительствовала самая взрослая из библиотек, и зал с небывало высокими окнами, с пальмами по углам оказался вечнозелёным оазисом для влюблённых. Особенно хороши были старые зелёные лампы. Если подсесть к ним ближе, можно как бы любоваться неземным цветом зелёного стекла, а на самом деле смотреть мимо лампы на другую сторону широкого стола, где девушка, которая так тебе нравится, шевелит губами, читая тяжкий учебник по химии для поступающих в вузы и, не отрывая глаз, грозит тебе пальцем, чтобы ты не смотрел на неё, не отрывал её от науки, а делал то же самое, что и она. Но потом её взгляд отрывается от неперевариваемых формул, глаза смеются и что-то говорят, а что — догадайся сам.
Нет, это годилось только на самые трескучие морозы, тут не поговоришь, не поболтаешь, есть, правда, один способ общения записки, и в них можно поострить. Например, написать:
«Леди! Не кажется ли Вам, что чашечка горячего шоколада и пуфик под ногами, равно как и двести тысяч фунтов в наследство от дядюшки из Манчестера были бы Вам более к лицу, нежели с хрустом разгрызаемый сухарь формулы гидратхлорвинила СН2ОНС1Н4?» И подпись: «Виконт де Бражелон, покинутое дитя Дюма-отца».
По ту сторону стола раздавалось прысканье, а порой и фырканье, взрослые, в глухом репейнике которых мы сидели, с охотным недовольством вперивались в нас, словно уж так им и мешали, Вероника краснела, и я сидел, не двинув бровью, будто бы решая бесстыдно сложную задачу, и, обдумав, сочинял следующий этюд, не дождавшись даже ответа на первый.
Он приходил с запозданием и был, обычно, прост:
«Браво! Виконт, откуда формула?»
Я находил за лампой её глаза и постукивал по толстому корешку химического справочника, который выписывал теперь, заказывая книги, специально для этой цели, и она понимающе кивала головой. А я перебрасывал через стол следующий леттер.
«Мадемуазель! Некто, предпочитающий остаться неизвестным, просил о соизволении обратиться к Вам со следующим вопросом: не кажется ли Вам, что мороз теперь уже никогда не кончится и оставшуюся жизнь Вам предстоит провести в валяной обуви, называемой в простонародье катанками? Он имел честь, в связи с этим, предупредить об одном серьёзном опасении возможном отнятии речи и забвении слов родного языка. Мороз, как Вы изволите заметить, гонит Вас под пальмы, но мешает говорить. Некто просил Вас любезно предупредить: угроза слишком очевидна».
Прочитав нечто в подобном духе, она уже не фыркала и не прыскала, а покорно собирала книги, и я радостно вскакивал вслед за ней. Даже если очереди сдавать книги не было, я не отпускал её ни на шаг, а остановившись у библиотечного барьера, спрашивал громко и чрезвычайно любезно:
— Простите, вы последняя?
Я, отвечала она и оборачивалась ко мне, с прищуром рассматривая меня, будто мы впервые увиделись и проявляем друг к другу чисто академический интерес.
Если очередь была, а подвигалась она обычно неторопливо, можно было продолжить игру, спросив, к примеру, умышленно приглушённым голосом:
— Девушка, а вы знаете, что к нам в город прибыл Леонид Утёсов? Инкогнито. На один вечер. Завтра отбывает в Пекин. А сегодня в двадцать один час единственный концерт с участием Эдит Утёсовой. В закрытом зале Дома политпросвещения. Есть лишний билетик. Хотите?
Пока произносилась эта тирада, очередь переживала несколько стадий. Сначала прислушивалась. Потом напряженно немела. Затем оглядывалась на говоривших. Но они соблюдали серьёзность, и тогда кто-нибудь непременно срывался:
— Нет, вы серьёзно?
— А ещё билетика нет?
— Ну как же так, вечно не везёт!
Сдав книги, мы быстро проходили сквозь строй вопрошающих, тут надо было скорей на выход, кинуть номерок, схватить пальто, успеть выскочить на библиотечное крыльцо и только тут расхохотаться.
Услышав вслед:
— Ну надо же! Дураки!
Но кричали это нам без всякой злости, с пониманием, видать, что после библиотечного застолья надо же как-то разогреться молодой крови.
Мы встречались, конечно, и днём, по воскресеньям, просто прогуливались, но почему-то именно для дневных прогулок Вероника звала Лёлю, а я Герку между ними, конечно, ничего не было, так, за компанию, и вот в таком обществе мы прогуливались по Коммуне. И там ко мне подошёл Кимка. Вежливо извинившись перед дамами, он галантно попросил их разрешения, чтобы я поговорил с ним три минуты. Они рассмеялись и ушли вперёд с Геркой, а Кимка спросил:
Ну что ты не приходишь? Ни домой, ни в секцию?
Можно было пойти двумя путями: выяснить отношения или всё забыть, заровнять, будто не было. А я жил совсем в другом измерении. Шквал моих личных страстей отодвинул в наивное прошлое всё, что было со мной прежде. Ну и, в конце-то концов, разве не права Кимкина мать: взрослый человек, её муж, старается для своих важных дел, а какой-то пацан является и снимает пенки. Да бог с ними, я никого не виню, тем более что принёс узелок — с проявителями и фиксажами. Извините, что пользовался чужим, это в самом деле нехорошо.
— Ладно, Ким, сказал я великодушно, всё забыто. Я приду. Только позже.
Я даже не спросил, как у него дела. Например, с Валентиной. Я был в пламени, и меня не трогало ничего вокруг.
А Валентины что-то не было на ледоходе уже давно, но мало ли у кого какие заботы, и я выбросил это из головы. Это в меня не помещалось, я был весь переполнен. Пока.
В декабре прокатился целый шквал вечеров сначала к дню Сталинской Конституции, кое-кто ухитрился организовать танцы и к 21 декабря, дню рождения вождя. Правда, сначала в таком случае читали доклад, потом быстренько убирали скамейки, и всё в порядке. В билетах, очень грамотно для тех пор, указывалось:
«1. Торжественная часть.
2. Концерт».
Ну а танцы подразумевались сами собой.
Впрочем, как это ни странно, мои возможности значительно сузились, да и не нужны они мне вовсе, эти бесполезные шатания из школы в школу. Мои пространства отныне ограничивались сорок шестой, своей собственной да Дворцом пионеров.
Во Дворец Вероника идти сначала отказывалась и согласилась, лишь когда я раздобыл штук шесть приглашений на каких-то второстепенных её подруг, не считая нас с Геркой.
Танцевали мы в большом фойе, на паркете, под многоярусной хрустальной люстрой, и это было великолепно, совсем не то что на дощатом полу наших школьных залов.
Вот только Вероника почему-то ускользала, даже пригласила на белый вальс Герку, а не меня, и много танцевала с девчонками. Впрочем, конечно, и со мной, сказав несколько раз:
— Ну ты пригласи Лёлю, а то неудобно.
Почему неудобно, я не понимал, но охотно соглашался и пригласил Лёлю и других, второстепенных подруг, все они оживлённо обсуждали со мной всякую ерундовину, а я, лопух, ничего не понимал.
Начались зимние каникулы, я с помощью дружеского участия целого класса обзавёлся целым ворохом билетов на разные развлечения, но неожиданно Вероника не пришла к фонарю, который вдруг загорелся, освещая белый круг под собой, а вместо неё явилась Лёля и печально сказала:
— У неё ангина!
Вот так да! И что дальше? Когда? Как мы увидимся? Каким образом я узнаю о встрече под фонарем или хотя бы прямо в Герценке, ведь там же тепло, в конце концов.
Конечно, я не стал обсуждать эти частности с Лелей. Посмотрел на неё вдумчиво. Вздохнул. И попрощался.
Скрывая это даже от Герки, я стал приходить по вечерам К их бараку. Стоял поодаль, вглядываясь в освещенные окна квартиры, где жила Вероника, я вычислил их по Геркиным рассказам за жёлтыми занавесками мелькали тени, но одна тень однажды остановилась и несколько мгновений оставалась неподвижной: сердце моё забухало это была она.
Мне выпали мучительные дни. Герка уехал на каникулы в деревню к тётке попить молочка это зимой-то! и все мои ниточки к Веронике оборвались.
Я забрёл к Владьке, мы отправились вместе на свой вечер, топтались вдвоём, но это было всё не то, какая-то тоска.
И вот настали студенческие каникулы. Как известно, вскоре после школьного перекура начинается новая волна праздников каникулы студенческие, и куда как не в родную школу идут вчерашние её ученики, зачисленные в знаменитые институты других городов.
Студенты это уже не хухры-мухры, а взбитые сливки. С ними запросто обращаться не следует, так что вечера встречи выпускников школы планировались где-то у городского начальства, а не тасовались как попало, и все десять дней в какой-нибудь школе шёл свой вечер, поочередно, так, чтобы заезжий студент мог показать себя повсюду и со всеми повидаться. Мы же, школьники десятого, выпускного класса, были хозяевами вечера, его организаторами и душой, если он происходил в нашей собственной школе, и вовсе не обязательным элементом, ежели такой же устраивался по соседству. Так что билеты на такой вечер достать было невероятно трудно.
27
Но это всё плыло как-то мимо моего сознания, я страдал от одиночества, не знал, как мне быть, и именно в эти дни вернулся к Кимке. Меня приняли, точно блудного сына, угощали чаем не просто с вареньем, а с тортом, Софья Васильевна щебетала на абсолютно абстрактные темы, и я чувствовал себя не на своем месте.
Меня расспрашивали про перемены в моей жизни, но я утверждал, что их нет, поглядывая на Кимку: ну не буду же я говорить о Веронике. Кимка не подавал виду, что что-то знает, и я скоро ушёл, опустошённый напрасной тратой сил на бессмысленные обмены словами.
С Геркой я теперь говорил обо всякой ерунде, только не о Веронике, в конце концов, у нас много своего, не предназначенного ни для Лёли, ни для Герки, всё, захлопнулась какая-то шторка, вход посторонним воспрещён!
Я терпел, молчал, и только уж когда совсем изнемог от тоскливых одиноких вечеров, попросил Герку:
— Ну ты бы хоть навестил её, какая у неё температура?
— У кого? — вытаращил он глаза.
Как у кого? — обалдел я, предчувствуя нехорошее. — У Вероники. Она ведь болеет!
— Не знаю, — сказал Рыбкин, я её вчера видел. У них сегодня студенческий вечер. Я думал, ты идёшь.
Иду? Вот это да! Я считал, если она поправится, первым, кто об этом узнает, буду я. А она не только здорова, но идёт на вечер. И мне ничего не известно.
Наверное, элементарная самоуверенность подвела Меня. Я считал, что она — моя, вот и всё. Но кто, спрашивается, дал мне такой повод? Вероника ходила со мной в кино, мы были в одной библиотеке, иногда танцевали, перешли наконец на «ты», но и ничего больше. В конце концов, у неё своя жизнь и обязанности, её десятый класс принимает выпускниц прошлых лет, наверное, приходится хлопотать и готовиться, а тут ещё болезнь, она просто не успела меня предупредить, вот и всё.
Я силой заставил себя успокоиться. Взять себя в руки. В конце концов, Герка вернулся из своей деревни, и он прекрасно знает, где я живу. Если Вероника захочет, она сообразит прислать мне приглашение или хотя бы записку.
В тот вечер я решил никуда не ходить, быть дома. Листал книги, пытался читать, ничего не шло в голову. Такие встречи начинались в семь, но к этому часу никто не явился. Я подождал час, полтора — обычно всякие торжественные части к этой поре выдыхаются, даже если с трибуны выступают сияющие победители. Я подождал ещё полчаса и, потеряв всякую над собой власть, стал лихорадочно одеваться.
Я ворвался к Герке в полной уверенности, что буду не один, но его марксистский дед пожал плечами:
— Он не сказывается, куда идет!
Передайте ему, сказал я, пусть мотает в сорок шестую. Я там!
— В сорок шестую, в сорок шестую, — забормотал дед, запоминая, а я уже исчез, растворился.
Школьная дверь была не заперта, при входе никакого контроля, наверное, кто-то уже ушёл с вечера и отворил мне путь.
Наверху гремела музыка, но гардеробщица подтвердила мои предположения:
— Уже расходятся! А ты явился прямо провожать?
Я воззрился на беззубую, добродушно смеющуюся старуху.
— У нас хорошие крали-то! говорила она. — Иди, иди, милок, не теряйся!
Я вступил в душный зал и сразу увидел их. Вероника танцевала с высоким блондином, щеки которого покрывал красный, какой-то нервный румянец. Он был в чёрном мундире с блестящими пуговицами и погонами студента горного института.
Таких институтов не было в нашем городе, но погоны эти, золотистые накладки с вензелем из первых букв институтского названия, я знал, видел на обложке в журнале «Смена», не эта ли ещё картинка манила меня в геологи, глупца…
Есть вещи, которые нет нужды объяснять. Достаточно взглянуть. Румяный горняк не имел для меня значения, но Вероника! Её глаза сияли, она преданно смотрела ему в лицо, оживлённо смеялась и не желала ничего видеть вокруг.
Зато моё появление было замечено остальными. Я здесь не знал всех по именам, но можно было не сомневаться, что меня знают все. Мне кивали, и я потрясение, а оттого надменно, кивал в ответ. Девчонки шушукались между собой.
Передо мной возникла Лёля. Она смущённо улыбалась, будто была виновата в чём-то.
— Разрешите пригласить, сказала она, хотя это не был белый вальс.
Я покорно взял её за спину, мы принялись крутиться.
— Ну что? — спросила она. Наверное, такой вопрос следовало задать мне.
Что — что? — сказал я, и мы замолчали. Мне вовсе не хотелось смотреть на Лёлю, но я смотрел, потому что не мог таращиться по сторонам, не мог видеть этих бесстыже любопытных глаз. Но вот из-за Лёлиной спины появилось лицо Вероники. Она посмотрела на меня вовсе не удивлённо, не испуганно, скорей безразлично. Кивнула и скрылась за своим горняком. Значит, ожидала меня, готовилась к этому равнодушному кивку, может, ещё и репетировала его перед зеркалом.
Я сгорал от стыда, ведь теперь, выходит, меня бортанули публично, если бы не заявился сюда, тогда ещё не так. Но как бы я узнал об этом? С чьих-то слов? Нет, уж лучше всё увидеть самому. Я сгорал от позора, но и ещё от ревности — он что, погонами её увлёк, розовая поросячья морда? И ещё я сгорал от самолюбия: это не соревнования, которые не позорно проиграть, борьба есть борьба. А здесь какая борьба?
Ну и от обмана я мучился. Я испивал чашу своего поражения на глазах у тех же, кто видел меня счастливым покорителем. Впрочем, счастливым — да, но кто сказал, что покорителем? Это детская выдумка моя, самоуверенность и неопытность вместе взятые, только и всего.
Разве Вероника целовалась со мной? Что-нибудь обещала? Мы говорили о верности? Ведь нет же и нет! Мало ли какие пацаны готовы носить её портфели, перекидываться записочками в библиотеке и приглашать в кино? Разве это к чему-нибудь обязывает? Нет, нет!
И я был лопух. Сгоравший от публичного оскорбления, но — кем? Девушкой.
И в том-то вся беда, что на такие оскорбления не отвечают. Умываются и идут дальше. И никому нет дела до твоих страданий.
Лёля вдруг сказала:
— Ты можешь меня проводить?
Я вылупил глаза, но тут же погас:
— Могу.
Мы вышли на улицу, я взял у Лёли сверток с её туфлями.
— Вероника попросила меня сказать тебе всю правду, — трагическим голосом произнесла она, и остатки моей души рухнули в преисподнюю. С тех пор я терпеть не могу паршивых итогов в начале разговора. Но тогда надежд у меня не оставалось.
— Они с этим горняком познакомились ровно год назад, на таком же вечере. Летом он уехал в Ленинград и поступил в горный. Всё это время они переписывались.
— И когда мы… — промямлил я тупо.
— И когда вы, — согласилась она.
В этот миг кто-то вырвал Лёлины туфли у меня из-под мышки. Я не успел обернуться, как услышал смех. Это был Герка.
Слушай, кричал он, смеясь, дед сказал, ты ушёл в сорок пятую, а это же мужская, там темно, мне сторож чуть по шее не надавал!
Врезался он совсем некстати. Но ведь Герка мой близкий друг, мостик между Вероникой и мной.
Чего случилось? с опозданием разобрался он, разглядев, видно, мою физиономию. — Ничего, — проговорил я.
Просто открылось то, чем ты никогда не интересовался, — сказала Лёля.
Выходит, я? — этому можно только поражаться.
Выходит, ты! ответила Лёля. Выходит, сразу надо спрашивать девушку: у тебя есть парень?
А я ничего не знал, — только сейчас допетрил Герка.
Зачем тебе-то, по-взрослому рассуждала Лёля. Это вот ему узнавать надо было.
Мне были неприятны все эти рассуждения на троих о моих личных делах. Но ведь мой позор видело куда больше людей. Эти двое — лучшая подруга Вероники и мой друг как бы стали моими страховыми агентами с самого начала.
Падал снег мягкие огромные хлопья. В мире было прекрасно и тихо, а в душе моей выл ветер, стонала и плакала пурга. Что-то говорили обо мне Лёля и Герка, но я, будто приговорённый к казни, шагал, не чувствуя себя, между ними и не слышал их слов.
Ну ладно, сказал, наконец останавливаясь. — Гера, проводи Лёлю. Пока.
И побежал. Сперва слегка, не срывая дыхания, будто разминаясь на тренировке, потом прибавляя шаг, разгоняя ход, изнуряя себя предельной нагрузкой.
Я будто хотел подавить себя самого, выжечь каким-то неясным пламенем всё своё нутро, так ясно сохранявшее воспоминание о Веронике. Я стирал в себе её лицо, её слова, а они не стирались, как будто назло становясь всё отчетливей и ярче.
Я вернулся домой совершенно мокрый, и мама ахнула:
— Кто за тобой гнался?!
— Никто, — отмахнулся я и ушёл к себе, тщательно прикрыв дверь, на цыпочках пробравшись мимо кровати, где сопел себе, счастливец, младший брат.
Не сомкнув глаз, я проворочался всю ночь, а наутро не пошёл в школу. Соврав дома, что сегодня общий кросс, я надел лыжи и кинулся в Заречный.
Милый, знакомый парк! Как хорошо было тут, пока никого ещё нет… Трепещут красные флажки вдоль трассы, как и вчера, валит, не уставая, крупный снег. Я вновь изнуряю себя скорым ходом и радуюсь, что парк, что природа, что сами небеса понимают меня и помогают мне: снег становится таким густым, что я вижу только собственные лыжи. Со всех сторон меня окружила странная стена. О неё нельзя опереться, в неё нельзя стукнуть кулаком, и она шевелится, беспрестанно движется сверху вниз.
Странно, но я чувствую себя удобней, окружённый этой мягкой стеной. Меня не может никто увидеть.
Я заперт в камере один на один с собой. Можно мчаться вперед, а можно встать. И заплакать, как в детстве, ну-ка, вдруг полегчает.
Фигушки! Я вырос в мужской школе, я прочитал кое-что из книг, а Рыжий Пёс, Витька Дудников, пульки из намоченной слюной бумаги и борьба в жёстку, тренировки в двух секциях и маленькие победы кое-чем отплатили мне: я хотел, но не мог, я старался, но не был в состоянии заплакать.
Получился какой-то грудной хрип, и всё.
Я вытолкнул из себя горячий, тугой, невидимый клубок. Выхаркнул часть своего прошлого. Так, по крайней мере показалось мне, но нет, ничего и никогда не вычеркнешь и не выплюнешь из себя, это может лишь показаться, вот и всё.
Вот и мне — показалось. Я уговаривал, я приказывал себе: ты освободился, живи дальше. Мне казалось, я способен подчиниться своим приказам.
Увы, не сразу, но я подчинился.
Я пошёл дальше, снежная стена по-прежнему обступала меня со всех сторон, но я хорошо знал свой парк и лыжные трассы, петляющие по нему.
Когда я вышел к берегу, снег едва поредел, а сверху прямо над моей головой вдруг высветился кусочек голубого неба, и нет, не солнце, а просто чистый свет ласковым, прозрачным столбом окружил меня. С самых небес до самой земли. Снег валил со всех сторон по-прежнему, и лишь в одном месте, именно надо мной, разошлись шевелящиеся стены.
Просто чудо.
28
Я выгорал мучительно, тяжко. Выключался из жизни точно так же, как прежде, после знакомства, только те выпадания были мечтательными и сладостными, я как бы купался в волшебно-золотистом мареве, а теперь я просто-напросто замирал — без мыслей и даже без сильных чувств. Дыхание становилось реже, реакции сглаживались. Меня окликали по нескольку раз, пока я понимал, что обращаются ко мне. Даже при всём старании я не мог толком выучить уроки, но, странное дело, учителя щадили меня, хотя, я был уверен, ничего не знали о происходящем. И даже Герка никак не среагировал, когда я вернулся на старую парту, к спокойному Коле Шмакову. Он понимал, что, невзначай, конечно, и не по своей вине, стал фигурой, от которой я предпочел бы оказаться подальше.
Я перестал ходить на ледоход, танцы и в Герценку, но вернулся в лыжную секцию. Вторую я отложил до лучших времен, а потому с Кимкой виделся через день, но как-то по-новому. Всё было в порядке между нами, и всё-таки что-то отдаляло. Может, умерло моё великодушие, не знаю. Верней всего, что пожар, горевший во мне, всё остальное делал незначительным и неинтересным, даже дружбу. А может, причиной было то, что легкоатлеты занимаются на виду друг у друга — в зале, а лыжники идут по трассе, и нет нужды разговаривать или, пуще того, натужно улыбаться всем встречным.
Я пробовал бороться с собой улыбаться, оживлённо вдруг о чём-нибудь говорить с Колей Шмаковым или Владькой, но быстро выдыхался, будто спринтер на длинной дистанции. Единственное, что хоть чуточку помогало, это книги. Я набирал целую пачку в своих любимых детских библиотеках, там меня встречали восторженно, ведь редкий десятиклассник забредал сюда, охотно изменив недавнему прошлому, и не отказывали даже в редких книгах из читалки. Я, правда, быстро возвращал, глотая том за томом, и будто насыщался ими, как лекарствами, заменяющими еду.
Я погружался в мир книг и забывался, но вдруг меня словно пронзало молнией, и я сидел или лежал с бессмысленно вытаращенными глазами: опять Вероника, снова Вероника таинственно доставала меня своим, за несколько кварталов от меня, предательским существованием.
За что, спрашивал я её? Ведь и надо-то было просто не приходить к нам на тот вечер. Или сразу сказать: я танцую с тобой, но я занята.
Нет, была какая-то тайная порочность в её встречах со мной. Странности её теперь становились понятны. Хотя бы те танцы во Дворце пионеров. Она как бы припрятывала наши отношения, потому что ему могли передать. Дворец с паркетом и люстрой слишком освещенное место, чтобы не разглядеть чьи-то новые отношения, если танцуешь слишком часто с одним и тем же человеком.
Я закрывал глаза, старался сбросить с себя навязчивое наваждение, нырял в книгу и снова, снова, снова, измученный и больной, выскакивал на поверхность своего существования. Несколько раз я пытался писать ей длинные письма, одно даже запечатал в конверт и подписал на нем адрес, но и его порвал, как все предыдущие. Начав спокойно, я не мог совладать с собой, и даже в самом ироничном последнем варианте слышался укор. Этого я не хотел. Я вообще не хотел унижаться.
Странно, как и где покидают нас печали…
Уже смирясь с их неотступностью, и даже, как ни смешно, полюбив их, потому что в печалях, как в таинственных кельях, можно и жизнь прожить, перемалывая одни и те же слова, сцены, мысли, мы вдруг с удивлением обнаруживаем, что стены пещер, в которых удобно прятаться, рухнули, и нас снова знобит на открытом, но радостном пространстве жизни.
Одинокий отшельник, я пошёл в кино, попал на «Ревизора» и вдруг расхохотался, а молодой трепач в исполнении Горбачёва так понравился мне, и такой от него повеяло свежестью, таким бесстыдством, что я как бы сказал сам себе: ну, а ты-то чего! Нет, я не сказал. Я почувствовал. Я ощутил в себе потребность свободы, лёгкости, может быть, неиспытанного чувства наглости, которых так недоставало мне и которыми обладал Хлестаков.
Я вышел из кино с этим новым чувством, которое не исчезло, вот странно. Вольным, этаким раскованным шагом я пересек дорогу и зашёл в редакцию, где давно не появлялся. Пушистенький Загородский был на месте, и я, даже похохатывая, рассказал ему о своих восторгах новым фильмом так убедительно, что он сам предложил:
— Напишите! Только так, чтоб мы обогнали наших конкурентов!
Завтра же! обещал я и, играючи, только успевая записывать лёгкие слова, словно скатывающиеся на остриё моей самописки, написал за вечер размашистое сочинение, напечатанное через ровно два дня чуть не на целую страницу.
Фортуна поворачивалась ко мне, но это были лишь первые знаки её расположения. На День Красной Армии, мужской праздник, отец и мама подарили мне бритву со всеми принадлежностями, а бабушка первый галстук, и я удивился этому косвенному признанию. Я ещё не брился, но родители хотели, чтобы я был готов к этому, я ни разу не надевал галстук, а бабушка сделала так, чтобы он оказался у меня заранее.
Нет, всё-таки зря я грешил на родителей. Наверное, это я не замечал их, а они прекрасно понимали, как меняюсь я.
Я их обнял, поцеловал, и бабушку мою дорогую тоже, и братца этого толстопузого уж заодно, и какой-то ещё один тайный груз освободил мою душу.
На лыжной тренировке Кимка отозвал меня в сторону и предложил немедленно вернуться в легкоатлетическую секцию. Его отец проанализировал за зиму все юношеские рекорды области и решил в день открытия легкоатлетического сезона устроить их штурм. И мне предлагается войти в состав малой шведской эстафеты: 400+300+200+100 метров. Четверо участников бегут разные дистанции. И Васильевич, сложив наши лучшие результаты, рассчитал: рекорд области обеспечен. Чтобы забег состоялся, скомплектованы ещё две команды, из наших же ребят, но они на достижение не тянут. Впрочем, никакой тайны от них не делается, все готовы, тренируются, и с радостью. Что же касается меня, все надеются на мой знаменитый спурт в самом начале, а так команда, можно сказать, составлена: Лешка на первом, самом трудном, ещё один, пока незнакомый мне пацан, новичок, на втором, Кимка на третьем, я — финиширую.
Я согласился, почему, в конце концов, надо забывать свои же собственные успехи. Если они были, конечно.
Ну, и тут меня как бы невзначай встретила Лёля. С тех пор я её не видел, с того самого вечера.
Она шла, помахивая небольшим девичьим портфельчиком, на лице улыбка, лёгкая игра в неожиданную встречу «Ах, как ты изменился!» — заранее заготовленная лесть — «Все читали твою статью, это же надо!» а потом небрежно пущенный шар «Она сегодня будет в Герценке».
— Ну — и — что? — спрашиваю я, стараясь походить на Игоря Горбачёва в известной роли.
Лёля ещё улыбается, но теперь это выглядит уже довольно натужно.
Ну-у, говорит она, может, ты захочешь поговорить?
— Да? удивляюсь я. Интересно, о чём же? Она смеется не вполне уверенно.
— Мне кажется, — прибавляю я гордого кипятку, всё вообще-то колотится во мне от предчувствия отмщённого самолюбия, — мы всё уже обсудили с ней на одном вечере встречи с выпускниками.
Лёля подбирается, будто готовое прыгнуть гибкое животное.
— Они больше не дружат. Они расстались. Ха-ха, — говорю я. У него в Ленинграде обнаружился более близкий вариант?
Она кивает.
— Приятно всё-таки иметь дело с такими парламентёрами, как ты, говорю я одобрительно Лё-ле. — Никаких виляний. Всё прямо в лоб.
— Да, — весело соглашается она.
— Отчего же ты так верна ей? — спрашиваю я.
— Подруги, — отвечает она лаконично.
— Лучшие? — спрашиваю я.
— Лучшие!
— Всем делитесь? — ухмыляюсь я.
— Всем!
— До донышка? — донимаю я. Она удивлённо поглядывает на меня, но не отвечает.
А меня разбирала злость. Хотелось отчебучить что-нибудь наглое.
Я припомнил, как всё эта же Лёля обучала меня: первым делом надо спрашивать девушку, есть ли у неё кто-нибудь. Теперь спрашивать не надо. Она пришла с этим сообщением сама. Место, в общем, освободилось. Можете пользоваться, и даже прислан парламентёр.
— Нет, — сказал я Лёле. — Я не приду. Не нуждаюсь, понимаешь! Всё прошло, вот в чём дело! И прибавил всерьёз: И разве такое забывается?!
Я и сам не знал, какую серьёзную фразу произнес. Но я смеялся. Лёля всё передаст ей, до последней мелочи, я не сомневался. И последнюю фразу. И мой смех не забудет упомянуть.
Так что смех должен быть совершенно лёгкий. Освобождённый.
Вольный, как птица, которая его издаёт.
29
Но я пошёл в Герценку. Смирил свою гордыню. Мне хотелось услышать, что она скажет, Вера-Ника. Она сидела в электрической тени от зелёной пальмы, и сердце моё заколотилось опять. Я сел напротив неё, как когда-то, только теперь я был без книг, без химического справочника, который выписывал специально, чтобы пошутить на любимом ею языке формул.
Она подняла голову, увидела меня и вспыхнула. Я сидел, положив руки на стол, и глядел на неё подчёркнуто вопросительно. Заметно волнуясь, она схватила ручку, выдрала с треском листок бумаги из аккуратной своей тетради, стала что-то быстро писать и тут же зачёркивать, писать — зачёркивать, писать — зачёркивать.
Потом отложила ручку и посмотрела на меня.
«Да, бумага это совсем другое, нежели просто слова», — подумал я. Она снова придвинула тетрадку, теперь аккуратно вынула чистый листок и что-то написала в верхнем левом углу, чтобы оставить мне место для ответа. Потом согнула листок и подтолкнула его ко мне.
Аккуратным почерком отличницы было написано:
«Ты можешь простить меня?»
Я перечитал эту строчку, наверное, пятьсот раз, пока оторвался от бумаги и посмотрел на Веронику.
Зачем я пришёл сюда? Услышать извинение? Но это же глупость, и мне оно вовсе не требовалось. Принять раскаяние?
Ничего себе, она же просто проиграла, её, можно сказать, бортанули, и ей теперь хочется вернуться назад. Но разве можно вернуться? И потом, во мне всё выгорело, выболело, разве это не ясно?
Ещё оставалась ревность, вот что я не знал, мстительное чувство, между прочим. И ещё оставался мой неискупленный позор. Как его искупают, я не знал, но меня точило что-то внутри, какая-то непознанная страсть.
Но она всё-таки неглупа, Вера-Ника. Спрашивает, а не утверждает. Если смогу, она вот здесь, передо мной. А если не смогу? Что тогда?
Я долго-долго читал строку, написанную в самом верху чистого тетрадного листа, потом посмотрел на Веронику. Раньше бы я не смог смотреть на неё так. Раньше она казалась мне совершенно необыкновеннои, а теперь это все исчезло, прости, но я не виноват. Прежде мне виделось необъяснимое превосходство в повороте головы, еле заметной улыбке, гордой осанке, а сейчас всё это куда-то пропало, увы. Я старался изо всех сил, честное слово! Я проклинал себя, виня, что ослеп и не могу различить так явно бросавшееся в глаза прежде, но ничего не мог поделать с собой. Пусто получалось, пресно, обыденно: библиотека, зелёный свет абажура, более или менее симпатичная девушка, но не так чтобы уж очень, можно запросто пройти мимо и не обернуться.
«Что ты в ней нашёл? — пытал я себя. — Разве мало вокруг других? Что вдруг случилось с тобой, какое накатило затмение?»
Я снова увидел её строчку. И целую страницу для развернутого ответа.
Она смотрела. Я пожал плечами. Сложил листок и щёлкнул по нему пальцем. Он отлетел к ней. Её глаза наполнились слезами, ну и ну! Она опустила голову, выхватила из рукава платок, потом схватила в охапку книги и выбежала из читалки.
Получалось, я обидел её. Но я ещё не умел обижать женщин. Со скрипом отодвинув стул и произведя шорох в зарослях взрослого репейника, я вышел из читалки и оказался на улице раньше Вероники.
Начинать снова было тяжко. О чём говорить? Наконец она произнесла:
Завтра у нас вечер. Посвященный Дню Красной Армии.
Я усмехнулся:
— И зачем в женской школе такой вечер?
Мы долго советовались, — ответила она, — и решили, ведь мужчины защитники женщин. Я тебя приглашаю. Я молчал.
Я тебя буду ждать. У нашего фонаря. В половине седьмого. Пойдём вместе.
Вместе ходили уже соединённые всерьёз и публично. Остальные ждали друг друга у школы или Дворца, наконец, встречали в фойе или коридоре. А шли вдвоём по улице с туфлями под мышкой, завернутыми в газету, только пары, признанные обществом и сами себя признающие ими.
С жуткой душевной смутой двигался я первый раз по стемневшей улице в новом качестве.
Вероника пыталась расшевелить меня, что-то спрашивала, я односложно отвечал, а встречный народ — я, конечно, подразумевал под народом публику нашего возраста, — вглядывался в наши лица, как бы отмечая в сознании, регистрируя своим умом ещё одних. Господи, она держала меня под руку, а под мышкой я волок сверток с туфлями! Хоть под венец!
Неподалёку от своей школы умная Вероника затормозила меня и посмотрела в глаза.
— Если не хочешь, — сказала она, — давай не пойдём.
Конечно, я об этом и думал! Но ведь именно здесь я испил свою горькую чашу.
— Нет, — усмехнулся я, — пойдём.
— Всё, — проговорила она тогда, подчеркнув первое слово, — знает только Лёля.
— До донышка? — сыронизировал я. Она не среагировала, закончила фразу:
— И ты.
Мы вошли в зал и двинулись зачем-то вдоль стены, кажется, там был ряд стульев, где можно было отдохнуть между танцами. Боже мой! Это походило на обход почётного караула, никак не меньше. Девчонки, как по команде, оборачивались к нам, сияли всеми цветами радуги и бесконечно приветливо здоровались. Не столько с Вероникой, сколько со мной. Уже научившийся комплексовать, я придирчиво вглядывался в едва знакомые лица, пытаясь понять, нет ли в этих радостных приветствиях издёвки над моим возвращением. Но улыбки были столь открыты, а приветствия столь мягки и доброжелательны, что можно было подумать, будто мне отдаются почести победителя. Мои болельщики приветствуют меня.
Так оно и оказалось потом, и некоторое время, увы, ободрение окружающих обманывало нас обоих, подталкивая к шагам, без которых можно было вполне обойтись.
30
Забавно устроена жизнь. Тебе хочется того, что нельзя, а как только становится можно, тебе это не очень-то нужно.
Проводив Веронику после танцев, я мог бы её поцеловать. Но не сделал этого. Она стояла близко, смотрела в глаза, ждала, а я, пижон, пожал руку и повернулся спиной.
Всё было как-то бесславно и тупо. Противным казался мне мой триумф.
Но вспомните! вечер был в честь Дня Красной Армии, а это двадцать третье февраля. Год шёл пятьдесят третий.
Через несколько дней мама резко отворила рано утром мою дверь и громко сказала, почти крикнула:
— Сталин умирает!
Я вскочил с кровати, сунул ноги в валенки, подбежал в одних трусах к громкоговорителю. Торжественно и печально Левитан объяснял, что случилось.
Отец стоял одетый, собранный, будто снова готовый к военной мобилизации.
— Что теперь будет? — спросил я.
— Только бы не война! воскликнула мама. Брат чего-то там верещал, выдрючиваясь, но она первый раз пропускала его требования мимо ушей.
— Война? — переспросил я.
Что-то новое и непонятное входило в мою жизнь. То, что казалось надёжно вечным, хотя и далёким от нас, вдруг зашаталось. Первый раз я почувствовал нашу зависимость от неясно-туманных сил. Где-то за неприступным занавесом происходит невидимое нам действие, а мы, обыкновенные люди, не можем ничего поделать. Только слушать, что скажет Левитан. Но Левитан ничего не придумывал сам, это ясно. Он читал слова, которые были обязательны для всех. Полагалось думать, как нам объясняют по радио. Впрочем, сейчас не требовалось и думать, а только трепыхаться, бояться, ждать.
В школе царило смятение. Малышей ещё учили чему-то, но у нас скорее шло непрерывное собрание.
Мы спрашивали учителей, что теперь будет, но они не знали и сами. По нескольку раз в день заходил Эсэн, повторял, что от нас сейчас требуется дисциплина и сдержанность. Вот и всё. Я подумал сначала, он чего-то боится, но быстро понял: ему нечего больше сказать.
Через пару уроков нас отпустили домой, а мы пошли бродить по городу.
Может, в первый — и единственный раз наш класс брёл по улицам родного городка не рассыпаясь, единым телом, без смеха и вышибания портфелей из рук друг друга. Двигалась по улице, обходительно уступая дорогу прохожим, серая молчаливая гурьба, настороженная и неопределённая.
Город жил и дышал, как обычно, и лишь кое-какие мелочи выдавали напряжение.
На улицах прибавилось милиционеров, правда, терпеливых и вежливых. Один заметил нам дружелюбно, чтобы мы не перекрывали весь тротуар, но мы и так не перекрывали. Скорей обычного проносились легковые «Победы». В городе было несколько памятников Сталину, один, самый маленький, стоял у Главпочтамта, и на его голове зимой всегда лежала снежная шапка, но теперь скульптура была обтёрта, снег у постамента утоптан, а у ног стояла корзина цветов.
Мы вышли на Коммуну, трассу вечного ледохода. Здесь было людно, как в выходной, все школы, похоже, растерялись, не зная, что делать в таких случаях, ведь это же ясно, что выросшим детям никакие уроки не могут лезть в голову, когда такая беда. Но народ на Коммуне не колобродил, это движение совсем не походило ни на какой ледоход, а двигался как-то осторожно, мрачно, боясь переступить неясную черту оживления и громкости.
Без всяких объяснений мы отправились вниз, к крутому речному обрыву, где стоял самый большой памятник вождю.
По дороге нам встретилась школа Вероники, и она шла вместе со всеми, но я только кивнул: не время и не место, чтобы останавливаться и говорить о чём-нибудь.
Толпы подходили к памятнику, внимательно рассматривали бронзовое изваяние, люди вздыхали, думали о чём-то своем, женщины плакали и сморкались, потом живая лента поворачивала и шла по Коммуне назад.
Вечером я пробовал писать стихи про Сталина и чего-то срифмовал, но сочинение показалось мне таким ничтожным по сравнению с громадностью горя, что я запрятал его подальше в старые тетради.
Дня два прошли в ожидании. Жизнь словно затаилась, замерла. Потом объявили, что Сталин умер, и назначили траурные дни.
Занятия отменялись, но мы все явились в школу. Это было так непривычно: коридоры спешно радиофицировали, и все, учителя и ученики, без конца слушали траурную музыку и перебивавшие её сообщения о приехавших делегациях, о возложении венков, о последнем шествии Сталина к Мавзолею, на орудийном лафете.
Эсэн стоял, повесив стриженную под нуль голову, в зале возле картины «Утро нашей Родины», где Сталин нарисован на фоне розовой зари, вглядываясь в какое-то большое поле. Картина была увита чёрными и красными лентами. Перед ней, опираясь о стулья, стоял под углом огромный траурный венок.
В какой-то момент все оделись и пешком, через весь город, опять, но уже по-новому, двинулись на Коммуну к главному памятнику.
Из улиц и переулков туда выползало много таких же, как мы, колонн, они выстраивались в медленно ползущую процессию.
Моложавые мужчины с чёрно-красными повязками на рукавах пальто деликатно управляли нашим движением, неестественно часто употребляя слово «пожалуйста». Их было так много, этих мужчин, чуть не через каждый метр!
Когда настала наша очередь, Эсэн, а вслед за ним и все мы, снял шапку и под наблюдением мужчин с повязками прислонил венок к другим венкам, потому что подножие памятника уже было заставлено такими же венками на несколько метров в толщину. Настало главное: пять минут прощания.
Мороз пополз по коже: вступая один за одним, загудели заводские гудки. Справа, слева, со всех сторон разными голосами застонали, завыли, заголосили эти гудки. Загудели автомобили, остановившиеся, где их застала эта минута.
Мы стояли смятенной толпой, десятиклассники пятьдесят третьего года, сдёрнув шапки, озирая окрест этот странный воющий мир, поглядывали на моложавых мужчин с траурными повязками, по-военному вытянувших руки по швам, на плачущих тёток в чёрных деревенских платках, на отставного полковника без погон, приложившего ладонь к виску, из глаз которого катились слёзы, на директора своего, малословного пожилого человека, в который раз за день стянувшего ушанку и глядевшего почему-то вниз, под ноги.
На небо поглядывали, низкое серое небо, нависающее над нами, на мартовское тяжёлое небо, вбирающее в себя заводские дымы, наше дыхание, вбирающее и нашу печаль.
«Что будет с нами? думал я. — И если правда завтра война?» Ведь мы же знали, сколько десятиклассников из нашей школы ушло и сразу пропало на прошлой войне.
Что нас ждёт — радость или беда?
Мы глядели в небо, куда под вой гудков, наверное, уносилась душа вождя, и не могли знать, что именно этот момент и есть конец нашего детства.
Что впереди нас ждёт измена правилам, в которых нас воспитали, и что нравы мужской школы, жестокие в общем-то, но ведь и мужественные ещё и благородные, и мудрые, будут признаны ненужными и даже вредными.
Но что же делать с нами, выросшими так, как это было велено кем-то?
Об этом никто не думал. Никто не обязан был думать.
А жизнь за стенами школы ждала нас совсем другая.
Не хуже и не лучше, чем мы ожидали. Просто другая.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Странно, больше, чем смерть вождя, меня поразила ещё одна смерть. Ещё один урок, который преподала нам мужская школа. Впрочем, девчонкам женская, а всем нам просто как бы взрослое предупреждение, невидимый взору знак.
В своих душевных смутах и пожарах я совсем потерял из виду Валентину, а увидел её в последний раз, когда мы с Кимкой шли с тренировки по Коммуне. Навстречу нам медленно двигалось некое соитие, обнявшиеся Муромец со слабым подбородком и цветущая Валентина. Пальто на Валькином животе уже не застёгивалось, и я застонал от этой сцены, а Кимка, перетаскивая меня на другую сторону, вопрошал:
Ты что, не знал? Да её же из школы исключили. Или она сама исключилась, чтобы скандала не было. Но скандал всё равно был, и их директрису перевели в другое место.
Борьку тоже исключили? — спросил я со смехом.
Борьку, оказывается, исключать было не за что, но где-то в высотах произошло заседание, и Борька с Валентиной в порядке исключения получили разрешение зарегистрироваться.
Они ходили теперь обнявшись, почти слившись, как будто нарочно никого не стыдясь и целуясь прямо посреди улицы.
А в конце мая Валентина умерла в роддоме, оставив своему юному мужу девочку с каким-то природным дефектом. «Вот видишь, говорила Кимке его мать, — к чему это приводит». Мы были на похоронах перед этим, и Кимка молчал, потрясённый. На похороны собрался чуть не весь город, по крайней мере десятые классы едва ли не из всех школ.
Валька спящей красавицей лежала в красном гробу, а пьяный и плачущий Муромец причитал и голосил, совсем как баба.
Недозрелый плод может быть горек, как бы внушала нам, вслед за Софьей Васильевной, жизнь, и если всякая теорема неинтересна своей назидательностью, то этот красный гроб и смерть знакомого человека в начале жизни были мощным, неотвратимым доказательством.
На кладбище мы с Кимкой не поехали, весь вечер проходили по улицам, обходя ледоход, потому что вовсе не подходящее для него было у нас настроение, и Кимка встряхивался время от времени от своих же собственных вопросов: «А если бы я сейчас там был вместо Борьки?.. А если бы больной ребёнок был у меня?» — Ты можешь представить это? — спрашивал я его.
— Нет… Просто трясёт…
В институте Кимка станет мастером спорта и чемпионом страны по метанию гранаты был тогда такой вид лёгкой атлетики, закончит Ленинградский военно-механический, станет спецом по артсистемам, доктором наук, многажды лауреатом, а в старом альбоме у него где-то есть карточки нашей секции. Там и Валентина, вместе со всеми…
Коля Шмаков пошёл в ракетное училище, после окончания облучился и умер, оставив двоих детей и совсем юную вдову — он был первый из нашего класса…
Герка Рыбкин вот не ожидал! — стал учителем, Саша Кутузов закончил железнодорожный в Москве и уехал на восток, Лёвка Наумкин горный в Ленинграде, надо же! работал в Воркуте на шахте, попал в аварию, отравился газом, получил инвалидность и перебрался в Крым, потому что там воздух, полезный для лёгких. Ваня Огородников пошёл на курсы киномехаников, работал в кинотеатре, а дальше следы его обрываются, Владька, мой партнер по гамбургскому фокстроту, окончив лётное училище, дослужился до полковника и вышел в отставку, Витька Дудников — известный инженер, Фридрих Штейн стал физиком-теоретиком и, когда стало можно, уехал в Германию, а мой старший друг Юра так и присох к пединституту, не в шутку, видать, взревновавшему его к ВГИКу — он теперь профессор.
Вот только про моего ангела-гонителя Рыжего Пса Женюру я ничего не знаю, а жаль. Встретившись, обнялись бы как старые друзья, и я, пожалуй, спросил бы его, наверное:
— За что ты так преследовал меня? И он бы, пожалуй, ответил:
— Да просто так! Чтобы ты крепче был! Ну а что же моя любовь, мои страдания?
Она старательно раздувала угольки прогоревшего хвороста. Узнав, что в отличие от всех остальных я еду не в Москву и не в Ленинград, а на Восток, будто невеста декабриста, решила ехать за мной и поступать в том же городе. Впрочем, закончила она с серебряной медалью, потому ей надо было не поступать, а зачисляться. И подругу свою, парламентёра Лёлю, увлекла, та вообще с золотой закончила, жертвовала для подруги собой.
Я ездил к ней на свидания из университета на другой край города, и эти поездки были всё реже. Она писала письма, я отвечал, и это казалось смешным переписываться, живя в одном городе.
Хворост давно сгорел, и его остывшие угли давно покрылись холодным пеплом.
В Политехе, где училась на химфаке Вероника, было полно парней и мало девушек, а в университете как раз наоборот. Нашу братию окружали филологини, биологини и даже геологини — почти все богини!
Нас называли «журналистами», хотя до этого было ох, как далеко, но щедрый аванс льстил, даруя известные льготы не только на соседних факультетах, но и в соседних, женских, в сущности, институтах вроде меда, педа, иняза и даже далёкой по расстоянию, но близкой по сущности консерватории. Но это уже другой сюжет…
А Вероника курсе на третьем вышла замуж и правильно сделала: я растворился в другом мире, и на меня надежды не было, это точно.
Вот, пожалуй, и всё.
Нет, простите!
Зимой в студенческие каникулы я рванул домой, прискакал, конечно, в родную школу, и первый, на кого налетел, был Иван Петрович! Бегемот! Всё такой же басоголосый, он обнял меня и прижал к себе, как сына.
— Выпустили? — выдохнул я ему в ухо.
— Слава Богу, — ответил он, совершенно не атеистически. А ты? Ну, не отвечай, и так вижу.
И через паузу спросил: — А неплоха всё же мужская школа?
Неплоха, Иван Петрович, Эсэн, дорогая классная! Как это ей удалось: быть жестокой, но не стать злой…
Комментарии к книге «Мужская школа», Альберт Анатольевич Лиханов
Всего 1 комментариев
Евгения
23 янв
Спасибо большое!Не могу оторваться от чтения!Все дела забросила!