«Тайна предсказания»

2156

Описание

Одаренный молодой человек Леберехт, сын могильщика, которого объявили колдуном, бежит из родного города в Рим. Никто не знает, что с собой он прихватил единственный экземпляр запрещенной книги Коперника, хранившийся в бенедиктинском монастыре. Леберехт собирается обнародовать книгу, чтобы отомстить за отца. Неизвестный труд Коперника содержит тайну, которую Церковь скрывает от человечества.  Что же предпримут папа и Римская курия, дабы избежать катастрофы?..



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Филипп Ванденберг Тайна предсказания

Предисловие

В году 1582 старый юлианский календарь был заменен новым, христианским летосчислением, которое используется и сегодня. В основу этого календаря, названного в честь Папы Григория XIII, легли исследования и расчеты итальянского астронома Луиджи Лилио и немецкого иезуита Кристофа Клавия.

Календарная реформа ознаменовалась примечательным явлением: за четвертым октября 1582 года сразу следовало пятнадцатое октября. Таким образом, десять дней были вычеркнуты из памяти человечества.

В этом романе описаны события, которые могли привести к исчезновению этих десяти дней. Так что действие имеет реальную основу, а вымышленные и исторические лица смешаны совершенно намеренно.

Глава I Соблазн и грех

В Лето Господне 1554, в 1484 году от разрушения Иерусалима, в год 224-й от изобретения пороха, в год 110-й с начала книгопечатания, в год 62-й с открытия Нового Света и на 37-й год после Реформации нечестивого доктора теологии из Виттенберга,[1] то есть ничем не примечательный год, на Сретение, за отправлением своего ремесла скоропостижно скончался, сжав лопату как самую великую ценность, столь же неприметный могильщик Адам Фридрих Хаманн.

Словно предчувствуя, что этой могиле суждено стать местом его собственного упокоения, Хаманн по необъяснимой причине выкопал узкую, но необыкновенно длинную яму, уж никак не годившуюся для вдовы кожевника, которой она предназначалась. Хаманн же, напротив, обладал столь внушительным ростом, что при жизни возвышался над большинством людей на целую голову. Это тем более бросалось в глаза, потому что Хаманн с юных лет, после того как проказа лишила его всех волос, носил красный колпак, который, однако, скорее подчеркивал, чем скрывал этот изъян.

Считалось, что его разбил удар, но прачки с реки, всегда осведомленные лучше всех, утверждали, что Лысый Адам — Хаманна все так называли — умер от разбитого сердца, ведь в день непорочного зачатия Девы Марии ему пришлось рыть могилу своей жене Августе, которая заболела оспой и спустя несколько дней скончалась. Едва Августа, эта благочестивая женщина, была похоронена, Лысый Адам составил завещание — не столько для того, чтобы разделить свои скромные пожитки между двумя детьми, сколько ради особых распоряжений, которые он оставил на случай собственной смерти. Ремесло могильщика и связанные с ним работы в освященной земле укрепили в нем убеждение, что многих людей хоронят в состоянии ложной смерти. Хаманн находил останки бедняг, впившихся ногтями в крышку гроба; иные же лежали на боку, а не на спине.

Опасаясь, что и его может постигнуть та же участь, Лысый Адам в завещании распорядился, чтобы к его гробу приделали железную трубу в девять локтей длиной, дабы он, если будет похоронен ошибочно, мог криком подать знак.

Навязчивая идея Лысого Адама не нашла сочувствия у младших духовных чинов монастыря Святого Михаила, на кладбище которого он предал земле бесчисленное множество бренных останков, и была наотрез отклонена. Возможно, праху Адама Фридриха Хаманна и суждено было бы в названном году подвергнуться подобному безнадежному погребению, как и тысячам других до него, когда бы устное пожелание благочестивого могильщика не достигло ушей коадъютора его преосвященства в Домберге. Тот слыл будущим святым: во-первых — потому что ежегодно постился с Пепельной среды[2] и до Пасхи, вкушая только воду, как Господь в пустыне; во-вторых — потому что мог наизусть рассказать Пятикнижие и все четыре Евангелия и благодаря этой способности даже во время торжественных месс не пользовался требником. Его слово имело такой же вес, как и покупное отпущение грехов от святого Петра в Риме.

Этот мудрый муж с серьезностью проповедника заявил, что ни Божьи, ни церковные законы не предписывают, каким образом следует предавать освященной земле бренные останки христиан: вертикально или горизонтально; да и указаний по поводу одежд не было обнаружено в христианском учении. А потому надо исполнить последнюю волю Хаманна, жившего в вере и праведности и посредством своей лопаты проявлявшего христианскую любовь к ближнему. И он сам, и все христианско-католические души Европы должны задаться вопросом, а не является ли такой способ погребения наиболее подобающим? И куда пойдет душа в случае мнимой смерти? Этот святой человек рассуждал так: к Богу она отправиться не может, ведь тогда человек оказался бы мертвым на самом деле; пребывать в теле она тоже не может, поскольку в этом случае тело проявляло бы признаки жизни. О, какая мука душевная!

Ввиду такого теологического противоречия Адам Фридрих Хаманн и был похоронен со своей трубой, которая возвышалась над могильным холмиком подобно дымоходу прибрежной рыбацкой хижины. Он попросил Леберехта и Софи, своих детей, заглядывать каждое утро на кладбище и, склонившись к узкой трубе, прислушиваться или, прижавшись губами, шептать в нее.

Леберехт, рослый парень четырнадцати лет, был точной копией своего отца, если не считать волос, длинными кудрями спадавших ему на плечи. Софи, его сестра, была на два года старше и не имела ни малейшего сходства ни с отцом, ни с матерью, что могло быть лишь на пользу внешности девочки.

Спустя две недели Леберехт и Софи решили прекратить посещения кладбища Святого Михаила, напоследок сказав над гробом отца слова прощания. Когда они вернулись домой, их ожидал важный высокомерный гость. Пышно разодетый, как странствующий торговец, с роскошным бархатным колпаком на голове, он сидел на деревянной скамейке у входа, поглядывая на бледное зимнее солнце.

Софи, тотчас узнав его, поняла, что ничего хорошего этот визит им не сулит. Важный щеголь был Якобом Генрихом Шлюсселем, трактирщиком с Отмели, о котором их мать говаривала, что он проходимец, — подробнее она не распространялась.

Тревожно, почти испуганно Софи схватила брата за руку, и тут мужчина подошел к ним.

— Видит Бог, я к этому не стремился, у меня и без того дел хватает. Но так уж решил магистрат. Короче, я — ваш опекун, — с надменным видом заявил он.

Софи, прозванная Фиалочкой за удивительно прозрачную кожу, выпустила руку Леберехта и принялась поправлять длинное платье, точно желая продемонстрировать свою аккуратность; затем девушка взглянула на Шлюсселя и нерешительно ответила:

— Что ж, да будет так во имя Святой Девы!

И, обратившись к Леберехту, который стоял, застыв соляным столбом, произнесла:

— Ну, скажи, ведь это честь для нас. Правда же?

Леберехт рассеянно кивнул. Ему трудно было принять эту ситуацию. Опекун? Зачем им опекун? Они с Софи достаточно взрослые, чтобы самим о себе позаботиться.

Наконец он ответил:

— Это честь для нас, господин опекун.

Но от трактирщика с Отмели, который хорошо разбирался в людях, не укрылось, как у Леберехта при этом сузились глаза и изменился голос. Шлюссель вытер нос рукавом своего наряда, громко откашлялся и смачно плюнул на дорогу, что позволительно было лишь человеку уважаемому.

— Ну что ж, вот и договорились, — несколько смущенно сказал он. — После обеда жду вас у себя, чтобы обсудить все остальное. И наденьте чистое платье! Поняли?

— Да, господин опекун, поняли, — отозвалась Софи, пытаясь сгладить возникшую неловкость. — Да, господин опекун.

Утонченный господин Шлюссель поднялся со скамейки и направился к ратуше на мосту. Леберехт разглядывал рукава своего камзола. Конечно, по ним было видно, что камзол этот еще его отец нашивал. Края рукавов поистрепались, швы истончились и вряд ли поддались бы починке, но разве он недостаточно чисто одет? Куда опрятнее, чем можно ожидать в его положении!

Софи, которая, казалось, читала мысли брата, отвела Леберехта в дом и увлекла его наверх, на второй этаж. Две комнатушки, каждая с окном на улицу и с покрытой сажей перегородкой, половину которой занимала выложенная из кирпича печь, — таким был дом их детства. Шум с городской пристани, где разгружались длинные речные баржи и рыночные торговки уже с раннего утра кричали, расхваливая свой товар, так что эхо отдавалось в узких переулках, густой дух жареной рыбы, смешанный с теплой вонью потрохов, едкий дым из кузни на первом этаже, покрывший весь дом слоем свинцовой копоти, ребячий визг днем — таковы были воспоминания о беззаботном детстве. И вот теперь все это должно разом кончиться?

Сквозь маленькие окошки пробивались слабые лучи, которых хватало, чтобы осветить длинный стол и деревянные лавки по обе стороны. Леберехт упал на родовую скамью, к которой его сердце прикипело как к самому дорогому имуществу, уронил на стол скрещенные руки и зарылся головой в рукава камзола. Он рыдал. Только теперь он понял, что означала для его дальнейшей жизни ранняя смерть родителей. Больше, чем мать, Леберехт любил своего отца. Он восхищался отцом и преклонялся перед ним, ведь тот знал все на свете и мог ответить на любой вопрос. Несмотря на то что Лысый Адам никогда не посещал латинскую школу, он отличался замечательной образованностью, даже ученостью, что никоим образом не пристало могильщику.

Адам Фридрих Хаманн, могильщик с горы Михельсберг, все свои знания приобрел сам; он был частым гостем в монастырской библиотеке, куда более частым, чем почтенные братья, которые надевали белые манжеты на рукава своих черных сутан, чтобы изучать слово Господа или премудрости науки, и после этого засыпали. Могильщик, сведущий в чтении и письме, разбирающийся в законах геометрии, которые вывели Пифагор и Эвклид, был явлением в высшей степени необычным и подозрительным. Его образ жизни давал пищу для множества слухов и сплетен; Хаман-на называли подлейшим иезуитом-ренегатом, который из-за женщины отвернулся от Святой Матери Церкви.

Главной же причиной этих наветов было то обстоятельство, что Хаманн читал евангелистов по-латыни, как и положено было каждому набожному христианину во времена до Лютера, если он хотел познать слово Божье в его истинном виде. Поскольку Хаманн не имел средств, чтобы послать своих детей в школу, но имел природную тягу ко всему, что было связано с наукой и образованием, он играючи и без понуждения обучил дочь и сына чтению, письму (в том числе по-латыни) и закону Божьему.

Наряду с этим, а вернее, в первую очередь, он отправил Леберехта в ученики к каменотесу Карвакки. Это отвечало склонностям мальчика, ибо ничто так не волновало его, как колонны и скульптуры из мелкозернистого песчаника, придававшие высокому собору необыкновенное величие. Мягкий камень возрастом в триста лет, которому было так же далеко до твердости мрамора, как маленькому городку на реке до папского Рима, начал проявлять первые признаки разрушения, и Карвакки возглавил цех каменотесов и строителей, чтобы с помощью двух дюжин подмастерьев и множества поденщиков вести ремонтные работы.

Карвакки из-за труднопроизносимого имени, а также потому, что это внешне соответствовало действительности, прозвали Большеголовым. Он относился к тем нередким людям, которые в равной степени вызывают презрение и восхищение. Большеголовый был родом из Флоренции, однако по-франкски говорил лучше, чем заносчивые каноники. Он был гением, когда требовалось заменить поврежденную руку, вьющуюся прядь или отколовшийся край каменного одеяния какой-нибудь статуи. Карвакки без труда удавалось сымитировать технику оригинала, и, хотя в соборе едва ли было хоть два произведения, принадлежавших руке одного и того же мастера, его искусство по восстановлению не оставляло ни малейших следов. Но вместе с тем он был склонен к выпивке, распущенным бабенкам, расточительному образу жизни и дракам, частенько брал в долг. Сварливый, как прачки на реке Регниц, Карвакки не пропускал ни одной стычки. Да что там! Казалось, он волшебным образом притягивал к себе проблемы, как черт грехи, особенно в общении со священниками, от которых получал хлеб и работу.

На Леберехта Хаманна смелость наставника производила глубокое впечатление. Он сам видел, как Большеголовый по дороге к Домбергу плюнул под ноги проповеднику, доктору Атаназиусу Землеру, всегда перепоясанному пурпуром, да и пошел своим путем. И это — по отношению к святому мужу, которому господа из магистрата, преклонив колена, целовали перстень, а их жены трижды истово крестили свою шнурованную грудь!

Леберехт почувствовал на волосах ладонь Софи и услышал ее голос:

— Все будет хорошо. Шлюссель — человек хороший, поверь мне!

Юноша отер ладонью лицо. Он кивнул, хотя слова сестры ничуть его не убедили.

— А кто такой опекун? — спросил Леберехт и поднял глаза на Софи.

Та пожала плечами, прочертила пальцем крест на столешнице и неуверенно ответила:

— Ну, это как бы заместитель отца, который будет присматривать за нами, платить за твое обучение и охранять мою невинность.

Леберехт посмотрел в окно и уточнил:

— А почему именно Шлюссель, трактирщик с Отмели?

— Трактирщик с Отмели — человек зажиточный, честный и уважаемый, и, хотя он мог бы позволить себе иметь больше детей, чем любой другой в городе, у него лишь один-единственный сын. Мы должны быть благодарны Шлюсселю, слышишь?

Говоря все это, Софи начала вынимать белье из шкафа, который был устроен во внутренней стене и замаскирован широкой деревянной рамой. Она взялась укладывать вещи в высокую ивовую корзину, какие носят на спине рыночные торговки, и напомнила брату, указав на холщовый мешок:

— Тебе тоже надо собрать свое платье.

От предчувствия мрачного будущего, пугавшего Леберехта подобно опасному чудовищу, лицо юноши окаменело. Его охватил страх, такой страх, который превосходил даже скорбь о потере отца. Он чувствовал себя таким заброшенным, одиноким и беспомощным, как никогда в жизни. Словно во сне Леберехт собрал свою одежду, затолкал ее в мешок и взялся за кожаный ремешок деревянного ящичка, где хранился инструмент каменотеса — его гордость и единственное достояние. Даже не бросив последнего взгляда на обстановку своего счастливого детства, он покинул сумрачную комнату, шумно спустился по узкой крутой лестнице и вышел на воздух. Софи растерянно следовала за ним с ивовой корзиной на спине.

Пока они брели вверх по реке к мосту, который вел от бедного квартала работяг через реку к Отмели, Леберехт не сказал ни слова. Глядя на брата, опустившего глаза долу подобно канонику во время «Мизерере»,[3] Софи вдруг вспомнила слова ободрения, которые часто повторял их отец, когда того требовали трудные обстоятельства. «Выше голову, мой мальчик, где же твоя гордость?» — сказала девушка и улыбнулась.

Тут уж Леберехту пришлось рассмеяться, хотя глаза его влажно блестели, как темные ягоды в утренней росе. Без этого ободрения Леберехту вряд ли удалось бы сбросить покров, окутавший мысли и вызывавший в его воображении все убожество их будущего существования. Юноша с усилием растянул губы в улыбке, кивнул сестре и демонстративно вскинул голову.

Так, с шутками да смешками, они прибыли к трактирщику на Отмель, к фахверковому дому с широким белым фасадом и окрашенными в красный цвет балками. По обе стороны от входа со стрельчатым сводом и двустворчатыми воротами, обитыми железными ромбами наподобие щита крестоносца, тянулись окна с переплетами и круглыми стеклами.

Три или четыре каменные ступени вели в большое сводчатое помещение, вымощенное красным кирпичом. Слева, справа и впереди виднелись стрельчатые дверные проемы. Между ними вдоль стен стояли длинные черные скамьи и отслужившие свой срок винные бочки вместо столов.

Хотя было еще светло, трактир уже был полон и гудел шумом попойки.

Леберехту, как и его сестре, еще никогда не доводилось переступать порог трактира, и они растерялись. Однако толстоватый парень, жевавший вяленую конскую колбасу и с наслаждением сплевывавший на пол шкурки, вывел Леберехта и Софи из их затруднительного положения.

— Сироты Хаманн! — крикнул он снисходительно, что уж никак не пристало мальчишке его возраста. — Господи, спаси нас от всякого отребья! — При этом он небрежно перекрестился зажатой в руке колбасой.

Леберехт бросил свой мешок с одеждой на пол и уже замахнулся деревянным ящиком, чтобы ударить заносчивого толстяка, как вдруг из двери, что слева, появилась массивная фигура старого Шлюсселя, и эхо его сильного голоса прокатилось под сводами:

— Кристоф! Silentum! Abitus![4]

Толстоватый юнец опустил голову, повернулся и торопливо удалился, словно дрессированная собачонка.

С усмешкой, но нахмурив брови, трактирщик с Отмели навис над сиротами. На нем был темно-красный благородный камзол с пышными рукавами. Убрав руки за спину и плотно сдвинув толстые ноги, он раскачивался и приподнимался на пятках, будто хотел казаться еще выше. Взгляд его не отражал ни малейшего сочувствия, скорее даже был угрожающим.

— Марта! — гаркнул Шлюссель, и по боковой лестнице в зал сошла красивая рыжеволосая женщина. Ее гордая стать была столь же известна в городе, сколь и ее благонравие и доброта. Дважды в год, на праздники Богоявления и Святой Марты, эта женщина кормила бедных и снискала тем всеобщую благодарность и подозрение, что она — святая, как та благочестивая Елизавета Тюрингская, которая во время голода ежедневно кормила девятьсот человек, а после смерти мужа нашла приют у своего дяди, епископа. Без сомнения, Якоб Генрих Шлюссель и его супруга Марта были такими же противоположностями, как вода и огонь, небеса и преисподняя, добро и зло. И если Марта излучала добро, то трактирщик с Отмели — коварство.

Можно лишь гадать, какое стечение небесных или земных обстоятельств свело вместе этих двух людей, но, вероятно, за тем скрывался закон физики, согласно которому противоположности испытывают самое большое притяжение, в то время как согласие и гармония отталкиваются, как одинаково заряженные магниты. И если Марту считали красавицей и святой, то трактирщика с Отмели называли высокомерным, тщеславным, низким мошенником, для которого его заведение было лишь игрушкой. Обычно он разъезжал по стране, устраивая множество сделок и следуя своему любимому девизу: «Делай деньги с помощью денег». Шлюссель любил игру, радости застолья, прекрасный пол, и люди шептались, что благородную Марту он держит в своем доме лишь для того, чтобы украсить себя ею как драгоценностью. Во всяком случае — и это ни для кого не было секретом — страсти свои он утолял с распутной аристократкой по имени Людовика, которая была полезна и архиепископу, — вероятно, по той же причине.

Перед своей женой Шлюссель попытался выглядеть радушным, что ему не слишком удалось, когда он сказал:

— Вот они, сироты с Гавани!

В этих словах было столько высокомерия, что Леберехт готов был развернуться и бежать вон. По крайней мере, с этого момента юноша знал, что он здесь не задержится. Он молод, крепок и не дурак. Чтобы выжить, он не нуждался в Шлюсселе.

В знак приветствия госпожа взяла Леберехта и Софи за руки и пожала их. Леберехт наслаждался теплом, исходившим от Марты.

— Я не могу быть для вас матерью, — сказала трактирщица, — но я буду заботиться о вас, как если бы была вам сестрою.

— Правильно! — вмешался трактирщик. — Наверху, под крышей, подготовлена комната. Марта вам покажет.

По пяти крутым лестничным пролетам они поднялись наверх. Рядом с голубятней, там, где были и спальные места прислуги, находилась маленькая каморка с кроватью из узловатой древесины и крохотным окошком с видом на Домберг — Соборную Гору. От широкого камина, стоявшего посреди убогой комнатки, распространялось приятное тепло.

Леберехт и Софи огляделись. Комната только для них двоих! Даже у родителей они не имели отдельной комнаты. Отец, мать и двое детей спали на одной кровати — в квадратном ящике с деревянным навесом над ним для защиты от холода, который шел сверху, и от насекомых, которые ночью могли упасть с потолка.

— Теперь все будет хорошо, — мягко произнесла Софи, когда хозяйка удалилась.

Леберехт покачал головой, как будто не верил ее словам. Затем он сказал сестре:

— Не верю я в доброту этого Шлюсселя. Должно быть, у него есть какая-то причина, чтобы с такой готовностью стать нашим опекуном. Трактирщик с Отмели ничего не делает без собственной выгоды!

— Ну, может, так захотела его жена. Хозяйка — женщина добросердечная. Это ведь каждому ребенку известно. Слава Богу, трактирщик избавил нас от сиротского дома.

Самой большой заботой Леберехта было продолжение своего обучения. Откуда ему взять те двенадцать гульденов платы в год, которые требовал Карвакки?

Вечером, за общим супом, трактирщик с Отмели в присутствии жены Марты и сына Кристофа объявил, как он представляет себе будущее приемных детей. Софи должна занять место служанки — без оплаты, но за харч и одно новое платье в год. Плату за учение Леберехта в течение двух лет Шлюссель возьмет на себя, в счет тех денег, которые будут получены из наследства покойного Адама Фридриха Хаманна, оцененного трактирщиком, после выплаты всех издержек, примерно в тридцать пять гульденов.

В то время как Якоб Генрих Шлюссель не торопился пускаться в дальнейшие объяснения по поводу того, что касалось опекунства, Марта смущенно помешивала суп.

— Разумеется, у вас может возникнуть вопрос, почему именно трактирщик с Отмели взял опеку над вами… — произнесла женщина.

— Ваша доброта всем известна, — перебила ее Софи.

Та опустила глаза и продолжила:

— Господь Всемогущий послал нам лишь одного сына. Такова была его воля: покарать нас за наши грехи и не дать другого потомства. Всякому виден позор греха, висящего над нашим домом, — единственное дитя. И, взяв вас в приемные дети, мы хотим стереть это позорное пятно. Отныне вы принадлежите к нашей семье.

Казалось, Марта испытала облегчение, объяснившись. Однако трактирщик и его сын выглядели довольно растерянными. Слова женщины — и это было очевидно — вызвали у обоих неприятное чувство.

После паузы Шлюссель провел ладонью по волосам своего толстого сына и гордо заявил:

— Зато этот единственный отпрыск доставляет нам много радости. Кристоф посещает иезуитскую школу. Он штудирует латынь, математику и учение Эвклида об элементах. — И обратился к сыну: — Скажи что-нибудь по-латыни, чтоб они видели, какой ты умный! Скажи что-нибудь!

Кристоф смущенно начал:

— Gallia omnis est divisa in tria partes…

— Partes tres! — прервал его Леберехт. — Gallia est omnis divisa in partes tres![5]

Трактирщик рассмеялся:

— Подмастерье каменотеса пытается поучать ученика иезуитской школы!

— Почему бы и нет? — дерзко произнес Леберехт. — Если он умеет лучше говорить по-латыни…

— Ты? Ты?! — Старый Шлюссель стал смеяться еще громче. — Ты утверждаешь, что знаешь латынь? И кто же тебя научил?

— Мой отец, — коротко ответил Леберехт, а Софи гордо кивнула.

— Могильщик?

— Да, могильщик.

Шлюссель продолжал трястись от смеха.

— А кто же, с позволения сказать, учил его, могильщика?

— С позволения сказать, монахи Михельсберга.

Трактирщик в изумлении осекся. Толстый парень выглядел сначала растерянным, затем возмущенным, и в конце концов плаксивым голосом заявил:

— Монахи с Михельсберга не держат латинской школы!

— Не держат, — подтвердил Леберехт, — но у них большая библиотека с множеством латинских книг. Я сам видел.

Парень запальчиво крикнул:

— Неучам не положено читать книги!

Леберехт наморщил лоб.

— Это кто сказал?

— Святая Матерь Церковь. Она позволяет читать лишь те книги, которые написаны в христианской вере. А чтобы распознать, что книга содержит христианское учение, надо быть образованным.

— Таким, как ты. — Да.

— Но Гай Юлий Цезарь был язычником!

— Совершенно верно!

— Однако ты читал его сочинения.

— Я читал их, осознавая, что его сочинения языческие. А неуч читает их безо всякой критики. Это опасно для веры.

Леберехт вскинул брови, но промолчал. Однако с этого часа он испытывал к зажравшемуся пузану одно лишь презрение и знал, что рано или поздно это должно привести к столкновению.

На следующее утро — это было пятое воскресенье поста — Марта Шлюссель отправилась на мессу в собор вместе с Кристофом, своим родным сыном, и Леберехтом, сыном приемным. Софи же должна была заняться работой на кухне.

Новость о благородном решении трактирщика с Отмели взять к себе сирот распространилась с быстротой молнии, и этот неожиданный шаг нашел всеобщее одобрение. Марта, которая столь же охотно выставляла напоказ свою красоту, сколь и свою набожность, для защиты от мартовского холода прикрыла плечи черной накидкой. Под ней было зеленое шерстяное платье с широкими вертикальными полосами из бархата — наряд, в равной степени вызывавший восхищение и женщин, и мужчин.

Миновав ворота Георгия, они вступили в собор через обращенные к городу ворота Милости. Мессу читал пробст[6]. Сам же епископ скорее безучастно следил за происходящим со своего красного кресла в затянутых черным хорах Петра.

После оглашения Евангелия к пятому воскресенью поста на каменную кафедру взошел проповедник Атаназиус Землер. Поднялось волнение, а затем прихожане как прикованные уставились на маленькую тощую фигуру над их головами. Землер наслаждался благоговейным ожиданием; его бесконечно долгий взгляд скользил по толпе верующих, словно он выискивал грешника.

Наконец Землер своим тонким голосом тихо произнес:

— Да будет Господь милостив к вам, бедные грешники, к вам, жалкие, греховные создания, к вам, орудия дьявола и злых сил, которых вы, прах, — голос его звучал все громче и громче, — изгоняете изо дня в день с помощью даров Господних. Но Господь Всемогущий покарает вас вечным адским пламенем. Слуги сатаны будут жарить вас на раскаленном железе и четвертовать зазубренными мечами, и вопли ваши будут громче труб иерихонских, и будут они заглушать гром небесный…

В соборе царила мертвая тишина. Люди стояли, склонив головы. Марта набросила черную накидку на голову и судорожно сжала ее края под подбородком. Леберехт, на которого исступленные слова проповедника произвели небольшое впечатление, видел, что Марта пристыженно опустила глаза. К его изумлению, даже Кристоф принял покаянный вид.

— Мука, — продолжал Землер, простирая руку над толпой, — мука адская будет невообразимой, неизмеримо большей, чем крест и скорбь, терзания и боль, переполняющие эту юдоль. Но, сколь бы велики и многообразны ни были эти муки, они все же ограниченны и умеренны и никогда не выпадают одному и тому же человеку все и сразу. Тот, кто беден, не болен утробой. Кто болен, не будет подвергаться насмешкам. Кто опечален, не будет страдать от жажды и голода. Тот, кто ненавидим и мучим одним человеком, не страдает от преследований со стороны всех людей. Болезнь глаз не причиняет боли рукам. Хромота не вызывает зубной боли. Тело страдает, зато дух не смущен. Всегда у человека остается что-то, свободное от муки. А если больной временами воображает, что все и везде причиняет ему боль, то ясно же, что та самая боль, которая поражает один член, не может быть разом во всех членах. Ведь там, где его мучит жар, он не может страдать от холода. Там, где его тошнит от еды, он не может быть мучим голодом. И то страдание, которое человек испытывал вчера, сегодня он почувствовать не может. Но говорю вам, грешники, перед Господом Всемогущим: все адские муки обрушатся на вас разом, все боли и страдания в наивысшей степени и одновременно. Мысленно загляните в больницы и богадельни, полные чумных и увечных. Послушайте, как бедолаги кряхтят и стонут, скулят и вопят. Этот — из-за невыносимых болей в голове, тот — из-за зубной боли, иной — от рези в кишках. У одного руки и ноги переломаны, как сухие сучья, у другого — пробита голова, у третьего — проткнут живот, у четвертого — холодная гангрена съела рот и нос. Доктора каленым железом жгут и острыми ножами режут живую плоть. Здесь они отпиливают от трепещущего тела руку, там — ногу. Повсюду стенания и скорбь, и вряд ли найдется кто-то, способный смотреть на это ужасное зрелище, не потеряв сознания. А теперь представьте себе все муки, которые когда-либо изобретали жестокие тираны, совершая их в отместку своим врагам или от ненависти к мученикам Христовым в своем дьявольском неистовстве. Только гляньте на пыточные скамьи, на которых людей растягивают подобно дрожащим убойным животным, на виселицы и колеса, где их расчленяют живьем, на кнуты и «скорпионы», которыми бьют до костей, чтобы потом посыпать солью. Чувствуете запах раскаленных сковород, на которых грешников варят и жарят? Представляете, как расплавленным свинцом им заливают рот, а смолой обмазывают их тела и поджигают? Вообразите все, что только можете измыслить о мучениях и боли, подумайте обо всех ранах и болезнях, о том, что вам придется испытать все это разом! Тогда вы на короткий миг будете иметь представление о преисподней, о той муке, которая ожидает вас, жалкие грешники!

Внизу, у основания кафедры, какая-то женщина начала всхлипывать, другая лишилась чувств, одну девочку стошнило на руках у матери. Марта тяжело дышала. Леберехт видел, что она дрожит всем телом и не осмеливается взглянуть на проповедника.

Тот, нисколько не тронутый страхом и отвращением слушателей, продолжал свою обвинительную проповедь, бичуя похоть, вызванную зрением. Затем, когда Землер начал говорить

0 «вратах сатаны», или «дьявольском поле», как он предпочитал называть женщин, его голос многократно усилился. Лишь они несут вину за царящие повсюду распутство и бесстыдство! «Ejicientur in tenebras exteriors; ibi fletus et stridor dentium![7] — в исступлении брызгал слюной проповедник.

В тишине высокого собора гулко зазвучали грубые возгласы: „Шлюхи!“, „Ведьмы!“, „Невесты сатаны!“

Яростным движением руки, невольно растопырив при этом пальцы, Землер призвал к молчанию. Проповедуя, он не терпел ничьих голосов, кроме собственного.

— Сколь часто грешили вы похотливыми взглядами на другой пол? А сколь часто предавались вы нечистым мыслям, разглядывая свое отражение в зеркале? О, какая же мука ждет вас в преисподней, где вам встретятся лишь отвратительные уроды! Женщины с огромными животами и тонкими кривыми ногами, женщины с висящими тряпками вместо грудей и без волос на голове. Тогда вы раскаетесь, что в земной жизни были рабами нагой красоты, отражением греха, который под прикрытием искусства учит вас беспутству!

При этих словах проповедник смолк. Он стоял неподвижно, как статуя. Простертая рука его указывала на украшавшие колонны каменные изваяния, которые носили загадочные имена: „Церковь“, „Синагога“, „Будущность“ — и изображали женщин в легких одеждах, наделенных четкими формами обольстительной женственности. Хотя строительство нового собора после того, как опустошительный пожар разрушил старое здание, имело место триста лет назад, никто не знал о происхождении и значении этих статуй, слишком женственных, с торчащими грудями и грешными улыбками на лицах.

Особенно бесило Атаназиуса Землера аллегорическое изображение „Будущности“, поскольку эта статуя своей красотой и женственностью затмевала другую скульптуру — изображение Богоматери. Соблазнительные изгибы ее изящного тела и то, как эта статуя указывала в будущее узкой рукой с вытянутым пальцем, могли привести в возбуждение набожного христианина и рождали сомнения в том, а было ли это произведение вообще создано для собора. С начала своего обучения Леберехт провел немало часов перед этой статуей. Карвакки на примере „Будущности“ объяснил ему главные принципы искусства, которые были возведены в закон великими итальянскими мастерами. Юный каменотес узнал, что наивысшая гармония достигается тогда, когда длина тела составляет восемь и две трети длины лица; что овал лица человека всегда соответствует плоскости его ладони, а нос и уши должны быть расположены на одной высоте. Карвакки также объяснил разницу между опорной и свободной ногой, стенными и задрапированными фигурами. А поскольку „Будущность“ была в тонкой, как осенний туман, одежде, то по этой благородной скульптуре Леберехт изучал женскую фигуру, которую зрелая женщина лишь изредка выставляет напоказ. И с тех пор внешность каждого существа женского пола он сравнивал с этой статуей.

Конечно, ему, молодому каменотесу, тотчас же бросилось в глаза, что Марта, трактирщица с Отмели, которая неожиданно стала его приемной матерью, имеет много общего с „Будущностью“ в своих пропорциях: узкое лицо и, в соответствии с этим, узкие ладони, но, в первую очередь, ее грациозная поза, обусловленная тем, что она никогда не опиралась одновременно на обе ноги и постоянно меняла опорную и свободную, как древние статуи греков. И тем более задели Леберехта бичующие слова соборного проповедника, который усмотрел в „Будущности“ застывший в камне грех.

Едва Землер закончил, женщины попадали на колени, старики принялись биться головами о колонны церкви, чтобы причинить себе боль. С георгиевских хоров раздался крик „Peccavi!“[8] — и в то же самое мгновение разнесся стоголосый вопль, какой даже грешные души в чистилище не могли бы исполнить лучше.

У Леберехта это недостойное представление вызвало одно лишь отвращение. Из рассказов своего наставника Карвакки он знал, что в других землях темные времена давно миновали, что Реформация виттенбергского монаха провозгласила новое время, дала место новым мыслям. И только здесь, в месте слияния Майна и Регница, время, казалось, остановилось, а новые мысли по-прежнему бичевались как грех. При этом у ворот стояла Реформация, и архиепископ мало-помалу потерял уже половину своих владений.

Покаянная проповедь Землера не прошла даром. Марта и оба юноши возвращались домой в молчании. Хотя до Пасхи оставалось не более двух недель, зима все еще не закончилась. От дыхания выходящих из церкви людей в холодном воздухе образовывались облачка пара.

На каменных ступенях, спускавшихся к Отмели, стояли, сблизив головы, женщины, и, когда Марта с мальчиками поравнялись с этим сборищем, одна из женщин пронзительно крикнула:

— Господь с нами, сын Хаманна! Это сын Хаманна!

Остальные прихожанки бросились врассыпную, словно куры, напуганные появлением лисицы. Остались лишь две почтенные матроны.

— Что случилось? — спросила Марта Шлюссель, обращаясь к одной из них.

Та была сильно смущена и поочередно посматривала то на Марту, то на юного Хаманна. Наконец она собралась с духом и ответила, кивнув в сторону Леберехта:

— Его отец, могильщик с Михельсберга, явился ткачихе Хуссманн.

Марта обняла Леберехта, словно хотела защитить его. Тот молчал, растерянно глядя на свою приемную мать.

— Ткачиха ерунду болтает, — заявила Марта. — Старухе везде мерещатся привидения.

— Может быть, да только доподлинно известно, что ткачиха встретила Лысого Адама на кладбище Михельсберга, когда ходила на могилу своего мужа, — горячо возразила другая матрона. — Она сразу узнала Хаманна! Он был в красном колпаке и держал в руке лопату, а когда она подошла к нему, как сквозь землю провалился!

Услышав это, Леберехт вырвался из рук Марты и понесся по каменной лестнице вниз, к Отмели, торопясь так, словно за ним гнались фурии. Потом он побежал по улице к Верхнему мосту, пересек реку и, задыхаясь, направился к Гавани. Перед домом, где прошло его детство, юноша отодвинул задвижку, запиравшую двери кузницы. Перешагивая сразу через две-три ступеньки деревянной лестницы, он, запыхавшись, добрался до низенькой входной двери, за которой таилась большая часть его детских воспоминаний.

Отцовская лопата — Леберехт знал это наверняка — стояла за дверью. С ее помощью Хаманн-старший выкопал место последнего упокоения для сотен человек. И, если он правильно помнил, красный колпак все еще лежал в черном сундуке под столом.

В помещении царил беспорядок. Мощи святого Отто! Их бедное жилище посетили грабители! Выдвижные ящики лежали на полу, крышки сундуков были открыты, скамьи опрокинуты; взломщики не пощадили даже очага: они искали спрятанные ценности под решеткой колосника. Как будто Адам Фридрих Хаманн был богатеем!

Ни лопаты, ни красного колпака на месте не оказалось. Что ему было думать?

В то время как Леберехт предавался своим горьким мыслям, взгляд его упал на одну из деревянных скамеек, его любимую скамью, которая лежала на полу перевернутой. Когда же он подошел, чтобы поставить ее, то заметил на обратной стороне сиденья вырезанную на дереве надпись: FILIO MEO L. * TERTIA ARCA.

Для того, кто мог читать Гая Юлия Цезаря, перевод латинской надписи был столь же простым, сколь и загадочным: „Сыну моему Л. — третий ящик“. Адам Фридрих Хаманн, который учил своего сына латыни, любил загадки подобного рода, но, как это часто бывало, юноша не знал, как к ней подступиться.

В тот же день Леберехт навестил находившуюся на кладбище Михельсберга могилу своего отца, над которой возвышалась железная труба. Юноша сотворил безмолвную молитву и, конечно, забыл бы о случае с предполагаемым явлением отца как одну из тех злых шуток, которыми полон ежедневный быт маленького городка, если бы по возвращении Софи не ошарашила его новостью. Волнуясь, сестра сказала, что Ортлиб, ломовой извозчик трактирщика с Отмели, повстречал Лысого Адама накануне вечером в Тойерштадте!

— Неужели ты веришь в эти бредни? — спросил Леберехт у сестры, немного оправившись от шока.

Софи не отвечала. Глаза ее влажно блестели. Теперь уже и Леберехт боролся со слезами, — но не из страха перед привидениями, а от бешенства. Жадность людей к чудесным явлениям была безгранична. В то время как в других местах, совсем недалеко от города, с учением Мартина Лютера торжественно начиналось новое время, уходили в прошлое проповеди, призывающие к покаянию, отпущения грехов и пытки во имя Иисуса, здесь под дланью архиепископского двора был благословлен неумолимо близящийся конец света. И хотя предсказание о том, что Страшный суд случится спустя полторы тысячи лет post passionem[9] (то есть в 1533 году), не исполнилось, мудрые святоши заявили, что в этой ошибке (так с тех пор называли несостоявшийся конец света) виноваты не пророки, а молодые Эвклиды, которые — Господи прости! — пользовались в своих расчетах языческой арабской цифирью.

Ужасный год, на который мудрецы пророчили конец света, когда горы будут извергать пламя, реки выйдут из берегов, а мертвые восстанут из своих могил, вот уже более двадцати лет как миновал. Но поведение людей с того времени ничуть не изменилось, и нигде святая инквизиция не имела такой поддержки, столько доносчиков и свидетелей, как здесь.

От своего отца, который, посещая библиотеку в аббатстве Михельсберг, обрел массу знаний, Леберехт узнал много интересного. Например, он выяснил, что почтенные бюргеры, простые земледельцы или богатейшие пивовары разными способами очищали свои души, дабы купить вечное спасение. С той поры его истовая вера, в те времена и в тех местах закладывавшаяся еще с колыбели, подвергалась все более сильным сомнениям. Во всяком случае Леберехт не верил в то, что бичевание собственной плоти, покупка молитв и непрестанные исповеди — верный путь к тому, чтобы попасть в рай.

Многим людям, изнуренным самоистязанием, являлась Дева Мария; даже Отто, святой епископ, и императрица Кунигунда (а ведь каждому известно, что она покоится в соборе рядом с императором Генрихом) вызывали порою их бесчинства. Самые добропорядочные граждане утверждали, что им в разных местах являлись усопшие в своем земном обличье.

— Люди говорят, что наш отец — колдун, что он заключил союз с дьяволом!

Слова Софи вновь вернули Леберехта к действительности.

— Отец — и колдун? О Господи! — Леберехт покачал головой. — Отец не был колдуном. Для этого он был слишком умен.

Софи горько рассмеялась.

— Сатану не смущают даже умные, — сказала она. — Подумай только о Николае Кузанском.[10] Разве отец не восхвалял острый ум этого человека, когда рассказывал о его книгах? И все же Кузанский проповедовал как высшую цель docta ignorantia — „ученое незнание“. Нет, ошибка, которую совершил наш отец, была совсем в другом. Он не соответствовал образу благочестивого христианина. Могильщик, который лучше говорит по-латыни, чем архиепископ, и который знакомит своих детей с языческими писателями античности, вполне может навлечь на себя подозрение в ереси.

— А может быть… — Леберехт стал задумчивым. — Может быть, явления нашего отца — это вовсе не явления, а спектакль, который затеяла курия каноников-доминиканцев?

— Как ты можешь так думать! — возмутилась Софи. — Чего ради духовенству делать эдакое?

Оба молча взбирались по крутым лестницам к своей комнатушке.

— К чему им это? — повторила свой вопрос Софи и опустилась на постель.

Леберехт прислонился к теплому камину, затем нерешительно шагнул к крохотному слуховому окошку, которое было заткнуто тряпками. Его знобило. Но больше, чем холод, юношу беспокоила мысль о том, какие интриги плелись вокруг их покойного отца.

— Тут я могу назвать тебе много причин, — начал Леберехт, не глядя на сестру. — Отец слишком много знал о махинациях соборных каноников и, главное, не скрывал своего знания. Кроме того, он был на жалованье у монахов Михельсберга и даже пользовался большим уважением святых отцов. Это я знаю по собственным наблюдениям, ибо часто бывал среди них. А ведь каждому известно, что монахи Михельсберга и каноники-доминиканцы враждуют, как кошка с собакой. И все же я удивился бы, если бы соборный проповедник Атаназиус Землер не заклеймил железную трубу на могиле нашего отца как дьявольскую идею. Он мечет громы и молнии против всего, что не соответствует букве Библии.

Софи внезапно почувствовала, как кровь ударила ей в голову и жаркое пламя охватило все тело. Это было так, словно сам дьявол овладел ею, словно неизвестная сила парализовала ее мысли. Она вскинула испуганный взгляд на брата и спросила:

— В каком же грехе мы живем, что Господь учинил над нами такое?

Леберехт рассмеялся.

— Вот и ты тоже попала под влияние этой глупой болтовни! — воскликнул он. — Пожалуй, ты успокоишься, если я скажу тебе, что наше жилье обшарили. При этом, как мне показалось, богатств не искали. Но странным образом исчезли отцовская лопата и его красный колпак.

— И что? Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. Только одно: возможно, где-то кто-то по какой-то причине позволяет себе скверные шутки с памятью могильщика с Михельсберга.

— Значит, в привидение ты не веришь?

— Нет! — ответил Леберехт ровным голосом. — Сегодня я навестил могилу отца. Она не тронута. Или ты допускаешь, что его бедная душа сбежала через железную трубу?

Леберехт и Софи ожидали, что трактирщик с Отмели, его жена Марта или их сын заговорят с ними об удивительном происшествии. Но, похоже, и семья, и даже прислуга избегали их. За целый день не нашлось никого, кто завел бы с ними разговор об этих загадочных явлениях.

Когда же наконец суета в трактире затихла и огни были погашены, Леберехт и Софи легли в кровать. Ночь была необычайно холодной для этого времени года. От реки поднимались влажные полосы тумана, сырой ночной воздух проникал сквозь щели в окнах и стенах. Оба легли в одежде и, защищаясь от холода, тесно прижались друг к другу.

Холод или мрачные мысли мешали Леберехту заснуть. В какой-то момент он высвободился из объятий сестры и выскользнул из комнаты. Юноша сам не знал, что его толкнуло к этому решению — осмотреть посреди ночи внутренние помещения дома. Его гнало любопытство. Осторожно, стараясь избежать скрипа деревянной лестницы, Леберехт на ощупь стал пробираться с чердака, где располагались каморки прислуги, на нижний этаж.

Слабый свет, горевший в комнате, пробивался на лестницу сквозь маленькое окошко, вернее, сквозь крохотную щелку, образованную неплотно задернутой занавеской. На квадратную лестничную площадку выходили четыре двери, которые вели в четыре разных помещения. Было тихо. Лишь из комнаты, где горел свет, доносились негромкие всхлипы, а затем необъяснимые стоны.

Леберехт узнал голос Марты. Ему не пришлось даже сильно вытягиваться, чтобы заглянуть в комнату. Узкая щель между занавеской и рамой позволяла взглянуть на то, что происходило внутри.

Марта стояла на коленях, спиной к окошку. На ней была длинная грубая юбка, стянутая в талии; верхняя часть тела была обнажена, а неубранные волосы, пламенея, падали на спину. Низко кланяясь, — по всей вероятности, кресту, который Леберехту не был виден, — она шептала благочестивую литанию. Слов было не разобрать. Завершив молитву, Марта вскинула голову и резко взмахнула палкой, почти с руку толщиной, с короткими кожаными ремнями, да так, что ремни, снабженные узлами, хлестнули по ее обнаженной спине, как плеть извозчика по крупу лошади. При этом Марта приподнялась и издала тонкий звук, как кошка, на которую наступили.

Пресвятая Дева! Леберехт до смерти перепугался. Прошло некоторое время, прежде чем тайный наблюдатель понял, что Марта причиняет себе эту боль совершенно осознанно. Но когда он смог полностью понять весь ход этого действа и когда Марта несколько раз повторила эту жестокую игру с бичеванием, Леберехт вдруг ощутил, что она вызывает у него вожделение. Ему доставляло удовольствие смотреть на удары, слышать стук ремней по коже, ее тихие стоны и наблюдать, как от пыточного инструмента на ее спине проступает краснота.

Никогда еще Леберехт не испытывал такого влечения к женщине. Даже в самых грязных своих фантазиях, действующими лицами которых были суровые монахи и левитирующие монахини, не достигал он такого сладострастия, как сейчас, у этой узкой щелки, когда наблюдал за тайным спектаклем Марты. Должно быть, так же чувствовал себя царь Давид при взгляде на Вирсавию, Артаксеркс при виде Эсфири и Соломон, когда он встретил Далилу.

Чтобы совладать с собой, Леберехт кусал согнутый большой палец, задерживал, сколько мог, дыхание, но причиняемые себе мучения не давали никакого результата, а его стремление и желание, чтобы Марта продолжала самоистязание, становились лишь сильнее. О, какой восторг он испытал бы, если бы сам взмахнул бичом над белым телом красивой женщины! Какой соблазн!

Что касалось женщин, Леберехт знал во всех подробностях лишь тело Софи. Он знал его, поскольку Софи была с ним с детских дней: оно было стыдливым, чистым и не таившим соблазна и страсти. Леберехт никогда не понимал, почему соборный проповедник с кафедры клеймит женский пол как дьявольский и называет всех женщин „вратами сатаны“. Но теперь он вдруг осознал, что имел в виду Атаназиус Землер. Женское тело способно было свести мужчину с ума, развеять все благородные намерения, сделать его осквернителем женщин, совратителем, разрушителем супружества и сластолюбцем, орудием произвола и жажды наслаждений.

При виде бичующей себя, стенающей женщины Леберехт отдал бы все, чтобы эта дурманящая игра продолжалась до самого Судного дня. С трудом подавив стон, он попытался собраться с мыслями, но на ум ему приходили лишь дикие фантазии. Он готов был отречься от Пресвятой Девы и всех святых женщин — Апполонии, Ирмхильд, Барбары, Катарины, Агнессы, Хедвиги, Розвиты, Хильдегунды, Елизаветы, Теклы, Эрмелинды и Марты. Но только не от этой Марты.

Леберехт не знал, сколько времени он провел перед окошком, подглядывая за приемной матерью, но когда Марта горячо произнесла „Аминь!“ и, трижды перекрестив лоб и грудь, завершила свой обряд, он испугался, как ребенок, которого пробудили от сна. Марта между тем встала и пропала из поля зрения. На полу осталась кучка гороха — женщина стояла на нем, чтобы причинить себе еще большую боль. Затем свет погас.

Разочарованный и в то же время умиротворенный, Леберехт пробрался по лестнице наверх, на чердак. Он замерз. Софи, казалось, не заметила его отсутствия. Она даже не проснулась, когда брат лег в постель и, дрожа, прильнул к ней. Софи также не препятствовала тому, чтобы Леберехт ощупал руками ее лоно. Он довольно часто и совершенно невинно делал это, и сестра не противилась. Но на сей раз все было иначе.

На следующее утро Леберехт старался избегать своей приемной матери. Но утренняя трапеза (кусочки хлеба, размоченные в молоке) и без того никогда не бывала общей. Каждый удалялся в свой уголок, чтобы поесть без помех.

К зиме работа каменотесов начиналась лишь поздним утром: во-первых — из-за холода, от которого ломило пальцы, во-вторых — из-за недостатка дневного света. Леберехт выглядел слегка смущенным, когда тем утром попался на глаза Карвакки.

Мастер был ему вторым отцом и образцом во многих отношениях и, конечно же, заметил бы пылающее беспокойство на лице своего подмастерья и справился бы о его причине, если бы сам не был в тот день в смятении, как апостол Фома, увидевший Господа.

Карвакки издавал невнятные бранные возгласы на тарабарской смеси немецкого, латыни и итальянского. Это было в его обыкновении и не сулило ничего хорошего.

— Эти ничтожества, эти поповские лизоблюды, эти пердуны на церковных скамьях! — в неистовстве выкрикивал он, окруженный горсткой учеников и подмастерьев, которые молча озирались, пытаясь понять, к кому относятся эти проклятия.

— Пойдем! — прорычал Карвакки и движением головы указал на собор.

Поднявшись по ступеням северных ворот, они вошли в собор. Карвакки яростно топал впереди, пересекая неф по направлению к Адамовым вратам. За четвертой колонной, которая несла свод, он дал знак остановиться. На полу лежали куски разбитой статуи.

Леберехт в ужасе посмотрел вверх: цоколь, на котором стояла скульптура „Будущность“, был пуст.

Словно издалека, до Леберехта донесся голос проповедника Атаназиуса Землера, который клеймил „Будущность“ как греховное изваяние. Он вспомнил узкое лицо статуи и лицо Марты, своей приемной матери, которая имела с этой статуей столько общего, что в голове юноши мелькнула абсурдная мысль: это — наказание за его ночной грех. Он любил „Будущность“, как и Деву Марию (если статуи вообще можно любить); во всяком случае, Леберехт открыл в прелести созданных из камня тел ту небесную красоту, которую набожные люди называют достойной поклонения.

Однажды Карвакки заметил, как его подопечный, погруженный в мысли, смотрит вверх, на колонну, восхищенно впитывая в себя очарование, рожденное рукой неизвестного мастера. С того самого дня он обращался с Леберехтом как с сыном, поскольку знал, что ученик чувствует так же, как он сам. На вопрос Карвакки, что он испытывает при взгляде на эту каменную статую, Леберехт лишь беспомощно запинался, пока мастер сам не ответил: стремление обладать такой женщиной, но во плоти. Именно это и чувствовал юноша, стоя перед статуей. А Карвакки добавил, что отныне он, Леберехт, будет искать среди женщин лишь копию „Будущности“ и сравнивать их с этой статуей, поскольку она представляет для него образец женственности. Тогда Леберехт не мог правильно понять слова своего мастера, но с прошлой ночи ему стало ясно, что Карвакки был прав.

— Как думаете, — после бесконечного созерцания осколков на полу начал Карвакки, — кто из людей добродетельнее: тот, который создал статую, или тот, кто виновен в ее разрушении?

Никто из учеников и подмастерьев не отважился взглянуть на мастера, а уж тем более ответить. Ведь каждый знал, что Карвакки всегда сам отвечал на свои вопросы и он, несомненно, взбесился бы, если бы другой взял на себя эту миссию. Так что Карвакки начал, резко взмахнув рукой:

— Имя того, кто создал „Будущность“, нам неизвестно, поскольку труд этот возник в то время, когда каждый вид художественного произведения служил лишь вящей славе Господней. Художник был только зернышком на обширном поле благочестия. Но тот человек, под руками которого возникла „Будущность“, сотворил произведение искусства чистотой своих мыслей. Он утверждал жизнь и создал аллегорию грядущего в образе прекрасной, указующей вдаль женщины, богини, какую и Фидий при взгляде на свою возлюбленную Фрину не смог бы сотворить прелестнее. Триста лет статуя украшала этот собор; а потом явился презирающий людей проповедник Атаназиус Землер, который претендует на то, чтобы быть святее и честнее Господа нашего Христа и чище, чем Дева Мария. При этом натура этого человека столь порочна, что даже при взгляде на статую из камня у него рождаются скверные мысли. Этот Землер, не имеющий права утолять свои страсти, носит в голове лишь грехи. Даже песчаник возбуждает его фантазию. Его дух омрачен дьяволом. Он ощущает себя великим инквизитором, и это его работа! Тьфу, дьявол!

„Дьявол, дьявол!“ — эхом разнеслось по пустому собору, и казалось, что холод усиливает многократное эхо. Карвакки еще на миг задержался, а затем направился туда, откуда они пришли.

Подмастерья молча начали собирать каменные осколки в свои кожаные передники. Леберехт схватил правую руку, которая лежала в отдалении. Обломок представлял собой ладонь с вытянутым указательным пальцем и остался неповрежденным. Тыльная сторона руки и указательный палец образовывали прямую линию, в то время как большой палец почти соприкасался с внутренней стороной среднего. Это была рука благородной женщины; во всяком случае, именно такой он представлял себе руку дамы.

При падении с большой высоты „Будущность“ разлетелась на множество мелких кусочков. О реставрации нечего было и думать. В течение целого дня и ночи осколки камня складывали перед деревянной хижиной, где работал Карвакки. Затем мастер поручил Леберехту выкопать рядом с хижиной яму, насколько позволяла замерзшая земля, и поместить туда обломки.

Леберехт, который никогда бы не осмелился противоречить Карвакки, выполнил поручение, хотя оно и показалось ему довольно странным. К тому же он получил возможность оставить себе чудесную руку „Будущности“, и никто этого не заметил.

После той ночи Леберехт постоянно тайком наблюдал за своей приемной матерью, ибо что-то в нем жаждало этой греховной наготы. Стремление видеть Марту во время ее самобичевания каждую ночь гнало его из кровати. Во время своих ночных рейдов он опасался быть замеченным Софи или кем-нибудь другим, но жуткое влечение оказалось сильнее. Для случайных встреч на лестнице Леберехт сочинял разные нехитрые объяснения — от необходимости справить нужду (что было неправдоподобно, поскольку в каждой комнате имелся ночной горшок) и до мучительной жажды (что едва ли могло звучать правдоподобнее, так как в каждой комнате стоял кувшин с водой).

Вторая ночь завершилась для Леберехта разочарованием, ибо на этот раз, несмотря на то что он обнаружил окошко на лестницу освещенным, грубая занавеска не имела ни единой щелки, сквозь которую мог бы проникнуть его алчный взгляд. Так что ему не оставалось ничего другого, как неудавшееся приключение для глаз предоставить ушам и внимать тому, как Марта предается своей благочестивой муке.

Еще в первый раз Леберехт гадал, по какой причине Марта могла истязать себя. Она слыла набожной и великодушной, заботилась о бедных, а щедрость ее супруга относительно монастырей города, как поговаривали люди, была в меньшей степени актом благочестия Якоба Генриха Шлюсселя, чем его жены Марты.

Если вначале Леберехт еще подозревал, что Марта пользуется бичом единственно из желания доставить себе удовольствие (подмастерья цеха каменотесов часто рассказывали о таких непонятных пристрастиях), то теперь Леберехту пришлось отказаться от мыслей подобного рода. Вопли, доносившиеся из комнатки, были, бесспорно, исторгнуты болью. К тому же Марта не уставала между отдельными ударами плети шептать пылкие молитвы, слов которых он все же не понимал, за исключением одного-единственного раза, когда она более настойчиво, чем когда-либо раньше, произнесла слова: „Jesu Domine nostrum“[11].

„О нет, Господи Иисусе, ни в коем случае не избавляй ее от плотского греха!“ — хотелось крикнуть Леберехту, ведь именно грех и был тем, что доставляло ему высочайшее наслаждение, даже если на этот раз он и оставался скрытым от его глаз.

На следующий день, когда, как он знал, Марты не было дома, Леберехт, улучив момент, незаметно пробрался в комнату приемной матери. Он дернул мешавшую занавеску, и на том месте, где она была прикреплена у стены, появился маленький, едва заметный зазор, достаточный для того, чтобы стать, как представлялось юноше, окном в рай.

Если этой ночью он вновь получил удовлетворение, то не меньше причин для блаженства было у него и в последующие ночи. Не будучи ни разу побеспокоенным, он постепенно изучил грешное тело Марты. На четвертый день Леберехт увидел ее груди, великолепные груди, каких ему еще ни разу не доводилось видеть, а тринадцатью днями позже (уже миновала Пасха) Марта выскользнула из юбки, закрепленной на талии, и показала ему свой срам, отчего у тайного наблюдателя кровь бросилась в голову, а члены словно пронзило огненной стрелой.

В тот день Леберехт несколько раз спотыкался о собственные ноги. Это было небезопасно, учитывая высоту лесов над Адамовыми воротами собора, где мастер Карвакки собирался восстановить камень, выпавший из зубчатого бордюра, который обрамлял здание. Пару раз тяжелый лом вываливался из рук юноши и с оглушительным звоном падал наземь. Когда же он, наконец, неправильно приставил к лесам лестницу, а именно широким концом вверх, Карвакки накричал на него, впервые с тех пор, как тот находился у него в обучении.

— Ты, бестолочь, Богом оставленная! — ругался мастер. — Где бродят твои мысли? — И он, размахнувшись, ударил Леберехта по лицу своей широкой ладонью, да так, что пыль посыпалась.

Пощечина не была болезненной; напротив, Леберехт чувствовал, что заслужил ее. Но она мало способствовала тому, чтобы прогнать его мысли. Слишком уж явственно вставали перед его глазами ночные видения.

Но хуже всего в этой волнующей ситуации было то, что он ни с кем не мог об этом поговорить. Ни с Софи, которой раньше поверял все свои заботы, ни даже с Карвакки, которого Леберехт почитал как отца, и уж тем более с Мартой, своей приемной матерью, телу которой он по ночам поклонялся, видя в нем тело греческой богини.

Между тем его бесстыдное подглядывание до такой степени вошло в привычку (если не сказать, превратилось в манию), что Леберехт начал играть роль тайного любовника, который оказывает своей возлюбленной явные знаки расположения. В повседневной жизни он невольно искал ее прикосновения чаще, чем подобало, а когда речь заходила о том, чтобы избавить Марту от каких-нибудь хлопот или работы, Леберехт тут же обнаруживал горячее рвение. Что касается его приемной матери, то она благодарила его за внимание теплым взглядом или нежным прикосновением. „Конечно же, — говорил себе Леберехт, — у нее целый зверинец воздыхателей, в котором я лишь самый юный и, возможно, самый незначительный“.

Разумеется, поведение этих двоих не осталось скрытым от других. Трактирщику с Отмели это было безразлично. Его куда больше беспокоила выручка с заведения, доходы с лесов вокруг Бург Лезау и добыча с саксонских серебряных рудников, где он недавно вошел в долю. А для удовлетворения своих низких потребностей он посещал придворную даму Людовику. Кристоф же, его сын, напротив, выказывал явные знаки ревности, которые еще больше осложняли и без того натянутые отношения обоих парней.

Сын трактирщика был угрюмым, недовольным и по непонятной причине ожесточенным юнцом, взгляд которого, несмотря на его учебу у иезуитов (или, возможно, благодаря ей) все больше сужался, а нрав был, скорее, под стать старцу, а не молодому человеку. Самый его большой интерес, помимо латыни, постигаемой им с неимоверным трудом, представляли числа, квадратуру и умножение которых он добровольно выучил наизусть, как и четыре Евангелия. И то и другое случилось, впрочем, вовсе не из любви к науке, но из желания возвыситься над неучами.

Софи, девушка набожная, никогда бы не подумала, что ее младший брат может смотреть на красивую жену трактирщика не как на свою приемную мать, а иначе. Симпатию к ней Леберехта Софи считала вполне естественной; в душе она даже радовалась тому, что брат, кажется, сумел пережить смерть родителей.

В тот год, на Филиппа и Якоба, когда уже пришла весна с теплыми ветрами и на реке зацвела желтая калужница, Софи постигло ужасное несчастье, виновником которого был и Леберехт, но, главным образом, проклятый ученик иезуитов — Кристоф Шлюссель. Именно этому несчастью суждено было изменить жизнь девушки.

Леберехт и Кристоф сильно повздорили, поскольку иезуит (сына Марты он только так и называл с тех пор, как тот выбрил себе тонзуру) молол вздор, которого сам не понимал. „Солнечный свет, — проповедовал он, прислонившись к перилам лестничной площадки, — величайшая радость для тела, а ясность математических истин — величайшая радость для духа. И это — причина того, что геометрия предпочтительнее всех остальных наук, исследований и знаний“.

Леберехт, выслушав Кристофа, обозвал его тупой деревенщиной, которая никогда не видела бургундских произведений искусства. Слово за слово — и скоро оба, схватив друг друга за волосы, сцепились подобно дворовым псам. Парни так колотили друг друга, что брызнула кровь.

Софи, привлеченная криками и шумом, кинулась между ними, чтобы положить конец драке. Леберехт потребовал, чтобы сестра отошла в сторону и не мешала ему, ибо он хочет убить этого болвана. Но Кристоф, равный по силе противнику, схватил хрупкую девушку и обеими руками толкнул ее. Позже Леберехт утверждал, что иезуит нарочно это сделал. Как бы там ни было, Софи потеряла равновесие и кубарем скатилась с крутой лестницы, несколько раз перевернувшись. Издав при этом тоненький высокий вскрик, как молодые свиньи перед забоем, она осталась лежать на полу прихожей, подогнув под себя ноги и распростерши обе руки, как Господь наш Иисус на кресте.

Леберехт наблюдал за этой сценой с широко распахнутыми глазами, следя за каждым движением сестры во время ее падения. Теперь он стоял как вкопанный, не в состоянии поспешить на помощь Софи, которая лежала как мертвая.

Глава II Страсть и инквизиция

Хотя хирург отказался от нее, Софи, к всеобщему изумлению, уже на следующий год впервые снова встала на ноги. Она чудом пережила падение с лестницы и пришла в себя после двухдневного бесчувствия. Но понадобилось более полугода, чтобы срослись семь разных переломов и Софи, набравшись сил, смогла самостоятельно передвигаться.

Это происходило не без осложнений, поскольку у девушки после ужасного падения, не оставившего, впрочем, внешних повреждений, при выздоровлении обнаружился странный симптом. Об этом недуге (если его вообще можно так называть) в труде личного врача кайзера Карла, Андреаса Везалия, "De humani corporis fabrica" сказано, что встречается он лишь у одного из пяти миллионов людей и не имеет названия. Андриес ван Везель (таково его настоящее имя) в бытность свою хирургом в Падуе похитил труп повешенного и препарировал его, что было сделано не для развлечения других, как это принято в Италии, но для познания анатомии. Этот фламандский врач авторитетно утверждал на латыни, что в человеческом мозгу имеется необыкновенная железа, способная управлять ростом. Падение или внешнее повреждение вполне могут быть причиной того, что человек, рожденный с нормальными пропорциями, в одном случае может превратиться в карлика, а в другом — стать гигантом.

Именно последнее случилось с несчастной Софи: несмотря на все молитвы миниатюрной Деве Марии, она вдруг снова начала расти, хотя давно оставила позади юность, которой это обычно свойственно. Она росла вширь и ввысь, став жертвой злой шутки природы. Из нежной девочки Софи, которую некогда называли Фиалочкой и которая смотрела на Леберехта снизу вверх, выросла гигантская бабища. Она была крупнее самого рослого мужчины в городе, и на нее дивились как на надгробье императора Генриха и его супруги Кунигунды в соборе.

Даже Леберехт, любивший сестру не меньше собственной жизни, ужасался, глядя на это необъяснимое уродство. Из-за перемен, происшедших с девушкой после падения с лестницы, он неохотно показывался в обществе Софи и даже радовался тому, что Марта выделила ей комнатку во флигеле, где жили слуги, и приказала специально для нее сколотить ларь в качестве койки. Девушка безропотно выполняла работы, которые раньше вызывали у нее отвращение, и жила уединенно, как монахиня.

Лишь воскресные службы, которые после той покаянной проповеди Атаназиуса Землера не влекли Леберехта, они еще посещали вместе. Каждый раз он шел, как сквозь строй. За их спиной шушукались, дети издевались над Софи, и Леберехт раздавал оплеухи, когда великаншу дразнили чудом света или невестой дьявола и кривлялись, чтобы придать больше силы своим ругательствам.

Дома Софи выполняла обязанности работника и служанки одновременно; она делала это без жалоб и не гнушалась самых низких работ. К ним относилось и изгнание крыс из комнат и подвалов; крысы достигали размеров кошки и даже могли одолеть ее своими смертельными укусами. Из-за близости реки в домах на Отмели были тысячи этих грызунов, и Софи велели отловить как можно больше крыс живьем. Девушка привязывала каждую из них за лапу и возила ими по сковороде, в которую был налит рыбий жир, смешанный с жидкой колесной мазью, — до тех пор, пока шкура грызунов становилась похожей на чешую рыбы. Обработанных таким образом крыс отпускали на свободу, и те убегали умирать — настолько невыносимым был для них запах, исходящий от их шерсти. Это имело и дополнительный эффект, потому что все норы и ходы, через которые бежали пропитанные жиром животные, надолго избегались всеми остальными крысами.

Но худшим из всего, что приходилось выполнять Софи, было лечение подагры старого Шлюсселя, рецепт которого порекомендовала трактирщику целительница Нусляйн и под большим секретом продала за золотой гульден. Рецепт, который Леберехт видел собственными глазами, помимо обычных предписаний содержал также проклятие каждому, кто без разрешения разгласит тайну. И хотя это средство было довольно сомнительного свойства, оно приносило трактирщику если не исцеление, то облегчение болей. Раз в неделю Софи, превозмогая отвращение, брала на голубятне под крышей молодую голубку, ожесточенно терла ею по предварительно очищенной задней части тела больного, причем так, чтобы анус голубки совпадал с анусом Шлюсселя. Голубка слабела в сильных конвульсиях, а Софи останавливалась лишь тогда, когда птица не подавала больше признаков жизни. При этом она шептала: "Дух голубя, дух голубя, забери мучительную боль".

Ни супруга Шлюсселя Марта, ни одна из служанок не выражали готовности добровольно выполнять эту малоприятную процедуру, поэтому Якоб Генрих Шлюссель впал в известную зависимость от Софи. Его не волновало, когда люди насмехались, болтая, что трактирщик с Отмели приютил под своим кровом избранницу дьявола, двуполое существо в образе гигантского демона. Даже когда церковный проповедник Атаназиус Землер метал с кафедры громы и молнии, утверждая, что надо изгнать "невесту сатаны" (так он стал называть Софи, не обменявшись с ней ни единым словом), влиятельный Шлюссель вступился за девушку-переростка и обругал Землера при всем народе подстрекателем.

После этого происшествия добропорядочный город разделился на два лагеря, причем один был не благочестивее другого; в сущности, все обыватели оказались одинаково продажными, вероломными, злобными и приверженными магии. Поскольку чудеса — любимейшие детища праведников, то и в этом городе не нашлось ни одного христианина, который втайне не был бы зачарован необъяснимым, как Ирод Антипа был околдован танцующей Саломеей.

Но в любом случае рост Софи в большой степени способствовал появлению самых черных слухов о ее умершем отце. Когда же одна монахиня из ближнего женского монастыря сообщила, что в галерее монастырского двора ей явился дьявол в облике лысого мужчины с лопатой в руке, раздались первые призывы к инквизиции.

Со времени оглашения буллы Summis desiderantis affectibus Иннокентия VIII, более семидесяти лет назад, город состязался за сомнительную славу быть первым в деле сожжения ведьм; по меньшей мере он пытался превзойти в этом саксонские княжества, герцогство Вестфальское, Вюрцбург и Айхштетт. Доминиканец Бартоломео, занимавший должность инквизитора, однажды явился в город, предъявил послание курии и обосновался во флигеле старого Придворного штата. Бартоломео, который открывал свои внушающие трепет процессы, осеняя троекратным крестным знамением все доступные части тела и бормоча при этом слова: "Признаю и верую, что Святая Матерь Церковь есть истинная общность верующих, вне коей нет спасения души", — был истцом и судьей одновременно, и по этой причине его расследований очень боялись. В первую очередь расследования касались целителей и повивальных бабок. Бартоломео не останавливали ни печатные книги блаженного Альбрехта Пфистера и Иоганна Зенсеншмида, ни требники и библии, которые выпускали печатные цеха по ту сторону реки, ни даже такие писания, как книга "Велиал", название коей являлось, по словам Павла, тайным именем дьявола.

Так же, как Якоб Генрих Шлюссель развешивал на стенах своего трактира рога убитой им дичи, инквизитор Бартоломео — возможно, для устрашения — разместил при входе в здание инквизиции деревянную доску, на которой он красным мелом фиксировал кровавый след своей деятельности. И если даже большинство горожан не умели читать, то довольно было регулярных докладов грамотеев, дабы внушить страх и поощрить истовую веру в дух Святой Матери Церкви. Кто мог прочитать, читал:

СПИСОК КОЛДОВСКОГО ЛЮДА, КАЗНЕННОГО МЕЧОМ И СОЖЖЕННОГО

На первом костре пять человек:

Косая Анна Блудница из Гавани

Старая щеточница

Двое путников, исповедующих Магию сатаны

На втором костре два человека:

Арендатор судна Габриель, отрекшийся от веры

Управительница господина соборного пробста

На третьем костре четыре человека:

Управитель господина соборного пробста

Одержимый мальчик шести лет

Дочка аптекаря

Кольбер, довольно богатый человек, который утверждал, что гостия — это пища, которую суют в рот и снова получают из задницы

На четвертом костре пять человек:

Две неизвестные красивые женщины, которые продали Иисуса

Паж из замка Лезау

Жена мясника Рота, которая до этого заколола себя кинжалом

Франциск Баумгартнер, викарий женского монастыря, после того как он сделал беременной свою воспитанницу и говорил, что любит ее больше, чем Господа нашего Бога

На пятом костре три человека:

Прачка из монастыря Святого Стефана

Работник магистрата, после того как он уже полгода был похоронен

Руководитель хора Краутвурст, который тайно и одновременно имел двух жен

На шестом костре четыре человека:

Красивая монахиня Беатриса

Старая монахиня Летиция

Толстая монахиня Этельфрида

Монахиня Геновефа

Все они были одержимы дьяволом и общались с ним.

Всего неделями раньше женщины с седьмого костра причитали на большой площади перед собором, не зная, кого из их рядов постигнет эта участь. Когда наступила осень и плакучие ивы на реке, ветви которых касались лениво текущей воды, стали желтыми, когда уже близился праздник во славу Девы Марии, появились первые слухи, что имеются трое осужденных, двоих из которых уже настигла смерть.

Леберехт, узнавший новость от своего мастера Карвакки, предчувствовал, как и тот, самое худшее, а потому поспешил так быстро, как только мог, на кладбище Михельсберга, где его страхи подтвердились: могила Лысого Адама была разрыта, а гроб перенесен в тайное место.

В день заседания на соборной площади соорудили длинный деревянный помост вроде тех причалов на реке, к которым пристают лодки. Поскольку площадь резко уходила вниз, опоры помоста, бывшего длиною в пять повозок, со стороны здания Придворного штата достигали высоты лишь в один фут, а на другом конце они были высотой с двух рослых мужчин. На этом месте, хорошо видном со всех сторон, стояли плаха и столб с цепями. У подножия места казни палачи инквизиции сложили костер из суковатых поленьев. Целую ночь перед началом процесса перед трибунами горел огонь. Двое мужчин в длинных черных одеяниях с острыми капюшонами несли здесь вахту.

Несмотря на отсутствие запретов, ни один человек не отважился той ночью появиться на соборной площади. Все старались обойти это место, словно оно находилось во власти дьявола. Гонимый бессильной яростью, Леберехт дважды в течение Дня отправлялся по ступеням к Домбергу, но затем брал правее и каждый раз выходил к узкой тропе на Михельсберг: там с террасы, расположенной ниже кладбища, открывался вид на соборную площадь, где пылал сторожевой огонь. Вернувшись домой, юноша, зная, что не заснет, а также потому, что в каморке ему не хватало воздуха, решил выйти второй раз и, отправившись тем же путем, спустился вниз, на выступ стены.

Леберехта трясло. Четыре башни собора, всегда напоминавшие ему персты, воздетые к небесам, сейчас, на фоне ночного неба, приобрели вид хищных острых кинжалов. Взгляд юноши скользнул по крышам спящего города, который был окутан рваным покрывалом тумана и выглядел холодным и отстраненным, как мрамор. Дома в этом городе были со всех сторон снабжены ложными окнами и амбразурами, таковы же были и его жители. Недоверие струилось из их глаз, а жажда доносительства превращала этих сплетников в извергающее пламя олицетворение мести.

Леберехт знал, что наступающий день станет самым черным днем его жизни. Инквизитор Бартоломео еще никогда не отменял процесса. И если он не боялся по малейшему подозрению приговаривать живых людей, то с чего бы ему менять свой обычай по отношению к мертвому? И он, Леберехт, житель этого города, на всю жизнь будет заклеймен как сын колдуна. Он будет носить на лбу клеймо, и все будут относиться к нему как к прокаженному.

Погрузившись в мрачные раздумья, юноша не заметил, как над Инзельштадтом забрезжило утро. Робко просыпалась жизнь. Из трубы булочника у рынка потянулись клубы дыма. На дороге у реки зазвенели крики возниц. У кранов на пристани началась деловитая суета моряков, загружавших свои баржи, — день, созданный для того, чтобы славить Господа Бога. Но на соборной площади в то же самое время показывала свою уродливую гримасу действительность.

Со всех сторон сюда устремились честные обыватели: верующие, любопытные, жаждущие сенсаций, зеваки и бездельники, для которых суд инквизиции был не более чем зрелищем. "Сжечь их!", "Обезглавить их!", "Бросить их в огонь!" — раздавалось над широкой площадью.

Некоторые из зрителей, явившиеся пораньше, чтобы обеспечить себе место в первых рядах, впали в раж. Их интересовал не сам процесс, а приговор, который и так был ясен: "Сжечь!"

Леберехт покинул свой пост у аббатства и приблизился к соборной площади с противоположной стороны, чтобы по возможности никому не попасться на глаза. Он хотел быть свидетелем того, как инквизитор объявит его мертвого отца виновным, хотел видеть лицо человека, который претендовал на право от имени высших сил судить о добре и зле, жизни и смерти.

У входа в здание инквизиции, отдельно стоящее и хорошо видное из покоев старого двора архиепископа, напирали люди. Вход им преграждал служитель инквизиции в длинной сутане. Лишь когда соборные часы глухо пробили семь, он впустил жадный до сенсаций народ внутрь помещения.

Леберехту удалось незамеченным для зевак протиснуться в таинственный темный зал, где он нашел себе место на самой дальней скамье. В торцовой части выбеленного помещения, на подиуме, стоял длинный стол, за ним — три стула с высокими спинками. В центре стола — две горящие свечи и распятие, перед распятием — черная книга с надписью "Malleus maleficarum" — "Молот ведьм", кодекс всех инквизиторов.

Взволнованные крики возвестили о прибытии первой преступницы — целительницы Афры Нусляйн. Люди в зале, а их было около двухсот, вскочили, вытянув шеи, чтобы бросить взгляд на измученную женщину. Все знали, что для того, чтобы сделать жертву сговорчивой перед высокой инквизицией, к ней применяли инструменты для допроса с пристрастием. Немало людей нашли смерть от этих орудий.

— Сжечь ее! — брызгая слюной, завопила какая-то старуха, прятавшая лицо в складках головной повязки. Остальные вторили ей. Два палача вытолкнули подсудимую вперед. Афра Нусляйн была облачена в грубое, стянутое в талии веревкой одеяние кающейся грешницы. Ее темные волосы были коротко обрезаны, вокруг глаз залегли глубокие темные круги. Она выглядела сломленной.

Окруженная палачами Афра, опустив голову, встала перед судейским столом. В следующий миг в торцевой стене открылась узкая дверь, и из нее вышел инквизитор Бартоломео, а за ним — два доминиканских монаха в красных сутанах. Снаружи доносились пронзительные звуки погребального колокольного звона. В зале царила мертвая тишина.

Тут Бартоломео возвысил голос:

— Laudetur Jesus Christus![12]

Жадные до сенсаций слушатели поспешно осенили себя троекратным крестным знамением.

Безучастно, как духовник на исповеди, инквизитор начал монотонно зачитывать обвинительный акт: "Афра Нусляйн, целительница и повитуха по собственной милости, обвиняется святой инквизицией, представленной инквизитором братом Бартоломео и двумя членами суда из его ордена, в различных прегрешениях против Матери Церкви, в коих созналась и присягнула на кресте, а именно: в помощи при родах ткачихе Хуссманн стоя, а не традиционно, как это повелось поколениями во всех католических странах; в том, что предавалась греху ворожбы, вымаливая чудесные явления, такие, как солнце и туман; в том, что молилась не Богу Всевышнему, но Люциферу, а также делала больных здоровыми и здоровых — больными. Кроме того, она продавала за деньги целительные рецепты и с отпущением грехов пестовала высокомерие и препятствовала зачатию у женщин посредством рыбьего пузыря и ядовитых мазей, так что соитие служило лишь чистому сладострастию".

Инквизитор оторвал взгляд от документа. Публика в зале внимала обвинениям доминиканца, разинув рот. Теперь взгляды присутствующих были направлены на обвиняемую, которая стояла неподвижно, повесив голову. Даже когда брат Бартоломео с издевкой спросил, признается ли она в своих предосудительных деяниях по отдельным пунктам обвинения, Афра не осмелилась поднять глаза и тихо произнесла: "Да, господин инквизитор".

В зале тут же началось шушуканье.

Тогда инквизитор придвинул к себе толстую книгу и начал быстро читать вопросы, так что у подсудимой едва хватало времени на них ответить.

— Как часто тебе являлся дьявол?

— Много раз.

— Как ты его узнавала? Он сидел или стоял?

Молчание.

— Занимался ли он с тобой развратом и отдавалась ли ты ему?

— Нет!

— Он говорил тихо или громко?

— Тихо.

— Изгоняла ли ты дьявола из других и как часто он выходил?

— Никогда!

— Выкапывала ли ты на кладбище дитя, чтобы затем сварить и тайно съесть?

— Нет!

— Сколько бурь ты вызвала и кто тебе в этом помог?

Молчание.

— Какие имена давала ты нашему любимому Господу, Святой Деве Марии и другим святым?

— Никаких, кроме тех, что дают другие христиане.

— Совершала ли ты надругательство над гостией и брала ли ее изо рта грешной рукой?

— Да, однажды, но…

— Сколько людей и скота извела ты своими мазями, порошками и травами?

Молчание.

— Умеешь ли ты читать и писать и не предала ли себя письменно дьяволу?

— Нет.

— С каких пор ты помнишь все свои злодеяния и пороки, направленные против Святой Матери Церкви?

Обвиняемая не находила ответа. Она закрыла лицо ладонями и громко разрыдалась.

Старик с ослепшими глазами, сжимавший палку обеими руками, крикнул:

— Сжечь ее! Сжечь ее, чтобы черт из нее вышел!

Брат Бартоломео призвал к тишине и, обращаясь к Афре, спросил:

— Признаешь ли ты себя виновной?

Обвиняемую сотрясали рыдания. Она не в состоянии была отвечать.

— Признаешь ли ты себя виновной, Афра Нусляйн? — повторил инквизитор с угрожающими нотками в голосе.

Испуганная женщина вздохнула и тихо ответила:

— Да, во имя Господа.

В зловещей тишине раздался пронзительный крик. Афра вздрогнула всем телом, когда инквизитор внезапно встал, оттолкнув стул. Два других монаха последовали за ним. С серьезным лицом брат Бартоломео размашисто перекрестился, произнеся при этом: "Во имя Отца, Сына и Святого Духа, костер!"

— На костер! Сжечь ее! — пронеслось по залу.

Афра Нусляйн потеряла сознание. Охранники подхватили ее прежде, чем она упала на пол. Какая-то старуха плеснула в лицо осужденной водой из ведра, и Афра вновь пришла в себя.

Леберехт, с ужасом следивший за разбирательством, видел лицо приговоренной преступницы, когда ее уводили: теперь во взгляде женщины не было ни малейшего страха, скорее — дикая решимость. При этом Афра Нусляйн знала, что ей предстоит.

Когда ведьма, поддерживаемая стражниками, покинула зал, другие внесли перепачканный гроб. Вокруг распространился запах тления. На какое-то мгновение Леберехту показалось, что у него вот-вот остановится сердце, и он попытался глубоко вдохнуть, чтобы не потерять самообладания. У него не было сомнений: это — эксгумированное тело его отца.

Даже зрителей, большая часть которых покинула зал вместе с ведьмой, охватило неприятное чувство. Какие-то женщины ринулись из зала, едва носильщики опустили гроб у стола инквизитора. Однако для Бартоломео это было самой естественной вещью на свете. Он спокойно и отрешенно, как и в случае с приговоренной Афрой Нусляйн, начал церемонию. "Адам Фридрих Хаманн, при жизни могильщик в аббатстве Михельсберг, и, как таковой, умерший на Сретение в год 1554-й, обвиняется братом Бартоломео и двумя представителями его ордена в колдовстве посмертно. Ему ставится в вину, что он состоит в союзе с дьяволом по сей день и уже трижды являлся во плоти. Если тебе есть что возразить, — инквизитор поднялся и через стол осенил гроб распятием, — то сделай это сейчас же или замолкни навеки!"

Зрители задних рядов повскакивали с мест, из-за чего Леберехт не мог видеть происходящего. Казалось, они ожидали, что из гроба, дырка в крышке которого все еще напоминала о последней воле могильщика, донесется глухой голос Лысого Адама. Но брат Бартоломео, приняв вызывающую позу, тщетно ожидал ответа. В конце концов он положил распятие на место и сказал, стараясь, чтобы его голос звучал убедительно:

— Во имя Отца, Сына и Святого Духа мертвое тело Адама Фридриха Хаманна приговаривается к сожжению, с тем чтобы его останки, в которые вселился дьявол, развеялись по воздуху, как подобает неприкаянным душам, и не являлись живущим, что противно естеству. Костер!

Присутствующие кричали, протискиваясь поближе к гробу; несколько женщин стали пинать гроб ногами, пока не явились одетые в черное служители и, подняв его на плечи, начали молча прокладывать себе путь к выходу.

Процесс над третьей обвиняемой, монахиней из монастыря Святого Якоба, которая занималась блудом с монахами и от стыда за свою похоть вынуждена была выброситься из окна, уже мало кого интересовал, хотя, как говорили, она трижды умирала и, вызывая сатанинские проклятия, вновь пробуждалась к жизни.

Леберехт сидел, скорчившись, в дальнем углу зала. Ему казалось, что он вот-вот задохнется. Снаружи в зал доносился вопль тысячи глоток: палач выполнил свою работу, обезглавив целительницу Афру Нусляйн. Теперь ее мертвое тело ожидал костер.

Деревянного ящика, внесенного служителями, Леберехт вообще не заметил. Взгляд юноши был устремлен в пустоту. Точно так же прошел мимо него и третий процесс, хотя протекал непосредственно перед его глазами. Леберехт не хотел покидать зал: он не только опасался быть узнанным, но и страшился того зрелища, которое ожидало его снаружи. Неужели ему придется смотреть, как его мертвого отца сжигают на костре?

В отчаянии Леберехт хотел излить свою боль и ярость. Однако бывают в жизни ситуации, когда отказывают и слезы, и голос, когда чувства будто сходят с ума и обращаются в свою противоположность. Итак, не выжав ни единой слезинки, Леберехт вдруг начал смеяться, вначале — украдкой, зажав рот обеими руками, а затем — сотрясаясь от смеха, так что оставшиеся зрители оборачивались и шипели, призывая юношу соблюдать тишину.

Кто знает, чем бы закончился этот неожиданный взрыв чувств, если бы Леберехт внезапно не ощутил на своем плече чью-то руку. Подняв глаза, он увидел Марту, свою приемную мать. Марта печально смотрела на него, во взгляде ее отражались сочувствие и… бессилие. Да и что она могла для него сейчас сделать? Но уже одно ее нежное прикосновение вернуло юношу к реальности.

Наконец Марта подала ему правую руку, и Леберехт схватил ее, как утопающий хватается за спасительный шест. Совершенно обессилевший, он не сопротивлялся, когда Марта притянула его к себе, обхватила обеими руками и прижала к своей груди. Чувствуя приятную защищенность, Леберехт спрятал лицо на ее плече и осторожно попытался привести свое дыхание в согласие с ее дыханием.

В небольшом отдалении, почти у входа, стоял сын Марты Кристоф и с окаменевшим лицом наблюдал эту сцену. Суд инквизиции, казалось, больше не интересовал его, во всяком случае, он не уделял заседанию ни малейшего внимания. Он не мог припомнить, чтобы мать когда-нибудь так долго и с такой порывистостью обнимала его; и чем дольше длилось это объятие, тем больше росло возмущение Кристофа против матери. То, что он ненавидит своего приемного брата, не было тайной. Почему же мать так с ним обходится? На глазах у всех!

Когда Марта прервала объятие и взглянула в сторону Кристофа, тот уже исчез. Больше она об этом не беспокоилась, решив, что сын вышел наружу, чтобы стать свидетелем казней; сейчас ее волновало состояние Леберехта. Она знала, что не должна оставлять юношу одного.

Едва брат Бартоломео вынес свой третий приговор, который, как и ожидалось, завершался признанием вины и требованием "Костер!", жадные до зрелищ зеваки хлынули на улицу. Соборная площадь была окутана едким дымом. Вместо того чтобы подниматься к небесам, белые клубы дыма стелились по земле, и зрители кашляли, ловя ртом воздух. Господь словно отказывался принимать эти жертвы, как когда-то отверг жертву Каина.

Для Леберехта, которого Марта вывела из зала инквизиции, это природное явление было нежданной милостью, поскольку ему не пришлось видеть собственными глазами, как гроб с телом его отца сгорает, охваченный пламенем. Тяжкий смрад, висевший в воздухе, не давал свободно дышать. Одной рукой Леберехт зажимал нос, другой прикрывал рот; он так и не отважился поднять глаза и послушно шел за Мартой, которая вела его через соборную площадь.

Повсюду был слышен кашель и сморкание зевак, которые с трудом ориентировались в плотной дымовой завесе. Старухи жалобно причитали, дети плакали, а монахини, в большом числе пришедшие сюда из окрестных монастырей, возносили громкие литании и заклинания против сатаны.

Из едких клубов дыма, словно дух, явился облаченный в красное инквизитор. Он размахивал кропилом для святой воды в направлении костра, выкрикивая при этом благочестивые фразы: "Erubescat homo esse superbus, propter quem humilis factus est Deus" ("Да устыдится ничтожный человек быть высокомерным в то время, когда Господь был столь унижен ради него".) Или: "Aufer a me spiritum superbiae, et da mihi thesaurum tuae humilitatis", что в переводе на наш язык означает: "Избави меня от духа высокомерия и даруй мне сокровище смирения твоего".

Когда они достигли передней террасы собора, на которой возвышались георгианские хоры, Марта повлекла Леберехта вниз по широкой каменной лестнице, ведущей в город. До сих пор они не обменялись ни единым словом, да, пожалуй, в этом и не было нужды. Но теперь, когда они приблизились к первым домам Отмели и появилась возможность вздохнуть свободно, красавица еще теснее прижала юношу к себе и на ходу, не глядя на него, сказала нечто такое, отчего он поначалу растерялся:

— Горе временам! Горе людям!

— Что вы имеете в виду? — спросил Леберехт.

Марта остановилась.

— В замыслах Всевышнего не может быть того, что делает святая инквизиция.

Леберехт был изумлен. Он внимательно посмотрел на свою приемную мать и увидел в ее глазах слезы.

— Не хотите ли вы этим сказать, — осторожно осведомился он, — что подвергаете сомнению решения инквизиции?

Марта не ответила, и, пока они двигались в направлении трактира на Отмели, молодой человек продолжил:

— Простите меня. Вы не должны отвечать. Ни один человек в этом городе не ответил бы "да" на этот вопрос. Ведь тем самым он предал бы себя суду…

Некоторое время они шли молча, и вдруг Марта совершенно неожиданно произнесла:

— Да. Да, я считаю, что отец Бартоломео не прав. Две истеричные женщины, которые утверждают, что видели твоего отца, — это не доказательство. Это великая несправедливость.

Леберехт не верил своим ушам. Эти слова могли привести Марту на костер. И если она говорила с ним открыто, то это было доказательством исключительного доверия, даже более: своим признанием она предавалась ему. И это было для Леберехта столь неожиданно, что он порывисто схватил ее руку, поднес к губам и поцеловал — так же неловко, как и страстно. Быстрым движением Марта отняла у юноши свою руку, ибо понимала, что подобная сцена вполне могла стать поводом для дурных слухов.

— Простите, — пробормотал Леберехт на ходу. — Просто на меня нахлынуло, хотя в нашем положении это не совсем прилично. Но примите это как знак моей благодарности.

Марта улыбнулась, и в ее улыбке сквозило превосходство, которое, без сомнений, почувствовал Леберехт. Однако юношу это не смутило; напротив, он испытывал гордость, что действовал так при всех.

— Теперь я знаю, что могу вам доверять! — воскликнул он.

— В самом деле можешь, — подтвердила Марта и посмотрела на Леберехта долгим взглядом. Тот не выдержал ее твердого взора и в смущении потупился.

— Мой отец был хорошим человеком, — сказал он, не поднимая глаз. — Единственное его преступление состояло в том, что он был слишком умен для своего положения, что он чересчур много знал и не скрывал своей образованности. В других краях, например в Ансбахе, Нюрнберге или Байрейте, восхищались бы могильщиком, который увлекался языками и философией греков и римлян, а здесь его сожгли. Если бы Адам Хаманн действительно был одержим дьяволом, то и я был бы таким же. Тогда и меня Бартоломео должен был сжечь на костре.

— Тсс! Молчи! Такими словами не шутят. Знаешь, как люди одержимы страстью к злу! Во всех и вся они видят происки дьявола. Когда епископа в его резиденции хватил удар, прачки на реке рассказывали, что его преосвященство был напуган привидением, о котором он все же не решился кому-нибудь сообщить. Когда умер солодильщик Бернхард и у мертвого не закрывался один глаз, стали болтать, будто он состоял в союзе с дьяволом и имел все основания закрыть после смерти лишь один глаз, чтобы другим наблюдать за изменами своей жены Гунды. А соборный пробст утверждает, что видел, как в определенный день у Мадонны с алтаря Фейта Штосса[13] дрожали веки, словно лепестки мака на ветру. И якобы это было именно в тот день, когда Лютер женился на монахине Катарине. Никто, кроме соборного пробста, не видел этого явления…

— …и, несмотря на это, инквизиция не сожгла его, — вставил Леберехт.

Марта кивнула.

— Нет, — продолжал юноша, — я не верю, что в смерти моего отца было что-то сверхъестественное. Это какая-то скверная проделка или намеренная инсценировка. И я отомщу за это!

— Шшш! — урезонивала его Марта. — Ты не ведаешь, что говоришь.

Он отвел взгляд и больше ничего не сказал.

Когда они добрались до трактира на Отмели, она спросила:

— Тебе сегодня надо на работу?

— Я не могу, — ответил юноша. — У меня так дрожат руки, что я не способен держать молот, не говоря уж о резце. Карвакки поймет.

— Ты любишь мастера Карвакки?

Леберехт кивнул.

— Я очень люблю его. Он мне почти как отец. — Едва сказав это, он сразу осознал, насколько неуместными были его слова, произнесенные в присутствии приемной матери.

— Ты можешь не беспокоиться, — ответила Марта, от которой не укрылось смущение юноши. — Я понимаю тебя лучше, чем тебе, возможно, кажется.

В трактире, в котором в это время было пусто, как в церкви, Марта налила юноше — а заодно и себе — винного спирта. Именно в этот момент в сумрачное помещение внезапно вошел Кристоф. С вызывающим видом он уселся на скамью, которая с трех сторон была отделена от зала деревянной перегородкой, и начал нервно жевать веточку липы, через равные промежутки времени сплевывая кору на каменный пол. При этом он поочередно поглядывал то на свою мать, то на Леберехта. Наконец, выдержав паузу, он обстоятельно и со смущенной улыбкой в уголках рта начал говорить:

— Ecce sto responsum expectans.[14] Почему, скажите, ради всего святого, должен я делить кров свой с отродьем, отца которого святая инквизиция сожгла как колдуна? Почему?

При этом толстое лицо юноши побагровело, а на лбу проступила, словно Каинова печать, бледно-голубая жилка.

Леберехт и не ждал более "дружелюбного" отношения, поэтому оставался невозмутимым. Марта же, напротив, вскочила и в ярости сделала пару шагов к сыну, собираясь ударить его по лицу.

Но Леберехт опередил женщину, удержав ее за руку.

— Будьте благоразумны, не грешите! Ваш сын говорит правду. Адам Фридрих Хаманн был приговорен святой инквизицией посмертно, и я чистосердечно признаю, что я — его родной сын, Леберехт Хаманн. Когда ваш супруг брал мою сестру и меня в приемные дети, он не мог знать, что наш покойный отец будет сожжен на костре.

Слова Леберехта удивили Марту. Озадаченным выглядел и Кристоф, который ожидал совсем иной реакции. Он не знал, что за игру ведет Леберехт, но ему было ясно, что этот малый во многих отношениях превосходит его. Едва придя в себя от шока, Кристоф начал сызнова:

— Слышал я от людей, стоявших вокруг костра, что дьявол задолго до того, как тело должно быть сожжено, спасается бегством. Он удирает, лишь только начинает кипеть кровь. Но если одержимый дьяволом попал на костер уже мертвым, тот гнездится в высохших жилах, пока те не рассыплются в пепел и не улетучатся с дымом костра. Так говорят люди на соборной площади.

До этого момента Леберехт сохранял самообладание. Но теперь он не мог больше сдерживаться. Вскочив, юноша опрокинул в себя полстакана спирта и покинул трактир, с силой хлопнув окованной железными полосами дверью.

На улице, пытаясь успокоиться, Леберехт глубоко вдохнул. Меж старых домов на Отмели висел едкий запах костров. Юноша ринулся сначала вниз по реке, в северном направлении, но потом, Бог знает почему, передумал и поспешил в обратную сторону. Уже смеркалось; зеваки с соборной площади расходились по всему городу, одни — бормоча молитвы, другие — изрыгая грязные проклятия. Повсюду слышались голоса, которые снова и снова повторяли: "На костер их! На костер их!"

Крики вонзались в уши раскаленными иглами. Леберехт зажал их ладонями и поспешно пересек Верхний мост. Здесь неожиданно кто-то преградил ему путь. Когда юноша поднял глаза, он узнал Карвакки.

Как обычно в это время, Карвакки был под мухой и, как всегда в таком состоянии, распространял вокруг себя веселье. Он хлопнул Леберехта по плечу и выкрикнул издевательский стишок: "Старые бабы и попы — лучшие друзья чертей!" Затем он потащил Леберехта за собой в сторону Инзельштадта. Тот не сопротивлялся.

Словно тени, скуля и стеная, мимо них проходили кликуши, и Карвакки воспользовался приятной возможностью передразнить их плач. В переулке, который вел к рынку, у входа в "Кружку" он остановился и прошептал Леберехту:

— Я знаю, чего тебе не хватает. Пошли!

Захолустный притон славился своим дымным пивом,[15] а также банщицами и девками, которые сновали туда-сюда. Внутри было тесно, как в бочке с селедкой. Пахло вареными овощами, а от сосновых лучин распространялся едкий дым и трепещущий свет. В заднем углу лютнист щипал струны своего расстроенного инструмента.

Их появление, казалось, не заинтересовало никого, кроме хозяина, на голове которого красовался черный колпак с кисточкой. Словно это само собой разумелось, люди за длинным деревянным столом, не прерывая своего разговора, потеснились, чтобы дать место новоприбывшим, а хозяин, едва они сели, поставил на стол две высокие кружки.

— Завтра будет новый день, — заметил Карвакки и поднял свою кружку.

Глядя на мастера, за один прием опорожнившего кружку наполовину, Леберехт сделал добрый глоток черного пива.

— Каменотес должен пить, пить и пить! Заметь себе, мой мальчик! Иначе пыль разрушит твои легкие. В этом смысле. — Мастер вновь поднял кружку.

Леберехт знал, что Карвакки способен выпить немеренное количество пива, которое окрыляло его мысль подобно оде Горация. В другой день Леберехт, возможно, отпил бы из своей кружки и поставил бы ее, но в этот день у него имелись все основания для того, чтобы делать то же, что и мастер. И так пил он черное пиво, глоток за глотком, и прежде, чем кружка его опустела наполовину, почувствовал странный эффект. Ему казалось, что пиво потекло не в желудок, сделав там привал для дальнейшего употребления другими органами, нет, оно (во всяком случае, такова была видимость) направилось прямиком в его икры и сделало их тяжелыми, как свинец. Однако рассудок юноши оставался ясным и светлым, и он понимал каждое слово, которое произносил Карвакки (как всегда, на трех языках).

— Человек, — говорил мастер, встряхивая головой, — царь над всеми животными: rex delle bestie — понимаешь? Он более жесток, чем волк, он кровожаднее льва и безжалостнее хищного орла, ведь никто из этих тварей не посягает на себе подобных. И лишь человек, bestia bestiarum, убивает своих собратьев. И даже считает это законным! Происходит ли это именем закона или именем Святой Матери Церкви?.. Тьфу, дьявол!

Леберехт опасливо огляделся, нет ли свидетелей их разговора. Карвакки заметил это, положил руку на плечо юноши и, смеясь, сказал:

— Не беспокойся! Те, кто сюда захаживает, не имеют ничего общего с пердунами, восседающими на церковных скамьях, с адамитами[16] и теми, кто ожидает апокалипсиса, ошиваясь у трактирщика с Отмели. Здесь каждый может высказать свое мнение, даже протестант.

Леберехту не оставалось ничего иного, как рассмеяться. Он уже отметил про себя, что завсегдатаи трактира на Отмели несут всякий вздор и во весь голос; но если кто-то по недосмотру начинал говорить о вере, то они разом смолкали, как монахи в трапезной.

Такое уж было время: каждый подозревал другого, хотя по Святому Писанию все должны быть братьями друг другу.

Карвакки прочитал мысли своего ученика. Опустошив кружку, мастер стукнул ею о столешницу, как деревянным молотом, которым он загонял свой резец в песчаник, и прогорланил:

— Черт с ней, с верой! Не существует настоящей веры. Лишь суеверия. Это тебе понятно, мой мальчик?

— Да, мастер, — ответил Леберехт. Он знал, что возражать Карвакки, когда тот в подпитии, невозможно. Но знал он и то, что мастер вполне владел своими мыслями, несмотря на то что язык его заплетался. Карвакки даже утверждал, что лучшие мысли спрятаны на дне пивной кружки.

— Все обстоит именно так, — начал издалека Карвакки. — Вера и предрассудки, собственно, две вещи противоположные. Но благодаря Святой Матери Церкви, церковным проповедникам и преосвященным, пробстам и кардиналам, а также священной канцелярии[17] веру и суеверие удалось объединить, как две створки одной раковины, и лишь немногие сегодня еще способны различать, где вера, а где суеверие. Крысоловы, подобные этому Атаназиусу Землеру, пользуются услужливостью своих овечек; они изображают на стенах адские муки, как "мене текел".[18] Поэтому люди живут в постоянном страхе: за каждым перекрестком им чудятся привидения, а в крике жерлянки слышатся жалобы неприкаянной души. Зайцы и сороки вызывают у них ужас, как и лежащая поперек пути палка от метлы. Комета несет бедствие, как и любая черная кошка. Гнилушка, которая светится в ночи, огонек во мху, возникающий от испарений, танцующий светлячок или необычный образ, выступающий в бледном лунном свете, приводит их в противоречие с рассудком и дает повод к душевным мукам и добровольному покаянию. Нет, Святая Матерь Церковь давно уже живет не верой своих чад — она живет лишь страхом. И от этого страха она сжигает людей живьем, а иногда, — тихо добавил он, — иногда даже и мертвых.

Был ли то голос Карвакки или черное пиво, но речи мастера хорошо подействовали на Леберехта. Уже одно только объяснение ужасного лишало это ужасное жала. Приободренный примером своего наставника, Леберехт схватил кружку и выпил горького пива больше, чем когда-либо в жизни. Шумно веселящиеся люди вскоре заставили его позабыть о своем тяжелом положении. По лестнице, находившейся напротив входа, и как раз в поле зрения Леберехта, чинным шагом спустилась девушка; вернее, то, что это девушка, Леберехт заметил лишь после того, когда она вошла в пивную, поскольку молодая особа была в легкомысленном наряде молодого дворянина. Легкомысленным же ее наряд казался оттого, что носили его таким манером лишь мужчины: узкие штанины, левая — красная, правая — зеленая, а сверху — облегающий камзол в складку с широкими рукавами, который не прикрывал даже колен.

Завсегдатаи кабака — и среди них, вопреки всякой нравственности, две хорошо одетые женщины — захлопали в ладоши и с воодушевлением закричали: "Песню, Фридерика, спой нам песню!"

Фридерика, которая прятала свои темные волосы под бархатным колпаком, подошла к лютнисту, что-то шепнула ему на ухо, и тот заиграл мелодию, сопровождавшуюся ритмичными переборами. Под нее Фридерика запела тонким мальчишеским голосом:

Честолюбие так уязвило Люцифера, Что он вероломно нарушил союз с Богом. И хотя он богат дарованиями Под стать Всевышнему, В смирении все же не преуспел. Высокомерие делает бессовестным. Часто те, кто выносит приговор, Если куш велик, Готовы вероломно нарушить закон И накинуться, как вороны, На чужое добро, Как не снилось и язычникам. Тщеславие делает немилосердным, Заставляет не щадить никого, Так что и день и ночь заставляет Стремиться к чужим коронам. И такие изверги никому вокруг себя Не дают жить в мире. Где у христианина появляется Слишком много накопленного добра, Скоро возникают колебания в вере, Одолевая его подобно чесотке. Из-за чего даже тот, кто был Праведным человеком, Становится атеистом.

Как только девушка закончила, слушатели с восторгом начали бить в ладоши. Они называли Фридерику по имени и тянули к ней руки. Девушка изобразила плутовскую улыбку, но глаза ее были печальны. Какой-то бородач с красными глазами притянул ее к себе на скамью, убеждая выпить из его кружки. Леберехт не мог отвести от нее взгляда. Девушка едва ли была старше его, но черное пиво, похоже, переносила намного лучше.

Какой-то мужчина с коротко остриженными волосами и бледным лицом, сидевший до этого на противоположном конце стола и с живым интересом наблюдавший за Леберехтом, пока Карвакки и прочие гости смотрели лишь на красивую девушку, подошел к нему и присел рядом. Незнакомец был одет в черный складчатый камзол с маленьким круглым воротником, который, как и его хозяин, явно знавал и лучшие времена и в котором он выглядел старше своих лет.

— Ведь ты — молодой Хаманн? — спросил он, не глядя юноше в лицо.

— Да, я Леберехт.

Незнакомец все еще смотрел перед собой.

— Мне полагалось бы назвать свое имя, но я о нем умолчу. Не считай меня из-за этого врагом.

— Почему я должен считать вас врагом? — удивился юноша. — Слишком уж я незначителен, чтобы быть чьим-либо врагом.

Едва он это сказал, как перед его взором поднялась тень инквизитора, а за сосновой лучиной по стенам запылали большие костры.

— Если тебе не хочется продолжать этот разговор, я пойму, — сказал облаченный в черное человек и в первый раз искоса взглянул на Леберехта.

Подкрепленный действием черного пива, юноша покачал головой и окинул незнакомца внимательным взглядом. У того между зубов темнела щербинка. Он был лет тридцати, художник или странствующий студент, какие нередко появлялись в городе и вскоре вновь исчезали.

— Нет, нет, — горячо заверил его Леберехт, — сегодня я, признаться, рад побыть среди людей и поболтать с ними. Один я бы просто сошел с ума.

Сказав это, он вспомнил о своей сестре Софи, с которой за целый день и словом не обмолвился, и ему стало стыдно.

Тогда человек в черном начал туманно говорить, намекая на события нынешнего дня:

— Глупец тот, кто воображает себе, что проповедники и инквизиторы утверждают истину христианской веры. Нужен ли яркому свету свет слабый? Страшному суду — предубеждение инквизитора? "Неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же".

— Павел, "Послание к Римлянам", — сухо произнес Леберехт.

— Образован, образован! — заметил незнакомец, не спрашивая, откуда тот взял свои знания. Это слегка уязвило Леберехта, ведь он гордился тем образованием, которое получил от отца.

— Не понимаю, к чему вы клоните своими речами. Вы протестант или шпион курфюрста?

— О, Святая Дева Мария, нет! — Человек в черном прикрыл ладонью рот, делая знак, что Леберехт должен быть осторожен в своих словах. Потом продолжил: — Я лишь хочу утешить тебя в такой день и сказать, что Лысый Адам не был еретиком, а тем более колдуном. Просто он был умен, слишком умен для человека его положения и никогда не скрывал своего ума. Известно же: "Умно говорить трудно, умно молчать — еще труднее".

— Вы знали моего отца? Конечно же, вы должны были знать его. Иначе как бы вы могли так говорить о нем! Кто вы, незнакомец?

Облаченный в черное человек усмехнулся.

— Nomina sunt odiosa,[19] как говорит Цицерон, так что давай держаться этого.

Леберехт, украдкой наблюдая через стол за красивой девушкой, вновь сделал большой глоток и ответил:

— Господи, да вы говорите почти так же, как мой отец Адам!

— Здесь все говорят, как твой отец, — успокоил его незнакомец. — По этой причине мы и пришли сюда, и ты, вероятно, тоже. Все здесь — защитники чуждого духа, ученики Аристотеля, алхимиков и астрологов, книжники и люди искусства, в творчестве видящие своего бога, и, возможно, также парочка непокорных протестантов и богатых атеистов.

Теперь Леберехт понял намеки той песни, которую пела Фридерика. Все еще не сводя с нее взгляда, он напрасно старался поймать ее улыбку, в то время как целый рой мужчин вокруг нее, включая и Карвакки, осыпал девушку комплиментами.

— Я — ученик мастера Карвакки, — попытался объяснить свое присутствие в кабаке Леберехт. Это присутствие приобрело теперь, когда он понял, в какое славное общество попал, совершенно иной вес. Рассмотрев лица гуляк, юноша увидел, что, не считая своего учителя, никого из них не встречал раньше. Публика, собиравшаяся у трактирщика на Отмели, была другой — более грубой и менее словоохотливой, зато куда задиристее.

— С ним не так-то просто поладить, — заметил человек в черном, имея в виду Карвакки. — Но он много путешествовал по свету и создал себе собственную религию. Он верует лишь в прекрасное и доброе; все остальное, по его мнению, исходит от дьявола.

— Как он прав! — вырвалось у Леберехта, осознавшего, что ему нечего бояться этого человека. Все-таки незнакомец очень хорошо знал его мастера. — Он просто сделался больным, когда разрушили статую в соборе, — заметил Леберехт. — Вид обломков, лежащих на земле, причинял ему боль, и он велел мне похоронить их, словно речь шла об останках человека. Нашим набожным христианам нелегко понять это.

Незнакомец, удивленный заявлением Леберехта, возразил:

— Я не вижу в тебе набожного христианина и не могу даже винить тебя за это.

Леберехт уперся взглядом в деревянную столешницу и тихо произнес:

— Да, с нынешнего дня все по-другому. Только сегодня я наконец-то понял моего мастера Карвакки, который пытается обнаружить в красоте божественную природу. Там, наверху, на Соборной Горе, Бог куда дальше от людей, чем в этой пивной.

Глаза юноши наполнились слезами, и внезапно его охватил смутный страх. Не слишком ли он доверяется этому чужаку? А вдруг тот — один из бесчисленных шпионов инквизиции, которые в надежде на небесную награду целыми днями шныряют меж людей, чтобы передать крамольные слова доминиканцу Бартоломео.

Движимый этим страхом, Леберехт поднялся и направился к Карвакки. Раз незнакомец так много знает о его наставнике, тот тоже должен его знать! Но когда Леберехт обернулся, чтобы показать пальцем на человека в черном, место, где он сидел, было пусто.

Карвакки, угадавший намерение Леберехта, громко рассмеялся.

— Можешь его не бояться, о чем бы вы с ним ни говорили! — воскликнул он. — Этот человек будет рад, если ты сохранишь его появление здесь в тайне.

— Кто он? — удивленно, но с явным облегчением спросил Леберехт.

Карвакки прикрыл рукой рот. При этом жест его скорее был шуткой, чем мерой предосторожности, ведь остальные, о чем свидетельствовали многозначительные усмешки на их лицах, знали чужака, по-видимому, очень хорошо.

— Мужа этого звать Лютгер, — с лукавой улыбкой ответил мастер. — То есть так называют его сейчас. А по рождению он Якоб Базко, из-под Кракова. Сейчас, как бенедиктинец, он живет в аббатстве Михельсберг. Он — одна из умнейших голов во всем монастыре, и часто стены его аббатства просто тесны ему.

Брат Лютгер! У Леберехта словно пелена с глаз упала. Его отец часто упоминал имя своего тайного учителя. Как часто Адам, исполненный восхищения, распространялся о высокообразованном монахе, для которого философия служила убежищем от узколобости фанатичных попов. Целыми днями, а порой и неделями Хаманн-старший раздумывал над речами Лютгера, обсуждал их с ним, своим сыном, так что образование, которое он, Леберехт, получил от отца, вело начало от Лютгера.

— Ради всего святого! — вырвалось у Леберехта. — И здесь, на этом самом месте! Я должен был узнать Лютгера по его речи. Она звучит так же, как если бы звучала из уст моего отца.

Карвакки убрал руку с плеча девушки и на мгновение стал серьезным.

— Мальчик, поверь, за сегодняшний день Лютгер выстрадал не меньше, чем ты.

— Но он же монах, поклявшийся в отречении от мирской жизни! Кроме того, речи его звучали не так, словно он слепой друг Святой Матери Церкви.

Тут Карвакки снова расхохотался и, фыркнув, сказал:

— Заметь одно: самые величайшие еретики и враги Церкви засели в монастырях и соборных капитулах, то есть в ее собственных рядах. Орден храмовников, начертавших на своих белых плащах бедность, непорочность и борьбу против неверных, был запрещен папой Климентом и сожран иоаннитами, которые преследовали точно такие же цели. Лютгер — до раскола Церкви на две враждующих партии — жил как монах-августинец, а Коперник, о котором говорят, что тот питал сомнения относительно Ветхого Завета и утверждал, что Земля — это незначительная звезда, вращающаяся вокруг Солнца среди множества прочих, был доктором церковного права и членом капитула во Фрауенбурге. Стены, которыми попы оградили свои теплые местечки, служат не для защиты от внешнего мира, а для защиты людей от церковников!

Тут все, кто это слышал, громко рассмеялись, а иные стали кричать Фридерике, чтобы она спела еще пару строф. Лютнист коснулся струн, и красотка экспромтом пропела:

Они насмехаются над человеческой правотой, Извращенно, как Нерон. И отвергают даже то, Чему нас учит природа. Поскольку ни Господь, ни его заповеди Не почитаются этой шайкой.

Леберехт, который теперь сидел вплотную к девушке, наблюдал за всеми проявлениями чувств на ее прекрасном лице, за трепетом тонких ноздрей и пульсирующими висками, дрожащими, как кожа барабана.

Когда она закончила петь, мужчины захлопали в ладоши и стали совать Фридерике в камзол мелкую монету. Девушка учтиво благодарила их, а затем, пока они запасались пивом, проворно покинула зал через входную дверь.

Леберехт, все еще крайне возбужденный событиями дня, чувствовал себя захваченным прекрасным образом незнакомки, как неземным видением. Была ли она ангелом или превратившейся в человека копией одной из статуй собора? Не имело ли ее тело сходства с каменной Евой на Адамовых вратах? Прямой нос, маленький чувственный рот, беззвучный смех — разве не те же? Поистине, думал Леберехт, если и существуют небесные создания, то Фридерика должна быть одним из них.

Не говоря ни слова, он поднялся и покинул "Кружку". Близилась полночь, и в переулках стояла такая тишина, что можно было слышать стук лошадиных копыт на расстоянии в тысячу шагов. И ни следа девушки. Внутренний голос указал ему путь направо, к Верхнему мосту через переулок Красильщиков, где от реки несло, как из пасти дракона, — здесь в Регниц впадал ручеек, протекавший по желобу посередине улицы и уносивший с собой нечистоты вместе с отправлениями естественных нужд жителей.

Кабы не темное пиво, две кружки которого он в себя влил, Леберехт никогда не отважился бы последовать за красивой девушкой, о которой он совсем ничего не знал. Он даже не знал, была ли она благородного происхождения или принадлежала к числу тех девиц, которые перед уходом в монастырь, постригом и началом безгрешной жизни проводили дни свои (или, вернее, ночи) в грехе, позволяя лишить себя девственности совершенно незнакомым мужчинам прежде, чем у них будет отнята всякая возможность этого. Леберехт не ведал, что творит; он чувствовал лишь странное влечение, подобное притяжению магнита, и следовал этому влечению, сам не зная почему.

То, что он знал, однако, говорило не в пользу благородного происхождения девушки. Все звали Фридерику по имени, совали ей золотые монеты, а песни ее были скабрезны, как выкрики точильщика ножей, привлекавшего женщин двусмысленными куплетами. Почему он не спросил о ней у Карвакки? Но Леберехт отогнал эти мысли.

Добравшись до канавы, где по левую руку перед домами стояли бочки и тюки торговцев, представлявшие собой далеко не простое препятствие темной ночью для тех, кто возвращался домой без фонаря, Леберехт услышал шорох. На расстоянии брошенного камня он узнал тень юноши, и внутренний голос, который вел его до сих пор, подсказал ему, что это Фридерика. Он узнал ее по короткому порывистому шагу, которым она перебегала от одного дома до другого, чтобы не быть замеченной. Ведь девушка, которая в эти ночные часы показывалась на улице без мужчины, подвергала себя опасности и могла потерять свое доброе имя на все времена.

После того как Фридерика перешла мост, она свернула налево и направилась к гавани. Дорога показалась Леберехту знакомой. Девушка замедлила шаг и даже обернулась, как будто заметила, что кто-то следует за ней. Затем она исчезла за старым приземистым зданием крытого рынка, который сонно горбился в ночи, как дворовый пес.

Леберехт знал лабиринт улиц и тупиков этой местности как свои пять пальцев, поэтому для него не составляло труда следовать по пятам за девушкой. "Если Фридерика — дочь одного из многочисленных торговцев на реке, — думал тайный охотник, то почему же я еще ни разу не видел ее? Город не настолько велик, чтобы такая красивая девушка могла долго оставаться здесь незамеченной".

Ответ на его вопрос нашелся быстро, когда тень, которую он преследовал, проворно спрыгнула с берега на одну из грузовых барж, пришвартованных за крытым рынком. Уже три луны не было дождя, и из-за низкого уровня воды полдюжины судов сидели на мели. Баржа, на которой исчезла Фридерика, была старее всех остальных; она скрипела и производила странные звуки, похожие на те, что издают по весне лягушки.

Сначала Леберехт хотел прыгнуть прямо на баржу, но потом эта затея показалась ему слишком рискованной. Мало ли кто и что там его ожидает? Ночь была тиха, лишь где-то вдали, внизу по реке, лаяли собаки. Свежий воздух с реки смешивался с запахом костра, горевшего на другом берегу. Именно этот запах вернул Леберехта к действительности. Помедлив, он развернулся и начал искать дорогу домой.

Утром следующего дня (Леберехт чувствовал себя скверно) его растолкала Марта. Оглушенный пивом и гудением в голове, похожим на рев пчелиного роя, юноша попытался сориентироваться. Он не помнил, как добрался до постели, но обнаружил себя в знакомой каморке. В следующее мгновение до его сознания дошли слова Марты:

— Софи исчезла! Ты знаешь, где Софи?

Он не видел свою сестру с вечера, предшествовавшего трибуналу инквизиции. Теперь он корил себя за это.

— Исчезла? Что значит "исчезла"? — пробормотал Леберехт.

Марта объяснила, что Софи в последний раз видели вчера рано утром; с тех пор она словно сквозь землю провалилась. Постель ее осталась нетронутой, пожитки в сундуке — тоже.

Леберехт вскочил. Господи! Ну почему он вчера не был рядом с сестрой? Почему он не поговорил с ней? Он ведь знал, что у нее нет никого, с кем она могла бы поговорить!

Первой его реакцией была мысль: "К реке!" В дни более счастливые, будучи еще ребенком, он часто наблюдал за Софи, когда она стояла на мосту, что вел от ратуши на реке к другому берегу, и смотрела вниз, на водовороты и потоки, которые вихрились здесь, словно вызванные водяными духами, время от времени исчезая на расстоянии брошенного камня. На его вопросы Софи отвечала, что ведет разговор с нимфами, которые иногда появляются из реки. Леберехт отмахивался от ее слов как от мечтательных глупостей маленькой девочки, но теперь они сразу вспомнились ему.

Розыски Софи продолжались целый день. Мужчины, вооружившись шестами, прочесывали берег, плавали на лодке по реке — все напрасно. Леберехт целый день простоял, не сходя с того места, где Софи часто смотрела на водяных духов. Он любил свою сестру, но с тех пор, как она превратилась в великаншу, все чаще избегал ее. И теперь он упрекал себя за это.

Он жалел Софи. Самого себя Леберехту было не жаль, хотя он и имел для этого все основания. Он верил в неотвратимость судьбы, как ее толковали древние греки, и даже всесилие звезд, провозглашенное личным врачом Карла IX Нострадамусом, не казалось ему ошибочным. Это утешало его.

Погрузившись в созерцание бурного течения реки и появившегося среди вод образа сестры, когда она была еще девочкой, Леберехт услышал голос. Он узнал его высокий мальчишеский тембр.

— Мне очень жаль, — вымолвил голос.

Леберехт обернулся. Перед ним стояла Фридерика. Он узнал ее тотчас же, хотя внешний вид девушки по сравнению с прошлым вечером изменился полностью. В глаза бросались ее густые темные волосы, которые теперь были разделены посередине пробором и собраны в большой узел на затылке. Грубое длинное платье с гладкой зеленой накидкой не позволяло разглядеть изящную фигуру, которую Фридерика еще вчера выставляла напоказ.

— Мне очень жаль, — повторила она и при этом склонила голову набок.

В тот момент Леберехт не мог выразить своих чувств словами, но он был уверен, что участие ее было искренним.

— Откуда ты знаешь? — пробормотал он, смущенный и одновременно счастливый, оттого что она заговорила с ним.

— Все только и говорят о большом несчастье, и когда я увидела тебя стоящим здесь, мне сразу вспомнилось твое имя. Карвакки вчера называл мне его. Он рассказал, что случилось с твоим отцом. — С этими словами девушка украдкой перекрестилась.

С моста была видна баржа, на которой Фридерика скрылась прошлой ночью. Леберехт кивнул в ее сторону и, пытаясь переменить тему, сказал:

— Ты живешь там, на барже.

Фридерика улыбнулась.

— Карвакки — болтливая баба. Ничего не способен держать при себе.

— Я узнал это не от Карвакки.

— А откуда же?

Юноша подумал, стоит ли говорить правду, но, решив, что раз уж он и так проболтался, ответил:

— Нынешней ночью, когда ты покидала "Кружку", я следовал за тобой по городу. Но мне не хватило смелости заговорить с тобой.

Тут красавица рассмеялась, и он увидел ее белоснежные зубы.

— Смешно! Ты — первый робкий мужчина, которого я встречаю. — Затем она посмотрела по сторонам, не наблюдает ли кто за ней, и взяла его за руку. — Ты мне нравишься, Леберехт. Если хочешь, мы можем быть друзьями.

"Святая Дева Мария! — пронеслось у него в голове. — Вот подходит такая красивая девушка, улыбается и говорит, что мы можем быть друзьями!" Леберехт хотел быть ей не другом, а возлюбленным! Ему хотелось обнять ее и поцеловать, но — ради всего святого! — не быть ее другом, как Карвакки или другие, лежавшие у ее ног в "Кружке", когда она пела.

Леберехт, не совладав с собой, вырвал свою руку и смущенно уставился в землю.

— У тебя… много друзей, правда? — спросил он.

— Да, друзей много, причем повсюду — и в Вюрцбурге, и во Франкфурте, и в Майнце, и в Кобленце, и в Кельне… Даже в Нидерландах, везде, где швартуется наша старая баржа.

Раскрепощенность, с которой говорила Фридерика, привела Леберехта в ярость. Ему казалось, что она шутит над ним. Разве не видит она, что его чувства более чем дружеские?

Разумеется, в этой ситуации надо было признаться ей в любви, но Леберехт боялся получить отказ. Он не хотел выглядеть глупым мальчишкой, не хотел быть высмеянным или испытать сочувствие. Нет, боль он вынесет, но только не сочувствие. Это ранило его гордость, единственное украшение бедности, унаследованное им от отца.

— И когда же продолжится поездка? — поинтересовался Леберехт с подчеркнутым равнодушием.

Фридерика взглянула на небо.

— Мой отец ждет дождя. Вот уже три луны с неба не упало ни капли. Река обмелела, она не пропустит нас. Если бы я сама не зарабатывала на жизнь, мы бы давно уже умерли с голоду.

— Сколько человек живет на барже?

— Только мой отец и я. Мать умерла при моем рождении. Здесь иногда говорят: "Слишком решительно взялась за дело".

Леберехт внимательно рассматривал изящную девушку. Он не мог представить, как эта красавица могла крепить жесткие канаты, чинить грубое полотно парусов или чистить настил баржи.

Между тем на мосту собиралось все больше зевак, которые жадно следили за поисками в реке.

— Пожалуй, лучше, чтобы нас не видели вместе, — заметила Фридерика и, бегло кивнув, поспешила прочь.

В тот же миг с реки донеслись крики: "Сюда! Сюда!" Двое мужчин из лодки, которая была пришвартована у крайней опоры моста, тыкали длинными крючьями в воде и звали подмогу. Наконец к ним подоспела вторая лодка с тремя членами экипажа.

Под подбадривающие крики зевак пятеро мужчин начали тянуть со дна реки тяжелое тело; но когда они подняли его на поверхность, вокруг распространился ужас: на крюке висел раздутый труп коровы, который, очевидно, находился под водой уже год.

Когда же мужчины попытались погрузить свою находку в лодку, несколько женщин закричали от страха и прижали к себе головы своих детей, чтобы избавить их от жуткого зрелища: труп коровы под собственным весом и весом воды, которой он напитался, вдруг разорвался посередине, да так, что внутренности вывалились наружу и плюхнулись в воду.

Леберехт убежал с берега и последующие два дня отказывался от любой пищи; целые дни он проводил на лесах Адамовых врат в соборе. С помощью резца, тяжелого деревянного молота и длинного лома юноша пытался извлечь из кладки камни декоративного бордюра, украшавшего арку. Влажная зима прошедшего года и поздние морозы разорвали рыхлый песчаник карниза в местах соприкосновения камней, а последующая сухость все только усугубила.

— Песчаник, — говорил Карвакки, наблюдавший за работой с высоты, — как строительный материал не годится для вечности, а уж франкский песчаник — тем паче. Не думаю, что собор простоит хотя бы пятьсот лет, если только не заменять каждый камень новым.

Леберехт не позволял себе прервать работу и, пока мастер говорил, вгонял свой резец в каменную кладку. За последние несколько дней оба едва ли обменялись хоть одним словом; это было необычно, по крайней мере для Леберехта, который всегда искал разговора с мастером. И конечно, его молчаливость не осталась незамеченной Карвакки. Он пристально вглядывался в ученика: тот явно страдал. Мастер и сам слишком хорошо знал власть резца, с помощью которого можно было загонять в мрамор, известняк и песчаник свои страсти, страдания и страхи. Поэтому он предоставил юноше свободу действий. Но когда с наступлением темноты Леберехт спустился с лесов, тот, ожидая его внизу, спросил:

— Могу ли я помочь тебе, мой мальчик? Мне кажется, каждое слово утешения — уже лишнее. Тебе нужно найти утешение в себе самом. Ты должен все забыть. Наша судьба определяется не нашими переживаниями, но нашим восприятием.

Леберехт взглянул в лицо мастеру. Он ценил этого человека за его ум и мудрость. Даже если Леберехт не одобрял некоторых черт характера Карвакки, он не мог отказать ему в знании жизни.

— Постарайся быть среди людей, не прячься там, наверху, на своих лесах. Ты молод, впереди у тебя — вся жизнь. Так что бери свою судьбу в собственные руки!

— Вы правы, мастер, — ответил Леберехт после некоторого раздумья. — Только вот всего, что произошло со мной, было… немного чересчур.

Карвакки согласно кивнул.

— Кто знает, возможно, даже хорошо, что Софи сама положила конец своей жизни. Если она это сделала, значит, таково было ее собственное решение, значит, она не хотела так жить — оставаясь все время в одиночестве, подвергаясь насмешкам и любопытству ротозеев.

— А может, она просто убежала, потому что уже не могла переносить издевательств?

— Ты думаешь? Такое чудовищно противоестественное существо, как Софи, среди чужих еще больше бросается в глаза, чем здесь, в этом городе, где всякому известна ее история. Это означает, что все то, с чем ей не удалось справиться здесь, среди чужих принесло бы еще больше страданий. Не стоит питать ложных надежд!

Это не было утешением, но Карвакки и не собирался утешать его. Он порылся в своих карманах, достал монетку, вложил ее в руку Леберехта и сказал:

— Что тебе сейчас нужно, так это женщина, которая наведет тебя на другие мысли. Знаешь дом у правой речной протоки, где дорога разветвляется к Святому Гангольфу? Там тебя ждет множество девиц. Скажешь, что тебя прислал мастер Карвакки, и спросишь Аманду. У тебя глаза на лоб полезут!

Леберехт озадаченно посмотрел на монетку, испытующе взглянул на мастера, не шутит ли тот над ним, и признался, еще сильнее смутившись:

— Это из-за Фридерики. Я снова видел ее. Она расположена ко мне, по крайней мере, мне так кажется. Как вы думаете?

Тут Карвакки закашлялся, словно не знал ответа на вопрос. Ничего не сказав, он схватил Леберехта за рукав и повлек его за собой через узкие переулки, окаймленные по обеим сторонам каменными оградами в человеческий рост, которые вели к Михельсбергу.

На полпути между собором и Михельсбергом мастер снимал небольшой двухэтажный домишко с узкими отверстиями окон и маленькой пристройкой под низким козырьком, которая находилась по правую руку от входа. В ней Карвакки устроил мастерскую, где, к неудовольствию соседей и священников, занимался даже по воскресеньям и святым праздникам какой-то загадочной деятельностью, вызывавшей такой же шум, как и на строительной площадке у собора, и никто, даже его ученики и подмастерья, не могли кинуть туда и взгляда.

— Ты должен знать, — сказал Карвакки, когда они вошли в дом, низкой кровли которого можно было коснуться рукой, — Фридерика — девушка необычная. Я имею в виду ее красоту. Видишь ли, она настолько красива, что никогда не будет принадлежать лишь одному мужчине… Если ты понимаешь, о чем я.

Нет, Леберехт не понимал, к чему клонит мастер. И прежде всего он не понимал, почему Карвакки привел его сюда. Неужели только для того, чтобы сообщить ему об этом? Юноша с интересом следил за тем, как тот возится у стенного ящичка, где хранились свечи и ламповое масло. Наконец Карвакки открыл его и достал оттуда лампу и ключ.

— Сейчас поймешь, — пробормотал мастер и знаком велел следовать за ним.

Мастерская была снабжена тяжелой старой дверью, а кованый запор с накладным орнаментом наводил на подозрение, что здесь когда-то работал кузнец. Карвакки открыл дверь и, осветив комнату фонарем, подтолкнул чуть растерявшегося юношу внутрь.

Изумление Леберехта было столь велико, что он не проронил ни звука: в полумраке мастерской стояли нагие статуи из белого камня. Их было с полдюжины, и расположены они были полукругом, как будто ожидали суда Париса. Позы их были столь легкомысленными, каких он еще никогда не наблюдал у фигур из камня. Даже сама "Будущность", долгое время казавшаяся ему воплощением женской красоты и соблазна, явно уступала этим грациям. Одни, вскинув руки, словно бы хотели показать свои груди, другие же, изящно выгнувшись, демонстрировали округлость бедер.

Каждую из этих статуй отличала стать зрелой женщины, но при этом у них были детские черты юных девушек, как у Евы на Адамовых вратах или… у Фридерики.

— Фридерика! — воскликнул Леберехт. Святая Дева! Все каменные статуи изображали одну и ту же женщину — Фридерику. Это не было работой художника, который, восторгаясь вечной красотой, хочет запечатлеть в камне свою модель. Скорее это была работа одержимого, который не мог вполне насытиться своей моделью. Но Фридерика не была его моделью — она была его возлюбленной.

Даже если в тот момент Леберехту хотелось проклинать своего наставника, ненавидеть и поносить его, он не мог не подтвердить самого главного: вряд ли можно было бы объяснить сложившуюся ситуацию более наглядно и убедительно. Он разочарованно взглянул на Карвакки и коротко произнес:

— Я понял.

Карвакки смущенно усмехнулся.

— Если это может послужить тебе утешением, Леберехт, знай, что и я не единственный. Как я уже говорил тебе, красивая девушка никогда не принадлежит одному.

Юноша, нашарив в кармане монету, украдкой положил ее на стол, попрощался с мастером и через тяжелую дверь выскользнул на улицу.

К его печали примешивалось теперь разочарование, а к разочарованию — гнев. Жизнь в родном городе представлялась ему отталкивающей, омерзительной, невыносимой. Отупляющая работа на соборных лесах была ему отвратительна. Леберехт стремился к тому, чтобы научиться большему, чтобы больше уметь и больше знать, а всему этому в родном городе были положены пределы. Кроме того, у него не было ни одного друга, с кем бы он мог поговорить и спросить совета. Даже Карвакки, которому он до сих пор доверял безоговорочно, уже не казался ему человеком, заслуживающим доверия. Он, конечно, мог понять мастера: в конце концов, каждому мужчине хотелось бы обладать такой красивой девушкой, как Фридерика. Но неужели Карвакки никогда не смотрелся в зеркало, откуда на него взирало лицо стареющего повесы? А Фридерика, напротив, была еще почти ребенком. Как он только мог?!

Долгими осенними вечерами, которые после Дня церкви[20] стали казаться бесконечными, Леберехт возвращался в шумный трактир на Отмели, в свою комнатку под крышей, и штудировал книги, оставленные ему отцом. Он изучал латынь по трудам Цицерона, Цезаря и Овидия, арифметику — по некоему фолианту сорокалетней давности под названием "Линейные вычисления", вышедшему из-под пера Адама Ризе[21] из Штаффельштайна, а астрономию — по сочинению "Commentariolus", в котором член соборного капитула Николай Коперник делал странные заявления (например, он утверждал, что не Солнце вращается вокруг Земли, как это видно ежедневно на небе, но Земля вокруг Солнца, и что она ни в коем случае не является центром мироздания, как можно прочитать в Библии, а такое же небесное тело, как и многие другие).

Мысли, подобные этой, вполне годились для того, чтобы на ближайшее время лишить Леберехта сна, точно так же, как и тайные исследования бесстыдной плоти его приемной матери Марты, которым он по-прежнему предавался всякий раз, когда появлялась возможность. О Фридерике, внезапно уплывшей на своей барже, он почти не думал. Так постепенно зарубцовывались раны, которые нанесла ему судьба. Но в следующем году, в один из вечеров на Сретение, в доме Шлюсселя произошла шумная ссора, неожиданным образом изменившая жизнь Леберехта.

Людовика, та самая распутная дама, у которой трактирщик с Отмели искал развлечений, осмелилась похваляться перед завсегдатаями трактира дорогим платьем и украшениями, подаренными ей любовником за услуги. Марта, зная об этих отношениях, — а они в известном смысле были ей безразличны, пока оставались в тайне, — указала даме на дверь. Людовика не подчинилась; напротив, она позвала на помощь старого Шлюсселя и попросила его сказать веское слово своей супруге. Из-за этого дело дошло до прямого столкновения, в котором приняли участие все, кто был в доме.

Когда появился Леберехт, Якоб Генрих Шлюссель стоял посреди затемненного помещения трактира между Мартой и Людовикой.

Марта обзывала Людовику "шлюхой" и требовала, чтобы она немедленно покинула дом. Людовика же, со своей стороны, обвиняла Марту в ханжестве, лицемерии и неспособности выполнять свои супружеские обязанности.

Это настолько разозлило Марту, что она вскочила и, растопырив пальцы, в ярости бросилась к Людовике. При этом она неистово кричала, брызжа слюной. Леберехт был ошеломлен, ибо никогда еще не видел свою приемную мать в таком ожесточении.

— Адское отродье! Чертова девка! Мерзкая ведьма, уж я-то тебе зенки повыцарапаю, тогда не сможешь больше строить глазки этим глупым мужикам!

Старый Шлюссель встал между ними, распростерши руки, чтобы удержать Марту от действий. Людовика же воспользовалась этим и, выглядывая из-за спины любовника, начала выкрикивать непотребные слова:

— А что касается дьявола, которому я подставляю свою мягкую шерстку, то мужчины пока за это платят, а уж твой, трактирщица, платит больше всех! — При этом она подняла юбки выше обтянутых чулками икр и заявила: — Все это на твои деньги, Марта, все эти подарки — в благодарность!

И поскольку старый Шлюссель не принимал никаких мер к тому, чтобы заставить шлюху замолчать или выставить ее из дома, Марта выступила против собственного мужа.

— Ты, жалкий трус! — воскликнула она. — Неужели тебе не хватает мужества прогнать из дома эту девку? Неужели эта сука тебе дороже, чем мать твоего единственного сына?

— Единственного сына?! — с издевкой произнесла Людовика. — Да Якоб даже не может с уверенностью сказать, а он ли вообще отец Кристофа!

Марта осеклась и тихо спросила:

— Генрих, ты слышал, что сказала эта шлюха? Муж, что ты должен на это ответить? — Ее слова звучали как ультиматум.

Якоб Генрих Шлюссель помотал головой и с измученным выражением лица, словно ему опять сильно досаждала подагра, пробормотал нечто неразборчивое. Затем он снова попытался урезонить противниц. Толстый Кристоф, наблюдавший за стычкой из угла у печи, незаметно просочился в заднюю дверь.

Казалось, ссора улеглась, но тут Людовика вновь встрепенулась.

— Ты думаешь, что Якоб по своей доброте прикупил тебе чужих детей? — ухмыльнувшись, спросила она. — Поверь, это заблуждение. Он принял сирот Адама Хаманна не из благочестивых убеждений, а из чистой выгоды.

— Что?! — в волнении воскликнула Марта и обратилась к своему мужу: — Что это значит?

Леберехт, которого теперь уже напрямую касалась эта свара, чувствовал себя так, словно в него ударила молния. В его голове металась тысяча мыслей, но ни одна из них и близко не могла быть объяснением. Конечно, не только ему, но и всему городу казалось странным, что трактирщик с Отмели, от которого можно было ожидать всего, кроме бескорыстных намерений, предложил себя в приемные отцы и стал опекуном сирот.

Леберехту не хотелось, чтобы намеки Людовики повисли в воздухе. Он подошел к нахалке и твердо произнес:

— Ты не ответила на вопрос хозяйки. Что ты имела в виду, говоря, что господин Шлюссель взял на себя опекунство ради выгоды?

Тут уж трактирщик, которого не так-то просто было вывести из равновесия, разозлился. Он одарил девку презрительным взглядом и резким движением головы дал ей знак покинуть трактир. Людовика подчинилась и, словно побитая собака, поплелась к выходу. Но прежде, чем громко хлопнуть дверью, она, яростно вращая горящими глазами, бросила Шлюсселю:

— Тряпка!

Понимая, что вопрос Леберехта остался без ответа, Шлюссель решил объясниться. Таким образом, этим вечером на Сретение изумленный приемный сын узнал от своего опекуна, что после смерти его матери Августы, прямой наследницы Веринхера Шпильхана, ее двоюродного деда, он унаследовал дом № 9, принадлежавший лавочнику и находившийся на Отмели, по соседству с домом трактирщика.

Марта, гнев которой уже улегся, вновь вскипела:

— Значит, ты принял питомцев только из корысти? А я-то думала, что ты поступил из искренней веры, чтобы обрести вечное спасение. Но, признаю, я ошиблась.

— Молчи, женщина! — прикрикнул Шлюссель на жену. И, обращаясь к Леберехту, объяснил: — Можешь поверить мне, сын мой, я бы все рассказал тебе в день твоего совершеннолетия, ждать уже недолго.

Леберехт кивнул. Через пять месяцев ему исполнится восемнадцать лет и он станет господином самому себе, владельцем респектабельного дома на Отмели, который, правда, уже был перестроен старым Шлюсселем в постоялый двор.

— Деньги за него ты получишь, как только станешь совершеннолетним, — добавил Шлюссель, который, казалось, пытался отгадать мысли Леберехта.

Марта горько рассмеялась:

— А цену установишь ты сам.

— Да, — ответил Шлюссель, не испытывая ни малейших угрызений совести. — Семь сотен золотых гульденов — это приличная цена.

— А если Леберехт не захочет продать дом?

Шлюссель заколебался.

— А почему бы ему не продать этот дом? Или мальчик намерен открыть мелочную торговлю?

Леберехт, который все еще не мог полностью оценить важность происходящего, покачал головой.

— Вот видишь, женщина! Леберехт — человек искусства, а не мелочный торговец. Однажды он отправится искать свое счастье в дальних землях. Для чего ему такой большой дом? Он получит от меня золото и уедет отсюда в мир, а спустя годы вернется большим человеком и будет благодарен мне, своему опекуну, за мою прозорливость.

Нежданному наследнику поведение Шлюсселя показалось куда менее предосудительным, чем его жене Марте. Та воспользовалась случившимся как поводом для того, чтобы еще больше избегать своего нелюбимого мужа. Их и без того натянутые отношения с этого момента сохранялись лишь благодаря общей крыше над головой. В остальном же каждый действовал согласно собственным интересам. Якоб Генрих занимался своими прибыльными предприятиями, Марта предавалась богоугодным трудам; во всяком случае, такова была видимость.

Но сильнее всего это происшествие повлияло на Кристофа Шлюсселя. То, что его отец делил ложе со шлюхой, а его мать знала об этом, привело в смятение благочестивого юношу. Он заперся в своей комнате на целый день и на всю следующую ночь, а утром улизнул из дому, подавшись к иезуитам. Родителям он дал знать, что собирается посвятить свою жизнь воплощению иезуитского девиза "Omnia ad maiorem Dei gloriam" и отныне будет молиться за них. На следующий день Кристоф принес обет. Он не желал больше видеть ни отца, ни мать.

Леберехт испытывал противоречивые чувства. Разумеется, он понимал, что опекун бессовестно обманул и использовал его. Но, несмотря на это, теперь он чувствовал по отношению к Шлюсселю куда меньше ненависти, чем раньше, ведь тот указал ему цель, которую Леберехт оценил как достойную. Чтобы подтвердить свои планы, Шлюссель пообещал подопечному, что до момента достижения им совершеннолетия будет ежемесячно выделять ему золотой гульден на личные нужды.

Теперь, когда Марта потеряла своего сына, ее отношения с Леберехтом стали еще теснее, чем прежде, и юноша начал грезить о будущем, в котором его самодовольный приемный отец если вообще и играл какую-то роль, то скорее подчиненную. В тиши своей комнаты, которая замечательно подходила для таких мечтаний, он ворочался в кровати, видя перед собой прекрасное, как сияющая золотая дароносица, чрево приемной матери.

Конечно же, Леберехт сознавал греховность своих мыслей, и к началу его ночных рейдов к окошку Марты на лестничной площадке его еще мучили угрызения совести. Между тем, конечно же, все сомнения рассеивались; в своей юной жизни Леберехт встречался и с большими грехами, чем этот, плотский, который, как он всерьез верил, был равнозначен спасению на Небесах. Марта не прекратила заниматься самобичеванием, но у Леберехта возникло впечатление, что она уже некоторое время выполняет свой труд еще изощренней, словно желая в особой степени побаловать взор тайного наблюдателя.

Накануне Благовещения, в одну из ясных и достаточно прохладных лунных ночей, которые посылает весна, Леберехт снова пробрался к комнате Марты. Несмотря на греховность церемонии, совершаемой Мартой, он жадным взглядом следил за тем, как красавица раздевалась.

Вопреки обыкновению она так близко подошла к маленькому окошку, что Леберехт невольно отпрянул. Но вид ее грудей, которые теперь он мог разглядеть во всех подробностях, удержал его. Словно околдованный, юноша застыл у окошка, не сводя с женщины глаз.

Как будто находясь в трансе, он увидел, как Марта распахнула дверь и, нагая, вышла ему навстречу. Женщина без колебаний простерла к нему руки и повела за собой в свою комнату. Это происходило в полном молчании и казалось юноше сном. Лишь когда Марта усадила его на свою постель и, начав освобождать от одежды, сказала: "Глупый мальчик, думаешь, я не заметила твоих преследований?", он вернулся к действительности.

"Но это же тяжкий грех! Мы не должны этого делать! Надо прочесть молитву против искушения!" — хотел было возразить Леберехт. Но одно казалось ему столь же глупым, как и другое, а другое — столь же бессмысленным, как и первое. Поэтому он не проронил ни единого слова и дал всему свершиться.

Голова Леберехта горела от возбуждения, а затем появилось ощущение, что он вот-вот потеряет рассудок. Боже мой! Он никогда не думал, что существует что-то еще более сильное, чем его бдения у заветного окошка. Пока Марта возилась с поясом его штанов, ее длинные распущенные волосы упали на его голую грудь, и Леберехту казалось, что он чувствует каждый ее волос в отдельности. А еще ему чудилось, что в его тело вонзились тысячи иголок, но он испытывал блаженство от каждого укола, упиваясь сладостной болью.

Когда Марта стянула с него штаны, член его взмыл вверх, как флагшток. Леберехт, еще никогда не видевший его в таком состоянии, застыдился и хотел прикрыть свой срам ладонями, но Марта упредила юношу. Торжествуя, она заключила его член между двумя ладонями и со смущенной улыбкой сказала:

— Я достаточно часто была в твоем распоряжении, сегодня же ты здесь для меня! — И при этом сжала его. Он чуть не вскрикнул.

И это была его приемная мать Марта? Та самая Марта, которая, опустив глаза, внимала покаянным проповедям соборного священника, делала добро беднякам, бичевала себя за проступки? Та Марта, о которой шла молва, будто она в большей степени святая, чем любая другая женщина города? Леберехт перестал понимать происходящее. Но он и не хотел ничего понимать, покуда длилось это ощущение сладострастия.

— Глупый мальчик, — повторила Марта, лаская его древко и прижимая к себе. — Моя тоска по тебе такая же застарелая, как и твоя по мне. Я заметила твои жадные взгляды, а ты мои — нет, глупый мальчик. Я жажду тебя! Я хочу тебя со всеми потрохами! А ты?

— Да, да, да, — прошептал Леберехт, прилагая усилия, чтобы не закричать. — Я тоже хочу тебя.

Марта, совершив умелый прыжок, села на него подобно всаднице и начала осторожно тереться своим лобком о его выросшую мужественность.

— Почему ты ничего не делаешь? Я недостаточно волную тебя?

Юноша смущенно пробормотал:

— О, Марта, Марта, ты самая волнующая женщина в мире. Ты прекрасна, как Ева в соборе, и желанна, как греческая богиня. Это все возбуждение, пойми же.

— Да ты трепач! — Марта рассмеялась и с улыбкой спросила: — Ты еще ни разу не делал этого с женщиной?

Леберехт помотал головой. Он стеснялся, ведь в восемнадцать лет ему уже давно следовало бы посвятить себя в радости любви с помощью какой-нибудь пожилой проститутки. Но все мрачные мысли исчезли в одно мгновение, когда Марта взяла его руки и прижала к своим большим грудям. Какими теплыми, мягкими и податливыми были они, как они подрагивали в его ладонях!

Пока Леберехт, позабывший обо всех молитвах и в бурном ликовании готовый запеть благостное Te Deum или Alleluja, предавался экстазу от сладчайшего груза, который когда-либо несли его ладони, член его, накаленный до предела, без всяких усилий прокладывал себе путь, а тело напряглось и выгнулось, словно арка моста.

Марта же испустила счастливый вскрик и, крепко вцепившись в длинные волосы юноши, начала танцевать на его теле. Леберехт уже не видел, что происходит вокруг него, ибо закрыл глаза. Сладострастная дрожь, сотрясавшая его тело, отнимала у него разум. Чувствуя ее губы своими губами, ее язык — своим языком, он не заметил, как дал унести себя мощному урагану. Наверное, именно таким и должно быть вечное блаженство, какое он знал из проповедей!

Когда же юноша вновь пришел в себя, улыбающаяся Марта возвышалась над ним подобно сфинксу. Ее яростные движения пошли на убыль, как волны, накатывающиеся на берег моря.

Леберехт увидел, как по щекам ее бегут слезы. Она заметила его вопросительный взгляд и объяснила:

— Пойми меня правильно. Слишком много времени прошло с тех пор, как я любила мужчину так, как сейчас люблю тебя. У меня такое ощущение, будто все это происходит со мной впервые.

В своей беспомощности Леберехт схватил руку Марты и покрыл ее поцелуями.

— Боже мой, — запинаясь, пробормотал он, — что это было?

Тут уж Марта рассмеялась.

— Что это было? Ты спрашиваешь всерьез? Два любящих человека подарили друг другу свою любовь. Понимаешь? Я люблю тебя!

Леберехт прикрыл ладонью ее рот.

— Не так громко! Ты забываешься! — Никогда прежде он не слышал из уст женщины этих слов: "Я люблю тебя". И только теперь, в это мгновение, он осознал, что произошло. Он не осмеливался думать о том, что будет завтра, а о дальнейшем тем более.

— Это грешная любовь, — произнес он чуть слышно, — это против естества и накличет инквизитора.

— Ты не любишь меня? — вспыхнула Марта.

— Что ты! — возразил Леберехт. — Я люблю тебя больше, чем Мадонну. Но это против природы! Бог никогда не простит нас. — Едва он договорил, как до него дошла абсурдность ситуации: Марта, такая набожная, казалось, не испытывала никаких сомнений по поводу своей греховности, в то время как он, вольнодумец, мучится от угрызений совести и терзается опасениями, словно кающийся грешник.

Марта прильнула к Леберехту и теперь смотрела прямо ему в лицо.

— Может ли Бог запрещать любовь двух человек? — спросила она, и глаза ее ярко сверкнули, как драгоценные камни.

Леберехт молча обхватил Марту обеими руками, и она добавила:

— Впрочем, у любви собственные законы. Я не могу сказать, что не люблю тебя, если на самом деле я тебя люблю. Ты можешь отречься от отца, матери и от своего лучшего друга, но невозможно отречься от любви. Значит, ты отрекаешься?

— О нет! — смеясь, воскликнул Леберехт. Ему приходилось следить за собой, чтобы от содроганий его тела Марта не упала с него.

— Если любовь — это счастье и удовлетворение, то сегодня, в день Богоявления, я встретил любовь.

Они посмеялись над своими патетическими словами, а потом просто лежали и молчали, каждый — с ощущением счастья от близости другого, пока громкий шорох в доме не вспугнул их.

— Если хозяин застигнет нас, он убьет обоих! — прошептал Леберехт.

— Не бойся! Уже пятнадцать лет прошло с тех пор, как Генрих в последний раз входил в эту комнату. С чего бы ему делать это именно сегодня?

Леберехт кивнул, хотя не сразу понял, что хотела сказать Марта. Но потом он начал считать и обнаружил, что Марте — при условии, что Кристоф находится в том же возрасте, что и он, — должно быть тридцать четыре года.

"Слава Господу, — подумал Леберехт, — она уже зрелая женщина, но тело у нее, как у молодой, и я люблю ее, я желаю ее, и я не променял бы ее на вечную жизнь в раю". Да, ему самому еще не было и восемнадцати, но что значило это различие, когда они лежали в объятиях друг друга?

— Думаешь о моем возрасте?

Леберехт ужаснулся. Марта, похоже, прочитала его самые сокровенные мысли.

— Не знаю, о чем ты говоришь, — поспешно ответил он. — Я думаю, что это вообще не играет роли. Ты ведь тоже могла бы назвать меня молокососом, который недостоин твоей любви. Кроме того, ты умеешь так ублажить молодого человека, что ему отказывают и слух, и зрение и он желал бы, чтобы женщина в его постели была бы на пару лет старше и поспокойнее.

— Значит, я оказалась слишком буйной для тебя?

— Ах, Марта. Я хотел бы, чтобы между нами так было всегда.

Он еще говорил, когда Марта затушила пальцами маленькую масляную лампу, лившую теплый свет с табурета, стоявшего рядом с кроватью.

— Тихо!

Теперь и Леберехт услышал шаги на лестничной площадке. Сквозь окна проникал лунный свет, и поэтому он смог без приключений на цыпочках прокрасться к двери и прислушаться. Он не осмеливался дышать, поскольку с другой стороны двери явственно слышалось дыхание неизвестного. Бесконечно тянулись минуты, но ничего не происходило. Затем шаги удалились по лестнице на верхний этаж.

Когда после ночи любви Леберехт ранним утром проскользнул в свою комнатку, уже ворковали голуби и щебетали на кровлях воробьи. Ночь с Мартой, его приемной матерью, разожгла в нем огонь. Его поступь была легкой, как будто он шел по облакам, а душа радостно пела. Мысль о том, что он обладает такой женщиной, как Марта, вызывала у Леберехта головокружение, и походка его напоминала пошатывание блаженствующего фавна. Прошлое казалось далеким, ужасные переживания словно стерлись из памяти. Леберехт никогда бы не поверил, что ужасные сцены инквизиции, которые ежедневно, как наяву, вставали у него перед глазами, и мрачные мысли, связанные с поисками Софи, которые мучили его подобно нестерпимой боли, могли так быстро забыться.

Несмотря на избыток чувств, Леберехт все же заметил, что зловещий посетитель, навестивший его каморку прошлой ночью, перерыл все вещи. Но поскольку ничего из его скудных пожитков не пропало и даже монеты в сундуке остались лежать нетронутыми, Леберехт больше не придавал значения этому происшествию и обратился к более приятным мыслям.

Глава III Книги и смерть

Есть люди, которые не в состоянии дать отчет за десятилетия своей жизни, поскольку они не знают об этом времени ничего иного, кроме того, что они ели, пили, исполняли свою работу и за кружкой обсуждали разные сплетни с соседями и людьми своего круга. К Леберехту Хаманну, каменотесу из собора, это не имело никакого отношения. Во-первых, он уже юношей узнал о жизни куда больше, чем доверяют ушам исповедника в Страстную Седмицу, а во-вторых, он шел по жизни с широко открытыми глазами. Что касается важных событий и мыслей, то Леберехт поверял их сшитому им самим дневнику из обтрепанной пожелтевшей бумаги, которую получил в подарок от печатника с того берега реки.

Если раньше Леберехт фиксировал лишь происшествия, которые казались ему ценными как воспоминание, то с той ночи, когда он лежал в объятиях Марты, он записывал и свои мысли, планы и мечты, а подчас строил воздушные замки на окутанной голубой дымкой горе будущего.

Много времени должно было пройти прежде, чем он, освещенный солнцем счастья, набрался мужества и навестил место работы своего отца в Михельсберге. Могила Адама Фридриха Хаманна была занята другим; ни крест, ни доска не напоминали о его земном существовании.

Леберехт прикрыл глаза от солнца, когда вышел из тени высокой башни, которая, устремляясь к небу, высилась над церковным двором и садом аббатства, куда обычным христианам было запрещено заходить. В то же мгновение юноша, как некогда Савл, услышал свое имя с небес. Приставив к глазам ладонь и взглянув в высоту, он узнал — правда, со второго взгляда — Лютгера, черного человека из "Кружки", который перегнулся через каменную балюстраду и приветливо кивал ему. Леберехт, обрадованный, кивнул в ответ, и монах сделал ему знак подойти к железным воротам, откуда узкие крутые ступени вели на верхнюю террасу, к монастырскому саду.

Это был первый жаркий день, подаренный летом земле сразу после праздника Обретения Креста. Каменные стены, в щелях которых то и дело мелькали ящерки, блестели на солнце. Вокруг царила мертвая тишина. Когда Лютгер открыл ворота изнутри, тишь церковного двора разорвал похожий на вопль придавленной кошки визжащий звук: очевидно, петли давным-давно никто не смазывал.

— Я и правда не знал, кто вы, — сказал Леберехт, глядя на Лютгера, облаченного в черное монашеское одеяние. — Вы были наставником моего отца, и я много наслышан о ваших знаниях.

Монах лукаво улыбнулся.

— Слава Господу, что ты меня не узнал, — ответил он. — Кроме Карвакки, никто в "Кружке" не знает, кто я такой на самом деле, и я надеюсь, что ты сохранишь тайну при себе.

— Обещаю всеми святыми!

Лютгер двинулся по крутой каменной лестнице в сторону площадки, по правую руку от которой была дверь в опорной стене, в то время как подъем по левую руку вел дальше, вверх, к саду аббатства.

Травы и всевозможные цветы распространяли пьянящий аромат, как ладан во время курения благовоний у алтаря. В центре квадратного сооружения журчал фонтан, а вокруг него звездообразно располагались грядки с растениями, которых Леберехт не видел никогда в жизни. Лютгер, заметивший изумление на лице юноши, указал рукой на цветущий рай и на смеси латыни и немецкого произнес:

— Anima christiana hortus est — твоя душа должна быть таким же нежным садом, украшенным христианскими добродетелями и дивными цветами, садом, в котором Жених Небесный pascitur inter lilia.[22] — Понимаешь, что я говорю?

— Ну конечно, — отозвался Леберехт. — Мой отец Адам передал мне почти все, что узнал от вас в плане учения. Еще прежде, чем я пошел в обучение к мастеру Карвакки, отец учил меня Consecutio temporum.[23] Со своего скудного жалованья он покупал книги, которые и по сей день составляют мое величайшее богатство.

Тут черный монах обнял его и воскликнул, полный воодушевления:

— Ты и впрямь сын Лысого Адама! Ты говоришь так же, как он, и я бы желал, чтобы ты и думал, как он!

Леберехт кивнул, словно хотел сказать: да, совершенно точно. Но он не дошел до этого, поскольку Лютгер продолжал свою речь:

— Если бы я мог желать, чтобы ты усвоил взгляды отца, то, в первую очередь, вот эти: ты можешь любить Бога, но ненавидеть Церковь, ведь наша Святая Матерь Церковь ныне так же далека от святости, как Рим от рая. Она сжигает людей во имя Господа, не говоря уже о книгах. Папы живут подобно свиньям, они правят, как восточные деспоты, и слушают не внушения Всевышнего, а повинуются лишь своим низменным побуждениям. Спасение своей души они видят в накоплении золота и денег; похоть и страсти — вот их единственное искупление.

Леберехт, сделав удивленное лицо, спросил:

— И это говорит монах?!

Лютгер внимательно посмотрел на своего гостя, словно не был уверен в том, можно ли ему доверить эти мысли, но открытый взгляд Леберехта устранил его сомнения, и он заявил:

— Это говорит монах, для которого учение о спасении души ближе, чем учение Церкви!

В этих словах Леберехт вновь узнал голос своего отца, и ему вдруг пришла в голову мысль: а не попросить ли брата Лютгера позаниматься с ним, как он занимался с его отцом? Как только старый Шлюссель выплатит ему наследство, он будет иметь достаточно денег, чтобы нанять себе учителя. Но прежде, чем юноша успел собраться с духом, чтобы сказать об этом монаху, тот прервал его мысли.

— Только взгляни на эти цветы! Каждый из них — восхваление Творца. Каждый из них своим ароматом и игрой оттенков возносит большую благодарность Богу, чем весь соборный капитул. Назови лишь три из них с восхищением по имени, и твое отпущение грехов на небесах будет больше, чем у тех, кто покупает его за деньги у дверей Божьего дома.

— Должен признаться, — пристыженно заметил Леберехт, — что я знаю лишь самую малость названий цветов вашего сада и, возможно, мне и дальше придется покупать свое отпущение грехов у церковных врат, если я хочу попасть в Царство Небесное.

Тут монах рассмеялся и, схватив Леберехта за руку, потащил его по узким дорожкам между клумбами.

— Это скальная гвоздика, она воплощает стойкую, как скала,) веру, — объяснял он пестрый мир у их ног, — а это незабудка, беззаботный цветочек, олицетворяющий надежду. О милосердии молят алые розы, в то время как ирисы вызывают представление о страхе Божьем. Цветок долин указывает на пренебрежение миром, бессмертник и анемон, напротив, символизируют две значительные добродетели: постоянство и верность. Мускусный цвет указывает на перемену, лобелия — на умеренность, гиацинты являются выражением человеческой радости, лилии белого цвета говорят о чистоте, фиалки — о покорности. Живокость (шпорник) — о постоянстве в добре. Нарциссы показывают свою стыдливость. Цветы "день-и-ночь" призывают к дневной и ночной молитве, а "королевская корона" с длинными корнями призывает к настойчивости в молитвах. Видишь, не требуется ни курений, ни золотых облачений, чтобы славить Творца.

Объяснения Лютгера заставили Леберехта задуматься. Он чувствовал, что здесь, за монастырскими стенами, открывался новый мир. Чтобы добраться до задней части сада, им пришлось; пройти несколько сводов шпалер, с которых тянули свои тонкие ручки вьющиеся растения.

Когда они дошли до последнего свода, лежавшего в тени аббатства, Лютгер наконец остановился. Леберехт сморщил нос. Тот многоголосый аромат, который кружил им головы в передней части сада, здесь с каждым шагом уступал место невообразимому зловонию. За аркой был разбит еще один сад, по размерам не меньше переднего, но запах, который он распространял, был отвратительным. Чертополох, терновник и угрожающего вида растения чередовались здесь с растениями и цветами изысканной красоты.

Леберехт вопрошающе посмотрел на монаха, и Лютгер с серьезностью проповедника поднял палец и сказал:

— Это сад зла, ибо там, где есть свет, есть и тени, где растут лилии, произрастает и чертополох. Сорняки пускают свои корни в ухоженную почву. Видишь, здесь одуванчики недобросовестности, крапива нечистой любви, чертополох греха, терновник тягот. Возьми одуванчик, что меняет свой плащ подобно черту, или первоцвет, называемый еще "ключами от рая", который при божественном имени таит ядовитый корень. Как и само зло, так и цветы зла выступают в разном одеянии. Чертополох и терновник не сделают блага по своему скверному образу мыслей. Красавка и безвременник, которые убивают маленьких детей, а взрослых парализуют, выходят навстречу людям с чарующими темными глазами женщины или в нежном голубом наряде девушки. Так же и со злом. Не всегда зло выглядит отталкивающе, часто оно скрывается под видом красоты и добра, и ничто не защищает черта лучше, чем черная сутана.

Эти слова произвели на Леберехта глубокое впечатление. Когда они искали дорогу обратно, на солнце, юноша, полный изумления, заметил:

— Ваши объяснения, брат Лютгер, способны представить цветочный луг в другом свете. Расскажите мне больше о растениях и их свойствах!

Черный монах усмехнулся и сунул руки в рукава своей сутаны. Достигнув места, где свет и тени встречались на клумбах, Лютгер остановился и смиренно произнес:

— И от меня многое сокрыто из того, что касается жизни растений. Я не изучал природу и рассматриваю это как ошибку. Но, тем не менее, я достиг понимания, что учение о природе по значению превосходит геометрию. Природа — творение Господа, геометрия — труд человека, причем нередко сбивающий нас с толку. Когда Бог творил человека по своему образу, он, к счастью, отложил геометрию в сторону…

— Благодарение Богу, — ухмыльнулся Леберехт. — Как подумаю о статуях в соборе… — Он вдруг запнулся и спросил: — Или я не должен был этого говорить?

— Я преклоняюсь перед скульптором, который создал их; ведь они — отражение Божье. Одни только дураки и больные духом люди требуют их разрушения. — И в то время как взгляд юноши скользил по сверкающему морю цветов, Лютгер поучительно произнес: — Ты должен быть слепым, чтобы любить; но зрячим, чтобы верить.

Когда они достигли того места в саду, где крутая лестница от кладбища вела вниз, и Леберехт уже собирался раскланяться, снизу к ним поднялся другой монах. Это был брат Андреас, маленький, но весьма тучный, заведовавший скрипторием и библиотекой. Что его выделяло среди всех других монахов, так это то, что он каждый раз выбирался на эту должность и считался умнейшим во всем монастыре. Откуда у него такая значительная тучность, было для всех такой же загадкой, как и число "666" в "Откровении" Иоанна. Ведь Андреас ел не больше, чем все остальные монахи, что можно было легко заметить во время безмолвных трапез в рефектории; он отказался даже от темного пива, которое помогало братьям выдерживать сорокадневный пост, и пил в это время воду.

Об этой примечательной особенности Леберехт узнал чуть позже, но каждому чужаку сразу бросалось в глаза нечто другое: Андреас, как только кто-нибудь произносил слово, подходил к говорящему и следил за движением его губ.

— Брат Андреас глухонемой, — объяснил Лютгер своему гостю — поэтому он все время делает такое серьезное лицо. Лишь самые старшие из нас могут припомнить, что он когда-то смеялся. Но это было до того, как Бог уготовил ему это тяжелое испытание. Однажды утром его нашли в библиотеке без сознания. С тех пор он лишен двух из своих чувств.

— Как бы мне хотелось бросить взгляд на библиотеку, — сказал Леберехт, и его глаза загорелись. — Или чужим запрещено переступать порог этого помещения?

— Нет, — ответил Лютгер. — Твой отец проводил там дни и ночи, и никто не возражал. Книги писались не для монахов, но для всех людей, насколько они их понимают. Однако же с этим вопросом тебе лучше обратиться к брату Андреасу.

Помедлив, Леберехт подошел к серьезному монаху, который был почти на две головы ниже его, и повторил свой вопрос. Брат Андреас прочитал вопрос по его губам, кивнул в знак согласия, повернулся и пошел вперед. Леберехт и Лютгер последовали за ним.

Между девятым[24] часом и вечерней службой аббатство превращалось в самое уединенное место на свете, приют тишины и святости; во всяком случае, так казалось постороннему, который приходил сюда в первый раз. И даже скептику вроде Леберехта вспоминалось в этот момент изречение Господа нашего: "Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные!"

Брат Андреас миновал вход, от которого по левую руку находились кельи монахов, а по правую — рефекторий для совместной трапезы и дормиторий — зал с пятью дюжинами деревянных, наполненных соломой ящиков, которые служили монахам кроватями.

За выходом из сада был устроен зеленый внутренний двор, где не было ни единого цветка, и Леберехт догадался, что здесь скрыт особый умысел. Цветы способны были отвлечь набожных братьев от погружения в себя, которое им предписывалось между утренней молитвой и повечерием; для прогулок в отведенные для этого часы были предусмотрены цветочные сады.

Задняя часть здания, где размещались библиотека, скрипторий, архив и ризница, по всей длине опиралась на внешнюю стену церкви, башни которой устремлялись высоко в небо. Когда брат Андреас открыл ворота во внутренний двор, на посетителей пахнуло тем своеобразным запахом ладана, воска и покрытых плесенью книжных переплетов, который свойственен всем монастырям и аббатствам и обостряет органы чувств до необычайного уровня.

По лестнице с высоким крестообразным ребристым сводом они наконец достигли верхнего этажа. Как только брат Андреас нажал на кованую ручку, находившуюся на высоте головы, высокая дверь открылась и перед ними предстал сад фей, полный тайн.

Еще никогда в жизни Леберехт не видел так много книг. Их, вероятно, было здесь сотни тысяч; выставленные на массивных. черных полках из дерева, которые устремлялись с пола до потолка и вверху перетекали в стрельчатые арки, они в своей очередности друг за другом создавали впечатление церковного нефа. К верхним этажам, где располагались, главным образом, печатные труды малого формата, добраться можно было только по узким деревянным лесенкам, которые, казалось, свисали с потолка, как нити паутины, через каждые двадцать шагов. Нижние полки были заняты фолиантами в блестящих переплетах; их обложки порой достигали толщины ладони и имели такой вес, что требовалось двое монахов, чтобы поставить их на пюпитр. Таких пюпитров была добрая дюжина, и располагались они друг за другом, как кормушки, в середине помещения.

За последним пюпитром, освещенным солнечными лучами, проникающими через два узких стрельчатых окна, сидел старый монах с белой бородой. Полностью погрузившись в чтение крупноформатной книги, он не обратил на вошедших ни малейшего внимания. Леберехт заметил, что старик пользовался камнем для чтения, новомодным прибором, о котором он уже слышал, но в действии которого все же сомневался, как и в чудесах святого Игнатия Лойолы. О последнем говорили, будто в присутствии Бога он мог парить над землей на высоте в пять ладоней.

Лютгер, заметив удивление в глазах Леберехта, подошел к брату Андреасу и объяснил ему, что молодой посетитель есть не кто иной, как сын Лысого Адама, который был в особенной степени связан с аббатством и, прежде всего, с библиотекой. Тут лик маленького монаха просветлел, из складок на груди своей сутаны он вынул осколок доски, нацарапал на ней грифелем пару слов и протянул ее Леберехту. Тот прочитал: "Requiescat in pace!".[25] Лютгер тоже проявил интерес к грифельной доске и объяснил:

— Брат Андреас со времени своей глухоты пользуется только латынью. Он понимает немецкий язык, но все, что хочет сказать, говорит на церковной латыни. Одному Богу известно, что в нем происходит. — При этих словах Лютгер немного повернулся, чтобы брат Андреас не мог видеть его губ.

— Вы упоминали о тех книгах, которые посвящены миру цветов и трав, — сказал Леберехт. — Прошу вас, покажите их мне!

Лютгер приблизился к третьей полке и взмахом руки указал вверх.

— Ты молод, и все-таки жизни твоей не хватит, чтобы прочитать все книги библиотеки.

Леберехт подошел к стене из кож и пергамента, которая высилась перед ним подобно башне, вынул одну из книг и поставил ее на пюпитр. Заголовок гласил: "Сады Здоровья, по-латыни Hortus sanitatis. Отсюда истинные мастера извлекли то, что полезно человеку для его здоровья. С высочайшим прилежанием все прочтено, скорректировано и исправлено печатником Германом Гюльферихом из Франкфурта".

— Один из наших новых трудов, — заметил Лютгер.

Другая книга привлекала внимание своими разноцветными иллюстрациями, раскрашенными от руки с натуры и в своей естественности едва отличимыми от цветов в саду. Она носила название "De historia stirpium commentarii insignes",[26] а ее автором был Леонхард Фукс, личный врач маркграфа Ансбаха, позже профессор в Тюбингене и ученый, возведенный императором Карлом во дворянство. Говорили, будто он настолько превосходно описывает лечебное действие растений, что ни один врач или аптекарь не мог обойтись без этого труда.

Лютгер, подавив усмешку, сказал:

— Вообще-то, эта книга должна стоять не здесь. На ней нет разрешения к печати святой инквизиции, ведь автор — приверженец Реформации. — И, подмигнув, добавил: — Христианскую ботанику, то есть ту, учение которой находится в согласии со Святой Матерью Церковью, ты найдешь в этом труде! — При этом он передал Леберехту книгу, титульный лист которой украшал расколотый орех, а узор из разных трав обрамлял заглавие: "Herbarum imagines vitae" ("Трав телесное изображение"), — Эта книга имеет разрешение к печати императора и Церкви. Так что ее можешь читать, не испытывая никаких сомнений.

Пока они разговаривали, брат Андреас вдруг исчез. Казалось, он растворился в воздухе. Леберехт испугался, заметив отсутствие библиотекаря, но Лютгер успокоил его и объяснил, что брат Андреас живет своей собственной жизнью, которая едва связана с монастырским окружением, так что трудно оценивать его поведение. Вероятно, он отправился в находящийся напротив скрипторий.

Леберехт никак не мог наглядеться на драгоценные книги о растениях и цветах. Он нашел книги об алхимии чудотворных трав, а также труды о сокровенной жизни растений, об их символике в Ветхом и Новом Завете и понял, почему его отец Адам ночами просиживал здесь.

— Мой отец рассказывал, что на этих полках хранятся многие запрещенные книги. Меня всегда интересовало, какие; есть основания, чтобы запрещать книги. Неужели они порочат Бога?

— Еще хуже, — ответил Лютгер, — они порочат Папу и Церковь. Бесконечный церковный собор в Триенте должен подготовить список книг, которые нельзя читать верующим христианам; более того, предполагается наложить запрет на печатание и обладание этими книгами, иначе это будет караться отлучением от Церкви.

— И много таких книг? — с любопытством спросил Леберехт.

— Как минимум столько, сколько угодно курии.

— Это значит, что из этой библиотеки исчезла бы половина всех книг?

— По воле Папы, да. — Монах многозначительно усмехнулся. Затем сказал: — Я доверяю тебе и потому хочу поделиться с тобой одной тайной.

Изумленный Леберехт наблюдал, как Лютгер подошел к одной из полок, сдвинул в сторону скрытый затвор — и книжная стена во всю свою высоту стала поворачиваться вокруг оси, пока с громким скрипом не вошла в паз. Леберехт сам не знал, чего он ожидал от этого зрелища, но, честно говоря, был разочарован, когда перед ним оказалась та же стена книг, как и до этого.

Брат Лютгер покачал головой и сухо произнес:

— Это не те же самые книги.

Тут Леберехт догадался, что запас книг в монастыре, очевидно, вдвое больше, чем кажется, и что за каждой отдельной стенкой из книг, одобренных Церковью, устроена задняя стенка с таким же числом книг, которые приходилось скрывать от цензуры.

— Мы — не единственное аббатство, которое располагает тайным арсеналом, — объяснил Лютгер. — Во многих монастырях имеются тайные комнаты с книгами, которые не выдержали цензуры и которые по воле Церкви были бы сожжены. Возможно, настанет время, когда люди будут благодарить нас за наше неповиновение.

Леберехт взял одну из книг и прочитал:

— "О Вавилонском пленении Церкви от Мартина Лютера Виттенбергского, одобрено и разрешено к печати курфюрстом Саксонии". — Он поставил ее обратно на место и взял другую. — Джероламо Фракасторо, "Syphilis sive de morbo gallico".[27] А как обстоят дела с этой книгой? — осведомился юноша.

— Фракасторо — врач из Вероны, который в стиле Вергилия занимается галльской болезнью, завезенной якобы Кристофом Колумбусом из Нового Света. В своей книге он описывает симптомы и лечение этой опасной заразы.

— А что в этом предосудительного? Почему эта книга должна быть сожжена?

— Гнев инквизиции направлен не столько на книгу, сколько на автора. Фракасторо в других своих трудах доказывал, что большую часть чудес можно объяснить естественным образом. Кроме того, он бился об заклад против утверждения, что все окаменелости, которые находят на земле, являются реликтами Всемирного потопа, иными словами, против того, что Всемирный потоп достиг высоких гор Германии и Франции.

— Вздор! Куда же должны были деться все эти массы воды?

— Конечно. Но и по сей день таково учение Святой Матери Церкви. Тот, кто противоречит ей, подвергается опасности закончить жизнь на костре.

— И Фракасторо?

— Смерть опередила инквизитора.

— А что, — спросил Леберехт, указывая на книгу малого формата, стоящую среди больших фолиантов, — скрывается в этом сочинении?

Лютгер достал книгу, раскрыл и положил на пюпитр перед Леберехтом.

— Самые маленькие книги обладают, как правило, самым взрывоопасным содержанием, — заявил он.

— Вы шутите, брат Лютгер!

— Я далек от этого. Напечатать большую книгу — затея дорогостоящая, и едва ли возможно осуществить ее тайно, не говоря уже о хранении. Маленькая книжка, начиненная порохом, может, напротив, быть напечатана и сохранена без шумихи. Поэтому вольнодумец никогда не хватается за большие фолианты.

— Неужели в данном случае речь идет о книге с порохом? — Леберехт прочитал название: — "Christianae religionis Inatitutio von Johann Calvin A.D. 1536" ("Наставление в христианской вере"). И что же зазорного в этом трактате? — спросил он. — Кто такой этот Кальвин?

— Умный человек, по профессии — крючкотвор. Он изучал труды Лютера и теперь поставил себе задачу пропагандировать свой собственный протестантизм. Во Франции и Швейцарии люди толпами бегают за ним.

— Но что правовед понимает в теологии?

— Свое теологическое образование он получил самостоятельными занятиями. Можно как угодно относиться к его учению, но, конечно же, он один из лучших знатоков Священного Писания.

Леберехт разглядывал маленькую книжку. Дух, ополчившийся против религии и Церкви, который царил во всех этих книгах, лишь подтверждал его критическую позицию, и ему на ум пришли слова Карвакки, который считал, что он, Леберехт, должен вырваться в мир, где есть другие люди и другие учения. И, листая еретическую книжонку, он задал Лютгеру вопрос:

— Вы верите, что этот Кальвин сам выучился теологии?

— Так говорят.

Леберехт долго молчал, затем сделал над собой усилие и сказал:

— Брат Лютгер, столько книг стоят здесь без пользы, ожидая того, чтобы передать дальше свое учение. Знаю, у меня нет школьного образования, какое дают иезуиты, но мой отец обучил меня чтению и письму, геометрии и латыни. Я читаю "Галльскую войну" и "Речи" Цицерона быстрее, чем сын старого Шлюсселя, который посещал лекции. Прошу вас, позвольте мне здесь, в библиотеке вашего аббатства, изучать древних философов, Аристотеля и Платона, геометрию и астрономию. А если бы вы иногда еще могли помочь мне, отвечая на мои вопросы, то я заплатил бы вам по-царски.

— Мой юный друг, — ответил Лютгер, пытаясь охладить воодушевление Леберехта, — наука — не вопрос денег, а здесь — не школа, а библиотека монастыря, которая служит обучению и укреплению духа монахов этого аббатства!

— Простите, — бросил Леберехт, — я готов вступить в ваш орден, если таково условие, чтобы заниматься здесь. — Едва он это проговорил, как ужаснулся собственным словам.

Лютгер строго взглянул на Леберехта. Когда монах увидел блеск в глазах юноши и жар на его щеках, у него не осталось сомнений, что тот говорит всерьез. Но именно поэтому ответ монаха оказался иным, чем ожидал Леберехт.

— Сын мой, — промолвил Лютгер без малейшего клерикального пафоса, — ты обучился профессии каменотеса, и мастер твой не устает хвалить твое умение. Ты — вольнодумец, ты научен свободно мыслить; не только этот, но и любой другой монастырь был бы наименее приемлемым местом для того, чтобы отвечать потребностям твоей жизни. Довольно того, что один из нас ежедневно мучим сомнениями и, бросая взгляд на свободу, раскаивается в своем шаге. По духу я ближе к тебе, когда ты хвалишь божественную красоту соборных фигур, чем к моему аббату, который считает тело человеческое сосудом гниения, прахом и навозной кучей. Забудь эти мысли! Ты не будешь здесь счастлив.

— Но мой отец Адам, — попытался возразить Леберехт, — он ведь получил свое знание здесь. Почему же вы не хотите позволить и мне сделать это?

Лютгер поставил книгу Кальвина на место и толкнул книжную стену так, что она, описав полукруг, вновь повернулась вокруг своей оси и с громким скрипом вошла в паз. На это завораживающее действо Лютгер не обратил ни малейшего внимания: он привык к нему, как к ежедневно повторяющимся часам службы, которые протекали не менее монотонно.

— Твое влечение к наукам, — сказал монах, — действительно неукротимо. Мне кажется, было бы неправильным не пойти ему навстречу. Поэтому я буду просить брата Андреаса выполнить твое желание. Это желание необычное, но я не могу себе представить, чтобы он отклонил его. Что же касается меня, то я охотно буду заниматься с тобой раз в неделю по всем направлениям учебы. Впрочем, это должно происходить по вечерам, когда день монахов идет к концу. В остальное время ты будешь оставлен наедине с книгами и можешь посвятить себя учению.

Так исполнилась мечта Леберехта, мечта о том, чтобы получить, как и его отец, знания, которые остаются сокрытыми даже для ученика иезуитов. Спустя четыре года Леберехт завершил свое ученичество и получил от Карвакки свидетельство о присвоении ему звания подмастерья, которое подтверждало его высокое умение и лучшие перспективы как каменотеса. Отныне Леберехт состоял на жалованье в цехе каменотесов, но, как минимум, столько же времени любознательный молодой человек проводил в библиотеке монастыря. Все ночи проходили таким манером, и это усердие снискало у монахов великое восхищение.

Связь с его приемной матерью Мартой, несмотря на то что Леберехт сначала опасался охлаждения к нему со стороны возлюбленной, оказалась продолжительной; более того, та страсть, с которой они сошлись в первый раз, даже усилилась. Его сердце билось в унисон с ее сердцем, и их тела постоянно дарили друг другу новую радость.

Поскольку Якоб Генрих Шлюссель, хозяин трактира, после стычки с девкой Людовикой проводил дома редкие ночи, а сын Кристоф насовсем переселился к иезуитам, их любви ничто не препятствовало и никто (так им казалось, во всяком случае) не замечал их запретных деяний. После выплаты ему нежданного наследства Леберехт располагал значительным состоянием, из которого, впрочем, не взял ни единого гульдена; как подмастерье соборного цеха каменотесов, он имел неплохой заработок.

И счастье было бы почти полным, кабы между Днем поминовения усопших[28] и Днем святого Леонарда[29] черт не привел в город отбившуюся от своих стаю флагеллантов, как теперь называли себя бичующиеся. Две дюжины закутанных фигур с остроконечными колпаками на головах, прикованные друг к другу, как опасные преступники, медленно вошли в город. Впереди выступали два литаврщика в черных платках, в которых были сделаны прорези для глаз. Глухие удары литавр раздавались над ярмарочной площадью, рядом с которой, в одном из переулков, они разбили свой лагерь, и туда сразу же потянулось изрядное количество зевак, желавших отвлечься от монотонности будней.

Официально братство бичующихся было запрещено Констанцским собором, и в протестантских районах страны их давно уже не было. Но в городе, об особой набожности которого шла молва, флагелланты еще отваживались появляться средь бела дня, тем более что они выступали не как благочестивое братство, но скорее как фигляры, имеющие твердое намерение обратить на себя внимание горожан назидательным образом. Бичующиеся не имели определенного места жительства, перебивались милостыней, или добровольными пожертвованиями из карманов богачей, мучимых нечистой совестью, или подачками кающихся грешников, которые таким образом стремились купить себе спасение Небес.

Флагелланты — их еще называли "орущими кающимися" из-за пронзительных воплей, издаваемых ими в назидание публике, — проводили ночи под двумя дряхлыми телегами, с которыми они без упряжных животных передвигались по стране в сопровождении неисчислимой своры собак. Они тащили эти телеги по голым мостовым, погрузив на них, помимо реквизита для своих представлений, четырех женщин и семерых детей. Все они были в таком плачевном состоянии, что у тех, кто встречался им на пути, невольно щемило сердце.

На рассвете следующего дня дети, одетые лишь в набедренные повязки, высыпали на площадь. Они размахивали плетями и с пронзительными воплями бичевали свои худенькие обнаженные спины, а затем тянули ладошки за съестным. У двух девочек с вьющимися темными волосами тела были настолько окровавлены, что их вид, вызывая всеобщее сострадание, заставлял жителей города заваливать малышек хлебом и фруктами.

Под звон колокола к соборной площади потянулись мужчины и дети, вооруженные кнутами, бичами, палицами "моргенштерн" и прочими отвратительными орудиями истязаний, в то время как женщины, прихватив кожаные плетки, двинулись к приходской церкви, храму Богоматери.

Предводитель мужской группы, члены которой, как и днем раньше, были облачены в длинные балахоны и остроконечные колпаки, обратился к горожанам с призывом последовать примеру бичующихся и объявил бичевание Христа, доступное глазам каждого, кто способен вынести это зрелище. Народу собралось на полмили — до самого Верхнего моста. Ремесленники отложили свои инструменты, женщины покинули свои дома, а дети резво пританцовывали, следуя за мрачной вереницей. Когда шествие достигло соборной площади, оно составляло, пожалуй, около тысячи человек, которые столпились вокруг маленькой труппы и с нетерпением ожидали кровавого зрелища.

Наконец удары колокола стихли и вперед выступил долговязый худой человек, одетый как монах, но не в сутану какого-либо определенного ордена, и сообщил, что прочтет письмо Христа, которое принес ангел с неба и оставил в Иерусалиме. Подлинность письма, как он заявил, подтверждена Папой Климентом и проверена священной инквизицией в Риме.

По рядам пронесся благоговейный ропот. Многие перекрестились. Две женщины упали на колени, молитвенно сложив ладони.

Тощий человек извлек из своего балахона сложенный пергамент и раскрыл его театральным движением, как зазывала, который нахваливает чудодейственную травку. В кругу зрителей повисла мертвая тишина. Литаврщики сопровождали процесс разворачивания пергамента глухой барабанной дробью, пока тощий мужчина в балахоне не начал высоким певучим голосом читать письмо.

Из его чтения нараспев никто не понимал ни слова, поскольку пергамент был написан на своего рода латыни или на том, что могло сойти за латынь для тех, кто был в латыни не сведущ. И все же это исполнение вызвало большое волнение и обмороки среди женщин, стоявших в первых рядах и имевших перед глазами "собственноручное письмо Иисуса Христа". Несколько мужчин возбужденно закричали, чтобы флагеллант перевел им Божье слово на их язык.

И тогда тощий начал, изменив голос:

— О вы, достойные жалости люди! Как случилось, что большинство из вас живет столь беззаботно и глупо для души и так мало хлопочет о спасении? Почему годы ваши проходят во всевозможных грехах, холодно и лениво? Как случилось, что вы исповедуетесь в своих грехах, но мало меняетесь к лучшему? Как случилось, что христианские добродетели и святость посеяны Редко и жидко, грехи же распространяются по всему миру? Неужто не верите вы, достойные сожаления, что после этой временной жизни вас ожидает будущая вечная жизнь? Или у вас нет желания и стремления к небесному блаженству? О человек, если ты будешь помнить об этом, вряд ли ты станешь грешить в вечности. Тогда не будешь ты глупым и безрассудным, или отчаявшимся, или даже вовсе не верующим в Вечное. Эти мысли побуждали многих мучеников выносить с терпением, желанием и радостью самые ужасные муки, какие только могла измыслить тирания. Эти мысли вложили в руку святого Иеронима острые кремни, чтобы он терзал свою голую грудь, заключили святого Гильельмо на всю жизнь в железный панцирь и поместили святого Симеона на высокий столп, где он пребывал в жару и холод, в дождь и снег, днем и ночью. Мысль о вечности убеждала святых слуг Господних в том, что лучше потерять все свое добро и тысячу жизней, чем совершить грех. Услышьте же слова мои и следуйте им. In aeternum.[30] Аминь.

— Аминь, — повторили зрители в один голос.

Леберехт наблюдал за скоплением народа со своих лесов над восточными хорами собора. Со времени процесса инквизиции людские сборища были ему не по душе, особенно на этой площади. И все же, когда флагелланты раздели одного из своих рядов, а затем привязали его к трехногой деревянной раме, которую привезли с собой, юноша отложил молот и резец и спустился с лесов, чтобы следить за происходящим в непосредственной близости.

Леберехт увидел, что связанный человек, находившийся в центре круга, представлял достойное сожаления зрелище, поскольку его истощенное тело было сплошь покрыто ранами. Юноша без стеснения протиснулся в первые ряды, в которых, стояли преимущественно женщины, и, приглядевшись, заметил, что раны этого человека были заскорузлыми от грязи и гноя. Когда два флагелланта насадили на голову этого несчастного создания терновый венец и по его лбу и щекам сразу же потекли две струйки темной крови, зрительницы вмиг застонали, словно ощутили боль в собственном теле.

После этого вперед выступили пятеро размахивающих плетями мужчин. Они сняли верхнее платье и остались только в широких кожаных поясах вокруг живота и ремнях на плечах. Тела этих мужчин тоже были покрыты гноившимися, загрязненными рубцами и струпьями, от которых исходило зловоние. Одному из зевак стало плохо еще до того, как они приступили к жестокому лицедейству.

Вначале палачи угощали друг друга, вертикально занося плети, так что кожаные ремни с громкими щелчками обвивались вокруг их тел. Когда пролилось достаточно крови и зловоние сделалось невыносимым, все вдруг обратились к мужчине, изображавшему Христа, и бичевали его до тех пор, пока он издавал пронзительные вопли. Вдруг он безжизненно поник, и ни Леберехт, ни другие зрители не могли понять, был ли его обморок настоящим или притворным.

Лишь теперь бичующие оставили свою жертву. Один из них вылил на него ведро воды, отчего несчастный вновь открыл глаза. Освобожденный от своих уз, он стал в позу гладиатора и, скрестив руки, принимал рукоплескания зрителей, в то время как дети с глиняными кружками обходили ряды, собирали милостыню и в благодарность восклицали тонкими голосками: "Memento mori".[31]

Испытывая отвращение к лживости веры и жажде сенсаций у своих сограждан, Леберехт вернулся к себе. Зрелища, подобные этому, против которых в других местах выступала даже инквизиция, были ему отвратительны. Не религиозное назидание привлекало сюда массы, но жажда крови, и такое поведение горожан делало его больным.

Целый город в эти дни был охвачен религиозным угаром. Флагелланты повторяли свои представления с бичеванием в разных местах города, и, поскольку все больше становилось тех, кто присутствовал на мрачных действах, можно было предположить, что многие обыватели не могли досыта насмотреться на кровь и являлись сюда неоднократно.

Но о том, что происходило за закрытыми дверьми в церкви Богоматери, знали лишь те женщины, которые в этом участвовали, и это давало пищу для самых невероятных слухов. Все же (или именно поэтому) в последующие дни горожанки (их число достигало пятисот) вместе с женщинами флагеллантов трижды входили в охраняемую монахинями церковь, чтобы вновь выйти оттуда лишь спустя три часа, уже в сумерках. Многих приходилось поддерживать, на лицах иных имелись следы побоев, а от других можно было услышать, что они получили там повреждения в нижней части живота. Общим для всех было их молчание и намеки на то, что они торжественно поклялись Святой Девой ни с кем не говорить об этом. Ради спасения души они даже отказывали своим мужьям в течение месяца.

И Леберехта тоже ожидал подобный опыт с Мартой: ни горячие слова страсти, ни угрозы поискать счастья на стороне никак не повлияли на ее непреклонность. Гильдия речных рыбаков, горстка пышущих здоровьем парней, которые уже многократно заставляли говорить о своей железной сплоченности, решили прогнать из города флагеллантов и их жадное до денег потомство, дабы не стать посмешищем всей страны.

Но на следующий день судьба с безжалостной суровостью перечеркнула благонамеренный план. Во время очередного представления с бичеванием, проходившего на площади у Гавани, один из палачей вдруг упал и остался недвижимо лежать на мостовой. Остальные четверо и подвергавшийся бичеванию "Спаситель", который сам освободился от своих пут, лишь с трудом смогли объяснить изумленной публике, что сцена эта не является частью зрелища, поскольку флагеллант действительно мертв.

Мертв? Эта новость распространилась подобно пожару по жнивью — сначала робко, потом с все возрастающей скоростью. С другого берега реки позвали хирурга, и, когда он прибыл, один из бичующихся опустился на колени рядом с мертвецом, прижал ладони к животу и сжался от боли. Испытывая отвращение к виду крови и грязных ран, хирург прикрыл рот платком, прежде чем приступать к осмотру мертвеца.

Едва он начал, как один из зевак робко и скорее вопросительно воскликнул:

— Чума?..

Какое-то мгновение казалось, что стоявшие вокруг люди застыли. Внезапно стало тихо, как в крипте собора. Горожане не сводили глаз с врача, который опасливо коснулся черных желваков на теле умершего.

— Черная смерть! Господи, помоги! — вскрикнула одна из женщин, хлопнув ладонями над головой, и зеваки, которые никак не могли насытиться ужасным спектаклем, вмиг рассеялись, стараясь оказаться подальше отсюда.

— Черная смерть! — звучало в извилистых переулках. — Закрывайте ворота! Забивайте окна! Черная смерть бродит вокруг!

Словно подгоняемые фуриями, люди спешили домой, налетая друг на друга, как одичавшие звери. От собора доносились глухие звуки большого колокола; погребальный звон монастырских колоколов лихорадочно и пронзительно вторил ему, и его эхо разлеталось над окружающими холмами. На улицах скулили собаки, которых не пускали в дома из страха, что животные могут принести болезнь.

— Черная смерть! Помоги, святой Рох!

Сто лет убийственная зараза щадила город. Даже в год большой кометы, когда огненный шлейф в небе предвещал конец света, а люди смердели, как околевающие животные, даже тогда страна осталась нетронутой болезнью благодаря усердным молитвам, постам и обетам святому Антонию-отшельнику, мученикам Себастьяну и Роху и всем сорока заступникам.

Теперь же люди проклинали чужаков-пришельцев, которые занесли черную чуму, и разжигали перед дверьми своих домов костры, надеясь, что едкий дым горящих веток бедренца, можжевельника и валерианы защитит от чумных испарений, как ладан от дыхания сатаны.

Как только сгустились сумерки, за рынком, где флагелланты разбили лагерь, собралась толпа мужчин. Вооруженные вилами, палками и цепами, они с громкими криками погнали флагеллантов вон из города, и у тех даже не было времени спасти] свои пожитки. Их телеги и одежды сожгли, а дом, в котором они справляли нужду, замуровали.

Когда наступила темнота, город, окутанный белым дымом, походил на большое облако, в котором, словно глаза многоголовой гидры, горели сотни костров. Распространились плач и стенания, поскольку мужчины запрещали женам, а родители — детям доступ в дома из страха, что они могут принести чуму.

Вдоль реки сквозь ночь мчались на запад две запряженные четверкой повозки, везя под вздымающимися тентами тяжелый груз. Под пологом первой укрывался его преосвященство, архиепископ, искавший спасения не в молитвах, а в бегстве в Вюрцбург. Во второй телеге, помимо съестных запасов на шесть месяцев, покоились горностаевая мантия, золотая дароносица и палец из реликвария Генриха II, который уже спас архиепископа Георга от беды после того, как астролог объявил, что тот, кто носит его при себе, избежит смерти столько, сколько пожелает.

Начало чумы застало Леберехта в бенедиктинском монастыре на горе Михельсберг, где он в библиотеке предавался изучению труда Цицерона об искусстве ясновидения. И как раз на том месте, где Цицерон приводит фрагмент из Критона, в котором Сократ сообщает о своем видении (ему явилась прекрасная женщина в белом одеянии и в цветистых выражениях поведала, что через три дня он умрет), в молчаливое царство знаний ворвался немой брат Андреас. Желая привлечь к себе внимание, монах изо всех сил хлопнул дверью, чего никогда прежде не делал.

Леберехт, подняв взгляд, увидел, что низкорослый монах дико размахивает руками, указывая ему на дверь и требуя, чтобы он удалился из библиотеки. Юноша не понимал, чем вызвано подобное поведение, и сделал ему знак, чтобы тот написал на своей грифельной доске, что случилось.

Волнение было написано на лице монаха, когда он извлек из сутаны доску и торопливо нацарапал на ней шесть букв: PESTIS.

Звон колоколов, белый дым внизу, в городе, — только теперь Леберехт осознал всю серьезность положения. Он вскочил, собираясь бежать к воротам монастыря, чтобы отправиться домой, но на лестнице столкнулся с братом Лютгером. Встревоженный монах казался бледнее обычного, а на его лице был написан неподдельный страх.

— Куда ты? — крикнул он Леберехту.

Тот попытался поскорее проскочить мимо монаха.

— Мне надо домой, — ответил он, не глядя на Лютгера.

— Слишком поздно, слишком поздно! Все ворота заколочены.

— Но мне нужно туда!

Брат Лютгер схватил Леберехта за руки. — Пойми же, наконец! Наш город поразила чума. Не только ворота аббатства, но и двери всех домов забиты. Даже если ты уйдешь отсюда, тебе нигде не найти пристанища. Никто никому добровольно не откроет дверь. Это запрещено под угрозой наказания.

Леберехт растерянно уставился на каменные ступени. Он не мог оставить Марту одну в этой ситуации. Он должен вернуться!

— Но не можете же вы, в то время как повсюду горят чумные костры, просто прятаться за стенами монастыря! — взволнованно воскликнул Леберехт. — И это христианская помощь ближнему, которую проповедовал наш Господь?

Брат Лютгер отпустил юношу и повел его по лестнице наверх.

— Это не вопрос христианской любви к ближнему, сын мой. Любой из нас, всякий, кто отважится выйти на улицу, будет схвачен братьями Креста и отправлен в карантинный дом за городом, куда свозятся больные, уже имеющие на теле Каинову печать черной смерти. А что это значит, пожалуй, объяснять не нужно. В такой больнице никто не живет больше трех дней.

Братья Креста? Леберехт еще никогда не слышал об этом обществе, и в ответ на свой вопрос узнал, что в Крестовое братство объединяются мужи, которые после некоего обета (например, если они перенесли смертельную болезнь, пережили чудесное спасение или получили долгожданного наследника) должны — в случае, если на город обрушится напасть, подобная чуме или проказе, — в благодарность принять на себя службу во время эпидемии: ходить за больными и сжигать умерших. В те времена, когда они не задействованы, это братство считается очень уважаемым, но от каждой корпорации к нему могут относиться лишь два члена, а именно: два врача, два священника, два могильщика и два аптекаря.

В конце концов Леберехту пришлось смириться с неотвратимостью судьбы, и на последующие четыре месяца он получил комнатку среди келий бенедиктинцев. И если поначалу одна лишь мысль о том, чтобы провести свою жизнь в сообществе монахов, казалась Леберехту невыносимой, то через пару дней ему стало ясно, что во всем городе нет места, где бы он был так надежно защищен от черной смерти, как в этом аббатстве, стоящем на уединенном холме и окруженном высокими башнями.

Его каморка со столом, стулом и скамеечкой для молитв отличалась от келий монахов тем, что была дополнительно оснащена постелью, в которой Леберехт спал. Признаться, присутствие в дормитории красивого юноши казалось благочестивым мужам неуместным, ибо пробуждало в них греховные мысли. Однако во всем остальном он вписался в монастырскую жизнь и жил, придерживаясь распорядка дня бенедиктинцев, который начинался на рассвете с молитв и созерцания и таким же образом завершался, когда солнце пряталось за горизонт. Между тем здесь простирался собственный мир, далекий от жизни, спрятанный за каменными стенами, чрезвычайно подходящий для того, чтобы направлять дух и мысли к жизни после смерти. Во всяком случае, у Леберехта сложилось именно такое впечатление после первых дней монастырского уединения.

Если бы не тоска по Марте, его приемной матери, и печаль, которой он предавался главным образом ночами, ибо привык в это время лежать в объятиях возлюбленной, если бы не мучительные мысли о ее теплом мягком теле и не тревога о ее здоровье, Леберехт был бы доволен своей судьбой и относился бы к аббатству и его обитателям с уважением и восхищением, не расточая критических мыслей.

Но поскольку печаль и тревога не покидали его, он чувствовал, как от недели к неделе растет в нем питаемое огнем неутолимой страсти недовольство существующими отношениями. Леберехт наблюдал, даже преследовал братьев и всевозможную их деятельность, стараясь быть бдительным, но при этом не проявляя себя как тайный созерцатель, и, едва минули четыре недели совместной жизни, сделал удивительное открытие: мир в стенах аббатства, который у постороннего вызывал впечатление Царства Божьего на земле, ни в малейшей степени не отличался от мира за пределами его стен (не считая лишь отсутствия материальных проблем). В остальном же здесь, как и повсюду, рядом жили Добро и Зло, Ум и Глупость, Самопожертвование и Низость, Смирение и Высокомерие, Аскеза и Разврат. Все, как и в обычной жизни. А что касалось благочестия в вере, то у Леберехта сложилось мнение, что оно в меньшей степени было делом сердца, нежели чистой привычкой. Среди братьев встречались и ожесточенная вражда, и тайные любовные связи, а доносчики чередовались с подхалимами, соглашателями и бунтарями.

Осознание это потребовало определенного времени и вызвало у Леберехта лихорадочное стремление к знанию и опыту. Наконец, достигнув важного озарения, он понял: ничто в этом мире не было таковым, как представлялось по внешнему виду. В библиотеке хранились должным образом подготовленные и рассортированные плоды с древа познания: учение о спасении, философия, юриспруденция, география, ботаника, алхимия, астрономия и геометрия — и ждали, когда их соберут.

Леберехт предпочитал посвящать своим занятиям те часы, которые монахи проводили в мрачной церкви за пятикратной молитвой. Тогда он был в библиотеке наедине со знаниями человечества, а встреча с бездной и откровениями науки заставляла его забыть об окружающем мире и своем положении. Что же касалось остального, то Леберехт мало знал о том, что происходило во внешнем мире. Костры, которые день за днем разжигали на улицах города и пламя которых по ночам придавало небесам сумрачное свечение, не предвещали ничего хорошего.

Люди в капюшонах из братства Креста, раз в день проходившие мимо монастыря с курильницами, распространявшими едкий дым, рассыпали перед дверьми известь, чтобы виден был след беглеца. При этом они обязаны были молчать — во-первых, чтобы еще больше не испугать людей, а во-вторых, потому что опасались, что синие испарения (в них, предположительно, находился возбудитель чумы) могут найти себе ход через открытые рты. Но брат Андреас, мастер мимики поневоле, все же уверял, что через окно с помощью знаков пообщался с одним из братьев Креста и таким образом узнал, что черная смерть унесла уже пятьсот человек, да упокоит Господь их бедные души!

На самом деле чума собрала на семи холмах города богатую жатву. Сколько жертв приходилось оплакивать, никто не мог сказать, поскольку там, где в заколоченных домах подходили к концу запасы воды и пищи, к черной смерти присоединялась еще смерть от жажды и голода, а в своем отчаянии многие в поисках пищи не брезговали даже собаками и кошками.

Хотя горожанам под угрозой наказания запрещалось покидать дома, по ночам действовала тайная курьерская служба. Дети, молодые люди и отверженные, для кого жизнь и так была бременем, закутавшись с головы до ног, сновали в неосвещенных переулках и за высокую плату исполняли работу посланников или обменивались новостями, а в крайнем случае даже пищей, хотя каждый знал, что тем самым он может впустить в дом черную смерть. Совершая эту запрещенную службу, некоторые умирали уже спустя несколько дней, другие же за короткое время приобретали столько богатства, сколько, не случись эпидемии, им не удалось бы скопить и за всю свою жизнь. Через три месяца, когда многие выжившие уже привыкли к чуме или нашли средства и пути, как побороть ее, за замурованными воротами и забитыми окнами разразилась новая болезнь — болезнь любопытства, которая для многих была так же невыносима, как голод и жажда.

Речь шла не о неопределенности судьбы ближайших членов семьи — отцов, матерей, родителей и детей, — но о судьбах тех, кто никоим образом не был связан с их судьбой, но представлял интерес исключительно из-за своего положения или по иным причинам.

Даже при самом поверхностном рассмотрении чума оставила заметный след, поскольку каждый дом, где оплакивали умерших, был помечен крестом, нанесенным белой известью, без упоминания имен жертв. Двери домов, где не выжил никто, были помечены косыми полосами или теми таинственными тремя буквами, которые украшали многие надгробные камни, но значение которых знали лишь немногие: R.I.P. — Requiescant in pace ("Да покоятся с миром").

Конечно, ночные посланцы общались между собой и в результате достигали такого уровня информированности, какой сделал бы честь и инквизиции. Что же касается последней, то она уже на третий день эпидемии потеряла главного блюстителя города, доминиканца Бартоломео. Истинные обстоятельства, при которых он стал жертвой чумы, возможно, никогда не выяснятся, но, как это бывает со слухами, подробности множились, чем больше уст об этом сообщало.

О брате Бартоломео рассказывали (разумеется, за звонкую монету), что инквизитор, узнав об эпидемии, воскликнул: "Это кара Господня! За наши грехи он послал нам бич своего гнева!" Он ликовал и из окна своего дома за старым Придворным штатом заявлял, что тот, кто чтит законы Господа и Церкви, может не бояться ни смерти, ни дьявола. Спустя два дня его тело, все в черных бубонах, нашли перед дверью. Внутри дома находилась Сара, известная в городе блудница. И когда труп инквизитора погрузили на телегу, чтобы отвезти к месту сожжения у городских ворот, все его члены висели безжизненно, кроме одного — того, который присущ только мужчине. Он торчал, как жезл Моисеев, и после того, как бренные останки инквизитора были преданы огню, горел и смердел подобно смоляному факелу. Так рассказывали посланцы.

Болтали также, что у статуи Елизаветы в соборе за ночь отвалился нос, словно ее посетила болезнь, и что сотни гигантских крыс появились в доме Божьем и окружили надгробие императора Генриха и его супруги Кунигунды, из которого струился странный сладковатый запах.

Красильщик Ройтингер и его хворая жена (во всяком случае, так сообщалось) в течение четырнадцати следующих друг за — детей, а на пятнадцатый день за детьми последовал и сам красильщик. Магда, его жена, у которой после каждых родов на лице была написана смерть, напротив, пережила всех, поскольку постоянно капала на грудь эликсир, который получила от Афры Нусляйн, по воле инквизиции закончившей дни свои на костре. Казалось, ночные посланники знали и причины чумы. Флагелланты, как поговаривали, нарочно явились в город, чтобы принести его жителям смерть. Они были посланы лютеранскими маркграфами фон Кульмбах-Байрейт, смертельными врагами архиепископа, которые уже отобрали у него значительную часть земли и не единожды угрожали полным уничтожением. Заговор носил дьявольскую печать маркграфа Алкивиада, сына маркграфа Казимира, который нашел свою смерть годом раньше, но следы его, такие, как руины архиепископского замка у ворот города, еще можно было видеть отовсюду.

И если зима препятствовала дальнейшему распространению заразы и выманивала людей из их домов, то в теплые весенние дни смерти снова участились. Никто, даже сами врачи, закутанные в длинные балахоны и с птичьими масками на лицах, не могли бы сказать, сколько еще продлится этот бич Божий. Поэтому распространился слух, что поля и деревья тоже поражены болезнью и в течение нескольких лет будут непригодны, что ожидаемый голод превзойдет все бедствия, которые посетили страну на памяти людской.

Леберехт, находясь в аббатстве на горе Михельсберг, был избавлен от таких мрачных мыслей и, не считая плотских желаний, не испытывал никаких лишений. Стены монастыря, которые уже отражали нападения многих светских врагов, и на этот раз показали себя непреодолимым бастионом. Во всяком случае, до того судьбоносного пятого воскресенья после Трех царей.

В названный день брат Мельхиор, который отвечал за хозяйственные нужды монастыря, читал за утренним супом (кусочки хлеба в молоке) на тему дня от Матфея 13:25 "Venit imicus ejus et superseminavit zizavia".[32]

Монахи беззвучно хлебали за подковообразным столом, занимавшим всю трапезную. Каждый сунул за ворот своей сутаны край белой салфетки, расправив другие три конца ее перед собой, чтобы защитить облачение от пятен. Леберехт, которому была оказана честь участвовать в жизни монахов, сидел в левом нижнем конце стола и действовал так же.

— Как Всемогущий Творец создал мир своим всемогуществом, — начал брат Мельхиор свое чтение, называемое "Argumentum", — то пожелал, чтобы мир был назван по-латыни mundus — "чистый". Но благочестивый христианин может удивиться, ведь этому миру подобает более имя "нечистый". Почему же мир должен называться чистым, если в нем скрывается столько абсолютных нечистот и если он полон недостатков? Почему? Ведь он полон бесчестия, грехов и тягот, так что сам евангелист Иоанн говорит: "Mundus totus in maligno positus est".[33] Почему чистый, когда он полон чертополоха и шипов, гадюк и змей, бурь и непогоды, войн и заразы? — Заразы, — повторил Мельхиор и округлившимися от испуга глазами взглянул в сторону аббата, который сидел во главе стола. И еще раз произнес, глотая воздух: — Заразы! — Потом он поник на своем стуле. Голова его упала прямо в миску, так что брызги утреннего супа оказались на столе.

Монахи растерялись. Никто не отваживался оказать помощь собрату. Белая лужа, образовавшаяся посреди стола, следуя силе тяжести, искала путь к противоположному краю, где последние семь лет было место брата Никодемуса. Брат Никодемус, видя надвигающуюся напасть, вскочил и, подобрав сутану, с криком "Чума!" в большой спешке покинул трапезную, забыв по обыкновению поклониться аббату Люциусу и распятию, висевшему над ним (истинного адресата этого изъявления вежливости не знал никто).

Немая тишина, вызванная неожиданным событием, вскоре обратилась в подобие пчелиного жужжания, какое можно услышать в закрытых ульях, только здесь речь шла о возбужденном шепоте монахов, которые гадали между собой, была ли внезапная смерть собрата Мельхиора действительно вызвана чумой или имела иную причину. Насколько было известно из анналов монастыря, в большинстве случаев смерть настигала монахов в постели, но четверо умерли на повечерии в церкви, а двое при непривычном горячем купании, которое устраивалось раз в год, а также при слишком сильном мочеиспускании. Но никогда прежде бенедиктинец с Михельсберга не принимал смерть во время утренней трапезы в рефектории.

Брат Фридеманн, исполнявший в аббатстве обязанности врача, аптекаря и ботаника и своей длинной рыжей бородой сильно отличавшийся от остальных монахов, поднялся по недвусмысленному кивку аббата и собрался освободить бездыханного Мельхиора из его плачевного положения, которое по смерти не пристало и обычному христианину, а уж брату духовного звания — в особенности.

Но когда Фридеманн обеими руками обхватил голову Мельхиора, чтобы выпрямить умершего на стуле, стала видна шея трупа, а на ней — темные желваки, такие же крупные и черные, как сливы в монастырском саду. Тут уж и монахи вскричали один за другим: "Чума! Чума!" — и покинули трапезную; впереди всех — аббат Люций.

Леберехт, тоже бежавший от мертвого в свою комнатку, пребывал там в страхе до следующего дня. Во внутреннем дворе аббатства развели костер, и тело вопреки обычаю было сожжено, а не похоронено в склепе ордена. Лишь после того, как это свершилось, братья постепенно успокоились и даже осмелились выйти из своих келий, чтобы вновь совместно посвятить себя жизни по правилам ордена.

Но дьявол принес в аббатство недоверие и раздор. За ночь оплот мира и спокойствия превратился в очаг порока. Из страха перед болезнью каждый подглядывал за другим, одновременно избегая любой близости с остальными. Брат Фридеманн для предупреждения болезни выдавал таинственный эликсир из толченых драгоценных камней и ртути, но пользовались им лишь те монахи, которые питали к своим собратьям больше склонности, чем это принято среди мужей. Отсюда рождались интимная дружба или враждебные отношения, которые совершенно открыто выносились на обозрение и способствовали обострению и без того напряженной обстановки, царившей внутри монастыря.

Тяга к собственному полу, которая подспудно имеется у всех монахов, перед лицом угрожающей опасности, готовой разразиться в любой день, принимала гротескные формы. Во время общей молитвы, между примой и повечерием, братья кидали горящие взоры друг на друга. Они даже не боялись со словами Господа на губах совершать непристойные жесты, чтобы понравиться тому или другому и сунуть свою virgo[34] сквозь отверстие в двери кельи и разбрызгать священное семя (при ближайшем рассмотрении большинство таких отверстий оказывались lignum perforatum.[35]

От подобных непристойностей не остался защищен и Леберехт. Лишь угрожая физическим насилием, он сумел отбиться от брачных игр черных монахов. Чтобы избегнуть всеобщего ожидания конца света, — а некоторые братья проживали каждый день с дикой решимостью, словно он был последний, — Леберехт вернулся в библиотеку, дабы пожинать плоды с дерева познания, как он делал это раньше. Целыми днями оставался он там один, и это обстоятельство было ему на руку.

В бесчисленных мудрых книгах Леберехт искал ответа на вопрос, почему монахи, находясь ближе к Господу Богу, чем другие люди, становились бестиями. Для этого он рылся в стопках книг и писаний. В благочестивых трактатах о мучениках и святых молодой человек не нашел ответа, поскольку они объясняли путь только в противоположном направлении. В Священном Писании эта возможность вообще не встречалась. Так что Леберехт кинулся в объятия древних философов, пытаясь найти объяснение у них.

Но даже Аристотель, который всегда знал ответы на все вопросы по эту и ту сторону нашего горизонта, мало писал о плохом в человеке и больше места уделял исследованию человеческих органов вкуса, чем проблеме чистого духа. Казалось даже, что философ отчаялся ответить на этот вопрос, поскольку не раз утверждал, что вся земная жизнь — это болезнь, своего рода сумасшествие. Лучше бы вообще не родиться. Но если человека уже постигла неудача родиться, то следует предпринять попытку по возможности скорее умереть.

Книги, подобные этому сочинению Аристотеля, противостояли учению Святой Матери Церкви и, конечно, хранились на тайных полках библиотеки, но именно эти книги теперь возбуждали особый интерес Леберехта.

Среди запрещенных книг по алхимии юноша натолкнулся на овеянные тайной труды бенедиктинца Базилиуса Валентинуса, который более ста лет назад приумножил мудрость веры мудростью языческой медицины. Среди прочих обнаружил он и книги Раймунда Луллия "Ars magna Lulli", "Testamentum" и "Experimenta". Луллий сочинил пять сотен трудов, в которых соединились философия, теология и алхимия. Он утверждал, что нашел философский камень, омолодил себя и таким образом продлил свою жизнь, вмешавшись в ремесло Всевышнего, за что был подвергнут опале со стороны Папы. Средствами логики Луллий тщился все формы явлений втиснуть в одну систему. И все же ответа на вопрос, с какими соками проникает зло в душу монаха, не смог дать даже ученый каталонец.

Леберехт продолжал исследовать и наткнулся на книгу Гебера "О келейности алхимии", вышедшую в Страсбурге, Anno Domini 1530; в своем переплете из коричневой кожи она была под стать Библии. Гебер, араб по происхождению, и, как Абу Мусса Джафар аль-Софи, рожденный в Тарсусе и обучившийся всем премудростям в Медине, считался основателем тайных наук, алхимии и астрологии.

Несмотря на то что изучение трудов длилось целыми днями, Леберехт успевал переработать лишь часть содержащихся в них знаний. Однако теперь он знал, что все металлы есть сложные и по сути родственные вещества, состоящие в основном из ртути и серы, что каждому металлу можно добавить то, что ему не хватает, или убрать то, что содержится в избытке, и получить таким образом другой металл. Это открытие взволновало Леберехта почти так же, как и вопрос о зле, которое подобно сере примешивается к другим, хорошим, качествам в людях. Леберехт втайне ставил себе вопрос, не назовет ли одна из запрещенных книг aurum potabile (золотой напиток) вроде того, которому алхимики приписывают источник вечной молодости, даже искупительную силу.

Так Леберехт за короткое время созрел в адепта, и от него не остался скрытым даже жуткий труд "Physica et mystica", о котором непосвященные поговаривали, что его автор Демокрит (как его звали на самом деле, никто не мог сказать) нашел ключ жизни и располагает божественным всемогуществом. Многие из этих трудов молодой человек понимал лишь отчасти, но не потому, что был глуп или необразован, а потому, что труды многих авторов были еще не переваренными, но, однако, уже напечатанными. Против этого не было закона.

Отсюда последней надеждой Леберехта стала герметика, забытая наука, о которой имелось двадцать тысяч разных книг, надежной цепью передававших мистическую мудрость всех времен, среди прочего — тайную силу драгоценных камней, талисманов и амулетов, действие соков в теле, тайные законы астрономии и геометрии в жизни людей, а также ключи к различным забытым письменам и языкам, помогающим человечеству разрешать множество загадок.

Даже если Леберехт обнаружил лишь полсотни герметических трудов, то уже одно это было невероятным обстоятельством, поскольку книги такого рода представлялись инквизицией в самом черном свете и осуждались как последний оплот язычества. Обнаружения такой книги было достаточно, чтобы сжечь и книгу, и читателя на костре и пепел обоих развеять над ближайшей рекой.

То, что делало герметические труды столь достойными преследований со стороны инквизиции, были диалоги, из которых состояло большинство книг. Разговоры между Гермесом Трисмегистом (таково было греческое имя египетского бога Тота) и его сыном или учеником Асклепием (тоже языческим богом) были умны и назидательны и вполне могли посеять сомнения в благочестивой христианской вере.

В этих трудах Леберехт впервые столкнулся с наукой о звездах, которая по воле одних называлась астрономией, по воле других — астрологией, что в первом случае означало "учение о закономерностях звездного неба", а во втором — "учение о движении небесных тел". Однако до различий между астрономией и астрологией никто так и не сумел докопаться.

Эти запретные плоды с древа познания показались ему в конце концов соблазнительнее, чем напрасные попытки исследовать зло в монашеской душе, так что Леберехт с пламенным рвением погрузился в бездны науки, которую святоши считали работой дьявола, а пилигримы, мечась между философией и геометрией, — все же венцом человеческого духа. Что значила наука о травах и мазях или наука о теле по сравнению с учением, основным предметом которого были сотворение Земли и ее конец в Судный день, а также движение небесных тел, управляющих нашей судьбой?

Наставником Леберехта в его бастионах из книг и пергаментов стал доктор теологии, философии и юриспруденции из Кузы на Мозеле, носивший имя Кребс, но позже, как декан монастыря, старший пастор, кардинал и Legatus Urbis Папы Римского, возведенный в дворянское звание и получивший имя Кузанский. О нем Леберехт слышал еще от своего отца, но скорее как о защитнике веры. Теперь же юноша установил, что от умных книг, написанных тем самым Николаем Кузанским, у христиан волосы стали бы дыбом — так, во всяком случае, он понял их содержание. К счастью, лишь немногие понимали философские трактаты Кузанского, и — возможно, потому что написаны они были по-латыни, — их содержание осталось скрыто даже от Папы, но, прежде всего, от членов трибунала, которые не распознали их взрывоопасность: например, философ утверждал, что мир относится к Богу так же, как ряд чисел. Мир, согласно образованному доктору теологии, есть проявление Бога, ограниченный максимум, абсолютный минимум или потенциальная бесконечность. Но Бог — несравнимое "развертывание" мира, абсолютный максимум и актуальная бесконечность.

Об этом надо было думать ночи напролет, и в первый раз Леберехт усомнился в своем рассудке, поскольку до этого он понимал содержание каждой книги из монастырской библиотеки. Да и другие писания, вышедшие из-под пера мозельского мужа, ни в коем случае не сбивали его с толку, даже книжка с множество раз цитируемым заголовком "De docta ignoranta", что означало "Об ученом незнании", оказавшаяся чем-то совершенно неожиданным. Здесь Николай Кузанский исследовал — впрочем, в рамках всеобщих проблем — познание астрономии и объяснение Вселенной и поднимал волнующий вопрос о том, не вращается ли Земля вокруг себя самой, не является ли она своего рода периферийным явлением, а не центром Вселенной? Отче Всемогущий! И это писал почти сто лет назад главный викарий Папы, наместника Божьего на земле! Папский ученый не выказывал никакой боязни, открыто поощряя астрономов, физиков и географов заново исследовать процесс сотворения мира, и при этом придерживался правил математики и физики, а не стародавней догматики Ветхого Завета!

Двадцать семь дней, а нередко и ночей, Леберехт — один-одинешенек! — провел в библиотеке, укрывшись от всех искушений мира. Вопреки опасениям монахов черная смерть вторично не простерла свою руку над монастырем, что аббат Люций воспринял как знак свыше. Брат Мельхиор, конечно же, навлек на себя гнев Всевышнего, даже если никто не знал о его тайном грехе.

На самом деле после смерти Мельхиора братья избегали друг друга и вели себя, как кошка с собакой. На следующий день к молитве в мрачной церкви сошлись не более четырех монахов, и те не заняли места, как водится, на хорах, которые со своими шкафообразными сиденьями способствовали молитве, но каждый преклонил колена в стороне от других, чтобы после совершения молитвы разойтись поодиночке.

Избегали монахи и трапезной, где брат Мельхиор нашел свою смерть. И хотя брат Фридеманн с промежутком в три дня совершил троекратный обход помещения с ладаном, никто из монахов не решился переступить порог трапезной. Вместо этого брат повар и его молодой послушник ежедневно разносили пищу и оставляли ее у дверей келий. По сравнению с частными домами города монахи в монастыре не страдали от голода. Аббатство располагало запасами, хранившимися в подвалах и погребах, на многие годы.

Об упорядоченной монастырской жизни теперь не могло быть и речи. Никто не знал, где и как проводят монахи свое время. Бывало, что проходило несколько дней, прежде чем Леберехт встречал кого-нибудь из братьев, но и тогда вряд ли можно было говорить о встрече, поскольку монахи, словно зловещие тени, скользили по коридорам и бесшумно скрывались за одной из многочисленных дверей, не сказав ни слова.

В один из этих бесконечных дней, где-то между Днем обращения Павла[36] и Праздником очищения Марии[37] (точное представление о календаре Леберехт давно уже потерял), в библиотеку неожиданно зашел монах. Это был отец Эммерам, белобородый старец со зрительным камнем, которого он увидел в день своего прибытия, но с которым еще ни разу не вступал в разговор.

Опасаясь, что слабовидящий старец не заметит его, Леберехт откашлялся, чтобы предупредить монаха.

— Laudetur, — пробормотал брат Эммерам, заметив Леберехта. Среди братии обыкновением было проглатывать следующую часть приветствия, а именно "Jesus Christus", поскольку и без того все знали, о ком речь.

— In aeternum, — ответил Леберехт, так же естественно.

Лишь теперь, казалось, Эммерам узнал юношу, так как он с удивлением воскликнул:

— Ах, это ты, пришелец!

Леберехт смущенно пожал плечами и улыбнулся.

— За четыре недели вы — первый, кто сюда заглянул. Я проводил здесь все время и изучал самые захватывающие книги.

Старый Эммерам взялся обеими руками за свою белую бороду и разгладил ее по черной сутане. Он улыбался, словно это действие доставляло ему телесное удовольствие.

— Тебе, без сомнения, выпал лучший жребий, сын мой, — мягко произнес он. — Ты — умная голова. Брат Лютгер рассказывал, что ты овладел древними языками и геометрией так же хорошо, как и твой отец Адам. Его очень любили. — Старец перекрестился.

— А где брат Лютгер? — поинтересовался Леберехт. — Я уже несколько недель не видел его.

— Одному Богу известно, — ответил Эммерам. — Ты не первый, кто задает этот вопрос.

— Может, он…

— Я не верю в это, — прервал его старец. — Уже на следующий день после смерти Мельхиора миска Лютгера осталась нетронутой. Но одно из окон, выходящих на север, было открыто, хотя незадолго до этого его забили.

— Он покончил с жизнью?

— Лютгер? С чего бы? Это трудно себе представить, мой юный друг! Брат Лютгер не тот человек, чтобы согрешить, лишив себя жизни. Для него земная жизнь имеет слишком большое значение. Нет, Лютгер всегда вел две жизни: одну — в монастыре, причем чрезвычайно образцовую, а другую — за его пределами. Ну, да не мне тебе это объяснять.

— Как? Вы знали?

Тут старец рассмеялся, и это означало, что на сей раз брат Эммерам улыбался не только губами, но и глазами — при этом его древнее морщинистое лицо разом обрело что-то молодое.

— Я вдвое старше Лютгера, а потому вдвое мудрее. В этом мы отличаемся друг от друга. Пойми меня правильно, Лютгер относится к тем собратьям, к которым я питаю склонность. Он намного умнее, чем большинство других, а его вера не лицемерна. Но это не исключает того, что есть еще более умные, чем он.

Старый, белый как лунь брат произнес это без укора в голосе, как бы между прочим, а затем удалился, чтобы исследовать стеллажи по левую руку от входа. В поисках одного из фолиантов, что хранились под рубрикой "Herbarum", т. е. "Травы", Эммерам вооружился зрительным камнем, и Леберехт, наблюдавший за старцем, спросил, не нужно ли ему помочь найти определенный труд, ведь он за это время научился немного ориентироваться здесь.

— В точности, как твой отец Адам! — рассмеялся брат Эммерам. — Он держал в голове больше книг, чем наш благочестивый брат Андреас, годами несущий службу библиотекаря! — При этом он подошел совсем близко к корешкам книг и стал водить своим зрительным камнем во все стороны, словно желая призвать таинственные силы. Надо признать, что загадочный прибор, который он выкупил у бродячего студента из Гессена в обмен на крестьянский двор в двадцати милях вниз по Майну (свое наследство со стороны матушки), так улучшил слабость его зрения, что Эммерам вновь смог читать и писать, несмотря на то, что недавно, казалось, совершенно утратил эту способность. Довольно скоро старый брат нашел то, что искал, без помощи Леберехта и достал с полки растрепанную рукопись под заглавием "Materia medica", копию, сделанную монахами в скриптории.

Леберехт вопросительно взглянул на Эммерама.

Тот поднял палец подобно школьному учителю и с серьезным видом сказал:

— Если и есть трава, которая справится с этой ужасной болезнью, то она описана здесь. Нет лучшего учебника о целительном действии растений, чем вот этот, Диоскорида.[38] Диоскорид жил полторы тысячи лет назад, спустя немного лет post passionem, в Киликии, но его учение о целебных средствах является непревзойденным и по сей день. Рассказывают, что он своими микстурами не только исцелял больных, но и воскрешал мертвых — естественно, мнимо умерших, ведь Диоскорид не был шарлатаном.

— Это вызывает у меня вопрос: почему же вы не изучили книгу Диоскорида раньше?

Брат Эммерам махнул рукой.

— Во времена нужды и эпидемий люди скорее поверят какой-нибудь пустой болтовне, чем опыту науки. И в монастыре так же. Нет еще травы против суеверия.

— Что вы намерены делать?

— Я раздумываю над тем, как бы выманить моих собратьев из их нор. Месяцами уже они, словно крысы, прячутся по отдаленным углам нашего аббатства. Каждый избегает остальных. Выманить братьев благочестивым словом не удалось, вот я и подумал, что перехитрю их.

— С помощью волшебного напитка?

— Не насмехайся над мудростью старого человека!

— Простите, об этом и речи не шло!

— Я сварю микстуру, какую Диоскорид изобрел против чумы, одно из тех огненных, острых, обволакивающих чувства средств, которые имеют немедленное действие. Причем совершенно не важно, действительно ли оно побеждает заразу. Важнее добрый пример и вера в его целительную силу. Едва лишь один отважится выйти из своего укрытия, как другие последуют за ним.

— Вы воистину очень умны, брат Эммерам!

— Это лишь опыт долгой жизни. — С этими словами старик начал царапать рецепт на клочке пергамента.

— Могу я сделать это для вас? — вызвался Леберехт.

— Ты хочешь сделать это для меня?

— Ну конечно! — Леберехт сел за пюпитр около монаха и начал записывать ингредиенты микстуры.

Старик, наблюдая за его работой, вскользь заметил:

— Ты ведь занят в соборном цехе каменщиков, как я слышал?

— Да, я каменотес. Моим наставником был Карвакки, а точнее, он и сейчас им является. Он славится по всей стране.

— Как выпивоха, должник и бабник!

Леберехт рассмеялся.

— И это тоже. Но он — гений в работе с камнем и равен великим итальянцам. И если вы меня спросите, я скажу, что он продает свое умение ниже стоимости. Я довольно часто задавался вопросом, отчего он работает здесь, в цехе при соборе, как какой-то сапожник, когда он способен своей рукой творить великие произведения искусства.

Эммерам положил ладонь на руку Леберехта.

— Сын мой, тот же вопрос я мог бы задать и тебе. В тебе скрыт талант ученого. Ты по собственному почину овладеваешь знаниями, что необычно для юнца. Таким образом, перед тобой стоит вопрос, а не мечешь ли ты бисер перед свиньями, заменяя треснутые блоки песчаника на новые, и не призван ли твой талант к чему-то большему?

Леберехт ужаснулся. Монах только что высказал мысль, которая еще ни разу не приходила ему на ум.

— Но я люблю искусство, и мои устремления направлены на его сохранение!

— Я вовсе не хочу оспаривать этого твоего стремления. Но ты уже когда-нибудь задумывался над тем, что мы живем во время великих перемен? — Монах поднялся, подошел к окну и, глядя, как над городом опускается молочно-белая дымка, продолжил: — Знаю, все постоянно меняется, об этом было известно еще древним грекам, но теперь человечество впервые достигло конечного пункта.

— Конечного пункта? Я не понимаю вас, почтенный отец!

— Итак, за сотню лет человечество сохранялось в своих архитектурных сооружениях. Не было другой возможности сохранить человеческую мысль надолго. Пирамиды древних египтян были не только гробницами их царей, но и, в первую очередь, эти люди хотели передать себя и свою культуру, свое знание о философии и религии, геометрии и астрономии. Это было еще до того, как они вообще могли писать. Ничего иного не имели в виду и древние греки со своими классическими храмами, и наши предки с их устремленными в небеса соборами.

Леберехт изумился.

— Вы правы, брат Эммерам. Так я еще никогда не рассматривал зодчество. Вы — мудрый человек.

Бородатый монах обернулся и, словно предостерегая Леберехта, поднял обе руки.

— То, о чем я сейчас говорю, — заметил он, — возможно, тебе не понравится. Тем не менее я не буду молчать, поскольку это имеет большое значение именно для тебя: до прошлого столетия церкви, соборы, замки, часовни и другие памятники зодчества были библиотеками человечества. В ясных знаках, а порой и в тайных намеках они распространяли знание; более того, они передавали дух времени и тогдашнее состояние души человека. Взгляни на мрачные соборы средневековья! Разве не являются они сооружениями, вызывающими у человека страх, несмотря на свою простую архитектуру? Разве повсюду не чувствуется более высокая власть, которая действует на людей — со стороны Папы или императора? Или возьми иноземный стиль: от римлян переняв округлость сводов, мы столетиями возводили двери, ворота и порталы, окна, ниши и арки с закруглениями, как небосвод. Но сразу же старый мир изменил свой лик. Набожность регламентировалась сверху, чего не было со времен древних египтян. Папство получило чрезмерное влияние, и эта власть манифестировала себя в высочайших строениях, какие только создавались человечеством, выше пирамид. Церковный неф вздымался так высоко, что нельзя было больше видеть крышу. Округлые своды столетней давности должны были уступить место стрельчатым аркам, вызывающему явлению против силы тяжести, которое было завезено с Востока крестоносцами как отвратительная зараза.

— А почему, брат Эммерам, вы думаете, что архитектурные памятники утратили свое значение?

— Ты еще спрашиваешь?! Именно ты? — Старый белобородый человек, словно жонглер, обернулся вокруг своей оси с поднятыми ладонями. — Печатное искусство Иоганнеса Генсфляйша, названного Гутенбергом, превзошло искусство зодчества. Взгляни вокруг. В книгах, которые громоздятся здесь до потолка, содержится больше знаний, чем могут передать все соборы страны; эти фолианты имеют больше власти, чем все войска императора. К тому же все это может производиться часто по желанию, как и транспортироваться в любое место на земле.

Леберехт пришел в ужас от услышанного. Он попытался обдумать высказывание Эммерама. Но старец пошел ему навстречу, заявив, что очень скоро люди начнут строить не соборы, а библиотеки, а потому не стоит удивляться, если однажды они перестанут ходить в церковь, чтобы совершать молебен, а потянутся в библиотеки, где Божье слово будет звучать не с кафедры и где любой сможет прочитать то, что пожелает.

— Станем ли мы от этого счастливее? Не знаю, — заключил свою речь монах.

Слова Эммерама привели Леберехта в задумчивость. Он быстро записал остальные составляющие чудесного лекарства и передал пергамент монаху.

— Вы думаете, что человек не может найти счастья среди книг?

Старец поднял свой зрительный камень и посмотрел сквозь него, как сквозь замочную скважину, которая вела прямиком на небо.

— Этот вопрос ты должен задать не мне, а себе. Ведь это ты провел здесь последние недели! Был ли ты счастлив это время? — Он отложил окуляр и заглянул юноше в глаза. Леберехт медлил, не отваживаясь ответить, поскольку знал, что Эммераму не понравится его возражение.

— Даже если я сделаю вас своим врагом, — наконец произнес юноша, — я все же признаюсь, что это помещение с давних пор обладает для меня влекущей силой. Желание находиться здесь сильнее потребности совершать молебен в соборе или иной церкви. Да, это помещение излучает больше скрытой святости, чем храм. Я надеюсь, вы не будете дурно думать обо мне, оттого что я это скажу. Но в последние месяцы библиотека стала для меня второй родиной, и я с ужасом жду того дня, когда мне придется ее оставить.

В то время как Леберехт говорил, бородатый монах разглядывал его, прикрыв глаза и вертя свой зрительный камень между большим и указательным пальцами. После довольно продолжительной паузы Эммерам весело улыбнулся.

— Ты говоришь о родине, сын мой, но при этом совсем не знаешь ее! Родина — это то, что человек знает лучше всего остального. Библиотека же ни для кого не является родиной — ни для тебя, ни для меня, ни даже для брата Андреаса, который провел здесь почти всю свою жизнь. Ни один человек за весь свой век не сможет прочитать книги, которые здесь собраны. Для этого тебе понадобятся, может быть, сотня жизней и в сотни раз больший мозг. Тогда ты станешь всезнающим.

— Боже сохрани! Ни единый человек не может быть всезнающим. Это сказал еще Сократ. И то, что определенными вещами мы занимаемся больше, а иными меньше, заложено в природе человеческой. Мой интерес, например, в первую очередь относится к древним философам, алхимии и астрономии.

— Сплошь языческие науки…

Леберехт пожал плечами.

— И поэтому они имеют меньшее значение?

— Нет, конечно нет. Я даже склонен утверждать обратное. Астрономия древнее, чем пирамиды, тоже, кстати, имеющие языческое происхождение. Несмотря на это, астрономии придается величайшее значение. — Монах вновь прибег к помощи своего зрительного камня и взглянул вверх, где на высоте, под самым потолком, громоздились ряды книг, достижимые лишь с помощью лестницы. — Возможно, однажды наступит время, когда верхние книги будут храниться в самом низу, а нижние — наверху…

По недоумевающему взгляду юноши Эммерам мог заключить, что тот не совсем его понимает.

— В этих стенах никто не должен объяснять тебе систему, благодаря которой помещены книги в этой библиотеке…

— Если позволите, я скажу: по их содержанию. Я нашел все книги о растениях в одном месте — и точно так же все книги о геометрии и истории. Мысль о том, чтобы искать труды доктора Лютера среди книг по алхимии, вообще не приходила мне в голову.

— Да ты плут, сын мой! Конечно, ты найдешь все книги на одну тему в одном и том же месте. Но всякая библиотека — отдельный мир, и в каждом мире имеется собственная система, согласно которой этот мир функционирует.

Слова Эммерама повергли Леберехта в изумление. Он не сомневался, что точно знает библиотеку черного монаха, по меньшей мере место книги из каждой области знаний; но мысль о том, что этот порядок подчинен определенной системе, до сих пор не приходила ему на ум.

— Смотри сюда, — начал Эммерам. — Основа нашего бытия — творение, оно как будто фундамент человеческого существования. А где идет речь о творении? В Ветхом Завете! Поэтому все издания Ветхого Завета, а также труды о нем, как фундамент здания, ты найдешь в самом низу. Над ним помещаются Новый Завет и труды по религии и теологии. — Эммерам, взмахнув рукой, повернулся вокруг своей оси. — Над ними располагается философия со всеми своими подразделами. На философию опирается история. На историю — география. Над географией — ботаника, алхимия и медицина. Над ними — геометрия, математика и архитектура. А еще выше, прямо под сводами, помещены книги о светилах, астрология и астрономия. И за всем этим скрыт второй, запретный мир. Но это тебе уже известно.

Взгляд Леберехта скользил по полкам. Он часто удивлялся тому, что порядок книг из одной области науки вдруг нарушался, чтобы продолжиться на новом месте. Теперь ему все стало ясно: он думал, что различные отрасли науки были расположены рядом, но вертикально; на самом же деле они располагались горизонтально, уровнями, как камни здания.

— Я понимаю, — задумчиво произнес он.

Тут бородатый старец начал смеяться.

— Почему вы смеетесь, брат Эммерам? Давненько уж я не слышал, чтобы кто-нибудь так смеялся.

— Возможно, сын мой. Но разве не забавно, что твоему отцу Адаму пришлось бороться с той же проблемой! Он был умен, как ученик Аристотеля, но не хотел понять порядка в библиотеке. Вместо этого он начал в уме нумеровать отдельные arcae, начиная с полок, слева от входа, и вышел на число "52", по количеству недель в году.

Леберехт прервал его:

— Как вы называете те высокие ящики, где хранятся книги?

— Arcae, — ответил монах. — Arca — это редкое латинское слово и означает оно "ящик", "ларь", но также "гроб" и "тюрьма". В библиотеках же оно означает всего лишь книжную полку.

Старик не понял, почему юноша вдруг стал таким бледным. В голове Леберехта шумело. Он все еще не мог забыть надпись, которую оставил для него отец в доме у Гавани: "FILIO MEO L.* TERTIA ARCA". Леберехт переписал ее в свой дневник, разгадывая ее значение годами, но всегда напрасно. Самую большую проблему при этом представляло для него слово arca. Вначале он перевел его как "гроб", что было близко могильщику. Но где же тут смысл? Тогда он предположил, что отец мог оставить для него в каком-то шкафу или ящике золото или деньги, попавшие ему в руки во время работы на кладбище. Наконец, Леберехт должен был признать, что его бедная семья не имела ни трех шкафов, ни ларя с тремя ящиками, и оставил надежду разгадать значение двух слогов. Из-за того, что его отец Адам так часто бывал в месте, где слово arca получало совершенно особое значение, загадочная надпись виделась Леберехту в новом свете.

Он не знал, что ему делать. Должен ли он открыться брату Эммераму, спросить его, что может скрываться за этой надписью, какие книги находятся именно на этой полке и есть ли в этом аббатстве другие полки, которые имеют такое обозначение?

Еще ни на что не решившись, Леберехт издалека услышал колокольный звон — не тот жалкий, тонкий звук поминального колокола, который разносился с утра до вечера после прихода чумы и с каких-то пор совсем затих, но большой перезвон собора и лежащих вокруг церквей. Он разливался над городом многообещающе, подобно многоголосому хоралу. Но лишь когда в хорал вступили колокола аббатства, когда громкие крики эхом отдались в коридорах монастыря и брат Эммерам, несмотря на свои лета и подагру во всех костях, пал на колени и перекрестился, Леберехт понял, что случилось: чума отступила.

Леберехт помог старцу подняться на ноги, и они радостно, как дети, обнялись. У брата Эммерама в глазах стояли слезы, и от волнения он не мог произнести и слова. Леберехт тоже не находил слов, которые были бы уместны в этой ситуации. Торопливо пожав монаху руку, юноша повернулся, спустился по каменным лестницам, пересек двор, на который выходила церковь аббатства, и ворвался внутрь жилого флигеля, где теснилась группа черных монахов. Братья, от которых распространялась вонь, как в козьем стойле, производили самое неприятное впечатление, хотя и приветствовали его дружелюбными возгласами. Леберехт устремился на воздух.

Целью его был расположенный напротив церкви вход в аббатство; однако тот все еще был заложен поперечными балками. Леберехту не терпелось вырваться наружу, поэтому он развернулся и помчался назад, к маленьким воротцам, откуда вела дорожка в сад. Господи Иисусе, они стояли приоткрытыми, чтобы дать доступ чистому воздуху, без чумной дымки. После того как сад остался позади, молодой человек спустился по узким каменным ступеням, которые вели от большой террасы аббатства в город. Железные ворота были закрыты, и Леберехт забрался на стену, а оттуда спрыгнул на улицу. Он был свободен!

Почувствовав себя вольным после нескольких месяцев заточения в стенах монастыря, он бросился бежать. Его торопил стоявший перед глазами образ Марты, которую он давно не видел, как не видел за это время ни одной женщины. Но, если быть честным, в конце концов он даже привык к этому. Страх перед чумой и страсть к учению подавили все остальные чувства.

Пережила ли Марта чуму? Леберехт чувствовал, как кровь пульсирует в его висках. Он, казалось, вновь ощущал близость ее тела. Марта была единственным близким человеком, который у него остался, и он любил ее со всей нежностью и страстью. Марта!

Улицы города представляли собой пугающую картину Сплошь и рядом громоздились отбросы, которые люди в своей беспомощности выбрасывали из окон. Горы фекалий под окнами распространяли неимоверное зловоние. Здесь и там горели костры, на них жгли одежду и предметы, которых касались жертвы чумы.

Какой-то человек с высокой двухколесной тележкой подбирал мертвых домашних животных, валявшихся повсюду. Закутанные женщины с ведрами и кувшинами спешили к водным источникам или драили, подоткнув длинные юбки, свои дома от чумной вони.

Едва ли был хоть один дом, не помеченный знаком, который оповещал о черной смерти. Люди, встречаясь, едва находили слова друг для друга. Слишком уж глубоко угнездились страх и недоверие в душах выживших. С соборной площади неслась громкая музыка. Тамбурин задавал ритм. Пестро одетые танцоры в узких красных штанах и в островерхих черно-желтых колпаках дико прыгали под музыку, неловкие, как малые дети, чтобы вытащить людей из домов и заставить смеяться. И все же интерес к представлению оставался вялым. Леса на соборе были разрушены; не осталось опорных балок и ступенек — их растащили на дрова для погребальных костров. Но там, где переулки были так узки, что жители верхних этажей могли взяться за руки, через улицу уже натянули веревки с бельем, как и раньше.

Хотя с неба лился мягкий свет весны, в сердцах людей царила морозная зима, скопление ужасных чувств, смесь скорби, отвращения, недоверия и страха. Да, страх бродил по этому городу, как никогда прежде; страх перед чумой, которая может снова вернуться из укромных углов; страх быть съеденным крысами, стаями шнырявшими по переулкам, как одичавшие собаки; страх перед темным будущим.

Те лица, которые Леберехт видел по пути к Отмели, были, насколько он мог понять, неприязненными и чужими. Каждое приветствие оставалось без ответа, кроме слов безногого калеки, который, опираясь руками на деревянные колодки, волочил по мостовой свои завернутые в тряпки культи.

— Черт ее послал, черт ее и забрал! К черту чуму! — крикнул он юноше и засмеялся утробным клокочущим голосом. Не останавливаясь, калека продолжил свой путь, и смех его зловеще отдавался эхом в переулках.

Чем ближе Леберехт подходил к своей цели, тем более заброшенными казались дома, пустынными — улицы. Здесь не горело ни одного костра. Двери стояли распахнутыми настежь, дома казались разграбленными. Бесхозный козел, громко крича, блуждал по улице — единственный признак жизни в этом столь оживленном когда-то районе.

При виде брошенных домов Леберехт наконец осознал, как ему крупно повезло: монастырь бенедиктинцев стал для него настоящим убежищем, и потому страдания и нужда, которые принесла в город чума, в значительной мере обошли его.

— Иисусе Христе, — произнес он вполголоса, добравшись до трактира на Отмели, и прочитал короткую молитву о жизни Марты, в которую едва отваживался верить. — Иисусе Христе, — повторил Леберехт, нажав на черную железную ручку входной двери. Дом был заперт.

Что ему было делать? Этого он не знал. Хлопнув ладонью по створке дверей, юноша крикнул:

— Отворяйте! Слышит ли меня кто-нибудь? Да отворите же, наконец!

Слезы застилали ему взор. Леберехт прикрыл глаза правой рукой и прислонился к двери, не в силах четко мыслить. Он вздрогнул: на втором этаже распахнулось окно. Леберехт отступил на пару шагов и взглянул вверх. В окне стоял старый Шлюссель.

Шлюссель был так же изумлен, как и молодой человек, и воскликнул, узнав его:

— Святая Дева Мария! Это Леберехт!

Он захлопнул окно и спустился по лестнице так быстро, как только позволяла ему подагра, чтобы открыть дверь.

— Леберехт! — тяжело дыша, повторил трактирщик и заключил его в свои объятия, что, признаться, удивило юношу. — А я думал, ты…

— Умер? — язвительно ухмыльнулся Леберехт. — Сорная трава не гибнет. Чума застала меня у бенедиктинцев, на Михельсберге. Я не мог вернуться, но, честно говоря, для меня это было неплохое время.

Шлюссель оглядел своего приемного сына с головы до пят: он ли это? При этом трактирщик качал головой и улыбался. В самом деле, казалось, он радовался его нежданному возвращению.

Наконец он сказал:

— Кристоф, твой брат…

— Мне жаль, — ответил Леберехт кратко и резко, хотя это, конечно, не соответствовало истине.

Но Шлюссель прервал его и воскликнул своим громким неблагозвучным голосом:

— Нет, не то, что ты думаешь! Кристоф за два дня до начала чумы отправился в Рим с двумя иезуитами.

— В Рим? Что забыл ваш сын в Риме? Шлюссель пожал плечами.

— Он велел передать мне, что хочет учиться. Теологии или алгебре, а может, тому и другому — я не знаю.

— Теологии или алгебре… — задумчиво повторил Леберехт.

— Да. Он хитрец. Так говорят иезуиты.

Леберехт молчал. Куда больше, чем судьба противного малого его интересовало, что с Мартой. Почему трактирщик ни слова не скажет о своей жене? Неужто Марта настолько ему безразлична?

Хотя это выглядело бы вполне естественно, Леберехт не отваживался спросить о ее судьбе. Он беспокойно переминался с ноги на ногу и молчал. То, что трактирщик говорил о своем сыне воспринималось им словно издалека. Казалось, будто старый Шлюссель мучит его нарочно, умалчивая о Марте.

Леберехт готов был вцепиться в глотку своему приемному отцу, поскольку тот показывал, насколько мало для него значит его жена. Догадывался ли он об их отношениях? Знал ли, что Марта — его, Леберехта, возлюбленная, единственное и самое дорогое, что у него есть? Что он готов отдать за нее свой левый глаз. Что он — ее ненасытный любовник?

В то время как юноша пытался найти объяснение в мимике старика, его уха достиг шум на лестнице, скрип старой половицы, который в непривычной тишине дома прозвучал, как свист плети.

Леберехт чувствовал себя так, словно его грудь сжали железными тисками. Он поднял глаза и увидел на верхней площадке Марту.

С какой радостью он бросился бы ей навстречу схватил бы в свои объятия, прижал к сердцу и расцеловал! Но Леберехту пришлось устроить недостойный спектакль: отставив назад одну ногу и сделав глубокий поклон, он подошел к ней и сказал: — Рад видеть вас здоровой!

Марта сыграла свою роль с таким же хладнокровием. Насколько мог видеть Леберехт в сумраке, окутавшем лестницу, его возлюбленная не утратила ничего из своей красоты. И даже если она изменилась каким-то образом, молодой человек не заметил этого. Рыжие волосы Марты стали длиннее, и она носила их открытыми, как Мадонна на алтаре Фейта Штосса. Хотя на ней была лишь простая грубая домашняя одежда, наглухо застегнутая от шеи до пят, как ризы у прелата, она выглядела обольстительно, как статуя "Будущность", и оставалась по-прежнему любима и желанна.

Но что бросилось Леберехту в глаза и составило для него загадку, так это серьезность, с которой Марта смотрела на него. Улыбка, которую он привык видеть в ее глазах, уступила место какой-то необъяснимой пустоте. Это обстоятельство не изменилось, когда любимая подошла и протянула ему руку.

Короткое приветствие, которым они обменялись после того, как легко прикоснулись друг к другу под взглядом старого Шлюсселя, казалось стесненным. Но едва Леберехт почувствовал в своей руке пальцы Марты, его охватило пьянящее волнение, напомнившее ему те ощущения, которые он испытывал во время их тайных свиданий. Он изо всей силы сжал ее узкую ладонь, словно хотел, чтобы она издала тихий вскрик, не замеченный мужем. Но Марта оставалась рассудительной и, спокойно убрав руку, непринужденно спросила:

— Где ты прятался все эти месяцы? Я очень волновалась. Когда Леберехт рассказал удивительную историю своего выживания, он узнал, что Марта все время находилась одна в большом доме на Отмели, поскольку старый Шлюссель, по его собственным словам, был захвачен новостью врасплох в поездке на саксонские серебряные рудники и отправился в Дрезден с одним судовладельцем. Марта, которая при свете дня была неестественно бледной, так что можно было видеть, как пульсируют тонкие жилки под ее белой кожей (в глазах Леберехта это вообще не было недостатком), рассказала, что она жила в страхе потерять рассудок. Но не только от ужаса перед чумой, а из боязни одиночества. Единственными ее собеседниками в течение недель были кошки, а когда обе с интервалом в четыре дня больше не вернулись, она говорила с крысами, которые прогрызли норы в полу и крыше. Дрожащие уголки рта выдавали волнение Марты, и Леберехт понял, что она все еще не оправилась от пережитого.

Будь его воля, Леберехт заключил бы свою приемную мать в объятия и утешил бы, но он не смел. Ситуация требовала известного равнодушия, какое проявлял Шлюссель. Трактирщика трогала, главным образом, потеря половины его работников, и он уже заявил, что прямо с утра похлопочет о новой рабочей силе.

Марта не страдала от нужды. Припасов в кухне и погребе хватило бы и на вдвое большее время. Еще довольно было муки, пшена, зерна, топленого сала и копченого мяса, а также меда, растительного масла и пива; туго стало лишь с дровами, но уж раздобыть их, считал Шлюссель, не составит больших усилий.

Бросалось в глаза, что Шлюссель обходится со своей женой с исключительной вежливостью, поэтому Леберехт счел разумным через какое-то время удалиться в свою комнату. Однако он оставил щелку в двери, чтобы от него не укрылось ничто из происходящего внизу.

Вскоре после Angelus,[39] которая впервые за много месяцев вновь оглашалась церковными колоколами и давала настоящее ощущение времени, он услышал, как Марта поднимается в свою комнату и закрывает дверь. У Леберехта, впавшего в полудрему, теплилась надежда, что возлюбленная подаст ему тайный знак. Но ничего не происходило.

Около полуночи он встал и прокрался к комнате Марты. У нее, как и прежде, горел свет, но окошко на лестницу, которое так часто дарило ему высшее наслаждение, на этот раз не давало никакой возможности заглянуть внутрь.

Робко, почти испуганно, но все же подталкиваемый необоримым желанием, Леберехт тихонько постучал в дверь.

— Марта! — вполголоса позвал он. — Это я, Леберехт!

Бесконечно тянулось время. Наконец послышались тихие шаги. Дверь отворилась. Но лишь на щелку. И в этой щелке возник силуэт Марты.

— Иди наверх, в свою комнату, мой мальчик, — прошептала Марта и после довольно длительной паузы добавила: — Завтра я тебе все объясню.

Марта собралась закрыть дверь, но Леберехт воспрепятствовал этому и уперся в дверь. Тогда Марта сдалась и впустила его.

Теперь он понял, что она плакала. Глаза Марты были красными. Слезы оставили заметные следы на щеках.

— Сердце мое, что с тобой? — тихо спросил Леберехт и подошел к ней, чтобы обнять.

Марта отпрянула. Она скрестила руки над своим одеянием, словно хотела помешать ему и не дать увидеть свое тело. Однако же он заметил, что грудь ее поднималась и опускалась в высочайшем возбуждении.

— Мне кажется, — прошептала она, устремив взгляд в пол, — что дьявол купил мою душу, что я своей кровью подписала договор. Святая Дева Мария, моли за меня.

Леберехт с недоумением смотрел на свою приемную мать и возлюбленную. У него появилось ощущение, что он попал в кошмар; словно неизвестный демон накинулся на него, доставив ему тысячу мучений; как будто мир, который, несмотря на всю сумятицу, еще недавно казался ему достойным жизни, теперь развалился, как трухлявый дом. Напрасно Леберехт пытался поймать взгляд Марты, заглянуть ей в глаза. Женщина отвернулась, создав незримый барьер, ледяной и непреодолимый.

Когда же к Леберехту после долгого обоюдного молчания вернулся дар речи, он беспомощно пробормотал:

— Это оттого, что ты долго была одна. Одиночество делает человека больным. Ты снова обретешь себя. Не волнуйся! Скоро все станет на свои места и будет так, как до чумы.

— Молчи! — гневно воскликнула Марта. — Наш Господь Иисус не допустит, чтобы я еще раз пошла против его святых заповедей и предалась греху, нарушая супружескую верность.

Больше никогда!

— Но мы же любим друг друга! А что касается меня, то я бы отдал жизнь за твою любовь! — Леберехт шагнул к Марте.

Но та выставила перед собой руку.

— Оставь меня! То, что ты называешь любовью, — самый отвратительный и непростительный грех перед Богом и миром, животное чувство. Оно посеяно дьяволом в сердцах человеческих! Оно заставляет нас идти на поводу своих страстей, не останавливаясь ни перед чем, даже перед умершими и супружеской изменой.

— Супружеская измена! — Леберехт ожесточенно рассмеялся — Твой муж давным-давно нарушил супружеский обет и обходится с тобой, как со служанкой. Вместо того чтобы любить и уважать тебя, как предписывает таинство, он одаривает богатыми нарядами епископскую шлюху. Ты забыла об этом? По закону Шлюссель в наказание и ради устрашающего примера должен три воскресенья подряд стоять перед воротами собора с горящей свечой, оголенными руками и закованный в железо. Кроме того, ему на весь срок жизни заказаны официальные должности и военная форма. Но почему-то ты, а не твои супруг мучаешься угрызениями совести!

Марта резко тряхнула головой и указала пальцем на Леберехта.

— Мы грешны перед Богом и людьми, и ты, как и я, должен покаяться.

— Я? — воскликнул Леберехт. — Я должен покаяться, потому что люблю тебя? Это не может быть волей Господа!

— Так написано в Библии!

— В Библии написано также, что любовь — величайший дар человеку.

Не слушая Леберехта, Марта преклонила колена на угловатую молитвенную скамеечку у постели, в которой она провела столько ночей страстной любви, и начала бормотать молитву Леберехт сжал кулаки; он ощущал свое бессилие, чувствовал, как между ними разверзается непреодолимая бездна. И хотя он все еще испытывал влечение к ней, все же не осмеливался приблизиться. Ее неразборчивая молитва звучала монотонно и страстно, почти угрожающе, и заканчивалась пустой фразой: "…От зла плоти избавь меня, о Господи!" После чего Марта спрятала лицо в ладонях.

Что же, ради всего святого, тут происходило? Неужели страх и одиночество спутали все чувства Марты? Она вновь встретила проповедника? В мертвой тишине, царившей в комнате Марты, разливалась мучительная тоска. Леберехту казалось, что ему в живот вонзили зазубренный нож. Он едва мог дышать. Просьбы и упреки были в этой ситуации бессмысленными. Марта по каким-то причинам приняла вполне определенное решение, и ему не оставалось ничего другого, как этому решению покориться.

Он подумал, что будущее скрыто от него темной завесой, и ему захотелось уйти. Словно прощаясь навсегда, Леберехт взглянул на Марту со стороны. Жесткая тень, которая легла на ее бледное лицо, делала ее чужой. Глаза женщины смотрели в пол, губы сжались, готовые лишь к молчанию.

Леберехт повернулся и выскользнул из комнаты, как кающийся грешник. Он не осмелился возражать ей. В голове его все еще звучали слова: "От зла плоти избавь нас, о Господи! От зла избавь нас, о Господи!"

И тогда он горько заплакал.

Глава IV Друзья и враги

В течение последующих дней и недель Леберехт пережил погружение в ад самопознания. Юноша понял, что благодаря удачным обстоятельствам и просто потому, что так сложилось, он пытался урвать от жизни больше, чем ему полагалось. Марта — замужняя женщина из зажиточных и вдобавок его приемная мать, а он — сын могильщика Хаманна, объявленного колдуном, ученик каменотеса, чуть ли не в два раза моложе своей возлюбленной. Бесстыдный соблазнитель и разрушитель брачных уз, он своим противоестественным поведением опорочил имя всеми уважаемой, благочестивой женщины.

А может, все было наоборот? Не сама ли Марта, раздираемая страстью и похотью, набожностью и самобичеванием, соблазнила и использовала его, невинного юнца, который не имел никакого опыта в любовных делах?

Ответы на эти вопросы менялись чуть ли не каждый день, а сам Леберехт колебался между готовностью к покаянию и убеждением в том, что он ни в чем не виноват. Бывали дни, когда ему казалось, что он перестал блуждать в лабиринте своей судьбы, но уже на следующее утро, встречаясь с Мартой (чего никак нельзя было избежать), он чувствовал себя самым беспутным человеком римской веры к северу от Альп.

Теперь, когда Леберехт повзрослел, его избрали уполномоченным движения подмастерьев-каменотесов, и никому, даже своему опекуну Шлюсселю, он не обязан был отчитываться в том, что касалось его дальнейшей жизни. Чтобы не встречаться с Мартой и вытеснить из души горечь и ожесточение, он решил покинуть трактир на Отмели и позаботиться о собственном жилье.

Через три улицы отсюда, в переулке Красильщиков, ему сдала комнату вдова Ауэрсвальд, муж которой, как говорят, упился до смерти после того, как все семь дочерей, произведенных ими на свет, умерли в младенчестве. Вдова, у которой от прежнего достатка остался один дом, взялась к тому же за два гульдена стирать белье и кормить своего жильца.

Подмастерья-каменотесы выбрали Леберехта предводителем своего движения, поскольку он был сведущ в чтении и письме и более образован, чем большинство членов городского совета. Движение пользовалось высочайшим авторитетом, и его влияние было значительнее, чем у всех остальных цехов. Это объяснялось тем, что в своих интересах каменотесы были едины. В отличие от кожевников, которые делились на дубильщиков и сыромятников, а также сапожников, шорников, резальщиков ремней, изготовителей кошельков и тесьмы, сумочников и даже кузнецов, подразделявшихся на ковочных кузнецов, ножовщиков, гвоздильщиков, мечников, шеломников, жестянщиков, котельщиков, игольщиков, медников, серебряных и золотых дел мастеров, каменотесы представляли одну целостную группу ремесленников. К тому же каменотесы считались смышлеными и красноречивыми, а их агитационных листков — памфлетов и писем, — клеймивших жадных заказчиков, боялись. Подмастерья разносили эти письма по городам и весям, так что молва о том, где по стране самые скверные, а где самые лучшие рабочие места, распространялась очень быстро. Говорили, что каменотесы несговорчивы и твердолобы, однако они — поборники справедливости не только в том, что касалось их прав, но и в защите интересов маленьких людей.

Поскольку архиепископ, вернувшись из своей чумной ссылки, отказался выдать цеху соборных каменотесов новые леса и требовал починки старых, коих вообще не имелось в наличии, дошло до конфликта. В знак протеста каменотесы отказались участвовать в процессии Праздника тела Христова, в которой по старой традиции они возглавляли ряды ремесленников, — провокация поистине протестантского размаха!

На другой день, в понедельник, Леберехта вызвали с архиепископского двора в резиденцию старого Придворного штата. Вдова Ауэрсвальд почистила лучший камзол Леберехта и напомнила, чтобы он, приветствуя его преосвященство, не забыл преклонить колена и приложиться к перстню.

Леберехт вошел в здание Придворного штата через боковой вход, обращенный к собору, где был встречен молодой монахиней. Черное складчатое одеяние девушки и, прежде всего, белый треугольный чепец напоминали скорее новомодный наряд, чем монашеское облачение. При этом прелестная особа сия оставалась нема как рыба и вела себя весьма холодно, когда жестом направила посетителя по каменной лестнице на второй этаж. Длинным коридором с множеством узких окон по правую руку и полудюжиной дверей по левую Леберехт дошел до просторной передней с большими изображениями прежних архиепископов и бесконечным рядом стульев с красной обивкой.

Словно по тайному приказу, створки двери в конце помещения распахнулись — и навстречу ему вышел соборный проповедник Атаназиус Землер. В большом проеме он казался еще тщедушнее, чем был. Попытка улыбнуться ему не удалась, и он протянул Леберехту правую руку для поцелуя.

Леберехт неохотно взял поднесенную руку и заставил себя изобразить намек на поцелуй. Как и монахиня, Землер не проронил ни слова, но препроводил посетителя в аудиенц-зал, почти лишенный меблировки и лишь одними размерами своими способный внушить посетителю трепет. Самым дорогим предметом обстановки был письменный стол в восемь локтей, схожий со столом в трапезной бенедиктинцев. За ним, на высоком стуле с прямой спинкой, украшенной львиными головами, восседал архиепископ. Он был в красной бархатной шапочке и в накидке из того же материала. Руки его прятались в длинных пурпурных перчатках с золотыми крестами на тыльной стороне.

— Laudetur Jesus Christus, — смущенно произнес Леберехт.

— Во веки веков, во веки веков, — ответил архиепископ, в то время как Землер, слегка приподняв свою черную мантию, занял место в сторонке, на одном из стоящих у стены стульев.

— Возможно, ты удивлен, что мы приказали тебе явиться сюда, — осторожно начал архиепископ, давая юноше знак сесть.

Леберехт покачал головой.

— Ваше преосвященство! Каменотесы вне себя, и их ничем не унять. Вряд ли можно требовать, чтобы они выполняли свою тяжелую работу, если есть опасность для жизни. Леса старые, ветхие, большей частью разворованы. Наверное, во время чумы они послужили топливом для погребальных костров* Как мы можем работать, если приходится больше беспокоиться о своей безопасности, чем о деле?

Обратившись к проповеднику, архиепископ спросил:

— Это так, Землер? Почему каменотесам не выданы доски для помостов?

Землер поднялся и с подобострастным видом приблизился к епископу.

— Дерево дорогое, как никогда прежде, ваше преосвященство. Из-за чумы цены на древесину выросли втрое, а каменотесам нужно столько дерева для их лесов, что хватит на новую церковь…

— С вашего позволения, ваше преосвященство, — прервал Леберехт коротышку священника, — мы просим не более того, что у нас было раньше!

— Одобрено! — воскликнул архиепископ и подался вперед за своим столом. — Я желаю, чтобы каменотесы были довольны.

Леберехт благодарно кивнул и собрался уже идти, но тут архиепископ начал снова:

— Однако мы хотели поговорить с тобой не о лесах…

Леберехт удивленно взглянул на него.

— Итак, отец твой Адам был сожжен на костре после честного процесса святой инквизиции…

— Спустя четыре месяца после его смерти, — взволнованно выпалил Леберехт, — потому что каким-то старым бабам и одному возчику, у которых с головой не в порядке, явились привидения! Да будет Господь милостив к его бедной душе!

Соборный проповедник, который вновь уселся на свой стул, вскочил и сделал пару шагов к Леберехту. Но архиепископ дал ему знак удалиться.

— Я очень хорошо понимаю твое волнение, — продолжал архиепископ, — и далек от того, чтобы придавать значение твоим еретическим словам, но и ты должен знать, что Святая Матерь Церковь с недоверием следит за каждой своей овечкой.

С недоверием? Леберехт был озадачен. Разве Господь наш Иисус, когда ходил по земле, заботясь об основании Церкви, не проповедовал любовь?

— Я вас не понимаю, — ответил Леберехт, теперь уже робко. — Что вы хотите этим сказать, ваше преосвященство?

Приветливая мина архиепископа моментально превратилась в язвительную усмешку.

— Как я уже сказал, мы с недоверием следим за каждой овечкой, особенно если она общается с еретиками, сторонниками переворота и пророчествующими.

— Мой отец Адам был богобоязненным человеком, почитавшим законы Божьи и человеческие!

— Но душа! — воскликнул архиепископ с демонической улыбкой на лице и резко вскочил со стула. — Его душа, его бедная душа не нашла покоя!

Леберехт едва не взорвался от возмущения. Ему хотелось закричать, вступиться за своего отца, хотелось спросить: "Кто это сказал? Какое доказательство вы можете привести?" Но он усилием воли сдержал себя и с внешним спокойствием произнес:

— А почему вы объясняете это мне, ваше преосвященство?

Архиепископ снова занял место за письменным столом и сложил руки перед собой.

— Мы не хотим, — ответил он, понизив при этом голос, — чтобы ты шел той же дорогой, что и твой отец.

К чему клонит архиепископ? На мгновение Леберехт заподозрил, что его заманили в ловушку и ему никогда уже не выйти живым из этого мрачного здания. Но потом он сказал себе, что архиепископ не тратил бы свое время, вовлекая обреченного на смерть в подобные дискуссии. Правда, в общении со Святой Матерью Церковью сложно было следовать законам логики, однако же, если рассуждать логически, архиепископу от него что-то нужно…

Долго ждать Леберехту не пришлось, ибо благонамеренный муж заговорил откровенно:

— Отец твой Адам проводил много времени с бенедиктинцами Михельсберга и достиг таких познаний в современных науках, что равных ему трудно было найти.

— Пожалуй, это верно. И многое из своих знаний отец передал мне. Я научился читать и писать и был силен в латыни еще в том возрасте, когда мои ровесники считались слишком юными для латинской школы иезуитов.

— А ныне ты поступаешь подобно своему отцу и посвящаешь себя тайным наукам у монахов?

— Тайным наукам? Простите, ваше преподобие, но науки, которыми занимаются бенедиктинцы на горе Михельсберг, не более тайные, чем "Записки о галльской войне" Цезаря, или "Метаморфозы" Овидия, или искусство вычислений Адама Ризе из Штаффельштайна. Конечно, эти труды не благочестивы, но разве наука благочестива?

— Вот-вот! — прервал архиепископ юношу. — Разве наука благочестива? Всякое знание исходит от дьявола, оттого и презираемо Церковью. Церковь в течение полутора тысячелетий обходилась без науки, она взросла сама в себе и породила мучеников и святых — без науки о звездах, геометрии и учений греческих философов.

Леберехт хотел возразить, что для строительства любой церкви, хоры которой обращены на восток, необходимо учение о звездах, что любая башня собора без геометрии давно бы обрушилась, не говоря уж об учениях великих философов, мудростью которых пользовался даже Господь Иисус, когда пребывал в земной юдоли. Но он предпочел промолчать.

Архиепископ перегнулся через стол, придвинувшись совсем близко к Леберехту.

— До наших ушей дошло, что во время чумы ты был у бенедиктинцев, посвятив себя учебе в их библиотеке.

— Не по собственному желанию, — рассмеялся Леберехт, — во всяком случае поначалу. Эпидемия застала меня там, когда я оторвался от работы в соборе, чтобы изучить травы и растения, произрастающие в саду монастыря.

— Дьявольские травы! — вскипел архиепископ. — Все это знахарские и дьявольские травы! Монахи, наверное, околдовали тебя!

— Клянусь мощами святого Бенедикта, нет! Это благочестивые монахи, которые служат Господу трудами и молитвой.

— Ха! — возмутился архиепископ. — Мужи, которые по пять раз в день сходятся на общую молитву, отнюдь не святые. Напротив, они говорят исключительно по-латыни, чтобы никто из посторонних не понял их тайных проклятий, и хулят Бога. Поверь мне, в монастырях гнездятся грех и скверна.

Соборный проповедник, следивший за обвинениями архиепископа не дыша и напрягшись, молча кивнул и возвел очи горе. Леберехт задыхался. От душной атмосферы этой сумрачной комнаты у него сжималось горло.

— Только в монастыре, — продолжал свои поношения архиепископ, — могли вызреть семена Реформации. Ведь кто такой этот доктор Мартин Лютер? Августинец! Почему все монастыри окружены высокими стенами? Чтобы никто не видел, что совершается за ними! Бенедиктинцы с Михельсберга пользуются монастырской неприкосновенностью. У них существуют — если вообще существуют — собственные законы, и ни светский судья, ни инквизиция не могут покарать их постыдное поведение, хотя они насилуют монахинь, растлевают детей, а также совершают непотребства со своим собственным полом. Sodomia natione sexus[40] — ты знаешь, что я имею в виду. Скажи, что ты там видел?

Леберехту стало не по себе. Он не знал в точности, какие намерения преследует архиепископ своим вопросом. Если он заступится за монахов с Михельсберга, то его, как их сторонника, могут ожидать гонения; с другой стороны, не мог он и очернять монастырь как гнездо порока. Как же, ради всего святого, ему поступить, чтобы не попасть впросак перед архиепископом?

— В монастырской жизни видел я не более того, что ожидает там увидеть благочестивый христианин, — солгал Леберехт. — Я был безмолвным свидетелем их служб и разделял их трапезы. Я спал в крохотной келье, а в остальное время предавался своим занятиям. И хотя библиотека открыта для всех монахов аббатства, за все время я встретил там лишь троих. Таким образом, за короткий период я смог прочитать больше, чем ученый студент в школе.

— И какие же книги вызвали твой сугубый интерес?

— Все, ваше преподобие. Глупец тот, кто штудирует лишь определенные книги! Но в основном я обнаружил там теологические труды, посвященные мистицизму святых, таинству покаяния, аскезе и толкованию Библии.

Лицо архиепископа скривилось в гримасе, которая должна была выражать отвращение.

— До ушей моих дошло, что бенедиктинцы хранят также и еретические книги, такие, как "Против Римского Папства, учрежденного дьяволом" Мартина Лютера и "Прорицания" Мишеля Нострадамуса. Что ты можешь сообщить об этом?

Озадаченный щекотливым вопросом, Леберехт задумался, как ему вынуть голову из петли. Что известно епископу о библиотеке бенедиктинцев? И главное, какие сведения он хочет получить?

— Во время своих занятий, — объяснил Леберехт, — я не обнаружил никаких еретических трудов. Кроме того, ни та ни другая из названных вами книг мне незнакома. Однако я не могу с уверенностью утверждать, что их не существует. В библиотеке сотни тысяч книг, и ни один человек за целую жизнь не сможет даже отчасти изучить все труды, которые там хранятся.

Но и этим ответом архиепископ не удовольствовался. Он побарабанил пальцами по столешнице и пробормотал нечто, похожее на проклятие.

— А наука о звездах? — вдруг произнес он шепотом, словно употребил греховное слово. — Науку о звездах ты тоже изучал?

— Астрономию и астрологию? Ну конечно, ваше преподобие! — облегченно вздохнув, ответил Леберехт, не видя в этом вопросе никакого подвоха. И увлеченно заговорил о том самом греке Фалесе, который почитался как всезнающий, потому что предсказал солнечное затмение 585 года до Рождества Христова. На самом деле Фалес отнюдь не был всезнающим, а просто хорошим математиком. Затем он вспомнил о пифагорейцах, которые первыми заявили, что Земля — шар, доказательство чего лишь сейчас обнаружил Христофор Колумб. А еще об Аристархе из Самоса, который еще 1800 лет назад рассчитал размеры Солнца и Луны и их удаленность (истинность чего, впрочем, некому было проверить). Упомянул Леберехт и об "альфонсинских таблицах", которые Альфонс Кастильский триста лет назад заказал иудейским ученым, чтобы описать Солнце, Луну и пять планет в их движении по отношению друг к другу. Не забыл молодой каменотес и благочестивого Николая Кузанского, который после знакомства с новым учением о светилах на Базельском соборе выдвинул предложение заново пересчитать древний календарь римлянина Юлия Цезаря, но не встретил ожидаемой поддержки.

Архиепископ повернулся, обращая вопрос к соборному проповеднику:

— И что, все эти труды находятся в согласии с учением Святой Матери Церкви?

Землер смиренно закатил глаза, словно хотел предоставить ответ Всевышнему, затем услужливо ответил:

— Моего разумения не хватает, чтобы постигнуть движение светил, ваше преподобие. Я держусь первой книги Моисея, где написано: "И создал Бог твердь, и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так. И назвал Бог твердь небом"[41].

— А ты, сын мой? Каково твое мнение об истории сотворения мира, изложенной в Ветхом Завете?

Архиепископ напряженно вглядывался в Леберехта. "Только бы не ошибиться теперь с ответом, — думал юноша. — Одно неверное слово — и судьба моя решена!" Но от волнения нужный ответ не приходил в голову, и он не в состоянии был точно сформулировать мысль. Пауза заметно затягивалась. И вдруг Леберехт услышал, как повторяет фразу, прочитанную в одной из бесчисленных назидательных религиозных книг в библиотеке аббатства.

— Ваше преосвященство, — сказал он, — Священное Писание недосягаемо для сомнений. Оно выше всех прочих учений и наук.

Архиепископ удивленно взглянул на него. Землер тоже. Леберехт, улыбнувшись, кивнул и опустил глаза. Теперь он знал, как общаться с клириками.

У архиепископа, в свою очередь, создалось впечатление, что ему будет трудно подступиться к подмастерью цеха каменотесов. Тот не производил явного впечатления еретика, возможно, оттого, что действительно не был им и давно отрекся от козней своего отца, а может быть, и потому, что этот самонадеянный юноша с сильными руками настолько красноречив и изощрен, что прячет свою истинную точку зрения за умными ответами.

Так что Леберехт был отпущен с серьезным увещеванием: никогда не подвергать сомнению учение Церкви, используя средства науки, следить за кознями бенедиктинцев с Михельсберга и о каждой подозрительной книге, которая не имеет разрешения к печати от святой инквизиции, сообщать капитулу соборных каноников.

Леберехт пообещал и удалился — не удержавшись от того, чтобы не кинуть восхищенного взгляда на юную монахиню, несшую свою службу у входа.

В тот момент, когда Леберехт пересекал старый двор, чтобы выйти через большие ворота, над соборной площадью стояли проклятия и крики. Навлек ли на него беду его вычищенный камзол или ученый вид? Перед резиденцией архиепископа толпилась сотня буйных парней, босоногих и одетых в лохмотья, вооруженных косами, цепами и длинными деревянными кольями. Те, у кого не было оружия, сжимали кулаки, грозя фасаду резиденции и орали: "Кровосос! Свинья надутая! Душегуб!" и другие ругательства. Из задних рядов в ворота летели свиные пузыри, наполненные кровью.

Нарядный вид Леберехта привел к тому, что его сочли сторонником, секретарем или лакеем архиепископа. Недолго думая, трое мрачных парней повалили выходящего с архиепископского двора Леберехта и стали избивать его.

— Что вам надо? Что я вам сделал? — кричал возмущенный юноша, но все было тщетно.

— Спроси у своего епископа! — был ответ. — Можешь ему за это отплатить!

От удара в левый глаз по лицу Леберехта потек кровавый ручеек, запачкав дорогой камзол, унаследованный им от отца. Леберехт поднял руки, защищая лицо, и был уже близок к тому, чтобы потерять сознание, как вдруг, словно по божественному внушению, из последних сил крикнул:

— Послушайте, я — Леберехт, каменотес! Я ничего вам не сделал!

Внезапно все стихло, а предводитель разбушевавшихся мужланов проложил себе дорогу к истекающей кровью жертве и грубо потребовал:

— Покажи свои руки!

Леберехт показал предводителю свои широкие мозолистые ладони, которые и в самом деле не сочетались с остальным его видом.

Предводитель недоверчиво оглядел их, затем сравнил со своими, не слишком отличавшимися от ладоней каменотеса, поскольку выполняли столь же тяжелую работу, и заорал так, что голос его эхом прокатился по соборной площади:

— Тупицы! Ослы! Вы напали на одного из наших только потому, что он вышел не из той двери. Сброд, проклятый Богом!

Главарь, представившийся Людовигом, отер своим рукавом Леберехту кровь с лица.

— Ты должен понять их возмущение, — заметил он, понизив голос. — Наша ненависть к княжескому двору безгранична. А ты в своем благородном наряде выглядишь как один из них. — Людовиг мотнул косматой головой в сторону архиепископского двора.

— Достается всегда не тем, — с мрачным юмором ответил Леберехт, морщась от боли.

— Воды! — рявкнул Людовиг, теперь уже в полный голос. — Может, хоть кто-нибудь из вас, сволочей, принесет воды и тряпок, чтобы перевязать каменотеса? Вы чуть не забили его до смерти.

— Одним едоком меньше! — пробормотал кто-то из толпы.

Широкое лицо Людовига побагровело от гнева.

— Кто это сказал? — резко спросил он.

— Я, — последовал дерзкий ответ, — потому что это правда.

Тут Людовиг подошел к этому человеку и ударил его кулаком в живот, так что тот сложился пополам и осел, как неполный мешок с мукой.

Леберехт хотел вмешаться, объяснить, что его рана совсем не так опасна, но Людовиг оттолкнул его в сторону.

— Хотя все мы — крестьяне из окрестностей Вюргау и наша жизнь — жестокая борьба, у нас имеются понятия о приличии и чести. Мы — крестьяне, а не подонки, понимаешь?

— Честно сказать, нет! — ответил Леберехт. Хотя ему было уже двадцать, он никогда еще не удалялся из своего города дальше, чем на расстояние дневного перехода, и не знал тех проблем, которые угнетали крестьян в пригородах. Те немногие крестьяне, которых он встречал в прошлом, были набожными и не принимали участия в крестьянских восстаниях тридцатилетней давности, из-за которых нужда стала еще сильнее.

Тогда крестьяне прибивали ко всем деревьям и воротам "Двенадцать статей" скорняжного подмастерья Лотцера, наиболее часто печатаемый памфлет тех дней, и словами Евангелия требовали изменения их положения, а именно: отмены крепостного права, наемной работы вместо барщины, выплаты процентов соответственно урожаю и свободных выборов пастора, которому полагалась десятина. Крестьянский бунт ничего не дал; несмотря на то, что было разрушено множество замков и монастырей и погибли сотни тысяч людей, никаких изменений в их положении не произошло. Напротив, даже реформатор Мартин Лютер, который, казалось, вначале благоволил к крестьянам, после "Двенадцати статей" выступил против них, поскольку не желал злоупотреблений Евангелием в земных целях; а следствием было то, что многие селяне разочарованно отвернулись от нового учения.

— Я охотно объясню тебе, отчего люди так осерчали, — сказал Людовиг, подходя к Леберехту. Кто-то подал ему оторванный рукав, намоченный в воде, и предводитель принялся смывать кровь с лица нечаянной жертвы. — Мало того что мы услаждаем жизнь этих жирных, ленивых мешков, хозяев земли, наша десятина остается неизменной и в хорошие, и в плохие времена — как вот, например, в прошлом году, когда чума помешала севу. Там, где хозяева — церкви да монастыри, они ведут себя не лучше, чем мирские власти. Их черствость порождает еще большее недовольство, ведь они протягивают руку во имя Всевышнего и презирают нас, будто мы вредные насекомые. Хотя в Писании сказано, что мы, бедные, блаженны и нам дано Царствие Небесное! Может быть, потому князья Церкви и считают, что надо морить нас голодом, чтобы мы как можно быстрее попали в рай.

После того как Людовиг обработал рану и обмотал окровавленным лоскутом лоб Леберехта, тот вопросительно заметил:

— А разве еще в третьей книге Моисея не написано, что каждой власти положена десятина с урожая?

— Конечно, — ответил предводитель, — ни одному крестьянину не пришло бы в голову отказывать властям в десятине. И если бы так и было, то каждый крестьянин имел бы свою прибыль. Но мы, помимо прочего, платим еще малую десятину, десятину от скота или десятину крови, а часто даже не один раз, если граница общины поделена между несколькими господами.

— Малая десятина, десятина крови? Никогда о подобном не слышал!

— Вы, городские, понятия не имеете, что причитается крестьянину. Малая десятина выпадает на каждый плод и каждую гроздь винограда, на все сады и луга, на все, что варится в горшке, на каждое зерно чечевицы, гороха, репы и каждую травку. Когда твоя жена стряпает что-то съестное, то за столом всегда сидит незримый пожиратель. У одного это княжеский двор, у другого — жирный священник, у третьего — грозный дворянин.

— А почему вы пришли сюда?

— Чтобы протестовать против десятины крови! До сих пор даже самый умный книжник не мог отыскать в Библии место, где властям полагается каждая десятая пчела из улья и каждая десятая часть сот из рамок.

— Ты что же, хочешь сказать, что вы и пчел должны делить с епископом?

Людовиг молча кивнул. Бессильная ярость была написана у него на лице.

— Отойди-ка в сторонку! — потребовал предводитель и оттолкнул Леберехта от входа в ворота. Затем, сунув пальцы в рот, свистнул, и из рядов крестьян выступили четверо мужчин со старой рассохшейся бочкой. Они подняли ее перед входом и по команде бросили на мостовую соборной площади.

Бочка раскололась, и из нее хлынули коровий помет и фекалии, собранные крестьянами из ям для навозной жижи. Смрад стоял невыносимый. Но этим протест не кончился. Со второй бочкой мужчины поступили точно так же. В этой бочке были собраны всякие отвратительные насекомые: тараканы, личинки майских жуков, слепни, навозные мухи с оборванными крыльями. Насекомые копошились на зловонных фекалиях. И Людовиг крикнул так, что эхо разнеслось над площадью:

— Десятина княжескому двору! Десятина архиепископу!

Крестьяне с хохотом кинулись врассыпную. Леберехт тоже предпочел скрыться в одном из переулков за собором.

К вящей славе Господней, но еще и потому, что она готова была заменить ему мать, вдова Ауэрсвальд за несколько дней выходила своего квартиранта и пансионера. Никогда в своей жизни Леберехт не наслаждался такой заботой, как в этом доме, в переулке Красильщиков. Оказавшись наедине с собой и своими мыслями, он не мог выкинуть из головы внезапный разрыв с Мартой. Он знал, что не совладает с этим быстро, а возможно, даже никогда. Несмотря на то что она без оглядки на чувства оттолкнула его и пожертвовала своей сердечной склонностью, послушав лицемерного проповедника, он все еще любил Марту и мучительно пытался избегать ее. Но всякая встреча вновь бередила старые раны, прежде чем они успевали зажить.

Не в меньшей степени занимал его и странный вызов к архиепископу, причины которого Леберехт не мог понять даже после продолжительных размышлений. Его положение было небезопасным, ведь он загадочным образом оказался между мирским и орденским клиром, которые, как всякому известно, враждовали между собой, как кошка с собакой. Они обвиняли друг друга в безнравственности, и эти обвинения были еще самым безобидным! Поскольку архиепископы ни в коей мере не вели себя, как подобает духовным лицам, то и обычный клир не видел причин умерщвлять плоть целибатом и аскезой. В тайной библиотеке бенедиктинцев Леберехт находил копии результатов ревизий, в которых ревизоры обвиняли священников в непристойном образе жизни, частоте конкубинатов и корыстолюбии. Каким образом эти копии попали в аббатство и какую цель при этом преследовали монахи, он не задумывался. В книгах упоминались не только преступления духовенства, как, например, нарушение постов, блуд, посещение домов разврата, лишение девственности и кровосмешение, но и наложенные наказания. За посещение священником борделя налагалось самое мягкое наказание, а за погребение отлученного от Церкви — самое суровое.

Церковники в миру, со своей стороны, метали громы и молнии против монашества и заявляли, что для истинной набожности не нужны ни орденское облачение, ни обеты. Ведь ни Блаженный Августин, который, вне всякого сомнения, обладал святостью, ни апостол Павел, ни Господь наш Иисус не носили сутаны. Исключением были такие, как Якоб Вимпфелинг, проповедник в Шпейере, и профессор поэзии в Гейдельберге, который, несмотря на критику непорядков в Церкви, оставался одним из самых верных ее слуг и даже занимал пост в Римской курии, не вызывая осуждения Папы.

Отсюда враждебность между отдельными орденами и монастырями обнаруживалась яснее, что бросало тень на Церковь и монастыри. Яростнее всего склока разгорелась между доминиканцами и францисканцами относительно учения о непорочном зачатии Матери Божьей. Монахи нападали друг на друга с пасквилями самого скверного содержания. Под влиянием своего магистра Томаса, отрицавшего зачатие Марии от Святого Духа, доминиканцы с напором отстаивали этот тезис. Францисканцы, напротив, чувствовали за собой народные массы с их отвращением к доминиканскому суду инквизиции, когда проповедовали со всех кафедр непорочное зачатие и называли сорной травой в розовом венке Божьей Матери каждого, кто его отрицал.

Так что Леберехт долго ломал голову над тем, что же могло интересовать архиепископа. Прежде всего, казалось, имелась таинственная связь между осуждением его отца и библиотекой бенедиктинцев. Зашифрованное послание Лысого Адама, которое он, впрочем, обнаружил случайно и значение которого все еще оставалось скрыто от него, приобретало в этой связи неожиданный смысл. Зачем отец даже после смерти мучит его такими загадками? Чего он хотел этим добиться? Впервые Леберехт проклинал своего отца.

Едва поправившись, он поздним вечером явился в "Кружку", чтобы попить темного пива и на короткое время обратиться к другим мыслям. В дальнем углу, за небольшим столом, теснилось не менее дюжины подмастерьев-каменотесов. Они приветствовали своего начальника и чествовали его как героя, поскольку он добился от архиепископа решения о сооружении новых деревянных лесов! При этом они пустили по кругу огромную, высотой с локоть, кружку с пивом.

Леберехт принялся было объяснять, что ему не потребовалось ни малейших усилий для того, чтобы убедить епископа в необходимости новых лесов (возможно, он и без того распорядился бы об этом), но тут кто-то положил руку ему на плечо. Обернувшись, молодой человек узнал брата Лютгера, облаченного в черное, но не в монашеское платье, а скорее в костюм странствующего студента.

— Ради всего святого! — радостно воскликнул Леберехт. — Где это вы так долго пропадали? На Михельсберге уже думают, что вы незаметно вознеслись на небо!

При этом он подмигнул.

Лютгер от души рассмеялся.

— Такие, как я, никогда не попадают в Царство Небесное прямой дорогой. Сначала их ожидает чистилище.

Пока они устраивались на краешке скамьи, брат Лютгер объяснил, что в один прекрасный день жизнь среди монахов стала для него невыносимой, причем не из-за тех ограничений, которые навязала чума и без того суровой монастырской действительности, но потому, что после ежедневного созерцания одних и тех же лиц в течение многих месяцев он не мог больше смотреть на своих собратьев.

— Даже Господь наш Иисус, — заметил Лютгер с чрезвычайно серьезным лицом, — спустя некоторое время удалился от своих учеников.

В то время как кружка в очередной раз двинулась по кругу, а подмастерья начали петь похабные песни, способные вогнать в краску бенедиктинца, Леберехт сообщил своему учителю о встрече с архиепископом, который предпринял все усилия, чтобы узнать, какие труды хранятся в библиотеке Михельсберга. Брат Лютгер, казалось, ничуть не удивился.

— И что? Что ты ему рассказал? — осведомился он.

— Конечно, не более того, что он уже знал, — ответил Леберехт.

— Что ж, это хорошо. Ничего другого я и не ожидал от тебя.

— Но почему вы не предупредили меня, ведь тогда я был бы подготовлен к разговору с архиепископом.

— Я не имел представления о том, — заверил его Лютгер, — что его преосвященство знает о твоем невольном пребывании на Михельсберге. — При этом он резко кивнул, словно хотел сказать: "Можешь мне верить".

В этот момент Леберехту пришло в голову, что Лютгер был единственным, кто знал о его присутствии в аббатстве и кто покинул монастырь еще во время чумы. Но даже при всем желании он не мог представить себе, что Лютгер является осведомителем архиепископа.

— Архиепископ, наверное, думает, — объяснил Леберехт, — что в библиотеке хранятся и запрещенные книги. У меня даже сложилось впечатление, что он имеет в виду совершенно определенную книгу.

— Господи Иисусе! — воскликнул Лютгер и ударил в ладоши. — И что же это он вздумал искать у нас? Может, учение Иоанна Дунса Скота[42] или "Альмагест" Клавдия Птолемея? Да, эти ценные и достаточно редкие книги, конечно, не находятся в прямом согласии с христианским учением, но стоит ли из-за этого затевать такое дело? Сын мой, при такой умной голове у тебя избыток фантазии. Тебе надо бы стать поэтом, как Ганс Сакс из Нюрнберга, или Рабле из Франции, или флорентинец Данте Алигьери, у ног которого лежали все величайшие люди его времени, ведь он в равной степени умел играть как словами, так и числами.

Леберехту было не до шуток. Одержимый идеей, что отец мог оставить ему тайное послание, значение которого простиралось далеко за пределы его собственных интересов, настолько далеко, что на него обратил внимание сам архиепископ, он был взволнован как никогда. Таинственность, которой Лысый Адам окружил это послание, очень соответствовала его характеру. Адам ставил задачи знаниям и уму сына, и Леберехт должен был оправдать надежды отца и показать себя достойным. Да, пожалуй, так оно и было.

— Брат, — произнес Леберехт после длительного молчания и сделал большой глоток темного пива из кружки, которая все еще шла по кругу, — в аббатстве рассказывают, что отец Андреас, библиотекарь, потерял дар речи после того, как прочитал некую книгу. Что вам об этом известно?

— Ничего, абсолютно ничего! — встрепенувшись, ответил Лютгер и принял из его рук большую глиняную кружку. — Это одна из многих легенд, распространенных в аббатстве. О брате Гумберте говорят, что он несет груз своего кривого горба с тех пор, как черт прыгнул ему на плечи с кровли монастырской церкви. А хромой брат Эразм якобы заложил свою здоровую ногу дьяволу за одну-единственную ночь с послушницей-доминиканкой.

Но ты ведь можешь сам спросить брата Андреаса. Только ответит он тебе столь же мало, как и мне!

— А вы у него спрашивали?

Лютгер смущенно кивнул.

— Брат Андреас имеет бесценное преимущество перед теми, кому дан дар речи и слуха. Если ему не хочется, то он не понимает наших вопросов. Поэтому у него есть возможность отвечать лишь тогда, когда он пожелает. Счастливый человек, этот брат Андреас!

Подмастерья все громче горланили свои глумливые песни. Они ритмично стучали кулаками по столу и так орали, что Леберехт, в голове которого все еще шумело, предпочел распрощаться.

На улице Кожевников, через которую лежал его путь домой, воняло так, словно здесь справила нужду тысяча чертей. Хотя со времени чумы миновало уже два месяца, следы ее еще оставались повсюду. На улицах валялись обугленные трупы животных, и вокруг них сновали полчища крыс. Перед дверями домов высились груды тряпья, в которых рылись бездомные собаки. Каменные желоба, идущие к реке, были большей частью забиты фекалиями и отходами, оттого что во время эпидемии не хватало воды и они переполнились. Находчивые горожане привязывали к подошвам деревянные колодки, чтобы не испачкать дорогую обувь среди куч испражнений.

Было позднее время, но город не спал. Лето вступило в свои права, и все, кто пережил чуму, пели, плясали, ели, пили и любили больше, чем раньше. До прихода чумы в этот час едва ли можно было встретить хоть одну живую душу, теперь же на улицах шумели и стар и млад и во многих домах праздновали возвращение к жизни.

На Верхнем мосту, с которым у Леберехта были связаны противоречивые воспоминания, к нему подошел человек, который уже долгое время следовал за ним.

— Не бойся! Это я, Карвакки!

Леберехт удивленно обернулся. Мастера вот уже больше недели не видели на лесах; он объяснял свое отсутствие старым недугом, но подмастерья шептались между собой, будто на самом деле Карвакки снова ушел в запой, что спустя несколько дней приведет к особым достижениям в камне.

— Я думал, вы слегли из-за вашей подагры! — воскликнул Леберехт.

— Подагра? — Карвакки рассмеялся. — Это теплое лето способно выгнать из косточек последнюю подагру. Нет, это не болезнь!

— Понимаю, — ответил Леберехт, приложив ладонь к губам в знак того, что не хочет об этом говорить.

— Ничего ты не понимаешь! — набросился на него Карвакки. — Слушай! — Мастер огляделся по сторонам, не подслушивает ли кто. Затем, прикрыв ладонью рот, он забормотал: — Мне надо уехать отсюда, причем как можно скорее. Мне нужны деньги. Ты — единственный, кому я доверяю. Можешь мне помочь? Не прогадаешь!

Леберехт не понимал, с чего это мастер напустил такого туману и почему последовал за ним ночью на мост. Неужели только для того, чтобы прямо здесь поговорить о деньгах? Карвакки был известен как игрок. Его слабостью были триктрак и кости. Леберехт знал это с первого года обучения, хотя они никогда не обсуждали пристрастий мастера. Вероятно, это и было причиной, почему Карвакки еще ни разу не брал у него взаймы.

— Ты не прогадаешь! — повторил мастер.

— Да что там, — ответил Леберехт, — конечно же, я помогу вам!

Карвакки был заметно обеспокоен и схватил Леберехта за обе руки.

— Но мне нужна довольно большая сумма, — добавил он.

— Сколько?

— Сто гульденов, если возможно.

— Сто гульденов?..

— Пятьдесят. Понимаешь ли, меня выручит любая сумма!

Леберехт пытался разглядеть лицо Карвакки, насколько позволяла темнота. Тот не производил впечатления слишком уж пьяного, как это показалось вначале. Его взгляд казался скорее умоляющим, и Леберехт понял, что вряд ли сможет отказать мастеру в его просьбе. Карвакки всегда был добр к нему, считал своим любимым учеником и давал больше, чем требовалось от цехового мастера. Наследство Леберехта хранилось в городском совете, и он подумал: "Почему бы не помочь человеку, которому я стольким обязан?"

— Клянусь всеми святыми и Святой Девой Марией, что ты получишь свои деньги с процентами и долями процентов! — Карвакки сплюнул в реку, словно стараясь придать своим словам вес.

— И что вы собираетесь делать с деньгами?

— Прочь отсюда! Я возвращаюсь во Флоренцию.

— Во Флоренцию? — воскликнул Леберехт так громко, что мастер невольно взмахнул рукой, призывая его говорить потише.

— Инквизиция следует за мной по пятам. Они хотят устроить процесс за богохульство и поношение Господа.

— Над вами? Над человеком, который восстановил императорский собор в его былой красе, во славу Божью?! Не смешите меня.

— Объясни это ревнителям из инквизиции. С тех пор как место Бартоломео занял брат Каэтан из Регенсбурга, лицемерие во имя Бога расцвело еще сильнее. Чтоб их черт побрал!

Карвакки перегнулся через перила моста и глянул в воду. Издалека был слышен шум плотины, расположенной от ратуши на расстоянии броска камня.

— Перед началом чумы, — снова начал Карвакки, — я сбежал в Вайсмайн, к священнику Иоганну Куну, человеку bonna famae.[43] Он не святоша и умеет пить. Когда же к концу чумы я вернулся, оказалось, что сарай, служивший мне мастерской, был взломан…

— Догадываюсь, что произошло…

— …а статуи, которые воплощали для меня красоту и женственность, были сброшены со своих пьедесталов и разбиты на куски. Боже мой, если Бог вообще существует, как он мог допустить это?! — Голос Карвакки задрожал.

— И что? Кто это был?

— Кто? Те же самые люди, которые сожгли твоего мертвого отца на костре! Те же самые люди, что разрушили статую в соборе! Те же самые люди, что бьют своих жен и детей и покупают отпущение грехов у соборных врат, делая так, что их деяния как бы и не происходили… — Карвакки перевел дыхание и продолжил: — Головы этих святош полны самых низменных инстинктов. В любой наготе они видят зло; даже нагой камень смущает их инстинкты. Жизнь была бы слишком хороша, если бы текла, как эта резвая река, — без ограничений, меж берегов искусства и науки. Но тебе хорошо известно, насколько далеко это возвышенное желание от действительности и что приходится терпеть творческому человеку, которого небо наделило талантом.

— Как вы правы, мастер! Воистину, здесь не время и не место для муз. Искусство — богохульство?! Не смешите меня!

— Один из соборных священников, мой добрый приятель, слышал, что новому инквизитору бросилось в глаза сходство моих статуй с "Евой" в соборе. Это он и назвал богохульством!

Леберехт оторопел. Сходство было несомненным, однако какое это имело отношение к надругательству над святыми?

— Трудно сохранять веру в то, чему учит и что делает Святая Матерь Церковь, — заметил Леберехт.

Карвакки молчал. Конечно же, он был верующим человеком, но никогда не делал тайны из своего неприятия клира и Церкви. Пасторы и монахи пользовались его признанием, лишь если были умны и умели пить, а лучше — и то и другое. А коль скоро большинство из них думало, что Фидий — это святой, а пиво — пища на время поста, то общий язык Карвакки находил лишь с немногими из них. В действительности мастер проповедовал свободу искусства и классический образ мыслей, которому научился во Флоренции, и это неизбежно влекло за собой напряженность в отношениях.

— Значит, брат Каэтан лично вломился в вашу мастерскую! — снова взял слово Леберехт.

— Похоже на то, мой мальчик, похоже на то… — Мастер задумчиво смотрел на реку, на белые змеистые линии, прочерченные на воде лунным светом. Внезапно он спросил: — А почему бы тебе, собственно, не отправиться вместе со мной?

— Во Флоренцию? — испугался Леберехт. В его голове вмиг пронеслись сотни мыслей: Флоренция!

— Можешь мне доверять! — добавил Карвакки.

Леберехт кусал губу.

— Поверь мне, — прошептал мастер, — это другой мир, это даже другое время! Раньше или позже, но тебе необходимо попасть во Флоренцию. С такими способностями, как у тебя, парень…

Оба неотрывно смотрели в темную воду под ними. После долгой паузы Леберехт ответил:

— Не сейчас, мастер. Мне еще нужно какое-то время, чтобы закончить в этом городе дела, требующие прояснения. Они, возможно, важнее для меня, чем все мое восхищение вашей страной и ее художниками.

— Ты разбудил во мне любопытство. Не говори загадками!

Леберехт тихо рассмеялся.

— Как говорит пророк, в злые времена мудрый должен молчать. Избавьте меня от дальнейших объяснений. А что касается вашей просьбы, мастер, то вы получите деньги, сотню гульденов, под честное слово, ибо я следую принципу доверия и веры. Под доверием я имею в виду ваше всегдашнее отношение ко мне, а под верой — то, что однажды, когда дела у вас пойдут лучше, я получу эту сумму обратно.

Карвакки обнял Леберехта и поцеловал его, как сына.

— Леберехт, ты об этом не пожалеешь!

— Я возьму в магистрате сотню гульденов из своего наследства. Завтра на этом же месте и в это же время, да?

— Договорились, прощай! — И Карвакки скрылся, направившись в сторону Инзельштадта, откуда он и появился.

Последующие дни Леберехт провел в страхе: вдруг инквизиция устроила мастеру ловушку и лишь ждет повода, чтобы убить Карвакки при попытке бегства? Карвакки признался ему, что именно по этой причине он не двинется прямым путем на юг, а сначала задержится в Фихтельберге, Франкенвальде и Фогтланде, где находятся твердыни богемской ереси и где уже сотни лет лесные общины имеют многочисленных приверженцев. Там он может чувствовать себя свободно и там намерен дожидаться оказии, чтобы с торговым караваном отправиться через Регенсбург и Зальцбург в Венецию.

Исчезновение Карвакки вызвало в городе большой переполох и привело к тому, что жители его разделились на два лагеря. Большинство, которое считало мастера гениальным творцом, едва узнав о святотатстве над его статуями, винило темные происки инквизиции, в то время как меньшинство, состоящее из влиятельных святош, называло Карвакки жертвой собственных еретических интриг и не сожалело о нем.

Иначе было с Леберехтом. Он никогда не думал, что расставание с мастером может так сильно тронуть его. Именно Карвакки после смерти его отца открыл ему чудесные и таинственные вещи и мир, который был столь же далек от узколобых мыслей и действий на Соборной Горе, как чарующая луна от земной юдоли. Он пробудил в нем дотоле неизвестную, даже запретную добродетель — любопытство. И это любопытство подстрекало юношу к тому, чтобы овладевать знаниями и хранить добытое в своей голове. То, что ты носишь у себя в голове, любил говаривать Карвакки, уже никто не отнимет.

Среди многочисленных слухов, появившихся в связи с исчезновением мастера, был и такой: Карвакки, прежде чем раствориться в воздухе, выплатил все свои долги, до последнего кройцера. Про Освальда Пиркхаймера, оценщика шафрана из Гавани, поговаривали даже, что Карвакки возвратил ему долг на сумму в сотню гульденов. Это смутило Леберехта. Неужели мастер наплел ему с три короба? Неужели он выдумал байку о преследовании инквизиции для того лишь, чтобы заполучить деньги? Ему слишком хорошо были известны слабости Карвакки: деньги, женщины и выпивка. Он знал, что мастер не мог пропустить ничего из этих трех.

Чтобы в конце концов внести ясность, Леберехт разыскал Пиркхаймера. Это было душным августовским днем, перед самым закатом. У дома, стоящего неподалеку от Гавани, где Пиркхаймер продавал водку, хмель, мед, табак, канареек, но, главным образом, пряности, царило оживление. Пиркхаймер, жена которого Мехтхильд умерла, рожая последнего ребенка, считался одним из богатейших людей города. Обыватели шутили, что вместо правой ноги у него ставка процента. Прибыльное место оценщика шафрана, проверяющего чистоту и качество поставляемых по реке пряностей, он занимал уже почти два десятилетия, но еще дольше ссужал деньги.

Свое богатство Пиркхаймер выставлял с такой гордостью и сословным высокомерием, что мог игнорировать городские порядки и даже имперские законы, уже более полувека запрещавшие простым людям носить очень дорогое платье. На рубеже столетий рейхстаг запретил гордым горожанам Аугсбурга, не принадлежавшим к дворянству или ученому сословию, под угрозой штрафа в три гульдена носить шитые золотом, бархатные и шелковые наряды, одежду алого цвета, а также украшать свои плащи соболем или горностаем. Пиркхаймер доставлял себе удовольствие носить алый бархатный камзол, а под ним — рубашку из белого шелка, и никто никогда не слыхивал, чтобы он из-за этого уплатил хоть один гульден штрафа.

Поэтому неудивительно, что гордый Пиркхаймер отказался дать Леберехту сведения о том, каков был долг, погашенный Карвакки в один прием. Оценщик шафрана выставил юношу из конторы в грубых выражениях, крикнув вслед, что не желает якшаться со шпиками.

Когда Леберехт вышел на улицу, следом за ним из дома выскользнула девушка, и, когда он остановился и оглянулся, в свете фонаря разглядел самые прекрасные голубые глаза, какие когда-либо видел.

— Меня зовут Магдалена, — представилась девушка, — я младшая дочь этого изверга. — Она рассмеялась, словно не принимала все это всерьез, и поспешила добавить: — Мой отец так держит себя только с чужаками.

Под прикрытием темноты Магдалена прошла с Леберехтом небольшой участок пути в направлении Верхнего моста; она весело болтала, давая понять, что он ей нравится.

Затем она поинтересовалась, не просил ли он денег у ее отца. Леберехт ответил отрицательно и рассказал о своих сомнениях насчет Карвакки, заметив, что для него важно знать правду.

Тут красавица остановилась.

— Мне надо возвращаться, — заявила Магдалена, — но если ты хочешь, я все разузнаю, а завтра в это же время отвечу на все вопросы в переулке у Гавани, который не виден из отцовского дома.

Если он хочет! Леберехт украдкой пожал девушке руку, и красавица исчезла.

Над холмами, окружавшими город, нависли черные грозовые тучи, когда Леберехт вечером следующего дня направился в переулок, не имевший названия, но который все знали как переулок Лодырей, поскольку он давал должникам возможность по пути в ратушу незаметно проскользнуть к дому Пиркхаймера.

Юноше не пришлось долго ждать: горничная принесла ему известие о том, что долг Карвакки составлял не сто, а десять гульденов, и все они были выплачены вместе с тремя гульденами процентов. Что же касается прочего, ему лучше побыстрее забыть Магдалену. Отец запретил девушке любое общение с ним и следит за ней.

Из низких черных туч по мостовой, как лягушки, запрыгали крупные капли. Запахло сухой пылью. Вспышки молний, сопровождаемые громовыми раскатами, через короткие промежутки времени освещали улицы города, башни собора и аббатства на горе Михельсберг, которые острыми кинжалами вонзались в небо.

Леберехт нашел укрытие от дождя под широким, выходившим на реку навесом у Гавани. От удушающей жары по его лицу струился пот. Что касается женщин, подумал он, счастье ему не улыбается. А ведь Магдалена, девушка с прекрасными глазами, возможно, могла бы помочь ему забыть Марту.

Поднялся ветер, гоня перед собой дождевую завесу. Баржи скрипели и стонали на своих канатах. Река, обычно лениво катившая свои воды, яростно билась о парапет, и, словно по команде, все тучи разверзлись одновременно, обрушив на город потоки воды, которая во многих местах, не находя стока, затопила улицы и начала проникать в дома.

На мгновение, когда молния осветила местность, Леберехту почудилось, что в одном из корабельных окошек он видит знакомое лицо. Юноша с любопытством уставился в темноту. Следующая вспышка молнии подтвердила очевидное: в каюте скрывалась женщина, явно наблюдавшая за ним.

Понадобилось еще несколько вспышек молнии и приветственный кивок, чтобы Леберехт узнал ее: это была Фридерика! Господи, Фридерика!

Едва ненастье немного поутихло, Леберехт перепрыгнул на старую баржу и дернул дверь маленькой каюты, но она была заперта.

— Открой же! — крикнул Леберехт в окошко. Фридерика не отреагировала, и он по свернутым канатам, мешкам и ящикам пробрался к передней части каюты.

— Почему ты не открываешь? — спросил Леберехт, успевший промокнуть до нитки.

Крохотное окошко позволяло разглядеть только голову девушки. Сначала Фридерика протянула ему руку. Леберехт взял ее и нежно погладил. Когда же показалось ее лицо, он увидел, что Фридерика плачет.

— Почему ты не открываешь? — повторил Леберехт.

Девушка, всхлипывая, ответила:

— Я не могу, меня заперли.

— Заперли? Кто же тебя запер?

Фридерика вздохнула.

— Это долгая история.

— Где твой отец?

— Умер, — прошептала Фридерика, опустив глаза.

— Боже правый, что все это значит?

Не дожидаясь ответа, Леберехт вновь перебрался ко входу в каюту — низенькой дощатой двери, сквозь щели которой дул свистящий ветер. Запор был закреплен ржавыми железными гвоздями и шатался, так что Леберехту не составило труда вынуть его из крепления. Юноша рванул хлипкую дверь и заключил Фридерику в объятия.

— Кто же запер тебя здесь? — задыхаясь, спросил Леберехт, вытряхивая влагу из своей одежды.

После того как Фридерика насухо вытерла его длинные волосы льняным полотенцем, она села на длинный ящик у стенки каюты, который ночью служил постелью. Леберехт занял место на единственном стуле. Затем, запинаясь, она начала рассказывать:

— Едва покинув пристань, мы услышали, что в городе разразилась чума, и я возблагодарила Господа, что он в своем милосердии пощадил нас. У нас был хороший фрахт вниз по реке, что в эту пору случается редко; часть мы выгрузили в Кёльне и отправились дальше, к Роттердаму, где у отца был заключен контракт с поставщиками перца. Триста мешков пряностей для Пиркхаймера, сорок бочек водки и еще столько же мешков с сушеной рыбой — это хороший фрахт. Но накануне отплытия в Роттердам, когда груз уже был на борту, я позвала отца в каюту перекусить. Он не явился, и я вышла на палубу. Отец сидел на носу, на якорном ящике, чуть склонившись, будто отдыхал после работы. Он был мертв. Сердце.

Фридерика всхлипнула.

Леберехт подошел к ней и прижал ее к своей груди. Скорбь девушки была так близка ему, что он тоже дал волю слезам.

— Ты, должно быть, очень любила своего отца, — беспомощно произнес он.

— Да, — ответила Фридерика. — Он был мне и отцом, и матерью одновременно. — И после небольшой паузы добавила: — Отец получил морское погребение, как и желал. — Вздохнув, она продолжила свой рассказ: — И вот я стою одна-одинешенька в Роттердаме, с полностью загруженной баржей. Что мне было делать? Тут явился Эндрес, речник без фрахта, и вызвался доставить баржу в целости и сохранности вверх по реке. Мы быстро сговорились и отчалили. — Фридерика спрятала лицо в ладонях. — Мы еще не достигли немецких земель, как мне стало ясно, почему Эндрес остался без фрахта. Он пьянствовал, пытался украсть часть груза, а порой бывал таким пьяным, что не мог больше держать штурвал, Мне приходилось принимать самые решительные меры, чтобы не врезаться в другое судно. В таких ситуациях он налетал на меня и угрожал прыгнуть за борт. Я уже тогда могла бы понять, что и сама справилась бы с судном. Наконец он заявил, что отныне я его жена, и изнасиловал меня. Как только мы пришвартовались, он запер меня здесь, а сам пошел шататься по кабакам.

Фридерика распахнула блузу. В свете фонаря, свисавшего с низкого потолка, Леберехт разглядел багровые пятна на ее шее и груди.

— Почему же ты не выгнала этого малого? — спросил Леберехт.

— Не могу. Эндрес успел сообщить всем, что он мой муж и что мы поженились на реке. Я, видите ли, должна радоваться, что он меня не выгоняет! А еще этот хам утверждает, что он теперь собственник баржи, а я — его жена. Вроде бы так выходит по морскому праву.

Леберехт покачал головой.

Совсем иначе представлял он себе встречу с девушкой. С радостью простил бы он ей все знакомства с мужчинами, особенно теперь, после того как исчез Карвакки. Но как же ей помочь? Какой шаловливой, веселой девчонкой была когда-то Фридерика! А сейчас? Печальная, униженная, беспомощная…

Он так погрузился в свои мысли, что даже не заметил, как Фридерика зашла сзади, обвила его руками, откинула в сторону свои длинные волосы и поцеловала его в затылок. Он наслаждался теплом ее губ.

— Его здесь больше нет, — неожиданно сказал Леберехт, — Карвакки бежал от инквизиции в Италию.

Новость, похоже, совсем не тронула девушку, и она продолжала свои ласки.

— Хм, — только и произнесла Фридерика.

— Они разбили статуи в его доме. Инквизитор решил, что они как две капли воды похожи на "Еву" из собора, а их наготу он воспринял как богохульство. — Леберехт обернулся и заглянул Фридерике в лицо.

— Он любил только свои скульптуры, не меня, — с грустью промолвила она. — Этот человек всегда ставил искусство превыше всего, даже своих чувств. Мне кажется, он не способен любить женщину. Он может любить только то, что создал сам. Свои творения он действительно обожал.

Леберехт задумался. Как она права! Такова была другая сторона Карвакки, его наставника.

Дождь стих, но река шумела сильнее, чем когда-либо. Леберехт слышал, как натужно кряхтела старая баржа, а штурвал издавал визгливые звуки, похожие на те, что издает кошка, которой прищемили хвост.

— Он убьет меня, если застанет тебя здесь, — испуганно произнесла девушка.

Леберехт поднялся.

— Взгляни на мои руки. Я сверну ему шею! Если бы только я знал, как помочь тебе!

Фридерика расплакалась.

— Но ведь он — мой муж!

Леберехт выглянул в окошко. У кранов пристани было безлюдно. На другом берегу лаяли собаки.

— Ты любишь его? — спросил Леберехт.

Девушка не ответила. Она сидела, уставившись на стертые половицы, и всхлипывала.

— Ах вот оно что, — пробормотал Леберехт, заметив, что она не смеет поднять глаз. Ему самому вдруг захотелось завыть. Если Фридерика не хочет избавляться от этого распутника, то ей никто не поможет. "Какие непостижимые создания Божьи, эти женщины, — подумал он. — Мужчины штабелями падают к их ногам, боготворят их, готовы доставать им звезды с небес, а они выбирают того, кто их колотит. Как говорили римляне: "Amare et sapere vix deo conceditur".[44]

Прощаясь, Леберехт смотрел в сторону; он не хотел, чтобы она видела его слезы.

— Сколько еще ты здесь пробудешь? — осведомился он, задержавшись в дверях.

— Я не знаю. У нас до сих пор нет фрахта. — И тихо добавила: — Приходи еще, пожалуйста!

Глава V Шантаж и отчаяние

В ту августовскую субботу, после работы, Леберехт направился из строительного барака домой, чтобы смыть с себя пыль. Вдова Ауэрсвальд трогательно заботилась о нем, ухаживая, как за родным сыном, так что подчас эта материнская забота казалась ему даже чрезмерной. На первом этаже, рядом с кухней, она устроила для своего жильца что-то вроде купальни с деревянным ушатом и взялась дважды в неделю менять воду для купания (холодную, конечно). Это доставляло массу хлопот, ведь каждое ведро воды приходилось тащить от колодца на Отмели, что был в ста шагах от дома.

Смыв пыль и освежившись, Леберехт отправился в монастырь бенедиктинцев, сопровождаемый увещеваниями верной квартирной хозяйки не возвращаться опять так поздно.

Конечно, после тяжелого рабочего дня занятия были для Леберехта большой нагрузкой, а потому часто, вернувшись из аббатства, он, совершенно обессиленный, валился на кровать, не снимая платья, и сразу засыпал. Однако он скорее отказался бы от своего ремесла каменотеса, чем от этих занятий.

Треволнения последних недель в большей степени, чем хотелось бы, помешали ему исследовать послание отца в библиотеке аббатства. С тех пор как Леберехт поверил в определенные закономерности (его отцу и в самом деле нравились таинственные игры в прятки), его imprimus[45] мучил вопрос, зачем тот избрал столь странный способ для передачи своего послания, ведь существовал риск, что сын не обратит внимания на этот намек; secundo[46] его занимал вопрос, каков был смысл этого послания. Между тем у Леберехта сложились почти дружеские отношения с монахами Михельсберга. Братья считали умного подмастерья-каменотеса одним из своих, а аббат Люций втайне надеялся, что Леберехт еще может вступить в Ordo Sancti Benedict.[47] Лютгер, как и прежде, занимался с Леберехтом древними языками и античной философией, в то время как в брате Эммераме юноша нашел превосходного преподавателя естественных наук, геометрии и науки о звездах.

Но ни Лютгеру, с которым они ночами пьянствовали в "Кружке" и вели дискуссии о Боге и мире, ни дряхлому Эммераму, который больше не покидал аббатства (по собственному признанию монаха, из-за возраста), Леберехт не отважился довериться. Слишком часто во время чумы он видел, как те, кого почитали едва ли не святыми, обращались вдруг в чертей. Мир и благочестие, царившие во всех коридорах и залах аббатства, не вводили его в заблуждение.

Конечно же, Леберехт не стал сообщать монахам о том, что его вызывали к архиепископу и задавали там каверзные вопросы. Однако теперь он входил в аббатство не через центральные ворота, как прежде, а предпочитал утомительный подъем по ступеням от реки к саду, чтобы оттуда, никем не замеченным, пробраться к задней калитке, ведущей в монастырь, а уже затем — через внутренний двор — к библиотеке. Он чувствовал, что за ним наблюдают.

Поиски опасной книги были подобны путешествию, полному приключений. Они вели сквозь пространство и время, от земли к небесам, от Адама и Евы к тому времени, которое еще не пришло, то есть к будущему. С чего же начать? Tertia arca, по непонятным причинам интересовавшая его отца, вмещала около пятисот книг от пола и до самых сводов, причем порядок их размещения был такой же, как и на прочих arcae, где книги по отдельным отраслям науки и теории располагались не вертикально, по соседству друг с другом, а горизонтально, слоями — друг над другом. И этот порядок определялся не датой издания книги и ее ценностью, но форматом, так что самые большие книги располагались внизу, а меньшие — над ними.

Леберехт не сомневался, что его отец был знаком не только с открытой, внешней частью библиотеки, но знал и о тайных полках. А таинственность, которой он облек свое послание, позволяла заключить, что искомое находится не в официальной части, но с обратной стороны. Но и та включала около пятисот книг, а может, и больше, поскольку здесь были преимущественно книги компактные, малого формата.

Итак, Леберехт развернул к себе заднюю сторону третьей полки и в который раз начал разглядывать высящееся над ним тайное знание, заключенное в кожу и пергамент. Вначале он ограничился наблюдением, рассчитывая обнаружить здесь четкую закономерность, определенный порядок, который отличается от официальной системы расположения книг. Для сравнения он повернул вокруг своей оси и другие полки, расположенные слева и справа от нее.

Но сколько бы Леберехт ни углублялся в изучение грубых, шероховатых, бугристых, маркированных, а часто и неприметных гладких книжных корешков, ему не удалось обнаружить никакой системы или особенности, кроме той, что у каждой arca были свои приметы. Часто те книги, которые чем-то выделялись, будь то цвет, форма переплета или расположение на полке, при ближайшем рассмотрении оказывались безобидными; во всяком случае они не содержали тайного послания.

В своих рассуждениях Леберехт исходил из того, что определенные темы и отрасли науки можно исключить из области его исследований. Казалось очевидным, что ботаника и география, геометрия и философия вряд ли могут скрывать тайны, движущие миром. Все растения, яды и лекарства уже были перечислены в известных трудах. С тех пор как Христофор Колумб отплыл на Запад, а Васко да Гама на Восток, а потом оба оказались в Индии, на земном шаре больше не осталось белых пятен. Законы геометрии не менялись около двух тысяч лет, и то, что две параллели никогда не пересекутся, а пространство и время являются неизменными величинами, казалось столь же непреложным, как "аминь". Что касается философии, так она и без того достигла своих вершин благодаря Аристотелю. Ведь кто мог изречь большую житейскую мудрость, чем вот эта: "Следует предпочитать невозможное вероятное возможному, но маловероятному".

Одна лишь эта фраза, которую во время чумы Леберехт с братом Эммерамом истолковывали целую ночь, поддерживала его в кажущемся почти безнадежным замысле. При этом в сознании Леберехта все больше и больше укреплялась мысль, что его отец не связывал с выбранной им идеей какую-нибудь бессмысленную чертовщину. К тому же это было не в характере Адама. Нет, Лысый Адам, хитроумный и начитанный, хотел заставить своего сына основательно потрудиться надо всей третьей полкой. Не сделай он этого, отец, возможно, не счел бы его достойным своего завещания.

Итак, Леберехт начал с книг, посвященных общей теологии и целительству, в которых безбожники и ренегаты, еретики и отлученные от Церкви распространялись о Царствии Небесном и об извилистом пути туда, а также о тщете всего сущего. Многое оставалось для него загадочным, как, например, диковинные труды Франкена Памфилия Генгенбаха, который, будучи приверженцем Реформации, переехал в Базель и издавал там забавные труды о конце света, книги вроде той, которая вышла под названием "Нолльхарт" и в которой о пришествии Антихриста высказывались святая Бригитта, Кумекая Сивилла, Папа и император, турки и французы. Или, например, "Трактат о Мефодии", в котором пастор из Аугсбурга, Вольфганг Аутингер, сетовал на современный упадок и возвещал близкий Страшный суд (не называя даты) и мировое господство великого властелина.

Книг, подобных этим, было множество, но, кажется, именно они и встречались на tertia arca особенно часто. За две недели ночных занятий Леберехт с усилием одолел лишь два труда, две даже не особенно толстые книги, которых здесь было больше, чем тонких. На основе этого юноша сделал простой подсчет: если на каждую из пятисот тайных книг он потратит две недели (на одни книги — больше, на другие — меньше), то это занятие займет тысячу недель, или девятнадцать лет. Леберехт впал в уныние; он был настолько обескуражен и опустошен, что заснул у своего пюпитра, опустив голову на переплет большой книги.

Во сне ему явились все те мудрые мужи, имена которых были напечатаны на книжных переплетах. Облаченные в длинные черные мантии и черные же береты, они спорили за место на лестнице для книг, стремясь занять место повыше, если то, на котором они стояли, было им не по нраву. При этом они громко выкрикивали свои имена, чтобы активно заявить о своей персоне и представленном в их книгах учении. Кроме Лютера, Леберехт никого не узнал по внешности; но большинство кричало так громко и имело столь дерзкий вид, что нетрудно было отличить их друг от друга.

— Я — Матиас Флациус! — кричал маленький коренастый человечек с тонкими черными усиками и вьющимися седыми бакенбардами. Он потрясал "Catalogus testium veritatis",[48] заявляя, что он, как ученик Лютера и историк Церкви, выше, чем все, кто был до него.

— К чему нам церковные историки! — кричал другой, такой же маленький и невзрачный, но с тонзурой, которую обрамляли жидкие волосы. — Здоровье куда важнее того, что было! — Подняв фолиант с красными буквами заглавия "О медицине", он сообщил, что рожден в Гогенхейме под именем Теофраст Бомбаст, но обрел известность как Парацельс, и кроме того сочинил еще две сотни трудов для благополучной жизни.

— Вздор! — раздался фальцет человека с верхней ступеньки. — Вздор! — Его звали Генрих Корнелиус, но более известен он был как Агриппа Неттесгеймский, а труд его по праву носил название "De incertitudine et vanitate scientiarium",[49] поскольку все науки претендуют на исключительную роль, хотя все они приобретают свое истинное значение только во взаимосвязи друг с другом.

— Вздор! — продолжал Агриппа, пока никто другой не отважился прервать его. — Между небом и землей есть немало вещей, которые оправдывают занятия тайной наукой, объемлющей все. Никто до меня не распространял учения о том, что подобное стремится к подобному и что свойства, присущие некоему предмету, можно перенести на человека, как, например, мой собственный звучный голос, полученный благодаря соловьиному языку, который я ношу на шее, на ленточке. И во сне я почти не нуждаюсь благодаря живой летучей мыши, которая спрятана у меня в камзоле; пока все спят, она летает вокруг и никогда не устает. Тот же, кто желает достичь зрелого возраста, должен иметь при себе долголетнее животное, жить под одной крышей с черепахой или слоном, тогда ему обеспечен библейский возраст. Поскольку каждый вид влияния имеет духовные предпосылки, то воображение, воля и вера обладают таинственной властью. Так, агат в кармане чрезвычайно способствует красноречию, яшма — родам, а изумруд умеряет сладострастные мысли. Надо лишь верить во все это с таким же пылом, как в непорочное зачатие Богоматери.

— Может, оно и так, — неожиданно согласился черный бенедиктинец с блестящей тонзурой (это был Иоганн Целлер, названный Тритемием, аббат Рейнского, а позднее шотландского монастыря в Вюрцбурге, сведущий во всех делах науки, к тому же и в теологии). Он знавал многих умных людей, о чем (nota bene)[50] сообщил в своем труде "De viris illustibus Germaniae"[51]; утверждая, что Агриппа Неттесгеймский был, конечно, образованнейшим из всех, он все же рекомендовал ему держать свои труды в секрете и доверять свое учение немногим, ведь быку дают лишь сено, а не сахар, как певчей птице. Что же касается содержания его собственного труда, то он, без всякого сомнения, выдающийся, ведь великие люди его времени просили у него совета. Так, он (вопреки монашеской стыдливости) просветил маркграфа Бранденбургского о тех обстоятельствах, при которых ведьмы похищают у благородных мужей их мужскую силу, а императору ответил на целый спектр теологических вопросов и, поскольку тот погрузился в неизбывную печаль после смерти своей жены, заставил императрицу явиться подобно ангелу к пустому Гробу Господню.

— Но что касается светил, — прозвучало из высочайшей выси, оттуда, где конец лестницы терялся под сводами, — то вы в них ничего не понимаете! Иначе не стали бы распространять чушь о том, что ход тысячелетий зависит от господства сменяющихся планетных божеств. Смешно помещать библейскую историю в это управляемое светилами движение человеческой истории. Зовут меня Николаем Коперником, называют Коперникусом, я — доктор церковного права и медицины, в придачу и каноник в Фрауенбурге, если угодно. Написал многочисленные труды о движении светил, которые все основываются на том, что не Земля является центром Вселенной, как написано в Библии, но Солнце. Мой всеохватнейший труд "De revolutionibus orbium coelestium"[52] появился лишь в год моей смерти. До печати своего самого значительного труда я, к сожалению, не дожил.

Сказав так, он уронил со своего места в горней выси засушенный цветок, ландыш о двух стебельках, с пятью цветками на каждой стороне, и крикнул: "Леберехт!"

— Леберехт!

Леберехт услышал свое имя, доносившееся из дальней дали. Когда он открыл глаза, над ним стоял брат Эммерам и тряс его за плечо.

— Ты, должно быть, заснул, Леберехт! Повечерие закончилось, уже полночь.

Юноша протер глаза со сна. Ориентировался он с трудом. Его знобило. Седобородый брат заметил это и прошел в торцовую часть зала, чтобы затворить распахнутые окна.

Вернувшись, он спросил:

— Какая же книга так утомила тебя, что ты заснул над ней?

Леберехт не мог ответить, ибо в своих снах пережил слишком многое, чтобы вспомнить ее название. Когда он перевернул обложку, то испугался: на титульном листе стояло: "Nicolaus Copernicus "De revolutionibus orbium coelestium"".

— Смотри-ка! — воскликнул брат Эммерам с блеском в глазах.

— Что такое?

— Ну, вот же! Ландыши! — Он указал на заложенные между страниц цветы. — Ландыш был любимым цветком Коперника.

— Но это невозможно…

— Почему нет? Видит Бог, есть на Земле загадки и посерьезнее, чем сухой цветочек.

— Да, конечно, — пробормотал Леберехт. Ему хотелось довериться старому монаху; но прежде чем сделать это, он осознал, что тогда придется рассказать ему всю правду. Поразмыслив, юноша не решился на этот шаг и, извинившись, заметил: — Просто меня удивило, что именно в этой книге, имеющей содержанием своим столь серьезную тему, оказался засушенный цветочек.

Мудрый брат Эммерам погладил обеими руками свою бороду и улыбнулся:

— Ubi flores? ibi ingenium.[53]

Захлопнув тяжелую книгу, Леберехт спросил, скорее равнодушно:

— А сколько книг за свою долгую жизнь вы прочли, брат?

— Сколько? Какой необычный вопрос! Дело не в том, сколько книг прочел, но в том, что это за книги и каково их содержание.

— Конечно, тут вы правы, — согласился Леберехт со старцем. — Мне просто пришло в голову, возможно ли прочесть все книги на одной полке, от пола до потолка.

Старика вопрос развеселил.

— Отчего же невозможно?

Едва Леберехт успел поставить книгу на место, тот повернул полку вокруг ее оси, чтобы те, кому не положено, не увидели того, что не должны.

— Нет никакой необходимости прочитывать все книги от корки до корки. Надо лишь знать их содержание!

Леберехт кивнул и продолжил:

— Брат Лютгер, с которым я говорил на эту тему, считает, что свободные умы редко берутся за большие фолианты, книги форматом поменьше обладают более взрывным содержанием.

— Это не ложь, сын мой. Это как драгоценное украшение, что хранится не в большом сундуке, который бросается в глаза каждому, но в маленьком ларчике. Маленькую альдину, например, ты можешь спрятать где угодно и носить с собой под камзолом.

— Альдина? Что за тайна скрывается за этим названием?

— Что ты, никаких тайн! Альдинами называют самые маленькие книги, в честь венецианца Альда Мануция, который сорок лет назад начал складывать листы пергамента и бумаги не один раз, как для фолиантов, не дважды, как для формата в четвертую долю листа, но четырежды. Так возник формат в одну восьмую и появились маленькие книги, которые ты спокойно можешь спрятать в карман или хранить под матрацем.

— И какие же тайны распространял Мануций под обложками своих альдин?

— Не одну! — смеясь, воскликнул брат Эммерам. Он подошел к пятой полке и уверенным движением вынул маленькую книжечку на древнегреческом: "Galeomyamania" — "Война кошек с мышами" византийского поэта Федора Продрома.

— Альд любил печатать греческих поэтов. А малый формат выбирал лишь для того, чтобы добиться большего распространения своих книг. Только после его смерти приверженцы Гутенберга открыли, что таким образом можно без шумихи переправлять тайны с места на место, из одной земли в другую.

Монах потушил свет, и Леберехт наметил следующий шаг: посвятить себя альдинам третьей arca.

На другой день, это было воскресенье, неясное намерение заставило Леберехта посетить мессу в соборе. Это ни в коей мере не соответствовало его обычному поведению; если быть честным, то после сожжения инквизицией его отца как колдуна Леберехт избегал воскресных посещений церкви и всех церковных церемоний. Уже одно только гудение органа способно было повергнуть его в панику, как ненастье, которое застало в лесу, а процессия на Празднике тела Христова, во время которого демонстрировали не веру, но суетность, вызывала у него мурашки.

Нет, в собор его влекло не благочестие, но одна-единственная персона, которую он надеялся здесь встретить: Марта. Как бы ни тщился Леберехт выкинуть из головы эту женщину, как бы ни убеждал себя в безнадежности их отношений, он не мог забыть Марту. От брата Фридеманна из аббатства, который был сведущ в мире трав, равно как и в борьбе с мужским влечением, он получил некий эликсир contra concupiscentiam, против похоти, но при этом не назвал объект своей страсти по имени. Но когда после семи недель приема горечи из пузатой бутылки желание не ослабло, Фридеманн исчерпал свое искусство. Он предписал юноше покаянное одеяние из конского волоса на ночь, а днем — сушеную крапиву в штаны, на срамные части тела, но это не прельстило Леберехта.

Он обнаружил Марту за третьей колонной. Закутав голову платком, она смиренно внимала речам соборного проповедника, который толковал слова отца Церкви Тертуллиана о том, что для христианина лучше не касаться женщины, и хвалил верблюда и слониху как образец воздержанности, поскольку первый поддается зову плоти лишь единожды в году, а вторая — даже раз в три года!

Леберехт усмехнулся, поглядев на проповедника, пожинающего на сей раз одни лишь насмешки и издевки. От стоек георгиевских хоров эхом отдавался свист, и добрых две дюжины прихожан покинули собор с громкими выкриками: "Притворщик! Паяц балаганный!"

— Пусть рассказывает это архиепископу! — кричала прямо у кафедры упитанная матрона, потерявшая во время чумы мужа и веру в Святую Матерь Церковь, ткачиха Хуссманн.

Праведная жизнь императора Генриха и его добродетельной непорочной супруги Кунигунды, о которой с похвалой упоминал проповедник, не могла успокоить слушателей, поскольку причина целомудренного брака последней саксонской императорской пары была хорошо известна. Генрих и Кунигунда — по мнению Церкви, идеальная пара — спали в разных кроватях не по причине своего целомудрия, но лишь потому, что терпеть друг друга не могли. И то, что за это их объявили святыми, заставляло задуматься даже самых набожных жителей города. Только Землер все еще не подумал об этом, так что прихожане один за другим покидали собор.

Марта стояла, застыв, словно статуя, и Леберехт подошел к ней сзади так близко, что ощутил тепло ее тела. Она сделала вид, будто не замечает того, что происходит за ее спиной, но при этом прекрасно знала, что настолько приблизиться к ней может только он.

Леберехт ожидал, что Марта поспешно покинет церковь или, по крайней мере, сразу же перейдет в другое, менее укромное место, но ничего подобного не случилось. Марта стояла не шелохнувшись, словно испытывала такое же неодолимое желание, как и он. И в то время как Атаназиус Землер перечислял дни строгого воздержания для супругов, а именно: воскресенья и праздники, все среды и пятницы, дни покаяний и дни прошений, Пасхальную и Троицыну недели, а также сорокадневный пост и время перед Рождеством, Леберехт почувствовал, как от тепла, исходящего от тела Марты, его уд растет и растет, углубляясь в складки ее длинного одеяния. Марта тяжело дышала. Ее стянутая шнуровкой грудь бурно вздымалась и опускалась, но сама она оставалась неподвижной.

— Марта, — тихо простонал Леберехт.

— Ни слова!

— Прости, на меня нашло.

— Ни слова! — повторила она.

Леберехт украдкой огляделся, не заметил ли кто-нибудь его постыдную похоть; но в той суматохе, которая царила в соборе, на безбожную страсть никто не обратил внимания. Ему приходилось сдерживать себя, чтобы не взять Марту сзади, как он делал много раз, греша двояко: как нарушитель супружества и действуя faciem ad faciem,[54] как предписано Церковью.

Вдруг Марта левой рукой ухватила его бесцеремонный уд и стала мять его, как картошку. Леберехт едва не заорал — так болезненна была ее хватка, но, чтобы не выдать себя и не доставить Марте триумфа, он лишь стиснул зубы.

Было ясно, что Марта, причиняя ему боль, хотела отомстить; усилить его возбуждение, разумеется, в ее намерения не входило. Его беспомощная попытка вывернуться и освободиться от захвата закончилась плачевно, и лицо Леберехта исказилось в гримасе. Лишь когда Землер закончил проповедь громким "аминь", Марта отпустила юношу и перенесла свое внимание на мессу, словно ничего не случилось.

Леберехт мог бы свернуть ей шею; он ненавидел ее, как только можно ненавидеть человека, которого любишь.

Марта заметила, что он собирается покинуть собор, и шепнула:

— Жди меня за строительным бараком!

Когда Леберехт через ворота Милости вышел на улицу, он чувствовал себя оглушенным. Связано это было, с одной стороны, с летней жарой, стоявшей вокруг и грозившей уничтожить урожай на полях; с другой же стороны, требование Марты ввергло его в такое беспокойство, что свой путь вокруг георгиевских хоров он совершил скорее шатаясь, чем прямо.

Неужели Марта передумала? Ничего иного это означать не могло! Страсть победила ханжество? Разврат — веру? Ничего не желал он в это мгновение более страстно. Как хорошо, что он не отослал прощальное письмо, которое было не слишком лестным для Марты!

Уже много месяцев он не имел отношений с прекрасным полом, ибо не испытывал желания быть с какой-нибудь другой женщиной, кроме Марты, первой и единственной в его жизни, его госпожой, обучившей его любви, как некогда Диотима — мудрого Сократа.

То, что после чумы она прогнала его как глупого мальчишку, что она унизила его, было забыто в ожидании соблазнов, которые возникали перед взором Леберехта подобно картинам земли обетованной. Он пытался сохранять спокойствие, как подобает прихожанину в утренние часы, но при этом готов был перешагивать через три-четыре ступени за раз и одним прыжком преодолеть стену, которой был окружен строительный барак, и спрашивал себя, как ему удавалось жить без нее все это время.

Когда после окончания мессы появилась Марта, он побежал ей навстречу, чтобы обнять. Но намерение это не осуществилось, поскольку женщина встретила его пощечиной. Леберехт не знал, что делать.

— Это — за твое поведение в соборе! — сухо сказала она и оттолкнула юношу в сторону.

За грудой блоков песчаника, где они часто встречались для тайных прогулок, она остановилась.

Леберехт вопросительно посмотрел на нее.

Марта вздохнула, а затем тихо начала:

— Господь карает за наши грехи со всей суровостью. Есть свидетель нашей преступной связи. Он угрожает выдать нас.

— Это невозможно!

— Это ты так думаешь!

— Кто же эта свинья?

— Ты хорошо его знаешь!

— Ортлиб, возчик?

Марта кивнула. Она смотрела на мостовую перед собой и молчала. Ее молчание длилось несколько минут, и тишина постепенно обретала что-то угрожающее.

— Понимаешь, что это значит? — произнесла она с укоризной.

— Ты была так же неверна своему мужу, как и он тебе.

— И все же есть большое различие. Тебе это известно. По уголовному уставу для такой, как я, это может означать смерть; а если мне повезет, то изгнание. Но если за меня возьмется инквизиция, то я наверняка закончу костром, вместе с детоубийцами и содомитами.

— Надо заставить его замолчать, — заявил Леберехт. — И этот малый будет молчать, положись на меня!

Бывают дни, когда кажется, что весь мир ополчился против тебя. Таким было и это воскресенье августа, когда солнце немилосердно палило с небес, а люди укрывались в прохладе своих домов.

Леберехт очень беспокоился о Марте; даже если она, как и прежде, отвергала его, он был уверен в том, что ее подавленная страсть в ближайшем будущем снова проснется. Чувства можно подавить, но не погасить.

Но как ему заставить этого подлого возчика замолчать? Только с помощью денег с Ортлибом не справиться, это ясно. Да, он может дорого купить его молчание, но вряд ли ничтожный шантажист успокоится. Наверняка он будет ставить все новые и новые требования.

Измученный мрачными мыслями, Леберехт вернулся домой, в переулок Красильщиков, где вдова Ауэрсвальд встретила его с особой суетливостью и пригласила для беседы в большую комнату, которой пользовалась лишь по праздникам и особым поводам.

Восьмиугольный стол из хвойного дерева был окружен гнутыми складными стульями. У стены, рядом с дверью, стоял темный одностворчатый ларь, увенчанный зубцом в итальянском стиле, а напротив — скамья с подушками из утрехтского бархата. Круглые оконные стекла даже в солнечный день пропускали в комнату лишь сумрачный свет.

По настоянию вдовы Леберехт занял место среди бархатных подушек и напряженно ожидал, какие новости она сообщит ему.

— Дом этот слишком велик, — издалека начала хозяйка, — и после смерти моего покойного мужа многие комнаты стоят пустыми…

— Не собираетесь же вы продать свой дом?

— О нет! Но я решилась взять к себе второго жильца, которому, как и тебе, не хватает домашнего тепла. Это моя кузина Магдалена.

Вдова Ауэрсвальд распахнула дверь, и в комнату, явно испытывая неловкость, вошла улыбающаяся Магдалена, дочь оценщика шафрана Пиркхаймера, которую Леберехт повстречал довольно странным образом. Ее длинные волосы были убраны под сетку, а сама она нарядилась в дорогое воскресное платье с пышными рукавами.

— Это ваша кузина? — изумленно спросил Леберехт.

Магдалена рассмеялась, но, прежде всего, смеялись ее чудесные голубые глаза.

— Старший брат моего отца был отцом вдовы Ауэрсвальд.

— Совершенно верно! — подтвердила вдова. — Мать Магдалены умерла при родах, и девушке несладко пришлось у своего отца, богатого Пиркхаймера. Он непременно хотел, чтобы его младшая дочь постриглась в монахини, но Магдалена не рождена для жизни за монастырскими стенами. Пиркхаймер только и знает, что свои дела обстряпывать, он никогда не заботился о Магдалене. Он для того и хотел отправить ее в монастырь, чтобы жить в покое и не испытывать угрызений совести. У этого человека невыносимо тяжелый характер.

— Это я уже понял, — согласился Леберехт.

— Ты с ним знаком? — Вдова изобразила удивление.

— Знаком с ним и с его прекрасной дочерью. Я только не знал, что вы — родственница Пиркхаймера.

Магдалена, которая казалась более раскованной, чем тогда, когда он встретил ее в Гавани, заметила:

— В маленьком городе вроде этого все в какой-то степени родственники. — И продолжила на одном дыхании: — Простишь ли ты мне недавний отказ? Мой отец — тиран.

— Чудовище! — вставила вдова.

— Да, он не знает жалости, если речь идет об осуществлении его воли. Он хотел видеть меня в монастыре, поэтому следил за каждым моим шагом. Я надеялась, что смогу избежать этих преследований, но от него не оставалось сокрытым даже то, когда я улыбалась мужчине, стоявшему на другой стороне реки. Тут я встретила вдову Ауэрсвальд и открыла ей свое сердце. Ей удалось наконец убедить моего отца, что я никогда не приму постриг и нуждаюсь скорее в домашнем уюте, чем в строгом воспитании.

Леберехт с пониманием кивнул. Нежданная близость красивой девушки смутила его почти так же, как и роковая встреча с Мартой, и пробудила в нем смутное чувство стыда. Глядя в светящиеся голубые глаза Магдалены, Леберехт спустя короткое время засмущался, сам не понимая почему. Он не знал, куда деть глаза, и краснел, как юный студент иезуитов.

От вдовы Ауэрсвальд не укрылась застенчивость жильца, поэтому она предпочла удалиться, сославшись на заботы по кухне. А Леберехт с Магдаленой так и сидели молча, пока девушка не заговорила первой.

— Надеюсь, ты не сердишься на меня, — произнесла она и опустила глаза.

— С чего я должен на тебя сердиться?

— Ну, потому что все так вышло.

— Вероятно, это неотвратимость судьбы, — рассудительно ответил Леберехт. — Философы древности называли это ананке.

Магдалена хихикнула.

— Ага. Но если уж быть честной — а ведь мы хотим быть честными, не правда ли? — я немного помогла судьбе.

Леберехт удивленно взглянул на девушку.

— Когда я увидела тебя впервые, ты мне очень понравился. Но я знала, что мой отец запретит мне всякое общение с тобой. Тогда я прибегла к волшебному средству: в каждый башмак положила по пучку дымянки и в буквальном смысле слова наступила на него ногой. Считается, что дымянка спасает от меланхолии и приводит женщину к подходящему мужчине.

— Ты думаешь, что мы не случайно встретились здесь?

Магдалена зажала между коленями сложенные ладони и смущенно улыбнулась. Леберехт приблизился к ней и строго заметил:

— Это неправда! Ты шутишь со мной?

— Нет, конечно нет! — возразила Магдалена и призналась: — Хотя порой, когда у меня тяжело на сердце, я шучу, вместо того чтобы плакать. С тех пор как мы с тобой повстречались, я молю Господа и всех святых, чтобы они смилостивились надо мной и послали мне мужчину, которого я встретила в Гавани. Разузнав, кто ты такой, я искала способ оказаться поближе к тебе. Леберехт, я люблю тебя, я люблю тебя больше всего на свете. Умоляю, не отвергай меня и мою искреннюю любовь! — При этом она опустилась на колени и обняла ноги Леберехта.

Тот стоял как громом пораженный, не сознавая, что с ним происходит, и впав в безучастное молчание. Он даже не смел коснуться волос Магдалены.

— И ты не знаешь, что мне на это ответить? — спросила девушка, не поднимаясь с колен. В ее голосе звучали разочарование и грусть.

Для Леберехта все это случилось слишком неожиданно. Любовные клятвы Магдалены он воспринял скорее как увлечение, а не серьезное признание. Тем не менее он чувствовал себя польщенным. Еще никогда женщина не объяснялась с ним подобным образом.

— Знаешь, — сказал Леберехт, помогая девушке встать на ноги, — бывают ситуации, когда каждое слово скорее разрушает..

Магдалена поправила сетку для волос и расположилась на лежанке-сундуке. Лицо ее было серьезно; она пыталась осмыслить слова Леберехта.

Девушка сидела с опущенной головой, хрупкая и опечаленная, потому что представляла себе его реакцию совсем иной: возможно, непроизвольной, дикой, но в любом случае радостно возбужденной. Леберехту вдруг стало жаль ее. Конечно, Магдалена — красавица, созданная для любви; она обладает прелестью цветка и непосредственностью ребенка и, что самое главное, близка ему по возрасту. И все же ей недостает той страсти, той чувственности, какие привлекали его в Марте.

— Ну и где же волшебная сила дымянки? — чуть не плача, посетовала Магдалена.

Леберехт поставил стул рядом с ней, сел и сказал:

— Магдалена, ты обращаешься ко мне с такой откровенностью, что и я хочу быть с тобой откровенным. Ты — чудесная девушка, и тот мужчина, который однажды получит тебя в жены, может считать себя более чем счастливым…

— А ты? Ты не мог бы тоже считать себя счастливым?

Леберехт молчал.

— Понимаю, — с грустью произнесла Магдалена, — ты меня не любишь!

— Нет, ничего ты не понимаешь! Я хочу тебе все объяснить.

— Ты ничего не должен мне объяснять. Ты — свободный мужчина и можешь делать, что пожелаешь. Только держи руки подальше от замужних женщин, ибо нарушившая брачные узы рискует своей жизнью. А такое никогда не остается тайной!

Леберехт выглядел смущенным. Он не знал, что творится у Магдалены в душе. Боже, ведь то, что говорит эта девушка, могло означать, что ей известно о его близких отношениях с Мартой!

— И нечего меня обманывать! — В прекрасных глазах Магдалены сверкнула ярость. — Ты любишь нарушительницу брачных уз, которая по возрасту годится тебе в матери. Очевидно, ты в этом нуждаешься, а потому не собираешься бросать ее. Так иди же к ней!

— Как можешь ты так неуважительно говорить о порядочной женщине! Хотя Марта и могла бы быть моей матерью, она вовсе не старая. Она красива и желанна сверх всякой меры.

— Должно быть, ты действительно любишь Марту, если защищаешь ее честь. Она — изменница!

— Она — святая; она помогает бедным и живет в благочестии.

— Ну, ее трудам праведным есть объяснение. Она совершает покаяние.

Леберехт вскочил.

— Откуда тебе вообще известно о Марте Шлюссель?

Магдалена не ответила. Она начала всхлипывать, как маленький ребенок, а потом вдруг кинулась в ноги Леберехту.

— Ты должен забыть эту женщину! — воскликнула она, захлебываясь слезами. — Клянусь Богоматерью, ты погубишь собственную жизнь и жизнь этой женщины. Ты должен бежать на другой край земли, где никто не знает ни твоего имени, ни твоей судьбы, и, если захочешь, я буду сопровождать тебя.

Леберехт не находил слов. У него появилось ощущение, будто эта красивая девушка уличила его и теперь он зависит от нее, как и от вымогателя Ортлиба, — с той лишь разницей, что Магдалена действительно любила его. Но откуда она узнала о его отношениях с Мартой?

Леберехту недоставало храбрости, чтобы заставить Магдалену говорить. Конечно, она не станет честно отвечать на его вопросы; так далеко, вероятно, ее честность не простирается. Поэтому он высвободился из ее объятий и отправился бесцельно бродить по городу.

На другой день, с двадцатью гульденами в кармане, Леберехт пустился на поиски возчика Ортлиба. Как и ожидалось, он нашел его в Тойерштадте, где старый Шлюссель держал конюшню для своих лошадей. Ортлиб, вооружившись скребницей, занимался лошадью и напевал расхожую кучерскую песенку, когда к нему неожиданно подошел Леберехт.

— А, благородный господин каменотес из гильдии каменотесов! — воскликнул Ортлиб, и на его обветренном красном лице появилась коварная ухмылка.

Ничего не ответив, Леберехт схватил пропахшего конским потом возчика за рукав, выволок его из конюшни и прижал к одному из лежавших во дворе тюков соломы.

— Не будем понапрасну тратить слова. Ты знаешь, о чем речь.

— Понятия не имею, — нагло заявил Ортлиб, изобразив удивление. — О чем говорит благородный господин каменотес?

Леберехт толкнул возчика в грудь, и тот наигранно вскрикнул:

— Хочешь драки? Давай!

Невысокому от природы возчику ежедневное обращение с лошадьми неожиданно придало силы, и Леберехт засомневался, уступит ли он ему в выдержке и выносливости.

— Возможно, мы могли бы решить нашу проблему иначе, — сказал юноша примирительным тоном.

— Ах, конечно. А о чем речь?

— О супруге твоего господина!

— А, ну да, о Марте Шлюссель, этой похотливой бабенке!

— Не пристало тебе говорить так о своей госпоже.

— Значит, мне не пристало? А тебе, каменотес, пристало так говорить о Марте Шлюссель? — Глаза Ортлиба зло блеснули, и он решительно произнес: — Она — нарушительница семейных уз!

— Откуда ты это знаешь?

Ортлиб ткнул пальцем себе в лицо.

— Видел собственными глазами, причем неоднократно!

— Так же, как ты видел моего покойного отца?

— Не знаю, о чем ты толкуешь, каменотес. Но в комнате жены моего господина окошко выходит на лестницу, и тот, кому Бог дал глаза, может видеть в это окошко совершенно чудные вещи… Например, госпожу, которая совокупляется со своим приемным сыном подобно дикой амазонке или…

— Молчи, жалкий доносчик! — перебил его Леберехт. — Кому ты доверил это свое знание?

— Никому! — На сей раз Ортлиб изобразил негодование. — Разве я с ума сошел? То, что видели мои глаза, — это мой капитал! Как и тогда, когда я видел твоего умершего отца. Но в тот раз я заговорил, а теперь могу и промолчать.

Хамский тон возчика едва не вывел Леберехта из себя, и он с трудом сдерживался, чтобы не придушить его. Несмотря на то, что все в нем восставало против этого, Леберехт полез в карман, достал оттуда кошелек и кинул его на солому:

— Этого довольно, чтобы купить твое молчание? — спросил юноша.

Ортлиб схватил кошелек и, увидев в нем двадцать золотых гульденов, воскликнул:

— О, благородный господин каменотес щедр! Можешь на меня положиться. Я буду нем как могила. — Деньги моментально исчезли в его кармане.

В душе Леберехт уже пожалел о том, что бросил столько денег в пасть возчику.

— И чтобы больше ни слова о том, что ты видел! — крикнул юноша уже на ходу.

Ортлиб поднял руку, как будто собирался дать клятву.

— Ни слова. Можешь положиться на меня, каменотес! Скажем так, до Сретения! Тогда ты должен принести такую же сумму и вновь напомнить мне о моем молчании.

С тех пор как судьба столь неожиданно обернулась против нее, Марта больше не находила покоя. Она относилась ко всем и всему с недоверием, но в первую очередь страдать от ее строгости приходилось прислуге. Слуги и служанки трактира на Отмели, которые были особенно преданы своей госпоже за ее доброту, не переставали удивляться такому внезапному превращению. Марта пребывала в том состоянии внутреннего возбуждения, которое порой за ночь меняет характер человека.

И если до сих пор хозяйку отличали великодушие и добросердечие, то теперь в обращении с людьми из своего окружения она вдруг стала холодной, замкнутой и злопамятной. Многие спрашивали себя, что за злой дух вселился в Марту Шлюссель?

Эти перемены самым естественным образом отразились и на ее внешности, хотя вряд ли можно было утверждать, что это повредило женщине. Тонкость и мягкость ее черт уступили место некоторой жесткости; к тому же теперь она носила волосы на строгий пробор и, стянув их, собирала в большой узел. Все это придавало ее облику оттенок горечи и делало еще красивее.

Была ли причиной перемена в Марте или просто стечение обстоятельств (Людовика, архиепископская девка, со дня на день должна была покинуть город), но Якоб Генрих Шлюссель, трактирщик с Отмели, казалось, вновь начал проявлять интерес к своей жене.

Это случилось столь неожиданно для Марты (а именно ранним утром, когда женщина умывалась над деревянным корытом), что она закричала, поскольку ей показалось, что супруг покушается на ее жизнь. Марта и припомнить не могла, когда Шлюссель в последний раз приближался к ней с супружескими намерениями, поэтому восприняла его неловкие прикосновения скорее как грубое приставание, нежели ласку, и с криками убежала в свою комнату.

Шлюссель, тяжело дыша, последовал за ней, и ему удалось схватить ее прежде, чем она успела запереть дверь своей комнаты.

— Ты — моя жена! — пыхтел Шлюссель в заметном возбуждении. — Твой долг — быть покорной мужу!

— А каков твой долг, господин мой? — воскликнула Марта, пытаясь высвободиться из его объятий. — Разве не долг порядочного человека — чтить свою жену и не бесчестить ее имя общением с девкой? Где же она, твоя девка? Бросила тебя!

— Молчи! Это не твое дело! Ты — моя жена и должна быть покорна моей воле. Я требую своего права, и это так же верно, как то, что я зовусь Якоб Генрих Шлюссель и женат на тебе.

— Женат? — Марта издевательски рассмеялась. — Наша женитьба ограничилась праздником у соборного священника. Уже на следующий день ты пошел своим путем. С тех пор ты провел больше времени в постели Людовики, чем в собственном доме. Ты думаешь, я не знаю, почему она исчезла? Весь город шепчется о том, что вымоченные в уксусе рыбьи пузыри не помогли ей и что она беременна то ли от епископа, то ли от тебя, то ли от другого бездельника. Во всяком случае, ее видели с брюхом, как у жабы, а потом вдруг ее стать вновь стала такой же, как прежде. Теперь за ней гоняется инквизиция. Это значит, что она стала творить ангелов.

Шлюссель отпустил жену и сел на кровать. Казалось, слова Марты задели его за живое. Он спрятал лицо в ладонях, в то время как Марта продолжала одеваться.

— И что же, если так? — Шлюссель взглянул на жену, которая не удостоила его взглядом.

— Тогда ее ожидает костер, — ответила Марта. — И боюсь, что ей не поможет даже архиепископ.

Марта удивлялась себе, своему мужеству говорить так в ее ситуации. Но, возможно, это было мужество отчаяния, а в душе ее накопилось столько презрения, что она уже не могла остановиться. Итак, она продолжала:

— Твои деньги, господин мой, испортили тебя. Ты думаешь, что все можно купить: достаток, любовь, счастье. На самом деле ты лишь обманываешь себя и становишься все несчастнее день ото дня. Богатство, как сказал августинец Лютер, когда он еще благочестиво жил в своей келье, — это самый малый дар, который Бог может дать человеку. Потому обыкновенно и дает он богатство грубым ослам, которые ничего иного недостойны.

Шлюссель, вскипев от ярости, бросил жене в лицо:

— А разве сама ты не живешь, как шлюха, с моего богатства, причем живешь неплохо? Я ведь не насильно вел тебя к алтарю! Ты шла добровольно.

Но тут Марта вновь возвысила голос и с презрением посмотрела на Шлюсселя.

— Тебе ведь хорошо известно, что мы были обручены нашими родителями, как это принято у честных горожан. Мне тогда исполнилось всего лишь двенадцать, и у меня не было иного выбора, как только подчиниться их воле. Если бы Господь не подарил мне в первые годы сына, я сбежала бы от тебя уже через год.

— Это мой сын. Это плод моего воспитания!

— В самом деле так! В юном возрасте он бежал из дома и ушел в монастырь…

Марта осеклась, испугавшись собственных слов.

— …Где он делает честь своему отцу. Судя по последним новостям из Италии, Кристоф хорошо продвигается в университете. И хотя это приносит меньше дохода, чем трактир на Отмели, отец благодаря сыну пользуется большим уважением.

Услышав, с каким самодовольством разглагольствует муж, Марта исполнилась беспомощной ярости. Святая Дева! Она едва сдерживалась, чтобы не потерять самообладания и не совершить глупости, о которой потом пожалеет. Марта была в смятении, но знала наверняка: она не желает больше жить под одной крышей с этим мужчиной.

Когда во второй половине дня Леберехт вернулся из пригорода, вдова Ауэрсвальд пребывала в волнении. Высокий господин из соборного капитула, в черной мантии и с красным кушаком, спрашивал о нем и передал просьбу, чтобы он, Леберехт, еще до захода солнца отправился к маленькому кладбищу, что относится к монастырю Святого Якоба, расположенному неподалеку от старого Придворного штата. Больше он ничего не сказал.

Леберехт не ждал ничего хорошего и хотел сначала отказаться от странного приглашения, но любопытство взяло верх, и к назначенному времени он поднялся по крутым ступеням на гору Домберг, чтобы за Придворным штатом пройти узкой дорожкой к монастырю Святого Якоба.

Церковь, романская базилика, относилась к одноименному монастырю и, как и аббатство Михельсберг, была неприкосновенна, правда, под охраняющей дланью архиепископа. Едва Леберехт вошел на маленькое кладбище, обрамлявшее подход к базилике, ему уже издали бросился в глаза новый памятник из светящегося песчаника. Юноша сразу обратил внимание на то, что на этом камне, в отличие от обычных надгробий, не было никакого имени и под надписью "Requiescat in pace" были выгравированы лишь буквы А. Ф. X. Какой же грешник нашел здесь последнее пристанище — в мире с Церковью, но без упоминания имени и звания?

— Это в память праведного Адама Фридриха Хаманна, скончавшегося в 1554 году, — произнес голос рядом с ним и прочитал надпись на надгробии. — Да покоится прах его с миром!

У Леберехта кровь застыла в жилах. Погруженный в рассеянные мысли, он совсем не заметил, как к нему приблизился хорошо одетый господин в черном одеянии ученого и встал рядом.

— Ведь это соответствует твоему желанию, не правда ли? — заметил незнакомец и снял с головы черный берет.

Леберехт поднял глаза и удивленно воскликнул:

— Это вы, ваше преосвященство, господин архиепископ! Я не узнал вас!

— Нельзя, чтобы о нашей встрече стало известно, — сказал архиепископ и, глядя на надгробье, продолжил: — Я хотел оказать тебе эту услугу, ведь я знаю, как важно для тебя, чтобы у твоего отца был достойный памятник.

— Но, ваше преосвященство, вы же знаете, что мой отец был осужден инквизицией…

— То дело инквизиции, — прервал его собеседник, — а это — дело архиепископа.

— Вы слишком добры ко мне, ваше преосвященство. Однако, если позволите заметить, для меня куда важнее не материальное надгробье моего отца, а его реабилитация. Мой отец не был колдуном. Да, он был чудаком, но я готов руку положить в огонь, что он никому не являлся после своей смерти как привидение.

— Я знаю, — холодно ответил архиепископ.

— Кто вам сказал? Вам это известно?

Архиепископ кивнул.

— Я не верю в явления такого рода, пока не увижу их собственными глазами.

— Оба свидетеля — сомнительные, подлые люди, поверьте мне!

— Я верю тебе, сын мой.

— Но тогда вы должны свидетельствовать в пользу моего покойного отца. Тогда его могли бы реабилитировать.

Архиепископ, улыбнувшись, покачал головой.

— Сын мой, святая инквизиция осудила твоего отца как колдуна. По законам Святой Матери Церкви это означает, что твой отец Адам был колдуном. Инквизиция не ошибается. Она никогда еще не ошибалась и никогда не ошибется, ведь каждый приговор выносится ею от имени Всевышнего.

"Аминь!" — едва не вырвалось у Леберехта, но он промолчал. Юноша почти задыхался от ярости. Он чувствовал, как в нем поднимается желчь и одновременно растет отвращение к двуличным священникам и всему, что их окружает. Он ненавидел их румяные, всегда свежевымытые лица, эти тщательно и любовно заученные движения, их летящую походку, словно они постоянно парят над землей, эту показную святость. Если бы Леберехту когда-нибудь представилась возможность положить конец проискам одного из этих подлых попов, он сделал бы это.

Архиепископ, словно прочитав его мысли, взглянул на возмущенного каменотеса и сказал:

— Мне понятен твой гнев, но он столь же лишен смысла, как отпущение грехов турку. Если существует добро, значит, существует и зло, а доколе существуют добро и зло, будут существовать и законы Церкви. Таково положение вещей, и этому бесполезно противиться.

Леберехт растерянно кивнул, а архиепископ вкрадчиво произнес:

— Я надеялся, что это доставит тебе радость, даже если на памятнике нет имени. Тем самым я подвергался немалому риску.

"Риск, — подумал Леберехт, — слава Богу, был в пределах разумного. Даже тут проявляется лицемерие церковного начальника! Ведь он выступает за то, во что верит, но все равно боится сделать это открыто".

— Так я ведь и благодарю вас, ваше преосвященство, — раздраженно ответил юноша и, не скрывая иронии, воскликнул: — Спасибо вам от сына колдуна!

— Послушай! — Архиепископ, с трудом подыскивая слова, взял Леберехта за плечи и повернул его в сторону церкви. — Я сделал то, что было в моей власти. Теперь я желаю, чтобы ты выказал свою благодарность, сын мой.

— Я, Леберехт Хаманн, должен отблагодарить вас, ваше преосвященство? — Юноша громко рассмеялся, поперхнувшись при этом, а архиепископ толкнул его в нишу у внешней стены, дабы защитить от любопытных глаз и ушей.

— О том, что я тебе сейчас скажу, — строго произнес архиепископ, как бы заклиная его, — ты будешь молчать как могила. Ты будешь держать это при себе, пока живешь, и откусишь язык прежде, чем позволишь себе хотя бы намек на это.

Наступали сумерки. Среди надгробий маленького кладбища слышалось последнее щебетание птиц. Леберехт огляделся по сторонам; он просто отказывался верить в то, что с ним происходит. Архиепископ пришел один, заранее позаботившись о том, чтобы не было свидетелей их странной встречи, и теперь заявляет, что должен довериться именно ему, Леберехту Хаманну, поведав о некоем важном тайном деле.

"Ничто не гнетет столь тяжело, как тайна, — подумал Леберехт, — но тот, кто выдаст, что он хранит тайну, уже наполовину открылся".

В голове его мелькнула мысль, не связана ли таинственность, напускаемая архиепископом, с девкой Людовикой, но все оказалось совсем иначе.

— Ты знаком с Коперником? — внезапно спросил архиепископ, устремив свой пронзительный взгляд на Леберехта.

— С доктором из Эрмланда? — Леберехт был озадачен. — Если я не ошибаюсь, минуло двадцать лет с его смерти. Недавно я держал в руках один из его трудов, но до сих пор не нашел времени прочесть его.

Архиепископ схватил Леберехта за плечи и встряхнул его.

— А название этого труда помнишь?

— Да, конечно, — спокойно ответил Леберехт, — "De revolutionibus orbium coelestium". Я наткнулся на него в библиотеке бенедиктинцев на горе Михельсберг. А что за обстоятельства связаны с этой книгой?

— Никаких вопросов! — еле слышно и с угрозой пробормотал архиепископ. — Лучше скажи, имеются ли в этой библиотеке другие книги Коперника?

Сбитый с толку, поскольку он не мог разгадать этой тайной игры, Леберехт ответил, что, пожалуй, библиотека бенедиктинского аббатства располагает едва ли не каждой книгой, которая печаталась где-либо в Европе. С другой стороны, он не искал других книг этого автора, хотя распространяемое Коперником учение о звездах чрезвычайно интересно. Коперник, например, утверждает, что не Земля, а Солнце — центр Вселенной, и тем самым входит в противоречие со Священным Писанием.

— Рассказывают, что монахи с Михельсберга, кроме тех книг, которые издаются с дозволения курии, располагают и такими, которые печатаются и распространяются тайно и против воли Церкви, и уже поэтому их не показывают посторонним. — По напряженному лицу архиепископа было видно, что слова эти даются ему нелегко.

— Запрещенные книги? — Леберехт изобразил удивление, приказав себе: "Теперь ни одного опрометчивого слова!" — Господи, Да ведь монастырь — оплот веры, а монахи — слуги Божьи!

Архиепископ, на мгновение потеряв самообладание, зло прошипел:

— Во всех монастырях гнездится дьявол. Большинство монахов — это еретики, скрывающиеся под личиной благочестия. Ты не должен доверять никому из них, слышишь? Никому!

Сбитый с толку, Леберехт согласно кивнул, чтобы успокоить разгневанного архиепископа, и тот, внимательно следивший за реакцией юноши, продолжил свою речь:

— Этот Николай Коперник был чрезвычайно умен. Доктор церковного права и медицины, он был благочестивым христианином, питавшим тайную страсть к астрономии. И все же он оказался достаточно хитер: позволив опубликовать сей труд лишь после своей смерти, этот человек избежал всякого конфликта со святой инквизицией. К счастью, упомянутый тобой труд столь нов и необычен, что вряд ли кто-то успел прочесть его. Поэтому он не доставляет никаких хлопот Святой Матери Церкви и, конечно же, когда-нибудь истлеет непрочитанным, никого не обеспокоив.

"А как же насчет истины?" — подумал Леберехт. Судя по всему, она не интересовала никого из высокопоставленных церковников.

— Но Коперник сочинил и вторую, куда более опасную книгу, — сказал архиепископ, — под названием "De astro minante".

— "Об опасном светиле"?

— Именно так. Небольшая книжка в двадцать две главы, как и "Откровение" Иоанна Богослова, и столь же взрывоопасного содержания. Коперник сознавал значение этой книги и показывал ее лишь немногим. Одним из них был настоятель аббатства Бурсфельде, который сделал с нее копию и отдал в печать после смерти автора. Насколько мне известно, ровно сто один экземпляр — по одной книге для каждого аббатства Бурсфельдскои конгрегации, еретического реформаторского движения бенедиктинцев, к которому относится и этот монастырь.

— Понимаю, — ответил Леберехт.

— Ничего ты не понимаешь! — вспылил архиепископ. — Ничего! Между тем курии удалось обнаружить и уничтожить сто экземпляров. Все, кроме одного.

У Леберехта словно пелена с глаз упала.

— И вы предполагаете, что эта книга находится в аббатстве на горе Михельсберг?

Архиепископ, словно защищаясь, поднял обе руки.

— Не я, сын мой, а священный трибунал в Риме интересуется этой книгой Коперника. Господа кардиналы жаждут заполучить ее любой ценой.

Леберехту не хватало воздуха, он чувствовал головокружение, словно земля качнулась под ногами, но одновременно впервые в жизни он ощутил, что такое власть. Святая Троица! Римская курия ищет помощи у него, Леберехта Хаманна!

Но это была не единственная мысль, которая пронеслась у него в голове, когда он стоял под сенью церковной стены. Внутренний голос нашептывал ему, что тайное послание отца теперь внезапно обрело смысл: FILIO MEO L. * TERTIA ARCA. Эта надпись встала у него перед глазами, словно он увидел ее впервые. И прежде всего знак, которому он до сих пор не придавал никакого значения. Неужели это намек на опасное светило?

Должно быть, его отец знал об этой книге. Вероятно, Лысый Адам долго изучал ее и раздумывал, кому передать столь взрывоопасное послание. Возможно, сын казался ему слишком юным или слишком глупым, чтобы доверить ему ее содержание. А может, отец хотел разделить с ним свое знание лишь в том случае, если он прочтет все книги на третьей полке или наткнется на это сочинение иным образом? Если бы только он мог предположить, что именно архиепископ наведет его сына на верный путь! Какова ирония! Леберехт невольно рассмеялся.

— Ты смеешься? — с негодованием проворчал архиепископ. — Мне кажется, ты не воспринимаешь задание всерьез!

Он оттолкнул Леберехта в сторону и, сцепив руки за спиной, начал беспокойно расхаживать перед нишей в стене.

— А если наградой мне будет то, что на этом безымянном надгробном камне все же появится надпись — в том виде, как вы ее изложили? — нетерпеливо спросил Леберехт.

Архиепископ резко повернулся и навис над юношей.

— Не рассчитывай, что держишь в руках меня, или курию, или даже саму Святую Матерь Церковь и можешь сторговать книгу по самой высокой цене. На случай, если тебе захочется отделаться от нас, есть ряд свидетелей, которые перед святой инквизицией подтвердят супружескую измену прекрасной трактирщицы Марты Шлюссель.

Леберехт окаменел. Торжество, только что переполнявшее его, рассыпалось, как трухлявая балка. Теперь он ощущал лишь бессилие и глухую ярость.

— Высокочтимый господин, — произнес Леберехт, — известно ли вам, сколько книг хранится в библиотеке бенедиктинцев? — Он осекся, почувствовав, что его голос начал дрожать. — Возможно, там сто раз по тысяче книг, а порядок, в котором они расставлены, скорее напоминает хаос, царивший до сотворения мира. Я не знаю, сколько времени пройдет, прежде чем мне удастся найти ее. Но я постараюсь сделать все, что в моей власти.

— Время у тебя будет, — последовал ответ.

Теперь Леберехт видел лишь темный силуэт архиепископа, и ему показалось, что он слышит издевку в его голосе.

— Тридцать дней, и ни днем больше! — тихо, но решительно произнес архиепископ.

Вместо ответа Леберехт прислонился спиной к церковной стене и растерянно уставился в безоблачное небо, где, словно зловещая комета, появилась вечерняя звезда. Юноша внезапно понял, что независимо от того, удастся ли ему найти книгу Коперника, он и Марта (прежде всего именно она) будут выданы архиепископом палачам инквизиции, а значит, в этой ситуации есть только один выход: бегство.

— Что ж, хорошо, — ответил Леберехт. — Тридцати дней мне, пожалуй, хватит.

Глава VI Проклятие и забвение

Леберехт был в высшей степени изумлен, когда на следующее утро, явившись в библиотеку бенедиктинцев, встретил там человека, который был ему дорог, но которого он давно не видел, — брата Лютгера.

Для Лютгера эта встреча была столь же нечаянной. Роясь в куче развернутых карт, книг и рукописей, он словно шел по следу важной тайны, тайны вроде пропавшего ковчега, о местонахождении которого постоянно появлялись самые неожиданные намеки в разных сомнительных трудах.

— Что-то редко вы показываетесь в последнее время, брат Лютгер! — приветливо заметил Леберехт. — Я ранил вас каким-то словом или оскорбил своим поведением? Дайте мне знать, чтобы я мог просить о прощении!

Лютгер успокаивающе поднял руку и, не отвлекаясь от своей работы, ответил:

— Вовсе нет, друг мой. Это я должен просить прощения за то, что с некоторых пор так мало беспокоился о тебе! Здесь нет никакого умысла. Аббат Люций доверил мне особое поручение, которое требует серьезной подготовки и лишает возможности проводить с тобой дальнейшие занятия. Но, как я слышал, ты нашел замену в брате Эммераме. А он, как известно, самый умный среди нас.

— Но вы обижены, верно? — Леберехт подошел к карте, чтобы узнать, на какую часть суши направлен интерес Лютгера.

— Непорочная Дева! Да нет же, с чего мне обижаться? Мы ведь старые друзья!

— Но в чем тогда причина вашей молчаливости и скрытности?

На картах были обозначены владения архиепископа Зальцбургского; на широком, неоднократно сложенном листе Леберехт различил Венецианскую республику, а на длинном листе, обрамленном завитками, — Неаполитанское королевство.

— Можно подумать, что вы собираетесь отправиться в дальнюю поездку!

Лютгер повернулся к Леберехту и ответил:

— То, что я тебе сейчас скажу, останется между нами, ведь дальняя поездка будет тем опаснее, чем больше людей знают о ней. Конгрегация моего ордена посылает меня с тайной миссией в Монтекассино, в Кампанью, где тысячу лет назад святой Бенедикт основал монастырь.

— Так вот для чего столько карт! А тайная цель? Позвольте угадать! Если она тайная, то речь может идти только о ценностях. Перевозка золота?

— Не золота, но кое-чего столь же драгоценного! Больше я ничего не могу сказать об этом.

Леберехт хлопнул себя ладонью по лбу.

— Если монах вроде вас едет из одного монастыря в другой, а его багаж на вес золота, то ему предстоит доставить… реликвию!

Монах удивился:

— Откуда ты знаешь?

— Брат Эммерам рассказывал мне о той скорби, которая охватила его, когда брат Мельхиор, упокой Господи его душу, открыл золотую коробочку, находившуюся в алтарной доске вашей монастырской церкви. В ней хранился волосок из бороды святого Бенедикта Нурсийского, но брат Мельхиор ничего там не обнаружил, кроме мушиного помета, хотя эта реликвия, по достоверным источникам, раньше принадлежала святому императору Генриху.

— Ну, если ты настолько хорошо осведомлен, то мне, пожалуй, не нужно делать тайны из своей миссии. Все именно так, как ты предполагаешь. Я отправляюсь в Италию, чтобы совершить обмен реликвиями…

— Натуральный обмен?

— Можешь назвать это и так, если желаешь. Но лучше, когда два монастыря обмениваются своими реликвиями между собой, чем когда они обращаются к одному из торговцев реликвиями, которые сотнями бродят по Европе и предлагают по самым высоким ценам разные части тела вперемешку с коровьими костями или сушеными свиными потрохами.

Леберехт рассмеялся. Он так зашелся смехом, что подавился и, кашляя, заметил:

— Ваша вера в значение реликвий, сдается мне, весьма умеренна!

Лютгер прижал палец к губам, призывая к сдержанности.

— Если святые реликвии пробуждают у людей благочестивые чувства, — поучительно произнес он, — то против этого нечего возразить. Сомнительной я считаю лишь ту одержимость, с какой во многих местах эксплуатируется культ реликвий. Предприимчивые дельцы и поныне продают капли пота Господа нашего Иисуса, пролитые им на Масличной горе, или крошки трапезы с Тайной вечери, или осколки ребра Адама, из которого Творец создал Еву.

Он кивнул Леберехту, чтобы тот подошел поближе, и продолжил, понизив голос:

— Наше аббатство находится в сложном положении: освящение храма по церковным законам считается недействительным, ведь в алтарь не вставлена частица бренной оболочки покровителя нашего ордена. Слава Богу, об этом узнали только аббат, я, грешный, да брат Эммерам. Знал еще брат Мельхиор, но тот умер. А теперь знаешь об этом и ты, мой друг.

Этот перечень прозвучал для ушей Леберехта странно, но любопытство пересилило, и он осведомился:

— И теперь вы должны раздобыть в Италии реликвию святого Бенедикта?

— Он покоится в аббатстве Монтекассино, и нам обещан мизинец его левой ноги.

— Немало. — Леберехт с трудом скрыл насмешку и вполне серьёзно спросил: — А что вы можете предложить взамен?

Лютгер смутился, начал судорожно рыться в картах, лежащих перед ним, словно искал там ответ. Но внезапно остановился и сказал:

— Ты видел статую Мадонны с младенцем у левого бокового алтаря, работу неизвестного мастера позапрошлого столетия В основании этой статуи, в обрамлении драгоценных камней, можно видеть реликвию.

— Кусочек сморщенной кожи. Мне всегда как-то не по себе когда я смотрю на нее.

— Эта реликвия считается кусочком крайней плоти Господ нашего, когда на восьмой день своей земной жизни он был обрезан в Древнем Риме…

— O, sanctum praeputium! — вырвалось у Леберехта, и, густо покраснев, он добавил: — Простите глупое замечание, но мне трудно оставаться при этом серьезным. Ведь есть добрая дюжин церквей и монастырей, которые славятся тем, что обладают святой крайней плотью. Тысячи беременных женщин совершают паломничество в Гильдесгейм, Брюгге, Антверпен и Метц, поскольку им обещают сильнейшее действие кусочка святой крайне плоти. Только вот у кого хранится тот единственно истинный кусочек крайней плоти нашего Господа, если уже святая Екатерин Сиенская, святость которой выше всяких сомнений, носила praeputium Иисуса как невидимое кольцо у себя на пальце?

Черный монах согласно кивнул.

— Я даже не могу упрекнуть тебя за такие слова. Если бы хоть половина всех демонстрируемых реликвий была подлинна: тогда praeputium нашего Спасителя должна иметь необычайную длину. К тому же каждый отдельный экземпляр представлял б собой серьезную теологическую проблему. По этой причине аббат Люций и готов расстаться с этим кусочком.

— Теологическая проблема?

— Конечно, ведь согласно учению нашей Церкви Иисус Христос вознесся на небеса душой и телом… — с серьезным лице начал Лютгер.

— Понимаю, — прервал его Леберехт, — это приводит благочестивых христиан в сильное смущение. Если верить учению Святой Матери Церкви, то крайняя плоть нашего Господа Иисуса должна попасть на небеса, отдельно или несколькими частями. Во всяком случае ни один кусочек praeputium не должен был остаться на земле. Но с другой стороны, каждый, кто усомнится в подлинности этого кусочка крайней плоти, согрешит против веры.

Лютгер предостерегающе поднял палец.

— Ты можешь так думать, но не высказывать этого, — заметил он.

— Простите. — Леберехт склонил голову. — У меня не было намерения обидеть вас.

— Об обиде не может быть и речи, — возразил монах. — Хочу лишь предостеречь тебя, что, делая подобные заявления, ты навлекаешь на себя обвинение в ереси, а что это означает, объяснять не надо.

— О нет, нет, нет! — в сердцах воскликнул Леберехт. — Но вы же мой друг, и я могу говорить то, что думаю.

Монах протянул юноше руку и улыбнулся.

Пока Лютгер возился со своими картами, обозначая на широкой, свернутой в трубку полоске бумаги маршрут путешествия и делая важные пометки, Леберехт направился к третьей полке. Повернув ее вокруг оси, как он часто делал в последние недели, юноша начал исследовать запретный внутренний стеллаж в поисках книги, которая столь много значила для архиепископа.

Чтобы найти в этой библиотеке определенную книгу, нужно было приложить довольно большие усилия: поиски в запретной части полок напоминали поиски иголки в стоге сена, поскольку ни одна из книг не имела подписи на корешке, дающей указание на ее содержание и автора. Единственным отправным пунктом, которым располагал Леберехт, были малый формат искомой книги и то, что ее содержание касалось астрономии, — это соответствовало расположению книги в верхних рядах под сводами. Леберехт подставил лестницу и вскарабкался наверх, мимо книг по географии и геометрии, к трудам, посвященным светилам.

— Снизу, словно из земной юдоли, донесся голос Лютгера:

— Что ты ищешь в поднебесье, друг мой?

— Да так, ничего особенного, — с деланной небрежностью ответил Леберехт, — одну посмертную работу Николая Коперника, доктора церковного права и медицины и звездочета собственной милостью.

— Этого Коперника ты найдешь по другую сторону полки! — крикнул Лютгер в ответ. — Полное название его труда — "De revolutionibus orbium coelestium libri VI". Кстати, очень интересный и, несмотря на то что Коперник провозглашает в нем гелиоцентрическую картину мира, что противоречит учению Церкви, не запрещен ею. Но дело здесь, видимо, в том, что за объяснениями господина Коперника в состоянии следовать лишь немногие.

— Я не эту книгу имел в виду, — отозвался с лестницы Леберехт. — Я ищу другую книгу мастера. Она называется "De astro minante", и, как я слышал, курия ее не выносит.

Леберехт продолжал свои поиски, ожидая, что ответит ему Лютгер, но в библиотеке стояла тишина, зловещая тишина, так что спустя некоторое время Леберехт взглянул вниз. И испугался. Брат Лютгер сидел, оцепенев, на своем стуле; его застывший взгляд был устремлен в никуда, словно Господь уже возвестил о Страшном суде.

— Что с вами? — встревоженно спросил Леберехт.

— Как называется книга?

— "De astro minante".

— Откуда тебе известно о существовании этого труда?

— Мой отец оставил мне послание, — ответил Леберехт, который счел за лучшее не говорить о встрече с архиепископом. — Он, видимо, считал, что это очень важная книга и что мне обязательно нужно знать ее содержание.

Черный монах, обычно спокойный и невозмутимый, самообладанию которого можно было позавидовать, всплеснул руками и возбужденно вскричал:

— Тебе следует как можно скорее забыть об этой книге! Она приносит лишь несчастье.

— Несчастье?! — Леберехт вызывающе рассмеялся. — Не книги приносят несчастье, брат Лютгер. Несчастье приносят дела, которые следуют за книгами.

Тут монах возвел глаза к небу, словно его молодой друг сказал какую-то нелепицу, и возразил:

— Вспомни о своем отце! Эта книга привела его к смерти!

Леберехт, который вел разговор, стоя на верхней перекладине, скользнул вниз, почти как животное, и схватился за основание лестницы. В голове его зрела ужасная мысль, и от мрачного предчувствия, овладевшего им, создавалось впечатление, будто он входит в затхлый, тошнотворный подвал. Его охватил озноб. А поскольку Лютгер не делал никаких попыток объяснить свой намек, Леберехт спросил:

— О чем вы говорите?

— О чем я говорю? Об этой злополучной книге, которой лучше бы никогда не быть написанной!

— Что вы имеете в виду, брат, говоря, что книга привела к смерти моего отца? То, что написание книги может привести к смерти, мне известно достаточно хорошо; но с каких пор смертью наказывают читателя?

Брат Лютгер поднялся, схватил Леберехта за рукав и повлек за собой, словно опасаясь, что их могут подслушать. По пути в дальнюю часть библиотеки, где вдоль окон располагались широкие стенные ниши, он принялся объяснять:

— Понимаешь, я не могу доказать, что смерть твоего отца находится в прямой связи с обнаружением этой книги. Но то, что ты сейчас о ней спрашиваешь, подтверждает мое предположение. Я все более убеждаюсь, что все обстоит именно так.

— И вы допустили, чтобы я узнал об этом лишь сейчас, причем совершенно случайно?

— Друг мой, я же сказал, что мне не хватает доказательств, а потому я не хотел тебя тревожить. Не говоря уже о том, чтобы самого тебя вовлекать в это дело. Отец твой Адам, да будет милостив Господь к его душе, умер вскоре после встречи с инквизитором Бартоломео. По моим наблюдениям, в последнее время удивительно много христиан, имевших беседу с инквизитором, отправились в мир иной. Сам я тоже был однажды приглашен братом Бартоломео в качестве свидетеля (кстати, в случае, который закончился нежеланным для инквизитора исходом), и тогда он во время беседы предложил мне вина из оловянной кружки, что в высшей степени необычно при допросе.

— Вы имеете в виду, что брат Бартоломео подсыпал своим жертвам яд? Зачем ему это делать, ведь у него всегда была возможность приговорить грешников к смерти на костре?

— Когда обвинение стоит на глиняных ногах, лучше избавиться от нежелательного оппонента, который может стать опасным для инквизиции. Случай с твоим отцом, как мне кажется, только подтверждает это. Адам, умный и начитанный, всегда высказывал свое мнение без оглядки на учение Церкви.

Оба долго стояли друг против друга в той оконной нише, в которой Леберехт раньше часами размышлял над содержанием прочитанных книг. Окна с круглыми стеклами, причудливо искажавшими мир снаружи, казались Леберехту символом того, насколько смутной является граница между теорией и действительностью. Теория, которая изложена в книгах монастырской библиотеки, кажется ясной и однозначной; но за стеклом отражалась искаженная действительность, и эта действительность часто не имела ничего общего с содержанием книг. Достаточно было бросить взгляд в окно, чтобы добро превратилось в зло, святой — в дьявола, а кажущийся глупцом — в философа, и наоборот.

После довольно продолжительного молчания Леберехт наконец спросил:

— Но какое отношение все это имеет к запрещенной книге Коперника?

— Книга не запрещена! — возмущенно воскликнул Лютгер. — Она просто никогда не существовала, понимаешь?

— Нет. Объясните, брат Лютгер!

Монах казался очень взволнованным. Быстрым шагом он подошел к третьей полке, подобрал свою черную сутану до колен и торопливо, минуя за один раз по две перекладины, поднялся по лестнице до сводов, где на самой верхней полке взял маленькую книгу; потом столь же поспешно спустился.

У лестницы, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, его ожидал Леберехт.

— Это и есть та самая книга, которая никогда не существовала? — осведомился юноша с легкой небрежностью.

Лютгер кивнул.

— Эта книга Коперника содержит столько дьявольских мыслей, что Римская курия просто отрицает ее существование. Книги под названием "De astro minante", вышедшей из-под пера Коперника, по их словам, никогда не существовало. На этом основании все печатные экземпляры книги были выслежены и уничтожены. Кроме одной… — Лютгер взглянул на Леберехта так, словно только что продал дьяволу свою душу. — Вот этой.

Леберехт взял книгу в руки. Это был невзрачный том, и, когда юноша поднес его к свету, он увидел оттиснутую на кожаном переплете одну-единственную звезду.

Звезда! Знак, оставленный ему отцом. Теперь он был у цели.

Леберехт раскрыл книгу; взгляд его скользнул по странице, где по-латыни было написано: "Arictotelis divini universum nec lulii Caesaris calendarium protegere nos non possunt ab astro minante…"[55]

Он был слишком взволнован, чтобы читать дальше.

— Но Коперник был благочестивым сыном Церкви, — пролепетал Леберехт, — и инквизиция никогда бы не тронула его!

— Зачем ей это? Если этой книги вообще не существует?

— Понимаю, — ответил Леберехт, — но что предосудительного в этом тезисе? В том, что Земля не плоская, с адом внизу и раем наверху, а шар? Это можно прочесть уже у философов Древней Греции, если понимать их язык. А то, что Земля вращается вокруг Солнца (можно в это верить или нет), он утверждал уже в своей памятной записке "Commentariolus", и никто ему не возразил.

Лютгер ответил:

— Коперник и в самом деле утверждает, что Земля, вопреки учению Церкви, вращается вокруг Солнца, которое является центром мироздания. Папа Климент изволил самолично с этим ознакомиться, поскольку та памятная записка содержит также соображения по поводу реформы календаря.

— Но здесь и не пахнет ересью…

— Доктор Коперник был человек предусмотрительный. Что заставило его изложить свои чудовищные выводы в последнем сочинении — в книге, которой нет, — никому неизвестно. Была ли это месть за то, что его не хотели принимать всерьез? Было ли это давлением, заключенным в самой системе, если уж она существует? Ведь хуже всего то, что он не только утверждает это, но и доказывает с математической точностью!

— И что доказывает Коперник?

— Что орбиты планет представляют собой не идеальный круг, как полагается совершенным творениям Божьим, но подчиняются другим законам, которые сами себя объясняют. И что небесное тело, размерами превосходящее Землю, неудержимо движется к ней из глубин Вселенной. Кстати, название книги "De astro minante" тоже говорит об этом. Это небесное тело движется с немыслимой скоростью и в Лето Господне 1582, 8 октября столкнет Землю с орбиты и бросит в Солнце. Но конечное заключение, которое выводит отсюда Коперник, — и от него нельзя отмахнуться — гласит, что Страшный суд не состоится, во всяком случае будет не таким, как об этом возвещает Священное Писание. Не будет никакого нового неба и никакой новой Земли. По Копернику, Страшный суд — это невообразимая природная катастрофа, которую не переживет ни один человек.

Леберехт молчал. Книга в его руках вдруг стала такой тяжелой, что он захлопнул ее и положил на пюпитр. Он не знал, что сказать, о чем думать. Страх охватил его.

— И мой отец знал о ее содержании, как и вы? — только и спросил юноша.

Лютгер молча кивнул.

Леберехт сразу осознал, что он находится в очень опасной ситуации и что за угрозами архиепископа кроются куда более серьезные основания, чем ему представлялось до сих пор. Юноша задался вопросом, уж не предшественник ли архиепископа обращался к его отцу с тем же требованием — найти книгу "De astro minante" и принести ему.

— Не знаю, — вновь начал брат Лютгер, — понятна ли тебе вся важность того, что спрессовано внутри этого переплета. Триентский собор, который только что закончился, продлившись восемнадцать лет, не упоминает об этой книге в Index librorum prohibitorum[56] ни словом. Но за закрытыми дверями кучка епископов и кардиналов на долгие годы затаила дыхание. Двенадцать человек, по числу апостолов Христа, при поддержке остальных невежд приняли наконец догматическое решение, согласно которому любое толкование Священного Писания, которое противоречит толкованию отцов Церкви, псалмам или проповедям Соломона и Осии, считается запрещенным.

— Значит, Коперник все-таки еретик!

— Никоим образом! Поскольку можно доказать, что его хорошо известный труд об орбитах планет ошибочен, то вряд ли можно добыть более точные предсказания. Лишь та, другая, книга могла бы потрясти учение Церкви. Могла бы, говорю я, потому что эта книга не существует и лишь немногие знают о ее содержании. Только они могли бы обвинить Коперника в ереси. Но они постараются этого не делать. Думаю, такого предательства не пережил бы никто.

Леберехту с трудом удалось привести в порядок свои мысли. Ему потребовались усилия, чтобы следить за рассуждениями монаха, ведь каждое его слово ставило новые вопросы. Например, тот, который он задал сразу же:

— Но почему вы до сих пор не выдали книгу Коперника архиепископу?

Лютгер покачал головой.

— Эта книга для нас — залог того, что мы можем оставаться в монастыре. Для архиепископа аббатство на горе Михельсберг давно уже стало бельмом на глазу. Они с радостью разогнали бы нас не сегодня-завтра, поэтому и выискивают все новые основания для того, чтобы выдворить монахов отсюда, хотя аббатство наше облечено монастырской неприкосновенностью. И покуда эта книга хранится здесь, ни один архиепископ не осмелится прогнать нас со своей земли. Он побоится, что мы распространим проклятие Коперника.

Леберехт подошел к окну и бросил взгляд сквозь тусклые стекла, изменявшие все до неузнаваемости. Как объяснить Лютгеру, что ему нужна эта книга, что его жизнь зависит от того, передаст он ее архиепископу или нет.

— Удивительно, — обратился он к монаху, — что эта книга до сих пор не украдена и все еще стоит на том месте, которое ей назначено.

— А где же надежнее спрятать книгу, как не между другими книгами? — Черный монах рассмеялся, обнаружив щербинку между зубами. — Разумеется, мы подумали и об этом. Аббат много лет назад распорядился копировать книгу в скриптории. Двадцать братьев переписывают этот труд, начиная с конца, каждый по одной странице — так принято в тайных писаниях, дабы никто не мог понять содержания. И сегодня еще отдельные страницы в разрозненном виде хранятся в скриптории, оттого было бы непросто собрать их воедино.

После этих слов Лютгер взял книгу Коперника, собираясь подняться по лестнице и поставить ее на то место, откуда достал.

Тут Леберехт подскочил к нему и, схватив монаха за полу черного одеяния, воскликнул взволнованным прерывающимся голосом:

— Отдайте книгу мне, Христом Господом прошу! Я должен иметь ее!

Лютгер досадливо освободился от его хватки и, продолжая подниматься по лестнице, проворчал:

— Полно, сын мой! Разумнее всего было бы забыть обо всем этом. — Монах не дал себя смутить и, поставив книгу на место, спустился вниз.

Глаза Леберехта сверкали от бессильного гнева. Он сжимал кулаки, словно хотел кинуться на монаха, и производил впечатление охваченного смятением человека.

— Говорю же вам, я должен иметь эту книгу. Ну пожалуйста!

Лютгер не мог понять столь странного поведения. Он недоуменно оглядел своего ученика, затем положил правую руку ему на плечо и попытался успокоить его:

— Могу себе представить, насколько все это угнетает тебя. Наверное, было бы лучше, если бы я смолчал. Однако же теперь все сказано, и тебе придется с этим жить.

— Я должен иметь эту книгу, слышите, должен! — В голосе Леберехта звучало отчаяние, и он, сначала запинаясь, а потом все быстрее, словно хотел поскорее покончить с этой исповедью, рассказал о своей встрече с архиепископом, об угрозах и шантаже его преосвященства. Но не угрозы архиепископа и не содержание книги Коперника были тем, что вызывало у юноши такое отчаяние.

Лютгер слушал с окаменевшим лицом. Хотя он и считал архиепископа способным на всевозможные коварства, его поразил способ, который тот выбрал для того, чтобы достичь своей цели. Монах отвернулся, пытаясь собраться с мыслями; затем, устремив взгляд в пол, начал расхаживать взад-вперед между пюпитрами. Вдруг он остановился и поднял на юношу глаза.

— Насчет одного ты должен иметь четкое представление, сын мой: если ты выполнишь волю архиепископа, это будет означать твою смерть. Как только книга окажется в его распоряжении, он устранит тебя. Ведь ты станешь слишком опасным свидетелем, не менее опасным, чем твой отец. Но если ты попытаешься дать понять его преподобию с Храмовой Горы, что искомую книгу найти невозможно, то, во-первых, станешь свидетелем посягательств архиепископа, а во-вторых, сможешь в любой момент шантажировать его.

— Это означает, — угрюмо произнес Леберехт, — что мне придется выбирать между Сциллой и Харибдой: либо быть повешенным, либо стать утопленником.

Возникла гнетущая пауза, долгая, как молчание церковного проповедника перед спасительным "аминь". И когда монах заговорил, это показалось Леберехту спасением.

— У тебя есть один-единственный выход, — сказал Лютгер. — Ты должен бежать отсюда прочь, далеко, туда, где тебя не достанет рука архиепископа… И как можно скорее.

Леберехт взглянул на Лютгера. Он догадался, что они оба в это мгновение подумали об одном и том же.

— Я мог бы оказаться полезным в вашей поездке в Монтекассино в качестве сопровождающего. Что скажете, брат Лютгер? — спросил юноша.

Тот недолго колебался.

— Предавать себя смерти — против природы человеческой. Ты должен бежать, если хочешь жить. Только это должно произойти тайно, чтобы другие не знали. Аббат Люций, конечно, не станет возражать против того, чтобы снабдить тебя сутаной послушника, если будет уверен, что реликвии окажутся в безопасности.

Леберехт упал в объятия монаха. Лютгер явился ему как ангел, которого Господь послал с небес в момент крайней нужды.

— Италия, — мечтательно произнес он, — Италия, страна искусств! Как часто мой мастер Карвакки грезил Италией и утверждал, что там другой мир, другое время! Что держит меня в этом городе, имя которого не идет у меня с губ с тех пор, как мой отец был сожжен в его стенах? В городе, где меня рано или поздно может постигнуть та же участь?

Мрачное лицо брата Лютгера просветлело. Леберехт и в самом деле мог быть очень полезен ему в его миссии. Четыре глаза увидят больше, чем два, а молодой каменотес к тому же мужчина сильный, способный защищаться, если придется. Теперь оставалось только убедить аббата Люция в необходимости отправить Леберехта вместе с ним. Тот знал юношу со времен чумы и ценил его образованность, поэтому, конечно, не увидит оснований отклонить его просьбу.

— Мы не будем сообщать аббату Люцию об истинной причине твоего бегства, — сказал Лютгер. — Чем меньше людей, знающих о твоих проблемах, тем лучше. И прежде всего, я не хотел бы давать аббату долго раздумывать над этим.

Леберехт согласился, так что оба условились уже на следующий вечер в то же самое время вновь встретиться в библиотеке и обсудить детали путешествия.

По дороге домой, идя через темные переулки, Леберехт поймал себя на мысли, что город вдруг стал ему чужим, словно он давно уже утратил с ним связь. Когда юноша пересекал соборную площадь, часы на башне пробили восемь. Там, где по левую руку каменные ступени вели к Отмели, Леберехт остановился. Он вспомнил о Марте. До сих пор, занятый своими размышлениями, он совсем упустил из виду ее судьбу, теснейшим образом связанную с ним. Теперь же ему стало стыдно за это.

Леберехт присел на каменную стенку, которая окружала соборную площадь, и задумался. После того как Марта дала ему пощечину, страсть его к ней поутихла (во всяком случае, он воспринимал это так), но любовь к ней скорее возросла. Нет, он не мог, не имел права оставить Марту в беде. Не он ли несет главную вину за ее бедственное положение? Знает ли Марта вообще, как обстоят дела вокруг нее? Знает ли она, что о ее супружеской измене известно архиепископу? Он должен сообщить ей об этом, он должен предпринять последнюю попытку убедить ее бежать с ним.

Даже опасаясь столкнуться со своим приемным отцом Якобом Генрихом Шлюсселем, Леберехт направил свои стопы по каменным ступеням к Отмели. Наступил вечер, и юноша знал, что Марта в это время была в своей комнате. Он предпочел не главный вход, где еще царила суета, а повернул в узкий Фойергассе, который вверху перекрывали две опорные арки, к черному ходу. Так он добрался до комнаты Марты.

Там горел свет, и Леберехт постучал. Ничего. Он повторил попытку и, понизив голос, сказал:

— Это я, Леберехт! Мне надо поговорить с тобой!

Тогда дверь осторожно открыли. Увидев Леберехта, Марта втащила его в комнату и бросилась ему на шею. Она всхлипывала. Тело ее сотрясалось от судорожных рыданий, и Леберехту приходилось сдерживаться, чтобы не разрыдаться самому.

— Давай убежим подальше отсюда, — умоляла она, — давай уедем в места, где правит честность, где священники — духовники, а не шпионы, где епископы — пастыри, а не палачи. Я хочу уехать с тобой, куда ты пожелаешь! — При этом Марта вцепилась в него, словно боялась потерять.

Леберехт не верил ушам своим. Разве не она сама оставила его, дав ему понять, что их отношения — тяжелый проступок? Разве не оплакивала собственный грех и не призывала его к покаянию? Какова же была причина столь внезапного изменения образа мыслей?

Пока они лежали в объятиях друг друга, Марта рассказала о гнусном происшествии со своим супругом, а Леберехт, со своей стороны, поведал ей о таинственной встрече и мрачных угрозах архиепископа.

Марта была слишком взволнована, чтобы расспрашивать о вероятных причинах, и вместо этого углубилась в пространные рассуждения о расхождении между верой и учением Церкви, которое привело к опустошению в душах людей.

Леберехт слушал ее вполуха. Он не знал, как преподнести Марте новость о том, что его бегство уже готовится. В глубине души он сомневался в том, что она решилась на это всерьез. В отличие от Марты, которая, как и он, родилась в этом городе, Леберехт никогда не чувствовал себя здесь по-настоящему дома. Марта же, напротив, была видной горожанкой, уважаемой и достойной, несмотря на то что злые языки утверждали, будто Шлюссели живут "браком Иосифа". Но это не было чем-то странным; напротив, Церковь считала подобное положение образцовым. Материальных забот Марта никогда не знала и в этом отличалась от большинства граждан этого города, для которых жизнь в достатке и нужда чередовались, как времена года. И Марта собиралась оставить все это?

Внезапно в голове Леберехта пронеслась мысль о том, что если сам он предпримет побег и не вернется из Италии, то гнев архиепископа обрушится на Марту. Опасаясь, что Леберехт сообщил Марте о тайном поручении, его преосвященство не станет колебаться ни мгновения и выдаст женщину инквизиции. Нет, оставлять Марту в беде нельзя!

Упав в кресло, стоявшее в глубине комнаты, Леберехт с любопытством наблюдал за Мартой. Женщина взяла с тумбочки лампу и поставила ее на пол перед ним; затем из стоявшего в простенке между окнами комода, где хранились запасы тонкого полотна, которые могли бы сделать честь любому купцу, она достала длинный, размерами почти как меч, тупой нож. После этого Марта попросила его помочь ей отодвинуть комод в сторону и лезвием поддела половицу. Все произошло так быстро, словно женщина проделывала это уже много раз. В свете лампы Леберехт увидел золото и серебро.

— Пресвятая Троица! И все это принадлежит тебе?

Марта опустилась на колени. Глаза женщины блестели подобно серебру из ее тайника. Изумленный юноша смотрел, как она начала рыться в монетах, словно пекарь в тесте.

— Хозяин, который редко бывает дома, — произнесла Марта с сияющим взглядом, — не знает, сколько на самом деле приносит трактир. Еще в первый год своего супружества я начала понемногу откладывать; я боялась, что Шлюссель когда-нибудь выгонит меня. Я и представить не могла, что однажды сбегу по собственному желанию.

Столь неожиданное зрелище привело Леберехта в замешательство. Ошеломленный, он продолжал смотреть на Марту и качал головой, как будто не веря ей. Сокровище представляло собой целое состояние, достаточное для бегства хоть на край света. Кроме того, Леберехт и сам располагал солидным наследством, хранившимся в кассе магистрата. Так что в деньгах у них недостатка не было.

— Приличная сумма, — заметила Марта, — дукаты и старые талеры, нидерландские и рейнские гульдены. Когда дошло до тысячи, я бросила считать, но не копить. Теперь нам это пригодится.

Леберехт опустился на колени рядом с Мартой и стал разглядывать монеты. Не отводя глаз от сокровища, он осторожно спросил:

— Ты уже думала, куда хочешь бежать?

— Нет, — ответила Марта, протянув руку Леберехту. — Ты ведь такой умный, ты найдешь место, где мы будем в безопасности.

— Если бы все было так просто. У нас нет пропусков, нет никаких документов, удостоверяющих какое-нибудь поручение; мы не торговцы, которым нужна таможня. Для каждого князя и его правительства мы только бродячий люд, который лучше не пускать в свои земли.

Потом Леберехт сообщил, что договорился с братом Лютгером сопровождать его с заданием аббатства в Италию.

Новость эта не особенно вдохновила Марту, но прежде чем Леберехт успел торжественно поклясться, что он откажется от этого плана и вместо этого совершит бегство с ней, она заявила, словно это было само собой разумеющимся:

— Значит, поедем в Италию втроем. Со своей стороны не имею ничего против.

— Марта, любимая моя Марта! — умоляюще воскликнул Леберехт. — Я буду рад, если аббат одобрит меня как спутника брата Лютгера. Но даже мне придется для этого переодеться послушником. С женщиной, сопровождающей двух бенедиктинцев, наше предприятие обречено на провал, как и задание брата Лютгера. Ни один человек не поверит Лютгеру, что он едет с важной миссией своего ордена.

— Возможно, — пробормотала Марта и начала прилаживать половицу на место. Закончив работу, она выпрямилась и взглянула на Леберехта, который все еще сидел на полу. — А если в путешествие отправятся трое бенедиктинцев?

Леберехт пристально посмотрел на нее. Он сразу понял, что задумала Марта, и не удержался, чтобы не рассмеяться. Покачав головой, он поднялся с пола и подошел к Марте.

— Этого не потерпят ни аббат, ни брат Лютгер. Впрочем, я думаю, что даже мне будет трудно изобразить послушника-бенедиктинца, но тебе, Марта? Женщины ведь совсем не годятся в актеры. Когда пару лет назад в итальянских театрах начали давать женские роли актрисам, а не мужчинам, зрители смеялись даже на представлениях великих трагедий, поскольку актрисы вышагивали, как аисты на лугу. Нет, нам лучше попробовать прибиться к торговому каравану, чтобы миновать границы. С почтой Таксисов[57] мы в любом случае не сможем выехать без служебного разрешения на поездку, в котором должны быть вписаны наши имена и указаны вероисповедание и цель поездки.

Пока Леберехт говорил, мысли Марты были заняты совсем другими вещами. Она давно решила покинуть своего мужа и город, полный ханжей и жертв доноса, и понимала: чтобы добиться этого без шума, все средства были хороши, даже те, которые запрещала ей истинная вера.

Мужа она никогда не любила, вернее, относилась к нему так, как велит заповедь церковного учения, по которой следует любить ближнего своего. Истинное чувство любви пробудил в ней только Леберехт. Так неужели это чувство греховно и предосудительно? Зачем же тогда Творец вложил его в души людей, если это грех? В конце концов Марта пришла к решению взять свое будущее в собственные руки и жить согласно собственным представлениям о морали. И если она при этом согрешила против церковных заповедей, то пусть Церковь катится к черту! Она пристально смотрела на Леберехта и молчала.

— Ты меня вообще-то слушаешь? — спросил тот. Он очень хорошо видел беспокойство в глазах Марты, отражавших все ее мысли.

Словно вернувшись издалека, она ответила:

— Да, конечно, я тебя слушаю. — И как бы в подтверждение этого спросила: — Ну а монахиня может сопровождать двух бенедиктинцев в путешествии или нет?

— Ты имеешь в виду…

— Да. Не ты ли говорил, что у меня лицо, как у святой? Разве этого недостаточно для монахини? Я готова пожертвовать своими волосами, оставив длину в один палец. В любом случае это лучше, чем выбривать себе тонзуру.

Леберехт невольно усмехнулся. Юноша искренне восхищался той решимостью, с которой она взялась за дело, и вынужден был признать, что Марта проявила больше мужества, чем он.

— Сомневаюсь, что брат Лютгер будет в этом с нами заодно, не говоря уж об аббате, — сказал Леберехт, пытаясь охладить ее жажду деятельности. — Кроме того, тебе понадобится монашеское облачение. Может, ты собираешься напасть на монахиню и отобрать у нее одеяние?

— Чтобы избежать любых протестов со стороны бенедиктинцев, мы могли бы встретиться по пути, как бы случайно, в Нюрнберге или в Регенсбурге. А до того ты должен посвятить в наши планы своего друга и наставника.

— И как ты в одиночку доберешься до Нюрнберга или Регенсбурга?

— Об этом не стоит беспокоиться. Если в кошельке достаточно денег, возможно все!

Леберехт не узнавал Марту, и если у него еще оставались какие-то сомнения относительно их совместного плана, то они исчезли. Другого выхода не было. Они должны были сделать это.

Во время короткого пути домой, в переулок Красильщиков, Леберехт обдумал свое опасное решение и предпочел оставить это дело при себе. Ни Марта, ни Лютгер не должны были узнать о нем, он только без нужды вызвал бы у них беспокойство.

Заворачивая за угол от Отмели, он заметил парочку, которая вела оживленный разговор у дома вдовы Ауэрсвальд. Женский голос показался ему знакомым. Это была Магдалена Пиркхаймер. И лишь потом он разглядел мужчину — им оказался Ортлиб, возчик.

Затаившись у входа, Леберехт тщетно пытался прислушаться к их разговору; наконец Магдалена вернулась обратно в дом, а Ортлиб удалился в сторону Верхнего моста. Леберехт следовал за ним до берега реки, но затем, поняв, что Ортлиб держит путь к дому, вернулся.

Баржа Фридерики на том берегу исчезла. Лениво бормоча, плескалась река. Леберехта охватила печаль. Сердце болезненно сжималось от того, что он не может сказать Фридерике слов прощания. К тому же, глядя на мост, он снова вспомнил о трагической судьбе своей сестры Софи.

Той ночью Леберехт не мог заснуть. Слишком много мыслей роилось в голове, заставляя его сомневаться в том, удастся ли их предприятие, действительно ли Марта отправится с ним в Италию. Последние ночные часы он провел, уставившись в потолок и вслушиваясь в хорошо знакомые звуки спящего города. Юноша не сомневался, что аббат даст свое согласие на то, чтобы он сопровождал Лютгера. Он решил никого не посвящать в свой план бегства и, тем более, в планы Марты — ни каменотесов собора, ни Магдалену, поведение которой по отношению к нему теперь казалось все более странным, ни вдову Ауэрсвальд, которой он давно уже не доверял.

Он снова и снова мысленно паковал свой дорожный мешок с необходимой одеждой, парой книг, дорогих ему с юности, и узкой рукой статуи "Будущность" из песчаника. С первыми утренними лучами Леберехт поднялся и, намереваясь не встречаться с хозяйкой и ее двоюродной сестрой, тихо покинул дом.

Первым делом Леберехт отправился в кассу магистрата, где распорядился подготовить наличными всю сумму его наследства, семьсот гульденов вместе с процентами, к полудню следующего дня в общепринятых денежных единицах, объяснив, что он намерен купить большое земельное владение вверх по Майну, в районе Вюрцбурга.

Во время шестого часа, когда, как он знал, монахи собираются на общую молитву, Леберехт явился в аббатство, пройдя, как обычно, через задний ход из сада. Он пересек внутренний двор и поднялся в библиотеку. Она была пуста. На столе он увидел разложенные Лютгером карты и описания поездки, но они мало интересовали Леберехта. Он повернул третью полку, поднялся по лестнице вверх, под своды, взял там запрещенную книгу Коперника и спрятал ее под камзолом.

Спустившись вниз, он вернул полку в прежнее положение, толкнул лестницу в сторону и вышел тем же путем, каким явился, в сад. Там, укрывшись за роскошно разросшейся шпалерой, он вынул из монастырской стены камень, который предварительно высмотрел специально для этой цели. Положив книгу в образовавшуюся нишу, Леберехт снова вернулся в библиотеку.

Немного времени спустя, как и договорились, пришел брат Лютгер и сообщил новость: аббат Люций согласен, чтобы он, Леберехт, сопровождал его в поездке до Монтекассино. Брат кастелян подготовил платье послушника с внутренними карманами для некоторого количества талеров — на случай, если он серьезен в своем намерении.

Решимость Леберехта укрепилась, и, прежде чем он успел задать вопрос о procedure[58] брат Лютгер объяснил, что отъезд назначен на завтра. Они отправятся на восходе солнца с почтой Таксисов в сторону Нюрнберга, ставшего оплотом протестантов, и переночуют в монастыре Святого Эгидия, который сохранился в этом купеческом городе, несмотря на Реформацию.

— Оазис веры среди пустыни еретиков, где пилигрим может благочестиво и безбоязненно уснуть, — Лютгер произнес это в елейной манере, присущей аббату Люцию, и лукаво подмигнул.

В остальном же, заверил Лютгер, путешествие в Италию подготовлено наилучшим образом. Путь им будут указывать новейшие карты и книги, вышедшие из-под пера популярных географов; это и будет весь их багаж, ведь даже в Италии монаху ордена бенедиктинцев требуется только сутана, которую он носит на теле, а истинный багаж его хранится в голове.

Говоря это, он протянул и подержал перед глазами Леберехта сложенную бумагу.

— Это откроет нам множество ворот и все границы!

Леберехт развернул толстый документ и прочитал: "Мы, Люций, аббат монастыря Михельсберг, удостоверяем, что податели сего письма, брат и послушник упомянутого аббатства, по заданию бенедиктинского ордена путешествуют в Италию, где целью их являются Монтекассино, учреждение Святого Бенедикта Нурсийского и аббатство nullius[59] и что вышеназванные не везут с собой ничего, что противоречило бы правилам, и не действуют против закона, чему подтверждение — эта печать".

— И вы думаете, брат Лютгер, что этого документа будет достаточно?

Лютгер рассмеялся:

— Как и всем бенедиктинцам, мне не хватает опыта путешествий, но я сказал себе, что пропуск с печатью открывает любой шлагбаум. Люди просто с ума сходят от печатей, они молятся на них. Печати — это реликвии нового времени.

Леберехт покачал головой. Его все еще занимала мысль, не посвятить ли Лютгера в свои планы. Но потом он решил, что рискует в последний момент сорвать свой и Мартин побег, и промолчал.

Последнюю ночь Леберехт провел в лихорадочном нетерпении. Теперь не было ничего, что могло бы помешать ему покинуть город. Молодой человек на один день попрощался с Мартой, и если он еще сомневался, серьезно ли она настроена, то при их расставании все сомнения испарились. Марта была возбужденной, как ребенок, и радовалась их совместному будущему. Она еще раз призналась ему в любви и с гордостью показала свой монашеский наряд, не сказав о том, каким образом раздобыла его. Умолчала Марта и о том, как будет добираться до Нюрнберга. Она заверила, что о транспорте позаботилась и что окажется там раньше, чем он. Ее единственная забота — длинные волосы, которыми ей вольно или невольно придется пожертвовать этой ночью ради монашеского облика. Но Леберехт развеял ее опасения, заявив, что она будет ничуть не меньше мила ему и с короткими волосами.

Упаковывая свой багаж и зашивая в одежду золотые дукаты, он мысленно прошел путь к почтовой станции, до которой должен был добираться окольными путями, чтобы сбить со следа возможных преследователей. Его подозрения в первую очередь касались Магдалены, которую он увидел вместе с Ортлибом. Плата за аренду для вдовы Ауэрсвальд лежала на столе. Чтобы не давать ни малейших объяснений по поводу своего исчезновения, Леберехт не оставил даже прощального письма.

Еще до того как начало светать, Леберехт надел свое монашеское платье. Маленькое серебряное зеркало у кровати, в которое он до сего дня ни разу не смотрелся, выхватывало лишь фрагменты его внешности, но увиденное вызвало у него даже некоторое восхищение. Вопреки опасениям сутана сидела на нем превосходно; она делала Леберехта старше, по при этом придавала ему чрезвычайно благочестивый вид, так что его актерские способности в следующие недели и месяцы могли оставаться невостребованными. Широкий треугольный капюшон, закрывающий уши, тоже придавал ему известное достоинство.

"А что, если на лестнице я неожиданно столкнусь с вдовой Ауэрсвальд?" — подумал он, вскидывая на плечо свой багаж. Несомненно, это была бы критическая ситуация для первого дня путешествия. Поэтому он долго прислушивался у своей двери, не раздастся ли в доме подозрительный шорох. Уверившись, что все в порядке, юноша скользнул в темноту лестницы к черному ходу, а затем направился к монастырю Святого Стефана — в противоположную сторону от дома.

Бегство удалось, все прошло как по маслу. Когда Леберехт добрался до почтовой станции Таксисов, брат Люггер с трудом мог удержаться от смеха. С ними в запряженный четверкой фургон сели два купца из саксонцев, которые ночевали здесь, и еще до того как проснулся рынок, кучер тронул коней.

Глава VII Светила и явления

Когда они добрались до Нюрнберга, солнце уже стояло низко, венчая сияющими коронами бесчисленные башни и шпили города. Прошел дождь, мостовые были мокрыми, и лошади с трудом двигались по скользкой дороге. Босоногие уличные мальчишки, гомоня, сопровождали конный фургон в надежде, что приезжие заплатят мелкой монетой за какую-нибудь услугу или сведения.

В центре Старого города, на Господском рынке, который получил название от открывших здесь свои лавки крупных торговцев, почтовая линия заканчивалась, Но, как оказалось, торговля в конце этого дня была отодвинута на второй план. Нюрнбергцы в праздничных нарядах плясали под флейты и удары барабанов возле фонтана, а из окон фахверковых домов, теснившихся вокруг площади, как монахи на молитве, выглядывали сотни зрителей, наблюдая действо.

Лошади почты Таксисов, больше привыкшие к тишине бесконечных дорог, чем к шумной толчее праздничного города, пугались и могли понести, Но кучеру удалось спешиться, и он, крепко схватившись за поводья, сумел сдержать возбужденных животных.

— Гпяньте-ка, монахи из богомольных земель! — издевались две женщины, грубые наряды которых выдавали их скорее как рыночных торговок, а не состоятельных горожанок.

Леберехт тут же подхватил насмешку и крикнул:

— Ай, правда, хоть двое мужчин нашлось, чтобы потанцевать с вами вокруг фонтана!

Находчивость приезжих монахов вызвала громкий смех среди молодых и старых. Мальчишки показывали пальцами на торговок и злорадно хохотали. Так новоприбывшие вступили в разговор с жителями Нюрнберга и узнали повод для веселья среди бела дня. Оказалось, что Себастьян Кетцель, старший сын из почтенного рода, в котором поколениями рождалось больше девочек, чем мальчиков, в 8-й день этого месяца женился на Катарине, дочери чиновника из службы досмотра, Йорга Бехайма, и устроил празднество, завершающееся лишь сегодня, в 30-й день месяца. Кетцели, как выяснилось, относились к богатейшим купцам города наряду с Хольцшуерами, Тухерами, Вельзерами, Пфинцингами, Паумгартнерами и Имхофами. Они были так богаты, что один из предков новобрачного был обвинен городским советом в алхимии и посажен в тюрьму, поскольку никто не находил объяснения его чрезмерному богатству. Ныне же Кетцели владеют неведомым числом торговых филиалов, причем многие продают исключительно железо и свинец из рудников, где они имеют пай.

Словно и этого недостаточно, им принадлежат ленные владения в окрестностях и необозримое количество недвижимости, среди прочего — садовый дом перед воротами в зверинец, дом на Сенном рынке, доходный дом за Святой Катариной, дом у Вертеровских ворот, дом у колокольни, а также земли под Пфаффенбюлем. В местности Штайн им принадлежит хутор вместе с купальней, рыбными водоемами и пашнями, что дало повод пробсту Святого Лоренца заметить: "Когда Кетцель твердо стоит на ногах, все здоровы и веселы; если же он отсутствует, то совет города — как вдова".

— А вон тот внушительный фахверковый дом? — Леберехт показал на противоположную сторону рынка.

Молодой человек в узких красных штанах и кожаных сандалиях рассмеялся и сказал, что это главный дом Кетцелей, в три этажа высотой и с тремя этажами фронтона над ними, украшенный картинами Альбрехта Дюрера и скульптурами из песчаника Адама Крафта, который, как и оба его старших подмастерья, увековечен в Лоренцкирхе в виде фигуры для святых даров.

Этот мастер Адам создал одно из своих самых значительных произведений по заказу кого-то из предков Кетцеля, и с этим связаны следующие обстоятельства: свыше восьмидесяти лет назад прапрадед нашего новобрачного (или это был прапрапрадед?) совершал паломничество к Гробу Господню в Иерусалим вместе с герцогом Альбрехтом Саксонским. Как говорят, там он замерил и зарисовал этапы семи стояний Христа от дома Пилата до Голгофы, чтобы позже, в Нюрнберге, воспроизвести достоверный крестный путь. Но после своего возвращения Адам заметил, что его наброски пропали, отчего он год спустя вторично отправился в Святую землю, на этот раз в сопровождении герцога Отто Баварского и с большим вниманием к своим зарисовкам. На следующий год Кетцель велел отмерить этот путь между Рыцарским домом у ворот зверинца и двором церкви Иоанна и дать задание Адаму Крафту создать семь крестных стояний, которые ныне служат украшением города.

— Умная у тебя голова! — похвалил брат Лютгер молодого человека. — Ты, наверное, школяр или студент?

— Ничего подобного! — ответил тот, улыбнувшись. — Я каменотес, служу у мастера Гейера и ничего не упускаю из памяти. Говорят, каменотесы — самые умные среди ремесленников. — Он засмеялся.

Лютгер взглянул на своего послушника и тоже едва удержался от смеха.

— Во всяком случае Реформация не лишила тебя ума! — с уважением заметил Леберехт.

— Простите, братья, если скажу свое слово. На стороне Реформации боролись далеко не самые глупые монахи, а вернее, умнейшие среди прочих. Я протестант по убеждению, как и большинство жителей этого города.

— И этот Кетцель тоже? — поинтересовался Лютгер.

— Тоже. В прежние времена каждый Кетцель раз в жизни обязательно совершал паломничество в Иерусалим. Со времени Реформации никто больше не стремится в дальний путь, поскольку наш доктор Лютер считал, что гроб, в котором лежал Христос, столь же мало волнует Бога, как и коровы в Швейцарии. Истинному христианину лучше читать Библию, чем совершать паломничество.

У бенедиктинца вертелся на языке ответ, но он промолчал. В протестантских землях чужаку не стоило затевать споры с местным населением, это было неразумно. Поэтому Лютгер, улыбнувшись, приветливо сказал:

— Нет, мы не пилигримы, хотя наша цель — Италия. Мы путешествуем по заданию нашего аббата.

— Ах вот оно что! — воскликнул парень. — Мы, протестанты, терпимо относимся к чужакам. В городе все еще есть семь монастырей, и мы пока ни одного монаха пальцем не тронули.

— Тогда тебе наверняка известен Шотландский монастырь бенедиктинцев?

— Святого Эгидия? Конечно! Он находится у хозяйственного двора замка.

— Там мы и хотим заночевать. Можешь показать нам дорогу? Внакладе не останешься!

— Как пожелаете! — рассмеялся каменотес. — В Нюрнберге каждый за деньги готов на все. — Он поднял на плечо тяжелый мешок Леберехта и дал знак следовать за ним.

Путь лежал через узкие улицы с гордыми фахверковыми домами, которые отличались от домов его родного города выступающими башенками, эркерами, балконами и бросающимся в глаза богатством. Нагруженные доверху телеги с трудом проезжали по узким переулкам. Едва ли был хоть один дом, в нижнем этаже которого не располагалась бы лавка купца или ремесленника.

Между Святым Зебальдом и ратушей, где движение было еще оживленнее, Леберехт, стараясь, чтобы не слышал Лютгер, спросил у парня, нет ли в городе и женского монастыря.

Женские монастыри, с ухмылкой ответил каменотес, волнуют его мало, можно сказать, вовсе не волнуют, но он знает об одном монастыре кларисс, раньше населенном преимущественно дочерьми аристократов, которым не дано было вступить в брак и иметь мужа.

— А почему ты спрашиваешь?

— Просто так, — солгал Леберехт, — из любопытства.

На самом деле он уже целый день ломал голову над тем, как ему встретиться с Мартой в этом большом городе.

Лютгер и Леберехт провели ночь в маленьком дормитории, простом спальном помещении с соломенными тюфяками, какие в каждом монастыре держат наготове для проезжающей братии. Поскольку почта на Регенсбург, который был следующим пунктом их путешествия, отправлялась лишь около десяти, Леберехт ранним утром поспешил в одиночку к монастырю Святой Клары. Он никогда бы не поверил, что так быстро привыкнет носить сутану.

Ворота монастыря были заперты, и Леберехт позвонил в колокол, который издал довольно резкий звук. За маленьким зарешеченным окошком возникло морщинистое лицо древней монахини-клариссы, и Леберехт спросил, не проводила ли здесь ночь проезжая монахиня.

— Нет, слава Господу! — злобно рявкнула старуха и захлопнула окошко.

Леберехт тщетно пытался найти объяснение столь странному поведению, тем более что он, как послушник-бенедиктинец, должен, без всякого сомнения, быть выше всяких подозрений. Теперь вся его надежда была на то, что Марта уедет в Регенсбург той же почтовой каретой. По крайней мере для себя он твердо решил, что покинет город лишь в сопровождении Марты.

Снедаемый беспокойством, Леберехт отправился вместе с Лютгером из Шотландского монастыря к Господскому рынку. Как объяснить Лютгеру, что ему надо задержаться здесь на пару дней? Он уже готов был открыть монаху правду, когда они вышли на большую площадь.

Там, где еще вчера веселились и плясали люди, теперь была совсем иная картина: между повозок рядами стояли мешки и тюки с товарами, в деревянных ящиках мерцало богемское стекло и гончарные изделия из Польши, на прилавках были выставлены гигантские корзины с душистыми пряностями с Востока, а между ними — овощи из сельских районов, расположенных вокруг Нюрнберга. Меж богато одетых негоциантов, одним хлопком в ладоши продававших целые возы, теснились многочисленные мелкие торговцы со своими двухколесными тачками, которые ожидали выгодных предложений.

В верхней части рынка, где находилась почтовая станция, суета была поменьше, и уже издали Леберехт заметил у ожидающего почтового фургона монахиню. Сердце его взволнованно забилось. Неужели Марте удалось это?

Заметил монахиню и брат Лютгер.

— Смотри-ка, друг мой, какое достойное общество для путешествия! — пошутил он.

Когда четверка разговорчивых купцов уже садилась в фургон, монахиня обернулась. Это была Марта. Она подошла к бенедиктинцу и послушнику и дружелюбно приветствовала их:

— Laudetur Jesus Christus, почтенные братья!

— Во веки веков, — ответил Лютгер и добавил: — Почтенная мать!

Леберехт не осмеливался открыть рта; он старался подавить смех и сжимал губы. Теперь, когда Марта стояла напротив него, страх и тревога ушли, и он, набрав в грудь побольше воздуха, тихо сказал: "Слава Богу!"

Сестра Марта, как она назвалась, с удивительной самоуверенностью поведала, что идет из монастыря Святой Клары и держит путь в Ассизи, где святая Клара триста пятьдесят лет назад основала орден кларисс, покрывало которого она и носит.

— Тогда нам предстоит добрый кусок совместного пути. Мы — бенедиктинцы из аббатства на горе Михельсберг и едем в Монтекассино! — радостно воскликнул Лютгер и осведомился: " — Вы путешествуете в одиночестве, почтенная мать?

Марта рассмеялась. Приподняв длинный подол своего облачения, она забралась в фургон и весело ответила:

— Господь Бог послал мне вас в защиту!

Тут и Лютгер рассмеялся, а Леберехт закинул в повозку мешок, который нес на плече. Купцы устроились на задних сиденьях фургона. Беседа разговорчивых господ смолкла, едва они увидели, что в повозку поднимаются монахиня и двое монахов, но Лютгер, который сразу же оценил ситуацию, упредил ожидаемые глупые замечания, сказав:

— Почтенные господа ничего не имеют против нашего присутствия?

— Нет, нет, — пробормотали купцы.

Лишь старший из четверых, благородный седобородый господин в черной бархатной шапке, поднял бровь и громко заметил:

— Мы ведь протестанты, мы терпимы!

И они тоже рассмеялись.

— Я выскажусь об этом, — заявил брат Лютгер после того, как почтовый фургон пришел в движение, — когда дорога приведет нас в Альтмюльталь, где, насколько мне известно, живет большинство моих братьев по вере. Ведь в протестантском Регенсбурге нам тогда вообще не дадут слова.

Бойкие слова бенедиктинца понравились купцам, так что этим поздним утром в фургоне царило веселое настроение. Сначала почтовая карета Таксисов прыгала по грубой мостовой, затем пересекла реку Пегниц у госпиталя Святого Духа с окнами в три ряда друг над другом, проехала мимо Сент-Лоренца, где появился новый город с постоянными улицами, ведущими с запада на восток, и вскоре свернула на юг.

Монахиня и монахи заняли места на передней скамье, сразу за кучером. Леберехт сидел в середине, между Лютгером и Мартой. Повозка, над которой был натянут брезент для защиты от дождя и солнца, оказалась довольно тесной, слишком тесной для троих монахов в их сутанах. Это дало Леберехту возможность незаметно прижаться к Марте. Он чувствовал движения ее ноги, и каждый поворот дороги вызывал в нем приятную дрожь.

Когда же фургон достиг границы города, небеса раскрылись. Дорога по песчаной почве вела прямо через бесконечные сосновые леса, и кучер пустил лошадей рысью, что могло вызывать испуг. На заднем сиденье между тем уже пошла по кругу бутылка, содержимое которой годилось для того, чтобы прогнать страх и побудить старшего к вопросу:

— Эй, а вы случаем не торговцы индульгенциями, что разъезжают туда-сюда между Римом и немецкими землями, выманивая у бедняков деньги обещаниями вечного рая на благо прожорливой Римской церкви?

Леберехт испуганно взглянул на Лютгера. Тот был в ярости, но явно не осмеливался поставить купца на место, поскольку они все еще находились на территории протестантов. Леберехт подумал, что слова старика могли бы исходить и от него самого, но от других он еще никогда не слышал столь резкой критики. Только сейчас ему стало ясно, что значит быть протестантом.

Что касается старика, то он, похоже, сел на своего любимого конька и, не дождавшись ответа, крикнул:

— А не принадлежите ли вы к ордену нечестивого Иоганна Тетцеля, проповеди которого наш доктор Лютер сделал поводом для своих тезисов?

Обстановка постепенно накалилась, настроение испортилось, и Лютгер, обернувшись, возразил купцу:

— Тетцель был доминиканцем, и он столь же чужд ордену бенедиктинцев, как и вам, протестантам. Кстати, церковный собор запретил торговлю индульгенциями, как она проповедовалась Тетцелем.

Тут все четверо дружно расхохотались. Старший едва мог успокоиться, он все еще мотал головой и восклицал:

— Ну да, ну да, Рим-то далече! Но вы же не станете отрицать, что собор Святого Петра в Риме строится на гроши верующих? Даже сейчас! В немецких землях пока хватает своих маленьких тетцелей!

Открытая стычка между этими двумя дала Леберехту возможность на мгновение прижаться к Марте, почувствовать ее мягкую грудь и предаться сладостным мыслям. Марта не выказывала ни малейшего волнения; она смотрела прямо перед собой, на спины лошадей. Надолго ли хватит у них сил вести эту игру в прятки?

Шум и тряска почтовой кареты заметно изматывали путешественников, и вскоре ссора с купцами-протестантами стихла. Леберехт, как и все остальные, клевал носом; он так и не отважился взглянуть Марте в лицо, хотя с удовольствием сделал бы это. Улыбка, тайное пожатие руки значили бы для него сейчас очень много.

Некоторое время дорога шла вдоль Альтмюля, ленивой речушки, которая вилась блестящей змейкой через луговые долины. Пастбища чередовались с редкими лесами, пока спустя много часов не начался каменистый подъем, с которого впервые можно было увидеть южные земли, показавшиеся в бесконечной дали.

Лютгер, следивший за маршрутом по карте математика Филиппа Аппиана, обрамленной гербами самых значительных баварских городов, спорил с кучером о названиях деревень, которые они проезжали или видели вдалеке. Названия, которые сообщал кучер, никоим образом не совпадали с теми, что были указаны на карте ученого из Ингольштадта, поэтому брат Лютгер, образец точности в том, что касалось печатного слова, начал серьезно сомневаться, что они смогут достичь своей цели, Регенсбурга, еще в тот же день. Кучер, пытаясь успокоить пассажира, заявил, что ему не впервой ехать этим маршрутом и что, не зная большинства названий, он каждый раз ставит своих лошадей в стойла почты Таксисов.

Через Лабер и Наб, две речушки, которые ни в коей мере не заслуживали этого названия тем засушливым летом, шли два брода, и, прежде чем путешественники успели глазом моргнуть, на горизонте, в южной стороне, возникли башни регенсбургской знати. Их было около пятидесяти, многие — высотой в десять этажей, едва ли ниже шпилей собора, строительные работы на котором начались сорок лет назад. По каменному мосту, чуду архитектуры, они к вечеру добрались до города.

Регенсбург присоединился к Реформации, но здесь, как и в протестантском Нюрнберге, монастыри продолжали существовать. В восточной части города располагался миноритский монастырь, на западе — основанный ирландскими монахами монастырь Святого Якоба и доминиканский монастырь, а на юге — императорский монастырь Обермюнстер и бенедиктинский монастырь Святого Эммерама. Его-то и выбрал брат Лютгер для ночевки, попросив кучера высадить сестру Марту у монастыря бенедиктинок Нидермюнстера, который находился в двух шагах от собора.

Была ли тому причиной утомительная поездка в почтовом фургоне или злость на попутчиков-купцов, но Леберехт заметил, что Лютгер и Марта за целый день не обменялись ни словом. Когда они с Лютгером, забросив поклажу на спину, шли к воротам монастыря, который по сравнению с мощным имперским аббатством производил весьма скромное впечатление, Леберехт нерешительно, только для того, чтобы перевести внимание на Марту, спросил:

— Ну разве не храбрая эта монахиня? Путешествует в одиночестве из Нюрнберга в Ассизи!

— Кларисса-то? Хмм…

— Вам она не особенно по нраву?

— Ни в Ветхом, ни в Новом Завете нет ни слова о том, что путешествующий бенедиктинец должен испытывать расположение к попутчице-монахине.

Леберехт рассмеялся, а Лютгер показал брату привратнику testimonium[60] из своего аббатства. Дормиторий для проезжих монахов был обустроен здесь побогаче, чем спальный зал бенедиктинцев Михельсберга. В семи нишах длинного помещения на первом этаже, попасть в которое можно было лишь из крытой галереи, стояли семь деревянных кроватей под крышей из балок. У перегородок, отделявших ниши друг от друга, пристроились сундучки, украшенные маленькими деревянными зубцами. Окна на противоположной стороне выходили в сад. Пахло деревом и свежей известью.

Лютгер и Леберехт были не единственными гостями этой ночью. Еще один моложавый брат ехал из Клюни, другой — из Бурсфельда.

— В любом случае с этой монахиней что-то неладно, — заметил брат Лютгер, не поднимая глаз и аккуратно выкладывая свой багаж в сундучок.

— Неладно? Что вы имеете в виду? — Леберехт испугался до смерти, но попытался скрыть свое потрясение. — Я нахожу, что она очень привлекательная особа.

— Вот именно, — трезво заметил Лютгер, — даже слишком привлекательная…

Он подошел к Леберехту, спальное место которого находилось по соседству с его ложем, и прошептал, стараясь, чтобы его не услышала посторонняя братия:

— Это же ни для кого не тайна, что женские монастыри пополняются в основном за счет особ, оставшихся в старых девах, а для этого наша мать Марта слишком уж красива! Она затмевает всех мадонн, виденных мною до сих пор.

Леберехт сглотнул. Он ожидал чего угодно, но не этого. Мысленно припомнив все свои встречи с Мартой, он прикинул, мог ли Лютгер когда-либо видеть Марту, и мог ли он, Леберехт, когда-нибудь намекнуть монаху на то, что у него любовная связь с приемной матерью. Ничего такого ему не удалось вспомнить.

— Но есть и еще кое-что, что заставляет меня проявлять недоверие. — Лютгер потер правой рукой подбородок.

— Да?

— Обычно наши монахини никогда не покидают монастырь в одиночку. Мне ни разу не довелось увидеть монахиню одну посреди улицы, не говоря уж о том, чтобы отправиться в путешествие…

Леберехт с сосредоточенным лицом обстоятельно занялся своим багажом, что не укрылось от его друга. Проверив содержимое мешка, юноша вытащил пару предметов из одежды, сложил и снова сунул в мешок.

— Вы думаете, что она, возможно, не настоящая монахиня? — шепотом спросил Леберехт и добавил: — Так же, как и я не настоящий бенедиктинец?

— В это на самом деле можно поверить, — ответил брат Лютгер — только я не вижу ни малейшего смысла в подобной авантюре. Монахиня, путешествующая в одиночестве, испытывает одну трудность за другой. Так к чему эта игра с переодеванием?

— Может быть, вы ошибаетесь! — Леберехт пожал плечами и нахмурился.

Дверь дормитория распахнулась, и внутрь вошел брат привратник, старый монах с согбенной спиной. Размахивая маленьким колокольчиком, обладающим глухим звуком, он пригласил приезжих братьев на ужин в трапезную, а затем — к повечерию в церковь.

Леберехт был рад отвлечься от разговора, затеянного им самим, ибо понимал, что он мог попасть в чрезвычайно трудное положение.

"Но как, — думал он, пока четверо гостей гуськом шли за старым бенедиктинцем на противоположную сторону крытой галереи, откуда каменная лестница вела к трапезной в верхнем этаже, — как признаться Лютгеру в этой комедии с переодеванием? Раньше или позже мне придется сделать это".

— О, Святая Троица! — выругался брат Лютгер прямо на лестнице.

Леберехт, спрятавший руки в рукава, как это обычно делают во время ходьбы монахи, удивленно спросил:

— Брат Лютгер, я, признаться, никогда не слышал ругательств из ваших уст!

— Я сказал "Святая Троица", друг мой. Это не ругательство, но короткая молитва, выполнения которой святой Бенедикт требует от своих собратьев по несколько раз в день!

— Так-так, — не скрывая иронии, произнес Леберехт, — однако же позволю себе заметить, что прозвучала она скорее как проклятие.

Поднявшись наверх, Лютгер продолжил:

— Уж если быть честным, то это действительно скорее проклятие, поскольку святая praeputium во время подъема по лестнице все время била меня по голени.

— Кому вы это говорите? — усмехнулся Леберехт. — Я ношу на теле все свое состояние. Оно щиплет, и давит, и режет, и стесняет всеми способами. Постепенно я начинаю осознавать, что имеют в виду богатые, заявляя, будто деньги не приносят счастья, ибо они — тяжкое бремя.

— Тебе еще хорошо! Во всяком случае, ты не клялся аббату именем святого Бенедикта, что ни при каких обстоятельствах не снимешь сутану до выполнения задания.

— Именно поэтому вы и спите в полном облачении?

Лютгер со страдальческим видом возвел глаза к небу.

Затем они вошли в трапезную, где более восьмидесяти монахов-бенедиктинцев ждали своей еды — разбавленного молоком месива из хлеба и вареной картошки.

Дальнейшее путешествие с почтой задержалось, поскольку на следующий день почтовый фургон к назначенному времени (к семи утра) не приехал. А спустя час, когда с Дуная потянулись клочья тумана, первые предвестники осени, явился верховой, посланец почты Таксисов. Он сообщил, что повозка и самые быстрые лошади стоят наготове, но кучер, который лучше всего знаком с дорогой на Зальцбург и который до сих пор был образцом надежности, напился вчера сверх всякой меры и не может везти почту до Зальцбурга.

В отличие от Лютгера, Леберехта и Марты, воспринявших новость довольно спокойно, остальные пассажиры начали громко возмущаться. Итальянский ученый в черных профессорских одеждах, который путешествовал в сопровождении своей дочери-подростка, сыпал проклятиями на всех языках, включая и латынь, из которой, впрочем, нельзя было понять ни слова. Торговец сукном из Ахена, ехавший в Вену и, вероятно, очень спешивший, язвительно улыбался и повторял снова и снова:

— И при этом почта Таксисов считается самой надежной и быстрой во всей Европе, ха-ха!

Еще часом позже почтовый фургон наконец подъехал, но с другим кучером. Неотесанного вида малый с широким лицом и спутанными волосами, без нужды злоупотребляя плетью, в дикой скачке погнал коней вдоль древней римской стены в южном направлении. Пассажиры вцепились в свои сиденья, а торговец сукном из Ахена, благородный господин с кожаным багажом, крикнул кучеру, что он мог бы ехать и помедленнее.

Тот обернулся на козлах и так щелкнул плетью, что лошади побежали еще быстрее, словно за ними гнался черт.

— Иштван быстр-р-е, оч-ч-ен быстр-р-е! — кричал кучер во все горло.

Очевидно, он не мог внятно выговорить ни слова по-немецки, и создавалось впечатление, будто его задачей было к вечеру наверстать трехчасовое опоздание.

Наконец итальянцу с опасностью для жизни удалось пробраться с задней скамьи к козлам. С помощью всевозможных жестов он взывал к озверевшему кучеру, пока тот не притормозил фургон. В последовавшей затем словесной перепалке, которая происходила на каком-то тарабарском языке, профессор узнал, что кучер, венгр по происхождению, совсем не был уверен в том, что касалось маршрута, и знал лишь пункт назначения: Зальцбург.

Надеясь на карты местности Филиппа Аппиана, которые вез с собой Лютгер, путешественники все же верили, что им удастся достигнуть цели поездки. К тому же простершиеся перед ними ландшафт и небеса, которые были легко обозримы, давали возможность разглядеть на горизонте южные земли.

Ландшафт баварского герцогства — речь идет о местности, лежащей к югу от Дуная, — был, по крайней мере в северной части, довольно однообразным; здесь постоянно чередовались широкие поля и пологие возвышенности, хвойные леса и луга, которые никогда не нарушали своего единства.

А поскольку характер людей всегда является отражением характера природных условий, в которых они живут, то и тех, кто населял эту местность, описать было непросто.

— Лучше всего, — заметил брат Лютгер, помахав в воздухе маленькой книжкой, — это удалось Иоганну Авенариусу в его "Баварской хронике". Будучи придворным историографом баварского герцога, он узнал мир благодаря постоянным поездкам между Парижем и Краковом.

С трудом преодолевая дикую тряску, Лютгер, к радости всех спутников, начал зачитывать отрывки из книги. Баварцы, говорилось в ней, духовно ни рыба ни мясо; они без желания совершают паломничества и более привержены к земледелию и разведению скота, чем к войне; они не особенно склонны воевать, любят сидеть дома и с неохотой отправляются в чужие страны; баварцы много пьют, имеют много детей и мало занимаются ремеслами; они не ценятся как торговцы, а потому купцы не очень часто посещают их.

Последнее замечание заставило торговца сукном из Ахена громко рассмеяться, и он все повторял:

— Как думаете, почему я еду в Вену, а?

Так, под солнечным небом, в веселом настроении добрались они до плодородной долины, которую оставил Изар, прежде чем вернуться в свое спокойное русло. Урожай на полях, простиравшихся, насколько хватало взгляда, и разбитых в строгом геометрическом порядке, был собран, но не вспаханная еще земля давала достаточно пищи для фазанов, рябчиков, серых куропаток, дроздов и перепелов, взлетавших целыми стаями, когда фургон проезжал мимо.

Сама же река славилась способностью приносить огромные богатства и внезапно делать бедняков рыцарями удачи. Изар, в истоках своих бурная горная река, нес с собой золото, и многие из тех, кто попытал счастья, могли сказать, что уже с первой лопатой выносили на свет не меньше трех блесток золота. Поэтому между Моосбургом и Платтлингом было основано соответствующее общество, а монопольное право разведки полезных ископаемых выкуплено герцогом, а именно Людвигом Богатым.

Сначала вдали показалась острая колокольня Ландсхута — столицы герцога Баварского. Леберехт никогда еще не видывал такой высокой башни. Сам же город в основной представлял собой вытянутый с севера на юг уличный базар, вокруг которого теснились, лепясь друг к другу, гордые здания с фронтонами. Там же находилась и почтовая станция. В немецких землях город обрел известность девятнадцать лет назад, когда герцог Георг Богатый женился на дочери польского короля и сделал свою свадьбу поводом для величайшего торжества, которое когда-либо праздновали в Германии. Ландсхут все еще жил этой славой.

Поскольку в городе был лишь один монастырь — того самого ордена, что так не нравился и Лютгеру, и Леберехту, — они, как и прочие приезжие, предпочли заночевать на почтовой станции, напротив высокой колокольни. Один взгляд на шпиль этого сооружения вызывал у многих людей головокружение.

Был уже вечер, когда они заняли свои комнаты, и Леберехт незаметно шепнул Марте, что ей лучше оставаться у себя, потому что монахиням не пристало переступать порог трактира. Позже он принесет ей чего-нибудь поесть.

На ужин подали кровяные и ливерные колбасы и кислую капусту, которой славилась эта местность, — настоящий пир после монастырской пищи последних дней. Еду запивали красным бургундским, из винограда, который особым образом выращивался на холмах вокруг города.

Профессор из Рима с восторгом отдал должное колбасам, но, попробовав местное вино, воскликнул:

— О, счастливая земля, где уксус, который в прочих местах готовят с таким трудом, растет сам собой!

А когда вино пригубила Франческа (так звали дочку итальянца), она скривилась в гримасе и выплюнула его. Впрочем, гримасничанье было любимым занятием девушки, которая не отличалась красотой, но была наделена болтливостью франкской рыночной торговки. Ее единственное, если можно так сказать, достоинство состояло в том, что Франческа, как и ее отец, умела разговаривать на всех мыслимых языках.

Леберехт сидел за столом как на иголках, ибо знал, что Марта ждет одна в своей комнатке в верхнем этаже, и ничего не желал больше, чем перекинуться с ней словцом. Несмотря на то что сердце юноши ликовало, поскольку побег состоялся, беспокойство его росло, так как он все время думал, удастся ли ей без документов на поездку пересечь все границы. Он уже собирался подняться наверх с тарелкой капусты и колбасок, как брат Лютгер, с большим удовольствием вкушавший красное вино, перегнулся через стол и спросил:

— Куда это ты собрался с колбасками?

— Отнесу монахине немного поесть, — смущенно пробормотал Леберехт. — Я обещал.

Тогда Лютгер забрал у своего послушника оловянное блюдо и сказал:

— Позволь, это сделаю я. — И, прежде чем Леберехт успел что-либо возразить, монах скрылся через заднюю дверь сумрачного трактира.

Леберехт хотел ринуться следом, ибо опасался, что может произойти нечто непредвиденное. На мгновение он растерялся и не знал, как ему поступить, но потом осознал, что это поручение скорее пристало бенедиктинцу постарше. К тому же он стал свидетелем разговора между ахенским купцом-суконщиком и итальянским профессором, который привел его в сильное волнение. Профессора звали Лоренцо Альбани; он преподавал в университете Рима математику и астрономию и, как выяснилось, увлекался звездами ничуть не меньше, чем ландсхутским бургундским, которое он, впрочем, все еще бранил.

Возможно, крепкое вино было причиной тому, что у Лоренцо развязался язык, и умный профессор без всякой просьбы со стороны остальных начал рассказывать о своей жизни и причинах предпринятой им поездки. Итальянца слушали довольно внимательно, и лишь неуместные замечания его словоохотливой дочери, на которые Альбани постоянно реагировал яростным "Silentio!",[61] прерывали этот рассказ. Леберехт, пытаясь представить себе встречу Лютгера и Марты, краем уха услышал, что профессор возвращается из Утрехта, где он хотел отдать замуж свою дочь, эту неугомонную трещотку. Но ни избранный профессором медик (итальянского происхождения и с солидным состоянием), ни его разговорчивая дочка (наполовину сирота после ранней смерти матери) не понравились друг другу; сказать по правде, они накинулись друг на друга как кошка и собака, и пришлось уехать, так ничего и не добившись. Франческа скроила хвастливую гримасу, как капитан Спавента.[62]

Тем временем брат Лютгер постучался в комнату Марты, и та отворила ему, думая, что это Леберехт. В результате Лютгер неожиданно для себя увидел женщину в длинной белой рубахе, которую ни в коей мере не портили коротко остриженные волосы. Мгновение оба стояли молча, уставившись друг на друга.

Лютгер, который первым обрел дар речи, пробормотал извинения и хотел уже удалиться, как Марта вдруг сказала:

— Брат, если правила вашего ордена не запрещают заходить в комнату монахини, я бы попросила вас остаться на пару слов.

Лютгер, явно смущенный, опустил голову и зашел внутрь. Затем он поставил тарелку на маленький квадратный столик, стоявший в углу комнаты, и посмотрел на женщину.

Марта накинула свой дорожный плащ — белое одеяние с множеством складок — и, присев на кровать, начала без предисловий:

— Я сразу заметила, что вы, брат, сомневаетесь в моем духовном сане. Возможно, мне просто не хватает способностей к лицедейству. Поэтому я больше не хочу водить вас за нос и скажу правду; да, я не кларисса и, как и Леберехт, затеяла это переодевание, чтобы бегство мое осталось незамеченным.

Брат Лютгер вопросительно посмотрел на Марту.

— Вы были знакомы с Леберехтом раньше?

Марта запахнула свое одеяние на груди, как будто ей стало холодно.

— Я знакома с ним столько же, сколько и вы, брат Лютгер, я…

— Да?

— … его приемная мать и…

— И?..

— …его возлюбленная.

Брат Лютгер, человек довольно спокойный, которого, по мнению многих, ничто не могло вывести из равновесия, был охвачен смятением. В этот момент казалось, что монах не знает, что делать со своими руками. Наконец он сложил их у подбородка, как для молитвы.

— Значит, вы — Марта Шлюссель, жена трактирщика с Отмели?

Марта кивнула.

— Теперь можете судить меня.

— Вздор! — воскликнул Лютгер. — Даже Господь наш Иисус простил грешницу Магдалину. Только почему вы не посвятили меня в свои планы? Знаете ли вы, какой опасности подвергли меня? Что вы намерены делать?

Марта не ответила ни на один из вопросов монаха. Она пристыженно опустила глаза и, сложив руки меж колен, принялась рассказывать о том, что любовь ее не мимолетная вспышка, что этому чувству семь лет и что архиепископ и палачи инквизиции шантажировали не только ее, но и Леберехта. Поскольку "церковники угрожали им, бегство стало единственным выходом. По законам Церкви супружеская измена безоговорочно прощается мужчине, в то время как женщину карают как убийцу. А она не желает закончить жизнь на костре.

— Я знаю, — ответил монах и начал ходить взад-вперед по комнате. — Если Церковь назначает минимальное наказание за посещение священником борделя и высшее — за погребение человека, отлученного от ее лона, то это не соответствует моему представлению о христианстве.

— Значит, вы не осуждаете мое поведение, брат? — Марта упала на колени перед монахом и попыталась поцеловать ему руку, но Лютгер отошел на пару шагов, и она осталась стоять коленопреклоненной посреди комнаты.

— Поведение ваше я, пожалуй, осуждаю, — заявил Лютгер, — поскольку вы разрушили брак. Это тяжкий грех, Но куда тяжелее тот факт, что вы совершили это со своим приемным сыном. Но "кто из вас без греха, пусть первый бросит камень" — так сказал Господь.

Марта, всхлипывая, начала рассказывать:

— Брат, муж мой Якоб обращался со мной как с собакой и даже хуже: ту хоть иногда погладят или скажут ласковое слово, а у меня и этого не было. Жизнь без любви — не жизнь. Вы не представляете, что я чувствовала, когда после долгих лет воздержания Леберехт заключил меня в свои объятия. Я боролась с этим, но не потому, что это противно природе, а потому, что это против закона. Однако все было тщетно. Чума, поразившая город, разлучила нас почти на полгода, и даже после того мы еще долго избегали друг друга. Я пыталась подавить свои чувства усердными молитвами и бичеванием, но, поверьте мне, все это время думала лишь о нем. Я люблю его…

Лютгер молчал.

— Конечно, я больше не надену монашеское платье. Простите, если я оскорбила ваши благочестивые чувства!

Тут брат Лютгер рассмеялся и сказал:

— Не беспокойтесь! В монашеских платьях, подобных этому, совершались преступления куда большие, чем ваш проступок. Ведь не платье делает святого, а его душа. Я считаю, что вы должны довести до конца затеянный вами спектакль. По крайней мере продолжайте его до тех пор, пока мы не доберемся до Италии. Для вас это единственная возможность без проблем миновать все границы…

Между тем в сумрачном зале трактира царило великое оживление, потому что профессор из Рима, подкрепленный вином, вещал о Луне и других планетах, об их излучении на Землю, воздействии на погоду и влиянии на человеческое тело.

— Каждый человек с положением и образованием, — говорил Альбани, который, заняв место за стойкой и сопровождая каждое слово широким жестом, был похож на проповедника, — должен соотносить свой образ жизни, лечение болезней и важные дела с положением светил. К тому же рекомендуется осуществлять краткосрочные дела в один день, длительные — в другой.

Слушатели все теснее придвигались к профессору, особенно после того, как он вынул из кармана табличку, о чудесном действии которой большинство уже было наслышано. Путешествующие торговцы пользовались этими табличками, ибо на них были отражены варианты положения Луны для каждого человека, находящегося в том или ином месте, и давались определенные советы и предписания. Считалось вредным пускать кровь, когда Луна находилась в том знаке Зодиака, который управлял больной частью тела. По мнению звездочетов, опасно было принимать слабительное при неблагоприятном положении Луны.

— Врач, который назначает лечение, не прибегая к помощи светил, рискует жизнью пациента, — строгим голосом заявил Альбани, — ведь более половины всех болезней управляются небесным сводом.

Когда же посетители трактира начали задавать все более бессмысленные вопросы, Альбани прервал доклад и вернулся за стол к своим попутчикам.

Речи профессора произвели на Леберехта довольно сильное впечатление, и молодой человек поинтересовался, не встречал ли тот в Риме доктора Коперника.

Альбани громко рассмеялся, придвинулся ближе к Леберехту и с такой силой хлопнул его по плечу, что тому стало больно.

— Мой юный друг, в сравнении с вами я, конечно, старик, но когда Коперник был в Риме и перед сиятельной аудиторией рассказывал о магии чисел, я еще не родился, не говоря уж о том, чтобы следовать за его сложными рассуждениями. Но и по сей день римские ученые превозносят его ум, а Церковь, — тут профессор прикрыл ладонью рот, — предпочла бы стереть его имя из всех книг и трудов.

— Но почему? — в волнении воскликнул Леберехт, не спуская глаз с задней двери, за которой скрылся Лютгер.

— Знаете ли, — вдруг став серьезным, насколько это было возможно в его состоянии, ответил Альбани, — это длинная история, и она совсем не предназначена для ушей бенедиктинца. Давайте поговорим о чем-нибудь другом!

Леберехт не осмелился возражать профессору, хотя ему очень хотелось узнать мнение астролога о Копернике.

Дочь Альбани, Франческа, которая смолкла лишь потому, что задремала, сидя в уголке, вдруг проснулась и крикнула через два стола, что ее отец должен рассказать, что сулят им всем звезды в ближайшие дни.

Профессор спрятал табличку, которую все еще держал в руках, в нагрудный карман своего одеяния и вместо нее достал сделанную из меди астролябию, размером не многим больше его ладони и такой же толщины. Таинственный инструмент со-. стоял из эксцентрических дисков и колец, которые, разделяясь шкалами и поясом Зодиака, вращались одновременно, в противоположном направлении и внутри друг друга, демонстрируя восход и заход светил, но прежде всего — их связи друг с другом.

Блестящий аппарат вызвал огромный интерес среди гостей, а когда они узнали, что с помощью этого прибора можно определить сущность и судьбу человека, лишь назвав год, день и час его рождения, а также географическую широту места рождения, профессора вновь засыпали вопросами. Почти во всех случаях ответ был отрицательным — из-за невежества вопрошавших. Никто из присутствующих не мог точно назвать день своего рождения, многие не знали даже года. Лишь Леберехт помнил все даты, и Альбани начал вращать диски и кольца своего инструмента. При этом он бормотал, называя таинственные числа, упоминая Венеру и Марс, произносил латинские слова, в которых Леберехт, достаточно долго занимавшийся астрологией, узнал знаки Зодиака.

Наконец вращение дисков прекратилось, и Альбани замолк. Прищурив глаза, профессор поочередно смотрел то на инструмент, то на Леберехта, напряженное лицо которого выдавало крайнее волнение. В зале стало тихо.

— Ну, говори же, что предрекают звезды этому молодому монаху! — крикнула, нарушая тишину, Франческа и захлопала в ладоши.

Альбани казался смущенным. Он снова начал возиться со своим прибором, поворачивая круги и кольца и бурча про себя, что подобные задачи надо решать, по возможности, до второго кувшина вина.

Закончив свой труд повторно, профессор сжал губы, как будто боялся проронить хотя бы слово. Казалось, что он не решается объяснить, что показала астролябия.

Но Леберехт твердо заявил:

— Я хочу это знать.

Болтливая дочь профессора прыгала с одной ноги на другую и визжала:

— Ну, говори же, ведь ему хочется знать!

Альбани пожал плечами, постучал указательным пальцем по своему таинственному прибору и тихо произнес:

— Бог мне свидетель, что я говорю правду: если бы вы не сидели передо мной в сутане, я счел бы вас опасным еретиком, опаснее, чем доктор Лютер из Виттенберга.

Леберехт покраснел, а посетители трактира начали оживленно переговариваться. Большинство из них были возмущены бесстыдными словами римского астролога, который осмелился опорочить монаха-бенедиктинца. Лишь маленький сухонький человечек, до сих пор молча сидевший в углу, тоненько пискнул:

— А может, он совсем не бенедиктинец? В конце концов, каждый может надеть сутану!

Тут хозяин перегнулся через стойку и крикнул:

— И прежде всего — ты! — Затем, обращаясь к Леберехту, добавил: — Не слушайте его глупые речи. Он не в своем уме.

Перепалка эта вызвала смех у посетителей, так что слова астролога были быстро забыты и все снова отдали должное вину.

Выводы профессора разбудили любопытство Леберехта, и, стараясь не вызвать шумихи, он спросил Альбани:

— А что еще говорят обо мне звезды?

Астролябия до сих пор лежала на столе перед профессором. Альбани наморщил лоб и огляделся по сторонам, надеясь, что на этот раз его никто не услышит.

— Как я уже сказал, если бы вы не сидели передо мной в сутане, я принял бы вас за другого. Дело в том, что я вижу соединение Венеры с Марсом, и это соединение имеет большое значение для обоих.

— Святая Дева Мария! — вырвалось у Леберехта, и он продолжил расспросы: — А что вы еще знаете об этом соединении?

Альбани покрутил астролябию во все стороны, пожал плечами и ответил:

— Ничего, лишь то, что его ожидает печальный конец.

Леберехт хотел продолжить беседу с итальянцем, но не успел.

Через заднюю дверь в зал вошел брат Лютгер. Он приблизился к столу, на котором все еще стоял его кубок с вином, и сел. Леберехта он не удостоил даже взглядом.

Тот сразу почувствовал перемену в настроении монаха и тщетно искал слова.

— Ну как, вы отнесли еду монахине? — смущенно промямлил он.

Лютгер не ответил. Вместо этого он затеял пустой разговор с купцом из Ахена. Леберехт некоторое время прислушивался к нему, вернее, делал вид, будто слушает, хотя в мыслях своих был совсем в другом месте. Неужели у Лютгера возникли подозрения? Может, Марта чем-то выдала себя? И если это так, то не будет ли обманутое доверие для Лютгера поводом отделиться от них с Мартой?

Леберехту очень хотелось узнать, что произошло наверху. Но ему не хватало смелости спросить об этом у Лютгера.

Наконец, не говоря ни слова, он встал и пошел наверх, в комнату Марты. Он постучал, вначале тихо, затем сильнее. Марта не открыла.

В отчаянии, какого Леберехт уже давно не испытывал, он отправился спать.

На следующее утро, когда с реки пополз первый белый туман, предвещавший осень, Леберехт был готов ко всему, даже к тому, что Лютгер может отказаться сесть вместе с ним в почтовую карету.

Но еще до того как он успел переговорить с Мартой, бенедиктинец подошел к нему на лестнице и спросил:

— Почему ты с самого начала не сказал мне правду? Ты думал, я выдам тебя?

Леберехт сконфузился, но одновременно был рад тому, что Лютгер вообще разговаривает с ним. Юноша с благодарностью пожал монаху руку и ответил:

— Простите, но мне не хватило мужества посвятить вас в наши планы. Я боялся, что вы осудите наш поступок и расстроите побег.

Лютгер кивнул, словно хотел намекнуть, что давно простил его, а затем улыбнулся. Тут на верхней площадке появилась Марта, и Лютгер исчез.

— Я все рассказала брату Лютгеру, — сообщила она, поправляя свое монашеское платье и осторожно спускаясь по лестнице. В голосе ее звучало облегчение: — Я сама предложила снять монашеский наряд, но брат Лютгер рассудил, что этот маскарад — лучшая возможность без проблем миновать все границы. Мне придется еще пару дней красоваться в этом одеянии.

На дворе почтовой станции уже ожидали новые пассажиры, отправлявшиеся в Зальцбург. Кучер насчитал всего двенадцать человек, двое были лишними.

— Что ж, ладно, — произнес он с местным акцентом и призвал поторопиться, поскольку путь до Зальцбурга был неблизкий. В задней части фургона, отведенной для багажа, пришлось поставить дополнительную скамью, между рядами громоздились тюки и сундуки, а вдобавок еще начался дождь.

Хотя Леберехт, Марта и Лютгер были вынуждены сидеть, плотно прижавшись друг к другу, разговор между ними никак не завязывался. Все трое предпочитали молчать, ибо каждый думал о том, что же будет дальше. Угрызения совести мучили в первую очередь Леберехта, ведь он не сказал всей правды Лютгеру, своему другу, которому столь многим был обязан. Хотя теперь секрет открылся (в том, что касалось Марты), оставалась другая тайна, о которой он все еще не осмеливался рассказать: содержимое его багажа. Юноша боялся довериться Лютгеру, поскольку не исключал того, что монах попытается отговорить его от задуманного плана. А этот план был принят бесповоротно.

Размокшая почва узкой почтовой дороги, змеившейся по холмистой баварской местности и уходившей то вверх, то вниз, отняла у лошадей последние силы, и кучер был вынужден все чаще прибегать к плети. Так они пересекли Вильс и Ротт — два ручейка с бугристыми выгонами по обе стороны, которые так долго тянулись следом, словно влюбились в этот ландшафт и хотели подольше побыть с ним.

У Оттинга, где два города, расположенных тесно друг к другу, спорили за одно и то же имя, они пересекли Инн и спустя час — еще одну речушку, вброд. Затем они добрались до развилки с придорожным столбом, где один из знаков указывал в сторону Пассау, другой же — на Зальцбург. Отсюда, решил Лютгер, взглянув на аппианскую карту, их ждет дорога получше.

Едва бенедиктинский монах сказал это, фургон содрогнулся от сильного удара. Словно корабль, попавший в шторм, повозка вдруг накренилась, ее правую заднюю часть занесло в сторону — и путешественники попадали друг на друга. Кучер, напрягшись изо всех сил, заставил лошадей остановиться.

Леберехт, Марта и Лютгер, сидевшие на передней скамейке, отделались испугом. Они выпрыгнули из фургона и попытались высвободить остальных пассажиров из их западни. К счастью, никто не пострадал.

— Ось сломалась! — установил Лютгер, взглянув на поломку. — И заднее колесо тоже никуда не годится.

Несмотря на дождь, на дороге, по которой ездили в основном фургоны, груженные солью, царило оживленное движение. Возчик, ехавший налегке из Богемии, остановился.

— Случилось что?

Почтовый возница, размахивая руками, словно ему приходилось отбиваться от роя пчел, налетел на того с невнятным потоком слов.

— Ничего серьезного! — объяснил ситуацию Лютгер. — Сломана ось. Можешь нам помочь и доставить до ближайшего города?

Марта достала монетку и вложила ее в руку возчика соли.

После этого физиономия его просветлела.

— Ну конечно, — ответил он и попытался отвесить поклон монахине. — До Бургхаузена как раз мили три. Если хотите, доставлю вас к почтовой станции. Забирайтесь! Придется потесниться, конечно, но лучше плохо ехать, чем хорошо идти!

Пока они перегружали свой багаж, с севера показались две гужевые повозки с высокими красными колесами и деревянным верхом, размалеванным желтой и голубой краской. Кучер первой повозки был в черной широкополой шляпе. Он крепко держал поводья усталой, тяжело бредущей лошади и играл на флейте. Девочка с длинными, насквозь промокшими рыжими волосами, едва ли старше двенадцати лет, била в крохотный барабан и, невзирая на дождь, весело напевала. Когда повозка проезжала мимо, из окошка её выглянула женщина с буйными волосам и огромной грудью, а две собаки, бежавшие рядом, громко залаяли. За второй повозкой, тоже пестро раскрашенной, неуклюже переваливался медведь на цепи и в кожаном наморднике. Так же внезапно, как и появилась, труппа циркачей исчезла в лесу за ближайшим поворотом.

— Люди! — крикнул возчик соли, глядя вслед бродячим артистам. — Прячьте свое полотняное белье, фигляры идут!

Остальные засмеялись.

Наконец багаж был погружен, путешественники заняли свои места, и пыльная повозка тронулась. Не прошло и получаса, как они достигли окраины города. Там, где дорога разветвлялась и вела прямиком к крепостным воротам, а мощеный путь по левую руку круто спускался вниз, возчик остановился.

— Пожалуй, будет лучше, — сказал он, — если вы пройдете остаток пути пешком. Гора слишком крута и опасна, и даже четыре лошади и два тормозных башмака не в состоянии удержать груженую повозку на мокрой мостовой.

Едва путешественники вошли в ворота, перед ними возникла картина, для описания которой потребовалось бы большое искусство. С крутого берега реки, которая благодаря своему тысячелетнему упорству прорыла в песчаной почве глубокую котловину, они увидели бурное, пенистое ложе, сплошь покрытое плоскодонными соляными баржами.

То, что неистовая река оставила от берега на этой стороне, послужило искусным жителям фундаментом для города, почти сказочного, какие описывали лишь крестоносцы и пилигримы, путешествующие по Востоку. Тот, кто прибывал в город, видел лишь изломы крыш узких домов, которые, словно деревянные игрушки, выстроились вдоль длинной рыночной площади. Приближаясь к городу сверху, путешественники испытывали ощущение, будто они взлетали, и поэтому многие из них чувствовали себя здесь особенно радостно.

Когда они вышли к почтовой станции, расположенной на рыночной площади, и получили свой багаж, дождь прекратился.

— Посмотри-ка! — обратился Леберехт к Марте, указывая на линию повернутых от реки домов.

Высоко над фронтонами, поражающими разнообразием форм, более чем на полмили раскинулся город в облаках, со своими зубчатыми башнями и мостами.

Даже римский профессор, который многое повидал, был поражен, а его болтливая дочь не произнесла ничего, кроме "Che miracolo".[63] Красота города так захватила всех путешественников, что ни один из них, даже спешащий купец из Ахена, не сожалел о вынужденной остановке. Почтовая станция находилась в центре, где, несмотря на обилие богатых домов с их ложными фронтонами, осталось свободное пространство, которое вело к мосту через реку. Здесь высилась башня ворот, запиравшихся на ночь для защиты от незваных гостей с противоположной стороны реки.

Лютгер и Леберехт, оставив багаж на постоялом дворе, разыскали кузнеца, который жил всего через пару домов, напротив того места, где крутая улица вела к рыночной площади. Он подковывал лошадей и чинил колеса. Звали его Каспар Браунер, и его имя служило объяснением того, почему его дом с опасно накренившимся фронтоном — единственный в целом городе — был выкрашен в коричневый цвет. Браунер обещал срочно устранить повреждение почтовой кареты.

Едва забрезжил первый утренний свет, в городе началось деловое оживление. Нагруженные солью повозки с шумом катились во всех направлениях через рыночную площадь, в то время как упряжки, отправлявшиеся на юг, были преимущественно пустыми. С реки доносились громкие крики лодочников, разгружавших и загружавших свои плоские баржи без киля и осадки. Вся соль, шедшая из Халляйна вниз по реке, должна была очищаться здесь и перегружаться на конные повозки. Таков был закон.

В оживленное движение повозок затесалась и труппа циркачей, которая повстречалась им накануне. Они расположились на площади перед церковью, которая, как корабль без определенного направления, врезалась в дома с южной стороны рынка. Раскрыв боковые стенки своих пестрых повозок, бродячие артисты соорудили нечто вроде сцены и с помощью досок и балок устроили маленький театр. Около полудня, когда рыночная площадь была залита солнечным светом, жонглеры с медведем, который переваливался на задних лапах, поскольку на передних были перчатки с шипами, рыжеволосая девочка на лошади, комик в черной маске, оставлявшей открытым лишь рот, и зазывала, бивший в барабан, отправились по городу, объявляя о своем дневном представлении. Зазывала не жалел превосходных степеней, нахваливая труппу великого Роберто Альдини, приехавшую из далекого Милана. Он сообщал о первоклассных номерах эквилибристов, о китайских чудесах и чревовещательном представлении, единственном в своем роде. Он обещал, что в конце представления синьора Лахезис за два кройцера предскажет почтенной публике будущее.

Хотя едва ли кто-нибудь понимал, что скрывалось за этими заманчивыми обещаниями, народ устремился к церковной площади. В то время как Марта воздержалась от зрелища, поскольку это не пристало монахине, Леберехт не находил ничего плохого в том, чтобы присутствовать на представлении.

Он с воодушевлением аплодировал, когда рыжеволосая девочка с помощью длинного шеста плясала на канате, натянутом между повозками, а чревовещатель, заставлявший говорить деревянную куклу, и вовсе привел его в восхищение. А потом случилось нечто невероятное.

Разодетый в белое и красное зазывала торжественно объявил выход "самой сильной женщины в мире", которая на глазах у публики поднимет живого медведя на высоту в два фута, а затем поставит его на землю, пройдя расстояние в десять футов.

С одной стороны на сцену вышел медведь на цепи, а с другой — колосс женского пола, в желтых штанах до колен и зеленой накидке. Бедра великанши, украшенные желто-зелеными лентами, своими размерами напоминали колонны, волосы были взлохмачены, а на грубом лице темнели волоски. Несмотря на ее костюм, у Леберехта не оставалось сомнений: он знал это чудовище. Он знал его, когда оно еще было хрупкой девушкой.

— Фиалочка! — крикнул он.

На мгновение великанша остановилась и в замешательстве посмотрела в ту сторону, откуда донесся возглас. Она выглядела растерянной, но все же начала выступление. Широко расставив ноги, женщина обхватила медведя вокруг брюха и под рев толпы подняла его. Затем, сделав три или четыре тяжелых шага, циркачка опустила косматого зверя наземь. Публика взвыла.

Леберехт пробрался к сцене и встал на пути у чудовищной женщины, когда та собиралась скрыться в фургоне.

— Софи, — нежно сказал он, — я думал, ты…

— Что?

— Ну, я думал, ты свела счеты с жизнью.

— Так. Значит, ты думал… — ответила женщина голосом, от которого кровь холодела в жилах.

— Все мы так думали, — извиняющимся тоном произнес Леберехт. — Если бы я только знал, что ты жива, никогда бы не оставил поисков.

Софи избегала смотреть ему в глаза и отводила взгляд в сторону.

— Так было лучше, поверь мне, — ожесточенно сказала она. — Я нашла в себе силы жить, когда присоединилась к бродячим артистам. Здесь каждый должен нести свою ношу. — И, помолчав, печально спросила: — А ты? Ты добровольно ушел в монастырь?

Тут Леберехт взял Софи за руку, вернее, лишь прикоснулся к трясущейся глыбе плоти и увлек женщину за собой, в сторону церкви. Между башней и домом пономаря был переулок под названием "Срез ножа" (почему он так назывался, никто не мог сказать), где стоял тихий трактир "Пивная у церкви".

Уединенностью переулка, где дома, ворота, даже камни мостовой казались вполовину меньше размерами, чем на гордой рыночной площади, Леберехт воспользовался для того, чтобы сообщить сестре о событиях, происшедших после ее внезапного исчезновения. Юноша рассказал об окаянной инквизиции, учинившей бесчестье их покойному отцу, о кознях архиепископа, который хотел завладеть опасной книгой, о том, что он, опасаясь за свою жизнь, вынужден был отправиться с братом Лютгером в Италию и для этого переоделся бенедиктинцем. Истинную же причину шантажа — его связь с приемной матерью — он пока не упомянул, поскольку боялся, что Софи будет упрекать его за это.

Они дошли до того места, где узловатая виноградная лоза проросла прямо из мостовой и, словно плащом, прикрыла покрасневшими листьями узкий фасад дома. Софи не проявляла ни малейшего волнения — казалось, судьба настолько сурово обошлась с ней, что она вообще больше не в состоянии была что-либо чувствовать.

Тут Леберехт остановился. Он взглянул в лицо безобразной женщине и сказал, не думая о последствиях:

— Софи, пусть фигляры едут куда хотят, поехали с нами в Италию. Давай начнем новую жизнь.

Глядя перед собой застывшим взглядом, Софи ответила, почти не раздумывая, жестко и определенно:

— Нет, брат, я рада, что циркачи взяли меня к себе. Роберто, руководитель труппы, хороший человек. Здесь я один из курьезов среди множества, ни смехотворный, ни уродливый; напротив, артисты дают мне почувствовать свою благодарность, потому что я своим видом добываю средства к существованию. Среди нормальных людей я была бы не более чем чудовищем, на которое все глазеют и которое жалеют. Нет, я принадлежу к ним и буду с ними и дальше, а ты пойдешь своим собственным путем.

В голосе ее звучала непреклонность, и Леберехт начал сомневаться, удастся ли ему найти доверительный тон в общении со своей сестрой, которую он когда-то называл Фиалочкой. Они не виделись семь лет, и силой обстоятельств между ними был вбит незримый клин.

— Надолго ли вы задержитесь в этом городе? — упав духом, спросил Леберехт.

— На два или три дня, — ответила Софи.

— А куда едете?

Великанша пожала плечами, и Леберехт заметил, как уголки ее рта опустились.

— Туда, где нас пожелают видеть. — Она вздохнула и сказала: — Ну что ж, мне пора к своим. — И Софи удалилась, оставив его одного.

Вернувшись на почтовую станцию, Леберехт узнал, что ремонт фургона закончится к вечеру и путешествие будет продолжено на рассвете. Он боролся с собой, решая, надо ли сообщить о неожиданной встрече Лютгеру и прежде всего Марте. В задумчивости стоял он у окна своей комнаты и смотрел на рыночную площадь и ярко расцвеченные вершины каштанов, которые образовывали нарядную аллею в центре и служили надежным приютом для сотен воробьев. К вечеру, когда движение повозок начало стихать и резкий шум глухо отдавался, как в ярусах театра, Леберехт не знал, куда податься со своими мыслями. Он хотел поговорить с Мартой, но колебался и потому решил провести вечер в своей комнате.

Как и было объявлено, к утру почтовый фургон был готов. Из пассажиров остались лишь шестеро: Леберехт, Марта, Лютгер, купец из Ахена и профессор с дочерью, которая ранним утром еще не обрела своей болтливости.

Леберехт встал первым. Он хотел проститься с Софи и поспешил на церковную площадь. Площадь была пуста. Возле церкви громоздились кучи навоза и мусора, среди них — потрепанная желто-зеленая ленточка. Леберехт поднял ее и сунул в карман.

Кучер просил поторопиться. Если они хотят добраться до Италии почтовой каретой, то должны к полудню быть в Зальцбурге.

Поездка до Зальцбурга прошла без особых разговоров. Казалось, что каждый что-то скрывал от своих спутников.

— Что с тобой? — спросила Марта у Леберехта, пока за ними никто не наблюдал.

— Ах, ничего, — ответил тот. — Ничего.

Глава VIII Художники и пророки

С момента их отъезда миновало две недели. Они преодолели перевал через Тауэрн и благодаря монашескому облачению прошли через все границы. Теперь, когда перед ними лежала Венецианская республика, послушник и монахиня могли отказаться от своих одеяний и держаться так, как и положено любящей паре.

Франческа, дочка Альбани, долго не могла поверить в превращение обоих и в течение нескольких дней тряслась от смеха, глядя на Леберехта и Марту. Но они, с тех пор как оставили за спиной венецианский шлагбаум, чувствовали себя свободными и счастливыми.

Как и Германия, Италия была скоплением мелких государств. Южная часть страны — Неаполитанское королевство и Сицилия — и вовсе принадлежала испанцам. Между Венецианской республикой на севере, простиравшейся от Альп до ворот Милана, и церковным государством, которое, словно змея, вилось от устья реки По до Рима и еще дальше, на западе теснились многочисленные большие и малые герцогства и республики.

Леберехт с удовольствием сделал бы остановку в Венеции, городе тысячи островов, о котором он так много читал. Ему хотелось увидеть дожа, о котором говорили, что облачением и роскошью он настоящий король, властью — член городского совета, в городе — пленник, а за пределами Венеции — такой же человек, как и все вокруг. Но лето кончилось, а потому не ожидалось никаких пышных зрелищ вроде того, каким было обручение дожа дож выходил в море на роскошном корабле и через отверстие в своем сиденье бросал в волны золотое кольцо, говоря при этом: "Desponsamus te mare, in signum veri perpetuique Domini".[64] К тому же брат Лютгер и профессор Альбани очень торопились, и потому, оставив город левее, они направились в Падую, находившуюся в восьми часах пути от Венеции.

Путешествие по итальянской земле казалось куда большей авантюрой, чем поездка к северу от Альп. Сообщение было скверное, не говоря уж о пунктуальности, но, прежде всего, опасность таилась на дорогах. Поскольку нападения разбойников были здесь обычным явлением, профессор из Рима, искушенный и опытный в путешествиях, посоветовал вместо почтовой кареты, которая движется от города к городу и находится под постоянным наблюдением разбойников, предпочесть для дальнейшей поездки повозку купца. Итальянские купцы путешествовали вооруженными и заботились об охране.

В Падуе, где пересекались важнейшие торговые пути, Альбани разыскал торговца пряностями, который на следующий день отправлялся через Флоренцию в Рим в сопровождении двоих вооруженных всадников. Тот выразил готовность взять с собой путешественников за плату в два скудо с каждого.

В то время как Лютгер провел ночь в бенедиктинском монастыре у Прато делла Балле — большой немощеной площади, где каждую первую субботу месяца проходили ярмарки скота, — прочие ночевали на постоялом дворе для чужестранцев. Этот двор, расположенный в боковом переулке, в двух шагах от монастыря, как правило, посещался торговцами и путешественниками.

Леберехт и Марта заняли комнату на втором этаже, которая, хотя и не давала обзора — стена соседнего дома находилась от их окна едва ли не на расстоянии вытянутой руки, — но по меньшей мере давала уверенность, что они одни. Когда Леберехт запер за собой дверь, они, плача от счастья, упали друг другу в объятия. В это мгновение напряжение, страдания и неопределенность прошедших недель упали с их плеч, как тяжкий груз.

— Теперь все будет хорошо, — бормотал Леберехт, покрывая лицо Марты поцелуями, — тебе больше нечего бояться.

Марта откинула голову и, закрыв глаза, наслаждалась поцелуями любимого мужчины.

— Как же мне не хватало этих ощущений! — прошептала она, и лицо ее осветила загадочная улыбка.

Леберехт забыл, когда он в последний раз видел, чтобы Марта улыбалась. Сколько страхов и опасностей довелось им пережить! Сейчас они нежно и осторожно касались друг друга, словно сначала им надо было вновь вспомнить забытые ощущения, привыкнуть друг к другу. Но по мере того как каждый из них бережно и почти с благоговением ласкал тело другого, постепенно вернулась та дикая страсть, которая с самого начала определяла их отношения.

Марта тяжело дышала, чувствуя, как Леберехт протискивает колено между ее бедер. Он держал голову женщины в своих ладонях и языком ласкал ее шею. Короткие вскрики страсти, которые Марта издавала при этом, приводили Леберехта в восторг. То, как она теряла всякую сдержанность, безвольно отдаваясь ему, сводило его с ума. Он рывком задрал ее платье, извлекая белое тело возлюбленной из одежд, как сладкий плод из кожуры.

Ее груди порывисто прильнули к нему. Леберехт лизал их языком. Он стягивал с Марты нижнюю рубашку, пока она не оказалась перед ним обнаженной. Тогда он опустился на колени и спрятал лицо, припав к ее лону, словно хотел забыть обо всем на свете. Медленно, подобно поваленному дереву, Марта скользнула на пол. Грубый голый камень не беспокоил ее, а проворные пальцы возились со шнурками его штанов.

— Хочу тебя видеть, — задыхаясь, произнесла она.

— И ты это получишь, — ответил он столь же страстно и помог стянуть с себя штаны.

Наконец он склонился над ней, обнаженный. Он наслаждался взглядами Марты на его тело; член его, устремленный вверх, походил на крепкий сук дерева.

— Возьми меня! Давай же! — прошептала Марта, и Леберехт не заставил себя долго просить.

Даже если бы этой ночью Падую захватили испанские отряды, Марта и Леберехт не заметили бы этого. Они любили друг друга еще более страстно, чем прежде, ведь теперь игра с переодеванием подошла к концу и они могли полностью отдаться своим чувствам.

Было уже раннее утро, во всяком случае, вдали прокукарекал первый петух, когда их любовная битва закончилась. Они обхватили друг друга, словно каждый боялся потерять другого. Так они и проспали, как дети, два коротких часа.

Когда они проснулись, было воскресное утро, а что это означало, может судить лишь тот, кто слышал звон колоколов двадцати шести приходских церквей, двадцати трех женских и двадцати двух мужских монастырей (именно столько их было в Падуе), звучавших одновременно. Едва стих стогласый перезвон, в переулках и на площадях города зазвенели громкие голоса. Со всех сторон раздавались безумные возгласы: "Qui va li? Qui va li?", что означало: "Кто сюда идет?" Этот клич был условным знаком студентов из Падуи, известных своими проделками и буйством. Именно за этот боевой клич их прозвали "квивалистами".

Лютгер отстоял уже матутин[65] и заутреню, когда они встретились перед отъездом за францисканской церковью, где показывали мощи святого Антония, но без языка и нижней челюсти, которые, поскольку им подобало особое действие в благочестивой молитве, хранились отдельно, в ризнице.

Дорога на Флоренцию лежала через Апеннины и представляла для возниц почти такие же трудности, как и переход через Альпы. Но торговец пряностями, несмотря на преклонный возраст, был человеком достаточно бодрым, хорошо знал дорогу и уверенно провел повозку по узким изгибам крутых переходов.

Перед дальнейшей дорогой торговец заявил, что ему надо задержаться во Флоренции на сутки, так как у него здесь важные дела, и путешественники, довольные поездкой, тоже решили остаться в этом городе на один день. Это очень устраивало Леберехта, ибо он получил возможность посмотреть Флоренцию, о которой так много слышал от мастера Карвакки. Он даже вынашивал намерение остаться во Флоренции, хотя ничего не сказал об этом Лютгеру. От монаха осталось скрытым и то, что Леберехт и Марта еще в день прибытия пошли на поиски Карвакки.

Леберехт ожидал найти мастера на строительстве собора (как же иначе!), поэтому они и направились туда со своего постоялого двора, находившегося на северном берегу Арно, рядом со Старым мостом, Ponte Vecchio. Флорентийцы, гордые и щеголеватые, даже в рабочие дни были одеты лучше, чем все остальные; причина, вероятно, крылась в том, что город занимал первое место в Европе в торговле сукнами, а также в том вкусе, который им приписывали.

Отыскать собор — флорентийцы ни в коем случае не называли его il Duomo, но Santa Maria del Fiore — было нетрудно, поскольку едва ли нашлось бы место в городе, откуда не виден был бы его купол или колокольня. Один только купол имел размер в 154 локтя, не считая основания башни, которая вздымалась еще на 36 локтей в высоту, а квадратная колокольня, напротив, высотой не доходила даже до купола — "всего" 144 локтя.

Приезжие, выходившие на соборную площадь между церковью Мизерекордия и Лоджия дель Бигалло, испытывали замешательство от скопления отдельных зданий, из которых состоял собор. Сильное впечатление производила и яркость сооружений, которые в сравнении с монохромностью церквей к северу от Альп казались почти кричаще пестрыми: белый мрамор из Каррары, красный из Мареммы и зеленый змеевик из местности Прато.

От соборного кустода[66] Леберехт узнал, что цех каменотесов давно расформирован и что он не знает мастера по имени Карвакки, поскольку в этом городе сотни резчиков по камню. Но если во Флоренции работает каменотес с таким именем, то он наверняка зарегистрирован в синьории — городском совете.

Так Леберехт оказался в одном из массивных, украшенных гвельфскими прямоугольными зубцами зданий, которые, казалось, стремились превзойти близлежащие палаццо своей воинственностью. Там он узнал от юного длинноволосого секретаря в коротком наряде (ноги обтягивали штанины разного цвета) о том, что каменотес по имени Карвакки работал под началом Бартоломео Амманати, которому был заказан фонтан на Пьяцца делла Синьория. Узнал он также и том, что спустя короткое время они разругались и Карвакки покинул Флоренцию.

— Разругались, говорите? — Леберехт рассмеялся. — Это на него похоже! Ох уж этот старый бойцовый петух!

Строительная площадка вокруг фонтана находилась на углу большого палаццо. Полдюжины каменотесов обрабатывали прямоугольный кусок мрамора, так что во все стороны летели осколки. В центре угрюмый старик с короткой черной эспаньолкой придавал окончательную форму фигуре Нептуна. Это был Амманати.

На вопросы Леберехта мастер отвечал не очень охотно. Лишь после того, как к нему подошла Марта и объяснила, что Карвакки должен им денег и поэтому им надо его найти, мастер стал более открытым. Он сдвинул на затылок шапку, отер рукавом лицо и, прищурив глаза, посмотрел на чужаков изучающим взглядом.

— Карвакки был хорошим каменотесом, даже очень хорошим, но, к сожалению, он невозможный человек, — сказал Амманати низким голосом. — Все-то он знает лучше, все-то лучше умеет! Микеланджело может у него поучиться!

При этом мастер изобразил вымученную улыбку.

— И вы даже не знаете, куда он сбежал? — осторожно осведомилась Марта.

— Карвакки-то? Конечно, я знаю, где он обретается. Он ведь достаточно часто об этом говорил. Все каменотесы мира торопятся в Рим, чтобы поучаствовать в строительстве собора Святого Петра.

Амманати подошел поближе к Леберехту и, чтобы его не услышал кто-нибудь из учеников, сказал:

— Честно говоря, на его месте я поступил бы так же, если бы мне пришлось выбирать между Буонарроти и Амманати. Хотя великий Микеланджело, должно быть, уже совсем древний и передвигается только с палкой, люди ловят каждое его слово, словно это Евангелие. За исключением Карвакки. Возможно, он давно уже с ним рассорился.

Пока они беседовали, к строительной площадке приблизилась стайка подростков. Мальчишки хором кричали: "Ammanato, Ammanato — che bel marmo hai sciupato![67]

Мастер, схватив осколок камня, метнул в сторону мальчишек, и те кинулись врассыпную, как перепуганные куры.

Эй, недоумки! — крикнул он им вслед и, повернувшись к Леберехту, добавил: — Не имеют ни малейшего понятия об искусстве и думают, что Нептун все еще должен выглядеть таким, как во времена древних греков. — Он сплюнул на землю.

Теперь и Леберехт заметил, что Амманати в своей работе придерживается отнюдь не традиционного стиля. Он странным образом вытянул тела, заставил руки и ноги выглядеть длиннее, в то время как головы получились меньше, чем предполагалось законами гармонии.

Заметив критический взгляд Леберехта, Амманати указал на дворец синьории, где у входа в лучах вечернего солнца сияла монументальная мраморная статуя Давида.

— Взгляните на этот шедевр! — воскликнул мастер. — Что остается делать скульптору, видевшему Давида Микеланджело?

— О Господи! — пробормотал Леберехт, схватив Марту за руку. — Я и не знал, что это произведение великого Микеланджело. В вашем городе такое множество шедевров!

Амманати, усмехнувшись, ответил несколько снисходительным тоном:

— Откуда, говорите, вы приехали, юный друг? Из немецких земель, с той стороны Альп, где бродят медведи?

Леберехт смущенно пожал плечами, а Марта, которая нашла замечание флорентийца недостойным, прильнула к любимому и, утешая, погладила его по руке.

— Я приехал в Италию для того, чтобы учиться! — честно ответил Леберехт. — Что касается искусства, Германия — бедная страна. У нас художники все еще кормятся от Церкви. Я десять лет служил у архиепископа.

Амманати показал пальцем на статую.

— Вы должны знать, что это не просто какое-то произведение искусства, как, например, вот этот фонтан, который будет лишь одним из многих в городе. Это — произведение искусства в чистом виде, явление природы, и флорентийцы с тех пор ведут счет лет не от Рождества Христова, но от установки Давида.

— Но почему Микеланджело изваял Давида таких размеров? Ведь если верить Писанию, то Давид был скорее маленьким.

— Может, оно и так, — ответил Амманати, — наверное, это навсегда останется тайной Микеланджело. Дело в том, что Микеланджело был единственным скульптором, который пожелал обрабатывать мраморный блок из Каррары высотой в девять локтей, который не нашел применения при строительстве собора и с тех пор валялся без пользы. Даже знаменитый Донателло, которому предлагали эту глыбу, отказался под предлогом, что этот камень непропорционален и что даже величайший скульптор не сможет придать ему гармоничную форму. В конце концов гильдия торговцев шерстью заказала Микеланджело сделать что-нибудь из этого мрамора, обещая ему на протяжении двух лет по шесть золотых гульденов в месяц…

— Не слишком щедро для такого мастера!

— Конечно. Однако Буонарроти было тогда только двадцать шесть лет от роду, и за те два с половиной года, которые потребовались ему на Давида, он выполнял и другие заказы. Впрочем, деньги для него никогда ничего не значили, как и сейчас, когда ему принадлежит больше, чем он может потратить. В этом он резко отличается от другого нашего гения — Леонардо. В то время как Микеланджело считает, что лучше жить как бедный человек, Леонардо окружал себя большой роскошью и своего рода двором. Quid non mortalia pectona cogis auri sacra fames?[68]

— Вы не особенно любите его, мессер Амманати?

— Никто не любит Леонардо, и менее всех — Микеланджело. Он был заносчив, своенравен и требовал, чтобы все плясали под его дудку. А теперь извините меня!

— Еще одно слово! — попросил Леберехт. — Скажите мне, где каменотес из немецких земель может найти лучший заработок — воФлоренции или в Риме?

Амманати отложил резец и, смерив чужака испытующим взглядом, ответил:

— Мой юный друг, лучшие времена этого города ушли, как песок в часах. Все: недовольные крестьяне, солдаты, дворяне — стремятся в Рим. Мужи, называющие себя мудрецами или художниками, появляются и ниспровергают то, что было свято для прежних поколений. Очень скоро в Риме будет жить больше народу, чем во Флоренции. Поэтому мое мнение таково: будущее лежит на берегах Тибра, а не Арно. Рассказывают, что на строительстве собора Святого Петра занято две с половиной тысячи человек. Благочестивые христиане со всего света поддерживают своими деньгами — за отпущение грехов — жажду власти Пап, которые один за другим создают памятники для вечности, один больше другого, красивейшие из красивых, самые дорогие из дорогих. Молодому человеку вроде тебя надо в Рим, если только ты не протестант.

— Боже сохрани! — воскликнул Леберехт с наигранным возмущением. Пора было прощаться с Амманати. Леберехту и Марте стало ясно: надо ехать в Рим и попытаться отыскать там Карвакки.

Спустя трое суток (это был тридцать седьмой день с их отъезда) путешественники прибыли в Рим. Через Порта дель Пополо, самые северные из римских городских ворот, двигалась бесконечная очередь почтовых фургонов и гужевых повозок.

В последний день их застал дождь, который был нередким в это позднее время года и нужным, чтобы обожженные солнцем, богатые дичью луга между горами и Аврелианской стеной не сделались бесплодными. Вместе с приезжими с севера через ворота шли пастухи со своими буйволами, другие — со стадами коз из Абруццо, а за воротами простиралось открытое место с обелиском посередине. Слева высился Пинций — один из холмов, на которых был построен Рим.[69]

Там, где некогда пировал Лукулл со своими знаменитыми гостями, теперь была только дикая растительность, иногда перемежавшаяся с огородами и виноградниками, и повсюду — руины, превращающиеся в каменоломни.

Тот, кто видел Рим впервые, не мог не испытать разочарования от такого обилия деревенских пейзажей между отдельными скоплениями домов. И профессор Альбани, от которого не укрылось уныние на лицах приезжих, извиняясь, находчиво заметил по-немецки:

— Покажите мне хоть один крупный город в мире, пригороды которого поражали бы своей красотой! Разве не верно то, что внутренняя часть города тем краше, чем безобразнее пригороды?

Леберехт растерянно кивнул, и даже Лютгер, улыбнувшись, согласился. Так они ехали на юг по Страда дель Пополо, которая была вымощена благодаря сборам с tassa delle puttane, налога с проституток.

Перед церковью Сан-Сальваторе-ин-Лауро, где в полдень, после торжественной мессы, любили собираться римские куртизанки, демонстрируя любовь к ближнему, торговец пряностями остановил свою повозку. После оплаты их пути разошлись: купец устремился к Кампо деи Фиори, брат Лютгер отправился искать бенедиктинский монастырь на Авентине, а Лоренцо Альбани вместе со своей дочерью Франческой, Марта и Леберехт двинулись к лежавшей неподалеку Виа Джулия, где на полпути между Сан-Джованни и Палаццо Фарнезе у Альбани был дом.

Леберехт и Альбани на последнем этапе совместной поездки сдружились благодаря общему интересу к астрологии, а может, из-за Марты: во всяком случае, от Леберехта не ускользнуло, что ученый вдовец строит глазки его возлюбленной, насколько это вообще позволяли его нависающие веки. Но Марта развеяла сомнения Леберехта, а потом заявила, что такой человек, как Альбани, мог бы им еще очень пригодиться.

Вилла профессора принадлежала некогда куртизанке Цезарее, которая имела три виллы на этой улице. Трехэтажный дом с колоннами у входа выглядел весьма внушительно. За домом, на стороне, обращенной к Тибру, был разбит сад со шпалерами, почти такой же, как у монахов на Михельсберге, только намного меньше. Профессор располагал огромным штатом слуг, и Марта с Леберехтом чувствовали себя здесь, как Иисус после чуда в Кане Галилейской.[70]

Они заняли комнату на третьем этаже, откуда открывался вид на Тибр и Яникул. Самой большой заботой Леберехта была книга Коперника, о которой он до сих пор хранил молчание. Он не знал, как отреагировал бы Альбани, если бы он рассказал ему об этом. Возможно, что тем самым он подвергал профессора опасности. Поэтому юноша предпочел спрятать книгу в одной из декоративных ваз, стоявших на каминной полке и не создававших впечатления, что в них ставят цветы.

Марта, наблюдавшая за этими действиями, вопросительно подняла брови. Она не ожидала от этого ничего хорошего, поскольку надеялась, что с секретами покончено. Чего добивался Леберехт этими играми в прятки?

Что касается Леберехта, то он намеренно прятал книгу на глазах у Марты. Он мог бы сделать это тайком, но хотел, чтобы она это заметила, ибо собирался посвятить ее в свой план.

— Помнишь, — начал он, глядя в окно, — я рассказывал тебе о подлом шантаже архиепископа и о книге, которую он во что бы то ни стало хочет заполучить?

— Да, — ответила Марта, которую вдруг осенило. — Боже! Не эту ли книгу ты украл?

Леберехт кивнул.

Марта в волнении схватила его за плечи и встряхнула, словно хотела привести в сознание.

— Да ты в своем уме? До тех пор, пока книга находится у тебя, нам не будет покоя!

Высвобождаясь из рук Марты и пытаясь унять ее тревогу, Леберехт спокойно произнес:

— Можешь не бояться. Они в последнюю очередь будут искать книгу здесь, в волчьем логове. Пока все — и архиепископ, и монахи с Михельсберга — думают, что книга находится в их библиотеке, за тысячи миль отсюда.

— А брат Лютгер? Он что-нибудь знает об этом?

— О Боже, нет! Лютгер за последнее время много вынес из-за меня, так что я не хотел бы втягивать его еще и в это дело. Он бы никогда не позволил мне взять с собой книгу Коперника в Италию.

В то время как он это говорил, Марта заметила гневный блеск в его глазах, нечто совершенно чуждое Леберехту и наводившее на нее страх. Однако она не смогла сдержаться и спросила:

— И какую же цель ты преследуешь, завладев этой книгой?

Леберехт увлек Марту в нишу в простенке между окнами. Он был благодарен ей за вопрос, ведь таким образом ему не приходилось тратить много слов.

— Инквизиция сожгла тело моего покойного отца, — пробормотал он, напоминая в этот момент гневного грешника на исповеди. Во взгляде его, направленном куда-то на Яникульский холм, полыхала ярость, а лицо было застывшим, как маска.

Марте казалось, что ее любимый был в это мгновение не тем, кого она знала, но безумным незнакомцем, к мыслям которого она никогда не получит доступа.

— Но все это давно позади, — храбро заявила она, хорошо зная, что Леберехт не прислушается к ней. — Инквизиция — позорное учреждение, которое приносит Церкви больше вреда, чем пользы. Ты должен забыть об этом!

— Забыть? — голос Леберехта сорвался. — Они сожгли тело моего отца на костре, и я должен забыть об этом? Я не хочу забывать, слышишь?! Мой отец был честным человеком, благочестивым и богобоязненным, во всяком случае более приличным, чем все эти люди в красных мантиях и черных сутанах, которые изображают из себя святых и носят метку дьявола.

— Знаю, — кивнула Марта, — и все-таки ты должен забыть. Время исцеляет все раны, и однажды ты это преодолеешь.

— Я не хочу! Не хочу! — закричал Леберехт, ударяя кулаками по окну. — Я не успокоюсь до тех пор, пока честь моего отца не будет восстановлена. Они будут ползать на коленях, эти господа из инквизиции, и проклинать тот день, когда фра Бартоломео, эта поганая доминиканская свинья, осудил моего отца!

Слезы ярости потекли по щекам возбужденного Леберехта. Марта обняла его. Она не осмеливалась больше расспрашивать юношу, ибо заметила, что Леберехт становился совершенно другим, едва она затрагивала эту тему. При этом она все отдала бы, лишь бы знать, что творится у него в голове.

Испуганный криками Леберехта, наверх поднялся Альбани и справился через закрытую дверь, все ли в порядке. Марте удалось успокоить хозяина нехитрой отговоркой, но в глубже души она уже опасалась следующей вспышки. Взгляд Леберехта, его раздраженный голос не предвещали ничего хорошего. Разве не сам он однажды объяснял ей, что тот, кто одержим определенной целью, добивается сверхчеловеческих достижений. Такой человек способен заставлять свертываться молоко по своему желанию, призывать гром, двигать шкафы, разбивать стекла, а девы и вовсе могут парить. Почему же и ему не попытаться заставить инквизитора ползать перед ним на коленях?

Мысль эта была бы довольно забавной, если бы при этом Марту не бил озноб.

На следующий день Леберехт и Марта собрались в путь, чтобы познакомиться с городом, который должен был стать для них второй родиной.

Рим вовсе не был тем местом, которое могло привести приезжих в изумление. Он насчитывал семьдесят тысяч жителей и все еще не оправился от удара, нанесенного ему солдатами Карла V тридцать пять лет назад. Несчастливо заключивший пакт Папа Климент VII из рода Медичи слишком уж благоволил к французам и тем самым спровоцировал ввод испанских и немецких солдат императора Карла, которые оставались здесь в течение восьми месяцев, вели себя как вандалы и сократили население на целых тридцать тысяч.

Что же касается людей, встреченных ими между Пинцием и Авентином, Ватиканом и Эсквилином, то бросалось в глаза численное превосходство мужчин. Женщин почти не было, и тем более заметны были церковники: толпы кардиналов, прелатов, монсеньоров и прочих людей в красных мантиях, в черных, белых и коричневых сутанах дорогого шитья. Каждый четвертый римлянин жил верой и от веры имел какое-то церковное рукоположение или задание. Такое количество мужчин в одном месте, разумеется, действовало как магнит на служительниц того ремесла, которое обыкновенно и неоспоримо считалось древнейшим на свете, и, без сомнения, ни в одном городе того времени не было столько путан, как в Риме, а именно десять тысяч.

Путанами называли только дешевых жриц любви, промышлявших своим ремеслом на Пьяцца дель Поццо Бьянко, в квартале у Санта Мария-ин-Космедин или на Пьяцца дель Пополо. Куртизанки же, связь с которыми считалась символом социального положения, назывались кортиджиане. Они обитали на Борго Санти Апостоли или на Виа Джулиа и считались самыми значительными налогоплательщиками Рима. Их профессия была настолько прибыльной, что Camera Apostolica при Папе Павле III даже потребовала для них особого налога, чтобы заново отстроить разрушенные мосты через Тибр, а Пий IV освободил от налогов на проституцию тех куртизанок, которые покупали недвижимость в новой части города — Борго Пио. Все римляне — от Папы до нищего — любили своих девок еще больше, чем Святую Деву, которой была посвящена каждая третья церковь города.

Если не считать продажных красоток (кстати, об их набожности свидетельствовали следующие факты: прерывание оплаченного акта при звуках Angelus; воздержание не только от греха, но и от вкушения пищи по субботам, в канун праздников, в трехдневный пост[71] и в Страстную неделю; посещение по воскресеньям наиболее известных церквей, как, например, Сан-Сальваторе-ин-Лауро, причем в таких нарядах, что даже у самого святого Франциска, стоявшего выше своего и противоположного пола, голова пошла бы кругом), то большую часть денег церковному государству приносили пилигримы, а среди всех пилигримов — немцы. Рим нового времени был построен шлюхами и немцами.

Почти все гостиницы и постоялые дворы находились под управлением немцев. Они носили в основном немецкие названия, например, "Adler mit zwei Koepfen"[72] на Кампо-Санто или гостиница "Zur Glocke"[73] на Виа Каппеллари, что дало повод Пию II заметить: "Где нет немцев, там нет и немецких гостиниц". Поиски же античного Рима, Рима древних римлян, города оратора Цицерона, императора, волокиты и философа Марка Аврелия, почти ничего не дали, если не считать руин, которые перемежались с сельскими пейзажами и заставляли надеяться, что среди каменных обломков и колючего кустарника сокрыта классическая древность. Форум или то, что могло им считаться, представлял собой груду развалин среди степных трав и кустарника, где паслись коровы и овцы. От триумфальной арки Септимия Севера над землей возвышалась лишь плоская крыша, подобная террасе обозрения; не многим заметнее была и арка Тита, а между ними — пустыри, обломки колонн и беспорядочные нагромождения камней — загадочных и непригодных для новых построек. Лишь один Колизей пользовался уважением. Он сохранился почти неповрежденным до средних веков, служил убежищем Папы Александра III от сторонников Барбароссы, затем был перестроен в храм, а позже использовался в качестве каменоломни — из-за мрамора и змеевика. Другого предназначения у него не было.

На второй день их поисков (брат Лютгер меж тем уже покинул город, отправившись со своей священной посылкой в направлении Неаполя и пообещав увидеться с ними по возвращении) Марта и Леберехт, перейдя Тибр по Ватиканскому мосту, стояли прямо перед собором Святого Петра, гигантской стройплощадкой, которая превзошла все их ожидания. На обширном, открытом со всех сторон пространстве лежали глыбы камня, кирпич и балки, которые, казалось, были разметаны одноглазым великаном. Строительные материалы транспортировались блоками и тачками из одной стороны в другую, что создавало впечатление хаотичности и отсутствия определенного плана. Затем с помощью деревянных подъемных приспособлений камни поднимались на кровлю нефа. Упряжки мулов тянули их к растущему на заднем плане куполу Микеланджело, от которого пока виднелись только венцы колонн.

Марта и Леберехт растерялись, увидев на этой строительной площадке огромное количество людей. Здесь были сотни рабочих в пропыленных лохмотьях, нарядно одетые пилигримы с флагами, профессиональные нищие в рубищах и облаченные в красное вельможи, ремесленники и гордые профессора, богомольцы и художники. Они изумленно наблюдали за нескончаемыми передвижениями, сопровождаемыми шумом стройки и возгласами на всех языках.

Они не обговаривали это заранее, но Леберехт вдруг схватил Марту за руку и потянул к строительному бараку, находившемуся слева от священного трибунала, чтобы навести справки о Карвакки.

Посыльный с короткими волосами и связкой бумажных свитков под мышкой вышел из дверей, и Леберехт описал ему Большеголового так подробно, насколько позволяло его знание итальянского.

— Можете не описывать Карвакки, — рассмеялся посыльный, — его здесь каждый знает. Он — любимчик мастера. Тот прозвал его в шутку "протестантом", оттого, наверное, что он много лет работал по ту сторону Альп, в Германии. Хотя он и говорит на их языке, ему никто не верит. Ну какой каменотес добровольно отправится в страну, где и сейчас еще царит французский стиль?!

— Но это так! — возбужденно воскликнул Леберехт. — Я был его учеником.

Посыльный наморщил лоб.

— Значит, вы — немцы? И вы все еще почитаете стрельчатые арки?

Леберехт понял намек на немецкую архитектуру и, тоже рассмеявшись, попросил:

— Отведите меня к нему, прошу вас!

Юноша дал приезжим знак следовать за ним и направился к Кампо-Санто. Леберехт и Марта с трудом поспевали за посыльным, в то время как он быстро пересек несколько заграждений, выбрал ход через ворота в неф церкви и несколькими запутанными лестницами поднялся на плоскую кровлю собора. Там царило оживление, как на рыночной площади.

Их взгляды скользнули к замку Ангела и Тибру, который лениво, словно рептилия, змеился через весь город. Среди путаницы домов, дворцов, церквей и руин возвышался античный пантеон, словно купол, под которым была погребена тайна. И лишь несколько улиц шли прямо, сближаясь, пересекаюсь и снова расходясь. Большинство же составляли запутанный узор бессистемно застроенного ландшафта, который походил на сетку трещин на старой картине.

Леберехт с Мартой впитывали вид Молоха у своих ног и вздрогнули, когда за их спинами раздался низкий голос:

— Я знал, я всегда знал это! Нет, какая радость!

Они обернулись. Перед ними стоял Карвакки. Леберехт сперва не мог вымолвить ни слова — таким неожиданным было появление мастера. Марта отступила на шаг, но Карвакки подошел к обоим, молча обнял Леберехта и приветствовал Марту с отменной учтивостью, как старую знакомую.

— Я всегда знал, — повторил Карвакки сквозь слезы, — что однажды мой мальчик будет стоять передо мной. Я знал, что ты приедешь, я знал это!

Леберехт, который тоже боролся со слезами, высвободился из объятий и, кивнув в сторону Марты, сказал:

— Это Марта. Она…

— Я знаю! — ответил Карвакки с дружелюбным смехом. — Можешь ничего не объяснять.

— Мы любим друг друга! — прервала разговор Марта, ожидавшая от Карвакки удивленного возгласа или по меньшей мере изумленного взгляда. Выдержав паузу, она добавила: — Я — Марта Шлюссель, если это имя вам о чем-нибудь говорит.

— Я же сказал, мне не надо ничего объяснять!

— Ты знал это? — недоверчиво спросил Леберехт и ошеломленно посмотрел на Марту.

— Ну конечно, у меня ведь есть глаза! Возможно, я посредственный каменотес, но в женщинах кое-что понимаю, поверь мне!

Карвакки рассмеялся заразительно и озорно, чего Леберехт никогда не ждал от своего мастера.

— Я только однажды видел вас вместе, — продолжил мастер, — это было после воскресной мессы. Вы думали, что за вами никто не наблюдает, но Карвакки сидел высоко, в северо-восточной башне собора. Кто сидит на башне, тот знает больше остальных!

Тут уж пришлось рассмеяться и Марте с Леберехтом, и молодой человек обнял Марту за плечи. Их прошлое, о котором они так неожиданно вспомнили благодаря Карвакки, показалось далеким, хотя минуло всего шесть недель с того времени, как они покинули свой родной город. Перед ними лежал Рим и их общее будущее.

Посыльный, наблюдавший дружеское приветствие, стоял в непосредственной близости и не понимал ни слова из их разговора. Помедлив, он протянул Карвакки свитки бумаги и спросил, чем еще может быть полезен.

Тот пробурчал, что есть нечто более важное, чем планы, взял свитки и прогнал его. Потом Леберехту и Марте пришлось рассказать, почему они бежали из Германии, как добрались сюда и где нашли приют. Услышав об обмене реликвиями и том благочестивом переодевании, которое сделало возможным их побег, Карвакки затрясся от смеха, да так, что чертежи упали на пол. Он никак не мог успокоиться и кричал:

— Пожалуй, это первый раз, когда реликвия помогла грешнику, не так ли? В остальном же я придерживаюсь старой поговорки: "Помоги себе сам, и Бог поможет тебе".

Мастера и подмастерья, в которых здесь не было недостатка, проходя мимо, приветствовали Карвакки, причем так, как будто просили его благосклонности. Леберехт хотел было осведомиться, какую должность занимает его бывший мастер на строительстве, но затем передумал, сказав себе, что рано или поздно он узнает об этом, и потому справился о причинах, заставивших Карвакки покинуть Флоренцию, город, о котором тот мечтал, как о тайной возлюбленной, и отправиться в Рим.

— Знаешь ли, — ответил мастер, — искусство во Флоренции пережило свой зенит. Было время, когда на берегах Арно можно было видеть величайших творцов: художников, скульпторов, поэтов, ученых и философов. Теперь это время прошло. — Карвакки сделал широкое движение рукой от Пинция до Целия. — Ныне все, что имеет имя, стремится сюда. Поверь, Рим — город будущего. — Он огляделся, не слышит ли кто. — Конечно, если его не погубит папство.

Среди ремесленников, архитекторов и художников, выполнявших свою работу на плоской кровле собора Святого Петра, бросался в глаза один старик: маленький, опиравшийся на палку, с редкими волосами и темной бородой. Он стоял, облокотившись на небольшой южный купол, который вырастал на поверхности как самостоятельная постройка; можно было почти забыть о том, что находишься на большой высоте. Время от времени старик подносил ладонь к глазам и смотрел ввысь, туда, где поднималась в небо гигантская ротонда со своими двойными колоннами и высокими окнами. Потом он сменил место, перешел на противоположную сторону и продолжил свои наблюдения. Те, кто видел старика, осторожно обходили его, чтобы не столкнуться. Вдруг он куда-то пропал.

Карвакки, заметив любопытный взгляд Леберехта и исчезновение старика, отреагировал снисходительной усмешкой.

— Склочный старикашка, — пояснил он. — Люди стараются избегать встречи с ним, ведь он придирается ко всем и каждому. Видите ли, для него все слишком долго. Теперь он боится — и не без основания, — что не доживет до того дня, когда будет возведен купол над гробницей Петра. Поэтому он изготовил деревянную модель с точнейшими пропорциями. Он часами сидит перед ней в строительном бараке и не сводит с нее сияющего взгляда…

Леберехт застыл как громом пораженный. С открытым ртом, словно удивленный ребенок, он смотрел в направлении, в котором скрылся старик, и бормотал:

— Скажите, это ведь был не…

— Конечно, Микеланджело. Только такой гений, как он, может позволить себе подобные капризы! Он уже сотни раз угрожал, что ноги его больше не будет на стройке, но каждый раз возвращался обратно. Микеланджело лучше всех знает, что это сооружение — величайшее из всего, что создано человечеством. Несомненно, этот собор принесет его имени вечную славу.

Внимательно, почти благоговейно Леберехт слушал Карвакки. Потом сказал, обратившись к Марте:

— Ты видела старца? Это Микеланджело. Микеланджело Буонарроти! Не могу поверить в это!

— На этой стройке ты встретишь еще многих знаменитых людей, — бесстрастно заметил Карвакки и добавил: — Конечно, если ты готов здесь работать.

— Вы возьмете меня каменотесом?

— Если ты согласен на скудное жалованье, которое платит Папа, то хоть сейчас!

— Для меня было бы честью работать на этой стройке!

Карвакки замахал руками.

— Оставь! Только дураки и монахи работают за спасибо. Ты чертовски хороший ремесленник. Такие люди, как ты, нужны везде.

Радость от этого предложения была написана у Леберехта на лице. Он обнял сначала Карвакки, потом Марту и, переминаясь с ноги на ногу, пообещал:

— Я постараюсь сделать все, на что способен, поверьте мне!

Карвакки вызвался найти для Леберехта и его возлюбленной постоянное пристанище, что, впрочем, было не так-то просто, ибо город после многолетнего упадка рос как на дрожжах. Однако Карвакки, знакомый со многими людьми, не сомневался, что сможет подыскать то, что им нужно. Но сначала, заявил мастер, надо отпраздновать их встречу, причем прямо сегодня. Затем Карвакки добавил, что, если это удобно, пусть они захватят с собой Альбани, астролога, чтобы не болтаться в одиночку в чужом городе.

Сунув в рот два средних пальца, он издал высокий резкий свист, и тут же явился посыльный, один из тех, кто в большом числе прибыл на эту стройплощадку, чтобы бегать с поручениями. Карвакки что-то сказал мальчику, из чего Леберехт не понял ни слова, и посыльный, кивнув, удалился.

Карвакки жил недалеко от дома профессора, на старой вилле, расположенной на Виа деи Риари, что на Яникульском холме. Альбани, любивший всякого рода развлечения, был в восторге от идеи сопровождать своих гостей из-за Альп к главному каменотесу на строительстве собора, о котором рассказывали удивительные вещи.

Удивительные вещи? Профессор не стал распространяться об этом, и только объяснил, что римляне приписывают Карвакки магическую силу. Ведь он способен за одну-единственную ночь распилить на две половины камень высотой с рослого мужчину. И даже великий Микеланджело, относительно которого только Папы (и те лишь из себялюбия) не верят, что он состоит в союзе с дьяволом, отзывался с похвалой об этом не раз повторявшемся чуде и называл Карвакки единственным, кто достоин его архитектурного искусства.

Пиршество (а именно об этом шла речь, к смущению Леберехта и Марты) началось с сюрприза для гостей.

В дверях дома вместе с Карвакки их встречала красивая молодая женщина, которую хозяин представил как свою супругу. Это обстоятельство само по себе было достойным удивления, поскольку мастер достаточно часто заявлял, что он обладает многими талантами, но только не талантом быть примерным супругом. Присутствие молодой женщины повергло Леберехта в еще большее замешательство. Мгновение он колебался, ему хотелось обнять ее и воскликнуть: "Фридерика, ты ли это?"

Но потом, справившись с растерянностью, он отказался от своего намерения, и это, как выяснилось в следующую секунду, было правильно. Жену Карвакки звали Туллия, она происходила из семьи знатных судовладельцев в Остии и, как вскоре поняли гости, не говорила ни на каком ином языке, кроме языка Данте. И все же она казалась как две капли воды похожей на Фридерику, несчастную девушку с баржи, в своей неземной наготе бывшей моделью Карвакки.

Не менее смущен был Леберехт и избранными гостями, один из которых явился в одеянии, вселившем в него должный ужас.

После своей нежеланной встречи с инквизицией Леберехт ненавидел пурпур, как чуму; ему довольно было завидеть вдали алую мантию, чтобы прийти в такую ярость, что у него сжимались кулаки. Возможно, это была не лучшая идея со стороны Карвакки, пригласившего на пир в честь своего друга из Германии Лоренцо Карафу, самого настоящего кардинала в пурпурном облачении, с красной шапкой на голове, в башмаках из красного шелка и золотым крестом на груди.

Марта, которая знала об отвращении Леберехта к красному одеянию, не ждала ничего хорошего, когда Карвдкки, смеясь, представил тщеславного пурпуроносца. Мастер заявил, что Карафа, несмотря на свои звания кардинала Каны, титулярного архиепископа Бизербы, просекретаря конгрегации по обращению язычников в Леванте и титуляра Сан Андреа делла Балле, до сих пор не наполнил жизнью ни свое епископство, ни хотя бы один из носимых им титулов, поскольку его целиком занимают общественные обязанности, кои приходится выполнять такому человеку, как он.

В течение вечера выяснилось, что Лоренцо, как все его звали, был по профессии переплетчиком, но также и племянником Папы Павла, четвертого из носящих это имя, которого называли "костром", поскольку он рассматривал инквизицию как любимую игрушку. Дядя Павел (к слову, племянник мог выносить его столь же мало, как и все остальные) приказал долго жить, но у Лоренцо остались — наряду с прочим — его прибыльные титулы. Кардиналом становишься на всю жизнь или не становишься им вообще.

Что же касается его внешности, то Карафа был кардиналом от макушки до пят. Его алая мантия блестела шелком разного происхождения: пелерина была мавританской, сутана — французской, — а устранением презренных складок, которые безжалостно напоминали о бренности всего сущего, занималась личная гладильщица, что, разумеется, было привилегией, подобающей только его святейшеству. Движения Карафы были сродни жестам актера и исполнены такого достоинства и грации, что он мог бы считаться истинным претендентом на кресло святого Петра, если бы только не раскрывал рта. Дело в том, что Карафа ничто не ненавидел так, как молчание; даже грех казался ему куда менее прискорбным, каким бы роковым и отвратительным он ни был, ведь его можно было искупить, войдя в правую дверь собора Святого Петра и получив отпущение на все века. Совсем иначе обстояло с молчанием. Молчание было необратимо потеряно для всяких речей, а потому непростительно и достойно презрения. Молчание, как любил говаривать Карафа, делает людей глупцами, поэтому рыбы — самые глупые из скотов.

Это высказывание относилось едва ли не к самым умным выражениям его высокопреосвященства, и потому он мог повторять его по многу раз на дню. В основном же Карафа употреблял уличный жаргон проституток, нищих и шалопаев, которые болтались вокруг Пьяцца дель Пополо, или грязные выражения носильщиков камней на строительстве собора Святого Петра.

Карвакки питал слабость к блестящим созданиям такого рода. Среди приглашенных был также врач и анатом Марко Мельци, который за время своей пропитанной кровью жизни потерял левую руку, что ни в малейшей степени не помешало ему в его профессии; напротив, он умудрялся правой рукой одновременно управляться с двумя инструментами, и его мастерство не уступало умению других врачей госпиталя Санто Спирито.

Никто, даже Карвакки, с которым его связывала тесная дружба с тех пор, как тот зашил рану на правом бедре мастера с помощью иглы и нити и исцелил ее за четырнадцать дней, не знал, как он потерял левую кисть руки, и это порождало самые дикие слухи. Мельци не скрывал своего восхищения великим Леонардо как анатомом. В молодые годы он встречался с ученым из Винчи и был поражен его анатомическими штудиями, во время которых тот расчленял трупы на отдельные части и зарисовывал их на пользу потомкам.

Как и Леонардо, Мельци обвиняли в склонности к любви к мальчикам, но его помощника звали не Джакомо, как у Леонардо, а Пьетро, и ему было не десять, а тринадцать, что привело к тому, что он потрошил Мельци куда больше, чем Джакомо — великого мастера. Когда разговор зашел о чувственных наслаждениях, что было нередкой темой в доме Карвакки, Мельци, не делая тайны из своего восхищения телами мальчиков, выразительно цитировал своего кумира Леонардо, считавшего, что процесс зачатия и члены, которые для этого используются, отталкивающе ужасны и что человеческий род пришел бы в упадок, если бы лица и возбуждение совершающих соитие и необузданная чувственность не имели в себе чего-то прекрасного. Половая любовь была силой природы, которая его отталкивала.

Что до потери руки, то римляне рассказывали, будто Мельци сам ампутировал себе конечность, дабы разобраться в ее строении, и в этом он даже превзошел Леонардо, который в дни старости, пребывая во французском изгнании, так отощал, что мог по собственному телу изучать анатомию всех мышц, жил и костей.

Последним из гостей, встреченных Леберехтом и Мартой в доме Карвакки, был Паоло Сончино, рисовальщик и математик на строительстве собора Святого Петра, отвечавший перед Микеланджело за статику и расчеты сооружения во всех трех измерениях. В том, что касалось чисел, Сончино располагал абсолютной памятью, то есть счетные проблемы, которые другие решали с помощью доски и мела или свитков бумаги, он решал в уме, затрачивая на это вполовину меньше времени и не допуская ошибок. Благодаря этой способности, связанной с его алхимическими знаниями, приобретенными во время учебы в Болонье, а также тому факту, что еще ни одна из рассчитанных им колонн и арок не рухнула, у него появилось множество почитателей, которые создали ему славу святости. Что до его врагов, то талант Сончино подарил им возможность сплетничать, будто он заключил сделку с дьяволом.

Едва ли можно было представить внешность невзрачнее, чем у знаменитого математика, с его темными вьющимися волосами, обрамлявшими плоское лицо. Но как все невзрачные мужчины, Сончино украсил себя удивительно красивой женой, которая, несмотря на римский обычай, носила свои длинные светлые волосы гладко зачесанными и стянутыми на затылке, как у женских персонажей Боттичелли. Ее звали Катерина, и она была обворожительно юной, почти вдвое младше Паоло, имевшего за спиной уже добрых полвека.

Лоренцо, кардинал, не мог придумать ничего лучше, как попеременно бросать сладострастные взгляды на Марту и Катерину, которые сидели за большим столом напротив него, разделенные Леберехтом. Вопреки своей привычке он пока молчал, дабы его разглядывание не так бросалось в глаза. Тем временем подали кабана, добытого в сабинских горах и вкуснейшим образом приготовленного Туллией по деревенскому рецепту. Карвакки так несравненно исполнял роль хозяина, что можно было подумать, будто он устраивает расточительные празднества едва ли не ежедневно. Леберехт не узнавал своего мастера.

Когда же Карвакки заметил в его глазах удивление, он сказал:

— Ты изумлен, не правда ли? Ты удивляешься тому, что я стал оседлым, приличным и обывательским!

— Что вы! Я восхищаюсь вами! — ответил Леберехт и, обращаясь к его жене, добавил: — Вы должны знать, синьора Туллия, что супруг ваш был тем, что в немецких землях называется "ветрогон". Это не то чтобы плохой человек, но не тот мужчина, который подходит для брака. Он словно порхающий с цветка на цветок мотылек, который лакомится и тут же кается, что предался этому. Этот мужчина, предпочитая простую кровлю над головой прочному дому, ничего не любит так сильно, как свою независимость. Иными словами, совсем не такой, как ваш супруг.

Карвакки, слушая Леберехта, сжимал руку жены, а затем, не удержавшись, затрясся от смеха, ибо никто не мог описать его более точно, чем любимый ученик. А поскольку все взгляды были направлены на него, он не замедлил дать ответ.

— Мальчик прав, — ухмыляясь, сказал Карвакки. — В конце концов, он знает меня дольше вас всех и, я уверен, лучше многих. Я думаю, что нет смысла объяснять, как могла случиться столь разительная перемена.

Карвакки бросил влюбленный взгляд на Туллию, положил ладонь на ее лоно и торжественно объявил:

— Знаете, а мы ведь ждем пополнения!

Сообщение Карвакки вызвало самую разную реакцию. В то время как Леберехт, и Марта, и Сончино, и жена его Катерина выразили свою радость по поводу предстоящего события, остальные начали оплакивать судьбу ребенка, который еще даже не был рожден. И это не являлось чем-то необычным для общего настроя того времени.

Мельци возвысил свой голос и заявил, что бедное создание будет брошено в мир, полный войн и вражды между странами и городами, разными религиями, а также между монашескими орденами Святой Матери Церкви, где иезуиты и доминиканцы воюют, как жестокие враги.

Это отвлекло от похотливых фантазий даже кардинала Лоренцо, который во всеуслышание согласился с ним и высказал еще более пугающие мысли, назвав Пия IV Антихристом, личностью, посланной сатаной для того, чтобы объединить силы зла для борьбы с Церковью.

Карвакки, в душе своей, конечно же, не сторонник Церкви и папства, рассмеялся.

— Мне кажется, — заявил он, — речь идет о желании автора данной мысли. У Господа были представители и похуже, чем этот Медичи. И объявлять его Антихристом лишь потому, что он враг, кажется мне сильным преувеличением, дорогой кардинал Лоренцо.

— Антихрист, Антихрист! — взвизгнул Лоренцо, и лишь строгий взгляд Карвакки удержал его от того, чтобы с отвращением плюнуть на пол.

Хозяин дома закатил глаза и сказал, обращаясь к Марте и Леберехту:

— Я думаю, это тайный протестант, клещ в меху Святой Матери Церкви!

Остальные злорадно рассмеялись, в то время как длинный Лоренцо стал красным, как его шелковое одеяние, и обиженно отвел взгляд.

Профессор Альбани, до того молчавший, но с интересом следивший за дискуссией, вмешался и сказал:

— Все говорят об Антихристе, но едва ли кто-нибудь знает его истинное значение.

— А вы знаете? — вызывающе спросил Карвакки.

— Ну, если верить Писанию, что в этой связи мне представляется достаточно сложным, то оно указывает на явление лжепророка, апостола или мессии на предстоящем Страшном суде. Говорят, что Дьявол в образе змеи заползет в лоно Девы и оплодотворит ее. Это означает, что Антихрист должен будет явиться на свет благодаря партеногенезу, а именно рождению от Девы. И ни один из более чем двухсот двадцати Пап до сих пор не смог воспользоваться этим чудом: ни Сильвестр II, который служил черные мессы и о котором поговаривают, будто он заключил договор с Дьяволом; ни Иоанн XII, превративший Латеран в бордель; ни убивший двух своих предшественников Бонифаций VII, изувеченный труп которого потом таскали по улицам; ни даже Бенедикт IX, который правил, грабя и убивая, как турецкий султан, и в своей жажде денег продал тиару; ни Александр VI Борджиа, имевший девятерых детей от нескольких куртизанок, и среди них — беспутную Лукрецию.

— Все это вздор! — разгорячился Лоренцо, откладывая в сторону обглоданное ребрышко. — У отцов Церкви вы можете прочитать, что Антихрист родится в большом городе, который будет называться или Вавилоном, или Содомом, или Гоморрой. По мнению одних, у него будет мохнатая морда волка-оборотня, а другие описывают его как нашего Господа Христа. Он сможет двигать горы и превращать камни в хлеб…

— И с помощью этих трюков ни один из Пап не пытался накинуть мантию Антихриста, — прервал кардинала Альбани. — Но мне кажется любопытным тот факт, что в последние годы явления "антихристов" умножились, как будто предстоит конец света. А что было бы, если бы среди многочисленных ложных масок скрывался истинный Антихрист, предвестник Страшного суда?

В зале сразу стало тихо. Леберехт, с недоверием внимавший словам профессора, сжал под столом руку Марты. Она не поняла значения этого простого жеста, ибо ничего не знала о том камне, который лежал у него на душе. Леберехт же, хотя и ценил Альбани, с первой встречи с профессором испытывал трудности относительно понимания тех намеков и двусмысленностей, которыми тот с удовольствием пользовался.

Альбани был типичным астрологом; он имел обыкновение, — а возможно, даже намеренно практиковал эту гнусность — описывать факты и события так, что они ставили больше вопросов, чем отвечали на них. Например, он сумел бы решить математическую задачу "один плюс один" таким образом, что возникли бы серьезные сомнения в необходимости получить ответ "два".

И все же Леберехт отважился спросить:

— Мессер Альбани, вы умеете рассчитывать орбиты планет, и, если я правильно понимаю ваше учение, вы в состоянии узнать судьбу по ходу светил. А поскольку судьба человека определяется существованием земного шара, то, значит, можно также предсказать и его конец.

— Ну конечно, — подтвердил Альбани, словно это было само собой разумеющимся.

Леберехту почудилось, что профессор наслаждается тем кратким моментом, когда на него были направлены взгляды остальных гостей, томящихся в ожидании ответа.

— Большинство людей считает астрологию бесполезным времяпрепровождением, — сказал Альбани. — Они придерживаются воззрения, что эта наука не слишком способствует спасению души человеческой. Многие даже всерьез задаются вопросом, какую пользу может иметь астрология после смерти, то есть в вечной жизни, где будущее и настоящее едины, где Бог знает орбиты светил лучше, чем все астрономы с астрологами вместе взятые. Папы называют нашу науку рассадником дьявола (во всяком случае, официально, хотя они с удовольствием пользуются нашими исследованиями).

— Вы отклонились, профессор. Я спрашивал о конце всего сущего, о Страшном суде или, если угодно, о finis mundi.[74]

— А я вам отвечаю, что рассчитать конец света вполне возможно, но до сих пор ни один астроном этим не занимался.

— Ни один?

— По крайней мере, еще ни один не признался в этом.

— А почему, мессер Альбани, как вы думаете?

— Представьте себе, что расчеты звездных орбит показали бы, что конец света близок и, возможно, произойдет уже в следующее воскресенье или через два года! Что случится, как вы думаете?

Альбани с серьезным видом оглядел общество.

— Люди были бы охвачены страхом. Хаос воцарился бы еще до Страшного суда, и все законы земли и неба перевернулись бы. Одно лишь знание о конце света превратило бы все писания пророков ad absurdum и лишило бы Церковь ее истин.

Кардинал согласно кивнул.

— Как он прав, наш профессор!

В дальнейшем разговоре он держал правую руку у рта, словно хотел, чтобы никто за пределами зала не понял его слов.

— По ночам на улицы часто выходят доминиканцы, они врываются в дома и квартиры астрологов, а на следующее утро эти люди пропадают навсегда.

— Я знаю о нескольких таких случаях, — подтвердил Альбани.

Лоренцо пожал плечами, словно хотел сказать: "Очень может быть". А Карвакки вставил:

— Быстрая инквизиция, как говорится.

Остальные кивнули.

Понятное дело, что сообщение кардинала задело Леберехта больше всех. Марта заметила беспокойные движения его рук, но не решилась задавать вопросы при гостях.

Обращаясь к кардиналу, Леберехт осведомился:

— Это касается астрономов, столь опасным образом возбудивших недоверие курии, или астрологов?

— Учитывая то, что толкование светил основывается на языческой науке…

Альбани перебил его:

— В том, что касается знаний, астрология и астрономия едины; различны лишь выводы, которые делают на основе своего знания астрономы и астрологи. Наука о светилах и теология не сразу стали враждебны друг другу. Порой астрономы являются даже слугами теологов. Папа Лев X привлекал и теологов, и астрономов для того, чтобы реформировать наш календарь.

Леберехт становился все беспокойнее, каков был результат? — спросил он.

Кардинал Лоренцо хихикнул и ответил за Альбани:

— До сих пор мы все еще считаем дни по тому календарю, который был создан во времена Юлия Цезаря. Во всяком случае, астрономы и теологи не нашли лучшего решения, поэтому Лев оставил проблему Адриану, Адриан — Клименту, Климент — Павлу, Павел — Юлию, Юлий — Марцеллу, а тот — моему дяде Павлу, а Павел — Пию. Но Пий IV больше интересовался лошадьми и литературой, Эпиктетом и стоиками, чем решением математических проблем. Ведь реформа календаря — величайшая задача в истории человечества. — И, обращаясь к Паоло Сончино, добавил: — Вы согласны со мной, уважаемый математик?

Сончино провел рукой по своим вьющимся волосам и ответил:

— Ну конечно, господин кардинал. Я предпочел бы второй раз просчитать чертежи собора Святого Петра, чем христианский календарь. В ходе последних полутора тысяч лет Пасха и дни святых так сдвинулись, что благочестивый христианин начинает спрашивать себя: вознесся ли наш Господь Иисус на небо до или после Рождества? В настоящее время к этой проблеме приступили две умные головы: Луиджи Лилио и Кристоф Клавий, молодой иезуит из Германии.

Леберехт насторожился:

— Как, вы сказали, имя немецкого иезуита?

— Клавий. Иезуит, невысокий, но с большой головой. Я встретил его пару лет назад в Болонье. Сейчас он преподает, насколько позволяет время, в Колледжио Романо.

Между тем и Марту охватило беспокойство. Она умоляюще взглянула на Леберехта, и у того мгновенно вылетел вопрос, как "аминь" после "патерностер":

— А вы знакомы с ним, этим Клавием? Я имею в виду, что Клавий — имя из латинских, какие охотно берут себе ученые. Если же перевести его буквально, то Клавий означает…

— Шлюссель, — сказал мессер Сончино.

— Шлюссель? — Карвакки посмотрел сначала на Леберехта, потом перевел взгляд на Марту.

Марта, побледнев от волнения, уставилась в пустую тарелку. Прошлое настигало ее с каждым мгновением. Она надеялась сбежать от него вместе с Леберехтом, начать новую жизнь. И теперь ей довелось узнать, что ее собственный сын, который смертельно враждовал с ее возлюбленным, живет в этом городе.

Для Карвакки все это не осталось незамеченным, но он счел, что в таком затруднительном положении лучше промолчать.

— Так выпьем же за то, чтобы конец света никогда не настал! — провозгласил он.

Глава IX Гений и безумие

Осень в том году выдалась дождливая и холодная, но работы на строительстве собора Святого Петра шли безостановочно. Поскольку сумерки опускались на город уже при звуках "Ангелус", Карвакки приказывал зажигать костры и факелы, которые согревали людей и освещали строительную площадку, превращая ее в призрачную театральную сцену. Деньги за отпущение грехов, текущие из Германии, и пилигримы, оттуда же приходящие, так наполнили кассы Ватикана, что Пию IV, в отличие от своих предшественников, не пришлось заботиться о завершении грандиозного строительства.

Карвакки сделал Леберехта своей правой рукой — бригадиром каменотесов, что вызвало крайнее недовольство среди работников постарше, так как некоторые из них давно рассчитывали получить это место. К чести Карвакки, он не забыл о своем долге в сто гульденов, благодаря которым смог бежать из Германии, а затем обосноваться во Флоренции. Спустя несколько дней после прибытия Леберехта в Рим он выплатил эту сумму со всеми процентами.

С помощью мастера Леберехту удалось снять дом между Пантеоном и Сапиенцей, принадлежавший некогда дочери Папы Юлия II, того твердого как сталь понтифика, который был самым значительным и, наверное, самым щедрым меценатом. После его смерти сочтены были и дни его дочери в этом квартале, и с тех пор дом трижды или четырежды менял владельцев; в последний раз — при понтифике инквизиции Павле.

Марта и Леберехт не возражали, когда священник из церкви Сан Луиджи предложил очистить дом от зла и всех нечистот (пары мокриц и тараканов) с помощью камфары и ладана, а также благочестивых слов. В завершение своей благодатной миссии падре совершил крестное знамение над молодой парой и произнес на латыни: "Deus benedicat hunc mansionem. Libera nos, Domine, de morte aeterna in de ilia tremenda, quando coeli movendi sunt et terra".[75]

Последние слова заставили Леберехта вспомнить о книге Коперника. Между двумя стропилами под крышей дома он нашел укромное местечко для хранения книги, но и оно показалось ему недостаточно надежно защищенным от сыщиков инквизиции, так что нужно было подумать о другом тайнике.

Леберехт и Марта жили теперь как муж и жена, скорее уединенно, и их счастье было бы совершенным, если бы каждый из них не нес с собой свою собственную судьбу, которая его тяготила.

Что касается Марты, то женщину мучил вопрос: надо ли ей открыться своему сыну Кристофу, иезуиту Клавию, в судьбе которого в определенном смысле она была виновата? Но здесь крылась большая опасность, ведь этот шаг, более чем любой другой, мог загнать ее в силки инквизиции.

В отличие от Марты Леберехт был полностью поглощен своими задачами на строительстве собора Святого Петра. Он надзирал за пятью сотнями каменотесов, большую часть которых преимущественно составляли итальянцы, но также немцы, испанцы из Неаполитанского королевства, флорентийцы, миланцы и ремесленники из герцогства Савойского, коих погнала на юг суровая зима.

Несмотря на свою молодость, Леберехт сравнительно быстро добился уважения работников. Причины тому были разные: во-первых, он кое-что смыслил в ремесле каменотесов, а во-вторых, ему помогали способности к языкам, позволяя говорить с людьми на всех возможных наречиях. И в довершение всего имела значение его внушительная внешность: бригадир был выше большинства своих подчиненных на целую голову.

Леберехт ничего не желал столь страстно, как во время работы встретиться с великим Микеланджело, но с того времени, как он заступил на свое место, мастер больше не появлялся на стройке. Карвакки сообщил, что того поразила изнурительная лихорадка и он едва ли в состоянии передвигать ноги. К тому же — и это главное — подчас Микеланджело бывает в таком состоянии, что ему трудно находить верные слова.

И тем больше уважения питал Леберехт к чертежам и наброскам, сделанным рукою мастера, которые он ежедневно разворачивал на своем столе в строительном бараке. Жирными линиями, начертанными сангиной, мастер фиксировал конфигурации и сечения, а нередко и детали, размерами не более ладони, словно занимался надгробным памятником, а не величайшим произведением архитектуры.

Строительный барак располагался за папским дворцом, рядом с входом в грот, откуда открывался вид на южную стену капеллы Папы Сикста, где Микеланджело увековечил себя как художник. Эта живопись, в первую очередь изображение Страшного суда, вызывала особый интерес у Леберехта. Карвакки много рассказывал ему о наготе тел и о закодированных сценах, которые вздымались ввысь за простым алтарем, о шедевре, затмевающем все остальные шедевры в мире.

Теперь обычный христианин, даже бригадир на строительстве собора Святого Петра, не имел возможности просто так переступить порог домашней часовни Папы. Но поскольку эта идея волшебным образом влекла Леберехта, поскольку он готов был ради этого пожертвовать собственной душой, а судьба предначертала ему этот путь в День избрания Марии (эту дату он запомнил на всю жизнь), с помощью кардинала Лоренцо Карафы, все еще располагавшего кое-какими связями в Ватикане, молодому человеку все-таки удалось попасть в Сикстинскую капеллу.

Кардинал и Карвакки, которые сопровождали его и для которых это зрелище было не в новинку, казались куда менее взволнованными, чем Леберехт. Сердце молодого человека колотилось в горле, когда он вступал в сумрак высокого помещения. Великий Боже! Как один человек смог создать все это?

С минуту Леберехт стоял неподвижно посреди храма. Микеланджело был не чужим ему. Уже в то время, когда он занимался с бенедиктинцами с Михельсберга, задолго до того, как ему поручено было воплощать планы и наброски мастера в твердом камне, Леберехт слышал легенды о мудрости и универсальном образовании Микеланджело, о глубоких мыслях, которыми мастер наполнил свои творения. Леберехт знал, что знания флорентийца были больше, чем знания всех его современников, поскольку он общался с самыми передовыми умами своей эпохи и с ним были откровенны самые умные головы. Подняв взгляд, Леберехт шел между своими спутниками и бормотал: "Почему он так сделал?"

Карвакки и кардинал вопросительно переглянулись. Они не понимали смысла этого вопроса.

— Почему он так сделал? — повторил Леберехт.

Карвакки озадаченно произнес:

— Почему он сделал что?

— Я имею в виду, почему Микеланджело выбрал именно этот мотив? Почему он выбрал Страшный суд? Почему не изобразил распятие, воскресение или вознесение, как это делали поколения художников до него?

Оба спутника выглядели растерянными. До сих пор никто не задавался этим вопросом. Кардинал, который был лучше знаком с деяниями предшественника своего дяди Павла, наконец ответил:

— Ни Климент VII, ни Павел III, при которых Микеланджело начинал свою работу, не выбирали этого мотива. Им было неуютно в помещении с высоким белым потолком, и они дали задание украсить его картиной. Ни один Папа не видел набросков этого монументального труда, не говоря уж о том, что мастер и так никому не позволял говорить об этом, даже его святейшеству.

Чем больше глаза Леберехта привыкали к бледному декабрьскому свету, тем более яркой и светлой казалась ему синь небес, откуда с угрожающе занесенной дланью спускался Высший Судия, мощный, как Геркулес. Но не цвета, не композиция картины были причиной беспокойства Леберехта: его взгляд скользил по фигурам и символам в надежде обнаружить хотя бы намек, ссылку на те знания о близящемся конце света, которые так волновали его.

Гигантская фреска (по мнению Микеланджело, единственно достойная техника живописи для мужчины, так как маслом пишут женщин) была наполнена намеками, иносказаниями и символами, которые показывали христиан и язычников, святых и проклятых, даже людей, и поныне пребывающих среди живых, как, например, тот презренный церемониймейстер Бьяджио да Чезина, осмелившийся критиковать его труд.

Странным образом явил здесь свое лицо и сам мастер: в коже, которую спустили со святого Варфоломея во время его мученичества и которую он держал в руках. Почему Варфоломей?.. И к чему это отвратительное зрелище?

Никто, даже сам Павел IV, дядя кардинала, не отважился бы спросить Микеланджело о смысле этих изображений. Он рисковал бы не только остаться без ответа, но и сделать мастера своим врагом.

Исполненный благоговения наблюдатель бродил по Апокалипсису Микеланджело подобно герою, оказавшемуся в лабиринте Минотавра, и смотрел на святых, а также на Гавриила, Деву Марию и Петра рядом с Господом. Но уже Адам и Ева вызывали вопросы, не являются ли они Иовом и его женой из Ветхого Завета, в то время как за ними происходило примирение Исава и Иакова. Святые, такие, как Симон Киринеянин с крестом на плечах, Себастьян со стрелами в руке, Екатерина Александрийская с колесом, Блазий с железными гребнями или Симон Зилот с пилой в руке, вопросов не вызывали. Но какое отношение имела нагая Ева к Вергилию? Что искали на Страшном суде персонажи "Божественной комедии" Данте?

Леберехту пришлось оторвать взгляд от кругового движения, в котором сверху вниз и обратно, подобно огненному колесу, перемещались низвергающиеся с небес (справа) и устремляющиеся к небесам (слева). Наконец он спросил кардинала:

— Не находите ли вы, что Высший Судия скорее напоминает греческого Аполлона, который выставлен во Дворе статуй в Бельведере, чем Господа нашего, Иисуса?

— Я не знаю, как выглядит Господь наш Иисус, я кардинал, а не художник, — ответил Лоренцо и погладил пурпурный шелк своей сутаны.

Леберехт не унимался:

— Но если это действительно языческий бог, то вся символика должна иметь ужасный смысл!

Карвакки, конечно же, больше искушенный в произведениях искусства, чем кардинал, задумчиво посмотрел на Леберехта и произнес:

— Возможно, ты прав.

— Это могло бы означать, что Микеланджело считает, что не Господь возвещает Страшный суд и конец света, но другая, чуждая власть…

— Дьявол? — Кардинал Лоренцо смущенно хихикнул и обратил свой взгляд на Высшего Судию. Он не знал точно, как воспринимать слова молодого каменотеса, но чем больше думал над ними, тем сильнее становились его сомнения.

— Ну, это была бы не первая каверза, которую Микеланджело проделывает с Церковью, — трезво заметил Карвакки. — Попытайся задать себе вопрос: к какому знанию обращается мастер? Ты же такой сообразительный, Леберехт, ты должен знать!

Леберехт вздрогнул.

— Я? А что я должен знать? — смутившись, пробормотал он. — Это знает только Микеланджело!

— А он молчит.

— Ив этом его нельзя упрекнуть. Тот, кто владеет столь красноречивой кистью, может отказаться от письмен и языка.

Мысль о том, что Микеланджело в своей фреске мог зашифровать тайное знание и намеки на конец света, распознать которые могут лишь посвященные, опьянила кардинала, как его любимое вино с озера Неми. Вытянув указательный палец, он начал водить им в воздухе по контурам отдельных фигур, словно хотел таким образом заставить их заговорить; но ни Харон, ни Минос, ни даже умный поэт Вергилий, которые казались здесь инородными элементами, не дали ответа.

В центре, в том месте, где ангелы подобно лягушкам раздули щеки и затрубили в трубы, так что земля, как сообщает Матфей, содрогнулась от их звука и народы возопили, изучающий взгляд Лоренцо остановился.

— Я вижу две открытые книги, — сообщил он.

Это прозвучало как слова пророка. Карвакки и Леберехт вначале не поверили ему. Сомневаясь, они подошли ближе.

— Действительно, — сказал Леберехт, а Карвакки признался:

— Прежде я не обращал на них внимания. Думаю, их никто до сих пор не заметил.

Кардинал растерянно произнес:

— И что все это может означать? Вопрос, прежде всего, касается второй книги, ведь то, что первая из них является Священным Писанием, не должно вызывать сомнений. Но что же, в таком случае, представляет собой другая книга?

Все трое по очереди склонили головы набок, намереваясь найти на книгах надписи, но чем глубже впивались их взгляды во фреску, тем сильнее книги расплывались перед глазами.

— Я вижу… звезду, — пробормотал наконец Леберехт.

Произнес ли он эти слова вслух или про себя? Он не знал этого.

Голова его пылала, как железо в кузнечном горне. Его мысли кружили вокруг единственной темы; его занимало одно: книга Коперника. Возможно, Микеланджело знал об Astrum minax, грозящей звезде, в связи с которой языческая наука возвещала конец света? Но если мастер знал о ней, то какую цель он преследовал своими апокрифическими намеками? Почему молчал, если знал правду?

Леберехт погрузился в размышления и совсем не заметил, что кардинал и Карвакки удалились, едва ли не бегством покинув Сикстинскую капеллу через боковую дверь. Ему казалось, что Карвакки сделал ему какой-то знак, но, паря между небом и землей, Леберехт был слишком занят собой, чтобы обратить на это внимание. Его уши наполнил гул, и в голове пронеслась мысль, что трубы Микеланджело — это намек на рев, который должна производить Astrum minax, пролетая последнюю тысячу миль, прежде чем она столкнет Землю с ее орбиты. От ужаса, охватившего его, Леберехт покрылся холодным потом.

И двадцати лет не оставалось до великой катастрофы, которая уничтожит все живое. Это должно случиться в 1582 году спасения. Спасения? Нет, о спасении не могло быть и речи: спасение через Господа нашего Иисуса, Страшный суд, разделение на грешных и праведных, вера и обещание вечного блаженства — все это утрачивало смысл перед лицом надвигающейся катастрофы. Звезда уничтожения ввергла бы все в свой водоворот, несясь навстречу Солнцу — мертвому шару пылающей материи в центре Вселенной, где бы сама Земля вспыхнула и выгорела подобно сухому стволу дерева, который в огне достигает багрового жара и, подняв столб дыма, обращается в ничто.

Было ли причиной разнузданной жизни Пап знание о близком конце? Не потому ли они больше не верили в собственное учение и учение своей Церкви? Не потому ли они пьянствовали, обжирались, развратничали и грешили с таким рвением, что знали о конце, предсказанном Коперником? Боже, но как же иначе объяснить то, что Папа, имя которого носит эта капелла, создал собственный бордель, который приносил ему восемьдесят тысяч золотых дукатов, а его племянник, кардинал Пьетро Риарио, наделенный четырьмя епископствами и патриархатом, погубил себя распутством? Что Папой был избран Бальдассаре Косса, о коем было известно, что он спит с женой своего брата и совокупляется с двумя сотнями вдов и девиц? Что его святейшество Александр VI, Папа, о котором Савонарола сказал, что он хуже скота, имел связь с собственной дочерью и устраивал оргии, где плясали обнаженными пятьдесят luparellae, которые должны были, как собачки, ползать по полу, чтобы затем на глазах понтифика быть изнасилованными папскими камергерами? Что Климент V не брезговал пытками, а Павел IV — жестокостями? И что все это были не разовые случаи, но правило, peccata in coelum clamantia — грехи, вопиющие к небесам?

Внезапно две сильные руки обхватили Леберехта сзади и вернули его в реальность. Он и глазом не успел моргнуть, как папский чиновник в длинном красном одеянии, под которым скрывалось полное сил тело, заломил ему руки за спину, а второй, такой же комплекции, налетел на него с вопросами:

— Что ты ищешь здесь, сукин сын? Что тебе здесь надобно?

Леберехт пробормотал пару слов в оправдание: дескать, он восхищался фреской Микеланджело и, возможно, задержался перед этим произведением больше положенного времени, а теперь собирается спешно удалиться.

Однако его объяснение не нашло сочувствия у стражей. Пока один держал молодого человека, другой обыскивал его с головы до ног, проверяя, нет ли у него с собой оружия. Потом, подталкивая, они поволокли Леберехта по длинному переходу без окон к двойной двери, которая вела в пустое помещение, роковым образом напомнившее Леберехту тот зал, где инквизитор Бартоломео зачитывал приговор над телом его отца. У стены стоял длинный широкий стол с двумя свечами, за ним — три резных черных стула, и ничего более — безмолвный, изолированный, неизвестный мир.

Служители пропали, не сказав ни слова, и единственным утешением Леберехта стало сознание того, что в жизни он справлялся и с более безвыходными ситуациями. Так и стоял он в центре пустой комнаты. Два окна выходили в длинный узкий внутренний двор. На двери не было ручки. Это вызывало у него страх.

После бесконечного ожидания (Леберехт не отважился занять место ни на одном из обоих стульев) внезапно открылась дверь и в сопровождении писца внутрь вошел дородный монсеньор, благообразный вид которого указывал по меньшей мере на его духовный статус. При дальнейшем допросе он заносил каждое сказанное Леберехтом слово в протокол.

— Как зовут брата во Христе? Каким образом он проник сюда и с каким намерением? — монотонно начал зачитывать монсеньор свои вопросы, стараясь резкими движениями устроить свое тело на одном из стульев. При этом он ни разу не удостоил Леберехта взглядом.

Леберехт назвал свое имя и рассказал, что он — каменотес из немецких земель и бригадир каменотесов на строительстве собора Святого Петра. При содействии мессера Карвакки, своего наставника, и кардинала Лоренцо Карафы, его друга, он попал в Ватикан через боковой вход, но где и каким образом, он объяснить не может.

Упоминание имени Карафы вызвало у жирного монсеньора явное беспокойство. Он что-то прошептал писцу, после чего тот исчез.

— Монсеньор, — умоляюще произнес Леберехт, — я не совершил ничего предосудительного. Желанием моим было увидеть фреску Микеланджело. Ничего более.

Человек в мантии с алой каймой не выказал никакого волнения. Его глаза на совершенно бесстрастном лице, казалось, смотрели сквозь Леберехта, словно тот был прозрачным. И когда молодой человек, опасаясь, что монсеньор не понял его, повторил свои слова, тот не дал ответа.

Входная дверь распахнулась быстрее, чем ожидалось, и Леберехт увидел двух других монсеньоров, самым превосходным образом воплощавших настроение Бога на шестой день творения: один из них был великаном, выше Леберехта, при этом худым и аскетичным, другой же, маленький и приземистый, уже на земле нес епитимью как часть тех мук, которые должны быть уготованы в чистилище. При этом повелительное звучание голоса последнего не оставляло никаких сомнений в том, что униженный Господом Богом монсеньор был рангом повыше обоих других, которые окружали его за столом как благочестивые служки во время Те Deum.

— Значит, он к тому же приверженец кардинала Карафы? — пролаял карлик. — И он еще осмеливается признаться в этом!

В это мгновение Леберехт осознал, что совершил ошибку, упомянув имя кардинала. Лоренцо считался ярым противником преемника своего дяди. Только теперь молодой человек догадался, почему кардинал и Карвакки удалились с такой поспешностью.

— Монсеньор, — со всей серьезностью начал Леберехт, — я…

— Пусть замолчит! — вмешался карлик. — Он заодно с негодяем Бенедетто Аккольти, который утверждает, что Бог доверил ему некую тайну. Но Бог, Господь наш, беседует лишь с наместником своим на земле, а не с еретиками без роду и племени.

— Я не знаю никакого Бенедетто Аккольти, — возразил Леберехт. — Я из франкских земель, где мой наставник, мастер Карвакки, обучил меня искусству каменотеса. Всего несколько месяцев назад я прибыл со своей женой в Рим, и Карвакки сделал меня бригадиром всех каменотесов на строительстве собора Святого Петра.

— Ха! — вошел в раж низкорослый монсеньор. — Он треплет доброе имя Карвакки, чтобы вынуть свою голову из петли. Но пусть не беспокоится, уж мы-то выжмем из него правду во имя Господа!

— Но я говорю правду! Спросите моего мастера Карвакки!

— Уже сделано, несчастный. Скоро он будет здесь.

Прошло немного времени, и в дверях появился взволнованный Карвакки. Монсеньоры дружелюбно его приветствовали, и еще до того, как карлик в одеянии с алой каймой успел возвысить голос, мастер разразился жестокими упреками в адрес служителей Церкви. Он заявил, что они воспрепятствовали воле великого Микеланджело, самолично отправившего Леберехта, одного из способнейших работников на строительстве собора, в Сикстинскую капеллу для изучения анатомии фигур Страшного суда. А уж считать его сторонником безумного еретика и вовсе гнусно, ибо он горячий приверженец Папы Пия и прошел долгий путь из немецких земель в Рим, чтобы безвозмездно предложить свое искусство собору Святого Петра.

Мрачные лица троих монсеньоров светлели с каждой фразой, заранее продуманной Карвакки. Леберехт дивился: мастер, похоже, и в самом деле пользовался высоким авторитетом в Римской курии.

Так случилось, что вельможа-карлик, который во время речи Карвакки оглядывал Леберехта с головы до пят, словно хотел сказать: "Погоди, мы еще доберемся до тебя!", внезапно осенил себя крестным знамением и торопливо пробормотал: "In nomine Domine, вы свободны. Laudetur Jesus Christus".

Бесшумно, как и пришли, все трое исчезли, и вместо них явились три служителя. Они провели Леберехта и Карвакки по лабиринту ватиканских коридоров к боковому выходу, через который они вошли. Вокруг собора Святого Петра уже сгустились сумерки, перед портиком зажглись первые огни. Леберехт, вдохнув холодный зимний воздух, сказал Карвакки:

— Мастер, что вы сделали? Ни одно из ваших слов не соответствует действительности!

Карвакки злорадно рассмеялся и указал пальцем в ту сторону, откуда они только что пришли.

— Именно за этими стенами неправда нашла себе приют. Ложь, нарушение данного слова, клятвопреступление, мошенничество, раздоры и обман торжествуют здесь. Сутана еще не делает человека монахом, а паллий[76] — святым отцом. Над гробницей святого Петра расположились дьявол со своими сообщниками.

Он сплюнул в песок.

Собственно, Леберехта совсем не удивили откровенные речи мастера, он достаточно хорошо знал его взгляды. Гораздо больше поразило его то уважение, которым пользовался Карвакки в курии.

— Уважение? — повторил Карвакки и усмехнулся. — Об уважении не может быть и речи. Попы нуждаются во мне больше, чем месса в колокольном звоне. С тех пор как понтифик Юлий в 1506 году заложил первый камень этого гигантского предприятия, восемь Пап предавались обманчивой надежде завершить собор Святого Петра и создать вечный памятник своему имени, но каждому из них отведена была лишь пара лет. Пий ближе к цели, чем все его предшественники. Если говорить о его отношении к строительству, то он проявляет жадность, присущую голодной собаке. Прежде всего, ему по душе купол Микеланджело. Думаю, он продал бы душу, если бы я пообещал ему закончить купол.

— Вы знакомы с понтификом?

— Не лично. Но могу наблюдать его каждый вечер очень близко.

Леберехт недоверчиво взглянул на мастера.

Тот заметил его сомнение и, схватив за рукав, сказал:

— Пойдем.

Леберехт вначале хотел вырваться, объяснить, что ему на первый раз хватило Ватикана по горло. Но когда молодой человек заметил, что Карвакки направляется к большой площади перед собором Святого Петра, он с готовностью последовал за ним.

На площади, как всегда, было очень шумно и оживленно. От пыли, поднятой каменными колоссами, которых перевозили на блоках, слезились глаза. Над площадью разносились команды вперемешку с лаем бродячих собак, искавших еду, криками упрямых мулов и ослов и пронзительными звуками блоков, повозок и тачек, которые двигались по изрытой земле.

— Здесь! — Карвакки указал на папский дворец с правой стороны.

Во втором окне второго этажа на темном фоне выделялась лысая голова. Неподвижно, словно статуя, старец смотрел в направлении незавершенного купола.

— Его можно видеть каждый вечер. Порой он стоит там часами. Как думаешь, что у него на уме?

— Он молится.

— Папа?!

Леберехт пожал плечами.

Пока они вместе возвращались к строительному бараку, Леберехт, который все еще никак не мог переварить неожиданное происшествие в Ватикане, осведомился:

— Кто были эти трое зловещих священников?

— Не знаю, — ответил Карвакки. — До сих пор я не встречал ни одного из них, что, впрочем, неудивительно. У курии для всех и всего есть свои собственные сановники. Однако же не надо принимать это понятие слишком буквально, ведь известно, что не люди несут свой сан, а сан несет их.

— Как это понимать?

— Дело в том, что человек, домогающийся должности в курии, лишь изредка проявляет интерес к задачам, которые его ожидают, и куда больше заботится о тех выгодах, что сулит ему эта служба. К сожалению, это касается всех — от служителей до кардиналов и, как показали последние годы, даже Pontifex maximus.

Прежде чем они вошли в строительный барак, Леберехт задержал мастера и внезапно спросил:

— Кстати, кто такой Бенедетто Аккольти?

— Аккольти? Откуда ты о нем знаешь?

— Похожий на карлика монсеньор во время допроса заявил, что я заодно с этим Аккольти…

Тут лицо Карвакки прояснилось, а темные брови выгнулись полумесяцем.

— Теперь мне понятно! — воскликнул он. — По всей вероятности, они приняли тебя за подлого заговорщика из окружения Бенедетто Аккольти!

— Вам что-нибудь известно об этом таинственном человеке? Кто он?

— Был, сын мой, был. Он был таинственным человеком. Сегодня инквизиция сожгла его на костре. — Карвакки скроил гримасу и начал ловить носом воздух, как собака. — В полдень, на Кампо деи Фиори, по ту сторону Тибра, — добавил он.

Слова мастера заставили Леберехта содрогнуться. Он тихо спросил:

— Значит, инквизиция будет преследовать меня до самых дальних уголков земли?

Карвакки рассмеялся.

— Во-первых, Рим, конечно, не самый дальний уголок земли, к тому же и ты должен понять беспокойство курии. Аккольти был религиозным мечтателем и фанатиком. Он мог ходить по горящим углям и считал это доказательством того, что в нем живет Бог. Он утверждал, что Бог поручил ему вновь объединить католическую церковь с отщепенцами. Пий не годится для этой задачи. Поэтому он и жаждал его смерти. Но на него донес его ближайший доверенный, Антонио Каносса. Аккольти был схвачен и приговорен инквизицией к смерти на костре. Теперь прелаты и монсеньоры в Ватикане боятся каждого незнакомого лица. Это и понятно. Давно прошли времена, когда Пап убивали из-за угла.

Леберехт молчал. Он с трудом верил словам Карвакки. Он сомневался, что тот говорит правду. Может, мастер хочет успокоить его? Было ли его задержание простой ошибкой или над его головой вновь собираются тучи?

Во всяком случае, Микеланджело и его титаническая фреска в Сикстинской капелле утвердили молодого человека во мнении, что о звезде, неудержимо приближающейся к Земле, чтобы в обозримом будущем уничтожить все живое и тем самым опровергнуть Священное Писание и его пророчества, могут знать куда больше людей, чем он предполагал до сего дня. Но почему молчит мессер Микеланджело? Почему он занимается одной только зашифрованной сценой, смысл которой понятен лишь немногим? И прежде всего Леберехта занимал вопрос: как мастер пришел к этому своему знанию?

Чем дольше он над этим размышлял, тем глубже осознавал, что необходимо найти более надежное место для хранения книги Коперника. Тайник под крышей его дома не давал уверенности. Поначалу он хотел спрятать книгу в кладку собора Святого Петра, где, как ему казалось, никто не станет искать ее. Но, учитывая многочисленные перестройки, которые почти ежедневно требовали составления новых детальных планов, ему показалось разумным поискать иное решение. К счастью, на помощь Леберехту пришел случай.

Диомеде Леони, ученику великого мессера Микеланджело, была доверена задача, заключавшаяся в том, чтобы дважды в день совершать путь от строительного барака, мимо гротов, вокруг Сикстинской капеллы, вдоль Страдоне аи Джиардини к Ватиканскому тайному архиву и брать там необходимые в течение дня чертежи, а вечером возвращать их. Это соответствовало желанию мастера, жившему в постоянном страхе, что какой-нибудь мошенник из ремесленников или каменотесов сможет скопировать его идеи и привести их в исполнение в совершенно ином месте. К слову, объем этих идей, до мельчайших подробностей зарисованных Микеланджело, наверняка занял бы телегу, а то и больше. В связи с этим Леони каждый вечер уносил необходимые планы в Riserva[77] архива.

Должно быть, черт вызвал в памяти Леберехта ту фразу, которую однажды сказал ему в библиотеке Михельсберга бенедиктинец Лютгер: "Где надежней спрятать книгу, как не среди других книг?" Конечно, на свете не было другого такого места, где сыщики инквизиции менее всего ожидали бы найти книгу Коперника, а именно в тайном архиве Ватикана.

Леберехт долго раздумывал над тем, как, не поднимая шума, протащить книгу в Sala degli Indici, где среди Summarien, Indices и Buste[78] хранились планы мастера, и, возможно, все тот же черт внушил ему следующий план. Под предлогом, что для продолжения работ ему еще раз потребуются определенные эскизы (эскизы, которых на самом деле не было), Леберехт вместе с Леони посетил Archivio Seggeto. В то время как Диомеде Леони, знакомый с планами мастера как никто другой, искал этот эскиз, Леберехт достал из камзола книгу Коперника и незаметно положил ее в папку с надписью "Deprebendis vacaturis",[79] не забыв запомнить знаменательное название и ссылку "Hadr.VI, anno I": первый год понтифика Адриана VI, то есть год 1522-й от Рождества Христова.

Диомеде Леони болезненно отреагировал на то, что ему не удалось найти искомый чертеж мастера, и выразил опасение, что эскиз могли украсть. Чтобы развеять его подозрения, Леберехту пришлось использовать всю свою силу убеждения и даже извиниться: возможно, он ошибся. После этого Леони стал относиться к нему с некоторым недоверием. И все же с Леберехта свалился огромный груз, и теперь он мог собраться с силами для осуществления своего большого плана.

Марта, которая ничего не понимала в замыслах своего возлюбленного, свела дружбу с молодой женой Карвакки, Туллией, что было не так-то просто из-за языковых проблем у обеих и порой вело к недоразумениям. Туллия, конечно, знала о сложных отношениях пары; к тому же Карвакки рассказал ей, что Кристоф, сын Марты, живет иезуитом в Риме и что его отношения с матерью в течение многих лет были далеко не простыми.

Самым сокровенным желанием Марты было встретиться с сыном, и, хотя Леберехт высказывал опасения, что такая встреча способна только разбередить старые раны и привести к новым осложнениям, она его не послушала. Одним пасмурным холодным зимним днем Марта и Туллия собрались в путь к Пьяцца дель Колледжио Романо, где иезуит преподавал математику.

В отличие от других монашеских орденов иезуиты жили не монастырскими общинами, а среди мирян. Сын Марты обитал в доме с узким фасадом на Виале Сан-Джорджио — улице, ведущей на площадь и расположенной в двух шагах от Колледжио. Люди рассказывали, что с тех пор, как здесь поселилась духовная особа, ставни были всегда наглухо закрыты, и даже называли причину этого: по улице порой любила прогуливаться известная куртизанка, к которой благоволил Павел IV. После его смерти она оставила свое ремесло, объяснив, что настолько привыкла к тиаре, что даже император не имел бы шансов со своей простой короной. И хотя она была не так уж молода, ее походка и наряды вполне могли смутить благочестивого иезуита, а он и без того казался смущенным.

Когда они вошли в темную переднюю, Марта так разволновалась, что готова была развернуться и уйти, но Туллия подтолкнула ее вперед, указав на черную дверь сбоку. Марта нерешительно постучала, потом, когда никто не отозвался, постучала сильнее. Наконец, не выдержав, она повернула ручку вниз и открыла дверь.

В центре мрачного помещения, куда почти не проникал свет с улицы, за широким столом сидел мужчина. На столе стояла большая астролябия — путаный каркас из железных обручей, шаров и шкал. Таинственно подсвеченный пламенем свечи, прибор отбрасывал на потолок дрожащие тени. Человек поддерживал свою большую голову ладонями и неотрывно смотрел на огонь, словно ожидал озарения. Марта узнала его тотчас: это был ее сын Кристоф.

Прошло немало времени, прежде чем иезуит оторвал взгляд от огня и направил его на обеих женщин. Марте почему-то показалось, что Кристоф не узнал ее, и она поспешила снять с головы длинный шарф.

— Это я, твоя мать, — тихо произнесла она.

Иезуит, казалось, окаменел. С кажущейся безучастностью он смотрел на Марту, но при этом взгляд Клавия был направлен сквозь нее, как будто эта встреча никоим образом не трогала его. Он даже не пожал матери руку, когда она почти с робостью протянула ее.

Женщина, пытаясь изобразить радостную улыбку, подавленно пролепетала:

— Ты стал большим и умным мужчиной, мой мальчик. Думаю, что могу гордиться тобой…

Клавий не реагировал. Он словно бы не понял обращенных к нему слов Марты.

Помедлив, Марта повернулась к своей спутнице и сказала изменившимся голосом:

— Это Туллия, жена Карвакки. Возможно, ты знавал мастера раньше. Он был наставником Леберехта, а теперь сделал его бригадиром всех каменотесов на строительстве собора Святого Петра…

Стоило Марте упомянуть имя Леберехта, как Клавий вскочил, так что стул отлетел в задний угол комнаты, где стояла ветхая кровать, единственный предмет мебели во всем помещении, если не считать грубо сколоченной полки с книгами и бумагами. Он гневно сверкнул на нее глазами, при этом выпятив вперед нижнюю губу подобно актеру, который пытается показать эмоции так явно, как только возможно. Маленькая коренастая фигура ученого в черной мантии и его поза (со стороны казалось, что он приготовился к прыжку) производили настолько неприятное впечат-. ление, что Туллия нашла ладонь Марты и сжала ее.

Но та, несмотря на угрожающую мимику своего сына, не дала запугать себя.

— Я бежала вместе с Леберехтом, — объяснила Марта. — Нам пришлось это сделать. Инквизиция шла за нами по пятам. А что касается моих чувств к Леберехту, то здесь ничего не изменилось. Я люблю его, а он любит меня.

Тут Клавий воздел руку, как ветхозаветный пророк, указал на дверь и крикнул сдавленным голосом:

— Вон отсюда, чертовы шлюхи, persona поп grata![80]

Памятуя об их последней стычке, Марта не ждала иной реакции. Хотя внутренне она дрожала всем телом, ей удалось сохранить внешнее спокойствие.

— А как бы ты описал поведение своего отца, мой благочестивый сын?

— Не называй меня сыном! — огрызнулся Клавий. — У меня больше нет матери. Мать мертва, мертва, мертва! Она задушена грехом вожделения. Nullum est iam dictum, quod поп dictum sitprius.[81]

Марта не понимала латыни своего сына, но она догадывалась, что он хотел сказать, и в тот же миг в ней поднялась беспомощная ярость.

— Ты обходишься со своей собственной матерью куда строже, чем со служителями Церкви, которые ведут себя, как свиньи, — с упреком заметила она. — Но своей матери ты не желаешь простить отношений с человеком, которого она любит. Знай, сын мой, что жизнь идет неисповедимыми путями, но тебе вряд ли удастся справиться со своей жизнью, если ты по-прежнему будешь держать ставни закрытыми и беседовать со свечой.

— Loquax loquacitas![82] — выкрикнул иезуит. Латинские слова, очевидно, давали Клавию почувствовать превосходство над матерью и при этом лишали ее возможности ответить ему.

Но Марта все же бросила ему в лицо:

— Ну разве не грустно, что ты скрываешься в запущенном кабинете и осуждаешь все, что осуждают твои иезуитские книги? Делай что хочешь, однако позволь и мне делать то, что я считаю правильным. Если ты убежден в том, что должен отправить меня на костер как изменившую супружеским узам, то донеси на меня инквизиции. Известно ведь, как беспощадно выполняют эти господа свое дело. Прощай, сын мой!

Марта накинула на голову платок. Уходя, она заметила на стене путаницу цифр и математических знаков, а ниже число "1582", многократно обведенное.

Долгое время Марта не рассказывала о своей неутешительной встрече с сыном. Она не хотела еще больше волновать Леберехта, поскольку чувствовала, что его что-то тревожит и не дает покоя. Спрашивать возлюбленного о его переживаниях она не отваживалась, потому что знала: Леберехт не скажет ей всей правды. Итак, она решила молчать, пока тот сам не заведет об этом разговор.

Беспокойство, охватившее Леберехта после лицезрения "Страшного суда" Микеланджело, не отпускало его. Конечно, он не мог ничего доказать, но в том, что зашифрованным намеком на фреске была книга Коперника, теперь не было ни малейших сомнений. Благодаря Диомеде Леони он узнал, что мастер работал над картиной почти восемь лет. Последний мазок он нанес в конце 1541 года, спустя год после появления "De astro minante" Коперника. Леберехт хотел поговорить с мессером Микеланджело. Он понимал, что должен сделать это, должен сказать ему, что книга Коперника находится у него, и спросить, как ему поступить.

Почти ежедневно Леберехт справлялся у Леони о здоровье мастера. Новости становились все хуже. Еще три года назад Микеланджело начал терять сознание во время работы, но теперь эти сбои стали учащаться, а когда он вновь приходил в себя, то говорил путано и не ориентировался. В ясном сознании его интересовали лишь две вещи: купол Святого Петра и смерть. Что касалось купола, то Микеланджело взял с Леони и Вольтерры, своего второго любимого ученика, священную клятву следить за его сооружением и не допускать ни малейших отступлений от его планов. Относительно своей кончины мастер дал знать, что ему безразлично, где его похоронят, ибо после его смерти и так все закончится.

Уже на Сретение Леберехт отправился к Микеланджело, который жил на Мачелло деи Корви, представлявшую старый комплекс зданий посреди еще более старых домов с высокой башней в центре и пристройками по обеим сторонам, а также с густым лавровым садом. Небогатый район, населенный обычными людьми, которые, как однажды посетовал мастер, с удовольствием взяли манеру испражняться у него под дверью. Уже у самого дома Леберехта оставило мужество, и он, так ни на что и не решившись, вернулся обратно.

В середине февраля Диомеде Леони сообщил, что мессер Микеланджело снова несет околесицу, требует трость для прогулок и говорит, что ему, дескать, нужно отправиться в долгое путешествие. А потом мастер притянул Диомеде вплотную к себе и шепнул ему, что тот должен, если это возможно, на короткое время задержать движение Земли.

Услышав это, Леберехт бросил работу и поспешил на Мачелло деи Корви, на ходу подбирая нужные для серьезного разговора слова. Он выбрал короткий путь и подошел со стороны Виа Бенедетти. Когда же при звоне вечерних колоколов он достиг своей цели, то увидел у дома Микеланджело большую толпу народа.

По обе стороны от входа в дом горели факелы; коленопреклоненные женщины стояли на ступенях и плакали. Очень быстро площадь заполнилась людьми, так что едва можно было протиснуться.

С большими усилиями Леберехту удалось пробиться к входу в дом. Оттуда вышел крупный бородатый мужчина в длинной черной мантии и треугольном берете, изобличавшем в нем врача. Он прикрепил на дверях написанную от руки бумагу и тут же исчез. Леберехт прочитал хорошо сложенные строки витиеватого почерка флорентийца:

Сегодня вечером

на девяностом году своего земного существования

отошел в лучший мир

достославный

мессер Микеланджело Буонарроти,

поистине чудо природы.

И поскольку мы обслуживали его вместе с другими докторами,

в числе коих был превосходный медик Федериго Донати,

то смогли оценить его редкие добродетели.

Итак, довожу до сведения последнюю волю мессера, а именно:

похоронить его во Флоренции, где останки величайшего человека,

которого только рождал мир,

должны покоиться вечно.

Рим, 18 февраля, год Спасения нашего 1564

Джерардо Фиделиссими из Пистойи,

милостью и щедростью его превосходительства

герцога Флоренции

доктор медицины

Буквы поплыли перед глазами Леберехта. На мгновение ему показалось, что Земля и впрямь остановилась. Из верхних окон квадратной башни пробивался бледный свет. Плакальщицы, приближавшиеся с улицы, по которой он пришел, жалостливо причитали, и все больше людей вторили их плачу. Вскоре на Мачелло деи Корви стало так тесно, что Леберехт предпочел удалиться из этой толчеи.

С того дня, когда умер его отец, которого он любил и чтил, ни одна смерть так не тронула Леберехта. И хотя он даже словом не обменялся с Микеланджело, флорентиец был для него идолом, чем-то вроде духовного отца. Слова доктора Фиделиссими о том, что Микеланджело был величайшим человеком, которого когда-либо рождал мир, для Леберехта не были преувеличением. Теперь он упрекал себя за то, что раньше не сделал попытки поговорить с мастером.

Погруженный в скорбь, Леберехт вернулся домой. Там он обнаружил вторую неожиданность этого богатого событиями дня, правда, на этот раз — более приятную: брат Лютгер на своем пути из Монтекассино сделал остановку в Риме.

Хотя на душе у него было очень скверно, Леберехт не мог удержаться от вопроса:

— Ну что, брат Лютгер, вручили вы свою святую крайнюю плоть?

Лютгер поднял палец.

— Надо с большей серьезностью относиться к реликвиям Святой Матери Церкви! В противном случае тебе грозит значительная церковная кара!

— Хорошо, господин великий инквизитор!

Они обнялись, и Леберехт сообщил о смерти великого Микеланджело. Однако, как ему показалось, эта новость не особенно тронула бенедиктинца.

Марта подала вино, и Лютгер рассказал о своих впечатлениях от монастыря Монтекассино, который имел такие невообразимые размеры, что возникала опасность заблудиться там, как в лесу. И в самом деле, никто, даже аббат, не мог сказать, сколько келий, комнат и залов было скрыто в его стенах, потому что каждая попытка подсчетов до сих пор давала разные результаты. Привычно воздавая должное вину, монах во всех подробностях поведал о том, как мизинец левой стопы святого Бенедикта, покоящегося в стеклянной раке, был изъят, оправлен в золото и зашит в его сутану, заняв место крайней плоти Господа нашего Христа.

Марта испуганно посмотрела на облачение бенедиктинца, а затем перевела взгляд на Леберехта, который, похоже, в мыслях был где-то очень далеко. Лютгер, слишком хорошо знавший молодого человека, конечно, заметил отсутствующее выражение его лица, а потому осведомился:

— Ты довольно близко к сердцу принял смерть мессера Микеланджело?

Леберехт кивнул.

— Но меня волнует не только его смерть, — признался он. — Однако сейчас мне не хочется об этом говорить.

Марта поняла намек и под каким-то предлогом покинула комнату.

Некоторое время монах и его ученик молча сидели, разглядывая друг друга. Наконец Леберехт, глубоко вдохнув, начал:

— Вы знаете об открытии Николая Коперника, которое он изложил в книге "De astro minante"?

— Разумеется. И время это неумолимо приближается. — Лютгер перекрестился. — Порой я спрашиваю себя, а имеет ли земная жизнь вообще какой-нибудь смысл?

— Вы говорите именно так, как того опасаются в курии, — заметил Леберехт и добавил: — Если, конечно, исследования Коперника вдруг станут известны.

— И что в этом удивительного? Допустим, я не могу больше верить Церкви, курии и Папе. Ну и ладно, в конце концов, они — люди. Но если я не могу больше верить Писанию, то во что же мне, доброму христианину, верить? Хорошо еще, что почти никто об этом не знает.

— Несколько дней назад я тоже так думал, но потом внезапно сделал ужасное открытие, которое заставляет меня предположить, что знание о близком конце света широко распространено между посвященными.

— Это невозможно. Тайна, вероятно, известна паре бенедиктинцев, горстке астрономов. Sapienti sat.[83] Но рассказывай!

Леберехт сделал большой глоток, словно хотел прибавить себе мужества. Он склонился к Лютгеру, который, полный любопытства, по-прежнему сидел напротив него, и тихо спросил:

— Скажите честно, сочли бы вы возможным то, что Микеланджело Буонарроти, упокой Господи его душу, знал о прорицании?

— Микеланджело? Насколько мне известно, он был скульптором, художником, архитектором и поэтом, но не занимался ни астрологией, ни теологией. Откуда ему иметь представление о таких вещах?

Слова наставника, из которых явствовало, что он не слишком высоко оценивал труды Микеланджело, возмутили Леберехта и заставили его горячо выступить в защиту мастера.

— Вы сильно недооцениваете Микеланджело, брат Лютгер. Он был не просто каким-то художником, который писал какие-то картины, ваял какие-то статуи, строил какие-то церкви и писал какие-то стихи. Он был величайшим из всех. Он писал, как Леонардо, ваял подобно Фидию, строил храмы, как бессмертный Брунеллески, а стихи его равноценны стихам Данте. Вы считаете, что такой, как он, был бы не в состоянии сообщить о себе потомкам?

— Друг мой, ты говоришь загадками.

— Тогда постараюсь говорить яснее. Давно уже, с тех самых пор как я работаю на строительстве собора Святого Петра, где однажды увидел Микеланджело, дикие мысли гнали меня в место, которое остается обычно недоступным для простых христиан. Речь идет о капелле, которая носит имя в честь Папы Сикста и для которой ни в коей мере не подходит определение "капелла", поскольку размерами она далеко превосходит многие приходские церкви к северу от Альп. Но скажу сразу: меня влекла — неудержимо, как грех черта, — не сама капелла, а большая фреска мессера Микеланджело "Страшный суд". Я не мог успокоиться до тех пор, пока с помощью Карвакки и одного знакомого кардинала, который позднее оказался только помехой, нашел ход в это таинственное царство.

— Таинственное? Что же таинственного в этой церкви? Я имею в виду, что каждая церковь скрывает тайну, и это — реликвия святого под алтарной доской.

— Возможно, это и правда, брат Лютгер, — согласился Леберехт, — однако "Страшный суд" содержит послание, непостижимое для праздного наблюдателя, скрытое в меланхолии приглушенных оттенков. Я уверен, что ни один Pontifex maximus не нашел еще доступа к этому посланию, иначе они давно бы уже заставили мастера переписать фреску.

— И в какую же аллегорию облек Микеланджело Astrum minax?

— Мастер изобразил трубящих ангелов, которые возвещают Страшный суд, с двумя книгами. Одна из них, без сомнений, Священное Писание, в котором идет речь о сотворении мира. Но что же находится во второй книжке?

Лютгер кивнул и уставился в потолок, как делал всегда, если ему требовалось подумать. Но Леберехт в своем возбуждении опередил его:

— Во второй книге должен быть описан конец света, как его представляет Коперник. Если бы Микеланджело верил Священному Писанию, то изобразил бы только одну книгу, ведь Библия описывает начало и конец мира в одной-единственной книге.

— Но зачем было Микеланджело увековечивать это таким образом? — спросил Лютгер.

— Мастер не был другом Пап, девять из которых изводили и закабаляли его.

— De mortius nil nisi bene![84]

— Я не говорю плохо о Микеланджело!

— Я говорю о Папах!

Леберехт отмахнулся, словно хотел сказать: "Бросьте вы этих Пап!"

Брат Лютгер, выдержав паузу, продолжил:

— Что бы то ни было и о чем бы ни ведал Микеланджело, он унес свою тайну в могилу.

Леберехт потер лоб, а затем устало произнес:

— Поверьте, я уже голову себе сломал, думая об этом. С тех пор как я узнал об апокалипсическом знании мастера, меня мучают адские боли. — В голосе молодого человека звучало отчаяние.

— Но ведь ты знал об этом и раньше, из Astrum minax!

— Да, конечно. Но я думал так же, как и вы. Я исходил из того, что я — один из немногих на этой земле, кто знает об этом. Это дало бы мне ужасную власть и возможности, если вы понимаете, о чем я.

— Извини, не могу понять.

Леберехт медленно поднялся, обошел стол и опустился на стул рядом с бенедиктинцем. Потом направил на него пронзительный взгляд и сказал:

— Брат Лютгер, когда я выразил намерение сопровождать вас в Рим, я не открыл вам всей правды. Мы с Мартой должны были бежать от палачей архиепископа, это так, но одновременно я преследовал и другую цель…

Монах слушал речь Леберехта с большим любопытством; он видел яростные искры в его глазах и не ждал ничего хорошего.

— Я хочу, — продолжал Леберехт, — чтобы священный трибунал пересмотрел приговор в отношении моего отца. Чтобы посмертно ему была оказана та честь, которая подобает его памяти, понимаете? — Голос его зазвучал резко и требовательно.

"Господи Боже, — хотел было возразить ему Лютгер, — да твой отец уже десять лет как мертв, а священный трибунал никогда не слышал имени Адама Хаманна!"

Но монах промолчал; он понял, что Леберехт, одержимый своей идеей, будет бороться за честь отца, чего бы это ему ни стоило. Однако же Лютгер хорошо знал и то, как непреклонна папская инквизиция, которая за триста лет еще ни разу не пересматривала приговор.

— Я понимаю тебя, сын мой, — ровным голосом произнес Лютгер. — Я не отрицаю, что инквизиция скверно поступила с твоим отцом, но поверь мне, скорее Папа станет протестантом, чем священный трибунал отменит приговор еретику.

Леберехт встал; он казался смущенным и взбешенным, как ребенок, который не понимает, что происходит. Скрестив руки, он начал ходить взад-вперед за спиной Лютгера. Монах знал Леберехта как разумного и высокоодаренного человека, и все же теперь, слушая Леберехта и наблюдая за его мимикой, он спрашивал себя, что за перемена произошла вдруг в его подопечном. Или он с самого начала ошибся в характере Леберехта? Неужели вместо благородного духом человека, каким он до сих пор видел Леберехта, перед ним стоит вероломный сектант и преобразователь мира?

Внезапно, словно приняв мучительное решение, Леберехт подошел к Лютгеру.

— Возможно, вы считаете меня ослепленным, — сказал он, — но это ничего не значит, хотя именно ваше одобрение для меня очень важно. Во всяком случае я заставлю курию заново поднять дело моего отца.

— И как же ты хочешь это сделать? — Лютгеру с трудом удавалось сохранять самообладание.

— Ну, архиепископу была так дорога тайная книга Коперника, что он готов был выше себя прыгнуть и не только похоронить пепел моего отца, но и поставить ему надгробие, пусть и анонимное. Он действовал по поручению курии, правда, безуспешно, как потом оказалось. Ведь, обладая этой книгой, архиепископ и курия забыли бы обо всех своих обещаниях, а я ничего бы не добился.

— Леберехт, что ты собираешься делать? — Брат Лютгер разволновался не на шутку.

— Теперь, если вы поняли, безвредная комета, которая возвращается каждые сто лет, неся за собой светящийся звездный шлейф, превращена курией в особый знак. Именно это дало повод Папе и кардиналам, живущим в ожидании конца света, обжираться, пьянствовать и развратничать, поскольку каждый день может стать последним. Наверняка вы тоже знаете, какая власть кроется в книге Коперника, ведь ученый точнейшим образом рассчитал, когда Astrum minax столкнется с Землей.

— Я признаю твою правоту, но господа кардиналы курии и инквизиторы не воспримут это всерьез и арестуют тебя. У тебя нет доказательств проклятия Коперника. Единственное доказательство хранится в библиотеке на горе Михельсберг.

Тут возникла бесконечно долгая пауза, и Лютгер уже надеялся, что наконец-то убедил Леберехта. Но когда он взглянул на молодого человека, то увидел, что лицо его с правильными чертами разом, в одну секунду, превратилось в ухмыляющуюся гримасу, а глаза вспыхнули беспокойным и опасным светом, похожим на адский огонь.

— Это вы так думаете, брат Лютгер, а также ваш аббат, архиепископ, инквизитор и красные мантии курии! — торжествующе выкрикнул Леберехт. — На самом деле труд Коперника находится здесь, в Риме. Я, Леберехт Хаманн, сын Адама Фридриха Хаманна, которому Святая Матерь Церковь отказала в последней чести и лишила доброй памяти, привез эту книгу сюда!

При этом он пританцовывал, переступая с ноги на ногу, подобно фавну.

Лютгер воспринял это сообщение как удар обухом по голове.

— Это неправда, — пробормотал он. — Я не верю тебе, ведь это означает, что ты имел при себе книгу во время нашей совместной поездки… А я… я помогал тебе провезти ее через все границы.

— За это я вам благодарен! — прокаркал Леберехт и, вылетев из комнаты, исчез где-то в доме.

Лютгер думал, что тот принесет таинственную книгу, но Леберехт вернулся с облачением бенедиктинца в руках, которое так пригодилось ему во время бегства.

— Передайте аббату мою благодарность, — ухмыльнувшись, сказал он. — Все же путешествовать монахом куда надежнее.

Между тем к бенедиктинцу вновь вернулось самообладание, и он прикрикнул на Леберехта:

— Где ты спрятал книгу?

Леберехт пожал плечами.

— Там, где ее не рассчитывают увидеть даже всезнающие господа из курии.

— Ты обманул мое доверие, — тихо произнес монах. — Этого я от тебя не ожидал. Теперь в первую очередь заподозрят меня.

— Никто вас не заподозрит, — возразил Леберехт, — для этого вообще нет оснований. Я уверен, что на Михельсберге пока не заметили пропажи книги.

Брат Лютгер знал, что убеждать Леберехта вернуть книгу бессмысленно. И что теперь делать? Он взял монашеское облачение и встал. Ночь он собирался провести в монастыре на Авентине, а утром с оказией держать путь в республику Сиена или в герцогство Флоренция.

— И что ты намерен предпринять? — спросил Лютгер, уже уходя.

Леберехт промолчал.

Марта вышла, чтобы попрощаться с монахом. Она подала Лютгеру обе руки, вложив при этом ему в ладонь кошель с деньгами.

Окинув Леберехта долгим взглядом, брат Лютгер бросил кошель наземь и исчез в темноте.

Глава X Убийство и соблазн

Враждебное прощание с Лютгером нанесло Леберехту более глубокую рану, чем могло показаться сначала. Ведь он многим был обязан бенедиктинцу: большей частью своего образования и в конце концов удавшимся побегом с Мартой. Поэтому на следующее утро Леберехт отправился в монастырь бенедиктинцев на Авентине. Он хотел помириться с Лютгером, даже если и не готов был открыть ему, где спрятана книга Коперника. От острова Тиберина, вниз по реке, мимо Санта Сабина и Санта Мария Леберехт добрался до входа в монастырь, где нес вахту бородатый монах.

На его просьбу побеседовать с братом Лютгером, если тот еще находится в стенах монастыря, привратник ответил молчанием, но потом появился в дверях и движением головы дал знак следовать за ним. Не обменявшись ни единым словом, они пересекли крытую галерею и приблизились к двери, находившейся на дальней стороне здания. Леберехт вошел.

Картина, представшая перед ним, едва не лишила его разума. Два монаха молились у ложа, окруженного высокими горящими свечами. На нем лежал Лютгер с перевязанной головой.

— Господи! — прошептал Леберехт и прижал обе ладони ко рту. — Что случилось?

В то время как один бенедиктинец, не обратив внимания на вопрос Леберехта, шевелил губами в молитве, другой повернулся к нежданному посетителю и спросил:

— Кто вы и какие дела у вас с нашим братом?

Леберехт объяснил, что он приехал в Рим вместе с Лютгером и что их связывает многолетняя дружба с тех пор, как монах обучал его древним языкам и греческой философии.

— Но что случилось? — повторил Леберехт более настойчиво.

Бенедиктинец, который представился как аббат Козьма, не ответил на вопрос. Он подошел к стулу у голой боковой стены, на котором лежал перепачканный кровью предмет из меди. Дискообразный предмет состоял из нескольких концентрических окружностей с путаницей из цифр и астрологических символов, как у астролябии. Аббат протянул ему окровавленный диск и спросил:

— Вам знакомо назначение этого прибора?

Леберехт кончиками пальцев взял научный прибор. Астрологические символы, фазы Луны и символ Солнца не оставляли никаких сомнений.

— Да, конечно, — ответил Леберехт, — с помощью этого диска можно вычислять движение светил. Но вы еще не ответили на мой вопрос.

Аббат Козьма взял у него прибор, а затем сухо произнес:

— Бренное тело нашего собрата было найдено сегодня утром на Виа Сабина, недалеко от входа в монастырь. Брат Лютгер пал жертвой преступления. В час смерти он держал этот диск. И вот что представляет для нас еще одну загадку: рядом с ним лежала бенедиктинская сутана, слишком узкая и длинная для него самого.

Что касалось сутаны, то ее происхождение Леберехт знал очень даже хорошо, однако счел более уместным промолчать. А вот астролябия была для него загадкой.

— Все мы грешники, — неожиданно заметил аббат Козьма, — да будет Господь милостив к его бедной душе!

Сложив ладони, Леберехт думал о том, что имел в виду аббат, но, будучи в большом смятении, не мог четко рассуждать. Единственное, что пришло ему на ум и при всей серьезности ситуации в известном смысле было комичным, — это мизинец святого Бенедикта, который Лютгер зашил в своей альбе. Торговля реликвиями была одним из самых прибыльных дел. Поэтому Леберехт справился о том, не искали ли в одеянии покойного брата Лютгера реликвию святого Бенедикта из Монтекассино. У аббата, который, похоже, не имел представления о миссии Лютгера, вопрос Леберехта вызвал явное беспокойство, и он принялся неподобающим образом обшаривать штаны своего собрата, пока не обнаружил что-то на уровне колен.

— Здесь что-то есть, я ощущаю это совершенно отчетливо! — воскликнул он и, вцепившись своими сероватыми зубами в шов, распорол его и достал золотую коробочку, хорошо знакомую Леберехту, поскольку раньше она служила хранилищем пресвятой крайней плоти.

Явление мизинца основателя ордена, казалось, тронуло аббата больше, чем кончина собрата, а коленопреклоненный монах прервал свои молитвы и упал ниц перед реликвией, так низко склонив голову, что она почти касалась пола. "Sancte benedicte, ora pro nobilis!"[85] — шептал он снова и снова.

В это время взгляд Леберехта был устремлен на разбитую голову Лютгера. Чувствовал он себя ужасно, и ему хотелось плакать; он потерял друга, пусть даже их дружба была противоречивой. Но слез не было.

Аббат Козьма взволновался, как апостол, которому явился Господь, и объявил, что к "Ангелус" реликварий будет выставлен в монастырской церкви для поклонения. На вопрос Леберехта, может ли он взять с собой перепачканную в крови астролябию, если она им не нужна, аббат ответил утвердительно.

Обратный путь Леберехт проделал бегом. Очертания домов расплывались перед его глазами; теперь он рыдал безудержно, как ребенок. Он упрекал себя за то, что расстался с Лютгером в ссоре, что не удержал его до утра. В темное время суток Рим кишел грабителями и убийцами, и сборщикам мусора приходилось каждое утро подбирать трупы, которые появлялись на улицах ночью.

Первой мыслью Леберехта было спросить совета у Альбани, но профессор уже покинул свой дом на Виа Джулия. От Франчески он узнал, что ее отец отправился в Сапиенцу. Недолго думая, Леберехт последовал за ним в университет, массивное здание с бесконечными коридорами, в котором, как и везде, где живет знание, витал резкий запах.

Лаборатория Альбани, астронома и астролога, находилась на верхнем этаже, под самой крышей. Широкие окна смотрели на север. Размеры помещения были немалые, но сотни приборов модели звездных орбит, карты, таблицы и глобус в человеческий рост, стоящий в центре, порождали неприятное ощущение тесноты, которое превосходила лишь гнетущая атмосфера, господствовавшая в этом таинственном царстве звезд.

Ученые, занимавшиеся естественными науками, арифметикой и медициной, не говоря уже о теологии, с недоверием и беспокойством наблюдали за небесным театром Альбани, и лишь угроза профессора рассчитать календарь на следующие десять лет так, что вознесение Христа и Девы Марии придется на один и тот же день, спасла его от инквизиции при Павле IV.

Когда Леберехт открыл дверь, его глаза должны были сначала привыкнуть к ученому хаосу, который, как любил говаривать Альбани, являл собой отражение сложного порядка, царившего во Вселенной и чудесным образом управлявшего движением планет. Потом он обнаружил за конторкой профессора.

— Чем могу быть полезен? — удивленно спросил тот, увидев Леберехта.

Леберехт протянул Альбани окровавленную астролябию. Тот отшатнулся.

— Откуда она у вас?

— Брат Лютгер мертв, — сказал Леберехт, не отвечая на вопрос профессора.

— Лютгер, наш спутник в путешествии? Не могу поверить! И Леберехт рассказал о происшествии на Авентине и о том, что Лютгер в час смерти сжимал эту астролябию. Альбани вытер ладонью лоб.

— Раздвоенный хвост дьявола! При чем здесь брат Лютгер?

— Как это "при чем"? Я не понимаю вас, профессор.

Альбани схватил Леберехта за рукав и потянул его внутрь одной из ниш лаборатории. Лишь теперь тот заметил, что они в этом хаосе не одни: полдюжины прилежных студентов занимались с различными объектами и таблицами.

— Послушайте, — начал Альбани, — за последние годы в Риме были жестоко убиты три астролога. Один, связанный по рукам и ногам, был сброшен со стены замка Святого Ангела; второй был опущен вверх ногами в Тибр, при этом в голове его торчало стальное копье; третий был найден на Пинции разрубленным пополам. Все трое имели две общих особенности: они занимались астрологией и рядом с их телами находили астролябии вроде этой.

— Так я и думал, — ответил Леберехт, глядя на прибор. — Но Лютгер не был астрологом, поверьте мне, профессор. Астролябия в его руках должна была, скорее всего, стать предупреждением или намеком на жестокого убийцу!

— Несомненно, все так, как вы говорите. Но что же могло сделать бенедиктинца столь опасным для определенных людей, чтобы они жаждали получить его жизнь? Вы знали его лучше, мой молодой друг. Есть ли у вас подозрения?

Леберехт не сводил глаз с большой астролябии — полого инструмента, состоящего из бесчисленных дисков, обручей, шкал и колец, на которых были изображены загадочные мифические существа: водяная змея с человеческой головой и руками и надписью "Aquarius", существо под названием "Capricornus" с передней частью козла и задней частью рыбы, а также стрелок "Saggitarius", направивший стрелу прямо в наблюдателя.

— Мы были знакомы десять лет, — ответил Леберехт, — можно сказать, довольно долгое время, но все же слишком малое, чтобы по-настоящему хорошо узнать человека. Лютгер был умным и рассудительным, он передал мне многое из своих знаний. В остальном же он вел своего рода двойную жизнь. Будучи бенедиктинцем, набожным и богобоязненным, Лютгер был также гуманистом и труды древних философов ценил выше Нового Завета. Лютгер говорил, что Господь наш рассмеялся бы от души, прочитай он Новый Завет, — если бы, конечно, его перевели на арамейский, ведь латыни Иисус, пожалуй, не знал. Лютгер вел монашеский образ жизни, но за стенами монастыря — и светский, хотя никогда об этом не говорил. Познакомился я с ним в кабаке, где собирались в основном художники. Он был одет как ученый. Почему с ним так поступили?

— Ночами, — осторожно начал Альбани, — по Риму ходят доминиканцы. Господам инквизиторам давно известно, что пользы для Церкви от них куда меньше, чем вреда, чинимого их позорными приговорами. Поэтому они учредили Secunda potestas,[86]тайную группу, объявившую войну критикам Церкви, которых называют еретиками. Именно члены этой группы и творят бесчинства по ночам.

— Но какой у Secunda potestas может быть мотив для убийства брата Лютгера?

— Возможно, он имел что-то такое, что для инквизиции было как сучок в глазу?

— Лютгер вернулся из Монтекассино и прятал в своей сутане реликвию, мизинец стопы святого Бенедикта, полученную в обмен на другую реликвию.

— Это не может быть причиной, побудившей инквизицию вынести смертный приговор. — Альбани почесал подбородок и задумчиво произнес: — А вы уверены, что этот бенедиктинец никогда не занимался астрологией?

— Абсолютно. Но почему вы спрашиваете, профессор?

— Смерть трех астрономов, конечно, не случайность. Я долго думал об этом и, прежде всего, о тех астролябиях, которые были найдены рядом с мертвыми.

— Для чего служит астролябия, если человек, конечно, умеет ею пользоваться?

Альбани повертел в руках залитый кровью прибор.

— С помощью этого прибора можно решать как астрономические, так и астрологические задачи, получать определенные данные и, если вы в это верите, предсказывать будущее. Вы ведь верите в астрологию?

— Конечно, — ответил Леберехт, пытаясь выказать свою убежденность. Он понимал, что без доверия профессора Альбани, который придавал астрологии большое значение, ему вряд ли удастся продвинуться в этом деле.

— То, что я приверженец учения, определяющего судьбу людей по расположению светил, вам объяснять не нужно, — пробормотал Альбани, прикрыв рот рукой. — Я занимаюсь этой работой тайно, во всяком случае, не трублю об этом, как те трое, злодейски убитые инквизицией.

Леберехт смотрел на Альбани широко раскрытыми глазами.

— Возможно, в этом и скрыт мотив трех убийств?

Профессор покачал головой.

— Я проанализировал все возможные варианты, но не пришел к какому-либо выводу. Если бы и в самом деле существовала связь между таинственными убийствами и астрологией, то меня давно уже не было бы в живых. Тем не менее я стою перед вами, целый и невредимый. — Альбани рассмеялся, но в смехе его чувствовался оттенок горечи. Помолчав, он разочарованно добавил: — А этот последний случай с вашим другом-бенедиктинцем делает все еще более запутанным.

— Разве только… — Леберехт осекся и после паузы начал снова: — А вы знаете астронома и астролога Николая Коперника из герцогства Пруссия?

Альбани смущенно хмыкнул.

— К моему сожалению, нет. Но его труд "De revolutionibus orbium coelestium" на слуху у каждого астронома.

— А убитые астрологи?

— Не понимаю…

— Они знали Коперника?

— О да. Все трое были, насколько мне известно, дружны с Коперником со времен их учебы в Падуе и Ферраре. Один из них даже помогал ему при сооружении обсерватории в соборной башне во Фрауенбурге. Да, они все его знали. Но как это может быть связано с их убийствами? Коперник был человеком благочестивым, доктором церковного права и управляющим епископства и, конечно, не оказывал никакого вредного влияния на своих друзей.

Леберехт испытывал во время беседы неловкость, поскольку знал о некоторых подробностях, скрытых от профессора Альбани. Но самым прискорбным в этой ситуации казалось ему то, что брат Лютгер, очевидно, пал жертвой инквизиции по ошибке. Принимая во внимание обстоятельства, можно было предположить, что пропажа книги Коперника в Михельсберге, случайно или хлопотами архиепископа, обнаружилась и, возможно, подозрение пало на Лютгера. Что же касается Леберехта, ему надо было действовать быстро, если он не хотел стать следующей жертвой доминиканцев.

Смерть Микеланджело повергла в глубокую скорбь не только город, но и всю страну. Лишь теперь, когда мастера больше не было в живых, многие признали его гений, увидели в нем творца, подарившего человечеству величайшие произведения искусства своей эпохи.

Выраженному в завещании желанию мастера быть похороненным в родной Флоренции римляне решительно воспротивились, и в воротах были выставлены часовые, чтобы помешать выезду траурной процессии с телом Микеланджело. Одни придерживались мнения, что мастера надо похоронить в Пантеоне, другие считали подобающим местом собор Святого Петра. И тут Джерардо Фиделиссими, медик, в последний момент присланный из Флоренции, прибег к хитрости. В то время как художники и ученые, делегация курии, а также сотрудники и друзья покойного собрались в церкви Санти Апостоли на траурное торжество, тело Микеланджело в его доме было завернуто в рулон ткани и вместе с другими такими же рулонами погружено на телегу. Затем его задекларировали как товар и отправили из Рима во Флоренцию, куда оно и прибыло спустя три недели после смерти великого художника. Так Микеланджело был погребен в Санта-Кроче.

Флорентийский медик счел за лучшее испариться, поскольку ярость римлян, возмущенных этой проделкой, была неописуема. Когда Карвакки услышал о происшедшем, он со всей серьезностью потребовал, чтобы Папа, как глава Церкви, объявил войну герцогу Флорентийскому, ведь Микеланджело целых тридцать — и главных! — лет своей жизни провел в Риме, а значит, и покоиться должен в Риме. Что до пожеланий самого мастера, то было заявлено, будто все это лишь предположения, которые не соответствуют действительности.

В своем требовании Карвакки остался одиноким, но, как преемник флорентийца, добился высочайшей чести от Пия IV, а именно титул строителя собора Святого Петра. Карвакки был наделен им из-за опасений Папы, что теперь никто, кроме него, не сможет завершить купол Микеланджело в запланированных масштабах. Папа лично одарил Карвакки всемилостивейшим благословением и отпущением всех грехов, какие он обычно давал лишь пилигримам, отправляющимся в Святую землю. Довольный мастер счел необходимым заметить Леберехту, что это первый шаг к святости, хотя, правда, от этого богаче не станешь.

Сообщение профессора Альбани привело Леберехта в такое замешательство, что в последующие дни ему с трудом удавалось ясно мыслить, не говоря уже о том, чтобы прийти к решению, как вести себя в создавшейся ситуации. Молодой человек знал лишь одно: надо действовать, прежде чем он сам станет жертвой темной доминиканской клики.

Марта, от которой не укрылась подавленность любимого, тщетно пыталась доискаться, что же мучает Леберехта, но тот молчал. Он даже не объяснился с ней до того дня, когда вернулся со стройки и нашел Марту плачущей в разоренном доме. Захлебываясь слезами, она поведала, что утром вышла из дома, чтобы вместе с Туллией заняться покупками. По возвращении она нашла дверь взломанной, мебель опрокинутой, шкафы и кровати перерытыми, но самым странным было то, что ничего не пропало.

— Может, это связано с той таинственной книгой?

Леберехт кивнул.

— Так отдай им эту ужасную книгу, к которой липнет только кровь! — воскликнула Марта. — Это как проклятие, которое следует за нами повсюду. Пока эта книга будет в твоем распоряжении, мы никогда не найдем покоя.

Леберехт обнял Марту, прижал к себе и сказал:

— Нет, Марта, напротив, пока книга Коперника находится в наших руках, нам нечего бояться, ведь они сделают для нас все, только бы заполучить ее.

— Значит, здесь, в доме, ее больше нет?

— Нет, — ответил Леберехт. — И пожалуйста, не спрашивай, где я ее спрятал, — это будет лишь обременять тебя.

Той же ночью Леберехт рассказал Марте о содержании книги: о конце света, который вычислил Коперник, о том, что все должно быть совсем не так, как предрекается в Писании. Наконец он признался, что у него лишь одна цель: с помощью этой книги восстановить честь своего отца.

Когда Леберехт закончил, над Квириналом уже забрезжило утро.

Потрясенная и обессиленная, Марта сидела, вжавшись в подушку. Молитвенно сложив ладони, она смотрела перед собой. Ей было не по себе, и все вокруг казалось бессмысленным.

— Зачем тогда строить собор Святого Петра? — спросила Марта.

Леберехт пожал плечами.

— Мессер Микеланджело, разумеется, знал, что ждет человечество, однако же продолжал создавать величайшие произведения искусства. Почему? Духу человеческому свойственно сопротивляться тому, чтобы признать свой конец. Это шанс всех религий и прежде всего христианства.

— А этот Коперник достоин доверия? Я имею в виду, он же мог неправильно рассчитать…

— Это желание и надежда всех, кто знает об этом. Самые видные математики вот уже двадцать лет решают эту проблему, и до сих пор никто не смог опровергнуть Коперника. Если бы это удалось, то курия вряд ли бы проявляла такой настойчивый интерес к книге. Несчастье для человечества — наше счастье, понимаешь?

Марта уставилась в пустоту перед собой. То, что только что объяснил ей Леберехт, превосходило ее разумение. Наученная прошлым, она знала, что уничтожить жизнь человека было проще простого, но уничтожить целый мир… Намерение Леберехта шантажировать священный трибунал с помощью книги Коперника сначала было лишь мечтой, желанием, которое переросло в одержимость. Но после того как он осознал серьезность своего положения здесь, в стороне от прежних событий, это, пожалуй, и в самом деле стало его единственным шансом остаться в живых.

Издавна Леберехта интересовали происки инквизиции, которая окопалась в мрачном, отталкивающем на вид здании, столь же мрачном и отталкивающем, как и те решения, которые здесь принимались. Однажды он неожиданно для себя встретился с великим инквизитором, фра Микеле, лысым толстобрюхим доминиканцем с вьющимися баками, как у Пия IV. К его удивлению, тот интересовался строительными работами в соборе Святого Петра, что было в высшей степени необычно для инквизитора. В отличие от Pontifex maximus, который едва ли не ежедневно пешком или на лошади появлялся в Риме, приветливо болтал с каждым о погоде или о святых, фра Микеле считался человеком холодным и закрытым, не терпящим, когда посторонние вообще приближались к нему. Так что ничего удивительного в том, что Пий IV не мог выносить фра Микеле и представляемую им инквизицию, не было. Папа не принимал участия ни в одном разбирательстве, но, с другой стороны, не отваживался встряхнуть это учреждение.

Как враг Папы, кардинал Лоренцо Карафа был полезен фра Микеле; по крайней мере, кардинал располагал необходимыми контактами, чтобы пригласить немецкоязычного бригадира каменотесов в священный трибунал. Обычно посетители со стороны избегали контактов с инквизицией, ведь вызов в inquisitione haereticae pravitatis[87] был чреват роковыми последствиями.

Фра Микеле, святоша низкого происхождения из Боско, что близ Александрии, ненавидел немцев, поскольку они породили протестантизм и массу опасных еретиков и перевели Священное Писание на свой язык, а это, последуй прочие их примеру, могло бы привести к вавилонскому смешению языков и концу Святой Матери Церкви.

— Чего ты хочешь? Будь краток!

Леберехт и не ждал более любезного приветствия. Великий инквизитор был облачен в красное, он носил длинные красные перчатки из шелка и восседал за простым черным деревянным столом, который вместе с тремя стульями составлял единственную мебель в комнате.

— Я пришел, — начал Леберехт, вспоминая свою лучшую цицероновскую латынь, которая была очень далека от церковной латыни священников, — чтобы поведать о вопиющей несправедливости, которую учинил священный трибунал одного немецкого города (название оного я с тех пор не произношу) по отношению к моему отцу, Адаму Фридриху Хаманну. Отец мой был похоронен в освященной земле, но явились свидетели против него, которые якобы видели его дух, бродивший по городу. Эти недостойные доверия люди дают свидетельства против всех и каждого, только плати…

Фра Микеле, внимавший словам Леберехта с ледяной миной, вскочил, насколько позволяла его тучность, и выкрикнул низким голосом:

— Не хочешь ли ты тем самым сказать, что святая инквизиция подкупает свидетелей, чтобы приговорить еретика?!

— Да, именно это я и хочу сказать. Деньгами или посулами отпускает все смертные грехи — не могу сказать точно. Ясно только одно: отец мой был набожным, добропорядочным человеком, а не колдуном, в чем его обвинила инквизиция.

Великий инквизитор издал ироничный смешок, оперся на стол своими короткими ручками и подался к Леберехту.

— Ты говоришь на чудной латыни, — похвалил он, — и это означает, что ты умен. Почему же ты опускаешься до таких глупостей?

— Вы называете глупостями, фра Микеле, то, что я борюсь за честь своего отца? Помощники ваших помощников сожгли труп моего отца на костре, посмертно обвинив его в вещах, которые находятся за пределами всякой реальности, — горько усмехнувшись, сказал Леберехт. — И возражения против этого вы называете глупостью?

Фра Микеле опустился на стул и отвечал теперь с более серьезным лицом:

— Намерение твое, брат во Христе, чрезвычайно похвально, но человек твоего положения должен бы знать, что священный трибунал никогда еще не пересматривал приговора о ереси. Как известно каждому, в этом нет необходимости, поскольку инквизиция, осененная Святым Духом, не может ошибаться. Non est possible, ex officio![88]

— И у Святого Духа может быть неудачный день! — дерзко заметил Леберехт. Он чувствовал себя довольно уверенно, и инквизитор, привыкший к обращению с достойными жалости осужденными, воля которых была сломлена одной уже мощью той организации, которую он представлял, почувствовал это и отреагировал соответственно.

— И ты всерьез веришь, что священный трибунал Рима будет расследовать приговор за ересь, вынесенный в немецких землях? — спросил инквизитор. — Думаю, ты переоцениваешь свои возможности.

Тут Леберехт, который до этого вел беседу стоя, подошел к столу, нагнулся вперед, как немного раньше сделал фра Микеле, и, покраснев лицом, спокойно, но твердо произнес:

— Господин великий инквизитор, я не ожидал от вас иного ответа, а потому потрясен меньше, чем полагается в подобной ситуации. Заметим, сегодня день Богоявления, и я даю инквизиции 365 дней — год времени, чтобы пересмотреть позорный приговор против моего отца. Иначе…

— А что "иначе"? — Фра Микеле поднял брови.

— Иначе я позабочусь о том, чтобы книга Коперника, за которой курия годами охотится, как черт за грешной душой… чтобы эта книга получила распространение.

Одетый в красную мантию доминиканец в возмущении покачал головой, но тик, пробежавший по его лицу, выдал внутреннее волнение.

— Не знаю, о какой книге ты говоришь, — проворчал он. — Я не знаю никакого Коперника.

— Я тоже, — нашелся Леберехт, — ибо он умер, когда мне не было еще и трех лет. Но мне известно, что он оставил манускрипт из двадцати двух глав, как в "Откровении" Иоанна Богослова. Этот манускрипт носит название "De astro minante", и он был отдан в печать одним бенедиктинцем из аббатства Бурсфельд. Я знаю также, что сей труд был издан в количестве ста одного экземпляра — по одному экземпляру на каждую библиотеку конгрегации Бурсфельда. Посвященным содержание книги достаточно хорошо известно: Земле, которая, по Святому Писанию, создана Богом, отпущено лишь короткое время, и Страшный суд, о котором так убедительно сообщает Писание, не состоится, во всяком случае, состоится не так, как это предвещают Евангелия и "Откровение". Ведь то, что Иоанн описывает словами "Се грядет с облаками, и узрит Его всякое око; и возрыдают пред Ним все племена земные", это не Господь Бог наш, но неведомая звезда, которая неудержимо несется к Земле и которая при столкновении погубит все живое. Лишь немногие знают об этом, даже не все Папы; но те, кто знали, жили, на диво всему миру, по-скотски и распущенно, как дикие твари пред лицом грозящего им уничтожения.

Пока Леберехт говорил, голова дородного великого инквизитора, казалось, готова была треснуть.

— Откуда ты все это знаешь? — осведомился фра Микеле. Затем, сложив ладони и упершись взглядом в стол, он прерывисто задышал: "Libera me, Domine, de die illa tremenda, quando coeli et terra sunt motui…"

— "…sunt movendi", — поправил его Леберехт. — Если, конечно, вы хотите сказать, что Господь избавит вас от того ужасного дня, когда небо и земля пошатнутся. Но, чтобы ответить на ваш вопрос, скажу: все это описано в книге Коперника.

— Нет такой книги! Ты слышал это от какого-нибудь еретика. Мир полон лживых историй, которые сеет Антихрист! — Великий инквизитор ударил кулаком по столу. — Я поверю тебе лишь в том случае, если книга эта будет лежать здесь, на моем столе!

Леберехт презрительно рассмеялся:

— Фра Микеле, вы держите меня за болвана. Неужели вы всерьез верите, что я положил бы на ваш стол книгу, в существовании которой вы сомневаетесь? Тогда моя жизнь не стоила бы и ломаного гроша! О нет, книга эта, пока я жив, будет храниться в надежном месте. К тому же я позаботился о том, чтобы в случае моей насильственной смерти она была опубликована без моего участия.

Доминиканец с серьезным видом покачал головой, потом начал барабанить кулаками по столешнице, словно хотел уничтожить насекомое, и, наконец, воскликнул:

— Я не верю! Этого не может быть! Absit, absit![89]

И тут ему в голову пришла мысль, как он может проверить Леберехта. Он хитро взглянул на него и сказал:

— Если ты утверждаешь, что какими-то путями заполучил эту трижды проклятую книгу, то тебе наверняка знакомы слова, которыми начинается эта фальшивка…

Мгновение, пока инквизитор упивался уверенностью в том, что обошел этого выскочку, Леберехт наслаждался, ибо знал: чувство превосходства противника будет длиться недолго. И действительно, уже в следующий миг Леберехт легко и без раздумий начал цитировать слова, которые врезались ему в память, поскольку они принадлежали медику и доктору церковного права и были выдержаны в блестящих формулировках: "Arictotelis divini universum nec lulii Caesaris calendarium protegere nos non possunt ab astro minante…"

— Стой! — гневно и одновременно разочарованно воскликнул фра Микеле. — Я верю тебе!

Доминиканец рухнул на стол, как раненый зверь, широко раскинув перед собой руки. Голова его, вывернутая в сторону, лежала на столешнице. Он тяжело дышал. В большой пустой комнате воцарилась необыкновенная тишина. Лишь через окна, выходящие на север, доносился шум со строительной площадки собора Святого Петра.

Леберехт чувствовал себя так хорошо, как давно уже не бывало. Чувство власти над жирным инквизитором дало ему никогда до сей поры не испытанную самоуверенность. Страх и напряжение минувших дней улетучились. Человеческое зло (теперь это было совершенно ясно) можно одолеть только злом.

Подавленный, растерянный и почти безучастный, инквизитор спросил:

— И что ты теперь собираешься делать?

— Я? — Леберехт дерзко рассмеялся. — Дело ведь не во мне, господин инквизитор. Священному трибуналу дается задание снять с моего покойного отца обвинение в ереси. У вас есть 365 дней — это больше, чем понадобилось Микеланджело для его Моисея, а какой шедевр получился!

Всего через несколько дней после этого происшествия Леберехт сидел в своем строительном бараке над чертежами мастера, к которым теперь, когда Микеланджело умер, он испытывал еще большее благоговение, чем прежде.

К его огорчению, Карвакки, руководивший строительством, довольно небрежно относился к желанию мастера ни на йоту не отступать от его планов, и поэтому между ним и Леберехтом постоянно возникали ссоры. В то время как Леберехт придерживался взгляда, что Микеланджело изобразил все планы в деталях для того, чтобы они в деталях же и были выполнены, Карвакки считал, что речь идет о том, чтобы добиться общего впечатления, к которому стремился мастер, а в детали вдаваться необязательно. На самом деле Карвакки, как казалось Леберехту, пытался все более и более вводить в строительство свои представления.

Когда дверь снаружи открылась, Леберехт решил, что это Карвакки, и спросил, не поднимая глаз:

— Мастер, чем могу быть полезен?

Ответа не последовало, что было странно для Карвакки, и Леберехт обернулся.

В дверях стоял приземистый мужчина, которому тонзура и короткая эспаньолка сообщали нечто монашеское, хотя одет он был не в сутану, а в простое, довольно поношенное черное одеяние ученого. Посетитель походил на старика, хотя его глаза и лицо без морщин выдавали, что он едва ли старше самого Леберехта. Леберехт тотчас же узнал, кто перед ним: Кристоф Шлюссель, прозванный Клавием.

Он ожидал этой встречи или, по крайней мере, был готов к тому, что однажды старинный враг попадется ему на пути. И все же внезапность встречи лишила Леберехта дара речи.

Некоторое время оба молчали, как рассорившиеся супруги, пока Леберехт не пришел в себя и скорее издевательски, чем серьезно произнес: "Laudetur Jesus Christus", а когда тот не отреагировал на приветствие, сам ответил: "In auternum, in auternum".

— Что тебе надо?

Кристоф Шлюссель, явно смущенный, спрятал руки в рукава своего одеяния, возвел взгляд к низкому деревянному потолку и начал обстоятельно и издалека, как проповедник:

— Такова была непостижимая воля Господня, чтобы пути наши пересеклись здесь, в самом святом для христианства месте, хотя и при обстоятельствах, неприятнее которых и быть не могло…

— Что тебе надо, иезуит? — грубо перебил его Леберехт. — Можешь избавить меня от своей проповеди. Давай-ка ближе к делу.

— Короче говоря, я хочу тебя предостеречь. Твое имя стоит в списке Secunda Potestas доминиканцев. Ты знаешь, что это означает. Если тебе дорога твоя жизнь, ты должен исчезнуть из Рима. Инквизиция преследует тебя за твой concubinum sacrilegum.[90]

Леберехт начал медленно подниматься.

— Значит, ты донес на собственную мать? — с угрожающим видом спросил он.

— Ты что, думаешь, это я?

— А кто же, кроме тебя, мог это сделать? Поистине христианская добродетель — предать собственную мать!

— Я не предавал ее!

— Лжешь. Ложь написана у тебя на лице, у тебя и всех противных попов, которые верят, что истину можно взять напрокат. При этом тебя и тебе подобных давно уже купил с потрохами дьявол. Облачившись в одеяние иезуита, ты делаешь вид, будто отрекся от мирской жизни в покаяние за решение твоей матери жить по-новому. Но если тебе и есть из-за чего каяться, то из-за моей сестры Софи, которую ты сделал калекой. Я встретил ее, она превратилась в достойное жалости чудовище и влачит свое существование с труппой бродячих артистов. За это она должна благодарить тебя, почтенный Кристоф-Клавий!

— Я не хотел этого! Здесь нет моей вины!

— Попы никогда не виноваты! — заорал Леберехт. — А если и так, ты давно уже получил полное отпущение за свою вину. Теперь ты готов довести до костра собственную мать, ибо знаешь, что церковное предписание оправдает и этот твой поступок.

— Я не имею к этому отношения! — разгорячился Шлюссель. — Но вот что я тебе посоветую: руки прочь от женщины, которая меня родила! Покинь город, Леберехт. Это добрый совет, которого ты не заслуживаешь.

Глаза Леберехта полыхали гневом, и иезуит невольно отступил на шаг. Он явно недооценил масштабы ненависти, которую питал к нему молодой Хаманн. Не успел Клавий об этом подумать, как Леберехт нанес ему правым коленом резкий удар в живот. Иезуит, застигнутый врасплох, застонал и, закатив глаза, повалился вперед, в объятия противника. Но вместо того чтобы подхватить Клавия, каменотес изо всей силы ударил его кулаком в лицо, так что у того носом хлынула кровь. Клавий поник и остался лежать на каменном полу без движений.

Для сильного парня вроде Леберехта, закаленного многолетней работой с камнем и к тому же на голову выше своего противника, не составляло труда уложить такого человека, как Клавий, тем не менее он чувствовал удовлетворение. Он схватил кувшин с водой, который держал под рукой во время работы, чтобы освежиться, и вылил его содержимое на окровавленную голову иезуита. Тот вздрогнул, вытер рукавом кровь с лица и попытался вновь подняться на ноги. Это, однако, не удалось, и Клавий, совершенно обессиленный, опять повалился наземь. Наконец Леберехт подошел к нему, обеими руками ухватился за широкий ворот его черного одеяния и выволок непрошеного гостя на улицу.

Клавий не мог защищаться и был вынужден терпеть эту унизительную процедуру. Снаружи, перед бараком, иезуит снова пришел в себя, но прежде чем он смог что-либо сказать, Леберехт погрозил ему кулаком.

— Советую тебе одно, иезуит, — сказал он, — оставь в покое меня и свою мать. А теперь можешь бежать к великому инквизитору, как пес с поджатым хвостом.

Леберехт указал на юг, в сторону священного трибунала.

С трудом поднявшись и отряхнув пыль со своей одежды, Клавий яростно взглянул на Леберехта. Будь у него чуть больше сил и надлежащая доля мужества, он бы вцепился в глотку своему заклятому врагу. Но он лишь криво улыбнулся, словно хотел сказать: "Что мне за дело?", и презрительно сплюнул на землю, возможно, просто оттого, что рот его был полон крови. Затем, хромая, Клавий удалился по направлению к Тибру.

— Laudetur Jesus Christus! — прокричал ему вслед Леберехт. Давно ему не было так хорошо.

Марте он ничего не сказал об этой встрече.

Папа Пий IV скончался неожиданно. Как предполагалось, смерть наступила от старческой немощи, и об этом можно было бы не упоминать, если бы он не избрал себе преемника, с которым Леберехт был хорошо знаком. Звали его Микеле Гислиери; с четырнадцати лет он вступил в доминиканский орден и стал епископом Непи, кардиналом и великим инквизитором фра Микеле.

Pontifex maximus взял себе имя Пия V — в память о своем дряхлом предшественнике, который, как говорили, был более благочестивым и честным, чем жестокие и двуличные Папы, правившие до него. Бывшему великому инквизитору Гислиери приписывались такие добродетели, как дисциплина, порядок и аскеза. И в этом отношении он явил хороший пример, поскольку отказался садиться в Sedia gestatoria,[91] носить изящную одежду и обувь и запретил чрезмерно угождать себе в своем дворце.

Уже одно это должно было снискать Папе ту любовь подданных, в которой было отказано его предшественникам, но Пий V, едва придя к власти, проявил такую суровость и злобу, словно повстречался с Антихристом. Он запретил врачам обслуживать больных, если они перед тем не исповедовались, обложил согрешивших против воскресной заповеди штрафом и — если в доме у тех обитала бедность — бичеванием или прободением языка. Монахам запрещалось принимать исповедь, монахиням предписывалось абсолютное отшельничество. Кроме того, должна была уйти в прошлое продажа церковных должностей. С особой яростью Пий V преследовал бесчестных женщин, услугами которых, как доминиканец, он никогда не пользовался и которые принесли Риму сомнительную репутацию cauda mundi — "хвост мира". Их было добрых пятнадцать тысяч, от простых уличных девок до cortigiana, которые обслуживали высоких господ из курии и потому пользовались высоким авторитетом. Решение Pontifex maximus изгнать их из столицы вызвало, помимо насмешек и издевок, опасения экономического характера. Во-первых, столь смелое предприятие вряд ли можно было осуществить, а во-вторых, удаление этих прекрасных продажных дам наверняка поставило бы церковное государство на грань банкротства, поскольку они относились к самым богатым налогоплательщикам страны.

Тщетными оказались и протесты тех помазанных господ из курии, которые, опасаясь холода в своих постелях и призвав в помощь Святой Дух, ходатайствовали за них перед Папой. Суровый доминиканец Гислиери грозился, что если девки не покинут Рим, то он сам обратится в бегство и направит корабль Петров к менее грешной пристани.

И снизошел Святой Дух на eminentissimi и reverendissimi, на титулярных архиепископов, прелатов и монсеньоров, как некогда на двенадцать апостолов, и вышли они с этой встречи укрепленные и просветленные, и выдали своих грешных сожительниц замуж за служек и возчиков, сапожников и причетников, посулив небольшое вознаграждение и переуступку любых претензий и прав, — и таким образом сделали доброе дело для беднейших из бедных. Выслать честную замужнюю женщину ех officio[92] не под силу было даже Папе-доминиканцу.

Но предполагать, что в Вечном городе теперь торжественно установился более благонравный образ жизни, было бы ошибкой или по меньшей мере полуправдой, поскольку празднества с танцами, кутежи и клерикальные оргии хотя и стали менее массовыми, чем раньше, но все же происходили за плотно закрытыми дверьми. В Риме царила подозрительность, и инквизиция радушнее, чем прежде, распахивала двери доносчикам и клеветникам. Приглашение гостям хозяин передавал лично, чтобы не дать никакому посланцу возможности оклеветать господина или госпожу, и для этого нередко требовался пароль — например, благочестивая цитата из Священного Писания. Особой популярностью пользовались слова из Ветхого Завета, наподобие этих: "Умножая умножу семя твое, как звезды небесные"[93].

Лоренцо Карафа, переплетчик и кардинал Каны, титулярный архиепископ Бизербы, просекретарь конгрегации обращения язычников Леванта и титуляр Сан Андреа делла Балле, был столь же известен своими празднествами, как Папа — своей суровостью. Он пережил уже пятерых Пап и по поводу каждого нового Pontifex maximus заявлял, что переживет и его.

Что же касается Гислиери, то и теперь, когда он стал Папой, кардинал относился к нему с презрением и говорил: "Хорошо, что Господь наш Иисус явился на землю полторы тысячи лет назад, а не сейчас, иначе Гислиери давно бы отлучил меня от Церкви за мой образ жизни". Получить приглашение кардинала и титулярного архиепископа Карафы было особым удовольствием, а нередко даже началом большой карьеры, поскольку давно ходили слухи, что выгодные должности в курии раздают не за Львиной стеной Ватикана, но в одном из палаццо на Пинции или Квиринале.

Палаццо Карафы, подарок его умершего дядюшки-Папы, был связан колоннадой с церковью ди Санто Спирито, которая имела сомнительную славу из-за толчеи, царившей там раз в год, на праздник Святого Мартина. То, что происходило в церкви, объяснялось не набожностью прихожан, а тем, что в этот день кардинал имел привычку выбрасывать с церковного балкона свои пришедшие в негодность облачения. Затем появлялись жареные свиньи и индюки, а также сочные фрукты, которые сыпались сверху в неф церкви подобно дарам небесным. В заключение, к всеобщему веселью, в означенный праздник кардинал заполнял неф церкви водой.

Ничего удивительного в том, что высоконравственный Папа-доминиканец запретил зрелище в Санто Спирито ex officio, не было, как, впрочем, и в том, что этим приказом пастырь превратил овечек своих во врагов. Невзирая на это, Лоренцо Карафа продолжал устраивать за закрытыми дверями свои куртуазные празднества, среди которых самой большой популярностью пользовались "пурпурные" пиршества. Судя по названию, посещались они, главным образом, пурпуроносцами из курии и обставлены были с великой помпой.

Отклонить приглашение на одно из "пурпурных" пиршеств кардинала было бы не только грешно, но и весьма неумно, а поскольку Леберехт глупости боялся пуще греха, то он не смог отказать Лоренцо Карафе, которому был за многое признателен. Кардинал и титулярный архиепископ настоятельно просил о присутствии Марты, на которую уже во время их первой встречи в доме Карвакки он смотрел похотливым взглядом голодного волка (если не сказать, пожирал глазами).

То ли в Леберехта черт вселился, то ли он не сомневался, что сможет защитить Марту от приставаний гордого мужа в пурпуре, но молодой человек употребил весь свой дар убеждения, чтобы уговорить Марту сопровождать его на "пурпурное" пиршество. Неохотно, лишь для того, чтобы доставить удовольствие любимому, она согласилась.

Это приглашение было на руку Леберехту и по другой причине. После встречи с великим инквизитором, ставшим Папой, он ничего не слышал о Гислиери, хотя установленный срок ультиматума в 365 дней уже наполовину истек. Болтливый кардинал и его жаждущие новизны гости казались Леберехту идеально подходящими для того, чтобы пустить слух об угрожающем конце света, не указывая при этом ни точного времени, ни обстоятельств, ни причин апокалипсического события.

Подхлестываемая наставлениями Леберехта, призываемая не смущаться от присутствия знаменитых куртизанок и ободренная его признанием, что красотой и чувственностью она превзойдет любую cortigiana, Марта оделась в длинное бело-зеленое платье из бархата с каймой шириной с ладонь из блестящей золотой парчи и таким же воротом, который веером охватывал ее нагие плечи и заканчивался острым глубоким вырезом между грудями. Свои рыжие, гладко зачесанные волосы она уложила по моде того времени: с пробором посередине и искусным, напоминающим экзотический плод плетением на затылке.

— Ты прекрасна, как Мадонна Боттичелли, — заметил Леберехт, сжав руку Марты. Чтобы их впустили, он условно постучал: длинный-короткий-короткий-длинный стук, так хорошо сочетающийся с ритмом слов Горация: car-ре di-em.[94]

И если при входе в дом ничто не выдавало приготовлений к пышному празднеству, то за воротами открывался освещенный факелами рай: обрамленный колоннами атриум с белым мраморным фонтаном посередине, сад земных наслаждений, который даже Иероним Босх не смог бы изобразить лучше.

Швейцарские ландскнехты, метатели факелов и ряженые жонглеры, девушки в фантастических пестрых нарядах и стройные, как тростинки, пажи с кукольными личиками и ручными голубями в руках создавали веселое настроение и сопровождали прибывающих гостей в отведенные им покои. Хотя Марта никогда еще не видела столько красивых людей, собравшихся в одном месте, ее появление, объявленное герольдом в черном бархате и с серебряным жезлом, которым он трижды ударил об пол, вызвало восхищенные возгласы со всех сторон. Особенный восторг она вызвала у пробстов, прелатов и сластолюбцев-кардиналов, которые, если не были привязаны к собственному полу, каждым взглядом, казалось, славили Творца, сделавшего из ребра Адама такую красоту. Ведь если куртизанки и cortigiane были хорошо знакомы духовным лицам, то Марта, как новая персона, вызвала перешептывания и вопросы о ее происхождении, имени и любовнике. Сведения о том, что Марта — порядочная женщина, которая вместе со своим возлюбленным приехала из немецких земель, да к тому же превосходит его по возрасту, делали ее еще интереснее в глазах гостей.

Красивые мальчики, вначале как бы случайно пребывающие среди приглашенных, наконец собрались в хор и затянули своими высокими шелковыми голосами мадригал из множества строф, который в финале сопровождался барабанщиками, свистунами и лютнистами и настолько понравился гостям, что иные из eminentissimi не могли сдержать слез и крестились, словно это было чудо в Кане Галилейской. Небесным голосам мальчиков вторили духовые инструменты и литавры, звучавшие на манер медленного мавританского танца.

Кардинал Лоренцо был первым, кто кокетливым движением подобрал сутану, чтобы показать в танце свои обтянутые красным ноги, — любимейшее зрелище для всех присутствующих. Воодушевленные примером eminentissimus, пары взялись за руки и двинулись в такт музыке — длинный шаг вперед и два в сторону, причем последний сопровождался прыжком, высота которого зависела от темперамента танцора.

Гости вертелись, прыгали и шелестели складками одежд, давая повод к буйному радостному смеху, так что пяти музыкантам, одетым ярко и по мавританской моде, с трудом удавалось привести в согласие звучание своих инструментов. Марта, которая впервые принимала участие в подобном увеселении, была рада, когда закончился первый танец, ведь Леберехт, столь же мало сведущий в искусстве танца, демонстрировал немецкую слабость в том, что касалось согласованности между музыкой и движением. Но едва Марта заняла место в кресле между двумя колоннами, как его преосвященство Лоренцо кардинал Карафа подошел к ней, склонил голову набок и протянул согнутую руку, что означало приглашение на танец.

Марта покраснела, оттого что вдруг почувствовала, что все глаза устремлены на нее, и испугалась, что кардинал, как можно было ожидать от человека, известного своей болтливостью, будет осыпать ее неловкими комплиментами, которые услышат гости, но этого не случилось. Eminentissimus, боявшийся больше молчания, чем Папу, не сказал ни единого слова и, широко улыбаясь, вывел Марту на середину атриума, обхватил ее сзади обеими руками и повел в танце так, что прочие танцоры, забыв о себе, стали с восторгом наблюдать за неожиданным зрелищем. Создавалось впечатление, что Марта и кардинал были главными исполнителями театрального представления. Танцор в пурпуре с необыкновенной грациозностью двигался под музыку, и это казалось менее удивительным, чем дарование Марты, позволившей ему вести себя так, что у остальных гостей не оставалось никаких сомнений относительно того, что они давным-давно отработали этот номер.

Но так лишь казалось, потому что до сего дня Марта не испытывала большой симпатии к изысканному кардиналу. Слишком глубоко укоренилось в ней убеждение детства, что под пурпурным одеянием кардинала может скрываться одна только чистая душа и нет малейших признаков мужественности, а потому он, собственно, является не мужчиной, но святым существом в мужском облике. То, что убеждение Марты было ложным, Лоренцо Карафа доказал ей безжалостно и совершенно намеренно, когда во время медленного танца, двигаясь за своей дамой, вдруг прижался к ней почти вплотную. Марта почувствовала сквозь бархат своего платья и шелк кардинальского облачения жесткое прикосновение, которое мог осуществить лишь один тупой предмет или… чудо Святого Духа.

Леберехт не придал особого значения сближению обоих, которое, впрочем, не укрылось от остальных. Даже то озорство, которое проявили этим днем Марта и кардинал, казалось ему желанным, ведь с тех пор, как он рассказал возлюбленной о книге Коперника, та часто бывала огорченной и растерянной и ее уныние омрачало их столь гармоничные в остальном отношения. Возбужденная элегантностью, с которой ухаживал за ней кардинал Карафа, и раздразненная ароматами мускуса, амбры и кипрского порошка, витавшими по всему дому, Марта впала почти в эйфорическое состояние, чего он давно уже за ней не замечал.

Два трубача возвестили о начале званого ужина, который был накрыт в Пурпурном салоне, длинном помещении с затянутыми шелком стенами кардинальских цветов и с зеркалами в золотых рамах по обеим сторонам, умноженными светом свечей и придававшими залу обманчивую глубину, напоминавшую небесную сферу. Само собой разумелось, что порядок мест утвердил сам жизнелюбивый кардинал, и Леберехт не удивился, когда он избрал Марту хозяйкой стола и усадил ее возле себя. Словно в качестве ответного подарка, дабы время для него не тянулось слишком медленно, рядом с Леберехтом села Панта — прекраснейшая и знаменитейшая из всех римских куртизанок, по основной своей профессии тесно связанная с кардиналом дель Монте. По воскресеньям, в кануны праздников, в Адвент и на Страстной неделе она находилась в распоряжении Гаспаро Бьянко, камергера Папы, о котором рассказывали курьезные вещи. Говорили, будто Панту, это живое воплощение греха, он любил чисто платонически, то есть так, как это описывает Платон в своем "Пире", — не удовлетворяя инстинктов, но тихо поклоняясь ее наготе.

Ее внешность, а главным образом ее груди, откровенно выступающие из глубокого декольте и при каждом движении танцующие, как пара шаловливых близнецов, до такой степени смутила Леберехта, что у него едва хватало времени наблюдать за общением Марты с кардиналом. К тому же Панта вовлекла его в чрезвычайно остроумную беседу, завершившуюся вопросом, на который невозможно было ответить: кто же более великий художник — Микеланджело или Рафаэль?

Насколько позволяли колышущиеся груди Панты, глаза Леберехта следили за подачей блюд, ибо эта церемония была подобна театральному представлению. Как убежденный приверженец тезиса, что вкус пищи наполовину определяется небом, а наполовину — глазами, кардинал распорядился сервировать блюда в виде аллегорических картин, таких, например, как "Нума Помпилий на колеснице, запряженной кентаврами", "Афродита и Арес" и "Одиссей и сирены". На серебряном блюде размером с колесо телеги внесли нежную девушку, обложенную столь же нежными куриными грудками. Одетая в окорочка диких уток, явилась Андромеда с горящими глазами и длинными черными волосами; она была прикована к скале из сыра, а освобождал ее крылатый Персей, ради которого распрощались с жизнью никак не меньше пятидесяти фазанов.

Первая часть трапезы проходила на пурпурных скатертях с золотой посудой и приборами, но затем игра цветов стала меняться каждое мгновение. Дюжина гномов, которых Творец наделил головами обычного размера и конечностями, как у детей, сменили золотые приборы и пурпурные скатерти на серебро и белый дамаст, что было задумано как подходящий фон для рыбы и морепродуктов. На сверкающей белизной повозке, словно выточенной из мрамора Микеланджело, вкатили мускулистого обнаженного юношу, который на манер Лаокоона, чья статуя была обнаружена в разрушенном доме Нерона шестьдесят лет назад, боролся с морскими змеями. Но вместо чудовищ юношу окружали посеребренные угри, ракообразные в серебряных панцирях и моллюски таких размеров, что в их раковинах могла уместиться голова человека.

На второй тележке, запряженной искусно выполненными муляжами дельфинов, под которыми скрывалась пара молодых ослов, вывезли гомеровскую богиню моря Амфитриту, супругу Посейдона. Мерцающие жемчужины украшали внешнюю сторону, а в центре, среди голубоватого, подсвеченного снизу студня, окутанная белыми вуалями морская богиня играла со всевозможными морскими гадами, разумеется, съедобными. В отличие от большинства других гостей — eminentissimi, monsignori, камергеров, благородных дам и сожительниц, — которым видеть такую роскошь было не впервой, Леберехт был настолько изумлен, что совершенно забыл об истинной цели этого действа — приеме пищи, поэтому, когда подали десерт, он был столь же голоден, как и до начала ужина.

Говорить о "десерте" в этой связи было бы не менее кощунственно, чем обливать Господа Иисуса какао, или как там назывался этот горько-сладкий пенистый напиток, который испанцы привезли из Нового Света. Ведь на сладкое были поданы шедевры из орехов и миндаля, яичной пены и марципана, изображавшие такие известные постройки, как соборы Флоренции, Дворец дожей в Венеции и купол Святого Петра, разработанный Микеланджело и в настоящее время существовавший лишь в чертежах.

Затем было подано вино, не то смолисто-терпкое, что из Тосканы, а сладкое и приятное на вкус, из Кастелли под Римом, способное развязать язык даже самому озлобленному просекретарю бесполезной конгрегации церемониалов. После короткого переваривания неожиданно завязался горячий спор о том, причастны ли к спасению Господа те красные люди, которых мореплаватель Кристофоро Коломбо обнаружил в своих поисках Индии, ведь ни они не слышали о нем, ни он о них, и можно ли, учитывая эти обстоятельства, отнести их к роду человеческому.

Против этого самым яростным образом возражал Даниеле Роспильози, профессор Институто пер ле Опере Диаболи, который, ссылаясь на свои девятнадцатилетние штудии упомянутой проблемы и поддержанный незначительным большинством созданной для этого папской комиссии вывод, говорил, что краснокожим должно быть отказано в человеческом статусе, поскольку они созданы не по подобию Божьему, как говорится в Писании, но против натуры, предположительно от дьявола. Ведь Господь Всемогущий не был индейцем!

— И что же? — спросил Леберехт, сидевший напротив профессора из Санто Спирито, тем самым лицемерным тоном, который был свойствен Роспильози, и добавил: — Думаю, что возлюбленный Господь наш Иисус был никак не итальянцем и уж совсем не немцем, так что внешность каждого из нас значительно отличается от его внешности, а потому встает вопрос, являемся ли мы, здесь собравшиеся, подобием Христа?

Речь молодого каменотеса вызвала различную реакцию. Кардинал Лоренцо, смеясь, захлопал в ладоши и воскликнул:

— Превосходно, превосходно! Он — один из тех гуманистов, с которыми в дискуссию лучше не вступать!

Роспильози же и несколько молодых людей, которые, судя по их одеждам с алой каймой, были служителями курии, беспомощно переглядывались, и профессор из Санто Спирито отвлек их от еретического замечания, которое в любом другом месте вызвало бы интерес великого инквизитора. Подняв бокал, он провозгласил:

— In vino Veritas![95]

— In vino feritas![96] — возразил кардинал Лоренцо, вызвав тем самым смешки со всех сторон, в то время как Леберехт, которому теперь представился повод, крикнул через стол:

— Пей, Марта, пей! Кто знает, долго ли нам осталось так буйно веселиться!

Едва он произнес это, как все взгляды обратились к нему и наступила полная тишина, словно над пурпурным залом нависло "мене текел". Кардинал Лоренцо схватил Марту за руку и спросил вполголоса, но так, чтобы все могли слышать:

— Что он хотел сказать своим плутовским замечанием?

Марта метнула на Леберехта беспомощный взгляд, и тот взял инициативу на себя.

— Но ведь если верить мудрому Копернику, который в равной мере был сведущ в теологии, медицине и астрономии, то нам осталось лишь шесть тысяч пятьсот дней!

Роспильози, с открытым ртом внимавший словам Леберехта, одним глотком опустошил свой бокал, а потом спросил с натянутой улыбкой:

— Что вы имеете в виду? Что значит "нам осталось лишь шесть тысяч пятьсот дней"?

Леберехт пожал плечами.

— Можете назвать это Страшным судом, — ответил он, — или finis mundi, или концом человечества. Коперник с помощью математики выяснил, что к Земле со страшной скоростью летит звезда и что в 1582 году, на восьмой день десятого месяца, произойдет столкновение.

Куртизанка Панта, которая сидела сбоку от Леберехта, держа в правой руке бокал, громко вскрикнула, словно сраженная выстрелом; при этом бокал выскользнул у нее из рук и содержимое выплеснулось на белую скатерть, образовав красное пятого, — словно кровь невидимого духа.

— Но в Писании об этом и речи нет! — воскликнула она. — Писание предвещает нам Страшный суд, на котором будут разделены Добро и Зло. Если то, о чем вы говорите, истинно, вряд ли будет играть какую-то роль тот факт, относится ли человек к праведникам или к грешникам, — тогда всех ожидает одинаковая судьба. Это значит, что нет ада для проклятых, а праведники напрасно ожидают рая.

Гости, явно ошеломленные этими словами, один за другим принялись осушать свои бокалы, и прежде всех — Роспильози. Казалось, это сообщение обеспокоило его больше, чем остальных. На вопрос Лоренцо Карафы, знал ли он о грозящем несчастье, тот уклончиво отвечал, что Папа занес труды Коперника о движении светил в черный список и что благочестивому христианину под страхом отлучения от Церкви запрещено знакомиться с их содержанием, а уж тем более распространять их. Лютер, коего, упаси Боже, никак нельзя считать сторонником Папы, обругал Коперника дураком, перевернувшим с ног на голову все искусство астрономии. И как сказано в Писании, Иисус Навин[97] приказал остановиться на небе Солнцу, а не Земле.

Молодые люди, сидевшие рядом с Роспильози, закивали в подтверждение.

Леберехт же, напротив, сухо заметил:

— А теперь спросите себя, кому можно больше верить — Иисусу Навину, старому рубаке из Ханаана, или Копернику, ученому, искушенному во всех науках?

Панта, до этого почти не уделявшая Леберехту внимания, теперь бросала на него восхищенные взгляды, в меньшей степени из-за его знаний и образованности, но более — из-за той храбрости, которую проявил каменотес. Едва слышно она шепнула ему:

— Будьте осторожны в выражениях! Лоренцо имеет обыкновение приглашать не только своих друзей. Он часто пирует со своими врагами, чтобы унизить их, и эти люди ловят каждое опрометчивое слово. Меня не удивит, если завтра весь Рим заговорит о пророчестве Коперника.

— Как раз это, — прошептал в ответ Леберехт, — вполне соответствует моему намерению. В остальном же вам не стоит обо мне беспокоиться. Инквизиция больше заинтересована в моей жизни, нежели в смерти.

Панта не поняла этого замечания, приписав его скорее действию вина, которое подавалось в серебряных кувшинах и на которое гости налегали все сильнее. В конце стола прекрасная спутница одного невзрачного монсеньора, превосходившая его ростом на целую голову, так что он взирал на нее снизу вверх, как на чудотворную икону, начала всхлипывать в платочек, что, в свою очередь, тронуло до слез ее спутника и стало поводом к безмолвной молитве.

В мгновение ока вокруг Леберехта столпились подвыпившие мужчины, осаждавшие его вопросами о достоверности учения Коперника, о точном дне конца света и о труде, в котором отражены его выводы. Леберехт постарался ответить на все вопросы, за исключением того, где находится книга Коперника. Вскоре все гости разделились на несколько групп. Одни начали причитать и призывать всех святых, в то время как другие, восклицая "Nunc est bibendum!",[98] предались возлиянию, сибаритству, кутежу, обжорству и сладострастию, словно это был последний день их жизни. Здесь были рыганье, хрюканье, чавканье и стоны, проклятия, песни и ликование, и едва ли кто-нибудь обращал внимание на всех остальных.

Когда eminentissimus Родриго Торелла, префект совета по замене еврейского слова "амен" на латинское "sic" и профессор из Пьетровалле, начал громко и внятно сквернословить, понося самым ужасным образом некую святыню, когда монсеньор Фредерико Пачиоли, советник и интимный друг внушавшего ужас кардинала дель Монте, исполнил в высшей степени непристойную песенку, в которой, насколько вообще позволял понять его тяжелый от вина язык, существенную роль играл фаллос бога Приапа длиной с локоть, когда скромно одетые служители курии, усвоенными манерами уступавшие лишь Пию V, начали посылать воздушные поцелуи присутствующим куртизанкам, а то и вовсе атаковать их непристойными жестами (зрелище, вызывавшее смех своей неуклюжестью), благородное пиршество стало напоминать те уличные оргии, которые в летнее время происходили под мостами Тибра.

Незаметно для прочих гостей кардинал Лоренцо удалился вместе с Мартой, своей соседкой по столу, чтобы показать ей роскошно обставленные залы палаццо. Марта была под впечатлением от всей этой роскоши, скульптур белого мрамора, картин Рафаэля и Леонардо, модной мебели из экзотической древесины. То ли крепкое вино, то ли отчаяние момента, но Марта, словно неопытная дева, позволила кардиналу обольстить себя остроумной лестью.

На ее увещевания, что грозящая человечеству гибель должна подвигнуть к самоуглублению, Лоренцо возразил, что если уж конец неминуем, а судии не будет, то нет нужды в сожалениях и самобичевании. Напротив, надо проживать каждое мгновение, не сдерживая своих чувств, как проповедовал поэт Гораций, который, в отличие от великих философов, единственный был счастлив, умирая.

В то время как Марта не решалась переступить порог пурпурной спальни кардинала, Лоренцо опустился перед ней на колени, сжал ее ладони и покрыл их поцелуями.

— С того мгновения, как мы впервые встретились с вами, — о, я хорошо это помню! — вы сотни раз соблазняли меня в мыслях, — заговорил он.

Тщетно Марта пыталась высвободиться из объятий кардинала. При этом она восприняла его слова куда с меньшей серьезностью, чем они высказывались, а потому заметила:

— Высокочтимый господин кардинал, вы не только галантны, но еще и отменный льстец!

— Я — льстец?! Благородная синьора, я столь же далек от этого, как Новый Свет от Старого. Сколь велико число тех, кто говорил вам, как вы прекрасны и чувственны? Должно быть, огромное количество мужчин. Разве не так?

То, как кардинал сыпал хорошо продуманными комплиментами, как облекал их в гладкие фразы, смутило Марту, и она покраснела.

Лоренцо Карафа тотчас же заметил это и понял, какие слова нужны в данной ситуации.

— Если слова мои ранили вас, прекрасная донна Марта, если безумное мое дерзновение перешло границы того ненасытного поклонения, которое я к вам питаю, то порицайте же меня, требуйте моего покаяния. Пред вами преклоню я колена, ибо готов к раскаянию во всем. Говори, благородная красавица, но не оставь меня в моем поклонении!

Марта, смущенная изысканной страстью кардинала, бурно задышала.

— Я была бы очень обязана вам, — ответила она, — если бы вы изменили ваши речи, если бы вы говорили со мной так, как подобает женщине моего положения.

— Донна Марта, — отвечал кардинал, — если бы я захотел дать волю этому желанию, то мне пришлось бы изъясняться с вами на отточенной латыни или на любимейшем французском, как и подобает говорить с королевой. Но избавьте меня от этих мук, давайте беседовать друг с другом, следуя влечению наших сердец. Я, синьора, говорю от сердца, вы же отвечаете мне лишь от ума. Почему, красавица моя, почему?

Марта никогда бы не подумала, что речи мужчины могут так смутить ее. Она боялась собственного голоса; чтобы достойно ответить, требовалось искусство куда большее, чем то, которым она располагала. Поэтому она предпочла молчать и смотреть на кардинала, широко распахнув глаза.

Этого взгляда было довольно, чтобы привести все еще коленопреклоненного перед ней мужчину в величайшее возбуждение.

— О, если бы я только знал ваши предпочтения! — продолжал он. — Если бы я знал о ваших особых страстях, ваших особых вкусах! Будь вы одной из тех женщин, которые любят поэзию из опасения, что сердце может разбиться от страсти, как сладко было бы сказать вам, что меня зовут Данте Алигьери или Гораций Флакк. Если бы вы слабели от сладких музыкальных созвучий, то я стал бы для вас Палестриной или Орландо ди Лассо. Если ваши мысли окрыляла бы живопись, то я назвался бы — о счастье! — Боттичелли или Рафаэлем. А если вы набожны, то на ближайшем конклаве я подкупил бы всех кардиналов, отдав все свое состояние, чтобы они избрали меня Папой; но если бы набожность не привлекала вас, то я готов был бы продать свою душу дьяволу.

Марта с облегчением рассмеялась, поскольку кардинал владел поистине достойным восхищения умением ловить в свои сети понравившихся ему женщин. Она спрашивала себя, а способна ли женщина вообще противостоять такому кавалеру. Конечно, речи, подобные этой, Карафа произносил достаточно часто, и все же они дарили ощущение, что она первая и единственная, кого он преследует своими комплиментами, и Марта ответила:

— Встаньте, высокочтимый господин кардинал, неловко смотреть на вас сверху вниз.

Карафа поднялся, оправил свое пурпурное одеяние и заметил:

— Я ведь ничем не оскорбил вас, прекрасная женщина. Но вы должны знать: как чистая любовь подчиняется уважению, так и самая чистая любовь может на мгновение быть исполнена безрассудного желания. Это было именно такое мгновение, и я прошу о снисхождении к моим необузданным чувствам.

— Только одно мгновение? — кокетливо спросила Марта. Ухаживания кардинала, выраженные в столь изысканной форме, какой она еще не знала ни с одним мужчиной, несмотря на все ее опасения, доставляли ей удовольствие. Во всяком случае, слова Карафы позволяли забыть о мрачном настроении конца, о безысходности судьбы.

— О нет, — отвечал кардинал, — тысячу раз нет! Мгновение длились лишь моя необузданность и вольные мысли, овладевшие мной. Но покажите мне мужчину, который, глядя на вас, донна Марта, на этот прекрасный лик, обрамленный рыжими волосами, это прекрасное тело в его грациозной прелести и во всей полноте его совершенства, не забудет о почтении, какое подобает испытывать к святым.

Любезничая и не встречая сопротивления со стороны Марты, Лоренцо Карафа провел женщину в свою спальню, залитую мягким светом сотни свечей. Кровать в центре комнаты осенял роскошный зелено-голубой балдахин, напоминавший восточный шатер. Это ложе, возвышавшееся на белом мраморном основании, могло бы вместить всю домашнюю челядь. У стены справа стоял диван из голубой парчи, заваленный пестрыми шелковыми подушками, и Марта, с готовностью последовав приглашению кардинала, опустилась на мягкое сиденье.

Похожий на вычурно одетую куклу слуга, который мог бы послужить моделью для великого Рафаэля, подал вино в искрящемся хрустале и тут же исчез за невидимой дверью, так тактично, словно его поглотила стена. Карафа меж тем занял место на подушке у ног Марты (забавное зрелище, учитывая кардинальское облачение из блестящего шелка) и стал разглядывать ее с радостным восхищением и безрассудным восторгом.

Такого неуклюжего, в известном смысле даже вызывающего неловкость ухаживания Марта никак не ожидала от кардинала, слывшего сердцеедом; во всяком случае, поведение Карафы укрепило ее уверенность, она даже почувствовала себя сильнее своего кавалера. Рассматривая его пурпурные туфли с крестом на подъеме и шелковые чулки, не демонстрирующие ни малейшей округлости в области икр, Марта невольно усмехнулась: этот знатный и тщеславный мужчина, к которому она за все время их знакомства проявляла так мало внимания, теперь лежал у ее ног, как собачонка.

И все же под действием вина достаточно было короткого порыва безумия, чтобы Марта отдалась Лоренцо Карафе, необузданно и с криками страсти, пока сознание не покинуло ее. Когда же Марта вновь пришла в себя и увидела, что лежит, полураздетая, на полу, ей показалось, что она пробудилась от глупого сна, полного безумных событий. Женщина не понимала, почему находится в этой роскошной спальне, и не могла припомнить, что же с ней произошло.

И лишь когда она обнаружила лежащего на диване кардинала, который, сбросив с себя пурпурное одеяние, тяжело дышал, словно взмыленный конь, и при этом не скрывал своего ликования (с Божьей помощью он сделал это восемь раз!), память вернулась к ней. Марту охватило такое сильное отчаяние, что она обеими руками ударила себя по лбу. Она встала, привела в порядок свое платье и, пошатываясь, вышла из спальни.

Ни Леберехт, ни другие гости не заметили отсутствия Марты и кардинала. Сообщение молодого каменотеса шокировало присутствующих, вызвав у них самую разную реакцию. Красивые мальчики, окружавшие Даниеле Роспильози, причитали, словно плакальщицы, и не сдерживали своих слез. Сам же Роспильози, стоя на коленях посреди их гибких тел, сплетенных друг с другом, был похож на Лаокоона, теснимого змеями. Запасы похабных песенок и стишков монсеньора Пачиоли казались бесконечными; неизвестно для чего он скинул мантию с пурпурной каймой и остался в своем клерикальном исподнем: штанах до колен и рубахе с рукавами по локоть. На рукавах, искусно расшитых монахинями, виднелись знаки креста и символы четырех евангелистов: лев, человек, бык и орел. Забравшись на возвышение, служившее сценой хору певцов, он с жаром выдавал бесчисленные строфы. И хотя едва ли кто-нибудь внимал ему с тем же интересом, как вначале, Пачиоли продолжал читать, пока его невнятную от вина речь еще можно было понять.

Под прикрытием белой камчатной скатерти, которой был накрыт стол, две женщины — продажная и честная — отдавались экзорцисту, который разделял с одной из них трепет Венеры, в то время как другая держала главу его зажатой меж своих крепких бедер, так что духовное лицо не могло ни видеть, ни слышать. Экзорцист ликовал, словно ему явилась Святая Дева, и в своем экстазе выкрикивал под столом неопровержимые слова Блаженного Августина: "Aetas deseruit, vita deseruit, поп cupiditas!"[99]

— Похоже, он собирается за одну ночь наверстать то, что упустил за всю свою жизнь, — пренебрежительно заметила Панта, обращаясь к Леберехту. Куртизанка кардинала дель Монте и Гаспаро Бьянко казалась единственной среди гостей, кого сообщение о конце света мало впечатлило.

— Мне, во всяком случае, — заявила она, презрительно глядя на пьяных, причитающих и предающихся разврату гостей, — нечего наверстывать. Я никогда не жила по ханжеским правилам Церкви, никогда не была набожной. Я отдаю кесарю кесарево, а Папе — то, чего он требует. Я предавалась всякой страсти, поклоняясь удовольствию и греху. Мой Бог — деньги, мое Царствие Небесное — роскошь. И того и другого у меня более чем достаточно. И когда эта проклятая Богом звезда упадет на нас, то будь что будет.

Леберехт покачал головой.

— Такой реакции я ожидал от любого из гостей, только не от вас. Взгляните на них, на этих жалких созданий в их пропахших ладаном одеяниях. Если бы хоть один из них верил в учение Церкви, то он должен был бы встать и заявить: "Того, что вычислил Коперник, не может быть, ибо это противоречит Писанию и слову Божьему". Но они не верят в свои проповеди, не доверяют собственному учению! Есть ли лучшее доказательство тому, что Бог покинул мир? Они клеймят древних римлян как язычников, но действуют подобно им: убивают тех, кто приносит плохие вести, вместо того чтобы разобраться, правы ли их жертвы.

— Вы намекаете на смерть астрономов?

— Откуда вы знаете?

— Я ведь куртизанка Панта, мой юный друг, и делю ложе с влиятельным кардиналом дель Монте!

— Простите, я забыл…

— Уже простила. Но, позволю себе заметить, меня удивляет ваша откровенность. Я имею в виду, что после событий последнего времени вам надо бы в первую очередь опасаться за свою жизнь. Откуда у вас это мужество?

— В этом-то, досточтимая Панта, и заключена тайна.

— Тайна? Какая? Расскажите!

— Но ведь вы — куртизанка влиятельного кардинала! — Леберехт усмехнулся.

— Я и в самом деле сгораю от любопытства!

— Признаться, я не собираюсь тушить этот пожар! Так будет лучше и для вас, и для меня.

Куртизанка была очень хитра, но и достаточно горда, чтобы наседать на Леберехта; кроме того, она располагала связями в высочайших кругах, и довольно было лишь знака, чтобы она могла ознакомиться с тайными делами. Но этот самоуверенный каменотес начал нравиться ей, и она, бросая на него пылающие взгляды, дала понять, что он ей небезразличен.

— Надеюсь увидеть вас с вашей возлюбленной на одном из моих празднеств в саду, — сказала она и неожиданно добавила: — Если позволите заметить, вам надо получше присматривать за своей женой. Она — необыкновенная красавица, а красивые женщины никогда не принадлежат одному, тем более в Риме. — При этом она многозначительно улыбнулась.

Леберехт воспринял это замечание не слишком серьезно, однако воспользовался им как поводом найти Марту. Молодой человек испытывал отвращение к тому разброду, которым закончилось "пурпурное" празднество, хотя сам он тоже приложил к этому руку. Так что он встал из-за стола, чтобы исследовать залы палаццо.

В вестибюле он наткнулся на Лоренцо Карафу. Кардинал, явно пьяный, снял свой пурпур и, едва Леберехт вошел, начал досаждать ему комплиментами, адресованными его жене Марте. Она прекрасна, как греческая богиня, говорил Лоренцо, и счастливейшим на земле должен быть тот мужчина, которому она принадлежит. Не согласится ли он, Леберехт, уступить ему эту женщину за земли на Пинции и дворец в городе, за золото или за все, что он потребует в обмен на эту великолепную красавицу.

Воспринимать кардинала всерьез и в трезвом-то состоянии было трудно, а уж это аморальное предложение, очевидно, надо было приписать чрезмерным возлияниям. Во всяком, случае Леберехт не стал торговаться с ним, а спросил, не встречал ли Лоренцо Марту.

— Она здесь повсюду, — грезил кардинал во хмелю, — кому повстречалась синьора Марта, тот носит облик ее в своем сердце. — При этом он прижал сложенные ладони к своей покрытой пурпуром груди.

Поскольку с Лоренцо говорить было явно не о чем, Леберехт отправился на поиски один. На лестнице ему повстречался Рудольфе, говорящий по-немецки камердинер кардинала. Тот сообщил, что видел донну Марту вместе с его высокопреосвященством, а потом встретил ее в атриуме, который она пересекала быстрым шагом, словно спасаясь бегством от преследователей. Она казалась испуганной, как и большинство гостей.

Испуганной? Но что же могло так напугать Марту? Она ведь знала о пророчестве Коперника. Это и отличало ее от остальных гостей, которые отреагировали на сообщение Леберехта растерянностью и паникой.

Леберехт не на шутку встревожился. Когда, обыскав все залы палаццо, наполненные пьяными, совокупляющимися и причитающими гостями, он не нашел Марту, ему пришло в голову, что ее смятение могло быть связано с Кристофом, который в ослеплении от своего общения с цифрами и духовными особами из курии следил за матерью.

Так что и для Леберехта "пурпурное" празднество окончилось роковым образом: нигде не было никаких следов Марты. Надежда на то, что она вернулась домой одна, не оправдалась. Марта исчезла.

Уже в утренних сумерках Леберехт вернулся к палаццо кардинала, чтобы навести справки о Марте, но не получил никакой информации. На полу вповалку лежали пьяные, перепачканные блевотиной сановники. Роспильози, уткнувшись лицом в лужу вина, бормотал какой-то стишок о хвосте черта, а от Лоренцо Карафы, который в совершенно невменяемом состоянии был препровожден в свою кровать с помощью слуг, невозможно было добиться никаких сведений.

— Марта! — снова и снова всхлипывал Леберехт, пробираясь домой по холодным и пустым улицам — Марта!

Он отказался от мысли разыскать Клавия, ведь если исчезновение Марты было связано с ее сыном, то он был последним, кто помог бы ему в поисках.

Погруженный в раздумья, Леберехт брел в направлении Пантеона. Молодой человек упрекал себя, что был опрометчив и выпустил из поля зрения любимую женщину, хотя уже давно мучился подозрением, что его преследуют и он находится под постоянным наблюдением.

Конечно, инквизиция заставляла людей исчезать без следа, иные потом всплывали в бурых водах Тибра, без головы. Ходили слухи о тайных подземельях между замком Ангела и Ватиканом, где томились сотни людей; но ни один из тех, кто об этом рассказывал, никогда не переступал порога этих темниц.

То, что Марта могла стать жертвой инквизиции, что ее могли похитить палачи священного трибунала, казалось Леберехту маловероятным. Разве не боялись доминиканцы того, что в этом случае он обнародует книгу Коперника? Или он и так уже слишком много разгласил на "пурпурном" пиршестве у кардинала?

Глава XI Страх и ослепление

Известие о конце света разлетелось по городу подобно адскому пламени, и прежде чем бледное зимнее солнце на следующий день достигло своего зенита, на площадях Рима можно было услышать перешептывания, отзвуки и отголоски, распространявшиеся из уст в уста, как заразная болезнь. Совершенно незнакомые люди, а среди них и особы духовного звания, встречаясь, крестились левой рукой — знак дьявола и явное надругательство над благочестивыми церемониями, которым больше не придавалось никакого значения.

Леберехт отложил свою работу, чтобы прочесать город в поисках Марты, но все его усилия по-прежнему были напрасны. К полудню, когда кардинал Карафа вновь стал доступен, Леберехт напал на новый след. Правда, Лоренцо не сообщил ему никаких сведений, но один паж якобы видел, как Марта поспешно покидала палаццо под покровом темноты, около третьего часа, а за ней шел мужчина, которого он не узнал, поскольку лицо его из-за холода было скрыто шарфом. Паж не придал никакого значения этому событию и потому не мог вспомнить, в каком направлении удалилась красавица и действительно ли неопознанный им мужчина преследовал ее.

Тем временем слухи о конце света достигли Ватикана. На лесах собора Святого Петра трепетали записки с крамольным содержанием: "Папа — олух, он приказал поставить себе памятник навечно, хотя тот рухнет прежде, чем будет окончен". Резчики по камню, самые сильные, но и самые грубые среди строителей собора, отказывались продолжать работу, поскольку, как они говорили, их труд все равно пойдет коту под хвост. Две дюжины каменотесов, облачившись в пестрые костюмы комедиантов и надев маски с длинными толстыми носами, напоминавшими мужской член, сели на ослов и мулов и поехали через площадь Петра к воротам дворца, издевательски крича: "Pius, Pius, finis, finis!"[100]

Раздраженный Pontifex maximus, наблюдая за этим зрелищем из своих окон, от беспомощности велел одновременно бить во все колокола города. К несчастью, это распоряжение стало роковым, потому что римляне восприняли перезвон сотен колоколов как подтверждение слухов и даже те, кто до сих пор не слышал о предсказании, узнали о грозящем событии.

К сетованиям, раздававшимся преимущественно в богатых кварталах, на Пинции и Яникуле, примешивались голоса бродячих артистов, которых в этом городе было множество. Они заполонили улицы, привлекая обывателей задорными песнями, танцами и пьесами. У фонтана на Пьяцца Навона неаполитанские хозяева балаганов, бежавшие от испанской инквизиции, представляли бесстыдные живые картины, которые никогда прежде не отваживались показывать, потому что те были направлены против нравственности и учения Церкви. Но теперь, подбадриваемые зрителями, они дали волю беспутству, приняв неподвижные позы и представив "Тайную вечерю", как она была написана Леонардо. Поскольку "апостолы" были как две капли воды похожи на своих прототипов, все взоры привлекала к себе неодетая девушка, исполнявшая роль Господа Иисуса. С быстротой молнии фигляры на глазах у публики перегруппировались и создали новую картину, бесстыдством не уступавшую первой. При этом стол, за которым была представлена "Тайная вечеря", служил помостом. На нем, привязанные к позорному столбу, стояли мужчина и красивая женщина, оба — в женской одежде. Платье мужчины было высоко подобрано, обнажая самый символ мужественности, а платье утонченной дамы позволяло видеть все, что демонстрирует похотливая женщина. Сцена напоминала о случае времен Папы Александра VI, когда куртизанка Корсетта связалась с одним церковником, который ходил в женском платье и носил имя Черная Барбара. Когда обман открылся, оба были в подобном виде выставлены у позорного столба.

В нескольких шагах от них неистово отплясывала молодежь. Эти танцы были более дикими, чем во времена Сакко ди Рома или любой другой войны: танцоры, нисколько не стесняясь, терлись своими похотливыми телами друг о друга, совершая движения, какие делают мужчина и женщина в целях продолжения рода. В отличие от медленных танцев и танцев с прыжками, радовавших народ в течение столетий, танцующие стояли не рядом друг с другом, но лицом к лицу, так что одна уже эта поза порождала греховные мысли.

Честные граждане, чей внешний вид изобличал наличие у них денег или благосостояние, среди бела дня подвергались нападениям разбойников, которые избивали, связывали их, отнимали одежду и деньги, а потом, подвесив на деревьях или воротах, разжигали под жертвами огонь и потешались, глядя на их извивающиеся тела.

На богатых улицах, таких, как Виа Джулия, срывали крыши с домов, вышибали окна и двери, а владельцев, если те оказывали сопротивление, убивали. Власти, смотрители и солдаты не только бездействовали, но даже принимали участие в этих набегах. Пуще всего доставалось от черни доминиканцам, которые состояли на службе у инквизиции. Их монастыри штурмовали, а монахов до изнеможения гоняли по городу; иным перерезали глотку. Те, что были известны инквизиторскими приговорами, были задушены красными чулками и брошены на улицах и площадях.

Из страха перед грабителями и убийцами римляне баррикадировались в своих домах. Папа Пий приказал выставить перед своим дворцом удвоенные караулы, его примеру последовали господа кардиналы и пользующиеся их расположением куртизанки.

Последние из тех, кто не верил слухам о конце света, переменили свое мнение уже на следующий день, когда в разных районах города в большом количестве появились змеи — животные дьявола. Женщины спасались бегством, а храбрые мужчины с факелами и мечами вступали в борьбу, рубя и сжигая чудищ. И хотя змеи обыкновенно избегали огня, в местах, где их жгли, собиралось все больше этих тварей, и предсказатели объявляли это знаком того, что Рим уже во власти дьявола.

В монастыре Минервы случилось другое чудо. Брат третьего ордена проповедников, маленький горбатый человечек, скончался в преклонном возрасте, достигши почти ста лет. Проповедники положили его в простой деревянный гроб, который установили для прощания в монастырской церкви. Едва это случилось, как мертвый горбун начал выпрямляться, вытягиваться и ломать гроб, не возвращаясь при этом обратно к жизни. Монахи-проповедники утверждали, что у покойного брата по обе стороны лба выросли рога, словно это был сам дьявол. Тогда они сожгли его тело, а пепел развеяли над Тибром.

У сторожей катакомб на Аппиевой дороге тайно покупались подземные ходы, расположенные в трехстах футах под землей, которые были, пожалуй, единственной возможностью избежать смертельной катастрофы. И вышло так, что сторожа катакомб, до этого момента относившиеся к беднейшим из бедных, вдруг разбогатели и могли теперь предаваться праздности, о чем всегда мечтали.

Настало время обжорства и пьянства. Как будто оставив за плечами годы лишений, нужды и голода, люди, как никогда прежде, стали предаваться радостям застолья. Казалось, они стремились за короткое время впихнуть в себя все то, что раньше могли увидеть лишь во сне и грезах. Мясо, морские гады и экзотические фрукты, редко стоявшие на столе даже у зажиточных людей, теперь пользовались большим спросом, а рыбаки и торговцы из Остии и Кампаньи не успевали поставлять продукты.

К тому же настроения становились все необузданнее, все неприятнее и агрессивнее, а в том, что касалось нравов и приличий, курия с каждым днем все больше теряла свое влияние. На простых священников и кардиналов, сопровождаемых телохранителями и слугами, нападали прямо посреди улицы и отнимали у них драгоценности; если же таковых не имелось, то разбойники снимали с них одежды.

Простой народ потерял всякое уважение к власти. Да что там, ненависть дошла до того, что каждому, превосходившему в чем-либо другого — будь то положение, богатство или влияние, — приходилось опасаться за свою жизнь. Народ жил в угаре разнузданности, и даже те, кто по своему благочестию или из-за пренебрежения к любой науке не верил в проклятие Коперника, были охвачены общим настроением.

Разумеется, больше всего страдала от предсказания сама Святая Матерь Церковь. Священники стали предметом насмешек. Из страха разграбления они держали церкви закрытыми. Монахи и монахини снимали свои сутаны; забыв о целомудрии и бедности, они бросали монастыри, оскверняли священные места, развратничая на алтарях или глумясь над изображениями святых.

В Риме царил хаос, и хаос этот еще больше осложнял Леберехту поиски Марты. Прошло уже три дня, как она пропала. Казалось, ее поглотила земля. У кого бы он ни спрашивал, никто ее не видел. С помощью Карвакки Леберехт установил контакт с курией и инквизицией, но и там получил лишь отрицательные ответы.

Недалеко от его дома, на полпути между Пантеоном и церковью Санта Мария-сопра-Минерва, на кровле высокого дома жила одна старая седовласая женщина, которую он часто встречал на улице. Жильем ее была деревянная хижина на плоской крыше, которая давным-давно вдруг выросла здесь, как яркий гриб из земли. А поскольку о Кассандре (так звали старуху) поговаривали, что она имеет второе лицо, хозяин дома оставил ее. К тому же ее жилище, как и она сама, никому не мешало.

Кассандра жила тем, что давали люди, приходившие к ней, чтобы узнать, что сулит им будущее. Но теперь, когда ожидался конец света, едва ли кто-нибудь пользовался ее услугами.

Отчаявшись хоть что-нибудь узнать о Марте, Леберехт на четвертый день своих поисков отправился к ясновидящей, чтобы расспросить о судьбе возлюбленной. Когда он постучал в дверь покосившейся хижины, над крышей завывал ледяной ветер. Кассандра лежала в кровати, в какой-то загородке, похожей на те деревянные клети, где держат птицу. В хижине не было возможности развести огонь, поэтому старуха укрылась всей одеждой, которая у нее была.

После того как Леберехт рассказал о своей беде, Кассандра объяснила, что для гадания ей потребуется печень только что забитой овцы. В другой ситуации Леберехт высмеял бы старуху и ушел бы, но теперь с готовностью отправился на ближайшую бойню, купил овечью печень и вернулся с окровавленным куском к Кассандре.

— Печень, — говорила Кассандра, в то время как ее сухие длинные пальцы двигались по скользкой поверхности, — это точное отражение космоса, так сказать, Вселенная в миниатюре, оттого по этому органу можно узнать настоящее, прошлое и будущее, в зависимости от ее качеств. Верхний конический выступ, называемый caput iocineris, если он большой и крепкий, предсказывает счастье; слаборазвитый выступ, напротив, не предвещает ничего хорошего.

Леберехт с недоверием следил за игрой пальцев Кассандры и, когда она вдруг замолкла, спросил:

— Что вы можете узнать по этому выступу, говорите!

Старуха покачала головой и, помедлив, ответила:

— То, что вас ожидает, не назовешь счастьем. Трещина в печени предвещает большие перемены в…

— Что с Мартой? — нетерпеливо вскричал Леберехт. — Она…

— Мертва? Она еще среди живых. — Окровавленным указательным пальцем Кассандра провела вдоль темных и светлых полос, покрывавших поверхность печени таинственным узором. — Близкая вам женщина живет скрытно, но…

— Где я могу найти ее, где?

Кассандра хлопнула ладонью по печени, словно хотела пробудить орган к жизни.

— Ответ на этот вопрос — за пределами моих способностей. Могу сказать лишь одно: ваша женщина находится ближе, чем вы думаете.

Сказав так, она бросила печень в глиняную миску и протянула Леберехту открытую ладонь, на которой еще подсыхала кровь.

— Я голодна, — неожиданно сказала она.

Леберехт, подавив отвращение, вложил в костлявую ладонь две монетки и удалился.

На срочную консисторию, которая состоялась на следующий после Благовещения день и которая по воле Папы была секретнее секретного (и потому осталась не упомянутой ни в одной хронике), Пий V пригласил господ кардиналов, монсеньоров, духовные советы курии, а также аудиторов, референдариев, профессоров и монахов, на чью скромность он мог рассчитывать. Собрание было назначено в Сикстинской капелле, в месте, наилучшим образом подходившем для обсуждения серьезной темы.

Перед алтарем, у подножия "Страшного суда" Микеланджело, восседал в высоком кресле Пий V, справа от него находился стул, а рядом, как это принято в консистории, полукругом располагались скамеечки кардиналов. За ними, вторым рядом, — сиденья с блестящей золотой обивкой для низших сановников и светских членов консистории, обращенные к Pontifex maximus.

Еще до того как начался разговор на тему дня, то есть о finis mundi (слова "конец света" в эти дни никто из помазанных не отваживался произнести), кардиналы и Иоганнес Кустос, церемониймейстер Папы, так сцепились, что Пий V призвал их к сдержанности, поскольку громкие крики могли сорвать тайное собрание.

Причиной разногласий был тот самый стул по правую руку от Папы, который подобало занять самому высокому по рангу члену курии и на который претендовал его высокопреосвященство Клаудио Гамбара — кардинал, государственный секретарь, префект конгрегации спасительного учения, титулярный архиепископ Нолы и тайный камергер его святейшества. Он как раз поцеловал руку Папы и, допущенный к целованию уст (со времени понтификата Пия V неловкий поцелуй ноги не практиковался), уже собирался занять место на стуле. Но длинный, как жердь, Фредерико, кардинал Капоччио, титулярный архиепископ Ст. Мало, просекретарь конгрегации по исследованию finis mundi и старший по службе среди служителей курии, разгадал намерение Гамбары и заявил о своих претензиях на это место, громко запротестовав (как полагалось в присутствии Pontifex maximus, на латыни: "Cede, cede!"[101]).

Проворно, насколько позволял его преклонный возраст, он схватил руку Папы для поцелуя, отвергнув милостиво предлагаемый поцелуй в уста, так что Пий V некоторое время пребывал в тщетном ожидании, и опустился на стул еще до того, как Гамбара смог оспорить его ранг своей задней частью.

— Cede, cede! — кричал со своей стороны Гамбара, нависая над Капоччио и взмахивая своей затканной золотом столой, словно это была тяжкая палица-моргенштерн. Тотчас же среди приглашенных на тайную консисторию образовались две группы, приверженцы которых, позабыв о серьезности положения, с большой страстью высказывались по поводу возникшего конфликта.

Даже Папе не удалось добиться внимания; его краткая молитва "Quod Deus bene vertat!"[102] смолкла, как глас вопиющего в пустыне. И пока его святейшество собирался совершить великий экзорцизм, который знал бегло и наизусть, и протянул обеим враждующим партиям свой золотой нагрудный крест (впрочем, ему пришлось признать тщету этих усилий), церемониймейстер Иоганнес Кустос в величайшем отчаянии подал Папе дымящееся кадило, сам не зная, какую цель он этим преследует.

В своей беспомощности Пий V начал размахивать кадилом в направлении врагов. При этом он взволнованно выкрикивал: "Ab illo honedicaris cuius honorem cremaveris!"[103]

Сила его слов, а возможно, и то, что освященный дым щипал глаза бойцовым петухам, вынудили кардиналов Гамбару и Капоччио оставить друг друга в покое. Они надрывно кашляли, и церемониймейстер воспользовался возможностью унести стул с папского возвышения и установить его в центре полукруга.

Когда дым рассеялся, Папа встал, произнес благословение и объявил отпущение грехов на сто лет, которое было повторено все еще возмущенным государственным секретарем Гамбарой по-итальянски, Иоганном Кустосом — по-французски, патером Ганцером от миноритов — по-немецки, после чего низшее духовенство, в том числе и специалисты по основной проблеме, разразились хором a capella[104] "Ессе sacredus magnus"[105] и допели его до конца.

Затем последовали чтения ко дню Богоявления, которые были лично установлены Пием V и исполнялись духовенством по мере повышения их куриальных постов: первое — аколитом, второе — аудитором, третье — одним из папских субдьяконов, четвертое — монсеньором Пачиоли, как более молодым пресвитером, пятое — кардиналом Капоччио, как меченосцем, шестое — Гамбарой (тот самодовольно улыбался, поскольку обошел Капоччио), седьмое — канцлером Ровере; восьмое его святейшество оставил за собой. Когда Пий V закончил, он бросил умоляющий взгляд на своего церемониймейстера Иоганнеса Кустоса, как будто во время церемонии он запамятовал истинную причину этого тайного собрания.

Кустос спас положение: прикрывшись ладонью и отведя взгляд, он шепнул его святейшеству: "Finis mundi! Finis mundi!"

Но прежде чем Папа взял слово, по обыкновению дерзко поднялся Доменико, кардинал Исуальи из Монте Марано, о котором никто не знал, как ему досталась эта служба. Он посетовал на перевес низшего клира и мирских референтов на данной консистории: тринадцать присутствующих кардиналов составляли меньшинство, к тому же один из них и вовсе был глухонемым.

Последнее замечание было неуместным и даже злобным, поскольку каждый в коллегии кардиналов, включая и Папу, знал, что он имел в виду Франческо, кардинала Варезе, который вовсе не был глухонемым, но после того, как Исуальи в споре за обладание куртизанкой Маргеритой де Лола выкинул его из окна, тот, помимо прочего, лишился речи, однако слышал очень даже хорошо.

Пий V возразил, сказав, что, учитывая проблему, надо терпеть данный перевес низших, ведь речь здесь идет о величинах и знаменитостях в своей области, из которых он хотел бы упомянуть лишь немногих, таких, как математик Паоло Сончино, магистр искусств, профессор теории чисел и статик собора Святого Петра, знакомый с величайшими проблемами математики. Затем Пий V назвал Лоренцо Альбани, профессора и магистра астрологии в Сапиенце; Луиджи Лилио, доктора медицины и профессора астрологии, сведущего к тому же в расчете эпакты[106]; Кристофа Клавия из ордена иезуитов, математика и профессора астрологии в Колледжио Романо; Филиппа фон Траппа, каноника Льежа и доктора декрета против конечного времени; благородного Станислауса Ондорека, магистра искусств и профессора эсхатологии; Андре Вийона, магистра искусств и теологии, профессора эсхатологии, наилучшим образом знакомого с последней из всех ученых по ту сторону Альп.

— А где же этот проклятый профессор Коперник? — яростно жестикулируя, прокаркал кардинал Капоччио. — Мне хотелось бы взглянуть на того малого, который заварил всю эту кашу. Где прячется этот трус?

В консистории стало тихо. Очень тихо. Государственный секретарь Гамбара возвел глаза к потолку, словно искал там между пророками и сивиллами ответ на вопрос; затем глубоко вдохнул и, набрав побольше воздуха, собрался уже ответить. Но прежде чем он произнес хоть слово, его опередил патер Ганцер из миноритов:

— Ваше высокопреосвященство, Фредерико Капоччио, высокочтимый господин кардинал! Доктор Коперник из герцогства Пруссия, наделенный Всевышним способностью рассчитывать орбиты светил, умер более двадцати лет назад!

— Вот как? — Капоччио откашлялся. — Ну, тогда все в порядке! Только зачем же нам заниматься его арифметикой на тайной консистории?

Сончино, обыкновенно терпимый и далекий от взрывов гнева человек, побагровел, сравнявшись цветом лица с одеяниями присутствующих кардиналов.

— Потому что эта арифметика, если ее так можно назвать, дает абсолютные результаты, — сдержанно произнес он. — То есть правильный результат верен даже спустя десять тысяч лет. Иными словами, математическая проблема остается на все времена математической проблемой, разве только…

— Разве только что? — возобновил свою речь Гамбара, и все взгляды устремились на Сончино, математика в области всех трех измерений, которому приписывали абсолютную память на числа.

Смущенно, почти извиняясь, поскольку ответ был ошеломляюще простым, Сончино сказал:

— Разве только математическая проблема решается. Решенная проблема теряет основание, как только оно обозначено.

— И тем самым ликвидируется?

— Конечно! — рассмеялся Сончино.

— К делу! — напомнил Pontifex maximus, который не понял хода мыслей Гамбары. Он поименно призвал каждого из присутствующих к молчанию и начал:

— Каждый из вас, высокоученые мужи и высокородные господа (при этом он поклонился в сторону кардиналов), знает проблему, которая привела нас на тайную консисторию. То, что пруссак одарил Святую Матерь Церковь своими астрономическими расчетами, само по себе не является близким концом света, но есть обстоятельства, при которых этот конец может наступить. Никто не знает, что именно произойдет, когда в небе появится большая комета. И даже Лето Господне 1533, объявленное книжниками концом света, ни один из мудрых не описал обстоятельно, так что конец света, предсказанный нам Господом, мог быть правдой. Но теперь этот медик и доктор церковного права привлек даже астрономическую науку и провозгласил, что не трубы Страшного суда возвестят конец света, но ужасный удар, который все уничтожит, не оставив времени Господу Богу для того, чтобы судить грешников и праведников.

Старый кардинал Капоччио сотворил три крестных знамения, а Лоренцо Альбани между тем крикнул:

— Простите, ваше святейшество, но последнее замечание — ваша собственная интерпретация, а не суждение доктора Коперника. Коперник только рассчитал, что звезда столкнется с Землей, а о последствиях он ничего не говорил!

Папа простер руку и кивнул, а затем продолжил:

— Во всяком случае расчеты этого пруссака не допускают никакого иного заключения, кроме того, что Страшный суд не состоится, но что это означает, я не могу сообщить на тайной консистории. Eminentissimi и reverendissimi… Это означает… это означает… я не осмеливаюсь сказать!

Он набрал в грудь воздуха и попытался расстегнуть верхнюю пуговицу воротника, но все было тщетно, пока Гаспаро Бьянко, папский камергер, не выступил из-за его спины, чтобы решить проблему своими проворными пальцами.

— Ваше святейшество, — начал профессор эсхатологии Станислаус Ондорек, — ведь все это не ново. Думаю, что каждый, кто здесь присутствует, уже много лет знает об Astrum minax, появление которой Коперник якобы точно рассчитал. Так откуда же это внезапное беспокойство и возмущение, это безумие людское? Откуда народу вообще известно об этом обстоятельстве?

Папа, очнувшийся после приступа слабости, ответил:

— Братья во Христе, высокоученые профессора и магистры, Святая Матерь Церковь в отчаянном положении. Поэтому уместно будет говорить начистоту. Вы знаете о той роковой книге, которую после смерти Коперника отдали в печать бенедиктинцы, как и то, конечно же, что нам удалось разыскать все книги, кроме одной. Именно эта единственная книга всплыла теперь при загадочных обстоятельствах.

Едва Пий V сообщил об этом, как по всем рядам прокатился ропот, и в следующее мгновение возбужденно зашептались кардиналы и сановники, теологи и профессора, а старый кардинал Капоччио, как просекретарь конгрегации по избавлению от finis mundi, хорошо знакомый с темой, покраснев, сердито выкрикнул:

— Почему я узнаю об этом только сейчас? Я имею право первым знать об этом! Если Гамбара получил информацию об этом прежде меня, то я stante pede[107] слагаю с себя полномочия!

Тут государственный секретарь торжественно поклялся всем, что дорого и свято (в известных ситуациях Святая Матерь Церковь допускает ложь по необходимости), что он, как и все остальные участники тайной консистории, сам совсем недавно узнал об этом роке; теперь же общая задача — найти выход из сложившейся ситуации.

Великий инквизитор, который, несмотря на свое алое облачение, нашел себе место лишь во втором ряду, где был особенно заметен среди одетых в черное монахов, магистров и профессоров, вмешался в перебранку, сообщив, что священный трибунал в кратчайший срок отыщет гнусную книгу или ее обладателя и приведет дело к концу во славу Господа нашего Иисуса. При этом он провел ребром ладони по шее.

Словно зачарованные, уставились на великого инквизитора монахи, магистры, профессора и — к чести их будет сказано — также кардиналы. Тот мрачно обвел их взглядом и, когда никто не поспешил с ним согласиться, угрожающе добавил:

— Священный трибунал справлялся и не с такими еретиками!

— Спокойствие! Спокойствие! — воскликнул Пий V, примирительно поднимая обе руки. — Положение слишком запутанное, чтобы инквизиция совершала необдуманные действия. Прошедшие дни показали, какая дьявольская власть скрыта в этой книге. Кажется, будто Антихрист уже вышел в путь. Христиане издеваются над своей верой, верующие становятся неверующими, и то, что они вполне могут поджечь Ватиканский дворец, становится лишь вопросом времени. Discede diabole, relinque Roman liberam, plebemque Christi fuge![108]

— Амен! — Кардиналы даже испугались такого единства в своих рядах.

Только великий инквизитор все еще не проявлял благоразумия. Резко вскочив, он крикнул консистории:

— Я не верю в существование подобной книги! И уж тем более не поверю вычислениям этого Коперника, пока не увижу эту фальшивку собственными глазами и не пойму его расчетов своей головой! — При этом он хлопнул себя ладонью по лбу.

Папа вымученно улыбнулся.

— Он говорит, как апостол Фома о воскресении Господа, и мне, пожалуй, не надо упоминать, чем все это кончилось. О нет, господин великий инквизитор, в существовании этой книги и ее опасном содержании нет никаких сомнений. Сомневаться можно лишь в правильности предсказания. Я думаю, что этот Коперник, будучи прусским каноником, а не математиком, мог и ошибиться, ведь так? Как вы считаете, мессер Лилио?

Луиджи Лилио, старый человечек, маленький и с жидкими волосами, с трудом поднялся и ответил:

— Ваше святейшество, когда Марселлус, один из ваших предшественников на стуле Петра, поручил мне с помощью математики и астрономии, то есть тех наук, которыми оперировал Коперник, доказать, что тот неправ, я вел расчеты в течение двух лет, не зная его результата. И когда через семь сотен дней я закончил, то пришел к тому же самому результату, что и Коперник: Земля и Astrum minax действительно должны встретиться на своих орбитах на восьмой день десятого месяца 1582 года.

— А вы, профессор Альбани, не могли бы объяснить нам, что это означает для наших планет? Иначе говоря, обязательно ли с этим связано уничтожение нашей планеты? Я имею в виду, может ли чуждая звезда упасть на другую сторону нашей планеты, скажем, в Индии или Америке, где обитают язычники?

Альбани с трудом сдержался, чтобы не рассмеяться, и с подчеркнутой серьезностью заявил:

— Пары метеоритов — а это осколки звезд, ваше святейшество, — уже достаточно, чтобы превратить в пустыни целые страны. Звезда же, которая мчится к нам…

— Говорите же, профессор!

— …в десять раз больше Земли…

В консистории стало тихо. Лишь кардинал Франческо Варезе, который понимал каждое слово, хотя судьба и лишила его речи, встал со своего места, и все услышали, как в его горле заклокотали какие-то звуки. При этом он растопырил пять пальцев на левой и три на правой руке, неистово потрясая ими, пока церемониймейстер Иоганнес Кустос не подошел к нему и, понимающе кивнув, не припечатал к сиденью.

— Исключена ли ошибка? — осведомился Папа, направив взгляд на потолок капеллы, где Микеланджело на собственный лад изобразил начала человечества.

— По состоянию науки на то время, да, — ответил Альбани и добавил: — К сожалению.

Папа сложил руки и произнес:

— Да будет милостив к нам Господь!

В самых нижних рядах патер Ганцер из миноритов, вновь поддерживаемый субдьяконом, с пылом затянул напев Ессе sacredos magnus, но это доброе начинание было прервано раздраженным "Ш-ш-ш!" Папы.

Кардинал Доменико Исуальи из Монте Марано внезапно закашлялся, так что не сразу стало понятно, что его странное поведение было вызвано попыткой преодолеть приступ смеха, который предательским образом напал на него. Но потом кардинал не смог больше сдерживаться и стал задыхаться, ловя ртом воздух.

— Господи Боже! Ха-ха! Какой Бог?! Какой Господь?! — воскликнул Исуальи и дал волю смеху. — Может, тот, что грозит нам Страшным судом? Может, время еще не пришло?

Сначала Исуальи пожинал гневные взгляды, но уже через несколько секунд смех перекинулся и на государственного секретаря Гамбару, титуляра Санто Спирито Даниеле Роспильози, монсеньора Пачиоли и даже на строгого патера Ганцера от миноритов. Вскоре все они тряслись от смеха, а Гамбара крикнул:

— Представляю себе, что с нами будет, если окажется, что этот Коперник прав!

— Нельзя себе представить! — согласился Роспильози, и Исуальи прыснул:

— А представить, если верующий люд это заметит…

Надрывный смех стих так же неожиданно, как и начался. Испуганно и немного смущенно кардиналы оправляли свое облачение, патер Ганцер туже затянул пояс, а церемониймейстер Папы демонстративно произнес немую молитву.

Тут поднялся Филипп фон Трапп, каноник Льежа, один из самых умных в консистории, и начал поучать:

— Не пристало мне сомневаться в коперниковских вычислениях, но они повлекли бы за собой страшные последствия. Одним ударом будет уничтожено все живое, и не будет никакого суда и никакого судьи, то есть того, что обещает нам Писание. Но я не верю в это! Почему? Так ведь нет людей на этой земле — с древности и до нового времени, — которых бы в течение жизни в одном месте не ожидали радости, а в другом — страдания. Халдеи, фракийцы, вавилоняне, ассирийцы, персы, мидийцы, парфяне, индийцы, финикийцы, египтяне, гараманты[109], гиперборейцы, скифы, готы, даже галлы и германцы никогда не сомневались в будущей жизни. А если добавить сюда вновь открытые народы — китайцев, японцев, индусов, моголов, талапонцев, татар, мадагаскарцев и готтентотов, — то мы придем к таким же выводам и найдем совершеннейшее согласие между всеми народами Земли в этом вопросе.

С задних рядов, где были места низшего духовенства, раздались аплодисменты. Государственный секретарь Клаудио Гамбара, напротив, обескураженно заметил:

— Хотел бы я, чтобы вы и названные вами народы были правы!

Каноник Льежа кивнул и продолжил:

— Древние египтяне считали смерть значительного человека поводом для веселого празднества, поскольку ему предстояла новая жизнь. Фракийцы плакали при рождении нового человека, поскольку предвидели невзгоды, которые ему придется пережить, и смеялись, когда он умирал, так как верили, что его ожидает блаженство. А у индусов брахманы старались убедить верующих в том, что смерть — это рождение новой жизни. Сокотранцы в сложных вопросах просят совета у гробниц своих старейшин, а талапонцы сжигают своих мертвых лишь по той причине, что придерживаются взгляда, будто дым прямым путем достигает рая. От китайцев мы знаем, что они ставили у своих гробниц еду, которая должна была служить пищей блуждающим вокруг духам. Когда в Гвинее умирает король, то с ним сгорают на погребальном костре его жены и самые важные из подданных, дабы он не остался один в дальнейшей жизни. А индейцы Нового Света дают своим мертвым оружие, лошадь, раба и собаку, чтобы по пути в мир иной он не остался без удобств, помощи и защиты.

— Дурацкие фантазии! — воскликнул Гамбара. — Жестокие обычаи!

— Конечно, — согласился Филипп фон Трапп, — но все они возникли из веры в бессмертие. И при этом каждая из религий очень далека от веры нашей Святой Матери Церкви.

Великий инквизитор вскочил, кипя от бешенства, и, обращаясь к Папе, выпалил:

— Язычники они, еретики и ослепленные, глупые народы, не причастные к спасению Господа нашего Христа! Одно лишь упоминание их в Львиных стенах есть тяжкий грех; а приводить их в доказательство верности учения Церкви — оскорбление Господа!

При этих словах он угрожающе направил свой наперсный крест на каноника из Льежа и что-то тихо пробормотал.

Это, в свою очередь, так сильно разволновало польского профессора Станислауса Ондорека, что он отступил от латыни и озадачил великого инквизитора словесным потоком на польском, который едва ли понимал хоть кто-то из присутствующих. Тем не менее смысл сказанного ни у кого не вызывал сомнений. Даже предупреждение государственного секретаря о необходимости выражаться понятно для всех не было воспринято Ондореком, и прошло некоторое время, прежде чем он наконец замолк, чтобы прислушаться к объяснениям льежского каноника, который вынужден был исполнять эту роль как доктор декрета против конечного времени.

— Причем, — продолжил Филипп фон Трапп, — это относилось не только к святым и священникам, проповедующим вечную жизнь. То же самое делали величайшие поэты и философы. Мусей, Орфей, Гесиод, даже Платон, которого многие считают мудрейшим, были убеждены в реальности будущего наказания или награды. Точно так же и Гораций, Овидий и Вергилий. Не говоря уже о Данте. А что касается мудрецов и философов, то число тех, кто предрекает вечное спасение, велико, как небесный свод: Зороастр у халдеев, Конфуций у китайцев, Афас у мавров, Орфей и Самол у фракийцев, Анахарсис у скифов, Ферецид у финикийцев, Гермес у египтян, далее — фиванские, диосполийские и мемфисские мудрецы, гимнософисты и брахманы Индии, брамины Малабара, друиды бриттов — все они предрекали жизнь после жизни. Как пламенно и убежденно говорил о бессмертии мудрый Сократ, прежде чем принять яд! А когда Платон составил об этом диалог, то он так тронул души слушателей, что один из них, по имени Клеомбрут, гонимый стремлением к будущей жизни, кинулся в море. И Цицерон говорит: "Если я ошибаюсь, считая души людей бессмертными, то ошибаюсь я охотно и не позволю отнять у меня это приятное заблуждение, пока я жив".

— Слова еретика, слова еретика! — вскричал великий инквизитор, зажимая уши, дабы не внимать греховным измышлениям. — Господин каноник, как можете вы привлекать в свидетели Страшного суда язычников? Если бы слова ваши были публичными, мне пришлось бы цитировать вас перед священным трибуналом.

По этому поводу среди кардиналов завязалась яростная полемика, что привело к образованию двух партий. Большинство пурпуроносцев объединилось вокруг великого инквизитора и поносило древних философов, даже если те, возможно, выражали мысли Церкви, в то время как меньшинство, и прежде всех государственный секретарь Гамбара, хотели призвать их в свидетели истины христианского учения.

Дискуссия уже готова была потеснить саму причину собрания тайной консистории и, как таковая, велась все безудержнее, a eminentissimi одаривали друг друга такими выражениями, какие должны быть известны благочестивому христианину только из списка грехов для исповеди, как вдруг Пий V объявил ех officio, что идеи языческих философов допускать к дискуссии нельзя, ибо они способны подорвать мораль Святой Матери Церкви под прикрытием согласия с ее учением.

Фредерико, кардинал Капоччио, который оказался на стороне проигравших с Гамбарой и тремя другими кардиналами, начал плакать, прикрывая лицо руками, дабы никто из присутствующих не заметил неудачи. Но его затея не удалась, поскольку государственный секретарь, вероятно, из мести, corram publico[110] призвал к церковной дисциплине: кардиналу не пристало по каким-либо причинам проливать слезы. Предупреждение было подкреплено кивком Папы.

— Отчего же мне нельзя плакать, — всхлипывал Капоччио, — если даже Господь наш Иисус не боялся лить слезы?

— Господь наш Иисус не хныкал, — с едкостью возразил Гамбара, — плач не пристал мужчине. Лишь женщины рождены для плача, как сказал еще Еврипид, а у спартанцев мужчина, который хотел поплакать, должен был нарядиться в женское платье. "Lacet lachrymari plebi, — говорит Иеронимус. — Regi honeste nun licet".[111] Разве кардинал не более велик, чем царь?

— И все же наш Господь Иисус плакал, — настаивал Капоччио. — При воскресении Лазаря он проливал слезы. Или вы хотите сказать, что Новый Завет говорит неправду?

— Я далек от этого, — возмутился государственный секретарь. — Но Господь наш плакал не от грусти, что Лазарь умер, а оттого, что он должен был пробудить его от смерти к жизни, то есть снова вернуть этого несчастного из спокойного места, где тот пребывал, обратно, к тягостям и убожеству человеческой жизни.

Патер Ганцер из миноритов измученно оглядел круг высоких господ. Явно не согласный с услышанным, он после довольно продолжительной паузы робко заметил:

— Святой Епифаний говорит: "Lachrimatus est Dominus propter hominum obstinatam duritiam",[112] тем самым желая намекнуть на то, что Господь наш Иисус проливал слезы из-за безбожных, закоснелых евреев, которые, несмотря на чудо воскрешения Лазаря, упорствовали в своем нечестии и не встали на путь истины.

— Нет, нет и нет! — разгорячился Даниеле Роспильози, исследователь дьявола и титуляр Санто Спирито. — Святой Амброзий пишет, что Господь, прежде чем воскресил Лазаря, плакал, дабы своими слезами смыть грехи умершего. А святой Бернар даже утверждает, что Господь в это мгновение оплакивал грехи всех людей.

Между тем великий инквизитор пронзительным голосом продолжал:

— Так не пойдет, господа eminentissimi и reverendissimi. Не каждому святому можно излагать Писание на свой лад.

И, обращаясь к Папе, который с безучастным видом сидел в своем кресле, словно все это его не касалось, великий инквизитор сказал:

— Пусть ваше святейшество решит, кто из святых более компетентен в делах слез!

Опасаясь, что Папа может принять требование доминиканца как повод для принципиального обсуждения рангов святых, церемониймейстер Иоганнес Кустос напомнил о причине тайного собрания и зашикал:

— Finis mundi, ваше святейшество, finis mundi!

В ответ на это Папа выпрямился в своем кресле, простер руку и, указывая на старого Капоччио, велел:

— "Noliflere!"[113]

Капоччио повиновался.

В последовавшей дискуссии Станислаус Ондорек, профессор эсхатологии из Кракова, упомянул "Откровение" святого Иоанна, где трубят семь труб. Третья труба имеет удивительные параллели с Astrum minax Коперника. Иоанн предрек, что, когда третий ангел вострубит, с неба упадет большая звезда, горящая подобно светильнику, и падет на третью часть всех земных вод. Имя сей звезде полынь; и многие из людей умрут от вод, потому что они стали горьки.

— Следовательно, — возразил математик Паоло Сончино, — святой Иоанн и астроном Коперник расходятся лишь в оценке масштабов ожидаемой катастрофы.

— Ваше утверждение верно и ошибочно одновременно! — воскликнул Кристоф Клавий, который до этого молчал. — Ведь у Иоанна звезда или комета лишь провозвестник Страшного суда, она не противоречит христианскому учению. У Коперника же, напротив, столкновение звезды с Землей означает конец всего человечества, грешников и праведников, а для Страшного суда не остается места.

Сончино презрительно усмехнулся:

— Уважаемый коллега из общества Иисуса, остается только выяснить, кому надо больше доверять — древнему философу или современному ученому?

Замечание математика вызвало беспокойство у кардиналов и клерикалов. Папа тяжело задышал. Великий инквизитор угрожающе поднял руку, затянутую в алую перчатку. Монсеньор Пачиоли закашлялся. Исследователь дьявола Роспильози схватился за свою нюхательную бутылочку. Кардинал Капоччио задремал.

— Вам известно, что ваш коварный вопрос содержит в себе ересь! — прошипел великий инквизитор.

— А вам известно, что все, что говорится на тайной консистории, считается как бы несказанным! — возразил Сончино.

— Еретик! — воскликнул на это великий инквизитор.

— Лицемер! — последовала реплика Сончино.

— Проклятие тебе и всем приверженцам языческой цифири!

— Проклятие доминиканскому сброду! Тьфу, черт!

Вероятно, именно последние слова заставили смолкнуть раздраженный ропот. И, словно среди них оказался нечистый, каждый начал оглядывать другого с головы до пят, как пристало бы только шлюхам с Трастевере.

Это оскорбительное замечание по поводу великого инквизитора легко могло привести Сончино в застенки инквизиции, но математик знал, что Папа простер над ним охраняющую длань. Пий V, конечно же, хотел когда-нибудь завершить строительство собора Святого Петра и нуждался в его знаниях и его счетном искусстве.

Поэтому, когда Сончино в поисках помощи взглянул на него, Папа отреагировал непроизвольным движением руки в сторону великого инквизитора и, успокаивая его, воскликнул: "Irascimini, nolite peccare!"[114]

После того как снова восстановился покой, слово взял седой старик. Это был Луиджи Лилио, мудрец в области медицины и гений астрологии. Лилио, влюбленный во время, как в соблазнительную женщину, но при этом говоривший, будто он ничто не ценит меньше, чем время, много лет жил в башне Ветров, в Ватикане, и по заказу Пап занимался реформой календаря. От всех этих цифр и календарных событий — начиная с первого человека, Адама, и до Пия V, — он стал странным: с пристрастием спорил с кем-то невидимым, который ни в коей мере не уступал ему в образованности и знаниях, — и поэтому многие утверждали, что это не кто иной, как его alter ego[115] или его демон. После того как Лилио, узнав о предсказании крамольного Коперника, рассчитал роковую орбиту Astrum minax и подтвердил результаты расчетов ученого, он был осужден Папой на молчание под угрозой отлучения от Церкви и всех мыслимых адских мук. От этого знания, говорил Лилио, волосы его поседели и тяжесть легла на сердце. Теперь же он задавался вопросом, почему весь Рим, — а скоро уже и целый свет — с нетерпением ожидает конца света. Он заявил, что не виноват, если апокалипсические события стали известны.

— Этого никто и не утверждает! — возразил Папа на протест астронома. — Вы не несете никакой ответственности.

Государственный секретарь Клаудио Гамбара, сузив глаза, обратился к Pontifex maximus:

— Ваше святейшество, а кто же тогда пустил этот слух?

— Вы говорите "слух", ваше высокопреосвященство? — Пий V горько усмехнулся. — Это, как всем нам известно, не слух, но ужасная правда.

— Хорошо, но кто же распространяет такую правду? Этот человек находится сейчас в зале? Среди нас скрывается Иуда?

Папа покачал головой.

— Пусть ответит великий инквизитор!

Словно желая протянуть время, великий инквизитор медленно встал, расправил свою алую пелерину и сказал:

— Раньше священный трибунал считал, что это дело рук одиночки, разработавшего безумный план, чтобы шантажировать нас. Между тем у нас есть предположение, что за этим скрывается хорошо продуманный заговор, имеющий единственную цель — навредить Святой Матери Церкви. Кто же в действительности стоит за этим, мы не можем сказать. Возможно, это заговор турецкого султана или немецких протестантов.

— И какую цель преследуют шантажисты? — спросил Ганцер из миноритов.

— Смехотворную цель, — ответил великий инквизитор, — и потому я считаю, что это лишь жалкая отговорка. Человек, который утверждает, что якобы располагает книгой Коперника (а все данные свидетельствуют об этом), хочет, чтобы священный трибунал пересмотрел приговор о ереси.

Кристоф Клавий встрепенулся и с явной озабоченностью спросил:

— Священному трибуналу известно имя этого человека?

— Разумеется.

— Не хотите его назвать?

Великий инквизитор взглянул на Папу. И когда тот утвердительно кивнул, сказал:

— Его имя — Леберехт Хаманн, бригадир каменотесов на строительстве собора Святого Петра.

Клавий вскочил, словно дьявол разжег адский огонь под его сиденьем.

— Вы его знаете?

Иезуит молча склонил голову.

— Он, как и вы, немец, с той стороны Альп. Откуда вы его знаете, патер Клавий?

Клавий скривился, словно у него в горле застрял комок, и после долгой паузы начал говорить:

— В юные годы Хаманн потерял родителей. Моя семья жила в том же городе, и мой отец, Якоб Генрих Шлюссель, усыновил его. Так Хаманн стал моим сводным братом…

Объяснение иезуита вызвало великое волнение. Кардинал Исуальи из Монте Марано кричал громче всех и спрашивал, почему иезуит еще не предпринял попытки призвать сводного брата к ответу; государственный секретарь Клаудио Гамбара благодарил Бога, что он явил это нежданное чудо, поскольку теперь все должно измениться к лучшему: Клавий передаст книгу Коперника во владение курии, его святейшество издаст буллу против глупых речей о конце света и каждый, кто упомянет об этом, подвергнется преследованию инквизиции.

Услышав эти слова и почувствовав, что все взгляды устремлены на него, иезуит залился краской. Когда же радостное возбуждение немного улеглось, Клавий выкрикнул:

— Все не так, как вы думаете! Ваше святейшество и господа eminentissimi, мой сводный брат и я являемся — не нахожу иного слова — смертельными врагами. Да простит меня Господь!

— Смертельными врагами?

— Смертельными врагами?

Один за другим присутствующие повторяли ужасные слова, и великий инквизитор, который от волнения снял алую перчатку, чтобы ударить ею по колену, осведомился:

— Что значит "смертельные враги"? Может быть, объясните нам?

— Я знаю, — обстоятельно начал Клавий, — что благочестивый христианин живет во грехе, если называет другого своим смертельным врагом. Но возможно ли похоронить эту вражду с моей стороны, если другой тоже не готов к этому? Когда мы впервые встретились через десять лет, он едва не забил меня до смерти. И я, честно говоря, боюсь вновь встречаться с ним.

Великий инквизитор сделал серьезное лицо.

— Как же дошло до такой ожесточенной вражды?

Клавий молчал, уставившись в пол.

— Вы не должны объясняться перед всеми присутствующими. Скажите мне на ухо, если вам удобно.

Иезуит повиновался и, подойдя к великому инквизитору, наклонился к нему. Пока остальная консистория следила за выражением их лиц, Клавий произнес свою исповедь. Как только иезуит закончил, доминиканец в величайшем возбуждении порвал свою алую перчатку, которую все это время тянул и щипал, как тетиву лука. Поведение великого инквизитора выдавало не только его возмущение, то также растерянность.

Это обстоятельство еще больше усилило взаимное недоверие присутствующих. Они молчали. Лишь кардинал Капоччио, из-за внезапной тишины вновь пробудившийся ото сна, не мог разобраться в сцене между великим инквизитором и иезуитом, а потому взволнованно теребил сидящих по обе стороны и повторял:

— Что он сказал? Что он сказал?

На старого кардинала никто не обращал внимания. Выдержав паузу, доминиканец наконец произнес:

— Всевышний укажет нам путь, как найти управу на этого человека. Поверьте мне, братья во Христе.

Тут Пий V снова вступил в дискуссию и крикнул, обращаясь, к великому инквизитору:

— Если у вас есть мысль, как добыть эту книгу, скажите, чтобы мы могли обсудить это! В противном случае лучше молчите. Впрочем, я считаю этого Хаманна чрезвычайно умным и опасным, и, возможно, именно поэтому заговорщики избрали его своим предводителем. Итак, что же должны мы сделать, чтобы впредь не оказаться в смешном положении, чтобы снова потекли деньги за отпущение грехов, чтобы продолжались работы на строительстве собора Святого Петра, чтобы курия и Святая Матерь Церковь вновь вернули себе прежнюю власть? Говорите, почтенные господа!

Сончино, которому бесплодная болтовня давно уже действовала на нервы, своим ответом вновь разворошил осиное гнездо.

— Я ничего не понимаю в теологии, — сказал он, — но спрашиваю себя, почему инквизиция не пойдет навстречу желанию Хаманна? Тогда проблема была бы решена, Хаманн отдал бы книгу и каждый получил бы свое…

— Этот малый слишком хитер. Наверняка он давным-давно заказал фальшивку, — заметил Пий V, а великий инквизитор, вторя своему архипастырю, воскликнул:

— Чтобы священный трибунал пересмотрел приговор? Никогда! Скорее Земля будет вращаться вокруг Солнца или, пожалуй, вокруг Луны! Этого не бывало, этого нет и этому никогда не бывать!

— Честь и хвала вашему упорству, — возразил Пий V, — но неужели вы не видите всеобщего хаоса, неповиновения Церкви, надругательств над учением? Христиане, которые всю жизнь следовали заветам Церкви, пренебрегают святыми местами. Осененные крестом духовные особы, которые смиренно жили, теперь обращаются против собственной веры. Благочестивые отчаиваются, сомневающиеся оправдываются, врагов становится с каждым днем больше. Вот-вот вспыхнет первый храм и будут убиты первые представители духовенства! Что ждет меня, вашего Папу?!

В ответ ему было растерянное молчание.

Наконец государственный секретарь тихо произнес:

— Братия во Христе, на кон поставлено спасение души всего человечества. До самого последнего из всех дней, если прав был прусский каноник, осталось шесть тысяч пятьсот закатов и восходов. Не сочтите, что я боязлив, как женщина, но мне отказывает голос, когда я думаю об этом будущем… И даже если гипотеза Коперника окажется ошибочной после истечения срока, а Писание, наоборот, истинным, наша Святая Матерь Церковь никогда больше не будет прежней. Она потеряет доверие и авторитет, а та идея, которая все это принесет, будет жить дальше.

— И что из этого следует, господин кардинал? — подал голос льежский доктор Филипп фон Трапп, который тут же добавил, как бы утверждая: — Собственно, мы не сдвинулись ни на шаг в нашей дискуссии.

— Так предложите нам выход, господин каноник! — парировал Гамбара и ядовито усмехнулся.

Фон Трапп молчал.

Тогда Pontifex maximus поименно обратился к каждому из тринадцати кардиналов и спросил их мнения, как Церкви освободиться от этой дилеммы.

Двенадцать раз Папа пожинал молчание, пожатие плечами или ответ "Nescio".[116] Последним был немой кардинал Франческо Варезе. Он подал Папе доску, которую постоянно носил с собой его секретарь, и Пий V передал ее церемониймейстеру Иоганнесу Кустосу. Тот хотел зачитать написанное на доске, но запнулся. Дословно текст гласил: VIII XAD MDLXXXII deleatur.

Гамбара взял доску из рук Кустоса, но, не сумев расшифровать надпись, передал ее кардиналу Исуальи. Наконец доска попала в руки Паоло Сончино. Ученый муж без затруднений прочитал: "Восьмой день десятого месяца, Лета Господня 1582, надо уничтожить". Сончино в недоумении покачал головой и вернул доску.

Папа хотел перейти к повестке дня, но тут вскочил Гамбара, подошел к кардиналу Варезе и сказал:

— Неужели вы, брат во Христе, думаете, что надо стереть в календаре тот день, который по Копернику должен стать finis mundi?

Варезе довольно кивнул и указал на Папу.

— Понимаю, — произнес Гамбара, — его святейшество должен объявить, что восьмой день десятого месяца в названном году не состоится, а следовательно, заявление Коперника будет лишено всякого основания. Ведь Папа всегда изрекает абсолютную истину, поскольку просвещен самим Господом Богом.

Eminentissimi и reverendissimi, профессора и магистры изумленно переглядывались, словно на них сошел Святой Дух. Даже Пий V был смущен столь простым решением теологической проблемы и, радуясь, сказал на латыни:

— "Wide ut timidus ille, caritate suscitante, leone quovis animosior evadat".[117]

Лишь Кристоф Клавий, ученый иезуит, поддерживаемый профессором Луиджи Лилио, обратил внимание присутствующих на то, что таким образом теологическая проблема превратится в математическую и просто перейдет из одной области науки в другую. Он понимал, что легче обосновать новый тезис теологии, чем математики, поскольку под сенью теологии меняется вера, в то время как под сенью математики устанавливается знание.

Это возражение не нашло сочувствия у Пия V. Чуть ли не гневно он обратился к обоим kalendarii:

— Сколько времени вы уже занимаетесь реформой языческого календаря?

— Семь лет, четыре месяца и двадцать три дня, — ответил профессор Лилио.

— Два года и семнадцать дней, — добавил Клавий.

— Ну и как далеко вы продвинулись?

— Если оставаться в рамках тайного совещания, — сказал Клавий, — мы еще не дошли до второй трубы.

— Ладно, тогда приказываю вам ex officio в своих расчетах нового христианского календаря вычеркнуть из него ужасный день, предсказанный Коперником, чтобы он не был роком для Церкви и благочестивых верующих, а лучше вычеркните целую неделю вокруг этого дня, дабы исключить всякие недоразумения.

Клавий и Лилио украдкой обменялись взглядами. Требование казалось им почти невыполнимым, но потом оба ответили: "Как пожелаете, ваше святейшество".

Неожиданный ход дискуссии привел в величайшее возбуждение профессора математики Паоло Сончино. Он вскочил, подошел к астрономам, сидевшим слева от него, и воскликнул, воздев руки:

— Вы же мудрые господа, как же вы можете быть столь глупы, чтобы верить, будто порядок во Вселенной можно изменить теологическими увертками? Вы можете хоть сотню раз вычеркнуть из календаря и из памяти людей роковой день, но Astrum minax все равно уничтожит все живое. Ваш план не имеет значения для природы, ибо он основан на фантазиях…

— Замолчите! — вдруг возвысил свой мощный голос Папа. — Не желаю больше слышать ваши речи. И будьте уверены: в трудные времена только фантазия может сделать человеческую жизнь сносной. Одни считают, что это значит выдавать желаемое за действительное, другие же называют это верой.

Лишь немногие из кардиналов, сидевших полукругом, полностью осознали значение папской мысли. Только Гамбара и лишенный речи Франческо Варезе, читавший каждое слово Папы по губам, вздрогнули — незаметно для других, — осознав слова Пия V, и непроизвольно зашелестели складками своих красных сутан. Но ни тот, ни другой не осмелились бы задать Папе вопрос, насколько серьезно тот принимает учение Церкви.

Вопрос остался открытым, поскольку Pontifex maximus вновь возвысил голос, шипя и бушуя с дьявольской одержимостью:

— Мы, Пий V, милостью Божьей двести двадцать второй наместник Всевышнего, который мучимы мыслью, что имя наше на все времена может быть связано с беспомощностью и хаосом, как имя Александра VI с блудом и извращенностью. Поднимите очи свои и взгляните на потолок и стены этого зала. Здесь увековечили себя самые великие художники, и даже если это не в вашем вкусе и вызывает у вас скорее неприятие, чем благоговение, то все это неразрывно связано с именем Юлия II. На мне лежит бремя и упрек за то, что я не привнес ничего подобного; и если событие Коперника не состоится, то мы, Пий V, будем забыты быстрее, чем куртизанки известных господ кардиналов. Будучи монахом, я думал, как монах; будучи великим инквизитором, я думал лишь об инквизиции. Но теперь, как наместника Божьего, меня переполняют божественные мысли. Достоин ли этот Ватиканский дворец наместника Божьего, высшего из князей Церкви и наследника апостола Петра? Разве большинство из вас, господа кардиналы, живут не в большей роскоши? Или вы придерживаетесь другого мнения, кардинал дель Монте, кардинал Капоччио или вы, господин государственный секретарь?

Все названные ответили Папе растерянным молчанием. Гамбара смущенно пожал плечами.

— Поэтому, — продолжал Пий V, — мое желание и папский приказ таковы: в кратчайшее время сделать собор Святого Петра больше и роскошнее, чем любой другой христианский храм, а тех, кто сомневается в дальнейшем существовании Земли и отказывается работать, заменить другими. Удвойте число работников, попытайтесь привлечь евреев и язычников. В готовом соборе ни один глаз не распознает руки язычника!

— Ваше святейшество! — воскликнул Гамбара. — Все это лишь вопрос денег. Ведь не кто иной, как вы, запретили продажу должностей — столь выгодную продажу должностей священников, епископств, патриархатов и кардиналов, даже отпущений грехов. Ваша честность приведет Святую Матерь Церковь к развалу!

— Как я уже сказал, тогда я думал по-монашески, — раздраженно ответил Папа. — Монах может ошибаться, Папа — никогда. Итак, давайте снова введем старые законы.

Тем и завершилась тайная консистория, продолжавшаяся пять часов. Она закончилась, как и началась, призванием Святого Духа, вторичным предоставлением полного отпущения грехов всем участникам, а также вторичным предупреждением, что все сказанное останется никогда не сказанным, а все решения — никогда не принятыми. Доктору медицины и профессору астрономии Луиджи Лилио и математику и профессору астрологии Кристофу Клавиусу было specialissimo modo[118] поручено так рассчитать новый календарь, чтобы восьмой день десятого месяца в году 1582 от Рождества Христова исчез.

Государственный секретарь Клаудио Гамбара получил указание объявить об ошибке прусского астронома Николая Коперника, рассчитавшего день конца света, которого никогда не было. Великий инквизитор должен преследовать со всей суровостью каждого, кто будет распространять коперниковскую ересь.

После того как Сикстинская капелла опустела, кардинал Капоччио еще долго сидел на своем стуле и плакал. Хотя речь шла о finis mundi, никто не спросил его мнения… Никто.

Глава XII Альфа и Омега

В начале Леберехт обыскал район вокруг Ватикана и замка Ангела, то есть лежащий между ними Борго, единственное место в Риме, где могла бы жить одинокая женщина. Он поймал себя на том, что, расспрашивая о Марте незнакомых людей, становится все более восторженным в своих описаниях.

Наконец, когда Леберехт начал опасаться самого худшего, его поиски распространились на северный и южный пригороды. Он упорно прочесывал древние руины, но находил лишь бесчисленные зловонные трупы животных, а также кошек и собак, дравшихся из-за добычи.

Со времени исчезновения Марты минуло семнадцать суток, семнадцать мучительных дней и ночей, в которые Леберехт обыскал каждый уголок города. В своих блужданиях по городскому лабиринту он постоянно думал о том, не стала ли Марта жертвой инквизиции. Отрицательный ответ из священного трибунала ничего не значил. Сплошной обман и, как показал опыт, даже убийство были в порядке вещей для господ в красных мантиях, что уж говорить о шантаже! И все же, когда после трех недель ожидания не последовало никаких требований, Леберехт отмел и эту мысль.

Необъяснимым для него образом настроения в Риме начали меняться. Никто не мог сказать, откуда пошел этот слух, но на рынках, улицах и во время буйных празднеств люди шептались, что обещанный конец света не состоится, что доктор Коперник ошибся и назвал дату рокового дня, которого нет.

За слухами этими скрывался коварный кардинал — государственный секретарь Клаудио Гамбара, который точно знал, что изгнать слух можно только в том случае, если заменить его новым, и что рядовой христианин скорее поверит слуху, чем любой папской булле. Так случилось, что грабежи и убийства, драки и беспутства закончились сами собой. Священники вспомнили о своей службе, монахи — о добродетели, простые христиане — о прежней набожности. А палачи инквизиции, которых в те недели, пока царило ожидание конца света, били и изгоняли из города, потихоньку направили стопы к священному трибуналу и, как и прежде, стали хозяйничать на своей службе.

Леберехт знал причину апокалипсического хаоса лучше, чем любой другой, и теперь удивлялся его внезапному концу; но это мало беспокоило молодого человека. Его единственный интерес составляла судьба Марты.

Сильнее, чем когда-либо, проклинал он книгу Коперника, которая (в это он все еще верил) необъяснимым образом была повинна в исчезновении Марты. Теперь он передал бы ее великому инквизитору безо всяких условий, хотя и знал, что его собственная жизнь после этого не будет стоить и гроша. Но что значила теперь его жизнь без Марты?

Дом, где они познали совместное счастье, был холодным и пугающим, ведь каждый предмет напоминал здесь о любимой женщине. Леберехта прямо-таки бил озноб, когда он возвращался в пустой дом, и поэтому он решил перебраться в строительный барак у собора Святого Петра. Леберехт мало говорил и почти не ел, он только размышлял и искал объяснение столь внезапного исчезновения любимой.

Ночами, не находя сна, он вставал, одевался и бродил по темным пустынным улицам. Как преступник, преследовал он одиноких женщин, которые походкой или статью напоминали Марту, и часами стоял на страже перед своим домом недалеко от Пантеона, не входя в него и надеясь, что Марта тайком вернется. Но все было напрасно. Во время этих ночных прогулок Леберехт делал открытия, узнавая о существовании вещей, о которых раньше не имел представления. Так, он натыкался на беглых монахов и монахинь; недалеко от Санта Мария Маджоре обнаружил обветшалый палаццо, входить в который мужчинам запрещалось, поскольку, как говорили, там поклоняются однополой любви на манер поэтессы Сафо; за церковью Иль Джезу сходились благородные мужи, даже представители монашества, чтобы служить черные мессы с похотливыми женщинами, бесстыдно предлагавшими себя на каменном алтаре; он узнал о трактирах и постоялых дворах, где подавали не пищу, но преимущественно юных девушек, почти детей; его глазам предстали многочисленные сумасшедшие дома, где душевнобольные мужчины и женщины в ремнях и цепях вели апатичное существование, как пойманные звери. Но ни в одном из этих заведений не обнаружилось следов Марты.

Совсем отчаявшись, Леберехт решил навестить своего смертельного врага, Кристофа Клавия. В конце концов, Марта была матерью Кристофа и ее судьба не могла быть безразлична иезуиту. Леберехт готов был просить его о прощении, но готов был и сцепиться с ним; во всяком случае, он со смешанным чувством переступил порог мрачного дома на Виале Сан-Джорджио, где Клавий обитал в окруженной тайнами лаборатории.

Тот был в берете, который подчеркивал важность его работы, и едва взглянул на Леберехта из-за горы пергаментов и бумаг, когда тот неожиданно вошел в низкое помещение с мощными потолочными балками — в кухню алхимика, обстановка которой могла обратить в бегство любого непосвященного. Клавий, несомненно, узнал его, но молчал и с равнодушным видом продолжал возиться со своими приборами.

Леберехт начал без приветствия:

— Я хотел бы поговорить о твоей матери!

— У меня нет матери, — жестко ответил Клавий, даже не посмотрев на него.

— Марта пропала уже более трех недель назад…

— Ты имеешь в виду эту шлюху?

— Называй ее как угодно, но скажи, что тебе известно о ее судьбе.

— Ничего. Я ничего не знаю, и мне безразлична ее судьба. Раньше или позже каждый грешник получает наказание, которого достоин.

— Ты выдал свою мать инквизиции? Я должен это знать!

Клавиус отложил в сторону перо и безучастно произнес:

— Нет, но мне надо было это сделать.

— Что это значит, иезуитская гадина? — Леберехт сделал шаг вперед и угрожающе навис над Клавиусом.

Монах забеспокоился, ибо боялся соперника, который был выше его на целую голову. Сгорбившись, будто готовясь к прыжку, иезуит выжидал за своим столом и, прищурившись, смотрел на Леберехта.

— Долг клирика — сообщать инквизиции о проступках христиан.

— Даже собственной матери?

— Да.

— Ты, наверное, был бы доволен, если бы твою мать сожгли на костре!

Клавий молчал.

Глаза Леберехта между тем привыкли к сумраку, царившему в помещении. Ставни были закрыты, на столе мерцал отшлифованный изумруд, какие часто носят с собой монахи. Учение алхимиков приписывало камню особую силу в усмирении похоти. Леберехт презрительно фыркнул.

Клавий, заметив, что его противник распознал значение изумруда, отреагировал бурно.

— Хотел бы я, чтобы твоя шлюха имела при себе такой же камень! — воскликнул он. — Тогда бы мы многого избежали.

Леберехт хотел было ответить, но в это мгновение взгляд его упал на цифры, начертанные на стене. Сангиной на белой известке было выведено: 1582. Клавий, проследив за его взглядом, усмехнулся:

— Что, попытка шантажировать инквизицию оказалась тщетной? — Он указал на дату, написанную на стене: — Восьмой день десятого месяца никогда не наступит. Коперник ошибался. Таково желание Папы.

— Желание Папы?

— Да. Его святейшество поручил мне составить новый календарь, соответствующий новому времени. И будь уверен, того дня, на который по Копернику приходится finis mundi, в этом календаре не будет.

— Но ведь сам факт не упраздняется из мира!

— Так считаешь ты и тебе подобные! Большинство христиан все еще верят предписаниям Церкви, потому что она просвещена Святым Духом. А Коперник был лжепророком, и тебе больше нет в нем никакого проку. Можешь сжечь его книгу.

— Сжечь?! Такое кощунство пристало только Церкви, во всяком случае, ни о каком другом учреждении, которое сжигало бы книги, я не слышал.

Клавий начал раздраженно рыться в своих бумагах.

— Почти все книги от дьявола, их надо сжечь! — заявил иезуит. — Того, что скрывают в своих стенах монастыри, достаточно, чтобы тысячу лет питать адский огонь. Будь проклят Генсфляйш[119] из Майнца, который изобрел книгопечатание! Книги принесли человечеству одни лишь беды.

— Они сделали человечество умнее, а это — беда для Церкви, ведь знание — величайший враг веры, — возразил Леберехт.

Иезуит сорвал с головы берет, швырнул его наземь и выкрикнул, указывая пальцем на непрошеного гостя:

— Однажды тебя схватит инквизиция, и я не могу сказать, что буду сожалеть, видя, как ты горишь на костре. Людей вроде тебя Бог не оставляет безнаказанными. Ты можешь быть рослым и сильным, но ты слабак в сравнении со священным трибуналом. Неужели ты всерьез верил, что сможешь шантажировать инквизицию и перевернуть весь мир? В этом потерпели поражение даже великие люди, которым ты не чета. Твой отец был сожжен как колдун, и тебя, Хаманн, ждет та же участь…

Не успел Клавий закончить, как Леберехт прыгнул через стол, схватил своего врага обеими руками за воротник и начал душить. Глаза иезуита вылезли из орбит, в остальном же он не выказал ни малейшего волнения. Лишь когда ему стало недоставать воздуха, он попытался вырваться из объятий противника. В смертном страхе Клавий начал махать руками и при этом правой рукой задел свечу, стоявшую на столе. Та упала, и уже в следующее мгновение загорелись бумаги и пергаменты. Но Леберехт не отпускал его.

— Ты же любишь пламя! — кричал он с демоническим выражением на лице. — Тебе наверняка приятно смотреть на него!

Борясь из последних сил, Клавий все-таки высвободился из удушающей хватки каменотеса. Он опрокинул стол, стоявший у него на пути, и кинулся к двери. Когда он ее распахнул, в комнату ворвалась струя воздуха, и огонь быстро охватил пол и стены.

Леберехт одним прыжком выбрался наружу через дверной проем. Волосы и одежда его были опалены огнем. Он кашлял, плевался и тер лицо рукавом.

Между тем со всех сторон сбегались люди, чтобы наблюдать зрелище горящего дома. Пламя считалось карой Божьей, и, если она наступала, сочувствия не было. Зеваки орали, старухи даже пританцовывали, никто не делал попыток потушить пожар. Хотя Леберехт своими глазами видел, что Клавий оставил дом перед ним, он не мог разглядеть иезуита среди зевак. Когда он покинул место пожара и вернулся в свой барак, его начало мучить гнетущее предчувствие.

Следующей ночью Леберехт впервые за долгое время провалился в глубокий сон и, вероятно, проспал бы этим утром, если бы вскоре после рассвета не был разбужен яростным стуком в дверь. На пороге стоял Карвакки, который явился, чтобы сообщить ему, что Туллия произвела на свет сына. Большеголовый был весел, как дитя, размахивал руками, показывая размеры ребенка, который, судя по всему, был просто великаном. Туллия чувствует себя хорошо, сообщил счастливый папаша, она стала даже красивее, чем прежде, и их совместное желание заключается в том, чтобы он, Леберехт, стал крестным отцом малыша. Леберехт согласился.

Молодому человеку с трудом удалось отговорить Карвакки от того, чтобы отменить в этот день работы на строительстве собора Святого Петра и устроить грандиозное пиршество с каменщиками, каменотесами и возчиками. Он убедил мастера, что Папа вряд ли поймет такое озорство. В конце концов они договорились устроить совместную круговую чарку после работы.

В этот день Леберехт привычно выполнял свою работу, несмотря на то, что мысли его были заняты теперь не только Мартой, но и Клавием. Ни одного человека он не ненавидел так, как иезуита, но неизвестность о его судьбе вызывала у него беспокойство.

К полудню из Ватикана прибыл гонец с новостью: государственный секретарь Гамбара желает говорить с ним. Весть эта не предвещала ничего хорошего. Леберехт не сомневался, что вызов связан с Клавием.

— Когда? — коротко спросил он.

— Немедленно, если вас устраивает, — ответил благочестивого вида посланник.

Леберехт оглядел свою запыленную одежду, раздумывая, соответствует ли его внешний вид появлению в Ватикане, но потом гневно сказал:

— Устраивает. Пойдемте!

Когда, следуя за благородным посланцем, он шел в папский дворец, в голове его теснились тысячи мыслей. Возвышавшийся посреди гигантской строительной площадки собор Святого Петра, будучи невероятно массивным строением, производил неважное впечатление: он не казался ни прекрасным, ни вызывающим благоговение, как того желал Пий V. Но это впечатление обращалось в противоположное, едва посетитель переступал порог главного портала. В бесконечных переходах, залах и коридорах белый, красный и зеленый мрамор чередовался с фресками и картинами в золотых рамах, а поскольку ни одна из многочисленных дверей, ручки которых находились над головами посетителей, не имела номера или таблички, этот святой лабиринт, как никакой другой, годился для того, чтобы затеряться в нем. Монсеньоры в одеяниях с пурпурной каймой и сановники в черных сутанах с одухотворенным видом плыли по коридорам по двое, словно грешные души. Спрятав в рукава свои грешные руки, они ни разу не удостоили чужака благочестивым взглядом.

На долгом пути, который после множества поворотов вокруг своей оси, казалось, начал повторяться, у Леберехта появилось ощущение, что его внушительный рост сократился до роста карлика. Наконец молчаливый посланец остановился перед двустворчатой дверью. Она вела в холодный вестибюль с затянутыми красной парчой стенами, где не было никакой мебели. Когда дверь со скрипом захлопнулась, Леберехт оказался один в центре помещения. Он никогда не видел подобной роскоши и чувствовал себя так, будто попал в ловушку.

Утрата Марты сделала его равнодушным к собственной судьбе. Он готов был отказаться от реабилитации отца, лишь бы только получить свою возлюбленную обратно. Ничего иного этот вызов означать не мог.

Тут перед ним отворилась дверь, которой он до сих пор не замечал. Пурпурный сановник сделал пригласительное движение рукой.

Зал, в котором оказался Леберехт, носил название Станца делла Сегнатура. Леберехт узнал его по стенной живописи, шедевру Рафаэля, который изображал языческую сцену: бог Аполлон на Парнасе в окружении льнущих к нему муз, способных ввергнуть в греховные мысли даже кардинала, имеющего в своем кармане преогромный изумруд.

У ног муз пристроился государственный секретарь Клаудио Гамбара. Возле его кресла, лишенного каких-либо украшений, стояли упитанные ассистенты в строгих служебных облачениях и с такой же строгой миной на лице. Что касается тучности, то в этом Гамбара лишь слегка уступал ассистентам, однако его бледное одутловатое лицо излучало известную приветливость.

На подобающем удалении Леберехт остановился. Среди всего этого великолепия его замызганное платье казалось жалким — ощущение, столь же противное ему, как помпа и чванство.

Тем не менее Гамбару, казалось, не беспокоил потрепанный вид каменотеса, и еще до того как начать разговор, он недвусмысленным движением головы приказал своим ассистентам удалиться.

Удивленный посетитель смотрел вслед сановникам, своей бесформенностью и отвратительным послушанием напоминавшим тех бульдогов, которых на радость римлянам иногда выгуливала по Виа Джулиа куртизанка Панта. Леберехт испытывал сомнения по поводу того, не кроется ли за уходом обоих ассистентов какая-нибудь хитрость; интуиция подсказывала ему, что стены помещения с невидимыми дверями имеют и невидимые уши.

Едва сановники покинули зал, кардинал с подчеркнутым дружелюбием произнес:

— Вас, возможно, удивляет, что я приказал вам явиться.

Леберехт неопределенно пожал плечами.

— Вы не только превосходный ремесленник, — начал Гамбара издалека, — вам приписывают также большой ум, даже если он критически настроен по отношению к Святой Матери Церкви. И это неудивительно, ведь вы пришли из земли протестантов, всезнаек и философов.

Леберехт поморщился, но удержался от раздраженного ответа. Вместо этого он сказал:

— Вам виднее, ваше высокопреосвященство! Но вы не стали бы вызывать меня, чтобы объяснять мне все это. Говорите со мной как с простым человеком, который привык возвышенное называть возвышенным, а низкое — низким.

— Тогда отбросим околичности. Вы и сами понимаете, что ваш план побудить священный трибунал к тому, чтобы отменить обвинение в ереси, потерпел крах, хотя, несомненно, дело это было очень хорошо продумано.

— Мой отец Адам был порядочным человеком и далеким от сговора с дьяволом. То, что его гроб выкопали, а тело сожгли на костре, было великой несправедливостью и даже грехом против законов Церкви!

— Знаю, — ответил кардинал.

Этот ответ был для Леберехта как удар под дых. Молодой человек, едва сдерживаясь, уже хотел высказать Гамбаре свое мнение, но мысль, что он может тем самым все испортить, охладила его пыл. Сейчас Леберехта занимал лишь один вопрос.

— Скажите, ваше высокопреосвященство, где Марта?

Гамбара озадаченно посмотрел на него.

— Ваша незаконная спутница?

— Господин кардинал, давайте не будем дискутировать о законности и незаконности. Если уж на то пошло, то надо начинать с сожительниц Пап. Тогда придется сказать пару слов о кардиналах дель Монте, Карафе и Ровере, не говоря уже о клириках и монахах по обе стороны Альп. Я только хочу знать, где Марта…

Слова Леберехта привели кардинала в замешательство, он начал теребить застежку своего одеяния и поспешно возразил:

— Клянусь Богом и всеми святыми, я не знаю этого. Можете мне верить. Ни инквизиция, ни курия никак не связаны с исчезновением этой женщины. Какие основания у нас могут быть, чтобы скрывать ее от вас?

Леберехт ничего не понимал.

— Вы знаете, что вчера произошло? — снова начал Гамбара.

Леберехт кивнул. Он не ждал ничего хорошего.

— Дом, где иезуит Клавий занимался своими астрономическими расчетами, выгорел дотла. Невнимательность ученого! — воскликнул Гамбара.

— Кто это сказал?

— Он сам признал, что небрежно обращался с огнем.

— Клавий цел и невредим?

— С ним ничего не случилось, лишь пару волосков подпалил. Но…

— Но? — Леберехт сделал шаг к Гамбаре.

— Все расчеты и наброски нового календаря стали добычей пламени. Выходит, что труды многих лет были напрасными. Вы понимаете, что это значит?

Леберехт вопросительно смотрел на кардинала.

— Это означает, — продолжал тот, — что могут пройти годы, прежде чем Лилио и Клавий заново рассчитают календарь и уничтожат роковую дату апокалипсиса Коперника. Но, я думаю, вы достаточно умны, чтобы вновь затевать свою дьявольскую игру.

И вам не повредит, если вы ясно покажете это Церкви. У курии есть много пожизненных должностей: кураторы без прихода, пенитенциарии без исповедальни, префекты без префектур, просекретари без секретариата, аудиторы без службы, официалы без судебной палаты, приоры без монастыря, титулярные архиепископы без епископства…

— И кардиналы курии без поручений в курии, — продолжил Леберехт.

— Что ж, похоже, я не открыл вам ничего нового.

— Нет, конечно нет. И вы думаете… — Леберехт оглядел свою пропыленную одежду и прыснул от смеха, представив себя титулярным архиепископом в красной альбе. Вначале он смеялся сдержанно, затем все громче и громче, пока не разразился громким хохотом. Задыхаясь и ловя ртом воздух, он сказал: — Простите, господин кардинал, порой жизнь бывает слишком уж забавна!

Такое бесстыдное поведение в Станца делла Сегнатура было делом неслыханным, даже невозможным, а потому привлекло целую толпу ассистентов, смотрителей и монсеньоров, которые устремились в зал с озабоченными лицами и выстроились в ряд по обе стороны от кардинала, готовые дать бой злу.

Опасаясь за свой авторитет, несколько растерянный Гамбара (двадцать девять лет он носил пурпур и ни разу не вызвал смеха в Ватикане, не говоря уж о таком мерзком хохоте) простер руку и громко произнес:

— Вывести его за дверь!

Леберехт, успев коротко поклониться, удалился в сопровождении куриальных чиновников.

Он был уже у двери, когда кардинал крикнул ему вслед:

— Идите и в надлежащий срок объяснитесь!

Беседа с кардиналом укрепила Леберехта в мысли, что ни курия, ни инквизиция не причастны к исчезновению Марты. В противном случае Гамбара вел бы себя иначе. Покидая Ватикан, Леберехт пришел к выводу, что о местонахождении Марты надо спрашивать гостей кардинала Карафы.

С той роковой ночи, разрушившей счастье его жизни, он лишь однажды встречал Лоренцо Карафу. Это произошло на следующий день, когда он мог быть уверен в том, что кардинал снова стал господином своих чувств. Тогда кардинал, вопреки обыкновению, держал себя замкнуто и сдержанно, и у Леберехта сложилось впечатление, что Карафа был рад, когда он удалился.

Жизнерадостного кардинала, который притворялся, что ненавидит курию и Папу, Леберехт никогда не мог правильно оценить, но именно эта противоречивость характера и привлекала к этому необычному человеку. Можно ли доверять Карафе? Получив приглашение на празднество, Леберехт удивился, поскольку ни он, ни Марта не относились к сливкам римского общества. Теперь же он вспомнил, что кардинал очень выразительно намекал на свое желание видеть Марту. Поразмыслив, Леберехт решил при ближайшей возможности снова встретиться с Карафой.

У строительного барака, который в последнее время стал ему вторым домом, Леберехта ожидал посланец с сообщением, что мастер Карвакки приглашает его на большую ротонду, что на кровле собора Святого Петра.

— Что ему надо? — резко спросил Леберехт.

Посланец пожал плечами.

— Мессер Карвакки в превосходном настроении. Его жена родила ему сына!

— Знаю, — ответил Леберехт и запрокинул голову.

Стоял один из тех ужасных дней, когда воздух в Риме был сырой, как в прачечной, а с крыш и деревьев капало, будто недавно прошел дождь. Весь город был окутан желтовато-мутной дымкой.

Чтобы подняться на крышу, а затем на большую ротонду, которая была теперь в лесах, требовались немалые усилия, поэтому Леберехт избегал более одного раза в день совершать утомительный путь по стоптанным деревянным ступеням и приставным лестницам.

Поднявшись на крышу, он повернул на запад, к строящемуся куполу, прятавшемуся за хаосом балок, шестов, досок, канатов, цепей и лестниц.

— Леберехт! — донеслось с самой высокой платформы. — Поднимайся сюда!

Леберехт не видел никакого смысла в приглашении своего наставника, но послушался и вскарабкался по лестницам и балкам туда, где, сидя на доске, его ожидал Карвакки. Рядом с мастером выстроился целый ряд маленьких глиняных кувшинчиков, из тех, какие резчики по камню носят на поясе, чтобы увлажнить пересохшую глотку. Но сейчас эти кувшинчики были наполнены вином.

— Выпей за здоровье моего перворожденного сына! — Он протянул Леберехту глиняный кувшинчик. Леберехт взял его, чтобы не портить хорошее настроение Карвакки.

— Я счастлив, — сказал Карвакки заплетающимся языком, — кажется, никогда я не был так счастлив, как сегодня.

Слова наставника о счастье особенно тронули Леберехта, находившегося в прямо противоположной ситуации: он чувствовал себя несчастным как никогда. Молодой человек промолчал и окинул взглядом Вечный город.

Карвакки, который принимал близко к сердцу переживания Леберехта, пробормотал:

— Я ведь знаю, что ты чувствуешь, мой мальчик, но жизнь продолжается. Давай, сделай еще глоток!

Леберехт отвел в сторону руку Карвакки.

— Они предложили мне высокий пост, — сказал он, устремив взгляд вдаль. — Они хотели предложить мне доходное место, сделать меня официалом или титулярным архиепископом, лишь бы я заткнулся. Сегодня ночью сгорел их новый календарь.

— Ты шутишь!

— Это правда, даже если звучит как шутка. Я ведь как раз иду от Гамбары.

Карвакки помотал головой и рассмеялся.

— Представляю тебя в красной сутане: Леберехт, кардинал Хаманн! Слишком забавно. И ты согласился?

— Конечно нет! — возмутился Леберехт. — Они хотели купить меня и заставить молчать. Не понимаю… — Голос его дрожал. — и что ты собираешься делать? — спросил Карвакки, продолжая налегать на вино.

— Что касается книги Коперника и реабилитации моего отца, то я понял, что одному человеку невозможно противостоять инквизиции. Мне кажется, что eminentissimi и reverendissimi в курии готовы отрицать даже то, что Земля вращается вокруг Солнца, хотя это видно каждому. В остальном мой единственный интерес связан с выяснением судьбы Марты.

— Тебе нужно отвлечься. Ты должен переключиться на что-нибудь другое. Какая польза с того, что ты неделями прячешься в своем бараке? Пойдем на Трастевере! Там лучшее вино и самые красивые девочки. У меня есть повод праздновать! Сегодня — счастливейший день в моей жизни!

Леберехт поднялся.

— Не обижайтесь, если я не смогу разделить с вами все эти шалости. Я не хочу лишать вас веселья. Возможно, в другой раз…

И он приготовился к трудному спуску.

Когда Леберехт спустился, каменщики, резчики по камню и носильщики, которые работали на кровле собора Святого Петра, как зачарованные смотрели вверх. На том месте, где ротонда переходила в купол, Карвакки озорно, словно фавн, пританцовывал на лесах, держа в каждой руке по глиняному кувшинчику.

Он что-то кричал зрителям с высоты, но никто его не понимал. Тогда он поставил кувшинчики в сторону, приложил обе ладони ко рту и сделал шаг вперед, чтобы повторить зов. При этом он поскользнулся, закачался и, словно подбитая птица, устремился вниз, несколько раз перевернувшись. Казалось, он хочет взлететь.

Вопль сотен глоток пронесся над широкой кровлей, когда тело Карвакки ударилось о камни. Потом все смолкло.

Прошли недели со смерти Карвакки. Леберехт взял на себя тяжкую задачу сообщить Туллии о смерти ее мужа. Вопреки ожиданиям Туллия приняла это известие с завидным самообладанием. Молодая женщина сказала, что, если так суждено судьбой, она вынесет это испытание.

Такая реакция повлияла и на Леберехта. С этого дня его скорбь стала иной. Не то чтобы Леберехт перестал печалиться вовсе, но теперь он был готов смириться со своей судьбой. Молодой человек заботился о Туллии и ее ребенке и, казалось, даже стал забывать о собственных страданиях.

Вслед за длинной промозглой зимой мгновенно наступила светлая, сияющая красками весна. В один из весенних дней, способных выманить из нор даже самых закоренелых нелюдимов, Леберехт собрался осмотреть Колизей, древний амфитеатр Флавиев, частично разрушенный и превратившийся в каменоломню, из запасов которой население Рима возводило себе дома и дворцы.

Леберехт выбрал утомительный, но более короткий путь через Кампо Ваччино — коровье пастбище, заросшие травой руины, под которыми скрывался Forum Romanum. Раз в неделю здесь проводилась ярмарка скота. И тогда к обломкам колонн привязывали коров и буйволов, а свиньи, похрюкивая, грелись на солнышке на мраморных ступенях. Над Триумфальной аркой Тита высилась башня — остатки замка ненавистной семьи Франджи-пани. Перед ней поднимался нагроможденный из древних камней постоялый двор, довольно запущенный, где обретались преимущественно слуги и торговцы скотом.

Около полудня, когда посетителей ярмарки потянуло на развлечения, перед постоялым двором появилась труппа бродячих актеров в пестрых костюмах. Услышав громкую музыку, Леберехт невольно вспомнил о своей бедной сестре Софи, которая примкнула к такой же труппе, подошел поближе и пробился в первые ряды зрителей.

Но эта труппа не представляла ничего чудовищного. Все взоры привлекала прелестная рыжеволосая девушка в длинном зеленом платье, бившая в бубен над головой. Она была молода, едва ли восемнадцати лет, но не юность и не красота ее бросились в глаза Леберехту, а зеленое платье. И чем дольше он его рассматривал, тем больше уверялся в том, что платье это принадлежало Марте. Это было то самое платье, в котором она была на празднике у кардинала Карафы.

Мгновение Леберехт стоял как вкопанный, а потом, когда зрители начали аплодировать, внезапно подскочил к танцовщице, схватил ее за волосы и крикнул:

— Как к тебе попало это платье?

Девушка закричала, пытаясь высвободиться, и артисты со всех сторон кинулись ей на помощь. Но прежде чем дикая сутолока перешла в потасовку, вмешался рослый мужчина с длинными темными волосами.

— Мессер, что вы хотите от моей дочери? — обратился он к Леберехту. — Да, мы всего лишь актеры из республики Генуя, но это еще не дает вам права поднимать руку на мою дочь.

Леберехт, сощурившись, изучал генуэзку.

— Мне ничего не нужно от девушки, — сказал он, — я только хочу знать, откуда у нее это платье.

— Она не украла его, если вы это имеете в виду! — вспылил руководитель труппы. — Мы, актеры, бедные, но честные люди.

Леберехт вздохнул.

— Я знаю, — примирительно произнес он и, поскольку ему вдруг показалось это важным, добавил: — Моя родная сестра работает в труппе Роберто Альдини из Милана. Он взял сестру, когда все ее отвергли.

Артист отступил на шаг и уже спокойнее спросил:

— Так что же с этим платьем?

— Это платье моей жены, — с грустью сказал Леберехт.

Рыжеволосая девушка закрыла руками лицо и попыталась убежать, но Леберехт удержал ее.

— Я могу все объяснить, — сказал ее отец. — Пойдемте.

Он дал остальным знак продолжать выступление и отвел Леберехта в сторону.

И когда красивая рыжеволосая девушка в зеленом платье вновь начала грациозно двигаться, взмахивая над головой бубном, актер сообщил, что платье они нашли недалеко от моста у северных ворот города, там, где Тибр с обеих сторон окаймляют широкие пойменные луга. Оно было разложено так, как будто его решили просушить, и никто из актеров не отважился бы посягнуть на него, если бы те два дня, пока они еще стояли лагерем поблизости, платье не оставалось лежать на том же самом месте. Решив, что о платье забыли и при следующем дожде оно может испортиться, они взяли его с собой. Это правда.

Заметив скептический взгляд Леберехта, актер понял, что тот сомневается и не очень верит ему. Тогда он потащил его сквозь ряды зрителей к стоящей в стороне пестрой повозке. Порывшись в одежде, коробках и мешках, мужчина наконец достал нечто белое, мгновенно развеявшее все сомнения Леберехта.

— На платье лежала вот эта рука из камня, — сказал актер. — Не знаю, имеет ли это какое-нибудь значение…

Как только Леберехт взял в руки камень, он сразу почувствовал, что у него словно пелена с глаз упала. Это была рука статуи "Будущность". Он понял знак любимой, даже если не хотел сознавать, почему Марта ушла из жизни. Ему казалось, будто в шуме на Кампо Ваччино он слышит ее голос: "Леберехт, обрати свой взор в будущее! Не оглядывайся назад!"

— Да, конечно, эта рука имеет большое значение, — ответил он актеру, неотрывно глядя на тонкую белую руку.

— Мессер Роберто Альдини — мой дальний родственник, — сказал актер, пытаясь разрядить обстановку. — Вы говорите, ваша сестра в его труппе. Значит, судьба жестоко обошлась с ней.

— Она — та великанша, которая борется с медведем, — услышал Леберехт собственный голос.

— Lagiganta, — удивленно проговорил актер, — так это ваша сестра? Я слышал о ней только хорошее. Актеры любят и уважают ее. Не стоит о ней беспокоиться, думаю, она нашла свое место в жизни.

Леберехт смотрел на него и не знал, что сказать. Он молча поднялся и собрался уходить.

Актер удержал его:

— Мессер, извините, но мы не знали… Вы должны забрать платье!

— Ничего, — ответил Леберехт. — Ваша дочь может оставить его себе. Я не знаю никого, кому бы оно подходило лучше.

Тогда актер поцеловал руки Леберехта, и тот пошел своим путем, даже не оглянувшись на девушку.

Миновала весна, а затем и лето. Ни посулы кардинала занять выгодную должность в курии, ни предложения Папы стать преемником Карвакки и завершить строительство храма Петра Леберехт не принял. Он покинул Рим навсегда еще в том же году, а с ним — Туллия и ее ребенок. Втроем они собирались начать новую жизнь в Германии.

Когда их тяжело груженная повозка проезжала по Мильвскому мосту, Леберехт приказал остановиться. Он подошел к перилам моста, вынул что-то из внутреннего кармана своего плаща и бросил в Тибр. Еще мгновение он вглядывался в мутные воды, которые были единственными свидетелями его проклятого знания.

Брат Андреас, монах-библиотекарь с горы Михельсберг, когда-то, много лет назад, объяснил ему, что нет смысла сжигать книги, ведь пламя, порождаемое сгорающей книгой, навечно вгрызается в память человека. Есть лишь одна возможность избавиться от нежелательной книги: в воде книги превращаются в ничто.

Эта история закончилась в той самой реке, которая столетиями несет нечистоты праведных и неправедных в море.

Post Scriptum

Надо ли говорить, что в рассчитанный день мир не погиб. Случилось ли это потому, что при следующем Папе, Григории XIII, тот роковой день был вычеркнут из календаря, или потому, что Коперник ошибался, — это, вероятно, навеки останется тайной. Ведь с исчезновением последнего экземпляра книги все данные и расчеты канули в забвение. Но события 1582 года, а вернее, то, что не могло случиться между 4 и 15 октября, поскольку этих десяти дней в новом календаре не было, люди восприняли по-разному. Одни, увидев в этом чудо и доказательство их веры, утверждали, что Папа в важных делах не ошибается. Для других же это стало очередным, вечно повторяющимся доказательством того, что наука и прогресс уже принесли человечеству немало несчастий.

Примечания

1

Лютера. (Здесь и далее примеч. пер., если не указано иное.)

(обратно)

2

Среда на первой неделе Великого поста. Первый день Великого поста в Римско-католической церкви.

(обратно)

3

"Мизерере" (в переводе с лат. "Помилуй"), католическое песнопение. (Примеч. ред.)

(обратно)

4

Тихо! Исчезни! (лат.) (Примеч. автора.)

(обратно)

5

Вся Галлия подразделяется на три части… (из "Записок о галльской войне" Цезаря). (Примеч. автора.)

(обратно)

6

Титул в христианских церквях. Настоятель собора.

(обратно)

7

"Извержены будут во тьму внешнюю; там будет плач и скрежет зубов". Мф. 8:11.

(обратно)

8

"Я согрешил!"

(обратно)

9

После страстей Христовых. (Примеч. автора.)

(обратно)

10

Николай Кузанский, настоящее имя Николай Кребс (нем. Nicolaus Krebs, лат. Nicolaus Cusanus; 1401, Куза на Мозеле — 11 августа 1464, Тоди, Умбрия) — кардинал, крупнейший немецкий мыслитель XV в., философ, теолог, ученый, математик, церковно-политический деятель.

(обратно)

11

"Избавь меня от греха плотского".

(обратно)

12

Хвала Иисусу Христу!

(обратно)

13

Фейт Штосс (ок. 1447, Хорб-на-Неккаре — 1533, Нюрнберг) — немецкий скульптор. Создатель шедевра позднеготического стиля — резного алтаря Марианского костела в Кракове. Оказал огромное влияние на стиль резной деревянной скульптуры целого региона Южной Польши, Словакии, Австрии и части Германии.

(обратно)

14

Стою здесь и ожидаю ответа.

(обратно)

15

Местное пиво Бамберга; солод для него сушат над тлеющей древесиной, благодаря чему пиво получает особый аромат и привкус.

(обратно)

16

Инквизиция.

(обратно)

17

Конгрегация инквизиции.

(обратно)

18

"Мене, текел, фарес" (исчислено, взвешено, разделено) — слова, возникшие на стене во время пира вавилонского царя Валтасара незадолго до падения Вавилона от рук Дария Мидийского. Фигурально — зловещее предзнаменование.

(обратно)

19

"Не будем называть имен" (лат.).

(обратно)

20

В Баварии — церковный праздник. Празднуется в третье воскресенье октября.

(обратно)

21

Адам Ризе — мастер арифметики (27.03.1492 Штаффельштайн — 30.03.1559, Аннаберг).

Во многих источниках упоминается по фамилии Шез (Рис). Выражением "рассчитано по методу Адама Риса" математики часто пользуются и сегодня, чтобы подчеркнуть правильность арифметических результатов. Адам Рис по праву именуется "отцом современного расчета", поскольку его исследования и труды позволили заменить громоздкие латинские цифры арабскими.

(обратно)

22

Пасется среди лилий. (Примеч. автора.)

(обратно)

23

Последовательность времен (лат.), грамматика. (Примеч. автора.)

(обратно)

24

По церковному счету соответствует 15-ти часам.

(обратно)

25

Да покоится он с миром! (лат.) (Примеч. автора.)

(обратно)

26

Достойные внимания комментарии по истории растений. (Примеч. автора.)

(обратно)

27

Сифилис, или галльская болезнь (лат.). (Примеч. автора.)

(обратно)

28

У католиков второй день праздника всех святых, 2 ноября.

(обратно)

29

Святой Леонард, покровитель животных, 6 ноября.

(обратно)

30

Навеки (лат.). (Примеч. автора.)

(обратно)

31

"Помните, что вы смертны!" (лат.)

(обратно)

32

"Пришёл враг его и посеял между пшеницей плевелы" (лат.)

(обратно)

33

"Весь мир полон хитрецов и зла" (лат.)

(обратно)

34

Розга (лат.), подразумевается пенис. (Примеч. автора.)

(обратно)

35

Просверленное отверстие (лат.). (Примеч. автора.)

(обратно)

36

Празднуется 25 января.

(обратно)

37

День очищения Марии, или День свечей — 2 февраля

(обратно)

38

Педаний Диоскорид (ок. 40 г. н. э., Аназарба, Малая Азия — ок. 90 г. н. э.) — грек по происхождению, древнеримский военный врач, фармаколог и натуралист, один из основателей ботаники.

(обратно)

39

Ангел Господень — католическая молитва. Произносится три раза в день: утром, в полдень и вечером. Время этой молитвы во многих городах, селах и монастырях возвещается особым колокольным звоном, имеющим то же название.

(обратно)

40

Гомосексуальность. (Примеч. автора.)

(обратно)

41

Первая книга Моисея. Бытие — 1.7:8.

(обратно)

42

Иоанн Дунс Скот (1265–1308, Кёльн) — английский францисканец, последний представитель "золотого" века средневековой схоластики. Получил прозвище doctor subtilus("доктор тонкий"). Придавал большое значение индивидуальности и индивидуальной свободе, чем резко отличался от доминиканца Фомы Аквинского, поборника авторитета в ущерб частной воле.

(обратно)

43

С добрым именем. (Примеч. автора.)

(обратно)

44

Любить и быть разумным невозможно даже для бога. (Примеч. автора)

(обратно)

45

На первом месте, в первую очередь. (Примеч. автора.)

(обратно)

46

Во-вторых. (Примеч. автора.)

(обратно)

47

Бенедиктинский орден. (Примеч. автора.)

(обратно)

48

Каталог свидетелей истины. (Примеч. автора.)

(обратно)

49

О неопределенности и тщетности наук. (Примеч. автора.)

(обратно)

50

Заметь хорошо! (Примеч. автора.)

(обратно)

51

Знаменитые люди Германии. (Примеч. автора.)

(обратно)

52

О движении небесных тел. (Примеч. автора.)

(обратно)

53

Где цветы, там острый ум. (Примеч. автора.)

(обратно)

54

Лицом к лицу. (Примеч. автора.)

(обратно)

55

Вселенная великого Аристотеля и календарь Юлия Цезаря не могут защитить нас от грозящей звезды…" (Примеч. автора.)

(обратно)

56

Список запрещённых книг. (Примеч. автора.)

(обратно)

57

В конце XV — начале XVI веков княжеская семья фон Турн унд Таксис создала единственное в Европе почтовое предприятие, находившееся в монопольном частном владении и одновременно состоявшее на службе при дворе императора "Священной Римской империи германской нации".

(обратно)

58

Порядок действий. (Примеч. автора.)

(обратно)

59

Не относящееся к другому монастырю. (Примеч. автора.)

(обратно)

60

Удостоверение. (Примеч. автора.)

(обратно)

61

Тихо! (Примеч. автора.)

(обратно)

62

Капитан Ужас — один из персонажей в Commedia dell'arte, представляет собой фигуру военного, честолюбивого и хвастливого.

(обратно)

63

Какое чудо! (итал.) (Примеч. автора.)

(обратно)

64

Обручаемся с тобой, о Море, в знак истинного и вечного владычества. (Примеч. автора.)

(обратно)

65

Ранняя обедня у католиков.

(обратно)

66

Сторож (устар.).

(обратно)

67

Амманато, какой прекрасный мрамор ты испортил! (итал.) (Примеч. автора.)

(обратно)

68

О, на что только ты не толкаешь Алчные души людей, проклятая золота жажда!

("Энеида", III, 49–57; стало крылатой фразой.)

(обратно)

69

Пинций — изолированный холм, не относившийся к семи классическим холмам Рима (Палатин, Авентин, Капитолий, Квиринал, Виминал, Эсквилин и и Целий).

(обратно)

70

Первое чудо Христа — обращение воды в вино во время брачного пира в Кане Галилейской.

(обратно)

71

Три постных дня (понедельник, среда, пятница), соблюдаемые в начале каждой четверти года.

(обратно)

72

"Орел с двумя головами" (нем.).

(обратно)

73

"У колокола" (нем.).

(обратно)

74

Конец света. (Примеч. автора.)

(обратно)

75

"Благослови, Боже, дом этот. Спаси нас, Господи, от смерти вечной в тот день ужаса, когда пошатнутся небо и земля".

(обратно)

76

Пааллий, паллиум (лат. pallium) — элемент литургического облачения Папы Римского и митрополитов в католицизме. Представляет собой узкую ленту из белой овечьей шерсти с вышитыми шестью черными, красными или фиолетовыми крестами. Паллий Папы символизирует полноту его власти.

(обратно)

77

Закрытое отделение. (Примеч. автора.)

(обратно)

78

Папка-регистратор. (Примеч. автора.)

(обратно)

79

"О предоставляемых свободах". (Примеч. автора.)

(обратно)

80

Нежелаемая персона. (Примеч. автора.)

(обратно)

81

Нечего сказать, кроме того, что уже было сказано. (Примеч. автора.)

(обратно)

82

Пустая болтовня! (Примеч. автора.)

(обратно)

83

Знающему достаточно (по Плавту). (Примеч. автора.)

(обратно)

84

О мертвых либо хорошо, либо ничего.

(обратно)

85

"Святой Бенедикт, молись за нас!"

(обратно)

86

Вторая власть. (Примеч. автора.)

(обратно)

87

Для выявления еретической испорченности. (Примеч. автора.)

(обратно)

88

Невозможно, по причине должности! (Примеч. автора.)

(обратно)

89

Не дай бог!

(обратно)

90

Грех внебрачного сожительства. (Примеч. автора.)

(обратно)

91

Носилки. (Примеч. автора.)

(обратно)

92

Из-за профессии. (Примеч. автора.)

(обратно)

93

Бытие, 22.17.

(обратно)

94

Наслаждайся днем! (буквально: срывай день!) (Примеч. автора.)

(обратно)

95

Истина в вине! (Примеч. автора.)

(обратно)

96

В вине — буйство! (Примеч. автора.)

(обратно)

97

Иисус Навин, по библейскому сказанию, остановил на небе солнце и луну, чтобы противник не смог отступить, воспользовавшись вечерним и ночным мраком: "Стань, солнце, над Гаваоном, и луна — над долиною Аиалонскою!".

(обратно)

98

Теперь надо выпить (лат.). (Примеч. автора.)

(обратно)

99

Время проходит, и жизнь, но не похоть. (Примеч. автора.)

(обратно)

100

Пий, Пий, это конец, конец! (Примеч. автора.)

(обратно)

101

Проваливай! (Примеч. автора.)

(обратно)

102

Да обратит Бог все во благо! (Примеч. автора.)

(обратно)

103

Будь благословен тем, в честь кого ты горишь! (Примеч. автора.)

(обратно)

104

Без сопровождения. (Примеч. автора.)

(обратно)

105

Воззри, высокий священник! (Примеч. автора.)

(обратно)

106

Число дней, прибавляемое к лунному году, чтобы сделать его равным солнечному.

(обратно)

107

Тотчас же. (Примеч. автора.)

(обратно)

108

Отступи, сатана, оставь свободный Рим и беги народа Христова! (Примеч. автора.)

(обратно)

109

Древний народ Сахары.

(обратно)

110

Перед всеми людьми. [Примеч. автора.)

(обратно)

111

Черни можно плакать, но не царю. (Примеч. автора.)

(обратно)

112

Господь плакал из-за упрямства человечества. (Примеч. автора.)

(обратно)

113

Не плачь! (Примеч. автора.)

(обратно)

114

Сердитесь, но не грешите! (Примеч. автора.)

(обратно)

115

Второе "я". (Примеч. автора.)

(обратно)

116

Не знаю. (Примеч. автора.)

(обратно)

117

Смотри, как боязливый в любви нападает смелее, чем лев.(Примеч. автора.)

(обратно)

118

Совершенно особо. (Примеч. автора.)

(обратно)

119

Иоганн Гутенберг (сменил отцовскую фамилию Генсфляйш на фамилию матери).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Глава I Соблазн и грех
  • Глава II Страсть и инквизиция
  • Глава III Книги и смерть
  • Глава IV Друзья и враги
  • Глава V Шантаж и отчаяние
  • Глава VI Проклятие и забвение
  • Глава VII Светила и явления
  • Глава VIII Художники и пророки
  • Глава IX Гений и безумие
  • Глава X Убийство и соблазн
  • Глава XI Страх и ослепление
  • Глава XII Альфа и Омега
  • Post Scriptum
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Тайна предсказания», Филипп Ванденберг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства