Джером Клапка Джером Веселые картинки
Самодельная графиня
Говоря правду, я не люблю графини Б. Она не принадлежит к тому типу женщин, которых я мог бы любить. Тем не менее, я колеблюсь в выражении этого чувства на том основании, что графиня Б., как я уверен, не очень бы опечалилась, узнав о моем мнении о ней. Я не могу допустить, что графиня Б. может быть заинтересована мнением о ней какого-либо человеческого или божественного создания, кроме графини Д. Впрочем, чтобы сказать всю правду, я должен сознаться, что для графа Б. она составляет идеальную жену. Она управляет им точно так же, как управляет всеми другими родственниками и слугами, от священника до графини-матери, но эта власть, хотя и крепкая, смягчена справедливостью и добрыми намерениями. Невозможно вообразить себе, чтобы граф Б. мог также хорошо жить с женщиной, менее склонной к управлению. Он принадлежит к тем слабоголовым силачам, добрым как дети, рожденным для того, чтобы их водили на веревочке во всех вопросах, от того, как завязать галстук, до выбора политической партии. Такие люди вполне спокойны, если их собственником является хорошая и умная женщина, но их стоит пожалеть, если они попадаются в руки женщины эгоистичной или грубой. В ранней молодости они становятся жертвами певицы с очень дурным характером или тех матрон средних лет, к которым священник причислял всех женщин. Под хорошим управлением они прекрасные мужья. Если же с ними обращаются дурно, они не говорят ничего, но как неудовлетворенные коты отправляются на поиски более доброй хозяйки, и обыкновенно успевают в этом.
Граф Б. обожал свою жену и считал себя счастливейшим из мужей. И, говоря правду, ни одна женщина не могла получить лучшего отзыва. До сих пор она отнимала его у всех своих соревновательниц и считала его своим собственным. Прежде же он повиновался матери с почтительностью, доходившею до глупости. Если бы графиня завтра умерла, он не был бы в состоянии высказать свое мнение до тех пор, пока его дочь и его еще не вышедшая замуж сестра, женщина сильного характера, привлекаемые друг к другу взаимным антагонизмом, не решили бы между собою, кому быть хозяйкой его и его дома.
Все-таки, едва ли можно сомневаться в том, что мой друг, графиня, не доведет графа Б. до здравого смысла, не поведет его социальной политики умно и энергично и не будет справляться с его делами в течение еще многих лет; она — красивая, здоровая и славная женщина, с кровью могучих предков в своих жилах, принимающая по отношению к себе те же предосторожности, какие она принимает и по отношению ко всем, зависящим от нее.
— Я помню, — сказал доктор, когда после обеда у него в доме, наши жены перешли в соседнюю гостиную, чтобы с большей свободой поговорить о прислугах, мужьях и других домашних вопросах, предоставив нам пользоваться вином и полумраком столовой, — я помню, — когда у нас была холера в деревне, лет двадцать тому назад, эта женщина оставила в середине сезона Лондон и приехала туда, чтобы взять на себя все заботы. Я не чувствую ни малейшего желания хвалить ее. Ей хотелось работать, она была в своей стихии, но все-таки работала она хорошо. Страха у нее не было. Она иной раз приносила детей на своих руках, если не было тележки с лекарствами под рукой. Не раз она просиживала всю ночь в комнате менее 12 квадратных аршин, ухаживая за умирающими мужем и женой, но все это никогда ее не трогало. Шесть лет тому назад у нас была оспа, и она прошла сквозь нее таким же образом. Я не думаю, что она была больна хоть один день в своей жизни. Она будет лечить этот приход, когда мои кости будут подпрыгивать в гробу, и долго будет устанавливать законы литературы, после того, как ваша статуя сделается знакомым украшением Венстминстерского аббатства. Она удивительная женщина, ко немножко слишком совершенна.
Он смеялся, но я открыл в его голосе признак некоторого раздражения. Мой хозяин выглядел человеком, желающим справиться с собою. Я подумал, что ему не совсем нравилась та манера, с которой эта важная дама налагает свою руку на все окружающее, не исключая и его и его работы.
— Слышали вы когда-нибудь историю брака? — спросил он.
— Нет, — отвечал я. — Чьего брака? Брака графа?
— Я бы сказал, — брака графини, — отвечал он.
— Так болтали в нашей местности, когда я впервые явился сюда. Но у нас случились другие странные вещи, и потому мы понемногу это забыли. Многие, я думаю, уже совершенно забыли, что графиня Б. сидела за кассой у хлебника.
— Неужели?! — вскричал я.
Замечание это, признаюсь, звучит слишком слабо на бумаге, как и все замечания.
— Это — факт, — сказал доктор, — хотя она не напоминает лавочницу, не правда ли?
Но зато я знал графинь, происходивших по прямой линии от Вильгельма Завоевателя, и порядком все-таки пахнувших лавкой, — так что одно уравновешивает другое.
— Графиня Мария Б. тридцать лет тому назад была Марией Сюелль, дочерью торговца сукном в Пантоне. Дело, приносившее для провинциального города достаточно большой доход, было, однако, не в состоянии поддержать семейство Сюеллей, состоявшее, как мне кажется, из семи мальчиков и восьми девочек. Мэри, самая младшая, должна была начать зарабатывать для себя хлеб тотчас же по окончании своего краткого учения в школе. Как кажется, она наконец, поступила на службу к своему кузену булочнику и кондитеру, хорошо зарабатывавшему в своем магазине на Оксфордской улице. Она, должно быть, была замечательно привлекательной девушкой, да и теперь еще она красивая женщина. Могу себе представить эту нежную, молочной белизны кожу, когда она была свежей и гладкой; да, кроме того, на западе Англии у девушек всегда бывают ямочки на щеках и глаза блестят так, как будто их только что вымыли утренней росой.
Лавка хорошо зарабатывала на так называемых «дамских завтраках». Это было в период моды на шери и сладкий бисквит.
По всей вероятности, ее одевали в какое-нибудь хорошо сидящее на ней серое или черное платье с короткими рукавами, показывавшими ее полные руки, и в таком виде она, приятно улыбаясь, летала между мраморными столиками.
В это то время увидал ее теперешний граф Б., тогда еще лорд К., только что вышедший из Оксфордского университета и совершенно незнакомый с опасностями Лондона для молодого человека. Он ходил с какой-то из своих родственниц к фотографу и пригласил ее к Сюеллю позавтракать, так как в те дни вход дамы в отель или ресторан был абсолютно невозможен. В то время Мэри прислуживала им, а теперь, все, сколько их есть на земле, прислуживают Мэри Сюелль.
— Он умно поступил, женившись на ней, — заметил я. — Я готов его за это похвалить.
Докторский лафит 64-го года был великолепен, и я с снисхождением относился ко всем мужчинам и женщинам, а также и к графу и графине.
— Я не думаю, что он тут играл большую роль, — засмеялся в ответ доктор. Разве только согласился сыграть свою роль. Это странная история. Некоторые не верят, но те, которые знают графиню, готовы согласиться, что эта история справедлива, потому что она характеризует ее очень хорошо. А я еще знаю к тому же, что она действительно справедлива.
— Хотелось бы мне услышать ее, — сказал я.
— Так я вам расскажу, — сказал доктор, зажигая свежую сигару и подвигая ко мне коробку.
— Предоставляю вашему воображению внезапно развернувшийся аппетит молодого человека к рюмочкам шери по шесть пенсов и к привычным с детства пирожкам. Он завтракал в лавке Сюеллей, пил чай там, подчас даже обедал котлеткой и пирожным. Может быть, из-за одного страха, что эта история достигнет до слуха матери, он признался Мэри в любви под чужим именем. Нужно отдать справедливость девушке и помнить, что она влюбилась и согласилась выйти замуж за простого господина, Джона Робинса, сына колониального купца, джентльмена, как она могла заметить, и молодого человека с значительным состоянием, но по положению немногим выше ее самой.
Первые сведения о том, что ее возлюбленный никто иной, как лорд К., будущий граф Б., было получено ею во время довольно тяжелого разговора с матерью графа.
— Я никогда об этом не знала, — утвердительно заметила Мэри, стоя около окна в гостиной над лавкой. — Клянусь честным словом, я этого не знала.
— Может быть и нет, — холодно возразила графиня, — но отказались ли бы вы, если бы знали?
— Я этого не могу сказать, — ответила девушка, — но тогда было бы совсем иначе с самого начала. Он ухаживал за мною и просил быть его женою…
— Мы не станем входить в такие подробности, — прервала другая, — я здесь не затем, чтобы защищать его. Я не скажу, что он поступил хорошо. Вопрос в том, какая сумма вознаградит вас за ваше вполне естественное разочарование.
Графиня хвалилась своей откровенностью и практичностью. По мере того, как она говорила, она вынула из ридикюля чековую книжку и, открыв ее, обмакнула перо в чернила. Я думаю, что выставление на вид этой чековой книжки было ошибкой графини. Девушка была умна, и, вероятно, видела, сколько затруднений лежит на пути к браку дочери торговца сукном с наследником графства и если бы старая леди была умной женщиной, разговор мог бы кончиться вполне удовлетворительно для нее. Но она ошиблась в том, что мерила весь мир на один аршин, забывая, что бывают разные люди.
— Прежде чем поступить сюда, мадам, я служила в качестве дамской горничной в таком месте, где видала много так называемого общества. Думаю, что я в состоянии буду быть такой же хорошей дамой, как многие, которых я знаю, если еще не лучше.
Графиня начала опять сердиться.
— Да кто же вас примет у себя в доме, закричала она, — девушку, которая служила в булочной лавке?
— Леди Л. служила в винной лавке, — ответила Мэри, — а это немногим лучше булочной. Да, кроме того, я слышала, что графиня К. была балетной танцовщицей, однако никто, как-будто, и не помнит об этом. Я думаю, что люди, доброе мнение которых чего-нибудь стоит, не будут противиться мне очень долго.
Девушка начинала уже потешаться над графиней.
— Вы говорите, — резко закричала графиня, что любите моего сына, однако, хотите разбить его жизнь! Вы его низведете до вашего собственного уровня!
Девушка выглядела в этот момент, по всей вероятности, очень хорошо. Хотел я бы побывать там, при этом разговоре!
— Мадам, ни с той, ни с другой стороны не будет никакого низведения до низшего уровня. Я очень люблю вашего сына, он один из самых добрых и самых лучших порядочных людей, но я совсем не слепа и вижу, что если один из нас обладает большим умом, чем другой, то это, главным образом, я. Я поставлю своим долгом приспособиться к положению его жены и буду помогать ему в его деле. Нечего вам бояться, мадам, я буду ему хорошей женою, и он никогда не раскается. Вы, может быть, найдете ему богатую жену, воспитанную лучше меня, но никогда не найдете ему жену более преданную его интересам.
Это замечание практически закончило разговор. Графиня была достаточно умна, чтобы понять, что на словах она только теряла; поэтому она встала, положила назад в ридикюль чековую книжку, и сказала:
— Я думаю, милая девушка, что вы с ума сошли. Если вы не хотите позволить сделать что-нибудь для вас, то весь разговор наш кончен. Я не спорить пришла сюда с вами. Мой сын знает свои обязанности по отношению ко мне и к своему семейству. Вы можете делать, как угодно, а я сделаю тоже со своей стороны.
— Очень хорошо, мадам, — сказала Мэри Сюелль, открыв дверь пред графиней, — посмотрим кто выиграет!
Но как бы храбро Мэри Сюелль не держала себя пред своим врагом, однако, я думаю, что она чувствовала себя довольно нехорошо, вникая в свое положение после ухода графини. Она знала своего возлюбленного достаточно хорошо, чтобы понять, что он будет мягче воска в крепких ручках своей маменьки. А сама она не имеет никакой возможности повлиять на него. Она еще раз прочитала несколько полудетских писем, которые он ей писал, а затем посмотрела на фотографию, висевшую в рамке над камином в ее маленькой комнатке. Это было лицо веселого, красивого молодого человека со слишком большими для мужчины глазами, но испорченное необычайно слабым ртом.
Чем больше думала Мэри Сюелль, тем она увереннее становилась в том, что он любил ее и не имел в уме по отношению к ней никаких бесчестных намерений. Если бы дело было только в ее руках, она могла бы рассчитывать сделаться в будущем графиней Б. К несчастью для нее считаться нужно было не с лордом К., а с теперешней графиней Б.
С самого детства и до сих пор лорду К. никогда не приходила в голову мысль оспаривать приказы его матери, а его мозг нелегко воспринимал новые идеи. Если Мэри и успеет победить в этой неравной борьбе, то будет обязана искусству, а не силе.
Она села и написала письмо, которое при любых обстоятельствах можно было назвать образцом дипломатии. Она знала, что его прочтет графиня, и имела в виду с самого начала и мать, и сына. Она не делала упреков и обнаруживала не слишком много чувства. Это было письмо женщины, могущей требовать права, но просящей только вежливости. Она выражала свое желание повидаться с ним наедине и получить от него самого уверение в том, что он желает, чтобы их сватовство прекратилось.
«Не бойтесь, — писала Мэри Сюелль, — я не стану надоедать. Моя собственная гордость не позволит мне настаивать на том, чтобы вы женились на мне против вашего желания. Я слишком забочусь о вас, чтобы причинить вам малейшую неприятность. Скажите мне только сами, что вы хотите, чтобы наше сватовство прекратилось, и я отпущу вас, не произнеся ни одного слова».
Семейство графов было в городе и Мэри послала свое письмо с верным человеком.
Графиня прочитала письмо с великим удовольствием и потом вновь запечатала его и отдала сыну. Оно обещало ей счастливое разрешение задачи. До чтения письма ей всю ночь снился вульгарный процесс о нарушении обещания жениться. Ей казалось, что дерзкий адвокат подвергает ее семью надоедливому перекрестному допросу. Тот факт, что ее сын называл себя чужим именем, был не понят и резко осужден судьей. Симпатизируя виновной, присяжные присудили с нее большие издержки, и в течение ближайших шести месяцев юмористические журналы и певцы по трактирам изощряли все свое остроумие над титулом ее семейства.
Лорд К., прочитав письмо, покраснел и, как всегда, передал его своей матери. Она притворилась, что читает его в первый раз и посоветовала ему согласиться на это свидание.
— Я так рада, — сказала она, — что эта девушка умно берется за дело. Право, в будущем, когда все будет устроено, мы должны будем что-нибудь сделать для нее. Пусть только она придет ко мне под видом горничной, ищущей места или что-нибудь в таком роде, и не станет мне ничего говорить.
В тот же вечер Мэри Сюелль, которую лакей назвал барышней, была введена в небольшую гостиную, соединяющую библиотеку дома на Гроссенорском сквере с другими приемными комнатами. Графиня, бывшая на этот раз в высшей степени любезной, встала, чтобы поздороваться с ней.
— Мой сын войдет сюда через минуту, — объяснила она. — Он сообщил мне содержание вашего письма. Поверьте мне, дорогая мисс Сюелль, что никто не может пожалеть о его необдуманном поведении больше, чем я. Но молодые люди всегда останутся молодыми людьми и не подумают о том, что их шутки могут быть приняты всерьез другими.
— Я совсем не смотрю на это, как на шутку, — несколько резко отвечала Мэри.
— О, конечно, нет, моя дорогая, — прибавила графиня, — и я говорю, что это было очень дурно с его стороны. Впрочем, с вашим красивым лицом, как я уверена, вам будет очень легко найти мужа. Мы посмотрим, что можно сделать для вас.
Графине, конечно, не доставало такта, и это ей очень мешало.
— Благодарю вас, — ответила девушка, но я постараюсь сама выбрать кого захочу.
Разговор мог бы кончиться еще одной ссорой, но, к счастью, причина всех затруднений, т. е. молодой лорд вошел в этот момент в комнату, и графиня, прошептав ему несколько последних наставительных слов, вышла и оставила их вдвоем.
Мэри заняла кресло в центре комнаты, на равном расстоянии от обеих дверей.
Несколько секунд продолжалось молчание, а затем Мэри, вытащив из кармана самый красивый платок начала плакать.
Графиня была худым дипломатом. Она помнила, как выглядела в таких случаях она сама, рослая, грубого телосложения девушка, и потому, может быть, придавала этому небольшое значение. Но когда плачут эти нежные, с ямочками на щеках, женщины и плачут тихо, дело совсем другое. Их глаза становятся еще более блестящими, а слезы, падающие одна за другой, похожи на капли росы на листах розы.
Лорд К. был самым нежным мальчиком на свете. Через минуту он стал на колени, охватил руками талию девушки и начал говорить такие слова любви и преданности, какие только приходили в его взбалмошную голову. Он проклинал свою судьбу, свое графство, свою мать и уверял Мэри, что единственная возможность счастья для него лежит в браке с нею. Если бы Мэри захотела в этот момент сказать хоть одно слово, он схватил бы ее на руки, потому что в этот момент он готов был сражаться со всем светом. Но Мэри была очень практичной молодой женщиной и, кроме того, она знала, что далеко нелегко справиться с возлюбленным, который всегда готов отвернуться от вас, как только вы перестали смотреть на него.
Лорд тотчас предложил секретный брак. Но ведь не было возможности бежать на улицу, поймать священника и тотчас же повенчаться. А Мэри знала, что как только она уйдет, он попадет опять под власть матери. Затем лорд предложил бегство, но для бегства нужны были деньги, а графиня умела держать кошелек своего сына в собственных руках. Молодой лорд начал отчаиваться.
— Ничего не поможет! — закричал он, — кончится тем, что мне придется жениться на ней!
— Кто она? — спросила Мэри, несколько слишком быстро.
Лорд объяснил свое положение.
Имения его семьи были заложены и перезаложены. Считали нужным, чтобы знатный лорд женился на деньгах, и деньги в лице единственной дочери богатых и честолюбивых парвеню, предлагали себя или, выражаясь более корректно, были предложены.
— Какова она из себя? — спросила Мэри.
— Она недурна лицом, — был ответ, — но я ее не люблю, и она меня не любит. Такой брак не будет весел ни для кого из нас.
При этом лорд печально рассмеялся.
— Откуда вы знаете, что она вас не любит? — спросила Мэри.
Женщина может очень критически относиться к недостаткам своего возлюбленного, но, во всяком случае, он слишком хорош для всякой другой женщины.
— Ну, она как раз любит кое-кого другого, ответил лорд, — так она мне сама сказала.
Это объясняло многое.
— Хочет она выйти замуж за вас? — спросила Мэри.
Лорд пожал плечами.
— Да, вы знаете, ее родители хотят этого, — ответил он.
Несмотря на все это огорчение, девушка не могла не засмеяться.
— Эти молодые лорды, — как видно, — имеют слишком мало своей воли, — подумала она.
Графиня, стоявшая с другой стороны двери, начала уже сильно волноваться. Это было первым звуком, который она могла расслышать.
— Это в высшей степени неудобно, — ответил лорд; когда вы составляете персону, знаете ли, ничего нельзя сделать. Как хотите, а вас ожидает много вещей и приходится сражаться с целой массой разных разностей.
Мэри поднялась и сжала свои красивые полные руки, с которых она сняла перчатки.
— Любите вы меня, Джек? — сказала она, смотря ему в лицо.
Вместо ответа молодой человек крепко прижал ее к себе, и на его глазах показались слезы.
— Смотрите, Мэри, — закричал он, — если бы я только мог отделаться от моего положения и поселиться с вами, как деревенский помещик, то сделал бы это завтра же. Черт побери, этот титул испортит мне всю мою жизнь.
Может быть в этот момент и Мэри хотела, чтобы все титулы очутились на дне морском, и ее возлюбленный был бы только обыкновенным господином Джоном Робертсоном.
Эти громадноголовые люди все-таки вызывают любовь, несмотря на всю свою слабость. Они действуют на материнскую сторону женского сердца, а это, может быть, и есть самая важная сторона для всех хороших женщин.
Вдруг дверь раскрылась, появилась графиня, и чувство исчезло.
Лорд К. отпустил Мэри и отпрыгнул назад с видом провинившегося школьника.
— Я думала, что Мэри Сюелль вышла, — сказала графиня ледяным голосом, всегда обладавшим способностью замораживать сердце ее сына. — Мне нужно повидать вас, когда вы освободитесь.
— Это будет недолго, — пробормотал лорд, — Мэри, т. е. мисс Сюелль как раз уходит.
Мэри неподвижно ждала, пока графиня ушла и заперла за собою дверь; затем она повернулась к своему возлюбленному быстро и сказала резким голосом:
— Дайте мне ее адрес, этой девушки, на которой вы хотите жениться.
— Что вы хотите сделать? — спросил лорд.
— Не знаю, — ответила девушка, — но я хочу с ней повидаться.
Она записала имя девушки, а потом сказала, смотря молодому человеку прямо в глаза:
— Скажите мне откровенно, Джек, хотите ли вы на мне жениться или нет?
— Вы знаете, что хочу, Мэри, — ответил он, а глаза его говорили это еще тверже, чем слова.
— Если б я не был графом и таким ослом, у нас бы не было таких затруднений. Я не знаю, как все это случается, но только, когда я решаюсь что-нибудь сделать, мать начинает говорить, говорить и…
— И… — с улыбкой прервала его Мэри, — не спорьте с ней и соглашайтесь во всех отношениях.
— Если бы вы только придумали какой-нибудь план, — сказал лорд, хватаясь за надежду, которую она поселила в нем своими последними словами, — вы такая ловкая.
— Я попробую, — ответила Мэри, — и если мне не удастся, вы должны будете убежать со мною, даже если вам придется сделать это из-под самых глаз вашей матери.
Она хотела сказать — мне придется убежать с вами, но сочла лучшим выразить это другими словами.
Мэри нашла, что ее невольный враг — смирная, нежная девушка, находящаяся столько же под влиянием своего отца, сколько был лорд К. под влиянием своей матери.
Что произошло во время разговора между этими девушками можно только предполагать. Но очевидно, что каждая из девушек, ради своих собственных целей, решились помогать друг другу.
К крайнему удивлению и радости их родителей, в отношениях мисс Клементины Готекис и лорда К. про изошла неожиданная перемена. Девушка более не противилась ухаживаниям молодого лорда, даже (вот как быстро меняется настроение женщины) его ухаживанию она была рада, в особенности, когда они встречались в отсутствие господина и госпожи Готекис. Также замечательна была новорожденная склонность лорда К. к мисс Клементине. Имя Мэри более и не упоминалось, а разговоры о немедленном браке выслушивались без возражений. Более умные люди подумали бы об этом, но и графиня, и бывший подрядчик Готекис привыкли видеть, что все уступают их желаниям.
Графиня наяву и во сне видела свои имения вновь свободными от долгов, а отец Клементины мечтал о титуле, который он мог добыть, благодаря влиянию своих аристократических родственников.
Молодые люди просили и настаивали с необычайною силою, чтобы их брак был в высшей степени тихим, почти тайным.
— Не нужно мне этого глупого шума, — требовал лорд, — пусть это будет где-нибудь в деревне и никакой толпы, — говорил он.
А его мать, думая, что она понимает основание его просьбы, нежно похлопывала его по щеке.
— Мне хотелось бы отправиться к тете Иоанне и спокойно выйти замуж там, — объяснила мисс Готекис своему отцу.
Тетя Иоанна жила на краю небольшой деревушки в Гампшире и находилась в доме священника, известного во всей местности тем, что он потерял небо своего рта.
— Не можешь же ты быть выданной замуж этим старым дурнем, — гремел ее отец.
— Он меня крестил, — настаивала мисс Клементина.
— И черт его знает, как он вас назвал! Никто не может понять ни слова из того, что он говорит!
— Мне хотелось бы, однако, чтобы он выдал меня замуж, — повторила мисс Клементина.
Ни графиня, ни подрядчик не могли одобрить этой идеи; в особенности последний ожидал большой церемонии с самым подробным описанием ее в газетах. Но ведь, в конце концов, брак был самым важным делом, и, может быть, ввиду несколько глупых любовных сцен, происшедших между Клементиной и известным морским лейтенантом без гроша за душой, тишина была наименьшим злом.
Таким образом, в свое время Клементина отправилась к тете Иоанне в сопровождении только своей девушки.
Новая девушка мисс Готекис была совершенным сокровищем. «Чистая, здоровая девушка», — говорил о ней подрядчик Готекис, который хорошо относился к низшим классам, — «знает свое место и умна. Дорожи этой девушкой, Клементина».
— Заметили ли вы, что она достаточно умна? — задала вопрос мать Готекис. — Совершенно достаточно для порядочной женщины.
— Я сама очень люблю эту девушку, — заметила мать Клементины, — ей можно довериться, и она ведет себя вполне хорошо.
Эти похвалы достигли даже слуха графини, которая в это время жестоко терпела от тирании пожилой фрейлины.
— Я должна сама повидать это «сокровище», — подумала графиня про себя, — надоели уж мне эти иностранные крысы.
Но в какое бы время, однако, графиня не являлась, «сокровище» это по той или другой причине, исчезало из дома.
— Вашей девушки никогда нет в то время, когда я прихожу, — смеялась графиня, — можно подумать, что она меня боится.
— Действительно, странно, — согласилась Клементина, слегка покраснев.
Мисс Готекис скорее обнаруживала, чем выражала свое одобрение девушке. Казалось, что она не может ни пойти, ни подумать без нее. Девушка иногда присутствовала даже при разговорах с лордом К.
Как и условились, брак должен был быть на основании разрешения мэра. Мистрисс Готекис решилась серьезно заняться всеми приготовлениями, но когда время пришло, оказалось, что совсем и не нужно брать на себя столько труда. Вся история была очень проста, и «сокровище» так хорошо понимало дело и так готово было взять на себя все, что нужно, что только в самый вечер перед венчанием семейство Готекис явилось на место, наполнив небольшое жилище тети Иоанны до краев.
Графиня и лорд поселились вместе у сестры графини, в одном имении на расстоянии около девяти миль и должны были утром, в день венчания, приехать в карете.
Тогдашний граф Б. был на рыбной ловле в Норвегии и домашние происшествия не интересовали его.
Клементина жаловалась на головную боль после обеда и рано отправилась спать. «Сокровище» тоже дурно себя чувствовало и казалось измученной и возбужденной. «Столько интереса обнаруживает в этом деле наша девушка, заметила госпожа Готекис, как будто это ее собственное венчание».
На утро Клементина все еще страдала головной болью, но уверяла, что она в состоянии выдержать брачную церемонию, если только все будут держаться на большом расстоянии от нее, так как иначе это ее измучит.
За полчаса до отправления в церковь, мать пошла навестить Клементину. Она была еще бледнее и сделалась еще более нервной и раздражительной. Она говорила, что ляжет в кровать и не встанет с нее, если ее не оставят в покое. Она почти выгнала мать из комнаты и заперла дверь за ней. Мистрисс никогда не видала своей дочери в таком раздражении.
Все отправились в церковь, а, она должна была с отцом приехать в последней карете.
Подрядчик, предупрежденный заранее, очень мало говорил с ней; только раз он задал ей вопрос, и она ответила ему тяжелым, неестественным голосом. Казалось, насколько можно было видеть из-под тяжелого вуаля, что она плачет.
— Ну, будет уж очень нерадостная свадьба, — сказал господин Готекис, погружаясь в задумчивость.
Венчание происходило не совсем так, как предполагали. В деревне услышали об этом и собрались в церковь, да, кроме того, половина общества из имения сестры графини настояла на том, чтобы поехать и принять участие в церемонии. Маленькая церковь была полнее, чем она была в продолжении многих лет.
Присутствие важной толпы расстраивало старого священника, непривыкшего к лицам высших людей, а первые звуки его голоса расстроили его важную толпу. Нельзя было разобрать ни одного слова, казалось, что он кричал от боли. Пришлось шепотом объяснять несчастие старого священника, а также объяснять, почему как раз его выбрали.
— Так захотелось Клементине, — прошептала мать. Ее отец и я повенчались в этой церкви и этот же священник крестил ее. Мой дорогой ребенок полон чувств. И я считаю, что это очень хорошо.
Все нашли это очаровательным, но хотели, чтобы все поскорее кончилось.
Все находили, что лорд К. говорил довольно громко, тогда как ответы невесты были очень неясны.
Вспомнили об истории с морским лейтенантом, и несколько сентиментальных женщин начали плакать от симпатии.
Не было недостатка в свидетелях, чтобы засвидетельствовать подпись. Прислужник указывал места и они подписывали свои имена, как обыкновенно делают люди в таких случаях, не читая текста. Затем кто-то вспомнил о том, что невеста еще не подписалась. Она стояла в стороне, все еще с опущенным вуалем и, казалось, забыла все. Когда ей сказали, она покорно прошла вперед и взяла перо из рук прислужника. Графиня подошла и встала позади ее.
«Мэри» — написала невеста слегка дрожащей рукой.
— Боже, — сказала графиня, — я и не знала, что вас тоже зовут Мэри, как странно! Но как вы пишите свое имя в метрике?
Невеста ничего не ответила, но написала: «Сюзанна».
— Ах, сколько у вас имен, моя милая! — воскликнула графиня, — когда же вы доберетесь до того, которое мы знаем?
«Руфь» — продолжала невеста, все еще не отвечая.
Воспитание не всегда предохраняет от выражения чувств. Графиня сорвала вуаль с лица невесты и Мария-Сюзанна-Руфь Сюелль покрасневшая, но все еще прекрасная, стояла перед ней.
В этот момент помогла толпа.
— Я уверена, что вы, графиня, не желаете скандала, — сказала Мэри тихим голосом, — дело сделано.
— Дело может быть переделано, и будет, — тем же тоном возразила графиня.
— Это моя жена, не забывайте этого, мама, — становясь между ними и кладя свою руку на руку Мэри, сказал лорд К. — Нам обоим очень жаль, что пришлось поступить таким образом, но мы хотели избежать споров. Я думаю, что нам лучше убраться прочь; пожалуй, мистер Готекис раскричится.
Доктор налил себе стакан вина и выпил его сразу. Должно быть в горле у него пересохло.
— А что же сделалось с Клементиной? — спросил я его. — Захватил ли ее морской лейтенант, пока все были в церкви, и увез ли ее?
— Это должно было бы случиться для единства общего впечатления. Кажется, что она и в самом деле вышла замуж за него, только спустя несколько лет после смерти подрядчика.
— Ну, а начал ли господин Готекис шуметь в церкви?
Но доктор никогда не кончает своих историй…
— Не могу сказать, — отвечал доктор, — я видел его только один раз и это было в собрании акционеров. Должен сказать, что я того мнения, что он-таки нашумел. Я уверен, что жених и невеста вышли себе спокойнейшим образом и сразу уехали, потому что это было самой умной вещью, — согласился доктор.
— Но как же она устроила с платьем для путешествия? — продолжал я. — Не могла же она пойти назад к тете Иоанне и переменить костюм.
У доктора не было соображения для деталей.
— Не могу вам сказать относительно этого, — возразил он. — Мэри была умной девушкой и могла подумать о деле. Все это графиня сообразила.
— Я люблю чистенькие истории, где все поставлено на свое место. Ваши современные романисты оставляют половину лиц, валяющимися бог знает где.
— Я этого не могу вам сказать, — возразил доктор, — но я думаю, что у ней хватило настолько рассудка. Ведь лорд К. был совершеннолетним, а с Мэри под рукой он знал, что делать. Кажется, они путешествовали два или три года. Когда я в первый раз увидел графиню, урожденную Мэри Сюелль, то подумал, что она настоящая графиня (впрочем, тогда я еще не слыхал этой истории), а графиню-мать принял за экономку.
Blase
Это было в конце августа. Он и я казались единственными людьми в клубе. Он сидел у открытого окна, а газета лежала около него на полу. Я подвинул кресло несколько ближе к нему и сказал:
— Доброе утро!
Он зевнул.
— Доброе утро! — ответил он, слегка картавя (тогда это как раз начинало входить в моду, а он был всегда очень корректным).
— Я боюсь, что будет жаркий день, — продолжал я.
— Пожалуй, — был ответ.
После этого он повернул голову и закрыл глаза. Я подумал, он не хочет разговаривать. Но это только вызвало во мне желание поговорить с ним, и именно с ним, а не с кем-нибудь другим. Мне захотелось раздразнить его, разбить его несокрушимое спокойствие. Я собрался с силами и принялся за работу.
— Интересная газета, этот «Тайме», — заметил я.
— Очень, — ответил он, подымая газету с пола и протягивая ее мне, — не хотите ли почитать ее?
Я постарался придать моему голосу веселость, которая, как думал, раздразнит его. Но в его манерах виден был человек, которому просто скучно. Я говорил ему о газете, а он все-таки продолжал сидеть с тем же утомленным видом. Я пространно поблагодарил его, думая, что он терпеть не может длинных речей.
— Говорят, что прочесть передовую статью в «Тайме», — настаивал я, — отличный урок в английском языке. Так и мне говорили, — спокойно ответил он, — но я их никогда не читаю. — «Тайме», как я убедился, не может мне в этом помочь.
Я закурил папиросу и спросил его почему он не охотится?
Он призналсяв этом. При теперешних обстоятельствах, ему трудно было бы отрицать это. Но необходимость сознаться в этом раздразнила его.
— Что касается меня, — сказал он, — то проходит несколько миль по грязи в обществе четырех мрачных людей в черном платье, парой утомленных собак, с тяжелым ружьем только для того, чтобы убить несколько птиц на 12 1/2 шиллингов, — право, это кажется мне чем-то несуразным.
Я громко захохотал, крича:
— Хорошо, хорошо, очень хорошо!
Он принадлежал к тому типу людей, которые внутренне вздрагивают при звуке хохота.
Мне хотелось похлопать его по спине. Но я подумал, что это, пожалуй, совсем спугнет его, и спросил, охотится ли он верхом. Но он ответил, что четырнадцать часов разговора о лошадях и только о лошадях — утомляют его, и поэтому он должен был оставить верховую охоту.
— Удите ли вы рыбу? — спросил я.
— У меня нет для этого достаточно воображения, — ответил он.
— Вы путешествуете?
Он как будто решился поддаться судьбе и повернулся ко мне с покорным видом. Одна из моих прежних нянечек говорила, что я самый надоедливый ребенок из всех детей, которых она знала, но я предпочитаю называть себя настойчивым.
— Я ездил бы больше, — сказал он, — если бы я мог видеть разницу между одним местом и другим.
— Пробовали вы побывать в центральной Африке? — спросил я.
— Раз или два, — ответил он. — Это напоминает мне всегда Кьюский сад.
— А Китай? — спросил я.
— Нечто среднее между тарелкой и Нью-Йоркским предместьем.
— А Северный Полюс? — попробовал я, думая, что в третий раз я успею.
— Ни разу не добрался до него, но раз доехал, все-таки, до мыса Гаклит.
— Как это подействовало на вас? — спросил я.
— Это на меня совсем не подействовало, — ответил он.
Разговор перешел на женщин, веселые компании, собак, литературу и тому подобные вещи. Я нашел, что он знает обо всем и утомлен всем.
— Они меня веселили, — говорил он о женщинах, — до тех пор, пока не сделались слишком серьезными. А теперь они просто поглупели.
В эту весну я вошел с Биллем в более тесные отношения, потому что случайно, спустя месяц после нашего разговора, мы оба очутились в гостях у одной очаровательной женщины, и я более полюбил его. Он был очень полезным человеком. В вопросах вкуса можно было всегда следовать его примеру. Все знали, что его галстуки, его воротники, чулки и все всегда было правильно, если не самой последней моды.
На социальных тропах он был незаменим в качестве руководителя, философа и друга. Он знал все и обо всем, был знаком с прошлым каждой женщины и метко высказывался о будущности мужчин. Он мог показать угольный сарай, где в дни невинности играла графиня Гленлеман. Мог вас повести на завтрак в кондитерскую около Майененрода, где ее «основал в 1820 году» Самуил Смит, родной брат всемирно известного романиста Смита Страстфорта, проводивший на прибыль от своих котлет и хлеба с колбасой свое некритикованное и не фотографированное существование. Он мог сразу сказать, какая торговая фирма с кем была связана и сколько заплачено за каждый титул баронета в последние двадцать пять лет. Он мог бы вместе с королем Карлом сказать, что никогда не сделал ни одной умной вещи. Он презирал или только говорил, что презирает большинство людей, а те люди, мнение которых чего-нибудь стоило, открыто презирали его.
Так я думал о нем до тех пор, пока в один прекрасный день он не влюбился, или, говоря словами Тедди Тидмарша, который доставил нам эту новость, «он втюрился в Герти Ловелль, знаете, эту красноволосую», объяснил Тедди, желая отличить ее от ее сестры, которая недавно приобрела более модный золотой оттенок волос.
— Герти Ловелль! — воскликнул капитан, — да ведь я всегда слышал, что девушка Ловелль, не имеет ни копейки за душой?
— Должно быть какой-нибудь дяденька, торговец свининой или бриллиантами, появился в Австралии, в Америке или другом каком-нибудь месте, и Билли вовремя узнал об этом. Билли знает, что делает.
Мы согласились, что такое объяснение весьма возможно, хотя во всех других отношениях Герти Ловелль была как раз такой девушкой, которую разум мог бы выбрать для Билли. Солнечный свет был для нее не слишком благосклонен, но на вечерних партиях, когда свет не очень силен, она выглядела, вполне девочкой. Вообще, она не была красавицей, но зато — в ней во всякое время видно было что-то такое элегантное, что нельзя было пройти мимо, не заметив ее. Да и одевалась она безукоризненно. По характеру она была типическим образцом светской женщины, всегда привлекательной, вообще tout comme il faut. Она ходила в Кенсингтон за верой и в Мейферт за моралью. Она могла одинаково легко за каждым чайным столом болтать о философии, филантропии и политике. Ее идеи были всегда самыми новыми, а ее мнение было мнение того, с кем она говорила. Когда один знаменитый романист спросил госпожу Банд, жену художника, о ее мнении о Герти Ловелль, она с минуту молчала, а затем сказала:
— Она — женщина, для которой жизнь не может сделать лучшего подарка, как приглашение на обед к герцогине, а ее натура не может выдержать более серьезного страдания, чем огорчение, причиненное неудавшимся костюмом.
В то время я сказал бы, что эта эпиграмма была настолько же справедлива, насколько и зла. Но, по-видимому, мы плохо знали друг друга; я встретил Билли на следующее же утро на ступенях Савойского ресторана и мне показалось, если только дрожание электричества не обмануло меня, что он слегка покраснел.
— Чудесная девушка, — сказал я, — счастливый вы человек, Билли!
Это было фразой, которую требовал в таких случаях обычай, и она сама соскочила с моего языка, но он схватился за нее как будто она была перлом дружеской откровенности.
— Вы полюбите ее еще больше, когда лучше узнаете. Она совершенно отличается от обыкновенных женщин. Приходите повидаться с нею завтра после обеда, она будет очень рада. Приходите часам к четырем, я ей скажу, она вас подождет.
Я позвонил в десять минут шестого. Билли был уже там. Она поздоровалась со мною с некоторым стеснением, которое страшно шло к ней и производило приятное впечатление.
Она сказала, что с моей стороны очень мило прийти так рано. Я посидел с полчаса, но разговор не завязывался, и мои самые ловкие заметки не привлекали никакого внимания.
Когда я поднялся, чтобы уйти, Билли сказал, что и ему нужно идти и что он пойдет со мною. Если бы они были обыкновенными людьми, влюбленными друг в друга, я постарался бы дать им возможность попрощаться наедине, но в данном случае такая тактика была совершенно излишней, так что я предпочел подождать, пока они пожали друг другу руки, и вместе с ним отправился вниз. Но в передней Билли внезапно воскликнул:
— Ну, вот, полминуты! — и побежал назад вверх по лестнице, перескакивая по три ступеньки сразу.
По-видимому, он нашел то, что искал, на площадке, потому что я не слыхал, как он открывал дверь гостиной!
Затем, уважаемый Билли возвратился со спокойным, трезвым видом.
— Забыл перчатки, — объяснил он, взяв меня за руку, — постоянно забываю повсюду свои перчатки.
— Я не сказал ему, что видел, как он вынул их из шляпы и положил в карман сюртука.
В клубе Билли появлялся очень редко в продолжении целых трех месяцев. Но капитан, гордившийся тем, что он играл роль клубного циника, думал, что наша потеря будет вознаграждена после свадьбы.
Однажды в полутьме я увидал фигуру, напоминавшую Билли, в сопровождении другой фигуры, которая могла принадлежать старшей мисс Ловелль, но так как это было в Баттерси Парке, совершенно не модном месте для вечерних прогулок, и так как обе фигуры держали друг друга под руку, то я и решил, что ошибся. Я увидал их однажды в театре «Адельфи», в ложе, где они увлекались мелодрамой. Я подошел к ним в антракте и посмеялся над игрой, как всегда делают в «Адельфи», но мисс Ловелль совершенно серьезно попросила меня не портить ее впечатления, а Билли захотел было поступить посерьезнее и начал спор о том, имел ли право человек обходиться так с женщиной, как только что тут обходился со своей возлюбленной Вилли Террисс.
Я оставил их и возвратился к своему обществу и думаю, что и те и другие были этим довольны.
В свое время они повенчались. Ошиблись они только в одном: она не принесла Билли никакого приданого, но казалось, что они могут вполне удовольствоваться его не слишком большим состоянием. Они заняли хорошенький домик недалеко от станции «Виктория» и в продолжении сезона нанимали карету. Они не давали многих праздников, но ухитрялись показываться везде, где мода требовала, чтобы их видели. Уважаемая мистрисс Дрейтон была далеко более молодой и изящной особой, чем была старшая мисс Ловелль, а так как она продолжала великолепно одеваться, то ее общественное значение быстро поднималось. Билли ходил за нею повсюду и, очевидно, гордился ее успехом. Говорили даже, что он рисовал для нее ее платья. Я сам видел, как он внимательно изучал платья в окнах Рессель и Аллен.
Предсказание капитана не сбылось. Билли, если это имя еще можно было применить к нему, после венчания, почти совсем не посещал клуба, но я начал очень любить его, и, как он предсказал, — и его жену. Я находил в их спокойной индиферентности к горячим вопросам дня положительное облегчение от напряженной атмосферы литературных и артистических кружков. В гостиной их маленького домика в Итон-Ро сравнительные достоинства Меридита и Симса не считались достойными обсуждения, а на обоих смотрели как на людей, доставляющих некоторое количество забавы в обмен на некоторое количество денег, и в любой вечер, по средам, Генрих Ибсен и Артур Роберте были бы одинаково хорошими гостями, если бы они прибавили немножко более пикантности небольшому собранию. Если бы мне пришлось провести всю мою жизнь в таком доме, такое филистерское настроение могло бы показаться мне тяжелым. Но при данных обстоятельствах оно освежало меня, и я с удовольствием посещал своих знакомых.
С того времени, как казалось они все более и более увлекались друг другом, хотя, как мне пришлось слышать, в фешенебельном обществе так бывает не всегда.
В один прекрасный вечер я прибыл немножко раньше назначенного времени и лакей повел меня в гостиную. Они, обнявшись, сидели в полутьме. Уйти не было никакой возможности, и я начал уже смеяться. Пара влюбленных, лет в 50 каждый, не была бы более смущена или удивлена моим появлением. Этот случай, однако, установил между нами более близкие отношения и на меня начали смотреть, как на друга, перед которым не было особенной надобности скрываться. Изучая их, я пришел к тому заключению, что способы любви во всем мире совершенно одни и те же, как если бы глупый мальчик Амур, совершенно не понимая человеческого прогресса, имел одну и ту же систему для небольшого поэта и приказчика из мелочной лавки, для аристократки-девушки и мастерицы-шляпочницы и задавал один и тот же урок человеку XIX века и бородатому Пикту или Гуку четыре тысячи лет тому назад.
Таким образом, лето и зима превосходно прошли для почтенного Билли, а затем как будто бы этого захотела сама судьба, он заболел как раз в середине лондонского сезона, когда со всех сторон неслись приглашения на балы и обеды, завтраки и приемы, когда игры в мяч и модный крокет были в полном ходу. Несчастной случайностью было и то, что моды этого сезона шли к достопочтенной мистрисс Билли, как ни одни моды не шли к ней целые годы. Ранней весной она и Билли усердно работали, сочиняя костюмы, которые должны были наделать шуму во всем аристократическом Лондоне. Костюмы и шляпки, каждая вещь, — произведение искусства, стояли на своих местах, ожидая своей работы. Но почтенная мистрисс Билли в первый раз в жизни перестала интересоваться такими вещами. Их друзья были искренно удивлены, потому что общество было родной стихией мистрисс Билли и в нем она была интересна и забавна, но, как сказала лэди Гавер «не было ни малейшей нужды, чтобы его жена сделалась отшельницей. Ее удаление от света не принесет ему никакой пользы и покажется довольно странным». Согласно с этим мистрисс Дрейтон, для которой «странное поведение» казалось преступлением, а голос леди Гавер — голосом долга, принесла в жертву свои наклонности в алтарь общественной службы, туго затянула свое новое платье над своим болящим сердцем, и пустилась в общество.
Но в этот сезон госпожа Дрейтон не достигла тех успехов, каких она достигала раньше. Ее пустой разговор сделался настолько пустым, что даже модная публика нашла его неудовлетворительным. Ее знаменитый смех звучал как-то механически, она улыбалась над мудростью герцогов и мрачно смотрела, выслушивая остроумные истории миллионеров. Общество назвало ее хорошей женою, но объявило, что она не умеет держать себя в обществе и ограничивалось оставлением у них своих визитных карточек. За это мистрисс Дрейтон была очень благодарна, потому что Билли становился все слабее и слабее. В мире теней, в котором она двигалась, он для нее был единственной настоящей вещью. Она приносила очень мало практической пользы, но ее утешала мысль, что она помогает, поддерживает его. Что касается самого Билли, то это его беспокоило.
— Я хотел бы, чтобы вы побольше выходили, — говорил он. — Я начинаю чувствовать, что я ужасное эгоистичное животное, так как держу вас чуть не на привязи в этом печальном домике. Кроме того, — прибавлял он, — общество почувствует ваше сочувствие, и на меня будут сердиться за то, что вас в нем нет.
В тех случаях, где дело касалось его жены, знание света очень мало помогало Билли. Ему казалось, что общество страшно нуждается в мистрисс Дрейтон и будет неутешно там, где ее нет.
— Я предпочла бы побыть с вами, мой дорогой, отвечала она. — Я не хочу выходить одна, вы должны поправиться и брать меня с собой.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды вечером, когда она сидела одна, женщина, ухаживавшая за больным, тихо вошла к ней, заперла за собою дверь и подошла к ней.
— Я бы хотела, чтобы вы сегодня вечером куда-нибудь пошли, мадам, на час или на два. Я думаю, что это доставило бы удовольствие барину. Его очень мучит, что вы не выходите. Как раз теперь (женщина с минуту помолчала), — как раз теперь я хотела бы, чтобы он был совершенно спокоен.
— Разве ему хуже?
— Но, мадам, ему не лучше. Я думаю, я думаю… что мы должны повеселить его.
Почтенная мистрисс Дрейтон встала и, пройдя к окну, постояла с минуту, смотря на улицу.
— Но куда же я пойду! — сказала она наконец с улыбкой к женщине, — я никуда не приглашена!
— Не можете ли вы сказать, что вы приглашены? — сказала женщина. — Ведь теперь только семь часов. Скажите, что вы отправляетесь на званый обед; в таком случае вы можете возвратиться рано. Подите, оденьтесь и придите проститься с ним. А затем, войдите в комнату часов в 11, как будто бы вы только что возвратились.
— Вы думаете, что мне следует так сделать?
— Кажется, так будет лучше, мадам. Я бы хотела, чтобы вы это попробовали.
Мистрисс Дрейтон подошла к двери и сказала:
— У него такой острый слух, он будет прислушиваться к тому, как откроют дверь и как подъедет карета.
— Уж об этом я позабочусь, — сказала женщина. Я прикажу подать карету без десяти минут восемь, тогда вы можете доехать до угла улицы, выйти и пройти назад пешком. Я вас сама впущу.
— А как же возвратиться? — сказала она.
— Вы должны выйти из дому за несколько минут до одиннадцати, и карета вновь подождет вас около угла. Предоставьте все это мне.
Спустя полчаса, госпожа Дрейтон вошла в комнату больного в блестящем вечернем платье и бриллиантах. К счастью было не очень светло, так как в противном случае Билли мог возыметь сомнения относительно эффекта, который его жена должна была произвести, так как ее лицо было не совсем годно для званого обеда.
— Моя сиделка сказала, что вы идете сегодня вечером к Гривилям. Я очень рад. Я ужасно беспокоился относительно вас. Нужно же мне было улечься здесь как раз во время сезона.
Он взял ее за руки и посмотрел на нее.
— Как вы красивы, моя дорогая! — сказал он. — Уж ругают же они меня за то, что я вас держу здесь в заключении, как принцессу в замке колдуна. Я никогда не решусь опять встретиться с ними!
Он засмеялся, и в его словах чувствовалось удовольствие.
— Я возвращусь рано, — сказала она, — мне так необходимо прийти назад и посмотреть, что тут делается. Если вы будете дурно вести себя, я более никогда не уйду.
Они поцеловались и разошлись. А в одиннадцать часов она возвратилась в его комнату и сказала ему:
— Что за великолепный вечер я провела! — и похвасталась немножко своим успехом.
Впоследствии, женщина, ухаживавшая за больным, сказала ей, что в этот вечер он был веселее, чем во всякий другой день, поэтому такая комедия разыгрывалась ежедневно. То она отправлялась на завтрак к Редферну, то на бал, на концерт, на прием, на обед. Прохожие останавливались, чтобы посмотреть на исхудавшую, с покрасневшими глазами женщину, одетую как на бал и выходящую как вор из своей собственной двери. Я услышал, как однажды говорили о ней в одном доме, куда я зашел.
— Я всегда думала, что у нее нет сердца, но по крайней мере я считала ее умницей, — говорила одна женщина. — Нечего было ожидать, что эта женщина будет любить своего мужа, но, по крайней мере, незачем выставлять на вид, что она и знать не хочет, что он присмерти.
Сославшись на свое отсутствие из города, я спросил в чем дело, и все рассказывали мне одно и то же. Один заметил, два или три раза, ее карету у дверей ее дома, другой видел, как она возвращалась домой, третий заметил, как она выходила, но я не мог согласовать эти факты с тем, что знал о ней, и потому отправился к ней на следующий день вечером. Она сама открыла мне дверь.
— Я видела вас из окна, — сказала она, — войдите, но не говорите ничего.
Я пошел за ней. Она заперла за собою дверь. Она была одета в великолепный костюм с бриллиантами в волосах, а я смотрел на нее как на воплощенный вопрос. Она горько рассмеялась.
— Предполагается, что сегодня ночью я в опере, — объяснила она мне. — Садитесь, если у вас есть минуты две свободные.
Я сказал, что пришел поговорить с ней. И в этой темной комнате, освещенной снаружи уличной лампой, она мне все объяснила. В конце своего рассказа она опустила голову на свои обнаженные руки, а я повернулся и некоторое время смотрел в окно.
— Я чувствую себя такой смешной, — сказала она, подходя ко мне, — я весь вечер сижу здесь, вот в таком наряде. Боюсь только, что я разыгрываю свою роль не совсем хорошо. Но, к счастью, этого достаточно для Билли. Я говорю ему самую отчаянную ложь о том, что мне сказали, что я сказала и как восхищались моим платьем. Что вы думаете об этом?
Я ответил, как друг.
— Я рада, что вы обо мне хорошего мнения, — сказала она. — Билли имеет такое же высокое мнение о вас. Вы услышите несколько странных историй, и рада, что вы знаете, в чем дело.
После этого я должен был оставить Лондон и прежде, чем я возвратился, Билли умер. Говорили, что ее пришлось пригласить с бала, и она попала как раз вовремя, чтобы прикоснуться к нему губами прежде, чем он похолодел.
Ее друзья оправдывали ее, говоря, что конец наступил слишком неожиданно.
Я посетил ее несколько позже и прежде, чем расстался с ней, намекнул на то, о чем говорили, и спросил ее, не лучше ли будет рассказать правду.
— Лучше было бы, если бы вы не Говорили, — ответила она.
— Но, — настаивал я, — они подумают…
Она меня прервала:
— Ну, стоит ли обращать внимание на то, что они подумают.
Это поразило меня, как удивительное чувство со стороны почтенной мистрисс Дрейтон, урожденной старшей мисс Ловелль.
За злую жену
Реджинальд Блек был такой типичный образец хорошо воспитанного плута, какого можно было встретить разве только между Пиккоделли Кругом и Гайд-Парком. С пороками без страстей, со здравым смыслом, не без ума, он не знал никаких затруднений в своей жизни, а удовольствия не доставляли ему никаких волнений. Его нравственность была ограничена доктором с одной стороны и судьей с другой. Внимательно стараясь не переступать законов ни того, ни другого, он в сорок лет был еще вполне здоров и успел к этому времени решить нелегкую задачу, собрав значительное состояние и избежав риска попасть на каторгу. Он и его жена Эдит (урожденная Эппинтол) были самая подходящая парочка, какую мог бы только желать встретить драматург, ищущий материала для драмы. Когда они стояли в своем подвенечном наряде перед алтарем, их можно было принять за символы сатиры и святого. Каждое прикосновение его к жене, которая была моложе его лет на двадцать и красива, как Рафаэлева Мадонна, казалось святотатством — и все-таки один раз в жизни мистер Блек сыграл роль настоящего джентльмена; между тем как госпожа Блек в этом же самом случае показала себя с очень дурной стороны, дурной даже для влюбленной женщины.
Дело обстояло очень плохо, но много есть вещей, которые становятся так же скоро невыносимы, как ложь. Его самолюбию льстило бывать в обществе хорошего тона, и он захотел попробовать сообщества хорошенькой женщины. Лицо девушки привлекло его, как лунный свет привлекает человека, который уходит из жаркой комнаты, чтобы прижать свой лоб к оконному стеклу. Привыкнув покупать все, что хотелось, он и тут предложил свою цену. Семейство Эппингтон было бедно и многочисленно. Девушка, воспитанная в ложных условиях долга и узкой условности, подобно всем женщинам, и радуясь и страдая, позволила отцу потребовать высшую цену, и затем продалась.
Для такого рода драмы любовник совершенно необходим, чтобы сделать все ее перипетии интересными для внешнего мира. Гарри Сеннет, довольно красивый молодой человек, имел, пожалуй, больше возвышенных чувств, чем ума. Под сильным давлением Эдит он скоро пришел к убеждению, что лучше будет согласиться на предложенные условия. Они оба старались уверить себя, что поступают благородно. Тон прощального разговора, происшедшего между ними накануне венчания, был бы вполне уместен, если бы Эдит была современной Жанной д'Арк, готовящейся принести свое счастье на алтарь за великое дело. Но так как девушка просто продавала себя в довольство и роскошь, не имея никакого высшего мотива, кроме желания дать возможность нескольким более или менее достойным родственникам продолжать жить сверх своих законных средств, то чувство было, быть может, преувеличенно.
Много слез было пролито, много вечных «прощай», — было сказано, хотя, приняв во внимание, что новый дом Эдит будет находиться только на расстоянии нескольких улиц, а по необходимости общество Эдит останется тоже, что и было — более опытные люди могли бы посоветовать надеяться на лучшее впереди.
Три месяца спустя, оба очутились рядом друг с другом за обеденным столом, и после некоторой борьбы с тем, что принято называть судьбой, они устроились и примирились с настоящим положением.
Блек знал хорошо, что Сеннет любил Эдит. Точно также любили ее и еще более дюжины людей, некоторые моложе его, другие старше. При встрече с ними, он чувствовал не более затруднения, чем при встрече на улице около биржи своего собрата-игрока, после того, как котировка дня перенесла его состояние в его, Блека, карманы. Он даже любил и поддерживал Сеннет.
Блек любил бывать в обществе, но немногие любили бывать в обществе Блека. Молодой Сеннет был, однако, всегда готов беседовать с ним; их соединяла общая любовь к спорту. Многие из нас становятся тем приятнее, чем больше узнают друг друга, и через несколько времени и они начали находить хорошие стороны друг в друге.
— Вот за кого бы вам следовало выйти замуж, — сказал однажды мистер Блек своей жене, полушутя, полусерьезно, когда они только что проводили Сеннета.
— Он прекрасный человек, а не простая машина для собирания денег, как я.
Спустя неделю, Сеннет, сидя вместе с Эдит, вдруг сказал:
— Как человек, он лучше чем я со всем моим возвышенным разговором, и, честное слово, он вас любит. Может быть мне уехать за границу.
— Если вам угодно.
— А что тогда вы сделаете?
— Убью себя, — ответила Эдит со смехом, — или убегу с первым, кто меня позовет.
Сеннет остался дома, Блек сам постарался облегчить им путь. Для Сеннета дом был всегда открыт; опасности не было никакой. Блек, будучи неспособен обманывать свою жену, предлагал ей Сеннета в виде своего заместителя. Товарищи по клубу пожимали плечами: «Неужели же этот человек был совершенно под башмаком жены? или она надоела ему и он разыгрывал какую-то дьявольскую роль?» Для большинства из его знакомых последнее предположение казалось более вероятным.
В свое время сплетня достигла отцовского дома. Мистер Эппингтон разразился гневом на своего зятя. Отец, будучи всегда человеком осторожным, готов был упрекать свое дитя за недостаток благоразумия.
— Какого черта, разве не может она держать себя более осторожно?
— Мне кажется, этот человек подготовляет все для того, чтобы отделаться от нее, — сказала мистрисс Эппингтон. — Я ему прямо и скажу, что я думаю.
— Вы дура, Анна, — ответил ее муж, позволявший себе такие вольности у домашнего очага. — Если вы правы, так это только ускорить дело; если же нет, то вы скажете ему такую вещь, какой ему совсем не нужно знать. Я могу выведать от него все, не дав ему ни одного намека, а пока поговорите с Эдит.
Таким образом все устроилось. Но разговор между матерью и дочерью не улучшил положения. Мистрисс Эппингтон была условно несравненна. Эдит думала только о себе. Мистрисс Эппингтон рассердилась, услышав лукавые ответы дочери.
— Неужели у вас нет стыда? — закричала она.
— Был когда-то, — ответила Эдит, — прежде, до переезда сюда. Знаете ли вы, что такое для меня этот дом, со всеми его зеркалами, с его постелями, с его мягкими коврами? Знаете ли, что такое я и чем я была для вас последние годы?
Старшая женщина встала с испуганным, печальным лицом и принялась смотреть на нее, тогда как младшая повернулась к окну.
— Мы старались сделать, как можно лучше, — продолжала смиренно мистрисс Эппингтон.
Дочь утомленно проговорила, не оглядываясь назад:
— О, все глупости делаются с намерением сделать как можно лучше. Я тоже думала, что так будет лучше всего. Все было бы так просто, если бы мы совсем не жили. Не станем больше говорить. Все, что вы можете сказать вполне справедливо.
С минуту продолжалось молчание, и только фарфоровые часы на камине стучали все громче и громче, как бы говоря: «я, время, здесь; не составляйте ваших планов, маленькие смертные, забывая обо мне! Я переменяю ваши мысли, ваши желания. Вы только мои игрушки».
— Так, что же вы хотите сделать? — спросила, наконец, госпожа Эппингтон.
— То, что нужно. Мы все этого хотим. Я распрощаюсь с Гарри, научусь любить своего мужа и останусь жить в тихом домашнем покое. О, ведь, это так легко… хотеть!
Лицо молодой женщины исказилось смехом, который ее сильно старил. В этот момент лицо ее стало жестоким и злым, и старая женщина с болью вспоминала о другом лице, чистом, светлом лице девушки, которая одна облагораживала их грубый дом.
Как при блеске молнии мы видим весь горизонт, так и госпожа Эппингтон вдруг увидала всю жизнь своего ребенка. Позолоченные, уставленные мебелью комнаты исчезли. Она и девочка с большими глазами, со светлыми волосами, единственная из детей, которую она тогда понимала, играли в тени арки. То она была волком, пожирающим поцелуями Эдит, игравшую «Красную шапочку», то она была принцем Сандрильоны, то ее двумя злыми сестрами; то в самой любимой игре мистрисс Эппингтон была великолепной принцессой, очарованной злым драконом, и потому казавшейся старой женщиной. Кудрявая Эдит сражалась с драконом, которого представляла трехногая лошадь, и убивала его с криком и шумом. Затем мистрисс Эппингтон вновь становилась великолепной принцессой и вместе с Эдит возвращалась домой.
В эти же самые часы дурное поведение «генерала», дерзости мясника и высокомерие, с которым с ними обращалась кузина Жанна, забывались.
Игры кончались. Маленькая кудрявая головка склонялась к ее груди «только на пять минуток», тогда как нетерпеливый маленький мозг задавал бесконечные вопросы, которые в тысячах форм постоянно предлагают дети.
— Что такое жизнь, мама? Я очень мала, и думаю, пока не начинаю бояться. О, мама, скажи мне, что такое жизнь?
Отвечала ли она разумно на эти вопросы? Не следовало ли относиться к ним с большой серьезностью? Могла ли жизнь руководиться только прописными правилами? Она отвечала так, как отвечали ей в те дни, когда она сама задавала эти вопросы. Не следовало ли ей самой подумать об этом?
Вдруг Эдит становится на колени перед ней.
— Я постараюсь, мама, поступать хорошо!
Это было обыкновенным детским криком, криком нас всех детей, пока мать-природа не возьмет и не пошлет нас спать.
Теперь они обняли друг друга, и так вновь сели вместе, и свет, проходивший с востока на запад, вновь посетил их.
Переговоры между мужчинами имели большой результат. Но они не велись с той тонкостью, с какой намеревался вести их мистер Эппингтон, гордившийся своими дипломатическими способностями.
В самом деле, этот господин был очевидно в очень большом затруднении, так как когда подошло время для разговора, и мистер Блек, действовавший всегда прямо, — спросил его: Сколько?
Мистер Эппингтон совершенно смешался.
— Не в этом дело. По крайней мере я пришел не за этим, — в смущении ответил он.
— Так зачем же вы пришли?
В душе Эппингтон не сознавал себя дураком и, пожалуй, имел на это некоторое право. Он хотел разыграть роль опытного адвоката, добывающего сведения, но не дающего их. Благодаря своей ошибке, он очутился на месте свидетеля.
— О, ничего, ничего, — был слабый ответ, — я пришел только посмотреть, как поживает Эдит.
— Так же точно, как и вчера, ночью, за обедом, когда вы были здесь, — ответил Блек. — Ну же, рассказывайте, в чем дело?
Казалось, что это будет теперь действительно самым лучшим, и мистер Эппингтон решился.
— Не думаете ли вы, — сказал он, — боязливо оглядывая комнату, чтобы убедиться в том, что они наедине, — что вот этот молодой Сеннет слишком уж много вертится тут в доме?
Блек в удивлении посмотрел на него.
— Само собою разумеется, мы знаем, что, вообще, все в порядке… Это самый славный молодой человек… и Эдит… и все это, само собою разумеется, глупо, но…
— Но, что?
— Да будут говорить.
— Что же говорить?
Тот пожал плечами.
Блек встал. Он выглядел очень дурно, когда сердился, и его речь становилась немного грубой.
— Скажите им, чтобы они смотрели за своими собственными делами, и оставили меня и мою жену в покое.
Таков был смысл его речи, но выражался он более подробно и в более сильных выражениях.
— Но, мой дорогой Блек, — настаивал мистер Эппингтон, — ради вас самих, умно ли это? Между ними было что-то вроде дружбы, как часто бывает между детьми. Ничего серьезного, но все-таки это дает известную окраску для сплетен. Простите меня, но я — ее отец и не хочу, чтобы о моей дочери говорили дурно.
— В таком случае не слушайте болтовни дураков, — грубо ответил хозяин.
Но через мгновение более мягкое выражение показалось на его лице, и он положил руки на плечо старика.
— Может быть есть и другие хорошие женщины на свете, но ваша дочь, наверно, хорошая женщина.
Скажите лучше, что английский банк становится ненадежным, — я скорее готов буду поверить этому.
Однако, чем сильнее вера, тем глубже проникают корни подозрений.
Блек не сказал более ни слова, и Сеннет продолжал ходить по-прежнему. Но от времени до времени Эдит, внезапно взглядывая вверх, встречала иногда взгляд своего мужа, устремленный на нее с выражением немого животного, старающегося понять, в чем дело. И очень часто вечером он выходил и затем возвращался домой точно через несколько часов, утомленный и покрытый грязью. Он старался показать ей свою привязанность. Вот это то и было самой роковой вещью, какую он только мог сделать. Дурной характер, даже дурное обращение, она могла бы перенести, но его неуклюжие ласки, его глупые нежности сделались для нее невыносимыми. Она не понимала, улыбаться ли ей или ударить его за его нежные взгляды. Его бестактная привязанность наполняла ее жизнь какой-то отравой. Если бы хоть несколько минут она могла пробыть одна… но он был с нею днем и ночью.
Иногда, он проходил по комнате по направлению к ней, склоняясь над ней; он казался ей тогда огромной, бесформенной массой, наподобие тех, которые иногда снятся детям. В такие минуты она сидела, крепко сжав губы и судорожно схватившись за кресло, чтобы не выскочить и не закричать. Ее единственной мыслью было убежать от него. В один прекрасный день она сложила в чемодан несколько самых нужных вещей и незаметно вышла из дому. Она приехала к станции Панкросс за целый час до отхода континентального экспресса, и у нее было время обдумать свое положение. К чему это? Ее незначительный запас денег скоро истощится, и тогда на что она будет жить? И, кроме того, он найдет ее и последует за нею. Все было так безнадежно. Вдруг дикое желание жизни охватило ее. К чему ей умирать, никогда не узнав, что значит жить? К чему ей преклоняться пред этим идолом — хорошим тоном? Ее призывала радость, и только ее собственная трусость удерживала ее от того, чтобы протянуть руку и пожать ее плоды.
Домой она возвратилась уже другим человеком с полной надеждою на счастье.
Спустя неделю, лакей вошел в столовую и подал Блеку письмо, адресованное ему женою. Он взял его, не произнося ни слова, как будто бы ожидал его. В письме сообщалось ему, что она оставила его навсегда.
Мир очень мал, а деньги очень сильны.
Сеннет вышел на прогулку, а Эдит осталась в хорошо убранной комнате из номера в Фекане. Это было на третий день после их прибытия в город. Вдруг дверь раскрылась, так же скоро закрылась и Блек стоял перед ней. Она поднялась в испуге, но одним движением он успокоил ее. В этом человеке видно было спокойное сознание собственного достоинства, которого она прежде в нем не видала.
— Почему вы последовали за мною? — спросила она.
— Я хочу, чтобы вы возвратились домой.
— Домой!? — закричала она. — Вы с ума сошли! Разве вы не знаете…
Он резко прервал ее.
— Я ничего не знаю, и знать ничего не хочу, Отправляйтесь тотчас же в Лондон, я все устроил. Никто ничего не подозревает. Я туда не приеду, вы никогда меня не увидите, и у вас будет возможность поправить вашу ошибку, нашу ошибку.
Она прислушивалась. Ее натура не была глубокой, а желание достигнуть счастья, без всяких жертв со своей стороны, было очень сильно. Что касается его доброго имени, то ведь это ничего не значит, говорил он. Скажу только, что он возвратился к тому злу, из которого было вынырнул, и это удивит только немногих. Его жизнь будет течь, как и прежде, а об ней будут только сожалеть.
Она вполне поняла его план. Ей казалось низким принять его предложение, и она слабо заявляла это, но он легко победил все ее противоречия. Ради него самого, говорил он, он предпочел бы, чтобы этот скандал был связан с его именем, но не с именем его жены. Когда он начал разъяснять ей свой план, она даже почувствовала, что, соглашаясь с ним, оказывает ему благодеяние.
Это было не первым обманом, которым он угостил публику: казалось, что он проделывал их из любви к искусству. Она даже сумела рассмеяться, когда он мимикой передавал, что скажет тот или другой из их знакомых. Он воодушевился, тяжелая драма оказывалась забавным фарсом.
Когда все было устроено, он поднялся, чтобы уйти и протянул руку.
Взглянув ему в лицо, она была поражена линией около губ.
— Вы отделаетесь от меня, — сказала она, я вам доставляла только беспокойство!
— Беспокойство. — О, если б это было все! — сказал он, — человек может легко переносить беспокойство.
— Что же еще? — спросила она.
Его взгляд блуждал по комнате.
— Когда я был мальчиком, — сказал он, — меня учили многим вещам… моя мать и другие. Они желали мне блага. А когда я вырос, то открыл, что эти вещи — ложь. Поэтому я начал думать, что нет ничего справедливого и что все и все — дурно. А затем…
Его блуждающие глаза остановились на ней, и он прервал свою речь.
— Прощайте, — сказал он.
Через несколько времени он ушел. Она на минуту задумалась, стараясь сообразить, что он хотел сказать. Затем возвратился Сеннет, и она забыла про все.
Случай с мистрисс Блек возбудил к ней много симпатий. У человека была прекрасная жена, и он мог бы жить с ней. Друзья его прибавляли, что Блек был всегда негодяем.
Рассеяность
— Приходите в четверг пообедать с нами; вы встретите несколько человек, которые очень хотят познакомиться с вами.
— Ну, смотрите же, не перепутайте, — говорите вы ему, зная его рассеянность не придите в среду.
Он добродушно смеется, ища по всей комнате записную книжку.
— В среду прийти не могу, — говорит он, так как я буду рисовать план в Манивон-Гаузе, а в пятницу поеду в Шотландию, чтобы присутствовать на открытии выставки в субботу. На этот раз все будет хорошо. Но куда же завалилась моя записная книжка? Ну, ничего, я уж отмечу здесь. Вот, смотрите, как я пишу.
Вы смотрите, как он записывает ваше приглашение на листе бумаги и прикалывает его к стене. Затем, успокоившись, уходите. — Надеюсь, что он придет, — говорите вы жене в четверг вечером во время одеванья.
— Уверены ли вы, что он все понял? — подозрительно говорит она, — и вы инстинктивно чувствуете, что во всем, что бы не случилось, она будет вас обвинять.
Наступает восемь часов. Являются все другие гости. В половине девятого вашей жене таинственно делают знак пальцем, она выходит из комнаты, и горничная сообщает ей, что если обед продержать дольше, то кухарка умывает руки и отказывается отвечать за испорченные кушанья. Ваша жена возвращается и объявляет, что уж если есть обед, то лучше начинать сейчас.
Она, очевидно, думает, что вы, ожидая его, просто разыгрываете роль, и с вашей стороны было бы более честным сказать с самого начала, что вы забыли его пригласить.
Во время супа и рыбы вы вспоминаете анекдоты о его неаккуратности, а пустое место наводит на вас уныние.
С появлением жаркого разговор переходит на умерших родственников.
В пятницу, четверть девятого, он кидается к дверям и громко звонит. Услышав его голос в передней, вы идете навстречу.
— Очень жаль, что я так запоздал, — весело кричит он, дурак извозчик отвез меня не туда, куда следовало…
— Ну, чего же вы теперь пришли? — прерываете вы его, совсем не чувствуя к нему никакой симпатии. Он старый друг, и вы можете с ним обходиться без всяких церемоний.
Он смеется и похлопывает вас по плечам.
— Да, а мой обед, мой милый? Я умираю с голода.
— Вы можете отправиться и обедать, где угодно, здесь обеда нет для вас.
— Какой там еще черт! Вы меня звали на обед?
— Ничего подобного, — говорите вы ему. — Я вас звал на обед в четверг, а не в пятницу.
Он недоверчиво смотрит на вас.
— Как же мне пришла в голову пятница? — спрашивает он.
— Потому, что у вас такая голова, в которую вечно приходит пятница, когда нужен четверг, — объясняете вы. — Я думал, что вы должны сегодня ночью поехать в Эдинбург!
— Великий Боже! А ведь это правда, — кричит он, кидается прочь и слышно, как он бежит по улице и зовет извозчика, которого только что отпустил.
Возвращаясь в свой кабинет, вы думаете, что ему придется приехать в Шотландию во фраке и в вечернем костюме, а наутро послать слугу из отеля купить новое платье. Эта мысль вас радует.
Бывает еще хуже, когда он приглашает гостей к себе. Я помню, мне раз пришлось быть у него в его домике — яхте. Это было немного после полуночи. Мы сидели на краю лодки, болтая в воде ногами. Место было довольно уединенное: на половине дороги между Валлингфортом и Дейслоком; вдруг за поворотом показались две лодки с шестью изысканно одетыми персонами в каждой. Как только они заметили нас, то принялись размахивать платками и зонтиками.
— Ну, вот, — сказал я, — несколько людей нас окликают,
— О, они все так делают, — ответил он, не подымая глаз, какая-нибудь вульгарная компания из Абингдона.
Лодка приблизилась. Когда она подошла на расстоянии 200 ярдов, пожилой господин, сидевший на носу передней лодки, поднялся и что-то закричал нам.
Маккей услыхал его голос и так подпрыгнул, что чуть не опрокинул всех нас в воду.
— Боже! — закричал он, — я ведь совсем забыл!
— Забыли, что забыли? — спросил я.
— Да ведь это Памэры, Грэмы и Грендерсоны; я их пригласил к себе на завтрак, а в лодке нет ничего, кроме двух кусков баранины и фунта картофеля, да к тому же я еще отпустил мальчика.
Как-то раз я с ним обедал у младшего Гогарта, и к нам подошел человек, по имени Галльярд, — наш общий друг.
— Ну, что вы будете, господа, делать после полудня? — спросил он, усаживаясь на противоположной стороне стола.
— Я думаю остаться здесь и писать письмо, — сказал я.
— Пойдемте со мной, если вы хотите делать что-нибудь, — сказал Маккей. — Я повезу Лину в Ричмонд (Лина была молодой девушкой, с которой он считал себя помолвленным. Оказалось впоследствии, что в это время он был помолвлен с тремя девушками, но о двух других он забыл). У меня есть свободное место сзади коляски.
— О, отлично, — сказал Галльярд, и оба отправились на извозчике.
Спустя полтора часа, Галльярд вошел в курильню утомленный и измученный и бросился на кресло.
— Я думал, что вы отправитесь в Ричмонд с Маккей? — спросил я.
— Так я и сделал, — ответил он.
— Случилось что-нибудь? — спросил я.
— Да.
Его ответы были, право, слишком коротки.
— Коляска перевернулась? — продолжал я.
— Нет, только я.
Его грамматика и его нервы казались совершенно разбитыми. Я ожидал объяснения, и немного спустя он рассказал мне следующее:
— Мы доехали до Патни, — сказал он, и у нас было только одно маленькое приключение, а именно наскочили на конку, и затем подымались на холм, как вдруг, он повернул за угол. Вы знаете, как он поворачивает за угол, — через тротуар, наискось через дорогу, и налетает на противоположный ламповый столб; само собою разумеемся, что мы уже привыкли к этому, но я не рассчитывал, что он повернет там. И первая вещь, которую я мог вспомнить, было то, что я сижу посреди улицы, а дюжина дураков смеется надо мною. В этих случаях нужно несколько минут, чтобы обсудить человеку, где он находится и что с ним случилось, когда я встал, они уже уехали. Я бежал за ними четверть мили, крича во все горло, а за мной бежала целая толпа мальчишек и орала, как целый ад. Сколько я ни кричал, ни до чего не докричался и должен был уехать назад на конке. Они могли бы догадаться о том, что случилось, — прибавил он, хотя бы уже на ходу коляски; я совсем нелегок.
Он жаловался на то, что разбился, и сказал, что пойдет домой. Я посоветовал ему поехать на извозчике, но он сказал, что лучше пойдет пешком.
Я встретил Маккей вечером в театре «Святого Якова». Это было первое представление и он снимал рисунки для «Графика». Увидев меня, он тотчас же подбежал ко мне.
— Вот кого мне нужно было! — сказал он. — Брал я с собою сегодня после обеда в Ричмонд Галльярда?
— Да, — ответил я.
— Так и Лина говорит! — с большим удивлением ответил он. — Но я готов поклясться, что его там не было, когда мы добрались до королевского отеля.
— О, ничего, — сказал я, — вы потеряли его в Патни.
— Потерял его в Патни? — сказал он. — Да я этого не помню!
— Но зато он помнит, — сказал я. — Спросите-ка его, он верно вспомнит.
Все говорили, что он никогда не женится, так как было бы глупо предположить, что он в одно и то же утро запомнит день, церковь и девушку. А если он даже доберется до алтаря, то забудет, зачем пришел и отдаст невесту шаферу.
Галльярд был уверен, что он уже женат, но что он совершенно об этом забыл. Я был уверен, что если бы он и женился, то забыл бы об этом на другой же день.
Впрочем, все ошиблись: каким-то чудесным образом церемония совершилась. Так что, если идея Галльярда и правильна, что вполне возможно, то предстоят большие хлопоты. Что касается моих собственных опасений, то я оставил их, как только увидал даму его сердца. Она была очаровательной, веселой, маленькой женщиной, но выглядела совсем не такой, которая бы позволила ему забыть о себе.
Я не видал его со дня свадьбы, которая происходила весной.
Возвращаясь назад из Шотландии, я на несколько дней остановился в Скарборо и после обеда, накинув макинтош, я отправился на прогулку; шел сильный дождь, но проведя месяц в Шотландии, перестаешь обращать внимание на перемены английской погоды. Мне хотелось поскорее подышать свежим воздухом.
Идя по темной аллее, я наткнулся на сгорбленную фигуру, ищущую убежища под навесом стены. Я ожидал, что эта фигура начнет ругаться, но оказалось, что она от горя и утомления перестала обращать внимание на мир Божий.
— Извините пожалуйста, я не видал вас! — сказал я.
При звуке моего голоса, фигура вскочила на ноги.
— Это вы, друг? — вскричала она.
— Маккей! — воскликнул я.
— Клянусь Юпитером! — сказал он, — я никогда не был так рад за всю мою жизнь!
С этими словами он чуть не оторвал мне руку.
— Но, ради Бога, что вы тут делаете? Ведь вы промокли до костей!
Он был одет в фланелевые брюки и куртку для тенниса.
— Да я не думал, что пойдет дождь; утро было очень хорошим.
Я начал бояться, что он переутомился до нервной лихорадки.
— Почему вы не идете домой? — спросил я.
— Я не могу, — ответил он, — не знаю, где я живу, я забыл адрес. Ради самого неба, отведите меня куда-нибудь и дайте мне поесть. Я буквально умираю с голоду.
— Да разве у вас денег нет? — спросил я, когда мы повернули по направлению к отелю.
— Ни копеечки. Я с женой приехал сюда из Йорка около одиннадцати часов. Мы оставили вещи на станции и отправились на квартиру. Я переменил платье, отправился погулять, говоря Мод, что возвращусь к завтраку в час, и как дурак не написал адреса, а теперь не знаю, куда идти. Это ужасная вещь, — продолжал он, — я право не знаю, как я найду дом. Я думал, что она подойдет к Спа вечером и все ходил около двери. У меня не было трех пенсов, чтобы войти внутрь.
— Не можете ли вы представить себе улицу, где находилась ваша квартира? — спросил я.
— Ни капли. Я предоставил все Мод и совершенно не заботился об этом.
— А пробовали ли вы искать в тех домах, где отдают квартиры? — спросил я.
— Пробовал ли! — горько воскликнул он, — все время после полудня я стучал в двери и спрашивал, не здесь ли живет мистрисс Маккей. А они только запирали двери перед моим носом. Затем я рассказал все полицейскому, полагая, не придумает ли он чего. Но этот идиот только расхохотался. Это меня страшно разозлило, я угостил его кулаком и должен был убежать. Пожалуй за мною еще и теперь следят. Я зашел в ресторан, — мрачно продолжал он, — пробовал уговорить дать мне в долг кусок мяса. Но хозяйка сказала, что она слышала эту историю раньше и выгнала меня на глазах у всех. Я думаю, что мне пришлось бы броситься в воду, если бы вы не подвернулись.
Переменив платье, он обсуждал дело более спокойно, но в сущности это дело было довольно серьезное. Они, уезжая, заперли свой дом, а родственники его жены путешествовали за границей. Некому даже было послать письмо, не было никого, с кем бы они могли войти в сношения. Возможность встречи в этом мире казалась очень отдаленной. Говоря правду, мне и не казалось, что он с особенным нетерпением ждет этой встречи.
— Ей это покажется странным, — промычал он, сидя на кровати и задумчиво почесывая затылок, — она наверно сочтет это странным.
На следующий день, именно в среду, мы отправились к адвокату, и я изложил ему все дело. Адвокат устроил обход всех наемных квартир в Скарборо, и в четверг Маккей был возвращен своему дому и своей жене.
Когда в следующий раз я встретил его, то спросил, что она сказала.
— Почти тоже, что я и ожидал, — ответил он.
Но он никогда не рассказывал мне, чего он ожидал.
Зверь в человеке
Между младшим учителем 21 года и мальчиком учеником 15 лет лежит непроходимая пропасть. Между борющимся за успех журналистом 31 года и доктором медицины 25 лет, с блестящей репутацией и с высшей степенью, обещающей карьерой впереди дружба вполне позволена.
С Кириллом Гарджоном меня познакомил священник Чарльс Фауерберг.
— Наш молодой друг, — сказал Чарльс Фауерберг, приняв очень важную позу и положив руку на плечо своего ученика, — наш молодой друг был в некотором пренебрежении, но я вижу в нем признаки, подающие надежду, и, могу даже сказать, большую надежду. В настоящее время он находится и будет еще находиться под моим особенным надзором. Поэтому нечего вам заботиться о его занятиях. Он будет спать вместе с другими мальчиками в спальне № 2.
Мальчик полюбил меня. Я думаю, что помог ему прожить в «Альфа Гаузе» не так скучно, как пришлось бы ему в другое время. Метод Чарльса для обучения неспособных был тот же, какой употребляли для кормления гусей. Он набивал их всякого рода знаниями, как откармливают гусей всякого рода пищей. Процесс этот приносит пользу хозяевам, но очень неприятен гусям.
Молодой Гарджон и я оставили «Альфа Гауз» в конце одного и того же семестра. Он отправился в коллегию Брезеность Оксфордского университета, а я остановился в Блюмсбюри. Всякий раз, когда он бывал в Лондоне, он заходил ко мне и в таком случае мы обедали в одном из многочисленных, но не совсем опрятных ресторанов Сого, а затем обсуждали свою жизнь за бутылкой дешевого вина. Когда он поступил в госпиталь Гая, я оставил улицу Святого Иоанна и нанял квартиру недалеко от него в Стапль-Ине. Это были славные дни. Детство слишком хвалят, но в нем больше печалей, чем радостей. Я не взял бы детства назад, если бы даже мне дали его в подарок, но я отдал бы остаток моей жизни, чтобы пережить вновь двадцатые годы.
Для Кирилла я был опытным человеком, и он обращался ко мне за советами, которые, я боюсь, он не всегда получал от меня; а я заимствовал от него энтузиазм и учился тому, какое благо доставляет человеку сохранение его идеалов.
Часто во время наших разговоров я чувствовал, будто какой-то видимый свет исходит из него и окружает его лицо сиянием какого-то древнего святого. Природа ошиблась, поместив его в наш XIX век. Ее победы закончены, ее армия героев, из которых некоторые живут в песнях, другие забыты навсегда, распущена. На земле воцарился долгий мир, выигранный их кровью и трудами. А все-таки она создала Кирилла Гарджона для того, чтобы он был одним из ее солдат. В былые дни, когда выражение моего мнения было равносильно смерти, он, как мученик, пошел бы на жертву, чтобы биться за правду. Бороться за цивилизацию было бы для него настоящей работой, а судьба заставила его торчать в благоустроенной больнице. Однако, на свете есть еще много работы, хотя эта работа находится теперь в делах мира, а не на поле битвы. Незначительное, но вполне достаточное состояние дало ему некоторую самостоятельность в работе. Для большинства людей, определенный доход убивает их честолюбие, но у Кирилла это было только основанием желаний. Освобожденный от необходимости работать для того, чтобы жить, он мог позволить себе такую роскошь, как жить для того, чтобы работать. Его профессия была для него страстью; он смотрел на нее не с холодным любопытством ученого, но с полной преданностью ученика. Помогать расширению ее границ, нести ее флаг в непосещенные пустыни за постоянно движущимися пределами человеческого знания — было его сном наяву.
В один прекрасный вечер, как я помню, сидели мы в его комнате и во время молчания до нас донесся сквозь открытое окно стон города, похожий на стон утомленного ребенка. Он поднялся и протянул руки, как бы желая собрать все мучения мужчин и женщин, чтобы утешить их.
— О, если бы я мог помочь вам мои братья и сестры! Возьми мою жизнь, Боже, для общей пользы!
Для молодого человека такие слова вовсе не смешны, Но для нас, стариков, это звучит немножко театрально.
Само собою разумеется, он влюбился и как раз в такую женщину, какая ему соответствовала. Эльсперт Грант принадлежала к тому типу, с которого люди скорее инстинктивно, чем сознательно, срисовывали своих Мадонн и своих святых. Описать женщину словами невозможно. Ее красоту нельзя расписать по заказу, ее можно было только чувствовать, как чувствуют красоту летнего восхода, сгоняющего тени со спящего города. Я очень часто встречал ее, и когда говорил с ней, то чувствовал себя, — я маленький журналист, посетитель кабаков Флит Стрита, рассказчик разных легких историй, — чувствовал себя полным джентльменом, неспособным совершить низкий поступок, и готовым на всякое благородное дело. В ее присутствии жизнь становилась прекрасной и доброй вещью, школой вежливости, нежности и простоты. Я раздумывал впоследствии, рассмотрев немного яснее пути людей, не было ли лучше, если бы она имела в себе менее духовного, если бы в ее характере было больше земли, которая делала бы ее более годной для борьбы мира сего. Но в то время мне казалось, что эти два моих друга были созданы один для другого. Она затронула все высшие черты характера Кирилла, а он любил ее с нескрываемым обожанием, которое показалось бы аффектацией в человеке с меньшим умом, и которое она принимала вполне спокойно.
Между ними не было никакого формального обручения, и, как казалось, Кирилл не хотел грязнить свою любовь мыслью о браке. Для него она была скорее идеалом женственности, чем женщиной по крови и плоти. Ее любовь была для него религией. В ней не было и следа земной страсти. Если бы я лучше знал мир, то скорее мог бы предвидеть результат всего этого, так как в жилах моего друга текла горячая кровь; но мы, увы, только видим наши поэмы во сне, а не переживаем их наяву, и в то время мысль о другой женщине, которая может заменить ее, не приходила мне в голову, а мысль о том, что этой другой женщиной может быть Джеральдина Фаулей, я счел бы безумием. И вот этого-то места во всей истории я и не понимаю до сих пор. Другим и вполне понятным делом было то, что он был увлечен ею, что он останавливался около нее, следя, как темный румянец появлялся и исчезал на ее лице и стараясь вызвать огонь в ее темных глазах.
Девушка была замечательно красива, и именно чувственной красотой привлекающей людей, но если на нее посмотреть при другом освещении, она отталкивала. По временам, когда это соответствовало ее целям, она имела даже некоторую слащавость в обращении, но ее действия были всегда неуклюжи и преувеличены и могли обмануть только дурака.
Кирилл, во всяком случае, попался не на эту удочку. В один прекрасный вечер, на цыганском сборище, они говорили друг с другом довольно долгое время, и в это-то время я подошел к ним, желая ему что-то сказать. По мере того, как я приближался, она отходила, так как она меня так же не любила, как и я ее и, быть может, это было для меня счастьем.
— Мисс Фаулей предпочитает компанию вдвоем, — заметил я, смотря на ее удаляющуюся фигуру.
— Мне кажется, что она считает вас тем, что мы называем антисимпатичным элементом, — сказал он смеясь.
— Нравится ли она вам? — несколько откровенно спросил я.
Его глаза остановились на ней, тогда как она стояла в дверях, говоря с небольшим темнобородым господином, которого ей только что представили; спустя несколько минут, она ушла с ним под руку, а Кирилл повернулся ко мне.
— Я считаю ее, — сказал он очень тихо, как и нужно было, — воплощением всего того, что есть дурного в женщине. В старину она была бы Клеопатрой, Феодорой или Далилой; сегодня, не имея другого исхода, она умная женщина, добивающаяся права входа в хорошее общество и, кроме того, дочь старого Фаулей. Я утомился, пойдемте домой.
Его намек на ее родителя имел значение. Немногие думали о том, чтобы соединить воедино умную, красивую Джеральдину Фаулей с плутом Фаулей, евреем-перекрещенцем, беглецом из тюрьмы и плутоватым маклером, который, надеясь на свою дочь, старался не мешать ей, когда бывал в ее обществе. Никто, раз видавший ее папеньку, не мог забыть этого родства дочки. Лицо старика со всею его жестокостью, хитростью и жадностью стояло здесь воспроизведенным черта в черту, линия в линию. Казалось, будто природа задалась целью создать безобразие и красоту из того же самого материала. Где была разница между ядовитой усмешкой старого маклера и мягкими улыбками дочери? Найти такую разницу, никто бы не мог, а все же от одной холод пробегал по спине, а за другую многие мужчины отдали бы все.
Ответ Кирилла на мой вопрос удовлетворил меня на некоторое время. Было вполне естественно, что он встречал эту девушку довольно часто. Она была довольно известной певицей, участвовавшей в нашем кружке, а наш кружок был, что обыкновенно называется, — литературно-артистическим. Нужно, однако, сказать правду, она никогда не старалась очаровать его или даже быть особенно любезной с ним. Казалось даже, что она старается показать ему свой естественный характер, другими словами, свои самые неприятные качества.
В один прекрасный вечер, выходя из театра, мы встретили ее в фойе. Я шел за Кириллом на некотором расстоянии, но когда он остановился поговорить с ней, движение толпы заставило меня стать как раз позади них.
— Будете ли вы завтра у Литон? — спросил он ее тихим голосом, как я слышал.
— Да, — ответила она, — но я хотела бы, чтобы вы не приходили.
— Почему нет?
— Потому, что вы дурак, и мне с вами скучно.
При обыкновенных обстоятельствах я счел бы эти
слова за простую болтовню. Эта женщина могла шутить таким образом, но лицо Кирилла покрылось краской негодования и мучения. Я ничего не сказал ему, я не хотел, показать ему, что подслушал их разговор. Я старался убедить себя, что он просто забавляется ею, но мое объяснение не удовлетворило меня. На следующий вечер я пошел к Литонам сам.
Гранты были в городе и Кирилл обедал с ними. Я нашел, что многих не знал, а о тех, которых знал, мало заботился. Я хотел было уйти, как вдруг, возвестили о приходе мисс Фаулей. Я стоял как раз около двери, и она вынуждена была остановиться и поговорить со мною. Мы обменялись несколькими общими фразами. Она или обходилась с человеком очень любезно или была с ним довольно груба. Обыкновенно она говорила со мною несмотря на меня и в то же время кивая головою и улыбаясь стоящим вокруг. Я встречал много также дурно воспитанных женщин, и это меня не удивляло. С минуту, однако, ее взор остановился на мне.
— Где ваш друг, мистер Гарджон? — сказала она. — Я думала, что вы неразлучны.
Я посмотрел на нее с удивлением.
— Он обедает не дома, — ответил я, — и не думаю, что он придет сюда.
Она засмеялась и сказала:
— О, он придет.
Кажется, что этот смех был самой худшей чертой в этой женщине. В нем звучало столько жестокости, что это меня разозлило. Она собралась уходить, но я загородил ей дорогу!
— Почему вы так думаете? — спросил я ее, зная, что мой голос выдал то беспокойство, которое я чувствовал относительно ее ответа.
Она поглядела мне прямо в лицо. У нее было хоть одно хорошее качество, качество, которым животные обладают в большей степени, чем люди, а именно — правдивость. Она знала, что я ее не люблю, вернее даже, ненавижу, и не думала скрывать этого.
— Потому, что я здесь, — ответила она. — Почему вы его не спасаете? Разве вы над ним не имеете никакого влияния? Прикажите святой удержать его, мне он не нужен. Вы слышали, что я ему сказала в прошлую ночь. Я выйду замуж за него только ради его положения и денег, которые он может заработать, если захочет работать, а не мечтать, как дурак передайте это ему; я от этого не откажусь.
Она прошла далее, чтобы поздороваться с каким-то старым лордом, а я стоял, смотря ей вслед, с несколько глупым выражением лица, пока какой-то молодой дурак, не подошел ко мне и, улыбаясь, спросил меня, — не видел ли я привидения или не проиграл ли пари.
Ждать не было никакой надобности; что-то говорило мне, что женщина эта сказала правду. Я видел, как он пришел, видел, как он, как собака, ходил около нее, ожидая доброго слова или пинка. Я знал, что она меня видит, и знал, что мое присутствие только прибавляет ей смелости. Я заговорил с ним только тогда, когда мы вышли на улицу. Ни один из нас не был хорошим актером. Он много прочитал на моем лице, а я увидел, что он прочитал это. Мы молча шли рядом, причем я соображал, что сказать, сомневался, сделаю ли я добро, и желал, чтобы мы были, где угодно, только не на этих тихих улицах. Мы заговорили только тогда, когда дошли почти до театра «Альберт».
Он сказал:
— Разве вы думаете, что я не предвидел всего этого? Не думаете ли вы, что я не знаю, что я дурак, негодяй, лгун! Ну, что за толк будет из того, что мы об этом переговорим?
— Но я этого понять не могу.
— Нет, — ответил он, — потому что вы дурак, и потому что вы видели одну только сторону в моем характере. Вы сочли меня великим джентльменом, потому что я возвышенно говорю и полон благородного чувства. Да ведь вы идиот. Сам черт может таким образом очаровать вас. Он, наверное, обладает хорошими манерами и говорит, как святой, и, кроме того, со всеми нами, наверно, готов молиться. Помните вы первую ночь у старого Фауерберга. Вы всунули вашу глупую голову в спальню и смотрели, как я стоял на коленях у кровати и молился, а другие стояли по сторонам и смеялись. Вы тихо заперли дверь и думали, что я вас не видал. Я не молился, а только хотел молиться.
— Это показывает, что у вас была смелость, но вы не могли ничего сделать. Большинство мальчиков и не попробовало бы, а вы продолжали стараться.
— О, да, я обещал матери. Бедная, старая женщина, она была так же глупа, как и вы: она в меня верила. А, помните, вы как-то раз в субботу нашли меня одного и надавали мне пирожных и сладостей.
Я рассмеялся при этом воспоминании, хотя, право, я совсем не был расположен смеяться. Я застал его за целым блюдом пироженого, которого было совершенно достаточно, чтобы заболеть на целую неделю. Я надрал ему уши и вышвырнул все это на улицу.
— Мать давала мне полкроны в неделю, — продолжал он, — а я говорил товарищам, что у меня был только шиллинг, так что я мог есть на остальные полтора шиллинга без всякого препятствия. Ба! Я был маленькой скотиной даже в те дни.
— Это была обыкновенная школьная уловка, — настаивал я, — и вполне естественная.
— Да, — ответил он, — а это — только уловка мужчины и тоже достаточно естественная, но она разобьет мою жизнь и превратит меня из человека в скотину. Боже правый! Да разве вы думаете, что я не знаю, что со мною сделает эта женщина? Все мои идеи, все мое честолюбие, вся работа моей жизни будет обменена на практику среди богатых пациентов. Я должен буду думать о том, как составить большое состояние, так как мы должны жить, как пара жирных животных, пышно одеваться и выставлять на показ наше богатство, но ее ничто не удовлетворит. Такие женщины только и кричат: «Давай, давай!» И до тех пор, пока я в состоянии буду давать ей деньги, она будет переносить меня. Чтобы достать для нее денег, я должен буду продать сердце, ум и душу. А она нагрузит себя бриллиантами и будет ходить из дома в дом наполовину раздетая, чтобы смотреть на каждого мужчину, который попадется ей на дороге, и показывать всем себя. Вот жизнь таких женщин. А я буду ходить позади нее и служить предметом насмешки, презираемый каждым человеком.
Мне нечего было говорить ему. Что мог я добавить к тому, что он уже сам высказал? Я знал его ответ на все, что мог сказать. Моя ошибка состояла в том, что я вообразил его не таким человеком, как все люди, а теперь увидел, что он как и все мы, наполовину ангел, наполовину черт. На нем я даже мог убедиться, что чем выше ангел в человеке, тем ниже в нем черт. Казалось, что природа должна уравновешивать свою работу. Чем ближе листья к светлому небу, тем глубже во мрак удаляются корни дерева. Я знал, что его страсть к этой женщине не делает никакой разницы в его более чистой любви. Та любовь была духовной, эта была простой животной страстью.
Воспоминания о случаях, удивлявших меня, теперь приходили мне в голову. Я вспомнил, как часто по ночам, когда я долго сидел за работой, он тяжелыми и неясными шагами проходил перед моими дверьми; как однажды в грязном квартале города я встретил человека, очень похожего на него. Я пошел за ним, но отекшие глаза этого человека с негодованием посмотрели на меня. Теперь, взглянув на него, я узнал это лицо, с отекшими глазами, и понял все. А затем перед моими глазами встало другое лицо, которое я лучше знал, — благородное лицо, смотреть на которое доставляло мне всегда удовольствие.
Мы дошли до небольшой грязной улицы, которая вела с Лейстерсквера прямо к Гольборну. Я схватил его за плечи, повернул и прислонил к углу какой-то церкви. Не помню, что я сказал, — мы странная смесь. Я думаю о том застенчивом, неспособном мальчике, которого я учил и наказывал у старого Фауерберга, потом о смеющемся молодом человеке, который на моих глазах превратился в мужчину. Тот самый ресторан, который мы так часто посещали во время его пребывания в Оксфорде, и где мы изливали друг другу душу, был на той самой улице, где мы стояли в этот момент. Я испытал в то время такие же чувства, какие могли быть только у его матери. Я надеялся заставить его поплакать, хотел обнять его, встряхнуть. Я его упрашивал, называл всеми именами, какие мог придумать. Это могло показаться странным, и проходивший в это время мимо нас полицейский направил на нас свой фонарь и строгим голосом посоветовал нам идти домой. Мы рассмеялись; при этом смехе, Кирилл вновь овладел собою и мы отправились домой. Он обещал мне уехать с первым же поездом на следующий день провести в путешествии три-четыре месяца. Все необходимые объяснения я принял на себя. Мы оба чувствовали себя лучше после нашего разговора. И когда около двери я пожелал ему доброй ночи, он вновь был Кириллом Гарджоном, потому что лучшее и есть настоящее в человеке. Если для человека есть будущность за пределами этого мира, то только то, что есть в нем хорошего, переживет его; другая часть его земля — и на земле останется.
Он сдержал свое слово и наутро уехал. Я никогда больше не видал его. Я получал от него много писем, сначала полных надежд и планов. Он сообщал мне, что написал Эльспет, не говоря ей всего, потому что всего она не могла понять, но дал ей необходимые объяснения, и получил в ответ от нее нежные, женственные письма. Я боялся, что она будет холодной и строгой, потому что часто хорошие женщины, которых искушение не трогает, недостаточно нежны для тех, кто борется. Ее доброта была однако чем-то большим, чем обыкновенная пассивная единица. Она любила его тем более, чем более он нуждался в ней. Я думаю, что она спасла бы его, если бы судьба не вмешалась в это дело. Женщины способны на большие жертвы. Я думаю, что эта женщина рада была бы унизиться, если бы, таким образом, она могла возвысить его. Но этому не суждено было случиться.
Из Индии он написал, что скоро приедет назад. Я не встречал мисс Фаулей некоторое время и совершенно забыл о ней, пока не наткнулся однажды на старую газету, сообщавшую, что мисс Фаулей отправилась в Калькутту для исполнения давно данного обещания.
Имея в кармане его последнее письмо, я сел и разобрал вопрос о времени. Она приедет в Калькутту за день до его отъезда. Было ли это случаем или намерением — я не мог знать, но вполне вероятно, что это было случаем, потому что в этом мире фатализм часто решает наши дела.
О нем я больше не слыхал и не надеялся, что-нибудь услыхать, но, спустя три месяца, наш общий знакомый остановил меня на ступеньках клуба.
— Слышали вы новость, — сказал он, — о молодом Гарджоне.
— Нет, — ответил я. — Он женился?
— Женился? — сказал он, — нет, бедный, он умер.
— Слава Богу! — сорвалось было у меня, но, к счастью, я спохватился.
— Как это случилось? — спросил я.
— На охоте в имении какого-то раджи. Должно быть его ружье зацепилось за какую-то ветку. Пуля как раз прошла сквозь голову.
— Боже мой, какая печальная история! — В этот момент я более ничего не мог придумать.
Духи во плоти и крови
Многие найдут, что настоящая история неправдоподобна. Ее план не искусственен, а подробности искусственны, однако, должен признаться, что дело это действительно случилось и не так как я описываю. Истинный артист оставил бы эту историю в стороне, или, в самом лучшем случае, хранил бы ее для того, чтобы дразнить свой кружок, но я решаюсь пустить ее в свет.
Рассказал мне эту историю очень старый человек. Он был хозяином единственного трактира в небольшом, защищенном скалами селении на северо-восточном берегу Корнвалля. Трактир назывался Кромлеч-Армс и существовал уже сорок девять лет. Теперь этот трактир называется Кромлечь-отелем и находится под новым управлением. Но я говорю о тех днях, когда теперешний дворец был простым убежищем для рыбаков, не помещенным еще в путеводители. Старый хозяин рассказал мне ее, пока мы пили эль из глиняных кружек, сидя в поздний летний вечер на скамейке, под окнами, укрепленными железными перекладинами. Он часто останавливался и молча курил трубку; тогда до нас доносился неясный голос океана; иногда он смешивался с торжественным шумом широких волн, раздававшихся вдали, и нам слышался раскатистый смех маленькой волны, которая, быть может, подкралась послушать историю старого хозяина.
Первой ошибкой Чарльса Сибона, молодого партнера фирмы гражданских инженеров в Лондоне и Нью-Кастле, и Миванвей Эванс, младшей дочери священника Эванса, было то, что они повенчались слишком молодыми. Чарльсу Сибону вряд ли было двадцать лет от роду, а Миванвей было немногим старше семнадцати, когда они в первый раз встретились на скалах в двух милях от трактира.
Молодой Чарльс Сибон, наткнувшись на деревушку во время прогулки пешком, решил провести здесь день или два, чтобы осмотреть красивые берега; а отец Миванвей нашел в этом году находившийся недалеко отсюда домик, чтобы провести в нем летние каникулы. Когда в одно прекрасное утро молодой Чарльс лежал на скалах и смотрел, как белые волны набегали и убегали с черных скал, он заметил внизу фигуру, подымающуюся из волн. Фигура была слишком далеко от него, но судя по костюму, эта была женщина. Чарльс, поэтически настроенный в этот момент, тотчас же подумал о Венере (или Афродите, как он предпочитал называть ее в качестве джентльмена с утонченным вкусом). Он увидал, как фигура скрылась за выступом скалы. Через десять минут или четверть часа она вновь показалась, одетая в платье того времени, и подошла к нему.
Невидимый за группой скал, он мог свободно наблюдать, как она поднималась по обрывистой тропинке, и любоваться ее прекрасной фигурой. Насколько мне известно, морская вода не может заменить щипцы для завивки волос, но она придала волосам самой молодой мисс Эванс крайне увлекательный изгиб. Природный румянец играл на ее лице, а полудетские глаза, казалось, искали, над чем бы посмеяться паре ее очаровательных губок. Окаменевшее от восхищения поднятое лицо Чарльса был как раз такого рода предмет, который она искала.
Ах! Вырвалось из раздвинутых губ, а затем последовал веселый смех, внезапно прерванный густым румянцем. Затем самая младшая мисс Эванс хотела выразить негодование, как будто бы Чарльс был во всем виноват, как и всегда делают женщины. А Чарльс, чувствуя под этим взглядом негодования, что он действительно виноват, неуклюже поднялся и смиренно извинился, хотя сам не мог бы сказать, извинился ли он за то, что был на скалах или за то, что встал так рано.
Мисс Эванс милостиво приняла это извинение и прошла дальше, а Чарльс стоял и смотрел ей вслед до тех пор, пока она не скрылась в долине. Это было началом всего. Я говорю все в том смысле, в каком понимали мир Чарльс и Миванвей.
Спустя шесть месяцев они были мужем и женой, правильнее говоря, мальчиком и женушкой.
Сибон старший советовал подождать, но не мог справиться с нетерпением своего младшего товарища. Достопочтенный мистер Эванс, подобно всем теологам, имел достаточное число незамужних дочерей и очень ограниченный доход, и поэтому не видел никакой надобности отстрочить брак.
Медовый месяц был проведен в Новом Лесу. Это было первой ошибкой. Новый Лес очень неприятен в феврале, а они выбрали самое скучное место, какое можно было найти. Недели две в Париже или Риме было бы гораздо лучше. До сих пор им не о чем было говорить, кроме любви, а об этом они переписывались и говорили всю зиму. На десятое утро Чарльс зевнул, а Миванвей поплакала об этом в своей собственной комнате. На шестнадцатый вечер Миванвей, будучи в очень раздражительном настроении и недоумевая, отчего попросила Чарльса не трогать ее волос, а Чарльс, онемевший от удивления, вышел в сад и поклялся всеми звездами, что он никогда не станет гладить Миванвей по голове, пока жив.
Одну глупость они ухитрились сделать еще до начала медового месяца.
Чарльс, по примеру очень молодых влюбленных, серьезно попросил Миванвей положить на него какой- нибудь обет. Ему хотелось сделать что-нибудь великое и благородное, чтобы доказать свою преданность. Битье? с драконом — было в его уме, хотя он и не знал этого. О драконах, конечно, подумывала и Миванвей, но, к несчастью для влюбленных, драконов не было. Миванвей, однако, подумала и решила, что Чарльс должен перестать курить. Она поговорила об этом со своей любимой сестрой, и девушки ничего другого не могли придумать.
Лицо Чарльса вытянулось. Он предложил найти что-нибудь более геркулесовское, какую-нибудь жертву более достойную, чтобы положить ее к ногам Миванвей. Но Миванвей сказала свое слово. Она, может быть, придумает и другую задачу, но, во всяком случае, запрещение курить останется в силе.
Таким образом, табак, добрый ангел всех людей, перестал приходить учить Чарльса терпению и любезности, и он сделался нетерпеливым и эгоистичным.
Они заняли квартиру в предместье Нью-Кастля. Это тоже было для них несчастьем, потому что общество было невелико и немолодо и, следовательно, они должны были больше всего зависеть друг от друга. Они мало знали жизнь, еще меньше друг друга и совершенно не знали самих себя. Конечно, они ссорились, и каждая ссора оставляла более или менее чувствительные раны. Около них не было ни одного доброго, опытного друга, который бы мог посмеяться над ними. Миванвей записывала свои горести в толстую тетрадку, которая еще более усиливала ее печаль; каждый раз, когда она писала, ее красивая глупая головка склонялась на ее полные ручки, и тетрадка, которую следовало бы бросить в огонь, становилась мокрой от слез, а Чарльс после конца дневной работы и ухода служащих оставался в своей неуютной конторе и раздувал мелкие неприятности в целые несчастья. Конец наступил в один прекрасный вечер после обеда, когда в пылу глупой ссоры Чарльс надрал уши Миванвей. Это был очень неджентльменский поступок, и он от души устыдился самого себя, как только это сделал. Единственным его оправданием была красота его жены, благодаря которой все, кто был около нее, портили ее с самого детства. Миванвей убежала в свою комнату и заперлась на замок. Чарльс побежал за ней, чтобы извиниться, но прибежал как раз вовремя, чтобы увидать, как перед его самым носом заперли дверь. Он только дотронулся до нее, но Миванвей это показалось целым ударом.
— Так вот до чего дошло! Вот конец любви мужчины!
Она провела полночь над своей драгоценной тетрадкой, утром сошла вниз, чувствуя себя еще хуже, чем вечером.
Чарльс целую ночь ходил по улицам Нью-Кастля и все-таки не успокоился. Он встретил ее извинением, а это было плохой тактикой, и Миванвей, само собою разумеется, ухватилась за его извинение, чтобы опять начать ссору. Она объявила ему, что ненавидит его; он намекнул ей, что она никогда его не любила, а она сказала, что он ее никогда не любил.
Если бы около них был кто-нибудь, кто бы мог посоветовать им позавтракать, буря, вероятно, пронеслась бы мимо. Но соединенные действия бессонной ночи и пустого желудка оказались для них крайне несчастливыми. Из их уст вылетали отравленные слова. Каждый думал, что он говорит то, что хочет сказать. В этот день Чарльс отправился из Гуля на
Мыс Доброй Надежды, и в этот же вечер Миванвей приехала в отцовский дом в Бристоле с двумя чемоданами и коротким сообщением о том, что она и Чарльс расстались навсегда. На следующее утро у обоих на уме были сладкие речи, но это следующее утро как раз на 24 часа опоздало для того, чтобы их сказать.
Спустя восемь дней, корабль Чарльса столкнулся во время тумана около португальского берега с другим кораблем и, как предполагалось, все бывшие на нем погибли. Миванвей прочла его имя в списке утонувших. Ребенок в ней умер, и она почувствовала себя женщиной, которая глубоко любила и которая не полюбит вновь.
Однако, благодаря счастливой случайности, Чарльс и еще один человек были спасены небольшим купеческим кораблем и отвезены в Алжир.
Там Чарльс узнал о своей предполагаемой смерти и у него явилась мысль оставить это сообщение неопровергнутым. Это разрешало задачу, которая его беспокоила. Он мог положиться на то, что его отец позаботится, чтобы его собственное небольшое состояние, быть может, даже с некоторой прибавкой, было передано Миванвей и она, если захочет, сможет вновь выйти замуж. Он был уверен, что она его не любила и прочла известие о его смерти с чувством значительного облегчения. Она начнет новую жизнь и совершенно забудет его.
Он продолжал свое путешествие к Мысу Доброй Надежды и, добравшись туда, быстро занял превосходное положение. Колония была еще очень молода и инженеров там встречали с удовольствием, а Чарльс знал свое дело. Жизнь здесь показалась ему интересной и веселой. Трудная и опасная работа подходила к его настроению, и время проходило быстро; но думая, что он может забыть Миванвей, он не принял во внимание своего собственного характера, который в самом основании был характером джентльмена. На уединенных вершинах он только и думал о ней. Воспоминания о ее красивом лице и веселом смехе возвращались к нему во всякий час; иногда он бранил ее, но это только значило, что он скучает по ней; сердился же он только на себя и на свою собственную глупость. С такого далекого расстояния ее нетерпеливый характер и ее капризы становились только украшением, и если мы посмотрим на женщину, как на человеческое создание, а не как на ангела, то станет ясным, что он потерял очень милую и достойную любви женщину. О, если бы она теперь была около него, теперь, когда он стал человеком, способным оценить ее, а не глупым, эгоистичным мальчиком! Эта мысль появилась у него, когда он сидел и курил у дверей своей палатки. А затем он начал жалеть о том, что звезды, которые смотрели на него, не были теми звездами, которые смотрели на нее. Это было бы хоть небольшим утешением, так как люди становятся более сентиментальными, когда они делаются старше, по крайней мере, некоторые из нас, и притом не самые глупые.
Однажды ночью он видел во сне очень ясно, что Миванвей пришла к нему и протянула ему руку. Он взял ее, и они примирились. Он стоял на скале, где в первый раз встретил ее, и один из них отправлялся в далекий путь, хотя он и не знал, кто именно. В городах люди смеются над снами, но вдали от цивилизации мы более охотно прислушиваемся к странным сказкам, которые нашептывает природа.
Чарльс Сибон вспомнил об этом сне, когда проснулся утром и подумал: она умирает и пришла проститься со мною. Он решил тотчас же возвратиться в Англию, думая, что, может быть, если он поторопится, то приедет вовремя, чтобы поцеловать ее. В этот день, однако, он не мог поехать, потому что у него на руках была работа, а Чарльс Сибон, хотя и влюбленный, сделался человеком, который знал, что работой нельзя пренебрегать ради влечения сердца.
Он пробыл на месте еще день или два, а в третью ночь ему опять снилась Миванвей, лежащая внутри небольшой капеллы в Бристоле, где по воскресеньям он часто сиживал с ней. Он слышал, как ее отец читал заупокойную службу, а ее сестра сидела рядом с ним и тихо плакала. Тогда Чарльс понял, что нет никакой надобности торопиться. Он остался, чтобы закончить свою работу, а после этого думал возвратиться в Англию. Ему хотелось еще раз постоять на скале, над небольшим селением в Карновалисе, где они в первый раз встретились.
Итак, спустя несколько месяцев, Чарльс Сибон, или как он теперь называл себя, Чарльс Деннинг, постаревший и загоревший, сильно изменившийся, вошел в Кромлеч-Армс, точно так же, как и шесть лет тому назад он вошел туда с дорожным мешком на спине, и потребовал комнату, говоря, что пробудет в деревне несколько дней.
Вечером он вышел на прогулку и отправился к скалам. В полумраке он достиг того места, которое поэтичные корнвалийцы называли «Треножником ведьм». С этого места он в первый раз увидел, как Миванвей поднималась к нему с берега моря. Он вынул изо рта трубку и, облокотившись на скалу, смотрел вниз на дорожку, становившуюся все более неясной в полусвете вечера.
В то время как он смотрел, фигура Миванвей медленно поднялась с моря и остановилась перед ним. Он не чувствовал никакого страха, так как ожидал этого. Ее появление было только концом его сна. Она выглядела постаревшею и более серьезной, чем в былое время, но лицо ее было еще более приятным. Она удалялась. Заговорит ли она с ним? Но она только печально смотрела на него. Он стоял неподвижно в тени скал, а она прошла мимо и скрылась в полумраке.
Если бы по возвращении он поговорил со своим хозяином или даже послушал, что болтливый старик хотел ему рассказать, то узнал бы, что молодая вдова, по имени мистрисс Чарльс Сибон, в сопровождении своей незамужней сестры, недавно приехала и остановилась в их местности, заняв по смерти прежнего жильца небольшой домик на расстоянии около мили, за деревней, и что ее любимой вечерней прогулкой была прогулка к морю и назад по отвесной дорожке около «Треножника ведьм».
Если бы он пошел за фигурой Миванвей, то увидел бы, что, пройдя «Треножник ведьм», она пустилась бежать, пока не добежала до своей двери и, затем задыхаясь, упала на руки другой фигуры, которая поспешила встретить ее,
— Дорогая моя, — сказала старшая женщина, — вы дрожите как лист. Что случилось?
— Я видела его, — ответила Миванвей.
— Видела, кого?
— Чарльса.
— Чарльса? — повторила другая, смотря на Миванвей и думая, по-видимому, что она сошла с ума.
— Его дух, конечно, — объяснила Миванвей торжественным голосом. Он стоял в тени скал, в том самом месте, где мы впервые встретились. Он выглядел старше и несколько утомленным и, о, Маргарита! Таким печальным и упрекающим.
— Дорогая моя, — сказала ей сестра, вводя ее в дом, — вы переутомлены. Лучше было никогда не приезжать нам в этот дом.
— О, я совсем не испугалась, — ответила Миванвей, — я ожидала его каждый вечер. Я так рада, что он пришел. Может быть, он придет опять. Я попрошу его простить меня.
На следующую ночь Миванвей, не обращая внимания на мольбы и советы ее сестры, отправилась на обычную прогулку, а Чарльс в то же время отправился туда же из своего трактира. Миванвей вновь увидала его, стоящим около скалы, а Чарльс решился, если увидит ее опять, — заговорить. Но когда он увидал молчаливую фигуру Миванвей, остановившуюся и смотревшую на него, его решимость исчезла. Он ни капли не сомневался, что перед ним стоит дух Миванвей.
Некоторые смеются над видениями других людей, но считают свои собственные действительностью, а Чарльс последние пять лет жил в среде людей, верующих, что мертвые живут около них. Наконец собрав силы, он решился заговорить, но как только он произнес первое слово, фигура Миванвей побежала прочь от него, и он успел только вздохнуть. Миванвей ушла в долину, а Чарльс смотрел вслед за ней.
На третью ночь оба явились к страшному месту, решившись заговорить во что бы то ни стало. Чарльс заговорил первым, когда фигура Миванвей, с печально направленными на него глазами, появилась перед ним. Он выдвинулся из тени скал и остановился перед ней.
— Миванвей! — сказал он.
— Чарльс! — ответила фигура Миванвей.
Оба говорили торжественным шепотом, прилично обстоятельствам, и оба с глубокой грустью смотрели друг на друга.
— Счастливы ли вы? — спросила Миванвей.
Этот вопрос может показаться несколько смешным, но не нужно забывать, что Миванвей была дочерью евангелиста старой школы и была воспитана в прежних понятиях.
— Так счастлив, как я этого заслужил, — было печальным ответом.
Этот ответ, намекавший не очень благосклонно на земные заслуги Чарльса, заставил Миванвей похолодеть.
— Как я могу быть счастлив, потеряв вас, — продолжал голос Чарльса.
Эта речь очень понравилась Миванвей. Во-первых, это избавляло ее от отчаяния относительно будущего Чарльса. Конечно, его теперешние страдания были очень велики, но была надежда на лучшее впереди, во-вторых, это было безусловно милая речь для духа, а я совсем не уверен в том, что Миванвей отказалась бы от небольшого флирта с духом Чарльса.
— Может быть вы простите меня? — спросила Миванвей.
— Может быть вы простите меня? — спросил Чарльс в благоговейном удивлении. — Можете ли вы меня простить? Я был животным, дураком, я не достоин был любить вас.
Замечательно благовоспитанный дух, как кажется. Миванвей перестала бояться его.
— Мы оба были виноваты, — ответила Миванвей.
На этот раз в ее голосе было уже менее покорности.
— Но больше всего была виновата я. Я была капризным ребенком и не знала, как глубоко я вас любила.
— Вы меня любили? — повторил голос Чарльса, немного приостанавливаясь над словами, как будто чувствуя всю их сладость.
— Уж, конечно, вы в этом не сомневались, — отвечал голос Миванвей. — Я никогда не переставала любить вас. Я буду любить вас всегда и во веки веков.
Фигура Чарльса прыгнула вперед, как будто бы он хотел заключить в свои объятия дух Миванвей, но вдруг остановился на расстоянии одного или двух шагов.
— Благословите меня прежде, чем вы уйдете, — сказал он.
И с открытой головой фигура Чарльса преклонилась перед фигурой Миванвей.
Право, духи подчас могут быть замечательно любезны, если они этого хотят.
Миванвей милостиво склонилась над своей дорогой тенью, но в этот момент ее глаза заметили что-то на траве, и это что-то было хорошо раскрашенной пенковой трубкой. Нельзя было принять это ни за что другое даже при этом неровном свете. Трубку эту Чарльс выронил из кармана жилета, опускаясь на колени.
Следя за глазами Миванвей, Чарльс тоже увидал ее, вдруг вспомнив о запрещении курить, не останавливаясь, чтобы обдумать ненужность этого движения, инстинктивно схватил трубку и спрятал ее назад в карман. А затем целая волна понимания и удивления, страха и радости пронеслась в мозгу Миванвей, она почувствовала, что она должна рассмеяться или закричать, и поэтому расхохоталась. Порыв за порывом ее хохот перелетал между скалами и Чарльс, вспрыгнув на ноги, едва успел подхватить ее на руки, как она упала без чувств.
Спустя десять минут, старшая мисс Эванс услышала тяжелые шаги и подошла к двери. Она увидала то, что ей показалось духом Чарльса Сибона, сгибавшимся под тяжестью безжизненного тела Миванвей, и, вполне естественно, это видение испугало ее; но просьба Чарльса достать немножко водки звучала по человечески, а необходимость помочь Миванвей удерживала ее от вопросов, которые могли довести человека до безумия.
Чарльс отнес Миванвей в ее комнату и положил ее на кровать.
— Я ее оставлю с вами, — прошептал он старшей мисс Эванс. — Ей лучше будет не видеть меня до тех пор, пока она вполне оправится.
Чарльс ждал в полутемной комнате, как ему казалось, долго, но, в конце концов, старшая мисс Эванс возвратилась.
— Ну, теперь все в порядке, — услышал он ее слова.
— Я пойду посмотреть ее, — сказал он.
— Но она в кровати! — воскликнула сконфуженная мисс Эванс.
Чарльс рассмеялся.
— О, да, да, конечно, конечно! — вспомнив кто он, в смущении пробормотала мисс Эванс.
И затем старшая мисс Эванс осталась одна, села, и старалась побороть в себе убеждение, что она видела сон.
Опаснее врага
Знающие люди говорили мне (и я этому верю), что девятнадцати месяцев от роду он плакал от того, что бабушка не позволяла ему кормить ее с ложки, а в три с половиною года его, совершенно измученного, вытащили из чана с водою, куда он забрался, чтобы поучить лягушку плавать. Два года спустя он навсегда испортил левый глаз, показывая кошке как носить котят, не принося им никакого вреда, и почти в то же время его опасно ужалила пчела, которую он тащил с цветка, где она, по его мнению, тратила напрасно время, к другому, более богатому медом.
Его постоянным желанием было помогать другим. Он готов был целое утро объяснять старым курам, как нести яйца, или целый день просидеть дома и щелкать орехи для своих белок. На седьмом году он вступил в спор с матерью о воспитании детей и упрекал отца за то, что тот дурно его воспитывает. Ребенком он не мог иметь большей радости как в то время, когда уговаривал других детей хорошо вести себя. Без всякой надежды на награду или благодарность он принимал на себя совершенно добровольно эти тяжелые обязанности и для него было совершенно все равно, были ли другие дети старше или моложе, слабее или сильнее его. Где бы они ни встретились ему, он принимался делать им выговоры. Однажды, во время школьной рекреации, из леса послышались жалобные крики; когда его отыскали, то увидели, что он лежит на земле, а на нем сидит и преисправно его колотит его двоюродный брат, вдвое выше его. Учитель, освободив его, спросил:
— Почему вы не играете с маленькими мальчиками? Что вы делали здесь с ним?
— Ах, сударь, — был ответ, — я ему делал выговор.
Нет сомнения, что он сделал бы выговор Ною, если бы ему удалось поймать его.
Он был очень добрый мальчик и даже в школе уговаривал всех списывать с его доски. Им руководило доброе желание, но так как все его ответы постоянно отличались особого рода неподражаемой неправильностью, свойственной ему одному, то результаты для его последователей были в высшей степени нежелательными и потому они ожидали его у выхода и безжалостно колотили, благодаря своей необдуманности, судя только по результатам.
Вся его энергия уходила на обучение других, так что ничего не оставалось для него самого. Он приводил здоровых молодцов в свою комнату и учил их боксировать.
— Ну-ка, попробуй, ударь меня по носу, — говорил он, становясь перед таким молодцом в позе для защиты. — Не бойся, бей как можно сильнее.
Так и делали.
И как только он немного оправлялся от своего удивления и унимал кровь, сейчас же объяснял им, что они поступили дурно и что он легко мог отразить удар, если бы они ударили правильно.
Однажды, во время бурного перехода через канал, он, в странном возбуждении, кинулся на мост и закричал капитану, что видел свет на расстоянии около двух миль налево. А если он был наверху конки, то всегда садился рядом с кучером и указывал ему препятствия, которые могли задержать их движение.
На конке я с ним и познакомился. Я сидел позади двух дам. Когда кондуктор подошел к ним, чтобы получить плату, одна из них подала ему шесть пенсов, говоря, что она едет к Кругу Пикадилли, а это стоит два пенса.
— Не так, — сказала своей подруге другая леди, подавая кондуктору шиллинг, — я вам должна шесть пенсов. Дайте мне четыре пенса, и я заплачу за обеих.
Кондуктор взял шиллинг, проколол два билета по два пенса и затем стал вычислять, сколько дать сдачи.
— Так и есть, — сказала дама, говорившая последней, — дайте моей подруге четыре пенса.
Кондуктор так и сделал.
— А теперь дайте эти четыре пенса мне.
Леди передала их ей.
— А вы, — обратилась она к кондуктору, — дайте мне восемь пенсов, вот мы и в расчете.
Кондуктор дал ей восемь пенсов. Шесть пенсов, которые он взял от первой леди, пенни и две полупенни из своего кармана, и удалился, ворча о том, что в его обязанность не входит быть счетной машиной.
— Теперь, — сказала старшая дама младшей, — я вам должна шиллинг.
Я думал, что дело закончено, как вдруг блестящий господин на противоположной скамейке закричал громким голосом:
— Эй, кондуктор, вы обманули этих дам на четыре пенса.
— Кто кого обманул на четыре пенса? — закричал негодующий кондуктор с верху лестницы.
— Нужно было заплатить по два пенса, два раза по два пенса! — воскликнул блестящий господин. — Сколько вы ему дали, моя дорогая? — спросил он, обращаясь к первой, более молодой даме.
— Я дала ему шесть пенсов, — ответила дама, смотря в кошелек, а затем я дала вам четыре пенса, — прибавила она, обращаясь к своей попутчице.
— Ну, вот это невозможно, моя дорогая, — ответила дама, — потому что с самого начала я должна была вам шесть пенсов.
— Но я дала… — продолжала первая дама.
— Вы дали мне шиллинг, — сказал кондуктор, обращаясь к старшей из дам.
Та кивнула головой.
— Ведь вам я дал шесть пенсов и два пенса.
Дама подтвердила.
— А вам я дал, — обратился он к младшей даме, — четыре пенса. Да?
— А я отдала их вам, моя дорогая, — заметила младшая дама.
— Черт побери, да ведь это меня надули на четыре пенса! — закричал кондуктор.
— Но, — сказал блестящий господин, — другая дама дала вам шесть пенсов!
— А я их отдал ей, — ответил кондуктор, указывая на старшую даму. — Можете обыскать мой карман, если хотите; у меня нет ни одной монеты в шесть пенсов.
К этому времени уже все забыли, что они сделали, и противоречили друг другу и самим себе. Блестящий господин взялся привести все в порядок, и сделал это с таким искусством, что прежде, чем мы доехали до Круга Пиккадилли, три пассажира угрожали пожаловаться на кондуктора за неприличные выражения. Кондуктор позвал полицейского и записал имя и адрес двух дам, желая взыскать с них четыре пенса, которые они рады были заплатить, но им не позволил блестящий господин.
Молодая дама была убеждена, что старшая хотела обмануть ее, а старшая была в слезах.
Я и блестящий господин продолжали путь к Чаринг Кроссу. Оказалось, что мы едем в одно и тоже предместье, и мы отправились в одном и том же вагоне.
Всю дорогу мы говорили об этих четырех пенсах. Около ворот мы пожали друг другу руки, и он выразил свое удовольствие, узнав, что мы жили близко друг к другу. Я не мог понять, что его ко мне привлекло, а мне он порядком надоел. Я смеялся над ним, сколько мог. Впоследствии я узнал, что одной из его особенностей было — быть очарованным всяким, кто открыто не смеялся над ним.
Три дня спустя он без доклада ворвался в мой кабинет. Казалось, что он считал уже меня своим закадычным другом, и просил извинить его за то, что не пришел раньше.
— Я встретил почтальона, когда он подходил, — сказал он, подавая мне синий конверт, — и он дал мне это для передачи вам.
Я увидал, что это было требование водопроводного налога.
— Мы должны избавиться от этого, — продолжал он. — Это требование за воду до 29 сентября. Нет никакого основания платить за это в июне.
Я ответил, что водопроводный налог нужно платить, и мне кажется неважно, плачу ли я его в июле или сентябре.
— Это не так, — ответил он, — тут дело в принципе. К чему вам платить за воду, которой вы не получили? Какое право они имеют требовать того, чего вы не должны?
Он был большой говорун, а я достаточно глуп для того, чтобы выслушать его. Через полчаса он убедил меня, что этот вопрос связан с вопросом о неотъемлемых правах человека, и если я заплачу эти 14 шиллингов и 10 пенсов в июне, а не в сентябре то буду недостоин тех привилегий, за которые боролись и умирали мои предки. Он сказал мне, что компания не имеет никакой опоры, и по его совету я сел и написал председателю водопроводной компании оскорбительное письмо. Секретарь ответил мне, что, принимая во внимание положение, которое я занимаю, они принуждены будут заняться этим вопросом раз навсегда, и высказал предположение, что мой адвокат окажет мне требуемые услуги.
Когда я показал ему это письмо, он был очарован.
— Предоставьте-ка это мне, — сказал он, пряча в карман письмо, — мы утрем им нос.
Я отдал ему письмо.
Моим извинением может быть то, что в этот момент весь мой маленький ум был занят окончанием комедии. Решение судьи несколько охладило мой пыл, но распалило его усердие. Судьи, по его мнению, были только старыми дураками. Это должен решить коронный суд. Судья был старым добряком и сказал, что принимая во внимание неполноту выражения пункта, он не считал возможным присудить в пользу компании судебные издержки, так что, в конце концов, я отделался чем-то около пятидесяти фунтов стерлингов, включая в это и первые 14 шиллингов и десять пенсов.
Вслед за этим наша дружба охладела, но живя в таком глухом предместье, я поневоле часто видел его и еще чаще слышал о нем. На разных балах он особенно бросался в глаза. В таких случаях он был в самом лучшем расположении духа и потому особенно опасен. Ни один человек не заботился так много о развлечении других, или более не мешал всем.
Однажды в Рождество, сделав визит приятелю, я нашел, что четырнадцать или пятнадцать старых дам и мужчин торжественно ходят вокруг ряда стульев, в центре гостиной, тогда как Попльтон играет на рояле. От времени до времени публика перестала ходить и в утомлении бросалась в ближайшие кресла, кроме одного, который спокойно убирался прочь, а за ним следовали завистливые взгляды тех, которые оставались позади.
Я стоял у дверей, наблюдая эту странную сцену. Вдруг один из удравших игроков подошел ко мне; я спросил его, что значит эта церемония.
— Не спрашивайте меня, — мрачно ответил он, — какие-то проклятые глупости Попльтона.
Слуга все еще ожидал возможности объявить о моем приходе. Я дал ему шиллинг, чтобы он не делал этого, и затем убрался прочь незаметно.
После хорошего обеда, он тотчас же предлагал импровизировать танцы, и заставлять вас сдвигать кресла или помочь ему отодвинуть фортепиано на другой конец комнаты. Он знал достаточное количество игр, чтобы устроить своего рода маленький ад; как раз в то время, когда вы увлекаетесь интересным разговором или очаровательным tete a tete с красивой женщиной, он налетал на вас и кричал: «Пойдемте! Мы будем играть в литераторов», тащил вас к столу и, положив перед вами кусок бумаги и карандаш, приказывал сделать описание вашей героини в романах. Он никогда не жалел самого себя, всегда вызывался проводить на станцию старых дам и никогда не успокаивался до тех пор, пока не усаживал их не на тот поезд.
Он всегда готов был играть в диких зверей с детьми и так пугал их, что они не могли спать всю ночь. Насколько дело касалось добрых намерений, он был самый добрый человек на свете. Он никогда не посещал больных, не захватив с собою в кармане какой-нибудь хорошей штучки, которая еще больше ухудшала их положение.
Он устраивал экскурсии на яхтах для тех, которые не выносили моря, и ему казалось, что их морская болезнь просто неблагодарность. Он любил устраивать свадьбы. Раз он устроил дело так, что невеста приехала в церковь на 3/4 часа раньше жениха. Это совершенно испортило день, назначенный для радостей.
В другой раз он забыл пригласить священника. Но он всегда готов был допустить, что ошибся.
Но и в минуты горя он был всегда на первом месте, доказывая пораженным горем родственникам, как хорошо, что этот человек умер, выражая благочестивую надежду, что и они скоро присоединятся к нему.
Одним из величайших наслаждений его было вмешиваться в домашние споры других людей. Ни одна домашняя ссора на целую милю в окрестности не кончилась без его помощи. Он всегда принимал участие в качестве посредника и заканчивал свою роль как свидетель на суде. В качестве журналиста или политика он, с его удивительной способностью понимать чужие дела, несомненно заслужил бы уважение, но его ошибка состояла в том, что он пускал свою способность в ход на практике.
Человек привычки
В курильне парохода «Александр» нас было трое, — мой хороший друг, я и, в противоположном углу, застенчивый господин, как мы впоследствии узнали, издатель нью-йоркской воскресной газеты.
Мой друг и я говорили о дурных привычках.
— После первых нескольких месяцев, — сказал мой друг, — для человека не трудно быть святым и очень нравственным. Это становится простой привычкой…
— Я знаю, прервал я его: очень легко вскочить с постели в назначенный момент, или же перевернуться и поспать еще как раз пять минут. Все дело в том, к чему привыкнуть. Ругаться или не ругаться очень нелегко; если привыкнуть к хлебу и воде, это покажется так же вкусным, как и шампанское. Все вещи становятся одинаково легки, дело в том, что выбрать.
Они согласились со мною.
— А вот возьмите-ка вот эту мою сигару, — сказал он, поднося мне свой открытый портсигар.
— Спасибо, — быстро ответил я, — я таких не курю.
— Не беспокойтесь, — возразил он, — я имел в виду простое доказательство. Одна из них уложила бы вас в постель на целую неделю, а я вот курю их целый день и очень доволен, потому что привык к ним. Много лет тому назад, будучи еще молодым человеком, я курил дорогие гаванские сигары, и нашел, что это меня разоряет. Нужно было взяться за более дешевый табак. В то время я жил в Бельгии, и один приятель указал мне вот на эти сигары; я право не знаю, из чего они сделаны. Вероятно листья капусты, напитанные гуано, по крайней мере такими они показались мне с первого раза. Но они были дешевы. Когда я купил их 500 штук, они обошлись мне три штуки за один пенс. Я решил полюбить их и принялся курить их по одной штуке в день. Это была страшная работа, но я уверил себя, что не было ничего хуже для меня при начале курения, чем самые настоящие гаванские сигары. Курение есть приобретенный вкус и потому также легко полюбить одни сигары, как и другие. Я был тверд в своем решении и победил. Еще до конца года я мог думать о них без отвращения, к концу второго года я курил их без всяких неудобств, а теперь предпочитаю их всяким другим сигарам. Хорошая сигара, право, вредит мне.
Я сказал, что, быть может, менее трудным было бы совсем перестать курить.
— Я подумывал об этом, — сказал он, — но мне кажется, что человек, который не курит, дурной товарищ. В курении есть что-то общественное.
Он развалился на кресле и начал пускать дым, из которого образовалось целое облако.
— Ну, а вот, — вновь начал он, — возьмите мой кларет. Да ведь вы его не любите!
Я не сказал ни слова, но мое лицо очевидно выдало меня.
— Никто его не любит, по крайней мере те, кого я встречал. Три года тому назад, когда я жил в Гамерсмите, мы поймали двух воров. Они разбили шкаф и вдвоем вытащили пять бутылок. Полицейский нашел их потом сидящими на крыльце на расстоянии ста ярдов, а их добыча находилась около них в чемодане. Они были в слишком дурном состоянии для того, чтобы оказать сопротивление, и пошли в участок, как овцы, причем полицейский обещал им прислать доктора, как только они доберутся до места.
С тех пор я каждую ночь оставлял на столе полный графин с таким вином. Я люблю кларет и он для меня очень полезен. Иногда я прихожу домой очень измученным, выпиваю пару стаканов и совершенно обновляюсь. Сначала я стал пить его по той же причине, по какой принялся за свои сигары: он очень дешев; мне его присылают прямо из Женевы и бутылка мне обходится в шесть шиллингов. Как они его делают, я не знаю, да и не хочу знать.
Я знал одного господина, у которого жена, настоящая баба-яга, целый день она ругала его, ночью даже он засыпал под ее ругань. Наконец она умерла, и его друзья принялись поздравлять его, говоря, что теперь он может наслаждаться миром. Но это был мир пустыни, и мой друг не мог им наслаждаться. Двадцать два года ее голос наполнял дом, проникал в консерваторию и неясными звуковыми волнами летал в саду и по улице. Теперь эта тишина, наполняющая все, пугала и расстраивала его. Дом перестал быть для него домом, ему недоставало легкой утренней насмешки и длинных вечерних упреков около потухающего огня.
Ночью он не мог спать; по целым часам он беспокойно вертелся, чувствуя недостаток привычного потока ругательств.
— А! — горько плакал он, — это старая история. Мы никогда не знаем цены вещи до тех пор, пока не потеряем ее!
Он заболел. Доктора пичкали его разными снотворными средствами, но все было напрасно. Наконец они объявили ему, что его жизнь зависит от того, сможет ли он найти другую жену, способную также ругать его.
В соседстве было много таких женщин, которые были ему нужны, но незамужние не имели, конечно, достаточной опытности, а здоровье его было в таком положении, что он не мог дать им времени научиться. К счастью, как раз, в то время, когда им овладело полное отчаяние, в ближайшем приходе умер человек, которого жена буквально заговорила до смерти. Он познакомился с нею и сделал ей визит на другой день после погребения. Она была ядовитой женщиной и сватовство было очень нелегкой штукой. Спустя шесть месяцев, он назвал ее своей. Она оказалась, однако, очень неважной заместительницей первой жены: ее дух был бодр, но плоть немощна. Она не имела ни того богатства языка, ни того голоса, которыми отличалась ее предшественница. Со своего любимого места в саду он совсем не мог ее слышать, и поэтому он переносил свое кресло в консерваторию. Там все шло хорошо, пока она ругала его, но от времени до времени, как раз когда он комфортабельно усаживался с трубкой в зубах и газетой в руках, она останавливалась. Он опускал газету и с беспокойством прислушивался.
— Вы тут, дорогая моя? — кричал он, спустя минуту.
— Да, я здесь. А где же мне быть, старый дурак! — кричала она слабым голосом.
Его лицо становилось веселым.
— Продолжайте, дорогая, — отвечал он. Я слушаю. Я люблю, когда вы говорите.
Но бедная женщина была совершенно измучена и еле дышала. Он печально покачивал головой.
— Нет, у нее нет такой беглости, как у моей бедной, дорогой Сюзанны, — говорил он.
— Вот была женщина!
Ночью она рада была сделать, что могла, но все- таки, в сравнении с прежним, это было очень неинтересно.
— Поругав его 3/4 часа, она беспомощно падала на подушки и хотела спать, но он нежно дергал ее за плечо.
— Да, дорогая, вы говорили как раз об Иоанне и о том, как я глядел на нее весь завтрак.
— Удивительно, — заключил мой друг, закуривая свежую сигару, — какие мы все рабы привычки, в самом деле.
— Да, — ответил я. — Я знал человека, который рассказывал разные лживые истории, и ему верили. Но раз рассказал истинную историю, и ему тогда никто не поверил.
— А, вот это печальный случай, — сказал мой друг.
— Уж если говорить о привычках, — заметил человек, сидящий в углу, — так я вам расскажу истинную историю, а между тем, я готов держать пари на мой последний доллар, что вы не поверите.
— У меня нет последнего доллара, но я готов поставить полфунта стерлингов, — ответил мой друг, бывший спортсмен.
— Кто будет судьей? Я готов сослаться на ваш суд, — ответил господин, сидящий в углу, и тотчас же начал:
— Он был из Джефферсона, вот этот человек, о котором я вам хочу рассказать. Он родился в городе и в течение 47 лет ни одной ночи не проспал за чертой этого города. Он был очень почтенным господином и говорил, что «хорошая жизнь — значит хорошие привычки». Он вставал в семь часов, молился с семейством в половине восьмого, завтракал в восемь, являлся на занятия в девять, его лошадь подъезжала к конторе в четыре, и он ездил верхом час. Приезжал домой в пять, купался и выпивал чашку чаю, играл с детьми до половины седьмого, одевался и обедал в семь, отправлялся в клуб и играл в вист до четверти одиннадцатого, приезжал домой на вечернюю молитву к половине одиннадцатого и ложился в кровать в одиннадцать.
В продолжении одиннадцати лет он жил так, ни разу не нарушив заведенного порядка. Такая жизнь превратилась в механическую систему. По нему ставились часы в церкви, а местные астрономы устанавливали по нему солнце.
Однажды умер его дальний родственник в Лондоне, индийский купец и бывший лорд-мэр, и оставил ему все, как единственному наследнику. Дело было очень сложное и требовало управления. Он решил оставить своего сына от первой жены, молодого человека лет 24 в Джефферсоне, а самому отправиться со вторым семейством в Англию и надзирать там за индийским делом.
Четвертого октября он отправился из Джефферсона и приехал в Лондон семнадцатого. Он был болен во все время переезда и еле добрался до меблированной квартиры. Двухдневный отдых поднял его на ноги и на третий день вечером он объявил о своем намерении отправиться завтра в Сити, взглянуть на свое дело.
В четверг утром он проснулся в час. Его жена сказала ему, что она не хотела тревожить его, думая, что сон будет для него полезен. Он ответил, что, может быть, это и правда. Во всяком случае он чувствовал себя хорошо, и поэтому встал и оделся.
В первое утро он не хотел браться за дело, не исполнив своей религиозной обязанности, и поэтому они собрали детей и помолились в половине первого. После этого он позавтракал и отправился в Сити, куда приехал около трех часов.
Его репутация пунктуального человека явилась в Сити до его приезда, и поэтому всюду выразили удивление по поводу его позднего появления. Он объяснил в чем дело и назначил на следующий день все свидания с половины десятого. Он пробыл в конторе до позднего часа и затем отправился домой. За обедом он ел очень мало и чувствовал себя дурно весь вечер, объясняя, что потеря его аппетита зависит от того, что он не ездил верхом. На следующий день он проснулся опять в час. Случилось тоже самое, что и в четверг: он явился в Сити опять в три часа.
Чтобы он ни делал в течение целого месяца, он не мог справиться с собою и каждое утро просыпался в час. Каждую ночь он в час отправлялся в кухню и чуть не умирал с голоду. В пять часов утра он засыпал. Ни он, ни другие не могли этого понять. Доктора объясняли это гипнотической невменяемостью и наследственным помешательством.
А между тем его дела страдали, и его здоровье становилось все хуже и хуже. Казалось, что он живет вверх ногами, а у его дня не было ни конца, ни начала; не было времени для упражнений и для отдыха, так как, когда он начинал себя чувствовать лучше, все уже спали.
Объяснение всего этого нашлось случайно в один прекрасный день. Его старшая дочь готовила после обеда уроки.
— Который час теперь в Нью-Йорке? — спросила она, поднимая глаза со своего атласа.
— В Нью-Йорке? — сказал ее отец. — Теперь как раз десять, а разница немного более 4 1/2 часов. Теперь там, стало быть, около половины шестого. Таким образом в Джефферсоне еще раньше.
— Да, — смотря на карту, — сказала девушка: Джефферсон — два градуса западнее.
— Два градуса, — думал ее отец, — а в градусе сорок минут, значит в Джефферсоне теперь…
Вдруг он вскочил на ноги с криком:
— Я понял теперь, понял!
— Что понял? — с беспокойством спросила его жена.
— Теперь четыре часа в Джефферсоне и как раз время для моей прогулки верхом. Вот чего мне и нужно.
Не могло быть никакого сомнения насчет этого. Двадцать пять лет он жил по часам, но это были часы Джефферсона, а не Лондона. Он изменил долготу места, но не самого себя. Привычку четверти века нельзя было изменить по приказу солнца.
Он разобрал вопрос во всех отношениях и решил, что единственным спасением будет возвратиться к старой жизни. Он увидел, что его затруднения были меньше, чем те, с которыми он встречался. Его привычки были слишком сильны, чтобы так приспособиться к обстоятельствам.
Он переставил часы в конторе с трех на десять и оставлял контору в половине десятого. В десять он садился на лошадь и отправлялся на прогулку, а в очень темные ночи брал с собою фонарь.
Весть о нем распространилась по всему городу, и целая толпа народу собиралась посмотреть на его катание. Обедал он в час утра, а затем отправлялся в свой клуб. Он старался найти спокойный, приличный клуб, в котором члены согласились бы играть в вист до четырех часов утра, но за неимением такового, вынужден был присоединиться к небольшому клубу в Сого, где его научили играть в штос. По временам полиция делала обыск в этом клубе, но, благодаря приличной наружности, ему удавалось вывернуться.
В половине пятого утра он возвращался домой и будил семейство, чтобы стать на вечернюю молитву. В пять он ложился и спал как убитый.
В Сити над ним смеялись, но он не обращал на это никакого внимания. Единственной вещью, которая беспокоила его, было то, что в пять часов пополудни в воскресенье ему хотелось пойти в церковь, но службы в церкви в это время не было. Вот это так действительно человек привычки!
Застенчивый иностранец умолк, а мы в молчании стали смотреть в потолок.
Наконец мой друг поднялся, вынул из кармана полфунта стерлингов, положил на стол и, взяв меня под руку, вышел со мною на палубу.
Богу — свечку, черту — кочергу
Неизвестный мистер —?
В ее глубоких, темных глазах сияло приятное изумление, она смотрела то на меня, то на друга, который познакомил нас, с очаровательной улыбкой недоверия, смешанного с надеждой.
Он дал утвердительный ответ и прибавил смеясь: единственный, настоящий, оригинальный.
— Я считала вас всегда солидным, пожилым господином, — сказала она с очаровательным смехом.
А затем низким, нежным голосом прибавила:
— Я так рада познакомиться с вами.
Слова были обыкновенной любезностью, но ее голос действовал как теплая ласка.
— Пойдемте, поговорим, — сказала она, усаживаясь на маленькой козетке и освобождая место для меня.
Я неловко уселся около нее. В моей голове немного шумело, как будто бы я выпил лишний стакан шампанского. Я был в своем литературном детстве.
Маленькая книжка и несколько статей и критик, разбросанных в различных неизвестных журналах, были пока моими единственными работами в текущей литературе, а внезапное открытие, что я был господином таким-то и что восхитительная женщина думала обо мне и рада была меня увидать, приятно щекотало мое самолюбие.
— Так вы, именно вы, написали эту славную книгу, и все эти прелестные вещи в журналах и газетах? О, какая славная вещь быть таким умным!
Она слегка вздохнула и этот вздох проник до моего сердца; чтобы утешить ее, я начал было говорить изысканные комплименты. Но она остановила меня движением веера. Подумав немного, я был очень доволен, что она это сделала, потому что такие вещи лучше выражать другим способом.
— Я знаю, что вы скажете, — засмеялась она, — а потому и не говорите. Кроме того, я не знала бы, как это принять, так как, может быть, вы сказали это сатирически.
Я старался глядеть, как будто бы я мог быть и сатириком.
С минуту она оставила свою руку без перчатки в моей. Если бы она оставила ее еще на минуту, я стал бы на колени перед ней или стал бы на голову у ее ног и тем или другим способом разыграл бы из себя дурака.
— Я не хочу, чтобы вы говорили мне комплименты, — сказала она, — я хочу чтобы мы были друзьями. Само собою разумеется, что по годам я могла бы быть вашей матерью.
По метрике ей, вероятно, было около 32 лет, но на вид ей можно было дать лет 26; мне было 23 и, боюсь, что я был очень глуп для своих лет.
— Но, вы знаете, свет и так отличается от других людей, которых встречаешь, — продолжала она. — Общество так пусто и скучно. Вы не можете представить себе, как мне хочется иной раз уйти от него, познакомиться с кем-нибудь, кому я могла бы показать свое настоящее и кто мог бы понять меня. Приходите когда-нибудь повидаться со мною (я всегда дома по средам) и позвольте мне поболтать с вами, а вы должны посвятить меня во все ваши хорошие мысли.
Мне показалось, что, может быть, ей захочется теперь выслушать мои мысли, сейчас, но, прежде, чем я успел разобраться, вошел пустой фат из общества и предложил ей идти ужинать. Ей пришлось оставить меня. Уходя в толпу, она оглянулась через плечо и посмотрела наполовину комическим взглядом, который я вполне понял; он говорил: «жалейте меня, мне приходится скучать с этим безжизненным животным». И я жалел ее. Я обыскал все комнаты, прежде чем уйти. Мне хотелось уверить ее в моей симпатии и готовности помогать ей. Но от лакея я узнал, что она рано уехала с этим именно пустоголовым франтом.
Спустя две недели, я столкнулся в Реджентстрите с одним молодым другом по литературе, и мы вместе поужинали в ресторане Монико.
— Я в прошлую ночь встретил такую милую женщину у мистрисс Кортеней. Такая очаровательная женщина!
— О, и вы знаете ее! — воскликнул я. — Мы очень старые друзья. Она все зовет меня пойти повидаться с нею. Право, надо будет пойти.
— О, я и не знал, что и вы знакомы с ней, — сказал он.
Почему-то факт моего знакомства с ней, уменьшал ее значение в его глазах, но вскоре он овладел своим энтузиазмом.
— Замечательно милая женщина, — сказал он, — хотя и боюсь, что немного разочаровал ее.
Он сказал это, однако, со смехом, который противоречил его словам.
— Она не поверила, что я этот известный мистер Смит; по моей книге она вообразила, что я совсем старый человек.
Я не мог видеть в книге моего друга ничего такого, что бы указывало, на то, что автору более восемнадцати лет. Эта ошибка, как мне казалось, обнаруживала недостаток зоркости, но очевидно нравилась самому автору.
— Мне жаль ее, так жаль, — продолжал он. — Так как она привязана к этому бескровному, искусственному обществу, в котором ей приходится жить. «Вы не можете представить себе», — сказала она, — «как мне хочется встретить кого-нибудь, кому бы я показала свое настоящее я, кто мог бы понять меня». Я пойду к ней в среду.
Я пошел с ним. Мой разговор с ней был совсем не таким конфиденциальным, как я предполагал, так как в комнате, предназначенной для восьми человек, было, по крайней мере, восемьдесят, и поэтому я провертелся с час в жаре и скуке. Как и все молодые люди, я знал только того человека, с которым пришел, да и того никак не мог найти. Я ухитрился перекинуться с нею хотя двумя словами. Она встретила меня улыбкой, от которой я забыл все мое прежнее горе, и оставила с очаровательным пожатием свои пальцы с минуту в моей руке.
— Как мило, что вы сдержали ваше обещание. Все эти люди так утомили меня. Садитесь сюда и расскажите, что вы делали.
Она прослушала меня секунд десять, а затем прервала меня вопросом.
— А вот этот ваш друг, с которым вы пришли, я встретилась с ним в доме леди Леннось. Разве и он что-нибудь тоже написал?
Я объяснил, что он написал.
Расскажите мне, что он написал. Я имею так мало времени и читаю только такие книги, которые мне помогают.
При этом она бросила мне взгляд более красноречивый, чем слова.
Я описал ей книгу, и, желая поступить с другом справедливо, даже прочитал наизусть несколько мест, которыми он особенно гордился. Одна фраза, казалось, особенно понравилась ей: «Руки доброй женщины вокруг шеи мужчины все равно, что спасительное кольцо, брошенное ему судьбой с неба».
— Как прекрасно! — прошептала она. — Скажите-ка еще раз.
Я повторил, а она говорила слово за словом вслед за мною. При этом на нее нелетела шумная старая дама, а я убрался в уголок, стараясь показать вид, будто я очень доволен, что мне не вполне удавалось.
Немного позже я отыскал моего друга и нашел его в уголку, говорящим с ней. Я подошел и ждал.
Они говорили о последнем убийстве на востоке Лондона. Пьяная женщина была убита своим мужем, рабочим, которого разозлило разорение его дома.
— А, какой силой обладает женщина, — сказала она, — поднять или унизить человека. Я никогда не читала ни одного случая, в котором играет роль женщина, не думая об этих прекрасных ваших словах: «Руки доброй женщины вокруг шеи мужчины все равно, что спасительное кольцо, брошенное ему судьбой с неба».
Мнения относительно ее религиозных и политических убеждений совершенно расходились. Священник Низкой Церкви говорил:
— Это, сударь, серьезная христианка, того не бросающегося в глаза типа, который всегда был оплотом нашей церкви. Я горжусь тем, что знаю эту женщину; горжусь, что мои бедные слова были слабым орудием для того, чтобы очистить сердце этой женщины от легкомыслия минуты, и укрепить ее мысли на более высоких вещах.
— Это прекрасная христианка, прекрасная христианка, в самом лучшем смысле этого слова, — говорил бледный аристократический abbe графине, тогда как свет энтузиазма старого мира сиял из его глубоких глаз. — У меня есть большие надежды на нашего дорогого друга. Она находит очень трудным разорвать узы времени и любви, — мы все так слабы. Но ее сердце обращается к ее матери-церкви подобно тому, как ребенок, воспитанный в среде чужих, стремится после многих лет к той груди, которая его вскормила. Мы говорили даже с ней, и я могу быть для нее тем голосом в пустыне, который поведет потерянную овцу к ее стойлу.
В письме к своему другу великий теософ сэр Гарри Беннет говорит: «Замечательно одаренная женщина; женщина, очевидно жаждущая правды, женщина, готовая пожертвовать своею жизнью. Женщина, не боящаяся мысли и разума, любительница мудрости. В то или в другое время я много говорил о ней. Я нашел, что она схватывает мою мысль с необычайной быстротой, и те доказательства, которые я ей дал, как я уверен, принесут отличные плоды. Я уверен, что она довольно скоро сделается членом нашего небольшого общества. Право, не говоря ничего такого, чего не следовало бы говорить, я почти уверен, что ее обращение уже совершилось».
Полковник Максим всегда говорил о ней, как о красивой колонне государства.
— Когда появляются враги в нашей среде, — говорил цветущий старый солдат, — каждый истинный мужчина и каждая истинная женщина должны соединиться на защиту страны. И всех почестей достойны, знатные дамы, подобные мистрисс Кортеней, которая, оставив свою естественную застенчивость и общественную известность, выступают вперед в таких кризисах, чтобы сражаться с беспорядками и изменой, носящимися по всей стране.
— Но, мой друг, — говорил кто-то из слушателей, — я слышал от молодого Джослена, что мистрисс Кортеней держится несколько новых взглядов на социальные и политические вопросы.
— Джослен, — с насмешкой отвечал полковник, — па! Может быть, и было некоторое время, когда длинные волосы и ловкая риторика этого молодца влияли на нее. Могу похвастаться тем, что я уже переделал то, что Джослен говорил. Да что, сударь, ведь она согласилась принять участие на будущий год в качестве Grande Dame отделения Бермондси консервативного общества. Ну, так что же тут говорить об этом негодяе Джослене!
А Джослен говорил вот что:
— Я знаю, что женщина слаба, но я ее за это не обвиняю, а только сожалею. Придет время, а оно придет скоро, когда женщина не будет более куклой; тогда будет время судить ее. Не мне выдавать секреты страдающей женщины, но уж если полковник Максим и все эти старые бабы выберут мистрисс Кортеней своей председательницей, то они знают наружную сторону этой женщины. Ее сердце бьется в такт прогрессивному движению народа. Ее душевный взор следит только за славой наступающего рассвета!
Так говорил он и все соглашались, что она очаровательная женщина.
Кот Дика Данкермена
Мы с Ричардом Данкерменом были старыми школьными товарищами, если только молодой человек, принадлежащий к высшему кругу общества и приезжающий ежедневно в цилиндре, и перчатках и презренный плебей, разгуливающий в шотландской фуражке, могут быть товарищами. В те далекие времена между нами существовала некоторая холодность, причиной которой была поэма, сочиненная и петая мною при случае в честь одного неприятного приключения, случившегося в день открытия каникул, и которая, если память мне не изменяет, была следующая:
Dicky, Dicky, Dunk, Always in a funk, Drank a glass of sherry wine, And went home roaring drunk.[1]И хотя наши неприязненные отношения еще обострялись его резкой критикой моей поэмы и пинками, впоследствии мы сошлись и полюбили друг друга.
Я сделался журналистом; между тем как Дик в продолжении нескольких лет безуспешно пробовал свои способности то в адвокатуре, то на поприще драматического писателя. Но вот однажды весною мы все были поражены блестящим успехом, который имела его пьеса, отчаянная маленькая комедия, вся пропитанная искренностью и верою в человечество.
Несколько месяцев спустя Дик впервые познакомился с Пирамидом.
В то время я был влюблен, если не ошибаюсь, ее звали Наоми, и я чувствовал потребность поговорить с кем-нибудь о ней. Дик пользовался репутацией человека, выслушивающего со вниманием и относящегося сочувственно к чужим любовным делам. Он был способен целыми часами терпеливо выслушивать безумный бред влюбленного, делая время от времени краткие пометки в красном переплете объемистой книги, озаглавленной «Памятная книжка». Конечно, ни для кого из нас не было тайной, что он пользовался нашими признаниями, как сырым материалом для своих драм, но это нас нисколько не смущало. Я одел шляпу и отправился к нему. Поговорив с четверть часа на всевозможные темы, я поспешил перейти к интересовавшему меня предмету. Все, что только можно было сказать о ее красоте и доброте — было исчерпано мною; я искренно удивлялся своему безумию, когда прежде воображал, что любил; я говорил о невозможности для меня полюбить, когда-либо другую женщину и о желании умереть с ее именем на устах. — Дик не шевелился и внимательно меня слушал. Когда он, наконец, поднялся с своего кресла, я думал, что он встал, чтобы по обыкновению, достать «Памятную книжку», и приостановился в ожидании его возвращения, но вместо этого он направился к двери, открыл ее, и в комнату проскользнул красивый, громадных размеров, черный кот. Он с тихим мурлыканьем вскочил на колени Дика и, усевшись там, уставился на меня, а я продолжал свое повествование.
Через несколько минут Дик прервал меня:
— Мне кажется, вы сообщили мне, что ее зовут Наоми?
— Совершенно верно, — ответил я. — А что?
— Нет, ничего, — возразил он, — только вы сейчас упомянули о ней, назвав Енид.
Это было тем удивительнее, что я уж несколько лет как не видел Енид и совсем забыл о ее существовании.
Тем не менее этот маленький казус подействовал на меня охлаждающим образом и я продолжал рассказывать с меньшим увлечением. Несколько дальше Дик опять меня остановил вопросом: «Кто это Юлия?» Я начинал раздражаться. Помнится, Юлия была кассиршей в одном городском ресторане и чуть было не принудила меня сделать ей предложение, когда я был еще мальчиком. Я покраснел при воспоминании о том, как я хриплым голосом декламировал сентиментальные поэмы в ее напудренные уши и пожимал через конторку ее дряблую руку.
— Неужели я действительно произнес имя Юлии? — ответил я довольно резко, — или вы шутите?
— Конечно, вы упомянули о ней, назвав Юлией, — мягко произнес он, — но не беспокойтесь, пожалуйста, и продолжайте, впредь я буду знать о ком вы говорите.
Но весь мой пыл пропал, я попробовал его вновь разжечь, но каждый раз как я встречался со взглядом зеленых глаз черного кота — мое увлечение опять исчезало. Я вспоминал, как я весь задрожал, когда, в оранжерее, рука Наоми случайно коснулась моей, и я тут же задавал себе вопрос не нарочно ли она это сделала. Она трогала меня своей добротой и мягким обращением с этой возмутительно глупой, старомодной матерью и мне приходила в голову мысль, что это вовсе не родная ее мать, а особа, нанятая для исполнения этой роли. Я представлял себе ее головку, обрамленную темно-золотистыми волосами, такой, какой видел в последний раз, когда солнце ласкало их непослушные пряди и у меня являлось желание убедиться в том, что это действительно ее собственные волосы. Однажды мне удалось поймать мое улетающее вдохновение и я заметил, что на мой личный взгляд хорошая женщина драгоценнее рубинов, но вслед за тем, не отдавая сам себе отчета каким образом слова сорвались с языка, прежде, нежели я понял их смысл, я добавил:
— Жаль только, что это так трудно им объяснить.
Дальше уж я не стал говорить, и сидел молча,
стараясь припомнить, что я ей говорил накануне вечером и втайне надеясь, что я не связал себя никакими обещаниями. Голос Дика прервал мои неприятные размышления.
— Нет, — сказал он, — я так думал, что вы не в состоянии будете этого сделать. Никто не может.
— Чего никто не может сделать? — спросил я, чувствуя прилив злобы против Дика, его кота, и себя самого и против всех на свете.
— Говорить о любви или других чувствах в присутствии старого Пирамида, — ответил он, — гладя голову кота, пока тот подымался и выгибал свою спину.
— Причем тут этот проклятый кот? — сердито буркнул я.
— Вот уж чего я не могу вам объяснить, — ответил он, — но право это удивительно. Как-то на днях вечером зашел ко мне старый Лиман и начал говорить в своем обычном тоне об Ибсене, о назначении человечества, о социальных идеалах и т. д., ну да вы знаете его убеждения. Пирамид сидел тут же, на краю стола и смотрел на него так точно, как несколько минут тому назад глядел на вас, и не прошло и четверти часа как Лиман пришел к заключению, что люди были бы лучше, если б не имели идеалов, и что по всей вероятности участь человечества обратится в сорную кучу.
Он отбросил назад свои длинные волосы, падающие ему на глаза и первый раз в жизни выглядел нормальным человеком.
— Мы почему-то привыкли считать себя венцом творения, — произнес он, — иногда мне надоедают мои собственные рассуждения.
— Да, — продолжал он, — возможно, что человечество совершенно вымрет и другие насекомые займут наше место, так точно как мы вытеснили и заняли место предыдущей породы животных.
— Я задаю себе вопрос — не муравьи ли будут будущими наследниками земли; они не лишены соображения и обладают большим здравым смыслом, которого так часто нам людям не достает. Если вследствие эволюции они разовьются телом и умом — они могут сделаться нашими опасными соперниками. «Как знать?» Странно было слушать старого Лимана, рассуждающего подобным образом, не правда ли?
— Почему вы дали ему имя Пирамид? — спросил я Дика.
— Право не знаю, — ответил он, — вероятно потому, что он выглядит таким старым; это случилось как-то само собой.
Я нагнулся и заглянул в огромные зеленые глаза; животное в свою очередь смотрело на меня своим пристальным, немигающим взглядом, пока, у меня, наконец, не явилось ощущение, что я погружаюсь в самые отдаленные, первобытные времена. Казалось, панорама давно минувших эпох развернулась перед этими, лишенными всякого выражения зрачками — любовь, желание и надежда человечества; обманывающая правда и верования, изобретенные для спасения людей и проклинающие их. Странное черное существо все росло и росло, пока, казалось, не наполнило собой всю комнату, а мы с Диком, подобно теням, носились в воздухе. Я принудил себя засмеяться, что только отчасти нарушило очарование и спросил Дика, когда и каким образом он приобрел Пирамида.
— Он сам явился ко мне однажды, ночью, шесть месяцев тому назад. В то время мне сильно не везло. Мои две пьесы, на которые я возлагал большие надежды, провалились одна за другой — вы помните их — и нечего было и думать, чтоб кто-нибудь из театральных цензоров захотел когда-либо взглянуть на мои произведения. Старый Вольтон объявил мне, что раз обстоятельства складываются неблагоприятно, мне следовало бы возвратить Лили данное мне слово, удалиться и предоставить полную возможность меня забыть — я нашел его требования справедливыми. Я был один и весь в долгах. Одним словом, дела мои были в самом плачевном положении, и теперь, когда я изменил свое решение, я могу вам исповедаться, что в тот вечер я решил покончить с собой. Рука моя машинально играла курком заряженного револьвера, лежащего передо мной на столе, когда до слуха моего долетело слабое царапанье в дверь. Сначала я не обратил на него внимания, но оно становилось все настойчивее и наконец, чтобы прекратить этот легкий шум, бог весть, почему-то меня так волнующий — я встал, отворил дверь и Пирамид вошел в комнату. Он вскочил на мой бюро, уселся на самом кончике, рядом с заряженным пистолетом и, выпрямившись, уставился на меня. Я отодвинул свой стул и в свою очередь смотрел на него. Пока мы так созерцали друг друга, мне принесли письмо, уведомлявшее меня, что какой-то джентльмен, имени которого я никогда раньше не слыхал, был убит коровой в Мельбурне и завещал триста фунтов моему отдаленному родственнику, мирно скончавшемуся полтора года тому назад несостоятельным должником, оставив меня своим единственным наследником и представителем; я положил пистолет обратно в стол.
— Как вы полагаете, согласился бы Пирамид поселиться у меня на недельку? — спросил я, нагибаясь, чтобы погладить кота, сладко мурлыкавшего на коленях Дика.
— Возможно, что когда-нибудь он и заглянет к вам, — тихо произнес Дик, — но прежде, нежели я услыхал ответ, не знаю почему, я пожалел о своей шутке.
— Я с ним разговариваю, как с человеческим существом, — продолжал он, — и обсуждаю разные вопросы. Я смотрю на него, как на моего сотрудника и моя последняя вещь больше обязана ему, нежели мне своим появлением в свет.
Я уж готов был признать Дика помешанным, но, взглянув в устремленные на меня зеленые глаза, я только сильнее заинтересовался его рассказом.
— Когда я впервые написал ее, это была циничная маленькая киска, верный снимок с известного слоя общества, каким я его знал и наблюдал. С артистической точки зрения я чувствовал, что мое произведение было удачное, в смысле же принятия его цензурой и постановки — успех был сомнителен. На третий вечер по водворении у меня Пирамида, я вынул свою комедию и принялся ее пересматривать, между тем как он, усевшись на ручке моего кресла, внимательно следил, как я перелистывал страницы. Это была лучшая вещь, когда-либо мною написанная; каждая строчка дышала жизненной правдой, и я с удовольствием перечитывал свою работу. Вдруг чей-то голос позади меня произнес:
— Прекрасно, мой милый, действительно прекрасно. Если вы все в конце переделаете, замените эти горькие, правдивые речи благородными чувствами; заставите вашего секретаря иностранных дел (никогда не бывшим популярным типом) умереть в последнем акте вместо того, чтобы отправить на тот свет йоркширского обывателя; если ваша недостойная женщина изменится под влиянием своей любви к герою, удалится куда-нибудь и посвятит себя служению бедному люду — может быть, и выйдет вещица, достойная фигурировать на театральных подмостках.
Я с негодованием обернулся, чтобы увидать говорившего.
Только что слышанные слова мне ужасно напомнили нашего театрального цензора. Кроме меня и Пирамида никого не было в комнате, без сомнения это я сам разговаривал с собой, но голос как-то странно звучал. «Преобразите под влиянием своей любви к герою!» презрительно сказал я, не сознавая, что я рассуждаю сам с собой, «но ведь это его собственная безумная страсть к ней губит его». — «И совсем загубит пьесу перед лицом великой Британской публики», возразил все тот же голос. «Британские драматические герои не имеют страстей, а чистую, полную уважения любовь к честной, сердечной, английской девушке. Вы незнакомы с правилами Вашего искусства».
«Да и кроме того», настаивал я, опять прерывая его. «Женщины, родившиеся, воспитанные и в продолжении тридцати лет насквозь пропитанные атмосферой греха — не исправляются».
«Может быть, но эта должна исправиться», послышался насмешливый ответ, «ну поведите ее в церковь послушать орган, может он подействует на нее благотворно».
«Но как артист», — протестовал я.
«Вы никогда не будете иметь успеха, мой милый друг», — продолжал он, — «ваши пьесы мастерски написанные или лишенные всякой художественности по истечении нескольких лет будут забыты. Давайте публике, чего она требует и она вам даст то, в чем вы нуждаетесь. Поступайте таким образом, если желаете иметь успех».
И вот с помощью Пирамида, всегда находившегося возле меня, я переделал всю пьесу; некоторые места я чувствовал были совершенно невозможны и фальшивы, я возмущался, скрежетал зубами и все-таки помещал их. И под тихое мурлыканье Пирамида я влагал в уста моих героев напыщенные речи, и употреблял все старания, чтобы каждая из моих марионеток поступала согласно взглядам лорнирующих в бельэтаже леди; и старый Хьюсон уверял меня, что моя пьеса выдержит 500 представлений.
— Но хуже всего, — заключил Дик, — что я нисколько не испытываю чувства стыда, и имею предо- вольный вид.
— Как вы полагаете, что изображает из себя это животное? — спросил я с насмешкой, — уж не злой ли это дух?
Я опять становился здравомыслящим существом — Пирамид выскочил в окно соседней комнаты и я не чувствовал больше на себе странного, притягивающего взгляда его зеленых глаз.
— Вы не жили с ним в продолжении шести месяцев, — спокойно ответил Дик, — и не ощущали этих вечно устремленных на вас глаз, как я. И не я один это испытал. Вы, вероятно, знаете Вайчерлей, известного проповедника?
— Мои сведения в истории современной церкви не обширны, — возразил я, — но по имени я его конечно знаю; что с ним приключилось?
— Он был в продолжении десяти лет бедным, никому неизвестным священником в Eart End[2], и вел одну из тех благородных, самоотверженных жизней, какие иногда и в наш век встречаются. В настоящее время он состоит проповедником современного христианства в South Кенсингтоне[3], ездит на службу на прекрасно выезженной паре арабских лошадей и все, вплоть до округленных складок его жилета, свидетельствует о его благосостоянии. Он недавно заходил ко мне по поручению принцесс — они хотят поставить одну из моих пьес в пользу фонда «неимущих священников».
— Ну, что ж Пирамид обескуражил его? — спросил я с легкой насмешкой.
— Нет, — ответил Дик, — насколько я мог судить, он одобрил его намерения. Нужно вам сказать, что в ту минуту, когда Вайчерлей входил ко мне, Пирамид подошел к нему и начал ласково тереться около его ног. Тот нагнулся и погладил его.
— О! — произнес викарий со странной улыбкой, — теперь он к вам явился?
Дальнейшие объяснения были излишни между нами. Я понял смысл этих немногих слов. В продолжении некоторого времени я совсем потерял из виду Дика, хотя мне часто приходилось о нем слышать.
Он быстро шел в гору и считался одним из самых талантливых современных драматических писателей. Что касается Пирамида — я совсем забыл о его существовании, но вот как-то однажды, зайдя к своему приятелю-художнику, начинавшему после долгой и тщетной борьбы с нищетою приобретать известность — я увидал пару знакомых зеленых глаз, сверкнувших на меня из темного угла мастерской.
— Ну, конечно, воскликнул я, нагибаясь, чтобы лучше рассмотреть животное, — у вас кот Дика Данкермена.
— Да, — сказал художник, переводя глаза с мольберта на меня, — мы не можем складывать всю свою жизнь согласно идеалам, — и я, вспомнив другие подобные речи, — поспешил переменить разговор.
С тех пор мне случалось встречать Пирамида у многих из моих приятелей. Они дают ему всевозможные имена, но я убежден, что это все тот же кот: мне хорошо знакомы его зеленые глаза.
Его водворение в доме всегда им приносит успех, но прежними людьми они никогда уже больше не станут.
Иногда, сидя у себя в кабинете, я задаю себе вопрос — не услышу ли и я когда-нибудь царапанье у своей двери.
Матрос в жизни и на сцене
Эти несносные панталоны причиняют ему массу страданий. По нескольку раз в минуту он останавливается посередине улицы и с отчаянием собирается опять их нести в руках.
Я уверен, что раз в прекрасный день, когда он забудется и не станет следить за ними в оба глаза, они упадут и выйдет пренеприятный конфликт.
Если бы матрос, фигурирующий обыкновенно на сцене, захотел послушать нашего совета, то не стал бы дожидаться, пока с ним случится подобный неприятный инцидент, а купил бы пару хороших и крепких подтяжек.
Матросов в обычной жизни не беспокоят так их панталоны, как этих бедняков на сцене. Почему же это? На своем веку я видел массу матросов и только раз в жизни, насколько я помню, был свидетелем, как один матрос сбросил свои невыразимые.
Вообще и в других отношениях матрос на сцене во многом отличается от настоящего.
Например, матрос на сцене, когда надевает штаны держит их одной рукой сзади, другой спереди, потом подпрыгивает на воздух, брыкнет одной, другой ногой и дело сделано.
Настоящий же матрос начинает всякое дело, отпустив предварительно крепкое словцо. Потом он прислоняется к стене, развязывает пояс, подтягивает рукою свои брюки, величиною в Черное море, притом не двигаясь с места (он никогда не задает себе труда подпрыгивать на воздух) засовывает их под свою куртку, трясет по очереди правой и левой ногой и дальше продолжает свой путь.
Если смотреть со стороны, то нельзя сказать, чтобы была очень живописная картина.
Самое сокровенное желание матроса на сцене, чтобы его подрал черт.
«Черт меня побери!» — кричит он всякому встречному, но никто не исполняет его просьбы.
Его единственное желание, с которым он постоянно обращается к другим действующим лицам на сцене это: «закрепить снасти, стоп!» Лично я не знаю, как это делается и вообще можно ли это сделать; но матрос на сцене обыкновенно такой хороший и добрый человек и я вполне убежден, что он никогда бы не посоветовал ничего такого, что бы пошло в разрез с их религиозным чувством или повредило бы их здоровью.
Театральный матрос очень хорошо относится к своей матери и превосходно танцует харнпайп[4], что же касается настоящих матросов, то я никогда не видал, чтобы они танцевали харнпайп, хотя неоднократно наводил справки и просил их об этом.
Матрос на сцене обыкновенно очень веселый и производящий много шума господин; настоящие же матросы очень почтенные и чистосердечные люди, по крайней мере, очень многие из тех, которых мне приходилось видеть; они кажется скорее тихие и спокойные, чем веселые и никогда не производят никакого шума и никаких скандалов.
У театрального матроса на корабле во время плаванья масса свободного времени. Самая тяжелая работа, за которою я когда-либо видал матроса, состояла в том, что он сворачивал канаты и мыл палубу корабля. Но надо вам знать, что это считалось самым тяжелым моментом в его жизни. Обыкновенно же все время уходит на болтовню с капитаном корабля.
Заговорив о море, нельзя пропустить удобного случая, чтобы не рассказать о замечательно странном поведении моря на сцене.
И действительно, страшно трудно плавать по морю на сцене, ибо течение его так сбивчиво.
Что касается волн, то они настолько обманчивы и непостоянны, что положительно нет никакой возможности управлять кораблем. Сейчас они все бьют и наступают на бакборт, между тем как с другой стороны судна море совершенно спокойно, через минуту они переменяют направление и все разом атакуют штирборт и, прежде чем капитан успеет сообразить, как отразить их нападение и в какую сторону направить корабль, как вдруг вокруг со всех сторон начинает волноваться океан и катит целую массу воды в корму корабля.
— Никакое знание моря не может принести пользы при таком необыкновенном поведении моря и корабль неизбежно должен испортиться и в конце концов потонуть.
Буря на море (на сцене) представляет ужасное зрелище. Раскаты грома и молнии не перестают ни на минуту; люди бегают и суетятся, как угорелые, на палубе вокруг мачты; героиня с распущенными волосами, со слезами на глазах, держит на руках своего ребенка и, как сумасшедшая, бросается из стороны в сторону. Один только комик сохраняет полное спокойствие.
Через несколько минут волна заливает палубу, мачта ломается, вода проникает в пороховой погреб и всегда за тем происходит ужасный взрыв.
Шум от этого взрыва очень напоминает собою звук, когда рвут полотняные простыни; все пассажиры и прислуга стремглав бросаются к лестнице, которая ведет в каюты, очевидно, с целью удрать от моря, доходящего почти до самой палубы корабля.
Потом через несколько времени вы видите, что корабль рассечен пополам, как по середине остается одна небольшая шлюпка, в которой едва поместились героиня с ребенком, комик и один матрос.
Маленькие лодки, употребляемые на море (на сцене) еще более поразительны, чем море, по которому плавают корабли.
Начать с того, что все сидят на одном боку лодки лицом к правой ее стороне. Им и в голову не приходит грести. Один только человек, и притом заметьте одним только веслом, исполняет всю работу. Способ гребли тоже замечателен. Он взмахивает по воздуху веслом, опускает его и тотчас же поднимает обратно, лишь только оно коснулось поверхности воды.
«Какое глубокое море» — обыкновенно восклицает гребец.
Таким образом они работают, или, вернее сказать, работает один человек и плывут среди ужасной темной ночи, пока, наконец, с криками радости не приветствуют показавшиеся вдали огни маяка.
Сторож, живший на маяке, встречает их с фонарем. Лодку привязывают и все спасены.
После этого занавес опускается.
Примечания
1
Дик, Дик, Данк, всегда попадается в капкан, выпил хересу стакан и вернулся домой мертвецки пьян. — Примеч. переводчика.
(обратно)2
Часть Лондона, заселенная беднейшим классом. — Примеч. переводчика.
(обратно)3
Аристократический квартал Лондона. — Примеч. переводчика.
(обратно)4
Характерная английская пляска. — Примеч. переводчика.
(обратно)
Комментарии к книге «Веселые картинки», Джером Клапка Джером
Всего 0 комментариев