Симон Кармиггелт Несколько бесполезных соображений
Из сборника «Сто глупостей» (1946)
Четыре воспоминания военных лет
Голод
Когда Фин закрыла за собой дверь и тяжкой старческой поступью стала подниматься по лестнице, мефрау Волсма сказала мужу: — Вот пожалуйста — девять часов, и она опять уходит.
Муж, еле различимый в неверном свете коптилки, пожал плечами.
— Она же пошла выпить глоток воды.
— Это она так говорит, — прошипела мефрау Волсма заговорщицким шепотом. — Уж поверь мне, у нее в комнате кое-что припрятано. И она там ест.
— Да что у нее может быть? — примирительно возразил муж. — Карточки ее у тебя, и ест она всегда вместе с нами. Нет, ничего она не могла припрятать, я уверен. Ну сама подумай, Фин ведь не просто квартирантка, мы знаем ее чуть не тридцать лет. И она целыми днями здесь, у нас на глазах.
— Еще бы, черт ее побери, — язвительно усмехнулась жена. — Она торчит здесь, потому что я разогреваю еду. Потому что я топлю печь. И свет у меня…
— Вот этот, что ли? — перебил ее муж, кивнув на коптилку.
Но жена, голос которой от ненависти и возбуждения срывался на визг, крикнула: — Говорю тебе, она жрет! Каждый вечер в девять часов. «Глоток воды» — смех один! Нет. Наша милая приятельница, которую мы знаем уже тридцать лет, припрятала лакомые кусочки и наслаждается сейчас, пока мы тут зубами щелкаем от голода. — И так как муж недоверчиво пожал плечами, она зло выкрикнула: — Не веришь? Поднимись сейчас наверх — увидишь собственными глазами.
Он посмотрел в осунувшееся, искаженное злостью лицо жены, и ему стало грустно. Очень грустно.
— Да ладно тебе… — миролюбиво начал он. Но она прошлепала к двери, приоткрыла ее и прошипела:
— Иди же, Хенк. Я должна это знать. — Правда, в тоне ее слышался не столько приказ, сколько мольба.
Он и сам не мог бы сказать, почему, собственно, он встал и, обойдя жену, стоявшую на пороге, вышел из комнаты… Чтобы избавиться от всего этого. А может, из сострадания? Или в глубине души он все-таки тоже был не прочь выяснить, чем там, наверху, занимается Фин? Осторожно, на цыпочках, он начал подниматься по темной лестнице, но на полпути остановился, ошеломленный внезапной мыслью: да что же он такое делает! Это же чудовищно! Однако как все-таки быть? Вернуться назад? Но ведь Анна не успокоится, опять устроит скандал. Охваченный вдруг смертельной усталостью, он опустился на ступеньку, провел рукой по лицу. Господи, до чего же противно! Еда, еда, еда — целый день только об одном и твердят. Утром, не успеешь встать с постели, первый вопрос: съесть, что ли, по бутерброду или попозже? Они с Анной обычно расправляются со своей порцией сразу же, а Фин предпочитает отложить на потом и принимается за еду только в одиннадцать часов, в одиночестве. Это действует на нервы, ну и пошло-поехало: «Смотри-ка, у нее еще есть чем подкрепиться. Давай-давай, наворачивай, а мы полюбуемся». И тому подобные вымученные шуточки. В основном изощряется Анна. Жаль ее, но порой он чувствует, что готов ее побить.
Где-то вдали, на башне, бьют часы. Видел бы кто-нибудь, как он сидит здесь на лестнице, один, в темноте, X. И. Волсма, пенсионер, бывший служащий городской управы. Как он подкрадывается к двери своей старой приятельницы Фин Хелсман, чтобы подсмотреть, ест она там что-нибудь или не ест… Впору бы расхохотаться, да на голодный желудок смех не идет.
Так он и сидел, тупо застыв в тоскливом малодушии. Как сказал тот тип, что стоял перед ним в очереди за комбижиром? «Получше заправиться, а там хоть и помереть». Получше заправиться — будто в поход собрался. Что ж, в последнее время мысль о смерти не пугает, как бывало раньше. Умереть — все равно что сладко уснуть под кучей одеял, и не надо больше вставать и возиться с печкой, которая в один миг поглощает с таким трудом собранное топливо; не надо заботиться о хлебе, которого не хватает, о каше, которую съешь, а через час опять мучит голод… Так стоит ли терпеть эту пытку ради того лишь, чтобы остаться живым свидетелем нашего жалкого существования, которое проклятия и то не заслуживает.
Дверь наверху отворилась, лестница скрипнула под шагами Фин. Но заметила она его, только очутившись совсем рядом.
— Ой… Что такое? Это ты, Хенк? — испуганно воскликнула она. — Что ты тут делаешь?
- Ты ешь там, у себя? — спросил он без всякого интереса.
Долгая пауза. Потом в темноте послышалось смущенное:
— Да.
Молчание.
— Нехорошо так делать, — мягко сказал он, будто увещевая напроказившего ребенка. — Нас ведь все-таки трое.
Ответа не было. Но потом, всхлипывая, она прошептала:
— У меня оставалось немножко пряников.
— А-а, — сказал он равнодушно.
Ее признание не вызвало у него никакого отклика. Даже смешно не было. Он только обнаружил вдруг, что Фин тоже сидит на лестнице тремя ступеньками выше, и подумал, до чего это глупая, должно быть, картина. Но смеяться не было сил.
Внизу скрипнула дверь. Это Анна.
— Хенк, — шепнула она.
— Я здесь, — отозвался он.
— Ну, видел? Что она ест?
— У меня оставались пряники. Но я не должна была их прятать. Это нечестно, — тоненьким голоском покаялась Фин.
— О! — только и сумела вымолвить потрясенная Анна, и в ее голосе муж не услышал ни тени торжества.
— Ну что же, — сказал он с деланной бодростью, — пошли к нашему едва тлеющему очагу. Или, может, поднимешься к нам, Анна?
Он встал и, испытывая странное чувство неловкости, спустился вниз. Фин вернулась к себе. Наверное, ей было стыдно. Но немного погодя она вошла к ним в комнату, в руке у нее был сверточек.
— Вот, — сказала она. — Еще три штуки. Больше у меня, честное слово, нет.
Они отломили по кусочку и стали медленно жевать.
Ботинки
В сумбурные годы подполья, не имея возможности появляться дома и полагая, что хороший сосед лучше далекого друга, я попросил верхнего жильца наведываться время от времени и приглядывать за моим имуществом. Вернувшись в свою квартиру, я убедился, что он не только приглядывал за вещами, но кое-что и приглядел, потому что второй пары ботинок в шкафу не обнаружилось. Зато они обнаружились на соседе. В них теперь и ходит этот, в общем-то, приятный, образованный человек, отец двоих детей. Кстати, капризничают его дети теперь больше прежнего, впрочем, может быть, из-за этих несчастных ботинок я все вижу в черном свете. Ведь он их носит. Ежедневно. Каждое утро он проходит мимо моей двери, скрипя моими собственными ботинками, но вечером, если возвращается поздно, идет на цыпочках, чтобы, не дай бог, меня не потревожить.
Видите, какой это непростой вор. Военной зимой, когда все маски были сброшены и человек под гнетом разного рода неблагоприятных обстоятельств превращался порой в сущее животное, он взял ботинки, потому что они были ему необходимы — обстоятельство в тех условиях вполне убедительное. А теперь он, что называется, раскрыл книгу на том самом месте, которое в своё время заложил бумажкой, и без малейших усилий снова превратился в утонченного и культурного господина, каким был до того, как грянула война.
Таким образом, вопрос о моих ботинках вырос в проблему, разрешить которую я не в силах. В самом деле, пара, в которой я хожу, порядком износилась, и та, что была присвоена соседом, стала мне просто насущно необходима. Но как мне ее получить, не выходя из роли, ведь теперь уже не он один ломает комедию. Случается, когда я вижу, как он торжественно шествует в моих ботинках, безусловный рефлекс толкает меня в подъезд. Однако стоит мне оказаться с ним лицом к лицу и встретить подчеркнуто приветливую улыбку этого интеллигентного и широко образованного человека, как мужество тотчас же покидает меня. И мы заводим разговор о посторонних предметах, частенько о литературе, он ее очень любит. Но когда он начинает подниматься вверх по лестнице, невольно предоставляя мне возможность убедиться, насколько еще крепки подметки, я с трудом вынуждаю себя не крикнуть ему вслед: «Ах, Стендаль, да?! Лучше бы вернул мне ботинки!» К счастью, мне удается обуздать себя и не поддаться искушению вульгаризировать проблему, хотя, вернувшись домой, я долго не могу унять дрожь возмущения.
Что же делать? Посоветоваться с пастором? Но, если он хороший священник, он мне укажет, что негоже попрекать человека ботинками хотя бы уже потому, что я при этом оказываюсь как бы в привилегированном положении: ведь хлеб и картошка, которые я в ту же военную зиму поглощал за чужой счет, давно переварены моим организмом и не висят позорной цепью у меня на шее. Вот почему я по-прежнему любезен и обходителен. Как и он сам. Как все бедняги, голодавшие военной зимой 1943–1944 года, ибо Монтгомери с помощью мясных и овощных консервов освободил нас от оков допотопной морали и открыл ворота для морали новой, беззаботно-праздничной. А раз так, значит, налицо лишь небольшая техническая неувязка: как только сосед износит мои ботинки, он вновь будет с головы до пят соответствовать тем иллюзиям, какие питает на собственный счет. Мои ботинки как бы нашли свое место в глубине его души. Тогда почему же мне так трудно примириться с мыслью о том, что по ночам они занимают свое место у него под кроватью?
Из-за дождя, наверное, я вчера не выдержал и постучался к нему. Дело в том, что я промочил ноги, и это привело меня в такое настроение, что мне было уже наплевать на всякие тонкости. Когда я к нему заявился, он сидел и читал, в домашних шлепанцах. Ботинки стояли в углу. Интересно, они тоже протекают? Выяснить это мне не удалось, поскольку он тут же утопил меня в волнах радушия и гостеприимства. Дети были усланы прочь, располагайтесь, пожалуйста, со всеми удобствами, а вот и чай, кстати, знакомо ли мне это занятное сочинение Леото? Нет? Он немедленно подарил его мне и слышать ничего не хотел, как я ни сопротивлялся. С книжкой в руках сидел я возле своих ненаглядных ботинок и не находил слов, чтобы объяснить, зачем я здесь. А он уже рассуждал о поэзии, даже прочел несколько строк из какого-то томика, проворно выхватив его из шкафа.
— Вы ими довольны — этими ботинками?
Вопрос вырвался у меня нечаянно, как случается иной раз конфуз в обществе. На какой-то неуловимый миг лицо его судорожно исказилось, но тут же вновь залучилось улыбкой, и он небрежно бросил:
— А-а, они мне славно служат. Вездеходы. — И взял в руки новый томик стихов. Он декламировал, а я думал о том, что он уже не мыслит себя без этих ботинок, ведь его явно задело за живое, он просто сражен моей бестактностью. Он же считает их своим неотъемлемым достоянием. Если бы я захотел получить их обратно, мне пришлось бы поломать, разрушить до основания все его жизненные устои.
Вместо этого я потряс ему руку, похвалил вид из окна и под каким-то предлогом поспешил убраться прочь. Как все-таки приятно вновь очутиться у себя в комнате. Присев на край кровати, я спокойно прислушивался к своему внутреннему голосу, который ворчливо выговаривал мне: «А что ты станешь делать, когда подметки окончательно прохудятся?» Да боже мой! Я притворюсь больным и буду лежать в постели, пока не смогу купить себе новые ботинки. Через год? Ну что ж! Люди лежат и по двадцать лет. Буду читать книги и газеты. Друзья будут навещать меня. Нет, стоп… тут может возникнуть некоторое осложнение: сосед из ложно понимаемого долга чести станет ходить ко мне, приносить еду, питье… Это отравит мне существование. Мысленным взором я прямо вижу, как он, чуткий, внимательный, осторожно передвигается по комнате, изводя меня скрипом ботинок, чудовищным скрипом…
Наш Пауль
В сгущающихся сумерках на углу улицы стоит немецкий солдат. Ему лет двадцать восемь. Невзрачный, бесцветный парень, в мирной жизни, скорее всего, служил приказчиком в какой-нибудь лавке в Гамбурге или Дрездене. У родителей небось на комоде красуется его фотография. «Ja, der Paule? Der steht an der Front.[1]»
В настоящий момент он, правда, всего лишь стоит на углу. Но вот показалась женщина на велосипеде. Солдат увидел ее и выкинул, вперед руку.
— Хальт! Вермахт!
Женщина испугалась. Она спрыгнула с велосипеда и затараторила на ломаном немецком — на нем обыкновенно изъясняются местные жители, причем с большим апломбом, — стараясь втолковать представителю власти, почему У нее не горит фара. В честных мозгах конторской служащей, несмотря на годы оккупации, крепко сидит понятие о том, что задержание непременно связано с нарушением. Но Паулю плевать на фару. Ему нужен велосипед. Буркнув свое требование, он берется за руль. Противно слушать, как женщина умоляет вернуть ей ее собственность, как пытается объяснить жалкому грабителю, что для нее значит велосипед. Он слушает с недовольным видом, глядя в сторону. Где-то глубоко в этом парне сохранились еще остатки обычных человеческих чувств, и он понимает, что он всего лишь мелкий жулик, но, черт возьми, разве большие господа не грабят людей, да еще как! А он, Пауль, не имеет права раздобыть себе деньжат и малость поразвлечься, да? Его, может, завтра на фронт пошлют, а что ждет его потом в Германии, если даже он выйдет живым из этой переделки?
— Ach schweigen Sie,[2] - говорит он.
Тут, как в торговле, главное — не уступать, стоять на своем. Он дергает велосипед к себе, вскакивает в седло и мчится прочь, подгоняемый нечистой совестью. Зато пятьсот гульденов в кармане. Две бутылки водки.
— Менеер, как же так? — в отчаянии взывает ко мне потерпевшая.
Я отвечаю, что да, уж вот так! А чем я могу ей помочь? Кричать «Держите вора!»? Это было бы естественно. Но заячья душа воришки только заставит парня еще ниже пригнуться к рулю и сильнее нажать на педали, а солдатская шкура подскажет ему, что меня следует арестовать за оскорбление вермахта. Сложная все-таки жизнь у человека, исполняющего одновременно функции и нарушителя и стража порядка.
Славный, храбрый Пауль! В несокрушимом гитлеровском вермахте полным-полно ребят, подобных тебе. Они зовутся Эрихами, Генрихами или Гельмутами. На службе они разбойничают по приказу фюрера, в свободные часы — по собственному почину. А дома у всех у них родители, которые с гордостью повторяют: «Ja? Der Junge steht draußen. Der kämpft für Europa[3]».
Warum denn?[4]
Мужчина, идущий впереди меня, хочет к восьми часам успеть домой и старается побыстрее спуститься по обледенелым ступенькам в конце залитой лунным светом улицы. Он то и дело оступается, даже падает и так поглощен этим занятием, что пугается еще больше меня, когда вдруг, откуда ни возьмись, выскакивают двое жандармов и орут: «Хальт! Ни с места!» Живешь в клетке с тиграми, и все-таки оторопь берет каждый раз, когда зверь рыкнет. В голове ярко и отчетливо вспыхивает мысль о пакете в левом внутреннем кармане — гранки! — я замираю как вкопанный. Между мной и мужчиной, на которого сейчас сыплются пинки и орут хриплые, лающие прусские голоса, двадцать белых, заснеженных метров. А что, если я изображу гуляющего, который уже достаточно надышался воздухом и намерен повернуть домой? Я слегка подаюсь назад и влево — там на берегу канала штабелем сложены пустые ящики. Спрятаться бы за ними, тогда есть шанс спастись. Но только я сделал шаг, чтобы ускользнуть с девственно белого снежного фона, на котором все так хорошо видно, и затаиться в спасительной тени штабеля, как вновь слышится окрик:
— Эй, ни с места!
Приходится покориться, иначе застрелят. Я стою возле ящиков, луна освещает мое поражение во всех подробностях.
Жандарм с карабином в руках приближается ко мне. Обыкновенная сизая рожа. Когда видишь, как такие вот типы на велосипедах патрулируют по городу, неслышно, точно стая акул, проносятся мимо, и в голову не приходит, что они тоже люди. Экземпляр, остановившийся передо мной, хватает меня за локоть и подводит к другому, судя по всему начальнику. Из-под форменного головного убора на, меня глядит странное, нервное лицо человека, которому явно не по силам воплощать собою ту жестокость, что была для гитлеризма идеалом и символом веры.
— Ты почему хотел убежать? — спрашивает он на своем лающем языке.
— Мне надо было по нужде, — говорю я. Это первое, что пришло мне в голову, — единственная, впрочем, уважительная причина, какую я мог бы придумать. Почему же еще человек, гуляя, вдруг останавливается и, воровски озираясь, прячется за ящики.
— Вот оно что, — говорит немец.
Похоже, он обдумывает ситуацию.
Мужчину, что шел впереди меня, другой жандарм уже затолкал в патрульную машину, стоящую в переулке. Я лихорадочно придумываю объяснение для гранок, которые лежат в левом внутреннем кармане, но ничего правдоподобного измыслить не могу. Разве что сказать…
— Wohin gehen Sie?[5]
Я называю первую попавшуюся улицу.
— Na also,[6] - говорит он, вдруг потеряв ко мне всякий интерес, и машет рукой: давай, мол, проваливай.
Я делаю несколько шагов и попадаю в объятия другого жандарма.
— Хальт! Хальт!
Я объясняю, что его начальник отпустил меня, но он хочет лично удостовериться.
— Emil? Haben Sie den gehen lassen?[7]
— Ja.[8]
— Warum denn?[9]
На лице у него написано неподдельное изумление. Правда, руку мою он выпускает. И пока я шагаю мимо машины, из которой доносятся возмущенные голоса голландцев, в голове у меня вновь и вновь звенят эти два слова: «Warum denn?»
В самом деле, почему спокойно уходит человек, которого ты можешь схватить и посадить? Почему, черт побери, проклятому голландцу разрешают вернуться домой, ведь он бесправен, как булыжник под ногами прохожего. Он — Freiwild,[10] и любой немецкий самодур может вымещать на нем злобу, которой его напичкали военачальники и скорые на расправу дюжие фельдфебели.
Вот во что превратилась наша жизнь. Генрих может схватить вас, когда ему в голову взбредет, а Эмиль может отпустить, если ему заблагорассудится.
«Warum denn?»
Испытание
Да, здорово мне пришлось пробежаться, но зато я в поезде. Отдуваясь, захлопываю за собой дверь и плюхаюсь на сиденье. Напротив сидит человек, и, поскольку он единственный свидетель моего героического подвига, я обращаюсь к нему:
— Еще бы чуть-чуть — и опоздал.
Сосед равнодушно кивает.
— Рискованное дело.
Он снова опускает глаза в книжку, а меня вдруг как током шарахнуло: да это же он!
Шарахнет тут — ведь я только что высмеял его в газете. Какое непростительное легкомыслие с моей стороны — не считаться с вполне реальной возможностью подобной встречи.
Пока что он меня не узнал, но вскоре узнает, и тогда мне несдобровать. Он крупный, широкоплечий, у него волосатые кулачищи и примитивный ум. Пожалуй, лучше мне поискать другое место…
Но, бегло оглядевшись вокруг, я убеждаюсь, что этот номер не пройдет: вагон допотопный, перехода в соседний из него нет. До следующей станции, куда мы прибудем через тридцать минут, я заперт в одной камере с этим господином. Где же тут хоть тормозной кран?
Сижу молча против него и делаю вид, что с увлечением разглядываю пейзажи за окном. Будь у меня газета, я бы сжался в комок, спрятался за ней. Но когда что-нибудь позарез необходимо, его никогда не оказывается в наличии. Остается положиться на судьбу. Он сидит, механически пожирая страницу за страницей. Может, он еще ничего и не вспомнит…
Мой попутчик, не отрываясь от книги, вытаскивает из нагрудного кармана сигару, откусывает кончик, продувает и хлопает себя по бокам, ищет спички.
О господи! У него нет спичек. Плохо мое дело. Сейчас он попросит огоньку и при этом, вероятно, взглянет мне в лицо с большим любопытством, чем в первый раз. Тогда пиши пропало.
— Не найдется ли у вас огоньку?
Пока он еще вежлив, даже скалится. Я выхватываю зажигалку, щелкаю и подношу ему. Он медленно раскуривает сигару, пыхнув, выпускает облачко голубого дыма и дружелюбно говорит:
— Премного благодарен.
Он опять смотрит мне в лицо. Я отвечаю ему безразлично-услужливым взглядом, как и положено порядочному человеку, который дал ближнему прикурить, и этот взгляд приносит мне победу: сосед снова утыкается в книгу. Ура!
Старая пословица советует: «Не говори гоп, пока не перепрыгнешь». Вот и мое «ура» оказалось преждевременным.
Не успел он опять погрузиться в чтение, как вдруг рывком вскидывает голову и устремляет на меня пронзительный взгляд. Долго смотрит, пытается вспомнить, кто же я такой. Минуты не пройдет, и начнется потеха. Тормозной кран вверху справа.
Я твердо держусь своей роли простодушной искренности и смотрю в ответ несколько озадаченно, но все так же дружелюбно. Его губы медленно раздвигаются в улыбке, и он снова берется за свою книгу. Нет, не удается ему меня опознать.
Остаток пути проходит в напряженном молчании, потому что он то и дело на меня поглядывает, недоверчиво и подозрительно. Я прямо слышу, как ворочаются мозги у него в башке. Но стоит мне, оторвавшись от созерцания тучных пажитей и коров, бросить ему ответный взгляд, как он вновь смущенно хватается за чтение.
Когда мы наконец подъезжаем к станции, он берет пальто, шляпу и выходит, на прощанье еще раз с сомнением оглядев меня.
— До свидания, менеер, — нахально раскланиваюсь я.
Потом я опускаю раму и с любопытством высовываюсь в окошко.
Тот, на перроне, покупает газету, но, видимо, не может освободиться от навязчивой мысли. Двери захлопываются, поезд медленно трогается.
Я со смехом гляжу на моего приятеля, и тут оно и происходит. Он разворачивает газету, которую ему вручила киоскерша, потом переводит взгляд на меня и… На этот раз его будто током шарахнуло, рожу прямо перекосило от ярости. Бросив чемодан, он тычет рукой в мою сторону и кричит:
— Так это ты, проклятый писака!
Что он там еще орет, я уже не слышу. Поезд идет полным ходом, и я сердечно машу ему, как машут дорогим родственникам, остающимся на перроне.
Моя книга
Когда я в последний раз был в Амстердаме, мне встретился издатель моей первой книги. Вяло пожав мне руку, он сказал:
— Послушайте, вашу книгу публика не желает покупать.
Это было как удар под ложечку, тем более что жена, отец и аптекарь с нашей улицы заверили меня, что она читается, как детектив, с захватывающим интересом.
Издатель же отбросил окурок и, небрежно кивнув, вскочил на подножку трамвая — что для делового человека молокосос вроде меня, от которого одни убытки. В смутном настроении направился я к вокзалу и так глубоко ушел в свои невеселые думы, что едва не пропустил поезд. Только когда носильщик сказал: «Поторопитесь, менеер», я очнулся и, сделав отчаянный рывок, оказался в тамбуре одного из вагонов.
— Ну хорош, прямо мне на ноги шлепнул! — возмутился какой-то толстяк и с силой пнул мой чемодан, который я и впрямь поставил несколько неудачно. Я пробормотал извинение и опустился на сиденье. Но он взял свой портфель на колени и буркнул:
— Не извиняться надо, а смотреть получше.
Тон у него был не слишком доброжелательный. Удрученный, я замер на своем месте, а он раскрыл портфель, достал из него яблоко, тщательно очистил, разрезал на кусочки и стал кормить белобрысого мальчугана, апатично сидевшего рядом с ним.
Тот, похоже, вначале собирался то ли зареветь, то ли наложить в штаны, но яблоко отвлекло его от этого намерения. И он стал есть, размазывая сок по лицу, пачкая рубашку. А отец снова запустил руку в портфель, но на этот раз извлек не съестные припасы, а всего лишь книжку. Мою книжку! Да, это была моя книжка — я узнал ее с первого взгляда. Красивый, новенький, ни разу еще в руках не побывавший экземпляр.
Пока ребенок мусолил яблоко, толстяк нехотя, угрюмо раскрыл книгу. На лице у него, казалось, было написано: «Ну давай, начинай свою трепотню». С жарким чувством торжества в груди сидел я против него и думал: «Только что ты был груб со мной, а теперь ко мне же обращаешься, чтобы вернуть себе хорошее настроение. И это в моей власти». Моя самоуверенность, поколебавшаяся было после встречи с издателем, вновь расправила крылья. Я с любопытством следил за толстяком: вот он разгладил ладонью первую страницу, вот перевернул ее. Лицо у него было по-прежнему брюзгливое, незаинтересованное. Но внимательно наблюдая за ним, я заметил легкое подрагивание губ. Улыбнется? Нет. А подрагивание нижней губы становилось все сильнее, и наконец он зевнул во весь рот — не украдкой, стыдливо, как принято в обществе, а, напротив, шумно и демонстративно, как обычно зевают люди, собираясь завалиться спать. Еще немножко почитав, он захлопнул мое произведение. Мальчонка встал на колени и ухватился за книгу.
— Дай, дай Питье! — потребовал он.
Отец не противился. Он позволил мальчишке взять книгу у него из рук и даже не поглядел, что с ней дальше сталось. Вместо этого он лениво отвалился назад и низко на глаза надвинул шляпу. Руки он сложил на животе, и через минуту веки его сомкнулись.
Противный ребенок долго теребил странички, потом ухватился за книжку обеими руками и давай стучать по сиденью. Я невыносимо страдал и пытался приостановить кощунственную деятельность разбойника, кидая на него суровые взгляды и укоризненно качая головой, но противный мальчишка только показал мне обложенный язык и продолжал колотить изо всех сил. К счастью, он скоро выдохся. Но теперь он встал на сиденье, положил книгу и уселся на нее своими грязными штанами. Я зажмурился. Мне было очень плохо. Какое он еще придумает издевательство для сокровища моей души, я не хотел видеть. На следующей станции толстяк взял мальчишку на руки и сошел с поезда. Книга живым упреком осталась лежать на сиденье. К обложке пристал кусочек яблока.
Как только поезд тронулся, я взял книгу и заботливо обтер носовым платком, так мать утирает своего ребенка, которого злые уличные мальчишки вываляли в грязи.
Пример бескорыстной помощи
Посмотрите на него! Вот он стоит, живое воплощение беспомощности, при виде его невольно приходит на ум, что от старости никому не уйти. Как справедливо заметил Элсхот, «туман времени гасит огонь наших глаз». Дрожащий и скрюченный, опираясь на две трости, он мешкает на краю тротуара и не решается перейти улицу, потому что транспорт движется нескончаемым шумным потоком. Нам, молодым, шум и суета привычны. Бензин мы, можно сказать, впитали с молоком матери, и клаксон сопровождал наши детские игры. А у этого старикана способность ориентироваться формировалась в спокойные, я бы сказал даже, застойные годы карет, запряженных смирными лошадками.
До чего же он жалок, когда стоит вот так и озирается, видимо ожидая помощи, а люди проходят мимо, не обращая на него ни малейшего внимания. В такие минуты в голове у меня рождаются прекрасные и даже возвышенные мысли. Внутренним взором я как бы вижу себя самого в двухтысячном году: опираясь на палку, я медлю в нерешительности на краю широкого бульвара будущего, в страхе перед проносящимися мимо ракетами и низко плывущими самолетами городского транспорта. Неужели никто не протянет мне тогда руку помощи?
Я подхожу к старику и беру его за локоть.
— Пошли, — говорю я.
В потоке машин как раз наметился просвет. Я тащу его за собой.
— Молодой человек, — бормочет он.
О пресловутая стариковская благодарность! На ходу киваю ему и тащу дальше.
— Спокойно, — говорю я. — Мы почти у цели.
Но моего старичка просто распирает от благодарности.
— Молодой человек… — твердит он.
Я уже вытащил его на тротуар, и мы оба целы и невредимы.
— Пустяки, — говорю я с усмешкой. — Надо же помогать друг другу, на то мы и люди, верно?
И я по-приятельски хлопаю его по плечу, может, слишком сильно, потому что он весь как-то оседает.
Затем я поворачиваюсь и иду прочь. Но он окликает меня и, когда я оглядываюсь, делает мне знак вернуться. Я, улыбаясь, подхожу к нему. Кто-кто, а я-то знаю, что за этим последует: сейчас он предложит мне сигарку.
— Это совершенно лишнее, — великодушно заявляю я, останавливаясь перед ним.
Но старикан смотрит на меня очень сердито.
— Молодой человек, извольте отвести меня обратно. Я жду автобуса.
Подопытное животное
От меня потребовали пройти медицинское освидетельствование — ведь каждый заинтересован в том, чтобы его работник был полноценным. Едва открыв дверь, я убедился, что не у меня одного возникла идея показаться врачу именно в этот день. Забитая людьми приемная — удручающее зрелище. Единственное, что тебе остается, — это сидеть и тренировать свою выдержку. И вот я сижу, смотрю на других и думаю: «Вы больные, а я нет». Стоп, стоп… В собственном здоровье никогда нельзя быть уверенным. Доктор может обнаружить у меня какое-нибудь скрытое заболевание и, чего доброго, запрячет в больницу. «Необходима срочная операция!» Взрежут меня, и я умру. «Безвременная кончина молодого журналиста». «Искренне сочувствую, мефрау. Совсем еще юный! Но что поделаешь. Безносая с возрастом не считается. Знай косит!»
Так текут мои мысли, отнюдь не поднимая мне настроение. Лучше уж просто разглядывать других пациентов, а с собственной смертью пока повременить.
Вот дама, господин, еще две дамы, мальчик. За столиком сидит медсестра, важная здесь персона. Чем-то она там занимается и, когда раздается звонок, вызывает больных:
— Следующий, пожалуйста.
Дурацкое занятие, но девочка симпатичная. Я смотрю на нее. Тоненькая, светловолосая. Она заполняет карточки, что стоят в специальной коробке. Вот она подняла глаза. «Здравствуйте, юфрау». Я нагло скалюсь — ни дать ни взять гусар, вознамерившийся приволокнуться за красоткой. Она глядит на меня с таким выражением, будто хочет сказать: «Ну что тебе надо, выкладывай».
Нет уж, я не опущу взгляд, кто первый опустит, тот проиграл, это каждый дурак знает. Она смотрит на меня с презрением, но я не сдаюсь и выигрываю бой: ее глаза ускользают в сторону, затем вновь обращаются к картотеке.
Пациенты заходят и выходят. Часы тикают, навевая Дрему.
— Пожалуйста, следующий, — говорит медсестра.
Следующий — это я. Моя карточка лежит перед ней. Она что-то нацарапывает в ней и кладет в картотеку. Снова взгляд железобетонной твердости, но я весело и непринужденно улыбаюсь.
— Спасибо, — говорю я с пошлой коммивояжерской галантерейностью.
Нет, ее железобетон не заставит меня заикаться.
А доктор — чудак, из тех, у кого голова занята только почками и печенками.
— Раздевайтесь, — говорит он. — В семье никаких заболеваний? Нет? Вот и прекрасно.
Пожалуй, это и в самом деле прекрасно. Я снимаю с себя все и стою перед ним голый, дрожа от холода. Он прощупывает, простукивает, прослушивает.
— Припадков не бывает?
Ну и вопросики задают эти доктора.
— Черт возьми, — вдруг говорит он. — А вы знаете, что левая лопатка у вас искривлена?
Никогда не замечал. Только человек-змея в цирке хорошо знает, что у него на спине. Поколебавшись, спрашиваю:
— А это серьезно?
— Не серьезно, а просто странно, — отвечает он. — В высшей степени любопытный случай. Похоже на… — Он пробормотал что-то непонятное и постучал меня по лопатке.
Не скажешь же ему: «Войдите». Пошлая шутка! Однако что он там такое бурчит? Неужто собирается резать?
— Подождите-ка минутку, — говорит он и выбегает за дверь. Сейчас он вернется с пилой. Хоть бы брюки натянуть. А он там с кем-то болтает. Интересно, с кем?
Я поворачиваю голову… О ужас! — он притащил медсестру. Адам, съевший злосчастное яблоко, едва ли чувствовал себя хуже.
— Видите, сидит совершенно криво, — квохчет док тор. — Чрезвычайно любопытный случай. Не пригодится ли вам для дипломной работы?
Теперь они оба стоят у меня за спиной. Он тычет меня в лопатку холодным пальцем.
— Видите?
Она тоже стучит меня по лопатке и бросает какой-то латинский термин. Я стою голый и прямой как палка, и нет во мне ничего от того молодца, который несколько минут назад в приемной мерился с ней взглядами. Да, положеньице! Я для них что-то вроде белой крысы с искривленной лапой. «Пригодится вам для дипломной работы». Надо же!
— Можете одеться, — говорит доктор.
Я слышу, как захлопнулась дверь. Сестра вышла, вернулась к своему столику, к своим карточкам. И мне придется пройти мимо нее.
Теперь смеется она.
— До свидания, менеер.
Жизнь порой очень сложная штука.
Скромное застолье
Кузен Гер, верзила с унылым простуженным лицом, вымучил-таки степень доктора философии. А мы уж начали было сомневаться, столько лет он корпел над книгами и конспектами. Но вот он наконец отвоевал у судьбы свой диплом и, если бы избрал своей профессией медицину, мог бы уже лечить и оперировать людей.
Родители, конечно, были на седьмом небе. Еще бы! Докторская шапочка в какой-то мере реабилитировала их отпрыска, который, если б не взятка, выглядел бы еще большим дураком, чем был на самом деле. Дядюшка и тетушка в ажиотаже надумали устроить в его честь обед — не обычный, в гостиной за раздвинутым столом, а в ресторане, с кельнерами и мороженым на сладкое. Дядюшке удалось заказать отдельный кабинет: в изолированном помещении ведь чувствуешь себя свободнее, непринужденнее, чем в общем зале, где твои деловые знакомые или чиновники из налогового управления из безобидной вечеринки такие сделают выводы, только держись! И вот мы прошли в отдельный кабинет и расселись за столом своим маленьким, но изысканным обществом. У доктора Гера был такой вид, будто его только что вырвало и того и гляди вырвет опять. Зато родители сияли. Для них это было огромное счастье, ведь они, говорят, пока Гер сдавал экзамены, ходили по дому на цыпочках, боясь помешать ему заниматься.
Словом, приятно было посмотреть, как мы все, празднично одетые, изящно орудуем ножами и вилками, расправляясь с курицей, и как мы приосанились, когда дядюшка встал и поднял свой бокал с вином.
— Дорогой Герард, — начал он, — экзамен, который ты успешно выдержал, без сомнения, значительнейшее событие в твоей жизни, так сказать, фундамент, на котором будет воздвигнуто здание твоего будущего счастья. Ты заложил первый камень этого здания, и я рад за тебя, а потому в этот торжественный час от всей души…
Тут дверь отворилась и вошел стройный молодой человек. Он был весел, даже, пожалуй, несколько разгорячен и на ходу расстегивал пиджак. Заметив нас, молодой человек вдруг весь съежился, точно клоун, оказавшийся лицом к лицу с гориллой. Поспешно застегнувшись на все пуговицы, будто пытаясь спрятать под пиджаком незаконно подстреленную дичь, он пробормотал что-то вроде «Непонятно» и «Там же написано», после чего, растерянный и смущенный, исчез за дверью.
— …сказать тебе несколько теплых слов, — продолжал дядюшка. — Это знаменательное событие наполнило всех нас радостью. Ты сделал первый шаг на пути, который приведет тебя к исполнению твоих самых заветных мечтаний, и теперь…
На этот раз появился какой-то старикашка. И на лице его отражалось истинное блаженство, какое испытывает путник в пустыне, когда после долгого, изнурительного странствия достигнет наконец оазиса. Наше присутствие повергло его в полнейшее замешательство. Жестом провинциального трагика конца прошлого столетия он схватил себя за бороду и надолго уставился на нас слезящимися глазками.
— Что вам нужно? — спросил дядюшка. — Вы нам мешаете.
К старику подскочил кельнер, готовый применить силу.
— Я-то тут при чем? — завопил старик. — На дверях ясно написано: «Для мужчин». Или я, по-вашему, с ума сошел?
— Ну да, там так написано, — сказал кельнер, — но это относится к двери, которая справа.
Теперь старик воззвал к нам, точно обвиняемый, требующий справедливости.
— Так пусть они стрелку нарисуют и не морочат людям голову, правильно я говорю, дамы и господа?
— Правильно, менеер, — хором откликнулись мы.
Кельнер вывел старика из комнаты. Слышно было, как за перегородкой он еще что-то бубнил, но дядюшка снова поднял бокал.
— Я пью за тебя, дорогой сын, и желаю тебе найти свое место в обществе, такое место, какого ты благодаря своим способностям и своему усердию вполне заслуживаешь.
Мы поднялись и чокнулись.
Кельнер с мрачным видом стоял у двери, загораживая ее своей спиной.
О пользе Деда Мороза
Чтобы стать умелым слесарем-газовщиком, надо пройти специальный курс обучения и получить диплом. А вот детей воспитывать дозволено каждому. Был бы ребенок, на котором можно упражняться, теша свое невежество. Это единственное условие. Пока дети совсем маленькие, воспитание их — пустая формальность. Лежат они себе в кроватке, а если заплачут, перенесешь в другую комнату, и дело в шляпе. Но позже, когда они хоть и карапузы, но уже вполне самостоятельные живые существа, управлять их поведением и устремлениями становится сложнее. В вашем доме словно поселяется злой карлик, вновь и вновь проявляющий столь же неожиданные, сколь и нежелательные намерения.
— Янтье не хочет кушать.
Слово за вами. Будь ему двадцать пять, вы бы сказали: «Не валяй дурака». Но ему три года, и у него есть хоть и ничтожно малые, но собственные взгляды на жизнь, из коих логически вытекает его упорство в отношении обеда. Папа и мама вправе решать проблему каждый на свой лад: улещать, грозить карой, сулить награду, заговаривать зубы, пороть — полная свобода действий, поскольку хотя закон и не дает вам права быть экстремистом или заниматься бродяжничеством, но в наиболее существенных вопросах земной жизни каждый волен заблуждаться, сколько ему угодно.
Я знавал одного торговца, которому ничего не стоило всучить покупателю хоть обгорелую спичку. Но когда его сынишка отказывался идти в школу, он был бессилен, потому что логика этого мальца была для него китайской грамотой и все его годами отработанные приемы терпели крах.
Тот, кого возмущает тон моего рассказика, пусть лучше перевернет страницу, так как я твердо намерен в этих строках отстаивать свое мнение о том, что Синтерклаас,[11] Дед Мороз, классный надзиратель, полицейский и старьевщик происходят от одного корня, а именно от нашей полнейшей неспособности успешно совладать с маленькими проказниками. Ну например: середина ноября, и мы уж тут как тут со своими набившими оскомину уловками.
— Как, ты еще не сделал пи-пи? Разве ты не знаешь, что Синтерклаас все видит? Он запишет тебя в свою толстую книгу…
И вот уже спущены штанишки, которые малыш только что изо всех сил старался удержать, и он усажен розовой попкой на противный холодный горшок.
А эти мерзкие писульки, которые мы засовываем в трогательный башмачок, подделывая подпись Синтерклааса! «Вставать с кровати можно только тогда, когда тебя позовет мама», — приписал я напоследок, чтобы положить конец вторжениям дочери в нашу спальню, нарушающим мой утренний сон. Но на следующий день, в шесть часов утра, когда я увидел, как моя дочка, выслушав наши хитроумные наставления, прочитанные сонным голосом жены, и сраженная сим горним посланием, испуганно заползает обратно в кроватку, я почувствовал себя подлым обманщиком, подозрительным кривлякой из варьете, который, завернувшись в простыню, изображает перед африканцами лесного духа, надеясь выманить у них в жертву слоновую кость.
Угрызения совести стали вовсе нестерпимыми, когда явившийся по нашему заказу Синтерклаас расселся у нас в гостиной и, бегло ознакомившись с подготовленным нами сценарием, начал читать нотацию:
— Что я слышу? Мама с папой на тебя жалуются? Ты прогуливаешь занятия? Ай-ай-ай! Нет, так нельзя себя вести. Ты же хочешь вырасти большая, правда?
Глядя в напряженное, встревоженное личико дочери, я почувствовал, как меня заливает теплая волна нежности. Я с трудом обуздывал желание дернуть святого за фальшивую бороду, чтобы резинка, на которой она держится, посильнее щелкнула его по самодовольной роже. Но, естественно, я этого не сделал, а продолжал сидеть и слушать.
— Хоть прогуливать больше не будет, — шепнула мне на ухо довольная жена.
А мой друг-художник, который при сем присутствовал (по его лицу нетрудно было догадаться, как он к этому относится), заметил:
— Веселенький праздник, нечего сказать. Здорово смахивает на исправительное заведение.
И мне вдруг все стало совершенно ясно. Конечно! Какой уж там праздник. Просто удобный случай для взрослых свести с детьми счеты, слегка приукрасив свои кровожадные намерения сахарной глазурью. А причина единственная — неспособность этих взрослых правильно реагировать на проделки малышей. Не дочку, а меня надо было посадить в мешок, но в мире нет справедливости, и потому:
— Черный Пит,[12] покажи-ка этой девочке, какие у тебя розги. Та-ак. Видишь, да? Ну вот, вперед, смотри, будь умницей.
Это было нечестно. Но едва Синтерклаас за порог, как мы опять за свое:
— Ага, ты без спросу встала с кровати. Разве ты не знаешь, что Дед Мороз все видит? Ты ведь хочешь получить от него подарок…
И срабатывает. Поэтому я не отрицаю пользы Деда Мороза. Без него не обойтись — так же как без полицейских и без тюрем, ведь сама по себе идея сажать в тюрьму или морить голодом людей, которые в силу необъяснимого душевного комплекса идут на воровство или разбои, не вызывает возражений. Польза от тюрем есть, никакого открытия я здесь не делаю, проступки следует наказывать.
Впрочем, такого мнения придерживаются только злые феи. А добрых фей гораздо больше, чем злых, и Белоснежка непременно выйдет замуж за своего принца, поэтому не стоит принимать мои строки слишком близко к сердцу. Но если немного погодя, когда рождественские праздники останутся позади, я заведу новую пластинку и начну взывать к пасхальному зайцу — при известной снисходительности и толике воображения можно ведь допустить, что он тоже «все записывает в толстую книгу», а что тут такого? — тогда, пожалуй, придется признать, что жизнь и в самом деле сложная штука.
И все-таки каждый с этой штукой как-то справляется. Без диплома.
Из сборника «Сплошная чушь» (1948)
Письмо от Синтерклааса
На выходные жена уехала к своей матери, а сынишка отказывается есть. Развалившись на стульчике, он с упорством, на какое способен только четырехлетний малыш, старательно мучает папочку.
— Будешь ты наконец есть?! — грубо требую я.
Он кривит губки.
— Считаю до трех. Если не съешь все, что у тебя на тарелке, пойдешь спать, — заявляю я.
— И тогда он не успеет приготовить для Синтерклааса свой башмак, правда, папа? — говорит моя дочурка, радуясь поражению своего соперника.
— Придержи язык, — говорю я сердито. — Ешь быстрее.
— А разве я не ем? — обиженно говорит она.
— Сейчас — да. Но ведь частенько ты тоже в рот ничего не берешь, — поняв, что допустил оплошность, ору я. — Итак, считаю: раз, два…
Он сидит, словно упрямый козленок, склонив головку набок.
— Три!.. — кричу я. — Все.
Приговор вступает в силу, и я хватаю его за шиворот. А он только того и ждет. Разевает рот и отчаянно вопит, притворяясь, будто ужасно огорчен, хотя при желании может тут же залиться смехом. В три скачка мы добираемся до детской, и я ловко стягиваю с него крошечную, как у гномика, одежонку.
Но прежде чем лечь в постельку, он просится на горшок, зная, что в таком святом деле я отказать ему не посмею. Минуты три он с видом оскорбленной невинности восседает на своем троне. Потом кладет свою умненькую, избалованную головку на подушку, и я гашу свет, торжествующе приговаривая:
— Надо было съесть всю тарелку.
Возвратившись на кухню, я вижу, как моя девочка разыгрывает такую паиньку, что смотреть тошно.
— Ну, теперь ему уже не поставить свой башмак, и подарок от Синтерклааса он не получит. А ты как думаешь, папа? — В свои семь лет она рассуждает как настоящая женщина.
— Нет, конечно, — говорю я, — но на твоем месте я бы не радовался.
— Мне, в общем-то, все равно, — отвечает она. — Это я просто так говорю.
Она с примерной быстротой налегает на еду и очищает тарелку, искоса бросая на меня кротко-доверительные взгляды. Потом мы с ней стоим возле газовой плиты и поем «Здравствуй, здравствуй, Синтерклаас», размахивая в такт руками.
Когда я укладываю ее спать, она показывает на спящего брата, у которого на румяных, как яблоки, щечках застыли две крупные слезы, и шепчет:
— Значит, он ничегошеньки не получит?
— Синтерклаас сам знает, как быть, — дипломатично отвечаю я, но, притворив за собой дверь детской, решаю, что старик не должен быть мстительным. Малыш, безусловно, найдет в своем башмачке подарок, хотя бы для того, чтоб сестра не злорадствовала. Только пусть в другой раз не донимает отца…
И представьте, что мне взбрело на ум? Написать от имени Синтерклааса письмо и сунуть его в башмачок мальчугана. И вот я сажусь за пишущую машинку и отстукиваю нравоучительное послание, подробно расписывая, как скверно приходится большинству малышей, которые не слушают родителей и отказываются есть. Потом беру сынишкин сапожок на пуговицах, ставлю рядом с туфелькой его сестры, кладу в него шоколадку, а заодно и мой педагогический трактат. Налюбовавшись своей работой- натюрмортом с башмаками, — я удовлетворенно выключаю свет.
На другой день в шесть утра от моей удовлетворенности не осталось и следа. Мне снилось, будто горный козел кусает меня в грудь. Проснувшись, я мало-помалу сообразил, что больно мне оттого, что сынишка изо всех сил колотит по моей груди кулачками, а его сестренка дергает меня за руку.
— Вы чего? — все еще в полудреме спрашиваю я.
— Он получил письмо от Синтерклааса, — возбужденно сообщает дочь. — Прочитай нам.
Проклиная свое педагогическое вдохновение, я пытаюсь оттянуть чтение письма до завтрака, но они не отстают и тормошат меня до тех пор, пока я не сажусь в постели и не начинаю заспанным, монотонным голосом читать собственный опус. «Господи! Какая чушь!» — думаю я, дочитав до конца. Смотрю на адресата. Он стоит подле меня в своей мешковатой пижамке и сияет от восторга, словно его вознесли на небо.
— Ну как, нравится тебе? — спрашиваю я.
— Письмо от Синтерклааса! — блаженно говорит он, и глаза его сверкают как звезды. Он благоговейно берет у меня листок с нравоучением, переворачивает и рассматривает оборотную сторону, как будто и там должно быть что-то особенное.
— Смотри же, с сегодняшнего дня ты должен есть как следует, — говорю я, но он уже выбегает со своим сокровищем из спальни, а за ним вдогонку его сестра, которая клянчит у него письмо:
— Ну дай подержать, хоть немножко, пожалуйста…
Я откидываюсь на подушку и опять начинаю дремать, но уже минуты через две возле моей постели появляется разгневанная маленькая девочка.
— Папа, он даже не дает мне до него дотронуться.
— Ты о чем? — спрашиваю я сквозь сон.
— Да о письме от Синтерклааса. Это безобразие. Почему у него есть, а у меня нет?!
— Господи! Стоит ли из-за ерунды расстраиваться?! — вконец измученный, восклицаю я. — Не такое уж оно благосклонное, это письмо. Неужели ты не понимаешь?
Она негодующе глядит на меня и всхлипывает.
— Я-то ведь съела все до капельки.
В отчаянии я закрываю глаза и опять засыпаю, но уже через час с лишним веду брата и сестру в школу. Сыночек мой держит в руке письмо. Подходят два мальчика, с которыми он, видимо, дружит.
— Смотрите, — гордо говорит он. — Это письмо мне прислал сам Синтерклаас.
Мальчики — они старше его — берут письмо и читают, равнодушно и недоверчиво.
— От самого Синтерклааса, — повторяет мой сынишка.
Мальчик, что побольше, возвращает ему письмо.
— Синтерклааса вообще не существует, — хладнокровно говорит он.
Мой сынишка озадаченно смотрит на меня, но я подбадриваю его кивком: пусть, мол, кощунство шалопаев его не тревожит. Потом мы поворачиваемся спиной к этим олухам и медленно направляемся в школу.
Швейцар, открывающий нам дверь, конечно, должен немедля прочитать письмо, а потом вокруг моего сына собираются ребятишки, игравшие возле школы, и передают письмо из рук в руки. Со счастливой улыбкой стоит он в Центре кружка — маленький герой.
Триумфальная арка
На площади Дам меня остановил старый, неряшливо одетый человек с коротко подстриженной седой бородкой и сказал:
— Менеер, не дадите ли вы мне десять центов на триумфальную арку?
Я машинально полез в карман, но, еще не успев вынуть деньги, спросил:
— А где ее сейчас устраивают?
— Ах, менеер, — философски махнул рукой старик, — честно говоря, нигде.
— В таком случае обойдетесь без денег, — запальчиво сказал я. Не люблю, когда меня водят за нос.
— Да будьте же благоразумны, менеер! — воскликнул старик. — Ну что в этой арке хорошего? Несколько жалких гирлянд да пара веток. Мы же взрослые люди. Скажите спасибо, что ее нету.
Он говорил так громко и с таким подчеркнутым, ничем не обоснованным возмущением, что возле нас стали собираться прохожие.
— О чем спор? — спросил круглый, как шарик, почтальон.
— Ах, — сказала какая-то старая дева, — этот верзила влепил старому человеку пощечину.
— Вранье! — негодующе воскликнул я. — Этот тип сказал мне…
— Люди, сами посудите, — перебил старик. — Менеер задолжал мне, а деньги отдавать не желает, и знаете почему? — Сделав дипломатическую паузу, он продолжал: — Потому, видите ли, что я не сказал ему, где сейчас в Амстердаме сооружают триумфальную арку.
Толпа громко расхохоталась, кто-то украдкой дал мне тычка, а почтальон крикнул:
— Вы только поглядите на этого великовозрастного младенца! Триумфальная арка ему понадобилась. Сегодня ведь не праздник!
Яростно отбиваясь и давая сдачи, я вопил:
— Наглая ложь! Он первый начал! Сказал, что построил арку…
— Люди, мне больше нечего вам сказать, — спокойно заявил старик и снял шапку, чтобы все увидели его почтенные седины. — Разве я похож на человека, который в будний день станет украшать Дам?
Конечно, не похож. Тут началась потасовка, и четверть часа спустя мы всей компанией очутились в полицейском участке.
— Студент, конечно? — сочувственно обратился ко мне усатый капрал.
— Отнюдь нет, — заносчиво возразил я и предъявил документ. Он небрежно взглянул, сел на краешек стола и осторожно начал, как человек, который вопреки своей натуре стремится подойти к делу вполне разумно:
— Послушайте, менеер, каждый из нас был молод, и шутка есть шутка, но всему есть предел, верно?
Я было попытался возразить, но он не дал мне раскрыть рта.
— Этот человек мне обо всем рассказал, — продол жал он. — Вообще-то я все прекрасно понимаю, нам тут студенты частенько дают жизни, но извините, менеер, глумиться над стариком — это уж самое последнее дело.
— Да выслушайте меня наконец! — закричал я, чуть не плача. — Этот тип подходит ко мне на Дам и просит десять центов якобы для украшения триумфальной арки, а на самом деле никакой арки нет.
Капрал ободряюще кивнул головой.
— Да полно, — произнес он. — Вы ведь образованный человек, сами должны понимать, что ваша история чрезвычайно неправдоподобна. Ну кому такое придет в голову? Нет, вы обязаны отвечать за свои поступки. Бить старого человека — это же ни на что не похоже.
— Бить?! — заорал я. — Да я никого не бил!
— У меня тут четыре свидетеля, — сурово произнес полицейский, указывая на трех кляузников и на лживую особу, которая с самого начала оклеветала меня. Они сидели на скамейке и бросали на меня убийственные взгляды.
— У нынешней молодежи нет почтения к сединам! — взвизгнула старая дева. Мужчины уныло закивали, по всему было видно, что руки у них так и чешутся меня отдубасить. Я почувствовал смертельную усталость.
— Ну да ладно, — сказал капрал, не сводя глаз с моего лица, — мы ведь здесь не палачи, менеер. На свете и без того хватает судебных процессов, так что, если есть возможность, мы исков не возбуждаем.
— Как же мне поступить? — спросил я, окончательно упав духом.
— Очень просто, — сказал капрал. — Уплатите старому человеку рейксдалдер,[13] и будем считать дело закрытым.
Силы мои были на исходе. Я попросил позвать старика и дал ему деньги.
— Премного благодарствую, Андрис, — сказал он, пожимая мне руку, — и давай забудем об этой истории. Мы с тобой как-никак родня, и мне не впервой получать от тебя щелчки, правда? А что касается сотни гульденов…
Я с криком выбежал из участка и прыгнул в канал. Только на дне я обрел спокойствие и справедливость.
Прогулка
В центре города ко мне подбежал серый шпиц с грязным хвостом и, затрусив рядом со мной, спросил:
— Вы Клагеса[14] не читали?
— Нет, — ответил я.
— Очень интересно, — сказал шпиц. — Только немного заумно и к тому же по-немецки. Вам непременно понравится.
Некоторое время мы молча шагали рядом. Внезапно меня осенило, что говорящие собаки попадаются нечасто. — Ты умеешь разговаривать? — спросил я.
— Да, — кивнул он. — Я граф Лестер — перевоплощенный, конечно. Жил с тысяча пятьсот тридцать восьмого по тысяча пятьсот восемьдесят восьмой год. Замок имел, в Дирене. Тоже ужасное было время.
— Тоже? — спросил я.
— Да, как и теперь. Вот ведь гнусность — заставить человека перевоплотиться в собаку. Сплошные интриги и произвол. Мой последний повар стал кассовым аппаратом в одном лондонском кафе и втихомолку прикарманивает — достаточно, чтобы каждый вечер ходить куда-нибудь развлекаться. А мне только и остается углы обнюхивать.
— Все в руце божией, — заметил я афористически. — А что, кассовые аппараты действительно развлекаются?
— О, Лондон велик! — беспечно сказал он.
Мы все брели, брели. Стал накрапывать дождь.
— А с какой стати ты, собственно, вспомнил Клагеса? — спросил я.
Он залаял, обнажив зубы.
— Пардон, — сказал я, — но ведь ты только что разговаривал.
— Спятил ты, что ли! — возразил он. — Собаки не умеют говорить.
— Не обижайся, — сказал я. — Похоже, тут какое-то недоразумение.
Я приподнял шляпу, свернул в переулок и по рассеянности налетел на полицейского. Извинившись, я пошел дальше, но он разочарованно воскликнул:
— В нем ничего нет!
— Где? — спросил я, обернувшись.
— В вашем бумажнике, — сказал он. — Я его только что подобрал, но он совершенно пустой.
Он действительно с обескураженным видом протянул мне бумажник.
— Не обижайтесь, — сказал я скромно. — Я зарабатываю очень мало. Все сразу спускаю.
Он сделал равнодушный жест, и мы вместе пошли дальше.
— Вы часто воруете? — спросил я, чтобы поддержать разговор.
— Только в свободное от службы время, — ответил он — Раньше я еще убивал, но теперь уже годы не те.
— Wer jetzt kein Haus hat, baut sich keines mehr,[15] - процитировал я.
— Вы немец? — деловито осведомился он.
— Нет, — объяснил я. — Это из Рильке. Есть такой поэт.
— А при чем же тут строительство? — спросил он.
— Забудьте об этом, — сказал я. — Дети у вас есть? Вы их бьете?
Он вдруг остановился.
— Рильке! — воскликнул он. — Ну конечно! Это был мой отец. Вам знаком его рифмованный справочник столичных адресов? Штука любопытная и абсолютно бесполезная.
Он сорвал с меня шляпу и вскочил на подножку трамвая. Странный тип.
Я вошел в кафе, чтоб на досуге поразмыслить о случившемся. Кельнер был голый.
— Кофе или ничего? — спросил он.
— Ничего, — сказал я.
— Вон! — рявкнул кельнер. — Мы тут в игрушки не играем.
Это был веский аргумент: люди вроде него святым духом питаться не могут. Я опять вышел на улицу. Дождь не прекращался. Было хмуро и слякотно.
В подворотне стояли два старика. В ту самую минуту, когда я проходил мимо, тот, что повыше, двинул другого в ухо.
— Вам больно? — спросил я пострадавшего.
— Нисколько, — бодро ответил он. — Мы спорим о жизни, а у моего друга воинственная натура.
— Вот вам и философский камень, господа, — учтиво сказал я.
— Не бросайтесь камнями! — испуганно закричали оба и побежали прочь. Несмотря на свой преклонный возраст, они не поняли, что я выразился фигурально и имел в виду просто-напросто начало всех зол. Этот неудачный опыт убедил меня в бесполезности жизни. Я вынул из уха затычку и исчез.
Удивительный случай
В субботу вечером, когда я один сидел у себя в кабинете и читал Эдгара Аллана По, кто-то резко нажал кнопку звонка. Я отворил дверь и увидел щуплого человечка в унылой кепке.
— Добрый вечер, — сказал он. — Менеер Лауверс дома?
— Нет, — ответил я.
— А когда я смогу его застать? — спросила кепка.
— Никогда, — ответил я. — Такой здесь не живет.
Человек ухватил себя за подбородок. Отступив назад, он осветил карманным фонарем номер дома.
— Шестнадцать! — воскликнул он с облегчением. — Вот видите, я знал, что не ошибся. Лауверс живет в доме номер шестнадцать.
Я покачал головой.
— Правда-правда. Толстый такой, с белой собачкой.
Из вежливости я сделал вид, будто стараюсь припомнить. Но в конце концов сказал, что в жизни не видел ни этого господина, ни его собачонки.
Кепка начала проявлять признаки нетерпения.
— У него одутловатое лицо, у этого Лауверса. Я уже не первый раз его навещаю.
— Да нет здесь такого, менеер! Говорят вам…
В эту минуту отворилась дверь гостиной, и в коридор вышел тучный мужчина с одутловатым лицом, одетый в домашнюю куртку, с ним рядом суетилась белая собачка. Протягивая руку, он бросился прямо к кепке и воскликнул:
— Да ведь это Кеес! Наконец-то вы ко мне выбрались!
— Ну что, убедились? — сказал гость, взглянув на меня укоризненно.
Я был порядком озадачен; потом все выяснилось. Лауверс живет в нашем доме уже полтора года. Оказывается, из-за административной путаницы в жилищном управлении дом сдали не только нам, но и Лауверсу. По странному стечению обстоятельств раньше мы с ним ни разу не встретились. Когда мы были в передней комнате, он находился в задней. Если же в заднюю комнату уходил я, скажем, чтобы взять книгу, он в это время был в коридоре или на прогулке. Так мы за все время ни разу и не встретились. Только сейчас, благодаря посетителю, эта история выплыла наружу. Ну да ничего, что-нибудь придумаем.
Кстати, Лауверс неплохой парень. Только немного толстоват.
Спиритический сеанс
— Я пошел, до свиданья, дядя Хенри, — сказал я, уже в куртке войдя в кабинет, где он, как всегда, дремал над книгой, а облезлый пес Дус лежал у его ног.
— Хорошо, мой мальчик, — рассеянно ответил он и поглядел на меня с непостижимым, задумчивым дружелюбием очень старого человека, который в меланхолическом окружении изящных безделушек и целлулоидных воротничков ждет смерти так же спокойно, как ждут поезда. Картина эта стояла у меня перед глазами, когда я, слыша собственные шаги на замшелой аллее, оглянулся на уродливый старый дом, где нот уже целый месяц прерываю своим приходом сумбурные дядины разговоры с самим собой.
Беседовали мы с ним только о погоде, поэтому я с радостью принял приглашение своих старых амстердамских приятелей навестить их.
Входя в квартиру, я был готов ко всему — в карты и то сыграл бы с удовольствием. Но встреча превзошла все мои ожидания. В уставленной книгами комнате на круглой дубовом столе стояли бутылки и хрустальные рюмки, благодаря чему первоначальная неловкость быстро рассеялась. Я даже дошел до того, что согласился фамильярно называть Хенком корпулентного адвоката, большого поклонника искусств, потому только, что четверть века назад, когда мы оба были совсем иными, мы питали друг к другу симпатию, но, известно, бутылка вина, как по волшебству, развеивает дымку, туманящую прошлое.
И пошло: Хенк, Фреек, да не выпить ли нам за Анни. Суровая женщина с такими волосами, что ими впору набивать диванные подушки. Жена Хенка. И все в таком же духе.
Компания состояла из людей трезвых, деловых, однако же не столь самоуверенно-неприступных, как представители высшего света. Беседа протекала плавно, остроумно, непринужденно, иронично, как и подобает в обществе интеллектуалов-соглашателей.
Хенк рассказал случай из своей практики: некий лавочник, всеобщий любимец, кроткий гений квартала, с вечной любезной улыбкой на лице, как оказалось, совершил неслыханно изощренное преступление. Все заговорили о загадке так называемого человека с улицы. Я привел цитату из «Человека толпы» Эдгара По, с детской наивностью стремясь прослыть в этой высокоинтеллектуальной среде образованным человеком. Все это заметили, но я мужественно продолжал и в конце концов стал рассказывать о дяде Хенри.
— Вот уже несколько недель я живу в его доме, но, по сути дела, до сих пор ровным счетом ничего о нем не знаю. Меня бы не удивило, если бы оказалось, что по ночам он выкапывает в саду трупы или что он главарь бандитской шайки. Может статься, в свое время он убил мою тетку и ее призрак является ему по ночам. В таком случае его бормотанье, которое доносится до меня, когда я лежу в постели, не так уж невинно, как кажется. Я имею в виду, старик вроде него — сплошная загадка, стоит только набраться смелости и усомниться в его пресловутой порядочности.
От привидений разговор перекинулся на спиритизм. В этом кругу им занимаются, только не по убеждению, а на вечеринках, забавы ради.
— Давайте повертим рюмку, — предложил Хенк, и уже через пять минут я знал, что это такое. На освобожденном круглом столе разложили кольцом карточки с буквами алфавита, а в центре кольца хозяйка поставила перевернутую рюмку.
— Ну и что теперь? — недоверчиво спросил я.
— Теперь все мы слегка коснемся пальцем ножки рюмки, — сказал Хенк. Он принял на себя руководство и стал вдруг на редкость сосредоточенным.
Когда мы сделали так, как он велел, рюмка завертелась по карточкам с буквами. Сперва я заподозрил, что ее толкает Анни, но вскоре убедился, что мои подозрения безосновательны: рюмка шла самоходом, никто ее не подталкивал.
— Самый настоящий дух, — с иронической напыщенностью изрек Фреек, выполнявший роль скептика-зубоскала.
— Дух, ты здесь? — спросил Хенк.
Рюмка повернулась к буквам «Д» и «А».
— Ну и что из этого? — спросил Фреек. Остальные прыснули со смеху. Хенк шепотом сердито их утихомирил.
— Кому предназначено послание?
— Ф-р-е-е-к-у, — протанцевала рюмка. Засим, как своего рода божья кара, последовало весьма пикантное сообщение о некоей Лиз, которое заставило жену Фреека вспыхнуть от ярости, а у остальных вызвало многозначительные ухмылки.
— Это и есть передача мысли? — наивно спросил я по глупости. На что Фреек, с трудом сохраняя невозмутимость, холодно ответил:
— Наверное, да, и я знаю, чья это мысль.
Назревала ссора, притом ожесточенная, так как мы уже здорово нагрузились. Все были слишком возбуждены и стали крайне обидчивыми — только задень. — Хватит шуметь! — закричал наконец Хенк. — Давайте продолжим.
И рюмка опять двинулась по кругу, формулируя невысказанные мысли, превращая нашу вечеринку в некое моральное саморазоблачение. В конце концов прозвучало и мое имя.
— От кого послание? — осведомился Хенк.
— От дяди Хенри, — ответила рюмка.
— В таком случае продолжайте.
Мы напряженно следили за мучительно медленно возникавшими словами. Сомневаться, однако, не приходилось — когда рюмка замерла, на бумаге было написано: «Я зажарил собаку и ем ее с аппетитом».
— Это все? — спросил Хенк с плохо скрытым удовольствием.
— Да, — по буквам ответила рюмка и опять остановилась.
— Ваш дядюшка — явный гурман, — заметила Анни, подливая в рюмки вино.
Еще с полчаса мы изощрялись в безудержно фантастических комментариях, пытаясь громким смехом снять нервозность. Так продолжалось до полуночи, пока наша вечеринка не выдохлась, как проколотый воздушный шарик.
— Вам надо поскорее ехать домой, не то ваш дядя ночью примется за садовника, — сказал Фреек и даже предложил подвезти меня.
Час спустя я вышел в Лунене у садовой калитки. Гул мотора замер вдали. Я кое-как проковылял по ведущей к дому аллее и увидел, что в кабинете еще горит свет. «Только не смейся, когда увидишь дядю в кресле и Дуса возле него», — подумал я.
Он действительно спал в своем кресле, но, когда я вломился в комнату, тут же проснулся. Все еще во власти сна, он испуганно посмотрел на меня.
— Здравствуйте, дядюшка! — весело сказал я. — Вы еще не ложились?
— Да, мой мальчик, да… — глядя на меня отсутствующим взглядом, сказал, он. — Я, собственно, ждал тебя только ут… — Конец фразы поглотил зевок.
Я сел напротив него. Тишина. Уныло тикали часы.
— А где Дус? — спросил я, не обнаружив собаки в комнате.
Он бросил на меня сконфуженный взгляд — или мне это показалось?
— Вечером я его выпустил, а он убежал, — ответил дядя нерешительно. — Раньше такого не бывало. Очень странно…
— Да, — кивнул я. Непонятная тревога прояснила мою голову. Взгляд внезапно упал на стол. Часть его была накрыта, там стояла тарелка с остатками еды. Рядом с ножом и вилкой лежала салфетка. Дядя проследил за моим взглядом.
— Я немного закусил, — сказал он мягко.
— Чем? — резко спросил я.
— На кухне оставалось холодное мясо, — ответил он.
Неужели он действительно смутился? Наступила грозо вая тишина.
— А ты не хочешь есть? — простодушно спросил он.
— Нет, спасибо! — поспешно воскликнул я.
Мы еще немного посидели, он — загадочно вперив в меня взгляд, я — борясь с необузданным желанием узнать истину.
— Пойду спать, — вдруг сказал я. Подал ему руку и через темный коридор прошел в кухню, но не успел оглядеться, как дверь скрипнула, и на пороге возник дядя Хенри.
— Ты все-таки хочешь есть? — спросил он враждебно.
Я не нашелся что ответить. Он вселял в меня страх и ±твращение, и я со всех ног бросился вон из кухни наверх, в свою комнату. Сев на край старомодной кровати, я с полчаса провел в размышлениях, слыша, как он ушел к себе в спальню, как что-то невразумительно бормотал, разговаривая сам с собой.
До сна ли тут — в панике я забегал по комнате. «Я зажарил собаку и ем ее с аппетитом». Мне необходима ясность: теперь или никогда. К утру следы исчезнут, но сейчас у меня, пожалуй, еще был шанс раскрыть тайну дяди Хенри.
И вдруг мне пришла в голову нелепая мысль. Я погасил свет, сел на пол и начал громко лаять по-собачьи, хрипло, грубо, как обычно лаял Дус.
«Посмотрим, что он будет делать», — думал я и знай тявкал:
— Гав, гав, р-р-гав!
Пока я усердно подражал собачьему лаю, в коридоре послышался шум. Дверь моей комнаты со скрипом отворилась, и на пороге появился дядя Хенри в длинной ночной рубашке, со свечой в руках. На его бледном лице застыла гримаса безумного восторга, пламя свечки так и плясало.
— Возможно ли это? — прохрипел он.
Он подошел ближе, но только я хотел вскочить на ноги и бросить ему в лицо обвинения, как при свете озарившей меня свечи сделал ужасное открытие. Я увидел, что мои руки превратились в покрытые серой шерстью собачьи лапы, и внезапно с сокрушительной уверенностью почувствовал, что и голова моя стала похожа на бесформенную голову Дуса.
— Дядя! Дядя! — пытался крикнуть я, но не мог произнести ни слова и только отчаянно лаял: — Гав… гав… р-р-гав…
Рыча и взвизгивая, я увидел, как дядя Хенри положил руку мне на голову и услышал его сдавленный от страсти голос:
— Завтра, Дус… завтра вечером мы опять…
Знание
Вчера днем я все же был свободен, вот и решил выбрать себе мировоззрение. А потому отправился к соседу, который таковым обладает. Он сидел, вяло развалившись в кресле.
— Расскажи-ка мне, — бодро начал я, — как им обзавестись.
Сперва он вообразил, что я имею в виду обзавестись слугой, но, когда я вывел его из этого заблуждения, весьма оживился.
Видишь ли… Присядь, я не люблю, когда стоят, возьми сигару и эту картину заодно убери, она мешает мне сосредоточиться. Итак, видишь ли — я говорю «итак, видишь ли», а не «видишь ли, дело обстоит так», что встречается чаще, — и смотри, дружище, вот где оно коренится, это мировоззрение. Вспомним в этой связи хотя бы о жизни пчел…
И он зажужжал и взвился на прозрачных крылышках к небу.
— О, ты совершенно прав! — воскликнул я ему вдогонку, хотя понимал его только отчасти. Слава богу, он возвратился на землю.
— Мир! — сказал он, вскакивая на стул. — Смотри, теперь я стал выше. Но разве я стал больше? Нет, только длиннее. Вот в чем суть. Следишь за моей мыслью? Мир день ото дня жиреет, но какая от этого польза? Никакой!
Сосед лег на пол.
— Видишь, как все ничтожно мало, — сказал он умоляющим голосом, лежа у моих ног. — Мы так малы. Как муравьи. Но зато дух! По крайней мере мой дух. Хочешь чаю?
— Всю жизнь мечтаю.
— Это ты говоришь, чтобы срифмовать, — заорал он в полемическом задоре и вскочил на ноги, — но заметь, «всегда» рифмуется с «никогда». Иными словами — с вечностью. Ты Кьеркегора[16] читал?
— Немного, — осторожно сказал я.
— Черт с ним! — яростно гаркнул мой сосед. — Он украл у меня велосипед прошлым летом. А вот Кант — великий мыслитель. Я у него многое заимствовал. Он мне здорово помог. Кант — это сила, чему только он меня не научил, когда в прошлом году мне туго пришлось, операция предстояла, помнишь? Милый Кант. Без него что стало бы с моим мировоззрением?
— Не знаю, — сказал я. — А где оно теперь?
— Да вон бежит, — воскликнул сосед, указывая рукой в окно, вон, в синем пальтишке.
Ну, я — на улицу, но догнать его так и не смог.
Из сборника «Начнем с малого» (1950)
Конец
Мы с сынишкой отправились в центр города, чтобы купить ему брюки и рубашку. Захватили на дорогу печенья и бутербродов и пустились в путь, ведя приятный разговор: «Видишь ту маленькую собачку?» или «А этот мужчина смеется: хо-хо-хо».
На углу Спей стоял молчаливый продавец воздушных шариков.
— Ну, папа… Купи вон тот, зеленый.
Он весь так и лучился радостью, а я смотрел на него и ни капельки не жалел о своих центах.
В магазине было полно народу, однако, когда наконец подошла наша очередь, сын даже в этой давке не торопился сделать выбор из трех подходящих брюк. Продавец уже начал переминаться с ноги на ногу, но тут он принял решение.
— Эти!
Черные вельветовые брюки. Их, разумеется, необходимо было сразу же надеть вместе с новой голубой рубашкой.
— Не хватает только ремня, — деликатно подсказал продавец, и я быстро сдался при виде широкого кожаного корсета для затягивания следопытов и охотников.
— Теперь ты совсем большой мальчик, — сказал я, когда он, совершенно обновленный, подошел ко мне. Уже сама походка говорила о том, что он согласен со мной. Он щагал спокойнее, угловатее, размашистее.
— Папа, — вдруг произнес он. — Мне не нужен этот шарик.
— Почему? — удивился я. — Ведь он тебе очень нравился.
Он задумчиво посмотрел на весело танцующий шарик.
— Детская забава… Не для больших мальчиков…
И он подтянул брюки, вылезавшие из-под нового ремня.
— Значит, отпустим его? — спросил я.
Он кивнул.
Так и случилось, что мальчик выпустил шарик из рук, не плача о потере. Правда, он долго смотрел ему вслед. Ведь вместе с шариком улетало его детство — все выше и выше, пока окончательно не исчезло из виду.
Из сборника «Между двух стульев» (1951)
Ловкий Ионафан
Итак, ребятки, расскажу я вам на сон грядущий сказочку, а потом мы погасим свет.
Был на свете человечек по имени Ионафан, и жил он совсем один в дремучем лесу. В лесу, конечно, кишмя кишели гномы, феи, странствующие принцы, коротали свой ведьмы, но человечек не замечал их, так как дни и ночи просиживал в своем домике, склонившись над ретортами и старинными фолиантами. Как-то юный дрозд, который приносил ему каждое утро бутылочку росы, спросил его:
— Чем вы тут занимаетесь, менеер?
На это Ионафан лишь коротко ответил:
— Ищу.
Больше ничегошеньки от него добиться не удалось. Звери и птицы удивленно пожимали плечами, но всецело доверяли ему, и только гном Сорвиголова распространялся направо и налево, что это наверняка кто-то из Общества любителей природы, ведь, с тех пор как его оштрафовали за колдовство в пьяном виде, гном стал подозрительным и всюду видел подвох.
Однажды утром, облаченный в воскресную пару, Ионафан с чемоданчиком в руках вышел из своего домика. Нервно сощурив глаза от солнечного света, он произнес:
— Я нашел.
И тут же скрылся в облаке пыли. Добравшись до деревни, он сразу направился прямиком в трактир. Заказал пива, отпил большой глоток и поперхнулся. Ведь он все эти месяцы не читал рекламных объявлений, откуда ему было знать, что это пиво самое лучшее. Но никто его не упрекнул, напротив, некоторые завсегдатаи из торгового люда даже услужливо похлопали его по спине.
— Послушайте, — вымолвил наконец человечек, — нет ли среди вас кого-нибудь, кто знает толк в игрушках?
— Ну, допустим, я, — сказал какой-то толстяк.
— В таком случае у меня есть для вас занятная штучка, — сказал Ионафан, достал из чемодана коробочку и извлек из нее крохотного, на редкость красиво сделанного жучка. Осторожно посадив его на стол, он нажал на головку и — глядь, хитроумный аппаратик быстро-быстро пополз вперед.
Сперва мужчины отнеслись к этому равнодушно, даже немного скептически, однако потом этот жучок их здорово заинтересовал.
— Красивая вещица, — сказал толстяк. — Сколько она стоит?
— В этом исполнении я могу поставлять их по центу за штуку, — ответил Ионафан.
«Батюшки мои, — подумал торговец, — да ведь это почти что даром, только бы прибрать эту штуковину к рукам — и дело в шляпе, уж тогда я утру нос нюрнбергским игрушечникам». Однако другие торговцы рассуждали точно так же. Они принялись наперебой набавлять цену и в конце концов до того разругались, что полезли друг на друга с кулаками. С трудом удалось Ионафану улизнуть от драчунов. Он рысцой помчался в королевский дворец и осведомился, дома ли самодержец. Поначалу его не хотели впускать, но, когда он показал свое изобретение нескольким вельможам, к нему отнеслись более благосклонно.
— Входи, входи! — весело воскликнул король. — Зови меня просто королем. Позволь тебе представить: Вим, военный министр. Тоже парень хоть куда. А теперь выкладывай, с чем пожаловал, да поживее.
Увидев жучка, они прямо-таки остолбенели.
— А зверей покрупнее можешь сделать? — спросил король. — Львов, тигров или что-нибудь в этом роде?
— Могу, мой повелитель, — вежливо ответил человечек. — Но тогда и цена будет другая.
— Это не имеет значения, — сказал король. — Отличный помощник тебе, Вим, а какие перспективы для обороны!
И он тут же назначил Ионафана на должность чиновника секретного департамента и, ударив шпагой по плечу, произвел в рыцари. Это был первый и единственный раз, когда Ионафана ударили. Впрочем, немногим позже его вышвырнули за дверь. Случилось это в полдень, военный министр ворвался во дворец и заорал:
— Ваше величество, нас надули. Жук-то настоящий!
— Что? — гневно переспросил король и побагровел.
А Ионафан сказал:
— Ну а разве это не чудо?
— Вон из моего дворца! — завопил король. — Грязный обманщик!
И он чуть было не раздавил жучка. На счастье, у того были крылышки, поэтому он счел за благо подняться в небо и, дрожа от страха, улетел в лес.
— Никак не пойму, в чем дело, — сказал он главной фее. — Вначале я шел нарасхват, а как только выяснилось, что я не пластмассовый, меня едва не отправили на тот свет.
Но главная фея, погруженная в чтение «Всемирных новостей», рассеянно ответила:
— Пустяки, не принимай близко к сердцу, малыш. С людьми всегда так, чокнутые они какие-то.
Зыбкая иллюзия
В мою дверь позвонили три французских студента с голыми волосатыми ногами и рекомендательным письмом от моего парижского приятеля, художника. Славные ребята лет двадцати или около того, которые почти без гроша в кармане объехали на попутных машинах всю Европу, а сейчас учтиво расспрашивают приехавшую ко мне в гости тетушку, что она думает о черном юморе в послевоенной литературе. Она ничего не ответила, зато осведомилась о ценах на рыбу в Париже. Ее вопрос вызвал у юношей оживленный спор, но в конце концов цена на рыбу была установлена.
Амстердам, по их мнению, прекрасный город. Люди здесь, как они заметили, всегда веселые.
— Ах, мсье, беззаботный народ эти голландцы! Не то что французы.
Вслед за тем они описывают Париж как скопище угрюмых дистрофиков.
— Нет смысла жить, мсье.
— Tiens,[17] - говорю я. Это очень удобное словечко для людей со скудным запасом французских выражений — оно нигде и ничему не противоречит, всегда к месту и свидетельствует о том, что ты внимателен. Но пока я поддакиваю и продолжаю слушать, как тяжело складывается жизнь парижского студента-заочника, мне вспоминаются слова, которые я во время отпуска говорил своей жене на бульваре Сен-Мишель: «Ведь только здесь начинаешь жить по-настоящему, это тебе не унылые физиономии амстердамцев!»
«Еще бы! — воскликнула она. — Народ здесь, по-моему, такой жизнерадостный!»
Что ж, наверно, во время путешествия мы всегда испытываем приятное заблуждение. Убегая от будничной действительности, мы неделю-другую переносим прелести нашего нового образа жизни на город, на ландшафт, на народ. Париж — это лакомый хрустящий бисквит, зыбкая, как желе, иллюзия легкой жизни, в которой каждый с удовольствием принимает участие. Ах, этот беспечный французский народ, как нам хотелось бы прижать его весь целиком к своей летней рубашке! Есть и такие люди, которые свое преклонение перед французской литературой готовы переносить на каждого встречного парижского почтальона, а всех пассажиров метро считать титанами духа. И потом эти очаровательные полицейские! Душечки Шс§! (А как же, мы даже местный жаргон знаем.) Они с таким удовольствием подмигивают девчонкам, а на дежурстве почитывают Вольтера. Такого в Голландии не увидишь.
На фоне всех этих отрадных сердцу заблуждений статья английского ученого, профессора Роберта Пейна, опубликованная в «Нью стейтсмен», звучит парадоксально и иронически. Этот респектабельный джентльмен долгие годы жил в Париже как во сне и вдруг — проснулся, получив зверскую взбучку от полиции, которая со знанием дела разгоняла невинную студенческую демонстрацию возле кафе «Флора». Резиновые дубинки парижских полицейских пробили огромную брешь в иллюзиях этого друга латинян. К своему ужасу, он обнаружил, что в тени Родена можно бесчинствовать так же, как и на Пиккадилли. И вот добротной английской прозой он выражает опасение, что подобные методы едва ли способствуют гармоническому развитию французской культуры. Однако этот человек просто не уразумел, что его отколошматили по ошибке. Резиновой дубинке положено обрушиваться на головы тех, кто не сотрудничает в «Нью стейтсмен», а получает только шишки. И вот ведь незадача: достаточно одного удара по черепу, чтобы больше никогда не рассуждать непринужденным тоном об английских бобби и не умиляться на Шс§. От отпускных иллюзий не остается и следа.
Еще бы, ведь это хрупкий мыльный пузырь. Давайте-ка в августе, собираясь за границу, отправимся туда тихонько, ведь нужно совсем немного, чтобы сквозь блестящую целлофановую оболочку «добродушного национального характера» разглядеть и полицейского агента, и обывателя, и афериста, и бесправного, и скрягу, и жулика. Сколько же их на белом свете, до ужаса однотипных, попирают ногами восторженное сердце отпускника!
«Тhe rеst is silence»,[18] - говорит Гамлет. Он тут хотя и ни при чем, но, по-моему, вполне уместно закончить рассказ его словами.
Дети
Каждый раз, когда я прихожу в гости к Адри Зюлтвауверу, мне становится стыдно, потому что он все делает лучше меня. Уже наблюдая за тем, как он относится к жене, я чувствую теснение в груди, ибо он прямо-таки осыпает ее знаками внимания и буквально ничто в его тактичном поведении не походит на ту неодолимую лень, которая овладевает мною, стоит только моей спине коснуться мягкого плюша отцовского кресла. В эту минуту моя любовь к жене напоминает любовь Обломова — я бы с радостью кинулся ради жены в пропасть, но бежать за фунтом соли мне неохота, вот почему я старательно пропускаю мимо ушей ее просьбы, тогда как Адри по собственной воле оглашает воздух возгласами вроде «Давай я сделаю!» или «Посиди, Мин, я сам схожу». И он снует по квартире не с тупой покорностью человека, знающего, что в браке все зависит от соотношения «давать» и «брать», а с радостным лицом поклонника Протестантского радиовещания, чьи позывные всякий раз побуждают меня навострить уши.
А видели бы вы, как он обращается со своими детьми! У него их двое — девочка лет около пяти и девятилетний мальчуган, — два этаких микрокосмика, непрерывно извергающих целый фейерверк каверзных вопросов, какими и мое собственное потомство ставит меня в тупик. Но Адри и во время таких бурь незыблем, как скала. Он, точно орел, занимает неприступную позицию, которую своими руками воздвиг из трудов по педагогике и детской психологии. Их можно увидеть в его шкафу: «Трудный ребенок» или «Молодежь наступает» — сплошь солидные трактаты, а главное, он их все прочитал, заложил страницы полосками бумаги, а некоторые фразы подчеркнул четырехцветной ручкой, которая, когда он читает, всегда висит у него сбоку, как меч.
— Сегодня у меня с Аннеке был очень милый разговор, — сказал он вчера вечером и, задушевно улыбаясь, взглянул на меня поверх очков. — Жаль, тебя при этом не было.
— Адри, — крикнула Мин из кухни, — ты не вынесешь мусор?
— Сию минуту, иду!
И он бросился выполнять ее поручение с такой готовностью, словно его послали за выпивкой, и, весело насвистывая, потащил ведро к выходу.
Снова усевшись в кресло, он повторил:
— Сейчас я тебе все расскажу. Перед сном Аннеке прибежала ко мне с куклой и спросила: «Папуля, а как появляются на свет дети?» Ничего себе вопросик! А ведь ей нет еще и пяти. Но я к этому был подготовлен, ты знаешь.
— Еще бы, — сказал я, скосив взгляд на книги.
— Так вот, — продолжал Зюлтваувер, — я сел против нее и ровным, спокойным тоном рассказал про цветы. Ну там про цветочную пыльцу, про тычинки. И про пчелок, что — жу-жу-жу — перелетают с цветка на цветок… Ах, дружище, до чего трогательно было видеть, с каким самозабвением она слушала мой деликатный рассказик. «Теперь ты понимаешь, Аннеке, — сказал я ей, — что так бывает и у людей». — «Да, папуля». И она, вполне удовлетворенная, легла спать.
— Замечательно, — сказал я. А про себя подумал, что не мешало бы эту пластинку проиграть дома. Дети в последнее время частенько задают коварные вопросы о подобных вещах, а чистая правда о них все-таки изобилует деталями, которые еще годик-другой не следовало бы афишировать, ведь я хоть и достаточно просвещен, чтобы не верить в аиста и в капусту, но тем не менее не стану совать брошюры Кинзи[19] на полку с детскими книжками. А что касается цветов… впрочем, пчелки-то…
— Слушай, Аннеке плачет!
Встревоженная Мин вошла в комнату.
— Я сейчас же пойду к ней. — По тону чувствовалось, что Адри уже все понял и знает, где собака зарыта. — Пойдем со мной, приятель, это отвлечет ее от грустных мыслишек.
В кроватке мы увидели на подушке зареванное личико, но девочка не сразу открыла нам причину слез.
— Успокойся, деточка, скажи нам, почему ты плачешь? — уговаривал ее Зюлтваувер. И наконец последовало признание:
— Ох, папочка… У меня же нет тычинок.
Вот это да!
Поздно вечером, катаясь на новых роликах по Лейдсестраат, я наткнулся на Виллебранда, который как вкопанный стоял перед магазином Де Грёйтера.
— Что-нибудь случилось? — полюбопытствовал я, потому что вид у него был крайне озабоченный.
— Да вот, занял очередь, — ответил он, — утром буду первым.
— За чем очередь-то? — спросил я.
— Да за комбижиром, — спокойно объяснил он. — Прошлый раз он кончился прямо перед моим носом. Но уж теперь я буду умнее.
— Слушай, Виллебранд, — начал я самым что ни на есть ласковым тоном больничной сиделки. — На твоем месте я бы сейчас пошел домой и лег спать. Какой комбижир, что ты? Война-то давно кончилась! Теперь, если верить радиопередачам, у нас мирное время.
— Тогда зачем же я здесь стою? — изумленно спросил он.
— Понятия не имею, — сказал я. — Вспомни-ка, что ты делал в начале вечера.
— Сперва в кино ходил, — припомнил он, — потом поел. А потом лег в постель…
— В постель?..
— Теперь мне все ясно! — воскликнул он с облегчением. — То, что я здесь стою, мне просто снится. Ну-ка, встряхни меня хорошенько.
Чего не сделаешь для друга! Я схватил его за плечи и что есть сил встряхнул.
— Ой-ой, ты что это?! — испуганно вскрикнул он и с опаской посмотрел на меня.
— Ну, вот ты и проснулся, — радостно сказал я.
— И я тоже, — раздался чей-то ехидный голос. Это была мефрау Виллебранд, лежавшая под одеялом рядом с мужем. К своему удивлению, я обнаружил, что сижу в зимнем пальто на краю супружеской кровати, а моя рука все еще покоится на голубом пижамном плече Виллебранда.
— Ты как сюда попал? — зевая, спросил он и окинул меня критическим взглядом.
— Да я увидел тебя на Лейдсестраат, — сказал я. — Ты занял очередь за комбижиром.
— Что за бред! — воскликнул он. — Война ведь давно кончилась.
— Вот это самое я тебе и сказал, — ответил я, — а ты попросил тебя разбудить.
Виллебранд с женой обменялись многозначительным взглядом.
— Может, пойдешь домой… — предложил он.
— Ну знаешь, — обиделся я, — мне ведь только хотелось помочь тебе, и все. Я вышел из комнаты. Когда я открывал наружную дверь, Виллебранд неуверенно бросил мне вдогонку:
— Во всяком случае, большое тебе спасибо.
Дома меня ожидало еще одно потрясение: войдя в спальню, я увидел себя в постели рядом с женой. Читатель может себе представить, какой у меня был вид, когда я разбудил самого себя. Думается, только жена считала, что все не так уж плохо.
— Только бы вы оба, — сказала она, — не торчали целыми днями дома, ведь нет ничего хуже, когда муж все время мозолит жене глаза, да при этом еще и бездельничает.
И мы уговорились, что отныне будем работать по очереди, через день. Сегодня рассказ пишу я, а завтра я. Этот рассказ мой. Заметно?
Будний день
Я спускался в переполненном лифте одного из правительственных зданий в Гааге, и лифт застрял между пятым и четвертым этажом. Произошла серьезная поломка, и лифтер, закусив губу, принялся за ремонт.
— Вот так влипли! — сказал бледный, добродушный с виду мужчина, стоявший вместе с женой возле меня.
— Что верно, то верно, — отозвался я.
Жена его между тем напряженно меня разглядывала. И наконец воскликнула:
— Вот теперь, когда вы заговорили, я вас узнала.
Я посмотрел на ее круглое сияющее лицо.
— Анни, — торжествующе представилась она.
— Анни… — смущенно повторил я. За те двадцать лет, что мы не виделись, она стала втрое толще.
А она сказала:
— Как ты располнел! — И, повернувшись к мужу, добавила не без кокетства: — Это мой первый жених, ты о нем знаешь.
Супруг приосанился.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Раз такое дело, давайте наконец познакомимся!
Мы, смеясь, пожали друг другу горячие руки, потому что в застрявшем лифте становилось душно.
— Он, бывало, всегда встречал меня у дверей конторы, — сказала Анни. — Стихи мне писал. И вообще здорово за мной приударял.
— Еще бы, — сказал я.
Муж непонятно почему одобрительно кивнул головой.
— Да, она мне все это рассказывала, — самодовольно заметил он. — Вы ведь и кольцами обменялись, разве нет?
— Лифтер! — окликнул стоявший в углу старик. — Тут девушке стало дурно.
— Я делаю все, что от меня зависит, — отозвался служащий. — Все, что в человеческих силах.
— Ты мое кольцо сохранил? — спросила Анни.
— Конечно, — солгал я.
— Ой, Фриц, не надо! — крикнула она, глядя на мужа с комическим испугом. Тот весело рассмеялся.
— А кольцо, которое вы подарили Анни… — начал он.
— Не рассказывай, Фриц, не рассказывай! — воскликнула она и толкнула его в бок.
— Да чего там, — продолжал он оживленно. — В войну с золотом было туго, верно я говорю?.. А мне надо было поставить коронку на зуб… Вначале она, правда, ни за что не соглашалась, но потом…
— Ну, хватит глупости говорить! — сказала Анни.
— А что тут особенного? Вот он, взгляните, — сказал ее муж и широко открыл рот.
В тот же миг лифт со стоном рванулся с места и поехал вниз.
В холле мы несколько застенчиво распрощались.
Да-а, девушкой она была очень мила.
* * *
Министр запаздывал, а когда наконец появился, то был жизнерадостен и добродушен, как самый обыкновенный человек. Из-за стены фраков, державших министра в плену, как некое сокровище, доносились по временам взрывы смеха, каким мужчины под пятьдесят изображают радостное настроение. Юбилейный комитет, что называется, млел от почтительности, и в первую очередь председатель с пока что пустой, но алчно жаждущей заполнения петлицей на груди; он с глубочайшим интересом ловил каждое слово, слетавшее с губ могущественной персоны. Природная сонливость круглого, без признаков растительности председательского лица сменилась благоговейным восторгом, к какому обязывало присутствие высокого гостя. С виду он походил на человека, который вдруг впервые в жизни очутился на ярком солнце. Его блеклые глаза не отрывались от мудрого оратора, губы готовы были в любую минуту сложиться в улыбку, а гаснущая юбилейная сигара в вяло повисшей руке праздно потрескивала, обрастая длинным столбиком пепла.
— А теперь мы с вами немного посекретничаем, — вдруг обратился к председателю министр и с обворожительной настойчивостью взял его под руку. Они вышли из круга обступивших их людей и важно двинулись вперед, как и подобает мужчинам, которые, отбросив шутки в сторону, перешли к обсуждению далеко идущих планов. Министр разглагольствовал многозначительно, с апломбом, энергично жестикулируя, его собеседник с самой серьезной миной кивал в ответ. И тут…
Посреди сказанной его превосходительством фразы будничное «я» председателя вдруг вспомнило о зажженной сигаре. Он по-прежнему не сводил глаз с лица высокочтимого гостя, а рука его тем временем поднялась и с ужасающей медлительностью сунула сигару горящим концом в рот. Я видел, как это произошло. Сперва беспрепятственно исчез столбик пепла, потом губы сомкнулись вокруг тлеющего кончика, и тотчас же язык и нёбо принялись спешно передавать центральной нервной системе депеши о случившейся неприятности.
Ничего не заметив, министр продолжал говорить. Председатель, однако, молниеносно вытащил сигару изо рта и крепко стиснул губы. Взгляд его выражал отчаяние, рот был набит пеплом. Единственным выходом был бы смачный плевок, но всем своим заячьим сердцем председатель чувствовал, что глава юбилейного комитета не смеет плевать под ноги члену кабинета правящей партии без риска испортить себе карьеру. Глубокомысленные кивки прекрасно уживаются с битком набитым ртом — независимо от того, чем он набит. Но тут у него прямо спросили его мнение, и молчать дольше было невозможно. Душераздирающее зрелище: он мужественно сглотнул, а потом глухо произнес:
— Вы правы, ваше превосходительство.
Уважаемый лектор
Я должен был прочитать в провинциальной глубинке занимательную лекцию для персонала одной фабрики. Невзирая на изобилие всевозможных значков — кружочков, стрелочек, перекрещенных молоточков, — я все же умудрился отыскать в железнодорожном справочнике подходящий поезд, но перед самым местом назначения задремал и выскочил уже на следующей остановке. Попутчики выбросили мне вдогонку шляпу и портфель, и вскоре я со вздохом облегчения уже сидел в автобусе, рассчитывая предстать перед аудиторией с получасовым опозданием.
В холле фабричного здания, массивным чудовищем высившегося во мраке, меня ожидало, озабоченно качая головой, фабричное руководство.
— Видите ли, поезд… — начал я и сочинил какую-то историю насчет опоздания и ледохода. Управляющий, невероятно мрачный субъект с уныло опущенными уголками рта, кивнул мне и сказал:
— Самое главное, вы здесь. А то мне не хотелось отсылать людей домой. — И с печальной усмешкой прибавил: — Да их не так уж и много. Какая-то лекция… Сами понимаете…
Я понимал. И последовал за ним по темным коридорам в скупо меблированную столовку, где примерно пять десятков мужчин и женщин молча томились в духоте, словно явились сюда за судебным приговором.
— Станьте вон за тот пюпитр, — сказал управляющий, — и говорите погромче. Среди них есть такие, что здорово туги на ухо.
Для примера он указал на первый ряд, где две пожилые женщины уже загодя дремали.
— Начнете сразу? — спросил он в заключение. — Или хотите сперва освежиться?
Я выбрал последнее, и он объяснил мне, где находится туалет: прямо по коридору, потом свернуть в другой коридор, а там до конца и налево.
— Вы легко найдете.
Он, очевидно, не сообразил, что свет горел только в столовке. Первый коридор я прошел благополучно и, наткнувшись на стену, смекнул, что он кончился. Оставалось свернуть в другой коридор, а там «до конца и налево». Так как я ничегошеньки не видел, то начал ощупывать стену руками. «Сплошь камень» — доносили мне органы осязания. Шажок за шажком пробирался я вперед — коридор был бесконечным. Я уже хотел было плюнуть на все, но вдруг почувствовал под рукой какой-то выступ. Да это же дверь! А вот ручка. Я вошел внутрь, плотно притворил за собой дверь и стал искать кнопку выключателя. Ага, вот она. Я нажал на нее и…
Темная комнатушка неожиданно вздрогнула, и я нутром почувствовал, что поднимаюсь. «Да ведь это лифт!» — догадался я и, повинуясь привычному рефлексу, быстро нажал кнопку еще раз.
Бум! Мы остановились. Для проформы я попытался открыть дверь, хотя в глубине души понимал, что это пустой номер, что я застрял между этажами и спуститься вниз мне не удастся.
В моем коробке еще оставались три спички, и при свете первой я прочитал: «Не нажимайте на кнопку во время движения лифта». Пока у меня между пальцами догорала вторая спичка, я успел ощупать все, что только можно, но лифт щекотки не боялся и продолжал торчать на месте.
В полном отчаянии я сел на пол, думая о людях в столовой. Первый ряд наверняка уже крепко спит, а управляющий вконец обозлился. Какая все же глупость — трястись три часа в поезде на сквозняке, чтобы затем повиснуть в темном лифте между этажами! Может, вздремнуть?
Я, наверное, просидел таким образом с четверть часа. Потом в коридоре послышались шаги: на мои поиски выступил спасательный отряд.
— Я здесь! — закричал я. — В лифте!
— Что вы тут делаете? — поинтересовался сердитый голос.
— Он не хочет спускаться! — крикнул я.
— Тогда поверните красную ручку.
Слава тебе господи, что я сохранил последнюю спичку, потому что теперь я по крайней мере мог найти эту ручку. Через минуту я уже стоял перед пюпитром и говорил:
— Дамы и господа!
Но когда я полез в портфель за текстом лекции, то обнаружил, что мне вдогонку выбросили чужой портфель. Там оказались платежные ведомости, а их вряд ли стоило читать перед аудиторией. Пришлось импровизировать, хотя охотнее всего я бы выпрыгнул в окно. Ну и денек выдался — нечего сказать! У меня даже вены вздулись на руках, а управляющий за один час постарел лет на десять.
Старый знакомый
Не успели мы отъехать от Утрехта, как я по рассеянности скомкал свой билет и в конце концов разорвал его на четыре части, а когда кондуктор под самым Амерсфортом вошел проверить наши билеты, я сконфуженно протянул ему эти клочки.
— Что прикажете с этим делать? — неприязненно спросил он.
— Извините, пожалуйста, я нечаянно…
Под его угрюмым взглядом я что-то по-детски мямлил, вспомнить, где я раньше видел это сердитое лицо школьного педанта.
— Но ведь вы же получили билет целым? — Он произнес эти слова так ехидно, что мне показалось, будто он вот-вот всыплет мне розог. И тут я вспомнил. Как в кинофильме, мои воспоминания вернулись в прошлое. В такой же точно вагон третьего класса, в самый разгар войны. В вагоне находились четверо арестованных в наручниках, а на боковых сиденьях — два конвоира, голландские эсэсовцы, курившие огромные вонючие сигары. Держались они крайне беспардонно — просто никакой управы на них не было. Об их замашках можно было судить по тому, как покорно исхудалые парнишки бормотали: «Слушаю, вахмистр», «Пожалуйста, вахмистр», и по тому, как грубо эти подонки прогнали старушку, которая хотела поделиться с арестованными куском хлеба.
«Эй, тетка, а ну катись отсюда!»
Старушка опять уселась на свое место. А один из молодчиков, не в меру упитанный, с портфелем в руках, добавил: «Они получают, что положено. Там хоть и строго, но зато все по справедливости». Слова эти ударились о незримую стену, какой в те годы отгораживался от них любой из нас: «Ну погодите! Вы дождетесь!» С таким же успехом этот тип мог бы сейчас сидеть совсем в другом поезде и разглагольствовать о демократии.
Пока мы все мысленно пережевывали его понятия о справедливости, дверь распахнулась, и вошел кондуктор. Этот самый кондуктор, все с той же неистребимой насмешкой в голосе, только помоложе и от недостатка калорий куда более тощий. Окинув свирепым взглядом обоих фашистов, он произнес тоном, в котором словно скрежетали колеса всех нидерландских железных дорог:
«Вы что, читать не умеете?»
Охранники, привыкшие к медоточивому раболепию, несколько растерялись.
«Вы о чем?» — спросил тот, что потолще.
«О том, что здесь курить воспрещается!» — рявкнул по-казарменному кондуктор.
«А почему это нам нельзя курить?» — попытался было возразить эсэсовец, но, видимо, струхнул, поняв, что не на того нарвался.
«Потому что здесь висит объявление и потому что я запрещаю», — прогремел кондуктор.
Перед такой железобетонной твердостью эти две холуйские душонки разом сникли. Я прямо вижу, как они, злобно бурча себе под нос, погасили окурки. А герой-железнодорожник стоял рядом, будто и не замечая плохо скрытого злорадства четырех арестантов и откровенного восторга всего вагона…
— Но вы же получили билет целым?
Я посмотрел на его грубовато-насмешливое лицо и мягко ответил:
— Да, кондуктор. Мне очень жаль. Больше это никогда не повторится.
Если бы он дал мне пощечину или хорошего тумака, я бы и то с радостью стерпел. Ибо на всю жизнь благодарен ему за тот единственный светлый лучик, сверкнувший во время войны.
Из сборника «Забудьте об этом» (1953)
Лошадь
Утренний паром на Харлинген, приняв на борт множество скота, предназначенного на продажу, весьма напоминал Ноев ковчег. Коровы, точно велосипеды, выстроились на переднем полубаке и по обыкновению незамедлительно принялись за свое хлюпающее занятие, заставляя всех в испуге шарахаться в разные стороны. Курам было тесно в корзинках, и они ворчали на скверную организацию путешествия, а овцы повесили головы, всем своим видом показывая: пора наконец стричься.
На борту нашлось место и людям. Они набились в тесную каюту — мужчины дымили зловонными трубками, младенцы вопили — и с нетерпением ждали отплытия. И вот, когда желанный миг был уже недалек, приковылял еще один крестьянин, ведя в поводу крупную неоседланную лошадь. Волнующая картина. Коровам трагизм неведом — они обыватели животного мира и вполне довольны, когда получают вволю еды и питья; овцы, как правило, выглядят простовато-беспомощно, точь-в-точь плаксивые приютские барышни из назидательной книжки, а куры день-деньской снуют с постными, как у старых дев, минами и злобно квохчут: «Хорошенькое дело! Они постоянно воруют наши яйца!»
Но лошади — это падшие ангелы. Они трепетны, как скульптуры Родена и Майоля, и безгрешно, как Жанна д'Арк, вздыхают от жестокости своих неумолимых повелителей, которые полагают своим долгом отравить им жизнь, заставляя тянуть плуг по жирной, вязкой глине.
— Мест нету! — закричал паромщик. — Раньше надо было прийти.
— Ну пожалуйста… — упрашивал крестьянин. — Мне нужно… Вы ведь можете немного потесниться!
Так вот и случилось, что лошадь привязали к поручню у самого борта. В окно каюты виднелась ее голова — благородный и скорбный профиль, с большим наивным глазом, из которого, пробуждая в нас смутное чувство вины, катилась слеза. Грива лошади перепуталась, потому что морской ветер, точно сорванец мальчишка, без устали трепал ее.
До тех пор пока паром не отвалил от берега, лошадь стояла понурив голову, спокойно и безучастно, будто все это тысячу раз видела. Но когда мы вышли в море, ее охватило огромное, искреннее изумление. Наверно, она впервые увидела серовато-зеленые волны, кипящие пеной от звериного желания вновь обернуться всемирным потопом, поглотить это набитое людьми и животными суденышко и повергнуть все и вся в такой же трепет, какой я испытывал ребенком, рассматривая в приемной врача гравюры Доре. Лошадь подняла голову и с каким-то непонятным одобрением закивала кипящим волнам. Может быть, и она видела эти гравюры? Похоже. Ведь она кивала все усерднее, будто постигла наконец глубокий смысл происходящего. Грива упала ей на лоб, как у виолончелиста, который напрягает все свои силы, чтобы излить в звуках обуревающие его чувства. И она заржала, сардонически оскалив зубы.
Лошадь по ту сторону стекла еще упорствовала в своем загадочном безумии, как вдруг явилась чайка. Из компании тех нахлебников, что вечно свитой сопровождают паром, покуда он снова не пристанет к берегу.
Если час-другой понаблюдать с близкого расстояния, как чайки парят в свободном полете и, будто говоря: «Смотри, на какие виражи мы способны!», пикируют за хлебными крошками, невольно напрашивается обескураживающий вывод, что директор КЛМ[20] не более чем дилетант-ремесленник, который хоть и достоин похвалы, но всерьез его воспринимать нельзя.
Чайка зависла в воздухе прямо над головой лошади. «Шасси» она втянула, и круглый белый живот сделал ее похожей на этакого полковника, который обыкновенно слоняется по офицерской столовой, а во время больших осенних маневров все-таки не может увильнуть от единственного обязательного прыжка с парашютом. И смотрела она так же. Профиль у нее был острый и горестный, будто она сознавала, что ее окружают одни льстецы. Холодный начальственный взгляд сверлил мягкие глаза лошади, невольно приводившие на память бархатистые очи Элины Вере,[21] и, по-моему, чайка даже что-то выкрикивала резким, как у военного полицейского, голосом.
Возможно, ей не нравилось, что лошадь — в море. У животных, должно быть, существуют свои суровые законы. Неведомые для нас, непрочтенные, они записаны в ветвях кустарника, в раскраске цветов, в очертаниях убегающих вдаль облаков. Я знаю одно: немного погодя чайка вернулась к своим галдящим за кормой сородичам, а лошадь вновь поникла головою и подавленно уставилась на воду.
Удивительная книга
На приеме я был представлен одной даме, счастливая наружность которой придала моему «очень приятно» известную двусмысленность. Но она не обратила на это ни малейшего внимания, ибо по прихоти судьбы она была начисто лишена чувства юмора. Она немедленно обрушила на мою голову целую публичную библиотеку. Не прошло и пяти минут, как мы уже наперебой восторгались Бальзаком и Камю — любо-дорого смотреть! Примитивный варвар вроде меня в столь продолжительной беседе неизбежно должен был угодить впросак, но как-никак я стреляный воробей, и потому у меня достало духу в критический момент напрямик заявить:
— Клод Мерайон? Нет, такого не знаю.
Дама воскликнула, что это ужасная жалость. Он пишет такие возвышенные стихи. Для нее лично в его строках заключено нечто столь существенное, столь значительное, что можно сравнить разве только с той огромной нравственной силой, заряд которой она ежедневно получает, наслаждаясь последним романом Гастона Куртокле.
— Вы не находите, что это в своем роде шедевр? — в лоб спросила она меня.
Черт бы побрал этого Гастона и всех его присных! Ну откуда мне знать его романы. Однако нельзя же до бесконечности отрицательно покачивать головой, я и так уж этим злоупотребляю, моя собеседница может в конце концов удивиться: «Так чем же вы занимаетесь в свободные вечера?» И кто бы на моем месте рискнул честно признаться? Чтобы окончательно не пасть в ее глазах, я промямлил:
— Да, в самом деле. И главное — появилась она очень своевременно.
— Вот именно! — воскликнула она. — Я всем это твержу. Стиль, конечно, мог бы быть поярче, но все же есть, в ней что-то такое…
Она запнулась, подыскивая нужное слово. Я пришел ей на помощь:
— …какой-то бальзам для души.
А что? Так ведь можно сказать почти о любой книге.
— Да, да! — с жаром подхватила дама. — Вы очень точно это сформулировали. Что меня лично больше всего в ней привлекает, это как бы атмосфера всеприятия, ненавязчивый оптимизм — apres tous,[22] понимание…
— …которое отнюдь не превращается в сухую назидательность и не утрачивает тесной связи с живой жизнью, — сделал я очередной ход, чувствуя, что пасовать нельзя.
На даме было красивое фиолетовое платье с очень милой плиссированной оборочкой…
— Вот-вот! — воскликнула она, восторженно сжав руки. — О, как это прекрасно, что наши мнения совпадают, тем более что… Одну минутку…
Она оглянулась, затем подхватила меня под руку и потащила к группе мужчин — упитанных сорокалетних господ в костюмах от дорогого портного, с вовремя запломбированными зубами, — эти господа, обделывая свои дела, подсовывают друг другу кусочки получше.
— Вим, послушай-ка!
Она потеребила за плечо детину с квадратной спиной. Тот обернулся.
— Мой муж, — небрежно бросила она. — Ты называешь роман Куртокле занудством, да? А вот послушай этого господина, он полностью согласен со мной и считает, что в нем столько тепла и участия — точно, как я тебе говорила…
— Анни, ты не поможешь мне? — окликнула даму хозяйка, появившаяся в дверях.
Моя эрудированная новая знакомая поспешила к ней, а я остался стоять, как кролик перед четырьмя удавами, впрочем, эти типы больше смахивали сейчас на мальчишек, которых оторвали от любимого развлечения.
— Видите ли… — начал я, преодолевая неловкость, — не такое уж это значительное произведение. Так, рядовая книга. Не знаю, как вы, а…
Господин, которого дама назвала Вимом, испытующе оглядел меня, потом доверительным жестом положил руку мне на локоть: мол, между нами, мужчинами…
— Послушайте, не морочьте себе голову. Я ее тоже не читал.
На полном серьезе
Сегодня десятое мая. А что, если оглянуться назад и вспомнить то сияющее весеннее утро, когда они наконец явились.
Жена растолкала меня.
— Ты, конечно, спишь! — воскликнула она. — Вот, полюбуйся.
Она кивнула на окно. В безоблачном небе ядовитыми насекомыми зудели «мессершмитты». Я выбрался из постели и, еще не очнувшись от сна, поглядел на улицу. Голландские солдаты, размещенные в гараже под нами, толпились на крыльце напротив, обступив лейтенанта, который что-то втолковывал им, сопровождая свою речь энергичными жестами. Когда он кончил, они гаркнули «Да здравствует королева!» с гораздо большим энтузиазмом, чем можно было ожидать от деревенских парней, и поспешили к машинам. Вид у них был такой, будто им предстояло решать судьбу человечества.
— Нет, ты посмотри. Вот негодяи! — воскликнула жена.
У меня глаза слипались. Ну что на них смотреть! Хватит уж, насмотрелся, пойду-ка лучше еще посплю, думал я. Свинцовое оцепенение овладело мной, нечто похожее, вероятно, испытывает человек на смертном одре. У двери раздался звонок. Соседка сверху, вдова скрипача из кафе, с охами и причитаниями пришла позвонить по телефону приятельнице, на мнение которой всегда очень полагалась.
— Тебя только здесь не хватало, — сердито проворчала жена.
Немного погодя соседка зашла к нам в комнату.
— Просто учебная тревога, — сообщила она и, успокоенная, снова отправилась к себе наверх.
— Ну, одевайся же, — сказала жена.
Самолеты взвывали пронзительно, точно трамвай на поворотах. Едва я успел влезть в ботинки, как зазвонил телефон. Утомленный мужской голос спрашивал:
— Менеер пастор, у нас тут пятнадцать человек пленных католического вероисповедания, и мы хотели узнать…
Я бросил трубку и продолжал одеваться.
Потом мы уложили ребенка в коляску и направились к друзьям, которые построили у себя на заднем дворе убежище из рифленого железа. Самолеты летали теперь на большой высоте. Мы молча шагали вперед. Мне пришлось остановиться, потому что меня вырвало.
— Да иди же, — торопила меня жена.
По пути мы миновали бордель, помещавшийся на углу нашей улицы. Девицы облепили окна, а одна, малышка с трагически скорбными темными глазами, крикнула нам:
— Куда же вы с маленьким-то?
Сентиментальное представление, какие любят разыгрывать женщины подобного сорта в припадке чувствительности. Позже она ходила с немцами, прикрывая желтую звезду жалкой крикливой театральной сумочкой. Она продержалась в этом заведении довольно долго, но в конце концов куда-то исчезла.
Когда война была проиграна, мы вернулись домой. В комнатах была грязь и вонь. Постели стояли неубранные. Газ, видно, жгли с утра до вечера. В кастрюльке зеленели остатки молока. Подавленный открывшейся моим глазам картиной, я, не снимая пальто, опустился в кресло. В коляске хныкал ребенок.
Вдруг раздался звонок в дверь. Жена выглянула в окошко и побелела от страха.
— Там немец, — сказала она.
— Этого следовало ожидать, — бесцветным голосом отозвался я.
Честно говоря, я даже испытал облегчение при мысли, что теперь от меня уже ничего не зависит.
Открыв дверь, я увидел его — тщедушный, в защитного цвета форме, в немыслимо черных швейковских сапогах.
— А, вот и ты, — ухмыльнулся он.
Это был Эмиль из «Дас баннер», эмигрантской организации, с которой довольно тесно был связан мой брат. К нему то и дело приходили оголодавшие немцы поговорить обо всем на свете. Это был серьезный народ, вооруженный до зубов теориями и цитатами. Мой брат собирал для них средства, чтобы они могли издавать в Голландии нелегальную литературу и распространять затем в гитлеровской Германии. Так, к примеру, был напечатан конспект «Капитала» Маркса форматом не больше спичечной коробки. В Бремене и Берлине эти издания тайком подсовывали прохожим, немало их этим озадачивая. Раз в месяц являлся курьер забрать продукцию, и этим курьером был Эмиль. Обычно он проводил в Голландии дня два. Иногда останавливался у нас и распевал в ванной немудрящие солдатские песенки. Потом он уезжал, хитроумно распихав книжечки среди своего багажа. Его ни разу не задержали, потому что он служил в армии и помогал Гитлеру одержать победу.
— Нет, я не буду заходить, — сказал он. — Я понимаю, сейчас это ни к чему.
Я смущенно кивнул.
— Мы заблуждались, — сказал он, опустив глаза. — Международная солидарность рабочего класса была еще недостаточно прочна. Только французские рабочие оказывали фашистам сопротивление. Они надеялись, что мы последуем их примеру.
Он засмеялся.
— Frankreich, Mensch, das war ne reine Ferienreise fur uns.[23]
Он насмешливо поглядел на меня, и я вдруг почувствовал, что ненавижу его. Паршивый моф, подумал я. Ничего умнее не пришло мне в голову. Он сдержанно попрощался и ушел. Позже он как-то еще раз позвонил мне — среди ночи. Он служил телефонистом в какой-то авиационной части. И вот что он мне сказал:
— Представляешь, на Германию летят тысячи американских бомбардировщиков! Toll ist das. Toll![24]
Он захлебывался от восторга.
Я поспешил бросить трубку. Вскоре затем Эмиля отправили на фронт, и след его окончательно затерялся во всем этом дерьме. После освобождения его жена приезжала ко мне, надеялась узнать что-нибудь о его последних днях. Тихая, застенчивая женщина. Она бывала в Голландии еще до Гитлера, на студенческом конгрессе в Амстердаме. Мы с ней часа два проболтали на эту тему: о Тухольском, о «Трехгрошовой опере», о Стефане Цвейге, о Вернере Финке.
«Все идет хорошо», — писал Эмиль в своем последнем письме. Хорошо для нас, хотел он сказать. Мало чего добившись, его жена вернулась в свою разрушенную Германию. Вскоре она снова вышла замуж, и теперь у нее дети от типа, которого она недавно привозила в Голландию на туристическом автобусе, специально чтобы представить его мне.
— Добрый день, герр доктор, — поздоровался он, приложив руку к козырьку.
Как же далеко в прошлом осталось то десятое мая.
Из сборника «Пинг-понг» (1954)
Сигара
С тех пор, как старый Блеекманс ушел на заслуженный отдых, он усвоил особую походку, при которой обувь снашивается меньше всего. Потому что, если ты сорок лет развозил хлеб, на большую пенсию рассчитывать не приходится. Хозяин обошелся с ним столь же предупредительно, как обходятся в игорном притоне с клиентом, просадившим все свое состояние: ему вручают билет третьего класса, чтобы он мог добраться домой. Теперь Блеекманс сидит на жесткой деревянной скамье, глазеет на всякие пустяки и вполне доволен жизнью, ибо он принадлежит к тем «простым душам», о которых Бальзак в свое время сказал: «Могу себе представить их лица, если господь бог позволит себе неуместную шутку и отлучится как раз в то время, когда их вызовут на Страшный суд».
Каждое утро в половине десятого Блеекманс выходил из своего пансиона и отправлялся на прогулку, глазея на все то, чем можно полюбоваться задаром. При этом его путь всегда лежал мимо здания местного банка, и вчера оттуда как раз выходил толстый бизнесмен, такой энергичный, что, подлетая к своей машине, сбил Блеекманса с ног.
— Ушиб я тебя? — спросил он, когда старик кое-как поднялся.
— Нет, менеер, ничего, к счастью, все обошлось, — робко ответил отставной разносчик хлеба.
Тот, другой, кивнул с руководящим видом.
— На-ка, закури, — сказал он, доставая портсигар.
Машина умчалась, а Блеекманс остался стоять с сигарой в руке. Сигара была красивая, большая, перехваченная элегантным золотым пояском. Поскольку моросил нудный дождик, старик поспешил укрыться со своей сигарой в подворотне и осторожно понюхал подарок.
«Не иначе как целый гульден ей цена», — с воодушевлением подумал Блеекманс. Расстегнул пальто, заботливо упрятал сигару в нагрудный карман и стал рассуждать сам с собой, как извлечь возможно больше из блаженного источника наслаждения, нежданно попавшего ему в руки.
Он размышлял: выкурить ее надо бы в помещении, где не холодно и можно удобно посидеть на хорошем стуле и откуда тебя не прогонят.
Ему пришло на ум вернуться к себе в пансион, но от этого плана он тотчас же отказался: прежде, еще до выхода на пенсию, когда он мог иногда позволить себе роскошь выкурить в воскресенье сигару, квартирная хозяйка постоянно отравляла ему эти столь редкие миги наслаждения, устраивая скандалы из-за занавесок, которые якобы портятся от дыма. Так что пойти домой — это не решение вопроса; зайти в винный погребок он не может — нет денег, а павильончик автобусной остановки на площади его не вполне устраивает — там сквозняк.
Так он и стоял в подворотне, терзаемый сомнениями, и вдруг в голове у него мелькнула мысль о публичной читальне. Она не так давно открылась у них в городке, и, хотя другие старички уже через неделю после этого знаменательного события рассказывали, что там можно посидеть задаром, у самого Блеекманса до сих пор не хватало смелости посетить ее. Но теперь драгоценная сигара придала ему сил.
«Вот там я ее и выкурю», — решил он и целеустремленно двинулся в путь. Всю дорогу он прикрывал грудь рукой, защищая сигару на случай столкновения с не в меру торопливым встречным прохожим, а когда гардеробщик в читальне велел ему снять верхнюю одежду, он высвободился из своего видавшего виды пальто с величайшей осторожностью.
В читальне и правда были хорошие стулья и приятная температура. Блеекманс взял из шкафа толстую книгу и, удобно усевшись, раскрыл ее. Поскольку это оказался том энциклопедии на букву «Г», он, с трудом по слогам складывая слова, прочитал статью о Гран-Чако,[25] подивился на сорок тысяч индейцев, живущих там по берегам рек, и постепенно пришел в достаточно блаженное расположение духа, чтобы приступить к сигаре.
Золотой поясок он срывать не стал. С величайшим тщанием откусил кончик сигары и подул в нее. Потом, желая продлить удовольствие, медленно достал спички.
— Менеер, — услышал он вдруг, — здесь курить запрещается.
Блеекманс покраснел и извинился перед местной блюстительницей порядка. Он снова укрыл сигару в нагрудном кармане, спрятал и спички. Куда теперь? Он еще немного посидел, погруженный в мечты, услышал вдали протяжный вопль паровоза и вдруг вспомнил про зал ожидания на вокзале. Да, конечно, это то, что нужно. Туда тоже пускают задаром.
Именно потому, что он чувствовал себя так неуверенно в читальне — этом прибежище высоколобых, — он не решался сразу встать и уйти. Дочитал до конца о Гран-Чако и стал прогрызаться сквозь биографию кардинала Гранвель,[26] но, дойдя до Кровавого совета,[27] расстроился и захлопнул книгу.
— Разрешите подать вам пальто? — спросил гардеробщик.
— Буду очень благодарен, — ответил старик.
Опасаясь, как бы во время этой процедуры не придавить сигару, Блеекманс положил ее на столик и сунул руки в рукава пальто.
— О, большое вам спасибо, — сказал служитель, — сигара — высший класс. Выкурю ее с толком, на свободе.
И он осторожно сунул сигару во внутренний карман.
Слово
Меня послали в одно государственное учреждение за материалом, за которым редакция моей газеты охотилась уже давно. Обойдя пять комнат, не имевших отношения к делу, я наконец оказался у нужного окошка, за которым человек тридцать обоего пола что-то писали, всем своим видом изображая кипучую деятельность.
— Ну да, вы уже не первый раз обращаетесь за этим материалом, не так ли? — сказал чиновник, подошедший, чтобы выслушать мой вопрос. — Что ж, он почти готов. Осталось только эпибрировать. Так что заходите на той неделе…
— Хорошо, — сказал я и отправился восвояси.
Но, идя по коридору, я задумался: что же это за термин такой — эпибрировать? Апробировать, визировать, координировать — такое я слышал, но слово «эпибрировать» было мне совершенно незнакомо. Я представил себе разговор, который сейчас произойдет у меня с моим шефом. «Ну, где же материал?» — «Его еще должны эпибрировать». — «Это еще что такое?» — «Понятия не имею»… Я буду выглядеть дурак дураком. Хотя слишком явно обнаруживать свое невежество всегда неприятно, я после непродолжительной внутренней борьбы вернулся и вошел прямо в зал. Тридцать пишущих все как один отложили в сторону свои административные перья и благожелательно воззрились на меня.
— Да, менеер, что вам угодно? — спросил тот самый чиновник.
— Я хочу узнать, — через силу выговорил я, — вы только что употребили слово «эпибрировать»… Наверное, мой вопрос покажется вам глупым, но что, в сущности, это значит?
Ропот одобрения пробежал по рядам, и тот самый чиновник тоже выглядел немного взволнованным; он схватил меня за руку и произнес:
— Воистину, менеер, это достопримечательная минута.
— Почему?
— Потому что вы спросили, что это значит. А это не значит ничего. Это просто слово. Я сам его придумал. Однажды у нашего окошечка появился надоедливый посетитель, он приставал к нам, чтобы мы поторопились с вопросом, решение которого требовало времени. Я сказал: «Менеер, вы совершенно правы, но дайте нам еще недельку, дело надо эпибрировать». Слово родилось у меня само собой, от полноты душевной. Подействовало оно великолепно: посетитель успокоился и ушел.
Это слово скоро стало незаменимым. Ибо оказалось, что оно бывает кстати в любой мыслимой ситуации. «Нет, менеера Фредерикса нет на месте, сегодня он всю вторую половину дня занят эпибрацией». В ответ посетитель говорит «а-а» и смиряется, неохотно, но почтительно. Полезно бывает дать непосвященному папку с делом и сказать: «Будьте добры, проэпибрируйте это». В таких случаях лицо, получившее папку, удирает и делает с ней что-то такое, что, по его ощущению, наиболее близко соответствует смыслу этого завораживающего слова. Однажды, — рассказывал чиновник, — мы даже поставили на стол к одному из наших высших начальников коробочку с губкой и написали сопроводительную записку: «Не будете ли Вы так добры лично проэпибрировать дырочки на этой губке?» На следующее утро начальник, интеллигентный человек, имеющий ученую степень, написал на той же записке: «Губку исследовал, все в порядке». Как видите, он поступил осмотрительно. Умолчал о своем неведении, но и не попался на эпибрацию.
Я высказал свое глубочайшее почтение к философским основам этого эксперимента и был уже у двери, когда чиновник окликнул меня:
— Менеер… я, конечно, не претендую, но все-таки это мое изобретение… в общем, нельзя ли взять меня на заметку в смысле какой-нибудь премии или чего-нибудь в таком роде?
— Я выясню.
— А как я узнаю ответ? — спросил он, сгорая от нетерпения.
— Ждите, — сказал я. — Я буду вас эпибрировать.
Вранье
Симпатичные люди эти Флоодорпы, но, после того как мы с женой просидели у них два часа, я все-таки подумал, что где-нибудь в другом месте было бы веселее. Меня стало грызть жгучее беспокойство. Мне казалось, что именно сегодня вечером во всех винных погребках происходят какие-то особенные вакханалии, а я в это время столь бездарно трачу здесь часы своей и так уж слишком короткой жизни. Серебристый колокольный перезвон поплыл по комнате: настенные часы возвестили, что уже одиннадцать — последнее предупреждение! Если мы еще засидимся, всякая надежда приятно закончить день будет потеряна — везде уже будет закрыто. Надо постараться как можно скорее выбраться куда-нибудь в другое место, но каким образом? Ведь Флоодорпы всегда пресекают попытки ретироваться, восклицая: «Как, вы уже уходите?» — и притаскивая из кухни все новые виды пирогов и печенья.
В полдвенадцатого я придумал выход.
— Нам пора, — сказал я, вставая. — А то опоздаем на поезд.
Жена изумленно посмотрела на меня, но я выразительным взглядом дал ей понять, чтобы она не вмешивалась.
— На поезд? В такое время? — спросила мефрау Флоодорп.
— Да, завтра утром, совсем рано, нам надо быть у нотариуса в Утрехте, — продолжал я врать. — Поэтому лучше подскочить туда сейчас, по крайней мере не опоздаем.
Историю я придумал дурацкую, но правдивые истории тоже иногда бывают дурацкими. Я чуть-чуть опасался, что жена скажет: «Садись и не шути так пошло, не надо нам ни в какой Утрехт», но, к счастью, она держала язык за зубами и тоже встала, озабоченно наморщив лоб.
— Жаль, что пришлось так скоро уходить, — сказал я в прихожей.
И тут я заметил, что Флоодорп тоже надел пальто.
— Что ты делаешь?
— Я отвезу вас на машине на Амстелский вокзал, — сказал он сердечно.
— Не надо… — начал было я, но он такой: уж если делает что-нибудь сердечное, его не остановишь.
Пока он обходил машину, чтобы сесть впереди, жена прошипела:
— Ненормальный, что мы будем делать ночью на вокзале?
— Тише, не мешай… — прошептал я.
Флоодорп сел за руль.
— На двенадцатичасовой? — догадался он. — Это последний поезд.
— Что поделаешь, — сказал я. — По крайней мере завтра не опоздаем.
Получилось это у меня неубедительно. В какой-то мере я чувствовал себя как актер, который правдами и неправдами выбил себе главную роль, но знает, что вся труппа считает его бездарностью. Мы молча ехали по тихим улицам, и вот перед нами возникло в ночи огромное пустое здание Амстелского вокзала, напоминающее дом великана, давно умершего и забывшего перед этим погасить свет.
— Ну, огромное тебе спасибо, — начал я, когда мы вылезли из машины, но он не захотел пожать протянутую мною руку. Как настоящий верный товарищ, он потащился со мной к кассе. Ладно, два билета до Утрехта всегда можно вернуть. Протягивая деньги в окошечко кассы, я сказал, избегая смотреть на жену:
— Ну, дружище, до скорой встречи, тогда снова…
Но он возился у дребезжащего автомата. И вот уже семенит обратно и говорит со своим вялым смешком:
— Я взял перронный билет.
Мы вышли на платформу, и у нас еще была «уйма времени». Мы мрачно просидели его в пустом ресторане. Светская беседа рыбьей костью застревала в горле.
— Очень хорошее сообщение, — выдавил из себя Флоодорп.
— Да, раз-два — и ты на месте, — сказал я. Моя жена сидела с таким видом, будто только что получила сразу очень много извещений о смерти родных и знакомых. Все удрученно молчали, и в это время подали поезд.
— Точно по расписанию, — похвалил наш друг.
— Что да, то да, — сказал я.
Я еще думал: может быть, закричать «Ха-ха, нам вовсе и не надо в Утрехт, я пошутил, а ты поверил как дурак», но что бы это дало? Внезапный обморок — тоже не выход, тогда Меня отнесут в больницу, а как я оттуда выберусь? Нет, Никуда не денешься, надо садиться в поезд.
— Пока! — махал рукой наш славный Флоодорп.
Поезд тронулся.
— Ну, ты у нас просто гений! — начала жена.
— Помаши же ему, — умолял я.
Впрочем, оказалось, что провести ночь в утрехтской гостинице тоже неплохо — приятное разнообразие…
Розовые гвоздики
Розовые гвоздики я принес Элле, когда на минуточку заскочил к ней, не желая слишком надолго оставлять нашу дружбу на произвол судьбы.
— Ах, как мило! Заходи скорей. Я очень, очень рада. И такие роскошные цветы… ты меня совсем избалуешь… это просто безумие!
Элла — симпатичная дама сорока двух лет, она вполне довольна своим Фрицем, который командует на какой-то фабрике. У них нет ни детей, ни родни, ни даже собаки — каждое лето они совершают какое-нибудь интересное путешествие. В молодые годы Элла один сезон выступала на сцене. Собрала богатый урожай зрительских писем. В гостиной до сих пор висит ее фотография в «Когда звезда остановилась…». Но она никогда не грустит о тех временах — настоящего актерского призвания у нее не было. У нее обаятельная глуповатая улыбка, и обо всем она говорит с немного усталым видом: «ах, как мило»… что ты пришел, что ты уже уходишь, что ты скоро зайдешь опять. Очень мило.
— Садись, садись… хочешь чаю?.. Погоди, сначала я позабочусь о твоих роскошных цветах… вот в эту вазу… как ты думаешь, в ней они будут смотреться?
— По-моему, да, — говорю я. Что я понимаю в вазах?
— Погляди, тогда надо немного подрезать стебли…
Вдруг она затихает, поворачивается вполоборота ко мне и испуганно восклицает:
— Что это такое я слыхала?!
— Ерунда, — отвечаю я. — Просто дети кричат во дворе.
— Я не про то. Я слыхала, Пит бросил Магду.
— А-а, да, — говорю я. Это старая история. У нас дома ее уже перестали обсуждать.
— Как ужасно, ведь она такая славная женщина, — восклицает Элла, тараща глаза, как трагическая актриса. — Почему же он так поступил?
— Ну… — мямлю я. Не могу же я сказать: «Наверное, ему захотелось уйти» или «Я думаю, она ему надоела», это было бы слишком грубо. И я нерешительно начинаю: — Видишь ли, мне кажется, дело в том, что между ними уже давно…
— Нет, так нехорошо, — говорит она. — Ваза слишком низкая. Я думаю, надо взять высокую и узкую, как по-твоему?
— Вообще-то ты права, — переключаюсь я на другую тему. — Стебли видишь какие длинные. Пришлось бы отрезать чуть ли не половину, а это жаль, потому что стебли…
— Ну расскажи, так как же перенесла удар несчастная женщина?
Она снова делает трагические глаза. Я опять надеваю на лицо маску скорби, соответственно меняю тембр голоса и мрачно говорю:
— Она совсем сломалась, бедняжка. Видишь ли, она безумно любила его и…
— Так лучше, — безмятежно произносит Элла.
— Возможно, — соглашаюсь я. — Разумеется, интеллектуальный уровень у нее был гораздо ниже, чем у Пита, и…
— В этой вазе они смотрятся гораздо лучше, — продолжает Элла. — Они чем-то похожи на букет в старинном стиле, замечаешь? Здорово! Стоят прямо, и все-таки прелестно. А ты знал, что я очень люблю именно розовый цвет?
— Мне и самому он нравится, — признаюсь я. — Такой нежный. И в то же время свежий и бодрый. Дома у меня всегда много цветов, и преимущественно…
— Утешение… — раздумчиво произносит Элла. Я поддакиваю осторожно, ибо это может опять относиться к брошенной Магде. Но Элла продолжает:
— Цветы всегда так утешают. Если ты чем-нибудь недоволен. Или тебе грустно. Пойдем, я поставлю их на буфет. Смотри — чудесно, правда? Как мило, когда в комнате цветы. А ты тоже их любишь?
— Еще как! Я же говорил тебе, дома у меня всегда много цветов, и преимущественно розовых, — заверяю я.
Она умиротворенно улыбается, но глаза устремлены в неведомые дали. Я застыл в кресле стиля рококо и с удовольствием проглотил бы сейчас кусочек колючей проволоки. Совсем пав духом, я решаюсь высказаться:
— В розовых гвоздиках всегда есть что-то праздничное.
— Все-таки ужасно мило, что ты пришел! — восклицает Элла. — Ну так рассказывай же, эта несчастная женщина, как она перенесла удар?
Из сборника «Болтаясь без дела» (1955)
Второе «Я»
Сегодня утром мне страшно хотелось выпить. С вами тоже так бывает? Ну, выкладывайте без ложного стыда, мы ведь наедине. Ах, вот как, с вами такого никогда не случалось. Что ж, ладно. Хоть мне это и удивительно. Со мной так бывает частенько. Не знаю, по какой причине. Просто выходишь из дома мрачный как туча и понимаешь: денек не сулит ничего хорошего. В записной книжке несколько многообещающих интересных встреч, но я нутром чувствовал, что все сорвется.
— Быстрее приступай к работе, — сказал я себе.
— Рюмочка тебе не повредит, — вмешался другой «я».
А так с вами бывает? Есть у вас второе «я», личность, с которой вы, собственно, никогда не были по-настоящему знакомы? Однако же это второе «я» всегда рядом. Порою оно неделями молчит в моей душе. Читает Диккенса. Но вдруг в один прекрасный день оживляется и начинает досаднейшим образом во все вмешиваться.
— За работу! — приказываю я себе с беспомощной решительностью экскурсовода.
Но тот, другой, уже завладел моими ногами, и я пошел не прямо, а свернул налево.
— Хорошо, можно пойти и так, — сказал я, делая вид, будто ничего не произошло.
— Смотри, вот приличное кафе, — произнес другой и остановился.
— Я туда не пойду, — возмутился я.
Но он уже вошел внутрь, и мне оставалось только последовать за ним: куда иголка, туда и нитка. Впрочем, кафе действительно оказалось приличным. Сонный толстяк, у которого вечно такой вид, словно он позабыл что-то в своей прежней жизни, но точно не знает, что именно, любовно воздвиг это кафе во имя собственной страсти к спиртному. Кроме названия «Голубое знамя», в кафе есть и другие прелести. Все мы стремимся точно выразить наше глубочайшее «я», а удается нам это лишь в незначительной степени. А вот иной трактирщик достиг в этом успеха. Он гордо приколачивает к фасаду табличку «Разрешена продажа всех спиртных напитков» — главную суть его личности. И знай холит своего конька, да еще и выгоду блюдет. Больше того, холить конька он просто обязан, потому что тем зарабатывает себе на хлеб. Таким манером он убивает разом двух зайцев. Он поэт и хозяин в одном лице, и на педали жмет, и по инерции катится, ловко пленяя себя и другого махонькой рюмочкой.
— Доброе утро, приятель!
Какой бальзам! Здесь сразу оказываешься по ту сторону добра и зла, попадаешь в призрачный рай для тех, кто верит и все же торопится.
— Бери чашку кофе, а не рюмку, — строго приказал я себе. Уж я-то знаю! Пить — это все равно что начать флирт с морячкой, а проснуться на жесткой груди адмирала. Итак, кофе.
— … Правильно. Почему бы тебе не выпить кофе, — поддержал другой. Ей-богу, когда-нибудь я сплавлю его иезуитам, он у меня дождется!
— Чем могу служить? — любезно спросил хозяин.
— Рюмку старки, — ответил другой.
Я ужасно разозлился на него. Что за манера перебивать? Я честно хотел заказать кофе, а он снова опередил меня. Пока хозяин шел к стойке, по лестнице спустилась его жена с собакой. За покупками собралась. Мне знакомы такие минуты. Минуты тайного страдания. Ведь это несноснейшая особа с несноснейшей собакой. Дань трактирщика жизни. Собака беспрерывно лает, отчего клиенты у стойки, дышащие перегаром после вчерашнего перепоя, молча ежатся. Зануда не торопится уходить, долго надоедает своим нытьем, говорит совершенно ненужные вещи, подчеркивая тем самым бесполезность своего присутствия на земле.
— Да, Лиз, — твердит ее муж со смирением бизона, добровольно согласившегося на роль домашнего животного. Всем посетителям кафе хорошо известна причина этого смирения: его долг жене намного превышает ту сумму, которую нам, даже приложив максимум старания, удастся задолжать ему в будущем. Она это знает. Посетители тоже. А собака имеет свою выгоду, так как уже много лет не полу чает заслуженных пинков.
— Пока, Лиз.
Наконец она удаляется. Хозяин подходит ко мне с рюмкой.
— Пить в десять утра — потерять весь день, — сказал я себе.
— Еще не поздно взять кофе, — прошипел другой, уверенный в своем успехе. Но на сей раз он дал промашку: когда хозяин собрался поставить передо мной рюмку, я зарычал как медведь:
— Я же заказал кофе!
— Не волнуйтесь, успокоил он меня. — Всегда можно ошибиться. Исправить ошибку проще простого.
И он поднес рюмку к губам, опустошив ее одним глотком.
— Ну, вот он ее и выпил, — тоскливо сказал другой и снова положил на колени томик Диккенса.
— Будет вам чашечка хорошего кофе, — бодро пообещал хозяин.
И принес бурды.
Из сборника «Прогульщики» (1956)
Мороз
Элла просидела у нас целый вечер, болтая обо всем и ни о чем, главным образом о жизни.
— Как у вас чудесно, — повторяла она и смотрела на нас огромными грустными глазами, потому что это словечко — «чудесно»- чаще всего, по-моему, вспоминается тогда, когда жизнь перестает быть чудесной. В полночь она спохватилась: «Ах, боже мой, уже двенадцать часов» — и стала прощаться, оделяя нас невинными, но весьма соблазнительными поцелуями. Правда, я в таких случаях сохраняю присутствие духа и не даю жене повода допытываться: «Чем это вы там занимаетесь?» Больше того, обычно она просит: «Проводи, пожалуйста, Эллу».
Однако в мороз такие проводы могут закончиться легким бронхитом, потому что Элла восхитительно рассеянна: вначале она несколько раз наденет чужое пальто, потом у раскрытой двери расскажет длинную нелепую историю и наконец еще раз-другой позвонит у подъезда и вернется, чтобы прихватить забытые вещи, а заодно устроить грандиозный сквозняк.
Ну вот, кажется, все при ней: сумка, платок, зонтик. Я пошел домой, но на середине лестницы в спину мне ударил четвертый звонок.
— Извини, ради бога, — сказала она. — У моей машины замерз замок.
Что ж теперь делать? — спросил я.
. — Может быть, ты на него немножко подышишь? У тебя такая широкая, мощная грудь.
Этот комплимент меня доконал.
Когда мы целовались на прощание, мне было приятно, что она женщина, но теперь я предпочел бы иметь Дело с мужчиной, чтобы высказать ему все, что я о нем думаю.
Но тут я смог только сказать:
— Конечно же, милая…
Было холодно, неудобно и нелепо сидеть в рождественском снегу на корточках и дуть в дверь «фольксвагена».
— Так ничего не выйдет, — сказала Элла, — попробуй зажигалкой.
И она снизошла до того, чтобы протянуть мне свою зажигалку. Элла развелась с мужем, который на протяжении восьми лет подавал ей завтрак в постель, а потом сбежал с энергичной деятельницей социального обеспечения, которая быстро прибрала к рукам все, включая его жалованье. С моей точки зрения, типичный случай перегиба в воздаянии по заслугам.
— Зажигалка тоже не помогает, — сказал я немного погодя.
Мой друг Бен ван Эйсселстейн[28] написал однажды: «И пусть падут снега, Создатель». Именно в этот момент его молитва была услышана.
— У тебя есть свечка? — спросила она.
— В карманах нет, — буркнул я, прикрываясь твидовым пиджачком от летящих хлопьев снега.
— Не говори со мной таким тоном, — сказала она, и я, увидев ее лицо, решил никогда больше не говорить таким тоном. Свечи у нас были на чердаке. Четыре этажа вверх, четыре вниз. С Эллой не поспоришь.
— Держи руку над свечкой, иначе она потухнет, — подсказала она, потому что теоретически она во всем этом здорово разбирается. Я подпалил ладонь, но, к счастью, игра с огнем продолжалась не больше десяти минут.
— Хватит, — решила она. — Знаешь что? Возьми молоток и разбей стекло.
— Зачем портить машину! — воскликнул я. — Переночуй лучше у нас.
— Я хочу домой. В свою собственную постель. Я ненавижу чужие постели. — В ее голосе звучала непоколебимая решимость. — Ты сейчас ужасно похож на снеговика.
Хорошо, снеговик притащил с чердака ящик с инструментами и сказал:
— Отойди в сторону, чтобы не задело осколками.
Она отошла на несколько шагов. Бум! Между прочим, чтобы расколотить такое стекло, требуется недюжинная сила.
— Ну вот, — сказал я наконец, — готово.
Словно птичка, приникла она к двери нашего дома и пролепетала:
— Послушай…
— Что еще?
— Это не моя машина. Я только сейчас заметила. Моя машина стоит на той стороне. Та-а-м.
Она показала рукой и, встретившись со мной взглядом, беспомощно сказала:
— Они так похожи.
Буря
Повинуясь волшебству Просперо, на сцене над терпящим крушение кораблем воспарил бесплотный дух эфира Ариэль. Из мрачного ущелья заколдованного острова, словно гад ползучий, явился Калибан. И на романтичном морском берегу, меж гигантских, в рост человека, раковин, расцвела стыдливая любовь Миранды и Фердинанда. Упал занавес перед антрактом, и зал разразился неудержимыми аплодисментами во славу шекспировского гения. Так глас богов сдвигает горы! Мы восстали со своих кресел.
— Ну как? — спросил я.
— Прекрасно, — сказала моя жена. — Кажется, я оставила включенным утюг.
— О…
И мы вернулись с очарованного острова в действительность сегодняшнего дня, который взяли в счет отгулов. Хорош денек, нечего сказать…
— Тогда быстрее домой. Может, успеем до конца антракта.
В такси я не выдержал и начал ворчать, потому что такое интермеццо не входило в мои планы на сегодняшний вечер.
— Кто же оставляет утюг включенным? — задал я риторический вопрос, глядя в спину таксиста.
— Ты же знаешь, мы так торопились… — сказала она.
Что верно, то верно. Дети иногда ведут самую настоящую тайную войну, чтобы помешать родителям развлечься вне дома. Они бесследно пропадают на улице и являются домой ровно без пяти восемь с разбитыми коленями, которые нужно промывать и перевязывать. Правда, в этот вечер обошлось без кровопролития. Зато была кошка. Дети принесли ее домой, потому что она «такая бедненькая». Я хотел было возвысить голос, но жена одним взглядом усмирила меня и после краткого раздумья разрешила оставить кошку до завтрашнего утра.
— Уже без десяти восемь, — напомнила она, пресекая мои возражения.
Ставить вопрос ребром значило бы потерять по крайней мере час. Мудрец остается в выигрыше, даже если не выигрывает ничего, кроме времени…
— Может быть, кошка выключила утюг. Из благодарности, — заметил я, чтобы хоть как-то разрядить обстановку. Но ответа не последовало: жена сидела с отсутствующим видом, глядя перед собой невидящими глазами. Должно быть, точно так же она воспринимала и Шекспира последний час, думая во время грациозного полета Ариэля: «Вот огонь охватил гладильную доску», а при звуках горестной жалобы Просперо определенно зная: «…а теперь занялись шторы». Такие мысли не в силах прогнать даже игра гениального актера.
— Подождите нас немного, — сказал я шоферу, когда машина остановилась у нашей двери. Дом, слава богу, был на месте. Когда я вошел в прихожую, жена была уже там.
Она стояла у книжного шкафа, бледная от страха.
— Что еще стряслось? — спросил я. — Ведь ничего не горит.
— Дети исчезли! — горестно воскликнула она.
Кровати действительно были пусты — на них даже не ложились. А ведь уже одиннадцатый час. Может быть, дети тайком ходят на танцы? Я было представил себе стоптанные бальные туфельки, но жена тем временем бросилась на поиски.
Мы нашли их в сквере — с блюдечком молока и куском колбасы.
— Кошка выскочила в окно, — печально сообщил мне сын, — и сидит сейчас на дереве.
— Мы ничего не можем сделать… И звали ее, и еду показывали, а она не идет, — сказала дочка.
— Нужно позвонить в газету, — заявил какой-то профессиональный зевака. — Они пришлют кого-нибудь снять кошку.
Иные люди переоценивают возможности журналистики.
Ариэль был бы сейчас куда полезнее. Я рассыпался мелким бесом, щедро давая неопределенные обещания вроде «завтра с лестницей»… «пожарная команда»… «общество защиты животных» и в конце концов водворил детей по кроватям.
— Долго мне еще ждать? — поинтересовался в дверях шофер.
Я оторвал жену от нескончаемых прощальных объятий, и через несколько минут мы вновь очутились на очарованном острове.
— Скажи, этот утюг… — пробормотал я.
— Я знала, что он выключен, — шепнула жена. — Но я чувствовала: с детьми что-то не в порядке…
Просперо размахивал на сцене волшебным жезлом и видел сокрытое от нашего взора. Но все это, конечно, не более чем мужское самообольщение. Потому что каждая мать знает куда больше.
Амстердамцы
Выйдя около девяти утра из дому, я налетел на одетого в живописные обноски старика, который неожиданно останемся у меня перед носом и, хотя мы видели друг друга впервые, сразу же заговорил, словно продолжая прерванный рассказ:
— Встречаю я сейчас одного человека, а он и говорит: «Старина, да ты никак с утра пьян». Я ему так вежливо отвечаю: «Нет, менеер, не с утра. А со вчерашнего дня». Потому что так оно и есть. Ежели от меня попахивает… этот-то господин мигом запах учуял, да и ты, друг, небось тоже… так вот ежели от меня и попахивает — сейчас, я имею в виду, — то это не с сегодняшнего, а со вчерашнего. Потому как вчера я действительно выпил, врать не буду. Мы с приятелем, с которым раньше на стройке вкалывали, улицу переходили возле площади Дам. Тут оно и случилось. Останавливается машина, из нее выходит какой-то господин и дает мне бутылку. Полную. «Держи», — говорит. Что ему в голову взбрело, не знаю, только после этого он сел в машину и сразу уехал. Мы с товарищем закричали ему вслед, поблагодарить хотели, как полагается приличным людям, но куда там… Его и след простыл. Тогда мы, значит, мой товарищ и я, садимся на скамейку и прикладываемся по очереди к этой бутылочке. Забористое зелье, но лучшее из лучших, это факт. Ах, дружище, как мы там сидели, мой товарищ и я, сидели и говорили, душевно говорили, вспоминали о былых годах. К примеру, о скоростном строительстве после первой мировой войны. Когда мы строили дома, которые можно было сковырнуть одним пальцем. И о том, как мы блюли понедельники. Потому что, слышь, понедельник для нас был святой день. И вторник тоже. Вторник я тоже уважал. Что говорить, золотое было времечко, милейший. Какой только халтуры мы в то время не делали — курам на смех. Ей-богу, не удивлюсь, если от всего этого камня на камне не осталось. Ну да что говорить — молодость, деньги в кармане, а покосится ли дом еще до того, как его подведут под крышу, это никого не волновало, пить мы от этого меньше не стали. С тех пор, конечно, полвека прошло, а все равно вспомнить приятно. Вот так-то. Но что было, то было, а что будет, поглядим, только мы, когда допили бутылку, спокойно разошлись по домам, не шумели, не хулиганили, другим-то ведь тоже отдохнуть надо. Вот почему говорить мне: «Ты с утра пьян» — значит ни за что ни про что опозорить мое доброе имя. Ведь сперва скажут мне, потом передадут другому, а завтра весь город решит, что я с утра напиваюсь. Поэтому я всегда и говорю: «Не болтай, не подумавши, о таких вещах». Я тоже могу сказать, что я видел, как ты выходил из одного подозрительного заведения. Но не говорю же. Я тебя уважаю.
Он посмотрел на меня с таким возмущением, что я счел за благо отступить в подъезд своего дома и переждать, пока он остынет. Но он еще долго стоял на крыльце, что-то бормоча и потрясая кулаками. Все-таки самой большой достопримечательностью Амстердама, на мой взгляд, были и остаются сами амстердамцы.
Мечта
Мефрау Волсма отчетливо видела, как упала эта ассигнация в десять гульденов. Десятка выскользнула из бумажника толстяка в кожаной куртке, который стоял впереди нес, и упала на грязный пол почтового отделения прямо ей под ноги. Не раздумывая, она поставила на нее свою хозяйственную сумку.
— Следующий, — выкрикнул кассир.
— Да, менеер, — сказала она, ловко пододвинула десятку своей хозяйственной сумкой и лишь после этого вытащила из кармана пальто большое старомодное портмоне.
— Поторапливайся, мамаша, не задерживай людей, — со скрытым раздражением сказал человек по ту сторону окошечка. Только преклонный возраст клиентки помешал ему излить накопившуюся злость.
Дрожащими пальцами она достала почтовый перевод на четыре гульдена — это от сына, он каждую неделю высылал ей четыре гульдена, ведь в доме для престарелых карманных денег не давали, — и сказала подобострастно:
— Пожалуйте, менеер.
Пока служащий проверял, правильно ли заполнен перевод, она быстро и сноровисто нагнулась, чуть сдвинула сумку и спрятала десятку в свое портмоне. Затем она выпрямилась, дружелюбно посмотрела на почтового служащего, как и подобает почтенной, добропорядочной старушке.
— Распишись вот тут.
И он отсчитал на мраморную стойку четыре гульдена. Потная от волнения, она присоединила полученные деньги к десятке и поглубже засунула портмоне в хозяйственную сумку.
— Спасибо, менеер, и до следующего раза.
Но кассир вместо ответа выкрикнул:
— Следующий!
Никто ничего не заметил. Ощущая странную легкость в голове, она заковыляла к выходу и на крыльце жадно вдохнула свежего воздуха. Теплая волна радости захлестнула ее: подумать только, десять гульденов! На десять гульденов она могла теперь позволить себе любую покупку. Даже не важно что. Увидев что-нибудь в одной из витрин, перед которыми мефрау Волсма обычно надолго останавливалась, она могла теперь запросто войти в магазин и сказать: «Дайте-ка мне это, дорогуша».
Она дрожала от радостного восторга, как ребенок в день рождения.
Внезапно она остановилась, парализованная страхом. Она увидела толстяка в кожаной куртке!.. Тот поднялся по каменной лестнице и снова вошел в здание почты. Его большое круглое лицо выражало негодование. Проходя мимо, он мельком взглянул на нее.
«За деньгами вернулся», — подумала мефрау Волсма. Со всей поспешностью, какую позволяло ей слабое зрение, она спустилась по лестнице и шагнула к краю тротуара, чтобы пересечь улицу.
— Мефрау, подождите-ка, — раздалось у нее за спиной.
Все кончено. Теперь у нее отнимут деньги. И, может быть, накажут: например, запретят в течение месяца выходить на прогулки, как случилось недавно с бедняжкой Реес, которая стащила в магазине заколку для волос.
— Так улицу не переходят.
Это был полицейский в белой фуражке.
— Здесь нужно смотреть в оба, видите, какое движение, — сказал он дружелюбно.
Опираясь на его руку, она проковыляла до трамвайной остановки и поехала домой, держа сумку на коленях. У дома престарелых она сошла. Страх миновал, но недавняя буйная радость не возвращалась. Она стала прикидывать, что купить на эти деньги. Что-нибудь вкусненькое. Что-нибудь такое, что можно украдкой съесть в постели, иначе придется угощать других, и тогда все вмиг исчезнет. Она долго любовалась витриной роскошного кондитерского магазина, где часто простаивала, погрузившись в мечты. Потом решительно вошла внутрь и сказала почти торжественно:
— Здравствуйте, юфрау. Пожалуйста, сто граммов конфет «Вишня» и сто граммов этих маленьких шоколадок с анисовой начинкой.
Восхитительное зрелище! Совсем как раньше, когда у нее еще была семья.
— Ну вот и все. С вас два гульдена тридцать центов. Пожалуйста.
Мефрау Волсма положила на прилавок десятку и начала укладывать пакеты в сумку. На самое дно.
— Простите, вы хотите расплатиться этим? — вежливо спросила продавщица. — Это же рекламная ассигнация. — И, взяв с прилавка портмоне, она сказала: — Давайте я вам помогу… так… вот и деньги… четыре гульдена… смотрите, я беру у вас три гульдена… и вам причитается еще семьдесят центов сдачи…
Небрежным движением она смахнула голубую бумажку с прилавка. Будто сквозь туман, мефрау Волсма увидела, как бумажка трепеща соскользнула с прилавка и упала на пол прямо ей под ноги.
Утро профессора
Как всегда, профессор проснулся в это утро незадолго до того, как затрещал будильник. «Судя по всему, подсознание тоже обзавелось ручными часами», — подумал он сонно и сел на край кровати, наблюдая за неугомонным движением секундной стрелки, которая с муравьиным усердием отсчитывала новую минуту вечности. Когда будильник со стоном вздохнул, приготовившись поднять тревогу, профессор в зародыше подавил его намерение, коротко и не без злорадства щелкнув по кнопке. Это доставило ему странное удовлетворение. Что это: жажда власти, садизм или инфантильная потребность в игре? Он принялся, ощущая блаженную беззаботность, размышлять на эту тему, пока не сказал сам себе:
— Пора наконец вставать.
С отвращением поднявшись на ноги, он очутился прямо перед зеркалом. «Он родился в сорочке». Типичная идиома. «Он родился в сорочке, но сорочка, в которой он родился, истлела еще сорок лет назад». С легким раздражением он отвернулся от зеркала. Большинство идиоматических выражений не соответствуют действительности. «Вот, к примеру: он живет как птица. Это что же, на птичьих правах? Или как вольная птица, птица высокого полета? А ты сам что за птица? Уж конечно, не вольная».
«Стоп, я опять зарапортовался, — подумал профессор. — Надо одеваться».
Он протяжно зевнул. Одеваться!
«Завязывание галстука предполагает известную уверенность в будущем». Кто это сказал? Ницше? Нет, какой-то поэт, отечественного производства. Он порылся в памяти, но не вспомнил ничего. Многое стало забываться. Все забывается. «Люди спят хорошо потому, что у них плохая память». Это сказал какой-то кардинал, француз, в этакой треугольной шляпе.
Книги, с которыми он работал вчера вечером, лежали открытыми на письменном столе рядом с почти завершенной статьей, предназначенной для специального журнала. Он прочитал последнюю фразу и вычеркнул три слова, которые теперь, при свете дня, показались ему слишком категоричными. Ночь — слишком опасное время для научной работы: луна располагает к безрассудству. Собаки это хорошо понимают. Как только появляется луна, они начинают на нее выть. Или, может быть, им просто хочется отгрызть от нее кусочек? Впрочем, это глупо.
В дверь громко постучали.
— Профессор! — позвала экономка. — Вы встали?
— Еще нет, — ответил он.
— Вас ждет внизу студент. Он пришел сдавать зачет. -
Голос экономки звучал укоризненно. — Вы сами ему назначили время.
И тут профессор вспомнил все.
— Я сейчас! — крикнул он.
— Студент дожидается в прихожей уже двадцать минут, — ядовито добавила экономка и удалилась от двери.
«Бездушная кочерыжка», — подумал он, на миг восхитившись сочетанием этих слов.
В легкой панике он поспешил в ванную комнату и стал торопливо готовиться к выполнению своего общественного долга. «Опять я без толку потратил столько времени, — подумал он недовольно. — Почему я не пользуюсь записной книжкой? Она же для того и предназначена. Только мне, собственно, нужно бы завести еще одну, где бы каждый день было записано: загляни в записную книжку». Он торопливо вытерся полотенцем. От бритья сегодня придется отказаться. Когда он, одевшись, взялся за часы, то увидел, что молодой человек уже полчаса напрасно спускает пары из своего зачетного парового котла.
«В высшей степени непорядочно с моей стороны», — подумал укоризненно профессор, спускаясь по лестнице. Вешалка в коридоре натолкнула его на блестящую мысль. А что, если сделать вид, будто он только что вернулся домой? Так все же приличнее.
Он торопливо надел пальто, нахлобучил шляпу и быстро вошел в прихожую, не без мастерства произнося обычное в таких случаях:
— Извините меня, ради бога! Сначала меня задержали в городе, а потом, представьте, из-под носа ушел трамвай…
Он запнулся. Молодой человек, одетый в строгий черный костюм, смотрел на него как на призрак.
— Что-нибудь случилось? — спросил профессор.
— Да-да, видите ли, профессор, — заколебался студент. — На вас мое пальто. И моя шляпа.
Идиллия
Ночная смена уже входила в цех, когда навстречу рабочим высыпали журналисты. На минуту мы оказались как бы в центре картины Кете Кольвиц,[29] изображающей одетых в серое людей, которые, пока город спит, трудятся во имя нашего процветания. У заводских ворот секретарь дирекции снова собрал нас, газетчиков, в пестрый букет и повел в заводское кафе, где ожидало угощение.
— Что на нашем заводе самое приятное, так это здоровый дух всего персонала, сверху донизу, — сказал секретарь дирекции, когда мы расположились в клубных креслах. — Прошу вас, господа, угощайтесь сигарами. Они здесь для того и находятся. Судите сами, мы для людей делаем все. Не ограничиваемся только заработной платой, а втягиваем в свою орбиту всю их жизнь и пытаемся сделать ее приятнее. И люди это ценят. Официант, поставьте поднос сюда. И принесите чего-нибудь солененького. О, конечно, всегда находятся неблагодарные. Но с помощью… впрочем, господин Гаудваст из нашего отдела кадров расскажет обо всем лучше меня.
И он передал нас маленькому, кругленькому человечку с аффектированной мимикой гоголевского персонажа. Однажды, когда принц почтил город визитом, его отец выкрасил фасад своего дома ярко-красной краской в знак протеста против злоупотреблений на машиностроительных заводах. Об этом писал в своих мемуарах один из лидеров СДРП.[30]
— С тех пор многое изменилось, — сказал благостным голосом сын. — Раньше, во времена менеера Генри и менеера Фрица, случались некоторые трения с людьми. Но теперь…
Со стороны его подбородков, как солнце, взошла улыбка.
— Теперь мы понимаем друг друга, — со скромной простотой сказал он. — Недовольных, конечно, всегда хватает — это само собой разумеется. Но в большинстве своем люди довольны. И с полным на то основанием, господа. Возьмите, к примеру, нашу столовую. Здесь можно пообедать за двадцать шесть центов. Картофель. Мясо. Изрядный кусок мяса, господа. Соус. Овощи. И готовят очень вкусно. Я сам здесь не раз обедал. И знаете, что во всем этом самое приятное?
— Да, принесите то же самое, официант, — сказал секретарь дирекции. — А где соленая закуска? Я же просил…
— Самое приятное то, — невозмутимо продолжал Гаудваст-младший, — что, если у кого-нибудь разыграется аппетит, он просто идет на раздачу, и ему за те же двадцать шесть центом дают вторую порцию.
— С мясом, — воскликнул маленький журналист, плотоядно облизываясь.
«Видно, большой любитель мяса», — подумал я.
— Нет, на этот раз без мяса, — сказал господин Гауд васт, изобразив на лице целомудренную улыбку, точно ему сделали недостойное предложение. — Картошку. Овощи. Соус. Полную тарелку. Или возьмите наши вечера отдыха. У нас не раз бывал Арнольди. Вамы. И Шарль на шаре. Все превосходные номера, не так ли? А наш дешевый уголь…
Мы сидели, согласно и заинтересованно кивая, словно раздумывая, а не пойти ли и нам поработать на этом заводе. Когда официант еще раз наполнил наши бокалы, появился швейцар, склонился над плечом секретаря дирекции и почтительно произнес:
— Вас к телефону, менеер.
— О боже, отец умер. Он давно уже тихо угасал, — пояснил нам секретарь. — Я никому не говорил, что буду в кафе, значит, они обзвонили, разыскивая меня, весь город. Да, нет никаких сомнений…
Он встал. Мы сочувственно проводили его взглядом и отставили бокалы: пить перед лицом смерти показалось нам кощунственным. В молчании глядя перед собой, мы ждали его возвращения. Ждать пришлось недолго. Секретарь стремительно влетел в зал, посмотрел на господина Гаудваста и сказал, выразительно разведя руками:
— Бастует ночная смена.
Я не смог подавить короткого смешка. Секретарь небрежно бросил в мою сторону:
— Ах, в этом нет ничего особенного. Мы ввели в цехе одну новинку, которая заставляет их работать быстрее. Они не хотят… — И уже деловитым тоном, обращаясь к господину Гаудвасту, добавил: — Нам нужно идти. Тебе тоже. Говорить с ними будешь ты.
Когда они ушли, официант сказал:
— Господа, дальнейшие заказы за свой счет.
Идиллия разбилась вдребезги.
Лиловая косынка
Мне нужно было купить жене лиловую косынку. Я зашел в большой магазин и сказал об этом продавцу, начальственного вида мужчине лет сорока, коротко стриженному, с нелепыми усами цвета шкуры жирафа. Он серьезно выслушал мою просьбу, принес длинную лестницу, взобрался по ней куда-то под самый потолок и, достав большой пыльный ящик, с опасностью для жизни спустил его вниз. Ящик оказался доверху набит коробками самого различного вида. Продавец начал их открывать одну за другой и только в последней обнаружил, наконец, косынку тусклого похоронно-лилового цвета, способного вызвать у нервного человека экзему.
— Вот что нам нужно! — воскликнул он и настороженно посмотрел на меня.
Когда он еще стоял на лестнице и потом, во время вскрытия коробок, я тихонько молился про себя, чтобы попалось что-нибудь приличное, потому что, если такого вида человек, не щадя своих сил, пытается тебе угодить, невольно чувствуешь себя обязанным ему. Но когда стало ясно, что моя жена без разговоров отвергнет это страшилище, я все-таки подумал: «Может быть, косыночка стоит гроши. Тогда я ее куплю и на улице повяжу на шею какой-нибудь собаке».
— И сколько она стоит? — спросил я.
— Это обойдется вам в пять семьдесят пять, — сказал продавец. При этом он ни на миг не отводил от меня напряженного взгляда и, казалось, был готов перейти к рукоприкладству, осмелься я только сказать «нет». Из предосторожности я избрал более гибкую тактику и принялся всячески изворачиваться.
— Извините, у меня нет с собой такой суммы, — с ходу придумал я, пытаясь создать впечатление, будто зайду еще раз, и надеясь под прикрытием этой дымовой завесы унести отсюда ноги. Но он сразу раскусил мою уловку и поднажал сильнее:
— Тогда давайте те деньги, что у вас есть, я отложу для вас косыночку, а вы сходите домой за недостающей суммой.
— Нет, это невозможно, — сказал я. — Я живу далеко.
— Где же это? — прорычал он.
— На Дёйнстраат, — соврал я, потому что соврать про улицу мне раз плюнуть.
— Вот как? Представьте, я тоже! — воскликнул продавец, зловеще рассмеявшись. — Номер дома!
Я переступил с ноги на ногу. В магазине стало непереносимо жарко.
— Тр-вадцать, — пролепетал я.
— Ка-а-к?
Деваться некуда. Надо было что-то придумывать. Потея от напряжения, я наугад брякнул:
— Двадцать пять.
Магазин поплыл у меня перед глазами. Когда я немного очухался, то увидел, что стою за прилавком, испытывая невыносимое раздражение на верхней губе. У меня появились усы! Я стал вдруг меньше ростом, толще и старше. Я превратился в продавца.
«Номер двадцать пять, — подумал я. — Надо же мне было, дураку, угадать именно его номер».
Но делать нечего. В шесть часов я, совершенно пав духом, отправился трамваем на Дёйнстраат и открыл своим ключом дверь. Навстречу мне вышла худая некрасивая женщина и сказала:
— Здравствуй, Пит.
С этой женщиной мне приходится теперь коротать все свое время, потому что мы с ней на самом деле женаты — об этом свидетельствует фотография шесть на девять, стоящая на буфете. Чаще всего она пилит меня по пустякам. Тогда я время от времени даю ей затрещину, на что она не обижается. И каждое утро я отправляюсь в этот проклятый магазин. Я, конечно, ничего не знаю — ни цен, ни что где стоит, и выговоры хозяина сыплются на меня, как из дырявого мешка. А это не поднимает моего настроения. Когда приходят покупатели, я не знаю, что с ними делать, а когда никого нет, думаю об этой дуре, которая ждет меня дома. В довершение всего у меня постоянно чешутся усы.
А сегодня, представляете, кто входит в магазин? Я! И спрашивает лиловую косынку. На этот раз я знал, где она находится. По лестнице вверх, по лестнице вниз, открываю коробку и:
— Это вам обойдется в пять семьдесят пять.
И тут я начал выкручиваться.
— Извините, у меня нет с собой такой суммы.
Тут уж я не выдержал.
— Подлый лжец! — закричал я. — У тебя же в кармане десятка!
И я вышвырнул себя самого на улицу.
Из сборника «Чехарда» (1957)
Старость не радость
Старого плотника Киста я впервые встретил в маленьком кафе в районе Каттенбюрга. Зайдя туда однажды воскресным утром, я увидел плотный клубок яростно дерущихся людей. Присмотревшись внимательно, я разглядел, что особо воинственных было двое. Они орудовали в самой гуще. Прочие же лишь изо всех сил старались их удержать, разнять, прикончить драку и то и дело испуганно вскрикивали:
— Осторожно! Посуда!
Кист, вечно сонный маленький старичок, далеко перешагнувший за семьдесят, невозмутимо восседал у самого кратера клокочущего вулкана и давал мне пояснения:
— Гляди-ка, вон тот парень — водопроводчик, мастер своего дела. А другой, толстый, — тоже водопроводчик, но никудышный. Вот толстый ему и говорит: «Это, мол, я научил тебя ремеслу». Ну что ты будешь делать! Ведь за такие вещи морду бьют.
Он махнул рукой и отхлебнул из своего стакана. Позже мы с ним не раз еще беседовали. Он ведь ежедневно бывал в этом кабачке. Если никто не угостит его, он так, бывало, и дремлет в своем углу, но всегда сидел прямо, не прислоняясь к стене. Два-три года назад у него умерла жена, и вот он доживал здесь свои дни, точно сторож в караулке.
— А что мне еще остается, — хмуро говорил он.
— Зря ты торчишь здесь целыми днями, — укорял его старик хозяин. — Со мной тоже так было. Сперва думаешь: ничего, мол, я свою меру знаю. Но ведь это только кажется. Нет, тебе надо взять себя в руки. В театр, что ли, сходи. Я ходил. Постарайся как-то развлечься!
Но Кист только головой мотал. Ему совсем не хотелось развлечься. Не видел он в этом проку. И вообще, ничего он не хотел, только сидеть тут, в кабачке, погрузившись в свои думы, да изредка перекинуться с кем-нибудь парой слов о том, как раньше, бывало, плотничали. Лишь в обед ковылял он к шурину, тоже вдовому, у которого столовался после смерти жены. Но в один прекрасный день он сообщил мне:
— А я теперь в приюте для бездомных живу. — Он горько улыбнулся. — Совсем другой коленкор… Мастеровых там, правда, немного. Все больше разносчики да посыльные. Но это ничего. Хозяин — очень хороший господин. Когда приходишь, первым делом вымыться велит. С ног до головы. И одеял дают сколько хош. А перед завтраком все бреются, для этого дела даже свой цирюльник есть. Не настоящий, само собой, так, случайный человек…
Он снова улыбнулся мне.
— А почему вы ушли от шурина?
Он нахмурился и вздохнул.
— А, да что там говорить…
Но потом не спеша, со вкусом отхлебнул из своего стакана и стал рассказывать:
— Ну, я как приходил домой, тут мы и за стол садились, стряпней-то он занимался. Само собой, я платил ему. Каждый месяц. Как положено. Сидим мы, значит, друг против друга, и видел бы ты, какую он рожу корчил, как я возьму чуток перцу. Он его для себя одного ставил. Для тебя, мол, это слишком большая роскошь. Сперва-то он ничего не говорил. А тут как заорет: «Не лезь в перечницу своими лапами!» Так прямо и гаркнул.
Устремленный на меня взгляд как бы говорил: «Представляешь?»
— Тогда я встал, — продолжал он почти торжественно, — и сказал ему: «Франс, — говорю, — его Франс зовут, — Франс, в девятьсот третьем я бастовал, полных восемь месяцев. А ты в девятьсот третьем не бастовал. И ты это знаешь. Тебя на работу жандармы провожали, охраняли тебя. А теперь ты на меня пасть разеваешь. Ты! Из-за какого-то перца! Вспомни-ка лучше девятьсот третий год!»
С этими словами он встал, свернул свои пожитки и побрел в заведение для бездомных — естественный поступок принципиальной личности.
— Публика там не больно благородная, — сказал он улыбаясь, — а все же…
Профессиональный взгляд
Долго, критически рассматривала Хелла свое отражение в зеркале. Ее беспристрастный взгляд констатировал: стройная, белокурая, вполне еще привлекательная женщина лет тридцати шести в летнем светло-красном платье.
— Это! — сказала она. — Я в нем и пойду.
— Пожалуйста, мефрау, — с готовностью откликнулась продавщица. Она была сама услужливость. Еще бы! В их заштатном городишке жена менеера Вима — важная персона, как и жены менеера Анри и менеера Франса. При мысли о невестках женщина в зеркале криво усмехнулась. Три года она терпела их штучки. Хватит с нее.
— Впишите в мой счет, — сказала Хелла и, милостиво кивнув продавщице, вышла из магазина на жалкую главную улицу. Ей было весело. Какую-то даже приподнятость ощущала она в себе. Красное — ее цвет. Прежде, в Гамбурге, она всегда ходила в красном. «Мой красный чертенок» называл ее Джонни. Да, Джонни… С нежностью вспомнила она, какую он проявил чуткость, как дружески благословил ее на брак с Вимом, понимая, что такой шанс выпадает раз в жизни. Менеер Вим… Она ухмыльнулась. Братья отправили его в Гамбург «изучать дело». Ему это было необходимо, чтобы затем принять участие в управлении крупным прибыльным предприятием, которое основал его родитель. Хелла в то время работала в кафе «Секс-бомба» и каждый вечер видела в баре не умеющего пить маменькиного сынка, который после четвертой рюмки принимался изливать душу и распускал слюни, вздыхая по родимому захолустью. Она выказывала сочувствие, сначала лишь потому, что он был клиент и тратил много денег, но скоро она заметила, что он в нее влюбился, а от других голландцев ей было известно, что его рассказы о богатстве их семьи ничуть не преувеличены, и она удвоила внимание. Когда он сделал ей предложение, она для начала немножко его поманежила.
«Соглашайся, девочка, — сказал Джонни. — Только веди себя по-умному».
Так она и поступила. После того как она сказала «да», все пошло как по нотам. Семейство, конечно, стало на дыбы. Она не потребовала: «Прояви волю!» Нет, она просто уехала на две недели, оставив его одного: не хочу, мол, сделать тебя несчастным — блеф, разумеется. Когда она вернулась в Гамбург, он был шелковый, и, поломавшись еще немного, она дала согласие, и они обвенчались.
«Ну вот, я возвращаюсь на родину с молодой женой», — сказал он.
Братьев его она не боялась. Но вот их жены, которые заранее ее возненавидели за то, что она в молодости пожила в свое удовольствие, могли доставить немало неприятностей. Она отчетливо сознавала, какой линии поведения ей следует держаться: она должна делать только то, чего от нее никто не ждет, — во всех отношениях. Для начала она приобрела в магазине готового платья скромную неброскую одежду. В хозяйстве она навела такую экономию, что муж как-то сказал ей: «Милая девочка, в этом, право же, нет никакой надобности».
Но главным ее козырем была работа. Две-три недели спустя она поступила на фабрику, встала к станку, будто всю жизнь там работала.
«Я хочу знать дело не хуже, чем знаешь его ты, Вим», сказала она на безупречном голландском, который освоила с невероятной быстротой. Вначале братьям мужа это показалось странным, но потом, когда она в разговоре раз-другой ловко ввернула несколько слов о производстве — а тут они кое-что смыслили, — они ее зауважали и уже не поддерживали жен, когда те в вечерних пересудах ядовито прохаживались насчет «девицы из бара».
«Представляешь, что Франс заявил Элине? — рассказывал ей вчера Вим. — Не надоело тебе языком болтать? Хелла хотя бы помогает нам делать деньги, а ты умеешь их только транжирить!»
Это была крупная победа. Три года она шла к этой победе. Может быть, поэтому ей и было сегодня так весело. Еще немножко — и она на коне, и богатство благородного менеера Вима у ее ног. Она улыбнулась.
— Мое почтение, мефрау Вим.
Нотариус. Старый напыщенный зануда. Знает она таких. Она сдержанно поклонилась.
— Здравствуйте, менеер Хротебринк.
На рыночной площади она остановилась у парфюмерного магазина и залюбовалась собственным отражением в стекле витрины. Первое ее красное платье в этой дыре — в ознаменование поражения Элины.
— Послушай…
Она оглянулась и увидела густо размалеванную, изможденную женщину лет сорока.
— Скажи, милочка, куда мне лучше пойти?
— О чем вы? — холодно осведомилась она.
— Я, видишь ли, не здешняя, — продолжала женщина. — А мне бы не мешало подзаработать. Куда у вас тут идут мужчины, если у них в кармане завалялось несколько лишних монет?
Не отвечая, Хелла бросилась прочь. А вдогонку ей тот же голос крикнул:
— А ты не воображай о себе слишком много. У меня глаз наметанный. Меня не обманешь.
Сумочка
Мой приятель Дирк, маклер, здоровенный детина, сделал однажды доброе дело. В отличном настроении, с полным карманом денег шатался он по городу, увидел в витрине красивую дамскую сумочку из серой замши и не долго думая купил ее для своей жены Анни.
— Вот тебе летний привет от Деда Мороза! — воскликнул он, входя с подарком в комнату.
В кресле у окна сидела его мать. Жена стала развертывать подарок, а он обратился к матери:
— Мама, что я вижу! И ты здесь?
— Ну да. Раз ты ко мне не едешь, пришлось приехать к тебе самой.
— О, какая прелесть! — воскликнула Анни. — Ты с ума сошел!
Мать посмотрела на сумочку с улыбкой, которая, отдавая должное супружеской внимательности, выражала в то же время неодобрение явному мотовству.
— Peau de suede,[31] - сказала она. — А я хожу с синтетической. Она, конечно, очень прочная. Но запах от нее… бр-р!
Случилось это месяц назад. А на прошлой неделе Дирк позвонил матери и спросил:
— Послушай, мама, что бы ты хотела получить в подарок ко дню рождения?
— А вы приедете?
— Конечно. Так что тебе подарить?
— Я хочу точно такую же сумочку. Из серой замши.
Сказано — сделано. Сумочку купили, и в день рождения Дирк вместе с женой и детьми явился к матери. В родительском доме его встретил знакомый с детства, трудно определимый запах, вызывая в памяти всякие забытые пустяки. В прихожей по-прежнему висела гравюра, изображающая двух ворон на снегу…
— Ну, вот и мы, мама. Прими наши сердечные поздравления.
Расцеловавшись и наобнимавшись, все вошли в гостиную.
— А вы сегодня рано, — сказала мать. — Я ждала вас не раньше двенадцати, а сейчас и одиннадцати нет. Кофе еще не готов. Придется вам подождать.
— Разверни же подарок, — сказал Дирк.
Он сидел под безобразным натюрмортом, который самолично намалевал еще мальчишкой лет двенадцати.
— Ах да, подарок…
Мать осторожно развернула бумагу, вынула из коробки сумочку, осмотрела ее, потом опустила на колени.
— Ты не поверишь, но я сегодня видела про нее сон.
— Про кого?
— Как про кого? Конечно, про сумочку, — сказала мать. — Мне снилось, что вы пришли, я вам открываю, вы поздравляете меня и проходите сюда, в гостиную. Я смотрю на вас, а у вас в руках ничего нет — ни коробки, ни свертка. Ничего!
Она бросила на сына непонятный взгляд.
— Думаю, ну ладно, они от меня ни слова не дождутся на этот счет, скорее я себе язык откушу. Ну, вы немножко посидели, потом вижу, ты что-то шепнул Анни на ухо, и Анни вышла. Куда, по-твоему, она отправилась?
Этого Дирк не знал.
— Она пошла покупать сумочку в лавчонке тут, по соседству! — воскликнула мать. — Немного погодя она вернулась. Со свертком. «Пожалуйста, мама». Я развернула бумагу… Боже мой! В жизни не видела более безобразной сумки! Синтетическая. Разрисованная домиками, представляешь?! Вроде тех, что фабрикуют для детей. Я не могла сдержаться. «Дирк, — говорю, — ты же знал о моем желании еще неделю назад. Целую неделю! Так неужели надо было в последний момент, в какой-то паршивой лавчонке по соседству…»
Крупная слеза скатилась по щеке и упала на сумочку.
— О господи! Что я наделала, — ахнула мать, — теперь я не смогу ее обменять.
— А ты намерена обменять ее? — спросил Дирк.
— Ну конечно! — воскликнула она. — Это же замша.
Для меня это слишком марко.
Из сборника «Бусинка к бусинке» (1958)
Расслабиться
За вокзалом у реки на тумбе сидел мужчина и смотрел на воду.
— Чайка, — медленно произнес он. — Очень изящная птица. Я люблю чаек. И вообще птиц. А ты?
Он посмотрел на меня спокойным испытующим взглядом.
— Я тоже считаю их красивыми птицами, — ответил я.
Он ухмыльнулся и кивнул с таким видом, словно получил новое подтверждение своему тезису. Пятидесятилетний толстяк неопределенного покроя. С одной стороны, он чем-то напоминал торгового представителя, а с другой — вполне мог сойти за отставного капитана дальнего плавания, который испытал так много приключений во всех портах мира, что теперь мог позволить себе расслабиться, сидя на тумбе. Он был похож на яйцо, о котором с уверенностью не скажешь, вареное оно или нет.
— Я люблю чаек, — упрямо повторил он. — И Рихарда Таубера.[32] И просто наблюдать, как из канала вытаскивают машину. И домашнюю колбасу. И «Эгидий,[33] где ты сгинул?» И жажду, когда есть пиво. И помолчать с хорошим другом. И мягкие прямоугольные бумажники. Я люблю все это. «Я тоскую по тебе, мой друг». Опять Эгидий. Правда, красиво? А что любишь ты?
Он снова подарил мне спокойный заинтересованный взгляд. Я лихорадочно приступил к самоанализу, но не успел еще составить свой перечень, как он заговорил снова:
— Сижу на тумбе. Просто так. Раньше никогда не сидел на тумбе. Я — и на тумбе? С ума сойти. Я служил в Филармонии. Люблю музыку! Хорошие марши. И Рихарда Таубера. И гладить лошадь. А иногда рядом бежит красивая собака. Тоже хорошо. Теперь я всегда задаю себе вопрос: тебе это по душе? Расслабиться — вот в чем дело. Взять мои брюки. Они тесные. Я расстегиваю верхнюю пуговицу и расслабляюсь. У меня никогда не было возможности расслабиться. Никогда в жизни. Сперва надо было ходить в школу. Ах, только бы Питье хорошо учился. Дополнительные уроки, всякая муштра и зубрежка. Наконец бумажка получена, и тут вскоре обручение. А там копить на всякий хлам, на собственный домик. Да, брат, все у нас было. И кожаные кресла, и подставочки для ножей, и чашки для споласкивания пальцев за обедом. Да, любезный, чашки для ополаскивания пальцев у нас тоже были! Потом пошли дети. Ах, только бы они успевали в школе. Опять дополнительные уроки. Снова муштра и зубрежка. Расслабляться было некогда. Надо было экономить и воспитывать своих несмышленышей, пока они не созреют для кожаных кресел и чашек для омовения пальцев. А теперь внуки. Целый выводок. Но я не хочу их видеть. Говорю жене: иди одна. Без Пита. Ведь я прекрасно знаю, что получится. Войдешь в дом человеком и сразу рухнешь на колени. Превратишься в деда и останешься им до конца жизни. И тогда тебе каюк. Захочется пойти с ними в зоопарк. Потом они придут обедать, эти несмышленыши. И все начнется сначала. Ах, только бы они успевали в школе. Дополнительные уроки. Хватит! Я хочу расслабиться. Хочу быть Питом. Мир меня не волнует. Политика? Без меня. Пусть другие занимаются этими безобразиями. Я сижу здесь на тумбе и расслабляюсь.
Он вытащил сигару.
— Видишь сигару? Теперь я спрашиваю себя: что ты хочешь? Закурить ее? Нет, я не хочу курить. Я хочу ее выбросить. И раз — бросаю.
Он кинул сигару в воду.
Мы оба проводили ее взглядом.
— А еще я люблю облака на небе. И осенний дождь. И книгу «Она» Райдера Хаггарда, но я ее потерял. И снег. Не мокрый, а хрустящий. По нему приятно идти. Скрип, скрип. И домашнюю колбасу.
Из сборника «Тоном ниже» (1959)
Лунный свет
Мужчина проснулся внезапно. Часы показывали три. Он поднялся с кровати, включил свет и подошел к зеркалу. Долго стоял перед ним, внимательно изучая свое мясистое дряблое лицо, сначала просто заспанное, но мало-помалу принявшее сердитое выражение.
Ну прямо бабья какая-то физиономия, подумал мужчина и отвернулся. Потом торопливо оделся и с ботинками в руках спустился по лестнице, на цыпочках, чтобы не разбудить хозяйку. А то шуму будет! Как он устал от всего этого. Они же повсюду за ним охотятся. В магазин за покупками пойдет, так и там его не оставляют в покое. Но он держал себя в руках. Бороться было бесполезно.
Ботинки он надел, только когда вышел на улицу. Луна сегодня что-то, как никогда, яркая. И он двинулся вперед строевым шагом, словно солдат. Ему была известна самая короткая дорога. Сперва пройти по улице до конца и через мост. Потом — по набережной на площадь.
У большого старинного здания, в котором размещалась школа, он остановился и счастливо улыбнулся, потому что его мальчик уже стоял у ворот, весь в лунном свете.
— Привет, Гер.
— Привет, пап.
Взявшись за руки, они пошли по ночному городу.
— Как там мама? — спросил мужчина.
— Все в порядке, па, — ответил мальчик.
— А тот дядя? Как он к тебе относится?
— Ничего, папа.
— Ты уж его не называй папой, — сказал мужчина, с трудом сдержав злость, — потому что он тебе вовсе не отец.
Но и не груби, будь послушным. А то мама будет огорчаться.
На перекрестке они поравнялись с группой строительных рабочих из ночной смены, которые что-то копали.
— Видишь, Гер, они там, наверное, трубы для канализации прокладывают, а это можно делать только ночью.
— Смотри-ка, опять он, — заметил один из рабочих.
— Кто?
— Да этот, который сам с собой разговаривает. Видишь, губами шевелит. И как будто ведет кого-то за руку.
— Ну а как там в школе, Гер? Как всегда, нелады с математикой? — спрашивает отец. Но мальчик говорит, что сейчас уже лучше. Только вот пока еще не очень получается с дробями. Отец понимающе кивает головой. Теперь Гер в свою очередь спрашивает, как дела у отца, как нервы. Да так, помаленьку, доктор доволен.
— Вот если б только они отвязались от меня, — вздыхает мужчина, — да разве их остановишь! Я всего-то два месяца как переехал, а уже и тут замечаю понемногу, что они подбираются ко мне. Опять начинают вредить. Когда же они наконец оставят меня в покое. Им просто хочется свести меня в могилу. Никакого удержу нет…
Прогулка была долгая. И вот они снова подошли к тому самому перекрестку, где копали траншею. Вдали на башне пробили часы.
— Ну, Гер, пора прощаться, — сказал он, почувствовав вдруг невероятную усталость.
— Да, папа.
— Что ж, до завтра.
— Да, папа. До завтра.
— Смотри-ка, стоит и рукой машет, — говорит кто-то из рабочих. — Как заведенный.
— Да он перебрал просто, — откликается другой.
— Так ведь не шатается же. Вон, идет себе спокойно. Тронутый он, и все.
Мужчина спешит домой. В своей комнатенке раздевается и забирается под одеяло.
Ах, я ведь совсем забыл узнать, что подарить ему на день рождения, думает он.
И с улыбкой засыпает.
Промашка
Анни и Йооп поженились совсем недавно. Поселились они у ее дедушки, милейшего старичка семидесяти лет со свойственными его возрасту странностями, пережившего всех своих домашних и теперь коротающего остаток дней в несколько просторной для одного квартире. Как хозяин дома он — лучше и не придумаешь. Просыпается он каждое утро в своей комнатушке ровно в шесть. Уже долгие годы. Потом отправляется на кухню, где каждый раз с великим отвращением, но в то же время подчиняясь железной дисциплине съедает солидный завтрак, и покидает дом, прежде чем поднимутся остальные жильцы. Уходит он на целый день. Сначала несколько часов кряду бродит по городу, заходит на стройки, кормит голубей на площади Дам, а если повезет, наблюдает, как вытаскивают из канала угодившую туда машину, или глазеет на дорожную аварию, или же останавливается посмотреть на марширующий духовой оркестр.
Ровно в час дня он появляется в своем любимом кафе, где его величают Папаша Бак. Завсегдатаи из тех, кто помоложе, надеются дожить до его лет, что, в общем-то, маловероятно, и относятся к нему с нежной почтительностью. Чтобы задобрить судьбу, они, подобно языческим народам, совершают ритуальные жертвовозлияния, так что Папаша Бак почти не тратится на выпивку. Поэтому, несмотря на весьма ограниченные средства, он каждый день часов в шесть возвращается домой, совершенно не ощущая собственной персоны.
— Анни, ты здесь?! — то и дело вопрошает он, ибо постоянно забывает, что внучка здесь живет, и, случается, по нескольку раз в неделю церемонно представляется ее мужу.
Вернувшись домой, он идет на кухню, разогревает себе что-нибудь и съедает с таким видом, словно ему предложили касторки. Потом желает всем спокойной ночи и в семь часов уже спит мертвецким сном. Таким образом, забот дедушка не доставляет.
В сущности, живет он припеваючи.
Во всех нас обитает хаос, и, зная это, мы изо дня в день должны его обуздывать. Есть люди, которые становятся кассирами или бухгалтерами лишь ради того, чтобы удерживать за решеткой эту неуемную внутреннюю силу. Папаша Бак много лет назад дал волюшку своему внутреннему буяну, но мало-помалу усмирил его и заставил притихнуть. Так сказать, приручил. Не проходит и дня, чтобы он не поиграл с этим ручным леопардиком, но кольчуга железного порядка, в которую он облачил свою жизнь, не дает зверю причинить ему вред.
Именно поэтому событие, происшедшее вчера, и вызвало такое замешательство.
Молодая чета пригласила меня на ужин, и в шесть часов я — надо же было такому случиться! — вместе с дедулей поднимался по лестнице в заданном им темпе. Когда я следом за ним остановился у двери, он удивленно взглянул на меня.
— Я к Анни.
— А что, разве она здесь? — изумился он.
Как бы в подтверждение правдивости моих слов дверь распахнулась: на пороге стояла Анни. Дедуля, точно лунатик, двинулся на кухню, а я, зажав в руке подобающий случаю букет цветов, проследовал в гостиную. Мы немного выпили, поболтали, посмеялись.
— Спокойной ночи! — послышалось из коридора.
— Всего!
Некоторое время мы еще сидели, говорили о том, о сем, наверное излишне громко, и вдруг без четверти восемь — Йооп как раз травил один из своих анекдотов — дверь открывается, и на пороге стоит дед.
— Доброе утро! — сконфуженно пробормотал он. — Это что же, я опоздал?
— Что ты, дедушка, ты спал всего лишь час, — успокоила его Анни. — Ночь еще впереди.
— А я уж и постель прибрал, — огорчился дед.
— Ничего, разберешь снова. Иди ложись.
— Да мне больше не хочется. — Дедушка озабоченно покачал головой и погрозил сам себе пальцем. — А я и чувствую, что-то не то.
Он зашаркал на свою половину, понурый и, по всему видать, расстроенный. Ну как же, его отработанная система дала сбой. Однако через несколько минут он, наверстывая упущенное время, уже посапывал в своей постели навстречу заветному часу пробуждения и треклятому завтраку.
Ливерпуль
Только я опустил бюллетень в урну и направился к выходу, как в избирательный участок вошел какой-то человек и, взяв меня за рукав, обратился ко мне по-английски: мол, что тут происходит. По его глазам можно было понять, что он ищет чего-нибудь веселенького, поэтому я спешно освободил его от иллюзорных надежд. Когда мой ответ наконец дошел до его сознания, он повернулся спиной к этому образцу нашей демократии и вместе со мной вышел на улицу. Это был полноватый мужчина лет сорока с лишним, в ладном костюме и с характерной походкой, отличающей туриста. Я хотел было отвязаться от него, но он неожиданно сказал:
— А я Брабант освобождал. Не в одиночку, конечно…
Он улыбнулся и протянул мне раскрытый портсигар. Я понял, что теперь от него так просто не отделаешься, ведь, с одной стороны, я в неоплатном долгу перед ним за освобождение, да и сигарета опять же накладывает некоторые обязательства.
— Are you from London?[34] — спросил я, чтобы как-то начать разговор.
— Я родился в Лондоне, — кивнул он.
— Красивый город, — продолжил я из вежливости.
— Отвратительная дыра, — сказал он таким тоном, что возразить ему было просто невозможно. — Я живу в Ливерпуле.
— Ну, уж это наверняка красивый город, — вставил я, полагая, что имею дело с патриотом родного очага.
Он на секунду задумался и с расстановкой, взвешивая каждое слово, проговорил:
— Ливерпуль — это самое проклятущее место на земле. Там обитают исключительно гномы, чокнутые и призраки в дождевиках. А вонища — до кишок достанет. Несколько раз в день эти монстры хлебают какое-то месиво и называют его пищей. Никогда не ездите в Ливерпуль. Разве что в поисках места, где можно повеситься. Для этого он сгодится. Он просто создан для этого.
Он достал из внутреннего кармана любительский снимок: блондинка с таким взглядом, словно она боится, как бы фотограф во время работы не стащил столовое серебро.
— My wife.[35]
— Очень милая.
— Ведьма, каких только поискать, — решительно заявил он, — я с ней света белого не вижу. И ничего не поделаешь, жена есть жена.
Мы молча шагали дальше. Ему ведь все равно ничем не поможешь. Но вот что приводило меня в замешательство: никак он не соответствовал хрестоматийному образу англичанина-патриота, к которому я привык еще со школьной скамьи.
— Вот Амстердам — это прелесть, — романтически восхищался он. — Настоящая северная Венеция.
Этот вывод прозвучал несколько натянуто, будто он подсмотрел его в туристическом проспекте, но тем не менее я кивнул в знак того, что у нас наконец нашлось хоть что-то общее.
— И народ такой приветливый, — продолжал он. — Взять, к примеру, вас! Вы сразу сказали, что моя жена вам понравилась, хотя и слепому видно, что… Ну да ладно — ведь это так мило с вашей стороны. И все люди здесь такие. Я уже третий день в Амстердаме и не встретил ни одного грубияна. Всем тут нравится Лондон. Абсолютно всем. И каждый, я уверен, будет утверждать, что Ливерпуль тоже хороший город. Ах, какое душевное совершенство!
Я потупился, словно девочка, которую похвалили за нарядную обновку. Мы уже подошли к моему дому, и я лихорадочно соображал, как бы с ним распрощаться.
— А вы знаете стишок про Джека Хорнера? — неожиданно спросил он. — Старинный детский стишок, но в нем — весь англичанин.
Маленький Джек Хорнер,
Сел он в уголок,
Уплетает смачно
Рождественский пирог.
Выковырнув сливу,
Съел ее малец,
Рот поплыл в улыбке:
«Джекки — молодец!»
И все мы такие. Давайте посмотрим хотя бы на развитие мировой политики за последнее столетие.
— Мне сюда, — сказал я.
— Что ж, до свидания. Только избегайте Ливерпуля.
В силу необходимости
Я поселился под Зальцбургом в небольшой деревушке под названием Лофер, затерявшейся в одной из бесчисленных живописных долин, какие часто можно увидеть в австрийских развлекательных фильмах. Куда ни глянь — вершины гор-великанов, укутанные в шелковые накидки облаков, заставляют тебя проникнуться величием сотворенного природой грандиозного полотна и в то же время, как пишут в туристических проспектах, осознать, «насколько малы и беспомощны люди». Похожая картина открывалась и перед Адольфом Гитлером, жившим неподалеку в Берхтесгадене; правда, как вспоминают очевидцы, он не обременял себя подобного рода мыслями, однако же это не избавило его от бесславного конца.
У подножия этих исполинов по-настоящему чувствуешь свою ничтожность. В какой-то мере тут виноват и Хоудфис из Южного района Амстердама, с которым мы столкнулись нос к носу уже через час по прибытии в деревню.
— Нет, послушайте, вот это сюрприз! — просиял он и затряс мою руку так же, как в свое время, наверное, доктор Ливингстон, повстречавший Стэнли.[36]
— Привет, Хоудфис, — сказал я, слегка ошеломленный такой сердечностью, ведь у нас в общем-то шапочное знакомство. Иной раз я вижу его в одном из кафе на Калферстраат, а еще знаю, что он несколько лет изучал древние языки, но сейчас занимается рекламой. Приятели по неведомой мне причине зовут его Хаппи, я же так и не пошел дальше Хоудфиса.[37]
— Слушай, я как раз собираюсь выпить чашку кофе. Ты не составишь мне компанию? — спросил я.
— Ну конечно же! — обрадовался он, словно ребенок, которому предложили поехать в большой город на ярмарку.
На столике в кафе стояла подставочка с сухими крендельками.
— Аппетитные какие, — с намеком заметил Хоудфис. — Возьми попробуй.
— Спасибо, с удовольствием, непременно отведаю, — продолжал он все тем же высокопарным слогом. — Покорнейше благодарю.
И тут же с крокодильей жадностью запихнул в рот кренделек.
Прожевав, он с напряженным ожиданием посмотрел на меня и спросил:
— У тебя не найдется сотни гульденов в долг?
Я отрицательно покачал головой. Не оттого, что не хотел дать, а просто не мог. Вы наверняка знаете, как обстоят дела с отпускными финансами. Поначалу соришь деньгами направо-налево; а к концу приходится уже латать дыры в бюджете и затягивать потуже поясок. По счастью, мы заплатили за гостиницу и за стол вперед. Но любые поползновения на внесметные расходы приходится отвергать решительной рукой. Попадаешь в прямо-таки блокадную атмосферу: сигареты по выдаче, всякие там рюмочные и дегустационные заведения обходишь стороной, передвигаешься пешочком — так оно ничего не стоит, кофе пьешь где подешевле. И все время отчаянно надеешься, что чаевые в гостинице включены в сервис. В конце концов начинаешь скучать по щедрой беспечности родного Амстердама.
— Здесь в окрестностях Зальцбурга есть одно казино, — сказал Хоудфис. — Так вот я зашел туда на прошлой неделе и…
— …и проигрался подчистую? — предположил я.
— Подчистую, — кивнул он.
Как выяснилось, его положение было куда драматичнее нашего, потому что располагал он лишь билетом на самолет, без права перенесения даты вылета, да номером в гостинице с оплаченным завтраком, так что был вынужден довольствоваться единожды в сутки парой кусочков хлеба с джемом. — Тут неподалеку я обнаружил сад, можно время от времени разжиться яблочками. Чего уж, мне осталось-то всего до первого августа… А там домой.
Да, не очень-то радостно, когда земляк попадает на чужбине в беду. Скрепя сердце мы поставили его на табачное довольствие, а вот денег на пропитание выделить ему не могли. Надо было что-то предпринять. Теперь, когда подходит время обеда или ужина, Хоудфис располагается на балконе нашего номера, откуда хорошо видна большая терраса. Там, внизу, на воздухе обычно накрывают столики.
И теперь всякий раз, когда мы с женой обедаем или ужинаем, я знаю, что по нашим тарелкам блуждает преисполненный экстатического восторга взор Хоудфиса. При мне теперь всегда большой желтый конверт, куда я, улучив благоприятный момент, запихиваю что-нибудь из съестного — рыбешку, кусочек мяса, картофелину, салат. Провернув эту операцию, я бросаю взгляд наверх и вижу его там, сияющего и благодарно кланяющегося. Порой он украдкой, жестами, пытается подсказать мне, чего бы ему еще хотелось.
Все это привносит известный элемент напряжения в наши трапезы, по окончании которых мы с конвертом в руках поднимаемся к себе и вываливаем его содержимое в металлический котелок. Получается нечто вроде собачьего ужина, и Хоудфис под нашим присмотром поглощает его с большим аппетитом.
— Божественно, — переводит он дух, когда в миске не остается ни крошки.
И в этом — великая польза путешествий. Они обогащают кругозор, обостряют у вас ощущение того, насколько все-таки дома лучше.
Сломали лед
Вчера часов в восемь вечера после утомительного дня, проведенного в Утрехте, я шагал по нашей улице, направляясь домой. Моя жена высунулась из окна второго этажа и крикнула:
— Оставайся внизу, я сейчас спущусь!
Немного погодя она в выходном платье появилась на крыльце и объявила:
Мы идем к Фи и Хенку.
— Но мы же хотели побыть дома… — начал было я. Но она уже устремилась вперед, так что мне волей-неволей пришлось идти следом.
— А с чего это мы туда идем? — полюбопытствовал я.
— Так надо, — решительно сказала жена. — Фи звонила. У них там опять что-то стряслось. Поссорились. И уже неделю друг с другом не разговаривают.
— Зато как спокойно! — восхитился я. — Хотелось бы и мне хоть раз в жизни недельку не раскрывать рта.
— Да ради бога! — обиделась жена. — Уж не думаешь ли ты, будто у тебя что ни слово, то жемчужина?!
Некоторое время мы шли молча. Потом она сказала:
— Фи звонила.
— О!
— Ну знаешь, это твое «о»!..
— А ведь оно больше всего похоже на жемчужину.
— Избавь меня от своих шуточек, — произнесла она с отвращением. — Фи звонила. Потому что страдает от всего этого. От молчания. И Хенк тоже.
— Ну так пусть начнут разговаривать, — сказал я упрямо.
— Это невозможно! — отрубила она. — Ты же знаешь. Фи — гордячка. А Хенк уступить не желает. Потому она нас и позвала. Мы сломаем этот лед, если просто так зайдем к ним и мило поболтаем… — Она посмотрела на меня. — Ну да, очень даже мило…
Мы уже стояли перед их домом, и моя жена позвонила в дверь.
— Может, ты одна пойдешь? — предложил я. — В конце концов, Фи — твоя подруга.
. — Ах вот как! — воскликнула она. — Не знаю, известно ли тебе, но, когда мы поженились, вместе с тобой мне пришлось терпеть еще и целую компанию твоих распрекрасных друзей, и при этом никто не спрашивал… Дверь отворили.
— Привет! — раздался наверху голос Фи.
— Привет! — крикнули мы и начали подниматься по лестнице.
— Они действительно прекрасные друзья, — прошипел я жене.
— А мы вот зашли поболтать! — весело сообщила моя половина своей приятельнице.
Наверху, на площадке, все мы обменялись поцелуями. Мне тоже достался один. Обычно Фи доставляет мне это удовольствие только в день моего рождения. Впрочем, мне нравится с ней целоваться.
— Как это мило! Проходите, пожалуйста.
Я думаю, из всей сокровищницы нидерландского языка больше всего злоупотребляют словечком «мило».
В гостиной, где царила до крайности напряженная и тягостная атмосфера, сидел чертовски спокойный Хенк с видом человека, оскорбленного в лучших чувствах и явно не расположенного уступать.
— Здорово! — приветствовал он нас.
Мы начали разговаривать. Я — с Хенком. Моя жена — с Фи. Однако беседа не ладилась: комната как бы раскололась на две части, и враждующие стороны отсиживались каждая на своей половине. Стараясь подтолкнуть их друг к другу, я спросил:
— Скажи, Хенк, ты знаешь, какой подарок твоя жена хочет получить ко дню рождения?
— Это ты у нее спроси, — отозвался он.
— Послушай, Фи! Хенк спрашивает, какой подарок ты хочешь получить ко дню рождения, — громогласно осведомился я.
Она растроганно посмотрела на Хенка и со слезами в голосе спросила:
— Правда?
Хенк чуть помедлил, потом упал на колени и звучно произнес:
— Да.
— О Хенк! — заливаясь слезами, Фи кинулась вон из комнаты, а он пошел за ней, ласково приговаривая:
— Ну, будет, будет, девочка моя…
— Вот видишь, это все-таки удачный брак, — сказала моя жена, пока мы были одни в комнате.
— Сю-сю-сю! — передразнил я. — Впрочем, как я погляжу, наши труды по восстановлению чужого счастья закончены, и самое время смыться домой.
Немногим позже Фи удостоила меня поцелуем, а Хенк — крепким рукопожатием, и мы спустились вниз.
— Ну а теперь послушай-ка меня хорошенько, — сказал я на улице. — Через три недели все, конечно, опять пойдет вкривь и вкось. Но если ты думаешь, будто я собираюсь регулярно разыгрывать из себя этакую Организацию Объединенных Наций в миниатюре только потому, что твоя гордая подружка Фи вышла замуж за чемпиона мира среди молчунов, то ты глубоко ошибаешься!
— Ну вот, опять «твоя подружка»! — воскликнула жена. — А все эти твои дружки, которые…
В результате она свернула в переулок, а я — в кафе. Что ж, придется попросить Фи и Хенка… сломать лед.
Из сборника «Гоняя голубей» (1960)
Свобода
Поздним вечером на окраине я стоял на автобусной остановке, а впереди меня стоял пожилой человек в чем-то вроде шкиперской фуражки. Долгое время мы молча смотрели в пространство. На другой стороне улицы на стене болтался обрывок предвыборного плаката. «Свобода» было написано на нем. Вместе с рваной бумагой ветер трепал это слово.
Оба мы смотрели на него. Вдруг человек показал пальцем и произнес:
— Нету ее и никогда не будет.
— Вы так считаете? — откликнулся я.
— Свобода — это вздор, — объявил он. — Уж мне ли не знать, ведь я искал ее всю жизнь. Что до моих взглядов, то я всегда опирался на идеи трех великих умов: Домелы, Мультатули и Барта де Лигта.[38] Все, что появилось потом, — сладенькая водичка. Но эти трое дали ответ на мои вопросы. В детстве мне приходилось нелегко. Не то чтобы я был строптивцем, но я жаждал свободы. Еще в то время. Когда какой-нибудь учитель вызывал меня: «Вот ты, иди-ка сюда», я белел от злости. Но ведь вся жизнь на том и построена, что один командует другому: «Эй, ты, иди сюда, иди туда». Итак, сначала школа. Потом мастер, маленький лживый интриган. И наконец военная служба. «Эй, ты, марш сюда, марш туда!» Опять то же самое. Я больше сидел на губе, чем служил. В то время я и начал читать книги.
Никогда не забуду, как, оттрубив на военной службе, приехал в Амстердам. Я вышел на привокзальную площадь и смотрел на людей, которые спешили куда-то и были такие… как бы вам это объяснить… запуганные, что ли. И я сказал себе: «Ну, Пит, теперь ты заживешь как свободный человек». У меня в руках была хорошая профессия, но я не устраивался на постоянную работу. Поработаю немножко здесь, немножко там, только грубого обращения нипочем не стерплю, а если захочется, пару дней хожу и вовсе без дела. Сижу себе на берегу реки, смотрю, размышляю. Тогда я был свободен. По крайней мере мне так казалось. Но вот я познакомился с девушкой, женился, пошли дети, и я увидел, что моя свобода под угрозой, однако же пытался сохранить ее. Сначала мне это удавалось, но мало-помалу моя свобода рассыпалась в прах. Из-за мелочей. Например, вызывают меня в школу поговорить о моем ребенке, и вот сидит передо мной какой-то там учитель и мелет такую чушь, что уши вянут, но ради своего ребенка я стискиваю зубы и молчу и поддакиваю. Потом жена моя серьезно заболела. Ее положили в больницу. Мне разрешили навещать ее два раза в неделю. А я хотел каждый день. Пожалуйста, можно получить дополнительный пропуск, но для этого надо низко поклониться некоему субъекту, к которому стояла очередь и который отлично знал, как мы все в нем нуждаемся. Я и это сделал. Я не был свободен. Я был такой же запуганный, как те люди на привокзальной площади.
Он горько усмехнулся.
— Жена моя давно уже умерла, — продолжал он. — Мальчики женаты. Мы больше не видимся. Со мной осталась только дочка, ей тридцать четыре года, славная девушка, да вот лицом не вышла. Недавно она в кои-то веки познакомилась с парнем! Этот парень католик. Я-то сам в бога не верю. Один философ сказал: «Если наш мир создан богом, не хотел бы я быть этим богом», и он прав. Но моя девочка была счастлива, так что я молчал. И она приняла веру этого парня, а я молчал. На прошлой неделе они поженились, церковным браком. Перед этим дочка сказала мне: «Папа, я знаю твои взгляды, но я буду очень огорчена, если ты не придешь». И я пошел. Пошел в церковь. Приезжает она со своим парнем. Вся в белом. Целует меня в щеку и говорит: «Папа, сейчас мы все опустимся на колени, и сделай мне одолжение, не стой столбом». И вот начинается венчание, и наступает момент, когда все они падают наземь, а я думаю: нет, черт побери. Но тут она искоса посмотрела на меня, такая запуганная, как бы вам это объяснить, и тогда я сказал себе: «Давай, Пит, раз надо, так надо». А когда все кончилось, я поцеловал ее, и выбрался из церкви, и прямым ходом отправился в винный погребок, и быстренько нализался, и всякий раз, как я видел свое отражение в зеркале буфета, я кричал: «Эй, ты, иди сюда, иди туда!» Раз двадцать, наверное… Он покачал головой.
— Я как-то вычитал в одной книге, будто в Индии или в Индокитае, черт их разберет, есть такие святые, они сидят на вершине холма, обрастают волосами и зарастают грязью, кормят их местные жители, а святые знай себе посиживают, уставясь в пространство, и размышляют… Может, это и есть свобода? Но даже если предположить, что я отыщу здесь холм и усядусь на его вершине, я уверен, все равно толку не будет.
Несколько портретов
Я увидел его на скамейке в одном старозаветном пригороде. Вид у него был какой-то запущенный, и он пугливо отшатнулся от моей протянутой руки, а когда я назвал свое имя, беззубо улыбнулся и сказал:
— Это ты. А я тебя не узнал. Ты так постарел.
Не удивительно, ибо с того дня, когда я стоял в его редакторском кабинете и он, мой первый шеф, намеревался посвятить меня в тайны журналистики, прошло почти четверть века. Тогда ему было около сорока- старик в моем понимании, но старик, вызывающий живой интерес, — воинствующий нигилист и безнадежный циник.
«Ты выглядишь как юнец с идеалистическими мыслишками, — сказал он, глядя на меня с кривой улыбкой. — Забудь их. Сложи в морозильник. В нашей стране есть свобода печати, но это отнюдь не про тебя. Наша газета есть доходное торговое предприятие, за счет которого семейство Боков, владеющее всеми акциями, живет припеваючи. Менеер Бок- всему делу голова и выкачивает нашим потом кругленький годовой доходец, поскольку считается, что ему известно то, о чем мы только строим догадки. К тому же необходимо финансировать какую-то несусветную болезнь мефрау Бок, которая вынуждает ее частенько навещать Ривьеру. Ну и наконец, молодой Бок — менеер Чарлз, чтобы быть точным, — наш местный дофин, который в свое время, когда его папаша покинет этот мир, будет на колеснице доставлен к трону, а пока большей частью протирает спину ни в чем не повинной лошади. Когда встретишь его на улице, немедленно срывай с головы шляпу, иначе он не поздоровается, подобные условности он блюдет с точностью, достойной восхищения. Поскольку наша газета существует исключительно для того, чтобы эта чудесная троица с ее абсолютно бесполезными, но дорогостоящими замашками здравствовала как можно дольше, мы заботимся о том, дабы содержание наших колонок никому не мешало и всем нравилось. Один легендарный газетный магнат сказал как-то своему главному редактору: „Если менеер Юргенс слышит, что покупатели находят его маргарин слишком пресным, он добавляет немного соли“. Вот так и ты должен делать газету. Считай это нашим кредо и нашей торговой маркой. Изо дня в день мы стремимся поспевать в ногу с приличными людьми и печемся лишь о том, как бы не запачкать свои чистенькие костюмчики. Наш бургомистр любит отпускать непотребные шуточки. Мы соответственно пишем, что на открытии выставки или поздравляя юбиляра он „произнес вдохновенную речь“. По тому же принципу тупоголового адвоката, который с незапамятных времен спит в совете, мы именуем „проницательным юристом“.
Двоих левых депутатов можно обливать холодным презрением. Их трагедия в том, что они вполне этого заслуживают, ибо это бездарные зануды, изо всех сил лезущие наверх, сияющие от счастья, если им удается прокатиться с муниципальным советником в его красивой машине или получить от графа приглашение на ежегодный прием. Кстати, насчет графа я должен просветить тебя особо, иначе можешь по-дурацки влипнуть. Его полное имя Сас ван Гардихем де Клауварт, но он зовет себя просто Сас, Бонапарт ведь тоже зачастую именовал себя просто Наполеоном. Внешне он смахивает на деревенского дурачка и носит засаленные костюмы, сшитые по моде чуть ли не прошлого века. Его аристократизм весьма глубоко запрятан и доступен только искушенному восприятию. Ты должен считать любое его слово перлом мудрости, пусть даже ты ничего не понимаешь, ведь дикция у него плохая. Ах, занятия журналистикой в этом городе не составляют никакого труда, если знаешь анатомию наших читателей. Главное — не наступать им на любимую мозоль. Попробуй задень какого-нибудь бакалейщика, к тебе мигом завалится целая толпа, кипящая гневом, и так вот с каждой профессией. Политических убеждений мы, естественно, не имеем. Мы нейтралы, в душе тяготеющие к либерализму. Высмеивать можно только современное искусство, а разящая сила печатного слова не идет у нас дальше передовицы о нынешней молодежи, которая не чтит седины. Мы прямо-таки без ума от доброго старого времени. В этом нас вдохновенно поддерживает живописный небокоптитель господин Браакс, но трепещи перед ним каждым штрихом пера твоего, ибо это хронический борзописец, который исповедует христианство только потому, что может быть в нем оскорблен. Дело в том, что он принадлежит к числу нетерпимцев, которые отвергают тезис, что человек был сотворен по божьему образу и подобию, — этакое чистосердечное богохульство, о чем он еженедельно и заявляет своей писаниной. В заключение я надеюсь, что тебе у нас понравится».
Теперь, почти тридцать лет спустя, он сказал:
— Я живу в хорошем доме для престарелых. Три раза в неделю мясо. И неплохой соус…
Он выдохся.
Это уж чересчур!
Вчера вечером в одном баре я увидел Лизу: она сидела за каким-то хитрым коктейлем, раскрашенная и разряженная — явно в поисках мужчины и явно не от хорошей жизни.
— Как дела? — спросил я.
— Идут помаленечку.
Ее шляпа показалась мне делом рук наглеца, который выкрасил в лиловый цвет свою мусорную корзинку, а потом прицепил к ней ценник «200 гульденов», чтобы посмотреть, проглотят ли люди и такое бесстыдство.
— А как поживает Ян? — продолжал спрашивать я.
— Ян?! Разве ты не знаешь, что мы уже три месяца как разошлись?
Новость меня удивила. Вокруг себя я видел много браков, трещина в которых обнаруживалась еще при регистрации, но союз Лизы и Яна производил впечатление весьма прочного. Она была старше его и к тому времени, как лет десять назад умыкнула его из отчего дома, могла похвастаться определенным опытом в обхождении с противоположным полом.
Ян был хрупкий, порхающий робким мотыльком романтик; казалось, это про него написал Фицджеральд: «Он выглядел как актер, загримированный для роли, которую не способен играть». Он жил тонко и сложно организованной внутренней жизнью, и, поскольку был богат, времени ему на это хватало, хотя он еще немножко баловался торговлей произведениями искусства, чтобы иметь какой-то официальный статус.
— Ну ты же знаешь, какой он был. — Лиза говорила о нем в прошедшем времени, как о покойнике. — Хронически влюблен… то в одну, то в другую. До меня у него никого не было, а иметь мужа, любопытство которого еще не удовлетворено, всегда обременительно. Первые годы у меня в связи с этим были трудности, но все уладилось. Скоро я поняла, что это, по существу, не имеет значения. Он ведь всегда возвращался ко мне, и я думала: ладно, пускай погуляет. До тех пор как…
Теперь глаза ее метали молнии.
— Видишь ли, я на очень многое смотрела сквозь пальцы, но всему есть предел, даже моему терпению, — резко сказала она.
— Еще бы! — сочувственно подхватил я. Очень уж мне хотелось услышать, какая же разновидность дурного поведения толкнула ее, после десяти лет благоразумия и выдержки, на решительный шаг.
— В последнее время, — продолжала она свой рассказ, — раз в неделю, по пятницам, он стал ездить в Гелдерланд и возвращался в субботу вечером. Он говорил, что это деловые поездки. Ха, знаем мы его дела… Я поняла, что он там завел какую-то интрижку, но поначалу меня это не беспокоило, потому что я знала по опыту: через два-три месяца ему надоест, и тогда, рассиропившись от сознания своей вины, он приползет ко мне каяться в том, о чем я давно уже сама догадалась. Итак, я спокойно ждала, но интрижка на сей раз противоестественно затягивалась. Полгода. Восемь месяцев. Каждую пятницу на вокзал, каждую субботу домой. И возвращался он таким довольным, обновленным! Честно говоря, я встревожилась. Она отхлебнула из своего бокала.
— Ты знаешь, какой он был растеряха. Мне ничего не стоило узнать, в какой гостинице он останавливается в Гелдерланде: я нашла счета у него в портфеле. В одну из пятниц, днем, я отправилась туда. Мне хотелось посмотреть на эту неотразимую гелдерландскую красотку. Но…
В глазах ее снова вспыхнула ярость.
— Но то, что я там увидела, означало для меня конец всему. Прямо оттуда я поехала к адвокату.
— Что же он там делал? — Я затаил дыхание.
— Что делал?! Ничего! Не было у него никакой женщины. Знаешь, зачем он ездил туда каждую неделю?
— Нет, — честно признался я.
Возмущенно она выпалила:
— Чтобы побыть одному!
Созвучие
Выглянуло солнце, и терраса кафе была почти пуста. Однако мужчина зашел внутрь и уселся в темный угол. Он заказал себе рюмочку и посмотрел на часы. Четверть пятого. Заседание окончилось раньше, чем он предполагал, но возвращаться в контору не имело смысла. Можно спокойно покейфовать здесь часок, а потом, как обычно, в половине шестого явиться домой. Жене об этом знать необязательно, иначе наверняка спросит: «Так почему же ты не шел домой? Мы бы с тобой приятно посидели и попили чайку».
Приятно. Его передергивает от этого слова. Им до того часто злоупотребляют, что оно получило какой-то прогорклый привкус. «Скорей о времени забудь, здесь так приятно отдохнуть», — понаписано в каждом баре. «Пожилые прихожане провели в Велюве приятный денек» — это уже из отчета в «Церковном вестнике». Или: «Большое спасибо за приятный вечер». Это около часу ночи, когда, падая от усталости, никак не можешь выпроводить тетушку Фи и дядюшку Хенри, а в это время счетчик такси знай накручивает свое. Но жена обожает это слово, и ему оставалось смириться. Нет, он, конечно, с удовольствием попил бы с нею чайку, но и таким вот часом, когда полностью предоставлен сам себе, вряд ли стоит пренебрегать. Сам по себе, но не одинок — вот каков в твоем понимании идеальный брак, подумал он с суровой самокритичностью, острие которой, однако, быстренько затупилось о доспехи эгоизма. Изрядно пожурив себя, он решил, что имеет теперь все основания приободриться, и подумал: ведь не обязан же я каждую свободную минуту держаться за ее юбку? Ей и так не на что жаловаться.
Он заказал кельнеру еще рюмочку, и тот повторил название напитка так, будто впервые услышал о существовании подобной жидкости, а он, наконец полностью расслабившись, дал простор фантазии. Его мечты никак не соприкасались с действительностью — этакие воздушные замки, героика Уолтера Митти, разбавленная сентиментальным сочувствием к самому себе, — но он увлекся игрой собственного воображения, ибо плохо о самом себе подумаешь в самую последнюю очередь. Вдохновенно уставясь в пространство, он остроумнейшим образом изобличал своего шефа в невежестве и внезапно — увидел жену. С сеткой, полной покупок, она остановилась перед кафе, затем после некоторого колебания села за один из столиков на террасе.
У мужчины появилось какое-то неприятное чувство, нечто подобное ощущаешь зимой поутру, когда затрезвонит будильник. Он хотел встать и подойти к ней, но желание посидеть еще, полусонно витая в грезах, одержало верх.
Она меня не заметила, здесь темно, подумал он.
Это он заметил ее, ему хорошо был виден ее профиль. Она сидела неподвижно и глядела прямо перед собой, глубоко погруженная в раздумья.
Она поступает, как я, подумал он, и его задело то, что его это задело. Он вдруг понял, что все эти годы ни разу не наблюдал ее так. Он знал ее лицо только таким, каким оно было, обращаясь к нему, а сейчас видел ее без маски, словно постороннюю. Да она и была в эту минуту посторонней.
Вид у нее усталый и несчастный, деловито заключил он. И с любопытством изучал ее до тех пор, пока она расплатилась, поднялась и пошла прочь — женщина, ему совершенно незнакомая: голова слегка опущена, глаза затуманены раздумьями. A penny for a thought?.[39] Он никогда не узнает ее. Такую — нет.
Когда в половине шестого он вошел в дом, она встретила его улыбкой. Это снова была знакомая женщина.
— Был трудный день?
— А, ничего страшного…
— Иди скорее, тебе будет приятно расслабиться. Хочешь чего-нибудь выпить?
Он кивнул и внимательно смотрел, как она наполняет рюмку.
— Что такое? — спросила она.
— Ничего…
— Мне кажется, ты устал.
Она села напротив, готовая ловить каждое его слово. Вот сейчас она укрепляет основы нашего брака, подумал он. Она больше не выглядела несчастной. И в этом не чувствовалось ни грамма фальши. Она была так же искренна, как и та женщина на террасе.
— Плесни-ка мне еще, — сказал он.
Из сборника «Здравствуй, дедушка» (1962)
Картинка
В детской книжке, которую он любил чтобы ему читали вслух, особенно нравится ему одна картинка. Не знаю почему. Ничего особенного я в ней не нахожу. Просто тележка мороженщика, а рядом с ней мальчик, он наполняет огромный рожок. Двое детишек терпеливо ждут своей очереди.
В некотором отдалении девочка постарше спешит сюда же.
Вот и все.
Картинка иллюстрирует рассказ об одном мальчике, который строит планы на будущее. Больше всего ему хотелось бы стать мороженщиком, и он легкомысленно обещает, что всего за десять центов будет накладывать огромные порции. Прочитав этот рассказ не однажды от начала до конца, я понял, что вышеупомянутая картинка просто-напросто показывает, как все это будет.
Другим угадать ее значение труднее.
А приходится. Стоит к нам кому-нибудь заявиться, как мой внук, питающий необъяснимую страсть к этой картинке, немедленно тащит книжку, раскрывает ее, тычет пальцем в тележку мороженщика и требует:
— Рассказывай!
У гостя нет ни времени, ни возможности заглянуть в текст, чтобы выявить смысл, вложенный автором в злосчастную картинку. Получается как бы импровизация, всякий раз поражающая меня своей неожиданностью.
Откуда они это берут?
У психологов есть такой прием: они показывают своей жертве картинку неясного содержания и предлагают объяснить, что на ней изображено. Это называется ассоциативный тест. Пессимист, видящий все в черном свете, непременно сочинит мрачную драму, тогда как неисправимый оптимист на той же картинке углядит какой-нибудь веселый сюжет. Тележка мороженщика выполняет в моем доме функции такого теста.
Сузе, милая, безалаберная наша приятельница, которая отлично умеет управляться с мужчинами, но с деньгами не в ладах, и квартира ее больше смахивает на походную палатку, так вот, эта Сузе, когда внук взобрался к ней на колени, сказала:
— Видишь, мальчики хотели купить мороженого, но, когда пришли, оказалось, что мороженщика нет. Он сидит в трактире и тянет пиво. Ладно, думают мальчики, тогда мы сами положим себе мороженого, пусть ему будет хуже. Так они и делают, видишь? Вон и девочка спешит сюда, ей, конечно, тоже хочется полакомиться даровым мороженым. Ведь таким образом они сберегут монетки, которые лежат у чих в кармашках, и купят себе потом шоколаду.
В этом вся Сузе.
А тому, кто пожелал бы составить себе представление о Йаапе, злобном родственничке моей жены, которому трудно пришлось в молодости и который считает себя обделенным судьбой, предлагаю ознакомиться с его толкованием этой картинки.
— У одного мальчика полный рожок мороженого, видишь? Это богатый мальчик. А два других мальчика бедные. Думаешь, он их угостит? Как бы не так! Он все сожрет сам. Сюда же бежит мать богатого мальчика. Она могла бы купить бедным мальчикам мороженого. Но она этого не сделает. Потому что слишком жадная.
Обратите внимание: для Йаапа эта картинка — пример политического искусства.
А как-то забрел к нам будущий студент, юноша, явно насмотревшийся фильмов ужасов. Он без колебаний заявил следующее:
— Большой мальчик положил в мороженое страшный яд и теперь бесплатно угощает других детей. Дети поедят мороженого и умрут, понятно? Молодая женщина вдалеке — мать этих детей. Она хоть и хромает, но спешит изо всех сил. Только, увы, она прибежит слишком поздно, дети успеют уже поесть мороженого…
Даже выслушав такую версию, я не вмешиваюсь. Ведь для моего внука эта картинка как для нас «Гамлет» — самые несуразные интерпретации словно растворяются, соприкасаясь с ним, исчезают без следа. А произведение искусства все так же сияет неувядаемой красотой.
Любимые забавы
Одна из самых прелестных игр моего внука называется «раздача подарков».
Происходит это в высшей степени просто.
Он глубоко засовывает руку в карман штанишек, затем вынимает ее и вручает тебе воображаемый предмет, о котором только и можно сказать, что он очень маленький, так как внук держит его двумя пальцами. Ему не жалко. Он готов оделить всех, и не по одному разу. А ты должен выразить восхищение и радостно воскликнуть: «Огромное тебе спасибо!» Больше ему ничего не требуется.
Посторонние, не знакомые с этой игрой, ведут себя очень по-разному. Есть такие, что мыслят слишком прямолинейно и желают знать наверняка, что именно им дарят. Но на такой вопрос мальчик не может дать ответа, потому что и сам этого не знает.
Другие же принимают от него таинственный подарок, а сообразить, что с ним делать дальше, не способны. Но самый яркий пример проникновения в суть дела подала одна старая дама, приезжавшая к нам с визитом. Она сердечно поблагодарила, положила невидимый дар в рот и вдруг испуганно воскликнула: «А это можно есть?»
Я заверил ее, что все в порядке.
Другая игра, занимающая его в последнее время, — это телефон. «Телон» называет он его, а вместо «звонить по телефону» говорит «телонить». Очень мелодичный глагол. Вначале ему было достаточно потрогать аппарат, но дети нынче такие смышленые, и он живенько научился крутить диск. Это бы еще ничего. Значительно хуже стало, когда он приладился названивать самым разнообразным гражданам нашего города. По его приветливому воркованию: «Здравствуйте, менеер» или «Добрый день, мефрау» — легко было догадаться, что упражнения с телефонным диском привели к ощутимым последствиям.
Абоненты по большей части реагировали довольно снисходительно. Бросят что-нибудь вроде: «Привет, малыш!», и весь разговор. Но один мужчина оказался не так благодушен. Когда я отобрал у внука трубку, он свирепо сообщил мне, что вылез из горячей ванны и с него капает прямо на аппарат, а все ради того, чтобы выслушать очень приветливое и никому не нужное «Здравствуйте, менеер».
Живо представив себе эту картину, я понял, что отныне придется взять дело в свои руки. И в следующий раз, когда внук дал понять, что не прочь поиграть с «телоном», я набрал 003 и дал ему трубку.
Теперь можно и посидеть спокойно.
Потому что, как известно, по этому номеру приятный женский голос сообщает вам сведения о погоде, которые в краткой форме резюмируют последние метеорологические прогнозы.
Внук не только со вниманием слушал, но и подбадривал диктора поощрительными: «Да, мефрау», помогая себе выразительными движениями правой руки — такая привычка была у его матери, и он считал это неотъемлемой принадлежностью телефонного разговора. Когда вестница погоды наконец выговорилась, мальчик очень уважительно попрощался с ней и, вполне удовлетворенный, положил трубку.
Что-то принесет завтрашний день…
Из сборника «У стойки (I)» (1962)
Шкатулка
Когда я в одиннадцать часов зашел в кафе, где деловые люди пьют кофе, с заговорщицким видом обмениваясь информацией или просто укрывшись от общества за утренними газетами, Вим был уже там и пил херес.
— Выпьешь? — спросил он.
Но я предпочел бульон, потому что, если начать спозаранку, весь день пойдет псу под хвост.
— Мне еще один, — рявкнул Вим кельнеру.
Так он и сидел, в полной прострации, бессмысленно уставясь перед собой. Я удивился. На Вима это не похоже. Он из числа людей, у которых все в жизни строго рассчитано, для случайностей там просто нет места. Ему принадлежало некое весьма процветающее заведение — бюро обслуживания, что ли, — где он и трудился не покладая рук. Я не раз встречал его в ресторанах и кафе в компании упитанных мужчин в отлично сшитых костюмах; грозно подняв вверх указующий перст, он в чем-то их убеждал.
— Так ты не выпьешь со мной? — спросил он.
— У меня же бульон, — сказал я.
Мы с ним знакомы уже не первый год. Когда-то он был женат на очень темпераментной особе по имени Мис, которая подарила ему сына, но вскоре увлеклась другим, этаким подобием Кларка Гейбла, только с вялым подбородком, — она брала у него уроки вождения машины. После развода он увез ее в Канаду, с глаз долой. Виму остался сынишка Аатье. Ему теперь, должно быть, лет шесть, очень славный, складненький мальчуган с вьющимися белокурыми волосами и немножко грустной улыбкой. Иногда я встречаю его по воскресеньям — они прогуливаются с папой. Вим строго блюдет эту традицию. «Воскресенье принадлежит ребенку», — любит он повторять. В другие дни забота об этом сокровище ложится на плечи экономки, крепкой женщины лет пятидесяти с хвостиком. Так что для Вима он не обуза.
— У тебя что-нибудь случилось? — спросил я, когда он поднес к губам третью рюмку.
— А-а… — отмахнулся он.
Но потом, немного поколебавшись, начал рассказывать:
— Что ни говори, а хорошего мало — одному с ребенком остаться. Понимаешь, и мне не повезло, но и ему тоже.
Он скорбно покачал головой и продолжал:
— Недавно я получил от матери в подарок серебряную шкатулку. Красивая такая. Для сигарет. Я поставил ее на письменном столе. У меня страсть к подобным вещицам. Тебе это, может, смешно…
— Да нет, почему же.
— Ну вот, прихожу я вчера домой, кладу на стол папки. И что же я вижу! Вся шкатулка исцарапана чем-то острым. Кошмар! Я здорово устал, на работе мы целый день заседали, а тут на тебе… Я совершенно вышел из себя, заорал истошным голосом: «Кто это сделал?» Конечно же, Аатье.
Он отхлебнул еще хересу и снова помотал головой.
— Я позвал его к себе в кабинет и накричал на него. Здорово ему досталось… Да, неблагоразумно, конечно, никогда я себе такого не позволял. Он страшно испугался и прямо зашелся в плаче. Тут я и сам струхнул не на шутку и решил сбавить тон. «Зачем же ты это сделал?» — спрашиваю. Молчит и только всхлипывает. И так мне жалко его стало! Подхожу я к нему и говорю: «Что, черт возьми, ты хотел там нацарапать?» Знаешь, что он мне ответил?
Само собой, я не имел ни малейшего понятия, но живо представил себе эту картину.
За письменным столом крупный, внушительного вида мужчина, голос как из бочки, а на стуле перед ним бледненький, всегда немного грустный мальчик. Дрожащим от слез голосом он произносит ответ, из-за которого Вим сегодня с утра хлещет херес:
Небольшое любовное приключение
Из кино девушка вышла в задумчивости, подошла к стоянке и взяла свой велосипед. Но, прежде чем ехать домой, решила проверить фару. Фара не зажигалась.
— Плохо дело? — спросил чей-то голос.
Рядом с ней стоял несколько рыхлый молодой человек лет тридцати. Живот, он, правда, постарался втянуть, но глаза его из-за очков смотрели на нее как-то жалобно, словно умоляюще.
— Похоже, что так, — сказала она. — То и дело отказывает, зараза.
— Может, я попробую…
Глядя, как он при свете уличного фонаря взялся за дело, она подумала, что он не больно-то симпатичный, но, похоже, из господ. Не подручный пекаря, не сварщик, отработавший свою смену, а скорее, служащий из конторы, подумала она. И не ошиблась. Это был господин Я. де Фрис, уже два года служивший в бухгалтерии за 348 гульденов 67 центов в месяц. Скромное жалованье позволяло ему оплачивать проживание в пансионе, где кормили одной фасолью, и благодаря жесточайшей экономии довольно регулярно откладывать кое-что впрок. В этот вечер, однако, в девять часов пятнадцать минут он захлопнул книгу и вскрыл свою копилку… Он взял из нее двенадцать с половиной гульденов и даже не посмотрел, сколько там осталось. Какая разница! Надоело ему сидеть взаперти, надоело читать книжку, надоело включенное в стоимость жилья ежевечернее чаепитие с печеньем и репродуктор в уголке возле кровати, который день за днем несет всякую чушь, точно слабоумный. Хватит! Сыт по горло.
«Я еду в город», — заявил он вполголоса и с победоносным видом взглянул на себя в зеркало. Вот таким образом он оказался на улице.
— Ну как, получается? — спросила девушка.
Она не знала, что господин де Фрис сначала увязался за долговязой чернявенькой дамочкой и шел за ней до самого ее дома, где она жила с мужем и четырьмя детьми, а затем в кафе бросал такие же жалобно-умоляющие взгляды на девушку, жених которой отлучился в туалет. А из кино вот последовал за ней. «Славная мордашка», — сказал он себе. Так выражался обычно Фалдерс, что сидит рядом с ним в бухгалтерии и по утрам в понедельник неизменно представляет отчет о собственных амурных похождениях, характеризуя свои жертвы подобного рода определениями.
— Видите ведь, работает, — отозвался господин де Фрис.
— Вот спасибо-то!
Они прошли немного вместе, велосипед подпрыгивал между ними.
— Могу я угостить вас чашкой чая? — осведомился он. («Называй это „чай“. Никогда не произноси слово „ликер“. Не то спугнешь ее», — наставлял его Фалдерс.)
Когда они вошли в освещенный зал кафе и уселись за столик, девушка несколько разочаровала его. Нос у нее был какой-то чудной. Но, во всяком случае, она была молоденькая, и красная шляпка сидела у нее на голове очень мило.
— Пожалуй, я сниму ее, — сказала девушка.
Шляпку она в свое время купила, чтобы быть похожей на Катерину Валенте. Многие девушки с кондитерской фабрики так делали. Упаковочный цех, где она с утра до вечера складывала шоколадки в коробочки, был буквально помешан на кино. Ее подружка мечтала выйти замуж за знаменитого киноактера или богатого американца и однажды, когда шла партия конфет для авиакомпании, положила в часть коробок коротенькие записочки — только одна фраза: «Не хотите ли познакомиться с хорошенькой девушкой?» — и ее имя. Правда, ответа она так и не получила.
— Тихий ангел пролетел, — сказала девушка.
— Ангел? — удивился он.
— Так говорится, когда люди сидят и молчат.
— Ах, вот оно что! — Господин де Фрис улыбнулся тонкой улыбкой. — У человека есть только две возможности — молчать или лгать. Пока молчишь, есть надежда, что ты человек честный. Где-то когда-то он это вычитал.
— Ну ладно, — сказала она. — Мне, собственно, пора домой. Завтра рано вставать.
На улице они долго безуспешно искали велосипед, обшарили все мыслимые закоулки вокруг и убедились, что велосипед украден.
— Вот так история, — растерянно пробормотал господин де Фрис.
Взглянув на девушку, он увидел на ее щеках крупные слезы.
— Я не могу без велосипеда, — заплакала она. — Мне же до работы не добраться.
Долго и серьезно обсуждали они этот вопрос. Да, ей следует обратиться в полицию. Возможно, велосипед найдут и вернут ей. Такое иногда случается. Вот если б иметь знакомых в уголовном розыске… Да, да… Господин де Фрис сочувственно кивал, понимая, что мелет сущую чепуху. Кто вернет ей велосипед? Она может поставить на нем крест, а все из-за того, что согласилась выпить с ним чашечку чаю.
На трамвайной остановке, куда он ее проводил, он вдруг сказал:
— Придется вам купить подержанный. Вот — я вношу свою долю.
И он протянул ей десятку. Сначала она отказывалась, но, когда подошел трамвай, все же сдалась.
— Век вам этого не забуду! — крикнула она с задней площадки.
Трамвай тронулся, а он вдруг сообразил, что не знает даже, как ее зовут. Медленно бредя к дому, мимо кафе, где женщины и мужчины весело и беззаботно болтали и смеялись, он все больше хмурился. Дома он быстро разделся, погасил свет и закрыл глаза. Завтра рано вставать.
Одиночество
Было пять часов пополудни. С хозяйственной сумкой под мышкой вернулся он домой, вынул из почтового ящика голубой конверт с бельгийским штемпелем и устало потащился наверх. В комнате на него пахнуло застарелым запахом табачного дыма. Печка остыла. Постель с ночи стояла неубранная, на столе тарелка с остатками еды. Человек открыл сумку и поставил на стол бутылку джина. Потом, как был в пальто, уселся на кровать, вскрыл конверт, вынул несколько густо исписанных листков и начал читать прямо с середины:
«…у нас обоих есть возможность одуматься, мне тут, в Брюсселе, а тебе дома, дорогой, так дальше продолжаться не может, я очень тебя люблю, но ты должен постараться взять себя в руки, как-то наладить свою жизнь, а не распускаться, с этим ты справишься и один, я уверена, что тебе это удастся, что к моему возвращению ты выполнишь свое обещание, любимый, я уже предвкушаю этот день и…»
Он растянулся на кровати, письмо соскользнуло на пол. Было слишком темно, чтобы читать дальше. Надо бы зажечь свет и задернуть занавески на окнах. Ладно, потом. Он закрыл глаза.
Ее письма лживы, думал он. Какая-то липкая паутина, за которой чувствуется скрытая угроза. По телефону она говорит совсем иначе. Растерянно. А из-за пауз, вызванных неполадками на международной линии, ее слова звучат особенно убедительно.
Он почувствовал, что вот-вот заснет, и заставил себя подняться и включить свет. Направляясь к окну, он с неприязнью глянул на себя в зеркало. Лицо исказилось злобной гримасой.
Я плохо сыгранный персонаж немецкого фильма, констатировал он. На приличного актера денег не хватило, вот и пришлось играть мне…
Он сплюнул, попав своему отражению прямо в нос.
— Так тебе и надо! — злорадно ухмыльнулся он.
Потом он задернул занавески и, все так же не снимая пальто, уселся возле холодной печки.
— О господи! Помоги мне, сделай так, чтобы я не был сам себе противен! — громко произнес он в пустоту.
Молитва сорвалась у него с губ невольно. Помнится, в последний раз он обращался к богу еще в детстве: «Боженька, сделай так, чтобы я больше не уплывал в постельке». Та молитва была услышана — замечательный пример внимания к нуждам малых сих со стороны верховного существа.
Он включил радио.
— Наши успехи пока не так значительны, — лился из динамика масленый мужской голос. — Нам предстоит сделать гораздо больше. Мы должны выполнить свой тяжкий долг. Священный долг…
Он повернул ручку приемника. Письмо так и валялось на полу возле кровати.
— Ну вставай же, — приказал он себе. — И подними письмо.
Он еще немножко посидел, наконец с трудом оторвался от стула, поднял письмо и снова рухнул на постель.
«…тем более что у тебя нет никакой разумной причины, любимый, нет у нас никаких таких бед или несчастий, из-за которых стоило бы сбегать, дело процветает, и виды на будущее…»
Письмо опустилось ему на грудь, и он тут же заснул, как в яму провалился.
Проснулся он потому, что его трясло от холода. Ноги в ботинках зудели.
Но он еще долго лежал, глядя на бутылку, стоявшую на столе.
Потом встал, достал из шкафа стакан и медленно, но решительно направился к бутылке.
Письмо осталось валяться на постели.
Из сборника «Пожилые люди» (1963)
После стольких-то лет!
По делам службы мне пришлось отлучиться из города.
Лишь где-то около полуночи я отпер своим ключом подъезд и меланхолично взобрался по лестнице, всем своим видом изображая отца семейства, который опять день-деньской ишачил, добывая хлеб насущный для своих близких, и теперь вправе претендовать на чашку чаю и сочувствие.
Жена сидела в комнате и с увлечением читала.
— Привет, — сказал я.
Она оторвалась от книги и ответила:
— Привет.
Вздохнула и захлопнула книгу. Я сел напротив нее.
— Как жизнь? — спросил я.
— Чудесно. Целый день была одна. Делала что хотела и как хотела. А вдобавок и вечером одна. Это ли не блаженство? Немножко поела. Не слишком утруждаясь. За едой почитала газету. Тихо-спокойно вымыла посуду. Заварила чай. А потом уютно уселась с книжечкой… — Она бросила на книгу грустный взгляд.
Как не похоже это было на прием, которого я ожидал!
Я принужденным тоном сказал:
— Ну и читай себе.
— Что ты, как можно.
— Почему же?
Она пожала плечами.
— Ты же дома, — просто ответила она.
— Извини меня, — я повысил голос, — но я живу вместе с тобой. Уже двадцать четыре года. Ты этого не замечала? Ведь наверняка встречала меня в коридоре.
Она с улыбкой взглянула на меня.
— Ну вот, ты сердишься.
— Сержусь? Я? Ничего подобного. Ну что за глупости, неужели ты не можешь читать, когда я дома?
Она принесла чашку и налила мне чаю.
— Дело не в этом, — сказала она. — Я имела в виду, что, когда ты дома, спокойной жизни конец. Только и всего.
— А что же я такого делаю?
— Ничего. Просто ты дома. Этого достаточно. И спокойной жизни конец.
Я закурил.
С оскорбленным видом.
Не берусь точно описать, как это делается, но поверьте мне на слово, можно закурить так, чтобы сразу стало ясно: ты оскорблен.
Я с горечью сказал:
— Стало быть, мне лучше бы вообще не приходить. Тебе было бы спокойнее.
Она задумалась, как бы взвешивая такую возможность.
— Нет, это, конечно, не так.
— Но…
— Нет, — продолжала она ласково, — если бы я знала, что ты вообще никогда не придешь, я, наоборот, навсегда потеряла бы покой. И ты это прекрасно знаешь. Но…
Она запнулась.
— Продолжай: что «но»? — допытывался я.
— Но раз уж я точно знаю, что ты вообще-то придешь, так приятно, когда какой-нибудь вечерок тебя нет, я так спокойно живу…
Я смотрел в свою чашку с видом страдальца.
— Один вечерок, — продолжала она. — Или, может быть, два. Чудесно. Но вот чтобы тебя не было целую неделю, я не хочу. Мне бы тебя недоставало.
В ее взгляде была снисходительность взрослого к ребенку.
— Ну хватит дуться, — сказала она. — Ты сам прекрасно знаешь, что иначе и быть не может. После стольких-то лет!
Я кивнул. Мы еще посидели молча друг против друга.
— Трудный был сегодня день? — спросила она.
— Ужасно.
— Устал?
— Устал.
— Хочешь сразу лечь или сначала поешь?
— Да… дай чего-нибудь перекусить.
Она встала и пошла на кухню. На пороге она обернулась и сказала:
— Вот видишь, спокойной жизни конец. Не думай, я не жалуюсь, страшного тут ничего нет. Но факт остается фактом.
Я снова кивнул и взялся за газету. Мне хотелось есть.
Звезды
Каждый день, возвращаясь со службы в пансион, где он жил уже двадцать восемь лет, господин Гийом проходил мимо этого дома. То был дом греха. У окна сидела размалеванная девица, она так долго занималась своим ремеслом, что в ее облике появилось нечто материнское. Поскольку господин Гийом проходил мимо ежедневно в одно и то же время, она кивала ему — не зазывно, а как здороваются с соседями. Он в ответ приподнимал шляпу. В это мгновение он испытывал смешанные чувства. С одной стороны, он чувствовал себя «тертым парнем», который накоротке с женщинами легкого поведения, с другой же — черпал высокое нравственное удовлетворение в той учтивости, с какой он снимал шляпу перед проституткой, словно перед дамой из общества. Он ощущал себя человеком свободомыслящим, сумевшим стать выше предрассудков.
Сознание собственного превосходства над ничтожными сослуживцами охватывало его и вечерами, за чтением книг по любимой астрономии. Ведь взять даже главного бухгалтера, что знает он о непостижимых тайнах, которые скрыты во вселенной? Да ровным счетом ничего!
Когда это было, в среду или в четверг? Он не помнил. Но только в тот день, когда по дороге в пансион он проходил мимо дома греха и уже поднес руку к шляпе, он увидел в окне другую женщину. Собственно, не женщину, а молодую девушку. У нее были большие черные глаза, и взглянула она на него немного грустно. От этого взгляда сердце господина Гийома преисполнилось жарким блаженством, какого он не испытывал с тех пор, как был школьником и однажды в лесу Мицци вдруг взяла его за руку. В смятении чувств он помешкал под окном. Потом приподнял шляпу и пошел дальше. Он успел заметить, что она улыбнулась в ответ удивленно и чуть-чуть печально.
В этот вечер даже фундаментальное исследование профессора Ван Кестерена о туманностях не смогло захватить его так глубоко, как обычно. А когда в девять часов к нему вошла квартирная хозяйка с подносом, он забыл поощрить ее фразой, которую произносил каждый вечер в течение двадцати восьми лет: «Ну вот и чаек!» Черноглазая девушка не выходила у него из ума, и назавтра на службе он продолжал думать о ней. Еще в полдень он поймал себя на том, что украдкой поглядывает на часы: сколько осталось до долгожданных пяти? Когда наконец он смог уйти и приблизился к заветному дому, его стала бить дрожь. Все прошло в точности как накануне. Он приподнял шляпу. Она печально улыбнулась. И глубокое блаженство жаркой волной захлестнуло все его существо.
Все последующие недели господин Гийом жил только ради этого мгновения. Его жизнь наполнилась новым содержанием. Вечерами он по-прежнему читал свои книги, но при этом еще и мечтал. Мечта его мало-помалу обретала конкретные очертания. В один прекрасный день он позвонит в ее дверь. Она откроет ему, а он широким старомодным. жестом снимет шляпу и скажет: «Мадемуазель, я хочу… нет, нет, не пугайтесь, я хочу всего лишь пригласить вас на чашку чаю».
Приятно удивленная тем, что приличный господин обращается к ней как к порядочной женщине, она пойдет с ним в приличное кафе. С тонкой улыбкой будет он наблюдать, как она лакомится пирожными: «Не стесняйтесь, возьмите еще!» Они будут беседовать, как добрые друзья. Потом, когда наступит вечер, они пойдут к нему домой. Он расскажет ей о звездах. «И откуда вы все это знаете?» — воскликнет она в изумлении. Она окажется славной, простодушной девушкой из народа, которую нужда толкнула на путь греха, и будет счастлива наконец-то встретить человека, не требующего от нее всех этих ужасных, непристойных вещей. А однажды, теплым летним вечером, гуляя с ней под звездами, он возьмет ее за руку, и ее маленькая ручка, словно пичужка, затрепещет в его ладони.
Как-то в субботу он решился. У него был выходной. Чтобы унять волнение, он зашел в кафе и выпил две рюмки портвейна. Вино придало ему уверенности в себе, и он отправился к заветному дому. Она еще не сидела у окна — было слишком рано. Без. колебаний позвонил он в дверь и сразу же взялся рукой за шляпу. Дверь отворилась, на пороге стояла пышная блондинка.
— Привет, котик, — сказала она.
Господин Гийом остолбенел.
— Здесь же была другая дама… — выдавил он из себя наконец.
— Да уж чего-чего, а дам здесь хватает! — И женщина хрипло расхохоталась.
— Я имею в виду такую черненькую.
— А, эта смотала удочки. На ее вкус, слишком уж у нас тихо, размах не тот. — Женщина смотрела на него. — Ну, — сказала она с раздражением, — ты зачем сюда пришел? Пялиться? Я тебе не кинотеатр.
Господин Гийом повернулся и быстро зашагал прочь. Она еще что-то крикнула ему вслед, что именно, он, к счастью, не разобрал. На следующий день у него сохранилось лишь самое смутное воспоминание о том, что было дальше. Помнилось только, что вечером он бродил по какому-то парку, беспрестанно повторяя про себя: «Я найду ее… Я найду ее… Я найду ее…»
Вечер был ясный, и высоко над его головой сверкали звезды.
Общая палата
Когда я пришел в дом для престарелых навестить тетю Ааг, она лежала в палате для больных, но, судя по ее внешнему виду, ни в какой помощи не нуждалась.
— Что принес? — спросила она из груды подушек.
— Вот, фрукты, — ответил я, приподнимая сумку.
— Шоколада опять нет, — раздраженно заметила она. — Ну ладно, давай сюда.
Она выхватила у меня сумку и самозабвенно принялась поглощать сливы, отчего разговор наш совершенно угас и мне осталось лишь глазеть по сторонам. Больничная палата оказалась самым приятным местом в этой богадельне. Восемь застеленных белоснежным бельем коек стояли в ряд, четыре из них пустовали. Рядом с тетей лежала древняя старушонка; закрыв глаза и до подбородка натянув одеяло, она безостановочно выводила дребезжащим голоском:
— Сестра… сестра… сестра…
— Эта больше не может держать верхнее «до», — небрежно бросила тетя и взяла следующую сливу.
— Послушай, заткнись ты хоть на минуту! — закричала худая женщина, лежавшая у окна. — У сестры нет времени на твои занудства.
— Сестра… сестра… — упорно тянула старушка.
— У нее в Индонезии был дом, набитый слугами, — пояснила тетя. — На каждый горшок по лакею. Но здесь-то все по-другому.
На четвертой кровати маленькая, почти лысая бабуля с бессмысленной улыбкой кивала молодой посетительнице, которая принесла ей цветы и положила на белое покрывало.
— Ты не знаешь, чего сегодня на обед? — крикнула худая от окна.
— Нет. Наверняка опять, какая-нибудь бурда, — отозвалась тетя.
— Угости меня сливкой, — попросила худая.
— И не подумаю, — ответила тетя с набитым ртом. — Ты-то никого не угощаешь, одна все лопаешь.
— Что с ней? — тихо спросил я.
— Ерунда, — сказала тетя. — Ревматизмом ее скрючило, вот она и ждет сестру, чтобы та ее посадила. Ведь если ее на ноги поставить, она мигом побежит. И будет целый день шастать. И везде совать свой нос, потому что жуткая стерва. У нее был свой кабак, раньше…
— Сестра… сестра…
Внезапно дверь отворилась, и в палату солнечным зайчиком впорхнула необычайно хорошенькая девушка лет шестнадцати. Она склонилась над взывающей старушкой и спросила:
— Да, милая, что случилось?
— Ты сестра? — спросила старушка, все еще не раскрывая глаз.
— Нет, милая, я санитарка, — весело ответила девушка. — Утку, да?
— Мне нужно сесть. На стул. Так велел доктор.
— Пока не могу, милая, — покачала головой санитарка. — У меня нет времени. Сначала я должна принести вам по чашечке чаю.
И она заспешила к двери, явно обремененная тысячью дел.
— Что нам дадут на обед? — крикнула женщина у окна.
Но санитарки уже и след простыл.
— Сестра… сестра… — вновь завела старуха.
Посетительница, принесшая цветы, распрощалась и направилась к выходу легкой поступью человека, внезапно скинувшего с себя бремя лет. Продолжая улыбаться ей вслед, бабуля сидела на кровати и сжимала в руке букет. Потом со значением сообщила:
— Это моя дочь. Та, что принесла цветы.
— Окстись, чего болтаешь, — живо отозвался пронзительный голос от окна. — Это твоя внучка.
Лицо бабули с цветами съежилось в тревожную гримасу.
— Нет же, — сказала она. — Это моя дочь.
— Твоя дочь давно умерла, — срезана лежавшая у окна.
— У этой совсем память отшибло, — по-деловому прокомментировала тетя.
— Врешь ты! — плаксиво воскликнула бабуля. — Это моя дочь… моя дочь…
Она вытянулась на кровати, пряча лицо в подушке. Цветы соскользнули на пол.
— Посмотри, что ты делаешь, — сказала тетя. — Твои красивые цветы…
— Сестра… сестра… — звала старушка рядом с нами. — Я хочу сесть!
Что-нибудь сказать…
Обзор новостей закончился, и дикторша, жизнерадостно глянув в комнату, сообщила, какие еще увлекательные передачи можно посмотреть сегодня вечером. Они сидели перед телевизором на своих привычных местах. Женщина — прямо и не опираясь, мужчина — лениво развалясь.
— Что это за сало было сегодня к бобам? — спросил он.
— Челюстное, — ответила женщина, не отрывая глаз от телевизора.
— А-а. Мне кажется…
— Тише! — воскликнула женщина. — Начинается.
Он замолчал, искоса глядя на нее. Ее вечно занятые руки покоились теперь на коленях, а на круглом лице, слабо подсвеченном голубым светом экрана, застыло выражение наивного, почти детского благоговения. Мужчина снова повернулся к телевизору и начал смотреть, совершенно не вникая в смысл происходящего. Так прошло минут десять.
— Пойду-ка побалуюсь сигаркой, — сказал он.
— Тсс, — шикнула женщина.
Он встал, подошел к шкафу и выдвинул ящик. Привычным движением выбрал сигару, вернулся на свое место и, растягивая удовольствие, приступил к совершению ритуала.
Сначала из жилетного кармана извлек перочинный ножик и осторожно срезал кончик сигары. Затем подул. И наконец достал спички. Сигару нужно раскуривать только спичкой. Чтобы он воспользовался зажигалкой — дудки. Другое дело — сигареты. Но сигару нужно закуривать только от спички. Это его собственная теория, которую он частенько развивал на досуге. Вот и сейчас ему захотелось высказаться по этому поводу, и он заметил:
— Ты никогда не увидишь, чтобы я закуривал сигару от зажигалки.
— Да, я знаю, — ответила она.
— Таков мой принцип, — продолжал он.
— Прошу тебя, тише.
Мужчина выпрямился на своем стуле.
— Слова нельзя сказать! — возмутился он. — Уже который месяц. Каждый вечер сидим и пялимся в этот чертов ящик. А стоит мне рот раскрыть, как сразу: тсс. Но я, черт подери, хочу говорить.
Женщина встала.
Решительным шагом она направилась к телевизору и повернула ручку. Затем снова села и, глядя на него, сказала:
— Ну, давай.
Внезапная тишина, заполонившая комнату, заставила мужчину поежиться.
— Что? — спросил он неуверенно.
— Ты же собирался что-то сказать. Давай говори.
Он пожал плечами.
— Да нет, я так, ничего определенного…
Женщина энергично развела руками: мол, так я и знала. Некоторое время они сидели молча. Женщина дулась. Мужчина почему-то чувствовал себя виноватым. И напряженно рылся в памяти, пытаясь выудить оттуда хоть какую-нибудь тему для беседы. Соображениями о сигаре и зажигалке он делился уже не однажды. Может быть, стоит вернуться к разговору о сале, которое ему не понравилось, но она, похоже, была сейчас не в том настроении. Она сидела на своем стуле, прямая и гневная, и смотрела на выключенный телевизор. Мало-помалу им овладело тягостное уныние.
Наконец он поднялся и сообщил вежливо, без тени враждебности:
— Я пошел спать.
— Хорошо, — ответила она.
Дверь за ним закрылась, и она снова включила телевизор. Сначала появился звук, потом из смутных контуров проступила картинка. Она быстро села, и на лице ее снова заиграло благоговейное выражение.
В спальне мужчина разделся. Он улегся на спину, совсем маленький в большой постели, и, глядя в потолок, пробормотал:
— Ведь просто хочется что-нибудь сказать…
Счастливое детство
Когда мы проезжали мимо Главного почтамта, вспыхнул красный свет, и такси остановилось. Седой шофер окинул взглядом фасад высокого здания и сказал:
— В детстве я частенько сюда захаживал.
Он ждал, что я отвечу «вот как?», и я именно так и ответил.
— За дедом, — продолжал он. — Старик жил у нас. Целыми днями, бывало, шкандыбает по городу, ищет, на что бы поглазеть задарма. К примеру, как дом строят. Или как чей-нибудь драндулет кувырнулся в канал. Все в таком роде. Часов в шесть, как обедать садиться, мать всегда говорила нам с братишкой: «Сбегайте-ка за ним!» Он-то времени уже не замечал. И всегда мы заставали его на почтамте. У него там было постоянное местечко, возле окошка, где почтовые переводы выдают. Стоит и глазеет. Глазеет на сейф с деньгами. К нему уж там все привыкли. Я как-то спрашиваю у него: «Дедушка, а зачем ты ходишь туда каждый день?» А он отвечает: «Любоваться на всю эту красоту». Бывало, за столом скажет: «Сегодня я видел тысячную бумажку». Стало быть, счастливый день выдался у старика!
В зеркальце заднего обзора я видел, что таксист улыбается.
— У него-то самого сроду ломаного гроша не было за душой, — продолжал он. — Он из рабочей семьи. В деревне, где он рос, всем заправляли протестантские святоши. Он и в школу-то почти не ходил. Все работа да работа. Был еще от горшка два вершка, когда отец в шесть утра отнес его, спящего, в первый раз на фабрику. Такая тогда была житуха. Но люди были счастливы. Дед, бывало, говорил: «Что нужно нашему крестьянину? Три вещи: полная кружка, строгий пастор да добрая деваха». Он часто так приговаривал. Такое уж у него было присловье. Мы поехали дальше.
— Мои-то отец с матерью, те не поддались на удочку церковников, — продолжал таксист. — Помню — кстати, мы и жили-то тогда в Иордане, — как-то раздается звонок в дверь, и на пороге стоят два субъекта. Один говорит: «Мы принесли вам Евангелие». А мать ему на это: «Погодите, я схожу за корзинкой». Вот какая она была, моя мамаша. Бой-баба. И такая жизнерадостная! Отец тоже. Он был прирожденный бунтарь. Вечно, бывало, бастует. Для нас-то с братишкой это были счастливые деньки, ведь когда он не был в пикете, то ходил с нами на рыбалку. Или мастерил нам воздушного змея. Очень хорошо получался у него змей. А мать все равно ухитрялась кормить нас досыта — сам не понимаю, как это ей только удавалось.
Глаза его в зеркальце выражали теперь глубокое раздумье.
— И еще отец ходил с нами гулять, — снова заговорил он. — А по дороге рассказывал нам о новой, лучшей жизни, которая когда-нибудь настанет. Иногда мы ходили в большой парк, там стояли роскошные особняки. Отец показывал нам с братишкой на них и говорил: «Смотрите, ребята, там живут одни воры да убийцы». Ха-ха. Прирожденный бунтарь… Но рассказывал он хорошо.
Мысленно я увидел всю сцену: страстного обличителя и двух мальчуганов, в некоторой растерянности поглядывающих на солидную недвижимость, откуда вот-вот, изрыгая проклятия, выскочит этакое страшилище, каким представляются детской фантазии воры и убийцы.
— Когда нам приходилось совсем туго, — продолжал шофер, — отец всегда насвистывал, идя по улице. Гордый был. Но однажды сапожник, который жил напротив нас, говорит ему: «Ян, хочешь, я дам тебе гульден». Отец спросил, с чего это он вдруг, а сапожник ему: «Да ведь ты все ходишь и свистишь…» С тех пор отец больше не насвистывал.
Машина остановилась у моего дома, и я расплатился. Шофер с удовлетворением заключил:
— У меня было счастливое детство. Этого у меня никто не отнимет.
Любовь
Я сидел в закусочной и ел котлету.
Это была мерзкая котлета, которую, по-моему, сотворил убежденный мизантроп из останков муравьеда.
Но я жевал ее стоически. Есть-то надо, верно? К тому же она была вполне под стать этой закусочной — пронзительно освещенному сараю, набитому нелепой мебелью. Здесь изо дня в день столовались одинокие мужчины — прислонив газету к вазочке с искусственной розой, они покорно поглощали все, что предлагало меню.
Обслуживала их единственная официантка, маленькая, усохшая особа лет пятидесяти с лишним, носившаяся мелкой рысью от столика к столику. Когда она ставила на стол блюда и тарелки, весь ее облик выражал сочувствие к посетителю.
«Покушай хорошенько, голубчик», — казалось, говорила она.
И это было очень приятно.
Однажды, когда мы в полном молчании уминали фирменные деликатесы, в закусочную вошел мужчина. Это был пустившийся человек лет шестидесяти, облаченный весьма разномастные одеяния; на голове его красовалась Широкополая шляпа из тех, что в былые времена призваны были обозначать натуру артистическую. Человек явно был сильно взволнован. Он остановился у двери и обвел взором присутствующих, будто готовясь произнести речь.
— Люди! — внезапно возопил он.
Похоже, он собирался возвестить о конце света, ведь попадаются же еще экземпляры, которые придают этому событию какое-то значение. Одинокие мужчины оторвались от тарелок и газет. Человек простер руку и, указуя трясущимся перстом в направлении маленькой официантки, возопил опять:
— Люди! Эта женщина — блудница!
Затем он вытащил платок и прочувствованно затрубил носом. Мужчины, как один, дернулись, будто привязанные на веревочке. Судя по их заигравшим взорам, они сперва переварили смысл библейского слова «блудница», а потом дружно уставились на женщину, словно желая удостовериться.
— Иди отсюда, слизняк! — закричала она.
— Акки… — звучно произнес мужчина.
В довершение всего ее звали Акки.
Акки — блудница.
Недурственно, черт побери.
— Сейчас позову хозяина, — пригрозила она.
— Хозяина! — горько прокричал мужчина. — Скажи уж «сожителя»!
В конце зала распахнулась дверь, и из нее пулей выскочил лысый человечек ростом с двенадцатилетнего мальчишку. Он остановился перед мужчиной и спросил, подняв кулак:
— Этого добиваешься?
Тот отступил назад и схватился за дверную ручку.
— Погоди у меня, — кисло пообещал он.
И ретировался.
Все опять бодро принялись за еду.
Лысый человечек вернулся к себе, а скорбящий мужчина больше не появлялся. Ничего будто и не произошло.
Но все же…
Мы смотрели на официантку другими глазами, и она это понимала. В ее рысце обозначился какой-то легкий, кокетливый перебор, и улыбка, с которой она разносила по столам пудинг, казалась куда менее усталой, чем четверть часа назад. Она была блудницей. А мы и предположить такого не могли. И вот узнали теперь, и она знала, что мы узнали, и находила это крайне приятным.
Позже, выйдя на улицу, я увидел мужчину в широкополой шляпе: совершенно подавленный, он сидел на скамейке и смотрел прямо перед собой. Он был удручен самым неподдельным образом. По-моему, кинематограф развратил нас, постоянно упаковывая любовь в глянцевые обертки. Да и кто решится снять «Ромео и Джульетту» с двумя уродливыми героями?
Хотя, может, так получилось бы гораздо красивей.
Наш современник
В городе он купил программу и в автобусе по дороге домой внимательно изучил, что сегодня вечером по телевизору. На конечной остановке он вылез и зашагал по темным прямым улицам нового района; они привели его к высокому многоквартирному дому, на шестом этаже которого он жил («Симпатичное гнездышко для парочки симпатичных голубков»). Он отпер дверь и вошел. Квартира состояла из трех комнатушек, кухни и кабинки с душем. («Наши квартирки невелики, но в них хватит места для вашего маленького счастья».) Мебели почти не было, только стол, стул, кровать и верстак. Он сел на стул и произнес:
— Дамы и господа, полюбуйтесь на жалкие обломки безумной страсти!
Из окна открывался вид на точно такой же дом через улицу. Сплошь симпатичные комнатки для симпатичных парочек, с симпатичными книжными полками, и симпатичными стегаными чехольчиками на чайник, и симпатичными телевизорами. Скоро на всех этажах замерцает голубой экран — всевидящее око телецентра в Бюссуме. («Дедушка зайдет посмотреть, счастливы ли вы, детки».) Лиза тоже обожала все это до того, как удрала, прихватив свое драгоценное барахло. Счастье… Она беспрестанно талдычила про счастье. Его неописуемо раздражали эти разговоры. Он теперь сам диву дается, как умудрился вытерпеть целый год в роли симпатичного голубка. В свое время он женился на Лизе, считая, что так положено. Ему было уже за сорок, и значит — теперь или никогда. Ведь все кругом женаты. Let’s do it?.[40] И первое время он ценил в Лизе несколько удивлявшую его способность любить его взволнованной, тревожной любовью. Но скоро и это стало вызывать в нем тупое раздражение. Он задыхался, сидя с ней в комнате, и спрашивал себя: «Зачем?» Этот дурак — ее прежний хахаль — оказался настойчивым и принес избавление. Когда она убежала с ним (а какое идиотское, патетическое послание оставила она на столе!), муж почувствовал прежде всего облегчение. Правда, некоторые неудобства причиняло то, что она вывезла все барахло. У него осталось лишь самое необходимое. Но он не пытался ничего изменить. Намеренно ограничивал себя. Это было гордое существование, свободное от власти вещей.
В дверь позвонили. Открыв, он увидел господина средних лет с листом бумаги в руке.
— Моя фамилия Мейерс, — сказал этот господин. — Я живу тут, в доме. Я обхожу всех жильцов и собираю подписи против типографии на первом этаже. Наборщик всё время работает по вечерам, а мы не можем смотреть телевизор, такие из-за этого ужасные помехи. Правда, он утверждает, что помехи не из-за этого, но у нас свое мнение. — Он вынул авторучку. — Вы тоже подпишете?
— Гм, у меня больше нет телевизора, — ответил брошенный муж. — Так что не знаю, вправе ли я принять участие в таком деле.
Пожилой господин подумал и сказал:
— Да, верно. Простите, что побеспокоил.
— Ну что вы, ерунда.
Брошенный муж любезно поклонился, закрыл дверь и ухмыльнулся. Вот здорово, просто замечательно! Они думают, что их вечернее счастье разрушает трудолюбивый наборщик. Вообще-то надо было подписать. Для полноты злодеяния. И им не обязательно знать, что Лиза забрала симпатичный телевизор в свое новое гнездышко. Он посмотрел на часы. Половина восьмого. Начинаются новости. Он выключил свет в комнате и подошел к окну. Ну да, вот зажглись голубые экраны. Три на первом этаже, четыре на втором и два на третьем. Прелестно — сегодня вечером телеобслуживанием охвачена масса народу. Сейчас в качестве прелюдии он угостит их электробритвой и кофемолкой. Он сунул вилку в розетку и прикрыл электроприборы подушкой, чтобы заглушить жужжание. Подтащил стул к окну, сел и стал смотреть в свое удовольствие. Во всех комнатах одинаково засуетились. Симпатичный Вим вскочил с симпатичного кресла и завертелся у симпатичного аппарата. Вместо изображения по экрану пошли дрожащие полосы, а звук заглушался ревом горного потока.
Когда начнется пьеса, он включит электродрель. А моторчик оставит напоследок, чтобы забросать снежными хлопьями религиозную передачу.
Раньше всех выключили телевизор на третьем этаже. Потом сдался первый. Но один тип на четвертом этаже стоял насмерть. Он был из тех, кто не отступит ни перед чем.
Так продолжалось до десяти вечера. К этому времени дрель подавила все телевизоры. Брошенный муж выключил дрель, надел пальто и пошел в маленькое кафе на углу выпить пива.
— Ну как, было что-нибудь интересное сегодня по телевизору? — спросил он буфетчицу.
— Опять целый вечер как будто снежные хлопья валили.
— Какое безобразие!
Пиво он пил с наслаждением.
Письмо
Когда Клокхоф вышел из столовой — сегодня было овощное рагу, жиру хватало, все честь честью, — санитар сказал ему:
— Йооп просил тебя зайти.
Удивительное дело, всех других персонал называл по фамилии, и только Иооп с первого дня стал для всех Иоопом.
— Я сейчас прямо и пойду.
Поднимись на лифте, — сказал санитар.
Но Клокхоф покачал головой и пошел по лестнице, статный и прямой. Делал он это из тщеславия. Однажды он слышал, как директор сказал кому-то из персонала: «Поглядите на старикана Клокхофа, он у нас еще орел». С тех пор он перестал пользоваться лифтом.
В палате для лежачих кровать Йоопа стояла второй слепа. Бледное лицо на подушке избороздили глубокие морщины. «Я ношу на своей харе план города, чтобы не заблудиться», — говаривал он прежде, когда еще был здоров. Но вот уже скоро год, как он лежит в этой палате.
— Как дела? — спросил Клокхоф.
— Не спрашивай. Конец мой пришел.
— Мы тут все на очереди, — заметил Клокхоф. — Ну а тебе семьдесят девять, так что пора и честь знать.
Он закурил сигару.
— Дай и мне, — попросил Йооп.
— У меня в кармане непочатая коробка. Могу уступить.
Два гульдена тридцать.
— Беру.
— Я на этом ничего не выгадываю. Сам столько платил.
Клокхоф вынул из внутреннего кармана коробку. Йооп полез под подушку за кошельком.
— Хочешь, чтоб я написал письмо?
Больной кивнул.
— Тогда прибавь сразу двенадцать центов за марку. И восемь за бумагу и конверт.
— Я дам тебе три гульдена.
— Не надо. Я не хочу на этом наживаться. — И Клокхоф положил сдачу на тумбочку. — Ну, кому письмо?
— Сыну.
— Опять? Наверное, уж десятый раз. Говорю тебе, прекрати. Все равно он этого не сделает.
— Сыну, — повторил Йооп.
Клокхоф пожал плечами. Человек с белоснежной бородой, лежавший в правом углу палаты, закричал насмешливо:
— Наши милые детки! Бери пример с меня: я их всех пережил.
— Заткнись, — сказал Клокхоф.
— Сыну, — стоял на своем Йооп.
— Ладно, тогда я и сам знаю, что писать. Пусть пришлет расписку на те деньги, что ты дал ему в долг, верно? Всегда одно и то же. А он всегда ноль внимания.
Больной покачал головой на подушке.
— Нет. Напиши ему только одно: дескать, я все забыл и все простил, и больше ничего.
— Ладно, — сказал Клокхоф, вставая.
Он был уже в дверях, когда до него долетел голос Йоопа, на этот раз немного жидковатый:
— А если он придет…
Белобородый пронзительно захихикал.
Клокхоф спустился по лестнице, сдерживая одышку.
Это было в четверг. Ровно через неделю, снова у выхода из столовой — сегодня на ужин была картошка со спаржей и по кусочку свинины, — санитар сказал Клокхофу:
— Поднимись к Иоопу. Днем к нему приходил сын.
Клокхоф сел у кровати Йоопа и спросил:
— Ну что, добился наконец своего?
Йооп кивнул. Наступило молчание. Потом больной старик достал кошелек, вынул из него ключ и, запнувшись, попросил:
— Будь добр, пойди загляни в мой шкафчик.
— И что принести?
— Просто загляни.
Клокхоф пошел. Вернулся и сказал:
— Там пусто.
Больной ничего не ответил. — У тебя ведь было два пальто? И два костюма?
— Этот болван сегодня давал ключ сыну. Тот тоже хотел просто заглянуть, — крикнул старик с бородой.
— Заткнись, — сказал Клокхоф.
Он испытующе посмотрел на Йоопа. Больной отвернулся.
— Ладно, хватит об этом, — пробормотал он.
Когда я был театральным критиком
Ты просишь меня, дорогой Гюс Остер, объяснить, почему много лет тому назад я расстался с профессией театрального критика. Я понимаю, что ты не перестаешь огорчаться по этому поводу, и правдивый ответ на твои беспрестанные «Почему же? Разрази меня гром, почему?» хоть в какой-то мере утолит твою скорбь. Итак, слушай.
Но для начала мне придется ответить на другой вопрос: «Почему я, в самом деле, стал театральным критиком?» Не только и не столько по той причине, что мне ни разу не удалось написать пьесу. Нет, все не так просто. Театральными критиками в действительности становятся в силу двух обстоятельств: потому что хотят ими стать и потому что освобождается желанная вакансия.
Боюсь, однако, по ту сторону рампы уже звучит нестройный хор голосов:
— Но кто решает, что этот человек вправе высказывать какие-либо суждения и давать оценки?
Мой ответ еще подольет масла в огонь. По существу, это решает сам критик. Ведь становится же молодой человек актером, считая, что у него есть талант.
— Да, но сначала он должен закончить театральную школу, и если окажется, что никакого таланта у него нет, то он расстанется с этой затеей, — слышу я.
Безусловно, в этом есть доля истины. Но доля, прямо скажем, не очень большая. Я уважаю театральную школу. Но тем не менее могу назвать достаточно великих дарований, которые в жизни не посещали этого учебного заведения или очень быстро потерпели там неудачу.
Для подготовки театральных критиков не существует специальной школы. А если бы таковая и была, то вымученный потом и кровью диплом не вызвал бы у меня доверия. Ведь, как бы это ни резало кое-кому слух, критик — профессия, которая требует прежде всего таланта и определенного склада ума.
Я вижу, как при упоминании о «складе ума» отдельные актеры и актрисы зажимают пальцами нос, точно спасаясь от непотребного запаха.
— В кресло третейского судьи критик карабкается из тщеславия, — слышу я перво-наперво.
Согласен, вероятно, встречается и такое. Но вскользь замечу, что и в театральном мире тщеславие не столь уж редкое явление, — мало того, зачастую оно служит движущей силой замечательных успехов.
— Критик — это несостоявшийся художник, который изливает свою злобу и зависть на окружающих.
Подобное умозаключение — орешек покрепче, и расколоть его не так-то просто. Действительно, бывают и такие критики. Но это критики плохие. И только потому, что они обременяют землю своим присутствием, нельзя лишать доброе дело его законных прав. Есть ведь и плохие актеры, но вряд ли кому придет в голову закрывать из-за них театры.
Хороший критик в первую очередь тот, кто помешан на театре. Наличие этой страсти необходимо. Он должен приходить в восторг при виде всего прекрасного и с негодованием отвергать все бездарное, а главное, в обоих случаях он должен быть предельно искренен. Он должен знать театральную литературу — это ясно как божий день, но увесистый книжный шкаф еще не есть критик. Оскар Уайлд сказал: «Критика — это одна из форм автобиографии». (Он добавил еще: «Я не знаю, продаются ли критики, но, судя по их внешности, они едва ли стоят очень дорого». Это, впрочем, просто шутка.) Вернемся к «автобиографии»: наши эмоциональные суждения не связаны со знанием, мы черпаем их из глубин собственной личности. Однажды мне довелось прочесть рецензию на мою собственную книгу, и, зная критика, я подумал: «Что это он на меня так взъелся?» Автобиография середняка скучна, а личности написать ее — поистине нелегкий, но стоящий труд. Тот, кто после прочтения моих заметок придет к выводу, что, избрав профессию театрального критика, я принял безудержно смелое решение, сделает отличный ход тузом. Крыть мне тут нечем, могу лишь отшутиться: мне было тогда двадцать три года.
Предоставив вам возможность забрать выигрыш, я, побитый, но не сломленный, продолжу игру и замечу, что страсти к театру во мне было хоть отбавляй. И все же когда я начал писать критические отзывы, то постоянно допускал ошибки. Дело в том, что критик, как и актер, осваивает свою профессию в процессе работы. Большинство начинающих критиков неспособны различить, где кончается ответственность драматурга и начинается ответственность постановщика. Кто вступает на критическую стезю, вооружившись непреложной истиной: «Пьеса является литературным произведением (коих, кстати, последнее время что-то совсем не видать), которое должно быть соответствующим образом реализовано на сцене», тот вскоре обнаружит, что пользоваться этой истиной нужно с большой гибкостью. Многие пьесы действительно должны быть «реализованы на сцене», чтобы автор получил возможность высказаться. Но можно представить себе и обратное: например, чудесные театральные вечера, успех которых процентов на девяносто зависит актеров. Вот вам блестящий пример: Кор Рейс за всю свою карьеру сыграл дай бог три пьесы с «читабельным» текстом. Тем не менее, он вошел в историю нашего театра, как один из самых тонких и талантливых актеров.
Четыре года в Гааге (до войны) и около восьми лет в Амстердаме (после войны) я изображал на театре третейского судью. Что же побудило меня — Гюс Остер, я возвращаюсь к твоему вопросу — оставить это занятие?
Мой шаг основывался на (достойном восхищения) самопознании. Первым делом я сообразил, что круг моих литературных кумиров не столь уж широк. Такой писатель, как Чехов (я употребляю это имя в качестве символа), мне полностью «созвучен». А вот произведения мистера Т. С. Элиота (это уже символ противоположный) с тем же успехом могли быть написаны — на мой взгляд! — и по-китайски. И не только потому, что я нахожу их скучными. Я просто не понимаю в них ни слова. А это, прямо скажем, ощутимый недостаток. Критик, безусловно, может иметь собственные симпатии и антипатии, но не настолько, чтобы от его пера страдали великие имена. Здесь возникает новая проблема — скорее, характерологического свойства.
В Нидерландах всегда были и по сей день встречаются актеры, которые играют хорошо, и актеры, которые, с моей точки зрения, играют отвратительно. Скажем, господин А. (выбор буквы совершенно произволен, это вам не аллюзивный роман) — актер отвратительный. О чем я и заявляю письменно, положа руку на сердце. Заявляю один раз. Пять раз. Десять. Однако господин А. не видит причин переучиваться на конторщика или работника наших славных почтовых учреждений. И все время попадается мне на глаза. В конце концов после какой-то премьеры, сидя с пером в руках, я подумал: «Опять он играл отвратительно. Но такой уж он есть, его не переделаешь, следовательно…»
И я начал излагать весьма туманные и путаные соображения о нем и иже с ним. Но читателю от этого ни жарко ни холодно. И тогда я понял: господин А. всю оставшуюся жизнь проведет на сцене.
Так не стоит ли сменить профессию мне!
И я снял с себя судейскую мантию и превратился в wiser and happir man.[41]
Прошел год с тех пор, как я завязал с рецензиями, и тут мне с завидным постоянством стали встречаться актеры, которые говорили:
— Послушай, как жаль. У тебя это здорово получалось.
Ибо всякий умерший артист играл, оказывается, превосходно.
Юфрау Фредерикс
Примерно год назад нашей бледненькой юфрау Фредерикс вдруг стало нехорошо за окошком, где она работала. Ее отправили домой на такси, и мамочка тут же уложила ее в постель. Пришел врач, стал ее выстукивать и выслушивать и наконец объявил, что дело может затянуться.
И оно затянулось. В первое время дамы из нашего отдела несколько раз навещали ее, покупали ей картонные коробки со спелым виноградом в белой древесной стружке. «Пока все без изменений», — всякий раз говорила юфрау Фредерикс. Очень уж это было однообразно. Скоро ее стали навещать реже, и под конец не заглядывал уже почти никто. Тогда мамочка передвинула ее кровать к окну, чтобы она могла смотреть на улицу.
— Так хоть можно что-нибудь увидеть, — объяснила юфрау Фредерикс.
Мы кивнули, мы все прекрасно понимали. Наша коробка с виноградом стояла на столике рядом с флаконом одеколона и стопкой библиотечных книг в серых обертках. Мы не собирались сидеть долго, и это носилось в воздухе, пропахшем одеколоном.
— А что теперь говорит врач? — спросила моя жена.
За окном башенные часы пробили один раз.
— Господи, уже четверть шестого? — встрепенулась юфрау Фредерикс и поспешно повернулась к окну.
Вскоре на улице появился молодой человек на велосипеде. Самый обыкновенный парень, с белобрысой челкой, в плаще. Я думаю, он возвращался со службы, потому что ехал в нетерпеливом темпе, как человек, который жаждет наконец-то оказаться дома. Поравнявшись с окном, он улыбнулся, взглянул вверх и помахал рукой.
— Привет! — закричала юфрау Фредерикс.
Она тоже махала рукой, да так, что чуть не вывалилась из кровати.
И он проехал мимо.
— Господи, это еще кто такой?
— Не знаю, — ответила она, — но каждый день в четверть шестого он проезжает мимо.
Лицо ее вдруг сделалось вполне счастливым и юным.
— Как мило с его стороны, — заметила моя жена.
— Он всегда машет мне, — кокетливо произнесла юфрау Фредерикс. — Ну а я что, я просто отвечаю. И даже не знаю, кто это такой.
Она много размышляла над этим, как сказала нам потом ее мамочка. Каждый вечер перед сном она говорила о таинственном велосипедисте. Она считала, что ему подходит имя Джек, и долгое время думала, что он служит в страховой конторе, но однажды мамочка подошла в пять часов к подъезду конторы и убедилась, что оттуда он не выходил. Ну ладно, значит, он служит где-нибудь еще. Главное, что он каждый день проезжает мимо и машет рукой, верный, как ангел.
— Состояние удовлетворительное, — сказал однажды врач.
Это была добрая весть. Значит, придет все-таки конец пропахшему одеколоном наблюдательному пункту у окна, винограду в картонных коробках и библиотечным книгам, где можно лишь прочесть про чужую жизнь. Скоро она, юфрау Фредерикс, снова станет сама участвовать в жизни по ту сторону окна.
— Не торопись, — советовала мамочка. — Для начала походи часок, по утрам.
К пяти она снова укладывалась в постель, чтобы помахать Джеку. Раз уж она его так окрестила.
Но когда ей разрешили в первый раз выйти на улицу, она выбрала конец рабочего дня. Оделась очень тщательно и чуть ли не целый час причесывалась, потому что от долгого лежания на подушке волосы стали непослушными. В пять минут шестого она спустилась по лестнице и стала у подъезда — ноги у нее все еще были немного ватные.
Все было рассчитано по минутам. Мамочка уже заварила чай, и сигареты в доме тоже были.
«Джек?» — скажет она улыбаясь, когда он, изумленный, соскочит с велосипеда. «Да, а откуда вы знаете?»
Она счастливо смеялась в душе, предвкушая, какое у него при этом будет лицо.
Дрожь пробрала ее, несмотря на теплое зимнее пальто, когда она завидела его в конце улицы — самого обыкновенного молодого человека, с белобрысой челкой, в плаще, спешащего домой. Он приближался. Находясь с ним на одном уровне, она сочла его столь же привлекательным, как и при взгляде сверху вниз. Поравнявшись, он скользнул по ней безразличным взором. Глаза его устремились вверх к окну, где белела кровать, ласковая улыбка осветила его лицо, он помахал рукой.
И проехал мимо.
Больной
Настало обеденное время, и двое рабочих в комбинезонах присели на высокую ступеньку дома, в котором они работали. Один из них, ленивый и толстый, открыл коробку, вмещавшую такое количество бутербродов, что мне с лихвой хватило бы на целую неделю. Вдохновенно поглощая их, он сказал:
— Опять какая-то чертовня с этой погодой.
Второй рабочий кивнул.
В его коробке бутербродов помещалось гораздо меньше, впрочем, и сам он уступал товарищу и весом, и ростом.
— Когда зимой завернул собачий холод, — продолжал толстый, — меня прямо злость брала вылезать поутру из теплой постели.
— Ага, — сказал второй.
Человек он был по натуре явно куда более спокойный.
— В конце концов я решил: возьму вот и не вылезу, — говорил толстый с набитым ртом. — У одного моего приятеля есть медицинская энциклопедия. Он еще член общества, которое издает журнал «Доктор на дому». Хобби у него такое. Вообще-то он мужик крепкий, а случись жене или ему самому прихворнуть, сам же и лечит. Он в этом здорово сечет. И денег кучу экономит. Ну вот, значит, прихожу я к нему в субботу и прошу: «Кеес, глянь-ка, чего там бывает при сотрясении мозга». Он и глянул.
Толстый взял новый бутерброд, сложил его пополам и запихнул в свой огромный рот.
— Ладно, — сказал он, с чувством жуя. — В понедельник утром опять был жуткий холод, и я говорю жене: «Вставать не буду, потому что больной». А она: чего, мол, с тобой? Я ей отвечаю. «Нечего, — говорю, — языком трепать, зови доктора». И снова на бок завалился. Славное дело, доложу тебе.
Он сладострастно застонал при этом воспоминании.
— К обеду пришел доктор. Мой домашний врач. Спросил, что случилось, тут я и говорю: «Вчера, доктор, я поскользнулся и упал головой об асфальт, а теперь мне чего-то не по себе». А он: чего, мол, я ощущаю? Ну я ему все и изложил, что мне Кеес выдал. Прямо соловьем заливался. Он мне и заявляет: «По-моему, у вас сотрясение мозга». Тут я на него гляжу букой. И отвечаю, потому что так всегда делают: «Вам сотрясение, а мне на работу надо…» А он мне: «И думать не моги, при сотрясении пролежишь месяцок, уж как миленький». Я, выходит, в дамках. Послал жену, чтобы взяла в библиотеке парочку интересных книжек. Лежу и думаю: повкалывайте-ка, ребята, без меня. И что же, ты думаешь, из этого всего получилось?
Второй рабочий пожал плечами. У него на этот счет не было никаких соображений. А у меня тем более.
— Дня через два заявляется другой врач, с проверкой, — с горечью сказал толстый. — Этакий сопливый дылда, только что отучился. Я ему в аккурат ту же байку выкладываю. Думаешь, он успокоился? Ничуть не бывало — такого голыми руками не возьмешь. Стал меня по сантиметру ощупывать. Никакого тебе доверия. Закончил наконец. Так знаешь, что он сказал?
На этот раз второй даже плечами не пожал и невозмутимо ждал продолжения.
— Он, видишь ли, сказал: «Вам повезло, дня через два-три можете выходить на работу»! — возмущенно прокричал толстый. — Нет, ты только подумай. Выходить на работу! С сотрясением-то мозга. Это же опасно для жизни!
Второй рабочий вяло заметил:
— Но у тебя же не было никакого сотрясения.
— Да речь не об этом, — сердито ответил толстый. — А о безответственности этого лекаришки. Хорошо еще, что все обошлось благополучно.
Счастливый день
Сегодня им дали по ломтю мясного рулета. Все лучше, чем обычное жесткое мясо, хоть укусить можно. Он медленно и вдумчиво жевал свою порцию и даже не смотрел в сторону стола для больных, где они — а их с каждым днем становилось все больше — давились за стаканом молока, эти игры он не играет. Он старался держаться особняком — здесь это был лучший способ существования. Находились и такие, кто работал в доме за десять центов в час. В это его тоже не втравишь. Десять центов! Он был штукатуром высокой квалификации, и еще год назад его просили обновить лепной плафон в филармонии, ведь нынешние сопляки ничего не смыслят в профессии. Но и тут он отказался. Деньги все равно пойдут дому. А вкалывать на богадельню — нет уж, увольте.
После еды, взяв свою трость, он пошел прогуляться. Надел новый костюм — замечательный костюм в полосочку. Старый пришлось забраковать, поскольку он уже начал лосниться. От карманных денег оставалось тридцать пять центов, и он отправился к обезьянам. Все его собратья по приюту для престарелых, и он тоже, имели постоянный билет в Артис,[42] и заглянуть туда порой было очень приятно. Сначала он посмотрел на попугаев, а затем наведался на площадку молодняка. Человек, стоявший рядом, заметил что-то по поводу козленка, и они разговорились. У открытого кафе тот поинтересовался, как насчет пивка, и он согласился, хотя с большим удовольствием пропустил бы рюмку чего-нибудь покрепче, но решил, что будет форменным нахальством заявить об этом вслух. Слово за слово они добрались в разговоре до приюта, и менеер спросил, давно ли он там обитает.
— В августе будет семь лет, — ответил он и рассказал, как там очутился. Сначала он жил в пансионе, и его содержание — сто гульденов в месяц — оплачивал сын. Пенсию он получал тогда еще на руки и кое-что откладывал, так что денежка на стопочку получалась вполне приличная. Славные были деньки, но хозяйка пансиона все испоганила. Она взъелась на него за то, что он частенько возвращался поздно и под мухой, и поэтому наябедничала его невестке: денег у него, видите ли, пруд пруди, и жизнь он ведет разгульную, — ну а невестка принялась подначивать его сына, пока тот не отказался платить за него. Вот он и попал в этот дом.
— Но выпить-то хоть изредка удается? — спросил менеер.
— На мои капиталы не очень разойдешься, — ответил он. И рассказал, как недавно встретил мужа своей племянницы, портового рабочего, который пригласил его в кабачок и угостил на свои деньги, ну он и заявился тогда в приют только в час ночи и, естественно, на бровях. А служитель (сто десять гульденов в неделю, менеер) написал на него телегу в дирекцию: «Опоздал на час. Вернулся в состоянии легкого опьянения». И на следующий день его вызвали на ковер к заместителю директора (десять тысяч годового дохода) и на месяц запретили выходить из дома да еще влепили год условно, что означало на практике год примерного поведения.
Менеер посмеялся тому, что он знал наизусть оклады всех сотрудников дома, и заказал еще по пиву.
За вторым стаканом он рассказал о еде: картошка никуда не годится, зато с хлебом нет проблем — и поведал историю некоего Яна. Тот провел в богадельне всего пару лет и вначале частенько наведывался в кафетерий, где любили собираться мужчины. Там ему сказали прямо: «Ян, если у тебя есть еще какие-нибудь деньги, спрячь их подальше, потому что этот чертов приют выкачает из тебя за здорово живешь все до последнего цента».
Тогда Ян схоронил свои двести сорок гульденов у знакомого бармена и попивал на них каждый божий день. Но однажды в кафе гулял какой-то человек, который сорил деньгами направо и налево, и Ян так жутко надрался, что явился в приют позже всех положенных и неположенных сроков. И это было бы даже не самое страшное, но, когда ночной служитель спросил, на какие шиши он так наклюкался, Ян проболтался и завопил, что припрятал у бармена еще сто шестьдесят четыре гульдена, а на следующий день служитель отвел его туда за ручку, и бармен как миленький выложил все деньги приюту.
— Так, — сказал серьезно менеер.
Потом вдруг встал и вручил ему рейксдалдер. Сердце у него в груди прыгнуло от радости, но от смущения он даже забыл поблагодарить должным образом. Еще некоторое время он, преисполненный счастья, посидел перед пустым стаканом, а затем не торопясь отправился в тот свой прежний кабачок, где заказал себе водки.
— Ради такого случая первым ставлю я, — сказал бармен.
Здесь было полно знакомых, все принялись наперебой его угощать, но он помнил о Яне и стойко держался. Ровно в двенадцать он был уже в приюте. Служитель воскликнул: — Ба, чем это мы так славно благоухаем?
Но он ничего не ответил. Отвечать было бы глупо. Он забрался в постель и ощутил блаженное поташнивание.
И как сурок уснул.
После стольких-то лет!
Как только дети разлетелись из дому, наша с женой жизнь вернулась к своему исходному пункту — к хаосу. Ведь именно к хаосу мы стремились совершенно сознательно почти четверть века назад, когда поженились. Мы оба выросли в семьях, где во всем царили порядок и режим. Моя мать была глубоко убеждена, что садиться за стол надлежит в строго определенное время, а захоти ты пригласить на обед какого-нибудь гостя, ее следовало известить хотя бы с утра, так как в подобных случаях выставляли другой сервиз, на всех блюдах и тарелках которого по причине, оставшейся для меня неизвестной, был изображен маленький деревенский домик. В молодости я считал это чистой воды безумием, жена моя придерживалась тех же взглядов, поэтому, вступив в брак, мы сразу же и решительно отдались беспорядку. Для начала мы упразднили все неизвестно кем и для чего установленные часы завтраков, обедов и ужинов. Мы ели, только почувствовав голод: когда в четыре часа дня, а когда и около полуночи.
Таким образом мы распрекрасно пропорхали целый год, наслаждаясь этой анархией. Потом появился первый ребенок, и очень скоро Мы пришли к выводу, что режим, которого неукоснительно придерживались наши родители, не был выдуман ими, к этому их вынудили мы, мы сами. Потому что кормить детей нужно в определенное время, в определенное время нужно вести их в школу, укладывать спать и вообще строго утянуть себя поясом, который называется «семья». Но, когда дети вырастают и уходят в самостоятельную жизнь, семейный уклад рушится, и покинутые муж с женой могут отныне делать все, что захотят, как в тот самый первый год.
Трагедия пожилой четы, оставленной детьми, думается мне, изрядно преувеличена.
Есть что-то упоительно-сладостное в возвращении к хаосу.
Мы провели в состоянии невесомости несколько месяцев и еще не успели привнести в нашу жизнь хоть малую толику упорядоченности. Но, как и двадцать пять лет назад — что касается, например, еды, — мы несколько преувеличиваем склонность к отрицанию режима, да и желудки наши пока не очень хорошо реагируют на новое роскошество.
— Ты хочешь есть? — спрашивает жена.
— Я вроде не голоден. А ты? — отвечаю я.
— Я тоже.
И мы продолжаем читать или болтать. Через час, как правило, я говорю:
— Пойдем куда-нибудь перекусим…
— Пойдем.
— Где ты хочешь пообедать? — спросил я вчера.
— Как скажешь.
— У тебя на все один ответ: как скажешь, — вздохнул я.
Она пожала плечами.
— Привычка. Я знаю, что все так или иначе будет по твоему.
— В таком случае необходимо все изменить, — предложил я. — Мы должны по-новому организовать нашу жизнь, ведь так? Начнем с того, что теперь ты тоже будешь высказывать свои пожелания. Итак: где ты хочешь пообедать?
Она выпрямилась и первым делом заявила:
— Я хочу рыбы.
Рыбу я не люблю, да уж ладно. Мы отправились в рыбный ресторан, но швейцар сказал, что нам придется с полчасика подождать, пока освободится столик.
— Но это же очень долго… — начал я.
— Я хочу поесть рыбы. Здесь, — оборвала она.
— Хорошо, хорошо…
Мы прождали минут сорок пять и поели рыбы. Выйдя из ресторана, я сказал:
— Слушай, сегодня вечером по телевизору…
— Нет, — ответила она, — не хочу никаких телевизоров. Хочу посидеть в открытом кафе и выпить кофе.
— Хорошо, хорошо…
Мы нашли кафе и выпили кофе. Когда чашки опустели, я начал опять:
— Может, мы…
— Нет. Я хочу еще чашечку кофе.
— Ну, знаешь ли, — сказал я склочным голосом.
Тут ее разобрал такой смех, что она долго не могла остановиться.
— Бедняга, — проговорила наконец она, — ну, видишь теперь? Лучше уж давай, как раньше, делать по-твоему. От меня, ей-богу, не убудет.
Я избегал ее смеющегося взгляда. К счастью, я уже давно разучился краснеть.
Из сборника «Почем я знаю» (1963)
Расспросил
Был уже вечер, когда у одинокой фермы остановился грузовик. Из кабины осторожно выбрался тщедушный старик в кепке. Как только он сошел, машина поехала дальше, а старик толкнул калитку и шагнул во двор. В ту же минуту залаяла цепная собака, но он пересек двор, поднял щеколду на двери и вошел в дом.
В большой комнате, которая служила и кухней, сидели молодой крестьянин с женой и пили кофе из неуклюжих белых чашек.
— Добрый вам вечер, — сказал старик.
Крестьянин на приветствие не ответил, а его жена, молодая белобрысая толстуха с крепкими румяными щеками, безучастно рассматривала скатерть. Потом хозяин нехотя спросил:
— Ты кто такой?
— Ян. Ян из Зюлма, — ответил старик в кепке. — Мы с твоим отцом двоюродные братья.
— А-а, старый Ян, — кивнул хозяин. — Я-то думал, ты давно уже помер.
— Да нет, жив пока.
— Сколько ж тебе стукнуло?
— Восемьдесят шесть.
Жена снова подлила хозяину кофе.
— Зачем ты пришел? — спросил тот.
Старик придвинул себе стул и сел.
— Я ведь четырнадцать лет один-одинешенек. Живой души не вижу. Вечером сядешь иной раз да призадумаешься. О разных людях из былых деньков. И прикидываешь: жив ли еще этот? А тот где? Кто ж его знает. Нынче вот подвернулась почтовая машина. Как раз сюда ехала. Вскорости она обратно поедет, ну и меня прихватит. Так я и подумал, зайду-ка, расспрошу про всех.
Он улыбнулся беззубым ртом. Но никто ему не ответил.
Крестьянин, прихлебывая кофе, смотрел на старика скучающим взглядом, а его жена, которая, похоже, привыкла открывать рот лишь тогда, когда ее о чем-либо спрашивали, опустила глаза, всем своим видом показывая, что не хочет вмешиваться.
— Ты ведь Херман, да? — сказал старик.
— Не-е, это мой братан, — с недоброй ухмылкой отозвался крестьянин.
— Тогда, значит, ты Берснд, — догадался старик. — Отец-то как?
— Его уж восемь лет в живых нету.
— А мать?
— Еще раньше померла, — мрачно процедил хозяин.
Старик закивал головой. Его морщинистое лицо приняло задумчивое выражение.
— Ну а Тоос, тетка твоя по матери? Она, кажись, была замужем за этим… как его… Ботерфлитом, что ли. У него еще лавка была…
— Оба давно на том свете, — перебил крестьянин, зевая.
— Ох-ох-ох…
Старик снова закивал. Хозяин отодвинул от себя пустую чашку и сказал:
— Шел бы ты, старик, а?
— Сейчас, сейчас.
Он тяжело поднялся и поставил стул на место. Уже у порога снова обернулся и спросил:
— А Коос Хефе, он-то как?
— Почем я знаю, — пожал плечами хозяин.
Старик хотел было попрощаться, но муж с женой даже не смотрели на него, и он молча вышел. Как только он очутился во дворе, собака опять залаяла, хрипло и враждебно. Старик открыл калитку и присел на столбик у обочины дороги, ожидая, пока за ним приедет машина.
«Никого нет. Все ушли», — думал он.
Дом
Однажды вечером на этой неделе старик вновь пришел сюда. Его вся улица знает — ведь они с женой много лет прожили здесь в маленьком домике. Без этой почтенной пары улицу просто невозможно было себе представить, и с течением лет связь между ними и улицей становилась только прочнее.
Здесь играли их дети, здесь выросли, отсюда разошлись по разным дорогам. И они остались вдвоем — седые, трогательные старички, преданные друг другу.
Однажды старик заболел. Болезнь оказалась тяжелой, и его отвезли в больницу. Пока он там лежал, его жена умерла. Но он был так болен, так далек от всего мирского, что эта смерть прошла мимо его сознания.
Случилось все это года четыре назад. Мать похоронили, надежды на выздоровление отца почти не осталось, и дети собрались на совет.
— Вряд ли он долго протянет, — рассуждали они. — А если и выкарабкается, в одиночку, без помощи, ему все равно не прожить.
И они решили продать дом. В этом действительно был свой резон. К тому же и покупателей было сколько угодно.
Но прошло время, старик поправился, и вот настал день, когда его выписали из больницы и отвезли в дом престарелых, который подыскали для него дети.
Ему хорошо там, да он и в самом деле слишком стар, чтобы жить без присмотра. Но осознать потерю собственного родного очага выше его сил.
Поэтому негнущиеся ноги частенько приводят его на это место.
Вот она, его родная улица. Он подходит к своему дому и звонит в дверь людям, которые прожили здесь уже четыре года. Это чужие люди, он их не знает. Но дом для него — частичка прежней жизни, которой он лишился.
Ему хочется войти внутрь.
Посидеть у окна, совсем как раньше.
На первых порах новые жильцы относились к нему мягко и терпеливо, но он приходил вновь и вновь, и им стали надоедать его визиты.
Вот и в этот вечер он пришел опять, усталый, но вместе с тем полный решимости, и начал звонить в дверь. Однако никто ему не открыл.
— В отпуске они, — сказал сосед.
Это была правда, но старик продолжал звонить, звать, стучать. Ему очень хотелось войти в свой дом.
— Шел бы ты отсюда! — закричала какая-то женщина, высунувшись из окна. — Ты давным-давно здесь не живешь.
— А твоя жена уж четыре года как померла, — добавил сосед.
— Вы могли бы сказать мне об этом раньше, — пробормотал старик.
Он опустился на ступеньку, да так и остался сидеть. Дети окружили его и стали разглядывать. Время от времени кто-нибудь из соседей дружески окликал его, а он все сидел, погруженный в свои мысли.
Детей позвали домой спать.
Улица медленно погасила огни и уснула.
О старике все словно и думать забыли.
Лишь на следующее утро сосед, который проснулся раньше других, увидел, что старик по-прежнему сидит на ступеньке, и позвонил в полицию.
Немного погодя прикатил полицейский фургон.
— Эй, дед, поехали выпьем кофейку!
И тогда он встал и поплелся за ними.
Прочь от своей улицы.
Ремонт
Хотя солнце так и приглашало замедлить шаг и расслабиться, Коос торопливо пересек улицу, точно спешил за врачом для роженицы. Завидев меня, он крикнул:
— Штукатур все еще не появлялся, а мне надо забежать к плотнику, так что…
И он помчался дальше, изнемогая под грузом житейских проблем.
Я прекрасно его понимаю, так как несколько лет назад сам сгибался под этим грузом. Мысль о новом доме — вот что захватило Кооса. В нормальной человеческой жизни это совершенно неизбежно. В молодости вселяешься с женой в какую-нибудь конуру и коротаешь там дни и ночи в довольстве и счастье. Но ближе к сорока возникает неодолимая потребность обзавестись «чем-нибудь получше». Старый дом слишком мал. Он просто никуда не годится. В нем обнаруживается куча неустранимых недостатков. Да и нельзя же, в конце концов, всю жизнь ютиться во времянке! Нет, единственный выход — «новый дом». Ты ищешь. И находишь. Не дом, а мечта, но… кое-что нужно все-таки доделать. И вот тогда ты впервые в жизни сталкиваешься с загадочным племенем ремонтников.
Об их существовании ты, конечно, знал. Видел, как они в своих живописных, заляпанных краской одеяниях размешивают в ведрах какую-то белую жижу или сидят на лесах, мрачно глядя в пространство. Но чем они там конкретно заняты и какая сила направляет их действия — об этом ты никогда не задумывался. Однако стоит тебе принять бесповоротное решение о переезде в новый дом, ^сак их непостижимая деятельность надолго становится твоей главной и мучительной заботой.
По собственному опыту я знаю, что ремонт обходится намного дороже, чем предполагалось вначале, и длится намного дольше, чем было обещано. Кроме того, работа у плотников, штукатуров, каменщиков, электриков продвигается весьма диковинными темпами, абсолютно непостижимыми для простого смертного.
Пока шел ремонт, я жил буквально в двух шагах от «нового дома», куда намеревался переехать, как только все будет готово. Иной раз звонок в дверь поднимал меня с постели уже в семь утра. Пятеро вполне реальных ремонтников нетерпеливо топтались на пороге, желая поскорей заполучить ключи. Это, конечно, обнадеживало. Но попробуй вечером зайти и посмотреть, что же они сделали за день, ^- все как было, так и есть. Одно утешение — предположить, что они трудились над какими-то сугубо внутренними, невидимыми простому глазу преобразованиями.
В этот вечер ты засыпал с мыслью, что завтра звонок опять разбудит тебя в семь утра, но на следующий день все они, точно по уговору, отсутствовали. Лишь после обеда появлялся какой-нибудь мусорный мужичонка с сонным взглядом — он, дескать, обойщик, — забирал ключ, но уже через четверть часа приносил его обратно. Оказывается, ему нужно было всего-навсего зайти в туалет. На другой день плотник деловито притаскивал несколько досок, а через двадцать четыре часа столь же деловито опять уносил их. При всем желании я не мог уловить в этих манипуляциях ни малейшей логики.
Поначалу я нет-нет да и возмущался подобными методами ремонта, но совершенно без толку. Они лишь удивленно смотрели на меня, словно я изъяснялся чуть ли не по-китайски. Поразмыслив, я в конце концов пришел к выводу, что ведь плиточник тоже, наверно, не сумел бы определить, как я работаю и работаю ли вообще. А потому умерил свой пыл и обратился к самосозерцанию. И правильно сделал, потому что терпение — единственное человеческое качество, которое имеет практический смысл. Ремонт-то рано или поздно подойдет к концу. И тогда все твои муки, как при рождении ребенка, обернутся счастьем. Только вот отныне и до конца своих дней ты будешь смотреть на ремонтников совершенно иными глазами. Теперь ты знаешь, что, не явившись в назначенное время, штукатур может довести твою жену до слез, а плотник способен заставить тебя скрежетать зубами от ярости. Ведь он то и дело «звякает» в контору и сонным голосом роняет в трубку: «Кеес? Это я. Ты мне тут подсунул шестьдесят первый, а мне нужен семьдесят восьмой. Да. Да. Да. Ладно, жду». Потом он садится на пол и спокойненько уминает свой бутерброд. Уж чего-чего, а бутербродов у этих ребят всегда хватает.
Маленькая просьба
— Народ сейчас все какой-то мрачный, — сказал хозяин пивной. — Это из-за погоды. Дождям конца-краю нет, и небо хмурое, низкое. Поневоле станешь мрачным. Оно и понятно. Человек-то, в конце концов, творение природы.
Он посмотрел на меня, словно ожидая одобрения. Но я промолчал. Этот тезис отнюдь не нуждался в моих комментариях. Воцарилась тягостная тишина. Хозяин споласкивал стаканы. В этот момент дверь отворилась, и на пороге возникла маленькая седая женщина.
— Мой тут не появлялся? — спросила она.
— А кто это?
Она назвала фамилию. Хозяин порылся в памяти, но, так и не найдя ничего подходящего, покачал головой.
— Нет, не знаю.
— Ну как же: здоровенный такой, толстый, с рыжими усами, — пояснила женщина.
— А-а, старина Кор! — воскликнул хозяин. — Ну Кора-то я знаю. Но его уже которую неделю не видно.
Она озабоченно кивнула.
— Он лежал в больнице, операцию ему делали.
— Ах, вот как, — отозвался хозяин.
Эта новость его не ошеломила.
— Сегодня он первый раз вышел из дому, — продолжала женщина. — И если он вдруг заглянет, обязательно скажите ему, чтоб ни под каким видом не пил. После операции это очень опасно. Доктор строго-настрого запретил.
— Угу, — невнятно промычал хозяин.
— Так вы скажете?
— Конечно, скажу.
У двери она снова обернулась и робко попросила:
— И еще скажите, чтоб он шел домой.
— Ладно, — согласился хозяин.
Когда дверь за ней закрылась, он снова принялся за стаканы, не отпустив по поводу этого разговора ни единого словечка. Прошло десять минут. Дверь снова отворилась, и в пивную вошел грузный рыжеусый мужчина.
— А, старина Кор! Здравствуй, здравствуй, — приветствовал его хозяин.
Тот слегка прищурил глаза и не успел еще произнести: «Плесни-ка мне можжевеловки, приятель», как бутылка уже забулькала. Старина Кор медленно поднес рюмку к губам и с чувством осушил ее.
— Так ты сегодня в первый раз вышел?
Посетитель кивнул.
— А ты откуда знаешь?
— От твоей жены.
— Она тут была?
— Да, только что.
— Чего она приходила-то?
— Не знаю, — ответил хозяин. — Говорила, что тебе нельзя пить или что-то в этом роде. И чтоб немедленно домой.
Мужчина улыбнулся, в улыбке его сквозила нежность.
— Налей-ка мне еще, — попросил он.
Единственная услада
- На этом мы заканчиваем наши сегодняшние передачи. До свидания, доброй вам ночи, — сказала дикторша и мило улыбнулась миллионам незнакомых зрителей.
Мужчина медленно поднялся из кресла и выключил телевизор.
— Опять ерунда какая-то, — потягиваясь, проговорил он. И громко рыгнул. — Это от пива… Пошли спать, а?
— Сейчас, только рядок довяжу, — ответила жена. — А ты иди.
Он посмотрел на нее сверху вниз, сердито, но не без нежности. Потом взял с дивана свою домашнюю куртку и, волоча ее за собой по полу, вышел из комнаты — грузный, усталый человек лет пятидесяти. А жена осталась. Открыла ключом свой шкафчик и вытащила картонную папку.
«Ах, этот брюнет в потрясающих очках, — думала она. — Как он мило говорил…» Сперва она отыскала в программе его фамилию. Ее только что называли, но она в точности не запомнила. Потом лихорадочно принялась писать:
«Вы меня не знаете, но я уверена, Вы поймете, как я страдаю. То, что Вы говорили сегодня вечером о чувстве и взаимопонимании, было так прекрасно и трогательно. Как женщина, я Вас отлично понимаю. Но в жизни к нам так редко прислушиваются. Даже утруждать себя этим не хотят: не все ведь мужчины такие, как Вы, я по своему опыту знаю. А когда твои дети вырастают, как до обидного мало в них благодарности за все, что сделала для них мать. Конечно же, я понимаю…»
Дверь в комнату открылась, и на пороге появился муж в просторной пижаме в ярко-голубую полоску.
— Ну что, опять строчишь? — спросил он.
— Не твое дело, — враждебно бросила жена.
— Но это же глупость. Ты сама себя выставляешь на посмешище.
Она повернулась к нему спиной. Он медленно вышел из комнаты и, шаркая ногами, поднялся по лестнице в спальню.
Что поделаешь.
В последнее время она была немного с придурью. Ладно, это бы еще полбеды. Но ее проклятая привычка строчить откровенные письма совершенно посторонним типам с радио и телевидения только потому, видите ли, что она вдруг почувствовала в них родственную душу… То пастору, то куплетисту, то еще какому-нибудь шуту гороховому. У кого еще осталась хоть капля порядочности, те не отвечали. Но иногда все же она получала ответы. Как-то он открыл ее шкафчик и прочитал их. Один писал возвышенным слогом — ни дать ни взять сам господь бог. Другой изъяснялся вежливо-покровительственно, словно недоумку писал. А какой-то пижон из протестантских пастырей даже имел наглость позвонить ему из-за такого вот письма и елейным голосом объявил, что он-де обрекает свою жену на духовное прозябание. Хорош гусь! Думает, раз у него хватило умишка получить пасторский сан, так можно читать всем мораль!
В сердцах он схватил сигару и чиркнул спичкой. «Я люблю ее, — думал он. — Как умею. Может быть, ей такой любви недостаточно. Но это приторное сюсюканье, без которого она, видите ли, жить не в силах, нет, на это я не способен».
Он глубоко затянулся. Наверняка она сейчас пишет этому проныре брюнетику из вечерней программы, который распинался о чувствах и взаимопонимании.
— Я бы тоже так мог, четыре-то минуты, — пробормотал он. — Но не двадцать четыре года. Посмотрел бы я на этого трепача, будь он на моем месте.
Он так стиснул зубы, что отгрыз кончик сигары и сердито сплюнул. А внизу его жена продолжала писать: «…я рассказала Вам о своей супружеской жизни больше, чем могла бы доверить самым близким друзьям. Да, собственно, что такое друзья? Вы так верно заметили: однажды разорвутся все связи, как паутина, и ты останешься на белом свете один-одинешенек…»
Муж ее тем временем уже заснул.
Из сборника «Мы еще живы» (1963)
Тяжкая повинность
Ежегодный праздник заводского персонала состоялся в зале отдыха, средства на возведение которого с трудом выдавили из почти пустого тюбика бюджета на новостройки. В этом голом сарае любой звук приобретал какой-то неестественный оттенок. За первым столом восседали члены правления со своими дамами, словно придворные в гостях у директора и его супруги. Господин Кеес был сыном покойного господина Хенри, который в свое время из ничего выковал этот завод — мрачный плод всей его жизни, отравляющий округу едким дымом. Сын напоминал второе произведение удачливого дебютанта: похож, да не так хорош. Он был напрочь лишен устрашающего тамбурмажорского апломба отца, перед которым трепетали даже неотесанные парни из кузницы, и потому исполнял унаследованную власть с опаской, словно переносил на другое место аквариум. С тыла его прикрывали седовласые отцовские сатрапы — этакие хитроумные кардиналы за директорским троном. Его супруга, надменная офицерская дочка из Гааги, одержимая неизлечимой страстью к престижности, пыталась примитивной улыбкой замаскировать мучения, какие ей причинял нынешний вечер. Директорша круглый год куда-то ездила: то каталась в горах на лыжах, то отдыхала на Ривьере, — и поэтому всегда выглядела желтой, как больной, страдающий недугом печени. Она демонстративно беседовала с женой секретаря Балга, худосочной дурнушкой, которая оживлялась лишь при упоминании о ее шестерых детях, и тогда ее скорбное лицо принимало подобающее выражение нежности. У самой директорши детей пока не было, так как она хотела сначала пожить для себя.
Ее супруг с затаенным отвращением слушал Вертира, генерального представителя в северных районах, который обычно являлся на такие вечера крайне возбужденный, будто с превеликим трудом освободился от работы. Он тотчас усаживался рядом с директором, чтобы в благодушной праздничной атмосфере выудить для себя кое-какие льготы и сделать рекламу собственной персоне.
Секретарь Балг, этакий добряк современной наружности, периодически монотонным голосом констатировал, что настроение отличное, а председатель Гелюк, громкоголосый тщеславный детина с нафабренными усами и большим самолюбием, время от времени изрекал сентенции тоном тайного соправителя. Лишь казначей Сок, невзрачный коротышка с самым низким в администрации окладом, хранил полное молчание. На таких вечерах, едва начинало действовать выпитое пиво, он неизбежно становился объектом насмешек своих коллег, потому что у него была весьма соблазнительная красавица жена, которая всегда кокетливо посмеивалась, точно говоря: «Да-да, я прекрасно понимаю, чего вы хотите». Это изумительное сокровище никак не вязалось с тусклым обликом Сока, вот почему остальные члены правления, сгорая от зависти, обстреливали его злыми шутками, а он в ответ молча улыбался. И только иногда бросал задумчивый взгляд на их жен, на эти жалкие плоды ошибок молодости. Уж он показал бы им в постели — мысль об этом наполняла его медвежьей силой.
— Что там следующим номером? — спросила супруга директора с веселой беспечностью, какую некоторым людям удается сохранять даже при стихийных бедствиях.
Но занавес уже поднялся, и зрители аплодисментами встретили заводской оркестр — группу здоровенных парней с мощными легкими, способными выжать из трубы все, что можно. Единственным мягким акцентом была сидевшая за пианино юфрау Мерсир, старая дева из канцелярии, довольным видом напоминавшая собственную кошку.
— Как ловко они играют! — воскликнул фортиссимо господин Кеес, искусно сверкнув светло-голубыми глазами.
Председатель ограничился немым счастливым кивком. По дороге домой, глядя в деликатную черную спину шофера, супруга директора со вздохом произнесла:
— Боже, какой отвратительный вечер.
— Этот невежа Вертир опять битых полчаса морочил мне голову своими представительскими, — сердито проворчал директор.
— Завтра я еду в Гаагу, — объявила жена. — Иду с Сюз и Аленом к финнам на коктейль.
— Не мешало бы ему, черт побери, наведаться и в контору, если его интересуют дела, — вспылил господин Кеес. — А он знай себе мотается по приемам.
— У финнов всегда бывает ужасно интересно, — сказала жена. — Конечно, принимать умеют во всех посольствах, но у финнов, не знаю почему, свой особый стиль, изысканный и жизнерадостный, понимаешь?
Но директор уже задремал. А она до самого дома смотрела на него с улыбкой, таившей в себе долю презрения.
Атеист
В одном из кабачков в центре города я вот уже много лет встречаю старика, который в одиночестве сидит там каждое утро. На нем вполне приличная, хотя и довольно поношенная шляпа. Руки опираются на трость. Пьет он два напитка сразу: пиво — от жажды и водку — ради удовольствия. Пьет регулярно, однако же крайне умеренно, так как бюджет его весьма скуден. Гармонистам, певцам и шарманщикам от него не перепадает ни цента. По его словам, они стоили бы ему дневной нормы. Даже настырные сестры из Армии спасения уходят от него несолоно хлебавши. Странное поведение, ведь в такой забегаловке почти каждый бросает хоть немного мелочи в благотворительную кружку — как знать, возможно, когда-нибудь и самому придется ею воспользоваться. Это нечто вроде залога, вносимого в преисподнюю, которая неумолимо приближается. Но старик в этом не участвует. Из принципа.
— Это по-христиански, — говорит он. — Мне же так поступать нельзя. Я ведь атеист.
И однажды он рассказал мне, почему стал атеистом.
— Я получаю пенсию от Королевской нидерландской пароходной компании. За сорок один год службы. Тридцать гульденов. Маловато. Но в те времена пенсионного фонда еще не было. Иногда я, правда, думаю: лучше б они спускали на воду одним судном меньше, а нам бы немного прибавили. Только им это ни к чему. Ладно. У меня еще пособие по старости и кое-какие сбережения. Свожу концы с концами. Правда, приходится ограничивать себя.
Он показал на свой стакан, как бы уточняя, в чем прежде всего надо себя ограничивать.
— Днем я бываю здесь и еще в одном заведении, а вот вечерами не выхожу из дому. Сижу в своей конуре и смотрю телевизор. Один. Я ведь один как перст. Но так было не всегда. Раньше у меня была жена. И дочь.
На глаза у него навернулись слезы, он умолк, потом наконец произнес:
— Однажды в войну на Амстердам упала английская бомба. Шальная какая-то бомба. Но там, где она упала, как раз проходили мои жена и дочь. И я потерял их.
Старик опять замолчал, глядя прямо перед собой.
— Произошла ошибка. Тот английский парень не виноват. Ошибка. Если ошибешься ты, то можешь стереть ошибку резинкой. Но тот парень не мог этого сделать.
Он откинулся на спинку стула.
— Хочешь не хочешь, а пришлось стиснуть зубы и держаться, — продолжал он сурово. — Конечно, нелегко было. Ну да ладно, так вот и живу потихоньку. Днем сижу здесь. И в другом заведении. А вечерами в своей комнате. У телевизора. Я справился с горем сам. Церкви мне не понадобились.
Он немного отпил из стакана и посмотрел, сколько там осталось. Потом сказал:
— Вечерами я смотрю все подряд. И пастора смотрю. И католического священника. Не полчаса, конечно, а минут пять. Просто смотрю и слушаю. Ведь и у зла можно кой-чему научиться. Даже у Гитлера. И у католического священника. И у пастора.
Он поднял руку и произнес как клятву:
— Я был и остаюсь атеистом. По мне, пусть все эти церкви горят синим пламенем.
Но тут же поспешно добавил:
— Если там нет людей. И окажись там хоть маленький котенок, я скажу: пусть эта церковь стоит себе спокойно.
В Амстердаме
Молоденький полицейский в новом, с иголочки мундире стоял на переходе и внимательно следил за прохожими из-под украшенного серебряным галуном козырька. Так как горел красный свет и переход грозил десяткой штрафа, то я храбро встал рядом с ним, хотя движением на мостовой в этот момент и не пахло. Два коренастых парня в спецовках, из тех, что курят липнущие к губам черные сигареты, шагали с противоположной стороны, пренебрегая сигналом опасности и весело болтая друг с другом. Что называется, шли прямехонько в руки закона.
— А ну-ка, постойте, — скомандовал блюститель закона.
— Зачем? — дружелюбно спросил один из нарушителей.
— Не видишь, красный горит?
Парень кивнул.
— Вижу. Но ведь полицейских поблизости нет.
— Как нет? А я?
Мастеровой повернулся к приятелю.
— Слышь, Ринус? Этот малый утверждает, что он полицейский.
— Да ну… — нехотя протянул Ринус.
— Полицейские ведь ходят в черном? — спросил первый — А этот в голубом и весь в серебре.
— Он небось из духового оркестра или вроде того, — предположил Ринус.
— Нет, ему же не на чем играть, — сказал первый парень. — Я вот подумал, что в порту иностранное судно. А может быть, здесь проводятся учения иностранных армий.
— Но он ведь хорошо говорит по-голландски, — возразил Ринус.
Полицейский, который явно не так давно состоял на службе, покраснел и в сердцах крикнул:
— К вашему сведению, я все-таки полицейский! У нас новая форма.
— У них новая форма, — пояснил первый своему приятелю.
— Не мешало бы и сообщить об этом, — заметил Ринус. — А они знай себе помалкивают.
Мимо быстрым шагом прошел священник.
— Взять, к примеру, его, — сказал первый. — Предположим, он говорит: «Плати штраф!» Я отвечаю: «Извините. Я думал, вы священник». А он: «Нет, просто у нас новая форма». Где же тут справедливость?
— Они теперь все меняют без нашего ведома, — заявил Ринус.
Вокруг собралась толпа, и полицейский вконец растерялся, не представляя себе, как утихомирить этих типично амстердамских насмешников. По всей вероятности, он был нездешний и перебрался в наш город совсем недавно, а потому не обладал врожденным даром поддерживать разговор в той же тональности.
— Об этом писали во всех газетах, — серьезно сказал он.
— Я газет не читаю, — отрезал Ринус. — Кто читает газеты, платит налоги.
— А я вообще не умею читать, — вставил второй. — Меня воспитывали по дешевке.
— Так ведь… — начал молодой полицейский, по горло сытый этим происшествием.
— Гляди! — воскликнул первый парень и показал на проходившего мимо полицейского средних лет, облаченного в старую форму.
— Форма-то у них и впрямь черная, — сказал Ринус. — Твоя правда!
— А как же, — похвастался первый. — Что я, псих, что ли?!
И он дружески помахал рукой.
— Пока, полицейский!
Вилли
Когда я после похорон шел через кладбище к выходу, меня окликнула толстуха в черном, сидевшая на скамеечке у одной из могил:
— Здорово! Как поживаешь?
Я узнал ее по голосу и удивленно воскликнул:
— Вилли!
Она была приходящей работницей в доме моих родителей. Элегантная красотка, всегда веселая, хотя для веселья у нее не было ни малейшего повода: ее муж, каменщик, за четыре года безработицы совершенно озлобился, а дочурка с неизлечимой болезнью лежала в каком-то заведении. Вилли, не унывая, зарабатывала свой хлеб. У нас она появлялась в девять утра, успев до этого сделать уборку где-то в конторе, ибо ее энергия не знала границ. Уходя от нас в полдень, она старательно переодевалась и в безупречном виде ехала домой на своем сверкающем велосипеде, которым очень гордилась. По вечерам ей бы хотелось погулять, сходить в кино или в кафе, но ее брюзгливый каменщик для этого не годился.
«Он такой зануда», — жаловалась она утром моей матери и тут же, напевая, принималась за дело. Испортить ей настроение было попросту невозможно, хотя обстоятельства старались изо всех сил.
После моей женитьбы Вилли два раза в неделю приходила к нам. Она прониклась глубокой симпатией к моей жене и делилась с ней на кухне своими сердечными проблемами. С каменщиком она развелась и теперь вовсю крутила романы. Когда началась война, она стала погуливать с немцами, сперва с офицерами, потом с солдатами, и день ото дня вела все более беспутную жизнь. На первых порах она еще являлась к нам точно в срок, но работа валилась у нее из рук, так как зачастую она приходила пьяной после ночной попойки с оккупантами. И если моя жена отчитывала Вилли на кухне, взывая к ее патриотическим чувствам, она заливалась слезами и клятвенно обещала исправиться. Но вскоре она вовсе перестала ходить к нам, так как ее образ жизни уже никакой критики не выдерживал. Тяжелый труд наконец-то сменился развлечениями. Порочными развлечениями.
Через несколько лет Вилли превратилась в профессиональную проститутку и разгуливала по улице неподалеку от нашего дома. Завидев меня, она подмигивала мне по особенному, не профессионально. Но когда я однажды под хмельком ввалился в бар, где Вилли сидела в уголке с клиентом, она набросилась на меня с криком: «Ах ты, негодник! Сейчас же убирайся к жене и ребенку!»
Она сделала это из добрых побуждений. Кругом засмеялись, а я пулей выскочил на улицу. В этот бар я навсегда забыл дорогу. Так что в определенном смысле ее цель была достигнута.
Как-то раз вечером мы с женой ненароком столкнулись с Вилли. Она остановилась и сипло сказала: «Здравствуйте».
На ней был красивый меховой жакет, но лицо стало синюшным и одутловатым.
«У тебя по-прежнему хорошая фигура», — сказала она моей жене. Она не называла ее на «вы», как раньше. Эмансипировалась.
«А как ты живешь?» — поинтересовалась моя жена.
«Зарабатываю я хорошо, — ответила Вилли. — Но жизнь не веселит».
Жена кивнула. Разговор был явно исчерпан. Вилли окинула нас печальным взглядом, в котором проскальзывала некоторая доля ненависти. Извечной ненависти «дна» к бюргерам с их благопорядочными профессиями.
«Пока!» — резко попрощалась она и ушла, профессионально вертя бедрами.
Теперь на кладбище я спросил:
— Умер кто-то из родственников?
Она покачала большой круглой головой.
— Нет, я просто сижу здесь и жду. Вдруг удастся подцепить какого-нибудь вдовца. Хочется постоянства. Конечно, я всегда была гулящая, но теперь я слишком стара для такой жизни.
И с легкой нежностью в голосе спросила:
— А как поживает твоя жена?
— Прекрасно, — ответил я.
Она посмотрела на меня с явным презрением и заметила:
— Тебе повезло. Ты хоть знаешь это?
Я кивнул и распрощался. У калитки я на миг обернулся. Вилли так и сидела у могилы в ожидании.
Надеюсь, она подцепит какого-нибудь вдовца. Ему с ней повезет.
Из сборника «Сегодня хорошая погода» (1965)
Геррит
Поутру, когда я раздвинул гардины в спальне, день нагло осклабился мне навстречу, словно заросший щетиной детоубийца. Самое естественное было бы плюхнуться назад в постель, но всяческие дела требовали моего личного присутствия в других местах. Поэтому, преодолевая отвращение, я оделся и потащился из дому. Дождь сыпал мягко, но ощутимо, так некоторые люди портят воздух: не слышно, однако заметно. Незадавшийся, гнусный день, когда ухо надо держать востро, а не то пиши пропало.
В трамвае один пассажир сказал другому:
— Вчера по телевизору опять целый вечер показывали сплошную муру. Я его, как всегда, выключил. Нет, лучше ужи пялиться на собственную жену.
Второй мрачно кивнул. — Им бы побольше показывать чего-нибудь этакого, с девочками. А не одну болтовню. Вот именно — этакого с девочками.
Говоривший был флегматичный человек лет пятидесяти, и весь его вид говорил, что одной ногой он стоит в могиле, но целиком отправляться туда пока не расположен. Остаток пути я размышлял о том, что за «этакое с девочками» могло бы его развеселить. Не иначе как шуточки про тещу, вставные челюсти и отхожие места, да еще изложенные остряком, который для пущего веселья спустит с себя штаны.
Я вышел из трамвая и пересек улицу. По-прежнему накрапывал этот подлый дождик. У магазина женского белья, мечтательно углубившись в созерцание витрины, стоял средних лет мужчина в непомерно длинном пальто. Когда я с ним поравнялся, он со вздохом оторвал взгляд от выставки и уставился на меня глазами, полными ужаса.
— Чтоб я сдох! — вскрикнул он, хватаясь за сердце. Его качнуло из стороны в сторону.
— Вам нехорошо? — спросил я.
— Да нет, но мне надо очухаться, — ответил он. — Вам известно, что вы как две капли воды похожи на моего брата Геррита?
— О, — сказал я.
Ну что еще скажешь в подобной ситуации?
— Разрешите я еще погляжу? — спросил мужчина. — Ну да, точь-в-точь. Вылитый Геррит.
— Считайте, что теперь у вас два брата, — удачно сострил я.
Мужчина покачал головой:
— Нет. В прошлом месяце Геррит умер. Совершенно внезапно. И такой плохой конец. Попал под трамвай. Номер шестнадцать. Или нет, погодите, кажется, двадцать четвертый. А может, все же шестнадцатый?..
И он погрузился в размышления на эту тему.
Лично мне было бы все равно, какой номер трамвая. Трамвай есть трамвай, верно? Я порылся у себя в душе, пытаясь отыскать какое-нибудь емкое и содержательное выражение сочувствия. Но ничего подходящего не нашел.
— Все-таки шестнадцатый, — сказал человек с облегчением, будто разрешил сложную проблему. — Неосторожно перешел улицу. Был немного выпивши. Он вообще любил это дело, Геррит, я имею в виду. Но не злоупотреблял, знаете ли. А вот жену свою четыре раза до больницы доводил.
Я кивнул.
Чем больше он сообщал новых сведений, тем меньше я радовался, что похож на Геррита.
— Хотя должен сказать, — продолжал мужчина, — отсидевши последний раз, он немного поутих. Не то чтобы она свидетельствовала против него, нет. Она не больно-то и рвалась. Он, Геррит, был не так уж плох, понимаете. Скорее без царя в голове. Мол, не трожь-ка ты меня, дядя, а то схлопочешь. Он такой был, без руля и без ветрил. Прямо большой ребенок. И ему еще повезло, не больно-то долго сидел. Один раз четыре месяца, один раз — шесть, и еще этот год. Я вовсе не хочу сказать, что это хорошо. Но брат, знаете, есть брат. А когда он слышал слово «работать», его прямо в пот бросало. Эх, Геррит, Геррит. Вы вот сейчас стоите руки в карманы — ну вылитый он.
Я посмотрел на часы.
— К сожалению, мне пора.
Я снова поспешил через улицу. И даже крик той женщины не смог меня остановить. Перед трамваем номер шестнадцать.
День в Амстердаме
Однажды утром на Алберт-Кёйпстраат я втиснулся в трамвай следом за непомерно толстой благодушной особой с громадной хозяйственной сумкой, набитой покупками. Пожилой кондуктор явно не горел трудовым энтузиазмом, так украшающим жизнь, да и со знаменитым сочным юмором, который прославил амстердамских кондукторов на всю страну, у него, по всей видимости, было туго. Дама долго копалась в сумке, извлекла наконец кошелек, отсчитала сорок центов и по неловкости рассыпала всю оставшуюся мелочь по полу.
— Нет, вы только взгляните на меня, — сказала она кондуктору.
Тот посмотрел на нее с видом человека, которому все это совершенно безразлично.
Поскольку женщина была слишком толстой, чтобы нагнуться, я опустился на четвереньки и начал собирать содержимое ее кошелька, представленное денежными знаками самого разного достоинства.
— Сегодня у меня плохой день, — сообщила дама у меня над головой. — С утра разбила вдребезги самую красивую вазу, которая досталась мне еще от матери. Затем по рассеянности мужу в кофе бухнула соли. Надо было видеть, как он взбеленился после первого же глотка. Такого и в Судный день не услышишь. А теперь еще и это. Да, денек хуже некуда.
Кондуктор молчал.
Вид его по-прежнему выражал полное презрение к происходящему.
Трамвай остановился, и вошел высокий седой мужчина, который, понятно, не мог предполагать, что я ползаю под ногами.
— Осторожно, — сказал я, легонько хлопнув его по колену.
Тогда он меня разглядел и забрюзжал:
— Уже на полу в трамваях валяются.
— Я собираю деньги вот этой дамы, — объяснил я, тыча пальцем вверх.
— Я мог бы тебя пнуть как следует, — сказал мужчина.
Он точно был не в духе.
Я поднялся на ноги, так как собрал все пятнадцати-, десяти- и пятицентовики.
— У меня плохой день, — пожаловалась новому пассажиру толстая дама.
Он пожал плечами.
Лицо у него было такое, будто последние полвека у него случается по крайней мере триста шестьдесят пять плохих дней в году.
— Большое спасибо, менеер, — сказала толстая дама, — ради бога, извините.
— У каждого бывают плохие дни, — примирительно заметил я.
На сей раз кондуктор испустил глубокий вздох и проговорил с брезгливой миной:
— Да пройдите же наконец вперед.
У него тоже плохой день, сразу видно. Готов повторить еще раз: такое случается с каждым. Во всяком случае, почти с каждым. Некоторые просто не могут себе этого позволить.
Если, к примеру, генеральный директор Нидерландских железных дорог пустит под откос полсотни поездов, он вряд ли оправдается заявлением: «А у меня сегодня плохой день».
На это никто не клюнет.
Трудно также представить, что, вернувшись однажды с работы, хирург скажет жене: «Такая со мной утром ерунда приключилась. Зашил одного парня и только потом заметил, что оставил у него в животе ножницы. Пришлось опять распарывать. А днем женщине с аппендицитом отхватил большой палец на ноге, потому что никак не мог прийти в себя после первого случая. Ах, какой же у меня сегодня себя плохой день».
И это не пройдет.
Но людям обыкновенным иногда позволяется плохой день.
Вам, скажем, если, конечно, вы достаточно обыкновенный.
Или мне.
Вот прочтете этот рассказ и скажете:
— Чушь какая. У него наверняка был плохой день.
Стихотворение
Посвящается Т.
Самое прекрасное стихотворение пока не написано.
Это мотылек, порхающий перед сачком ретивого натуралиста.
Это клад, схороненный туманным осенним вечером на дне амстердамского канала. Его можно видеть, но коснуться нельзя.
Самое прекрасное стихотворение нашептывают тебе темные слепые глазницы окон предназначенной на снос улицы, где ты когда-то играл ребенком.
Оно писано немилосердным пером на лице старика.
Оно облаком ускользает по небу.
Недостижимое. Ненаписанное.
Самое прекрасное стихотворение выскакивает поутру из-под проворных босых ног отчаянно дерзкого мальчугана, который счастлив тем, что день начался.
Оно писано в морозном воздухе темными изгибами словно бы неживых ветвей.
Оно — в юношески чистом голосе гостиничной горничной, напевающей модный шлягер.
Оно хохочет в порыве ветра и таится в глубокой ночной тишине, оторваться от которой нет сил.
Оно смотрит на тебя сквозь прутья решетки печальными глазами молодой гориллы.
Неизбывно печальное.
Ненаписанное.
Самое прекрасное стихотворение.
Оно прелестной бесовинкой мелькнет во взгляде хрупкой пятнадцатилетней девушки, которая с легкостью командует своим сильным отцом. Оно вторгается телефонным звонком, несущим горькую весть. Оно в неловких словах письма, в котором пожилая женщина рассказывает мне о своем детстве: «…и всякий раз, когда мать хворала, мне приходилось звать соседку, но только позже я поняла, что она тогда напивалась пьяной, потому что отец нас бросил…»
Самое прекрасное стихотворение бормочет на своем тарабарском языке сумасшедший и шепчет в смертной тоске больной.
Оно в полных любви глазах уродливой буфетчицы, которая глядит на ребенка в коляске.
Оно пошаркивает в осторожной поступи старых, преданных супругов, которые, обнявшись, идут навстречу своему последнему часу.
Оно проходит мимо.
Ненаписанное.
Как всегда, в чернильнице оказывается слишком мало чернил. Перо бойко начинает писать, но очень скоро уже царапает белым по белому.
И птица пролетает мимо и на крыльях уносит его прочь — самое прекрасное стихотворение.
Наверное, в дальние теплые райские сады, где оно может зимовать вечно.
И манить к себе.
И ждать — с поистине ангельским терпением.
Ждать, что однажды кто-нибудь его все-таки напишет. Но, к счастью, этого не случится, ибо никому не дано воспарить так высоко.
Старость
Однажды в амстердамском кабачке старик, сидевший напротив меня, сказал:
— Теперешний директор нашего дома не такой уж и злыдень. Не то что предыдущий. С тем не разгуляешься. Попробуй только вернись поздно, да еще под мухой, он тебе, бывало, мигом мозги вправит. Посидишь недельки две дома. А то и месяц. Наказание у него такое было на все случаи жизни. А нынешний… Нет, не то чтобы ему все по душе. В доме, где живет одно старье, так не бывает. Просто на некоторые вещи он иной раз закрывает глаза.
Он отпил из своей рюмки малюсенький глоток, чтобы растянуть удовольствие.
— К примеру, есть там у нас один, — продолжал он, — неприметный. Вечно сидит дома. Ничего не говорит. Газеты читает. И лопает все, что ни подсунут. А с едой этой, знаете, вечная морока. Недавно подают нам морковь — совершенно непроваренную, камень, да и только, смотритель даже вызвал повара и спросил: «Интересно, о чем ты думал, когда варил эту морковь, — уж точно не о еде». Лишь этот тихоня — говорят, раньше он был хорошим портным, — сжевал все без единой жалобы. Такой уж у него характер. Но каждый год в один и тот же день он надевает свой лучший костюм и спозаранку уходит из дома, а часа в три- четыре ночи его совершенно в кусках привозят на такси обратно. Прежний директор на неделю сажал его под замок — тоже мне наказание, он ведь и так никуда не выходит. А новый директор — другое дело. Этот дознался, почему раз в год с ним случается такое. Это день смерти его жены. Сначала он идет на ее могилу. А потом пускается во все тяжкие. Денег у него полно, потому что он сидит дома и не курит, вот и получается, что все карманные деньги он сберегает до этого дня.
Старик снова отхлебнул глоток, и лицо его озарила невинная, младенческая улыбка.
— Со мной картина другая, — сказал он. — Я потребляю регулярно, к тому же меня повсюду угощают. Поэтому я вечно не успеваю пройти вовремя мимо привратника. В прошлую пятницу я опоздал на полчаса. Тогда мне ничего не сказали. Но позавчера я встретил здесь очень приятного человека. Коммерсант. По-моему, он что-то праздновал. Вот и угощал направо и налево. Рюмку за рюмкой заказывал. Только успевай пить. А после он потащил меня в другой кабак. Там мы продолжали в таком же духе, и все на его деньги. А время уже позднее. Ну, думаю, с привратником я уж точно сел в калошу, зато, конечно, красиво сел. Заведение наконец закрыли, этот человек со мной распрощался, и я побрел к дому. Вдруг дождь ка-ак хлынет — жуткое дело! А у меня даже пальто нет. Что делать? Дай, думаю, спрячусь в телефонную будку. Я и так здорово опоздал, не все ли теперь равно? Сижу в будке — десять минут, пятнадцать. Потом вдруг подъехали полицейские на машине и спрашивают: «Чего это ты тут расселся, папаша?» Я и отвечаю: «Промок я, дождь-то вон как хлещет». Ну они доставили меня прямиком домой. Привратник меня, конечно, отметил. Полтретьего было. И наклюкался я крепко. Поэтому меня в отдельную комнату положили. Есть у них специальная, для таких случаев, иначе всех перебудишь. Там я в конце концов и уснул, но проснулся ни свет ни заря от дикой жажды — ну хоть режься.
Он озабоченно покачал головой при этом воспоминании и продолжил:
— Вот я и решил: надо срочно смотаться выпить пивка, пока к директору не вызвали, потому что этак и умереть недолго. Ну и рванул. А к директору меня позвали только сегодня утром. «Куда это, — спрашивает, — ты вчера спозаранку бегал?» Я ему все и выложил как на духу. Жажда, говорю, замучила. Да и язык бы у меня не повернулся сказать, что я в церковь ходил. Я думал, он меня заставит в дому сидеть. Так нет. Сказал только: ты, мол, того, не очень этим увлекайся. И все — привет. Поэтому теперь я маленько поостерегусь. Уж следующую неделю обязательно нужно продержаться.
***
Светило солнце, и возле Эландсграхт я присел на скамейку рядом со стариком, который подобрал брошенную кем-то газету и начал ее перелистывать.
В полминуты управившись с этим занятием, он устало просил плоды журналистского усердия обратно на мостовую и не без презрения сказал:
— Так-так. Все это нам давным-давно известно.
Одет он был бедно, но уж чем мог по праву гордиться — так это густыми белоснежными волосами, которые под лучами солнца ореолом серебрились вокруг его головы.
Он медленно сунул дрожащую руку в карман брюк, извлек оттуда жестяную коробочку, набитую сигаретными окурками, и после долгих колебаний выбрал один. В эту минуту он был похож на ребенка, который никак не решит, какую конфету взять из вазочки.
Пока он убирал коробочку, к нашей скамейке подковыляла худая старуха и, тяжело вздохнув, села по другую сторону от меня.
Мужчина безуспешно обшаривал карманы в поисках спичек.
Я предложил ему свои.
Он жадно затянулся окурком и надолго зашелся лающим кашлем. Когда его наконец отпустило, он вернул мне спички и сказал извиняющимся тоном:
— Вот что значит старость. Девяносто один год.
— Да-а, — кивнул я, пытаясь вложить в это слово все свое почтение. В чем он, похоже, абсолютно не нуждался. Он вновь присовокупил потухший окурок к своей коллекции и сказал:
— Я бы с вами поделился.
На миг я почему-то решил, что он имеет в виду окурки, и переспросил:
— Чем поделились?
— Да этими годами, — ответил он. — На что они мне сдались? Я один. Живу в дрянной меблирашке, и на том спасибо. Ведь за душой-то ни гроша.
Он выпрямился, словно собираясь сделать важное официальное заявление:
— А еще эти доктора. Прямо из кожи вон лезут, пичкают нашего брата таблетками, порошками да уколами, чтоб мы состарились побыстрее. Хорошенькое дельце. И главное — совершенно бесплатно. Шляпы долой. Сдохнуть они тебе не позволят. Но когда мы в конце концов становимся дряхлыми сморчками, все ума не приложат, что с нами делать.
И он сделал рукой приглашающий жест, будто говоря: теперь твоя очередь.
Но я смог только кивнуть в ответ.
Усталая женщина, сидевшая по другую сторону от меня, до сих пор молчала и смотрела прямо перед собой.
А сейчас сказала:
— Я по-прежнему живу в своей квартире.
— Вот как.
Она кивнула.
— Одна. Муж давным-давно умер. Дети выросли.
Она помолчала.
Затем проговорила с жутковатой усмешкой:
— Да. Дети выросли. Я их редко вижу. Они сказали: «Мама, ты всю жизнь заботилась о нас. Теперь в этом нет нужды. Ты наконец-то можешь позаботиться и о самой себе».
Нагота
В то утро я вышел на улицу, смутно ощущая, что со мной не все в порядке. Но что именно, никак не мог понять. Когда же я очутился перед витриной книжного магазина и увидел в ней свое отражение, то мои опасения подтвердились: оказывается, я забыл надеть галстук. Чтобы исправить это упущение, пришлось немедля повернуть домой.
Потому что без галстука я чувствую себя прямо-таки раздетым.
А те времена, когда моя нагота являла собой прелестное, зрелище отошли в область преданий, чтобы не соврать, пятьдесят с лишним лет назад. Мне тогда было около года, и все спешили посмотреть, как меня купали.
Так по крайней мере рассказывает моя мама. До сих пор, при каждом удобном случае.
— Он был таким чудным, пухленьким, мы его даже медвежонком прозвали, — обязательно добавляет она.
И когда, значит, меня купали, все сбегались посмотреть. А сразу после купания, вероятно для удовольствия зрительской аудитории, моя дорогая бабушка поворачивала меня так, чтобы все желающие могли лицезреть мою аппетитную попку.
Все это было на самом деле.
А я ничего не помню.
И нахожу этот рассказ не вполне приличным. На мой взгляд, ему недостает деликатности. Почем я знаю, кто там толпился вокруг? Знать не знаю. А между тем делали со мной все, что хотели.
— Нет, вы только посмотрите, какая у него спинка!
И меня поворачивали. Голого. И беспомощного. Потому что от роду мне было меньше года, и я, конечно же, не мог сказать: «Шли бы вы отсюда!» или «Дайте мне брюки».
Такого быть не могло, ибо говорить я не умел. Явись кто-нибудь сейчас поглазеть, как я принимаю ванну, я его мигом выставлю. Правда, желающих пока не находилось. И говорю я об этом так, для красного словца.
Но тогда, полвека тому назад, пухлый и голый, я сидел в ванне, окруженный совершенно незнакомыми людьми и полностью лишенный права на самоопределение.
Сейчас вы, конечно же, можете заметить: «Да не бери в голову. Пятьдесят один год прошел».
Не такой уж это долгий срок, доложу я вам. Люди нынче доживают до глубокой старости, а поэтому свидетели моих купаний наверняка до сих пор бродят по свету. Но кто именно? Если б знать точно, то это еще можно пережить. А так ведь блуждаешь в потемках.
У меня есть приятель, по профессии комик. Выступает в концертных залах. Вот и недавно где-то в провинции он стоял на сцене и отпускал свои железобетонные остроты.
Зал просто скисал от смеха.
Но в первом ряду сидела приятная седая дама, которая не кисла от смеха вместе со всеми, а следила за его выступлением с задумчивой снисходительной улыбкой. По окончании она зашла к нему в гримерную и сказала:
— Я давняя подруга твоей матери и отлично помню, каким крепышом ты был, а уж когда тебя купали…
Ну как вам это нравится!
Весь вечер она сидела и думала исключительно о его прелестном детском тельце, тогда как он стоически вымучивал одну шутку за другой. Но против подобной улыбки, навеянной воспоминанием, бессилен любой, пусть даже самый искушенный, комик.
Поэтому…
Знаете, это, конечно, не мучит меня всякую ночь, но когда я иду по городу и какая-нибудь пожилая дама, совсем незнакомая мне, вдруг приветливо кивнет, я не думаю: «Наверное, читательница». Вовсе нет, я думаю: «Она явно стояла возле ванночки. И была тогда прелестной девушкой шестнадцати лет». И вот, представляя, как меня поворачивают, дабы продемонстрировать попку, я до сих пор испытываю неподдельное смущение.
Гений
Это маленькое кафе находилось на оживленном перекрестке в одном из новых районов Амстердама.
В зале был всего лишь один клиент: аккуратный старичок с пустой рюмкой. Я сделал заказ и добавил:
— И папаше чего-нибудь.
— С него одной хватит! — крикнул мне бармен. Старик улыбнулся мне и по-военному отдал честь, коснувшись пальцами старчески ломкого виска. Потом поднялся, подошел ко мне и спросил:
— Как вы относитесь к чудесной двухфунтовой копченой колбасе?
— Положительно, — ответил я.
— Все удовольствие стоит двадцать пять центов, а разыгрывать ее будут в субботу, — сказал он.
Я выложил на стойку двадцать пять центов, а он дал мне кусочек картона, где чернилами была выведена цифра 79.
— Ваш игровой номер, — объяснил он.
Потом спрятал монету, нахлобучил видавшую виды шляпу и покинул кафе с любезным:
— Всего доброго, господа.
Из окна я видел, как он открыл замок на старом велоси-1еДе. После чего исчез из виду, ведя за руль свое транспортное средство.
— Сколько ему? — спросил я.
— Восемьдесят шесть.
— И все еще ездит на велосипеде?
Бармен отрицательно покачал головой.
— Нет, но ему надо перейти улицу с очень оживленным движением. А по его теории, человека с велосипедом заметить легче, чем без велосипеда. Вот так. На той стороне он опять оставляет велосипед на стоянке, а на следующее утро опять идет с ним через улицу.
Поразмыслив, я согласился:
— И впрямь не лишено смысла.
— Да уж, он в полном порядке, — ответил бармен. — Возьмите хоть эту лотерею. Все организовал он сам. Думаю, только здесь он за неделю продает сотню билетов. А это уже двадцать пять гульденов. Ну а к субботнему вечеру ему нужно закупить всего лишь одну колбасу. Прикиньте сами.
Я быстро посчитал в уме.
Прибыльная колбаса, ничего не скажешь.
— Розыгрыш проводит он сам, и тоже очень хитро, — продолжал бармен. — Если какой-нибудь клиент вдруг заявит: «Я у вас без конца покупаю билеты, а так ничего и не выиграл», то голову можно дать на отсечение, что в эту субботу колбаса наверняка достанется ему. Старикан сам определяет, кому выигрывать. Здорово, правда? В итоге клиент еще на пару месяцев в его руках.
Я кивнул и высказал предположение:
— Он что, раньше в торговле работал?
— Нет, служил в военном флоте. Оттуда и пенсию получает. Черт знает с каких пор. Они на него крепко поистратились.
Внезапно я различил старика на той стороне улицы. Он поставил велосипед на стоянку и пошел прочь.
— Теперь ему до самого дома не нужно переходить улиц, — сказал бармен.
Я попросил еще раз наполнить рюмку и тут вспомнил:
— Я предложил ему выпить за мой счет, но не заметил, чтобы он пил.
— Старик и тут хитер, — кивнул бармен. — Знаете, как он поступает? Старый-то он старый, но вполне еще крепкий, и его практически все угощают. Но он никогда не пьет за день больше двух рюмок. А все остальные я записываю на его счет.
Он заглянул в блокнот за кассой и подытожил: — Значит, так, вместе с вашей у него их набирается сто шестьдесят семь.
Супружество
Амстердам — прекрасный город для встреч и прощаний. Если вы читаете в газете мои заметки, то знаете, что время от времени мы с женой ездим в деревню, где у меня есть комната с пишущей машинкой, но без телефона, а значит, там можно без помех работать с неослабным бухгалтерским рвением, поскольку я недостижим.
Все это, конечно, очень хорошо.
Но в связи с бесконечными переездами туда и обратно, обратно и опять туда возникает одна щекотливая проблема. Проблема свойства весьма интимного, поскольку мне придется ввести вас в нашу спальню. Но, в конце концов, все мы взрослые люди, поэтому вперед, друзья, и да сгинут всякие табу от литературы.
Для начала я обязан изложить вам кое-какие факты, при ознакомлении с которыми вы наверняка раздраженно подумаете: мне-то какое до этого дело?
Но постарайтесь переступить через себя, иначе от вас ускользнет суть проблемы.
Итак, обычно я сплю до того крепко, что можно запросто палить у меня над ухом из пушки, все равно не проснусь. У жены со сном тоже полный порядок, но она имеет странную привычку есть по ночам фрукты. Рядом с кроватью она ставит огромное блюдо, которое к утру обязательно пустеет. Во время еды она практически не просыпается и справляется со всем этим примерно за час, пребывая в состоянии полудремы.
Нуте-с, вот вам преамбула необходимая для ознакомления с проблемой. Кстати, не мешало бы упомянуть еще одну подробность. Моя жена до крайности любит солнце, тогда как я не отношу себя к числу особых поклонников этого небесного светила, а предпочитаю, скорее, осеннюю погоду.
В нашем амстердамском доме солнца не бывает никогда. Моя кровать — я предупредил, мой рассказ совершенно интимного характера — справа, рядом с телефоном, а кровать моей супруги — слева. Но в деревне правую занимает она, а я — левую, потому что в комнате много солнца, которое сначала добирается до нее, а она любит просыпаться, купаясь в его лучах. Я вижу, вам пока невдомек, в чем же суть проблемы.
Но вспомните о блюде с фруктами, которые она подъедает за ночь. Когда мы в деревне, она — по амстердамской привычке — тянется за яблоком, грушей или виноградом левой рукой, так как в своем сомнамбулическом состоянии не сознает, где мы сейчас находимся.
И натыкается ее ищущая рука не на блюдо, а на мою голову, которая продолжает безмятежно спать.
Некоторое время она ощупывает сей предмет — так рассказывает она сама, — и мало-помалу ее охватывает удивление.
Что это, дыня?
Или кокосовый орех?
Мой нос вполне может сойти за клубнику, только эта клубника почему-то никак не отдирается от блюда.
Пока она долго шарит по моему лицу, ее сумеречное сознание начинает потихоньку пробуждаться.
До конца она так и не просыпается, но уже соображает, где мы находимся, и понимает, что блюдо с фруктами располагается по правую руку. Через парочку ночей она осваивается с переменой, но, как только ей это удается, мы возвращаемся в Амстердам, где я опять лежу справа, а она слева, — в результате кропотливое исследование моего черепа возобновляется.
А едва она снова переучится на левую руку, мы уезжаем в деревню, и опять начинается неразбериха.
Выхода нет. Но теперь вы поймете, как я рад, что не сплю с открытыми глазами.
Потому что глаз очень даже легко принять на ощупь за виноградину. А у нее сильные руки.
Что такое душевный покой?
Сейчас я вам объясню.
Сказать, что у моей жены роскошный гардероб, было бы явным преувеличением. Множество женщин имеют обыкновение регулярно сообщать своим мужьям: «Мне нечего надеть». Нового, имеется в виду.
С моей женой дело обстоит совсем иначе. На протяжении многих лет она собиралась купить что-нибудь из одежды. Платье, например. Или костюм. Но всякий раз, когда это намерение должно было осуществиться, деньги иссякали. Причин тому всегда находилось предостаточно. Одна из них — мой не вполне размеренный образ жизни. Вдобавок деньги всегда кончались именно тогда, когда в почтовом ящике появлялась бумажка, извещавшая, что пора платить налоги.
За реактивные истребители.
И автострады.
Посему моя жена годами ходила в нарядах, которые — так, кажется, принято говорить у женщин — «подчеркивали ее личные достоинства».
И она носила их терпеливо, даже более чем терпеливо.
Но женщина всегда остается женщиной. Это понимаю даже я.
А женщина хотя бы однажды хочет надеть что-то новое.
И это я тоже понимаю.
Вот почему последний раз, когда мы собирались на отдых в Италию, я заставил ее купить несколько отрезов. А юфрау Гозен, весьма искусная в швейном деле, превратила их в красивые летние платья.
В итоге жена отбыла в путешествие с полностью обновленным гардеробом в чемодане.
И в солнечной Италии каждый божий день щеголяла в новом туалете.
И, судя по всему, это доставляло ей удовольствие.
Прекрасно, но как-то раз ей пришлось отправиться в город без меня, потому что я сел работать. Мы договорились встретиться в половине шестого на одной симпатичной станции.
Когда я приехал, она уже была там, облаченная в одно из творений юфрау Гозен.
Я сел рядом с нею и спросил:
— Ну как дела?
Она серьезно посмотрела на меня.
— Можно я тебе кое-что расскажу?
Расскажи, — ответил я.
— У меня появился поклонник, — сообщила она.
— Поздравляю! — воскликнул я.
Ибо женщина есть женщина, а поклонник — поклонник.
— Я сидела на скамейке в парке и листала путеводитель по Риму, — продолжала она. — И тут мимо прошел мужчина. И вовсе не пижон из тех, что охотятся за денежками богатых вдов. Нет, обыкновенный мужчина. Лет пятидесяти. Он посмотрел на меня. И пошел дальше. Потом вернулся. И снова посмотрел. И опять ушел. И опять вернулся. И опять посмотрел.
Она тоже посмотрела на меня и добавила:
— Это и был поклонник.
— Да, это был поклонник, — согласился я. И спросил: — А что ты подумала в тот момент?
— Я подумала: юфрау Гозен действительно прекрасная портниха, — ответила она с обезоруживающей серьезностью.
Вот что такое душевный покой.
Проклятие
Только я сегодня поутру открыл глаза, как стакан апельсинового сока, протянутый женой, без всякой видимой причины вылился мне за пазуху. В ванной, опять же без видимой причины, я задел лезвием ухо; кровь так и хлынула по щеке, и унять ее оказалось весьма непросто. Моя неверная еще рука не удержала флакон лосьона, и он тут же разлетелся вдребезги от соприкосновения с раковиной, затем меня подвело не вполне проснувшееся сознание: я перепутал тюбики — ведь они так похожи — и попробовал чистить зубы жениным кремом для рук. Поэтому во время завтрака во рту у меня был совершенно омерзительный вкус, как если бы я сжевал дохлую мышь. Наконец, когда я с грехом пополам оделся и умылся, опять же без всякой видимой причины лопнул шнурок на ботинке. Потом я выпил прописанное врачом лекарство, а коробочка, разумеется, выскользнула у меня из рук, так что минут десять я елозил по комнате на четвереньках, собирая рассыпанные таблетки. Когда коробочка была наполнена и благополучно водворена в ящик, я опять разделся и лег в постель.
Ибо продолжать день, который начался подобным образом, я не рискую. Я знаю точно, что произойдет, если я выйду на улицу. Я отправлюсь на остановку шестнадцатого трамвая и увижу, что он только отъехал. Пока я буду ждать следующего, какой-нибудь прохожий углом своего чемодана изо всех сил двинет меня по щиколотке, и, сколько бы он ни извинялся, весь оставшийся день нога будет жутким образом ныть и саднить. Потом хлынет дождь, а плаща у меня, естественно, не окажется, поэтому я понесусь галопом домой, надену плащ и снова — на остановку. Дождь по этому случаю моментально прекратится, и станет душно, я сниму плащ и повешу его на руку.
Не пройдет и часа, как я на шестнадцатом трамвае доберусь до тихой кофейни, где намереваюсь поработать, и только тут обнаружу, что не взял с собой ни ручки, ни блокнота. Тем же шестнадцатым трамваем я отправлюсь в обратный путь, причем мысль о злополучной закономерности событий уже начнет меня тревожить. По дороге до меня дойдет, что в тихой кофейне я забыл свой плащ.
Потом я поднимусь по лестнице, положу в карман ручку и полистаю блокнот, надев при этом очки, так как без них абсолютно не в состоянии прочесть ни слова.
И тут раздастся звонок.
Я приоткрою окно и выгляну — на всякий случай, поскольку меня без конца донимают совершенно неизвестные алкоголики, которым негде убить вечер, дамочки, жаждущие обратить меня во что-то, и субъекты, у которых почему-то плохо с чтением дверных табличек, и они трезвонят куда ни попадя.
Я выгляну в окно, и внизу непременно окажется некто из этих трех категорий, а мои очки соскользнут с носа и шваркнутся о булыжники мостовой, после чего по крайней мере неделю я буду не способен ни читать, ни писать.
Все это обязательно произойдет, если для собственной же безопасности я не останусь в постели.
И я остаюсь.
У меня такая работа, что ее можно делать и лежа в постели.
В этом она сродни древнейшей в мире профессии.
И потом…
Позвольте мне, прежде чем вы уляжетесь спать, ознакомить вас с мыслью одного немецкого философа. Он жил в восемнадцатом веке, а посему вы не рассердитесь, ибо с Гитлером у него нет ничего общего.
Запись в его дневнике: «Иногда по восемь суток я не покидаю своего дома и с большим наслаждением читаю. Но если я подвергнусь домашнему аресту на такой же срок, то, вероятно, заболею».
Может быть, именно в этих строках и заключена глубинная сущность понятия «свобода».
В Гааге
До Харлема я занимал в гаагском поезде один целое купе. Потом напротив меня расположилась молоденькая мама с сынишкой. Светловолосый мальчуган лет четырех имел при себе игрушечного медведя и, как вскоре выяснилось, леденцы. Некоторое время он испытующе смотрел на меня, а затем сообщил:
— Я еду к бабушке в Гаагу. Ночевать.
Всегда я удивляюсь как подарку, когда при виде меня ребенок не разражается рыданиями, а заговаривает со мной.
— Вот и отлично, — сказал я.
Он кивнул с широкой, удовлетворенной улыбкой, обозначившей на его щеках две ямочки. Это было веселое, непосредственное создание, и у матери хватало здравого смысла не одергивать его. Улыбаясь, она предоставляла ему полную свободу действий.
— Ты тоже едешь в Гаагу? — спросил он.
— Да, — ответил я.
— Тоже к бабушке?
— Нет, к маме.
— И к папе?
— Нет.
— Почему — нет?
— Потому что мой папа давно умер.
— Его застрелили? — поинтересовался он.
— Слава богу, нет, — сказал я, — он просто умер.
Внезапно он бросился к окну и в восторге закричал:
— Будозер!
Мы проезжали мимо котлована, где вгрызался в землю огромный бульдозер.
— Дома у меня тоже есть будозер, — с гордостью сообщил он. И посмотрел на меня. — Леденец хочешь?
— Я не ем леденцов, — сказал я, — но от внука слыхал, что это очень вкусно.
Он положил в рот леденец. До того огромный, что малыш полностью лишился возможности продолжать беседу. Поезд остановился, в наше купе вошел средних лет мужчина и сел рядом со мной. Мальчуган справился с леденцом и критически оглядел нового пассажира. Потом с некоторым сочувствием в голосе заметил мне:
— Теперь до самой Гааги тебе придется сидеть рядом с этим дядей.
Мужчина, шелестевший утренней газетой, вздрогнул от неожиданности и сказал:
— Я с удовольствием посижу с твоим папой.
У спортсменов это называется «удар мимо ворот», но, возможно, мужчина ошибся на целое поколение просто потому, что плохо видел и носил очки.
— Почему ты с удовольствием посидишь с моим папой? — спросил парнишка.
— Ну, потому что мне приятно, — сказал мужчина.
— Ты что, знаешь моего папу?
— Нет, не знаю.
Даже на международных конференциях люди не проявляют такого полнейшего непонимания.
— Посмотри, еще один будозер, — сказал я.
По счастливой случайности мы снова проезжали мимо котлована, на краю которого возвышалась эта громадина. Мальчуган долго смотрел в окно. Потом спросил:
— В Гааге ты поедешь на трамвае или на такси?
— Пойду пешком, — ответил я.
— А ты пойдешь по маленькой дорожке под мостиком? — спросил он чуть ли не с надеждой.
— Да, — кивнул я, потому что не хотел отбирать у него этот мостик.
— Мы там поедем на трамвае, — объяснил он. — Когда увидишь меня в окне, помаши, ладно?
Я обещал. В Гааге он помог поезду остановиться, изо всех сил тормозя правой ногой. На перроне его мама пошла купить цветы. Когда я спускался по лестнице, он окликнул меня. Широко улыбаясь и прижимая к груди медведя, он сидел на корточках за прутьями решетки и махал мне вслед. Я тоже с улыбкой оборачивался и махал в ответ до тех пор, пока не прошел через контроль. День начался хорошо, У меня появился друг.
Сегодня хорошая погода?
Посвящается М.
Самое замечательное в писательском ремесле то, что ему невозможно научиться.
Можно научиться самым мастерским образом очистить селедку или обстругать доску.
Но не родился еще писатель, который, довольно потирая руки, встанет из-за рабочего стола и скажет жене: «Полный порядок, Мари, я только что добил специальную литературу, теперь я умею писать».
Но если вопреки ожиданиям он все-таки родился, то я не рискну совать руку в полымя его прозы.
Нет, научиться писать невозможно.
Это вечная проба пера: может, сегодня получится? — вечная надежда на удачу. И сколько блаженства в этих муках. Только представить себе, что в один прекрасный день вдруг сядешь и начнешь писать так же легко и просто, как чистят селедку или стругают доску. Вот был бы ужас. Ведь тогда тебе уготована пустыня иссушающей душу тоски. Ты навсегда распростишься с той полной опасности, прекрасно-отвратительной и отвратительно-прекрасной формой жизни, какой является писательство. В совершенстве владея профессией, ты будешь пописывать одной левой и уныло влачить это тяжкое бремя до конца дней своих.
Такого я не хочу.
Нет, чудо писательской профессии в невозможности достичь совершенства, ибо лишь тогда обеспечена тебе необозримая череда светлых, сумрачных и черных дней, пресечь которую дано лишь смерти.
Проба пера, и не более. Проба пера: может, получится?
А иногда, когда тебе кажется, что вот наконец получилось, испытывать ни с чем не сравнимое счастье. Но зачастую, как выясняется впоследствии, ты радовался напрасно, не получилось у тебя ровным счетом ничего. А значит, запущенная тобою красавица ракета в цель не попала, и все твои восторги были преждевременны.
Но и в этом есть свой смысл.
На этом держится ветер.
Вечный ветер сладко-горького сомнения.
Один пожилой коллега как-то говорил мне:
— Иногда среди ночи я просыпаюсь и с ужасом думаю: завтра утром я позабуду все слова. И больше их не вспомню. При этой мысли меня прошибает холодный пот.
Таково отчаяние, темная сторона счастья.
И тем не менее стоит попробовать еще раз.
Бывают дни, когда перо- не желает сдвинуться с места. Что хочешь, то и делай: не желает, и все. Но если ты, невзирая ни на что, упрямо продолжаешь свои отчаянные попытки, перо внезапно возвращается к жизни и заводит хоровод слов, на который ты смотришь с восторгом, как ребенок на ветряную мельницу.
Видишь? Все опять пошло на лад.
Здесь нет ни капли той уверенности, с какой очищают селедку или стругают доску. Ни капли. Выкинь это из головы. Здесь тебя всегда подстерегают тернии или розы.
И это тоже прекрасно.
Это наполняет твои дни страхом, радостью, надеждой, Усилием и вдохновением.
Спокойствие обманчиво.
Взрыв может произойти в любую минуту. Но не исключено, что это будет трубный глас. Есть и такая вероятность. Единственное, что от тебя требуется, когда ты пишешь, — максимум стараний и минимум посторонних мыслей. Честно дари сомнению его толику огня. И согревай рукою перо. И не слишком отчаивайся, читая книги, которые написаны столь нечеловечески прекрасно, что тебе остается лишь сказать: «Дайте мне лечь. Я хочу умереть».
Дай бог памяти, кто же из художников сказал: «Когда я вижу Рубенса, мне хочется взяться за кисть, а когда вижу Рембрандта, мне хочется бросить живопись навсегда».
Поэтому дни, когда идешь смотреть Рембрандта, нужно строго отделять от других. Сделай это в отпуске, когда твое перо отдыхает. Вернее, должно отдыхать. Хотя уже спустя четыре дня жена говорит мне: «Ради всего святого, садись писать. Ты же вконец извелся».
И я сажусь. Чтобы проверить, захочет ли писать мое перо. Ведь кто его разберет.
И в этом чудо моей профессии. Каждое утро я берусь за перо и ищу ответ на вопрос: «Сегодня хорошая погода?»
Из сборника «У стойки (II)» (1965)
Продавец селедок
Утром на набережной одного из амстердамских каналов я увидел нарядный рыбный лоток и не устоял — купил селедку.
— Лучку? — спросил продавец в белом халате, широкоплечий здоровяк с седеющей шевелюрой — на вид точь-в-точь футбольный фанатик, который все выходные пропадает на стадионе.
— Лучку не надо, — отказался я.
Поодаль ели селедку двое приятелей в комбинезонах.
— Кто-то ест с луком, а кто-то без лука, — глубокомысленно заметил один из них.
Продавец кивнул.
— Я вот лично предпочитаю ее в чистом виде, — сказал второй, слегка рисуясь, как девушка, только что заметившая свою привлекательность.
— Еще одну, — попросил я.
Нарезав селедку, продавец тут же запустил лоснящуюся руку в кастрюлю с луком.
— Нет-нет, не надо! — воскликнул я.
Он виновато улыбнулся и сказал:
— Задумался немного.
Приятели в комбинезонах тоже взяли по второй и затеяли пустяковый спор, в котором ни один не хотел уступать.
Когда, уже расплатившись, я сел за столик у окна в ближайшем кафе, они все еще спорили, жестикулируя для голландцев чересчур темпераментно.
Один крестьянин как-то говорил мне, что стоит рано утром закричать первому петуху, как все остальные петухи в округе тоже начинают голосить, только чтоб его перекричать. Мужчины, по-моему, берут с них пример.
— Что вам угодно? — спросила пожилая официантка.
— Кофе.
Не успела она добраться до буфета, как в кафе вошла неряшливо одетая толстуха, которая несколько месяцев назад перекрасилась в блондинку, но очень скоро затосковала по природному каштановому цвету, а потому щеголяла теперь пегой шевелюрой.
— Ты слышала? — крикнула она официантке.
— Что?
— Сын того человека, который торгует селедкой напротив кафе, вчера врезался на мопеде в трамвай. Ты знаешь, он ведь умер. Доктора в больнице не сумели его спасти. Отцу сообщили об этом полчаса назад.
Официантка поставила передо мной чашку кофе.
— Надо же… — пробормотала она.
Я глянул в окно.
Спорщики в комбинезонах ушли. Продавец, крупный, широкоплечий, привычно чистил селедку.
— Только-только семнадцать сравнялось, — сообщила толстуха. — Он учился на кондитера. На последнем конкурсе получил третью премию за шоколадный замок.
— Проклятые мопеды, — сказала официантка.
Лицо продавца не выражало абсолютно ничего. Ни горя, ни отрешенности, ни отчаяния, ни грусти. Ничего. Он заворачивал селедку для какой-то девушки, которая решила взять несколько штук с собой.
— Молодежь-то носится на них без оглядки. А трамвай ведь не может свернуть, — продолжала толстуха.
Продавец дал девушке сдачу и вновь стал чистить селедку. По его лицу ничего не было заметно.
«Люди — загадочные существа», — писал Витткампф.
Вместе с этим афоризмом мне вспомнилась и та фраза, которую с улыбкой произнес продавец, когда я, попросив вторую селедку, опять отказался от лука: «Задумался немного».
Годовщина
Серебряная свадьба уже позади. Мы, как принято, поехали вдвоем туда, где родились, в Гаагу. Увы, годовщина совпала с воскресеньем, когда любой город кажется прямо-таки вымершим. И все же мы неплохо провели там время, предвкушая возможность от души посмеяться вечером над Виллемом Каном и его Корнелией.[43] Бродили где придется, не пытаясь отыскивать памятные места. Кафе «Свидание» — там я впервые увидел ее и посчитал неприступной француженкой, так как она болтала со своей парижской приятельницей, — во время войны до основания разрушили авиабомбой, поэтому идти туда было незачем. И мы просто с удовольствием гуляли по городу. Недовольной моя жена бывает в двух случаях: во-первых, в те дни, когда на нашей улице воняет канализацией, во-вторых, когда нам присылают налоговое извещение. Тогда в ее глазах я замечаю грусть. Но сегодня грусти нет. Почта по воскресеньям не работает, извещений о налогах не приносят, а пахнет в Гааге куда приятней, чем у нас.
Мы зашли в кафе, в котором не раз бывали раньше, и заказали по рюмочке хереса.
Облокотясь на стойку, какой-то пижон нашептывал в прелестное ушко миловидной девушки непристойности. Два толстяка, сидя на круглых табуретах, о чем-то озабоченно говорили, и спины их тоже были круглыми и унылыми. Всем своим видом они нагоняли тоску. Вероятно, одному не повезло с женитьбой, и другому теперь казалось, будто жена собеседника не что иное, как пухлое досье в сейфе адвоката.
Мало ли бывает неудачных браков…
Но к счастью, большинство людей не обращают внимания на такие неудачи, принимая их как должное. Я вот знавал одного человека, так у него брак был настолько неудачным, что он волей-неволей обратил на это внимание и все время порывался наложить на себя руки. Однако, представив себе огромное количество прощальных писем, которые пришлось бы написать, смалодушничал. И остался в живых из-за собственной лени. Недавно я гулял на его золотой свадьбе.
Мы вышли из кафе, мимо прогремел трамвай. И я вспомнил кондуктора, который, увидев, как мы, еще женихом и невестой, обнимались на площадке второго вагона, сказал мне: «Сейчас ты небось готов задушить ее в объятиях, а ведь когда-нибудь пожалеешь, что не сделал этого». Нет, я не пожалел.
В приятном молчании мы направились в ресторан, чтобы вкусно поесть, как и положено в такой день.
На лице у пожилого официанта, сплошь изрытом морщинами и глубокими складками, застыла недовольная мина, словно говорящая: ну вот, опять ко мне. Ведь не к другому — ко мне.
Пока он принимал заказ, мимо прошел один из наших знакомых и сказал:
— Вы сегодня, кажется, отмечаете двадцать пять лет совместной жизни? Поздравляю!
— Спасибо! — воскликнули мы, и он поспешил вслед за своей компанией.
Официант голосом таким же недовольным, как его лицо, проворчал:
— Двадцать пять лет. Немало. А я вот работаю официантом уже сорок лет. Здесь, у одного и того же хозяина. Сорок лет. Меня тоже поздравили с круглой датой. Но когда выступал хозяин, я вдруг подумал: эх, напрасно я не ушел от него, ведь давным-давно мог бы это сделать, еще в молодости. В другом месте я, наверное, добился бы гораздо большего. Да вот не ушел. Струсил.
Закончив эту краткую речь, он поплелся выполнять заказ. Вряд ли ему хотелось испортить нам настроение. Скорее всего, он попросту прирожденный нытик.
Жена подняла рюмку с хересом и сказала улыбаясь:
— За тебя, трусишка.
Я тоже поднял рюмку. Однако промолчал, ибо в этот момент был всецело поглощен любовью.
Раздвоение личности
В одном из кафе города Утрехта сидел за столиком элегантный господин средних лет и хохотал, читая «Воинственный клич». Содержание этого листка, распространяемого во всех кафе неутомимыми сестрами Армии спасения, хотя и приноровилось за последние годы к современным вкусам, но не настолько, чтобы безудержное веселье одинокого посетителя кафе, для которого «Воинственный клич» превратился в «Веселый смех», не вызвало удивления. Между тем посетитель буквально захлебывался от хохота и, дочитав наконец листок, вытер слезы восторга.
Точности ради добавлю, что, пока он смеялся, старый официант по едва заметному знаку неоднократно наполнял его рюмку. Элегантный господин был тут явно завсегдатаем и, вполне возможно, что, вливая в себя продукт, веками прилежно изготовляемый в Схидаме, дошел уже до того состояния, когда все видится необычайно смешным. Голову даю на отсечение: даже читая утрехтский телефонный справочник, он бы от удовольствия хлопал в ладоши.
Так называемый безудержный смех — одно из самых приятных последствий опьянения. Только вот причины его весьма своеобразны и почти недоступны пониманию людей трезвых, поэтому они с известным недоумением глядят на одинокого чудака, у которого «Воинственный клич» вызывает приступы бурного веселья.
Сей чудак и впрямь обретается на другой планете, где причин для смеха куда больше, чем на нашей. Я как-то читал в одной научной книге, что в исландских деревнях таких людей не презирают, а, наоборот, относятся к ним бережно, ибо понимают, что не каждому дано временно переселяться в. иной мир, где куда приятней, чем на суровой Земле. В Исландии этого господина наверняка носили бы на руках.
Нехотя расставшись наконец с «Воинственным кличем» и отодвинув его в сторону, он сложил руки на животе, с неописуемым восторгом поглядел вокруг, несколько раз хихикнул по инерции, пожимая плечами, затем снова подал знак наполнить рюмку.
Сделав солидный глоток, посетитель громко заговорил сам с собой. Впрочем, я выразился не совсем точно. Громко говорить с собой умеют многие, в том числе и я. Это позволяет расслабиться, а вдобавок ты всегда прав. Достаточно вспомнить хрестоматийный анекдот из журнала «Панч»: некто обратился по этому поводу к врачу и, услышав совет не волноваться из-за подобного пустяка, сказал: «Ах, доктор, но ведь то, что я говорю, по-моему, ужасно скучно». Нет, одинокий посетитель кафе в Утрехте не просто громко говорил сам с собой, без нужды подкрепляя поток своих мыслей звуками собственного голоса, — его речь была не монологом, а диалогом.
Он расщепился на двух собеседников.
Первый что-то бубнил себе под нос, а второй хохотал над его словами.
Радикальное средство против одиночества, подумал я. Этот человек не искал компании, он сам создавал себе приятеля, который его веселил. Разумеется, я далек от мысли пропагандировать подобную практику. Ведь если во всех кафе нашей страны посетители возьмут моду, раздваиваясь, веселиться в одиночку, доходы в сфере обслуживания вдвое сократятся. Тем не менее эта идея прекрасна, ибо человеку, который сам создает себе партнера, грозит куда меньшая опасность умереть от скуки, нежели тому, кто имеет собеседника из плоти и крови. Однако…
Старый официант ни разу не запоздал с полной рюмкой, но, хоть я и сидел чересчур далеко, чтобы слышать речи говорливого двойника, у меня сложилось впечатление, что этот весельчак начал сдавать. Он еще продолжал шутить, но шутки его, как мне показалось, утратили остроту, отчего второй собеседник, которому надлежало неудержимо хохотать, мало-помалу сник. Сначала он перешел на умеренный смех, потом на формальную улыбку и в конце концов уже только кивал головой. Фейерверк иссяк. Последние залпы юмора пропали втуне. Элегантный посетитель умолк. Оба собеседника умолкли и слились в одного-единственного человека, вернувшегося на Землю и снова ставшего таким, как мы. Он заглянул было в «Воинственный клич», но теперь отреагировал на его содержание как положено. Потом отложил листок, расплатился, надел пальто и вышел — совершенно подавленный.
Веселье недолговечно и хрупко, как мотылек.
Битва титанов
Угрозу конфликта я почуял сразу, всем нутром. Она словно витала в воздухе.
Оставив свою машину на стоянке, в скромное кафе, где можно отдохнуть от утомительной езды по оживленной магистрали, вошел посетитель. Я сидел в кафе один, отвечая на письма. Вновь пришедший показался мне обыкновенным грубоватым голландцем лет сорока. «Деловой мужик, — подумал я. — Не лирик, скорее крохобор». Держался он уверенно, глядел пронзительно, не отводя взора. Дойдя до середины зала, он по-хозяйски осмотрелся и произнес тоном, мало подходящим в данной ситуации:
— Дай мне кофе. А где телефон?
Когда хозяин ответил: «У входа», стало ясно, что между ними с первого взгляда возникла обоюдная неприязнь. Пока посетитель говорил по телефону, хозяин на минуту вышел и вернулся с чашкой кофе на подносе, который поставил на столик возле окна. Причиной откровенной неприязни послужило сходство характеров — у людей властных, привыкших командовать, это вызывает раздражение. Хозяин кафе держался так же уверенно и точно так же смотрел вокруг. Только в отличие от посетителя он в самом деле был тут хозяином. Мрачно глянув еще раз на чашку кофе, он исчез в служебном помещении. А посетитель вернулся к столику и сел. Я наблюдал за его спиной, чрезвычайно выразительной, протестующей. Прошло десять беспокойных минут. В зале снова появился хозяин.
— Эй! — крикнул посетитель, подождал, пока тот подойдет поближе, и закончил: — Еще кофе.
Хозяин нехотя кивнул и взял со стола поднос. Он был уже почти у двери, когда посетитель заговорил снова:
— Только дай чистую чашку.
Хозяин промолчал. Ничего не спросил. Он настороженно ждал, как дзюдоист, готовый к следующему приему.
— На той следы помады, не очень-то приятно, — добавил посетитель.
Наступила долгая пауза. Реплика висела в воздухе, точно грозовая туча. Хозяин медленно поднял чашку и объявил:
— Я их не вижу. Посетитель покачал головой.
— Я ее вытер, тебя ведь не было на месте.
Два шара забиты одним ударом — в одной фразе сразу два укола.
Хозяин стиснул зубы.
— Принести тебе кофе? — спросил он чуть хриплым голосом, тоже перейдя на «ты».
— Да. Кофе у тебя приличный. Была бы чашка чистой.
Хозяин со всей силы толкнул дверь. Через несколько секунд он вернулся и поставил перед посетителем поднос. Тот взглянул на чашку. Опять дождался, чтобы хозяин подошел к двери, и тогда окликнул:
— Эй!
Хозяин обернулся. Его взгляд горел затаенной, опасной ненавистью.
— Возможно, все дело в моих глазах, — проговорил посетитель назидательным тоном, — но тут опять красный след. — Он ткнул чашку толстым пальцем.
Хозяин не сдвинулся с места.
— Я думал, ты все уже стер, — процедил он сквозь зубы.
— Как видно, не все. Глянь-ка.
Словно на протезах хозяин подошел к столику и схватил поднос. Лицо его побагровело, губы плотно сомкнулись. Он походил на гимнаста под куполом цирка, который зубами держится за трапецию. Переставив поднос на свободный столик в двух шагах от посетителя, хозяин вынул из кармана грязный носовой платок, обтер им чашку и вновь поставил ее перед посетителем. Тот некоторое время сидел неподвижно, обдумывая ответный ход.
— Сколько я тебе должен вместе с телефоном? — наконец спросил он.
— Гульден и пятьдесят центов.
Посетитель положил деньги рядом с нетронутой чашкой и встал. В дверях он обернулся и устало произнес:
— Знаешь, что еще можно было сделать? Помыть чашку горячей водой с мылом.
С этими словами он вышел. Хозяин обеими руками вцепился в крышку стола и судорожно перевел дух.
Убийство
Недавно Джордж и Люси устроили коктейль. Честно говоря, я уже не помню, по какому поводу, но устроили они его в одном из залов отеля «Амстел». Дороговато, зато очень удобно: напитки и бутерброды торжественно разносят солидные официанты, и посуду потом мыть не нужно. Я был приглашен, потому что давно знаю Джорджа, еще с тех пор, когда он был совсем молодым парнем, но уже тогда считался в Академии способным художником. Теперь ему исполнилось пятьдесят шесть, он стоял в окружении своих гостей с такой миной, будто единым духом выпил целый литр уксуса. Подошла Люси и поздоровалась со мной. Ее широко раскрытые глаза сияли. Они постоянно сияют, ибо Люси принимает таблетки, рекомендованные доктором, который дорого берет за визиты и не столько лечит, сколько охотно выписывает лекарства, вызывающие приятные ощущения (без рецепта эти лекарства не продают). Люси всегда приветлива со мной. Она меня ненавидит. Я знаю, что для Джорджа она — леди Макбет. И она знает, что я это знаю.
Когда Джордж на ней женился, она была красивой девушкой с железной волей и четкими планами на будущее. А сводились эти планы к мечтам, которые за деньги легко становились реальностью: вилла, машина новейшей марки, собственное бунгало на одном из южных курортов и наряды, изысканная скромность которых оценивается фантастическими суммами. Люси выросла в добропорядочной семье и уже через пять лет сумела сделать из Джорджа, чья нежность и беспомощность очаровали ее, модного дамского портретиста. Я как-то зашел на его выставку. Аромат дорогих духов ощущался даже у входа, а вместо красок, по-моему, художник использовал постный сахар, растворенный в лимонаде. Он не просто рисовал женщину, он ее до такой степени приукрашивал, что обрадованная модель, закончив позировать, спешила в универсальный магазин на Лейдсестраат и покупала совершенно ненужные вещи.
— Тебе здесь нравится? — спросила Люси.
Она по-прежнему источала фармацевтическое сияние. Хотя давно была мертва. Правда, в глубине души у нее еще уцелели остатки совести, и в редкие минуты раскаяния она сознает, что именно по ее наущению Джордж в ту кровавую ночь карьеры ради убил дремавшего в нем Короля — талант. Она со всей дьявольской силой внушила ему эту мысль, ибо знала, что сердце его было еще слишком полно «млеком любви, мешающим избрать кратчайший путь».[44]
Первая светская дама была со светской ложью изображена на холсте, и Джордж мог вместе с Макбетом воскликнуть «Я кончил все».
Поначалу им случалось вместе горевать по запятнанной кровью душе, потому что они еще любили друг друга. И Люси-леди Макбет нередко говорила: «Ты сна лишен, блаженства всей природы».
Но реноме малюющего льстеца уже укрепилось, и дамы съезжались к его мастерской, будто к салону красоты. Однажды вечером Джордж, сидя рядом с Люси, внезапно встал и произнес ужасную фразу: «Начав со зла, должны мы кончить злом». Такого даже Люси не ожидала.
Она поняла, что ее участь решена, что с этих пор он начнет действовать самостоятельно, без ее помощи, и что их любви пришел конец. Он зашагал своим кратчайшим путем, год за годом живя в одиночестве рядом с Люси, совершая убийства, рисуя портрет за портретом.
— Как хорошо нам раньше жилось, — сказал Джордж, подходя ко мне со стандартной улыбкой.
«До того как ты убил Короля, не так ли?» — чуть не сорвалось у меня с языка.
Впрочем, теперь ему не понять этой реплики. Слишком далеко ушел он по кратчайшему пути. И уже только несчастлив. А его леди Макбет рук на себя не наложит, затем чтобы он, окаменевший от одиночества и, как загнанная крыса, полный исступленного отчаяния, осознал, что его жизнь- это «сказка в устах глупца». Правда, Люси давно мертва, но пока у нее есть таблетки, меховое манто и драгоценности.
— Смотри, какой перстень подарил мне Джордж. Красивый?
(«Здесь все еще пахнет кровью: все ароматы Аравии не заглушат запаха этой маленькой ручки».)
Я попрощался. Если я тоже совершу когда-нибудь убийство, я посажу себя на двенадцать лет за полное собрание сочинений Шекспира. И моя одиночка превратится в лес, полный людей. Только людей.
Про часы
Случилось это в одном провинциальном городке. Около одиннадцати утра я заглянул в тамошний кабачок, привлекательный снаружи и не менее приятный внутри. В небольшой старинный домик, где чувствуешь себя уютно и спокойно, как во чреве матери. Хозяин, пожилой и тучный, сидел за стойкой, будто прирос к ней. Когда я в этот ранний час заказал кофе, он посмотрел на меня как на человека, который просит в скобяной лавке сочинения Шиллера. Однако встал и, бормоча что-то себе под нос, скрылся в подсобном помещении. Едва он поставил передо мной дымящийся кофе с молоком и сахаром, дверь отворилась, и внутрь вошел маленький, тощий старик с непокрытой головой и пышными белоснежными усами. Несмотря на тяжкий груз прожитых лет, в нем уцелел неистребимый проказливый дух. Сев около меня, он лукаво посмотрел на мой кофе и сказал:
— Налей-ка мне чего-нибудь покрепче. — А затем добавил, глянув наверх: — Как раз самое время.
Старинные часы показывали без десяти минут шесть.
— Они уже двадцать лет показывают без десяти шесть. Поэтому я и люблю бывать здесь. Пора пропустить рюмочку.
Из глубин хозяйского живота вырвался смех.
— На улице холодно, — продолжал старик, поглаживая свой хрупкий голый череп. — Мне бы шляпу. Да я уже и подал прошение насчет этого. Я живу в доме для престарелых. Там можно подобрать себе шляпу из тех, что принадлежали покойникам. Ведь народ у нас мрет как мухи, а шляпы родственники умерших еще ни разу не востребовали. Только вот голова у меня чересчур маленькая.
Он снова погладил свой череп.
— И цвет должен быть подходящий. Что попало я на голову не надену, — закончил он с гордостью.
— Разумеется, — согласился я.
— Налей мне еще одну, — попросил старик. Получив новую рюмку, он отпил глоток и провел ладонью по пышным белоснежным усам.
— А вот часы родня требует вернуть, — снова заговорил он. — Тут в них просыпается жадность. Ведь иной раз у стариков бывают отличные часы, сработанные настоящими мастерами. Поэтому какой-нибудь сын или племянник только и ждет, как бы их присвоить. Раньше у меня тоже были неплохие серебряные часы, от отца достались, и ходили превосходно. Увы, однажды я продал их в кафе за шестнадцать гульденов.
Он махнул рукой: мол, чему быть, того не миновать!
— Впрочем, помирают и такие старики, у которых родственников нет, зато есть часы; эти часы отходят дому престарелых. Время от времени начальник спрашивает у нас: «Кому нужны часы?» — и предлагает несколько штук на выбор. Вот и на прошлой неделе опять предлагал. И я выбрал себе часы, первые попавшиеся, но вполне приличные, с цепочкой. И ходили хорошо. Не так, конечно, как мои прежние, а все же хорошо. Только…
Старик посмотрел на хозяина.
Тот механически наполнил рюмку.
— Только вот позавчера разговорился я здесь с одним молодым коллегой. Я ведь штукатур, притом настоящий. Могу и лепнину на потолке сделать, если нужно. Короче, выпивали мы помаленьку и рассуждали о нашей профессии. Так я денежки и истратил, а неподалеку сидел какой-то тип, он и скажи: «У тебя неплохие часы, я бы дал за них десяток гульденов». Поэтому…
Старик распахнул пиджак. Цепочки на жилете не было.
— Ну и плевать, — закончил он свой рассказ. — Здесь ведь всегда без десяти шесть. Самое время пропустить рюмочку.
Отпуск
Йооп снова дождался отпуска. Он работает в порту, и внешность его говорит сама за себя. Высокий, широкоплечий, с огромными узловатыми ручищами. Отличный мужик. Мин, его жена, тоже молодчина и вполне ему под стать. Йооп всегда берет ее с собой в кабак, расположенный на углу, уж такая это дружная пара. Он не пьет по вечерам в одиночку, оставляя ее у телевизора. Нет, они выпивают только вместе, деля пополам и радость, и горе, как обещали в ратуше при регистрации брака.
Йооп обычно носит темные костюмы из грубой материи. Но в тот понедельник он выглядел совершенно по-другому. На нем были светлые брюки и красная рубашка навыпуск.
— С сегодняшнего дня у меня отпуск, — сказал он. — Я уже взял напрокат фургон. Загрузил все необходимое: стол, стулья, радиоприемник, продукты, — поставил возле дома. Мин проверяет, не забыли ли мы чего. Вечером уезжаем. В Италию. Думаю, к утру мы уж далеко будем.
— Всего наилучшего, — пожелал я ему.
Он поставил мне стакан пива, потом еще один, и другим своим знакомым тоже, ведь каждый отпуск — вроде бы праздник, не так ли? Около шести появилась Мин в цветастом платье. Я уже говорил, она молодчина. Во взгляде у нее не было ничего похожего на желание увести мужа домой. А вот пиво она не любит. Поэтому опрокинула, как обычно, рюмку водки. И еще одну. А Йооп стакан пива. И мы все тоже. Счастливые часов не наблюдают, об этом гласит надпись над стойкой: «Что бы ты ни делал — сплетен не избежишь».
В десять Йооп произнес решающее слово:
— Послушайте, далеко мне сегодня уже не уехать. Лучше встану утром пораньше, дело быстрей пойдет.
Мин согласилась, мы, естественно, снова выпили и не успели оглянуться, как пробило час ночи.
На следующий день Йооп стоял у стойки, будто и не отходил от нее со вчерашнего вечера.
Значит, не сумел он встать пораньше. Весь год вставал ни свет ни заря. Так неужели в свой отпуск он не имеет права лишний раз перевернуться с боку на бок? Вечером, после ужина, они спокойно двинутся в путь. Мин тоже сюда заглянула, я попрощался с ними, пожелав им приятного отпуска, а они записали мой адрес на картонной подставке для пива, чтобы прислать мне открытку с Пизанской башней. Йооп хотел посмотреть на нее, прежде чем она рухнет.
Это было во вторник.
В пятницу я снова пришел сюда и увидел Йоопа уже в будничной рубашке, что придавало ему более компанейский вид.
— Понимаешь, старик, — сказал он, — до Италии столько ехать, к тому же Мин прочла в газете, что там страшная жара, а холодного пива не найти. Мы едем в Лимбург. Чем плохо? Не следует забывать о родной стране.
Через полчаса выезжаем.
Однако через пять минут неожиданно зашел мужик, с которым Йооп вместе служил в армии. Такой же здоровенный и жизнерадостный. Ну а если начнешь говорить с приятелем о самоволках и о том, что стряслось однажды с сержантом, не прекращать же беседу только из-за того, что надо ехать в какой-то Лимбург.
Появилась Мин, в другом платье, тоже цветастом, присела с рюмочкой водки, и пошло веселье. Потом в кабачок заглянул загорелый мужчина, только что вернувшийся из отпуска, и очень кстати рассказал, что во всем Лимбурге слова по-нидерландски не услышишь. Одни немцы кругом.
— Да не поеду я туда! — крикнул Йооп, ударив кулаком по столу. — Чтобы я проводил отпуск среди мофов! После того что мы из-за них пережили.
Мин с ним согласилась. Из фургона она все вытащила. Сегодня хорошо отдохнувший и довольный Йооп вышел на работу.
В гостях
Зеленщика зовут Питом, его жену — Ане. Приятная пара, разменявшая шестой десяток. Оба мечтают о скромной дачке подальше от Амстердама, потом, когда смогут наконец прикрыть овощную лавку, доставляющую массу хлопот. Для амстердамцев они, пожалуй, чересчур застенчивы. К тому же бездетны. Это их очень огорчает. Они бы так любили детей! Каждый ребенок, заходящий в лавку вместе с матерью, получает от них что-нибудь вкусненькое.
Есть у Пита и Ане собственная машина. Сейчас она, правда, в ремонте, но когда они устраивали себе отпуск, то ездили на машине аж в Италию. Как же хорошо было в автокемпинге! Там жили и другие голландцы, поэтому проблем с языком не было. Хотя Пит и Ане не любят вина, они все-таки выпивали по стаканчику итальянского, сидя вечерами у моря с супругами Броккемаас из Харлема, с которыми познакомились в этой стране. С Броккемаасами из Харлема было очень весело. А когда отпуск кончился, Броккемаас на прощание сказал в своей забавной манере, ибо любил пошутить, что надо обязательно повидаться на родине, уютно провести вечерок и обо всем не торопясь поболтать.
И вчера Пит и Ане отправились в гости. Сперва они, конечно, еще утром позвонили Броккемаасам, чтобы договориться о встрече. Те нисколько не возражали. Нарядно одетые, Пит и Ане в половине восьмого вечера поехали на электричке в Харлем. Нужный дом они нашли быстро, дверь открыл сам Броккемаас, без пиджака, в одной рубашке и несколько разгоряченный. Встреча была более чем непринужденная. Броккемаас заключил Ане в крепкие объятия и расцеловал в обе щеки. От него изрядно пахло водкой. Мефрау Броккемаас сидела на стуле, тоже слегка разгоряченная, тоже в отличном настроении, и непрерывно хихикала.
— Тут у нас вышла небольшая накладка, — сказал Броккемаас, — выпивка кончилась. Но это пустяки. Вы пока отдыхайте, а я быстренько сбегаю в ближайшее кафе, там и на вынос торгуют, и чего-нибудь принесу.
Пит и Ане дружно запротестовали: мол, ничего не надо, они с удовольствием попьют чайку, — но Броккемаас решительно надел пиджак и вышел. Они немножко поговорили с хихикающей мефрау Броккемаас о минувшем отпуске. Так пролетели пятнадцать минут.
— Наверно, кафе далековато отсюда, — заключил Пит.
— Ничего подобного! — воскликнула мефрау Броккемаас. — Небось заболтался там с кем-нибудь. Уж я-то знаю, как он любит потрепаться. Сейчас я его оттуда вытащу.
Накинув пальто, она тоже вышла. Довольно-таки растерянные, Пит и Ане остались одни в чужой квартире. Прошло полчаса, прошел час. Броккемаасы не возвращались. А время, как всегда, шло себе и шло.
Пит и Ане смущенно разглядывали семейные фотографии на буфете. У Броккемаасов были дети. Даже внуки. Пит и Ане все ждали, ждали. Хотели включить телевизор, но не решились. Часы пробили одиннадцать.
И тогда Пит и Ане написали записку: Дорогие друзья, мы уходим, иначе опоздаем на электричку. Горячий привет от тех, кто вместе с вами был в Италии. Пит и Ане.
Они поспешили на вокзал и вернулись электричкой в Амстердам. Туда, где их ожидала овощная лавка и мечта о том, что когда-нибудь они поселятся за городом, на даче, и будут счастливы, насколько это возможно без детей и внуков.
Два бутерброда с сыром
Когда я зашел в бутербродную, какой-то покупатель, худой как щепка, уныло работая челюстями, пытался подсчитать свои убытки.
— Что было? — спросил продавец.
— Два ростбифа, два карбонада, один джем.
В кишках у покупателя, вероятно, поселился солитер. Кассовый аппарат в назидание потомству с треском запечатлел на чеке этот внушительный завтрак. Покупатель расплатился и нехотя вышел, готовый по-прежнему покорно исполнять свой мучительный долг, ради которого приходится жить. Если желаешь сохранить хорошее настроение, на таких людей лучше не смотреть.
Продавец подал мне бутерброд, который я выбрал, и сказал, будто читая мои мысли:
— Ох и жалкая публика — эти иностранцы.
Он внимательно посмотрел на меня — молодой, лет двадцати, пышущий здоровьем, довольный жизнью — и, увидев, что я согласно кивнул, продолжил:
— Недавно сюда заходили итальянцы. Ну что за народ! Болтают без передышки и непонятно зачем размахивают руками. Ведь так и чужой бутерброд задеть недолго. Я попросил их вести себя прилично. Разве так трудно вести себя прилично? — В его взгляде отразилось пережитое возмущение. — Есть надо спокойно, как все люди.
— Верно, — поддакнул я.
Такие, как он, не терпят возражений. Переубедить их в чем бы то ни было невозможно. Ради собственного спокойствия я всегда с готовностью им поддакиваю. Трусость? Конечно. Но вы же не станете, зайдя в такую вот бутербродную, защищать с набитым ртом право итальянцев на национальную самобытность. Тех, кто на это способен, я глубоко уважаю, однако в Амстердаме им долго не прожить.
Я взял второй бутерброд.
Тут на пороге появился невысокий пожилой мужчина и с опаской поглядел по сторонам, словно пастух, пришедший во дворец умолять князя о милости.
— Можно купить бутерброд с сыром? — спросил он.
— Хоть два, — ответил продавец.
— Тогда два, — согласился покупатель.
Тарелка с бутербродами тотчас была поставлена перед ним на мраморный прилавок.
Окинув робким взглядом столы и стулья, покупатель опять спросил:
— А за стол сесть можно?
— Да хоть ложись, — ответил продавец. Покупатель взял тарелку, поднял ее чуть не до подбородка и объяснил:
— Видишь ли, сынок, я не привык бывать в таких местах. Я всегда ел дома…
Мы приняли это к сведению. А он добавил:
— Но сейчас моя жена в больнице.
Продавец откровенно ухмыльнулся.
— Небось в родильном отделении!
Мы ведь тут, в Амстердаме, большие шутники, кого хочешь обсмеем. Пожилой покупатель несколько смутился, но серьезно возразил:
— Нет. Если бы она туда попала, то вернулась домой. А так я боюсь, ей уже не поправиться.
Он задумчиво помолчал, продолжая держать тарелку у подбородка.
— Да, хорошего мало, — заметил двадцатилетний.
— Доктор мне прямо сказал: надо, мол, надеяться на чудо.
Он посмотрел на бутерброды, на ближайший стул, но садиться не стал.
— Надеяться на чудо, — повторил он. — А чудеса в наше время бывают не часто.
Продавец зевнул.
— Хорошего мало, — произнес он еще раз.
Слушать покупателя ему надоело.
Шампанское
Не пробыв в Париже и одного дня, мы встретили там моего знакомого, жизнерадостного голландца. Он уже много лет живет в Париже, представляя могущественный концерн, который, словно спрут, протянул свои щупальца по всему земному шару.
— Вот так встреча! — воскликнул знакомый. — А у меня к тебе просьба.
— Слушаю, — сказал я.
Однако он показал на свои дорогие модные наручные часы и сослался на занятость. Трагедия таких людей в том, что у них есть дорогие модные часы, но нет времени на эти часы смотреть.
— Давайте вечерком где-нибудь перекусим втроем, и я изложу тебе свою просьбу, — предложил он.
Прежде чем торопливо исчезнуть из-за каких-то важных дел, он пригласил нас к шести вечера в ресторан на Елисейских полях. Тот, кто знает, что в этом красивом и уютном заведении чашка чаю стоит на наши деньги три гульдене сорок центов, поймет, во-первых, что ноги нашей там не бывало, а во-вторых, что выражение «перекусим», скорее напоминающее о куске хлеба насущного, в данном случае следует считать метафорой. Ввиду столь заманчивого приглашения мы решили днем как следует поголодать, по крайней мере не портить себе аппетита, надеясь потом наверстать упущенное, ведь смешно экономить средства могущественного концерна.
Ровно в шесть мы, голодные как волки, вошли ресторан и тотчас увидели нашего знакомого: он сидел аперитивом у стойки. Цвет у аперитива был весьма привлекательный, а вкус приятный, но это выяснилось позднее, когда и нам трижды подали такой же аперитив. Уже за второй рюмкой знакомый попросил меня написать брошюру об их концерне. Я сразу решил, что писать ее не буду, потому что люблю писать рассказы, а не брошюры о концернах. Вслух я, однако, об этом не сказал, опасаясь остаться без ужина, и только пробормотал: «Да, да, гм, гм», после чего мы сели за столик.
Парижане берегут свои аппетиты до рождественских праздников, и народу в просторном зале было немного. Зато в нем было много сверкающего хрусталя и серебра, кроме того, по залу сновал переодетый турком алжирец с английским кофейником, полным французского кофе.
— Заказывайте, что хотите, налогоплательщики все оплатят, — радушно сказал наш знакомый.
Услыхав это заявление, я отпустил тормоза.
Покутить за счет государства — что может быть лучше? К тому же под влиянием аперитива я осмелел и решительно взял бразды правления в свои руки: заказал невероятное количество первых, вторых, третьих, четвертых, легких фирменных, десертных и прочих блюд, попутно заметив, что шампанское, если оно высшего качества, — напиток благородный и под стать любому блюду. Жизнерадостный голландец громко хохотал, а шестеро официантов суетились вокруг нас, точно хирурги во время трудной операции: я то и дело приказывал им откупорить очередную бутылку шампанского; жизнерадостный голландец хохотал не закрывая рта, даже когда я, как следует подкрепившись, откровенно заявил, что не стану писать брошюру. Очевидно, ему это было уже вовсе не важно. Когда столик наконец опустел, он все с тем же громким смехом предложил отвезти нас в гостиницу на собственной машине. Мы, однако, сказали, что предпочитаем подышать немного свежим воздухом. Вдвоем с женой мы шли по вечернему, сверкающему рождественскими огнями Парижу. Соблюдая осторожность, но в то же время испытывая блаженство. Ведь от шампанского как бы паришь над землей.
— Наша родина-мать будет ночью плохо спать, — продекламировал я, — ей же придется платить за нас. А счет равен месячному бюджету семьи, в которой двое детей.
Мы дошли до небольшого парка и сели на скамью. Мягкий вечер дышал ароматом.
— Как же бедно нам всегда жилось в Париже, — произнесла жена задумчиво, — особенно в последний день такого вот отпуска, потому что все наши финансовые расчеты шли насмарку. Ломоть хлеба на скамейке в парке — вот все, что мы могли себе позволить. И глоток дешевого вина по семьдесят центов за литр. Какими жалкими бедняками были мы всегда и какими счастливцами!
Я кивнул. Мы еще долго молча сидели, полные блаженства от выпитого шампанского. Звезд не было, луна хмуро пряталась за тучами. И я прекрасно понимаю это небесное светило — его беспрестанно тревожат космическими ракетами, а ведь оно только и делало, что дарило свой свет юным влюбленным.
Из сборника «Песенка в ночи» (1967)
Попутчик
Пока гаагский поезд стоял на Центральном вокзале, я занимал купе один. Но перед самым отправлением появился попутчик. Типичный голландец — здоровенный, неуклюжий, основательно укутанный, на вид лет шестидесяти.
— Добрый день, — сказал я.
Не отвечая, он с видимым отвращением начал стаскивать с себя перчатки, шляпу, шарф, пальто. Да, попутчик явно не из приятных. Шляпу он забросил в багажную сетку, пальто повесил на крючок возле окна. Затем плюхнулся на сиденье напротив меня. При этом он ухитрился подмять под себя полы пальто, вешалка оборвалась, и пальто упало ему на голову.
Я засмеялся.
В поездах частенько видишь подобные казусы, и мышцы моего лица совершенно не способны противиться соблазну — я не могу удержаться от смеха. Попутчик сидел как изваяние, с плотно сомкнутыми губами, стремясь испепелить меня пронзительным взглядом черных глаз.
— Неужели вам так смешно? — спросил он.
Воротник пальто все еще нависал над его свирепым лицом, точно капюшон монаха.
— Прошу прощения, — извинился я.
Попутчик медленно встал и произнес, укладывая пальто в багажную сетку:
— Забавно, не правда ли? Вешалка оборвалась, и вы, взрослый человек, над этим смеетесь.
— Ничего не могу с собой поделать. В таких случаях меня всегда смех разбирает, — сказал я.
Он снова сел, сложил руки на коленях и заметил:
— Странная особенность.
На этот раз я молча кивнул.
Отвернувшись к окну, чтобы окончательно исчерпать инцидент, я чувствовал, что он по-прежнему не сводит с меня колючего взгляда.
В купе вошел официант с подносом, и попутчик взял чашку кофе. От напряженного глядения в окно у меня устала шея, и я снова повернулся к попутчику. Взгляд его был направлен уже не на меня, а на чашку, поставленную на откидной столик. Бросив в чашку сахар, он понес ее ко рту.
Но поезд штука коварная.
То он в течение долгого времени плавно катится по рельсам, то ни с того ни с сего начинает вибрировать, трястись и качаться из стороны в сторону.
Почему так происходит, я не знаю.
Наш поезд вдруг тоже судорожно затрясся, как раз когда попутчик поднес чашку ко рту, и на его галстук и жилет выплеснулась солидная порция кофе.
Я опять засмеялся. Как можно тише.
И снова попутчик некоторое время сидел как изваяние, с рорестно сомкнутыми губами, устремив на меня полный презрения взгляд.
— Вам и это забавно? — спросил он наконец.
— Прошу прощения, — сказал я.
Он достал носовой платок и, продолжая свирепо глядеть на меня, стал тереть им свой запачканный живот.
— Кто-то запачкал одежду, ах, как весело, — добавил он.
Я вновь отвернулся и до самого Лейдена смотрел в окно. Там попутчику, видимо, нужно было выходить, потому что он вновь надел шарф, пальто и шляпу. Уже почти у двери он ядовито завершил наш диалог:
— Я выхожу. Может быть, вам и это покажется смешным?
Так как говорил он на ходу, глядя не вперед, а на меня, то сильно стукнулся головой о дверь и, вскрикнув от боли, исчез из виду.
Я и в самом деле опять засмеялся. Прошу прощения. Ничего не могу с собой поделать.
Письмо подруге
Дорогие Элли и Фриц!
Наша сладкая жизнь кончилась, и мы опять дома. Ах, как быстро он пролетел, трехнедельный отпуск. Но на юге было просто здорово. Мы отлично провели время. Жаль вот только, что желудок у Хенка плохо переносит растительное масло, на котором там готовят. Первую неделю Хенка все время тошнило, но потом, к счастью, стало получше. Он понемножку привык к этому маслу. Надеемся, что и вы хорошо отдохнули в нашем доме эти три недели. Погода в Нидерландах была, как мы слышали, вполне сносной, так что дети могли вдоволь порезвиться в нашем саду. (Гномика Хенк склеит заново.) А у нас там три дня лил дождь. Сами знаете, какие в южных странах бывают ливни. Хорошо, что я взяла с собой «Не горячись».[45] Было во что поиграть. К сожалению, Хенк не умеет проигрывать. Как проиграет, так дуется и твердит: «Неужели стоило ехать в такую даль и тратить столько денег, чтобы сидеть тут и играть в эту дурацкую игру?» Как будто я виновата, что идет дождь. Да, в этих вещах он сущий ребенок. Кстати, насчет езды «в такую даль»: когда мы вернулись, то немного расстроились, потому что вы не убрали постели. Честное слово, Элли, мы охотно пустили вас к себе в дом, но надеялись, что, когда вернемся, там будет полный порядок. А грязная посуда! На следующий день я три часа мыла ее вместе с Хенком. Хорошо, что у него оставался еще день от отпуска.
Жить в гостинице на юге потому и приятно, что за тебя все делают. Это очень удобно. Даже пальцем шевелить не нужно. Мне, правда, пришлось как следует убраться в номере, потому что Хенку стало плохо от местного вина. Я пила его с удовольствием и чувствовала себя отлично. Хенк же после этого три дня провалялся в постели с температурой 38,4. А туалет был очень далеко от номера. Приходил врач, но мы не смогли его понять. Он прописал Хенку таблетки, но у Хенка от них стало звенеть в ушах, и он бросил их принимать.
Из нашего номера был прекрасный вид на море. А вечером мы слушали веселую музыку, потому что внизу стоял музыкальный автомат. К сожалению, молодежь заводила все время одну и ту же пластинку. По-моему, «Битлз». Ты знаешь, неплохо, но после двадцати раз ее можно выучить наизусть.
Да, по поводу музыки: что случилось с проигрывателем? Может быть, его трогали дети? Я же говорила, Элли: «Не подпускай их ни к проигрывателю, ни к телевизору, ни к золотым рыбкам». Дети у вас прелестные, но чересчур шаловливые, ты и сама знаешь. Про телевизор я молчу. Он работает превосходно. И что одна рыбка подохла, нестрашно. Хенк говорит, ей так и так недолго оставалось жить. Но почему остановились часы? С тех пор как я получила их от матери, они ни разу не ломались. Может, вы перекрутили пружину?
На пляже было восхитительно, только полно народу, прямо ступить некуда. Особенно много немцев. Они любят ездить. Но в солнечные дни мы наслаждались вовсю. По крайней мере я. Хенк плохо загорает и очень неосторожен. Я предостерегала его, но он уже на второй день спалил плечи. После этого он ложился в тени с интересной книгой.
Скажи, вы забрали Макса Дендермонде[46] с собой? Я как раз начала его перед отъездом, а теперь нигде не могу найти. Когда кончите, пришли.
Вот и весь листок исписан, дорогие мои. Шлем вам сердечный привет.
Если на будущий год захотите снова провести отпуск в нашем доме, напишите. До свидания!
У нас в Амстердаме
Я хотел бы жить не в Амстердаме,
Я тогда проводил бы там отпуск.
К. Схипперс[47]
Двое долго беседовали у буфетной стойки. Беседа их была оживленной, обильно политой пивом и сопровождалась частыми взрывами смеха, а также похлопыванием по плечам и спинам в знак взаимной симпатии. В Нидерландах мужчины обычно обнимают друг друга у всех на виду только в баре после первой стопки, да еще на футбольном поле после гола, забитого в ворота соперников.
Когда часы пробили шесть, один из собеседников сказал:
— Мне пора, не то будет худо.
— Пит, дружище, погоди! — воскликнул второй, сияя от полноты чувств.
Однако Пит настоял на своем и после нескольких крепких рукопожатий и размашистых ударов по плечам направился к выходу. Как только дверь за ним закрылась, оставшийся обратился к низенькому старику, стоявшему рядом:
— Пит — колоссальный мужик!
При этом он поднял кверху большой палец. Старик пробормотал что-то невразумительное.
— Скажешь, нет? — грозно продолжал приятель Пита.
— Я сказал «да», — поспешно ответил старик.
— То-то. — Друг Пита легким жестом заказал стопку можжевеловой. — Кто обидит Пита, обидит меня. Пусть все знают. Пит — мой лучший друг, и кто вякнет против него, тот у меня полы башкой подметет. Пит тоже бы заступился за меня, как я сейчас за него. Понял?
Стопку он выпил залпом, и в его прежде сиявших глазах мелькнула угроза.
— А я разве что говорю? — боязливо промямлил старик.
Взяв еще стопку можжевеловой, друг Пита заговорил снова:
— Да, ты ничего не сказал. А что подумал? Я и сам знаю, что Пит — лопух в бильярде, приходится давать ему фору, чтоб не проигрывал слишком позорно. Я знаю, а другие пусть помалкивают, не то я ими займусь. Понял?
Старик молчал.
После основательного глотка монолог возобновился:
— Уж этот Пит! С ним не соскучишься! Говорит, ему надо домой, а то будет худо. Думаешь, правда? Как бы не так. Чтоб он боялся своей бабы! Попробуй она вякнуть, он из нее котлету сделает. Ладно, мое дело — сторона. Я лично женщин не трогаю. Хотя все семьи разные. Нет, он сбежал не из-за жены. Он сбежал потому, что сперва за все платил я, а потом пришла его очередь. А платить-то он не любитель. Можешь биться об заклад, что Пит, уже без меня, сидит в другом кабаке. Такой он человек…
Старик пробормотал что-то вроде «жмот». Друг Пита предостерегающе поднял ручищу.
— Слушай, друга надо принимать со всеми недостатками. У тебя их, что ли, нет? Или у меня? У всех они есть. Я тоже не ангел. Могу признаться. Вот только в смысле денег я всегда честен. А вот Пит… Конечно, говорят, будто он нагрел Голубого Ринуса на двенадцать тысчонок. Только это вранье. Наглое вранье. Понял?
— Я этого и не говорил, — сказал старикашка.
— Разумеется, но слухи-то ползут. Хотя все вранье. Не было двенадцати тысяч. Было только четыре. И Ринус сам виноват. Зачем одалживал Питу деньги? Ведь брать Пит горазд. Деньги берет, вино, все на свете. Удержу не знает. Только вот словечко «отдавать» школьный учитель не сумел вбить ему в голову. Я не говорю, что Пит нечист на руку. Кто такое скажет, может и схлопотать. Но я бы не оставил его наедине с моим бумажником. Ладно, я об этом знаю. И все знают. Недавно он отсидел за кражу шесть месяцев, но мне это без разницы. Пит для меня все равно останется Питом, а кто за его спиной, когда он защитить себя не может, скажет о нем плохое, будет иметь дело со мной.
Осушив стопку, он мрачно подытожил:
— Пит — колоссальный мужик.
Несколько бесполезных соображений
I
Сегодня утром я снова увидел такую пачку сигарет.
Знаете, ту, запечатанную в целлофан с красной ленточкой; за ленточку нужно дернуть, чтобы пачка раскрылась.
Очень удобно.
Но мне-то известно, что красная ленточка часто не помогает, и тогда, чтобы добраться до сигарет, нужна стамеска.
Вероятно, это один из деликатных способов отучать от курения.
Тем самым я просто хочу сказать, что не всякое усовершенствование меня устраивает.
Вскоре после войны я видел в витрине магазина дамскую сумочку. Рядом красовалась гордая надпись: «Пластик!»
Несколько лет спустя в той же витрине лежала другая дамская сумочка с надписью: «Это не пластик!» Вот вам пример прогресса на уровне ореховой скорлупы, а заодно и ядро моих соображений.
С крупными изобретениями последних лет бороться бесполезно. Слишком они крупны. Но не стоит ли объявить войну мелким?
Я готов составить длинный список ненужных усовершенствований, которых раньше не было и которые я бы с удовольствием перечеркнул, так как они особенно раздражают.
Возьмем, например, прозрачную клейкую ленту. Потребителю приходится отмотать почти четверть ролика, чтобы найти место, где начинается клей. Пока он будет проделывать данную операцию, лента наверняка прилипнет к его пальцам. Я с тоской вспоминаю обычную бечевку каждый раз, когда сражаюсь с роликом или пытаюсь вскрыть бандероль, присланную человеком, который щедрой рукой тратит этот необычайно цепкий материал. Добраться до содержания бандероли можно, лишь напрягая все свои силы.
В список новинок, от каких, на мой взгляд, лучше отказаться, входят и забавные салфеточки, которые часто кладут теперь в ресторанах возле вашей тарелки.
Размером они с дамский носовой платок, то есть чересчур малы и одежду от пятен не защищают. Можете положить их на колени. Однако в девяти случаях из десяти они незаметно соскользнут на пол. Поэтому я за возвращение к большим, настоящим салфеткам, которые повязывались на шею.
Очень действует на нервы, по-моему, и такое новшество, как бильярдные таймеры, так полюбившиеся владельцам кафе.
Они тоже очень удобны.
В верхней их части лежат три бильярдных шара. Опустив в щель десять центов, можно снять шары и играть им пятнадцать минут. По истечении этого времени тайме подает сигнал тревоги, в сравнении с которым самы: истошный звон будильника кажется песней жаворонка. Прекратить этот адский, вызывающий мурашки звук можно, лишь положив шары на место или опустив в щель еще десяг центов. А так как любители бильярда зачастую не могут сразу договориться, кому бросить монету, таймер непре рывно сигналит, пока партнеры спорят между собой.
Нет, не нравится мне бильярдный таймер.
А что вы думаете по поводу «молнии»?
Тоже удобная штучка, а?
Однако иной раз на полпути ее вдруг так «заедает», что даже чемпион мира по дзюдо не сумеет сдвинуть замок с места. Случается такое, правда, не часто. Примерно раз в восемь месяцев. Но уж зато случается в самый неподходящий момент, и тогда я думаю: до чего же удобны были пуговицы.
II
В полдень я отнес на почту спешное письмо. Полагаю, что опытный психолог, внимательно наблюдал за моим поведением в отделениях связи, сумел бы написать прелюбопытную статью о недостатках моего характера.
Количество рассылаемых мною спешных писем ясно показывает мою неспособность организовать жизнь так, чтобы не откладывать всех дел на последний момент. Ценным материалом для статьи является также привычка отсылать рукописи в газету из-за города, наклеивая на конверт куда больше марок, чем нужно. Иногда я переплачиваю ни много ни мало двадцать центов, надеясь таким способом поднять настроение у почтовых работников и тем обеспечить своевременную доставку корреспонденции. А причиной всему, по-видимому, панический страх.
Времени для подобных размышлений у меня было достаточно, ибо я стоял в очереди.
И был уже почти у цели.
До меня оставался лишь один человек, но в руках он держал одиннадцать спешных писем. Тяжелый случай.
Пока почтовый работник взвешивал и штемпелевал письма, мне пришла в голову новая мысль, а это случается со мной настолько редко, что я должен как можно скорее поделиться ею с вами.
Почему, спрашивается, главы государств ничтоже сумнящееся помещают свои портреты на почтовых марках собственных стран? Ведь что с такими портретами происходит? Уже в том, что любой подданный, даже самый последний мерзавец, предварительно плюет на оборотную сторону этих портретов, я не вижу должного почтения. А наблюдая, как почтовый работник изо всех сил лупит штемпелем по каждому из одиннадцати портретов, я, по сути, являюсь очевидцем действия, граничащего с оскорблением королевского величества.
— Ах, все зависит от того, с какой стороны посмотреть, — произнес кто-то возле меня.
Фраза так точно совпала с ходом моей мысли, что я, ошеломленный, оглянулся. Однако говоривший обращался к своему приятелю, который в ответ пробурчал:
— Брось, Кеес. Денег у него куры не клюют, но жадюга — ни гроша у него не вырвешь.
Очередь дошла до меня. Штемпель ударил по моему конверту.
Никак я к этому не привыкну.
Розовые розы
Весь вечер старик с букетом роз прохаживался возле Центрального вокзала. И лишь после полуночи, потеряв всякую надежду, поехал домой на последнем трамвае.
Опять не пришла. Как и прежде не приходила.
Зачем же она каждый раз обещала прийти? Неужели он чего-то не понял? Ведь вчера он ясно видел по телевизору вечерний вокзал. Значит, она должна быть здесь. Или ее поезд пришел еще раньше? Тогда, наверное, она ждет дома, уютно сидя за чашкой чая.
Улыбаясь, старик направился к выходу: трамвай подъезжал к его остановке.
— Вы забыли цветы, — окликнула его какая-то девушка.
Цветы остались на сиденье, он вернулся за ними.
— Спасибо, — сказал он. — Хорошо, что вы меня окликнули. А то бы я пришел домой с пустыми руками. Розовые розы. Это для жены. Она очень любит розовый цвет.
— О-о, — произнесла девушка.
Сняв перед девушкой шляпу, он вышел из трамвая в прекрасном настроении, уверенный, что дома его ждут. Конечно, она пожурит его, ведь он такой недотепа, вновь не сумел понять ее.
— Вдобавок я чуть не забыл твои розы в трамвае, — сказал он вслух.
Ох и посмеется она над этим.
Когда, завернув за угол, он увидел свой дом, надежда исчезла. Окно не светилось.
Он вдруг почувствовал смертельную усталость, поднялся по лестнице и, войдя в квартиру, плюхнулся на стул у камина. Искать ее уже не было сил.
Он только крикнул несколько раз: «Анна!» Но ответа не получил.
Старик прикрыл веки, и вот он уже вновь прохаживается у вокзала — совсем молодой. И вместо пасмурного вечера солнечный полдень. Долго ждать ее не пришлось.
— А где же цветы? — спросила она разочарованно.
— Розовых роз я не нашел, — ответил он. — Давай поищем их вместе.
— Нет, тогда это уже не будет знаком твоего внимания.
Проснувшись, он с трудом встал со стула и поплелся в спальню.
Розы остались лежать на полу у камина.
Утром он выкинул их в помойное ведро. За ночь цветы увяли.
Вечером он внимательно смотрел все программы по телевизору, однако известий от нее не было. И следующим вечером — тоже. Зато на третий вечер передавали телеспектакль, и он услышал ее слова: «Завтра днем, в парке».
Правда, на экране она играла юную маркизу, но он лишь улыбнулся, легко узнав ее в новой роли.
Конечно, на скамейке в парке Вондела, где последние годы, с тех пор как он вышел на пенсию, они любили посидеть на солнышке.
«Только бы погода завтра не испортилась», — подумал старик, ложась в постель, и заснул в радужном настроении.
На другой день, ровно в двенадцать, он вошел в цветочный магазин на своей улице.
— Двадцать самых красивых роз, — обратился он к седой продавщице, — как всегда, розовых. Жене такие нравятся больше всего.
С радостным нетерпением он следил, как продавщица заворачивает цветы, потом положил на прилавок деньги. А в дверях обернулся и добавил:
— В полдень она придет в парк Вондела.
— Я очень рада, — произнесла седая продавщица, с грустью глядя ему вслед.
В лесу
Мы сидели на грубо сколоченной скамье, в незапамятны времена поставленной на пересечении трех лесных тропинок и, как ни странно, уцелевшей до сих пор. Тут мы обычно делаем первый привал, совершая дневные прогулки по лесу. Пока мы наслаждались абсолютной, целительной тишиной, к нам подошла супружеская пара примерно наших лет. Они были явно рады встретить себе подобных, ибо, заметив нас, ускорили шаги и подошли к скамье.
— Простите, мы так выйдем на дорогу к мостику? — спросил мужчина.
— Нет, — ответил я. — Вы идете не в ту сторону.
— Вот видишь, — воскликнула его жена, — я так знала.
Он жестом дирижера заставил ее замолчать и попросил объяснить, как надо идти:
— Ведь, понимаете, там осталась наша машина.
Я сказал:
— Найти мостик довольно просто. Сверните вон на ту тропинку и идите по ней до дерева, которое разбито молнией. Затем поверните налево и идите до густых зарослей черники. Потом сверните направо и идите, пока не увидите три сросшихся дерева. Свернув там налево, вы выйдете к мостику.
Закончив, я глянул на лица супружеской пары и тотчас же вспомнил, как трудно было бы нам с женой запомнить подобные объяснения пять лет назад, когда мы еще частенько умудрялись заблудиться в этом лесу. Я повторил все сначала, после чего мужчина заметил:
— По крайней мере идти надо в эту сторону. Спасибо.
Мы проводили их взглядом, испытывая немалые сомнения.
Через некоторое время мы пошли дальше по узенькой тропинке, которую открыли для себя только в прошлом году. Минут через сорок пять тропинка привела нас к холму, где тоже стояла грубая скамья. Едва мы присели отдохнуть, как услышали возбужденные голоса и вскоре увидели ту же самую пару, уже явно напуганную.
— Это опять вы? — удивленно спросил мужчина.
— Да, — ответил я.
— Мы окончательно заблудились, — сказала его жена, — и я просто вне себя.
— Должно быть, вы плохо запомнили мои объяснения и свернули где-то не там, — заметил я. — В другую сторону пошли. Ну да это легко поправить. Значит, так: идите прямо, до низины, где растут одни буки. За буковой рощей вы увидите налево узенькую тропинку, она выведет вас к прогалине. Не доходя до прогалины, вы должны свернуть направо — и тогда по тропинке, которая, петляя, спускается вниз, придете в нужное вам место.
Пока я говорил, мужчина стоял с закрытыми глазами, чтобы не отвлекаться. Когда я замолчал, он открыл их снова и поблагодарил.
Его жена хотела что-то сказать, но он прошипел «тссс!», опасаясь запамятовать хоть одно мое слово, и решительно ступил на указанную тропинку.
Немного погодя мы последовали за ними.
Довольно долго мы шагали среди высоких папоротников и дошли наконец до третьей скамьи, на которой обычно выкуривали первую за день сигарету.
Только мы успели закурить, как моя жена воскликнула:
— Опять они!
В самом деле, из папоротников вынырнула знакомая пара, потная и сердитая. Увидев нас, оба еще больше помрачнели. Конечно, жутковато в огромном густом лесу встречать на каждой скамье одних и тех же людей. На сей раз о том, как пройти к мостику, они спрашивать не стали, а, дружно повернув направо, чуть не бегом вновь скрылись в зарослях папоротника.
— Туда-то им и надо идти, — сказала моя жена.
Отец
В деревне, где мы иногда отдыхаем, на боковой улочке расположена маленькая парикмахерская, в которой я стригусь, поскольку там не бывает очередей и не приходится подолгу ждать мастера.
Раньше там работал высокий, худой человек, ставший сутулым от необходимости каждый раз наклоняться над клиентом. Но вот уже несколько лет ему помогает сын и наследник, веселый, ловкий парень с черными вьющимися волосами. Дипломы сына красуются на стене.
У отца таких дипломов нет.
Он унаследовал парикмахерскую от своего родителя еще в те времена, когда никаких бумажек не требовалось. Просто в один прекрасный день надо было сказать: «Я парикмахер» — и все, ты им становился.
Он так и сказал, но не стал парикмахером. И никогда не станет.
В этом деле нужен талант, а у него таланта не было, ни на грош. Поэтому даже многолетний опыт не научил его стричь как следует, не оставляя на голове торчащих клочков, постепенно исчезавших естественным путем лишь через недельку-другую.
Гручо Маркс[48] в воспоминаниях пишет о своем отце, который вырос в бедном квартале и получил там прозвище Сэм Кое-Как, потому что он был никудышным портным и долгие годы люди, щеголявшие в его творениях, все как один смахивали на горбатых инвалидов.
Старик парикмахер сходным образом уродовал прически односельчан.
Они знали, что стричь он не умеет и никогда не научится, но терпели, ибо конкурентов у него не было. Кроме того, они любили слушать скромные комментарии к событиям дня, какими он сопровождал плохую стрижку и мучительное для клиента бритье, каждый раз распрямляя при этом сутулую спину и стараясь поймать в зеркале взгляд клиента.
Шли годы, покрывая серебром волосы клиентов, которые он сметал в кучку, изуродовав очередную голову.
Тем временем подрос и сынишка Вим, стал мастером Виллемом; окончив в соседнем городке школу парикмахеров, он получил диплом, занял почетное второе место на профессиональном конкурсе и умел причесать по последней моде даже молодых деревенских пижонов.
Пишу об этом потому, что и маленькая парикмахерская пережила события, известные с древнейших времен и много раз отраженные в мировой литературе.
Развивались они медленно, но неотвратимо. Поначалу, если кресло сына было занято, следующий клиент покорно садился в кресло отца. Потом люди все чаще стали говорить:
— Мне ведь не к спеху. Я лучше подожду твоего сына.
— Ну что ж.
Старику, конечно, нелегко было примириться со своим новым положением, но он понимал, что рано или поздно окончательно выйдет из игры. И замкнулся в себе.
Когда я недавно зашел в парикмахерскую, он в полном одиночестве подметал пол и, заметив меня, сказал:
— Виллем в задней комнате. Я его сейчас позову.
Пока его сын подравнивал мне волосы, вошел один из деревенских и сел, ожидая своей очереди. Отец пробормотал что-то о погоде, а потом нерешительно спросил, без всякой надежды:
— Может быть, я?
— Нет-нет, я лучше подожду…
Отец кивнул. В зеркале я увидел, как он подошел к окну и затуманенным взором поглядел на родную улицу, на которой в детстве так весело играл.
Из сборника «Завтра увидимся» (1967)
Терпение
Терпение мефрау Ван Дам наконец-то вознаграждено.
В пятницу на прошлой неделе ее муж отдал богу душу.
Они были женаты тридцать два года. Трое взрослых детей. Накануне серебряной свадьбы в зале, снятом для празднования, к мефрау Ван Дам подошел очень молодо человек и сказал:
— Ваш муженек уже четыре года состоит в связи с одной шлюхой, я бросил ее из-за него. Вы знаете об этом?
Она не знала.
Но теперь она поняла, почему каждую пятницу ей приходилось паковать чемоданчик мужа, уезжающего на уикенд из города.
Празднование серебряной свадьбы состоялось. Супруги Ван Дам сидели на разукрашенных стульях, и гости несколько раз на плечах обнесли их вокруг зала. Неоднократно в их честь звучала заздравная песня.
Назавтра мефрау Ван Дам объявила мужу, что все знает, но разводиться не намерена. Такое решение, сказала она, принято ею не из любви, не из ревности и не по злобе. Просто она не хочет терять пенсию и страховку.
Хотя зарабатывал он хорошо, на хозяйство он давал ей гроши. Все доставалось той шлюхе. Когда мефрау Ван Дам однажды понадобилось новое платье, пришлось просить денег у детей. Но смерть мужа сделает ее наконец состоятельной женщиной. И она терпеливо ждала его смерти.
Ждала долгие годы.
Они жили в разных комнатах и не разговаривали друг с другом. Мефрау Ван Дам кормила мужа и приводила в порядок его одежду. И каждую пятницу паковала ему чемоданчик. Он уходил не прощаясь. Он знал, чего она ждет.
И в пятницу на прошлой неделе терпение мефрау Ван Дам было наконец вознаграждено. Утром она увидела, что шторы у него на окнах остались задернутыми.
Она вошла к нему, преисполненная надежды.
Но муж был жив.
Он лежал в постели и велел ей привести врача.
Мефрау Ван Дам сделала и это. Пусть все будет как положено.
Врач пришел, осмотрел его, выписал рецепт и в коридоре сказал ей:
— Ваш муж очень серьезно болен. Сердце. Вы позвали меня слишком поздно. Очевидно, он уже несколько месяцев плохо себя чувствовал. Ваш муж давал своему сердцу непосильную для его возраста нагрузку.
— Что да, то да, — ответила она.
Врач заметил, что она вроде бы улыбается. Но он был старый домашний врач и давно уже ничему не удивлялся.
Мефрау Ван Дам сходила в аптеку за порошками. Однако они не помогли. Муж скончался в тот же вечер. Эту пятницу он провел дома, с ней. Когда он умирал, она сидела у его постели. Он был в полном сознании. Он не разговаривал с ней. Не сказал последнего прости. Не выказал ни малейшей слабинки. Не смотрел на нее. Она сидела у его постели, но он мужественно умирал в одиночку — пятидесяти восьми лет от роду.
— Все вышло по-моему, — говорит мефрау Ван Дам. — Он отправился на тот свет молодым. Теперь я заполучила денежки, и мне едва сравнялось шестьдесят, есть еще время пожить в свое удовольствие. А шлюха осталась с носом.
Люди, люди…
В трамвае я увидел Лушье. Это дочь моего приятеля, юная особа лет двадцати.
— Ну что, экзамены сегодня сдавала?
— Вчера.
Голос у нее был безрадостный, и дремавший во мне до сих пор брат милосердия незамедлительно встрепенулся и едва не брякнул: мол, ничего, на будущий год сдашь.
Но ее короткого «да сдала я» было достаточно, чтобы усадить его на место. Хотя обычно таким тоном говорят «провалилась».
— Поздравляю, — нашелся я. — Ты, значит, хорошо поработала. Вот, держи десяточку. Купи себе какой-нибудь пустячок, это самый приятный способ тратить деньги.
— О, спасибо. — Тут она впервые улыбнулась.
— Слушай, ты говоришь, сдала, но я что-то не вижу особой радости на твоем лице.
Ответ, который я от нее услышал, могла дать только женщина.
— У меня был устный. Шесть предметов, шесть экзаменаторов. Пять мужчин и одна женщина. Ну вот я и надела мини.
По выражению моего лица она сообразила, что я тщетно пытаюсь проникнуть в смысл ее «ну вот», и поспешила разъяснить:
— Так вот, если бы мне у всех пятерых повезло… А то трое — мухоморы старые, они вообще ни на что уже не смотрят. Правда, другие двое… Я рассчитывала на шестерку,[49] а они оба поставили восьмерки.
— Вот так мадам тебе подвернулась, — вставил я со своей стороны, — я кое-что начинаю понимать. Ведь и в просвещении, в конце концов, работают такие же смертные, как и мы. Впрочем, продолжай и расскажи в доступной мужчине форме, отчего вместо триумфа на твоем лице печать неудовлетворенности.
— Так вот эта единственная… Конечно, я рисковала с моим мини. Ей-то далеко за сорок, не замужем и злющая. Всем симпатичным девчонкам она всегда занижает отметки. Из зависти, конечно. Я же понимаю. Правда, ее предмет я знаю неплохо. Минимум на восемь. Так вот, я подумала, хорошенького понемножку: получу у нее свою шестерку, и хватит.
— Понимаю, понимаю, — закивал я, — ты знала на восьмерку, рассчитывала на шестерку, а получила четверку. Это тебя и разозлило.
Она покачала головой и вздохнула.
— Все как раз наоборот. Не четверку она мне поставила, а девятку.
И красноречиво-недоуменным взглядом она окинула свою фигуру.
— Неужели я такая уродина?
— Дитя мое, на ее месте я влепил бы тебе пару, это точно.
* * *
Когда амстердамский поезд сделал остановку в Лейдене, в вагон вошли две женщины и мужчина.
Все трое среднего возраста.
Женщины, которые, похоже, уже давным-давно перестали думать о своей талии, уселись напротив меня. Мужчина — длинный, худой и лысый — занял место рядом со мной у окна, после того как одна из женщин, видимо его жена, бросила:
— Давай, Пит, садись-ка вон там. В окошко будешь смотреть. — И, обращаясь к соседке, добавила: — Это он больше всего в поезде любит: сидит и смотрит себе наружу. И все молча. А вот поговорить — это для него хуже пытки. Так, Пит?
— Да. — По тону мужчины можно было догадаться, что произнести и это-то слово — для него большой труд.
— Вот, полюбуйся. И так всегда, — продолжала женщина. — По крайней мере в последние годы. А раньше — нет. Уж в молодости мы вволю повеселились. Бывало, праздник какой — тут он был первый заводила. Сейчас по нему этого не скажешь. Молчуном стал. И дома тоже. Я-то не прочь поболтать, только от него ответа не дождешься.
— Не позавидуешь, — согласилась другая.
Мужчина глядел в окно.
— Да ничего, привыкаешь, — снова заговорила первая, без тени раздражения или злобы в голосе. — Проживешь, как я, тридцать два годика под одной крышей, и не такое увидишь. Раньше, бывало, ссорились. Сидишь так, весь вечер рассказываешь что-нибудь, рассказываешь, а он молчит и молчит. Ясное дело, начинаешь заводиться. А лет восемь назад он взял да и купил телевизор. И теперь что ни вечер включает его и смотрит, а попробуй заговорить — сразу: тсс… Я, понятно, молчу или иду на часок-другой к соседке.
Вторая женщина понимающе-сочувственно поджала бы. Но, прежде чем она успела открыть рот, первая, не переводя дыхания, уже продолжала:
— Я ведь не жалуюсь. Все нормально. А знаешь почему? Я вот смотрю, как у других. Тут рядом с нами живут двое — муж и жена. Уже восемнадцать лет. Смотрю я на них, не нарадуюсь. И знаешь, что тот красавец отколол? С месяц назад мотанул с какой-то девицей из своей конторы. А жена осталась с носом. Со мной этот номер не пройдет. Что скажешь, Пит?.. Да повернись ты. Нет, его холодный пот прошибает, стоит ему лишь подумать о молоденькой. А возьми мою двоюродную сестру. Замужем. Трое прелестных ребятишек. Только муж все время заявляется домой сильно подогретый и разукрашивает ей физиономию — будь здоров. Вот и думай… Пит — тот пальцем никогда меня не тронул. Да я и сама спуску не дам, он знает. А вообще-то он смирный. Или вот моя младшая сестра. С мужем живет четырнадцать лет… По мне — таких мужиков поискать, а она как приедет ко мне, и сразу в слезы: мол, Ане, не могу видеть эту образину, как встречу его на улице, меня прямо наизнанку выворачивает от одного его вида. Поди разберись в людях. У нас с Питом совсем не так. Скучный он стал, правда. Неразговорчивый. А я — нет. Пусть себе молчит, я теперь не обращаю внимания. Знаешь, понасмотришься на все, что творится вокруг, и думаешь: слава богу, у меня все путем, а, Пит? — не без нежности обратилась она к мужу.
Тот лишь покорно кивнул.
Старость не радость
Поздно уже было и холодно. Она мелкими шажками семенила по пустынной улице, и резкий ветер трепал седые прядки ее волос. Почему она без пальто? Ах, ну конечно, здесь идти-то всего ничего.
Из переулка выехала патрульная машина с двумя полицейскими.
— Смотри-ка, бабуля гуляет, — сказал тот, что сидел за рулем, и притормозил.
— В одной ночной рубашке и какой-то накидушке, — заметил другой.
Машина остановилась, и полицейские подошли к женщине.
— Ай-ай-ай, мефрау, что-то вы поздновато прогуливаетесь.
— А разве сейчас поздно? — удивилась она.
— Да уж, поздненько. Полтретьего.
— А-а…
Холод пронизывал до костей.
— Куда путь держите?
— Домой, — ответила она, — дела у меня.
— Так мы вас подвезем… Куда ехать?
Она назвала адрес., В машине работала печка и было тепло и уютно. Ее сразу начало клонить в сон, но она старалась держаться молодцом. Забылась лишь на мгновение.
— Где же вы так поздно были, мефрау?
— Что-что? — переспросила она. И подумала: как это я очутилась в машине? Странно.
— Откуда вы идете?
— Я иду домой.
И она повторила адрес.
Всю дорогу полицейские уже не задавали вопросов. Машина остановилась возле большого темного дома. Было время, когда эта улица, должно быть, выглядела торжественно и солидно.
— У вас ключ с собой, мефрау?
— Я, кажется, забыла свою сумочку.
— Ничего, сейчас позвоним.
Ждать пришлось долго, наконец над входной дверью вспыхнул свет, и на пороге, кутаясь в домашний халат, появился заспанный молодой человек.
— Такое дело… Мефрау забыла дома ключи, и вот… — начал полицейский.
Молодой человек широко зевнул.
— Sorry, — прикрывая рот рукой, извинился он, — но мефрау вот уже четыре года живет в доме престарелых.
— Да, но она…
Что поделаешь, у нее сдвиги.
— Вы случайно не знаете, где этот дом?
Молодой человек кивнул утвердительно, снова зевнул и назвал адрес.
Это оказалась та улица, где они наткнулись на нее.
— Немножечко терпения, мефрау, — успокоил ее полицейский, когда они снова садились в машину, — скоро вы будете дома.
— Да уж, — ответила она покорно.
Все обошлось благополучно. Она очень устала, глаза закрывались сами собой. И вдруг — резкий свет. Она стола в вестибюле лицом к лицу с медсестрой.
— Ах, мефрау, — услышала она ее голос. — Как же вы только могли… Ведь ночь на дворе… Я тут отвлеклась ненадолго, — уже обращаясь к полицейским, продолжала медсестра, — а она спала. У меня ведь не сто рук, везде не поспеешь. У нас не хватает персонала.
— Мне захотелось домой… — начала было старушка.
— Да-да-да, сейчас я вас провожу, вы ляжете в теплую постельку, я укрою вас одеялом…
— Вот уж точно: старость — не радость, — проговорил один из полицейских, когда машина снова ехала по сонным, погруженным в темноту улицам.
— И не говори, — согласился второй.
Билет
Я ходил взад-вперед по платформе провинциального вокзальчика в ожидании поезда обратно в Амстердам. Вытащил из кармана пачку сигарет, закурил, и в это самое мгновение появилась девушка, которую мать-природа щедро наделила своими дарами. Я сел на скамью и стал смотреть, как она идет, — так люди стоят и смотрят на праздничное шествие. Она была очень красива, и кто-то проболтался ей об этом. И потому шла она так, как ходит женщина, прекрасно знающая, что средь бела дня, при всем честном народе, она заставляет мужчин вспомнить про свой мужской пол.
Поравнявшись со мной, она кинула на меня железобетонный взгляд и в то же время вынула из сумочки пачку кисленьких леденцов, что меня несколько разочаровало, сам не знаю почему. Сунув лакомство в рот, она прошла мимо. И оборотная ее сторона тоже была прелестна. Я поглядел ей вслед и вдруг заметил, что в двух шагах от меня на перроне валяется железнодорожный билет. Наверняка он выпал из ее сумочки, когда она вынимала конфеты.
Я услужливо крикнул: «Девушка!»
Последующее лишний раз доказало, что красота имеет и свои теневые стороны. Некрасивая женщина тут же бы оглянулась, хотя бы для того, чтобы узнать, зачем я ее зову. Эта же, повторяю, была глубоко уверена, что ее прелести вызывают в каждом мужчине порочные мысли, и потому не оглянулась, а только еще горделивее вскинула голову и пошла дальше.
Ну что ж, нет так нет, подумал я. Я обиделся.
Ибо мои намерения были самые чистые. Я хотел лишь обратить ее внимание на то, что ее билет валяется на перроне, а она плюнула мне в душу, обойдясь со мной как со старым развратником.
В самом конце перрона она села на скамью, красивая и неприступная.
Если ты воображаешь, будто я побегу за тобой и поднесу тебе твой билет, ты жестоко ошибаешься, подумал я.
Глядя на билет, я стал сочинять сценарий небольшого телеспектакля, который очень скоро разыграется в поезде.
Появляется кондуктор.
Она и его меряет своим взглядом недотроги.
Самоуверенно открывает сумочку.
Нервно роется в ней под взглядом кондуктора и остальных пассажиров.
Словом — полное поражение. Что ж, так ей и надо.
Я мог бы избавить ее от всего этого, но она не захотела.
Свежий ветерок продувал платформу, он подхватил билет, стал играть с ним. Подталкивал его все ближе к краю. В то самое мгновение, когда под сводами вокзала явился поезд, ветер, к моему злорадному удовольствию, сдул билет на рельсы.
Я прошел вперед и сел в тот же вагон, что и девушка.
Ну погоди, подумал я. Дай срок, придет кондуктор.
Минут десять ничего не происходило, только нагнеталось напряжение. Но вот — наконец-то!
Перед нею стоял кондуктор с улыбкой заграничного образца.
Она открыла сумочку.
И подала ему билет.
Зато потом, когда подошла моя очередь, у меня билета не оказалось. Он выпал на перрон, когда я доставал сигареты. Под нетерпеливым взглядом кондуктора я обшаривал все свои карманы. Она тоже смотрела — и веселилась.
Женщины
Когда я был мальчишкой, к моей маме регулярно приходила в гости ее родственница Беп, незамужняя девица, сухая как палка и с каким-то вывернутым подбородком. Она появлялась по четвергам ровно в восемь вечера. Тогда мой отец брал под мышку кипу газет и уходил в кофейню, где оставался до тех пор, пока гостья наконец не соблаговоляла удалиться. Нельзя сказать, что он ненавидел Беп. Просто не чувствовал себя созревшим настолько, чтобы, с одной стороны, воспринимать всю ее глупость, а с другой стороны, противостоять трехчасовому словесному потоку, бушевавшему и выходившему из берегов в нашем доме по четвергам. Моей мужественной маме все же удавалось, стоя по грудь в воде, сдерживать напор стремнины. Однажды я услышал, как она защищала свою страшненькую и глупую родственницу-балаболку: «Все это верно, но она же такая добрая».
На что мой отец ответил: «Еще бы ей ко всему прочему не быть доброй».
Его не лишенное изящества замечание запало в мою душу и с тех пор лежит где-то на дне, дожидаясь своего часа.
А вчера я был в одном ресторане в компании друзей и знакомых. И судьба распорядилась так, что моей соседкой по столу оказалась девушка, которой я прежде никогда не видел. О чем очень сожалею, ибо. она отличалась выдающейся красотой.
На земле существуют самые разные типы красоты. Скажем, женщину, которая во время светской беседы о разнообразных преимуществах Еврорынка заставляет тебя беспрестанно думать о совсем-совсем иных материях, вряд ли можно считать эталоном красоты, скорее, это откровенный урод. Я, конечно, безоговорочный сторонник женского равноправия. Но сторонник осторожный. По мне, пусть они, если угодно, становятся судьями, комиссарами полиции, брандмейстерами, старьевщиками — пожалуйста. Я сплю и вижу прогресс. Но порой, один на один со своими мыслями, я вдруг начинаю сознавать, что еще с незапамятных эдемовских времен вся власть в этом мире сосредоточена в руках женщины, только лишь в силу того, что она женщина. Настоящая женщина.
А под настоящей женщиной я разумею такую, которая, к примеру, сделает невозможной измену мужа, соединив в себе чары всех женщин, какими он хотел бы обладать. Это уже не красота, а природный дар. Осчастливь ее сейчас равноправием, и она поблагодарит преисполненной вежливой мудрости улыбкой новобрачной, которой преподносят на свадьбу седьмой по счету тостер.
Однако же эта соседка по столу разбудила дремавшего во мне подростка.
Ее красота была поэтической, той, что обезоруживает зеленого юнца и заставляет его терять голову. Нечто неземное, понимаете? Хочется не столько возлежать с нею, сколько парить рядом — впрочем, как я читал, психологи утверждают, что это почти одно и то же. И тут она открыла рот:
— А мой жених в отпуск поедет в Италию и берет меня с собой, но мне не хочется, я ведь там уже была раз, и потом, гам столько бедняков — одно расстройство, какой уж тут отдых! И дома у них все старые, моему жениху нравится, а мне — нет. Чего он в них нашел? Грязь да дыры. Но раз моему жениху нравится, то я поеду…
И в таком духе весь вечер. Глупее некуда. Я смотрел на нее во все глаза, как по уши влюбленный подросток, вежливо поддакивал и думал про себя: надо все пересмотреть.
Потому что она была не только ужасно хороша собой и ужасно глупа, но и ужасно добра. Тогда я представил себя рядом с нею, за столом, двадцатилетним юношей — с какой радостью я бы согласился всю жизнь всегда и во всем поддакивать ей только ради созерцания этого совершеннейшего творения.
— Ты видишь ее, отец? — услышал я свой внутренний голос.
— Да, мальчик.
— Ты немного ошибся. Все-таки одно с другим вполне уживается.
— Да, мальчик.
И он зашуршал своими бесчисленными газетами с сообщениями о фатальных событиях, о которых он еще долго будет читать в молчаливо-суровом одиночестве, сидя у врат геенны огненной.
Трудный возраст
— Ну вот, опять пепла своего насорил, — заворчала жена, — посмотри, что там творится.
Мужчина опустил на колени газету, за которой прятался каждый вечер после ужина, и взглянул на палас.
— Тут всего-то чуть-чуть.
— Да у тебя же перед самым носом пепельница стоит, — повысила она голос.
Он наклонился и пошарил рукой по полу.
— Вот и все. Я теперь обязательно постараюсь быть внимательнее. Обещаю тебе. — Его голос звучал дружелюбно, но с какой-то неестественной интонацией, словно он обращался к ребенку, которому невдомек, чего же от него хотят взрослые. Ее это просто выводило из себя.
— Ты никогда не считаешься с тем, о чем я тебя прошу, — продолжала она. — Тебе плевать на мои просьбы. Всем на меня плевать.
Она чувствовала, что ее голос начинает истерически срываться, и подумала: так нельзя. Что можно подумать со стороны?
Между тем муж сложил газету, с грустью посмотрел на жену и осторожно посоветовал:
— Может, приляжешь на часок? Ты очень возбуждена. Пойди приляг…
Она резко подскочила и выкрикнула:
— Ладно-ладно, меня уже нет! Еще бы, я ведь сумасшедшая. Изволь, я избавлю тебя от моего невыносимого общества…
Громко хлопнув дверью, она стала подниматься по лестнице, а по ее лицу медленно текли слезы. В спальне она села перед зеркалом и с каким-то отвращением взглянула на себя. Ей уже под пятьдесят, лицо в морщинах, в глазах безысходная грусть. А слезы все катились по щекам. Она плакала беззвучно.
— Поднимись он сейчас наверх, — разговаривала она со своим отражением, — да скажи мне что-нибудь ласковое…
Муж тем временем неподвижно сидел внизу в своем кресле.
Газета валялась на полу, и он обдумывал случившееся подавленно, но все же с облегчением, потому что теперь он был один.
Вот уже год, как все это началось.
Скандалы по пустякам.
Вечные цепляния, которые неизменно кончались ссорами.
Яд в каждом слове.
Врач как-то сказал, что у нее подошел трудный возраст надо быть потерпеливее.
Терпения у него хватало. Но жизнь стала какой-то пресной, в особенности с тех пор, как дети обзавелись собственными семьями и разъехались, оставив их вдвоем в атмосфере холодной войны, постоянного напряжения, нервозности.
«Через некоторое время все пройдет, — сказал тогда доктор, — и вы заживете как прежде».
Мужчина поднялся из кресла — дородный коротышка — и подошел к буфету. Налил себе рюмку коньяку и выпил одним духом. Напиток подействовал незамедлительно: мрачное настроение уступило место равнодушному «да ладно…», что не соответствовало действительности, но доставляло известное удовлетворение.
Ничего, все образуется, подумал он.
А женщина наверху все еще сидела перед зеркалом. Она больше не плакала, только с каким-то недоумением смотрела на свое отражение и повторяла вновь и вновь:
— Поднимись он сейчас наверх. Поднимись он сейчас наверх. Поднимись он сейчас наверх…
Она произносила эти слова тихо, как заклинание, но без всякой надежды.
Муж налил себе еще рюмку и вернулся в кресло.
Сейчас она поспит немного и придет в себя, думал он. Как все-таки она быстро заводится. Трудный возраст. Ну да ничего, все встанет на свое место.
Он поднял газету и начал читать сообщение об убийстве. Но, поскольку его мысли были в другом месте, он мало что воспринимал. И все же он чем-то был занят.
Последний
Сидели мы как-то с Дирком на скамеечке у реки, за деревней. Одет он был в один из своих черных костюмов, у него их целых три. А еще шесть пар исподнего, две дюжины вязаных носков серой шерсти, да две пары таких крепких башмаков, что в них хоть сейчас полезай покорять Эверест. Я лично никогда не считал, сколько у Дирка чего, но так он сам рассказывал, а в правдивости его слов сомневаться не приходится, потому что это честнейший маленький старикан семидесяти двух лет от роду, со светло-голубыми глазами и белой развевающейся шевелюрой. Он походит на отставного клоуна, хотя всю свою жизнь проработал рассыльным у булочника в любезной его сердцу Гааге. На этой работе, менеер, такого понасмотришься, куда там… Когда он это говорит, взгляд его делается грустно-задумчивым, как будто перед его мысленным взором проплывают картины пережитого — всех прелестей и гадостей, о которых иной раз не вспомнишь без содрогания. Он мог бы написать об этом многотомные мемуары, но такого никогда не случится, поскольку он крепко усвоил, где его место в этой жизни, и к тому же писать — не его стихия. Но если бы… если бы он когда-нибудь взялся за перо, то можно с уверенностью сказать, что в его мемуарах речь пошла бы о профессионально-скептическом отношении булочника-разносчика к женским прелестям.
— Видели бы вы их всех! Бывало, приносишь спозаранку кому половинку белого, кому сайку, а они-то — заспанные, нечесаные, физиономии помятые, еще без марафета.
О женитьбе Дирк никогда не помышлял.
— Хотя в прежние годы голова у меня была вся в русых кудрях и все любили меня за веселый нрав, женщины тоже, — продолжает он свой рассказ, сидя рядом со мной у реки. Если нет дождя, он частенько наведывается сюда, когда в кармане ни монеты и на недельку-другую путь в деревенскую пивную заказан, ибо в долг он принципиально не пьет.
Люблю я слушать Дирка. Он доволен тем, что имеет, боготворит Нидерландское королевство, не забывшее его на склоне лет. Когда я слышу, как он умиляется по этому поводу, мною овладевает искушение взять его вот прямо таким да и водрузить на белокаменный цоколь рядом с фигуркой Сорванца[50] в Амстердаме. Прекрасная достопримечательность — довольный человек, свободный от комплексов. Есть еще такой в нашем видавшем виды королевстве, и имя ему — Дирк.
Что в нем достойно глубочайшего уважения — так это радостная легкость, с которой мужественный старик несет бремя лет. А живет он в небольшом частном доме для престарелых, который возглавляет некая мадам, чье имя он произносит с тем трепетным благоговением, с каким верующие упоминают имя девы Марии. Там у него угловая комнатенка, и он весьма увлекательно повествует о своем тамошнем житье-бытье.
— У меня два окошка. Лучше не бывает. Сидишь себе у одного, смотришь на бакалейную лавку, а надоест — раз! — повернулся на четверть оборота, и пожалуйста — перед тобой бензозаправка, ну а там уж совсем другая жизнь и движение. Душа отдыхает. У меня как: встанешь в шесть — я же всю жизнь так, с этим и помру, — умоешься, побреешься. Потом одеваюсь и сажусь. И ведь целый день что-то надо делать. Иные, конечно, сидят день-деньской с книжкой, но мне от книг как-то неспокойно, а от газет скучно. Просто сидеть — так живенько загнешься. Вот я смотрю то в одно окошко, то в другое, а там, глядишь, время завтрака подоспело.
О том, как их кормят, он говорит тем же благоговейным тоном, что и о своей хозяйке. За всю жизнь ему ни разу не доводилось обедать в таком благородном обществе, как здесь, рассказывает Дирк. Есть у него две соседки — пожилые дамы из тех, что до сих пор ревностно соблюдают традиции приличных домов. Так вот, поначалу ему туговато пришлось из-за ощутимого сословного барьера. Но он упор но тренировался в своей комнате и в конце концов так наловчился орудовать ножом и вилкой, что теперь совсем не выделяется на их фоне. Куда более серьезную проблем) воплощала в себе медсестра, которая регулярно раз неделю прикатывала на велосипеде, чтобы продраить им спины. В гигиенической пользе этого мероприятия Дирк ничуть не сомневается, но долгое время не мог постичь противоречивую логику того, что во время этой процедуры его почему-то просят снимать еще и подштанники. Лишь после упорной борьбы его врожденная стыдливость наконец сдалась.
— Сейчас-то мне уже все равно, но первый раз я стоял перед этой женщиной красный как помидор, а она смеется: мол, брось, чего уж там. Для меня же это было целое событие, хоть я и насмотрелся всякой всячины за сорок пять лет в Гааге — и прелестей, и гадостей. Только я всегда знал свое место. И вот сижу сейчас здесь, менеер, и думаю о том, как жил все это время. Душа моя спокойна, никто не скажет обо мне на Страшном суде: «Греховодник он был, этот Дирк».
Довольный он человек. Последний из довольных.
Из сборника «Вы будете смеяться» (1968)
Тишина и покой
Лето неудержимо близилось к концу, поэтому мы сказали «едем» и устремились из города, чтобы побыть несколько дней среди тишины и покоя. Даже тот, кто равнодушен к мирской суете, знает, что тишина и покой — плод самообмана. А создать его довольно просто. Не читайте за городом газет, не слушайте радио, не включайте телевизор. Освободив таким образом глаза и уши, составьте затем список запретных вещей, которых не будете касаться три дня, и у вас появится хотя и хрупкая, но вполне приемлемая основа для духовного расслабления.
Лес начал потихоньку одеваться в осенний наряд.
Там и сям виднелись одинокие бурые листочки, но большой пожар, который не потушить, еще ждал своего часа.
Правда, под огромным буком мы уже нашли явные признаки осени — хоровод огромных грязно-желтых грибов, которые каждую осень украшают дневное логово местного вампира.
Он прячется под землей.
А после захода солнца выходит на промысел.
Сначала из-под земли высовывается рука, потом нога — это доподлинно известно. Однажды я предложил жене ночью пойти к буку с карманным фонарем и посмотреть, нет ли там дыры, достаточной, чтобы пролезть человеку, вокруг которой плотными рядами стоят грибы, но, к счастью, она сказала: «Ни за какие деньги».
— Интересно, кого вампиру терзать в этой деревне? — я, когда мы проходили мимо того места. — Разве что одинокую девушку на автобусной остановке. Или…
— Избавь меня от своих нездоровых фантазий, — перебила она. — Мы приехали сюда ради тишины и покоя.
Я внес Дракулу в черный список запретных предметов, и мы с женой зашагали дальше. Целый час миновал в приятном молчании. Затем мы вышли к шоссе, которое ведет через лес. Оно было пустынно. Лишь на обочине стоял ярко-голубой автомобиль. Мы пересекли шоссе и сели отдохнуть на пологом живописном склоне.
— Как здесь спокойно! — сказала жена.
— Угу, — кивнул я.
Над головой пролетел реактивный самолет, перечеркивая все правила нашей игры. Но ведь всего не предусмотришь, верно?
— Березовая роща вон на том холме, должно быть, тоже очень красива, — сказала жена. — Мы там никогда не бывали.
— Да, не бывали.
— Может, сходим? — предложила она.
— Давай лучше отложим на завтра.
Честно говоря, не знаю, почему я сказал именно так, но все оказалось к лучшему. Вечером в деревенском трактире мы услышали, что примерно через час после нашего отдыха на живописном склоне полиция обнаружила в березовой роще- той самой, должно быть, тоже очень красивой — повесившегося на дереве человека. Он приехал из города. У него пятеро детей и масса забот. Голубой автомобиль принадлежал ему.
Таким образом, я поступил благоразумно, сказав жене: «Давай лучше отложим на завтра». Мальчишка, крутившийся возле полицейских, очень выразительно рассказывал, что человек этот висел на длиннющей веревке и его ноги не доставали до земли всего сантиметров десять. Поэтому издали казалось, будто он неподвижно стоит среди берез, чуть запрокинув голову, а лицо у него было такое, что мальчишка здорово струхнул. Да, слава богу, мы с женой не наткнулись на этого горемыку, иначе что бы осталось от нашей тишины и покоя?
И наутро мы в березовую рощу тоже не пошли. Следы трагического происшествия были, конечно, убраны, но все-таки… Люди ведь как дети. А вот лес не таков. Он стоит терпеливо и думает: «Вы же сами виноваты».
Хиппово
На днях, идя через парк Вондела, я заметил оживленную компанию хиппи: обступив какого-то господина, который упорно держался за каноны блаженного Лу,[51] они старались поколебать его в этой сомнительной вере. Но безуспешно. Постояв возле них некоторое время и видя, что сподвижник Лу от своих убеждений отказываться не намерен, я пошел дальше и был уже у ограды, когда меня вдруг окликнули по имени. Я не обернулся. Послышались быстрые шаги: меня догнала девушка-хиппи, деловито, точно выбирая обои, заглянула мне в лицо и крикнула:
— Это не он!
А затем посеменила обратно к своим друзьям. Небольшое хипповое приключение, которое внезапно озарило этот день новым светом. Когда уже пятьдесят четыре года каждое утро просыпаешься с одной и той же скучной мыслью, что ты — это ты, приятно узнать от стороннего объективного наблюдателя, что ты — это не ты. Исполненный ощущения свободы от самого себя, я вышел в город другим человеком, с которым еще не был знаком и жизненные привычки которого мне только предстояло изучить.
Посмотрим, что он будет делать, подумал я, с интересом наблюдая, как он прошел к Лейдсеплейн и сел там на скамейку, что я и сам обычно охотно делаю. Случившийся рядом полицейский бросил на него холодный взгляд, но не арестовал.
Значит, его не разыскивают, решил я. А может быть, как принято писать в газетах, «хорошо известен полиции»
Вдруг он встал, целеустремленно вошел в кафе, которого я сторонюсь как чумы, и заказал рюмочку «Адвокаата» со сбитыми сливками — тошнотворное дамское лакомство, которым всегда по праздникам терзали гостей в доме моих родителей. Пока он ел его ложечкой, я думал: дело принимает опасный оборот. Если остаток жизни мне придется жрать один только «Адвокаат» лишь потому, что этот напиток ему нравится, я предпочту вступить в Общество трезвости.
К счастью, вторую порцию он не заказал, а направился в туалет помыть руки и при этом долго и внимательно рассматривал себя в зеркало.
Все-таки он на меня похож, подумал я.
Но когда он выходил из кафе, кельнер сказал:
— До свидания, господин Фроонсхооп.
Я немного встревожился. Сперва «Адвокаат», а теперь вот — господин Фроонсхооп. Глядишь, дальше выяснится что я женат на очень скверной женщине и торгую дамскими корсетами. Все может быть.
Пожалуй, лучше вернуться к хиппи и сказать им, что я — это я, пришло мне в голову.
Но он не захотел.
Он вошел в магазин и купил самый отвратительный гал стук, какой я когда-либо видел. Восемь гульденов семьдесят пять центов — кошке под хвост, но у него при себе довольно много денег, намного больше, чем у меня, заметил я и решил, что это прекрасно. После покупки галстука он съел в закусочной Коотье бутерброд с крабами, которых я совершенно не переношу. Потом снова зашел в кафе, где я никогда не бываю, и, представьте себе, опять заказал «Адвокаат».
Мне стало не до смеха — тошнота подступила к горлу.
Затаив дыхание, я следил, как он шагал по Ветерингсханс. Медленно, но верно подошел к моему дому и поднялся лифтом на третий этаж.
Моя дверь.
На ней табличка: И. ФРООНСХООП.
Он вставил ключ в замочную скважину. Я закрыл глаза и стал молиться блаженному Лу: «Сделай так, чтобы она оказалась не очень уж страшной». Вам легко говорить, но жена-то у меня одна.
Он вошел в квартиру, и, к моему невыразимому облегчению, я увидел там собственную жену.
— Скорее дай мне рюмочку хереса! — воскликнул я — Иначе мне не отделаться от мерзкого вкуса «Адвокаата».
— «Адвокаата»? — удивленно переспросила она.
— Ну да, — кивнул я. — У меня сегодня хипповый день.
Собачка
В сельской гостинице, куда мы с двумя внуками приехали на пасхальные каникулы, уже несколько лет безвыездно квартировала некая пожилая чета. Когда они сидели в общей гостиной за своим постоянным столиком, сторонний наблюдатель неизбежно делал один-единственный вывод: перед ним отнюдь… гм… не блестящий образец супружества. Муж давным-давно выговорился и скис, не зная, куда девать такую прорву свободного времени. В жене его еще уцелела какая-то живость — она без конца вязала и болтала с мужем, нисколько не рассчитывая на его ответ. Иногда он вдруг нападал на нее:
— Больше не клади тут свое барахло. Тут должны лежать мои очки.
Она смиренно выполняла все его прихоти, обычно пустяковые.
Эту довольно безотрадную пару объединяло одно: страстная привязанность к Буффи, маленькой собачонке, тоже не первой молодости, которую я никогда не видел без костюма, так как хозяйка, боясь, что Буффи простудится, навязала для нее кучу всевозможной одежды. Только Буффи и могла еще вызвать радостную мину на лицах этих двух увядших людей. А тем самым незаметно примирить их и воодушевить.
— Посмотри, как она сидит, склонив головку.
— Да, чудесно, в самом деле.
После этого они ненадолго становились чуточку счастливее. К сожалению, Буффи была для них не только светом в окошке, но и серьезно отравляла им жизнь. Вы знаете мою почти безграничную объективность. Так вот, даже если я постараюсь быть объективным на все сто процентов, я все равно не погрешу против истины, сказав, что Буффи походила на непомерно большую крысу и характер у нее был более чем коварный.
Она так и норовила выскочить из засады и с наслаждением вонзить зубы в ногу какого-нибудь человека, спокойно гулявшего по саду.
Жалобы на нее лились потоком, в особенности летом, когда в гостинице было много постояльцев.
Трогательно было слушать, как эта пожилая чета напропалую защищала свою питомицу:
— Да не может быть. Наша Буффи — лапочка, она таких вещей не делает. Не иначе как вы ее напугали. Она же сама доброта.
По милости этой собачки супруги живут почти в полной изоляции. Разговаривает с ними только старик кельнер, так как всех постояльцев Буффи покусала, и не один раз.
Я рассказываю эти подробности, чтобы вам легче было понять, какой переворот в жизни этой пары всего за неделю учинила моя четырехлетняя внучка. Когда мы приехали и впервые вошли в гостиную, она прямиком направилась к их столику, села на корточки возле Буффи и сказала:
— Какая милая собачка. Можно мне ее погладить, сударыня?
Поскольку моя внучка обожает животных, ей хочется всех их погладить. По необъяснимым причинам она смертельно боится только бабочек.
— Ну конечно, деточка, погладь, — растроганно произнесла хозяйка. Муж, сияя, наблюдал за этой сценой. Он даже вдруг словно помолодел лет на десять. Картина и вправду была весьма волнующая.
Я боялся, что Буффи не замедлит тяпнуть внучку зубами, но она этого не сделала. Может быть, впервые почувствовала, что посторонний человек относится к ней с нежностью.
Наутро, когда мы еще лежали в постели, моя малышка с помощью кельнера отыскала номер этой пары, постучала в дверь и спросила:
— Сударыня, а можно мне еще поиграть с вашей милой собачкой?
— Ну конечно, дорогая. Входи.
Моя внучка скрасила этим людям целую неделю, разделив их нежность к чудовищу, которого все испуганно сторонились.
Поцелуй прокаженному.
Я даже слыхал однажды, как муж от души рассмеялся: только он опять сделал жене какой-то выговор, как моя внучка, не переставая гладить Буффи, сказала:
— На взрослых сердиться нельзя. Только на детей можно.
Огромная высота
Моросящий дождь загнал меня с раннего утра в пивную.
Это самое заурядное заведение, но хозяин его в утренние часы подает и кофе, правда только постоянным клиентам, из тех, что хотят взбодриться и, сидя в знакомой обстановке, немного повременить с первой порцией спиртного.
Я сел у печки и спросил кофе. Еще никого нет, подумал я.
Но, как выяснилось, ошибся, так как через несколько минут из туалета появился какой-то мужчина, нетвердой походкой прошел по залу и тоже сел возле печки.
— Дайте мне еще рюмочку коньяку, — сказал он и посмотрел на стенные часы, но те уже несколько лет стоят.
— Интересно, который час? — спросил он.
— Одиннадцать, — ответил я.
— Одиннадцать… — повторил он. — А я пью уже третью рюмку. Плохой нынче день.
Он с явным отвращением пригубил рюмку, принесенную хозяином, и сделал глоток так, словно пил азотную кислоту. Было ясно, что пить по утрам он не привык. Люди, которые регулярно пьют за завтраком, выглядят совсем иначе. Это был здоровый, жизнерадостный седой человек, в элегантном, сшитом на заказ костюме; он чувствовал себя не в своей тарелке в этом маленьком кабачке, который посещала довольно-таки сомнительная публика.
— Хотите что-нибудь выпить? — спросил он.
— Пожалуй, подожду немного… — сказал я. — Еще только одиннадцать часов.
— Ах, для меня это, конечно, тоже слишком рано, — кивнул он. — Впрочем, я пью редко. По праздникам или когда сижу где-нибудь с хорошим другом. А так неделями не прикасаюсь к спиртному. Но сегодня…
Он страдальчески потряс седой головой. — Несуразная штука — жизнь, — сказал он и беспомощно посмотрел на меня. — Только решишь, что худо- бедно в ней разобрался, как вдруг- бац! — все снова переворачивается вверх тормашками. Мне вот шестьдесят один год. Я тридцать лет женат на милой, хорошей женщине. Она подарила мне трех мальчиков, и все трое крепко стоят на ногах. У нас шесть прелестных внуков. У меня отличное собственное дело. Живем мы в прекрасной, комфортабельной квартире на восьмом этаже. Со всеми удобствами. Чудесный вид из окна. Материальных затруднений у нас нет. На здоровье не жалуемся. Вы небось думаете, что мы счастливые люди, а? Он сделал еще глоток.
— Я всегда был энергичен и жизнерадостен и до сих пор такой, — продолжал он. — Я независим: у меня свой бизнес, состою в руководстве различных клубов и обществ. Мне это нравится. И без дела не сижу. Я, конечно, редко бываю по вечерам дома — то собрание, то еще что-нибудь, — но у моей жены есть прекрасный телевизор, она много читает и любит рукодельничать — вышивает и тому подобное. И вообще… после тридцати лет… Ведь все давным-давно обговорено, правда? Так вот и живем. И стоит ли что-нибудь менять?
Он снова тряхнул головой.
— Но жизнь чертовски странная штука. Это только кажется, будто все в ней понятно. Сегодня утром в половине девятого я, как всегда, собрался уходить. И на минуту заглянул в спальню. Жена стояла у открытого окна. Я подошел к ней, тоже посмотрел на улицу и сказал: «Огромная высота, а?» Восьмой этаж все-таки. Она кивнула: «Да. Я вот стою и думаю: один шаг- и никаких проблем». Вот так- бац! Словно обухом по голове. А мне-то всегда казалось, что она вполне довольна жизнью. Тут она вдруг рассмеялась и сказала: «Я пошутила. Иди-ка себе спокойненько в контору». Поцеловала меня в щеку и закрыла окно. Я ушел. Но не в контору, а сюда. И начал пить коньяк. Потому что я ничего не понимаю. После тридцати-то лет совместной жизни. Может быть, вы мне объясните?
— Нет, — ответил я.
Мы помолчали.
Затем он спросил:
— Выпьете со мной рюмочку?
— Не откажусь, — сказал я.
Жаркий день
Когда на Амстелском вокзале я вошел в поезд, там было полно народу и чудовищно душно, однако после долгих поисков мне удалось найти купе, где ехало всего пять пассажиров. На шестом месте лежала шляпа, а рядом сидел старичок, который явно изнывал от жары.
— Здесь свободно? — осведомился я.
Вздохнув, старичок поднялся и переложил шляпу в багажную сетку напротив.
— Спасибо, — поблагодарил я и сел.
— Можно мне попросить вас о небольшой ответной услуге? — спросил старичок.
Ну конечно, — ответил я.
— Видите ли, в Утрехте я выхожу, — пояснил он, — и очень прошу вас, шепните мне в Утрехте: «Не забудьте шляпу». Иначе я непременно ее забуду. Потому и кладу рядом с собой. Чтобы не забыть. А сейчас, когда она лежит наверху…
— О, я с удовольствием выполню вашу просьбу, — сказал я.
— Сколько шляп я перезабывал в поездах, как дома, так и за границей, — не сосчитаешь! — продолжал старичок. — Заметьте: только шляпы. Зонтик я еще никогда нигде не оставлял. И перчатки, которые частенько забывают, я не терял ни разу. Да, только шляпы. Как-то зимой я ездил в Маастрихт. И, знаете ли, опять опростоволосился. А поскольку погода была ветреная, пришлось в Маастрихте купить новую шляпу. Так я и ее забыл в поезде, возвращаясь в Амстердам.
— Это ведь накладно и в материальном отношении, — заметил я.
— Эх, сударь, не в деньгах дело, — ответил он, — денег-то у меня хватает. Но это меня раздражает. Как бы вам лучше объяснить… Я тут подсчитал на досуге. Как вы думаете, сколько шляп я забыл? Двадцать четыре. Это же черт знает что.
Я сочувственно кивнул.
Он умолк.
Я перевел взгляд на шляпу.
…Мне было очень жарко, и это не удивительно, так как я шел по душному Риму в зимнем пальто и в огромном сомбреро, какие носят герои ковбойских фильмов. Пот ручьями струился по моему телу. Но я все же не снимал пальто, из опасения, что внезапно подует порывистый ветер, как тогда в Маастрихте. Тут ко мне подошел какой-то мужчина и насмешливо сказал:
— Что за нелепая шляпа у вас на голове.
Он произнес это по-итальянски, но я понял. И ответил ему:
— Так велел старик, который едет поездом в Утрехт. Я ему обещал.
Итальянец стал передо мной на колени.
— Простите меня, простите за то, что я это сказал! — умолял он, заливаясь слезами.
— Не надо расстраиваться, — сказал я, тоже растроган но. Но он продолжал плакать и кричать:
— Обещание старцу свято. Я негодяй!
Я положил руку на его мокрую от пота голову и проговорил:
— А вы, оказывается, неплохой человек.
Вдруг итальянец вскочил на ноги и закричал на чистом нидерландском языке:
— Кофе, свежий кофе, кофе, свежий кофе!..
От неожиданности я проснулся.
Поезд стоял в Дриберген-Зейсте, где мальчишки с восторженностью идеалистов всегда наперебой предлагают кофе. Место рядом со мной было пусто. Шляпа лежала в сетке. Двадцать пятая. Серебряный юбилей. Я негодяй подумал я. Но на мои глаза слезы не навернулись.
Господин Флапман
Недавние дожди совершенно испортили нам уикенд в уютной сельской гостинице, где мы были единственными постояльцами. Уже в субботу утром, когда я проснулся и посмотрел в окно, то сразу понял, что из запланированных прогулок решительно ничего не выйдет. После довольно настоятельных просьб по внутреннему телефону хозяин принес нам наверх завтрак, которого вполне хватило бы для полудюжины голодных тяжеловесов. Слушая неумолчное шуршание дождя, которое убедительно доказывало, что — единственным уютным местечком сегодня является кровать, мы перекусили и углубились в книги, которые читали уже раз десять. Именно потому я их и взял. Во время отпуска я не рискую.
Было уже час дня, когда моя жена решила, что я должен прогуляться, так как «нельзя же в конце концов целый день валяться в кровати». Требование, конечно, ничем не обоснованное, однако я нехотя, со вздохом согласился. Минут через пятнадцать я спустился в гостиничное кафе, чтобы узнать, как утренние газеты расправились с событиями в мире. Войдя туда, я увидел старика, который расставлял по столикам шашечные доски. Он как-то странно посмотрел на меня и сказал:
— Клуб проводит здесь соревнования. Сегодня. И завтра.
Так как дождь лил по-прежнему, я робко спросил, нельзя ли мне все же почитать в уголочке газету. Взгляд старика некоторое время блуждал словно в трансе. Потом он сказал:
— Ну хорошо… садитесь вон там. Без этого столика я как-нибудь обойдусь. Но вы, конечно, должны сидеть тихо и не отвлекать игроков.
Я заверил его, что у меня и в мыслях нет мешать шашистам сосредоточенно сражаться, что на такое кощунство я просто не способен, и сел в уголке. Вскоре зал начал наполняться женщинами и мужчинами, которые посматривали на меня слегка недоуменно, но вслух против моего присутствия не возражали. В два часа все уселись за доски, и старик провозгласил:
— Дамы и господа. Сердечно приветствую вас на нашем ежегодном состязании. Однако, прежде чем начать игру, хочу напомнить, что в декабре смерть вырвала из наш рядов уважаемого коллегу, господина Флапмана. Прошу почтить его память вставанием.
Все поднялись, и наступила гробовая тишина. Я раздумывал: надо ли мне тоже вставать? Я ведь в жизни не видел этого Флапмана. Можно ли вообще чтить кого-то совершенно тебе неизвестного? Едва ли. Тем не менее у меня было впечатление, что все эти люди смотрят на меня враждебно: точь-в-точь как в детстве, когда мы демонстративно сидели во время исполнения гимна, потому что мой отец имел политические возражения против его текста.
— Благодарю вас, — произнес председатель.
После этого они начали увлеченно играть в шашки без Флапмана.
Поскольку на следующий день никаких изменений в погоде не произошло, утро мы провели таким же образом. В половине второго я с книгой под мышкой спустился по лестнице. Старик опять расставлял шашечные доски, но мой столик не занимал. Мало-помалу начали собираться насквозь промокшие игроки, но это были совсем другие люди, не те, что накануне.
— Да, это не те игроки, — объяснил мне хозяин. Здесь вторая половина клуба. Он, видите ли, очень много многочисленный.
Когда все заняли свои места, как и вчера, председатель произнес приветственное слово. И опять я услышал:
— Однако, прежде чем начать игру, хочу напомнить, что в декабре смерть вырвала из наших рядов уважаемого коллегу, господина Флапмана. Прошу почтить его память вставанием.
Снова поднялся весь зал, и наступила гробовая тишина.
Но на этот раз встал и я.
Где уж одиночке тягаться с коллективом!
А кроме того… быть может, Флапман был не только блистательным шашистом, но еще и добрым, славным парнем.
Из сборника «Моя мама была права» (1969)
Олух
Проснулся он от нестерпимой жажды. На будильнике уже половина восьмого. Он встал с постели, подошел к раковине и залпом выпил два стакана воды. Полегчало. Он перевел дух и с отвращением глянул в зеркало.
«Опять нализался, — язвительно упрекнул он себя. — Ведь шел с самыми благими намерениями, помнишь? Клялся выпить самую малость на вчерашнем празднике заводского персонала. Там все рубахи-парни, но друг за другом смотрят в оба. Так что перебирать не стоит. А ты опять здорово накачался».
Он налил еще стакан. С такого похмелья лучше бы выпить пива. Но ведь изо рта и без того уже так разит перегаром, что страшно появиться в своем отделе заработной платы. Он глотал воду и вспоминал праздничный вечер. Туманные воспоминания. Когда же он ушел? В два часа? Домой его привез Янсма, который на таких вечерах пьет только фруктовый сок. Хитрая бестия. Дома напивается до чертиков, а под критическим взором начальства держится молодцом. Это…
Его лицо в зеркале вдруг перекосилось, как от физической боли.
— Черт побери! — проворчал он.
В его затуманенном мозгу отчетливо всплыла ужасная картина. Он увидел себя в зале, возле бара, рядом со своим начальником, господином Фосом, и явственно услышал, как громко сказал этому типу: «Фос, ты самый большой дурак этом дурацком заводе. Вот что я давно хотел тебе сказать». Поблизости стояла секретарша господина Фоса юфрау Франссен. Он заключил ее в объятия, крепко поцеловал в пухлые губки, сказал: «Давно хотел сделать это». И бодро удалился пьяной походкой.
Он присел на край постели.
«Олух, — обругал он себя. — Только этого не хватало. Молодчик и так тебя не выносит. К тому же всем на заводе известно, что он спит с этой девицей. Хорошенькое дело. Теперь он станет носить тебя на руках. Впереди ждет блестящее будущее».
В автобусе по пути на работу он решил не притворяться, что ничего якобы не произошло. Нет, надо смиренно принести извинения Фосу. И юфрау Франссен. Деваться некуда. Конечно, мерзко, но не терять же из-за этого хорошее место.
— Доброе утро! — воскликнул он, с веселым видом входя в отдел. Ответили ему весьма сдержанно. Он сел за свой стол напротив Янсмы, благоухающего одеколоном, свеженького, как утренняя роса.
Фос в своем застекленном углу читал какую-то бумагу — в одиночестве.
«Сейчас извинюсь, и дело с концом», — решился оскорбитель.
Подошел к стеклянной двери и постучал.
— Да?
Остановившись у стола начальника, он сказал:
— Господин Фос, я искренне сожалею.
— О чем?
Вопрос прозвучал крайне враждебно.
— Ах, вчера вечером я слишком много выпил, — продолжал бедняга, обливаясь потом. — Я, конечно, абсолют но не соображал, когда сказал, что вы самый большой дурак на этом заводе, и поступил бестактно, поцеловав юфрау Франссен. Ужасно бестактно. Я приношу свои извинения.
Фос сидел полуоткинувшись в кресле и смотрел на него леденящим взглядом. Затем монотонно произнес:
— Странно и удивительно. Вчера вечером вы не сказал мне ни слова. Правда, иногда сонно и сердито посматривали на меня. А юфрау Франссен вообще не была на праздник Она уже два дня гриппует.
— Но… — заикнулся было наш герой.
— Я полагаю, вам это приснилось, — сказал Фос. — А за сны извиняться не принято. Впрочем, мне было любопытно узнать, что вам снится. Вот так-то. А теперь приступайте к работе.
Служащий пошел к своему столу. «Олух», — думал он в отчаянии.
Из сборника «Потом будет слишком поздно» (1970)
В дюны
В поезде на Алкмар все шло еще нормально. Он, грузный мужчина среднего роста, сидел рядом со своей женой Фи, которая без умолку тараторила. Не слушая ее, он все равно схватывал, о чем речь, ведь за тридцать два года супружеской жизни у него развилось что-то вроде третьего уха. Размышляя о смерти, которая теперь, когда ему пятьдесят восемь, казалась уже не за горами, он слышал, как Фи говорила, что он умно поступил, взяв сегодня отгул на работе, что у него усталый вид, что дюны и море пойдут ему на пользу и что в корзиночке с провизией, стоящей у нее на коленях, его ждет сюрприз — любимый домашний сдобный пирог, и, хотя его голова еще была забита мыслями о смерти, он успел как раз вовремя воскликнуть: «Вот здорово!»
Да, в поезде все шло нормально. Но по дороге к дюнам автобус проехал мимо рекламного щита фирмы, где он работал, и тут началось. Он вспомнил хозяина, господина Де Фриса. Господина Де Фриса-младшего, преемника своего папаши. Его он ненавидел больше всех на свете. Ему слышался сорванный в студенческие годы голос, каким этот сопляк отчитывал его на общем собрании персонала: «Господин Ван Дален, я готов стерпеть тот факт, что сообразительность у вас ограниченная, но даже при ваших умственных способностях можно было понять, что это весьма глупый план». Вот каких слов наговорил. При всех. Он вздрогнул. «Тебе холодно?» — забеспокоилась Фи рядом с ним в автобусе. «Нет, как раз очень приятная свежесть, легкий ветерок», — ответил он.
Гуляя в дюнах он стал думать о том, как было бы замечательно убить Де Фриса. Сон наяву, да какой прекрасный.
Просто войти в кабинет и застрелить его прямо за письменным столом. Достать револьвер труда не составит. Сперва постучать. Еще раз услышать его противный голос: «Да, войдите». И сразу: паф! И пока тот еще жив, успеть сказать ему: «Грязный мерзавец».
— Как здесь хорошо, — сказала Фи.
— Да, тишина. Мигом восстановит силы, — отозвался он.
— А вид у тебя все же усталый, — огорчилась она. — Давай отдохнем немного. Вот чудесная полянка. На-ка, возьми кусочек пирога. Только осторожно, я чуточку переложила масла. Но очень вкусно.
— Прекрасно! — воскликнул он и начал есть.
Нет, револьвер не подходит. Слишком быстро кончатся его страдания. Надо придумать другой способ. Просто войти в кабинет, схватить его за грязные волосы, стащить со стула, прижать к стене, а потом медленно, очень медленно! перерезать ему бритвой горло. Вот тогда он увидит смертельный страх в его наглых глазах и почувствует на своих руках его поганую теплую кровь.
— Ну что ты делаешь? Вытираешь ладони о новые брюки, — сказала Фи. — Я же предупредила, в пироге многовато масла. Чудак. Вытри носовым платком. Я положила тебе утром чистый.
— Извини, — сказал он. — Я задумался.
Он вынул из кармана платок, решив больше не думать об убийстве. И действительно больше не думал. Они оба наслаждались дюнами. Любовались морем, у которого все; было в порядке. Оно делало свое дело — штормило и успокаивалось, как и положено морю.
Да, отдых выдался на славу. Но на обратном пути в Алкмар автобус снова проехал мимо злополучного щита. И он снова подумал о завтрашнем дне. О работе. И о господине Де Фрисе-младшем.
— Чудесно, — сказала Фи. — Такое чувство, будто я отдыхала целую неделю.
Он кивнул. И вдруг сообразил, как лучше всего убить хозяина. Он хитростью проникнет в дом Де Фриса. Изобьет его. Свяжет по рукам и ногам. Веревку захватит с собой. А крепко связанного положит в ванну и медленно наполнит ее водой. Когда вода дойдет до краев, он прижмет Де Фриса ко дну и не спеша утопит. Сперва пристально поглядит в его растерянные глаза, потом — на синеющее лицо и высунутый язык. Да, вот это способ. Он улыбнулся.
— Вот видишь, — обрадовалась Фи. — Этот день пошел тебе на пользу. Ты снова выглядишь бодрым и веселым.
Он кивнул и посмотрел на доброе круглое лицо жены. Он чувствовал к ней глубокую, нежную любовь и почти растрогался. Сердце вдруг сжалось от ужаса при мысли о том, что она может умереть раньше его.
Из сборника «Жизнь продолжается» (1971)
За городом
I
Однажды утром я прогуливался от деревни Де-Стеех к Эйсселу, который образует там причудливую излучину.
Шел я, как обычно, мимо дома, в котором живет старик.
Он уже много лет на пенсии, но скучать ему некогда, так как он держит голубей и кур, а в остальное время работает на огороде.
Вот и сегодня он был там.
У нас уже вошло в привычку сначала поздороваться, а затем обменяться мнениями о погоде.
— Немного парит, — сказал старик.
— Да, но, к счастью, сухо, — отозвался я.
Опершись о лопату, он продолжал:
— Дорога-то бойко строится.
Я тоже это заметил.
Песчаная насыпь на другом берегу Эйссела стала много выше, чем два месяца назад. Людей, которые выполняют эту титаническую работу, называют дорожниками. Но строительство имеет и минусы, так как дорожники совершенно испортили прекрасный вид, который в свое время воспел Куперус,[52] а Несцио[53] был радостно удивлен и даже несколько взволнован, найдя его после войны нетронутым.
— Жаль, а? — сказал старик.
— Да, тут было красиво, — ответил я.
— Я родился здесь, — продолжал он. — Но знаете, что самое смешное?
Я не знал.
— Человек привыкает к родным местам, гм, с детских лет, вот в чем дело-то, — произнес он, тщательно подбирая слова. — Они еще думать не думали об этой дороге, а я уже сиживал здесь летними вечерами с женой, вон на той скамейке. И мы смотрели через реку, через луга на другой берег. В ясную погоду видно было далеко-далеко. Там и сям зеленели ивовые поросли. Несколько ферм вдали. А еще дальше — трубы кирпичного завода.
Его взгляд принял мечтательное выражение.
— Красиво было во всякое время года. Залюбуешься: то крестьяне сено косят. То коров доят. Лошади пасутся. А в паводки луга затопляло. Тоже красивое зрелище, хотя и на другой лад. Но…
Старик на мгновение умолк. Потом сказал:
— Но мы тогда не знали, что это частица нашей радости. Так было всегда, долгие годы. С этим росли. Это разумелось само собой. И только теперь вдруг начинаешь понимать, что у тебя отняли. Когда все исчезло. Задним числом все старики в нашей деревне это поняли. И хоть немного, а сожалеют. Потому как что-то в жизни потеряли. Что-то дорогое, отрадное для глаз. Теперь у них вместо этого телевизоры.
Он простодушно взглянул на меня и спросил:
— Зачем же люди такое делают? Разрушают все прекрасное. Эта дорога, конечно, необходима для автомобилей. Я понимаю. Но деревня-то осталась без души. Раньше люди со всех концов ехали к нам полюбоваться здешним видом. А теперь уж это невозможно.
Желая его ободрить, я сказал:
— Но леса, слава богу, пока целы. Туда дорожников не пустят.
Старик указал на дорогу и произнес:
— Менеер, раз они посмели сделать это, то и до лесов доберутся. — И с печальной улыбкой добавил: — Нет, хорошо хоть, большая часть моей жизни уже позади.
II
Когда дождь прекратился, мы все-таки пошли в лес. Было немножко скользко, но веяло свежестью. На перекрестке тропинок мы нашли скамейку и немножко передохнули, не нарушая тишины разговорами. Затем пошли дальше. На обратном пути, добрый час спустя, мы снова очутились на том же месте. И многое здесь переменилось. Земля перед скамейкой была усеяна всяким мусором, который отнюдь не следует оставлять в благодарность за приятный отдых. Но неизвестные все же именно так и сделали. Мы снова сели на скамейку, и я сказал:
— За минувший час здесь побывала супружеская чета с невероятным количеством детей. Посмотри-ка на все эти отпечатки обуви на земле. По меньшей мере пять различных размеров. Тут вот сандалии мамаши, а там папины следы. Сорок третий размер. Крепкий и очень высокий парень.
— У них есть грудной ребенок, — заметила жена. — Вон валяется крышка от баночки с кефиром, а если заглянешь под скамейку, то увидишь грязные бумажные пеленки.
— Верно, — кивнул я. — В семье наверняка есть еще два мальчика, лет по десяти. Рядом с тем вон деревом они пробовали построить шалаш. А шалаши строят только мальчишки. Городские, конечно. Деревенские дети в лес ходят редко, точнее, почти никогда, потому что он у них всегда под боком. А их родители тем более. Им не дано понять, что мы здесь ищем.
— У этих детей плохие зубы, — уверенно заключила жена.
— Доказательства?
— Ну посмотри, что тут валяется на земле. Сплошные обертки от сладостей. За какой-то час они уничтожили неимоверное количество конфет, а ведь от них портятся зубки.
Я кивнул.
— У них есть телевизор, — сказал я.
— Из чего ты это заключил?
— Все сладости, от которых тут валяются обертки, разрекламированы по телевизору. Вон о тех конфетах говорилось, что они мгновенно восстанавливают силы, а об этих, что они не портят аппетит. А о содержимом вот этой ярко-желтой бумажки, на которой нарисованы орехи, говорилось, что вкусная сахарная начинка облита высококачественным шоколадом. Правильно? Короче говоря, компания, которая тут побывала, начинает вырисовываться. Это непомерно большая, бессовестно одураченная телевизионной рекламой, но тем не менее счастливая городская семья.
— Откуда ты знаешь? — спросила жена.
— А посмотри-ка на ту желтую коробочку на тропинке, — сказал я. — Она из-под фотопленки. Рядом с коробочкой отпечатались папины следы — обувь сорок третьего размера. Значит, он фотографировал. А это неоспоримо доказывает, что он вместе с семьей наслаждался денечком на лоне природы. Если б он думал: «Пропади пропадом эти чертовы каникулы, с ума можно сойти от ребячьего крика, сидеть бы мне лучше где-нибудь спокойненько одному и попивать пиво», у него бы не возникло ни малейшего желания увековечить пейзаж вокруг этой скамейки. Нет, он наслаждался и старательно наклеит карточки в альбом как приятное воспоминание о прекрасном дне. Хороший семьянин. К тому же добряк.
— А это почему?
— Два окурка с фильтром возле моего ботинка — наши. Мы оставили их тут час назад. А вон там лежит его окурок. Он курит дешевый табак-шек. Значит, он щедро кормит семью сладостями, а сам их не ест. Шек-то — штука очень крепкая. Люди, которые его курят, не любят сладкого, они предпочитают горох со шкварками и запивают его свежим пивом. Это я знаю по опыту.
Мы пошли дальше, а перед глазами у нас так и стояла вся эта компания. Папа, мама, детишки. Счастливая семья, хоть и с плохими зубами. Но нельзя же иметь все сразу.
III
Как-то раз я прогуливался вдоль реки за деревней. Погода стояла прекрасная, немного парило. Над заречными лугами висела легкая дымка, сквозь которую деревья вдали у горизонта казались нежно-голубыми. «А не выкурить ли мне сигарету? — подумал я. — Последний раз я курил целый час назад. Так что могу себе позволить».
Я достал из кармана пачку, но выронил ее из рук. А когда наклонился за нею, увидел на земле какой-то маленький белый квадратик. Я поднял его и перевернул.
Это оказалась паспортная фотография девушки. Черты лица у нее были, что называется, правильные. Но она не выглядела красивой, скорее производила жутковатое впечатление. Не чувствовалось в ней ни капли беззащитности. Губы крепко сжаты, большие глаза смотрят очень решительно. Дочь крестьянина, стоит перед объективом, скрестив руки на животе. Во всем ее облике угадывалась твердокаменная убежденность, что она обязательно найдет его — слабохарактерного паренька, которому никогда от нее не уйти. Ведь способность руководить, причем твердой рукой, была отчетливо написана на ее лице. Уже сейчас можно было себе представить, как она будет выглядеть лет через тридцать: немного постареет, но в остальном едва ли изменится.
Я достал бумажник, где хранил разные бумаги с пометками, и сунул фотографию в отделение для марок. Девица смотрела с фото так, будто не одобряла моих действий. Закурив, я снова спрятал бумажник в карман. Хранить находки, которые мне совершенно не нужны, — моя слабость. Что ж, пусть тот, кто без греха, первым бросит камень. А я подберу.
Шагая дальше, я подумал: «А правильно ли будет носить эту фотографию при себе?» Вдруг меня завтра убьют. Возможно это? Возможно.
Вот ведь недавно в газете писали, что один молодой человек был убит наемным убийцей, а подрядила этого убийцу собственная жена убитого. Нужную сумму она скопила с трудом. Эта деталь заставила меня усомниться в ходячем мнении, что бережливость — это добродетель. Не исключено, что кто-нибудь в Нидерландах уже не первый копит деньги, чтобы убрать меня руками наемного специалиста, поскольку не знает другого способа положить конец моему писательству, которое стоит ему поперек горла. И вот, скажем, вчера у него скопилось десять тысяч гульденов, а завтра тут, где я сейчас прогуливаюсь, найдут мой труп.
Что за этим последует?
Отечественный Мегрэ прибудет вовремя.
Сначала он ознакомится с заключениями экспертов. Увидит следы борьбы. В моей правой руке, сжатой в кулак, окажется пуговица. В желудке обнаружат вареное яйцо, бутерброд, апельсиновый сок. Затем ему передадут все, что найдено в моих карманах. В том числе бумажник с записками. От них ему, конечно, проку не будет. К примеру, он прочитает: «Черепица, голуби, американец». Для меня это понятно. А для него нет.
Затем он наткнется на фотографию девушки. Моя жена ее не знает. Он начнет розыски, успешно завершит их и спросит девушку, знает ли она меня. Она ответит: «Нет».
«Но это ваша фотография? Как она попала в бумажник убитого?» — скажет он.
Даже ее это выбьет из колеи. Она начнет заикаться. Тем временем полиция обыщет дом ее жениха — тощего парня с безвольным подбородком, которого в день убийства видели поблизости от места преступления, потому что он тут «по обыкновению гулял». В доме у него найдут твидовое пальто за семьдесят восемь гульденов пятьдесят центов, а таких пальто в стране, по самым грубым подсчетам, около двухсот тысяч. На этом пальто отсутствует именно такая пуговица, какую обнаружили в моем хладном кулаке. И все — его песенка спета. Дадут ему не шестнадцать, а все двадцать лет тюрьмы, так как я — персона высокопоставленная, а в таких случаях всегда накидывают четыре года.
Я достал из кармана бумажник и бросил фотографию в траву. Пусть лучше ее поднимет кто-нибудь другой и носит при себе. Жениху за это скостят четыре года.
Княжна
Посвящается Мэри Дорна[54]
Приехав в деревню, я увидел, что домишко исчез. Там, где он когда-то находился, теперь стоял один из тех неказистых современных домов, что строятся на скудные субсидии. Последний раз я побывал в этой деревне много лет назад. Думаю, лет восемнадцать. В ту пору я работал младшим корреспондентом социалистической газеты «Хет фолк». И вот однажды в редакцию позвонил наш единственный подписчик из этой деревни и сообщил, что какую-то женщину с тремя детьми и всем ее скарбом вышвырнули на улицу.
— Съезди-ка туда, — сказал мой шеф. — Но не рассчитывай получить много информации — там ведь сплошь католики.
В те годы слово «католик» было синонимом махровой реакции.
Когда я прибыл на место, то увидел следующую картину. Перед пустым крестьянским домишком стояла потертая мебель и играли трое маленьких детей, которые уже сумели превратить беду в развлечение. Мать сидела в кресле и отнюдь не производила впечатления умирающей с голоду. Высокая, стройная женщина лет тридцати, с черными как ночь глазами, сверлившими меня насквозь, и бровями словно нарисованными углем. Гордая цыганская «княжна» на троне. Хотя и под открытым небом.
Я сказал, что я из газеты и считаю ее выселение позором, напишу об этом статью, в которой разделаю под орех ее обидчиков. Пока я все это излагал, она смерила меня взглядом, и на ее полных губах заиграла еле заметная ироническая улыбка. Когда я умолк, несколько взволнованный, так как был довольно застенчивым молодым человеком восемнадцати лет, она лишь сказала:
— Ох, подыскали бы мне лучше другой домишко.
— Постараюсь! — горячо воскликнул я.
И отправился в путь. Сначала я пошел к бургомистру, но не сумел проникнуть дальше порога ратуши, ибо сообщения, что я корреспондент газеты «Хет фолк», оказалось вполне достаточно, чтобы меня не впустили. «А не обратиться ли к священнику, — подумал я. — Он же как-никак духовный пастырь, и эта история должна тронуть его благородное сердце».
Священник впустил меня в дом. Это был маленький, полный человечек, с сетью лиловых жилок на пухлых щеках, свидетельствовавшей о том, что за столом он пьет отнюдь не воду. Когда я, так сказать, выложил свое дело на его плюшевую скатерть, он с таинственным видом наклонился ко мне и сказал, обдавая меня неприятным запахом изо рта:
— Она же не замужем. Дети у нее от трех разных отцов.
Лицо его, видимо не без оснований, выражало смесь высоконравственного негодования и явного сластолюбия. Сам я уже тогда имел довольно свободные взгляды на жизнь и поэтому сказал:
— Ну и что же?
Священник так и подскочил.
— Вон из моего дома! — взвизгнул он.
Служанка, видом своим напоминавшая свинью, определенно подслушивала наш разговор, поскольку, пылая негодованием, стояла в коридоре и так дернула дверь, что чуть не сорвала ее с петель.
Я направился в деревенский трактир, потолковал с тамошним хозяином, флегматичным пьяницей, у которого, похоже, не было религиозных предрассудков, и узнал, что у крестьянина Хюпкеса сдается домик. Но Хюпкес, как выяснилось, был в отъезде.
— Приходите завтра, — сказала его жена.
Я вернулся к «княжне», которая по-прежнему спокойно восседала на своем троне, и бодро сообщил:
— Может быть, завтра я раздобуду вам дом.
— О! — воскликнула она с той же усмешкой, а глаза ее говорили: «Паренек, в постели ты ничего не стоишь».
В тот вечер я написал пламенную статью и на следующее утро спозаранку поехал в деревню. Надо полагать, мною двигала жажда социальной справедливости, но все же я сомневаюсь, стоило ли так стараться ради этой легкомысленной особы. Хюпкес оказался человеком на редкость спокойным — второго такого еще поискать. Да, он охотно сдаст ей свой домик.
— Но священник… — начал было я.
— А мне начхать на священника, — сказал он. — Я мелкая сошка.
Слава богу, и в те времена хватало людей, которые считали себя «мелкой сошкой», иначе бы нашим бедам конца-краю не было. Я поспешил к «княжне» с бумажкой, где были указаны адрес и арендная плата. Но тут дело закончилось точь-в-точь как в экранизации романа «Анатомия убийства». Я не нашел ничего. Ни мебели, ни «княжны», ни детишек от разных отцов. Только пустой домишко. И соседку, которая крикнула мне:
— Эта краля? Да ее вчера увез на грузовике один из ейных хахалей.
Я позвонил в газету и сказал:
— Не печатайте мою статью.
В расстроенных чувствах возвращался я на автобусе в город. Мне так хотелось еще хоть раз увидеть «княжну».
Молодость
Собрание, на котором мне надо было вечером присутствовать, закончилось гораздо раньше, чем я предполагал. В девять я уже был дома. Жена сидела в своем кресле и при виде меня воскликнула:
— Уже явился?
Особой радости я в ее голосе не услышал.
— Собрание очень быстро кончилось, — ответил я. — Ну я и решил: а не пойти ли мне сюда. Я ведь как-никак здесь живу.
Она рассмеялась.
— Просто я только что начала.
Рядом с ее креслом лежал полиэтиленовый мешок для мусора а у ног стояла большая синяя шляпная картонка. Ей уже свыше тридцати лет, она пережила все наши переезды.
С давних пор в ней хранятся письма.
До того как мы с женой познакомились, она четыре года жила в Париже. Думаю, это был самый беззаботный период в ее жизни. У нее было множество друзей и подруг разных национальностей, с которыми она вела обширную переписку. Конверты с письмами, приходившими со всех концов света, она складывала в пачки и хранила в шляпной картонке, которая стояла в платяном шкафу и воплощала для нее «парижские годы».
На днях она сказала мне: «Я решилась наконец выбросить все эти письма».
«Почему?» — спросил я.
«Какой смысл хранить их? Я никогда их не перечитываю. А кроме того, если я вдруг умру…»
«Убедительно прошу тебя не умирать „вдруг“», - вставил я.
«Я просто хотела сказать, что после моей смерти дети станут копаться в этих письмах, вот и решила порвать их».
Очевидно, этим она сейчас и занималась.
Я сел.
Она слегка смущенно посмотрела на меня и попросила:
— Ты не мог бы сделать мне маленькое одолжение?
— Конечно.
— Наверное, у тебя есть какая-нибудь работа. Когда ты сидишь тут рядом… В общем, я предпочитаю делать это в одиночестве.
— Ладно, — сказал я. — Не буду тебе мешать, но прежде дам один совет.
— Какой?
— Не читай их. Рви, и все. Смело рви. Ведь если ты начнешь читать, то и к утру с ними не разделаешься.
— Обещаю, — ответила она. — Я позову тебя, как только кончу.
Я ушел в другую комнату, сел за машинку и стал отвечать на письма.
В эту минуту жизнь наша больше, чем когда-либо, напоминала вечный двигатель: я писал письма, а жена письма уничтожала — и все это под одной крышей.
Около двенадцати она позвала:
— Заходи!
Я вошел в гостиную.
Шляпная картонка совершенно опустела. А мусорный мешок наполнился до краев обрывками счастливой молодости.
— Ну, с этим покончено, — сказала жена.
— А это? — спросил я, заметив на столе большой желтый конверт.
— О, там иностранные марки. Я их отклеила. Для Бартье. Он собирает марки. — И, улыбнувшись, она добавила. — Может быть, тут найдется кое-что и для тебя.
Кивнув, я протянул руку к мусорному мешку. Но она чуть ли не торжественно объявила:
— Нет, я сама отнесу его на улицу.
И отнесла. А затем вернулась в комнату и, снова усевшись в кресло, сказала:
— Ну как же я рада, что отделалась наконец от этого груза.
Но, поскольку жена в театральной школе никогда не училась, я сразу догадался, что она сказала неправду.
Помощь
В восемь вечера, когда по телевизору закончился обзор новостей, раздался телефонный звонок. Я выключил звук, снял трубку и назвал свое имя.
— Это госпожа Де Йонг, — услышал я. — Вы меня не знаете. Но мне хотелось бы получить от вас кое-какие сведения.
Из трубки доносился теплый, звучный голос, четко произносивший каждое слово. Правда, возраст говорившей определить было трудно. Но звонила явно не молодая женщина.
— Меня интересует господин Дриссен. Вы ведь знаете его, не так ли?
Да, я знаю господина Дриссена (в действительности его, конечно, зовут совсем иначе) уже много лет. Это интеллигентный, немного застенчивый вдовец лет шестидесяти, довольно состоятельный, проживающий в прелестной квартире. Иногда он заходит ко мне в гости, предварительно осведомившись по телефону, не помешает ли он, и приносит тогда, как он говорит, «подарочки». Это смешные историйки, которые он видел или слышал. Большей частью очень хорошие, так как у него тонкое чувство юмора. Но иной — в таких случаях его голос срывается от волнения — он звонит и кричит в трубку: «Немедленно прячься! Сегодня ночью к тебе нагрянут эсэсовцы!» Это означает, что господин Дриссен снова в трансе. В войну ему здорово досталось. Погибшие давно похоронены или сожжены, но у войны есть и другие жертвы, которые до сих пор живы ходят вместе с нами по улицам. Дриссен — одна из них. Когда его мучают кошмары воспоминаний, он на какое-то время становится невменяемым.
— Да, я знаю господина Дриссена, — сказал я.
— Впервые я встретила его много лет назад, — пояснила госпожа Де Йонг. — У меня тогда было неважно с психикой. И я находилась на излечении в больнице. И выздоровела, так как силы воли у меня хватило. Господин Дриссен тоже лечился в этой больнице. Мы подружились. Он очень хороший человек, великодушный и добрый.
— Да, это правда, — подтвердил я.
Прошлым летом господин Дриссен встретил в Амстердаме, неподалеку от площади Дам, четырех молодых англичан. Разговорился с ними… Услышав, что ребятам негде ночевать, он дал им ключ от своей квартиры. Ведь англичанам нельзя не помочь, правда? Все-таки освободители! Парни въехали в квартиру и уже не впускали туда Дриссена. Пришлось ему поселиться в отеле. А через месяц, когда англичане уехали, квартира оказалась в ужасном состоянии. Паркетным полам отнюдь не на пользу, если на них разводят костры.
— Я бы очень хотела знать, где сейчас господин Дриссен, — сказала госпожа Де Йонг. — Дело в том, что он прислал мне из Амстердама открытку, в которой написал одно только слово: «Здравствуйте» — и свое имя. Он всегда так делает, когда попадает в беду. Это — просьба о помощи, и мне очень хочется ему помочь. Но его телефон не отвечает. Соседи не видели его уже несколько недель. В больницах его нет. Ни в Клинике Валерия, ни в Третьем корпусе. Где же он? Вы не видели его в последнее время? Ему нужна помощь.
— Последний раз я разговаривал с ним больше месяца назад, — ответил я. — Он позвонил тогда из полицейского участка, куда его доставили за то, что он пытался разбить тростью автомашину с немецким номером, стоявшую на улице Рокин. Но он звонил не по этому поводу. Об этом он упомянул вскользь. Прежде всего ему хотелось сообщить мне, что Государственный музей окружен немцами.
— Ах, он снова одержим манией преследования! — воскликнула госпожа Де Йонг. — Несчастный. Если бы я знала, где он теперь!
— А вдруг он опять объявится по телефону, — сказал я. — Тогда я спрошу, где он находится. Можно ли мне вам позвонить?
— Да, пожалуйста, — ответила она. И дала мне номер телефона, не амстердамский.
— Это ваш домашний телефон? — спросил я.
Чуть смутившись, она ответила:
— Да, более или менее… Это… — И она назвала большую лечебницу для душевнобольных, а потом добавила: — Только обязательно попросите, чтобы служитель тотчас же передал мне ваше сообщение, а то они нередко забывают это сделать.
Хелентье
В кафе было людно. Я сидел за столиком около окна. У стойки пил вино высокий мужчина с усталым, прорезанным морщинами лицом и седыми висками, одетый в элегантный костюм от хорошего портного. С рюмкой в руке он твердой походкой подошел и сел рядом. Затем посмотрел на меня затуманенным взором и сказал:
— Я пьян. Такого со мной никогда не было. Я не люблю вина. Спиртное делает меня болтливым. Впрочем, это неважно.
Он отпил глоток и с горькой усмешкой продолжал:
— Я столкнулся со странной проблемой… Короче говоря, влюбился.
Он посмотрел на меня, словно ожидая удара, но я ответил:
— Так это же прекрасно.
Мужчина задумался.
— Да, — согласился он после паузы. — Вы правы. Было бы гораздо хуже, если б этого не произошло. Хотите что-нибудь выпить?
— С удовольствием, — сказал я.
Он подозвал официанта, и тот наполнил наши рюмки.
— Ее зовут Хелентье, — мечтательно произнес он. — Я влюбился в нее уже довольно давно. Но она даже не подозревает об этом. И никогда не узнает. Подумайте сами — я холостяк, и мне уже пятьдесят три года, а Хелентье всего девятнадцать. Солидная разница, верно? Ваше здоровье. — Он поднял рюмку.
В его улыбке сквозила ирония, а глаза смотрели очень печально.
— Началось это восемь месяцев назад, — рассказывал он. — Во время перерыва на ленч я обычно заходил в соседнее кафе выпить чашку кофе. И однажды встретил там Хелентье, она в тот день обслуживала посетителей. Я влюбился с первого взгляда. Глупо, правда?
Я промолчал.
— Знаете, — сказал он все тем же мечтательным тоном, — Хелентье маленького роста. И у нее длинные светлые волосы. По-моему, она красавица. И такая милая. У нее невинная улыбка и робкий голос. Когда я прихожу в кафе, она сразу подходит принять заказ. Я заказываю всегда одно и то же. Говорю при этом что-нибудь о погоде. Хотя погода мне совершенно безразлична, как вы понимаете. Хелентье отвечает что-нибудь, и мне очень приятно слышать ее голос. А бедра у нее — загляденье. Я вас не шокирую своим рассказом?
— Ах, вы же не слепой, — ответил я. Он снова горько усмехнулся.
— Да, высмеивайте меня! Я этого заслуживаю, хотя и не совершил ничего предосудительного. Мне достаточно видеть ее каждый день по часу и дважды слышать ее голос — кроме воскресенья, конечно, когда кафе закрыто. У нее красивая походка. Я постоянно думаю о ней. Но она ничего не замечает. И по вечерам, когда я сижу в своей комнате, она тоже со мной. В моих мечтах. Я умею мечтать. И тогда говорю: «Хелентье, давай посмотрим телевизор». А она отвечает: «С удовольствием». Ей всегда все нравится. Потом мы вместе смотрим телевизор. Пока не подходит время ложиться спать. Потом я целую ее и говорю: «Добрых тебе снов, Хелентье». И она крепко засыпает.
Он осушил свою рюмку.
— Вы знаете, почему я запил? Я расскажу вам. Сегодня около полудня я пришел в то кафе, а там обслуживает совсем другая девушка. Неприятная такая. Грубая, знаете ли. Я спросил у хозяина: «Где Хелентье?» А он ответил: «Уволилась». И когда я поинтересовался, где она теперь работает, он сказал: «Почем я знаю…»
Он беспомощно посмотрел на меня и воскликнул:
— Понимаете?! Мне же никогда не найти ее в этом огромном, сумасшедшем городе!
— Выпейте-ка еще рюмочку. Я угощаю, — предложил я.
Из сборника «Маленькие приключения у стойки» (1973)
Менеер Диркс
Скоро ему стукнет восемьдесят, и по возрасту он давным-давно должен относиться к категории тех, кого завсегдатаи пивной, где он проводит свои дни, должны были бы ласково именовать «дедуля», но все называют его не иначе как «менеер Диркс». Лишних денег у него не водится, это потрепанный, спившийся человек. Однако, глядя на его осанку, невольно проникаешься к нему самым глубоким почтением. Поэтому даже к вечеру, когда народу здесь порядочно и кто-то из посетителей, случается, захочет его угостить, хозяину обычно говорят: «Вон менеер Диркс. Плесни и ему чего-нибудь».
Это высокий осанистый старик, абсолютно седой, и, хотя на его подбородке частенько топорщится многодневная щетина, никто не сомневается в том, что достаточно отвести его к хорошему портному да побрить у приличного мастера — и перед вами предстанет этакий посол Ее Величества в Мадриде. Правда, я не думаю, чтобы такой пост прельстил его. Вряд ли ему пришлись бы по душе все эти пустые и притворно-вежливые приемы и коктейли. Молчаливый, погруженный в свои думы в часы утреннего бдения — дань одинокой старости, — он преображался, когда начинал размышлять о чем-нибудь вслух, убежденный долгим житейским опытом в непреложности изрекаемых истин. На жизнь он не держит зла.
— Я верю в случай, — слышался его мягкий голос, который нисколько не повышался даже после принятия доброго литра можжевеловки. — Но только в слепой случай. Без всякого вмешательства высших сил. Бога придумали люди без гроша за душой, которые вкалывают до седьмого пота и при этом надеются, что когда-нибудь им удастся провести отпуск на Ривьере в самом дорогом отеле, где можно себе позволить все, что пожелаешь: только щелкни пальцами — и официанты уже несут тебе самые изысканные яства. Ерунда. Какие там еще официанты? И кто тебе станет все это готовить? Вы? Я? Галерник какой-нибудь? Мне бы такое и в глотку не полезло. Нет уж, спасибо, это не для меня. Детские сказки. Вы читали «Силу и материю»? Вот там вся правда написана. Я ее всю знал наизусть, когда книгами занимался. Тоже ведь случай. Мне после дядюшки осталась библиотека, и я открыл торговлю. Там была целая коллекция Библий. Дядя их собирал. Правда, книги были что надо, загляденье. Продаешь такую красоту, и сердце кровью обливается. Любил я их рассматривать. Но читать — никогда.
Каждый раз, как он доходит до этого места, гол его повышается, приобретает совершенно иной оттенок. У него постоянный репертуар, но я всегда слушаю с удовольствием, потому что он никогда не повторяется, а его убежденность — словно бальзам на любое сомнение.
— Человек должен отдаться на волю случая, — продолжает он. — Тот, кто ему сопротивляется, обречен.
Теперь его можно спросить, почему так происходит.
— Сейчас докажу. Сам я из деревни. И всегда с благодарностью вспоминаю мою матушку. А вот отец, тот всегда хотел подчинить меня. Мальцом я мечтал стать изобретателем но он решил за меня, что мое место — на его бойне, а меня мутило от одного ее вида. Ну, отсюда и раздоры да ненависть. И вот как-то сидим мы все за столом — мне тогда уже семнадцать стукнуло, — на обед, помнится, была курица, и так он меня разозлил, что я запустил в него соусник. Прямо в физиономию угодил. Как сейчас вижу: сидит он, верещит, а с него соус течет… Тут я встаю и спокойно так: «Я ухожу». Случай. Сдержись я тогда с этим соусником, кто знает, так, наверное, и остался бы там, на этой бойне. Выскочил я из-за стола и в чем был — на улицу. Хорошо — лето на дворе. Тоже случай. Зимой я, конечно, вернулся бы после за пальто, и они бы меня уговорили. Но я прямо из-за стола шагнул в широкий мир. Только сестренка побежала за мной и сунула мне в руки свою копилку. Восемь семьдесят, как сейчас помню. Я уехал в Амстердам, бродил по берегу Амстела. Наконец-то я свободен. Возле театра «Каррэ» вижу висит объявление: «Требуются статисты». Я и думаю, мол, давай, на первое время сойдет… Швейцар послал меня наверх к директору. Поднимаюсь, стучу во вторую дверь слева, вхожу. Там сидел какой-то человек, который сразу же спросил меня, смыслю ли я что-нибудь в технике. А как же. Я ведь собирался стать изобретателем и мастерил кое-что помаленьку. Мы, говорит, возьмем тебя на испытательный срок. А он, оказалось, был инспектором сцены и как раз ожидал директора. Случай. Постучись я на пять минут раньше или позже, ну, походил бы пару недель в статистах. Однако судьба избрала именно этот момент, и вот я оказался в «Каррэ», где, почитай, четырнадцать лет поднимал и опускал солнце. Я сам придумал такую хитрую машину, потом выпускал скорый поезд, который мчался с гор прямо на испуганных зрителей. Хорошие спектакли, только я вот забыл уж их названия. Пожил я тогда от души. И все по воле случая.
О спорте
Как-то в середине дня забрел я в небольшую пивную, каких много в Амстердаме. Там было всего-навсего два живых существа — престарелый хозяин, чья внешность не оставляла сомнений в том, что веселое настроение сюда нужно приносить с собой, да толстый рыжий кот, лениво развалившийся на стойке. Тишина. На стене красуется надпись: «О времени забудь в уютном доме». Но куда уместнее была бы другая: «Сюда пришедший — помолчи». Я сел за столик и молча развернул газету. А немного погодя в дверях появился молодой человек, небрежно бросил через плечо что-то о погоде и вдруг ни с того ни с сего разразился тирадой о футболе, о каком-то игроке, имя которого я слышал впервые, как тот запорол два отличных прохода из-за неумелого дриблинга. Как только он закончил, вступил хозяин, и голос его как нельзя лучше подходил к выражению его глаз:
— Спорт. По мне, все едино — есть он, нет ли. Я всю жизнь признаю только один вид спорта — поднятие стаканчика. — И чтобы наглядно проиллюстрировать свои слова, он налил себе, а потом повернулся к коту. — Ты будешь?
Кот зажмурился. Хозяин до краев наполнил блюдечко молоком и со словами:
— Вот, пей. Это по крайней мере полезно, — пододвинул его коту.
Тот, не меняя позы, принялся лакать.
— Полезно? — усомнился молодой человек. — В молоке нет никакой пользы. От него только сосудистые заболевания.
— У кошек нет сосудов, — с солидной уверенностью парировал хозяин.
— Так в газетах пишут.
— А я не читаю газет. Мне и без них тошно. Очень надо интересоваться ихней глупостью. Народ гробит друг друга. А зачем? Не знаю. Поди разберись в людях. Да что люди. Вот возьми этого.
Он кивнул в сторону кота, который к тому времени успел рассчитаться с молоком и, зажмурив глаза, устраивался поудобнее на послеобеденный отдых.
— Он у меня уже шесть лет, — продолжал хозяин. — Так подумать, за это время можно изучить все его повадки, а? Куда там! Такие штуки иной раз отмачивает.
— Налей-ка мне лучше пивка. — Футбольного спеца явно не интересовала судьба кота, который ко всему прочему понятия не имел, что такое дриблинг. Хозяин наполнил бокал и продолжил:
— Почитай уж столько лет я выпускаю его в полвосьмого на задний двор. Тут у нас у всех есть задние дворы. Вот он и куролесит там. Ровно в восемь: «Мяу!» Значит, сидит под дверью. Хоть часы по нему ставь. И тут… Месяцев шесть назад, помню, во вторник выпустил я его в полвосьмого. Восемь — никакого тебе «мяу». И в девять нет, и в десять. В пол-одиннадцатого заявился. Ну, думаю, подцепил себе какую-нибудь кралю-кошечку. Потом все стало нормально. В восемь — он дома. А во вторник — опять в пол-одиннадцатого. Так и повелось, каждый вторник. Ну никак в толк не возьму, что за притча! И любопытство разбирает. Знаешь, что я придумал?
Молодой человек покачал головой.
— На той неделе во вторник поставил я к стойке жену, а сам с соседом — за котом. И что же ты думаешь? Тут у нас школа рядом. Вечером там, понятно, нету света. А по вторникам вот уже полгода там играют в пинг-понг. Так вот этот ложится на подоконник и глазами следит за шариком — туда-сюда, туда-сюда. В пол-одиннадцатого они закончили, и он направился домой.
Он ласково погладил кота по спине, улыбнулся.
— А ты говоришь — спорт. Вот у кошек — это спорт.
От всего сердца
Я подошел к телефону и услышал мужской голос. — Коос? Это Пит. Давай собирайся и топай к большому баку.
— Да не Коос я, — попытался я возразить.
— Подожди ты, не суетись, — продолжал Пит, — я все равно сейчас, когда звоню, снимаю слуховой аппарат, а он пищит: чего-то там не контачит. Главное, чтоб ты меня слышал. Давай-ка мотай на большой бак. Я уже маленько загрузился. Так что если уложишься за час, то я возьму пока только рюмашку «молодой», чтобы не отрубиться, лады? А то ведь после и не поговоришь путем — я тепленький, тебя еще разогревать надо.
В этом Пит, конечно, был прав.
— Да не Коос же я! — вклинился я на самом фортиссимо.
Но этого можно было и не говорить.
— Коос, — продолжал он, — слушай сюда. Нам с тобой надо потрепаться. Как раньше. Денек у меня сегодня — загнешься. Народ в Амстердаме пошел, знаешь, напрочь забыли, что такое юмор. Смурные все как один. Вот слушай… Утром часиков в одиннадцать… и принял-то я всего две маленькие. Иду по Фердинанд-Бол. Смотрю, стоит фраер на стремянке и знай лупит по стенке мастерком. Я ему: мол, не так делаешь. А он разобрать ничего не может. Ну слез. Чего, говорит, кричишь? Я ему опять: мол, не так работаешь. Чего, говорит, не так? Не так, и все, говорю, соседа надо было пригласить. Ничего, а? И знаешь, чего этот хмырь сделал? Думаешь, засмеялся? Фига два. Раскрыл варежку — и на меня: мол, за этим я к тебе спускался? И трах меня по башке. Так, слегка, я и не почувствовал. Плюгавенький какой-то попался. В общем, пришлось мне сегодня с утра пораньше размять косточки на Фердинанд-Бол, а ведь и пропустил-то всего лишь два стакашка. Ну куда же подевалась амстердамская веселая душа? А, Коос?
Хоть я и не был Коосом, ответить на этот вопрос мне было трудно.
— Ну вот, — продолжал он тем временем, — выяснили мы отношения, и я зарулил в «Уголок». Взял там пивка. Большую, чтоб посидеть — так уж с толком. Смотрю, а там Синий Харри, тот самый, у которого дома тринадцать ребятишек, а он на их пособие машину себе сообразил. Который всю дорогу поет. Вот и сейчас тоже — с утра здесь на приколе. Сидит, значит, и поет арию из «Риголетто». Кончил и поворачивается ко мне: «Нравится?» Я ему говорю: «Поёшь-то ты, наверное, ничего, но только вот, когда из тебя все это выливается, я всегда представляю себе сливной бачок в клозете». Сказал просто так, ради хохмы. Настроение было хорошее. Ты же меня знаешь, Коос, а? А этот, представляешь, сразу: мол, пойдем выйдем, поговорим. Я ему: «Слушай, Харри, брось, я только что на Фердинанд-Бол с одним стыкнулся, но твое-то чувство юмора где?» Хозяин все уладил, мы опять сели за пиво. Час-другой, Харри спел еще парочку вещиц из своего репертуара, но раз от разу все больше фальшивил, я и подумал: давай, друг, пора линять на большой бак. Отчалил я оттуда.
Топаю по старому валу, гляжу — мужик стоит. Около своей машины. Только что поцеловался с трамваем. В лобешник, и весь капот всмятку, конечно. Я ему говорю: «Делов-то куча — помыть да сделать укладочку». Хохма. А он-то, знаешь? Даже не улыбнулся: «Я сейчас котлету из тебя слеплю». А я ему: «Давай-давай, только позвони сначала на маслобойню, пусть пришлют подходящую тару для твоих шариков без извилин». Он, понятно, заткнулся в тряпочку. Но ты понимаешь, Коос, что я хочу сказать? Мокюм,[55] добрый старый Мокюм, какой же ты стал смурной. Давай, Коос, намыливайся на большой бак, я тут продержусь пока с одной до твоего прихода, а там уж вздрогнем как положено. Посмеемся вместе. Как раньше. Давай-давай, я пока еще держусь. Немножко на взводе, но это так, для затравочки. Всего, Коос.
Разговор оборвался. Ну ладно, я не Коос. И все же мне ужасно хотелось посмеяться в компании этого Пита, по-старому. Но я не пошел туда, потому что не знаю, где этот большой бак.
Из сборника «Утром проснуться…» (1973)
Последствия
В тот вечер, ожидая последнего автобуса на Арнем, мы сидели в таком, знаете, современном, построенном на скудные муниципальные средства здании автовокзала. Сидели и или дрянной, жидковатый кофе, поданный изможденной женщиной, которой даже в столь поздний час приходилось работать, так как что-то у нее в жизни, видимо, не сложилось. Наверно, виной всему какой-нибудь парень — скрылся в неизвестном направлении, оставив ее с ребенком на руках, подумалось мне. Шофер — он-то и должен был ехать с последним автобусом — заговаривал с ней о разных разностях, а ей до них и дела не было, она явно мечтала лишь об одном: погрузиться в расслабляющий сон без сновидений.
В углу у окна сидели трое турок и молчали себе по-турецки. Эти ничего не пили. Они находились здесь только потому, что в зале было сухо и тепло, а крыша над головой не стоила ни гроша.
У дальнего конца буфетной стойки за кружкой светлого пива с осевшей пеной стоял тощий как щепка парень, одетый во все черное. Вид у него был мрачно-задумчивый, суливший недоброе. И все-таки он был не чета студенту Раскольникову, всецело поглощенному разработкой плана убийства, которое приведет его к гибели, потому что он не принял в расчет собственную совесть. Для подобных замыслов парень был чересчур простоват, дешеват даже. Мне казалось, он похож скорее на работягу, который после целого дня унизительной, каторжной работы возвращается, измотанный и озлобленный, домой, и впереди у него никакого просвета — бесконечная череда дней, точно таких же, как этот.
Моя жена отыскала между тем в одной из лежащих на столе газет повод для того, чтобы изложить свою приверженность эвтаназии — блаженной смерти.
— В самом деле, я тоже считаю, что аборт… — рассуждала она.
— Знаешь, я тоже «за», — сказал я, зевая. — Но стоит мне подумать, скольких друзей я бы недосчитался, если бы их родители пошли на это… Мне бы их не хватало. Ведь жизнь состоит именно из последствий наших малых решений, и надо это учитывать…
— Да снизойдет на вас благословение господне! — раздался громкий голос.
На пороге стоял маленький толстяк в клетчатой кепке на седеющих волосах. Он весь лучился радостью, причину которой можно было учуять издалека. Целеустремленно подойдя к нам на своих коротеньких ножках, он положил руку мне на плечо и спросил:
— Эта дама — ваша жена?
Я кивнул.
— Вам можно позавидовать! — воскликнул он. — А я вот холостяк. Гёрт моя фамилия. В этих краях все меня знают. Позвольте предложить вам обоим по стаканчику пива.
Пива нам не хотелось, и поэтому я сказал:
— Очень сожалею, но мы не можем воспользоваться вашим любезным предложением.
Он убрал руку с моего плеча.
— Жаль. Я ведь от чистого сердца. Жена у вас очень симпатичная.
Он повернулся и нетвердой походкой направился к стойке.
— Ну, теперь наверняка к кому-нибудь еще пристанет, — сказал я.
Жена улыбнулась.
Гёрт стоял у буфета. Женщина подала ему пиво, которого он потребовал зычным голосом, и отнеслась к нему с таким же безразличием, как и ко всем прочим клиентам.
Масленым голосом Гёрт обратился к парню в черном:
— Приятель, я, конечно, выпимши, но уж больно у меня на душе хорошо.
Он положил ладонь парню на локоть. Парень враждебно отдернул руку и произнес высоким сдавленным голосом:
— Я вам не приятель.
— Все люди мне друзья, все — мои приятели! — воскликнул Гёрт. — Почему бы и нет? Такая уж у меня развеселая натура. Пятьдесят шесть, а я как огурчик. Жизнь — прекрасная штука.
— Вы слишком громко разговариваете. Я желаю спокойно выпить здесь свое пиво, — сказал парень. Узкие щелки его глаз горели давнишней ненавистью, стремящейся вырваться наружу.
— Но, приятель… — Толстая рука Гёрта опустилась теперь на черное плечо. Парень стряхнул ее, потом со всей силы двинул Гёрта кулаком в челюсть и острым носком башмака лягнул его между ног. Я думал, Гёрт свалится наземь, но этого не случилось. Он сразу же принял несколько старомодную боксерскую стойку, какую можно увидеть на забавных спортивных фотографиях доброго старого времени, и нанес парню сокрушительный удар — тот навзничь грохнулся на столик, за которым сидели турки.
Они сей же час встали и направились к выходу. Чужестранцы все-таки. Шофер сказал:
— Ну, я пошел подогнать автобус.
А Гёрт кричал, полный боевого азарта:
— Нет, давай выйдем! Я тебе покажу!
Немного погодя мы ехали сквозь тьму в почти пустом автобусе. Парень потирал рукой ушибленное место. Я надеялся, что дома его по крайней мере не ждет жена. Взглянув на часы, я сказал:
— Мы выехали на три минуты раньше. Теперь по всему маршруту люди не успеют к последнему автобусу. А почему? Согласись мы выпить пива, ничего бы не произошло. Да, жизнь и впрямь состоит из последствий малых решений.
Я искоса взором триумфатора посмотрел на жену. Но она уже спала.
Люди
I
У каждого человека есть друзья, есть круг людей, сложившийся после долгого отсева и перебора, — тот круг, к которому успеваешь за долгие годы привязаться. Но с друзьями встречаешься слишком редко. Все ведь так заняты — дел по горло. Я давно замечаю, что гораздо чаще видишься с другими людьми, которых вообще не знаешь.
Например, с больным стариком — он постоянно сидит у своего окна и смотрит на меня, когда я прохожу мимо, потому что все происходящее на улице для него — событие.
И каждый прохожий — тоже событие.
Или, скажем, с девушкой, которую я снова и снова встречаю в трамвае. На десятом маршруте. Она возвращается с работы, а я — из Артиса. Лет шесть назад у нее еще был цветущий вид, но мало-помалу ее привлекательность блекнет. И с глазами все хуже. Вот уже месяца два-три она в открытую носит очки. Она всегда читает обернутые в коричневую бумагу библиотечные книжки, с самозабвением той, чья подлинная жизнь разыгрывается в рассказах другого человека, который от ее имени совершает прекрасные поступки.
Кроме того, по меньшей мере раз в неделю я встречаю в небольшой кофейне некоего мужчину с молоденькой женщиной. Разница в возрасте у них лет двадцать. Он — голландец, но выглядит как безродный, опустившийся грек, занимающийся в Черногории шпионажем в пользу Португалии, — худой как щепка, непоседливый, беспрерывно курящий, с меланхолическим лицом уличного скрипача, который в консерватории мечтал совсем об ином. Девушка светловолоса, наивна, легковерна и искренне предана ему. Я часто слышу, как они разговаривают друг с другом, и, поскольку держу при этом ухо востро, знаю их историю болезни: жена не дает ему развода, а мамаша девушки старается всеми силами добиться этого развода, ведь дочка-то «иначе лучшие годы упустит» — аргумент, мало говорящий влюбленным, но наглядно демонстрирующий интеллектуальный кругозор воспитателя, который пытается склонить девятнадцатилетних юнцов к решениям, какие бы они приняли, будь им по сорок лет.
Мужчина иногда говорит, выпуская табачный дым чуть ли не из ушей:
— Тогда я как закричу: «Ну да, опять эти твои выкрутасы! Что тебе еще остается, мещанке бесчувственной! Будто до сих пор не поняла, что я ничего подобного не потерплю!» Ведь ты-то знаешь, Элли, я по натуре артист. Ладно, пусть я ничего особенного не делаю. И все-таки. Я точь-в-точь как мой покойный брат, Элли. Бродяга. У него ни цента за душой не было, а все равно он был счастливым человеком, мой брат.
И она с такой готовностью, так мило кивает. Она все понимает как нельзя лучше. Но лицо ее застывает, когда она вспоминает о матери:
— Ну, в общем, я ей даже не ответила. Так и выбежала из дому, ни «здравствуй», ни «прощай» — ничего. И посуду мыть я ей больше не помощница.
Я уже давно являюсь свидетелем их мучений. Но, хотя они тоже видят меня наверняка гораздо чаще, чем своих лучших друзей, они бы все-таки посмотрели на меня как на сумасшедшего, если бы я вдруг сказал: «Ну-ка, выкладывайте, как у вас с разводом? Что-нибудь получается?»
Нет, они — знакомцы анонимные. В точности как эти двое престарелых братьев. Каждое утро они сидят вместе в кофейне, куда я захожу почитать газеты. Они уже отметили свое семидесятилетие и больше не работают; все, кто были им дороги, умерли или исчезли из их поля зрения, потому-то они и соединяют свои одиночества, на основании привязанности, которая, казалось бы, давным-давно утратила силу, но все-таки может теперь сослужить им службу.
Сразу видно, что они — братья. У одного горделивая, благородной формы голова на слишком тщедушном тельце, что несколько портит впечатление. Другой похож на него, но дурен собою. Он как второй роман удачливого дебютанта-писателя. Его сморщенное личико словно пародирует героический профиль брата. Но это — чисто зрительное совпадение. Он никогда бы не отважился на пародию, ведь он всегда с таким благоговением слушает, когда брат произносит что-нибудь, изящно помавая белой рукой, подобно знаменитому адвокату.
Впрочем, так бывает не часто. Обыкновенно они сидят молча, с затуманенным взором, неподвижно устремленным в те далекие времена, когда их мать зажигала лампы в старинном доме, а из кухни доносились дразнящие запахи, обещая вкусный ужин. А может быть, они ни о чем и не думают. Кому это известно! Во всяком случае, не мне. Потому что, хотя мы за много-много лет примелькались друг другу, до разговора у нас так никогда и не дойдет.
II
Воскресным утром в деревне я уселся на каменную скамью напротив церкви. Немного погодя подошел какой-то старик. Он стянул с головы картуз и только потом плюхнулся на скамью.
— Этого нынче вполне достаточно, — сказал он.
— Что вы имеете в виду? — спросил я.
— Да шапку надо снять перед церковью, — объяснил он. — Раньше пришлось бы и зайти туда. А теперь это ни к чему- Снимаешь шапку — и уже вроде исполнил свой долг. Ну что ж, я считаю, нормально. Чего без нужды молиться. у меня все в порядке. Я вполне довольный.
Он раскурил трубку и показал мундштуком куда-то вдаль.
— Видите высокий дом, вон там? — спросил он. — Это дом для престарелых. Там я и живу, вместе с женой. И кстати, неплохо живу. «Кушать не желаете?» — вежливо так приглашают, ну мы, понятно, обычно и не одолеем никак всего. Очень вкусно готовят. Ничего не скажешь. И в каждой комнате у нас телефон. Запросто можно позвонить сиделке, она внизу сидит, за таким столиком с подставкой, вроде как с пультом. Я, к примеру, говорю: «Мусорная корзина, которую я выставил за дверь, стоит там уже десять минут». А она отвечает: «Все будет в порядке, сударь». Не успеешь оглянуться, а и впрямь все уже в порядке. Вот как там все делается. Или вот ты кому-то понадобился. Она сразу звонит: «Сударь, к вам пришли». А мне аж неймется от радости. «Кто?» — спрашиваю. И если это кто-нибудь, кто мне в данный момент не по душе, тогда я кричу в голос, что меня нету дома. А она тогда говорит: «Господина в данный момент нету дома». Здорово, а?.. Нет, что касается меня, так я очень даже доволен, честно скажу. Там у нас все разрешено, что ни пожелаешь. К примеру, мы живем на третьем этаже. Но если мне вдруг захочется подняться на шестой этаж, сесть там на лавочку в коридоре, выкурить трубочку да посмотреть, что на улице делается, то я спокойно иду себе, и ничего. И никто не подойдет ко мне и не скажет: «Ты чего здесь позабыл? Ступай-ка на свой этаж». Ни боже ты мой. Не-ет, они к этому очень хорошо относятся, будто так и надо. Да хоть я там три часа просиди. Или целый день. Ну, этого-то я, само собой, не сделаю. Это уж была бы придурь. Это я так, к слову говорю. Да-а, мне там все по душе.
Он помолчал с минуту. Потом сказал:
— Одно только жалко.
Я предчувствовал, что это произойдет. Поскольку всякое довольство и удовлетворение имеет свои пределы.
— Дело вот в чем, — продолжал он. — Один человек, который живет там рядом с нами, ему уже ничего нельзя. Ни капельки. Не дают ему ничего. А мне доктор разрешил. Рюмашки три в день. Здесь, в деревне, у нас есть трактир. Вон он. Напротив церкви. Как положено. Да ведь вы и сами видите, верно?
— Что? — спросил я.
Закрыт он, — пояснил старик. — Хозяин в прошлом году умер. А сын его… Эх, я его, конечно, понимаю. Что за народ туда ходил? Ну я ходил. Да еще кое-кто из стариков. На нашем брате не развернешься, не разживешься. Доходу никакого. Сплошной убыток. Нет-нет да и помрет кто-нибудь — опять одним клиентом меньше. Старый хозяин на это внимания не обращал. Он и сам был порядочная развалина. Но сын-то его в будущее глядит. Открыто у него бывает всего-навсего три раза в неделю. В пятницу, в субботу и в воскресенье. Там тогда сидит парнище какой-то вроде как с граммофоном, и музыка наяривает вовсю. Молодежи нравится. Народ валом валит. Но старые клиенты больше не приходят. Музыка уж очень громкая для нас. Тут не побеседуешь всласть и в картишки не перекинешься. Что ж, я это вполне понимаю. Наше время ушло. На три рюмашки от меня да на пару стаканчиков от старых чудил дела не раскочегаришь. И все-таки, конечно, жалко. Раньше, бывало, в воскресенье, после церкви, мы там встречались. Весело было в компании. Н-да, что было, то прошло. Сейчас, правда, дальше по деревне открыли трактир, но туда надо ездить на автобусе, а на билет денег уходит как на полторы рюмашки из трех. Вот я и беру свою норму дома. Но выпивать в одиночку в своей комнате — совсем не то. Не хватает прежней компании. Потолковать не с кем. Ну а в остальном прочем, знаете, я страшно доволен. Мне все нравится. Очень даже нравится.
III
Прямо у того места, где построили новый мост через Амстел, меня остановил какой-то человек и спросил:
— У вас не найдется сигаретки?
— Ну конечно, — сказал я. И протянул ему пачку. Это был высокий, тощий мужчина, чуть постарше меня.
Свою просьбу он сопровождал широкой ухмылкой, но она не соответствовала его несколько испуганному взгляду.
— Мне немножко не везет в последнее время, с работой неважно, — сказал он. — Я, собственно говоря, грузчик по профессии. Перевозка мебели. Я всегда стоял в фургоне.
А теперь вот нельзя мне больше этой работой заниматься, доктор не велел. У меня на этот счет справка имеется. Могу показать.
Он полез во внутренний карман.
— Да я и так верю, сказал я.
Он вытащил руку из кармана и продолжал:
— Нет, тут ведь дело в чем: куча народу действительно думает: вот, мол, лентяй какой. А я вовсе не лентяй. За все берусь, за что угодно. Но вот на тебе — не везет, и все. Вы только представьте себе: четыре с половиной месяца проработал я в одном ресторане. На кухне. Посуду мыл. Что ж, ладно, хотя вообще-то я грузчик, мебель возил, ну да это уж дело прошлое. Стало быть, мыл я посуду. Как-то вечером кончаю работу. Иду в раздевалку. А там шеф стоит. И спрашивает меня: «Это твое пальто?» «Да, хозяин», — говорю. Он и скажи: «А это как тут оказалось?» И что же я вижу? В каждом наружном кармане насыпано по фунту сахару, хозяйского сахару. Я прямо обомлел. Говорю ему: «Хозяин, я знать не знаю, кто это сюда подложил. Может, кто подшутить хотел». Да только он не поверил. Куда там! Сказал как отрезал: «Ты это хотел стащить». Ну что за ерунда, господи ты боже мой! Не стану же я из-за каких-то двух фунтов сахару рисковать своим местом?
Он снова посмотрел на меня — теперь для того, чтобы убедиться, верю я ему или нет. Я не поверил, но все-таки сказал:
— Ну конечно же, нет.
Он улыбнулся. Очень я ему угодил. Потом лицо его приняло озабоченное выражение.
— Я, конечно, объяснял, что к чему, язык-то у меня хорошо подвешен, да что толку? Вышвырнули меня на улицу без всяких. Еще и с полицией завели канитель из-за этого. Н-да. Из-за двух фунтов сахару. А я вообще сладкого терпеть не могу. Угости вы, к примеру, меня пирожным, я бы отказался. Я и в кофе себе кладу всего-то маленькую ложечку. Так на что же мне ихний сахар? Нет, значит, кто-то решил мне насолить. Кто? Почем я знаю. У нас там работало много мойщиков посуды, и все ненадежный народ. Знаете, прихлебатели хозяйские, вор на воре. Люди, которые никогда не имели порядочной профессии. В сущности, мне они не компания. Но что поделаешь? Приходится браться за что попало. А потом тебя же и вором выставляют.
Он немного помолчал. Потом спросил неуверенно:
— У вас не найдется случаем какой завалящей монетки?
— Найдется, — сказал я.
И, пока я открывал кошелек, он смущенно твердил:
— В данный момент трудновато мне приходится.
— От этого никто не застрахован, — ответил я, чтобы немножко подбодрить его.
Но он не улыбнулся. Положил рейксдалдер в карман и сказал, очень серьезно и впервые вполне откровенно:
— Знаете, я — зеландец. Прожил там восемнадцать лет у сестры. Но вот чертовщина, после того наводнения мне так никогда больше и не везло в жизни.
Эх, жизнь
Четвертого мая мы с женой, как водится, положили тюльпаны к памятнику на Ветерингплантсун, в двух шагах от нашего дома, и приняли участие в минуте молчания, которая с течением лет становится все менее продолжительной. При этом мы глубокомысленно смотрели в воду канала. Все течет. И все стирается.
В прошлом году я впервые после войны не побывал здесь. Случилось это так. Четвертого числа нас навестил один из друзей, помоложе нас обоих. Во время оккупации он был еще ребенком. Когда родители стояли с ним на Центральном вокзале около телячьих вагонов, в которых их должны были увезти, отец сказал ему: «Япи, беги!»
И он — совсем малыш — помчался через рельсы и сумел удрать. В него стреляли, но промахнулись. Он нашел себе пристанище у друзей, а родители его так никогда и не вернулись.
В прошлом году, когда приближалась минута молчания, я сказал:
— Знаешь, мы собирались прямо сейчас пойти и поло жить цветы к памятнику. Ты как на это смотришь?
— Цветы? — переспросил он резким тоном. — Да будь моя воля, я бы там кучу дерьма наложил! И заорал бы во все горло в эту самую минуту молчания. Освобождение! Во что мы его превратили?
Что на это скажешь? Я только и смог промямлить, что, мол, его яростная вспышка тоже, собственно говоря, нечто вроде возложения цветов. Моя жена, почуяв грозу, быстро вмешалась и все уладила.
— Так вы оставайтесь, — сказала она, — посидите дома. Я одна схожу.
И она ушла, с двумя букетами тюльпанов, которые уже стояли наготове. Это был путь наименьшего сопротивления, — путь, который никогда не решает всех проблем полностью.
Я ощутил это со всей ясностью на следующий день, когда мой семилетний внук укоризненным тоном спросил:
— Ты почему не был на концерте?
Он-то был там со своими братишками и с родителями, а «концертом» называет все это потому, что музыкальная капелла Армии спасения всегда утробно мурлычет при этом «Вильгельмуса».[56] Не думаю, что он полностью осознает, ради чего его каждый год берут туда, да к тому же запрещают разговаривать. Впоследствии, когда время развеет в прах торжественный церемониал Четвертого мая, поскольку те, кто чтил память погибших, мало-помалу тоже умрут, в памяти у него останется лишь внезапно услышанное пение птиц в центре города.
Но что такое оккупация, он, надеюсь, никогда не узнает.
Я еще раз перечитал то, что написал в 1955 году об одном школьном учителе, который уже тогда безрезультатно пытался объяснить это своим ученикам.
— Понимаете, ребята, — говорил он, — в голодную зиму нам нечего было есть. Так мы питались цветочными луковицами.
Ян, сидевший на четвертой парте, торжественно спросил:
— А они были вкусные, господин учитель? Ведь звучит-то красиво, вкусно.
— Да нет, что ты, ужасно противные.
— А-а, значит, когда вы дома садились обедать, — догадывается Маритье, — тогда вдруг в окошко врывался немец и таскал еду у вас со стола.
— Да нет…
Тишина. Вон что пришло ей в голову насчет немцев.
— Зато они другие ужасы творили, — сказал учитель. — Хватали людей прямо на улице и бросали их в тюрьму.
Значит, вам нельзя было выходить на улицу? — заключил Ян.
Нет, ты не так понял, — ответил учитель. — Конечно, на улицу можно было выходить. Только очень осторожно… Страшное было время.
— И взрослые за все пять лет ни разу не смеялись? — спросила Маритье.
Учитель совершенно растерялся. Объяснить, какими были Нидерланды в то время, нельзя. Это надо было видеть самому.
— Эх, ребята, — сказал он. — Завтра День освобождения. И к тому же праздничное гулянье. Так что веселитесь себе от души!
* * *
Как-то вечером пробило пробку, которая с грехом пополам обеспечивала мрачноватое освещение коридора и кухни. Когда я хотел ввернуть новую пробку, из гнезда показалось пламя. Учитывая, что подобное явление никоим образом не могло входить в намерения человека, изобретшего электрическое освещение, я наутро позвонил в фирму, которая разбиралась в таких вещах.
Хозяин сообщил мне, что оба монтера выехали на ремонтные работы. Но, конечно же, он может зайти и сам. Около пяти часов он позвонил в мою дверь — мрачноватого вида человек с изборожденным морщинами лицом. Он направился прямо к одру болезни и за четыре минуты исцелил занедужившего пациента. Честь и хвала специалистам! Заодно он разъяснил мне, по какой причине заявило о себе пламя, — на своем профессиональном жаргоне, который подразумевал слишком знакомые вещи, но звучал для моих ушей полной абракадаброй.
— Ага, вот оно, значит, как, — тем не менее сказал я. — Теперь я понимаю… Может быть, выпьете что-нибудь? Пива? Стаканчик или бутылочку?
Он отдал предпочтение стаканчику пива. Мы сидели с ним на кухне, разговор не очень-то клеился.
Он долго смотрел в окно. Потом заметил:
— Хотел бы я быть голубем!
— Почему? — спросил я.
— У нас с женой все есть, — сказал он. — Прекрасная квартира. Цветной телевизор. Стиральная машина. Посудомоечная машина. Автомобиль, чтобы было на чем простаивать в транспортных пробках под конец недели. Шуба меховая. Точь-в-точь как у соседки. Все есть. Ну прямо-таки всего навалом.
Он вздохнул.
— Так это же замечательно, — сказал я, чтобы нарушить молчание. Я ведь принадлежу к поколению, которое обожает всевозможные с трудом завоеванные достижения.
Он искоса посмотрел на меня своими печальными глазами.
— Тем не менее мне все не по душе, ничто меня не радует. Знаете, чего бы мне по-настоящему хотелось?
Я сказал, что не знаю.
— Книжку почитать, — сказал он.
— Ну так в чем же дело — почитайте.
— Нет, это невозможно. У нас ведь цветной телевизор. Как только поужинаем, так сразу и включаем. Только представить себе, если я вдруг вечером усядусь с книжкой. Я прямо вижу, что будет. Да они тут же подумают, что я рехнулся.
— Но если у вас есть потребность почитать книгу, то вы должны это сделать! — воскликнул я.
— Нет, господин хороший. Он покачал головой. — Это — дело невозможное. Я тогда стану белой вороной.
Он поднялся, поскольку стакан опустел. Показывая на слегка отставшие обои в коридоре, он сказал:
— Гляньте… вы можете себе это позволить. Можете сказать: «Да плевать я хотел на эти обои! И пусть они грязные. Зато я — это я, такой как есть». А я вот так не могу. У меня дома все вылизано, комар носа не подточит. Я просто не могу себе позволить такие обои.
Он собрал свои инструменты, еще раз посмотрел в окно и повторил:
— Хотел бы я быть голубем!
Из сборника «Хлеб для пичужек» (1974)
Соотечественник
Старый кельнер сложил газету и, положив ее на стойку маленького амстердамского бара, сказал:
— Все повторяется. Карточки. Нужда. Все.
Я кивнул в знак согласия. Кельнер был уже в том возрасте, когда человек мудреет, но у него было полное, простоватое лицо человека, для которого в этой жизни существует одна-единственная загадка: куда его жена прячет деньги на хозяйственные расходы.
— Карточки введут наверняка. Хоть оккупации нет, и то слава богу, — продолжал он. — Ох уж эта оккупация… До сих пор о ней частенько говорят. Даже слишком. В те годы кто поумней вовремя удрали в Англию, играли там в солдатиков. Словно это было так уж необходимо. Мы-то здесь, в Нидерландах, собственно говоря, и не думали жаловаться. Я имею в виду наше заведение. Правда, то одного недоставало, то другого, но перебиться было можно. В нашем заведении, конечно. Я здорово зарабатывал. Денег у меня всегда имелось в избытке.
Он сделал лихой жест, означающий «хватай», а глаза его при воспоминании о «добром старом времени» затуманились нежностью.
— И посмеялись мы вдоволь, в войну-то, — произнес он с удовольствием. — Тогда к нам заходило много немцев.
Они всегда заказывали пиво с можжевеловой. С прицепом, как мы теперь говорим. А на закуску груши. Ну вот. однажды днем смотрю — идет вдоль канала молоденький солдатик, у нас он раньше никогда не бывал. Я стоял, как сейчас, около буфета и видел в окно, как он остановил на улице девушку, прямо возле наших дверей, и отнял у нее велосипед. Реквизировал в свою пользу, вы же знаете, эти парни частенько так поступали. Девушка, конечно, возмущалась. Но он взял велосипед за раму и внес его в кафе.
Парень был деляга до мозга костей, такой на чем хошь заработает, даже на всемирном потопе: достанет пару лодчонок и начнет за перевоз бешеные деньги драть.
Потом солдат и говорит мне по-немецки: мол, убери велосипед. Ну ладно, швырнул я его в чулан позади бара. Солдат сел у стойки и давай хлестать. Рюмашку за рюмашкой, рюмашку за рюмашкой… Пойло-то, ясное дело, с черного рынка. Пять гульденов рюмочка. А он знай себе дует как заведенный. И ни глотка пива. Тяжелый случай. Ну, я наливаю. Стою и под шумок стараюсь всучить ему контрабандный товарец, я ведь много общался с мофами и знал, что у этих парней денег куры не клюют, а на дефиците всегда можно заработать, вот, к примеру, как сейчас на бензине. Вдруг слышу — кто-то стучит. Иду к задней двери (у нас был черный ход), а там стоит бабенка с того велосипеда. «Менеер, — говорит, — на моем велосипеде очень красивая фара, не могли бы вы ее снять?» Надо сказать, бабенка была прехорошенькая. А я молодой был тогда, можете себе представить? Словом, отвинтил я эту фару и отдал ей. В конце концов, все мы люди и должны помогать друг другу, верно? Ну а потом… она за это меня поцеловала. Немец тем временем сидел за стойкой и вопил: «Шнапсу, шнапсу». Я быстро вернулся и налил ему еще пару рюмок…
Старик поднял бутылку из ведерка со льдом, полюбовался и опустил ее обратно.
— Немного погодя опять: стук-стук. Снова та бабенка. Спрашивает, нельзя ли ей забрать и багажник. Ну я и багажник отвинтил. А солдат все орет: «Шнапсу, шнапсу». Снова бегу назад, наливаю — пять-то гульденов на дороге не валяются. Верите ли, менеер, она еще трижды приходила, и я ей все отдал, что можно было отвинтить. И каждый раз получал поцелуйчик, н-да…
Он подмигнул мне. Дескать, рассказ бывалого человека.
— Ну а дальше немец вроде заплакал. «Мутти… Мутти», — кричит сквозь слезы. Это он про свою мать. Мальчишка совсем, что с него возьмешь? Да и в бутылке не одна только водка, но и слезы. Пусть, думаю, скулит. Это ничего. Потом он вдруг встал, расплатился и, шатаясь, направился к двери. «А как же велосипед?» — говорю. Я всегда веду дела честно, это мой принцип. Но он только рукой махнул: мол, не нужен он мне — и ушел. Такая вот история. На следующий день я загнал велосипед одному из клиентов за три сотни. Он потом сколько лет на этой машине ездил. Честно говоря, я пожалел, что «раздел» велик по просьбе той бабенки. А то бы взял за него не меньше четырехсот. Ну да все не схватишь…
Вот вам и соотечественник.
Можно не сомневаться: если нас оккупируют марсиане, этот своего не упустит.
Из сборника «Не вмешивайся» (1978)
Туда, где ничего нет
Под ласковым солнышком рынок на Линденграхт выглядел празднично: толпы народу, веселый шум. Ведь чем дальше вперед уносят прогресс и размах неуклюжие ноги роботов, тем сильнее тянет нас к бесхитростным созданиям прошлого. К их числу относится и существующий с незапамятных времен рынок.
Я без всякой цели бродил среди палаток. Торговцы на все лады расхваливали свой товар, и голоса их сливались в причудливом хоре с преобладанием басов. Спешить мне было некуда, и я прямо-таки блаженствовал.
В конце Линденграхт, где заканчивался и рынок, я остановился у края тротуара. Куда теперь? Пройтись еще вдоль прилавков? Пожилая женщина с тяжелой хозяйстве ной сумкой пересекла улицу и подошла ко мне.
— Тоже забрели посмотреть на наш район, менеер? — спросила она.
Она была ниже меня ростом и старше. Но голубые глаза были ясными, почти девичьими.
— Да вот… рынок… — ответил я. — На рынке всегда интересно. Она кивнула. Однако не вполне согласно.
— Я помню этот рынок с давних времен. Видите ли, я родилась здесь неподалеку.
Настал мой черед кивнуть. И выждать время. Ведь она явно намеревалась добавить еще что-то. В местах, где прошли мои детские годы, я бы тоже разговорился.
— Много лет назад у моего мужа была здесь маленькая пекарня, — продолжала она. — Рынок тогда уже был. И торговали на нем в основном евреи. Они приходили к нам за булками. Я резала булки пополам, а они тут же, в лавке, намазывали их маслом и делали бутерброды с тем, что прихватили из дома. Да, вот как было в те годы.
Она улыбнулась и добавила:
— И в этом таилась какая-то прелесть.
Я вновь кивнул, ясно представляя себе, как тут все было.
— Я часто вспоминаю тех людей, — сказала она без всякого пафоса. — Дня не проходит, чтобы я о них не вспомнила.
Она поставила свою сумку на тротуар.
— Рядом с нами жил еврей-портной. Он один понял, какие тяжкие времена наступают.
Глаза ее затуманились слезами.
— Каким же это образом? — спросил я, помолчав.
— Не знаю, — ответила она. — Но незадолго до войны он сказал мне: «Мадам, я уеду отсюда. В Англию. Здесь все идет не так, как надо». И уехал. Он был одинок, и ему не надо было советоваться с женой. Правда, здесь жили его отец и старший брат, и он пытался убедить их уехать вместе с ним, но отец был очень стар, а брат сказал ему: «Они нас не тронут». И он уехал один. Сорвался сломя голову. Ничего не взял с собой. Даже кастрюля с едой осталась на плите. К счастью, газ он выключил. Да, он видел, что приближалось. После войны я шла как-то по Палейс-страат и встретила его. Он сказал мне: «Я остался в живых, мадам. Я-то жив. А моего отца и брата уже нет. Я самый младший в семье — и уцелел. Если бы они тогда меня послушались». Выглядел он хорошо. Совсем не изменился.
Она подняла сумку. И смущенно произнесла: — А мы потеряли нашего единственного сына на Ваалсдорпервлакте.
Эту фразу она выдавила из себя с трудом. Я не знал, что ответить. За нашими спинами шумел рынок.
— Да, мы все прошли через это, — сказала она. — И простить такое нельзя. Хотя прошло уже так много лет.
Она строго посмотрела на меня и добавила:
— Что я до сих пор всегда делаю, когда немцы спрашивают у меня дорогу, так это посылаю их не в ту сторону. До сих пор. Всегда. Вот, например, позавчера. Тут, неподалеку. Подходит ко мне этакая упитанная парочка и интересуется, где бы они могли пообедать. Им, видите ли, хочется вкусно пообедать. Я им и говорю: «Идите вон в ту сторону». И показываю рукой. Не туда, где рестораны, а совсем наоборот, понимаете? — Она лукаво улыбнулась. — Вы-то знаете, менеер в той стороне ничего нет.
Выводы
Когда я в одном из провинциальных городков выбрался на вокзальный перрон, амстердамский поезд уже отошел. «Проворонил» — так говорили раньше комментаторы о. вратарях, но сейчас этот термин не в ходу. Из расписания я узнал, что следующий поезд отправится через полчаса. На перроне свирепствовал осенний ветер, и я счел за благо скоротать время в ресторане за чашечкой кофе. На столике, за который я сел, лежала карточка с отпечатанным на машинке напыщенным объявлением, что здесь проводится «Староголландский фестиваль лакомок», а в стеклянной посудине на буфете доживали свой век два тоненьких бутерброда с сосисками. У старого официанта сил хватало, только чтобы смотреть в окно. Хотя в ресторане было довольно много посетителей, он стоял сложа руки, а что кто-то жестом подзывает его, брюзгливо заметив, ворчал:
— Спокойно! Не раздвоиться же мне!
И слава богу, что он не мог раздвоиться, потому что ничего хорошего это не сулило. Поодаль от меня, за столиком у самой двери, отчаянно размахивая руками, оживленно беседовали двое мужчин. «Итальянцы, — подумал я. — Какая у них все же богатая жестикуляция по сравнению с голландцами. Ведь мы объясняемся одними только звуками и не пошевелим даже мизинцем. Что ж, в этом наш национальный характер».
Место напротив меня заняла дама, излучавшая такую устрашающую силу воли, что я даже немного испугался и решил отказаться от кофе. Подобные персонажи встречаются среди обоих полов. Они настолько подавляют, что нельзя сидеть рядом без напряжения. Я встал и направился в сторону итальянцев, которые по-прежнему размахивали руками. «Вот это народ», — подумал я даже с некоторым восхищением. Но, поравнявшись с их столом, к своему удивлению, увидел там обычные голландские газеты и не услышал ни единого звука, потому что это были совсем не трещотки итальянцы, а глухонемые голландцы. Я выбросил из головы свои яркие мысли о разнице национальных характеров и вышел на перрон. Мои выводы редко бывают верны, но я продолжаю наблюдать.
На перроне все так же свирепствовал ветер. Объектов для наблюдения не было.
Я сел на деревянную скамью и стал разглядывать дома провинциального городка. В крохотном садике какой-то человек вяло помахивал мотыгой. По всему видно, пенсионер. «Какое счастье, что Ян без ума от своего садика!»
Когда-нибудь я тоже буду от чего-либо без ума. Человек оперся на мотыгу и долго стоял, глядя прямо перед собой. Осенний ветер трепал его волосы. Вдруг он вытащил из внутреннего кармана плоскую бутылочку и жадно хлебнул из нее. Что ж, возможно, там рыбий жир. После конфуза с итальянцами я стал осторожней. Я вижу, вижу то, чего не видишь ты, но дело тут вовсе не в этом. Дверь в садик открылась, и появилась седая женщина с чашкой кофе. Она что-то крикнула, и мужчина медленно побрел к ней. Видно, она тоже была из тех, кто не умеет раздваиваться. Мужчина взял у нее чашку, но, как только она скрылась в доме, выплеснул содержимое чашки в траву. Я решил больше на него не смотреть. Отвернулся в другую сторону и обнаружил у входа на перрон будочку-автомат, где за три гульдена можно получить четыре разные паспортные фотографии. Учитывая, что время у меня еще оставалось, а фотографии — штука полезная, всегда пригодятся, я встал и пошел к автомату. Занавеска была не задернута, но там уже кто-то сидел.
Это был мужчина лет пятидесяти в мятом плаще. У ног его стоял вытертый от долгого употребления портфель. Он только что опустил в автомат три гульдена. Замигали лампы. Возможность получить четыре разные фотографии он не использовал. Просто сидел, неподвижно и мрачно уставясь в объектив. Когда процедура закончилась, он с табуретки не встал, а дождался, пока сбоку появятся фотографии. Я хорошо их видел — печальная физиономия в четырех экземплярах. Не вылезая из автомата, мужчина внимательно рассмотрел карточки. Держал он их почти у самого носа, и они ему явно не понравились. Со вздохом он сунул в прорезь еще три гульдена. Снова замигали лампы. Но вторая серия никак не могла получиться более привлекательной, потому что он смотрел в аппарат с видом приговоренного к смерти. «Чего он хочет? — подумалось мне. — Симпатичный портрет, чтобы после отдать его увеличить? Но таким манером он ничего не добьется. Этот парень не иначе как псих».
Подержав у носа вторую серию, он нагнулся, вынул из портфеля ключ, открыл им автомат и начал орудовать отверткой в его внутренностях. Монтер! Монтеры автоматам не улыбаются, так же как и техники на телестудии. Конечно, пришлось отказаться от мысли, что он псих. И от фотографий тоже. А немного погодя я уже был в поезде. Дама из ресторана опять села напротив меня. Мы разговорились, и она оказалась очень милым человеком. Да, с наблюдениями и выводами пора кончать.
Певец
В кабачке его прозвали Певцом. И особой выдумки для этого не потребввалось, потому что он действительно был когда-то певцом. И легко мог это доказать. В старой; изодранном бумажнике, перетянутом широкой резинкой, у его еще сохранились давние фотографии. На одной Певец представал аристократом времен париков и кринолинов, в окружении прекрасных дам, а на другой — гвардейским офицером в богато расшитой форме, молодой и красивый. Но фотографии давно состарились, и никто уже не хотел на них смотреть. Слишком часто он их показывал. Демонстрация фотографий после четвертой рюмашки стала прямо-таки ритуалом. Доставался бумажник, снималась резинка, которая болталась потом у него на запястье, и следовала фраза: «Вот я в главной роли в…» Теперь он уже не пел.
— Но это потому, — говорил он, — что в переходном возрасте голос застрял где-то между тенором и баритоном. Надо подождать.
Жена предоставляла ему такую возможность: неподалеку от кабачка у нее был магазинчик женской одежды с хорошей клиентурой. Если муж не являлся домой к ужину и в девять еще сидел за бутылкой, она приходила за ним. Милая женщина. Судя по всему, очень неглупая, а вдобавок она ни капли не пила. Чем повышала его кредитоспособность.
Иногда он небрежно говорил кабатчику:
— Ах, дружище, запишите за мной, сейчас мне бы не хотелось надоедать мадам.
Произносилось это барственным тоном тенора, некогда игравшего аристократов и офицеров. Да в нем и сейчас еще было что-то театральное, хотя он и опустился немножко.
Конечно же, Певец рассказывал не только о своем опереточном прошлом, говорил он и о других предметах.
Вот уже несколько лет он собирал деньги в пользу Комитета по охране памятников павшим на войне. И делал это весьма успешно.
— Мы не вправе забывать их, наших героев, — говорил он. — Для нас, уцелевших в те страшные годы, это — дело чести. Наша святая обязанность. И мы не вправе забывать о ней даже здесь, в этом месте, где мы так приятно проводим время в свое удовольствие.
Эти звучные фразы, произнесенные мягким баритоном, разумеется, легко приводили в волнение подвыпивших посетителей. И, когда он начинал собирать деньги, люди не скупились на пожертвования.
Однажды воскресным утром Певец позвонил мне домой и сказал как аристократ аристократу: — Дорогой друг, у меня возник новый план, как раздобыть денег на доброе дело, которое так по сердцу нам обоим. Я был бы очень рад, если мы сможем встретиться и обсудить это за рюмочкой хереса.
Потом он назвал почти незнакомое мне кафе, где в этот момент находился. Наш-то кабачок по воскресеньям не работал. Я пошел туда. Певец к тому времени уже был изрядно навеселе. О памятниках павшим на войне он не сказал ничего нового, зато пил рюмку за рюмкой, рюмку за рюмкой, и опять на свет божий были извлечены фотографии. А когда настало время платить по счету, раскошеливаться пришлось мне. Видимо, он «не хотел сейчас надоедать мадам».
Он все чаще и чаще повторял кабатчику эту фразу. И долг его все увеличивался. Но еще большие подозрения внушало то, что, когда он теперь засиживался вечерами, жена за ним не приходила. И он оставался до самого закрытия. Так продолжалось какое-то время. А потом случилось неизбежное: Певец перестал заглядывать в наш кабачок. Хозяин облачился в парадный костюм и отправился в дамский магазин. На следующий день мы всё и узнали.
— Плакали мои денежки, — сказал кабатчик. — Она еще восемь месяцев назад выставила его на улицу. Они не были женаты. Пять лет прожили так. Он вдовец. И знаете, что она мне рассказала? Деньги, собранные на памятники павшим, он в последнее время клал себе в карман. И тратил на выпивку.
Итак, Певец был обманщик, но не простой. Недавно я сидел в кафе с другом детства, за столиком у окна. Мимо по улице медленно прошел Певец, исхудавший и оборванный.
— Это бывший опереточный тенор, да? — сказал мой друг. — Я знал его сына. Много лет тому назад. Очень милый юноша. В войну он погиб в концлагере.
Разговор
На скамейке в сквере сидела пухлая, яркая блондинка, которая с помощью косметики умудрилась несколько сбавить себе возраст. На мой взгляд, за такими, как она, любят приволокнуться мужчины. С нею была невзрачная собачонка.
— Не уходи далеко, Фифи, слышишь? — сказала она.
Собачонка взглянула на хозяйку, словно та швырнула в нее грязью, и необычайно целеустремленно потрусила ко мне, так как я стоял недалеко от скамейки. Стоял просто так.
— Фифи, не трогай этого господина! — крикнула женщина. — Ступай к дереву. Здесь достаточно деревьев!
Собачонка послушно отошла от меня. В этот момент появилась еще одна женщина.
— Лиз, ты выгуливаешь Фифи? — удивленно воскликнула она. — Ты что, вернулась к Дирку?
— Да, знаешь ли, — кивнула Лиз.
Вторая женщина опустилась рядом с ней на скамейку. Она тоже была в зрелом возрасте, но одета и подкрашена скромнее.
Какой-то старик остановился возле меня и глубокомысленно произнес:
— Собаки… — И печально обвел взглядом сквер.
— Ну да, — сказала Лиз, — конечно, он прекрасный парень. Я этого не отрицаю. Но двадцать семь лет… Знаешь, такой мальчик требует много…
Вторая женщина кивнула, больше с любопытством, чем с пониманием, а старик продолжал:
— Раньше у меня был боксер, но его задавила машина. — Он посмотрел на меня и добавил: — Лихачил. Шофер-то. Такой молодой парень, знаете. Обожает сломя голову носиться на грузовике. Лихачество, н-да. Но боксера я успел похоронить. Его звали Чарли. Чудное имя для собаки. Но в ту пору еще была жива моя жена. Это она так его назвала, не знаю уж почему.
— Вначале все было прекрасно, — заметила Лиз, — но скоро я стала уставать от этого мальчика. Ведь пришлось так много скрывать. Пока его не было дома, я подтаскивала к зеркалу скамейку и упражнялась на ней нагишом. Упражняюсь, а сама думаю: если лечь вот так и втянуть живот, складок он не увидит. — И она прямо здесь, на скамейке в сквере, показала приблизительно, как все происходило.
— Боже ты мой! — вздохнула ее приятельница.
— Потом у меня была овчарка, — продолжал старик. — Немецкая овчарка. Про них говорят много плохого, про немецких овчарок. Мол, точь-в-точь мофы. Если их не лупить, нипочем не сделают, что приказываешь. Только это неправда. Моя собака была мне хорошим другом.
— Просто посидеть, как мне удобно, и то было нельзя, — рассказывала Лиз. — И голову я все время должна была держать высоко, иначе бы он заметил второй подбородок. Не говорю уже о моих зубах. И все всегда при свечах. Господи, я целое состояние прожгла на этих свечках. Но хуже всего было, если он приходил домой днем, когда я его не ждала. И требовал любви. Всегда требовал любви… А что с него возьмешь? Двадцать семь есть двадцать семь. Когда мне было двадцать семь, я тоже всегда… Да и Дирк в те годы был парень хоть куда.
— Овчарка прожила у меня пятнадцать лет, — уныло тянул старик. — И умерла своей смертью, от старости. Голова у нее совсем поседела, как у человека. И ноги при ходьбе заплетались. Да и зрение стало никудышное. Я пони мал, что близится конец и ничего тут не поделаешь. А все-таки очень переживал.
— Вдобавок приходилось то и дело мотаться по вечеринкам! — воскликнула Лиз.
— Но ведь вечеринки — штука приятная, разве нет? — заметила вторая женщина.
— Да, когда находишься среди ровесников. А не среди соплюшек, которые тебе твердят: «Ну, ты еще довольно хорошо выглядишь». Словно я совсем развалина. Я держалась храбро. Но под конец и правда дошла до ручки. И сбежала. Нет, с меня хватит! И к свечке никогда в жизни больше не прикоснусь.
— Все-таки свечи создают особое настроение, — сказала вторая женщина.
А старик почти торжественно произнес:
— Теперь я никогда больше не заведу собаку. Ведь наверняка умру раньше ее. А с собакой так нельзя. Человек может завести другую собаку, а собака другого хозяина не заведет.
— Вот я и вернулась к Дирку, — сказала Лиз. — Все хорошо, спокойно. Когда выдается свободная минутка, посиживаю у телевизора. Юбка не затянута. Голову держу как хочу. Дирк отлично знает, что у меня два подбородка.
Ее собеседница с некоторым злорадством проговорила:
— Мой отец был моряк. Так вот он повторял: «Не верь переменчивому ветру и непоседливой женщине». Ей-богу, в этом что-то есть.
Привидения
Там, где большая дорога делает поворот, автобус затормозил у остановки. Скучный крестьянин с корзиной, полной пока еще живых кур, вошел, а я вышел. Автобус покатил дальше, оставив меня в одиночестве среди унылых голландских просторов, состоящих в основном из неба, затянутого низкими, тяжелыми тучами. Вдали виднелась ферма, наполовину скрытая деревьями. В том направлении бежала узкая тропинка. Я зашагал по ней мимо полей, где в этот день явно не было работы, так как я не увидел там ни души.
Тропинка шла не прямо, а петляла, как все тропинки, протоптанные в незапамятные времена. Я шагал уже четверть часа, но ферма, казалось, была все так же далеко.
Наконец я поравнялся с купой деревьев и кустарников, которая оазисом темнела среди голого, бесприютного ландшафта. За деревьями притаился маленький домик, покосившийся от старости — не одно поколение людей прожило в нем свой век. Перед домиком был палисадник, женщина с совершенно белыми волосами разрыхляла там клумбу.
— Добрый день, — поздоровался я.
— Добрый день. Далеконько вы забрались, — отозвалась она, опираясь на мотыгу.
Она была очень худенькая, с узким, усеянным мелкими морщинками лицом, на котором светились удивительно чистые, большие голубые глаза. Явно не крестьянка, скорей случайно попавшая сюда дама. Только я открыл рот, чтобы ответить, как хлынул прямо-таки тропический ливень. Я поднял воротник, но это не спасало.
— Послушайте, идите спрячьтесь в доме! — весело крикнула женщина и побежала туда сама. Бежала она неожиданно легко и грациозно, как бегают женщины, некогда занимавшиеся балетом. Я же последовал за ней медленным шагом, как и положено человеку в возрасте.
Комната, в которую мы вошли, оказалась больше, чем я предполагал. Возможно, потому, что ее не загромождала мебель. Старинный, дорогой по нашим временам шкаф, два высоких кресла возле круглого стола, а на столе пепельница с тремя трубками, и никаких следов пепла. В посудном шкафчике прекрасный чайный сервиз. На стене два давних больших фотопортрета в черных рамках: угрюмый господин с бакенбардами и смиренная, довольно красивая дама.
— Хотите чашечку чаю? — спросила хозяйка. Жестом она предложила мне сесть в кресло у стола с пепельницей и трубками. Я сел и сказал:
— Вы, наверно, думаете: а что ему понадобилось в этой глуши? Отвечу: меня привело сюда любопытство. В деревне я слышал, что в этих местах есть ферма, где обитают призраки. Вот мне и захотелось взглянуть на нее.
Женщина засмеялась, громко и резко.
— Знаю, что вы имеете в виду, — сказала она, ставя передо мной чашку. — Старая байка. Видите ли, в этих краях действительно жил богатый крестьянин, очень богатый. И у него был сын, единственный сын, которому вздумалось жениться на простой девушке. Но в те времена это было невозможно. Совершенно невозможно. Деньги женились на деньгах, не так ли? И тогда этот юноша повесился у крыльца на старом дубе. Дуб и по сию пору стоит на том самом месте. А люди болтают, что по ночам там слышны жуткие стоны. Поэтому жить на той ферме никто не хочет. Сейчас в ней свинарник. Свинки ночью ничего не боятся.
Она опять хихикнула. Потом присела на корточки возле чайного столика, налила в блюдечко молока и ласково сказала:
— Пей на здоровье, мое сокровище. — Рука ее задвигалась, словно поглаживая кошку, но самое кошку я не видел. Когда ее голубые глаза поймали мой взгляд, она поднялась и своей молодой, упругой походкой отошла к окну.
Гроза отгремела, и, хотя дождь еще накрапывал, уже появилось солнышко.
— Дождь и солнце! Грибной дождь! — воскликнула женщина.
Я встал и поблагодарил:
— Спасибо за чай. Мне пора. До свидания.
Она не ответила и, что-то бормоча, снова присела на корточки у блюдца с молоком.
Через палисадник я вернулся на тропинку. По ней как раз ехал на стареньком велосипеде какой-то продубленный дождем и ветром старик. Поравнявшись со мной, он остановился и спросил:
— А что, его трубки так и лежат на столе? Я кивнул.
— Ну-ну, — протянул он, обдав меня запахом можжевеловой. Потом сплюнул в траву табачную жвачку. — Я хорошо знал этого парня. Он прожил у нее двенадцать лет. Чудной малый. Никто не знает, откуда он взялся. Просто появился там однажды да и застрял на двенадцать лет. Очень на него похоже. Крепкий как дуб был парень. И работенка у него была не всякому под силу. Как вдруг ни с того ни с сего расхворался. За какой-то месяц превратился в скелет. Раз только и вышел из дома больной. С тех пор я больше его не видел. Никогда.
Крупная капля, висевшая у него на носу, наконец упала.
— Она сказала, что он умер, — хрипло добавил он. Потом наклонился ко мне поближе, запах перегара стал сильнее. — Покойников-то хоронят, верно?
— Верно.
— Ну а его не хоронили, нет… — Он опять водрузился на велосипед, бормоча: — Не хотел бы я побывать в том домике.
И медленно покатил прочь, немного виляя из стороны в сторону.
Пекарь
На одной из старых, замызганных амстердамских улиц, где солнце по непонятным причинам светить отказывается, я невольно вспомнил о пекаре. Когда-то он жил тут, в доме номер 13, ведь судьба уж если испытывает, то на всю катушку, Взглянув вверх, я увидел у окна другого полунищего бедолагу, который сосредоточенно что-то пил из большой чашки. Наверно, жидкий кофе, сильно разбавленный молоком с пенками.
Шагая дальше с опущенной головой — не от уныния, а оттого, что улица была загажена собаками, — я подумал о той картине. Интересно, что с ней стало? Погибла вместе с мусором в огне на свалке? Или продана за бесценок на барахолке на площади Ватерлоо? И какой-нибудь ироничный молодой человек повесил ее в самовольно захваченной квартире?[57]
«Кто эта баба?» — спрашивают его.
«Сам не знаю. С площади. Я зову ее тетушка Тоос».
Когда мы познакомились во время войны, пекарю немного оставалось до пенсии. Собственно, он был не пекарем, а разносчиком хлеба: развозил по домам непропеченную продукцию большого, но никудышного хлебозавода. Буханки лежали в продолговатой ручной тележке, которую он тихонько толкал перед собой, то и дело оглушительно чихая по причине сенной лихорадки. Кроме того, ходить ему было трудно из-за опухоли на большом пальце правой ноги, против которой тогдашняя медицина «была бессильна».
Мы жили в ту пору на Реполирсграхт, в ветхом, изгрызенном крысами доме, в подвале которого у нас была большая уютная кухня. Там моя жена каждое утро угощала пекаря так называемым «кофе» — мутноватым бурым напитком. Сеннолихорадочно чихая (он мог спокойно чихнуть без передышки раз тридцать), пекарь жаловался моей жене на свою больную ногу, а иногда снимал башмак и носок, чтобы продемонстрировать ей опухоль. Когда однажды в такой момент я зашел в кухню, жена только смущенно улыбнулась мне. Я даже написал по этому поводу стишок. Боюсь, правда, вы сочтете эту тему не слишком поэтичной.
Потом наступила голодная зима, и возить хлеб в тележке по улицам стало опасно. Поэтому завод решил прекратить доставку хлеба на дом. Но пекарь заверил мою жену, что ей беспокоиться не о чем. «Вы получите свой хлеб, даже если мне придется при этом расстаться с жизнью!» — кричал он на кухне.
С этого дня он обходил своих постоянных клиентов, закинув за спину набитый хлебом серый мешок. Он все сильней хромал, но держался, потому что считал эту работу делом чести.
Когда дизентерия на неделю приковала его к постели, хлеб доставляла его жена. Увидев ее впервые, мы были поражены. Это оказалась настоящая дама, со следами былой красоты на лице. Мы-то думали, что у пекаря совсем другая жена. Вот ведь как бывает.
Война окончилась, наша безграничная радость поутихла, пекарь вышел на пенсию.
Биллем Дреес[58] не издал еще тогда свой спасительный для пожилых людей закон, и хлебозавод назначил пекарю «роскошную» пенсию — ни много ни мало целый гульден! В заводской столовой произнесли прощальную речь и вручили ему расписной дельфтский изразец, на память о безупречной работе.
«Такая дрянная рекламная вещица, мефрау, — говорил пекарь в кухне, — я ее даже в руки не взял. Так там и оставил».
Хотя он был уже на пенсии, но время от времени заходил к своим старым клиентам, к тем, что сочувствовали его болячкам и, бывало, покупали у него в кредит. Теперь он уговаривал их не брать хлеб с хлебозавода, который нищим выставил его на улицу. Однажды мы узнали, что его жена лежит в больнице с чем-то, против чего медицина опять-таки была бессильна. По его просьбе мы навестили ее, и она сказала моей жене: «Вы, наверное, удивляетесь, что я вышла за него замуж. Но он очень хороший человек. И совсем как ребенок».
Этот голос и этот взгляд я никогда не забуду. После ее смерти пекарь попросил живущего по соседству художника сделать по фотографии большой ее портрет, что обошлось ему в львиную долю сбережений. Однажды мы побывали в доме номер тринадцать на безотрадной улице, чтобы взглянуть на портрет.
Он не имел ничего общего с оригиналом, но нам показался прекрасным, потому что был плодом любви.
«Кто эта баба?»
«Не знаю. С площади. Я называю ее тетушка Тоос».
Хочется верить, что портрет сожгли.
Моросящий дождь
Возле кафе на Херенграхт стояли два столика и четыре стула. Террасой-то трудно назвать. А вот обслуживали там быстро и вполне прилично; мрачноватый хозяин сам подавал на удивление вкусный кофе.
Погода была хмурая, вот-вот хлынет дождь, поэтому сперва я сидел на террасе один. Прохожие деловито спешили мимо. Но минут через десять за второй стол все же сел какой-то мужчина. Слово «господин» в Амстердаме сейчас употребляют только таксисты, да и то с насмешкой: «Добрый день, господин». Однако человек за соседним столиком был самый настоящий «господин», хотя и не старался выглядеть внушительно. Он казался несколько старше меня, но в нем не было мрачности, свойственной многим пожилым мужчинам, которых угнетает тот факт, что с ними больше не считаются. Напротив, в душе он явно чему-то радовался, только я не знал чему. Весь его облик лучился радостью, радость была и в легком изгибе рта, и в тихих звуках, которые он, словно принюхиваясь, издавал носом.
Он заказал водки и пил ее без жадности, маленькими глоточками. Понимал толк в выпивке.
Позади открылась дверь. Из кафе вышла супружеская пара, обоим под шестьдесят. Впереди шла женщина, тепло и безвкусно одетая.
— Главное, что ты об этом жалеешь, — сказала она. — Правда? Ведь ты жалеешь?
— Да, жалею, — глухо подтвердил мужчина, похоже готовый согласиться с чем угодно. У него было скучное лицо и пустой взгляд человека, проводящего все вечера у телевизора. Одет он был в плащ с непомерно свободным воротником и в великоватую, съехавшую на уши шляпу. Женщина взяла его под руку, и они неторопливо пошли через улицу. What are you doing the rest of your life?[59] Так называлась песенка Криса Коннора. Название почему-то мне запомнилось. Пожилой господин за соседним столиком опять рассмеялся в нос и сказал:
— Он жалеет. О чем?
— Ну, для нас это останется загадкой, — ответил я. Смакуя, он отхлебнул из своего стаканчика так аппетит но, что у меня потекли слюнки.
— «Сожаление» — значительное слово, правда, к счастью, оно мало-помалу утрачивает эту свою значительность. Мне уже семьдесят, но когда я был в возрасте того мужчины… Ах, как же оно еще было значительно, это слово. О чем я только не жалел! Чуть ли не целыми днями. Однако же все проходит, и ничего не остается, даже шрама. Оглядываясь назад, я теперь думаю: все было пустой бессмыслицей, не больше. Вот в чем удобство старости, вы не находите?
— Да, что верно, то верно, — ответил я.
Он показал рукой на деревья.
— Как красива эта нежная зелень. Если взглянуть немного выше, поверх автомашин, то ничего вроде и не изменилось с прошлых времен. О, я не сетую на машины. Общество изменилось, изменились и люди, а машины — неотъемлемая принадлежность современной жизни. Но в дни моей молодости машины имели только «священник, врач, юрист, уверенные, что поэту недостает ума». Вам знакомы эти строки?
— «Но это можно изменить», — докончил я. — Это Ян Гресхоф.
Он дружелюбно кивнул. Мы были квиты.
— Знаете, — сказал он, — как-то раз весной тридцать девятого года я в половине восьмого вечера шел вдоль этого канала. Было душновато, моросил дождь. Но я люблю такую погоду. От дождя зелень становится еще свежее. Я шел, любовался деревьями и вдруг почувствовал, что кто-то берет меня под руку. Повернув голову, я увидел, кто это был. Ее звали Элсье. Жена моего друга и коллеги. Совершенно необычайная женщина. Мне она казалась очень красивой и милой. Да, наверно, я даже был немного влюблен в нее. Ну и… и она ко мне, видимо, была не совсем равнодушна, как пишут в плохих романах. Она взяла меня под руку, и мы вместе пошли под дождем. Я чувствовал себя совершенно счастливым. Между нами ничего не было, знаете ли. Но… Немного погодя она сказала: «Зайдем куда-нибудь, выпьем по глоточку». И знаете, что я ей ответил? Я ответил: «Не могу, у меня сегодня в восемь деловая встреча». Это была чистая правда, хоть я и не помню уже, о какой ерунде шла речь. Мы попрощались. Больше я ее никогда не видел. Потому что вскоре она уехала с мужем заграницу, а недавно там умерла. Н-да, деловая встреча! А ведь как приятно было идти рядом, почти не разговаривая. Вот о чем я до сих пор жалею.
Мудрость
На заднем сиденье мотоцикла, мчавшегося в потоке машин, восседала полная женщина средних лет, которая всем своим видом старалась показать, что поездка ей очень нравится. Глядя на нее, я вспомнил Анни. Теперь Анни, наверно, уже нет в живых, но лет двадцать назад она еще цепко держала жизнь в своих мозолистых руках. Мы жили по соседству, и порой она заходила выпить чашечку кофе к моей жене, к которой была очень привязана.
Анни служила в двух местах уборщицей, имела хороший характер и ленивого мужа. Говоря о нем, она всегда называла его «хозяином»: хозяин хочет то, хозяин хочет это. Только вот работать «хозяин» не хотел. Поэтому на жизнь зарабатывала она.
Анни была очень мудрая женщина. Она интуитивно понимала буквально каждого человека, а ведь этому ни в каком университете не научишься, это талант, с которым надо родиться. На жизнь она смотрела спокойно, бесстрашно и чувствовала себя в ней как рыба в воде.
Если я случайно входил, когда они пили кофе, Анни тотчас же меняла и тон, и тему разговора. И лишь потому, что я мужчина, относилась она ко мне как к существу душевно неполноценному, с которым надо обращаться дружелюбно, ведь он не виноват в своей неполноценности и никуда от него не денешься. Так же она относилась и к своему мужу. Он тоже был ни в чем не виноват.
Однажды утром Анни, как всегда, пошла на работу, но, оказывается, явилась она напрасно: хозяйка квартиры уехала куда-то по семейным обстоятельствам. Неожиданно вернувшись домой, она застала «хозяина» в постели со своей лучшей подругой — пухлой особой по имени Софи, которая покуда не чуждалась плотских радостей.
«Она больше всех испугалась», — рассказывала потом Анни. Сама Анни не испугалась. По моему глубокому убеждению, Анни догадалась о приближении этого события гораздо раньше, чем сами его участники. Поскольку «хозяин» намекнул, что на склоне лет встретил подлинную любовь, но не знает, как без помощи и поддержки удержать свое счастье, Анни решительно взяла дело в свои руки. Она заявила, что уйдет от него, только не сразу, а через месяц. «Софи хоть и знает хозяина, но не так хорошо, как я», — сказала она. И поэтому стала совершать с подругой долгие прогулки, наставляя ее по части обращения с «хозяином». Она рассказала обо всех особенностях его характера. Что он говорит и делает, когда бывает не в духе. Как он смотрит и шутит, если у него игривое настроение. Что ему нравится в постели. На какие выдумки он пускается, чтобы удрать из дому. В основном он плетет всякие небылицы, выставляя себя героем, и все это надо терпеливо выслушивать и восторгаться.
Через месяц Софи изучила «хозяина» вдоль и поперек. Ни одна мелочь не была упущена. И тут Анни упаковала «хозяйское» барахлишко и помогла ему перебраться к Софи. Напоследок они втроем попили чаю с пирожным. Очень мило посидели. Анни, вполне довольная, отправилась домой, а путь ее лежал мимо стройки. Там, прислонясь к свае, отдыхал молодой бетонщик. Анни вмиг его раскусила: «Устал, милок?»
Через неделю парень поселился у нее. Он очень нуждался в материнской заботе, и Анни на работу не скупилась, в том числе и в постели. Парень сиял. Для полного счастья ему не хватало только мотоцикла. Анни подарила ему и это счастье, истратив свои сбережения, заработанные мытьем полов еще задолго до его появления. По воскресеньям она теперь восседала на заднем сиденье, этакий пятидесятивосьмилетний моторизованный ангел. Бетонщик водил мотоцикл плохо, и они часто падали, однако, не успев еще подняться с земли, Анни уже кричала: «Ничего серьезного!» Она вечно ходила в синяках, но говорила: «Даром молодого парня не заполучишь».
А у Софи дела тем временем шли не так успешно. Слишком основательно она была подготовлена. Поэтому все, что делал «хозяин», казалось ей deja vu.[60] Даже в постели рядом была Анни со своими советами. От такой жизни на стенку полезешь. И в один прекрасный день Софи, бросив все, удрала к своей сестре. «Хозяин» приплелся к Анни и стал проситься обратно. Но Анни ответила: «Нет, милок, мне очень жаль, но у меня теперь другой».
«Хозяин» так ни с чем и потащился восвояси.
Рассказывая об этом, она улыбалась с легким злорадством. Ибо в своих долгих беседах с Софи предвидела и это.
Мечты
Поезд набирал скорость. Уставясь отсутствующим взором на проплывавшие мимо пастбища, мужчина затушил сигарету и машинально зажег новую.
— Ну-ну, продолжай в таком же духе, — сказала жена, сидевшая напротив.
— Что? — переспросил он.
— Ты опять куришь как сумасшедший. Доктор же сказал: «Максимум четыре сигареты в день».
Мужчина раздраженно фыркнул.
— Я говорю это для твоего же блага, Хенк, — заметила она.
— Слушай, не зуди! — крикнул он.
Ее лицо исказилось, будто от пощечины. Чтобы не видеть этого, он спрятался за газетой.
«Зря я нагрубил, — думал он. — Ведь она желает мне добра».
Не сводя глаз с газетной страницы, он расфантазировался.
Что, если он вдруг умрет?
Она будет плакать…
С теплым чувством он подумал о тех, кого испугает известие о его смерти. Бедный Хенк! А может, первой умрет она? Бедная Анна!
Он мысленно увидел себя на кладбище, бледного и сдержанного, услышал свою краткую речь, простые, искренние слова благодарности, которые всех взволновали, Видел, как после похорон, сгорбившись, идет к ожидающей его машине. Повсюду сочувственные взгляды, люди тронуты его скорбью. Бедняга.
Его глаза наполнились слезами. Буквы газетного текста расплылись в сером тумане.
Второй раз он не женится. Нет!
Правда, женщины будут из-за него ссориться. Ведь он зрелый мужчина в расцвете сил. И постарше его женятся на молодых красивых девушках. Так часто бывает. Чаще, чем прежде. Теперь никто не считает это глупостью. Да и что тут глупого…
Он хотел было развить в мечтах эту тему. Почему бы и нет? Ведь словно открыл ящик комода, который считал пустым, а там полным-полно всякой всячины. Итак, если он еще раз…
Но нет, он отбросил это искушение. Ему известно кое-что получше.
Мрачно улыбаясь, он слышал собственный голос:
«Нет, детка, это невозможно».
«Но почему же?»
«Ты должна выбрать сверстника».
«Но мне нужен ты!»
«Ах, это пройдет…»
«Никогда!»
«Позже ты будешь меня благодарить».
Он видел, как уходит, оставив ее неутешной.
Прекрасный поступок. Он удержит молодую девушку, по сути еще ребенка, от ошибки и не изменит Анне. Превратится в одинокого седого чудака, погруженного в себя, обделенного судьбой. Полюбит книги. Наверняка начнет читать великих философов. Перед портретом Анны всегда будет ставить свежие цветы. И раз в неделю, по воскресеньям, посещать кладбище. Он увидел себя там у могилы, со шляпой в руках. Кладбищенский садовник почтительно здоровается с ним, когда он идет обратно к выходу, одинокий и добродетельный.
Жалость к самому себе нахлынула с такой силой, что у него по щеке покатилась слеза. Под прикрытием газеты он поспешно смахнул ее. Бедняга. Всегда один. Но он будет примером и опорой для…
— Ну вот, опять ты закуриваешь. Он опустил газету на колени.
— Уже третья, — сказала она и, удивленно посмотрев на него, добавила: — Что с тобой? У тебя глаза заплаканные.
— Это от дыма, — ответил он. Мечты его разлетелись в прах.
— Вот видишь! Нельзя так много курить.
Он взглянул на нее сквозь слезы и со злостью рявкнул:
— Слушай, не зуди!
Оттенок
Когда я был маленьким, мы жили в Гааге в просторном старом доме. Позже, вспоминая этот дом, мать говорила, что он «отнимал уйму времени». Но она убирала его отнюдь не в одиночку. Кроме постоянной прислуги, жившей в доме, у нее была еще одна, приходящая, для черной работы. Эту необычайно толстую женщину звали Грета. Муж ее, Кеес, имел по нынешним временам редкую специальность: он был подручным у слесаря-водопроводчика. Меня ужасно удивляло, что такая толстая женщина, как Грета, может быть замужем. Жизнь еще не открыла мне, что многие мужчины находят в этом свою прелесть. Сам я восхищался тогда школьными учительницами, а они были худы как щепки.
В субботу после обеда Кеес всегда заходил за своей Гретой. Если она к тому времени не успевала домыть коридор, он терпеливо ждал на кухне и в своем темно-синем шерстяном костюме с жилетом и в солидной шляпе ничуть не был похож на подручного водопроводчика.
В те годы даже людям, ограниченным в средствах, приходилось вне работы наряжаться и пускать окружающим пыль в глаза: мол, у нас в семье полный достаток, — иначе собственные же собратья запишут их в бродяги. Лишь эксцентричные богачи могли разгуливать чуть ли не в лохмотьях, потому что деньги ставили их выше всех принятых норм.
Когда я в субботу после обеда заходил в кухню, Кеес всегда очень дружелюбно приветствовал меня.
У него было пышущее здоровьем лицо, светлые усы и веселые голубые глаза. Я совершенно не понимал, почему такой славный молодой парень женился на Грете. Из-за полноты она казалась мне ужасно старой.
— Ты, поди, опять в футбол играл? — говорил мне Кеес. — Сразу видно, заядлый футболист. Небось центральный нападающий.
В воодушевлении, с которым он рассуждал о моих предполагаемых успехах на футбольном поле, присутствовал какой-то своеобразный оттенок. Оно было и чрезмерным, и в то же время нет. Но поскольку мне хотелось быть таким, каким он меня представлял, я отвечал:
— Да, Кеес. — И разгуливал по кухне, стараясь казаться спортивнее и крепче, чем был на самом деле.
Школа моя находилась недалеко от нашего дома. Когда я вчера там проходил, то увидел, что здание наконец снесли, освободив место для новых больничных корпусов. Глядя на пустырь, я вспомнил один далекий день. Почему я поссорился тогда с Барендом, уже не помню. Помню только, что ссориться с ним было глупо, ведь он был отчаянный драчун и всегда ходил в окружении приятелей.
Так случилось и в тот день. Дружки насмешливо хихикали, а Баренд ни с того ни с сего влепил мне по носу. Я слизнул кровь и, сжав кулаки, ждал следующего удара в твердой уверенности, что его не избежать. В драке я мало стоил. Баренд и правда врезал мне еще, теперь по глазу, но тут сам бог вмешался.
Рядом со мной неожиданно вырос Кеес, на сей раз в рабочей спецовке. На поясе у него болтался мешочек, в котором он брал на работу завтрак, и голубая эмалированная фляжка. Из таких рабочие пили холодный чай.
— Пойдем-ка со мной, — сказал он, обнял меня за плечи, и я пошел, с трудом сдерживая слезы. Мальчишки за моей спиной улюлюкали. Кеес протянул мне свой носовой платок и сказал: — Вытри нос.
Я послушно выполнил и этот приказ. К счастью, платок у него был красный.
Дома я ничего не рассказывал о своем позорном поражении и со страхом ждал субботы. Ведь Кеес как-никак видел мое отступление и слышал вопли мальчишек. Он, конечно, глубоко во мне разочаровался. Но в субботу, когда я вошел в кухню, он, как обычно, приветливо поздоровался со мной. Моя мать стояла у газовой плиты, и Кеес сказал ей:
— Он отлично умеет драться, мефрау. Я случайно видел на этой неделе, как он дрался с четырьмя здоровыми парнями. Молодец мальчонка!
И опять в его голосе послышался тот странный оттенок. Я был тогда еще мал, чтобы уловить его смысл.
Лишь много позже я понял — это была ирония.
Странности
После ужина моя жена пошла в гости к неизвестной мне старой подруге.
Едва я остался один, как мое поведение утратило всякую логику. Сначала я отправился в ванную и во все горло пропел перед зеркалом. «Неге wе аге, out of cigarettes»[61] — классический опус Фэтса Уоллера, вполне отвечающий моим вокальным возможностям. В ванной хорошая акустика, поэтому мое пение звучит лучше, чем на самом деле. Когда песенка кончилась, я распахнул зеркальную дверцу аптечки, висевшей рядом с умывальником, и теперь мог увидеть себя и со спины. Долгое время я любовался своей спиной. Согласитесь, мы не так часто видим себя со спины. Наглядевшись досыта, я пошел в кухню и съел восемь вафель.
Привычка детства… Оставаясь дома один, я бывало, первым делом опустошал коробки с печеньем. Правда, лет в двенадцать я переключился с печенья на «Ад» Анри Барбюса, «безнравственную» книгу, которую отец прятал в своем бюро. Я наперечет знал самые интересные страницы. Эротика в ту пору была еще сферой самообслуживания, и притом весьма незатейливой. Однако я унаследовал от отца не только его бюро, но и «Ад» и, видимо, поэтому вновь принялся теперь за вафли, которые, откровенно говоря, не очень-то и люблю.
Расправившись с вафлями, я пошел в гостиную, уселся в женино кресло, это святая святых, и начал длинную речь, обращаясь к воображаемому собеседнику. Речь была весьма остроумной и громогласной. Потом мне это надоело. Я встал и пошел в коридор. В самом конце его на полу лежал мяч моих внуков. Я с силой пнул его ногой. Мяч угодил в вазу с цветами, ваза упала и разбилась. Убирая осколки, я вслух репетировал вранье, которое преподнесу жене как причину несчастья. Звучало оно вполне убедительно.
Я вернулся в гостиную, опять уселся в ее кресло и возобновил разговор с несуществующим собеседником. Но после двух-трех фраз речь стала мне поперек горла.
Я наудачу включил телевизор. ВПРО[62] перенесло меня в психиатрическую лечебницу в Лос-Анджелесе. Бесстрастный репортаж из закрытого отделения. Смотришь и невольно думаешь: мало что незнакомого увидим мы в аду.
Измученные психиатры. Очерствевшие от однообразной работы санитары. И пациенты. Среди них начальник пожарной охраны. В расцвете сил болезнь внезапно обрекла его на бездействие. И он не вынес этого. Его жена рассказывала, что он все время копал в саду что-то вроде могилы. Ей такое хобби не понравилось. Но пожарный твердил, что это не могила, а клумба.
«Однако она была очень похожа на могилу», — сказал психиатр.
«Нет, это была клумба».
«Да, но такой длины, как могила».
«И все же клумба».
Спор длился бесконечно. И все же этот человек вел себя куда менее странно, чем я, когда остаюсь дома один.
Вы, конечно, скажете: «Значит, тебя надо немедля упрятать в дурдом».
Но я не согласен с этим как будто бы очевидным выводом. Знаете, пока я нахожусь среди людей, я веду себя довольно-таки сносно. Но вот когда остаюсь один и никто не может меня спросить: «Почему ты так поступаешь?», тогда мое поведение становится совершенно необъяснимым. Если за мной понаблюдать скрытой камерой и на базе этого материала посадить под замок, я, наверно, больше никогда не увижу свободы. И, просматривая кадры-улики, тоже буду твердить психиатрам: «Я вовсе не сумасшедший».
«До тех пор пока пациенты не признают, что больны, мы их не отпускаем», — сказал усталый психиатр.
Я бы никогда не признался. Ибо стоит только очутиться по ту сторону барьера, и ты будешь наталкиваться на упругую стену недоверия, точь-в-точь как подозреваемый, которому дозволено лгать, что он обычно и делает. Но не всегда…
Зазвонил телефон. Какой-то любезный читатель нашей газеты. Он нашел ошибку в моем рассказе о воспоминаниях молодости.
— Вы пишете, пузатая бутылка с гренадином, но гренадин никогда не разливали в такие бутылки. В пузатых бутылках был совсем другой напиток. Он был прав, и я сказал ему об этом. А он опять затянул:
— В пузатых бутылках был другой напиток. Не гренадин. Гренадин продавали в…
— Да-да, вы правы.
— Я хорошо помню, менеер, если вам нужен был гренадин, то его продавали в банках, а не в пузатых бутылка:
Гренадин был красного цвета. И продавался в больших высоких банках, а вовсе не в пузатых бутылках…
— Да-да, вы правы.
(«Это не могила, это клумба».)
Когда разговор закончился, начальнику пожарной охраны сделали укол. У меня зачесалась спина, но я никак не мог достать до зудящего места. Я расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, схватил зонтик, засунул его себе за шиворот и почесал кончиком между лопаток.
Почесываясь, я продолжал смотреть телевизор. Передача все еще велась из психиатрички. Но они-то, к счастью, меня не видели.
Цветы
Шагая по осенней Фламингстраат в Гааге, я вспомнил Лисье. Когда она работала там в маленькой закусочной-автомате, ей было восемнадцать, а мне девятнадцать, и я каждое утро заходил туда выпить кофе. Закусочная-автомат в те далекие времена была новинкой. Не каждый еще разбирался, что там к чему. Я видел, например, как какой-то человек, явный провинциал, бросив в автомат двадцатипятицен-товик, получил мясной салат и съел его вместе с картонной тарелочкой. Блюдо определенно пришлось ему по вкусу, и он взял еще порцию.
По дороге во Дворец правосудия я всегда пил в этой закусочной кофе в обществе моего старшего коллеги Клоос-тсрбура, который, так же как и я, был судебным репортером. Широкоплечий, дюжий малый с грубо вылепленным ртом и непомерно большими руками строительного рабочего. Я считал его настоящим мужчиной и восхищался им.
С властями он разговаривал запросто, с женщинами не церемонился, но к Лисье относился по-отечески. С ней нельзя было иначе. Она была стройная, белокурая и беззащитная.
С моей точки зрения, ей бы полагалось сидеть целый день в красивом кресле и поэтически улыбаться. Но жизнь распорядилась иначе. Она подавала кофе, а едокам посолиднее — обеды, приготовленные поваром, похожим на избалованного принца вялым юношей со склонностью к полноте. Далее, ей вменялось в обязанности время от времени «наполнять автоматы». Это она делала по настоянию хозяина, тучного пятидесятилетнего человека с колючими желтыми усами и хмурой физиономией обывателя, который все время думает о том, откуда взять деньги. Возможно, так оно и было, ведь посетителей в его заведении было мало. Однажды утром в кафе-автомате было так тихо, что, когда Лисье пошла заправлять автоматы, мы, сидя за своим кофе, услыхали вдруг странные звуки. Пыхтение, грохот и испуганные крики.
— Что они там, дерутся, что ли? — спросил я Клоостербура.
Он цинично хмыкнул и сказал:
— Дерутся? Старик пристает к Лисье. Ты что, не заметил, что он пошел за ней?
— Нет, хозяин… Нет! — слышал я мольбы Лисье. Даже в беде она помнила свое место. Когда она вновь вошла в зал, вид у нее был еще более беспомощный, чем всегда. Хозяин пришел попозже, смущенно покашливая. Я решил, что после смерти черти в аду будут поджаривать его, как он жарит свои подозрительные котлеты. Ну да, мне ведь было девятнадцать.
Спустя некоторое время, в понедельник утром, когда в суде не ожидалось ничего интересного и у нас неожиданно оказалось много свободного времени, мы с Клоостербуром пошли в закусочную. Хозяин сам разносил кофе.
— А где же Лисье? — спросил я.
— Кажется, заболела, — ответил он неохотно. — Так сказала женщина, у которой она снимает комнату.
— А где она живет? — осведомился Клоостербур.
Он получил адрес. Когда мы пили кофе, он сказал: — Зайдем к ней, отнесем цветы. Так, ради шутки.
— Вот здорово! — обрадовался я.
Выйдя из кафе, мы купили у уличного торговца на гульден — тогда это еще была значительная сумма — два огромных букета. А немного погодя уже звонили в дом на одной из боковых улочек, где жила Лисье. Открыла нам хозяйка, на лице которой прямо-таки было написано «вдова». Она смотрела на нас с удивлением, чуть ли не с ужасом.
— Мы к Лисье, — сказал улыбаясь Клоостербур.
— Ой, какие цветы! — воскликнула женщина и, шагая впереди нас на третий этаж, бормотала: — Цветы… так, так…
В конце коридора она открыла дверь и крикнула:
— Посмотри-ка, кто пришел!
Лисье лежала на огромной старомодной кровати. Она словно утонула в ней. На тумбочке стоял в рамке портрет повара. Мне это немного не понравилось. Портрет был излишне отретуширован, прилизанные волосы жирно блестели.
— Здравствуй, Лисье, мы принесли тебе цветы, — весело сказал Клоостербур.
Мы положили букеты на кровать. Какое-то время девушка смотрела на них, потом уткнулась лицом в подушку и заплакала.
— Ну перестань, — успокаивала ее хозяйка, — ведь господа к тебе по-хорошему.
Но плач становился все отчаянней.
— Ну что ты, — сказал Клоостербур и положил свою большую руку ей на плечо.
Лисье с головой исчезла под одеялом. Мы немного постояли. Потом ушли.
На лестнице хозяйка вздохнула:
— Бедняжка.
— Почему она так плакала? — спросил я.
— Да вот… эти цветы… Мужчины принесли ей цветы. Она к такому не привыкла. Сколько она вынесла от мужчин.
Как вы думаете, почему она лежит в постели? — И, покачивая жалостливо головой, она повторила: — Бедняжка.
Через неделю Лисье опять усердно трудилась в закусочной. Только улыбка у нее была теперь не поэтическая.
Лань
В дверь робко постучали, и в кабинет директора вошла девушка.
— Господин директор, не могли бы вы сейчас подписать почту? — спросила она. Ее голос. Такой застенчивый.
— Разумеется, юфрау Ваутерс. Подождите минуточку.
При этих словах она подошла ближе и стала рядом, чтобы переворачивать страницы в большой зеленой папке с письмами. От девушки исходил нежный аромат под стать голосу.
— Здесь я пропустила «т» и вставила чернилами. Если вам это кажется неаккуратным, то я перепечатаю письмо.
— Ах нет, юфрау. Письмо адресовано менееру Боку (Бок (Ьо1с) — козел (нидерл.).). Зачем тратить силы ради какого-то козла?
Ее улыбка. Такая поэтичная.
— Все. Это последнее?
— Да, менеер.
— Вы опять отлично справились со своей задачей, отлично. — Он слегка коснулся ее руки и посмотрел на нее. — Я очень доволен вами.
Она покраснела и, прижав к груди папку с письмами, шагнула в сторону. Затем пошла к двери. Походкой лани. Но это сравнение ему не понравилось. Слишком избито. И все же она шла как лань. Когда дверь за ней захлопнулась, он вдруг раздраженно подумал: «Не надо было касаться ее руки».
Директор взглянул на часы. Около пяти. За окнами лил дождь и завывал ветер. Наступающий вечер пугал его. Крохотная рюмочка с женой, которая не выносит спиртного. Тягостный разговор, конечно, опять о Йоосте Яне и его коммуне, в которой тот теперь жил. Ужин. А потом телевизор, болтливый целитель одиночества вдвоем.
«Не пойду домой, — решил он. — Не хочется. Какое мне дело до того, что там вытворяет Йоост Ян. Коммуна или не коммуна. Пусть поступает как хочет. Мне спокойнее оттого, что он теперь почти никогда не приходит домой со всеми! своими дерзкими спасительными идеями. Сиди и не вздумай возражать, иначе он разозлится. Чувствуешь себя санитаром в сумасшедшем доме. Стараешься не выводить пациента из 1 себя. — Он снял трубку и набрал домашний номер. — А раньше он был славным мальчишкой», — подумал он с нежностью.
— Да, алло! — ответила жена.
Ее голос. Такой усталый.
— Это я, — сказал он. — Очень неприятно, знаешь, но мне придется поужинать с коллегами в городе. Нет. Деловая встреча. Не стоит завидовать. Нудное занятие с горячими блинчиками под занавес. На рыбу теперь не раскошелишься. Поздно не засидимся. Они еще постарше нас, и ночной клуб со стриптизом не предусмотрен. К одиннадцати они определенно выдохнутся. Да. Что? Ну а почему он должен звонить? Такой парень без причин не звонит. Раз не звонит, значит, нет причины. И нечего волноваться.
Закончив разговор, он еще немного посидел, откинувшись в кресле-вертушке и скрестив руки на жилете с авторучками. Он чувствовал себя одновременно и нерешительным и смешным — странная комбинация. Наконец встал, надел пиджак и выключил свет. Секретарша была в комнате не одна. На подлокотнике кресла, положив руку на плечо девушки, сидел какой-то парень. Увидев директора, он встал.
— Ах, юфрау Ваутерс, — сказал директор, — я, наверно, имею удовольствие видеть вашего жениха?
Парень ухмыльнулся. На нем был забавный яркий пуловер, который, казалось, вот-вот развалится на куски.
— Давайте знакомиться. Я бессердечный начальник, заставляющий вашу подружку так много работать.
— Меня зовут Аатье, — представился парень. С усмешкой. Рука у него была вялая и потная.
— Какой у вас изумительный пуловер, — заметил директор. — Такой не часто увидишь.
— Сам связал, — ответил парень.
— Прекрасная работа. И такая оригинальная расцветка. Хвалю. Ну что ж, до свидания. И приятного вечера.
На улице было еще противнее, чем он предполагал. Сражаясь с немилосердным встречным ветром, он воскликнул:
— Господи, Аатье умеет вязать! Господи боже мой!
У стойки в кафе, где царил обманчивый уют, после первого глотка он подумал: «Не стоило позволять себе эту плоскую шутку насчет менеера Козла».
Из старого зеркала над стойкой на него сквозь дорогие очки укоризненно смотрел седеющий мужчина.
Отношения с почитателем
Господин Йо, все такой же элегантный, стоял на трамвайной остановке и, как бывало, приподнял шляпу в знак приветствия. На лице его вновь расплылась широкая улыбка, когда он горячо воскликнул:
— Добрый день! Добрый день! Опять домой, писать очередной великолепный рассказик? Да, вижу, вижу, на вас нашло вдохновение. Любопытно, что нас ждет на сей раз? Я весь в ожидании. Какая мудрость во всем, что вы поверяете бумаге! Какой тонкий юмор! И откуда вы все это черпаете? — Ох… - вздохнул я. Да и что можно добавить к тексту, который достоин музыки Вагнера? Я внимательно посмотрел ему в глаза. В них читалась ненависть, неподдельная ненависть. А ненависть придает сил.
— А ваши книги, книги мастера! — кричал он. Продолжения я не слышал, потому что отключил слух, как отключают звук телевизора, и видел лишь его шевелящиеся губы, на которых все еще играла отвратительная ухмылка. Мои мысли, получив свободу, улетели теперь в далекое прошлое.
Они вернулись более чем на двадцать лет назад. В маленький кабачок, куда я в то время наведывался ежедневно, привлеченный тамошней уютной атмосферой. На стене какая-то романтически-наивная душа прошлого века нарисовала лес. Картина выцвела, и бурые потеки делали лес загадочным. Мне этот лес нравился. Новый трактирщик заклеил лес обоями. Но до этого грубого вмешательства в дряхлеющем кабачке хозяйничала милая старая дама, этакая провинциальная тетушка, по ошибке угодившая за стойку. Странные у нее были посетители. Мрачный седовласый старик, пытавшийся утопить в кружке память о немецких концлагерях и порой, как усталый ребенок, склонявший свою измученную голову на плечо моей жены. И еще один старец по имени дядюшка Ян, лицо которого было вечно изукрашено лейкопластырем, потому что по утрам у него сильно дрожали руки, а он все равно упрямо брился чем-то наподобие мясницкого ножа. Был там и вредный горбун, страдавший недержанием мочи. Возле него на полу частенько стояли лужи, и хозяйка говорила: «Смотри, ну что же ты опять наделал».
Она приносила швабру и вытирала пол. Горбун молчал. Язык у него развязывался только в подпитии, и говорил он тогда главным образом о своем зяте, у которого была крупная фабрика. Раз в месяц горбун ходил к нему выманивать деньги. «Что ж, — говорил он со злостью, — моя дочь лакомый кусочек. С двумя горбами. Спереди. За это не грех ему и заплатить. Ничего не дается даром».
В этом больном обществе господин Йо казался белой вороной — из-за своей элегантности. Обыкновенно он сидел здесь с несколько самодовольным видом, точно здоровый посетитель в палате обреченных на смерть. Но он не был здоров. В нем жил какой-то бес, стремившийся наружу. Иногда он приносил газету, в которой я уже тогда печатался ежедневно, и, завидев меня, сразу же кричал: «Замечательно! Отличный рассказ напечатали сегодня вечером! Мадам, господа, послушайте!» Он разворачивал газету и принимался читать вслух. Печальному старику с думами о концлагерях. Злобному горбуну. И дядюшке Яну, который в разгар чтения медленно вставал и говорил: «Хозяюшка, запиши мой долг до завтра. Мне еще надо в ломбард».
С этими словами он поднимал джутовый мешок, в котором лежало нечто загадочное, видимо имевшее залоговую ценность. А господин Йо продолжал читать, время от времени громко смеясь и поглядывая на меня все с той же ненавистью. Неприятное чувство, но я считал это заслуженной карой. Нечего строчить каждый день по рассказу.
«Остроумно! Ах, как остроумно!» — восклицал господин Йо, закончив читать.
Лишь старая дама сочувственно замечала: «Писать каждый день. А это не утомительно, менеер?» «Нет, мефрау», — отвечал я.
Господин Йо сильно налегал на водку, но почти не пьянел. И все-таки однажды потерял свою маску. Я жил тогда еще на Ветерингстраат. Мой кабинет находился внизу, в бывшем магазинчике. Он пришел и позвонил у подъезда. Открыла жена. Через полуотворенную дверь кабинета я мог видеть его. На сей раз он не смеялся, а сипло орал: «Где он?! Я набью ему морду. Где он?»
«Его нет дома», — ответила жена и захлопнула дверь. А на следующий день он снова был в кафе, улыбался и кричал: — «Добро пожаловать! Добро пожаловать! Людей вашего ранга надо беречь!»
Я кивнул. И не дал ему прогнать себя. Ведь мне нравилась тамошняя атмосфера упадка. И умирающий лес. Когда его заклеили обоями, я бросил ходить в тот кабачок.
Возможно, у меня уже не было такой потребности чувствовать рядом смерть. Все мы стареем.
Из сборника «До конца дней своих» (1979)
Мечта
По каналу, на который выходили окна маленького кафе, плыла аккуратно окрашенная моторная лодка под названием «Сюзи». За рулем горделиво стоял полный мужчина средних лет в традиционной шкиперской фуражке. А под небольшим тентом, возле чайника, накрытого стеганым чехольчиком, нежилась, точно кошка на солнце, миловидная женщина — вероятно, сама Сюзи.
Когда эта идиллия скрылась из глаз, хорошо одетый пожилой господин, сидевший у окна, сказал мне:
— Ну как, хороша штучка? Я всегда мечтал завести такую лодку. Даже немного побольше этой. С двумя складными койками и маленькой кухней. И можешь ехать, куда хочешь. Сам себе хозяин, не так ли? Чудесно, черт побери.
Он допил рюмку и кивнул владельцу кафе.
— Не желаете ли за компанию? — предложил он мне.
— Да рановато пока, — ответил я.
— Н-да, я начал копить деньги на моторку еще совсем молодым человеком, — продолжал он, когда хозяин налил ему рюмку. — Я служил в газовой компании. Зарабатывал, конечно, не золотые горы, но все-таки регулярно откладывал гульден-другой. К цели своей приближался медленно. Не то чтобы лодка стоила очень дорого, просто жалованья мне платили только-только. Отложить гульден по тем временам было почти так же трудно, как сейчас десятку. И все же я чуть было не завел себе эту штуку, да природа помешала. Я полюбил одну девушку. Обручился, женился, пришлось заводить обстановку. Так деньги и ушли. Но, сами понимаете, я не очень огорчался. Ведь я был счастлив и без лодки.
Он опять повернулся к хозяину и крикнул:
— Дайте-ка сюда пивка!
Немного погодя он с таким аппетитом окунул усы в пивную пену, что я невольно подумал: он и сейчас счастлив.
— У нас появился сынишка, — сказал он. — Мы были просто без ума от него. Считали даже вундеркиндом. Впоследствии все оказалось не совсем так, но тогда-то мы верили в это, как верят все родители. О лодке я и думать забыл. Вспомнил только через много лет, да и то, пожалуй, из-за сына. В те годы в газете печатались приключения Капитана Роба. Наверно, слышали о нем?
— А как же, — ответил я.
— Потом их выпустили отдельной книжкой. Каждый вечер я читал ее своему мальчику. Глупость, конечно, повесть для детей, но она захватила меня благодаря картинкам… Так и вижу Капитана Роба в лодке. Точь-в-точь в такой моторке, какую мне всегда хотелось иметь. Он выходил на ней в открытое море, один, с собакой. Любовался там солнечными восходами и закатами. Вроде сам себе хозяин? Опять захватила она меня, эта моторка. И я снова начал копить деньги. Работал я по-прежнему в газовой компании, теперь уже на более высокой должности, но все равно платили мне не золотые горы, а лодки за это время сильно подорожали. Тем не менее дело подвигалось, хотя и медленно. Но тут…
Он допил свой стакан и опять кивнул хозяину. Тот сейчас же подошел с бутылкой в руке.
— Вы правда не желаете? — спросил сосед.
— Правда, — ответил я.
— Но тут заболела жена, — рассказывал он. — Серьезно. Мы, конечно, были застрахованы, но и расходы были большие, потому что она лежала в больнице в Утрехте, а я навещал ее каждый день, и, сами понимаете, не придешь же с пустыми руками. Когда ей стало лучше, мы поехали за границу. Так все деньги и ушли. Впрочем, я не жалел об этом. А лодку выбросил из головы. Лодка не для того, кто работает в газовой компании. Я попробовал было покупать лотерейные билеты. Думал: вдруг выиграю целую кучу денег… Но за два раза только-только остался при своих.
Он замолчал. А через некоторое время продолжал:
— Три года назад моя жена умерла. Сын навсегда переселился в Канаду. А в семьдесят пятом году газовая компания уволила меня на пенсию. По старости. Между нами говоря, не бог весть какие деньги, но мне посчастливилось дешево снять комнатку здесь, в центре, на улице, где полно вот таких заведений. Сами знаете, с жильем в центре стало туго, но хозяин не отказывает мне от квартиры. Он ведь тоже старый человек, и потом, у него доброе сердце. Как решит его сын, когда это сердце перестанет биться, увидим. С тех пор как мне уже не надо работать, я опять стал крепко подумывать о моторке. Решил попытаться еще раз. Само собой, теперь мне надо бы маленькую лодочку, на одного старого человека. Жить я могу очень экономно, ведь я никогда не знал роскоши и достатка. Даже в детстве. Мой отец говорил: «Нужда крепко держит нас в своих когтях». И вот начал я во всем себя ограничивать — целых три года. В еде и в напитках. Новую одежду я перестал себе покупать еще задолго до того, как умерла моя жена, и это меня нисколько не беспокоило. Даже от курения — а я любил сигары — я отказался. Мясо — кусочек — раз в две недели. В кафе я уже не заходил. Стал жить как монах. И дело подвигалось, хотя и очень медленно. Но вот… Он горько улыбнулся.
— На этой улице полно кафе. На прошлой неделе я возвращался вечером от своей сестры, которая живет на другом конце города. Туда и обратно я шел пешком, чтобы сэкономить на трамвае. Путь неблизкий. Сильно устал. Уже возле, самого дома, в переулке, остановился под большим фонарем передохнуть. Слегка пошатываясь, мимо шел какой-то мужчина. Он был здорово выпивши. Посмотрел на меня, пошарил в карманах и сунул мне в руки рейксдалдер. «Возьми, бедный старик». И пошел дальше. Я что-то крикнул, но он меня не слышал, потому что с увлечением запел какую-то пьяную песенку. Видно, славно выпил, как и 'я когда-то. А я опустил деньги в карман. Дома я встал перед зеркалом — большое такое зеркало, его еще жена принесла в приданое. Внимательно посмотрел на себя. И громко сказал: «Бедный старик. Он прав. Ты похож на нищего». Наутро я взял все свои сбережения и пошел в город. Купил себе все новое — и костюм, и белье. И цветной телевизор. И сигары, самые лучшие сигары. И несколько бутылок вина. «Прощай, моторка, — сказал я. — Хорошо бы иметь такую лодочку, но это, видать, не для того, кто работал в газовой компании».
Хандра
Был полдень, когда я немного захандрил. Заметьте, без всякой причины. Ну, да со мной это бывает — такой характер. Вот с моей матерью не бывало. Ей требовалась причина. И причин этих она всю жизнь имела предостаточно, но мужественно устраняла их одну за другой.
Я сидел у окна за своим письменным столиком и смотрел на улицу. В это время года и деревья словно разделяли мое настроение, открывая многое из того, что скрывали летом. Государственный музей — прекрасное здание, ничего не скажешь, а рядом современное сооружение, похожее на бетонную коробку, которое сдали в аренду, едва только забили в землю первую сваю фундаментов. Я мало понимаю в жизни, и это мне тоже непонятно. На канале Ветеринг, вода которого сегодня казалась еще более зеленой, чем всегда, появились два лебедя. Они здесь часто бывают. Супружеская пара. В семейной жизни эти представители животного мира еще не так легкомысленны, как мы. Я немного растрогался, глядя на лебедей, но моей хандры они не рассеяли. Я только отметил, как красивы они на воде. На рассвете в траве около двери даже ходила цапля. Значит, не так-то уж плохи мы, люди, как болтают. Подумать только, настоящая живая цапля! Было бы ей плохо, давно сбежала бы отсюда. С такими длинными ногами это пара пустяков.
Моя жена отворила дверь и сказала:
— Мне надо кое-что купить. На всякий случай, если ты забыл: в пять придут наши мальчики. Накормишь и уложишь спать.
— Ладно… — ответил я. — Сколько их?
— Двое. Если я к тому времени не вернусь, займешься ими?
Я кивнул, но дверь уже захлопнулась. Лебеди вдруг взлетели и оказались невероятно большими. Точно птицы из ночного кошмара. Что им вдруг вздумалось лететь? Притом так низко. Вдали у моста они опять опустились на воду. Значит, это городские лебеди, амстердамцы. Они знают: за мост лететь нельзя.
Зазвенел звонок наружной двери. Я нажал кнопку, чтобы открыть, и немного погодя из лифта вышел мой двенадцатилетний внук.
— Привет, — сказал я. — Где твой братишка?
— Играл около школы, — ответил он.
С самого рождения у него басовитый голос. Но пока он не ершится, разрешает себя приласкать. Войдя в комнату, он сел на скамейку у окна и взял из книжного шкафа журнал «Привё».[63] Ребятишки вообще любят рассматривать «Привё», хотя он и не для детей. Там много этаких картинок… хотя, наверно, так надо. По-моему. А вообще-то только дипломированные специалисты по массовой информации знают, для чего это надо.
Через полчаса вернулась моя жена. А там время подошло и к шести, но наш второй, десятилетний, постоялец по-прежнему не появлялся.
— Где он может болтаться? — спросил я его брата.
Да не знаю. Может, у кого-нибудь из своих приятелей или приятельниц.
— А ты не можешь позвонить? Я же не знаю всех этих приятелей и приятельниц.
— У него их так много, — возразил он.
Оказывается, и популярность имеет свои теневые стороны. Но он послушно уселся у телефона, положив на колени справочник. Я услышал, как, набрав какой-то номер, он назвал себя и спросил:
— Мой брат не у вас? Нет? У кого? А-а, наверное, у Моники. А как фамилия этого фраера, с которым живет сейчас Моникина мамаша? Нордфлит? Спасибо. До свидания.
Он поискал в телефонном справочнике на букву «Н» и позвонил новому приятелю Моникиной мамы. Девочка, правда, была там и сразу подошла к телефону, но не могла ничем помочь. Мы слышали, как наш внук сказал:
— У Йооста Яна? А где живет эту неделю Йоост Ян? У отца или у матери?
Оказалось, что на этой неделе была очередь мамы, но наше пропавшее сокровище она сегодня еще не видала. Впрочем, самого Йооста Яна тоже.
— Ладно, попробую узнать у Апейды, — услышали мы. Он опять стал листать телефонную книгу. Нас с женой потихоньку начала охватывать паника.
Я думал: «Боже мой, что делать, если сегодня он вообще не придет? Звонить в полицию? В „Скорую помощь“? А какого числа точно он родился? Они ведь прежде всего об этом спрашивают».
Всевозможные ужасы мелькали в моей голове. И это все я виноват. Что бы ни случилось, взрослый всегда в ответе за ребенка.
— Надо бы позвонить Ясу, — сказал внук у телефона. — Но он сейчас у своего отца на лодке…
Вдруг у входной двери раздался звонок — он! Как ни в чем не бывало вошел в комнату, сел и мечтательно сказал:
— Я рассматривал витрины магазинов. Вот и все. Рассматривал витрины…
Даже сердиться на него было нельзя. Он сидел передо мною живой и невредимый, и этого было вполне достаточно. Такая ликующая радость охватила меня, что ни слова упрека не сорвалось с языка. Я прижал его к себе и поверх белокурой головки посмотрел в окно. Ничего мрачного и унылого там не было. Глупости. Кто в наше время хандрит без причины?! Это непозволительная роскошь.
Амстердам
Около десяти утра я вышел из дома в том отвратительном настроении, какое бывает обычно с похмелья. Но похмелье было ни при чем — накануне я вообще не пил. Воздух на улице попахивал грязным полотенцем. Лето, видимо, прошло, но, возможно, нам еще кое-что перепадет.
Я подошел к переходу через Вейзелграхт. Горел красный светофор, и машины мчались на полной скорости. В ожидании, когда красный свет сменится зеленым, я остановился около какого-то старичка с на редкость плюгавой собачонкой, которая стыдливо поеживалась, как бы говоря: «Уж вы простите, я и сама знаю, что на меня смотреть страшно». Если светофор в исправности, то свет меняется довольно быстро. Но иногда светофор надолго портится, потому что парень с отвертками больше занят своими личными делами и заботами. Сегодня светофор, правда, действовал, но горел красный свет. Кроме старичка, он задержал на тротуаре молодого человека экзотической наружности, который громко разговаривал сам с собой. Говорил он на каком-то неведомом языке с огромным количеством гортанных звуков и тем привлекал к себе внимание, ни дать ни взять принц, изгнанный из своей страны. Одет в лохмотья, видимо, в спешке не успел облачиться в свои богатые одежды.
На противоположной стороне Вейзелграхт тоже стояли люди, ожидая зеленого сигнала. Они со своей стороны стремились попасть туда, откуда я как раз желал бы поскорее уйти. Так вот продолжается целый день, и называется это уличным движением. Впрочем, если у тебя-минорное настроение, над такими вещами лучше не задумываться. Среди ожидающих на той стороне стояли женщина с двумя детьми и пожилая дамочка, тщательно одетая в какое-то траурное одеяние и с подобающей шляпкой на голове.
На середине широкой улицы, на островке безопасности около светофоров, угрюмо теснились несколько человек. Медлительные пожилые люди большей частью не успевают перейти всю улицу, пока горит зеленый свет, и переходят ее в два приема.
Загорелся зеленый, и я поспешил к островку безопасности. Только я добрался туда, как вспыхнул красный свет. И я застрял. Мать с детишками сразу взяла такой темп, что уже успела перейти всю улицу. А дамочка, так же как и я, дошла только до середины. Теперь она стояла рядом и глядела на меня снизу вверх — она была небольшого роста. Ее маленькое личико было все в аккуратной; сетке тончайших морщин, точно трудоемкая старомодная вышивка, каких сейчас не умеют делать.
Она сказала:
— Менеер…
— Да, мефрау?
В ее глазах сквозило отчаяние, и губы дрожали, когда она проговорила:
— Это ужасно…
У нее было безукоризненно правильное, почти аристократическое произношение, довольно курьезно звучавшее здесь, в центре Амстердама. Я никогда прежде ее не видел. Но спросил:
— Что ужасно, мефрау?
— Теперь они говорят, что я никогда не была хорошей женой моему мужу.
Машины с шумом проносились мимо нас.
— Кто это говорит, мефрау? — спросил я.
— Соседи, менеер.
Ее глаза медленно наполнялись слезами. Светофор все еще был красным.
— Ах, мефрау, — сказал я. — Знали бы вы, что говорят про меня мои соседи!
— Да что вы? — с интересом спросила она.
Ужаснейшие вещи, мефрау. И главное, все неправда.
Она положила свою маленькую ручку на рукав моего плаща и сказала:
— Но вы не должны принимать это близко к сердцу, менеер. Не обращайте внимания.
Загорелся зеленый свет.
— Я так и делаю, мефрау, — сказал я. — До свидания.
— До свидания, менеер.
Мы разошлись, каждый в свою сторону.
Оглянувшись, я увидел, что она шагает бодро, с высоко поднятой головой. Насколько мне известно, соседи не говорят обо мне ничего дурного. Но моя выдумка оказалась удачной — она помогла. Подействовала в краткие мгновения, между красным и зеленым огнями светофора, на островке безопасности на Вейзелграхт. А вот принцу-изгнаннику я помочь не смог.
В поезде
Душная жара, точно гигантская медуза, обволакивала город.
Мне надо было в Утрехт, и я с трудом дотащился до Центрального вокзала. Ехать всего-то два шага. Поезд был уже подан, и, усевшись в вагон, я смотрел в открытое окно на несчастных, таскавших по жаре тяжелые, громоздкие чемоданы в ежегодной суматохе, называемой отпуском.
У меня с собой был только нелепый зонтик, который говорил больше о моем характере, чем о погоде.
Я сел в вагон первого класса для курящих. Хотя железная дорога редко и с явной неохотой предоставляет такие удобства, но все-таки даже в этом переполненном поезде мне повезло: в вагоне я был сначала совсем один. Только перед самым отправлением вошла супружеская пара и заняла места у другого окна. Вне всякого сомнения, турки. Муж, небольшого роста, с черными усами, несмотря на жару, был в пестрой вязаной спортивной шапочке с помпоном, а жена надела на себя все, что только может надеть женщина. Белый головной платок был завязан под подбородком. Наглухо застегнутая широкая кофта из цветастой материи. Под ней что-то вроде синего передника, сантиметров на десять спускавшегося ниже колен. И вдобавок длинные зеленые шерстяные брюки. И все-таки не создавалось впечатления, что ей жарко. Когда они уселись за откидной столик, поставив себе под ноги большую пластиковую сумку, муж посмотрел на меня доверчивыми глазами и спросил:
— Боош?
— Что? — не понял я.
Тогда он сложил губы трубочкой и произнес:
— Туки… туки… туки… туки… поезд. Туки… туки…Боош?
— Ден-Бос? Да, поезд идет до Ден-Боса.
Муж и жена удовлетворенно переглянулись.
Затем он достал из сумки какую-то иностранную газету, отпечатанную в несколько красок, развернул ее и углубился в чтение. Между тем поезд — туки… туки… туки… — отошел от платформы, и в вагоне повеяло прохладой… Жена безмятежно сидела на своем месте и преданным взглядом смотрела на мужа. А муж поднял указательный палец и начал вслух читать газету, поминутно останавливаясь, как будто читал по слогам. Когда он кончил, жена засмеялась. Муж тоже. Приятная у них была поездка.
Мужчина постелил сложенную газету на столик и, все еще улыбаясь, сказал что-то. Женщина поставила сумку себе на колени и вытащила из нее целую кучу экзотических припасов. А кроме того, бутылку воды и две кружечки.
Едва они разложили все это на столике, как открылась дверь и вошел кондуктор.
Ветеран, поседевший на работе.
У него был вид человека, который еще в шестилетнем возрасте на вопрос: «А кем ты будешь, когда вырастешь?» — всегда отвечал: «Кондуктором» — и, конечно, стал им. Но по всему было заметно, что действительность его разочаровала. Пробив мой билет, он подошел к турку. Тот уже держал билеты наготове. Кондуктор взглянул на них и, коверкая нидерландский язык до такой степени, что даже я с трудом его понял, сказал:
— Это билеты второго класса, а здесь первый, вы должны перейти в другой вагон. — Он махнул рукой и добавил: — Или доплатить разницу.
И пошел дальше. Турок долго с недоумением смотрел на свои билеты, потом опять положил их в карман. Жена тоже смотрела на него из-за своих припасов и ждала, что он скажет.
Муж произнес какую-то длинную фразу, видимо коверкая турецкий язык так же, как кондуктор коверкал нидерландский. Под конец он даже махнул рукой в подражание кондуктору. Очевидно, потому, что кондуктор, разговаривая с ними, глядел поверх их голов, они подняли глаза и тоже долго смотрели в потолок. Но там ничего особенного видно не было. Поэтому они опять принялись за еду, время от времени улыбаясь. Было что-то трогательное в том, что они так довольны друг другом в этом мире, чужом для них и полном странных, непонятных звуков. Трапеза была в самом разгаре, когда кондуктор появился снова. Он посмотрел на эту пару, замедлил шаги, потом сделал некий философский жест в мою сторону и пошел дальше. Дойдя до двери, он обронил:
— Ну и пусть их…
Хорошо все-таки, что он стал кондуктором.
Контакт
Я проснулся внезапно. Не только в спальне, но и на улице за окном темно хоть глаз выколи и невероятно тихо. Стало быть, еще глубокая ночь. Почему же я проснулся? Ответ пришел сразу: я почувствовал невыносимый зуд на спине, между лопатками. Чтобы не беспокоить спящую жену, я осторожно сел и попытался почесаться. Но как ни старался — и сверху через плечо, и снизу, — мне никак не удавалось достать ногтями до зудящего места. Что ж, значит, человек вовсе не совершенное творение, а лишь кое-как сляпанное дрянное изделие ширпотреба? Получается так. Но на это можно резонно возразить, что мы задуманы и живем как существа парные. В первобытную эпоху в такой ситуации муж, вероятно, разбудил бы спящую жену легким ударом Дубинки, чтобы она почесала ему между лопатками. Грехо падение отняло у нас это простое решение вопроса, предусмотренное еще при сотворении мира. Христианство связало нам руки таким расплывчатым понятием, как любовь к ближнему, а феминизм внушил женщине совершенно превратные представления о ее правах. Если бы я сейчас растолкал жену и сказал: «Почеши мне спину», она бы, пожалуй, вскочила и стремглав кинулась под защиту «священного принципа неприкосновенности личности». Поэтому я решил попытаться достать до зачесавшегося места авторучкой, которой зарабатываю свой хлеб насущный, и в темноте стал шарить на столике у кровати. А при этом, конечно же, опрокинул на пол стакан с водой.
— Что ты делаешь? — спросила жена.
— Ничего, — ответил я.
Она тут же уснула опять. Я поднялся с постели, на цыпочках прошел в кухню, возвратился с половой тряпкой и зажег лампочку на ночном столике. Стакан не разбился, но авторучка лежала в луже воды. Я стал на колени и вытер лужу. Оказалось, что ручка хотя и достает до зудящего места, но почесать как следует все-таки не удается. Вроде как щекочешь, и все. Когда я надумал поискать в кухне большую поварскую вилку для мяса с двумя острыми зубьями, мне вдруг вспомнился теплый весенний вечер в Ницце. Мы сидели почти одни на террасе кафе. Только через каждые пять минут или около того вдруг появлялся черный-пречерный сенегалец, продававший с лотка какие-то безделушки. Понимаете, каждый раз это был новый сенегалец, но, кроме одинакового цвета кожи, все они обладали двумя общими признаками: во-первых, необычайно большой рост — два метра для них сущий пустяк, а во-вторых, полная бесполезность их товаров. Ну скажите, что вы станете делать с огромным слоновьим бивнем из пластмассы или с безобразной картиной, в духе примитивизма, однако с явными следами фабричного изготовления? Почти никто ничего и не покупал.
«В тот вечер я купил у одного из таких сенегальцев скребок для почесывания спины, — вспомнил я. — И, если не ошибаюсь, скребок этот лежит в шкафу около кровати».
Я осторожно подошел к шкафу.
Дверь заело, но после сильного рывка она наконец широко распахнулась. Наружу вывалилась целая груда папок с бумагами, которые я уже давным-давно собирался просмотреть.
— Что ты делаешь? — спросила жена.
— Ничего, — ответил я.
Она опять уснула, Я собрал папки с пола. Убирая их в шкаф, я увидел скребок — деревянную палку, на одном конце которой был рожок для обуви, а на другом — маленькая пластмассовая рука с согнутыми пальцами. Сенегалец, у которого я в тот вечер купил эту вещь, был молодой, рослый и, так же как все другие, с виду угрюмый и враждебный. Наверняка и у меня было бы такое же настроение, если бы мне на террасах кафе в Сенегале пришлось целый год продавать местным жителям зубные щетки фирмы Йордан. Скребок для спины стоил сорок франков. Цена, конечно, была названа с запросом, но торговаться я не умею. Я дал ему пятьдесят франков и стал ждать сдачи. Юноша отвернул полу своей красной накидки и начал обшаривать карманы шаровар в поисках мелочи. И якобы не мог найти. Отовсюду он вытаскивал только бумажки, а вот монеты в десять франков не было нигде. При этом он все время оглядывался с безнадежным и вместе с тем презрительным видом. Конечно, все это было чистейшим притворством. Понаблюдав за ним некоторое время, я на самом лучшем своем французском языке сказал, что эти десять франков он может оставить себе. Он сразу же отвернулся от нас. Мы с женой от души посмеялись над его маленьким, но виртуозно разыгранным представлением. Он услышал и обернулся. А на его холодном враждебном лице вдруг появилась широкая теплая улыбка.
Когда я в темноте чесал себе спину, воспоминание об этом заставило меня громко расхохотаться.
— Что ты делаешь? — спросила жена.
— Ничего, — сказал я.
Но на этот раз я сказал неправду. Потому что с удовольствием вспомнил о ниточке человеческого контакта, на миг связавшей меня с юношей, которого нужда выгнала из родного Сенегала и заставила жить среди таинственных бледнолицых.
Все миновало
Когда мужчина проснулся, будильник показывал одиннадцать. Он нехотя поднялся и пошел в ванную комнату. Там налил стакан воды, жадно выпил, икнул и посмотрел в зеркало.
— С добрым утром вас, — сказал он. И, скорчив на заспанном лице зверскую насмешливую гримасу, добавил: — Полиция, отдел особо важных преступлений, просит всех, кому известно, сообщить место постоянного или временного пребывания гражданина имярек… Приметы: лысый, щеки впалые, носит очки, небрит, одет в ночную сорочку. Пять лет как овдовел. Два года на пенсии по старости. Пенсия неплохая. Ваше здоровье!
Он приветственно поднял стакан с водой. В спальне зазвонил телефон. Он прошел туда, сел на край кровати, поднял трубку и назвал себя.
Женский голос произнес:
— Это я.
— Кто — я? — спросил он в недоумении.
— Ты что, не узнаешь голос собственной дочери?
— А, дочурка, это ты? — воскликнул он. — Ты чем расстроена? Уж не случилось ли чего с Хенком или с детишками?
— Да нет же. Хенк три дня назад уехал по делам в Лондон, а дети, как обычно, в школе.
Наступило короткое молчание.
— Значит, ты звонишь просто так, чтобы поболтать? — спросил мужчина.
— Да нет, не поболтать… Захотелось с кем-нибудь поделиться. На душе кошки скребут, понимаешь?
— Что так?
Он опять лег на кровать. Голос дочери утомленно продолжал:
— Видишь ли, я сегодня ездила на велосипеде за покупками. У самого дома завернула за угол и вижу: что-то случилось. Только что, понимаешь? Обычно вокруг сразу собирается толпа и ничего не увидишь. А тут я увидела все. Не могла не увидеть. На мостовой лежала женщина. Кровь кругом. Ужас.
Голос прервался.
— Да, очень неприятно, — сказал мужчина. Он взял сигарету и закурил.
— Ну конечно, сразу явилась полиция. Осмотрели все, записали. А «скорой помощи» все не было. Я зашла в соседний подъезд и стала ждать, когда они приедут. Прождала минут пятнадцать, не меньше. Но не дождалась. Дольше нервы не выдержали. Ну ты же меня знаешь.
— Да… — сказал мужчина. От сигареты он закашлялся и поэтому закрыл трубку рукой. Ему вспомнилось, как лет в двенадцать она серьезно заболела и пришлось срочно положить ее в больницу. На его глазах выступили слезы, впрочем, может, от кашля.
— Ты слушаешь? — спросила она.
— Да, конечно, — ответил он, подавив сухой кашель. — Ты говоришь из дому?
— Да, но это все до сих пор у меня перед глазами. Та женщина и кровь. И разбитый мопед. Бр-р! И сейчас я все время думаю о детях. Ведь им приходится возвращаться домой по улице с таким жутким движением.
— Ну, что дети. Народ проворный, — сказал мужчина. — Ничего им не сделается. Ты не беспокойся.
А сам подумал: «Ей уже сорок. Не тот возраст, чтобы плакать отцу в жилетку. То время прошло».
— Не расстраивайся так, девочка моя, — крикнул он в трубку, пытаясь вернуть из далекого прошлого полузабытый ласково-успокаивающий тон. — Все будет хорошо… — И с наигранной бодростью: — Найди себе какое-нибудь занятие. Чтоб было по душе, а? Думай об интересном и приятном, и все твои страхи улетучатся. Помнишь, как раньше?
В ответ послышался вздох. Потом она сказала:
— Когда я была маленькая, это помогало. Тогда, если было скверно на душе, я говорила себе: «Вот сейчас приду домой, и мне подарят красивую коробку цветных карандашей». Или что-нибудь в этом роде. И помогало.
— Ты хочешь цветных карандашей? — радостно воскликнул мужчина. — Слушай, так я куплю!
Тон был не тот, не прежний, он и сам заметил.
— Нет, теперь карандаши не помогут, — сказала она. — Ах, настроение хоть плачь. Как назло Хенка нет дома, а мне позарез надо с кем-нибудь поделиться. Ну ладно, до свиданья, папа.
— До свиданья, дочка. И выше голову, понятно?
Он положил трубку на рычаг, натянул на себя одеяло и уставился в потолок. Пятно сырости в углу стало еще больше походить на голову фавна. Он попытался разобраться в своих ощущениях. Уловил неясную печаль о чем-то, что-то похожее на тоску по родине. Постепенно мысли его начали путаться, и он заснул.
По старой памяти
Как-то раз мы с женой забрели в маленькую деревушку неподалеку от Эйссела. Несколько домиков вокруг церкви. Старый деревенский трактир с таким же старым хозяином. У входа стоял огромный немецкий грузовик, и, когда мы вошли, шофер, тучный человек лет пятидесяти, продублен-ный дождями и ветрами, как раз допил свой кофе.
— Ну, до встречи, — сказал он.
Трактирщик приветственно помахал ему рукой. Когда шофер уже сел в кабину, я спросил:
— Он голландец?
— Нет, немец, — ответил хозяин. — Но хорошо говорит по-голландски, потому что он из пограничного села, а кроме того, служил здесь в оккупационных войсках. Солдатом. Вот так. А мое заведение в те годы в основном обслуживало вермахт.
У него была медлительная, чуть ироническая манера разговаривать, как у всех крестьян Гелдерланда.
— А сейчас он опять заехал повидаться, — догадался я.
— Да нет, он с тех пор бывал здесь много раз. Каждую неделю, проезжая мимо, он заходит выпить чашечку кофе. Есть тут еще один такой, тоже наведывается иногда. В войну был лейтенантом. И все эти четыре года жил у меня. Теперь он учитель или что-то в этом роде. В летние каникулы приезжает в Нидерланды с огромным автобусом мальчишек и девчонок. Они осматривают комнату, где он жил. Н-да. Так-то. Вряд ли детям это интересно. Но они поднимаются с ним наверх. Уж очень ему хочется все показать. Моя жена не без возмущения засмеялась. Человек за стойкой только с усмешкой взглянул на нее и сказал:
— Что вы хотите, я простой трактирщик. Мое дело — обслуживать клиентов. Наливать всем, кто пришел сюда с деньгами.
Наступило молчание.
— Среди них были и вполне порядочные люди, — продолжал он. — Среди солдат, я имею в виду. Не СС, конечно. Те были отвратительные типы. Ну а обычные рядовые ребята… им же приказывали. Они рады были отсиживаться здесь, в деревне, и ничего не делать, только есть и пить. Беззаботная житуха. Только с сорок четвертого запахло жареным. Их стали посылать на фронт к Эйсселу. Как же они этого боялись! Перед отправкой всегда мертвецки напивались и валялись на полу, так что тем, кто еще кое-как держался на ногах, приходилось тащить их к передовой на своем горбу. Хороши солдаты! Шатались в обнимку с бутылками. Как гости на свадьбе.
Он выглянул на улицу и опять усмехнулся. — Наверху у меня жил еще и полковник, — сказал он. — В годах уже. И неплохой человек. Все четыре года только и делал, что пил можжевеловую водку. Ай-яй-яй, как же он пил! Каждый вечер мне приходилось провожать его по лестнице наверх. Помню, однажды — это было еще до того, как начались бои на Эйсселе, — он опять страшно напился, я проводил его наверх, и тут ему стало плохо. Затошнило. Но он не хотел пачкать свою комнату. Я уже говорил — неплохой был человек. Он открыл окно и стал блевать прямо на улицу. И. так-то ведь на ногах еле держался, а тут еще это дело — вот и вывалился из окна.
Хозяин рассказывал монотонно и бесстрастно, но вся картина встала перед нами как живая.
— Не знаю уж, сломал он себе что или нет, но только он все время кричал, что ему очень больно. Кричал по-немецки, конечно. Но я-то понимаю язык. Так всю ночь и кричал. На следующий день я сходил на деревню к доктору. А тот говорит: «Это же немец, я не имею права к нему даже прикасаться». Тогда один из солдат поехал на велосипеде в Дусбург, где был их штаб. Но прошло три, четыре, пять дней. Никто за ним не являлся.
В голосе хозяина по-прежнему звучала затаенная насмешка.
— А он лежал в постели и все кричал, что ему больно. И то и дело повторял: «Вот если бы я был лошадью, они давно бы уж приехали». И верно, к лошадям немцы относились хорошо. Наконец, через неделю, за ним пришла машина. Когда его уносили, он сказал мне, что еще вернется сюда. Я ответил: «Ладно, только не в таком виде». Но он не понял — «не в таком виде?». Тогда я добавил: «С тросточкой для прогулок». Это он понял. «Конечно, конечно», — говорит. Тут его увезли. Но больше он здесь не бывал. Нет, не бывал.
Успех
В Гааге железная дорога заканчивается огромным Центральным вокзалом. Долгие-долгие годы стоит он, смертельно утомленный бессменной вахтой, и хранит мои воспоминания. Лишь много позднее, из произведений писателей, тоскующих о невозвратном прошлом, я узнал, как прекрасны были двадцатые годы. Сам-то я, когда был мальчишкой, ни о чем таком даже не подозревал. Правда, той страшной нищеты, которая впоследствии вызвала к жизни столько бессмертных шедевров нашей литературы, я в детстве не испытал, но и безоблачными для меня эти годы никак не назовешь. Припоминается прежде всего такая неприятность, как слишком тесные брюки и курточки, в которые наряжала меня мать, считавшая, что это придает моей особе благородное изящество. Особенно противным был черный костюмчик с белым стоячим воротником. По дороге в школу я заходил в какой-нибудь подъезд, снимал воротничок и запихивал его в ранец. А возвращаясь домой после школы, надевал опять.
— Как тебя угораздило так измять воротник? — спрашивала мать.
— Я, я не знаю… — отвечал я, отводя глаза.
— Ах, видно, ты не стоишь таких красивых вещей, — говорила она.
Недолговечны детские огорчения. Но, вероятно, под их влиянием я теперь всегда покупаю одежду на размер больше, чем следует.
— Этот костюм вам велик, сами видите, — говорит продавец. Моя мать никогда так не говорила. Она сама все знала лучше всех. Впоследствии меня это восхищало. Но в тот день, когда мы поехали на экскурсию в Гелдерланд, я так еще не думал.
Конечно, мне опять пришлось надеть этот нелепый костюм, над которым наверняка станут смеяться все мальчишки, не говоря уж о девчонках. Неприятности начались с самого утра, потому что к восьми часам мы должны были собраться на вокзале. Я приехал туда на трамвае. Стояла обычная для нашего голландского лета погода с тусклым солнцем, которая способна вконец испортить настроение. На душе было довольно противно. Позднее, когда я стал взрослым, такое самочувствие бывало у меня с похмелья. Но в то время я еще не пил, мне было только одиннадцать, мое состояние объяснялось неуверенностью в себе. Для меня такая экскурсия на поезде до самого Арнема была равнозначна прыжку в неизвестность. Я понятия не имел о том, как себя вести. Надо было сначала присмотреться, как держатся наши главари — Фриц Солдт и Баренд Худевег. Они в нашем классе задавали тон и любого могли стереть в порошок.
Фриц Солдт стоял на перроне со своей матерью. Она привезла его сюда и тем самым связала ему руки. Вдобавок явилась она в какой-то дурацкой шляпке. Сразу было заметно, что Фриц это знал и стеснялся. Когда я крикнул «привет!», он ответил мне как равному. Но Баренд, который так же, как и я, приехал самостоятельно, стоял с Соней и Китти и крикнул мне: «Во вырядился! Это что, твой воскресный костюм?»
Конечно, девчонки засмеялись. Что бы Баренд ни сказал, они всегда смеются. Но я, проходя мимо, только помахал рукой и прошел дальше, к Адольфу. От него всегда неприятно пахло, и поэтому с ним не очень водились. Однажды на площадке для игр, чтобы привлечь к себе наше внимание, он стал уверять, будто знает, чем занимаются мужчина с женщиной, когда остаются вдвоем. И тут же нагородил кучу таких нелепостей, что даже нам стало ясно: ничего он не знает. «Вот еще, все-то ты выдумываешь!» — крикнул Баренд. За такое вранье мы его тогда в свою компанию не приняли. А потом у него были большие неприятности, когда он стащил пирожок из кармана пальто у Лены Бурс.
Между тем на вокзальных часах уже пробило восемь, а наших учителей и классной воспитательницы еще не было. Только когда поезд в Арнем отошел без нас, подъехало такси. Из него с веселым смехом выскочили наши учителя и воспитательница. Потом мы узнали, что она проспала. Я подумал: «Поезд ушел, экскурсия не состоится».
Вообще-то я был даже рад. Надеялся, что нас отпустят домой и мы сможем целый день играть на улице.
Но родители страшно разозлились. Особенно мать Фрица.
Она кричала:
— Как не стыдно, как не стыдно! Бедные детки пришли вовремя, а вот учителя опаздывают!
Фриц понурив голову стоял рядом с ней.
— Все будет в порядке, — сказал наш учитель, сохраняя невозмутимое спокойствие. И он был прав. Мы просто поехали следующим поездом.
Об этой школьной экскурсии я написал длинное-предлинное сочинение, и в субботу утром учитель зачитал его в классе. Мне запомнилась одна фраза: «Когда наши учителя и классная воспитательница опоздали, некоторые родители встретили их возгласами возмущения».
Весь класс громко захохотал. Это вызвало у меня странное ощущение, граничащее с восторгом. Краем глаза я заметил, что Соня смеялась от души, а потом посматривала на меня гораздо благосклоннее, чем прежде. Так в свои одиннадцать лет я получил жизненный урок, который впоследствии оказался очень полезным. Я узнал, что успех мужчины в обществе неотразимо влияет на многих женщин.
Мелкие бобы
В очереди к окошечку в районном почтовом отделении передо мной стояли два человека и разговаривали между собой. Один, с угрюмым лицом, на которое старость уже поставила свою унылую печать, сказал ворчливо:
— Нет, так он хороших бобов никогда не вырастит.
— Еще бы, — ответил второй. Он был того же возраста, но поменьше ростом, потолще и, как видно, более покладистый.
— Самое странное, — сказал первый, — что я подробно объяснил ему, что надо делать. Мой садовый участок рядом с его садиком, а соседи должны помогать друг другу, верно? И слушал он меня достаточно внимательно. Не возражал, иначе я не стал бы и разговаривать. Но он ничего не понял. Или не смог понять. Ведь сделал все как раз наоборот. Хотя, по-моему, старался. Есть такие люди.
Второй понимающе кивнул.
— Да, я тоже знавал одного такого, — сказал он. — Еще до войны. Его звали Брам. Торговал рыбой. У него была хорошая лавка и всегда свежая рыба. Иногда и я покупал у него. Славное было время. В Амстердаме тогда еще любили пошутить. И Брам тоже. «Моя копченая селедка гладенько подстрижена под польку», — шутил он. Ну и все в этом роде. Да-да, можно было посмеяться.
— Что-то мы плохо подвигаемся, — сказал первый. — Этот тип впереди сдает целую гору писем. Для таких надо бы иметь особое окошечко, правда?
— Но раз уж вы заговорили о бобах, — продолжал тот, который был поменьше ростом, — вот и Брам был именно из таких людей. Торговля у него шла хорошо, а вот в лагере были неприятности. Во время войны, понимаете? Мы с ним вместе сидели в концлагере.
— Не понимаю, почему закрыты остальные окошечки? — спросил садовод-любитель. — Вон какая собралась очередь. Эти девчонки только и делают, что курят. В частном предприятии такое немыслимо. Там главное — клиент.
— Наберитесь терпения, подождите, — сказал другой. — В лагере тоже приходилось ждать. Ждать и надеяться, что выживешь. И держать ухо востро. Был там у нас один голландец, я имею в виду — голландский эсэсовец. Так вот, он был еще хуже немцев. Среди мофов иногда попадались сравнительно порядочные люди. А этот… Выслуживался перед немцами, понимаете? Для него было удовольствием избивать заключенного, в особенности если попадался старый человек. Черт его знает, почему он так поступал… Всякие бывают люди.
Садовод посмотрел на свои часы и даже поднес их к уху.
— Идут правильно, — сказал он.
— Когда этот мерзавец проходил мимо, все должны были стоять по стойке «смирно», как солдаты. И приходилось быть начеку, чтобы не прозевать, когда он появится, потому что, если не успеешь стать навытяжку, он непременно тебя изобьет. Поэтому мы остерегались его. Брам то-же. Но Брам…
Он пошевелил пальцами, подыскивая слова.
— Видите ли, у Брама было что-то такое в лице. Не знаю, как объяснить, но всегда казалось, будто он над вами насмехается. И по стойке «смирно» он стоял с таким же выражением. Так что эсэсовец всегда набрасывался на него и жестоко избивал. Ох, как же он его избивал! Однажды после очередного избиения Брам спросил меня: «За что это он на меня взъелся?» Я ему отвечаю: «Брам, дорогой мой, за то, что у тебя такой вызывающий взгляд. Ты должен научиться смотреть по-другому». В бараке я попробовал научить его. Но он просто не мог смотреть по-другому. Хотя старался. Так же как ваш сосед по садовому участку.
— Видите ли, — отозвался собеседник, — вырастить хорошие бобы не так уж и трудно. В конце концов, это самая обыкновенная стручковая фасоль. Даже ребенок справится. Но, если у вас к этому делу нет чутья, ничего не выйдет. Вот так же у него бывало и с салатом. Вдруг вымахает чуть не выше забора. И опять мой сосед спрашивает: «Как это вам удается получить такие красивые тугие кочаны?» И я в который раз объясняю, но мог бы и не объяснять — все равно сделает наоборот. Ну просто неисправимый какой-то человек! Главное — даже сердиться на него нельзя, ведь старается.
— Да, так же вот было и с Брамом, — сказал коротышка. — Он просто не мог придать своему лицу другое выражение. А когда старался, выходило еще хуже, и он опять получал жестокую взбучку. Но все-таки ему посчастливилось. Он выжил. Сейчас его, правда, уже нет на свете. Но умер он естественной смертью.
Загадка
Когда утром после завтрака мы сидели в гостиной, моя жена вдруг сказала:
— После стольких лет совместной жизни я, оказывается, все еще не вполне тебя понимаю.
— Что ты имеешь в виду?
— Я никогда не знаю, о чем ты думаешь, — пояснила она.
— Что же в этом плохого? — спросил я. — Большинство женщин с таким же стажем семейной жизни жалуются как раз на однообразие, на то, что видят своих мужей насквозь. Они всегда знают, о чем он думает, что скажет, что сделает, чего не сделает, — даже самим тошно. А вот ты наоборот.
— Про тебя я ничего подобного не знаю, и это меня беспокоит, — ответила она.
— Ну например'?
— Пожалуйста. Чаще всего мы ложимся спать около двенадцати. И начинаем читать. Ты свою книжку, я — свою. Так продолжается уже много лет. Но я понятия не имею, когда ты начитаешься и захочешь спать. По тебе не угадаешь. Иногда я думаю: «Ах, как бы я сейчас поспала…»
— В таком случае, — сказал я, — должен тебе сообщить, что частенько подумываю о том же. Но, глядя, как ты увлеклась своей книжкой, говорю себе: «Что ж, почитаем еще».
— Почему же ты мне ничего не говорил? — воскликнула она.
— Могу задать тебе тот же вопрос.
— Да, но я думала: «Он хочет еще почитать…»
— К сожалению, у меня абсолютно невыразительная мимика, — сказал я. — В театральное училище меня бы не приняли. Поэтому тебе следовало просто открыть рот и ясно сказать, чего ты хочешь, тогда бы ты сразу заметила, что во мне нет ничего загадочного и что я…
Зазвонил телефон. Я как раз сидел рядом с ним и поэтому снял трубку и назвал свое имя. Звонкий, радостный женский голос сказал:
— О, менеер, как хорошо, что я застала вас. Знаете ли вы, что у меня есть все ваши сочинения? Все до одного!
— Такое внимание мне очень лестно, — ответил я. — Ведь я выпустил около тридцати пяти книг.
Она засмеялась и сказала:
— А сейчас я хотела спросить у вас…
Последовало краткое молчание. Я ждал вопроса. И наконец услышал:
— У вас есть мясо для супа?
— Что-что? Мясо для супа?
— Да, мясо для супа. Один фунт, — сказала она.
Моя жена с изумлением взглянула на меня и спросила:
— В чем дело?
Я прикрыл трубку ладонью и прошептал:
— Не знаю.
— Алло, менеер, — продолжала женщина. — Извините, пожалуйста, за мясо для супа. Дело в том, видите ли, что мой муж внезапно вошел в комнату. Он принимал ванну, а сейчас прошел в спальню, где у нас весы. Он сбавляет вес. И довольно успешно. Уже сбросил девять килограммов.
— Девять килограммов! — воскликнул я не без уважения.
В глазах моей жены мелькнул страх.
— Видите ли, на следующей неделе ему исполнится пятьдесят, — продолжала дама. — И я хочу сделать ему сюрприз. Настоящий сюрприз. Он не знает, что я звоню вам, потому я и заговорила с вами как с мясником. Я купила вашу последнюю книгу тайком от него, и мне очень хотелось бы, чтобы вы написали на ней «сердечно поздравляю» и поставили ваш автограф. И… и еще мне хотелось бы два полуфунтовых бифштекса из филейной части. А хороший фарш у вас есть?
— О да, мефрау, у меня есть прекрасный фарш! — воскликнул я.
— Вы хороший мясник, — сказала она. — Ну вот, он опять вышел из комнаты. Я живу совсем недалеко, по соседству с вами, и опущу книгу утром в ваш почтовый ящик, а вы, если можно, перешлите ее обратно с «сердечным поздравлением» и вашим автографом.
— Мефрау, я выполню ваш заказ. — Я повесил трубку.
— Девять килограммов мяса для супа, — сказала моя жена: — и еще фарш? Тебя все еще удивляет, что я не вполне понимаю, что ты за человек?
Но я же ей только что объяснял!
Голос
На Центральном вокзале, в кафе самообслуживания, где я пил из кофейной чашечки коричневую бурду, за соседний столик уселись две дамы с подносами, уставленными множеством всяких блюд. Обе были средних лет и таких внушительных объемов, что лишние сто граммов не играли уже особой роли.
Одна из них сказала:
— Я все-таки не понимаю, Мис, как ты можешь с этим мириться.
— А!.. Мне-то что? — ответила Мис. — Ей уже двадцать.
— Но это же не мужчина, а ничтожество! — воскликнула первая дама. — Обманщик он, в два счета обведет вокруг пальца. И глаза у него как у жулика. Не понимаю, что она в нем нашла.
Мис принялась за суп.
— Я тоже не понимаю, — сказала она.
— Так что же ты? — воскликнула подруга.
— А ничего! Пусть сама разбирается. Как все.
Она опять вернулась к своему супу. Похоже, он был вкусней моего кофе. Ее подруга тоже начала есть. Немного погодя Мис сказала:
— Ну какое я имею право вмешиваться? Мне в ту пору было не двадцать, а уже двадцать два, и, судя по фотографиям, я, право же, была интересной девушкой. Я любила читать — романы, конечно, про любовь, прямо зачитывалась. Корнелия Ноордвал, старинная писательница, но знаешь, как было интересно. Каждую неделю я брала в библиотеке несколько книг. Другим постоянным читателем был мужчина лет тридцати, небольшого роста, не то чтобы некрасивый, нет, просто не в моем вкусе. Он всегда приходил с белой собачкой, вроде фокстерьера, и все время на меня посматривал, но я и внимания не обращала. Тогда на меня многие заглядывались. Как-то раз произошло недоразумение. Мне дали две книги по военному делу, которых я, конечно, не заказывала. А он подходит ко мне и говорит: «Юфрау, я, кажется, взял ваши книги, а вы мои». Тут все и решилось. Дорогая моя, у него оказался такой голос, что у меня по всему телу забегали сладкие мурашки. И я погибла. Однажды моя мать увидала нас вдвоем на улице. «Что ты в нем нашла, не понимаю», — сказала она.
С супом было покончено, и она нацепила на вилку картофелину.
— И он своего добился? — спросила приятельница.
— Еще бы! — воскликнула Мис. — Он жил в меблированной комнате на Первой улице ван дер Хелста. Снимал ее у одной старой девы, которая смотрела на мои визиты сквозь пальцы. Да, он своего добился. Главную, роковую роль сыграл, конечно, его голос. В особенности когда мы разговаривали в постели… Я обо всем забывала, только бы слушать его. А он рассказывал о своем житье-бытье. Происходил он из богатой семьи, и его родители жили в своем замке около Маастрихта. Они любили его, но не выносили собак. Раз в месяц он ездил к ним на уикенд, а я в эти дни присматривала за Чернушкой — так он назвал свою собачонку, потому что она была белая. Утром в день отъезда, в субботу, мы приходили сюда, на Центральный вокзал, втроем — он, я и Чернушка — ив зале ожидания нежно прощались. Он не хотел, чтобы я провожала его до вагона. «Мне было бы невыносимо тяжело видеть, что ты остаешься, а я уезжаю», — говорил он.
Как трогательно, — с полным ртом заметила приятельница.
— Еще бы не трогательно! — воскликнула Мис с ироническим смешком. — Однажды днем, как мы и договаривались, я позвонила у дома на Первой улице ван дер Хелста. Старая дева сказала, что он съехал, а куда- неизвестно. Веришь ли, дорогая, для меня это был гром среди ясного неба. Я сразу заревела. Старушка увела меня в свою комнату, и мы проговорили там, наверно, целый час. О нем. Родители в замке? Его мать умерла, а отец работает слесарем-водопроводчиком. Маастрихт? Верно. Только там у моего возлюбленного жила подруга. Он часто ездил к ней, но раз в месяц она приезжала к нему в Амстердам, чтобы поваляться с ним в постели те три дня, когда я прогуливала его собачку. Он встречал свою подругу здесь, на Центральном вокзале. Поэтому-то и запрещал мне провожать его до вагона…
— Какой негодяй! — возмущенно воскликнула приятельница.
— И все-таки мне это пошло на пользу, — сказала Мис. — Я узнала, каковы мужчины. Каждая девушка должна узнать это на собственном опыте. И моя дочь тоже. Конечно, урок был для меня тяжелый. К счастью, я была молода и горевала недолго. Через какие-нибудь полгода у меня появилось новое увлечение. И кого, как ты думаешь, я встретила однажды на улице? «Голос» с собачкой. Он опять принялся было за старое. Но я уже была научена. Я сказала: «Иди ты в свой замок в Маастрихте». Он так и застыл на месте, совершенно обескураженный. А я гордо торжествовала. — Она взяла ложечку для пудинга. — И все это я должна рассказать своей дочери? Ну уж нет! Пусть все сама испытает. Надеюсь только, что и ей когда-нибудь удастся так же восторжествовать.
Из сборника «Спускается вечер» (1980)
Пылкая страсть
Вечер опустился на город, овеяв его прохладой. Я стоял у витрины букинистического магазина, расположенного на набережной одного из каналов, и думал: «Какая же это прекрасная книга. И стоит не очень дорого. Может, купить? Но ведь у меня и без нее ужасно много книг. Значительно больше, чем я смогу прочитать до своего восьмидесятилетия».
Я еще немного помедлил, однако решил не поддаваться соблазну и повернулся было к магазину спиной, чтобы уйти, но тут столкнулся лицом к лицу с седым человеком, который только что подошел к витрине.
— А ведь мы, кажется, знакомы, — сказал он и с досадливым жестом продолжил: — Ах нет, что я говорю! Вы меня совершенно не знаете, это я знаю вас в лицо, потому что видел однажды, как вы выступали по телевидению. — Он улыбнулся. — Да, личного контакта с вами у меня никогда не было. С вами — нет. Но раз уж случай свел нас здесь… Может быть, вы разрешите мне представиться?
Незнакомец протянул руку и назвал свое имя. Он оказался одним из бесчисленных Янов, зато фамилия его звучала весьма необычно.
— Адвокат и присяжный поверенный, — добавил он. — Живу в Гааге. Там же жила и ваша матушка, не так ли?
— Да, до конца своих дней, — ответил я.
Он кивнул и задумчиво посмотрел на канал, который все больше окутывала подкравшаяся темнота. Амстердам был прекрасен и печален.
— Я давно уже собираюсь вас спросить о вашей матушке, — сказал он. — Но какая-то робость удерживала меня до сих пор. А теперь, поскольку мы все равно стоим здесь друг против друга, я рискну. Видите ли, однажды мне довелось побеседовать с вашей матушкой. Как-то днем у меня дома раздался телефонный звонок. Когда я поднял трубку, оказалось, что я разговариваю с дамой, которая носила вашу фамилию и при этом сообщила, что она — ваша матушка, так и сказала с гордостью: «Я- мать писателя». Н-да, я, конечно, понятия не имел, зачем она звонит.
Мой собеседник снова улыбнулся, смущенно глядя в землю. Слова он подбирал очень тщательно и неторопливо.
— Ваша матушка сказала мне: «В телефонной книге значатся три человека с вашей фамилией, поэтому я не знаю, попала ли я по правильному адресу. Я ищу Арноута». Я ответил: «Это мой отец, мадам». После некоторых колебаний ваша матушка спросила: «Он еще жив?» Я ответил: «Да, мадам, ему восемьдесят два года, в данный момент он гостит у моего брата в Австралии». Видите ли, мой брат эмигрировал туда и пригласил отца пожить у него некоторое время.
Мужчина поднял голову и посмотрел на меня.
— Затем ваша матушка поинтересовалась, когда он вернется. Я ответил, что, вероятно, в январе, и хотел дать ей адрес отца в Австралии, но она отказалась: «О нет, не нужно, я позвоню в январе еще раз, может быть…» Я спросил, не надо ли передать отцу что-нибудь, и тогда она сказала: «Мне хотелось бы еще раз поговорить с ним. Понимаете… Арноут… моя давняя пылкая страсть». Она употребила именно эти слова — «пылкая страсть».
Помолчав, он робко спросил:
— Вы знали об этом?
— Нет, не знал.
— Ах… — вздохнул он. — Дело в том, что… мои родители поженились в девятьсот седьмом году. А в девятнадцатом моя мать умерла. Еще молодой. После того телефонного разговора я все время задавал себе вопрос: был ли мой отец «пылкой страстью» вашей матушки до тысяча девятьсот седьмого года или после тысяча девятьсот девятнадцатого? В общем-то, не мое это дело, а все-таки интересно. Ведь для меня это по сей день загадка. А вы, вы же так хорошо ее знаете…
Я покачал головой и спросил:
— Вы еще помните, когда именно она звонила?
— Да, конечно! — воскликнул он. — Я записал дату, на всякий случай.
И он назвал месяц и год.
— Это было за две недели до ее смерти, — сказал я.
Мы молча постояли еще некоторое время. Затем он приподнял шляпу, пробормотал слова прощания и исчез в темноте.
Я смотрел на витрину, но книг не видел. Перед глазами у меня стояла мать, в ее восемьдесят с лишним лет, одна в комнате, с телефонной трубкой в руке. Она искала Арноута.
Настолько хорошо я свою мать, конечно, не знал.
Передайте, пожалуйста
Как-то утром я был дома один и жарил на завтрак яичницу. «Ну стоит ли об этом говорить?» — скажете вы. Но терпение, ведь, читая «Гамлета», вы тоже сперва узнаете о призраке отца и лишь потом добираетесь до монолога «Быть или не быть». Итак, я поджарил яичницу и только собрался ее съесть, как раздался телефонный звонок. Когда я произнес в трубку: «Алло», женский голос спросил:
— С кем, собственно, я говорю?
Так поступают очень многие. Врываются по телефону, когда у вас стынет яичница, не называют своего имени, но требовательно спрашивают, с кем они, собственно, говорят. Довольно сердито я назвался и спросил:
— А с кем говорю я?
— Понимаете, — начала незнакомка, — госпожа Блаасвинкел, она живет рядом с вами, за углом, такая крупная блондинка, вы ее знаете, так вот ее, конечно, нет дома.
Она произнесла это таким тоном, словно именно я выгнал ее знакомую на улицу.
— Ну и что? — спросил я.
— Мне надо ей кое-что сообщить.
— Так позвоните ей, когда она будет дома, — сказал я.
— Это невозможно, я сегодня улетаю в Копенгаген праздновать троицын день, — торжествующе объявила она.
Я издали смотрел на свою яичницу и думал: «Ну что мне за дело до того, что какая-то незнакомая мадам едет в Копенгаген?» Но не зря же Союз гуманистов присудил мне однажды премию. Я подавил горячее желание бросить трубку и спросил:
— Что же я должен сделать?
— Передать ей сегодня вечером мое сообщение. Скажите, от Ане.
В трубке что-то громко затрещало. Потом она спросила:
— Алло… вы еще тут?
— Да.
— Госпожи Блаасвинкел нет дома, понимаете, а я улетаю сегодня на троицын день в Копенгаген, поэтому я очень бы вас просила сообщи…
— Дааааа! — прокричал я.
— Теперь я вас опять хорошо слышу, — сказала она. — Я портниха, понимаете, и помогаю госпоже Блаасвинкел сшить своими руками платье, оно необходимо ей ко второму дню троицы. Передайте ей, пожалуйста, чтобы она прорезала вытачку на груди до самого конца, до пометки.
— Я правильно понял: вытачку? — спросил я.
— Да, вытачку. Но вы знаете, сударь, вообще-то она может спокойно дать припуск. Как ей нравится, пусть так и делает. Если она считает, что там можно припустить, значит, и надо припустить. Это очень легко, так как на последней примерке я все наколола булавками и разметила мелком. Надо только заложить на бедрах складочки и как следует закрепить с изнанки. Тогда все будет в порядке. А клешевой шов я, собственно, уже прострочила.
Немного поколебавшись, она сказала:
— Вашей супруги, конечно, нет дома.
— Совершенно верно.
Я не ручаюсь, что точно воспроизвел слова портнихи. Когда я был судебным репортером и мне приходилось бывать в Верховном суде, даже то, что я слышал там, было куда понятнее ее сообщения.
— И напомните, чтобы она обязательно укоротила чехол на четыре сантиметра, потому что об этом всегда забывают, а ведь иначе он будет выглядывать из-под платья.
— Обязательно напомню, — пообещал я.
— До свидания, сударь.
— Счастливого пути! — прокричал я.
Госпоже Блаасвинкел я позвонил вечером и сказал:
— Портниха просила передать, чтоб вы шили платье сами.
— Хорошо, я справлюсь, — ответила она.
Только бы она не забыла укоротить чехол.
Памятник
Вчера я побывал в Бергене, где принцесса Беатрикс открыла памятник поэту А. Роланду Холсту. Этой церемонии предшествовали речи. По просьбе господина Л. И. де Рейтера, председателя Фонда А. Роланда Холста, я тоже — коротко — выступил, поскольку принадлежал к кругу друзей поэта. Ниже приводится мое выступление.
За свою жизнь — к счастью, долгую — поэт А. Роланд Холст удостоился самых различных почестей. Ему были присуждены все мыслимые премии и все награды, о которых можно только мечтать. И особенно чтили поэта в столь дорогом его сердцу Бергене, где каждый юбилейный год устраивались пышные торжества. У любого, кого так превозносят, иной раз может закружиться голова. Но он никогда не зазнавался и самодовольным тщеславием не страдал, а относился ко всему с большой ответственностью подлинного художника и сдержанностью настоящего джентльмена.
Однажды, выслушав очередную порцию дифирамбов, он сказал мне с неподдельной скромностью: «Знаешь, как поэт Леопольд всегда был значительно выше меня».
Поток хвалебных отзывов и почестей плескался у его ног и словно бы тек мимо. Потому-то есть все основания задать вопрос: а могло ли бы открытие собственного памятника вызвать у А. Роланда Холста нечто большее, чем улыбку? Правда, я видел однажды, как Роланда Холста по-настоящему растрогало преклонение перед его поэтическим мастерством. Произошло это много лет назад, когда я навестил поэта и имел удовольствие рассказать ему следующую историю.
Когда немцы оккупировали нашу страну, профессору доктору Л. де Йонгу, впоследствии автору исторического труда «Нидерланды в годы второй мировой войны», а для друзей просто Лу, удалось вместе со своей женой Лисбет бежать в Лондон. Беглецы были тогда молоды и только что поженились. Радость оттого, что они не попали в лапы нацистам, не смогла все же уберечь их в затемненном Лондоне от грызущего чувства тоски. Как выразился Лу де Йонг в разговоре со мной: «Мы жили там, повернувшись лицом к родине».
Лондонские музеи были пусты, картины — спрятаны. Но каждый месяц одно из полотен выносили из подвала и выставляли на обозрение, а по первому сигналу воздушной тревоги сотрудники музея быстро убирали его в безопасное место.
Когда настала очередь картины Хоббема[64] «Аллея в Мид-делхарнисе», Лу де Йонг чуть не каждый день ходил полюбоваться ею. Чтобы утолить голод на голландскую культуру, которой им с женой так недоставало в Лондоне. Как раз в те дни наша культура понесла огромную утрату: пароход, на борту которого Марсман[65] надеялся добраться до Англии, был торпедирован и потоплен в проливе Ла-Манш. Лу де Йонг почтил память поэта, выступив по «Радио Оранье».[66] Конечно, покидая родину, он не смог захватить с собой книги, но нашел произведения Марсмана в нидерландском отделе библиотеки Британского музея. Это дало ему возможность процитировать в мемориальном выступлении стихи поэта.
К своему удивлению, он обнаружил в библиотеке, вдали от родины, еще и многое другое. Оба — как Лу, так и его жена Лисбет — восхищались стихотворным циклом А. Роланда Холста «Зима у моря», который считали шедевром нашей литературы. А Британский музей, оказывается, располагал полным собранием сочинений А. Роланда Холста. Лу де Йонг несколько раз побывал там и прямо в читальном зале от начала до конца переписал себе знаменитый цикл стихов. Потом он купил большой альбом наподобие тех, в которых пишут отзывы, и любовно, каллиграфическим почерком занес туда стихи Роланда Холста. Этот собственноручно изготовленный экземпляр «Зимы у моря» он подарил своей молодой жене Лисбет 6 сентября 1940 года, в первую годовщину их свадьбы, которую они вместе отпраздновали в затемненном, измученном воздушными налетами Лондоне, под свист падающих бомб.
Когда я рассказал Роланду Холсту эту волнующую историю, он впервые был заметно растроган преклонением читателя. «Выходит, я все же писал не напрасно», — сказал он.
И хотя после той ужасной войны прошло много лет, он послал Лу де Йонгу типографский оттиск «Зимы у моря» с дарственной надписью.
Отделенный только морем от гитлеровских банд, сидел молодой беженец в Британском музее, тщательно и любовно переписывая столь дорогие для него стихи. Эта картина, по-моему, значила для поэта куда больше любого скульптурного памятника. Поэт Роланд Холст сам воздвиг себе памятник, при жизни — своими произведениями. А насколько этот памятник величествен, он увидел в тот день, когда я поведал ему эту историю. Увидел затуманенным взором — и все-таки очень отчетливо.
О женщинах
Я вновь посетил музей в Гааге, чтобы полюбоваться двумя картинами, которые мне по-настоящему нравились. Они не изменились. Довольный, я направился к выходу, где час назад сдал в гардеробе портфель, плащ и зонтик вежливому молодому человеку, проявлявшему явное усердие.
Его уже не было.
За парапетом находился человек, несомненно, лет шестидесяти пяти с гаком, одетый в тесноватый костюм, купленный еще в добрые старые времена. Перед ним стоял маленький радиоприемник, из которого он, неуклюжими пальцами вращая регулятор, извлекал всевозможные хриплые звуки.
Когда я положил на парапет номерок, он поднял голову и спросил:
— Знаете, что я ищу, менеер?
Жители Гааги все еще «менеерничают». А в Амстердаме уже считают это обращение старомодным.
— Поди, новости ищете? — пошутил я.
— Нет, — сказал он. — Я ищу голос женщины.
Радио тихонько хрипело, а он встал и направился с моим номерком к вешалке.
— И чему же вы отдаете предпочтение? — спросил я.
— Это должен быть настоящий женский голос, — сказал гардеробщик. — Настоящий женский голос, который поет.
Он вернулся к парапету, положил на него мои вещи и пояснил:
— Для меня женский голос значит очень много.
Он снова сел к приемнику и продолжал:
— Во время войны… гм… Это было давно, но мы с вами, менеер, одного возраста, поэтому вы меня поймете. Во время войны я скрывался во Фрисландии. В деревне или, скорее даже, на хуторе. Вот где я почувствовал, что такое одиночество, менеер. Радио тогда было целиком и полностью в руках врагов, мы все это знали, но… иногда они передавали музыку. И порой пела женщина, я имею в виду с хорошим голосом, в такие минуты я замирал в крестьянском доме у приемника и слушал. И будто бы черпал из этого голоса новую жизненную силу.
Он посмотрел на меня и улыбнулся.
Его грубые черты были словно вырублены топором, но глаза светились трогательной наивностью, которая сразу вызывала симпатию. Равно как и приятный, мелодичный голос. Взяв с парапета портфель и плащ, я обнаружил, что он забыл на вешалке мой зонтик. Но разговор был слишком поэтическим, чтобы вдруг прервать его просьбой о таком тривиальном предмете, как зонтик. Поэтому я опять поло-жил плащ и портфель и сказал:
— Да, да…
Смысла в моих словах было не ахти сколько, но беседе они не мешали.
— Мой отец был человеком мудрым, — говорил гардеробщик неторопливо. — Однажды он сказал мне: «Знаешь, парень, все в мире предназначено для женщин». Я потом часто думал об этом, менеер. Отец был прав…
Я кивнул. И подумал: сейчас никак нельзя сказать: «Отдайте мой зонтик». Это было бы хамство. Поэтому я продолжал стоять.
— Я бы не стал говорить с вами об этом, если б не чувствовал, что вы думаете так же, — произнес он. — Я вижу это по вашему лицу. Жизненный опыт никогда меня не обманывает. Другой бы давным-давно ушел, верно? Женщины — удивительные существа, менеер. Они правят миром, хотя и не хвастаются этим. Если б не они, в нашем музее было бы пусто. Все здешние прекрасные картины, все скульптуры созданы художниками в честь женщин, которых они любили.
— Несомненно, — согласился я.
Я уже не смотрел на зонтик позади гардеробщика, а только на его лицо, которое теперь стало очень серьезным.
— Вы знаете, что я больше всего ценю в моей жене? — воскликнул он. — То, что она до сих пор крепко любит меня. Меня. А я всего лишь обыкновенный человек, менеер.
Он умолк.
И тогда я произнес:
— Было очень приятно поговорить с вами. Ну, до свидания.
Я двинулся к двери, всплеснул руками, обернулся и воскликнул:
— Ах, какой я дурак! Чуть не забыл зонтик.
Потому что я, мефрау, всего лишь обыкновенный человек.
Постскриптум
В девять часов утра я зашел в соседний кабачок и спросил у хозяина, дремавшего за стойкой:
— Я случайно не оставил здесь вчера вечером свой плащ?
Его сонный взгляд переместился к вешалке у двери.
— Да нет, там ничего не висит, — сказал он.
Дверь распахнулась, и вошел средних лет почтальон в форменной фуражке, с тяжелой сумкой через плечо. Неизвестно зачем он довольно громко крикнул:
— Почта!
Нельзя сказать, что почта, которую он бросил на стойку, оказалась большой, тем не менее он ушел не сразу. Сказал:
— Пожалуйста, — и продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу.
— Жажда, ясное дело, — понимающе произнес хозяин.
Лицо почтальона просияло, когда он увидел, что ему наливают полный стакан пива.
После первого глотка он проговорил:
— В это время года почта пустяковая, отпускная. Но набирается ее порядком. — Он вздохнул и жалобно заметил: — К вечеру устаю, прямо ноги не ходят.
Хозяин промолчал. А мне вспомнился гонщик Герри Кнетеман, который, выступая по телевидению, на вопрос, устает ли он после пробега по маршруту, ответил репортеру: «Устаю? А что такое усталость? По-моему, усталость — это своего рода эмоция».
Если это высказывание вставить в рамку и развесить на всех фабриках и в конторах Голландии, объем производства значительно возрастет.
Хозяин не читая выбросил в мусорный бачок два рекламных объявления и оставил только одну видовую открытку.
— От Маленького Йаапа, — растроганно сказал он. И, сдвинув очки на лоб, начал читать.
Маленького Йаапа я знаю уже много лет. Этот молчаливый человек, большой любитель выпить, целыми днями торчал здесь в кабачке, словно прирос к стойке, и меня удивило, что он вдруг поехал в какое-то место, которое изображают на видовых открытках. Обычно люди вроде него неохотно меняют образ жизни.
— А куда он уехал? — спросил я.
— В Австрию, в горы, — ответил хозяин тоном, в котором сквозило неодобрение.
— Маленький Йаап? По доброй воле? В Австрию?
— Нельзя сказать, что он туда рвался. Это она настояла, — пояснил он. — Мип. Ядреная, между прочим, бабенка. Только пьет она один лимонад.
Он снова опустил очки на нос и, держа открытку на расстоянии, принялся рассматривать яркую фотографию. Похоже, оттого, что он полдня гипнотизировал клиентов, у него было неважно со зрением. Налюбовавшись открыткой, он произнес:
— Он уехал скрепя сердце, Маленький Йаап, но обещал прислать мне красивую открытку и теперь выполнил свое обещание.
А как же иначе. Тот, кто забывает послать в родное кафе открытку, чтобы ее прикололи на буфет, совершает в некотором роде предательство.
— Хотите прочесть? — просил хозяин.
— С удовольствием.
На открытке ярчайшими красками были изображены дикие скалы, среди которых неудержимо бурлил и пенился поток. А в вышине над его кипящей водой висел мостик, где стояли какие-то люди и с интересом смотрели вниз.
Я перевернул открытку и прочитал послание Маленького Йаапа.
«Дорогой друг! Здесь прекрасно. Чудесная погода. Питание отличное. Привет. Йаап и Мип».
Таков был текст, который Мип цензорски просмотрела и снабдила своей подписью. А то, что Маленький Йаап собственноручно отнес на почту эту красочную открытку, на которой изображены люди, стоящие на мостике над бурным потоком, явствовало из наспех нацарапанного постскриптума, подписанного только его именем.
Этот постскриптум гласил: «Человек слева хочет перемахнуть через перила. Так же, как я».
Примечания
1
Да, наш Пауль он на фронте (нем.)
(обратно)2
Да замолчите вы (нем.)
(обратно)3
Да, мальчик за рубежом. Сражается за Европу (нем.)
(обратно)4
Но почему же? (нем.)
(обратно)5
Куда вы идете? (нем.)
(обратно)6
Ну ладно (нем.)
(обратно)7
Эмиль, вы разрешили ему уйти? (нем.)
(обратно)8
Да (нем.)
(обратно)9
Но почему же? (нем.)
(обратно)10
Дичь на отстрел которой нет запрета. Человек объявленный вне закона (нем.)
(обратно)11
Синтерклаас (св. Николай) — святой, в честь которого в Нидерландах 6 декабря ежегодно устраивается детский праздник. В этот день родители кладут детям в башмачок подарки, якобы принесенные Синтерклаасом.
(обратно)12
Персонаж из свиты Синтерклааса
(обратно)13
Монета достоинством в 2,5 гульдена
(обратно)14
Клагес, Людвиг (1870–1956) — немецкий психолог и философ-иррационалист
(обратно)15
Бездомному не выстроить приюта (нем.). Цитата из стихотворения австрийского поэта Р. М. Рильке (1875 — 1926) «Осенний день», пер. Е. Витковского.
(обратно)16
Кьеркегор, Сёрен (1813–1855) — датский теолог, философ-рационалист, писатель
(обратно)17
Неужели, в самом деле (франц.)
(обратно)18
«Дальше — тишина» (англ.)
(обратно)19
Кинзи, Альфред Чарлз (1894–1956) — американский сексолог
(обратно)20
КЛМ — нидерландская авиакомпания
(обратно)21
Элина Вере — героиня одноименного романа Л. Куперуса
(обратно)22
В конце концов (франц.)
(обратно)23
Франция… для нас, старина, это была просто увеселительная прогулка (нем.)
(обратно)24
Это же замечательно. Просто замечательно! (нем.)
(обратно)25
Равнина в центре Южной Америки
(обратно)26
Гранвела, Антуан Перрено де (1517–1586) — накануне Нидерландской буржуазной революции советник испанской наместницы Маргариты Пармской
(обратно)27
(«Совет о беспорядках» (в народе — Кровавый совет) — чрезвычайный суд, учрежденный герцогом Альбой для расправы с мятежниками
(обратно)28
Ван Эйсселстейн, Бен (1898–1973) — нидерландский поэт, прозаик и журналист
(обратно)29
Кольвиц, Кете (1867–1945) немецкая художница, отобразившая в своих графических сериях жизнь рабочего класса
(обратно)30
СДРП (Социал-демократическая рабочая партия) — правооппортунистическая социалистическая партия в Нидерландах
(обратно)31
Замша (франц.)
(обратно)32
Таубер, Рихард (1892–1948) — австрийский певец
(обратно)33
Эгидий — персонаж средневекового нидерландского фольклора
(обратно)34
Вы из Лондона? (англ.)
(обратно)35
Моя жена (англ.)
(обратно)36
Ливингстон, Давид (1813–1873), Стэнли, Генри Нортон (1841–1904) — известные исследователи Африки
(обратно)37
Хоудфис (goudvis) — золотая рыбка (нидерл.)
(обратно)38
Домела Ньювенхейс, Фердинанд (1846–1919) — видный нидерландский политический деятель, публицист. Один из предшественников социал-демократического движения в Нидерландах. Мультатули (настоящее имя Эдвард Дауэс Деккер, 1820–1897) — известный нидерландский писатель-реалист. Лигт, Барт де (1883–1938) — нидерландский политический деятель, публицист, ведущая фигура в антимилитаристском движении во время и после первой мировой войны
(обратно)39
О чем задумалась? (англ.)
(обратно)40
Здесь: чем я хуже (англ.)
(обратно)41
Благоразумного и счастливого человека (англ.)
(обратно)42
Артис — амстердамский зоопарк
(обратно)43
Кан, Биллем и Корнелия — известные артисты нидерландской эстрады
(обратно)44
Цитаты из трагедии У. Шекспира «Макбет» в этом рассказе даны в переводе С. Соловьева
(обратно)45
«Не горячись» — популярная настольная игра
(обратно)46
Дендермонде, Макс (род. в 1919 г.) — нидерландский писатель, автор злободневных романов
(обратно)47
Схипперс К. (род. в 1936 г.) — нидерландский поэт и прозаик
(обратно)48
Маркс, Гручо — американский комический актер, популярный в годы немого кино
(обратно)49
В Нидерландах принята десятибалльная система оценок
(обратно)50
Сорванец — скульптурное изображение озорника мальчишки неподалеку от центра Амстердама
(обратно)51
Лу — основатель религиозной секты в Нидерландах, выдавал себя за земное воплощение бога, имел последователей. Умер в 60-х годах нашего столетия
(обратно)52
Куперус, Луи (1863–1923) — нидерландский прозаик
(обратно)53
Несцио (настоящее имя Грёнло, Хендрик Фредерик, 1882 — 1961) — нидерландский писатель
(обратно)54
Дорна, Мэри (1891 — 1971) — нидерландская писательница, мастер короткого рассказа
(обратно)55
Мокюм — народное название Амстердама
(обратно)56
«Вильгельмус» — нидерландский гимн
(обратно)57
За последние 10–15 лет в Западной Европе нередки случаи, когда люди, выброшенные домовладельцами на улицу, силой захватывают пустующие квартиры
(обратно)58
Дреес, Биллем — премьер-министр Нидерландов от социал-демократической партии с 1948 по 1958 год
(обратно)59
Чем же вы займетесь на склоне дней своих? (англ.)
(обратно)60
Уже виденным (франц.)
(обратно)61
Вот и остались мы без сигарет (англ.)
(обратно)62
Протестантское радиовещание и телевидение
(обратно)63
Нидерландский развлекательный бульварный журнал
(обратно)64
Хоббема, Мейндерт (1638–1709) — голландский художник
(обратно)65
Марсман, Хендрик (1899–1940) известный нидерландский поэт и прозаик
(обратно)66
«Радио Оранье» — нидерландская правительственная радиостанция, в период фашистской оккупации находившаяся в Лондоне
(обратно)
Комментарии к книге «Несколько бесполезных соображений», Симон Кармиггелт
Всего 0 комментариев