«Художники»

821

Описание

Свою новую книгу С. Дангулов назвал "Художники". Эта книга о мастерах пера и кисти. Автор словно вводит читателя в портретную галерею: М. Шолохов и А. Гончаров, Н. Тихонов и Кукрыниксы, М. Шагинян и В. Мухина, К. Симонов и Е. Кибрик, Р. Гамзатов и Н. Жуков... Здесь же портреты зарубежных мастеров - французского писателя Труайя и япопского архитектора Танге, итальянского писателя Дзаваттини и венгерского скульптора Маргариты Ковач. Книга воссоздает жизнь художника, его своеобычное, его новаторское существо. Автор раскрывает взаимосвязь искусств, их взаимовлияние, их взаимообогащение.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Художники (fb2) - Художники 4029K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Савва Артемьевич Дангулов

ХУДОЖНИКИ

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ

Книга С. Дангулова «Художники» о мастерах пера, кисти. Автор вводят читателя в портретную галерею; М. Шолохов и А. Гончаров. Н. Тихонов и Кукрыниксы, М. Шагинян и В. Мухина, К. Симонов и К. Кибрик, Р. Гамзатов и Н. Жуков... Здесь же портреты зарубежных мастеров: французского писателя Труайя и японского архитектора Танге, американского писателя Сарояна и венгерской художницы Ковач и других. Книга воссоздает жизнь художника, его своеобычное, его новаторское существо. Автор раскрывает взаимосвязь искусств, их взаимовлияние, их взаимообогащение.

Издательство «Советский писатель», 1987 г.

I

ШОЛОХОВ

1

Помните, у Толстого?

«Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного, нравственного отношения автора к предмету. В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек?»

Да, именно этот вопрос многократно вставал и передо мной, когда я читал «Тихий Дон» в том теперь уже редком издании «Роман-газеты», помеченном двадцать девятым годом, на обложке которого была фотография юного Шолохова в шапке-кубанке и чекмене, подпоясанном черкесским, в серебряном наборе, поясом...

Каждый раз, когда события, происходящие в романе, достигали своего драматического предела — а в этом, как я заметил, был свой ритм, — вдруг являлось желание взглянуть на портрет. Казалось, лицо человека должно было объяснить то, что ты не мог отыскать в тексте. С обложки смотрел неправдоподобно молодой человек, спокойный и мужественно-строгий, в его лице была открытость, свойственная только очень юным лицам, и то особое выражение, которое хочется назвать веселой ироничностью. Как ни юн был человек, но в его облике были те спокойное достоинство и зрелая сила, которые единственно могут отождествляться с тем прекрасным, что свойственно людям шолоховского Дона...

И хотелось спросить: не от этого ли необоримая сила самобытного, нравственного, о которой говорит Толстой?

Ушаковский словарь объясняет понятие «самобытный» как своеобразный, оригинальный, независимый от посторонних влияний, непохожий на других. Значит, своеобразный, непохожий на других? Казалось, нет для человека ничего более естественного, как быть непохожим на других: непохожесть заключена в самом существе человека, как это существо отлила в нем природа. Она, природа, проявила тут такую привередливость, на какую способна только она. Взгляните, с какой тщательностью, стараясь не повториться, она одарила человека чертами, свойственными только ему. Однако физические черты человека потому и сберегли своеобычное, что с трудом поддаются влиянию внешних сил. Уже в манере говорить человек в какой-то мере утратил самостоятельность, а как же ее трудно сберечь, эту суверенность, в способе мыслить, понимать явления, познавать вещи и людей и тем более художественно их осмысливать. Это не просто стойкость, стойкость характера, которая помогает человеку сберечь самобытное. Это род той стойкости, которая, оберегая своеобразие художественной натуры, остается чуткой к восприятию красок и форм окружающей жизни.

Шолохов мне видится человеком, в котором идеально воплотилось именно это качество, — то, что мы зовем шолоховским миром, миром огромным и действительно своеобычным, мог вызвать к жизни и воплотить в образах только человек такой душевной организации и дарования, как Шолохов. Необоримая сила самобытного, нравственного, о которой говорил Толстой, возможно, в этом.

Обаяние этого самобытного мира, созданного художником, наверно, и в том, что время не властно над его «Тихим Доном». Идут годы, а ты не перестаешь обращаться к нему — сколько раз ты уже прочел его и сколько еще прочтешь? Конечно, Шолохов — это и «Донские рассказы», и «Поднятая целина», и «Они сражались за Родину», и «Судьба человека» — каждая из этих книг и все вместе они создают масштабную картину шолоховского мира, но в мое сознание этот мир вошел с «Тихим Доном», поэтому пусть разрешено мне говорить о писателе в связи с этим его созданием. Тем более что именно оно в наибольшей степени отождествляется у читателя с образом Шолохова, художника и человека.

Наверно, у впечатления, произведенного на тебя книгой, одно следствие: ты хочешь больше знать об авторе. Не столь уж велико расстояние от наших мест до шолоховских, но нельзя сказать, чтобы мы много знали о писателе. Но вот событие едва ли не чрезвычайное: в редакции, к которой прибила меня судьба, появился человек, который видел Шолохова. Кто-то сказал, что молодой человек родом из Ленинграда, окончил там институт журналистики и был послан практиковаться в Усть-Медведицу, в редакцию местной газеты «Колхозное поле», но все это не столь важно. Главное — он видел Шолохова, по этому признаку он и опознается в среде моих сверстников. Молодой ленинградец мог бы возгордиться, но, по всему, это не в его натуре.

— Поверьте, что это и для меня было неожиданно, — произносит ленинградец простодушно. — В редакции «Колхозного поля» раздался звонок: «Вот тут собрались три мужика, недостает четвертого». Было названо и место встречи: дом Петровых. Чую — меня ожидает нечто значительное. Если свидание в доме Петровых, то два участника встречи мне наверняка известны — сам Петров и, конечно, его друг, усть-медведицкий старожил, писатель Александр Серафимыч Серафимович. Однако кто же третий? С ходу влетаю в распахнутые двери дома Петровых и останавливаюсь. Шолохов. Да, очень молодой, моложе, чем я мог представить, загорелый, белозубый, не боюсь сказать этого — красивый. «Разрешите представиться: Серафимович — автор «Тихого Дона», — протягивает руку Александр Серафимыч и, указывая на гостя, добавляет не без лукавинки: — Шолохов — автор «Железного потока». Молодому гостю шутка пришлась по душе. «Ну что ж, от такого обмена я бы не пострадал, Александр Серафимыч!» — произносит он, смеясь...

Рассказ ленинградца нам нравится. Шолоховская фраза: «...от такого обмена я бы не пострадал, Александр Серафимыч!» — берется моими сверстниками на вооружение, они еще долго будут повторять ее. Но тут, пожалуй, важно и иное: истинно — каждый из нас хочет видеть своего Шолохова. Существо его как знакомая звезда на небесном своде: нет-нет да поднимешь глаза, чтобы встретиться взглядом со звездой, — она с тобой, она здесь. Будут набегать лета, а звезду эту не застит. Видно, художник вошел в твое земное бытие. Ты хочешь видеть его, при этом и в иных людях.

Но об этом рассказ впереди.

2

Портрет Михаила Садовяну работы Барбу, как мне кажется, точно передает свойственную облику писателя величавость, суровую, даже чуть-чуть грозную. Но эта суровость, как я полагал, не очень соответствовала душевной сути Садовяну. На самом деле это был добрый человек, добрый и мудрый. В его живой речи, как я помню, была интонация раздумья, свойственная его прозе... Выходец из степной Румынии, великолепно знающий строй жизни села, знаток народного языка. Садовяну при жизни стал классиком. Влияние его личности на современников было магнетическим, — когда он появлялся в кругу своих коллег, почтенное собрание вставало.

Вместе с товарищами по посольству я был в Бухаресте ранней осенью сорок четвертого. Все, кто знаком с положением дел у Румынии той поры, помнят: идею добрых советско-румынских отношений поддерживала вся группа видных деятелей национальной культуры, среди которых были мировые имена — поэт Аргези, композитор Энеску, ученый Пархон. К ним принадлежал и Садовяну. Известное издательство «Русская книга», сыгравшее столь значительную роль в популяризации нашей книги, было и созданием Садовяну.

В мои посольские обязанности входили культурные контакты с этой страной, культурные и в какой-то мере писательские. Я многократно встречался с Садовяну, при этом и у него дома. Нельзя сказать, что писатель открыл для себя советскую литературу с освобождением. Вопреки запрету, своеобразная блокада, которая тут существовала, была прорвана именно в годы войны — в сорок третьем в Бухаресте вышло несколько наших книг, рукописи которых пролежали в издательствах чуть ли не десятилетие, в том числе и первая книга «Тихого Дона», — событие это было ознаменовано приближением великих перемен. Но задолго до этого Садовяну прочел шолоховский роман по-французски, прочел тщательно, как надлежит читать одному большому писателю книги писателя другого.

Мне подумалось, что чтение шолоховского романа явилось для Садовяну немалым откровением, — по крайней мере, в своих беседах, происходивших позже, он постоянно возвращался к этой теме.

В беседах Садовяну со мной Шолохов возникал неоднократно, но помню один разговор в доме писателя неподалеку от шоссе Жиану, когда высказывание знаменитого румына касалось художественного существа и было особенно обстоятельно.

— Не знаю другого современного писателя, книги которого были бы в такой мере живописны, — говорил Садовяну. — Наверно, для художника, пишущего о людях, живущих на природе, это естественно, но Шолохов тут явил такое богатство красок, какого, как мне кажется, в современной литературе не было.

Насколько мне помнится, говоря о живописности, Садовяну имел в виду конечно же язык произведения, а вместе с тем то своеобычное писательское, которое принято называть образной системой: способность установить внутренний ритм вещи и его выдержать, решить композиционные задачи, портретировать героев. Садовяну, насколько мне известно, не часто обращался к литературоведческим категориям, но в данном случае проблема его увлекла, и он говорил о ней охотно.

В годы, о которых идет речь, собственно, было два писателя, для творчества которых село было землей обетованной: Шолохов и Садовяну. Если один говорил так о другом, как Садовяну говорил о Шолохове, согласитесь, возникало желание проникнуть в смысл этих слов до конца.

Говорят, что слово приобретает все свойства художественного произведения. Но верно и иное: художественное произведение несет в себе достоинства слова, которое участвует в его создании. Очевидно, это правило тем более верно применительно к шолоховскому роману. Известно, что двадцатые годы были необыкновенно плодотворны для нашей литературы и в сфере исканий, обращенных к языку произведений, слову. Рискну высказать предположение: если говорить об языковых ценностях литературы, то для многих наших писателей эти годы были пиком, который они не превзошли и позднее. Явление это уникально, и есть смысл задуматься над его существом. Наверно, дело нашей литературной науки объяснить его, но я хотел бы высказать такую мысль. Язык был сферой настойчивых и плодотворных исканий русской литературы в начале века, исканий, которые нередко были искусственно отделены от содержания. Именно: искусственно отделены. Октябрь способствовал тому, что эксперимент, к которому обратилась эта часть литературы, нашел свое логическое завершение. Неизвестно, в какой мере все созданное в эти годы оказалось бы полезным отечественной литературе, если бы не революция. Все, что годами накапливалось в процессе этих исканий, обращенных к языку, было взято на вооружение революционной словесностью и необыкновенно ее обогатило: поиск, который до сих пор был аморфен, служил литературе высокого социального содержания.

Шолохова пестовала наша литература той поры, одарив всеми достоинствами, которые были ей доступны. Конечно же языковые качества произведения тут играли значение первостепенное. Но дело не только в этом. Те особые требования, которые предъявляла литература двадцатых годов к языковым ценностям произведения, когда речь шла о Шолохове, упали на благодатную почву. Можно сказать, что ни один из наших прозаиков не обладал такими могучими резервами, если говорить о языке, какие были у Шолохова. Дон в своей заповедности был закрыт для литературы — для русской словесности это была, в сущности, неизвестная земля, хотя земля в высшей степени богатая. Ее колоритность, наверно, была определена самим положением донской земли на карте России. Тут сшиблись языковые течения, идущие из Московии и Предкавказья, из Зауралья и Украины, — языковый монолит, образованный этим сочетанием, был необыкновенно богат красками. Да что тут говорить о диковинном монолите, когда в самом шолоховском герое свились эти ветры и эти воды, идущие с запада и востока. Но нужен был Шолохов, чтобы мы узрели этот монолит во всем богатстве красок и форм.

Когда Садовяну говорит о живописности шолоховской прозы, конечно же он имеет в виду в первую очередь язык писателя: весомость слова, его емкость, его цветовые достоинства, его образность.

Зримость — великое качество шолоховского языка. Зримость едва ли не физическая, когда писатель взывает к твоей способности видеть, слышать, ощущать, обонять, — при этом все по-шолоховски ново, все отмечено верностью шолоховского глаза.

О дожде: «Ветер скупо кропил дождевыми каплями, будто милостыню сыпал на черные ладони земли». Сила сравнения в его логической точности: «...будто милостыню сыпал на черные ладони земли» — у «милостыни», разумеется, «ладони».

Между строк заметим: как ни велико чисто живописное богатство шолоховских изобразительных средств, это богатство не расточительно. Мы еще будем иметь возможность сказать о шолоховском чувстве ритма, а вместе с этим и паузы, — чувстве, свойственном зрелому мастеру.

«Возле баркаса, хлюпнув, схлынула вода, и двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас». Естественность этого эпизода не только в том, что с чисто фламандской натуральностью выписана рыба («...двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан»), но и в том, что всей картине сопутствует движение, делающее эту картину естественной: «...сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас». Лиши эту картину движения — и она обратится всего лишь в натюрморт, быть может в чем-то действительно фламандский.

Достоинство шолоховского сравнения видится не только в ощущении цвета и формы, но и в том, что этот предмет дан в движении. Последнее важно: не было бы движения, картина бы пострадала — ей недоставало бы полноты, как и того эффекта жизненности, какой может сообщить картине только движение.

В реплике Садовяну, которую мы воспроизвели, важное место занимают достоинства шолоховского языка. Собственно, образность языка имеет целью его зримость и точность. Последнее принципиально: ту категорию точности, которая позволяет воссоздать полутона, при этом в красках и звуках и тем более запахах. Да, в немалой степени и запахах, хотя это и вызывает возражения некоторых писателей. «Почему писателя должен вести нос?» — возмущенно взывают они, забывая, что обедняют представление о жизни, лишая ее самого дыхания, в котором и запахи молодой листвы, и свежего хлеба, и оструганного дерева. Но, быть может, это качество обременительно для шолоховской прозы и она может обойтись без него?

«Григорий пришел с игрищ после первых кочетов. Из сенцов пахнуло на него запахом перекисших хмелин и пряной сухменью богородицыной травки».

«Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег».

«Подрагивая от холода. Григорий лег рядом. От мокрых Аксиньиных волос тек нежный волнующий запах...

— Волосы у тебя дурнопьяном пахнут. Знаешь, этаким цветком белым...»

Нет, это не праздная уловка автора — жизнелюбие шолоховского героя, его земное существо, его способность внимать жизни и в той чуткости, с какой он воспринимает самое дыхание земли. Лишить этой черты шолоховского героя — значит во многом лишить его существа, которое делает его сыном земли. Правдивость шолоховских героев и в том, что они — люди жизнелюбивой сути, жадные до всего, что дарит человеку земля, не желающие поступаться ее радостями.

Но мы затронули большую тему, которая требует специального рассмотрения. Завидно шолоховское умение портретировать героев, — по слову того же Садовяну, сила образного шолоховского слова нигде не сказывается так полно, как в портрете.

Коли мы заговорили о Григории, то, быть может, уместно рассмотреть это шолоховское умение в связи с образом главного героя романа. Ну, разумеется, Григорий фигура хрестоматийная, и отыскать тут новые грани мудрено, но благодарно отыскать именно новые грани, имея в виду нечто типичное, что свойственно искусству автора лепить характеры своих героев. Смеем предположить, что в том, как в романе возникает образ Григория, как прорисовываются его черты, есть свойственная Шолохову способность развивать характер.

О бабке-турчанке: «Она прятала лицо, редко показывая тоскующие, одичалые глаза».

О деде Прокофии: «...но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, — лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступал пот».

Об отце Пантелее: «Под уклон сползавших годков закряжестел Пантелей Прокофьевич: раздался в ширину, чуть ссутулился, но все же выглядел стариком складным. Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал ногу), носил в левом ухе серебряную полумесяцем серьгу, до старости не слиняли в нем вороной масти борода и волосы, в гневе доходил до беспамятства и, как видно, этим раньше времени состарил свою, когда-то красивую, а теперь сплошь опутанную паутиной морщин, дородную жену».

Три портрета, — если можно было бы собрать из каждого по крупице, то немудрено представить себе и Григория, как он глянет со страниц романа. Впрочем, писатель будто вывел этот портрет своего главного героя, глядя на характерные лица бабки, деда и отца. «Младший, Григорий, в отца попер, на полголовы выше Петра, хоть на шесть лет моложе, такой же, как у бати, вислый коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненных глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулится Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое».

Развивая мысль маститого Садовяну, обратившего внимание на умение Шолохова портретировать героев, можно сказать: у писателя есть необходимость взглянуть на персонажей романа в перспективе лет. Вдохнув в них магическую энергию движения. В самом деле, писатель словно пользуется расстоянием, которое предстоит пройти его герою на протяжении четырех книг романа, чтобы увидеть героя завтра.

«Задыхаясь, Григорий выбежал во двор; не отвечая на вопросы деда Сашки, пошел из именья. Версты через полторы его догнала Аксинья.

Она бурно дышала и шла рядом молча, изредка трогая рукой Григория.

На развилке дорог, возле бурой степной часовни, сказала чужим, далеким голосом:

— Гриша, прости!

Григорий оскалил зубы, горбясь, поднял воротник шинели».

Да, так и сказано: «оскалил зубы», и подумалось: видно, не случайно Шолохов, рисуя портрет героя, обронил, что в улыбке отца и сына Мелеховых было «звероватое».

Впрочем, для Шолохова в этом есть свой немалый смысл. Вот эту способность Шолохова оживить подробность посредством движения можно толковать и более пространно. Чем, как не умением писателя сообщить герою энергию движения, можно объяснить и иное шолоховское качество: явить героя в перспективе лет, обнаружив в нем и постоянное, и преходящее, обнаружив с той точностью, которая поможет нам увидеть характер и цельным и нерасторжимым.

3

В конце шестидесятых годов судьба занесла меня в Англию. У меня было несколько встреч с писателями, в частности с писательском четой Сноу — Чарлзом Сноу и Памелой Джонсон.

Сноу в ту пору жил в районе трехэтажных особняков, известном в Лондоне под именем «теккереевского», — где-то здесь в свое время обитал и автор «Ярмарки тщеславия».

Подъезд был украшен металлической доской внушительных размеров, на которой было выведено и имя лорда Чарлза Сноу.

Небольшой овальный стол был сервирован в гостиной с немалым изяществом. Беседа началась с воспоминаний о Вёшенской, гостями которой незадолго до этого были супруги Сноу, и постепенно распространилась на шолоховское творчество, коснувшись многих граней «Тихого Дона».

— Конечно, мне трудно в полной мере судить о достоинствах оригинала, — заметил хозяин. — Но и в переводе есть лирическая красота, которая подкупает. Для меня «Тихий Дон» — эпос, который производит тем большее впечатление, что перед нами герои эпической мощи, в частности и в своих страстях...

— А не находите ли вы, — подала голос хозяйка с том живостью, которая, как я заметил, была свойственна ее реакции, — не находите ли вы, что в том, как драматическим местам романа сопутствует описание природы, есть нечто... симфоническое? Такое впечатление, будто в написании романа участвовал и композитор, не правда ли?

— Как у Шекспира? — вырвалось против моей воли. — «Король Лир»?

— Пожалуй, «Король Лир», — улыбнулась она.

Мне захотелось взглянуть на «Тихий Дон» в свете мысли, которая возникла в ходе беседы с писательской четой Сноу. В том, как Шолохов развивает свой рассказ, как увлекает читателя историей мелеховской семьи и завораживает происходящим в донском хуторе Татарском, свою роль играют драматические эпизоды. Они, эти эпизоды, в чем-то автономны, а интервалы, возникающие между ними, невелики. Несмотря на сжатость, что естественна для начала романа, набирающего свое могучее развитие, свой разбег, уже в первом эпизоде есть, наверно, первоядро того большого, что вызовет к жизни роман, — речь идет о судьбе мелеховской прародительницы, которую Прокофий увлек из далекой туретчины. А потом в этих эпизодах есть все повороты бедовой судьбы Григория, своя добрая обстоятельность, воссоздающая уже не всю историю, а ее главу, но обязательно полную высокого эмоционального звучания, трагедийного существа.

И истинно, как заметила Памела Джонсон, в том, как за последними строками главы, раскрывающей трагедийное существо событий, следует картина природы, картина нередко могучая в своей первозданной яви, есть что-то симфоническое,

Помните эту сцену, когда Аксинья, уже открывшая душу Григорию, провожает на лагерный сбор мужа, а из соседнего двора следит за ними Григорий, точно желая проникнуть в самую суть происходящего и увидеть многое из того, что начиналось в его жизни с Аксиньей?

«...Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле, как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи, заглядывая ему в. глаза.

Так миновали они соседний курень и скрылись за поворотом.

Григорий провожал их долгим неморгающим взглядом».

И поистине как аккомпанемент этой сцены, полной тревожного существа, возникает картина природы:

«К вечеру собралась гроза. Над хутором стала бурая туча. Дон, взлохмаченный ветром, кидал на берега гребнистые частые волны. За левадами палила в небо сухая молния, давил небо редкими раскатами гром».

В картине природы есть нечто значительное, зримо указующее, как велик смысл происходящего.

А вот иная сцена: Наталья, очутившаяся вместе со свекровью в степи, шлет проклятия Григорию — шекспировские страсти.

« — Господи, покарай его! Господи, накажи! — выкрикивала Наталья, устремив обезумевшие глаза туда, где величаво и дико громоздились тучи, вздыбленные вихрем, озаряемые слепящими вспышками молний.

Над степью с сухим треском ударил гром. Охваченная страхом Ильинична перекрестилась, неверными шагами подошла к Наталье, схватила ее за плечи.

— Становись на колени! Слышишь, Наташка?»

Как было уже сказано, трагедийный характер шолоховского романа и в страстях героев. Сила этих страстей так велика, что для аккорда, о котором идет речь, недостает и самой природы. В этом случае волей художника Шолохов как бы деформирует природу, сообщая ей краски, которые она от рождения не имеет. Чтобы солнце стало черным, наверно, на него должен взглянуть человек, которого взяло в полон беспамятство беды.

«Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете. Уже в могиле он крестом сложил на груди ее мертвенно побелевшие смуглые руки, головным платком прикрыл лицо, чтобы земля не засыпала ее полуоткрытые, неподвижно устремленные в небо и уже начавшие тускнеть глаза. Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго...

Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».

Но тот раз у писательской четы Сноу прозвучала еще одна мысль, важная для понимания Шолохова-романиста:

— Шолохов в полном соответствии с тем, что велит ему традиция русской литературы, честен великой правдивостью своих образов, их психологией... — сказал Сноу, стремясь удержать беседу в русле главного. — Шолохов воспринял традицию русской классики так глубоко, как может воспринять ее писатель, который из этой традиции вырос. Посудите сами: как ни противоречив образ того же Григория, как ни сильно в нем подчас негативное начало, носителем человеческих достоинств — совести, чести, доброты — является именно он...

К тому, что было сказано за овальным столом особняка в «теккереевском» районе Лондона, мысль возвращалась вновь и вновь. В самом деле, есть нечто непреложное в том, что определяет правдивость произведения и что, как мне видится, сильнее автора: логика характера. Да, именно логика характера как та высшая сила, которая повелевает художником. Казалось, автор всесилен и решительно все в его власти, а на поверку оказывается, что всесилен не автор, а герой, которого автор породил.

Однако что движет незримой, но властной силой, которая руководит тем, что мы зовем логикой характера? Невозможно ответить на о тот вопрос, не коснувшись самой сути того же «Тихого Дона». В природе нет события, которое бы в такой мере сплотило и одновременно раскололо людей, как революция. Истинно, как в песне поется, брат нередко шел на брата. На просторной земле российской не было другого места, где бы революция пронеслась с такой неукротимой силой, сплошь перепахав землю, как юг российский, а если быть точным, то Дон, Кубань, Терек. Из тех впечатлении, самых первых, с которыми отождествилось детство и которые, казалось, навсегда оставили в душе несмываемую отметину, самые сильные относятся к судьбам казаков.

Пусть мне будет разрешено тут обратиться к кубанскому первородству. Давние связи, которые сближали отца, деда, прадеда с кубанцами, уходили, если можно так сказать, в глубь казачьего сословия. Сколько помню себя, столько помню полуночные нашествия гостей из окрестных станиц в наш дом. Да, сегодня Подуновы, завтра Ерины, послезавтра Маховицкие — все казаки из большой станицы на Чамлыке, с которыми впервые побратала судьба, дай бог памяти, еще в том веке. В дружбе, что складывалась десятилетиями, было многое от доброго родства, а может, и побратимства. Простейший, испытанный временем способ породниться — пойти друг к другу в кумовья, окрестить детей. Может, поэтому жизнь станицы на Чамлыке была точно на ладони со всеми ее радостями и бедами, будь то шумная станичная свадьба или жестокая сеча, когда один «край» шел на другой, вооружившись колами, выхваченными из плетня, или зажав в кулак свинчатку. Но то, что явил восемнадцатый год, было и для Кубани невиданным: фронт перепоясал степи, взлетели в воздух мосты, ориентирами для скорострельной артиллерии стали водокачки и пожарные каланчи, а на кубанской отмели вдруг оказались артиллерийские орудия и лафеты, которые словно вросли в речное дно, оставшись там навеки. Какой оборот события мятежного восемнадцатого примут для Кубани, как советская власть отнесется к казачеству — эти и иные вопросы были остронасущны.

Помню, как, проснувшись за полночь, и я затихал, увлеченный беседой, которая шла между хозяевами и гостями у керосиновой лампы с заметно закопченным трехлинейным стеклом — прикрученный фитиль чуть чадил. Куда как мудрена беседа, происходящая за столом, но, повторенная вновь и вновь, она способна была завладеть и детским сознанием: смирятся ли казаки с передачей земли иногородним, далеко ли способна пойти новая власть, перекроив кубанские наделы, и сбережет ля эта власть права исконно кубанского населения — так казаки не без гордости именовали себя...

Не было человека, которого бы не опалило могучее в наших местах пламя восемнадцатого года. Конечно, тут был свой закон, которого держался земляк-кубанец, прокладывая свою трудную стежку в огне времени. Но огненная купель, в которой он омылся, в сущности, преобразила его природу — он вошел в нее одним и вышел другим. Характер человека отлился в этом огне, и то, что мы зовем логикой характера, надо понимать, отсюда. Если можно тут вывести свой закон, то он обязателен прежде всего для художника. Удобен для писателя его герой или неудобен, но писатель, очевидно, должен считаться с тем, как сформировало героя время. Верно и то, что, только следуя этой истине, писатель охранит себя от неправды, — трудная тропа, которой идут шолоховские герои, свидетельствует, что писатель исходил из этой предпосылки.

Правда, о которой мы говорим, в самой натуре Григория, в самом существе того большого, что есть совесть Мелехова, его представление о чести. Выбор пути, к которому обратила Григория эта совесть, выбор, с неудержимой силой бросивший его из одного стана в другой, не может изменить нашего мнения о совести шолоховского героя.

Сноу взглянул на шолоховского героя с неожиданной стороны, рассмотрев в нем качества, которые лежали не на поверхности. Действительно, как ни труден путь Григория к правде, как ни неожиданны были подчас извивы этого пути, мы верим в искренность Мелехова, в его преданность принципам добра и совести, а наше общение с Григорием делает нас не хуже, а лучше... Можно спорить, прозрел Григорий или нет, но, конечно, это роман о прозрении, а значит — о поисках истины.

4

Помню, что возвращался из Англии на родину морем, — виденное на Британских островах еще было свежо и неизменно возникало в беседах со спутниками. Я рассказал о встрече со Сноу и Памелой Джонсон Николаю Константиновичу Черкасову, с которым подолгу беседовал.

— По мне, шолоховское существо в том, что он показал нам наш народ как бы изнутри, — заметил Николаи Константинович значительно. — В большей мере, чем это делали до него...

Вспоминаю Черкасова, беседы с Черкасовым на палубе судна, идущего туманным Северным морем, и слышу трудное дыхание Николая Константиновича — Черкасов был уже серьезно болен, но его мысли была свойственна завидная энергия, казалось, болезнь обострила активность мысли.

В наших беседах с Николаем Константиновичем установился некий цикл. Мы облюбовали плетеный столик на нижней палубе. За бортом вскипала серая вода Северного моря, и точно роились, невысоко взлетая над водой, чайки, — казалось, они шли за кораблем, от Британских островов, не отставая. Мы беседовали подолгу. Сказав, что Шолохов показал народ изнутри, Черкасов призвал нас проникнуть в существо того, что собой представляло человеческое существо самого Шолохова, образ его донского бытия, его связи с тем коренным, что было жизнью отчей стороны.

Шолохов явил нам народ во всей его мощи и естестве прежде всего потому, что это Шолохов, но не в меньшей мере по той причине, что самой природой своей познал среду, которую описал. Мы не можем точно утверждать, с кого он писал Григория, Петра, Дуняшку, стариков Прокофьевича и Ильиничну, но если бы они были его близкими, никто не удивился бы — Шолохову дали жизнь те, кого он воспел в «Тихом Доне». Немалое значение имеет, что речь идет о казачестве, которое в полном соответствии с историей шло к революции тернистым путем. Столкнув борющиеся силы, столкнув свирепо, писатель не сделал тех же белых слабее, чем они были на самом деде. Характерно, что его героям, независимо от того, какую сторону они представляют, одинаково ненавистен компромисс. Отвергая компромисс, обе стороны как бы утверждают борьбу до победного конца, третьего тут не дано. Наиболее полно эта бескомпромиссность явилась в образе Григория, для которого жизнь, в сущности, означает выбор пути. Другое дело, что дорога Григория пресеклась до того, как он ее прошел, но у нас нет сомнений в том, что он хотел пройти ее до конца. Вот мы вновь вернулись к Григорию: наверно, великая тема народа в «Тихом Доне» — это в конечном счете тема Григория. И если же быть тут последовательным, то надо сказать: нет большей темы и сегодня, чем тема поиска правды в революции. В этой теме неодолимость извечной борьбы между жизнью и смертью, добром и злом, справедливостью и несправедливостью, а следовательно, с теми извечными проблемами, которыми жила мировая литература всегда и которые она явила сегодня в первосути шолоховской эпопеи. Главный герой «Тихого Дона» велик и тем, что в сознании читателя отождествляет именно эту проблему, отождествляет в ходе суровой жизненной битвы, сохранив верность своей первозаповеди — совести.

Есть мнение, что «Тихий Дон» игнорирует поиск формы, что он антисовременен, если соотнести его с тем, что было создано в первой трети нашего века в мировых литературах. Ну что ж, если иметь в виду формальные поиски, то Шолохов — это не Джойс, не Камю, не Пруст, да он и не может быть ни первым, ни вторым, ни третьим по самому существу того, что сделал содержанием своего романа. Да стал ли бы шолоховский роман тем, что он есть, если бы ему была придана иная форма? Трудно поверить. Шолохов нашел форму, которая сберегла нам бесценное существо «Тихого Дона». В форме, найденной писателем, и своеобразие романа, и его естественность, и неоглядная широта жизни, и богатство натуры героев романа, и благородство их помыслов, и конечно же глубина их мысли. Современен ли «Тихий Дон»? Очевидно, современен, если стал романом века, при этом за пятьдесят лет своей жизни в литературе не только не обнаружив признаков старения, а, напротив, с каждым годом становясь все значительнее, — это любимая книга не только тех, кто относит себя к поколению шолоховских героев, но и тех, кто является их сыновьями, внуками, правнуками. Если «Тихий Дон», созданный едва ли не в начале века, на равных разговаривает с читателями, живущими почти в конце века, значит, Шолохов нашел форму, которая не заключена во временные пределы, — как все, что написали Гоголь, Толстой, Достоевский, она будет вечна, современна.

Шолоховский роман — произведение новаторское. Роман, утвердивший это свое качество, написан через десять лет после русской революции и как бы знаменовал собой ее приход. Сила «Тихого Дона» — в сочетании двух начал, как будто бы противоположных, но по существу своему глубоко органичных: эпического и лирического. Да, размах событий, описанных в романе, широта картины, сама масштабность судеб героев сочетаются с тем сокровенным, личным взволнованно-заповедным, что возникает в произведении, когда тон ему задает человек, неодолимые повороты его доли. И картины природы, что вливаются в роман, истинно аккомпанируют происходящему, картины природы, которая своей могучестью и красотой сродни здешнему человеку.

Случилось так, что военные дороги привели меня дважды на Дон, который хочется назвать шолоховским, хотя места эти и отстояли на некотором расстоянии от родных мест писателя. Первый раз — в декабре сорок второго, в ветреную зиму, с сухой, неистово стелющейся поземкой, обнажающей степь и наметающей снеговые горы. Самолет доставил прямо к пологому берегу закованного в ледяную броню Дона, у станицы Старый Мамон, — тремя днями позже наша танковая армия форсировала здесь реку, чтобы, пройдя зимней степью Белый Колодец и Талую, выйти к железной дороге у Кантемировки. Движение было стремительным, но всего лишь от одной балки до другой; сухой снег точно стекал в балку, заполняя ее, — не могу сказать, чтобы машины на гусеницах брали снежные завалы легко, но колесной артиллерии пришлось трудно. Помню, как мы, группа офицеров, прикомандированных к танковой армии, провели ночь, едва ли не от вечерней зари до утренней, вот в такой балке, занесенной снегом, помогая артиллеристам вызволить из снежного плена их пушки, — артиллерия должна была следовать за танками. Помнится, в те редкие минуты, когда удавалось оглядеться вокруг, думалось: «А ведь это шолоховская степь, сколько отсюда до Вёшенской? Верст сто — сто пятьдесят?»... Я был здесь вновь ранней осенью сорок четвертого, правда, не на Дону, а на притоке Дона — Хопре, когда в здешних степях формировалась чехословацкая бригада, и степь открылась мне в мягком свечении степного солнца, червонного на закате, в пыльных, посеревших по осени травах, в проседи тополевых рощ, какие встречаются в степных низинах, — лето в тот год было добрым, степь радовала своей зрелой силой... В просторах, что открывались глазу, опознавалось шолоховское степное приволье, способное отозваться воспоминанием, которое дорого...

В самом облике Дона, как он возникает у Шолохова, есть нечто одушевленное — писатель точно призывает Дон в свидетели, как бы смотрит на происходящее его глазами, он и советчик, Дон-батюшка, он и судья. В самом существе реки есть и участливое, и совестливое, и спокойно-невозмутимое, и бесстрашное — он будто должен осмыслить великий спор людей с высоты своего ума и опыта, Дон-провидец.

Не думаю, что Шолохов хотел этого, но в моем читательском сознании образ Дона, как он возник в романе, отождествляется с существом самого автора, — образ Дона, а вместе с ним и донских просторов, донской степи. Не очень-то щедр Шолохов на эмоциональное слово, когда речь идет о нем самом, — его признания, подобно мужским слезам, не часто пробиваются наружу. Если есть тут исключения, то в одном случае: Дон, Донщина, степь. «Родимая степь под низким донским небом!.. Низко кланяюсь и целую твою пресную землю, донской, казачьей, нержавеющей кровью политая степь!»

Вот и для меня Дон, как я увидел его, отождествил и боль, и гнев, и радость, и провидение Шолохова: тревожно-ненастная река в декабрьскую стужу сорок второго у Старого Мамона и светлоликая ранней осенью сорок четвертого, когда самолет прошел над ее голубеющим стременем, возвращаясь из Новохоперска, — если в природе было предчувствие добрых перемен, предвещающих нашу большую победу, то его являл Дон...

5

Есть мнение: когда «Тихий Дон» был завершен и пришла пора осмыслить созданное, разразилась война и пресекла мировую критику на слове, не дав сказать того, что она хотела сказать. Из сказанного следовало, что роман не получил того резонанса, на какой могло рассчитывать создание Шолохова. Вряд ли эта точка зрения верна. Она неверна не только потому, что все написанное о романе и весомо и многогранно. Не только поэтому. Резонанс, который шолоховский роман нашел повсюду, сделал автора виднейшей фигурой современной литературы, а его слово высокоавторитетным. Выражаясь образно, с именем Шолохова сегодня можно решить любую задачу.

Впрочем, мы имеем возможность не быть голословными.

Двадцать пять лет назад в Москве стал выходить журнал «Иностранная литература». Журнал призван был способствовать сплочению писателей, ратующих за мир. В редакции было высказано мнение: если мы хотим рассчитывать на внимание крупных зарубежных писателей, что для молодого журнала было бы бесценно, то к ним должен обратиться Шолохов.

Речь шла о своеобразном «круглом столе». Для весны пятьдесят пятого не было понятия более актуального, чем «круглый стол». Это было время, когда возникли слишком явные признаки того, что «холодная война» пошла на убыль. Встреча в Женеве на достаточно высоком уровне явилась убедительной попыткой к взаимопониманию. «Дух Женевы» — эти слова символизировали добрую волю. Под знаком этого девиза в Гааге собрались архитекторы, в Хиросиме — медики, а в самой Женеве — ученые. Таким образом, слово Шолохова, обращенное к писателям, могло бы упасть на возделанную почву, однако это должно было быть слово Шолохова. Не без сомнений эта идея была высказана редакцией журнала Шолохову — он отнесся к ней сочувственно. Оставалось реализовать эту идею.

Когда стало известно, что Шолохов в Москве и я смогу его увидеть, возникло желание отдалить встречу. Редакцию и Староконюшенный разделяло расстояние не столь великое, но расстояние, и я пошел пешком — только так и выгадаешь время для раздумья. Я шел и думал, что дорога на Староконюшенный протянулась для меня на расстоянии тех почти тридцати лет, которые минули с той поры, как я взял в руки первый том «Тихого Дона» с фотографией молодого Шолохова на обложке.

Апрель был не теплым, и в арбатских палисадниках, сбереженные тенечком, лежали еще сколки синего снега. Было утро не раннее, близкие Михаила Александровича успели разойтись, и дверь открыл он сам. Для своих пятидесяти лет он мне показался молодым: крепок в ходьбе, подтянут, — был бы рыхл, при его невеликом росте это было бы заметно.

— Вот сюда, пожалуйста, — произнес он, открыв дверь в комнату слева, голос негромкий, приятно баритональный, как у всех курящих, чуть тускловатый. — Да, да, вот сюда...

Комната не столь уж просторная, выходящая, как мне показалось, окнами на Староконюшенный, есть в ней что-то от казенной квартиры, в которой Шолохов не очень угадывается.

— Садитесь. Быть может, ближе к окну? — Он пододвигает стул. Несмотря на солнечное утро, в комнате сумеречно. — Небось шли пешком — сегодня добрый день. — Он внимательно смотрит на меня, улыбается. — Вы откуда родом?

— Из тех самых мест, Михаил Александрович, куда Григорий грозит увезти Аксинью...

— Не с Кубани?

— С Кубани.

Я сказал: «С Кубани», и отчая моя сторона глянула, как в тот раз в «Тихом Доне», доброй вольницей, краем свободного люда. Помнится, в «Тихом Доне» при мысли о бегстве Григорий, точно молодой конь при выстреле, насторожился: «Покличу завтра Аксинью, уйдем с ней на Кубань, подальше отсель... далеко, далеко». Так и подумал: «далеко, далеко», хотя Кубань для Дона и не так уж далека, — эта сторона казалась далекой потому, что виделась не совсем обычной.

Вот и сейчас при слове «Кубань» в глаза Шолохова точно набралось солнца.

— Молодая земля, — произнес он задумчиво. — И все страсти у людей молодые: кони, оружие... — Он улыбнулся своей мысли потаенной. — У вас там оружейные мастера на славу — я видел ружья...

Я оглядел комнату внимательнее, пытаясь отыскать в ней признаки шолоховского обиталища. Стопка фотографий, — не иначе, кто-то из московских друзей, недавно побывавших на Дону, своеобычно отблагодарил Михаила Александровича за гостеприимство. Томик толстовских повестей, — по всему, читал, расхаживая по комнате, возможно, незадолго до моего прихода, у него наверняка есть необходимость возвращаться к Толстому. Коробка с папиросами, нераспечатанная, кажется «Казбек» — он много курит, позже, рассматривая шолоховские фотографии, я приметил: едва ли не на всех фотографиях Шолохов с папиросой. Керамический кувшин с водой, прикрытый массивной крышкой, — подобно всем южанам, он любит воду холодной, керамический кувшин сберегал ее студеность. На спинке стула висела куртка, по всему дорожная, — быть может, еще утром Шолохов гулял в ней по Староконюшенному, может, спускался к Москве-реке, смотрел на белесую, еще не тронутую весенней прозеленью воду.

Не просто было перебросить мост от шолоховской реплики о Кубани к тому насущному, что заставило меня потревожить Михаила Александровича.

— В том, как рождается журнал, есть неизведанное, — произносит он строго. — Не знаешь, что получится, — силы вдруг покидают тебя...

— Как при написании романа? — улыбнулся я.

— Хуже, — ответил он улыбкой на улыбку. — Там в большей мере все зависит от тебя...

Он не сразу откликается на мой рассказ о молодом журнале. Да, он дал согласие написать открытое письмо, но должен еще подумать над его содержанием. Очевидно, письмо следует адресовать писателям, живущим в разных странах земного шара. Возможно, письмо должно утвердить идею «круглого стола», за которым займут свое место писатели. Ну, разумеется, речь идет о символическом «круглом столе». Кстати, им может стать и новый журнал. Даже хорошо, если публикация письма совпадет с выходом в свет журнала. В самом деле, журнал будет иметь возможность подхватить главную идею открытого письма, не дать этой идее растечься. Очевидно, письмо примет свои истинные очертания позже — надо подумать.

Я слушаю Шолохова, изредка поглядывая на него. Видно, прошлое лето он часто бывал в степи, за зиму загар не успел размыться. Да и в висках распознается белесинка, солнце прихватило и их. Веселая искра жива в глазах. Кажется, вот-вот накалятся она и вспыхнет вместе с доброй шолоховской шуткой — у него потребность в смехе, это его стихия. Когда в разговоре он чуть-чуть отводит голову, видны очертания лба — в линии лба есть благородная могучесть, как и то всевластное спокойствие, которое сродни силе.

Мы уславливаемся встретиться вновь через неделю.

Уже прощаясь, я вспоминаю начало нашего разговора, — а не хотел бы Шолохов увидеть нечто такое, что он назвал молодыми страстями Кубани? Однако как об этом сказать, чтобы не навести Михаила Александровича на ложный след? Скажешь не так — и, чего доброго, подумает, что я вознамерился привести на Староконюшенный кабардинца или ахалтекинца, когда намерение много скромнее: показать охотничье ружье, сработанное знаменитым кубанским умельцем. Да, я вдруг вспомнил, что в одной московской семье хранится ружье, созданное кубанским мастером. Уже взяв на себя входную дверь, я вдруг решаюсь сказать о своей затее Михаилу Александровичу.

— Когда это вас осеняло? — спрашивает он, заметно оживившись. — Знаменитого кубанского мастера? Как его фамилия?

Я произношу фамилию моего земляка.

— По-моему, я слыхал эту фамилию!.. Однако как вы это припомнили?.. Жду вас... Нет, зачем нам откладывать на неделю? Приходите в следующий понедельник!

Тремя днями позже редакция посылает Михаилу Александровичу папку с материалами, в которых нашла отражение идея Женевы, как ее восприняли писатели. А еще через три дня собираюсь к Шолохову и я, прихватив, разумеется, ружье знаменитого мастера. Оно тем более интересно, что действительно сработано руками прославленного умельца оружейника, вернее, одной рукой... Красный комдив, коммунист с февраля семнадцатого, он был поистине знатным человеком в нашем городе — его ружья были у многих кубанских охотников и ценились едва ли не выше, чем знаменитые «зауэры». Паралич лишил мастера руки, и много лет он почти не работал. Ружье, которое я взял с собой, направляясь к Шолохову, было сработано одной рукой. В ряду ружей, созданных мастером, это было последним и, пожалуй, лучшим, воплотив многие из тех идей известного оружейника, которые тот вынашивал многие годы, — уменьшенное едва ли не в два раза, оно сохранило силу боя, свойственную ружьям обычного размера.

И вот новая встреча в Староконюшенном. Нет-нет, а Шолохов взглянет на ружье, что лежит на подоконнике, одарив его улыбкой, откровенно восхищенной, а то подойдет и возьмет в руки, любуясь красновато-коричневой окраской ложа, вороненым, в тонкой резьбе металлом затвора и стволов. «Это так красиво, что может и не стрелять», — будто говорит Михаил Александрович. В самом деле, ружье так красиво и, пожалуй, необычно, что завораживает и своим видом.

— Значит, мастер делал ружье одной рукой? — вдруг спрашивает Шолохов. — Вы сказали — в эвакуационной дали, в Шадринске? — Он затихает — слишком много сказали ему эти слова. — Осенью сорок второго? Когда шла битва за Сталинград?.. За Сталинград, а следовательно, за Дон?.. — Он подходит к окну и вновь бережно принимает ружье на ладони, еще ближе поднося его к свету, пристально рассматривая. — Художник, художник, — говорит он, заметно волнуясь, рисунок, который он рассмотрел, видно, увлек его. — Значит, старый комбатант удалился в шадринскую даль, чтобы сотворить такое?.. А знаете, в этом, пожалуй, больше человеколюбия, чем воинственности, не так ли? — неожиданно произносит он и затихает над машинописным текстом, который должен передать мне.

Он склонился над статьей, а я пытаюсь представить себе: какой он, пишущий Шолохов? Наверно, у него есть навыки и в скорописи, но этот навык сейчас не улавливается: пишет он медленно, подолгу задумываясь, даже как-то меняясь в лице. Взглянешь на него, и кажется, что бумага вызывает у него реакцию, похожую на смятение. Вот диво: написал «Тихий Дон» и так и не смирил в себе этого чувства. В тексте, который перед ним, правит он не много, тщательно вписывая слова, — почерк рационален, перо не отрывается от бумаги, пока слово не дописано, зримая нить связывает буквы. Эта рациональность и в склонности к сокращениям, они чаще общепринятых и создают впечатление остродефицитности шолоховского времени. Работая, он ручку держит почти вертикально к бумаге, странно, что это не мешает ему писать, приучил себя. Иногда он подносит свободную руку ко лбу и как бы отводит волосы, и я еще раз говорю себе, как хороша у него линия лба. Если в его корнях, неблизких, есть нечто мелеховское, то оно в цвете глаз и, пожалуй, форме носа, особенно когда смотришь на Шолохова в профиль, — впрочем, в облике казака, при этом и донского, как его сформировало время, сказывается близость Востока, по крайней мере так это видится мне.

Шолохов так и сказал: больше человеколюбия, чем воинственности. И все, что говорил он в тот день, было исполнено этой мысли: человеколюбия. И три странички машинописного текста, которые я унес в этот день из шолоховского дома на Староконюшенном и вот уже двадцать лет храню у себя как драгоценную реликвию, были исполнены этой же мысли. Кстати, там есть строки, обращенные к писателям и с легкой руки Михаила Александровича облетевшие земной шар:

«У нас могут быть разные взгляды, но нас объединяет одно: быть полезным человеку...»

Наверно, тут самое время сказать, что письмо Шолохова вызвало отклики повсюду в мире, что на него отозвались Кальвино и Хикмет, Фолкнер, Ийеш и Неруда, что оно сослужило добрую службу журналу «Иностранная литература», во многом способствуя тому, чтобы этот журнал действительно стал в своем роде «круглым столом» писателя, что по почину советского журнала подобные издания стали выходить в Будапеште и Праге, Бухаресте и Варшаве, что в обиход нашего читателя вошло много талантливых имен, представляющих литературы, доселе нам не известные. Наверно, самое время сказать обо всем этом, но хочется подчеркнуть иное: в высшей степени поучительна философия явления, вызванного шолоховским призывом. В нем, в этом явлении, был заряд добра, а следовательно, способность будить энергию созидания. Было в этом явлении и нечто такое, что как бы вновь показало нам «Тихий Дон» в его неубывающей мощи. Знаменательно, что шолоховское творение пришло нам на помощь, когда возникла необходимость обрести взаимопонимание в самой насущной из проблем — проблеме мира. Конечно, могут быть и иные свидетельства того, что работа писателя живет и деятельно помогает человеку, но, согласитесь, трудно найти свидетельство более разительное и весомое, чем это...

Помните, у Толстого:

«...Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент. Который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного, нравственного отношения автора к предмету. В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек?»

Необыкновенно благодарно увидеть все грани личности Шолохова, писательской и человеческой, имея в виду его большое создание...

Завершив работу над текстом очерка, я, воспользовавшись любезностью Марии Михайловны Шолоховой, дочери Михаила Александровича, послал свой опус в Вёшенскую.

Ответ пришел тут же — он был мне приятен, но не только тем добрым, что Шолохов счет возможным адресовать моему скромному сочинению, но самой интонацией, хочу думать — очень шолоховской, — в своем письме Михаил Александрович обыграл и жанровые особенности очерка — «Черты к портрету», и кубанское первородство автора.

Письмо невелико, по ведь это шолоховское письмо: «Уважаемый Савва Артемьевич, у художника, рисующего портрет, взгляд весьма доброжелательный, да иначе и не может быть, потому что сам он из соседнего «войска»...

С приветом М. Шолохов

1.2.79».

АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ

Была поздняя осень сорок третьего года. Снег еще не выпал, но туманы заволокли землю. Вылет был назначен на предрассветный час, но аэродромная метеостанция не давала погоды. К утру туман едва размыло ветром, и самолет поднялся, взяв курс на Харьков. В самолете — тридцать корреспондентов. Нельзя сказать, что информация, которой располагали наркоминдельцы, сопровождающие корреспондентов, была в этот раз полной: в Харькове заканчивался процесс над группой немецких карателей. Новый вид изуверства: команды палачей, подвергающие казни свои жертвы в специальных автофургонах, которые немцы зовут «газ-камерами», а народ «душегубками».

Уже в самолете я вспомнил: в Харьков выехали писатели — Оренбург, Симонов, Алексей Толстой. Первых двух я знал по «Красной звезде». Трехколонники Алексея Николаевича печатались в газете с первых дней войны, но в редакции он бывал не часто, — в том случае, когда предполагалось очередное выступление Алексея Николаевича, необходимый материал посылался ему домой. Одним словом, в редакции Алексея Николаевича мне видеть не пришлось.

Однако самолет достиг Харькова и «завис» — за стеклом молоко тумана, мутно-сизоватое, непроницаемое. Харьков стоит на холмах, и, начав кружить над городом, самолет удерживает высоту. Все, кто был в «Дугласе», быстро сообразили: Харьков не дает посадки. Корреспонденты пододвинулись к иллюминаторам, приникнув к их выпуклым стеклам: очень хотелось рассмотреть на сизо-белом поле тумана признаки земли. Но, видно, в ту минуту, — а если быть точным, в те сорок минут — самолет «завис» над Харьковом на сорок минут, — это было бесполезное занятие. «Дуглас» сотрясали вращающие винты, казалось, они вращаются с большим напряжением, чем обычно, усиливая состояние тревоги. Земля глянула на какой-то миг — туман едва ли не выстлал ее, — самолет сел.

Прямо с аэродрома мы направились в город, где в этот час в здании Харьковского драматического театра заканчивался процесс.

Не очень большое удовольствие описывать, как вели себя на этой заключительной стадии процесса подсудимые. Близился час возмездия, и самой кожей палачи, представшие перед судом, ощутили приближение этого часа.

Я прошел в ложу, где находилась вся группа писателей, — оказывается, одиссея с посадкой нашего самолета была уже известна им.

Помню, Константин Михайлович представил меня Толстому, пояснив:

— Как я понял, они хотят возвращаться в Москву тем же манером...

Алексей Николаевич повернулся ко мне:

— А как вели себя корреспонденты, когда Харьков отказался принимать самолет? Поняли... что происходит?

— По-моему, поняли, Алексей Николаевич...

— И сохранили самообладание?

— Нет. Только когда вышли из машины, некоторые вдруг легли на мокрую землю — отдавали тревогу земле...

Он поднял глаза на Симонова:

— Слыхали? Отдавали тревогу земле...

Потом вздохнул, задумавшись.

— Нет, нет, я вас на самолете отсюда не отправлю! — Морщины на его переносье обозначились резче. — Риск оправдан, когда в нем есть смысл! — Он пристально смотрел на меня. — Тут на земле дороги не найдешь, а вы... — он улыбнулся. — Отсюда поедем вместе в специальном вагоне, так? — он взглянул на Симонова.

— Я готов, а вот как Эренбург? — симоновская картавинка дала себя знать.

— Я вас одних не оставлю, — согласился Илья Григорьевич.

— Но я не вижу энтузиазма... — Алексей Николаевич взглянул на меня. — Определенно не вижу энтузиазма...

Я действительно испытал неловкость.

— Наша поездка будет лишена смысла, если корреспонденты не смогут отправить телеграммы вовремя... — пояснил я. — Вернувшись в Москву на самолете, мы дадим им возможность отправить телеграммы завтра же...

Алексей Николаевич рассмеялся, — как мне показалось, он мигом нащупал в моей реплике слабое звено:

— А если вы им дадите возможность отправить первые телеграммы еще сегодня — это делу противопоказано?

Я смешался — что-то я не понимал явно:

— То есть?

Если они отправят телеграммы не из Москвы, а из Харькова, а потом спокойно вернутся в поезде в Москву, это делу противопоказано?

— А вы полагаете, что это возможно?

— Несомненно... — произнес Толстой. Он чуть-чуть откинулся в кресле, оглядывая смеющимися глазами своих коллег. В этой маленькой писательской ячейке он себя чувствовал фигурой не последней. И отнюдь не намерен был эксплуатировать выгоды, которые давала ему эта маленькая победа, но и пренебрегать этим он тоже не намеревался. Оп будто говорил: «Вот смотрите: я прикоснулся к сфере для меня чуждой, однако, согласитесь, проник в суть».

Помню, что он был в костюме, расцвеченном «елочкой», — костюм был строг, но всесильная «елочка» делала его не столь официальным, кстати характеризуя и натуру Толстого, — он любил красивое, при этом, как я заметил позже, прибывающие годы не умеряли этой его черты. Под пиджаком, который он расстегнул (в зале — жарко), был шерстяной джемпер, светло-кофейный, мохнатый, по всему — домашней вязки. Не знаю, к какому времени относится знаменитый коринский портрет Алексея Николаевича, но в нем верно передана эта припухлость век, которой прежде не было, заметная тяжесть подбородка, как и чуть-чуть шеи под подбородком, — впрочем, это могло быть и от положения головы. У него был голос, выражающий твердость характера, а в глазах острота, напоминающая взгляд Петра, как этот взгляд сберегли известные иллюстрации Шмаринова к роману Алексея Николаевича о «царе-плотнике».

— Если надо, я переговорю со здешними военными властями, — предложил Алексей Николаевич. — Думаю, что они не откажут...

— Я попробую переговорить сам, а если возникнут трудности, обращусь к вам, Алексей Николаевич...

— Ну что ж, тут есть своя логика... — произнес он, завершая разговор, и обратил взгляд на сцену, где продолжался допрос подсудимых.

Но меня, пожалуй, интересовало иное: пристальность, с какой тот же Алексей Николаевич наблюдал за происходящим на сцене. Для него это был акт человеческого падения, и он хотел знать не только психологию этого падения, но и в какой-то мере его физиологию — как это воспринял человек физически, как это преломилось в его речи, цвете лица, движении глаз, жестах, походке, во всем сложном и многообразном, что выказывал в эту минуту его лик. Когда был объявлен приговор — смертная казнь через повешение, — я спросил себя: кто из писателей пойдет завтра на большую харьковскую площадь, где приговор будет приведен в исполнение? Впрочем, я задал себе еще один вопрос, как мне казалось, далеко не праздный: а вот Лев Толстой, например, пошел бы на харьковскую площадь? Да, Лев Толстой с его проповедью всепрощения пошел бы? Не знаю, все ли читатели разделят мое мнение, но я сказал себе: пошел бы. Пошел бы, так как считал: писатель должен уметь совладать с собой и видеть такое, что природа его естества не приемлет. Я говорю о смерти, при этом и такой, какую приговор уготовил палачам. Я не удивился, когда на следующее утро не увидел на харьковской площади некоторых писателей, и, была бы моя воля, и я, пожалуй, не пошел бы, но Алексей Николаевич был на площади — мне это объясняло в нем многое, и прежде всего главное: он понимал, что писатель — это прежде всего мужество. Да, мужество, с которым он смотрит на жизнь даже тогда, когда она поворачивается к нему, как сейчас, далеко не самой приглядной своей стороной. Однако то, что следовало припомнить в связи с известным харьковским эпизодом, необходимо отнести не столько к писательской категории Толстого, сколько к гражданской. На память пришел случай, относящийся к началу войны и вошедший в своеобразные анналы «Красной звезды». О чем речь? Как известно, статья Алексея Николаевича, рассказывающая о массовых казнях красноармейцев, попавших в плен к гитлеровцам, напечатанная в газете в конце лета сорок первого года, вызвала приступ ярости у Геббельса. Толстой обвинялся во всех грехах, вплоть до того, что он пишет «окровавленным пером». Но Алексея Николаевича это не смутило — он сказал: «Я им отвечу». Со свойственной Толстому основательностью он готовил этот ответ. Его просьба к газете была соответственной: дать задание своим корреспондентам на фронтах опросить всех, кто видел казни военнопленных, воссоздать показания свидетелей. За дело взялся могучий корреспондентский корпус «Красной звезды». Материал собирался на переднем крае и в госпиталях, в партизанских отрядах и в селах, вызволенных из фашистского плена. Статья называлась: «Лицо гитлеровской армии». Статья отлилась с такой силой, что была одновременно напечатана в трех газетах: «Правде», «Известиях» и «Красной звезде». В статье есть такие строки:

«Заявляю на весь мир всем, всем гражданам и воинам свободных стран, борющихся с фашизмом, а также германскому народу, я заявляю: немецкие солдаты и охранные отряды фашистов совершают столь непостижимые уму зверства, что — прав Геббельс — чернила наливаются кровью, и будь у меня угрюмая фантазия самого дьявола, мне не придумать подобных пиршеств пыток, смертных воплей, мук, жадных истязаний и убийств, какие стали повседневными явлениями в областях Украины, Белоруссии и Великороссии, куда вторглись фашистско-германские орды».

Статье сопутствовало замечание, имевшее принципиальное значение: сославшись на свидетельства очевидцев, Алексей Николаевич отметил, что они «в любой час могут быть опрошены международной расследовательской комиссией, если таковая будет создана».

Так вот, такая комиссия у нас в стране была создана, и одним из руководителей комиссии стал Алексей Николаевич.

Именно в этом своем качестве он приехал в Харьков.

Надо сказать, что предложение Алексея Николаевича, которое я передал корреспондентам, пришлось им по душе: вернувшись с процесса в гостиницу, они засели за работу над корреспонденциями — первые телеграммы ушли еще вечером. Работа продолжалась следующий день, а до наступления вечера вся группа выехала в Москву. Нам был предоставлен отдельный вагон, по военным временам достаточно удобный, в нашем вагоне одно купе отдали писателям — с нами ехали Толстой, Эренбург, Симонов.

В писательском купе главенствовал Алексей Николаевич, — как я понял, он все время вызывал своих коллег на спор. Симонов, воспользовавшись тем, что он в этой троице младший и к тому же его полка наверху, выключился из спора, предоставив сражаться Толстому и Оренбургу. Алексей Николаевич был отчаянным спорщиком — задиристым, ловким, последовательным в своих доводах, отлично владеющим всеми приемами всесильной логики. Оренбург уклонялся от спора, что прибавляло воинственности Толстому — он наступал... Насколько я помню, речь шла о проблемах профессиональных — о языке исторического повествования.

Толстой полагал, что язык героев исторического повествования, как, впрочем, и язык писателя, ведущего рассказ, должен быть отмечен знаком времени, к которому обращен рассказ, — это не затруднит чтение, наоборот, будет способствовать созданию колорита, от этого произведение выиграет. Эренбург полагал, что повествование на тему историческую должно быть, разумеется, отмечено знаком времени, но средство это обоюдоостро, ибо может затруднить чтение и отторгнуть читателя от произведения.

Спор был упорным и подчас достигал такого накала, что Эренбург предлагал спорящим сторонам остановиться на занятых позициях, — вообще, должен сказать, что никогда не видел такого благоразумного, а подчас даже кроткого Илью Григорьевича. Как я понял, в подтексте этого спора был толстовский роман «Петр Первый» — в ту пору, по существу, об этом же спорила и многочисленная читательская аудитория толстовского романа.

Забегая вперед, скажу: мне хотелось воссоздать перипетии спора, имея перед собой текст романа. Разумеется, «Петра» я читал, но теперь необходимо было иное чтение. Я вновь прикоснулся к «Петру» и ощутил дыхание могучей художественной натуры Алексея Николаевича и, естественно, соотнес «Петра» со всем, что читал у Толстого до этого. Но теперь это был новый Толстой. Да, новый, по самой системе художественного мышления, по строю образов и, главное, по языку. Вот это была загадка: язык! Откуда он взялся у писателя, язык петровской поры?

Признаться, своеобычный язык петровского времени, с такой силой явившийся в «Петре», я отождествил с неведомым островом, который следовало отыскать. Как найти этот остров и как его надо искать. Обратиться к всемогущему Владимиру Далю? Ну, он, разумеется, может дать много, но возложить на него все надежды — значит просчитаться. Призвать литературу века — Ломоносов, Сумароков, Антиох Кантемир, Фонвизин, Радищев, — тоже много, но не вое. Очевидно, нужно искать этот остров не здесь, однако где его искать? Да, главное богатство языка — в самом писателе. Он воспринял зачатки этого языка в родном Заволжье, в старых селах и деревнях, от которых себя никогда не отторгал, в старых заволжских усадьбах, где пословицы, речения, сами краски языка поистине впитались писателем с молоком матери. Так или иначе, а этот язык непобедимого петровского времени не мог быть сочинен писателем, а жил в нем самом — надо было только суметь копнуть эти языковые почвы, чтобы открылся кряж бесценный, — однако какой нерасторжимостью характера, его твердостью и, разумеется, чувством языка надо было обладать, чтобы сберечь все это едва ли не на всю жизнь, не потревожив, а потом обнаружить с такой убедительностью и могучестью.

А между тем поезд продолжал продвигаться к Москве. В Харькове, насколько я помню, зима была бесснежной, а по мере приближения к Москве снегу прибывало, хотя поля были прикрыты снежным одеялом едва-едва. Очевидно, туман, который лег не только в поймах рек и низинах, но и на плоскости, источил снежные пласты.

Алексей Николаевич надевал джемпер, в котором я видел его в Харькове, подчас накидывал на плечи пальто, легкое, но, по всему, теплое, и выходил в коридор взглянуть на предзимние поля. Видно, он хорошо знал природу, умел смотреть ее, восприняв ее настроение. Он мог вот так подолгу стоять у окна, и, казалось, сами глаза его напитывались неяркими красками предзимних лесов и полей.

Иногда он увлекал к окну меня и вызывал на беседу. В этом случае предметом беседы были корреспонденты, и он не столько говорил, сколько слушал. В эти два дня корреспонденты находились в поле его зрения. Многие из них не обошли вниманием его, а с другими, наоборот, захотел поговорить он. Поэтому он мог сейчас спросить:

— Вы сказали, что Верт родился в Питере? А кто все-таки были его родители? Отец был пайщиком Китайско-Восточной железной дороги? Жили в доме страхового общества «Россия» на Моховой? А почему не в собственном доме? Люди такого достатка жили в собственных домах... Не всегда? А так ли — не всегда?

Почему его так заинтересовал Александр Верт? Не был ли Толстой наслышан о Верте? А может быть, знал его? Нет, не только теперь, но и прежде?

Он принимался задавать мне вопросы о корреспондентах — один труднее другого. Строй вопросов навел меня на мысль, что в его сознании возникал замысел романа о минувшей войне, замысел, в котором свое место должен был занять международный аспект войны. Вопросы, относящиеся к Верту, как бы уточняли представление Алексея Николаевича об образе корреспондента, силой обстоятельств оказавшегося в разгар войны в Москве, — он, этот корреспондент, мог стать и персонажем будущего романа.

Продолжая спрашивать о корреспондентах, он вдруг мог полюбопытствовать:

— А среди них писатели есть? А в каком жанре они работают? А как преломилось и их писаниях виденное в России? А что это могут быть за книги? Книги путевых записей, а может быть, дневников? Да, да, книги раздумий, в которых виденное всего лишь прецедент, чтобы утвердить мысль?.. А как они организовали свой быт в Москве? Семьи с ними? А как корреспонденты решили проблему языка, разумеется, те, кто русского но знают?..

А потом очередь доходит и до тебя, — кажется, в нем медленно, но верно складывается свое мнение о тебе, которое уже ничто не разрушит.

— Где пролегли ваши маршруты в последнее время? — спрашивает он неожиданно. — А как они отразились, эти маршруты, в ваших записях? Дневник ведете?

Он полагает: мы являемся свидетелями событий, чья историческая значимость бесценна. Независимо от того, как эти события преломятся позже, они должны найти отражение в дневниках. Чем подробнее эти дневники отразят события, тем они будут ценнее.

Он возвращается в конце беседы в Верту:

— Вы были с ним осенью в Ленинграде? Проникли в город в полночь через «ладожские ворота»? Где, где сели?.. На Смольнинском аэродроме? Есть такой аэродром в Ленинграде? Ах, да... в черте города, блокадный аэродром?.. — Он отдает себя на миг молчанию, глядя на поле, уже укрытое снегом, — поезд отошел от Харькова километров на триста. — А как он почувствовал себя, вернувшись через четверть века в город своего детства, да еще в такую пору вернувшись? Представляю, каких сил потребовало это возвращение? Это как раз тот случай, когда радость сплелась с тревогой, и от этого человеку не стало легче? Даже наоборот, не так ли?

Я вернулся памятью к самому облику писателя и должен был сказать себе: в его характере были одержимость и отвага воина — его стихией был бой, он искал возможности скрестить шпаги, разумеется, не ради того, чтобы эти шпаги скрестить, — он умел видеть врага, называя его не компромиссным «противник» или «неприятель», а именно «враг», и показывал молодым газетчикам пример того, как надо бить его. Кстати, помянутый выше поединок Алексея Николаевича с Геббельсом, поединок жестокий, был в его ратной истории не единственным. В ответ на реляцию Геббельса, что бомбовыми ударами немецкой авиации Москва сметена с лица земли вместе с Кремлем и другими ее историческими реликвиями, Алексей Николаевич проехал на редакционной «эмке» по главным магистралям столицы и заявил в очередной статье в «Красной звезде»:

«Пусть Гитлер не раздувает ноздри, предвкушая этот жертвенный дым. Звезды над Кремлем кинжальными лучами указывают русским людям: «Вперед! Вперед на сокрушение врага! Вперед — за нашу свободу, за нашу великую родину, за нашу святыню — Москву!»

Как писал позже редактор «Красной звезды» военных лет генерал Д. Ортенберг, самой интонации толстовских статей в той же «Красной звезде» была свойственна суровая прямота, правдивость и твердость — полное отсутствие благодушия, отсутствие парада.

Вот характерная толстовская формула:

«Нам ни на мгновенье нельзя утешаться сводками Информбюро. Впереди и грандиозности битвы, и случайности войны...»

Его ум был умом провидца, хорошо знающего крутые повороты отечественной истории, его мудрое око было способно прозреть, его слово не закрывало глаз на правду, оно называло вещи своими именами и звало...

Следующая встреча о Алексеем Николаевичем произошла в январе сорок четвертого года. Мы возвращались вместе из Смоленска в специальном вагоне для корреспондентов, но на этот раз вместе с Алексеем Николаевичем был митрополит Николай, который вел значительную работу с Толстым в Чрезвычайной государственной комиссии по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков. Большой, заметно белолицый и белобородый митрополит Николай не без умиления взирал на Алексея Николаевича, настойчиво удерживая беседу в сфере литературы, которую звал отлично. Не без желания митрополита Николая знатные пассажиры коротали длинное дорожное время, отдав себя игре, увлекшей их.

— Какую весть получил Кутузов в Кремле первого ноября от своего лазутчика? — спрашивал митрополит Николай, зарыв холеную руку в бороду.

— Ну, меня этим вопросом вы не устрашите: разумеется, французы, перейдя венский мост, поставили под угрозу пути сообщения Кутузова с русскими войсками, шедшими из России! — едва ли не восторжествовав, отвечает Алексей Николаевич. — А вот вы, ваше преосвященство, попробуйте ответить на такой вопрос: а кто из толстовских героев сказал: «И я помню Николеньку, я помню, а Бориса не помню. Совсем не помню...»?

— Наташа, разумеется, — парировал митрополит Николай. — Можно не знать «Войны и мира» — и сразу поймешь: Наташа!.. А вот вы скажите, Алексей Николаевич: каким праздником отмечен в романе разговор Николая с матерью о любви к Соне?.. — заметил отец духовный. — Зимним праздником...

— Вы мне подсказываете, будто я второгодник! — отрезал Алексей Николаевич и выпалил в сердцах: — Конечно же святками, что после рождества... — Оп перевел дух — по всему, святки потребовали от него энергии немалой. — А вот вам в пику: в каком году Наташе исполнилось шестнадцать?..

— Ну, разумеется, в восемьсот девятом, а вот какими словами начиналась прокламация Наполеона перед Бородинским сражением? — развоевался митрополит Николай — он истинно развоевался, залившись румянцем.

— Прокламация начиналась: «Воины! Вот сражение, которого вы столько желали...» — произнес Алексей Николаевич, но не успел закончить фразу.

— Нет, я говорю не о начальной фразе, а о завершающей, — тут же заявил о себе митрополит.

— Но ведь вы же не дали мое закончить, ваше преосвященство, — вот концовка прокламации: «Да скажут о каждом из вас: он был в великой битве под Москвою!»

— Но вот что вы наверняка не помните: чем ответил господин Воссе, когда, закончив писать прокламацию, Наполеон вышел с ним яз палатки... чем ответил?

— Ну, известно чем ответил: «Вотр мажесте а тро де бонте», «Вы слишком добры, ваше величество» — был его ответ...

Митрополит Николай развел руками:

— По-моему, ни одной из сражающихся сторон нельзя отдать предпочтения... Предлагаю ничью... как вы?

— Так и быть: согласен... — произнес Алексей Николаевич смеясь: святой отец утомил его не на шутку.

Не ручаюсь, что воспроизвел словесную дуэль Толстого и митрополита Николая слово в слово, хотя, стремясь освежить этот спор в памяти, обратился и к роману, но линию спора и смысл его, полагаю, воссоздал верно. Поединок был внешне мирным, даже миролюбивым, ибо исполнен юмора, но только внешне — на самом деле одной и другой стороной руководило желание, как говорят на Востоке, во что бы то ни стало сберечь лицо, и по одной этой причине единоборство как бы подогревалось исподволь, было полно внутреннего огня.

— Не посрамили знамени, — сказал я Алексею Николаевичу, когда мы уединились. — Доказали духовной власти преимущества власти светской...

Алексей Николаевич расхохотался — ему приятны были эти слова.

— Ну конечно, я знаю «Войну и мир», но не в том смысле, в каком разумеет это святой отец, в ином, конечно, — если же я, как вы изволили выразиться, не посрамил знамени, то лишь потому, что эта игра была распространена в мои юношеские годы, как, впрочем, в юношеские годы, как мне кажется, и митрополита.

Убежден, что Алексей Николаевич был прав: как ни эффектен был турнир со святым отцом, не этим определялось знание великого романа, а тем масштабным и глубоким, что лежало в первосути творчества Алексея Николаевича и что вызвало его знаменитые романы, в первую очередь «Хождение по мукам» и «Петр Первый», — поэтому с радостью возглашенное святым отцом: «Ничья!», возглашенное, и это характерно, не без ликования, на самом деле не определяло истинного соотношения сил — ничья была для святого отца более чем почетной.

Третья, последняя встреча с Алексеем Николаевичем произошла в Московском Доме ученых в феврале сорок четвертого года. Отдел печати Наркоминдела в предвидении победы, которая в ту пору виделась даже в более близкой перспективе, чем произошла, решил устроить большой прием для представителей зарубежной прессы. Шеф отдела Аполлон Александрович Петров назвал местом приема Дом ученых, — сам видный ученый, он, по всему, знал этот дом. Оставалось договориться е человеком, стоящим во главе Дома, — им, как известно, была в ту пору Мария Федоровна Андреева. Петров просил меня побывать у Марии Федоровны и передать ей просьбу Отдела печати. Призваться, я был немало смущен, отправляясь на Кропоткинскую, — деятель партии, выдающаяся актриса Московского Художественного театра, сподвижница, друг, жена Горького, Мария Федоровна была человеком-легендой. Все это и воодушевляло, и внушало тревогу.

Я знал, что Марии Федоровне было тогда больше семидесяти, и я видел ее в своем сознании, как писал однажды, гордо-величавой, чем-то похожей на Ермолову, какой она запечатлена на известном серовском портрете, а увидел небольшую женщину, которая была не столько величавой, сколько красивой. Да, вопреки потоку лет, она мне показалась именно красивой.

Помню, что Мария Федоровна не противилась тому, чтобы прием иностранной прессы был проведен в Доме ученых. Она всего лишь спросила: а чем был тут симпатичен Дом ученых? Я объяснил тем, чем объяснил в беседе со мной Петров: не очень хотелось, чтобы прием был проведен в одном из представительских залов, какие обычно используются для встреч с иностранцами, — атмосфере дружбы, атмосфере дружеского контакта должен способствовать и иной факт — предполагалось широко пригласить писателей и газетчиков.

Быть может, в этой связи было упомянуто имя Алексея Николаевича, и я сказал о наших беседах. Мария Федоровна заметила, что она видела Алексея Николаевича на днях и говорила с ним о письме И. А. Бунина, полученном Николаем Дмитриевичем Телешовым. «Даже не письмо, а открытка, — пояснила Мария Федоровна. — Пишет: «Хочу домой!» В скобках замечу, что много позже после встречи с Марией Федоровной я установил, что моя собеседница имела в виду письмо И. А. Бунина, присланное Н. Д. Телешову из Граса. Письмо было написано в более чем трудную для Ивана Алексеевича минуту. Он говорил, сколь скорбно нынешнее его житье-бытье. Настроение письма передает следующая строка: «Я худ, сед и все еще ядовит. Хочу домой!»

Но Мария Федоровна, чувствуя, что печаль вторглась в нашу беседу, грозя непоправимо перекрасить все в сумрачные тона, произнесла, как бы продолжая линию беседы, но сообщив ей иной смысл:

— У Алексея Максимовича был великий дар: там, где находился он, всегда было много русских... Россия точно следовала за ним и оказывалась подчас в местах неожиданных...

— Капри? — спросил я. Ответ был утвердительным.

И вот прием на Кропоткинской — Мария Федоровна принимала гостей вместе с Петровым но праву хозяйки.

Ну что говорить? Это был необыкновенный прием — победа, которая приближалась все зримее, коснулась наших гостей кончиком своего крыла.

Было много писателей, и среди них, конечно, Алексей Николаевич.

— Представьте меня тем корреспондентам, с которыми я еще не имею честь быть знакомым... Вот хотя бы Джерому Девису — есть такой?

— Да, разумеется, однако чем он вам интересен?

— Говорят, был корреспондентом в России еще во времена первой войны и позже, в годы революции, знал Ленина, так?

— Да, пожалуй.

Я познакомил Алексея Николаевича с Джеромом Девисом — это вызвало у Девиса воодушевление, — кстати, Девис говорил по-русски.

— А вы знаете, любопытный старик, — сказал Алексей Николаевич. — Только плохо, что от коньяка отказался... — добавил он улыбаясь. — Даже интересно: в прошлой войне посвятил себя положению военнопленных и попеременно жил в России в лагерях для немецких пленных и в Германии для русских. Цель: улучшение жизненных условий пленных. Однако не только это: изучение психологии тех, кто попал в плен... Девис уверяет, что его труд, посвященный этой проблеме — психология военнопленных, — раскрывает нечто такое в человеке, что до сих пор было за семью печатями... Чудак, конечно, но из тех чудаков, без которых скучно было бы жить на земле...

Подошел Ральф Паркер, с которым, как мне казалось, Алексей Николаевич был знаком, и я оставил их. Среди тех корреспондентов, которые аккредитовал Отдел печати в Москве в годы войны, Паркер был одним из самых известных — достаточно сказать, что он был одновременно корреспондентом «Таймс» и «Нью-Йорк тайме», — правда, это время продолжалось недолго и прервалось, если можно так сказать, по причине левых взглядов Паркера. В итоге человек, представлявший совсем недавно большую англо-американскую прессу, как догадывается читатель, прессу буржуазную, стал представлять коммунистическую печать Запада. Повторяю, первопричину происшедшего надо было искать в самом Паркере, в его взглядах на журналиста.

Прием в Доме ученых произошел, когда метаморфозы, о которых идет речь, уже минули в жизни Паркера.

Не знаю, было ли ведомо Алексею Николаевичу о сути того, что произошло с Паркером, но в тот вечер, прощаясь с Толстым в скверике перед Домом ученых, я услышал нечто такое, что убедило меня: по существу конфликта он осведомлен.

— А знаете, я сказал себе сегодня: сколько ваших подопечных, столько и драм — надо только эти драмы постичь...

— Вы полагаете, драмы? — спросил я.

— Несомненно, — ответствовал он. — Сколь я понимаю, и не столь заурядные: вечная тема — по одну сторону корысть, по другую совесть...

— С корреспондентом, разумеется, не корысть? — просил уточнить я.

— Хочу так думать, в частности, если говорить о Паркере, — пояснил он.

Но было в высказываниях Алексея Николаевича и иное: от встречи к встрече я замечал в нем более пристальное внимание к тому, чем был мир корреспондентов, а вместе с тем желание проникнуть в глубь конфликта, который этот мир нес. Именно в глубь конфликта — только конфликт, несущий противоборство сторон, способен был объяснить ему суть явлений, которые при всех иных обстоятельствах оставались скрытыми. Однако о чем это свидетельствовало? По тому, как устойчив был его интерес к миру иностранных корреспондентов, как последовательно он стремился развивать познания об этом мире, у меня создалось впечатление, что сбор материала впрок продолжается и он обратится к нему, как только высвободится время, — я знал, что в работе у Алексея Николаевича «Петр Первый». Очевидно, труд, о котором идет речь, должен был возникнуть в планах писателя, как только «Петр» будет завершен. Но смерть всегда приходит раньше, чем она могла заявить о себе. В этот раз она явилась неслыханно рано.

ЭРЕНБУРГ

Впервые я увидел Эренбурга на Кузнецком весной сорок первого года. В «Знамени» шел цикл его антигитлеровских стихов. Нет, я не оговорился. Именно весной сорок первого года шел этот поэтический цикл Ильи Григорьевича, при этом стихи были недвусмысленно антигитлеровскими. В воздухе явно копились дымы предстоящей войны, однако действие советско-германского пакта не пресеклось, и на страницах газет нет-нет да возникали статьи, в которых, правда, не столь торжественно, как несколько месяцев назад, авторы возвращались к пакту. Именно в эти дни Эренбург написал свой знаменитый цикл. Кому-то цикл показался явно антигерманским, и поэту порекомендовали посоветоваться с дипломатами. Тогдашний глава Отдела печати Николай Григорьевич Пальгунов просил меня прочесть эти стихи. Наверно, легко задним числом хвалить эренбурговские стихи, написанные в канун войны, но стихи мне понравились, и я сказал об этом Николаю Григорьевичу, особо подчеркнув, что в такой мере антифашистские мотивы в нашей поэзии последнее время не звучали. Ну, разумеется, антифашистская суть эренбурговских стихов была не на поверхности, она была зашифрована самой манерой поэтического письма Ильи Григорьевича. Это была, как теперь сказали бы, интеллектуальная поэзия, — зашифровке смысла стихов это не мешало, а помогало. Я сказал все Николаю Григорьевичу, и перед ним встала задача многосложная: «Какое принять решение?» Ну, разумеется, это мнение должно было быть частным, но от этого оно не должно быть менее определенным.

Надо отдать должное Николаю Григорьевичу, соответствующие переговоры с Оренбургом он взял на себя. Собственно, их беседы, как я понял, переговорами назвать можно было условно. Пальгунов хорошо знал Париж, в предвоенные годы он был корреспондентом ТАСС во Франции, и, как мне показалось, их диалог носил скорее характер беседы на свободные темы, тем более что Пальгунов сказал Эренбургу: «Да». Но на первой встрече Пальгунова и Эренбурга я был и воспринял ее достаточно точно. Вспомнил ленинское определение: «лохматый Эренбург». Да, это был тот самый Эренбург, которого мы помним по известным шаржам Бориса Ефимова: едва ли не вздыбленная шевелюра, еще не начавшая седеть, серый пиджак из шерсти, казалось утыканной крупными шерстинками (я еще вернусь к эренбурговскому пиджаку), дымящаяся трубка, которая чудом удерживалась на губе. Помню, Эренбург был настроен воинственно, полагая, что его стихи будут подвергнуты существенным коррективам, и определенно смешался, когда заметил, что его версия проблемы возражений не вызывает.

Помню, мне особенно понравилось в стихах Ильи Григорьевича, что, оставаясь воинственно гражданскими, они были лирическими, — да, это был тот род стихов, когда гражданские мотивы сплелись с глубоко личными, может быть любовными. Ничего не сказал я тогда Илье Григорьевичу, но, мысленно обратившись и его прозе — «День второй», «Падение Парижа», — подумал: стихи продолжают линию книг писателя, у которых один стяг, как и один знак: антифашизм.

Насколько я тогда воспринял, это были стихи, в которых Эренбург угадывался отдаленно. Они были емки и афористичны, как и проза Ильи Григорьевича, но они были богаче по краскам, — впрочем, и одно и другое, быть может, объяснялось природой стиха. В архитектонике стиха, в том, как отливался размер и формировалась рифма, мне привиделось, было нечто, свойственное французской поэзии, — позже, познав поэзию Арагона и Элюара, я сказал, что Эренбург — поэт формировался не без влияния французской поэзии тридцатых годов.

И вот дымное лето сорок первого, дымно-громоподобное. Бессонные вахты на Малой Дмитровке, где помещалась «Красная звезда», помещалась с той далекой предвоенной поры, как она переехала с Чистых прудов. Здание словно утлая лодчонка. Позади дома редакции — сад «Эрмитаж». Сейчас сад, несмотря на лето, бездыханен, а когда в иные времена в саду играл оркестр, дом редакции едва ли не приплясывал — так он был зыбок. А что сказать о музыке войны, которая заявила о себе в Москве с июля — когда в урочные десять часов вечера самолеты врага появлялись в московском небе, — наш дом будто начинало «поводить», и казалось, еще один удар бомбы — и взрывной волной его сместит в «Эрмитаж». Но мы, обитатели дома, сохраняли присутствие духа даже в пору самых жестоких бомбежек Москвы. Как только наши уши, ставшие необыкновенно чуткими, улавливали первый взрыв бомбы, мы бодро шли в бомбоубежище, под которое был оборудован подвал дома. Подвал защищал нас от бомб лишь психологически: он неглубок и более чем непросторен метров восемнадцать — двадцать. Но он вмещал всю редакцию. Больше того, у каждого было свое место и каждый научился не замечать другого. Последнее важно, так как помер газеты следовало сдать в срок и работа продолжалась. Она прекращалась, когда падала бомба и с потолка сыпалась обильная труха, застилая бумагу. Борис Ефимов научился стряхивать труху с ватмана, помахивая дощечкой, к которой был прикреплен ватман. Писатель Ильенков, только что облаченный в военную форму, стоявшую у него на спине горбом, сметает со своей рукописи труху небрежным движением кисти руки. Эренбург, явившийся в убежище со своей машинкой «Колибри», опрокидывает машинку, придерживая каретку, — делает он это заученно, в перерыве, казалось, между фразами.

Впрочем, интервал есть.

— По Тверской стукнуло, — произносит кто-то мрачно.

— А по-моему, по Никитской — звук глухой, без звона. Стукнуло бы по Тверской, звон был...

— А вот это... на Каляевской — дымом пахнуло... Вы чуете?

— Пожалуй...

Приходит Николай Денисов — он шел от метро «Площадь Маяковского» пешком:

— Нет, не Никитские ворота и тем более не Каляевская, а площадь Маяковского — ударил в дом, что вторгается в площадь утесом, он до сих пор горит — уличные часы, что стояли напротив, восприняли удар и засекли его время точно: два десять...

— Уже два часа? — спрашивает Ефимов. — Бомбежка подгоняет время...

Раздается смех, не очень-то веселый.

Только Илья Григорьевич пасмурен — он весь ушел в работу: опус, над которым он сейчас трудится, через тридцать минут должен лечь перед линотипистом, а еще через полчаса заверстав, матрицирован и пойдет в ротацию. Поэтому он, больше чем кто-либо из сидящих в бомбоубежище, как бы отгорожен от происходящего вокруг. Это великое умение: сидеть в жерле вулкана и выстукивать свои двести строк. По слову О. Савича, который был с Эренбургом под Гвадалахарой и пришел едва ли не вместе с Ильей Григорьевичем в «Красную звезду», тот работал на своей машинке и в открытых окопах испанской войны.

Признаться, нам была в диковинку манера работы Эренбурга. На второй палубе нашего утлого корабля была махонькая комнатка-каюта, выходящая своими окнами в сад «Эрмитаж». Эренбург приезжал в редакцию в девять и не без труда поднимался на третий этаж. Легкая одышка стесняла его грудь, — как ни легка была машинка, она затрудняла восхождение. Эренбург входил в свою комнату и, поставив машинку на стол у окна, выключал свет и легким ударом в переплет рам давал возможность им распахнуться. Сад был полон холодной влаги — она входила в комнату. Это было так неожиданно и приятно, что на какой-то момент Эренбург затихал в темной комнате, жадно вдыхая свежесть сада. Ему стоило труда отойти от окна, и он возвращался в коридор — дежурный визит к секретарю предшествовал тому, как Илья Григорьевич сядет за машинку. «Да, я получил письмо-дневник Гроу — пустой дневник! Впрочем, сто восемьдесят строк наскребу...» — «Сто восемьдесят так сто восемьдесят!.. — отвечает секретарь — им был полковник Карпов, белолицый крепыш, снабжавший газету корреспонденциями о положении войск, — соответствующей информацией Карпова обеспечивал оперативный отдел Генштаба. — Двухколонник на третьей полосе справа... Карпов пододвигает крупную розетку металлических часов — в тишине, которая сейчас наступала, слышится явственнее стрекотанье маятника. — Сейчас девять пятнадцать...» — во фразе Карпова вопросительный знак начисто отсутствует, но это, конечно, вопрос. «Думаю, что к десяти тридцати управлюсь... — говорит Эренбург и, помедлив, спрашивает: — Как под Ржевом... не легче?» Он знает, что генштабисты уже осведомили Карпова о положении под Ржевом. «Двадцатая начала наступление, но, как мне кажется, неудачно — захлебнулось...» — «Значит, захлебнулось? — переспрашивает Эренбург. — Захлебнулось?» Он медленно идет в свою комнату. О чем думает сейчас: о поражении, более чем горьком, которое обозначилось под Ржевом, — с каждой новой неудачной попыткой наших войск прорвать оборону за Ржевом упрочается слава места, где нам фатально не везет, — таких мест несколько на войне, среди них Ржев... Эренбург возвращается в свою комнату, его шаг не столь спор, как полчаса назад, когда он шел к Карпову, — ему явно нужно время, чтобы отодвинуть в глубину сознания все, что он только что услышал. Как ни печально услышанное, надо отодвинуть — иначе не обратишь мысль к тому, что должно быть написано сегодня вечером. Как ни темна ночь, створки распахнутого окна видны, он нащупывает их — свежесть, отстоявшаяся в саду, коснулась створок, кажется, что холодная влажность сада легла на них; в сочетании со светлыми створками черная бумага, которой выклеено стекло окна, кажется, своей чернотой превосходит ночь. Илья Григорьевич закрывает окно и зажигает свет, некоторое время он сидит перед машинкой, положив руки на коленки, сосредоточившись, как пианист, который затихает перед первым аккордом. Стук «колибри» слышен и в коридоре. Он, как можно воспринять, вначале сбивчив, потом все более уверен... Все, кто случайно оказывается рядом с эренбурговской дверью, незаметно для себя смиряют шаг: «Эренбург работает...»

Знаю, что есть такие, кто считает эренбурговскую вахту в «Красной звезде» героической, но имеющей косвенное отношение к литературе. И мне ведомо, что такое мнение существует, но никогда с ним не соглашусь. Работа Ильи Григорьевича в «Красной звезде» была в самом высоком смысле этого слова писательской, больше того, новаторской, которой наша словесность той суровой годины может гордиться. Когда речь идет об эренбурговской страде в «Красной звезде», нельзя сбрасывать со счетов главного: впечатления, которое оказывали стопятидесяти-двухсотстрочные фельетоны Ильи Григорьевича на сражающуюся Страну Советов. А впечатление это, не ищу других слов, было сильным. Чем это достигалось? Конечно, великим писательским умением — иного объяснения но было и быть не могло. Однако что следует иметь тут в виду, если говорить конкретно? Конечно, солдат, получая «Красную звезду», обращал первый взгляд в правый верхний угол третьей полосы: оп привык видеть эренбурговский двухколонник там. Это был в своем роде условный рефлекс, и он, этот рефлекс, возник по случайно: фельетоны Ильи Григорьевича газета печатала едва ли не в каждом номере, пауза была своеобразным ЧП. Но ежедневные фельетоны требовали соответствующего ритма в работе, и Эренбург с этим ритмом совладал. С той самой минуты, когда редакционный курьер привозил в гостиницу «Москва» пакет с немецкими письмами, начиналась работа, логическое завершение которой должно было произойти через десять — двенадцать часов в редакции. Нет, фельетон еще не писался, но он как бы начинал складываться. Ну, разумеется, череда дел не нарушалась; Илья Григорьевич, как обычно, направлялся в урочный час на Большую Грузинскую в ВОКС и виделся там с английскими издателями, совершал дежурный визит в Совинформбюро, принимал своих постоянных собеседников — посла Уманского и адмирала Исакова, но параллельно шел процесс наиважнейший: он творил фельетон, который вечером предстояло отстукать на машинке в комнате, выходящей единственным окном в «Эрмитаж». Ну фельетоны бывают разные — этот был остросатирический. Нередко стержнем была ассоциативная тема, которая делала вынесенный в центр фельетона документ особо рельефным. Немалое достоинство писателя — подать документ, его препарировать, сопроводить комментарием, в котором лаконизм фразы сочетается с ее иронической направленностью, ее воинственностью, ее эмоциональностью. И еще одно наблюдение: из одного фельетона в другой идут образы фюрера и его сподвижников — эренбурговские характеристики перешли в театр, кино, изобразительное искусство, особенно карикатуру. Как ни многообразна наша литература времен войны, Эренбург и его газетные и фельетоны — особая страница, по-своему яркая.

Прошло три года, а кажется, что минуло десятилетие, — слишком иной показалась мне обстановка, в которой я увидел Илью Григорьевича вновь в сравнении с тем, что было в горячее лето сорок первого на Малой Дмитровке, а потом в цокольном этаже Театра Советской Армии, куда перебазировалась «Красная звезда» осенью сорок первого, а потом в здании «Правды», где оказалась редакция в начале зимы сорок первого — сорок второго...

Итак, была весна сорок пятого, бледная зелень аэродрома «Бавясы» в румынской столице, куда занесли меня смятенные наркоминдельскне тропы еще в сорок четвертом. Аэродром полон народа — из Москвы возвращается Петру Гроза, глава правительства новой Румынии, только что подписавший договор о дружбе.

Море народа полонило аэродром, каким-то чудом оставив свободной сравнительно неширокую полосу поля — самолет должен был притереть свои могучие скаты здесь. Посадка двухмоторной машины была видимой всей массе людей, расположившихся и на в аэродроме, и за его пределами. Поэтому, как только самолет сел и остановились винты, море людей вдруг ожило и хлынуло к самолету, слившись с теми, кто успел сойти с трапа на землю. Я стоял на порядочном расстоянии от места посадки и видел, как толпа подхватила Грозу и его спутников и подняла над головами. Я видел круглую, убеленную сединами голову Грозы, его котелок, который не без труда удерживала рука, его палку с характерным костяным набалдашником, которую сжимала другая рука; я видел добрый десяток других лиц, мне ведомых и неведомых; они имели честь сопровождать Грозу и сейчас едва ли не парили над толпой, удерживаемые десятками, а может быть, и сотнями рук. И в этот момент произошло чудо; мне показалось, что среди этих лиц мелькнуло лицо знакомое... Если быть точным, то, прежде чем увидеть лицо, я рассмотрел шевелюру человека, ну, эту пепельную шевелюру — ее ни с одной не спутаешь, — правда, за эти годы заметно посветлевшую... Эренбург! Что было мочи я устремился к Оренбургу, взяв за ориентир его пепельные волосы, которые, как на волнах, то взмывало над толпой, то скрывало. Потеряв надежду пробиться, я крикнул что было мочи:

— Илья Григорьевич!

Быть может, в ином месте слух Эренбурга и не ухватил этого, но здесь, в Румынии, среди моря людей, говорящих на языке чужой страны, быть опознанным...

— Вот это встреча! — были его слова. — Я знал, что я и здесь не пропаду...

— А почему вы должны пропасть, Илья Григорьевич?

— Есть хочу — в коленках слабость!.. Спасайте!

Я задумался: куда везти Эренбурга? Решил: в наш офицерский ресторан! Куда как будут рады там Эренбургу, к тому же там отличные шашлыки... Я сказал Илье Григорьевичу, но он отвел мое предложение:

— В кои веки я в Румынии. Нет, повезите меня в корчму, самую затрапезную...

— Готов, — легко согласился я, а сам подумал: не везти же Эренбурга в корчму — и повез Илью Григорьевича в «Капшу» — тому, кто знает Бухарест, наверняка знакомо имя старого бухарестского ресторана «Капша» на Каля Виктория. Вспомнил: небезызвестный Вишояну, министр иностранных дел в первом после прихода наших войск правительстве Санатеску давал там обед советским дипломатам — по тому, как был сервирован стол, как изысканны атрибуты, которые обеду сопутствовали, — мебель, посуда, столовое серебро, — я понял, что ресторан неким образом обременен соответствующими функциями иностранного ведомства — им патронируем и, в сущности, ему подчинен.

Не задумываясь я повез Эренбурга в «Капшу».

Но нас ждало разочарование — навстречу нам вышел метрдотель и, изобразив на лице гримасу, которая одновременно означала и огорчение и сожаление, сообщил, что обеденное время закончено, и... пригласил нас на ужин. Я взглянул на Эренбурга и ощутил, как и в самом деле ослабли его коленки, — не ровен час, он рухнет.

И тут произошло нечто такое, что наиболее точно передает единственно правильное слово — вдруг... Да, вдруг, в эту самую минуту, когда моего спутника голод если не валил с ног, то вверг в состояние, близкое к предобморочному, в дальнем конце зала я увидел медленно идущего мне навстречу Тудора Теодореску Браниште, редактора большой бухарестской газеты «Журналул де деменяца» — «Утренняя газета», основанной в свое время видным румынским дипломатом нашего времени Николаем Титулеску. Браниште, как это широко было известно, являлся другом Титулеску, оставшись верным его некоторым заповедям. Браниште слыл крупным журналистом либерального толка, антифашистом, бывал в посольстве и взывал к дружбе с СССР. Номер газеты обычно открывался авторской передовой, которую, как правило, писал Браниште. Поводом к этой передовой могла стать премьера нового спектакля, вернисаж выставки известного художника, выход в свет книги писателя... Браниште неоднократно спрашивал меня, намерен ли Эренбург приехать в Бухарест и когда это может произойти. Вопрос этот для бухарестского интеллигента был естествен: многие из этих интеллигентов, особенно происходящих из более или менее состоятельных фамилий, получили образование во Франции и знали Илью Григорьевича по тем изданиям, которые выходили в Париже. Но вот что любопытно: именно в канун приезда Эренбурга в Бухарест в здешнем издательстве «Карта руса» — «Русская книга» — вышла эренбурговская книга «Война», содержание которой почти полностью составили статьи, напечатанные в «Красной звезде». Именно выход этой книги в свет явился поводом для очередной передовой Браниште. Но вот курьез, как все курьезы, вызванный к жизни не без участия случая: «Журналул де деменяца» напечатал передовую Браниште в день приезда Ильи Григорьевича в Бухарест — совпадение, тайну которого я до сих пор не могу разгадать. И содержание статьи, и ее заголовок заставляют серьезно думать, что Браниште был осведомлен о приезде Эренбурга, — статья называлась: «Добро пожаловать, господин Эренбург, в Бухарест!» Но одно дело догадываться или даже знать, но другое дело видеть человека воочию. Так или иначе, а я представил Эренбурга Браниште. Румын сделал большие глаза:

— Месье Эренбург? Иси? Се па посибль!.. Господин Эренбург? Здесь? Это невозможно!..

Я объяснил Браниште ситуацию — стол, разумеется, был накрыт мгновенно — всемогущая «Капша», только что почившая в непробудной дреме, вдруг обрела такую прыть, какая в ней и не предполагалась, — все завертелось, зашумело, загремело, зашипело — да, было слышно, как на кухне застучал деревянный молоток, отстукивая отбивные, как загудел огонь в печи, как зашипело мясо, брошенное в горячее масло, и как, побеждая все запахи, дохнуло жарким.

Принесли целый выводок бутылок с «Котнарем», «Муфатларом» и, разумеется, графин с цупкой — сливовицей, попахивающей сивухой, — она мне напоминала кубанскую араку, и я сказал об этом Эренбургу он улыбнулся не без печали:

— Поймите — в этой сивухе самый смак...

Представляю, как ему было худо: он хотел есть, а не пить, — впрочем, блюдо с жареным мясом уже стояло на столе, и деликатный Браниште, наполнив бокалы, произнес тост за здоровье гостя — румын был счастлив приветствовать гостя.

Беседа за столом еще не успела набрать силы, как мы увидели по диагонали, за точно таким столом, как наш, группу молодых людей, взиравшую на нас, не ищу иных слов, с видом заговорщиков. Впрочем, тайна вскоре открылась. Тот стол делегировал своего представителя, который обратился прямо к Эренбургу, — то, что делегатом был человек возраста почтенного, пожалуй старший из сидящих за тем столом, наводило на мысль, что речь пойдет о просьбе, — так и оказалось.

— Тут представители двадцати бухарестских газет, — произнес делегат. — Двадцати, — подчеркнул он. — Речь идет об интервью для представителей бухарестской прессы, господин Эренбург...

— Для каждого из двадцати — оригинальное? — спросил Илья Григорьевич — он уже совладал с отбивной, запив ее чаркой цуйки, и был готов явить щедрость неоглядную: двадцать интервью так двадцать интервью! — Значит, целых двадцать? — тем не менее переспросил он.

— Да, двадцать... — ответил делегат, не моргнув глазом. — Но и вы должны понять: завтра в бухарестских газетах появится двадцать ваших статей... В один день — двадцать разных статей... Бывало это у вас?

Эренбург улыбнулся: делегат задел его самую чувствительную струнку: действительно не бывало!

— Ладно, я готов!.. — махнул рукой Эренбург. — Начнем!..

Все-таки, как надлежит быть мастеру писательского репортажа, он был азартным человеком. Он сказал «ладно», и первый бухарестский газетчик появился у вашего стола. Итак, внимательно присмотревшись к тем, кто сидел в противоположном углу, можно было увидеть, как они установили там своеобразную очередь, дав возможность своему коллеге находиться за нашим столом четверть часа. Каждого нового они как бы выстреливали из угла — это была единственная в своем роде канонада, длившаяся пять часов. Да, пять часов мы просидели втроем — Оренбург, Браниште и я — за столом, дивясь, с какой энергией и, главное, воодушевлением Илья Григорьевич рассказывает бухарестским газетчикам о ратном подвиге Страны Советов. Помню, прежде чем определить тему интервью, Эренбург просил корреспондента рассказать в двух словах о газете, которую тот представляет, а потом уже в точном соответствии с ликом газеты нащупывал тему интервью. Насколько мне не изменяет память, это был широкий спектр вопросов, охватывающий все стороны войны. Мне было интересно, как в ходе беседы Эренбург обнаруживал все новые проблемы, явив умение отыскать такие грани, какие и для него самого лежали не на поверхности. Конечно, тут требовались и гибкость ума, и интеллект, и умение в обычном увидеть необычное, и та мера наблюдательности, которая отличает писателя. Те из вопросов, которые удержала память, дают представление лишь о некоторых красках спектра: советская стратегическая мысль; интеллигенция и война; второй фронт и разные этапы борьбы за открытие второго фронта; кузницы советского оружия: Сибирь и Урал; женщины на войне; партизанская война; Сталинград, Курск, Корсунь; новое оружие — эрэсы; Ленинград и Севастополь — их роль в победе — и многие другие проблемы... Помню, что в каждом интервью была своя композиция, своя завязка, своя кульминация. Как всегда у Ильи Григорьевича, несмотря на то что это был устный текст, его своеобразными кирпичиками были короткие фразы — броские, афористичные. Как мне показалось, рассказы Ильи Григорьевича были интересны и для Браниште — тут был не просто познавательный, но и профессиональный журналистский интерес — это был урок оперативности, репортажа как жанра, если хотите — стиля, — все было для публициста столь высокой квалификации, как Браниште, бесценно.

Это своеобразное вступление Эренбурга в Бухарест ознаменовалось тем, что на другой день двадцать бухарестских газет действительно напечатали двадцать интервью Ильи Григорьевича, которые вернее было бы назвать статьями или репортажами, а возможно, маленькими очерками, — двадцать статей, впрочем, может быть, их было восемнадцать, а возможно, двадцать две — думаю, что биографы Ильи Григорьевича со временем могут это проверить по комплектам бухарестских газет, датированных весной сорок пятого года. Сам этот факт был столь необычен, что по городу пошла гулять шутка: «Эренбург въехал в Бухарест на белом коне!»

По-моему, это был первый приезд Эренбурга в Румынию. У него было свое представление о стране, как мне кажется, не очень верное, — впрочем, в эссе, написанных для газеты и во многом сатирических, когда речь шла о войсках, с которыми твоя армия борется не на жизнь, а на смерть, некоторое сгущение красок оправданно. Сейчас Эренбург был на земле дружественного народа, и было естественно, что угол зрения у него был иной. Он не без любопытства смотрел Румынию, в частности ее столицу. Бывал в театрах. Хотел видеть ее живопись и не обошел выставочного зала Даллес. Побывал в издательстве «Карта Руса», выпустившем его «Войну», и легковерно пообещал поставить свои автограф на пяти тысячах экземпляров книги, что, по мысли предприимчивых издателей, должно было способствовать его быстрой распродаже, был у бухарестских собирателей живописи, встречался со знаменитыми собачниками и, сокрушаясь, по нескольку раз на день жаловался, что необдуманно дал слово жене не привозить новой собаки. Одним словом, Эренбург смотрел Бухарест, и длинный хвост поклонников Ильи Григорьевича, тем более длинный, что между ним и жителями румынской столицы не было языкового барьера, так как здесь каждый третий говорит по-французски, стремительно увеличивался в размерах, дав возможность бухарестским острякам при каждом новом скоплении народа на улицах столицы говорить: «Это — Эренбург!»

Илья Григорьевич захотел проехать по стране — посмотреть ее города и села. В одной из поездок был с Эренбургом и я. Речь шла о том, чтобы посетить долину Прахова, побывав в селах, расположенных в предгорьях Карпат, где-то между Плоешти и Сибиу. Мы дождались хорошего дня, ясного и теплого, и выехали, предупредив по пути следования наши военные власти. Еще до наступления жары мы были в Плоешти, разумеется, не минув уполномоченного Союзной Контрольной Комиссии.

Как известно, англо-американская авиация жестоко бомбила Плоешти, и город все еще лежал в руинах. Помню, мы ехали улицей, которая была своеобразным продолжением Бухарестского шоссе. Стояли особняки, по всему принадлежащие местной знати, архитектура которых являла в своем роде симбиоз византийского и венецианского стилей с современным модерном. Конечно, это было не очень органично, но мне, признаться, казалось красивым. В соответствии с традицией, которая установилась в те годы, мы отдали визит вежливости уполномоченному Контрольной Комиссии — я знал, что эти посты занимали офицеры, представляющие нашу интеллигенцию, знающие историю и искусство, обладающие даром общения. Как я и предполагал, в Плоешти мы встретили именно такого человека — назовем его майор Крапивин. Можно представить, кем в годы войны для людей такого типа, как наш майор Крапивин, был Эренбург. И действительно, увидев Илью Григорьевича, наш хозяин был и обрадован и польщен. Он сказал, что отпустит Эренбурга, если тот даст слово на обратном пути не минуть его дома. Надо сказать, утвердительный ответ на приглашение майора ставил нас в весьма трудное положение. Дело в том, что на вечер этого дня в Бухаресте в зале «Атене ромен» была назначена встреча Ильи Григорьевича с бухарестской интеллигенцией — встречу устраивало Общество укрепления связей с СССР (АРЛЮС), и ей, этой встрече, придавалось, как можно догадаться, немалое значение. Но у нашего хозяина были свои виды на полуденную встречу с Эренбургом — он просил Илью Григорьевича отобедать вместе с его гостями — речь шла об активистах APЛЮCA в Плоешти, — Эренбург, разумеется, согласился. С этой самой минуты, признаюсь, во мне поселилась тревога: да не явится такое опоздание нарушением соответствующих норм? Но то, что молодому дипломату казалось катастрофой, Эренбургом воспринималось тревожно, но не трагически. А между тем мы простились и направились в село, лежащее между Плоешти и предгорьем. Когда кавалькада машин въехала в село, нашему взору открылось необычное зрелище: по главной улице села шли парни, одетые в черные пары. Шествие возглавлял едва ли не самый рослый. В руках у него был ивовый шест, тщательно оструганный, — дерево было свежим, видно только что срубленным в окрестном лесу. Шест был именно ивовым — он заметно гнулся под тяжестью круглого хлебца, в который был вонзен. Как можно догадаться, мы были свидетелями церемонии, предваряющей свадьбу: шел жених к невесте, сопутствуемый гвардией дружков. Круглый хлебец на конце ивового шеста олицетворял счастье молодых, знак достатка нового дома, любовь да покой их семьи. Черные пары, как мы потом узнали, взятые напрокат и по этой причине колом торчащие на дружках, призваны были символизировать необычность и торжественность происходящего. Видно, все увиденное нами произвело свое впечатление на Эренбурга, и он спросил не без робости:

— А нельзя ли взглянуть на невесту?

Дружки подняли руки едва ли не к зениту, где в просветах облаков проглядывала маковка горы:

— Невеста — там...

Но Илью Григорьевича это только воодушевило.

— Ну что ж... едем туда!

Дружки смешались:

— Туда нет дороги, к тому же на пути — река...

Но Илья Григорьевич, как мы однажды уже отметили, был человеком азартным, что, как я заметил, сопутствовало храбрости: впрочем, если говорить об Эренбурге, это не было для меня новостью — я ведь знал его по «Красной звезде».

И мы поехали. Ну что сказать об этой поездке? Действительно, на пути возникла река, к тому же запруженная сплавляемым лесом, — те, кто был в сапогах, вошли в воду, разбросали бревна и, отыскав брод, дали возможность машинам проехать на ту сторону реки. А потом крутой склон повел нас в небо — да, было впечатление, что это была, выражаясь языком летчиков, своеобразная «свеча», ибо два или три раза машины оказывались едва ли не в вертикальном положении — того гляди, зависнут и рухнут. Одним словом, сейчас даже трудно представить, как мы оказались на маковке горы, где и в самом деле нас ждала невеста... Только взглянув на нее, мы и постигли причину, заставившую дружков, как вам показалось тогда, употребить немалые усилия, чтобы отговорить нас от восхождения на гору: невеста готовилась стать матерью. Впрочем, стремление дружков отговорить нас от путешествия на вершину горы объяснялось и трудностями пути.

Эренбургу подарили деревянный жбан, полный цуйки, и мы двинулись в обратный путь, предварительно сфотографировавшись, — эти фотографии точно воссоздают настроение необыкновенного этого дня. А между тем наши машины подкатили к дому Крапивина, призрак «Атене ромен» вновь встал перед моим мысленным взором. Я показал Илье Григорьевичу на часы: сейчас пять, а в шесть начало его конференции в Бухаресте, а от Плоешти до румынской столицы больше часа езды — иначе говоря, мы уже опаздывали... Но Эренбург всего лишь указал взглядом на Крапивинский дом, полный гостей. Короче, опоздав порядочно, мы прибыли в Бухарест и не без изумления установили: ни один человек из общего числа до отказа заполнивших зал не покинул «Атене ромен». Илья Григорьевич бодро поднялся на сцену и указывая на восковые цветы, которые прикрепили к его пиджаку молодые, сказал, что он, как догадываются присутствующие, был на сельской свадьбе, не решившись отказать в этом жениху и невесте. Раздались аплодисменты — Илья Григорьевич был прощен... Только мне волнение этого дня не дало покоя.

Поездка в Предкарпатье показала некоторые из черт характера Эренбурга, о которых прежде я мог только догадываться: способность отдать себя увлечению, чисто писательская потребность видеть жизнь в необычных ее проявлениях. Все это черты молодости, которые каким-то чудом удалось сохранить Илье Григорьевичу; впрочем, он и не был стар — ему было в ту пору всего пятьдесят четыре.

— Мне надо еще поставить свой автограф на пяти тысячах экземпляров книги, — сказал он едва ли не в канун отлета на родину. — Не беда: не посплю ночь и мигом одолею — подумаешь... пять тысяч!

Когда на рассвете я заявился в «А те по палас», где остановился Эренбург, и, не обнаружив Илью Григорьевича в вестибюле, поднялся к нему в номер, то увидел картину, которая немало поразила. Номер был буквально завален книгами: чтобы уместить книги, пришлось сложить их на столе, стульях, подоконнике, заполонить почти всю площадь пола, завалить прихожую. Не без труда я проник в комнату. Посреди этого книжного развала, так и не разоблачившись, спал Эренбург, как мне помнится, зажав свое парижское стило в руке... Видно, скрип открываемой двери разбудил Илью Григорьевича — он поднял на меня недоуменный взгляд — ему необходимо было время, чтобы опознать меня.

— Представьте, работал почти до рассветного часа и надписал только восемьсот двадцать — только... Боже, в каком свете все это представит меня моим издателям? Может быть, отменить отлет?

Я помог ему уложить вещи, и мы выехали на аэродром, явившись туда едва ли не впритык к отлету самолета.

Да, это было именно так: человек обязательный, умеющий работать с быстротой и точностью завидными, он был подвержен увлечению и подчас но очень рассчитывал силы, становясь в такую пору как все.

Но, очевидно, я плохо знал Илью Григорьевича: в послевоенные годы он был одним из тех, кто взял на себя труд сплочения зарубежных общественных сил земли в борьбе за мир — его сподвижниками были Н. Тихонов, А. Корнейчук, К. Симонов и особенно, конечно, А. Фадеев. Но был еще человек, вклад которого в эту работу был исключительно велик, — я говорю о Владимире Петровиче Терешкине. Я знал Владимира Петровича по «Иностранной литературе» — он был членом редколлегии журнала, в котором я теперь работал одним из редакторов. Как я однажды писал, Владимир Петрович не был литератором, но великолепное знание международных дел в сочетании с деятельным и прозорливым умом делало его человеком незаменимым для нашей редакции. Как и надлежит члену редколлегии, он читал все, что предлагал секретариат в очередной номер, и по каждой вещи имел мнение, которое точно аргументировал. Это снискало Владимиру Петровичу уважение специалистов иностранной литературы — он пользовался у них авторитетом, какого не имели иные знатоки иностранной словесности. Как мне казалось, именно достоинства Владимира Петровича во многом определялись его характером: в недавнем прошлом политработник, прошедший трудными тропами войны, он умел разговаривать с людьми. В его беседах были свойственные Владимиру Петровичу скромность, уважение к собеседнику и, конечно, знание предмета. Мне было ведомо, что Владимира Петровича связывали добрые отношения с Эренбургом — в делах, относящихся к миролюбивым акциям прогрессивной общественности, Владимир Петрович был в своем роде советчиком всей группы наших деятелей культуры, причастных к этому движению, в частности другом и советчиком Эренбурга. И вдруг беда: Владимир Петрович заболел, по всему — тяжко. Стало известно, что врачи начали жестокую борьбу за его жизнь, подвергая его нелегким процедурам, а он вел себя так, как будто ничего не происходит: продолжал читать рукописи, не пропускал, как обычно, заседаний редколлегии... Но где-то силы изменили ему: он слег. Коли слег Владимир Петрович, значит, дело худо, сказал я себе...

Гроб с телом Терешкина был установлен в особняке на Кропоткинской, где помещался в ту пору Комитет защиты мира. Человек, имя которого при жизни было неведомо, собрал в особняке на Кропоткинской весь цвет пашей общественности — там я увидел и Эренбурга. Помню, Илья Григорьевич сказал мне: «Наверно, истинная ценность человека заключается в том, каким его удержала память людей... «С тех пор прошло чуть ли не два десятка лет, а слова Ильи Григорьевича не в состоянии стереть время — негасима память о Владимире Петровиче, его личности, его необыкновенном человеческом даре...

И вот последняя встреча с Эренбургом, самая последняя. Париж, весна шестьдесят девятого года, парк Тиволи точно легким туманом обволокла молодая листва, по Сене уже идут прогулочные суда, ярко-белые, заполненные поющими парижанами, — кажется, ветер размывает песню вместе с легким дымком, что протянулся за судном. Пятачок «Сите» полон туристов, которые, воспользовавшись горячим апрельским солнышком, не спешат укрыться в мглистом чреве храма, из высоких врат которого ощутимо тянет ветром... И вот наше посольство на рю Гринель, не столь уж просторный посольский дворик и на ступенях неширокого крыльца, ведущего в посольский особняк, Илья Григорьевич со старинным ружьем едва ли не наперевес — видел Эренбурга во всех видах, но в таком не видел.

— Хорош мушкет, а? — смеется Илья Григорьевич. — Музейная штука — лично принадлежал Наполеону... Геринг умыкнул у Франции, а я, разумеется, у Геринга...

Но все оказывается много проще: коллекционным мушкетом Илью Григорьевича одарили наши солдаты, которых в ходе боев судьба занесла в усадьбу Геринга под Кенигсбергом — среди прочих сокровищ, свезенных сюда вице-фюрером со всей Европы, было и ружье Наполеона Бонапарта. Эренбург принял трофей, решив при первой же возможности вернуть его Франции. Сейчас такая возможность представилась.

— Вот так-то: Франция получит этот мушкет из наших рук, когда он уже не стреляет... — произнес он смеясь. — А быть может, он шел с этим мушкетом на Россию?.. — заметил он, перестав смеяться. — Хорошо, чтобы так было всегда...

— Дать по рукам и сложить мушкеты в музеи?

Мне казалось, что он, уже старый человек, волонтер гражданской войны в Испании и солдат Великой Отечественной, предпринял это путешествие в милую его сердцу Францию, прихватив с собой смешную Бонапартову пушку, чтобы утвердить истину, которая в ту пору определяла смысл его бытия: сложить все мушкеты в музеи, все, сколько их есть на свете...

ТИХОНОВ

Пусть разрешено мне будет вернуться к поре, которая однажды уже возникала в этой книге, — для меня это пора золотая. Казалось, отрочество уже ушло, а юношество не возобладало. Пятьдесят моих сверстников, мечтающих о первооткрытии в жизни и чуть-чуть в искусстве, создали театр. Своим стягом молодой театр сделал кумач революции — кумачовое знамя звало к поиску. Вспоминаю театр моих сверстников и вижу белый в многозвездной кубанской ночи сосновый помост, освещенный фарами тракторов, и высокоплечую фигуру моего друга Толи Багреева, читающего тихоновский «Перекоп»:

Нам снилось, если сто лет прожить —

Того не увидят глаза,

Но об этом нельзя ни песен сложить,

Ни просто так рассказать!

Ничто не производило такого впечатления, как всесильная тихоновская «Брага» — «Баллада о гвоздях», «Песня об отпускном солдате» и конечно же «Баллада о синем пакете». В тихоновских стихах была внезапность новизны. Когда читалась «Баллада о синем пакете», ритм стихов, казалось, передавался слушателям:

...Повез, раскачиваясь на весу,

Колесо к колесу, колесо к колесу...

Молодые актеры утверждали себя в чтении тихоновских баллад, шло незримое соревнование. В него были вовлечены слушатели, среди которых еще были живы и перекопцы, те, кто «живыми мостами мостил Сиваш». Чтение стихов заканчивалось за полночь, при этом уже не на сосновых подмостках, а на таких же белых в многозвездной кубанской ночи степных шляхах.

И когда луна за облака

Покатилась, как рыбий глаз.

По сломанным рыжим от крови штыкам

Солнце сошло на нас...

Однако почему мы так тянулись к Тихонову, почему были так заворожены его стихами? Ну, революция, которая единственно владела нашим сознанием, была в стихах и иных поэтов, быть может, она была выражена не так увлекательно и сурово, как у Тихонова, но она была. Очевидно, тут действовало иное, не совсем осознанное, что было сферой не столько ума, сколько сердца... Необычное!.. Да, необычное, едва ли не лежащее в пределах сказочности, где уже перестает действовать земное притяжение, чуть ли не фантастическое, а вместе с тем не противостоящее нашей жизни, больше того — и возвышающее. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить...» — так мог сказать только Тихонов, назвать все это романтикой — еще не все объяснить.

Книжку стихов открывала тихоновская фотография. Мне виделся суровый человек, эта суровость была в свечении глаз, в особом строении лица, — мне казалось, вот такой подбородок, крупный, больше квадратный, чем округлый, должен выдавать в человеке мужество... Каким был этот человек, какую жизнь он прожил? Военный интеллигент, династически военный? Не иначе — сын артиллерийского полковника, воспринявший профессию отца, — среди профессиональных военных артиллеристы были самыми образованными. Быть может, носит френч с накладными карманами и галифе, стянутые в сухих икрах крагами? Курит трубку, сам нарезая тоненьким перочинным ножичком желтый турецкий табак? Какой он, Тихонов?

Во мне был жив свой образ поэта. Он был нерасторжим с тихоновскими стихами. Случись мне увидеть иного Тихонова, я, пожалуй, не признал бы его.

В марте сорок второго кто-то из моих сподвижников по «Красной звезде» сказал, что в редакции видели Тихонова, накануне прилетевшего из Ленинграда. Был тот поздний час, когда дневная маета большой газеты медленно стихала и вожделенная первая полоса, только что тиснутая и еще не просохшая, шла наконец к редактору. Я точно пошел за этой полосой вслед, полагая, что она мне проложит путь и к Тихонову, — как мне сказали, он у редактора. Дверь в кабинет была открыта, верхний свет выключен, горела только лампа над конторкой, освещая склоненную фигуру редактора, читающего полосу. Рядом стоял человек в зеленой гимнастерке и солдатских сапогах. То ли боковой свет был тому виной, то ли сумерки, вползшие в комнату, мне бросились в глаза его провалы щек, заполненные тенью. В облике человека не было ничего общего с тем, что я увидел на фотографии, открывающей книгу его стихов, как, впрочем, и с образом человека, которого я выносил в своем сознании, разве только подбородок, характерный тихоновский подбородок, — худоба сделала его еще более приметным.

— Сколько надо дней, столько и дадим! — сказал редактор с той лаконичностью, какая у него была принята. — Три колонки ваши!

Я еще пытался расшифровать в своем сознании реплику редактора, когда друзья корреспонденты поведали, что Тихонов живет в странноприимном доме гостиницы «Москва», работая над поэмой о двадцати восьми, живет затворником, дав своеобразный обет явиться в редакцию только с текстом поэмы. Признаться, мне не все в этой версии казалось убедительным, и я пытался оспорить ее в своем сознании, но у моих сомнений срок был короток — Тихонов вышел из своего заточения. Больше того, была собрана редакция — Тихонов читал поэму.

Смотри, родная сторона,

Как бьются братьев двадцать восемь!

Смерть удивленно их уносит:

Таких не видела она.

И стих обуглится простой

От раскаленной этой мощи.

Пред этой простотой святой,

Что всяких сложных истин проще.

И слабость моего стиха

Не передаст того, что было.

Но как бы песня ни глуха, —

Она великому служила!

Помню, когда я на другой день развернул свежий номер «Звездочки» и увидел разверстанные на три колонки тихоновские стихи, озаглавленные значительным «Слово о 28-ми гвардейцах», ощутил волнение. Как ни короток был срок, который поэт отдал стихам, в поэме была сокрыта тихоновская сила, хотя поэт, казалось, не переоценивал и этого:

Но как бы песня ни глуха, —

Она великому служила!

Поэма была напечатана, Тихонов улетел в Ленинград, улетел, как это было принято тогда, ночью, пройдя едва ли не на бреющем над черной ладожской водой, а в редакции еще долго вспоминали встречу с поэтом и его поэмой. Что-то было в облике поэта и воинственное, и ненастное, — сам лик поэта, казалось, был освещен горестным огнем Ленинграда.

Ранней осенью сорок третьего года я был в Ленинграде, который все еще был сдавлен блокадным кольцом и яростно обстреливался. Незадолго до этого я вернулся из «Красной звезды» на Кузнецкий мост и теперь прилетел в город на Неве, представляя Наркоминдел. Вместе со мной был Александр Верт, английский писатель и публицист, которого привела в Ленинград, как мне казалось, неодолимая ностальгия — он родился в городе на Неве в более чем состоятельной семье и юношей покинул Россию, едва свершился Октябрь...

Мы прилетели в Ленинград в полночь, прилетели, по слову наших летчиков, «с подскоком» — засветло сели в Хвойной, дождались ночи и, приникая к воде, пересекли Ладожское озеро и вошли в пределы города. Сели в черте Ленинграда, — как потом я узнал, то был Смольнинский аэродром. Едва забрезжил неяркий рассвет, артиллерийский гул, устойчивый, медленно нарастающий, точно мы были в горах, разбудил нас. Помню, как мы бежали с Вертом на Моховую, где был когда-то его отчий дом, сопутствуемые этим гулом, бежали не останавливаясь, не без тревоги взирая на бледное по осени ленинградское небо. Потом, не без влияния ленинградцев, стали реагировать на артиллерийский аккомпанемент не столь тревожно, однако не забыв осведомиться: «Сколько сегодня немец выпустил по городу снарядов? Тысячу шестьсот? Вчера было две тысячи, — говорят, наши летчики смяли у него несколько батарей...»

Нас сопровождал молодой литератор, сотрудник местной газеты, хорошо знающий город, — будем звать его Терехов. Маленький, жизнерадостный, с симпатичной плешинкой на макушке, он читал город, как книгу, подчас забывая, что эта книга была не однажды прочитана и Вертом. Надо отдать должное Терехову, у него было то преимущество, что он знал и новые главы этой книги, чего по понятным причинам нельзя было сказать о Верте. В том незримом соревновании, которое шло у Верта с Тереховым в знании города, англичанин подчас уступал нашему провожатому, а подчас брал верх, при этом убедительно. У меня в далекой перспективе были задуманы «Дипломаты», и я хотел знать дипломатический Петербург. Терехов тут мог сказать мало, в то время, как Верт был на высоте. Британское посольство у Троицкого моста, французское — на набережной, американское — на Фурштадской, германское — на площади Исаакия — все это показал мне Верт, сопроводив рассказами, которые были только у него на памяти, в частности живописным рассказом, как городская толпа громила германское посольство в памятный первоавгустовский день 1914 года, сбрасывая на тротуар многопудовые дива, украшающие фасад.

Верт хорошо знал литературный Ленинград, при этом и современный. Он мог спросить неожиданно: «А нельзя ли повидать Вишневского?» Пли еще определеннее: «Я прочел в «Ленинградской правде» стихи Саянова, — может, есть смысл встретиться с ним». Но особенно много Верту говорило имя Тихонова: «Красная звезда» вот уже больше года печатала ленинградский дневник поэта: «Ленинград в мае», «Ленинград в июне»... К тому же у Верта были тут свои соображения, подсказанные тихоновским стихотворением, которое однажды Верт прочел, — оно касалось английской темы и относилось к предвоенной поре.

Сквозь ночь, и дождь, и ветер, щеки режущий,

Урок суровый на ходу уча,

Уходит лондонец в свое бомбоубежище,

Плед по асфальту мокрый волоча.

В его кармане — холодок ключа

От комнат, ставших мусором колючим.

...Мы свой урок еще на картах учим,

Но снится нам экзамен по ночам! —

писал Тихонов, вызывая и Верта на раздумья, в которых были и мысль и страсть. Верт, великолепно знавший русский, проник в полутона тихоновских стихов, сделав вывод, который оспорить трудно: «Это стихотворение отражало нарастающее у советских людей предчувствие, что избежать войны с нацистской Германией, пожалуй, не удастся: «Снится нам экзамен по ночам...»

Наш спутник был знаком с Тихоновым и мог рассказать такое, что было ведомо только ему, но это могло ответить любознательности англичанина лишь частично. Однажды, когда мы возвращались с Кировского завода, где, по рассказам, незадолго до этого выступал Тихонов с поэмой «Киров с нами», Терехов заметно оживился и, указывая на серый дом, выдвинутый уступом, заметил:

— Вот это и есть родительский дом Николая Семеновича, детство его прошло здесь...

Верт смешался заметно:

— Погодите, но ведь это известный петербургский дом, здесь жил Герцен...

Но Терехов был невозмутим.

— И Тихонов, — подтвердил Терехов и пояснил: — До ухода в гусары.

— Погодите, но Тихоновы... известная петербургская фамилия, не так ли? — спросил Верт в явной связи с увиденным; впрочем, реплика Терехова о гусарах скорее этому способствовала, чем противостояла.

Признаться, и у меня воспряли мысли о Тихонове, отпрыске знатных петербуржцев...

В один из этих дней последовало приглашение в особняк на Литейном проспекте: приглашал артистический Ленинград — писатели, художники, композиторы. Когда мы вошли в особняк, который нам показался беломраморным, волнение объяло нас. Легче было сказать, кого тут не было, нежели кто тут был. За хозяина вечера был Всеволод Вишневский — его морской китель был расцвечен пятью или шестью рядами орденских ленточек. Вишневскому помогал Виссарион Саянов, чьи пушистые усы, которые он отрастил к тому времени, можно было сравнить с усами Буденного. Были Вера Кетлинская и Борис Лихарев, как, впрочем, и многие другие. Живопись представлял художник Серов, его полотна, посвященные суровым дням блокады, мы видели накануне, музыку — Элиасберг, которого ленинградцы почитали: он дирижировал оркестром, исполнявшим в блокадном городе знаменитую Седьмую симфонию Шостаковича...

Верту хотелось услышать рассказ о ленинградской эпопее из уст людей искусства, и мы прошли в гостиную особняка, где стоял овальный стол, очень нарядный. Рассказ начал Вишневский — он говорил о кронштадтцах. Потом вдохновенно говорил Саянов, рассказавший о боях в небе Ленинграда. Потом стройное каре родов войск было нарушено и возник рассказ о ленинградской эпопее, рассказ живой, вдохновенный и необыкновенно человечный. Кстати, к этому времени мы пересели уже за другой стол, накрытый по тому времени с неслыханной щедростью. Все казалось — тяжелая дверь столовой распахнется и войдет Тихонов. Верт ждал этой встречи. Накануне он говорил мне о тихоновских дневниках, публикуемых в «Красной звезде», сравнивая их с толстовскими, — это сравнение было в обычаях Верта, он знал русскую классику. Но тяжелая, обремененная лепниной дверь столовой была неподвижна — Тихонова в этот вечер не было. Верт осторожно спросил хозяев о поэте. Ему ответили, что его нет в Ленинграде. Верт не скрыл своего сожаления.

Мы возвращались в «Асторию», сопутствуемые нашими ленинградскими друзьями, — рядом с нами был Виссарион Саянов. Получилось так, что вопрос Верта о Тихонове и реплику англичанина: «Жаль, что нет Тихонова, я очень рассчитывал повидать его здесь» — Саянов засек и оценил. Последнее, как я потом установил, было характерно для Саянова — больше, чем кто-либо иной из ленинградских литераторов, он был связан дружбой с Николаем Семеновичем. Тихонов воздал этой дружбе в своей «Двойной радуге», там есть глава о Саянове. Зачином к главе Николай Семенович избрал прокофьевские строки: «Был с нами друг наш замечательный, высокой доли человек...» Глава озаглавлена «Палатка под Выборгом», как, впрочем, и стихотворение, которое Тихонов посвятил Саянову. Глава воссоздает картину зимней войны в Финляндии, когда судьба соединила поэтов, поселив их в палатке под Выборгом. Для Тихонова то была третья война, для Саянова — первая. Тихонова восхищает Саянов смелой прямотой, храбростью. «Мы дружили с ним давно и по-настоящему. Нигде так, как на войне, не узнается человек во всей широте настоящих чувств. Так я увидел моего друга в ту незабываемую, беспощадную зиму войны с белофиннами. Мы проделали с ним весь зимний поход, с первого до последнего дня. В марте 1940 года, после прорыва линии Маннергейма, в дни боев за Выборг, мы жили с ним в одной палатке, на снегу, среди сугробов, и непрерывный грохот орудий сопровождал нас с утра до вечера», — напишет со временем Тихонов, воздав должное другу и дружбе. Но это произойдет много лет спустя, а сейчас была ленинградская ночь сорок третьего года и мы, сопутствуемые Саяновым, возвращались в «Асторию».

— Конечно, я лицо не совсем беспристрастное, — говорил Саянов, намекая на свою дружбу с фронтовым побратимом, — но я все-таки скажу все, что хочу сказать... — Судя по тому, с какой настойчивостью он повернул сейчас разговор к Тихонову, у него была потребность продолжать разговор, начатый в особняке на Литейном. — Допускаю, что сейчас говорить об этом рано, но попомните мое скромное пророчество: именно Тихонов был летописцем блокады — никто точнее и ярче не вел эту летопись, при этом и в поэзии... Собранное воедино, все написанное Тихоновым даст и цельную и верную картину того, что пережил Ленинград… Мы вошла в подъезд гостиницы. То ли быстрый шаг ужесточил дыхание нашего спутника, то ли волнение, которое объяло его, мы слышим, казалось, как колотится его сердце.

— Конечно, каждый из нас что-то сделал в эти годы, но Тихонов сделал больше остальных, — закончил Саянов, тяжело дыша, его пушистые усы вздувались.

Рассказ Саянова был своеобразно продолжен в моем сознании почти через четыре года, когда я прочел тихоновский этюд «Из осажденного Ленинграда». Этюд малоизвестен, он был напечатан в специальном выпуске нашей газеты, к ее двадцатипятилетию, — у этого выпуска было весело-праздничное имя «Красная звездочка». Впервые со времени войны в газете возник весь ряд краснозвездовцев, от Эренбурга и Симонова до Суркова и Павленко. Как некогда, ленинградцы выступили в своих откликах на юбилей едва ли не плечом к. плечу — Саянов в стихах, Тихонов в прозе. В тихоновском этюде есть настроение той поры, да к тому же это едва ли не единственное свидетельство, в котором поэт говорит о своих отношениях с «Красной звездой», хотя и кратко, но прямо и полно.

Итак, «Из осажденного Ленинграда».

«В «Красной звезде» я начал печататься очень давно, но никогда не ощущал такой тесной связи с ней, такого ее значения в моей жизни, как в годы Великой Отечественной войны. Я видел своими глазами, как читают ее с первой и до последней страницы на переднем крае бойцы и командиры, какой популярностью она пользуется в массах и как велика сила ее ведущего, вдохновляющего слова. В тот период «Красная звезда» объединяла огромный боевой коллектив писателей, поэтов, очеркистов, журналистов. Большой гордостью для меня было печататься в такое время в такой газете, за которой следил миллионный, необыкновенный читатель, который с оружием в руках громил фашистских захватчиков.

Особое значение страницы «Красной звезды» приобрели для меня после того, как, по предложению редакции, я начал печатать в ней свои ежемесячные обзоры положения в осажденном Ленинграде. Я начал их с мая 1942 года, и потом они под названием «Ленинград в июне», «Ленинград в июле» и т. д. печатались вплоть до освобождения Ленинграда, до дней разгрома немцев под Ленинградом. Последний очерк назывался «Победа».

Обычно полполосы отводила газета под этот обзор. Писать его было сложно и необыкновенно ответственно. Многое нельзя было сообщать о жизни фронта и города, чтобы не раскрывать военной тайны, многое редакция сокращала или из-за «излишней лирики», или по недостатку места, но на каждый такой очерк я имел письма с фронтов, от рассеянных по фронтам ленинградцев...

Редакция «Красной звезды» много помогала мне. Когда я писал поэму «Слово о 28-ми гвардейцах». В трудные минуты фронтовой, осадной жизни я всегда чувствовал товарищескую поддержку, заботу и дружеское участие моих боевых товарищей по «Красной звезде».

Мне представляется уместным вернуться к весне сорок второго, когда Тихонов работал над поэмой о двадцати восьми. В поэме есть строки, для всего существа Тихонова характерные, — они воссоздают момент для гвардейской дружины трагедийный. Только что была отбита первая волна танков, как возникла вторая, еще более мощная.

...И Бондаренко, что когда-то

Клочкова Диевым назвал.

Сказал ему сейчас, как брату,

Смотря в усталые глаза:

«Дай обниму тебя я, Диев!

Одной рукой могу обнять,

Другую пулей враг отметил». —

И политрук ему ответил,

Сказал он:

«Велика Россия,

А некуда нам отступать,

Там, позади, Москва...»

В окопе

Все обнялись, как с братом брат...

Мне подумалось, что эту поэму должен был написать именно Тихонов — она будто вызрела из самого существа жизни поэта, его взглядов на человека и жизнь. Ему должно было необыкновенно импонировать, что победа у разъезда Дубосеково добыта дружиной, в которой находились дети всех наших народов: «В окопе все обнялись, как с братом брат...»

Осенью семьдесят шестого года у меня была необыкновенно увлекательная поездка к сердцу горного Таджикистана, на Памир, на Вахш, где шли полным ходом работы по строительству Нурекской гидростанции. Повод к поездке был более чем добр: рабочие Нурека присудили мне свою рабочую премию. В Москве уже лежал снег, а здесь была райская теплынь. Нас пригласил к себе Мирзо Турсун-заде.

Мне было интересно наблюдать поэта. Все было в нем умеренно особой, так мне казалось, таджикской мягкостью — и жесты, и походка, и манера говорить.

Стол был накрыт в доме, из просторных окон которого открывался чудесный вид на памирское предгорье и гряду гор, в такой мере четких, что казалось — до них рукой подать. Точно пользуясь этим, наш хозяин, сидящий во главе стола, невысоко поднимал руку и, указывая на горы, несмотря на декабрь но утратившие зеленого отлива, произносил:

— За этой круглой горой — мои родные места...

Желая сделать гостю приятное, он спросил меня: «Что бы вы хотели увезти из Таджикистана?» Я был наслышан о необыкновенных достоинствах местной чинары и ответил: «Чинару, разумеется... Но вот вопрос, — обратился я к хозяину, — возьмется ли чинара в моем подмосковном саду?..» — «Лучше, чем любое другое наше дерево», — заметил Мирзо, и мигом были добыты саженцы чинары. «А знаете, вы хорошо придумали с чинарой, — сказал мне поэт, прощаясь. — Она живет дольше всех наших деревьев, а значит, у нее есть будущее».

Ну что ж, это, наверно, было главным, что следовало сказать гостю, важнее этого ничего не скажешь, если хочешь, чтобы он остался твоим другом. Я не знаю, что после первой встречи сказал Мирзо Тихонову, но это наверняка были очень значительные слова, — как мне сказали, у Мирзо была многолетняя дружба с Николаем Семеновичем, у Мирзо и его литературы. Но последнее я уже сам могу свидетельствовать.

Случилось так, что, вернувшись из Таджикистана, я попал в большой конференц-зал писательского особняка на улице Воровского, на встречу с таджикскими литераторами. Мне была понятна радость таджиков, когда появился Тихонов. Русский поэт не без радостного волнения отвечал на рукопожатия таджиков, — в том, с каким почтительным вниманием те склоняли головы перед старым поэтом, был знак душевной приязни, знак родства. Все стало понятно, когда хозяева и гости заняли места за большим столом и слово было предоставлено Тихонову, слово о таджикской литературе. Для меня речь Николая Семеновича была отмечена впечатлением новизны — я никогда не слышал, как он говорит на аудитории. Не хочу искать иного слова, но могу сказать, что был захвачен стихией тихоновской речи. Ее речевой образностью, ее живостью, ее неброской целеустремленностью, ее стройностью, ее познавательным богатством. Можно было только удивляться, как Тихонов проник в суть этой литературы, почувствовал ее существо. Речь была исполнена стремления проложить своеобразный мост между таджикской литературой и остальными литературами Союза Советов. Если в природе существовал человек, которому было бы по силам соорудить этот мост, то в данную минуту таким человеком мог быть только Тихонов.

Можно было догадываться, какое впечатление тихоновское слово произвело на наших таджикских друзей, впрочем, не только догадываться.

— Конечно, приятно, что Тихонов так знает литературу таджиков, — произнес в этот день Мирзо Турсун-заде своим тишайшим голосом, от волнения его голос становился не громче, а тише. — Но ведь он так знает не только таджиков...

Последнее было и значительно, и, пожалуй, принципиально для Тихонова, был резон осмыслить это.

Евгению Федоровну Книпович связывала многолетняя дружба с Тихоновыми — с тех пор, как Николай Семенович с семьей перебрался в Москву, Книпович была их близким другом. Блистательный критик и литературовед, человек, в котором знание отечественной словесности редчайшим образом сообразовалось с владением проблемами литератур зарубежных, Евгения Федоровна, как можно было догадываться, уже по кругу своих литературных пристрастий должна быть интересна Николаю Семеновичу. При том внимании к общению, которое всегда было у Тихонова, при том интересе к беседе, который для Николая Семеновича всегда был так важен, дружба с Книпович питала мысль, а следовательно, творчество поэта. Видно, потребность в этих беседах была так велика, что беседы были повседневными (позже я расскажу об одной из таких бесед, происходившей в присутствия Евгении Федоровны в тихоновском доме), но было и по-иному. Любительские фотографии сберегли воспоминания о прогулках и по переделкинским «кольцам», и по окрестным лесам, когда рядом с Тихоновыми, Николаем Семеновичем и Марией Константиновной, была Евгения Федоровна.

Мысль, которую пробудила во мне встреча с таджикскими литераторами, интересно было вывести на суд Книпович, — казалось, что ее мнение поможет мне наиболее точно познать эту грань личности Тихонова, человека и литератора. У меня была возможность предупредить Евгению Федоровну о моем намерении, и беседа была для нее не внезапна. Мы сидели в дачном домике Книпович в Переделкине, и на столе лежали фотографии, воссоздающие походы по переделкинским лесам, когда вместе е Тихоновыми была и наша собеседница. Евгения Федоровна выдает нам фотографии по одной, заметно радуясь, как впечатление нарастает. Но вот рука Книпович остановилась, как мне показалось — печально остановилась.

Мария Константиновна любила эти наши походы, заставляла себя ходить, если даже была не совсем здорова... — Евгения Федоровна складывает фотографии, молча отодвигает — ей надо время, чтобы обрести прежнее состояние, успокоиться. — Знали, что она больна, и все-таки все происшедшее было внезапным, такое всегда внезапно...

Мы не без труда возвращаемся к беседе — нужна всесильная пауза.

— Нет, в Ленинграде я Тихонова не встречала, — произносит Евгения Федоровна, точно предупреждая мой вопрос. — Я познакомилась с ним уже в столице, когда сюда перебралась Ольга Дмитриевна Форш и поселилась в гостинице «Москва». Ольга Дмитриевна писала свой очередной роман, нередко обращаясь за советом к толстым книгам, иллюстрации которых были переложены рисовой бумагой, для таких заядлых курильщиков, как мы с Николаем Семеновичем, неслыханно аппетитной. Готова признаться в грехе: как ни стойки мы были с Николаем Семеновичем, иногда выдержка изменяла нам, и из толстой книги осторожно извлекался лист рисовой бумаги, разумеется, в строжайшей тайне... Таким образом, тайна, обычно способствующая разобщению, в данном случае повела себя по-иному, положив начало доверию, а потом и дружбе... — Евгения Федоровна умолкла, дав попять, что короткая экспозиция закончена и сейчас прозвучит ответ на мой вопрос. — Если вы поговорите с близкими Николая Семеновича, они вам расскажут, что его знание Востока складывалось с детства, Востока нашего и, зарубежного... Известна реплика Джавахарлала Неру: «История Индии? Спросите об этом лучше Тихонова — он знает...» У него была потребность видеть мир, страсть к путешествиям. Он исходил Кавказ, прошел по многим тропам Средней Азии, был в Индии, Пакистане, Афганистане, знал эти страны с той обстоятельностью и глубиной, какая позволяла ему говорить со знатоками, спорить, ставить проблемы. У него было множество друзей в этих странах, которые высоко ценили привязанность Тихонова к их отчим местам. Особенно, разумеется, среди литераторов. Симон Чиковани и Аветик Исаакян, Айбек и Мирзо Турсун-заде. Эта дружба была творческой: он переводил этих мастеров, переводил в полную силу тихоновского дара, сделав стихи национальных поэтов и событием русской поэзии. Он и русских друзей подчас выбирал, учитывая их интерес к Востоку. Пример — Петр Андреевич Павленко. В их беседах постоянно присутствовал Восток. Он дорожил своими отношениями с грузинской поэзией — эти отношения складывались многие десятилетия. Его переводы грузинских поэтов составили книгу: Симон Чиковани, Галактион и Тациан Табидзе, Сандро Шаниашвили и Паоло Яшвили, Карло Каладзе, Георгий Леонидзе, Иосиф Нонешвили, Григод и Ираклий Абашидзе... В том, что Грузия и ее культура создали в годы революции, поэзия занимает свое заметное место — трудом Тихонова, как, впрочем, и иных советских поэтов, эта поэзия стала нашим общим достоянием. Но пример Тихонова, который он явил в своем общении с многоязычным Востоком, свидетельствует и об интернациональном существе нового человека, свободного от предубеждений прошлого, несущего свет межплеменного братства, — таков Тихонов!

У меня была возможность многократно убедиться, как великолепно знал Тихонов мой отчий Северный Кавказ. Казалось, сами горы запомнили, что тут был Тихонов. Тот, кто бывал в горной Кабарде, Балкарки, Осетии, Ингушетии, найдет тому свидетельства убедительные: тут помнят Тихонова. И в первую очередь, конечно, поэты. Было что-то радостно-неодолимое в том, как мои беседы с поэтами Кавказа неизменно приводили к Тихонову. Для них он был не просто старшим сыном в семье Матери-Поэзии, он был учителем, бескорыстным и самоотверженным, у которого в его знании Кавказа не было равных.

Я задумал этюды о поэтах Северного Кавказа. Дли начала я взял три имени: Гамзатов, Кулиев, Кугультинов. Задумав этот цикл, я руководствовался прежде всего тем, что знал поэтов, многократно разговаривал с ними, а с Гамзатовым и Кулиевым мы однажды путешествовали. Все, что я сказал о поэтах Кавказа, имея в виду Тихонова, возникло в ходе моих бесед с поэтами. Мне подумалось, этюды не могут увидеть свет без того, чтобы я не показал их Тихонову. Письмо, которым Николай Семенович отозвался на мои скромные опыты, не скрою, меня воодушевило. Дело, разумеется, не в похвале, хотя тихоновская похвала каждому лестна. Более важным мне представляется мнение Тихонова по существу: свободный и столь характерный для Николая Семеновича взгляд на поэзию Северного Кавказа, ее самобытные корни и связи.

Привожу текст письма полностью, соотнесенный с текстом моих этюдов, которые включены в эту книгу. Читатель получит возможность проникнуть в существо тихоновских раздумий, которые мне представляются важными.

«22 апреля 1976 года

Дорогой Савва Артемович!

Приветствую Вас сердечно!

Как только я освободился от заседаний двух комитетов, я сразу прочел Ваши этюды о поэтах Кавказа, и прочел не без удовольствия. Пишу я Вам на машинке, потому что мой почерк стал к старости очень затейливым и я не хочу, чтобы Вы тратили время на разбор моих каракулей.

Итак, вот что я скажу, прочитав этюды. Всякий критик, далекий от Кавказа и Вашей темы, разбирал бы стихи Кугультинова, Кулиева и Гамзатова с общей критической точки зрения. Вы же имеете несомненное преимущество, потому что в Ваших этюдах о поэтах Вы сами выступаете и как кавказец, человек, близкий по духу к их поэтическим вдохновлениям, и как писатель — большой любитель и знаток поэзии, живо чувствующий тот внутренний мир, в котором рождаются стихи.

Кроме того. Вы в своих этюдах выступаете с собственными дополнениями, справками, воспоминаньями, которые очень обогащают материал. Особенно мне понравился обстоятельный, живописный, большой этюд о творчестве Расула Гамзатова.

То, что Вы одновременно сказали и свое слово о его прозе, своеобразной, поэтической книге «Дагестан», и много говорите об его отце, великолепном поэте и человеке — Гамзате Цадаса, расширяет исторически тому и раскрывает новые горизонты.

Родоначальник поэтического направления дагестанской новой поэзии, конечно, Гамзат Цадаса, и Расул его прямой наследник. Ваши этюды написаны широко, свободно и легко читаются. А Ваши наблюдения и то, что Вы близко к сердцу берете содержание стихов Ваших кавказских земляков, очень доходит до читателя, сообщая ему и нечто новое о знакомых поэтах.

Что касается возникшего в тексте разговора обо мне, то мне трудно говорить о киком-то моем воздействии, скажем, на творчество Кайсына Кулиева, который сам по себе является искусным, сильным мастером стиха, и особенности кавказской темы ему, конечно, ближе, хотя бы потому, что он родился в центре гор — в суровом Чегеме — и прекрасно знаком со всем, что составляло с детства мир скал и снегов, окружавший его и вошедший во все его поэтическое творчество.

Я лично уважаю Кайсына Кулиева и за его человеческий характер и люблю за его замечательные стихи, которые я имел честь переводить в свое время.

Конечно, мы не можем сказать, что вышеназванные поэты находятся вне поля зрения широкого читателя. Они очень известны и любимы, и их новые стихи распространяются сразу по написании, но Вы своими этюдами добавили многое к познанию поэзии современных певцов Северного Кавказа.

Лирический, как бы разговорный стиль Ваших этюдов оправдан и тем, что Вы с такой теплотой, так по-дружески говорите сразу и о поэзии, и о тех, кто является сегодня передовыми поэтами нового, и вносите в свои раздумья воспоминания о прошедших временах, которые заключают в себе много поучительного и для истории русской поэзии, соприкасавшейся так глубоко с певцами горных народов и в старые времена.

Крепко жму руку.

Николай Тихонов»

Но заманчиво было продолжить разговор, начатый в письме, повидав Николая Семеновича. Стоит ли говорить, как я был воодушевлен, когда узнал, что это желание в какой-то мере взаимно.

В Переделкине еще удерживался снег и с вечерними сумерками заметно отвердевал, но небо уже казалось весенним, как и сами вечерние зори были уже апрельскими — долгими и заметно яркими. Николай Семенович только что совладал с простудой, и его нынешняя прогулка была едва ли не первой. С тех пор, как я видел его, прошло года два. Высокомудрое восьмидесятилетие оставило свои знаки на его облике. Но стоило заговорить Николаю Семеновичу, и он точно сбрасывал груз лет — все таким же живым был тихоновский голос, все такое же острое внимание светилось в его глазах, все так же непобедим был его смех и сопутствующий смеху жест, точно отводящий возражение собеседника.

— Хочу, чтобы мы повидались, — подтвердил он и осведомился: — Вы сказали, что жена с писательской делегацией в Америке? Дождемся ее возвращения, послушаем, что она нам расскажет. Итак, приглашение не заставит себя ждать...

И вот переделкинский май. Он мне видится в свечении прудов, неожиданно зеленых после недавней зимы, в блеске листвы бесподобных здешних берез, которая в своем высоком высоке точно потекла ручьями, в отсвете влажной травы. Большой тихоновский дом точно дышит теплом и покоем. Двери, ведущие из столовой в соседние комнаты, распахнуты, и дом кажется особенно просторным и светлым. Наверно, место за столом, которое сейчас занимает Николай Семенович, давно обжито, но оно, как я замечаю, не во главе стола. Тихоновское правило: обнаружить, что он тут хозяин, значит чуть-чуть стеснить гостей, не по нем.

Да и байковая куртка, в которую одет Николай Семенович, призвана служить этому же — никакой парадности. Белая блуза Евгении Федоровны Книпович, сидящей рядом с Николаем Семеновичем, выглядит много торжественнее.

В этот раз я не увидел Александры Михайловны, доброй хранительницы тихоновского дома, которой этот дом обязан многими своими достоинствами. Хозяйничала молодая Ирина Александровна, дочь Александры Михайловны. Стол, накрытый ею, был красив — в нем были краски весны. Правда, для Николая Семеновича, который отдал себя во власть неумолимой диеты, это был больше праздник глаз, но это был праздник, — как мне казалось, Николай Семенович нет-нет да оглядывал стол радостным взглядом, молчаливо гордясь молодой хозяйкой.

В том, как Николай Семенович завязывает первый узелок беседы, мне тоже видится тихоновское: не злоупотребить властью хозяина, все преимущества отдав гостям.

— Как там Америка? Евгения Федоровна сказала, что поездка удалась, не так ли? А?

Итак, как там Америка? Он слушает гостью, охватив белой рукой подбородок, — его внимание должно быть приятно говорящему, его интерес почтителен. Впрочем, и предмет беседы остро актуален: американские писатели принимали своих советских коллег. Гостям показали Америку: Нью-Йорк, Вашингтон. Сан-Франциско, Новый Орлеан. Но главное — дискуссия «Роман в современном мире». Тема давала простор для обмена мнениями по вопросам самым жгучим: призвание художника, писатель и общество, свобода самовыражения, традиция и поиск. Обе стороны были представлены значительными именами, разговор был и профессиональным и принципиальным.

— Значит, Артур Миллер? — вдруг спрашивает он. — Однако...

Ему интересно, как выглядит этот спор, если соотнести его с именами.

— Апдайк?.. Мейлор?..

Его уровень знания американской литературы достаточно высок, — как всегда, он много читает; наверно, не только этим объясняется хорошее знание предмета, по и этим.

Я смотрю на Тихоново и думаю о чуде встречи. В самом деле, разве это но чудо? Вот этот седой человек, седина которого, казалось, разлилась по его лицу, сделав его больше обычного белым, открыл для себя мир, напрочь новый. Пробудил ли он в тебе этот мир или поселил заново, неважно — это мир новый. Краски, слова, образы, понятия — все в такой мере теперь твое, что ты готов опознать это по признакам. «Длинный путь. Он много крови выпил...» — в этом есть признак. «Таили верфи новую грозу, потел кузнец, выковывая громы...» — и это. «Видно, брат, я сожженной березе надо быть благодарной огню...» — и это. «И, может быть, уже возмездье на полдороге, как заря...» — тоже. В этом определенно привилегия художника: войти в самое твое сердце и зажечь свет, новый свет, которому жить столько, сколько отмерено тебе судьбой прожить на этой земле, не меньше.

Вы сказали, у них обостренное восприятие событий, происходящих в мире? Каких именно? Афганский Апрель? — Да, он произносит последнее слово столь значительно, что хочется озаглавить его большой буквой: «Апрель», — итак, он недвусмысленно дал понять, что перебрасывает мост с заокеанского Запада на Восток: Афганистан.

Теперь пришла пора задавать вопросы нам:

— Каким вы помните Афганистан, Николай Семенович?

Он очень доволен: его тема!

Кому не известно — его, его... К тому же есть повод, единственный в своем роде: месяц назад в Афганистане произошла революция, которую, кстати говоря, пророчил древней стране и Тихонов, но об этом разговор особый... В этой маленькой стране было нечто такое, что на веки веков приворожило к ней русского поэта. Этой своей любви поэт был верен едва ли не всю жизнь. Это отразили и стихи и проза Тихонова, как, впрочем, это вобрала его мысль, исследующая историю Афганистана, его многовековой путь, его место на современном Востоке. Человек знаний энциклопедических, привыкший рассматривать явления в перспективе и сполна использующий при этом мнение столь всемогущей силы, как Время, Тихонов был склонен к вершинным раздумьям, в которых свою роль играли Вчера, Сегодня, Завтра. Вот он и предрек Афганистану его революционное Сегодня. Наверно, никто не вменял в обязанность поэтам провидение, в Тихонове оно было. Прочтите его «Могилу Бабура». Этот рассказ — диалог афганца и русского. Хотя собеседником афганца Тихонов сделал ученого, мне тут видится сам автор, его интеллект, его знание восточной мудрости, его любовь к Афганистану. По воле автора, диалог не зря возник у могилы Бабура, — государственный человек и поэт, «не писавший пустых стихов», Бабур точно взывал к постижению судьбы страны.

Но это не просто рассказ об истории, даже увлекательный, это рассказ-спор. Афганец исходил руины страны, знатные руины, недвусмысленно установив: здесь была цивилизация, ничем не уступающая западной, а может быть, в чем-то и превосходящая ее. Афганец убежден: достоинства этой цивилизации и во взаимовлиянии с Западом. Это только кажется, что океан суши, лежащий между Западом и Востоком, непреодолим. Древние его преодолевали, при этом и афганцы. Великие пути, связывающие Восток с Западом, шли через Афганистан. Балх и Бамиан были центрами цивилизации и потому, что здесь Запад подавал руку Востоку, великая культура эллинов побраталась с культурой Индии. Видно, с напором запустения способны совладать только размеры памятника. Пирамиды? Колизей? Не только. Знаменитая статуя в Бамиане, единственная и по своим размерам, свидетельствует об этом. Однако где причины запустения? Великие пути стали путями морскими? Не только. У запустения есть свое имя, точное, — колонизаторство. Запустение явилось в Афганистан с приходом западных завоевателей — это они нарекли народ, который соперничал своей образованностью с эллинами, дикарями... Однако где выход из положения? Возвратить великие пути с моря на сушу?.. Очевидно, есть один великий путь, истинно великий, который следует воспринять и афганцам: суверенность, если быть точным — революционная суверенность. Вот русский поэт и подвел рассказ к его логическому концу. Впрочем, все, что случилось на афганской земле нынешним апрелем, точно явилось исполнением тихоновского провидения.

— Бедный, суровый и гордый народ — вот что надо сказать об афганцах, — произносит Николай Семенович, точно проникнув в наши раздумья. — «Мы единственные два народа, которые никогда не были побеждены! Только представьте, как нам легко понимать друг друга!» — сказал мне один афганский друг.

Тихонов умолк, улыбаясь.

— Тебе приятно было вспомнить слова афганского друга, Коля? — спрашивает Евгения Федоровна — тихоновская улыбка сказала ей многое.

— Да, Женя...

Видно, доброго слова Книпович сейчас как раз и недоставало Николаю Семеновичу — он воодушевился.

— А знаете, пример, который преподали нам древние, перебросив, вопреки примитивной технике тех лет, гигантский мост с Востока на Запад, многому учит — человек, понимающий пользу общения, идет вперед семимильными шагами. Это правило, многократ проверенное жизнью, тем более верно, когда речь идет об искусстве: художнику иногда надо обратиться к непривычному, чтобы обрести себя...

— Поль Гоген, Коля?

— Не только. Наш Александр Волков, который стал певцом Востока... Человек Севера, он сумел понять Восток: все, что он создал, настоящее...

Но сказанное можно чуть-чуть распространить и на Тихонова: постигая Восток, он обогатил и себя. Однако тут, наверно, надо говорить обо всем строе жизни Николая Семеновича. Он точно стал всей своей жизнью на скрещении больших дорог земного шара, помогая людям понять друг друга. Те, кто доверили Тихонову великий труд борьбы против войны, имели в виду, разумеется, в первую очередь интернационализм Тихонова, подтвержденный самим подвигом его жизни, но в какой-то мере и бесценный тихоновский дар общения.

...Николай Семенович поднимает наполненный бокал: за гостей. Мой бокал: за хозяина... Чувствую, как вздрагивает вино в моем бокале, готовое пролиться. Была бы моя воля, я, пожалуй, вспомнил бы сейчас и степной Кавказ, и многозвездную ночь, кубанскую ночь, и сосновые подмостки посреди степи, освещенные фарами тракторов, и тихоновское бунтующее, озорное, хватающее за душу: «Владеть крылами ветер научил, пожар шумел и делал кровь янтарной...» Но воли моей, наверно, нет, как тем более нет храбрости. «Вот вы назвали меня в своем письме «кавказцем». Наверно, то, что я сейчас хочу сказать, вы слыхали не однажды, но я скажу: за вашу любовь к Кавказу и за любовь кавказцев к вам, — поверьте, Николай Семенович, там вас очень любят...»

В глубине дома ожил телефон. Николай Семенович заметно смущен:

— Звонят друзья, просят включить телевизор...

— Да не хотят ли они обратить наше внимание на то, как Тихонов вручает Ленинские премии?

— А ты откуда знаешь, Женя?

Да, у сегодняшнего вечера добрый венец: телевидение передает вручение Ленинских премий, оно состоялось вчера. Вручает Тихонов. Со строгим вниманием, в котором есть взыскательность к себе, он следит сейчас за церемонией вручения. Но вот любопытно: там, в Кремле, Тихонов, приветствующий награжденных, осиян добрейшей своей улыбкой, а здесь неожиданно печален, быть может, даже хмур.

— Да не слишком ли пространна речь? Может быть, надо было бы короче, а?

— Нет, ты хорошо сказал, очень хорошо сказал, Коля...

Он вдруг просиял, мигом сняло пасмурность. «А может быть, и в самом деле хорошо?» — точно говорит его взгляд. Он улыбаясь смотрит на Книпович: признателен — сказала слово и сняла печаль. «Да, наверно, неплохо», — точно повторяет он.

В этот майский день 1978 года с тем мы и покинули тихоновский дом: казалось, у хозяина было ощущение полноты жизни: судьба определила ему деятельную жизнь, исполненную высоких стремлений, он понимал это и был благодарен...

Н. Т.

Весть о кончине Тихонова ошеломила — не очень просто было уложить это в сознании. Вспомнил я разговор с переделкинским старожилом, происшедший за две недели до этого. Старожил знал писательский городок и о каждом из его знатных обитателей имел свое мнение, которому, пожалуй, нельзя было отказать и в беспристрастности и в точности. Но вот разговор зашел о Тихонове, и старожил на какой-то миг онемел. «Святой человек, — произнес он, сдерживая волнение. — Святой — все для людей...» Вот так-то: все для людей. И вновь мысль обратилась к судьбе Тихонова. Вот прошел человек по земле, и всюду, где ступала его нога, остались друзья. Ведь мог пройти так, как проходят миллионы, не оставив следа, а оставил самый зримый след — друга. Наверно, все в неодолимой силе, которой был наделен он и у которой единственное имя — любовь к человеку. В век свирепого национализма, когда целые государства, как загоны для парнокопытных, поделены на белых и черных, человек прошел по земле, как и надлежит человеку, — сея любовь ко всем людям. Конечно же Тихонов явился перед людьми в точном соответствии со своим краснокожим паспортом, по в немалой степени и потому, что был Тихоновым: душевное богатство, любовь к многоплеменному и многоязычному человечеству, в самом высоком смысле слова побратимство были цветом его крови. Истоки многое могут объяснить в жизни человека. В какой раз я должен был сказать себе: существо и в истоках.

Судьбе было угодно, чтобы мой новый приход в тихоновский дом в Переделкине был приурочен к встрече с сестрой Николая Семеновича — Антониной Семеновной.

— Кто такой Николай?

Сказать, что она очень похожа на брата, не все сказать. Во взгляде ее светлых, заметно круглых глаз, в привычке ширить глаза, когда в беседе возникает нечто неординарное, в движении руки, в улыбке, которая тем ярче, чем настойчивее она вам возражает, — во всем этом есть тихоновское. И не только: в обстоятельности, в стремлении вести доказательный разговор, в привычке не обойти прецеденты, если даже они и не столь близки. В ее рассказе все не заглазно, все имеет свой лик. Как сейчас: Антонина Семеновна точно семейный альбом раскрыла — фотографии, три поколения Тихоновых...

— Мать — начало всех начал, все от нее...

Взглянул на фотографию, и вспомнилось некрасовское: «Есть женщины в русских селеньях...» Лицом не красавица, а красива — прелесть в гордой: посадке головы, в линиях фигуры, в стати.

— Крестьянка?

— Мать у нее крестьянка — пришла в Питер из Вышнего Волочка пешком, а отец мастеровой, кондитер, из латышей...

— Дом держала она?

— Как и надлежит — вместе с отцом. У нас был хороший отец: заботливый и строгий, работящий, конечно... Знал всему меру. И питью: рюмку за обедом, дальше не шел — мера. Мастеровой. Жил во Франции и говорил по-французски, хорошо говорил, но французской грамоты не одолел. По-русски был хорошо грамотен. Читал, но только газеты, книг не читал. Любил во всем опрятность. Вижу его по воскресеньям, чисто выбритого, с чуть напомаженными усами, которые он придерживает пальцами, чтобы они не утратили формы. Был привязан к детям, но это не очень выказывал, доверив все жене. Он ее любил, а значит, и доверял... Мать дружила с книгой, она пристрастила к чтению и Николая. Признаться, я, младшая, чуть-чуть ревновала ее к Коле, мне казалось, что он был ее любимчиком. Может быть, я была и не права, но одно верно: его вырастила ее любовь. Первое его стихотворение, наверное самое первое, посвящено ей: «Не надо мне святой Екатерины — живая здесь, живая хороша...» Хорошая книга была в почете у Тихоновых, лучшим подарком считалась книга. Мать дарила детям, дети — друг другу. Писать стихи Николай стал рано. Решился отнести их на улицу Гоголя, в редакцию «Нивы», — там стихи понравились, их напечатали. Это было великой радостью для всех, особенно для матери, — она гордилась Николаем. Колина чуткость — это от нее, его способность все принимать близко к сердцу — от мамы. Когда его забрали в гусары, он вернулся оттуда седым. Что-то там произошло такое, что сделало его седым в двадцать лет. В семье говорили, что какой-то барчук засек на глазах Николая лошадь. Ну что ж, и эта причина правдоподобна, если иметь в виду Николая, очень похоже на него — человек, он был человеком...

Она замолкает, глядя вокруг, точно видит все впервые. За окном май, как в минувшем году, когда за столом был Тихонов. И широко распахнуты двери, как тогда, поэтому дом кажется таким просторным.

— Счастливый? Наверно. Но из тех счастливых, что видели горе... И в своей жизни. Отца скосил голод в двадцать первом, мать — в сорок первом...

Она вновь замолкает, не в силах совладать со скорбью, что поселилась в ней...

Я возвращаюсь от Тихоновых. Шумят несравненные переделкинские березы, распадаясь на зеленые ручьи, по-майски бледно-зеленые, а память воссоздает рассказ, который я только что услышал, многократно повторяя:

«Человек, он был человеком...»

ШАГИНЯН

1. ТОЧНОСТЬ ВИДЕНИЯ

Наверно, само наше время обратило в миф притчу о поэте, который оборонился от жизни и жизненных тревог стенами пресловутой башни, — да есть ли такой поэт и мыслим ли он сегодня? Если речь идет о стенах из слоновой кости, то вряд ли мыслим, однако во всем остальном... В не столь уж отдаленные времена в южнорусском городе судьба свела меня с писателем. Город был невелик, и писатель, успевший заявить о себе книгой содержательной, был фигурой заметной. Но вот в его образе жизни было свое отличие. Собственно, это своеобычие было в облике человека, в самом цвете лица, не очень типичного для обитателей нашего знатного града: оно было неестественно белым, быть может даже бело-зеленым. Оставалось понять: каким образом человек уберег себя от нашего щедрого солнца? Впрочем, все вопросы снимались, если вам удавалось видеть, как человек пробегал на рысях не такое уж большое расстояние от дома до редакции городской газеты, где он работал литсекретарем, и обратно. Достигнув дома, он скрывался за высоким забором, скрывался с такой поспешностью, будто за ним была учинена погоня. Теперь никакими силами нельзя было извлечь его па свет божий — он уединялся в прохладной полутьме сарайчика, стоящего в глубине яблоневого сада, склонившись над рукописью. Если, случалось, писатель необходим был городу, самое большее, на что можно было рассчитывать, — что в неширокой прорези, оставленной в калитке для почтальона, появится пугливый глаз жены нашего героя, существа смятенного и простодушного, точно посланного ему небом специально для того, чтобы он, не дай бог, не помер с голоду.

Философия, которую исповедовал наш бледнолицый брат, сводилась к формуле: лишь время, отданное рукописи, «полно», все остальное «пусто». Наверно, эта мысль могла возобладать в человеке, одержимом немалым эгоизмом, — человек очень берег себя, больше, чем должен беречь себя писатель... Ему было невдомек, что, сберегая, он выключает себя из жизни: сердце, не получившее нагрузки, перестает работать первым, как, впрочем, не только сердце... Не очень хочется обращаться при этом к судьбе человека, о котором идет речь, хотя судьба эта убедительно подтвердила правоту этой мысли... Казалось, человек, столь спрессовавший свое время и обративший его па пользу рукописи, должен был создать нечто такое, что навсегда останется в памяти людской, но получилось иначе. В годы оны наш герой ушел в мир иной, а вместе с ним и все написанное им. Осталось единственное, что хранит память, по крайней мере моя: раздумье острое над тем, каким должен быть образ жизни писателя, как, впрочем, и сам писатель, строй его взглядов на свое призвание, и есть ли смысл ему вот так, напрочь, отсекать свои связи с живой действительностью? Обо всем этом думаешь тем упорнее, что есть ведь и иные примеры в жизни, утверждающие иные принципы и законы. Один из них, на мой взгляд, в высшей степени поучителен — Шагинян. Пример ее жизни в литературе, пример ее подвижничества.

Убежден, что первосуть того, что делает писатель, что составляет содержание его работы и жизни, — в системе взглядов, в строе мировоззрения, в политическом идеале, в конце концов. Шагинян прожила большую жизнь, при этом добрая треть ее относится к предреволюционной поре. Как ни определенно было у писательницы приятие Октября, процессу этому предшествовали поиски достаточно упорные. Когда читаешь ранние работы Шагинян, в которых столь явственно звучат песни революции, необходимо усилие, чтобы поверить, что у писательницы в те годы были и сомнения, уводившие ее в сторону от главной дороги. К чести писательницы надо сказать, что она преодолевала эти сомнения, не отстранившись от жизни, а вторгаясь в жизнь. Если же говорить о познании того, что есть наша революция, то для Шагинян, смею предположить, полезным было пребывание на российском юге, где накал борьбы был особенно силен.

Мне было интересно перечитать теперь шагиняновскую «Перемену», повесть, которую, как известно, высоко ценил Владимир Ильич. Интересно не только потому, что писательница воскресила в моей памяти события, которым и я отчасти был свидетель: город, описанный Шагинян, находился в трехстах километрах от моих отчих мест. Не только поэтому. Повесть Шагинян, как воспринял теперь ее я, в сущности является в своем роде дневниковой записью революционного времени, как оно предстало перед писательницей и было ею воссоздано. В самом движении сюжета, в развитии характеров «Перемены» есть достоверность события, подсмотренного наблюдательным глазом, для которого точность виденного превыше всего. В этом восприятии виденного обращает внимание одно обстоятельство: как ни драматичны события, автор не очень-то драматизирует их — нагнетанию действия автор предпочитает спокойный рассказ о происходящем. На мой взгляд, это и делает «Перемену» убедительной. Возможно, именно это достоинство «Перемены» и пришлось Владимиру Ильичу по душе, как, впрочем, и иное: недвусмысленность авторской позиции, определенность его симпатий. Когда я говорю о политическом идеале, который добыт писателем в процессе соприкосновения с жизнью, мне хочется говорить о шагиняновской «Перемене», в этой повести революционное существо взглядов писательницы явилось с силой впечатляющей. Повесть Шагинян явилась немалым событием для страны, что сказалось и на популярности автора. Помню, как ее портрет возник впервые в кабинете литературы школы, в которой я учился, — в ряду патриархов нашей классики портрет юной Шагинян был очень заметен. Я не видел этого портрета позже, но думаю, что Шагинян там было не больше тридцати: мне привиделась безбоязненность в глазах молодой женщины, по-восточному древних...

Мне известен отзыв Мариэтты Сергеевны на книгу писателя, в котором было три слова: «Живые строки — человечно». Хотелось бы обратить это определение к прозе самой Шагинян, к большой прозе — я говорю о «Перемене» и «Гидроцентрали». В содержательной работе Шагинян о Тарасе Шевченко писательница воспроизводит брюлловский афоризм, обращенный к художникам: «Не копируй, а всматривайся». Этот афоризм может быть по праву обращен к повествовательной прозе автора, которую мы упомянули. Поистине эти произведения вызваны контактом с живой действительностью, контактом, который вернее было бы назвать исследованием жизни: «Не копируй, а всматривайся»!

Но исследование требует не просто природного дара, оно требует знаний, и Шагинян не переоценивает тут своих данных, — наверно, у Плановой академии, которую Мариэтта Сергеевна окончила, была специальная задача: чтобы говорить о промышленном преобразовании страны, вступая в спор, нередко профессиональный, и отстаивая свою точку зрения, писательнице как раз этих знаний и недоставало. Но знания эти необходимы Шагинян и по другой причине: все, что написано ею об индустриальном становлении страны, будь то ее большой роман или очерки о танковых заводах за щитом Уральских гор, ставит новую проблему, несет открытие, принципиально новое и для специалистов. Только в этом случае и роман, и очерк представляют интерес для Шагинян. Впрочем, этот принцип действен, когда произведение затрагивает и иную тему. Прочтите шагиняновскую работу о Шевченко, которую мы упомянули выше, работу, удостоенную докторской степени: сколько в этой работе истинного новаторства, явившегося результатом и поиска, и нового, невиданного доселе осмыслении фактов творчества великого Кобзаря. Без преувеличения можно сказать, что это — новое слово о Шевченко, с которым должны считаться все, кто будет еще писать о поэте.

Не случайно, что поиск, по-своему неожиданный и смелый, открывающий новые пласты материала, является обязательным компонентом писательской работы Мариэтты Сергеевны. Не удивлюсь, если будущие биографы Шагинян, стремясь отразить эту сторону ее работы, составят своеобразную энциклопедию шагиняновских поисков, в которой будут воссозданы все ее экспедиции и описаны результаты, по-своему примечательные. Наиболее наглядно это сказалось в работах Шагинян, которые условно можно назвать портретными очерками. Можно только удивляться, как ново и оригинально писательница прочла жизнь Гёте и Моцарта, Пушкина и Шевченко, Низами и Абовяна, Гейне и Налбандяна. Нетрудно представить, какими путями следовала мысль Мариэтты Сергеевны, когда речь шла об ее исследовательских этюдах, посвященных, например, Пушкину и Налбандяну, — тут поиск и венчающая его находка были подготовлены научением отчей культуры. Другое дело немцы — Гёте и Гейне. Сказать тут принципиально новое слово для Шагинян было многотрудно, но она это слово сказала.

Сама великая интернационалистка, чье творчество вызвано и вдохновлено созданием Союза Республик, Мариэтта Сергеевна явилась певцом этого многонационального братства. Дочь Армении, она посвятила свои работы национальной культуре России и Украины, Грузии и Азербайджана, Эстонии и Карелии, — для писательницы это ценности родной культуры, сформировавшей ее интеллект, обогатившей мир ее мыслей и чувств.

Есть одна особенность в писательском очерке Мариэтты Сергеевны, определившая ее интерес к исследованию жизни, будь то поэт Гёте или композитор Рахманинов, революционер-просветитель Налбандян или народные певцы, сложившие Калевалу: обязательным условием этого интереса является философское своеобразие и глубина созданного. Именно философское своеобычие и глубина. Известно, что Гёте увлекал Шагинян и силой своей диалектической мысли, вступающей в борьбу с метафизикой и утверждающей себя в этой борьбе. Необходим немалый талант, чтобы органически соотнести два начала — художник и мыслитель. Наверно, и великому Гёте это удавалось не всегда: мыслитель подчас брал верх над художником. Думаю, что эта проблема стояла и перед Шагинян. Одно из проявлений, как мне кажется, шагиняновского новаторства в литературе — это попытка отыскать такую форму произведения, чтобы мысль и образ в нем сочетались естественно, чтобы мысль не угнетала образ, а образ дал свободу мысли. Рискну высказать предположение, что именно эта задача решалась писательницей всю жизнь. Да, всю жизнь, а следовательно, с той начальной поры, когда ею были созданы ее первые произведения, интересные и в этой связи. Помните, как своеобразно преломилась мысль писательницы в столь оригинальном романе, как «Своя судьба», главы которого опубликовал «Вестник Европы» в 1918 году? Такое впечатление, что Шагинян дает бой в романе и недавнему прошлому, которое для писательницы в какой-то мере автобиографично, — ведь роман восстает против идеализма, при этом в тех самых его проявлениях, где его вторжение в жизнь было особенно пагубно. Надо отдать должное Шагинян, она обнаруживает немалую изобретательность и умение, чтобы сделать философскую категорию достоянием произведения литературы. Произведение носят сатирический характер, и это помогает реализации замысла. Однако как это делает писательница? Действие происходит в санатории, где крупный ученый психопатолог единоборствует с недугами, которыми страдают его подопечные. Эти недуги странным образом родственны болезням духа, распространенным в кругах буржуазной интеллигенции в предреволюционное время. Но это что за болезни? В их квалификации участвует не столько наука о физиологическом существе человека, сколько о социальном: «ненависть к неожиданному», «совершенная нечувствительность к отличию правды от лжи», «постоянное ожидание несчастья», «представление о жизни как о хаосе», «взгляд на событие лишь с двух точек зрения», — что, как можно понять, держит человека в состоянии постоянных сомнений и освобождает от необходимости иметь свое мнение. Иначе говоря, Шагинян написала политическую сатиру, однако не лишенную позитивной программы, которую в романе отождествляет его главный герой профессор Фёрстер — стихии инстинктов, при этом, как можно понять, и низменных, герой романа противопоставляет силу воли и разума, которые возникают в труде. «Мы подымаем самоуважение в больном», — декларирует Фёрстер, понимая, что утверждает и свой нравственный идеал, который тем более действен, что соотносится с порой эпохальной: октябрьская заря не за горами.

Но, наверно, есть сфера, уготованная самой природой, где художник такого творческого склада, как Шагинян, с его любовью к философии, обретает свободу действия завидную. Духовный мир нового человека, богатство его интеллекта, многообразие его нравственных качеств — вот эта сфера. В высшей степени заманчиво раскрыть этот мир па примере Ленина, и Мариэтта Сергеевна сделала это блистательно, ознаменовав свой труд в литературе четырехчастной Ленинианой, которую венчают «Четыре урока у Ленина» — работа в нашей литературе во всех отношениях значительная. Поистине нужны были талант и опыт жизни Мариэтты Сергеевны, чтобы «Четыре урока» были написаны. Особенность этой работы состоит в том, что Ленин, его духовная мощь, революционное существо его личности восприняты как бы через дни нынешний и грядущий — мы смотрим на Ленина глазами нашего современника, но видим его и таким, каким его увидят и наши далекие потомки. Убежден, что время но умалит, а еще больше возвысит работу Шагинян.

Хочу сказать, что опыт великого подвижничества Шагинян в литературе учит: только жизнь дает писателю силы, только близость к жизни делает значение его труда для человека и необходимым и непреходящим.

2. МЫСЛЬ ПРЕВЫШЕ ВСЕГО

Даже тогда, когда речь идет о художественном творчестве, мы не часто обращаемся к этому понятию, хотя оно важно. Личность писателя. Наш известный словарь толкует понятие личности как «отдельное человеческое «Я», человеческую индивидуальность, как носителя отдельных социальных и субъективных признаков и свойств». Другой наш не менее солидный словарь, говоря о личности, имеет в виду «человека как носителя каких либо качеств, свойств, обладающего теми или иными признаками», и одно определение, и другое бесспорны, и все-таки они не полны, ибо и в одном случае, и в другом имеют в виду ту грань понятия, когда речь идет о человеке заурядном, и игнорируют иное, на наш взгляд существенное, которое вошло в наш обиход с младенчества, живет и будет жить: личность как синоним значительного.

Одной из животрепещущих проблем современной педагогики является разговор о личности учителя. Это и понятно: весомость каждого слова, произнесенного учителем, незримо соотносится с тем, что представляет собой сам он. Тем более это определение должно быть обращено к писателю. В самом деле, если есть понятие, которое обнимает гражданское, человеческое и художническое существо писателя, то это, на мой взгляд, личность писателя. Не секрет, что у читателей свое представление о личности писателя, своя оценка существа. Говоря о писателе как о подвижнике истины, человеке, для которого первосутью представления о вещах является мнение собственное, читатель не избежит этого слова — личность...

Многократ думаешь об этом, когда читаешь маленькую, но в высшей степени ёмкую книжку Константина Серебрякова «Уроки жизни», посвященную Мариэтте Сергеевне Шагинян, книжку умную. Содержательную, блистательно написанную.

Да, это именно рассказ об «уроках жизни», о том, как эти уроки человек воспринял на своем жизненном пути, как они помогли ему стать личностью. Поучительны эти уроки жизни, когда речь идет о человеке такого интеллекта и опыта, как Мариэтта Шагинян. Это и уроки мировоззрения, которое складывалось в контакте с жизнью, многосложные уроки, целью которых был политический идеал.

«Моему поколенью выпало величайшее счастье наблюдать слово Ленина в его мгновенном превращении в дело. Я разумею его первые декреты... Мне, страстно любящей логику и ясность, ненавидевшей путаницу и смуту, первой ступенью к познанию Ленина, первой любовью к Ленину стали эти декреты».

Да, Шагинян сказала именно так: «Мне, страстно любящей логику и ясность». На мой взгляд, эти логика и ясность были в ее деянии, — именно конкретное дело было для писательницы синтезом взглядов на жизнь, синтезом ее активного бытия. Мариэтта Сергеевна едет в ДзораГЭС и пишет «Гидроцентраль», многократ пересекает страну предков, чтобы подарить читателю «Путешествие по Советской Армении», объезжает в годы войны уральские города, собрав свои наблюдения в книге «Урал в обороне», а еще раньше, в начале двадцатых, пишет, повторяю, знаменитую «Перемену», которую прочел и Ленин... «Знаете, очень Ваши вещи нравятся тов. Ленину...» — писал Шагинян А. Воровский, редактор «Красной нови», где была напечатана «Перемена». Вот и получилось, что политический идеал писательницы был обретен в общении с действительностью и, быть может, явился первым и самым значительным уроком жизни.

Именно контакт с действительностью стал источником знания, без которого трудно себе представить облик Шагинян. Вот какое наблюдение сделала писательница в поездке на Южно-Сибирскую магистраль, куда она ездила по заданию «Гудка»! «Самое незабвенное, чем одаряет вас жизнь на колесах, — это мудрость самого движения. Как нигде и никогда начинаешь понимать, что жить — это значит двигаться, потому что стоять, долго стоять — в вагоне, на запасных путях — значит медленно идти на убыль, разлагать и убивать свой быт, терять свою жизнь». Рассказав о том, как во время такой стоянки на запасных холод и запустение вторгаются в вагон — умирает свет, исчезает вода, вагон зарастает грязью, — Шагинян заключает: «На пятый день стоянки остро понимаешь: стоять — это застой, жить — это двигаться, двигаться, двигаться...» Интеллект Шагинян, ее сокровищница знаний, без которой трудно представить себе все написанное писательницей, формировались в ходе динамичного процесса, которому сама писательница нашла очень точное определение — движение.

Однако что есть для Шагинян движение, как не постоянное накапливание знаний, обогащение интеллекта, учеба? Наверно, не совсем обычно говорить о человеке, у которого столетие не за горами, что девизом его жизни и сегодня является пафос учебы, энергия школы, но тут вся Шагинян. Индийская мудрость, к которой обращается писательница, определяет тут важную грань ее взглядов. Эта мудрость гласит: «С учением связаны самообладание, целеустремленность, повышение знаний, созревание человечности». Слово писательницы о школе и призвании ее в жизни человека по-своему развивает индийскую мудрость: «Надо быть взрослым, очень пожившим человеком, чтоб ясно представить себе проблему школы, ощутить ее как среду для своего роста. И тогда человек начинает корить и жалеть себя за легкомыслие своего детства и юности, когда мог бы взять от благодатного школьного времени куда, куда больше, чем взял».

Гёте, к которому Мариэтта Сергеевна любит обращаться, принадлежит изречение: «Убеждение — это не начало, а венец всякого познания». Убеждение, а следовательно, добавим мы, и мысль. Да, мысль — венец всякого познания. Это можно проследить и на опыте Шагинян. Одно из качеств шагиняновской прозы — острая мысль, подчас чуть-чуть отвлеченная, как и надлежит быть мысли философа, но всегда предельно отточенная и ясная. Помните: «Мне, страстно любящей логику и ясность...»? Бесценное достоинство всего написанного Шагинян — в этой мысли, в уровне мысли — качество, к сожалению, в современной литературе не столь распространенное. Мужание прозы Шагинян, как мне представляется, в мужании мысли. Сжатость прозы, точность, афористичность, глубина — в этой мысля. Тут мысль, как провиделось мне, отразилась даже на стилистических особенностях прозы писательницы. Мысль как бы определила характер языка, а может быть, даже и строя фразы.

Эта мысль, выраженная с лаконичностью и законченностью афоризма, свойственна и беседам Шагинян, — беседы автора книги «Уроки жизни» с писательницей дорисовывают образ Шагинян, дарят новые краски, когда речь идет о портрете писательницы.

Темы бесед — это поистине то насущное, чем жив человек, что обогащает его душу, что стремит ее к новым высотам духа, что делает натуру человека цельной. Очень хорошо, что в этом диалоге автор не просто интервьюер, задающий вопросы, а собеседник писательницы, нередко вступающий с нею в спор, отстаивающий свое мнение, утверждающий его и аргументирующий, — только такая беседа интересна и Шагинян. Впрочем, мысли писательницы, высказанные в ходе этих бесед, говорят сами за себя.

О памяти:

— Мне кажется, что самый странный и непостижимый феномен, с каким мы сталкиваемся в природе человека, — это феномен памяти. Не то странно, что мы запоминаем происходящие с нами и потом узнаваемые нами вещи. Странно, что мы держим в памяти истекшее время, все тысячелетия пережитого и созданного человечеством. Вы скажете, мы это читали в книгах. Но откуда эта странная пластика образов? Откуда эта запоминаемость культур Египта, Ассирии, Греции, Рима? Там, где начинает действовать воображение, там, мне кажется, вмешивается таинственная сила памяти... Не значит ли это, что мы жили всегда... и будем жить всегда?

Об интеллекте современного человека:

— Всюду, где приходилось мне видеть настоящий технический прогресс, он предъявлял и более повышенные, и более усложненные требования к человеческому интеллекту... Чтоб жить жизнью мыслителя, надо жить и сердцем, и всеми доступными нам чувствами. Одного никогда не смогут машины — страдать. А без страданья, мне кажется, ничто духовное не родится...

О мысли изреченной:

— ...Надо уметь читать документы, надо их расколдовывать и размаскировывать, а это дело художника. Ведь если о выговоренном слове Тютчев сказал: «Мысль изреченная есть ложь», то про написанное это в десять раз справедливей. Документ очень часто не открывает, а скрывает правду... Обычно я так обращаюсь с ним: не жизнь проверяю документом, а документ стараюсь проверить жизнью...

О времени:

— Я чувствую это течение времени, верней сказать, втечение его. Словно вода, втекающая в ладонь, — так материально я это чувствую. Мне кажется, время втекает, по-настоящему втекает. Оно втекает в чашу жизни, переполняет ее до краев, и, когда потечет через край, надо подставлять другую чашу. Время претворяется в жизни другого человека. Вот и думаю иной раз, что ошибаются люди, воображая процесс времени необратимым, то есть всегда уходящим. На самом деле оно всегда приходит. Оно обратимо больше, чем что-либо другое на земле, оно обратимо в самом себе, сама природа его есть обратимость... Физики, наверное, разорвут меня на части за подобную неграмотность...

Но тут есть резон вступиться за физиков: сказанное Шагинян не так крамольно, как может показаться на первый взгляд, и имеет косвенное отношение к прерогативам физиков — жизнь самой писательницы свидетельствует об обратимости времени, жизнь писательницы, у которой была возможность вернуть затраченное время, вознаградив нас сторицей. Однако если сделать эту проблему сферой чистой физики, то и в этом случае время обратимо, ибо это то самое толкование Пространства и Времени, которое занимает современную науку и практически, когда она думает о световых скоростях, дающих возможность понять Эйнштейну теорию не столь отвлеченно, — время не уходит бесследно, в силах человека заставить его воспрять...

Достоинство книги К. Серебрякова и в том, что автор постоянно присутствует в ней, а следовательно, постигает существо творчества писателя на уровне ответственной темы.

Читаешь книгу и ловишь себя на мысли: у автора есть ощущение своеобычности, а может быть, даже новизны работы писательницы — не первый год он знает человека, о котором пишет, а не перестает открывать в нем новое. Точно речь идет о стране, которую предстоит познать, о дорогах, которые предстоит пройти. И как это бывает, когда речь идет о путешествии в сокровенное, каждое новое наблюдение дарит тебе радость открытия неведомого, каждая дорога — свой мир, пусть небольшой, но новый. Мир музыки: «Кроме своих детей, музыки и цветов, я люблю еще Вас, милая. Вы, Ваши письма... — писал Мариэтте Сергеевне Рахманинов. — Вы умная, интересная и не крайняя». Мир необычного чтения: «Самому вам разве не кажется вместо книги, где синтаксис превращается в пунктир, смысл остается за пределами фраз, логика заменяется кадрами случайных ассоциаций, вдруг засесть за чтение старого «Робинзона Крузо» и получить от него полное удовольствие? Я, например, с наслаждением читаю старые романы конца XIX века, русские и английские... Они — умные собеседники, и с ними и себя не чувствуешь олухом царя небесного...» Мир путешествий, которые не просто радуют глаз, а дарят наблюдения, мысль. Больше Шагинян никто не ездил, в частности — по Советской стране. Мир переписки: в архиве Шагинян письма великих современников века — Блок и Роллан, Рахманинов, Крупская... И вновь хочется обратиться к переписке с Рахманиновым — в ней ость нечто такое, что определяет отношение Шагинян к этой форме человеческого общения: «Я писала ему, вероятно, обо всем, чем жило и дышало тогдашнее русское общество... с одной-единственной, поглощавшей все мое отношение к нему мыслью: дать Рахманинову пережить и понять историческую нужность его музыки...»

Да, каждая дорога — своеобычный мир, а все они вместе создают впечатление завидного богатства человека, которое тем более велико, что позволяет нам установить преемственность между культурой дня сегодняшнего и вчерашнего. Самое удивительное, что речь ведь идет об усилиях одного человека, всего лишь одного человека.

Необыкновенно интересны страницы, где дана картина рабочих будней Шагинян. Наш взгляд неотступно следует за автором: рабочий кабинет Шагинян, письменный стол, нехитрые, но исполненные завидного постоянства, по слову автора, «орудия труда» — школьные фиолетовые чернила, старая ученическая ручка, стальные перья (однажды узнав, что Ленин любит писать английскими перьями и просил близких прислать их ему, Шагинян воскликнула: «Зарубите себе на носу: Ленин имел свои любимые перья!»). Работа с утра, натощак, — чашечка кофе не в счет. Шагинян пишет только утром, при этом не более трех часов, все остальное время отдает чтению, обязательно с конспектированием, записями в дневнике, ответам на письма читателей. И еще одно: прогулка, вернее, энергичная ходьба в нарастающем темпе: десять — пятнадцать километров в день. Как ни увлекателен процесс работы, он не может служить самоцелью. Не он дарит писательнице удовлетворение, а содержание труда, его благородное предназначение.

— У меня правило: если то, что я написала, при чтении в наборе ничего нового не дает мне самой, не учит меня чему-то, чего я еще не знала, — значит, дрянь работа, никуда не годится и нечего ее жалеть. Собственное дело должно быть так сделано, чтобы оно обогащало и двигало тебя самое. И это всегда бывает, когда работа творческая...

Хотел бы закончить страничкой собственных воспоминаний.

Мне как-то посчастливилось выступать вместе с Мариэттой Сергеевной на встрече со старыми большевиками в Музее Революции — рядом со мной сидела Маргарита Васильевна Фофанова.

Речь зашла о петроградском лете семнадцатого года, необыкновенной поре в истории революции, отмеченной собиранием сил, призванных совершить Октябрь. Помнится, Фофанова сказала, что революция способствовала формированию государственных людей новой России в разных областях жизни, не было бы революции, вряд ли мы узнали бы о таком количестве людей действительно крупных. По словам Фофановой, это тот самый случай, (когда масштабы и значимость события оказывают влияние на рост людей, а люди в свою очередь возвеличивают событие. Хорошо помню, что прямо соотнес эти слова с Мариэттой Сергеевной, которая в этот день с редким воодушевлением и страстью говорила о своей работе над книгой «Четыре урока у Ленина». В самом деле, Шагинян заявила о себе как о литераторе задолго до революции, но именно революция сформировала ее сознание, интеллект, а следовательно, талант. Для Шагинян это было тем более благодатно, что подготовило к тому большому, что суждено было ей совершить в жизни как писателю: я говорю об ее книгах, посвященных Левину, и прежде всего самой значительной из них — «Четыре урока у Ленина», книге, чье влияние на умы и сердца наших читателей, смею думать, всегда будет велико.

Революция, ее многосложное бытие, ее философия, все то, что лежит в ее глубинах, подготовили Шагинян к восприятию Ленина. И книга Шагинян отразила многообразие содержания, воспринятого писательницей у революции, — рассказ о Ленине нерасторжим с рассказом о величии его дела, ставшего известным миру под именем Октября.

Как мне представляется, книга, которую написал К. Б. Серебряков, будет жить — она помогает постичь все созданное Шагинян. Однако, как ни содержательна эта книга, это всего лишь начало большой и благодарной работы, которую ждет от автора читатель, — работы и литературоведческой, и критической, и, разумеется, художнической, отмеченной тем же текстом на титуле: «Уроки жизни. Штрихи к портрету Мариэтты Шагинян и беседы с ней».

Пусть нам будет разрешено закончить тем, с чего мы начали: если уроки жизни Шагинян собрать воедино, это, конечно, великий пример того, как в итоге труда, всей своей сутью новаторского и подвижнического, складывалась личность писателя. Наверно, понятие личности писателя немыслимо без восприятия ее читателями. Однако для читателей это понятие тем больше, чем полнее в писателе соединились его жизнь и его книги. Мариэтта Сергеевна прошла путь, который может быть взят за образец.

СИМОНОВ

Хорошо помню: декабрьская победа заметно изменила редакционный быт. Даже не столько внешние черты этого быта, сколько сам дух нашей жизни. Вдруг явился интерес к проблемам общим, которыми не очень-то была увлечена до этого редакционная братия. Ну, например, что есть стратегическая инициатива или направление главного удара? И не только это: что есть военный писатель, если взглянуть на него в перспективе исторической?

В декабре сорок первого редакция переехала в здание «Правды», что позволило перевести весь состав на казарменное положение. В длинных коридорах, больше похожих на коридоры гостиницы, чем редакции, у каждого была своя комната. Далеко за двенадцать, когда последние полосы газеты были подписаны, наступало время тех, кого редакционная молва нарекла «совами». Под аккомпанемент зениток, в котором угадывались свои могучие вздохи, свой ритм, ладилась беседа. Повод все тот же: что есть военный писатель?

Посреди стола, рядом с алюминиевым чайником, только что снятым с электрической плитки, и невеликой горкой трофейного итальянского сыра лежит раскрытая книга. Это толстовские «Севастопольские рассказы» — все ответы на вопрос о военном писателе в этой книге. Время от времени в пылу спора книга раскрывается в самом неожиданном месте, и толстовское слово звучит в редакционной келье, задуваемое вихревым гудением зениток сорок первого года.

— «...Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский...»

На какой-то миг голоса за столом затихают. С каждым артиллерийским ударом вминается вощеная бумага, которой задраены окна, — звук такой, будто бы где-то рядом тяжко дышит больной, которому недостает воздуха.

— «Хочу писать войну в настоящем ее выражения — в крови, в страданиях, в смерти...»

Книга закрыта, — чтобы возобновился разговор, необходима пауза, значительная.

— Наверно, главное — не убояться смерти и крови — в этом и есть то, что Толстой назвал настоящим выражением войны?

— Именно — не убояться.

Вихревые вздохи зениток точно смолкли, недвижима вощеная бумага в окне, и точно прервалось тяжкое дыхание...

По армейскому образцу редакция незримо разделена надвое: на тех, кого условно можно назвать «старослужащими», и на «молодых», явившихся в газету в канун воины или в самом ее начале.

К первым можно отнести большую группу военных газетчиков, работавших в редакции, когда она еще помещалась на Покровке, ко вторым относится сравнительно небольшая, но сплоченная когорта писателей, впервые заявившая о себе на Халхин-Голе, а потом в Финляндии.

Между первой и второй группами отношения вполне лояльные, хотя есть и известное соперничество, известное...

Я связал свою судьбу с «Красной звездой» в тридцать шестом и числился «старослужащим», поэтому мое отношение к происходящему в «Красной звезде» следует воспринимать с учетом этой поправки. «Старослужащие» считают, что редактор, хочет он того или не хочет, но благоволит «молодым». Есть даже мнение, как мне представляется, несправедливое, что успехи, которые сделали в «Красной звезде» «молодые», объясняются не только их умением и талантом, но и заметно поощрительным отношением к ним редактора.

Симонова редакция относит к «молодым», что не столько облегчает ему положение в редакции, сколько затрудняет. Это тем более верно, что редактор откровенно любит Симонова, что, как мне кажется, неудобно последнему.

Впрочем, допускаю, что Симонов обо всем этом может и не догадываться, — режим его работы в редакции столь жесток, что ему просто не до этого.

Впервые я увидел Симонова в июле сорок первого на Малой Дмитровке, где тогда помещалась «Красная звезда». Он мне показался более молодым и более красивым, чем виделся на расстоянии. Уже был напечатан его очерк о походе на подводной лодке в Констанцу; несмотря на относительно малые размеры (по-моему, это был «полуподвал» на четвертой полосе), очерк произвел впечатление. Не часто писатель ходил с подводниками на боевое задание. Симонов пошел и рассказал об этом с той скромностью и строгим достоинством, которые потом стали добрым знаком всех его вещей, где речь шла о виденном. Быть может, единственно, в чем можно было упрекнуть автора, — что рассказ этот был в большей мере лаконичен, чем хотелось. За самым фактом подводного плавания, участником которого был автор, хотелось увидеть картину более объемную. Но это могло и не зависеть от Симонова: это был один из первых писательских очерков, напечатанных газетой, и в этом своем качестве он был хорош и, насколько я помню, был с благодарностью принят и читателем и редакцией.

По крайней мере, это была заявка значительная и во многом обещающая. В моем сознании этот очерк соотносился со всем тем, что я знал о Симонове-поэте, авторе поэм о Невском, Суворове и генерале Лукаче, поэм, знаком которых была великая тревога, — надо отдать должное поэту, она с необыкновенной остротой и точностью воспринималась им в эти предвоенные годы.

И вот Симонов на Малой Дмитровке. Да Симонов ли это? Что-то привиделось в нем старопетербуржское — его английские усики и откровенная картавинка в говоре только укрепляли это впечатление.

Из тех, кто пришел в армию с войной, Симонов выглядел больше остальных военным, — казалось необычным, как человек, которого нельзя было назвать профессиональным военным, в такой мере врос в самую природу армии, проникся ее духом, воспринял самим существом своим строй ее жизни. Так или иначе, а в сознании возникало два Симонова: один был поэтом известных военных стихов и корреспондентом «Красной звезды», другой — человеком, которого я увидел теперь на Малой Дмитровке. Наверно, необходимо было усилие, чтобы эти два человека в сознании объединились.

Помню, что в канун нового, сорок второго года третья и четвертая полосы были готовы еще с вечера. Мокрый оттиск большого симоновского четырехколонника «Июнь — декабрь» лежал на столе Галактионова, многоопытный Михаил Романович иногда читал по просьбе секретариата большие материалы, идущие в номер.

Человек, о котором я говорю, был прикомандирован к «Красной звезде», если память мне не изменяет, осенью сорок первого. Седой и бледнолицый, в темно-синем пиджаке, борта которого были обсыпаны папиросным пеплом, Галактионов меньше всего напоминал кадрового военного. А он был именно кадровым военным, при этом весьма высокого ранга, сменившим военный мундир на штатское в силу событий, которые страна пережила в канун войны. Человек высокообразованный, больше военный писатель и ученый, чем строевой командир, Галактионов принадлежал к тому типу комиссаров, которые задавали тон политическому воспитанию армии, — он был комиссаром Генерального штаба. Но, будучи комиссаром, он одновременно был и военным ученым, теоретиком войны. Его статьи, исследующие опыт войны, находили отклик в армии, особенно у той части военных читателей, которых интересовало стратегическое мышление. Забегая вперед, можно сказать, что «Красная звезда», ее коллектив, который понимал происходящее, помогли ему вернуть все, что было у него незаслуженно отнято, — он закончил войну генералом, имя которого благодаря газете стало известно армии в такой мере, в какой прежде оно известно не было.

Галактионов был авторитетен в редакции. Когда шли особо ответственные трехколонники и «подвалы», нет, не только на темы военной теории, но и на иные темы, секретариат не считал за грех обратиться к нему я за советом.

— Что может сделать газета в такой войне, как эта? Что в ее силах? — вопросил Галактионов и, чувствуя, что немало озадачил собеседника, воодушевленно ответил: — Убедить людей поверить в свои силы, убедить...

— Вы имеете в виду нечто конкретное, Михаил Романович? — спросил я, остановив глаза на мокрой полосе.

— Именно, конкретное, — подтвердил он и отчеркнул карандашом добрую треть газетной колонки, карандаш был химическим, линия легла жирно.

Я склонился над отчеркнутой колонкой. Случай, к которому обратился Симонов в своем очерке, действительно был уникальным. В ноябре сорок первого, когда автор был на Севере, политотделец посулил Симонову беседу с немецкими офицерами. На вопрос корреспондента, как и когда это можно сделать, политотделец ответил, что они еще не здесь, эти пленные, они еще там, в тылу у немцев. Короче, наши разведчики пересекли линию фронта и, углубившись на добрые десять километров, захватили немецких офицеров и ведут их по территории, занятой врагом, обещая их доставить через три дня. Через три дня пленные были доставлены по месту назначения. Уверенность, которой был отмечен поступок храбрецов, явилась как бы вестницей будущей победы.

Галактионов, которого глубоко взволновал случай, приведенный в очерке, был прав: ничто не способно было в такой мере убедить людей поверить в свои силы, как факт, воссозданный писателем.

Степи настежь открыты буранам и пургам.

Где он, войлочный город, поселок бессонных ночей,

В честь редактора названный кем-то из нас Ортенбургом,

Не внесенный на карты недолгий приют москвичей?

Новый редактор «Красной звезды» Давид Иосифович Ортенберг, человек динамичной энергии, пришел в газету незадолго до войны и заявил о себе поступками, которые необычны даже для военной газеты, известной своей оперативностью. На память приходит такой случай. На родину вернулись наши летчики — добровольцы испанской освободительной войны. Среди них знаменитый Серов. Редактор узнал об этом во втором часу ночи и тут же позвонил ему. К счастью, он не спал, как не спали и его боевые друзья Шевченко и Душкин. Редактор сказал, что имеет задание рассказать на страницах газеты о боевом опыте авиаторов, и попросил разрешения прислать корреспондента, разумеется, немедленно. Получив согласие летчика, редактор пригласил меня и предложил отправиться к Серову, где находились, как было упомянуто, все три летчика, побеседовать с ними, с тем чтобы не позже семи утра сдать в набор два «подвала». Остальное произошло так, как того хотел редактор: в течение нескольких часов я беседовал с летчиками, а на заре два «подвала» с их рассказами ушли в набор. В том, что я рассказал, для редактора не было ничего необычного. Все было в порядке вещей, все было ординарным. Не во мне суть — в Ортенберге.

Редактор сообщил свое понимание дела, а вместе с этим и свои темпы деятельности редакции, которую возглавил. Его сутуловатая фигура стремительно проносилась по длинному редакционному коридору, устремляясь в дальний его конец, где за поворотом, слева, был редакторский кабинет. «Редактор приехал!» — одно это уже способно было предопределить настроение редакции. Когда редактор был рядом, большое колесо «Красной звезды» заметно прибавляло обороты. Да это и понятно. Как ни остродефицитно было время редактора, он не жалел его на информацию — он был хорошо осведомлен о делах на фронтах, происходящих и возникающих в ближней, а подчас и дальней перспективе. Это давало ему возможность, выражаясь армейски, быстро и рационально нацеливать удар. Как правило, в ходе войны «Красная звезда» не опаздывала. Газетчик до мозга костей, редактор высоко ценил фактор времени, понимая, что в газете он важен. Собственно, это во многом характеризовало его отношения с редакцией: он знал, кто из корреспондентов способен оперативно и, разумеется, на хорошем уровне выполнить его задание. Ценность работника для него определялась этим.

В основе отношений редактора с Симоновым лежал этот же принцип. Если уж держаться армейского языка, то Симонов был в резерве Главного командования — все его маршруты называл редактор. Уже сам перечень военных дорог писателя дает представление о том, как оперативна и многосложна была деятельность писателя, а вместе с тем редакции: Западный фронт, куда был устремлен удар танковых колонн врага, и осажденная Одесса, поход на подводной лодке к Констанце и участие в действиях вашей пехоты у сивашских лиманов, рейд в тыл врага теперь уже далеко на Севере, у Баренцева моря, и многотерпимый декабрь сорок первого, ознаменованный московским контрударом наших войск, а потом высадкой в Феодосии... И у каждой из этих дорог есть свой яркий отсвет на газетной полосе.

Но ратный труд, как бы он ни был опасен и ответствен, для корреспондента только начало дела, — истинную ценность этот труд представляет только тогда, когда он завершается столь же достойно на газетной полосе. Применительно к Симонову эта истина тем важнее, что без понимания ее, как кажется, нельзя уяснить всего того, что написал Симонов в годы войны. Когда он пишет, что, вернувшись с фронта, к вечеру сдал в набор очерк, это прежде всего значит, что он не мог его сдать позже. И дело не только в том, что это было бы невозможно в газете, которую возглавляет Ортенберг, это нельзя было бы сделать без урона для дела. Но объяснять так — значит обеднять проблему, о которой идет речь.

Смею думать, что у Симонова-прозаика тут свои художественные принципы, своя эстетика. Он как-то сказал, что описание природы как таковой не в его намерениях, — можно подумать, что пейзажная живопись, по крайней мере для него, лишена смысла. Оставим вопрос о пейзаже открытым, тем более что пафос симоновского утверждения имеет к пейзажу отношение косвенное. Однако к чему это утверждение имеет отношение прямое? Как нам кажется, пейзаж тут является синонимом литературных красот, литературного украшательства, быть может, даже излишества. Иначе говоря, отвергнул пейзаж, Симонов точно прокламирует приязнь к мужественной простоте, приязнь ко всему, что составляет существо произведения.

Однако что с его точки зрения определяет это существо?

Исследование человека, которого война поставила в положение чрезвычайное, его душевной сути, исследование по возможности точное и глубокое, способное обогатить наше представление о жизни и времени.

И при всем при этом мысль, которую добыл автор и сделал нашим достоянием, мысль, объясняющая нам происходящее.

Стоит ли говорить, что все это столь важно и высокодостойно, что есть смысл простить автору его пренебрежение к пейзажу.

Но обо всем этом более подробный разговор впереди.

В декабре сорок второго редакция командировала меня под Ржев, где накапливались силы нашей Двадцатой армии, — предполагалось наступление.

Ржев — одно из тех мест войны, где долго и фатально нас преследовали неудачи, — попытки взять город стоили нам потерь неисчислимых и не дали результата.

Все происшедшее являла местность, лежащая на восток от Ржева, куда мы прибыли на старой редакционной «эмке» вместо со старыми краснозвездовцами М. Зотовым и А. Левшиным, преодолев длинную, в сугробах дорогу. На значительном расстоянии вокруг Ржева лес был так побит и выкрошен, словно то был не артиллерийский огонь, а метеоритный, — наверно, так выглядел лес на Малой Тунгуске после падения знаменитого небесного тела. Вместо деревьев стояли стволы без ветвей и хвои, лес просвечивался. Да, лес был неожиданно прозрачен настолько, что видна была колокольня ржевской церкви, полусожженная. До колокольни, казалось, было километра два с половиной — три, но это были километры не столько выкрошенного леса и глинистых ржевских холмов, сколько сплошного железа, — именно эти три километра ним не удавалось преодолеть в течение нескольких месяцев.

Наступление, свидетелями которого нам предстояло стать, было задумано многоступенчатым. Замысел наступления был по-своему дерзким. Его осуществление началось незадолго до того, как мы прибыли под Ржев. В соответствии с замыслом оборонительный пояс немцев был рассечен сильным и точным ударом наших войск, и в образовавшуюся брешь ворвались мотоциклисты. Используя скорость и скорострельное оружие, мотоциклисты имели целью дезорганизовать систему немецкой обороны, облегчив удар извне. Но произошло непредвиденное: немцы заделали брешь с неожиданной быстротой и обрушились всей мощью на наших храбрецов. Тем, кто уцелел в этих условиях, чудом удалось протаранить оборонительный пояс немцев изнутри и возвратиться к своим. Таким образом, у наступления получился не очень-то удачный пролог, что не могло не оказать своего влияния на сроки наступления. Поэтому мы были немало удивлены, когда однажды увидели у штабных землянок редакционный «джип», из которого только что выбрались Симонов и Ортенберг: видно, на этот раз генштабисты дезинформировали «Красную звезду», пообещав явить успех ваших войск, которого не было.

Сохранилась фотография, как мы стоим посреди покрошенного артиллерийским огнем ржевского леса, не без тревоги подняв глаза на невысокое здешнее небо, которое не покидали немецкие самолеты-разведчики, — как мне казалось, немцы если не знали о предстоящем наступлении, то о нем догадывались. Зима в тот год была суровой, и мы, включая редактора, были в овчинных полушубках, которыми снабдил нас, не делая различия, наш редакционный хозяйственник Одецков. На Симонове был полушубок, крытый сукном, в руках спальный мешок, как мне кажется, трофейный. Этот спальный мешок в руках Симонова очень точно характеризовал его образ жизни — походная постель была атрибутом кочевой жизни писателя-фронтовика.

Помню разговор с Симоновым, короткий, но характерный для той поры, о штурмане немецкого самолета-разведчика, сбитого нами накануне, с которым мне устроил встречу армейский разведотдел. Немец был неожиданно смуглолицым, со смоляными бровями, — он попал в плен едва ли не на второй день после неудачного рейда наших мотоциклистов, самой кожей почувствовав, как мы встревожены и, пожалуй, озлоблены. Не на шутку струсив, он готов был отвечать на все наши вопросы. Моя беседа с немцем была напечатана газетой.

Симонов спросил, знал ли пленный немец о вашей неудаче с мотоциклистами и что он об этом думает, — мотоциклисты, вернувшиеся с задания, жили единым кланом в землянке на полсотни коек; по-моему, Симонов был у них.

Я сказал, что летчик знает об этой нашей неудаче и полагает, что мотоциклисты действовали с храбростью безудержной.

— А о нашем просчете в самой этой операции немец не говорил? — спросил Симонов, — казалось, фраза немца о безудержной храбрости не произвела впечатления на моего собеседника.

— Нет, не говорил.

— Побоялся или не считает это просчетом?

Я вспомнил круглые от страха глаза немца.

— Возможно, и побоялся...

— Да, вернее всего, побоялся, должен был побояться... — заметил мой собеседник, переложив спальный мешок из одной руки в другую (странно, что этот мешок ему не мешал).

Память не сохранила других подробностей этого разговора, но и в этом диалоге привиделось для Симонова характерное — желание рассмотреть в событии его истинное, отнюдь не парадное существо, рассмотреть в ситуации как бы второй план, а заодно ухватить психологию события, которая единственно способна объяснить происшедшее.

Можно допустить, что есть случаи, когда прозаик вдруг начинает писать стихи, и это даже характеризует процесс мужания его мысли, процесс зрелости. Чаще же бывает иное: поэт на определенном этапе своего становления обращается к прозе, хотя и не оставляет стихов. У Симонова получилось почти так. Я сказал «почти» потому, что стихи он оставил, по крайней мере, как свидетельствует его собственное признание, в последние годы он к ним не возвращался. Человечески жаль, что Симонов оставил стихи. Симоновская поэзия времен войны для людей, например нашего поколения — это эпос войны. Если есть строки, которые стали своеобычным камертоном той суровой поры, то к ним принадлежит и симоновское: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?», «Майор привез мальчишку на лафете...», «Жди меня, и я вернусь...», «Если дорог тебе твой дом...», «Неправда, друг не умирает...».

Итак, Симонов оставил стихи. Мне видится в этом процессе нечто для Симонова характерное. О чем я говорю? С годами поле внимания к тому, что делает Симонов в литературе, становится все сконцентрированнее. Было время, когда Симонов писал и стихи, и прозу, которая обнимала едва ли не все жанры. Сегодня — иное: внимание художника обращено на повесть, при этом повесть особенную. В ней все автобиографично. И факт, положенный в основу. И лирический герой, от имени которого идет рассказ. И действующие лица, к которым обращается автор. И, пожалуй, сами реалии. Более того — вымысел в такой мере ограничен, что он даже сковал сюжет: как это бывает чаще всего в жизни, повороты действия отнюдь не головокружительны. Даже интересно: у писателя обычно бывает обратное. Он начинает со своеобразного этюда, воссоздающего действительный случаи, и, все больше обращаясь к обобщению и делая картину многосложной, приходит к многоплановому прозаическому полотну. У Симонова не так: его нынешние повести, в сущности, являются автобиографическими эскизами, в которых в конечном счете два действующих лица — автор и герой, которого автор исследует. Характерно, что, предав забвению многоплановое полотно со сложным сюжетом и множеством действующих лиц, Симонов предпочел ему этот тип повести. В самом факте, если можно так выразиться, этого предпочтения кроется существо процесса, происходящего сегодня в сознании художника и определяющего, смею думать, новый этап мужания симоновского дарования.

В самом деле, обратившись к такому композиционному решению, Симонов обретает наибольшие возможности достичь цели, которая, думаю, его сегодня единственно устраивает: исследовать характер. Стоит ли говорить, что для зрелого художника нет цели и трудное, и интереснее, и значительнее. Всегда полезно обратиться за советом к классике: они, эти прецеденты, убедительны. В том, как Толстой от больших прозаических полотен устремил свое внимание к повестям, сделав предметом своего досконального изучения Ивана Ильича, отца Сергия, Хаджи-Мурата, в сущности, оказывается этот же расчет художника и этот же процесс. Не думаю, что в названиях всех этих повестей имена героев оказались случайно. Наоборот, писатель точно говорит: главное в Иване Ильиче, в отце Сергии, в Хаджи-Мурате. В первосути симоновских повестей «Пантелеев», «Левашов», «Иноземцев и Рындин», как нам кажется, та же тенденция.

Повторяю, что Симонова-художника тут интересует не сам факт и даже не действие, заключенное в этом факте, а именно характер. Иначе какой же смысл? Факт может быть старым, однажды, а может быть, и не однажды использованным, как и герой может быть не новым, но степень исследования его характера, несомненно, должна быть новой, подсказанная и новым видением художника, и если не новыми эстетическими нормами, то наверняка более совершенным профессиональным умением.

В конце сорок первого Симонов напечатал в «Красной звезде» рассказ «Третий адъютант», как признается сам автор, едва ли не первый его рассказ вообще. Как во многом, что писал в ту пору Симонов, необходимость в таком рассказе была подсказана обстоятельствами войны. «Послушай, Симонов, помнишь, когда ты вернулся из Крыма, ты мне рассказал о комиссаре, который говорил, что храбрые умирают реже?.. Так вот написал бы ты на эту тему рассказ. Эта идея важная и, в сущности, справедливая». Как догадывается читатель, я воспроизвел реплику редактора — у Симонова он анонимен, но совершенно очевидно, что это Ортенберг. Рассказ был написан и тогда же опубликован, сделав свое доброе дело, в данном случае совершенно конкретное. Что скрывать, в тот начальный период войны сознание нашего солдата все еще несло следы июньской травмы, и важно было утвердить именно эту истину: храбрые умирают реже. Как мне кажется, рассказ эту задачу выполнял: и строгий тон рассказа, и сам образ комиссара, у которого был точный прототип, и сама обстановка, воссозданная глазами очевидца, для читателя истинная, убеждали.

И вот происходит необычное: через двадцать лет Симонов обращается к тому же сюжету. Симонова не смущает это своеобразное повторение. Больше того — в этом есть даже некоторые черты замысла. По крайней мере, в его собрании сочинений, выпущенном в 1967 — 1968 годах, помещены оба произведения. Автор сам обращает внимание на это, хочет дать возможность читателю провести необходимые параллели, осмыслить.

А осмыслить есть резон. В рассказе по понятным соображениям вычерчена лишь главная линия события, как, впрочем, одна линия в характере комиссара, — формула характера в первой фразе рассказа: «Комиссар был твердо убежден, что смелых убивают реже, чем трусов». В повести все сложнее. В том, как автор выстраивает характер, точно позабыв о сюжете (а в линии характера — существо сюжета), есть и последовательность, и такт, и наблюдательность, и зримое ощущение детали, без которого нет характера. Как ни строг Симонов в своем отношении к прозе, которую условно можно назвать живописной, он любит емкую строку, в основе которой сравнение. Это свойство прозы, написанной поэтом. «Еще кругом был пир горой, но я сидел в углу, и шла моя душа босой по битому стеклу к той женщине...» Это же может сказать только поэт, только ему доступен этот лаконизм и эта всесильная образность: «...и шла моя душа босой по битому стеклу...» Или другая строка, которая как рефрен идет через стихотворение и неодолимость которой в силе сравнения: «Так плакать бы, закрыв лицо, да не избыть тоски, как обручальное кольцо, что уж не снять с руки». Существо этого умения в той точности видения, за которой и верность глаза, и ум, и наблюдательность — иначе говоря, все, что мы зовем талантом. Наверно, все это дорого поэту, но трижды ценно прозаику, ибо дает возможность воспротивиться немалой опасности, которая прозаика подстерегает, — стихии многословия. Как ни различны законы, действующие здесь, завидна привилегия перенести лаконизм поэзии в прозу.

Итак, Пантелеев. Все, что рисует внешний облик комиссара, характерно для Лопатина — он видит Пантелеева первый раз. Взгляд Лопатина испытующ, он ухватывает, казалось, и существенное и случайное в комиссаре, но все важно для нашего восприятия героя повести, все откладывается в нашем сознании, медленно, но верно образуя представление о человеке. «За письменным столом, сзади которого, у стены, стояла заправленная солдатским одеялом койка, сидел дивизионный комиссар Пантелеев, бритоголовый, краснолицый человек с очень черными бровями... Здороваясь, Пантелеев привстал. Он был невысок ростом и плотен. На нем была бумажная гимнастерка с двумя орденами Красного Знамени и синие суконные бриджи. На толстые, короткие ноги были натянуты только что начищенные, резко пахнущие ваксой сапоги». Наверно, два боевых ордена, которые успевает рассмотреть читатель на груди комиссара, это немало, но, если бы внимательный читатель не успел их узреть, все равно было бы впечатление о Пантелееве как о человеке сильном и цельном, — в портрете, который написал писатель, это присутствует.

Однако мы вовлечены в действие, — казалось, ничего особенного еще не происходит, а наше внимание уже приковано к происходящему, — сразу и не поймешь, в чем секрет этого нашего повышенного внимания, с которым мы следим за действием, — быть может, в особой авторской интонации, где каждая деталь таит в себе смысл значительный, а возможно, в самой атмосфере происходящего, — все больше мы узнаем об этом... Немцы форсировали у Каховки Днепр и, прорвавшись к Мариуполю, отсекли Крым. По всему, немцы накапливали силы, чтобы устремить их на юг и овладеть Крымом. Все указывало ни то, что главные события развернутся у знаменитой Арабатской стрелки, своеобразно скрепляющей Крым с южнорусскими просторами. Уже имели место первые бои, очевидно разведывательные, однако командование дивизии, отодвинувшее свой штаб на расстояние более чем почтительное от линии фронта, не очень-то осведомлено. Пантелеев предложил Лопатину выехать к Арабатской стрелке. Машина медленно приближается к району боев, и зоркий, всевидящий глаз комиссара засекает новые и новые подробности, проникая в существо обстановки. Оказывается, штаб дивизии действительно не осведомлен о происходящем, он утратил влияние на положение дел на фронте. Не в последнюю очередь по причине трусости. Командир дивизии окопался в тылу и довольствуется информацией из третьих рук, командир полка, того хуже, направив свои части в район боев, сам не сдвинулся с места, а когда комиссар предложил ему ехать, исчез — бегство было явным и постыдным.

Вот этот самый «мордастый» Бабуров, командир полка, и противостоит в рассказе Пантелееву — здесь ядро конфликта. Все время, пока комиссар движется к Арабатской стрелке, его не покидает мысль о Бабурове, сбежавшем с полдороги. А этого, как свидетельствует Лопатин, Пантелеев не прощал никому. И вместе с ним и автор. «Пантелеев не прощал ни себе, ни другим». Опыт и элементарная прозорливость подсказывают Пантелееву, что Бабуров пустился наутек не только потому, что предпочитает передовой линии фронта тыл, но и по иной причине: вчера на вечерней заре у Арабатской стрелки погибла рота вверенного ему полка, в силу все той же бабуровской трусости оставленная на произвол судьбы. Пантелеев не знал еще о гибели роты, но догадывался об этом. Но он догадывался и об ином, что не менее страшно, чем гибель роты: когда донесение о происшедшем на Арабатской стрелке по цепочке пошло к командованию армии, медленно продвигаясь снизу вверх, оно заметно деформировалось, утрачивая существенные свойства, при этом тот же Бабуров понимал, что его доклад о происшедшем у Арабатской стрелки далек от истины, но закрывал на это глаза. Короче — здесь трусость побраталась с ложью. И вот это приводит комиссара в немалое уныние: «Откуда, черт возьми, взялось это поветрие, которое он заметил еще на финской войне? Откуда в Красной Армии, в Красной, в Рабоче-Крестьянской, в той, которой он отдал всю свою жизнь и которую любит больше жизни, откуда в ней взялись чуждые ее гордому имени люди? Люди, которые боятся донести о неудаче больше, чем самой неудачи, боятся ответственности за потери больше самих потерь!»

Пантелеев не успокоился, пока не добрался до Арабатской стрелки, не увидел страшную в своей жестокой наготе картину гибели роты, гибели, у которой была одна причина — бабуровская трусость. Я сказал — бабуровская, имея в виду не только его, хотя в первую очередь его. «Вы — трус. Вы больше не командир полка. Я вас отстраняю от должности и отдаю под суд». Неодолимая сила этих слов была в том, что они опирались на великие нравственные достоинства комиссара и были справедливы. В глубине души это должен признать и Бабуров, который, как свидетельствует автор, не был патологическим трусом. Больше того — в годы гражданской войны он был даже храбр: среди его наград той поры — почетное оружие. Собственно, трусость Бабурова благоприобретенная: в тридцать седьмом его обвинили во всех грехах смертных, обвинили необоснованно, и он испугался на всю жизнь. Происшедшее у Арабатской стрелки могло быть и производным от этого факта. Что же касается Бабурова, то в иных обстоятельствах он мог и не столь катастрофически растерять свои нравственные достоинства. Короче, Бабуров кончил жизнь самоубийством, и это, пожалуй, делает ему честь, подтверждая, что в нем окончательно не утратилось представление если не о чести, то об элементарном достоинстве человека. Конечно, тридцать седьмой год и связанные с ним испытания отнюдь не всегда заканчивались растлением, как это получилось у Бабурова, однако можно допустить, что было и так... Если же вернуться к тому, что увидел тот раз в присивашских степях очкастый Лопатин, а вместе с ним и Симонов, то достоинство виденного не только в храброй честности комиссара, но и в том худом, чему комиссар был свидетелем на своем страдном пути к Арабату. И тут уместно сказать о способности Симонова видеть все грани войны, видеть вопреки ложному чувству стыда, вопреки боязни, что это, упаси господи, умалит то доброе, что народ явил на войне.

В повести о комиссаре есть вставная новелла, короткая, но в высшей степени выразительная, — речь идет в ней о молодой крестьянке, местной уроженке, решившейся на предательство... Но прежде чем вернуться к этому эпизоду, есть смысл обратиться еще к одному воспоминанию.

Поздней осенью сорок третьего года, вскоре после освобождения Харькова, в этом городе состоялся процесс над тремя немцами и нашим соотечественником. Все четверо имели отношение к специальной службе гестапо, которая приняла на вооружение последнюю гитлеровскую новинку — газовую камеру на колесах, «душегубку». На процесс были приглашены писатели и большая группа иностранных корреспондентов. По маршруту свирепствовало ненастье, вылет откладывался, потом решено было махнуть на погоду и лететь. Долетев до Харькова, самолет завис над городом и сорок минут утюжил харьковские холмы. Могло быть и хуже, но, к счастью, все обошлось. Когда прямо с аэродрома мы прибыли в театр, где происходило едва ли не последнее заседание суда, то в ложе, ближайшей к сцене, увидели писателей, среди них А. Н. Толстого, И. Г. Оренбурга и К. М. Симонова.

Шел допрос одного на немцев, — долговязый, с тощей шеей и худыми ключицами, он вел рассказ с бесстрастной обстоятельностью и пунктуальностью, не очень стараясь умалить свою вину: видно, он понимал, какая кара ждет его, и примирился с этим. Наоборот, наш соотечественник, шофер «душегубки» Буланов, был прямой противоположностью немцу — близость возмездия лишила его самообладания, он страшился этой минуты, которая неотвратимо приближалась, его бил озноб.

Все четверо были приговорены к смертной казни через повешение — казнь должна была состояться на рыночной площади Харькова. Когда на следующее утро я прибыл на эту харьковскую площадь, то первое, что увидел, это знаменитый Дом промышленности — в начале тридцатых фотографии этого здания были популярны и украшали страницы наших иллюстрированных изданий. Поистине надо было обладать неудержимой фантазией, чтобы представить этот дом рядом со столь необычным действом, как казнь предателя. А на рыночной площади большого города вместе с немцами-палачами народ казнил именно палача-предателя. Не все из тех, кого я знал, пошли на рыночную площадь, но, как верно писал позже Симонов, каждый тут решает за себя. Пошел Толстой, пошел Симонов, не помню, чтобы отказался кто-то из корреспондентов; впрочем, тут вряд ли уместно осуждение — действительно, каждый решает за себя.

Но в этой картине, которую не забыть, была одна подробность, врезавшаяся в память, — поведение предателя... Этот человек, пошедший в услужение злейшему врагу и обрекший сотни своих соотечественников на мученическую смерть, и на допросе не отличался мужеством, а тут обмяк, не в силах держаться на ногах. Вот оно, существо предателя: когда казнил, не воспротивился, не сбежал, на худой конец, не утратил присутствия духа, сохранив самообладание и способность лютовать, а когда дело дошло до него самого, до его поганой шкуры, рухнул едва ли не бездыханно — где-то тут изуверская суть предателя.

Алексей Николаевич, узнав, как труден был наш полет в Харьков, уговорил нас ехать поездом. Поскольку тогдашняя дорога из Харькова в Москву требовала едва ли не суток, я организовал дело так, чтобы корреспонденты передали свои телеграммы непосредственно из Харькова. Писатели обжили в специальном вагоне одно купе, корреспонденты — остальные. В писательском купе главенствовал Толстой, постоянно вызывая на спор Эренбурга, который не очень-то был расположен к спору, — такого кроткого Эренбурга я не знал. Когда Толстой был особенно воинствен, Симонов, опасаясь взрыва, взлетал на верхнюю полку, куда был определен по положению младшего, — человек не робкого десятка, он, как мне виделось, тут чуть-чуть робел и предпочитал пережидать грозу «над облаками».

Все виденное в Харькове жило в сознании, и даже тогда, когда разговор пытался объять более чем пространную тему наших отношений с союзниками, беседа неминуемо возвращалась к виденному па рыночной площади Харькова. У Симонова было свое понимание происшедшего: характерное — разговор, который мне приходит на память, наверно, не очень пространен, но содержит в себе существенное. Все понятно — предатель... а вот как он возник? — спросил Симонов, когда однажды мы стояли у окна вагона. — Чтобы вот так злобствовать, надо, чтобы была злоба, — откуда она?

— Тут на каждый случай свой ответ, — мог только заметить я.

— Отыскать этот ответ — значит понять происшедшее? — откликнулся мой собеседник.

— Но крайней мере попытаться объяснить...

— Себе, разумеется?

— В первую очередь...

Этот разговор припомнил я, когда читал симоновского «Пантелеева», вставную новеллу о предательнице, которая, озлобившись, увидела в советской власти единственную виновницу того, чем обделила ее судьба, не дав красоты и мужа, доброго нрава и детей. Когда же рядом с нею оказался шпион и призвал ее стать шпионкой, то она, по собственному признанию, пошла за ним, «как собака»... Правда, он обещал ей за предательство полторы тысячи рублей, но вряд ли дело в этих полутора тысячах: не посулил бы он этих денег, все одно пошла бы.

Но тут, пожалуй, достоверность рассказа не в самой его версии, какой бы она ни была убедительной, не в авторском толковании, которое дополняет рассказ, а в том, как событие видится глазу человека, способного взглянуть на него со стороны. В новелле, о которой идет речь, есть такое лицо — девушка-шофер, юная Паша, тоже местная уроженка, добровольно вступившая в Красную Армию и севшая за руль военной машины, полуторки, существо в высшей степени беззаветное в своей решимости помогать делу. И хотя она возникает в повести еще до того, как мы повстречали «кособокую», она уже ополчилась на нее и всей своей сутью с нею единоборствует. Впрочем, тут ость свой кульминационный момент, и в нем можно рассмотреть ответы и на некоторые вопросы, интересующие нас. Эти две женщины не знают друг друга, но и нет силы, которая может отвратить их столкновение.

В разгар допроса «кособокой», когда уже не было двух мнений об ее вине, раздался голос Паши Горобец:

— У, ведьма! Так бы и стрелила тебя!

Истинно, встреча этих женщин неотвратима — однако есть смысл принести соответствующее место из симоновской повести, они, эти строки, многое объясняют.

«Задержанная вскинула на нее глаза, и они долго смотрели друг на друга: черная, тихая женщина, похожая в своей неподвижности на узел темного тряпья, из которого торчали только лицо и толстые ноги, и звонкая, вся, как струна, натянувшаяся от негодования, голубенькая шоферка с голыми коленками, голыми до локтей, сжатыми в кулаки руками, с растрепавшимися во время езды и упавшими на шею косичками желтых пыльных волос...

— Чего на нее смотрите, товарищ начальник, стрелите ее — и все, — просто, как о чем-то само собой разумеющемся, сказала шоферка. Потом помолчала и, уже ни к кому но обращаясь, отвечая на свои мысли, задумчиво и убежденно добавила: — Я бы ее стрелила!

— «Стрелить» успеем, — сказал Пантелеев, — а вот посмотреть на нее, что в нашей жизни бывает, это надо!..»

Вот тут и конец цитате, — не так уж велика она, а все в нее вместилось. И понимание того, что казнь предателя отвечает самому существу представления народа об измене, и то трудное, что тогда и Симонова повергло в раздумье. Пантелеев сказал: «Стрелить» успеем, а вот посмотреть на нее, что в нашей жизни бывает, это надо!..» Симонов, возможно, дополнял комиссара: «Все понятно — предатель... а вот как он возник?»

Не знаю, есть ли в шеститомном симоновском собрании произведение, у которого не было бы автобиографической первоосновы? Полагаю, что нет. Вопрос этот не праздный. Думаю, что критик, пишущий о Симонове, должен хорошо знать его жизнь и по этой причине. В самом деле, если есть ключ, объясняющий симоновские сюжеты и характеры, то он, этот ключ, в автобиографическом взгляде на эти сюжеты и характеры. Повторяю, что применительно к Симонову это тем важнее, что расстояние между его прозой и действительностью короче, чем у кого-либо иного. Критику, пишущему о Симонове, наверно, поучительно прочесть Симонова, имея в виду это обстоятельство, при этом не для уточнения творческой биографии, а по иной причине: в высшей степени интересно выяснить, как истинные наблюдения помогают писателю сделать характер убедительным.

Я не знал комиссара Николаева, с которого Симонов писал своего Пантелеева. По признанию Симонова, это был самобытный русский человек, донецкий шахтер, невысокий, коренастый, очень сильный. У него, оказывается, была та же манера говорить с солдатами, что и у Пантелеева. Идя в атаку во главе роты, он, подобно Пантелееву, произносил: «А ну, вставайте, братчики!» Впрочем, то, что я говорю, Симонов написал в связи с рассказом «Третий адъютант», о комиссаре Николаеве, но смею думать, это верно, если соотнести с «Пантелеевым».

Если же обратить взгляд к существу проблемы, то надо сказать следующее: близость симоновской прозы к виденному не просто в природе его таланта. Писатель, во многом вызванный к жизни литературой факта, писатель, которому всегда близка газета, Симонов тонко чувствует современника, понимая его вкусы, его устремления, его идеалы. Он знает: доверие этого его современника к писателю основывается и на представлении о том, какое расстояние отделяет книги писателя от его собственной жизни. Эренбург назвал Симонова писателем киплинговского типа, если быть точным, то это писатель скорее хемингуэевской, а если говорить о наших прецедентах, то тихоновской традиции.

Читателю импонирует строгая простота всего, что написано Симоновым, идущая от той самой достоверности очевидца, о которой шла речь выше. Михаил Иванович Калинин, как известно, бывший тонким ценителем литературы, нашел очень верные слова, чтобы определить именно эти качества симоновской прозы: «Не знаю, читали ли вы последнюю статью Симонова «Дни и ночи». Я должен сказать, что она хорошо построена. Вообще его статьи дают реальную картину боев. В последней статье соблюдены все пропорции и соотношения. Статья написана сдержанно. С внешней стороны это как будто бы сухая хроникерская запись, а по существу — это работа художника, картина, долго незабываемая». Замечание Михаила Ивановича о пропорциях, как, впрочем и о сдержанности симоновской прозы, касается самого существа. Свои суждения Калинин высказал в речи, с которой выступил перед комсомольской аудиторией. Как свидетельствует Д. И. Ортенберг, за несколько дней до выступления Калинин позвонил ему, пытаясь установить, в какой мере все описанное Симоновым соответствует происшедшему, а когда узнал, что все описанное действительно было в жизни, чему и редактор, кстати говоря, был свидетель, заметно обрадовался, заметив: «Это хорошо». Калинин по-своему объяснил, почему ему пришлась по душе сдержанность симоновской прозы: «Жизнь стала суровой. Люди стали сосредоточеннее, задумчивее».

Повторяю, наблюдения, которые сделал Калинин, точно определяют существо симоновской прозы, при этом удивительно верны в высказанном мнении акценты, касающиеся и читателя, и писателя. Калинин, разумеется, не хуже всех остальных понимал, что подчас и документальная проза не обходится без известной доли вымысла, но ему важно было установить, имеет ли это место теперь. В подтексте калининской реплики присутствовало мнение, как мне кажется, верное: вымысел должен иметь место лишь в крайнем случае, а лучше вообще обойтись без него. Калинина можно было понять: когда сами события имеют столь насущное значение, а народ в них в такой мере заинтересован, есть ли смысл расцвечивать их в очерке сомнительными красками вымысла?

В какой-то мере это правило верно и применительно к жанрам, где исторически у вымысла были, так сказать, все права гражданства. Я говорю о военном романе, повести, рассказе. Можно понять Симонова, который, выскажу предположение, больше всех напастей боится переложить свирепой охры вымысла и в повести, если даже законы жанра этого требуют. Я говорю об образе Лопатина в цикле одноименных симоновских повестей. Тема эта по-своему любопытна.

Вопрос логичный: да не избрал ли Симонов имя Лопатина своим псевдонимом? Где прошла между ними демаркационная линия и что она изменила?

Повесть идет от второго лицо, но такое впечатление, что это лицо первое. Все увиденное в повести увидено глазами Лопатина. Начало повести: «Корреспондент «Красной звезды», интендант второго ранга Лопатин сидел в приемной члена Военного совета Крымской армии, ждал адъютанта и смотрел в окно». Да, так и сказано — корреспондент «Красной звезды». Казалось, это Симонов. И еще сказано: «Лопатин только вчера вечером вернулся из двадцатидневного плавания на подводной лодке». Это тоже Симонов. «Лопатину не довелось быть на финской войне, но он слышал от своих товарищей, служивших в армейской газете на Карельском перешейке...» Это тоже Симонов — его не было в Финляндии.

Но повесть дает основания, чтобы утверждать обратное: Лопатин иной человек, хочется сказать даже, что совсем иной. В сорок первом ему больше сорока — ну какой же это Симонов? Он долговяз и угловат — не Симонов. В очках — нет, не Симонов. Интендант — сроду не был. Хочется сравнить Лопатина с кем-то из краснозвездовцев, и кажется, что такой был. И долговязый, и в очках, и интендант. Был, разумеется. А может, дело не во внешности? Ведь совершенно определенно, что автор настолько отождествляется с Лопатиным, что различие утрачивается. Не хочется видеть, что ему сорок с лишним и он в очках, а видишь Симонова. Автор настолько симпатизирует Лопатину, что хочется думать — они люди одного корня. По строю характера, по самой душевной сути. И храбростью безоглядной, и сомнениями, и страхом одной душевной организации. Да, и страхом, — симоновская тема: и человеку не робкого десятка на войне страшно.

«Лопатин шел на два шага позади Пантелеева, поглядывая вперед, на Ганическ, с содроганием думая, что немцы оттуда прекрасно их видят и вот-вот начнут стрелять».

И еще:

«Бойцы, шедшие на несколько шагов впереди Пантелеева и Лопатина, с винтовками наперевес, приблизились к самим окопам. Лопатин вспомнил, что у него тоже есть наган, и вынул его из кобуры».

Страшно Лопатину? Наверняка, но, как истинно храбрый человек, которым к тому же владеет чувство долга, он понимает, что обязан совладать со страхом. Допускаю, что автор поделился с героем собственными переживаниями. Но в натуре Лопатина есть черта, которая, хочу думать, очень точно соотносится с сутью Симонова. Какая? Уже было сказано, что Симонов склонен взглянуть на войну с неожиданной стороны, подчас даже совершенно неожиданной, явив нечто такое, к чему писатель не часто прикасается. Но вот симоновская особенность: он хочет рассмотреть это глазами человека, которому он бесконечно доверяет. Нет, не только глазами Лопатина, но и Пантелеева. Больше того — по правую руку от себя он всегда видит Пантелеева, видит в образе Синцова или Левашева, но обязательно есть Пантелеев и рядом с ним Симонов. Как ни опытен Пантелеев, он Симонова не оберегает. Даже наоборот — готов устремить такой тропой, которая горит. Однако зачем ему Пантелеев? Разве Лопатина недостаточно? Очевидно, недостаточно. Дело в том, что не Симонов, а Лопатин хочет, чтобы рядом был Пантелеев. Лопатину необходима совесть Пантелеева. Именно поэтому Симонов призвал Пантелеева, кажется, что на веки веков призвал, чтобы Лопатин имел возможность открыться Пантелееву. И тут следует сказать главное: для Лопатина это исповедь по самому существу того, что есть его совесть, его нравственность.

«А остальных, наверное, увели в плен», — подумал Лопатин, глядя на трупы, застывшие в разных позах, но чаще всего ничком, уткнувшись мертвыми головами в песок. Его охватило уже несколько раз испытанное на войне чувство страха, загадочности и непоправимости, которое рождается у человека, попавшего туда, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать, что здесь произошло несколько часов назад».

И буквально в следующей строке:

«А Пантелеев думал в эту минуту совсем о другом...»

Да, целеустремленный и спокойно-мудрый Пантелеев мысленно восстанавливал картину случившегося здесь, и она вовсе не казалась ему загадочной, — наоборот, все, что здесь произошло, было видно как на ладони, и это уязвило его в самое сердце.

« — Из всего взвода только несколько человек дрались как надо, — сказал он, останавливаясь возле Лопатина. — А тех, кто побежал от огня, немцы перестреляли. Высадились, перестреляли и в плен забрали, — повторил он со злобой. Он был сейчас безжалостен к погибшим, и в то же время в нем кипела такая обида за их нелепую смерть, что казалось, он готов был заплакать».

Разное видение войны, разное ее понимание, настолько разное, что люди будто бы навеки разминулись в ее восприятии, и все-таки контакт сердец, тесный, а значит — исповедь.

«Минометный залп так внезапно нарушил странно затянувшуюся тишину этого дня, что Лопатин со всего маху бросился на землю. Мины легли совсем близко от шедших первыми Пантелеева и Лопатина, и их обоих горячо обдало землей и дымом. Пантелеев быстро вскочил, короткими сильными движениями стряхнул землю с плеч и не оборачиваясь пошел вперед. Лопатин последовал его примеру. У него было бессмысленное, но от этого не менее сильное желание держаться как можно ближе к этому человеку».

Мысль, к которой мы обратились в данном отрывке выражена достаточно точно: исповедь. Да, исповедь перед тем большим и справедливым, что зовется Отечеством и Революцией, — в данном случае истину эту отождествлял Пантелеев. В смертельную минуту, которую Лопатин пережил, он не хотел, чтобы этим человеком был кто-то иной. Все самое сокровенное, что взволновало его и что жило в его душе, он мысленно обращал к Пантелееву.

Но знаю, был ли у Симонова тут замысел, но я воспринял написанное именно так: Пантелеев и Лопатин — исповедь. Исповедь по самому существу проблемы: советский человек и Родина, место его в войне, которая является для него отечественной, его долг. Не было бы этого, не было бы и повести.

Итак, Лопатин и Симонов? Автобиографично? В той мере, в какой это необходимо для понимания Симонова, наверно, автобиографично, остальное неважно. Нас это может интересовать в связи с главной мыслью, которой мы коснулись: все написанное Симоновым о войне является, в сущности, свидетельством человека, видевшего войну, — симоновские повести тут не составляют исключения, — впрочем, само название цикла «Из записок Лопатина», да, того самого Лопатина, который, как было установлено выше, не чужд автобиографического начала, указывает на это определенно.

И вновь сознание обращалось к вопросу, имеющему для нас свой немалый смысл: истинно казалось необычным, как человек, который не был кадровым армейцем, проникся в такой мере существом армии, — не свойство ли это молодости, которая особенно восприимчива, а может, влияние родословной, которая до энного колена состояла из седоусых полковников?

В коллективе «Красной звезды», как он сложился в военные годы, был необыкновенно колоритный человек. Внешне он был точной копией Дон Кихота. Высокий, благородно-степенный, разумеется, с бородкой, точно оструганной, с пристальным взглядом заметно темных глаз, с печальной укоризной взирающих вокруг. Единственное отличие от знаменитого испанца заключалось в том, что наш коллега был полковником Советской Армии и писал обзоры о войне на Тихом океане. Впрочем, к отличительным чертам полковника следовало отнести его непобедимое жизнелюбие, жажду общения, которые делали его человеком, как бы созданным для застолья, — веселый Дон Кихот. Михаил Петрович Толченов принадлежал к старому офицерству, знал армию и строй ее жизни, проникая тут в такие заповедные углы, каких мы могли и не знать.

Для почтенного Толченова молодой Симонов был уникумом, взывающим к раздумью, для полковника Толченова, всей своей сутью человека армейского, представляющего первоядро армии, как она сложилась на Руси исторически. Из тех вопросов, которые поставил перед ним молодой писатель, главным, наверно, был вот этот: каким образом Симонов, не будучи профессиональным военным, являл собой кондового военного — Толченову-то было ведомо больше остальных, что эта самая кондовость с неба не падает.

— Бьюсь об заклад — семья, — сказал Михаил Петрович со свойственным ему азартом, когда соответствующая толика грузинского сухого, в котором знал толк Толченов, была испита.

Итак, семья.

Я видел однажды мать Симонова. Еще на Малой Дмитровке. Я обратил внимание, с какой стремительностью молодой простучали ее французские каблучки по кирпичу нашего большого двора, когда она шла в редакцию. По-моему, ей не было тогда пятидесяти, и она была женщиной. Ее гордую строгость я хотел понять так, но, возможно, в ней, в этой строгости, был и иной смысл. Но, глядя на нее, хотелось думать и об ином: вот это коренное, русское, что отложилось в симоновском языке, не могло же возникнуть, если мать к этому не была причастна. Ну, предположим, когда в известной симоновской поэме суворовский денщик Прошка говорит генералиссимусу: «Ну, проигрались, что за горе? Вам нынче в шашки не с руки, по нынешним годам в фаворе те, что умеют в поддавки...», то это, наверно, можно объяснить умением Симонова стилизовать говор своих героев, всего лишь стилизовать. А как объяснить вот это, хватающее за душу: «Ты помнишь, Алеша, изба под Борисовом, по мертвому плачущий девичий крик, седая старуха в салопчике плисовом, весь в белом, как на смерть одетый, старик», — как вот это! Не объяснишь ли это коренное, русское, истинно впитанное тобой с молоком матери стилизацией? Или иное, что приходит на память: «Сама Россия положила гармонь с ним рядом в забытьи и во владенье подарила дороги длинные свои», — как это? Если мать тебе не подарила вместе с жизнью того нерасторжимого для всей твоей человеческой и душевной сути, что зовется родным языком, вряд ли ты этот язык обретешь у кого-то иного. Первая сказка, как и первое стихотворение, — как бы они могли войти в твое сознание, если бы не было рядом мамы?

Образ матери, как он возникает в симоновских стихах, матери-страдалицы, не был бы вызван к жизни, не будь на земле этой по-своему красивой горожанки, одетой даже в ту бедовую для страны пору с тем небогатым и милым изяществом, которое выдавало в ней человека, любящего красивое.

«Нас пули с тобою пока еще милуют. Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, я все-таки горд был за самую милую, за горькую землю, где я родился, за то, что на ней умереть мне завещено, что русская мать нас на свет родила...»

Но толченовский вопрос все еще ждал своего ответа. То, что я знал о Симонове, было недостаточным, чтобы на этот вопрос ответить. Давно отодвинулась в прошлое война, и где-то на ущербе пятидесятых годов в писательском доме в Голицыне за большим обеденным столом, правда, много позже того, как трапеза кончилась, появилась почтенная пара. В том, с какой безупречной точностью, усаживаясь за стол, женщина расположила столовый прибор, определив места для ножа, вилки, салфетки, сказывалось знание. Она делала это с радостным и чуть-чуть хлопотливым вниманием, а он молчал, — он мне показался в тот день очень строгим в этом своем молчании. Быть может, этому впечатлению еще способствовали его белью усы «лемехом» и неулыбчивые, особенно в прищуре, глаза. А потом я увидел их на голицынской тропе, ведущей в дальний лес, и опять она мне показалась открытой и доброй, а он чуть-чуть недоступным в своей нестариковской стати. Она была седой, совсем седой, но не утратила той подвижности я, пожалуй, изящества в одежде, какую я заметил еще на Малой Дмитровке, — да, то были симоновские старики.

Наверно, есть своя сокровенность, когда ты, не очень-то обнаруживая себя, имеешь возможность наблюдать людей, которые интересны, с некоего расстояния. Именно с некоего расстояния, храня точно зеницу ока это расстояние, — в нем есть преимущество. Вот так было и той голицынской осенью, когда я видел, правда, всего несколько дней, симоновских стариков.

Я не знал и не мог знать стихов поэта об отце, кстати написанных едва ли не в ту голицынскую осень, но если бы знал, то поймал себя на мысли — эти стихи не разминулись с человеком, которого я увидел в Голицыне, они рисовали его портрет точно.

«Я знал: презрение — за лень, — знал: за ложь — молчание, такое, что на третий день сознаешься с отчаяния. Мальчишке мыть посуду — крест, пол драить — хуже нету. Но не трудящийся не ест — уже я знал и это. Знал, как в продскладе взять паек, положенный краскому, как вскинуть вещевой мешок и дотащить до дому...»

Дело не в том, что этот суровый и показавшийся мне замкнутым человек стремился привадить Симонова еще в ребячьи годы к солдатскому житью-бытью, не обойдя и испытаний, ведомых солдату, — он пошел дальше, коснувшись того сущего, что есть представление солдата о чести.

В своей книге «Разные дни войны», воссоздающей своеобразную хронику войны от первого дня до последнего, как она отложилась в дневниках писателя, Симонов упоминает имя генерал-полковника Ивана Захаровича Сусайкова, которого он видел в первые дни войны в Бобруйске и который позже был членом Военного совета у Конева и Малиновского.

Я знал генерала Сусайкова по Румынии, где он на правах первого заместителя маршала Толбухина возглавлял Союзную Контрольную Комиссию. Сын кузнеца и сам в молодые годы кузнец, Сусайков принадлежал к тем нашим военным интеллигентам, к которым академия пришла уже после того, как их интеллект сформировался. Если в природе существовала сила, которая сыграла тут решающую роль, то этой силой была книга — на Сусайкова это правило распространялось безусловно, он был, как свидетельствовали мои наблюдения, великим книжником.

Смуглолицый и светлоглазый, заметно светлоглазый, он был невысок и покатоплеч. Они у него, эти плечи, были сильными, сразу видно — кузнец. Но в походке он был, как мне привиделось, скован, не мог ходить быстро, даже если присмотреться, тянул ногу — не след ли ранения? В остальном был очень хорош — красивый, сильный человек с живым умом, наблюдательный. Вот прочел симоновскую повесть о Пантелееве и вспомнил Сусайкова: нет, эти люди были похожи не только тем, что были людьми одних социальных истоков, их сближало и иное — убежденность человека, которого сотворила революция и который понимает, что всем обязан ей.

Москва, остановившая свой выбор на этом человеке, когда речь шла о главе Союзной Контрольной Комиссии, имела на этот счет веские резоны. Пост этот, в сущности, пост военного дипломата, человека образованного, мыслящего, умеющего строить отношения с людьми, среди которых было немало иностранцев. Сусайков этими качествами обладал и явил их в Румынии в полной мере — он был там популярен.

Но было обстоятельство, которое надолго лишало Сусайкова общения, он болел, сказывалось ранение, полученное в начале воины. Я ведал тем участком Союзной Контрольной Комиссии, а потом посольства, который имел отношение к прессе, культурным контактам, культурным, а следовательно, литературным. При той любви к книге, которая была у генерала, это помогало делу. Я часто бывал у генерала, бывал и в пору его болезни. Я не покривлю душой, если скажу, что на столе, придвинутом к кровати больного, всегда была гора книг. Поводом к нашей беседе явилась книга симоновских очерков и рассказов, напечатанных в «Красной звезде» и «Правде», — они вышли в Военном издательстве.

Была весна сорок пятого, и каждая новая книга воспринималась в свете победы, которая зримо приближалась.

— Представляю интерес тех, кто будет жить после нас, к истории войны, — сказал генерал, уперев локти и приподнявшись. — У писательской книги тут преимущество, но при одном условии...

— Каком?

Он улыбнулся.

— Скромном весьма: должна быть правдива...

— Как у Симонова?

— Да. — Его согласие было лаконичным, убежденность была в этой лаконичности.

Вот так-то, по-симоновски правдиво — в устах старого воина это была великая похвала. В устах воина, чье слово было тем более весомо, что этот человек, повторяю, напоминал мне Пантелеева.

Сусайков недолго жил после войны. В сущности, он умер молодым человеком — ему не было и пятидесяти. Но сказанное тогда запомнилось. Думаю, что наши потомки не во многом разойдутся с заслуженным генералом: при всех тех данных, которые свойственны симоновской прозе, ей воздадут должное еще и за правдивость.

Этот очерк уже набирался, когда позвонил Давид Иосифович Ортенберг и сказал, что сегодня на рассвете умер Симонов. Знал, что Константину Михайловичу худо, и все-таки в сообщении этом была внезапность удара. Если верно, что годы уходят вместе с людьми, то самые дорогие для всех нас годы, годы военной страды, столь нерасторжимо связанные с великим братством «Краснов звезды» отступают и становятся историей вместо с Симоновым.

Как-то совсем по-иному взглянул на то, что написал о нашем товарище, теперь понимаю, написал в последний год его жизни. Говорю «по-иному», ибо только теперь осознал, что эти строки читал и Симонов. Читал и отозвался письмом, в котором мне видится и его ум, и непобедимая душевность, и столь характерная для него способность мерить сущее великой мерой правды, и конечно же доброта, что превыше всего.

Вот это письмо.

«...Я был очень тронут и твоим милым дружеским письмом и тем, что я прочел...

Прежде всего, конечно же, очень интересно человеку увидеть себя глазами товарищей тех лет, той же профессии, да вдобавок еще из недр той же редакции.

Интересно и другое — с журналистикой, наверное, ни ты, ни я никогда не порвем, но все-таки при этом мы оба с тобой проделали ту кочковатую странную, интересную и опасную дорогу, которая называется дорогой из журналистики в писательство. Я думаю, именно от общности этого пути и взгляда на него, на этот путь, ты подметил многое из того, на что не обращали внимание другие, и ковырнул какую-то часть того нутра нашего, которая была в годы войны связана с внутренней работой души людей, при этом повседневно помнящих о газетном листе не только как о необходимости, но и как о собственной потребности.

В каком-то месте, где ты вспоминаешь стихи, в какой-то строчке пропущено одно слово — скажи, чтобы поглядели, проверили. К этому, собственно говоря, и сводятся все мои фактические замечания, если ты в какой-то степени их от меня ждал.

Благодарю тебя и обнимаю.

Твой

Константин Симонов

24.XI.78».

В эти дни я был свидетелем скорби, стихийной, а потому искренней — народ видел в нем писателя-воина, любил его.

ЧУКОВСКИЙ

Говорят, Корней Иванович сказал: «Ну что же, это будет и мне интересно...» — и я поехал в Переделкино. Было начало лета, — оно припоздало, но теперь казалось знойным. Яблоневые сады виделись серыми — апрельские заморозки точно опалили их. Серой была и хвоя в лесу, а травы пыльными, как пыльной казалась вода в переделкинских прудах.

Вспомнились предвечерние прогулки с Корнеем Ивановичем по большому, а потом по малому переделкинским кольцам и его рассказы о дипломатическом Питере — он его знал... Казалось, только его и можно было спросить: «Как выглядело российское иностранное ведомство на Дворцовой, шесть?» Или: «Как постороннему взгляду виделось российское посольство на Чешем-плейс в Лондоне?» А заодно порасспросить о людях, для нынешнего времени совсем экзотических: министр Сазонов, посол Бенкендорф или его английский коллега посол Бьюкенен... Оказывается, Корней Иванович их знал и мог сообщить нечто такое, что в наше время никто уже сообщить не может. И вот новая встреча с Чуковским и новый разговор, в какой-то мере родственный тому, что был начат на кольцевых переделкинских тропах: Уэллс, его поездка в Россию осенью двадцатого, та самая, когда он беседовал с Лениным, его пребывание в Питере до и после Москвы. Среди тех, кого видел англичанин в России в ту осень, был и Чуковский — в книжке Уэллса он упомянут...

— Корней Иванович у себя?

— Да, на веранде...

День уже перевалил через полуденный хребет, и, почувствовав прохладу, Корней Иванович перебрался на веранду — в ее левом углу под тентом стояли топчан и стол. На столе томик Блока, стакан с лесными цветами, подавно сорванными, папка с материалами, возможно об Уэллсе... Я не видел Корнея Ивановича несколько лет, и перемены, происшедшие в нем, были мне заметны лучше, чем тем, кто ого видел постоянно. В том, как он реагировал на повороты нашей беседы, как взвивал брови и грозил длинным пальцем, как вздыхал и как смеялся, как вдруг поднимал руку и, обратив ее к вам ладонью, отрицательно поводил, — во всем этом была прежняя живость и острота восприятия, хотя сам он и поддался натиску лет: краски лица стали иными да побелели и завились волосы на висках, они теперь были пушистыми.

Беседа началась с того, что я напомнил Корнею Ивановичу один из его веселых или, точнее, весело-печальных рассказов о том, как он собирался в дальнюю дорогу, — речь шла о поездке с писательской делегацией в Англию в девятьсот шестнадцатом. Разрешение на поездку было получено, когда до отъезда осталось меньше дней, чем нужно хорошему портному, чтобы сшить костюм, а в таком костюме, видно, была необходимость, — время было военное, и на пошивку костюма можно было решиться лишь в предвидении такой поездки, как эта. Сроки были столь жестки, что нужный портной отыскался лишь где-то на окраине, при этом никто не знал, как он шьет и насколько он аккуратен. Короче, костюм был получен, когда до отхода поезда оставалось минут сорок. На окраине, где жил портной, порядочного извозчика не оказалось, и Корней Иванович подрядил клячу, которая до этого ходила в обозе и не умела бегать. К тому же силы у клячи были на исходе, и, когда дорога забирала в гору, надо было сходить и помогать лошади. Сорока минут, оставшихся до отхода поезда, не хватило, и, установив по часам, что поезд уже ушел, Корней Иванович тем не менее продолжал стремиться к вокзалу. «Страшно было не то, что на поездке в Англию поставлен крест, страшен был гнев Алексея Николаевича Толстого, возглавлявшего делегацию, — даже в обстоятельствах не столь ответственных его гнев был грозен». Но, ворвавшись на всех парах на перрон, Корней Иванович, к изумлению своему, обнаружил, что поезд не ушел. Как ни велик был гнев Толстого, именно Алексей Николаевич выручил Чуковского: он уговорил железнодорожное начальство совершить чрезвычайное — задержать отправление поезда.

Я воспроизвел этот рассказ, как сохранила память: я ведь слушал его лет за десять до этого и в чем-то (мне так кажется), не в главном, мог быть неточен, но Корней Иванович сейчас это не обнаружил. Наоборот, он слушал меня с видимой охотой, глаза его повлажнели от веселых слез, он то и дело повторял: «Ах, каналья портной, сдал бы костюм пораньше, все бы обошлось!»

Так или иначе, а рассказ этот подвел нас к существу беседы: первая встреча Чуковского с Уэллсом состоялась во время той самой поездки в Англию, которую предварял эпизод с канальей портным.

Но теперь уже рассказывал Корней Иванович.

По его словам, делегация принималась в Англии по «первому классу». Русские литераторы звались «почетными гостями британского народа». В ряду тех встреч, которые были у русских, запомнился завтрак с участием лондонской прессы на четыреста персон, на котором тон задавали Конан Дойл и Уэллс.

Именно на этом завтраке Уэллс пригласил русских посетить его загородный дом.

Приглашение это застало русских врасплох. Уэллс, подвергшийся нескольким наижесточайшим атакам прессы, только что пережил одну на них. Поводом послужило посвящение, которым открывалось последнее сочинение писателя: «Мисс... — матери моего ребенка». Ханжи из российского посольства полагали этот факт достаточным, чтобы писателям не ехать к Уэллсу. «Имейте в виду, огонь может быть перенесен на вас», — остерегали бдительные дипломаты. Но соблазн посетить Уэллса был так велик, что писатели решили пренебречь предостережениями.

На дачном перроне русских встретил Уэллс. Прежде чем гости разместились в машине, они по предложению хозяина осмотрели ее — это было тем более интересно, что конструктором автомобиля был Уэллс.

Писатель не без искусства вел машину и, подкатив к даче, как заметил Корней Иванович, запустил два пальца в рот и так свистнул, что гости невольно поднесли руки к ушам. На пороге дома появилась улыбающаяся Кэтрин, жена писателя, существо «миниатюрное и уютное». Начался осмотр писательского обиталища. Оказывается, автомобиль, на котором писатель привез русских, был не единственным созданием конструкторского гения Уэллса — писатель показал деревянный домик, который был установлен на оси и в зависимости от того, какой сейчас час приводился в движение, уходя от солнца или к нему приближаясь. Уэллс перенес в этот свой дом рабочий кабинет. Но, войдя в деревянный домик, Уэллс уже его не покинул. Он сказал, что должен работать, а гостей поручает хозяйке. «Должен работать, должен!» — заметил Уэллс. Гости немало смутились: пригласил, встретил на дачном полустанке, привез на автомобиле — и вдруг... Вот тебе на!.. Казалось бы, обида?.. Нет, никто и не думал обижаться! Если уж говорить об обиде, то она появилась позже, много позже... А здесь? Ну, в самом деле, чего тут обижаться? Уэллс, был человеком гостеприимным и считал своим долгом приветствовать русских у себя дома. Ну что ж, чувство естественное и доброе. Но Уэллс — писатель, а следовательно, труженик. Он готов пожертвовать для гостей всем, но только не рабочим временем, при этом иностранные гости приравнивались ко всем прочим. И Уэллса понять можно, тем более писателю.

В конце концов, такой же порядок существовал и в других писательских домах. Как полагает Корней Иванович, неплохой порядок. «Писатель должен работать» — эта формула объясняла решительно все. Итак, никаких обид. По крайней мере в данном случае. Корней Иванович печально умолк: в данном.

Гости пробыли в доме Уэллса допоздна, и в течение тех нескольких часов, которые они оставались здесь, стук машинки точно сопутствовал им. Этот стук, по словам Корнея Ивановича, «бешеный», очевидно, был характерен для темпа, в котором жил и работал Уэллс. Когда писатель появился к вечернему чаю, он хотя и выглядел усталым, но был в отличном настроении. «Как работа?» — спросили гости без тени обиды: судя по всему, хозяин хорошо работал в этот день, и это было приятно и гостям. «Все, что в моих силах...» — ответил Уэллс. «Сколько страниц?..» — «Двадцать», — был ответ.

Корней Иванович повторил вразумительно:

— Слыхали? Двадцать! И, главное, двадцать неплохих страниц! В силу Уэллса!

Наверно, эта фраза была характерной для Корнея Ивановича. С тех пор как произошел этот его разговор с Уэллсом, минуло пятьдесят три года (пятьдесят три!), а в сознании Корнея Ивановича жил этот ответ, жил и, так мне казалось в тот раз, вызывал изумление. Человек профессиональный, он воздавал должное самодисциплине и воодушевлению писателя, остальное было не в счет. Даже вот этот поступок Уэллса, который надо было еще понять: бросил гостей и ушел работать.

Как помнил Чуковский, за столом речь шла о переводах книг Уэллса на русский. Корней Иванович перевел некоторые рассказы Уэллса, которые вышли в ту пору в издательстве «Шиповник», — англичанин знал об этом. Затем беседа коснулась проблем перевода, в частности проблем поэтического перевода... Как, например, перевести на английский молодого Есенина, сохранив его русскую первосуть?.. Но этот разговор происходил, когда автомобиль конструкции Уэллса, управляемый автором «Войны миров», уже приближался к вокзалу...

Когда Корней Иванович умолкал, он обращал взгляд на стакан с лесными цветами, стоящий подле. Судя по тому, что цветы уместились в стакане, их собрал ребенок, мне даже показалось, ребенок, к которому неравнодушен Корней Иванович, — в его взгляде на цветы было это неравнодушие. В стакане стояли цветы июньского леса, правда, для нынешнего лета неожиданно яркие; видно, они были собраны в низине, недалеко от воды: густо-синие незабудки, лиловые с краснинкой и ярко-белые фиалки, веточка хвоща и одуванчики желтые... Время от времени Корней Иванович пододвигал стакан с цветами: ему приятен был их запах.

Как мне показалось, Корнею Ивановичу стоило труда, чтобы из шестнадцатого года перенестись в год двадцатый. Хотя минуло всего четыре года, но годы эти, выражаясь языком Чуковского, были «точно горы». Прибыв в Петроград, Уэллс поселился у Горького, на Кронверкском. Позвонил Алексей Максимович во «Всемирную литературу»: «Расскажите Уэллсу, что мы переводим с английского». Корней Иванович извлек каталог, стал не без гордости показывать, что и как издали. Уэллс держал каталог перед собой и тут же на полях делал пометки. Смысл пометок Уэллса сводился к следующему: Шоу представлен хорошо, да и Уайльд впору, а как остальные? Одним словом, когда разговор закончился, обширный и роскошный каталог был испещрен рукой Уэллса. Корней Иванович очень гордился этим экземпляром каталога и однажды неосторожно показал его американцу Киппи из АРА (Корней Иванович продиктовал со свойственной ему дотошностью английское написание фамилии «К», дабл «е», «р», «у». И повторил: «Кееру»). Тот взял каталог на день и уволок в Америку!

А между тем Уэллс оставался в Петрограде, и Горький решил показать ему школу, попросив Корнея Ивановича быть гидом англичанина...

По тому, в какой мере значительной стала интонация, с которой произнес эти слова Корней Иванович, я понял, что эпицентр беседы где-то здесь. Впрочем, Корней Иванович прямо указал на это. Он напомнил то место своего сегодняшнего рассказа, когда Уэллс, поручив гостей жене, сказал, что он должен работать. «Как это было ни неожиданно, мы готовы были понять Уэллса», — заметил Чуковский. Очевидно, случай, о котором хотел рассказать Корней Иванович теперь, был иного рода.

Итак, как заметил Чуковский, он решил показать Уэллсу ту самую школу, где учились и дети Чуковского. Школа находилась на Моховой и сохранила свое старое название — Тенишевская. Вместе с писателем Чуковский вошел в общий зад, куда собрались учащиеся. «Товарищи, — сказал он, — к нам приехал... кто бы вы думали? Герберт Уэльс!» («Нет, я не оговорился, я так и сказал: не «Уэллса, а «Уэльс» — в те годы в России называли английского писателя именно так»). Зал откликнулся множеством голосов: «Машина времени!», «Первые люди на Луне!», «Война миров!», «Когда спящий проснется!..» Ничего удивительного не было в том, что тенишевцы хорошо знали Уэллса. Английский писатель широко издавался в России, только что журнал «Вокруг света» дал своим читателям Уэллса в качестве приложения. Но дело было не только в этом: в Тенишевском училище учился особый народ — дети профессоров, юристов, врачей, учителей. Немудрено, что они знали Уэллса. Но Уэллсу привиделась во всем этом некая нарочитость. Он потребовал, чтобы ему показали еще одну школу, и там, как на грех, Уэллса никто не знал! Ну конечно же посещение «тенишевцев» было специально инспирировано, при этом инспиратором был Чуковский!.. Это утверждение было подхвачено белой прессой и по-своему истолковано.

Корней Иванович раскрыл папку, которая до этого недвижно лежала подле, и извлек желтый прямоугольник газетной вырезки. «Уэллс и русская школа», — гласил аншлаг, набранный достаточно крупно. «Нет, я это должен вам прочесть сам!» — произнес Корней Иванович и принялся читать. (Видно, он читал эту заметку, и не раз, — он воспроизвел ее едва ли не наизусть.) «Великими днями в жизни русской, особенно провинциальной, школы были дни наездов ревизоров из «округа» или, что уже совсем было страшно, из Петербурга, — гласил текст заметки. — Каким путем узнавали школы об этих внезапных «ревизиях», я не знаю, но узнавали неукоснительно и заблаговременно. И готовились, готовились усердно. Чистили и мыли здание, стригли учеников, усердно подготовлялись и подготовляли учеников к решительному дню, — словом, старались показать товар лицом. Это все старая традиция русской школы. Уэллс очутился в роли такого ревизора. Учителям и ученикам были, конечно, известны его нежные отношения с Горьким и Луначарским... И для них Уэллс, сопровождаемый большевистским агентом Чуковским, был, конечно, не английским гостем, а большевистским ревизором. И школы Петрограда, теперь, увы, маленького провинциального городка, заросшего травой, подтянулись на время присутствия в Петрограде английского гостя, подготовились к его «внезапному и неожиданному» посещению...»

Корней Иванович закончил чтение; как показалось мне, оно не прибавило ему сил — он был печален.

— Вот так я пострадал за Уэллса... — молвил он, помолчав. — Как вы знаете, книжка Уэллса явилась бомбой, брошенной в тот мир. На Уэллса ополчился Черчилль и вызвал ответный огонь, огонь наижестокий — отповедь такой силы даже Черчилль получал не часто. Поэтому то, что явила в те дни против меня белогвардейская пресса в Париже, Берлине и Праге, носило антиуэллсовский характер.

— Вы защищались?

— Пытался.

Он раскрыл папку вновь и извлек оттуда вырезку, на этот раз журнальную — лист «Вестника литературы». Там рядом с заметкой о пацифизме Кропоткина и общенациональных пушкинских поминках было напечатано большое письмо Корнея Ивановича под более чем красноречивым заголовком «Свобода клеветы». В письме достаточно обстоятельно излагалась история посещения Уэллсом Тенишевского училища, с которой читатель уже знаком, и подтверждалось со всей категоричностью: «Я утверждаю, что о нашем визите в Тенишевское училище не были предупреждены ни дети, ни учителя, ни администрация. Все это случилось экспромтом. За полчаса до поездки пробовал позвонить в училище по телефону, но телефон был испорчен: то, что это было именно так, могут подтвердить все учащиеся Тенишевского училища».

Письмо в «Вестник литературы» заканчивается требованием: «Остановить их клевету я бессилен. Они за границей, а я в Петербурге. Ни к уголовному, ни к третейскому суду я не могу их привлечь. Я даже не уверен, что эти строки когда-нибудь попадутся им на глаза. Единственная моя надежда на Всероссийский Союз Писателей. Мне кажется, что Всероссийский Союз, близко знающий мою общественно-литературную деятельность в эти последние годы, найдет возможным защитить своего члена от наших заграничных друзей, которые свободу печати понимают как свободу клеветы».

Характерно, что письмо Корнея Ивановича нашло поддержку у Союза писателей весьма горячую. На той же полосе «Вестника литературы» дано своеобразное коммюнике Союза — текст его в такой мере красноречив и во всех отношениях значителен, что есть резон привести его полностью:

«Правление Всероссийского Профессионального Союза Писателей, заслушав сообщение о нападках русской зарубежной прессы на члена правления К. И. Чуковского, особенно в связи с посещением России Гербертом Уэллсом, постановило: «Выразить свое сочувствие К. И. Чуковскому, грубо, незаслуженно оскорбленному. Вместе с тем правление считает необходимым считать, что травля, предпринятая против К. И. Чуковского, обусловливается не индивидуальными особенностями его литературно-общественной деятельности, но тем обстоятельством, что Чуковский принадлежит к той группе писателей, которые остались в России и продолжают заниматься литературным трудом. Таким образом, оскорбление, нанесенное К. И. Чуковскому, является вместе с тем оскорблением всей указанной группе писателей, почему правление постановило в ближайшем будущем поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте».

— Как видите, эта история затронула самую суть проблемы... — сказал Корней Иванович.

— Писатель и революция? — спросил я.

— Да, можно сказать и так, — подтвердил Чуковский.

Корней Иванович взглянул на томик Блока — он все так же лежал корешком вверх, удерживая страницу, на которой оборвалось чтение, с моим приходом оборвалось. Потом мой собеседник вдруг взял книгу, прочел, как показалось мне, вне связи с тем, о чем шла речь только что:

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь...

Он улыбнулся, заметил как бы между прочим:

— Тот, кто полагает, что поэзия Блока всего лишь исповедь поэта, ошибается — это исповедь России...

Корней Иванович задумался: ему предстояло сделать шаг от Блока к Уэллсу, это было не просто.

— Как Уэллс?.. Вы помните это место в книжке Уэллса? По его словам, посещение первой школы было подстроено с самыми благими намерениями, как он называет меня, «моим собратом по перу», при этом «собрат по перу» будто бы сделал это, желая показать Уэллсу, какой любовью пользуется англичанин в России. Вряд ли Уэллс хотел меня обидеть... — заметил Корней Иванович и, пододвинув все тот же желтый лист «Всемирной литературы», добавил: — Нет, я действительно так думал: не хотел обидеть. Вот тут я прямо так и написал... Вы заметили? — Он вновь обратился к тексту письма во «Всемирную литературу» и, отыскав необходимый пассаж, прочел: «Конечно, мистер Уэллс не хотел обидеть меня. Он рассказывает эту историю очень благодушно и весело...» — Он умолк, и его большие, сейчас бледно-лиловые веки как бы ниспустились. — Так мне кажется, не хотел обидеть...

«Однако почему эта обида так стойка? — спрашиваю и себя, уезжая из Переделкина. — И обида ли это на Уэллса?» Досье, которое передал мне Корней Иванович, рисует не столько его спор с Уэллсом, сколько с белыми перьями. Говоря о свободе клеветы, Чуковский имел в виду их. Но вот что характерно: Чуковский был очень заинтересован, чтобы многое из того, что написал тогда, было повторено теперь. В тот раз он сказал мне об этом прямо, настолько прямо, что это было похоже на завет человека, которым видит уже тот берег.

ГАМЗАТОВ

В том кубанском городе, где прошло мое детство, был свой календарь, которому город следовал неукоснительно. Своеобразным красным днем календаря был понедельник: в этот день на большом пустыре, в который упиралась западная окраина города, «на выгоне», как говорили у нас, устраивалась «лошадиная ярмарка». Старшие говорили, что это была едва ли не самая большая ярмарка такого рода на Северном Кавказе, что, наверно, объяснялось географическим положением наших мест, как бы расположенных у пределов степного и горного Кавказа. Моему детскому глазу эта ярмарка представлялась необыкновенно колоритной не только потому, что эта была своеобразная выставка всех пород лошадей, от тонконогих кабардинцев, вороных или каурых, до широкогрудых орловцев, редких в наших местах, но и потому, что ярмарка нередко превращалась в своеобразные скачки, когда разноплеменное и разноязычное население «лошадиного торжища» устремлялось к степной дороге и с необыкновенным азартом следило за единоборством.

Впрочем, на этой ярмарке, которая протянулась почти от одной магистральной дороги до другой, было одно место заповедное, куда не достигали ярмарочные шумы. Здесь хозяйничали не краснолицые лошадники в пыльных косоворотках, подпоясанных узкими ремнями, украшенными набором ненастоящего серебра, а седобородые старцы и бледнолицые юноши, точно заимствованные по типажу из рафаэлевской «Афинской школы». Да и горды они были, снисходительно взирая на происходящее, гордостью героев Рафаэля. Впрочем, у их гордости было основание: необыкновенные кувшины, графины, блюда, подносы — все из металла, подчас благородного, украшенные резьбой, чеканкой, а то и чернью.

Помню, как отец мой, залюбовавшись таким кувшином, как бы расписанным чернью, взял его в руки и в немом восторге, восторге неизъяснимом, поднял над годовой, и мигом к тому месту, где мы стояли, стал стекаться народ. «Дагестан»! — восхищенно вырвалось из толпы. «Дагестан!» — повторила толпа едва ли не единым выдохом. В толпе не было человека, который бы не улыбался, — невозмутимыми оставались только те, кто сотворил это чудо, в их суровой снисходительности сквозило нечто такое, что свидетельствовало — они не обманываются насчет своей миссии на этой земле. Очень хотелось назвать их безнадежными гордецами, если бы не эти кувшины и блюда. Нет, это были необычные люди, да и вели они себя особо. В том, как легок и торжествен был их шаг, как свободно лежали у них плечи, как красиво они носили свое платье, будь то черкеска или бешмет, часто сшитые из самотканого сукна, но неизменно исправные, которое дополнял серебряный пояс и кинжал (черкеска могла быть небогатой, но пояс и кинжал были красоты редчайшей), — во всем этом зримо вставала страна, из которой они явились.

Наверное, в мое восприятие того, как я вижу умельцев из Дагестана, примешивается многое, что я узнал о них и их соплеменниках позже, но, честное слово, мне видится в этих людях нечто гамзатовское. Даже в их лике что-то от характерного лица поэта: вот этот нос с горбатинкой, орлиный, эта бороздка, ощутимо глубокая, рассекшая лоб, вот эти глаза в постоянном прищуре, глаза философа и жизнелюба.

«Мудрец великий должен быть имамом», —

На сходе предлагал седой наиб.

«Храбрец великий должен быть имамом», —

Наибу возражал другой наиб.

Наверно, проще править целым светом.

Чем быть певцом, в чьей власти только стих,

Поскольку надо обладать поэтам,

Помимо этих, сотней свойств других[1].

Дагестанцы — великие мастера формы в искусстве. Когда смотришь на их изделия из металла и дерева, поражаешься прежде всего изощренности формы и отделки. По тому, с каким искусством выбрана форма серебряного кувшина, в какой мере эта форма своеобычна и нова, как решены в ней отдельные компоненты и как собраны в единое целое, не нарушив пропорций и стиля, виден не только большой мастер, но и великая школа мастерства. Эта изысканность умения и, пожалуй, вкуса, который мастеру дарит та же школа, обнаруживает себя в обработке металла, будь то гравирование, чеканка, чернь, насечка по металлу. Сам рисунок, его расположение на стенках сосуда — все это исполнено великого артистизма. Нам виделось, что дагестанцы в своих работах по металлу, выражаясь образно, больше мастера черно-белой, чем цветной, гравюры. Но мы так думали до тех пор, пока не увидели дагестанских эмалей, в чистоте красок и их сочетании — новизна первозданная. Честное слово, не ошибешься: это Дагестан.

Пусть читатель простит мне невольное отклонение от гамзатовской тропы, я сделал это сознательно. Хочу повторить то, что сказал выше: дагестанские художники, будь то златокузнецы или косторезы, гончары или ковроделы, — великие мастера формы. Эта форма у них отмечена не только общедагестанским знаком, но и чертами школы — знаток всегда увидит в изделии и Кубани, и Унцукуль, и Балхар. В самой форме произведения есть качество, не столь распространенное для непрофессионалов: известный изыск созданного, своего рода аристократизм. Откуда он, этот аристократизм формы самодеятельных мастеров? Секрет этой изощренности — традиция, многовековая, быть может, даже тысячелетняя, всесильная традиция мастерства, где все накапливается и приумножается.

Убежден, что вот эта четкость формы гамзатовской поэзии — в природе дагестанского искусства. Есть неписаный закон жизни горца, непреложный для жителя гор во все времена, передающийся из поколения в поколение, обязательный для старых и малых. Знание этого закона не является привилегией кого-либо в горах — его должен постичь каждый, ибо без знания этих правил невозможно здесь жить, — это первосуть представления человека гор о чести, его призвании, его обязанностях перед отцом и матерью.

По-моему, нет такой книги, которая объяла бы все эти неписаные прописи, их едва вмещает самая большая книга, которую когда-либо создал народ Кавказа, — память народа, однако главные прописи знают все. И не просто знают, по-своему обогащают. Этот неписаный свод кавказской мудрости не только первосуть чести, но и сокровищница народного ума. В горах не было поэта или певца, который, слагая свои песни, не обращался бы к этому кодексу народного ума. Да это и понятно: если есть в творениях народа нечто истинно национальное, свойственное самому существу Кавказа, то это мудрость, которую сохранил народ в этих своих наставлениях-прописях.

Можно допустить, что здесь ключ к пониманию поэзии Гамзатова. Однако как эту крылатость народного мышления, этот лаконизм, емкость и вмещающую все афористичность отразили стихи Гамзатова? И какой тропой тут устремилась гамзатовская поэзия, о чем эти стихи? Именно — о чем? Оказывается, тематика их истинно кавказская.

О гостях и гостеприимстве, — твой дом, как щедрая чинары тень, готов приютить каждого, кого застигнет в пути знойное солнце:

В родном краю, где облака и горы.

Пусть не бродил я ни с одним на вас,

Пусть были средь гостей друзья, которым

Пожал я руку нынче в первый раз.

Мне кажется, рожден я вашим братом

И вместе обошли мы полземли.

О всесильном культе предков, а следовательно, о нерасторжимости рода, о крепости фамильных связей, так необходимых, чтобы сообщить силу больным и слабым, чтобы поддержать в недуге стариков, чтобы дать опору вдовам и детям, чтобы защитить очаги от голода и невзгод. Могила как знак человека, которого охраняет память и благодарность потомков.

Цадинское кладбище — край молчаливых,

Последняя сакля моих земляков.

О наставнике-друге, наставнике суровом, который был, как надлежит учителю, олицетворением совести, не покривив душой, не смалодушествовав, не склонив гордого своего чела перед неправдой, наставнике суровом, непреклонном, гордом, к которому идешь как на исповедь, который, сколько бы тебе ни было лет и как бы высоко ни вознесла тебя судьба, на веки веков останется для тебя учителем совести:

Тяжелых льдов не растопить слезами,

Ты не зови друзей своих былых,

Они с коней живыми не слезали

И клятв не нарушали боевых.

Ушли друзья, ушли невозвратимо.

Их не вернешь ни зовом, ни мольбой.

И, раньше срока став седее дыма,

Я голову, склоняю пред тобой.

О друге, носителе святого побратимства, в котором и достоинство твое, и любовь к людям, и верность высокому товариществу, отождествившему то вечное, что есть суть Кавказа, — быть может, имеет смысл и то, что эти стихи о кровном побратимстве посвящены Мустаю Кариму.

Шапку сняв на пороге родном,

Я стряхнул седину непогоды.

И клубятся снега за окном,

Словно годы, Мустай, словно годы.

Есть некая закономерность, что именно в этих стихах возникло имя друга, оказавшегося в беде, как естественно и иное: если рука дружбы обладает способностью исцелять, то это, наверно, такая рука.

Помню: на сердце камень один

Мы носили, покуда в разлуке

Был с Кавказом Кулиев Кайсып,

Переживший молчания муки.

Верой в жизнь, в ее неодолимость звучит заключительное обращение к другу:

Скоро песни вернувшихся стай

Зазвенят над разбуженной чащей.

Хорошо, что ты рядом, Мустай,

Верный друг и поэт настоящий.

У Гамзатова есть стихи, в которых он как бы сводит воедино этот кодекс прописей, на которых стоит жизнь горца. Но сводит он этот кодекс в единоборстве, при этом непримиримо гневном. Трудно допустить, чтобы человек, родившийся в горах, не понимал этого кодекса, но, очевидно, допускать надо, — тем больше гнева это вызывает у поэта:

Тому проклятье, в ком прозрения

Не знала совесть на веку.

Пусть примет тот мое прозрение,

Кто дверь не отпер кунаку.

Будь проклято в любой обличии

Мне ненавистное вранье.

Забывшим горские обычаи

Презренье горское мое!

Судьбе угодно было подарить мне необыкновенно увлекательное путешествие в Берлин, Лейпциг и Дрезден, да притом в доброй писательской компании — Расул Гамзатов, Даниил Гранин. Едва ли не в день приезда в Берлин Гамзатов сказал мне, что не может уехать из Германии, не побывав у солдат-дагестанцев, которые несут здесь службу.

— Что я скажу матерям, когда вернусь в Махачкалу? — вопросил он.

Как я понял, деликатный Гамзатов, обратив ко мне этот вопрос, в сущности, обратил просьбу: видно, он хотел, чтобы в поездке к солдатам-дагестанцам я был с ним. Мне были интересны и солдаты-дагестанцы, и, естественно, Гамзатов, и я сказал, что готов ехать.

В этом есть некое волшебство, когда, приучив себя к мысли, что Родина далеко, ты вдруг оказываешься посреди едва ли не большого русского города, впрочем не только русского, но и, как показало дальнейшее развитие событий, дагестанского. Гамзатов сказал, что хотел бы видеть кого-то из своих земляков-соплеменников, и военные, оказавшиеся рядом, закричали на все голоса:

— Гаджиев!

Однако откликнулся не Гаджиев, а Гаджиева.

Восторг встречи в такой мере завладел молодой аваркой, что казалось, женщина видит сейчас только Гамзатова. Да и поэт вдруг утратил интерес ко всему, кроме своей соплеменницы и ее гортанного, точно клокотанье горной реки, говора. Все вокруг невольно затихли, пораженные происходящим, — на огромном плацу, где мы стояли, звучал только аварский.

— Ах, как жаль, что нет Магомеда! — сказала женщина по-русски, имея в виду мужа.

Но Магомед явился в образе подполковника Гаджиева, и аварский возник с новой силой. Встреча была столь неожиданной и для всех, кто был к ней приобщен, такой радостной, что напрочь утратили смысл все вопросы, которые возникли бы при иных обстоятельствах, в частности вопрос главный: знали эти люди друг друга прежде или сегодня они встретились впервые?

Военные попросили нас выступить перед солдатами. Мы находились на том самом участке гарнизона, где был расквартирован полк. Командир полка дал понять, что если современную технику помножить на имя Гамзатова, то полк можно будет собрать минут за пятнадцать. Действительно, не прошло и четверти часа, как большой зал местного клуба был полон. Гамзатов был в ударе; как мог, я помогал ему.

— Генерал Табеев просил вас приветствовать, — произнес начштаба полка, явившийся к концу встречи. — Генерал сожалеет, что узнал о встрече поздно.

— Табеев? — вопросил Гамзатов. Только сейчас я понял, что, направляясь к военным, он надеялся встретить и генерала. — Военный человек не волен распоряжаться собой, — добавил поэт не без печали.

Наши встречи с военными продолжались, а имени генерала суждено было еще возникнуть не однажды. Впрочем, только имени, — истинно, военный человек не волен распоряжаться собой.

Минут за десять до отхода поезда я вдруг услышал в толпе провожающих аварскую речь. Я обернулся. Гамзатов говорил с генералом. Наверно, генерал был бы хорош и в черкеске, но и новая наша форма не была противопоказана генералу, — военный был роста немалого, крут в плечах. Звание генерал-полковника казалось тем более высоким, что генерал был возраста отнюдь не преклонного, больше того — он был молод. Да не под началом ли генерала-аварца находятся наши войска в Германии? — спрашивал я себя невольно. Быть может, и под началом генерала-аварца.

Гамзатов представил нас.

— Жаль, что не смог встретить вас в частях, — заметил генерал Табеев. Свобода, с которой он перешел с аварского на русский, была завидной. — Наверно, у бесед с военными читателями есть своя особенность? — полюбопытствовал он, его взгляд был пристален. — Ничто не может заменить военному человеку, тем более оказавшемуся на чужбине, книги. Нам тут все это очень заметно...

Молодой офицер, стоявший поодаль, видимо адъютант генерала, приблизился, взял под козырек: поезд отойдет на пять минут позже.

Я откланялся, и мое место занял Гамзатов — вновь возник аварский с той энергией и темпераментом, какие свойственны этому языку. Уже войдя в вагон, я взглянул на беседующих — оставшиеся минуты они использовали сполна. И хотелось думать: вон где судьбе угодно было устроить встречу двум аварцам, да каким аварцам! Захочешь придумать подобное — не придумаешь. Искали аварца-солдата, а отыскали генерал-полковника. Что тут можно сказать? Наверное, это и есть наша повседневность, скромная...

Если же говорить о том, как исконно кавказское, вошедшее в кровь и плоть горской жизни, может быть преломлено для придания своеобычной формы стихотворению, то пример тому Гамзатовские надписи. Надписи? Да не энциклопедия ли это быта горца? Надписи на дверях и воротах, на очагах, винных рогах, кинжалах и каминах, на придорожных камнях, столбах и саклях, на седлах, колыбелях, бурках, книгах и знаменах. Особо — надписи на изделиях дагестанских умельцев: кубачинских серебряных дел мастеров, балхарских гончаров, унцукульских резчиков по дереву.

Все надписи обнимает единый стиль: они от первого лица — от имени ворот, часов, кинжалов, светильников, придорожных камней. Им сообщена разговорная интонация, что характерно для Гамзатова. Они лаконичны и броски, что также свойственно гамзатовскому дарованию. Они исполнены юмора, без которого, пожалуй, нет гамзатовской поэзии.

Последнее замечание хотелось бы рассмотреть особо. Юмор является достоинством нашего жизнелюбивого века, однако юмор Гамзатова отнюдь не безвинен. У него, у этого юмора, есть свой родоначальник — Гамзат Цадаса.

И мысли мои обратились к оружью.

Которым отец побеждал многократно.

Мне гнев его нужен, мне смех его нужен.

Мне стих его нужен, простой и понятный.

Я сам слышал, как некоторые из этих двустиший врывались в разговорную речь поэта, обращенную к читателям: «И пусть откроет опять двери умеющий закрывать двери!» Или о кинжале: «Тем он страшен, тем он жуток, что не понимает шуток». Или о скалах: «Отвага на скалу взбиралась, отчаянье с нее бросалось». Но есть в надписях — да только ли в них? — нечто такое, что сын прямо унаследовал от гневной музы отца и вызвано ненавистью ко злу. И это, наверно, характерно для Гамзатова: поэт-лирик, очень сокровенный и интимный, из любовных стихов которого можно было бы собрать целую книгу, он утвердил в своих стихах сатирическое начало.

Надпись на том же кинжале:

Кинжал в руках глупца —

Нетерпелив.

Кинжал в руках мудреца —

Нетороплив.

Надпись на знаменах:

В противника вселить не могут страх

Рать без знамен, джигиты без папах.

В том же «Проклятии» своеобычная программа гамзатовской сатиры — проклятие поэта не щадит всех, кто попирает достоинство горца, будь то алчность, пустозвонство, безразличие или непочтение к старости. Кавказ — единственное в своем роде место на земле, где обрели отчий кров племена, говорящие едва ли не на полусотне языков. Тем больше права у предостережения поэта:

Мне все народы очень нравятся.

И трижды будет проклят тот,

Кто вздумает, кто попытается

Чернить какой-нибудь народ.

Но истинная сатира — это суд совести, беспощадный суд.

У Гамзатова есть несколько циклов, посвященных отцу. Это необыкновенные циклы. То, что мог Гамзатов сказать отцу, он не мог сказать никому другому. Самое сокровенное, личное.

Поэму «В горах мое сердце» можно отнести к циклам о Гамзате Цадаса условно — это поэма о Дагестане, его исторической судьбе. Но третья главка поэмы относится к Гамзату Цадаса прямо, хотя его имя там упоминается лишь однажды и речь там идет не о нем, а о Шамиле. Это исповедь сына перед отцом, да и Шамиль встает как бы в разговоре с отцом.

Снова рана давнишняя, не заживая,

Раздирает мне сердце и жалит огнем... —

начинает Гамзатов эту главу. Кем был Шамиль, нет, не только для аварцев, к которым принадлежал он, не только для Дагестана, но и для всего свободолюбивого Северного Кавказа? «Был он песнею гор. Эту песню, бывало, пела мать». А коли был песнею гор, то вряд ли его надо было сталкивать с теми, кто нес и принес свободу этим горам, — герой Кавказа, он сутью своей борьбы не противостоял российскому свободолюбию, напротив, он его утверждал, при этом и в годы ратного подвига России. «Помню, седобородый, взирая с портрета, братьев двух моих старших он в бой проводил...» Но в отношении нашей историографии к Шамилю были свои повороты, которые объяснить нелегко.

И отец мой до смерти своей незадолго

О герое поэму сложил...

Но, увы.

Был в ту пору Шамиль недостойно оболган,

Стал безвинною жертвою темной молвы.

Может, если б не это внезапное горе,

Жил бы дольше отец...

В этой исповеди Гамзатов делает признание, которое не так уж часто можно услышать от поэта:

Саблю предка, что четверть столетья в сраженьях

Неустанно разила врагов наповал.

Сбитый с толку, в мальчишеском стихотворенье

Я оружьем изменника грубо назвал.

Не просто принести повинную после того, как тобой совершено такое. Не будь ты Гамзатовым, это, пожалуй, сделать было бы многократ труднее. Однако и в этом случае признание трудно, а искупление вины того труднее. «Но ты, мой народ, прегрешения эти мне прости. Ты без памяти мною любим». Это урок совести, который многому учит, урок беспощадности к самому себе, когда речь идет о совести. Конечно, могут сказать: коли ты винишь себя в этом, имеешь ли ты право быть судьей над другими? Именно беспощадность к себе дает поэту это право.

Истинно, военный городок многосложен: в нем есть все, что должен иметь город, — и стадион, и кинотеатр, и лекционный зал, и школа.

Октябрь здесь выглядит желтоволосым. Мальчики-подростки, вооружившись граблями, сгребали опавшие листья. Они увидели Гамзатова и, точно но команде, опустили грабли.

Мне кажется порою, что солдаты,

С кровавых не пришедшие полей,

Не в землю эту полегли когда-то,

А превратились в белых журавлей.

Голос, который мы услышали, был и тонок и чист.

— Это школа, — указал я на трехэтажное здание, окрашенное в ярко-бирюзовые тона. — Войдем?

Мы вошли, а дальше произошло чрезвычайное — очередной урок был отменен, школа собралась в актовом зале.

Встреча удалась необыкновенно — восторг владел залом. То, чему мы оказались свидетелями, можно было объяснить самим составом аудитории — старшеклассники, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет, то есть возраст, когда восприятие чутко. Могло быть и иное объяснение: ребята, в силу обстоятельств оказавшиеся на чужбине, увидели в нас посланцев Родины. Но было и третье объяснение, оно не только не исключало первых двух, оно их объединяло: Гамзатов...

Одним словом, это было нечто глубоко волнующее. Речь Гамзатова была полна юмора, он пробовал читать стихи, в том числе шуточные. Зал обратился в кипящее море — от смеха неизбывного и аплодисментов, казалось, старый дом вздрагивает.

А стихи, которые читал Гамзатов, отразили настроение аудитории — в них есть детство, и в них есть взрослость, а следовательно, любовь. Впрочем, в них есть еще и юмор, жизнелюбивый, гамзатовский, что тоже в настроении аудитории.

Я был уже большим в тот год.

Когда ты родилась:

Я знал в ауле каждый сад

И бегал в первый класс.

И если мама занята

Твоя порой была.

То за тобою присмотреть

Меня она звала.

Я хоть за это от нее

Подарки получал.

Но, помню, до смерти тогда

У люльки я скучал...

Я оглядываю зал — нет безучастного лица, больше того, нет лица, которое не было бы озарено улыбкой, — как же хороши глаза в семнадцать лет!

И я, как в детстве, снова жду.

Что мать ко мне войдет

И за тобою присмотреть,

Как прежде, позовет.

Я сам сейчас бы преподнес

Подарок ей любой...

Я жду — пусть лишь откроет дверь, —

О, как бы хорошо теперь

Смотрел я за тобой!

Зал начинает скандировать и в такт словам ударять в ладоши — истинно удары пушек на рассвете: «Гу-yx! Гу-ух!»

К столу выходит девушка-десятиклассница, и зал затихает. «У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир...» Девушка говорит от имени школы, и зал хочет помочь ей тишиной. И вновь возникают гамзатовские стихи, но в этот раз читает не он:

Они до сей поры с времен тех дальних

Летят и подают нам голоса.

Не потому ль так часто и печально

Мы замолкаем, глядя в небеса.

Этот необыкновенный день мы заканчиваем в кругу военных друзей. Рядом сидит Патимат Гаджиева — она малоречива и строга, как надлежит быть горянке, временно сменившей дагестанские горы на каменные теснины Европы. Место напротив занял подполковник Цветков, замполит полка. Разговор за столом обращен к поэзии, ее способности быть крылатой, если даже эти стихи не стали песней. Впрочем, песня не отнимает у стихов крылатости.

— Как ты полагаешь, Виктор Иванович?

Подполковник, к которому обращен вопрос, встает, — по всему, в вопросе скрыт смысл, в который нам еще предстоит проникнуть.

На этот раз стихам суждено быть песней:

Летит, летит по небу клин усталый —

Мои друзья былые и родня.

И в их строю есть промежуток малый —

Быть может, это место для меня!

Голос у подполковника не силен, но в нем та мера душевности, которая стоит сильных голосов, — это пение крепко брало за сердце, становилось даже чуть-чуть тревожно. Люди, пожившие на чужбине, сильно чувствуют, есть в их сострадании надрыв одиночества, в их тоске горечь. Я слушал подполковника, и мне виделся Кавказ, сиреневая гряда гор, непросторное небо, зажатое горами, аварский аул на скалах, быть может тот же Цада, и журавлиный клин, каким увидел его тогда поэт.

Что-то было в этой песне такое, что сближало людей, сидящих за столом. И то, что текст песни, прежде чем возникнуть по-русски, прозвучал на аварском, как мне казалось, свидетельствовало: недаром за этим многонациональным столом аварцы составляли внушительное большинство — по слову и делу Революции оттого, что это был народ малый, он не становился меньше. Странное дело, но в глазах поэта было изумление: точно он слышал свои стихи впервые. Ну, разумеется, он слушал песню и прежде, быть может, тогда она звучала не хуже, и все-таки вот этот голос, прозвучавший вдали от Родины, обладал преимуществами, каких не было прежде.

Мы встали из-за стола и пошли к машинам. Рука Гамзатова лежала на спине подполковника.

— У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир... — сказал подполковник, сказал едва ли не теми же словами, какие мы услышали сегодня утром из уст девушки-десятиклассницы, приветствовавшей вас в актовом зале школы.

— Вы были сегодня утром в школе? — спросил я подполковника.

— Нет...

— Но эта девочка, говорившая от имени школы?

— Таня — моя дочь...

Да, подполковник сказал словами своей дочери. «Это и есть мир насущный», а я вспомнил стихи Гамзатова о журавлях, иные стихи, они есть у него:

В Хиросиме этой сказке верят:

Выживает из больных людей

Тот, кто вырежет, по крайней мере,

Тысячу бумажных журавлей.

Мир больной, возьми бумаги тонкой,

Думай о бумажных журавлях,

Не погибни, словно та японка,

С предпоследним журавлем в руках.

Наверное, надо повторить страшное «с предпоследним журавлем в руках», чтобы сердце твое поняло, как все сказанное для тебя важно.

В моем родительском доме на Кубани был сундук, обитый белой жестью. Ключ от сундука был у бабушки. Дни, когда, отложив трубку, которая продолжала дымиться, бабушка открывала сундук, были для нас, детей, событием немалым. Казалось, где-то в стародавние времена сундук, раскрыв зев и ухватив добрый кусок старины, сомкнул железные челюсти, сохранив старину на веки вечные. Поэтому вместе с древней тьмой, которой был полон этот деревянный короб, закованный в железо, а заодно и вместе с древними запахами, сундук мог одарить нас вещами в такой мере старинными, что они могли соперничать разве только с руками бабушки, которые она погружала во тьму сундука, как в темную воду. Да, взяв трубку и теперь уже не выпуская ее изо рта, бабушка могла извлечь из сундука газыри, будто отороченные цветным деревом, стремена, убранные нарядной резьбой, пояс, отделанный серебром.

Однажды ее руки погрузились в сундук глубже обычного и извлекли круглый ларец из серебра, почерневший и чуть помятый, но сохранивший на крышке россыпь камней необычного цвета и формы... Каким образом ларец оказался у бабушки? Привез ли его из поездки на юг дед, или ларец выменяли па чувал семенного зерна на той самой «лошадиной ярмарке», с которой мы начали ваш рассказ? Бабушка сказала: «Кумык хабль»[2], точно указав страну, где был сотворен круглый ларец, — Дагестан. С тех пор минули годы и годы, а я вижу ларец, тронутый благородной чернью, и камни на крышке ларца, которые мастер оставил такими, какими их нашел, нисколько не нарушив их естественного благородства и красоты. Я не знаю, грамотен ли был неизвестный мастер, читал ли он по-арабски или вовсе не читал, знал он Гомера с Овидием или нет, но одно мне было ведомо точно: талант этого человека был облагорожен тем свойством ума и души, которое способна сообщить человеку не только грамотность, но и культура, хотя грамотность сама по себе способна творить чудеса. Впрочем, допускаю, что неведомый мастер был грамотен. Но культура была старше его грамотности.

Возможно, неведомый мастер считал себя диким горцем, а кто-то самонадеянно-горделивый готов был назвать его даже варваром, но я-то знаю, что все это не так: дело не только в Гомере с Овидием, а в том, что накапливает сам народ из столетия в столетие, ничего не обронив и не истратив зря, а все отложив с величайшей бережливостью в более чем емкой чаше традиций и в еще более вместительной чаше ума и сердца народного: я говорю о способности человека чувствовать прекрасное.

Наверно, разные мысли вызывает книга Расула Гамзатова «Мой Дагестан». У меня она вызвала эти. Гамзатовской прозе свойственно нечто такое, что характерно для его стихов, — я говорю о гранях произведения, их зримости, их пропорциях. По-моему, это очень дагестанская книга. Не только по краскам: в этих красках есть нечто от только что охлажденной стали — благородная сизоватость, тронутая просинью... Не только по краскам, но по ощущению формы, когда вся книга видима, а ее линии в такой мере гармоничны, что казалось, их гармоничность сможет быть доказана средствами геометрии. Именно так я воспринимаю многие главы... И не только главы, но то, что их составляет, — миниатюры, чем-то напоминающие творения рисовальщиков, которыми они перемежали манускрипты летописцев. Первоядром этих миниатюр является история. Она, эта история, рассказана так кратко и оборвана так внезапно, что не освобождает читателя от приятной обязанности продолжить размышление. И не только миниатюра, но и крылатое слово, которое сродни мудрому слову кавказского застолья, слову тамады, как, впрочем, краткому, но всесильному слову, что врезано навечно в могильный камень или в вороненую сталь ружья или кинжала. Проза Гамзатова, как и стихи, крылата, — может, поэтому стихи так свободно вливаются в прозу, а проза так легко принимает стихи.

Да, это очень дагестанская книга. Все сродства ее направлены к тому, чтобы ответить на вопросы, которые поставил перед собой даже не автор, о история Дагестана, точнее — историческая судьба народа: что есть народ Дагестана, что было сутью вековой его борьбы я в какой мере революция изменила его судьбу? Чтобы ответить на эти вопросы, автор призывает Историю, Память и Живых Свидетелей Народа. Среди Живых — отец писателя Гамзат Цадаса, поэт, философ, революционер. Автор говорит с ним на протяжении всей книги — отец для него живой, не может быть не живым. Итак, История, Память и Живые Свидетели. Следовательно, это дагестанская книга по своей сути. В такой мере дагестанская, что иногда мне кажется: она была написана самим народом Дагестана, а Гамзатов первооткрыл ее для нас. Да, именно самим народом, потому что в мудрой сути этой книги; в самой ее архитектуре, как она видна нашему уму и глазу, в совершенстве материала есть нечто такое, что писатель при всей его талантливости не может соорудить сам, если рядом с ним нет народа.

Народы Северного Кавказа обрели письменность только в нашем веке. Но у народа было устное творчество. И народ, великой книгой которого была его память, достиг необыкновенного, совершенствуя то, что он собрал в книге своей памяти.

В знаменитом определении Горького, назвавшего Сулеймана Стальского Гомером двадцатого века, есть нечто такое, что прямо, а не иносказательно относится к Гомеру, если отождествлять с ним литературу древних эллинов. Ну, известно, например, что академик Д. Н. Анучин, наш выдающийся этнограф и археолог, изучая природу классических сюжетов, устанавливал родство горских и античных сюжетов. Эта же мысль, но еще более конкретно была выражена академиком В. Ф. Миллером, знатоком кавказского фольклора. Он считал, что некоторые сюжеты своего эпоса древние греки, вероятно, восприняли у народов Кавказа, по мнению ученого — у грузин и дагестанцев.

Древнегреческие сюжеты и устное творчество кавказских народов, — наверно, эта тема ждет своего исследователя. Впрочем, в этой работе речь должна пойти не только о сюжетах, но и о жанровых особенностях произведений, обо всем том, что свойственно их форме. Тут, в дагестанском фольклоре есть нечто такое, что способно соперничать и с созданием древних эллинов. Вот это совершенство формы, скажу больше, не всегда свойственное устному творчеству, говорит о том, что мы имеем дело с литературой, хотя и бесписьменной, но по-своему многоопытной и зрелой. Чем-то это напоминает мне совершенные линии храмов, руины которых до сих пор хранят горы Северного Кавказа, точно говоря каждому, кто их видит: вы об этом знаете мало, а возможно, и ничего не знаете, но здесь была цивилизация...

Следовательно, не одно только воображение подсказало мысль: эту книгу написал народ, а Гамзатов ее первооткрыл. Но мы-то знаем, что написал книгу Расул Гамзатов, поэт, подобно отцу своему, и революционер, тоже подобно отцу своему. Последнее — принципиально. Среди сокровищ, переданных отцом сыну, было одно, которому поистине цены нет: понимание, что счастье Дагестана неразрывно связано с Октябрем. Гамзат Цадаса, поэт и мыслитель, не просто хорошо понимал эту истину, он утвердил ее своей жизнью: Советский Дагестан и его, Гамзата Цадаса, детище. Допускаю, что не ошибусь, если скажу, что крылатое нынче «Мой Дагестан» сын впервые услышал от отца, услышал, чтобы затвердить навечно: «Мой Дагестан, мой...» Где-то здесь корни гражданского начала, которое лежит в первооснове этой книги. И где-то здесь главный ответ на вопрос: что есть народ Дагестана сегодня? Все, что народ копил столетиями, что было его жизненным опытом и нравственным богатством, обрело невиданную силу с революцией.

В самом названии «Мой Дагестан» есть и мера ответственности, и мера готовности, а может быть, решимости воинственной. Великолепно это дано у Гамзатова, как его зарубежные тропы вдруг перекрещиваются с тропами тех, кто некогда ушел из Дагестана. Есть в этих диалогах Гамзатова с недругами нечто от поединка на кинжалах. Наверно, исход поединка определен умом и храбрым умением, но в не меньшей степени сознанием правоты, да еще и тем, что за спиной у тебя Дагестан, твой Дагестан, а следовательно, твоя колыбель и твоя совесть, отечество твое...

В поездке по Германии с нами была Патимат Гамзатова, жена и друг поэта, — это придавало свой колорит этой поездке. Что-то было в ее облике истинно кавказское, негасимо молодое и вместе с тем древнее, церемонно-гордое. Да будет мне разрешено так сказать: перед нами была знающая себе цену горянка.

Кавказская статистика свидетельствует: здесь не было более угнетенного существа, чем горянка. Горянка поняла Октябрь так: освобождение должно прийти с образованием. И верно поняла. Среди тех, кто сегодня имеет на Северном Кавказе высшее образование, горянок больше, чем мужчин-горцев. В кавказской статистике сегодня много удивительных цифр — вот эта едва ли не самая удивительная.

Патимат — горянка, в какой-то мере типичная для тех горянок, чья образованность, больше того, интеллект являются украшением современной кавказской жизни.

Но к этому мы еще будем иметь возможность вернуться.

Что-то было в ее облике от тех ее далеких предтеч и прародительниц, когда во главе рода на Кавказе стояла женщина, храбрая воительница, сильный и добрый человек. Признаюсь, что мы, спутники Гамзатова, но очень-то умели скрыть одобрение, когда Расул одарял нас очередной шуткой, но Патимат была много строже нас — не просто было получить се похвалу. Когда аудитория вдруг взрывалась от смеха, Патимат, казалось, оставалась безучастной. Трудно допустить, чтобы шутка не трогала ее. Очевидно, она это уже слышала. Но, быть может, он имел право па повторение?

Патимат — первый человек, которому читаются все стихи Гамзатова. Сам поэт, таким образом, избрал ее своим судьей. И сам сделал строгим судьей, быть может самым строгим из тех, какие у него были, а мы знаем, что у него были строгие судьи. Поведение Патимат лишь приоткрывает нам край завесы над тем, чего мы не знаем. Долгие вечера, быть может зимние вечера, в махачкалинском доме Гамзатовых. И радость первого чтения. Радость? Наверно, не всегда радость, даже чаще печаль, чем радость, — удача рождается в муках... Но тут есть смысл остановиться. Дальше идти опасно — материя слишком заповедна. Но главное несомненно: помощь друга постоянна и бесценна. И это начинаешь понимать, когда Патимат нет рядом. Все ловишь себя на мысли: а что сказала бы Патимат?

Наверно, Патимат — это как бы часть того большого, что зовется Гамзатовым, продолжение этого большого, его значительная ветвь. Но Патимат еще и нечто независимое, суверенное. То, что зовется миром дагестанского искусства, миром, способным вызвать к жизни светоносную чистоту красок, отвердевших в дагестанских эмалях, и несравненную синеву кованого серебра, в какой-то мере отождествляется с Патимат Гамзатовой. На правах директора музея народного умения она хранитель сокровищ дагестанского искусства и его полномочный представитель, посол. Я не оговорился — посол. По крайней мере, она стояла во главе своеобразных дагестанских посольств, направляющихся в Италию и Болгарию, чтобы показать миру, что есть талант и умение страны гор.

Но как ни важно все это, а мысль Патимат обращена в глубь того, что есть дагестанская мастерская, какими видят себя и свое несравненное искусство художники страны гор завтра. Тут одна проблема увлекательнее другой: преемственность мастерства, манера, как она подсказана работами старых и новых мастеров, взаимовлияние и, пожалуй, взаимопроникновение, если иметь в виду работы мастеров, живущих по одну и другую сторону Кавказского хребта, — грузинские чеканщики, армянские мастера керамики, азербайджанские и армянские ковроделы. Так или иначе, а в семье Гамзатовых поэзия всего лишь одна из муз, которые этой семьей правят.

— Что ни говори, а я доктор патиматических наук, — говорит Гамзатов, и Патимат удостаивает его улыбкой.

Во время прогулки по Лейпцигу — домик Баха, собор, ратуша, лейпцигские площади — я спросил Патимат, что она думает о Гамзате Цадаса и как, на ее взгляд, преломилось его влияние в поэзии Расула. Патимат сказала, что сатирическое начало было в самом характере Цадаса, он, быть может, и хотел, но не мог быть иным. Впрочем, он понимал, что слово, исполненное смеха, может сдвинуть горы, и вряд ли у него была необходимость быть иным. Он понимал, что такое для сатирика самоирония, и отлично владел этим искусством. Опираясь на искусство самоиронии, он сообщал своим сатирическим ударам силу, какую они, быть может, в ином случае могли и не иметь.

Беседуя, мы с Патимат дошли до площади, на которой благодарный Лейпциг, понимающий толк не только в товарообмене, но и в любви, воздвиг памятник Гёте и его возлюбленной Христиане Вульпиус. Этот единственный в своем роде памятник был тем более неожидан в центре Лейпцига, давно ставшего столицей немецкой коммерции, в двух шагах от ярмарочного павильона, правда, павильона книжного, но все-таки ярмарочного. Самое интересное, что этот памятник поэту и его возлюбленной не обнаруживал привилегии Гёте: на гранях памятника портреты заключены в одинаковые медальоны, точно подчеркивая равный вклад в то, что есть великий поэт, паритетность, как сказали бы дипломаты.

— Те, кто воздвиг памятник, были справедливы, — заметил я. — Справедливость всегда благородна.

— Нет, они просто были рыцарями, — уточнила Патимат. — Кстати, рыцарство но в меньшей степени благородно, — добавила она.

В серии тех характеров, которые воссоздал гамзатовский «Мой Дагестан» и которые точнее всего следовало бы назвать героями книги, первый — Гамзат Цадаса. Очевидно, обаяние этого образа в любви сына, любви, которая оттого, что ей прибавилось лет, набрала и глубины, и зрелой мудрости.

«У отца и у меня один Дагестан», — замечает Гамзатов.

В этом есть даже известная закономерность, цикл; вот он упомянул имя отца, значит, речь пойдет о чем-то значительном... Ну вот, например:

«Конечно, он пахал землю, и косил траву, и грузил сено на арбу, и кормил коня, и ездил на нем верхом. Но я его вижу только с книгой в руке. Он держал книгу всегда так, точно это птица, готовая выпорхнуть из рук».

Или еще:

«О чем бы его ни просили люди, он никогда не мог им ни в чем отказать. Сказать «нет», когда на самом деле «есть», он считал самой большой ложью и самым тяжким грехом».

Или еще:

«Писал он, пользуясь разными алфавитами: арабским, латинским, русским. Писал справа налево и писал слева направо. Его спрашивали: «Почему пишешь слева направо?» — «Слева сердце, слева вдохновение, все, что нам дорого, прижимаем к левой стороне груди». — «А почему пишешь справа налево?» — «Справа у человека сила. Правая рука. Прицеливаются тоже правым глазом».

И еще:

«Он и умер в своем кабинете, около своих книг, перьев, карандашей, исписанной бумаги и бумаги чистой, которую не успел исписать. Ну что ж, ее испишут другие. Дагестан учится, Дагестан читает, Дагестан пишет».

И еще:

«Весь Дагестан сел за парту. Одна за другой открывались школы, училища, техникумы. Учились старики и дети, женщины и мужчины... Помню первый букварь, первые тетради, которые отец мне купил. Он сам ходил по аулам и призывал людей учиться. Появилась первая письменность. Отец горячо приветствовал ее...»

Отец-учитель, отец-советчик, отец — товарищ по поэтическому оружию, но, наверно, это не все. Что-то есть в этом человеке скромное и сурово-храброе. Да, нечто такое, что свойственно восточным поэтам, которые почти всегда подвижники и философы. Да, отец-советчик был философом, поэтому предметом его бесед с сыном была и история Дагестана. Не этими ли беседами подготовлено постоянное обращение автора к кругу имен, которые, собственно, есть история Дагестана? Как же различны судьбы этих людей, народ их помнит, воздавая должное: Махач и Магомед, Мирза Хизроев, Стальский и Цадаса, Шамиль и Хаджи-Мурат.

Музой Гамзата Цадаса была самая воинственная — сатира. Человек терпимый, он был тверд, когда речь шла о принципах. Да и как могло быть иначе, когда у принципов этих была святая основа — совесть. Дагестан следил за трудом старого поэта, за его жизнью и трудом. Тем более эта жизнь и этот труд были достоянием детей Гамзата Цадаса. Чему отец может научить детей, если не совести?.. Наверно, любовь к литературе — производное от этого принципа. В самом деле, что есть литература, если не совесть?

...Прочел гамзатовский «Дагестан» и отыскал портрет старого поэта. Вот он какой, Гамзат Цадаса! Добрая мужественность во взгляде да, пожалуй, участие. Вспомнил: старый поэт ходил по аулам, призывая народ учиться... Очень на него похоже.

Говорят, отцы хотят своим сыновьям того, что не удалось им самим. Старому поэту удалось многое, но что-то, наверно, не удалось и ему.

«Я родился и вырос в песенном доме. Робко я взял в руки свой карандаш. Я боялся прикоснуться к поэзии, но не мог не прикоснуться к ней. Положение мое было сложное. Кому после Гамзата Цадаса нужен будет еще Расул Цадаса... Из одного аула, из одного дома, из одного Дагестана. Куда бы я ни поехал, где бы мне ни приходилось встречаться и говорить с людьми, даже и сейчас, когда у меня самого седые волосы, везде и всегда говорят: «А сейчас слово предоставляется сыну нашего Гамзата — Расулу». Конечно, не маленькое дело быть сыном Гамзата, но хочется быть и самим собой...»

В этом последнем — существо... В удивительной книге известного советского дипломата Чичерина о Моцарте есть такой рассказ. Прощаясь с семьей кантора Долеса, Моцарт написал два канона — элегический и комический. Каждый канон был исполнен отдельно и был необыкновенно хорош. Но произошло нечто необыкновенное, когда эти каноны спели одновременно. Произошло не просто контрапунктическое сочетание разных тем, но полное органическое единство слившихся противоположностей. Где-то тут объяснение того своеобразного, что вошло в нашу литературу с именем Расула Гамзатова. Вместе с Гамзатом Цадаса, но одновременно вопреки ему. Тут была своя диалектика, в некотором роде жестокая. Если и был в природе человек, за которым хотелось идти, то этим человеком был отец. И вместе с тем следование ему таило наибольшую опасность. Отстраняясь от отца-поэта, а может быть, единоборствуя с ним... Кстати, здесь одна из великих тайн искусства: как вершится творческая личность, как она сотворяется, эта самая непохожесть... Конечно, в самой природе — первосуть непохожести. Как у камней. Но камень слеп, у него нет соблазна быть похожим на другой. А как быть человеку, да еще если рядом такой пример для подражания?.. Наверно, главное, что совершил Гамзатов, вот здесь: в семье старого поэта возник поэт, на него не похожий. Как это произошло — вопрос сложный, на него ответят исследователи, но это произошло. И это — откровение и радость. Наверно, тут участвовали великие силы — сам человек прежде всего, его существо, но еще и культура. Институт, круг друзей — поэтов и профессоров. Тот старичок профессор, что уличил юного Гамзатова в незнании «Одиссеи» и назвал варваром, тоже участвовал. Говорят, характер требуется полководцу. Много реже говорят, что характер требуется художнику. Правда, есть мнение: непохожесть — это от тембра голоса, как у птицы. Достаточно раскрыть клюв — и вот она, непохожесть. Но в жизни все сложнее. Художник — личность, а что такое личность, если не характер? Как ни самобытен художник, в его становлении участвовали наши многонациональные литературы, прежде всего русская, — кстати, Гамзат Цадаса и здесь сказал свое мудрое слово, и об этом идет речь в книге. Есть нечто символичное и в другом: своеобразным посредником между автором и его русским читателем выступил известный русский поэт и прозаик. Достоинство перевода Владимира Солоухина я вижу в том, что, будучи писателем очень русским, он предстал в книге как дагестанец.

То, что накопил Дагестан за многовековой свой путь и что условно можно назвать цивилизацией, в какой-то мере было похоже на золотую глыбу, что залегла на дне многоветвистой Койсу. Конечно, глыбу обтачивали и вода, и камни, а речной песок, собранный на перекатах, указывал определенно: где-то там, в верховьях, лежит золотой камень... Но так было едва ли не извечно, может, столетие тому назад, а возможно, и тысячелетие. Нужен был талант, и немалый, ум прозорливый и, разумеется, знания, чтобы золотой камень был обнаружен. Человека, который поднял со дна золотую глыбу и отдал ее людям, вызвало к жизни наше время. Скажу больше: нужна была Октябрьская революция, чтобы появился этот человек.

Ортвин Шуберт, редактор берлинского издательства «Дер морген», — русист, знаток советских литератур. Издательство поручило ему редактирование Гамзатовского «Моего Дагестана». Ортвин не переоценивал своих знаний Дагестана и дагестанских реалий. И написал об этом Гамзатову. Поэт ответил ему тут же: лучший выход из положения — приехать в Дагестан. Ортвин сказал, что готов приехать в Махачкалу, но только с переводчиком книги Марианной Бобровской. Гамзатов ответил, что хотел бы видеть Шуберта именно с переводчиком. Шуберт и Бобровская приехали в Махачкалу.

Надо сказать, так, как издают в Берлине наши книги, вряд ли издают в каком-нибудь ином месте. И дело не только в великолепном полиграфическом исполнении: необычный формат, многоцветная обложка, нередко с супером, иллюстрации, хорошая бумага, четкая печать, — берешь в руки такую книгу и видишь друга-издателя. Дело не только в полиграфическом исполнении, а может быть, и не столько в этом, хотя последнее важно, — суть в том, как донесено содержание книги. По существу, в республике возник институт переводчиков, сделавших переводы нашей книги призванием. Многие из этих переводчиков-энтузиастов не довольствуются тем, что переводят, скажем, армянскую литературу с русского, они хотят знать армянский язык и преуспели тут значительно. Здесь есть переводчики, которые переводят непосредственно с украинского, литовского, белорусского, узбекского, грузинского, — с каждым годом их становится все больше. Для них изучение языка неотделимо от знакомства с народом, которому язык принадлежит, — поэтому изучению украинского сопутствуют, например, поездки на Украину. Но подчас подобная задача возникает в связи с конкретной книгой — так было с Ортвином, которого гамзатовская книга позвала в Дагестан. Ему показывал Дагестан Гамзатов. Показывал все, что так или иначе перекликалось с книгой: и села на равнине, и села в горах, и Дагестан приморский, и Дагестан горный, и, разумеется, знаменитые аулы, и прежде всего Цада.

Ортвин вернулся в Берлин и по-новому прочел гамзатовскую книгу. Умный человек и взыскательный, редактор, он внес в немецкий текст книги уточнения, которых так недоставало этому тексту прежде, и подписал книгу в печать. Я был в Берлине, когда эту книгу впервые взял в руки читатель. Этот акт выглядел достаточно внушительно. На большом празднике книги Гамзатов был усажен за стол, на котором возвышались пирамиды «Дагестана». У стола, в точном соответствии с величиной пирамид, а может быть и того больше, выстроились читатели. Судя по тому, как пирамиды таяли, тридцатитысячный тираж должен был исчезнуть в течение нескольких дней.

Ортвин и его коллеги по издательству «Дер морген» пригласили Гамзатова к себе. Был весь состав издательства. Среди тех речей, которые прозвучали в этот вечер, мне запомнилось строгое и содержательное слово редактора, он развивал мысль о редакторе — друге и советчике.

— Наше скромное чествование Гамзатова полно смысла, — сказал Ортвин. — Это чествование литературы, которая дала поэту крылья и которой не было прежде. И то, что, быть может, наша встреча с поэтом совпала с чтением его книги, делает наше слово о поэте отнюдь не праздным. Впрочем, это слово и об аварцах — соплеменниках поэта, аварцах, аварском языке, аварской литературе. И поэт, пишущий по-аварски, не затерялся в стоязычье большой страны, не канул в темную воду безвестности, наоборот, стоязыкая страна подняла его на своих могучих плечах, да так высоко, что мы увидели его в Берлине.

...В мир большой я из малого вышел селенья

И в долину спустился с большой крутизны.

Чтоб на малом наречье, горя вдохновеньем,

Песни петь для большой, стоязычной страны.

Как мне кажется, Ортвин коснулся большой темы. Наверно, непросто поэту, представляющему литературу малого народа, петь для стоязыкой страны. Тем более непросто, когда твоя поэзия идет за пределы этого стоязычья и становится событием европейским или тем более мировым. Выше я упомянул, что в республике, гостями которой мы были, сложился институт друзей нашей литературы. Наверно, у этого явления разная основа, но можно говорить и о своеобразном институте гамзатовской поэзии, да, в своем роде институте, главными фигурами которого являются переводчики. Гамзатов как-то сказал мне, имея в виду дом на Тверском бульваре: «Мне повезло с переводчиками — они вышли из той же колыбели, что и я». Ну, разумеется, это относится к русским поэтам и прозаикам, таланту и труду которых поэт обязан рождением русского Гамзатова. Надо отдать должное поэту, у него есть талант собирать друзей, необыкновенный талант, отразивший и широту его натуры, и ее открытость. Не знаю, какой тропой шли к Гамзатову его знаменитые переводчики Яков Козловский и Наум Гребнев, но явление это было счастливым — это как раз тот случай, когда люди творят друг друга.

Заманчиво проследить за тем, как развиваются и взаимодействуют все ветви могучего древа, называемого народным искусством Дагестана. Не исключая, разумеется, устного творчества, напротив, имея в виду и его, это устное творчество. Еще Л. Н. Толстой, как отмечали его биографы, обратившись к «Сборнику сведений о кавказских горцах», «упивался» преданиями народной поэзии горцев, находя в них «сокровища поэтические необычайные». Наверно, не случайно, что, рисуя образ Хаджи-Мурата, человека отчаянно храброго, своенравного и жестокого, он тем не менее наделяет его качествами, казалось, не очень свойственными людям такого типа: любовь к поэтическому слову, песне, легенде, даже сказке. «Хорош песня, умный песня», — говорил Хаджи-Мурат, слушан песню Ханефи о кровомщении: «Высохнет земля на могиле моей — и забудешь ты меня, родная мать!»

Толстой, как известно, воспроизводит только в одном «Хаджи-Мурате» несколько песен, и это, наверно, объясняется по только тем, что песни были «в образе героя», — они, эти песни, правились Толстому. Писатель истинно находил в них «сокровища поэтические необычайные».

«Есть редкие растения, которые встречаются только у нас в горах. Это же можно сказать о поэзии. В ней встречаются такие образы и интонации, которые возможны только в тех местах, где родился певец. Певцы Дагестана оставили нам, горцам, свою коллективную, многоязычную Дагестаниану». В этом Гамзатове ком определении — суть Дагестана.

Дом Гамзатовых, в котором отец и сын были поэтами, зовут песенным домом. Наверно, справедливо назвать большим песенным домом весь Дагестан.

Сам Гамзатов дал, в сущности, стране гор это имя — песенный дом.

Гунибский Наиб зашил рот легендарной певице Анхил Марине — она сорвала нитки с окровавленного рта, продолжая петь свои песни любви и печали.

Чохская знать влила в рог певцу Эльдарилаву яд — певец осушил рог и, умирая, не прервал песни о любимой из Чоха.

Лезгинский хан выколол глаза певцу Саиду Кочхорскому, чтобы он не мог видеть земли и света, о которых пел. Но певец не оборвал песни — глазами души своей он продолжал видеть свет и землю.

Истинно — песенный дом. Песня в крови тех, кто считает Дагестан своим домом.

Иначе говоря, если у художника и была легендарная Антеева земля, прикосновение к которой давало силу, то землей этой была народная поэзия Дагестана, поэзия необыкновенная но своей образной системе, характерам, силе чувства.

Гений Толстого рассмотрел это безошибочно, — то, что он увидел это извне, сообщило его взгляду даже известное преимущество.

В повести о Хаджи-Мурате Толстой воссоздает тавлинскую сказку о соколе. Толстой передает содержание сказки несколькими штрихами, резкими. Сокол жил у людей и вернулся в горы, к своим. Он вернулся в путах, на путах были бубенцы. Соколы его не приняли. «У нас нет бубенцов, нет и пут», — сказали ему соколы и велели лететь туда, где надели на него серебряные бубенцы. Сокол не хотел улетать и остался — его не приняли и заклевали.

Допускаю, что гамзатовский вариант сказки заимствован непосредственно у народа, тем более что в этом варианте есть детали, которых нет у Толстого. Но характерно иное: Толстой обратился к сказке потому, что в ней нашла свое толкование история Хаджи-Мурата, толкование, которое дал этому народ, — тут был и суд, был и приговор.

Независимо от истории о Хаджи-Мурате, Гамзатова привлекла известная тавлинская сказка. Чем? Очевидно, тем непреходящим, что есть в ней.

Было небо черно от лохматых овчин,

Все клубились она в беспорядке.

И сидел вдалеке от родимых вершин

Красный сокол на белой перчатке.

Зачин истории тот же, только вот новый образ — белая перчатка. Да, перчатка как синоним иной жизни, которую избрал сокол.

Он домой полетел, бубенцами звеня.

Красный сокол, рожденный для схватки,

И товарищам крикнул:

«Простите меня,

Что сидел я на белой перчатке».

Концовка у этого стихотворения не столь трагическая, как в сказке, но мораль у нее та же. Кстати, и белая перчатка в этой концовке играет свою роль.

Мы вольны, и у нас бубенцы не в чести,

И другие мы ценим повадки.

Ты не свой, ты чужой, ты обратно лети

И сиди там на белой перчатке.

Не очень хочется привязывать стихи о соколе с бубенцами к конкретной ситуации, но поэт мог бы обратить их к тем, кто Дагестану предпочел иные земли и с кем не раз пересекалась тропа поэта во время его странствий по белу свету.

Я разговаривал о Гамзатове с Николаем Семеновичем Тихоновым. Он знал Гамзата Цадаса и мог рассказать о нем такое, что иные, пожалуй, утратили. «Вы обратили внимание, — сказал Тихонов, — что русские переводы воссоздают Гамзата Цадаса лишь отчасти? Знаете, в чем дело? Он весь в своем аварском своеобычье; чтобы перевести его, надо отойти от его сути, а это не всегда есть смысл делать. У него есть стихотворение, все строки которого подчинены буквам арабского алфавита, — попробуйте перевести эти стихи! Впрочем, помню, как к юбилею Гамзата Цадаса одно стихотворение поэта довелось переводить мне. Я видел нерасторжимость поэта с его языковой сутью. Переводить его было не просто. И еще: Гамзат Цадаса был поэтом-воителем, для которого его жизнь и его творчество имели смысл лишь в борьбе со злом. Он жил в пору, когда старое и новое единоборствовали жестоко, — он шел по следу зла и не хотел уходить с этой тропы... «Вот сын будет жить в иное время, и поэзия его будет светлее...» — говорил он».

Ну что ж, Гамзат Цадаса был, наверно, прав. Поэзия Расула Гамзатова обняла и те грани жизни, которых не коснулась гневная муза Гамзата Цадаса. Хотели этого отец и сын или нет, но своим поэтическим трудом они дополнили друг друга. По крайней мере, наши потомки будут постигать современную жизнь Дагестана, слагая Гамзата Цадаса и Расула Гамзатова. Истинно — сын продолжил труд отца. Продолжил, выполняя в какой-то мере и его завет. По слову мудрости народной, все отцы желают своим сыновьям того, что но удалось им самим.

КЕШОКОВ

У нас с Алимом Кешоковым один отчий край. Наши матери говорили на одном языке — язык древних адыгов, афористичный, броский, полный благородной мысли. Степной Кавказ, Кавказ, залитый морем золотого хлеба, наша родная земля. Вспоминаю наши края и вижу это море золота, червонное на вызреве, охраненное синим небом, густо-синим в зените, мглистым на небосклоне. Из родных мест Кешокова видна белая седловина Эльбруса, и в предвечерье, когда солнце прощается с землей, оно на самой маковке великой кавказской горы. Из наших мест Эльбрус рассмотришь только в утреннюю зоревую пору, он блеснет розовым извивом где-то высоко между землей и небом и размоется, не очень поймешь, как он взмыл в поднебесье, на что оперся своей громадой.

Вот этот мир, в какой-то мере девственный, в развалах песка и глины, в ивовых зарослях, в стремительном течении горных рек, — наш край. Думаю, что лик этого края в стихах Алима о дикой груше — есть в них ощущение прелести деревца, взросшего на нашей земле: «От роду гнездятся наши души. Там, где в мир вошли мы под луной, «Привези мне ветку дикой груши», — наказал я женщине одной.» «...Ни к чему мне талисман от сглаза иль чеканки золотая жесть. Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»

Понимаю Кешокова, когда речь идет о символе степного Кавказа, — именно дикой груше, вопреки ее крепким веткам и колючкам, которую непросто удержать в руках, готов отдать предпочтение автор. Не многоярусному бутону гладиолуса, чуть ли не новожителю в наших местах, не густо-лиловым махрам сирени, родословная которой возникла здесь едва ли не на моей памяти, не садовому ореху, который с силой завидной заполонил в последние годы степной Кавказ, а именно дичке-груше, краса которой так близка своеобразной красе ваших мест. «Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»

Алим Кешоков вынес на суд читателей дилогию «Сабля для эмира» и «Грушевый цвет». Собственно, если говорить строго, то дилогией романы Кешокова можно назвать условно: книги своеобразно скрепляет единство места действия, как и одна судьба края и людей, населяющих край. Речь идет об истории кавказского севера, если взглянуть на него со своеобразной вышки вашего многострадального века, сообщившего родному краю автора нечто такое, что не было этому краю свойственно прежде: речь идет об истории Кавказа, которой дал новый смысл Октябрь.

Алим Кешоков — знаток ближне- и средневосточных проблем, как они возникли сегодня. Как ни далеко действие романов отстоит от этих событий, прочтя роман Кешокова, начинаешь понимать многотрудные проблемы, которыми сегодня живет Восток. Долгий труд, труд упорный, требующий настойчивости и знаний, наверно, нигде у Кешокова не воплотился с такой полнотой и подлинным новаторством, как в «Сабле для эмира». Если взять только познавательную сторону произведения, воссоздающую многосложную историю Кавказа и Прикавказья нашего века, как, впрочем, частично и века минувшего, то именно кешоковский роман дает об этом достаточно правдивое представление.

Все это тем более важно в связи с другим романом Кешокова, — который посвящен событиям минувшей войны и еще больше послевоенному времени. Именно в годы войны и в какой-то мере в послевоенную пору у автора возникла возможность проследить за судьбами героев, чья жизнь отразила историю этих мест. В этой связи у автора явилась как бы новая возможность прочтения истории Северного Кавказа. То, что писатель постиг в романе «Грушевый цвет», осмыслил, истолковал, представляет тем больший интерес, что позволяет собрать в нашем сознании явления разные, но создающие единую историческую панораму Северного Кавказа, без которой прошлого, настоящего, будущего не поймешь.

Читатель, разумеется, будет иметь возможность вернуться к этим проблемам и составить обо всем этом собственное представление, обратившись к тексту романов, — наша же задача, как видим мы ее, имеет целью взглянуть па кешоковские книги, имея в виду самого автора, прозаика и поэта, — это дает нам возможность проникнуть в существо проблемы глубже и раскрыть такие ее грани, которые полезно соотнести с чтением романа.

Ранней весной тридцать второго года редакция владикавказской газеты «Власть труда», в которой я работал тогда, обратилась к идее, которая увлекла меня. Вот эта мысль: а нельзя ли возродить для народов Кавказа национальный костюм, нет, не столько торжественный, приспособленный к праздникам, которыми в аулах отмечаются сватовство, свадьба, рождение младенца, сбор урожая, постройка дома, не только это, что, наверно, в здешних землях береглось как некая реликвии, но и более обычное, что нужно горцу для работы на пахоте, в весеннее ненастье, на прополке и уборке, в летнее безветрие и позже, когда хозяин собирает остатки урожая, свозит их под крышу, стогует, укрывает понадежнее от снега и дождя. Одним словом, на большой швейной фибрине во Владикавказе собрались знатоки кавказской национальной одежды и после обстоятельного разговора, в котором приняла участие и местная газета, решили направить в большое путешествие по степному Кавказу корреспондента для живой беседы с горцами. Помню встречу с Неталом Калмыковым. Костюм костюмом — тут у Калмыкова были свои идеи, но необыкновенно интересным был разговор о новой странице в истории кабардинского села, о новых школах, домах культуры, машинно-тракторных станциях, совхозах, зерноводческих и коневодческих, — мне показалось, что этому коренастому человеку в мягких черкесских сапогах и рубашке навыпуск из темной шерсти, подхваченной узким ремнем, убранным наборным серебром, было интересно нарисовать картину переустройства кабардинского села на социалистических началах. Кешоков обратился к иному времени, но в его рассказе о Советской Кабарде я увидел людей нового кабардинского села послевоенной поры, которые в каких-то своих чертах впервые возникли в моем сознании в дни первой поездки в родные места писателя. Но в тот раз я был не только в Нальчике, но и в Черкесске, Майкопе, на берегу Черного моря у шапсугов, подобравшись едва ли не к Абхазии. И я открыл для себя нечто необычное, о чем, конечно, догадывался прежде, но что представлял не столь явственно. Оказывается, на обширных просторах, которые я проехал, живет народ с одним строем быта, с одним укладом отношений, с одними традициями и, главное, одним языком. Правда, в моем родном Армавире, где были выходцы из разных мест степного Кавказа, и из Кабарды, и из Баталпашинска, и из Кошехабаля, и из Шапсугии, и из далекого Дже-Бге, говорили на разных наречиях, с разным языковым колоритом. Так, например, когда одна из моих бабушек, родом из Кабарды, рассказывала сказку, между мною и ею должна была обязательно быть моя мама, которая отдельные слова мне поясняла, — видно, эти слова в нашем языке не бытовали. А тут я проехал большой край, размером в немалую нашу союзную республику, и увидел, что имею дело с народом, во многом родственным, да к тому же в пору для этого народа знаменательную — что-то происходило в его жизни такое, что поистине можно сравнить со звездным часом, — у Алима Кешокова об этом упомянуто достаточно определенно.

«Был звездный час весны, и лед, сковавший реку, забыв зимы опеку, стал клекотом волны. У всех времен в году есть звездный час прихода, и нам дана свобода найти свою звезду.

Я в звездный час рожден отчаянным Кавказом, и облаком был разом, как горец вознесен, и в небе Млечный Путь, светясь и словно рея, мою, как портупея, пересекает грудь. Когда венчает вас подлунный знак удачи, судьба вам, не иначе, дарует звездный час. День светел иль угас, всегда надежды юны, пускай пробьет фортуны над вами звездный час!»

Этот образ дался поэту не без труда — неповторимое четверостишие, которое хочется повторять: «...И в небе Млечный Путь, светясь и словно рея, мою, как портупея, пересекает грудь». Однако эти стихи именно о звездном часе человека и его отчего края, как эта мысль воспряла и в кешоковской прозе. Допускаю, что с этим могут по все согласиться, но кешоковская проза, как истинная повесть о судьбе человека, вся в стихах поэта. Помните кешоковское «Имя»? Мое восприятие этого не очень-то пространного стихотворения объяло то главное, что вместила кешоковская проза, — кстати, это не умаляет, а возвышает ее. «Мой старший брат по имени Алим на белом свете прожил слишком мало, родившийся, когда его не стало, я наречен был именем чужим. Так решили мать и вся родня, и я едва ль не с первого же дня не мог постигнуть, почему, бывало, у матери, сидящей у огня, при имени моем слеза блистала». И вот итог, более чем красноречивый, в котором судьба человека, прожившего немалую жизнь, судьба многотрудная, когда взгляд твой постигает то основное, что держит личность, определяет ее суть. Конечно, можно намертво отторгнуть эти стихи от существа романа, но поможет ли это пониманию кешоковской прозы? Как я понимаю стихи Алима Пшемаховича, его прозу именно надо соотносить со стихами, тогда философский зачин ее явит краски, которые прозу не обескровят, а обогатят, — по крайней мере, опыт моего чтения Кешокова говорит об этом. «Оно весь век на совесть мне служило, а на веку всего немало было. Оно, как вол, несло свою арбу, как мул поклажу тяжкую тащило, через потоки вброд переходило, благодарило и кляло судьбу. Оно, бывало, обливалось кровью, когда и сам я кровью истекал, и кто-то повторял его с любовью, и кто-то с нелюбовью поминал. Не знаю, как я жизнь прожил свою, стыдиться должен иль гордиться вправе, не знаю, возвеличил иль ославил прозвание свое в родном краю. Его как шапку рваную оставил иль как кольчугу, смятую в бою?»

Но у прозы поэта свои законы — по незримой системе кровеносных сосудов стихи вливаются в прозу, питая ее красками, которые подчас являются привилегией поэзии. Ведь это только поэт может сказать: «Могучие горные вершины переходили на зимнюю форму одежды — облачались в ослепительно белые бешметы». Или эпизод перед кавалерийской атакой: «Как назло, всю ночь валил снег густой. «Может, отменить кавалерийскую атаку?» — с надеждой думал кешоковский герой Кошроков, измеряя толщину снежного покрова, как мерят глубину пахоты в поле». Конечно, сильная сторона кешоковской прозы — это бытописание: автор знает быт парода, умеет сберечь колоритные детали, любит их писать. Как человек, бывший свидетелем черкесской свадьбы, могу свидетельствовать, что автор воссоздал ее, сохранив реалии, цельность и настроение картины. Вспомнил и я, как в пору свадьбы старики, укрепив на деревянных рогатинах только что зарезанного барана, от горячего мяса которого валил пар, свежевали животное, отделяя шкуру от туловища, не обращаясь к ножу, да так ловко, что ни единого порыва по оставалось па шкуре. «Во двор Оришевых народу набралось гораздо больше, чем ожидал Кошроков. Мужчины, разведя огонь в сарае, кололи дрова, свежевали баранов. Подвесив туши к перекладине, они отдирали кожу деревянным ножом, а то и руками. Им помогали мальчишки, который носили воду...» Или церемония прибытия невесты в дом жениха. «За невестой уже послали? — спросил Кошроков без всякой задней мысли. Если не послали, то его линейка в распоряжении Оришева. Раньше полагалось невест привозить и фаэтоне в сопровождении полусотни всадников. Среди них многие были с винтовками, будто бы в пути им предстояло отразить нападение». И, конечно, сама свадьба, в которой были краски детства: «Вскоре комната была уже забита людьми. Яства подносили из кухни, а потом передавали из рук в руки над головами сидевших за пиршественным столом. Чего тут только не было: отварная птица, нарезанная ломтиками паста, румяные лакумы, чесночный соус, сыр, овощи, фрукты...»

Но главное — это, конечно, образы героев Кешокова. Прежде всего образ Доти Кошрокова, бывшего полкового комиссара, которого судьба заставила вернуться на степной Кавказ, поднимать родной край из руин... Прошлой весной я был с Алимом Пшемаховичем в Ставрополье — и для него, и для меня то было место, близкое к нашему отчему Прикубанью. Разделенные на множество групп, мы рассыпались едва ли не по всему степному Кавказу. Кешоков уехал в Черкесию и в Кабарду, а я поехал поближе к моим местам — к Невинномысску, Армавиру. Когда Кешоков вернулся из Черкесска, я приметил его рядом с молодыми черкешенками — я узнал их по гибкости стана и не столь смоляным, как у остальных кавказских женщин, волосам, в отливе их волос была если не темнорусость, то краснинка. Ну, их черкесское происхождение безошибочно опознавалось по великолепному их черкесскому, на котором они заговорили с особой, не ищу иных слов, прелестью и бравадой. (Как потом я узнал, молодые женщины ведали в Черкесии делами культуры и им была поручена организация встреч писателя с читателями, которых здесь у него особенно много.) Но в тот самый момент, когда начался этот диалог с черкешенками, я невзначай обнаружил такое, что отличает бравого северо-кавказца, моего земляка и, быть может, соплеменника, который говорит о себе не без гордости: «Сы адыгэ», что значит «Я — адыг», — так себя зовут и кабардинцы. Но вот что я увидел в самом лике Кешокова в минуту, когда акт представления состоялся: во всей его стати, в походке, в том, как он держал плечи, в том, как говорил, было нечто бравое, скажу еще точнее — храброе, что имело одно название, по крайней мере в моих глазах: «Адыг!»

Быть может, я не обратил бы внимания на этот эпизод, если бы он не отозвался воспоминанием. О чем я говорю? Весной восемьдесят первого года я был вместе с Кайсыном Кулиевым и Михаилом Дудиным в Венгрии. Поездка была необыкновенно увлекательной: мы проехали Венгрию из конца в конец, побывав у людей искусства: знатока отечественной поэзии Иштвана Карай, скульптора Маргит Ковач... Да, нам повезло: мы были в музее Ковач в Сентендре, а потом посетили Ковач в мастерской, расположенной на утесе, поднявшемся над Дунаем. Мне кажется, необыкновенная фреска Ковач, состоящая из нескончаемой вереницы картин-барельефов, воссоздающих как бы историю человечества, имела свой исток, свой зачин; фреска называлась «Гончар» и символически утверждала — все, что создал человек, идет от гончара: он — творец всего, что красит мир. Быть может, Маргит Ковач чуть-чуть преувеличила роль мастера, управляющего гончарным кругом, но ее можно было понять, ведь она же гончар. Но фреска хотела объять жизнь во всей полноте и не минула эпизода, который воссоздал и войну.

И вот тут Кулиев рассмотрел нечто такое, что отозвалось в сознании. Не помню его слов точно, но вот их смысл:

— Как известно, из нашей Кабардино-Балкарии мы были направлены вместе с Алимом прямой дорогой в Крым и очутились там рядом. Даже интересно: балкарец Кулиев и кабардинец Кешоков. Как на духу готов повторить: он был, как я видел его в Крыму, неустрашим, участвуя в самых отчаянных ратных делах. Кстати, и в небе: он был парашютистом. Умел не просто класть голову за правое дело, а вести за собой народ... Нет, нет, его слова о Доти Кошрокове не выдуманы, у них своя история: понимал, что истинный воин не должен жалеть своей жизни...

История героя «Грушевого цвета» Доти Кошрокова, который был послан прямо с войны на восстановление родного края, быть может, в деталях и не повторяет историю Алима Кешокова, но у меня есть уверенность, что в ней отразились автобиографические черты. Это прежде всего верность краю, породившему человека, понимание, что, только собрав свои силы воедино, можно возродить родную сторону.

Когда мы говорим о Кавказе, мы называем его подчас многоплеменным. Тут, очевидно, участвовали горы: это они, горы, точно утесами-ножами, порезали край на долины и ущелья, поселив в каждом из них свое племя, сложив свою историю, свой строй быта, дав силу обычаям и языку. Нужна была сила, которая, оставив горы нетронутыми, как бы разрушила эти барьеры, образовав сообщество, у которого и цели единые, и нравственные принципы одни.

Пришла весть: Кавказский хребет, равного которому нет во всей Европе, преодолен волей человека (я говорю о тоннеле). Северная и Южная Осетия как бы обрели дополнительную возможность для своего общения, а следовательно, развития — их теперь не разделяют горы. Но то значительное, что происходит сегодня на Кавказе, стало возможным но одной причине: возник новый человек. С революцией, разумеется. «Подобно рекам, стремящимся к морю, все сходится к человеку — к его уму, крепости натуры, особенностям характера, способностям к труду, умению созидать то, что люди еще не знали».

Наверно, в человеческих отношениях, в том вечном, что способен вызвать к жизни человек, ничто не может сравниться с отношениями сына и матери. Поэтому, когда рядом с бессмертным именем матери возникло имя сына, нарождается нечто такое, что по силе неколебимости нравственных устоев может сравниться только с нерушимой твердостью слова. «Как в небе звезды купола ночного, бессмертна речь, коль смысл его высок, все преходяще, вечно только слово, хоть тот не вечен, кто его изрек».

СЫН.

Родился мальчик: станет он большим. Прославится умом и красотою. Пусть те не оплошают перед ним, чья дочь с ним рядом сядет под фатою...

МАТЬ. .

...Рвет война родное небо в клочья. Я опять прощаюсь с небом отчим. И о скором возвращеньи лгу. Плачет мать, вокруг меня хлопочет. «Пусть аллах спасет тебя, сыночек, и вернет к родному очагу...»

«А вернувшись к отчему порогу, собираюсь в путь я понемногу, чтоб покинуть вновь на много дней дом, где нет уж матери моей, что ждала меня, смирив тревогу, и звала в обратную дорогу. Плакала: «Вернись, сынок, скорей!»

Все ясно: как ни тернист путь, которым идет художник, непреходяще только слово. Истинно, всему положило начало слово, с него все началось; если был некий гончарный круг, который дал движение жизни, то это было слово.

Но вот что характерно: в достоинстве слова, как и в достоинстве человека, есть прямота правды. Только слову по силам называть вещи своими именами. Поэтому великая диалектика того, о чем мы завели разговор и что берет начало в диалоге матери и сына, опираясь на неколебимость слова, в том и состоит, чтобы найти такую меру мужества, чтобы сказать правду, если надо — сказать эту правду в глаза, а во многотысячелетней истории человека не было мига, когда бы в этом отсутствовала необходимость... Как в данном случае. «Он в жизни приносил немало людям горя, петлял он, исчезал неведомо куда и снова возникал, и, словно рыба в море, он на путях земных не оставлял следа. Он из путей-дорог плел сеть и, слава богу, умел скрывать следы содеянного зла, не смог он обойти всего одну дорогу: «Лишь ту, что и его к могиле привела».

Говорят, художнику суждено замечать то, что обходит взгляд всех остальных. Но эта истина не исчерпывает до дна сути того, что несет мир вещей, окружающих нас. Если каждый предмет, возникающий подле, несет свой смысл, а мир этих предметов способен дополнить друг друга и в том незримом контексте, который обогащает каждую вещь в общении друг с другом, то поистине есть возможность постичь многообразие мира — оно, это многообразие, мы обретем, познав весь неоглядный ряд вещей, его строй, а может, и панораму.

Ну вот хотя бы это стихотворение о вкусе хлеба:

«Ржаной, пшеничный хлеб — мы хлебу рады, как вкусен хлеб, особо, если свеж. И все-таки, чтоб стал он слаще, надо взглянуть в глаза тому, чей хлеб ты ешь».

Или стихи о трудолюбивой и конечно же бескорыстной волне, которая, не ведая этого, делает мир красивее:

«Бежит волна, и нет иных забот, как только для волны, что вслед стремится, разгладить русло, где она течет, хоть ей самой сюда не возвратиться».

Или эти стихи о свете и тени, что так полно раскрывают солнечные и сумеречные грани души человека:

«Мне теневой случалось стороною по склону гор идти издалека, и молнии, бывало, надо мною с ожесточеньем рвали облака. Ну что ж, что стороною теневою я шел по склону гор и уставал, но тени не бросал ни на кого я и света никому не заслонял».

Самое значительное в этих стихах, что они продолжают личное, а если быть еще более точным, то личностное начало главного героя кешоковской прозы, в центре которой сам автор, его черты, суть натуры. Все это есть и в кешоковской прозе, но поэзия тут обладает известным превосходством, и не потому, что на помощь приходит ее конкретность и емкость, она автобиографичное, зримо автобиографичное.

На мой взгляд, немалое достоинство прозы в точности мира реалий — энциклопедией реалий является именно проза. Ничто так не красит прозу Кешокова, как любовь к реалиям кабардинской жизни. Как я заметил, Кешоков знает цену не просто слову, но слову, характеризующему точно найденные реалии быта кабардинцев. Правда, это иногда чуть-чуть замедляет действие, останавливая внимание на подробностях как будто лишних, но это только так кажется. На самом деле действие развивается своим порядком, однако оно наполняется иными достоинствами, делающими картину объемной, сообщая происходящему только ему свойственные оттенки, дыхание, тот особый строй понятий, который зовется действенным словом «колорит». Особенно писателю дается обращение к деталям, где по ходу действия как бы пересекается быт людей разных национальностей. Ну, мне, например, запомнилась картина, когда кабардинцы останавливаются на постой в русской семье. Не очень-то богаты переметные сумы кабардинцев, но поневоле запоминаешь все, что кабардинец извлекает из нее, стремясь накормить семью, изрядно настрадавшуюся за годы войны: тут и «вяленое мясо», столь принятое у адыгов, «пастэ», и «мамалыга», и «хакурт», и многое другое, что, наверно, так напоминает хлебосольную душу кабардинца-степняка. Представляю, с каким желанием Кешоков писал все эти картины родной кабардинской жизни, — для него это часть быта материнского дома, в котором есть свои краски, свои запахи, пожалуй, свой свет, само свечение отчего крова. Поэзия и проза? Преимущества тут условны, их легко отыскать. Одно, пожалуй, несомненно: когда речь идет об авторе и тем более о его творчестве, поэзия и проза сильны в сочетании, то, что сообщит проза, поэзия, быть может, не сумеет сказать, каждый силен поддержкой другого.

Но тут мне хотелось сделать отступление, на мой взгляд, важное. У художника, для которого судьба Кавказа материал для масштабных исследований и осмыслений, есть некие компоненты основополагающие, которых он не может не коснуться, картина будет не просто недостаточной, а искаженной. У этой картины три обязательных компонента, соответствующих прошлому, настоящему и будущему. Конечно, все три грани — в стихах Кешокова, тот, кто желает найти ответы на три эти временные ипостаси, эти ответы разыщет. А вот если говорить о кошоковской прозе, то тут вопрос особый. Я ищу настоящее в том широком смысле этого понятия, какое мы отождествляем с понятием современность; в романе «Грушевый цвет» даже тогда, когда действие романа отодвинуто в неблизкую для нас послевоенную пору, нетрудно отыскать ответы на то насущное, что волнует нас сегодня. Если же обратиться к минувшему, как это минувшее отождествляется с прошлым Кавказа, историческим прошлым, то, конечно, многое несет кешоковекий роман «Сабля для эмира», и, смею думать, главное: почему Кавказ отторг это свое прошлое, обратившись к нынешнему своему дню, где первопричины того эпохального, что обратило Кавказ к его новой истории, у которой одно имя всеохватное — Революция. Надо отдать должное писателю, что он тут обнаружил такое знание истории отчей стороны, какое дает ему право утвердить точку зрения, опирающуюся на новое понимание социальных сил и общественных отношений в вопросах кавказской революционной истории, сложившихся в наши дни на Востоке, — кстати, без знания Востока не поймешь Кавказа, а автор, как мы уже отмечали, Восток знает. Для меня эти картины исторического Кавказа убедительны прежде всего суровой правдой человека, меня убеждают люди, которых добыл Кешоков, обратившись к истории.

Но есть в кешоковских романах, как и в его стихах, которые для меня с прозой Алима Пшемаховича нерасторжимы, нечто такое, что является магистральной мыслью художника, что держит и будет держать эту мысль, — без этой главной мысли нельзя понять всего написанного Кешоковым, как нельзя проникнуть в то значительное, что является становым хребтом того, что дало жизнь написанному, — я говорю о мысли, которую выразил сам поэт в заключительных строфах стихов о сердце, стихов истинно вещих, в которых есть неодолимость сердца в его способности не отдавать себя злу, в его способности вечно быть открытым боли, в его способности сберечь в человеке человеческое, а значит, не заковать себя в броню и навечно — надо понять — навечно! — остаться открытым к боли другого.

«Хорошо отдать на попеченье сердце вечным горным ледникам, чтобы избежать ему горенья и всего, что боль приносит нам. Но и в вечных льдах не будет вечным сердце тех, кто создан быть сердечным, и бояться боли ни к чему. Потому что сердце человечье существует, чтоб болеть ему».

У меня был свой замысел, когда постижение Кешокова привело меня к тому, чтобы установить истину, которая, признаться, давно увлекает и меня: как поэт становится прозаиком. Тут у меня свой взгляд. Не могу сказать, что это чисто кавказское явление, но Кавказу это в чем-то свойственно. Не одному Лермонтову и, пожалуй, Пушкину колоритный Кавказ, Кавказ седоглавый и многозвездный, сообщил в какой-то мере поэтическое подданство. Наверно, сравнение, к которому я обращусь, может вызвать и возражение, но я все-таки к нему обращусь. Бытует мнение, что отсвет, который лежит на всем лике старопетербуржца, на его манере держать себя, на его походке, жесте, стати, привычке нести голову, говорить, определен ликом города, тем незримым, но точным, чем город влияет на физические и душевные начала человека. Быть может, это сравнение и не близко тому, что я хочу утвердить, но что-то тут можно вывести похожее: взгляните на кавказца, обитателя заоблачных вершин горной Кабарды, Чечни или Осетии, не несет ли он на всем своем облике нечто такое, что восприняло его лицо и весь его гордый лад как отсвет необыкновенной природы этих мест. Наивно думать, что один взгляд на Даргавскую долину, одно прикосновение глаз к необыкновенному пятиглавию Джариу, Джимары, Кулки, Майли, Казбека может заставить человека петь, но что-то, наверно, в этом утверждении верно. Идет ли речь о поэзии? Возможно, хотя мост от нее до прозы долог, многотруден. Как преодолевается этот мост и чем объясняется сама потребность обратиться к преодолению этого моста? Наверно, желанием рассмотреть панораму времени и события в сочетании с тем, что есть наш современник, проникнуть в глубины его разума и сердца, понять то неповторимое, что дарит нам день нынешний.

Не этим ли объясняется желание писателя воссоздать картину жизни отчего края, какую он увидел в многотрудную послевоенную пору, когда, вернувшись с ратного поля в отчие края, задался более чем благородной целью: увидеть обновление родной стороны, а заодно и решить для себя задачу, какую, быть может, не решал прежде. Вот она, эта задача: как человек, узревшим смерть лицом к лицу, победил ее еще раз, сообщив земле такую силу созидания, какую она, быть может, отродясь и не знала. Так я понимаю прозу Кешокова, романы-раздумья, романы-достижения о том, что есть для нашего современника день нынешний и каково призвание этого нашего современника в осмыслении прошлого.

Я сознательно остановился на крыльце кешоковских домов, которые он соорудил, назвав один такой дом «Грушевым цветом», а другой — «Саблей для эмира», — думаю, что каждое из этих названий по-своему точно определяет эти обиталища, под кров которых предстоит войти читателю. Остальное за читателем — мне хотелось сказать об авторе нечто такое, что поможет читателю найти в его книгах то значительное, что несомненно есть в них.

КУЛИЕВ

Нет священнее места, чем то, где ты родился. Как бы ни длинен был твой жизненный путь и богаты жизненные впечатления, никто не может заменить тебе отчего места. Дороги, взлетевшей на гору. Старой чинары на уступе скалы. Характерного очерка вершин, вставших над родным аулом. Самого неба, накрывшего горы и ущелья. Есть в этом некое чудо рождения и, быть может, чудо прозрения. Жадность человека к тому, что он увидел впервые, и то, что предстоит ему увидеть в жизни, навечно отождествилась и с этой дорогой, и с этой чинарой, и с этими вершинами, и, наверно, с этим небом. Ничто не может сравниться со значительностью минуты, когда ты, преодолев перевалы лет, вдруг возвращаешься в отчий дом. Отсюда все началось. Если время и выветрило в памяти ощущение того, чем была твоя жизнь, войди в родную саклю или хату, ты все обретешь.

Кайсын Кулиев, поэт и человек, как он возник, как образовался?

Чегем, его горы и леса стали колыбелью поэта. Только этим можно объяснить нечто сыновье, что свойственно самому взгляду поэта на Чегем и Чегемское ущелье. Не просто сочетание скал и лесистых увалов, какими бы они прекрасными ни были, это нечто такое, что может сравниться только с силой, которой наделяет природа отца и мать. Истинно к таинству рождения человека имеет отношение сама природа.

О родина былин — земля моя.

Народ твой — исполин, земля моя.

Ты — мать, а я твой сын, земля моя…[3]

Кулиев не помнит отца — он скончался, когда Кайсыну было два года. Если есть некая тайна рождения Кулиева-поэта, то эта тайна в матери. Мать, чтобы дать жизнь ребенку, должна преобразить дары земли в материнское молоко и напоить им чадо. Мать, чтобы дать жизнь поэту, наверно, должна собрать в самой душе своей дары жизни, будь то память народа или красота Кавказа, и сообщить сыну, — то заповедное, что природа дает поэту и делает его поэтом, очевидно, и в этом.

Все это необыкновенно отразила поэзия Кулиева. Песнь о матери в кулиевской поэзии главенствует. О матери-кормилице. О матери — хранительнице семьи и очага. О Матери-Родине.

Пускай меня любая спросит мать,

Каким бы дочку именем назвать —

Всем девочкам твое дарю я имя...

Если собрать воедино все, что Кулиев написал о матери, это будет большая, глубоко волнующая всей своей сутью книга, в какой-то мере даже уникальная, при этом не только в вашей литературе. Когда Кулиев говорит, обращаясь к людям, которых одарил добром и радостью, как человек и поэт, чтобы они благодарили за все это мать, это не просто поэтический образ, это своеобразная клятва верности человеку, который, сотворив тебя человеком, еще и сделал поэтом.

Кулиев писал о матери всю жизнь. Ее образ впервые возникает в одном из самых ранних стихотворений поэта, помеченном тридцать шестым годом.

Мать принесла воды из родника,

А солнце только-только поднялось.

Порозовели в небе облака.

Расцвел в саду красавец абрикос,

Пахнула горной свежестью вода

И холодом заоблачных вершин.

И я держу в руках, как глыбу льда.

Чуть запотевший глиняный кувшин.

Стихами о матери, в сущности, отмечен жизненный путь поэта. Но необыкновенной силы достигает поэзия Кулиева в своеобразном реквиеме, посвященном памяти матери. Одно сознание, что матери нет, что твой путь к ней оборвался навсегда, что только во сне ты и можешь ее увидеть и что ты обречен вечно ее искать: «Ты ищешь мать? Ищи. Искать ты будешь долго», — одно это сознание позволяет осмыслить происшедшее с такой сплои мысли и чувства, какой прежде у тебя, быть может, и не было. По крайней мере, какой-то очень существенный этап душевного мужания, зрелости возник и в связи с этим, и в этом был тоже свой смысл. Точно оставив тебя наедине с испытаниями, которые ждут в жизни, мать самой смертью своей вызвала и подарила это мужество. Для поэта образ этот вечей, как вечны счастье и слезы матери, сам светлый лик ее, обращенный в день завтрашний или, быть может, минувший, будь он отнюдь не днем вчерашним, — вечность простерлась на тысячелетии, она не знает границ.

Рыдает мать погибшего пилота,

Не спит всю ночь и взгляд бросает вдаль,

Как будто сын вернется или кто-то

Сумеет облегчить ее печаль.

Мне видится, как трет глаза десницей

И, вдаль бросая безнадежный взгляд,

О воине, погибшем с колесницей,

Рыдает мать пять тысяч лет назад.

Истинно верная мудрость древних: поэт начинается там, где он остается наедине с собой. Очевидно, наедине со своей совестью, способностью видеть и понимать жизнь. У Кулиева есть цикл стихов о стариках. Негромкий цикл, весь определенный вот этой способностью наблюдать жизнь и ее понимать. Даже чуть-чуть необычно, что стихи эти написал молодой Кулиев, — в них мудрость иного возраста. В самом деле, это стихи о предзакатной поре человека, его терпимости, одиночестве, способности понимать человеческие слабости и их прощать.

Сидит на камне древняя старуха,

Быть может, камня этого древней.

Что ветер до ее доносит слуха?

Что в этот час дарует память ей?..

Немногое ей память сохранила,

Но, хоть она и памятью плоха.

Ей слышен запах городского мыла

От стираной рубахи жениха.

Наверно, в истинном таланте — мудрость старца, хотя он может принадлежать и юноше; завидна была способность юного Лермонтова проникнуть в психологию старости, обнаружив тут не просто наблюдательность — прозорливость. Только художнику и дана такая сила провиденья.

Старик крестьянин подводил итог.

Он умирал и знал, что плакать нечего.

Весь день шел дождь — и глину, и песок

Перемесил в одно сплошное месиво.

И, видя дождь, и грязь, и сумрак дня,

Промолвил умирающий в тревоге:

«Как трудно будет вам нести меня

В последний путь по этакой дороге!»

Говорят «многословие старости», а у Кулиева «молчание старости». И в молчании этом и печаль зари вечерней, и понимание неодолимости созданного человеком, и сознание, что прожитое нужно людям или, быть может, не нужно.

Тучи черны, как дно котла.

Гром над горами внезапен, как крик.

В старом бешмете, седой, как скала,

«Выть урожаю!» — сказал старик.

Грохот. Тяжелого ливня стена.

Будто орудия целят в аул.

Шепчет старуха у веретена:

«Где ж ты, сынок мой, навеки уснул?»

Отбарабанил по стеклам град.

Тучи за горы, в Сванетию, мчат...

Глядя на камня старинных оград,

Два старика весь вечер молчат.

Мне эти стихи показались характерными для зрелого Кулиева; хотя некоторые из них, как я уже сказал, могли быть написаны на заре его поэтического бытия. Необычность темы — не часто она становится предметом внимания поэзии. Стремление не обойти существа — психология, а быть может, даже физиология старости. И главное — картина жизни необыкновенно правдива, что всегда трудно. Короче — тут есть то настоящее, что является драгоценным металлом искусства. Однако где та легендарная драга, которая должна пропустить через себя реку, чтобы легли на ладонь крупицы металла драгоценного. Где эта всесильная драга?

Есть соблазн ответить на это однозначно. Однако ответ на этот вопрос многосложен; пожалуй, в многосложности его точность.

...Хотя Кулиев вырос в краю, в естественной палитре которого достаточно и пурпура, и бронзы, поэт любит сумеречные краски. Да это и понятно: на страдной тропе не так уж много этого пурпура и бронзы. А тропа поэта была страдной. Кулиев был с Родиной в ее ратном подвиге. Жестокие Подмосковье и Сталинград, Севастополь, Сиваш и Прибалтика — солдатская дорога поэта.

Лампочка на гильзы от снаряда

Засветилась. Хата. Ночь темна.

Я читал стихи, а в балке рядом

Били пулеметы...

Говорят, познай друга в гневе. Кулиев говорит: и в добре. Лучшие военные стихи Кулиева — это стихи о добром друге. И не потому, что культ друга-кунака, верного сподвижника в твоих бедах и радостях, истинно кавказский культ. Не только поэтому. В самом Кулиеве, в самой его готовности к побратимству есть любовь к другу, да вряд ли это случайно, если даже говорить о войне. Так, как способна испытать это побратимство война, ничто не способно испытать его. Есть случаи на воине, когда только друг и в состоянии отвести жестокую руку смерти. Как, очевидно, только ты и в состоянии отнять неумолимую эту десницу, когда речь идет о друге. Поэтому если говорить о войне и ее огненной купели, то она у Кулиева преломилась в стихах о друге.

Эту песню о Сааняне

Сложил не я.

Сложил не я.

Военные ветры Турецкого вала

Сложили ее,

Военные ветры.

Есть в ритме этих стихов ощущение военного ветра — его напор, его чеканный ритм, его железная необоримость, — ритм и необоримость снаряда, бьющего по земле.

Упал Саанян,

Капитан Саанян.

Храбрец Саанян!

Упал Саанян!

И, упав, обратился к солдатам:

— Несите меня вперед на руках!

Это не просьба — это приказ!..

Необыкновенная картина: в бою за Турецкий нал, в смертельной схватке на подступах к валу, командир сражен, сражен командир, но командир жив, и у него есть воля, последняя: «Несите меня вперед на руках, это не просьба — это приказ!..» Воля командира необорима: он хочет, чтобы его приказ дал жизнь ему и после смерти, чтобы он и мертвый продолжал вести батальон бойцов. Так оно и получилось: само тело комбата, поднятое над головами, повело солдат в бой, и они ворвались на Турецкий вал...

Сюжетом и интонацией, самим ритмом кулиевские стихи напоминают балладу, быть может, тихоновскую балладу о том же Перекопе. И недаром балладе Кулиева о Перекопе предпослано тихоновское:

Но мертвые, прежде чем упасть,

Делают шаг вперед.

Так своеобразно вдруг сомкнулась кулиевская жизненная стезя с тропой тихоновской. На самом Перекопе переплелась. И было в этом нечто такое, что, казалось, не проходит случайно, что завешано самим временем. Наверно, я так далеко не пошел бы в своих предположениях, если из этого не возникало в жизни и поэзии Кулиева нечто большее — тема друга-наставника, друга-учителя. .

«Я всю свою довоенную молодость знал и обожал стихи своего старшего брата о Сиваше, — говорит Кулиев. — Но я не мог тогда знать и предвидеть, что судьбе будет угодно бросить меня также в грозные бои на Сиваше и Перекопе, может быть еще более жестокие, чем те, которые когда-то видел Тихонов. Я тоже стал свидетелем как бы повторения сказанного в знаменитых балладах русского поэта. Ноябрьской ночью по грудь в воде переходил я Сиваш, а также не раз лежал под артиллерийским огнем на Перекопе. Видел, как снова «живыми мостами мостят Сиваш»... Я гордился, что иду по следам Тихонова. Даже попытался выразить это в стихах, открывавших мой цикл «Перекоп»:

По следу героев гражданской войны

Идем мы под рокот сивашской волны...

В жизни все преемственно: доброе переходит от отцов к детям, как умение печь хлеб и разжигать огонь... Многие из нас учились и учатся у Николая Тихонова. И в данном случае его уроки остаются одними из значительных для нас. Хочу признаться, что я многим обязан его музе».

Можно допустить, что были времена, когда поэт мог набрать силу, не ведая, как выглядит земля за пределами его ущелья. Ныне — иное. А коли иное, у поэта, родившегося в ущелье, должен быть наставник, который если не откроет ему глаза на мир, то покажет, каков он, этот мир, за пределами Чегема, хотя быть питомцем Чегема и почетно и достойно. Нет большего счастья для поэта, чем иметь впереди себя такого человека.

Судьба дала Кулиеву в качестве доброго старшего товарища, а может, и учителя большого русского поэта. В Николае Тихонове было все, что необходимо в данном случае: талант художника, а следовательно, и авторитет, что насущно, кладезь доброй воли, без которой учитель — не учитель.

Кулиев приехал в Москву и поселился в гостиничном доме в Охотном ряду. Мне подумалось в тот вечер: чем поэт становится старше, тем больше он напоминает кавказца. Этот его нос, почта орлиный, в сочетании со скобой усов и округлым лбом, пере ходящим в лысину, мне показались очень кавказскими.

Я заметил в тот вечер: чем беседа становилась сокровеннее, тем чаще Кулиев обращался к имени Тихонова.

— У человека, возможно, бывает такое, когда если не жизнь твоя, то твоя способность радоваться белому дню и зеленому дереву, твое благополучие, твое доброе имя в руках друга. Вот как было и у меня, при этом в пору, когда, казалось, все невзгоды остались позади — был конец войны. То, что сделал тогда для меня Тихонов, я никогда не забуду. Он не просто подал мне руку дружбы, он протянул руку, чтобы охранить меня, выказав такую меру участия, на какую только способен человек.

А поэт истинно может сделать много, когда у него такой учитель, как Тихонов.

«Творчество идет путями преемственности и учебы, — говорит Кулиев в своей статье, посвященной учителю. — И так всегда. Это не может отрицать ни один умный художник, каким бы новатором он ни был». Все подлинное вырастает из подлинного... Многие из нас учились и учатся до сих пор у Тихонова. Чему учатся? Жизнелюбию: «Весны без грозы не бывает, но приход ее всегда праздничен». Лаконичной строгости и простоте: «Каждая строка — словно удар клинка. Эти стихи просты, как камень и дерево». Способности наращивать энергию жизни и мастерства: «Каждое желание простое осветить неповторимым днем».

Но есть нечто такое, что для Кулиева является предметом особого внимания в Тихонове и тихоновской поэзии, — пафос, если можно так выразиться, антиэкзотики в стихах о Востоке.

Это ты наплодила нам басон —

Кабинетная выдумка, дохлая ржа.

Нет в пустыне такого Востока...

Как нет его, очевидно, и в Кавказских горах, добавили мы. Тихоновские стихи о Кавказе — свидетельство тому. Это еще один урок, который преподал Тихонов, наверно, и Кулиеву, ибо кавказское происхождение поэта но способно охранить его от этой опасности, — никакой экзотики! Только облачившись в кольчугу антиэкзотики, ты способен проникнуть в то, что есть истинный Кавказ — его характеры, строй жизни, природа.

Одним словом, Кулиеву повезло очень, что у истоков его становления оказался такой человек, как Тихонов. И не только потому, что это был Тихонов, — русский поэт будто утвердил знак, обязательный для всех, кто пришел в жизнь Кулиева позже. Кто пришел и, возможно, еще должен прийти. Знак этот определяет истинность, человеческую и художническую. «Он, крестьянский сын, достиг такой высокой культуры, так знал литературу...» — сказал Кулиев о Твардовском не без тайного желания воспринять это качество друга-россиянина. Не умаляя того, что дал Кулиеву московский ГИТИС, справедливости ради следует сказать: не в меньшей, а может быть, в большей мере дала ему некая академия, в которой курс лекций не был регламентирован программой и расписанием и нередко выносился под сень дубрав и звездное небо. Профессорами этой символической академии были поэты России — Твардовский, Пастернак, Ахматова, Луговской. Многому можно было научиться в этой академии, но одно достоинство тут способно обнять все: взыскательность.

У Кулиева есть статья, посвященная Твардовскому. Статья, в сущности, исследует одно-единственное стихотворение Твардовского, но анализ его обнаруживает главное:

Чтоб шло в расчет любое слово

По курсу твердого рубля...

Поздний вечер застал нас с Кулиевым за беседой. Раздался телефонный звонок, более обычного долгий и требовательный — междугородная. Поэт снял трубку, и мне вдруг явился Кулиев, какого я не знал прежде: он говорил по-балкарски. Энергия речи, быть может, потому, что говорил именно Кулиев, была завидной. Я прочел у Кулиева, что у кабардинцев и балкарцев один фольклор, что в фольклоре этих народов, живущих многие столетия рядом, есть своеобразное взаимопроникновение. Тем более, думал я, должна быть некая общность и в языке, по корням и сути своим, естественно, разным. Я родился и вырос в семье, родным языком которой был адыгейский, в сущности единокровный с кабардинским. Может, поэтому я с такой жадностью вникал в речь Кулиева, однако тщетно — это был незнакомый мне язык. Тем полнее мне открылось живое звучание языка, его музыка, — трудно было проникнуть в существо речи, но краски были зримы. Мне даже показалось, что речь, как зеркальная гладь озера, простершегося у подножья горы, отразила горные кряжи, — казалось, я вдруг увидел Чегем.

Кулиев положил трубку, продолжил рассказ, и я заметил то, чего не замечал и не мог заметить ранее: его говор точно воспринял краски его балкарской речи — разговор шел о достоинстве горца. Кулиев говорил, что на земле его отцов, на его отчей земле, где он рос среди хлеборобов, пастухов и каменотесов, велик удельный вес этого понятия «достоинство». Людей в горах с детства учили чести и достоинству. Кто его терял, тот как бы терял и жизнь, перестав быть человеком. Именно терял жизнь, ибо то, что называется достоинством, складывалось из самого существования человека, его отношений с людьми, его бескорыстия, его душевной чистоты. Достоинство — это в конечном счете имя человека. Наверно, не очень удобно говорить сыну об отце, но в данном случае есть смысл сказать именно о нем: Кулиев не знает, как выглядел его отец, — отец ушел, оставив о себе только имя. Но это не так мало. Сказать в горах, что ты сын Шувы Кулиева, — это сказать почти все, при этом не только на той стороне хребта, где живут балкарцы, но и там, где обитают сваны и мингрелы. Как добыл Шува Кулиев это имя? Он умел пахать землю и пасти скот. Это много, но это еще не все. Он любил и знал горы, он не боялся их. Это много, но только ли он владел этим? Он был храбр, бескорыстен в своей храбрости, и люди ценили это, они это помнили. Отправляясь в горы, он брал свою кизиловую палку с железным наконечником. Опираясь на нее и цепляясь ею за камни, он снял со скал не одного человека, при этом там были не только балкарцы, но сваны, мингрелы, кабардинцы, карачаевцы, — спасая, он не спрашивал, кто они; люди это знали, они не могли забыть этого. В горах до сих пор рассказывают о таком случае. Пропал табун — пятьдесят лошадей. Пропал, точно сквозь землю провалился, — никаких следов. Если его увели, то увели опытные конокрады. Возможно, даже за хребет, — попробуй добудь его оттуда. За хребет послали гонцов — трех парней, не самых робких. Но одна смелость может тут быть и бессильной. У парней был своеобразный пароль: «Это лошади Шувы Кулиева». Табун, разумеется, вернули в Верхний Чегем. Когда тебе достается в наследство такое имя, ты должен крепко подумать. Его носить и радостно, и трудно: то, что люди простят другим, тебе могут не простить — ведь ты сын Шувы Кулиева, тем более что ты сам напомнил об этом людям, многим людям. Ты — поэт...

Если быть точным, всего лишь хочешь стать поэтом, — в самом деле, ты можешь им стать, а можешь и не стать, но у тебя есть пример истинного поэта, при этом поэта, пишущего по-балкарски. Это Кязим Мечиев. Кулиеву но было шести лет, а он уже читал Мечиева. У Мечиева была нелегкая судьба — он знал чужбину, а страшнее этого ничего нет. И написал об этом гениально:

Серый камень сорвался со скалы,

С гулом в темную бездну упал.

Ему вечно лежать в этой тьме.

Никогда не вернуться к родной скале.

Боже! Я молю тебя на заре,

Я молю тебя на закате:

Хоть в серый камень меня преврати,

Но верни к родному очагу!..

По всему, это был мудрый и зрелый человек. Поэзия его человечна и правдива. Это он сказал: «Мир — это такое горькое море, чьи только корабли в нем но тонули». Благодарно одно сознание, что в поэзии, которую ты считаешь родной, есть такой мастер, — благодарно продолжить традицию, у истоков которой стоял он.

Поэт Михаил Дудин рисовал Кулиева. Наверно, он делал это не впервые — портрет, и точный, возникал мгновенно. Мы с Кулиевым не без восторга следили за тем, какое чудо творит дудинский карандаш. Дудин закончил портрет и вручил его Кулиеву. Тот украсил портрет истинно кавказской надписью, патетической и шутливой, в которой были слова о «красивом кавказце», и пододвинул портрет мне. Я смотрел на портрет — была в облике поэта, как его воспринял Дудин, этакая бедовость джигита. Я сказал об этом Кулиеву, заметив, что эта черта, наверно, была и в облике Шувы Кулиева, отца поэта, портрет которого не сохранился. Я спросил:

— Это от озорства?

Кайсын улыбнулся:

— Нет, от бескорыстия. Больше того — и от снисходительного отношения к людским порокам, невольные прегрешения нужно прощать.

И рассказал историю, в которой была эта мысль, как мне кажется, для Кулиевых типичная, а может, даже и преемственная, хотя в своеобразной притче, которую поведал Кулиев, речь шла о деде.

Старый Хаджыби призвал к себе Шуву и его двоюродного брата Атаби и наказал им гнать скотину в Пятигорск, на скотный базар, — улыбаясь, начал Кулиев: видно, эту историю ему трудно было рассказывать без улыбки. — «Да, погодите, — вдруг остановил Хаджиби молодых людей, когда они были уже за воротами, — купите в Пятигорске табаку для моей трубки, только желтого, турецкого, самый первый сорт...» Молодые люди добрались со своей скотиной до Пятигорска, хорошо продали ее, купили табаку, как просил дед Хаджиби, самого лучшего, но вот незадача — попали на свадьбу, кутили три дня напропалую и спустили все деньги, вырученные за скотину. Видно, три дня опоздания старику объяснили все, как, впрочем, и сам вид молодых людей, вернувшихся домой. «А как мой хороший табак? — спросил старик и, получив табак, не без удовольствия набил им трубку, запалил. — Вот это табак так табак!» — возликовал старик, потягивая трубку. О деньгах, вырученных за скот, он так и не спросил.

Сказать, что старик Хаджиби был добр, наверно, не все сказать. Он был терпим, а это, как свидетельствует народная мудрость, не меньше, чем доброта, — закончил свой рассказ Кулиев.

Судя по тому, что этот рассказ передавался от дедов к потомкам, Кулиевы это качество ставили высоко.

Я спрашивал Кулиева, какое ремесло было в ходу у них, чем чегемцы отличались от других балкарцев.

— По-моему, ничем, — отвечал поэт. — Как все, пахали землю и пасли скот... Как все.

— Однако что было если не гербом, то знаком Чегема?

— Наверно, мужра...

Мужра? Верхний Чегем у самого перевала, а за горой Сванетия, куда и летом непросто добраться. Поэтому горы подсказали чегемцам такое, что другим было и не свойственно: искусство ходить по горам, преодолевать скалы... Чегемец везде пройдет, если у него в руках мужра — кизиловая палка с железным наконечником. Всегда видеть перед собой вершину и, вопреки ненастью, стремиться вверх, только вверх, — не это ли знак жизни чегемца?

Всесильная мужра, символ неодолимости и упорства, могла стать и фамильным знаком Кулиевых, при этом и Кайсына Кулиева, хотя, наверно, с мужрой он имел дело реже своих отцов и дедов.

Поэт подарил мне свою новую книгу «Как растет дерево». Это книга прозаических этюдов, книга эссе о тех, кто составил кадры «профессоров» той самой академии, о которой речь шла ранее. Кулиев как-то сказал: когда он пришел в русскую школу, он не знал даже русского слова «хлеб». Однако из тех, кому Кулиев посвятил книгу, он воспринял без помощи русского языка разве только Бетховена и Сарьяна. Все остальные — Лорка и тот же Тихонов, Чиковани и Твардовский, Шолохов, Пастернак, Ахматова — пришли в его мир благодаря русскому языку. Таким образом, есть две вехи в жизни человека, две поры: чегемский мальчик, по-русски безъязыкий, и автор книги «Так растет дерево», а между ними — скалы. Истинно, мужра — фамильный знак Кулиевых.

Ничто так не сближает, как поездка в незнакомую страну.

Мы много выступали на литературных вечерах в Будапеште и провинции, были в семьях писателей и художников, ездили по стране, повидав ее поля и горы, леса и необыкновенную в своей живописной прелести долину Дуная. Случилось так, что незадолго до этого я прочел новую книгу поэта, явившую мне и знакомого, и — так мне показалось — незнакомого Кулиева. Это книга раздумий поэта о сути своего призвания, книга эссе об искусстве, как восприняли это искусство и ум и сердце поэта, книга о людях, давших жизнь искусству, отечественному и мировому: и Лермонтов, и Нарекаци, и Шопен, и Тихонов, и Зульфия, и Дудин... Да, и Дудин, что был нашим спутником в поездке, участником нашего неширокого, но доброго круга. Мне было интересно наблюдать Кулиева в общении с русским поэтом, тем более что оно раскрывало такие грани Кулиевской натуры, которые были мне неведомы.

Так или иначе, а в этой поездке по венгерским дорогам все располагало к тому, чтобы увидеть поэта таким, каким в иных обстоятельствах можно ого, пожалуй, и но увидеть.

По море того как скромное судно нашей делегации движется по венгерской земле, множество людей как бы выходят нам навстречу. В этом многообразии лиц, характеров, индивидуальностей мудрено выделить одно, но, наверно, этот процесс отбора происходит. Вот, например, Кулиеву заметно интересен академик Иштван Кирай, который иногда сопровождает нас. Наверно, все объясняется существом Кирая, всем тем, что он говорит аудитории филологов или рабочих, когда нам приходится выступать вместе.

Однако что рассмотрел? Кирай — литературовед, знаток венгерской литературы, как она возникла в нашем веке. Сын крестьянина, хорошо знающий народные истоки литературы, он посвятил себя исследованию глубин этой литературы, берущей начало в толще народной жизни венгерского села. Человек ума полемического, он не перестает ставить перед отчей литературой проблемы, как ему подсказало его понимание того, что есть призвание этой литературы и ее главная миссия. Венгерскому ученому интересны народные истоки и многонациональной советской словесности, для него художественное достоинство этой литературы во многом в ее народном первородстве. Наверно, и этим объясняется его внимание к нашим литературам — он редактор венгерского издания журнала «Советская литература».

Когда академик Кирай, наклонив седеющую голову, выходит на трибуну и, чуть робея, начинает говорить, кажется, что стихия его речи способна преодолеть и столь мощное препятствие, как венгерский, — по крайней мере, так видится его речь русским, более того, такое впечатление, что он говорит по-русски, — очевидно, все в значимости мысли. В его манере говорить нет ничего расхожего, как нет ораторского «глянца», который возникает, когда говорящий слишком уверен в себе. Наоборот, есть некое сомнение, даже неуверенность насчет того, что мысль понятна. А она понятна, эта мысль, больше того — она ваяла аудиторию в плен, ничто не обладает такой способностью собрать внимание разных людей, как эта мысль.

— Вы полагаете, профессор, что село является хранителем языка? — спрашивает Кулиев, когда Кирай, закончив свое выступление, располагается рядом. — Форм языка, его лингвистического богатства?

— Как мне кажется, село аккумулирует язык, оно ревниво охраняет его от внешних влияний. Впрочем, быть может, я не прав?..

Слову Кирая свойственна эта некатегоричность, — если его высказывания переложить на бумагу, то этому тексту будут свойственны не столько восклицательные знаки, сколько вопросительные. Утверждая, он спрашивает и этим как бы приглашает собеседника возразить ему. Стоит ли говорить, что такая форма не делает мысль менее весомой, больше того — она способствует убедительности мысли.

Этот разговор своеобразно был продолжен на квартире академика, в которой гостиную и кабинет хозяина как бы объединила большая библиотека, в такой же мере венгерская, в какой и многоязычная, объявшая все грани явления, называемого литературой.

— А вот эта верность литературы ее первоистокам не делает ее менее глобальной, профессор? — спрашивает Кулиев и указывает взглядом на нескончаемый ряд фолиантов, расположившихся на стеллажах.

— Осмелюсь утверждать, глобальная значимость литературы — это и ее художественность, — улыбается профессор Кирай, наверно, это для него характерно — «осмелюсь утверждать». — Давно замечено: художественность немыслима без верности национальному первородству, а значит, и тому большому, что сберег народ, — нравственность, творчество, язык...

— Чем ближе литература народному существу, тем у нее больше возможностей быть всеобщей? — спрашивает Кулиев.

— А разве не так? — переспрашивает Кирай. Если бы фраза не была вопросительной, она могла бы и не быть столь определенной.

В этом диалоге мне открылся и Кулиев: наверно, не случаен его интерес к Кираю и взгляду венгерского ученого на литературу. Ну конечно, книга Кулиева «Так растет дерево», которую я прочел перед нашей поездкой в Венгрию, книга по всей своей сути философская, очень точно определяет человеческое и всякое иное существо Кулиева — его интерес к Кираю подтверждение этому.

Молодой друг, верой и правдой служивший в поездке переводчиком, неожиданно привел нас в подземные пещеры большого шахтерского городка и, усадив в лодку, налег на весла. Вода была ультрамариновой, пахло серой, воздух был напоен парами, почти банными, — лодка шла по незримому кругу, казалось повторяя какие-то из городских магистралей, простершихся над нашими головами. Но молодой друг, решивший увлечь нас, гостей, красотами подземных хором, не рассчитал сил. Я глядел на Кулиева — ультрамариновая вода, казалось, втекала в его глаза, не оставляя следа.

— Если я не могу представить здесь человека, для меня это не так красиво, — произнес поэт, произнес осторожно, стараясь не обидеть молодого гида. — Как ни красив лунный пейзаж, к его прелестям я должен привыкнуть. Грешен — земной житель...

— Земля — это дом? — неожиданно спросил венгр, спросил улыбаясь. Видно, его явно осенила мысль, которую ему стоило труда сейчас не обнаружить. — Хорошо, приглашаю вас в дом, венгерский, — вдруг изрек наш молодой друг. — В городе, — ткнул он указательным пальцем в известковые своды грота, с которых скатывалась вода. — Тут живот сестра матери, моя тетя... Она будет счастлива.

Короче — путешествие но подземным дворцам было свернуто, и мы выбрались на свет дневной. Как я понял, дело шло к тому, чтобы сказочным дворцам предпочесть хижину сельского кузнеца муж хозяйки был кузнецом.

Осмотр начался с кузни, стоящей на скрещении дорог, с нее и возникли сначала село, а потом город. На это указывал сам вид кузни: ее деревянные степы, напитанные дымом и ушедшие в землю, ее горн, поместившийся на обожженных и рассыпавшихся кирпичах, мехи горна, частые заплаты которого едва удерживали воздух, гора подков подле горна, которая опытному глазу способна дать представление и о возрасте кузни... Впрочем, была одна деталь, которая безошибочно указывала, что в профессии старого кузнеца наступили новые времена: рядом с грудой подков стояли автомобильные скаты, — видно, с некоторых пор кузнец не столько сообщал ход лошадям, сколько автомобилям. Истинно новые времена переиначили и древнюю профессию сельского кузнеца!

Потом гости были приглашены в дом кузнеца, и тут начались настоящие дива. Собственно, в показе этих див хозяин соревновался с хозяйкой. Хозяйка ввела в свою кладовую, в которой со стеллажей, поблескивая и играя всеми цветами радуги, смотрел на нас великий сонм банок с вареньями, соленьями, маринадами, именно превеликий сонм, — радение и трудолюбие хозяйки вызывало это чудо на свет в течение лет, за год такого обилия не создашь. Потом явил свое диво хозяин, но для этого доподлинно надо было спуститься в преисподнюю, — нет, этому множеству бочек могли позавидовать фамильные подвалы винного владыки бургундского, вот оно, могущество деревенского кузнеца! Но посещение кладовой и преисподней было лишь вступлением к тому, чем удивил стол, к которому мы были приглашены.

Все мы были в плену виденного, но больше всех, казалось, был захвачен и заворожен Кулиев — тост, который он произнес в честь хозяев, отразил это сполна.

— Наверно, есть обычаи, которые люди заимствуют друг у друга, а есть обычаи, которые возникают независимо от общения, вопреки горам, морям и просторам, разделяющим народы, — потребность в этих обычаях заложена в самой натуре человека и является необходимостью. Именно необходимостью, как способность дышать, смотреть, слушать, радоваться, сострадать, помогать друг другу. Гостеприимство — одно из этих достоинств, и все то, что мы видели в этом доме и видим сейчас, этому доказательство...

Я слушал Кулиева и думал о том, что все увиденное тем более было ему понятно и близко, что незримо соотнеслось для него с отчим Чегемом, с нерушимым укладом быта родного дома.

Наши венгерские маршруты привели нас в Сент-Эндре. своеобразную цитадель венгерских художников на Дунае, обитель их вольного братства, своеобразное венгерское Абрамцево, где они творят, имея прямо перед собой природу родной страны, уникальную в своей красоте и, пожалуй, разнообразии. Но даже в Сент-Эндре, где каждая улица, площадь и дом по-своему примечательны, есть свои памятные места. Одно из них — музей ваятельницы Маргит Ковач, человека редкого таланта, вписавшего в историю современного венгерского искусства одну из самых ярких и своеобычных страниц.

Именно своеобычных. Я смотрел музей Ковач в Сент-Эндре в обществе наших поэтов. Мир венгерского села, как он возник в сознании художницы, преломившись во множестве характеров, увидели сейчас и мы. Деревенский мальчик, переселившийся во сне в страну сказок, некрасивый и все-таки прекрасный в своей мечте, в своем сонном волшебстве; старуха, простершая руки в неизбывном горе, плачущая, больше того — кричащая, — кого она потеряла, мужа, сына? Юная деревенская модница, взбившая волосы и обратившая кокетливый взгляд к зеркальцу. Молодая мать, кормящая младенца, прекрасная в своей радости, в своем откровенном счастье, которое дарит ей таинство материнства, — истинно современная мадонна. Казалось, все бесхитростно, все просто, но одновременно полно жизни.

И еще — глина, желтая глина, обожженная на сильном огне и от этого ставшая коричнево-красной, кирпичной, не огрубила скульптуры. Наоборот, она сообщила скульптуре нечто такое, что, наверно, было в красках и формах окружающей жизни, в блеске здешнего солнца, в отсвете земли, в свечении самих гор. Разница только в том, что глина жила, она хранила тепло улыбки, целомудрие мысли, заповедность мечты и надежды — ее сделал такой, эту мертвую глину, дар художницы, благословенный дар человека, отмеченного тем большим, что зовется искрой божьей.

А днем позже мы были у Маргит Ковач в гостях в ее будапештской мастерской. Из окна был виден Дунай, он точно пришел за нами из Сент-Эндре в Будапешт. У каждого свое восприятие Дуная, — кажется, что дудинские стихи родились в эту минуту:

Вы хоть словом меня утешьте

За границей ночного сна.

Стонут горлинка в Будапеште,

По Дунаю идет весна...

Над прозрачным его движением

Лебединые облака

Вашей радости отраженьем

Наплывают издалека.

Маленькая женщина, тем более маленькая в сравнении с огромностью мира, вызванного ею, встретила нас на пороге и повела по мастерской. Женщина улыбалась, оглядывая свои фрески, точно сама эта улыбка сотворила их, только улыбка, труд в атом не участвовал, и это тоже было похоже на чудо. И вот что любопытно: чтобы мы ощутили это чудо до конца, женщина подвела нас к котлу, до краев наполненному фигурками людей, — они лежали, эти фигурки, так, как их бросила сильная рука: простершись ниц и опрокинувшись, заломив руки и скрепив их в помой мольбе, угрожающе взвив кулаки и в испуге защитив ими грудь. Нечто похожее на вавилонское столпотворение, как оно померещилось художнику и отлилось в глине, увидели мы, заглянув в этот необычный котел страстей.

— Человеческая комедия? — спросил Кулиев.

Женщина продолжала улыбаться.

— Нет, всего лишь записная книжка скульптора... Когда мне надо запомнить, мне легче слепить, обжечь и бросить в котел, чем записать. Венгрия, которую видели мои глаза...

— Венгрия?

— Да, которую я увидела. — Она взглянула в окно. Дунай, который мы рассмотрели, когда вошли в дом, был там.

— А это тоже Венгрия? — поднял Кулиев глаза на стену, у самого потолка которой протянулась фреска.

— Да, это Венгрия, хотя речь в данном случае идет об истории человечества, как ее восприняла Библия...

— Поэтому фреска начинается не с Адама и Евы, а с гончара, который изваял на своем гончарном круге Адама и Еву, гончар как зачинатель рода человеческого? — спросил Кулиев — он рассмотрел эту первую сцену.

— Да, вы всё поняли правильно, Венгрия и все венгерское подсказали мне это решение — все началось с гончара...

Но разговор этот запомнился не только мне, Кулиев возвращался к нему.

— А не находите ли вы, что этот диалог с Маргит Ковач невидимо перекликался с тем, что сказал нам Кирай? — спросил Кулиев.

— Всеобщее в национальном?

— Та же формула: чем ближе искусство к национальным истокам, тем оно всеобщее...

Мне казалось, мой балкарский друг счастлив, что уже тут, в Венгрии, имел возможность убедиться, как верна эта истина.

Впрочем, по-своему преломилась эта встреча с Ковач и в дудинской поэзии — в этих стихах есть и нечто такое, что раскрывает существо натуры Ковач, человека, художника.

У Маргит Ковач в мастерской,

Не ведая предела,

Единоборствуя с тоской,

Живая глина пела.

Сама хозяйка вне систем

Порядка и рутины

Одна искала радость всем

В душе и теле глины.

Загадкой страсти непростой

И совершенства гранью

Являла мысли четкий строй.

Сочувствуя страданью.

И горький опыт шел в раскрой,

И жизнь рождалась в прахе

Игрой самой судьбы с игрой

Погибели на плахе.

И проявлялся Будапешт

Как будущего книга,

Преображением надежд

Достойная обжига.

«Кавказский Есенин», — сказал о Кулиеве один поэт, быть может желая поощрить музу кавказца. Это определение слишком эмоционально, чтобы быть точным. В лирике Кулиева, жизнелюбивой и богатой на краски, есть одна особенность, больше свойственная даже прозаику, чем поэту. Я имею в виду психологизм кулиевской поэзии, склонность к краскам строгим. Как ни сдержанны эти стихи по краскам, в них бушуют великие страсти, но страсти, символизирующие не столько грозу, сколько предгрозье.

В твой дом несправедливость и беда

Пусть не найдут дороги никогда.

Но если их тебе не набежать,

Умей терпеть, а это значит ждать.

Терпи, как пуля, сжатая в стволе,

Терпи, как порох, спрятанный в земле.

Как терпят боль от топора чинары.

Как терпит камень молота удары.

Есть мужество боренья, но не менее

Благословенно мужество терпения...

Как ни велика добрая воля поэта, как пи широка его доброта, он понимает, что зло еще живет на земле, зло стяжательства, корысти, зависти. Наверно, зависть — род корысти. В заметках Кулиева эта тема исследована. «Борис Пастернак утверждал, что талант учит чести, — пишет Кулиев. — Он же писал, что шекспировский Яго так бесчестен потому, что бездарен. И завистлив потому же. Не то же ли самое и с пушкинским Сальери? Хотя и настоящий Сальери так же сильно завидовал настоящему Моцарту, даже не прощал своим ученикам любовь к нему и после смерти Моцарта. Так было у него, к примеру, с Шубертом. А вот Пушкин никому не завидовал. Думаю, что так же было и с Моцартом. Только у очень крупных людей не бывает черной зависти... Пушкина радовала каждая строка. Найдя какую-нибудь замечательную строчку, он выводил на полях книги свое любимое слово «прелесть». Это щедрость гения».

Ну, разумеется, дело но в том, что жизнь столкнула именно тебя с чужим себялюбием, больше того — ты ненароком обнаружил перед людьми неприглядность корысти, дело в том, что зло подчас живет, оно воинственно и способно оставлять после себя ядовитые семени.

Злорадствует твой враг недальний,

И я предположить могу:

Чем день твой горше и печальной,

Тем слаще твоему врагу...

Пускай она тебя ославят.

Их ненависть почти за честь.

Пускай они враждой заставят

Тебя быть лучше, чем ты есть...

Завиден тут критический пафос кулиевской музы, ее непримиримость в борьбе со злом, ее вера в неодолимость справедливых начал жизни. Мораль кулиевской поэзии тут действенна: «Не следует... опускать в бессилье рук». Или: «Так живи, чтоб наши горы тебя стыдиться б не могли».

Оптимизм кулиевских стихов в животворной философии, исповедуемой поэтом. Издревле мудрости Кавказа была свойственна правда неодолимых человеческих истин, основу которых составляют и вольнолюбие, и верность чести, и культ добра.

— Твердят, что здесь погрязло все во зле,

Издревле здесь жестокость почиталась!

Неправда, здесь, как на любой земле,

Ценили сострадание и жалость....

— Здесь говорят, сражались племена,

Чем кровь врага, вода была дороже!

— Здесь знали: кровь людей у всех красна.

Хоть разны боги их и цвет их кожи!..

— Не здесь ли Прометея Зевс карал.

Цепями к скалам приковав когда-то?

— Быть может, здесь, но ни одна из скал

В жестокости богов не виновата!

Кулиевской музе свойственно свободолюбие Кавказа, как и восторг Кавказа перед бессмертием прекрасного, способность этого многоплеменного Кавказа видеть вечное круговращение жизни, примечать ее необоримую новизну. Музе Кулиева свойственна философичность, но она не риторична и тем более не отвлеченна, эта философичность, — приметы земли, породившей поэта, и самой личности художника в ней зримы. Его стихи «Говорю философу» провозглашают эту вечную новизну.

Ты твердишь, что мир наш стар и сед.

Стану спорить я с тобой едва ли.

Но смотри: звезда бросает свет,

Озаряя землю, как вначале...

К нам приходят радость всякий раз,

Как находка, а не как наследство...

Как ни философичен разговор, в нем участвует первозданный Кавказ. Правда, его реки и скалы, его птицы и звери, как его огонь и ветер, не просто одушевлены и обрели черты человека, они восприняли достоинства нетленных истин, они сражаются и утверждают добро.

— Что тебе, зима, милей всего?

— Белизна па белоснежном поле!

— Птица, что тебе милей всего?

— Воля!

Мысль — нержавеющий клинок поэта, острый, нетупящийся. Во всеоружии мысли действенна муза поэта. Если поэт способен проникать в существо человека и события, в существо времени, то эту способность ему дарит мысль, как мысль несет поэту храбрость зрелости и провидения. Наверно, великое счастье для поэта, что мыслью своей страдной он утвердил великую традицию Кавказа.

Трубить я не умею в трубы.

Но знаю, что в последний час

Мои синеющие губы

Замрут, произнося: «Кавказ...»

Ну что ж, мы хотели закончить мыслью, которая была определяющей в нашем слове о Кулиеве: муза поэта храбра и сурова, только характер и воля дали ей стойкость.

В ранце, что зовется опытом бытия, накопилось такое, что дарит большая жизнь: мудрость одоленных дорог, умение быть терпеливым, зрелость. «Скажут: «Меньше тебя нет никого!» — ты не гневись! Скажут: «Больше тебя нет никого!» — ты не гордись!» Снаряжая поэта в жизнь, Чегем вручил поэту мужру — без нее, пожалуй, жизненных хребтов не взять.

По слову поэта:

Путь мой был труднее с каждым днем,

В той дорого трудной к цели дальней

Был я и железом, и огнем.

Был и молотом, и наковальней...

Чем дремучей край, чем больше кладь,

Тем труднее путь землепроходца.

Лишь слепые могут полагать.

Будто зрячим все легко дается.

Есть радость в одолении перевала, ость она и в предчувствии восхождения, радость, вопреки ожиданию и даже тревоге, вершина все еще над тобой. Как вчера, как завтра...

КУГУЛЬТИНОВ

В моем родном городе на Кубани, в городе степняков-хлеборобов, был «край» умельцев — эту городскую окраину, сопредельную с кубанской кручей и выгоном, называли «краем». Край был небогат: белостенные хаты под камышом и соломой да редко-редко глинобитные турлучные домики под черепицей. Но край был небогат лишь своим обличьем, на самом деле жил там народ знатный: оружейники и гончары, каменщики и стекольщики, столяры, сапожники и лудильщики, кузнецы и шорники. В этом мире мастеров, чьими руками были возведены все хоромы степного града, вплоть до мануфактурных и москательных лавок, каждая из которых нашему детскому глазу рисовалась государством, жил человек во многом самобытный. Его непохожесть была определена уже его обликом: низкорослый, неширокий в плечах, он не без труда нес свое массивное тело и, казалось, в ходьбе чуть сгибал ноги. У него было темно-коричневое, точно задубленное солнцем лицо в твердых, как орех, скулах и маленькие, с раскосинкой глаза, которые в смехе он жмурил так крепко, что они едва ли не пропадали. А он любил посмеяться. Бывало, взмахнет рукой и, задержав пятерню высоко над головой, скажет: «В два счета я твоего коня на ноги не поставлю, но помочь тебе попробую». Да, я забыл сказать: среди умельцев, где жил Аксен — так звали мастера, — он был умельцем особенным: он чинил не сбрую, а лошадей... Да, он был врачевателем по конской части, при этом не только искусным костоправом. Подвернет лошадь ногу или даже сломает ее на каменистом кубанском броде, он не спешил заряжать винтовку. «В два счета я твоего коня на ноги не поставлю, но помочь тебе попробую...» — это его слова.

К нам в дом Аксена привел случай. В жестоком бою за город отец вынес из кубанского половодья — было это в пору летнего таянья, река стала неоглядной — юнцов красноармейцев, решившихся в полном снаряжении перемахнуть через Кубань. В награду отец получил двух коней, страшно в бою изувеченных. Отец привел коней на рассвете. Помню, как взглянув на коней, мать вскрикнула: «Не показывай детям, не показывай...» Но я все-таки взглянул на коней, взглянул и сомкнул глаза: наверно, то были сабельные удары — там, у Кубани, была сеча свирепая... «Что будешь делать?» — спросила отца мать. «Надо позвать старого калмыка. Если он не поможет...» Отец не договорил, но всем был ясен смысл его слов: если старый Аксен не поможет, то лошадям не жить. Так явился в наш дом Аксен и, осмотрев коней, произнес свою знаменитую фразу: «В два счета я твоих коней на ноги не поставлю...» Помню, что он врачевал раны, накладывая на них повязки, смоченные в дегте, и к осени, когда в степи созрели тонкокожие дыни, на коней впервые надели хомуты. Это явилось чудом и для нас, детей. И не потому, что коней можно было впрячь в добрую молоканскую фуру и отправиться в степь, а потому, что. Аксен заживил на конях эти страшные раны и не дал лошадям погибнуть. Чудо это свершилось у нас на глазах и точно осветило человека добрым светом. Когда Аксен появлялся в доме, мать жарила черкесские пышки «лякуме» и варила калмыцкий чай. «Вначале пришел сюда калмыцкий чай, а потом пришел я...» — говорил Аксен. Мы, дети, смотрели на этого человека издали и вздыхали от восторга. Странное дело, но нам было интересно все в нем: манера жмурить глаза, и покряхтывание, и даже зевок, а когда он начинал говорить, у нас занималось дыхание — истинно, каждое слово было подобно алмазу. По детскому своему неразумению мы тогда не понимали, что за смехом, горестным вздохом и тем более за словом этого человека незримо стоял в наших душах, в нашем ребячьем сознании все тот же его поступок: он не дал нашим лошадям погибнуть. А однажды он подозвал нас и рассказал сказку о лихом коне Джангра, а потом о самом рыцаре Джангре... И это уже было совсем необыкновенно. Степной край, откуда пришел к нам Аксен, вдруг преобразился в нашем сознании. Из пустыни, серой, выкаленной зноем, он превратился истинно в страну обетованную, прибежище фантазии...

Я вспомнил эту страничку далекого детства, когда слушал необыкновенно увлекательный рассказ Давида Никитича Кугультинова о Калмыкии. Рассказ этот был непространен, но в нем Калмыкия явилась вся. Воссоздавая этот рассказ, я рискну освободить его от деталей, которые ему сопутствовали, изложив существо — оно весомо. Монголовед Владимирцев, знаток монгольской древности, филолог, этнограф и историк, обратил внимание на то, что в системе индийского фольклора «Панчатантре», достаточно стройной, выпало двадцать сказок. Есть ссылки на сказки, но нет самих сказок. Если эти сказки не сберегла сама страна сказок — Индия, где отыскать их? Ну не искать же эти сказки на монгольских просторах, у народов, гонимых набегами злых завоевателей? И казалось, безнадежно найти эти сказки у потомков ойратов, которых недобрая воли китайских императоров бросила от монгольских равнин в закаспийские степи. Тут и беды, павшие на голову народа, были нестерпимыми, и кочевье свирепым. К тому же где Индия и где горемычная Калмыкия? Этакое расстояние саженью не изморить — этакое время, казалось, и календарю по подвластно, — где тот далекий год, когда испарились в небытие эти сказки? Но вот что схоже с дивом, и это свидетельствует своим авторитетом ученый: сказки отыскались в Калмыкии. Нет, не в ветхих папирусах или на пыльном камне, а в памяти народной. Вот это и есть Калмыкия. Впрочем, чтобы понять этот факт, уместно обратиться к мысли, которую высказал писатель Петр Павленко: «Только смерть всего народа является гибелью песни. Но если жив хоть один человек, он спрячет песню, как свой наказ потомкам, в самый глухой уголок памяти и сохранит для сына и внука, и она выдержит все невзгоды».

Мы ехали с Кугультиновым декабрьской Москвой с большого писательского форума, на котором с речами-исповедями выступили и наши поэты. Форум только начался, но гора речей успела вознестись на высоту значительную, Казбек речей.

— Да можно ли согласиться с этим? — Кугультинов назвал имена поэтов, которые, ратуя за гражданственность поэзии, вдруг ополчились на пейзажную лирику. — Без любви к степному цветку и травушке-муравушке нет любви к родной степи, а следовательно — к родине... Кстати, отцы наши это хорошо понимали, отцы... — Этот степной цветок, возникший в темпераментной реплике поэта посреди зимней Москвы, был очень хорош, он не утратил красок своих, наоборот, на снегу он казался даже ярче. — Я сказал «отцы». Вот послушайте... — Он наклонился, вглядываясь в смотровое стекло, мутное, тронутое наледью. — Маршал Буденный пригласил нас в свой загородный дом, ну, здесь, за Кунцевом... «Ребята, да надо ли нам тут оставаться? Вон какая духота! — взмолился маршал. — Айда на сеновал!..» И, ведомые старым воякой, мы двинулись на сеновал, и точно рукой сняло усталость. Да что усталость! Настроение стало иным. Никогда не забыть, как восторжествовал Буденный. «Вы только вдохните этот запах, ребята: дождем пахнет, степным дождем...»

Но торжествовал сейчас и Кугультинов:

— Вы обратили внимание, как он хорошо сказал: «Дождем пахнет...» Поэт!

У Кугультинова есть цикл стихов, посвященный апрельскому пробуждению:

Трепеща, купаясь в тепле.

Сыплет жаворонок свои трели

Для кого, дружок, на земле

Ты поешь в этот день в апреле?

От дыхания ветерка

Шелестят еле слышно травы...

Для кого, наклонясь слегка.

Травы, шепчетесь вы лукаво?

Понимаю сердцем своим,

Что им нужно — траве и птице.

Видно, радость не в радость нм,

Если не с кем ею делиться.

Мое ясна их добрая цель.

Ведь не знают эти созданья,

Что меня одарял апрель

Древней силон всепониманья.

Это именно цикл — шестнадцать стихотворений. С завидной увлеченностью поэт рисует картину степной весны. Наверно, древняя сила всепониманья, о которой говорит поэт, для всех много значит, но сердцу степняка она говорит чуть-чуть больше, чем всем остальным. Не щедра на краски степь — и летом, когда зной точно выпалывает траву, и осенью, когда сушь гасит все живое, и в зимнее бесснежье, когда только зоревой изморозью расцвечивает курганы и балки. Зато необыкновенно богата степь в своем апрельском цветенье — как же не радоваться степняку приходу благодатного апреля!.. Нет, это не просто смена времен года, это приход заповедной поры, означающей обновление жизни, неколебимость ее начал, ее, в конце концов, вечность. Да и для поэта все это нечто большее, чем традиционный мотив весны: вопреки всем ненастьям, которые пали на него, восторжествовал апрель!..

После долгих странствий домой

Я вернулся, — где только не был!

И сейчас я в степи ночной

Вновь смотрю на родное небо.

И, мигая там, в глубине,

Узнают меня звезды снова.

По одной всплывают ко мне,

Как слова языка родного...

Я ведь их позабыть не мог,

И они таилось в молчанье...

Словно детства хлебнул глоток

Вместе с чистыми их лучами!..

Кугультинов как-то сказал мне: «И овца понимает, что такое цветок в степи, — она не наступит на него...» Древняя сила воспоминания, о которой говорит поэт, — это своеобразный кодекс степняка-калмыка, соотнесенный с том неодолимым, что есть в его жизни степь, ее очарование, а следовательно, блага ее, богатство. Но слову поэта, будто в забвении степь одаряет своих сынов несметными дарами. И, наверно, это может ощутить в степном разнотравье только степняк.

Сегодня, услаждая чувства

Дыханьем теплым ветерка,

Я думал о путях искусства

И фантазировал слегка...

Бывают запахи, в которых

О близком счастье скрыта весть.

Все пахнет: пыль, песок и порох,

У неба тоже запах ость.

И, может быть, явился кто-то,

О ком вот-вот узнает мир.

Кто запахам придумал ноты

И написал по ним клавир.

И, может, и о нем услышу,

Прочтя на выступе стены

Необычайную афишу:

«Концерт из запахов весны».

Но его любовь к степи не созерцательна. Наверно, трудно уловить, где красота степи в его сознании смыкается с доброй ее полезностью. Собственно, в его восприятии благодать как бы является продолжением красоты. Может, поэтому все доброе, что несет степь, обозначено, если разрешено нам будет сказать так, терминами красоты: «Именно поэтому ягненок, словно цветочек махровый, со степью апрельскою слит», а из красот весны (заметьте: «из красот весны»!) пшеничное поле всех больше человечеству нужно. Кстати, есть некий изыск в том, как поэт пишет это пшеничное поле: «Его простая прелесть не тревожит и словно бы загадок лишена...» Короче: если и есть добрая и прекрасная сила, что издревле стала другом калмыка, то это и степь.

Однако степь не без языка. Все, что она могла сказать своим детям, она сказала языком их великого эпоса «Джангар». Поэтому «Джангар» для калмыка — это одушевленная степь, мир калмыка, мир его мыслей и чувств, как подарила их калмыку жизнь, история, борьба. Что-то есть и в «Джангаре» от апрельской степи: ее многоцветье, ее расточительная красота, ее богатство, тот ее особый дух, который вызывает к жизни новь, рождает героев. Наверно, это свойство ума человеческого: человек может добыть героя из услышанной легенды или книги, но, добыв его, человек уже не возвращает своего героя в легенду или тем более в книгу — он поселяет его навечно рядом, делает его своим братом, сообщая его черты тем, кого боготворит.

У юного Кугультинова тоже был свой Джангар.

— Вам говорит что-либо такое имя — Амур Санан? — спросил меня однажды Давид Никитич. — Поверьте, это человек необыкновенный... Однако кто он?

Сквозь просторные окна редакции, где мы сидели, был виден деревастый парк, весь заснеженный. Близился вечер, по-зимнему неяркий, и снег, тихо падающий за окном, точно отсчитывал медленные минуты вечера.

— Сколько я помню себя, столько и помню в семье разговоры об Амуре Санане. Говорили, что хозяйство, даже самое никудышное, даже лошадь, самая завалящая, — вроде кола, к которому привязывают скотину на ночь: не очень-то разгуляешься, не очень-то далеко уйдешь. А Амур Санан был беднее бедного, а поэтому свободен как птица. Захотел — полетел в Москву, Петербург, а то и в Варшаву. Он и грамоте обучился по этой причине, и написал толстую книгу о жизни калмыков, которую хвалили в Москве. А когда в Россию явилась революция, весть о ней принесли в Калмыкию такие, как Амур Санан. Может, потому, что Амур Саван был родственником матери, у нас в семье могли рассказать такое, что другие могли и не знать. В том, как говорили у нас о нем, были и тревога, и восхищение. Ну как тут не встревожиться, когда однажды в открытой калмыцкой степи банда перекрыла дорогу, которой ехал Санан, и взяла его в плен. Схватили, отвели руки и повела за скирду расстреливать. «Хорошо, — молвил Санан, — можете расстрелять, но дайте сказать слово...» — «Говори, но коротко, — ответили бандиты. — У нас дорога длинная, времени в обрез». Санан задумался. Хочешь не хочешь, а будешь короток. «Если дадите мне волю, всех помилую, всех пущу по домам», — сказал Санан. Бандиты притихли — не зря думал, искал короткое слово. «Не врешь?» — «Даю вам слово Амура Санана...» — «Ну, гляди, соврешь — достанем...» Ну как тут не подивиться удаче человека: слово свое сдержал и помиловал... Кстати, помиловал и едва ли не навлек беду на Калмыкию: со всей России двинулись в наши места банды. Шли, не скрывая намерений своих: «Там Амур Санан зовет нас...»

Как мне кажется, рассказ этот увлек и самого Кугультинова. За окном медленно смеркалось. В комнате зажгли свет — снежная мгла сгустилась, стала сизой.

— Вот он сидел передо мной, легендарный Амур Санан, и я, глядя на него, чувствовал: и слово вбираю его в себя, и растворяюсь в нем... Он был крупным, крепкоплечим, пышноволосым. И у меня были пышные волосы, но их остригли накануне, остригли силой, придумав более чем забавную историю о неких зловредных тварях, а попросту говоря — вшах, которые живут в овраге и могут проникнуть в дом ночью, поселившись, разумеется, в обильных моих волосах. Поэтому, когда Амур Санан, взглянув на мою стриженую голову, не без иронии спросил, не собираюсь ли я, случаем, стать манджиком, я серьезно посоветовал гостю остричь его пышные волосы, если он не хочет рисковать — у нас этих паразитов тут много... Героя охватило смятение, а мать, внимавшая нашей беседе из кухни, выронила из рук блюдо. Потребовалось вмешательство взрослых, чтобы рассеять недоразумение. Но после этого случая знатный гость явно воспылал любопытством к своему юному собеседнику, — видно, в его глазах смелость, даже вот такая наивная, была не последним качеством. «Кем ты хочешь быть?» — спросил гость. «Ученым», — ответил я. На том и порешили — ученым.

Если верно утверждение, что вся жизнь взрослого человека в его детстве, то эта встреча будущего поэта со своим соотечественником при всей своей обычности была необычной уже потому, что Кугультинов видел Амура и разговаривал с ним, а следовательно, обрел нечто такое, что будет жить в нем всю жизнь.

В замечательном цикле об апрельском пробуждении, о котором мы говорили вначале, ость стихи у Кугультинова о побежденной боли:

Затрепетали лепестки тюльпана,

И развернулся медленно бутон,

Как будто покрылась розовая рана...

Мне кажется, я даже слышал стон.

И мне подумалось: живая клетка,

Когда желают свой продолжить род,

Вот так же — и мучительно, и редко —

Двоится и — похоже! — смерти ждет.

И храбрый знает, что мужаться надо,

Он закаляет разум, дух и плоть,

Чтобы свою преодолеть преграду,

Чтоб собственную боль перебороть...

Говорят, ничто так человека не умудряет, как потрясение. В жизни поэта таким потрясением было военное лихолетье. Если есть великий обряд посвящения в мужи, то он совершился на войне, — хорошо, что это случилось в начале жизни...

«Нет, врешь!.. Доплыву!..» — закричать я хочу,

Хочу закричать, но плыву и молчу.

Молчу, стиснув зубы, молчу, сжав приклад.

Молчу, устремив к тому берегу взгляд...

Вот этот ритм переправы через Днепр, в сущности, был для поэта трудным ритмом войны — потрясение, о котором мы говорим, измерялось нелегкими рывками человека, стремящегося перебороть Днепр.

Хочу закричать, но плыву и молчу.

Стоит ли говорить, что зрелость пришла с войной, — было похоже на чудо, как много сотворили в душе человека эти четыре года. Если допустить, что умение наблюдать жизнь немыслимо без способности наблюдать себя, то великое это достоинство, характерное для Кугультинова-поэта, он воспринял на войне.

Тонкость и точность психологического рисунка, дающие художнику единственную в своем роде возможность проникнуть в мир своего героя, немыслимы без душевного возмужания самого автора.

Дни умирают позади меня.

Рождая чувство завтрашнего дня,

Которым я наполнен до краев

(Не в нем ли смысл и радость бытия?),

То «завтра», над которым властен я,

То чувство, без которого я мертв.

У сердца поэта своя чуткая мембрана: она чует, где эпицентр людского горя.

Не убегать от стонов мира.

Не отступать от зовов мира,

Да выдержит сталь оружия,

Я болью и гневом буду стрелять!

Но есть одна сфера, где душа поэта учится улавливать полутона переживаний, — сфера сугубо лирическая. Подобно пейзажной поэзии, в которой поэт всесилен, в его интимной лирике рисунок ясен. Не случайно эти два начала кугультиновской поэзии пересекаются.

Только в снах цветных скользило мимо

То, что когда-то наполняло стих:

И образ нецелованной любимой,

И степь моя — в тюльпанах золотых...

Но надо, наверно, обратиться к «чистой» лирике, чтобы понять, как ясно тут видение поэта и как силен он тут сам в своем лирическом стихе, истинно рожденном муками и радостями большого чувства:

Моря нет сердечным нашим глубям,

Звездный мир души неисчислим,

И свои светила мы растим

Только для того, кого полюбим.

Будь он даже скромною особой.

Мир любви, о Солнце, он особый...

Это наша высота высот,

Где душа сгорает но сгорая.

Человек, любовь свою теряя,

Человеком быть перестает!

В лирике Кугультинова есть стихотворение, в котором человек, побеждая боль, являет истинно шекспировскую мощь чувства я, пожалуй, мысли:

...Не надо! Больше не могу!

Мне больно!

Прикованный к доверью твоему.

Кляня другого, делаюсь невольно

Сообщником твоей любви к нему...

Нет, стихи это не мольба и, пожалуй, не заклинанье, а слово человека, попавшего в беду. Единственное, что желает человек: совладать с бедой, обрести свободу. Если тут есть опасение, то оно в том, что человек не молит о пощаде:

И не вверяй мне

Тайн своих отныне,

И дружбой

Не карай мою любовь.

Как ни всесилен художник, его зрелость неизбежно связана с возвращением к рубежам, которыми отмечена жизнь человека и которые искусство сделало вечными, будь то рождение или смерть. Собственно, побежденная боль и в этом:

Никто не помнит.

Своего рожденья.

Никто не вспомнит

Свой последний час.

Два рубежа, две грани, два мгновенья

Неведомы ни одному из нас...

Наверно, есть своя прелесть и в неоткрытой тайне — она движет решимостью людей к поиску, побуждает человека к неоднозначному мышлению. Как ни велико прозрение, всегда будет существовать тайна рождении и смерти, как знак того, что движение человека безостановочно...

...Но есть особый вид тайны, той, что рядом с поэтом повседневна: тайна неоткрытого слова, тайна полуночных мук над белым листом бумаги.

— В поэте должно быть нечто рыцарское, — сказал мне однажды Кугультинов. — Когда говорят, что мой соплеменник поэт Беатр Басангов был таким, это не голословно. В Тбилиси был праздник Руставели. Поезд пришел в грузинскую столицу в непогоду, и молодая актриса, стоящая рядом с Басанговым у выхода из вагона, вскрикнула от ужаса — внизу скопилось озерцо дождя, а на женщине были нарядные лакировки. Но тревога владела молодой женщиной недолго — Басангов выпрыгнул из вагона и, сняв с себя кожанку, накрыл ею озерцо и подал руку женщине... Рыцарь? Нет, нет, поэт! Но он был рыцарем, а следовательно, и поэтом и в ином: он знал, когда дарить, а когда требовать... Это было году в тридцать шестом, мне сказали, что в Элисту явились известные москвичи — поэт и художник, предстояло издание «Джангара» на русском языке. Со времен Амура Санана я уже ничего не боялся и пошел в гостиницу, не забыв прихватить и свою рукопись. Вместе с гостями я увидел и Басангова. Радушие, с которым встретили меня, не сняло тревоги. Три человека склонились над моей рукописью, а затем, как сговорившись, замкнулись в молчании. Мастера думали, а я ждал суда. Наконец поэт сказал: «Молодой человек, попробуйте передать в словах расстояние от переносицы до кончика носа и оцените этот ваш опыт сами...» Не заставил себя ждать и художник: «У моего профессора был свой способ проверять мое умение — он брал полотенце и, намочив один его конец, расстилал передо мной. Мне следовало так нарисовать полотенце, чтобы мокрый конец его был мокрым». А Басангов, не без труда оторвав глаза от моей рукописи, спросил вдруг: «А почему ты написал это по-русски?» Робея, я ответил, что я мог бы написать и по-калмыцки, но тогда ее прочтет меньше народу. Тогда Басангов сказал: «А не находишь ли ты, что, сам того не желая, ты уподобился той лисице, что пробежала от Элисты до Каспийского моря и, набрав в рот воды, вернулась обратно, полагая, что напоит калмыцкую степь влагой?» Наверно, надо бы было иметь немалое самообладание, чтобы после столь злой тирады устоять на ногах. Да тот ли это был Басангов, который, опасаясь, что молодая женщина ненароком намочит ноги, накрыл лужицу кожанкой? Оказывается, тот самый, и в своей строгой реплике он ни на дюйм не отступил от рыцарственного Басангова!.. Когда речь идет об уроках мастерства, самые лучшие учителя — те, которые не столько милуют, сколько школят...

У зрелого Кугультинова есть поэма «Явление слова». Поэме предпослана дудинская строка: «Душа моя, а все ли ты свершила?» Это поэма о том искомом, больше того — вожделенном слове, которое льстит себя надеждой найти истинный художник и которое, увы, часто так и остается вожделенным. Но нужно немалое мужество, чтобы написать такое, и в этом нравственная сила поэта, большого поэта, ибо он есть как человек и художник до тех пор, пока сознает несовершенство своей работы, как бы она объективно ни была хороша. Многомудрый Басангов обратился к притче о лисе, бегущей бескрайней степью с капелькой каспийской воды во рту, чтобы сказать: стремление обрести читателей в мире, который зовется советским, не требует отказа от языка твоих отцов и дедов. Напротив, есть смысл писать именно на этом языке, ибо тут ты особенно силен. Наверно, это интересно, как поэт, представляющий стотысячный народ, вышел за пределы этого народа и стал всемирно известным. Проследить этот процесс — задача во всех отношениях благодарная. Никто не просил Кугультинова отказываться от родного языка, больше того — как показывает пример с Басанговым, просьба была как раз обратной. Но было и иное, его определял зов живой жизни, ее веление. О чем речь? Рядом была великая русская литература, для которой самым характерным было сочетание великих художественных достоинств и демократических устремлений, свободолюбия. Опираясь на это богатство, можно было сделать много доброго и для родной Калмыкии и ее литературы. Наверно, вот эта истина явилась для Кугультинова заветом, следуя которому Кугультинов стал тем, кем известен сегодня. Наверно, закономерно и символично, как советские интеллигенты поколения Кугультинова, будь то грузины, казахи, армяне или калмыки, сегодня знают русскую литературу. Есть некий блеск, для человека завидный, в том, как, например, Айтматов, Сулейменов и тот же Кугультинов владеют русским, нет, речь идет не о языке, хотя и в этом есть, выражаясь традиционно, некий аристократизм, — разговор о большем: как они владеют явлениями русской литературы, обнаруживая ту глубину знаний, которая не возникает вдруг и возможна как результат творчества нового человека, нового и своей принадлежностью к общности людей, которой прежде не было.

И в заключение мы хотели возвратиться к циклу поэта о благодатном апреле. Всем кугультиновским замыслам свойственны глубина и поступательность, идущая издалека и неотвратимо нарастающая, как сказал бы поэт, многоступенчатость.

Апрель в степи душист и светел,

Он — словно жаворонки трель...

Но нынче я средь степи встретил

Совсем особенный апрель...

В нем запах трав и шум широкий,

Весны обычной строй и лад

И мировой весны истоки.

Родившейся сто лет назад...

Так вот куда ведет кугультиновский замысел о степном апреле! Нет, апрель не просто отвлеченный символ пробуждения, не только знак обновления жизни, но и символ революционной нови, живым олицетворением которой является великий учитель:

Мне представляется Река Времен,

В часы, когда я думаю о нем,

Когда его портрет со мною рядом,

Она взлетает, падает каскадом,

То бешено ликуя меж камней,

То с плачем силясь разорвать границы,

А он всю мудрость, что сокрыта в ней,

Вбирает, не утратив ни крупицы.

Все достиженья смелого ума

Постигнув и найдя меж ними звенья,

Он, Ленин, — мудрый, точно жизнь сама...

Да, мудрый, точно жизнь, мудрый и воодушевленный трудом преобразования, — вот суть кугультиновского цикла о революционной весне, шествующей по земле. Стоит ли говорить, как характерно, что у этого цикла такой зачин и такой венец, — на ваш взгляд, здесь весь Кугультинов.

Велик и многообразен мир кугультиновской поэзии. Большой мир, хотя Калмыкия, быть может, и не столь велика. Но, войдя в нашу жизнь, поэт точно и Калмыкию сделал больше, — вот она, сила поэта. Но поэт в пути, и песня его в пути. Тот, кому ведом мир кугультиновской поэзии, убежден: поэт принес нам еще не все свои дары. У поэзии Кугультинова неоскудевший источник — сердце поэта.

Я руку к сердцу приложил, подумал,

Кто там стучит? Не ты ли, песнь моя,

Рождаясь в мир, еще некрепким клювом

Стучишь из скорлупы небытия?

Как ни многотрудна была жизнь, поэт возобладал — его муза набиралась сил вместе с сердцем.

КЕРАШЕВ

Убежден, что Керашев очень большое имя не только для тех, кто считает родным языком адыгейский, — а их семья сегодня велика, — но и для тех, кто таким языком считает, например, русский, узбекский, грузинский. Это тем более верно, что Керашев, конечно, глубоко адыгейское явление. Нет, я говорю не только о картинах жизни и характерах героев, на которых он остановил наше внимание, у него, как мне кажется, система видения адыгейская, как, впрочем, строй лексики, колорит произведения, его краски. Наверно, и Керашев утвердил своей жизнью в искусстве истину: чем художник ближе к первоистокам народа, тем он, художник, могучее. Однако что есть эта мощь всепокоряющая, если не язык, в данном случае язык адыгов? Емкость, столь свойственная адыгейскому языку, как и его меткость, сделавшая язык крылатым, были взяты на вооружение писателем и истинно окрылили его книги.

Пусть мне будет разрешено сказать в двух словах о мире, который был рядом со мной в постижении Адыгеи и Керашева, — хочу думать, что это имеет отношение к существу нашего разговора. Мой отчий Армавир говорил по-адыгейски. Насколько я понимаю, это был язык юго-восточной Адыгеи, а значит, и керашевского Кошехабеля. Адыгейцы, бывавшие в моем родительском доме, изъяснялись с моей семьей на том самом адыгейском, на каком они говорили в своих семьях. Первые сказки, которые восприняла память, были мне рассказаны по-адыгейски. Правда, бабушка происходила из Кабарды, и некоторых слов я не понимал, поэтому рядом сидела мама. Ее адыгейским восхищались наши гости, приезжавшие из соседних аулов — Коноковского и Урунского. Мать знала историю Адыгеи и высоко почитала доблесть народа. Помню, как она пела адыгейскую песню о ветре, который мчит по морю корабль с гонимыми... Это была необыкновенная песня о родине и чужбине, — когда мать пела, в ее глазах стояли слезы... Эта песня, которую я воспринял из уст матери, многое мне объяснила. Она как бы воссоздавали те не столь уж отдаленные времена, когда мир моих близких был частью мира адыгов. Это было именно так, и быт Армавира сберег следы общности. Это, конечно, был адыгейский быт. Все адыгейское: уклад жизни, система отношений в семье и за ее пределами, одежда, стол... И самое главное: язык. Не знал человека из моих близких, кто бы не гордился своим адыгейским. Мать любила говорить с адыгейцами, любуясь, как она отмечала, «их красноречием». Повстречав адыгейцев, могла принести пословицу: «Человек стоит столько, сколько видят его глаза». Или: «Сделай добро и брось в воду». Помню, как звали из семьи в семью ученого-лингвиста Н. Яковлева, работавшего над грамматикой адыгейского языка, не минув и вашего дома, — Армавир, с его устоявшимся бытом, сберег такое, что мог сберечь только он. Говорю об этом столь подробно, чтобы объяснить свое отношение к Адыгее: для меня это отчее.

Впервые керашевскую книгу мне показала мать — она любила книги Керашева. Вначале это была «Дорога к счастью», которая впервые стала известна читателю под именем «Шамбуль», потом «Дочь шапсугов». Как я писал уже однажды, «Дорога к счастью», прежде чем попасть в наш дом, обошла много армавирских домов. Это было в самом начале тридцатых — в домах плохо топили. Бумага потемнела и взбугрилась, но книга от этого не стала менее читаемой. Мать сидела над книгой по ночам. Нередко при свете керосиновой лампы — за полночь отключали свет. Проснувшись, я заставал ее у лампы — книга лежала в поле света. «Мне надо было бы прочесть Керашева по-адыгейски...» Она произносила это не без боли — наши знали устный, адыгейская грамота была неведома. «Дочь шапсугов» обошла едва ли не весь Армавир. Листая посвященный Керашеву альбом, который земляки писателя выпустили для учителей, — кстати, хороший альбом, — я опознал «огоньковское» издание с портретом Тембота Магометовича — оно было и в нашем доме. Помню, диалог Гулез и княжича был прочитан вслух: «Я, ничтожное существо, лишь соблюдаю законы своего народа. Народ шапсугов ставит человеческое достоинство выше княжеского».

Конечно, воздействие керашевского слова на читателей, которых я наблюдал в родном Армавире, объяснялось тем, что тут было близкое, адыгейское. Но это следует признать лишь первопричиной, заставившей взять книгу в руки. Суть была в ином: в самих достоинствах письма, в том, как были написаны картины жизни, как вылеплены характеры, как воссоздан диалог, в какой мере значительна мысль, к которой обратился писатель. В свете сказанного хотелось отметить главное: в высшей степени поучительно воссоздать грани личности писателя, человеческой и писательской.

Среди тех книг, которые были в скромной библиотеке моего родительского дома, одной из самых любимых был однотомник адыгейских сказок, переведенный на русский Павлом Максимовым. Сказки производили впечатление силой мысли и, пожалуй, изысканностью литературной формы. Чтобы в сказке так соотнеслись ее компоненты и сам сюжет достиг такого совершенства, она, эта сказка, должна быть пересказана тысячи и тысячи раз. А уже это говорит о возрасте сказки, а значит, и немалом числе лет, которыми измеряется путь, пройденный народом. Если такой взыскательный знаток фольклора, каким был М. Горький, обратил внимание именно на адыгейские сказки, они должны быть очень хороши. Именно в этом случае Горький заметил, что сказки древнее известных образцов церковной литературы. Высоко оцепив сказку о «Мулле-колдуне», Горький говорит: «У нас есть основание думать, что «святые чудотворцы» церкви сочинялись именно по сказкам того типа, как сказка о мулле». Горький, судя по тексту, имеет в виду церковную литературу христиан, но это правило верно и применительно к другим церквам. «Адыгейские сказки, судя по этим образцам, весьма интересны и ценны общностью своих мотивов со сказками других народов», — отмечает Горький. Не помню, было ли в однотомнике оговорено участие Тембота Керашева и его друга И. Цея, собравших эти сказки, но тогда по незнанию я считал книгу только максимовской. Сейчас вижу, что книга эта сотворена в немалой степени Темботом Керашевым. Полагаю, что это обстоятельство тем более важно, что в нем как бы спроецировалась писательская биография Керашева и многие из его достоинств, сказавшиеся в таких его книгах, как «Дорога к счастью», «Состязание с мечтой», «Дочь шапсугов», «Куко», — я говорю о книгах, которых тогда не было, но которые уже возникали в неблизкой перспективе.

Как я понял, выход в свет «Адыгейских сказок» предшествовал в жизни Керашева встрече с ашугом Цугом Теучежем — одно событие незримо соотнеслось с другим. Ашуги, сколько их знали люди, были разделены на носителей таланта памяти и таланта воображения, а следовательно, творчества. По всему, Цуг Теучеж соединил в себе эти два дара и этим мог быть интересен Керашеву. Поэма о «воине с князьями и дворянами», которую Теучеж рассказал Керашеву, увлекла писателя. Теучеж не просто талантливо воссоздал поэму, но и сообщил ей свои наблюдения, свое понимание сюжета и характеров, — поэма, оставаясь народной, была теучежевской. Керашеву был интересен именно Теучеж-художник. процесс образного мышления у ашуга, способность ума сказителя воспринимать жизнь, его дар добывать краски, а значит, созидать характер, в котором есть своя философия. Известный пример, когда Керашев попросил Теучежа облечь в стихи свое видение реки Пшиш, как мне кажется, подсказан именно этой мыслью. Завидна способность Керашева в этом старом крестьянине, живущем в глинобитном обиталище под соломенной крышей, рассмотреть народного певца, а следовательно, самую душу Адыгеи, необоримую и вечную. Факт этот, смею думать, многое говорит об ашуге, но он, этот факт, не меньше говорит и о Керашеве.

В свете сказанного представляют известный интерес заметки об адыгейском фольклоре и в какой-то мере его природе Хан-Гирея. В этих заметках высказана, как мне кажется, заслуживающая внимание мысль о процессах, происходящих в языке, процессах своеобычных, изучение которых многое дает и для понимания самого места сказителей и духовной жизни адыгов.

«В древние времена черкесский язык был лучше обработан, или, так сказать, был возвышенное и красноречии, нежели как в настоящее время, — свидетельствует Хан-Гирей. — Это доказывается тем, что ныне в разговоре язык этот небогат красноречием, между тем, как древние песни неистощимы красотою слога и силою выражении. Впрочем, превосходство поэтического языка перед разговорным, конечно, произошло от того, что певцы, составляющие древние песни с тщанием, были приучаемы к красноречию, и высший класс, приучаемый к такого рода образования в красноречии, приобретал познания в нем, почему песни тех времен имеют прежнюю силу и выразительность. Когда же ослабевшие князья не в состоянии были содержать песнопевцев, то и красноречие черкесского языка упало и вследствие этого черкесы теперь удивляются слогу древних песен, не видя среди себя красноречивых мужей, между тем как ныне люди иногда низкого происхождения, но одаренные от природы способностью сильно и красноречиво излагать свои мысли, давая им всегда желаемый оттенок истины, на съездах располагают общественными делами по своему произволу. Однако ж и ныне между черкесами есть еще красноречивые старцы, но их очень мало, почему черкесы терпят большой недостаток в витиях, которые убедительностью своего красноречия нередко спасают целые племена и сотни лучшего воинства от явной гибели междоусобия, примирив враждующие партии своим посредничеством».

Повторяю: мне показалось это свидетельство колоритным. Хан-Гирей выстроил систему своих доказательств не без точного расчета: он, человек просвещенный, был убежден и подчинил этому свои доводы, что достоинства языка и достоинства устного творчества народа можно удержать на определенном уровне, если народ сделать грамотным, если сообщить ему основы письменности. Немалый оптимист, Хан-Гирей сводил эту проблему к созданию букваря. Как показали события, происшедшие много позже, о которых мы скажем еще, проблема требовала коренного решения. Разумеется, Хан-Гирей так далеко не шел и не мог пойти, но то, что он уже высказал, было для его времени известным откровением, и это следует признать.

Конечно, особого разговора заслуживает замечание Хан-Гирея о «людях низкого происхождения», но одаренных от природы способностью сильно и красноречиво налагать свои мысли, давая им всегда желаемый оттенок истины, однако использующих, по слову автора, этот свой дар, чтобы располагать общественными делами по своему произволу. Наверно, тут есть некий материал и для несогласия с автором, но в данном случае не об этом речь. Впечатляет в этом высказывании признание за простым народом способности сильно и красноречиво излагать свои мысли, давая им всегда желаемый оттенок истины. Был бы Цуг Теучеж современником Хан-Гирея, можно было подумать, что автор говорит о нем.

Однако в какой мере сказка и народная песня проникли в творчество писателя, какие изменения вызвали, чем именно отозвалась? Мы редко говорим о художественных достоинствах, например, сказки, хотя в этом есть свой немалый смысл. Природа сказки в устном рассказе, а это значит, ее сюжетные ходы, как и ее лексика, оттачивались в общении со слушателем. Собственно, рассказчик, отважившийся воссоздать сказку, был лицом к лицу со слушателем и не мог себе позволить многословия. Каждое слово выверялось хронометром природным: вниманием слушателя. Поэтому фольклор стал для писателя учителем точности, что бесценно. Фольклор является учителем точности и в том случае, если ашуг отваживался на импровизацию. Воля слушателя принять или не принять новое слово ашуга. Воля читателя, если она тут присутствует, в высшей степени плодотворна.

Но вот любопытно: как ни экономна сказка, она всегда живописна. Можно сказать, что сказка признает единственный в своем роде диктат, диктат образного слова. Как, впрочем, и слова крылатого, афористичного. Выскажу мысль, к которой подтолкнуло меня чтение адыгейских сказок: фольклор адыгов стал явлением в устном творчестве народов и благодаря тому, что многие из таких достоинств, как сюжет, характеры, живость картины жизни, соединились в нем со свойственной языку адыгов афористичностью. Подчеркиваю: свойственной языку адыгов афористичностью, что следует считать признаком емкости языка, его способности вместить мысль.

Все созданное Темботом Керашевым, как мне представляется, взросло на адыгейском фольклоре и фольклором писалось. Это особенно относится к его книгам на исторические сюжеты. Сама панорама жизни, как она воссоздана в этих книгах, как и картины быта, подсказана писателю памятью народа, которая живет в фольклоре. Говорят, русские исторические писатели воссоздавали быт далекой российской старины, обращаясь к деталям, которые они находили в «клеймах» — сценах «жития святых», ими иконописцы обрамляли собственно икону. Для такого художника, как Керашев, в его работе, например, над «Дочерью шапсугов» такими «клеймами» могли быть адыгейские сказки. Но адыгейский фольклор не просто обогатил палитру писателя, он способствовал сближению писателя с первоистоками бытия, в которых есть то сокровенное, что определяет самую душу народа. Если есть первопричина, способная определить возникновение художника, то она, конечно, здесь.

По Керашеву, художественное — это и есть идейное. Керашев — человек идейный, и иной эта формула быть не может. Когда и думаю о Керашеве, его жизненный путь представляется мне путем человека в высшей степени активного. Эта активность впервые проявилась в жажде знаний. Только жажда знаний могла заставить крестьянского мальчика пойти вначале в татарскую, а потом в русскую школу, постичь один, а потом другой язык, постичь настолько, чтобы эти языки стали частью сути человека. Его активность — это, конечно, и жажда деятельности. Думаю, что, как ни скромна было переводческая работа Керашева в Адыгейском обкоме, именно она впервые объяснила Керашеву во всей полноте смысл преобразований, осуществляемых революцией на земле Адыгеи. Его активность — в труде, и прежде всего в писательском труде, как у каждого настоящего писателя, подвижническом и революционном. Именно революционном. Есть, наверно, нечто символическое в самом факте, который предшествовал приходу Тем бота Магометовича в литературу: Керашев перевел на адыгейский «Интернационал». Факт этот хрестоматией, а поэтому не очень-то нов, но какая сила сокрыта в нем. Если существует событие, способное объяснить жизнь человека, то это как раз такое событие — в нем, в этом событии, и напутствие, и провидение. Если есть эпиграф, способный вместить смысл биографии, то это, конечно, такой эпиграф. Эпиграф всегда выражает некую смелость — керашевский эпиграф точен. Можно сказать, что он не просто отразил жизнь писателя, он ее предрек.

Наверно, останется тайной, как писатель, его жизнь, его мироощущение, его страсти сказываются в душевном складе его героев. Неисповедимы во многом пути, которыми писатель переселяется в души тех, кого сотворило его воображение. Чем больше написано о тайне рождения характера, тем больше это остается тайной. А между тем характер, проблема характера — ведущее начало произведения, его стержень. Нельзя не согласиться с мнением, что создание характера — труднейшая из задач, которая когда-либо возникала перед художником. Если что-то способно определить удачу произведения, а следовательно, силу воздействия его на читателя, то это, конечно, запоминающийся характер. Писатель входит в сознание читателя с характерами своих героев. Поэтому и мерилом оценки работы прозаика должно быть, конечно, главное: удались ему или не удались характеры героев.

Неисповедимы, действительно, пути, которые единят писателя с характерами его героев, и все-таки ни один из характеров не познается вне писателя. Ну как, например, постичь натуру Биболэта Мозокова, героя керашевской «Дороги к счастью», вне связи с Керашевым? Ну, разумеется, Мозоков не Керашев — иное призвание, иное место в жизни, сам строй жизни иной. И все-таки из керашевской когорты воителей революции этот человек. В первооснове философии Биболэта, как я понимаю, высоконравственная категория: представление о революции, справедливости, а следовательно, о совести: «Мир, в котором выше всего ставят трудящегося человека, это справедливый мир», — говорит старик Карбеч. Именно эта формула лежит в сути нравственных исканий Биболэта. Скромный человек, чья требовательность к людям начинается прежде всего с требовательности к себе, он ведет жизнь подвижника революции.

Это о Биболэте говорит писатель, что он, Биболэт Мозоков, обладал «счастливым даром быстро прокладывать дорогу к честным сердцам». Я говорю тут прежде всего о друге Биболэта Шеджери Доготлуко. Истинно честное сердце у Доготлуко. В аульской иерархии, как эту иерархию определила прежняя жизнь. Шеджери — на нижней ступени. С превеликой симпатией к своему герою и, пожалуй, тактом Керашев показывает, как революция поднимала Доготлуко. Рассказ о Доготлуко в немалой степени это рассказ и о революции. Рассказ очень жизненный. Мне хотелось бы обратить внимание на одну грань в душевном облике керашевского героя. Доготлуко не только человек крепкой кости, но и души сильной. В романе есть вставная новелла — история гибели друга Доготлуко — аульского комсомольца Ахмета, павшего от рук бандитов. Сила чувства, которую являет Доготлуко, сострадая, раскрывает нам характер керашевского героя, человека душевно богатого. Картина посещения Доготлуко родительского дома друга, как и картина, когда горе ведет Доготлуко лесной тропой, которой он не раз ходил с другом, эмоционально впечатляющи. Если верно, что характер — это страсть, то такой страстью для Доготлуко является верность другу, при этом смерть Ахмета сделала эту страсть зримой.

При всех индивидуальных чертах, свойственных Мозокову и Доготлуко, в мире керашевских персонажей у них есть свои преемники. Если говорить о романе «Состязание с мечтой», то это, конечно, Салех и Довлетчерей, пожалуй, больше Довлетчерей, потому что он, смею думать, в произведении выглядит внушительнее по самим фактам жизни. Того же Довлетчерея роднит с Доготлуко не только то, что их возвращению на родное пепелище предшествовало испытание огнем — у Доготлуко была гражданская война, у Довлетчерея — Великая Отечественная, — их жизни в одинаковой степени свойствен пафос адыгейской нови... И не только это: для меня это мужественные люди, а следовательно, личности. В конце концов, что есть личность, как не человек дела, а следовательно, настоящего мужества? Наверно, в этой связи надо говорить не только об адыгейском национальном характере, — все, о чем идет речь, смею полагать, очень адыгейское.

Впервые я встретил Керашева в дни своей поездки в Майкоп по делам журнала «Советская литература», когда он подал великолепную мысль о специальном номере журнала, посвященном младописьменным литературам Северного Кавказа. Как известно, редакция с благодарностью приняла идею писателя и реализовала ее. Возвращаясь памятью к встрече, я слышу голос писателя, в русском говоре которого отложил едва приметные краски адыгейский, как бы заново внимаю его речи... Хорошо помню, что я сказал себе тогда: «Как же хорош его русский...» В языке было и богатство лексики, и изысканность речевой интонации.

Керашева слушал не только я, но его товарищи по перу, участвовавшие во встрече. И вот это впечатление было тоже главенствующим: почтительное внимание, с которым писатели внимали Керашеву. Ему не было и семидесяти — не такая уж седая древность, хотя в том кругу, который собрался, он был старшим. И это последнее определило все: в них, в этих знаках внимания к старшинству человека, было много красивого, много такого, что поднимает и младшего в глинах окружающих. Сознание, что ты младший, не унижает тебя. И я подумал: не всегда же Керашев был старшим. Еще вчера Керашев был среди молодых, воздавая должное уму и опыту стариков. Впрочем, книги Керашева помнят это, все книги. В ряду характеров, которые вызвал писатель силой своего таланта, хороши керашевские старики: в опыте их жизни, как и в их познаниях, нет ничего голословного, ничего такого, что ты должен принимать на веру. Таковы, например, Карбеч и Халяхо из «Дороги к счастью». Поездка в Москву для Халяхо явилась поводом для раздумий насущных — он рассуждает об отношениях между русскими и адыгейцами, как понимает эти отношения он, Халяхо. «Конечно, и среди урусов есть добрые и злые, как среди джиннов были светлые и темные... Я бы хотел, чтобы урусы принесли адыгам знания, мастерство и счастье, как некогда светлые джинны передали нашим предкам знание ремесел, которыми славятся адыгейские кузнецы, плотники и золотых дел мастера».

Воззвав к старикам, Керашев обрел единственную в своем роде возможность обратиться к обычаям адыгов, к укладу их быта, как сложился этот быт с незапамятных времен, к самому их труду, будь то труд кузнеца пли златокузнеца, шорника, гончара или столяра. Керашевские старики многомудры. Их познания — своеобычная энциклопедия, как она отложилась в памяти людей на протяжении столетий.

Принято думать, что в самом обращении к образу старика для писателя сокрыты свои выгоды: в строе колоритной речи такого героя есть свое обаяние. Не часто отмечается, что писателя тут подстерегают свои опасности: как ни интересны такие герои, они чуть-чуть похожи друг на друга. Похожи, но не у Керашева. Вот, к примеру, те же Карбеч и Халяхо. Карбеч очень стар — революция пришла, когда ему перевалило за девяносто, — однако его всевидящие глаза внимательно наблюдают за происходящим. Вместе с тем свое представление о вечных истинах — правде, совести, добре, зле — он пытается добыть, воззвав к памяти. Таким образом, день нынешний он может сравнить с днем минувшим. Свою мысль, как и свои выводы, Карбечу дарит и сказка. Он, конечно, понимает, что сказка — это сказка. Но он умеет вышелушить сказку и добыть драгоценное зернышко, помогающее осмыслению жизни. Натура Карбеча в самом его физическом лике, в буйной поросли его низко нависших бровей, сквозь которые он, по слову Керашева, строго процеживал дневной свет этого мира. Мудр и проницателен старый Карбеч, — как ни слабы его глаза, они поистине видят то, что не способны увидеть другие.

Говорят, бедность делает человека суетливым. Суетливым, а значит, чуть-чуть потерявшим уверенность в себе. Где-то тут ключ к образу Халяхо. Видно, старику пришлось вдоволь хлебнуть в этой жизни лиха. А где жизнь бедолаги бедняка, там и укор, и подчас пинок. Поспевай только увертываться да давать сдачи. Если не кулаком, то словом. Кстати, у острого слова Халяхо надежная опора: ум старика. Говорят, что человеческий характер с годами невосприимчив к изменениям. А вот пример старика Халяхо говорит об ином. Что-то появилось в самой сути Халяхо такое, чего он не знал прежде. Быть может, достоинство, а вместе с этим и вера в себя. Наблюдения, которые тут сделал писатель, очень верны.

Не знаю, соответствует ли это мнению знатоков керашевского творчества или нет, но из опыта своих наблюдений за читателями керашевских книг рискну сказать: наибольшее впечатление производили судьбы женщин. Не прочтя всех книг Керашева, и я, признаться, считал писателя певцом женской доли. Это, конечно, не точно: талант Керашева объял жизнь народа полнее. И все-таки образ горянки, образ женщины-страдалицы и, пожалуй, воительницы, как он возник в книгах Керашева, является украшением всего, что создал писатель. И это, как мне кажется, не умаляет достоинств Керашева. В самом деле, именно в судьбе женщины гор, больше чем в какой-либо иной судьбе, прошлое Кавказа сшиблось не на жизнь, а на смерть с его нынешним днем. Это столкновение было наижестоким и подчас принимало формы трагические. Все, что обретало в быту адыгейца форму закона, будь то закон адата или религии, усугубляло угнетение женщины. На стороне горянки была только революция, и она принесла ей освобождение. Обратившись к работе над специальным номером журнала, посвященным литературам Северного Кавказа, я сделал для себя открытие, способное произвести немалое впечатление. Речь шла об уровне высшего образования среди северокавказцев. Оказывается, во всем мире мужчины впереди, на Северном Кавказе — женщины... Мне привиделось, что тут дал себя знать закон самой природы: сила, которая в течение столетий сдерживалась, обрела способность аккумуляции и заявила о себе с такой мощью, какую история не знала.

Только что прочел редкую книгу, изданную в Нальчике. Ее составитель В. К. Гарданов собрал свидетельства европейских путешественников и деловых людей о земле адыгов, как эти свидетельства возникли на протяжении столетий — самое раннее помечено тридцатыми годами X века. И вот что характерно: если не все авторы, то многие из них, а их там около сорока, поют хвалу адыгейской женщине — ее уму, ее золотым рукам, ее красоте, конечно, ее обаянию.

Джорджио Интериано — путешественник, географ и этнограф итальянского Возрождения, оставивший первое в средневековой литературе описание Черкесии, которое было издало в Венеции в 1502 году, говорит о «величественной наружности» адыгов и между прочим отмечает: «Эти зихи (т. е. адыги) по большей части красивы и хорошо сложены... То же самое следует сказать об их женщинах, которые в этой стране в высшей степени гостеприимны и по отношению к чужестранцам... Знатные женщины у них не занимаются никакой работой, за исключением вышивания и украшения кожаных изделий; они расшивают узорами кожаные кисеты дли огнива... и очень красивые кожаные кушаки».

Свидетельству Интериано соответствуют в полной мере записки его соотечественника Эмиддио Дортелли д'Асколи — монаха доминиканского ордена, прожившего десять лет в Крыму (1024 — 1034) и неоднократно бывавшего в Восточном Причерноморье.

«Чиркасы гордятся благородством крови... Сами всадники стройны, изящны и тонки в поясе; у них кровь алая, благородная, глаза черные, брови дугой, особенно у женщин, которым, я думаю, можно отдать предпочтение перед всеми другими женщинами в мире».

Читаешь такое и думаешь: видно, Биболэт был недалек от истины, когда, имея в виду прелести жены, обращался к красоте героини «Сказания о нартах». Хочешь не хочешь, а вспомнишь: «Когда засучит рукава, мы уже не зажигаем лампы — ее светлые руки освещают комнату».

Как же хороша у Керашева его Нафисет!.. Говоря о красоте Нафисет, писатель обращается к образу цветущего абрикоса. Что говорить, есть в этом сравнении своя неотразимость. В мире красок, которыми богата ваша сторона, бело-розовое кипение абрикоса обладает своей характерностью. Оно и в блеске цветущих садов, и в зоревом свечении снежных гор — вижу в этом сам цвет нашей земли. Рассказ о Нафисет — это рассказ о ее любви к Биболэту. Любви самоотверженной, отмеченной всеми признаками страдания и счастья. Но судьба Нафисет — это не только любовь. Умом керашевской героини, осмелюсь предположить, владеет мечта о гармоничном человеке, как его можно увидеть, наблюдая жизнь. Сочетание красоты ума с физической прелестью человека — это и есть Нафисет. По слову художника, сказавшего, что в человеке должно быть все красиво, Нафисет входит в сознание читателя такой.

Но в образе адыгейской женщины, как этот образ воспринял Керашев, видится и иное: стремление к свободе. Да, к той самой свободе, которая адыгейской женщиной выстрадана. В этом необоримом стремлении к свободе сказалось само представление женщины о себе как о человеке равном. Женщина бросала вызов векам, и неоглядна была ее решимость отстаивать свое право. Именно порыв к свободе роднит Нафисет с Гулез — героиней другого произведения Керашева «Дочь шапсугов». Как отмечала критика, у нового произведения Керашева были свои художественные достоинства. Это сказалось не столько в писательской палитре Керашева, которая и прежде была богата, сколько в структуре произведения, в его лаконизме, в его хорошо развитом сюжете, в его, если так можно сказать, зрелой строгости. Но особый разговор — Гулез. Керашевская героиня не просто отстаивает попранное право женщины, она встает на защиту права, отнятого у народа. Перед нами образ женщины-воительницы, чья воля к действию убедительна. Но Гулез еще и женщина. У Нафисет земная красота, у Гулез — чуть-чуть сказочная. Да и качества характера, которые писатель сообщил Гулез, неожиданны: девичья кротость, быть может, даже стыдливость в ней соединялись с неустрашимостью воина. Когда судьба сводит ее лицом к лицу с недругом, куда только девается ее девическая стыдливость? Осторожность и твердость, которые она вдруг обнаруживает, под стать среброглавой старости, а не зеленоустой юности. Это чудо преображения от сознания ответственности, а следовательно, понимания, что никому ты не вправе переуступить своего места на поле сражения, если это сражение за суверенность отчей земли.

«Дочь шапсугов» обратила мое внимание на прецедент, который вернее всего было бы отнести к сфере кавказской истории. Доминиканский патер Арканджело Ламберти, происходящий из итальянского города Аверза, в 1654 году напечатал в Неаполе сочинение о своем пребывании на восточном побережье Черного моря. Я обратил внимание в сочинении Ламберти на упоминание женщин-воинов, которые разделили ратный труд со своими отцами, братьями и мужьями. Как отмечается в этом описания, эти женщины-воительницы пришли в места, описанные Ламберти, с севера и могли быть дочерьми шапсугов.

Ламберти начинает свои описания с того, что уже и Плутарх отметил в «Жизни Помпея»: когда Помпей преследовал бежавшего Митридата, то ему в Кавказских горах сопротивлялись и женщины-воины. «Когда я жил в Колхиде, — рассказывает Ламберти, — пришло к владетелю известие, что какие-то народы в большом числе выступили из своей родной страны и образовали три войска: самое большое войско пошло на Московское царство, а другие направились на Кавказ, чтобы напасть на сванов и карачаевцев. Но со всех этих мест они были отброшены назад с большим уроном, и когда тамошние жители раздели убитых, то в числе их нашли много женщин. В подтверждение этого дадиауну (мингрельскому владетелю) как раз принесли оттуда оружие, которое носили эти женщины... Оружие было очень красивое и сделано с изысканным изяществом женских рук...»

Как нетрудно убедиться, краем, который с севера примыкал к Колхиде, где, по словам Ламберти, произошло сражение, был край шапсугов, то есть родной край Гулез, — вижу в том совпадении подтверждение того, что у керашевской «Дочери шапсугов» убедительная историческая первооснова.

Образы Нафисет и Гулез таят в себе немалый материал для раздумий. Соотнесенные с исторической судьбой женщины-горянки, чей путь был не просто многотруден, а тернист, образы керашевских героинь взывают к разговору, в первосути которого революционные процессы нашего времени, их влияние на судьбы людей.

Старая истина: все, что писатель пропустил сквозь личное восприятие, все, что он ощутил сердцем, способно сберечь обаяние жизни, способно взволновать читателя. Писательское видение действительности, какие бы формы оно ни носило, небезразлично читателю. Керашев пошел на единственный в своем роде эксперимент: он ввел в роман образ писателя, взглянув на происходящее его глазами. Наверно, автобиографические черты были еще в образе Биболэта, но там эта автобиографичность была чуть-чуть отвлеченной — Биболэт был одной армии с Керашевым, но всего лишь одной армии. Иное дело герой романа «Состязание с мечтой» — Шумаф. Конечно, в высшей степени поучительно, что увидел в нашей жизни Шумаф. Но не менее значительно его понимание своего места в жизни. В том, что обнаружил Керашев в образе Шумафа, присутствует его, Керашева, исповедь.

У самих истоков такого образа, как Шумаф, если этот образ соотнести с реальной адыгейской действительностью, лежит явление истинно революционное: рождение письменности, а вместе с этим и литературы. Да, в данном случае рождение адыгейской литературы, вызванной к жизни Октябрем и Октябрем выпестованной. Кажется, что в тот самый день, когда возник у нас разговор с Керашевым о младописьменных литературах Северного Кавказа, писатель мог подумать и о своем Шумафе. Образ Шумафа нерасторжим с созданием адыгейской литературы, а следовательно, со всем процессом, который этому предшествовал, — всеобщее начальное, а потом и среднее образование, осуществленное советской властью и в Адыгее, важнейшее звено этого процесса.

Не могу не вспомнить Хан-Гирея, который, говоря о перспективе создания черкесской письменности, подчеркивал:

«Если бы черкесы имели письмо, то их язык скорее получил бы образование, в особенности поэзия их достигла бы высокого совершенства. В этом согласится всяк тот, кто только может постигать силу выражения и красоту слога черкесских древних песен... Все, что я говорил здесь об этом предмете, доказывает возможность приобретения азбуки для черкесского языка, но не одними трудами частных лиц, а посредством благотворительности правительства. Следовательно, нет никакого сомнения, что это событие, спасительное для описываемой здесь страны и народа, совершится в наше время...»

Хан-Гирей обозначил осуществление этого события, действительно значительного для адыгов, однако в иные сроки — только всеобщее образование, реализованное революцией, сообщило этому делу и размах и прочность. Из тех свершений революции, которые восприняла Адыгея, создание литературы — одно из самых внушительных. Керашевский Шумаф — его родословная, его нравственный идеал, его способность к творчеству, его готовность служить революции — живое олицетворение деяния революции, у которого имя новой адыгейской словесности.

А как Керашев? Он как бы поставил самого себя в условия к живой действительности. Конечно, у него была опасность принять позу поучающего — в этом случае нравоучения, а может быть, даже резонерства не избежать. Керашев поступил иначе. Он создал образ человека глубоко убежденного и скромного. Он деятелен, этот керашевский Шумаф, но работа его ума преломилась не столько в слове, сколько в мысли. Он все видит, во все пытается проникнуть, все постичь, но делает это, соблюдая нормы такта. Он понимает: не только он видит, но и его видят люди, поэтому постоянно имеет в виду, как бы это не обернулось против него, а следовательно, против дела. Жизнь, которую наблюдает Шумаф, откладывается в книге, над которой он работает, — таким образом, нам видны все циклы процесса, а значит, и проблемы, которые владеют умом художника. Нередко острые проблемы. Человек мысли, он хотел бы, чтобы его роман заставлял размышлять. Слушаешь керашевского героя и думаешь: писателю дано проложить мост между народом и его историей, между народом и его историческим деянием. Он, Шумаф, конечно, прав, что истинным условием настоящего произведения должна быть современность, если даже она обращена в историю. Способность прямо говорить правду — вот качество, которое герой Керашева хотел бы предъявить к своему роману. Ясность, к которой стремятся Шумаф в романе, от ясности главной идеи, которую он исповедует.

Есть мнение, что Керашев, сообщив своему герою достоинства, которых нет у тех, кто героя окружает, поднял его над остальными и таким образом замкнул в пределах своего мира, а может быть, даже изолировал. Не думаю, чтобы это было так. Быть может, достоинства, которыми обладает Шумаф, и способны поднять его над массой, но проблемы, которые он решает, проблемы насущные, они не отторгнут его от людей, а сблизят с ними. Кстати, это люди видят и, смею думать, понимают. Так или иначе, а перед нами одновременно и исповедь писателя, и подвиг его сердца.

В ряду тех проблем, которые возникли с Октябрем, одна из самых важных: Октябрь и национальное строительство. Формула эта необыкновенно объемна. Она предполагает строительство государственности, экономики, культуры, решение всего комплекса нравственных проблем. События, которым дал толчок Октябрь, не остановились на 1917 годе — Октябрь продолжается, и мир тому свидетель. Наверно, есть книги, призванные объяснить людям явления, которые вызвал к жизни Октябрь, и при этом ответить на вопрос: что произошло. Это хорошие книги — честь им и слава. Иное дело — книги писателей. У них — своя функция и своя, надо думать, привилегия. Они, эти книги, призваны сказать людям, как это произошло. Последнее тем более действенно, что позволяет увидеть события, о которых идет речь, сделать человека очевидцем событий, очевидцем, если даже человек отстоит от этих событий за тридевять земель, если он иного языка и племени. Значение того, что сделал Тембот Керашев на опыте Адыгеи, как раз в этом и состоит. Человек, призванный к жизни и творчеству Октябрем, он объяснил людям смысл великой революции, увидев в этом свои долг, свое призвание.

Мне хотелось бы закончить эту статью обращением к писателю.

Дорогой Тембот Магометович, сознаю несовершенство своих познаний в столь многосложной теме, как Адыгея, ее литература и ее писатель-классик Тембот Керашев. В одном прошу мне верить: в моем горячем желании воспринять и разделить радость адыгов по поводу столь крупного явления их словесности, национальной культуры, духовного бытия, каким является Тембот Керашев.

Помню Ваши слова, сказанные мне на горьковских торжествах в Москве: «Литература требует всей жизни». Воззвав к своему Шумафу, Вы дали понять читателям, каковы пределы возможностей писателя, что в его силах, что он может. Наверно, не только я в этой связи подумал: адресовав эти требования Шумафу, Вы предъявили их себе. Это был, разумеется, акт мужества. Невольно возникла мысль: где-то тут осуществление мечты, способной одарить писателя радостью совершенного. Подумалось и другое. Вы всю жизнь занимались любимым делом, и это дарило Вам удовлетворение. Вас окружали люди, которые были Вам близки, — это способно было согреть душу. Вам выпало счастье видеть осуществление многих Ваших надежд, и это воодушевляло Вас. Но одно было, как мне кажется, превыше всего: трудные дороги жизни, подчас очень трудные, — иного бы они сделали несчастным. Вас — счастливым. Древние полагали: жить — значит верить. Стоит ли говорить, что ваша вера нерасторжима с будущим, а будущее в судьбе новой Адыгеи — вера в ее звезду была и Вашей верой.

Счастья Вам, дорогой Тембот Магометович, и пусть не будет счета череде Ваших лет, как и длине пути, освященным вечным адыгейским «Гьогу маф», что с той же силой звучит и по-русски — «Светлой дороги».

АТАРОВ

В начале тридцатых годов жил я во Владикавказе, работал в газете, много ездил по равнинам и горным дорогам. Был — и не раз — в Садоне, на рудниках, в Беслане, где строился маисовый комбинат, в теснинах Терека и, разумеется, на Гизельдоне, где в ту пору укладывались последние камни гидростанции. И хорошо помню: куда бы ни устремлял свои стопы, всюду мне называли имя писателя, который уже побывал здесь до меня, неизменно одно и то же! Ну что тут скажешь? Ты считаешь, что торишь заповедную тропу, а ее уже кто-то прошел до тебя. Первый раз ты это как-нибудь переживешь, а когда тебе говорят об этом вновь и вновь, больших симпатии к твоему тайному сопернику ты не испытываешь.

Впрочем, справедливости ради следует сказать, что была в творчестве этого писателя одна черта, которая подкупала: то, что он писал, было отмечено не только оперативностью, но и значительными стилевыми достоинствами. Я сказал: не только оперативностью. Но и оперативность была завидной. Поистине тебе следовало еще понять, как складывалась география написанного, в такой мере обширная, в какой она может быть, если учитывать бескрайние наши пространства.

Сегодня мы имеем возможность ответить на этот вопрос более полно, чем прежде, по той самой причине, что вышло в свет наиболее обстоятельное двухтомное издание того, что написал Николай Сергеевич Атаров.

Двухтомник Николая Атарова состоит из вещей, добытых в поте лица. Автору его, что называется, на роду было написано добывать строки нелегким трудом, потому что тот, кто вызывал его к жизни как писателя, сам был таким (Николай Сергеевич начинал в «Наших достижениях»). И двухтомник, о котором идет речь, пожалуй, является в первую очередь свидетельством верности горьковскому принципу: утвердить бытие как деяние.

Факт никогда не будет произведением искусства, если он не окрылен сознанием и образным мышлением художника. Все это очевидно, но есть и в факте нечто такое, что влечет к нему художника: энергия правды, сила достоверности. Кажется иной раз: призови фантазию, изобрети, и то, что ты создашь силой своего вымысла, будет ярче и многоцветнее факта, добытого в жизни. Но все-таки художник тянется к факту, добытому в горниле бытия. Он, этот факт, для художника тот камертон, по которому подчас определяешь степень убедительности, а следовательно, и силу вымысла. И как ни богата твоя фантазия, жизнь богаче ее. Поэтому то, что подскажет факт, может навести на мысль, которая в иных обстоятельствах не обязательно посетит тебя. К тому же факт, подсмотренный в жизни, — это и новая деталь, и новый образ, и новые краски... Давно установлено: секрет долголетия мастера — в постоянной новизне изобразительных средств. Как ни наивен с первого взгляда поход за тридевять земель за чудо-жар-птицей, именуемой в просторечии фактом, этот путь нередко является кратчайшим путем к успеху.

Все эти мысли приходят на ум, когда думаешь об атаровских произведениях, таких, как «Повесть о первой любви», «Коротко лето в горах», и других. Близость к жизни подсказала писателю эти сюжеты. Да только ли в близости к жизни дело? Ведь это труд требовательного художника. Я вижу, каким языком написана атаровская проза, как соотнесены пропорции даже в этюдах, как найдены детали и как интересно все это по мысли.

Кстати, при обстоятельствах равных Н. Атаров предпочитает газету, потому что она дает возможность ему говорить с многомиллионной аудиторией. Что же касается качества, то оно у него не подразделяется на нечто такое, что пишется для сегодняшнего дня и для будущего читателя. Скажу больше: то, что он делает для сегодняшнего дня, как раз и рассчитано на долгую жизнь.

Многое из того, что написал Н. Атаров, рождено писательской причастностью к жизни. Педагог по образованию, а еще точнее — просвещенец (в том высоком значении этого слова, какое оно обрело у нас в первое десятилетие после революции), он, став писателем, не перестал быть и просвещенцем. Именно с этой целью, будучи депутатом одного из райсоветов Москвы, пришел он в педагогическую секцию и немало там сделал доброго. Для конкретного дела и для литературы. Его книга «Не хочу быть маленьким» — плод этого труда и этих раздумий, проникнутых высокой гражданственностью. Педагогические этюды Н. Атарова имеют и самостоятельный интерес. И являются своеобразной разведкой боем к его главным произведениям, посвященным большим проблемам нашей молодежи.

Читая произведения многих наших мастеров литературы, созданные не за одно десятилетие, мы видим: возник новый тип писателя, для которого пафос гражданской темы и гражданского деяния — его существо, его первосуть.

В атаровской книге «Не хочу быть маленьким» есть такие строки: «В детстве горячее солнце, гуще трава, обильнее дожди в смертельно интересен каждый человек». Мне кажется, что волнение, которое владеет тобой, когда ты читаешь эту книгу, объясняется тем, что автор как бы сомкнул свое детство с заревой порой жизни своих героев, свой Владикавказ с таежной Сибирью, Пятихатками, Одессой, Москвой, где живут описанные им люди.

Редко в каком рассказе Атаров не обращается к Владикавказу и владикавказцам — они колоритны и духовно красивы, его земляки. Здесь и осетинский Эдисон — Цыпу Байматов, по мысли которого была воздвигнута гидростанция на реке Гизельдон. И народный артист Владимир Тхапсаев, великолепно сыгравший на осетинском языке шекспировские роли. И профессор Всеволод Александрович Васильев, давший крылья многим, в том числе и Атарову.

Случилось так, что я прожил во Владикавказе, нынешнем Орджоникидзе, несколько лет и знал героев Атарова. Ходил с Байматовым из Кобани в Даргавс, когда строился Гизельдон. Был свидетелем первых шагов осетинского театра. Не раз беседовал с Васильевым. Знал атаровский Владикавказ, не зная Атарова. Не помню, говорил ли я с Васильевым о его питомце. Если говорил, Всеволод Александрович мог произнести нечто такое, что я слышал от него не раз: «Психология человеческого поступка — это и есть литература». Не зная моих отношений с Владикавказом и Васильевым, Николай Сергеевич, в сущности, повторил слова своего старого учителя, когда двадцатью годами позже я принес ему в журнал «Москва» повесть. Видно, нечто кровное перешло от учителя к ученику. Кровное. Вот прочел новую книгу Николая Сергеевича, и она отозвалась в моем сердце словами его старого профессора: «Психология человеческого поступка — это и есть литература».

Даже интересно, как книга, которая, в сущности, является сборником газетных и журнальных очерков автора, может так взволновать читателя, стать зримым событием общественной и литературной жизни. Великие потрясения жизни, вызванные революцией, и человек — вот ведущая мысль книги. Психология человека, весь уклад быта и прежде всего семья и школа. Именно семья и школа. Отец. Мать. Дети. Учитель. Ученики.

Око книги, ее прозорливый взгляд — сам писатель, его мировоззрение, гражданская совесть, его способность видеть правду, его верность этой правде, верность храбрая, бескомпромиссная. У Атарова есть возможность в самой книге поговорить па эту тему с читателем. Прямо на эту тему. В книге четыре очерка о писателях — Гроссмане, Паустовском, Иване Катаеве, Пановой. В прекрасном очерке о Василии Гроссмане автор ответил на кардинальный для себя вопрос: как он представляет себе призвание писателя? «Быть писателем-антифашистом — значит обладать гражданской зоркостью, чувствовать ответственность перед мертвыми, читать свою рукопись глазами тех, кто погиб». Это сказано с прямотой и храбростью правды: «...читать свою рукопись глазами тех, кто погиб».

По мнению автора книги, к бесстрашию подвигнул писателя народ на войне. С бесстрашием большого художника он сшибает силы-антагонисты, утверждая честь и совесть. Атаров по образованию педагог. Его большая проза — «Повесть о первой любви» и «Коротко лето в горах» — посвящена проблемам молодежи. Молодежь и комплекс проблем, ее волнующих, живут и в книге Атарова. Писатель создал здесь свой жанр. Он называет его очерком-рассказом. Я бы назвал этот жанр педагогической новеллой. Она всегда насущно злободневна, эта новелла, проблемна, интересна по своей философской сути, по изобразительным средствам. В отличие от многих произведений документальной литературы, новеллы Атарова отнюдь не однодневки. Убежден, что их будут читать завтра с той же страстью, с какой мы читаем их сегодня. И не только потому, что из множества проблем, которыми отмечен сегодняшний день, Атаров избрал самые острые и вечные, — сами новеллы художественны.

В сочетании с возможностями большой ежедневной газеты столь мобильный жанр, как атаровская новелла, средство действенное. Оно позволяет писателю, ищущему все новых и новых форм сопричастности с действительностью, не утрачивать контакта с жизнью. Однако писатель не переоценивает здесь своих данных. Он понимает, что и опыт жизни, и ратный труд в годы войны, и немалое журналистское умение не могут дать ему всего, что требует избранная им стезя.

В самом деле, профессиональное умение писателя, как и его жизненный опыт, мертво, если автор далек от того, чем живет народ сегодня. Будить беспокойство, не дать «заслониться и остынуть»!.. Именно этим объясняется неуемная жажда, с которой Атаров ищет общения с живой жизнью, будь то неожиданный полет за пять тысяч километров от Москвы, где трагически оборвалась жизнь девочки, или работа в комиссии по борьбе с беспризорностью, куда повлекли его депутатские обязанности.

Не дать заслониться и остынуть!.. То, что делает писатель, по сути своей не только литература, но и педагогика, а он сам просвещен в том значении этого слова, в каком его понимали наши первоучители Луначарский, Крупская, Макаренко. Да и предметом разговора является событие, для педагога проблемное. Только пределы аудитории необычны — сотни писем, идущих в адрес Атарова, дают лишь приблизительное представление об этих пределах.

Нередко писатель просит слова в связи с событием, которым отмечен минувший день. Событие ёмко. В нем и философия времени, и психология человека, и единоборство сил-антагонистов, единоборство смертельное. Силы эти не анонимны. Не на жизнь, а на смерть идет борьба нового со старым, добра со злом. Борьба, первыми жертвами которой почти всегда являются дети. И вот писатель говорят с тринадцатилетним правонарушителем, пытаясь вникнуть в смысл глубоко трагических слов, произнесенных мальчиком: «А мне никогда не исполнится четырнадцать». Или устремляется за пять тысяч километров от Москвы, чтобы склониться над железнодорожным полотном, где за несколько дней до этого бросилась под поезд четырнадцатилетняя девочка — недомыслие родителей толкнуло ее на это. Или, вызванный неожиданно телефонным звонком на людную московскую площадь, стоит перед девочкой в заячьей шапке, решившей поведать ему историю о неумном директоре, историю столь же скорбную, сколь и поучительную. И писатель исследует событие, чтобы по прямой от него дойти до правды. Дойти не заслоняясь.

И выводы, к которым обращается писатель, звучат почти афористично.

К человечеству надо идти от человека.

Чем больше самоуправления, тем меньше самоуправства.

И еще.

Ничто так не обезоруживает человека, как узаконенное зло. Формы этого зла могут быть различны, но одно характерно и для него: оно обороняется законом, и подчас небезуспешно. Ничто так не способно искалечить юную душу, как это. Самодур, ставший директором школы, — это достаточно узаконенное зло. И не только для ребенка, поле зрения которого в этом возрасте ограничено самой природой, но и для школы.

Кстати, в одном из рассказов книги писатель повествует о том, как он участвует в изгнании такого директора: человеку с совестью не страшно зло, если даже оно легализовано. Совесть ведь идет не от бумаги, узаконившей зло, а от первозакона государства, у колыбели которого стояли Октябрь и Ленин.

Писатель сделал благо: не позволил обратить закон в щит, способный прикрыть зло. Разумеется, важно, что он помог покарать самодура. Еще важнее, что сберег чистоту закона. Для всех важно. Для детей — во сто крат.

Книга повествует о событиях подчас нерадостных, однако мы закрываем ее со светлым чувством. Почему так? Это книга человека, глубоко верящего в свой идеал. Книга коммуниста, для которого превыше всего судьба того большого и во веки веков непреходящего, что во всем мире зовется русским Октябрем. Своеобразным камертоном здесь является новелла «Ночь в Зарамаге», новелла об Осетии, новелла вдохновенная и глубоко философская, о маленьком народе, который завоеватели загнали в скалистые тупики, раздробив по ущельям. О маленьком народе, который Октябрю обязан своим физическим существованием, самим своим спасением. «Какой же силы нужен был переворот жизни, чтобы горы как будто прилегли и выпустили из ущелий запертый в них маленький парод». В этом рассказе — пафос книги, ее истинное звучание и то большое, что в конечном счете является эпицентром работы писателя, — его вера.

У литераторов, когда-то работавших в журнале «Наши достижения», говорят, пользовался успехом такой рассказ. В журнале существовало правило: все рукописи, поступающие в редакцию, посылались Горькому в Сорренто. Так сделали и с первой атаровской рукописью, — кажется, то был очерк об осетинском Эдисоне, с которого мы начали рассказ. Когда минули положенные месяцы и автор пришел в редакцию, чтобы узнать о судьбе рукописи, редакторы встретили ого едва ли не одними и теми же словами: «Держите его, ребята!» Молодой автор был и ошеломлен и озадачен, однако ненадолго. Ему показали рукопись его очерка, вернувшуюся от Алексея Максимовича. Доброе отношение к очерку и его автору Горький выразил весьма определенно: «Держите его, ребята!»

Оказывается, к приходу Атарова в литературу Алексей Максимович был причастен, и весьма непосредственно: выбор и на этот раз был стоящим. По разным поводам я читал письма Николая Сергеевича к литераторам. Среди них были литераторы отнюдь не только молодые. Тем более характерно, как дорожили они мнением Атарова. В этих письмах были гражданская зрелость, и вкус, и интеллект, и та доброжелательность, без которой немыслим разговор людей творческих. И я подумал: горьковская школа.

Старая истина гласит: только бескорыстие воздается сторицей. Жизнь и труд писателя, так кажется мне, отразили эту истину.

ТЕВЕКЕЛЯН

Такое непросто забыть. Город проснулся, он был полонен людьми, которых никогда прежде не видел. «Беженцы!» — это слово я услышал из уст матери — в нем была полная мера сострадания, но оно ничего не объясняло моему детскому уму. Казалось, люди бежали от дьявольского огня, который разразился вдруг и все еще гонится за ними, — на лицах тех, кто пришел в эту ночь в город, еще удерживался страх. Я помню, как мать, поставив ближе к огню медный таз (по-моему, дело было осенью), мыла в нем черноголового малыша. А подле стоял отец малыша и, вздыхая, закрывал неожиданно крупной рукой глаза, едва слышно произнося: «Ах, аствадз!.. Ах, аствадз!..» — «О боже!.. О боже!..» Человек был могуче-приземист, с сильными руками, которые он держал чуть приподняв, отчего плечи казались ширины диковинной. Маленький черноголовый человечек, по смуглому телу которого сейчас гулял добрый кусок казанского мыла, был только ростом меньше, а в остальном был копией отца — что-то было в его крепкой стати, в цвете его густо-коричневой кожи, в самом ее блеске от карагача, ушедшего твердыми корнями в скалу и расщепившего ее своей невероятной силой. Непонятным было одно: каким образом в сердцах этих могучих людей, самой природой созданных для жизни, можно было поселить страх? В тот раз я не знал, что мать моя, явив участие к малышу, выбрала мне друга — со временем его рассказ, как я сейчас вспоминаю, беспощадно правдивый, воссоздал и передо мною существо трагедии. В той мере, в какой это доступно моему разумению, это был взрыв вандализма, по сути своей фашистского, когда целый народ был поставлен вне закона, — я имею в виду разгул османского неистовства в Карсе, Олти, Ардагане и других городах бывшей империи в 1915 году... Я никогда не говорил Варткесу Арутюновичу Тевекеляну обо всем, чему был когда-то свидетель, но, глядя на него, понимал: передо мной человек, прошедший через те самые врата ада, о которых поведал мне мой юный друг. Сам облик Тевекеляна я незримо соотносил с этим событием в его жизни. Конечно, его позиция коммуниста-интернационалиста была определена и иными причинами, но от этого событие, о котором я говорю, не стало для него менее важным, его поиски идеала были вызваны и пережитым на заре жизни, — кстати, об этом убедительно говорили и его книги. Если я хотел понять Тевекеляна, мне следовало помнить о происшедшем. И то, с какой самоотверженностью он встал на сторону советской власти, увидев в этом свою жизненную стезю, свое призвание. И то, что, приняв сторону нового строя, он избрал путь наитруднейший — чекист, солдат рыцарственной армии Дзержинского. И то, что сила совести, добытая в горниле бытия, выстраданная, стала для этого человека первозаповедью жизни.

Пожалуй, последнее было в Тевекеляне главным, оно и меня повлекло к этому человеку. У него была очень армянская внешность: нос, как мне виделось, орлиный, тяжелые веки, которые он устало смежал, улыбка заметно скептическая, которой он пытался оспорить мнение собеседника. Его дар общения сказывался в способности вести беседу на полутонах, исследуя предмет разговора, овладевая мыслью, — необыкновенно воодушевляло его умение слушать. Он обладал редким даром устанавливать душевный контакт с собеседником, в сути этого дара деликатность, такт, — с ним было легко разговаривать. Люди искали общения с ним, к нему, как я заметил, шли люди.

О чем обычно у нас шла речь? Об Армении и армянах, их национальном характере, их исторической судьбе, их миссии в сообществе кавказских народов, как эта миссия явилась прежде и теперь, об их отношении к России и русским, о русской истории и культуре, как она была воспринята Кавказом и Арменией, о русской литературе, великой русской литературе, что для моего собеседника и меня было темой неизменно насущной... Мне было интересно мнение Тевекеляна: оно всегда было прямым, бескомпромиссным, свободным от привходящих обстоятельств, отвечающим на вопрос.

Последнее объяснило мне Тевекеляна, его натуру, существенное в его натуре. О чем я говорю? Только такая верность идее, какая была у Тевекеляна, могла объяснить нам, смертным, его жизненную активность. Активность, которую можно сравнить с негаснущим пламенем. Наверно, таким должен быть истинный революционер-воитель. Годы шли за годами, новые вехи устанавливала страна — Тевекелян всегда был на уровне этих вех. На заре революции — рядовой ее новой армии. В годы становления — чекист, борец за правопорядок революции. В последующие годы — генштабист индустриальной армии, представитель ее высшего комсостава. У жизненной активности, о которой идет речь, счастливая звезда, и она тем счастливее, что светит человеку, сделавшему содержанием жизни литературу: знание действительности. Да, он с одинаковой уверенностью мог обратить свое художническое око к гражданской войне и к мирным временам, воссоздав такое, чему свидетелем мог быть только он. Тевекеляновское правило: «Писать только то, что знаешь» — действовало неукоснительно: надо отдать ему должное, оп знал предмет.

И еще одно, что было следствием его жизненной активности, возникшей из самих его первоистоков: он великолепно понимал роль революционной, ленинской России в судьбе своего парода. Наверно, этим объясняется единственный в своем роде факт: его русский был вызван и характером веры. То обстоятельство, что он усовершенствовал этот русский в такой мере, чтобы стать литератором, пишущим по-русски, свидетельствует, в какой мере он был предан этой воре.

Человек зрелый, он не писал пустых вещей. И его романы, которые вошли в сознание читателя, отличает значительность содержания. Если он брался за перо, он знал, что скажет читателю нечто такое, что того обогатит. Наверно, это проистекало от его понимания происходящего, ясности взгляда — надо было прожить жизнь, какую прожил Тевекелян, чтобы обрести эту завидную ясность мысли. Люди, знавшие Варткеса Арутюновича, очень целили это его качество — в сочетании с доброй волей, которая была так ему свойственна, его совет всегда был весом.

— Надо сделать так, чтобы это не повторилось, — сказал мне однажды Тевекелян — он говорил о событии, с которого я начал свой рассказ.

Нельзя забыть сказанного Тевекеляном, но с особой силой эти слова воспряли в моем сознании, когда весной семьдесят пятого года я посетил Ереван. Случилось так, что мое пребывание там совпало с днем поминовения павших. Казалось, вся Армения собралась в этот день в Ереване, чтобы склонить свои головы перед обелиском на горе Егерны, что означает — жертвы. В большом городе не было человека, который бы не принял участия в этом шествии скорби. Едва ли не в полночь, находясь в одном ереванском доме, я видел, как молодые люди, вернувшиеся со смены, собирались присоединиться к колоннам, — несмотря на поздний час, колонны продолжали идти. С наступлением ночи зажгли факелы — огненным кушаком точно перевило город. Шли, отдав себя молчанию, печально-торжественному. Только изредка возникали стихи: Исаакян, Чаренц, Севак — поэты звали народ не забывать павших. И я был в этих колоннах. Шел и думал о моих друзьях, которых судьба вынудила навсегда оставить родные места и искать убежища на земле северного друга. Среди них был и Варткес Арутюнович Тевекелян — воспоминания о нем были для меня тем более дороги, что у его жизни было одно предначертание: она вся была отдана борьбе за счастье Родины, борьбе деятельной и высокой, у которой была и своя задача, подсказанная существом человека, — «чтобы это не повторилось».

КОЦОЕВ

Слову о Коцоеве мне хотелось предпослать несколько строк личных воспоминаний.

Это было в начале тридцатых годов, когда Северная Осетия строила свою знаменитую гидростанцию на реке Гизельдон. Мысль об этой станции подал бывший пастух из села Даргавс Цыпу Байматов, чей многогранный талант в науке и практической механике был так полезен Осетии. Эту мысль Байматову подсказала сама природа родных мест, сам характер русла горной реки. Гизельдон берет начало в ледниках, пересекает Даргавскую долину и по уступам водопада Пурт обрушивается в ущелье. Цыпу предложил запереть реку в долине и дать ей новое русло. По мысли Цыпу, этим руслом должен был явиться тоннель, прорубленный в сплошном массиве камня, а за тоннелем трубопровод, проложенный по склону горы. Там, где вода, идущая по трубам, сомкнется с лопастями турбин, она обретет силу, какую не имеет в долине, но это, в сущности, уже не вода, а электричество...

Как ни значителен был проект станции, дело было даже не в нем — станцию строила вся Осетия, и для Осетии это было бесценно. Школой профессионального умения и опыта, явилось для Осетии строительство станции в горах. Гизельдон был щедр в своей доброте — его рачительную руку Осетия чувствует и сегодня. Из тех, кто руководит сегодня осетинской промышленностью, немало таких, кого призвал к труду Гизельдон. Памятен был Гизельдон и для меня. Двадцатилетним юношей я поехал туда с выездной редакцией и прожил там около года. Мои очерки о Гизельдоне печатала областная газета. Рассказы о необычных судьбах переплетались для меня с рассказами об Осетии, как их сохранила народная память. Где-то мои двадцать лет соприкоснулись с увлекательной темой Кавказа, — наверно, это сказалось в колорите, более интенсивном, чем следует, в интонации, более приподнятой, чем необходимо. Впрочем, тогда очерки читались и были встречены хорошо. Вернувшись с Гизельдона, я нашел на своем письменном столе в редакции книжку в весьма симпатичной обложке с изображением горца, взламывающего скалы. Книжка была издана на осетинском — в ней были все мои очерки о Гизельдоне. Переводчиком их был Арсен Коцоев.

Призваться, меня это взволновало. Я жил в Осетии, и мне было ведомо, что значит Коцоев для осетин. Когда он появлялся в кругу своих коллег по перу, вставали все. В этом был не просто знак уважения к сединам Коцоева — ему было тогда полных шестьдесят. Я видел в этом большее: почитание мастера, чьи заслуги общепризнаны, — осетинская проза во многом начиналась с него. Коцоев принимал эти знаки внимания не без доброй иронии. Он был достаточно мудр, чтобы не дать гордыне возобладать над собой. В какой-то мере это я почувствовал и по интересу к моей книжке, и, как я уже сказал, книжке автора отнюдь не маститого. Впрочем, у Коцоева тут были свои резоны.

— А знаете, ведь Гизельдон моя река, — сказал мне как-то Арсен Борисович.

— Река... детства? — спросил я.

— Река жизни, — ответил он.

В этих словах Коцоева содержалось нечто большее, чем ответ на вопрос, который я задал.

«Гизельдон — река жизни о? Это каким же образом? Я знал, Коцоев был великим скитальцем и горемыкой. Нужда лютая гнала осетин из родной Осетии. Их пути разбежались по всей земле. Неумолимый бич нужды свистал над головой Коцоева. «Все удивлялись тому, как я не умирал, — кожа да кости...» — вспоминал позже писатель. Коцоев, в отличие от многих соотечественников своих, не ушел за океан. Но российские тропы, ближние и дальние, были ему ведомы... Сельский учитель, интеллигент-пролетарий, обрекший себя на жизнь подвижника, Коцоев работает в североосетинских школах Кадгарона, Даргавса, Унала. Потом он перебирается через хребет и учительствует в Юго-Осетии. Истинно интеллигент-пролетарий — горькое нищенство, которое гонит человека с одного места на другое, делает его скитальцем. Судьба бросает его в Петербург, но в жизни его мало что меняется, хотя внешне изменения разительные: из горного селения перекочевал в столицу, из плоскокрышего зданьица школы в банковские палаты Петербурга, был сельским учителем, стал столичным чиновником и соответственно бешмет сменил на пиджачную пару. Что же касается сути, то все осталось прежним. Медные пятаки, тяжелые и нещедрые, что считал и пересчитывал Коцоев в Кадгароне и Даргавсе, будто устремились за ним в Петербург, устремились и настигли: вот она, судьба интеллигента-пролетария!.. И Коцоев бежит из Петербурга в Тифлис, а оттуда опять в Петербург: истинно заколдованный круг беды!.. Нет, не только учитель и мелкий чиновник, но теперь газетчик страждущий: «Петербургские ведомости», «Биржевые ведомости», «Новь», «Тифлисский листок», «Закавказье»... Если уж терпеть нужду, то знать, ради чего. И единоборство с жизнью, единоборстве столь же упорном, сколь и храбром, мужает сознание Коцоева. «Когда четыре месяца тому назад я начал работать в «Тифлисском листке», то думал, что это газета и газета прогрессивная. Но скоро пришлось разочароваться. Вижу — статьи мои безобидного характера печатаются охотно, выходят нередко передовицами, но статьи, сколько-нибудь затрагивающие больные вопросы наших дней, вызывают охи да ахи, забраковываются. Дальше — больше, убеждаюсь, что «Тифлисский листок» самая обыкновенная лавочка, к тому же торгующая с обмером и обвесом...»

Нет, не только нужда, сила великая, хотя нередко и слепая, но и мечта об истинной справедливости руководит человеком и ведет его к цели... Есть некая закономерность в поступках ищущего человека, закономерность неодолимая: она именно и привела Коцоева в 1912 году в редакцию «Правды». Он стал сотрудником и автором газеты. Необыкновенно радостно в подшивке «Правды» тех лет, ставшей уникальной, обнаружить имя Коцоева, правда, скрытое за псевдонимом, но различимое вполне: Арсен Дарьяльский. Два рассказа — «Помечтали» и «Товарищи» — напечатаны Коцоевым в «Правде».

И здесь, наверно, уместно вернуться к словам Коцоева о Гизельдоне, который он назвал рекой жизни. В самом деле, почему Гизельдон?.. Чем больше вникаешь в жизнь Коцоева, тем полнее открывается смысл этой формулы. Коцоев родился в Гизели, в большом селении у самых стен Владикавказа, которое омывает Гизельдон, вырвавшись па равнину... С Гизелью у Коцоева связаны не просто годы детства и годы возмужания — самое представление о жизни родного народа складывалось здесь. Да, если собрать всех героев Коцоева и поселить их в большом равнинном селе за Владикавказом, то это село во многом напомнит старую Гизель. И не только потому, что здесь отыщутся прототипы многих гизельцев, сам крестьянский быт старой Гизели будет воссоздан здесь, сам строй обычаев и нравов, язык, на котором говорила старая Гизель и на котором, я так думаю, не говорит Гизель новая. Конечно же Коцоев жил во многих местах осетинского севера и юга, наблюдал и олтенцев, и дигорцев, наблюдал не беспредметно, все впитывая и преображая, как и подобает истинному художнику, но первоядром этих наблюдений была Гизель. Факты биографии Коцоева не отрицают, а подтверждают это. Первые литературные опыты семнадцатилетнего Коцоева, напечатанные в газетах «Терские ведомости» и «Казбек» и подписанные вымышленными именами, подчас опознавались по названию села, которым были помечены: «Сел. Гизель». Наверно, эти опыты могли дать лишь приблизительное представление о том, что явил писатель позже, но в них, в этих опытах, было нечто подобное весеннему солнцу, дающему силу ростку. Именно здесь, в Гизели, Коцоев ощутил то большое, что вызрело в нем с годами и предопределило решение, для него бесценное: посвятить себя литературе, стать писателем. С энтузиазмом и безоглядностью молодости Коцоев начал писать роман. Он принимался за него в тот предутренний час, когда, как свидетельствует народная мудрость, разговаривают только звезды, все остальное молчит, а заканчивал работу едва ли не с зарей вечерней. Видно, роман удался, издательство, которому Коцоев передал рукопись, так и оценило произведение. Но, мотивируя свое решение затруднениями материального характера, издательство отказалось напечатать роман. Рукопись не сохранилась, однако писатель свидетельствовал, что роман был обращен против косных обычаев старины. Можно представить, как пережил молодой автор эту неудачу, но он нашел в себе силы обратиться к новому замыслу и его осуществить. Речь идет о повести «Кто виноват», которую Коцоев написал по-русски. Но повесть постигла та же участь, что и роман. Редакции «Казбека» повесть понравилась, однако газета не напечатала ее. Трудно сказать, как Коцоев объяснил себе неудачу с напечатанием романа и повести и как связал это со своей последующей деятельностью и связал ли, но получилось так, что эта деятельность была проникнута чувством протеста и борьбы. Речь идет о событиях, происшедших в той же Гизели в начале века. В истории освободительной борьбы осетинского крестьянства восстание в Гизели достаточно выразительная страница. Благодарно исследовать участие в этих событиях Коцоева. А все указывает на то, что он в этих событиях участвовал, и активно. Видно, огонь, вызвавший взрыв в Гизели, копился не один год. Если исследовать корреспонденции того же Коцоева в «Терских ведомостях», напечатанных в те два года, можно установить, как развивались события. С настойчивостью и бескомпромиссностью человека, видящего зло и понимающего, кто является его носителем, Коцоев идет на приступ несправедливости. На Гизели свет клином не сошелся, но в ней есть свои сильные мира сего. Это прежде всего старшина и тесный клан его сподвижников и приживальщиков. Против них и обращает свои удары Коцоев. Нет, не только в газетных корреспонденциях, помеченных неизменным «Сел. Гизель», но и в речах, произнесенных на сходках гизельских крестьян. И вот итог — Гизель восстала. У гизельского взрыва было мощное эхо, его услышала Осетия. Восстание было подавлено. Аресты, суды, каторга... Если не хватало улик, чтобы засудить обвиняемого, он высылался из Осетии. Коцоева ждала именно такая судьба. Теперь мир односельчан был тем более дорог писателю, что вход в Гизель, сам доступ к родному пепелищу, отныне для него был закрыт.

Вот где берет начало для Коцоева Гизельдон, вот где он становится рекой жизни!

...Хочу вспомнить Коцоева и вижу его идущим весенним днем по Пролетарскому проспекту в обществе своего друга Сармата Косирати, известного в Осетии литератора и культурного деятеля. На Коцоеве неизменный темно-серый костюм, с жилетом, в кармашке которого, как мне видится, хранятся часы швейцарской фирмы Павел Бурэ, разумеется, в ярко-черном чугунном корпусе. Как свидетельствует всеведающая владикавказская молва, он не может работать без того, чтобы эти часы не были перед ним. Деликатный Косирати испытывает неловкость оттого, что он так неприлично высок и вынуждает почтенного мастера при разговоре запрокидывать голову, при этом острая бородка Коцоева становится как бы перпендикулярно к земле. Но Коцоеву приятно общение с Косирати, и я вижу, как он слушает собеседника и при этом улыбается, касаясь маленькой розоватой ладонью усов. Вот взглянешь на него и подумаешь: как бесконечно мягок человек, именно мягок... Такой пройдет по жизни, снимая добрую жатву, как нынче говорят, «положительных эмоций», никого не задев, никого не обидев, даже из тех, кого следует обидеть... Честное слово, так можно подумать, когда Арсен Коцоев и Сармат Косирати идут добрым весенним днем, идут по Пролетарскому проспекту, и Коцоев улыбается... А ведь Коцоев не такой, больше того — эта его улыбка, уже чуть-чуть покровительственно-стариковская, ничего не объясняет. Даже наоборот, она дает превратное представление о нем. Собственно, эта улыбка есть и в рассказах Коцоева, но рядом с нею гнев... Против кого?

В самом деле, против кого обращен гнев этого человека, чей бесконечный гуманизм много шире понятия «добрый человек»? Гизель, мятежная Гизель дает точный адрес тех, кого ненавидел Коцоев, кого считал своим врагом.

Подобно великому Коста, Арсен Коцоев был революционным демократом. Коста был старше Коцоева на тринадцать лет, и тем не менее Коста был для него не просто единомышленником и собратом по перу, он был для него учителем. Именно учителя слушал Коцоев на педагогическом съезде во Владикавказе в 1899 году. Конечно же Коцоев, как в свое время Хетагуров, испытал на себе влияние всех тех, кто был зачинателем великой русской литературы, — Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Гоголя, — но если говорить о мировоззрении как о стройной системе взглядов на жизнь и место человека в обществе, то конечно же тут было влияние плеяды революционных демократов, и прежде всего Белинского, Герцена, Чернышевского. Велик был пример Некрасова и Щедрина. В их творчестве, как, впрочем, и в их деятельности, и Хетагуров и Коцоев как бы воочию увидели, что может сделать писатель, исповедующий принципы революционных демократов. Коцоев принимал главный принцип революционных демократов — свержение самодержавия посредством народной революции. Ему была ненавистна либеральная фраза, как, впрочем, и ее носители, для которых эта фраза лишь маскировала верноподданнические чувства. Он верил в революционную силу масс и видел Россию освобожденной от царизма. Сын крестьянина-бедняка, испытавшего все тяготы крестьянской жизни, Коцоев с особым сочувствием относился к антикрепостнической программе революционных демократов и всему, что было рецидивом крепостничества после реформы 1861 года.

Своеобразие Коцоева-художника в том, что его творчество взросло на благодатной почве осетинского фольклора. А это более чем богатая основа. Осетины — один из тех народов, чей вклад в создание знаменитых нартских сказаний особенно велик. Как ни значителен этот эпос, но то, что мы знаем, нам сегодня дает лишь приблизительное представление о его размерах. Сказания о нартах далеко еще не собраны, хотя последнее издание осетинских «Нартов» будет насчитывать одиннадцать томов. Наверно, будущий исследователь творчества Коцоева сумеет установить и прокомментировать обстоятельно, в каких отношениях муза Коцоева находилась с творчеством народа. Многие создания Коцоева фольклорны по жанру: легенда, быль, сказка. Такое впечатление, что первоядром такого произведения является нечто такое, что писатель нашел у народа. Но дело не только в жанре, а часто и в самой сути произведения, интонации сказа. Коцоев сообщил и многим своим рассказам интонацию сказа, а может быть, и добрую лаконичность сказа, а также четкость и естественность сюжетных решений.

Коцоев — большой мастер сюжета, и здесь ему многое дал фольклор. Чем меньше рассказ, тем напряженнее его сюжет. Прочтешь такой рассказ в десять страниц, а впечатление, что прочел большую повесть. Удивительное впечатление — все уместилось в рассказе: и описание природы, и точные зарисовки героев, и мысль, мысль автора, ею дышит рассказ, — а как все лаконично! Будто писатель действует по некоему только ему известному закону, гласящему, что в лаконичности произведения его емкость. Напряжение возрастает от строки к строке и, достигнув кульминации, как бы взрывается, при этом решение, к которому приходит писатель в конце рассказа, и закономерно, и в какой-то мере неожиданно.

Вот, к примеру, рассказ «Пятнадцать лет». Молодой мельник Кавдын, танцуя на деревенской вечеринке с девушкой, нечаянно толкнул ее локтем. Девушка сочла себя оскорбленной и покинула вечеринку. Оскорбленными сочли себя и братья девушки, и прежде всего старший брат Годах. Он поднял братьев на Кавдына. Братья схватили Кавдына и отсекли ему ухо — знак, которым в осетинских горах отвечали на кровную обиду. Парень принял неожиданное решение: он избрал образ жизни затворника, поселившись на мельнице. Однако Кавдын ушел на мельницу не навечно — он вел свой отсчет годам. Он покинул мельницу, когда минуло пятнадцать лет со времени достопамятного события на вечеринке. Оказывается, эти пятнадцать лет совпали с пятнадцатилетием Бэтраха, сына Годаха. Да, все эти годы, пока Кавдын сидел на своей мельнице, в семье его обидчика рос сын. Короче — Кавдын вышел из заточения, чтобы подстеречь юношу. Нет, не Годаха, а его пятнадцатилетнего сына — он полагал, что так его месть будет изощреннее, а удар по обидчику больнее... Кажется, что рассказ на этом исчерпал себя: развязаны все узлы, доведены до логического конца все линии рассказа. Оказывается, нет. Решение, к которому обращается писатель в финале рассказа, определено не писателем, а самой сутью повествования, самим душевным, психологическим состоянием героя, который, несмотря на обуявшие его чувства, понимает и бессмысленность и ужас содеянного. И вот финал. Свидетелем убийства в степи был младший сын Годаха, он видел, как Кавдын убил его брата. И вот приговор, который герой выносит себе, герой и, разумеется, писатель; Кавдын дает ружье в руки ребенка и сам становится под дуло. Конца этого не ждешь, и все-таки как он точен, если говорить о замысле писателя, его представлении о добре и зле.

Завидно умение писателя лепить характеры. Казалось бы, что можно сделать на более чем ограниченной площади рассказа, а люди перед вами как живые.

У Коцоева всех видишь: и древних старцев на завалинке — Тедо и Симона, похваляющихся друг перед другом доблестями, и горемыку Гиго, так и не сумевшего отведать откормленного к пасхе поросенка, и прекрасную Ханиффу, и ее двух женихов — Тега и Тасалтана, и Таймураза, которого мучает неотмщенная кровь сына и который, желая отомстить, губит второго сына и погибает сам, и беднягу Того, переписчика деловых бумаг, образ которого, по-моему, для писателя автобиографичен, и великолепно выписанных, но, к сожалению, безымянных попа с дьяконом из рассказа «Двадцать четыре дня», — да разве всех героев перечислишь, хотя они все нашли место в твоей памяти, все запомнились, и в этом, наверно, великий секрет писателя, чудо его творчества...

Чудо? А в самом деле, почему так? Говорят, что художник потому и художник, что он видит то, чего не замечают другие. «Саукудз еще раз быстро зарядил ружье, во в этот момент широкий кинжал Батрадза насквозь пронзил его грудь. Он упал навзничь, бессмысленно еще махая руками». Вот это «бессмысленно еще махая руками» — то точное видение, которое делает картину живой. Или картина того, как женщины осаждала дом знахарки: «Каждый старался попасть к Биганон раньше, даже дрались. Кое у кого и лицо поцарапано. У одной женщины клок волос был вырван, и она держала его скомканным в руке. Разожмет — посмотрят, опять сожмет». Все в этом клоке волос — и одержимость темного человека, и точная картина того, что происходит. Или тут же портрет знахарки: «Шеи у нее не видно, голова ее величественно сидела прямо на туловище, а потому казалась небольшой. Бывают такие желтые с краснинкой тыквы, тянут оно до двух пудов. Поставь такую тыкву на небольшой стог сена, и тогда издали это будет похоже на Биганон». Зажиточный крестьянин Хату приходит к деревенскому писцу с просьбой написать прошение. Он не может не знать, что положение писца отчаянно, что он голоден. Но он склоняет писца написать заявление бесплатно. И вот состояние писца, как увидел это писатель: «Я — грамотный, Хату, но ни одного прошения тебе бесплатно писать не буду». Произнося эти слова, Того делался все более уверенным в себе, и эта уверенность была ему приятна». Оборот «и эта уверенность была ему приятна» очень точно передает состояние писца, угнетенного нуждой, не желающего идти на уступки.

В великолепном рассказе «Приговор» молодой прокурор, увлеченный системой доказательств, внешне эффектной, но по сути своей ложной, требует смертного приговора невинному человеку и добивается его. Вот одно место из рассказа прокурора, когда смертный приговор уже приведен в исполнение: «...Когда я говорил о мере наказания — смертной казни, то еще раз посмотрел на преступника. Он встал со скамьи и посмотрел на меня каким-то странным, пристальным взглядом. В этом взгляде были удивление и упрек мне, потребовавшему для него смертной казни. Этот взгляд лишь на одну секунду тронул мое сердце, в течение одной секунды в моей голове была такая мысль: «Может быть, этот молодой человек не виновен, а я ошибся». Но народ смотрел на меня, восхищаясь моим выступлением, и в течение второй секунды лицо преступника в моем сознании стушевалось. Судьи удалились для вынесения приговора...» Коцоев берет ситуацию рискованно острую, во многом необычную и решает ее столь убедительно только потому, что владеет средствами психологического анализа. Он понимает, что главное здесь — поставить точный диагноз душевного состояния героя. И он это делает с храбростью и уверенностью мастера.

Вот читаешь рассказ Коцоева «Двадцать четыре часа» и думаешь о том, как этот мягкий человек мог исторгнуть гнев такой силы. В рассказе речь идет все о том же деревенском писце (видно, рассказ автобиографичен!), которого поп и дьякон просят сделать список прихожан, а когда писец заканчивает работу, начинают торг и сводят плату за многодневный труд, труд нелегкий, к грошам. В том, как написан Коцоевым этот торг, понимание зла и такая мера гнева, что ты как бы становишься свидетелем происходящего и к тем ударам, которые обрушивает писатель на головы злодеев, тиранящих бедного человека, готов обрушить свой...

Когда читаешь Коцоева, тебя не покидает мысль: как благородно-пристрастен писатель, когда речь идет о зле, как он заинтересован в низложении зла и как он счастлив рождению сил, которые являются его союзниками. Не было у писателя более могущественного союзника в борьбе со злом, чем революция. Революция, которая стала для Коцоева синонимом и его писательской совести. Коцоев обратился к перу в годы великого собирания революционных сил — конец века XIX, начало XX. В сущности, все, что делал Коцоев в предоктябрьские годы, было посвящено становлению революции. Победа Октября знаменовала осуществление заветных устремлений писателя. В этом смысл всего, что сделал Арсен Коцоев — художник и человек.

ШОУ, УЭЛЛС

Известно, что лучшим представителям старой русской дипломатии была свойственна широта эрудиции. Знание истории соотносилось у них со знанием искусств, и прежде всего литературы. Постижение словесности отечественной сочеталось с познанием мировой литературы, что было естественным, если иметь в виду, что многие из них были полиглотами. Эту традицию не просто восприняли, но в какой-то мере обогатили дипломаты революции, в частности в столь значительной сфере, как история. Их эрудиция в этой важной для дипломата области была упрочена исследованием законов общественного развития, Марксовых законов, что необыкновенно помогало им в умении дать точный и безошибочный анализ внешнеполитической ситуации.

Смею думать, что эту традицию восприняли многие из тех, кого мы относим к зачинателям нашей дипломатии, и прежде всего Чичерин, Красин, Воровский, Литвинов, Карахан. Очевидно, это качество было преемственным в какой-то мере и для тех, кто пришел в Наркоминдел в последующие годы. В соответствии с этим я хотел бы построить и настоящий этюд: советский посол И. М. Майский и английские писатели — речь пойдет о Бернарде Шоу и Герберте Уэллсе. Материал, в который я пытался проникнуть, подсказал мне три главы, — не претендуя на полноту характеристики, они, эти главы, быть может, отразят и грани личности Ивана Михайловича, особенности его интересов, дипломата и литератора-ученого.

ТОВАРИЩИ ПО КУЗНЕЦКОМУ МОСТУ

В декабре сорок первого на одном из приволжских аэродромов, принимавших самолеты, идущие в нашу страну из-за рубежа, я встретил давнего своего приятеля, бригадного инженера Павла Яковлевича Федрови. Представитель не столь уж распространенной в наших воздушных силах профессии инженеров-летчиков, Федрови являл в своем роде авиационную элиту. Даже на подмосковном аэродроме, который слыл в ту пору центром нашего авиационного поиска и стартовой площадкой больших советских перелетов, их было по пальцам перечесть. Собственно, этот аэродром меня впервые и свел с Федрови, — когда надо было прокомментировать для «Красной звезды», где я в ту пору работал, крупное авиационное событие, знания и опыт Федрови были кстати. Однако вскоре после начала войны Федрови на подмосковном аэродроме не оказалось, хотя необходимость в нем у газеты была. И вот, как было сказано, декабрь сорок первого, тяжелейший декабрь, аэродром на Волге и неожиданная встреча с Федрови. Для меня эта встреча была тем неожиданнее, что я увидел Федрови, какого не видел прежде: так выглядели паши летчики, возвращавшиеся в тридцать восьмом из Испании, — пальто реглан, мягкая фетровая шляпа, костюм, графленный едва приметной «елочкой». Все заметно новое, даже чуть-чуть модное, но явно не по русскому декабрю.

Видно, мое изумление было столь велико, что Федрови счел необходимым как-то объяснить происшедшее: командировка в Англию, вызванная закупкой для сражающейся России самолетов. Впрочем, отвечая на мои вопросы, все более настойчивые, Федрови не без воодушевления обратился к подробностям поездки. Он проехал страну, видел Лондон и Манчестер в огне ночных пожаров, был в авиационных и наземных частях, имел возможность наблюдать действия польского авиационного соединения, дислоцированного на островах, наблюдал морской флот в деле, поскольку вернулся на родину с конвоем.

И не только это.

В дни пребывания в Лондоне взял за правило бывать в посольстве, много раз говорил с послом. Однажды по приглашению посла присутствовал на открытии выставки нашей книги, а в другой раз ездил на танковый завод и был свидетелем большого рабочего митинга, посвященного передаче СССР партии танков, — как отметил мой собеседник, этот митинг явился одним из самых впечатляющих событий, свидетелем которых оказался он на Британских островах. Федрови говорил о круглосуточных вахтах в большом посольском доме, об атмосфере тревоги и вместе с тем энтузиазма, в которой жили дипломаты и их семьи.

Мне показалось, что встреча с Федрови могла бы представить интерес для газеты. Я тут же сообщил о беседе с авиатором в «Красную звезду» и получил задание подготовить для газеты пять «подвалов». Щедрость, которую тут проявила газета, была объяснима.

Только что вступили в войну США, в Москве ожидался Иден. Создавался союз держав, направленный против фашистской Германии, — антигитлеровская коалиции.

О решении «Красной звезды» я сообщил Федрови, и тот с воодушевлением откликнулся на просьбу редакции. Мы работали едва ли не круглосуточно и главу за главой передавали по телеграфу в Москву. Иден был еще на пути из Архангельска в Москву, когда все пять «подвалов» газета уже напечатала. Все они имели одно название — «Англия в дни войны». Героями этого цикла являлись те, кого Павел Яковлевич встречал в дни своей командировки на острова: летчики, несущие ночную вахту в английском небе, солдаты противовоздушной обороны, командир конвоя, везущего оружие в СССР, рабочие танкового завода, о котором шла речь. Кстати, в главе о митинге на танковом заводе упоминалось и имя Ивана Михайловича: он выступал на этом митинге. Помню, Федрови говорил о нем как о человеке деятельном, умеющем установить контакты с людьми разных социальных групп и обратить эти контакты на пользу сражающейся родине.

Но в этом первом рассказе Федрови об Англии в дни войны и о том, как эта военная Англия отразилась в буднях большого посольского дома, была подробность, которая вызвала свой интерес и отложилась в памяти.

— Как мне показалось, послу свойственна способность крепить отношения с литераторами, — заметил Федрови. — В Лондоне, как мне говорили, не столь уж много домов, где бывало бы столько писателей, сколько их бывает в нашем посольстве.

— Шоу? — спросил я. — Мне показалось, что великий старик со времени его поездки в СССР, которая у всех была на памяти, не порывал связей с нашей страной и ее посольством.

— Нет, не только, — возразил Федрови, — Уэллс тоже...

Не мог не подумать, что первые наши дипломаты, дипломаты революции, сами были незаурядными литераторами и умели ладить отношения с писателями, поэтому мне было симпатично то, что сказал Федрови о Майском.

В сорок третьем по возвращении на Кузнецкий мост с Воронежского фронта, где я представлял «Красную звезду», мне довелось видеть Ивана Михайловича. Мой друг Федрови был прав: и на Кузнецком Ивану Михайловичу сопутствовала репутация посла-литератора. Говорили, что все одиннадцать лет пребывания на посту посла в Лондоне он был не чужд литературных интересов. Наверно, работа посла оставляла не столь уж много временя для работы над рукописью, но Иван Михайлович это время выкраивал. И вновь я поймал себя на мысли: необыкновенно заманчиво было поговорить с Майским о круге его писательских знакомств в Лондоне. Вспомнил реплику Федрови об отношениях Майского с Шоу и Уэллсом, понимал, как интересно было бы поговорить об этом с Майским, но в тот момент это казалось мне нереальным.

Он, этот всесильный случай, безнадежно ускользнул бы, если бы не острая необходимость. Я работал над своими «Дипломатами» и беседовал со всеми, кто лично знал Чичерина. Тех, кто имел возможность наблюдать Георгия Васильевича в советское время, было немало, а вот знающих Чичерина по лондонской поре его жизни, которая пришлась на годы первой мировой войны, время вымело безжалостно. Майский был едва ли не единственным нашим современником, который, отвечая на мои вопросы, мог опереться на всесильное «я это видел». А вопросы, которые я готовился задать Ивану Михайловичу, были не просты: человеческое и общественное положение Чичерина, его жилище, круг его знакомых и друзей, его отношения с британскими социалистами, как, впрочем, и с английскими властями, обстоятельства его заточения в Брикстонскую тюрьму, его конфликт с Набоковым, возглавившим российское посольство на Чешем-плейс после смерти посла Бенкендорфа.

Я позвонил Ивану Михайловичу, испытывая немалую робость, — я плохо знал Майского. Знай я его лучше, я бы действовал увереннее. Как я заметил позже, Майский взял за правило не отказывать никому, кто обращался к нему за советом или помощью. С особым удовольствием он помогал тем, кто находился в начале пути, — именно они в этой помощи особенно нуждались. Я мог отнести себя к этой категории новых знакомых Майского с немалыми оговорками, но Иван Михайлович отозвался на мою просьбу с большой охотой.

Помню, как впервые пришел в дом Майских, в который приходил не раз позже, добрый для меня дом. Наша беседа продолжалась часа три. В эту первую нашу встречу Иван Михайлович рассказал о Чичерине многое из того, что потом вобрали «Дипломаты», в частности подробности холостяцкого житья-бытья Георгия Васильевича в Лондоне, его холодную мансарду в Ист-Энде, встречи с английскими друзьями в Марксхаузе, за которыми с такой пристальностью следило российское посольство в Лондоне, стараясь обратить гнев властей против Чичерина.

Впрочем, в рассказе о Чичерине Иван Михайлович не обошел и более поздних лет. Я говорю о 1922 годе, когда Майский возглавлял Отдел печати Наркоминдела. Помню, как живо Иван Михайлович нарисовал полуночную вахту, типично наркоминдельскую, когда оперативные дела повлекли Майского к Чичерину... Дело было в те первые годы, когда наркомат помещался уже на Кузнецком мосту... По словам Майского, вместе с ним был Михаил Ефимович Кольцов, известный писатель, редактор «Огонька». Час был настолько поздний, что даже неутомимый в своем полуночном бдении Чичерин почувствовал себя уставшим. Так или иначе, а нарком дал понять, что не прочь и отдохнуть. Последовало приглашение пройти в приемную, где стоял рояль, — Майский знал о необыкновенном чнчеринском даре и быстро проследовал вслед за Георгием Васильевичем, увлекая за собой и Кольцова.

Он играл, конечно, профессионально, но дело было даже не в этом, — вспоминал Иван Михайлович этот полуночный концерт. — В его игре было нечто такое, что не всегда сопутствует игре профессионала: я говорю о настроении, которое ощутимо окрашивало его игру. ...Ну, разумеется, он импровизировал, но это была импровизация человека, чьему высокому артистизму вы доверяете... Вон сколько лет прошло с той поры, как мы слушали Чичерина, а я не могу забыть этого — не преувеличу, если скажу, что это было одно из самых сильных художественных впечатлений, которое я когда-либо пережил...

Зная, сколь симпатичен мне образ Чичерина, человека и дипломата, Иван Михайлович неизменно возвращался к личности Георгия Васильевича, если даже разговор имел к этому отношение не совсем прямое.

Один такой рассказ мне удалось записать на магнитофон — вот он:

— Я знал лично Чичерина, близко знал. Мы вместе пробыли около пяти лет в иммиграции в Лондоне. Я много работал вместе с ним в дальнейшем в Наркомате иностранных дел, когда наркомом иностранных дел был Чичерин. Все это дает мне достаточно материала, чтобы рассказать о Чичерине как о дипломате и человеке. Георгий Васильевич Чичерин, несомненно, был очень интересным и оригинальным человеком. По происхождению он был выходцем из дворянских кругов. Его отец был довольно крупным дипломатом царской службы и готовил к этой работе и своего сына. Чичерин получил прекрасное образование, с детства говорил на нескольких языках, хорошо играл на рояле и на флейте и обладал большой эрудицией в области искусства, литературы, истории, внешней политики. Он даже начал свою карьеру дипломата в царском министерстве иностранных дел, но дыхание революции 1905 года, которая шла, приближалась, оказало сильное влияние на молодого Георгия Васильевича — он повернулся спиной к царской службе в министерстве иностранных дел и в 1904 году стал членом Российской социал-демократической рабочей партии. Таким образом, Чичерин круто и резко порвал со своим прошлым, с тем классом, к которому он принадлежал и из которого вышел. Этот разрыв был полный и окончательный...

Я, естественно, воссоздал реплику Ивана Михайловича буквально, не опустив в ней ни единого слова, — быть может, найдется читатель, которому эта реплика покажется элементарной, лишенной любопытных подробностей, но мне этот монолог Ивана Михайловича о Чичерине в высшей степени симпатичен — я вижу в этом высказывании Майского обаяние его речи, сохранившей особенности, свойственные живому говору современников, пришедших в наш век из века минувшего.

Мне хотелось закончить эту часть своих воспоминаний именно на мысли, с какой я их начал, — я говорю о способности Майского приходить людям на помощь. Мои друзья, зная об этом качестве Майского, подчас обращались к нему через меня. Едва ли не последняя встреча с Иваном Михайловичем была вызвана обстоятельством такого рода и повлекла меня в неблизкую Мозжинку. Я не видел Ивана Михайловича года полтора и не мог не обратить внимания, как не пощадили его годы. Стол был накрыт на веранде, которой все так же, как и много дет назад, сообщал свой колорит и свои краски большой портрет Майского работы Петра Петровича Кончаловского. Майский вышел к столу самостоятельно, но осторожные шаги его были рассчитанны — помню, что беседа ладилась не без участия Майского, мне даже показалось, что я вижу прежнего Ивана Михайловича. Жестокий недуг деформировал его физическое существо, но ему, этому недугу, не по силам было покорежить натуру человека: осталось живое внимание к беседе, реакция на шутку, способность понимать, чем живут люди, участие... Ну, разумеется, просьба, с которой обратились через меня друзья, была попята и исполнена без лишних слов — даже в нынешнем своем нелегком положении Иван Михайлович нес свою вахту добра...

А теперь я хотел бы исполнить желание, возникшее задолго до того, как состоялась моя первая встреча с Иваном Михайловичем, — коснуться отношений Майского с Шоу и Уэллсом: у этой темы здесь есть свои преимущества не только потому, что представляется возможным сообщить нечто новое — я говорю о переписке посла с писателями. Важно самое существо темы: ведь речь идет о наших связях с виднейшими мастерами XX века, да к тому же с людьми, чья жизнь и творчество испытали воздействие столь мощного фактора, как русский Октябрь и возникновение СССР.

ШОУ: НЕ ПЕРЕЖИЛА ЛИ СЕБЯ БРИТАНСКАЯ ИМПЕРИЯ

Итак, Джордж Бернард Шоу.

— Первая встреча с Шоу совпала у меня с событием по-своему знаменательным: осенью тридцать второго я был назначен послом в Лондон, — как это делал Майский и в иных обстоятельствах, рассказ был подчинен железному регистру хронологии. — В ряду дел, которые я хотел исполнить по прибытии в английскую столицу, был и визит к Шоу, но, видно, это намерение возникло в тот момент не только у меня: мы с женой получили приглашение от супругов Шоу посетить их в лондонском доме...

Как я понял, Майский видел писателя много раз и позже, но с этим первым визитом отождествился в памяти Ивана Михайловича физический лик Шоу, как он отложился в сознании. Шоу перевалило в ту пору за семьдесят пять, но, как заметил Майский, он поразил его тем, что был бодр, подвижен, динамичен, в то время как его супруга выглядела полной противоположностью хозяину дома: рыхла, медлительна, даже чуть-чуть апатична — она была старше Шоу. Однако каким Иван Михайлович увидел в тот раз Шоу? По словам Майского, длинное и костистое тело старого ирландца напоминало складной нож — в зависимости от обстоятельств оно как бы укорачивалось. Лицо у Шоу хранило румянец такой первозданной яркости, что, казалось, за плотной завесой этого румянца можно было скрыть любые перепады настроения. Вместе с тем в глазах поместился огонь, который Шоу обращал то на одного своего собеседника, то на другого, повергая его в немалое смущение.

В рассказе Майского о Шоу была своя последовательность, свой строгий порядок лет и фактов — Иван Михайлович, как я установил, готовился к беседам такого рода.

Как вспомнил Иван Михайлович, Шоу в тот раз доминировал за столом, завладев вниманием гостей в немалой мере, — разящие стрелы его иронии не щадили никого... Порядочно досталось и Америке, и Англии, при этом Шоу не преминул заметить, что он не англичанин, а ирландец. Все смеялись, за исключением, пожалуй, миссис Шоу; взгляд, который она обращала на мужа, был полон любви и чуть-чуть печали.

А между тем на столе, за которым происходил мой разговор с Иваном Михайловичем, появилась объемистая стопка машинописных листов, заключенная в зеленый ледерин. Судя по всему, рукопись пролежала в семейном бюваре Майских не один год: она успела потускнеть и напитаться теми особыми запахами, которыми дышит прошлое, — давно минули эти годы, а старая бумага хранит дыхание лет.

— Тебе удалось прочесть рукопись заново? — осведомился Иван Михайлович у жены: рукопись принесла Агния Александровна.

— Да, я успела прочесть и, как мне кажется, откорректировать перевод — это переводчику полезно делать время от времени, — улыбнулась она.

— Тогда разреши показать его нашему гостю, — попросил Иван Михайлович и пододвинул зеленую тетрадь — это была пьеса Шоу «Дилемма доктора», в свое время переведенная, как гласила строка на титуле, Агнией Александровной на русский.

История, которую рассказал Иван Михайлович, обратившись к пьесе Шоу, немало заинтересовала меня. Вот она, эта история. Шоу не довелось знать лично Маркса, хотя это и было возможно: Маркс скончался, когда Шоу было двадцать семь лет. Зато драматург был знаком с Энгельсом. Две их встречи носили случайный характер и произошли в Гайд-парке, с трибуны которого довелось выступать и Шоу. Но вот младшую дочь Маркса Элеонору, чья красота, ум и образованность так завораживали Лондон, Шоу знал хорошо. Собственно, трагическая судьба младшей дочери Маркса, как признался в этом Шоу, послужила поводом к написанию пьесы, текст которой лежал сейчас перед нами. Элеонора, как выше отмечено, была человеком всесторонне образованным и одаренным: обладая даром слова, она великолепно выступала перед лондонской публикой с докладами, которые устраивали социалисты.

Безупречное знание европейских языков позволяло ей говорить и перед интернациональной аудиторией, — заметил Иван Михайлович. — Успех сопутствовал молодой Элеоноре Маркс и давал ей силы — с каждым таким выступлением она определенно делалась красивее, иногда казалось, что она даже счастлива... Но всего лишь казалось. Как свидетельствовала молва, Элеонору, или, как звали ее друзья, Тусси, связывал гражданский брак с Эдуардом Эвелингом, ученым-естественником, последователем Дарвина, человеком, близким социалистам, — подчас на больших митингах социалистов лондонцы видели и его, при этом его выступлениям сопутствовал успех почти такой, как у Элеоноры... Как ни сложна была картина их отношений, была видимость благополучия. И вдруг... взрыв, который все перекорежил, все переиначил.

Эвелинг был женат — это был «законный брак». Казалось, что на пути супружества Тусси и Эвелинга стояло именно это препятствие — жена Эвелинга. Но еще при жизни этой женщины Тусси стала замечать, как изменился Эвелинг: у него возникали иные связи, он стал пить, запустил свои денежные дела. Как это бывает у людей пьющих, недостаток денег заставлял его обращаться за помощью к людям, к которым он во всех иных случаях никогда не обратился бы, — Эвелинг, по словам Шоу, приходил за деньгами и к нему... Видно, Тусси связывало с Эвелингом столь сильное чувство, что она готова была прощать ему все это, надеясь, что судьба в конце концов не воспротивится их союзу, но получилось все иначе: смерть унесла жену Эвелинга, вслед за этим Эдуард покинул Тусси. Нетрудно попять, в какое положение этот шаг Эвелинга поставил Тусси, — она решила, что самоубийство в ее положении будет единственно правильным решением... Ну, разумеется, история Тусси была порядочно деформирована Шоу, прежде чем стать пьесой, — можно сказать, что эта история всего лишь явилась поводом к написанию пьесы. Осталось главное — трагедия высокоодаренной женщины, которая отдает себя во власть любви к человеку, стоящему неизмеримо ниже ее, и гибнет... Пьеса пытается ответить на вопрос: где причины этого явления? И еще: в конфликт, о котором идет речь, вторгаются врачи, действующие по неписаному кодексу частного врачевания, у которого, как полагает Шоу, одна основа — произвол... В итоге конфликт усугубляется, его трагический исход предопределен... Очевидно, этот второй аспект пьесы несет у Шоу дополнительную нагрузку: нельзя отдавать жизнь людей во власть эскулапов, которыми руководят законы частного предпринимательства.

Рассказав историю пьесы Шоу, Иван Михайлович, немало смущаясь, обратился с просьбой и ко мне: нельзя ли прочесть «Дилемму доктора» и, быть может, заинтересовать ею «Иностранную литературу»? Я сказал, что беру рукопись в зеленом ледерине с собой, однако при одном условии: если вопрос о публикации «Дилеммы доктора» будет решен положительно, Иван Михайлович обещает написать предисловие, быть может воссоздав рассказ Шоу, относящийся к истории написания пьесы.

Майский обещал такое предисловие написать.

А между тем Н. Т. Федоренко, ставший редактором «Иностранной литературы», прочел пьесу Шоу и склонился к ее публикации. Просьбу о предисловии следовало реализовать, и я поехал в Мозжинку. Была осень, и большой участок мозжинского дома Майских был расцвечен цветами, но осени крупными и устойчиво яркими. Весть, которую и привез Майским, заметно воодушевила их — они ожидали, что решение должно было быть именно таким, но, когда оно состоялось, было воспринято как приятная неожиданность. Как многократно было прежде, был накрыт стол, и тут же тезисно сымпровизировано предисловие, при этом Иван Михайлович обратился памятью к письмам Шоу, адресованным Майским. Я и прежде знал, что в архиве Ивана Михайловича есть письма Шоу, но сейчас, когда они были помянуты, я решил попросить Ивана Михайловича показать мне их.

Признаться, получив согласие, я должен был подготовить себя к этому событию морально: в кои веки возникала возможность видеть подлинные письма Шоу? Допускаю, что это не письма-исповеди, но в них наверняка нашли отражение дела и дни великого драматурга, а заодно и хроника его контактов с советским послом и его семьей, а следовательно, и отношение к Советской стране, что при всех обстоятельствах важно. И вот все та же комната — светелка в городской квартире Майских на Советской площади, обставленная мебелью, рассчитанной на миниатюрных японцев и инкрустированной с чисто японским изяществом многоцветным камнем, и на столе стопка конвертов.

Письма Шоу — это в конечном счете календарь отношений драматурга с послом, и, как каждый календарь такого рода, он в меру событиен, в меру личен. По словам Ивана Михайловича, к первой поездке Шоу в СССР был причастен и он, бывший тогда советником посольства. Как вспоминает Иван Михайлович, его запись беседы с Шоу, в которой были перечислены пожелания писателя в связи с поездкой, дала свои результаты. Отправляясь в СССР, Шоу дал понять, с кем бы хотел встретиться, с кем беседовать, — пожелание драматурга было исполнено... Москва готовилась к Первому съезду писателей, и Майский, вновь в качестве посла, направил приглашение Шоу посетить советскую столицу. Весьма вероятно, что поездка в Москву не входила в планы Шоу, да и здоровье писателя, которому шел семьдесят девятый год, было не тем, но Шоу, верный себе, мотивировал свой отказ иными причинами, и это отразило его письмо послу. Во главу угла Шоу поставил вопрос о нетерпимом характере писателей вообще, даже характере склочном. Нет, Шоу не имел в виду писателей какой-либо одной страны, он говорил о натуре литератора, как она сложилась, так сказать, исторически. По этой причине он ставил под сомнение саму идею съезда.

А между тем отношения между писателем к послом развивались своим порядком — в том случае, когда не удавалось увидеть новую пьесу Шоу на сцене, посол просил прислать ее в рукописи, и обязательный Шоу, как правило, тут же выполнял просьбу посла. Как отмечал Майский, где-то в самом начале тридцать пятого Шоу прислал ему своего «Простака с нежданных берегов» — пьеса зло бичевала лицемерие тех, кто обжил английские коридоры власти. Обычно новая пьеса, прочитанная послом, сообщала свой смысл очередной беседе с драматургом. Так было и в этот раз. «Разве Британская империя не пережила себя? — спросил писатель и заметил, не тая возмущения: — В своем «Простаке» я указываю наиболее благородный и безболезненный способ ликвидации империи: Англия объявляет, что выходит из ее состава!..»

Не исключено, что этот диалог подготовил новую просьбу посла: газеты сообщили о постановке в Вене «Миллионерши», и он дал понять драматургу, что хотел бы ее прочесть.

«Книга еще не готова, — писал Шоу. — Все, что я могу сейчас послать Вам, — это первую корректуру... Прочитайте и затем бросьте ее в огонь. Когда выйдет весь том целиком, состоящий из трех пьес, Вы увидите, что в нем находятся два предисловия, оба относящиеся к России. Д. Бернард Шоу».

Надо отдать должное Шоу, его внимание к отношениям с советским послом объяснялось интересом к «великому советскому эксперименту». У истоков этого интереса, как можно предположить, было послание Шоу Ленину, начертанное на титуле английского издания книги драматурга «Назад к Мафусаилу» и гласящее: «Ленину, который один среди государственных деятелей Европы обладает дарованиями, характером и знаниями, необходимыми человеку на столь ответственном посту. От Бернарда Шоу. 16 июня 1921 года». Не было крупного события в нашей истории, на которое бы драматург не отозвался. Одно из писем было своеобразным откликом писателя на проект нашей Конституции. Ну, разумеется, письмо Шоу было выдержано в свойственном писателю стиле и не лишено парадоксов — некоторые из замечаний Шоу казались неожиданными и были определены не столько стремлением обратиться к сути документа, сколько духом противоречия, который жил в Шоу.

Имея в виду статью, в которой говорится, что равенство всех граждан СССР является непреложным законом, Шоу неожиданно возразил: «В политике не может быть непреложных законов. СССР не должен цепляться за догмы». Вряд ли тут было уместно говорить о догмах — в самом деле, статья, которая, казалось бы, должна была встретить сочувственное отношение Шоу, ибо определяла демократическое, а следовательно, глубоко гуманное существо нашей Конституции, вызывала возражение Шоу — в системе его мышления, построенного на противоречиях, нередко возникающих внезапно, логика подчас отсутствовала.

Другая статья, гарантирующая равное право выбирать и быть избранными для всех граждан СССР не моложе восемнадцати лет, также явилась поводом для иного мнения на том основании, что деятельность депутата требует специальной подготовки и не может быть доверена, как можно понять Шоу, человеку, начинающему самостоятельный путь в жизни.

«Положение, что депутат но нуждается в определенной подготовке для общественной работы, но имеет значения в капиталистическом обществе... ибо целью его является предупреждение всякого государственного вмешательства в область частного предпринимательства, однако в коммунистическом управлении неподготовленный депутат может принести большой вред...» В ответ на то, что все, кто становятся депутатами, проходят немалую школу профессиональной и общественной деятельности, что само по себе несомо, Шоу замечал, что выдвижению в депутаты должны предшествовать своеобразные экзамены на зрелость, разумеется, не академические, но все-таки экзамены.

Ну конечно же со многим, что говорил Шоу, тут можно и не согласиться, но это, пожалуй, было и не самым главным. Более существенным было желание писателя отозваться на насущные проблемы СССР и помочь своим советом. Именно это свидетельствовало, что в лице Шоу мы видели доброжелателя. Наверно, было немного случаев в те годы, когда бы иностранец так близко принимал к сердцу дела Советской страны.

Но для отношений, сложившихся между писателем и советской стороной, которую в данном случае представлял посол, было характерно и иное: внимание к Шоу, к его житью-бытью, к его житейским бедам и недугам. Да, и к недугам. Старость подобралась и к Шоу, все чаще он занемогал.

— Я страшно встревожен: мои современники по XIX столетию уходят с такой быстротой, что мне становится стыдно моего долголетия, — говорил он Ивану Михайловичу. — Мне кажется, что молодежь с укоризной смотрит на нас, детей прошлого века, и думает: чего вы еще задерживаетесь?.. Пора, пора нам, реликвиям старины, исчезнуть!..

Вести о том, что старику неможется, подтверждались и друзьями Шоу. Беатрис Вебб переслала Майским письмо Шоу, в котором он достаточно откровенно писал о своих хворях: «Два патолога, которых Шарлотта обрушила на меня, поставили диагноз: анемия... Истина заключается в том, что я устал, как собака, и после того, как я окончил пьесу... послал к черту все, кроме отдыха... Моя голова в порядке, однако вся моя еще остающаяся энергия сосредоточена на том, чтобы ничего не делать...».

На письмо посла с выражением участия пришел ответ от Шарлотты Шоу на имя А. А. Майской. Вот это письмо:

«Д. Б. Ш. был сильно тронут любезным письмом Вашего мужа, спасибо Вам и ему за сочувствие! Да, мы пережили тяжелое время — были моменты, когда Д. Б. Ш. сильно болел и находился в большой опасности, но, к счастью, было найдено хорошее лекарство, и сейчас он фактически опять здоров. Это настоящее чудо! Он снова чувствует себя самим собой с той лишь оговоркой, что ему — увы! — уже восемьдесят два года...»

Не без труда Шоу возвращался к жизни, а следовательно, и к прежним отношениям с друзьями — вестниками выздоровления были книги Шоу, которым сопутствовали дарственные надписи, — как всегда у Шоу, исполненные сердечности. Пришел нарядный том с пьесой Шоу «В золотые дни доброго короля Карда», талантливо иллюстрированный польским художником Феликсом Топольским; «Моим друзьям Майским. Д. Бернард Шоу. 2 декабря 1939 года».

Да, дата была именно этой: 2 декабря 1939 года — в Европе уже шла война, судя по всему, новая большая война... Вспомнился декабрь тридцать шестого и номер «Еженедельника Д. К. Честертона», в котором была статья Шоу «В защиту России».

Шоу корил еженедельник за «зверски антирусскую позицию» и при этом отмечал:

«Враги России являются врагами человеческого рода... Не надо быть особо проницательным дипломатом для понимания того, что, если Англия и Франция не бросят весь свой военный вес и всю свою моральную поддержку на чашу весов России, новый фашистский пояс вокруг средней Европы в союзе с Японией может организовать крестовый поход... для расчленения России... Результатом этого было бы не только расчленение СССР, но и Британской империи».

Стоит ли говорить, что вопрос, которого коснулся Шоу, был им поставлен правильно, — впрочем, он был тут не просто прав, он был прозорлив.

Как бы между прочим Майский заметил, что желание укрепить отношения с Шоу повлекло его к друзьям Шоу, среди которых в немалой степени тон задавали супруги Сидней и Беатрис Вебб, ученые-социологи, авторы широко популярных книг, посвященных насущным проблемам современности, основатели и в какой-то мере коноводы Фабианского общества, ратующего едва ли не за врастание старых социальных образований в новые... Обращение к глобальным проблемам не мешало супругам Вебб держать в поле зрения проблемы земные, не отказываясь даже от необходимости прийти в соответствующий момент на помощь к другу-фабианцу и устроить его судьбу, разумеется, в силу участия, а может, и сострадания. Не очень удобно назвать Веббов сватами, но, как свидетельствовал Иван Михайлович, именно благодаря их приятельской помощи и поруке был устроен брак Шоу и Шарлотты, нынешней хозяйки дома Шоу, а заодно и решены финансовые дела драматурга, состояние которых в тот момент было не лучшим. Можно допустить, что друзья Шоу учитывали и это — Шарлотта была женщиной состоятельной.

Но добрые отношения с Шоу предполагали решение и иной задачи. Иван Михайлович знал драматургию Шоу, но отношения с писателем требовали иной степени этого знания. Многие годы дружбы с Шоу обязывали посла принять близко к сердцу творческие интересы драматурга. О чем тут могла идти речь? Со свойственной Шоу категоричностью было заявлено, что он не ставит Шекспира ни в грош по той причине, что пьесы его лишены большой мысли. Ну, разумеется, с этим можно было и не спорить, зная нелюбовь Шоу ко всему английскому, — Шоу видел в Шекспире всего лишь англичанина, остальное было производным. Наверно, разумным было рассмотреть драматургию Шоу без ссылки и на Шекспира — это давало возможность сосредоточить внимание на творчестве Шоу, и при этом каждая из вступивших в спор сторон могла остаться при своем мнении. Надо отдать должное старому ирландцу, он был искусным спорщиком. Ниспровергая Шекспира, он противопоставлял ему не себя, а Ибсена, полагая, что именно норвежец подает пример драматургии, решающей жизненные проблемы, драматургии мысли. Кстати, все, что сказал Шоу в ту пору на театре, призвано было явить именно драматургию мысли. Тут Шоу, надо отдать ему должное, был на редкость целеустремлен. «Дом вдовца» объявил войну английской респектабельности, показав, что у нее более чем неприглядная природа — то, что зовется этой респектабельностью, поддерживается примитивной эксплуатацией. Буржуазная пресса усмотрела в пьесе Шоу попытку обнажить дно современной английской действительности и объявила войну драматургу, но он оказался не из робких. Новая его пьеса «Профессия миссис Уоррен» вскрывала еще более мрачную явь — действие вторгается в быт публичных домов, — а «Майор Барбара» изобличал дельцов, спекулирующих на продаже оружия, в то время как «Пигмалион» явился сатирой на тех, кто был опорой социальной элиты, неодолимой в своей хищнической сути. Что было интересно Ивану Михайловичу в Шоу? Человек во многом аполитичный и в чем-то немало заблуждающийся, когда дело касалось конкретных событий многосложного времени, человек, для которого Марксово учение было наукой за семью печатями, Шоу был точен в своих наблюдениях, называя носителей зла их истинными именами. Очевидно, играла свою роль способность художника видеть действительность, умение понимать жизнь людей, то есть все то, что дает талантливому и умному художнику знание человека. Стоит ли говорить, что постижение драматургии Шоу было необыкновенно полезно Ивану Михайловичу, когда речь шла о контактах с писателем: без знания творчества Шоу эти контакты были бы невозможны.

УЭЛЛС: ПРИВИТЬ ЕВРОПУ К МОЛОДОМУ КОРНЮ

Когда большая тема Шоу была преодолена, для меня возник соблазн коснуться иного литературного имени, которое тоже занимало немалое место в лондонском житье-бытье Ивана Михайловича, — Уэллс. Знал, что в архиве Ивана Михайловича хранилась связка писем Уэллса, и было в высшей степени заманчиво проникнуть в их содержание, но как это сделать? Но аналогии с Шоу был смысл склонить посла к рассказу об Уэллсе, выстроив рассказ хронологически, проникнув в логику развития отношений, в их психологию.

Помню, что поводом к первому разговору об Уэллсе послужил эпизод, о котором упомянул сам Иван Михайлович, — эпизод нес немалый драматический заряд, и, очевидно, Майский обращался к нему не впервые.

— Тот, кто внимательно следил за развитием советско-английских отношений, наверняка заметил, что они всецело зависели от того, кто становился хозяином более чем скромного дома па Даунинг-стрит, — произнес Майский. — Когда на смену Ллойд Джорджу пришел консерватор Керзон, запахло едва ли не пороховым дымом, а когда лейбориста Макдональда сменил тори Болдуин, стали громить советские представительства в Лондоне... Газеты подливали масло в огонь: не было статьи, которую бы не отравил яд клеветы. И вот луч солнца, прорвавшийся в тучах: статья Уэллса в «Санди экспресс». Нет, нельзя сказать, что статья была безгрешной во всем и не вызывала возражений, но многое в ней было справедливо, здраво, разумно, в конце концов. Главная мысль: нельзя отдавать англо-советские отношения, жизненно важные для Великобритании, во власть истерии тори, есть смысл разобраться в фактах и проявить понимание проблемы — новая Россия выглядит иной, чем это стараются представить тори... Захотелось выразить признательность писателю, нашедшему в себе силы честно и мужественно разобраться в обстановке, и я тут же направил Уэллсу письмо...

— Последствия не заставили себя ждать, — продолжал свой рассказ Майский, — последовал звонок от писателя: супруги Уэллс приглашали нас с женой на завтрак. То ли потому, что я был почти на двадцать лет моложе Уэллса, то ли потому, что мое положение в посольство было относительно скромно (я был тогда советником), Уэллс безраздельно ваял бразды беседы в свои руки, оставив нам роль слушателей. Вспоминаю беседу и прихожу к выводу, что писатель, в сущности, подтвердил многое из того, что он высказал в своей статье в защиту СССР, и это нас должно было устроить — начало нашим отношениям было положено, встреча с Уэллсом имела свой добрый смысл... Наверно, по логике вещей должно было последовать приглашение писателю с нашей стороны, что было тут же сделано — Уэллс с супругой посетили посольство... Началась серия встреч: появилась возможность ближе узнать Уэллса, постичь мир его идей и интересов, а заодно понять, что он думает о положении дел в мире...

Итак, мир идей и интересов Уэллса? О чем тут могла идти речь и в какой мере все это могло помочь пониманию того, что хранила связка писем Уэллса, которую я, должен признаться, продолжал держать в памяти.

По мнению Ивана Михайловича, писателя продолжала увлекать едва ли не генеральная идея его жизни — все его беседы так или иначе сводились к тому, что он стремился убедить собеседника в действенности идеи некоего государственного организма, во главе которого стоит синклит интеллигентов: ученых, художников, банковских и государственных служащих, деловых людей. Обязательное требование: они могут быть и не состоятельны, хотя состоятельность, по мысли Уэллса, делу не мешает, но обязательно образованны. Не без ссылки на мысль о государственных ученых Уэллс, по словам Майского, пытался рассмотреть и некоторые аспекты своей беседы с Лениным, как он воспроизвел ее в своей книжке «Россия во мгле».

Я сказал Ивану Михайловичу, что книга Уэллса открылась мне с неожиданной стороны, когда я увидел пометки Ленина на нолях и, главное, сопряг их с высказываниями Владимира Ильича, относящимися к моменту чтения этой книги, то есть к декабрю 1921 года. Работа, проделанная мною, показала, сколь значительное место в раздумьях Ленина той поры занимали проблемы экономических отношений России с Западом, — без риска ошибиться можно сказать, что пометки Владимира Ильича на книге Уэллса были едва ли не первым свидетельством советской стороны, имеющим отношение к Генуе. Иван Михайлович, помнится, с живым интересом реагировал на это мое замечание, подчеркнув, что ленинские пометы столь интересны, что должны быть приобщены к важнейшим материалам, относящимся к истории Генуи.

Но известная диалектика явления, о котором идет речь, сказалась в том, что внимание Уэллса к России определило интерес писателя к стране, которая поместилась на противоположном от России полюсе, — речь шла об Америке, — в марте тридцать четвертого Уэллс побывал в США. Разумеется, это была не первая поездка англичанина за океан, но именно поездка тридцать четвертого года сообщила мыслям писателя об этой стране тот особый смысл, который его сейчас так интересовал, — ведь это было время Франклина Рузвельта, время «нового курса» американского президента, который некоторые буржуазные историки даже нарекли «рузвельтовской революцией». Уэллс возвратился на родину, увлеченный всем, что отважился осуществить на американской земле новый президент, — кстати, находясь в США, Уэллс был принят Рузвельтом. Встреча с американским президентом глубоко отозвалась в сознании писателя — Уэллсу привиделось, что Рузвельт, которого писатель теперь называл социалистом, повел Америку по тому самому пути, о котором мечтал писатель, говоря о государстве грядущего. Видно, Уэллс так уверовал в «рузвельтовскую революцию» и в «рузвельтовский социализм», что все попытки доказать ему, что речь может идти лишь о попытке спасти корабль капиталистической Америки, встречали решительное возражение писателя. Психологически Уэллса можно было понять: в системе его взглядов о всемирном государстве ученых, как нередко это государство называл он сам, тип руководителя-интеллектуала выступал на первый план, в то время как само государство, его социальный лик, строй его общественных отношений, система его организации, расстановка экономических сил занимали второе место. Поэтому, встретившись с Рузвельтом и отдав себя во власть его обаяния, Уэллс в личности президента хотел рассмотреть рузвельтовскую Америку, предав забвению главное — даже в рузвельтовские времена Америка далеко не во всем была с Рузвельтом... Таким образом, Уэллс воспринимал Америку через Рузвельта, а ему ее надо было постигать и независимо от президента — так картина того, что есть Америка, была бы объективнее, а значит, и правдивее.

Но вот что интересно: как ни упорствовал Уэллс в своих заблуждениях, его продолжали одолевать сомнения. Это выражалось весьма своеобразно: даже в пору своих увлечений рузвельтовской Америкой он продолжал думать об СССР. Так или иначе, а после поездки писателя в нашу страну прошло почти пятнадцать лет, более чем поворотных лет, и многое в России изменилось. Чтобы составить мнение о современной России, впечатлений двадцатого года было недостаточно. Короче, необходима была новая поездка в Россию, и Уэллс выехал в Москву. Поездка захватила его. Он видел Москву и Ленинград. Он встретился со Сталиным. У него были беседы с Горьким и Алексеем Толстым. Его принимал Литвинов. Он посетил академика Павлова.

Иван Михайлович Майский разговаривал с Уэллсом по возвращении из СССР. В двадцатом Уэллс не верил, что Россия может подняться из руин, теперь он увидел, что это произошло, хотя... в том, что совершилось в стране, с точки зрения писателя, было... что-то американское... Нет, Уэллс не оговорился. Он так и сказал: было что-то американское. Видно, в его сознании продолжался все тот же процесс: стремясь представить себе тип всемирного государства, он объединил в его зримом лике Америку и Россию, так и не решив, кому отдать предпочтение.

Все это я высказал Ивану Михайловичу, заметив, что заблуждения Уэллса стойки.

— Уэллсу не просто сдать свои позиции, — сказал Иван Михайлович. — Если у истории Европы возникнут повороты, в какой-то мере крутые, Уэллс не преминет обнаружить свою позицию...

Я тогда не знал, что этому предсказанию суждено сбыться и свидетельством этому явится та самая связка писем Уэллса советскому послу, о которой я упомянул в начале своего рассказа[4]. Однако о чем свидетельствуют эти письма? Они, как мне кажется, показывают, что у идеи Уэллса, относящейся к всемирному государству интеллигентов, были свои этапы. С неослабным интересом он следит за всеми стадиями развития СССР, обратив особое внимание на становление интеллекта советского человека, что, как мне казалось, имело прямое отношение к идее, занимающей писателя.

«Я — революционер без всяких оговорок в социальной области и не менее Вас хотел бы видеть скорейший конец того, что Вы называете капиталистической системой, — пишет Уэллс послу. — Но в Западной Европе нам приходится пользоваться словами и методами иными, чем в России... Мы исходили из весьма различных точек зрения, и наши пути не могут быть одинаковы. Они могут быть более или менее параллельными. Это уже кое-что, и над этим я хотел бы поработать. Я полагаю, что современная война неизбежно ведет к революционному завершению...»

Ну, разумеется, мнение Уэллса о войне, которая неизбежно ведет к революционному завершению, не следует переоценивать, но пристальный взгляд писателя на социальные метаморфозы и заверение, что это питает его любознательность и он хотел бы над этим поработать, кое-что значит.

«...Что, например, в настоящее время читает молодая Россия? Не могли бы Вы сообщить мне, какие произведении находят сейчас наиболее широкий спрос? Только, ради бога, не пичкайте меня пропагандой!..»

Как мне рассказывал Иван Михайлович, он выполнил просьбу Уэллса с той точностью и оперативностью, какая была в возможностях посольства: по запросу посла наркоминдел связался с соответствующими советскими органами, занимающимися нашими книжными делами, и Уэллсу была направлена обстоятельная справка, при этом комментарии были ограничены фактическими пояснениями, — иначе говоря, элемент того, что писатель мог назвать пропагандой, был сведен к нулю, хотя сама по себе справка содержала данные, которые могли заставить задуматься и Уэллса. Колонки цифр, сопутствующие именам писателей, многое объяснили Уэллсу. Как заметил он, ознакомившись со справкой, в его положении грешно жаловаться на невнимание читателя, но ему и во сне не снились тиражи, какими издавался в Советской стране, например, Горький.

Как ни пристален был взгляд Уэллса, обращенный к СССР, он продолжал изучать Америку. «Год назад я объехал всю Америку, сделал 25 тыс. миль по воздуху — и кое-что понимаю в психологии ее населения», — писал он советскому послу в достопамятном ноябре 1941 года — его письму не чужда тревога, как Америка совладает с военными испытаниями... И тут есть смысл сказать следующее: симпатии Уэллса к Америке определены в немалой степени тем, что он видел в ней классическую страну капиталистического Запада, — это не надо забывать. Но важно и иное: симпатии Уэллса к Америке относятся к рузвельтовской поре в истории этой страны. То обстоятельство, что Уэллс связывал свое отношение к Америке с именем Рузвельта, рассмотрев в личности президента, как и в его политике, нечто такое, что заслуживает поддержки, как нам представляется, делает честь способности Уэллса оценивать положение дел в мире, здраво смотреть на вещи.

Уэллс не считал себя деятельным фабианцем, но на его письменном столе, как вспоминал Иван Михайлович, нередко можно было рассмотреть книгу Сиднея и Беатрис Вебб «Советский коммунизм — новая цивилизация?». Книгу, как известно, пронизывала фабианская идея преодоления «ухабов» буржуазного общества средствами, исключающими насилие. Иначе говоря, по Веббам, в природе существовали пути, позволяющие создать некое государственное образование, вобравшее в себя черты старого и нового мира. В той или иной форме эта идея продолжала занимать Уэллса и после того, как его внимание к созданию всемирной республики, руководимой интеллектуалами, было не столь активным, как прежде.

Письмо, полученное Майским в июне сорок третьего года, отразило эти настроения писателя. Вместе с письмом Уэллс направил Ивану Михайловичу «Декларацию о правах человека». Как отмечал Уэллс, он посылал декларацию в надежде, что она будет рассмотрена и возвращена с критическими замечаниями: документ, о котором писал Уэллс, отразил взгляды писателя и его единомышленников, как они полагают, на коренные вопросы, волнующие человечество.

«Если вы найдете удобным, — отмечал Уэллс в письме, — буду очень благодарен за передачу этой декларации какой-либо организации пропагандистского характера, если такая возникнет, с целью привести русские дела в гармонию с либеральной и творческой мыслью Запада... Фактически названная декларация почти полностью совпадает с русской конституцией, как она воспроизведена в известной книге Веббов».

Мысль, которой сопроводил Уэллс эту свою реплику, своеобычна, однако проследим за нею, — как нам кажется, есть резон в нее вникнуть.

«Я надеюсь на всемирную революцию (это в сущности является лишь восстановлением материалистического понимания истории), что, на мой взгляд, не требует каких-либо глубоких изменений во внешней, видимой структуре человеческой деятельности, — замечает Уэллс. — Девятьсот девяносто девять человек из тысячи только выиграют от революции, построенной на принципе равенства...»

Но Уэллс не был бы Уэллсом, если бы, коснувшись столь глобальных проблем, не возвратил бы наше внимание к своей любимой идее всемирного государства.

«Мировая революция вовсе не означает разрушения каких-либо материальных ценностей, — отмечает писатель. — Она означает только переход общего управления делами в руки лучше организованного мирового директората, действующего на основе современных научных принципов. Старый мир, мир, который умирает, пытается наложить лапу своих отживших притязаний на получение прибылей и ставить препятствия прогрессу. Он может причинить еще большие страдания в процессе рождения нового порядка вещей, он может еще искалечить и опустошить жизнь целых поколений — против этого мы должны бороться все вместе...»

Прозорливость, которую при этом обнаруживает Уэллс в оценке старого мира, выдает в нем человека наблюдательного, однако запасемся терпением и дослушаем писателя — его мысль развивается не стандартно.

«Важным аспектом мировой проблемы является примирение индивидуальной инициативы, крайне необходимой для продолжения прогресса человечества, со все большим возрастанием коллективистского принципа в организации мировых дел...»

Уэллс, разумеется, приложил к своему письму текст декларации. Декларация провозглашала право на жизнь, заботу о детях, свободу труда, право на заработок, право на свободу мысли, свободу от насилия... — то есть все то, что щедро декларирует в своих конституциях Запад, но, к сожалению, не столь щедро претворяет в жизнь; но Ивана Михайловича, как я понял, интересовала в данном случае не столько декларация, сколько письмо Уэллса, которым он эту декларацию сопроводил. А письмо это, как казалось Ивану Михайловичу, свидетельствовало, что в лице Уэллса мы имеем человека, в сознании которого две поездки в Советскую Россию оставили глубокий след, как, естественно, и встреча с Лениным, — он не переставал возвращаться к ней всю жизнь.

— Чтобы понять до конца, сколь глубоким было для Уэллса это впечатление, надо прочесть не только «Россию во мгле», но и иное, что имеет отношение к поездке писателя в Россию, — сказал мне в заключение Иван Михайлович. — Например, этюд Уэллса о Ленине, помеченный 1934 годом, а возможно, и письмо Горькому, датированное 1920 годом, и уж конечно ответ Уэллса Черчиллю, ответ, о котором Уэллс позднее скажет, имея в виду лицо, которому это адресовано: «Я убил его...»

Был смысл последовать совету Ивана Михайловича и, обратившись к комплектам старых газет, восстановить в памяти каждую из тех реликвий, о которых говорил посол, — без этого картина, которую мы хотели представить, явно была бы неполной.

Итак, этюд о Ленине. 1934 год.

«Когда я беседовал с Лениным, предмет нашего разговора интересовал меня куда больше, чем оба мы вместе взятые. Меня совершенно не занимало тогда, высокого мы роста или маленького, старые или молодые. Мне запомнилась лишь его эмоциональность и удивительная четкость мысли. Но сейчас, когда я просматриваю свою старую, четырнадцатилетней давности книгу, снова вижу его перед собой и сравниваю его с другими известными мне государственными деятелями, я начинаю понимать, какой выдающейся исторической фигурой он был...»

Письмо Уэллса Горькому. 1920 год.

«Я кончил свою книжку о России. Я сделал все возможное, чтобы заставить общество понять, что Советское правительство — это правительство человеческое, а не какое-то исчадие ада, и мне кажется, что я много сделал, чтобы подготовить почву для культурных отношений между двумя половинами Европы».

И наконец, ответ Черчиллю, который попытался предать Уэллса и его книгу о России анафеме.

«Ему (Черчиллю — С. Д.) кажется дерзостью, когда простой человек вроде меня берется судить о государственных делах, да еще осмеливается утверждать, что его, Черчилля, озверелая антирусская политика не сулит нам и нашим детям ничего, кроме гибели и краха надежд. К тому же, каково это слышать от человека, который знает о происходящем в России не больше самого Черчилля!..»

Но вот что интересно: как ни растревожила Уэллса полемика с его оппонентами, он не забыл в ходе этой полемики проблемы, которая все эти годы жила в его сознании.

«Возможно, что мои надежды и надежды всех, кто думает, как я, не оправдаются; возможно, Европу уже не спасешь, починив и подлатав ее, и надвигаются перемены, более решительные и важные, чем бы нам хотелось. Может, основу нашего общества слишком подточила корысть. Может быть, коммунисты... сумеют научить мир чему-то полезному — ну хотя бы дисциплине и бескорыстному служению идее. Может быть, вся Европа, подобно России, в конце концов нуждается в том, чтобы ее привили к молодому коммунистическому корню, и тогда она вступит в новую творческую фазу...» Ну что тут можно сказать? Конечно, раздумьями Уэллса руководит разочарование в Европе, но значит ли это, что он хочет принять принципы нового мира? Нет, конечно. Однако какие же принципы он хочет принять — что его устраивает? Призову читателя внимательно прочесть высказывание Уэллса, которое я воспроизвожу ниже: «И все же Октябрьская революция не является конечной мировой революцией, творческим возрождением человечества, — утверждает Уэллс. — Это возрождение еще впереди. Оно произойдет на базе атлантической цивилизации и потребует не руководства и контроля со стороны России, а понимания и сочувствия». В этой формуле есть для Уэллса свое понимание положения дел в мире: итак, идеал писателя — некая западная революция (он называет ее революцией на базе атлантической цивилизации), которая в такой мере будет отлична от Октябрьской революции, что потребует всего лишь сочувствия от страны Октября, — впрочем, Уэллс находит резоны, чтобы утешить и нас: «Перед Россией свои обширные проблемы, и, только разрешив их, она сумеет сыграть свою роль в окончательном объединении мира».

Именно в этом высказывании Уэллс говорит о своем политическом идеале. В чем же суть этого идеала? Как понимает читатель — в мировой буржуазной революции. Наше отношение к концепции Уэллса проистекает из этой формулы писателя.

Не думаю, что все воспроизведенное только что может деформировать наше отношение к Уэллсу: несмотря на своеобычие его позиции во всем, что касается будущего мира, главное в нашем отношении к нему остается нерушимым: мы имеем дело с великим гуманистом, который, не разделяя наших принципов, тем не менее настолько мудр и широк, чтобы видеть в них великие демократические устремления я считать себя другом СССР.

Кажется, Александра Михайловна Коллонтай сказала: «Дипломат, не давший своей стране друзей, не может считаться дипломатом». Многое из того, что делал Иван Михайлович Майский, действительно претворяло в жизнь эту формулу. Это относится, в частности, к контактам Майского с Шоу и Уэллсом, что имело немалое значение для нашей страны. Позиция, которую занимали эти писатели по отношению к СССР, оказала свое влияние на европейскую художественную интеллигенцию в период между двумя войнами. Для Шоу и Уэллса это было проявлением антифашизма и конечно же сказалось на развитии европейской общественной мысли, питавшей многие прогрессивные начинания нашего века, в том числе и столь значительное, как защита мира. У того, что сделал Майский, мне видится и эта грань.

ВИЛЬЯМС

1

Как-то Альберт Вильямс сказал:

— Бели у революции был день первый, то Джон Рид призван был воссоздать в своей знаменитой книге именно этот день, своеобразный день сотворения, когда революция создала свою землю и воду...

В точном соответствии с лексикой, к которой обратился Вильямс, надо заметить, что сам он призван был решить задачу не менее трудную: рассказать миру о втором дне революции.

2

Наверно, для писателя, увлеченного темой революции, день второй таит в себе нечто такое, что не менее значительно, чем день первый. Тот, кто помнит книгу Рида, наверно, заметил: уже в ней есть упоминание о том, что он намерен продолжить свое повествование о революции. Записные книжки Рида, хранящиеся в библиотеке Гарварда, показывают, что настойчивость, с которой он вел их, наблюдая новую жизнь, явно продиктована пониманием, как важно продолжить рассказ. Этим пониманием, в сущности, были вызваны и поездки Рида по промышленному Подмосковью, и его путешествие в Баку, закончившееся столь трагически, и его решение поселиться на Пресне — революционная Пресня, как он полагал, давала возможность познать истоки новой жизни. Одним словом, Рид готовил себя к созданию книги, которая своеобразно продолжила бы летопись революции, показав миру ее второй день. Американские друзья прислали мне номер журнала «Либерейтор» за 1918 год со статьей Рида о государственном устройстве Советской страны. Я знал эту статью по переводам, и мне было интересно проникнуть в ее английский текст. Как можно предположить. этот текст, будучи текстом ридовским, должен был сберечь авторскую интонацию, а по этой причине больше походить на очерк, чем на статью. На столь своеобычную, требующую точных формул тему трудно написать не статью, а очерк, а вот Рид написал именно очерк, в котором есть все элементы жанра: и документальная убедительность, и зримая картина, и диалог, и авторское раздумье. Очень похоже, что этот очерк писался с дальним прицелом: он должен был явиться главой будущей книги. Собственно, и последний из дошедших до нас очерков Рида имел ту же цель: он должен был рассказать о поездке автора в Клин — поездке, которую автор предпринял, продолжая изучение новой, советской действительности.

Работа Рида озаглавлена: «Советская Россия сегодня». В ней есть такие строки: «Глубокой зимой, в самое трудное время года, в самую тяжелую зиму, какую только знала Советская Россия, я выехал в провинцию, чтобы своими глазами увидеть провинциальные городки и деревни. Там, сравнительно далеко от столицы, я обнаружил, что Советская власть глубоко проникла в жизнь народа, что новое общество является уже основательно укрепившимся и привычным».

Дальше следовала фраза, которую Риду так и не суждено было дописать, смерть оборвала ее:

«Возьмем, например, городок Клин, уездный центр, в котором находится уездный Совет...»

Наверно, есть своя логика в том, что именно Альберт Рис Вильямс как бы поднял перо, оброненное Ридом, и взял на себя труд рассказать миру о дне втором революции, рассказать в полную силу публициста-художника.

3

Однако что мы знаем о Вильямсе?

Семья Вильямса прислала мне стопку его фотографий — они охватывают едва ли не всю жизнь американца. Необыкновенно красивый человек смотрит с фотографии. Самое характерное в его взгляде — открытость, а в ней и безбоязненность, и искренность, и чистота устремлений. Не часто фотографии так точно передают существо человека. А это именно существо Вильямса. Помню, что на лучистость взгляда и я обратил внимание, когда говорил с Вильямсом, — я знал его...

Предки Вильямса — шахтеры, династия шахтеров, люди храбрые, для которых земля и ее недра были одновременно силой грозной и доброй. Раздумья о призвании человека и его лучшей доле на земле, раздумья столь же упорные, сколь и дерзкие, сообщила Вильямсу семья, се нелегкая доля. Ученическое сочинение Вильямса, которое он написал, заканчивая колледж, отразило этот порыв юношеской мысли. Сочинение носило хотя и замысловатое название — «Альтруизм и эгоизм в политике», но главная мысль была достаточно ясна: молодой автор говорил о неравноправии и звал людей труда к борьбе. Уже в этой работе юноши, не без робости решившегося высказать свое представление об окружающем мире, угадывается будущий Вильямс, искатель истины. Русская революция явились событием, с которым Вильямс стремился соотнести свои надежды. Решающее значение для Вильямса имел прямой контакт с событиями Октябри, не исключая и прямого разговора с Лениным, — последнее было очень важным.

Много лет спустя в письме, которое я получил от Вильямса, американец сказал, что он имел возможность несколько раз беседовать с Лениным.

Воспоминания Вильямса показывают, что его беседы с Лениным, особенно весной и в начале лета 1918 года, были вполне обстоятельны и давали возможность Владимиру Ильичу составить достаточно полное представление о его американском собеседнике. Именно так можно понять замечание Вильямса, которое содержится в его книге «Путешествие в революцию». Впрочем, тут есть резон привести свидетельство Вильямса — оно того заслуживает.

«Если вас соберется четыре-пять человек, я постараюсь найти время, чтобы раз в неделю заниматься с вами», — сказал Ленин. Вильямс тогда не воспользовался предложением Владимира Ильича и не мог простить себе этого всю жизнь, как не могли простить ему и американские друзья, которым он это рассказывал. «Я пытался объяснить, — вспоминал Вильямс свои разговоры с друзьями, — но все мои доводы с раздражением отметались. Только сумасшедший мог упустить такой случай. Какая была честь для меня! Так ведь это было равносильно тому, чтобы учиться теории относительности или квантовой теории у Эйнштейна, равносильно возможности беседовать с Сократом в Афинах... Скорее всего это произошло где-то между 1 января и 18 февраля, когда в Россию вторглись немецкие войска. Как рассказывал мне товарищ Рейнштейн, Ленин говорил ему, что Вильямсу, возможно, не достает полного понимания большевистских принципов и идей. Очевидно, это делало меня подходящим кандидатом... Из этого следует вывод, что Ленину было приятно заниматься обучением не слишком закаленного в политическом отношении американского радикала... Я убежден, что это было просто обычное проявление его привычки давать людям именно то, в чем они нуждаются больше всего, и в этом не было ни малейшего оттенка благотворительности... Вспоминалось, что в одном из двух утерянных писем ко мне шла речь об этой группе по изучению марксизма. Ленин говорил мне, что занятия с небольшой группой были бы для него развлечением и отдыхом... Мой отказ заниматься в той группе не изменил наших отношений. Ленин уважал убеждения каждого человека и никого не принуждал идти дальше, чем тот хотел сам...»

Читатель, разумеется, понимает, сколь значительно то, что рассказал здесь Вильямс: Ленин вынашивал идею маленькой академии для иностранцев — друзей русской революции, намереваясь не из вторых рук, а самолично сообщить им теоретические основы того, что есть диктатура пролетариата и ее русский образец.

4

Возвратившись па родину, Вильямс взялся за перо и написал две книги. Первая — «Ленин-человек и его дело», она вышла в 1919 году. Вторая — «Сквозь русскую революцию», она увидела свет в 1922 году. Очерк «Ленин-человек и его дело» Вильямс впервые напечатал в популярном американском журнале «Азия». Это было время, когда американская пресса вела яростную кампанию против Страны Советов и правдивое слово о ней было явлением редчайшим. Очерк Вильямса вызвал гнев официальной Америки, которая подвергла журнал обычной в этом случае каре: богатые клиенты лишили издание рекламы, журнал бойкотировала известная категория подписчиков, от работы в редакции отказались некоторые сотрудники, — одним словом, журнал, решившийся напечатать правдивый очерк о Ленине, расплатился едва ли не головой. Был бы очерк Вильямса малоубедительным, вряд ли кара была бы столь суровой, но переполох был вызван именно тем, что очерк произвел впечатление. Почему произвел впечатление?

У Рида речь идет о десяти днях, у Вильямса — о десяти месяцах. Да, так и сказано в подзаголовке: «Десять месяцев с Лениным». В сущности, речь идет о восемнадцатом годе, когда победившая революция приступила к труду созидательному. Вильямс рисует Ленина как государственного человека, стремящегося заложить основы социалистического порядка. «Ленин знал, в каких случаях нельзя медлить, но знал и то, когда поспешность недопустима», — пишет Вильямс. Как отмечает американец, рабочие, ставшие хозяевами страны, готовы были всюду установить самоуправление, — на взгляд Ленина, иногда это было преждевременно. «Приобретайте знания и опыт», — советовал Владимир Ильич рабочим. Вильямс свидетельствует, как Ленин, высоко ценя самодеятельность масс, их почин, их инициативу, тем не менее полагал, как важны тут знания, опыт и профессиональное умение специалистов. «Если Маркс, немец, является авторитетом для Ленина в вопросах революционной тактики, то Тэйлор, американец, интересовал его в связи с таким вопросом, как повышение производительности труда... Он верил, что Советы станут магнитом, притягивающим специалистов всех стран. Он верил, что они будут видеть в советской системе больше возможностей для применения своих творческих возможностей, чем в любом другой системе», — подчеркивает Вильямс. Вильямс посвящает специальную главу Ленину и Америке, рассматривая, в частности, вопрос о советско-американских экономических контактах. В этой связи есть смысл воспроизвести небольшой отрывок из этой работы Вильямса — он звучит, этот отрывок, актуально и сегодня.

«...Может ли коммунистическое государство иметь деловые отношения с капиталистическим государством? Могут ли эти две формы государства существовать бок о бок? Эти вопросы были поставлены Ленину французским журналистом Подо.

— А почему бы и нет? — ответил Ленин. — Мы нуждаемся в техниках, ученых и различных промышленных изделиях, и ясно, что сами пока не в состоянии разрабатывать необъятные ресурсы нашей страны... — подтверждает Ленин и, отметив, что «английские, японские и американские капиталисты проявляют очень большое желание получить такие концессии», заключает: «Советское правительство будет строго соблюдать все обязательства, которые возьмет на себя».

5

Вильямс исследует разные стороны государственной деятельности Ленина на этом, первом этапе революции. Особое место тут занимают оборонные усилия. Американец рассказывает, как вождь революции привлекал к этим усилиям военспецов. Он рассказывает, в частности, о беседе Ленина в грозную пору немецкого наступления на Петроград с группой старых генералов, которых привезли в Смольный едва ли не из, Петропавловской крепости, куда, соблюдая предосторожность, их определила на некоторое время революция. Генералы, очевидно имея в виду, что речь идет о мерах, направленных против исконного врага, приняли предложение Председателя Совнаркома, однако попросили его предоставить им хотя бы на это время иную резиденцию, чем Петропавловская крепость.

« — Ваше помещение, господа, может быть, и не совсем удобно, но обладает одним достоинством — оно исключительно безопасно, — был ответ Ленина».

Вильямс полагает, что этот ответ характерен для Ленина — государственного человека и политика: он не склонен отдавать себя во власть настроению, он чужд благодушия, он всегда осторожен.

Вильямс входит в приемную Ленина, разговаривающего с рабочим. Он видит Ленина на трибуне. Он наблюдает вождя революции в кругу семьи. Он говорит о чертах характера, его самообладании, его корректности в общении с людьми, его, как говорит американец, потрясающей искренности. Вильямс умел наблюдать, его видение образно.

«Он, конечно, радуется всякий раз, когда на сторону революции становится новый боец, но не станет рисовать розовыми красками условия работы и будущие перспективы, чтобы привлечь на свою сторону хотя бы одного человека. Скорее он склонен рисовать вещи в более мрачных тонах, чем они есть в действительности... Когда немцы вели наступление на красную столицу, со всех сторон России в Смольный стекался поток телеграмм, выражающих изумление, ужас и негодование. Телеграммы заканчивались такими лозунгами: «Да здравствует непобедимый русский пролетариат!», «Смерть грабителям империалистам!» Ленин прочитал их и распорядился разослать телеграммы всем Советам с просьбой посылать в Петроград не революционные фразы, а войска, одновременно он просил сообщить точное число записавшихся добровольцев...»

И еще о «потрясающей искренности Ленина» — есть смысл привести и этот довод Вильямса:

«Один англичанин, говоря об удивительной искренности Ленина, говорил, что Ленин высказал приблизительно следующую позицию: лично я ничего против вас не имею. Однако политически вы мой противник, и я должен использовать все средства, чтобы нанести вам поражение. Ваше правительство занимает такую же позицию в отношении меня. Ну что ж, давайте поищем возможности жить, не мешая друг другу».

Да, формула была именно такой: «Давайте поищем возможности жить, не мешая друг другу», — ленинская формула сосуществования тут достаточно исчерпывающа.

6

В очерке собрано все, что Вильямс мог припомнить тогда о своих встречах с Владимиром Ильичем. В предисловии к книге «Ленин-человек и его дело» Вильямс прямо говорит об этом.

«Почти все за рубежом писавшие в то время о Ленине никогда с ним не говорили, не слышали его выступлений, не видели его, не приближались к нему ближе чем на тысячу миль. Большую часть своих сообщений они основывали на слухах, догадках и голом вымысле. Что касается меня, то я встречался с Лениным как социалист из Америки. Я ехал с ним в одном поезде, выступал с одной трибуны и два месяца жил рядом с ним в гостинице «Националь» в Москве. В этой книге я пишу о целом ряде встреч, которые были у меня с Лениным в период революции». Вильямс тут нашел свои ключи к теме, свою лексику и краски. Говоря о встречах с Лениным, он начинает рассказ с того, как Ленин отказал ему в поездке на фронт. Взглянув на мандат американца, подписанный Хилквитом и Гюисмансом, чье предвзятое отношение к большевикам было известно, Ленин сказал «нет» и на этом закончил разговор. Потребовалось время, чтобы Ленин убедился, что Вильямс — это не Хилквит и Гюисманс, и, убедившись в этом, решительно изменил отношение к американцу.

Видно, случай с документом, подписанным Хилквитом и Гюисмансом, запомнился Ленину не в меньшей мере, чем Вильямсу. Может быть, поэтому Владимир Ильич, предоставляя слово американцу на митинге в Михайловском манеже, говорил о Вильямсе как о социалисте. По выступление Вильямса перед солдатами, уходящими защищать новую Россию, произвело впечатление и на Ленина, — если был перелом в его отношениях к американцу, то он произошел именно в Михайловском манеже. По всему, Ленину пришлась по душе речь американца, в которой не было недостатка в симпатиях к новой России. Впрочем, Ленин тут же недвусмысленно высказал свое отношение к Вильямсу. Ленин встал рядом с американцем и под одобрительные возгласы присутствующих помог американцу произнести речь по-русски, подсказывая недостающие слова. К разговору об изучении русского языка, который, как можно думать, впервые возник в Михайловском манеже, Ленин и Вильямс возвращались позже, — в частности, такая беседа произошла между ними во время известного заседания Учредительного собрания 5 января 1918 года. Как ни важно было изучение языка, разговор о нем, смею предположить, явился лишь поводом. Сама атмосфера отношений между этими людьми стала иной, и это можно проследить от месяца к месяцу, от встречи к встрече. Уже в феврале того же восемнадцатого года, когда немцы подошли к Петрограду, именно в ходе беседы между Лениным и Вильямсом возникла идея создания интернационального добровольческого отряда, во главе которого готов был встать и встал американец. Для цикла встреч Вильямса с Владимиром Ильичем, происходившим в эти десять действительно исторических месяцев, было характерно и то, что они завершились известной встречей в Кремле, когда предметом беседы была будущая книга Вильямса о русской революции, — ее план созрел в сознании американца.

Как было уже сказано, книга Вильямса впервые увидела свет в августе 1919 года, и американец искренне сожалел, что тогда же не послал ее Владимиру Ильичу. «Вновь приехав в Россию в 1922 году, я привез эти книги с собой. Казалось, ничто не мешало ознакомить с ними Владимира Ильича, который отдыхал в то время в Горках. Но какая-то странная боязнь и робость потревожить больного Ленина удерживали меня». Вильямс не решился послать свою книгу Ленину, но, как показали последующие события, его работа была известна Ленину. Побывав в 1959 году в Горках, Вильямс увидел среди книг, которые читал в ту пору Владимир Ильич, и свою книгу «Ленин-человек и его дело». «Значит, вполне вероятно, что Ленин успел ознакомиться с моей книгой!» У этой радости Вильямса, как можно понять, было свое объяснение: не что иное, как книга, написанная Вильямсом, могла дать понять Ленину, как далеко пошел иностранец в понимании русской революции и дела Ленина, а это, надо думать, Ленину было особенно дорого.

7

«Сквозь русскую революцию» — так называется следующая книга Вильямса. Книга-дневник, в которой дана картина наблюдений предоктябрьской и послеоктябрьской России. Как ни значительны были петроградские впечатления, Вильямс не сидел на месте. Поэтому его записи обнимают многие города и села России. Да, и села. Вильямс рисует картину предоктябрьской деревни, куда его повезли русские друзья, отношение крестьян к внутриполитической борьбе в России, в частности к большевикам с их требованиями мира и земли, что чрезвычайно важно для понимания обстановки в месяцы, предшествующие Октябрю. Тут у Вильямса своя линия наблюдений, своя логика раздумий, у которой точная цель — Октябрь. Да, американец должен был дать свое неопровержимое объяснение, что было первоосновой революции, какие коренные причины вызвали ее. Ведь не секрет, что до сих пор буржуазная пропаганда Запада пытается представать Октябрь едва ля не дворцовым переворотом, совершенным без участия и даже ведома народа. Система наблюдений Вильямса показывает иное: Октябрь был совершен, а потом и защищен при участии широчайших масс России, ибо отстаивал интересы, которые касались насущных нужд народа: мир, земля, иной — справедливый — принцип распределения благ, иные — справедливые — основы гражданских прав.

Но книга Вильямса свидетельствует и о другом: как революция вовлекла в орбиту своих дел всех, кому была небезразлична мысль о лучшем будущем человека. И Вильямса. Известно, что Рид и Вильямс объявили себя мобилизованными революцией, подчинив себя делу, для революции остро необходимому: они писали листовки, обращенные к солдатам армий, действующих против страны Октября. Вильямс воспроизводит в книге документ в своем роде уникальный — листовку, автором которой был он и Рид. Под фотографией кайзеровского посольства в Петрограде обращение, оно адресовано солдатам германской армии, наступающей на Петроград: «Русские крестьяне, рабочие, солдаты скоро направят послом в Берлин социалиста. Когда же немцы пошлют интернационалиста-социалиста в это здание германского посольства в Петрограде?»

8

Наверно, десять месяцев, которыми определялось пребывание Вильямса в революционной России, срок не столь значительный, но особенность истинно революционных событий в том и состоит, что время то обладает емкостью необыкновенной и попет пне месяц равен году. Перемены, которые происходят в человеке за годы, тут могут совершиться за месяцы.

Показательны в этой связи десять месяцев, проведенных Вильямсом в России.

Вильямс далеко не эмоциональная натура, больше того — натура достаточно осторожная, но его жизнь в эти месяцы, как и его взгляды на происходящее, обнаружили влияние революции заметное. Своеобразной вершиной этой поры для него является даже не страдный февраль 1918 года, когда немцы пошли на Петроград и американский социалист Альберт Рис Вильямс обратился с призывом к иностранным друзьям Октября создать боевой отряд и выступить па защиту революции. Этой вершиной оказались события но Владивостоке, свидетелем и участником которых неожиданно стал американец на своем пути на родину.

Когда Вильямс достиг Владивостока, там действовал Совет, по словам Вильямса, точная копня Петроградского, но одновременно в силу своего географического положения город явился убежищем всех, кого революционная волна загнала на край русской земли. Положение стало взрывоопасным еще и по той причине, что на рейде стояли корабли интервентов, а на суше, в тылу Владивостока, расположились белочехи. Но Совет действовал наперекор врагу, он действовал по образу и подобию революционной России, — в сущности, это была Республика Советов, в которой победила диктатура пролетариата. Вильямс как бы пошел по второму кругу — в его сознании события Петрограда повторились на Дальнем Востоке. И то, что он, американский социалист, очевидец Октябрьских событий в Петрограде, человек, многократно разговаривавший с Лениным, оказался в этот момент во Владивостоке, явилось немалой удачей и для Вильямса, и для его владивостокских друзей. По крайней мере, со свойственной ему прямотой Вильямс показал, на чьей стороне его симпатии. Но тут произошло внезапное, хотя, как показали последующие события, у этой внезапности была своя предыстория: интервенты оккупировали Владивосток, предав жестокому разгрому Владивостокский Совет. На глазах Вильямса интервенты громили республику. Опальным оказался и американец, — в сущности, среди тех, кто преследовал Вильямса и для кого он оказался теперь лицом подследственным, были и американские интервенты.

У событий во Владивостоке для Вильямса был свой особый смысл: события в этом городе показали, что за десять месяцев, проведенных Вильямсом в революционной России, выросла непреодолимая стена между ним и официальной Америкой.

9

Впрочем, соответствующая юридическая основа была подведена официальной Америкой по возвращении Вильямса в Штаты, вместе с Ридом, Брайант, Битти и Робинсом он предстал перед комиссией американского сената, возглавляемой сенатором Овермэном, которая обвинила его в сочувствии большевикам и в сотрудничестве с ними. Но тут есть смысл дать слово Вильямсу — интересно, как преломилось виденное в России в его уме, к каким решениям привело, какое мнение определило...

«Сенатор Овермэн. Считаете ли вы, что значительная часть населения России за большевиков?

М-р Вильямс. Да. Я уверен, что русский народ за Советы. Советы существуют уже 15 месяцев, хотя пророки утверждали, что они проживут три дня, ну, три недели, в крайнем случае три месяца. Однако никто не станет отрицать, что сегодня Советы сильнее, чем когда бы то ни было. Ллойд-Джордж сказал, что хотя Советы беспощадны, вы должны признать, что они, безусловно, жизнеспособны.

Сенатор Овермэн. Это верно. Но я спрашивал вас не о том. Считаете ли вы, что большинство русского народа — мы сейчас не касаемся Советов — поддерживает большевиков?

М-р Вильямс. Вместо ответа можно просто сослаться на выборы. При Советской власти около 90 процентов населения в возрасте от 18 лет — как мужчины, так и женщины — имеет право голосовать. И они, как видно, голосуют за Советскую власть. Часто говорят: «Да, но это несвободные выборы, они проводятся в атмосфере запугивания». Это совершенно неверно. Вот как я могу ответить на это: во Владивостоке чехословаки вместе с японцами и англичанами уничтожили Советскую власть. Месяц спустя они назначили выборы, заявив при этом, что «теперь, когда все тираны в тюрьме и диктаторы убраны с пути, можно провести свободные выборы». В избирательных списках было 17 политических партий. Кто-то даже сказал, что если в комнате трое русских, значит, представлены четыре политические партии. Большевики не пользовались во Владивостоке большим влиянием, так как это был город богатый. Но когда подвели итоги, оказалось, что за большевистский список «№ 17 голосовало больше избирателей, чем за все остальные 16 списков, вместе взятые. Я не думаю, господин сенатор, что все избиратели города Владивостока были большевиками. Вероятно, результаты выборов объясняются тем, что население хотело подчеркнуть свое отрицательное отношение к интервенции... Я хочу еще добавить: один канадский офицер, вернувшийся из Омска месяца полтора назад, сказал, что, по его мнению, в Омске, городе с двухсоттысячным населением, 75 процентов составляют большевики.

Сенатор Уолкотт. Но, с другой стороны, тут выступали свидетели, недавно вернувшиеся из России (причем некоторые вернулись только в ноябре прошлого года), и они считают, что число большевиков не превышает 3 процентов населения страны.

М-р Вильямс. Подсчитать очень легко. С фронта вернулось около 12 миллионов солдат. Половина из них, даже больше половины, вернулась с винтовками. Значит, у населения оказалось шесть, а может быть, восемь миллионов винтовок. Если бы широкие народные массы действительно ненавидели Советы... то врагам Советской власти нетрудно было бы сколотить армию в 6 — 8 миллионов штыков. Но этого не произошло. Каждый раз, когда Советам угрожала опасность, винтовки и штыки поднимались в их защиту... Известно, что у союзников в России есть четыре или пять опорных пунктов, которые являются базой для консолидации антисоветских сил. У нас, например, есть опорный пункт в Архангельске. Туда мы забросили 20000 солдат, из них около 5000 — американцы, остальные французы, итальянцы и сербы. Между тем сведения, поступающие из России, — а это надежные сведения, господа сенаторы, — говорят о том, что только 1200 русских присоединились к многотысячным союзным войскам. Англичане послали 700 или 800 офицеров для обучения русских, но на долю каждого офицера приходится примерно один обучающийся... Наши войска вторглись и Сибирь: союзники бросили на помощь антисоветским силам примерно 75 тысяч чехословаков и 60 тысяч японцев. Правда, 40 тысяч из них резервисты, тем не менее они находятся в Сибири. Мы предоставили антисоветским силам английские, французские, итальянские и американские войска. А каков результат?»

10

Среди тех, с кем сблизился Вильямс в пору пребывания в революционной России, был и Михаил Иванович Калинин. Впрочем. Вильямс был не один среди американцев, кто бывал у Калинина и дорожил отношениями с ним. Знаменитая Бесси Битти, корреспондентка сан-францисской «Ньюс-кроникл», автор книги «Шесть красных месяцев в России», бывшая рядом с Ридом и Вильямсом в Зимнем в ночь штурма, многократно беседовала с Калининым и даже совершила с ним поездку на пароходе «Сарапулец» по районам Поволжья, пострадавшим от засухи. В свое время мне довелось беседовать с Гертрудой Борисовной Краснощековой, старой большевичкой, женой известного нашего подпольщика-революционера, которая была в этой поездке переводчицей. По словам Краснощековой, самое характерное в отношении Калинина к американской корреспондентке было то, что Михаил Иванович, зная, сколь безрадостна картина, которую им предстоит увидеть в Поволжье, счел возможным взять с собой американскую корреспондентку, которая, кстати говоря, была корреспонденткой прессы буржуазной, — очевидно, у Калинина была уверенность: корреспондентка все поймет правильно, не исказит, не истолкует превратно. В сущности, так оно и получилось: поездка по районам Поволжья, охваченным голодом, потрясла корреспондентку Битти, но голод и смерть, с которыми встретилась американка в этой поездке, не поколебали ее отношения к революции, — наоборот, она стала еще более убежденным вашим другом. Об этом она сказала Ленину, когда по возвращении в Москву он принял ее в Кремле.

Вильямс многократно бывал у Калинина, — Михаил Иванович был в курсе замыслов американца, для которого изучение революционной России становилось делом жизни. Именно Калинин дал совет Вильямсу: если тот действительно хочет изучить жизнь революционной России, то надо поехать в глубинку, в «медвежий угол», и надолго поселиться там, разделив лишения рядовых россиян — поездка в Поволжье сыграла свою роль. Вильямс уехал к знаменитым Холмогорам, в отчие ломоносовские места. Время было трижды ненастное — Вильямс все видел: и тиф, и голод, и разруху. Потом Вильямс устремил свои стопы на Волгу, в Хвалынск, поселившись там, на этот раз со своей женой Люситой, которая отныне сделалась спутницей его поездок по России. А вслед за этим Вильямсы уехали на Украину, в окрестности Миргорода, в места, описанные Гоголем. Следуя совету Калинина, Вильямсы изучали нашу жизнь, нерасторжимо встав рядом с этой жизнью. В этом сказались высокие нравственные принципы американца, его бескомпромиссность, его высокая требовательность к себе: никто не мог ему сказать, что выводы, к которым он пришел, исследуя советскую жизнь, голословны, что они не опираются на доподлинное знание этой жизни. Конечно, человека такого типа, как Вильямс, сформировала американская действительность, мечта человека о справедливости. Но одновременно его как бы создала действительность новой России. Да, великий эксперимент, который творили сейчас народы СССР, сама философия, которая лежала в первосути этого опыта, вызвали к жизни человека такого типа, как Вильямс. Человек совести, видящий пороки буржуазного мира, на годы и годы покинул отчие берега, чтобы поселиться на земле революционной России, рассмотрев в самом строе ее страдного бытия нечто такое, что отвечает представлениям людей о справедливости.

Да, именно представление об идеале определило образ жизни Вильямса в России, как этот идеал был подсказан американцу самим существом Октября, самой сутью того, как видел этот идеал Ленин. Чем же, как не этим, можно объяснить, как однажды летним утром далекого теперь 1930 года Вильямс пришел на Красную площадь и неспешно пошагал вдоль нескончаемой череды людей, явившихся к Мавзолею, от человека к человеку, чтобы задать один вопрос: «Как вы видите дело Ленина, мечту Ленина, его мысль о справедливости?» Иначе говоря, самую суть бесед с людьми, которые десятилетиями вел Вильямс на необозримых просторах нашей страны — и там на Севере, под Архангельском, и в заволжском далеке, и на Украине, — американец вынес на Красную площадь, куда с московской зарей стекаются советские люди. Нельзя не восхищаться красотой жизни этого человека, чистотою устремлений, цельностью его натуры, которой по силам был подвиг его действительно необыкновенной жизни. Но подвиг этот был бы бесцелен, если бы у него, у этого подвига, не было точной задачи: Вильямс отправился в многотернистый поход, чтобы вернуться на родину и рассказать людям о виденном. Теперь его маршруты пролегли через Соединенные Штаты: Вильямс рассказывал американцам о Советской России. Сотни докладов, сотни, когда аудиторией была вся страна. В городских парках, в библиотеках, в лекционных залах, на лесных лужайках, в открытом поле седоволосый человек рассказывал о революционной России. Рассказывал о том, чему был очевидец, что было определено его жизнью на русской земле, его беседами с гражданами новой России, его раздумьями о судьбах русской революции.

Стоит ли говорить, что он был бескорыстен в своем подвижничестве. Ничто не руководило им на трудном пути, который он избрал, кроме сознания, что его труд служит отчей земле, — тех более чем скудных долларов, которые давали ему его лекции, едва хватало, чтобы свести концы с концами. В «Одноэтажной Америке» Ильфа и Петрова есть страничка о встрече с Вильямсом — эта встреча происходила именно в ту пору в жизни американца, о которой мы говорили.

«Альберт Рис Вильямс, американский писатель и друг Джона Рида, совершивший вместе с ним путешествие в Россию во время революции, большой седой человек с молодым лицом и добродушно сощуренными глазами, встретил нас во дворе маленького ветхого дома, который он снимал помесячно. Его домик походил на все американские домики только тем, что там был камин. Все остальное было уже не похоже... В своей рабочей комнате Вильямс открыл большую камышовую корзину и чемодан. Они были доверху наполнены рукописями и газетными вырезками.

— Вот, — сказал Вильямс, — материалы к книге о Советском Союзе...»

11

Книга эта была подсказана ему американцами, внимавшими его рассказу о Советской стране, и называлась «Сто ответов на вопросы о Советском Союзе». В грозную годину войны, когда представление о завтрашнем дне Америки было неотделимо от судьбы Севастополя и Сталинграда, книга Вильямса со «Ста ответами» была во многих американских семьях настольной. А вместе с тем опасность, нависшая над Страной Советов, вновь позвала его в дорогу. В предвзятом отношении к Советской России и тогда не было недостатка. Вильямс видел свое призвание в том, чтобы продолжать говорить американцам правду. Сотни тысяч американцев были в эти дни слушателями Вильямса. Уж такова была особенность мировоззрения Вильямса, что в ратном подвиге Советской России он видел прежде всего победу октябрьских принципов. Может, поэтому эта победа возбудила в нем новый интерес к тому, чем явилась для него и для Америки революция в России. Два десятилетия Вильямс отдал работе над своей новой, но на этот раз последней книгой, которую он посвятил Октябрю и которую назвал «Путешествие в революцию», книгой необыкновенно яркой, написанной языком точным и зримым, я бы сказал — книгой молодой.

Самое замечательное в работе над этой книгой — требовательность к себе как писателю, которая с годами не убывала: сохранились рукописи Вильямса, многие эпизоды и даже главы написаны в семи, восьми, десяти вариантах.

Великая удача сопутствовала Вильямсу: из тех американцев, которые были рядом с Ридом в грозовую ночь 1917 года в Зимнем, — Брайант, Битти, Вильямс, Робинс — лишь он, Вильямс, один дожил до знаменательного предела шестидесятых годов. А это значит, что он видел многое, чему стал свидетелем наш современник, человек нашего действительно поворотного века: и победу над фашизмом, и необыкновенный подъем нашего индустриального и научного могущества, которое с такой силой сказалось в гагаринском подвиге, — можно себе представить, чем явилась для нашего друга весть о том, что страна Октябрьской революции вывела на орбиту первый спутник Земли! Во всем этом было для Вильямса преимущество, которое, быть может, он сам не мог предусмотреть. Он обрел единственную в своем роде привилегию: взглянуть на Октябрь глазами человека, жившего в шестидесятые годы, — а это привилегия немалая. Пусть Вильямс не говорит в своей книге о победе над коричневой нечистью, пусть в книге не возникает круг социалистических стран, вызванных к жизни нашей победой, пусть ощутимо не очерчивается жизнь государств, чье суверенное начало было бы немыслимо без подвига нашей армии, пусть нет всего этого в книге, но ощущение этих событий живет в работе Вильямса, питая ее живую плоть.

Наверно, здесь уместно задать такой вопрос: однако что было первоосновой мировоззрения Вильямса, его политическим идеалом? Вера Вильямса была чужда религиозных догм, но это была вера. В книге «Сквозь русскую революцию» Вильямс рассказывает о том, как в Нижнем Новгороде, в доме рабочего-большевика Сартова, он вдруг увидел на стене портрет Авраама Линкольна, — к отвороту сюртука президента Сартов прикрепил красный байт. «О жизни Линкольна Сартов знал мало, — замечает Вильямс. — Ему было известно только, что Линкольн боролся против несправедливости, провозгласил освобождение рабов, что его самого подвергали оскорблениям и преследованиям. Для Сартова в этом заключалось сходство Линкольна с большевиками. В виде величайшей дани уважения он украсил Линкольна этой красной эмблемой». Не случайно, что Вильямс воссоздал в своей книге эпизод с портретом Линкольна. Для него самого в этом эпизоде есть нечто такое, что косвенно определяет его политический идеал. Конечно же Вильямс человек линкольновской традиции американской жизни, понимающий и ее достоинства и ее недостатки. Конечно же сам образ Линкольна с красным бантом на отвороте сюртука слишком прямолинейно передает понимание вещей Вильямсом, но чем было для него путешествие в русскую революцию, как не попыткой отыскать такой порядок вещей, у которого была бы иная основа общественных отношений, чем та, которая существует в США, более справедливая, в большей мере учитывающая интересы неимущих? Где-то тут пролегла линия генеральных раздумий Вильямса, где-то тут формировался и его политический идеал.

Новая книга не просто жила в сознании Вильямса, в его воспоминаниях об Октябре, в его раздумьях о дне нынешнем и дне грядущем, годы и годы он работал над ее текстом. Даже тогда, когда ему уже было трудно сидеть за письменным столом, он приспособил к своему креслу дощечку, которая заменила ему стол, и писал, писал... Наверно, это свойственно памяти человека: он лучше помнит то, что свершилось на заре его жизни. Так было и с Вильямсом: он помнил события Октябрьских дней. Он помнил эти события и потому, что многое из того, чему он был свидетель, вошло тогда в дневниковые записи, статьи, книги. И все-таки десятилетия, прошедшие после тех далеких событий, давали о себе знать — память обнимала не столько поток событий, сколько их наиболее яркие эпизоды. Поэтому книга возникала из записей событий, диалогов, мыслей. Все выносилось на суд друзей, — если были варианты, друзья решали, какой из них лучше. Случались дни — они запомнились, — когда друзей становилось не много, совсем не много. Но был человек, которого ничто не могло отторгнуть от Вильямса, — Люсита. В этом случае она была его неизменным слушателем, советчиком. Вильямс спешил прочесть ей книгу. Надо понять состояние старого человека: жизни могло не хватить. В «дублях» книга была закончена. Теперь надо было сделать главное: тщательно, с максимальной осторожностью и требовательностью, отобрать лучшее. Но произошло то, чего больше всего боялся наш друг: жизни не хватило. И тут сказалось нечто такое, что обрела Люсита на протяжении всей жизни с этим человеком и что явилось ее исключительным преимуществом: она как бы продлила земное существование Вильямса, дав ему те самые годы, которых ему недостало, — она завершила работу над книгой, показав нам Вильямса во всем обаянии его дарования, писательского и человеческого. Книга эта во всех отношениях замечательная.

На взгляд Вильямса — этот взгляд недвусмысленно обнаруживают его книги, — если есть событие, способное определить политический климат на века и века, то это событие — Октябрь. У Вильямса была своя библиография работ об Октябре — они, эти работы, посылались ему многочисленными друзьями из Россия. Моя скромная книга о Ленине и Америке оказалась у Вильямса еще до того, как я собрался послать ему ее. Письмо, которое прислал мне Вильямс, наверно, одно из последних его писем, посланных им своим русским корреспондентам, оно тем более дорого, что полно негасимой любви к революционной России:

«Только теперь я закончил чтение Вашего достоверного рассказа о встречах и беседах Ленина с американцами... В той мере, в какой я имел великое счастье несколько раз беседовать с Владимиром Ильичом и лично знать всех, за исключением одного из его собеседников, о которых Вы рассказываете в своей книге, я воспринял Ваш рассказ с особенным интересом и радостью. Я почувствовал, что вновь шагаю по улицам и площадям революции, пересекаю мосты Невы, прохожу воротами Кремля, иду кремлевскими скверами...»

По традиции, установленной еще Вильямсом, Люсита не порывает с кругом друзей, который образовался за годы и годы их жизни в России. Для Люситы это важно и потому, что она заканчивает книгу воспоминаний о муже и русские друзья тут могут быть ей полезны: революционная Россия — это жизнь Вильямса. Впрочем, Люсита в точном соответствии с традицией семьи готова прийти на помощь и русским друзьям: обстоятельное письмо с рассказом о малоизвестном эпизоде из жизни Вильямса, новая книга о Риде, Стеффексе, Майноре, страничка рукописи, дорогая для русского корреспондента. Последний дар — черновики письма Вильямса ко мне, которые я цитировал; подобно иным рукописям американца, у этого письма было много «дублей», Люсита прислала их все...

12

Те, кто знал Вильямса, обращали внимание на необычный образ жизни, который он избрал: пилигрим XX века, странник-идеалист, новый Дон Кихот, храбрый и благородный искатель истины. Эта мысль не чужда и авторам «Одноэтажной Америки». Именно об этом думаешь, когда читаешь их рассказ о встрече с Вильямсом в «ветхом домике, который он снимал помесячно». Ну, разумеется, это человек своеобычный, в чем-то даже чуть-чуть странный, — эта непохожесть была столь неожиданна, что, казалось, способна была нанести ущерб величию духа, который человек отождествлял; походи он на всех остальных больше, он, пожалуй, в своей человеческой доблести был бы безусловнее. Существо же в ином: я, наверно, первый произнесший это слово применительно к Вильямсу, но я его произнесу с сознанием ответственности перед теми, кто проникнет в смысл жизни Вильямса после нас, — мы имеем дело с великим американцем, да, именно великим. Так уж повелось, что людей, которые были твоими современниками, не очень-то легко причислять к великим. Совершив все, что соответствовало замыслу его жизни, Вильямс дожил до наших дней, он был нашим современником, а великое требует расстояния. Но время не стоит на месте, и мы, смею думать, способны завоевать расстояние, имея в виду совершенное Вильямсом. Мы видим в жизни Вильямса не только пример высокой человеческой честности и благородства, но и беспримерный подвиг духа человека, который рассмотрел в самом существе нашей революции свет великой надежды, столь необходимый людям, чтобы сделать новый, решающий шаг к цели. Да, во тьме времен человек разглядел этот свет и был настолько щедр, чтобы не пожалеть жизни. Мы, дети революционной России, для которой Октябрь был и явлением национальным, обязаны воздать должное подвигу американца. Этот подвиг имеет тем большее значение, что совершен человеком, который воспринял Октябрь, как говорили в старину, самовидцем: между ним и событием не было второго лица, он был свидетелем главных событий революции, он многократно разговаривал с Лениным, и он на долгом пути лет и десятилетий был очевидцем и участником того, что мы зовем вторым днем революции. Никто не может сказать, что мнение его голословно. Да и утверждение это бессмысленно, когда речь идет о Вильямсе, чьи нравственные устои неколебимы. Наверно, наши историки и литераторы еще вернутся к жизни американца. В этом возвращении есть свой большой смысл: конечно же речь идет о друге, чья жизнь явила пример верности, что бесценно. Но пример жизни Вильямса тем более высок, что он обращен к Октябрю, который вечно будет источником нашей веры.

КОЛДУЭЛЛ

Колдуэлл явился на Кузнецкий с просьбой разрешить ему поездку на фронт — шла первая неделя войны. Вместе с ним должна была выехать Маргарет Бурк-Уайт, в соавторстве с которой он сделал несколько книг — текст этих книг, по-колдуэлловски точный и зримый, своеобразно был соотнесен с художественными фотографиями Бурк-Уайт.

Колдуэлл был молод — тридцать! Он был росл, хорошо сложен, крепок в ходьбе, — в его лице, пожалуй, самым характерным был подбородок, насеченный неглубокой ложбинкой, сообщающий его лицу если не суровость, то строгость. Помню, что Колдуэлл просил направить его и его спутницу к воротам Смоленска. Возможно, писатель опирался здесь не столько на знание обстановки, сколько на свое постижение русской истории: «Направление главного удара было тут и прежде».

Насколько не изменяет мне память, решение вопроса о поездке Колдуэлла в район боев потребовало некоторого времени, и писатель явился на Кузнецкий вторично, на этот раз в сопровождении своей спутницы. Как можно было понять спутницу Колдуэлла, она не теряла времени даром и все эти дни усиленно снимала Москву, которая жила уже жизнью столицы сражающегося народа. На фотографиях, которые показала нам Бурк-Уайт, по московским улицам шли ополченцы, студентки медицинских институтов получали обмундирование медсестер, центральные площади пересекала на рысях конница, направляющаяся на фронт. Но среди этих снимков были такие, которые, как можно было догадаться, составляли предмет особого внимания Бурк-Уайт, а возможно, и Колдуэлла. Это была, так сказать, на взгляд американцев, традиционная Русь, Русь патриархальная, которая ликом своим могла напомнить американскому читателю Россию едва ли не времен Отечественной войны 1812 года. Представляю, как трудно было отыскать летом 1941 года эту Россию, но надо отдать должное американцам, они проявили тут завидную изобретательность. Они пошли по московским церквам, в частности в сокольническую церковь, где в ту пору служил архимандрит Введенский, и среди прихожан отыскали типы стариков, будто явившихся в ноше время из далекого прошлого. Иначе говоря, если надо было найти Россию дедовскую, которая могла быть отождествлена с Россией, дававшей отпор наполеоновским полчищам, то такая Россия была найдена. В ответ на реплику, что не этой России предстоит сегодня защитить русскую землю, американцы только недоуменно разводили руками. Казалось, они были готовы согласиться, но просили понять и их: «В США есть читатели, которые в своем восприятии России остановились на 1812 годе, и им надо показать, что эта Россия жива».

А между тем разрешение на поездку было дано, и американцы выехали к Смоленску. И подобно тому как это было в Москве, в поле зрения американцев продолжала оставаться патриархальная, больше того, стихийная Россия. Как ни внезапно было вторжение врага, уже тогда страна собирала свою техническую мощь — танки, самолеты, артиллерию, что, в сущности, и явилось доброй основой русского кулака, обратившего немца вспять, — но это странным образом не соответствовало представлению американцев о России — наверно, было не так патриархально, да, пожалуй, не так живописно.

Поэтому, когда вскоре пришла книга Эрскина Колдуэлла и Маргарет Бурк-Уайт «На смоленской дороге», состоящая из великолепных фотографий спутницы писателя и лаконичного, но яркого текста самого Колдуэлла, я не удивился, увидев Россию, в которой лишь отдаленно угадывалось страдное лето сорок первого, — из книги выступал красавец священник в парчовой ризе с дорогой панагией на груди, было много стариков, вдохновенно молящихся, с отблесками свечного пламени на лицах и великолепные, надо отдать должное американской художнице, снимки церквей...

Помню, что это первое знакомство с Эрскином Колдуэллом немало меня и озадачило и заинтересовало. Имя его было известно у нас по нескольким книгам, вышедшим за несколько лет до войны, — велика тут заслуга Ивана Кашкина, знатока американской литературы, много сделавшего, чтобы эта литература стала известна советскому читателю. Труд Кашкина был известен и за океаном — свидетельство этому письма Эрнеста Хемингуэя советскому американисту, которыми сегодня открываются собрания трудов Ивана Александровича. Все, что теперь я узнал о Колдуэлле, не очень соответствовало моим прежним представлениям об американце. Ведь мы знали его по «Табачной дороге» — впечатление, оставленное романом, жило в нас. Колдуэлл назвал свое произведение романом, хотя в романе всего восемь листов. Но вот фокус: такое впечатление, что по размерам своим роман в два раза больше — так он событийно крепок, так уплотненно в нем действие, так он многомерен по характерам и, пожалуй, по языку. Но главное, конечно, в ином. Это остросоциальный роман, в котором писатель нарисовал потрясающе правдивый портрет бедствующей семьи, которую голод заставляет делать нечто такое, что способен заставить сделать только голод... Главный конфликт романа возникает в связи с судьбой двенадцатилетней Перл, которую семья продает в жены. Но Перл отчаянно храбра — она восстает, отказываясь подчиниться и родным и мужу. Наверно, вот здесь эпицентр романа: девочка, которой, быть может, через годы и годы предстоит стать взрослой, волей обстоятельств точно прозревает, обнаруживая такую силу ума, которой в этом возрасте в обычных условиях у человека нет. Но прежде чем победить, Перл надо пройти море (море!) нужды, узрев во всей неприглядности тенета человеческого изуверства. Как ни неприглядна картина, которую нарисовал Колдуэлл, хочется отыскать в ней луч света — это, конечно, маленькая коддуэлловская героиня — Перл... Но в связи со всем сказанным выше хочется воздать должное социальному видению писателя, его способности распознавать правду жизни, его храброй решимости единоборствовать с теми, кого можно назвать носителями зла. Конечно, то, что сделал тогда Колдуэлл, увидев сражающуюся Россию, в высшей степени благородно и подсказано сочувствием к народу, попавшему в беду. Речь в данном случае идет об ином, о мире социального понимания события, — казалось, что у автора, написавшего «Табачную дорогу», оно должно быть более высоким. Но тут есть, быть может, свое объяснение: социальное видение — это во многом и знание. Америку автор знает значительно лучше России. Уже по одной этой причине степень понимания происходящего на отчей земле и за ее пределами у писателя разная.

И вот отгремели военные грозы, минуло, дай бог памяти, двадцать лет, и Колдуэлл вновь в Москве. В начале войны было тридцать, сейчас пятьдесят, но по-прежнему силен в плечах и в шагу. Рядом с писателем его жена, художница Вирджиния Колдуэлл. Осень, и на столе много фруктов. Может, поэтому у Вирджинии искушение раскрыть тетрадь и взять карандаш. Карандаш отдает глубокой чернью — угольный карандаш. Ее маленькая, заметно смуглая рука быстра — художница хорошо владеет рисунком. Ваза с крупными грушами, укрытыми гроздями винограда, которые, не уместившись, свешиваются с вазы, перенесены на тетрадный лист с завидной точностью. Колдуэлл нет-нет да скосит глаза на тетрадный лист, скосит заинтересованно, хотя мнения своего ничем не выражает. Можно подумать, что положение супругов суверенно — каждый занят своим делом. Но возникает и иная мысль: быть может, Вирджиния Колдуэлл вот так своеобразно аккомпанирует беседе мужа, и делает это не впервые. Так или иначе, а это не мешает беседе, которую Колдуэлл ведет, тем более что беседа, по всему, остра и заметно захватила его.

Отчей землей для Колдуэлла стала отчая земля дядюшки Тома — американский Юг, Джорджия, Алабама, Техас, Флорида. Проблема цветной Америки — это проблема Колдуэлла. Едва ли не половина написанного им посвящена этому. «Неужели и после этого у нас в Америке не перестанут линчевать негров?» — сокрушается один из героев Колдуэлла, и в этом вздохе слышится вздох автора. Беседа быстро набирает силу потому, что в самом начале затронута эта кардинальная для писателя проблема, по крайней мере для его произведений, написанных в годы, непосредственно следующие за войной.

— Как мы заметили, негритянская проблема не занимает в ваших последних произведениях того места, какое занимала прежде, чем это объяснить, мистер Колдуэлл?

Наш гость не ожидал, что слушатели начнут беседу без необходимой в этом случае «экспозиции» — вопрос обнаруживает желание сразу начать разговор по существу.

— Ну что я могу сказать? — произносит он и, достав пачку сигарет и зажигалку, принимается раскуривать сигарету — по всему, хочет выгадать драгоценные секунды. — Краски Америки не обнимешь: белые, черные, желтые, оливковые... Все громче заявляют о себе темнокожие — их роль во всех сферах жизни растет... — он, как можно было заметить, начал издалека, чтобы все акценты заняли свои места, — если начинать с элементарного, легче избежать ошибки. — Но есть оппозиция, особенно сильная на Юге. Она выступает против равенства негров. Речь идет об общественных и государственных институтах, как, впрочем, образовании... Страна требует совместного обучения белых и черных — тут есть прогресс, но не везде. Сам я — сторонник предоставления равных прав неграм и белым...

— Насколько нам известно, в Америке есть тенденция распространить требование равных прав на все сферы жизни, в частности на искусство, не так ли? — этот вопрос, казалось, возник сам собой и, по всему, насторожил нашего собеседника.

— Я думаю, что, если человек талантлив, его талант сумеет пробить себе дорогу, — ответил Колдуэлл. — Я говорю о Киде и Белафонте. Это можно отнести не только к артистам, но и к писателям — Ленгстон Хьюз тому пример. А певцы? Например. Поль Робсон! Надо сказать, что в Америке предрассудки не так сильны в сфере искусства, как в сфере социальной... — Он умолк, раздумывая, — видно, ответ потребовал сил. Отвечая, он спалил сигарету и едва не припек пальцы, однако донес ее до пепельницы и загасил, сплющив о дно пепельницы. — Если негр обеспеченный человек, то он меньше ощущает на себе эти предрассудки, если же он беден, то они дают себя знать сильнее. Средний американец, как я заметил, не является ненавистником негров. Имущественные различия сильнее национальных. Если жизненный уровень всех рас будет повышаться, то есть надежда, что их общественное положение сравняется...

В скобках заметив, что именно это высказывание Эрскина Колдуэлла вызвало возражение присутствующих, при этом журнал счел возможным вынести эти возражении и на свои страницы: в самом деле, талант того же Поля Робсона заявил о себе столь громко не благодаря преодолению расовых предрассудков в США, а вопреки этим предрассудкам. Однако это была частность — в остальном реплика Колдуэлла была очень интересной, выдавая в нем человека, чья мысль о проблеме цветных на американской земле плодотворна.

— Как вы оцениваете дискуссии о судьбе романа? Вам, конечно, известно мнение, что роман должен умереть, при этом, разумеется, вместе с традиционными своими героями? Колдуэлл вздыхает, возможно даже облегченно. В том, как отвечал он на вопрос о положении негров, незримо присутствовала сдержанность, быть может даже неловкость. В США, насколько нам известно, нет закона, который есть на Британских островах, запрещающего подданным империи критиковать за рубежом имперские порядки, тем не менее... Одним словом, нам послышался вздох облегчения...

— Великие романы, написанные великими писателями, останутся навсегда...

Карандаш миссис Вирджинии, перенесший в тетрадь своеобразную форму нашего окна и нехитрый пейзаж, открывшийся за окном, невольно повис над бумагой: ее большие, как мне казалось, темные глаза, обращенные на мужа, выражали любопытство — проблемы искусства ей ближе всего остального.

— Да, останутся навсегда, — повторяет Колдуэлл. — Пример — Толстой и его роман «Война и мир». Роман в силу своей природы все время обновляет форму. Скажем, сто лет назад для английского романа был характерен тип романа Диккенса. Сейчас невозможно писать так, как писал Диккенс. Роман несет на себе следы жизни и вместе с нею меняется. Возможно, что со временем мы придем к такой форме романа, которую сегодня не можем рассмотреть...

А разговор продолжал набирать силу: он становился все сложнее, рождая вопросы неожиданные, — это отражали ответы писателя, они были неторопливы и логичны, в них почти отсутствовала импровизация.

— Полагаем, что вы правильно поймете нас, господин Колдуэлл, если мы зададим такой вопрос: чем объясняется различие, которое, на наш взгляд, существует между вашим творчеством тридцатых годов, отразившим многие значительные стороны жизни американского народа, и произведениями, написанными в последнее время?

Все явственнее вмешивается молчание. Видно, беседу трудно сместить в сферу абстрактных истин, и виноват в этом Колдуэлл — он ведь социальный писатель. Но молчание все еще владеет сидящими за столом. Для Колдуэлла вопрос был обернут в серебряную облатку. «Чем объяснить, что из ваших произведений последнего времени ушла социальная тема такой глубины и такого масштаба, какая им была свойственна в тридцатых годах?» — так или приблизительно так мог прозвучать вопрос, если его освободить от серебряной облатки и вынести на свет.

Однако как все-таки ответил на этот вопрос Колдуэлл? По его словам, он всегда был и будет реалистом, он писал о жизни, которую знал, потому что сам жил ею. Когда он работал над первыми вещами, страна переживала экономический кризис. С тех пор, по словам Колдуэлла, социально-экономическая жизнь Америки изменилась. Вот пример: та же «Табачная дорога» появилась в тридцатые годы, в тяжелый период жизни страны. Это был роман о том, как человеку спастись от голодной смерти. Прошло двадцать пять лет, и Колдуэлл написал «Грэтту» — роман о женщине, свободной от бед, которые одолевали прежних героев писателя. Колдуэлл считает, что никакого противоречия тут нет — он всего лишь следует за жизнью.

— Я взял эти крайности, — заключил Колдуэлл, — чтобы показать, что писал о той жизни, которая была в то время, когда я о ней писал.

Но разговор, который сейчас шел в редакции, поистине обрел формы полемики, и уже ничто не могло его повести по иному пути. Однако как возразить писателю, оставшись верным истине, и сберечь интонацию беседы, по всем признакам дружественной?

— Как мы поняли, проблемой проблем для вас и сегодня является жгучая современность Америки. Уместен вопрос: разве положение негров не является такой проблемой?

Однако надо отдать должное Колдуэллу-полемисту: он и тут нашел ответ, при этом по-своему убедительный. Он сказал, что написал два романа о неграх: «Случай в поле» и «Истервиль».

— Это были, по-моему, два лучших романа, которые вообще написаны в Америке о взаимоотношениях белых и негров, — парировал он. — Я считал, что исчерпал эту тему, и больше писать на нее не могу...

По всему, беседа минула свой пик, и первой это почувствовала Вирджиния Колдуэлл — быстрым движением своей смуглой руки она перенесла на бумагу очертания гладиолусов, грациозные стебли которых удерживала стоящая в углу ваза, и тихо закрыла тетрадь. Она все делала мягко и чуть-чуть церемонно, как привиделось, даже с едва заметной улыбкой на устах. Не знаю, много ли раз она была свидетельницей столь острого разговора, какой произошел сегодня, но надо отдать ей должное, она сберегла самообладание. Во всяком случае, в том, как по мере обострения диалога он преломлялся на ватмане Вирджинии Колдуэлл в плодах и цветах лета, было жизнелюбие, а значит, и самообладание. Ее быстрый и твердый удар угольного карандаша, по всему, шел за беседой, поспевая сказать главное: «Все идет как нельзя лучше — спокойно...»

Но у беседы уже обозначился дальний берег — она шла к концу.

— Очевидно, в литературных связях между нашими странами свою роль должны сыграть писательские встречи?

— Я надеюсь, что все больше советских писателей будет приезжать в США, а американских — в Советский Союз. И я хочу, чтобы писатели приезжали но только в Москву и Нью-Йорк, но путешествовали по стране.

— Вас широко читают у нас — что вам говорят беседы с вашими читателями?

— Мне тоже кажется, что мои произведения читаются у вас. Для меня внимание ваших читателей — большая честь. Очевидно, это говорили и до меня, но готов повторить: ваши читатели — лучшие в мире.

Расставание было отмечено истинным радушием. Будто и не было спора. Очевидно, имело значение, что спор был отмечен доброй волей. Но, вернувшись к беседе, я не мог не подумать: пафос произведений Колдуэлла в большей мере критичен, чем его высказывания, а книги писателя дают более объективную картину социальных метаморфоз Америки, чем диалог с ним. Я не склонен думать, что Колдуэлл изменил себе. Очевидно, его высказывания восприняли новый климат Америки, возникший, в частности, вместе с холодными пятидесятыми, — да, печально было то, что даже такой большой писатель, каким был Колдуэлл, должен считаться с этим.

Новая встреча с Колдуэллом произошла четырьмя годами позже — писатель явно соотносил свою поездку с предыдущей встречей и приехал осенью; рядом с ним, как и накануне, была, его подруга Вирджиния Колдуэлл.

Как свидетельствовала всезнающая молва, в эти годы Колдуэллы провели в поездках — объездили полмира. Вот и к нам приехали не кратчайшим путем. Казалось, отсвет этих странствий лежит на их лицах — нет, не то что зной экзотического юга обуглил кожу и улыбка стала ярче, темп этих лет, их движение сказались во всем лике гостей... Наверно, во все времена так выглядели те, чьей страстью была жажда странствий, — припомнился Колдуэлл военной поры, его молодость была в походке и крепкой стати. Но вот что любопытно: когда расставались последний раз, была, признаться, тревога — правильно ли поймет американец наши вопросы, не скажутся ли повороты спора, подчас крутые, на наших отношениях? И вот новая встреча: нет, все понято правильно, за столом прежний Колдуэлл, в чем-то сдержанный, но радушный... Да и беседе сопутствует приязнь, — кажется, даже итальянский карандаш Вирджинии Колдуэлл движется по ватману с той же верностью и стремительностью, разве только у цветов, стоящих поодаль, краски не августа, а октября.

Его память обращена к войне — тут истоки и его отношений с Россией.

— Был момент, когда победа казалась невозможной. И если бы не вы, союзники не выиграли войны. Очень хочу проехать по стране, посмотреть, как живут ваши люди. Ах, как бы много я узнал, если бы говорил по-русски! А так вижу, но не слышу, а поэтому вижу не все. Понимаю: между русскими и американцами есть даже некоторое родство, настолько они порой похожи друг на друга...

Итальянский карандаш очертил контур рисунка, висящего на стене, — это Пикассо. Волей художника, в наброске лик Гагарина соединился с очертаниями голубя. Рисунок был сделан одной линией и мог бы быть отвесен к тем работам великого художника, которые обрели значение символа. Для редакции это реликвия,

— Не полагает ли мистер Колдуэлл, что атмосфера отношений между нашими странами — если сравнить время, когда происходил прошлый приезд американских гостей, с нынешней порой, — быть может, в большей степени способствует этим ощущениям?

Похоже, последний вопрос встревожил гостя, — как это было прежде, несколько крепких затяжек, и огонь его сигареты припалил кончики пальцев.

— Лично мое отношение к русскому народу никогда не менялось, — говорит Колдуэлл и бросает недокуренный огарок в пепельницу — он точно извиняется за тех, чье отношение к нам подверглось метаморфозам. — Отношения между странами — сфера дипломатов. Что же касается меня, то я считаю: народ остается народом. Многие из американцев — люди с большим сердцем, честные люди, — разумеется, чувствовали, что отношения с Советским Союзом в последние годы становятся иными. И все-таки простой американец хочет больше знать о русских... Большое число студентов изучает русский язык... Но иногда в Америке можно наблюдать вспышки противоположных чувств. Обычно это бывает в результате выступлений в конгрессе или сенате каких-либо политиков. Стремясь во что бы то ни стало сделать карьеру, они не брезгуют ничем. «Не доверяйте русским!» — можно услышать вновь и вновь. И думают, что таким образом прослывут смелыми и проницательными... Но даже подобные люди понимают, что Советский Союз — великая держава...

Не надо быть большим знатоком Колдуэлла, чтобы понять, что мы имеем дело с человеком, искренне верящим в добрую волю советского народа. В добрую волю, а значит, и в преданность идеалам мира.

Но очевидно, в нашей беседе важны и частности: как это было прошлый раз, потребовалось немного времени, чтобы острые рифы этих частных вопросов дали о себе знать.

Колдуэлл — знаток негритянской проблемы. Говоря об этом, он хочет правильно расставить акценты, по возможности сохранив объективность. Он полагает, что процесс уничтожения неравенства в области образования между белыми и черными имеет место в Америке. Если этот процесс будет продолжаться, то все больше негров будут иметь квалифицированную работу. Но это только в сфере образования. Во всех иных сферах, в частности там, где два главных потока населения, может быть, даже смыкаются, — быт, ресторан, театр, — имеет место неравенство. Итак, лет двадцать назад негры были менее образованны, менее квалифицированны, менее, в широком смысле этого слова, просвещены, сейчас положение иное... Если дело пойдет даже нынешними темпами, прогресс будет заметен. Таким образом, медленно, без насилия может быть сделан существенный шаг вперед...

Не принимает ли тут Колдуэлл желаемое за действительное — положение наверняка не так благополучно. Едва ли не в тот самый момент, когда мы беседовали с Колдуэллом, тогдашний президент США Джон Кеннеди привел данные, которые говорят сами за себя: уровень безработных среди негров вдвое выше, чем среди белых. В каком веке эти две цифры сравняются и какое значение это может иметь для негра, который сию минуту мерзнет в нетопленых трущобах Гарлема? И вновь мы возвращаемся к мысли, однажды высказанной: у книг Колдуэлла немалые преимущества перед устными свидетельствами писателя — книги воссоздают американскую действительность точнее. К тому же книги могут пережить устные свидетельства. Тогда что будет мнением Колдуэлла?

Разговор возвращается к чисто литературному сюжету. Писатель закончил роман «Последняя ночь лета» и книгу путевых записей «Мои путешествия по всем штатам», которую иллюстрировала Вирджиния Колдуэлл.

— Я делала эти рисунки по его рассказам, — говорит миссис Вирджиния, глядя на мужа, когда мы покидаем редакцию и выходим на Пятницкую. — Я слушала его и рисовала... Как теперь...

Она поднимает на него глаза, будто ждет согласия. Кажется, он подтвердил сказанное ею, и они продолжают путь. В их неспешной походке, в нерезких жестах, может быть, даже в сомкнутых устах есть тишина, которую они так ценят, — тишина раздумия, тишина сосредоточенности...

САРОЯН

Все произошло так, как происходило не однажды прежде: позвонили с Воровского, 52 и сказали, что сегодня в четыре у вас на Пятницкой будет Сароян.

Разом вспомнился Акоп Салахян. Он сказал мне накануне: «Будет Сароян — пригласи меня, ничего добрее ты для меня не сделаешь».

Мигом позвонил Акопу:

— Будь к четырем на Пятницкой — придет Сароян!..

И вот заветные четыре, Сарояна еще нет, но Акоп, разумеется, уже у нас — зарылся в дальние сумерки кабинета, только глаза поблескивают. Представляю, что значит для него встреча с Сарояном, — как меня предупредили (впрочем, об этом знает и Акоп), встреча в редакции предшествует поездке Сарояна в Армению, быть может первой.

Пока мы ждем, прислушиваясь к шагам в коридоре, у каждого из нас в сознании прокручивается жизнь Сарояна, один кадр за другим. Нельзя сказать, чтобы эти кадры возникали в нашем воображении последовательно, но в них, как в цветном сне, есть зримость красок и их объемность. Я вдруг вижу отца Уильяма — он был духовником армянской общины маленького калифорнийского городка, в котором родился писатель. Я вижу, как отец Арменак идет в церковь и его черный клобук долго виден в перспективе улицы, поднимающейся в гору. Но странное дело, когда кончалось лето, Арменак вдруг снимал рясу духовника и, переодевшись в брезентовую робу батрака, уходил из городка. Оказывается, денег, которые мог заработать проповедник, недоставало, чтобы прокормить семью, и он уходил на осенние месяцы в чернорабочие. Но жизнь Арменака Сарояна пресеклась неожиданно: он умер, когда Уильяму было два года, и оказалось, что минувшее время было для семьи не самым трудным. Кирпичная ограда приюта, подъем и отбой по звуку колокольчика, печальная череда приютских детой, одетых в одежду, которая делала детей на одно лицо. А потом конец приютского заточения и жестокое, но все-таки самостоятельное плавание по волнам родного города: мальчик, разносящий пакеты, переписчик бумаг, переносчик тяжестей, солдат, несущий караульную службу, и, наконец, литератор, пробующий перо. Да, призванию литератора, наверно, предшествовал процесс в этом случае обязательный: формирование характера — без характера нет литератора... Что можно было сказать о характере молодого человека, оседлавшего фортуну?

Не любил работы, требующей усидчивости, не любил, чтобы день его был регламентирован, не любил, чтобы им повелевали... Однако что он любил? Дать волю свободной стихии воображения, а может быть, и юмора. Собственно, этим силам Сароян был обязан тем, что его первый рассказ увидел свет. А вслед за этим остальные почти полторы тысячи рассказов — да, мы не ошиблись: за двадцать лет из-под пера Сарояна вышло полторы тысячи рассказов, более десятка пьес и шесть романов, которые, как утверждают знатоки творчества Сарояна, были тоже в своем роде рассказами, но только больших, чем обычно, размеров.

Но что надо считать ключом к творчеству писателя? Возможно, сарояновского героя? Но кто все-таки он, этот сарояновский герой? Простой человек, добрей и, быть может, чуть-чуть наивный, не чуждый предрассудков, от которых, казалось, не очень-то готов откреститься и сам писатель. Истинная первоприрода этого героя — добро. Да, сарояновский герой — носитель того чистого, совестливого, что лежит в основе добра. И, как каждый подлинно чистый человек, он, этот герой, не несет на себе язв Америки — он в веселье и в печали человечен. Конечно, этот герой — великий утешитель, он утешитель подчас и тогда, когда утешение не отождествлено, строго говоря, с социальной добродетелью. И все-таки Сароян — певец добра и доброты, именно поэтому его книги находят такой горячий отклик в сердцах людей. Путь писателя — это путь человека, зовущего людей к утверждению радости, чтобы, по слову Сарояна, жить «так, чтобы на этом чудесном пути не увеличивать страдания и горести мира, а улыбкой приветствовать его безграничную радость и тайну».

Не знаю, как Акоп, но в течение тех нескольких минут, которые минули, пока мы ждали вашего гостя, мой мысленный взор пытался объять все, что отождествлялось с Сарояном. В коридоре прошумели шаги — они были размеренны и тверды — так ходят люди, которые привыкли ходить по этой земле с неколебимостью и уверенностью хозяев. И вот Сароян появился на пороге кабинета и, приветственно взметнув руку, оглядел сидящих вокруг.

В том, как он пожимает руки, пристально вглядываясь в глаза, есть желание уже в эту первую минуту представить состав собеседников. Доходит очередь и до Салахяна.

— Армянин? — спрашивает Сароян, задерживая в своей руке руку Акопа.

Тот заметно смешался.

— Да, конечно, — подтверждает он.

Гостю пододвигают кресло, которое предусмотрительно поставлено напротив окна, — уже усевшись, гость обнаруживает это, что немало смущает — свет высветлил гостя. Но он готов смириться с этим. Сейчас должен быть завязан первый узелок беседы, — как показывает опыт, это не просто.

— Есть мнение, что мифическая Итака — это в какой-то мере земля вашего воображения, не так ли? Хотя сам образ созданного вами мира Итаки вызывает доверие, этот мир едва ли достоверен? Хотя климат Итаки проникнут всеобщей готовностью к добру, это едва ли Америка? Хотя в Итаке господствует культ всеобщего равенства, в частности равенства цвета кожи, это тоже не очень похоже на Америку? Легендарная Итака потому и легендарна, что это не совсем Америка, так?

Сароян смеется:

— Вы так обстоятельно старались ответить на вопросы, которые поставили мне, что, право, их можно было бы и не задавать, — он продолжает смеяться, смеяться неудержимо, дав понять, что к тому, что он сказал, уже нечего добавить.

— А в какой мере, на ваш взгляд, верно мнение тех американских критиков, которые полагают, что ваш стиль напоминает игру? Он, этот стиль, в такой мере раскован, что в самом повествовательном потоке есть силы, уносящие нас прочь от жизненных будней?

Он наклонил голову, улыбаясь:

— Кажется, Гёте сказал: «Творцу надо объяснять смысл его создания». Если вы продолжите объяснение, я готов слушать...

Все смеются — он определенно настроен на лирический лад. По крайней мере, все, что было произнесено до сих пор, ему приятно. Свет, проникающий в окно, действительно высветлил всего его, высветлил тщательно. Волосы нашего гостя забраны назад, открыв сияние лба, ярко-черные брови, как и заметно смоляные волосы, тронутые сединой лишь на висках, оттеняют черты лба.

— Что вы ждете от вашей поездки в Армению?

— Что я могу ждать от поездки в страну моих отцов? Быть может, мое отношение к Армении передает посвящение, к которому мне трудно что-либо прибавить: «Английской речи, американской земле и душе Армении».

Но в преддверии поездки в Армению Сарояну определенно требовался человек, который здесь, в Москве, мог предварить эту поездку, и я, не подозревая этого, такого человека писателю отыскал — этим человеком был Акоп Салахян. Как я понял, Сароян покинул Пятницкую вместе с Акопом и те несколько дней, которые он пробыл в Москве, они ужо не расставались.

Вскоре у меня была поездка с Салахяном в Ленинград, которую подготовил журнал «Дружба народов», одним из редакторов которого был Акоп. Поездка преследовала рекламные цели — предстояло выступление но телевидению. Нам были отданы на телестудии вечерние часы, и весь день мы провели в прогулке по городу. Был осенний день, сухой и ясный. Наш маршрут лег вдоль одного, потом другого берегов Невы, — несмотря на то что день был относительно теплым, у реки было прохладно. Беседа ладилась, и каким-то краем они коснулась Сарояна.

Но тут приспело сказать об Акопе. Сын армян, которых османское палачество бросило далеко ни север, Акоп прожил свое детство и, пожалуй, юношество в Харькове. Человек яркого литературного своеобычия, Акоп знание армянского языка и литературы обогатил постижением русского и украинского, как, впрочем, русской и украинской словесности. Тонкий и остромыслящий критик, он сделал предметом своих литературоведческих и критических поисков именно эти три литературы, обратив на себя внимание великого Аветика Исаакяна, возглавлявшего в ту пору Союз писателей Армении. Не без желания почтенного вартапета Акоп на многие годы стал его помощником и в чем-то советчиком, много сделав, в частности, для упрочения контактов армянской словесности со всем содружеством наших литератур. Этот новый этап в становлении Салахяна, человека и литератора, нашел отражение в его работах — так, как знал союз наших многонациональных литератур Салахян, редко кто знал у нас этот предмет. Очевидно, именно это обстоятельство предопределило назначение Салахяна одним из редакторов журнала «Дружба народов». Данные, о которых шла речь, были у всех на виду и не составляли тайны. Но был один талант у этого человека, не столь видимый для тех, кто наблюдал Салахяна со стороны, — человеческий. Он, этот талант, был выражен в собирании сил и оказал необыкновенную услугу журналу, который явился новым домом Акопа. Именно необыкновенному дару общения, которым обладал Салахян, журнал был обязан тем, что привадил большую группу авторитетных литераторов.

— С вашей легкой руки мы с Сарояном действительно подружились, — заметил Акоп. — Я старался вызвать его на творческий разговор и, как мог, этот разговор готовил. В канун его отъезда в Армению я пригласил его на Неглинную в «Арарат», предупредив хозяев «Арарата», разумеется, что буду с Сарояном, — само имя Сарояна сказало за себя, и стол был накрыт так, как здесь накрывают не часто. Уже поздно вечером мы перекочевали к Сарояну в «Националь», где нашему гостю был отведен, как удостоверили ветераны «Националя», тот самый номер, в котором в марте девятьсот восемнадцатого, когда правительство переехало в Москву, обитал Владимир Ильич, — позже Сароян вспоминал это не без гордости. Однако что явилось ядром беседы и в какой мере она раскрыла мне Сарояна? Речь шла о свободе художника, и Сароян высказал мнение, что писатель не должен себя ставить в условия, которые бы так или иначе ограничивали его свободу. «Я живу от книги к книге, — сказал Сароян. — И мои материальные условия достаточно скромны, но, когда я почувствовал, что этим хотят воспользоваться те, чья точка зрения мне чужда, и премия Пулитцера, которая мне была присуждена, присуждена мне не без корысти, я отказался принять эту премию, хотя соответствующая сумма, как вы догадываетесь, не обременяла моего бюджета...»

Как мне казалось, Сароян хранил в памяти посещение «Иностранной литературы» и помнил нашу первую встречу на Пятницкой, хотя об этом не было сказано ни слова. Когда же в октябре семьдесят восьмого Сароян вновь появился в Москве и я пригласил его в редакцию «Советской литературы», писатель охотно дал согласие. Со времени первой нашей встречи минуло лет двенадцать, и это, как я заметил, отразил облик писателя. Все так же чист и мощен был лоб писателя, но усов, которые он отпустил к этому времени, коснулась обильная проседь. Беседа за большим столом редакции простерлась часа на два. Все это время рядом находился фотокорреспондент, известный тем, что вот уже много лет ведет своеобразную фотолетопись писательского союза. Он верно оценил, сколь важно перенести на пленку встречу с Сарояном, и сделал около сотни снимков, при этом дюжину великолепных портретов писателя — сейчас эти фотографии передо мной, как, естественно, передо мной и запись беседы, — все это дает возможность с известной точностью воссоздать атмосферу встречи.

Он возносит бокал с коньяком, остановив его у глаз, и чайный отсвет коньяка коснулся его щеки.

— Прожил много лет в Сан-Франциско, — произносит он. — Пожалуй, самые важные для меня годы прошли там. Подумаю и вижу Фриско: холмы, вода, солнце. Нельзя этого забыть! И все-таки самый лучший из всех городов для меня Ереван! Мое сердце — там... Ереван помог мне постичь суть — я говорю о советской, русской дружбе к армянам... Вы поняли меня: советской, русской...

У него потребность на какой-то миг замкнуться в молчании и добыть нечто такое, что его действительно волнует, — когда он размыкает уста, нам ясно: он это слово добыл.

— Мои внуки — не чистокровные армяне. В них течет еврейская, ирландская кровь... Но мои дети чтут закон предков — армян: дать ребенку имя отца, деда... И вот моя невестка-ирландка произносит имя моего отца: Арменак!..

Его рука ложится на мощные лемехи усов — они у него в самом деле похожи на лемехи, — надо пережить волнение этой минуты.

— Задумал большую вещь, но не знаю: хватит ли годов? Есть искушение удлинить их, но как это сделать? Мне кажется, что я нашел решение: уехать в Армению, поселиться в тихом уголке и написать... Вот и на этот раз родная земля выручит!

Он оглядывает каждого из нас — взгляд его пристален. Оп точно хочет знать: одобряется его решение?

— Была бы моя воля, дал бы совет молодым литераторам: пишите для театра, кино, телевидения!.. Все таки формы эти современны и к тому же самый короткий путь к массовому зрителю, зрителю благодарному! В Москве гастролирует Драматический театр Армении. Вчера я был на спектакле. Кто-то имел неосторожность сказать об этом зрителям. И что бы вы думали? Все цветы полетели в мою сторону!

Он смеется — кажется, что его усы вздуваются и становятся еще пушистее.

— Нет, это, наконец, нарушение всех норм: почему на вопросы должен отвечать я? — восклицает он неожиданно. — А нельзя ли сделать... наоборот: я буду задавать вопросы, а отвечать будете вы, согласны? У вас нет иного выхода, как согласиться.

На какую-то минуту мы умолкаем, и Сароян спрашивает, вспомнив Акопа Салахяна:

— Небось и в «Иностранную литературу» тогда привели Акопа вы?

— Никуда не денешься — я привел...

Я чувствую, как много значит для него все, к чему мы обратились памятью.

— Все могу понять — не могу понять смерти человека. Я как-то беспомощен перед всем этим. Вдруг явится беспомощность, какой не было прежде. Мыслью... беспомощность.

Непросто переключиться на иные вопросы, волнующие нашего гостя, но молчание помогает совладать с печалью. Оказывается, он читает наш журнал, при этом регулярно, с девятьсот сорок восьмого и имеет свое суждение о наших антологиях поэзии и прозы, о номерах, посвященных детской и юношеской литературе, о цикле наших выпусков, относящихся к классике, и, конечно, о наших изданиях, в которых речь идет о многонациональной нашей словесности.

Мне все интересно: Украина и Грузия, Молдавия, Эстония, Казахстан, — произносит он увлеченно. — Но особенно воодушевил меня выпуск журнала, в котором вы показали молодые литературы Северного Кавказа, вызванные к жизни революцией. Признаться, я не знал, что полустолетия достаточно, чтобы был исполнен весь строй работ, предшествующих созданию литературы, от сотворения букваря до подготовки учителя, готового совладать с неграмотностью. Последнее важно: каждый новый грамотный человек — это уже читатель, а читатель — это уже вестник литературы...

Очевидно, произнесенное значило для Сарояна больше, чем могло показаться нам вначале, потому что, прощаясь с нами, он своеобразно трансформировал эту реплику, но ни на йоту не отступил от нее, сделав соответствующую запись в книге почетных гостей журнала.

Вот эта запись:

«Примите мое глубокое восхищение замечательным журналом «Советская литература», который издается на девяти языках и чтение которого доставляет мне удовольствие с самого своего возникновения в 1948 году.

Волнующий и прекрасный факт появления на свет письменных литератур народов, которые не знали письменности до революции.

Пусть эта прекрасная работа будет продолжена...

Уильям Сароян.

11.X.78.»

Не мог представить себе, что это последняя наша встреча, хотя в расставании была обстоятельность и значительность такого именно расставания, — кстати, и это легло на фотопленку. Мы вышли на улицу, встали рядом, — позади нас вывеска журнала — так хотел наш гость. Потом последовало прощальное рукопожатие, и Сароян произнес нечто такое, к чему нам суждено было еще вернуться.

— Что для меня Россия? — сказал наш гость, оглядев провожающих его. — Это для меня, конечно, моя Армения, без которой я не представляю своей жизни, без которой я был бы неизмеримо беднее, — это первое. И второе: это собственно Россия, в частности Россия Антона Чехова... Хочу сделать замечание, для меня принципиальное: я познавал эту Россию, постигая Чехова, — без этого контакта душ я не понял бы ни России, ни Чехова...

Да, самое примечательное заключается в том, что к словам, сказанным Сарояном о Чехове, ему предстояло еще вернуться. Больше того, то, что было обозначено пунктиром, обрело плоть. Редакция готовила чеховский номер, и естественная была просьба к Сарояну сказать свое слово о великом мастере новеллы — у нашего недавнего гостя была тут своя привилегия. Письмо Сарояну подписал я, и его ответ тоже был чуть-чуть личным. Да, несмотря на то что минул год со времени нашей встречи на Кутузовском, она жила в сознании нашего гостя — свое письмо в редакцию он начал с нее; письмо написано в той характерной для Сарояна манере, когда улыбка, сопутствующая чтению, сближает, а может, и роднит писателя и читателя.

«У меня много любимых писателей, но не буду же я притворяться и уверять, что сам я не в их числе. Это бы значило, что я плохо стараюсь, а писатель, который плохо старается, кто не отдается всецело своей работе, — и не писатель вовсе, он или деляга, или ремесленник, или торгаш, или агент по рекламе, или еще нечто, совершенно мне чуждое и непонятное. Став читателем, я вскоре стал и писателем. Как это случилось — целая история, которую хотелось рассказать нам, мои друзья, в память о нашей встрече в Москве, в редакции «Советской литературы», почти год назад.

Вспомним, какой искренней, какой сердечной была ваша встреча, и скажем: «А ведь мы были моложе тогда, не так ли?» Как быстро летит время, и мир приемлет спои новые денные заботы — пытаясь разрешить их, и как прекрасна взаимоуважительность между народами, сколько мудрости и правоты в доброте, сколь плодотворны и безошибочны для взаимоотношений долг и доверие, честность и юмор... Вы, верно, уже думаете — к чему это он все, скажите на милость? Так вот: сказанное — лишь немногое ни того, что я нашел, читая Чехова. А сколько еще можно сказать! Ведь перечитывая сейчас тот самый рассказ, что прочитал когда-то, более полувека назад, впервые, я воспринимаю его так, словно он только что написан, все еще нов и по-прежнему читается мною впервые. Только он, этот рассказ, стал для меня теперь еще лучше, чем когда-либо прежде. Как, каким образом все это произошло? Тут следствие двух причин. Первая — это характер самого писателя, Антона Чехова. Вторая — характер читателя, Уильяма Сарояна. Гуманность и гений Чехова — и изумление, восторг, восхищение Уильяма Сарояна».

Но вот что прелюбопытно: разговор о Чехове, возникший тогда при нашем расставании с Уильямом Сарояном, оказался не праздным: в письме, о котором я говорю, писатель не просто вернулся к Чехову, он как бы призвал его в свидетели, воздав должное тому значительному, что символизировал Чехов, писатель и человек.

«Мои друзья и дорогие мои читатели из «Советской литературы», — продолжает Сароян. — Чудо великого творения в том и состоит, что оно побуждает читателя быть соучастником творчества... Читатели открывают себя в читаемой книге, и если это действительно великая книга, они обнаруживают в себе то же величие. Кого же еще, как не себя и не все человечество, обретает читатель в книге писателя?.. И вот что произошло на деле — после чтения великих писателей — писателей с большим сердцем, как о них говорят, писателей с состраданием, писателей воистину добрых, писателей с юмором и смехом, преисполненных света и веры — от великого их духовного здоровья, хотя бы и слабых, и больных телом, каким был Антон Чехов... Мне стало казаться, что если и есть во мне, в моем характере, в самой моей жизни что-либо действительно значащее, то это писательство, и Антон Чехов приказал мне писать. И теперь, когда бы я ни начинал что-либо, рассказ, например, — если дело не шло, я откладывал страницу и возвращался к чтению, к Антону Чехову, читал несколько страниц, и снова мне становилось ясно, как это надо делать. Что же было в нем такого, что столь неотвратимо влекло меня? Видимо, его собственное присутствие во всем, что он писал. Это был он, человек по имени Антон Чехов...»

Вот так писал нам Уильям Сароян. И его письмо, такое сердечное и мудрое, было близко жизни и потому, что в мире Чехова, который вмещало сознание писателя таким объемным и многомерным, Сароян отыскал нечто такое, что объясняло нам день нынешний.

Пришло сообщение из Сан-Франциско: «Умер Сароян». Резануло острой болью. На память пришли сарояновские слова, произнесенные во время той нашей встречи на набережной Шевченко: «Все могу понять — не могу понять смерти человека. Вдруг явится беспомощность, какой не было прежде. Мыслью... беспомощность...»

АРАГОН

Была ранняя осень шестидесятого года, теплая, изредка сопутствуемая грозами с белой молнией и потоками ливня, обильными и грохочущими.

Непросто было выдержать расписание нашей туристской стайки, но оно соблюдалось: Лувр, музей Родена, выставка шагаловеких витражей...

Мне было интересно, как смотрела Париж Маргарита Иосифовна Алигер, — по-моему, это ее первое посещение французской столицы. В ее взгляде на дива Парижа не было счастливого беспамятства, но пристальность, требующая напряжения ума, была. Только время от времени, вслушиваясь, как самозабвенно лопотала девушка-гид, Маргарита Иосифовна произносила:

— Ничему никогда не завидовала, завидую знанию языка...

Как ни герметичен мирок нашей стайки, путешествующей по Парижу, у здешней молвы бронебойная сила:

— Арагон купил Эльзе мельницу и поселил ее едва ли не рядом с плотиной...

Ну, новость действительно хоть куда — да убережешься ли от нее?

Единственно кого эта новость не застает врасплох, это Алигер — в ее реплике есть искорка юмора, а в беспечальной искорке конечно же самообладание:

— Мельницу показать не обещаю, а новое обиталище Арагонов на рю Гринель, пожалуй, покажу...

Случайно или нет, но едва ли ни одновременно с переселением на мельницу Арагоны обосновались в новой квартире на рю Гринель, — это в двух шагах от посольства. То обстоятельство, что новое жилище, подобно старой мельнице, аккомпанировало появлению на свет арагоновских стихов об Эльзе, наводит на мысль, что здесь был некий замысел.

Чтобы утвердиться в этой мысли, не обязательно было прикасаться к арагоновским стихам об Эльзе, но свое говорили и эти стихи.

Настанет, Эльза, день, и ты услышишь в нем

Стихи мои из уст без муки ваших дней...

Да, Маргарита Иосифовна пообещала весьма определенно показать новое обиталище Арагонов на рю Гринель, — если учесть, что незадолго до этого в Москве вышел томик арагоновских стихов в переводе Алигер, такое посещение было естественным. Итак, перспектива встречи с Арагонами в их новом доме на рю Гринель прояснилась с достаточной определенностью — Маргарита Иосифовна просила меня быть с нею.

Помню городской дворик действительно через дорогу от посольства, выстланный плоским камнем, и несколько в глубине дворика вход в квартиру Арагонов — дом был старинный, без лифта, с нарядной лестницей, укрытой ковровой дорожкой, — в конце каждого марша стояли полу кресла, рассчитанные, очевидно, на гостей определенного возраста. И дорожка, и полукресла, и бра над дорожками были без признаков старины, свидетельствуя, что хозяева являются здесь людьми новыми.

Нас встретила Эльза и повела к большому итальянскому окну в гостиной, у которого был сервирован кофейный столик.

С видимой властностью Эльза взяла разговор в свои руки. Она полагала, что нейтральной темой, которая должна устроить и ее и гостей, будет новая квартира Арагонов, и принялась рассказывать с обстоятельностью, как труден был переезд. Но хозяйка должна была почувствовать, что интерес гостей обращен к иному. По всему, мы были на рю Гринель, когда там уже получили русский текст последних стихов поэта. Конечно, что-то могла сказать и Эльза, но она сочла себя не беспристрастной — ведь стихи посвящены ей — и ушла в тень, тем более что это было сделать нетрудно — освещенным оставался небольшой кусок паркета, на котором расположился наш столик.

— Полагаю, я должна оставить эту возможность Арагону — ведь он и говорит и читает по-русски... — Эльза качнула головой, и копна ее волос, как мне почудилось, не замутненная сединой, встревожилась. — Должна посочувствовать: переводить его всегда трудно...

Деликатная Маргарита Иосифовна не возразила:

— Что трудно, то трудно...

На том и условились: разговор будет продолжен, как только к нему сможет подключиться Арагон.

— Как я поняла в последний разговор Арагона с Галимаром. — произнесла Эльза, — возник план издания библиотеки новой русской прозы и поэзии на французском — Арагон передал издательству свой план...

Эльза с заметным воодушевлением заговорила о плане издания. Она тут же на память воссоздала этот план, составленный Арагоном, не остановившись перед тем, чтобы спросить:

— А как эти книги были встречены в Москве?

Помню, прощаясь, она как бы между прочим ввела нас в свой рабочий кабинет, и вновь нас объяла атмосфера деловой женщины, женщины, умеющей работать в том темпе и с той целесообразностью, какие единственно здесь уместны, — в кабинете был изыск и рациональность.

Я спросил себя, быть может в этот день не впервые: где суть Триоле, где ее истинное призвание? В том, что отыскал в ней Арагон: женщина с яркими глазами, которую рассмотрел в ней поэт и нарек вдохновенным «Меджнун Эльза» — «Одержимой Эльзой», или то, что померещилось мне только что: писательница, обратившая свою фантазию и ум к острейшим проблемам современности, и одновременно деловой человек, при этом деловой человек не в меньшей мере, чем писательница? Кстати, кабинет Эльзы в новой квартире на улице Гринель, как мне привиделось, свидетельствовал, что страсти делового человека грозили возобладать над всем остальным. Однако вряд ли тут уместна даже тень категоричности. Убедил себя, что понимание придет со стихами Арагона, прежде всего с «Меджнун», — в цикле стихов, посвященных Эльзе, тут и запев, и стержень мысли, и то сплетенье слов, которое способно удержать всевластие понятия — «Меджнун». Но действительно тут ничего не поймешь, не обратившись к стихам Арагона, хотя бы к некоторым его строкам. Вот они:

О имя, которое произнести не могу, потому что оно на губах у меня замирает.

Словно хрупкий хрусталь, оно может от собственной тоненькой ноты разбиться,

Оно точно запах костра и ванили, оно как в листве легкокрылая птица.

Оно будто липовый цвет: ты еще не увидел его, но оно ароматом своим тебя уже ранит.

Это имя тончайшей пушинкой дрожит у тебя на устах.

Оно как прозрачный бокал, который разбил ты, и память о нем прикасается к пальцам как ласка.

Оно словно чье-то живое дыхание в манящих вечерних кустах.

Оно где-то рядом и где-то в немыслимых далях звенит, как тугая и тонкая леска.

Это имя краснеет стыдливо при мысли, что я его выскажу вслух,

А мне одного только надо — остаться его отражением вечным.

Только пылью шагов его легких, только воспоминаньем привычным,

Только тенью неясной в тени его листьев живых...

Но если когда-нибудь кто-нибудь вспомнит о том, что на свете я жил,

И назовет ее имя, которое душу мне так будоражит,

Пусть тогда в милости этой, в малости этой он мне не откажет,

Пусть он мысленно скажет, что ею я был одержим.

Однажды золотолистой осенью, высвеченной синью марсельского неба, слышал, как эти стихи читали студенты, расположившиеся ни парковых скамейках и напрочь отстранившие по этому случаю связки книг, которые они сюда принесли... Слышал, как молодые люди повторяли самозабвенно: «Это имя краснеет стыдливо при мысли, что я его выскажу вслух...» — и не мог не подумать: если эта женщина подвигла поэта на создание таких стихов, наверно, ее суть тебе предстоит еще постичь.

Где-то весной шестьдесят пятого года в особняке на Пятницкой раздался звонок: звонила Эльза — второй день Арагоны в Москве. Смысл звонка: привезла рукопись нового романа. Остановились в гостинице «Москва». Хорошо бы встречу не откладывать. Эльза не возражает, если это произойдет завтра в десять утра, — узнаю деловой настрой парижской рю Гринель. Говорю, что готов быть у Арагонов, но по давней редакционной привычке решаюсь потревожить редакционное досье. Без особых усилий устанавливается предмет нашего завтрашнего разговора: роман «Розы в кредит». Роман только что закончен и уже объявлен к публикации Галимаром.

В условленные десять Арагоны, как, наверно, это было принято у них дома, уже работали. Прежде чем выйти ко мне, каждый из них, как могло показаться, должен был отстранить рукопись — думаю, что они вставали рано, и в Москве не решались менять принятого порядка.

— Хотите кофе? — Эльза, не ожидая ответа, направилась в дальний угол, где ожидал ее дорожный кофейник.

— Если вместе с вами — готовы.

— Как ты, Арагоша?

(Она звала его так и за глаза: Арагоша.)

— Готов, готов...

Пока вскипает кофе и его аромат распространяется вокруг, мы начинаем ладить нашу беседу.

— Завтра Московский университет вручает Арагону знак почетного доктора университета, и я решилась на поездку в Москву, сообразовав с небольшим делом... — она смотрит на письменный стол, посреди которого поместилась рукопись, по виду немалая.

«Сколько в ней? — стараюсь прикинуть я. — Восемнадцать или все двадцать?»

Мой взгляд, обращенный на рукопись, был не очень-то осторожен, — по крайней мере, Арагон его ухватил.

— Я тут человек... посторонний! — вдруг произносит он и, обратившись к Эльзе, пытается уточнить: — Правильно я говорю: посторонний, так?

— Посторонний, посторонний, Арагоша, — поддерживает его Эльза.

— Я тут человек посторонний и поэтому беспристрастный... Правильно я говорю: беспристрастный, Эльза?

— Беспристрастный, разумеется, беспристрастный, Арагоша, — поддерживает его Эльза все так же серьезно.

— Вот мое мнение: хороший роман... — заключает Арагон. — Один из лучших романов Эльзы...

— Не перехвалил, Арагоша? — смотрит она на него улыбаясь.

— Нет, не перехвалил... — подтверждает он с той искренностью, которая не оставляет сомнений — никаких преувеличений, все слова на месте: хороший роман.

— Может вас заинтересовать моя рукопись? — в вопросе Эльзы нет недомолвок.

— Да, конечно, вы его уже не увезете в Париж, — говорю я.

— Спасибо, — смеется она, так щедро она еще не смеялась.

Арагон задумался, казалось, тень печали впервые легла на его лицо.

— По-моему, вы опечалены? — спрашиваю я. — Что так? Ведь мы обо всем договорились.

— Это вы обо всем договорились, — кивает он в сторону нас с Эльзой. — Не я...

— Что вы имеете в виду?

— Завтрашнюю свою речь в университете — никогда не произносил речей в университете... Никогда не писал речей — скажу то, что на сердце...

— Да, скажи, что на сердце, Арагоша, — это у тебя получается.

Она протянула руку и, как мне показалось, коснулась его седин — он просиял, большего счастья для него не было. Сколько им могло быть лет в то московское утро шестьдесят пятого года? Почти по семьдесят, да, почти по семьдесят, но глаза были полны света.

— Не забудьте про университет, — произнес Арагон, когда мы прощались; по-моему, благодарственная речь в университете не шла у него из головы.

Уже прощаясь, я оглянулся и поймал себя на мысли, которая, впрочем, была для меня не новой: конечно, жизнь дала равные козыри всем, но все-таки тому, что мы зовем красотой, она дала на один козырь больше. Что я хочу сказать? При равных шансах красота уходит из жизни последней, — казалось, все отдало себя во власть возраста, а красота еще сопротивляется — она хлопнет дверью последней. Все это вдруг явилось сознанию, когда, прощаясь с Арагонами, я обернулся и увидел его и ее. Наверно, семьдесят или почти семьдесят могут дать повод говорить о возрасте, но, честное слово, два человека, возникшие передо мной, начисто отвергли эту возможность — хотелось говорить обо всем, но только не об этом.

«Как Арагоны?» — Мне интересно мнение моего спутника. Его реплика лаконична: «Их любовь к советской литературе очень нам полезна — надо беречь ее».

Но торжество, о котором говорил Арагон, отпечаталось в памяти речью Романа Самарина, взволнованной и по этой причине почти патетической, и, как мне показалось, чуть-чуть смятенной репликой Арагона. В том, как Арагон и Эльза отблагодарили хозяев, было нечто такое, что я отметил для себя накануне: знак университета был встречен с благодарностью, которая была тем более сердечной, что освещена улыбкой, выражающей добрую волю. Получасом спустя я смотрел, как еловая аллея, которая так хороша перед университетом, увлекла наших друзей от парадных врат к обрыву над Москвой-рекой, откуда открывается единственный в своем роде вид на Москву. Я не без умиления следил за спокойным шагом гостей, чьи заметно светло-серые костюмы были долго видны на фоне густо-зеленой хвои, и думал о том, что церемония в университете должна была отвлечь их от темпа и энергии повседневных дел, которыми, как я заметил, была заполнена их жизнь во французской столице. Но едва я успел подумать обо всем этом, как раздался звонок Эльзы — в интонации, с которой были произнесены услышанные мною слова, от университетского торжества не осталось и следа.

— Ну, как решили... с романом? — спросила Эльза.

Я пришел в замешательство: признаться, единственно, что я успел, это благополучно доставить роман в редакцию.

— Я вас... не понимаю, — мог только произнести я.

— Что же тут непонятного? Редакция успела составить мнение о романе?

— Вы полагаете, Эльза Юльевна, что минувшей ночи было достаточно, чтобы это мнение составить?

— А как же? — изумилась она. — В том случае, когда я даю рукопись Галимару вечером, утром я уже имею ответ...

— К сожалению, эти сроки не в наших правилах, — сказал я.

— Инициатива моего звонка вам принадлежит Арагону, — вдруг произнесла она. — Я сказала ему, что ответа еще нет, но он настоял...

Слова Эльзы тут было достаточно вполне, но она почему-то обратилась к авторитету Арагона, — кстати, как я заметил, это было с нею и прежде.

— За Галимаром нам поспеть трудно, но до вашего отъезда из Москвы мы, пожалуй, поспеем... — был мой ответ.

На этом вопрос был решен: насколько я помню, Галимара нам превзойти не удалось, но Эльза уехала из Москвы, имея положительный ответ редакции.

Эльза уехала, а из памяти не шли марсельские студенты, вместе с Арагоном поющие хвалу любви поэта:

О имя, которое произнести не могу, потому что оно на губах у меня замирает.

Словно хрупкий хрусталь, оно может от собственной тоненькой ноты разбиться...

Последний раз я видел Арагона в шестьдесят восьмом году. Редакционные дела привели меня к Андре Вюрмсеру в «Юманите», давнему и постоянному автору «Иностранной литературы». Время было более чем грозное — большая парижская пресса жестоко атаковала вашу страну, грозя ей всеми возможными карами, и все, что выражало несогласие с этим хором голосов, выглядело поступком едва ли не рыцарственным.

Я быстро поладил с Вюрмсером по поводу всех моих просьб и готовился проститься, когда распахнулась дверь и вошел Арагон. Мне сказали, что вы здесь, и я решил обязательно повидать вас... — Арагон подмигнул Вюрмсеру, прося извинения, что умыкает его гостя, и, обернувшись к двери, распахнул ее — мы вышли.

Вот так, следуя за Арагоном, мы покинули «Юманите» и перешли дорогу. По ту сторону улицы был книжный киоск — он до сих пор стоит там. Арагон раскрыл ладонь и выпростал на нее несколько франков. В следующую минуту у меня в руках оказался последний номер журнала, который по-русски зовется «Франция — СССР». Вручая журнал мне, Арагон раскрыл его на странице, осененной аншлагом: «Париж открывает новых русских поэтов».

— Мой русский возникал вместе с французским Эльзы; впрочем, французский Эльзы возник много раньше, — казалось, он воспользовался статьей в журнале, чтобы развить эту тему — как русский вошел в его сознание. — Эльза поселилась во Франции, когда ей было двадцать три, и, очевидно, тогда же стала пробовать себя во французском, но до поры до времени скрывала...

— Осмелела... при вас?

— Да, роман «Добрый вечер, Тереза» был написан при мне, хотя чуть-чуть и втайне от меня...

— Оберегалась... независимость?

Он остановился — видно, искал русские слова: он был несвободен в русском.

— Способность, как сказала бы Эльза, сохранить себя...

— Два писателя в одной семье много?

Он нахмурился.

— Надо сделать так, как сказала бы Эльза, чтобы дороги... как это? — он поставил ладони крест-накрест.

— Не пересекались?

— Вот именно!..

— Тут мельницы и рю Гринель... не хватит? — засмеялся я.

Он задумался.

— Нет, на мельницу я ее одну не отпускаю... — Некоторое время мы шли молча. — Почти сорок лет совместной жизни — это немало. Мне все время казалось, что ее французский приходит после русского, как перевод с русского, а потом я... подсмотрел... Нет! Это очень интересно наблюдать, как у взрослого человека, взрослого рождается новый язык...

— Не стала бы она французской писательницей, не родился бы?

— Верно! Тут ее... французское письмо... О, французское письмо, французское письмо!.. Хотя все эти годы на нашем письменном столе были новые русские книги...

— Но новая книги — это новое имя?

Он посмотрел на меня внимательно.

— Открыть новое имя, как бы это сказать, добыть радость, добыть...

— Айтматов?

Он засмеялся — ему было приятно упоминание этого имени.

— В том, как он описал эту восточную степь, очень... как это сказать, древнюю, может быть, даже... архаичную, краски хороши!.. — Мы пересекли скверик, желтый песок которого так щедро был напитан водой, что стояли озерца — Арагон с завидной легкостью перескочил одно озерцо за другим. — Знаете, что я хотел сказать?

— Да?

— Вы думали над таким фактом: Эльза напечатала свой первый роман по-французски, когда ей было сорок два... Только подумать: сорок два! — Мы пошли тише. — Согласитесь, что не каждый сможет вот так трансформировать сознание в столь позднем возрасте: восемь романов по-французски, а?

Он стал припоминать ее романы, написанные по-французски. Вспомнил «Терезу», «Вооруженные призраки», «Инспектора развалин», «Рыжего коня», «Розы в кредит», «Великое никогда», однотомник рассказов, удостоенный премии Гонкуров, пору Сопротивления, когда Эльза выступила под именем Лоран Даниель, переводы на русский и на французский, — кстати, эта взаимосвязь существовала всегда.

— Упорство? Все в этом упорстве? — спросил я.

— В труде! Все в труде...

— Эльза — это труд? — был мой вопрос.

— Только я знаю: труд! — ответил Арагон. — Радость труда!..

Наблюдая Триоле, я склонялся к иному мнению: деловая женщина. Арагон нашел другое определение: радость труда. Там, где я видел рациональность делового человека, он видел подвижничество человека, захваченного радостью труда. Первое, как мне виделось, ниспровергало большое чувство, второе — его оберегало и, пожалуй, возвышало.

Я вернулся к стихам Арагона:

Это имя краснеет стыдливо при мысли, что я его выскажу вслух,

А мне одного только надо: остаться его отражением вечным...

Не скажу, что эти стихи я переосмыслил, но новые краски открылись наверняка.

ТРУАЙЯ

Лет двенадцать тому назад писатель Лев Никулин показал мне роман Анри Труайя «Снег в трауре», который только что вышел. Никулин сказал, что решил перевести роман на русский, и просил написать послесловие. У просьбы писателя были свои резоны, однако об этом позже. Роман был переведен и напечатан в журнале «Москва» — ему сопутствовало мое послесловие. Там были такие строки:

«Анри Труайя — крупное имя в современной французской литературе. Его первый роман — «Обманчивый свет» — вышел тридцать лет тому назад. С тех пор большой литературный успех был неизменным спутником Труайя. В 1938 году его роман «Паук» был удостоен премии Гонкуров. Французская академия избрала Труайя своим членом... Труайя — армянин. Он родился в России и провел здесь свое раннее детство. Его родословная берет начало в предгорьях Кавказа, на берегу Кубани. Здесь предки писателя возделывали поля, пасли скот, обживали и благоустраивали молодой и благодатный край. Люди трудолюбивые и храбрые, они были добрыми хлебопашцами и воинами. Их цитаделью был аул, который со временем стал ядром богатого города, стоящего на скрещении больших дорог края, — я говорю об Армавире...»

Ну вот, кажется, я и объяснил, почему с просьбой о послесловии Л. В. Никулин обратился ко мне, — моим отчим обиталищем тоже является Армавир, и я мог сообщить о Труайя нечто такое, что малоизвестно. Действительно, предки Труайя принадлежали к тому самому клану армавирских армян, в недрах которого, если можно так сказать, берет начало и моя скромная родословная. Стараясь проследить за всеми поворотами судьбы большой тарасовской семьи, я рассказал в послесловии о том, как эта семья в конце века переехала из Армавира в Екатеринодар, а оттуда в Москву. Для этой купеческой семьи приумножение капитала было делом отнюдь не последним, однако в большой семье Тарасовых коммерческие интересы не были главными, Николай Тарасов, родной дядя писателя, которого К. С. Станиславский называл «талантливым Тарасовым», был, несомненно, человеком незаурядным: поэт, автор остроумных интермедий, украшавших подмостки «Летучей мыши», переводчик, художник, работавший и пером и кистью. Его друзьями были Качалов, Леонидов, Вишневский, скульптор Николай Андреев. Придя в театр как меценат, Николай Тарасов стал сподвижником молодого театра. Знаменитая «Летучая мышь» была тем детищем МХАТа, в пестовании которого участвовали талант и энергия Тарасова.

Родные Труайя уехали из Россия, когда будущему писателю было восемь лет. Поистине судьба так повелела, что начало литературной карьеры Труайя стало своеобразным продолжением того, что делал в театре и Николай Тарасов, — в программе парижских спектаклей «Летучей мыши» были сцены, текст которых написал Труайя. Но Труайя явился преемником Николая Тарасова и в ином — великолепное знание русской истории, культуры, языка, литературы было неотъемлемым качеством писателя. Именно это качество дало возможность Труайя выступить с циклом романов, посвященных событиям русской истории, — «Пока существует земля», «Рубище и пепел», «Чужие на земле», впрочем, и романов-монографий «Пушкин», «Лермонтов», «Толстой», «Достоевский».

Мне остается добавить, что я был у Труайя на его парижской квартире, на рю Бонапарт, 3, вскоре после выхода у нас романа «Снег в трауре». Я увидел человека, фанатически преданного своему призванию, понимающего, сколь это призвание трудно и ответственно. Писатель полагает, и, на мой взгляд, справедливо, что день его только в том случае прошел не зря, если он, этот день, оставил свой след в его рукописях. Завидны работоспособность Труайя, его упорство в работе над текстом, его неудовлетворенность сделанным, его привередливость, когда речь идет о языке и стиле.

Наш разговор был посвящен отчим местам. Труайя хотел знать, как выглядит сегодня Армавир, что он сберег из того, что ему было свойственно прежде, что можно увидеть в городе из тарасовских гнезд и не порушила ли их война, как велико в городе армянское население и какие у этого населения связи с Арменией. Он сказал, что в своем новом романе вернулся к французской теме, и вручил мне этот роман, только что вышедший, — это была «Семья Эглетьер». По словам писателя, он хотел бы продолжить и работу над романами-монографиями о русских писателях, — его интересует Тургенев, кстати, парижские материалы о Тургеневе ему известны, а вот московские недостаточно. Затем беседа вернулась к Армавиру, и писатель попросил уточнить, какая литература существует об истории Кубани и, быть может, Армавира.

По возвращении в Москву я воссоздал беседу с Труайя, решив, что он, не говоря об этом прямо, обратился с просьбами, которые мне хотелось выполнить с максимально возможной тщательностью и точностью. Через некоторое время я имел возможность сообщить Труайя, что роман «Семья Эглетьер» прочитан у нас и хорошо принят, — роман действительно вышел в издательстве «Прогресс». Не без помощи библиографического отдела Центрального Дома литераторов удалось составить для Труайя библиографию всех наших работ о Тургеневе, и я отослал ее писателю. Наконец, я послал Труайя книгу профессора Щербины «История Армавира», вышедшую до революции в Екатеринодаре и представляющую сегодня немалую ценность. Я получил письма от Труайя с выражением признательности, при этом особую его благодарность заслужила «История Армавира» — писатель сообщил, что прочел книгу единым духом, заметив, что такая книга могла бы представить интерес и для французского читателя.

Два слова об этой книге. Не знаю, интересен ли будет специфический материал работы профессора Щербины читателю французскому, но убежден, что книга эта оставит свой след в тех работах Труайя, в которых присутствует Кубань и обнаруживается автобиографическое начало. В своих исторических оценках эта работа не бесспорна, но она дает необыкновенно живую картину рождения города на благодатных просторах Северного Кавказа, города, становлению которого во многом способствовала деятельная энергия здешнего армянского населения. Книга эта тем более интересна, что по важнейшим вопросам автор высказывает свое мнение и фактам сопутствует психологический анализ.

Анри Труайя — значительное явление современной французской прозы. Даже то немногое, что переведено у нас из произведений Труайя, — романы «Снег в трауре», «Семья Эглетьер», «Анна Предайль» — свидетельствует об этом убедительно. Нашему литературоведению, изучающему современную французскую литературу, еще предстоит раскрыть существо того, что несет с собой многогранное и объемное понятие — проза Труайя. В наших общих интересах оплатить этот долг. Французская критика относит Труайя к художникам флоберовской школы, если учесть, что эта школа в свою очередь соединила достоинства французского и русского романа XIX века. Кстати, достоинство Труайя как художника состоит в том, что он воспринял традицию русского романа не только через литературу французскую, но и непосредственно через литературу русскую. Но писатель принадлежит к тем мастерам французской прозы, для которых, подобно Франсу и Роллану, язык классической прозы века минувшего имеет ценность лишь в той мере, в какой он способен органически слиться с современным языком. Именно поэтому язык Труайя сохранил те действенность, живость, пластичность, которые необходимы ему для показа современной французской жизни и без которых писателю трудно было бы говорить со своим современником. А писатель умеет говорить со своим требовательным современником и, так мне кажется, высоко ценит его внимание к своим произведениям: в кругу первых французских имен Труайя один из самых читабельных писателей, и каждое новое произведение писателя — заметное событие французской литературной жизни. Объяснение этого я вижу в способности художника проникнуть в тайники жизни, глубоко и всесторонне исследовав их, в его умении рисовать картины бытия и конечно же лепить характеры.

Во время последнего приезда Мориса Дрюона в Москву у меня была с ним большая беседа о Труайя. Дрюон — коллега Труайя по академии, он следит за развитием творчества автора «Семьи Эглетьер» много лет и, есть основания полагать, знает это творчество. Дрюон назвал Труайя истинным знатоком и исследователем жизни, человеком, могуче заявившим себя в столь разнообразных сферах, какие редко способно объять одно лицо. Дрюон обратил внимание на характерную черту богатой натуры Труайя. В самом деле, не часто в одном лице соединены романист и ученый такого масштаба, какой являет сегодня фигура Труайя. Романы Труайя независимо от того, где и в какую эпоху происходит их действие, представляют собой энциклопедию современной жизни. Именно как широкая картина сегодняшней жизни эти романы станут предметом анализа для будущих знатоков творчества писателя, — по крайней мере, так видится это мне. Что же касается трудов писателя о великих мастерах русской словесности — Пушкине, Лермонтове, Толстом, Достоевском, то труды эти принятые критикой как романы-монографии, на самом деле являются и работами ученого-литературоведа, в которых с немалой силой сказался исследовательский талант Труайя. Возможно, наша литературоведческая наука склонна в отдельных вопросах полемизировать с Труайя, но она не может не воздать должное его познаниям, исследовательскому дару, его неизменному интересу и любви к непреходящим ценностям русской литературы.

Так или иначе, а перед нами, повторяю, крупный писатель, чей труд окажет свое влияние на литературу. Нам приятно свидетельствовать все это тем более, что созданное Труайя питают истоки, нет, не только родословные, но и во многом духовные, которые берут начало на отчей земле писателя.

САРРОТ

Это было в самый разгар полемики о судьбах романа.

В Ленинграде собралась конференция, на которую съехались лучшие наши прозаики.

На все лады перепевались тезисы, которые были рождены нашим смятенным веком: роман архаичен по своей форме, в нем нет лаконизма и темпа современности, его язык безнадежно устарел, роман не отражает всего, что добыло искусство нашего времени, он глух к новшествам кино, телевидения, театра.

Оставалось архаике романа века минувшего противопоставить современное романное искусство, и это событие не заставило себя ждать: новый роман. Однако что лежит в его основе?

Роман, отданный власти потока сознания, роман, рассыпающийся на фрагменты, сомкнутые между собой не столько именем героя, сколько его едва заметными признаками, роман, построенный на емкой афористичной строке, роман, в котором действие вытеснено не столько развитием интриги, сколько настроением.

Приверженцы этого романа собрались в своеобразный круг единомышленников, но этот круг принято называть школой.

Во главе школы мэтр французской прозы — Натали Саррот.

Признаться, мне проза Натали Саррот напоминает Юрия Олешу времен «Зависти», сказать «напоминает», наверно, сказать сильно. Олеша конкретнее, его сюжет ощутимее, образная система его произведений зримее, само произведение в большой мере заземленное, но, как однажды мне сказал Петр Андреевич Павленко, у Олеши есть нечто французское — если он имел в виду словесную вязь, чуть призрачную, то до «школы нового романа» тут недалеко.

И вот у нас на Пятницкой в редакции «Иностранной литературы» неожиданный гость — глава прославленной школы Натали Саррот.

Кабинет редактора, где обычно происходят наши встречи, набит до отказа. А тут еще сюрприз, не назову ого неожиданным, но в нем, как и каждом сюрпризе, когда он становится явью, есть известная внезапность: Натали Саррот говорит по-русски. Да, на чистейшем русском языке, напрочь исключающем французский акцент.

— Если быть точной, то я Наташа Черняк на Иваново-Вознесенска, а в Париж я попала в связи с делом дяди — я говорю об известной в начале века истории нападения на петербургский банк в Фонарном переулке, впрочем, мы еще будем иметь возможность поговорить об этом...

Она это сказала как бы между прочим, и каждый из нас воспрял: Петербург, начало века, Фонарный переулок — что-то не совсем ясное, но неординарное замаячило в памяти. Короткая реплика Натали Саррот обещала куда как увлекательное — хотелось дождаться минуты, когда наша гостья сумеет вернуться к этой мысли.

А между тем наша беседа продолжалась — эти первые минуты хороши, чтобы понаблюдать гостью: то, что можно увидеть в эти минуты, потом не увидишь. Небольшая женщина, радушная, с нерезкими манерами, склонная больше соглашаться, чем возражать, больше слушать, чем говорить, больше наблюдать своих собеседников, выразив любопытство и одновременно не скрыв откровенного согласия, которое вызвал собеседник, согласия, а возможно, признательности. Все это она делает мягко, не обнаруживая отрицания или тем более возражения.

— Если ты утверждаешь новаторство, оно должно быть понятно тем, кому ты его адресуешь. Самое страшное, когда тебе говорят: «Непонятно, решительно непонятно!» В этом горько признаться, но первая книга встретила холодный прием, от нее просто отвернулись. Для второй книги нельзя было найти издателя, хотя она открывалась предисловием Жана-Поля Сартра. Издатели, словно сговорившись, дали понять мне, что в мои «Тропизмы» здравый смысл лишен возможности проникнуть, что это бессмыслица, больше того, бред. Наверно, и третью мою книгу ждала такая же судьба, если бы я не изменила тактику. Не меняя творческого метода, я решила выступить со своеобразным манифестом, при этом обратиться не только к читателям, но и к критикам, декларировав свои принципы. Короче, апеллируя ко всем, кто интересуется литературой, я стремилась ответить на вопрос: почему мои произведения обрели нынешнюю форму, почему я пишу так, а не иначе. И вот что интересно: я почувствовала, что это мое обращение нашло слушателей, что отныне я не была, как прежде, обречена на одиночество — меня слушают... Как мне кажется, я не стала писать иначе в сравнении с тем, как писала прежде, но у меня вдруг возник круг читателей, чего прежде не было... Впрочем, наверно, не во всем я оставалась на старых позициях, но не думаю, чтобы я шла тут на значительные компромиссы... или тем более уступки. Одним словом, я почувствовала, что стена глухая стала внимать, больше того, я даже приметила в ней признаки дара речи... Теперь мне следовало не жертвуя тем новым, что я хотела понести в среду читателей, а главное, не жертвуя принципами, развить это новое — я это сделала...

— Ну, стройно сказать о своем творческом методе я, пожалуй, смогу, если дождусь необходимого настроения — сейчас у меня его нет... Но я смогу сказать только об одной грани того, что принято называть школой нового романа: диалог... Да, я говорю о диалоге. Как вы понимаете, он анонимен: имен тех, кто ведет диалог, читатель не знает, ни истинных, ни условных, но собеседники в такой мере зримы, что необходимости в именах нет, читатель видит говорящих, он ощущает их характеры, он может даже предусмотреть линию нарастания конфликта. Я допускаю, что мой собеседник всего лишь присутствует, сомкнув уста, однако все, что он должен сделать, чтобы воздействовать на вас, он сделал — его незримая энергия сообщила вам ту долю активности, какая тут была необходима, вы ведете себя так, будто бы он включился в диалог, больше того, внес ту долю душевного участия, чтобы возникло столкновение мнений, то есть пришли в движение силы, которые действуют, когда друг другу противостоят личности. Но в диалоге есть и иное, что сообщает ему жизнь, что вовлекает вас в стихию диалога, что делает вас его третьим участником. В диалоге есть своя магия, она делает вас творцом беседы, при этом заметно обогащая беседу — речь идет не просто о новых обретениях в красках, интонации, мыслях, — многомернее становится наше представление о характерах.

Она понимает, что постижение того, что есть школа нового романа, воспринимается полнее, если мысль соотнесена с живой практикой, — поэтому сейчас ее дума обращена к тому, как добыть пример, который мог бы ее мысль сделать зримой.

— Я не знаю, что я сделаю предметом своей новой вещи, — быть может, это будет ранняя пора моей жизни, быть может, отрочество, а возможно, формирование зрелости, возмужание; впрочем, допускаю, что это будут годы, которые захватили каким-то краем и Россию. Но при всех обстоятельствах я напишу книгу, которая отразит мою манеру: все, что предстоит увидеть читателю, будет состоять из своеобразных фресок... Нет, не цельная панорама с первым, вторым и третьим планами, не картина с перспективой и уходящей вдаль дорогой, а фрагменты картины. Мысленно составьте их — и можете не получить картины, у которой есть все компоненты, но если ты, учитывая эти фрагменты, захочешь представить картину, ты увидишь нечто такое, что под силу только твоему воображению, только твоей фантазии. В системе этих фрагментов сокрыта немалая сила — недаром их зовут: фрагмент — луч, озарение, вспышка. Такое впечатление, что во фрагменте спрессован свет, и, вырвавшись наружу, он способен высветлить площадь, какую обычному свету объять трудно...

Гостья умолкла, — не иначе, пространный экскурс в теорию нового романа утомил ее.

— Простите, Наталья Ильинична, но что сопутствовало вашему отъезду из России и когда это все-таки было?

Очевидно, вопрос был так внезапен, что Саррот запнулась.

— Вы слыхали об ограблении банка в Фонарном переулке в Петербурге в начале века? — спросили она, перейдя едва ли не на полушепот. — Нет, не уголовниками, а политическими и, разумеется, с политическими целями? Слыхали? Так мой отъезд во Францию был прямо связан с этой историей, хотя мне было тогда, дай бог памяти, семь лет. Впрочем, до того, как попасть во Францию, мы побывали в Швеции, и это тоже имело прямое отношение к делу... Но об этом как-нибудь потом, в свободное от «нового романа» время...

На этом, собственно, разговор и закончился, хотя был соблазн узнать больше. Но случилось так, что до новой встречи с Натали Саррот я побывал в Швеции, при этом оказался в гостях в старо-стокгольмской семье, у которой история нашего века была на памяти. Я был гостем известного в шведской столице дома Карла Брантинга, отца шведской социал-демократии, состоявшего, как известно, в переписке с Лениным — собственноручное письмо Владимира Ильича Карлу Брантингу до сих пор хранится в музее истории рабочего движения Швеции. Карл Брантинг давно умер, но в пору, когда я был в Стокгольме, была жива его дочь Соня Брантинг, некогда дружившая с нашей Александрой Михайловной Коллонтай, — человек уже достаточно преклонного возраста, но сохранивший необыкновенную живость характера и свежесть ума. Она жила в родительском доме, расположенном в колоритном квартале старого Стокгольма, в доме, как мне показалось, построенном еще в том веке, с маленьким лифтом, застекленным толстыми выпуклыми стеклами, точно покрытыми изморозью. Верный признак брантинговского дома — старая стокгольмская обсерватория, расположенная по противоположную сторону от дома, на холме. Меня привело к Соне Брантинг желание узнать об Александре Михайловне нечто такое, что я не знал.

Видно, хозяйка в своем возрасте была чуть-чуть экстравагантна, в убранстве ее квартиры был некий вызов — комната была сумеречной, и когда дело дошло до писем Александры Михайловны и подаренных ею Соне Брантинг фотографий, то к столу был пододвинут торшер, сделанный в виде уличного фонаря, какими эти фонари были в начале века.

Беседа коснулась русских политических, которые, спасаясь от преследований царя, подчас уходили в Швецию, и Соня Брантинг вспомнила историю, которую я уже однажды слышал в Москве на Пятницкой. Но теперь этот рассказ был полнее. Да, это знаменитое дело с ограблением банка в Фонарном переулке в Петербурге — полиция нагрянула в самый разгар операции. Кажется, не всем удалось унести ноги. Но дяде Натали Саррот (как мы помним, настоящая фамилия Саррот, как и фамилия дяди, — Черняк) удалось бежать. Ближайшая нейтральная страна — Швеция. Он бежал в Швецию. Но царское правительство потребовало выдачи Черняка. Если бы в составе преступления отсутствовало ограбление банка, такое требование исключалось бы — политические имеют право на убежище. Но тут имело место ограбление банка, и дело приняло крутой оборот. Черняк, насколько это было известно, не отрицал своего участия в операции на Фонарном переулке, но доказывал, что операция была предпринята в интересах дела, которому он посвятил себя, — деньги добывались на революцию. Царское посольство, представлявшее интересы своего правительства, настаивало на уголовном характере дела. Полемика была вынесена на страницы прессы. Она стала достоянием общественности. Свое слово сказали писатели. Было опубликовано большое заявление писателей, которых возглавил Анатоль Франс. В этот момент Черняк получил телеграмму России, которая заставила его быстро сложить вещи и сесть на корабль, отходящий в Гавр. По слухам, он потерял надежду, что шведское правительство сумеет отбить натиск царской дипломатии, и, воспользовавшись полученной телеграммой, решил покинуть Швецию. По словам Сони Брантинг, ей неизвестна дальнейшая судьба Черняка, но, по некоторым слухам, она была трагической.

Меня поразило, с какой обстоятельностью Соня Брантинг рассказала эту историю, — если учесть, что Брантинг была подругой Александры Михайловны и разница в годах у них не могла быть очень большой, очевидно, в начале века моей стокгольмской собеседнице было не больше лет двадцати — двадцати пяти, то есть возраст, когда память особенно восприимчива. Так или иначе, а я не думал, что буду иметь возможность проверить рассказ Сони Брантинг и установлю, что у этого рассказа нет отклонений от истины, а общая линия рассказа правдива.

Однако правдивость рассказа может установить только человек, которого это прямо касается. И вот сентябрьский Париж шестьдесят шестого года, заметно знойный, недели две не знавший дождя, с парковыми дорожками, устланными хрупким золотом, с лиственной пылью в воздухе, отдающей горчинкой, и большая гостиная в доме Натальи Ильиничны.

Казалось, разговор, начатый на Пятницкой, не прерывался — он просто обрел свое продолжение: я говорю о диалоге. Действительно, то, что сказала тогда Натали Саррот о диалоге, несет новое постижение этого понятия. Она этого не говорит, но я-то понимаю: в том, что мы зовем писательским умением, нет ничего многомернее и многосложное диалога. Как можно заметить, диалог многослоен: человек, подающий реплику, не просто учитывает слово собеседника, с которым он ведет диалог (это, быть может, элементарно!), но откликается на реплику человека, говорящего рядом, на слово прохожего, которое донеслось из-за окна, на звук трамвая, прошедшего мимо, на посвист птицы, задевшей своим крылом окно, на удары мяча, в который играют под окном дети. Иначе говоря, диалог отражает многослойность мира и он убедителен, но Натали Саррот говорит об ином. Она говорит о токах, которые излучает в ходе диалога собеседник, — это тот самый пример, когда диалог обращается в исповедь. Без того, чтобы потребовал твой собеседник, без того, чтобы он дал понять, что хочет знать больше, чем ты ему сказал, без вопроса с его стороны, наконец, ты вдруг разражаешься исповедью, какая с точки зрения логики элементарной непонятна. В самом деле, почему ты ему открылся, какие силы пришли в движение, кто тебя подтолкнул к этому — ты же не можешь сказать, что этот человек тебе ближе, чем все остальные, перед которыми ты не отважился на исповедь? Почему так? Предмет исследования Натали Саррот, как, наверно, предмет поиска, а может, и новаторства, — в этом. Она как бы обозначила это явление в своем сознании и задалась целью найти его первопричину, его корни.

Но разговор принимает неожиданный поворот — призвание искусства, что оно несет людям? Способно ли оно раздвинуть пределы мира, данные человеку природой? А коли способно раздвинуть, то примет в эти пределы нечто такое, что могло пройти мимо человека? Наверно, главное достоинство искусства — его способность объять неоглядность жизни, создать иллюзию, что мы родились где-то в пору Возрождения, а может быть, в эпоху ранних христиан, а возможно, в те далекие языческие времена, которые мы привыкли обозначать лаконичными «д.н.э. — до нашей эры». Представьте, что мы не читали книг и наша жизнь, как резинка, которую мы только что растянули, сократилась до ее обычных пределов, — как это бедно и скучно! Магия книги безбрежна, ее влияние так велико, что впору ей обскакать полет фантазии. Вот Чехов — влияние, которое он способен оказать на наши души, огромно, хотя он всего лишь дает снимок жизни, оставляя читателю высказать свое мнение по существу поступка. Как можно подумать, в натуре Саррот есть нечто чеховское: его сдержанность, его душевная чистота, его сочувствие человеческой боли. Она все время оглядывается на Чехова, фиксируя внимание на поступках, на которых может задержать внимание только она. Наверно, характерно, что, оттолкнувшись от знаменитого «Их штербе» — «Я умираю», произнесенного Чеховым в смертную минуту, Натали Саррот написала этюд-исследование, в котором пыталась постичь личность писателя.

И вновь, как некогда на Пятницкой, Натали Саррот заговорила о своем желании написать книгу, поводом к которой могла послужить известная пора ее жизненного пути, — мне казалось, что настал момент спросить ее о событии, с которого этот путь начался.

— У этого события был свой финал, — заметила Наталья Ильинична. — Когда царское посольство в Стокгольме выступило с требованием о выдаче дяди, он получил телеграмму из России, которая заставила его покинуть Швецию. Телеграмма была подписана женщиной, которую он любил, — речь шла о свидании где-то в Европе. Как оказалось позже, женщина эта никакой телеграммы не давала — депешу инспирировала царская тайная полиция с целью выманить дядю из Швеции. Когда корабль пришел в Гавр, дядю нашли в каюте мертвым, — очевидно, смерть дяди входила в планы тех, кто направил ему телеграмму, заставив покинуть Швецию...

Натали Саррот удалось осуществить свой давний замысел написать книгу, в которой воссоздан кусочек ее жизни, а именно детство. В этой книге есть несколько строк, которые перекликаются с тем, что я только что рассказал, — они относятся к героической поре, с которой начался наш век. «Когда я смотрю на этих женщин и мужчин... уже немолодых, немного грустных и усталых, я думаю, что, глядя на них, никто бы не догадался, до чего незаурядны эти люди, какие они необыкновенные — революционеры, герои, которые, не дрогнув, шли навстречу самой страшной опасности, противостояли царской полиции, бросали бомбы... Они шагали «по этапу», в кандалах, в далекую Сибирь, их запирали в казематах, приговаривали к повешенью, а они спокойно встречали смерть, готовые, когда окажутся у подножья виселицы, крикнуть в последний раз: «Да здравствует Революция! Да здравствует Свобода!»

И самое последнее. Где-то в феврале 1967 года я получил от Саррот только что изданную издательством «Галимар» ее пьесу «Молчание». Разумеется, мне было дорого лаконичное «На дружескую память», но, пожалуй, не менее дорога подпись: «Наталья Саррот». Да, вот это русское «Наталья» сказало многое мне и, наверно, еще больше тому, кто это написал.

ПРИСТЛИ

Они отпустили машину, как только та въехала в пределы живописной Пятницкой, и пошли в редакцию пешком. Прохожие, идущие им навстречу, невольно останавливались и провожали их взглядом, в котором была пристальность. Действительно, в облике англичан было нечто такое, что могло обратить внимание. Ноябрь в Москве был теплым, и Пристли мог снять демисезонное пальто, предусмотрительно подбитое теплой подстежкой, обнаружив твидовой костюм, по всему дорожный, не очень мнущийся, с сорочкой, грубо разлинованной синей полосой и украшенной под подбородком темно-бордовой бабочкой, заметно крупной, какие носят разве только в театре. Миссис Джакетта Хоке была в строгого покроя костюме, из-под которого выглядывала ярко-белая блуза, чей распушенный воротник охватывал шею на манер жабо. Нельзя сказать, что на старомодной Пятницкой чета Пристли выглядела своеобычно, но она заметно обращала внимание — в их костюме была броскость, может быть театральность, как могло показаться, дань многолетним связям английской четы с театром. Впрочем, тут необходима существенная оговорка: с театром был связан Джон Бойтон Пристли, связан прочно. Наш зритель помнит его остросюжетную пьесу «Опасный поворот», удержавшуюся на московской сцене много лет. Известны были и другие его пьесы: «Время и семья Конвей», «Семья инспектора». Написанные по классическим законам комедийного жанра, они были хороши своей интригой и смотрелись поистине с захватывающим интересом. У нас были известны военные романы Пристли, в частности «Дневной свет в субботу», «Трое в серых шинелях», «Затемнение в Гретли», в которых была сделана попытка показать сражающуюся Великобританию, но романистика Пристли заметно уступала его драматургии. Впрочем, это признавал и сам Пристли — он полагал, что прежде всего он драматург. Но рядом с ним была Джакетта Хоке, его друг и супруга, человек, работающий едва ли не в противоположной сфере и, как могло показаться, по-своему обогащающий Пристли. Джакетта — человек немалого литературного таланта, она — археолог, автор книг, в которых первоприрода земли соотнеслась с первосутью вселенной, в частности солнцем, — впрочем, мы еще будем иметь возможность вернуться к своеобразному творчеству Джакетты Хоке и во время беседы, которая нас ожидала на Пятницкой, и позже, когда я был в гостях у семьи Пристли в их доме у площади Пиккадили в Лондоне. Итак, чета Пристли прошла добрую половину Пятницкой и остановилась у вывески «Иностранная литература» — по-своему громкое имя журнала не очень-то соответствовало скромному виду особняка.

— Это и есть редакция? — спросили они.

— Да, это и есть редакция.

Как могло показаться, гости были приятно поражены, когда, войдя в кабинет редактора, обнаружили, что он едва ли не полон: встреча с Пристли собрала немалый круг московских прозаиков, поэтов, литературоведов — по крайней мере, на ней был широко представлен мир литераторов, интересующихся английской словесностью, разумеется, в тех пределах, в каких мог вместить дом на Пятницкой. По всему, интересы английских гостей обнимали длинный ряд проблем английского искусства, — очевидно, некоторых из этих проблем призвана была коснуться предстоящая беседа. Как мы могли заметить, сам Пристли имеет обыкновение уходить от спасительного компромисса, обращаясь к достаточно острой постановке вопроса, поэтому можно было ожидать, что разговор о современном английском искусстве обретет отнюдь не миролюбивые тона. Речь зашла о молодой английской прозе, и Пристли не утаил иронии.

— Нет слов, все они хорошо начали! — воскликнул Пристли. — Но потом достоинства их вещей... улетучились! Да, представьте, взяли и улетучились! Это произошло столь внезапно, что потребовалось время, чтобы разобраться: что же произошло? В самом деле, что произошло? Не без труда я установил, что авторы все отрицают, ни во что не верят, а когда нет веры, нет подлинного гнева, тогда вы думаете только о себе... Иначе говоря, произведение построено только на отрицании. Ну, разумеется, это противно здравому смыслу, и признать это успехом писателя, даже потенциально способного, нельзя...

— А что вы думаете о вашей поэзии? — образовавшаяся пауза была заполнена мгновенно — разумеется, этот вопрос задал поэт.

— Я читаю мало стихов... — признался гость. — Единственно, кого я помню, это Элиота, но что можно сказать о человеке, который бросил родную страну и поселился в другой, однако вознамерившись остаться поэтом? Но я человек справедливый и готов признать: Элиотова поэма «Бесплодная земля» захватила умы и пользовалась успехом. Вместе с тем у меня тут свой взгляд, который могут разделить не все. Убежден, что человек должен жить на земле, которая его породила, тогда его силы обнаружатся в полной мере. Если же он переселился в другую страну, отдал себя иному гражданству и пошел так далеко, что, как это было с Элиотом, принял даже иную веру, он не убережет дара, данного ему богом. Но крайней мере, он перестает быть выразителем нации, которая его вызвала к жизни, на новой земле он не сможет возразить, когда надо возразить, ни возвысить бунтующий голос, он обречен на хвалу всего, что его окружает, и это, согласитесь, худо.

Только сейчас я приметил, как Пристли обратил глаза на жену. В этом взгляде не было возражения или тем более строптивости. Он точно взывал сейчас к участию, возможно, к совету. Он будто хотел спросить: «А ты как думаешь?» И не просто хотел спросить, но и склонял к совету: «Мне все-таки кажется, что можно было ответить и так, а по тебе это не слишком ли непримиримо?»

— Да Элиот не один! Я знаю одного американского поэта, у которого такая же судьба! Став американским гражданином, он поставил себя в положение, которое его обязывает к восхвалению Америки. Да у него, как я понимаю, нет иного выхода! Скажи он обратное — и ему скажут резонно: зачем ты сюда приехал? Разумеется, на Элиоте свет клином не сошелся! Мне нравится Дилан Томас, но только тогда, когда он идет избранной тропой, тропой уединенной, — он лирик... К лирикам, которые и мне по душе, я отнес бы Джорджа Баркера и Лоури Ли.

— Что можно сказать о сфере, которая ближе вам, чем поэзия. — мы имеем в виду драматургию?

И вновь Пристли обратил взгляд на жену — по тому, как она замкнулась в своем молчании, опустив глаза, она наверняка не одобряла взгляда Пристли на Элиота. Впрочем, разговор об Элиоте наверняка был не первым разговором, который супруги Пристли вели, и мнение, высказанное только что, могло быть их общим мнением.

— Итак, современная английская драматургия? — повторяет Пристли вопрос. — Есть мнение: работая сегодня, художник должен сказать все, что может сказать сегодня, — завтра к нему придет и новая тема, и новый материал... Иначе говоря, сев за письменный стол сегодня, ты должен так выложиться, будто бы завтрашнего дня и не будет... Есть такое мнение, но я-то, откровенно говоря, думаю иначе. Как мне кажется, художник должен постоянно думать о дне завтрашнем. К сожалению, мою точку зрения принимают не все. Вот, например, Шейли Делани, написавшая хорошую пьесу «Вкус меда». В этой пьесе она выложила все, что было у нее за душой: и проблема отношений белых и черных, и нерешенные вопросы быта, и, конечно, любовь, и многое другое. Иначе говоря, она сказала все, что сказал незадолго до нее Уильямс, тоже выложившись так, что осталось выскрести донышко. И вот два драматурга, пьесы которых приняты публикой, в сущности сказали все, что накопили в жизни. Надо писать вторую пьесу, а писать не о чем!.. Я — старый драматург, и я сразу узрел их просчеты. К тому же недостаток содержания повлек другие недостатки — у них недостаточная гамма красок, их драматургический инструмент недостаточно разнообразен и совершенен...

Он взглянул на жену и нахмурился. Да не корила ли она его за слишком строгое отношение к Делани и Уильямсу? Впрочем, он засек это ее настроение вовремя — это было видно из следующей его фразы.

— С успехом у нас идут пьесы Уэскера! — едва ли не воскликнул он. — Он написал порядочно, и все его пьесы подолгу не сходят со сцены. Его последняя пьеса «Жареный картофель ко всем блюдам» просто хороша... — Он взглянул на жену едва ли не укоризненно. — Согласись, Джакетта, единственно, что можно ему поставить в упрек, это то, что он не совсем удачно выбрал тему... Пьеса о летчиках, да его ли эта тема?

Джакетта улыбнулась, как можно было приметить, снисходительно и точно сняла рукой все сомнения мужа, — казалось, он ждал только нового вопроса, чтобы критический пафос в его речи возобладал вновь. И этот вопрос не заставил себя ждать.

— Если мы заговорили о драматургии, может быть, в самый раз можно было перебросить мост к театру?

— Хочу сразу сказать: у меня вызывает немалую тревогу положение в нашем театре! — произнес Пристли, и первая фраза точно задала тон всей реплике. — Особенно меня беспокоит все, что происходит с молодыми актерами. Только подумайте: после дебюта они становятся «звездами» и останавливаются в своем развитии!.. Это противно всей сути становления хорошего актера, как это становление понимаю я. Естествен вопрос: как возникает актер, как складывается его школа? Актер, если даже он подает надежды, обязательно должен пройти серьезную студийную подготовку, не думать о славе и успехе, а упорно работать, имея единственную задачу — развитие своего таланта. Иначе говоря, у актера должны быть прочные основы, достаточно прочные, чтобы держать его работу на театре, требующую и ума, и таланта, и опыта, и мастерства, и, конечно, великой работоспособности. А у нас? Если актер в современной пьесе пользуется успехом, то на этом его развитие останавливается. Иначе говоря, он становится «звездой», и обретать широкий диапазон у него просто нет необходимости. Ему просто некогда думать о том, чтобы стать хорошим актером: у него, кроме театра, радио и телевидение, у него — кино и концерты... Актер, естественно, человек, и все человеческое ему не чуждо, он соблазняется славой и деньгами, он убеждает себя и других, что достиг того предела, когда актеры уже не учатся... Надо обладать немалым характером, чтобы снять с глаз пелену и взглянуть на положение дел трезво...

Он посмотрел на жену и, кажется, впервые увидел в ее глазах нечто похожее на одобрение, — по всему, ее взгляд на английский театр не отличался от того, что думала об этом театре она.

— В Великобритании любят театр — это находит свое выражение в создании новых театров, которые подпирает талантливая молодость... — Он умолк, задумавшись. — Это внушает надежду, а надежда — это всегда хорошо.

По всему, встреча шла к концу, и я спросил наших гостей: а знакомы ли они с антологией советского рассказа, которую подготовил и издал Чарльз Сноу?

Пристли оживился, — видно, с антологией у него были связаны приятные воспоминания:

— Как же — читал! Понравилось, понравилось! Много хороших рассказов. Но у меня есть одно возражение — выскажу его в надежде, что вы не обидитесь... Вот смысл того, что я хотел сказать: как мне кажется, рассказами слишком владеет тема сегодняшнего дня в ущерб общечеловеческой теме... Это, как мне представляется, может нанести ущерб восприятию книги зарубежным читателем. Впрочем, это мое мнение, и с ним не все из вас, наверно, согласятся... Вижу опасность, которая угрожает литературе: двигаясь к эре господства техники, литература может отдать себя в ее власть, а это значит, что материальная культура возьмет в плен духовную, — на мой взгляд, это не принесет пользу литературе... А как думаете вы?

Мы простились, не предполагая, что встреча эта будет иметь своеобразное продолжение, а продолжение это необходимо было — последняя реплика Пристли была интересна, хотя, быть может, и требовала возражения.

И вот начало лондонского лета, нежаркого, обильного на дожди, которые, впрочем, как это бывает здесь в это время года, обильны и скоротечны. Это восприняла зелень лондонских парков — она кажется густой и влажной, темной от обилия влаги.

Едва ли не на второй день пребывания в английской столице звоню Пристли.

— Ну как же, наша русская поездка жива в памяти, — произносит Джакетта Пристли и передает трубку мужу.

— Да что там говорить? — как бы вопрошает он. — Приезжайте к ланчу, хотя бы завтра часам к одиннадцати... Наш дом очень приметен: писательская хоромина близ площади Пиккадилли!.. Он один такой, этот дом... да, Элбани-хауз, Элбани-хауз... Пристанище Байрона и Диккенса?.. Да, так говорят...

И вот массив особняка через дорогу от большого книжного магазина, где я был накануне, действительно в двух шагах от площади Пиккадилли.

Квартира четы Пристли выходит во двор, затененный зеленью, но в квартире светло. Хозяина вызвали к телефону. Пока он ведет сложные переговоры, как мне кажется, с кем-то из своих издателей, миссис Джакетта Пристли старается занять гостя. Решаюсь спросить хозяйку дома о ее книгах — не иначе, этот вопрос припас еще на Пятницкой. На столе появляется стопа книг.

— Наверно, первопричиной всех моих работ является моя археология, — говорит миссис Пристли, — Однако, отталкиваясь от археологии, я хотела обратиться к обобщениям, которые бы затрагивали такие сферы человеческих знаний, как история, философия, физика, естественные науки, физиология, наконец. Поэтому мои работы носят своеобычный характер. Быть может, их существо точнее всего отразили названия: «Земля», «Земля и солнце», «Земля и человек».

Мне интересны книги Джакетты Пристли самим спектром наук, которые они затрагивают. Такое впечатление, что анализу подверглась сама Солнечная система, однако в центре системы не Солнце, а Земля, при этом вся система небесных тел прикреплена именно к Земле и вокруг нее вращается.

Пристли закончил переговоры и присоединяется к нам. Кажется, он спрашивает: «А на чем мы остановились там, на Пятницкой? Не об антологии советского рассказа, которую выпустил Сноу, шла речь? Так я все-таки придерживаюсь мнения: если сосредоточить слишком большое внимание на теме сегодняшнего дня, пострадает общечеловеческая тема... Вы не согласны?»

Ну вот, спор, который не состоялся на Пятницкой, очевидно, должен произойти в Элбани-хауз.

— А разве тема, которую вы зовете темой сегодняшнего дня, является антагонистом общечеловеческого начала? Нет ведь? Очевидно, от таланта писателя зависит так раскрыть тему сегодняшнего дня, чтобы в ней преломилось, во-первых, общечеловеческое начало и, во-вторых, нечто такое, с чем отождествлена духовность...

— Но в антологии Сноу таких рассказов нет? — не сдается Пристли.

— Возможно, и так, но в нашей литературе такие рассказы есть...

Сейчас я замечаю: во дворе, куда обращены окна квартиры, много зелени, но она заметно отодвинута от окна — это дает возможность заполнить комнату светом, который тем ярче, что усилен крахмальной белизной скатерти, которой сейчас выстлан стол. Крахмальная скатерть, белоснежная, в отблесках неяркого здешнего солнца, делает объемным все стоящее на столе: бекон, прослоенный розоватым жиром, — его срезы, казалось, мраморны, масло чистейшей желтизны, прозрачный желатин повидла, хрупкая булочка — все свежести первозданной.

— Не было бы войны, обратился бы Пристли к жанру маленького романа? — спрашиваю я нашего хозяина — кажется, этот вопрос писателю не задавали прежде.

— Мне трудно ответить утвердительно, — замечает Пристли. — Настоящего романиста вы узнаете по тому, как он разрешает в своем произведении проблему времени. Да, время, его поток, для романиста — главное! Можно сказать, что искусство, с которым романист разрешает проблему времени, — это ого оружие... Пример? Толстой, конечно! — он владел этим в совершенстве. Его повествование, как вы могли заметить, течет, как река! И делает это он совершенно непроизвольно, не думая об этом. Задаться заранее этой задачей, а потом постараться решить ее — совершенно невозможно: все, что тут человек обрел, он обрел с рождением. Короче: романистом надо родиться! И тот, кто не является романистом по самой своей природе, сделать это не сможет! Примеры у всех на виду! Так, как течет повествование у Толстого, Теккерея, Достоевского, — проблему времени способен решить только романист по призванию, романист от рождении...

— Вы построили эту концепцию, чтобы убедить нас мадам Пристли: вы не принадлежите к писателям такого рода? — в моей фразе была улыбка — да иначе ее нельзя было произнести.

— Мадам Пристли знает о моем мнении, и ее убеждать не надо — все, что я хотел сказать, я адресую вам... Одним словом, все, кто не считает себя романистом, пишут отдельные сцены, пишут фон к этим сценам и переходят от сцены к сцене... Конечно, мне могут сказать, что этот переход от сцены к сцене в какой-то мере характерен для всей современной прозы, но драматург это делает заданно, а романист интуитивно — в этом разница, как мне кажется, принципиальная... Итак, я отвечаю на ваш вопрос: маленький роман? Конечно, он возник у меня с войной, но он учитывал мои особенности — если учитывать эти особенности, мне с руки был именно такой роман...

— Я помню, что на Пятницкой зашел разговор о различиях между английской и американской литературой, при этом были высказаны мысли, которые запомнились.

— Ну что тут сказать? — спрашивает Пристли. — Это разные литературы! Надо понимать: разные... Мнение, что у этих литератур один язык, — недоразумение. Надо понять: разный язык!.. Нет, дело даже не в разноречии словарного запаса — он разный. Значение многих слов различно. Но вот что характерно: в отношениях между одной литературой и другой был своеобразный водораздел, кардинально изменивший положение. Этот водораздел — примерно 1925 год! Запомните: 1925 год! До него английская литература влияла на американскую, после — все пошло наоборот. В целом я считаю, что американский роман сильнее английского, хотя у меня свое мнение насчет некоторых явлений американской литературы, признанных установившимися... Я, например, не считаю, что Эрнест Хемингуэй явился открытием для англичан и много им сказал, для французов, быть может, и явился открытием, но не для нас... Надо не забывать, что у английской литературы большое прошлое: у нее литературная история и она прочнее стоит на своих принципах, сдвинуть ее с принципов трудно... Поэтому в своих отношениях с американской литературой она трудно идет на компромиссы.

— В какой мере вам удалось приступить к реализации замысла, о котором вы говорили в Москве: человек и время?..

— Не теряю надежды реализовать, — отозвался Пристли, как мне показалось, воодушевленно. — Как я говорил, проблема времени всегда меня интересовала. Как я говорил, это будет своеобычная книга по жанру — нет, не беллетристика, ни в коем случае не беллетристика!.. Тон будет задавать история, отношение человека и времени в первобытном обществе, проблема отношений человека и времени на всех этапах истории, разумеется, в точном соответствии с событиями, которые данному отрезку истории сопутствовали, и, наконец, раздумья о времени в связи с будущим. Конечно, в текст книги должны вторгнуться события, которыми был ознаменован наш век, — строение вещества, расщепление атома, космос, — это даст возможность сказать о воздействии будущего на настоящее. Могу сказать, что это трудная книга, ее трудно писать…

— Мне показалось, что проблема времени своеобразно преломилась и в ваших книгах, мадам Пристли, не так ли? — спросил я хозяйку дома, которая па минуту вышла в соседнюю комнату, занятая приготовлением кофе.

— Да, пожалуй, но только время у меня обратилось не столько в будущее, сколько в прошлое, — подала она голос, все еще находясь в соседней комнате. — Я хотела показать в той же своей «Земле», как на протяжении истории, в процессе освоения человеком земли, росло его сознание, а вместе с тем обогащался его интеллект... Мне хотелось, чтобы моя мысль и мои выводы были зримыми, поэтому своеобразным соавтором книги стал наш великолепный художник Генри Мур — его рисунки помогли постичь мысль, нередко не совсем элементарную.

Я готовился задать Пристли последний вопрос — признаюсь, мне стоило труда собраться с силами — я знал, что в ответе на этот вопрос меня могут ждать неожиданности, хотя общий тон ответа, как я был уверен, должен быть доброжелательным — тут у меня не было сомнении, за время нашего общения я достаточно изучил Пристли.

— Сейчас, когда после вашей поездки в Советский Союз прошло столько времени, как вам видится эта поездка, все ее грани, все повороты?

Пристли улыбается:

— Значит, все повороты? Ну что ж, готов ответить... Коли поеду к вам еще раз, сделаю так, чтобы не надо было посещать столько мест, вставать до восхода солнца, паковать чемоданы, спешить в аэропорт... Но это все мелочи. Главное: общее впечатление, несомненно, очень хорошее. Все, что сделано за эти годы, поражает масштабами. Вот, например, Ташкент. Большой и красивый город, очень современный, в котором живут в дружбе и согласии люди разных национальностей. Город, впрочем, включил в свои границы и старые районы. Признаться, они мне нравятся не меньше нового города. И еще: сохранены национальные черты, сохранены с большой бережливостью. Если же говорить о новом городе, то мне особенно по душе дух братства, характерный для этого города, люди там живут мирно, не заметно расовой неприязни. Я знаю из опыта: ничто не дает такого полного и точного представления о настроениях в стране, как движение масс, — я видел праздничную демонстрацию, и она мне сказала многое. Что мне не понравилось? Буду откровенен и скажу с той прямотой, с какой говорил обо всем прочем. Не понравился военный парад — единственная речь была произнесена генералом, а солдаты маршировали, глядя на генералов, в то время как те были похожи в эту минуту на идолов. Это было единственное, что я не принял в вашей стране. У меня сложилось впечатление, что жизнь становится все лучше. У людей ость деньги, хотя товаров в магазинах могло быть больше. Я говорю о Ташкенте, но я мог бы сказать это и о Тбилиси, где мы были с Джакеттой...

— Меня поразил размах творчества, который можно наблюдать в строительстве, науке, книгоиздании, — подхватила хозяйка дома. — Мне импонировала масштабность ваших замыслов — я это почувствовала, в частности, в археологии. Вообще, как я сказала себе, в вашей стране происходит много интересного...

Супруги Пристли провожают нас. Уже выйдя из дома, мы оглядываемся: в линиях Элбани-хауз есть основательность Лондона — престижный дом.

Но у Пристли вид Элбани-хауз вызывает иные ассоциации.

— На театре говорят: «Финал делает впечатление». Когда жизнь прожита, невольно думаешь, как ее завершить...

Пристли вернул мою мысль к только что закончившейся беседе, к тезису, отразившему, как показалось, новую грань в личности англичанина, — я говорю о нынешних замыслах писателя.

Что мне было интересно в реплике Пристли, как, впрочем, в броском, но в высшей степени характерном, замечании мадам Пристли: я говорю о работе Пристли «Человек и время» и книгах Джакетты Пристли «Земля», «Земля и человек», «Земля и Солнце»? Мне представляется неслучайным, что чета Пристли решила завершить свой путь в литературе трудами, которые носили не столько беллетристический, сколько откровенно историко-философский характер. В этом, как мне показалось, было два знака. Первый: признание того, что все написанное не обняло суммы проблем, подсказанных сегодняшним днем, как того требовал этот день. Второй: желание все-таки постичь нечто такое, что явилось первопроблемой, как эта проблема возникла сегодня. Самое интересное заключалось в том, что, решая эту проблему, тот же Пристли обратился к жанрам, к которым он прежде не обращался. Такое впечатление, что Пристли принял жанр, в котором были написаны книги Джакетты Пристли. Возможно, так, но главное, конечно, заключалось в том, что раздумья, касавшиеся магистральных линий темы, дали столь обширный материал, что потребовали труда обстоятельного.

СНОУ

Из тех наших зарубежных гостей, которые проторили тропу в редакцию «Иностранной литературы», одним из самых колоритных был, конечно, Чарльз Сноу. Одаренный ученый-физик, государственный человек, выдающийся прозаик, задавшийся целью создать цикл романов, рисующих своеобразную человеческую комедию нашего времени, — это всего лишь пунктирное обозначение личности Сноу, однако способное порядочно возбудить наше воображение — очень хотелось повидать писателя. Все, что удалось прочесть из написанного Сноу, вызывало в сознании образ человека значительного, чье творчество предопределено содержательностью накопленного, недюжинными способностями Сноу — менее чем в двадцать пять лет магистр, в двадцать пять лет — доктор наук... Представление о Сноу было неотторжимо от образа Памелы Джонстон, жены и друга, — роман Джонстон «Кристина», изданный у нас, был хорошо принят читателями. Как можно было понять, творчество Сноу и Джонстон было достаточно суверенным, не пересекаясь ни в теме, ни в форме, но взаимообогащение конечно же имело место, хотя и не выплескивалось наружу — процесс взаимообогащения был скрыт для внешнего глаза, но он, несомненно, имел место.

И вот чета Сноу в особняке на Пятницкой — Сноу около шестидесяти, Джонстон — младше. Первое впечатление — любящие супруги. Малоречивые, быть может, даже в чем-то кроткие, внимательные друг к другу. Знают, что им тут рады, и очень доброжелательны к хозяевам. Приготовились к беседе обстоятельной: как ни объемен интерес хозяев к современной английской литературе, гости готовы ответить на весь круг вопросов.

Поводом к беседе явился вопрос в какой-то мере стереотипный: над чем работают гости сегодня. Сноу отвечает, попыхивая сигаретой. Не очень-то хочется отвечать, когда работа не завершена, но его это, кажется, не пугает. Роман обращен к крутому повороту британской истории — середине пятидесятых годов. Новое произведение Сноу воссоздает панораму английской политической жизни — правительство, парламент, политические партии, университеты как центры деятельности ученых, чьи жизнь смыкается с коридорами власти. Наверно, сказанного недостаточно, чтобы представить себе будущий роман Сноу, но какие-то вехи произведении представить можно. Впрочем, сказанного было вполне достаточно, чтобы обратить внимание на главную тему беседы: роман. Да, какими путями должен пойти современный роман, в какой мере он должен быть преемственным, если говорить о традициях романа, которые создал классический реализм прошлого века, насколько следует воспользоваться поиском, который имел место уже в нашем веке, и в какой мере есть резон пренебречь тем, что нам оставили классики, — вот круг вопросов, поставленных Сноу при сочувственном внимании Памелы Джонстон — она стимулировала его мысль не только поощрительным взглядом, но и репликами — они были скупы, но в них, как мне показалось, была энергия убеждения.

(Малоречивая Памела Джонстон прошлый раз отважилась произнести по существу этой проблемы нечто такое, что в ее устах звучало воинственно: «Мы ведем борьбу против того, что вы называете формализмом. В английском искусстве и литературе к концу первой мировой войны была опасность ухода в бесплодное эстетство... Вильф научила нас лучше видеть, Джойс — лучше слышать. Мы признаем это и не хотим выплескивать вместе с водой ребенка. Но некоторые писатели, объявившие себя их последователями, уже ничем, кроме формы, не интересовались. Большая часть их книг напоминала прекрасную фигуру без головы. Между тем стиль произведения рождается из его содержания, а не наоборот».)

Разговор пододвинулся к своему пику, и наши гости, показавшиеся спервоначалу кроткими, обнаружили качества, которые делали их все более отважными в отстаивании принципов, о которых шла речь.

— То течение в литературе, которое принято называть критическим реализмом, и по сегодняшний день — главное в английском романе. Конечно, существуют другие течения, которые нам лично не нравятся, хотя среди представителей этих течений есть талантливые люди и пишут они талантливые книги. Из писателей того направления, которых мы называем представителями «символического романа», самый талантливый — Уильям Голдинг.

Беседа обретает свое продолжение, и возникают все новые и новые ее границы. Если принять термин Сноу «символический роман», то надо признать, что этот роман нашел на континенте более благоприятную почву и в большей мере привился, чем, например, на Британских островах, — так ли? Наши гости соглашаются не без раздумий. Пожалуй, так. Как полагают наши гости, символический роман никогда глубоко не проникал в британскую почву, в то время как, например, в той же Франции он взялся с силой заметной. Англия и в этом страна классических традиций, тут нет для символического романа подходящих условий. «К тому же англичане для этого слишком трезвые и практичные люди». Не без улыбки наши гости говорят о французском «новом романе», заметив, что круг его читателей невелик. «У нас есть книги, которые никто не читает, но о которых много пишут», — говорит Сноу со снисходительной улыбкой — и в своей иронии он щадит.

Сноу явно не сказал главного из того, что хотел сказать в этот день и что логически следовало из всего строя его реплик. Но он готовился сказать это и произнес все в той же спокойно-раздумчивой манере, как бы завершая разговор:

— По-моему, величайший из романистов на земле — это Лев Толстой. Он смотрел па мир глазами нормального человека, но в десять раз интенсивнее видел и чувствовал. Видение Толстого никогда не было искаженным, смещенным...

Мне казалась эта формула в высшей степени характерной для Сноу — полагаю, что в ней эстетика писателя. То обстоятельство, что человек такого интеллекта и такого творческого диапазона, как Сноу, сделал своеобразным девизом своего художнического мироощущения эту формулу, говорит о том, что будущее у метода, который если не тождествен, то близок образу мышления Сноу.

Как я писал в главе, посвященной Шолохову, в дни пребывания в Лондоне я был у супругов Сноу. И был принят в их городской квартире, расположенной в массивном белокаменном особняке; в подъезде наряду с прочими металлическими досками, отливающими хорошо надраенной медью, была и доска, необходимая мне: «Лорд Чарльз Перси Сноу». Хотелось думать, что мне откроет швейцар в униформе, украшенной золотым шитьем, и я был немало озадачен, когда передо мной возникла Памела Джонстон, одетая в простенькое домашнее платье, не успев, как мне показалось, снять фартука, в котором она, дожидаясь гостя, явно провела последний час на кухне. Все ожидал, не ожидал, что за медной доской, украшенной громким титулом лорда, меня встретит вот так хранительница домашнего очага.

Явился Сноу и повел в гостиную, в которой уже был накрыт стол к ужину. Но массивная доска, слепленная из знатной меди, увиденная в подъезде дома, была и виновницей иного. Казалось, что вот-вот распахнется дверь и лакей вкатит колясочку, на трех полках которой в чинном порядке поместится наш ужин, но ничего похожего на это не произошло. Первозданная тишина окружала нас, изредка нарушаемая мягкими шагами Чарльза Сноу и Памелы Джонстон, — как привиделось мне, охраняя тишину, хозяева были обуты в туфли, скрадывающие шаг. И будто не было паузы между нашей встречей на Пятницкой и здесь, в белокаменном особняке в теккереевском районе Лондона, Сноу продолжил свою мысль о Толстом (помните: «Он смотрел на мир глазами нормального человека, но в десять раз интенсивнее видел и чувствовал»). Однако речь зашла сейчас о Шолохове. Как было помянуто и другом месте этой книги, супруги Сноу только что возвратились из поездки в нашу страну, побывав па Дону, в Вешенской, и к этому экскурсу в шолоховские места были свои основания.

То, что я сказал о Толстом, можно распространить на Шолохова, и одно это многое объясняет в родстве, связывающем авторов «Войны и мира» в «Тихого Дона», как, наверно, а мои симпатии к Шолохову, — сказал Сноу и улыбнулся — ему было приятно это открытие.

Но когда закончился шолоховский тур беседы о романе, Сноу осторожно переключил разговор на иную тему, которая волнует его, пожалуй, не меньше, чем проблема романа. По тому, как осторожно Сноу подступился к этому сюжету, вызвав заметное волнение хозяйки дома, можно было предположить, что речь идет о предмете значительном.

— Не считаете ли вы, что вашей интеллигенции грозит опасность раскола? — спросил Сноу.

Если бы этот вопрос задал мне не Сноу, я, пожалуй, смешался бы, прежде чем на него ответить, но Сноу подтолкнул меня к верному ответу.

— Раскола? — переспросил я тем не менее. — Это как же попять? Физики и лирики?..

Он улыбнулся не без печали:

— Можно отыскать и это название, будь это не так печально...

— Тогда я вас слушаю...

Он готовился ответить на мой вопрос, в то время как хозяйка была занята столом. Я заметил: в лилейной белизне скатерти и салфеток, как и в блеске столового серебра, была чистота первозданная. Это был чайный стол, но к столу были поданы холодные закуски: все свежее, показавшееся мне немыслимо красивым. В том, как был накрыт стол, было изящество и простота, с которыми, очевидно, все делалось в этом доме.

— Проблема, о которой я хочу говорить, была впервые декларирована мною в двадцать пятом году в публичной лекции, которую я прочел в Кембридже, — произнес Сноу, наблюдая, как хозяйка накрывает стол. — Помню первое название лекции: «Две культуры — гуманитарные и точные науки». Смысл того, что я хотел сказать моим слушателям, можно было сжато изложить в следующих словах: по мере того как прогрессирует знание, углубляется пропасть между гуманитариями и представителями точных наук. Одни не понимают других, не понимают и не хотят понимать. Если все-таки в случае необходимости возникает диалог, то это диалог глухих. Это столь серьезно, что способно обратить ум на размышления, лишенные перспективы. Ученые знают, что условия существования личности трагичны, несмотря на все победы и радости, что основа бытия такой личности — одиночество и в конце смерть. Но они не хотят из этого делать вывод, что и социальные условия тоже должны быть трагичными. То, что человек в конце концов умирает, не должно служить оправданием преждевременной смерти». Настаиваю на мысли, высказанной неоднократно прежде: основы современной науки должны быть освоены писателями как материал для их произведений, как часть нашего умственного опыта. Без этого отражение процессов, происходящих в нашем веке, будет искаженно. Но, например, в такой стране, как Великобритания, образование в такой мере разветвилось, что трудно себе представить, как такую систему образования можно осуществить. Положение достаточно серьезно, взаимная враждебность имеет тенденцию лишить одну и другую стороны общего языка, угрожает гибелью самой культуре. Большая часть наших писателей ничего не понимает в науке, и это является косвенным объяснением того, что их представление о реальной жизни деформировано и смещает видение жизни, заменяя восприятие реального бытия атрибутами того, что я условно назвал «символическим романом»...

Как видите, я привел разговор к тому, с чего начал... Мысли Сноу, высказанные им и в его острых публицистических работах, явились предметом живого спора и в нашей прессе. Наша критика отозвалась на этот тезис Сноу достаточно сочувственными репликами, хотя не во всем согласилась с английским писателем. Отметив, что Сноу верно объяснил коллизию обостряющимися общественными противоречиями капиталистического мира, критика особо отметила, что английский писатель не раскрыл до конца социальные причины конфликта, не утвердил основополагающую для этой проблемы истину: противоречия в обострившихся отношениях мира капитализма. Социальная и этическая атмосфера, которой были окружены эти отношения, не столько препятствовала этим противоречием, сколько их стимулировала.

В самом начале семидесятых годов вышла в свет книга Валентины Васильевны Ивашевой «Английские диалоги», в которой была дана обширная и содержательная панорама современной английской литературы — автор преломил эту картину в портретах писателей, написанных с тем постижением глубины проблемы, свойственной автору, когда речь идет именно о литературе английской. Письмо и статья, которые я получил от Сноу, были, как мне кажется, откликом писателя на работы советского автора. Мне представляются оба эти послания столь характерными, что я хотел бы воспроизвести здесь их полные тексты. Послание Сноу совпало по времени с моим обращением к нему — я просил его, как, впрочем, и иных писателей, следящих за развитием нашей литературы, высказать свое мнение о наиболее примечательных ее явлениях — в своем письмо Сноу косвенно касается и этого вопроса. Вот эти письма.

«Я всегда с удовольствием читаю «Советскую литературу» и многое на нее узнаю... Я был бы Вам признателен, если бы Вы смогли напечатать мое краткое хвалебное письмо о Валентине Ивашевой. Она проделала огромную работу, популяризируя современную английскую литературу в вашей стране.

Еще одно маленькое замечание. По-видимому, отвечая на Вашу анкету, я но совсем правильно понял, что именно Вы хотели. Я решил, что Вы спрашиваете о моем отношении к современным советским писателям, поэтому я так и ответил. Конечно же я мог представить длинный список советских писателей, начиная с октября 1917 года по сегодняшний день. Именно так поступили многие, между тем, мне кажется, я-то знаком с предметом лучше, чем большинство из них.

Надеюсь встретиться с Вами в следующем году в Москве.

С теплыми пожеланиями — Чарльз Сноу».

К письму приложено второе письмо, которое приятно уже одним тем, как близко принимает к сердцу Чарльз Сноу все, что относится к нашим литературным контактам. Сноу назвал это свое второе письмо хвалебным, хотя сообщил ему полемические ноты. Наверно, это характерно для Сноу. Воздав В. В. Ивашевой щедрой мерой за все то доброе, что она сделала для наших литературных контактов, он не упрятал в ножны полемического меча, не умалив, а упрочив силу своих положительных оценок в адрес нашего критика. И еще: как ни своеобычен предмет разговора, Сноу остался самим собой — он ведет этот разговор от своего имени и конечно же от имени Памелы Джонстон.

Итак, вот это письмо:

«Уважаемый господин!

Я только что получил ноябрьский номер журнала «Советская литература» и прочел его, как всегда, с удовольствием. Я внимательно прочитываю каждый номер журнала. Прочитав статью Валентины Ивашевой, я ощутил потребность написать о ней этот краткий хвалебный отзыв. Памела Хэнсфорд Джонстон просила меня сделать это и от ее имени, и я уверен, что выражаю также мысли многих других английских писателей.

Валентина Ивашева сделала чрезвычайно много для ознакомления читателей вашей страны с современными английскими писателями. Это — воистину гуманистический труд огромного общественного значения. Давно пора какому-нибудь официальному учреждению в Англии официально признать ее заслуги. В своей статье она намекает, что я не всегда согласен с ее суждениями. Она придерживается твердого мнения по большинству вопросов, касающихся литературы, и ее не так-то просто убедить в том, что кто-то, может быть, с ней не согласен или что и я иной раз могу иметь собственное мнение. Однако именно такими и должны быть отношения между литераторами. Подобного рода споры только способствуют взаимопониманию и симпатии. Она, бесспорно, превосходно знает английскую литературу, как современную, так и литературу прошлого, особенно сильна она в области прозы, сильнее, чем многие из вас. Ничто не доставляет ей большего удовольствия, чем открыть английского писателя в самом начале его карьеры. Я помню, с какой радостью она приветствовала первые произведения Сьюзан Хилл, которую ввела в литературу еще девочкой Памела Хэнсфорд Джонстон.

Я уже говорил, что иногда мы с Валентиной Ивашевой расходимся во взглядах как относительно содержания того или иного произведения, так и в понимании авторского замысла. Однако у нас почти никогда не бывает разногласий в оценке таланта писателя. Вообще-то, английский язык — язык легкий, но он представляет определенные трудности, когда начинаешь вдаваться в его тонкости. У Валентины Ивашевой такое чувство английского языка, которым мог бы гордиться даже англичанин. Она могла бы написать эссе, скажем, о различии ритма прозы Троллопа и Теккерея, и мы отнеслись бы к нему с не меньшим уважением, чем если бы его написал кто-либо из нас. Она внесла замечательный вклад в дело укрепления англо-советских литературных связей, и выиграли от этого мы.

Всего вышесказанного отнюдь не достаточно, но я чувствовал бы себя виноватым, если бы не попытался хоть как-то высказаться.

Искренне Ваш

Ч. П. Сноу».

Мне не удалось видеть больше Чарльза Сноу, но к одному вопросу неизменно возвращалось сознание: несомненно, мы имели дело с большим другом нашей литературы, нашей страны — где корни этого явления? Думаю, что другом нашей страны в немалой степени сделала Чарльза Сноу и Памелу Джонстон наша литература, прежде всего классическая — Толстой и Достоевский. Классическая и, разумеется, советская — тут велика роль Шолохова. Я имею в виду не только литературное наследие наших писателей как таковое, но творческие принципы, которые исповедовали писатели, — в борьбе против сторонников «символического романа» Толстой, Достоевский, Шолохов были вместе, они, смею думать, были на стороне Сноу. Но это не все — сыграла свою роль обстановка дружбы, больше того, доверия, которым была окружена чета Сноу в СССР. Не без гордости Сноу говорил мне в Лондоне, что в СССР его и Памелу Джонстон широко знают не только как писателей, чьи произведения широко издаются. В подтексте этой реплики было нечто очень личное, человеческое. Сноу был принят во многих наших домах — он говорил, что был гостем Шолохова в Вёшенской. По тому, как Сноу говорил об этом, можно подумать: он гордился этим.

HEMET

Я был в особняке «Иностранной литературы» на Пятницкой, когда редакция обсуждала рецензию почтенного Бонди. Известный пушкинист только что прочел по просьбе редакции статью Ласло Немета о великом русском поэте и отозвался рецензией, в такой же мере обстоятельной, в какой и восторженной. Смысл рецензии: это так своеобычно и ново, что увлечет и русскую читающую публику.

— Да не знаком ли вам Немет? — спросили меня друзья, приметив, какой интерес у меня вызвал отзыв Бонди.

И я вспомнил раннюю весну 1960 года, автомобильную дорогу вокруг Балатона, ненастное небо, спустившееся в озеро и сделавшее его непросторным, крупный дождь, который шел по озеру и точно расписывал его, разговор в автомобиле, разделенный паузами, — казалось, дождь, стучащий по обшивке автомобиля, был так громок, что диалог должен был прерваться.

— Откуда его русский, да к тому же, как говорят, хороший? Его, этот русский, в юности познать не просто, а как в зрелые годы?..

— Все — в стимуле. Стимул способен сотворить чудеса...

— Погодите! Но тогда что есть стимул, способный, как вы говорите, сотворить чудеса?

Однако вновь налетел дождь, он выстукивал и вызванивал по автомобилю, а я ждал ответа. Когда дождь смолк, мой спутник сказал тихо:

— Толстой...

И я не мог не подумать: вот оно, храброе подвижничество. Человек проложил в горе туннель, чтобы соединить в своем сознании два языка. Как же он должен быть верен призванию, чтобы решиться на такое, как неодолимо мужествен и целеустремлен, в какой мере способен связать представление о своем завтрашнем дне с открытием того большого, что есть мир Толстого. Ведь прежде чем прикоснуться к русскому языку, Немет знал Толстого в том виде, в каком его знают за рубежами России все, — если всех удовлетворяет эта мера знания, почему она не удовлетворяет Немета? И не сказалась ли тут натура писателя, нечто такое, что характерно для его понимания художника и его призвания в мире?

Автомобиль остановился, так и не успев отклониться от балатонского берега. На крыльце одноэтажного каменного домика стоял человек с непокрытой годовой — дождь, что продолжал идти, его не смущал, ему было хорошо под дождем.

— Здравствуйте... Заходите, пожалуйста...

Меня сопровождает Янош Эльберт — видный литератор, переводчик с русского, знаток нашей литературы, — мы поднимаемся с моим спутником в дом.

Немет одет с покоряющей тщательностью. На фигуре его, как мне показалось, не очень сказался возраст — он сберег если не худобу, то поджарость, для человека его лет завидную. Для него жизнь за городом едва ли не привилегия, она дает ему возможность работать физически. Кстати, не им ли вскопаны грядки, сейчас ярко-черные, что можно рассмотреть за окном?

— Располагайтесь. Здесь много света, да и Балатон отсюда виден хорошо.

Он сказал «располагайтесь», и это слово, для новичка в русском языке необычное, чуть-чуть настораживает меня — я ловлю себя на том, что слежу за его русским. Его язык мне кажется книжным своей правильностью, но его лексика не бедна, он не испытывает недостатка в словах, — по всему, память его еще не подверглась коррозии возраста, а возможно, сказалась недавняя поездка в Россию: как поведали мне друзья, он сполна использовал эту возможность говорить по-русски.

— Я люблю Тихань, она дала мне силу, — говорит он, заметив, что я задержал взгляд на озере, которое действительно хорошо видно из окна. — Чувствую, что отвыкаю от города, работать могу только здесь... А если город, то должна быть улица тишины, похожая на Тихань, — произносит он улыбаясь.

— У Толстого в Москве были Хамовники, — откликаюсь я и, кажется, заметно приближаю разговор к сути.

— Это там, где он дописал «Хаджи-Мурата» и сшил своими руками сапоги? — вопрошает оп, теперь уже смеясь. — В доме, кажется, до сих пор стоит его сапожный столик...

— Да, это в толстовском доме в Хамовниках...

— И там еще стол, накрытый к обеду, и на столе сервиз, английский, с синими цветами... так?

— Да, очень точно...

— Стол пустой, но такое впечатление, что здесь вся толстовская семья: Лов Николаевич, Софья Андреевна, дочери...

Немет вздыхает. Даже не очень понятно, почему он вздохнул, при этом, как показалось мне, не без душевного смятения.

— Толстой всегда хотел, чтобы дочери были при нем, верно?

— У вас... дочери?

Он точно припоздал с ответом:

— Да...

Ему явно стоило труда вернуться к прерванному разговору, хотя тема его уже давно обозначилась: Толстой. Как ни многосложна была реплика нашего хозяина, он старался произнести ее на языке гостя. Янош Эльберт помогал хозяину, не нарушая потока русской речи. И в том случае, когда Эльберт чуть-чуть корректировал хозяина, он как бы говорил Немету: «Все хорошо, все очень хорошо...» Однако о чем говорил Немет? Он сказал, что обращение Толстого к сюжету «Анны Карениной», внешне увлекательному и, быть может, в чем-то фривольному, не должно нас обманывать. У Толстого нет произведения, в котором было бы поставлено столько проблем, волнующих человека, как в этом романе. Все, что извечно суждено испытать человеку, — муки и радость материнства, неизбывное горе утраты дорогого человека, тоскливое предчувствие любви, сама любовь, ее торжество, ее радость — все это не просто нашло отражение в романе, а исследовано всесильной мыслью Толстого, добирающейся до глубин. Казалось бы, парадоксально, что одной из центральных глав романа, по крайней мере единственной, которой Толстой дал имя, является глава «Смерть». В любом другом толстовском создании эта глава была бы и не так заметна, в «Анне Карениной» она «открыта», она бросается в глаза. Можно подумать, что глава нарушает тональность романа и ему противопоказана. На самом деле не так. В главе этой во многом сказалась философия романа, и речь идет в ней, разумеется, не о смерти, а о жизни, ее истоках, ее стойкости, ее способности к созиданию, без которого нет жизни. И вот что интересно: как ни печальна главная коллизия романа, это очень молодой роман: беспокойство, которое несет роман, — это беспокойство молодых, как и светоносность, которая есть в романе, — это светоносность молодых... Вот хотя бы сцена па катке — необыкновенно переданы в ней настроение и краски зимнего дня. Никто не знал душу женщины так, как Толстой, душу молодой женщины. Наташа в «Войне и мире», потом Нити...

Я взглянул на него и поразился тому, как он был печален в эту минуту. Слова, которые он произнес, предполагали радость, а он был печален. И вновь я ощутил: он вспомнил своих дочерей. Я не знал, что происходило с ними — недуг, разлука или непредвиденный случай, — мы все в его деспотической власти.

Да, я не знал, что происходило с ними, но явственно ощутил, как помрачнел человек.

— Ни одну сцену, написанную Толстым, не читал я так часто, как сцену на катке, — вдруг оживился он, к нему вернулось его прежнее состояние. — В ней есть некое волшебство: настроение зимнего дня и настроение людей слились незримо... — Он умолк, его глаза были полны мысли строгой. — Я уже знаю, что это чудо искусства добывается...

Он запнулся. Ему понадобились русские слова, а их под рукой не оказалось: момент был ответственным, и Немет не хотел быть неточным. Эльберт пришел ему на помощь. Вот смысл фразы, которую хотел произнести Немет: чудо искусства добывается самоотверженностью, более того — самоотречением, иного пути нет. И еще сказал Немет в тот раз: писательский кабинет не келья чернеца-летописца, но, может быть, чуть-чуть и келья: как у летописца дни слились с ночью, труд и труд, святой и ненасытный...

Дождь стих. Мы вышли из дома и пошли к озеру. Солнце еще не выглянуло, но пробудились запахи влажной земли, молодых листьев ивы — она распушила на ветру свои зеленые дымы.

— Тут хорошо, поэтому и тут не очень уютно, — остановился Немет — он не переставал думать о дочерях, сегодня их не было с ним.

Мы продолжали спускаться к озеру. Неожиданно наше внимание привлекла небольшая постройка — полудом-полусарай. Дверь в нее была открыта, и нехитрая обстановка доступна глазу: койка, деревянный табурет, стол, кажется самодельный, со стопкой рукописей, приваленных тяжелым подсвечником. Мне показалось, что взгляд мой, обращенный на Немета, застал его врасплох, он смешался.

— Келья? — спросил я.

Немет не ответил, только едва заметно прибавил шагу, увлекая нас к озеру... Да, то была келья Немета, обиталище его писательской страды...

Уже после того, как пришла весть о кончине Немета, я прочел его статью в «Иностранной литературе» еще раз. Бонди был прав, истинно так мог написать о Пушкине человек, который познавал его подвижнически. Для Немета это характерно: подвижнически, а значит, трудно и честно.

АСТУРИАС, ШИКУЛА

Есть некое чудо во встрече с писателем, книга которого пришлась тебе по душе. Ты ждешь этой встречи и чуть-чуть боишься ее: да знаешь ли ты писателя так, как это кажется тебе? Ошибка тут была бы очень обидной. И все-таки встреча сообщила тебе такое, чего ты не ожидал. Что именно? Необычно было лицо Астуриаса. Ну, разумеется, я знал, что передо мной эрудит и философ, знаток латиноамериканской старины, друг Ромена Роллана и Томаса Манна, нет, не просто дипломат, но дипломат-ученый. Все это должно было отразить лицо писателя, но было в нем и иное, что сообщило облику Астуриаса характерность и больше чем что-либо иное говорило о его корнях. Наверно, это свойственно только лицу индейца: в складках кожи, заметно обветренной, в глазах, которые чуть-чуть застило краснотой (так бывает, когда человек долго идет против ветра), в сизоватых губах, чуть потрескавшихся, сквозило раздумье человека, который все видит и все понимает...

Ничто в такой степени не может объяснить всех тайн лица человека, кроме, пожалуй, строки, написанной им. «Последний солнечный луч огненной горчицей кропил бухту Аматике» — это Астуриас. «Лиловые, как кожура банана, губы...» — Астуриас. «Голубь, как небесно-синяя глициния, — цветок с крыльями» — и это Астуриас.

Неруда сказал об Астуриасе, что он воспевает великие темы. Трудно сказать точнее. Астуриас вернул литературу к тому важному, что она в состоянии сделать для человека. Иначе говоря, к ее подливному призванию — борьбе за равенство, счастье жить и радоваться солнцу, жизни, бороться за свободу.

Астуриас говорил: «Благодаря писателю народ перестает быть безъязыким... Для меня писать означает говорить за тех, кто не умеет писать... Мы, писатели, являемся отчасти... этим голосом народа, который затерялся бы в молчании, если бы не наши книги».

Когда я прочел «Его Зеленое Святейшество» в переводе Маргариты Былинкиной, дух захватило. Непросто проникнуть в своеобычие романа: откуда оно, как оно далось писателю, где поместилось в книге, в языке, характерах, образной системе?

«Лишь только ночь стала чернить гневно бурливший лак Карибского моря, время замерло, ожидая, когда пройдет нечто длящееся одно мгновение и принадлежащее не царству времени, а вечности: время остановилось, и никто не поверил своим глазам, увидев, как заалела заря. Утренний свет разлился сразу, внезапно, каким-то чудом, едва пароходик отдался плещущему покою бухты, оставив позади, за мысом Можабике, канонаду волн и горы пены, в которой суда терялись, как в хвосте кометы...»

Как это все колоритно, зримо, четко, по линиям и краскам подобно фреске, в искусстве которой так сильны латиноамериканцы. И вот что характерно: все работает на своеобычие романа, все, что способен объять своим пытливым оком художник, озирая неоглядную картину жизни. Но только ли на своеобычие?

«Юк, шорох зеленой земли, которой я натру тебе лоб, темя и затылок, даст тебе могущество и надежду: ты взлетишь выше кетсаля и опустишься ниже изумруда; у тебя будет яшмовое зеркало и безграничная власть над всем, что растет и цветет. «Человек с зеленой головой» назову я тебя. Юк, шорох желтой земли, которой я натру тебе сердце и грудь, окрасит тебя в золотистый цвет маисового початка, чтобы ты был всегда человечен и добр», — заклинает у Астуриаса колдун. Силы, к которым взывает колдун, потревожены Астуриасом не без умысла. Его роману нужны краски, которые без хваткой десницы колдуна, пожалуй, и не добудешь. Но дело, наверно, не только в красках. Вещун призван художником, чтобы утвердить философию романа: все коренное, первородное, лежащее у истоков человека, вопиет против насилия. Пафос этого единоборства обращает к добру даже колдуна — недаром он взывает к человечности и надежде.

Роман Астуриаса жизнелюбив, но это гневное жизнелюбие, роман потому так силен, что он сражается. Подлинный художник, классически сочетающий в себе философское постижение жизни и способность к образному мышлению, Астуриас понимает, что великое призвание литературы в ее сатирическом пафосе, в непримиримости к порокам жизни. Художник тем более добр, чем он непримиримее ко злу. Образ «гринго», алчного североамериканского босса, которого восприняла наша память еще по мексиканской книге Джона Рида, возвращен нам романом Астуриаса. Как назвать все это? Исповедью латиноамериканской свободы, ее непреклонной совести, исповедью, а может быть, и клятвой.

«Семья мулатов со всеми своими детьми цеплялась за клочок земли, засаженной бананами. Тщетно. Людей вырвали, избили, раскидали. Они цеплялись за ранчо... Ранчо вспыхнуло вместе с тряпками, утварью и святыми. Они хватались за пепел... Дюжина одержимых наймитов по знаку светловолосого надсмотрщика бичами отогнала их прочь. Старые мулатки — горло сдавлено петлею слез — извивались, точно от щекотки, крича, вопя, пытаясь защититься корявыми, как ветки смоковницы, руками, ранеными, разбитыми, кровоточащими, пытаясь прикрыться от града ударов. А мулаты — старики с пегою щетиной на круглых черепах уходили, шатаясь, пьяные от горя, изгнанные, поруганные, обездоленные, в окружении многочисленного потомства — детой, внуков, которые, плача от страха и дыма пожарищ, переводили на свой язык свист хлыста над спинами родных и лепетали невнятно: «Чос, чос, мойон, кон... Чос, чос, мойон, коп...» «Нас, нас, нас же бьют... Руки чужеземцев бьют!» А метисы сопротивлялись. Сладка родимая земля. Нет ей цены. Вся остальная — горькая...»

Астуриас во многом способствовал нашему интересу к латиноамериканскому роману — в нашем представлении оп предтеча явления, с которым мы связываем приход в мир современных литератур таких мастеров, как Фуэнтес, Карпентьер, Гарсиа Маркес. В пору, когда литературы, даже некогда великие, иссушила жестокая хворь мелкотемья, был необыкновенно плодотворен пример Астуриаса и всей школы латиноамериканского романа. Но латиноамериканский роман хранит и иные достоинства, которым есть смысл воздать должное. При всех обстоятельствах роман сберегает основу, которую сообщил литературе этого жанра критический реализм XIX века. Имеет немалое значение и близость латиноамериканского романа к фольклорному началу: своеобразие, которым этот роман обладает, как и ощущение новизны в характерах, языке, во всем образном строе произведения, в какой-то мере и от этого. Мы имеем дело с крупным художественным явлением нашего времени, которое тем более значительно, что знаменует собой победу реалистического начала. И тут мне захотелось сказать о переводчике. Смею думать, что Маргарита Былинкина перевела знаменитого гватемальца с тем пониманием своеобразия романа и с той бережливостью к слову, какие здесь единственно возможны. Так или иначе, а русский Астуриас достаточно убедителен, если говорить о высоких художественных достоинствах романа.

Когда предметом перевода становится произведение, обладающее заметным языковым своеобразием, в высшей степени важен успех переводчика. Меня порадовал роман словацкого писателя Винцента Шикулы «Мастера», напечатанный «Иностранной литературой» в переводе Нины Шульгиной.

Это произведение истинно современное, отражающее, смею думать, поиск словацкой литературы сегодня — в сфере композиции большой прозы, характеров, диалога, строя повествовательного текста, языка. Именно о языковых достоинствах как важной черте произведения хочется говорить в связи с романом Винцента Шикулы. В прозе Шикулы свой ритм, в речи его героев, нередко афористичной, всегда существует своя добрая интонация, своя лукавинка, свой подтекст. Лаконичности слова сопутствует богатство мысли — философская проза.

Художник ищущий, более всего опасающийся походить на других, Шикула ставит в романе большие проблемы. Его повествовательный текст незримо сомкнут с диалогом героев, как бы продолжая этот диалог я его предваряя. Это сообщает повествовательному тексту особый колорит, делая язык романа органичным, единым.

Хорошо зная словацкое село, автор с явной симпатией и страстью живописует его будни. Писатель ищет возможности показать крестьянина в труде, не пренебрегая самым обстоятельным описанием процесса. Как ни подробны эти описания, они никогда нескучны. Особенно хороши сцепы, когда сельские строители ладят стропила, кладут камень, скрепляют его цементом. Писатель радуется их способности понимать красивое, их умению мастерить.

«И закипела работа на славу. Вся деревня на ногах... — Посторонись, ребята, посторонись! Дайте-ка мотыгу, дайте лопату! Где известка? Посторонись, ребята, пропустите меня к известке! — Лопата сама прыгает ему в руки: знает лопатка, у кого какая хватка, она всегда своего хозяина сыщет. — Посторонись, ребята, посторонись! — Песок ближе к известке, а лопата, что ж, она и песок ловка кидать... Раствор словно начинка для пирога. Кирпичи шлепаются — шлеп, шлеп! Каждый кирпич проходит через десятки рук... — шлепает его каменщик на стену, и кирпичу там способно».

Хороши у Шикулы пейзажи, — собственно, тут нет пейзажей как таковых. Картины природы узрел не автор, а герой и еще чаще вверь немудрящий или птаха. Да, панорама села, поля, леса, реки будто увидена самой живой природой, у которой свой взгляд и свои краски, что для художника, пишущего жизнь, бесценно.

«Из леса, с полей доносился птичий грай. Свистал дрозд, куковала кукушка, там-сям летали и суетились скиталицы ласточки: жалко, не к кому в гости слетать! С земли поднялся, вспорхнул жаворонок: попробую-ка еще раз! Он пел и пел, спать ему не хотелось. Разошелся и сорокопут-дождевик: не зная второпях, кому подражать, он запел просто так, по-любительски, но при этом замечательно трелил, свистел, жаловался, заливался, протяжно улещивал, вытягивал шею, изображая порой и нежность, потом вдруг выдал стаккато, выпалив всю обойму...»

«Мастера» — всего лишь первая часть трилогии, завершенной Шикулой. Вся трилогия, явившаяся событием в современной чехословацкой литературе, должна быть опубликована у нас в переводе Нины Шульгиной, идущей как бы вослед писателю. Полагаю, что определенно повезло роману Шикулы, что он попал в руки талантливой переводчицы.

По слову Стендаля, поэзия погибает, если не имеет широкой мировой концепции.

Романы, о которых идет речь, тем более значительны, что в них широкая мировая концепция, для меня адекватная мысли, необходимой людям, сочетается с истинными художественными достоинствами, в частности достоинствами языка. Наверно, тут надо ценить и добрую волю переводчика, остановившего свой выбор на произведении такого рода. Двадцатипятилетняя практика «Иностранной литературы» дает тому много примеров. Но, наверно, достаточно и тех, на которые мы обратили внимание читателя. Как ни различны произведения, они стали событием искусства. Стоит ли говорить, что это делает честь переводчику, — мы же воспринимаем Астуриаса и Шикулу по-русски.

САДОВЯНУ

После Москвы, все еще опоясанной «ежами» и надолбами, необычное впечатление производил этот зеленый и тихий край. Стояли города, казалось, не потревоженные бурей войны, города патриархальные, с нерушимым бытом, с церквами, полными молящихся, с обширными базарами, по-южному богатыми и шумными, с улицами, полными стариков, с монастырями... Когда мы вошли в большую церковь монастыря Агафтон и увидели, как в мерцающей полутьме двести молодых женщин молятся самозабвенно, нам показалось, что мы перенеслись по крайней мере в восемнадцатый век.

— Да была ли здесь война? — спросил я своего спутника Аурела Нягу, местного учителя, который был нам и гидом и переводчиком.

— Была, конечно, — ответил он. — Хотя далеко не такая, как в России, но... — Нягу запнулся. — Все здесь извечно происходит по-иному. Это об этих местах сказал Садовяну: край, где ничего не происходит...

«Край, где ничего не происходит!» — так сказал Садовяну. Признаться, эти несколько слов, произнесенные человеком, который здесь родился и стал певцом этого края, заставили меня по-иному взглянуть и на эти города, внешне очень благополучные, и на эти поля, как будто безмятежно спокойные. Мне почудилось, что глубоко в недрах этой жизни гудит и рвется наружу огонь, едва ли не такой устойчивый и грозный, какой время от времени распирает и корежит каменистую балканскую землю. Очевидно, в этом смысл крылатой фразы Садовяну: «Край, где ничего не происходит».

Кстати, каждый раз, когда я пытался проникнуть в историю этого края, когда хотел познать быт местного крестьянина, хлебопашца или рыбака, когда старался понять необычный уклад жизни степных городов Приднестровья, возникало имя Садовяну. Казалось, во все уголки народной жизни проник прозорливый взгляд писателя, обо всем он сказал свое неторопливое и мудрое слово. Как это всегда бывает, когда имя человека возникает вновь и вновь, сознание рисует и его облик. Но проверить верность этого рисунка не было возможности — между Приднестровьем, где мы находились, и Бухарестом, где жил писатель, легла линия фронта.

Однако такая возможность возникла раньше, чем мы могли тогда предполагать, — в конце августа 1944 года Советская Армия вошла в Бухарест. А месяцем позже я был на большом литературном вечере студентов университета, который проходил в новом здании юридического факультета на тогдашнем бульваре Елизаветы. Высокий вестибюль здания с просторными, во всю стену, просветами был полон солнца, по-сентябрьски сухого, точно напитанного терпким дыханием осенней листвы. Где-то рядом гудит зал — с минуты на минуту его чаша будет полна. Кстати, чем зал полнее, тем он тише. Вместе со всеми я смотрю на входную дверь — на вечере ожидается Садовяну. Зал затихает и точно взрывается — в дверях блеснули седины Садовяну.

В его внешности есть что-то от классического облика писателя, властителя дум, учителя жизни, каким он виделся нам, когда мы думали о корифеях девятнадцатого века. Большой, седовласый, мудро-торжественный, красивый даже в свои шестьдесят четыре года. В серо-голубых главах пристальное внимание, строгое, без улыбки. Черты лица — нос с тщательно вырезанными миндалинками ноздрей, четкая линия рта, крепкий, безупречно очерченный подбородок. Мягкая смуглость приятно сочетается с сединами. Он проходит неподалеку, и я слышу его голос. У него густой баритон, чуть-чуть гудящий. Когда говорит, руки почти неподвижны, в одной — солнечные очки, в другой — толстая бамбуковая палка, очень живописная. Он пришел сюда пешком. Да и в интонации преобладают ровные, чуть-чуть усталые тона, как у человека, который привык к тому, что его слушают, — все слова дойдут до собеседника, все будут услышаны.

Я поймал себя на мысли — его рассказы очень похожи на него. Невозмутимо спокойно в них движение жизни, и поначалу ничто не выдает в них грозной силы, скрытой в сумеречных глубинах. Говоря образно, в каждом рассказе Садовяну есть своя буря, однако рассказ начинается при хорошей погоде, и на первый взгляд ничто не предвещает бури... Ну хотя бы рассказ «Первый». Господин Костаке Балуш, пресытившись дарами Парижа, устремляется к родным берегам — начало самое обычное. Ночью, когда его карета приближается к дому, разражается ливень. Между ним и домом — река, неожиданно прибывшая. Костаке спешит добраться до парома, кстати, паром принадлежит его родным, а управляет им кто-то из крестьян отца... Однако крестьянин прогоняет молодого барина с парома — река продолжает стремительно прибывать, она грозит сорвать паром. Над Балушем выросла бородатая фигура. «Это и есть паромщик, — подумал Балуш. — Небось и не подозревает, что я его хозяин». Паромщик отсылает молодого барина в избушку на берегу. Балуш не без труда добирается туда — ливень нарастает неудержимо. Ему открывает дверь мать паромщика — молодой барин кажется ей странно похожим на сына («Вдруг она в ужасе отступила назад, вытаращив глаза: «Господи Иисусе! Я-то думала — Ионике! Похож кок две капли воды!» Слова замерли у нее на устах... «С нами крестная сила!»). И вот финал рассказа: оказывается, у Балуши и крестьянина-паромщика один отец. Так вот он, первый крестьянин, встретивший его на пороге родительского дома!..

В обширном литературном наследии Садовяну почти нет произведения, в котором бы писатель вот так же безбоязненно и беспощадно, как он это сделал в рассказе «Первый», не поднял бы руку на боярскую Румынию. Но как могло произойти то, что писатель, воспитанный на традициях и культуре дворянской Румынии, не порвавший с ней человеческих связей и на всю жизнь сохранивший верность ее интеллектуальным ценностям, вступил в единоборство с нею, единоборство смертельное?

Мне припоминается разговор с Садовяну, разговор, каким-то краем коснувшийся этой большой темы. Это было в сорок пятом. Президент АРЛЮСа[5] академик Константин Пархон устроил обед. Обед происходил не в блестящих апартаментах Дома АРЛЮСа на Каля Виктория, а в скромном особняке академика в Котрочене. Среди румынских гостей были коллеги академика, чьим трудом и участием был создан АРЛЮС. И среди них Михаил Садовяну. Еще за столом разговор коснулся тургеневских «Записок охотника», перевод которых заканчивал в ту пору Садовяну для издательства «Карта Руса». Кто-то высказал предположение, что, очевидно, Садовяну взялся за перевод «Записок» потому, что в книге русского писателя ему пришлась по душе «охотничья тема», но Садовяну возразил, возразил спокойно, но достаточно определенно: «Нет, не только и не столько поэтому».

На этой реплике Садовяну разговор, происходивший за столом, пресекся, хотя, признаюсь, у меня было искушение попросить писателя сказать об этом пространнее.

Послеобеденный кофе был подан в кабинет Пархона, где в широком кресле обосновался и Садовяну. Писатель беседовал с хозяином дома — они вспоминали родные Яссы, и писатель говорил о соборе Трех Апостолов, чудесном создании румынской национальной архитектуры. Вскоре разговор коснулся литературных тем, и Пархон, к моей радости, задал Садовяну вопрос, с которым я хотел обратиться к нему за столом. Да, вопрос так был и сформулирован: в самом деле, что привлекло внимание Садовяну к книге русского писателя?..

Садовяну улыбнулся, его радовало, что собеседники сберегли в памяти этот разговор.

— В рассказах Тургенева есть своя большая тема, как и своя правда, очень большая. — сказал Садовяну.

— Какая? — был следующий вопрос.

Садовяну задумался: этот разговор, возникший так неожиданно, и для него много значил.

— Да какие же это рассказы? — вдруг заметил Садовяну. — Это же песни! Песня радости и песни... гнева! — Его глаза были хмуро-внимательны. — Если хотите, песни честного сердца, которым настоящий человек отличается от всех прочих... А все остальное он произнес уже без того, чтобы его спрашивали, — видно, он понимал, насколько это значительно для него, и уже не мог не сказать:

— Конечно, писатель должен быть на уровне своего времени и смотреть на мир глазами человека, умудренного наукой жизни. Для художника это свято так же, как для ученого. Но очень важно быть еще честным человеком, просто честным человеком. — Он помолчал, точно мысленно взвешивая каждое из произнесенных слов. — Совесть — это еще и честность, совесть мира — это еще и честный человек... очень честный.

Так Садовяну подвел меня к самой сути своей многолетней работы в искусстве, к тому, что для него было сущностью его гражданского долга, его писательской совести. И в какой уж раз я окинул мысленным взором жизнь писателя, стараясь в ней найти нечто такое, что определило эти его слова: «Совесть мира — это еще и честный человек... очень честный».

Отец Садовяну адвокат, выходец из состоятельной семьи. Мать — крестьянка, дочь плугаря из горной Молдовы.

Родные отца не скрывали своей неприязни к семье невестки. Это не были обычные пересуды между родственниками. В том, как семья отца относилась к матери и ее близким, было отношение бар к холопам. Самые ранние впечатления Садовяну связаны с этой драмой, расколовшей семью. Мальчик не сразу определил, на чьей стороне правда: и одни и другие старики казались ему близки.

Но события развивались и привели семью к катастрофе, которая глубоко потрясла все существо юного Садовяну.

Началось с того, что в семье тяжело заболел отец. Знатные родители отца решили указать невестке «ее место». То, что было совершено над матерью писателя, было похоже на расправу, которую учиняют бары над крестьянской девушкой, заподозренной в связи с человеком «голубой крови». Женщина была изгнана из семьи. Ей дали понять, что отныне ее место на заднем дворе. Женщина восприняла это как угрозу разбить семью, лишить ее ребенка. Отец выздоровел, но мать не пережила происшедшего, она занемогла и вскоре скончалась.

Это событие глубоко ранило сердце мальчика. Оно явилось самым впечатляющим событием всей его жизни. Смерть матери, как ее восприняло сознание будущего писателя, оставила горестный след на всем творчестве Садовяну — здесь началась его любовь к обездоленным, страждущим людям. Но здесь начиналась и его ненависть.

Это событие навсегда внушило чувство острой вражды к родным отца, от руки которых, в сущности, погибла мать. И с непреодолимой силой его потянуло в тот заповедный уголок Молдовы, откуда происходила мать, в простую крестьянскую семью ее родных, к деду-плугарю.

А дед стоил этой любви. Мальчика пленили его душевная чистота, мудрость, чувство собственного достоинства. Деда нельзя было назвать гордецом, но он умел не дать себя в обиду.

Дед никогда не ломал шапку перед своим именитым сватом. И будущий писатель оставил семью отца и ушел под кров скромного крестьянского жилища.

Разумеется, ни теперь, пи в будущем Садовяну не мог порвать с семьей отца, — наверно, это было не просто. Но через всю его жизнь, долгую и многотрудную, рядом с Садовяну точно шел простой плугарь из Молдовы. Нет, нельзя сказать, что отныне писатель смотрел на жизнь его глазами, но в той борьбе, трудной и, в сущности, благодатной, которая происходила в душе писателя, нередко побеждали мысль и слово деда. Это он сообщил писателю любовь к страждущим, проторил в его душе тропу к жизни народа, внушил ему уважение к правде, которую писатель сберег в своем сознании, сберег и охранил.

На взгляд Садовяну, самое большое преступление того мира перед человеком состоит в том, что он жестоко калечит души людей, доброе начало в их душах, веру в торжество правды. Именно этой мыслью проникнут рассказ писателя «Шестьсот лей», написанный с истинно садовяновской глубиной и силой.

Немалого труда стоило крестьянам спустить из пруда воду и осушить землю. Однако добытая такими усилиями земля была у крестьян отторгнута. Крестьяне наняли ходатая и собрали шестьсот лей. Нашелся добрый человек, который внял горю бедных и решил это сделать бесплатно. Но странное дело — предложение человека вызвало у крестьян смятение (они «...вернулись в село, промеж себя потолковали-потолковали, да и не стали жалобу подавать»). Поступок человека был настолько бескорыстен, что крестьяне отказались верить этому («Невдомек им: как это вы брать шестьсот лей у них не хотите? Другие ничего не могли сделать, а брали...»). Рассказ кончается тем, как посланец деревни просит ходатая принять шестьсот лей («Обиняками, но очень настойчиво он дал мне понять, что на оплату моих хлопот у них, у четырнадцати человек, собрано шестьсот лей»).

Рассказ написан в 1911 году, но, как казалось, он обращен писателем и к своим современникам, и к потомкам: «Нет ничего страшнее, как отнять у человека веру в добро, веру в правду. Если есть в природе клятвопреступления, то им является преступление против правды, правдоразрушение».

Существует мнение: у нашего современника иное отношение к искусству. Сторонники этой точки зрения полагают, что на смену прозе прошлого века, обремененной красками, должна прийти иная проза, жесткая и лаконичная. Быть может, эта точка зрения и верна, если она не обедняет того, что извечно было предметом искусства, — человека. Учителями Садовяну были великолепные мастера русской и французе кон прозы прошлого века. Он не без основания полагал: если изобразительные средства служат раскрытию душевных богатств, заложенных в человеке, он не должен отказываться от этих средств лишь на том основании, что они были известны его предшественникам. Может, поэтому предметом творческих симпатий румынского мастера были писатели, палитре которых были свойственны чистые и сильные краски. Садовяну начал свою жизнь в искусстве в ту пору, когда проза потому и была прозой художественной, что не низверглась обильным и часто пустым потоком на чистые листы стенографистки, а рождалась под терпеливым пером художника — буква за буквой, слово за словом. В свое время издательство «Скрисул романянска» подарило любителям книги интересное издание Садовяну: книга или, вернее, тетрадь с рассказом Садовяну точно воссоздавала авторскую рукопись. Да, читатель как бы стал обладателем рукописи Садовяну и обрел редкую возможность заглянуть в святая святых писателя. Рукопись обладает силой удивительной — ничто не способно так точно воссоздать движение авторской мысли, ничто так не передает радостей и мук писателя над белым листом бумаги, как рукопись. Вот эта тетрадка лежит передо мной: нет, как ни щедр Садовяну на краски, это не расточительство — рукопись хранит следы этой работы, где каждое новое прикосновение пера делает деталь более точной и верной.

Садовяну постоянно обращался к творчеству Гоголя. Ему была близка живописная проза Гоголя, его любовь к детали, объемной, физически ощутимой, его жадное восприятие богатого многоцветья и многозвучья земли, его способность, не нарушая естественности и человечности характера, делать этот характер истинно собирательным.

Осенью сорок пятого года я слушал лекцию Садовяну о Гоголе в бухарестском зале «Даллес». Зал не мог вместить всех желающих, и большая толпа стояла на улице у репродукторов.

— Гоголь был одним из тех редких мастеров, — сказал Садовяну, — в произведениях которого сатирическое начало соседствовало с началом лирическим, не только не разрушая цельности картины, но счастливо способствуя этому...

Несмотря на то что счастливое это качество, подмеченное румынским мастером в творчестве русского гения, было свойственно и произведениям самого Садовяну, вряд ли было бы справедливым утверждать, что Садовяну был учеником Гоголя. Румынский художник, подобно многим другим интеллигентам своего круга и своего времени, был с детства приобщен и к французской культуре, он читал французских писателей в подлинниках. Но Садовяну был слишком большим писателем, чтобы не понимать места русской прозы в общемировом литературном процессе, как, впрочем, и места русской культуры в формировании интеллектуальных интересов современного человека. Ему было чужды попытки столкнуть на румынской земле французскую культуру с русской. В сознании самого Садовяну Мопассан великолепно уживался с Чеховым, а Флобер с Тургеневым, хотя по общности своих исторических судеб русская культура конечно же была ближе румынскому народу, ближе всякой иной. Садовяну это знал достаточно хорошо — его родные Яссы в течение веков были центром русско-румынского культурного общения,

Стоит ли говорить, что советские люди, которым довелось быть, свидетелями становления братской Румынии в нелегкое послевоенное время, всегда гордились тем, что среди больших друзей СССР был первый писатель Румынии, один из создателей ее литературного языка Михаил Садовяну. Мне припоминается первая поездка писателя в Советскую страну весной сорок пятого года. Я был среди тех, кто встречал писателя на бухарестском аэродроме «Банясы» и потом слушал его доклад в Доме АРЛЮСа на Каля Виктория. Необычное собрание привело в тот вечер под своды Дома АРЛЮСа ученых, писателей, музыкантов, художников — всех, кто составлял славу отечественной культуры. Это и понятно — собрание происходило в знаменательную для молодого румынского государства пору. В памяти еще явственно стоял февральский бесснежный день, грузовики с рабочими, стремящимися к Дворцовой площади, зловещая тишина, которая встретила рабочих, пулеметные очереди, свинцовым градом ударившие по толпе, опять тишина, рыхлая, настороженная, и пятна спекшейся крови на камне — это боярская Румыния огнем и свинцом карала молодую демократию за ее верность свободе. Это было в феврале, а меньше чем через два месяца после этого Садовяну вернулся из Советской страны.

Я как сейчас вижу: мягкий предвечерний свет входит через открытые окна в зал, в котором выступает Садовяну. Чистые блики неяркого солнца лежат на паркетном полу, на спинках кресел, убранных резьбой и золотом. И этот свет, растекавшийся по степам, и отблеск неяркого закатного солнца на паркете хорошо сочетаются со спокойной речью Садовяну, которую он произносит в тоне застольной беседы.

— Свет идет с востока, — говорит Садовяну. — Надо понять: свет идет с востока...

АРГЕЗИ

Летом 1956 года в редакции «Иностранной литературы», где я тогда работал, раздался звонок:

— Румынский гость, только что приехавший в Москву, хотел бы вас видеть...

— Кто он?

— Тудор Аргези.

Признаться, я испытал немалое волнение. В плеяде мастеров, которые делали погоду в современном румынском искусстве, — писатель Михаил Садовяну, композитор и скрипач Джорджи Энеску, — свое большое место занимал поэт Тудор Аргези. Я знал Аргези в течение тех трех лет, которые прожил в Бухаресте. Аргези часто бывал в посольстве, наши беседы по проблемам литературы были по-своему близки интересам времени, хотя подчас и обнаруживали разные точки зрения. Поводом к спорам служили знаменитые «таблеты» Аргези. Это были микроскопические фельетоны, каждый не больше 80 — 100 строк, истинные «таблеты», построенные на метафорах и иносказаниях. Что же касается стихов Аргези, то в этих стихах мне виделось нечто тютчевское — афористичность, точность психологического рисунка, пожалуй, ирония, хотя то был, конечно, Тудор Аргези, художник самобытный, если и похожий на кого-либо, то прежде всего на самого себя.

Хочу вспомнить Аргези в Бухаресте, — кажется, что его образ возникает вместе с ликом города тех лет, как этот лик сберегла память.

Вижу бухарестский парк Чисмеджиу не поздним майским утром. Солнце, заметно знойное, уже прихватило листву, и она привяла, точно отяжелев. Кажется, солнце укротило и ветер, загнав его в колючие заросли акации, — он там бездыханно будет лежать до далекого предвечернего часа. Если заявит о себе, то запахом теплого пруда да зацветающей на пруду ряски.

— Доброе утро, маэстро!

Аргези не без труда поднимает глаза, его стило, заметно нарядное, повисло над раскрытой тетрадью.

— Здравствуйте... — Он поправляет очки, выгадывая время, чтобы рассмотреть вас. — Вот пришел сюда и не заметил, как солнце встало над головой...

Ну, разумеется, он пришел сюда в тот ранний час, когда парк еще бережет ночную прохладу. Утро отложилось в его тетради строфой, одной, а то и другой. Не закрывая тетради, он кладет ее на свободное место рядом, точно желая убедить и вас, сколь щедр был для него этот день: строфа, строфа!

— Вы, конечно, полагаете, что я пришел сюда работать? — Он держит тетрадь у самой груди, согнув руку в локте, как имеют обыкновение носить книги учителя, шаг его широк, он ставит ногу с каблука на носок, будто вымеряет шагами землю. — Ничего подобного! Я пришел не за этим! — Он останавливается и не без веселого любопытства принимается смотреть, как, отодвинув большую садовую скамью под тень старой липы, золотоволосый юноша целует свою подружку. — Вот за этим я сюда пришел... — Он смеется, да так азартно, что его круглые очки соскакивают. — Согласитесь, что я нигде этого не увижу, кроме как здесь!.. — Он шарит распростертой ладонью по песку, пытаясь отыскать очки. — Нигде и, пожалуй, никогда... Вы не согласны?.. — Он не без труда водружает очки, смотрит на меня, от улыбки не осталось и следа. — А поэту надо это видеть больше, чем кому-либо... Кстати, и старому поэту. Не согласны? — подмигивает он, не скрывая лукавых глаз.

Он достает носовой платок, большой, в крупную клетку, тщательно отутюженный (судя по тому, с какой осторожностью, чуть торжественной, поэт раскладывает его на розовых стариковских ладонях, он не притрагивался к платку сегодня), медленно подносит платок к глазам и с превеликой тщательностью сушит их. Нет, он не плачет, — если это слезы, то веселые слезы.

Выставочный зал «Даллес» в центре Бухареста. Скромное, но в высшей степени представительное здание. Подобно «Черкул милитар» и, пожалуй, сановной «Капше», место встречи бухарестской элиты. Вернисаж и «Даллес», как удары вечевого колокола, совсем недавно собирали цвет аристократии. Не знаю, какую роль выставочный зал сыграл, пропагандируя румынскую живопись, но он был полезен в ином: здесь бухарестский свет смотрел на себя и себя показывал, а заодно и занимался делом — покупал недвижимость, свергал министров, воцарял нефтяных и лесных магнатов.

Впрочем, есть смысл сделать оговорку: то было прежде, а во времена, о которых идет речь, вернисажи «Даллес» стали в большей мере вернисажами. Бухарестский свет отступил в тень, и отставные военные, маклеры и высокопоставленные чиновники уступили место людям искусства. Среди них и Аргези. Мне всегда казалось, что поэт замкнут, обращен в себя, — по крайней мере, его поэзия была в какой-то мере поэзией уединения. Но вот парадокс: образ жизни поэта не очень-то выказывал это уединение. Поэт был на народе, ему не чужд был шум большого города, редко какая премьера или вернисаж обходились без него. Вот и сейчас — Аргези смотрел полотна Петрашку.

Не полагаете ли вы, что живопись утратила значение, как только потеряла интерес к портрету? — спрашивает Аргези, не скрывая желания обратить разговор к проблеме, которая кажется ему актуальной.

— Вы хотите сказать: как только потеряла интерес к человеку? — стараюсь уточнить я.

— Можно сказать и так: как только потеряла интерес к человеку, — подтвердил Аргези. — Согласитесь: любой поиск в живописи оправдан, если постижение человека, которое явил, например, Рембрандт, не утрачено...

— Это мнение не просто соотнести с нынешней живописью, — оспорил я.

— Вы имеете в виду Петрашку? — спросил он, и его взгляд, откровенно испытующий, объял полотно, перед которым мы сейчас стояли, — броские краски полотна, усиленные светом солнца, которое рвалось из окна, были очень хороши в эту минуту.

— Пожалуй, и Петрашку... — был мой ответ.

— Ну что ж, это стоит сказать и о Петрашку, — заметил он.

— Сказать и посеять сомнение?

— Может быть, и посеять сомнение: оно всегда полезно... — не отверг он.

И еще одна встреча. Это было в первом этаже дворца Катарджи на Каля Виктория, где находилась библиотека АРЛЮСа. Аргези был со своим давним другом Гала Галактионом. Седобородый Галактион — борода лопатой, нет, не той, что роют землю, а той широченной, загребущей, деревянной, которая очень хороша, когда надо на току лопатить зерно, — слушал поэта улыбаясь, спрятав в обильные седины бороды большую руку.

Галактион просил отыскать русский текст «Записок охотника», которые незадолго до этого перевел Садовяну, и, получив книгу, обнаружил, что проникнуть в этот текст не просто. Из библиотеки позвонили в издательство «Карта Руса», прося помощи. Я был в библиотеке, когда знаток русского языка, откомандированный в распоряжение Галактиона и Аргези, уже колдовал над текстом «Певцов». Однако что обратило интерес почтенных литераторов к Тургеневу? Оказывается, Галактион задумал рассказ о своеобразном турнире деревенских скрипачей, свидетелем которого он был во время поездки в Добруджу. Когда замысел рассказа сложился, Галактион обнаружил, что нечто подобное есть у Тургенева, однако там идет речь не о скрипачах, а певцах. Тут же был затребован перевод Садовяну, а вслед за этим и подлинный Тургенев. «Певцы» — один из самых живописных рассказов цикла, в котором особенно хороши характеры героев, как и выразительна картина поединка, его краски, ого построение, — это необыкновенно увлекло всех, кто стал вольным и невольным слушателем Тургенева в библиотеке АРЛЮСа.

Помню, как мы шли по Каля Виктория и Аргези не мог успокоиться.

— Вот говорят, что рассказ — это событие: чем оно необычнее, тем сильное рассказ... Ничего подобного! В конце концов, какое событие происходит в рассказе, который мы только что услышали? Встретились два плугаря в корчме и запели... Да такое обычно и в нашем селе! — Он взглянул на Галактиона, взглянул не без желания найти у него поддержку. — Все в ином: как этот простой сюжет превращен в рассказ, как найдены типы героев, в какой мере, если хотите, они не похожи друг на друга, как удалось отыскать фон и в каких отношениях с происходящим находится автор... Нельзя написать рассказ, не решив всех этих вопросов, как бы малы они нам ни казались!..

Рядом шел Галактион. Смирение изобразилось на его лице, смирение и печаль. Не знаю, написал Галактион этот рассказ или нет, но полагаю — Аргези обнаружил в это утро такие грани замысла, какие и для его друга были внове.

Я впервые встретился с Аргези осенью сорок четвертого, однако наши встречи были особенно часты позже — в сорок шестом и седьмом. Смею думать, что наши отношения с поэтом отличались искренностью. По крайней мере, спор, который подчас возникал между нами, если и сказался на наших отношениях, то пошел им на пользу, — впрочем, с Аргези иначе и не могло быть. Звонок, который однажды раздался в редакции «Иностранной литературы», и вслед за этим приезд поэта в редакцию показали мне, что в своих предположениях я недалек от истины.

Это было в тот первый год работы «Иностранной литературы», когда она помещалась в периферийном флигельке на улице Воровского, 52. С момента последней встречи с поэтом прошло почти десять лет — срок немалый. В сознании жил прежний Аргези, каким сберегла его память по встречам в Бухаресте. Не скажу, чтобы поэт в свои шестьдесят с лишним был щеголем, но он сберег пристрастие к красивой одежде. Помню, что на нем был серый, не столько тонкой, сколько грубоватой шерсти костюм, нарочито грубоватой, сорочка с мягким воротником, повязанная бантом, берет, на французский манер забранный набок. Но вот новая встреча, — наверно, разница в десять лет не столь велика, но она более чем велика, когда простирается от шестидесяти семи до семидесяти семи. Если говорить об одежде, прежние пристрастия, казалось бы, сохранились. И серый костюм, и сорочка с мягким воротником, и берет остались, как прежде, но в руках теперь была палка, на которую Аргези с заметным усилием опирался при ходьбе. Правда, войдя в редакцию, он не без удовольствия бросил ее в сторону, дав понять: готов обойтись и без нее, — но, уходя из редакции, внимательно осмотрелся по сторонам, разыскивая свою палку, ему ее недоставало.

И все-таки, увидев Аргези, я не мог не отметить для себя: у него было не просто хорошее настроение, он весь светился. Потребовалось не много времени, чтобы установить причину этого. Он приехал в Москву по более чем знаменательному поводу: Советское правительство возвращало правительству Румыния все находящиеся у нас ценности этой страны, в том числе достояние церкви, полотна выдающихся мастеров Григореску и Лукиана, изделия из драгоценных металлов, включая знаменитый клад «Наседку с золотыми цыплятами». Более чем сорок лет наша страна хранила эти сокровища, хотя, как можно было догадаться, стране, перенесшей в эти годы две невиданно опустошительные войны, сберечь все это было непросто. Наверно, свой смысл имело и то, что румынские ценности возвращались в руки Аргези. Прибыв в Москву, поэт пошел в Кремль, чтобы взглянуть своими глазами на то, что предстояло ему принять и возвратить на родину. Думаю, что его желание разыскать давнего приятеля, с которым его некогда свела судьба в советском посольстве в Бухаресте, психологически можно было объяснить и этим его состоянием. (Справедливости ради надо сказать, что я был не единственным, кого Аргези отыскал в эти дни из своих прежних советских друзей.) Со временем он скажет об этих первых днях своего пребывания у нас: «До моего приезда в Москву я знал русских по моим женевским впечатлениям, по литературе. Побывав в Москве, я понял, что русские коммунисты унаследовали от русской души все».

— Нашему народу это объяснит многое... — сказал мне тот раз Аргези.

Непросто было перейти от этой темы к иным, какие обычно составляли содержание наших бесед с поэтом. Помнится, Аргези очень интересно говорил о прозе, написанной поэтами, многократ возвращаясь к роману, который написал сам, — по-моему, это была «Лина». Его мысль развивалась так: поэт во власти настроения, прозаик — сюжета и образа. Но одного и другого роднит мысль. Проза поэта эмоциональна и философична, но характеры в ней иногда контурны, а сюжет лишь намечен. Конечно, есть исключения, но только тогда, когда поэт смотрит на свою прозу открытыми глазами, видя достоинства и, пожалуй, недостатки.

— Размер и рифма делают даже обыденную мысль эффектной — мысль одета в такое платье, которым прозаик может и не располагать, — говорил Аргези. — Поэтому у прозаика вся надежда на достоинство самой мысли. Для поэта писать прозу — значит обнаружить главное — способность нести мысль...

Конечно, слова эти были в чем-то к поэтам критичны, а если учесть, что их произносит поэт, то самокритичны, но они трижды были характерны для Аргези — он ведь и прежде был в своих суждениях прям.

Возвратившись в Румынию, он, как бы продолжая нашу беседу на Воровского, 52, прислал мне свой роман.

Мы только что отметили столетие со дня рождения Аргези. В полном соответствии со значимостью поэта столетие Аргези отмечается ЮНЕСКО как явление мировое. Кстати, к столетию вышла у нас большая книга о поэте — я говорю о работе Феодосии Видрашку. Конечно, о румынском поэте в Советской стране широко писали и прежде, как много и плодотворно публиковалось поэтическое наследие Аргези, но книга Ф. Видрашку является первой у нас, в которой сделана попытка воссоздать путь Аргези, формирование его взглядов на литературу и призвание поэта в пей. Есть немалый смысл в том, что все это обращено к Тудору Аргези, одному из самых значительных поэтов современности, нашему, смею думать, убежденному другу.

УЭСТ

Если бы не имя человека, вряд ли это событие могло привлечь внимание большого города. На далекой дорожке Гайд-парка, пустынной в послеобеденный час, упал человек, сраженный сердечным ударом. Умер Эдлай Стивенсон, государственный деятель и дипломат, представитель США в Организации Объединенных Наций.

Я был в эти дни в Лондоне и ночью пошел на знаменитый Спикинг-корнер в том же Гайд-парке, где большой город, не очень оглядываясь на прессу, толковал события дня. Здесь все было по-английски: стоял полицейский, чуть опершись о железный столб, такой же, как этот столб, неколебимо высокий и молчаливый. Было много господ с зонтиками — весь день собирался дождь. Были женщины с корзинами, очевидно матери семейства, зашедшие сюда по дороге из магазина. Было много парней в куртках и свитерах — по виду студентов или рабочих, — надо отдать им должное, они вели себя наиболее безбоязненно. Но, пожалуй, большую часть этой разноликой толпы составляли те, кого и по сей день здесь зовут цветными, — никогда население великого города не было так интернационально, как сегодня. В то время как белые говорили, взобравшись на ящик или обхватив телеграфный столб, цветные молчали.

На металлической корзине, поставленной вверх дном, поместился юноша. Видно, парень говорил давно — он охрип и взмок. Его свитер был снят и закинут за спину — рукава, завязанные накрест, свешивались на грудь. Толпа, окружившая юного оратора, кипела. Возгласы одобрения сменялись бранью. «Нет, ты скажи, кто твой отец?» — кричал ему господин с зонтиком, которому юный оратор, пожалуй, годился во внуки. Парень говорил о Стивенсоне, говорил о том, в сколь ложное положение тот себя поставил, став представителем США в ООН, и как нелегко было ему оправдать американскую позицию, когда речь шла о Конго, Кубе и Вьетнаме.

— Как ни хитер человек, ему не под силу защитить неправое дело — оно несет гибель этому человеку! — выкрикнул парень и указал в дальний угол парка, который надежно потопила полуночная тьма. Мне показалось, рука юноши была устремлена в ту сторону парка, где упал, сраженный сердечным недугом, американец.

Я вспоминал этот эпизод и слова юноши, когда прочел роман Мориса Уэста «Посол». Уэст — буржуазный писатель отнюдь не левого толка. Роман — результат поездки в Южный Вьетнам. Поездка Уэста была предпринята если не по почину американцев, то ими одобрена. Судя по тому, как близко Уэст прикоснулся к тайная тайных американской дипломатии во Вьетнаме, писатель пользовался доверием американцев. Те несколько месяцев, которые он пробыл в Сайгоне, он я жил в американском посольстве как гость посла. Следовательно, с точки зрения американцев, Уэст был фигурой лояльной. Тем больший интерес представляет его роман, тем важнее выводы, которые писатель сделал.

На наш взгляд, Морис Уэст написал книгу, в которой, по существу, глазами очевидца американская агрессия во Вьетнаме со многими коллизиями и взрывами показана изнутри. Больше того, книгу, в которой писатель пытался проникнуть в преисподнюю этой агрессии, показав силы, движущие и определяющие эту агрессию. Но не будем голословны, тем более что роман лежит перед нами. Однако, прежде чем говорить о существе самой книги, разрешим себе коснуться столь специфической области, как международное право, — книга Уэста имеет к этому самое непосредственное отношение.

Принцип идеального дипломата, как этот принцип понимали на протяжении веков, — невмешательство. Формула невмешательства гласит, что оно (невмешательство) означает недопустимость навязывания в какой бы то ни было форме одним государством или группой государств своей воли другому государству в сфере его внутренней политики. Невмешательство одного государства в дела другого государства, как далее гласит эта формула, вытекает из принципов суверенитета и равноправия государств.

Знаменитая доктрина президента Монро или, точнее, тогдашнего государственного секретаря США Адамса (читатель, запомните это имя — мы к нему еще вернемся), как бы эта доктрина ни была противоречива, декларировала невмешательство. Однако, по иронии судьбы, государство, провозгласившее этот принцип, стало носителем позиции активного вмешательства. Система мирового диктата, которую последовательно осуществляет американская дипломатия, опирается на принцип вмешательства. Этот принцип в таком мере стал для американской политики явным, что он присутствует даже в текстах договоров, заключенных США с другими странами, разумеется, под анонимным предлогом борьбы с «подрывной деятельностью».

Создан аппарат вмешательства, какого история не знала. Этот могущественный аппарат, который очень условно может быть назван дипломатическим, обладает возможностью снарядить в любую часть света экспедицию, все еще носящую устаревшее и неточное название посольства. Древняя легенда о троянском коне обрела смысл, какого они никогда прежде не имела. Дипломат из лица, ведущего переговоры, благополучно превращается в этом мире в специалиста по переворотам. Посол перестал быть только дипломатическим генералом, он еще генерал от разведки, генерал от генерального штаба. Старопрусская доктрина о дипломате-солдате своеобразно воссоздана сегодня практикой дипломатии США.

Предполагается, что молодой человек, мечтающий о дипломатической карьере, должен не только получить образование и познать языки, он должен пойти на войну, показать себя там, а придя в дипломатию, как бы начать все снова, став рядовым. Впрочем, представление об идеальном после также изменилось, и немало. Посол обрел качества, которые ему не были свойственны отродясь, — посол, планирующий танковое сражение, посол, инспектирующий войска, посол, размышляющий над созданием завода боеприпасов и организующий тыл. Такой посол — солдат вмешательства, солдат агрессивный, воинственно исповедующий свою веру и бдительно охраняющий тайну своей цитадели, которой, как ни парадоксально, стал посольский особняк. Непросто проникнуть за крепостной вал этой цитадели. Морис Уэст проник. Проник и явился свидетелем конфликта, о котором мы можем только догадываться.

Послушаем писателя. То, что он увидел, — значительно.

Роман начинается с назначения американского дипломата Максуэлла Гордона Эмберли послом в Южный Вьетнам. Эмберли — кадровый дипломат. Он отдал внешнеполитической деятельности тридцать пять лет, при этом десять в качестве посла. По признанию самого Эмберли, его карьера не была феерической — на его счету, как признавали даже его недруги, было один-два успеха, и его промахи не были слишком вопиющими. Согласие на пост Эмберли дал не без раздумий: незадолго до этого умерла жена посла, и Эмберли находился в весьма смятенном состоянии духа. Верховный жрец в токийском дипломатическом действе, то бишь чрезвычайный и полномочный посол США в Японии, Эмберли ищет помощи и ее находит у монаха Мусо Сосеки. Не будучи человеком религиозным и не ища опоры в пламенной вере, Эмберли отдает себя во власть религиозной дисциплины монаха.

Признаюсь, я не большой знаток буддийской философии, в частности философской школы, которая фигурирует в романе под именем культа дзен. Но так, как толкует учение этой школы Уэст в своем романе, эта философия доступна каждому. Смысл диалога о кукушке между Мусо Сосеки и Эмберли, к которому не однажды Уэст возвращается в романе, сводится к более чем гуманной истине: «Надо считаться с тем, что кукушка кукует летом и не кукует зимой, и нельзя по этой причине убивать ее». Нехитрую эту истину монах и пытается внушить Эмберли, отправляющемуся во Вьетнам.

Сообщение о назначении во Вьетнам послу вручил Фестхаммер, видный деятель госдепартамента, прилетевший из Вашингтона. Человек обстоятельный и точный, Эмберли сравнивает в своем сознании сам факт назначении с обликом Фестхаммера. «Он — типичный прагматик, — замечает Эмберли. — В его руках каждый факт грозен, как рапира. Некоторые называют его типичным оппортунистом, но я слишком уважаю его, чтобы осуждать так, походя. Он — человек хладнокровный, умеющий спокойно взвесить все «за» и «против»... Он ненадежный друг и опасный враг, но в работе точен, как банкир...»

В этой характеристике для нас важен не столько эмиссар госдепартамента, сколько отношение к нему посла. Характеристика заканчивается фразой, в которой позиции сторон, как говорят в дипломатии, установлены достаточно определенно: «Нет на свете человека, менее похожего на исследователя учения дзен, чем Рауль Фестхаммер». Ядро главного конфликта в романе прощупывается здесь.

Воспользуемся первой в романе встречей Эмберли и Фестхаммера и обратим внимание на высказывание высокого клерка госдепартамента — оно программно и поможет нам продолжить исследование того, что мы назвали главным конфликтом. Отметив, что США (Фестхаммер говорит — «мы») впутались в заваруху, паршивую и неблагодарную, назвав ее «подрывной войной» (речь идет все о том же термине борьбы против «подрывной деятельности»), высокий эмиссар признается: «Мы влезли в это потому, что хотим удержать плацдарм в Юго-Восточной Азии...»

В прямой связи со сказанным Фестхаммер признает, что США поддерживали «президента» Кунга потому, что тот и его родственники все-таки были «самыми лучшими и сильными правителями из всех возможных».

Раз уж мы заговорили о Кунге, нам хотелось бы сделать отступление, которое, на наш взгляд, важно. Очевидно, поводом к написанию Кунга явилась печальной памяти история жизни и гибели южновьетнамского «президента» Дьема. Подобно Дьему, Кунг пришел к власти и укрепился на штыках интервентов, и все, что происходит в романе, как бы является вторым актом драмы. Подобно Дьему, он пытается создать из своих сподвижников по католической вере своеобразное железное братство, охраняя свою власть над страной и свою деспотию. Подобно Дьему, Кунг понимает, что поставил себя в безвыходное положение, оказавшись между народом и интервентами, — и с одинаковым страхом смотрит и на одних, и на других. Подобно Дьему, Кунг осознает, что возмездие неотвратимо, и использует каждую возможность, чтобы показать, что он в своих действиях независим от американцев и подчас ведет себя им вопреки. Уэст толкует этот поворот в поведении Кунга (прежде Кунг был с американцами не столь строптив) как проявление верности суверенным правам страны. Мы не разделяем этой точки зрения. Даже у Мориса Уэста линии поведения Кунга точно соотносится с силой напора партизан: чем крепче их удары, тем заметнее мечется президент, тем более явно он демонстрирует суверенные права своей особы. Явление это не новое и отнюдь не специфически восточное — во время войны с фашизмом мы имели возможность наблюдать это же в поведении европейских квислингов, которым по существу и является Кунг, если освободить его характер от наслоений, не обязательных и не главных. «Кунг и сейчас лучший друг наш, только отбился от рук», — говорит Фестхаммер. Что можно прибавить к этому?

Итак, Фестхаммер привез Эмберли просьбу государственного секретаря, сопровожденную личной запиской президента, занять пост посла в Южном Вьетнаме. Непросто Эмберли ответить утвердительно на предложение Фестхаммера, даже если ему известно о его будущей миссии столько, сколько сообщил о ней Фестхаммер, — слишком очевидна перспектива катастрофы. Не без жестоких раздумий Эмберли соглашается. И вот чуть ли не из сада Мусо Сосеки, где Эмберли познавал уклончивую утонченность японского мышления, посол попадает на землю, объятую огнем войны, — обращение Эмберли в танкового дипломата началось. С завидной точностью написано Уэстом прибытие посла во Вьетнам. А потом посольство, где новому послу, как «восточному сатрапу, надо было прятаться за штыком стражи». Как это, быть может, случается с восточным сатрапом, которому, в самых преданных своих рабах и слугах мерещится недостаток преданности, страх проникает в робкое сердце дипломата.

Посол обходит непросторные свои владения за колючей проволокой. Поистине цитадель. Подозреваю, что Уэст писал эти картины с натуры: слишком тверды и ощутимо убедительны детали. «Мои служащие и их семьи жили в атмосфере риска и ежедневной опасности. На улицах завязывались бои. В барах, в кино и на рынках рвались бомбы... Детей возили в школу по заранее разработанному маршруту, под вооруженной охраной. Ворота запирались на ночь, и отец семейства спал с заряженным револьвером под подушкой. Воскресная прогулка на машине миль за пять от города могла окончиться встречей с сидящими в засаде вьетконговцами».

Кажется, подозрительность, с которой посол относится ко всему вьетнамскому, не покидает его и тогда, когда ему представляют его сподвижников по посольству. Кто они, в какой мере они способны помочь Эмберли осуществить нелегкую его миссию? Джордж Гротон, юный друг Эмберли, прибывший вместе с ним из Токио, сообщает ему: «Гарри Яффа, ЦРУ, — человек сильный. Трения между ним и Мэлом Адамсом, первым секретарем».

Итак, Яффа и Адамс.

«Давайте будем откровенны друг с другом, сэр, — говорит Яффа послу. — Давайте уясним себе наши функции. Вы — официальный представитель Соединенных Штатов. Мне приходится служить в другом качестве: я использую любую возможность для достижения своих целей. Я должен делать иногда такое, чего вы никогда не сможете одобрить, поэтому лучше, чтобы вы об этом не знали. Мне приходится убивать мужчин и подкупать женщин. Мне приходится затевать один заговор, чтобы обеспечить успех другого. Мне приходится принимать меры, которые обеспечили бы ваш успех и гарантировали бы вас от провала. Если для успокоения вашей совести нужно, чтобы я вам лгал, — я могу и это. Тут я большой мастак, хотя предпочитаю не лгать, если в этом нет необходимости».

Персонал посольства — в руках Яффы. Он точно характеризует каждого. Он представляет послу телохранителя, отличного стрелка и специалиста по дзюдо, и, разумеется, молодую женщину с хорошей внешностью в качестве секретаря. Он знакомит посла с расположением посольства и показывает сигнальные звонки, а заодно и окна, у которых может оказаться посол, сообщив, что соответствующее поле обстрела по окну извне проверено, хотя случайности возможны. Он дает послу пистолет, сопроводив это пояснением, которым пренебрегать опасно.

«Мысли мои обратным ходом вернулись к Гарри Яффе, профессиональному конспиратору, которого я сам назначил своим агентом и поверенным во всех переговорах с мятежными генералами, — замечает Эмберли. — Я читал его донесения, записывал наши разговоры и, перечитав все эти документы еще раз, нашел в них искусную недоговоренность... Военные заговорщики? Тут была биография каждого, перечислены даже суммы на их текущих счетах в банке и земельные владения. Агенты среди буддистов, реакционеры среди католического духовенства? У Яффы имелось досье на каждого из них и отчет об их деятельности вплоть до последних дней. Наши агенты во Вьетнаме и Пном-Пене, наши связные среди летчиков, которые возят опиум из Бирмы, и капитанов, снабжающих им торговцев на побережье от Бангкока и вдоль всего Тонкинского залива? Все они у нас на учете. Что же мне еще нужно?..»

Я прочел это и подумал, что история повторяется и вероломный Яффа — весьма известный персонаж из нашего совсем еще недавнего прошлого. Яффа — это Брюс Локкарт, да, Локкарт, скупающий души, отнюдь не мертвые, формирующий армии вторжения, организующий заговоры и субсидирующий убийц. Работа над книгой о первых советских дипломатах повлекла меня по сложным путям дипломатической Москвы, которыми шли сподвижники Дзержинского, напав на след Локкарта, привела в дом на Хлебном переулке, 19, в Москве, где была резиденция Локкарта и откуда он был взят чекистами. Книга Уэста заставила вспомнить наш восемнадцатый год, год жестокий и страдный, еще раз почувствовать, что у нас с братским Вьетнамом одни друзья и одни враги. Была бы революция, а Локкарт найдется, явись он хотя бы через пятьдесят лет в образе Яффы...

Адамс? То, что в романе утверждает Адамс, в сущности является точкой зрения трех лиц: Адамса, Гротона и, пожалуй, Энн Белдон. Если учесть, что, кроме этих троих, мы никого не знаем из персонала американского посольства, практически Адамс, Гротон и Белдон выражают мнение известной категории посольских работников, — в отличие от начальства, они имеют возможность иногда говорить правду. Когда речь идет о дипломатах, категорических утверждений следует избегать, тем не менее Адамс (мы просили запомнить это имя) политике вмешательства противопоставил линию если не невмешательства, то уважительного отношения к суверенным правам страны, в которой он находится.

«Хорошо, — говорит он послу, обещая повременить с отставкой, когда вопрос о перевороте был поставлен в повестку дня. — Я останусь — при трех условиях. Первое: я занимаюсь только текущими делами и не участвую ни в каких обсуждениях и решениях относительно переворота. Второе: если переворот совершится, я получаю разрешение действовать самостоятельно и уговорить Кунга искать убежища у нас. Третье: когда все кончится — во что бы это ни вылилось, — вы подписываете мне визу на выезд...»

Молодой Гротон в главном согласен с Адамсом.

«У меня нет ни достаточного опыта, ни данных, чтобы обосновать свое суждение, — говорит Гротон, — но инстинктивно я разделяю точку зрения Адамса. Люди имеют право сами решать свою судьбу».

Мнение Энн Белдон еще определеннее:

«Просто мне стыдно — вот и все. Мне стыдно, что мы так жестоко и грубо распоряжаемся судьбой и даже жизнью людей — так, словно они... словно они не люди, а скот, который можно перегонять с одного пастбища на другое».

Эмберли понимает, что в этом единоборстве Яффа и Адамс представляют не только самих себя. За каждым из них стоят могущественные и грозные силы. Яффа — официальная Америка, развязавшая войну во Вьетнаме. Адамс вместе с Гротоном и Белдон если не народная Америка, гневная и протестующая, то Америка, глубоко стыдящаяся того, что происходит во Вьетнаме, и при всей своей половинчатой и недостаточной позиции старающаяся сохранить совесть.

Адамсу и его друзьям Вьетнам помог понять то, что вряд ли они понимали прежде. Но их прозрение не следует переоценивать. Суеверный страх перед коммунистами исказил их представление о сражающемся народе. Кстати, писатель не поднялся здесь над мироощущением своих героев. Казалось, и он очутился во власти искаженного представления о коммунистах как о стихийном начале, неуправляемом и безжалостном. Картина гибели Гротона, как ее написал Уэст, — пример тому.

Читатель не увидит в романе всенародной войны. Больше того, известное утверждение американской пропаганды о вторжении в Южный Вьетнам коммунистического Севера в романе не оспаривается, хотя несостоятельность этого утверждения очевидна. Но ясно ли, что мы имеем дело со всенародным подвигом Вьетнама, отстаивающего свою независимость? То, что мир сегодня зовет чудом джунглей, по сути своей революция народа, стремящегося претворить в жизнь вековую свою мечту. Боевые стяги революции зовут народ к борьбе за свободный и независимый Вьетнам, за решительное искоренение всех остатков колониального прошлого. Нет силы, которая могла бы остановить этот процесс. Впрочем, история американского вторжения во Вьетнам, как она обнаруживается и в романе, не отвергает, а подтверждает это. Как следует из романа, генерал Толливер в 1963 — 1964 гг. (действие происходит именно в эти годы) командовал войсками, очевидно, значительными, однако эти войска еще можно было камуфлировать под именем советников. Сегодня оккупанты не зовут себя советниками — общая численность американских войск приближается к четверти миллиона. Однако, как ни велики силы оккупантов, американцы сегодня так же далеки от цели, как были далеко и вчера. Это закономерно. То, что мир зовет чудом джунглей, есть всеобщее восстание народа, мы подчеркиваем — всеобщее. Нам представляется, что непреложную эту истину роман Уэста не учитывает, хотя герои романа достаточно осведомлены о том, что происходит во Вьетнаме, все герои и, может быть, больше, чем все, Адамс и Яффа. Посол ищет свою правду, сравнивая позиции одного и другого.

«...Мэл Адамс и Гарри Яффа... Образец контрастов, — рассуждает посол. — Но к кому же из них я чувствую большее уважение?

К человеку, выполняющему самые грязные поручения правительства умело и даже с каким-то сладострастием, или к человеку, который сохранил за собой право сомневаться и отказываться? Поскольку здесь сейчас правительство — это я сам, я склоняюсь то к одному, то к другому. Без Яффы я не могу выполнять свои обязанности — и я поставил под угрозу жизнь многих людей. Без Адамса... впрочем, я уже остался без него».

Я не допускаю, чтобы американский дипломат, отдавший дипломатической службе тридцать пять лет, при этом в столь грозные и, на этот счет не может быть двух мнений, бесславные для американской дипломатии годы, какие были у нее уже после войны, впервые встал перед дилеммой вмешательства во Вьетнаме. Очевидно, путь американской дипломатии проходил не через райские кущи Мусо Сосеки. Дипломатия, создавшая целую науку о переворотах и являющая миру все новые и новые образцы своего умения в этой деликатной сфере, вряд ли сумела охранить непорочность столь многоопытного своего чада, каким выглядит Максуэлл Гордон Эмберли, и сберечь эту непорочность до середины шестидесятых годов нашего века. Предположим, что это так и что Эмберли прибыл во Вьетнам прямо из садов токийского монаха. Допустим и то, что обращение Эмберли в танкового дипломата произошло во Вьетнаме, как и его в своем роде боевое крещение, — однако аналитический ум, который он обнаруживает в предчувствии надвигающихся событий, не очень соотносится с его неискушенностью.

«...Через три часа начнется стрельба и будут умирать люди. В хронике нашего времени это промелькнет, как небольшая схватка, и вскоре забудется. Но для некоторых бедняг смертных любая стычки — это Армагеддон... Все слова, мною сказанные и написанные, скоро превратятся в пули, штыки и артиллерийские снаряды. Дико, но правда. В конечном счете убивают людей слова. Может быть, это и имел в виду тот писатель, сказав, что он знает значение слов, поэтому уважает их. Мы, затопленные извержением слои из газет, телевизоров и транзисторов, стали недооценивать и искажать их смысл. Но на самом деле слова — это зубы дракона... И мы, чеканщики слов, мы выпускаем фальшивые монеты и удивляемся, почему простые люди швыряют их обратно нам в лицо... А я, все так ясно понимающий, — почему я потворствую всему этому? Быть может, потому, что я говорю на двух языках: на одном — в тесном кругу высказываю правду, на другом — разговариваю с обществом, природу и сложности которого я не понимаю. А раз не понимаю, зачем же я взялся решать его судьбу?..»

И вот машина по осуществлению переворота начинает действовать, а посол, повинуясь заранее написанному сценарию, делает вид, что он пребывает в приятном неведении. «Бели сможете, — советует ему Фестхаммер, — откройте больницу, учредите стипендию, раздавайте награды в актовых залах — словом, делайте, что можете, чтобы создать видимость...» И посол действует: он сделал доклад об американских методах торговли, посетил Пастеровский институт и преподнес сыворотку, осмотрел скотный двор. Он делает все это достаточно последовательно, лишь бы навести людей на ложный след. Поистине иудино вероломство. И намертво прикован к каждому шагу посла взгляд Кунга. Посол получил от Кунга евангелие, соответствующая страница которого была переложена алой ленточкой: «Когда он еще говорил это, появился народ, а впереди его шел один из двенадцати, называемый Иуда, и он подошел к Иисусу, чтобы поцеловать его. Ибо он такой им дал знак: кого я поцелую, тот и есть. Иисус же сказал ему: «Иуда! Целованием ли предаешь сына человеческого?» Как известно, Иуда был праотцем Никколо Маккиавелли, чьей первой заповедью было вероломство: «... государь должен быть всегда готов обернуться в любую сторону, смотря по тому, как велят ветры и колебания счастья, и... не отклоняться от добра, если это возможно, но уметь вступить на путь зла, если это необходимо».

И вновь мысль читателя (она бескомпромиссна) вступает в конфликт с предпосылкой писателя о недавнем прошлом Эмберли, столь идиллическом и целомудренно обнадеживающем. Конечно, доброй мысли писателя о своем герое читатель всегда рад, читатель склонен верить писателю и теперь, но разум, разум — он ничего не принимает на веру. В самом деле, такой ли безоблачно-прозрачной была для американского посла жизнь в Японии, чтобы отождествиться с райскими кущами Мусо Сосеки и его философией? Разумеется, нет. Если американский посол и устремился в седую древность, то только для того, чтобы бежать из сегодняшнего дня, — вулканическая японская земля таит в себе сюрпризы немалые. Правда, над Фудзиямой пока облако, но японская народная мудрость гласит, что облако предвестник огня, огня всемогущего, способного бомбардировать землю камнями. Однако все это несколько отличается от невозмутимой и вечной тишины садов Мусо Сосеки...

Еще один экскурс в историю: посол США Лодж как-то заметил, что правовой аспект вьетнамской проблемы ничего не значит. Столь категорическое утверждение наводит нас на мысль, что Лодж заинтересован в том, чтобы правовой аспект вьетнамской проблемы ничего не значил. Пусть извинит нас американский посол, если мы все-таки пренебрежем его рекомендацией и рассмотрим именно правовую сторону дела. Произведение на дипломатическую тему дает нам эту возможность. Международное право определяет агрессию как нападение одного государства на другое. Оно характеризует агрессию как международное преступление и устанавливает принцип ответственности государства за агрессию. Государство, совершившее агрессию, согласно этой формуле, подвергается тем или иным ограничениям суверенитета, полной или частичной демилитаризации. Агрессор несет материальную ответственность за совершение агрессии, а лица, виновные в планировании, подготовке, развязывании или осуществлении агрессии (это положение прямо распространяется на посла и его сподвижников), — уголовную ответственность. Как гласит формула агрессии, уголовную ответственность несут также лица, совершившие в ходе агрессии преступления против законов и обычаев войны и преступления против человечности, — формула имеет в виду применение химического и бактериологического оружия, которое, как известно, имело место во Вьетнаме. Читатель догадывается, последняя фраза относится не только к таким, как генерал Толливер и его сподвижники, которые эту операцию должны планировать и осуществлять, но и к послу, являющемуся соучастником преступления и несущему полную меру ответственности. Столь явное желание господина Лоджа игнорировать правовой аспект вьетнамской проблемы может вызвать у читателя подозрение: не себя ли пытается охранить от ответственности господин посол, не за благополучие ли своей особы он опасается?

Все то, что творят интервенты во Вьетнаме, делается не без участия соответствующих дипломатов — свидетельство Уэста, к сожалению, не является единственным. Считать себя представителем одной из самых благородных и древних профессий на земле и благословлять черные дела американской военщины — не предел ли это лицемерия?

«Хороший дипломат никогда не добьется в переговорах успеха, основанного на лживых обещаниях или обмане, — гласит знаменитый трактат мосье де Кальера, помеченный началом XVIII века. — Коварство свидетельствует лишь о том, сколь незначителен ум того, кто к коварству прибегает, и показывает, что это лицо недостаточно вооружено, чтобы добиться успеха честными и разумными методами».

Мне трудно сказать, какие прописи украшают американское посольство в Сайгоне, но вряд ли автор «Посла» видел среди них ту, которую я привел выше. Она чуть-чуть возвышенна, как и надлежит быть прописи XVIII века, но в ней неумирающее искусство дипломата, как искусство, и котором ум и опыт применены к человеколюбию, обозначено точно.

Признаюсь, после всего сказанного непросто нам вернуться к нашему герою, которого мы покинули едва ли не на произвол судьбы в ответственную минуту: посол был занят подготовкой... переворота.

Итак, Эмберли вступил в заговор с военной оппозицией, вместе с советниками от разведки и генштабом разработал план переворота, апробировал этот план в письме, адресованном едва ли не президенту, и благословил заговорщиков. В долгожданный день переворота послу осталось подняться на крышу и наблюдать дело рук своих.

«Нам открылось жуткое, зловещее зрелище, — констатирует посол. — Весь город был ярко освещен. Люди стояли на крышах, на балконах, у распахнутых окон, словно зрители на футбольном матче. Дворец президента, окутанный густыми клубами дыма, был в кольце артиллерийского огня...»

Дипломатия, как однажды меланхолически замечает посол, больше всего другого на земле похожа на перпетуум-мобиле. Несмотря на смерть, бедствия, подкупы и предательства, хлопотливо вертятся ее колеса. Когда снаряды, предназначенные для удара по дворцу Кунга, еще лежали в снарядных ящиках, Эмберли заметил: «Для Кунга, быть может, это часы страдания в его дворцовом саду. Для его Иуды — если в действительности Иуда — долгое страдание еще впереди. Сколько времени шутник Пилат правил Иерусалимом после распятия?»

Переворот совершился — Кунг устранен, по посол все еще во власти страха. «Генералы пришли к власти, — замечает Эмберли. — Но по-прежнему все неустойчиво, все неверно. Будущий узурпатор уже строит козни, притаившись где-то в темном углу, и когда-нибудь, рано или поздно, скачки с препятствиями начнутся снова. И я — опытный, азартный игрок! — снова включусь в ту же самую жалкую, постылую игру: буду открыто ставить на одну лошадь и тайком на другую... А затем уничтожу проигравшего...»

Роман заканчивается моральным поражением посла и возвращением его к Мусо Сосеки. Мы люди суровые, знающие войну и вдоволь хлебнувшие горя, и о людях судим по их поступкам. Нас интересует финал того, что произошло с Эмберли, — именно во Вьетнаме он понял, в какой мере дело, которому он служил и служит, противно человеческой совести. В высшей степени знаменательно, что душевный кризис Эмберли и Кунга — двух главных героев романа Уэста — отражает поражение американской политики во Вьетнаме. Во многом антиамериканский характер романа Уэста определяется именно этим.

У нас могут быть с Уэстом разные взгляды относительно тех или иных аспектов вьетнамской проблемы, но мы должны признать мужество писателя, для которого совесть оказалась превыше мнения среды и класса. Книга Уэста написана с тем воодушевлением и страстью, которые никогда не обретает произведение, если писатель не уверовал в его идею, если эта идея не стала убеждением писателя. От первой до последней страницы этой книги вас не покидает ощущение спора, спора неуступчивого, который писатель ведет со своими явными и скрытыми оппонентами. Может, поэтому произведение Уэста, при всех своих зримых чертах романа, напоминает полемический трактат, его первосутью является мысль писателя, нередко публицистически обнаженная и жесткая, но всегда действенная. Как ни интересна пластика романа, его композиция, пропорции, линия развития сюжета и характеров, хочется говорить именно о воинственной мысли Уэста, которой писатель, как нам кажется, обязан тем, что его произведение, оставаясь явлением литературы, стало событием жизни и времени.

И вот вопрос, отнюдь не праздный.

А что, если бы история, рассказанная Морисом Уэстом, история, исполненная и гнева и непримиримости, обратилась в документ и стала предметом обсуждения в ООН, что смог бы сказать американский делегат и набрался бы он мужества сказать что-либо?

Пожалуй, сказал бы! И я увидел американского делегата, усталой и нетвердой походкой поднимающегося на трибуну. Я увидел его лицо, обращенное в зал, его глаза, устремленные на делегатов. Да, вот он стоит перед залом и пытается говорить — да, он пытается говорить, защищая узкими плечами и больным сердцем воинствующую ложь Яффы, его право вторгаться в жизнь чужого народа, навязывать ему свою волю, а если тот ее не приемлет — сеять смерть... Нельзя же допустить, чтобы человек, говорящий с трибуны, не знал о существовании Яффы!

И я вспомнил влажную лондонскую ночь в Гайд-парке, толпу горожан на Спикинг-корнер и слова юного лондонца, обращенные к разноплеменной толпе, в которых для меня раскрылся смысл истории, рассказанной Морисом Уэстом:

— Как ни хитер человек, ему не под силу защитить неправое дело — оно несет гибель этому человеку...

МОРАВИА

По-моему, это было в пятьдесят шестом, когда «Иностранная литература» еще только собиралась переехать с Воровского на Пятницкую. Вышли первые номера журнала, и резонанс, который сопутствовал их появлению, был для редакции чуть-чуть неожидан: тираж, установленный на скромной, но обычной в таких случаях отметке — сорок тысяч, удвоился, а затем утроился. Но уже тогда в редакцию проторили тропу первые гости из-за рубежа, при этом в такой мере своеобычные, что впору было ахнуть: где они были до сих пор?

Пожаловал поэт Тудор Аргези, приехавший в Москву в составе румынской делегации, которой поручили получить румынские сокровища, переданные на хранение румынскими властями России еще во времена первой мировой войны. Явился Давид Бурлюк, украшенный, как это было при Маяковском, челкой и окулярами, отдаленно напоминающими монокль, — для нас, которые помнят его единственно по рисункам поэта, это была сенсация, тем более что и челку и монокль сберег его лик непотревоженными. И, наконец, заявил о себе Альберто Моравиа, неожиданно быстроногий, с хорошо сохранившейся фигурой, с певучей итальянской речью, заметно разделенной, как у учителя танцев, на ритмические удары.

— Кому пришла в голову идея создания «Иностранной литературы»? — начал Моравиа, полу расстегнув шерстяной джемпер, которым он запасся, остерегаясь, как все европейцы, русских холодов, хотя на дворе была осень, ранняя и теплая. — Это же в высшей степени выигрышно единым разом на страницах одного журнала собрать всю мировую литературу, — по-моему, это дает вам свои козыри... Не отрицайте, именно козыри!

— Но ведь эта идея была на поверхности — ею мог воспользоваться и Рим... — подал голос Георгий Самсонович Брейтбурд, поэт и переводчик, знаток итальянской словесности, положив мягкие руки на стол: у него были невесомые руки, в рукопожатии вы не ощущали в них костей. — Эти козыри могли быть и у вас...

— Нет, не могли, — сказал Моравиа.

— Простите, почему? — был вопрос Брентбурда.

— Такого рода попытки делались, правда, не у нас, но в других странах, — уклончиво ответил Моравиа, закончив расстегивать джемпер — ему действительно было жарко. — Не вышло!

— Почему, почему? — настоял Брейтбурд — он тут проявил упорство, какое в нем не предполагалось. Такой журнал может жить при значительном тираже — у вас такой тираж легко обретается, у нас все сложнее.

— Вы полагаете, проблема тиража нам не угрожает?

— Убежден...

— Если можно рассчитывать на сотрудничество Моравиа? — попробовал пошутить Брейтбурд.

— Можете рассчитывать, — подтвердил Моравиа серьезно.

Признаться, тогда трудно было предположить, что разговор, который возник, будет иметь продолжение. Но он, этот первый диалог с Моравиа, имел продолжение, своеобразно спроецировав печатание в новом журнале двух романов итальянца — «Презрение» я «Чочара» — да еще и трех циклов рассказов. Но то было всего лишь в перспективе, и об этом наверняка не мог сказать никто из присутствующих. Сейчас же речь шла о проблемах, возникающих из самой сути произведений итальянца, — наверно, закономерно, что один из участников беседы попробовал отважиться спросить об этом гостя.

— Не считаете ли вы, что писатель должен иметь право дать совет герою: как развязать узел проблемы, как выйти из положения, в которое поставили его обстоятельства и чуть-чуть автор...

Моравиа даже не улыбнулся:

— Если вы считаете меня за духовника, то ваш вопрос по адресу...

Как я заметил, в его ответе было даже не раздражение, а гнев.

И вот Италия шестьдесят шестого года, начало осени, заметно дождливой в Милане, на итальянском севере, и неоглядно безоблачной в Риме, с обилием цветов и фруктов, экзотических, невиданных нами.

Просьба о встрече передана Моравиа, и тотчас приходит ответ:

— Ну, разумеется, Моравиа помнит встречу в Москве и спор о перспективах «Иностранной литературы», — кстати, он следил все эти годы за становлением журнала и рад обнаружить, что прав оказался он, а не его советские друзья: насколько ему известно, тираж журнала пошел в гору и превзошел самые смелые прогнозы, которые он высказал в тот раз.

Итак, зачин хорош: Моравии хочет продолжить разговор, начатый на Воровского, 52, но разговор хотим продолжить и мы. Однако что сделать предметом беседы? Как подсказывают наши итальянские друзья, Моравиа старается привадить к такого рода диалогу жену — она у него человек яркого и живого ума, актриса, первая читательница всех его вещей, читательница и советчица. Ну, такая беседа требует подготовки, и я стараюсь воссоздать то, что мы напечатали в последнее время Моравиа, в частности в жанре рассказа. Помню, что я пытался ухватить то своеобычное, что отличало рассказы Моравиа, сохранив объективность, на которую только способен. Именно объективность, ибо тут далеко не все может нашему читателю импонировать. Есть мнение, что лексический аскетизм Моравиа, как и аскетизм метафорический, нарочит. Можно допустить, что строгость, больше того, подчеркнутая лапидарность изобразительных средств — в манере Моравиа. Но у нас иные требования к прозе, и то, что тут зовется подчас лапидарностью, нам хочется назвать скудостью изобразительного начала прозы. Но было бы несправедливо замкнуть на этом разговор о достоинствах рассказов Моравиа. У этих рассказов конечно же есть свои достоинства. Не видеть эти достоинства было бы нечестно. Это, конечно, не событийные рассказы, а рассказы психологических состояний. Собственно, пределы события и значение его в рассказе сведены к минимуму, главный акцент на душевном состоянии героев, их настроении, их сиюминутном восприятии того, что этим героям сопутствует. Иначе говоря, средства, которыми располагает автор, оказываются достаточными, чтобы поставить в рассказах действительно масштабные проблемы и вызвать к жизни характеры, которые живут в нашем сознании.

С этим я на другой день и пошел к Моравиа, надеясь удержать разговор в пределах проблем, которые я обозначил.

Меня встретила жена писателя — сказать, что я представлял ее такой, какой увидел, наверно, самонадеянно, но было в ней что-то от того, какой она привиделась мне в моих думах. Золотоволосая блондинка, высоко и гордо несущая крону волос, неторопливая в своих движениях и жестах, неторопливая, как мне показалось, от уверенности в своей красоте, она ввела меня в дом и завязала первый узелок беседы — Моравиа продолжал работать в соседней комнате и обещал выйти минутой позже. Действительно, заслышав, что гость уже в доме, он вышел в заметно приподнятом настроении, улыбающийся, не столь сдержанный, как обычно, — положение хозяина возлагало на него новые обязанности. Конечно, соответствующий градус римской встречи был подготовлен Москвой. Но вот что я заметил: после Москвы минуло лет десять, а Моравиа оставался все таким же подобранным, стремительным в темпе речи и движениях, разве только раздался в плечах да в лице появилась большая мужественность, мужественность от возраста, — впрочем, о возрасте говорить было рано — ему не было еще пятидесяти.

Желая сообщить разгон нашей беседе, я вспомнил реплику Моравиа о духовниках, которые единственно могут вторгнуться в прерогативы писателя и дать понять ему, как развязать конфликтные узлы.

— Грешен: очень похоже на меня!.. — поднял руки Моравиа. — Моя фраза — моя!.. — Он взглянул на жену, смеясь, — она ответила улыбкой, точно подтвердив: действительно, это его слова — не иначе, он это говорил не только нам.

В моем сознании жили три рассказа Моравиа, опубликованные журналом незадолго до моей поездки в Италию, — «Автомат», «Фетиш», «Трельяж». Это были психологические этюды, обнажающие нестандартные состояния душ. Но вот что интересно: стремясь ухватить эту нестандартность, Моравиа, как мне кажется, обращался к средствам, которые были похожи одно на другое. Не скажу, что они оказались схожи, эти средства, но в том, как они были обретены и применены, действительно было нечто похожее. Во всех трех случаях Моравиа отыскал ассоциативную тему, при этом вынес ее существо в название рассказа: «Автомат», «Фетиш», «Трельяж».

Я сказал Моравиа:

— Всемогущая ассоциативная тема — без нее как без рук...

Моравиа заподозрил, что я целюсь в самое сердце, и спросил улыбаясь:

— Объясните — я понимать хочу...

Я начинаю объяснять. Как обычно, в самом появлении этой темы есть некая странность. Молодой клерк и глава молодой, вполне благополучной семьи встал в воскресное утро в отличном состоянии духа. Предполагалось, что он проведет этот день с семьей за городом. А пока что он раскрыл проигрыватель и поставил новую пластинку, кажется джазовую. И произошло нечто непредвиденное: звукосниматель подпрыгнул и глубоко исцарапал диск — пластинка была непоправимо испорчена. Происшедшее сообщило предстоящему дню свои краски. Герой Моравиа должен был себе признаться, что деформировалось его зрение, деформировалось настолько, что черты взбунтовавшегося автомата он сообщил и своей жене. «Видно, машинам иногда надоедает быть машинами и они хотят показать, что они не машины», — заметила жена, защищаясь. Но ассоциация, начало которой положил случай, происшедший утром, на этом не закончилась. Так и не сумев сбросить с себя груз происшедшего, герой Моравиа чуть было не пустил машину с женой и двумя детьми с обрыва в пропасть... И последний штрих: это произошло в годовщину свадьбы нашей четы.

Наверно, эпицентр рассказа в этом сравнении: автомат. Во фразе жены, фразе, которая является ключом к рассказу: «Видно, машинам иногда надоедает быть машинами и они хотят показать, что они не машины...»

Итак, рассказ скреплен ассоциацией, как ассоциацией скреплены другие рассказы писателя, оказавшиеся в поле моего зрения, — не слишком ли большую нагрузку несет этот прием.

— Но ведь на одной ассоциативной теме рассказа не выстроишь — в крайнем случае будет фельетон... — Неожиданная печаль коснулась лица Моравиа — он и в самом деле был омрачен. — Что-то должно быть дополнительное... Что?

Золотоволосая женщина не без интереса следила за нашим диалогом — думаю, не часто он принимал такие формы, как сейчас. Она даже перестала накрывать чанный столик, который с необыкновенным изяществом сервировала, пододвинув не без нашей помощи к распахнутому окну.

В поведении этого автомата есть всесилие случая, а в своеобычие случая, его неожиданности тень тайны — вот эта тень тайны окутывает рассказ, сообщая ему настроение... — сказал я Моравиа.

Настроение от... тайны? — спросил Моравия.

— Пожалуй, — согласился я. — Кстати, в рассказе «Фетиш» с каменным идолом, которого причуды ради покупает молодая чета и который как бы вторгается в жизнь семьи и вынуждает пересмотреть отношения... Наверно, тут есть своя ассоциативная тема, как своя тайна и, разумеется, свое настроение...

— Но всего, что вы сказали, вы не можете сказать о рассказе «Трельяж», — возразил хозяин, — как вы помните, рассказ построен на том, что человек приобретает трельяж и, оглядев себя со всех сторон, вдруг проникается антипатией — таким он себя никогда не видел... Вот эта некрасивость была в нем за семью печатями, а он вдруг взял и явил не без помощи трельяжа — тайны нет...

— Нет, тайна есть, и она в вещи обыденной: трельяж... — настоял я. — А коли обыденной, значит, и доступной: вдруг она, эта тайна, которая была у всех на виду, вынырнула и поразила всех своим всемогуществом...

— Но в каждом случае в душевном состоянии героя добывается зерно, которое сокрыто обыденностью нашей жизни, — вдруг осеняет Моравиа.

Мы затихаем на секунду: действительно, он произнес нечто необычное и значительное. Наше молчание бережет только вечер. Он входят в комнату сквозь распахнутое окно, наполняя округлый парус тюля, — ветер налетает вдруг, во внезапности этого налета, да, пожалуй, в невесомости тюля, эффект того, что парус медленно вздувается и будто удерживает в себе струи ветра.

— Да, сокрыто обыденностью вещей, — произносит он, поглядывая, как ветер вздувает белоснежное облако. — Да, сокрыто обыденностью вещей, но в каждом случае есть мысль, а в ней та мера нестандартности, которая делает ее и своеобразной, и по-своему нужной людям...

Уже выйдя на улицу и оглянувшись на дом, в котором живет Моравиа, я не могу себе не сказать: а он недалек от истины... То ценное, что сокрыто в рассказах и что делает «Автомат», «Фетиш», «Трельяж» именно рассказами Моравиа, — в весомости мысли, в оттенках мысли, которые столь богаты и разнообразны, что не могут повториться.

Я видел последний раз Моравиа на съезде писателей — хозяева дали понять ему, что делегатам было бы интересно выступление итальянца на съезде. Мне показалось, что Моравиа озабочен. Все-таки годы делают свое — Моравиа переступил черту семидесятилетия. К смугло-коричневым краскам кожи его лица примешалась едва приметная желтизна, казалось несмываемая, — знак возраста. Волосы Моравиа, которые он с превеликой тщательностью зачесывал назад, освободили лоб — в его открытой и чуть взбугрившейся поверхности мне привиделось упорство мысли. Моравиа показался мне чуть-чуть встревоженным и омраченным, — казалось, он был полонен речью, которую ему предстояло произнести на съезде.

Кто-то сказал ему об этом.

— Если вы думаете, что я скажу что-то новое, то ошибаетесь — повторю то, что говорил прежде и не однажды, — отозвался Моравиа.

Однако что именно хотел сказать итальянец? Из того, что он говорил прежде, было немало такого, что в новых условиях могло прозвучать отнюдь не по-старому.

Так оно, собственно, и получилось.

Весть о выступлении Моравиа стала известна делегатам задолго до того, как Моравиа поднялся на трибуну. Имя итальянца хорошо знают у нас и не в столь профессиональной аудитория, как съезд писателей. Его упоминание вызвало аплодисменты, которые, как мне показалось, заметно воодушевили Моравиа, — эти аплодисменты необходимы были итальянцу. А что сказал на съезде Моравиа? Мне необходимо было усилие, чтобы услышанное сообразовать с моим представлением об итальянце. Совет Моравиа нашим писателям можно было бы принять с благодарностью, но это был не столько совет, сколько наставление, в котором была своя тенденция, что было чуждо Моравиа.

— По-иному я взглянул сегодня на Моравиа, при этом не только я, — сказал мне друг-писатель, как мне известно — давний и верный почитатель итальянца.

Разочарование — нечто такое, что плохо согласуется и с памятью и с сознанием. Совладать с разочарованием, тем более если речь идет о конкретном человеке, всегда нелегко. Имело ли оно место в данном случае? Хотелось бы верить, что до этого дело не дошло. Хотелось бы верить, а это уже хорошо — если можно не доводить до разочарования, не надо доводить.

II

ЩУСЕВ

Трем годам, которые я отдал работе в нашем посольстве в Румынии, сопутствовали встречи и для меня необычные.

Последняя депеша, полученная в посольстве: едет Щусев.

Должен сказать себе: созданное зодчим убеждает — Казанский вокзал, гостиница «Москва», метро «Комсомольская» и, конечно, Мавзолей. Неполный ряд, но и его достаточно, чтобы в сознании возник образ крупного художника, мыслящего масштабно.

Но, может быть, представлению о Щусеве недоставало той частности, которая единственно необходима, чтобы ты зримо увидел человеческий лик зодчего? В штате посольства был архитектор Анатолий Яковлевич Стрижевский. Именно он построил посольское здание в Бухаресте, на шоссе Киселева. Посольский дом в Бухаресте был единственным сооружением такого рода, которое нами было возведено до той поры. Позже архитектор осуществил еще две таких же постройки — в Берлине и Хельсинки.

Стрижевский был молод, интеллигентен, деятелен. Он явился в Бухарест почти в одно время с нашими войсками, имея задание в возможно короткие сроки восстановить посольство. Начав войну, румынские власти варварски обошлись с персоналом посольства. Он был интернирован и выслан из страны, при этом самому акту высылки сопутствовали действия, какие никогда к дипломатам не применялись. Что же касается посольского здания, то оно подверглось разору, некоторое время пустовало, а потом в нем был размещен госпиталь. Вернувшись в Бухарест, Стрижевский принялся восстанавливать здание. Видно, дом на шоссе Киселева был любимым созданием Стрижевского — архитектор взялся за эту работу с необыкновенным рвением. Целая армия плотников, паркетчиков, штукатуров, возглавляемых зодчим, работала с утра до ночи. Немало хлопот доставило Стрижевскому восстановление убранства посольского здания. Многое исчезло бесследно. Чем дороже были люстры и бра, тем бездоннее была пропасть, в которую они канули. Ряды мастеров, которыми был так славен Бухарест, за войну поредели. Приходилось покупать втридорога, часто через перекупщиков. Помню, как в посольство была доставлена скатерть ручной работы на триста персон. Несмотря на грандиозные размеры, скатерть поражала тщательностью отделки — чувствовалось, что тут трудились сотни рук. Одно это заставляло задуматься: не крепостные ли девушки здесь колдовали? Тайна необычной скатерти открылась позже. На большом посольском обеде скатерть попала в поле зрения гостьи, которая совсем недавно была узницей Антонеску. Рассмотрев скатерть, она должна была признаться соседям по столу, что опознала это создание рук женских, — скатерть была вышита подругами гостьи по знаменитой женской тюрьме в Жилаве.

Мне нравилось наше посольское здание. Его внешний облик был, пожалуй, не очень своеобычен, зато хорош ансамбль залов, особенно приемного и зрительного. Приемный зал был просторен (в посольстве иногда бывало одновременно до пятисот гостей), светел, наряден по своим краскам и убранству. Необыкновенно эффектен был зрительный зал, в котором заканчивались все большие приемы посольства, — концерт наших артистов или хороший фильм часто венчали прием. Зал радовал пропорциями, формами, мягкостью света и красок.

Стрижевский был человеком одаренным, и посольское здание это отражало. И не только посольское здание: Стрижевский был одним из тех архитекторов, которым зодчество не мешало заниматься живописью и рисунком, как, впрочем, чуть-чуть и ваянием. У него была способность, столь характерная для архитектора, мыслить образами, у которых есть зримое очертание, объем. Помню, как однажды, воспользовавшись первым снегом, который здесь обилен, мы уехали всем посольством на берега Снагова. Воодушевившись, Стрижевский слепил нечто грандиозное. Нет, это не была банальная снежная баба, а именно скульптура, в самих чертах которой сказались и фантазия, и мысль, и та мера таланта, прикосновение которого способно вызвать к жизни такое. Помню, что, расставаясь со снежным Снаговом, я испытал немалое смущение: да можно ли оставить на произвол судьбы этакое диво?

Итак, Щусев. Помню, кик мы гуляли по посольскому садику и Стрижевский пытался объяснить себе и нам созданное зодчим.

— Допускаю, что но прав, но в это свое мнение я уверовал, — говорил Стрижевский, забирая со лба и отводи назад свои рыхлые космы. — Нестеров, каким мы увидели его в портретной живописи, — Павлов, Шадр, Мухина! — возник из древнерусских сюжетов. — Казалось, неожиданная мысль заставила Стрижевского сгорбиться — больше обычного; когда он волновался, он горбился. — Не было бы отрока Варфоломея, не было и позднего Нестерова...

— Однако какое это и моет отношение к Щусеву?

— Самое прямое! Казалось, Стрижевский ждал этого вопроса, чтобы вот так решительно заявить о своем мнении. — Не было бы у Щусева Троицкого собора в Почаевской лавре и Марфо-Мариинской обители на московской Большой Ордынке, разве мог бы явиться Казанский вокзал?

— Храмовое зодчество... плодотворно? — спросил я не без улыбки.

— Нет, дело не столько в том, что это зодчество храмовое, сколько в том, что оно по истокам своим русское, старорусское, коренное, своеобычное.

— Да можно ли так сказать о Щусеве? — спросил я. — Ему не чужд и современный поиск...

— Верно, и современный поиск, — согласился Стрижевский. — Не было бы этого поиска, он так бы и остался в ордынской обители, а современный поиск вызвал у него такое чудо, как Мавзолей...

— Вы знали Щусева?

Был мой вопрос, как мне казалось, для моего собеседника неожиданным.

— Да, по его лекциям в институте, когда он увлекался градостроительством, — подтвердил Стрижевский. — Щусев оставался Щусевым: был убежден, что в обществе, где земля является собственностью государства, градостроитель имеет неизмеримо большую возможность сказать новое слово по существу проблемы... Помню, был бесконечно самоироничен: как много могут сделать с человеком каких-нибудь пятнадцать лет — от обители на Ордынке до созидания города будущего!..

— Самоирония... от сознания силы?

— Пожалуй, от сознания силы, — Стрижевский будто остановил себя — опасался, что скажет больше, чем хотел сказать. — Да, от сознания силы, как, впрочем, от желания оборониться от невзгод жизни...

— Невзгод?

Мой собеседник испытал неловкость — инерция разговора повлекла его дальше, чем он хотел.

— Да, невзгод, — подтвердил Стрижевский, мы вернулись под крышу посольства. — Одним словом, тайны в чистом виде жизнь не терпит: в доме у Щусева больной сын, взрослый... — Мы стояли посреди большого зала, совсем темного, и я слышал дыхание Стрижевского. — Врачи настаивают на госпитализации, но он отказал им... — пояснил мой собеседник. — Вот так — отец и сын... — Стрижевский вздохнул, и я ощутил пределы зала — он был меньше, этот зал, чем я думал. — Ну, Щусев будет, конечно, пытаться говорить по-румынски, потешный бес самоиронии в нем пробуждается вместе с его веселым румынским! — воскликнул Стрижевский.

— Странно, а откуда он знает румынский?

— Так он родился в Кишиневе.

— Вон как!..

Разговор со Стрижевским немало распалил воображение: все-таки не совсем обычного человека мне предстояло завтра встретить на аэродроме, незаурядного человека. Помню, что я спросил себя: из того немногого, что мне известно о человеке, могу ли я нарисовать его внешний облик? В самом деле, как он выглядит, этот человек? Ну, например, как он носит костюм, какая у него походка, как он взглянет на тебя и заговорит? Наверно, точность того, что было произнесено до сих пор, определяется в конечном счете впечатлением от живого человека?

И вот аэродром, шум ветра, поднятого винтами самолета, который, прежде чем остановиться, прибавил винтам оборотов, человек на трапе... Первое впечатление — маленький, крупноголовый. Когда улыбается, губы вбирает чуть застенчиво, темная, не по сезону, шляпа сдвинута набекрень, — взволновался, забыл про шляпу.

— Бунэ деменяца! — восклицает он, подняв руку-невеличку. — Нем май фачь, приетене?[6]

Почти сбегает на землю и обходит встречающих. Не может совладать с волнением, быстро возбуждается — возраст... Сколько ему? За семьдесят, по виду семьдесят с немногим.

— Тут цвет неба иной, — произносит он и снимает шляпу. — Ветер теплый, южный... — Его ладонь осторожно касается головы.

Уже по дороге в гостиницу просит остановить машину перед особняком Кантакузино. Особняк отодвинут в глубь двора. Высокая металлическая ограда, отделившая пас от особняка, не застила его очертаний. Щусев идет вдоль ограды, искоса посматривая на особняк.

— Конец века, не так ли? — спрашивает Щусев. — Традиционно, чуть помпезно, а красиво... Верно?

Ворота приоткрыты, точно приглашая войти, но Щусев всего лишь раздвигает створ ворот, давая простор глазу. Он стоит перед особняком затаив дыхание. Минута пристального внимания, сосредоточенности. Вот так смотрит на создание архитектуры зодчий — профессиональный взгляд. Кажется, виденное сняло волнение, вызванное приездом. В машине поселилось молчание, — не иначе, румынская лексика, воспрявшая в нашем госте по случаю приезда в Бухарест, на какое-то время отступила в нем. Великое спокойствие точно полонит нашего гостя. Гость не расстается с ним и тогда, когда выясняется, что гостиница, не дождавшись гостя в назначенный срок (самолет пришел с опозданием), аннулировала заказ.

— Не беда, поселитесь у меня дома, — говорю я.

Кажется, он пробудился — улыбаясь, он чуть-чуть втягивает губы.

— Мульцумеск...[7]

Вечером Щусев смотрит новый Бухарест. На Каля Виктория строится многоквартирное здание, в своем роде доходный дом. Здание растет стремительно — каждую неделю этаж. Мне было интересно, что сообщило такие темпы строительству. Ну, разумеется, деньги, при этом не столь великие. В строительстве дома участвовали его будущие жильцы. Подрядчик получал деньги от жильцов за первый этаж до того, как этот этаж был построен. Собственно, он продавал пустое пространство на том самом месте, где должен быть этаж. Потом он продавил воздух на месте второго этажа, третьего — и так до того самого предела, пока ярко-белая с синевой цинковая крыша не венчала здание. Не знаю, как надежно был выстроен этот дом и в какой мере он мог противостоять разрушительной стихии здешних землетрясений, но с виду он был очень хорош: просторен, хорошо спланирован, светел, удобен. В этом мы могли убедиться, когда ранним вечером, разумеется, заручившись разрешением подрядчика, прибыли с Алексеем Викторовичем на стройку. Нас принимал сам подрядчик — человек в усиках шнурком.

Нижние этажи были заселены, однако в верхних заканчивались отделочные работы. В новой квартире даже, вот как сейчас, пустой, была радость новизны. В самом отблеске вечернего солнца, лежащем на паркете, свечении никеля, в сверкании красок, в самих запахах паркетной пыли, клея и олифы. Конечно, это восприятие должно быть особенно остро у человека, которому суждено этот дом обживать, но я у нас было хорошо на душе.

— Бун, форти бун, домнуль...[8] — говорил Щусев, переходя из одной комнаты в другую. — Однако как много рабочих этот дом строили?

Наш хозяин велел принести тетради, в которые был занесен состав строителей, поименный, по профессиям, — цифра, которую назвал человек в усиках шнурком, изумила и русского:

— Бун, форти бун, — подтвердил гость: малое число рабочих, занятых на стройке блока, свидетельствовало, как хорошо был организован труд рабочих, как много успевал сделать каждый из них за день.

— Однако что вам пришлось по душе в нашем доме? — осторожно спросил наш хозяин. — Что вы увидели в нем?

— Если хотите, образец современного жилого дома, недорогого и удобного, — тут же реагировал Щусев. — Однако кто будет жить здесь, что это за люди? — по мере того как он проникал в существо дела, вопросы его становились конкретнее.

Хозяин ощутил скрытую остроту в вопросе гостя и посчитал своевременным пригласить к столу. Ну, столом это можно было назвать очень условно. На козлы, поставленные посреди комнаты, был положен кусок фанеры и выстлан обоями. Дюжина пива да горка солоноватых сухарей украшали стол.

— Итак, кто будет жить? — повторил хозяин, когда в керамических кружках вспенилось только что разлитое пиво. — Не думаю, чтобы это была бухарестская элита! — воскликнул он едва ли не патетически. — Так все, народ ординарный: генерал в отставке, управляющий банком, не очень крупный помещик, посол на пенсии, книгоиздатель — все, кто по праву должен жить на Каля Виктория...

Щусев молчал, сжимая керамическую кружку, — пивная пена опала, обнажив густо-коричневую жидкость, было видно, как пиво плещется.

— В моем положении не очень уместно давать советы, — произнес Щусев, — но я вижу в этом доме тип современного городского жилища, близкий эталону... Повторяю, быть может, не я должен давать советы, но если бы вы меня попросили его дать, то я бы сказал: сохраните документацию на строительство дома — проект и все расчеты... Убежден — через три года им цены не будет!..

Наш хозяин осторожно провел по усам кончиками пальцев, будто хотел их стереть.

— Вы сказали — эталон! Но через три года и управляющий банком, и генерал в отставке утратят остаток силы! Кому будет нужен такой эталон?

— Нужен!

— Но кто будет жить в таком доме?

— Осмелюсь предложить — мунчиторь...[9] — произнес Щусев и поднял керамический бокал, точно чествуя грядущее время, когда в таких домах будут жить не только послы королевской Румынии на пенсии и не очень крупные помещики.

Поутру, едва позавтракав, Щусев взял книгу и ушел в сад. Книгу он привез с собой. Кажется, то был том нестеровских воспоминаний. В саду мудрено было укрыться от солнца, и он расположился в тени посольского здания. Тень не несла прохлады, но стена была напитана свежестью — от нее точно шел ветер. Мы условились побывать в музее румынской деревни, что расположился в пригороде Бухареста, и я пошел к Щусеву. Приметив меня, он не без труда оторвал глаза от книги, лицо было скорбно.

— Вот прочел нестеровский этюд о Крамском, — произнес он едва внятно. — Необыкновенный этюд! Весь этюд, но особенно последние страницы, когда Крамской видит тот берег, уже видит... — Он встал, тихо захлопнув книгу, и, всмотревшись, увидел ступенькой ниже Лешу, девятилетнего сынишку повара, единственное малое посольское дитя, а по этой причине — дитя, знающее себе цену. — Как же я тебя не приметил? — спрашивает Щусев и тянется ладонью к светлым кудрям мальчика. — Какие же они у тебя золотые! — Его рука уже коснулась затылка. — Пойди к маме и скажи: мы хотим показать тебе музей деревни... Пойди, пойди, не робей!..

Но робость не очень-то свойственна Леше, он уже бежит...

Музей румынской деревни вернее было бы назвать музеем деревянного зодчества. Со всей страны, из горного Ардяла и Марамуреша, с равнинной Молдовы, с придунайской Добруджи, сюда свезены крестьянские дома. Дома куплены на корню и с превеликой тщательностью воссозданы. Возникла деревня, на редкость колоритная, отразившая сам лик сельской Румынии. Истинным перлом музея можно назвать церковку, привезенную из горной Румынии, — она точно вырублена из монолита старого дерева, если бы в природе было дерево таких размеров, — в лике церкви есть что-то готическое, если эта готика присуща, например, старому тополю: островерхий купол церковки вознесся высоко над деревней.

Щусев идет из одного деревенского дома в другой, имея рядом юного друга.

— А вот почему тебе нравятся эти ворота, ты можешь объяснить мне, Леша? Одеты в кружева? А если освободить их от кружев? Будут и без кружев красивы?.. А какие все-таки красивее — в кружевах или без кружев? Но ведь мы с тобой мужчины, зачем нам кружева?.. Нет, нет, ты мне все-таки ответь: ты, например, надел бы кружева?..

Любопытна способность Щусева вовлечь юного друга в спор, в спор, который не безразличен и Леше, как, впрочем, и Алексею Викторовичу.

— Ты обратил внимание, Леша, на рисунок скатертей? Вот мы обошли тридцать домов и видели тридцать скатертей: ни одна не похожа на другую, ни одна!.. А ведь можно пройти и тысячу домов, и пять тысяч — найдешь ты похожие? Ты только пойми, как неоглядна способность человека видеть мир не повторяясь? Кто еще способен к этому? Природа!.. Нам надо учиться этой неоглядности взгляда у природы. Ты понял меня, Леша?..

Кажется, и Щусева увлекает этот разговор с юным другом. Но вот что любопытно: в самой интонации этого разговора нет ничего такого, что возникает, когда взрослые подлаживаются под детей. Нет, Щусев не нисходит до уровня юного собеседника, наоборот, он стремится подтянуть того до уровня, который естествен и для взрослого.

— Вот послушай меня внимательно, Леша, только очень внимательно. Говорят, что красивое приходит с возрастом, быть может, образованностью, а возможно даже — с культурой. А вот родился селянин — он молод и пока что не обременен ни возрастом, ни культурой, а как понимает красивое!.. Согласись: все, что кажется красивым ему, не отвергается и нами. Почему?.. Способность видеть, способность чувствовать? А что значит эта способность? Талант... Видно, таланту по силам вобрать такое, что, быть может, богаче, чем мы думаем о нем... Не так ли?

Я заметил: у Щусева есть опыт разговора с младшим. Откуда он, этот опыт? Из общения со студентами, — кажется, Стрижевский говорил, что Щусев дорожит общением с молодежью. Через Стрижевского же до меня дошла щусевская фраза, которая звучит как афоризм: «До тех пор, пока меня слушает молодежь, как, впрочем, слушаю ее и я, мне не страшна старость». Вот возник Леша, и Щусев потянулся к нему с силой неудержимой. Почему? Может, тут своеобразно отозвалась драма в семье? Сын?.. Очень похоже — сын. Именно так можно понять, например, его слова, произнесенные на обратном пути из музея... Он просил отпустить машину, и мы пошли пешком, все трое. Рассмотрев в перспективе улицы посольство, он остановился, — видно, боялся, что разговор, который начал, останется незаконченным:

— И счастье, и несчастье — от сына... — произнес он, наклонившись ко мне, произнес вполголоса: уберег от этих слов, откровенно печальных, маленького.

Вечером мы смотрели бухарестские церковки. Нет, не соборы, а именно церковки. Маленькие, похожие на терема, эти церковки вписаны в городской пейзаж. Простите за сравнение, но в них есть нечто от камерных бухарестских театров, в которых тоже творит молитву клан аристократов. Домовая церковь московского князя? Пожалуй, даже меньше. Место тайной встречи с богом, причастия, быть может, исповеди. Нет, не прихожанин, идущий долгой дорогой в церковь, а церковь, вышедшая навстречу прихожанину. Но сама церковка необыкновенно хороша. Именно церковка-терем, в которой есть миниатюрность и узорчатость девичьей светелки, рвана ряженной фигурными дверьми и окнами.

— Поучительно проследить, как церковная архитектура соотнеслась со светской, что позаимствовала, что переуступила... — поразмыслил вслух Щусев — его мысль торила ту же тропу.

— Вы говорите о Румынии?

— И о Румынии... Думаю, что должна быть такая область архитектуры, где это глянуло как в зеркале...

— Вы сказали — должна быть?

— Убежден.

Щусев так и сказал — убежден. Он не знал наверняка, но предполагал: должна быть. Нет, это была не интуиция, а знание. Он полагал: если церковное зодчество заявило о себе столь определенно, то должно же как-то сказаться и в зодчестве светском? Но прежде чем мы установили это, произошла встреча, немало вас взволновавшая.

Не попадись па нашем пути Могошайя с ее необыкновенным дворцом и более чем экзотической хозяйкой дворца, вряд ли бы мы удостоились чести быть принятыми Штефаном Браниште. Какой же зодчий, побывав в Бухаресте, не обратит своих стоп в Могошайю? Если есть в архитектуре Бухареста нечто истинно румынское, то это именно Могошайя. Нет, дело даже не в формах дворца, в которых столь убедительно отразилось, как нам кажется, дворцовое зодчество Румынии, не менее важны фактура материала, из которого сотворен дворец, краски, к которым обратился зодчий, само соотношение света и тени, участвующих в нашем видении могошайской хоромины. Сановная хозяйка дворца принцесса Бибеску вышла нам навстречу и с уверенностью, чуть заученной, повела рассказ о родословных корнях династии, не оставляя в тени и собственную персону, когда в конце длинной галереи возникла длиннорукая фигура Браниште. Человек, которого тут же представила нам хозяйка, назвался археологом, в знак доказательства вручил нам белоснежный квадрат визитной карточки. Если же быть точным в определении профессионального лика Браниште, то его следовало назвать археологом-зодчим, однако это мы установили позже. А пока наш новый знакомый осторожно возглавил осмотр дворца, обратив наше внимание на детали его убранства и сопроводив рассказ пояснениями, которые мог бы сделать именно археолог: по словам Браниште, в самом рисунке металлических решеток, светильников можно было отыскать детали, не чуждые орнаменту, бытовавшему на Балканах в средние, а быть может, не только в средние века.

Ничто не может так внушить уважение к человеку, как знания, а Браниште, несомненно, был человеком знающим. Короче, когда пришло время прощаться с дворцом и его хозяйкой, мы испытали тоску, обменявшись рукопожатием с Браниште. Наверно, это заметил наш знакомый, пригласив посетить его на Аллее авиаторов и ознакомиться с результатами его последней экспедиции к берегам Черного моря. «Мозаики, какие вы увидите у меня, вы нигде не увидите», — сказал Браниште.

Ку плэчеоре, драга прнетене[10], — сказал Щусев, ему было приятно приглашение Браниште.

От посольства до Аллеи авиаторов рукой подать, мы пошли пешком. Браниште, предупрежденный нами, вышел навстречу. Необыкновенное обаяние было у этого человека. Вот и сейчас он ввел нас в красивый дом, и мы ощутили, как хозяин рад нам. По тому, как был прибран дом, с какой щедростью хозяин накрыл стол, как тщательно он расположил свою коллекцию, чувствовалось: для Браниште приход Щусева в его дом — событие. И Браниште явил свое собрание; С чем это сравнить? В свое время мне на глаза попал альбом румынских вышивок — пятьсот образцов. Казалось бы, на втором десятке интерес к образцам должен был ослабнуть, а я смотрел и смотрел, — оказывается, в узоре вышивки, в его красках, в самом рисунке узора, если даже он и беспредметен, есть сила притяжения. Я поймал себя на мысли — меня это увлекает. То же самое сейчас было с мозаикой. Эти цветные камни, подчиненные линиям рисунка, были необыкновенно живописны. Мозаика была спрятана в стеклянный саркофаг размером в большую книгу. Стекло было толстым и чистым, и цвет камня, и рисунок были не искажены.

— Наши предки любили красивое, — произнес хозяин, пододвигая стеклянный футляр к окну. — Казалось бы, какая необходимость расцвечивать мозаикой баню — ведь мы же обходимся без этого! А вот наши предки считали это необходимым — едва ли не все мозаики найдены на месте бань! И не только бань — мозаикой выстланы полы дворцов, лудильной мастерской, цирюльни, подчас тротуары, наконец, площади!..

— А почему вы вдруг обратили внимание на мозаику? — озадачил хозяина вопросом Алексей Викторович. — Почему именно мозаика?

Потребовалась пауза, — казалось, немудреный вопрос, а ответить на него непросто.

— Все потускнело от напора веков, не потускнела только мозаика! — вырвалось у хозяина. — Не потускнела только мозаика — вечный камень! Да, вечный, — сказал Щусев и взял из рук хозяина стеклянный панцирь с мозаичным камнем. Не иначе, тайная дума потревожила сейчас сознание Алексея Викторовича, дума значительная. — Не знаю, как вы, а я не боюсь ставить рядом старое и новое. Мне даже кажется, что такое сопоставление способно зажечь сердце, вызвать искру, так необходимую живому воображению... Вот, например, мечтаю свершить путешествие из древнего города, да, да, древнего, только что вызволенного из плена самой земли лопатами и скребками археологов, в город двадцатого века... Вот так увидеть два города, обняв их сознанием и чувством, а кстати и отдать себя во власть потрясения — ничто не способно так взволновать душу и обратить ее к созиданию, как это... По-моему, все лучшее я сотворил в такую минуту, сотворил и не теряю надежды сотворить...

Наш хозяин задумался.

— Быть может, к этому идет дело, но надо сделать следующий шаг. — Он улыбнулся. — Одним словом, нам надо раскопать на Черном море город — хочу пройти вместе с вами но его улицам, а кстати показать вам мозаичное панно, какого ни вы, ни я не видели... Панно!

С тем и простились — приехать на Черное море и пройти по улицам древнего города.

Мы возвращались в посольство пешком. Щусев молчал, однако в молчании жил только что происшедший разговор — воспоминание об этом разговоре удерживало мысль.

— А знаете, что изумило меня в этой мозаике? — спросил он, когда ворота посольства возникли перед нами. — Все потускнело за это тысячелетие, все вытравили время и солнце, не выцвела только мозаика... Не ясно ли, что цвет дошел до нас таким же негасимым, каким он был при Овидии? С чем это можно сравнить? Пожалуй, со всемогуществом слова. Вот так положить мозаику рядом со стихами того же Овидия и постичь время... — Он посмотрел на меня внимательно. — Есть люди, глаза которых особенно восприимчивы к цвету. — Он помолчал. — Особое устройство глаз. Я говорю о сыне — у него такие глаза.

Весь вечер Щусев был задумчив — в нем вдруг проснулся Овидия:

В словах моих скудных

Ты постарайся найти больше, чем сказано в них...

И еще:

Горечь нередко несет силу усталым сердцам...

И еще:

Кто о Гекторе знал, если б с Троей беда но случилась?

О чем говорил Щусев? О какой Трое и какой беде? Истинно в словах ого скудных надо было отыскать много больше, чем сказано в них... Сын?

Помню» что в этот раз он лег не поздно, спал тревожно — все вздыхал. Уже за полночь я заметил, как потянуло из открытой двери, — нашего гостя не было. Я выглянул в окно — оно выходило в посольский сад. Ночь была не светлой, деревья стояли без теней, но небольшой наш сад с полосами дорожек, выстланных песком, можно было рассмотреть без труда. Щусев был там...

По сердцу ударил Овидии:

Горечь нередко несет силу усталым сердцам...

На другой день вечером Щусев вдруг вспомнил наше посещение бухарестских церковок, и решено было увидеть район особняков. Это за Аллеей авиаторов, где мы были накануне. С нами был и Леша. За эти дни Алексей Викторович привязался к малышу, — быть может, в общении с Лешей Щусев гасил тоску по сыну. «Горечь нередко несет силу усталым сердцам»? Пожалуй, так.

Итак, мы пересекли Аллею авиаторов и пошли улицами, прилегающими к банясским озерам. Действительно, мир особняков, открывшийся нам, воспринял черты старорумынского зодчества, свойственные и архитектуре бухарестских церквей. Ну конечно, это было современное осмысление старины, но осмысление умелое, возможно, стилизация, но стилизация добрая. Там, где прежде был красный и белый кирпич, сейчас глядел бетон, там, где была фигурная черепица, поблескивали железо и цинк, там, где прежде был кованый металл, сейчас все больше виделось литье. Но вот любопытно: современный материал не бросался в глаза — побеждала старина. Наверняка особняки были оборудованы по последнему слову техники, — нет, не только электричество, газ, искусственный холод, но иные виды удобств, вызванных к жизни электроникой, которая начинала внедряться в быт, но у всего этого было обличье знатной старины. Бухарест стоял на скрещении дорог, и старина была многоликой, — нет, не только собственно Балканы, но и всесильная Византия, а может, Венеция в содружестве с Востоком. Для жителя Балкан все это было не новым, но нам, русским, казалось своеобычным. Мне показалось, что Щусеву пришлись по душе дома, одетые обливным кирпичом, дома, во внешнем убранстве которых участвовал металл, — окна, закрытые плетеным железом, калитки, свитые из прутьев, ограды, точно сотканные из металлической пряжи, массивные навесы над парадным входом, квадратные, на старинный манер, фонари по фасаду.

— Нет, я действительно хочу знать: какой из домов тебе больше нравится? — спрашивал Щусев мальчика, который с неослабной пристальностью следил за всеми поворотами нашего разговора. — Вот этот многоцветный, похожий на дворец царя Салтана?.. А может быть, красивее вот этот, из белого кирпича?.. Нет, нет, присмотрись внимательнее: как он складно сложен, как все в нем соизмерено — не больше и не меньше, чем должно быть. Согласись, он красивее? Не так ли?

Но вот неожиданность куда как приятная: от Баняс, заметно размахивая длинными руками, идет Браниште, — увидев нас, он так всплескивает своими ручищами, что у нас екает сердце — того гляди, они оборвутся и разлетятся по сторонам.

— Значит, уезжаете? — произносит он, пожимая руки Щусеву. — Не идет у меня из головы эта ваша мысль о двух городах, старом и новом... А знаете, может случиться так, что я вам покажу эти два города, если приедете лет так... через десять...

Щусев улыбается, по не может скрыть печали.

— Не все зависит от меня, не все, к сожалению, — отвечает он. — Мульцумеск фрумос драгэ приетене, бунуле Браниште...[11]

Щусев действительно улетел на другой день, улетел и уже не вернулся в Бухарест. Не суждено ему было вернуться... Но, побывав однажды в Бухаресте, я разыскал Штефана Браниште. Я увидел его в его красивом доме на Аллее авиаторов. Вспомнив русского зодчего, некогда посетившего этот дом, мы почтили его память, сомкнув уста.

— Как бы я был счастлив побывать с ним на Черном море, — произнес Браниште, не поднимая глаз. — Побывать и показать два города, те самые, древний и новый, совсем новый... Сколько ни бывал там, вспоминал Щусева: действительно, само соприкосновение старины и нови способно дать энергию воображению, воодушевить...

Браниште говорил с такой страстью, что нельзя было отказаться от поездки на Черное море, от поездки, которую должен был бы совершить Алексей Викторович, — собственное воспоминание о Щусеве и повлекло меня на крайний северо-восток, в заповедный угол Румынии, образуемый впадением Дуная в Черное море.

Случилось так, что мы приехали к стенам города, когда солнце село и город совершенно опустел: ушли автобусы с туристами, отбыли один за другим автомобили с путешественниками, покинули город и рабочие, ведущие раскопки. На весь город остались только мы со Штефаном Браниште да тишина, неодолимая, степная, — только был слышен гул моря, глухой. Когда-то оно было у самого города, потом ушло, оставив город посреди степи, — быть может, город умер потому, что море ушло. А между тем солнце село за далеким степным курганом, оставив над степью неяркое пламя зари. В свете зари город казался розовым. Стояли стены, кое-где обнажены тротуары, посреди городской бани вскрыт кусок мозаичного пола, видны провал двери и чудом сохранившаяся оконная коробка, не осталось крыш, ни единой на весь город... Мы застали остов города, его план в натуральную величину и могли лишь подивиться тому, что город кажется нам красивым. Солнце зашло, и город стал вначале густо-коричневым, потом черным. Казалось, стало тише, чем прежде. Даже море смолкло, отступив еще дальше с приходом вечера.

— А знаете, где-то здесь жил Овидий, — произнес Браниште. — Быть может, он гулял по улицам этого города...

Я знал, что так это и могло быть, но признанно Браниште взывало к раздумью. Наверно, тот кусок мозаики, что мы увидели посреди городской бани, да слово Овидия, сбереженное памятью, и были бессмертны.

В словах моих скудных

Ты постарайся найти больше, чем сказано в них...

А потом мы уехали из древнего города, оставив его в причерноморской темени. Машина несла нас на юг, и мы примолкли вместе с выкошенным пшеничным полем, что легло рядом. Наш путь продолжался часа полтора, пока прямо перед вами из степной шири и зыби, а может, из самого моря не взметнулись огни нового города. То, что эти два города оказались рядом, действительно воспринималось дух захватывающей внезапностью. Разделенные пропастью истории, расколотые тысячелетием, они вышли вам навстречу, едва ли не касаясь друг друга плечами, города древний и совсем новый. Как прорицал Щусев. Остальное было в пашей способности постичь.

Однако почему все это было так значительно для Щусева? Он был в поиске, он был в дороге и видел мир глазами человека, мир преобразующего. Он был в поиске...

МУХИНА

Вьюжным декабрем сорок третьего меня пригласил к себе посол Петров, возглавлявший на Кузнецком мосту пресс-отдел.

— Только что я говорил с академиком Цициным — он готов принять Хиндуса, но не в академии, а на оранжерейных полях Сельхозвыставки...

Петров не любил слишком элементарных формул, — начиная разговор, он приступал к нему как бы с третьей фразы. И в этот раз первые две фразы были опущены, а из того, что он успел произнести, следовало: мне надо ехать с Хиндусом к Цицину на Сельхозвыставку. Морис Хиндус — американский литератор, широко известный у себя на родине, автор книг, посвященных зерновой проблеме земли, хлебу. Наиболее известная из них — «Красный хлеб», о проблеме проблем новой России — колхозах. Новая книга американского литератора — своеобразное продолжение «Красного хлеба». Она призвана явить читателю ту же проблему, но в годы войны. Встреча с Цициным явно подсказана работой над этой второй книгой.

Наш газик не без труда пробирается улицами Москвы — город занесен снегом. Уже войдя в пределы выставки, машина дважды застревает в сугробах. После города, заваленного мешками с песком, заколоченного фанерой и дранкой, сказочный град Китеж Сельхозвыставки выглядит не очень-то обычно. Что-то есть в самом лике фанерного посада экзотическое, трудно представить, что это было у истоков нынешней страды. И вот Цицин с горстью зерен, вынесенных к свету. «Наш насущный хлебушко! — произносит Николай Васильевич, напирая на «о». — Хлебушко-кормилец!» Он точно говорит об опытах над пыреями, о поисках Лукьяненко и Хаджинова по выращиванию новых сортов пшеницы и подсолнуха, а Хиндус слушает его, скептически смежив глаза. «Немцы в Смоленске и Ржеве...» — произносит американец, не разжимая рта. Никуда не денешься, немцы и в самом доле в Смоленске и Ржеве, но это не способно смутить Цицина. «Работа не должна прекращаться ни на день, — говорит он. — Город поможет селу, а село — городу!» Да, наш добрый девиз о смычке города с деревней он чуть-чуть видоизменил, однако сберег суть. Истинно — во взаимной поддержке города и села мы крепили наше единство, которое было самим фундаментом победы. Но вот что характерно: когда наш газик, преодолевая завалы снега, выбрался за пределы выставки и, оглянувшись назад, мы взглянули на выставочный посад, уже окутанный предвечерней мглой, прямо перед нами поднялась громада мухинской скульптуры «Рабочий и колхозница», встала утесом, не очень-то различимым во тьме, которая легла плотным пологом на землю, но последнее уже было неважно — кто в стране не знал мухинской скульптуры? Вспомнилось далекое, предвоенное, когда скульптура впервые увенчала наш павильон в Париже, как знак нашей верности отечеству, над которым уже встала черная туча нашествия. Казалось бы, скульптура не очень соотносится с образом Мухиной, как мы увидели ее на нестеровском портрете, ставшем известным как раз в те годы. В облике рабочего и колхозницы, изваянных с крепкой и надежной основательностью, воплотилось само могущество народа, совершившего революцию. Люди труда, вознесшие серп и молот, выражали силу, как эта сила виделась народу. И своей статью, и могучестью рук, и непреклонностью порыва это были рабочие люди... При взгляде же на нестеровский портрет ты не мог не задать себе вопрос: какой тропой эта женщина с тонким и чеканным профилем, с синевой в глазницах пришла к постижению рабочего человека, несущего миру правду серпа и молота? Не много было известно в ту пору о Мухиной, но то, что удавалось узнать, не столько противостояло увиденному на нестеровском портрете, сколько дополняло это: училась у Бурделя в Париже, при этом в пору, когда его творческой верой признавался декаданс, была не чужда попыткам мастера отразить жизнь, не столько ее воссоздав, сколько видоизменив и даже деформировав...

И логичен был вопрос: как сложен должен быть путь художника, если после всего этого он все-таки создает скульптуру-символ, подобную «Рабочему и колхознице»?

Об этом и ином хотелось спросить себя, когда телеграмма из Москвы повлекла меня на банясский аэродром в Бухаресте: прилетает Мухина. И не только она, но целая когорта литераторов и ученых, а кстати и академик Цицин. Но мысленный взгляд был обращен именно к Мухиной: какая она? С тех пор, как Нестеров написал ее портрет, минуло лет пять. Нет, нет, в самом деле, какая она?

Самолет приземлился в дальнем конце аэродрома. Пока гости идут, не без удовольствия приминая молодую траву, у меня есть возможность их рассмотреть, при этом и Мухину. Видно, дорога притомила ее — шаг ее медленен. Цицин взял ее вещевую сумку из мягкой темно-коричневой кожи, взял молча — она не противилась. Одна рука лежит на волосах — они у нее рассыпаются, падая на глаза. Сколько ей лет? Пятьдесят пять, а может, и пятьдесят семь. Вон какой хлопотливой и чуть-чуть кроткой стаей ее окружили мужчины, — нет, это не просто дань ее авторитету и способности повелевать, по всему, она у нее есть, эта способность. Она может нравиться, — видно, была необыкновенно хороша, да и сейчас... Восточные глаза Цицина с едва приметной косинкой нет-нет да стрельнут в ее сторону. Но она, кажется, спокойна. Не безучастна, а именно спокойна, быть может даже печальна. Вот, казалось, все обошлось: самолет долетел как нельзя лучше: и все ей рады, особенно ей, а она печальна — улыбки ее я не видел...

— Кеменов, напутствуя нас, сказал, что Бухарест знаменит коллекциями живописи, частными коллекциями. — Она идет сейчас рядом, все так же наклонив голову. — По его словам, надо просить вас…

— Все, что в моих силах, Вера Игнатьевна...

Ну вот она наконец улыбнулась.

— Благодарю.

Вечером мы едем с нею к Ксенополу. Это местная знаменитость: известен не столько своей недвижимостью, которая не так уж мала, сколько своим собранием живописи. Как все румыны его круга, был на Парижской выставке и видел скульптуру Мухиной. «Госпожа Мухина говорит по-французски? Значит, можно без переводчика? Сочту за честь принять гостью». Коллекционирование облагородило нашего хозяина. Большой дом, светлый и ухоженный, но без особенных признаков роскоши. Дом — картинная галерея. Французская и румынская живопись — и то и другое больше век минувший. Хорошо смотрится и сам хозяин — от далеких греческих предков осталась не только фамилия. Высокий, приятно смуглый, с усами д'Артаньяна, хозяин, как мне кажется, живет холостяком — по крайней мере, в большом доме нет признаков семьи.

Внимание гостьи привлекли пейзажи, писанные барбизонцами.

— Пейзажи барбизонцев легко опознаются, — воспрял Ксенопол. — Чем это объяснить? Может показаться, от единства взглядов на живопись, от самой школы в Барбизоне... Возможно, но не только поэтому. Эта похожесть от самого пейзажа Барбизона! — Он задумался. — Вот эти круглые горы на китайских картинах мы принимаем за стилизацию, а на самом деле все от природы Китая — там горы действительно круглые! — Он смотрит на гостью. — Вы бывали в Барбизоне?..

Да, она была в Барбизоне и отчасти по этой причине имеет свое мнение о проблеме, которую сейчас затронул хозяин. Конечно, натуру не победить — она всегда заявит о себе. Но главное, конечно, в своеобразии художника, его взгляде на природу. Барбизонцы были великими знатоками природы и воссоздали ее на своих полотнах с большой страстью. Именно страстью, хотя природа безъязыка. Нот эта могучесть дерева в сочетании со всевластием земли и воды — кто воссоздал это с большей страстью, чем барбизонцы?

Наш хозяин со вниманием, чуть тревожным, слушает Мухину. Нет, не только ее мысль завладела сейчас им, но, наверно, и ее необыкновенный французский. Такое впечатление, что он всегда жил в ней, ее французский, и воспрял, как только в этом возникла необходимость. Ее речь свободна, как может быть свободна речь человека, у которого язык возникает не по ассоциации с родным, а сам по себе. К тому же в ее французской речи слова не обедняют мысль, да они и не могут ее обеднить, когда слов много, а способность нести их так хороша. Из всех наших, кто приезжал в эти почти два года в Бухарест, Мухина, пожалуй, первая с таким знанием языка. Одно это может нанести на раздумий небесполезные. Кажется, во мне вызрела мысль, которая может увлечь и Веру Игнатьевну. Машина уже везет нас в гостиницу, однако как об этом сказать Вере Игнатьевне?

— Все-таки хорошо, когда между тобой я твоим собеседником нет переводчика, — произношу я и смотрю на Мухину: понимает она, куда я клоню? — К сожалению, все наши конференции, обращенные к бухарестской аудитории, не избежали этого...

Ну что ж, я сказал почти все — достаточно ли прозрачен умысел?

— Да не хотите ли вы, чтобы я выступила перед любознательными бухарестцами?

— Именно, Вера Игнатьевна. У здешних хороший французский...

— Однако Кеменову надо было меня предупредить, сколь опасно иметь с вами дело, — улыбается она снисходительно, в этой снисходительности, как мне кажется, ее согласие. — Но что я могу сказать бухарестской аудитории из того, что действительно ей будет интересно?

— Не столько о фактах, сколько о принципах, Вера Игнатьевна, — говорю я. — Факты она и сама отыщет, а вот принципы — для тех, кто в самом начале пути, они бесценны...

Она задумалась.

— Значит, философия?.. Ну, это не просто. Впрочем, разрешите мне подумать. — Она смотрит на меня, все еще улыбаясь, невесело улыбаясь. — Надо же так... испортили мне поездку, непоправимо испортили...

Но меня уже увлекла мысль о предстоящей конференции Мухиной: шутка ли, мы можем пригласить мир искусств — такого еще не было.

— Наоборот, Вера Игнатьевна, есть возможность сделать эту поездку для вас незабываемой.

— Незабываемой? Да так ли это? Нет, на самом деле так?

Но она уже воодушевилась, хотя и продолжает морщить лоб.

— Вы когда отправляетесь ко сну? Могу я позвонить после десяти и сообщить тему? Не потревожу?.. Ну, тогда ждите звонка...

Где-то в самом начале одиннадцатого действительно раздается звонок — резервное время Вера Игнатьевна использовала сполна, видно, решение принималось не легко.

— Ну вот, слушайте: «Эстетические принципы советского искусства». Как?

— Хорошо, Вера Игнатьевна...

— Тогда спокойной ночи...

Но спать, честное слово, не хочется. Это же здорово: крупный советский художник, политическое и творческое кредо которого так громогласно и убедительно возгласила знаменитая скульптура в том же Париже, говорит перед людьми литературы, театра, живописи об эстетической первосути нового искусства. Однако эта мысль столь внезапна, что требует времени, чтобы с вей свыкнуться.

Этот процесс еще продолжался во мне, когда я увидел на бухарестском бульваре, который тогда носил имя Елизаветы, полуметровую афишу: «Дворец АРЛЮСа на Каля Виктория. Вера Мухина, «Эстетические принципы советского искусства». Доклад читается по-французски».

Наверняка доклад, к тому же на столь своеобычную и трудную тему, требовал подготовки, но Мухина это никак не обнаруживала. Она не пропустила ни единой поездки но городу и по стране, которые предприняла делегация, как и встречи, которые у делегатов были, если даже это ее прямо не касалось. Цицин выступал перед рабочими Гринины с лекцией о зерновой проблеме Земли, о поисках, которыми заняты наши ученые-селекционеры. Лекция происходила в клубе Гривицы при переполненном зале, председательствовал академик Траян Савулеску, для которого тема лекции была не чужда. Конечно, интерес к слову Цицина был определен острой злободневностью этого слова, но не только этим — в зале сидели вчерашние крестьяне, постигшие суть проблемы и своей жизнью. Не из праздного интереса слушала цицинский доклад и Мухина — в связи с предстоящим выступлением мысль ее напряжена. Конечно, доклад Мухиной не о хлебе насущном, но кто сказал, что это было менее остро необходимым? Впечатление, произведенное цицинским докладом на Веру Игнатьевну, можно было объяснить и этим.

— Ничто так не обостряет восприятия жизни, как революция, — произнесла Мухина. — Проблемы, которые вчера отстояли от тебя на расстоянии почтительном, неожиданно оказались рядом. Но вот вопрос: неожиданно ли?

Однако это краем уха услышал и Траян Савулеску. Я знал его как друга академика Пархона, возглавлявшего АРЛЮС. Мне неведома была его родословная, как и его позиции в весьма смятенные времена, которые пережила страна, но он производил впечатление человека, который радовался переменам в стране и хотел им помогать. Доброму взгляду на жизнь, как мне казалось, во многом способствовало само его деяние, сам его труд. Он был биолог, решал проблемы румынского хлеба, знал жизнь народа, в нынешнюю нелегкую пору хотел быть с ним.

— Румынский интеллигент — это проблема проблем, — сказал он в тот раз с тайным желанием вовлечь в разговор и Веру Игнатьевну. — Вчера он ориентировался на Францию, сегодня все заметное на Россию... Но как сочетать это, не обесценив своей привязанности к Франции и не ущемив своих новых симпатий? — Он пристально посмотрел на Мухину. На этот вопрос еще никто не ответил, и следовало ответить: обращение к французской культу ре для многих из нас было революционным. Не секрет и то, что многие из наших интеллигентов пришли к пониманию Октября не без помощи французских коммунистов...

В подтексте реплики Траяна Савулеску было обращение к Мухиной но сбрасывать со счетов и этой проблемы. Не известно, знал ли он о предстоящем докладе Веры Игнатьевны во дворце АРЛЮСа, но эта просьба к Мухиной прозвучала явственно.

Но теперь эта проблема увлекла и Веру Игнатьевну: современный румынский интеллигент, Франция и Россия.

Мне интересно состояние Мухиной в эти дни. Не знаю, какие формы приняла подготовка к конференции, но вижу — в сознании Веры Игнатьевны идет трудная работа мысли. Нет, она действительно все время с делегацией, но не в меньшей мере она со своей мыслью неусыпной. Этот труд ее постоянный скрыт от глаз. Быть может, она вынашивает доклад устно, а возможно, пишет его в тиши гостиничной кельи ночами, по все это не очень откровенно. Только в глаза занесено нетускнеющее пламя да чуть-чуть скорбная улыбка. Однако почему она скорбна? Из тех, кто сопутствует Мухиной в ее походах по Бухаресту, ближе остальных Цицин. Иногда я вижу, как беседа, сокровенная, уводит их на одинокую тропу. В такую минуту и деятельный Цицин небеспечален. Он точно берет на себя груз ее забот. «Иногда кажется, что не было у тебя в жизни ближе человека, чем твой нынешний спутник. И легкая дорога, и трудная дорога — все в его власти...» Это сказала Вера Игнатьевна, сказала, чтобы слышали все, хотя могла сказать только Цицину.

Однако почему все-таки трудная дорога? Если есть необходимость чем-то помочь Мухиной, надо это сделать через Цицина, внушаю себе я. Но и Цицин воспринял интонацию Мухиной. «Все хорошо, все хорошо...» — говорит он словами Мухиной, хотя я чувствую, что труд, которым я обременил Мухину, стоит ей немалых душевных сил. Именно душевных. Нехитра истина, а есть смысл ее повторить, по крайней мере себе: интересы дела очевидны, если согласуются с состоянием человека. Кажется, я это сказал и Цицину, — если кто-то способен взыскать с меня, то он в первую очередь. Но он не хочет с меня взыскивать. Наоборот, всем своим видом он хочет дать понять, что в действиях моих нет крамолы. Мне даже кажется, что у него есть потребность сказать мне об этом. Но как сказать?

— Я знаю, что вы думаете о состоянии Веры Игнатьевны не меньше моего, — произносит Цицин. — Хочу сказать, что ведомо мне.

Нет, тут надо отдать должное не только мужеству Николая Васильевича, но и его доброте. Доброте к Мухиной... Однако к чему, к какой истине подвел меня Цицин? Мухину не поймешь без того, что произошло с нею не в столь уж отдаленные времена. У Веры Игнатьевны двойная фамилия — Мухина-Замкова. На веки вечные Мухина-Замкова, хотя человека, который дал ей вторую фамилию, с нею нет... Но вот что оказалось сутью того, что случилось: его не стало в эти годы, нынешняя поездка — первая большая поездка после всего, что произошло... Мухина будто говорила: вопреки происшедшему, а может, и наперекор ему... Надо переселиться в душу Веры Игнатьевны, чтобы понять это. И сегодня надо переселиться в душу Веры Игнатьевны, чтобы осознать это до конца. Именно сегодня, за день до ее слова об эстетических принципах нашего искусства... Это ее формула, ею найденная: о принципах, принципах...

А сама личность Мухиной вызывает здесь все больший интерес. В Бухаресте хорошо знают Бурделя, в парижской мастерской которого работала Вера Игнатьевна. У большого приема, который сегодня в посольстве, привилегия — многосложный процесс знакомства облегчен. В преддверии конференции Веры Игнатьевны на сегодняшнем приеме к ней нелегко пробиться. Среди ее собеседников академик Штефан Николау. Ему интересна Вера Игнатьевна тем более, что он учился и работал в Париже. Его доброй пристанью был Пастеровский институт. Франция во многом способствовала его становлению как ученого. Наверно, не без участия французских друзей Николау познал основы Марксова учения, что немало способствовало его прогрессивным воззрениям. Разговор, возникший у Мухиной с Савулеску, стал известен Николау — на это прямо указывала фраза Николау, когда тот встретил Веру Игнатьевну на просмотре нового советского фильма в посольстве.

— Если вашим учителем был Антуан Бурдель, я должен вас поздравить, — приветствовал Мухину ученый. — Я не имел чести знать скульптора лично, но я был вхож в семью, которая дружна была с ним на протяжении десятилетий, при этом не только в Париже, но и в его родном Монтобане. Она, эта семья, не без ревнивого внимания следила за ним, когда он учился в Тулузе у Моретта и в Школе изящных искусств в Париже у Фальгьера и Далу. Семья эта не очень одобряла его дружбу с Роденом, полагая, что это дружба всадника и лошади, но радовалась удаче ваятеля, приветствуя бурделевские создания, будь то Бетховен или Геракл... Есть мнение, что Бурделя погубило увлечение модерном, когда фигура деформируется и не столько отражает жизнь, сколько ее искажает, — мне кажется этот взгляд на Бурделя несправедливым. Что ни говорите, а сыну краснодеревщика нельзя было отказать в знании жизни, а это, в конце концов, не так мало — его лучшие работы, смею думать, будут жить.

Но монолог Николау заканчивается на ноте неожиданной:

— Короче, если вашим учителем был Антуан Бурдель, у вас нет причин не гордиться этим... Есть мнение, что французы скупы и сварливы. Не берусь судить, быть может, это верно, но согласитесь, что они врожденные педагоги — их терпение и их такт выше всяких похвал... Нет, мои слова о педагогическом даре французов не простая обмолвка! — воскликнул он. — Конечно, Пастеровский институт не бурделевская мастерская, но и в институте, которому я отдал годы, было достаточно возможностей познать французский характер. Итак, Франции и Россия? Вряд ли стоит говорить о том, как неколебим у нас престиж Сорбонны или Коллеж до Франс, как чтут у нас Высшую политическую или Высшую административную школы, но в том-то и дело, что произошло нечто такое, что похоже на парадокс: мы ждали, что Сорбонна и Коллеж де Франс дадут нам дельцов от индустрии и финансов, а явились коммунисты, презревшие свою профессию... То, что я вам сейчас скажу, но импровизация, а результат раздумий обстоятельных: Париж нередко дает своим питомцам, как бы это сказать поделикатнее... московское образование!..

Мне остается добавить, что я был во дворце АРЛЮСа на Каля Виктория и слушал Веру Игнатьевну. Я прибыл туда минут за сорок до доклада и был поражен, как представительна аудитория. Потом в зал вошла Вера Игнатьевна, вошла, гася волнение, — только шуршало ее платье. Не знаю, говорила ли она на эту тему перед большой аудиторией прежде, но в тот раз во дворце АРЛЮСа это был монолог о самой первосути искусства, а следовательно, о человеке, его природе, истоках его существа и нашей способности познавать человека. Думаю, что Вера Игнатьевна волновалась, начиная доклад, но она победила это волнение самой своей убежденностью, самим знанием предмета и в немалой степени отличным французским — он был великолепен, ее французский, тонок, богат по лексике, артистичен. Момент, когда она, смирив волнение, завладела вниманием аудитории, был незабываем. Мне даже кажется, что это преобразило самое Мухину, вернуло ей силы, она была очень хороша в эту минуту... Наверно, это был тот самый час в жизни человека, когда он побеждает самого себя, тот час, трудный и чем-то долгожданный, который люди склонны звать звездным... Я слушал Веру Игнатьевну, думал: не в такой ли час явилась ее скульптура-символ?.. Именно с этой скульптурой, с тем, что сопутствовало ее возникновению, ее незримым и зримым чертам, а может быть, даже самой ее психологии, отождествилось для меня слово Веры Игнатьевны в тот памятный день в Бухаресте, во дворце АРЛЮСа на Каля Виктория...

...Как некогда во вьюжном сорок третьем, есть потребность явиться на север Москвы, чтобы прикоснуться взглядом к созданию Мухиной, — оно мне говорит много и сегодня.

ГОНЧАРОВ

Иная гравюра Андрея Дмитриевича Гончарова способна уместиться на ладони. Гравюра невелика, и рассмотреть ее не просто, но ее можно читать, как книгу, все больше углубляясь в ее содержание, следя за мыслью художника. Тут есть нечто общее с клеймами на иконах древних живописцев — в клеймах вся жизнь Руси, ее деревень и знатных посадов, ее слобод, кузнечных, гончарных, шорных, ее военного и работного люда. Клейма как древние летописи — в них вся история Руси. Своеобразными клеймами были и миниатюры древних иллюстраторов книг — они, эти миниатюры, точно сходили с икон и ложились на прохладные листы фолиантов, — истинно, миниатюры можно было читать, как книги. Они были именно миниатюрами, вобрав такие подробности, какие тем же клеймам, пожалуй, были и недоступны.

Конечно, техника современной гравюры отлична от техники древней миниатюры, но есть и общее — оно само собой приходит на ум, когда перед тобой, к примеру, гончаровские работы.

Стол художника-гравера сходен с верстаком рабочего человека, да и труд его под стать труду рабочего, если иметь в виду физическое усилие, только вместо кальки с чертежами под рукой томик прозы или стихов. Преломить содержание тома в гравюре — это значит собрать суть книги в том лучике, который на языке оптики зовется фокусом. Наверно, завидно для художника обрести этот фокус. Поэтому самое трудное — объять книгу, проникнуть в ее существо, увидеть ее героев и главном — заветный лучик может быть обретен лишь и этом случае.

Итак, на рабочем столе гравера, быть может рядом с резцом, лежит книга. Она давно прочитана, возможно — многократ, но остается на столе художника. Деталь тем точнее, чем ближе к тексту, поэтому текст должен быть под рукой. Память слишком зыбкая основа дли резца. Больше, чем памяти, резец доверяет тексту.

Необыкновенное знание классики, которое поражает в Гончарове, в какой то мере естественно: он точно повторил текст резцом, оставив след физически ощутимый, хочется сказать, и в своей памяти. Суметь прочесть книгу — это, наверно, превеликое искусство, ибо основа видения, основа воображении, того, самого заповедного процесса, который делает для художника героев книги зримыми, — в чтении. Однако поражает все-таки не то, что Гончаров объял мировую классику и проник в ее существо, а то, что сумел столь свободно, убедительно и, главное, в высшей степени мастерски явить ее в своих гравюрах. Убеждают своей подлинностью и натуральностью не только Блок, но и Шекспир, не только наши Достоевский и Чехов, но и Гёте, и Шелли. Этот дар в Гончарове развит необыкновенно, бесценный дар, без которого нет художника. Тут не только дарование, а труд исследования, а следовательно, и познания. Иначе говоря — жизнь.

Гравюры Гончарова не многофигурны. Больше того — фигуры, которые в них возникают, всегда выразительны. Гончаров имел отношение к театру, при этом в пору, когда искусство мизансцены, ее лаконизм и выразительность достигли у нас уровня, пожалуй, невиданного прежде. Мейерхольд? Да, Гончаров работал с Мейерхольдом. Рискну высказать предположение: вот эта четкость гончаровских гравюр — от театра, быть может, от Мейерхольда, от той поры. Конечно, процесс этот совершился не прямолинейно — тут многое сотворил и привнес сам Гончаров. Мизансцена не обнажена, некая ее геометричность, характерная для Мейерхольда, скрыта. Но что-то есть и от мизансцены — лаконизм выразительный. Как в гравюре к гоголевской «Шинели» — портняжка устроился на портновский манер на столе и распростер руки, показывая шинель. Достопочтенный гоголевский герой замер, дыхание его прервалось, еще миг — и он рухнет, сраженный неслыханной радостью. Рисунок экономен и предельно обращен к содержанию.

Говорят, резец не кисть — он жёсток. Коли жёсток, то и непослушен, можно понять и так, но в руках Гончарова резец — это кисть, все, что выходит из-под этого резца, метко, объемно, полно крови и дыхания, пластично. Выражаясь актерски, персонажи гончаровских гравюр натуральны в походке и жестах, они хорошо двигаются. Старые актеры рассказывают, что в свое время молодых актеров драмы на три года посылали в оперетту, чтобы, как тогда говорили, «расковать» и «обрести пластику движения». Но расковать еще не значит сообщить актеру естественность. Гончаровские персонажи свободны в движениях и естественны естественностью жизни. Художник будто ищет натуры, чтобы обнаружить это свое качество — естественность движения. И тут художнику может сослужить добрую службу не только человек, но и, к примеру... лошадь. Взгляните, как хороши у Гончарова кони именно в галопе, в рыси, на скаку. Вот эта гравюра к «Салавату Юлаеву», где всадники скрестили мечи, — ничто так не передает накала поединка, как эти кони, готовые встать на дыбы. Или иллюстрация к есенинскому «Пугачеву», сцена, где один всадник валится, сраженный. Как восприняли это... нет, не люди, а лошади, та, к примеру, что под сраженным. Вот это специфическое движение лошади, что роняет седока, в нем вся динамика, а следовательно, пластика картины, каком ее увидел художник.

Редкостно умение Гончарова пользоваться в черно-белой гравюре светотенью, распределять свет. В сочетании с умением строить «мизансцену» особый дар владенья светом дает возможность объять все элементы композиции и, точно высветлив, ее зрительный центр. Разумеется, это не механическое действо — оно имеет отношение к содержанию. У Гончарова есть способность драматически накалять события — тут светотень играет свою благодарную роль. Пример тому гончаровская гравюра к «Братьям Карамазовым», где горящая свеча позволила художнику спроецировать тень персонажа, обнаружив в тени такие черты, какие может дать художнику только гипербола. В ряду гончаровских созданий эта работа удивительна.

А как действен свет в гравюре к «Королю Лиру», — знаменитая сцена бури у Гончарова не традиционна. Ну, разумеется, тут есть все элементы разбушевавшейся стихии — дерево, взвихренное ветром, неистовство ливня. Но не в этом суть и своеобычность решения. Самое интересное — фигура Лира: свет молнии и вырвал ее, эту фигуру, из мрака и точно деформировал. Во взгляде старика, обращенном на всесильное для него небо, и страх, и мольба, и призыв к отмщению, и крик о возмездии. Что можно сказать? В мировой иллюстративной классике, где именно в связи с этим шекспировским созданием, больше того — именно в связи с этой сценой явили умение выдающиеся мастера, эта работа русского мастера отмечена чертами своеобразия, она занимает свое большое место.

Если говорить об умении художника пользоваться светотенью, нельзя не обратить внимание на портретное творчество Гончарова — я имею в виду прежде всего замечательный гончаровский портрет Достоевского. Вся фигура писателя дышит в этом портрете могучестью гения. Все акценты здесь немногочисленны и определенны, при этом они сделаны при помощи все того же умения художника пользоваться бликом. Взгляните на портрет: три световых пятна — лоб, руки, лист бумаги. Как ни рациональна эта композиция, она лишена бездушной механичности, столь свойственной рациональным построениям. Наоборот, целесообразность построения в ней сочетается с тем, что можно назвать одухотворенностью и глубиной содержания, что характерно для Гончарова. Кажется, что портрет вызвала известная горьковская фраза о труде писателя как о полуночных муках над белым листом бумаги. Все тут обращено к этому белому листу бумаги и выражает мысль упорную: и напряжение могучего лба, белого, едва ли не окруженного ореолом, и нерасторжимость рук. Могучесть — в них.

Мы сказали, что Лир у Гончарова не очень-то похож на традиционного Лира. И не только Лир. Начисто своеобычен и хемингуэевский старик, охотник за большой рыбой. Он безбород и заметно большенос. По известному выражению «глаза — зеркало души человека» мы должны видеть глаза старика. Глаз не видно, а вот душа видна — в ней и неброская отвага, и печаль всесокрушающая, и раздумье, явно ненастное. Наверно, у читателей хемингуэевский герой не на одно лицо. И все-таки его облик, как он возник у Гончарова, чуть-чуть неожидан. Но нет ничего неожиданного в выражении лица, хотя гамма чувств тут более чем многосложна. Ну конечно же это старый рыбак, как он возник в повести Хемингуэя, — его суровая хмарь. Но интересна тут именно своеобычность облик а старика. Как она обретена художником и какими путями тут шел поиск, и есть та заповедность, в которую проникнуть не просто. Если это ведомо, то ведомо только самому мастеру, но результат очевиден, значительность его.

Принято считать, что рассказ больше, чем иной жанр литературы, обнаруживает четкость композиции, рисунок построения. Гончаровские миниатюры очень четки в своем построении — в них не прибавить, ни убавить. Одно из качеств — непреложность всех планов, перспектива, ощущение простора. Даже любопытно: миниатюра, как и надлежит быть миниатюре, мала, но в ней есть ощущение простора. Ну хотя бы вот эта иллюстрация к «Бесприданнице», — если оставить в стороне разговор о необыкновенной пластичности самой фигуры героини Островского, есть смысл обратить внимание на построение рисунка. Необозримость реки, недосягаемость ее дальнего берега, а вместе с этим ощущение непобедимой первозданности этого края даны именно посредством перспективы, очень четкой: вот эта черточка дальнего берега — в ней ощущение и безбрежности, и глухомани. Самое любопытное, что это не беспредметно. Сочетание первозданности места с более чем печальной фигурой героини и создает впечатление ее одинокости, что в данном случаев является сутью.

Новое качество перспектива приобретает у Гончарова в его известном рисунке к блоковским «Двенадцати». Картина города, которую венчают в недоступной выси купол собора и облака, — это нечто большее, чем просто панорама города с точно выведенной перспективой. Многоярусный город, бесконечно уходящий ввысь, призван художником показать огромность мира, а вместе с этим и огромность призвания, которое взяли на свои неслабые плечи эти идущие в петроградской ночи люди. Работа эта патетична суровой и, хочется так думать, благородной патетикой, — как это следует из самого существа блоковских «Двенадцати», в ней восхищение Октябрем и людьми, совершившими революцию, очень полно — художник тут не отступил от поэта. Если же вернуться к мысли об ощущении простора в миниатюрах Гончарова, то следует сказать, что совершенное в «Двенадцати» не могло возникнуть внезапно, здесь есть следы исканий, которые тем необычнее, чем содержательнее итог, — это одна из тех работ Гончарова, которые венчают труд жизни, он был у Андрея Дмитриевича и трудом исканий.

Говорят, что у художника-графика, чьей художнической сутью является черно-белая гравюра, есть искушение повторить сюжет гравюры в красках. Если такое желание существует, оно объяснимо. Мир красок полон соблазна для художника-графика не только потому, что в жизни небо синее, а дерево зеленое, что краски — это, в сущности, вселенная, увиденная человеком. Он полон соблазна потому, что дает единственную в своем роде возможность почувствовать многоцветье жизни, что для художника, работающего штихелем, не менее важно, чем для того, что держит в руках кисть, — если в черно-белой графике мы не видим цвета, она чужда жизни. Очевидно, закономерно, что гончаровская живопись пленит нас необыкновенным сочетанием красок. Посвятить всю жизнь черно-белой графике и сберечь вот такое ощущение красок — и в этом Гончаров. Кстати, гончаровская живопись заслуживает самостоятельного разговора — в ней есть новаторская закваска, свойственная существу Гончарова. Художник сделал предметом своей живописи портрет и обрел здесь, как и во всем ином, свое видение. Рискну высказать предположение, что оно в красках, они столь необычны, что как бы гасят любое преувеличение, любую вольность, которая при гончаровском восприятии и, пожалуй, понимании красок неизбежна. В интересном портрете художника Елисеева, выдержанном в зеленых тонах, даже глаза художника, обозначенные бледно-зелеными кристалликами, не кажутся необычными, как, впрочем, брови и волосы, которые общий колорит как бы вызеленил. Как хороша способность художника огранить фигуру жирным штрихом, избежать полутонов, явив краски во всей их силе, возмутить спокойное течение красок ярким пятном, густо-синим или непобедимо алым. Но Гончаров не был бы Гончаровым, если бы позволил стихии красок завладеть собой, не оставив места существу. А существо значительно — краски красками, но повсюду в портрете жив характер, жива натура человека и повсюду человек, как в гончаровских гравюрах, в действии. Как тот же Елисеев: кажется, он привстал, увлеченный спором, возражение в нем вызрело, еще секунда — и он выскажет его. Как актер С. Г. Корень, которого Гончаров показал в костюме Меркуцио: в точном соответствии с образом видится в теме некая экстравагантность и страсть, что, надо думать, характерно для того, что есть Меркуцио в понимании актера... Однако уход в живопись для Гончарова имеет смысл, если есть возвращение в черно-белую графику, а вместе с самим фактом возвращения, обретение того, что есть гончаровский лаконизм. Да, из мира красок вернуться в черно-белую графику, чтобы сама эта графика означала бы для тебя всесильное ограничение и трижды действенный гончаровский лаконизм. К слову, о лаконизме. У Гончарова ость иллюстрация к «Аббату Оббену» — героиня Моримо увлечена красноречием собеседника, на ее лице и восторг, и любознательность, и любопытство, чуть-чуть детское. Однако где ее собеседник? Художник точно срезал край гравюры, оставив видимыми только руки, жестикулирующие, в одной из которых цветок. Оказывается, художник и не думал воссоздавать фигуру собеседника, она не нужна, достаточно рук.

Известна формула Андрея Дмитриевича, раскрывающая смысл его труда над книгой: для Гончарова книга — это дом, а художник — архитектор этого дома.

В становлении того большого, что есть революционная Россия и Октябрь, велика миссия книги. Революционная Россия в немалом была доморощенной, и книга явилась ее подспорьем. Необыкновенно ответственна и благородна миссии книги у нас и сегодня — революцию совершает и печатное слово. Тем большего уважения заслуживает художник, ставший архитектором светлого дома, именуемого книгой.

КУКРЫНИКСЫ

НА УРОВНЕ ТУЛЬСКОГО УМЕНИЯ Великая притча Лескова в рисунках Кукрыниксов

Явление это счастливо: пятьдесят лет — пятьдесят! — три необыкновенных художника, образовав еще более необыкновенное содружество, работают в искусстве, обнаружив себя в столь разных сферах, как политическая сатира, жанровая живопись, книжная графика, оформление спектакля, портрет, даже скульптура... Что надо, чтобы три человека, три не просто разных человека, а в чем-то даже противостоящих друг другу, явили в творчестве такое триединство? Ну, евангелической троице, пусть она будет даже рублевской, легко: там единство душ в их бесплотье. Сообщи им толику земного характера, пожалуй, картина была бы иной.

А как тут? Явление редкое и сложное по своей психологии. Именно сложное. В самом деле, чтобы три человека создали единый художнический характер, они должны были бы создать единый стиль, типичный для того нового существа, которое они вызвали к жизни. Да, где-то уже в зрелые лета сформировавшийся художник должен был принять манеру, возможно, иную в сравнении с его прежней. Благодаря специфике изобразительного искусства мы имеем единственную в своем роде возможность зримо установить, как велико было это расстояние, а следовательно, разительно перевоплощение. По крайней мере, если бы мы не знали родословного древа Кукрыниксов, нам надо было бы еще доказать, что их предшественниками были три московских художника, один из которых, с моросящим дождем и влажным асфальтом, пейзажей неярких по краскам, но неизменно написанных с настроением. Другой — преимущественно портретист, чей мазок щедр и, кажется, незакончен, однако при окончательном взгляде верен. Третий — мастер пейзажа, для которого самым характерным была композиционная четкость, точно соотносящая линию и пятно.

Впрочем, должен оговориться, что характеристика эта условна, так как все три художника одинаково сильны и в искусстве пейзажа, и в искусстве портрета. Может, поэтому их пейзажи нередко многолюдны, а их портреты слиты с картиной природы. Но вот вопрос: существует ли расстояние между каждым из трех и Кукрыниксами? Наверно, оно существует, это расстояние, однако при внимательном рассмотрении можно установить, что в художническое существо Кукрыниксов очень точно вписаны Куприянов, Крылов и Соколов, — рискну выразить предположение, что состав крови у них одни и тот же. Может, поэтому сам факт перевоплощения, о котором мы говорили вначале, условен: видно, каждый из художников сообщил братству нечто такое, что, будучи сплавлено, дало новое качество — Кукрыниксы. Иначе говоря, процесс этот был органическим. Ничто не пришло извне, все было в людях.

Однако надо взглянуть, как работают художники, чтобы понять, в какой мере этот процесс естествен. Я был у Кукрыниксов ранней весной семьдесят пятого, был впервые, и в этом, наверное, была моя привилегия. Знал Кукрыниксов едва ли не со дня рождения их триединства, следил за всеми поворотами их удивительной судьбы, но никогда не видел. И вот прошел по улице, не однажды хоженной, проник в глубину двора, поднялся на восьмой этаж и вдруг увидел знаменитую троицу, как на обложке известной книги, недавно вышедшей в издательстве «Советский художник»...

Мне навстречу вышел Михаил Куприянов, высокий, приятно подобранный, чем-то похожий на мхатовского ветерана. Николай Соколов отошел от окна, у которого, видно, простоял не одну минуту, — как я приметил, краски неба в этот день были интенсивными — густо-лиловыми, негасимыми, да и тени, что легли па выпавший минувшей ночью снег, были, как мне казалось, сиреневы. Что же касается Порфирия Крылова, то он в точном соответствии с упомянутой обложкой оставался на своем месте за столом, продолжая работать, — вместе с друзьями он приветствовал гостя, но от рисунка не оторвался. Впрочем, все время, пока длилась наша беседа, не забывали о рисунке и Куприянов с Соколовым. Собственно, не забывал о друзьях Крылов — то и дело я слышал кротко-просительное: Коля, Миша, Коля... Была в этой интонации некая ласковая простота, как я понял потом, определившая сам климат братства, тот удивительный климат, который единственно может объяснить секрет жизненной и творческой необоримости Кукрыниксов, — ничто не способно сберечь силы так, как человеческое участие.

В том, как складывалась беседа, было нечто от манеры Кукрыниксов рисовать.

Михаил Куприянов, высокий, размеренно и нешумно шагающий по комнате, в черном свитере, из-под которого виднелся воротничок белой сорочки, начал рассказ:

— Алексей Максимович пригласил нас к себе и сказал: «Вот что, товарищи, мне хотелось бы поговорить с вами широко и о многом. И разрешите говорить немного нравоучительно». — Куприянов так образовал горьковскую фразу, чтобы в каждом слове было по волжскому «о», характерному для речи Алексея Максимовича, особенно весомо прозвучало сейчас это горьковское «нравоучительно».

— Миша, помнишь вот это: «А не слишком ли вы увлеклись «окололитературной» тематикой?» — подал голос Соколов, и эта фраза была в образе Горького.

— И еще, Коля, еще: «А вы знакомы с историей карикатуры? А кто вам нравится? Домье и Гойя?..» — припомнил реплику Алексея Максимовича Крылов — горьковская интонация, разумеется, была сохранена и в атом случае.

Воспоминание о Горьком творилось как бы на глазах, творилось увлеченно, каждый из художников делал это с таким воодушевлением, будто бы то были не воспоминания, а рисунок. Даже дружески участливое «Миша» и «Коля» присутствовало. Ну, разумеется, встреча с великим писателем не могла не оказать влияния на судьбу Кукрыниксов, но дело было не только в самом факте встречи с Горьким, само содержание этой встречи было необыкновенно: писатель обратил дарование молодых художников к великим целям революционной сатиры. Имена Домье и Гойи возникли не напрасно в этой беседе, — если суждено было советской революционной сатире сотворить великих мастеров, то они явились в наше искусство и жизнь в образе Кукрыниксов.

Когда началась война, Кукрыниксы уже многое сделали, чтобы претворить в жизнь эту горьковскую мысль о революционной сатире, можно сказать, что сатирики Кукрыниксы осуществили перевооружение своих войск по совету Горького. Никогда сатира Кукрыниксов не достигала такой силы удара по врагу, такого поистине всесветного резонанса, как в дни войны. Древняя мудрость гласит: в улыбке — самообладание. Но в способности Кукрыниксов смеяться над врагом оккупанты должны были увидеть не просто самообладание непокоренного народа, но и сознание им своей силы, исторической правоты, убежденности, что такой народ не поставить на колени. На второй день войны — на второй! — рядом со сводкой о боях на границе москвичи увидели плакат Кукрыниксов: «Беспощадно разгромим и уничтожим врага!» Плакат, быть может, и немудрен по композиция, но был в нем отблеск тревоги и ярости народной. И еще — образ Гитлера на этом плакате, образ, созданный самим гневом этого первого дня. Кукрыниксам уже не пришлось переиначивать в течение долгих четырех лет войны, хотя сюжеты были и иными.

И вновь вспомнился Горький, его вещее слово... В ходе беседы с Горьким там, на Малой Никитской. Алексей Максимович, вспомнив Гойю и Домье, поднял вопрос, для Кукрыниксов насущный: искусство деформации, искусство некоего преувеличения, дающее художнику-сатирику единственную в своем роде возможность осмеять врага, морально его уничтожить. Кукрыниксы создали свой зрительный образ врага, свое представление о нем и понимание, по-своему точное: Гитлер, Геббельс, Геринг, Гиммлер. Истинно, о Геббельсе, как его увидели Кукрыниксы, можно было бы сказать словами крыловской мартышки: «Я удавилась бы с тоски, когда бы на нее хоть чуть была похожа». Кстати, об искусстве деформации, как это искусство поняли художники: не просто преувеличивать уродливое, что художники подсмотрели в своем персонаже, но отождествить это уродливое с чем-то таким, что извечно было и смешно, и противно человеку. Наверное, в многотомном Бреме не отыскать твари, которую Кукрыниксы сотворили по аналогии с Геббельсом и отождествили с гитлеровским министром пропаганды: полуголовастик, полувороненок, полуобезьяна, а в окончательном виде Геббельс. Но вот что интересно — гитлеровцы оскорбились за своего министра пропаганды, как его изобразили Кукрыниксы, а заодно и за фюрера, отважившись на шаг почти самоубийственный: они воспроизвели в листовках карикатуры Кукрыниксов, поместив рядом портреты Гитлера и Геббельса, что вызвало у нас смех едва ли не гомерический — сходство с оригиналом у Кукрыниксов было поразительным.

В течение всех лет войны вместе с Кукрыниксами работал Самуил Яковлевич Маршак. И вновь художники обращаются к воспоминаниям, и по строкам преходящим и летучим собирается портрет поэта.

— Все началось задолго до войны, когда в Детгизе вышла наша с Маршаком книжка «Акула, гиена и волк», — произносит Куприянов и кладет передо мной книжку. — А в начале войны Маршак появился у нас, бросив как бы между прочим: «Хорошо бы, как в годы гражданской, объединить стих и рисунок». Мы, разумеется, приветствовали предложение поэта.

— У нас с Маршаком установился свой строй работы, свой ритм, замысел принадлежал нам, и мы его, как могли, старались реализовать, — продолжает Соколов, все еще удерживая в поле зрения рисунок, над которым трудится Крылов. — Когда мы заканчивали работу, подключался Самуил Яковлевич. Это могло быть в самое разное время суток — в полдень и полночь, на исходе дня и на ущербе ночи. Однако Маршака такой порядок не смущал. Он говорил: «Стрела только тогда попадает в цель, когда тетива натянута туго».

— Мы жили с Маршаком в одном дворе на Чкаловской, — произносит Порфирий Никитич и, казалось, впервые прерывает работу, — Это было удобно, учитывая трехсменный характер нашей работы. Мастерской, где создавался рисунок и стих, могли быть и наш просторный двор и более чем просторная крыша, на которой мы могли встретиться на дежурстве по случаю бомбежек. Маршак был верен себе: все, что делал он, он делал в полную силу. Нередко работа над текстом приходилась на ночь — стихи писались за час-два до выхода газеты. Бывало, текст, что называется, сам шел в руки, но было и так, что поэт вступал в единоборство со строкой, единоборство упорное. Видя, скольких сил это стоит Маршаку, кто-то из нас не выдерживал: «Самуил Яковлевич, ну сделайте, в конце концов, стихотворение поменьше...» Маршак ершился: «Кто вам сказал, что маленькие часы сделать легче, чем большие?» Но вот что интересно: мы, разумеется, знали, что имеем дело с единственным в своем роде знатоком мировой поэзии, ведь как после войны развернулся дар Маршака-переводчика: Шекспир, Бернс, Блейк... Нее это богатство, разумеется, было с ним и но время войны, но он старался его но очень обнаруживать. Тогда надо было выиграть войну — все для победы...

А ведь сказанное Крыловым можно отнести и к Кукрыниксам. Закончилась война, и художники разносторонне раскрыли себя, казалось бы, в столь своеобычной сфере, как книжная иллюстрация: и Салтыков-Щедрин, и Чехов, и Горький, а уж какой своеобразный и неожиданней Сервантес, а ведь все это было в Кукрыниксах, и если не выказывалось, то единственно потому, что у времени был иной знак — все для победы...

Итак, книжная графика... Наверно, не случайно, что художники показали себя с такой силой где-то на пределе пятидесятых годов, едва ли не через четверть века после того, как их братство возникло. Некий универсализм и прежде был свойствен их работе и, как мне кажется, объяснялся многообразием их интересов, богатством дарований. Но дело, очевидно, не только в этом. Шел процесс накапливания и знаний, и, возможно, умения, как, впрочем, и тех достоинств, без которых нет художника и которые прежде всего сказываются в способности проникнуть в душу человека и понять ее. Кстати, для этой поры в творчестве Кукрыниксов, быть может, больше, чем для какой-либо иной, характерна именно эта черта.

Когда мы говорим о способности проникнуть в душу человека, мы имеем в виду и образ бессмертного идальго из Ламанчи, как его поняли и воссоздали в цикле иллюстраций Кукрыниксы. Именно храбрым воителем за правду мы видим тут Дон Кихота. Его верность идеалу, его подвижническое служение людям, его самоотречение — таким, смею думать, он предстал у Кукрыниксов, что само по себе интересно чрезвычайно. Только страдные думы о жизни, только пережитое могло явиться для художников силой, способной дать толчок к созданию такого образа. Хочу высказать предположение, что и первое и второе Кукрыниксы восприняли в тяжкую годину минувшей войны; без понимания того, чем стали для них эти годы, нельзя понять их послевоенного творчества.

В том ряду великолепных работ, которые подарили нам художники в послевоенные годы, свое место занимает и работа, отмеченная большой золотой медалью Академии художеств СССР, — я имею в виду иллюстрации Кукрыниксов к притче Лескова «Левша». Можно предположить, что притча пленила Кукрыниксов колоритностью своих фигур, жизненностью заключенного в произведении материала, щедрой иронией, столь привлекательной для художников такого склада, какими являются Кукрыниксы. Спору нет, каждый из этих доводов и все они вместе сыграли свою роль в решении Кукрыниксов дать свое понимание бессмертного лесковского произведения. И все-таки главным тут была идея, которая легла в основу великой притчи о Левше и незримо соотнеслась с самой жизнью художников.

Что это за идея?

Тот, кому ведома русская история, знает: издавна, с той заповедной поры, когда знаменитые посольские приказы проложили санные, пути на Запад и русские послы в пудовых шубах, опушенных собольими шкурами, появились при дворах европейских монархов, в России возгорелась борьба не на живот, а на смерть между исконным русским и заморским. Казалось бы, здравый смысл должен диктовать единственно приемлемую тут истину: возьми все доброе за морем и не отвергни своего доморощенного, разумно соединив одно и другое, — в этом случае дом отчий скажет тебе спасибо. Разумеется, такая точка зрения имела место, но подчас не она брала верх. Одни хулили все русское, другие — все западное. Это имело точное историческое обоснование и соответствовало тому, кто стоял во главе русского двора и на какие силы опирался, однако от этого суть дела не менялась: единоборствовали яростно, при этом борьба была междоусобной и нередко бессмысленной, бессмысленной потому, что в проигрыше оставалась Россия и ее национальные интересы.

В своей бессмертной притче Лесков воссоздал повороты такой борьбы. Царь-западник Александр I едет в Англию, сопутствуемый героем Отечественной войны, донским казаком Матвеем Платовым. Англичане раскрыли перед Александром свои дива и пленили сердце русского монарха. Царь расточает похвалы, в то время как Матвей Платов замкнулся в хмуром молчании. Генералу-донцу чудится, что в неуемных своих восторгах царь дал лишку. «Как это возможно — отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?» — возмущается царь. «Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали», — отвечает Платов, имея в виду победу русского оружия в войне 1812 года. Так или иначе, а англичане заметили размолвку между царем и донцом генералом и обратились к средству, где, казалось, генерал должен был поднять руки и сказать: «Сдаюсь». Они преподнесли русскому царю несравненное творение своих мастеров — стальную блоху, при этом столь микроскопических размеров, что ее можно было рассмотреть лишь под сильными стеклами. Царь, как это было уже прежде, выразил свой восторг, а казак-генерал в очередной раз замкнулся в печальной думе. Царь и строптивый адъютант вернулись в Россию, не забыв на британском берегу достопамятную блоху. Вскоре царь Александр умер, а на престол, как тогда говорили, взошел царь Николай.

Новый царь заинтересовался английским чудом и, воспользовавшись поездкой Платова на отчий Дон, велел заехать в Тулу и показать блоху тамошним умельцам. Тульские умельцы, как истинные мастера, были скромны, ничего не обещали, однако, выпросив у Платова блоху, принялись колдовать над нею и истинно совершили чудо. Платов возвратил блоху в царские покои, не зная толком, что сделали с нею тульские мастера, прихватил с собой наипервейшего тамошнего искусника Левшу. Царь пожелал взглянуть на блоху, побывавшую в руках туляков, а взглянув, к удивлению своему, обнаружил, что блоха подкована.

Короче, царь послал Левшу в Англию, чтобы он показал там подкованную блоху. И вот началось второе путешествие русских по островам Британским: в этот раз русский был не щедр на восторги, однако должному отдал должное, ко всему присмотревшись любознательно и с достоинством. Да и англичане, по всему, понимали, с кем имели дело, — подкованная блоха была тут же. А Левша в своей молчаливой скромности все мотал на ус, а взглянув, к примеру, на старые ружья, сунул палец в дуло, ощупал. «Это против нашего не в пример превосходнейше... наши генералы это когда-нибудь глядели или нет?» — «Которые тут были, те, должно быть, глядели». — «А как они были: в перчатке или без перчатки?» — «Ваши генералы парадные, они всегда в перчатках ходят; значит, и здесь так были». Этот диалог полон смысла: как полагал Левша, генералы, будь они без перчаток, должны были бы обнаружить, что англичане, в отличие от русских, своих ружей кирпичом не чистят, сберегая нарезь, что, по всему, должно помочь бою, его меткости. Одним словом, осмотрев все с превеликим вниманием, Левша попросился домой и было достиг уже русских пределов, однако простудился, впрочем, простудился и его английский друг, пустившийся вместе с тульским умельцем в трудное плавание. И вот финал, в нем главная мысль: английского друга Левши, едва он прибыл в русскую столицу, отвезли на посольский двор и отходили, а Левша попал в руки петербургских городовых, и они, увидев в нем простолюдина, повезли долгими петербургскими верстами из одной «простонародной больницы» в другую, пока он не испустил дух на холодном больничном полу. Поэтому если спросить, какова главная мысль великой лесковской притчи, то от печального финала повести никуда не уйти: это притча о судьбе таланта в старой России, о судьбе всего того, что было на редкость способно и одаренно, но губилось жестоко, вступая в неравную борьбу с деспотией бесправия и тьмы...

Мотивы, побудившие Кукрыниксов взяться за «Левшу», смею думать, связаны с их собственной судьбой. Сыны народа, вышедшие из самых его недр, художники могли сказать: «А ведь это и про вас». Да, это про них. Не осени русскую землю Октябрьская заря, у каждого из художников могла быть судьба Левши. Собственно, решение обратиться к лесковской притче могло быть определено и этим. Для всех трех художников в одинаковой степени, но, быть может, чуть-чуть в большей мере для Порфирия Крылова: у него тут свои резоны, которые игнорировать нельзя, — он туляк, представитель одной из добрых тульских династий, которые, как утверждает молва, хваленую английскую блоху поставили на русские подковы. Дед Порфирия Никитича резчик по металлу, и его золотые насечки на ружьях знала и ценила рабочая Тула. Отец Порфирия Никитича искусный токарь на патронном заводе. И дед и отец имели отношение к той сфере рабочего умения, которая сродни труду художника, — не случайно, что Крыловы хорошо рисовали. Кстати, Порфирия Крылова связывали с Тулой не только родословные корни, до того, как стать художником, он был в той же Туле рабочим. Следовательно, когда мы говорим, что «Левша» для Кукрыниксов близок по духу, мы имеем возможность опереться и на факт биографии. Я представляю, что значит лесковская притча для рабочей Тулы! Не была ли «Левша» для Порфирия Никитича той самой книгой, живописные куски которой прочли родные будущему художнику под невысокими матицами родного очага? По крайней мере, воспоминание о Туле отразилось и в рисунках к «Левше». Тула там хороша — бедная, но добрая, очень русская, — рисовал ее, наверное, Крылов.

Так мы понимаем «Левшу» и место лесковской притчи в творчестве Кукрыниксов. Думаю, что все высказанное не голословно и в связи с тем, что сотворили Кукрыниксы в «Левше»: рисунки эти великолепны и но самому требовательному счету отвечают высокому замыслу художников. Они хороши, эти рисунки, по своим изобразительным качествам, по точному соответствию лесковскому тексту, по колориту, по разработке реалий и, что самое трудное, по разработке характеров. Четыре главных характера притчи: розовощекий Александр, для которого склонность к неуемным восторгам стала в известном смысле родом недуга; расчетливо-вероломный Николай, который, однажды испугавшись, навсегда сберег этот испуг в своих волооких глазах; хитрый Платов, которому верноподданническое рвение не помешало, однако, сберечь достоинство свое; сам Левша... но тут одним словом не отделаешься... Надо сказать, что в мире образов, которые вызвали силой своего таланта Кукрыниксы, есть, в сущности, два мира: монархи, сопутствуемые нестройной челядью, и те, кого в старину звали работными людьми, в данном случае мастера-оружейники. В рисунках художников у каждого из этих миров свои краски, как знак социальной кастовости, больше того — знак цеха... Не в красках дело, взгляните на лица, в частности мастеров-оружейников, нет, не только русских, но и англичан: сколько тут ума, природного достоинства, строгой скромности... И вот Левша: видятся мне в облике этого человека и душевная чистота, и ум, одновременно кроткий и прозорливый, и широта характера, всеобъемлющая, и та доброта, которая есть само человеколюбие. Кстати, все это я прочел в лице Левши, как изобразили его Кукрыниксы на своеобразной медали, поместив ее в конце книги. Лицо Левши там столь выразительно, а медаль так интересна, что я не удивлюсь, если со временем именно по этому образцу будет изготовлен золотой знак Тулы, которым удостаивается туляк-умелец, потомок Левши. Для начала я дал бы эту медаль Кукрыниксам. То, что они сотворили, — на уровне тульского умения. Впрочем, большая золотая медаль Академии художеств СССР, а вслед за этим и знак лауреатов Государственной премии, которыми отмечена «Левша» Кукрыниксов, достойно венчают эту работу художников.

КИБРИК

1

Нет ничего более поучительного, чем эволюция художника. Нет, не просто становление, а именно эволюция. Изменение его взглядов на первосуть искусства, а следовательно, и иное существо того, что художник делает, хотя тут может и не быть строгой последовательности... В том случае, о котором идет речь, все было сложнее. Был Учитель, именно Учитель, — ученик его со временем скажет: «Он был создан из того материала, из которого лепятся пророки». Итак, был Учитель. Со своей философией.

Ну, разумеется, он шел от высоких идеалов революции, но понимал их по-своему. Он полагал, что готовность художника служить революции должна быть равносильна его способности делать искусство. Его любимым словом был глагол «делать». Он верил во всесильность этого слова и полагал, что в искусстве все «делается». То, что зовется душевным миром художника, было не в его лексиконе, как и мир мыслей и чувств героя, которого художник решился воссоздать на своем полотне, характер героя, его человеческая истинность, а следовательно, психология, душевная глубина. Мастер в самом высоком смысле этого слова, великолепный рисовальщик, он в работах своих обескровил себя, — казалось, выпарилась душа, ушли тепло и обаяние жизни.

Школа? Да, у него была школа, а следовательно, когорта последователей, чья вера в него была безгранична. Однако на что опиралась эта вера? Видно, фраза о пророках была не голословна — он был действительно сотворен из того материала, из которого лепятся прорицатели. Он был мастером в самом высоком смысле этого слова, умным импровизатором, храбрым в своей фантазии, в поиске своем и не в последнюю очередь вдохновенным и талантливым поборником своего метода, своих творческих устремлений. Наверно, на него работало и столь всемогущее средство, как пафос отрицания, — он пришел в мир своих учеников через отрицание искусства прошлого, — уж так повелось на свете, что тот, кто говорит «нет», обретает заметное преимущество перед теми, кто говорит «да». Вслед за его «нет» не обязательно должна последовать созидательная программа, даже не столь исчерпывающая.

Филонов?.. Есть смысл разобраться в этом. Уместен вопрос: почему молодой художник пришел именно к Филонову? Ведь были и иные художники, не менее маститые, — дело происходило в Ленинграде. Очевидно поразила фигура учителя, могучее начало во всей его натуре. «Он рисует не хуже Леонардо!» — это сказал молодой Кибрик. Но дело не только в этом. «Меня ошеломила философия марксизма, — оказывается, под видимым хаосом вещей, из которых состоит жизнь, лежат железные законы истории», — это тоже сказал Кибрик, правда много позже, но ведь эта истина родилась не сегодня.

Казалось, то, что говорил Филонов, должно быть производным от этой истины.

Надо отдать должное учителю, он был убежден, что творит новое искусство. Кибрик говорил себе едва ли не словами Филонова: «В молодости ты действовал по вдохновению, сейчас ты мастер более высокой формации, мастер-исследователь, изобретатель нового искусства, которое учитель называл аналитическим». И еще — это тоже было сказано молодым художником словами учителя: «В аналитическом искусстве не важен талант, художником высшей формации можно сделать каждого, кто примет принцип сделанности, надо только усвоить этот принцип, а это очень просто, и ты уже такой художник». Когда слова было недостаточно, учитель убеждал с помощью рисунка, а рисовал он, как полагали его молодые питомцы, не хуже Леонардо. Филонов любил говорить: вечное качество искусства. Сделанность — вечное качество, полное освобождение от замысла — вечное качество, холодный равноценный процесс — тоже вечное качество.

Сам отход от учителя был не простым, в том, как он протекал, этот отход, была своя психология. Конечно, когда учитель — личность, он способен подвигнуть учеников на такое, что они в их обстоятельствах никогда не сделают. Но может произойти и иное. Он способен в такой мере сковать энергию своих молодых питомцев, что никакая сила не вернет им ее. Наверно, тут было нечто подобное. Очевидно, вера в учителя тогда действенна, когда она сочетается с верой в себя. «Нет, вечное качество в ином. Я хочу живого искусства, — сказал молодой художник, — я хочу, чтобы мои персонажи мыслили, чувствовали, двигались. Живого!»

Оказывается, сомнение всесильно, когда концепция рушится. Ученик отважился сказать такое, что потребовало сил и, пожалуй, мужества: «Нам с вамп не по пути, я ухожу...»

Да, он ушел, но пусть вам будет разрешено тут сказать и о благородстве ученика, который в воинственном неприятии отверг принципы учителя, однако сохранил право сказать о нем: «Человек идеальной честности, гениальный человек».

Он ушел, ушли и некоторые другие, но он был первым, а поэтому и единственным. Ушел, понимая, что он один. Даже в правоте своей одному трудно.

Однако о ком наш рассказ?

Учитель: Павел Николаевич Филонов.

Ученик: Евгений Адольфович Кибрик.

Тынянов сказал Кибрику: «Мне приятно такое соседство». Речь шла об иллюстрациях к «Подпоручику Киже». Ну, разумеется, рисунок отразил филоновские принципы, но отразил своеобразно. Эти иллюстрации сейчас перед нами. Ну хотя бы вот этот рисунок: Павел, восседающий на троне. Технически рисунок виртуозен. И Павел, и его парик, и его мундир, и его ботфорты, и трон, в котором он поместился, выписаны с тщательностью и точностью безупречной. В Павле, как его изобразил Кибрик, пожалуй, улавливается и характер, — в этом отношении художник не столько следовал Филонову, сколько отошел от него. Но в рисунке есть и филоновское, не очень ясна конкретная ситуация момента, воссозданная художником, если хотите, настроение минуты. Да вряд ли художник ставил перед собой в ту пору эту задачу, как не ставил ее и его учитель. В самом деле, раскрыть ситуацию момента и тем более настроение — значит попытаться всесторонне объять человеческое существо Павла, заметно сделать следующий шаг в постижении характера героя, а это лежало за пределами филоновских идей, как бы сказал Кибрик — филоновских конструкций.

Итак, ученик ушел от своего учителя. Но это был как раз тот случай, когда ты не мог остановиться на ниспровержении. Сказав «нет», ты обязательно должен был сказать «да», в противном случае в отрицании не было смысла. Иначе говоря, если художник хотел быть последовательным, то за сокрушением основ должно было возникнуть нечто созидательное.

Позже Кибрик скажет: «Я — художник, я должен был доказать свою правоту делом».

У художника было одно правило, которому он был верен и при Филонове. В искусстве есть некая вершина, нет, не одно имя — Рембрандт, например, Веласкес, Гольбейн, — а вся группа имен, образующих созвездие, вся группа гор, поднявших на своих плечах вершину. Это правило гласит: умей держать в поле зрения эту вершину и не переставай оглядываться на нее — вершина эта для тебя путеводна.

Хорошо, что художник, быть может, силой опыта и нелегких своих раздумий над самой сутью искусства воспринял это правило и хотел следовать ему; то созидательное, что теперь вынашивал художник, должно быть соотнесено с этим законом. Но что было сутью этого закона? Ну, разумеется, нечто такое, что способно увлечь художника зрелого, заставить работать в полную силу его интеллект, даст нагрузку его растущему умению, в полной мере будет отвечать его представлению о призвания в искусстве и жизни. У природы, живой и мертвой, есть одно создание, способное объять эти начала с той полнотой, какая способна сделать художника счастливым: человек. Да, человек, вся глубина его душевного мира, все богатство его мыслей и чувств. Как ни своеобразна была работа над тыняновским «Киже», она явилась радостью для художника, — очевидно, и следующая работа должна быть связана с книгой. Но какой будет эта книга по своей сути, манере, самому выбору темы, облику героев? Последнее существенно: облику героев или героя?.. Мысли о всесильности искусства, обращенного к человеку, именно здесь должны были получить свое воплощение.

Художник вправе считать: у литературы и изобразительного искусства разная природа, как и неодинаковые возможности. Так уж сложилась история изобразительного искусства, минув такие его рубежи, как древние Египет, Греция, Рим, пройдя через Высокое Возрождение, не обойдя высот прошлого века, что пафосом живописи, графики, скульптуры стало светлое начало, в основе которого добро, воплощенное в человеке. Зримое добро.

Со временем Кибрик скажет:

— У каждого искусства своя сфера жизни человека: то, что дается литературе, не дается изобразительному искусству, то, что под силу музыке, не в состоянии осилить литература. В чем-то, разумеется, их функции аналогичны, в чем-то, но далеко не во всем. И есть пределы, точно очерченные. Когда я начинаю делать то, что лучше сказать словом, в моей работе нет смысла. Художник должен браться только за то, что соответствует природе его искусства.

Кибрик пришел к этой мысли не сразу. Однако что подсказало ему эту мысль? Цикл его работ, образующих известную линию, законченную линию, где есть Кола Брюньон, Тиль Уленшпигель, Тарас Бульба? А может быть, та самая вершина, которая оперлась на плечи художников-гигантов — Леонардо, Рембрандт, Веласкес, Гольбейн? Тут все определенно: идеал — это зримое добро. Художник, размышляющий над истинностью пути, не может не учитывать этого. Итак, идеал — это зримое добро, но идею добра легче всего утвердить в показе человека. К этому теперь был обращен и мысленный взор Кибрика. Он социальный художник, он художник человека. Все это определило и выбор Кибрика на том поворотном этапе, которого он достиг: Ромен Роллан «Кола Брюньон».

Конечно, работа над тыняновским «Подпоручиком Киже» совершилась еще к филоновскую пору и испытывала влияние учителя. Но не буквально. Тут сказалось нечто такое, что определил автор. Тынянов, разумеется, гуманитарий, но тот редкий тип современного гуманитария, когда в одном лице органически и мощно соединились своеобычный писатель и в высшей степени оригинальный ученый. Именно ученый, чьи труды мы только-только начинаем собирать воедино и исследовать. Работы Юрия Николаевича, такие, например, как «Архаисты и Пушкин», «Сюжет «Горе от ума», «Пушкин и Тютчев», «О «Путешествии в Арзрум», — это не просто энциклопедии пушкинского времени, а энциклопедия, как она преломилась в наиболее острых и проблемных конфликтах времени.

«Подпоручик Киже» — вещь гротескная, исполненная жгучей ненависти к самодержцу, столь характерная для всех тыняновских вещей. Антимонархический пафос вещи воспринял и художник, создав свой образ Павла. Уже одним этим молодой художник отошел от установок своего учителя: Филонов освобождал искусство от замысла, считая более высокой формой полное раскрепощение процесса от любого творческого замысла. У него в обиходе не было понятия «образ», а были «сюжет», «тема». В понятие «содержание» он вкладывал не только мысль, отмеченную вполне конкретными чертами, но и нечто подсознательное. По Филонову, содержание «ложится» на холст и приобретает черты произведения художественного, когда процессу созидания картины ничто не препятствует.

Но рисунки к «Подпоручику Ниже», разумеется, не были свободны от влияния филоновской школы — в чем именно?

«Это, может быть, самая изумительная книга наших дней. Нужно иметь сердце, способное творить чудеса, чтобы создать во Франции, после трагедий, пережитых ею, столь бодрую книгу — книгу непоколебимой и мужественной веры в своего родного человека...» — писал о «Коле Брюньоне» Горький, а француз Арагон добавил: «Из всех книг Роллана повесть о Кола Брюньоне стала во Франции самой любимой книгой простых людей».

Наверно, иллюстрации к «Подпоручику Киже» и «Кола Брюньону» дают представление о расстоянии, которое преодолел художник. Календарно это расстояние определялось почти пятью годами, по существу путь был, конечно, более длинным.

Своеобразным ключом к рисункам, иллюстрирующим «Подпоручика Киже», была стилизация. Не та стилизация, когда художник, желая усвоить единую манеру, единый стиль, имитирует искусство другого времени и, быть может, народа, а стилизация пластики рисунка, его художнического существа — рисунки к тыняновской вещи отвечали этой задаче, но к возросшим требованиям художника они имели весьма косвенное отношение. Тут надо было искать другой ключ, способный открыть замок с секретом, достаточно сложным, — человек.

Художника можно было понять: его разрыв с учителем имел смысл, если подкреплялся делом. Для художника дело имеет смысл единственный: новые рисунки, новые картины. Какого же качества они должны быть, эти новые рисунки, чтобы явиться контрдоводом в споре с Филоновым?

Наверно, многое зависело от произведения, на котором остановил свой выбор художник, — разные произведении давали далеко не одинаковые возможности. Роллановский «Брюньон» был для художника редкостно удачен. Можно сказать, что именно «Брюньон» позволил Кибрику обнаружить не только в полной мере свои художническое возможности, но и сформулировать свое отношение к призвании» художника.

В раскрытии личности Кола есть известный ритм, позволяющий иллюстратору последовать за писателем и как бы охватить со всех сторон героя, рассмотрев все грани его богатой и на редкость живой натуры. В произведении, как помнит читатель, четырнадцать глав. И каждая глава показывает нам героя как бы в новом свете, однако не нарушая цельности характера, а его дополняя. Это идеально соответствовало намерению художника, решившего создать образ живого человека.

Знаменательно, что задача, которую поставил теперь перед собой художник, потребовала не только нового понимания, но иного строя работы, иного его метода. Тот же «Киже» писался художником «по воображению», и это устраивало художника. Теперь этот метод оказался недостаточным — потребовалась натура. Желание сделать образ героя богаче предопределило для художника свои метод работы с этой натурой.

Художник скажет по истечении лет:

— Не будем самонадеянны и взглянем на предмет трезво: человеческое воображение ограниченно, а замысел всегда носит характер схемы. Чтобы приблизить его к жизни и действительно обогатить, надо приблизить к натуре...

Нет, не просто рисунок с позирующего человека, застывшего в своей статичности. Художник как бы провоцировал натуру. Никогда не рисовал натуру буквально, а старался оживить в ней соответствующее состояние, а потом рисовал. Больше того — рисовал свой образ, глядя на натуру.

Художник был последователен в этом своем стремлении и, пожалуй, непреклонен. Он в такой мере был свободен в работе с натурой, что, творя образ, мог обращаться к услугам нескольких натурщиков — в этом случае понятие о собирательном образе было не столь отвлеченным, оно было зримым. Наверно, в точном соответствии с этим своим методом вот этот знаменитый рисунок со старухой, возлежащей на смертном одре, чью ссохшуюся голову подпирает не подушка, а облако, так она необъятна и воздушна, сделан с юноши, которого Кибрик учил искусству рисунка. Художник пошел на этот опыт, не убоявшись, что ученик был раза в три моложе почтенной дамы и к тому же не женщиной, а мужчиной, главное, что художник, отвергнув иные натуры, увидел в этом юноше старуху, а остальное сделала его фантазия. Старуха получилась по-своему колоритной: самозабвенно-благообразной, вся во власти неземной благодати, точно приготовившей себя к тому, чтобы на пуховом облаке отбыть в иной мир.

Кстати, уже тут сказались достоинства тех великих преимуществ, которые дал разрыв с Филоновым: в самом облике старухи, как ее нарисовал художник, было нечто такое, в чем открывались пределы души живого человека. Да, старуха была мертва, но она виделась и такой, какой оставалась при жизни. С рисунка смотрел человек — тут был простор для мысли значительной, свобода для раздумий. Но трудно представить, какое удовлетворение испытал художник, это чувство ни с чем нельзя было сравнить, поистине для молодого мастера это было впервые в жизни.

Очень хорош был у Кибрика сам Кола. Большой, приятно округлый, под стать тому бочонку с вином, который хранят в своих погребках бургундские крестьяне, он смотрел с рисунка Кибрика, казалось, одновременно и простым, и бесконечно многообразным, каким его сотворила жизнь. Поистине в его лице были и лукавинка, и щедрость, и душевное спокойствие, и ирония, и то, чем славен добрый крестьянин на всех широтах земных и что русские окрестили крылатой присказкой «себе на уме», а французы — «не человек, а хитрая муха».

И вот что интересно: это крестьянин и одновременно могучий интеллект, отождествивший в своем облике то коренное, первородное, в самом высоком смысле этого слова человеческое, что увидел тот же Роллан, когда писал свой знаменитый триптих о Микеланджело, Бетховене и Толстом, — недаром работа над этими книгами прямо предшествовала появлению «Кола Брюньона».

Наверно, характерно, что ассоциации такого рода возникают в связи с работами Кибрика, относящимися, если можно так сказать, к его новому становлению, — как ни интересен был предыдущий период в творчестве художника, вряд ли он пробудил бы такую мысль.

В кибриковской серии, иллюстрирующей «Брюньона», хороша была Ласочка.

Этот знаменитый портрет Ласочки с подвесками вишен в губах как бы рожден роллановским текстом:

«Я до сих пор вижу, как однажды, не переставая говорить, смеяться и смотря мне в глаза своими смелыми глазами, ищущими слабого места в моем сердце, чтобы заставить его вскрикнуть, я вижу, как, подняв руки, она пригибает к себе вишневую ветвь, отягченную алыми подвесками, образующими гирлянду вокруг ее рыжих волос; и, вытянув шею, запрокинув лицо, она, не срывая ягод, отклевывает их от дерева, оставляя висеть косточки. Мгновенный образ, вечный и совершенный, молодость, жадная молодость, сосущая грудь небес!»

Да, художник, демонстрируя всесилие метода, потревожил в своей героине не столько свойство ее ума, сколько вот это ее непобедимое качество — очарование ее молодости. Стоит ли говорить, что для средств, к которым обращался художник прежде, это было недостижимо.

Представляю себе состояние художника, когда перед ним возник весь цикл к «Кола Брюньону». Как ни долог был процесс, предшествующий окончанию работы, теперь, когда работа была завершена, наверно, было ощущение радости, к которой ты был не очень готов. И еще: было ощущение того драгоценного, что искусство ни при каких условиях не должно утрачивать, — обаяния жизни. Наверно, так чувствует себя человек, когда вдруг в житейской толчее встретит значительного собеседника — он ушел, а впечатление от встречи с ним еще долго бережет твое сознание, оно, это впечатление, дорого тебе. Или увидишь город, который давно хотел увидеть, однако, увидев, не перестаешь говорить себе: это больше, чем ты предполагал. Или вдруг вошел в лес, еще хранящий свежесть недавнего дождя. Короче, в тебе поселилось повое чувство, которое и беспокоило, и тревожило, и звало к поиску. Если в природе было то, что зовется удовлетворением художника, то оно было здесь, хотя вожделенное удовлетворение и в этом случае означало не конец пути, а его начало — все трудное у художника было впереди.

Говорят, что истинное везение дружит с трудом, — надо же было случиться такому, чтобы именно в это время в Москву приехал Роллан и Кибрик получил возможность показать ему своего «Кола». Была середина лета, чуть прохладного, но ясного, — Роллан жил у Горького на даче. Туда и последовало приглашение. Роллан сидел на веранде, укрыв худые плечи пледом, перед ним была просторная плоскость стола, покрытого клетчатой дачной скатертью. Подле Роллана была Мария Павловна, жена писателя, его добрый советчик и помощник. Роллан приветствовал Кибрика, воздев бледную руку, однако, взглянув на художника, чуть изумленно поднял седую бровь. Наверно, подумал: «Сколько ему может быть лет? Тридцать или около того? А ведь молод!.. Да по силам ли ему мой старый бургундец? Что там говорить — молод!

И откуда ему знать Францию?..» Но рисунки уже лежали на столе, и белая рука, мелово-белая, придвинула их. Роллан заметно просиял, когда перед ним возник портрет Ласочки. Он точно спрашивал художника: «А ведь это действительно моя Ласочка? Как вам это удалось?»

Первый возглас напоминал междометие, потом вырвалось вразумительное вполне: «Бон!» Это было столь определение, что не требовало перевода. Он взглянул на художника, на Марию Павловну, повторил, не скрывая радости: «Бон!»

Кибрик потом вспомнит:

— Часом спустя старики легли спать, а мы с Марией Павловной пошли по саду...

Что скрывать, похвала Роллана окрыляла, но было желание убедиться в ее истинности: не было ли тут скидки на молодость художника, педагогического такта, просто желания поощрить молодость? Улучив момент, Кибрик спросил с прямотой и откровенностью молодости: «А как на самом доле принял Роллан?» Она встревожилась: «Поймите, он добрый человек, но всегда говорит правду. Вот вы были свидетелем его разговора с Накоряковым, который сказал, что издает «Кристофа» с рисунками Мазереля. Вы слыхали, что ответил Роллан? «А мне эти рисунки не нравятся!» Так и сказал: «Не правятся!..» А ведь Мазерель его друг. Как видите: ты мне друг, но истина дороже!..» Кибрик действительно был свидетелем этого разговора. Накоряков сказал, что издательство решило повторить известное парижское издание «Жана-Кристофа» с рисунками бельгийского художника. Роллан поблагодарил Накорякова («Я очень рад, что вы издаете моего «Кристофа»), но заметил, что именно эти рисунки Мазереля ему не нравятся. Видно, вопрос Кибрика не на шутку встревожил и Марию Павловну, — она хотела, чтобы сомнении оставили молодого художника. «Вот уже пятнадцать лет, как Роллан не позировал художникам, а сегодня вызвался сам...» Мария Павловна была права, Роллан действительно выразил такое желание, очевидно полагая, что молодой художник примет это как форму признательности писателя за тот труд, который художник взял па себя и, как полагает писатель, успешно закончил. Но тут уж смятение объяло Кибрика. Он согласился на другой день быть у Роллана и смалодушествовал, — вот тут, так можно подумать, сказалась и молодость.

Но Роллан был последователен в желании отблагодарить художника: издание «Кола Брюньона» с рисунками Кибрика открывало роллановское предисловие, для художника более чем лестное. Впрочем, название, которое дал предисловию автор, давало о его содержании достаточное представление: «Кола приветствует Кибрика».

В этой статье есть несколько строк и о кибриковской Ласочке, которая пришлась по душе Роллану: «...Образ Ласочки будет убедителен для всех грядущих читателей, как он убедителен и для самого автора. Это — деревенская Джоконда, черты которой, в силу редкой удачи, обладают характером, и всеобщим, и чисто местным, бургундским. Овернцы в ней узнают свою лукавую молоденькую землячку, и в то же время она принадлежит любому времени и любому народу».

Роллан как бы подвел черту под этим этапом работы художника, Кибрику оставалось осмыслить этот рубеж своей работы и самому, осмыслить трезво, не обольщаясь и не питая излишними иллюзиями гордыню, — иначе к новой работе не подберешься. Важно было мнение Роллана — никто лучше автора не знал «Кола». Кибриковский «Кола» пришелся по душе и советскому читателю. Много лет спустя Петр Вершигора, писатель и партизан, скажет Кибрику о Ласочке: «В партизанских лесах, вспоминая довоенную жизнь, видели Вашу Ласочку — в ее улыбке была сила магическая...» А старый вояка, прошедший войну от одного ее края до другого, добавит: «Всю войну носил в вещевом мешке вашего «Кола Брюньона» — очень был хорош и в радости, и в горе...» Значит, и в радости, и в горе... Нет, видно, эта работа способна была отвоевать свое место в жизни людей, она была нужна людям. Значит, та манера, которую взял на вооружение художник, была людям понятна, как доступна была та степень постижения образа, к которой молодой мастер стремился. Последнее было принципиально: художник работал в полную силу, стремясь обрести то многообразие образа, которое, на его взгляд, тут единственно возможно, и это принял широкий читатель, не читатель-гурман, эстет и избранник судьбы, а именно широкий читатель. Но было и иное. Советским людям импонировал герой Роллана: широта его взглядов, его демократизм, не в последнюю очередь его характер, в котором были воля к мужество, ирония, кстати и самоирония — у нас это высоко ценят. Очень хотелось, чтобы новая работа была обращена к герою, в котором были бы эти качества, — так возникла идея о рисунках к «Тилю Уленшпигелю».

2

Однако небольшое отступление. Художник убежден, что миссия графика-иллюстратора и ответственна, и активна. Именно активна. Взявшись за иллюстрирование книги, он как бы берет на себя смелость дать свою оценку произведению. Нет, он должен быть верен повествовательной ткани. Он идет за автором в смысле фактическом, оставаясь верен существу произведения, точно следуя за словом. Если здесь художник не предвидит конфликта с автором, он берется за работу, если он такой конфликт предвидит, нет смысла в этой работе. Но в том случае, когда произведение приемлемо, художник имеет право на собственную оценку, не искажающую сути. Итак, речь идет о «Тиле Уленшпигеле».

Кибрик признается позже:

— Я видел в этом произведении раблезианское начало, как это начало, несомненно, есть в «Кола»...

Мне показалось, что в этой кибриковской формуле открывается нам нечто такое, что можно назвать краеугольным камнем человеческого и творческого существа художника. Наверно, есть некая закономерность, что молодого мастера увлекли гиганты Возрождения, при этом и художническими принципами, и своими устремлениями, если иметь в виду гуманизм — мироощущение, в центре которого идеал добра. Его увлекали не только художники, архитекторы, скульпторы, мастера пластического начала, но и писатели, среди которых такие гиганты, как Данте, Боккаччо, Петрарка и, конечно, Рабле, — обращение к «Кола Брюньону», может быть, было и интуитивно, но отвечало всему строю мироощущения художника: в самом деле, из всех созданий мировой литературы начала века «Кола Брюньон» ближе всего традиции Возрождения.

Конечно, понятие Возрождения многосложно, но мы имеем в виду то первоядро, которое могло увлечь и покорить нашего современника, посвящающего себя искусству пластическому. Речь идет об искусстве, предметом которого стали мир реальных вещей, живой человек, как, впрочем, все, что относится к иным сферам знаменитой эпохи и в чем современный человек хочет видеть логическое продолжение того большого, что он рассмотрел во фресках Леонардо и Рафаэля: в науке — открытие, основанное на знании анатомии и перспективы, а следовательно, на твердых данных и опыте, в архитектуре — создание истинно светских построек, которым открыто солнце, и литературе — обращение к богатствам языка, хранителем которого был народ. Ну конечно же Возрождение отвечало устремлениям нового класса и выражало его идеи, но для своего времени оно стало своеобразным набатом эпохи, который собрал все передовое, творческое, способное бороться с феодализмом и клерикалами, несущими гнет схоластики, гнет тьмы.

Принято думать, что для художника, исповедующего принципы реализма, традиции Возрождения являются предметом особого внимания не только потому, что утверждают культ реального мира и живой человеческой личности, но и своим антисхоластическим пафосом, — в конце концов, что есть современный формализм, доведенный до абсурда, как не схоластика? Мнение это не лишено смысла, если иметь в виду и творческую биографию Кибрика. Но вернемся к теме, которую на время оставили.

«Тиль Уленшпигель», роман Шарля Де Костера, — произведение для бельгийской литературы эпохальное. «Это — первая книга, с которой наша страна обрела себя», — сказал о романе Верхарн, а Роллан уточнил, имея в виду дату выхода романа: «От поэмы Шарля Де Костера произошла бельгийская литература, 31 декабря 1868 года родилось сознание нации». Художник утверждал, что он имеет право на свое прочтение книги, не покушаясь, естественно, на сокрушение основ произведения. Однако в какой мере это право должно сказаться? Очевидно, в акцентах, которые хотел бы сделать художник, представляя ее современному читателю. Для Кибрика, как утверждает он сам, «Тиль» является носителем великого раблезианского начала, того самого, что привлекло его и к «Кола»: человек как носитель гуманистического принципа, защитник добра, защитник и мужественный и непримиримый. Взяв за основу этот принцип, художник как бы сотворил своего «Кола», при этом автор не увидел в кибриковской серии нарушения своего замысла, не отверг. Приняв этот принцип, художник взялся за создание иллюстраций к «Тилю».

Но в чем такая установка художника сказалась конкретно?

Как известно, в «Тиле» соотнеслись две линии. Одна раскрывает человеческое существо самого Тиля. Его верность добру, его любовь к человеку, его бескорыстие, его мужество, его готовность постоять за униженных и оскорбленных. Другая линия произведения соответствует главам, в которых автор обнажил силы, противостоящие Тилю, — силы зла. Тут властвует мрак, торжествует культ мракобесия, — послушаем Роллана — он знает предмет.

«Но вот кто сейчас ближе всего к герою Де Костера: Мазерель из Гейта, сосед Уленшпигеля из Дамме, его родной брат, — своим неукротимым свободолюбием, бурными порывами богатырской натуры, ненасытной жадностью к жизни, властным гением он отмечает природу печатью своего искусства, трагического и саркастического одновременно. И у него мы также находим соединенными два противоположных элемента, которые составляют облик «Легенды об Уленшпигеле», — безудержную буффонаду и тех мрачных демонов, имя которым «беспощадное насилие и черная печаль. Вся ярость света и вся пустота тени».

Мазерель, например, в своих иллюстрациях к «Тилю» воссоздал обе линии — именно это свидетельствует Ромен Роллан. Кибрик пошел по другому пути. Он акцентировал на первой линии, полагая, что, восславив Тиля, он тем самым поверг зло. Нам представляется, что у художника было это право. И дело не только в его концепции природы изобразительного искусства, которому свойственно славить добро (справедливости ради надо заметить, что к концепции этой художник пришел позже), но и в существе самого художника, существе, которое он не имеет права и не должен отвергать.

В этой связи образ Тиля, как задумал его художник, должен быть по душе людям, соответствовать их представлению о свободном, благородном и мужественном человеке.

Роман о Тиле — книга воинственная. «Я уже не плоть, а дух... Дух Фландрии... Я никогда не умру», — говорит о себе Тиль. И в ином месте: «В чем же здесь наши радости?» «Я сейчас тебе скажу, Ламме. Око за око, зуб за зуб... Хватай топор, не зная жалости: вот наша радость...» И в точном соответствии с этим Роллан говорит о романе: «Мстящий за народ смехом, мстящий за народ топором». И далее: «Он грозен, Уленшпигель! Суть его трагична...» И еще: «Ни одна из фигур противника не трактуется даже в малой степени рыцарски. Он враг: этого достаточно, за ним не признается ни одной добродетели». Кибрик не склонен живописать мрак и тех. кто отождествляется с ним в книге, но в самом облике Тиля отождествлен образ воина против этого мрака.

Художник полагает, Тиль будет близок сердцу людей и вызовет у них симпатию, если будет земным человеком. Вот даже актер, если хочет рассчитывать на симпатии зрителей, должен обладать обаянием. Именно в этом обаянии в какой-то мере неотразимость Тиля, его способность располагать к себе людей. Да и в Кола, как его увидел автор, а вслед за ним и художник, была бездна этой симпатии. В каком же мере художник должен доверять своему умению видеть человека, чтобы в море лиц, которые возникают пород ним ежечасно, остановить взгляд на единственном и сказать: «Ты, разумеется, этого еще не знаешь, но ты и есть мой Тиль!..» Этот выбор тем более ответствен, что весь цикл иллюстраций к произведению строится на образе Тиля. Только он может дать силу замыслу, как только он может его и погубить. Надо отдать должное художнику, его поиск, как и решение образа героя, оказались удачными. В образе Тиля его земное обаяние соотнеслось с его душевными данными. Вот таким народ видит своего заступника! Именно с образом такого человека может отождествляться у людом представление о человеке, олицетворяющем благородство, бесстрашие, ум, волю. Мы знаем метод работы художника с натурой, и можно допустить, что образ Тиля, как он возник к иллюстрациях, не был слепком с одного человека, а собирался но крупицам, но в данном случае мы вправе отстраниться от того, что происходило в мастерской художника, — важен результат! А результат убедителен: перед нами человек, которому народ может доверить самое дорогое свое достояние — свободу.

3

Как ни близки были душе художника характеры Кола и Тиля, их жизнелюбивое существо, их активное приятие жизни, их созидающее и борющееся начало, художник испытывал немалое смятение, когда речь шла о реалиях. Где она, вожделенная Бургундия? Где она, Фландрия? Стоит ли говорить, что для произведений, где действуют земная плоть и стихия таких героев, как Кола и Тиль, значение реалий бесценно. Возникал вопрос, в этой нелегкой ситуации естественный: а может быть, в природе есть герой, который пришелся бы по душе художнику своей сутью и принадлежал бы земле, для художника близкой, может быть даже отчей? Тарас Бульба!.. Да, именно гоголевский Бульба, душа вольнолюбивая, трижды земная и грешная, отвечал представлению художника о характере, который заманчиво было явить зрителям. Эта перспектива для художника была тем более увлекательна, что действие гоголевской повести происходило едва ли не в тех самых местах, где протекало детство художника.

И вот зашумели, заволновались, заполыхали влажным дыханием высокие травы южной Украины, взвилась и опала знойная пыль на ее степных шляхах, глянул в желтых бурунах и барашках батюшка Днепр, спокойный в верховьях и немыслимо бурный на берегах, где разбивали свои шатры храбрые запорожцы.

Как ни далеко отстоит от нас эпоха, к которой относятся происходящие в повести Гоголя события, характерно, что это произведение появилось в пору, когда еще были свежи воспоминания и об Отечественной войне 1812 года, и о декабрьском восстании 1825 года. Незримо эти события, определившие сам климат первой половины века, нашли отражение в повести. Это одно из редких для того времени произведений, где творцом истории выступает народ. Именно народ, его вольнолюбивая и созидательная сила, является, по Гоголю, вершителем судеб в Запорожской Сечи. Да, Гоголь хочет видеть в запорожской республике царство свободы, опирающееся на принципы равенства и братства, а в лице самих запорожцев людей мужественных и истинно благородных, для которых началом всех начал является служение Отечеству, защита Отечества.

Вот таким Гоголь видит и Тараса Бульбу, чья жизнь безраздельно отдана запорожской вольнице. Человек, лишенный корысти, истинный воитель за счастье родного народа, он весь огонь своего сердца отдал борьбе с ненавистным врагом. «Знаю, подло завелось теперь на земле нашей: думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт знает какие басурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой со своим не хочет говорить: свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чеботом бьет их в морду, дороже для них всякого братства».

Именно Тарас, его неукротимая и богатая натура, стал героем кибриковского цикла — Тарас и в радости, как при встрече любимых сынов, и в озорной похвальбе, как в кулачном поединке с сыном, и в тревожном волнении, когда однажды народ признал в нем своего атамана, и в неодолимой хмари, когда узнал об измене сына, и в муках предсмертных на костре инквизиторов...

Не надо забывать, что художник создавал свой цикл к «Тарасу Бульбе» в годину войны, — собственно, гоголевская повесть была его ответом на войну. И поэтому художник увидел в лице Тараса вожака непокоренных, символ вольного братства Запорожской Сечи. «Поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, — поднялась отмстить за посмеянье прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетение, за унию...» — эти гоголевские слова возникли с образом Тараса, как его показал художник в своей серии.

Этот могучий человек, человек красивый и душой и телом, созданный природой будто специально для радости бытия, старается перебороть свою большую беду, не уронив достоинства, гордости своей. Художник таким его показал нам в своих рисунках — жестоко страдающим, но гордым. Вот это трагическое начало в образе Тараса, глубоко трагическое уже потому, что все происшедшее с Бульбой сплелось воедино с драмой глубоко личной, дало художнику краски, позволившие создать образ, который волнует. «Долго сидел он там, понурив голову и все говоря: «Остап мой! Остап мой!» — гласит гоголевская строка под рисунком, и мы видим: вон как скрутила беда могучего человека — в неодолимом горе опущена голова, кулак поднесен ко лбу, изогнулась спина, точно принявшая бремя боды. Вот оно какое лихо навалилось на человека, навалилось, но не смяло, — мы видим, как тяжело атаману, но он не взывает к жалости... Кажется, случись новая тревога — и могучая пятерня Тараса ляжет на рукоять его кривой сабли и покажет такую сноровку и силу, какой еще не было. Да вот это, наверно, самое характерное в кибриковском толковании Тарасова образа: как ни лиха беда, она не отняла у атамана ни гордости, ни силы.

Образ Остапа воспринимается как продолжение Тарасова начала. Очень хороши оба рисунка: и тот, первый в самом начале повести, и особенно второй, когда закопанного в кандалы Остапа ведут на казнь, — смею думать, что это лучший рисунок цикла. Во взгляде Остапа, в его свободно расправленных плечах, в его руках, скованных кандальным железом, во всей его гордой, красивой и такой независимой стати ость прямота, мужество и благородство. Именно как в короткой текстовке под рисунком, текстовке из Гоголя: «Они шли не боязливо, не угрюмо, но с какою-то тихою горделивостью... Впереди всех шел Остап». Великолепный рисунок!

У Гоголя образ Андрия-отступника познается в связи с благородной, совестливой и храброй сутью брата. Это же начало руководит и художником. Даже в том, как он решил эти образы портретно. Нет в Андрии ничего от традиционного злодея, но весь его облик неодолимо предрекает существо драмы. Вот бывает так в жизни: смотришь фотографию человека, которого уже нет в живых, и ловишь себя на мысли, что в облике его, живого, ты видишь уже ушедшего. Быть может, и в нашем взгляде на Андрия своеобразно преломился поступок младшего Тарасова сына, но это портрет человека корыстолюбивого и, пожалуй, вероломного — он еще ничего не знает о своем завтрашнем дне, но он точно подготовил себя к этому.

Мне показалось, что кибриковский цикл перекликается с репинскими «Запорожцами». Есть некая преемственность, не буквальная, разумеется. В типажах, подчас в настроении, в реалиях, быть может, даже в общем ощущении запорожской вольницы. Я держал в руках отдельное издание «Тараса Бульбы» с рисунками Кибрика, которое выпустил в свое время Детгиз, и ощутил, как значительно оно для нашего читателя, как весомо оно перекликается с текстом, как помогает оно читателю проникнуть в глубины гоголевского текста, как оно способно дополнить текст, хотя его образная мощь всесильна, — это Гоголь... Одним словом, в цепи тех работ, которые открывал Кола, повесть о Тарасе Бульбе явилась звеном, которого художнику недоставало.

Теперь, когда три большие работы были у художника позади, пришла пора и раздумий. Итак, Кола, Тиль, Тарас. Ну что ж, как ни различны были эти люди, многое было в них и общим: хорошие люди, добрые, храбрые, храбрые бессребреники, готовые постоять за правду. Именно хорошие люди. Ну, люди одной когорты, одного полка, который можно было бы назвать полком защитников человечества. Итак, возникла линия, по-своему значительная: Кола, Тиль, Тарас... Кто следующий?.. Но возникла не только линия, но в какой-то мере и инерция. Надо ли вот так, по прямой? А может, есть смысл обратиться к новой теме и в ее неожиданной новизне обрести новые краски?

4

Установился цикл: каждая новая работа требовала четырех-пяти лет. Она начиналась с дальних подступов. Тут была не просто история, непредвзято изложенная, воссоздающая события и героев, удостоверяющая хронологию, дающая перспективу. Тут было и иное: свидетельства современников, а вместе с этим невольные свидетеля времени, сохранившие его печать и букву, — документы. Потом следовало чтение собственно произведения, чтение доскональное, как может читать произведение художник-иллюстратор, сопроводив чтение записями, которым не чужд, разумеется, и графический элемент. Вслед за этим приходит черед натуры: поиски натуры, работа с натурой, импровизация... И. наконец, самое по своему уединенно-тайное, сокровенное, однако неотделимое от работы с натурой — композиция...

«...Нельзя мысленно хорошо увидеть и в совершенстве представить себе в воображении задуманные тобой предметы, если ум не призовет на помощь глаза, которые лучше всего уловят и дадут возможность полнее судить о замысле». Это сказал знаменитый Вазари, которому мы во многом обязаны знанием искусства Высокого Возрождения, летописец золотой поры. Да, всесильная композиция, делающая натуру участником действия, дающая ей новую жизнь, преображающая ее и по-своему одухотворяющая.

Но это было уже предметом специальных раздумий художника: композиция... Наверно, нигде индивидуальность художника, его способность к абстрактному и конкретному мышлению, гибкость его ума не сказываются столь полно и действенно, как в работе над композицией. Истинно, найти композиционное решение — значит возобладать над материалом, объять его сознанием и фантазией, сообщить ему новое качество. Наверно, тут есть своя закономерность, подчиненная своей логике. Если сама природа выражает собой композиционную завершенность, больше того — совершенство, значит, тут действуют законы, которые небесполезно соотнести с законами диалектики. Так художник открыл в себе качество, которое возникало в нем вместе с его раздумьями о сути его труда, его призвания: прямым результатом этого явился труд «О композиции», напечатанный журналом «Вопросы философии». Художник не без увлечения работал над этим своим трудом, а когда напечатал, заметно затаил дыхание: как отзовутся на эту работу критики, знатоки искусства? Но ответом было молчание, оно, в сущности, длится и по сей день. Нет, в этом молчании не столько несогласие, сколько настороженность, быть может, даже раздумие: так всегда бывает, когда коснешься сложной материи впервые, именно впервые — у художника не было предшественников... Однако жаль, что получилось так: есть смысл продолжить разговор, он может быть полезен искусству. Композиция — предмет для художника насущный.

Но мы, наверно, забежали вперед, не посчитавшись со строгой хронологией. Кибрик исследовал проблемы композиции позже, а пока он закончил своеобычный триптих «Кола», «Тиль», «Тарас», «Русские былины». Это воодушевляло и настораживало. Воодушевляло потому, что в центре каждой из этих серии были характеры, по-своему колоритные и многосложные, несущие людям веру в свои силы, радость борьбы. «Борис Годунов».

Кибрик сказал:

«Взгляните на рисунки, имея пород собой драму, — прочтите еще раз Пушкина».

Я прочел. Пьеса Пушкина это, в сущности, историческое повествование о страдной поре в истории России, о событиях глубоко драматических. На том пути, который Кибрик избрал, порвав со школой «аналитического искусства», человек, а вместе с ним и натура человека, характер были предметом особенно пристального внимания для художника. Работа над «Борисом Годуновым» явилась тут следующим шагом для Кибрика. В самом деле, если в предыдущих кибриковских циклах главным была многофигурная композиция, то теперь ее место завял портрет героя произведения, портрет, в котором воссоздано лицо человека во всей многосложности и силе его страстей.

Наверно, сам способ иллюстрирования художественного произведения с помощью портретов героев в чем-то рискован — композиция отождествляет действие, а коли существует действие, есть и зрительский интерес. Другое дело — портрет, он по природе своей статичен. Правда, Кибрик сопроводил двадцать три пушкинские сцены заставками, отразившими годуновское время. Но заставки эти при всем их стилистическом изяществе всего лишь фон к главному, фон, отдаленно соотнесенный с этим главным, — это даже не второй и третий план, а именно фон. Главное же — портреты пушкинских героев. Надо отдать должное художнику, этот цикл портретов в такой мере объемен, что, кажется, может иметь и самостоятельное значение.

В цикле этом нет лиц главных и второстепенных — тут все значительно. Как помнит читатель, в пьесе юродивый действует в одной сцене, как рефрен повторяя одни и те же слова: «Обижают Николку», «Николку обижают дети», «Николку маленькие дети обижают», но в своеобразной портретной галерее художника этот персонаж занимает едва ли не такое же место, как Отрепьев, Мнишек, Шуйский, да и сам Борис. И художник прав в этом своем понимании пушкинского творения — в пьесе нет главных лиц и второстепенных. Вся архитектоника пьесы, разделенной на сцены, некая даже калейдоскопичность сцен, предполагает многоплановость действия, которое приводит в движение множество персонажей, одинаково важных.

Еще Белинский в своей превосходной статье о «Борисе Годунове» отмечал: «Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого. Это показывает, что трагедия Пушкина есть драматическая хроника, образец которой создан Шекспиром...» У того же Бориса, чье положение в пьесе является осевым и самим именем которого названа пьеса, не так уж много слов. Все это тем более уместно отметить, что решение художника обратиться к портретному иллюстрированию пьесы, как нам представляется, объясняется и тем, что есть в самом пушкинском произведении.

Обратившись к портрету, художник сделал предметом специального рассмотрения манеру графического письма. Все портреты выполнены чернилами, кистью. Это позволяет художнику сделать портрет не одинаково резким — какую-то часть лица размыть и как бы вывести из фокуса, другую, наоборот, дать в фокусе. Глаза, да, глаза, выражающие ярость, взывающие к состраданию и пощаде, любящие, осуждающие, ненавидящие. Взгляните на эти портреты, и всюду необыкновенно выразительны глаза — в них отразилось и существо человека, и его сиюминутное состояние, человек, может быть, и сомкнул уста, а глаза полны мысли, не уста, а глаза глаголют.

Да, интересно взглянуть на иллюстрации, постоянно сообразуя их с текстом. Если говорить о Годунове, то лучший его портрет — это там, где он с князем Шуйским, — это кульминация пьесы. В пушкинском тексте легко отыскать это место. Даже любопытно, как рисунок точно указывает на соответствующую строку.

Вот они, эти строки:

Шуйский

...если сей неведомый бродяга

Литовскую границу перейдет,

К нему толпу безумцев привлечет

Димитрия воскреснувшее имя.

Царь

Димитрия!.. как? этого младенца!

Димитрия!..

Борис понимает: как ни груб этот прием с воскрешением царевича, он, этот прием, для деспота-царя смерти подобен, — в реакции Годунова, которому только что стала известна эта весть, и страх и смятение.

Именно этот страх, смешанный с яростью, заставит его минутой позже произнести:

...взять меры сей же час;

Чтоб от Литвы Россия оградилась

Заставами; чтоб ни одна душа

Не перешла на эту грань; чтоб заяц

Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон

Не прилетел из Кракова…

Художник точно засек этот момент, поворотный в ходе действия и в самой судьбе Годунова.

Страх объял Годунова, быть может, объял в такой мере впервые — он-то был не из робкого десятка («Он смел, вот всё...» — сказал Шуйский князю Воротынскому о Годунове). Этот страх тем более очевиден в сравнении с тем, как ведет себя стоящий рядом с царем Шуйский, фигура которого выказывает и робкое участие, и угодничество, и покорность. Впрочем, в рисунке Кибрика воссоздана подробность, объясняющая исчерпывающе состояние этих двух людей в роковую для царя минуту: это сильная, с растопыренными пальцами длань Годунова, все еще утверждающая державную силу, власть и точно опирающаяся на нее, а также слабая рука Шуйского, рука заметно робкая, которую он в смятении поднес ко рту, будто стараясь установить еще одну преграду от собственных уст к Годунову. Если в цикле, созданном Кибриком к «Борису Годунову», есть рисунок, в котором выражено существо пушкинского произведения, то это, конечно, вот этот рисунок царя и Шуйского.

Выразителен портрет Марины Мнишек — в точном соответствии с сутью наперсницы Отрепьева ее лицо точно рождено алым, сумрачным, тьмою. Луч света, ослепительный, осветил половину лица, полоску жемчуга... На нас глядит недоброе, но красивое лицо молодой женщины; очевидный гнев сомкнул губы, вздул ноздри, поднял и диковинно изогнул бровь, — кажется, не минет и секунды, как Марина произнесет:

Встань, бедный самозванец,

Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,

Как девочке доверчивой и слабой,

Тщеславное мне сердце умилить?

Да, вот это удивительное свойство кибриковской работы: взглянешь на рисунок — кажется, установишь пушкинскую строку.

В цикле портретов к пушкинской драме свое большое место занимает портрет юродивого — мимо этого портрета не пройдешь равнодушно. Нет, не скоморох, развлекающий праздную толпу, не шут, тешащий знать, а храбрый страдалец за беды народа, его умный рачитель, его воинственно-неподкупный голос:

Нпколку маленькие дети обижают...

Вели их зарезать,

Как зарезал ты маленького царевича.

Борис — деспот лютый, но не теряющий ум и в страхе. Он не в силах поднять руку, свидетельствуя, что говорит и от имени народа.

Молись за меня, бедный Николка.

В словах юродивого неодолимая ирония, но лицо полно скорби, а в глазах огонь. У кибриковского юродивого горящие, больше того — скорбно-просветленные глаза, взывающие к совестливости и совести, справедливой каре, к отмщению.

В цикле рисунков к «Борису Годунову» художник будто набрал новые силы. Этот цикл знаменовал новый этап в творческом развития художника — иная манера письма, иной подход к самому восприятию литературного материала, иная степень психологического анализа характеров, — впрочем, многое тут шло и от пушкинского текста, который, очевидно, требовал другого художественного решения, чем «Кола», «Тиль» и даже «Бульба». Так пли иначе, а в «Борисе Годунове» мы увидели Кибрика, какого не знали прежде. Ну, разумеется, он сберег реалистическое существо своих поисков в искусстве, но приобрел нечто такое, что делало его художнический почерк более современным.

5

Казалось бы, когда путь художника измеряется десятилетиями, он не имеет права в семидесятых годах работать в той манере, в какой он работал в тридцатых. Возможно, это мнение и резонно, но оно должно быть реализовано осторожно.

Манера, как бы заявленная художником, не привносится извне, она возникает из самого существа его натуры, она для него органична. Поэтому каждый новый шаг истинный художник сверяет с этим своим существом, нерасторжимым. Быть может, так возникло то новое, что обнаружил Кибрик в иллюстрации к «Борису Годунову», а затем своеобразно преломил в другой работе, по-своему новаторской, — мы говорим о рисунках к повести Гоголя «Портрет». Художник скажет об этой работе:

— На мой взгляд, это лучшая книга о художнике в мировой литературе. Проблема повести — смысл жизни художника, призванного природой своего дела посвятить себя целиком искусству. Измена этой цели ради блага и радостей жизни трагически кончается потерей таланта, а вместе с тем и жизненной катастрофой художника.

Возможно, здесь есть своя закономерность: повесть Гоголя, с неумолимой верностью обнажившая проблему совести художника, сомкнулась в сознании Кибрика с его собственными раздумьями о жизни в искусстве, о пройденном пути. В своих рисунках художник мог и не пережить трагедии Чарткова, но и на его пути, конечно, встречались судьбы, отдаленно напоминавшие чартковские. Поэтому хотел того Кибрик или нет, работа над «Портретом» не отвергала и современных ассоциаций — кибриковские рисунки могли прямо и не говорить об этом, но в них были и недвусмысленный укор в адрес гоголевского героя, и осмысление его жизненных и художнических заблуждений, и, возможно, верность тем идеалам, которые, слава всевышнему, ничего общего не имели с чартковскими. Быть может, мы чуть-чуть усилили наше впечатление о кибриковских рисунках к повести, но если работа над рисунками к «Портрету» вызвала у художника в какой-то мере аналогичные ассоциации, это естественно.

Автолитографии к гоголевскому «Портрету», вначале десять больших настенных, затем сорок пять иллюстраций к книге, призваны раскрыть главный философский смысл повести: потеря таланта. Наверно, это одна из тех тем, которые, будучи актуальны в гоголевское время, не утратили своей остроты и сегодня. Слава? Одному она прибавляет требовательности, умения, таланта, ума. У другого она все это последовательно отнимает, приводя к краху, который тем более сокрушителен, чем самозабвеннее было опьянение славой. Перспектива стать модным одних привлекает, других страшит.

В том, что сделал Кибрик, иллюстрируя гоголевский «Портрет», есть добрый сатирический заряд. Да, это сатира на человека, который, решившись стать художником, обнаружил качества, искусству противопоказанные: легковерность и легкомыслие, а также неспособность к подвижническому труду, без которого нет искусства. Как ни верен образ Чарткова, созданный Кибриком, как ни точно соотнесен этот образ с гоголевским рисунком характера и эпохой, мы, зрители, видим в нем нашего современника, этакого преуспевающего молодого человека от живописи, как, впрочем, не только от живописи — от литературы, театра, музыки... Да, он именно один из тех, кто «живой в душу лезет», — надменно-самоуверенный и одновременно согбенный в своем подобострастии, в угодничестве своем. Жизненная и художническая философия Кибрика, где восхождение было медленным, а каждый новый шаг страховался подвижническим трудом десятилетий, должна была предполагать активное неприятие таких, как Чертков» — для него гоголевский герой — антагонист. Быть может, отчасти этим объясняется, сколь непримирим художник в своем неприятии Чарткова, сколь он к нему безжалостен в своем смехе, — Чартков, увиденный Кибриком, самонадеян, спесив, пуст и, в сущности, жалок. Наверно, чартковская одиссея была необходима Кибрику, чтобы высказаться по столь насущному вопросу: для него цикл рисунков к «Портрету» — это и немая реплика по остроактуальному вопросу, и исповедь, и, быть может, возможность утвердить принципы для художника священные. То, что это совпало с подведением некоторых итогов, а возможно, и известной ретроспекцией жизни Кибрика в искусстве, сообщает иллюстрациям к «Портрету» свой большой смысл.

6

Еще в «Борисе Годунове» портретное решение иллюстраций к драме Пушкина художник старался сочетать с многофигурными композициями. Художник считал это для себя тем более обязательным, что, как свидетельствуют ремарки Пушкина, он не только не обходит участие народа в происходящих событиях, он особо это подчеркивает. Сценам на Красной площади, на Девичьем поле Новодевичьего монастыря, на площади перед собором в Москве, да, по существу, у Лобного места, предпослана краткая, но красноречивая авторская ремарка: «Народ».

Именно в связи с этими сценами Белинский сказал о народе свои вещие слова: «Удивительное существо — народ!.. Он непогрешительно истинен и прав в своих инстинктах: если он иногда обманывается с этой стороны, то на одну минуту — не более, и кто не любит его по внутренней, живой, сердечной потребности любить его, тот может осыпать его деньгами, умирать за него, — он будет им превозносим и восхваляем, но любим никогда не будет. Если же кто любит его не по расчету, а по внутренней инстинктивной потребности любить, то может идти вопреки всем его желаниям, — и за это народ будет его осуждать, будет на него роптать и в то же время будет любить его...»

Да, пушкинская ремарка красноречива: «Народ».

Художник, иллюстрирующий «Бориса Годунова», не вправе игнорировать эту ремарку — композиции, к которым обратился художник, подсказаны этим требованием. Но это были именно композиции, в которых было свое решение, как, очевидно, и своя психологическая задача — психология народной массы, мятежной, гневно протестующей, больше того — негодующей, а подчас и сражающейся. Обратившись к многофигурной композиции, художник обрел единственную в своем роде возможность реализовать начала своего философского труда, посвященного композиции. Наверно, у художника, обратившегося к многофигурной композиции, много задач, но едва ли не главная — естественность. Да, всесильная натуральность, воссоздающая образ массы с той покоряющей убедительностью, которая начисто исключает сомнения. Собственно, речь шла о картине черно-белой, но тут уже сказывалась природа художника-графика, а коли о картине, то одно это означало для художника новое качество, новый поиск, новое решение.

Художник скажет со временем:

«Последние годы я увлекался темой народа, объединяемого одним состоянием, настроением... Трудна не только многофигурная композиция, которой я никогда ранее не занимался, но и форма, к которой я обращаюсь впервые, — картина. Я сознательно упростил для себя задачу — отказался от колористической стороны, обратив все внимание на идейно-образное решение темы. Я задумал сделать четыре небольшие картины под общим названием — 1917 год...»

Четыре картины — это, в сущности, четыре главы своеобразной поэмы о революции.

В первой — митинг на Невском утром 24 ноября, в канун восстания, — пасмурное утро, рассветные сумерки, тревожная толпа, ощутимо стелющийся туман (как свидетельствует хроника, утро действительно было туманным). Во второй — петроградская ночь, освещенные окна Зимнего, цепь красногвардейцев, берущих дворец штурмом. В третьей — народ хоронит павших борцов. Подобно всему циклу, эта картина выдержана в суровых тонах. Единственное цветное пятно — красные гробы. Они, как стяги, плывут над толпой — в них неоглядная скорбь и призыв к борьбе. В четвертой — Ленин на трибуне Второго съезда Советов, произносящий свою знаменитую речь: «Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась!»

Четыре картины — это именно четыре главы графической поэмы об Октябре, поэмы, исполненной строгой простоты, суровости, правды.

В этой серии неотразимо значителен и убедителен Ленин — есть в его фигуре и покоряющем жесте воля и убежденность вождя, обретшего счастье произвести: «Революция совершилась».

Надо отдать должное Кибрику, среди больших удач его гражданской музы есть произведение, на наш взгляд, редкой мощи и убедительности, воссоздающее образ Ленина. Я говорю о рисунке, который в каталоге обозначен текстовкой: «Ленин в подполье. Июль 1917 года». Читатель, разумеется, вспомнит этот рисунок. Поздний вечер застал Владимира Ильича за работой. Горит настольная лампа. Она освещает склоненную фигуру Ильича. В самой позе, найденной художником, нет нарочитости, она естественна и одновременно необыкновенно выразительна — в ней и напряжение этой минуты, и порыв, и энергия мысли... Такое впечатление, что художник подсмотрел этот счастливый миг в жизни Ленина.

Наверно, искусство политика по многом определяется чувством времени, ощущением момента. Ленин владел этим чувством. Он умел соотнести время и действие, приберегая удар к той самой минуте, когда возможности победы особенно велики. Наверно, этот поиск решения у Владимира Ильича принимал разные формы. Даже тогда, когда решение было очевидным, оно оттачивалось, принимая законченную формулу за письменным столом, в работе над рукописью воззвания, письма, проекта резолюции, текста листовки. Как мне кажется, Кибрик вызвал к жизни именно этот момент. Что-то значительное владело Лениным в эту минуту, что-то такое, что было насущно для великого дела, которому он отдал себя, — наверно, это был восторг самоотречения, единственная в своем роде минута вдохновенной мысли, подобная той, какую он испытал, когда его перо вызвало к жизни, например, Апрельские тезисы или текст знаменитого «Письма членам ЦК», написанного в самый канун Октябрьского восстания и начинающегося вещими словами: «Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое. Яснее ясного, что теперь, уже поистине, промедление в восстании смерти подобно».

Хочет художник или нет, но в каждом рисунке, даже создающем образ вождя революции, где художник, казалось бы, должен напрочь самоотстраниться, он обнаруживает себя. В выборе темы, в манере, в незримых акцентах, которые он тут сделал, в самой атмосфере, которой он окружил своего героя, конечно же сказывается автор, строй его эстетических воззрении, его пристрастия, сам пафос его взглядов на искусство и жизнь, самое его существо — художническое, человеческое, гражданское. Да, это, наверно, парадоксально, но с этим нельзя не согласиться: рисунок, где художник начисто отсутствует, отражает его существо с поистине завидной полнотой и исчерпанностью.

Однако какое отношение все сказанное имеет к рисунку «Ленин в подполье»?.. Наверно, в кругу тем, отражающих многогранную личность Ленина, ни одна так не близка сущности самого художника, как эта: Ленин, увлеченный пафосом подвижнического труда. Я подумал об этом, когда, обозревая большую кибриковскую выставку, попал в периферийный зал, где художник впервые как бы раскрыл зрителям лабораторию мастерства — многие десятки, а может быть, к сотни набросков, предваряющих работу над картиной, кстати, на тему ленинскую.

Художник со временем скажет:

«То одержимое состояние, в которое приходишь в погоне за ускользающей мечтой, приводит к тому, что все время хочешь большего, лучшего, чем удается сделать, и иногда не можешь уже остановиться, делая все новые и новые варианты. Как-то я решил сосчитать, сколько накопилось вариантов головы Бориса Годунова. Я думал, что их двадцать — тридцать, не больше. Оказалось 1291. Вот на это иногда уходят годы...»

Ну что ж, вот эта неудовлетворенность, когда все кажется недостаточным и несовершенным, наверно, как раз и близка тому пределу, который зовется искусством. Как ни далек этот предел, стремление к нему для художника всегда благодатно.

Все это хочется вновь и вновь утвердить, когда думаешь о нелегком пути, который прошел художник Евгений Адольфович Кибрик.

ЖУКОВ

Наверно, художника надо смотреть в выставочном зале. Так, чтобы был вернисаж. И доброе слово маститого коллеги. И речь именитого доброжелателя. И восторженная толпа. И стрекот кинокамер, и робкое пощелкивание фотоаппаратов. И многоцветье каталогов и буклетов. Наверно, художника надо смотреть в выставочном зале, но я предпочитаю иное. В этом случае посреди мастерской ставятся два грубо сколоченных табурета — один на свои четыре ноги, другой ножками вверх. На первый усаживается гость, у второго становится художник. Опрокинутый табурет служит своеобразным мольбертом, впрочем, табурет устойчивее и, пожалуй, неприхотливее мольберта, если надо опереть на него не один десяток подрамников с холстами, листы картона и ватмана.

Итак, импровизированный вернисаж начался. У художника, разумеется, есть свой план показа. Он знает, с чего этот показ начать и как разнообразить, когда «выставить» черно-белые рисунки, а когда акварели. У тебя уже давно возник диалог с художником. Как ни скуп он на слово (к тому, что сказала его кисть, ему часто нечего добавить!), его нещедрое, но неизменно точное слово очень тебе необходимо.

Именно так я смотрел работы Николая Жукова. Смотрел его знаменитые циклы, все они были мне интересны. Военные тетради. Нюрнбергский процесс. Итальянские партизаны. Братья художники. Писатели. Актеры. Иллюстрации к книге Бориса Полевого «Повесть о настоящем человеке». Дети в нашей жизни (Жуков любил рисовать детей)... Но не только это и, пожалуй, не столько это. Все это было лишь подступами к теме, которой суждено было определить жизнь художника в искусстве.

Первая работа. Нет, не просто цикл, посвященный Марксу, а цикл иллюстраций, цикл графических работ, иллюстрирующих книгу воспоминаний о Марксе. Впрочем, рисунки были вызваны к жизни книгой и с книгой связаны, но позднее как бы книгу покинули и зажили своей собственной жизнью. Сегодня это самостоятельный цикл — Маркс.

Как ни своеобразны эти циклы, есть одна черта, которая их объединяет: это этапы мировой истории и истории отечественной. В том случае, если бы, например, возникла книга-монография о минувшей войне, рисунки художника могли бы войти в нее как нечто органичное. Следовательно, это художник исторической темы, раскрывающий существо событий и людей, чьей мыслью и энергией живет и развивается время. Однако ни один цикл художника не объял и не воплотил историческое начало так полно, как его главный труд — Ленин.

История. Глубоко убежден, что зрительный образ Ленина, каким его воспримет грядущее время, будет складываться не только из того, что воссоздали кино и фото, но и из того, что сотворили люди искусства — художники Андреев, Иогансон, актеры Щукин, Штраух, Плотников. Конечно, фотография и кинолента обладают достоинствами бесценными, однако произведение искусства, если оно подлинно, добудет такую глубину, которую способно добыть лишь оно. Наверно, в ряду тех наших художников, чей труд был здесь плодотворен, свое большое место займет и Жуков.

Я сказал — исторический художник... Но главное тут не столько в характере темы, которая по всем признакам является исторической, сколько в том, какими чертами отмечен человек, которому работа посвящена. Если это человек такого размаха и такой силы интеллекта, как Ленин, то наивно думать, что эту задачу можно решить без того, чтобы твоя работа не стала исследованием. Вот почему работа художника, создающего Лениниану, это в какой-то мере и работа ученого. Если образ Ленина — это мысль Ленина, то источником, питающим творчество художника, должны быть сочинения вождя: нет, не только книги и доклады, но не менее важны записи и письма — они в большей мере личны. Однако даже удачно найденная тема не может стать произведением искусства, если она не стала образом человека. И художник отправляется на поиск по дорогам, которые когда-то были и дорогами его героя, а что есть поиск, если не исследование? Эти дороги и многотрудны, и извилисты: это не только, к примеру, невские набережные или кремлевские площади, но и улочки лондонского пригорода, залы Британского музея, Гайд-парк... Художник знает, что Ленин был здесь, но надо увидеть его так, чтобы все остальные поверили, что он здесь был. И есть закон правды: убеждает лишь знание предмета, деталь, неопровержимо свидетельствующая — это было так, а не иначе.

Деталь. У Жукова есть рисунок необычный — «Солдатские ноги». Да, множество ног, обутых в солдатские опорки. Художник тщательно выписал эти опорки. Видно, как они износились на ухабистых, каменистых, пыльных дорогах войны. Взгляни на эти ноги и поймешь, как нам было худо... Если бы Жуков писал батальные полотна на батальные темы, то надо было воссоздать только эту деталь, чтобы зритель понял: художник не мог это выдумать, он это видел. Если полистать рабочие тетради художника, наверно, можно отыскать там и вековой дуб на лондонского Гайд-парка, и читательский столик из Британского музея, и рисунок смольнинского окна, и торцовое покрытие кремлевских площадей, и рисунки тесаного камня, который укрыл площадь... Казалось, что в этом примечательного — камень?.. Но это тот самый камень, из которого выстраивается создание искусства.

Мысль. Жуков сделал полторы тысячи рисунков Ленина.

Я видел те из них, которые показал мне сам художник. Они относятся к разной поре в жизни Ленина, обнимают разные стороны ого натуры, показывают Ленина во всем разнообразии состояний человека, но, по мне, лучшие ид них те, где показана суровая простота в облике Ленина, где воссоздан Ленин-вождь, а следовательно, воитель революции и мыслитель. У меня есть тут свое объяснение удачи художника. Уверен, что существо Ленина — это мысль Ленина, его способность проникать в суть, его дар анализа, а следовательно, предвидения. Ну, например, вот этот простой и емкий рисунок — «Истина». Молодой Ленин полураскрыл книгу, удерживая страницу, которая взволновала его. Возможно, это книга Маркса, а быть может, Чернышевского или Плеханова. Книга дала толчок мысли Ильича: вот она, истина, которую он искал... Ее бледный свет едва забрезжил, она только-только обозначилась, но как она обнадеживает, как много обещает. «Вот она, истина!» — точно шепчут губы Владимира Ильича. Рисунок сделан тушью. Он выразителен потому, что лаконичен: из тьмы выхвачено только то, что объясняет суть, — руки с раскрытой книгой и лицо, вернее, верхняя его часть — глаза, полные тревоги и радости, — истина! Не думаю, что успех тут дался художнику легко. Художник, отважившийся на то, чтобы показать такого Ленина, должен быть очень смелым человеком. Почти уверен, что успех тут обретен в итоге труда титанического, ибо это тот самый случай, когда одним талантом ничего не сделаешь, а необходимо... Впрочем, что тут необходимо, вопрос особый и требует особого разговора.

Зрелость. Благодарно сравнить два цикла — Маркс и Ленин. Даже глазу неискушенному видно: второй цикл в большей мере приближен к бедам и радостям земли, он, этот цикл, строже, жизненнее. Почему? Нет, не только потому, что первый сотворен молодым Жуковым, а второй но столь молодым. Не только поэтому. Вернее, не столько поэтому. Причина в другом — между первым и вторым циклами была война. Да, Ленин увиден художником, который был на войне. Он увиден глазами нашей великой беды и нашего великого опыта. Казалось, какое отношение могут иметь к ленинской теме все эти жуковские циклы — «Солдаты», «Нюрнбергский процесс», «Пленные», «Партизаны»? Оказывается, самое прямое!.. Вот эта суровая сдержанность в облике Ленина, раздумье, трудная мысль но дадутся художнику, за плечами которого не было опыта жизни, а война сгущает, конденсирует опыт жизни.

Для художника, работающего над образом Ленина, независимо от того, актер он, писатель или график, бесценна андреевская Лениниана. Нет, но потому лишь, что Андреев и лепил и рисовал Владимира Ильича с натуры, и в силу того, что он проник в существо образа: ость в андреевском Ленине спокойная мудрость вождя, вопреки всем ненастьям века уверенно смотрящего вперед. Если этот образ убеждает, то прежде всего своей естественностью, своей человечностью. Кстати, уровень постижения человека, каким обладал Андреев, был очень высок — об этом говорят некоторые его работы, в частности скульптурные портреты Островского и Гоголя. У Андреева Ленин сосредоточен, нерасторжимо-собран, хотя и не напряжен, — повторяю, спокойная мудрость владеет вождем... Но то, к чему Андреев пришел, общаясь с Владимиром Ильи чем, художник, работающий над образом Ленина сегодня, приходит дорогой многотрудной. Тем поучительнее, что итоговая мысль близка андреевской. Что это за путь и что это за мысль?

Жуков писал об андреевской Лениниане: «Все скульптуры Андреева отличает одно общее свойство: они передают то, что можно схватить в наброске, — промежуточное движение. Благодаря этому зритель ощущает как бы живого Левина». Жуков стремился воссоздать живого Ленина, ухватив именно это «промежуточное движение». Обладая даром воображения, Жуков стремился увидеть Ленина таким, каким его видели те, кто имел возможность наблюдать его близко, — то, что можно было назвать «промежуточным движением», пожалуй, лучше их никто не знал.

«К себе» и «от себя». Жуков вспоминает свой в высшей степени интересный разговор с Бонч-Бруевичем, известным деятелем революции и управляющим Совнаркома. Увидев рисунок Жукова, на котором Ленин изображен с «застывшей, напряженно вытянутой рукой», собеседник художника сделал вывод, что Жуков не видел живого Ленина. Реплика Бонч-Бруевича, которой он сопроводил это свое замечание, столь характерна и в такой степени отвечает сути нашего разговора, что есть смысл воспроизвести ее полностью. «Верно, бывало, когда Владимир Ильич, выступая, обращался в зал, выставляя вперед руку, чтобы правильно поставить акцент в речи, добиться большего контакта со слушателями, — сказал Бонч-Бруевич. — В движениях Ленин был очень подвижным, искрящимся. Но жесты его были мягче, красноречивее, точнее, они были как бы «к себе», а не «от себя», и именно в этом их характерная особенность. Жест «от себя» характеризует человека самоуверенного, эгоистичного, а вы знаете, что Ленин таким не был».

По словам Жукова, это замечание Бонч-Бруевича имело для него большое значение. Мысль Бонч-Бруевича о ленинских жестах «к себе» и в высшей степени важный вывод, который сделал художник, изучая андреевскую Лениниану, в сознании художника как бы отождествились и оказались для художника плодотворными. Именно плодотворными. Многие работы Жукова потому так убедительны, что воссоздают Ленина в ходе его каждодневных дел и как бы сделаны с натуры.

Но что значит «как бы с натуры»? Как ни совершенна способность художника мыслить зримо, эта способность беспомощна, если не опирается на звание материала. Как подсказывает опыт художника, многое могут дать свидетельства современников.

Воспоминание. Говорят, что успех беседы зависит от рассказчика: талантлив рассказчик — и беседа удастся, бесталанен — беседа неминуемо потерпят крах. Конечно, рассказчик — это важно, но не менее важен талант того, кто вызвал рассказ. У Жукова был дар расположить рассказчика к такому рассказу. Среди тех, с кем Николай Николаевич беседовал о Ленине, сам художник выделяет Глеба Максимилиановича Кржижановского. Художник однажды долго беседовал с Кржижановским, показав ему шестьдесят своих рисунков и выслушав замечания Глеба Максимилиановича по каждому из них. «Внешность Кржижановского была такова, что в продолжение двух часов моего пребывания я испытывал страстное желание рисовать его самого, — вспоминал позднее Жуков. — Сухощавое, очень подвижное, пергаментного цвета лицо с глазами, впитавшими в себя жизнь века, поразило меня своей мудростью. Глаза его были настолько выразительны, что они поглотили все...» Я знал Кржижановского и готов подтвердить: жуковское наблюдение, по-моему, очень верно, особенно вот это: «...пергаментного цвета лицо с глазами, впитавшими в себя жизнь века...»

В течение тех двух часов, которые Жуков пробыл у Кржижановского, ему надо было не просто показать рисунки Глебу Максимилиановичу и попросить их своеобразно отрецензировать, но сделать иное, может быть более важное: склонить почтенного собеседника к разговору, который бы дал возможность художнику увидеть живого Ленина. Конечно, возможности одной беседы даже с таким лицом, как Кржижановский, ограниченны, но тем более важно было склонить его к разговору о живом Ленине. Задача была непростой, но Жукову удалось ее решить. Смысл его вопроса к Кржижановскому можно было определить так: «Если вам надо было дать представление о живом Ленине, как бы вы это сделали?» Видно, этот вопрос ставился перед Кржижановским и прежде, по крайней мере было впечатление, что у него не было необходимости импровизировать. «Вот артист Плотников в Вахтанговском театре... Слышали? Разгадал тайну Ленина. Он просто, как бы сам но замечая, ткнет палец вот так — в карман жилета или пиджака, и я вижу — передо мной Володя... Из всех актеров, которых я видел, Плотников наиболее близок к истине... В пьесе «Человек с ружьем» я его без слез смотреть не мог — стоит передо мной живой Ленин...» Кржижановского обмануть не просто. Если Плотников убедил его, значит, есть резон присмотреться к актеру пристальнее. Ну, разумеется, эта особая похожесть — плод труда и таланта актера, итог мук творческих, результат поиска, но что-то есть и органическое, свойственное первоприроде Плотникова. Именно поэтому Ленин в исполнении этого актера стал предметом особого интереса Жукова. Быть может, та многогранность мысли и настроений, которую несет у художника Ленин и которую вернее всего надо было бы назвать пластичностью образа, подсказана в какой то мере и наблюдениями, которые сделаны в театре. Однако, как ни совершенен был метод накапливании и осмыслении материала, которым обладал художник, он, этот материал, мог бы лечь мертвым грузом, если бы мастер не сумел претворить его в жизнь.

Портрет. Кстати о пластичности. Если пластичность в изобразительном искусстве — это естественность и выразительность в своем наиболее органическом сочетании, то на пути к ней, как полагал художник, есть одно средство, действенное. Нет, не просто безупречное владение рисунком, владение виртуозное, которое художник совершенствовал каждодневно. Когда листаешь его тетради, создается впечатление, что он вырабатывал в себе способность уметь рисовать все, что его окружает. С рабочих тетрадях Жукова не было второстепенного. Следовательно, не просто владение рисунком, а умение рисовальщика-портретиста, способного наблюдать натуру, мгновенно и точно ее воспроизводить. Не знаю, устраивалась ли когда-нибудь выставка портретов, созданных художником, всего лишь портретов, но, если бы такая выставка была устроена, она, как мне кажется, была бы интересной — здесь художник очень силен. Характерная черта этих портретов, — нет, не только тех, которые вынесены на холст и писаны маслом, но и портретов-эскизов карандашом, тушью, — психологичность. Ты можешь не знать человека, но взгляни на его портрет, он тебе скажет то, что тебе неведомо, — тут будет не только характер, хотя характер — это уже много... Вот портрет Георгия Товстоногова, как мне кажется, типичный для портретного творчества художника. Наверно, портрет был сымпровизирован за час-полтора, это даже не портрет, а эскиз к портрету, но как он психологически интересен и как в нем много содержания. Ты можешь обращаться к портрету, открывая в нем все новое, а это уже что-то значит... Вот эта способность художника видеть натуру характерна для его карандашных набросков, сделанных в часы застолья, на писательских и театральных форумах, на встречах с коллегами-художниками. Сегодняшний день нашего искусства здесь представлен портретной галереей. Особенно значительна галерея товарищей по оружию, мастеров кисти и резца: Кончаловский, Кибрик, Меркуров, Нисский, Кокорин, Дубниский, Сойфертис... Художник осуществил свой замысел столь лаконичными средствами, что кажется — рисунки сделаны как бы с одного удара, и всюду присутствует сам художник, его внимательно-радушный, задумчивый или чуть ироничный взгляд. Так или иначе, а во всех рисунках воссоздан человек, и рисунок говорит о нем так много, как столь скупыми средствами ты не скажешь о нем ни в кино, ни в театре, ни даже в литературе, — поистине здесь карандаш художника всесилен.

Художник, чьи работы всегда были преимущественно черно-белыми, обращается к акварели. В этом — желание зрелого мастера раздвинуть пределы профессионального опыта. Но не только это. Жуков будто хочет сказать: «Я — художник, и мне это подвластно». В точном соответствии с природой акварели, сохраняя свойственную этим краскам способность воссоздавать оттенки света, Жуков подолгу ищет натуру для своих акварельных работ, полагая справедливо, что для водяных красок не каждая натура хороша. Когда возник замысел портретов итальянских партизан, художник решил: пришла пора акварели. И действительно, бронзоволикие люди, мужчины и женщины, чья одежда не боится ярких красок, выглядели на портретах Жукова в высшей степени колоритно. Видно, стихия красок увлекла художника, она показала Жукову, что здесь у него могут быть серьезные приобретения, и он не оставлял акварели и после возвращения из Италии. «Сделал в один сеанс! Как вам? По душе?»

Портрет, который показал мне Жуков, действительно был хорош — краски сильны, сочетание их мягко и натурально, сама фигура человека исполнена радости, рисунок дышал жизнью. Как пи праздничен был портрет, художник, увлекшись красками, не забыл главного: он сберег отношение к человеку, которого написал, этот человек ему был дорог...

Но кисть художника умеет быть и злой, я бы сказал — злой беспощадно. В течение нескольких месяцев изо дня в день художник работал в зале заседаний Нюрнбергского трибунала. Устроившись в глубине зала и вооружившись биноклем, он писал военных преступников... Жуков был свидетелем бед и жертв войны. Много и упорно он думал над тем, что явилось первопричиной войны и как велик след, который она оставила в душах людей. Все это предопределило его отношение к Нюрнбергу. Он понимал, что у него возникла единственная в своем роде возможность увидеть лицом к лицу тех, кто вызвал адов огонь и повинен в гибели миллионов. С неутомимостью и упорством, на какие способен художник, Жуков писал портреты подсудимых. Из того, что Жуков сделал в те дни, опубликована лишь малая часть. В архиве художника хранится серия рисунков, которые Жуков сделал по эскизам, вернувшись из Нюрнберга. Изображение преступников здесь намеренно шаржировано — в рисунках Жукова они глядят как бы из ночи своих злодеяний, в рисунках нет предметного фона, его заменяет тьма.

Придав своему портретному творчеству столь разнообразные формы, Жуков точно обрел дополнительные возможности для решения задачи, о которой я говорил выше: пластичность. Да, та самая пластичность рисунка, которая так убедительно сказалась в том большом, что создал художник.

Эта статья была написана, когда пришла несть о кончине Николая Николаевича Жукова. Я видел Жукова весной. Тогда он собирался в Италию и показал мне выставку, которую намеревался повезти туда. Потом весь вечер он читал свои записи, невыдуманные рассказы, рассказы из жизни. Все, что было прочитано, было по-жуковски умно и крепко. И выставка, и эти жуковские рассказы оставляли впечатление силы. Это сознание силы внушило художнику ту добрую уверенность, которой дышала вся его натура в этот апрельский вечер семьдесят третьего года. Только такому человеку было по плечу то, что он оставил в искусстве. Я имею в виду ленинский цикл Николая Николаевича, который мне хочется назвать великим гражданским и творческим подвигом художника.

ГОРЯЕВ

Есть некая тайна в том, что способно остановить внимание графика, когда он обращает взгляд на литературу. В самом деле, перед ним океан литературы, недостатка в выборе тем нет. Избрать тут нечто свое, сокровенное и своеобычное — значит в какой-то мере предпочесть ему все остальное. Да правомерно ли это, когда речь идет, как сейчас, о мире классики, значение которой бесценно? Принять решение — значит обречь себя на сомнения. Но решение принято, и оно — бесповоротно, иначе в нем нет смысла. Итак, решение принято, как у Горяева, например: Петербург Гоголя и Достоевского, мир Петербурга, а следовательно, мир казенной России, цитадели чиновничества, чинопочитания, стоячих воротников и плюмажей, крестов и звезд на вицмундирах.

В литературе нет темы, в большей мере не праздничной по характерам и колориту, чем эта.

Что же увлекло художника?

Наверно, все, что лежит за чертой этой обыденности и, быть может, заурядности: психологическое существо, глубины души, то большое, что являет собой человек, что обыденно и тускло на первый взгляд и многосложно при ближайшем рассмотрении. Но это не все, есть у Гоголя и Достоевского нечто общее — вечная тема борьбы за человеческое достоинство, вечная...

Но это разговор самостоятельный.

— Почему Петербург? Помню, как на заре жизни, еще не устроенный и не нашедший себя, попал в этот город и обрел ночлег в Рыцарском зале Эрмитажа. Помню, как ощутил в эту ночь всю огромность и неуютность итого города...

Это сказал Горяев, пытаясь ответить и самому себе, почему Петербург.

Когда стараешься представить себе мир петербургских клерков, неизменно в сознании встает раннее утро и серо-зеленые косяки чиновничьего люда, стремящегося проспектами и площадями к вожделенным департаментским берегам: в этом чиновничьем марше есть нечто воинственное и необратимое, — наверно, одних гонят вперед нужда, других корысть. В одном и другом случае марш чиновничьей армады действительно необратим.

Говоря о северных повестях, Белинский отметил, что Гоголь обнаружил здесь страшную верность действительности. Эта верность действительности — в беспощадности картины того, что есть служилый Петербург, где парадный Невский насмерть сшибся с Коломной и Васильевским островом, а мир титулованных сановников, живущих в каменных хоромах Дворцовой набережной, с миром чиновников-бедняков, обитающих в знаменитых петербургских трущобах. Чернышевский винил Гоголя, что, показав этих горемык из чиновничьего сословия, Гоголь не пошел дальше сострадания, — для великого демократа гоголевский гуманизм сострадания был недостаточен. Но верно и то, что именно Гоголь придал осмеянию этот мир звезд и крестов, мир корыстолюбия и пошлости.

В том, как в рисунках Горяева возникли Гоголь и Достоевский, есть и взаимосвязь, и взаимопроникновение, и преемственность, когда один мастер если не вызвал к жизни другого, то как бы предрек его, не поступившись своей самостоятельностью и не посягнув на суверенность другого.

В том, как писателя воспринимает художник, есть своя особенность, свой необщий знак.

По словам Горяева, его привлекают в Гоголе лаконичность, способность складывать впечатления в символы, умение остро поставить вопрос, извлечь гражданскую мысль; идеальный герой Гоголя хорош небанальной красотой: каждоминутное чувство долга — русская черта... Гоголь обращен не только в прошлое — он насущен и сегодня. Наш моральный кодекс предусматривает борьбу с накопительством, а это значит — борьбу со злом. Оно, это зло, существует, хотя приняло иные формы. Благородно поднять меч искусства на эту пошлость, всех, кто способен держать этот меч, сделать борцами против пошлости. Как у Мейерхольда: если зрителя посадить на сцену, он увидит зло рядом и захочет с ним бороться... В петербургских повестях лаконизм и метафоричность Гоголя достигают силы несравненной.

Я раскрыл петербургские повести Гоголя с иллюстрациями Горяева. В отличие от украинских повестей, щедрых на краски, петербургские повести точно восприняли холодный сумрак Петербурга, они черно-белые по самой своей сути, Если произведение способно подать художнику некий знак, то знаком этим будет лаконизм и аскетическая строгость. Однако как воспринял этот аскетизм петербургской прозы Гоголя горяевский рисунок? Он, этот рисунок, черно-бел, нерушимо черно-бел, но это только зачни аскетического существа иллюстраций художника к Гоголю. Не менее действен тут горяевский штрих, всесильный штрих, едва ли не главный элемент рисунка. Как ни скуп штрих, он сообщает рисунку и объемность, и рельефность, и плотность, и то ощущение динамичности, которое отличает рисунки графика.

Но то, что условно можно назвать динамичностью горяевских рисунков, требует специального разговора. Вот иллюстрации к «Носу», например тот знаменитый рисунок, где брадобрей, ущипнув нашего героя за нос, занес холодную сталь бритвы. В поле зрения ни единой лишней детали: дни персонажа, край кресла бритва... Однако что сообщило рисунку жизнь, что сделало его таким натуральным? Нет, не только характерность самих персонажей — вот этот вздыбленный вихор и острый локоть у брадобрея, бугор носа, лоб, иссеченный морщинами, и глаза навыкате у героя. Все это схвачено наблюдательным глазом и воссоздано точно, но суть не только в этом — картина, как ее увидел художник, полна движения, и оно сообщило происходящему жизнь. Все в наклоне туловища у брадобрея, очень характерном, и взмахе руки, которая занесла бритву.

Горяев хорошо знает природу движения. Он понимает: чтобы движению придать стремительность, надо заставить работать не столько предмет, находящийся в движении, сколько все, что расположено рядом. Убедительно решена эта задача в рисунке к «Портрету». Ну, разумеется, живость картины определена нашим Чартковым — героем «Портрета», самим положением его фигуры: рука, держащая кисть, повисла над неоконченным портретом, художник весь устремился к холсту, ноги его приняли то особое положение, которое приходилось, наверно, наблюдать только у художника, которого увлекла натура, несведущему может показаться, что человек изготовился к прыжку. Но эта поза тем динамичнее, чем неподвижнее фигура, находящаяся рядом. Я имею в виду объект портрета — юную Лиз, позирующую художнику, она замерла в неодолимой дреме. На рисунке Горяева Лиз как бы повторена: пред нами и она сама, и ее портретное изображение. А это значит — повторено все, что женщина отождествляет: неподвижность, неодолимое полузабытье. Тем стремительнее на рисунке наш Чартков. Лишите движения этот рисунок — и вы отнимете у него самую жизнь.

Однако, может быть, разговор о движении в рисунках Горяева к Гоголю нарочит? Нет, если проникнуть в природу художественной системы Гоголя, в особенность того, что является существом необыкновенной живости гоголевских характеров и зримости нарисованных писателем картин, то нетрудно заметить, сколь заметную роль во всем этом играет движение.

«Полупрозрачные легкие тени хвостами падали на землю, отбрасываемые домами и ногами пешеходцев». Заметьте: тени падали на землю, отбрасываемые не только домами, но и ногами пешеходов, — иначе того, что Гоголь зовет «хвостами», воображением не вызовешь, зримо не представишь.

Но у горяевского умения есть одна черта, которая придает динамике его персонажей натуральность. Речь идет о необыкновенном богатстве ракурсов, свойственных персонажам Горяева, богатстве, которое, кстати говоря, является производным от все того же движения. Тут у Горяева талант редкий. В самом деле, если составить своеобразную энциклопедию положений человеческого тела, как оно воссоздано в рисунках художника, то мы явимся свидетелями собрания богатого. По крайней мере, редко кто из современных художников может тут сравниться с Горяевым.

Нет, мы не голословны, тут истинно энциклопедия. Раскройте «Идиота» с рисунками Горяева — динамика действия романа воспринимается и в положении поз, ухваченных художником. И каких поз! Вот они, согбенные, падающие навзничь, собравшиеся в комок, опершиеся на локти, устремившиеся вперед с отведенными назад руками... Конечно, интересный ракурс не самоцель, но подчас кажется, что для художника немало значит и этот самый ракурс. Взгляните, как необыкновенно передает строптиво-храброе существо Настасьи Филипповны рисунок, где она бьет наотмашь своего обидчика: собственно лица не видно, и гнев, который владеет сейчас женщиной, в положении тела, которое, словно лук, выгнулось и напряглось, хотя в позе женщины есть деталь, выдающая самообладание. Приглядитесь внимательно. В одной руке Настасьи Филипповны трость, другая зажала подол длинной юбки: не ровен час, запутаешься в обильных складках и рухнешь что в столь ответственную минуту совсем некстати, — очень характерно для Настасьи Филипповны. А как разнообразны эти самые ракурсы в столпотворении тел, когда Настасья Филипповна жжет в камине пачки ассигнаций, — в этом есть и порыв, и ослепление, и немой ужас толпы, еще не проникнувшей в суть происходящего, однако понимающей, что случилось чрезвычайное. Или то же столпотворение тел, когда семья генерала Епанчина — мать и ее чада — рассматривает новоприбывшего Мышкина. Вот этот клубок полуобнаженных тел сомкнулся в нечто единое — бело-розовое, пышущее довольством, очень сытое и благополучное. Это один полюс. Другой — князь Мышкин, которого художник не без труда устроил на краю полукресла. В нем все противоположно — он устал, беден, болен и несчастен.

Есть смысл повторить: все, что тут удалось сделать художнику, не праздно — богатство ракурсов порождено тем, что горяевские персонажи, выражаясь словами Гоголя, «отзываются наблюдательностью, соображением, шибким порывом».

Мы подвели наш разговор к проблеме, для творчества художника принципиальной.

Горяев полагает: когда в тех же «Мертвых душах» возникает образ чиновника, все становится страшно похожим на Петербург. Собственно, разница между южными повестями и петербургскими есть в конечном счете разное понимание зла. Его конкретным носителем является не призрачный колдун за горой, а нечто более земное и реальное. Ни в одном своем произведении Гоголь не был так близок к пониманию того, где таится зло и кто в конечном счете его олицетворяет, как в петербургских повестях. Тема борьбы с пошлостью, которая калечит умы и души, возникла в петербургских повестях, как, впрочем, в этих же повестях писатель коснулся того насущного, что есть жгучая современность. Тут Гоголь пережил свое время, вторгшись в наш многосложный век. Борьба с пошлостью продолжается, и нет смысла опускать меч, который в руках Гоголя был таким разящим. Наверно, не случайно самое современное, что есть в западном искусстве, что затрагивает там жгучие проблемы и вызывает наибольшие своры, идет от Гоголя и Достоевского. Например, стремление воздать должное маленькому человеку, как в искусстве Чаплина, Феллини, Фолкнера.

И вот что любопытно: вместе с существом восприняты элементы метода. У Гоголя есть прием достаточно популярный, когда движение и статика как бы меняются местами. Современное кино восприняло этот прием. Смотришь фильм и ловишь себя на мысли: Гоголь! Помните этот кадр, когда Чаплин, играя самого себя, взбирается по лестнице с апельсинами и они выпадают из слабых рук, но катятся не вниз по лестнице, а вверх, как бы взбираясь до ступеням: Гоголь!

Иначе говоря, в том, что есть современное искусство, все большую роль обретает условность. А что есть условность, если, не Гоголь и Достоевский, — у них ведь все возможно! Помните, как кончается «Нос»? «А все, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают». Искусство нельзя лишать того действенного, что есть условность. Она, эта условность, в самой природе человека, который, имея в виду реальное, склонен ставить себя подчас в обстоятельства фантастические.

Есть мнение, что тот минимум средств, который использует художник, — всесильный штрих — недостаточен, чтобы сообщить рисунку жизнь, наполнить его кровью и плотью. Что тут можно сказать? Средства, к которым обратился художник, действительно скупы, но пусть разрешено вам будет утверждать — они достаточны, чтобы воссоздать жизнь во всем ее многообразии и яркости. Впрочем, к этой мысли мы еще вернемся — сказанным не исчерпывается то, что вам хотелось бы сказать о манере Горяева.

Горяев как-то рассказал мне, как попал в этот старый петербургский дом у Пяти углов, который Достоевский описал как мрачное обиталище своих героев в «Преступлении и наказании». В пролете лестницы художник увидел окно, разбитое, и через него двор, тот самый, что мог видеть и Раскольников. Окно было разбито, стекло провалено, и далеко по нему разбежалась трещины, сообщив картине двора, что виднелся сквозь стекло, вид своеобразный. Нет, стекло не деформировало картины, сохранив ее истинность, но как бы оплело ее паутиной лет, быть может определив расстояние во времени, до той далекой поры, когда Раскольников пришиб старую обитательницу дома. Но могло быть и иное — картина восприняла вот эту паутину трещинок, разбежавшихся по стеклу, а вместе с нею и свойство разбитого стекла: хрупкость, зыбкость, непрочность, быть может, даже ненадежность — то есть те самые качества, которые как раз были отличительной чертой круга людей, которых Достоевский сделал своими героями. Горяеву показалось заманчивым обратиться к некоей условности и увидеть происходящее в романе как бы через разбитое стекло. Художнику случается слышать: да не пережиток ли это кубизма? Художник рассказывает в ответ эту историю с разбитым стеклом в доме у Пяти углов, — нет, это не кубизм, это свое видение, а разве можно отказать в нем художнику. Имеет ли Горяев на это право? Очевидно, имеет. Мысль художника, оставаясь точной, обретает вместе с тем новые грани, что всегда располагает к раздумью. Слов нет, манера Горяева своеобычна, но природа ее и существо реалистичны, иначе, впрочем, художник не смог бы довести до такой степени виртуозности одно из самых сильных своих достоинств — владение рисунком.

Однако если продолжить разговор об особенностях горяевской графики, то, как нам кажется, есть резон обратить внимание на две ее черты. Все эти рисунки чуть-чуть ироничны. Быть может, это идет от многолетней работы Горяева на ниве отечественной сатиры, а возможно, от врожденной способности воевать со злом осмеивая. Так или иначе, а смех то гневно-воинственный, то осуждающе-ироничный, то снисходительный, окрашивает горяевские рисунки, необыкновенно оживляя их и сообщая им то ощущение натуральности, без которого нет искусства. Это свойство горяевской музы тем более уместно, что цель у него та же — эмоциональность. Да, речь идет о том же: средства, к которым обратился художник, скупы, а рисунок эмоционален в высшей степени, в нем и гнев, и сострадание, и издевка, и сочувствие, и негодование, и жалость — страсти Достоевского...

Горяев как-то заметил, что для него не важно, в каком кресле сидел Собакевич, много важнее, что он являл собой сам по себе. Действительно, доскональные исследования того, как выглядела мебель в небогатых усадьбах мелкопоместных дворян на Руси и какие ковры устилали крашеные полы этих усадеб, не очень-то занимают художника. Много важнее для него иное — натура героя, его характер, его существо, а следовательно, облик. И вот тут реалистическое начало в рисунках Горяева держит экзамен существенный. В самом деле, дает ли манера, избранная художником, возможность обрести и воссоздать этот характер, сообщив ему и многосложность, и глубину, свойственные героям Достоевского? Оказывается, дает. Но не будем голословны. Труден и в высшей степени последователен путь Горяева. Не знаю, с чего тут начинает Горяев, но мне видится, что изначальным является портрет героя — портрет князя Мышкина или той же Настасьи Филипповны; кстати, этими портретами открывается серия рисунков к «Идиоту», как эти рисунки даны в известном гихловском издании семьдесят первого года. Оба портрета очень хороши. В облике князя есть всепрощение, кротко-светлоглазое, несмотря на черно-белые тона рисунков. В самом выражении лица, но взгляде добрых глаз, в усах и бородке непритязательной, в складках губ, в том, как легли поля шляпы и поместилось на отнюдь не могучих плечах пальто, — во всем этом виден Мышкин, чудак, человеколюб и бессребреник. Склонный к контрастам Горяев расположил портрет Настасьи Филипповны рядом, в самой манере, в кикой выполнен этот портрет, при том общем, что объединяет иллюстрации Горяева к Достоевскому, есть и своеобычное. В этих полукольцах, которые обрамляют портрет, придавая ему форму модильона, а затем смыкаются с линиями платья, подступавшего к самому подбородку и точно обрядившего женщину в кольчугу, есть нечто от характера Настасьи Филипповны, одновременно целеустремленного, воинственно-нерасторжимого, в чем-то гордо-рыцарственного. Да и лицо женщины отразило те же устремления — это лицо души сильной, достаточно скрытной, находящейся с людьми в состоянии постоянного вызова. Впрочем, если говорить об этих людях, как их понял художник, поместив рядом, то надо говорить всего лишь об их глазах, — если бы мы видели лишь их глаза, то и этого было достаточно, чтобы сказать все, что мы сказали, взглянув на их портреты.

Итак, изначальным в цепи рисунков к роману является портрет героя, как его увидел и обрел в рисунке художник. Но задача, очевидно, заключается в том, чтобы провести героя через весь роман, сохранив и трансформировав его облик в соответствии с теми метаморфозами, которые претерпевает герой, если иметь в виду, что расстояние от начала до конца романа немалое, а на пути героя лежат и время, и события. И вот что интересно: нельзя сказать, что, возникнув на протяжении романа много раз, герой повторил свое портретное изображение, но каждый раз вы точно опознаете — это он. По каким признакам? Иногда возникнет характерный его профиль с аккуратным носом, прямо смыкающимся с чистым и высоким лбом, иногда опрятный клинышек бороды, иногда глаза истинно небесной чистоты, а подчас его фигура, которой нет на портрете, но вы легко угадываете ее, при этом не столько по ее очертаниям, сколько по тому неуловимому, что зовется статью человека, в данном случае и скромной, и благородной. Очевидно, эту скромность и это благородство можно было прочесть и в лице человека, когда мы рассматривали его портрет. Но как художник сообщил эти качества лица фигуре князя, на этот вопрос художник может ответить только сам. Стоит ли говорить, что все, что сделал тут художник, отвечает существу Мышкина.

Кстати, об этом его существе. Как возникла сама идея Мышкина, храброго воителя со злом? Одна из бесед с Горяевым коснулась и этого вопроса. Наверно, есть три Гоголя, в какой-то мере суверенных. Их суверенность не только в теме — Миргород, Петербург, российская провинция маниловых и собакевичей, — но и в манере самого письма. Вместе с тем нет трех Достоевских, есть он один — Петербург. В сравнении со всем иным созданным Гоголем у петербургских повестей есть свое преимущество — именно их влияние испытала особенно заметно русская литература последующих лет. Не похоже ли на то, что Достоевский, утвердившись в своей петербургской ипостаси, воспользовался плодами гоголевского опыта?

Категорические выводы тут опасны, но доля истины здесь, наверное, есть. Мечту о красивом человеке, красивом небанальной красотой, наверно, Достоевский воспринял независимо от Гоголя, но, может быть, в какой-то мере в связи с Гоголем — на самой фигуре Мышкина лежит отблеск пламени, испепелившего гоголевскую рукопись. Вместе с тем в прозорливости Мышкина нет ничего мистического, это прозорливость доброты.

В одной из бесед с Горяевым возник вопрос об идеале, каким этот идеал, нравственный прежде всего, является читателю у Гоголя и Достоевского. Я спросил художника: «Вы говорите о литературном герое?» — «Нет, зачем же? — возразил художник. — Я говорю и о писателе». Достаточно проникнуть в образную систему одного и другого писателя, чтобы понять, как каждая из них своеобычна. Сравнения Гоголя многоцветны по краскам и объемны по очертаниям. Его фраза лаконична и броска, смысловая нагрузка обозначена без труда, ее служебное назначение определено. Фраза Достоевского многосложна и не очень обнажена, она часто уходит в подтекст, ее периоды долги и могут показаться громоздкими, хотя стройны не внешней стройностью. Но есть свойство, характерное и для одного писателя, и для другого, хотя проявляется оно по-разному: и один писатель, и другой заявляют о себе и своей позиции в произведениях с известной долей определенности. По крайней мере, Горяеву кажется, что у Гоголя и Достоевского писательское «я» присутствует в произведениях различно, но оно присутствует. Гоголь выступает от первого лица, Достоевский в большей мере растворился в своих героях, но авторское кредо очерчивается в произведении без труда, писательская позиция устанавливается четко.

Все сказанное тем более уместно оттенить здесь, что оно имеет прямое отношение к существу работы художника. В иллюстрациях к «Идиоту» Горяев, в какой-то мере нарушая традицию, сделал автора романа таким же участником происходящих событий, как и героев произведения. В ряду портретов главных героев — Мышкина, Настасьи Филипповны, Рогожина, Аглаи — три портрета Достоевского. Нет, это не жанровые портреты, во в них есть нечто такое, что отмечено знаком прямого участия писателя в событиях, происходящих в романе. По крайней мере, лицо писателя будто бы восприняло все повороты драмы романа: оно и спокойно-задумчиво, и тревожно-сосредоточенно, и, как в конце романа, сумрачно — писатель печально сник, заметно подавленный тем, что вызвал к жизни силой своего гения. Этот портрет точно хранит выражение лица писателя, каким оно у него было, когда он дописал последнюю страницу. Роман закончен, но все совершившееся в нем еще живет в сознании писателя, — кажется, что только сейчас он понял, что им сотворено.

Интересно рассмотреть горяевские портреты, созданные к «Идиоту», в том числе портреты Достоевского, расположив их рядом. Есть нечто общее, что характерно для всех портретов, — нет, не просто выражение лица, но то большое, что эти лица отразили, — состояние потрясения, которое остановило человека в раздумье, тревожная и трудная его мысль. Собственно говоря, это и есть Достоевский.

В горяевских иллюстрациях есть свое толкование Достоевского, глубоко позванное, и чем-то неожиданное. Оно, это толкование, обогащает. Что же касается того своеобычного, что несет горяевская манера, то ее своеобычность, как мне кажется, отвечает существу нашего понимания реализма, который развивается, созидая новое. Если наши вкусы нуждаются тут в коррективах, то на это надо смотреть не столько из дня вчерашнего, сколько из дня завтрашнего, — убежден, что наши дети будут тут терпимее. В конце концов, история, на которую есть смысл оглядываться, нас учит не обратному.

История литературы знает случаи, когда писатель, вошедший в литературу в веке минувшем, вдруг возникает перед мировой читательской аудиторией как бы заново. В этом случае художник награждается эпитетами, которых никогда ранее не слышал в свой адрес. Уместен вопрос: чем объяснить это явление, где его причины? Ну, все, что хотел сказать писатель, он уже давно сказал, и тут не может быть ничего нового. Следовательно, все дело в читательской аудитории. Принято думать: пока остывало бренное тело писателя, читательская аудитория набиралась опыта, быть может, даже дозревала. А может, дело не в читающей публике, а во времени, в его законах непреложных? Прозрение почти всегда происходит с дозволения времени. А что есть время, как не непреложный ход событий, их неодолимая череда, их поступательное развитие. Значит, если имеет место новое прочтение, то его наверняка подсказало время — без его державной десницы такое прочтение не совершится.

Все это есть смысл соотнести с темой, интересующей нас: Гоголь. Похоже на то, что мировая читательская аудитория и, пожалуй, критика именно в наши дни заново открывают великого русского художника. Новое чтение Гоголя совершается с невиданным доселе интересом и, пожалуй, откровением, его широко ставят на сцене, ему посвящают статьи и книги. Главное в том значительном, что несет собой художественное наследие Гоголя, — близость этого наследия жизни, его народным истокам, его духу, его характерам, которые, честное слово, своей выразительностью и точностью и в мировой литературе едва ли не беспрецедентны.

Но есть одно качество, которое, в ряду неоспоримых достоинств писателя, мы, живущие в восьмидесятых годах двадцатого века, ощутили особенно остро: современность Гоголя. Да, тот особый дар, который вдруг позволил художнику, возникшему у самых истоков нашей новой словесности, стать для нас современником. Нет, не только потому, что многое из того, что волновало Гоголя, волнует вас; писатель поведал об этом в манере, которая, не ищу иных слов, с веком наравне, нет, не прошлым веком, а нынешним, нынешним!.. В самом деле, пока наша критика ломала копья о праве на жизнь столь действенного средства искусства, каким является условность, Гоголь заявил о своем участии в споре миргородским циклом, а вслед за этим и циклом петербургским, которые если что-то и единит, то именно условность, — конечно фантасмагория «Вия» отлична от необычных похождений героев «Носа», но и одно и другое, смею думать, реализуют мысль художника и посредством вымысла, в такой же мере своеобычного, в какой и безбрежного.

Говорю об этом столь подробно потому, что убежден: каждый раз, когда наше искусство прикасается к Гоголю — будь то кино, театр или, как сейчас, книжная графика, шансы на успех тем выше, чем больше манера художника отождествляется с современным изобразительным языком. Пример тому — «Мертвые души» Гоголя в иллюстрациях Виталия Горяева, только что великолепно изданные нашим знаменитым издательским домом «Художественная литература». Искусство нашей книжной иллюстрации столь значительно, что явление событийное тут труднее вдвойне. Тем показательнее, как мне кажется, созданное Горяевым, — как истинное явление в искусстве, оно глубоко по мысли, крепко по силе постижения мира писателя.

Гоголь, назвав «Мертвые души» поэмой, подчеркнул это слово на титуле рукописи. В этой детали сокрыто нечто важное, помогающее проникнуть и в замысел писателя. Бели поэма — это в сущности рассказ, который поведал лирический герой, какой-то гранью своей неотделимый от автора, то горяевское толкование «Мертвых душ» тем более характерно, что воссоздает события книги, как их мог увидеть Гоголь. Нет, суть не только в том, что все происходящее в произведении дано так, как его увидел человек, рассматривающий события как бы изнутри и постигший их психологию. Не только в этом суть — действие книги воспринято в движении, а поэтому так живо, так натурально.

Казалось, куда как скупа и, пожалуй, даже немощна линия горяевского карандаша. Да достаточно ли ее, этой линии, чтобы воссоздать многообразие жизни, не обеднит ли она этого многообразия, не лишит ли она его существенных черт, не представит ли в искаженном свете? Оказывается, нет. Велик мир горяевских героев в тех же «Мертвых душах», велик и многообразен — нет, не только какими-то чертами характера, но и состоянием ума, души и тем, что принято называть настроенном героя. Вот и получается, что немощная горяевская линия всемогуща, в ее власти совладать с тем неоглядным, что являет собой мир «Мертвых душ». Что же касается горяевской минеры, где властвует эта самая линия, то это всего лишь проявление умения художника, для которого современное искусство тем выразительнее, чем экономнее в своих средствах. Бел и сила постижения явления средствами художника графика в лаконизме, то созданное Горяевым, хочу думать, обогащает и графику.

Кстати, экономность, о которой идет речь, не обеднила картины жизни, как она дана Горяевым в иллюстрациях к «Мертвым душам». Бели эпическая суть поэмы должна сказаться в том, чтобы был создан сам лик времени, как оно возникло перед взором художника, то Горяев тут успел достаточно. Как ни значителен рисунок душевного состояния героев, их, этих героев, омывает поток жизни, достаточно могучий. Эти признаки времени Горяев обнаружил с подлинной точностью и наблюдательностью большого художника, понимающего, как бесценна для работы такого рода деталь.

Но силу мысли, как и силу воображения, как мне кажется, сообщили поэме в немалой степени символы, которые то и дело возникают в произведении и делают повествование условным, а следовательно, очень гоголевским. Они, эти символы, возникают в горяевских иллюстрациях уже на обложке, где портрет писателя сопряжен с тревожной птичьей стаей, символизирующей и неодолимость помысла, и неоглядность фантазии, и храбрость мысли, и ту степень дерзости замысла, которая осеняет художника, когда речь идет о произведении действительно великом.

Показательно именно для Горяева, что его графика по-своему жестка, она начисто лишена декоративного элемента. Да, такому художнику, как Горяев, это, пожалуй, было бы и неинтересно. Все, что сделал художник, обращено к смыслу произведения; конечно, у художника тут свое мнение по существу того, что сказал нам автор, но это мнение позволяет понять произведение, оно обогащает наше представление о нем. И тут, наверное, есть смысл сказать о том значительном, что сообщает Горяев самому нашему представлению о графике. Хрестоматийно, что графика — та самая легкая кавалерия изобразительного искусства, которая испокон веков видела свое призвание в том, чтобы толковать события эпохальные. И Гойя, и Домье, и Кольвиц, и наши Кукрыниксы, и Пророков возникли на гребне переломных времен. Работа Горяева тем более значительна, что она обращена к периферийному, если можно так сказать, периоду русской истории, толкуя события отнюдь не столь громкие. Правда, в основе этой горяевской работы лежит великое произведение искусства, но произведение это велико не столько заключенными в нем событиями, сколько характерами, а это, как известно, прибавляет произведению глубины, но отнюдь не громкости.

Из сказанного следует: редко какой график, иллюстрирующий Гоголя, был так скуп в своих изобразительных средствах, как Горяев, и, пожалуй, редко кому удавалось сказать так много по сути гоголевской поэмы. Имеется в виду мелкопоместная Россия той поры, гоголевская Россия. Речь идет не только о всей веренице гоголевских персонажей, очень естественной и полной жизни, о которой художник, не разрушая нашего представления о героях «Мертвых душ», сообщил нам нечто новое. Не только об этом идет речь, но и о всей картине жизни, как ее воссоздал писатель и зримо явил художник. Необыкновенно колоритны у Горяева сцены, в которых художник показал нам толпу. И вот что любопытно: часто одна и та же толпа дана в двух ипостасях: статично и в движении. Вот это сочетание двух ипостасей необыкновенно одухотворяет рисунок, прибавляет ему жизни. Я как-то писал, имея в виду горяевские рисунки к повестям Гоголя и Достоевского на петербургские сюжеты, о завидной черте горяевского таланта — умении передать движение. В иллюстрациях к «Мертвым душам» это горяевское качество получило свое развитие.

Смотришь на то, как Ноздрев колотит Чичикова черешневым чубуком, или как наш герой корчится от боли, ощутив железное рукопожатие Собакевича, или какой вихрь бросил друг другу в объятия при слухе о чичиковских мертвых душах даму просто приятную и даму приятную во всех отношениях, или как метнулся по петербургской мостовой на своей деревянной ноге капитан Копейкин (кажется, мы слышим стук деревянной культи о мостовую), — смотришь на это, думаешь: лиши эти картины движения — и впечатление будет иным, из рисунков уйдет жизнь, как, наверное, и в немалой степени веселая искра, согревающая горяевское восприятие произведения; не обладай художник этим качеством — вряд ли он подступился бы к Гоголю.

В самой книге, иллюстрированной художником, есть что-то от дива: будто выставка новых работ художника, ее счастливый вернисаж вошли в твой дом. Выставка значительная, определяющая поиск художника, а следовательно, обретение вожделенной новизны, не дающей искусству умереть. Есть ощущение радости, которой одарил тебя художник и которая, быть может, дорога и тем, что вызвала явлением искусства. Будем откровенны: такое бывает не столь часто — тем больше оснований благодарить художника.

КОКОРИН

1

Для художника, даже много видевшего, нет ничего увлекательнее первого знакомства с городом: ведь города, как и люди, не повторяются — сколько городов, столько и характеров. У художника Анатолия Владимировича Кокорина это восприятие особенно обострилось: он посетил одну за другой две страны — Афганистан и Индию.

Издавна в нашем сознании этот уголок земного шара рисовался сказочным. Белые земли Нила лежали на другом континенте, но они казались совсем близкими в сравнении с Индией. Китай был в дальнем конце земли, но и он нам виделся ближе: чайные и шелковые тракты связывали наши города с Пекином и Ханькоу. Индия лежала на самом дальнем краю нашего континента, но если и вправду существовала страна, которая отстояла от нас за тридевять земель, то это, конечно, была Индия. Может быть, ее необыкновенно отдалили Гималаи, а может быть — искусственные рубежи, воздвигнутые чужеземными завоевателями Индии? Поистине эти рубежи мудрено было переехать и перелететь.

Прошли годы, давно преодолены Гималаи, несравненно короче стал путь в Индию, но мы не утратили интереса к ней. Напротив, наше желание знать Индию сегодня сильнее, чем когда-либо. И это понятно. На древней ее земле происходят большие перемены. Страна, столетиями закованная в цепи рабства, обрела независимость, она строит свое национальное государство, свою культуру. Велики созидательные усилия Афганистана, чья борьба за суверенитет и свободу имеет много общего с борьбой Индии. Вот почему мы так благодарны людям советского искусства за каждое новое документальное свидетельство, раскрывающее жизнь наших афганских и индийских друзей. Работы А. Кокорина имеют преимущество документальности. Они зримы и, как подлинные произведения искусства, глубоко эмоциональны, что умножает силу их воздействия.

Художник как-то сказал: «Я стремлюсь делать первый рисунок так, чтобы он являлся и оригиналом. Чтобы в рисунке были вместе слиты и первое трепетное чувство, и завершенность. Тогда рисунок будет жить и волновать. Первый набросок — законченная вещь. Вот цель». Эта формула предполагает и желание, и умение. Афганские и индийские тетради художника — свидетельство зрелости в такой же мере профессиональной, в какой и человеческой, а зрелости, как известно, предшествует опыт.

Кокорин не выбирал профессию, это сделала за него жизнь. Его отец был художником, и в семье царила атмосфера искусства. Именно в семье он постигал умение владеть рисунком, молниеносным и точным, которое так необходимо художнику кокоринской манеры. Мягкий угольный карандаш («тот, что сразу обретает силу») и тетрадь, часто из простой бумаги, — вот все, что брал с собой художник, отправляясь на прогулку или в поездку — и в детстве он любил путешествовать. В сущности, за годы и годы, минувшие с тех пор, положение мало изменилось. Угольный карандаш Кокорин и сегодня предпочитает всякой иной технике. Но правило — чем проще средства, тем выше профессиональное умение — ко многому обязывало. Художник учился этому умению с редким упорством и требовательностью к себе.

Талант Кокорина формировался под влиянием добрых традиций русской живописи. Особенно велико было влияние больших мастеров, живших на рубеже прошлого и нынешнего веков. «Меня всегда привлекала красивая лаконичность языка, свойственная Серову и Левитану». Но у Кокорина были и еще учителя, не менее суровые и требовательные, — жизнь и природа. Он всегда говорил себе: «Еще очень многому мне нужно учиться у природы и жизни». Неистощима была жажда художника видеть жизнь, путешествовать, встречаться с людьми. Эта смена впечатлений определила темперамент и характер ранних рисунков Кокорина: три года он прожил в Англии и Германия, много ездил по этим странам, неутомимо наблюдал быт, посещал музеи, совершенствовал свои познания в языках и рисовал, рисовал.

«Англия оказала на меня воздействие характером быта, неповторимым своим колоритом...» В Германии «...занимался живописью, рисунком и гравюрой, увлекался ксилографией». Он объездил много заповедных мест и в одной, и в другой стране. В Англии — средневековый Йорк, в Германии — Брауншвейг и Дрезден. Кокорин вернулся на родину, когда ему было семнадцать, и новые, необычные маршруты открылись его любознательности, его жажде видеть новое. Он исходил пешком Кавказ, побывал в Средней Азии, прошел по Волге и Днепру, много месяцев провел на Азовском море. Он действительно учился у природы, каждое новое путешествие обогащало его видение мира, откладывалось в его творчество. В Средней Азин «...родилась живая линия и живое ощущение увиденного... Азовское море помогло и мне понять, как просто, без предвзятых схем, которые всегда далеки от жизни, должен работать художник. Природа показала мне, что сущность красоты — в ясности и лаконичности».

Одним из его учителей был Моор — тонкий, прозорливым мастер, чьи гневные плакаты неистово клеймили фашизм, оттачивали бдительность народа и в памятные предвоенные годы. Мужественная борьба, которую вел этот солдат искусства, находила и понимание, и горячий отклик в сердцах его питомцев. Кокорин помнил Германию 1924 года — манифестации берлинских пролетариев в защиту своих прав, своих свобод. А в тридцать третьем, когда димитровское проклятие фашизму прогремело на весь мир, художник написал десять станковых рисунков, посвященных процессу в Лейпциге, и показал их на выставке молодых мастеров в Историческом музее. Эта работа была сделана за восемь лет до войны, но она поистине явилась боевым крещением художника. Началась война. Листовки, оформленные Кокориным, наши летчики сбрасывали в тылу врага. В те короткие часы, которые оставались у Кокорина после работы над листовками, он брал тетрадь и любимый карандаш и уходил за город на военную дорогу. Невысокое небо, «ежи» у обочин, прерывистая цепочка солдат, уходящих вдаль. Так возникли первые зарисовки, открывшие фронтовой дневник художника, своеобразную летопись войны.

А потом Кокорин пошел вместе с армией, движущейся на запад: «Наступление было безостановочным. Я увидел его громадные масштабы. Движение человеческих масс, полков, бригад, дивизий. На дорогах Белоруссии была необыкновенно тонкая белая пыль, кутавшая человеческий поток. Раскаленный воздух, рев моторов, звон металла, солнце...» И новые страницы рождались во фронтовом дневнике художника. Все, что накопил Кокорин за годы странствий, сказалось теперь с необычайной силой в его мужественном штрихе. Никогда прежде его рисунок не приобретал такой простоты и лаконичности, такой поэтической мягкости и непосредственности. А военная дорога вела все дальше на запад — Румыния, Болгария, Венгрия, Австрия. Вот и пригодились художнику языки — английский, немецкий, — знакомые с детства. Фронтовой дневник, документ грозного времени, становится все богаче.

И подобно тому, как поездки на Волгу, Днепр и Кавказ явились школой, своеобразной подготовкой к фронтовым походам художника, так в войне Кокорин обрел и опыт, и знания, без которых ему трудно было бы осуществить большие замыслы более поздних лет. Мы имеем в виду, в частности, цикл рисунков к «Железному потоку» А. Серафимовича. «Я эту вещь любил и сразу же дал согласие ее иллюстрировать. Мне близки раскаленная земля, дороги, характеры, движущиеся по всей книге. Я увидел, что это перекликается с тем, что я непосредственно видел в эту войну». Художник поехал на Тамань, к местам битв в гражданскую войну, туда, где сражались герои Серафимовича, и как бы вступил в армию Кожуха. Вместе с легендарным командармом он шагал широкими дорогами Кубани, голодал, мерз, единоборствовал с врагом. Кокорин работал над «Железным потоком» три года, закончил весь цикл иллюстраций, опубликовал его, написал многоплановое полотно, посвященное таманскому походу, потом переосмыслил тему и заново создал едва ли не всю серию рисунков к повести. Затем с такой же упорной и подвижнической страстью принялся за рисунки к «Севастопольским рассказам» Толстого. Эта работа Кокорина достойно увенчала большой этап его нелегких поисков.

Афганская и индийская тетради знаменуют новую страницу в творчестве мастера. Для русских художников первооткрывателем Индии явился Верещагин. Многие наши художники побывали там вслед за ним. Из всех стран Востока Индия наиболее экзотична. Велико искушение писать Индию такой, какой ее видели многие европейские художники: бело-розовый мрамор дворцов, густо-синее небо, желто-зеленый отблеск Ганга. Но воссоздать такую Индию значит пройти торной тропой и, в сущности, не увидеть ничего нового. Иную Индию хотел увидеть Кокорин. Она была рядом, у всех на виду, и все-таки как редко к ней обращались художники! Это была Индия дорог, больших городов, базарных и привокзальных площадей, узких улочек предместий. Эта страна была не так богата красками, но зато художник разглядел в ее облике истинную Индию, и теперь нередко бедствующую, но созидающую и борющуюся.

Как-то художник Елисеев, говоря о гуманистической сути таланта Кокорина, заметил: «Он впитывает в себя только хорошее, только положительное, и это делает его искусство мажорным, жизнеутверждающим. Он любит все то, что видит, а видит только то, что любит». Это определение характеризует и зарисовки Кокорина, сделанные в Афганистане и Индии. В этих рисунках не просто заинтересованность художника в судьбе людей, но горячее участие к их доле, истинное сочувствие. Вот портрет кули из Бенареса. Тяжелый труд не убил в нем человека — лицо освещено мыслью. Деревенский школьник. В облике мальчика, в наклоне его головы, в характерном движении руки, поддерживающей грифельную доску, — и задор, и вызов, и лукавое любопытство. Портрет молодого крестьянина. Человек на какой-то миг отвлекся от того, что лежит у него перед глазами. Его взор обращен вовнутрь, невеселое раздумье омрачило лицо. Еще миг — и он примет решение, заговорит. Художник осветил эти портреты мягким и добрым светом — это свет мысли, благородный свет человеколюбивого сердца, свет надежды, которая так сильна в человеке, поднимающемся из тьмы к солнцу.

Рисунки художника точно воссоздают облик современного восточного города, именно современного — таким этот город не был вчера и, может быть, не будет завтра: он таков сегодня. Повсюду в быт города, каким он сложился на протяжении столетии, вторгся наш железный век. Чтобы резче обнаружить контраст, у художника это новое непосредственно соседствует со старым. Вот Кабул. Глиняные дома с плоскими крышами. Они амфитеатром спускаются по склону горы. Типичная картина восточного города, каким он был всегда. Но вот одна деталь, и она безошибочно свидетельствует: перед нами сегодняшний Кабул, — на улице стоит автобус. Иногда художник как бы играет этими контрастами. Улица в Дели: вол тащит допотопную колымагу — с рекламного щита, укрепленного на колымаге, улыбается кинозвезда. Вот колымага я кинореклама — поистине встреча столетий! Улица в Кабуле: на своеобразном помосте стоит элегантный полицейский и изящными движениями регулирует потоки автомашин; тут же, рядом, разносчик с корзиной на голове — его ноги напряжены, согнулись под тяжестью груза.

Глаз художника очень восприимчив ко всему, что типично для восточного города. В этом отношении афганские рисунки Кокорина особенно колоритны. Характерен рисунок «Продавцы ковров». Здесь ковры, которые с нарочитой небрежностью развернули продавцы, передают национальный афганский орнамент. Рисунок черно-белый, он сделан углем, а как хорошо чувствуется завидная густота красок, которыми сверкают ковры. Интересны и те немногие работы этого цикла, которые художник выполнил в красках. Характерно для Кокорина, что здесь почти нет размытых красок, нет легких, акварельных тонов. Краски густы и обретают тяжесть масла. Именно так выглядит ночной Джайпур с видом на крепостную стену, выдержанный в плотных коричневых и зеленых тонах, — рисунок выразителен и хорошо передает настроение южной ночи.

Как ни велика рать условностей в быту восточного города, есть улицы, где вся жизнь на виду. Здесь будто утрачивается грань между домом и улицей и нет заповедной черты — порога, за которым начинается дом-жилище, а может быть, и дом-крепость. В зарисовках уличных сцен хорошо обнаруживается национальный характер народа, его неприхотливость и внутренняя стойкость, его юмор. Ничто так не раскрывает духовное здоровье народа и сознание своей силы, как юмор. Эти уличные сценки в зарисовках Кокорина очень незамысловаты и просты. Разомлев от жары, дремлет торговец. Рядом, опрокинувшись па спину и разбросав ноги, спит мальчуган. Уличный парикмахер бреет своего клиента и забавляет его нехитрыми шутками, оба хохочут. Простая, совсем будничная сценка, а сколько в ней непосредственности, юмора. Иногда художник выхватывает из многоликой уличной толпы только одну фигуру. Женщина спешит с вокзала, в одной руке ведро, в другой — младенец, на голове тюк. Площадь перебегает торговец птицами, на коромысле пять клеток, и в них целый мир пернатых. В каждом из этих рисунков что-то потешное, может быть несуразное. И все-таки все они окрашены мягким, необидным юмором — так может видеть только друг, это улыбка друга.

В одном не устоял художник перед традиционной Индией: дань восхищения индийскому зодчеству отдал и он. «Я работал в Джайпуре, городе оранжево-розовой древней архитектуры, в поседевшем от времени Амбере с дивными резвыми каменными храмами и дворцом-крепостью магарадж и провел две недели в священном Бенаресе на желтом Ганге. Был в Гвалиоре — городе, не похожем на другие; посетил Матхуру — один из самых древних священных городов Индии, узкие улицы которого привлекают изумительной архитектурой».

Однако и здесь художник решил задачу по-своему. Всюду храмы и палаты, в сущности, играют служебную роль, как деталь уличной сцены, как ее фон. Архитектура нигде не затмила человека, художник нашел свои краски в передаче лаков и благородного камня, нередко очертив внешнюю линию дворца скупым силуэтным штрихом. Кстати, это позволило художнику передать формы индийской архитектуры, в частности резные очертания стен.

Есть еще одно качество в этих рисунках: как ни скупы они по своим изобразительным средствам, в них недвусмысленно обнаруживается то повое, что обрел здесь человек уже в наши дни. Вот рисунок углем, слегка подсвеченный сепией: «Дели. Возвращение с работы». Движется поток велосипедистов. Белобородые старики, много женщин. Как сидят они на велосипеде, какой гордости исполнены их движения, каким чувством собственного достоинства! Нет, это не просто красивая осанка восточного человека, здесь нечто иное, то, что усвоил человек с тех пор, как перестал быть рабом. Или еще рисунок: по белой земле, облитой знойным солнцем, шагает старик. Беден его костюм, но сколько силы и степенной важности в его фигуре, в спокойных движениях его босых ног! Он — и никто другой — создал дворцы в Джайпуре и в Амбере, создал и еще создаст.

Друзья художника в шутку рассказывают, что, желая быть правдивым в деталях, Кокорин в самом начале работы над «Севастопольскими рассказами» своими руками отлил медную пушку времен Севастопольской обороны. Эту скрупулезную точность и правдивость в деталях художник обнаружил и в работе над своими афганскими и индийскими рисунками — и был вознагражден. Рисунки дают богатый материал для познания страны, для раздумий о судьбах народа именно потому, что Кокорин был правдив и в главном, и в подробностях. Конечно, хотелось бы, чтобы в этих рисунках в большей мере обнаруживался новый день Афганистана и Индии, рост их промышленности, формирование классового сознания трудящихся — все то, что определяет движение народа в будущее. Но и то, что сделал художник, значительно. Сосредоточив свое внимание на человеке, Кокорин, по существу, сказал и о его стране. В конце концов, ничто так разительно не свидетельствует о переменах, происшедших в жизни страны, как облик самого человека.

Как-то, еще в пору своих фронтовых походов, Кокорин писал, просматривая военные дневники и тетради: «Сейчас, когда я перелистываю альбом, я отчетливо вспоминаю не только отдельные черты, не только состояние природы, но даже запахи... Мне все казалось очень красивым. Я понял, насколько красива жизнь даже в своих трагических проявлениях. Может быть, особенно в них, ибо тогда с особой силой проступает благородство человека».

Все, что делал художник за годы своей работы в искусстве, было посвящено человеку, было строгим и поэтическим рассказом о его высоких душевных качествах. Это имел в виду художник, когда создавал свой фронтовой дневник, иллюстрировал «Железный поток» и «Севастопольские рассказы». Эту линию своего творчества он продолжил и в рисунках, созданных в Индии и Афганистане. Именно поэтому с такой прямотой и сочувствием раскрыт в этих рисунках образ простого человека, хозяина жизни и созидателя. Эти рисунки будут хорошо приняты советской общественностью. Они найдут отклик и за рубежами нашей страны. Наши афганские и индийские друзья легко рассмотрят в них главное — добрые чувства советского человека, чьи симпатии и поддержка всегда окрыляли народы Востока в их нелегкой борьбе.

2

Для истинного художника в жизни нет скучных картин. Панорама городской улицы, столь обычная в своем однообразном ритме, в своей повторяемости, таит для него все новые открытия и читается с увлечением. Впрочем, чтобы убедиться в этом, надо перелистать альбом, с которым художник вернулся из своей прогулки по городу: его рисунок — это не просто картина улицы, это психология города, характер страны, человека и та особая атмосфера виденного, которую способна почувствовать только натура художественная. Конечно, цикл таких рисунков можно назвать и путевыми записями художника, но только в том значительном смысле этого понятия, в каком к этим записям обращались в русской литературе, например, Гончаров и Чехов, — они заставили нас заново взглянуть на карту земного шара, заново открыть страны, казалось, знакомые нам с детства.

Счастливой чертой многостороннего дарования Анатолия Владимировича Кокорина является это его качество: объяв взглядом современный Запад и Восток, он заставил нас заново открыть их. В самом деле, знали ли мы такими Англию, например, Голландию, Данию или ту же Индию, какими нам показал их Кокорин? Вот такими точными по рисункам и краскам, верными по самому духу наблюдений, убедительными в подробностях мы увидели эти страны в рисунках художника. Каждая страна являет свой мир неповторимый, каждая страна — в какой-то мере открытие.

Как ни значительно то, что Кокорин рассмотрел в Англии или даже в Индии, он прошел там собственной тропой, сознательно оставив за пределами своих впечатлений многое из того, что мог бы увидеть. Поэтому и в том случае, когда художник рисовал Англию, у него была там своя тема.

Уместен вопрос: может существовать такая тема при взгляде на родную страну? Ну, например, современная Москва с ее Кремлем и арбатскими переулками, с ее набережными и усадьбами, которые некогда лежали на отшибе от города, а сегодня оказались в городской черте. Да, в рисунках Кокорина есть такая Москва. Преображение этой Москвы неотделимо от человека, ее преобразующего. Как ни красив город, возникающий в рисунках, будь то старая Москва или Москва сегодняшняя, на первом плане человек. В том, как художник увидел и явил его нам, сказалась натура художника: тут и сдержанная симпатия, и едва заметная лукавинка, и откровенное удивление, и стремление остеречь молодость, и желание ее воодушевить... Отношение художника к своему герою преломилось не столько в его разуме, сколько в сердце, потому мы так заинтересованы в судьбе героя.

Все это тем более важно отметить, когда целью пристального внимания художника, как в его новом цикле, являются великие ценности архитектуры. Тропа художника повела его по древнерусским городам, своеобычная плеяда которых известна миру под именем «Золотого кольца». В истории русской государственности, как, впрочем, и культуры, эти города занимают свое большое место. Ничто не дает нам зримого представления о той далекой поре, как творения древних зодчих и конечно же художников, чьи фрески были неотделимы от самого облика собора.

Мысли русского человека о его первоприроде, об истоках того, что есть его нынешнее существо, его натура, его место в жизни и его призвание, обращены к истории. В очертаниях грозных и величественных сооружений, как бы выступающих из тьмы веков, будь то крепостные стены Кремля или величественные очертания Лавры, наш современник пытается рассмотреть и понять историю. Надо отдать должное церкви, ей никогда не была свойственна недооценка искусства. Именно искусство было призвано укрепить философию церкви, когда она казалась недостаточно убедительной. Подобно тому как католическая церковь взяла на вооружение искусство итальянского Возрождения, стремясь с помощью этого искусства олицетворить, сделать зримыми догматы религии, так русская православная церковь использовала творении русских зодчих и иконописцев, воздействуя на умы и сердца народа. В том, что эти творения существуют, разумеется, заслуга и церкви, нет необходимости отрицать это. Церковь была самым крупным феодалом на Руси, феодалом, у которого была своя идеологическая система, по-своему стройная, а храм — своеобразной цитаделью этой идеологии, этой системы взглядов. Но творцом архитектурных ценностей, разумеется, была не церковь, а талантливое племя ремесленников, племя и а Руси могущественное, тех самых, чьи мастерские сегодня раскапывают па окраинах древнею Новгорода, а именно — каменщики, плотники, маляры, ткачи, резчики по дереву и кости, кузнецы. Эти люди, плоть от плоти народа, жили кланами, свято берегли секреты своего умения, были хранителями опыта и культуры народа. Да, и культуры, при этом и грамотными — письма на бересте, найденные археологами в том же Новгороде, указывают на это убедительно. Бескорыстие этих людей перед историей сказалось в том, что их труд при всем его величии оказался в немалой степени анонимным.

Если же говорить о зодчестве ни Руси, то оно было тут осевым искусством, на которое работали и живописцы, и скульпторы-резчики, и ювелиры. Да и храм, как он сложился исторически, был не просто культовым зданием, а общественной постройкой, где решались и насущные вопросы, которыми жил народ, касающиеся устройства его труда и быта, а нередко и защиты от врагов. Не в последнюю очередь храм был и крепостью, как, впрочем, и памятником радости и беды народной. Завидно искусство зодчего, — учитывая целевое назначение храма, он каждый раз по-своему решал задачи его строительства. Те, кто ездил по древнерусским городам, конечно же обращали внимание на то, с каким необыкновенным чувством природы построены церкви на Руси, как использованы тут особенности местности. Коломенский храм поднят на холм, вставший над Москвой-рекой. Знаменитая церковь Покрова у Владимира придвинута к берегу и как бы смотрится в водное зеркало. Весь монастырский комплекс на Соловках так вписан в пределы островов, чтобы возникнуть как бы из самой пучины моря. Природа точно была соавтором зодчего, помогая сделать его творение еще более величественным. Надо отдать должное древнерусским зодчим, они были чудо-искусниками в своем деле — то, что зовется на профессиональном языке линией, композицией, силуэтом, цветовой гаммой, получило в их творчестве ту законченность, какая восхищает нас и сегодня.

Я понимаю Кокорина, который решил явить нам красоту древнерусского зодчества. Я не оговорился: именно явить, ибо таково уж свойство его дарования, что увиденное им как бы заново открывает вам то, что мы уже знали. С завидным воодушевлением и последовательностью он объехал древнерусские города и создал нечто такое, что необыкновенно пластично, полно неяркой красоты, мысли. Я много лет знаю Анатолия Владимировича и смею думать, что страсть к путешествиям у него в крови. Вижу, как он, уподобившись страннику, шел со своим этюдником от города к городу, шел своей неприметной тропой, чтобы, устроившись в тени часовенки или под сенью старого вяза, стоящего у пруда, обратить взгляд на древнее диво. Наверно, непросто подступиться к той же церковке Покрова на Нерли, — чтобы увидеть этакое чудо с глазу на глаз, надо набраться храбрости порядочной, надо себя подготовить... Если это было так у Кокорина, то я его понимаю. Помню, как впервые увидел фрески Дионисия в рублевском музее, при этом не в натуре, а скопированные на кальку, и, потрясенный их красотой, припомнил, что наш Дионисий был современником Рафаэля и их творения, которые они создавали едва ли не в разных концах земли, помечены одними и теми же годами. А припомнив это, спросил себя: расстояние от беломорской студеной воды до белых песков Италии столь велико, что вряд ли они видели работы друг друга? Но вот вопрос: тогда почему у круглоплечей россиянки, что воссоздал Дионисий на своих церковных фресках, черты Рафаэлевой мадонны, как, впрочем, у Рафаэлевых мадонн можно рассмотреть нечто от северных красавиц, вызванных к жизни бессмертной кистью Дионисия? Если расстояние, что непреодолимая стена, отодвинуло одного художника от другого, тогда должна существовать иная причина, определявшая это взаимопроникновение. Но какая это причина? Очевидно, поиск, которому предшествовали века и века, привел к результатам в какой-то мере аналогичным. Да, два художника, жившие в одно время, однако разделенные стеной расстояния, могли прийти к итогу, которому свойственно нечто общее... Именно эта мысль владела мной при взгляде на эти удивительные копии Дионисиевых фресок, сделанные на кальке. И вновь я спросил себя: «А нельзя ли увидеть Дионисия в натуре?» В ту пору не было новой дороги в Ферапонтов монастырь, и вожделенный Дионисий, казалось, укрылся в далеком далеке. А минувшей зимой неожиданно оказался в Вологде и, воспользовавшись этим новым путем, вопреки пурге и ветру, рванул к Ферапонтию.

У Кокорина подобная встреча была не единственной — она и воодушевляла, и чуть-чуть обезоруживала. В смелости, с какой художник выполнил свои рисунки, наверно, чувствовалась и человеческая смелость. Однако что примечательно в этих рисунках? Меня, например, поразило точное ощущение времени, которое отделяет нас от той поры, когда храм построен. Оказывается, пользуясь кистью и красками, средствами по своей сути не новыми, можно точно обозначить это расстояние. Да, два дня соотнесены с верностью поразительной: день вчерашний и нынешний. Да, вот эти атрибуты наших будней — колхозная полуторка на площади перед церковным ансамблем в Юрьеве-Польском, или городские домики с телевизионными антеннами на крышах по соседству с многоглавым собором в Касимове, или туристский автобус на фоне загорской Лавры. Однако как ни велико расстояние из сегодняшнего дня к тому далекому пределу, что отстоит от нас на века и века, негасим восторг художника перед творением древних мастеров.

Есть у Кокорина, художника и человека, одно качество, способное оживить дыханием жизни мертвую природу, одушевить камень. Осмелюсь высказать предположение, что без этого качества Кокорину вряд ли удалось бы создать эту свою живописную поэму о старых русских городах — она была бы лишена того обаяния жизни, какое в ней есть сейчас. Однако что это за качество? Перелистаем каталог кокоринской выставки в Будапеште — там представлен разный Кокорин: и тот, что близок нашей теме, и тот, что находится на почтительном расстоянии от нее. Итак, что же это за качество? Перед нами картинка строящейся Москвы с многозвездьем светящихся окон. Но это на втором плане, а на первом — фигура девушки-маляра, орудующей кистью. Вот она взметнула свою кисть, стараясь достать ею карниз, и вдруг обнаружила, что роста не хватает. Брезентовая куртка девушки собралась у груди, и ее талия, истинно осиная, обнажилась, — эта деталь, подсмотренная художником, сделала девушку живой потому, что в детали этой есть капелька юмора. Да, эта вожделенная капелька юмора не испарилась зря — она помогла обозначить характер. Вот другой рисунок — молодая натурщица сидит да табуретке. Есть в обнаженном теле нечто нивелирующее — до характера ли тут? А в кокоринской «ню» мы чувствуем именно характер, — в том, как козыристо напряглась натурщица, с какой показной обидой она надула губы, во власть какой несокрушимой гордыни вдруг отдала себя, сквозит прелесть существа чистого, уверовавшего в превосходство своего целомудрия. Но художник не был бы самим собой, если бы не подсмотрел в облике молодой натурщицы детали кокоринской, которая помогает спустить молодое существо с заоблачных высей на грешную землю, взгляните на ноги натурщицы, и вы увидите, как пришел в движение ее большой палец, поскребывающий пятку. Неверно думать, что деталь, о которой идет речь, пустячна, лишите рисунок этой детали — и вы лишите натурщицу характера, сделав рисунок заурядным. В стремлении познать характер бесценна способность художника видеть смешное.

Кокорин ищет смешное, но смех его не всегда безобиден. Художник подсмотрел, когда служивый люд Сити идет на работу — не люди, а косяк сельдей, если сельдь обрядить в пиджачную пару и снабдить зонтиком и котелком. В пределы рисунка вошло полторы дюжины рыб, но такое впечатление, будто их здесь тысячи — стихия этого потока лишена ума и зрения, косяк движется, повинуясь инстинкту, однако способен все смять на своем пути. Не поток, а мельничные жернова, — не дай бог попасть на гладкие плоскости этих камней, сотрут... Когда говорят «машина бюрократии», ничего не могу с собой поделать, вижу перед собой этот косяк рыб в пиджачных парах, как их рассмотрел Кокорин на тротуарах Сити. Неверно думать, что смех художника всегда безобиден, — в нем есть и сатирическое жало... Так или иначе, а оружие смеха в кокоринских арсеналах. Оно присутствует и в серии о русских городах, сообщая ей естественность и обаяние жизни, без которых такая серия была бы лишена настроения, стала бы скучной.

Тот, кто близко знает Анатолия Владимировича, знаком с его мастерством импровизации, — рассказывая, Кокорин перевоплощается, при этом его лицо, голос, руки, обычно спокойные, вдруг обретают выразительность, какая в них и не предполагалась, и перед вами вдруг возникает калейдоскоп фигур, именно калейдоскоп — за столом становится тесно... Вот это искусство импровизации, которым артистически владеет художник, своеобразно преломляется в работах Кокорина. Да, все компоненты картины как бы получают дополнительный импульс и обретают энергию, какой не имели, при этом не только энергию, но и новое качество. Взгляните на рисунок, чтобы убедиться: и надвратная церковь, и продуктовый ларек на отшибе, и нестройная стайка срубов, возникших на холме, и прерывистая цепочка женщин, спускающихся с коромыслами к реке, и грузовичок на мосту, и сам мост, все чуть-чуть деформированное, хотя и точное, будто участвует в некоем хоре, в котором у каждого своя партия, — в том, как художник распределил тут роли, необыкновенно оживив картину, наверно, одного чувства юмора было бы недостаточно, потребовался тот дар импровизации, бесценный, который, смею думать, в первосути творческого начала Кокорина.

Смотришь на рисунок и слышишь кокоринский смешок, адресованный анонимному коллеге — зодчему или художнику, жившему, дай бог памяти, шестьсот лет тому назад: «Истинно как в пушкинской сказке: «Град на острове стоит с златоглавыми церквами, с теремами да садами...» Но кокоринская кисть не щедра на золото, как, наверно, и не очень падка на него. Его влекут в творениях древних мастеров все больше строгие краски, под цвет неяркой природы северного лета. Он точно выбрал в этих своих этюдах сизые, темно-зеленые, густо-синие тона, что так точно вписались в ваш северный пейзаж, не нарушив ого колорита. И то, что краски кокоринских этюдов строги, точно обращает нашу мысль к существу, не отвлекая ее и не размывая. А существо важно в высшей степени: мы переживаем единственную в своем роде пору в нашей истории, когда способность видеть завтрашний день опирается и на наше знание дня минувшего.

Именно это явление предопределило единственный в своем роде интерес ваших современников, в особенности молодежи, к русской старине. Есть нечто примечательное именно в сегодняшнем нашем дне. Не преувеличу, что нынешний день — это день открытий. Ведь не случайно, что именно в наши дни сделаны заметные открытия в столь разных областях древнерусской культуры, как история и литература, церковная живопись, книгопечатание, деревянное зодчество, — одна церковка, отысканная иркутскими исследователями, бесценна. Труд Кокорина служит этой же цели.

Именно это явление предопределило единственный в своем роде интерес наших современников к русской старине. Есть некая диалектика в том, что общество, с невиданной доселе силой устремившееся в будущее, со столь же беспрецедентным интересом обратилось к своей седой старине. Это незнание старины в нашей жизни масштабно. На окраину Суздаля со всей России свезены деревянные избы, и создан единственный в своем роде музей русского деревянного зодчества. Но русским деревням нашего Севера пошли в поход за фольклором бригады молодых ученых. В наших музеях открыты разделы церковной живописи, обогатившиеся в последние годы уникальными находками. Стали выходить в свет издания, впервые давшие профессионально точное описание памятников церковного зодчества. Трудом художников-реставраторов возрождены, а может быть, заново открыты доселе неизвестные мастера отечественной живописи, творения которых, по существу, впервые представилась возможность показать народу. У этого благородного и благодарного труда ость свой значительны и знак: он, этот труд, ведется воодушевленно и бескорыстно — тысячи энтузиастов, среди которых много молодых художников, зодчих, инженеров-строителей, педагогов, студентов ваших гуманитарных вузов, взяв в руки рубанок и мастерок, реставрируют сегодня памятники старины. Людьми руководит сознание: только поняв прошлое, можно строить будущее. Труд, предпринятый Кокориным, отвечает этой высокой цели.

Кто из нас, подъезжая к древнему русскому городу, не останавливался в чистом поле, зачарованный самой панорамой посада? Если ты хочешь воспринять воедино весь ансамбль сооружений, взгляни на них, остановившись в поле, — ничто не дает такого точного представления об очертаниях каждой постройки, ничто не позволяет так объять весь ансамбль, как взгляд издали. То, что сделал Кокорин, отмечено этой же чертой, но с той только разницей, что дает нам возможность охватить единым взглядом не один ансамбль, предположим, загорский, переяславль-залесский, а весь строй древних русских городов. Да, плеяда великих русских городов, известных миру под именем «Золотого кольца», своеобразно преломилась в творчестве художника и стала золотым кокоринским кольцом. Да, то, что сделал художник, дает возможность нам говорить не только о качествах мастера, даже очень одаренного, а о достоинствах национального искусства, без которых нет истории народа, его национального характера, его творческой сути, его способности творить прекрасное.

Тем большей признательности заслуживает художник, осуществивший этот труд.

3

Чем надо обладать художнику, чтобы иллюстрировать Андерсена?

Обязательно ли быть ему датчанином иди можно быть, например, русским?

Нет, я говорю не об иллюстрациях к тетрадке, в которой заключено одно-единственное «Новое платье короля» или «Принцесса на горошине», речь идет о томе андерсеновских сказок, о своеобразном открытии своего кокоринского Андерсена. Именно кокоринского. Да, речь идет о том, что Анатолии Владимирович Кокорин, которого я знаю, дай бог памяти, тридцать лет, русский человек и художник очень русский (об этом речь ниже), заболел Андерсеном и посвятил ему последние полтора десятка лет, а закончив работу и опубликовав ее у нас, дал увлечь себя мысли дерзкой и, уступив землякам великого сказочника, повез своего Андерсена в Копенгаген.

В жизненной и творческой дороге художника есть своя логика, подчас скрытая для внешнего глаза. Истоки того большого, что сделал Кокорин и делает сегодня, в минувшей войне, которую прошел он но ее дорогам. В увиденном на войне, осмысленном, отраженном самим сердцем. Как могу догадываться, многое удержала память, а то, что ей было не по силам, сберегли записные тетради. Они всегда под рукой — светло на душе или занепогодило, есть потребность раскрыть их. Понимаю Кокорина, которого после возвращения с войны потянуло к русской батальной прозе: «Севастопольским рассказам», «Железному потоку» — В восприятии художника было нечто такое, что сближало эти произведения с тем, что узрел художник на поле ратном: русский солдат, его мысли об отчей земле, семье, близких, настоящем и будущем, его понимание долга... Перелистайте страницы кокоринских тетрадей военной поры: трудные дороги войны, солдатская страда. Со всех страниц на нас смотрят солдаты. Опаленные жестоким солнцем лица. Добрые, усталые, нередко печальные глаза. Если что-то воспринял Кокорин в своих тетрадях, иллюстрируя Толстого, например, то выражение этих глаз. Та же печаль и доброта, как то же, очевидно, и мужество. Вечное мужество.

Не сразу скажешь, какая преемственность у иллюстраций к батальной прозе Толстого и кокоринской серии, воссоздающей древние русские города, образующие знаменитое «Золотое кольцо». Но преемственность, как нам кажется, есть. Она в нерасторжимости человека и отчей земли, самого лика его посадов, самих красок леса и поля, окружающих города, самого строя жизни, который эти города являют. Если речь зашла о кокоринском «Золотом кольце», то, может быть, есть смысл сказать: истинный пафос этих кокоринских листов не столько в архитектурных формах кремлевских монастырских стен, сколько в подробностях современного быта, подсмотренного художником, которому не чужда наблюдательность, способность видеть подробности, которыми отмечен быт этих городов сегодня.

Не будь Андерсена, Кокорин, возможно, вернулся к батальной прозе нашей классики — тут у Кокорина резерв душевной энергии, которая глубоко отложилась в сознании, — я говорю о войне. Но явился Андерсен. Уже обращение к «Золотому кольцу» выявило, как нам кажется, чисто кокоринскую черту: сотворить свой мир, мир своих образов и красок, быть может чуть-чуть изолированный, но своеобразный. Еще раньше одна за другой возникли колоритные кокоринские серии: Афганистан, Индия, советский Закаспий. В самих красках этих серий была не очень кокоринская торжественность, а может, чуть-чуть декоративность. Но это в конечном счете путевые записи, в которых человек был оттеснен на второй план, что лишало Кокорина главной козырной карты. Сказки Андерсена этот козырь возвращали прочно: да, мир, окрыленный фантазией сказки и сказочника, но в центре этого мира человек.

Выскажу мысль, которая, как мне кажется, интересует не только меня: нашим художникам, независимо от того, к какому цеху они принадлежат, дается мировая классика. Есть такой пример хрестоматийный: Шекспир. Великий драматург не единственный, о ком можно было бы говорить, но есть смысл сказать и о нем. Не преувеличу, если отмечу: так, как Шекспир был поставлен на советской драматической сцене, так, как он был трансформирован в музыке и балете, на каком уровне переведен, а кстати и иллюстрирован, для мировой культуры беспрецедентно. Но, может быть, тут надо было принести в доказательство не одно имя, а несколько? То, что мы обнаружили в связи с Шекспиром, восприняло сразу пять цехов нашего искусства, а это не может быть случайным. Однако где причины этого явления? Сказать, что причины в уровне нашего театра, музыки, балета, графики, не все сказать. Ответ будет неполным, если к этому присовокупить высокое почитание мировой классики, которое всегда ей оказывалось в России. Очевидно, для полноты ответа надо сказать еще вот о чем: с той заревой поры, когда революция назвала имена шестидесяти деятелей мировой культуры, которым следует поставить памятники в Москве, советский человек видел в мировой классике и собственное достояние, неотторжимое от его человеческой и гражданской сути.

Но это не освобождает художника от усилий, которые тут требуются, а эти усилия многократно увеличивает. Итак, Андерсен.

Как было уже отмечено, у Кокорина был свой путь к Андерсену, путь длинный. Еще задолго до того, как художник прошел Европу вместе с армией, он жил там — знал не понаслышке и Берлин, и Лондон, постигал быт, проник в тайны языка, что потом очень пригодилось, — конечно, бесценным кокоринским союзником был тогдашний его возраст — то, что воспримешь в шестнадцать лет шутя и играя, потом осилить трудно. Но было еще одно качество, которое, смею предположить, помогло проникнуть в мир Андерсена: есть мнение, что искусство импровизации пришло к нам с Кавказа — там андрониковский талант перевоплощения живет в народе, он часть быта, обязательное свойство застолья. Но вот Кокорин: если позволено рассмотреть в художнике чисто человеческое, то надо сказать о таланте рассказчика-импровизатора, — его рассказы, в каждом из которых не просто ощутим, а зрим образ по силе характеристики, очень точны и в самом высоком смысле слова артистичны. Речь идет о том самом искусстве перевоплощения, которое необыкновенно пригодится художнику, когда перед ним возникнет мир андерсеновских героев.

Своеобразной подготовкой к Андерсену могли быть иллюстрации к Джанни Родари. Но это, конечно, иная фигура. Андерсен — по своим формам, внутреннему и внешнему лику, — конечно, Дания, быть может даже Дания, обращенная к старине, неблизкой; Родари, несомненно, Италия, при этом сегодняшняя. Но для нас важно иное: тот самый момент импровизации, когда фантазия Художника сказалась в необыкновенной панорамности рисунка (все планы настолько четки, что по ним можно изучать перспективу), в веселом хаосе массовых сцен (очень хороша сцена купания римских мальчишек в фонтане). И вот тут же рядом, будто вне связи с циклом, но в точном соответствии со смыслом стихов Родари, как бы разделяя цикл на главы, три портрета, в каждом из которых, не ищу другого слова, откровенно трагический момент... Я говорю о портрете уличного метельщика, который, опершись на метлу, смотрит на вас с печальным и незлобивым укором; старого каменщика, как бы представшего перед фотоаппаратом со своей седой подругой; бедолаги эмигранта с неразлучным чемоданишком в руках, оклеенным, точно в насмешку, веселыми бумажками... Кажется, что Кокорин обратился к этим портретам, чтобы показать лам глаза метельщика, старого каменщика с его подругой, горемыки эмигранта — в них, в этих глазах, отразилось все, что хотел сказать художник. Что-то есть в этих рисунках, в их откровенной горечи от неореалистических хроник итальянского кино — и там и здесь конечно же правда виденного. Однако случайно ли, что и тут самым сильным, что раскрыл художник в человеке, что отразило глубины ума и сердца, оказались глаза человека?

Но вернемся к Андерсену. Как мне представляется, Родари подготовил Кокорина к восприятию Андерсена, однако настрого предупредив: если есть нечто общее между одной и другой работами, то оно обманчиво — все своеобычно. Однако что своеобычно в Андерсене и в какой мере это своеобычное рассмотрел Кокорин? Сказки Андерсена дали художнику, как нам кажется, единственную в своем роде возможность: в точном соответствии с аллегорией, свойственной сказке, обнаружить и мысль нестандартную, и характер отнюдь не расхожий, при этом не нарушив нашего представления о человеке, а может быть, даже обогатив это представление. Последнее важно: именно оно дало возможность художнику, живописуя диво, опереться на человека, его социальную сущность, его психологию, его характер. Если в положении художника было нечто неодолимое, что давало ему возможность сберечь контакты с читателем и сохранить влияние на него, то, конечно, вот это знание человека, а кстати и его места в сказке. А там, где торжествует разум человека, не очень-то просторно мракобесию. «Нет более опасного оружия против черта, как чернила и книгопечатание: они когда-нибудь окончательно сживут его со спета», — сказал Андерсен — смеем думать, что художник тут выступает сподвижником сказочника.

Да, перед нами том сказок с именем великого сказочника на титуле, объемистый том, иллюстрированный Анатолием Владимировичем. Ну что тут скажешь? Такого Кокорина мы еще не знали, хотя многое коренное, кокоринское. Хороша сила перевоплощения, которую тут показал мастер. Мы будто перенеслись в зал театра, где играют только Андерсена. Художник не актер, но в данном случае то, что он совершил, похоже на труд актера-импровизатора: вот взял и возник перед нами и в образе Снеговика, и Дюймовочки, и Свинопаса, и советника юстиции Кнапа, и Стойкого оловянного солдатика, и, конечно, Принцессы на горошине. Поражаешься дару, который обнаружил художник, постигая андерсеновские миниатюры, их мудрую емкость, их юмор, их необыкновенный народный сказ, их колорит, их настроение, в котором видна улыбка сочувствия, признательности, быть может, восхищении. И главное: в рисунках Кокорина та мера естественности, когда материал не взял верх над художником, а покорился ему. Говорят: ничто так не свидетельствует о самообладании, как улыбка. В кокоринских иллюстрациях к Андерсену нет рисунка, где бы не дала знать о себе эта улыбка. В точном соответствии с духом андерсеновских сказок, хотя и не обязательно с их строчечной подробностью, в иллюстрациях Кокорина отыщется деталь, сообщенная рисунку фантазией художника, в которой есть спасительная смешинка и в ней заряд жизнестойкости, который, наверно, не противопоказан и сказке.

И еще одно достоинство кокоринских иллюстраций — оно зримо. Говорят: деталь убеждает. Да, удачно найденная и воссозданная к месту деталь создает впечатление как бы личного присутствия. Представляю, как нелегко добыть эту деталь, но художник, отважившийся взять на себя такой труд, решил и эту проблему — его работа замечательна и подробностями, которые он отыскал. Они, быть может, эти подробности, и не очень броски, но убедительны. Будто бы Андерсена иллюстрировал дотошный датчанин. Но, быть может, это кажется только нам с вами — мы ведь не датчане. Хитрый Кокорин, конечно, предвидел это возражение и повез своего Андерсена в Данию, и не куда-нибудь в Данию, а прямо в родной город великого сказочника, в благословенный Оденсе на острове Фюн. Конечно, и тут могли быть сомнения: подумаешь, Оденсе на острове Фюн — датская периферия, и только! Вот если бы Копенгаген? Так выставку затребовал Копенгаген, и она там прошла триумфально. Однако что говорили датчане? Не берусь передать их мнение дословно, но за смысл ручаюсь. Лица всех, кого изобразил Кокорин, очень датские — есть в этих лицах характерная для датчан самоирония. Средневековые города, где происходит действие сказок, тоже не отторгаешь от Дании, — как все старинные города в этой стране, в них есть нарядность города, построенного и для праздника. Краски картин определенно датские — в Дании любят бело-розовые тона и но контрасту с ними густую лиловость. Одним словом, такое впечатление, что Андерсена иллюстрировал датчанин.

А коли так, то уместно спросить: почему так? Вывод, который возник в вашем рассказе, настолько элементарен, что заявит о себе, если даже мы его не произнесем вслух. Но мы его все-таки осторожно обозначим: есть свой большой смысл в том, что мировая классика дается нашему художнику.

ВЕРЕЙСКИЙ

1. «...ПОЕЗЖАЙТЕ НА ДОН...»

У книги есть способность человека: встреча с нею может открыть тебе глаза. Такой для меня была встреча с «Тихим Доном». Я вырос в городе исконно кубанском, к основанию которого были причастны и мои прадеды. Они берегли узы дружбы, что связывали их с жителями станиц, что легли на ближних и дальних подступах к городу: Прочнооконской, Курганной, Родниковской и особенно Михайловской, где в какой-то мере прошло и мое детство. Как сейчас помню эту станицу, вытянувшуюся вдоль Чамлыка с белостенными хатами и синей в знойной дымке зеленью садов, сливовых, вишневых, абрикосовых, но больше яблоневых. Помню сытое погромыхивание молоканских мажар, возвращающихся по осени в станицу с новой, только что смолотой мукой, и новый хлеб, испеченный в русских печах — не печь, а царство огня и доброго духа... Первый хлеб отведывался всей семьей — не трапеза, даже праздничная, а причащение. Каравай с красно-коричневой корочкой, ярко-белый, пористый, резался на добрые ломти, по числу сидящих за столом. Из погреба доставалось в глечиках молоко, топленое, затянутое пленкой, едва ли не такой же красно-коричневой, как хлебная. Холодное молоко и ломоть свежего хлеба — умри и воскресни! Но вот что непостижимо: хлеб был по вкусу особенный, новый хлеб, — казалось, эта его новизна угадывалась и тобой... Ели не спеша, не тратя внимания на праздное слово, постигая вкус хлеба, а съев, собирали хлебные крошки на ладонь, темную ладонь... Вот этот хлеб белизны первозданной и сам вид этих рук, которые прикасались к хлебу так осторожно и бережно, будто бы он был живым, сберегла память как нечто существенное, и в этом был сноп смысл.

Как ни благодатна была здешняя земля, плоды ее давались хлеборобу в поте лица. Казалось, не было большего святотатства, чем сказать: «Сунь в землю оглоблю — выхватится дерево». Земля была в деревьях, но их вырастил человек трудом и опытом. Да, и опытом немалым: основы того большого, что есть семена и семеноводство на Кубани, закладывались в те годы. Казак-опытник был многотерпелив. Он и действовал тут наверняка: срывал на глаз колосья помогучее, отбирал зерна повесомее и засевал ими делянку, год от году увеличивая ее размеры... Из истории мы знаем, с какой силой пронеслась над Кубанью гроза революции и гражданской войны. Она была всемогущей, эта гроза, и для тех, кого я пытался рассмотреть отнюдь не многомудрым мальчишеским оком в пору жизни на Чамлыке.

Казаки и прежде не умели драться вполсилы, а тут сама земля встала дыбом, — одним словом, такого накала борьбы, какой революция обрела на Кубани, в местах моих отчих, она знала не везде. Шолохов говорил о семье Мелеховых, Астаховых, Кошевых, а я переносился мыслью в семьи михайловских казаков — у каждого шолоховского героя был свой прообраз на Чамлыке...

С тех пор, как впервые был прочитан «Тихий Дон», прошли годы и годы. Непросто отсчитать от двадцать седьмого тридцать годов, да еще таких тридцать годов, но нет машины исправнее, чем машина времени, — она считать умеет, она всегда в порядке. И вот уже не двадцать седьмой, а пятьдесят седьмой, и перед тобой новое издание «Тихого Дона», необычайное, — весь роман в одном томе, при этом целая тетрадка рисунков. Не без тревоги раскрываю книгу и ловлю себя на том, что сторонюсь встречи с художником. Да в этом, наверно, нет ничего удивительного: не для того же ты столько лет берег в себе самое обличье этих людей, с более чем ревнивой страстью охраняя их от чужого взгляда, чтобы взглянуть и увидеть их глазами человека, который встал между автором и тобой?

Но книга раскрыта. Такое впечатление, что художник остановил киноленту романа на кадрах, казалось, самых обыденных. Но это только так кажется — в обыденности момента, остановленного художником, драматизм повествования. Ну хотя бы вот этот эпизод... Аксинья подхватила коромыслами ведра с водой и уже шагнула от реки, но дорогу ей преградил Григорий на коне. Что привлекло тут художника? Картина очень натуральна, она полна движения, и это уже само по себе интересно. Но в этом ли только существо для художника? Нет, конечно. Смысл того, что изобразил художник, — в облике героев, в их лицах, в их взглядах. Это едва ли не первая встреча Григория и Аксиньи, но в ней, в этой встрече, вся их любовь, ее муки и счастье. Во взоре Григория и безоглядная решимость, и вызов, в глазах Аксиньи и смятение, и любовь, которая сильнее человека. Едва ли не первый рисунок, но в нем, как чувствует читатель, сделана заявка на всю далекую перспективу эпопеи.

Рисунки возникают один за другим, и ты говорить себе: по настроению, по краскам, по характерам, по точности того, что есть картина жизни, очень близко «Тихому Дону», по крайней мере так кажется тебе... Вон как верно художник разглядел картину степи, ухватил свечение ее созревающих хлебов, учуял ее дыхание — без этого, пожалуй, не отважишься воссоздать степь и степняков, да еще таких исконных, как в «Тихом Доне»...

Мы сидим с Орестом Георгиевичем в его новой квартире на Старопименовском — неярок московский декабрь, за окном темнеет предвечернее небо, и если бы не одиннадцатый этаж, пожалуй, заревой отблеск не добрался бы сюда. Внизу он уже погас и растушевался, а здесь удерживается.

— Отца знают как художника, но не многим известно, что он был хранителем графики Эрмитажа.

Значит, ленинградец. Тогда как же он проник в существо того, что ость «Тихий Дон», и возможно ли это? Вот он, предмет разговора с художником.

— Начав работу, я разговаривал с Шолоховым. «Я свое сделал, теперь ваша очередь, — сказал Михаил Александрович улыбаясь. — Поезжайте на Дон...» Ну что ж, для художника взяться за такую работу — в своем роде явить акт перевоплощения, почти по методу Станиславского, подумал я... Перенестись в обстановку Дона, почувствовать, вжиться. Но прежде чем отправиться на Дон, еще раз задумался. Задача не из легких. Как подступиться к ней? У меня уже был некоторый опыт: фадеевский «Разгром», «Теркин»...

«Теркин» у вас возникал на глазах, Орест Георгиевич, вы служили во фронтовой газете с Твардовским?

Именно на глазах. Мои товарищи по фронтовой газете, наверно, помнят, как однажды мы собрались в затемненном салон-вагоне и Твардовский прочел первые главы «Теркина». «На войне, в пыли походной, в летний зной и в холода...» — впервые услышал я в тот вечер...

Верейский рассказывает, стараясь припомнить детали, — они, эти детали, заметно дорога Оресту Георгиевичу. «Теркин» печатался во фронтовой газете глава за главой, и у тех, кто был рядом с Твардовским, было ощущение, что поэма возникает как бы на глазах, ты тому свидетель. Как хорошо помнит Орест Георгиевич, Твардовский ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Набросив на плечи шинель, длинную, офицерскую, уходил в лес. Возвратившись, усаживался подле пня или у опрокинутого ящика. Заканчивал работу много позже того, как погаснет вечерняя заря, с тем чтобы с зарей утренней вернуться к работе и продолжить ее... И так в течение всех долгих лет войны, до того восточнопрусского поселка, где застал поэта последний день войны и, как хорошо помнят Орест Георгиевич, старый солдат устремился к поэту, повторяя: «Сегодня люди перестали убивать друг друга...» И уже после войны возвращение к «Теркину», для Верейского непростое, беседы с поэтом и как бы второй круг работы — многосложность образа и глубина добывались с годами. А вместе с беседами и поездки, в том числе памятная Верейскому на родную смоленскую сторону, в Починки, близ которых был хутор и отчее поэту пепелище... Верейский вздохнул — нелегок был этот вздох.

— Никогда не забуду, как поэт стоял там... Мы расступились, отошли, оставив его одного; я и сейчас вижу, как он стоит там на взгорье... «Что он думал, не гадаю, что он нес в душе своей...»

Верейский протягивает руку к полке, и на ладонь ложится томик «Теркина», — кажется, что ей, этой маленькой, приятно-весомой книжице, уютно на ладони художника.

— Вот выпустил Детгиз только что... Правда, хорошо?

Что говорить, хоть и мала книжка, а ладна необыкновенно: по пропорциям, которые, наверно, важны и для книги, по фактуре бумаги, по тому, как четка и весома печать, как она хорошо легла на книжном листе, и, конечно, по рисункам — тут хорош и герой поэмы, гвардии рядовой Василий Теркин, и, пожалуй, мир Теркина — быт и пейзаж войны; при этом, как часто это у Верейского, многое добыто на дорогах войны, зарисовано с натуры, а коли так, то наверняка воссоздает тот самый мир, который видел и поэт, ибо, как мы знаем, военная дорога у поэта и художника была одна.

— Теркин-крестьянин? Не донской казак-хлебороб, но землепашец, плугарь-землепашец, как говорили в старину, для которого земля была кормилицей... Встреча с Теркиным могла и подготовить встречу с казаками Дона, Орест Георгиевич?

— Да, в какой-то мере... Не без волнения я готовился к поездке на Дон. Это и понятно: я читал шолоховский роман. Вначале проехал из станицы в станицу. Рисовал все, что разумелось типичным для степного края. Панораму станицы. Улицу. Дома. Степную дорогу. Дом в перспективе... Потом входил в дома. Просил раскрыть сундуки и показать наряды, если можно, старинные, сохранившиеся с той далекой поры, когда были молоды не только Григорий и Аксинья, но Прокофьич с Ильиничной... Уму непостижимо, как интересно вот так открыть старый сундук!.. Заперла бабка в сундуке сарафан, а казалось, заперла там сами годы.

— Время под замком!

— Да, похоже. Рисовал казаков и казачек, типы казаков. Потом доходила очередь до предметов быта, утвари, внутреннего вида жилищ. Наконец, на столе появлялись фотографии... Как мне кажется, художник должен пользоваться фотографией осторожно, избегая копирования. Вместе с тем фотография, если она документальна, может быть полезна художнику. Не столь богатым был фотоматериал, характеризующий красное казачество, но что-то удалось разыскать и здесь. Необыкновенно ценной для меня была фотография, которую я обнаружил в брошюре, в свое время изданной в Ростове. Фотография была сделана кем-то из белоказаков и запечатлела дорогие нам образы Подтелкова и Кривошлыкова незадолго до их казни...

Орест Георгиевич говорит, а я думаю: разговор ладится, когда он берет за душу, есть момент неравнодушия. Всегда поражала в Верейском острота реакции — он чуток к слову собеседника, его реакция не заставляет себя ждать. Поэтому в беседе есть и стремительность, и ритм. По крайней мере, такое впечатление оставили прежние встречи с Верейским, а они были... Когда в середине пятидесятых был создан журнал «Иностранная литература», в редакционный особняк на Пятницкой были приглашены графики. Речь шла о рисунках к произведениям большой прозы: Франк, Нуйманова, Хемингуэй, Арагон, Садовяну. Думалось, что эта работа увлекла художников. Орест Георгиевич избрал Лакснесса, при этом принялся за работу с увлечением. Когда работа была выполнена и на редакционный стол легли рисунки, возникла беседа, как обычно с Орестом Георгиевичем, и обстоятельная, и живая. У нее, у этой беседы, был один компас: желание сделать лучше, еще лучше. Итог этих бесед, в сущности, был один: изменения, которые художник вносил в рисунки, было постичь не легко, но они были существенны.

— А каким путем шел у вас, если можно так сказать, поиск зримых черт шолоховских героев? Как они возникали в вашем сознании во плоти и крови? Как это происходило?

Верейский пододвигает однотомник «Тихого Дона». Бережно перекладываем страницы. В комнате точно посветлело — донское солнце!

— Когда я читаю книгу, любую, я читаю ее как малограмотный, сам процесс чтения замедлен, — все еще листает книгу Верейский: он хочет припомнить, как он прикоснулся к этой книге, когда начинал работу. — Читаю так потому, что мне надо вчитаться и понять содержание глубже, обычное чтение тут недостаточно. Мне надо представить себе героев. Ясность наступает в тот самый миг, когда я мысленно представил себе героя, представил, а значит, понял по-своему, настолько понял, чтобы сообщить свое понимание даже событиям романа. Медленное чтение.

— Значит, чтение по складам? Оно для иллюстратора характерно?

— По-моему, да. Художник-иллюстратор знает произведение так, как его знает не каждый критик... Итак, возвратившись с Дона, я все еще чувствовал себя на Дону — процесс поиска типов продолжался, при этом я искал их с той же настойчивостью и привередливостью, как в шолоховском крае. И тут со мной произошло событие, для художника прелюбопытное. Григория я увидел в одном своем приятеле художнике. Правда, в облике его я что-то изменил, приблизив к тому, как Григория видит автор и мы вместе с ним. Из опыта я знаю, что в природе нет человека, внешнее обличье которого можно было перенести прямо в книгу, да в этом и нет необходимости, — это будет в лучшем случае актер, загримированный под героя, но не сам герой. Так было и в данном случае с Григорием: что-то в облике претерпело изменение. Я стал искать Аксинью — это оказалось труднее. Несколько раз на улице я, казалось, видел Аксинью, но в решительный момент отступал — не решался так просто подойти и сказать... Наконец через приятельницу жены я нашел Аксинью, но при внимательном рассмотрении она оказалась не Аксиньей, а Натальей. Однако что я имел в виду, когда сказал о событии, для художника любопытном? Когда я познакомился с моим Григорием и Натальей ближе, я обнаружил нечто такое, что глубоко меня взволновало: в море лиц, каким, в сущности, является Москва, я, сам не ведая, остановил свой выбор именно на уроженцах Дона...

— В самом деле, прелюбопытно... А о чем это может говорить?

— Меня это тоже чуть-чуть ошеломило. Я думал... Видно, в природе есть некий тип коренного жителя Дона, и я, того не ведая, засек его. Тут не столько «вина» моя, сколько моей профессии — У нашего брата глаз должен быть наметан...

— Если говорить о поиске прообразов, то, наверно, этот поиск тем более труден, Орест Георгиевич, чем прочнее литературный герой вошел в сознание читателя — тут надо считаться не только с произведением, из которого он возник, но и с читателем, который его принял, не так ли?

— Да, по крайней мере, мой опыт свидетельствует об этом... Начну издалека. Помню, что Теркин, например, был популярен в армии и все казалось, что, изобразив его, ты рискуешь ошибиться. По крайней мере, я искал прообраз Теркина едва ли не целый год. И вот году в сорок втором появляется у нас в редакции новый человек, фронтовой поэт Василий Глотов, — приехал к Твардовскому почитать свои стихи. Мне показалось, что у него улыбка теркинская. «По-моему, это Теркин?» — сказал я Твардовскому. И он мне хорошо ответил: «Я тебе ничего не скажу — я хочу посмотреть твой рисунок. Нарисуй и покажи». Я нарисовал и показал — он принял. С тех пор он никогда не разрешал мне отступать от этого образа, хотя образ этот не буквален. В какой-то мере такой же процесс происходил и с Григорием, хотя, конечно, это разные характеры и сравнение тут требует оговорок... Художник-портретист передает сходство, если умеет схватить в облике человека, которого пишет, нечто характерное. Это же в какой-то мере требуется и от иллюстратора, читающего книгу: в том, как автор написал своего героя, художник должен уметь сберечь это типичное. Я говорю «сберечь», потому что часто этого типичного в облике человека, с которого ты пишешь своего героя, как раз и недостает. Человек, с которого я писал Пантелея Прокофьевича, казалось, нес в себе все необходимое. У него была удивительно казачья внешность, и сразу возникала уверенность, что это то, что надо: горящие глава, бородища...

— Строг был старый?

— Очень, даже строптив. Как и надлежит быть Пантелею Прокофьевичу... Человек, с которого я писал Кошевого, не мог быть просто воссоздан. В нем, казалось, энергия, излучаемая глазами, сочеталась с ласковой светлостью всего его облика, с мягкостью щек и рта, с некоторой даже женственностью. Зато в нем не было типичной для Кошевого жестокости характера, неукротимости, даже некоторого упорства... Чтобы Кошевой был Кошевым, художник должен соотнести черты живого человека и литературного героя, соотнести не механически — характер будет тем более живым, чем больше в него поверит читатель.

— Наверно, немалая трудность, так можно подумать, была с созданием характеров исторических, верно?

— Как ни скуден был материал, я старался соблюсти тут правило, к которому обращался, когда работал над фигурами историческими: если и принимал решение, то сопоставляя разный материал я не столько отдавал предпочтение одному документу перед другими, сколько соединял и сочетал материал, — это всегда вернее... На портрете, помещенном в энциклопедии, Подтелков выглядит типичным батарейцем: фуражка, чуб, лихо закрученные, усы, борода. Вместе с тем Шолохов рисует Подтелкова иным, да и ростовская книжица, которую я упомянул, в ладу с автором. Был расчет сопоставить документы, поискать решение, не отдавая предпочтения ни одному из них.

Наверное, достоверность рисунков, как их принимает читатель романа, во многом зависит от того, как художник совладал с колоритом Дона?.. Как это удалось вам, Орест Георгиевич?

Верейский полагает, что все основывается на книге, на ее изобразительной силе. Ее художественность основывается на действенности ее образной системы, а следовательно, на ее способности воссоздать зримые черты события.

Опыт поездок Верейского, — а он много путешествовал — учит его: у первого впечатления есть свои преимущества. Вот он приехал в страну и сделал свои первые рисунки. Ему говорят местные жители: «Как это вы сразу так увидели?» Обычно отвечает: «Если бы вы приехали к нам, вы тоже увидели бы — это преимущество первого впечатления». Верейский убежден: возможно, с тем, что мы называем «глубоким изучением», это имеет мало общего, но работе художника этот первый взгляд, острота восприятия, свойственная этому взгляду, полезны очень. Если же говорить о шолоховском романе, то сам роман подготовил художника к восприятию, например, картин донской природы.

У Шолохова донские пейзажи написаны так, что истинно берут в плен. Поэтому, когда я приехал на Дон, я в какой-то мере был подготовлен к восприятию картин донской природы. Что-то художник зарисовал, а что-то отложилось в памяти. Зрительно, пластически отложилось. А я уповаю на свою зрительную память. Для художника это профессионально, я ее стараюсь развивать... Я был на Дону однажды, но для меня это незабываемо. В том, что встреча с Доном запала в душу, и заслуга Шолохова, не было бы его романа, впечатление, как мне кажется, было иным...

— Если говорить о колорите, я обратил внимание на одну деталь: у вас хороши кони — очень естественны в общении с человеком и природой. Известно, что Шолохов знает и любит коней, но как это получилось у вас, горожанина?

— Я давно рисую лошадей, люблю рисовать. Могу представить их во всех ракурсах и воссоздать, не обращаясь к натуре. Мои друзья художники знают эту мою особенность и подчас просят меня: «Нарисуй, пожалуйста, лошадь со спины, покажи». Я делаю это охотно и легко. Мне ясно, как в этой позе будет выглядеть лошадь — ее морда, шея, круп, как поведут себя ноги...

— Тут многое от любви к лошади. Надо любить лошадь, так?

— Да, пожалуй. Вот Шолохов — у него кони необыкновенные. Сразу видно, лошадник, любит... Да, признаться, и я неравнодушен к вороным да каурым. Все это очень помогло мне в работе над «Тихим Доном».

— А вот как вы решаете, какой именно эпизод сделать темой рисунка? В ваших рисунках есть, как мне кажется, напряжение и динамика книги...

— Я сторонник начала эмоционального. Я говорю об этом потому, что сегодня все распространеннее и иные пристрастия — популярны иллюстрации, основанные на технике рисунка. Может быть, уместно поставить тут вопрос о цели иллюстрации? Для меня рисунок к роману — это не география или этнография, для меня это нечто такое, что помогает ввести читателя в атмосферу чувств. И смею думать, что роман Шолохова явился тем произведением, которое дало мне возможность обнаружить эти мои взгляды на книжную иллюстрацию, может быть, даже утвердить их, — тут я нашел у Шолохова-художника нечто такое, что было в согласии с моим представлением о книжной графике...

У темы, которая стала предметом нашей беседы, много граней, и я ловлю себя на мысли — мне хочется объять эти грани. По-моему, Верейский чувствует это. Когда ответ сложился и, казалось, звучит убедительно вполне, он вдруг находит дополнительный вопрос и как бы пытается ответ оспорить. Это дает ему возможность добыть новые доводы и сделать ответ полнее.

— Но ввести читателя в атмосферу чувств, наверно, не просто — тут у художника свои средства?

— Все зависит от того, как художник проник в текст и какое решение он нашел, пользуясь своими изобразительными средствами. Тут истин не пропишешь, все строго приложимо к конкретному факту. Можно допустить, что второй план рисунка имеет и второстепенное значение, — оказывается, нет. Пленных красноармейцев ведут вдоль Дона. Светлый пейзаж, светлый в своей бессмертной красоте, и на его фоне картина, при виде которой сжимается сердце, — атаманцы избивают нагайками пленных. Да, здесь тот самый пример, когда эмоциональное звучание тем более сильно, что первый и второй планы контрастны. Но бывает и наоборот, когда природа как бы вторит настроению человека и этим одним делает рисунок многократ сильнее. Ну хотя вот этот эпизод, когда Ильинична в предгрозье, что высинило небо и реку, склонилась над Натальей, стремясь и утешить ее, и утишить...

— Этот рисунок очень хорош, Орест Георгиевич, — в нем есть предчувствие гибели Натальи. Жаль Наталью...

— Я хотел, чтобы в рисунке было это предчувствие. По-моему, это и есть то, о чем говорил: ввести читателя в мир чувств романа...

— Ваши рисунки напоминают эскиз к картине: зрительный, центр, крупный план, психология... Вы шли к этому сознательно?

— Когда я работал над этими рисунками, я знал, что они пойдут на полосную вклейку, возможно, это подсказало и решение — в рисунках действительно есть какой-то элемент работ станковых... Вы коснулись вопроса определенно дискуссионного. Обратившись к роману, я сосредоточил внимание на узловых эпизодах произведения. Повторяю — я стремился ввести читателя в мир чувств «Тихого Дона». Быть может, серия моих иллюстраций действительно напоминает серию станковых работ, сделанных по мотивам «Тихого Дона», но иной задачи я и не ставил перед собой. Однако может ли художник поставить перед собой иную задачу? По-моему, может. Какую именно?.. В большей мере приблизиться к тексту, воссоздать его в динамике повествования, не прерывая линии рассказа, который ведешь средствами графики...

— Но ведь в ваших рисунках к «Тихому Дону», Орест Георгиевич, есть своя динамика повествования. Я вижу ее в том, как характер, который вы нашли, вы ведете через всю книгу, повторив в нескольких рисунках. Представляю, как трудно воссоздавать его в книге, обнимающей годы и годы: надо как бы проследовать за образом, отметив все его изменения. Нет, не только внешние черты, но и психологию... Так?

— Все зависит от того, в какой мере я постиг характер героя, насколько полно понял его душу. У Мелехова многотрудная жизнь, ее повороты круты. Облик Григория воспринял эту жизнь. Григорий впервые возникает у меня во встрече с Аксиньей на берегу Дона, — припомните, как он юношески ладен, с какой легкостью сидит на коне, как задирист и весел... И вот последний рисунок, когда, преодолев все ненастья жестоких и страдных лет, он возвращается к родному пепелищу и видит сына. Да Григорий ли это? Григорий. Однако, чтобы поверить, что это действительно он, наверно, Григорий должен не однажды возникнуть на своей тернистой стезе. И тогда, когда порешил австрийца, а потом подошел и глянул ему в лицо. Помните, как сказано у Шолохова об этом лице? «Оно показалось ему маленьким, чуть ли не детским, несмотря на вислые усы и измученный — страданием ли, прежним ли безрадостным житьем, — покривленный суровый рот». И тот раз, когда поднял казачьи сотни на красных, а потом вдруг взглянул на разномастное свое войско, сник, объятый нелегкой думой: «Кто же прав?..» И тогда, когда схватился в жестоком единоборстве с Кошевым: «Против власти я не пойду до тех пор, пока она меня за хрип не возьмет... «Вот многотерпиимый путь, который человек нарек библейским «хождение по мукам»... Тут писатель ставит перед художником нелегкие задачи. Читатель, что видит этот мой рисунок, когда Григорий стоит перед сыном, согбенный, должен понять, как крута была дорога...

— Для меня в этом рисунке финал «Тихого Дона», Орест Георгиевич. Заключительные слова романа... Их помнят все: «Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило ею с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром...» Вечные слова.

— Да, верно, здесь и исход романа, и трагедия Мелехова. Здесь — все.

— Орест Георгиевич, я возвращаюсь к началу. Вот вы взяли «Разгром», «Теркина», «Тихий Дон». Это вещи разные, но в них есть нечто единое. Я же понимаю, что вы обратились к этим произведениям потому, что они вас увлекли, — тут решила ваша добрая воля. Вот вопрос: что вас привлекло в этих произведениях?

— Это близко к жизни, это идейно, это глубоко, если иметь в виду образ человека, а это всегда благодарно, это художественно...

Уже затемно возвратившись от Ореста Георгиевича домой, беру однотомник «Тихого Дона», листаю и ловлю себя на мысли, что подолгу останавливаюсь на каждом рисунке, останавливаюсь так, будто смотрю не на рисунок, а на нечто большее. Кажется, Георг Лихтенберг, ученый немецкий муж и писатель-просветитель, сказал, что хорошая книга нравится тем больше, чем человек становится старше. Рискну высказать предположение, что это качество шолоховского романа может унаследовать графика Верейского к «Тихому Дону». Как мне кажется, она живет и будет жить, сохраняя свои достоинства вопреки натиску лет, становясь, по слову ученого немца, тем интереснее, чем человек становится старше, — в графике Верейского есть содержание. И еще: давно замечено, что сделанное Шолоховым в какой-то мере предпосылка успеха, независимо от того, какое из искусств обратилось к роману. В какой-то мере. Главное же в ином. В таланте художника и, пожалуй, в том всемогущем, что есть интеллект художника и что позволило исконному горожанину так проникнуть в жизнь Дона, будто он вырос на Дону.

2. «...ПИСАТЬ ТАК ВЕРНО, КАК ТОЛЬКО СМОГУ...»

Древние говорили, что только человек, обладающий фантазией, способен внушить представление о правде. Фантазия и правда — казалось, понятия полярные, больше того — взаимно исключающие. Однако это только так кажется. Художник может обладать всеми качествами, но если он лишен фантазии, он лишен того самого качества, которое дает возможность ему воссоздать всю сложность жизни, именуемую правдой жизни.

Орест Георгиевич Верейский иллюстрировал Хемингуэя. Ну, разумеется, он прочел писателя так, как должен был бы прочесть его только художник-иллюстратор. Это особое чтение, суть которого многообразна. В основе такого чтения та мера пристальности, когда внимание сосредоточено на зримости картины, на эпизодах, в которых есть лаконизм и четкость мизансцены, на деталях, характеризующих портрет героя, на подробностях, свойственных панораме города, интерьера дома, пейзажа. Это действительно особое чтение. Но художник не ограничился чтением, каким бы доскональным оно ни было. Он добыл иконографию и погрузился в нее: фотографии, рисунки современников, старые книги и журналы, быть может, даже кинохроника, просмотр которой способен дать материал в движении, что для художника бесценно, ибо движение должен обрести и рисунок, вопреки, казалось бы, его внешней статичности... А вслед за этим черед способности художника фантазировать, а если быть точным, дать работу воображению. В сложном процессе, которым сопровождается работа иллюстратора, это самый ответственный и, быть может, грозный момент: ошибка тут едва ли поправима. В самом деле, именно на этом этапе работы художника образ героя, сложившийся в сознании и все еще призрачный, обретает плоть лица действительного. И не обязательно, чтобы Хемингуэй, взглянув па то, как Верейским изобразил старика, победившего большую рыбу, сказал: «Он — мой, этот старик!» Самолюбию художника может вполне польстить просто мнение читателя, прочитавшего повесть: «Поверьте, я тоже представлял его себе таким!..» Впрочем, тут возможны и исключения: «А знаете, в вашем старике есть нечто такое, что открыло и мне глаза...»

Формула о фантазии и правде кажется отнюдь не праздной, когда смотришь иллюстрации Верейского к Хемингуэю. Воображение всесильное тут сыграло свою роль. Ну хотя бы тот же старик, побратим моря, одновременно жестокого и доброго. Всем своим видом он убеждает: именно таким должен быть хемингуэевский старик... Вот это сочетание силы, которая всегда была в человеке устрашающе-бедовой, и того стариковского, необоримо кроткого, что уже явила безжалостная природа, очень убедительно. В самом деле, сила в могучих плечах старика, могуче-покатых, по всему мускулисто-твердых, в руках, железно зажавших весла, даже в босой ступне, упершейся в дно лодки. Стариковское — в сомкнутом рте, в худой груди, в жестокой седине бороды, в прищуре глаз. Вот это сочетание силы и слабости в облике старика очень человечно и точно. И еще: в самом облике старика, в его лице, в том, как все его существо соотнесено со знойным и неоглядным морем, есть настроение. Какое? Очевидно, неудовлетворенности, тоски, ожидания, которое всегда напряжено и выдаст в человеке жажду удачи.

Последнее для Верейского характерно: как пи лаконичны средства, к которым обращается художник, чтобы воссоздать образ героя, герой несет какое-то свое состояние, свое настроение, точно сопряженное с действием, психологически оправданное. Ну вот хотя бы шесть персонажей в иллюстрации к «Недолгому счастью Френсиса Макомбера». Вглядитесь в эти лица. Знойный полдень высветлил и затенил их. Скорее даже в поле света часть лица, а у человека, сидящего ядом с шофером, солнце сделало зримыми только ус и кончик носа. Казалось, художник обратился к светотени, чтобы жестоко ограничить себя. Однако, ограничивая себя, художник оставил себе ровно столько, сколько требуется, чтобы передать состояние героев. Каждый по-своему переживает эту минуту. Один доверился судьбе и безмятежен, другой отдал себя во власть смятению и но скрывает тревоги, третий поручил себя тому всесильному, что зовется чувством долга, четвертый выжидательно затих — в его глазах больше любопытства, чем страха, литый обратил свое внимание на нечто такое, что к происходящему но имеет отношения, — у него и без этого забот хватает, шестому, кажется, что-то уже померещилось, и он пригнулся, ожидая удара... Психологическое состояние героев для художника значительно и, возможно, насущно. Мы бы не ощутили драматичности момента, если бы художник не передал нам этого состояния своих героев. Кстати, состояние это — в лицах, в то время как позы тех, кого мы видим на рисунке, статичны, я бы сказал — однообразно-статичны. Но дело даже не в драматичности момента, а в психологической характеристике самих героев. Лишите их этого состояния — и они будут на одно лицо, хотя кто-то из них молод, а другой стар, кто-то темноволос, а другой светловолос. Следовательно, психология остается родной сестрой художника независимо от того, к какому виду изобразительного искусства он обратился и какой материал при этом использовал — многометровый холст или скромный лист ватмана.

Этот лаконизм обнаружен и в рисунке, иллюстрирующем один из сильнейших рассказов писателя — «Убийцы». Дело даже не в том, что ярко-черным пятном обозначены убийцы, — в самой характеристике их, скупой и емкой, есть такое, что исчерпывающе определяет их миссию в рассказе. Лицо первого почти наглухо скрыто, лицо второго отмечено улыбкой, которую вернее было назвать гримасой. Короче — манера, которую избрал художник для иллюстрации Хемингуэя, сродни писателю: самоограничение, сжатость, выразительность.

Художник не декларирует, но он тут единомышленник Хемингуэя, который однажды сказал: «Если писатель хорошо знает то, о чем он пишет, он может много опустить из того, что он знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все, что опущено, так же сильно, как если бы автор сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над водой».

Хемингуэй видел три войны. Это были войны разные, и не просто было человеку в положении Хемингуэя постичь многосложность войны, но самое главное он, несомненно, постиг: он точно размежевал в своем сознании войны справедливые и несправедливые, безоговорочно отдав свои симпатии людям, борющимся за правду, людям, по словам Хемингуэя, с мозолистыми руками. «Если душевные качества имеют запах, то храбрость для меня пахнет дубленой кожей, заледеневшей в мороз дорогой или морем, когда ветер рвет пену с волны», — говорит Хемингуэй в «Смерти после полудня». Именно война как безмерное мужество солдата, война как тяжкий труд, война как испытание воли и духа человека возникает в произведениях писателя — даже тогда, когда война ниспровергается, человеческое мужество восстановлено, а заодно то высокое, что несет собой человек: благородство, щедрость души, верность в самом прекрасном своем проявлении, любовь, да, любовь, при этом, как часто бывает у Хемингуэя, любовь и смерть возникают рядом.

Именно война как безмерное мужество и тяжкий труд. Есть общее, больше того — преемственное, что подсмотрел Верейский в облике рабочих и солдат, как они возникают у Хемингуэя. Кажется, мы впервые увидели в лицо хемингуэевского героя в ненастье на военной дороге где-то году в шестнадцатом. Потом он явится вам па мадридской площади в тридцать шестом и вновь заявит о себе в бессмертной повести писателя о старике в море. Эту преемственность, почти династическую, можно очень точно проследить по рисункам художника. Помните, в «Снегах Килиманджаро» писатель говорит о рабочем человеке, рисуя его портрет, портрет обобщающий, так это и есть хемингуэевский герой войны: «Они были потомками коммунаров, и политика давалась им легко. Они знали, кто расстрелял их отцов, их близких, их друзей, когда версальские войска заняли город после Коммуны и расправились со всеми, у кого были мозолистые руки, или кепка на голове, или какое-нибудь другое отличие, по которому можно узнать рабочего человека...» Как догадывается читатель, этот отрывок обращен к двадцатому году и относится к французским рабочим того парижского квартала, где жил в ту пору Хемингуэй, но образ этот для Хемингуэя вечен — он обращен в такой же мере к годам, предопределившим двадцатые, как и к годам, которые за ними последовали.

Наверно, не случайно, что нелегкий труд ратного дела возник на страницах военных романов Хемингуэя с такой точностью, с такой правдивой силой. Художник хочет следовать за писателем и там, где любовь и смерть легли рядом, утверждая неотделимость жизни... У Хемингуэя есть признание, определяющее самое существо его взгляда на миссию художника. Оно определяет один из поворотных периодов в жизни писателя, когда больной Хемингуэй, серо-зеленый от непрестанных приступов лихорадки, в фурункулах и струпьях, явился в Париж с фронтов греко-турецкой войны и встал вопрос, что же ему делать. «Я помню, как вернулся с Ближнего Востока, потрясенный всем тем, что увидел, и в Париже встал перед выбором, посвятить ли мне жизнь тому, чтобы бороться со всем этим, или стать писателем. Я решил, холодный, как змей, что стану писателем и буду всю жизнь писать так верно, как только смогу». В этой фразе существо не в том, что Хемингуэй решил стать писателем, — для него в тот момент это было не ново, — существо этой формулы в ином: стать «холодным, как змей... всю жизнь писать так верно, как только смогу». Иначе говоря, это была клятва верности правде жизни, правде, которая для художника была превыше всего. Существо талантливой работы Ореста Верейского близко духу произведений Хемингуэя — здесь художник верен писателю.

3. ВСГДА ВПЕРЕДИ — ТОЛСТОЙ...

В издательстве «Художественная литература» только что увидела свет «Анна Каренина» в иллюстрациях Ореста Верейского.

Когда художник принялся за иллюстрацию романа, он видел прежде всего Анну, при этом Анну, которую любил Толстой. В письмах Льва Николаевича есть строки, где он описывает, как умирали ого малолетние дети, описывает с превеликой болью и одновременно с толстовским бесстрашием. В этом ряду — и смерть Анны. Наверное, писатель сделал это неосознанно, однако выдав истинное отношение к героине романа: он любил Анну. Цельность ее натуры, ее храбрую суть, быть может, ее физическое совершенство. Наверное, ее красота была для него выражением ее душевных достоинств. Что есть письмо Толстого, как не плач по погибшим детям? Но этот горестный монолог нерасторжим у Толстого с гибелью человека, которого вызвала к жизни его писательская фантазия, — не тут ли весь художник, если не раб, то слуга воображения? И не об этом ли вечное пушкинское: «Над вымыслом слезами обольюсь»?

Первый круг работы Верейского: Анна. Конечно же художнику передалась любовь писателя к Анне — это все в рисунках Верейского. Есть в ней идеал женской прелести и доброты человеческой. Именно доброты, которая светоносна. Одно появление Анны способно высветлить лица людей. Рисунки Верейского, в которых возникает Анна, точно отразили это достоинство толстовской героини. Художник бережет состояние открытой симпатии к героине романа.

Как ни самостоятельна история Анны, как ни высоки крепостные стены, которыми эта история обнесена самой жизнью общества той поры, в романе постоянно слышится грохот чугунки, что развоевалась на российских просторах, грозя ворваться в жизнь Анны как отождествление неукротимой силы и, быть может, трагического исхода... Возможно, у первоначального толстовского замысла были иные пределы — роман виделся Толстому как произведение о падения женщины из общества. У этого замысла, наверное, были свои преимущества: в романе была цельность истории бытовой, это был замысел семейного романа. Но, как свидетельствует летопись жизни писателя, по мере того как Толстой углублялся в этот замысел, постигая все его ответвления, произведение как бы вырастало, становясь панорам нее, богаче по картинам жизни и проявлениям мысли.

Да иначе и быть не могло, если учесть, что в орбиту повествования были втянуты силы социальные, как и герои, представляющие эти силы: Каренин, Левин, в своем роде Вронский и Облонский. Они принесли с собой нечто такое, что требовало внимания к коренным проблемам бытия: я говорю о государстве и его коридорах власти, армии и офицерстве, проблемах пореформенной деревни, об отношениях помещиков и крестьян в новых условиях, земстве... Толстой не мог откреститься от этих проблем, они были сутью его жизни, сутью в такой мере, что в прототипы одного из главных героев романа он, в сущности, взял себя, дав картину своих раздумий, при этом такую полную, какую он, пожалуй, не давал ни в одном ином произведении.

Хочу думать, что Орест Георгиевич обратился к «Анне Карениной», имея в виду в немалой степени эту сторону работы Толстого над романом. То, что художник книги сделал в этой связи, представляет интерес определенный. Он как бы соотнес суть Анны с миром, ее окружающим. Анна точно распахнула дверь в этот мир, и он, этот мир, быть может, немало изумил ее, хотя она этот мир и знала. Казалось, все увиденное открылось ей — неоглядное в своей выси и шири, с российской огромностью и строго и красотой, населенное большим и разноликим народом. Изумляешься масштабом труда, который проделал Верейский: сотни, может быть, тысячи лиц, и у каждого свое существо, своя неповторимая натура. В человеке преломилось время — энциклопедия времени и жизни, города России, периферия, знатная сельщина и, разумеется, Москва и Петербург — зримые черты столиц.

Представляю, с какой тщательностью и усердием они, эти черты, собирались художником. Вот знакомый образ московской Волхонки, Невской набережной, если смотреть на нее от Академии художеств, Николаевского вокзала в Москве, Румянцевской библиотеки, Аничкова моста в северной столице... Как можно понять, выбор этот художнику диктовала натура, он делал только то, что смог рассмотреть воочию. Иначе говоря, как ни велики были масштабы работы, принцип соблюдался: если есть возможность рисовать с натуры, надо рисовать с натуры.

Говоря о масштабах созданного, не могу не спросить себя: сколько лет художник отдал этой работе? Помню, как лет восемь назад раздался звонок от Верейского: «А как дипломатия рассаживала за столом званых гостей? Кто, к слову, занимал место рядом с хозяином, когда супруга главного гостя отсутствовала?! Помню, что послал тогда Верейскому руководство по дипломатическому протоколу и, естественно, «рассадке»; автором книги был, по существу, протокольный департамент привередливого Кэ д'Орсэ. Наверное, забыл бы этот случай, если бы не взглянул на рисунок Ореста Георгиевича к «Анне Карениной», воссоздающий званый обед у Облонских. Рисунок дает представление о местах хозяев и гостей за столом столь точно, что, честное слово, может быть иллюстрацией и к пособию о «рассадке».

Сколько раз мы ловили себя па мысли: великое произведение, в частности, тем и велико, что ты возвращаешься к нему в течение всей своей жизни, умудряясь отыскать в нем нечто такое, что было скрыто прежде. Это новое потому и ново, что каждый раз сопрягается с сегодняшним днем: способность старой книги отвечать на вопросы сегодняшнего дня делает ее для нас всегда живой. Быть может, именно к этому сравнению надо обратиться, говоря о работе Иерейского. Конечно же он но первый иллюстрирует «Анну Каренину». В ряду тех, кто прикоснулся к толстовскому роману, были и Врубель, и Пастернак. Но вот что бесспорно: он прочел толстовский роман глазами нашего современника, живущего в восьмидесятых годах двадцатого века, и это отразила его работа, сообщив ей непреходящее значение. Но нарушив суверенных прав писателя, по понятным причинам неприкосновенных, Корейский как бы убедил ого обнаружить нечто такое в своем романе, что имеет отношение к дню нынешнему.

Кстати, работа Верейского в такой мере многообразно и зримо воссоздает лик времени, что, честное слово, может быть его энциклопедией. Интерьер столичного ресторана и перрон вокзала, ипподром и театральная ложа, витрина магазина дамского платья и мастерская художника, детская в доме Карениных я столовая в доме Облонских, фамильная карета и затрапезная пролетка, открытое поле в перекатах холмов, по-русски солнценосное, и равнинная гладь в островках белоствольных берез, с разноликой толпой, которую напрочь размежевала всесильная рознь... Все, что мы называли рознью всесильной, не обойдено Верейским, как не обойдено Толстым. Там, где Верейский сказал об этом свое слово, он сделал это в точном соответствии с духом толстовского романа, он не пошел здесь дальше автора, — может, поэтому все это так убедительно.

Вот хотя бы тот рисунок, где в открытом поле стоит пролетка с впряженной в нее четверкой лошадей цугом, и в пролетку поднимается Анна, которую и издали можно узнать по ее расклешенному платью. Но дело и не в Анне в данном случае, а в крестьянах, которые, полуукрывшись за телегой и на время отстранив косы, не могут оторвать взгляда от картины, вдруг представшей их взору. От телеги до пролетки сажен пять, а такое впечатление, что тут пролегли космические мили — разные планеты, да и люди точно с разных планет. И диво не в том, что крестьяне в домотканом льне, а баре — в заморских шелках, диво во взгляде крестьян, обращенном на бар: так вот можно смотреть только на тех, кто вдруг предстал перед тобой как посланец иного мира, совершенно иного.

И тут, наверное, было бы уместно сказать следующее: конечно, те, кто стоит у телеги, смотрят на бар, как на некое диво, но в этом взгляде, хочу думать, есть чувство собственного достоинства, которое всегда отличает человека-труженика — храброго достоинства. Впрочем, в серии рисунков Верейского, обращенных к крестьянам, как он их увидел в «Лине Карениной» есть еще один, по-моему, очень интересный: возвращение крестьян с поля. В стати крестьян, в их шаге, который показался мае торжественно-спокойным, во всем их виде, исполненном гордой силы, видится нечто такое, что поистине делает эту картину красивой, а человека прекрасным.

Думаю, мир толстовского романа, к которому вновь обратила нас талантливая работа Верейского, а это именно мир, большой и многообразный, не замкнется на работе Верейского, — не ясно ли, что ценность созданного определяется и его способностью будить интерес у тех, кто вдет вослед, обращать их умение и опыт к продолжению труда. Прав Белинский, который, говоря о том, что герои произведения талантливого не умирают со своими современниками, отмечал: «Каждая эпоха произносит о них свое суждение, как бы ни верно поняла она их, но всегда оставят следующей за ней эпохе сказать что-нибудь новое и более верное...»

Не раз я вглядывался в портреты тех, кто так или иначе возникает в жизни Толстого в нору его работы над «Анной Карениной»: автопортрет Ивана Николаевича Крамского, портрет Федора Васильева, писанный Крамским, и, конечно, портрет Толстого работы все того же Крамского, один из тех двух портретов, которые сделал Иван Николаевич в свой приезд в Ясную Поляну, — все портреты датированы началом семидесятых годов и отмечены чем-то таким, что было в воздухе времени. Кажется, что именно Крамской сообщил всем трем обеспокоенность, рожденную болью за судьбу происходящего, обеспокоенность, что была мукой и надеждой века.

Я вспомнил все это, когда обратил взгляд на героев толстовского романа, как их вызвало искусство Верейского. Если говорить о всей плеяде героев — Анна, Каренин, Левин, Вронский, Облонский, Кити, Долли, то точность жанровых характеристик, конечно, на стороне Каренина, Облонского, Кити, Долли. В Каренине, как его увидел Верейский, есть железность лица служилого, она, эта железность, в покатой спине, во впалых щеках, в худобе, которая, казалось, держит каренинский характер, помогая совладать с бедой, в каренинских руках, неподвижных и безнадежно повисших, в горящих глазах, — наверное, в них спеклась боль, но они просят о пощаде. Быть может, свои слова можно найти для характеристики Облонского, Кити, Долли — тут есть подробности типичные. Но мне хотелось коснуться здесь двух толстовских героев: Анны и Левина. В романе Левин едва не влюбляется в Анну, как навсегда остался к ней неравнодушен Толстой. Что-то есть в самой сути Анны, что склонило к ней симпатии Толстого и Левина. В известном диалоге Толстого и Крамского я отметил для себя такие слова: «Анна умрет — ей отомстится... Надо стараться жить верой, которую всосал с молоком матери, без гордости ума...» Вот о вере без гордости ума, а следовательно, о жажде совести, жажде того, что на совести стоит, как мне кажется, и поведал нам Верейский. И еще: у Верейского, насколько нам известно, ость тут своя концепция — он не сосредоточивает нашего внимания на лике Анны; он не показывает даже ее глаза. Но вот что характерно: мы видим Анну, видим настолько отчетливо, что кажется нам — открылись и ее глаза, которые художник скрыл.

Но к тому, что сделал Верейский на этом завершающем этапе своей работы, есть смысл добавить еще одно: речь пойдет именно об Анне. Во мнении общества за Липой тяжкий грех, и воля этого общества, воля подчас немая, но редкостно единодушная, отметила толстовскую героиню своим каиновым клеймом. Но у нас-то иное мнение об Анне. Конечно же в сцене, о которой уже шла речь в нашем рассказе, когда крестьяне, расположившиеся у телеги, вдруг видят в открытом ноле Анну, ость зримая межа, разделившая одних и других. Но ведь в той группе, где Айва, она одна единственная, и ее отличают от тех, кто рядом, душевное совершенство, ее целомудрие, в конце концов. Если же говорить о том, кто извечно был хранителем этой чистоты душевной, то конечно же это были не те, кто оказался рядом с Анной, а те, кто стоял сейчас у телеги... Да, это выражают и их лица: сколько в них душевной прямоты, естественности, незатаенного порыва, того чистого, что всегда было источником нравственности.

Не знаю, так получилось это у писателя или подсказано его замыслом, но физическое совершенство Анны является лишь зеркалом ее нравственных достоинств. И неравнодушие Левина к ней лишь отражает симпатии к ней автора. Если же продолжить эту мысль, то следует сказать, что есть тут некий триумвират: Анна, Левин, и конечно же Толстой. Вспомним, Толстой сказал в разговоре с Крамским: «Думаю, что художник звука, линии, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли...» Хочу думать — и в этом мне видится великое созидательное начало толстовского гения, — что писатель вызвал к жизни Анну и Левина, чтобы опереться на них в своей надежде, в своей вере в человека. Из тех редких достоинств, которыми обладает история, да к тому же, добавим мы, ставшая произведением искусства, редчайшее — дар провидения. Явив нам панораму жизни, а заодно и многообразный лик народа, Верейский не просто сблизил нас с теми из героев романа, на стороне которых симпатии автора, а помог постичь их.

МЫЛЬНИКОВ

Мой друг, побывавший на испанской войне и, к счастью, вернувшийся с нее живым, сказал: «Испания — это зеркало, надо только хорошо смотреть в него». Это было сказано в московское полуночье летом тридцать восьмого года в переулке, который носит ныне имя Серова. Кстати, Анатолий Серов, великолепный летчик и герой Мадрида, сидел рядом и слышал максиму товарища об Испании и зеркале. Хочу припомнить настроение той ночи и не могу отторгнуть от себя острое чувство опасности, которое ощутил тогда. Не помню, было ли в ту ночь помянуто имя Федерико Гарсиа Лорки, но позже, читая стихи Лорки, я не мог не вспомнить той ночи.

Судья с отрядом жандармов идет масличной дорогой.

А кровь змеится и стонет немою песней змеиной.

Так повелось, сеньоры, с первого дня творенья.

В Риме троих недочтутся и четверых в Карфагене...

В нашем сознании судьба русских юношей, вступивших на испанских полях в единоборство с фашизмом, сомкнулась с жизнью и борьбой испанского поэта, которого фашисты августовской ночью тридцать шестого года расстреляли на обочине дороги в восьми километрах от Гранады. Наверно, воспоминание о Лорке сегодня нам тем более дорого, что ого образ точно воссоздает свет добра и знании, который справедливое время сопрягло с самим ликом воителя-антифашиста, будь то испанец или русский.

Мне хотелось предпослать именно это вступление к разговору о триптихе, недавно увенчанном высшим злаком признания — Ленинской премией. Но тут есть резон обратиться к существу триптиха Андрея Мыльникова. Первое впечатление — оно объемлет произведение и представляется верным — триптих утверждает идею борющейся Испании, подвиг Испании, во многом трагический, но все-таки победоносный. Наверно, это тот род героизма, когда поражен но рождает победу и сама смерть причастна к рождению жизни, как у Мыльникова... Может, поэтому эпиграфом к триптиху могли явиться слона испанского поэта: «В других странах — смерть — это конец. Она приходит, и занавес закрывается. В Испании иначе. В Испании он поднимается».

Как ни аллегорична первая картина триптиха, она сильна тем, что опирается на испанскую традицию. В произведении, действие которого перенесено на землю Иберии, это необходимо не только для колорита; отсвет первой вещи как бы лег на все последующие, сообщив им истинно испанское звучание и, что еще более важно, собрав три части произведения в единое целое! Конечно, испанской темой, как и испанскими реалиями, пронизаны все три вещи, но эта, первая, как бы задает тон, и этому тону подвластен весь замысел.

Во второй части триптиха — суть произведения. И художник не отступил от собственно испанских реалий: католический крест, церковь с островерхой крышей и сомкнувшейся с нею звонницей, готика фонарей и башенки, венчающей крышу церкви с таким же, как на переднем плане, крестом, и... распятое тело юноши, сына Испании. Художник сказал свое слово, но мы все еще слышим голос художника. «Всмотритесь пристальнее: видите красно-синие дымы за церковью? Те, кто ведут бой, оружия не сложили — борьба продолжается...»

И третья часть триптиха: Лорка. Кажется, в точном соответствии с хроникой смерти поэта: августовской ночью тридцать шестого расстрелян на обочине дороги в восьми километрах от Гранады... Но видение художника, его воображение сообщили картине смерти силу необыкновенную. Помните, в тихоновском «Перекопе»: «Но мертвые, прежде чем упасть, делают шаг вперед»?

И человек будто напряг силы, чтобы сделать этот шаг: вон как запрокинул голову в крике, быть может в немом крике, как распростер руки, пытаясь удержать равновесие!.. Да не являет ли его фигура тот же крест, крест-символ, на котором враг стремился распять республику? И вот эта распахнутая куртка, обнажившая грудь, которой, казалось, поэт принял всю немалую меру свинца, что отвесили ему недруги, — да не знак ли это неодолимой стойкости человека, его верности идеалу?

И последнее, что хочется сказать о триптихе: помните эту женщину с младенцем, что встала рядом с распятым? Вон какого труда ей стоит сделать шаг от креста, но тем крепче она прижимает к груди младенца: в нем — жизнь, надежда — тоже в нем. Как мы понимаем художника, он сказал об этом с той определенностью, которая все ставит на свои места: речь идет именно о жизни и надежде. Стоит ли говорить, что философия замысла, как я его исполнение художником, отразила тревоги и устремления сегодняшнего дня — тем полнее это воспринимается нашим разумом и сердцем, тем большее впечатление это производит. Но вот что характерно в этом образе мадонны: вызвав этот образ к жизни, художник будто обратил взгляд к тому, что он делал в течение всей своей жизни в искусстве, — я говорю об образе добра, а может быть, и любви, а в конечном счете об образе торжества жизни, как это возникло в полотнах художника и, в сущности, перешло из картины в картину.

Для того цикла работ, о котором идет речь, быть может, характерной является композиция «Сестры», написанная художником в 1967 году, работа, в такой мере воссоздающая естественное состояние человека, будто бы художник перенес происходящее в картину, поистине ничего не убавив и не прибавив. О чем же художник рассказал в картине? Да, на картине действительно сестры, а если быть точным, то три сестры. Старшая держит на руках младенца, и во взгляде ее, обращенном на зрителя, не ищу иных слов, озарение, да, то особое выражение, какое вдруг появляется во взгляде молодой матери, — свет неизбывной радости, может быть, даже счастья — ей еще предстоит постичь чудо происшедшего. Но психология замысла во взглядах и остальных двух сестер — средней и младшей. Сложные чувства владеют сейчас средней — ей едва ли не столько, сколько молодой матери. Тут и радость, правда, скрытая, и печаль, готовая прорваться наружу, и чуть-чуть зависть. Может быть, девушка как бы отпрянула от сестры, может быть даже отстранилась, чтобы взглянуть на старшую и ее младенца со стороны. Допустишь мысль: в расстоянии, даже небольшом, если не исцеление, то облегчение — оно умеряет боль. Если средняя сестра постигла происшедшее, ей все понятно, то младшая отдала себя во власть раздумий нешуточных: для нее случившееся еще полно тайны. Она напрягла душевные силы, пытаясь решить задачу, которую столь внезапно и, пожалуй, жестоко поставила перед нею жизнь. Если она не спрашивает старшую о происшедшем, то только потому, что понимает: той не до нее — она вся во власти радости материнства.

Ну, разумеется, перед нами психологический этюд, в котором драматургически острая коллизия сочетается с целой гаммой полутонов в настроении героев, — так или иначе, а картина хороша своей душевной усложненностью — чем больше ее читаешь, тем больше она привлекает твой взгляд и твою мысль. Но мне хотелось в этой связи сказать еще об одном. В точном соответствии с колоритом картины, исполненным мажорных червонно-золотистых красок, на нас глядит здоровые люди, пафосом жизни которых, как нам видится, является труд. Ну, разумеется, непосредственных признаков тут нет, и все-таки как эти признаки угадываются: вон какой физической и душевной силой дышат сестры, как хороши они внешне, как сильно в них стремление к полноте бытия, которое в данном случае они связывают со счастьем старшей сестры, что понять можно. Таким образом, приковав наше внимание к чисто бытовому эпизоду — рождение у старшей сестры первенца, — художник вышел за пределы этой темы, показав неизмеримо большее: нашего современника, для которого началом всех начал является семья, духовная близость к, конечно, основа благополучия — труд. Выскажу мнение, быть может, сугубо личное: художник мог бы показать этих людей, как обычно их показывают, просто в процессе труда, но тогда вряд ли картина в такой мере обнаружила бы характеры персонажей, как это обнаруживает работа Андрея Мыльникова, а внимание к характерам — это уже черта художественности.

Говорят, наблюдая природу, человек постигает себя. Возможно, это и так, но верно и иное: в природе — вечный пример прекрасного. Стоит ли говорить, как благодарно для человека прикосновение к тому истинному, что несет с собой природа. Неисчислимы ценности, которыми природа способна одарить человека. Не ясно ли, что в природе кладезь доброты, а может быть, и ума, логики ума, которую сотворил тысячелетний труд природы, — суть того, что тут вызвано к жизни, еще долго будет питать нашу страсть к познанию. К чудо-талантам природы, наверно, надо отнести и ее дар возвращать всему живому силы; сохранить природу — значит сохранить этот дар исцеления. Быть может, философия того, что мы зовем единством человека и природы, — в этом. Разрушить это единство — значит поднять руку на все живое, и прежде всего на человека.

Мне представляется, что цикл работ Мыльникова, в которых человек воссоздан в общении с природой, этот человек только внешне обособлен. На самом деле он возникает из самого существа жизнелюбивого искусства художника, зримым знаком которого является уже упомянутая нами формула: в природе — вечный пример, прекрасного. В свете сказанного я хотел бы взглянуть на картину Мыльникова «Утро». В самом замысле художника, расположившем на переднем плане обнаженную натуру, есть смелость, но это должно быть поставлено художнику в заслугу, ибо известен окончательный результат — картина удалась. Не надо обладать прозорливостью, чтобы рассмотреть в картине недюжинное философское звучание: наверно, прекрасное настолько в самой сути природы и человека, что, даже соединив в какой-то мере произвольно великолепный образец пейзажа и человека, художник смог выказать это нерасторжимое единство!.. В этом я вижу смелость мастера, расчет и в немалой степени уверенность в своем профессиональном умении. Тут я не голословен: именно уверенность. Как ни самостоятельны природа и обнаженная натура, они в нашем восприятии цельны и по той причине, что художник с превеликим умением решил проблему колорита картины. В картине торжествует сине-зеленая краска — цвет озерной мглы, а может, и кочующих сумерек. Конечно, это не цвет женского тела, но автор сообщил эти краски и обнаженной натуре и достиг эффекта убедительного. И дело не только в том, что сине-зеленые сумерки несут настроение, которое поселяет нас не столько на грешной земле, сколько над грешной землей, что, хочу предположить, необходимо картине на столь необычный сюжет. Не только в этом, но и, как было сказано, в цветовой цельности природы, это отнюдь не праздно.

Но «Утро» — всего лишь запевка к циклу, объединенному одним философским и художническим замыслом. В этом цикле, в частности, две работы Мыльникова, в которых художник вызвал образ русской мадонны, воссоздав его на единственно возможном в этом случае фоне — на фоне русского леса. Сказал «на фоне» и подумал, что это не так, у Мыльникова не так. И тут, как в «Утре», человек воссоздан в нерасторжимом единстве с природой — она, эта природа, не просто высветляет или оттеняет образ человека, она смыкается с человеком, образуя нечто сущее, название которому Жизнь, Земля, Люди. И наверно, не случайно, что природа дана в восприятии матери, — если есть абсолютная чуткость в постижении прекрасного, окружающего нас, то она в способности матери воспринимать это прекрасное — сама природа одарила мать этой привилегией.

Мне особенно запомнилась композиция художника, которую он назвал «Ясность». Как и в «Утре», великолепно написанный пейзаж, очень русский, с недвижимой «водой озера, а может, и залива, с ярко-зеленой травой, по всему — весенней, с березами и, разумеется, молодой женщиной — на руках у нее младенец. Природа и человек — не в этом ли ясность и, пожалуй, вечность? Пейзаж пронизан светом, неярким, но делающим все вокруг негасимым, и женщина в темной блузе не гасит нашего внимания — все в ней, в этой женщине. Это сделано художником свободно, без видимого напряжения, вот впустил женщину в картину, и получилось нечто такое, что родит изумление. Женщина, как обычно у Мыльникова, хороша: есть в ней, в ее тонком стане что-то от молодых берез, возникших рядом. Подобно «Утру», картина символизирует бестрепетность природы, ее бессмертие и, конечно, ее нерасторжимость с человеком. И оттого, что эта красота отлилась так совершенно, тревога не может не коснуться сердца: да неясно ли, что в самой этой красоте вызов тому зловещему, что возникло на земле... Предостережению художника, казалось бы, сопутствуют тишина и ясность, всего лишь тишина и ясность, но это тот род предостережения, который способен вздыбить сердца.

И вот таинство искусства: не знай мы иных работ Андрея Мыльникова, обращение художника к испанскому триптиху выглядело бы взрывом, который так необычен, что при всем желании его не соотнесешь с тем, что Мыльников делал прежде. Но такое представление о Мыльникове обедняет сам образ мастера, каким сформировали его время и поиск в искусстве. У истоков пути художника была знаменитая «Клятва балтийцев»; одной из работ, венчающих этот путь, — незабываемое «Прощание». И одна работа, и другая, как мы воспринимаем их сегодня, звучат обетом верности всем, кто отдал жизни за нашу победу, и, конечно, наказом нашим сынам и внукам хранить свет этой победы. В «Прощании» мне привиделось нечто такое, что для Мыльникова было преемственным и что воспряло у художника с темой материнства. Темой вечной, а поэтому всеобщей, на которой покоятся нравственные устои человечества. Нравственные и по этой причине социальные. «Прощание» способно обратить ноше сознание к тому, что поселилось с войной и никогда не умрет. Признаться, мне припомнилась война одна ли не в самом ее трагическом выражении: старея женщина, уже увидевшая тот берег, должна принять горе гибели сына, самим дыханием которого она до сих пор жила, — ничего нет для человека страшнее. Если есть момент в жизни человека, когда он должен оборвать узы, которыми скреплен с другим человеком самим первородством жизни, самой природой, то этот момент здесь.

Закономерно, что тема материнства своеобычно преломилась в испанском триптихе. Если символ, то символ живой крови, жизни, надежды. Философия художника гуманна и в высшей степени действенна. Она утверждает один из самых важных принципов коммунистической нравственности: я говорю об интернационализме, а это значит — о национальном равенстве, об уважении одного народа к другому, о той форме социального и национального сплочения, которая единственно способна противостоять апокалипсису всемирного пожара. Так в моем сознании «Утро» и «Ясность» смыкаются с идеей испанского триптиха Андрея Мыльникова.

В этом, как я убежден, неумирающий смысл того, что сделал художник.

МОИСЕЕНКО

Есть нечто необъяснимое, что приковывает твое внимание к художнику, заставляя тебя отдать все преимущества ему, а потом годы и годы следить, как зреет твой интерес, твое внимание к его творческому лику. Ты точно говоришь себе: «У тебя был риск ошибиться, но в этот раз такое не случилось — ты, кажется, прав...» Так у меня было с Моисеенко — все тешил себя мыслью: дождешься ли ты персональной выставки художника? У нас такая выставка складывается трудно, и не столько потому, что мешают привходящие обстоятельства, — чем требовательнее к себе мастер, тем его выставка отодвигается дальше и дальше. Впрочем, есть события, в самой природе которых заложено исполнение надежды. Одним словом, персональная выставка Евсея Евсеевича Моисеенко приехала в Москву.

Где причина того, что однажды, а это было лет пятнадцать тому назад, ты вдруг воспрял, увидев первое из полотен художника? О каком полотне речь? По-моему, это было то самое полотно, которым открывается выставка: «Красные пришли». Почему оно остановило твое внимание? Своей сутью? Красные конники, которых в мое время просто звали по имени их командарма «буденовцами», врываются в станицу. Именно «врываются» — есть ощущение знойного пути, преодоленного только что, пыльной степи, неистового полуденного солнца. Хочу верить, что это было где-то в моих отчих мостах: на стенном Кавказе, в Предкубанье, в кубанских станицах и хуторах, и легендарном Причерноморье, где прошла лавина «Железного потока». Хочу даже убедить себя, что я это видел, не просто мог видеть, рисовал своему воображению детскому, у которого палитра красок фантастически богата (мне было едва ли но столько лет, сколько в то годы Моисеенко, и он это мог видеть), а именно видел... Я помню, как вот так же на полном скаку шли через мой отчий Армавир красные червоно-армейцы, — взглянув на полотно Моисеенко, я точно ощутил на их лицах налет армавирского солнца и пыли, как и дыхание поднятого ими ветра, напитанного запахами намыленных немыслимым богом конем и пропахших потом гимнастерок. Я, признаться, увидел в этой картине Тамань и, исследовав биографическую хронику художника, не без разочарования установил, что картина написана в 1961 году, а на Тамани художник был двумя годами позже... Одним словом, быть может, картина потому дохнула на меня такой тревогой и страстью, что разбудила в моей памяти живую страницу жизни: я ведь видел и сабельные сшибы на степных дорогах, и жестокую канонаду, когда снаряды вспахивали наши кирпичные мостовые, а однажды ненароком увидел, как вели соседа-комиссара на расстрел и навечно положили на пустыре, поросшем дремучим бурьяном, в каких-нибудь тридцати шагах от моего родительского дома, — хорошо помню, что у комиссара была фамилия Комиссаров... Однако вернусь к вопросу, который поставил в самом начале: почему художник так взволновал тебя? Не потому же только, что с необыкновенной ясностью и новизной явил тебе такое, что, казалось, затянуло пленкой забытья? Нет, конечно, по крайней мере так мне кажется. Тут другие причины — они не так элементарны, да и лежат они, Наверно, не столь близко к поверхности. Какие причины?

Признаюсь, что причины эти я пытался определить не без сомнений, и наверняка не все с ними согласятся, но я их все-таки выскажу. Первая. Все, что художник сделал предметом своего изобразительного рассказа, предметом картины, необыкновенно близко жизни. Сам отбор был тут жестким, если не сказать — жестоким. Я говорю обо всех компонентах картины. Нет, не просто сам кусок жизни (мне хочется сказать именно так — кусок жизни, с предельной точностью воссоздав типажи, их физическое и духовное состояние, их настроение, сам колорит картины, ее краски), именно краски — при всей их необычности, они необыкновенно близки жизни, как бы застигнуто само мгновение происходящего, оно может быть только таким, а не иным.

Но это только первое. Второе — движение. Сила картины в этом движении. Как это ни звучит парадоксально, именно движение определило позу каждого из действующих лиц и сделало эту позу правдивой. Движение каждого действующего лица и всей лапины. Это движение не может оставить тебя равнодушным, оно увлекает с такой стремительностью и силой, будто бы ты сам вовлечен в этот поток, отдавая себя без остатка его инерции и стихии.

Погодите, спросите вы, а как вы объясните впечатление, произведенное картиной, из которой эта природа движения начисто выключена? Ну, например, картина «Нас водила молодость», где, сшибленный шальной пулей, а может, сабельным уларом, опрокинулся и затих навсегда вместе со своим конем и брошенной наотмашь гитарой кавалерист-юнец? Ну, разумеется, смерть напрочь сковала и сраженного наповал мальчишку-конника, и его лихого вороного, но картина удержала то, что было секунду назад (ровно секунду!): вон как кинул вразброс руки отчаянный вояка, заломив их; как будто выломало, подсеченные смертельным ударом, ноги лошади — видно, смерть припечатала коля мгновенно — и, повинуясь силе инерции, вышибло седока из седла. Иначе говоря, в полотне Моисеенко пресеклось движение, но весь он, этот холст, полон и стремительности, и неудержимости, и огня битвы, — конник уже не поднимется с земли, как никогда не встанет на свои мощные копыта его конь, но ты видишь и рубаку-парня и его коня идущими в сабельную атаку, и высоко взмыт клинок бойца, и неудержим бег коня... Истинно, «нас водила молодость»! Значит, и здесь не обошлось без того действенного, что дает полотнам Моисеенко, — я говорю о движении — родной сестре жизни, неотторжимой спутнице степного ветра.

Но, наверно, и здесь не вся правда.

Вот прервали переход на короткие полчаса три товарища, дав передых и коням, а на соседнем полотне, как можно понять (в полуночную стынь, по всему — предвесеннюю), сошли с машин трактористы, сошли на минуту — сколько требует перекур в горячую предпосевную пору? И на одной картине, и на другой нет и намека на движение — оно отторгнуто и временем, и смертельной усталостью подвижника-ратника да пахаря-хлебороба... Где же тогда лежит суть того, о чем пошел разговор? Думаю, все-таки в людях, в душевном складе человека, вызванном воображением художника, — нет, не только в богатстве его душевного мира, в извивах характера: в том, что каждого из них можно постигать так полно, как того заслуживает человек, но еще в том нерушимом и для искусства живописи стойком, чем определено главное в художнике — свой почерк, своеобразие.

Не верю тем, кто утверждает, что своеобразие, о котором идет речь, придумывается художником. Убежден, что оно от его сути, от природы, от того вечного, что определено неумирающим словом. Натура человека, характер, своеобразие вызревают в художнике и, однажды явившись, остаются в нем навсегда. В круг тех вещей, которые определяют для меня Моисеенко, хочу включить «Черешню», «Комиссара», «Победу», «Ветеранов», но прежде всего «Матерей, сестер». Как-то в первые годы после войны, в престольный праздник, видел большую переделкинскую платформу, заполненную черными платками, — в двух шагах от платформы знаменитый храм. Дело было даже не в черных платках, а в глазах, что смотрели на тебя из сажевой ткани: скорбь, что открылась в глазах, была бездонна. Помню, сказал себе: «Вдовья Россия, вдовья...» Вот взглянул на полотно Моисеенко и вспомнил переделкинскую платформу. Впалые щеки, ввалившиеся рты, темные, прокаленные степным солнцем лица и глаза — только они и способны вместить горе России. В этой картине есть подробности необыкновенной силы: все, к чему прикоснулся художник, он сделал это так, как мог сделать только он: черные руки, которые задубили солнце и работа, ступни ног, которые до скончания исков но примет никакая обувка, так их распластало, стоптало, покорежило. Но самое выразительное — глаза. Выть может, не все согласятся со мной, но мне кажется, что постижение Моисеевского характера — в великом умении писать глаза. Среди тех картин, которые тут западают в душу, два мальчишеских портрета, помеченных оба 1973 годом: «Сережа» и «Мальчик». Есть в становлении юной души неповторимый момент, когда эта душа, находившаяся в счастливом неведении, точно прозревает, открывая для себя окружающий мир. Вот, казалось, грянул этот вожделенный миг, и широко распахнутые глаза узрели такое, что не видели прежде. Толчком к этому может быть мысль, внезапно застигшая тебя врасплох, прочитанная книга, да только ли это? Как счастлив этот миг, пробудившийся в глазах, как значительно и полно истинного чуда событие, явившееся мысленному взору мальчишек, — иначе как пробуждением ума это не назовешь. Событие это для души юнца неповторимо, оно происходит один раз в жизни и открывает такие дали дальние, какие не дарила судьба ему прежде.

В том столпотворении стран, к которым потянулся художник, стремясь объять мир, самая удивительная, конечно, страна его детства. Самая впечатляющая из этих картин — это та, которая заключена в «золотой багет» старых деревенских ворот, а в «багете» том дед, бабка, деревенский мальчик в красной рубахе с яблоком в руке, быть может сам художник, как он увидел себя из сегодняшнего дня. А над верхней перекладиной ворот — далекий разлет полей, избы и гумна, бедные поля, да и деревни куда как небогатые. И к этому циклу, наверно, справедливо отнести столь похожие по типажу полотна: «У колодца» и «Старик». Хочется повторить за поэтом, который написал это едва ли не в родных местах Моисеенко: «Весь в белом, как на смерть одетый старик...» Да, весь в белом, но босой, да и в «золотом багете» ворот тоже все босые и все обожженные солнцем — бедная, добрая, вольнолюбивая и легендарно храбрая Белоруссия! Быть может, в прямой зависимости от этого такие открытые лица, выражающие одновременно и кротость, и душевную щедрость, и прямоту, и самоотверженность, на которой всегда держалась эта земля, хотя все это на веки вечные встало на крови... Трижды встало па крови.

Не очень хочется возражать тем, кто однажды, подобно мне, прошел по выставке и по-своему прочел ее, но в одном случае не могу не возразить, хотя моим оппонентом тут будет и человек, чье восприятие мне во многом симпатично. В такой мере симпатично, что даже не очень верится, чтобы Д. А. Гранина «не убедила», больше того, ему привиделась «мажорной» картина «9 мая». Признаться, мне-то это полотно привиделось, если так можно выразиться, «антимажорным». В самом деле мажорным является лишь антураж картины, ее внешние черты: сам вид праздничного застолья, многоцветные шары над столом, блеск бокалов, яблоко в руках гостьи, стоящей на переднем плане... Разве не ясно, что все это всего лишь обрамление, а лица людей застила тень неразмываемой печали, больше того, горя. Где оно здесь, «мажорное», о котором идет речь? Наоборот, это повесть о горе, и повесть эта тем сильнее, что ей сообщены какие-то реалии праздничного стола, — вон как прочно залегла печаль в глазах всех, кто волею судеб оказался за этим столом. Моисеенко не мог сделать это полотно мажорным, в этом случае оно было бы лишено для него мысли. Разве не очевидно, что в этом случае это было бы не его полотно. Только то решение, которое он нашел, сообщило полотну смысл и позволило художнику признать полотно своим.

В коротком диалоге, который был у меня с Моисеенко, я откликнулся короткой фразой на страсть Моисеенко к самоиронии. Я увидел в этом черту, которая, наверно, должна быть свойственна настоящему художнику: он не переоценивает того, что он делает, он как бы всегда над тем, что сотворил, больше того, он готов даже подвергнуть это нескрываемой иронии — он всегда как бы выше этого, и в этом даже элемент обещания: все, чем он одарит нас, будет выше сделанного. Но таким художник видит себя. Если же говорить о тех, в ком он рассмотрел наставника, то тут иное: он, этот авторитет, наставник, как Александр Александрович Осмеркин, учитель Евсея Евсеевича, или, быть может, тот же Эль Греко, традиция которого, как мне кажется, своеобразно преломилась в полотнах Моисеенко; в рабочей мастерской они, как на дипломатическом рауте, в белых воротничках... Да, с кистью и палитрой в руках и при крахмальных воротничках: сам акт творчества — это неким образом и торжественный обряд, который творится, как каждый обряд такого рода, в платье, в котором художник только и может себе разрешить взойти на алтарь искусства. Это, конечно, иносказание, быть может, даже своеобразная метафора, но в иен есть свои смысл, и параллель, которая вдруг возникла у Осмеркина с Эль Греко, имеет свое объяснение. И вот что любопытно, если эту параллель не оборвать: из биографии Осмеркона мы знаем, что жизнь его и его творчество были осияны отнюдь не крахмальным воротничком, как, впрочем, и страдное житье-бытье Эль Греко.

В одном случае и в другом было нечто горестное. Может быть, поэтому рядом с торжественно-собранным, даже чуть-чуть чопорным Осмеркиным, вопреки всему его нынешнему лику и состоянию, горестно склоненная женщина, очень будничная, предавшая прочному забвению и то, что на нее смотрит Осмеркин, и, быть может, Моисеенко, — истинное состояние Осмеркина, его сиюминутная дума — в ней... Впрочем, что-то аналогичное возникает и при взгляде на портрет Эль Греко — нет, речь идет не о прелестной даме сердца, портрет которой увлек мастера, а о чернеце с четками в руках, чья смятенная походка оставила чернецу летучий миг, чтобы он скрылся и унес свои зыбкие колени за поворотом мастерской. Во взгляде чернеца и нескрываемое любопытство, и готовность встать на неслышные кошачьи лапы и провалиться я тартарары, но только но быть замеченным — служба монастырского правопорядка, недремлющее око епископата, — наверно, конфликт художника, а иначе ого не назовешь, истинная преисподняя его бытия, как к этому бытию прикоснулся Моисеенко, и в этом...

Конечно, второй план тут исполнен разного смысла: в этом случае драма сердца, в другом — нечто более серьезное, что грозит конфликтом с церковными генералами. Но речь идет о том, что и одном случае и в другом есть второй план, а следовательно,

подтекст, в котором своя психология. Но вот что обращает внимание: лица Осмеркина и Эль Греко... Конечно, абсолютные параллели здесь лишены смысла, но в одном смысл есть: у каждого художника это внешнее благополучие, даже этот блеск наружный, а может быть, и щегольство скрывают раздумье. В этой торжественности есть умение владеть собой, а значит — мужество. Что ни говорите, а истинное искусство требует мужества, — не это ли хотел сказать Моисеенко, не к этому ли склоняет он и нас в своем суждении о призвании художника?

В большом каталоге, посвященном выставке, нет картин о плене — жаль. Помню, когда я смотрел выставку, эти несколько полотен потрясли меня. Я подумал тогда, что способность накапливать увиденное, способность видеть и, разумеется, понимать жизнь — отсюда. Здесь первоистоки, быть может, корни. То, чему научили Моисеенко эти годы, то, чем умудрили его, — значительно. Вот это умение постичь время, постигая войны — гражданскую и Отечественную, во многом отсюда. Все, что художник пережил, передумал, выстрадал, — от мужания его ума и сердца, добытого и в те годы. Понять Моисеенко — это значит постичь его всего. Это тем более важно, что ценнейшее из его достоинств — художническое своеобычие — не может возникнуть без учета опыта жизни. Поэтому корректировать, тем более столь произвольно, значит искажать. Когда это касается столь крупного явления в нашем искусстве, как Моисеенко, это не может не отразиться на постижении и того, что есть время и своеобычие.

Известный факт: в многосложную и многоплановую «Афинскую школу», в которой классика античного мира воспряла с такой полнотой и силон, Рафаэль вписал и себя. Он там так юн, кроток и робок, что мысли о желании поставить себя вровень с великими мужами не возникает и возникнуть не может. Тогда почему художник счел возможным обозначить свой чеканно чистый профиль среди тех, кто вошел в пределы нашей зрительной памяти и остался в ней на веки веков едва ли не таким, каким его увидел в «Афинской школе» великий итальянец? Ни один ответ не может быть полным, но, быть может, тут есть объяснение, которое в ряду других доводов предпочтительно. Рафаэль точно говорит, обозначив себя в «Афинской школе»: я хотел сказать, что это всего лишь мой взгляд на событие, лежащее у истоков цивилизации, быть может, что-то этот мой взгляд обрел, что-то утратил, но это всего лишь мой взгляд... Известно, что к этому приему обращается не только Рафаэль, быть может, по причине, которая упомянута выше, а может, и по иной: ну, например, художник свидетельствует: а вот это эпизод моей жизни и тут я, как говорили в старину, самовидец. Прием, о котором вдет речь, не чужд и Моисеенко. Через многие его полотна, если присмотреться внимательно, идет узколицый малыш, большелобый и лопоухий, с точеным носиком. Его легко узнать — он одни такой, хоти автор сообщил ему разный возраст и сделал свидетелем событий, в которых богатство виденного неотторжимо от всего, что дало художнику единственную в своем роде возможность создать то, что он создал... Но вот вопрос: что является для художника первосутью того значительного, что суждено ему оставить людям. Конечно, дар, школа, труд, опыт, может быть, та мера одержимости, без которой нет искусства. Но не только это, но и жизнь, постигнутая, больше того — выстраданная. Жизнь-страда, да счастье ли это? Ну хотя бы эти четыре года, на которые обрек Моисеенко лагерь в Альтенграбове? Но, видно, в этом великий парадокс искусства: человек не ищет беды, но именно беда способна подчас одарить художника остротой восприятия жизни, что неотторжимо от истинного искусства. Как ни необычен этот факт, искусство Моисеенко скорее подводит нас к нему, нежели от него отторгает, уводит. Как ни страден путь, пройденный художником, потрясение является той купелью, из которой выходит художник, — стоит ли говорить, что великое время, которое пережили мы в эпоху нашего многотрудного и великого века, не обошлось без этой горестной и лихой купели. Полотна Евсея Евсеевича Моисеенко отразили и муки, и радости этого времени. Тем значительнее смысл, которым они одарили и время и людей. Главное же обретение — это художник и его искусство. Если приблизить нашу мысль к сути, то, пожалуй, можно сказать еще короче: художник, которому веришь.

МИНАС

Мне пришлось лишь однажды видеть Минаса Аветисяна, но его лик запечатлелся в памяти. Было в его лице нечто такое, что издревле отождествляется с нашим представлением об Армении. На меня глядел, в сущности, молодой человек, но во взгляде его темных глаз была даль веков — так глядят на нас герои армянского эпоса со знаменитых армянских миниатюр, которыми убраны рукописные книги, писанные литерами Месропа Маштоца.

Помню, речь шла о том, что сама природа сообщила художнику свою палитру красок, — без того, чтобы воспринять эти краски, нет художника, обратившегося к армянской теме.

Я рискнул задать Аветисяну вопрос, который прямо следовал из этой его реплики:

— Кто воспринял? У него есть имя?

— Сарьян... — ответил Аветисян.

Он назвал имя с такой уверенностью, что, казалось, для него в этом не было проблемы.

Ответ в моем сознании сопрягся со зримым впечатлением, когда удалось побывать в ереванском музее-мастерской Сарьяна, а нашим гидом в этом осмотре была сестра Мартироса Сергеевича. Помнится, там тоже речь шла о цветовых достоинствах работ Сарьяна, о чистоте красок, о неожиданных сочетаниях, которые дарят нашему восприятию полуденная синь южного неба, земля, выбеленная солнцем, лиловатость теней.

Есть фотография, на которой среброголовый Сарьян снят рядом с Аветисяном, при этом рука Сарьяна отцовски объяла Минаса, а головы художников, снежно-белая Мартироса Сергеевича и ярко-черная Минаса, возникли рядом, оттеняя одна другую.

Не знаю, какими нитями известные сарьяновские слова, адресованные Минасу Аветисяну, связаны с этой фотографией, но для меня они как бы отождествляют фотографию, смыкаясь с нею и ее поясняя:

«Минас, я старше тебя на пятьдесят лет. Жаль, что мало мне времени осталось. Где ты был? Пришел бы чуть раньше. Не забудь, искусство любит борьбу. Теперь я уже не один. Значит, продолжай дерзать. Я верю в эти твои хорошие руки».

Помню, когда сестра Мартироса Сергеевича вела нас по мастерской, я обратил внимание, что она, худая и пепельноволосая, с узким лицом, для которого самым характерным был чуть выдвинутый подбородок, была очень похожа на брата.

— Мартирос хорошо себя чувствовал среди молодых — точно возвращался в годы своей молодости и веселел, — она внимательно смотрела на нас. — С годами человек улыбается все меньше; как мне кажется, веселье — это возвращение к молодости. — Она умолкла, смежив глаза. — А Мартирос сберег эту свою улыбку навсегда. И в красках своих сберег, — она оглядывала мастерскую, продолжая путь. — В его картинах солнце лежит плитами, это плиты радости...

Я сказал о Минасе: в глубине его глаз жила даль веков. Но, наверно, великая тайна живописи Минаса заключается в том, что эти глаза, в которых своеобразно преломилась сама армянская древность, обладали достоинством, свойственным только истинно современному художнику: способностью видеть краски окружающего мира, сохраняя черты новизны. Да, новизны, которая перенесена на холст и поражает вас впечатлением точности виденного и его неповторимости. Тайна Аветисяна — в этой способности видеть мир, трансформируя его на язык красок, в такой мере своеобразный, что кажется: то, что он подсмотрел, навечно останется его привилегией.

В записях Аветисяна о Мартиросе Сарьяне рассказывается о таком эпизоде. Много лет тому назад, когда Аветисян начинал. Мартирос Сергеевич посетил его скромное жилище в Ереване — убежище молодого художника, подающего надежды. Минас очень образно рассказывает, как уже престарелый Мастер поднимался по скрипучим ступеням дома, а потом долго стоял на площадке, переводя дух. А вслед за этим начался осмотр. Как обычно в такого рода обстоятельствах, в абсолютной тишине. Мастер смотрел. Минас почтительно молчал. И от этого тишина становилась еще нерушимее. А потом Сарьян вдруг произнес, обратившись к Минасу: «Как ты дошел до такого безобразия?» И это, казалось, было сказано серьезно. Но вот Мастер с видимым интересом рассмотрел этюд, воссоздающий отчий Минасу Джаджур. Неожиданно Сарьян протянул руку к этюду и, прикрыв одну его деталь, спросил: «А может быть, так будет лучше?» Это была первая встреча Сарьяна с Минасом-художником. Сарьяну тогда было восемьдесят. Потом была вторая встреча — Мастер отметил к тому времени девяностолетие. Явившись на персональную выставку Аветисяна, Сарьян вновь взглянул на «Джаджур». «Правильно сделал тогда, что не послушался меня, — сказал Сарьян. — Правильно сделал...» Сарьян будто хотел сказать тогда: «Мне девяносто, а я готов признать свою неправоту — настойчивость человека, отстаивающего свое мнение… что может быть красивее?»

Последнее было похоже на Сарьяна. Мастер как-то сказал: «Подлинными моими последователями будут художники, чьи картины внешне не будут походить на мои». Наверно, взглянув на полотна Аветисяна, зритель распознает в них сарьяновские корни, но всего лишь корни. Никто не скажет: Сарьян. И это одинаково великая похвала и для учителя, и для ученика. Минаса могли питать корни Сарьяна, но они не переделали природы молодого художника. Возникли краски, армянские, но в них была самобытность Минаса.

Как это ни парадоксально звучит, мощь художника-колориста в чистоте и верности рисунка. Как ни стихийна, на первый взгляд, картина в своем буйстве красок, ее держит точный рисунок. Поэтому, «раздев» картину и сняв с нее цветовые одежды, ты обнаружишь ее остов — великолепно выполненный рисунок. Впрочем, истинные колористы были мастерами рисунка — история живописи хранит множество прецедентов. Но, может быть, за примерами нет необходимости ходить далеко? Последнее крупное создание Сарьяна, по существу явившееся созданием посмертным, — цикл необыкновенных рисунков, выполненных, быть может, не столь уж сильной, но по-прежнему твердой рукой Мастера — эта твердость в верности рисунков.

«...Сегодня, любимый Варпет, в день твоего рождения, когда нет тебя с нами, в твоем доме веселое оживление. Открылась выставка рисунков, созданных в последние часы и минуты твоей плодотворной жизни, работ, в которых ты снова очаровываешь нас своим неповторимым талантом, вечной молодостью, страстными поисками нового, мастерством... Рисунок — основа искусства Сарьяна, его монолог о природе, о людях и человеческих отношениях. Уходя с этой выставки, испытываешь благоговение перед могучим талантом любимого Варпета и глубоко веришь, что на закате жизни он покорил в своем искусстве новую вершину. Творческий путь Сарьяна со всеми трудностями и перебоями напоминает путь, пройденный Тицианом и Рембрандтом. А они были художниками, которые доказали, что можно до глубокой старости оставаться молодыми. Однажды в годы юности Варпет случайно увидел Айвазовского, мчавшегося в своей многоупряжной карете. На всю жизнь запомнил ты потрясшее тебя мгновение, тебе казалось, что карета мчится на небеса, унося с собой самый могучий талант нашего народа. Ты сумел унаследовать его мировую славу, заслужив ее своим чудесным трудом. Ты остался с вечностью».

Итак, рисунок. Минас воспринял это сарьяновское качество: оставаясь безупречным колористом, он снискал себе славу отличного мастера рисунка. Говорят, многие из его рисунков созданы в страдное полуночье, при этом вызваны к жизни не живой моделью, а памятью. Независимо от этого, эти рисунки великолепны. По совершенству техники. По неожиданности темы и, пожалуй, ракурса. И, главное, по настроению. Нет рисунка, который бы не был пронизан настроением, то скорбно-горестным, то светло-печальным, то раздумчиво-тревожным. Хочется верить, что рисунки имели для художника самостоятельное значение, но в некоторых случаях были набросками работ, которые позднее были выполнены в цвете.

И тут надо сказать о самом главном. Правы, наверно, те, кто считает, что творческая практика Минаса привела его к созданию своеобразного закона художника-колориста, палитра которого способна вызвать такое сочетание красок, какое необходимо человеку, чтобы сказать людям все. Откуда это у Минаса? Наверно, от особой прозорливости, которой вооружен глаз художника, от особой способности видеть — мы говорили об этом в начале статьи. От постижения того, что есть сам блеск армянской земли, воды и неба, а у них свое свечение. Палитра древних армянских мастеров, получившая свое выражение в миниатюрах древних мастеров, нашла именно у Минаса новое толкование. Цветовая триада художников-миниатюристов армянской древности — красный, желтый, синий — по-своему преломилась в живописи Минаса. По-разному может прозвучать Армения в искусстве. Предельно зримо, физически зримо, как, например, в архитектуре или скульптуре, или почти неощутимо и все-таки эмоционально полновесно, как в многозвучье красок или в музыке. Да, именно в первоприроде того, что можно назвать многозвучьем красок и звуков. В этом отношении не могут не представить интереса свидетельства армян, на какое-то время отторгнутых от отчей земли. Они воспринимали Армению тем острее, чем ощутимее она преломилась в их сознании, в частности в живописи Сарьяна и Аветисяна. Мне показалось характерным свидетельство художника Акопа Акопяна, возвратившегося в Армению из Египта: «Я вообще считал, что, если немногочисленный народ обладает одним таким художником, как Сарьян, — это уже великое счастье. Я приехал в Армению, чтобы увидеть Сарьяна, и нашел Минаса. Это было для меня откровением и несказанной радостью. Именно в мастерской Минаса я осознал, что стою на земле Армении, на моей земле, и что мой народ был и есть. Если народ, породивший Сарьяна, породил Минаса, стало быть, вслед за ним появятся и другие...»

Но, быть может, рассказ о Минасе не следует сводить к его колористическому новаторству. Для меня новизна живописи художника в самом лике Армении, как он возник на полотнах Минаса. Я говорю о душевном строе человека, его психологическом первородстве, не в последнюю очередь о его чувстве пластики. Ну вот хотя бы групповые портреты семьи Минаса. Великолепен портрет отца и матери на фоне гор. Портрету сопутствуют подробности, которые хороши в своей психологической достоверности. Эти подробности идут от главного. В чем оно, как я понимаю? Надо было бы дать картине иное название, я бы назвал ее: «Усталость». Да, закончен долгий день в зное и пыли, крестьянский день, и усталость на минуту оставила людей. Они, в сущности, еще молоды и полным сил, но усталость отторгла их друг от друга: кажется, на минуту оборвались нити, соединяющие их. И еще: вон как упали их руки, особенно у отца, — тоже усталость... Очень хорош этюд, выдержанный в серо-сине-сизой гамме, «Ожидание». В этюде — ожидание сына матерью, а следовательно, возвращения его в отчий дом. В самой фигуре матери, тревожно упрятавшей руки в складки одежды, которая одновременно кажется и синей, и зеленой, и черно-серо-белой, видится печаль неизбывная — поистине ожиданию матери должны аккомпанировать такие краски.

Но ошибочно думать, что «Ожидание» всего лишь эпизод, подсмотренный художником, в котором предвечерняя мгла соединилась с состоянием души. «Ожидание», как мне видится, открывает цикл, в котором продолжено именно это настроение. Это и «Армения», где настроение великолепно выписанных женщин сомкнулось с камнями типично армянского города, повторяющего линии классической архитектуры, с деревьями, не столь могучими, но живописными, какими могут быть деревья на городских камнях, и, конечно, с отрогами невысоких гор, без которых в Армении нет даже городского пейзажа. Это настроение как бы продолжилось и в «Осеннем пейзаже», лейтмотивом которого являются уже по-осеннему обнаженное дерево, ярко-желтый октябрьский колорит картины и, главное, отдаленно перекликающиеся с островерхими вершинами армянских гор купола церквей, поднявшиеся над городом и безошибочно указавшие: Армения! И, наверно, настроение этого цикла композиционно точно передано в своеобразной череде женщин, пришедших к «хачкару» — «черному кресту», стоящему на могиле дорогого им человека. По-разному выражено горе на лицах женщин — у одних оно открыто, как открыты их лица, у других стыдливо затенено. Горе, разумеется, одно — утрата близкого человека, но в нем, в этом горе, гамма оттенков. И, точно помогая нам понять, как отозвалось лихо в душах женщин, художник будто дал им по дереву, чтобы они имели возможность защититься от беды, — поистине, дерево, вставшее рядом, способно оборонять женщину.

Горе стыдливо. Женщины, на которых остановил свой взгляд художник, выражают это, как мне видится, пластикой самих своих фигур, в которой и певучая линия, и грациозность, и свой ритм, характерный для восточной женщины. Если все это назвать пластикой, то надо призвать, что черта эта характерна для художнического видения Минаса, когда в поле этого видения именно женщина. Нет, я не голословен — мне легко доказать это мое утверждение потому, что художник дал достаточно примеров, чтобы я мог на них опереться. Ну хотя бы вот эта девушка с платком — как выточен ее стан, а с каким истинно девичьим изяществом она приподняла лоскуток батиста, задержав взгляд на едва приметной мережке. Вся фигура девушки очень гармонична, и как хорошо это видит художник. Я и прежде замечал: его глаз точен, когда видит прекрасное. По-своему пластичен, хотя детски юн, портрет Мариам, — в ней уже есть статность плеч, но особый рисунок щек и своеобразная, свойственная только детям линия губ, их припухлость выдают подростка — это, конечно, детский портрет. Очень хороша по настроению картина Минаса «Воспоминание. У лампы», помеченная семьдесят третьим годом. Картина перенесла нас в предвечерье, в любимый Минасов час. На это указывает не только колорит картины, серо-зеленый, не высветленный, но самое действие того, что мы видим: девушки, которые, быть может, только что читали стихи (в руках одной из них раскрытая книга), зажгли керосиновую лампу. Казалось, куда как нехитра находка — девушки у только что зажженной керосиновой лампы, а сколько в ней, в этой находке, поэзии: и ощущение небольшого города, который в эту минуту отдает себя во власть ночи, и таинство предвечерней беседы юных красавиц, которой, можно подумать, сопутствует загадочность, и особый настрой молодых душ, которым самой природой дано воспринимать очарование этого необыкновенного часа.

В ряду картин, в которых Минас заворожил нас пластикой женских образов, конечно же первенство должно быть отдано своеобразному семейному портрету — в этом портрете мы видим художника в кругу любимых женщин: матери и жены. Поводом к написанию портрета, как нам кажется, послужило событие неординарное: в дом вошла молодая женщина. И все в доме приняло порядок, как увидел его, как должен был увидеть Минас. Это свое новое видение художник выразил в портрете, который перед нами: мать с независимостью, чуть строгой, церемонной, села у торцовой доски стола, а молодые — в противоположном конце. Но речь идет и о том, как Минас написал Гаянэ, свою суженую. В самом этом письме, конечно, вся мера любви. В наклоне головы женщины, едва приметном, но, конечно, обращенном к мужу, в линиях открытой шеи, в самом укладе волос, в вырезе воротника, в покрое платья (не в такие ли платья одевали своих героинь Рафаэль и Леонардо?), во всем облике женщины, неулыбчивом и вместе с тем исполненном негасимой прелести, есть что-то от самого лика армянской мадонны. И еще: краски, которыми написаны мать Минаса и сам Минас, повторились в красках интерьера, они будто распространились по стенам, окнам, дверям. И единственно, кто сберег своп краски, каких нет вокруг, намертво приковав к себе наше внимание, это Гаянэ. Здесь зрительный центр картины. И вы начинаете понимать, что это одновременно и групповой портрет, и портрет Гаянэ.

Особый сказ об автопортрете Минаса, каким явил его художник в этом групповом портрете. Свет Гаянэ точно озарил Минаса — в облике художника весь строй дома, все, чем живет семья: труд, покой, радость труда, от которой шаг до счастья, неколебимость быта, вера в то, как это крепко и падежно. Есть чувство гордости, которым дышит на этом портрете все существо Минаса. Конечно, счастье начинается с матери, но и свет, который воспринял Минас от женщины, сидящей рядом с ним, не отнял у него сил.

И тут, наверно, самый раз сказать об особой сфере в творчестве Минаса, без которой трудно понять его как художника и которая значительна, зрима и по-своему многомерна. Говорят, что у Рембрандта было двести автопортретов. Как мне кажется, это свидетельствовало не столько о внимания к собственной персоне, сколько к человеческой природе. Знаток человека, несравненный исследователь его душевных метаморфоз, его психологии, он полагал, что, постигая себя, он постигает человека. Не беда, что речь идет о нем самом, главное, что он может увидеть себя в любую минуту, при этом в моменты, раскрывающие разные душевные состояния натуры. Последнее важно: среди тьмы автопортретов, написанных Рембрандтом, нет двух похожих один на другой, прежде всего но душевному состоянию. Я не видел двухсот автопортретов Минаса, я видел их двадцать, но в них неоглядная гамма настроений. И вот что интересно: лаконичная живописная манера, как и отказ от детализации, не обеднила лица, не лишила его многосложности, свойственной человеку, несущему мысль. Мне был интересен автопортрет в красной косынке — в глазах, чуть искаженных прищуром, в губах, едва заметно искривленных полуулыбкой, в провалах щек прорывается гнев, признаться неожиданный, если учесть, что это портрет Минаса. В сочетании с красной косынкой, срезавшей лоб и упавшей одним концом своим на плечо, это выглядит почти грозно — необычный Минас. Даже трудно представить, что он способен быть таким, но, быть может, в таком Минасе разгадка коллизий, в которые нам еще предстоит проникнуть. В непосредственной связи с автопортретом в красной косынке я хотел бы рассмотреть автопортрет в берете — в этом портрете неудовлетворенный, потерпевший неудачу Минас. Глаза полны скорби, в нескрываемой обиде сомкнуты губы, в откровенном вздохе вздуты ноздри — человек, перенесший удар, откровенно терпящий поражение, человек, которому явно не хватает воли, чтобы устоять на ногах. И, наконец, тот светлолицый портрет, больше того, портрет праздничным, освещенный, тем вечным, чем одарила художника рядом сидящая женщина, — истинно, тут предел того, что может дать один человек другому, чтобы сделать его счастливым.

Помню, что тот раз, когда Минас был у нас в редакции, его скромность и чуть-чуть замкнутость не дали простора беседе, но он подхватил ноту, прозвучавшую в самом начале беседы, и сообщил ей простор: Сарьян. Сейчас мысль, высказанная в начале беседы, обрела ощутимость, какой у нее тогда не оказалось.

— Хочу, чтобы краски моих полотен в большей мере аккомпанировали тому, чем является для меня Армения. Как у Сарьяна: ты еще не проник в содержание картины и даже не воспринял ее цветовой гаммы, а ухватил два-три-четыре ее цветовых пятна, и тебе все ясно: Армения!.. Они, эти пятна, выхваченные из палитры Армении, положили начало новому цвету, который не отторгнуть от самой сути Армении. Это — Сарьян.

Так говорил Минас, а я думал, не мог не думать: хорошо, чтобы было как у Сарьяна, но с одной поправкой — свой, Минасов, блеск солнца и своя, Минасова, глубина неба...

Куда какое скромное требование: свой блеск солнца и своя глубина неба, во как это все значительно... Наверно, не скажешь, что весь Минас здесь. И все-таки — здесь, здесь...

САВИЦКИЙ

Севастопольские баталии заканчивались в Херсонесе. Наверно, в этом было свое объяснение: именно херсонесский мыс был наиболее удален от эпицентра боев. Это позволяло войскам, как бы отходя все дальше в море, оставаться на суше. Я был на Херсонесе на другой день после того, как его покинул враг. Берег, который не без труда можно было рассмотреть с отвесного обрыва, был завален трупами — это море вернуло тех, кто пытался уйти на плотах. Но, спустившись к воде, я сумел рассмотреть отвесные камни и даже войти в пещеры. Камни были испещрены надписями, при этом и русскими. Оказывается, херсонесские камни были последним прибежищем и наших воинов, защищавших Севастополь. Многих погубила жажда — вода рядом, но питьевой нет. Немногих враг взял в плен. Михаил Андреевич Савицкий был среди этих последних. За плечами было двести пятьдесят дней севастопольской страды, впереди... Сказать, что впереди были Бухенвальд и Дахау, не все сказать, хотя это уже говорит о многом. Впереди был ад немецкого плена, ад злой неволи. Обратишься к этому, и единственно, что ставит тебя в тупик: где границы терпения человека и есть ли в природе такое, что не под силу ему? И вот что изумляет: как у человека, который пережил все это, остались еще силы, чтобы сотворить то, что он сотворил, — я говорю об искусстве Михаила Савицкого? А может, он сотворил все это именно потому, что прошел через этот ад? Конечно, в годах неволи нет ничего желанного, но, быть может, есть огонь, много огня, который калит сталь. Сталь мужества, способности к труду подвижническому, готовности к доле трудной, столь необходимой человеку творческому.

Наверно, пролог этот необходим к разговору, который впереди, — без этого пролога не понять всего, что сделал Савицкий в искусстве.

С такой прямотой и неколебимостью может смотреть на вас правда.

Есть некая закономерность, неодолимая, в том, что Савицкий остановил свой выбор в искусстве именно на этой троне. У человека такой судьбы, как Савицкий, да к тому же отчей землей которого была партизанская Белоруссия, могло ли быть иначе? Партизанская страда, как ее восприняли мысль и сердце, — и возвышенно для художника и куда как благодарно. Но труд этот во сулил художнику легкой удачи. И дара, данного природой, и более чем жестоких мук, которыми одарила художника жизнь, оказалось недостаточно, чтобы задача была решена. Художник шел к цели через поражения, обретая уверенность в труде, который, казалось, был по плечу только человеку такой жизненной кручины, какая была у Савицкого. Путь, на который встал художник, был как будто очевиден, но, как все очевидное, художник обрел его не без сомнений.

У Савицкого есть картина «Узник 32815». Человек в полосатой робе военнопленного с биркой на шее встал перед нами, сжав кулаки. У меня нет прямых указаний, но думаю, что это автопортрет. И дело не только во внешнем сходстве. Весь строй картины, весь психологический лик человека, изображенного на ней, свидетельствует: автопортрет. Он стоит перед вами, только что вышедший из этого ада, диковинно изможденный, но гордый своей сутью, бескомпромиссный в своем достоинстве. Но вот о чем подумалось: если это Савицкий, то художник увидел себя из сегодняшнего дня? И одна эта мысль ошеломляет: какое чувство испытал художник, вызвав в сознании сам образ своей беды? Ведь так вот можно смотреть только на своего брата, оказавшегося в заколдованном кругу зла? Человек способен обратить взгляд не только в прошлое, но и в будущее. Да, в будущее, к тем, кто идет за ним и еще придет. Что он говорит им, что может сказать: «Я расскажу, а ты думай, — может сказать художник. — Но вот что тебе надо знать: я расскажу правду, и пусть твоя дума не отступит от правды».

Если фашизм был чумой двадцатого века, то и наказ этот грядущему, быть может, так и будет именоваться: что собой явила эта чума веку и как люди, собрав свои силы, изгнали ее.

По крайней мере, наши потомки, обратившись к живописи Савицкого, можно предположить, так и прочтут ее.

Но надо, чтобы они прочли ее, не приняв за нечто архаичное, банальное, не способное встревожить ума и сердца.

Стоит ли говорить, в какой мере непростой эта задача была для художника, — положение было тем более сложно, что художник заявил о себе, когда многое уже было сделано.

Очевидно, человек в полосатой робе, открыто и прямо смотрящий на вас едва ли не из преисподней, должен был сказать о происшедшем нечто такое и так сказать, что явилось для людей если не откровением, то не повторением известного.

Не претендую, чтобы мое мнение разделялось всеми, но меня пленит Савицкий в дерзком и тревожном поиске, чей живописный язык современен, замысел необычен и подчас не лишен условности.

Как мне кажется, тут тон задают два великолепных цикла, незримо, но надежно спаянных.

Первый обращен к партизанской летописи — это «Убийство семьи партизана», «Клятва», «Партизаны. Блокада», «Плач о павших героях», «Витебские ворота». Драматургическим ядром каждой картины является факт, в котором заложены и действие, и мысль завидной силы. Немалое достоинство замысла, как он воспринимается нами, лапидарность: рисунок предельно скуп, он не обременен деталями, не отвечающими существу, в нем оставлено только то, что реализует замысел. Как ни лаконична манера, художник сберег драгоценную возможность — лик человека не нивелирован, в картине живут характеры. На меня наибольшее впечатление произвела первая из картин: «Убийство семьи партизана». Казалось, и казнь не остановила дыхания жизни — и живые и мертвые проклинают убийц. Экспрессия, которая есть в этой картине, быть может, чуть-чуть и усилена, но оправданна, сообщая происходящему страсть, какой оно в иных обстоятельствах и не имело бы.

Второй цикл — плен. К нему я отношу: «Эттерсберг — Голгофа XX века», «Отбор», «Канада», «Летний театр», «Поющие коммунисты», «Побег», «Проклятье». Тут все прошло через сердце, все одинаково сильно, но если надо назвать картины, в которых преломились достоинства всего цикла, то я бы назвал «Поющих коммунистов» и, конечно, «Отбор».

Для всех картин, пожалуй, самое характерное: смерть, ужас смерти. И не просто смерть, а столкновение ее с жизнью, воинственной жизнью, способной попрать смерть, если даже цена этому гибель человека. Именно так мы понимаем «Поющих коммунистов». Сильнейшая сторона этой живописи — лица обреченных. Ужас смерти, выплеснувшийся на лица. Движение утончившихся губ, провалы глаз, особая угловатость скул, желтизна и прозелень лиц — ни при каких обстоятельствах это не может написать человек, который этого не видел. Только подумать: через четыреста лет после неистовства инквизиции в центре Европы взметнулись к небу ее костры. Если преемниками Джордано Бруно и Галилео Галилея стали коммунисты, граница света и тьмы легла с точностью математической. Но коммунисты ноют. И на костре. Нам скажут: безумные! Но это тот род безумства, который вел людей на подвиг, тот род подвига, который прокладывал путь миллионам. И именно так, как нам представляется, понимает подвиг коммунистом художник. Истинно, жертвы инквизиций гибнут, смерть поправ. Картина Савицкого — это положенный на краски гимн человеческой совести, как и честности и отваги человека. Но вот что заслуживает быть отмеченным: те, кого палачи возвели на костер, вдруг в глазах художника обрели черты атлантов, а они, как мы знаем, могли быть и не очень-то похожими на пленных. Не будь картина Савицкого гимном мужеству, как все гимны патетическим, она, быть может, потребовала бы от художника иного решения. Но это бы деформировало замысел и лишило полотно смысла, в котором, надо признать, есть полная мера мысли, масштабной и благородной.

Сострадание к человеку, к мукам, которые он принял в этой войне, нигде, пожалуй, не достигает такой силы у Савицкого, как в картине «Отбор». Именно сострадание, жгучее, все побеждающее, отзывающееся острой болью, хотя сюжет картины и неприхотлив: девять девушек, каждой из которых не больше девятнадцати, раздеты: отбор, у которого свой мрачный умысел, мрачная цель... Думаю, что неотразимость этого полотна в лицах девушек, в чистоте их натур, может быть наивных в своей юной, почти детской прелести. Быть может, сверстницы-десятиклассницы, возможно, дети одной судьбы, и uce-таки как отлична одна от другой, как непохожи. Горе сковало девушек, но каждая из них стремится возобладать над этим горем по-своему. Одна — закрыв лицо руками и как бы доверившись судьбе, другая — обратив свою мысль к происходящему, третья — скрестив на груди руки и, быть может, воззвав к неведомой силе, четвертая... Разные лица, но единые, повторяю, своей совестливой сутью, в которой отразилось доброе, что взрастили в них отцы и деды, вставшие на защиту отечества и защиту этих девушек, преданных поруганию... Художник не идеализирует тех, кого он перенес на полотно, наоборот, такое впечатление, что каждую из девушек он написал с натуры, задавшись целью по возможности приблизить к их истинному лику, и все-таки как велики нравственные достоинства юных душ — их чистота, их открытость, их вера в добро, хотя жизнь столкнула их с таким проявлением зла, которое останется в веках как образец человеческого падения.

Если же говорить о склонности художника к современному живописному языку, то, конечно, надо сказать об одном из могучих средств, которое Савицкий взял на вооружение, — речь идет о том, что в современном искусстве обрело название — условность. Примером того, чем может одарить это могучее средство зрелого художника, может служить работа Савицкого «Мать партизана», работа неожиданная по замыслу, во всех отношениях оригинальная, одна из самых сильных у Савицкого по степени воздействия на зрителя, а возможно, даже сильнейшая. Розовое в желтых отсветах небо и следующие одна за другой черные виселицы. Едва не уперев в основание черного столба босые ноги, сидит нестарая женщина — ее лицо, не обращенное на нас, откровенно скорбно: это скорбь памяти, скорбь воспоминаний, — только в этом случае глаза, обращенные на вас, отказываются вас видеть... И из розовой мглы, раскрыв и взметнув ручонки, даже не мчится, а летит малыш, удивительно похожий на женщину, сидящую на земле вытянув босые ноги... Не силой ли своей скорби женщина вызвала в памяти образ сына, казненного через повешение?.. В том, что он для нее остался малышом, — материнское видение: ей хочется видеть его таким!.. Смотришь па это полотно и думаешь: вот что может искусство, если оно дерзает.

Кстати, как я заметил, молодой наш современник испытывает меньшее неудобство в постижении произведения, в котором присутствует элемент условности. Очевидно, современная жизнь, как, разумеется, и современное искусство, сыграла тут свою роль, мне кажется, благодарную. Наверно, в одном полотне трудно объять столь многосложное понятие, как Белоруссия и белорусы, если ты не прибегаешь к аллегории, если на тебя не работают символы.

Полотно это публицистично и скорее напоминает панно, чем картину, но с него смотрит на нас партизанская республика, ее история, ее тяжкая военная година и, главное, ее прекрасный герой-народ. «...Сколько выросло здесь Прометеев, на седой белорусской земле!..» — хочется повторить за поэтом. И возможно, чтобы полотно зазвучало во всю силу, объяв полноту смысла, которую хотел ему сообщить художник, недоставало именно символа. И художник отыскал эту деталь, отыскал со свойственной ему решимостью, не выказав робости, не убоявшись упреков, которые, конечно, тут были и — не надо огорчаться — будут, ибо себестоимость нови всегда была дорога: мы говорим о женщине-знаменосце с древком, увенчанным багровым стягом, которая осенила своим кумачовым штандартом родной народ, а вместе с ним его мужество, скорбь и слезы.

У красного стяга, осиявшего белорусов, как мы знаем, своя славная история, как свой биографический подтекст в этом факте и у Савицкого — не ясно ли, что этот стяг над Белоруссией и белорусами говорит о многом, и прежде всего о том, что художник не разминулся со своим народом в главном, — тот, кому ведома жизнь художника, знает, что Савицкий пришел в наш день, по слову поэта, с революцией в сердце. И это очень точно передали полотна Савицкого, воссоздающие жизнь и революционное дело Ленина, и, на мой взгляд, лучшее из этих полотен — «Первые декреты». В этой картине со свойственной Савицкому лаконичностью отмечено на один из главных вопросов революции, до сих пор не утративший своей актуальности: кого собрало имя и знамя Ленина. Да, и знамя, ибо в столовине, укрытой кумачом, на которую оперся Владимир Ильич, склонившись над текстом первого декрета, есть краски стяга, осиявшего белорусов... Однако самое важное тут: кого собрало имя и знамя Ленина? Нет, это не просто групповой портрет, по-своему талантливо написанный и скомпонованный («Композитор!» — говорили о Савицком еще в институте), это нечто такое, что хочется назвать принципом. Вы взгляните, какую необыкновенную, яркую плеяду людей собрал этот человек вокруг большого революционного дела!.. Сколько в этих людях таланта, деятельной энергии, истинной духовности, интеллекта, готовности служить идее!.. Конечно, Савицкий мог показать Ленина и в иной сфере его многогранной деятельности (и он показал ого!), но картина «Первые декреты» дает нам образ вождя в таком историческом, идейном и конечно же человеческом аспекте, какой раскрывает сущность революции и в ретроспекции и, конечно, в перспективе, сохранив со великий смысл и масштабность.

Мне симпатичен ранний период в творчестве мастера, период исканий в сфере темы, композиции и, разумеется, колорита. Если где-то вдруг проглядывает Валентин Серов или Петров-Водкин, мы готовы понять: главное, чтобы Серов и Водкин разбудили свое, исконное. Мне симпатично все, что художник создал, прикоснувшись к белорусской теме, и что продолжает волновать его по сей день. Специальная тема, и, к слову сказать, тема, вызывающая немалый интерес: ранние вещи об отчей белорусской земле, такие, как «Стелют лен», «На картофельном поле», «Девушка с капустой», «Урожай», «Хлеб» и, конечно, «Льноводы» (вещь для той поры неожиданная), отозвались на вещах более поздних: «Сказ о хлебе», «Зерно», «Хлеб нового урожая», «На покосе», «Колыбельная», «Жатва», «Мужики». Самое интересное в художнике, — развитие его художнической мысли, зримые формы его поиска, его внимание к первооснове изобразительного — рисунку и колориту. Мне кажется, что сравнение этих двух периодов в творчестве Савицкого дает немалый материал для раздумий о нынешнем этапе поисков художника.

То обстоятельство, что в позднейших работах художника нет-нет да проглянет ранний Савицкий, проглянет своеобразно, говорит о том, что возвращение к истокам пути и у большого мастера не исключено. Мы сказали: проглянет своеобразно. Какой смысл можно внести в эту формулу? В каком смысле — своеобразно? Быть может, ответить на этот вопрос помогут мадонны Савицкого? Расстояние в одиннадцать лет, отделяющее «Партизанскую мадонну» от другой «партизанской мадонны», которую художник нарек «минской», не столь значительно, чтобы первую работу отнести к раннему периоду, а вторую — к позднему. И все-таки некоторая разница в манере, какой писаны эти мадонны, есть... Но прежде об ином.

Есть нечто необоримое в том, как художник входит в сознание народа. Не скажу, чтобы народ тут мыслил только символами, но решающим, как мне кажется, тут будет точность художественного мышления у творца, его умение постичь, как произведение отзовется в уме и сердце народа. Думаю, что не ошибусь, если скажу: народ узнал Савицкого по «Партизанской мадонне». И слава пришла к художнику с этим произведением. По колориту в это, скорее всего, ранний Савицкий: красное пятно, которым отмечена мадонна, чередование изжелта-золотого с черным и густо- коричневым — ранний Савицкий. Есть в картине и неотразимость жизни: это не герб, это бытие, прерванное на полуслове. Впрочем, нет признака, что движение жизни прервано: всадник, возникший рядом с мадонной, полуобернулся. Ну, разумеется, в замысле художника было нечто обобщающее, но решил он эту задачу с той осторожностью, с какой решал иные свои сложные задачи. Но у картины была своя судьба: народ увидел в этой работе Савицкого такое, что стало эмблемой сражающейся Белоруссии, ее ратного настоящего и мирного будущего. Но тут, что называется, воля народа...

А как мадонна минская? Сам взгляд молодой женщины, прямой и откровенно горестный, взывает к вашему сознанию, к нашему пониманию происшедшего. Фигура старой женщины, опершейся в неизбывной скорби на руку (жест нелегкой думы, жест муки тяжкой), и старика с винтовкой говорят: обратившись к вашему сознанию, мадонна взывает и от их имени. И это уже голос всеобщий, голос народа-воина, давшего бой супостату и повергшего врага. Если вернуться к существу минской мадонны, то оно говорит нашему уму много; это тот самый пример, когда человек взглянул на вас глазами жестокой годины: ему по силам постичь масштабы и смысл трагедии, как по силам обратить к вам вопрос, в котором вся полнота происшедшего. Я уже не говорю о том, что колорит полотна, в котором главенствуют краски грозы, краски ненастья, очень точно аккомпанирует сути того, что явил вам образ мадонны минской.

Быть может, неправильно было бы противопоставить одну работу другой — в каждой из них есть такое, чего нет в другой. Уже по этой причине есть смысл воспринять эти полотна в некоем единстве. Наверно, непросто собрать воедино эти два образа, в чем-то разных по своей душевной ипостаси, но мысли, с которыми художник отождествил каждую из них, объединить можно. Это, конечно, образ отчей Белоруссии, прекрасной и строгой, как могут быть прекрасны и строги земля и народ героические.

Бескрайни душевные пределы человека, поистине беспредельна его способность противостоять злу. Оглядываешься на путь, пройденный Савицким, долгий путь, и спрашиваешь себя: что человек еще сможет? А он сможет — порукой тому его жизнь, как и жизнь в искусстве.

САЛАХОВ

Помню, самолет обошел Сталинград с востока, ненадолго остановился в Гурьеве, пересек Каспийское море едва ли не во всю его длину и приземлился в Баку. Был август сорок второго, тревожный август, и, вопреки лиловым сумеркам раннего вечера, земля казалась белой. В перспективе пути была Военно-Грузинская дорога, город на Тереке и степной Кавказ, где в этот час закипала битва, быть может решающая. А сейчас был знойный Баку, зеленая вода Каспия в коралловом блеске нефти, наскоро сколоченная пристань в бакинском пригороде, катер с рабочими, прибывший с Артем-острова или Нефтяных Камней, и вереница рабочих, мужчин и женщин, покидающих пристань. Помню, что в походке рабочих, в наклоне спин, в движении рук и, конечно, в лицах, в их суровой печали, мне привиделся долгий и трудный день, что остался у этих людей позади, а может, и значительность того, что они сделали, именно значительность...

Я вспомнил все это, увидев цикл работ Таира Салахова о нефтяной цитадели: «Ремонтники» и «Новое море». Не мог не сказать себе: как сурово-величавы эти лица и как, в сущности, прекрасны они. В них, в этих лицах, и ум, и проницательность, и, хочется думать, верность призванию. Вспомнился горьковский Сатин: «Когда труд будет для меня удовольствием, я, может быть, буду работать, может быть...» Явился ли удовольствием труд для этих людей? Полагаю, что да! Но тот, кто хочет рассмотреть это в лицах рабочих, может подобного не увидеть и будет по-своему прав.

Выразителен портрет рабочего — я говорю о «Нефтянике». Перед нами — сильный человек, эта сила в характерном прищуре глаз, в блеске седого виска, в крепком подбородке с едва приметной щетиной седых волос, в губах, зажавших красный мундштук с сигаретой. В картине, где главенствуют серо-сине-коричневые краски, этот красный мундштук неожидан, но, странное дело, он точно соотносится с косящим взглядом рабочего, образуя зрительный центр. Можно подумать: не было бы этого мундштука, портрет мог и не состояться. Салахов воздал должное уму и душевной стати рабочего человека, избежав преувеличения, — салаховский рабочий убедителен своей достоверностью, своей суровой подлинностью, впечатляющей силой всего своего умного лика.

Достоинства «Нефтяника» во многом восприняли салаховские «Ремонтники», написанные почти в ту же пору. Три человека, которых несет сумрачным морем катер, люди немалого мужества. По крайней мере, так мы готовы воспринять их по виду. У ремонтников на промыслах миссия едва ли не пожарных: помощь по тревоге, помощь по сигналу, скорая безотлагательная помощь. Взглянешь на салаховских «Ремонтников» и подумаешь: ремонтников призвала на место происшествия тревога. Катеру сообщена скорость завидная — вон как вспенилось море за бортом, как ненастно помрачнело небо, как ветер вздул волосы молодого рабочего, сидящего справа. Доподлинность этой картины не только в строгой естественности рабочих, сидящих перед нами, но и в движении катера — такое впечатление, что художник перенес на холст эпизод жизни, не остановив самого ее движения. На самом деле художник все взвесил, точно расставив акценты, — у всего, что он сделал, есть свое объяснение.

Салахов умеет остановить наш взгляд на главном, решительно отторгнув второстепенное. В «Ремонтниках» из шестерых рабочих, оказавшихся в поле нашего зрения, троих мы видим в лицо, остальные отодвинуты на второй план, и мы способны рассмотреть лишь их затылки, правда, затылки, отмеченные своими чертами, выдающими характер, — не видя лиц, мы готовы их представить. Но вот «Новое море»: из десяти рабочих, которые воссоздает картина, один обращен к нам лицом, но как динамична и полна жизненной энергии картина! Мало сказать, что художник, скрыв от нас лица рабочих, все-таки дал возможность представить эти лица воочию. Казалось, скрыв эти лица, художник вознаградил себя и нас натуральностью картины. Кстати, в картине великолепно соотнесен рывок высвобожденной воды с первой реакцией рабочих, как мы понимаем, сотворивших новое море: это и изумление, и, быть может, радость, но, как всегда у Салахова, сдержанная, больше того, потаенная. Реакция рабочих преломилась в подробности, казалось, незначительной — я говорю о том, как люди вдруг подставили разгоряченные тела каскаду воды. Нарочито гладкие, остроугольные, лишенные деталей плиты бетона не отвлекают внимания, дав возможность рассмотреть главное — человека.

Я вижу в салаховской работе недюжинное философское начало, при этом полемическое. У нас все чаще можно слышать: природа превыше всего и нет смысла наменять ее естественные русла. Слов нет, каждое вторжение в природу должно быть многократно взвешено, но это не значит, что человек должен слепо следовать тропой, проложенной природой, становись ее невольником. Да это бы вступало в конфликт с самой нашей концепцией, на которой стоит учение о новом общество. Творцом всего сущего остается человек, и изменение природы, разумеется осмысленное, является его призванием — стоит ли говорить, что образ революционера, как ого сформировало время, преломил в себе вместе с преобразованием общества преобразование природы. Мы намеренно отвлеклись от разговора прямо на тому, чтобы утвердить философию салаховского «Нового моря», пафос которого, как нам кажется, в мысли, но всем своим параметрам революционной, — художник точно напоминает нам еще раз, имея в виду и оппонентов, которые тут есть: человек властен над природой и преобразование ее — долг и призвание революционера. Кстати, эта мысль для Салахова не случайна, она сопутствует, как мы понимаем, главной линии его творчества, и есть смысл к ней вернуться.

В цикле произведений, восславивших город нефти, свое приметное место занимает полотно художника «Женщины Апшерона». В первооснове картины зримые признаки конфликта: мужья ушли в море, быть может штормовое, и женщины, собравшиеся на берегу, ждут их возвращения. В том, какой тесной стайкой расположились женщины, — испуг ожидания. Как это всегда бывает с произведением художественным, сам конфликт, как нам видится, сообщил краскам художника интенсивность, столь необходимую для обрисовки характеров. В том, как художник взглянул на женщин, есть нечто патетическое. Ну конечно, ожидание, а быть может, и страх перед могуществом стихии, и все-таки нечто такое, что держит человеческое достоинство — печаль женщин горда, быть может, даже чуть-чуть торжественна. Можно назвать стайку женщин и толпой, но в этой толпе каждый замкнулся в своей думе и готов сжечь горе, не выказывая этого. Если собрать воедино все, что свойственно этническому лику женщин, вставших на берегу моря, можно написать трактат о красоте азербайджанки. Истинно, в самом их облике есть нечто такое, что стремились сообщить своим героиням древние, желая обессмертить прекрасное. Но тут есть и своя палитра настроений: та из женщин, что стоит слева, еще хранит бесстрашие взгляда, обращенного к морю, а вот та, с седыми прядями надо лбом, готова довериться судьбе, а эта третья, что встала в центре, казалось, ничего не видит вокруг — ее дума сокрыта... Другое дело — дети, а на картине есть она. У художника был свой замысел, когда он писал детей: девочка — она старше — восприняла печаль взрослых, мальчик — он младше — отринул от себя эту печаль, его увлекла игра... Ну, разумеется, картина являет всего лишь ожидание, но зритель, желающий постичь истинный смысл того, что сотворил художник, увидит большее: это, конечно, живописная песнь о нерасторжимости соединившихся душ, о верности, о семье, о том вечном, на чем стоит человек.

Бели же подвести черту под этой главой салаховского творчества, то следует сказать, что задача, поставленная художником, в высшей степени масштабна и благодарна — я говорю о труде как первооснове нового мира и рабочем человеке, создателе самых значительных ценностей этого мира. Поэзия труда, как и поэзия бытия рабочего человека, была и остается той первоосновой, на которую опирается страна в своих устремлениях, обращенных в насущное сегодня и завтра. Стоит ли говорить, что наше представление о новом человеке, быть может, сегодня больше, чем когда-либо, отождествлено с образом человека-созидателя, для которого первой заповедью бытия является труд.

Для меня в работах Салахова, обращенных к рабочему человеку, есть одна черта, принципиальная. Полотна художника раскрывают нам интеллект рабочего человека. В самом облике рабочих, как показал нам их художник, физическая мощь (и красота, добавим мы) соединена с интеллектом. И это не лакировка, не преувеличение, и прежде всего потому, что это истинно и образ этих людей убедителен, он несет точное наблюдение, он являет правду. Если же попытаться проникнуть в суть того, что есть современный рабочий, сомнений не остается: правда. В самом деле, тот, кто имел возможность наблюдать рабочего не только в контакте с современной техникой, обратит внимание на обязательную черту его труда — в самом высоком смысле этого слова — творчество. Сегодня нет рабочего, который бы в процессе своего труда постоянно — подчеркиваю: постоянно! — не решал бы задач, требующих знаний, наблюдательности, прозорливого ума, а иначе говоря — интеллекта. Другое дело, что этот интеллект сопряжен с физическим усилием, но эта черта не разрушает хрестоматийное представление о труде человека-созидателя. Поэтому, когда говорят, что у салаховских рабочих лица Сократов, тут есть свое объяснение.

У меня немалый интерес вызвало и иное: производным от всего, о чем шла речь только что, является внимание художника к индустриальному пейзажу. Кажется, душевная красота рабочего человека подарила художнику радость восприятия этого пейзажа. А как грандиозен, своеобычен и действительно современен у Салахова этот пейзаж! Как фантастичны всем своим видом очерченные розовым небом и опрокинутые в розовую воду резервуары и какой могучестью и своеобразием отмечен, например, «Утренний эшелон» — я говорю о дуге виадука, пересекшего шоссе, и двух потоках: эшелоне с нефтяными цистернами, идущем по виадуку, и машинах, мчащихся по шоссе. И вновь та же мысль: художник верит в созидательную силу человека, преобразующего землю, — иначе в его взгляде на этот виадук, на гладь шоссе, вздымающуюся и падающую, на движение эшелона и движение автомашин но было бы столь откровенного восхищения, какое тут, несомненно, есть. Но художник не безразличен к созданию рук человеческих, он понимает, что тут свой требовательный критерий, своя эстетика, при этом судьей может выступить и природа. Именно так хочется понимать салаховские «Гладиолусы». Да, на фоне уныло-безликого дома с ритмичным чередованием темных окон вспыхнули первозданной красотой стебельки гладиолусов. Ну, разумеется, тут восхищение перед созданием природы, но одновременно и вы зов, воинственный, тому бездушному ремесленничеству, которое подчас завладевает нами в делах насущных и но называет протеста.

У работ художника ость черта органическая, заметно отличающая все, что он делает: это чувство современного, отмеченное тем, что вызвал к жизни наш век, его своеобразие, ого эстетика. Наверно, это сказывается и в формах виденного, как и в гармонии линий, немалое выражение эта черта находит и колорите работ художника — новая панорама земли отождествлена с красками, которые были не столь уж характерны для века минувшего, это краски, которые не очень-то жаловала живопись. Но у нашего сегодня есть черта, которую наши отцы не знали: степень движения, доныне невиданная. Перенести этот знак времени на полотно живописца значит засечь сам пульс эпохи. Это тем более уместно, когда речь идет об индустриальном творчестве, о промышленном рабочем, что стал центральной фигурой творчества. Наверно, привилегия поиска, который ведет художник, не только в этом, но в немалой степени и в этом.

Но мы бы примитивно поняли формулу движения, если бы свели ее к стремительно мчащемуся автомобилю, — очевидно, тугие пружины динамики века многообразнее. Это конечно же человек, энергия его повседневных дел, напряжение творческого импульса, которое живет в нем. Не надо иного объяснения того, о чем мы говорим, чем портреты, выполненные Салаховым, все портреты, но особенно, конечно, портрет композитора Кара Караева. Вот она, динамика, аккумулированная самим сердцем художника! Тот, кто знает музыку композитора с ее взрывными перепадами, с ее грозовой могучестью, увидит здесь Караева в тот, в сущности, тайный миг, когда эта музыка готова одушевиться. Я имел возможность наблюдать толпу зрителей у портрета на большой выставке в Манеже и, присоединившись к толпе, не мог не подумать: «В чем удача художника?! Хотелось ответить: «В том, что он отыскал в самом облике композитора выражение ума и воли, так возвышающее человека в нашем сознании». Но был и иной ответ: «А может, все в композиционных достоинствах портрета, столь необычных и убедительных». Однако хотелось сберечь и такое мнение: «Не следует исключать и преимуществ, которые дарят портрету краски: ну, к слову, сочетание ярко-черного и белого, всегда застающее нас врасплох». Наверно, надо лишить категоричности каждый из этих ответов, и мы приблизимся к решению, попытаемся его отыскать. Однако независимо от того, какому ответу мы отдадим предпочтение, следует считаться с мыслью, которую мы предпослали разговору о портрете композитора: художник показал современного человека в минуту творчества, энергию мысли этого человека, его волю к творчеству. Динамика века? Да, разумеется, но только в такой мере собранная воедино, в какой может ее сконцентрировать и уплотнить лишь человек, его личность.

Герои Салахова неулыбчивы — у него даже дети смотрят па вас умудренно. И все-таки это не лишает человека открытости, не способно умалить достоинств, из которых складывается его нравственность, его духовность. В этой связи интересно взглянуть на портреты художника, расположив их в сознании один за другим. Ну хотя бы портрет Дмитрия Шостаковича, писанный, по всему, в последние годы жизни композитора. У художника было искушение не посчитаться с печатью возраста, а может быть, недомогания, которая была тут столь явной. Как часто художник поддается этому искушению, не приближаясь к натуре, а от нее отдаляясь, нередко на расстояние немалое, — художник устоял, и это, наверно, в его характере. Но смотришь на портрет Шостаковича и думаешь о том, что он раскрывает в человеке неизмеримо более значительное, а именно подвижничество, его храбрый труд во имя искусства. Быть может, характерным для человеческого и поэтического существа Расула Рза — я знал поэта — были качества, в которых символ: мечта и труд. Да, мечта, без которой нет поэта, и труд, поэту, разумеется, не противопоказанный. Взглянул на салаховский портрет Расула Рза и подумал: а мои мысли не очень-то разминулись с тем, что увидел в поэте художник. Не во взгляде ли зеленых глаз, чуть отстраненном, мечта поэта, которая окрыляет воображение и мысль? Впрочем, вот эта спина, чуть согнутая, как и руки, выдвинутые на первый план и обретшие могучесть завидную, не символизируют ли они труд, жизнь в труде, можно предположить, вдохновенном и все-таки напряженном, — поэт был, как известно, великим тружеником? И, наконец, портрет актера Амирова — при всей строгости лица изображенного, как оно выглядит на портрете, в самом взгляде человека видна готовность к разговору откровенному, быть может даже исповедальному, — не черта ли это натуры эмоциональной для которой эта готовность к перевоплощению стала благоприобретением? Но тут абсолютные оценки могут быть и не точны, важно иное: портреты Салахова дают материал для размышлений, оттого они душевно богаты, а это, как нам кажется, и есть одно из неоспоримых качеств поиска.

Как мы заметили, призвание художника ищущего неизбежно связано с открытием мира, который мы не знали. Новаторство Салахова — привилегия нови, которую он дарит искусству в постижении современности и человека в нем. Именно современность, как она была вызвана к жизни художником, это и есть открытие нового мира, той его грани, которую мы не знали. Но не только это. Салахов показал нам отчую землю в нору ее мужания и человека этой земли в его нравственном и интеллектуальном богатстве. Для Салахова это сыновний долг; для всех тех, кто познает искусство художника, — еще одно свидетельство зрелого величия культуры, одинаково мощной своими древними и современными истоками.

ЕФИМОВ

1

Не думаю, чтобы нашелся у нас кто-то второй, кто мог бы сказать, как выглядели живые Бриан и Мольеран иди еще более древние ископаемые Пуанкаре или, например, Остин Чемберлен. Впрочем, этот интерес для Бориса Ефимова не празден. Если проследить, как художник исследовал французскую палату депутатов и кафе «Круассан», где пал от руки убийцы Жорес, как слушал в знаменитом Спикерс-корнер лондонского Гайд-парка самодеятельных ораторов и шел потаенными путями средневековых германских городов, станет очевидным: для него это не экзотика туристского круиза, а рабочая деталь, которая завтра воспрянет в его рисунке на первой полосе «Известий». Конечно, каждый такой рисунок — это акция публициста, благородный знак художника-карикатуриста, но одновременно — многотерпимый труд Пимена наших дней, пишущего летопись, насущной современности. Сказал «Пимена» и подумал: да похож ли жизнедеятельный Борис Ефимович, всем своим остромыслящим существом олицетворяющий талант контакта, всесильный дар общения, с монастырским подвижником? Нет, разумеется! И все-таки речь может идти именно о Пимене, с необыкновенным упорством пишущем историю нашей современности на протяжении, дай бог памяти, доброго шестидесятилетия!..

Однако какую историю нашей современности? Политическую, военную, а может, дипломатическую? Ефимов как-то откликнулся на этот разговор репликой, как обычно у него не очень категорической, а поэтому выраженной в форме вопроса: «Да есть ли смысл замыкаться в пределах одной темы?» Из реплики Ефимова следовало: его надо разуметь возможно шире. Отнесемся к этому ответу с должным пониманием, но возьмем только одну грань ефимовского ответа. И дело, разумеется, не только в том, что нам в большей мере с руки эта тема, — слишком весомо ее место в летописи художника, — как догадывается читатель, речь идет о дипломатии.

Но прежде короткий экскурс в существо жанра, которому посвятил себя Борис Ефимович.

Принято говорить: «Смешное убивает». Закономерно спросить: если убивает, то должно обладать силой действительно смертоносной? Очевидно, такой заряд в том, что можно назвать смешным, есть. Природа смешного противна заурядности. Смешное неожиданно, оно изумляет. Взрыв смеха как нельзя более точно характеризует силу этого изумления. Видно, смех — это не просто изумление, а тот род неожиданности, когда она парадоксальна, гротескна. Но в самой природе изумления есть элемент броскости, а поэтому такой ясности, выразительности и лаконичности мысли, какая может соответствовать мгновению, способному вместить изумление. Казалось, смех, как блеск молнии или весеннее половодье, неподвластен человеку. Он в самом естестве всего земного. Однако нет, смех творится. Он подвластен человеку, больше того, есть законы, способные заставить могущественное огниво высечь желанную искру.

Вряд ли было бы справедливым не сопрячь эти несколько вступительных слов с оговоркой существенной, возникающей из самой сути творческого пути Бориса Ефимова: как я понимаю, стихия юмора была в немалой степени стихией его жизни еще и потому, что рядом — Михаил Кольцов, личность во всех отношениях блистательная, чью энергию питал ум, одинаково деятельный и иронический, — слава одного на самых остроумных людей своего времени сопутствовала ему по праву.

Однако обратимся к дипломатическому аспекту ефимовской летописи. Ефимов начинал, когда советское иностранное ведомство возглавлял Чичерин. Борис Ефимович запечатлел в своих рисунках поистине историческую веху деятельности наркома, когда Европа, точно проснувшись от летаргии, устремилась на московский Кузнецкий признавать Республику Советов, — рисунок помечен девятьсот двадцать четвертым. Из двери, как можно понять, своего кабинета выглянул Чичерин — градом льется пот по его лицу. Рука пытается остановить толпу господ в цилиндрах. У каждого из них более чем красноречивая грамота: «Признание!»

Но художник ведет летопись, регистрируя события, в которых есть приметы дли политического календаря не совсем обычные. Глаз художника засек рождение фашизма на самом начальном этане. Первая карикатура помечена годом прихода Муссолини к власти — девятьсот двадцать второй. По Ефимову, двое на троне. Вернее: трон оказался тесен для короля и диктатора: «Подвиньтесь, ваше величество. Я тоже умою действовать по-королевски!» Второй рисунок воссоздает встречу Чемберлена и Муссолини: художник поменял на них платье, обрядив Чемберлена в черную рубашку, а Муссолини — в смокинг, не забыв вставить дуче чемберленовский монокль. И, наконец, третий рисунок помочен девятьсот сорок вторым — в нем провидение скорого конца дуче: немецкий солдат в итальянских Альпах и у него за плечами узел па помочах и в узле диктатор с биноклем: «Высокое положение».

Рисунки Ефимова обротают все большую композиционную четкость: число действующих лиц минимально, они точно соотнесены с реалиями обстановки и времени. И самое главное: найден ключ, делающий рисунок смешным. Читатель но без одобрения встречает каждую новую удачу художника — его популярность растет, растет и его почта — читатели любят писать Ефимову. Но и на этом этапе работы карикатуриста уже свой точный счет вели те, кого Ефимов сделал героями карикатур. Они по-своему оценили разящую силу ефимовского карандаша, приберегая ответный удар. Смешно сказать, но возникла своеобразная дуэль между художником и некоторыми из его персонажей.

Почетное право скрестить шпаги с карикатуристом взял на себя британский министр иностранных дел Остин Чемберлен, отозвавшийся на рисунок Ефимова нотой протеста. Как свидетельствует бесстрастная история, попытки такого рода имели место и прежде. С карикатуристами сражались французский монарх Луи Филипп и всемогущий Наполеон Бонапарт. Последний пошел так далеко, что предложил включить формулу борьбы с карикатуристами в текст Амьенского договора. Бонапарт настаивал, чтобы «...карикатуристы, осмелившиеся осуждать персону или политику императора, были приравнены к убийцам или фальшивомонетчикам и выданы ему с головой».

Нельзя сказать, чтобы британская нота привела художника в смятение, — в том, как он атаковал твердолобого, были неотразимость доводов и, конечно, остроумие — британскому министру некуда было деться. Как резонно шутили острословы: «Один выход, рвать отношения с СССР, что Чемберлен позже и сделал».

Усилия Бориса Ефимовича уже той поры я бы сравнил с работой журналиста-международника, для которого средством участия в делах дипломатических был всесильный комментарий. Разница была только та, что Ефимов комментировал внешнюю политику СССР, обращаясь к средствам изобразительным, преимущественно к средствам изобразительным — о литературном даре художника мы еще будем иметь возможность говорить. Если же обратиться к пафосу карикатур Ефимова в эти годы, то следует отметить: как и для всего существа наших внешнеполитических дел, это был антифашизм, воинственный антифашизм.

Конечно же эта борьба имела в виду конкретных носителей зла — для карикатуриста нет истин абстрактных. Уже тогда, говоря о фашизме, художник все чаще обращался к «богопротивным» образам Гитлера и Муссолини, — кстати, судьбе угодно было, чтобы зарубежные тропы Ефимова не разминулись с этими его персонажами — он видел и одного, и другого, что для художника имело свой смысл. По крайней мере, когда смотришь на толстый, в складках затылок Муссолини на ефимовских карикатурах и лошадиную челюсть дуче, есть ощущение, что тут фокус непосредственного видения. Как, очевидно, наблюдением подсказано особое строение треугольного носа фюрера и брезгливо собранные губы, которые передались из одного рисунка в другой, однако они впервые возникли у Ефимова в карандашном наброске, сделанном с натуры. Если собрать воедино цикл рисунков Ефимова, сделанных до войны, формирование типа фашиста может быть прослежено убедительно: невежество, фанатизм, злоба, взращенная на философии превосходства. Не знаю, имело ли значение для воинственного ефимовского антифашизма в эти годы то обстоятельство, что брат был на горящей испанской земле, но очень хочу верить, что это было для Бориса Ефимовича важно.

Я говорю об этом с известной долей уверенности, так как эту уверенность внушил мне сам Борис Ефимович — в предпоследней главе ефимовской книги «Невыдуманные рассказы» дан портрет Кольцова. Глава написана вдохновенно — в ней не просто вера в совестливую душу брата, в ней восхищение перед подвигом человека-коммуниста, до конца сохранившего самое высокое достоинство, достоинство идейного человека. О Кольцове в Испании говорили наши большие военные, говорили хорошо: Малиновский, Мерецков, Н. Г. Кузнецов, Батов, Мамсуров. Вот что думает герой Хемингуэя о человеке, образ которого, как нам кажется, американский художник списал с Кольцова: «...а Карков понравился. Карков — самый умный из всех людей, которых ему приходилось встречать. Сначала он ему показался смешным — тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами... Но Роберт Джордан еще не встречал человека, у которого бы была такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие... Ему никогда не надоедало думать о Каркове». Категорические суждения тут могут быть и не совсем уместны, однако если Карков — Кольцов, то Джордан — все-таки Хемингуэй.

И не только о предпоследней главе книги может идти речь, если говорить о том, как воспринял Ефимов испанскую вахту брата. По праву старого комбатантства в «Красной звезде» я попросил Бориса Ефимовича принять участие в начинании, которое мне дорого, — я говорю о постоянной выставке, посвященной вечной теме материнства: друзья художники помогли мне создать эту выставку в отчем городе на Кубани. Речь шла о портрете матери Ефимова, — по крайней мере, эту задачу решили так многие художники. Борис Ефимович решил этот замысел по-своему, вложив в работу свою большую мысль: ну, разумеется, картина воссоздавала портрет матери, однако рядом был Кольцов. Картина запечатлела момент знаменательный: возвращение Михаила Кольцова из Испании в 1937 году и встречу его с матерью на перроне вокзала. И вот что интересно: речь, как известно, шла о портрете матери, а художник отождествил этот портрет и с портретом брата. Видно, когда речь шла о становлении характера, больше того, о его мужании, мать и старший брат были для Бориса Ефимовича нерасторжимы.

Телевидение решило снять документальный фильм о Ефимове. Предполагалось инспирировать диалог, наглядным поводом для которого должны были послужить работы художника — в Москве, в выставочном зале на Крымском набережной, заканчивалась большая выставка Бориса Ефимовича. Одну сторону в этом диалоге, естественно, представлял автор, другую... по праву старого комбатанта пришлось представлять мне. Когда вспыхнули прожектора, мы, не очень искушенные в такого рода съемках, как показалось, немало встревожились, однако, преодолевая смятение, к ринулись в бой. Что касается меня, то смелость ко мне прибывала по мере того, как мы приближались к тем работам художника, которые были связаны с порой, где скрестились наши пути, — я говорю о военной поре. Мое мнение, что здесь ефимовский талант достиг своей высоты, как своей силы неотразимой обрели его удары по фашистской нечисти. Память обратилась к тем дням войны, когда возникла ефимовская классика: «Истинный ариец должен быть высок, строен, белокур». И в этой же последовательности: макака Геббельс, туша Геринга, смоляной зачес Гитлера. Или Гитлер, остригающий волосатую спину Муссолини: «Сбор шерсти к зимней кампании». Или рисунок, даже не рисунок, а неотвратимое клеймо возмездия: скамья подсудимых в Нюрнберге в канун Нового, девятьсот сорок шестого года и петля, повторяющая цифру «6» над головами преступников... Когда выстраиваешь в сознании все, что сделал Ефимов за годы воины, имея в виду гитлеровскую верхушку, нельзя не обратить внимание, как художник искал изображение каждого из своих персонажей, не пренебрегая и знанием зоологии. Наверно, всех превзошел Геббельс, которого в точном соответствии с оригиналом Ефимов изобразил макакой, не лишив и хвоста, — с легкой руки художника этот рисунок обошел листы многих карикатуристов.

Однако диалог в выставочном зале на Крымской набережной не минул еще одной темы творчества Ефимова той памятной поры, что, как представляется мне, прямо взаимодействовало с нашей дипломатией: речь шла о втором фронте. Стоя перед ефимовской карикатурой «Совещание военных экспертов», я вспомнил, что в моем романе «Кузнецкий мост» есть прямая ссылка на эту работу художника. Рисунок помечен более чем тревожной датой в истории войны: октябрем сорок второго — календарь с этой датой над столом английских генералов, склонившихся над картой Европы. По одну сторону стола молодые генералы, олицетворяющие готовность к действию, наделенные именами-символами: Решимость и Смелость. По другую — их антагонисты: генералы, у которых тоже символические имена, но другого свойства — Авдругпобьют, Стоитлирисковать, Ненадоспешить, Давайтеподождем, Какбычегоневышло. (В скобках заметим, что текстовка под рисунком, в частности вот эта находка с символическими именами, выполнена мастерски.) Рисунок нес сатирический заряд немалой силы и как бы единоборствовал с противниками большого десанта. Помню, как этот рисунок, вывешенный на Кузнецком вместе с другими листами «Окон ТАСС», собрал толпу москвичей — полемика, возникшая здесь между различными группами горожан, отразила отношение к союзникам, — читатель найдет этот эпизод в семьдесят четвертой главе романа.

Мы помним ефимовекие работы, пафос которых в критике противников второго фронта, и прежде всего, конечно, Уинстона Черчилля. Надо отдать должное художнику, его не смущало, что в поле огня оказался, при этом не однажды, глава союзного правительства, — в действиях художника есть своя логика, его удары небезотносительны к соответствующим шагам нашей дипломатии, у которой был тут свой план и свой замысел. Черчилль, не без труда поместившись в кресле, наблюдает, как Гитлер по ту сторону Ла-Манша, под метелку, а вернее, под швабру подскребает свои резервы, направляя их на восточный фронт. Глава британского кабинета, расположившись на груде армейских мундиров, усердно трудится, чтобы пришить последнюю пуговицу, — в подтексте мнение тех, кто критиковал Черчилля: «Союзники оттягивают открытие второго фронта, ссылаясь на то, что последнюю пуговицу на мундире военных еще предстоит пришить. Над головой Гитлера повис дамоклов меч, а те, в руках которых конец каната, удерживающий этот меч, увлечены дискуссией о втором фронте.

В диалоге с политиками, кто оттягивает открытие второго фронта, у художника, если так можно сказать, своя изобразительная интонация, как и постепенно вырисовывается свой типаж. Не могу сказать, чтобы тут не было преемственности с героями карикатур двадцатых годов, когда в поле зрения художника все чаще оказывались твердолобые, — монокль, разумеется, отсутствует, да и смокинг заменен более строгим платьем, приличествующим военной поре, но аналогия нет-нет да прорвется, при этом и в текстовках под рисунками, — кстати, литературное обрамление, как всегда у Ефимова, на высоком уровне: фраза лапидарна, она синхронно соотнесена с рисунком, она выдает острослова. В нерасторжимой связи с рисунком это, конечно, эпиграмма, и, как каждая хорошая эпиграмма, готовая обрести ту завидную летучесть, когда стихотворная строфа передается из уст в уста и творение автора удостаивается самой высокой похвалы — его, это творение, делает своим народ. Если же вернуться к достоинствам того, что создаст уже не кисть, а перо Ефимова, то надо сказать, что Борис Ефимович принадлежит к тем художникам (они были в истории нашего изобразительного искусства — Нестеров, Рерих, Грабарь), у которых перо соперничает с кистью. Книга Ефимова «Невыдуманные истории» — свидетельство тому. В книге есть главы, которые бы сделали честь и литератору, — например, глава о Нюрнберге. Помянул главу о Нюрнберге и подумал, что это, наверно, не случайно, — да только ли о литературных достоинствах этой главы надо говорить, если тут ефимовский антифашизм достиг той воинственной патетики и гнева, какую может обрести это понятие в устах человека, объявившего войну чуме века, войну не на жизнь, а на смерть.

Херлуф Бидструп, которого я имел честь принимать вместе с Борисом Ефимовичем дома в московском Тропареве, сказал: «Художник, утративший связи с современностью, должен все начинать сначала». Мне, признаться, подумалось: «Наверно, это особенно грозно для художника, который связал себя с летописью современности, как тс же Бидструп и Ефимов. Не случайно же пятьдесят лет они несут свой неусыпный дозор на страже мирного труда людей.

В канун своего восьмидесятилетия Борис Ефимович заглянул в свой сатирический архив, явив в новом цикле с последовательностью хронологической весь блестящий ряд персонажей: Юз, Остин Чемберлен, Пилсудский, Геббельс, Геринг, Гитлер... Вереница ефимовских персонажей выглядела зловещей, но точной: Юз возник из пня дуба, Чемберлен, как винтовку, бросил за плечо одеревеневшего Пилсудского, Гитлер бьет по барабану берцовыми костями и Геринг восстал из преисподней с веревкой вокруг шеи... Где они, рыцари воинственного антисоветизма? Ушли в землю — память о них разве только сберегли рисунки Ефимова. Сберегли в назидание. Да ушли ли в землю? У Ефимова есть рисунок: как в круговерти дыма, вырвавшегося из трубы Белого дома, закружился, завертелся, обратился вскачь сонм новых ефимовских персонажей, в лике которых, честное слово, можно опознать черты тех, кто сгинул во тьме истории, от Юза до Пилсудского, от Чемберлена до зловещей плеяды гитлеровских сподвижников, которых выстроил по ранжиру достопамятный Нюрнберг...

Но служба миру, наверно, обязывает честного художника не только к тому, чтобы предать анафеме зло, но возвеличить добро в тех проявлениях, в каких он может рассмотреть его в жизни. Помню, как во время диалога с Борисом Ефимовичем на все той же выставке у Москвы реки мы оказались у стенда иллюстраций к мировой классике, выполненных художником с тем исследованием характера человека и жизненных обстоятельств, которые выдает в художнике наблюдательность, остроту видения, и я вспомнил реплику Горького по поводу ранних рисунков Кукрыниксов, которыми они сопроводили роман Алексея Максимовича. Помнится, Горький, которому рисунки понравились, тем не менее заметил, что, принимаясь за иллюстрации, художники должны забыть, что они карикатуристы, обратив свое художническое зрение на суть произведения, — наверно, я цитирую писателя не буквально, но, как представляется мне, смысл реплики передаю верно. Борис Ефимович, которому мнение Горького заметно импонировало, высказался в том смысле, что это не всегда зависит от художника-карикатуриста, но, наверно, он должен эту опасность преодолевать. Справедливости ради следует сказать, что в иллюстрациях к Салтыкову, Горькому, Ильфу и Петрову, как и в рисунках к Гауфу и Гашеку, Ефимову удалось обойти этот опасный риф.

Книга Бориса Ефимовича, к которой мы уже адресовались, заканчивается обращением к молодым художникам, посвятившим себя карикатуре, — в этом обращении весь Ефимов, его прямота и доброжелательность:

«Не без сочувствия к личной симпатии смотрю я на девятнадцатилетнего новичка, сконфуженно протягивающего секретарю редакции свою первую газетную карикатуру. Я знаю, сколько еще у него впереди карикатур и рисунков, сколько еще газет и журналов, сколько еще секретарей и редакторов. Я знаю, впереди у него беспокойная повседневная работа в советской изобразительной публицистике, многие годы творческих забот и трудов, успехов и неудач, радостей, горестей, сложностей. Впереди у него — жизнь».

Пожелаем и мы Борису Ефимовичу, щедрый талант которого не меркнет, как и не убывает его деятельная энергия, новых свершений.

2

Но память Ефимова хранит не только тех, кто стал персонажами его сатирических скетчей, особая глава в творчестве художника — его дружеские шаржи, объектом которых, в частности, стали писатели, вставшие у истоков нашей словесности: Луначарский, Маяковский, Светлов, Кольцов, Чуковский, Эренбург, да только ли они? Было бы не по-ефимовски, если бы художник не перенес их на александрийский лист.

Дружеский шарж — это в какой-то мере и портрет, а портрет не создается, как правило, с одного удара. Впрочем, вряд ли верен взгляд, что работа художника одного с Ефимовым жанра — это экспромт, как всякий экспромт, молниеносный и обязательно удачный. Если рисунок, о котором идет речь, призван нести ясную и лапидарную мысль, если он ограничен числом персонажей, каждый из которых должен быть отмечен чертами характера, если этот рисунок к тому же в какой-то мере обязан быть остроумным, стоит ли говорить, что такой рисунок требует от художника труда.

Тут, быть может, уместен вопрос: «Как работает Ефимов?»

То, что могу вспомнить, отмечено отнюдь не сегодняшним днем, но, быть может, в какой-то мере отвечает на вопрос.

Первые месяцы войны. Редакция военной газеты па Дмитровке. Фронтовой режим: страдные сутки, когда день неотличим от ночи, «летучка» в полночь, «планерка» на рассвете. Редакция па трех этажах и некое ее подобие в подвале, куда газета уходила во время бомбежек. Стены в подвале напитаны сыростью и полутьмой. Когда в саду «Эрмитаж» — он рядом — гремят зенитки, электричество принимается мигать — ого точно задувает.

Однажды в подвал спустился Ефимов — в одной руке кусок дежурного ватмана, в другой — флакончик туши, а заодно карандаш с кистью. Устроился за столом, что стоит в поле все еще мигающего света. Очинил карандаш и попробовал обмакнуть перо во флакон с тушью. Но прежде чем начать работу, улыбнулся и, наклонившись к соседу, произнес нечто такое, что и расслышать мудрено в грохоте зениток. Сосед, разумеется, расслышал и ответил Ефимову улыбкой. Будто посветлело в подвале — казалось, даже электричество перестало мигать. Все думалось: ну конечно, он такой, как ты его себе представлял, вдохновенно-веселый человек с волшебной кистью. Вот сейчас обмакнет ее еще раз а тотчас явит экспромт завидный...

Но из-за чего он так помрачнел? И, кажется, даже закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться? А потом взял не кисть, а карандаш и тронул им бумагу, как могло показаться, робко. Тронул и отнял руку. Потом тронул еще — весь раздумье, весь сомнение... Погодите, погодите, да Ефимов ли это? Карандаш шел по ватману трудно. Не карандаш — но бумаге, а резец — но меди. Штрих, да, тот знаменитый ефимовский штрих, когда на шероховатой поверхности ватмана, казалось, видны следы ворсинок от колонковой кисти, этот самый небрежный штрих выписывался!

Мастер сатирического скетча и экспромта-шутки, он вдруг стал самим олицетворением многотерпения. Да неужели здесь происходило нечто такое, что разрушало исконное единство жизни и творчества художника? Или, что еще более разительно и необычно, единство человека и художника? Но ведь я сказал, что рисунки художника очень похожи на него. Тогда в чем же дело? Художник, взявшись за перо, перестал быть самим собой?

Все это необходимо было осмыслить, но одно было несомненно: художник остался верен заповеди истинного. Той самой заповеди, которая гласит: талант жив трудом. Нередко трудом самоотверженным. В самом деле, как ни способен человек, он, принявшись за работу, может даже показаться непохожим на себя. С известной долей юмора можно сказать: мера его непохожести на себя — всего лишь мера сознания им ответственности. Даже если от начала работы до ее конца — годы...

Молодого мастера перспектива большой работы порой приводит в уныние и заставляет делать дело спустя рукава, мастера зрелого — воодушевляет. Как ни огромно здание, которое предстоит выстроить, пятидесятитысячный кирпич будет уложен с той же тщательностью, что и пятый. Я сказал: с той же тщательностью. И тому есть объяснение. Если даже сил меньше, чем прежде, их восполнит та мера воодушевления, которая отличает человека творческого.

Если говорить о том, откуда у человека эти силы, ответить не просто. Одно точно: немало сделали учителя. Да, те первые, что пришли с революцией и передали молодым своим товарищам (они звали молодых: «Товарищ!») многое из того, что имели. Многое, и прежде всего главное: веру!

Ефимов навестил тяжелобольного Луначарского в Париже — незадолго до этого Анатолии Васильевич был назначен послом в Испанию. Луначарский ехал к месту новой работы и занемог, как потом оказалось, смертельно.

Ефимов пришел к Луначарскому с Евгением Петровым — разговор, разумеется, шел о литературе.

— Я ведь много написал книг, — сказал Луначарский, — но все эти вещи я считал только вступлением к своей главной, обобщающей литературно-философской работе...

(Позднее, говоря о том, что ему предстоит еще сделать, Анатолий Васильевич развил эту мысль: «...так хотелось оставить молодому поколению мои, в сущности, очень большие знания в области мировой культуры и искусства, как-то собрать их в одной-двух-трех книгах... Не слишком перегружаясь дипломатической работой, я смогу отдаться литературе, закончить книгу о сатире, биографию Бекона для «Жизни замечательных людей», книгу о Фаусте, переработку пьесы Ромена Роллана «Настанет время», закончить серию этюдов о Гоголе, еще много всякого другого...»)

Итак, Луначарский говорил о том, что предстоит сделать, и длинный список был рассчитан на годы и годы, а жизнь уже определила все свои сроки: не было не только лет, дни были на ущербе... Живые это понимали, должны были понимать. О чем они думали, должны были думать? В жизни у тебя немало учителей, но не всякого ты признаешь своим учителем. Учитель — это авторитет. В немалой степени и человеческий. Далеко не всякого примешь в учителя. Этого готов был принять. Как у каждого, кто много обрел, у этого была неудовлетворенность достигнутым. Все думал человек: мало знает, мало сделал. Видел дальнюю вершину и стремился к ней. Все готов был учесть. Не учитывал только состояния собственного сердца. Всегда не учитывал. И сейчас, когда тот берег был уже виден.

— Не мы на него, а он на нас благотворно подействовал своей бодростью, оптимизмом, жаждой деятельности, молодостью, — сказал тогда Борису Ефимовичу его спутник.

А Ефимов отозвался на это карандашным портретом Луначарского, больного Луначарского. (В правом углу круглым ефимовским почерком обозначен год: 1933.) Портрет немудреный, но в нем есть нечто такое, что может ухватить карандаш: жизненно верно и по настроению... Видно, как беспощаден огонь недуга, как худо человеку... Но видно и иное: лицо полно света. Это свет мысли и, пожалуй, надежды. Смерть? Нет, не о ней сейчас забота... А что до кровати и подушек, то дело не в них. Просто человек склонил многомудрое чело, чтобы обратить думы к сущему: впереди — вершина...

Луначарский не принадлежал к числу тех, кто оказывал непосредственно влияние на формирование Ефимова — человека и художника, — я говорю об этом столь определенно, имея в виду воспоминания самого художника. Но Луначарский, несомненно, представлял то поколение и ту когорту деятелей революции, на которой вышли те, кто оказал решающее воздействие на становление Бориса Ефимовича.

Однако вернемся к портретам-шаржам. Из того поистине неисчислимого, что создал Ефимов, главное — ефимовские портреты писателей. В них, и этих портретах, есть черты ефимовского умения и характера. Как и подложит быть газетному рисунку, он у Ефимова лаконичен. Можно сказать, что тут в высшей степени экономичный штрих приведен в соответствие с глинной мыслью, которую рисунок несет. Маяковский весь в этой теме: «Вот лозунг мой и солнца!» Никто но требует от этих портретов психологии, а она в них есть. Вот хотя бы портрет Маяковского: в нем вся натура поэта, непреклонность, достоинство и та могучесть, которой исполнена каждая его строка. Мы сказали «натура», хотя портрет плакатен и по-плакатному символичен: перед нами тот самый Маяковский, который пришел к нам если не из коммунистического далека, то по крайней мере из дня сегодняшнего. Поэт-стяг. Ефимов указывает на это недвусмысленно. Всмотритесь в портрет — и вы увидите, что у него своеобразный фон: новый дом с телевизионной антенной, знак дня нынешнего.

Мне показался интересным светловский портрет, веселый и чуть-чуть печальный, но со всей непростой сутью. Конечно же Светлов был поэтом нашей комсомольской юности, юности военной, но он был по своему существу человеком глубоко штатским: и первый раз, и второй раз он пошел на войну по мандату долга. Портрет передает этот смысл очень точно: просторная буденовская шинель, из-под которой видна партикулярная сорочка с галстуком. Здесь — весь Светлов, поэт-романтик и бессребреник, не такой уж молодой, возможно, с признаками недуга, хотя портрет помечен пятьдесят четвертым годом и ничто еще не предвещало трагического исхода... Но такова уж природа нашего видения: мы смотрим на портрет сквозь призму того, что произошло с человеком в годы, когда портрет уже написан. Да правомерно ли это? И есть ли у художника возможность заглянуть в завтра и своеобразно прочесть судьбу человека? По-моему, есть: проникнув в психологию, художник обретает возможность понять человека, а это значит: в какой-то мере обнаружить прозорливость.

Деятелен, жизнелюбив и молод у художника Михаил Кольцов, хороший писатель, чей труд в литературе был отмечен чертами новизны, революционной новизны — речь идет не только о теме, всегда насущной, но и о форме. Сюжетны, точны по композиции и языку были кольцовские фельетоны, которые хочется назвать рассказами и потому, что они не стареют. Кстати, Кольцов остался в нашей памяти и как талантливый организатор литературно-издательского дела, вызвав к жизни много добрых начинаний, некоторые из которых живут по сей день... Именно деятелен, жизнелюбив и молод, моложе, чем он может показаться нам: достаточно сказать, что Кольцов стал редактором «Огонька», когда ему было двадцать четыре. Эти черты, для Кольцова существенные, видны в ефимовском рисунке, как видно и иное: что-то такое, что должна была сберечь память о человеке, нетускнеющая.

Во многом интересен и портрет Чуковского: живой Корней Иванович. И не просто живой, но и в чем-то характерный. В чем? Тот, кто видел Корнея Ивановича в том же Переделкине, очевидно, припомнит его в общении с детьми, толпа которых неизменно была рядом с Чуковским. И в библиотеке, которую он создал и расположил рядом с домом (дети ему не мешали), и на большом и малом переделкинских кольцах, которые он дозорно обходил каждый вечер, сопутствуемый своими юными друзьями. Я иногда находился вместе с Чуковским на этих переделкинских кольцевых тропах. Мои беседы с Корнеем Ивановичем касались Уэллса и англоязычной литературы, при этом в стороне не оставались и проблемы, в которых литература и дипломатия соседствовали. Но вот вторгались дети, и пластинка напрочь переворачивалась. Мойдодыр и Цокотуха!.. Иной Чуковский? Нет, он был един. Просто всю его долгую жизнь жила в нем страна его детства, заповедная, жила и являлась к Чуковскому каждый раз, когда он разговаривал с детьми. Смею думать, что для Чуковского это были счастливые минуты. На рисунке Ефимова Корней Иванович изображен именно в такую минуту.

Рисунок Ефимова, на котором Валентин Катаев изображен в бескозырке, с многозначительным «Одесса» на околыше, недвусмысленно свидетельствует не только о катаевском авторстве таких романов, как «Белеет парус одинокий», «За власть Советов», «Хуторок в степи», первородиной которых был город на нашем юге, но и об ином: школой литературного умения Валентина Петровича, школой мастерства был этот город и та необыкновенно талантливая группа литераторов, которая отсюда вышла, — Олеша, Багрицкий, Булгаков, Паустовский, Бабель, Ильф и Петров. Между строк замечу, что однажды у меня был с Валентином Петровичем разговор прямо на эту тему. Я спросил его, не считает ли он закономерным, что приблизительно в одно и то же время, на нашем севере и юге, возникли две могучие писательские кучки, давшие вашей словесности больших мастеров: в Петрограде — «Серапионы», в Одессе — Олеша, Багрицкий и другие... Валентин Петрович не увидел в этом закономерности, однако в своем определении южной группы допустил, что ей были свойственны общие черты, которые есть смысл постичь. В статье, которую Катаев предпослал каталогу Бориса Ефимовича, он причисляет его к последователям Павла Андреевича Федотова, чья высокая гражданственность и приверженность реалистическому началу сослужили добрую службу русскому искусству, ее демократическим традициям. Если же вернуться к рисунку Ефимова, то в нем мы увидим Катаева, человека энергии неизбывной, сохранившего вопреки возрасту и жизнестойкость, и живую мысль, и острую реакцию к происходящему. Все это том более точно подмечено, что рисунок, сделанный двадцать лет тому назад и воссоздающий Катаева той поры, смотрится и сегодня.

Хорош у Ефимова Михаил Исаковский. Конечно, поэт дан песенником, что определяет суть поэзии Исаковского. Художник как бы преломил в образе поэта стихи Исаковского об одинокой гармони. Но в этом портрете видится большее — немалые душевные достоинства поэта, его широкая и участливая натура. Признаться, для меня это отождествлялось с тем щедрым, что сделал поэт для своего смоленского земляка. Кстати, однажды на большом банкете, который устроил Союз писателей в честь Исаковского, я слышал, как об этом говорил Александр Трифонович. Человек, как известно, достаточно сдержанный, Твардовский говорил эмоционально, стараясь воздать старшему товарищу полную меру благодарности. Я знал стихи Исаковского давно, мальчишкой слушал их в авторском исполнении, когда поэт, совершая большую поездку по стране, не минул и моего отчего города, но человечески ощутил его, слушая слово Твардовского. По-моему, Ефимов, вызван зримый образ поэта, в столь, казалось, своеобычном жанре, как портрет-шарж, коснулся этой открытости и широты Исаковского, чисто человеческой.

Конечно, портретная галерея, созданная Ефимовым, хранит все черты жанра — это рисунки художника, важная суть которых — смех. Однако в этих портретах рассматривается нечто такое, что может преломить художник, посвятивший себя изобразительной публицистике, как Ефимов. Ну, например, такая деталь, существенная. Портретист, как представляем его мы, в большей мере следует натуре, он ограничен, а подчас и скован в своем отношении к тому, кого он изображает. Иное дело — художник юмористического цеха!.. Он может занозить костюм Оренбурга колючками, посадить на плечо Маяковскому солнце, поселить в книге, которую держит Чуковский, муху-цокотуху, и это имеет свой смысл, не избежав, разумеется, и того, чтобы в самом облике человека раскрыть то человеческое, личное и обобщенное, что должно быть свойственно портрету, если даже он обрел форму дружеского шаржа. Именно дружеского: для Ефимова такой портрет синоним светлого начала, знак добра.

Наверно, способность заклеймить зло и восславить добро — это и есть Ефимов.

ИАНКОШВИЛИ

Искусство по-своему мстительно — оно приемлет только то, что ново, и напрочь отвергает даже малейшую попытку к стереотипу. Повторение отторгается сознанием и по одному этому противно природе человека. Но вот вопрос: где пролегают пути к тому заповедному, что действительно является новым словом в искусстве? Наверно, тут такое же количество путей, какое способен вместить неоглядный мир искусства. Мы взглянули на работы грузинской художницы Нателы Ианкошвили и подумали, что она обрела этот свой путь, и неповторимый, отыскав цветовое решение своих картин... Именно цветовое.

Цвет? С тех пор как человеческий глаз постиг способность к восприятию цвета, краски, явившиеся его зрению, стали одним из самых диковинных див нашей жизни. Недаром же самая верная из наших надежд зовется весной человека, а весна, в свою очередь, отмечена всесильным признаком: она цветами красна. Внезапность цветовой гаммы — это не только восторг зрения, это конечно же потрясение сердца. Лишить ту же живопись цвета — значит лишить живопись ее первоприроды: солнца, света, радости видеть свет и цвет. Но с той первопоры, как человек создал спою версию света и цвета, обратившись к живописи, он не переставал искать видение жизни именно в цвете.

Что говорить, открыть новую краску в палитре, извечно известной человеку, быть может, много труднее, чем открыть новый элемент в таблице Менделеева, но добыть эту заветную краску, соотнеся уже известные цвета, наверно, можно.

Художница, как нам думается, обрела своеобычное именно в цвете — ничто тик не выдает Нателу Ианкошвили, как краски ее картин. Прежде всего смоляная, но просто яркая, а негасимая. Но вот что интересно: в этой краске нет печали. Это цвет жизни, быть может, чуть-чуть исконно южный, а может, и грузинский цвет. Цвет августовского неба, бархатно-сажевого и бездонного, цвет черни на серебряных ножнах кинжала, цвет горного карагача, подпаленного грозой. Мы сказали «цвет жизни», и тут нет преувеличения — эта краска обретает невиданную доселе выразительность, а может быть, и эмоциональность в сочетании с другой, например снежно-белой, сине-зеленой, гранатово-красной, почти бордовой.

Все построено на контрастах: краска обретает силу, если это исчерна-смоляное прорвалось и родило зелень, синь или лилейную снежность. Взгляните на портреты кисти Ианкошвили — это качество художницы сказалось тут с силой завидной.

Серию тех портретов, которые мы увидели на недавней выставке художницы в Москве, открывает портрет Нины Грибоедовой-Чавчавадзе. Строгая прелесть Нины передана с силой покоряющей. Конечно, это прелесть юности, но еще прелесть ума, обаяния, сознания неотразимости, а может быть, чуть-чуть превосходства ума и красоты. Говорят, что Леонардо, прежде чем ухватить мерцающую улыбку Джоконды, написал двенадцать Джоконд и как бы контрапунктировал их улыбки — заветное мерцание добывалось художником в поте лица. А как удалось обрести эту улыбку теперь? Не было бы этой улыбки, смогли бы мы говорить о строгой прелести Нины? И вот вопрос: окажись художница перед необходимостью написать новый портрет Нины, написала бы она его в такой же манере? Думаю, что нет. Как ни интересен портрет Нины, для нынешней Ианкошвили он, пожалуй, чрезмерно традиционен. Расстояние, что пролегло между этой работой художницы и, например, портретом пианистки Нино Чиракадзе, написанным на одиннадцать лет позже, определяет значительность поиска художницы, как и весомость того, что она добыла, определив чистое золото новизны.

Однако чем отмечены работы последних лет, что они обрели? Они конечно же стали более современны. Смелее стало движение кисти, резче и одновременно свободнее мазок, решительнее, если можно так сказать о портрете, живописное решение работы. Это именно живопись, отмеченная чертами искусства современного. Больше того, это грузинская национальная традиция в живописи. Вспоминается Пиросмани, хотя абсолютные ассоциации тут могут быть и не очень уместны. Говорят, что краски Ианкошвили являются хранительницами страстей, — может, поэтому женские портреты художницы так эмоциональны. Возможно, это и верно; хотя эмоциональность в чертах южной женщины, в самом ее физическом лике. Но вот что, как нам кажется, в большей мере бесспорно: в этих портретах есть характер, а вместе с ним своя суть человека со своеобразием ума, эмоционального состояния, того неповторимого, что мы зовем настроением. Говорят, новаторство художника оправданно, если оно сберегло характер. Новаторство Ианкошвили ценно тем, что в портретах, написанных ею, сохранена натура человека, его личность. В портрете Анны Вардиашвили художница рассмотрела мудрую лукавинку, прозорливую и вместе с тем чуть-чуть тревожную, — не эти ли черты отразили характер женщины? В глазах Спартака Багашвили глянула нескрытность человека, привыкшего доверять своим силам, — наверно, это надо сказать, когда перед тобой образ человека из народа — актер Спартак Багашвили предстал перед вами в образе, который он явил на сцене, но хочется видеть за этим образом и самого актера. Мне был интересен портрет юной Ирмы Чоникашвили — нет, не только очарованием южной женщины, которую отождествил в своем сознании с образом грузинки, во и тем, что я прочел в психологическом лике человека и что, признаюсь, отвечало моим тайным мыслям, когда я думаю о Грузии и ее женщинах, их натуре, их чувстве собственного достоинства, их воле, в конце концов, что сегодня так занимает мир, когда он ломает голову над тайной того, что есть грузинская женщина и с какой силой проявился необыкновенный дар этой женщины в древней игре... Как догадывается читатель, я говорю о шахматах... Художница будто ответила на сокровенные наши думы, написав глаза Ирмы Чоникашвили. Одни глаза отвечают на все вопросы. Чем дольше всматриваешься в них, тем неогляднее видится тебе огромность душевного мира, который они вобрали... Кажется, они все видят и все знают.

Есть мнение, что истинное новаторство бесперспективно, если оно не идет от печки. Понимаю эту формулу так: художник, не познавший искусство рисунка и не явивший высокого умения, а может быть, и виртуозности в искусстве этого рисунка, не откроет нового, да и права на открытие этого нового не имеет. Мне пришла на ум эта истина, когда я смотрел графику Нателы Ианкошвили. Даже не верится, что живописец, для которого характерен свободный и смелый мазок, может быть в своей графике столь точен в деталях рисунка, столь безупречен в самой его архитектонике. Мы будто увидели заповедную пору в жизни художницы, когда она начинала, скажу более — зарю. Но это было первое впечатление, быть может даже не очень точное. На самом деле у живописи и графики Нателы Ианкошвили были свои законы и развивались они самостоятельными путями. Графические листы художницы, созданные в последние годы, обращают нас не к начальным дням ее творческой жизни, а к дням нынешним. Короче: художница показала себя здесь сложившимся мастером, отмеченным своей манерой. Если в живописи главенствует своеобразие цвета, то тут — линии. И это, наверно, характерно для природы графики. Графический лист «Сванские женщины», исполненный одной-единственной линией, которая, неотрывно закругляясь, нигде не пересекается, очень хорош. Впечатляет иллюстрация к «Витязю в тигровой шкуре», дли грузинского изобразительного искусства традиционная, — два лица выступают из тьмы, все предельно лаконично, глаза ушли в чаши орбит, они едва угадываются по мерцанию света, по блеску. Но и в графику вторгается цвет, не разрушая своеобычия: он не щедр, но его достаточно, чтобы дать доступ солнцу, оно за пределами графического листа, но прикосновение его не утаишь. Наверно, живопись и графика Нателы Ианкошвили и такой мере возникли но собственным законам, что кажется, они принадлежат разным мастерам, но это впечатление может быть и обманчиво. Есть один черта, которая роднит живопись и графику: смоляная краска. В графике художницы она, эта краска, творит такое же диво, как в живописи.

И главное, самое главное: мы увидели мастера, который стремится сказать свое слово в искусстве, стремится сказать и, пожалуй, сказал, — новых свершений талантливой художнице.

НОВИКОВ

В городе он сразу был замечен, да в этом и не было ничего необычного: из городских никто не носил крылатку. Был сентябрь, начинались ветры. Они здесь дули подолгу, вздымая песок. Поутру песок лежал на кирпичных тротуарах бороздками, будто дюны, намытые морем. Не случись ветер, пожалуй, человек в крылатке был бы не так приметен. Его видели в местах неожиданных: на пологом кубанском берегу, на мосту через речку, а однажды на закубанском взгорье — выдала, разумеется, крылатка, ветер раскрылил ее.

А потом господин в крылатке появился в классах изостудии, на занятиях по рисунку, и тайна открылась. «Чернокрылый» нарек новичка город. Город никого не оставлял без прозвища, а тут велел сам бог — он, этот злоязыкий бог, будто нарочно снабдил новичка крыльями, чтобы дать возможность городу явить свою способность к прозвищам.

А между тем «чернокрылый» появился в изостудии Дурново и вошел в класс, не без сожаления оставив крылатку в гардеробе. Собственно, он мог и не делать этого — и без крылатки его вид был не менее приметен. Остробородый, с острыми плечами и такими же точно заструганными локтями, он был и в речи своей неодолимо ершист.

— Послушайте, Новиков, а вы уверены, что рука у юноши, которого вы тут изобразили, не длиннее, чем она должна быть? — спросил «чернокрылый» и движением карандаша, неожиданно осторожным, набросал новый контур руки.

Известную категоричность, которая сопутствовала этому замечанию, можно было бы и не принимать во внимание, — по крайней мере, во всех остальных случаях Новиков так и делал, — в конце концов, престиж хорошего рисовальщика давал некоторые права. Но в данном случае студиец только склонил голову: шутка ли — перед ним стоял сам Нестеров, сам Михаил Васильевич Нестеров, автор «Пустынника» и «Видения отроку Варфоломею»!

Да не ошиблись ли мы, если учитывать, что действие происходило, как мы уже обмолвились, отнюдь не в граде стольном, а на далекой Кубани? Нет, не ошиблись: именно на степной Кавказ, в неприметный посад, стоящий у пенистых кубанских вод, бросило художника в неодолимом восемнадцатом. И не только Нестерова — на Кубани нашли пристанище и иные мастера отечественной живописи. Быть может, потому, что студню возглавил Дурново, чья близость миру искусств была известна, туда пошел преподавать рисунок и Нестеров.

— Не довольствуйтесь малым... — сказал однажды Нестеров студийцам, сказал как бы невзначай, но те, кто внимательны были к слову учителя, приняли это за нестеровский наказ. Его «Под благовест», «На горах», «Великий постриг», быть может, не видели в натуре, но «Нива» давала нестеровские работы в хороших репродукциях. Не все, кто знал полотна художника и истинно их любил, рассмотрели в них религиозные сюжеты — было немало таких, кто хотел видеть в них зримую песнь о душевной чистоте человека, его мечтах о красоте Руси, ее душевном обличье, ее природе.

Хотелось, чтобы все созданное Нестеровым было неотделимо от его человеческого образа, от всего, что стремились рассмотреть в нем студийцы. Потом Новиков вспомнит: он был малоречив, нередко пасмурен, учил не столько словом, сколько показом. Иные учителя охотно впускали студийцев в мир созданного ими, Нестеров — никогда... Сказать, что он не любил распространяться о своих работах, значит не все сказать — в кругу студийцев он просто не заикался о них. Случай, как казалось Новикову, счастливый, привел его однажды в дом Нестерова.

Был августовский полдень, безветренный и все еще знойный. По здешнему обычаю ставни в доме были полузакрыты, и прохладный полумрак заполнял кирпичное жилище. Нестеров встретил ученика и вместе с ним вошел в дом. По тому, с какой уверенностью он ввел ученика в мастерскую, возникло сомнение: да не решил ли художник открыться, не изменил ли оп своей сути? Все объяснилось, когда переступили порог мастерской: пять подрамников с начатыми работами, увиденных Новиковым в мастерской, были тщательно задраены. Разговор, начатый на подходах к мастерской, благополучно продолжался, однако ни один холст не был открыт. Просящий взгляд студийца не мог быть не понят Нестеровым, но ответ учителя был недвусмыслен.

— Незаконченных работ не показываю, — сказал на прощанье учитель. Ну что ж, Несторов оставался Нестеровым.

Наверно, тут были причины для обиды, но по здравом размышлении Новиков сказал себе: этот человек жил по строгим правилам человека творческого, при этом самая высокая мера требовательности им была обращена к себе. Имел место суд взыскательности, суровый суд, не знающий пощады. Поэтому, разумеется, художник призывал и тех, кто считали себя его учениками. Очевидно, задача заключалась в том, чтобы сообщить художнику достоинства, дли истинного художника обязательные: подвижническое отношение к признанию, культ храброго служения искусству и в этой связи отрицание того, что условно можно назвать деспотией славы.

Последнее требовало пояснений,

— Как понимать это? — спросил я Новикова. — Ниспровергнуть деспотию славы не значит ли склонить голову перед искусством для искусства?

— Наоборот, склонить голову перед искусством для человека, — возразил Новиков воодушевленно. — Как Собольщиков и Матрозова, которые шли в провинцию, полагая, что обретают большую возможность служить народу...

Чтобы вот так отдать свою жизнь провинциальному театру, как отдал ее Новиков, надо было уверовать в философию, к которой обратился он, вспомнив Собольщикова и Матрозову: у периферийного театра свои преимущества, если иметь в виду близость искусства народу, как и постижение жизни.

Впервые я встретил Новикова где-то на пределе двадцатых и тридцатых годов на отчей Кубани. Молодые люди, головы горячие, создавали новый театр. Программа нового дела была более чем революционной, как, впрочем, и репертуар: «Клеш задумчивый», «Плавятся дни», «Дружная горка». Во главе театра стоял режиссер, пришедший в театр из кино. Душой театра был поиск, поиск смелый, подчас не очень оправданный, по отмеченный стремлением отыскать истинно новые пути.

Театр был триединой державой — его составляли три своеобразные мастерские, или, как тогда называли, цеха: актерский (к которому относил себя и наш режиссер), изо и литературный. Как ни далеки были литературные дела театра (я был ответствен именно за этот цех) от изобразительных, у меня была возможность близко наблюдать Новикова. В своих экспериментах театр удалялся на почтительное расстояние от жизни. Театр утверждал: чтобы владеть зрителем, есть смысл создать свой мир средств изобразительных. Зритель, видевший наши спектакли, уходил из театра с ощущением, что он побывал на другой планете. Нет, в пьесе, как и в спектакле, речь шла о делах вполне земных, но герои спектакля не столько ходили по сцене, сколько по ней летали, копируя неких существ, имеющих мало общего с землянами. Зритель был снисходителен к эксперименту, при этом иногда даже аплодировал. А как художник? То, что он делал, было ярко и броско, хотя к урокам Нестерова имело и весьма отдаленное отношение. Случайно или нет, но вдруг у художника отпала необходимость обращаться к рисунку. Наверно, потому, что рисунок — это земля, жизнь, круг привычных нашему восприятию образов, а действие спектакля смещалось едва ли не в сферу внеземную. Помню новиковское оформление «Дружной горки», — казалось, действие перенесено в некую страну, где светит иное солнце, и в точном соответствии с этим все оно происходило на фоне ярко-алого полотнища. Справедливости ради следует сказать, что вся система конструкций спектакля выглядела чрезвычайно эффектно на фоне заревых всполохов полотнища. Помню, что спектакль шел на ура, при этом в немалой степени и благодаря художнику.

Но вот незадача: стараюсь восстановить в памяти ту пору и не очень помню, чтобы Новиков вспоминал Нестеровскую науку рисунка, — нет, не то чтобы строгий учитель вдруг оказался не в чести, просто не было необходимости в рисунке. Да это и понятно: в театре, который завладел умом художника, человек, богатство его психологии, мир его мыслей и чувств медленно отступали на второй план, а вместе с ними и многовековая наука изобразительного постижения человека, обязательная и для художника театра. Однако как долго это должно было продолжаться? Не близился ли час переоценки ценностей, час прозрения?

Случилось так, что мы не виделись с Новиковым лет пять... нет, не то что я встретил иного Новикова, но во многом иного. Быть может, встрече нашей сообщил свой колорит город, который был рядом. Отчая земля Вахтангова, город крупного провинциального театра, актерское пристанище той же Матрозовой. Помню, как мы уходили в долгие аллеи здешнего трека, протянувшегося вдоль Терека, и Новиков говорил, что перечитывает Станиславского, открывая его для себя заново. В спектаклях, оформленных Новиковым, вдруг воспряла зримая предметность, а вместе с нею и рисунок, при этом Новиковские краски, которые были так сильны в работах художника и прежде, не ушли. Именно в красках осталась свойственная Новикову широта художественного мышления, свобода фантазии, как и изобретательность решения, подсказанного своеобычием театра, его законами, которые и прежде хорошо знал художник. Мне захотелось написать о художнике театра Александре Новикове. Вот эта статья сейчас передо мной. Смотрю и глазам не верю: она написана почти пятьдесят лет назад... Смысл статьи — верность Новикова театру, верность подвижническая, одержимая.

— Философия... одержимых? — сказал мне Новиков все на тех же долгих аллеях владикавказского трека. — Моя стезя: театр в большом городе, пожалуй, больше периферийном, чем столичном, нерасторжимо связанный с историей города, с укладом жизни его заводов, пристаней, железных и шоссейных дорог, театр, нужный городу... — Он затихал на минуту и продолжал, воодушевляясь: — Мое желание, чтобы у такого театра был режиссер: как Синельников в Харькове, как Собольщиков в Нижнем, режиссер, способный мыслить крупно. По слухам, в больших театрах на русском Севере, на Волге есть такие режиссеры...

Итак, режиссер...

У него было громкое имя на русской театральной периферии — Ростовцев.

Представление о его режиссерском даре было нерасторжимо со всем тем, что поминалось о человеческих данных режиссера: «О, Иван Алексеевич — сила!» Но вот что характерно: к почтительному уважению, с каким произносилось ими Ростовцева, примешивалась тревога, быть может, чуть-чуть страх — художники глядели на режиссера не без опаски. «Его реакция неожиданна... К тому же знает только себя и с собой только считается!..»

«Неожидан в своих решениях!» Это повторялось так часто, что было похоже на правду. Впрочем, выбор репертуара тоже был отмечен некоей внезапностью. Вдруг остановил выбор на горьковских «Чудаках». По подсчетам театральной статистики, пьеса не шла на русской сцене сорок лет. Впрочем, для тех, кто знал Ростовцева, в этом как раз не было ничего необычного. За свою жизнь на театре Ростовцев поставил все пьесы Горького, как, впрочем, все пьесы Островского. Одно сочетание этих двух имен уже давало немалое представление о Ростовцеве. В самой молве, что режиссер знает характер русского человека и не перестает постигать его, было много правды. Разговору с Новиковым о «Чудаках» предшествовал конфликт, ставший известным театру: Новиков не первый, а третий... Разговор начался с того, что Ростовцев спросил, сколько лет художнику, — на взгляд режиссера, постижение всего, что несла пьеса, требовало знания жизни, а следовательно, возраста. Когда возник вопрос, что хотел бы сказать режиссер художнику до того, как тот прочтет пьесу, режиссер настоял: «Пусть вначале послушает, что хочет сказать нам Горький...» Начало не очень-то воодушевляло. «Забодал двух, забодает и третьего».

Новиков не спешил показывать эскизы. Сделал один вариант, потом другой. Все заново, все по-иному. Когда дошло дело до показа, понес оба варианта. Ростовцев выглядел гроза грозой. Он был полуночником, сидел над мизансценами ночами. Видно, и предыдущая ночь была такой. Лицо было шафранным, стариковские брови точно нацелены на собеседника, не предвещая ничего доброго. «Ну-ну, показывайте... Два варианта? Любопытно!» Ему понравилось, что художник сделал два варианта. Сам великий труженик, Ростовцев почитал проявление трудолюбия и у других. Молча посмотрел один вариант, потом другой. Только однажды воскликнул: «Художник кисти!.. Вы только взгляните: художник кисти!» Новиков и прежде слыхал, что Ростовцев любил живопись, при этом и в оформлении. Сейчас это было явно. «Художник кисти, художник кисти!..» — повторил режиссер, однако уже без прежнего воодушевления, — видно, сомнения теперь одолевали и Ростовцева.

Оба новиковских варианта Ростовцев «забодал», правда, «забодал», щадя самолюбие художника. В пьесе есть сцена объяснения в любви, при этом она происходит в обстоятельствах необычных — в соседней комнате лежит покойник. Художник посчитал, что он может явить необычное положение пьесы зримо, и не преминул воссоздать в некоей перспективе и вторую комнату, куда отнесено прощание с умершим... По мысли художника, сопоставление того, что происходит на первом и втором планах, сулят и ему приобретения немалые. Так полагал художник. Но режиссер не захотел идти по этому пути, считая, что это слишком элементарно, — он пренебрег соблазном и предложил свое понимание пьесы. Он сказал: «Мне не надо, чтобы было страшно, не надо!.. Что говорит герой? Не помню буквально, но смысл, смысл... Помните? «Ушел человек из жизни, а жизнь-то продолжается, а сирень-то цветет — какая же это прелесть жизнь!» Вот это и есть главное, при этом и для художника...» Так возник третий новиковский вариант — он был принят. Остается добавить, что «Чудаки», поставленные Ростовцевым, пробудили интерес к забытой пьесе Горького. Как это бывает на театре в подобных обстоятельствах, пьесу захотели поставить другие режиссеры, и она обошла многие сцены России. Но спектакль этот во многом стимулировал отношения между режиссером и художником.

— Теперь я могу сказать вам: мне симпатичен живописный момент в вашем оформлении, — признался Ростовцев. — Хочу делать с вами «Короля Лира»...

Но это уже была следующая глава содружества с Ростовцевым, представляющая самостоятельный интерес. А сейчас есть смысл коснуться мысли Ростовцева о живописности. Хотел Иван Алексеевич или нет, а он вернул Новикова к Нестерову. Вслед за Нестеровым он точно сказал: «Только рисунок может стать первоосновой изобразительного постижения жизни, только истинное владение рисунком дарит художнику открытие...» Но вот вопрос: и в театре? Именно — и в театре! — мог добавить Ростовцев. Стоит ли говорить, что для Новикова это было принципиально.

У Владимира Алексеевича Орлова была жизнь, в какой-то мере схожая с жизнью Новикова. Подобно Новикову, молодость Орлова была отдана революционному поиску на театре. Новиков начинал в ТРАМе, Орлов — в ленинградском театре Пролеткульта. У истоков творческого пути Новикова были «Клеш задумчивый» и «Плавятся дни», у истоков Орлова «Шлак». Кстати, своеобычная и острая трактовка «Шлака» была замечена прессой и театральной общественностью. Впрочем, не только театральной. Спектакль смотрели делегаты конгресса Коминтерна, среди которых была и Клара Цеткин. Орлов не без гордости говорил, что Цеткин спектакль пришелся по душе именно своим пониманием насущного. «Насущного!» — любил повторять Орлов. На всю жизнь он сберег способность распознавать проблемы, волнующие людей, способность вторгаться в актуальные сферы жизни. Именно об этом миогократ у него шел разговор с Эйзенштейном, однокашником Орлова и другом, как этих вопросов касалась их переписка, объявшая годы.

Орлов любил Верхарна и Маяковского. Он с воодушевлением говорил о театре, способном решать острые проблемы современности. Он умел разговаривать с молодежью, владея ее умами. Его выступления перед авторской аудиторией были отмечены глубоким пониманием того, что несет ним наш мятежный век. Он был великим книжником, и его библиотека была точным зеркалом ого самого. Это был художник, но художник, постигший мир социально. Пролеткульт, которому он отдал свою молодость, жил в нем в своем лучшем проявлении. Именно Пролеткульт научил Орлов» общественно мыслить и Орлов не недооценивал это качество в режиссере.

Орлов видел в Новикове единомышленника. Их совместная работа отразила эту общность взглядов. Отразила, скрепив творчески. Речь идет о пьесе Карела Чапека «Мать». В самой пьесе есть нечто такое, что захватило Орлова, как, впрочем, и Новикова. Из тех, кто действует на сцене, только мать жива, остальные мертвы. Нет главы семьи, нет сыновей. Силой любви к близким, силой самой памяти мать точно вызывает их из небытия. Идет разговор о самих первоосновах жизни. О совести и вере, об ответственности за самую судьбу земли и будущее человека. Этот разговор воинственно-страстен. Кажется, что в нем участвует и смерть, воинственность смерти. Надо отдать должное Орлову, он выбрал пьесу, способную многое сказать людям.

А художник?

Казалось, никогда ты не решал задачи более трудной, чем эта, сказал себе Новиков. В самом деле, оформление должно было воссоздать не только сам дом семьи со своеобразными подробностями ее истории, ее непохожего на всех остальных облика, ее быта, но явиться в своем роде мостом, соединившим мать с миром, куда ушли ее близкие... В какой мере это зримое оформление способно объяснить то, что предстоит зрителю увидеть в спектакле? Всего не объяснить, но что-то в состоянии подсказать и досказать... Что именно?

— Мне не хотелось строить на сцене то, что зовется у нас натуралистической комнатой, — вспомнил много позже Новиков. — Я обратился к такому приему. То, что видел зритель, напоминало раковину с мягко изогнутым потолком, уходящим от пола к порталу, при этом все это было выдержано в темно-коричневых тонах, смыкаясь с полумраком сцены. Но было и нечто такое, что глаз воспринимал отчетливо. Что именно? Оружие, развешанное по стенам, — мушкеты, мечи, клинки. Потолок наклонен, и плафон доступен глазу: фреска... Ее рисунок воспринимается не без труда: «Битва Александра Македонского с греками». Фреска настраивает на воинственный лад. Как бы продолжение фрески — портрет хозяина дома. Разумеется, парадный портрет. При оружии и орденах. Есть в квартире торжественность плаца. Наверно, такой она стала на взлете военной карьеры хозяина. Тем более одинокой и беспомощной выглядит старая женщина, молящая сыновей о свидании.

Наверно, у режиссера был соблазн сместить действие из мира реальных представлений в мир едва ли не потусторонний, но режиссер, слава богу, избежал этой опасности, а художник, как мог, способствовал ему. Как ни мрачны были краски, которые сообщил художник месту действия, последнее слово было за живописью: многоцветная фреска хотя и развивала военный сюжет, но сообщала панораме сцены краски, в которых она так нуждалась... Если же говорить об оформлении в целом, то в нем цветовые пятна были неярки, а картина сцены казалась органичной, напоминая старинную гравюру, что соотносилось с видом квартиры, не разрушая впечатления. Именно гравюра: взглянув на сцену, ты воспринимал видимое, как ты воспринимаешь графический лист, в котором все цельно, все соотнесено, все едино. Иначе говоря, художник остался живописцем, явив нам картину и позволив вписать в нее действие пьесы, при этом считаясь с характером картины, ее смысловым и цветовым звучанием.

Пьеса широко ставилась в стране. Спектакль, которому дал жизнь Орлов, дал жизнь с той смелостью и масштабностью сценического мышления, на которую только был способен, по незримому гамбургскому счету, испокон веков ведущемуся на театре, был оценен очень высоко. Очевидна тут и заслуга художника.

На театре большая дата не просто праздник, но и соревнование. К одному автору, а нередко и к одной и той же пьесе обращаются десятки театров. Есть возможность сравнивать, возникает доброе соперничество, своеобразный турнир муз. Дата, к которой мы клоним наш рассказ, оказалась вершинной, большая шекспировская дата.

Виктор Максимович Ипатов любил на театре театральность. Его постановки отличали законченность формы, острота и неожиданность сценических прочтений. В его понимании театра было нечто вахтанговское: если пьеса давала повод для шутки и тем более для иронии, Ипатов пользовался этим с присущим ему умением и тактом. Шекспировская «Двенадцатая ночь» написана для таких режиссеров, как Ипатов. Наверно, художник, оформляющий спектакль, должен прежде всего идти от пьесы. Но если он не хочет, чтобы его понимание пьесы вступило в конфликт с режиссерской трактовкой, он должен учитывать особенности творческой манеры режиссера. Новиков принялся за оформление «Двенадцатой ночи», имея в виду особенность сценического почерка Ипатова. Ну, разумеется, «Двенадцатую ночь» ставили многократно, как бесчисленное число раз ее оформляли художники. Следуя своему правилу, художник принялся за работу так, как будто бы он был тут первый. В этом случае важно было отыскать свою краску. Если кто-то и мог помочь художнику отыскать эту краску, то пьеса. Как в случае с горьковскими «Чудаками», одно фраза позволила отвергнуть все прочие варианты и найти пути к единственному приемлемому.

Однако что надо было отыскать? Из опыта Новиков знал, что первоистоком, задающим тон всей работе, могла быть картина словесного турнира, увиденная художником, как, впрочем, и панорама народного гулянья, а то и вид богатого дома, потчующего гостей. Казалось, куда как прост эпизод, а способен был открыть глаза художнику. Достаточно было увидеть такую сцену — и все становилось на свои моста, при этом не только зримая панорама того, что явил распахнувшийся занавес, но и восприятие каждого персонажа, будь то его костюм, прическа, грим, вот так, надев па себя схиму и уединившись в своей скромной келье, оборудованной, по традиции старого театра, едва ли но на колосниках, Новиков ушел в работу. Он явился пред светлы очи режиссера, когда весь цикл эскизов, при этом и эскизов костюмов и грима, был готов. Ипатов разложил многоцветный веер александрийских листов, присмирел, чтобы произвести коронное ипатовское: «Добро!»

Это ипатовское «Добро!» было всемогущим, оно обладало способностью хранить силу на протяжении лет. Смятенная судьба провинциального режиссера со временем бросит Ипатова с русского Севера на неблизкий юг, в Симферополь, однако однажды произнесенное «Добро!» воспрянет с прежней силой: «Хочу поставить «Двенадцатую ночь» и не вижу иного художника, кроме вас, Александр Григорьевич». Но вот закавыка: была некая странность в характере Новикова — не любил повторяться. «Приедете в Симферополь?» — «Приеду, если позволите не во всем повториться». На том и ударили по рукам: не во всем.

Если же говорить о самом оформлении шекспировского спектакля, как это оформление решил Новиков, то это воистину был праздник красок, праздник, разумеется, щедрый, но подчиненный закону, который трижды строг, когда дело касается красок... Работа эта возвращала Новикова к той заревой поре его жизни на степном Кавказе, когда в класс рисунка студии впервые вошел суровый Нестеров. Что говорить, учитель был и в самом деле суров. Одни объясняли это его замкнутостью, другие — некоей пасмурностью характера, третьи — привычкой к труду уединенному. А он, как понял Новиков со временем, просто хотел дать понять ученикам, какой нелегкий путь они избрали в жизни и сколько упорства, терпения и просто отваги потребуется от них, чтобы пройти его достойно...

Есть некий психологический фокус в том, когда ты на десятилетия теряешь человека из виду, и если способен уследить за ним, то по едва видимым признакам. Так далекая звезда становится доступной твоему глазу в те редкие минуты, когда в толще облаков образуется проталина. Так было у меня с Новиковым. Моя статья о нем была написана в тридцать четвертом, а потом на сорок лет (на сорок, на сорок!) он исчез из виду, чтобы возникнуть в середине семидесятых... Иногда приходилось слышать: на русской Севере, в Рыбинске, Ярославле, в театрах, которыми исстари гордилась театральная провинция, работает художник значительный. Хотелось спросить: «Погодите! Кто он? Кто?.. Вы сказали: «Новиков»? Даже Александр Новиков?.. А откуда он? Не со степного ли Кавказа? А какой он собой?..» Но вывод был куда как неутешителен: «Да мало ли на Руси Новиковых?»

И вот белоствольное, березовое Подмосковье, тропинка, сторожко идущая но валежнику и мхам, — Новиков приехал из Орла, именно Орел, тургеневский и лесковский, венчает многолетнюю новиковскую вахту на театре.

— Ловлю себя на мысли: как будто не было всех этих долгих лет, точно ничего не сделал в жизни и весь во власти нового замысла... Вот, думаю, сделаю, и тогда все... Годы, как можно понять, призрачны. Если и ощутишь их, то только по зримому следу, зримому... А какой он, этот след, у театрального художника? Только и осталось всего, что зарубка в памяти, не так ли?

«Зарубка в памяти, зарубка в памяти...» — повторяю я, осторожно перекладывая стопку новиковских эскизов к спектаклям, которые прихватил он, отправляясь к старому другу. Наверно, твердый ватман, подсвеченный нежнейшей акварелью, способен дать лишь приблизительное представление о работе театрального художника, по какое-то представление может дать и он. Ну, например, о способности художника творить чудо, В самом деле, разве это не чудо, когда разверзнувшийся занавес вдруг открывает перед тобой дух захватывающую панораму неоглядной морской глади с восходящим солнцем, как в новиковских декорациях к «Сказке о солдате и змее» Габбе, или панораму египетского пейзажа с каменным сфинксом в центре, как в декорациях к шекспировскому «Антонию и Клеопатре»? Вот так перенести действие из одного края земли в другой, создав иллюзию не только правдивости, но и личного присутствия, наверно, только во власти художника. Как во власти художника, неоглядно раздвинув сравнительно невеликие пределы сценической коробки, развернуть перед зрителем просторы лесной дали, как у лесковской «Леди Макбет Мценского уезда». У перспективы есть свои законы, и куда как велики возможности художника, познавшего эти законы! Море без небосклона бескрыло, как бескрыла без горизонта степь. Но, может быть, фокус условности, столь принятый в современной живописи, можно перенести и на театральное оформление? Ну, например, дать декорации в двух измерениях, каждое со своими пропорциями, как и со своей перспективой, как в той же «Леди Макбет» у Новикова: лесная глухомань с бором и часовенкой сама по себе, а светелка, вписанная в это лесное приволье, с прялкой, сундуками и иконостасом, — особо... Зрителя не смутит, что светелку намертво отделил от леса шов незарубцевавшийся, воображение зрителя всесильно — шов зарубцуется, зритель все поймет верно... Но вот что интересно: театральная живопись Новикова, как того требует театр, условна, хотя это и живопись. Конечно, Новиков взывает к нашему воображению и подчас этим воображенном повелевает, но у мира вещей, который он воссоздал на сцене, нет псевдонимов, они названы своими именами, как своими именами оперирует живопись, родная сестра изобразительного познания мира. Оглянувшись назад, Новиков должен был сказать себе и это. И в какой раз вспомнился Нестеров, всесилие и жизненность его постижения искусства, — но ясно ли, что все началось с него...

РАКША

Впервые я увидел его в Переделкине, у Тарковского, — он писал портрет поэта. Комната была не просторнее монашеской кельи, да и света в ней было не больше. Однако это не смущало художника. Даже устраивало: он хотел, чтобы известная сумеречность была в самом облике поэта, — это не парадный портрет. Лицо поэта хранило следы усталости, он в этот день много работал. Но как раз это прибавило силы его глазам. На портрете необыкновенные глаза у поэта. Он их чуть-чуть скосил, обратив на художника. Во взгляде и укор, и взыскательность, и скептическая ухмылка, и требовательное внимание. Поэт точно говорит художнику: «Попробуй, попробуй, а я посмотрю...» Художник действительно испытал себя, а поэт не отказал ему в призвании: «Пожалуй, получилось...» Но художник не спешит сказать свое слово. «Вы молчите?» — спрашивает Тарковский. «Простите, Арсений Александрович, но я еще не сказал того, что должен сказать». — «Однако где те пределы?.. Для художника где?»

Солнечный апрель, необыкновенно снежный, до синевы. Переделкинская тропа где-то у голубого леса. Кажется, что она увела нас, эта тропа, невзначай.

— Представьте, художник кино, еще не разочаровавшийся. — Он смеется, сминая смуглой ладонью шкиперскую бородку. — Но вот незадача: тянет к живописи серьезной. Чувствую, что раздваиваюсь, а это опасно. Надо принять решение, а для этого нужны силы. Надо себя убедить — и силы придут. Да что там! Силы — они всегда от убеждения... — Он смотрит на меня, точно хочет спросить, как это воспринимается мною. — Именно от убеждения: у меня так...

Кто-то обронил снежок, правильно округлый, заледеневший, крепкий, — Юра давно его приметил и, точно прицелившись, разбежался и этаким азартным ударом центра нападения сшиб. Удар был хорош, снежок стукнулся о доски забора и рассыпался, за забором залаяли собаки. Сколько ему лет? Сорок есть? Пожалуй, сорок, когда строг. А вот улыбнется — и бороду точно ветром сдуло. В каждом живет детскость, а в нем особенно — мне еще предстоит в этом убедиться.

— Вы сказали, Юра, возвращение к живописи, — пытаюсь я возобновить разговор. — Как понять это? Она дарит больше самостоятельности?

Он остановился — глаза горят.

— Там я больше могу сказать о человеке...

Эта формула объяснила в нем многое. Кстати, и то, что возникло при взгляде на портрет поэта.

Замечаю — у Юры всегда в руках книга. Роман, мемуары военачальника, дневник режиссера. Определено все тем же — интересом неутолимым к человеку.

Сегодня он вспомнил пору работы над фильмом по катаевскому роману «Время, вперед!».

— Там — настроение тридцатых годов! — произносит он, воодушевляясь, и, взглянув на меня, спрашивает: — Вам доводилось видеть мое полотно «Моя мама»?

— Мама?

— Да, «Моя мама». Это действительно о моей маме — она начинала на Магнитке... Нет, картина не прямо о ней, а об ее сверстницах, может быть даже коллегах, и одновременно о ней... Иносказание? Пожалуй, иносказание... Помните?..

Ну конечно же помню. Золотое предвечерье, и все вокруг вызолочено. Стены барака, плетеная корзина, выглянувшая из-под кровати, недорогое зеркало на стене и, конечно, фигуры четырех подружек, обживших барак. Вон как светится золото волос девушки, стоящей перед зеркалом, как солнце вычертило линию ее ног, как вспыхнула па ней майка... А за окном во мгле, уже сумеречной, видна Магнитка в лесах и парень, смотрящий вдаль, в его взгляде и настроение вечера, и в какой-то мере молодых работниц-товарок, слетевшихся сюда со всех краев большой земли... Только девушка у зеркала да ее подружка, сидящая рядом, увлечены разговором, остальные как бы обособились: одна читает, другая спит, взгляд третьего повлекло прочь от барака, но настроение в картине одно... Едва ли не каждый замкнулся в себе, и все-таки он во власти одного душевного состояния. В чем оно? В ощущении вечера, в свечении предзакатного солнца, в чувство покоя, который пришел к подружкам с номером, в самом доле золотым, — день был долог...

— Я приступил к эскизу картины, когда моей мамы не стало: сказались страшные годы непосильного труда в тылу в годы войны, недоедание, даже голод, и смерть, мрачная спутница войны, догнала и мирное время. По это еще больше утвердило меня в моем замысле, и родилось название картины — «Моя мама», — заметил Рикша много позже, вспоминая пору работы над полотном.

Меня глубоко взволновала эта картина Юры. Мне привиделся в картине портрет времени, как и портрет человека тех лет. И так и не установил, ость ли там мать художника, но это, пожалуй, и не важно — душу матери, ее нравственный лик картина воссоздает точно.

Мне показалось, у Юры свое отношение к слову. Оно у него, это слово, зримо. Слово воспринимает черты живописи: свет, цвет, перспективу, конечно, объемность. Вот так может сказать только художник: «Светлая и печальная память детства». Или: «Отчетливо помню скрип отцовской портупеи, запах ремней и шинели». Или еще: «Так и кончилось для меня обычное провинциальное детство, оно потом вернется ко мне в моих картинах новой памятью».

А как хорошо вот это место из автобиографических заметок художника, поистине в отрывке черты живописи — и свет, и цвет:

«В картине «Воскресенье», картине-воспоминании, решающим было мое представление, а не конкретное состояние дня. Это мое обобщенно-созерцательное, символическое толкование пейзажа. Это не день недели, а воскресение памяти, немая остановка мгновения, которое было прекрасно. Прекрасно ощущением непреходящей сущности земли, деревьев и неба. Думаю, что состояние гармонии мира, извечной красоты природы, а также тревоги за это будут еще не раз привлекать меня».

Что скажешь? Истинно, пейзаж, о котором говорит художник, его светоносность перешли в слово.

...Я знал человека весьма почтенного, академика, который всю жизнь пел хвалу подруге жизни. Она была упомянута полным именем во всех его сочинениях, ей были посвящены книги. Он это делал в наши дни и немало смутил круг среброголовых академиков, сановное руководство, а издателей своих книг просто поставил в положение безвыходное. Ему пытались объяснить, что у нас это не очень-то принято, но старик был непреклонен. Мне казалось, что эту рыцарственность, в чем-то уникальную, муж науки принес из того века. Допускаю, что она выглядела чуть диковатой в наши дни, но в этом, наверно, больше виноваты мы, чем добрый слуга науки.

Юра родился в годы, далеко отстоящие от века минувшего, но истинно рыцарствен. Первопричиной стала любовь, родная сестра рыцарственности. Ну, разумеется, она, эта любовь, воспринималась не безотносительно к человеку, к которому обращена. Тот, кто знает Ирину Ракшу, все поймет. Для художника не было радости большей, чем увидеть ее в своих картинах. И он это делал во всю мощь таланта. Картины, где мы ее видим, опознаются не просто портретным сходством, а тем настроением возвышенности, которое неотделимо от произведения истинного.

Если в картинах Юры есть свой пафос, то это пафос нашей современности. Трудной, в чем-то тревожной, но всей своей сутью значительной. Что говорить, получилось так, что известная декламационность проникла и в нашу живопись. Есть даже мнение: если лишить эту тему высокого стиля, то она потускнеет, не прозвучит. Из этого подчас делается вывод: картине нужен голос, она должна говорить громко. Ракша сместил действие в область тишины. Его картины о современниках аитипатетичны. Больше того — это тихие картины. Но вот вопрос: на чем держится картина, что принять за ее первоядро смысловое? Ракша полагает: «Картина — это прежде всего сочинение». Как понимает это Ракша?

«Видимо, художник должен быть интересным собеседником и видеть чуть больше, чем зритель. Это как в поэзии, когда читаешь хорошие стихи, ловишь себя на том, что это твое, что ты просто не успел это выразить, а вот поэт успел».

Однако что дает художнику право владеть вниманием? Очевидно, способность сказать зрителю нечто такое, что для него ново? Иначе говоря, мысль. Ракша говорит: «Да здравствует мысль! Да пребудет мастерство!»

Ну что ж, если художник взывает к насущной современности, опираясь на мысль, у него добрая основа.

Итак, выбор сделан: живопись. Нельзя сказать, чтобы он возликовал. Много лет кино несло ему радость. Были удачи, много удач. Возник круг людей близких — коллеги, ставшие сподвижниками, даже друзьями. Например, Лариса Шепитько.

Мне так и не удалось встретить Шепитько, и представление о ней замкнулось на рассказах Ракши. Ну, разумеется, это достоинство Ракши, его способность и словом рисовать людей точно. Говорю столь определенно потому, что у меня была возможность убедиться в этом.

Свою последнюю работу в кино он делал с Шепитько. Это был «Сотников» Василя Быкова. Шепитько знала о решении Юры уйти из кино, однако дала ему прочесть «Сотникова». Верила: прочтет и повернет обратно. Расчет оказался верным — повернул. Разумеется, на один фильм, но повернул. Потом Ракша говорил: «Взяла в плен». Но в плену оказалась и Шепитько. Ракша написал своеобразный портрет Сотникова. Как увидел его в книге Быкова, как провидел. Шепитько была потрясена точностью этого видения. Казалось, она готова была если не взять актера на роль Сотникова по рисунку Ракши, то сообщить актеру черты героя, как их увидел художник, — впрочем, и актера, кажется, искали, имея перед глазами портрет.

В молодом режиссере, как признавался позже Ракша, он встретил человека одержимого, верящего в материал, в его правду.

— Мы стали подвижниками, — сказал тогда Ракша.

Именно Шепитько, весь ее духовный и художнический характер, ее личность режиссера-подвижника («Она всегда волновалась, была открыта», — сказал о ней Ракша) обратили художника к ого новому замыслу.

И вот тут сказалось убеждение Ракши, к которому он пришел прежде: если призвание художника в постижении человека, то в живописи он скажет больше. Впрочем, уместно признать и иное — Шепитько, рекрутировав Ракшу в кино, сама же возвратила его к живописи.

…Нет Ракши, как и нет Шепитько, но остался триптих «Кино», написанный Юрой, в центре которого молодая женщина, — в ее облике есть одержимость человека храброго в своем порыве, как и красота человека, на веки вечные приписанного к земле, а поэтому сильного красотой истинной. Впервые увидел этот триптих теперь. А кстати и портрет Шепитько. Стоял и думал: где я ее видел прежде? Не рассказы же Ракши воссоздали портрет так точно? Рассказы? Да может ли слово человеческое, хотя бы вот такое: «Она всегда волновалась, была открытой», воссоздать портрет человека?

Мне интересно, как он разговаривает с дочерью, — за то время, в течение которого мы знаем друг друга, Аня из девочки-подростка стала девушкой, но тон его разговора с нею не изменился. Впрочем, он всегда говорил с нею как со взрослой. Мне даже казалось, что со всеми иными он говорит, отдавая себя веселой импровизации, милой и доброй потехе, шутке, а обратившись к дочери, становится чуть-чуть строг.

Собственно, чтобы так говорить с дочерью, он должен рассмотреть в ней такое, что делает подобный разговор естественным. У него есть портреты дочери, где она воссоздана с олененком. И дело даже не в названии портрета, хотя оно говорит о многом: «Добрый зверь и добрый человек». Есть в этом портрете неизбывная любовь к человеку, который кровно твой, а заодно и то дорогое, что глазам отца явила дочь, — и кротость, и сознание своей силы одновременно.

Постоянный повод к разговору с дочерью — ее рисунки. Убеждение Юры: «Художник беспомощен, если в его руках нет рисунка» — он внушил дочери. Внушил, как всегда у Юры, с той твердостью, которая единственно может сделать мысль убеждением. Но одно дело убеждение, другое — умение. Он тренирует это ее умение со строгостью взыскательного мастера. В самих задачах, которые он ставит, вся его натура — он понимает, что дочери по силам, и не очень ее щадит. Быть может, он действовал бы и осторожнее, если бы не успехи дочери — ее рисунок мужает заметно. Сегодня я слышал, как, просматривая новые работы, он воскликнул:

— Хорошо, Аня! Это, пожалуй, и мне трудно было бы сделать...

Сказал и не без улыбки взглянул на друзей, стоящих подле, — небось подумал, что это не очень педагогично, но не отказался от сказанного — похвала щедрая была в его характере. У него был талант вести беседу, и представляю, как интересен обычно был его разговор с дочерью, какая потребность была у него высказать ей то, что он считал и для себя насущным. Одна из последних его картин воссоздает такую беседу с дочерью. Правда, не его, а Ирины. Я говорю о «Продолжении». Сама интимность беседы и ее значительность подчеркнуты уединенностью — вон в какой далекий и, пожалуй, девственный уголок России художник отвес этот разговор-исповедь. И не только уединенностью, но и значительностью лиц — мать сказала все, и пришел черед дочери думать... Есть в этой картине такое, что хочется назвать «Заповедью». Впрочем, понятие «Продолжение» и песет в себе «Заповедь»... У него была тяга к перемене мест. Был в Индии — и будто побывал на другой планете. Видел Париж. В Болгарии прикоснулся к колоритному Пловдиву — у него Пловдив очень болгарский. Переборол океан и побывал на Кубе.

Говорил, что поездки его увлекают потому, что оттуда лучше видишь отчую землю, ее радости и печали. Но, конечно, и сами страны, вставшие на его пути, дарили новые впечатления.

У него был дар импровизации — неподражаемо копировал. Помню, как после возвращения с Кубы пошел по комнате, крутя бедрами, — показывал, как ходят кубинские красавицы метиски.

Смеялись все, а он больше всех.

Тонко, с пониманием происходящего, рассказал, как расположились па ночлег в машине посреди придунайского городка и как, приметив это, незнакомая румынская семья увлекла их домой, — вот этот разговор в румынском доме он воссоздал так, как будто и мы были там в это августовское полуночье...

...Помню, весть эта ошеломила, хотя объяснить всего и не могла: что-то худо у Юры — кровь...

Потом он напишет: «Неожиданно попал в больницу». Так и напишет: «Неожиданно». Это было в самом начале страды: его «Поле Куликово» впервые ложилось на бумагу. Это произошло тут же, в больнице, — листы ватмана были прикреплены к стенам палаты.

Он перевез в палату книги по истории битвы, с которыми не расставался последние месяцы, записные книжки и в них запись, которую сделал в памятную ночь на поле Куликовом... Да, это было, пожалуй, самое незабываемое — ночь на поле битвы. Решение пришло неожиданно: был канун баталии — 599 лет. Он взял машину и уехал к берегам Непрядвы. Поставил машину в травах, дожидаясь зари. Проснулся от крика птиц — вот оно, куликовское предрассветье. Вчера, когда машина вошла в пределы поля, та далекая ночь явственно встала в сознании. Это же было здесь, сказал себе он, здесь. Перед боем надевали новое исподнее, свежевыстиранное, снежно-льняное, как велел обычай... Звенели чистым звоном наковальни отбивали и правили копья. Жгли костры в низинах. И от костра к костру, держа иконы у груди, спешили старцы, творя молитву, благословляя войско... Никто уже не отвратит твоей памяти от происшедшего — здесь это было, здесь... А сейчас испарина застила стекла, выбелив степь. Он протер стекла ладонью — степь была все так же бела. Только травы приникли к стеклу да у самой машины глянул отвал свежевспаханной земли... Кто-то сказал: занозило стрелами Куликово поле на веки вечные, нет-нет да лемех выпростает наружу железное острие... Занялось утро, алое на востоке. Потом и это движение трав, и этот алый отблеск на восточном крае степи воспрянут в картине, но впервые они были увидены в это утро. Встреча с полем битвы обострила зримые черты замысла. Гнал прочь все иные мысли, старался гнать... Не удавалось? Наверно, не всегда. Потребовал магнитофон: «Юра хочет надиктовать что-то...» Привиделся в этом признак грозный.

Помню, как воззвали всем миром к светилу заморскому. Помню, как врач колдовал над рецептами голосом усталым, а может, и безнадежным... В строе фраз рисовалось нечто куда как бойкое, а смысл был лишен надежды: «Чудес не бывает...»

Но нечто похожее на чудо произошло: он вернулся в мастерскую. Вернулся, чтобы приковать себя к полотну. Едва ли не был включен метроном. Пошли дни, часы, минуты, которым цены не было. Наверно, многое вызрело в госпитальном заточении, в муках больничной одиночки. Казалось, он явился в мастерскую во всеоружии замысла. Но это было первое впечатление — только вот тут, у холста, когда в руках была кисть, стали видны и размеры работы, и ее подлинная сложность. Боковинки триптиха — правая и левая — обозначились: «Благословение Дмитрия на битву» и «Проводы ополчения». Труднее было с центральной частью триптиха. Заманчиво было перенести на полотно эпизод, который уберегли от забвения летописи, — когда серпуховский князь Боброк, припав ухом к земле, пытается распознать движение неприятельских полчищ. А может, есть смысл сместить в центр совет военачальников Дмитриева войска перед боем, своеобычное вече полководцев старорусской армии? Тут бы глянули с полотна главные действующие лица, умом и подвигом которых восславлено в веках Куликово.

А быть может, тот миг предстояния, святой миг, когда Дмитрий, уже облаченный в одежду простого воина, готов взять в руки меч?.. Именно — предстояния, тот заветный миг перед битвой, когда глаза уже устремлены к стану врага и остается дать силу оружию. Он сказал: «Предстояние!» — и будто увидел готовое полотно. Это предстояние в стати Дмитрия, выражающей решимость, в его лице, исполненном даже не гнева и, пожалуй, ненависти к супостату, а вдохновенной готовности единоборства, жажды битвы... Этот миг необыкновенный должен потрясти не только Дмитрия, его приняли самими сердцами сподвижники Дмитрия Ивановича. Предстояние, поистине предстояние!

Художник мысли страдной, немалый эрудит и философ, Ракша нашел аналогию в истории русской живописи: как Иваново «Явление Христа народу». Там тоже есть это предстояние, способное объединить, там тоже есть этот миг ожидания. Конечно, в Ивановом полотне все иное: аллегория, но аллегория, подсказанная мифотворчеством церкви, легендой из легенд, хотя художник и смотрит на это едва ли не глазами очевидца, сообщив чуду твердые формы были. Если есть общее, то вот это предстояние солнца, с которым человек отождествил счастье, именно предстояние — не иное... Необыкновенно благодарен этот миг для художника: есть возможность постичь каждого из тех, кто смотрит с полотна в момент для него переломный. Есть необходимость сказать и о другом ощущении художника. Как бы ни хороша была точка, которую мы избрали для рассмотрения картины, она не дает полного обзора. И тогда картина точно выходит за свои пределы, она будто продлевается, кстати, и во времени. Это есть в ивановском полотне, к этому стремился Ракша и в «Поле Куликовом»: необъятно поле битвы, как неохватно поле русской решимости освободить отчую землю от поработителя. Но тут действует не только срединная глава картины, но и весь триптих: художник сообщил всем трем частям полотна одну линию горизонта. Она, эта линия, плавна, но непрерываема. Ракша точно говорит нам: вот в этой непресекаемой линии небосклона и смысл того великого, ради чего восторжествовал подвиг рати русской на Дону, — неделимость родной земли...

Нам, уже знающим работы Ракши, предшествующие триптиху, должна быть интересна его попытка рассмотреть триптих в системе всего творчества. Конечно, «Поле Куликово» — единственная из известных нам работ Ракши на тему русской истории и как бы стоит особняком. В самом деле, художник не просто темы современной, а темы остро сегодняшней, Ракша вдруг обратил взгляд на событие, отстоящее от наших дней больше чем на полутысячелетие. Может быть, действительно верно впечатление, что у «Поля Куликова» локальное место в системе творчества Ракши? Очевидно, локальное, но только внешне. И, смею думать, дело не только в том, что в триптихе, как в «Разговоре о будущем», «Молодых зодчих», «Современниках», избран столь характерный для творческой натуры русского человека момент, когда он принимает решение, отбросив все и всяческие сомнения. Не только. Во всех этих картинах наш человек выступает в зените своей нравственной красоты и силы, а это так важно для самих судеб нашего сегодня и завтра...

Именно в зените красоты и силы. И это, наверно, надо сказать о самом художнике, особенно в нору работы над «Полем Куликовым», в последний год его жизни. Не очевидно ли, что это тот самый момент в жизни человека, когда бытие суровое повторило песню? Да не об этом ли «Поле Куликовом», хоти оно отброшено волной времени на расстояние долгих шести веков? Будто бы сама судьба подсказала художнику это его решение, сам смысл песни, ставшей последней: нет в том соревновании достоинств, которые извечно явил в себе человек, велико место ума, таланта, способности чувствовать и любить. Но все это дары се сиятельства природы и могут в конце концов ничего но значить, как тот драгоценный камень, который лежит сейчас и кедрах земли и пролежит еще тьму веков. Бел и есть достоинство, способное сообщить всем талантам человека их истинную цену, то это, конечно, ноля. Да, воля деятельная, вечнотворящая. Думаю, что у ее колыбели стоит не только матушка-природа, но и в какой-то мере сам человек. Наверно, не случайно и то, что из всех достоинств, нечитаемых людьми, ставится это — воля и еще раз ноля. Ну, разумеется, не просто воля, а в сочетании со своим верным спутником — Добром. Как у Юры.

И пусть еще раз прозвучат нот эти несколько строк о Юре, которые я прочел в выставочном зале на Кузнецком мосту в более чем знаменательный день, когда впервые были показаны Москве работы Ракши, собранные воедино:

«Мне интересно искусство Юрин Михайловича и по той причине, что оно небезучастно к тому, что меня волнует.

Что я имею в виду?

Однажды я сказал Юрию Михайловичу, подавив в себе сомнения немалые: «Простите меня. Юра, но вот эта ваша картина «Разговор о будущем» пробудила ассоциацию с миланской фреской Леонардо, при атом центральная фигура вашей картины не разуверила меня в моей мысли крамольной, а, пожалуй, утвердила — так?» Мне казалось, что я огорчу Юрия Михайловича, а вызвал у него радость. «Верно! — почти возликовал он. — И я думал об этом!» Вряд ли Ракша имел в виду фреску Леонардо, когда принимался за свою картину, более убедительно, что он увидел это, когда картину закончил, увидел и не пожалел, быть может, даже похвалил себя. В самом деле, это не подражание и не заимствование, а тот знак преемственности, который при желании может быть прослежен на протяжении веков. Если тут уместно вывести мысль, то, может быть, вот эту: не обязательно традиция должна пресечься, чтобы вызвать к жизни произведение новаторское.

Мне необыкновенно импонирует слово, сказанное Ракшей о нашем современнике, о том нашем побратиме, что с веком наравне... И тут есть одно свойство, к которому, как мне кажется, Ракша пришел путем поиска, — я говорю о драматургии его картин. В самом деле, взгляните на его картины «Моя мама», «Продолжение», «Юные купальщики» — как спокойны они по самому сюжету, настолько спокойны, что казалось, сюжета в них нет. Но вот вопрос: если сюжет, скажем, столь своеобычен, то какое имя у тех опор могучих, на которых стоит картина? Иные считают: настроение! Ну что ж, тут есть над чем подумать: может, и настроение. Однако ответ этот недостаточен. Для иного, пожалуй, был бы достаточным, для Юрия Михайловича недостаточен, для всей его богатой сути недостаточен, для всего того, что вобрала его личность. Чтобы вот так разрушить наше представление о сюжете, у картины должно быть слишком явное преимущество, преимущество, отразившее сам лик художника. А оно есть. Какое? Человек. Его мысль, его интеллект, его опыт бытия, его вера, в конце концов. Как значительны лица героев Ракши и как все это похоже на Юру, на все то, что должен был вызвать к жизни художник такого душевного склада и такой глубины, каким был Юрий Михайлович. Значительны, а значит, и прекрасны, — есть в них, в этих людях, нечто такое, что художник не мог не сказать сегодня. Даже если ему уготованы судьбой испытания, подобные тем, которые он принял. Мы, знавшие его близко, воздавали должное богатству его натуры и, конечно, были убеждены, что мы знали Юру, однако наше представление о нем было все-таки приблизительным. То, что явил Юрий Михайлович в этот год своей жизни, год мученический, поистине открывает глаза на то, что он создал. И еще: как неоглядны возможности человека, если он в состоянии оставить нам так много за такую короткую жизнь».

ШАГАЛ

В Париже, на улице Гренель, в глубине городского дворика, мощенного восьмигранной плиткой, в каменном доме, увитом диким виноградом, живет человек, который был моим спутником в путешествии по одной из самых заповедных дорог этого города. У истоков этой дороги был музей Огюста Родена, который едва ли не соседствует с домом, оплетенным ветвями дикого винограда, потом выставка витражей Марка Шагала, расположенная в специально выстроенном для этого павильоне по соседству с Лувром.

Однако прежде всего о моем друге. По давним родословным корням он русский, но от его русского происхождения осталось не столь уж много: фамилия, которая когда-то писалась «Смелков», а во французском варианте обрела два «ф» в конце, да, пожалуй, русский язык, который вернее было бы назвать старопетербургским, с этакой галльской гундосинкой, которая, впрочем, могла быть и старопетербургской. В облике Смелкова есть великое обаяние, которое сильнее красоты. Вот эта его улыбка, яркогубая, усы а-ля Блерио, темные глаза с заметно синеватыми белками и непобедимая худоба отличают и в моих глазах Смелкова. У Смелкова характерная походка: он ходит, чуть приподняв левое плечо, при этом его волосы, ярко-черные, с прядями седин, ритмично вздымаются. Как я приметил, пуще всех своих достоинств Смелков ценит эту свою непобедимую худобу. Наверно, этим объясняется особый режим смелковского стола. Его полуденная еда: чашечка кофе и бутерброд с ветчиной или сухой колбасой, вечерняя — в этих же пределах да наперсточек коньяку. Посади на такую еду русских прародителей Смелкова, они бы околели в три дня.

Смелков — театральный художник, при этом с точно очерченным профилем: костюмы. Если вам удастся попасть в его мастерскую, расположенную позади белокаменного особняка, история французского костюма явится во всем своем разнообразии и изяществе: мир жабо и буфов, шлейфов и стоячих воротников, мир панбархата, плюша, кружев и китайского шелка... Завидно умение Смелкова воспроизвести фактуру, например, парчи, шитой золотой ниткой, или невесомость шелка, его хрупкость, его блеск. Не знаю, есть ли у современного театрального художника необходимость в столь изощренном умении, но это, наверно, для художника род недуга — как род недуга работа акварелью. Завидна возможность обратиться и к гуаши, и к фломастеру, и к цветной туши, но для Смелкова нет ничего выше акварели, ее способности передать прозрачное.

Мне интересно было взглянуть на библиотеку Смелкова и обнаружить там «Евгения Онегина» едва ли не во всех изданиях, существующих в природе. Однотомник Пушкина постоянно был у Смелкова под рукой — для Смелкова пушкинская поэзия давала выход тоске по родине, она была для моего друга пядью земли отчей. Пушкин давал ему возможность не оборвать нитей, связывающих его с Россией. Признаюсь, что смысл пушкинской «Птички» в полной мере дался мне в смелковском чтении: «В чужбине свято наблюдаю родной обычай старины: на волю птичку выпускаю при светлом празднике весны...»

Но библиотека Смелкова примечательна и иным: мой приятель дружит со старой книгой, да, старой, украшенной многоцветной миниатюрой, которая единственно может дать представление о костюме той далекой поры. Но прочесть миниатюру не просто, поэтому у Смелкова синклит советчиков — художников, режиссеров, актеров, костюмеров. Как ни своеобычен мир моего французского приятеля, его взгляд на искусство достаточно широк, как широк круг тех, кто помогает Смелкову. Короче — неверно, что тропа, которой идет француз, заповедна, она пересеклась с дорогой, следуя которой можно увидеть в Париже немало, — я тому свидетель. Многие из них приходят на улицу Гринель, чтобы взглянуть на новые эскизы Смелкова и заодно прикоснуться к ценностям необыкновенной его библиотеки. А библиотека очень хороша, при этом и ее русский раздел — не просто дань русскому первородству хозяина, но и внимание к существу, важному для художника: русское искусство во Франции, взаимовлияние, взаимообогащение.

— Убежден, что приход русского искусства во Францию в начале века недостаточно изучен, — говорит Смелков. — Нет, не только балет и драматический театр, где престиж русского непререкаем, но и живопись, что едва ли не беспрецедентно, ибо Париж тут задавал той всегда и особенно в ту пору... Французы были столь уверены в своей силе, что казалось невероятным, чтобы варяги могли отвоевать место под солнцем. То, что сделали эти варяги во Франции, сегодня способно вызвать изумление: они вошли в жизнь французского искусства на равных. Шагал — один из них. Не хочу сказать, что всем французам это бы очень нравилось. Они считают это аномалией. Возможно, это и в самом деде аномалия, но та самая, которая, как и в природе, несет богатство людям. И подобно природе, когда аномалия возникает прямо перед тобой, все стрелки смещены, все приборы показывают невероятное. Необходимо расстояние, чтобы воспринять явление и оценить, как оно велико, в данном случае расстояние во времени. Но мы, люди семидесятых годов двадцатого века, вправе сказать: расстояние обретено, при этом и расстояние во времени, — оказывается, наши предшественники не переложили красок, явлению дана трезвая оценка... Возможно, я пристрастен, но мое пристрастие понять не трудно, понять и простить: я русский... Беля же говорить по существу, то здесь есть, если хотите, и психологический феномен: прийти в чужую страну и завоевать в ней такое, что и для ее соотечественников является недостижимым, да не достойно ли это человека сильного?

Обстоятельство, немало характеризующее творческий и нравственный облик Шагала: в ранних документах революции, запечатлевших первые шаги новой культуры, упоминается и Шагал. По крайней мере, в кругу тех, кто помогал Луначарскому создавать эту новую культуру, можно встретить, и не столь редко, имя Шагала. Луначарский знал Шагала по предвоенной парижской поре — Шагал был близок художникам, для которых левое начало было одинаково характерно и в творчестве, и в мировоззрении: Аполлинер и Элюар, Пикассо и Леже. Луначарский познавал Шагала независимо от французов, но французские друзья художника определенно этому не противостояли. Так или иначе, а Анатолий Васильевич побывал в парижской мастерской Шагала, опубликовав статью с весьма характерным названием — «Молодая Россия в Париже». Луначарский не может не упрекнуть художника в известной нарочитости, желании удивить — упрек, которого удается избежать редко какому молодому художнику. Но это не мешает критику рассмотреть в Шагале наблюдательность, большую выразительность. Луначарский говорит о шагаловском таланте, который своеобычно преломился, по словам критика, в детской манере живописи, свойственной художнику.

Так или иначе, а встреча в Париже дала толчок отношениям этих людей, заметно определила и то общее, что их сближало и могло сблизить. Высказывания Анатолии Васильевича о Шагале, которые дошли до нас, свидетельствуют, что еще в ту раннюю пору Луначарский рассмотрел в художнике дарование, по своей сути человеколюбивое. Уже одного этого было достаточно, чтобы отношения их после революции обрели новое качество. Как было уже отмечено, среди тех, на кого опирался народный комиссар, закладывая начала нового революционного искусства, был и русский художник, мастерскую которого он посетил в Париже. Надо отдать должное Шагалу, он был и искренен в своем отношении к революции, и деятелей. Весьма распространенное в то время участие художников в оформлении революционных торжеств увлекло и Шагала — и фондах Третьяковском галереи сохранился эскиз шагаловского декоративного панно, которым предполагалось украсить праздничный город, — «Мир хижинам, война дворцам». Документы той эпохи подтверждают, что художники, посвятившие себя служению революции, называли имя Шагала среди тех, кого они хотели видеть во главе своего творческого сообщества, но Шагал предпочел столице отчий Витебск.

В сознании Луначарского это решение Шагала соотнеслось с тем большим, по своему существу символическим, что являл Витебск в созданиях художника и что каждому мало-мальски знакомому с творчеством художника нельзя было не рассмотреть. Комиссар по изобразительному искусству — на этот ответственны!! и по-своему почетный в годы революции пост вернулся в родные витебские пенаты Шагал, имея на руках соответствующий мандат, подписанный Луначарским. Вслед за этим решением революционного правительства в Витебске было создано Народное художественное училище, что недвусмысленно указывало на шагаловское участие в этом инициативе. Из биографии Шагала мы знаем, какое увлечение у него вызвала эта его последняя витебская миссия, связанная с созданием Народной художественной школы, — дело даже не в том, что это шагаловское начинание не удалось в той мере, в какой задумал его художник, в высшей степени значительным было другое: верность художника родному городу, который незримо отождествлялся с миром его первородства, отцами и дедами, вызвавшими его к жизни, положившими начало тому доброму, что в нем было.

Луначарский и Шагал, — на наш взгляд, эта тема дает материал для раздумий поучительных весьма. Дар того, что принято считать умением собирать силы, великая способность располагать, заинтересовывать, увлекать, столь свойственные людям той эпохи, великолепно проявились Луначарским и в его отношениях с Шагалом. Конечно же тут важно было знание Луначарским всех сторон современного искусства, и в частности искусства изобразительного, но немалое значение имела его непредвзятость, — воспитанный на лучших образцах классического искусства, в частности как оно возникло в золотую пору Возрождения, он был необыкновенно чуток и доброжелателен к тому, что искусство создавало сегодня, умея проявить и такт, и понимание, и терпимость.

Отношение Луначарского к Шагалу — пример тому.

Смелков пригласил меня в музей нового западного искусства. Мой парижский друг, знакомый с новостями искусств до того, как они возникнут на афишах, сказал мне, что речь идет о новой экспозиции старых шагаловских работ, помеченных едва ли не началом века.

— Да не Витебск ли это, заповедный Витебск, как его показал художник в начале века? — спросил я.

— Мне кажется, Витебск, — согласился мой друг.

И в самом деле мы увидели хрестоматийного Шагала, отмеченного только ему свойственными чертами. Это были картины со множеством сюжетов, но, сомкнувшись, они создавали один мир с одним-единственным сюжетом: витебское пепелище художника... Шел зимний дождь, и улица местечка казалась больше обычного серо-синей, будничной. Стояли домики с острыми крышами и маленькими оконцами. Прямо на улице лежал покойник, и шесть свечей в тяжелых подсвечниках горели вокруг него, горели почти празднично, едва ли не вызолотив лицо покойного. А на крыше сидел человек в котелке и играл на скрипке. И еще один скрипач, но не в котелке, а в фуражке, играл, склонившись над покойником. А островерхая крыша дома была увенчана палкой, к которой был подвешен сапог. Видно, сапог заменял вывеску — в доме жил сапожник. По всему, это он лежал сейчас на дороге, окруженный горящими свечами. И женщина, воздевшая к небу руки в немом крике, была женой сапожника. А если обратить взгляд на соседнюю картину, то она как бы продолжит этот же сюжет. Мы увидим кладбище с округлыми надмогильными камнями, которые сшиблись в жестоком столпотворении, будто бы неожиданно ощутив, как мало места им на земле. А над кладбищем такое же жестокое столпотворение домиков с островерхими крышами и непросторными окнами, да и у них не меньшая теснота. А на следующей картине кладбищенские ворота, украшенные письменами на древнееврейском, ворота настолько нарядны, будто ведут не из жизни в смерть, а из смерти в жизнь. А на картине рядом ангелы, собравшиеся к печальному застолью, будто для того, чтобы помянуть усопшего сапожника. И вдали гора, почти библейская, и справа дерево, быть может, лавр, а возможно, пиния, библейские... А потом едва ли не та же улица местечка, но укрытая нетолстым слоем снега. На снегу полулежит, опершись на локоть, бродячий музыкант — в одной руке скрипка, в другом смычок, ярко-черная борода распатлана и заняла половину лица, на лице и улыбка, и раздумье, и печальная покорность. А если сместить взгляд на следующую картину, то можно проникнуть вовнутрь домика с островерхой крышей и узкими оконцами. На столе горят все те же свечи в тяжелых подсвечниках, распространяя праздничное сияние, а на кровати лежит больная, очевидно тяжелобольная, а на стульях, как бы рассыпанных вразброс но пустой комнате, расположились близкие — в их позах и неизбывная печаль и покорность судьбе. И из картины в картину переходят вместе с большеглазым осликом, добрым и печально-кротким, рыбой, иногда крылатой, иногда бескрылой, бородатые обитатели местечка в своих маленьких фуражках с лакированными козырьками в котелках. И почти в каждой картине возникают влюбленные, устремившиеся друг к другу, — манерно, в уныло-однообразном житье-бытье местечка это самое светлое.

Как ни обыденны картины жизни Шагала, как они ни приближены к быту витебского обиталища художники, полотна художника полны аллегорического смысла. Однако хочется воспринять эти картины и как таковые, освободив их от символов, — человеколюбие, которым полны полотна Шагала, больше того — сочувствие к жизни бедного люда, которое есть в них, иначе не воспримешь. И в этом случае есть смысл познать и понять также жизнь художника, как она отслоилась, в частности, в его автобиографической книге. Проникнуть в семью художника, где дед был «грамотеем», знатоком Талмуда, а отец торговал рыбой и хотел сделать таким же торговцем сына, быть может чуть покрупнее, побогаче, — отцу было не просто прокормить семью — десять детей. Как свидетельствует та же книга, желание сына стать художником заметно отдалило его от отца — для родителя сын уходил все дальше, для сына тот был нерасторжимо рядом. «Если мое искусство и не играет роли в жизни моих родных, то их жизнь и их дела тем более влияли на меня», — скажет Шагал впоследствии.

Вот этот быт старой российской провинции, населенной евреями, который мы знали до сих пор по книгам Шолом-Алейхема, быт, с такой остротой воспринятый защитниками обездоленного еврейства — Толстым, Горьким, Короленко, мы, не видавшие этого Витебска. Житомира, Жмеринки, способны увидеть их сегодня у Шагала. Взглянешь на шагаловские полотна — и разом встанет печально известная «черта оседлости», тот особый быт, которым жили эти места до той поры, пока сюда не пробился октябрьский ветер, — для понимания того, что есть Шагал и его искусство, это важно.

Тот, кто знает французскую столицу, очевидно, приметил книжные ряды по берегу Сены, чем-то напоминающие знаменитые «развалы» у Китайгородской стены в начале века. Деревянные лари, увенчанные тентами, брезентовыми и фанерными, протянулись вдоль каменного борта, оградившего возвышенный берег Сены от реки. Линия книжных ларьков кажется нескончаемой, и в предвечерние часы, когда завзятые книжники со всех концов Парижа устремляются к берегу Сены, книжные ряды напоминают ярмарку. У Смелкова были свои дни и, пожалуй, часы посещения книжного базара. От улицы Гренель до набережной Сены ходьбы минут двадцать пять, то есть ровно столько, сколько необходимо, чтобы начать разговор на тему, которая заметно нас увлекает.

— Можно, конечно, взглянуть на Шагала как на своеобразного барда витебской стороны и этим объяснить все, — произношу я, когда мы оказываемся над рекой — мы пойдем как бы против ее течения. — Но попробуй понять художника, на картинах которого люди ходят вверх головами, скрипач пиликает свою мелодию, восседая па крыше, а рыба парит над городом, распластав крылья. Как понять и какое объяснение дать?

Мой спутник молчит.

— Еще во время шагаловской юности Луначарский назвал это некоей детскостью шагаловского искусства, наивной… — замечаю я. понимая, что объяснение это, пожалуй, не совсем достаточно,

— Не знаю, не знаю... — откликается Смелков. — Почему детское восприятие должно рисовать человека ходящим вверх ногами? Согласитесь, что железная логика детям подчас свойственна даже в большей мере, чем взрослым. Тут иное...

— Однако что? — настаиваю я. Мой друг смотрит сейчас на кораблик, непросторная палуба которого полна пассажиров — по всему, нормандские крестьяне, сделав покупки, возвращаются в свой Гавр. — Что?

— То, что я скажу, наверно, спорно, но это мое мнение, и я от него не откажусь, — замечает мой друг. — Есть два способа мышления: логическое, свойственное ученому, и образное, свойственное тому безвестному барду, который создал «Илиаду». Согласитесь, что второй более свободен в своем стремлении рассказать нам о жизни. Если первый точно идет за своим разумом, второй допускает участие и мечты, и воображения, и — это почти крамольно с точки зрения первого — сновидения... Да, да, он идет по следам действительности, опираясь не столько на логическое мышление, как это сделал бы ученый, сколько на тот особый талант, который хочется назвать талантом воображения... Конечно, можно сказать, что это нелепо, и встать к искусству художника спиной, впрочем, так многие и делали, однако результат оказался неожиданным: эти «многие» очутились в меньшинстве, а большинству, я бы сказал даже — подавляющему большинству, искусство Шагала интересно, они видят в нем смысл, они стремятся понять его и в этом понимании находят свое познание жизни. Да, его искусство при кажущейся алогичности помогает проникнуть в глубины жизни, зовет людей к пониманию добра, человеколюбию, что, на мой взгляд, в наш свирепый век является великой миссией искусства...

— Вы сказали — кажущейся алогичности жизни, почему кажущейся?

— Потому, что эти парящие в небе и ходящие на головах люди, как мне кажется, определяют не столько существо шагаловской поэзии, сколько его формы, а если быть точным, то сферы видения: стараясь представить картины жизни, он обращается, как я уже сказал, и к фантазии, и к воображению, и нередко ко сну, то есть ко всему, что характерно для нашего восприятия жизни и делает это восприятие разнообразным, а поэтому непредвзятым, осмелюсь утверждать — естественным... Да, вопреки парящим и ходящим на головах персонажам, естественным...

— Погодите, но это уже не форма, а существо, — возражаю я.

— Готов согласиться: существо, поскольку это дает возможность художнику соединить в своем видении явления парадоксальные — естественность и необычность. Соединить, завладев и нашим вниманием. Заметьте: ничто не способно у современного зрителя, как, впрочем, и читателя, вызвать чувство протеста, а следовательно, отвратить от произведении, с которым предстоит нам познакомиться, как заданность. Шагалу эта за данность не свойственна напрочь, и это его сила. В своем отношении к сюжету он непреднамерен, а поэтому непредубежден, а это значит — свободен в полете своего воображения, своей мысля. Полагаю, что во всех иных случаях завладеть нашим вниманием было бы трудное, — мы люди века двадцатого, и характер у нас, смею думать, не простой, наши предки были не столь строптивы, их не в такой мере одолевало сомнение, как, впрочем, и самоирония... Но я понимаю Шагала и художнически: его видение жизни, как можно предположить, дало ему немалые преимущества и в сфере поиска формы, а если быть точным, в той многотрудной сфере, где правит самая своенравная и, пожалуй, самоуправная законодательница формы — композиция... Допускаю, что и ему свойственны муки поиска, когда он ищет композиционные решения своих картин, но, согласитесь, сами картины этого не обнаруживают. В них — легкость, свобода и натуральность мысли, не обремененной предрассудками, то есть как раз то самое достоинство, которое должно быть свойственно художнику, когда талант, замысел и умение гармонически соединились и он обрел ту свободу владения материалом, которая единственно способна дать ему удовлетворение...

— Но вернемся к первосути, которая определяет содержание того, что делает художник, — заметил, я, когда впереди обозначилась темная черточка первых книжных «развалов»: хотелось закончить этот разговор до того, как нас обступят шум и толчея книжного торжища. — Как я заметил, гнев, больше того, ожесточение — не стихия Шагала... У его музы иная стихия — какая?..

Мы стояли сейчас, опершись на парапет, и смотрели на реку: прошла баржа, груженная штабелями досок, — доски были тщательно оструганы и нарезаны коротко, их можно было принять за соты, так они были аккуратны и медово-золотисты. Баржа прошла, но золотое пятно на сером поле реки было еще долго видно, — казалось, ветер гонит над рекой облака и солнечный блик, упавший на реку, смещается.

— Как стихия? — повторил мой вопрос Смелков. Пауза была велика, и, не повторив вопроса, трудно было продолжать разговор. — По-моему, стихия трех чувств, так характерная для всего существа Шагала: сочувствие людской беде, сострадание, даже жалость, — то есть тех самых чувств, которые помогают человеку сберечь доброе... То, что мы зовем человеколюбием, от этого. Кстати, согласитесь: оттого, что картины Шагала выглядят столь своеобразно, шагаловская любовь к человеку действует на нас не в меньшей степени. Смею думать, даже в большей...

Вот так закончился этот необычный разговор с моим парижским другом, пока мы шли к книжным «развалам». Видно, этот вопрос для Смелкова не впервые возникал в его спорах с друзьями — в том, как мой спутник оперировал доводами, явственно чувствовался опыт. Мне представлялось, что доводы Смелкова убедительны во многом, во многом, но не во всем. Очевидно, разговор должен был иметь свое продолжение, и какие-то возражения следовало приберечь на будущее. А пока мы обошли со Смелковым книготорговцев и, сделав покупки, на этот раз небогатые, возвратились на улицу Гренель.

— Вы приметили этого господина в песочном полупальто, которому я показал книгу кашмирских миниатюр? Он сообщил мне такое, что должно заинтересовать и вас: во дворе Лувра...

И Смелков сообщил мне новость, о которой читатель уже знает, — речь шла об экспозиции шагаловскнх витражей. В этот раз Шагала смотрели вместе со мной и мои соотечественники — поэтесса Маргарита Алигер и драматург Александр Штейн. Смелков пришел к Лувру со своими коллегами, которых лишь накануне подвиг на расшифровку миниатюр, украшающих очередной фолиант, приобретенный на берегу Севы.

— Согласитесь, необычный Шагал, необычный, — произнес Смелков, стремительно промчавшись мимо; его левое плечо точно специально было поднято так высоко, чтобы помочь ему проложить Дорогу в толпе, заполнившей павильон. — Впрочем, есть и тут нечто такое, что напоминает прежнего Шагала, — вдруг остановился Смелков. — Но вот что? Краски?..

Да, выставка, которую мы смотрели, немало озадачила нас. Однако что это была за выставка?.. Приблизившись к этому более чем странному сооружению, собранному из щитов, вы не могли отделаться от впечатления, что входите, как бы это выразиться поизящнее, в сарай. Но, переступив порог, вы тотчас забывали об этом. Тишина и красно-зеленый сумрак, больше зеленый, чем красный. Точно светящимся камнем выложены стены, камнем, который подсвечен не столько дневным светом, сколько электричеством. Зелено-красный сумрак застлал все — нужно время, чтобы воспринять линии и краски. А пока, будто рыбы в зеленой воде аквариума, посетители молча передвигаются в этом странном сооружении, не без изумления взирая друг на друга и как бы спрашивая: «Что все это могло означать?» Впрочем, еще не проникнув в замысел художника, вы незаметно для себя проникаетесь настроением, близким настроению зрителя, попавшего в необычный театр, настроению мемориального музея, быть может, даже собора... Собора?

— Ну да, конечно же собор, вернее, церковь, скромная госпитальная церковь, еврейская. — Смелков незаметно для себя перешел на шепот, забыв, что мы пока что находимся на выставке витражей Шагала, а не в госпитальной церкви. — Понятия не имею, религиозен ли Шагал, но семья его, кажется, была очень религиозна, да важно ли это?.. Кого интересует, в какой мере были верующими Рафаэль и Леонардо, когда смотрят их фрески в Ватиканском музее? Это даже для папы не важно, не говоря обо всех остальных, — прячет улыбку Смелков, определенно еретическую, и еще выше поднимает левое плечо. — Но согласитесь, краски хороши, такой чистоты они не обретали и у Шагала...

Смелков прав, краски действительно хороши на витражах. Вот эта шагаловская киноварь и зелень, какой они бывает только в природе на третью или четвертую неделю после того, как дерево распустилось и исчезла желтизна, свойственная молодой листве, вдруг явилась в витражах с силой необыкновенной. Наверно, зелень — цвет первородства, цвет младенчества, цвет библейского сотворения — признана в витражах быть главенствующим цветом, определяя колорит витражей. Но как ни хороши краски, они в данном случае подчинены сюжету витражей, а сюжет распознать не просто: он весь в иносказании, в сказе и библейской притче.

— Мне только что сказал француз-приятель, — ткнул Смелков острым плечом в зеленую тьму, — процесс проникновения в сюжет витражей напоминает ему чтение миниатюр: пятьсот лет, которые отделяют миниатюры от шагаловских витражей, не сделали смысл этих последних прозрачнее — я говорю о витражах...

У Шагала есть картина, которую он написал еще в тринадцатом году, посвятив Аполлинеру: Адам и Ева покидают рай... Смею высказать предположение, отнюдь не категорическое, что витражи художника как бы возникли из этой картины. Нет, я имею в виду не только и, пожалуй, не столько сюжет, сколько краски, своеобычную азбуку красок, когда их набор в чистом виде уже несет свое содержание: красный — огонь, зеленый и коричневый — земля, голубой и синий — море... Если даже опереться на примитивное толкование этих красок, не трудно заметить: Шагал отдал привилегию зеленому, передав бразды правления всем живым, не небу и морю, а земле... Я не собираюсь, основываясь только на этом, вкладывать в содержание витражей атеистическое начало, я просто хочу осторожно констатировать: конечно же он сын земли, земли, обжитой человеком и по-своему человеком любимой, земли не столько безгрешной, сколько грешной. Он сын земли, которая живет по своим железным законам и не так уж падка на чудеса, хотя и нельзя сказать, чтобы врата его искусства были для этих чудес наглухо закрыты, но ведь эти шагаловские чудеса особые... Какие? Пожалуй, тема эта достаточна, чтобы продолжить разговор...

И вновь мысль обращается к природе шагаловского рисунка, к нелегкой сути, которую он заключил в себе.

Я заметил: отправляясь в дальнюю дорогу, европеец сегодня не делает из этого события. Как ни долог путь, который его ожидает, он может собраться в дорогу за полчаса. Чемодан не больше того, с каким в былые времена врачи навещали своих больных, у него наготове: в нем пара белья, несессер, несколько дежурных сувениров. Единственное, что может обременить, — это существо дела, которое позвало европейца в дорогу, — в остальном получаса более чем достаточно. «Легок на подъем!» — никогда эта пословица не звучала столь современно, как сегодня.

У Смелкова были дела в Большом театре, и, позавтракав в Париже, он был к обеду в Москве, — убежден, что, собираясь в дальнюю дорогу, он не превысил дежурных тридцати минут. Так или иначе, а встретившись, мы, как это было многократ прежде, дали увлечь себя беседе. Беседа была многоветвистой, как многоветвистым с годами стало дерево нашего приятельства. Но было в этой беседе и такое, что призвано было развить тему, которая возникла у нас прежде.

— Вы когда-нибудь думали, почему все гоголевские дива в «Вии» и в «Ночи под рождество» не вызывают страха? — вдруг спросил Смелков. — Да, да, почему все эти страхи не вызывают страха?

— Самим автором не принимаются всерьез, так?

— Именно, есть в этом ирония необоримая... Все в ней, в этой иронии! — подхватил Смелков, воодушевляясь. — Теперь взгляните на того же Шагала: ирония, больше того — самоирония!.. Нет, нет, не смейтесь, я вам сейчас это докажу... Взгляните на всех этих его персонажей, которых можно объединить одним понятием «сказочные»... Что характерно для них, порхающих, шагающих через дома, гиперболически увеличенных или столь же гиперболически уменьшенных, сохранивших человеческое лицо и обретших обличье кошки? На всех них лежит отблеск авторской иронии, и это делает их не просто земными, нерасторжимыми со всеми теми, кто не умеет порхать и шагать через дома, это делает их в чем-то похожими на человека, близкими нам. Но летят над землей не просто любимые шагаловские персонажи, вьется над полями и долами, взлетая под небеса, автор — нет картины, чтобы вы не распознали автора... Он, как Рафаэль в «Афинской школе», вписан в действие и опознается по признаку безошибочному — в его руке кисть... Но есть и иное, чем отмечен образ автора, всесильное, — самоирония, непобедимая самоирония, которая сообщает образу плоть и кровь, делает его земным, хотя он подчас и наделен крыльями и взвит высоко над землей. Иначе говоря, это только воображение переселило людей на небо, на самом деле они земные, это только кажется, что люди ведут себя так, как будто бы мы видим их во сне, на самом деле мы воспринимаем их так, как можно воспринять наяву...

— Да, но зачем все это? — спросил я. Мне хотелось все вопросы задать, спросить обо всем. — Сказать «воображение» — не объяснить всего... Зачем надо смещать сущее в пределы сна? Что лежит в первосути этого явлении, какая причина, и что эта причина призвана доказать?

Мой собеседник на минуту замедлил шаг. Вечер был истово темным, с кунами дремучих деревьев над тротуаром и беззвездным небом, — не сразу и поймешь, куда занесла нас стихия беседы, неуправляемая стихии беседы.

— Философия Шагала гуманна: все живое имеет право на жизнь, все живое... — произнес Смелков и продолжил путь, — Тут есть преувеличение, но оно осознанно: все живое обладает правом человека на жизнь поэтому у кошки человечье обличье, а у человека лошадиное... Но этой, а не по иной причине в шагаловских картинах все живое как бы поменялось местами: рыба сделалась обитательницей поднебесья, а птица спустилась на землю. Конечно, все это имеет смысл символа и, как каждый символ, познается в перспективе. Хотя эта философия обращена ко всей живой природе, существо ее касается человека, того насущного, что сегодня есть жизнь человека, его муки. Короче, философия эта взывает к равенству, она не оставляет места расовой нетерпимости...

— Вы полагаете, что в основе этой философии все, что пережили люди в веке нынешнем?

— Я убежден в этом: все, что явил век двадцатый, и прежде всего исчадие расизма, каким оно было вчера и еще есть сегодня...

— Шагал единоборствует с фашизмом?

— До последнего дыхания. Иного смысла в его картинах нет...

— Но ведь все то, о чем идет речь, пришло в картины Шагала задолго до Майданека и Бабьего Яра...

— Но в этом и есть провидение художника, провидение на грани чуда...

И вновь над нашими головами возникла крона дерева, и ночь заметно сгустилась, а вместе с ночью нерушимее стала тишина, — хотелось, чтобы эта тишина продлилась, надо было осмыслить все, что довелось сейчас услышать.

Моя следующая поездка во Францию предполагала посещение французского юга, в частности шагаловских мест в окрестностях Ниццы. Мои парижские друзья предупредили меня, что на человеке, который встретит меня на перроне вокзала в Ницце, будет шапка-кубанка. Ницца и шапка-кубанка — казалось, в природе нет двух других понятий, которые бы так противостояли, как эти. Действительно, на перроне в Ницце меня встретил человек в шапке-кубанке, однако кубанка у него была французская, из синтетического каракуля. Впрочем, синтетической была только шапка, все остальное неподдельным, истинным: я имею в виду и гостеприимство Бориса Веровенко, инженера в отставке, активиста общества «Франция — СССР».

Вечерами жена инженера показывала нам свою несравненную коллекцию редких книг, которые во Франции выпускаются ограниченным тиражом с более чем оригинальным приложением — списком лиц, подписавшихся на это действительно уникальное издание. Собственно, уникальность книги в способах издания — все средства современной полиграфии обращены на то, чтобы воссоздать особенности книги, впервые увидевшей свет триста, триста пятьдесят, четыреста лет тому назад. Как читатель догадывается, стоимость такой книги определяется суммой внушительной, однако, по всему, доступной хозяйке дома — она преподаватель достаточно известной в здешних местах частной школы для отсталых детей, специальность, как можно догадаться, редкая. Итак, вечерами мы знакомились с уникальной библиотекой госпожи Веровенко, а дни посвящали знакомству с выставками художников. Шагал, разумеется, не составлял исключения. Мне показались здешние коллекции Шагала наиболее полными, предоставляя лицу заинтересованному единственную в своем роде возможность исследовать линию развития творчества художника по годам, точно определив преемственность, тенденцию этой преемственности. Были в полотнах художника свои символы, которые, трансформируясь и видоизменяясь, как бы подчиняли картины художника единому циклу, подтверждая: это Шагал. Этот цикл тем более ценен, что обнимает десятилетия и, развиваясь, не утратил того, чем обладал у истоков. Кстати, об этих шагаловских символах — они зримы и выразительны. Автопортрет, отождествивший не просто причастность автора к происходящему, но заинтересованность жизненную, — символ достаточно всеобъемлющий. Вот это домашнее животное, переходящее из одного шагаловского полотна в другое, животное доброе, сам вид которого должен внушить людям чувство благополучия, успокоить, образумить, а может быть, и умиротворить человека, — символ. Млечный серп луны над бедными домиками местечка, серн луны, часто обращенный в керосиновую лампу с трехлинейным стеклом, какая висела в небогатых домах российской провинции, символизируя покой семейного очага, — тоже символ. И часы, отсчитывающие медленное, но такое грозное время века, иногда ходики с примитивным циферблатом и гирями, иногда настенные «городские» в футляре из резного дерева, с эмалевым циферблатом и золоченым маятником, — тоже своеобычный символ. Вот эта горящая свеча на одном и том же подсвечнике, свеча высокая, в бледном свете которой бегут люди, бросив за спину мешки с пожитками, обхватив этот нехитрый скарб обеими руками, плачут, воздев руки, или поникли в горестной немоте, — символ. И вот эти влюбленные, устремившиеся друг к другу в счастливом беспамятстве, влюбленные, которых осчастливила и чуть-чуть ошеломила любовь, бедные влюбленные, которым любовь помогла обрести такое, что на более чем скудной земле они никогда не увидели бы, — символ. Но вот что любопытно: в мире этих знаков, которые постоянны и, казалось бы, нерушимы, вдруг возникает некое диво — Эйфелева башня. При этом столько раз, что хочется спросить: это тоже символ?

Точно проникнув в мою мысль, человек в синтетической шапке-кубанке произносит как бы невзначай:

— Шагал закончил плафон в «Гранд-Опера». Что ни говорите, это для него... пик! Я имею в виду, разумеется, не физическую высоту, хотя взобраться на этакую гору в восемьдесят шагаловских лет было, наверно, не просто. Впрочем, говорят, что французы соорудили лифт, разумеется, специально для Шагала... Что, вы думаете, он там изобразил? Витебск и Эйфелеву башню. По слухам, работа завершена, лифт разобрали, как, разумеется, и леса, а картина осталась... Вот так-то: Витебск и Эйфелева башни — на веки веков...

Мы явились со Смелковым в театр в тот ранний утренний час, когда там хозяйничали лишь сторожа и пожарники. Видно, театр был убран за полночь, и неосторожно пролитая вода не просохла — пахло мокрым деревом и пыльным плюшем. Где-то далеко-далеко за сценой, встав спозаранку, орудовал рубанком веселый плотник, и музыка его рубанка вдруг вошла в знаменитый зал, завладев его многосложной акустикой.

Я извлек бинокль, которым предусмотрительно снабдил меня мой приятель, и принялся ждать, когда будет включен рубильник. В полутьме, заполнившей зал, неярко горели красные озерца специальных ламп, зажженных в противопожарных целях, — их малиновое свечение восприняла и люстра, сделавшись розоватой. Но вот был включен большой рубильник, и плафон над головой вспыхнул. Первое, самое первое впечатление — шагаловские краски, их ни с чем не спутаешь. Да, зелено-коричневая — земли, сине-голубая — моря, красная — огня... Глянули сооружения, каждое из которых стало гербом Парижа: Триумфальные ворота, здание «Гранд-Опера», Вандомская колонна и, разумеется, Эйфелева башня. А потом пошли шагаловские символы, которые заметно перенесли нас из Парижа в патриархальный Витебск: бледный серп молодого месяца, зажженные свечи в массивных подсвечниках, костры деревьев, сам Шагал, разумеется, с палитрой, не просто молодой, а юный, ранней витебской поры, и стадо шагаловских животных — полуконей, полуосликов, полуовец, добрых, улыбающихся, и над всем этим парящие влюбленные, устремившиеся друг к другу в счастливом забытьи... Но достаточно сдвинуть колесико бинокля, чтобы сделать открытие примечательное: у шагаловских любовников лик библейских животных, да, Шагал заставил животных улыбаться, чтобы не разъединить, а объединить их с людьми. Шагаловская идея: все сущее нерасторжимо, все живое незримо спаяно правом на жизнь, все вызванное к жизни природой и освещенное солнцем нерушимо в своей верности жизни и — так можно подумать — ответственности перед нею... Вот и получается: когда художник, старый художник и человек, пришедший в наше время из того века, получил возможность утвердить своеобразный апофеоз своей жизни, он повторил однажды сказанное...

Я взглянул на Смелкова — тот улыбнулся.

— «Жил на свете рыцарь бедный, молчаливый и простой, с виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой...» — прочел он, не тая улыбки: как это было многократ прежде, он ответил мне пушкинскими стихами. — Да, да, «духом смелый и прямой» — эта шагаловская работа очень добра...

Мы возвращались на улицу Гренель, отдав себя во власть раздумий, и казалось, тишина большого зала, изредка нарушаемая веселым посвистыванием веселого рубанка, идет за нами — мне оставалось задать моему приятелю последний вопрос:

— Где Шагал? Куда повели его необычные маршруты? Говорят, он был в Афинах?

Пришло в движение острое плечо Смелкова.

— Шагал собирается в Москву, да, после почти полувековой разлуки с Россией в Москву.

Действительно, Шагал в Москве — впервые за пятьдесят один год.

В его московских маршрутах есть план, а следовательно, знание, — все, что он смотрел, точно соотносится с его сутью, с его представлением о России.

Был в Оружейной палате, очень устал, не досмотрел до конца, сказал:

— Все очень русское.

Вспомнил и неоднократно свои иллюстрации к «Мертвым душам», сказал:

— Гоголь — это вся Россия.

Многократ говорил о Витебске:

— Я всегда помню о Витебске и очень люблю его. У меня нет ни одной картины, на которой вы не увидите фрагменты моей Покровской улицы.

Смотрел свои старые картины, хранящиеся в государственных и частных собраниях, подтвердил авторство... В этом осмотре частных собраний был смысл: Третьяковка открыла выставку Шагала.

После вернисажа пошел в зал древней живописи и долго стоял перед рублевской «Троицей». Захотел увидеть врубелевские работы и, опустившись на стул, смотрел «Демона»... Собрался уходить, а потом вновь пошел смотреть «Троицу» и вернулся к «Демону». Все повторял: Рублев и Врубель...

Хотелось думать: в этом интересе к Рублеву и Врубелю было что-то характерное для сути Шагала, для понимания художником того, что есть русское искусство, его непреходящее существо, его вечный поиск...

Последний раз я был и Париже в мае семьдесят шестого и, конечно, видел Смелкова. Мой приятель показал последние приобретения своей библиотеки, а потом пригласил быть с ним в походе к книжным «развалам» на Сене. Как это бывает в канун особенно знойного лета, в Париже был прохладный май. Смелков был в пальто и, что совсем ему не свойственно, в берете. На набережной было ветрено, но майское солнце, набирающее силу, казалось, умеряло и ветер — прогулка была приятной. Был один признак, безошибочный, что прогулка увлекла моего спутника: Смелков читал Пушкина.

Мечты кипит; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминании безмолвно предо мной,

Свой длинный развивая свиток...

Как я понял Смелкова, Пушкин возникал в нем не безотносительно к тому, чем жила в ту минуту его душа. Тем больше оснований было у меня дополнить Смелкова последними строками пушкинских «Воспоминаний»:

...И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю...

С вниманием чуть-чуть беспокойным Смелков взглянул на меня: казалось, я коснулся его сокровенной думы:

— Да, да, но строк печальных не смываю...

Мы продолжали идти вдоль набережной, предавшись раздумьям, неожиданно нас полонившим, — обращение к Пушкину указывало безошибочно: вновь в его душе колыхнулось далекое, изначальное — занемогла и затревожилась его душа по России.

— Я знал здесь одного художника, который, прожив в Париже едва ли не полустолетие, продолжал писать мельницу над прудом в отчей Степановне или Петровке на Черниговщине...

— Как Шагал — Витебск? — спросил я.

Мой приятель остановился, опершись на парапет, печально и сосредоточенно посмотрел на реку, которую заметно всхолмил ветер.

— На днях был на репетиции «Кармен» в нашей опере, — произнес он задумчиво. — Вот оно, чудо театра: чем больше ты отдаешь себя во власть спектакля, тем большее удовлетворение испытываешь. Только и видел города, залитые солнцем, дороги в белой пыли — Испания! Сомкнулся занавес — и вдруг... Витебск. Это надо же было еще понять: посреди Парижа, в первом театре Франции, на этом ее ритуальном плацу, вдруг Витебск. Какое объяснение дать, и прежде всего самому себе? — Он все еще стоял, опершись о парапет, казалось, он раздумал идти к «развалам». — Допускаю, что вы не во всем со мной согласны, но то» что я скажу, я скажу, не покривив душой. Возможно, в творческом методе Шагала есть черты, не очень соответствующие вашему представлению об искусстве, но вот что несомненно: большой художник. Да, большой художник и к тому же друг русской революции... Впрочем, листая недавно одну книгу, изданную у вас, я нашел там слово Шагала об этом, прямое...

Разговор со Смелковым жил в моем сознании, когда, вернувшись в Москву, я отыскал книгу, о которой говорил мой парижский друг. Там действительно было слово Шагала — вот оно:

«Я сложился как художник в России... Почему же я уехал в Париж? Поверьте, не от революции. Ее я принял всем сердцем...»

И вновь я вернулся к последней беседе со Смелковым, беседе, которая положила начало новому туру нашего диалога. Наверно, мнение моего приятеля о Шагале не во всем бесспорно, но Смелкову нельзя отказать в правоте в главном: большой художник, всегда считавший себя другом нашей революции, всегда и, смею думать, сегодня...

ТАНГЕ

Поезд шел из Токио в Осака, да, тот самый экспресс, что делает двести пятьдесят километров в час и приходит к месту назначения за два с половиной часа. Было ощущение бреющего полета, особенно при взгляде на землю, лежащую у железнодорожного полотна. Все, что было рядом, обращалось в полосы — густо-коричневую, серо-синюю, оранжевую. Да, оранжевую — мандариновые рощицы, протянувшиеся вдоль полотна, были обременены плодами, в эту декабрьскую пору оранжевыми. Когда полотно оказывалось высоко над долиной, вдруг открывалась панорама местности с характерными линиями автострад, которые разграфили лист поля, в декабре серо-золотистый, — линии автострад были мягко-округлыми, четко пересекающимися, образующими правильные геометрические фигуры, — в этом случае ощущение полета не уменьшалось. Время от времени поезд врывался в пределы городов, врывался не останавливаясь, только на миг усиливался грохот, похожий на звук разорвавшегося ядра. На подходах к Осака началась подлинная канонада — поезд точно переходил из рук одного города в руки другого. Было такое впечатление, что японские города выстроились вдоль железной дороги в непрерывном строю. Я сказал об этом своему спутнику.

— Ну что ж, это впечатление не случайно, — заметил Курода-сан, не отрывая глаз от картины, которая простерлась за линией железной дороги. — Глядя в окно вагона, вы имеете возможность воочию представить один из самых значительных проектов, которые когда-либо возникали на японской земле...

— Простите, в проекте участвует... судостроение или электроника? — спросил я: именно в этой сфере Япония заявила о себе в послевоенную пору особенно убедительно.

— Нет, ни то, ни другое — градостроительство.

— Город-гигант и города-спутники?

— Нет, один-единственный город, но таких масштабов, которые не укладываются в обычные пределы.

— Это что же, неземные пределы, Курода-сан?

— Пожалуй, неземные. Впрочем, вы имеете возможность представить его размеры; шестьсот километров, которые всего лишь пересекали этот город, Токио и Осака займут свои места на полюсах города — таковы масштабы проекта,

Вы верите в него, и этот проект?

— Не сочтите за легкомыслие, но это мое убеждение: воистину верю, как во все, что делает Танге...

Чтобы проникнуть в смысл диалога, наверно, надо знать не только Танге, но и моего спутника, с которым этот диалог состоялся. Курода-сан литературовед, профессор токийского университета Васэда, много сделавший для распространения русского языка в Японии. Его страсть — переводы с русского. Он перевел Горького и Федина, Леонова и Паустовского. Многие из японских переводчиков с русского ученики профессора. Но у Курода-сан есть и иная страсть — живопись. Его коллекции работ японских художников — впрочем, не только японских — очень ценна. Наверно, живопись приобщила Курода-сан к восприятию иных искусств: мы говорим и об архитектуре.

Однако вернемся к диалогу. Наш разговор происходил в декабре шестьдесят девятого года едва ли не в астрономический полдень — на часах было двенадцать пятнадцать, и поезд подходил к Осака. А семью часами позже, в прохладный здешний вечер, нас вознесли на верхний этаж многоэтажного блока и разрешили под покровом ночи взглянуть на город ЭКСПО-70, город, только-только возникающий из своеобразной плазмы стекла, бетона и металла. В свете прожекторов, которые точно выщелочили город, его линии воспринимались особенно ощутимо. Наверно, этот город надо было смотреть, пройдя его из конца в конец, проследовав по его шоссе и мостам, обогнув площади и проникнув в его планетарии, зрительные и выставочные залы, но и отсюда, с немалой высоты многоэтажного блока, он выглядел и ново и убедительно. Больше того — во взгляде на этот город с птичьего полета было даже известное преимущество: чтобы составить впечатление о цельности замысла, оценить соотношение компонентов, воспринять панораму города, необходима была именно высота.

Но что воспринимал сейчас глаз? Казалось, что перед тобой марсианский город, как его рисовали художники-фантасты. Ничего подобного в натуре ты не видел. Впрочем, нечто подобное однажды было доступно твоему глазу. Такое впечатление, что ты вновь очутился перед толстыми стеклами большого аквариума и рассмотрел в серо-синей воде обитателей морского дна, поднятых с многометровой глубины и по этой причине тем более диковинных. В данном случае «глубина» была не меньшей — архитекторы обратились ко временя, которое отстояло от нас на расстоянии десятилетий, и оттуда добыли формы сооружений, украсивших выставку. Не уверен, что все эти формы имели точное обозначение в геометрии, во ЭКСПО-70 как бы вводило их в обиход человека, легализовало. Остается добавить, что душой этого города и его главным архитектором был человек, имя которою было упомянуто сегодня, когда экспресс стремил нас сюда, — Танге.

Я вспомнил, что имя архитектора из Токио обошло мировую прессу в связи с решением поднять из руин югославский город Скопле, разрушенный землетрясением. Тогда японский зодчий одержал победу в соревновании с большой группой своих за рубежных коллег, представляющих самые влиятельные архитектурные школы мира. Уже здесь, в Японии, я видел одно из самых своеобычных творений зодчего — католический собор св. Марии в Токио. Не очень многочисленный, но набирающий силу клан японских католиков не связывал Танге никакими ограничениями, предлагая проектирование собора. По крайней мере, зодчий мог не считаться с тем, что накопил многовековой опыт соборостроения. Очевидно взявшись за проектирование собора, Танге оговорил себе это условие и, судя по всему, сполна воспользовался им.

То, что построил Танге, было необычно и вызывало разные мнения, однако все сошлись на одном: католический собор не напоминал известные нам типы церквей, но все-таки при взгляде на него ты признавал в нем церковь. И не потому, что собор, если на него смотреть с высоты, имел форму креста: было нечто церковное в характере форм и линий постройки. То, что зодчий мог не считаться с церковно-каноническим, давало ему свободу, быть может, даже воодушевляло на поиск. Так или иначе, а построенное Танге не лишено черт большого дарования — тот, кто видел католический собор Танге в Токио, не может не признать этого. Кстати, в тот день, когда мы смотрели собор, там не было прихожан и, наоборот, было много такого народа, для которого новое создание Танге просто произведение искусства, существующего независимо от бога и веры. Наверно, католический собор не самое значительное создание Танге, но и в нем дарование зодчего обнаруживалось с впечатляющей силой.

1

— Чем же все-таки является сегодня для Японии Танге, для Японии, а может, не только для нее?

— Есть мнение — у японцев талант заимствования! — произносит Курода-сан, как обычно сделав первую же фразу по возможности полемической. — Сторонники этого мнения утверждают: идею в ее чистом виде японцы заимствуют, выказывая талант заимствования. Электроника была вызвана к жизни не японцами, но ее победоносное шествие по земному шару происходило под японским флагом. Как известно, Корбюзье не был японцем, но японцы сообщили его идеям свои черты, в частности Танге... Но назвать Танге всего лишь последователем Корбюзье? Нет, разумеется, как неверно, что у японцев всего лишь талант заимствования...

Ну вот, теперь мой спутник может отдохнуть, пододвинув пепельницу и запалив сигарету, — он полагает, что мысли собеседника сообщена скорость достаточная, чтобы она, эти мысль, до поры до времени могла развиваться самостоятельно. Никуда не денешься, Танге ученик великого Кунио Маэкава, а Маэкава учился под началом Корбюзье, Однако, чтобы ученик обрел право суверенно творить, он должен пойти дальше своего учителя и в принципах. Танге не столь наивен, чтобы утверждать: преобразуй среду, в которой возникло и существует общество, зодчий способен преобразить это самое общество. Но Танге не отрицает социальной функции, которую призвано нести современное зодчество. Правда, нельзя сказать, чтобы это понимание воодушевляло Танге. Чем больше художник вникает в смысл того, что есть существо современного японского общества, тем безотраднее вывод, к которому он приходит: человеку все труднее победить стихию одиночества, возобладать над тем всесильным, что есть инерция замкнутости. Иначе говоря, Танге видит в зодчестве силу, которая призвана способствовать общению людей. Собственно, интерес Танге к градостроительству и стремление связать архитектуру с градостроительными задачами во многом определены желанием решить проблему, которая представляется Танге первостепенной: общение людей. Конечно же зодчий понимает, что эту задачу только средствами архитектуры не решить, и это делает его мировосприятие противоречивым, быть может даже трагическим. Но это и сближает его с теми, кто видит в социальном переустройстве общества будущее Японии. А пока суд да дело, Танге верен идее, в реализации которой он склонен усматривать великое предначертание современной архитектуры, — способствовать общению людей. Вот и город ЭКСПО-70, который мы видели в Осака, и площадь Фестивалей, венчающая этот город, были, в сущности, решены Танге в том самом ключе, который для архитектора всесилен: общение. Именно идея общения, кардинальная для Танге, придает свои краски мировосприятию японского зодчего, его надеждам и устремлениям. Кстати, тот, кто знает Танге не только как зодчего, но и исследователя и литератора, изучающего проблемы взаимосвязи архитектуры и человека, имеет возможность установить, как это все для него характерно.

Казалось, Курода-сан подвел меня к пределу, который возник в нашей беседе не неожиданно: а нельзя ли повидать Танге и попытаться проникнуть в некоторые из этих проблем, опираясь на помощь самого зодчего? Курода-сан не дал утвердительного ответа и не отверг моей просьбы. Судя но всему, задача была непростой, настолько непростой, что мой спутник впервые придал потаенные свои мысли гласности, — размышляя вслух, он сказал, что в мире его коллег по университету Васэда он знает человека, который был учителем Танге, это обнадеживало.

— Вот говорят «площадь Фестивалей», «площадь Фестивалей», а что значит для японца эта самая площадь Фестивалей? — спросил мой спутник. — Это комната для чайной церемонии, ну, предположим, не в две или три циновки, а поболее, но все-таки комната для чайной церемонии, как она возникла у нас исторически!.. — Он взглянул на меня так, точно хотел спросить: «Ты проник в суть сравнения, к которому я обратился? Проник или нет? Коли не проник, тогда слушай».

Мой спутник продолжает рассказ, и проблема точно обретает объемность и ретроспекцию. Как это описал сам Танге (его рассказу о японской архитектуре сопутствуют исторические экскурсы), чайная церемония была своеобразным поединком знатоков чая, турниром дегустаторов. Требовалось установить, к какому сорту относится чай, его происхождение. Стол для чаепития накрывался в гостиной, обставленной по этому случаю со всей торжественностью. Соревнующиеся усаживались за столом, накрытым золотой скатертью. Стол как бы осеняла скульптура Будды, перед которой располагались обязательные атрибуты — курильница для ладана, ваза с цветами и подсвечник. Как это часто бывало с ритуалом, который подвергся испытанию столетий, желание совершенствовать его привело к тому, что внешне он исполнялся со все большим искусством, однако смысл его улетучился — чаепитие перестало быть чаепитием и тем более турниром знатоков чая, острословов, полемистов, умных задир, превратившись, как это ни странно, вначале в некое ритмическое действо, а потом в подобие танца, почти безъязыкого.

И как бы в пику феодалам в хижинах бедняков возник новый ритуал чаепития, воскрешающий традицию седого прошлого, по существу идущий даже дальше этой традиции. Здесь стол не накрывался золотой скатертью и статуя Будды, если она была, не окружалась обязательными атрибутами — ладан, цветы, свеча. Здесь чай, поданный к столу, не был столь разнообразен, да и дегустации не придавалось прежнего значения. Здесь не было зрителей, а были участники. Короче — пили чай, самый обычный, при этом из чашек, которыми располагал хозяин, и говорили о жизни насущной, не обходя и вопросов острых, касающихся отношений с феодалами. Это чаепитие крестьянское звалось по-японски «итими досил», что звучит почти символически «одно мнение, один аромат». По словам Танге, дух товарищества, возникший на «итими досин», в какой-то мере дал толчок крестьянским бунтам эпохи Муромати, Момояма, Эдо. Так или иначе, а слово «итими» — «один вкус» — в конце концов обрело своп подлинный смысл, став надежно крамольным.

Танге необходимы чайные церемонии, чтобы рассмотреть типы домов, в том числе и крестьянских, для этих церемоний предназначенных, но этот экскурс зодчего соотносится с другой проблемой, Которой уделено немало места и его книге и которая имеет прямое отношение к существу всего творчества Ганге. Что это за проблема? Все та же проблема общения. Дух «итими», дух революционного заговорщичества, витал над японской историей, устрашая сильных мира сего. Чайная церемонии крестьян была сведена к уединенному чаепитии» в комнатке на дне циновки, в которой участвовало три, а то и два лица. Иначе говоря, сам характер быта японцев и те далекие времена способствовал распаду общества на кланы, на микрокланы, подготовив его к восприятию философии, завладевшей умами и чувствами: «Сосредоточься красота в тебе, только в тебе».

Где-то тут корни явления, которое веками ощущалось японским обществом — имеется и виду стремление японца самоизолироваться, уйти в себя — и всей своей сутью было социально. Как понимает читатель, у японского индивидуализма и иные причины, но сказанное очень важно. Поэтому когда говорят, что у японских городов никогда не было площадей, не было всесильной агоры, столь способствующей общению человека, например, в Европе, то тут есть свое объяснение. Поэтому все, что делает Танге, отмечено устремлениями, для Японии важными: дать силу японской агоре, которая должна явиться трибуной японского общения, — вот и площадь Фестивалей, венчающая своеобразное древо улиц выставочного города, отождествлена в этой идее, для Японии и Танге исторической.

— Площадь Фестивалей и комната в три или пять циновок для чайной церемонии? Да нет ли тут известной натяжки, Курода-сан? И неужели тут имеет значение прецедент, уходящий в японскую историю?

— Имеет значение, как во всем, что делает Танге...

2

Но теперь многое мы можем узреть собственными глазами — ведь Киото с его необыкновенно древней архитектурой был рядом.

У Танге есть несколько работ, посвященных древней японской архитектуре. В сущности, это записи исследователя, изучающего архитектурную старину. Кстати, тут и Киото. Наверно, есть смысл пройти вслед за Танге, да так, чтобы его книга была своеобразным путеводителем. Ну, разумеется, за пределы двух, трех и четырех оград, куда удалось проникнуть Танге, наш путь определенно заказан, но что-то, наверно, удастся рассмотреть и нам. Рассмотреть, подивившись верности видения зодчего, его способности воспринять очертания предмета, объять его формы. Да, формы, — эту способность в Японии ценят превыше всего, не без основания полагая, что понимание формы — первосуть понимания красивого.

Тут у Танге своя концепция, точная. Он начинает экскурс, обратившись к самому древнему, что сберегла память народа, — мифам, а в прямой связи с мифами — святилищам. Я вижу зодчего, который, уединявшись, наблюдает природу: идет лесными тропами, надолго останавливается перед глыбами гор, стараясь понять далеких предшественников, незримо одушевивших гору, следует берегом моря, вновь входит в девственную чащу лесов, чтобы сказать потом: «Казалось, я перенесся в глубь веков, в мир архаических религиозных мифов японского народа». В характере древнего японца искать символы в самой природе — в скалах, деревьях, воде; истинно, человек ощущал, что дикая природа песет с собой некое таинство. Стремясь познать это таинство, человек пытался отыскать в природе нечто такое, что по своим объемам и очертаниям казалось ему особенно убедительным. Он полагал, природа воплотила эти достоинства в облике камней. Он почитал действенную энергию камней, тем более что ее можно было зримо ощутить, даже воспринять физически. В натуре японца, в его восприятии мира понимание того, что есть красота необработанного камня. В характере японца способность отождествить этот камень, своеобразный сколок первозданной природы, со всем богатством того, что дарит человеку его видение и понимание мира. Наверно, и в знаменитый «Сад камней» монастыря Реандзи ведут разные тропы. Одна из этих троп — многовековая традиция, а может быть, даже и культура восприятия природы, отождествившей камень с образами живой жизни. Танге, характеризуя эстетические начала японца, говорит о его способности к абстрактному мышлению, его склонности к символике, а следовательно, к постижению условного. Трудно сказать, могло бы в ином месте земного шара возникнуть такое явление, как тот же «Сад камней». Мы смотрели «Сад камней» в кругу вполне современных молодых людей, во многом неотличимых от их европейских или американских собратьев, но тем характернее было впечатление, которое произвело виденное на них. Существо увиденного и понятого — в словах молодых японцев: «Без «Сада камней» мне теперь уже не объять того, что есть стихия мира и вселенной»; «Истинно вечен принцип: «Все — в тебе», а значит, в твоей способности понять «Сад камней». Это так много, что после этого необходима пауза — надо еще понять то, что открылось глазам, понять и освоить». Как бы ни были существенны высказывания сами по себе, они интересуют нас в связи с главным — способностью японцев к восприятию условного начала, как оно определено всем строем мироощущения японца и проявилось в архитектуре, в частности необыкновенно ярко — в образной архитектуре Танге.

Однако мы не хотим опережать событий — зодчий продолжает свое путешествие по древней Японии, и, набравшись терпения, последуем за ним. Поистине завидно упорство зодчего в его стремлении исследовать предмет, его желание доискаться истины, его любопытство увидеть все, что можно увидеть сегодня. Но увидеть можно лишь то, что смогло перебороть стихию времени. Древнее японское зодчество по преимуществу деревянное. Это тем более впечатляет, что срок жизни дерева имеет определенные пределы. Из поколения в поколение передавались тайны обработки дерева, продлевающие ему жизнь, — в Японии, Индии, Китае. На берегах Янцзы и Хуанхэ я видел деревянные пагоды, простоявшие восемьсот и тысячу лет, — столь разительное долголетие обеспечивалось с помощью знаменитых лаков, которые одевали дерево в своеобразную броню, охраняя от воздействия дождя и солнца. Возможно, культуру этих лаков Я копии восприняла уже на той стадии, когда свои права завоевала иная традиция — не просто реставрировать, а строить заново. В этом случае традиция предполагала точное воссоздание постройки череп каждые двадцать лет, точное и в деталях, при этом не предусматривающее участие лака. По словам того же 'Ганге, возобновление напоминало танец: рисунок танца был прежним, но к нему обращались каждый раз как бы заново.

Тут ость исключения, они относятся к ранним сооружениям, возвращенным археологией. Я имею в виду амбар и земляночное жилище, раскопанные и реставрированные в Торо, в префектуре Сидауоко. Особенно интересен, конечно, амбар — в его облике просматривается многое, что характеризует древнее японское зодчество: амбар высоко стоит на опорах — пилонах, тяжелая двускатная кровля опирается на стены, при этом крыша образует нечто вроде навеса. Амбар был не просто хранилищем всего, что давала крестьянину земля, он был своеобразным символом благополучия. Перед амбаром из рук жрецов боги как бы получали первый сноп риса. В тени амбара устраивалось осеннее застолье — праздник жатвы. Амбар как бы отождествлял само божество. Наверно, это немало способствовало тому, что амбар сделался первообразом многих сооружений древности, даже таких, которые ничего общего с амбаром не имеют.

Тут же, в Киото, а затем в Нара и Камакура, где мы побывали позже, это можно увидеть воочию. Это, прежде всего, святилище Исе, которое европейские знатоки японской архитектуры, как, впрочем, и Танге, называют Парфеноном Страны восходящего солнца, но с одной оговоркой... Уместно обратиться к мнению Танге. «Различие между этими двумя памятниками очевидно с первого взгляда, — говорит Танге. — Парфенон, воздвигнутый на вершине, открытой взгляду, купается в солнечном свете и исполнен величия, в то время как святилище, окруженное четырьмя высокими оградами, скрывается среди густого леса. Этот лес, чья устрашающая тьма наводит на мысль о незримом присутствии мистического божества, имел глубокое воздействие на образ мыслей японцев. Даже теперь большинство посетителей, ступив на сумеречную тропу, ощущает необходимость расправить воротники кимоно и принять более достойный вид».

Нам трудно пройти вслед за Танге всеми тропами, но одну тропу мы не имеем права минуть — ту, что ведет ко дворцу Кацура. Наверно, не очень-то легко проследить все стадии преемственности, пройденные японским зодчеством на пути от амбара, раскопанного археологами, до дворца Кацура, но в древней архитектуре Японии нет сооружения, которое бы вызвало у Танге такое откровенное восхищение, как этот дворец. Князь Тосихито, построивший дворец и с необыкновенным искусством вписавший его в картину окрестной природы, был художественно одаренной личностью. «Дворец Кацура, — свидетельствует зодчий, — обнаруживает дух свободы, чуждый крикливой настойчивости, но тем не менее прочный и неотразимый. Здесь есть изумительное равновесие между покоем и движением, между аристократическим и простонародным, между зрелым совершенством формы и яркой выдумкой. Здесь во всем результат творчества более свободного типа, чем я мог бы найти в какой-либо иной японской постройке, возведенной раньше или позже».

Непросто объяснить, какими путями шел зодчий к столь высокой оценке. Нет, дело не только в необыкновенных пропорциях дворца Кацура — это занимает в доводах Танге большое место, — не только в своеобразии дворца, не совместимого ни с одним иным типом сооружения, что дает право зодчему говорить о «драматическом разрыве с традицией», но и в ином: в стремлении придать дворцу особый элемент простоты, что сообщает красоте этого сооружения неповторимость. Именно сочетание изящества и простоты сделало дворец Кацура оригинальным, дало ему, по слову зодчего, «напряженность, свободу и новизну». И еще: наверно, в создании дворца и дворцового ансамбля была достигнута гармония, которая почиталась в древние времена и которая начисто исключала, как понимали в ту пору, «столкновение с природой». Поистине, создавая дворец Кацура, архитектор рассчитывал на такое редкое состояние, при котором природа казалась отражением собственного «я». Именно дворец Кацура давал единственную в своем роде возможность сказать: когда грусть одолевает человека, кажется, грустит и окружающая природа, когда одиноким себя чувствует человек, одинокой выглядит и природа. Иначе говоря, человек не отторгал природу от себя, он видел себя в ней.

3

И вновь экспресс, набирая скорость, мчит нас «столбовой» железнодорожной магистралью, а в сознании негасимы картины дворца Кацура, устойчиво-негасимы, наперекор стремительности и шуму экспресса. Наверно, и Танге, возвращаясь экспрессом из Киото, ловил себя на мысли о том, в какой мере нерушимы остановившиеся картины дворца Кацура.

— Я так понимаю: зодчий обращается к древней архитектуре, чтобы своеобразно преломить ее в своих нынешних созданиях, — потревожил я Курода-сан. — Но как совершается этот процесс в сознании художника? Побыть на берегу пруда, откуда князь Тосихито любовался восходом луны, а потом перенестись к проектированию олимпийского комплекса в парке Йойги... Если мыслимо перевоплощение, то оно здесь, не так ли? В облике Йойги есть черты дворца Кацура, самые отдаленные?.. Нельзя отстраниться от того, чем был дворец Кацура для князя Тосихито, верно?

— Я так понимаю: вот это углубление в древность и возвращение из древности в сегодняшний день плодотворно, — ответствовал мой спутник. — Что я имею в виду? Заманчиво не отвратить знатную старину и не подчиниться ей, сохранив возможность ей следовать, говорит Танге, и мы не можем не считаться с этим. «Чтобы превратить традицию в нечто созидательное, ее надо подвергнуть отрицанию и в известном смысле разрушить. Ее нужно не канонизировать, а развенчать».

— Вы говорите о Йойги? — был мой вопрос, — Йойги — развенчание традиции?

— Если хотите, и Йойги... — был ответ моего спутника.

Итак, наше возвращение в Токио было не бесперспективным: если не удастся повидать Танге, то встреча с Йойги возможна вполне; впрочем, был тут и иной вариант, в какой-то мере заповедный, но о нем думалось не без опаски...

Я смотрел олимпийский дворец в парке Йойги в воскресный день, когда большой вал дворца был обращен в каток и полон молодежи. Близились рождественские дни, и город постепенно преображался. Рождественские праздники совпадали с завершением календарного года, и это сообщало им энергию, какой не имели иные праздники. В свете сильных прожекторов сотни молодых людей, одетых в многоцветные костюмы, как бы рассыпались на синем льду, послышалась музыка, люди отдали себя во власть ритма, стихия многоцветья обрела форму. Если бы сейчас Танге вошел в зал и объял бы его быстрым и зорким взглядом, каким умеют охватить пространство только зодчие, он, наверно, порадовался бы, не мог бы не порадоваться тому, что великий девиз его жизни — служить общению человека — претворяется в жизнь.

А мы покидаем здание, чтобы обозреть его снаружи. Вот ведь любопытно: как ни абстрактны формы этого здания, как они ни своеобразны, есть в этом сооружении нечто такое, что хочется соотнести с японской архитектурной традицией. Говорят, лишь в контексте раскрывается полный смысл слова. Быть может, это распространимо и на архитектуру. То, что тут можно условно назвать контекстом, на самом деле суть какие-то детали пейзажа. В сочетании с природой спортивный дворец Танге обрел значимость. Вместе с этим есть в спортивном дворце Танге, сооруженном в парке Йойги, нечто такое, что по своим формам и объемам сродни исконно японскому, но одновременно не чуждо дню сегодняшнему, подсказанному вкусами нашего современника, человека XX века.

Иное впечатление, когда попадаешь во дворец. Подобно тому как правильный овал здания отличается от своеобычных внешних форм дворца, так интерьер привычно целесообразен. Но дело, конечно, не только в формах — все архитектурное и техническое решение постройки исполнено этой целенаправленности. Ценность сооружения в том, что его формы, по-своему выразительные, сочетаются с уникальным техническим решением постройки — это сочетание двух начал, когда архитектор, найдя форму, одновременно нашел и оригинальное техническое претворение этого проекта в жизнь, делает работу Танге созданием высокоталантливым.

А техническое решение проекта действительно оригинально. В том, как архитектор развязал главные узды, возникшие при решении технической задачи, сказалось свойственное Танге умение мыслить остро, рационально, современно. Сама природа спортивного дворца, практически являющегося дворцом-стадионом, ставила перед архитектором особые проблемы. Одна из них — кровля здания, лишенная зримых опор, сконструированная таким образом, чтобы совладать и со своими размерами, и с собственной тяжестью, и, что важно в здешних условиях, с напором ветров. Зодчий обратился к традиционному для японской архитектуры средству — пилонам, но сообщил им функцию, которую они доселе не несли. Пилоны, пролет между которыми достигает ста тридцати метров, соединены могучими вантами, образующими хребет здания. Своеобразными матицами здания, поддерживающими стальную кровлю, служат тросы, которые являются важным элементом конструкции. Таким образом, шатер кровли опирается на могучие бетонные опоры, которые намертво скреплены с вантами уже тем, что концы этих вант входят в бетонное тело опор. Решение шатра точно задало тон решению других задач, которые возникли при постройке этого необычного сооружения. Мы говорим об освещении главного зала, об акустике, которая тут очень хороша, об оригинальной технике, способствующей трансформации главной арены, превращению ее в ринг, каток, бассейн. Мы говорим, наконец, о том, насколько совершенно это сооружение в плане эстетическом, в какой мере оно просторно, как много в нем света и воздуха, как хорош его интерьер по пропорциям и краскам. Короче — ты охранен от превратностей природы кровлей, но не ощущаешь ее. Думается, что созданное Танге наиболее точно соотносится с главной идеей его жизни в архитектуре — идеей общения.

4

Мы ужинали с Курода-сан в небольшом ресторане в одном из периферийных кварталов Токио, ресторане келейном, рассчитанном на две-три небольшие компании. Несмотря на то что час был не поздним, в ресторане оказались лишь мы да его не столь многочисленная обслуга — хозяйка, уже немолодая, с признаками красоты немеркнущей, и ее тридцатилетний помощник, который тут же, за стойкой, орудуя ножом и длинной поварской вилкой, готовил для нас ужин. Хозяйка была приветлива и печально-нетороплива. Молодой человек за стойкой, наоборот, стремителен, ловок и чуть-чуть зрелищен в своих движениях — да, он не просто готовил ужин в этот вечер, он участвовал в спектакле, который, по всему, увлек гостей, был им интересен. И действительно, словно творя волшебство, он запустил свою длинную вилку в котел и извлек... но не в токийской же экзотике сущность нашего рассказа. Более важно иное: зрелище, которое как бы невзначай явил нам человек с поварской вилкой, так заняло нас, что мы не заметили, как пришел нехлопотливый Нодзаки-сан, русист, коллега Курода-сан по университету, знаток нашего театра. Милый, добрый Нодзаки-сан был моим спутником в токийских маршрутах.

Мне интересно наблюдать коллег-профессоров вместе. Когда говорят «японская интонация, походка, жест», это не голословно — нам и в самом деле подчас кажется, что у японцев одна манора говорить, жестикулировать, двигаться, по это только кажется: характер есть характер, и ничто не способно его размыть. И тем не менее необходимо, чтобы два человека, как сейчас Курода-сан и Нодзаки-сан, оказались рядом, чтобы попять, сколь люди различны. Первый в меру сухощав, быстр, при этом и в маноре говорить, второй неторопливо-сосредоточен, спокойно-молчалив.

Первый может быть неудержимо веселым, как и строго-неуступчивым, даже грозным, второй, очевидно, тоже может быть и неудержимо веселым, и неуступчивым, но это, пожалуй, невооруженному глазу не видно.

Первый заметно углублен в себя, его любимая тема — философия «дзэн», стремящаяся отыскать все красоты мира в тайниках собственного сознания, в душе своей. Напротив, второй обратил свой взор на окружающий его мир, умея наблюдать его, чувствовать его формы и краски.

Первый, как мне кажется, воспринимает Танге умом. Второй — через его эстетическое начало, стараясь постичь созданное зодчим зримо.

И первый и второй полагают: только понимание того, что есть японский вкус и способность японца чувствовать красивое, может явиться ключом к постижению Танге.

Итак, японский вкус и способность японца чувствовать красивое...

Однако что это такое?

И тут вдруг обнаруживается, что мои собеседники, вопреки различию характеров, подозрительным образом объединились.

— Я не раз слышал, как иностранцы, приезжающие к нам, в том числе и русские, говорили о Японии: другой мир, совершенно другой... — сказал Курода-сан.

— Наверно, и здесь свои резоны: есть ощущение мира, у которого был собственный путь, больше того — независимый, — подал голос Нодзаки-сан, он хотел, чтобы его утверждение прозвучало не очень категорически.

— В Японии подчас стремятся прояснить: а какой облик обрела бы японская цивилизация, если бы она была, как в древние времена, отгорожена от Запада неодолимой стеной океана? — спросил Курода-сан. — Мы знаем, как выглядит в двадцатом веке традиционный японский театр, как может заявить о себе живопись, по существу своему национальная, какой явила себя литература... Но нам трудно представить себе, какими были бы японская химия, физика, математика, астрономия, развивайся они самостоятельно... Не было бы вечного пера, а была бы вечная кисть?.. Кстати, это вопрос не столь праздный, как может показаться на первый взгляд, — иные нормы целесообразного, необходимого, красивого...

— Пожалуй, иные, — осторожно поддержал Нодзаки-сан. — То, что мы зовем прекрасным, подсказано пониманием прекрасного... в какой-то мере другим! И в японских домах есть «красные» комнаты, которые можно назвать гостиными... Но покажите эту комнату европейцу — он только разведет руками: простите, что же в ней «красного»? Комната почти пустая, с обнаженными стенами, да еще и полутемная, — да хороша ли эта комната? На взгляд японца — хороша, при этом особенно вот этой своей затемненностью... Погодите. Красота в тени? Да так ли это? Японец скажет: так... Именно в тени — драгоценная тень.

— И это не голословно, — подхватил Курода-сан улыбаясь: ему было приятно, что он повторил слова коллеги. — Именно — драгоценная тень. На взгляд японца, прелесть гостиной в неяркой, больше того — спокойно-тускловатой окраске стен, в том, что они не просто лишены украшений, а едва ли не обнажены. Иногда на фоне такой стены возникает свиток с рисунком или иероглифами, иногда — ваза с живыми цветами, однако и первое, и второе не потому, что оно красиво само по себе, — они должны явить красоту полумрака, а следовательно, тени!..

Как ни поучителен был разговор, происшедший в маленьком японском ресторане в Токио, Нодзаки-сан, очевидно, считал, что разговор этот не закончен. Только так можно было объяснил, что на другой день почтенный профессор передал мне из рук в руки тетрадь со статьей Дзюнитир Танидзаки, прозаика, мыслителя, знатока японской старины, само название которой прямо перекликалось с диалогом, состоявшимся накануне, — «Похвала тени». Статья и в самом деле служила как бы послесловием к этому диалогу, послесловием, в котором были и знание предмета, и завидная наблюдательность, и редкое изящество, и то понимание японского вкуса, которое живет и сегодня.

Как следует из названия статьи, она явилась похвалой всему тому, что подразумевается в японском восприятия прекрасного под именем «тени». Но это как раз было не ново, много новее и значительнее было иное: как сам принцип преломился в нашей грешной обыденности и какие наблюдения вызвал. Именно наблюдения. Не скрою, что «микрооткрытия», которыми одаряет читателя зоркий глаз Танидзаки, меня и увлекли и изумили. Впечатление нарастало постепенно.

Но перейдем к существу. Оказывается, бумага, изготовленная в Европе, обладая той же белизной, что и японская, отличается одним: она имеет склонность отбрасывать от себя лучи, в то время как японская, наоборот, эти лучи впитывает, подобно — так и написано — пушистой поверхности первого снега. Японец ценит это качество бумаги, — наверно, тут нет преувеличения, когда он говорит, что бумага излучает своеобразную теплоту, несущую внутреннее успокоение. Европеец, пользуясь столовым серебром, немилосердно драит его, начищая до блеска, японец, наоборот, ждет годы, пока этот блеск сойдет и серебро замутится налетом давности, потемнеет от времени. Японцы не очень ценят привозной хрусталь все по той же причине — он чересчур прозрачен. Вместе с тем хрусталь японский, изготовляемый в Кюсю, привлекает их именно потому, что в его прозрачности разлита мутноватость. Кажется, что в недрах такого хрусталя поместилось некое непрозрачное вещество, придающее изделию глубину. Садясь за стол, японец предпочтет посуде из стекла или даже фарфора, освещенной современной люстрой и бра, посуду деревянную, покрытую воском, над которой колеблется дымное пламя свечи, — только так лакированная посуда явит толщину и глубину глянца, подобную той, которая чувствуется «в дремлющей воде пруда». Наверно, прав Танидзаки, когда говорит, что фарфоровая посуда, например, неудобна, она быстро нагревается, когда в нее влито горячее, в то время как лакированная посуда дает ощущение легкости и мягкости. «Я ничто не люблю так, как эту живую теплоту и тяжесть супа, ощущаемые ладонью сквозь стенки панированной суповой чашки, когда берешь ее в руки. Ощущение это подобно тому, когда держишь в руках нежное тельце новорожденного младенца».

Автор убежден, что предки современных японцев, вынужденные в силу необходимости жить в полутемных комнатах, открыли красоту тени и затем научились пользоваться тенью уже в интересах этой красоты. Кабинет или чайная комната японского дома украшены нишей, которая в свою очередь осторожно расцвечена букетом цветов или картиной. «Гений надоумил наших предков оградить по своему вкусу пустое пространство и создать здесь мир тени. Тень внесла настроение таинственности. Если бы тень была изгнана изо всех углов ниши, то ниша бы превратилась в пустое место».

Можно допустить, что все сказанное для европейца не столь безусловно, как для японца, но несомненно тут одно, что должно быть завидно европейцу. Я говорю о том, как жизнелюбиво существо японца, как обострено его восприятие жизни; его способности рассмотреть радость бытия и добыть ее настолько неожиданны, что у нас это может вызвать улыбку, не лишенную иронии, кстати, не очень обоснованной... Однако пусть мне разрешено будет привести тут фрагмент из «Похвалы тени», в котором все сказанное, смею думать, возникнет с наглядностью, какой обладает понятие конкретное.

«Каждый раз, когда я бываю в храмах Киото или Нара и меня проводят в полутемные, но идеально чистые туалеты, построенные в старинном японском вкусе, я до глубины души восхищаюсь достоинствами японской архитектуры. Комната для чайной церемонии тоже имеет свои хорошие стороны, но японские туалеты поистине устроены так, чтобы в них можно было отдыхать душой. Они непременно находятся в отдалении от главной части дома, соединяясь с ней только коридором, где-нибудь в тени древонасаждений, среди ароматов листвы и мха. Трудно передать словами это настроение, когда находишься здесь в полумраке, слабо озаренном отраженным от бумажных рам светом, либо предаешься мечтаниям, либо любуешься через окно видом сада... Наши предки, которые не в состоянии были оставить что-либо неопоэтизированным, из места, долженствующего быть самым нечистым во всем доме, создали храм эстетики, связанной с цветами, птицами, луной, красотами природы и трогательными ассоциациями. Я нахожу, что в сравнении с европейцами, безо всяких обиняков находящими туалет нечистым местом и избегающими даже упоминать это слово в обществе, наше отношение к этой части дома гораздо разумнее и несравненно эстетичнее...»

Вот так звучит этот пассаж в «Похвале тени», пассаж столь же поэтический, сколь и практически целесообразный. Кстати, пассаж не чужеродный всему тексту «Похвалы тени» — для европейца эстетическая позиция автора «Похвалы тени» при ближайшем рассмотрении почти всегда практически целесообразна, нигде не пересекаясь с жизненными потребностями, а скорее сопутствуя пм.

Бели же говорить о созданиях Танге, с которыми я продолжал знакомиться, то моему взгляду точно стала доступна новая их грань, до сих пор невидимая. Не знаю, как относится сам Танго к «Похвале тени», но мне показалось, что при всей современности Танге некоторые его устремления не чужды принципам Танидзаки. У меня возникло желание пойти как бы по второму кругу и взглянуть на создания Танго, которые я уже видел, как бы новыми глазами. Именно новыми: мне казалось, то, что я увижу сейчас, я не видел и не мог увидеть прежде. В самом деле, побывав во дворце Йойги, я обратил внимание, что особое состояние простора и покоя, которое охватывает тебя во дворце, объясняется не только размерами и формами сооружения, но и тем, как сочетаются здесь краски. И как ни велико сооружение, архитектор старался уйти от резких красок, расположив их таким образом, чтобы переход от одной к другой не был неожиданным. Если говорить о сочетании красок, при этом о сочетании не отвлеченном, а соотнесенном с освещением здания, то у японцев тут есть своя азбука и свои законы, не чуждые истинам, прокламированным в «Похвале тени», — Танге, как мне кажется, их не игнорирует.

Любопытным для меня оказалось и второе посещение собора св. Марии. Японская традиция и собор католический, — наверно, в жизни нет метаморфоз более необычных. Зодчий очень точно дозировал здесь свет, поступающий в здание. Состояние полумрака, свойственное церкви, Танге как бы разрубил лучами света и этим будто сгустил полумрак внутри церкви. Но зодчий пошел дальше. Несмотря на относительно большие размеры сооружения, Танге выложил — и щедро — его стены деревом, которое за те немногие годы, что существует собор, к тому же еще и потемнело, — иначе говоря, полумраку, который заметно старался удержать в соборе зодчий, помогает и дерево.

По возвращении из Японии мне удалось ознакомиться с монографией Паоло Риани о Танге, изданной в серии «Мастера двадцатого века» и иллюстрированной цветными фотографиями всех сооружений Танге, в том числе фотографиями интерьеров. Многоцветное издание дало возможность еще раз рассмотреть краски, при этом не только самого интерьера, но и мебели, как и деталей убранства, — вот эти темно- и светло-коричневые тона, матово-червонные, тускло-золотистые, с примесью благородной черни тона, смею думать, любимые японцами, тут очень хороши. Так или иначе, а в созданиях Танге постоянно присутствует художник, великолепно владеющий не только формами, по и красками, познавший эту азбуку красок, как ее выработала многовековая японская традиция.

5

Мы не видели мемориального комплекса в Хиросиме, аудиториума в Мацуяма, ратуши в Симидзу, но зато мы видели все работы Танге в Токио и Атами. Очень хороша ратуша в Токио. Танге задумал эту свою постройку как своеобразный центр общественной жизни столицы. Вопреки значительным размерам, сооружение едва ли не воздушно. Быть может, это достигается и с помощью красок, которыми расцвечен фасад, велика тут доля светлого. Но краски всей задачи не решают, — главное же, как нам кажется, в пропорциях. И не только в пропорциях. Окна дома защищены от солнца вертикальными стенками, которые делят все поле десятиэтажного здания на своеобразные соты. Это создает цветовой и объемный эффект, в зависимости от времени дня смещается тень в сотах, и здание заметно преображается. В вечернее время своеобразную прелесть постройке Танге придают прожекторы — в их свете по-иному выглядят и краски фасада, и его формы. Танге создал и здание Согэцу в Токио — в своем роде токийский Олимп, в котором нашли пристанище боги традиционного японского искусства. Мы смотрели в этом здании токийский турнир молодых искусниц икебаны. Те, кто выступал в этот день, закончили школу составления букетов тут, в Согэцу. Юные японки, очевидно не из самых бедных семей, прежде чем вступить в жизнь и взять на себя многосложные супружеские обязанности, считали необходимым овладеть искусством икебаны и постигли это искусство достаточно, явив качества, не чуждые духу народа, — чувство цвета и формы... Если говорить о самом здании, то оно не отличается значительными размерами, но ладно по своим пропорциям. Признаться, когда я осматривал дом Согэцу, дивясь его формам, я подумал, что гармоничность этой постройки Танге незримо соотносится с искусством юных художниц икебаны, с их способностью чувствовать красивое.

Наконец, я видел в Токио суровое в своей простоте здание компании «Дэнцу»; собственно, виденное мною — фрагмент здания. Как мне рассказывали токийские друзья, Танге не мог осуществить всего замысла по причинам, от зодчего не зависящим. Проект предполагал сооружение сложного комплекса многоэтажных зданий, соединенных на значительной высоте улицами-переходами; по замыслу зодчего, проект призван был сообщить новый облик токийскому району Цукидзи. К сожалению, удалось осуществить лишь часть замысла. Но надо отдать должное Танге, постройка кажется завершенной, она воспринимается как нечто самостоятельное. Здание монументально, строго-мужественно по своим формам, не повторяет созданное зодчим прежде.

Мы сказали — продолжая знакомиться с работами Танге, мы видели их не только в Токио. Мы имеем в виду поездку в Атами, курортный город на восточном Тихоокеанском побережье Японии, где зодчий построил гостиницу. Есть в самом побережье нечто от мощи океана — изломы скалистых гор, скалы-валуны, вставшие у берега, необыкновенно буйная растительность, которой дала силу влажность приморской суши, в том числе и тропическая, обилие горячих ручьев, источивших скалы. Наверно, сочетание благодатного моря и целебной воды сообщило курорту Атами свою ценность. Кстати, горячая вода подается здесь и в дома. Мы ночевали в типичном японском домике с раздвижными стенами, оклеенными бумагой, и по декабрьской погоде здесь было совсем не жарко. Но горячая ванна, принятая на ночь, ванна, наполненная едва ли не кипящей водой, приятно шипучей, необычного сине-голубого оттенка, все изменяла. Вода подавалась и в номера большой гостиницы Атами, построенной Танге. В самом облике гостиницы, поставленной, по японскому обычаю, на пилоны, с просторными просветами и террасами-палубами, виделся корабль.

Именно в Атами нас застала долгожданная весть: вам сказали, что беседа с Танге состоится. Мы поспешили в Токио и весь следующий день провели в библиотеке университета Рикке, здание которой является, пожалуй, единственным сооружением Танге в столице, которое мы не успели рассмотреть подробно. Танге вписал библиотеку в уже существующий ансамбль университетских построек, воздвигнутых еще в начале века, а вписав, старался не отойти от некоторых стилевых особенностей ансамбля. Как и ансамбль, библиотека построена из кирпича, но, в отличие от остальных зданий, ничего не имеет общего с готикой. Наоборот, в здании есть та яркая образность, незримо соотносящаяся с японской традицией, которая отличает все построенное зодчим.

Университетская библиотека Рикке, в книжном собрании которой с особой гордостью хранится все написанное зодчим, дала нам возможность поближе познакомиться с работами Танге, прикоснувшись к тем его созданиям, которые в Японии увидеть нельзя. Известно, что, начиная жизнь в архитектуре, Танге написал «Похвальное слово Микеланджело», в котором начинающий зодчий, воздавая должное великому итальянцу, стремился утвердить творческие задачи. Работая над «Похвальным словом», он меньше всего думал о том, что судьба уготовила ему миссию для него лестную: через десятилетия после того, как было написано «Похвальное слово», явиться на родину Микеланджело, в древнюю Болонью, и внести свою лепту в строительство города, призванное охранить болонийские архитектурные ценности. За рубежами Японии Танге работал не только в Болонье — он строил в Скопле, о котором шла речь, в Нью-Йорке, в Сан-Франциско, в Женеве, в Кувейте. Строил, утверждая как великое благо все ту же идею — общение. Характер зданий, построенных во всех этих местах, свидетельствует об этом: спортивный центр в Кувейте, культурный и спортивный — в Нью-Йорке, торговый — в Сан-Франциско, здание Всемирного центра здравоохранения в Женеве, многосложный комплекс в Болонье, в котором сосредоточены едва ли не все виды перечисленных сооружений, вместе взятые. Иначе говоря, университетская библиотека Рикке убедила нас, как много может сделать один человек и сколь значителен след, который он в состоянии оставить по себе на земле.

Не скрою, что, погрузившись в работы Танге, я стремился отыскать такое сочинение зодчего, которое прямо соотнеся ось бы с его похвальным словом великому итальянцу. Найдя такую работу, я бы обрел единственную в своем роде возможность установить, как сказалась жизнь на взглядах архитектора, его практике. Эссе «Мое мнение» отвечало требованиям, о которых идет речь.

Больше того — мне виделся в нем свод теоретических канонов Танге, его философская первозаповедь. Поистине, это было новое похвальное слово Микеланджело, хотя имя великого итальянца тут не упоминалось.

Как я установил позже, работа Танге «Мое мнение» была напечатана в 1960 году, то есть через двадцать один год после опубликования «Похвального слова», через те самые двадцать один год, за которые молодой зодчий, по существу только-только набиравший силу, вырос в выдающегося архитектора. Следовательно, концепция «Моего мнения» — это концепция зрелого Танге, опирающегося на опыт всей своей сознательной жизни.

Но что это за концепция? Благодарно ее воссоздать в точном соответствии с буквой и духом статьи Танге, не сместив и тем более не деформировав выводов, к которых обратился зодчий, — поэтому пусть меня простит читатель, если я на время воздержусь от собственного мнения, дав простор мнению зодчего.

Танге говорит, что новые концепции современных архитекторов основаны на убеждении, что проблемы наших городов и окружающей среды вполне разрешимы в пределах существующего социального устройства. Танге склонен думать иначе. Ссылаясь на то, что общество не в силах поспеть за постоянно растущим производством, и, очевидно, считая эту причину главной, зодчий полагает: «Наше общество не способно найти путь к самообновлению. Вследствие этого сама социальная действительность становится постоянной проблемой». Вместе с тем зодчий находит, что подливная творческая личность должна формироваться в противоборстве с действительностью: «В бескомпромиссной решимости преобразовать действительность — условие жизнеспособности всякого творчества, немыслимого без осознания действительности как проблемы», — считает Танге. Заметив, что архитекторы имеют дело со зрелым выражением социальной культуры, Танге излагает, как он говорит, «свое мнение о современном архитектурном мышлении и теории градостроительства».

Далее он подвергает анализу «эстетизм», который он называет господствующим направлением в современном зодчестве. Желая дать определение «эстетизму», Танге говорит, что это направление ограничивает себя стилевыми поисками, игнорируя социальную действительность, — зодчий полностью относит его к приверженцам так называемого декоративного начала, которое так популярно в США. Сторонники этого начала, по выражению Танге, стремятся «зарисовать сказочными картинками нашу хаотичную действительность». Из сказанного Танге делает вывод, характеризующий существо его гражданского и творческого мироощущения: «Как бы ни хаотична была действительность, я всегда верю в творческую энергию масс. Пусть она еще в потенции, пусть не ощущается явно, мы должны ее обнаружить и отразить в своих работах».

Заключительные строки статьи определяют суть того, что архитектор назвал в начале «современным архитектурным мышлением». Формула Танге и основательна и целесообразна — воспримем ее с тем максимальным вниманием и уважением, какого она заслуживает. «Архитектурное творчество есть специфическая форма познания действительности, — говорит Танге. — Оно преображает окружающую среду, созидая материальные объекты определённого назначения. Художественная форма архитектурных объектов играет двоякую роль: она и отражает и обогащает действительность. Отражение действительности через архитектурное творчество требует, чтобы ее материальная и духовная структура воспринималась в неразрывном единстве».

Как отмечает зодчий, архитектура сочетает в себе функцию и выражение, содержание и форму, при этом каждое из понятий, к которым он обратился, отличается своей логикой и содержанием. По убеждению Танге, слияние этих компонентов в некое органическое единство — это и есть цель зодчества. Не трудно понять, что данная формула в своем роде ответ тем, кто стремится «зарисовать сказочными картинками хаотичную действительность».

В заключительном пассаже угадывается главная мысль: «Познание действительности поначалу предстает в нашем сознании как мысль, затем как система мышления...»

Работу, которую мы представили, следует воспринять в связи с творческой практикой Танге, — только в том случае откроется ее полный смысл, если соотнести концепцию творчества Танге, как он развил ее в своей статье, с идеей общения, определяющей существо воззрений зодчего на архитектуру. Вывод, который тут должен быть сделан, проистекает из самой сути взглядов Танге: призвание архитектора — воздействовать на умы и сердца людей, служить благородным целям преобразования мира.

В преддверии встречи с Танге, наверно, полезно было сделать это открытие — без него, этого открытия, нам, пожалуй, трудно было бы проникнуть в существо того явления, которое отождествляется сегодня с именем японского архитектора.

6

Мы встретились с Танге в его мастерской. Ничто не напоминало кабинета зодчего. Стоял письменный стол, просторная поверхность которого была чиста, как льдина, освобожденная от снега сильным ветром. Стояли полукресла, жесткие, не обремененные украшениями. Стены были чисты — ни чертежей, ни фотографий, воссоздающих здания, построенные архитектором. Танге точно говорил: истинно забудь про все, всяк сюда идущий. Да, он точно свидетельствовал: в беседе, которая предстоит, мой престиж не должен участвовать.

Танге вышел нам навстречу. Невысокий, сухощавый, он был завидно легок и подвижен. Его внешности были свойственны неброскость и, пожалуй, ладность. Эта ладность, наверно, была даром природы, по Танго был волен сберочь ее и утратить — за пятьдесят шесть лет можно было успеть и одно, и другое. Надо отдать должное Танге, он сберег этот дар природы с пониманием и тактом, которые, наверное, должны быть свойственны архитектору. Пока налаживалась беседа, Танге точно дал возможность себя рассмотреть. На его лице лежит отсвет смуглости. Кажется, что это от ярко-черной шапки волос. Когда он наклоняет голову и над глазными впадинами поднимаются такие же черные, как волосы, брови, густая шапка волос как бы раздается. В этом случае он поднимает руку, запястье которой охвачено безупречно белой манжетой, проводит по волосам. Жест его заметно нерезок.

Тот незримый мой доброжелатель из университета Васэда, возможно многомудрый исследователь средневековой керамики или знаток древнеяпонских миниатюр, которому я обязан встречей с Танге, сказал зодчему, что беседа будет на тему свободную, однако я, думая о беседе, втайне надеялся поговорить с зодчим о самом значительном и дерзком из его замыслов — я имею в виду проект, известный под именем «Токио-1960». Но как сказать об этом? Быть может, надо подобраться к этому вопросу с острого, полемического угла? Ну, например: не переоценивает ли архитектор значение новых скоростей, когда говорит, что современный город можно растянуть на расстояние нескольких сотен километров и не ощутить расстояния? Отвечая на этот вопрос, зодчий не может не коснуться всех граней проблемы.

— Нашествие автомобилей, нашествие, размеры которого еще недавно мы не могли предвидеть, дезорганизовало жизнь большого города — они точно вырвались из повиновения, эти стада железных животных, и мы ничего не можем с ними поделать... Самое парадоксальное состоит в том, что мы же сами вызвали их к жизни, больше того — продолжаем вызывать к жизни с настойчивостью, на которую только способны... — произносит Танге тихо: наверно, слова эти тем более весомы, чем тише они произнесены. — Вы спрашиваете, в наших ли силах совладать с новыми размерами наших городов? В наших!

Он замолкает, задумавшись. Наверно, он начнет сейчас излагать основы своего проекта, самого грандиозного проекта, который когда-либо знала история этой страны. Конечно же он возвращается к этому проекту не впервые, но волнение, которое поселилось в нем, таково, будто это для него ново, — кажется, что его молчание полно тревоги.

— Итак, «Токио-1960» — вот главные черты проекта...

У него потребность развернуть сейчас тугой свиток ватмана, развернуть в полный размер столешницы, чтобы явить все величие плана, но свитка на столе нет, как нет его и на стенах. Но, пожалуй, в ватмане нет необходимости — все, что хочет сказать Танге, он скажет. Видно, «Токио-1960» его любимое дитя, оно способно вдохновить зодчего без того, чтобы прибегать к примитивным иллюстрациям. По мере того как продолжается разговор, Танге все более воодушевляется. Его руки неспешно поднялись — такое впечатление, что он держит сейчас ученический глобус, — он говорит о формах старого города, у которого округлые объемы. Разумеется, в руках нет ни шара, ни куба, но они способны изобразить все, эти руки, — так они тверды и динамичны, так пластичны, руки водного, который, как все зодчие, наверно, чуть-чуть и скульптор.

Однако как он предполагает навести мост к тому главному, что определяет смысл его замысла? Послушаем Танге. Наше время отмечено рождением сверхгородов — в каждом почти девять или более миллионов жителей. Города эти продолжали развиваться по тем структурам, которыми был отмечен древний город, — вокруг ядра. (Танге сказал: «По радиальной!») То, что было пригодно для города со стотысячным населением или даже миллионным, совершенно не пригодно для сверхгородов — для транспорта в них практически не осталось места. (Танге сказал: «Пульсирующие потоки: как на небе — «пульсары»)») Миллионный город способен выдержать такую вспышку — десятимиллионный не способен! А что будет, когда число жителей удвоится? Кстати, такая перспектива не за горами — через двадцать лет Токио будет пятнадцати миллионным городом. Те, кто думает над этой проблемой, говорят: надо ограничить рост города. (Танге заметал: «Легко сказать — ограничить! Но как?») Действенное средство: изменить структуру города в такой мере, чтобы устранить самую причину взрывов. (Танге сказал: «Предотвращать взрыв надо не за пять минут до взрыва)») Такой системой является система линейная: город строится по прямой! (Танге сказал: «Токио идет навстречу Осака, а Осака навстречу Токио, образуя единый город!») Стоит ли говорить, что разом снимается и проблема транспорта. Дороги нового города способны пропустить в десять и даже тридцать раз больше машин, чем дороги старого, — угроза взрыва практически исключена... (Танге сказал: «Мы можем сделать почти невозможное — погасить силу «пульсаров»! Пока что на Земле...» — добавил он улыбаясь.)

Танге встает и идет к окну, чтобы открыть форточку. Он идет, чуть опираясь ладонью о край стола. Он легко дотягивается до форточки и, распахнув ее, на секунду задерживается у окна. Слышится запах привядшей листвы, чуть-чуть горьковатый, — токийский декабрь. Он возвращается, пожалуй, не столь стремительно, как шел к окну, — запах осени подействовал и на него... Он возвращается, а я замечаю, с каким изяществом он носит свое европейское платье, — его темный костюм, его белая сорочка с просторноватым воротником, мягким и отложным, его галстук приятно бордовых тонов (он любят эти краски), повязанный некрупным углом, — все неброско и истинно изящно.

— Простите, господин Танге, но этому плану суждено осуществиться?

— Вы хотите спросить, не утопия ли это? — переспрашивает он.

— Нет, меня интересует: это осуществимо? — повторяю я свой вопрос.

— Значит, утопия ля это? — настаивает он на своей формуле вопроса. — Утопия?

Он берет со стола свои очки, к которым не притрагивался с начала беседы, и начинает ими ритмично постукивать по столу. Взгляд его невесел, да и в этом постукивании есть нечто неодолимо печальное.

— Вот запись, она характерна, — вдруг произносит он, и на стол ложится лист машинописного текста, который он извлек из стола. — Послушайте, пожалуйста. — Он надевает очки и разом становится непохожим на себя — таким я не видел его прежде, даже на фотографиях; судя по всему, он не любит фотографироваться в очках. — Цена на землю в пределах токийского центра высока баснословно: в районах Гиндзы и Маруноути квадратный метр оценивается в полтора миллиона иен. Дальше будет еще дороже... Наш план предусматривает строительство города на площадях, отвоеванных у залива, — город шагнет через залив! — Взгляд моего собеседника испытующ, он точно оценивает, в какой мере я проник в существо того, что он только что произнес. — Если искусственная земля, которую мы отвоюем у залива, будет продаваться даже по триста тысяч иен за квадратный метр, то и в этом случае прибыль составит шестьсот миллиардов иен.

— Вы полагаете, что эта сумма сделает план осуществимым? — спрашиваю я, хотя мне хочется сформулировать вопрос по-иному: «Утопия перестанет быть утопией?» — Осуществимым?

— Может способствовать осуществлению, — отвечает Танге, и мне кажется, что воодушевление, которое я слышал в его голосе только что, убыло.

Вновь наступает пауза — Танге снял очки и стал похож на себя.

— Простите, господин Танге, а мог бы я задать вам вопрос в какой-то мере абстрактный?

— Да, пожалуйста.

Но как спросить его об этом, чтобы, не дай бог, не обидеть, чтобы сберечь то доброе, что возникло в ходе беседы?

— Господин Танге, а вот если земля была бы собственностью страны, а не частного лица, если бы она не продавалась и не покупалась? — Пауза, которая наступила, необходима ему, чтобы соотнести грани вопроса; возможно, он связал его в своем сознании с тем, что только что сказал о земле. — Да, если бы земля не продавалась и не покупалась, вы полагаете, что это стеснило бы волю архитектора? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает Танге, ему потребовалось для ответа меньше времени, чем я предполагал.

Да, он сказал с безбоязненной прямотой «нет», и на память пришли строки на статьи Танге, которую я прочел накануне в библиотеке университета Рикке: «В бескомпромиссной решимости преобразовать действительность — условие жизнеспособности всякого творчества, немыслимого без осознания действительности...»

КОВАЧ

Есть пора весны заповедная. Вдруг солнце дарит несколько теплых дней, и на земле совершается великий обряд преображения. Все разом становится иным — и леса, и реки, мир птиц, люди. Что-то совершается в человеке такое, что преобразует его. Кажется даже, что человек стал одухотвореннее, чутче. Не хочется верить, что это состояние преходяще, что оно пройдет и в природе, и в человеке, как проходит все, что подвержено циклам Солнца и Времени. Кажется, что человек не в силах удержать это состояние, остановить его.

Призваться, так думал и я, грешный, до тех пор, пока не посетил в Сентендре музей Маргит Ковач. Скульптура — искусство уникальное. У нее привилегия даже перед живописью. Говорят, что в репинском полотне «Не ждали» самое выразительное — это спина старой женщины. Но, видя ее спину, мы не видим всего лица. У скульптуры преимущество: если она показывает человека, она имеет возможность показать его всего — она объемна, она ощутимо рельефна. Маргит Ковач, как кажется нам, показала этот миг прозрения в человеке, используя все преимущества, которые дарит ей искусство скульптора. Она подсмотрела этот миг и по-своему остановила его. Деревенский мальчик уснул на солнышке и улыбается во сне. Ему явно снятся светлые сны. Может, легкокрылый парусник мчит его по морям, по волнам, а может, ковер-самолет взмыл его в заоблачную высь. Он испытал во сне всю меру восторга — ему хорошо... Но главное, пожалуй, не в этом, а в том, с какой любовью Ковач изобразила мальчика, как высветлила она его лицо, каким умом, добротой и благородством одухотворила его, каким сделала человечным, а следовательно, гуманным. Как и надлежит быть большому художнику, Ковач добра в своем отношении к миру, к людям. В своих работах она любит, сочувствует, сострадает, даже ненавидит. В ее великолепной работе «Жены рыбаков» вот это сочувствие чужому горю выражено с силой необыкновенной. Женщины, одетые в черное, сбились воедино, обратив горящие глава к морю. В этой скульптуре нечто большее, чем эпизод с рыбачками на берегу безымянного моря, хоти и этот эпизод полон великого смысла. В этой скульптуре одна из самых больших общечеловеческих тем — о горе, казнящем человека и сплачивающем его. Наверно, в этой группе рыбачек были разные люди, но как сплотило этих людей горе, — кажется, ничто не способно противостоять и единству, и мужеству, в решимости этих людей... Есть еще одна работа у Ковач, которая примыкает к «Женам рыбаков», образуя в своем роде дилогию. Старая женщина, точно отчаявшись, покинула группу рыбачек и, сев на прибрежный камень, застонала, завыла, заголосила. Сама эта фигура, одетая в черное, с далеко протянутыми руками — дальше, чем велит им пропорция, — и запрокинутой головой, фигура чуть-чуть деформированная, так полно выражает безысходность человеческого состояния, что может быть самим символом горя.

Ковач принадлежит к тем художникам, в работах которых свое место занимает тема матери как прародительницы человечества, как хранительницы того большого, что зовется очагом семьи, круга близких, того единения сердец и душ, без которого человеку трудно победить все ненастья этого мира.

В музее Сентендре я видел скульптурный портрет матери. Конечно, дочь есть дочь — она не беспристрастна. Любовь к матери, наверно, чуть-чуть ослепляет. Но она, эта любовь, и добавляет силы глазам — она делает их прозорливее. Как это бывает с истинным произведением искусства, в частности в жанре портрета, чем больше ты смотришь на него, больше открываешь в нем новых черт. Вот эта глубина покоряла. В облике человека, что предстал перед тобой, виделись и ироничность непобедимая, и снисходительность к людским несовершенствам, что, наверно, приходит с возрастом, и мудрость храбрая, и, конечно, любовь к человеку, тоже храбрая.

Одним словом, это была мать, и образ ее был безбрежен, каким может быть только образ матери, к тому же увиденный дочерью, к тому же такой дочерью... Наверно, тут есть нечто сокровенное, куда посторонним вход закрыт, да вряд ли уместно посягать на это, но если говорить о существе отношений, то надо его искать в скульптурах Маргит Ковач. Есть у нее скульптура, где любовь к матери выражена исчерпывающе: это скульптурный портрет матери и дочери. Разница в возрасте не в состоянии разрушить то общее, что их роднит и соединяет. Но это общее, больше того — нерасторжимое, не только в лицах — руки женщин сплелись.

Кстати, эту скульптуру я увидел не в Сентендре, а дома у Маргит Ковач, где нас приняла художница.

У этого дома было своеобразное божество, которое, как подобает божеству, занимало красный угол, было грозным, добрым и обладало заметным влиянием, если не сказать — властью, на обитательницу дома. Божество это — японская акация, которая росла на острове Маргет и, состарившись, начала разрушаться, была спилена и по настоятельной просьбе Ковач отдана ей, заняв свое нынешнее более чем почетное место. Молва утверждает, что есть растения, в которых сокрыты черты живых существ. Совершенно очевидно, что японская акация не принадлежит к ним, но в облике этого дерева — и тут вряд ли может быть иное мнение — действительно есть нечто от существа одушевленного. Какого существа? Это и змея-колосс, обитательница таиландских дебрей, и лев, могучий, вытянувшийся и напрягший свои мускулы в прыжке, и, конечно, человек. Может быть, человек даже больше, чем все остальное. Торс человека, в какой-то мере даже классический, вынесенный в этюдный зал академии. Хочется сказать: тело человека надо изучать по этому дереву. Короче — современная аэродинамика ищет совершенные формы самолетного крыла и корпуса, исследуя птиц. Наука учится у природы и не скрывает этого, больше того — считает это для себя почетным. Художник в поисках форм обращает свой взор к природе — то, что может подсказать ему она, никто не подскажет. Конечно, японская акация, которую Ковач подобрала па дунайском островке, всего лишь божество, а не идол, если в данном случае понимать под божеством творение природы, — в поиске форм, поиске многотысячелетнем, именно природа способна изваять такое, что удивляет и человека.

По крайней мере, прежде чем показать нам свои работы, Ковач явила нам это удивительное дерево. Она стояла перед ним, маленькая, взметнув маленькие руки, точно говоря: «Видели вы подобное? Я не видела!» Ничего суеверного в этом не было, но изумление было.

Однако что оно могло родить, это изумление?

Ковач подвела нас к своеобразному сосуду, который издали выглядел котлом, какой берет партия геологов, отправляясь в поход, партия немалая. Ковач протянула руку к «котлу» и извлекла оттуда крохотную скульптурку женщины, склонившейся над больным ребенком. Я сказал, что нечто подобное видел в ее музее в Сентендре, — она ответила, что это другое. Потом она добыла из «котла» фигурку пастушка, окруженного овцами. Потом... Мы заглянули в «котел» и были поражены виденным: маленькие скульптурки, слепленные быстрой, умной и умелой рукой с той мерой умения и изящества, которая делает каждую произведением искусства, доверху заполняли сосуд. Казалось, они были в сосуд насыпаны — торчали воздетые руки, сутулились спины, кричали отверстые уста, глиняные фигурки лежали ниц. Одним словом, это была картина катастрофы в стране лилипутов — все было очень миниатюрным и очень трагичным.

— Однако что это?

— Моя записная книжка... Прежде я рисовала, теперь я прямо леплю.

Да, «котел», как записная книжка, собрал все виденное, пережитое, явившееся в мыслях и мечтаниях, наяву и, быть может, во сне. Это была в своем роде человеческая комедия, чьи многочисленные персонажи вдруг обрели плоть и волей художника были ссыпаны в «котел», который вдруг стал выше неба, вместив такое, что было в бесчисленное множество раз больше его физических размеров, — короче, совершилось чудо. А виновница этого чуда — маленькая женщина, одетая в опрятные, почти детские джинсы, в аккуратных туфельках, тоже почти детских, улыбаясь смотрела на то, что она тут наколдовала и, пожалуй, заколдовала. Этих человечков, ссыпанных и котел, надо было еще расколдовать и определить на то самое место, где им надлежит обрести свое лицо и явить истинную суть.

Тут, в мастерской Ковач, мы увидели нечто такое, что не видели прежде: в своем роде полотна в глине — многофигурные композиции, в создании которых нам открылась еще одна сторона дарования скульптора: умение мыслить масштабно, строить сложный сюжет, видеть все грани явления, а кстати и видеть перспективу, пространственную и, пожалуй, временную.

Ковач показала нам такое полотно, которое предназначено для Дворца культуры нового венгерского города. В этой композиции и своеобычность города, и его история, и то особое, что свойственно существу его, строю обычаев и традиций, быть может, психологии. Кажется, что Ковач пристально наблюдала город, подсмотрев и ухватив такое, что дарит художнику мысль и наблюдательность. Конечно, в цепи тех эпизодов, которые воссоздает композиция, есть мотивы разные, вплоть до производственных, но есть и сокровенное: встреча юных сердец, восторг молодости, отвага и смятение первого чувства и первого признания. Иначе говоря, есть то вечное, определенное сутью человеческого бытия, что всегда влекло Ковач и в чем она была всегда сильна.

Все виденное нами как бы подводило нас к восприятию наиболее монументальной и многосложной работы Ковач, которую она сделала для международного форума науки и культуры в итальянском городе Турине и которая аллегорически воссоздает историю человечества. Воспоминания о работе над этой композицией и теперь способны заставить Ковач пережить волнение немалое.

— Не помню иной работы, которая бы вызвала у меня такое напряжение сил. Вначале я работала по восемь часов ежедневно, потом с утра до вечера, потом день и ночь...

Ковач как бы обратилась взглядом к истокам большой реки, именуемой историей человечества, и, обратив взгляд вперед, увидела эту реку на всем ее трудном пути. Но вот что знаменательно: у этой истории, как ее узрела Ковач, есть зачин, ее первая глава, эпизод изначальный: гончар-мудрец, романтик и работяга, со своим нехитрым станком, обкатывающий глиняное чудо. Адам и Ева у Ковач появились позже гончара. Такое впечатление, что их слепил на своем немудреном ставке гончар. Иначе говоря, Ковач как бы говорит нам, не тая улыбки: если и был бог, то он должен был быть гончаром... Наверно, философия того большого, что есть искусство Ковач, где-то здесь.

...Да, есть пора весны, заповедная. Вдруг солнце гонит прочь зимнее ненастье, и совершается великий обряд преображения. Счастлив художник, которому удается подсмотреть это в природе ж людях.

ДЗАВАТТИНИ

Все началось еще в самолете. Он летел уже над Италией. Чем-то ее ландшафт был похож на Италию, какую мы запомнили по ивановским полотнам. Какой-то особой округлостью холмов. И округлостью линий. И блеском зелени. И самим светом, который добела высветлил землю и напитал облака — этакие белые линии, занесенные в поднебесье.

— В России думают, что я кинорежиссер, — сказал наш друг Чезаре Дзаваттини и так взвил руку, что человек, сидящий в самолетном кресле рядом, вздрогнул. — Поймите, что это заблуждение! Я — писатель... Именно как писатель я жду вас на Санта-Анджела Меричи, сорок... Кстати, будете у меня, не забудьте взглянуть на новую церковь Санта-Анджела, это против моего дома.

С этим наш самолет и приземлился в Риме. А на другой день вечером я уже шел по улице Санта-Анджела Меричи, направляясь к Дзаваттини, и, разумеется, не минул новую церковку, стоящую в начале улицы, на холме. Наверно, с той далекой поры, как вечный город утвердился на Тибре, церковная архитектура не претерпела таких изменений, какие испытала она в последние пятнадцать лет. Это восприняла и римская церковь на холме Санта-Анджела. Островерхий шатер церкви похож на шестигранный фаберовский карандаш, толстый и тщательно оструганный. Впрочем, в этом сравнении нет иронии — архитектура церкви проста, необычна и по-своему эффектна. Я сказал об этом Дзаваттини, когда, перейдя улицу и спустившись с холма, очутился в его квартире.

— Как условились, сегодня мы будем говорить о литературе. Кстати, я пригласил Биджаретти, автора «Конгресса», — осторожно прервал меня Дзаваттини и отложил большую колонковую кисть, которую держал. — Хочу сымпровизировать несколько этюдов на мотив трех цветов итальянского флага, — произнес он, заметив, что кисть в ого руке обратила и мое внимание. — Когда на палитре все краски, легко быть мастером, а вот когда всего три...

— Способность ограничить себя — это и есть умение?

— Способность малыми средствами достичь большого, — уточнил он.

На длинном столе, чем-то похожем на верстак, лежали только что написанные этюды. Вероятно, то, что я увидел, было плодом упорной импровизации — краски как бы множились под рукой художника, при атом не смешиваясь и не дробясь.

— Так это же и есть... самоограничение! — воскликнул Дзаваттини и его рука описала полукруг и оказалась где-то на уровне плеч. — Впрочем, я могу подтвердить эту истину и более убедительно... Вот!

Сейчас мы стояли в комнате сумеречной и небольшой, стены которой были выложены картинами, как прямоугольными плитами. Здесь было так мало света, а ряды картин и их размеры были настолько правильны, что комната была похожа больше на церковку, может, ее алтарь, а может, притвор.

— Заметьте — ни одна картина не превышает размеров почтовой открытки! — произнес Дзаваттини и включил свет. Включил и ощутимо затих.

То, что я увидел, немало заинтересовало меня. Я стоял посреди картинной галереи, посреди знаменитой галереи Дзаваттини. Собственно, галерея занимала две комнаты, пожалуй, небольших, однако при желании ее можно было бы расположить во дворце не меньшем, чем Вилла Боргезе. Точно проспект-альбом, умещающийся на ладони, галерея Дзаваттини собрала на непросторных стенах первоклассные имена. Впрочем, сравнение с альбомом условно: даже хороший альбом мог быть всего лишь собранием репродукций, галерея Дзаваттини — оригиналов.

Однако не голословно ли все сказанное? Что собой представляет коллекция, если говорить о ее реальных ценностях? В ней два раздела. В первом жанровые сюжеты, пейзажи, абстрактные импровизации. Все того же размера почтовой открытки. Говорят, писатель, пишущий большую прозу, тренирует умение в работе над маленьким рассказом. Умение строить сюжет, расходовать слово. Так и здесь. Размер миниатюры не сковал мастера. Более того — этот размер как бы высвободил силы, которые в художнике были сокрыты. Здесь много прекрасных вещей, самостоятельных, цельных. Но все, что собрано здесь, как мне кажется, понимается лучше, если эти миниатюры соотнести с тем, что предстоит увидеть в соседней комнате.

Там — автопортреты. Триста автопортретов. Гуттузо, Манцу, Ривера, Леви, Сикейрос, Рене Клер... да возможно ли перечислить всех? И вот что интересно: среди тех трехсот, которые я видел, нет портретов-«отписок», портретов, сделанных наспех. Психологически это объяснимо. Дело не только в том, что почти все портреты писались специально для галереи Дзаваттини и не могли быть написаны посредственно. Более существенно, что это были автопортреты, а у истинного художника это всегда итог труда и раздумий. Поэтому не случайно, что галерея портретов богата подлинными шедеврами. И еще одно, на мой взгляд существенное. Есть такое мнение: «Ищи, но не уходи от суда природы». Наверно, нигде власть этого судьи не простирается так далеко, как в жанре портрета и еще в большей мере — автопортрета. Здесь природа — сам лик художника. Он, этот лик, требует точности много большей, чем все натурщики художника, вместе взятые. Как ни заманчива перспектива пренебречь этим правилом, галерея Дзаваттини свидетельствует, что даже в наш вольный век на это отваживаются не многие. Разумеется, в галерее Дзаваттини много формальных портретов, но это та разновидность современного модерна, который пожелал остаться подданным природы. Наверно, интересно было соотнести автопортреты, написанные для галереи, с миниатюрами, хранящимися в соседней комнате. Выводы, которые при этом можно было сделать, поучительны и профессионально, и человечески. Так или иначе, а галерея и в этом отношении является уникальной.

Кто-то из друзей Дзаваттини сказал, что коллекция может иметь «педагогическое значение» уже потому, что вынуждает зрителя не столько рассматривать миниатюры, сколько их пристально исследовать, читать. Да, это тот вид искусства, который чем-то напоминает философские стихи — одна строфа способна вызвать мир раздумий и чувств. Наверно, из того, что я видел, трудно выделять что-то одно. Любой выбор будет субъективен, но если его все-таки сделать, то я бы выделил портреты, сделанные Манцу, Сикейросом, Гуттузо, Солдати, Личабуэ.

Как сложилось это уникальное собрание и какое место эта коллекция занимает в жизни самого Дзаваттини?

— И в моей жизни был такой момент, когда я точно прозрел: почему я не родился художником? Да, в момент, равный прозрению, я вдруг обнаружил, что мир полон красок и что зелень листвы, для обычного глаза просто зеленая, для художника таит бесконечное разнообразие оттенков. Я начал пробовать себя как художник — темпера, чернила, масло, лаки. И вот когда минуло два года этого неистовства — иного слова я не найду, неистовства — однажды ночью я взял «Вышивальщицу» Кампильи, которую незадолго подарил мне Рафаэль Каррьери, принялся ее рассматривать, и мне захотелось ее прикрепить к стене. Я подумал: «Хорошо бы иметь оригинальную миниатюру». «А почему бы и не две?» — шепнул мне на ухо дьявол. Короче — в эту ночь я написал своим друзьям художникам, длинный ряд которых начинался о Карра, тридцать писем и лег спать под утро... Есть такое мнение: большое или «слишком большое» создало категорию монументальности. Маленькое в искусстве является своеобразной антитезой фальшивой риторике. Истинное — в маленьком... не так ли?

— Но есть и другое мнение: коллекция является тайным портретом ее собирателя... и подлинная история собрания в этом, — возразил я.

Дзаваттини рассмеялся.

— Но это уже не моя задача...

Возможно, Дзаваттини и прав — не его.

«Картина никогда не бывает продумана и решена заранее, — сказал как-то Пикассо. — В то время, как ее пишут, она следует за изменениями мысли, когда она закончена, она продолжает изменяться в соответствии с чувствами того, кто на нее смотрит. Картина живет своей собственной жизнью, как человек, она претерпевает те изменения, которым подвергает нас повседневная жизнь. И это естественно, потому что картина живет лишь через человека, который на нее смотрит».

Где-то здесь лежит большой смысл того, что сделал Дзаваттини, собрав коллекцию: в этой коллекции его представление о современнике, о дне нынешнем и, быть может, дне грядущем. Что-то здесь уже отлилось и завершилось и останется неизменным навсегда, а что-то еще должно завершиться и обрести смысл. Пусть меня простит читатель за столь необычную ассоциацию, но большая стена галереи Дзаваттини с правильными квадратами картин-миниатюр чем-то мне напоминает таблицу Менделеева: человек еще находился в поиске, чтобы открыть все ее элементы. Именно этот смысл имеет замечание Каррьери, друга Дзаваттини. По его словам, Дзаваттини пишет уже тысячное письмо, чтобы заполнить оставшиеся на его стенах пустоты, и в тысячный раз повторяет сантиметры длины и ширины картины, в которые должен уложиться художник.

Однако если вернуться к мысли Пикассо, то следует сказать, что коллекция собранных Дзаваттини автопортретов, в сущности, является портретом самого Дзаваттини. Да, автопортретом в трехстах багетах. Дзаваттини сообщил своей коллекции нечто такое, что является его миропониманием и мировосприятием, а следовательно, его темпераментом, его вкусом, его характером, чему дал жизнь он и что помогает жить ему, художнику, мастеру кино, писателю.

Писателю?.. Да, разумеется. Быть может, самое время заговорить и о литературе, — кстати, из соседней комнаты идет навстречу сам Дзаваттини вместе с другом своим Биджаретти.

Я смотрю на Дзаваттини и ловлю себя на мысли, что только что узнал о нем нечто такое, чего не знал прежде.

ДУБАЙ

Как часто можно теперь услышать:

— Наше время — время строгих красок. Строгая живопись, скульптура, литература — строгая!

Или еще:

— Великолепный фильм, но в нем есть один недостаток — цветной! Да, цветной, а по всему, должен быть черно-белым — в большей мере отвечало сути, да и впечатление было бы большим!

Орест Дубай не только график, а его стихия не только черно-белая графика. Но я бы хотел говорить именно о графике Дубая.

Минувшей осенью был в Братиславе. Осень стояла необыкновенной: синева зенита и червонный отлив леса, если быть точным, то отлив, богатый на оттенки: охристый, оранжевый, красновато-медный. Великое искушение для художника взять этюдник и уйти в лес, долго идти, приминая опавшую листву, вдыхая запах сухих листьев, отдающих горчинкой и терпкостью... А как Дубай?.. Наверно, и у него есть искушение явить в своих работах многоцветье братиславской осени в красках. Но все, что я видел, относилось к черно-белой графике. Да, это была именно черно-белая графика, но в ней было солнце во всей своей натуральности, а значит, ему сопутствовали краски природы, солнце вызвало цвет. Первая работа Дубая, которую я увидел, прямо обращена к солнцу и, по всему, подсказана гагаринским подвигом. Вихрь света с солнечным диском в центре. Точно сам свет отвердел и превратился в солнце. И в потоке света, объявшего дневное светило, не противясь потоку, а отдав себя его воле, женщина-мать и ее младенец… Все первозданно в образе женщины и ее младенца, все естественно и прекрасно — таким, а не иным сотворила человека природа... Однако о чем говорит графический лист Дубая, в чем философия рисунка? Не хочу претендовать на единственное толкование того, что создал художник, но мне его смысл видится таким: человек и солнце — в этом, только в этом всесилие природы. И кем, как не детищем солнца, всегда был человек. Люди — дети солнца? Именно!.. И, как это было всегда, человек рос и утверждал себя в своеобразном соперничестве с солнцем. Больше того, в своем вечном стремлении достичь могущества солнца человек, казалось, сделал немыслимое: он распахнул двери вселенной и вошел в мир, который извечно был заповедным миром солнца. В этом и великое единство человека и природы, и их нерасторжимость... Помню, что, взглянув на работу Ореста Дубая, я сказал себе: не знаю, как бы прозвучал этот мотив в живописи, но дубаевская тушь поведала об этом с силой завидной. И было в этой работе нечто такое, что делало произведение неординарным: мысль значительная.

...Братислава достопамятной осенью 1982 года: как Орест Дубай? Не иначе, кто-то всеведущий и добрый должен был проникнуть в мои намерения... И вот вечер в доме давнего друга Владимира Лукана, коллеги-редактора и маститого литератора, знатока живописи и ревнивого ее собирателя; как по мановению палочки-кудесницы распахивается дверь: Дубай, конечно... Большой, радушный, очень открытый, с пожатием сильной и твердой руки. Помню, что сказал себе, ощутив пожатие дубаевской руки: настоящее требует сил.

Дом Луканов мне видится открытым домом, в котором всем повелевает закон гостеприимства. В Братиславе шутят: половина здешних журналов делается руками Луканов. Не ручаюсь за абсолютные цифры, но какая-то доля истины в этом утверждении есть. По крайней мере, мои воспоминания о Луканах — это не только память о добрых друзьях, с которыми мы издавна дружим домами, но и память о друзьях редакторах, верных призванию и бесценному для редактора правилу: знание и такт. Но сегодня у Нины, как, впрочем, и у Владимира, задача, в которой есть свои трудные перепады: дать жизнь застолью, а следовательно, и отношениям людей, сидящих за столом, — они хорошо знают хозяев и не столь хорошо друг друга.

Немалое искусство — совладать с неловкостью первых минут и завязать узелок беседы, но хозяева сообщили этому умению некое изящество.

— Да, Орест, конечно, исконное имя, к которому так расположены художники... — смеется Лукан. — Кстати, сын тоже Орест, как, впрочем, и внук... Не династия, а государство: Орестия!..

— Впрочем, по этому признаку подбираю и друзей, — не гася улыбки, откликается Дубай. — В том числе и русских...

— Не об Оресте Георгиевиче Верейском идет речь? — решаюсь спросить я.

— О нем, конечно!.. — охотно подхватывает Дубай.

Все смеются: обряд знакомства совершился.

Потом хозяин приоткрывает дверь в святая святых дома, где экспонирована живопись, которую он чуть-чуть смятенно зовет экспериментальной, и взгляд собирателя обращен на гостей.

— Я — дипломат, я — дипломат... — произносит Дубай и смотрит на хозяйку дома, будто ищет у нее поддержки; улыбаясь, она смыкает веки, думаю, что тут у них больших разногласий нет.

Мы засиживаемся допоздна — в беседе, которая возникает вновь, Дубай не щедр на слово. Если в природе есть Орестия, говорю я себе, то это скорее государство дела, чем слова. Дела, а значит, мысли. Быть на уровне этой мысли — труднейшая из задач, которую может поставить перед собой художник, желающий постичь время. Да, время и мысль — вот это, хочу думать, определило в смысл того графического листа Дубая, с которого я начал свой рассказ о художнике: Мадонна и Солнце.

— Ухватить дух времени и не повториться — это, наверно, самое трудное, — произносит Дубай. — Не повториться, если, разумеется, это в твоих силах... — добавляет он почти весело — понимает, что должен сопроводить эту формулу улыбкой: это прибавит ей убедительности.

Мы расстаемся на грани полуночи — ночь многозвездная, братиславская.

— Я жду вас на своей горе, — произносит Дубай и, протянув руку едва ли не к звездам, на какой-то миг задерживает ее. — Найдете? — спрашивает он. — Это позади музея истории... Владимир поможет вам отыскать, — кивает он в сторону Лукана.

Мы желаем друг другу доброй ночи, а я думаю: мне еще предстоит постичь Дубая. Его Мадонна и Солнце приоткрыли мне всего лишь краешек того, что он сам же озаглавил броско и, как мне кажется, точно: время и мысль.

И вот неширокая улочка на отлете от центра словацкой столицы — двухэтажный особняк художника, прибежище Орестии, добрая пристань Дубаев. Первое впечатление: дом средневекового алхимика. Жестяные и стеклянные банки с многоцветными наклейками, бутыли и бутылки со столь же разномастной жидкостью, залах спирта и, пожалуй, типографской краски. Это первое впечатление.

Присмотревшись, вы обнаруживаете выводок резцов, разлетевшийся по гнездам, а вместе с ним выводок больших и малых долот, у каждого из которых тоже свое удобное прибежище... Нет, тут алхимия породнилась с чем-то таким, что одновременно пришло сюда из тех улиц Братиславы, которые исстари обжили потомственные краснодеревщики, типографы, а может быть, и кузнецы. Так или иначе, а дом, по крайней мере его видимые апартаменты, выглядел сейчас не столько обиталищем, сколько мастерской со всеми признаками деяния. В нем, в этом деянии, был порядок и энергия.

— Орест-младший работает здесь? — спросил кто-то из нас.

— Нет, его мастерская рядом, — указал хозяин на открытую дверь, в пролете которой обозначалась стена с цветной гравюрой — городской пейзаж, дома казались тем более нежно-сиреневыми, почти молочными, что деревья были сажево-черными — до первой листвы было далеко.

Признаться, то немногое, что удалось увидеть в доме, свидетельствовало о завидной работоспособности Орестии, у которой, судя по всему, есть и целеустремленность, и силы немалые. Но, может быть, мы приняли желаемое за действительное. Беседа, которую мы ждали и к которой мысленно готовились, только-только начиналась.

Вот этот лаконизм в мадонне, да, пожалуй, воздушность, о которой она воспарила к солнцу, откуда они?

Дубай не ответил, только как бы невзначай бросил взгляд на комнату рядом, в которой поместилась его многосложная алхимия, задержав взгляд на тискальном станке — он, этот станок, отвоевал себе место в центре мастерской, как бы утверждая: все совершается здесь. Дубай не ответил, но будто бы сказал этим своим взглядом: «Конечно, у первоистоков всего, быть может, было вдохновение, да, то неодолимо сильное, стремительно крылатое, что вдруг отрывает человека от земли, сообщая ему и способность масштабного видения, и дар провидения... Но если называть вещи своими именами, то тут участвует и нечто иное, что, кстати говоря, обнаруживает весь физический лик знатной Орестии, ее зримые приметы: труд и еще раз труд».

Но у своеобразного дубаевского вернисажа есть своя предпосылка, свое вступление. Дубай приглашает нас к столу, который гут же накрывает со сноровкой и умением отменными: гора фруктов из сада, что можно рассмотреть из окна, молодое вино из виноградника, что, кажется, соседствует с садом. Впрочем, мы пиршествуем недолго. По просьбе гостей молодое вино, в котором есть матовость и кислинка молока, отодвигается в сторону, как сдвигается прочь ваза с плодами дубаевского сада, — очередь несравненному умению хозяина дома. Однако что это такое и как рассказать об этом? Художник показал нам последний цикл, десять листов, десять глав произведения, которое хочется назвать графической поэмой... Впрочем, тут, наверно, есть излишняя патетичность, а она не возвеличит созданное, а, пожалуй, принизит его. Итак, десять графических листов. Забегая вперед, скажу, Дубай сделал жест, по-своему царский: он подарил нам листы, с тщательной точностью подписав их, — я говорю об этом не только из желания поблагодарить художника, но и по иной причине: все десять листов сейчас передо мной — и я имею возможность сказать о них не по памяти... Последнее важно: чтобы проникнуть в мир созданного Дубаем, надо его работу иметь перед глазами.

Как ни жизнелюбива дубаевская серия, надо говорить о тревоге. Да, надо говорить именно о тревоге, которая невиданно обострила зрение художника при взгляде на землю и все прекрасное на земле. Художник будто говорит нам: «С тех пор как земля встала на свою ось, не было большей угрозы всему сущему — подумайте об этом, люди...» В графическом цикле Дубая, переходя из одного листа в другой, цветут ирисы, мальвы, гвоздики, тюльпаны. Не знаю, где добыл художник такие цветы, быть может, они из того же сада, что и фантастически яркие плоды, украшающие наш стол, но вот что интересно: пользуясь только тушью, художник будто вступил в соперничество с многоцветьем природы. Надо осмыслить это: на графический лист перенесен единственный в своем роде феномен, где всесилие природы в красках ни о чем не сравнимо, — цветы. Но как это достигнуто — вот тайная тайных. Не думаю, что простой рисунок мальвы тушью сообщил бы цветку такую светоносность, — очевидно, весь фокус в среде, из которой произросла мальва на графическом листе, в комбинации несравненных дубаевских линий, а если говорить кратко, то в композиции графического листа, кстати единственной в своем роде, выдающей художнический почерк Дубая. И еще одно, смею думать, важное: великий Фритьоф Нансен, полярный исследователь и человеколюб, подсмотрел в северных снегах явление, которому дал имя, звучащее для меня значительно: одиночество природы. Очевидно, на земле есть некая красота первозданная, к которой не просто не притрагивался человек, а которую он не принял. Не в этом ли смысле Нансен взглянул на студеную прелесть Заполярья, студеную в такой мере, что человек отторг ее от себя? То прекрасное, что вызвал к жизни Дубай, иное: человек созидает это прекрасное вместе с природой... Пчела над кисточкой мальвы — почти символ. Птицы, вспорхнувшие с дерева, полного молодой листвы, — символ. Люди, очарованные видом озера, — тоже нечто похожее на символ, — кстати, во взгляде людей, обращенном на озеро, есть и тревога, и трудная мысль, и конечно же та доля сосредоточенности, которую можно принять за желание постичь происходящее...

Наверно, есть свои законы, которым подчинено становление художника, повороты, даже на первый взгляд неожиданные, в его эстетических восприятиях, в его вкусах. Ну хотя бы такая черта: столь распространенное обращение поэта на известном творческом и, быть может, возрастном этапе к прозе интересно не само по себе, а тем, что знаменует изменение в его взглядах. Однако что тут характерно и какое правило можно вывести? Зрелость требует большей простоты и строгости, более ясного художественного языка, наверняка большей лапидарности. Как свидетельствуют биографы Дубая, его живописи всегда, или почти всегда, сопутствовала графика, поэтому его нынешнее увлечение графикой не является знаком известного творческого рубежа и не может быть уподоблено тому, что только что говорилось о прозе. Но вот что общее: Дубай все больше предпочитает живописи графику, а следовательно, в большей мере строгий и ясный художественный язык, — на мой взгляд, это черта зрелости. И еще: если говорить о сути того, что художник выносит в пределы черно-белого листа, то и тут все просто. Собственно, действие не опрокинуто ни в прошлое, ни в будущее, оно является самим днем нынешним, ибо, пусть будет разрешено нам произнести столь ответственное слово, вечно. Может, поэтому даже дубаевский текст к рисунку, предельно экономный, почти ничего к этому рисунку не прибавляет... Как мне кажется, одним из поучительных уроков, который нам преподало современное искусство, следует признать следующий: поиск в искусство, самый смелый, оправдан, если искусство сберегло человека — одно обращение к нему и неузнаваемо одухотворяет смысл того, что хочет сказать нам художник. Все созданное Дубаем представляет тем больший интерес, что в центре всех его работ человек, — наверно, это главное, и оно определяет социальный и нравственный смысл того, что создал художник.

Но вернемся к понятию «символ»: и тут есть своя закономерность, если говорить о Дубае. Символ — значит сгусток мысли, ее выразительная максима, ее афоризм, а значит, и лаконичность. Да, та самая лаконичность, которая так приближает нас к сути и является самой плотью искусства. По всему, ее обретение — процесс многосложный. А как это было у Дубая? Наш хозяин распахивает дверцу книжного шкафа и заученным жестом сгребает с его полок пригоршню камней и выносит ее к свету. Ладони раскрыты, и ничто не мешает рассмотреть камни, но они так невелики, что нужно усилие, чтобы увидеть их. Первая мысль: слепки торсов, ну конечно же женских, во всей красоте форм и линий. Первая мысль — слепки. На самом деле — торс высечен из камня, высечен...

— Вы спрашиваете: откуда лаконизм графики? Когда надо рубить гранит и мрамор, будешь лаконичен...

— Приходилось... рубить?

— Много лет...

Вот она, природа лаконичности: когда надо рубить гранит и мрамор... Вспомнил первое рукопожатие в доме Лукана и твердость дубаевских ладоней: настоящее требует сил.

III

ЦАРЕВ

Наверно, правы те, кто полагает: в искусстве есть тайна поиска. Да, та самая тайна, когда актер, например, постигает себя, стараясь отыскать то единственное, что отличает его от других. Представляю, как заповедна эта тишайшая минута, какого напряжения душевных сил она стоит человеку, какого самоуглубления. Чтобы отыскать необходимое, все вдруг обретает смысл, какого, быть может, не было прежде: и мера умения, я мера опыта, и способность понимать человека и время, и то особое качество, которым одаряет актера мужание, всегда являющееся вершиной таланта, его профессиональным апогеем.

Много раз слышал, что синонимом царевского многотерпения на театре был Чацкий. Принято говорить: актер нашел себя в роли. Но часто бывает и так: роль способствует открытию таких достоинств в актере, какие в иных обстоятельствах могли остаться и неизвестными. Это верно тем более, если актер связал себя с ролью на годы и годы. Как, например, Царев с Чацким — тридцать три года. Подчас вижу в Цареве Чацкого и теперь, признаться, больше — в Цареве-чтеце. Вот это умение даже не произнести, а как бы высечь броскую стихотворную строку, строку-афоризм, вот эта интонация, выражающая и взрыв неподдельного гнева, и горечь обиды, и чувство вызова, — для Царева, наверно, это нерасторжимо с Чацким.

Но, быть может, истинное умение определяется для актера не тем, что он сберег па всю жизнь интонации когда-то игранной роля, но тем, что он эти интонации победил в себе. Мне кажется, что сегодняшний Царев, давший нам плеяду замечательных образок, возник потому, что сумел эти образы сотворить с такой силой новизны, будто бы они рождались независимо друг от друга. Да, речь могла идти именно об этой грани царевского дарования: в том, как возникали характеры, конечно же была преемственность, не могла не быть, и все-таки каждый характер в своем возникновении был в такой мере суверенен, а поэтому и нов, будто возник самостоятельно.

Если говорить об этой новой поре Царева-актера, то возникают роли, в выборе которых, как вам кажется, есть своя система. Сказать, что актер венчает работу на театре выбором именно таких ролей, — не все сказать. В том выборе, который сделан Царевым, нам видится замысел. Царев точно хочет испытать себя в жанрах, в которых традиционно силен актер широкого диапазона. Тут роль Лира в одноименной трагедии страстей Шекспира, Клаузена в драматичнейшем повествовании Гауптмана, Вожака в революционном патетическом этюде Вишневского, Старика в бытовой по видимости пьесе Горького и, конечно, Фамусова в комедии нравов, как принято называть грибоедовское «Горе от ума».

В этом ряду каждая актерская партия по-своему интересна, но, быть может, есть смысл преломить наши наблюдения на одной роди — Фамусов. Нет, не только потому, что здесь русская театральная традиция, как и традиция Малого театра, сказалась полно, именно в этом случае актер имел возможность явить сильнейшую черту своего дарования — способность творить характер. Характер, близкий жизни и ее первоистокам, очень русский, нерасторжимый с известной порой нашей истории, для России и ее судеб ответственной, — временем, прямо предшествующим восстанию 1825 года, декабристам.

В прямой связи с этой работой Царев обратился и к некоторым ролям, которыми был отмечен этот этап его творчества, этап содержательный весьма. Не берусь судить, в каких отношениях с ролью Фамусова находились некоторые из этих ролей, но даже в том случае, если внешних признаков такой связи и не было, актеру виделся ансамбль партий, взаимно обогащающих друг друга, скрепленных единым восприятием жизни и мироощущения. Это мнение тем более верно, что роли, о которых мы говорим, очень разные. По крайней мере, если диапазон драматического актера представить в виде законченной системы амплуа, то каждая из этих ролей будет иметь свою ячейку, а все вместе обнаружат со всей полнотой нечто целое.

Когда очерк был прочитан Михаилом Ивановичем, у автора возникла мысль поговорить о каждой роли с Царевым. Да, поставить перед ним вопросы: как виделись эти роли ему? В какой мере понимание роли автором соотнеслось с его восприятием? Какими акцентами он оттенил роли и чем они, эти акценты, отличались от того, что было сделано его предшественниками? Как работалось над ролью и какие открытия актер для себя сделал?

Я не пожалел, что мысль о беседе с Царевым возникла уже после того, как статья была написана. Почти наверняка то, что мог сказать мне Царев, могло не совпасть с моим мнением, но, может быть, это как раз было и хорошо — чем своеобразнее точка зрения, тем в большей мере она показана теме.

Говорят, что характер — это страсть. Следуя этой формуле, актер обнажает страсть, обретая зримость характера, его рельефность. Именно так Царев играет Лира, страсть Лира. Однако есть ли у нее, у этой страсти, имя? Лир разуверился в близких ему людях. Разочарование родило обиду жестокую. Вот эта обида может быть равна страсти, которую играет актер в трагедии. Король, отдавший свое состояние дочерям, не подозревал, что не просто сверг себя с престола, а оборвал сами узы, связывающие его с кругом людей, ближе которых у него не было никого. В преддверии встречи с дочерью, обретшей власть, король говорит со своим Шутом. Шут хмуро-весел и бедов. Он озорничает, подчас озорничает лихо, пытаясь открыть Лиру глаза на происшедшее. Исполнитель роли Лира мог бы сыграть тут гнев, и это было бы логично. Ну, эпизод, естественно, был бы огрублен, но не настолько, чтобы нарушить течение пьесы. Артист мог бы сыграть, например, безразличие к тому, что произносит Шут, и это не разрушило бы действия. Царев избрал иное решение. Он внял правде, он не отверг ее, однако стремится не подпустить себя к ней. Стоит ли говорить, что именно это решение оказывается для актера наиболее действенным. Лир как бы удваивает силы, противостоящие ему: сейчас с королем единоборствуют Шут и правда. Нельзя сказать, чтобы Лир прозрел, но он прозревает. В этом прозрении и смятение, и боль, и сознание беспомощности. Вот эта гамма чувств необыкновенно обогащает характер, хотя актеру, наверно, это далось в поиске упорном, где, быть может, были и свои просчеты. Впечатляет и иной эпизод, у которого все та же природа: прозрение. Я говорю об эпизоде, где Лир вдруг обнаруживает своего гонца Кента, закованного по приказу Реганы в кандалы. Поворот, который возникает тут в сюжетном решении пьесы, достаточно крут: Лир будто сшиб своего героя лицом к лицу с жестокой обыденщиной. Тут все предельно высветлено. Если есть понятие крушение надежд, то оно в этом эпизоде. Как мне кажется, здесь, и только здесь, начало того, что позднее Лир выскажет в знаменитой сцене бури, возгласив:

…Ты, гром,

В лепешку сплюсни выпуклость вселенной

И в прах развей прообразы вещей

И семена людей неблагодарных!

Говорят, что человек познается в те не столь уж обычные минуты жизни, когда на него обрушивается беда, — не было бы беды, не знали бы мы человека. Конечно, знаменитая трагедия Шекспира — это трагедия о тягчайшем из потрясений — разочаровании в человеке; но прочесть ее так — значит прочесть не полностью. Трагедия Лира — это трагедия человека, вдруг осознавшего, как легко распадаются в мире, в котором он живот, духовные связи людей, распадаются от прикосновения злейшего из зол — корысти. Подлинным апофеозом для актера явились те сцены трагедии, где Лир, лишившись разума, постигает эту истину. Она, эта истина, была ему недоступна, когда он был в здравом уме, — очевидно, нужно было потрясение, равное безумию, чтобы эта истина стала Лиру доступна. Это же происходит, в сущности, и с Глостером, который своеобразно повторяет в трагедия случай с Лиром: Глостер должен ослепнуть, чтобы духовно прозреть. Иначе говоря, прозрение символизирует истину, в смысл которой проникает Шекспир не только в «Короле Лире»: человек, подобный Лиру, должен испытать глубину своего падения, чтобы увидеть свой народ; не случись того, что произошло с Лиром, тьма неведения так и скрыла бы навсегда от него жизнь тех, кто звался его подданными. Писатель будто говорит: правда лежит так далеко от власть имущих, что человек должен напрочь отторгнуть себя от среды, его окружающей, а может, даже привычного физического и психологического состояния, чтобы постичь ее.

Однако как воспринял работу над образом Лира Царев?

— «Король Лир» — одна из самых глубоких и труднореализуемых на театре шекспировских пьес. В отличие от «Гамлета», например, или особенно «Отелло», «Король Лир» на русской сцене успеха не имел. Но «Король Лир» полон в такой мере значительного содержания, его характеры так разнообразны и исполнены мыслью, что работа над пьесой и для режиссера и для актера в высшей степени благодарна. В немалой степени для актера, играющего Лира. Однако что лежит в основе этой роли, что доступно тут нашему пониманию и в какой мере мы вольны явить это зрителю? Принято думать, и это, как я понял, составляет главную черту нашего понимания Лира: шекспировский герой разуверился в самых близких ему людях — поколеблена, казалось, сама вера в устои человека. Конечно, все это важно для пьесы, в которой сюжетные ходы опираются на конфликт Лира с дочерьми. И все-таки, на мой взгляд, эта тема является не главной. А какова главная тема? Великая привилегия и ответственность быть человеком. Да, при всех обстоятельствах не поступиться этим достоинством, а может быть, его и отстоять. Лир это подверг испытанию? В достаточной мере. Сильный монарх, в немалой мере довольный собой, он, только лишившись трона, осознает, как велик был самообман. Именно крушение Лира, крушение, низведшее короля до положения его подданных, открывает недавнему монарху глаза на мир и положение человека в мире. Доподлинно великий труд, как и немалая ответственность, быть человеком! Полученный урок, разумеется, достаточно убедителен и нагляден, чтобы быть усвоенным не только низвергнутым королем. Главная мысль, которую заключил в себе этот урок, гласит: при всех обстоятельствах сбереги способность делать добро людям; очевидно, то большое, что мы зовем достоинством человека, — в этом. Если признать эту мысль в пьесе Шекспира главной, то есть смысл подтвердить и иное: «Король Лир» — одна из самых социальных пьес Шекспира; наверно, не только по этой причине наш выбор пал на «Короля Лира», но, пожалуй, и по этой.

В реплике Михаила Ивановича вопрос об идее «Короля Лира» был подвергнут основательному переосмыслению. Мнение Царева было не просто менее традиционным, оно отразило взгляд нашего времени на шекспировскую пьесу, в основе которой была своя первопричина — поиск.

...Весной сорок первого года Р. Н. Симонов позвонил на Кузнецкий мост и попросил посмотреть новый спектакль Вахтанговского театра «Перед заходом солнца» Гауптмана, премьера которого намечалась на апрель, где, на взгляд Рубена Николаевича, звучат интонации, отнюдь не чуждые сферы интересов дипломатов. Шеф пресс-отдела наркомата вспомнил, что в не столь уж отдаленные времена я имел отношение к театру (то был трам, его, как тогда говорили, литературный цех), и командировал меня к вахтанговцам. Это был рабочий просмотр, и Рубен Николаевич весь спектакль находился рядом. Помню характерный его профиль, устало и тревожно смежающиеся веки его глаз, вздох, который помогал ему победить сомнение. «Вы так думаете?» — не без печали спрашивал он и пододвигался чуть-чуть вперед, чтобы встретиться взглядом. Он-то разумел, сколь ненастна была эта весна, хотя вряд ли и он предполагал, что всего лишь через четыре месяца здание знаменитого театра, в котором мы смотрели Гауптмана, разрушит фашистская бомба... В ту памятную весну вольнолюбие и решимость гауптмановского героя, единоборствующего со своими антагонистами, были формой антифашизма, я именно так играл роль Маттиаса Клаузена актер. То, что нес вахтанговский спектакль, было, как мне казалось, понято и усилено зрителями, которые, больше чем когда-либо, хотели видеть в пьесе в эту весну сорок первого года антигитлеровское начало.

Есть некая связь у Маттиаса Клаузена в пьесе Г. Гауптмана «Перед заходом солнца» с Лиром в великой шекспировской трагедии. Подобно Лиру, Клаузен погибает в непримиримом и, пожалуй, безысходном поединке со своими детьми. Внешним поводом к конфликту, как известно, послужила любовь почтенного Маттиаса к юной Инкен, но всего лишь внешним поводом. На самом деле существо конфликта глубже. Эрудит Маттиас Клаузен, чье призвание в жизни покоится на достаточно популярной идее, гласящей, что все беды человека от невежества, убежден, что образование, и только образование, способно помочь людям победить все ненастья жизни. Вместе с тем компаньон Маттиаса Кламрот, которому удается склонить на свою сторону и детей издателя, — в сущности, человек «новой» веры, которому непонятны и враждебны идеалы Клаузена. Ну, разумеется, в походе против любви Маттиаса к юной Инкен для отпрысков Клаузена, вставших под знамена «новой Германии», есть свой резон — им мнится, что этот брак грозит самому их существованию. На самом деле это, конечно, поход против того неодолимого, что Клаузен сделал смыслом своей жизни, объявив войну мраку и мракобесию. Конечно, философия Клаузена — это в какой-то мере философия интеллигента-идеалиста. Вера Клаузена во всесилие просвещения, которое одно способно освободить человека от цепей рабства, быть может, и наивна, но она, эта вера, симпатична, так как характеризует Клаузена поборником знаний, а это всегда благородно.

И вот спектакль Малого театра, поставленный почти через сорок лет после вахтанговского, а в главной роля Маттиаса Клаузена — Царев. Его Клаузен, наверно, не просто старше и спокойно-терпимее вахтанговского, он не столь резок и, пожалуй, категоричен в своих решениях, хотя все так же тверд во мнении, неколебим в принципах. Смотришь Царева в этой роли и думаешь: что-то в его манере игры, в том, как он осмысливает поступки людей и знаки времени, — от нашего современника, постигшего великий урок борьбы с гитлеризмом. Да, Царев играет Клаузена, пережившего антифашистскую войну и своими глазами узревшего фашизм в таких его проявлениях, какие Гауптману до этой войны, быть может, были и неведомы. И еще, что было производным от сказанного выше: есть в царевском Клаузене не только чистота и порыв сердца, но и многомудрость постижения происходящего, что всегда было свойством ума и мужества. Сцена, где Царев — Клаузен решается на объяснение с домом, который невиданно сплотила любовь героя пьесы к юной Инкен, выглядит кульминационной не только потому, что так задумал ее автор, но и потому, что так играет ее актер. Нет, тут, пожалуй, не только апофеоз сердца и мудрости, но и тот порыв совести, без которого ничего не стоят любые проявления человеческой сути. Это — первое.

Но смею думать, что у Царева, играющего Клаузена, есть и иное качество, которое делает созданный им образ очень жизненным. Актер нашел краски, которые позволили ему и естественно и просто «вписать» Клаузена в обстановку дома, сделать героя нерасторжимым с его обиталищем, восприняв само настроение большого дома. Тем определеннее естественность созданного актером характера, его убедительность, близость жизни. Это — второе, что хотелось отметить, имея в виду натуральность царевского Клаузена. Видно, где-то отыскал актер дом-аналог, где-то подсмотрел он холодную красоту этого дома, переселив туда своего Клаузена, а заодно заставив воспринять самое дыхание дома. Хочешь отторгнуть Клаузена от его очага и не можешь: истинно плоть от плоти. Нам скажут: да нужна ли этакая «заземленность». Осмелимся сказать — нужна. И в ней убедительность образа. И в первом случае, и во втором есть ощущение, что на сцене сшиблись силы-антагонисты, сшиблись не на жизнь, а на смерть, силы не равновеликие, но по своим устремлениям символизирующие, как у Лира, борьбу со злом.

Но что сказал о Клаузене Царев?

— Известно, что Гауптман писал «Перед заходом солнца», когда фашизм в той же Германии уже набирал силу. Это во многом определило исторический фон пьесы, ее идейное звучание... Пьеса Гауптмана была известна нам по двум наиболее значительным спектаклям, каждый из которых был отмечен своим исполнением главной роли: у вахтанговцев после войны Клаузена играл Михаил Астангов, в Александринском театре — Николай Симонов. Стоит ли говорить, что и одно исполнение и другое одарило спектакль своими красками. Как это бывает, когда к роли прикасается крупный актер, в самом толковании Клаузена было своеобразие, однако было и общее. О чем я говорю? Суть роли, как мне кажется, для исполнителей определялась в первую очередь, конечно, лирическим началом: любовь Клаузена к юной Инкен. Спору нет, подобное прочтение пьесы для спектакля, безусловно, очень выигрышно. Наверно, и в нашем прочтении пьесы любовь Клаузена к Инкен тоже заняла свое место, но она, эта любовь, не могла вытеснить того большого, что определяет существо духовного мира Маттиаса Клаузена, его контакты с жизнью. Для него Инкен еще и олицетворение полноты жизни — эта жизнь, увы, во многом прожита, но отторгать ее от себя или тем более рвать с нею Клаузен не намерен. Ну, разумеется, Клаузен во многом одинок, но тем настойчивее его желание не оборвать уз, связывающих его и с тем вечным, а следовательно, творческим, что отождествлено для него с жизнью. «Иначе жить не могу!» — говорит Клаузен, и лаконичная эта фраза для него — формула жизни. Человек высокого интеллекта, выше всех благ ставящий просвещение, Клаузен утверждает себя и в привязанности к Инкен, видя в этом неодолимость круговращения жизни, непрерывность бытия. Все, что сделал театр, прямо или косвенно продолжало эту мысль или этой мысли служило. В пьесе, как известно, звучат мистические мотивы — они не чужды и восприятию Клаузена, в частности его воспоминаниям об умершей жене. Те немногие купюры, на которые решился театр, относились к этим местам пьесы и, смею думать, были оправданны. Но благом было, на наш взгляд, и иное. В точном соответствии со смыслом пьесы театр как бы высвободил антифашистское звучание пьесы. Да, это антифашистская пьеса. В хоре гневных голосов, который вдруг потряс старое клаузенское жилище и единственно обращен против почтенного хозяина дома, слишком явственно слышен деспотический голос Кламрота; в диалоге Кламрот — Клаузен первый представляет едва ли не «новый порядок», зримые контуры которого в те годы уже обозначились в Германии. Поэтому, когда за сценой по воле режиссера возникает железный шаг марширующих «наци», в этой находке режиссуры зритель но видит произвола, она подсказана сутью пьесы...

Мне показалась привлекательной мысль, которую сделал ведущей в спектакле театр и о которой так убедительно говорил Михаил Иванович: в любви героя к Инкен сберечь связи с молодым началом века, и следовательно, с живыми истоками, питавшими мозг и сердце Клаузена.

Все сказанное верно, если иметь в виду и иную работу Царева-актера — я говорю о Фамусове. И здесь лагерь добра и лагерь зла очерчены достаточно четко, но в этот раз царевский герой в ином стане — за ним, за этим героем, отнюдь не силы добра. Однако зло в грибоедовском герое угадывается лишь при ближайшем рассмотрении. Больше того, он, этот герой, не лишен черт в чем-то привлекательных, но об этом разговор впереди.

Итак, Фамусов.

Дом грибоедовского героя — это в определенном смысле не только фамусовское гнездо, но и вся Москва начала прошлого века. Никто из грибоедовских героев не слит так с Москвой, укладом ее жизни и быта, как Фамусов, никто не способен так полно отождествлять собой московское житье-бытье той поры, никому, пожалуй, не удается так верно выразить зримую и глубинную суть Москвы. Поэтому способность увидеть и воспринять в фамусовском обиталище всю Москву не просто обогащает актерское видение характера, оно делает это видение гражданским, а может, и социальным. В начале далеких теперь уже тридцатых годов мне довелось присутствовать, на строгом и в высшей степени симпатичном чествовании драматической актрисы Елизаветы Александровны Матрозовой. Именинница была в возрасте почтенном весьма, однако празднество состоялось после спектакля, в котором актриса сыграла одну из своих коронных ролей, производившую впечатление (и это, наверно, было характерно для театра тех лет) сложностью мизансцен, не щадивших возраста юбилярши. Не без укора в адрес режиссера об этом говорили все приветствовавшие Матрозову. Но актриса, к удивлению присутствующих, взяла режиссера под защиту. «Драматическая актриса должна уметь двигаться по сцене не хуже опереточной, — заявила Матрозова и пояснила: — До того как сделать меня актрисой драматической, родители мои, сами актеры, отдали меня на три года в оперетту, полагая, что она поможет меня «расковать».

Мне, признаться, реплика актрисы показалась заслуживающей внимания. То, что в девятнадцатом веке делала для драматического актера оперетта, в веке двадцатом мог сотворить экспериментальный театр, который был на редкость изобретателен и смел и в построении мизансцены, — по крайней мере, к этому выводу, как я помню, склонялся и трам, что для тридцатых годов, возможно, было и не столь необычно. Театр, которым одарили Царева те памятные годы, был иным, чем трам, но то был, в самом точном значении этого слова, экспериментальный театр. Правда, Царев пришел туда уже сложившимся актером, но и для него театр Мейерхольда с его своеобразной системой режиссерского мышления и необычным, в частности, строем мизансцен, столь отличным от мизансцен, к которым обращались актеры на театральных подмостках старого русского театра, был внове. Так или иначе, а он, этот театр, оказал свое влияние на актера и в той заповедной сфере, которая так важна для актера: мизансцене. Быть может, не только для Царева, но и для большой группы ваших актеров, в свое время прошедших школу Мейерхольда, возвращение к театральным пенатам было непросто. Тем более что вскоре за этим на пути Царева — Малый театр с его традициями, устоявшимися, быть может даже неколебимыми. Труднейшая из задач: войти в ансамбль, не изменив своей сути, а вместе с тем и тому коренному, что было природой Малого театра.

Пьеса показала нам Фамусова, как это следует на грибоедовского текста, в возрасте почтенном, но отнюдь не преклонном. Может быть, больше, чем это позволяет возраст, Фамусов деятелен, общителен, по-своему, по-стариковски молодцеват. Нет-нет да и проявит это в реплике озорной, которую обращает к Лизе. Фамусов не отдал себя во власть превратностям возраста, что сохраняет для актера возможности мизансцены живой и многообразной, мизансцены, в которой есть искра жизни.

Вот это как раз и дает простор тому значительному, что зовется палитрой актерского умения и что Царев с завидной полнотой обращает на пользу своему Фамусову. Нет, разумеется, не только в мизансценах, но и в несравненных диалогах с Чацким, Софьей, Молчалиным, чадами и домочадцами большого фамусовского дома, с родней и дворней, со светским обществом древней столицы, которое не обходит своим вниманием фамусовских покоев. Несравненное умение Фамусова не остаться в словесном поединке в долгу, отразить удар, сохранив лицо или, по крайней мере, видимость лица, — как это все по-фамусовски броско и как точно воспринято и сыграно Царевым.

В спектакле есть места, в которых Фамусов обнаруживает сильнейшую свою черту: способность дать виденному свою оценку, наречь происходящее фамусовским словом. В ряду подобных картин все картины, относящиеся к дому грибоедовского героя, где Фамусов пестует дочь, школит Лизу, струнит Молчалина, наставляет Чацкого, вначале по-отцовски радиво, щадя, потом все более грозно. Что-то есть в языке Фамусова от крыловских басен: нет, не только лаконичность и меткость этого языка, но юмор — естественный, чисто русский, близкий народным истокам. Пушкинское определение о меткости грибоедовского стиха: «О стихах я не говорю: половина должна войти в пословицы», — быть может, особенно приложимо к языку Фамусова. Щепкин, превыше всего ценивший на сцене богатство живой русской речи, возможно, и по этой причине относил автора «Горя от ума», как и автора «Ревизора», к двум своим наиболее любимым писателям.

Чтобы понять, как постиг характер грибоедовского героя Царев, надо присмотреться к тем сценам, где рядом с Фамусовым возникают Молчалин, Скалозуб, Чацкий, — все необходимые акценты, которые хотел бы сообщить своему пониманию Фамусова исполнитель, здесь. Мне привиделось: во всех диалогах с Молчалиным, который, можно предположить, ближе всего к Фамусову духовно, у Царева, как решил эту роль он, сквозило презренно, и это, наверно, оправданно. «Нет, не просто фамусовский подлипала, душа жалкая, — точно говорит нам артист, — но еще и раб». Да, раб. Наверно, и среди рабов есть такие, кого не следует жалеть, — они в такой море отдали себя во власть господину, что даже в презрении господина к рабу готовы отыскать благо. Молчалив, как обнаружил это царевский Фамусов, такой.

Своя интонация у Царева и в диалогах Фамусова со Скалозубом. Конечно, во мнении Фамусова, как его играет Царев, Скалозуб — Лучший на предполагаемых зятьев, но у Фамусова достаточно ума, чтобы понять генерала. Если же отвлечься от Фамусова, то следует сказать, что именно в Скалозубе наиболее точно отразилась самая суть деспотии аракчеевских генералов, Пруссачество, нашедшее столь полное выражение в павловской муштре, нашло своего ревнителя в Скалозубе — сказать, что именно Скалозуб и ему подобные палили по восставшим на Сенатской площади, не все сказать: скалозубы стояли на охране александровской, а потом николаевской России.

Скалозуб и Молчалин — каждый наделен Фамусовым своим амплуа в событиях, разыгравшихся в большом доме известного московского хлебосола, но сам хлебосол не переоценивает их данных. Собственно, презрение, которое он отпустил полной мерой Молчалину, не минуло и Скалозуба. Надо отдать должное Фамусову, генеральские доблести не окончательно ослепили его, — по крайней мере, так понял и так сыграл, как вам видится, Царев в диалогах со Скалозубом.

Но центральными для актера были его диалоги с Чацким.

Такая пьеса, как «Горе от ума», потому и несет собой общественную мысль, что в ней сшиблись принципы характеров-антагонистов. Чацкий и Фамусов? В первую очередь, разумеется. Чацкий — это декабрист, сказал о нем Герцен. Очень точно. Свободолюбие Чацкого небезотносительно к его представлению о России. Больше того, свободолюбие суть производное его верности отечеству. Нельзя понять личность Чацкого, его гуманизм без того, чтобы не постичь, сколь безгранична его верность отчей земле. У его гневного, исполненного благородства слова есть свой враг: крепостничество. Наверно, Чацкий не очень понимает, как победить это крепостничество, как не очень, впрочем, понимали это декабристы. Его вера в образование симпатична, но одному образованию, как уже было упомянуто, с крепостной неволей не совладать. А Фамусов? Как понимает Чацкого он? На взгляд Фамусова, все беды Чацкого от неприятия николаевской России. Фамусов может об этом прямо и не говорить, но эта мысль сквозит в каждом его слове.

Если Чацкий — декабрист, то Фамусов, по воем данным, — антидекабрист, ретроград, хотя и не несет черт традиционного злодея. Наоборот, он чем-то даже привлекателен, щедр в своем хлебосольстве, неизменно добродушен и по-своему остроумен, верен дому и семье, а уж как любит свое чадо и предан ему! Именно такого Фамусова играет Царев, и в этом, пожалуй, во многом убедительность образа. Оттого, что человеческое начало, с таким знанием, талантом и тактом собранное актером, восторжествовало в Фамусове, социальная значимость образа стала богаче, что для вашего восприятия пьесы во всех отношениях благодатно. Но в игре актера, как он понял Фамусова, есть один момент, который следует отметить. Все добродетели Фамусова, скорее псевдодобродетели. Человек ума рационального, Фамусов и хлебосолен рационально, видя в этом свою выгоду, — сказать, что бал в фамусовском доме задуман как ярмарка женихов, значит недалеко уйти от истины.

Пафос Фамусова в его способности все видеть и во все проникать, сообщая этому разумение ума практического. Он, этот ум, определенно колоритен: украшен, как уже сказано, юмором, не отравлен откровенным злодейством. Фамусов не запорол на глазах у зрителя дворовой девки, не продал с торгов кормилицы своих детей; он трезв, делает вое с оглядкой, если поднимает руку, то смотрит, не стоит ли кто за спиной. В его поведении есть расчет. Он и Чацкого казнит, не обнаруживая жестокосердия. Есть жертва, и нет убийц. Настолько нет их, явных и тайных убийц, что и Фамусов уходит со сцены, не уронив престижа знаменитого московского хлебосола. И еще: конечно, пьеса, воссоздающая конкретный временной кусок нашей истории, обязывает актера ко многому. Точность, которой она требует, меньше всего похожа на точность этнографическую. Это — историческая точность, больше того, историческая достоверность. Она, эта историческая достоверность, необыкновенно благодарна для актера, способного ее постичь и ею овладеть. Я вижу ее, в частности, в Фамусове, сыгранном Царевым.

Совершенно очевидно, что камертон подан самой пьесой. У времени, воссозданного ею, места действия, существа событий своя календарная дата. Как бы ты ни хотел, дату эту не сшибешь с ее корней, не сместишь. Актер, играющий Фамусова, должен с этим считаться, если хочет воспользоваться выигрышем, который сулит ему верность тому, что мы зовем исторической достоверностью. Не знаю, ставил ли эту задачу перед собой Царев, думаю, что ставил. Я это вижу по тому, с какой тщательностью он сберег интонации той поры, с какой привередливой последовательностью он сообщил черты времени лику Фамусова, как он отыскал столь своеобычные качества фамусовской натуры, как жест осторожно воздетой ладони, торопливая походка, переходящая в рысцу, — помните тыняновскую фразу о прыгающей походке люден прошлого века?.. Тут у актера наверняка были свои разыскания, свои малые и большие открытия, у которых один итог: достоверность, а следовательно, убедительность.

Был прав И. А. Гончаров, автор «Обломова», когда говорил, что «Горе от ума» — пьеса языка художественного, и успех роли в немалой степени определен умением постичь достоинства этого языка и донести их до зрителя. Высокие достоинства грибоедовского текста обладают своими качествами в фамусовской партии. Именно тут грибоедовский язык ближе всего к языку, по слову великого поэта, «московских просвирен». Он, этот язык, прост, натурален, взят из жизни и жизнью принят и понят. Речевое искусство Малого театра, столь много сделавшего для того, чтобы сберечь достоинства русского языка, как его произносит актер и воспринимает зритель, убедительно раскрывает в фамусовской партии Царев. Актер сделал достоянием зрителя своего Фамусова, не поступившись достоинствами языка — его звуковым, интонационным, смысловым богатством, а это уже немало. Но не только в этом суть. Актер не отдал себя стихии ритма, когда стремление донести размер стиха игнорирует смысл, губит живую мысль, заложенную в стихотворении. Собственно, достоинства языка раскрываются актером в нерасторжимой связи с мыслью. И еще одно качество, которое хочется отметить в связи с царевским Фамусовым: умение актера подчинить свою реплику реплике партнера. Искусство диалога — труднейшее из искусств, ибо предполагает умение ощутить партнера, а следовательно, обрести ту степень взаимопонимания и контакта, когда живая речь создает впечатление потока жизни. Бытовало мнение, что своеобычие актера и в его известной суверенности, а следовательно, в праве творить образ независимо от ансамбля. То, что явил Царев в «Горе от ума», утверждает, как мне кажется, иную истину: способность соотнести образ с персонажами грибоедовской пьесы. Не ясно ли, что это не обедняет образ, а его обогащает. Вместе с этим, вступив в диалог, актер, не обедняя тех, кто с ним рядом, сам становится богаче, что, разумеется, должно сказаться на образе, который он творит.

Но, прикрепив, быть может, намертво характер к листку исторического календаря, не нанес ли актер ущерба современному звучанию пьесы? В свое время тот же Гончаров говорил о нетленной жизни грибоедовской комедии, которая «переживет еще много эпох, и все не утратит своей жизненности». Наверно, утверждая так, Гончаров имел в виду природу человека, его пороки, которые, как показало время, минувшее и после Гончарова, ой как живучи.

Гончаров не без оснований доверял прозорливому грибоедовскому оку. «Горе от ума», — отмечал он, — есть и картина нравов, и галерея живых типов, и вместе с тем и комедия, и скажем сами за себя — больше всего комедия — какая едва ли найдется в других литературах... В картине, где нет ни одного бледного пятна, ни одного постороннего, лишнего штриха и звука, — зритель и читатель чувствуют себя и теперь, в нашу эпоху, среди живых людей... Колорит не сгладился совсем; век не отделился от нашего, как отрезанный ломоть: мы кое-что унаследовали, хотя Фамусовы, Молчалины, Загорецкие и прочие видоизменились так, что не влезут уже в кожу грибоедовских героев».

Дальновидный автор «Обломова» и «Обыкновенной истории», говоря о непреходящем значении грибоедовской сатиры, сделал оговорку, которая заслуживает специального рассмотрения. Он сказал: «...пока будет существовать стремление к почестям помимо заслуги, пока будут водиться мастера и охотники угодничать и «награжденья брать и весело пожить», пока сплетня, безделье, пустота будут господствовать... до тех пор, конечно, будут мелькать и в современном обществе черты Фамусовых, Молчалиных и других...» Ну что тут скажешь о пороках? Они действительно трудноистребимы и в нашем страдном нынче. Нельзя все объяснять неодолимым влиянием проклятого прошлого. Очевидно, и в нашей жизни еще не вырублен и не сожжен до конца вместе с крепким и живучим корнем, ушедшим вглубь, бурьян корысти, себялюбия, у которого, как ни крути, одна причина: накопительство; разумеется, иное, чем у грибоедовских героев, но все-таки накопительство. Говорят, исторические параллели всегда рискованны. Требуют они своих оговорок и здесь, но характерно иное: когда мы говорим о неувядаемой силе грибоедовской сатиры, мы должны признать: жив сатирический запал знаменитой пьесы, жив и в немалой степени жизнен.

Что поражает в выборе ролей, на которых остановил наше внимание в эти годы Царев? Это действительно самое вершинное, что мог добыть актер такого масштаба, обратившись к мировой классике. По силе художественного решения характеров. По глубине мысли, движущей характерами. По эмоциональному богатству. По точности психологического анализа. Обратившись и ролям этого высокого ряда, Царев как бы добровольно подверг себя испытанию, на которое, скажем прямо, решится не каждый актер. Уровень таланта, степень профессионального умения, мера актерской культуры, — очевидно, испытание, о котором идет речь, предполагало и первое, и второе, и третье. Примечательно, что этот труд был осуществлен Царевым с той радостью, какую испытывает художник, для которого его искусство — призвание.

Однако если действительно сравнить панораму ролей, сыгранных Царевым, с тем, что может подсказать драматургия, то она, эта панорама, должна обнять и роли современного репертуара. Чувство современности свойственно актеру — Царев, смеем думать, выразил его и в работе над классикой. В том, как он понял Фамусова и сообщил это понимание зрителю, в достаточной степени сказалось и это чувство современности. Есть и иное доказательство этого царевского достоинства. Испокон веков Чацкий нес на себе печать страдальца: отвергнутый Софьей, не понятый обществом, он действительно был обречен на гордое одиночество. Таким его играл знаменитый Юрьев, наставник и духовный руководитель Царева. Таким играл его, следуя примеру учителя, и Царев. Но вот характерно: в течение тех долгих тридцати лет, которые сопутствовали, как свидетельствует летопись, царевскому Чацкому на театре, в самом понимании образа актером произошли перемены разительные. Наверно, нельзя было сбросить с Чацкого напрочь печать страдальца, но он, этот образ, обрел черты, каких определенно не имел прежде, став публицистичнее, а следовательно, гражданственнее. Герценовское «Чацкий — это декабрист», казалось, было сказано о царевском Чацком. Именно эти качества сообщил и Царев — постановщик «Горя от ума» образу Чацкого в последней постановке Малого театра. Наверно, самое значительное, чему учит этот факт, заключается не только в том, что обретенное равно открытию, но и в том, что мысль Царева последовательна в стремлении отыскать продолжение, а следовательно, дать ход этому открытию... Чувство современности, о котором мы говорили выше, нашло в этом примере, как нам кажется, свое повое и убедительное проявление.

А как понимает своего Фамусова Царев? В беседе с Михаилом Ивановичем, о которой я упомянул, Фамусову было уделено достаточно место. Мне эта часть беседы была особенно интересна не только тем, что сообщила новые краски царевскому толкованию образа, но, что самое главное, помогла по-новому рассмотреть некоторые грани актерской индивидуальности Царева. Если взять за эталон главные партии грибоедовской пьесы, то принято считать, что первая половина жизни Царева на сцене прошла под знаком Чацкого, вторая — Фамусова. На взгляд тех, кто держится этой точки зрения, обращение к Чацкому было вызвано не только тем, как виделись актерские данные Царева театру, но и тем, как виделись они самому актеру. Царев, всю жизнь игравший Чацкого, стал играть Фамусова, и в самом этом факте не было ничего необычного: в соответствующем возрасте Чацкие становятся Фамусовыми — тут у Царева общая с другими актерами стезя, он не первый и не последний. Именно так соответствующие этапы жизни Царева на театре толковались обычно. А как на самом деле?

— Нет-нет, все не так, — сказал Михаил Иванович. — Дело в том, что я начинал как характерный актер, быть может характерный с некоторым комическим уклоном. И видел себя исполнителем ролей, в которых преобладают жанровые краски... Хотелось играть именно Фамусова да, пожалуй, городничего... Привлекала яркость языка, конечно, юмор. Однако театр решил по-иному. Как это часто бывает на театре, решающим оказалось не столько мое видение моей актерской индивидуальности, сколько взгляд театра... Быть может, причиной тому — и это тоже бывает на театре — физический лик, внешние данные. «Погодите, какой там Фамусов, коли природа сотворила его героем-любовником, — Чацкого ему играть!..» Поэтому нынешний ряд моих ролей, вопреки бытующему мнению, определен и тем сокровенным, что лежало в самом начале моей актерской биографии: сбылось мое давнее желание!.. Фамусов! Удивительно удобно чувствую себя в этой роли. Мне было полезно увидеть в Фамусове плеяду актеров необыкновенных — я говорю о Давыдове, Станиславском, Южине. Ближе остальных мне был Давыдов — убедительностью характера, пожалуй, четкостью черт, их ясностью, их близостью народным корням. Не приняв ни одного из исполнителей за образец, я старался видеть в своем сознании всех. Из опыта знаю: в работе над ролью ничто не может дать актеру так много, как авторский текст. Именно постижение текста позволяет до конца понять характер, найти такое решение, которое одарит актера вожделенной глубиной. «Горе от ума» благодарно и в этом смысле — право говорить столь определенно дает мне и опыт режиссерской работы над грибоедовской пьесой, которая идет в Малом театре в моей постановке. Итак, Фамусов. Каким он видится мне? Ну, разумеется, он вскормлен своей средой, по-своему верноподданнической, и намерен служить ей. Однако, в отличие от того же Скалозуба, я бы не отнес Фамусова к тому, что мы зовем опорой режима, — его место на иерархической лестнице достаточно скромно: он всего лишь управляющий казенным местом. В самом лике Фамусова и Фамусовского дома есть что-то от молодого сословия, которое уже тогда заявило о себе достаточно определенно, — я говорю о купечестве. Да и балы, которые дает Фамусов, чем-то смахивают на купеческие — и характер бала, и состав гостей, и, пожалуй, уровень интересов, которые гости обнаруживают, не претендуют на большее. Фамусовым руководит расчет, больше того — дело, то есть как раз те качества, которые были свойственны классу, набирающему силу, — я говорю о купечестве как предшественнике буржуазии...

«Горе от ума» — одна из пьес, побивших все рекорды долголетия. В самом деле, будучи едва ли не самой первой нашей реалистической пьесой, она и сегодня самая молодая. В чем секрет этой молодости? Тема, что лежит в основе пьесы? Точность характеристик героев, которые являются героями вечными? Необыкновенная меткость языка? Наверно, и одно, и второе, и третье, но важен результат: пьеса и сегодня отстаивает истины, которыми всегда был силен подлинный человек, — совесть. Пьеса сражается со всем темным, что мешает человеку жить: низкопоклонством, лицемерием, со всеми проявлениями подлости, а значит, и зла. Пьесе ненавистно зло, она утверждает добро. Если мы и сегодня говорим: фамусовщина, репетиловщина, молчалинщина, — значит, порок, которому объявил войну автор «Горя от ума», еще не истреблен, с ним надо бороться. Театр тут может сделать много, — по крайней мере, об этом говорит и наш скромный опыт. Нет нужды перекраивать классику, приспосабливая ее к потребностям дня. Когда речь идет о вольном отношении к классике, нередко ссылаются на Мейерхольда. Думаю, что эта ссылка оправданна, если делается с оговорками: не поздний Мейерхольд, а ранний. Опыт моей работы со Всеволодом Эмильевичем, а это относилось ко времени, когда театр имел возможность критически оценить и свои удачи, и в немалой степени просчеты, — опыт этой моей работы с Мейерхольдом свидетельствует: режиссер отнюдь не ратовал за вольное обращение с текстом, при этом спектакль оставался остросовременным...

Мне показалось уместным попросить Михаила Ивановича пояснить свою мысль, скрепив ее рассказом о собственной актерской практике той поры.

— Да, пожалуйста, — согласился он. — Но важно не пренебречь историей... Мне импонируют актеры, для которых нет иного театра, кроме того, что их породил, — это род верности, которая для актера почти обязательна. Но иногда творческой индивидуальности актера показан переход в другой театр. От этого выигрывают все: и актер и зритель. Я принял приглашение Всеволода Эмильевича и оставил Александрийский театр. Как мне казалось тогда, оставил на время: меня увлекла перспектива работы с Мейерхольдом. Мое решение было в театре понято. «Ну что ж, попробуйте и возвращайтесь», — сказал мне Юрьев. Помнятся, этого же мнения придерживался и верный александринец Леонид Сергеевич Вивьен, и мудрый Певцов, сам актер первостатейный, заметил, имея в виду Всеволода Эмильевича: «Я помню его в Треплеве — превосходно!.. Да, да, он и актер отменный!..» Потом я часто вспоминал Певцова: в искусстве Мейерхольда-режиссера самым замечательным, как мне виделось, было, выражаясь актерским языком, мастерство показа, а это требовало данных актерских. Но не только о способности показа должна идти речь — Мейерхольд был режиссером-мыслителем, а это опиралось и на его эрудицию, круг интересов, которые были у него широки. Показательны маршруты его зарубежных поездок, где нередко были страны, чью славу составляло и великое искусство, его умение подчинить поездку знакомству с этим искусством, его умение смотреть театр, живопись, скульптуру, архитектуру. Что мне хотелось сказать о тех двух спектаклях, работу над которыми и я имел возможность видеть не в качестве стороннего наблюдателя, а в качестве участника? Повторяю: в том, как вел репетиции режиссер, все было зримо, обнаруживая существо характера, то оригинальное, что, на взгляд режиссера, характеру свойственно. То, что делал Мейерхольд, в моем сознании соотносилось со школой МХАТ, которую он прошел со Станиславским и Немировичем-Данченко, — было ощущение, что мысль Всеволода Эмильевича с новой, доселе невиданной силой обратилась к великим учителям. Насколько я помню, в эту пору о биомеханике не было речи, хотя имел место разговор о принципах, которые следует учесть, строя мизансцену, и в этой связи об умении актера двигаться, но речь шла тут не столько о биомеханике, сколько об элементах гимнастики. То, что возникало у меня на глазах (я говорю о «Даме с камелиями»), было очень интересно — режиссерски блестящий спектакль. Очарование этого спектакля было, как обычно у Мейерхольда, и в том, что он помогал своему замыслу музыкой, танцами, светом — музыку написал Шебалин, танцы ставил Мессерер... Как известно, Мейерхольд обращался в своем театре к «Горю от ума» дважды. В том, как соотнеслись эти две постановки, прослеживалась эволюция Мейерхольда, линия его поисков. Первая постановка пьесы к Грибоедову имела косвенное отношение, что, смею думать, понимал и Всеволод Эмильевич, дав спектаклю своеобразное название: по «Горю от ума» А. С. Грибоедова. Это всесильное «но» призвано было объяснить зрителю, что за все происходящее на сцене автор бессмертной комедии ответственности не несет. То обстоятельство, что Всеволод Эмильевич вернулся к постановке грибоедовской пьесы, достаточно красноречиво свидетельствует, что у него возникла потребность пересмотреть свое отношение к этой постановке. Как было упомянуто выше, я был приглашен на роль Чацкого именно в этой второй постановке грибоедовской комедии. Вот главное впечатление от этой работы режиссера: Мейерхольд достиг истинно современного звучания пьесы, сохранив в неприкосновенности грибоедовский текст. Для меня это свидетельствовало о многом, в частности и обо всем, что прямо относится к становлению Мейерхольда-режиссера на театре: Мейерхольд понимал, что только реализм соответствует масштабному мышлению на театре, открывая перспективы и мастеру зрелому.

В серии ролей, которые сыграл Царев, есть роли и в современных пьесах. Выразителен, как, очевидно, и своеобразен, Вожак из «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского. Быть может, уместно отметить тут такую мысль: для того многообразия образов, которые воссоздал актер на сцене, типичен сам внешний лик героя — такое впечатление, что актер первым долгом отыскивает зримые черты характера, а потом уже сообщает эти черты внутреннему рисунку роли. Именно эта мысль приходит на ум при взгляде на Вожака. В царевском Вожаке нет ничего общего с теми, кого наша память отождествила с известным анархистским лозунгом «Анархия — мать порядка». Студенческая фуражка Вожака в сочетании с подстриженной бородкой вызывает в сознании больше образ вечного студента, чем бедового матросика. По-своему верна и иная деталь: Вожак украсил себя пенсне на черном шнурке. Чтобы в массе своих сподвижников быть верховодом, ему действительно недостает этого пенсне на черном шнурке. Каждый раз, когда надо ввить власть, Вожак принимается поигрывать шнурком — в этом движении руки для Вожака, чуть нарочитом, сквозит сила страшная.

В том, как Царев решил образ Вожака, видна способность актера постигать характер, опираясь па мысль нешаблонную.

Илья Репнин в «Призвании», как я его задумал, — фигура отнюдь не хрестоматийная. Больше того, его своеобразие и в его профессиональном статуте: не столь уж часто судьба российского дипломата была предметом обстоятельного разговора па пашем театре. Но, па верно, речь должна идти не просто о судьбе почтенного дипломата. В облике Ильи Репнина преломились все грозы века: конечно же Октябрь, а вместе с ним и перемены, которые он вызвал в жизни репнинской семьи. Илья Репнин принадлежит к той категории старых российских кадров, которые вросли в режим и из этого режима выросли. Нет, это не Каренин: Решит не так чиновен, не столь целеустремлен, не в такой мере жестко организован. Однако, подобно Каренину, у него нет сомнений насчет справедливости основ, на которых покоится государственное здание империи, — по крайней мере, сомнения, одолевающие Репнина-младшего, благополучно минули Репнина-старшого. Эту свою позицию он достаточно полно выразил в своем отношении к Октябрю — для него революция 1917 года не больше чем смольнинская революция. Узнав о том, что брат не столь категоричен в своем отношении к революция, он идет войной на брата, не скрывая, что это война не на жизнь, а на смерть... Иначе говоря, все, что я стремился рассказать об Илье Репнине, открывает человека, который видит в Октябре угрозу святому, как это святое рисуется ему, Илье Репнину, — он верит в справедливость основ, на которых стоит царская Россия, а следовательно, в справедливость привилегий, которые она дарит таким, как он, Илья Репнин, столбовой дворянин. Но столь ложные представления Ильи Репнина отнюдь не исключают веры в истинно добрые начала в человеке. Вот тут ключ к пониманию образа, каким сложился он в пьесе, как хотел бы, смею думать, постичь его и Царев. Старший Репнин житейски добр, в такой мере добр, что чуткая к людям Елена, не раздумывая, нарекает его Патроклом, понимая под этим именем верность и совестливость. Не умалив идейной неправоты старшего Репнина, Царев в полной мере воздал его нравственным данным. Он будто говорит нам: это по-своему честный человек... Репнину не надо играть в честного человека, в его честности нет лицемерия. Однако не помешало ли такое толкование пониманию образа Репнина? Думаю, что нет. У зрителя нет сомнений, что он имеет дело с убежденным ненавистником революции, как нет двух мнений насчет немалых человеческих достоинств. Кстати, последнее сыграло, свою роль в восприятии образа, прибавив ему живой крови, а следовательно, и убедительности. Мне всегда казалось, что спектакль, как он поставлен Малым театром, в немалой степени обязан Цареву: нет сомнений, что образ Ильи Репнина — одно из значительных приобретений спектакля.

Полагаю, театроведы еще не раз обратятся к высшей степени содержательной работе Михаила Ивановича Царева последних лет, я же хотел сказать следующее. Думаю, что значение этой работы не только в том, что созданное Царевым выражено в образах, несущих обобщение. Обобщение, каким бы далеко идущим оно ни было, нуждается в убедительных частностях. Не менее важно другое: все, что сотворил Царев в эти годы, носило новаторский характер. Да, вопреки стихии лет, которая коснулась царевских героев и, возможно, не обошла самого Царева, торжествовало новаторство, которое при всех обстоятельствах оставит свой след на театре и будет с благодарностью принято всеми, кого театр назовет преемником большого актера.

Но у всего, что сделал Царев в последние годы, есть, на ваш взгляд, и иной смысл, неотделимый от того, что сегодня заботит нашу общественную мысль. Что я имею в виду? Как бы многосложно ни было ваше представление о делах сегодняшних, есть одна задача, по поводу которой мы все единодушны: наше завтра. Да, наша страдная мысль объята беспокойством: каким оно явится в нашу жизнь, это заветное завтра, какой облик обретет, в какой мере воспримет наше представление об идеале, совестя, вере? Но что есть это заветное завтра, как не вечно живая проблема поколений, ее нерасторжимость с жизнью и делом отцов, ее преемственность?.. Значение того, что сделал Царев в последние годы, многогранно, но у этой многогранности одни знак: оно обращает ваше сознание и проблеме поколений, а следовательно, к самим судьбам человека и человечества. Стоит ли говорить, как это близко нашим тревогам, как это насущно?

КЕНИГСОН

Готов повторить за Марксом: «Необходимо, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым»!

Это сказал Петр Павленко, чуть ли не в предрассветный час, как мне кажется, апрельский, а может быть, и майский сорок второго года, только что закончив правку идущих в ротацию мокрых полос «Красной звезды» — химический карандаш хорошо воспринимала влажная бумага, четкий почерк смотрелся.

Петр Андреевич, как понимал его я, вынашивал мечту написать роман, в котором бы главенствовало образное слово, как оно задавало тон, например, у Ю. Олеши. В моем понимании Павленко, тут действовали свои резоны. Петр Андреевич мог сказать: «Деревья тихо шелестели, точно шел сухой дождь, дождь тихих звуков». Или: «По комнате, как туман, расползалось молчание». Или, наконец: «Самолет шел по облачным сугробам». Не без намерения сделать Павленко приятное, я однажды повторил известную строку из Олеши: «Она была похожа на самую легкую из теней, тень падающего снега». И вдруг услышал нечто такое, что меня ошеломило. Смысл реплики Павленко: все это — повторение, талантливое, но повторение... Помню, что было даже названо имя писателя, который, как полагал Петр Андреевич, незримо сопутствовал автору «Зависти»: Селин.

Хотелось спросить себя: а где тогда пафос Павленко? Не в том ли, на что указала строка из Маркса: «Необходимо, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым»? Но расстаться с прошлым весело, именно расстаться, — значит осмеять его? Не идет ли здесь речь о том, чтобы весело проводить в царство теней все, чему запрещен вход в будущее? Как те, кто был современниками Петра Андреевича? Ну, например, Маяковский в «Клопе», Ильф и Петров в своих романах-памфлетах? Булгаков и Катаев?.. Мне показалось, что нечто подобное может выдать и Петр Андреевич, именно нечто подобное... Готов пояснить свое мнение. Наверно, важно припомнить, какими чертами был отмечен человеческий портрет Павленко. Это был, что называется, яркий человек. Даже в том кругу писателей, которых собрала в годы войны «Красная звезда», он заметно выделялся живым восприятием происходящего — в том, как он принимая событие, всегда был не просто темперамент — страсть. Если бы удалось написать его подробную биографию, а такой, к сожалению, нет, то было бы установлено, что он принадлежал к тем двадцатилетним, выпестованным революцией, которые в свои юные лета успели побывать и военачальниками, и дипломатами, и разведчиками, — его масштабное мышление отсюда. Кстати, он мыслил максимами — они у него были лапидарны, неожиданны, полны иронии — он был острословом, острословом, которого вызвала к жизни не столько книга, сколько особый склад ума, зоркость, сообщенная природой. Его юность прошла на Кавказе, и он вынес оттуда вместе с особой окраской говора (он не стеснялся этих красок в своей живой речи и иногда даже нарочито обнаруживал их) столь распространенное 8а Кавказским хребтом искусство импровизации. Оказавшись в кругу своих коллег, он быстро завладевал их вниманием, и встреча неизбежно превращалась в спектакль, где властвовал талант и обаяние одного автора. (Очень похоже на Павленко: «Если бы у человека не было рук, речь сделалась бы более выразительной. Жест отнял у человека его пространственность. Поэтому южане красноречивее северян. Они разговаривают звучащими движениями».) Иначе говоря, в самой его первоприроде было нечто такое, что благоприятствовало созреванию дара, сутью которого была ирония, возможно, гротеск. Ну, разумеется, это все не очень похоже на Павленко, которого мы знаем по «Шамилю» и «Баррикадам», но это прямо соответствует впечатлению о живом писателе и убедительно отвечает сущности Павленко, особенно позднего.

Мои встречи с Петром Андреевичем относятся к военной и послевоенной поре — я знал его по «Красной звезде», он был моим гостем в период моей работы в Бухаресте, мы виделись в Москве. У меня создалось впечатление, что его роман «Труженики мира», который он вынашивал годы, должен был нести сатирический заряд. Его итальянские очерки, которые печатал «Новый мир», были близкими подступами к роману, и языковые достоинства прозы Павленко были убедительными. Но очерки сильны и характерами, которые вылеплены с присущими Петру Андреевичу броскостью и сатирической остротой. Поистине, встав лицом к лицу с Римом, еще не исцелившимся от заразы фашизма, писатель не остановился перед тем, чтобы взять в руки Ювеналов бич. Листаю записные книжки Павленко и ловлю себя на мысля: да не из будущего ли романа вот это? «Тьма черна не потому, что она черного цвета, а потому, что в ней нет света». Или: «Мыслить — это прежде всего судить».

Огонь сатиры хотя и жесток, но созидателен. Пафос негодования отмечен провидением будущего. В том, как искусство взяло на вооружение сатиру и обратило ее огонь против носителей ада, сказалось наше представление о чести, справедливости, добре, что неколебимо для человека, ибо на этом стоит жизнь. Если читатель воспримет это как похвальное слово сатире, я полагаю, что он повял меня правильно. Само прикосновение к произведению сатирическому благодарно — нравственность нового человека не возникает сама по себе, она формируется в принципиальной борьбе, когда человек не просто отторгает от себя все, что безнравственно, а ведет борьбу на уничтожение.

В история русской словесности тут есть примеры убедительные: нет, не только Радищев с Грибоедовым и Гоголем, но и более поздние примеры — Салтыков-Щедрин, Сухово-Кобылин. Одно из сильных художественных впечатлений, испытанных мною в последнее время, связано именно с этими именами. Впрочем, я не могу отторгнуть эти два имени от имени человека, который встал между зрителем и художниками, воззвав к сознанию сидящих в заде. Как понимает читатель, я говорю об актере, чей дар соединил во мне восприятие Кречинского и Головлева, — речь о Владимире Владимировиче Кенигсоне, народном артисте СССР, одном из ветеранов Малого театра.

История литературы знает немало примеров, когда логика развития характера, его стихия шла войной против автора, утверждая правду несравненно более храбрую и справедливую, чем та, которую исповедует автор. Очевидно, тут у правды своя инерция, свои центробежные силы, на которые даже всесилие автора не распространяется. Выскажу мысль, подсказанную наблюдениями сугубо личными: нигде ретивый конь воображения так далеко не обскакивал автора, как в произведения сатирическом. Ну вот хотя бы тот же Александр Васильевич Сухово-Кобылин!.. Вопреки всем метаморфозам своей смятенной жизни, драматург не отверг благ, которыми его одарила монархическая Россия, — отнюдь не ревнитель государственной власти, просто барин-аристократ. А с какой воинственностью и страстью драматург выступил против всевластия царской бюрократии в «Деде», «Смерти Тарелкина» или в той же «Свадьбе Кречинского»! Ну, разумеется, великое сатирики нередко шли во главе колонны, атакующей старый мир, но было и так, как это имело место с Сухово-Кобылиным. Не хитра формула, но надо с нею считаться: у произведения сатирического свой упрямый прав, с которым непросто совладать и автору.

Итак, Кенигсон и его заглавные роли в сатирических спектаклях Малого театра «Свадьба Кречинского» и «Иудушка Головлев». Но, может быть, учитывая характер разговора, есть смысл обратиться к экскурсу: актер, его жизнь на театре.

Русская театральная периферия — явление самобытное. Хочу думать: то непреходящее, что сотворила классика на театре в веке минувшем, благодаря усилиям и таланту в немалой степени периферийной сцепы было не просто тиражировано, а пошло в народ с тем проникновением в суть и той страстью, на какую только способен театр. Процесс постижения человека, так возвысивший русскую литературную классику, был и достоинством театра — демократическое начало на театре утверждалось и этим. Очевидно, система академических театров, с ее подчиненном официальному Петербургу, не очень-то стимулировала это начало — счастье русской театральной периферии заключалось в том, что она не знала этой системы. Не случайно, что именно театральная периферия, не только в плане творческом, но и идейном, благотворно влияла на театр вообще.

Тон тут задавал театральный север, но многое вершилось и на российском юге: Харьков, Ростов, Одесса, Симферополь, Тифлис, Владикавказ, давший, кстати говоря, Б. Б. Вахтангова. В более чем скромном амплуа театрального рецензента я имел возможность наблюдать театральную периферию именно из Владикавказа. Город, стоящий на скрещении больших дорог, в том числе и дорог истории, своеобразный центр многоплеменного Предгорья, Владикавказ создал театр, чью благородную миссию в пропаганде русского художественного слова трудно переоценить.

Симферополь дал искусству Айвазовского и Тренева, науке — Графтио, Курчатова. К своей плеяде талантов прикоснулся театр, тут были очень крупные имена — Щепкин. У симферопольского театра была своя миссия, во многом отличная от владикавказской, но что-то было общее: театр был светочем мысли, конечно и революционной. Мы не имеем возможности проникнуть в историю театра, добравшись до его неблизких корней, но подвиг театрального Симферополя в грозную годину минувшей войны конечно же может быть объяснен, опираясь на ретроспективу лет и событий. Как известно, симферопольское подполье жестоко атаковало оккупантов, имея сильную поддержку организации, боевиками которой были актеры. Кенигсон знал Анну Федоровну Перегонец, женщину, казалось, душевно хрупкую, даже ранимую, но, как выяснилось позже, истинно героическую, явившую силу духа, уже сегодня ставшую легендой.

Владимир Владимирович пришел в симферопольский театр чуть ли не со школьной скамьи. Начинал с азов и поистине прошел все этапы становления актера: ушел из театра в возрасте по существу юном, сыграв сто ролей. А потом те же вехи, но в великом походе по провинциальным городам — восемнадцать лет жизни на периферийном театре, заметным событием которой явился Днепропетровск, его театр, его театральное училище. И вот вдруг — Московский Камерный театр. В первой встрече повинен случай — проездом остановился в Харькове, где в это время гастролировал Камерный театр, и увидел «Негра» О’Нила. Позже Кенигсон скажет: «Для меня это было, в полном смысле этого слова, потрясением. Впечатление было столь сильным, что сместило представление об элементарном. Вдруг показалось: все, что делал до сих пор, никому не нужно. «Негр» заколдовал — вышел из театра и принялся мерить харьковские улицы. Так и ходил до утра, стараясь разобраться в происшедшем. Все ловил себя на мысли: где я и где Камерный? Расстояние, разделяющее нас, казалось космическим!..»

Оказалось, что космические расстояния поддаются преодолению. Как в Харькове, тропы пересеклись, но на этот раз в силу событий чрезвычайных: сорок первый, сибирское далеко, два театра прикипели к одной сценической площадке, и их надо было развести, — Камерный и Днепропетровский... Камерный! Вдруг встала в памяти та харьковская ночь, дай бог памяти, двенадцать лет назад и «Негр»... Вопреки годам и метаморфозам лет и обстоятельств, жил в сознании, не хотел меркнуть таировский «Негр», Но и у Таирова теперь был свой расчет: он видел Владимира Владимировича в двух спектаклях: в современном и классическом. Судя по тому что потребовалось два спектакля, в решении, которое вызревало, была своя хорошая неспешность, свое раздумье, соответствующее делу серьезному. Короче: решение состоялось — итак, Камерный.

Приспело время оглянуться и поразмыслить. Как это было прежде, театру был свойствен поиск, но, по свидетельству старожилов, это был все-таки иной поиск, чем прежде. Более традиционный? Нет, не так. Не столь формальный, чем прежде? Пожалуй. Выиграл ли от этого театр? Кенигсон считает, выиграл. Режиссер по-прежнему увлекал трупу замыслом. Решения были дерзки, они поражали необычностью. Но в центре их был актер — это воодушевляло. Да, это прибавляло сил, хотя работать было необыкновенно трудно. Одолевали сомнения: что случилось с тобой, почему прежде фортуна была родной матерью, а сейчас вдруг стала чуть ли не мачехой? А между тем мизансцены гранились режиссером, в них была точность, казалось бы, выверенная математическими средствами. Никогда слово не было столь синхронно подчинено мизансцене, а физические данные актера — слову. В этих требованиях к актеру была категоричность, но, странное дело, она не обезоруживала. Воодушевлял режиссер, его неудовлетворенность, его самоотверженность. Родольф в знаменитом спектакле Камерного «Мадам Бовари», а вслед за этим Незнамов в не менее известной «Без вины виноватые» явились дебютом для Кенигсона. Кстати, и в первом спектакле и во втором рядом была Алиса Коонен. «Мой партнер — лучший партнер? Не может быть двух мнений — именно так. В ее игре высокий профессионализм соотносился с воодушевлением, оно звало и покоряло. В уровне умения, который сообщили театру Таиров и Коонен, была, если можно так сказать, законодательность — наказ артистов был непреклонным: нельзя ронять — смертельно».

Быть может, в категории верности, измеряющей душевные достоинства человека, не последнее место занимает и верность творческим принципам театра. Кенигсон сберег эту верность до конца, а когда возникла перспектива новых дорог, склонился к той, которой идет но сей день, — Малый.

Однако вернемся к спектаклю Малого театра «Свадьба Кречинского». Мне повезло: Кенигсон был тем более убедителен, что рядом с ним был Ильинский — Расплюев. Словарь Ушакова трактует понятие «авантюра» как приключение, похождение с оттенком (так и сказано: «с оттенком»!) осуждения. И дальше: «Дело, предпринятое без шансов на удачу, рискованное». Впрочем, понятие «авантюризм» объемлет, как гласит словарь, «...склонность к неблаговидным поступкам». Однако и первое объяснение, и второе исключают, как нам представляется, главное: дело, в первосути которого все-таки ложь. Кажется, Дефо сказал: «Обмануть дьявола не грешно». Но разве обман, к которому обращается Кречинскнй, иного свойства? Обман этот выдает не столько Кречинского, сколько общественную среду, в которой живет наш герой. Мне был интересен Кречинский в исполнении Кенигсона потому, что перед нами предстал человек, разумеющий, что он делает. Ну конечно же он без колебаний обращается к обману, но у него тут свое оправдание: на обман он отвечает обманом.

Но послушаем тут Владимира Владимировича — как он понимает своего Кречинского?

— В свое время В. Э. Мейерхольд ставил «Кречинского»: он полагал, что пьеса названа неверно. Он назвал ее, как вы помните, «Деньги». Да, деньги, вокруг денег, все подчинено деньгам. Опираясь на такое понимание пьесы, Мейерхольд работал над пьесой Сухово-Кобылина. Спектакль не удался. Я видел этот спектакль: там играли Юрьев и Ильинский, актеры первоклассные, но спектакль не произвел впечатления. Это настораживало в работе над пьесой и нас. В театральной истории «Кречинского» было еще событие, которое не прибавляло сил. Едва ли не в последние годы своей жизни «Свадьбу Кречинского» ставил в Париже Н. П. Акимов. Человек в высшей степени одаренный, талантливый художник и режиссер данных недюжинных, он был польщен предложением французских коллег и с воодушевлением взялся за работу, но не совладал — спектакль не имел успеха. Как вы понимаете, это не способно было устранить сомнения, — казалось, пьеса необыкновенно сценична, сюжетна, выигрышна, но в чем-то дьявольски трудна. В чем? Была потребность разобраться. Как понимали центральную фигуру пьесы на театре? Авантюрист высокого полета. Здесь — правда, отрицать ее трудно. Мы пошли не по этому пути. Конечно, все, что касалось денег в судьбе Кречинского, осталось. И все-таки главный акцент, который сделал театр, был иным. По каким путям шли тут наши раздумья? Если деньги, то тогда только деньги. Много это или мало? Скорее — мало. Надо было искать действенную пружину, которая бы вела этого человека. О какой пружине речь? Кречинский, человек несомненно незаурядный, не мог подчинить все свои устремления деньгам. Это тот род людей, для которых деньги много значат, но которые не могут руководствоваться в своей жизни только деньгами. Я подчеркиваю: сам процесс. Именно этот процесс обретения денег так завладевает Кречинским, что, извините за парадокс, деньги теряют для него свою ценность. Именно такое понимание образа Кречинского открывает актеру известные перспективы. В самом деле, если герой пьесы овладел деньгами, на этом все заканчивается — это не столько обогащает пьесу, сколько обедняет. А вот если на деньгах все не заканчивается, это интересно!.. Надо отдать должное Леониду Хейфецу, режиссеру спектакля, он был настойчив в стремлении реализовать именно это толкование пьесы Сухово-Кобылина.

В реплике Владимира Владимировича было желание воссоздать главную мысль, которая владела им в процессе работы над пьесой. Это помогало мне рассмотреть, постичь характер героя, при этом не только главную грань характера.

— Расплюева играл Игорь Владимирович Ильинский. Тут, быть может, уместно отступление, по всем параметрам личное. Как все мальчишки моего симферопольского детства, для меня не было зрелища увлекательнее, чем кино, в ту пору, разумеется, немое, и в этом кино длинный ряд любимых актеров. Среди них — кумир мой и моих сверстников: Игорь Ильинский! Готов был без конца смотреть «Закройщика из Торжка» и «Процесс о трех миллионах». Подобно таким мастерам мирового кино, как Чаплин и Китон, Ильинский создал свой тип киногероя, который, переходя на фильма в фильм, вызывал восторг зрителей, — плут, забияка, озорник, он, герой Ильинского, был весел, храбр, неуловим — зрители, и не только моего возраста, в нем души не чаяли. Если бы мне сказали тогда, что настанет время, когда судьба приведет меня на сцену Малого театра и соединит едва ли не на равных в одном спектакле с Ильинским, я принял бы это за нечто абсолютно утопическое и счел бы такого прорицателя сумасшедшим...

Как я сказал, Расплюева играл Ильинский. Мне было интересно играть именно с Игорем Владимировичем. Происходил процесс взаимообщения, хочу так думать, взаимообогащения. Контакт актеров, тем более играющих столь значительных персонажей, как Кречинский и Расплюев, процесс многомерный, в чем-то познанный, а в чем-то даже не очень познанный. Несмотря на то что Ильинский играл Расплюева не впервые, возвращение к этой роли не было механическим, да оно не могло быть иным. Что-то актер переосмыслил, что-то он постиг заново, что-то вызвал к жизни в такой мере первородное, будто бы он к этой роли никогда не прикасался. Иногда, в силу моих возможностей, я старался участвовать в этом процессе моего товарища, как он, разумеется, в моем. Эта работа так увлекла меня, что я (это случалось со мной не часто) утратил ощущение времени и ко дню сдачи спектакля оказался... не готов. Да, получилось именно так: в планах театра едва ли не значилась премьера, а в должен был сказать себе, что работа над ролью не завершена. Очевидно, само толкование роли, как я ее представил себе, требовало усилий дополнительных, возможно даже немалых. Я взял два месяца отпуска, работал день и ночь и, кажется, решил для себя задачу. Но вот вопрос, заслуживающий внимания: почему я не оказался готовым и объявил двухмесячный аврал? Ну, разумеется, взаимоконтакт с Ильинским был плодотворен для меня и, смею так думать, для Игоря Владимировича, но в момент, когда работа уже шла к концу, я вдруг заметил, что расстояние между моим Кречинским и Расплюевым Игоря Владимировича не то, какое должно быть в пьесе, а это деформировало образ моего героя. Нет, не то что Расплюев вырвался из-под власти Кречинского, но сама линия поведения персонажей была деформирована, сам тон был нарушен. Даже любопытно: Симферополь остался далеко позади и мое симферопольское детство отлетело бог знает куда, а Ильинский продолжал быть для меня Ильинским. Непросто признать это, но что поделаешь, если правда где-то здесь. Одним словом, обаяние актера продолжало действовать: Кречинский — человек одаренный, скажу больше, умный и властный, в спектакле живет и действует его воля. Очевидно, это все надо было обрести в течение моего двухмесячного отпуска, а вслед за этим отыскать тон и расстояние, которые должны быть в отношениях Кречинского с Расплюевым... Короче: Кречинский должен был вернуть себе власть, которой наделил его автор. Он это сделал — как мог, я содействовал ему.

Не рассказал бы мне Владимир Владимирович историю работы над своим Кречинским, вряд ли я бы мог допустить, что властная суть Кречинского, его деспотическая воля обреталась актером с таким трудом, — казалось, все это возникло в герое раз и навсегда. Однако разберемся во всем этом по порядку. Каким я увидел Кенигсона в роли Кречинского? Чтобы ответить на этот вопрос, есть смысл обратиться к авторской ремарке: «Михаил Васильевич Кречинский — видный мужчина, правильная и недюжинная физиономия, густые бакенбарды; усов не носит; лет под сорок». Не мог не обратить внимание на заключительные слова ремарки: «..лет под сорок». Семидесятилетний Кенигсон играл сорокалетнего Кречинского, играл темпераментно, сообщив походке и жестам своего героя известную крылатость, — это завораживало. В этом не было произвола — это все необходимо было образу: чтобы властвовала деспотия Кречинского, чтобы повелевали его ум и воля, необходима была эта энергия ума и движения. Вспомнил Кенигсона: «Именно этот процесс обретения денег так завладевает Кречинским, что, извините за парадокс, деньги теряют для него свою ценность». И тут надо сказать об этом процессе, — наверно, именно в этом месте роли ключ к постижению актером образа. Кенигсон обретает тут изящество, отличающее авантюриста, по словам самого актера, авантюриста высокого пошиба. Здесь есть своя пластика манер — она гипнотизирует окружающих, помогает творить авантюру. Но вот что не может не обратить внимание зрителей: нет-нет, а Кенигсон будто хватает своего героя за руку и точно говорит зрителю: «Согласитесь — шельма!.. Ничего не скажешь — шельма!..» Кажется, на какую-то секунду человек, которого ты узрел на сцене, раскололся, и твое физическое зрение постигло Кенигсона и Кречинского, больше того, взгляд Кенигсона, обращенный на Кречинского... Похоже, что для актера это форма самоиронии, — видно, на театре с его постижением характера, особенно на театре сатирическом, без этого нельзя.

Принято думать, что улыбка прибавляет уверенности... Если говорить, как актер выставил Кречинского перед зрительным залом, а вместе с тем заявил о твоей концепции характера, наверно, есть смысл сказать, как он постиг кульминацию действия. Я имею в виду то место действия, когда, вопреки прорицаниям Расплюева и Федора, мысленно определившего Кречинского в «Преображенскую» и посадившего там его «на цепуру», вдруг нашего героя осеняет спасительная «Эврика!»... В том, как он бросает Расплюеву часы с цепью, добывает букет камелий, пишет письмо Лидочке, надевает на Расплюева свой сюртук и посылает его к Муромской за вожделенной булавкой, в том, как победоносно-весело он жонглирует этими предметами — часы, букет, письмо, сюртук, булавка, — есть то сознание превосходства, которое актер, надо думать, с такой страстью и самоотверженностью добывал в страдные два месяца — они видятся нам месяцами труда и сомнений, а значит, творчества.

Мы говорили о том, что время от времени мы вдруг ловили себя на мысли, что лицо, которое мы видим на сцене, как бы раздваивалось, и мы начинали примечать, как актер смотрит на своего героя, смотрит, добавим мы, не без восхищенного лукавства и все-таки презрения. Конечно, у Кречинского своя мораль: он идет столь легко на ложь потому, что видит: эту ложь исповедуют те, кто над ним. Это и самоочищение, и в некотором роде укор, и даже вызов, — К речи некий обвиняет?.. Да, не столько прямо, сколько косвенно, самой сутью своих поступков... Но тут вторгается еще одно лицо, о котором мы всего лишь упоминали: автор. Одна из самых значительных тем — его отношение к Кречинскому. Да, на героя обращены и взгляд актера, и взгляд автора. Нет, не то что автор в большей мере снисходителен к Кречинскому, он судит своего героя по нормам нравов времени, а это — особый род осуждения. Грибоедовское неодолимое, вечное — «А судьи кто?» — вдруг прорывается в сознании и все побеждает. В самом деле, этот особый род осуждения, к которому склоняется, по всему, автор, предполагает и некую реабилитацию. И не потому, что обман перестает быть обманом, а потому, что нечто подобное исповедует господствующая элита, бессмертной сатирой на которую стала пьеса Сухово-Кобылина. Во мне эту мысль пробудила пьеса, ее художественные достоинства. Но не только пьеса — в немалой степени актер, его проникновение в глубины характера, его способность постичь страсти, которым отдал себя Кречинский, а заодно и физическое существо, без которого нет характера. «Я играл страсть, когда даже деньги отступают на второй план, — сказал Владимир Владимирович. — Я старался каждое слово, каждую запятую положить на ноты — это была железная партитура», — заметил актер, и ему нельзя отказать в правоте — феерия сцен, которую являет актер, задержав наш взгляд на победоносном шествии Кречинского, так стремительна в своей точной раскладке, что и в самом деле создается впечатление, что тут не обошлось без железной партитуры...

Есть мнение, что салтыковский Иудушка стоит в одном ряду с Кречинским — роднит авантюра, а по этой причине и ложь. Кенигсон, которого я смотрел в этой роли на сцене Малого театра, сказал с той мерой категоричности, какая тут возможна: «Нет». И это не было голословно.

— Я считаю, что моя жизнь на театре подготовила меня к преодолению препятствий, которые вошли в нее с Кречинским и Головлевым: я начинил с характерных ролей. Вначале Шмага, потом Незнамов? Да, схема была именно эта... Я начинал как все: статист. Но я считал себя отнюдь не статистом. Я готовился к выходу па сцену так, как будто мне предстоит взять на себя исполнение главной роли. Я гримировался три часа, стремясь отыскать единственно возможный грим. В этом был не просто поиск своей краски, но и свое отношение к театру — предстояло произнести со сцены одно слово. Чтобы обратить это слово в роль, надо было и усилие ума, и, быть может, таланта. Я произнес это слово, и меня заметили. Потом одна за другой пошли характерные роли. Я подчеркиваю: характерные. Пришла мысль, неожиданная: в характерной роли было спасение. Борода и седые патлы старика, как забрало, обороняли. И вдруг — Незнамов! Мне вернули мою наружность и будто вытолкнули на сцену. Один на один со зрителем. Между строк замечу, что Незнамов получился у меня, может быть, благодаря моему пристрастию к характерным ролям — в Незнамове есть эта характерность. После репетиции ко мне подошла Александра Федоровна Перегонец, да, та самая, что позже стала героиней крымского подполья, и шепнула доверительно: «Хорошо». Я сказал, что на спектакле явлю голос и будет еще лучше, но она остановила меня: «Не надо голоса — так хорошо». Она спасла меня... Но вот что интересно: Кречинский, как, впрочем, и Головлев, отнюдь не одномерен: в наборе красок, которые требуют их портреты, есть все: и краски героя, и краски жанрового актера. Прикоснувшись к столь разномастным ролям, какие были у меня даже па заре моей жизни в театре, я, осмелюсь предположить, как бы исподволь подступился к Кречинскому и Головлеву.

Но обратимся к Головлеву. Мой герой принадлежит к тем существам, которые в своей способности к мимикрии могут соперничать с самыми совершенными созданиями природы. Конечно, ядром образа стала корысть, как я понимаю, корысть воинственная, прокладывающая себе дорогу силой. Как ни изощрен Головлев в своем желании скрыть истинные намерения, нет-нет, да его корысть выхватится наружу. На каком-то этапе эта корысть так обнажена, что наводит страх и на Головлева. Он понимает, что, если он даст ей волю, она погубит одного за другим всех близких, не пощадив и самого Иудушку. Суть пьесы: Головлев не то что укрощает эту свою корысть, а пытается найти для нее защитную окраску, скрыть ее. Наверно, требуется великое искусство, чтобы совершить убийство и предстать в глазах тех, кто смотрит на тебя, не дьяволом. Не будем обманывать себя: от Головлева требуется великое умение, чтобы утаить в себе этого дьявола, как немалое умение требуется от исполнителя, чтобы выказать эту черту в своем герое. Режиссер спектакля Евгений Весник искал возможность так решить образ Головлева, чтобы в его постижении участвовал зритель, а само постижение было постепенным и требовало усилий и от зрителя. Головлев все понимает, он не понимает только одного: в его корысти есть способность самоубийства. Головлев — трагический персонаж. Замахнувшись на семью и не пощадив ее, он не уберегает и себя. Самое интересное, что логика голавлевских поступков в такой мере скрыта его иезуитством, что самоубийство, в котором никто больше его не виноват, возникает внезапно. А это, хочу думать, для актера бесценно, это то самое, ради чего стоит сыграть Головлева. Эта смерть, поразившая окружающих как удар молнии, способна открыть людям глаза и на самое существо происшедшего.

Однако как решил образ Головлева Кенигсон? Думаю, что он шел от тайны его смерти, от момента внезапности, которая этой смерти сопутствовала. В самом деле, в том, как играет Иудушку Кенигсон, ничто не предвещает трагического конца. Иудушка корректен, моментами доброжелательно-корректен, он хорош физически, и это его физическое достоинство будто отражает немалые достоинства его личности, он абсолютно трезв и усерден в делах земных, он почтителен к окружающим и временами кажется даже скромным, он едва ли не единственный, кто боготворит мать, закрыв глаза на ее пороки, из любви к годам преклонным, разумеется, закрыв глаза... Вы смотрите спектакль, и в вашем сознании сшиблось противоречивое чувство к герою: «Да так ли плох он, как его хочет представить автор? И причем тут бьющее наповал: «Иудушка»?» Даже тогда, когда жертвами голавлевского вероломства становятся близкие ему люди, при этом вереницу жертв замыкает мать, вы, взглянув на Головлева, спрашиваете себя: «Да похож ли он на убийцу?» Этот вопрос живет в вас, когда жертвой голавлевского кощунства становится и он сам. И то, что вашему презрению к убийце сопутствуют эти сомнения, возвращает вашу мысль к Иудушке вновь и вновь, а это уже то самое, что делает образ неоднозначным, а следовательно, жизненным, — нашему театру это удается не всегда. И вы не можете отринуть от себя мысль, в этой ситуации плодотворную: решив этот образ иначе, актер, пожалуй, увел бы вас от того, что можно назвать сутью Иудушки...

В накале страстей, которые сопутствуют игре сатирического актера, есть что-то от трагического театра, даже тогда, когда воинственный рык и исступление начисто выключены из арсенала изобразительных средств актера, а преобладающей интонацией становится иная, в большей мере соответствующая сумеречным краскам жизни, ее будничному течению. Но среди тех вопросов, которые вам уготовили Кречинский и Головлев, вопросов, от которых вы не можете откреститься, пожалуй, главным является такой: а нет ли в этих характерах, по слову Кенигсона, разноликих, принципиально разноликих, чего-то общего и, если есть, что это за общее? И по зрелом размышлении надо признать: есть общее. Но что все-таки это за общее? Наверно, корысть, тот род жестокой корысти, в которой и оголтелое скряжничество, и, конечно, зависть. (Помните, у Юрия Олеши: «Велика изжога зависти»?) Иначе говоря, круг тех страстей, которые убивают в человеке человека и у которых, как ни крути, одни корень: собственность. И возникает мысль, почти озорная: а что, если тому же Квннгсону дать сыграть бескорыстие? Да, бескорыстие в том первородном виде, который неотразим своей достоверностью и отождествляет реальное лицо, чьи достоинства нельзя поставить под сомнение? В истории народных движений сколько таких рыцарей без страха и упрека, воителей-подвижников, считавших за счастье все отдать идеалу. Говорят: «Чтобы понять суть человека, надо столкнуть его с понятием «антагонизм». Так вот, поставьте рядом с этим человеком такое понятие, как «собственность», и все мгновенно встанет на свое место. Однако о ком речь? Ну вот хотя бы Чичерин, да, Георгий Васильевич Чичерин, великий подвижник и бессребреник, отдавший состояние революции и явивший самим образом своей жизни пример самоотречения.

Да, я должен был сказать себе, что судьба уготовила мне немалый сюрприз, явив Кенигсона в роли Чичерина, — наверно, в этом был момент неожиданности еще и потому, что это имело место в инсценировке моих «Дипломатов». Как ни своеобычен разговор о том, что Кенигсон сыграл чичеринское подвижничество в моей пьесе, меня спасает обстоятельство, которое не я инспирировал: Чичерин существует и независимо от произведения, которое его представило зрителю. Итак, Кенигсон — Чичерин.

— Я видел в Чичерине питомца века минувшего, человека, которого я назвал бы абсолютным демократом. Несмотря на его многотерпимый путь в революции, я видел в нем какие-то черты среды, которая его вызвала к жизни, — это были всего лишь следы прошлого, но они были зримы. Для актера важно рассмотреть своего героя в живом человеке, который рядом, — он реален, этот человек, он взывает к наблюдению, а это очень много. Пусть этот человек не является полным прототипом героя, но то, что ты увидишь в нем, даст толчок всемогущему воображению!.. Не удивляйтесь тому, что я сейчас скажу: размышляя над образом Чичерина, я все время обращался к образу отца, стараясь силой памяти заставить воспрять его образ. Известный в России адвокат, чьи защитительные речи помнила Россия, демократ, смею думать, полный демократ, человек недюжинных знаний, действительный статский советник, что на иерархической лестнице было достаточно высоко, он, удалившись на покой, вызванный прибывающими годами, сохранил многие из черт, которые красили его в лучшую пору. Это был не Чичерин, но он сообщил нечто такое моей мысли о человеке, образ которого я должен был воссоздать, что было для меня бесценно. Ну, разумеется, у его демократизма была своя мера, свое представление о вещах. Не могу забыть эпизода, происшедшего чуть ли не на закате дней отца и во многом объяснившего моего родителя. С отцом случился «удар» — теперь говорят «инсульт», а тогда «удар» — отнялась правая рука, но он перенес это мужественно и даже научился писать левой рукой. И вот в конце зимы семнадцатого года, когда отец сидел за письменным столом и писал своей левой, в кабинет ворвался сосед, по всему — встревоженный необычной вестью: «Владимир Петрович, царь отрекся от престола!» Отец встал и, подняв свою левую, осенил грудь крестом, молча осенил, хотя, наверно, хотел сказать: «Слава богу», — в этом была торжественность избавления. Если надо было понять отца, повторяю, этот эпизод объяснил многое. Вижу отца, вижу, как он склоняется над книгой, стоит у окна, идет неспешной походкой по улице, говорит со мной, и в его взгляде строгое внимание — у него была удивительная способность обратить твою мысль к раздумью... Во всем этом свои краски, которыми он одарил меня, — что-то я отторг, а что-то принял, стараясь вызвать к жизни образ Чичерина. Тут была неким образом отправная точка — она стимулировала мысль, сообщила силы моей фантазии. Вот хотя бы это: способность обратить твою мысль к раздумью...

Мне была интересна эта реплика Владимира Владимировича. Признаться, когда я увидел в спектакле Малого театра Чичерина, я подумал именно об этом: всем строем характера он обращает зрителя к раздумью. Даже самой пластичностью образа, самим своим видом россиянина-интеллигента, для которого началом всех начал была мысль. И не только этим, но и тем, с каким покоряющим спокойствием отвечает он на воинственные всхлипы Ильи Репнина, решительно отказывающегося понимать Брест и брестскую дипломатию революции: «Я так думаю: надо заколотить окна, заколотить и законопатить. Придет время — все окна настежь!» В исполнительской манере Кенигсона есть свои размеренные такты, взывающие: «Думай, думай — только мысль твоя плодотворна». Актер взывает к раздумью, конечно опираясь на чичеринское слово — в нем, как мне кажется, есть эмоциональные токи, оно убедительно. Но не только. Вот этот острейший разговор Чичерина со старшим Репниным, который и для Георгия Васильевича является главным оппонентом, и я вижу, как доводам, которые звучат со сцены, помогают эти неотразимые ритмы — они в неспешной поступи актера, в чуть приглушенном звучании голоса, в жестах, которые лишены порывистости, в размеренных аккордах рояля, будто объявших и первое, и второе, и третье. Для меня убедителен сам человек, которого я вижу, доверие вызывает сам образ. А коли так, образ этот не отторгнешь от главного — чичеринского бессребреничества. Оно-то, это бессребреничество, нет-нет да проглянет в многотрудном житье-бытье Георгия Васильевича.

Прозорливый Павленко знал цену мысли, в данном случае ключевой, обратившись к максиме Маркса: «Необходимо, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым». Наверно, есть несколько слов, которые с большим или меньшим приближением определяют суть того, что мы зовем «прошлым». Если обратиться к своду социальных понятий, как разумеем их мы, то наиболее объемным будет, конечно, «собственность», что в нравственном плане неразделимо с тем, что было предметом и нашего разговора, — речь идет, как догадывается читатель, о «корысти». Стоит ли говорить, что это отнюдь не археология — не надо обращаться к раскопкам и вскрывать пласты истории, чтобы убедиться, как это жизненно и остроактуально. Где-то тут суть того, чем явился поиск Владимира Владимировича Кенигсона на театре. Полагаю, что не преувеличу, если снижу, что для творческой судьбы актера это значительно.

IV

ДОРОГА, КОТОРУЮ ТОРИЛ ЛУ СИНЬ

Дневник одного путешествия

1

Тридцать лет — почти треть столетия, срок более чем значительный. У времени есть особенность, с которой не считаться нельзя: оно раздвигается, если его соотнести с событиями, которые времени сопутствуют. Одним словом, минувшие тридцать лет — это не просто тридцать лет, которые легли, как может лечь тридцатилетие, когда речь идет только о дежурных паузах, разъединивших хронологию.

Да, почти тридцать лет тому назад, в феврале девятьсот пятьдесят седьмого, я вылетел в Пекин, имея в виду вернуться в Москву с папкой рукописей специальной книжки журнала «Иностранная литература», посвященной современной китайской словесности. Сразу скажу: как это бывало с моими поездками за рубеж и позже, мне захотелось решить в какой-то мере и творческую задачу: собрать все, что относится к Лу Синю, великому Лу Синю, чья личность писателя и гражданина у нас в стране символизировала новый Китай, его революционное возвышение, прямо отождествленное для людей моего поколения с именами красных Кантона и Шанхая — одно упоминание этих имен поистине зажигало сердца. Лу Синь звался, как нарек его тогда революционный народ, китайским Горьким. Тот, кто дал ему это имя, будто хотел сказать: друг китайско-советского побратимства. Но не только это: большой писатель, новый писатель, брат угнетенных, бесконечно верящий в идею свободного Китая. В пору, когда я приехал в Китай, со временя смерти Лу Синя минуло два десятка лет, но еще были живы многие, кто знал писателя, а местам, связанным с Лу Синем, революция вернула первозданный вид — для революции это были ее святыни. Так или иначе, очень хотелось повидать сподвижников Лу Синя, пройти по местам его жизни. Необыкновенно заманчиво было сделать все это, имея в виду, что речь идет о крупном художнике, чья популярность была необыкновенно велика и у нас: писатель в высшей степени самобытный, его отличала своеобразная система, для которой были характерны звание жизни, умение вскрыть ее социальные истоки, лаконичность, языковое богатство, неотразимое сатирическое начало.

Мне необыкновенно повезло: моя поездка по Китаю, поездка длительная, повторила маршруты жизни Лу Синя. Я был везде, где жил Лу Синь, включая места достаточно заповедные. Вместе с этим мне удалось повидать многих друзей и сподвижников Лу Синя, среди которых, к счастью, были крупнейшие литераторы Китая. Как это было в ходе моих прежних поездок, я старался, чтобы мои путешествия по лусиневским местам, включая, разумеется, беседы с писателями, нашли отражение в моих записях. Две книги записей едва ли не по пятьсот страниц каждая, как принято в Китае — в толстых сафьяновых переплетах, лежат передо мною, — как ни заманчиво было прикоснуться к этим записям, моя нынешняя публикация раскрывает содержание записных книг впервые.

Сам собой образовался такой порядок: приезжаю в город и собираю тех, кого можно назвать старожилами, к ним первый вопрос:

— Кто мог бы сообщить о Лу Сине такое, что не знает никто другой?

Ответ возникает не сразу, он обязательно должен быть оспорен, иначе в нем нет той доли убедительности, которая тут необходима, — конечно, предпочтение отдается тем, кого связывали с писателем нити дружбы, товарищества, не в меньшей мере — родства.

Могу только удивиться, с какой обстоятельностью записал эти беседы, сопроводив планами улиц, плацев, казарменных дворов, рисунками, воссоздающими убранство китайского дома, начиная от формы окон, дверей, грифельных досок, матиц, а вместе с этим стаканов для красок и кистей, настольных ламп, деревянных люстр и бра, кроватей с балдахинами и без балдахинов, — известная обстоятельность, с которой сделаны эти рисунки, при этом сопровождены пояснительными иероглифами, начертанными друзьями китайцами, вводит в мир новый и непознанный.

У меня была необыкновенно проникновенная встреча со стариком Лао Шэ. Ну, назвать пятидесятивосьмилетнего Лао Шэ стариком было бы более чем вольно, но тут сыграл свою роль не столько возраст хозяина, сколько написанное им. Ни один из современных китайских романов не пользовался у вас такой популярностью, какую обрел у вашего читателя знаменитый «Рикша» Лао Шэ, рассказ о горькой судьбе рикши-горемыки, в чьей более чем лихой доле преломилась, как мне казалось, судьба большого города. Ну, разумеется, мне были известны и «Философия почтенного Чжана» (1926), и «Записки о кошачьем городе» (1933), но по глубине постижения образа и правдивости картин жизни, конечно, тон задавал роман «Рикша». Лао Шэ принимал меня у себя дома: он и его жена. Какими мне запомнились хозяева? Лао Шэ был невелик ростом, гладко острижен, седоват, необыкновенно приветлив, с хорошим английским. Время от времени к нашей беседе подключалась жена Лао Шэ, которую хозяин представил очень симпатично, одновременно дав мне обозреть ее акварели, которые украшали комнату, где мы беседовали. Как мне показалось, в ее работах китайская национальная живопись своеобразно преломилась с европейской. Я имел неосторожность обратить внимание на рисунок белого голубя с красными сережками, украшенного чубом, который обрамлял голову голубя кокошником, — это был рисунок-символ, знаменующий миролюбивые устремления народа, к ним были приобщены, как я понял, и мои хозяева: рисунок тут же был снят со стены и подарен мне; вернувшись в Москву, я отвел голубю свое место в моем доме — с тех неблизких времен рисунок звался не иначе как «Голубь Лао Шэ». В эти годы утекло много воды, а место для «Голубя Лао Шэ» в моем доме было неколебимо — для меня это прежде всего память о писателе, которого давно нет в живых...

А разговор между тем приблизился к Лу Синю — Лао Шэ, которого наши китаисты относили к мастерам языка, говоря, что именно он наиболее убедительно представляет то ответвление современного китайского, которое зовется пекинским и которое является эталоном современного литературного языка, заметил, что высоко ценит образную систему Лу Синя, воздавая должное емкости языка писателя, афористичности, — как полагает наш хозяин, язык Лу Синя крылат. Именно в тот раз я сказал Лао Шэ, что хотел бы проехать по местам, связанным с Лу Синем, — убежден, что буду иметь возможность побеседовать со многими, кто мог бы сказать живое слово о писателе.

Лао Шэ вспомнил города, с которыми была связана жизнь Лу Синя, изобразив своеобразный маршрут моей поездки по Китаю: Пекин, Нанкин, Шанхай, Ханчжоу, Шаосин... Впрочем, было упомянуто еще одно место, которое, как полагал Лао Шэ, нельзя минуть: это деревушка на юге, откуда происходила бабушка Лу Синя по матери и где Лу Синь каждое лето бывал ребенком, — самые ранние впечатления, самые ранние, а поэтому и самые памятные, почерпнуты в этой деревне. Правда, деревня эта находится далеко даже от Шаосина, и добираться туда надо чуть ли не от зари утренней до зари вечерней, при этом по древней системе каналов, но пренебрегать этим не надо. Лао Шэ вдруг залился смехом, который по-своему поняла и его жена, и они наперегонки стали рассказывать, что деревня эта находится так далеко, что обычному переводчику тут не совладать. Когда я выразил недоумение насчет того, какое отношение к этому может иметь переводчик, супруги Лао Шэ объяснили мне: чтобы китаец-северянин имел возможность разговаривать со своим соотечественником, живущим на юге, между ними должны поместиться но крайней мере три, а то и четыре переводчика: Пекин не понимает Ханчжоу, Ханчжоу плохо разумеет Шаосин и т. д.: если же и в этом случае положение оказывается безвыходным, то обращаются к иероглифам — именно иероглифы спасительны, ибо они едины, в то время как произношение в такой мере разнообразно, что часто обитатели соседних провинций не без труда понимают друг друга, — поэтому разговор Севера и Юга требует того, чтобы между собеседниками поместилась своеобразная цепь переводчиков. Вот так, сообщая тексту беседы интонации, свойственные данной провинции, переводчики как бы совершают у вас на глазах путешествие с далекого китайского Севера на Юг...

Но Лао Шэ, кажется, напряг память, — видно, то, что пробудилось в памяти, должно существенно дополнить рассказ. Не иначе, Лу Синь часто рассказывал о своем детстве, рассказывал так, как мог рассказать только он, сберегая краски. Теперь в центре рассказа шаосинский дом Лу Синя — такое впечатление, что ты вошел в этот дом, твой слух улавливает его шумы, ты видишь его обитателей, ухватываешь запахи и краски.

И вот уже Синь, одетый, умытый и причесанный, бежит в библиотеку деда. Последний раз дедушка был в Шаосине в праздник луны. Ранним вечером вся семья сидела под тутовым деревом и дожидалась, когда взойдет луна. Посреди стола покоился пирог, только что вынутый мамой из печи. Когда луна взошла, дедушка разрезал пирог, такой же круглый и плоский, как луна. И все, кто сидел за столом, обратили свои взгляды на луну и на минуту притихли.

Кажется, моему хозяину доставляет удовольствие припомнить разговор с дедом в деталях — передать прямую речь деда.

— Запомни, Синь, — сказал дедушка и поднял свои худые руки, указывая на луну, — где бы ты ни был в этот вечер, в горах или в открытом поле, что бы ты ни делал в этот час, собирал плоды, или пересекал на лодке неспокойное море, или сражался с врагом, — опусти на минуту меч или весло и взгляни на луну... Знай, что в эту минуту на луну смотрят и мать, и отец, и, может быть, дед, и где-то там ты встретишься с ними так, как встретился с ними сейчас за этим столом...

Так говорил дедушка, и его руки, которые он поднял высоко над столом, вздрагивали. Это было еще той осенью, а последний праздник луны дедушка не смог приехать в Шаосин. Он чувствовал себя плохо, и лунный пирог должен был разрезать отец. И хотя не было ни бурного моря, ни поля брани, о которых говорил дедушка, все на мгновение умолкли и посмотрели на луну. И все в эту минуту думали о дедушке: он был в Пекине и, очевидно, тоже смотрел на луну. Молчание продолжалось мгновение, только одно мгновение, но, когда заговорили, у всех было такое чувство, будто и в самом деле они только что повидали дедушку.

Лао Шэ — художник, склонный, может показаться, к портретной живописи: в том, как он пишет портрет деда, его страсть наблюдать человека, видеть то безбрежное, что вместил мир человека.

И вот дед вновь приехал к Синю, и в какой день. И Синь стремится в библиотеку, где за письменным столом, па котором стоит глобус и астролябия, работает дедушка. Синь распахивает двери и влетает в библиотеку, но дедушки там нет. Синь осматривается еще и еще: никаких следов, что дедушка был здесь. Он отодвигает штору, раскрывает книжный шкаф, тянется к книгам, чтобы разворошить их, и готов перелистать каждую страничку и непременно обнаружить хотя бы какой-то признак того, что здесь был человек, найти дедушку, во что бы то ни стало найти. Но в библиотеке, как всегда, чисто и тихо, и чопорны, безучастно чопорны книги на полках, и тишина, и привередливая чистота берегут покой и порядок, который, казалось, ничто не может нарушить, ничто и никогда. Синь бросился из библиотеки. Навстречу ему шел дедушка.

Вечером дед кличет Синя в библиотеку.

Дедушка сидит в своем плетеном кресле. Перед ним раскрытая книга, рядом с нею очки, которые дедушка снял только что.

Синь знает: с обеда дедушка не выходил из библиотеки. Наверно, он долго читал, потом отложил книгу, задумался, может быть, вспомнил Синя и захотел повидать его.

— Присядь вот здесь, Синь, — говорит дед.

Он пододвигает мальчику скамеечку, на которую иногда кладет ноги. Синь садится и доверчиво касается щекой шелкового халата деда. Дедушка протягивает руку — она у него сухая и легкая — и ласковым движением пытается примять на макушке вздыбленные веером жесткие волосы. Синя охватывает чувство умиротворенности, покоя. Переступил порог кабинета и будто в реку вошел, все в тебе затихает. Ласковый запах старости наполняет комнату, нежнейший и солнечный. В этом запахе много оттенков — так пахнет пергамент, яблоневая кора, нагретая солнцем, шкатулка, сделанная из красного лака, доски на старинных книгах в библиотеке дедушки.

«Дедушка, расскажи мне, каким я был маленький...» И дедушка рассказывает прекрасную и мужественную историю семьи Чжоу, из которой происходит и маленький Синь. Его рассказ короток и нехитер, но он крепко западает в душу маленького Синя. Род Чжоу происходит из хлеборобной провинции Хунань, из тех обширных и благодатных мест, которые дали Китаю немало лучших его сынов. Предки Чжоу были простыми людьми: они пахали землю, сеяли рис, рыли канавы на рисовых полях, строили поливные колеса и с их помощью орошали поля. Когда первый Чжоу переселялся к морю, теперь уже не припомнить, но это было давно, очень давно. Дедушка считает, что не меньше четырнадцати поколений Чжоу сеяли рис и строили дома уже на плодородной, хотя сдобренной камнем земле Шаосина, ставшего теперь большим городом в Южном Китае. Судьба но баловала Чжоу. Даже самые удачливые из них были людьми среднего достатка. Дед Синя принадлежал как раз к ним. У него было три-четыре десятка му поливной земли. Как нажил их дед? Что-то досталось от предков, но что-то нажил сам. Каким образом? Не легко прибавить красоту к оперению феникса, но были в Китае люди, которые соперничали в начитанности. Еще юношей дед слыл далеко за пределами Шаосина самым начитанным. Конечно, Синь сейчас еще очень мал, чтобы понять, как упорен был этот турнир. Вряд ли Синь поймет, если дедушка скажет ему, что в турнире участвовало три тысячи юношей со всего Китая и победителем вышел дедушка Синя.

— Но что ты сделал, чтобы победить?

— А я тебе сейчас скажу и кстати расскажу. Когда ты появился па свет, то, прежде чем дать тебе молока, я велел дать тебе кусочек перцу, крупинку сахару, щепотку горькой травы гуан, кристаллик соли и капельку уксуса. Знаешь, зачем я это сделал?

— Нет, дедушка...

— Только испробовав всего этого, ты почувствуешь и оцепишь вкус материнского молока... Так начал жизнь я, так ее начал и ты... — Старик помолчал. — В жизни много горького, милый, и человек, вступающий в жизнь, должен встретить ее во всеоружии: ему должно быть ведомо не только сладкое, но и горькое. Это полезно знать.

И еще несколько слов, которые услышал Синь в этот вечер, но смысл которых ему открылся позже, много позже... Уже после того, как Синь вышел из библиотеки, дед позвал туда отца и мать Синя. Наверно, дед это делал не часто, но каждый раз в связи с чем-то значительным. Мать и отец Синя оставались у деда долго. Синь уснул поздно, но в библиотеке еще продолжалась беседа.

— Если хочешь сберечь сына, — говорил дед, — береги его любовь к матери...

— Да, да, «береги его любовь к матери», — подтвердил сейчас Лао Шэ. — Но в деревне, о которой я говорил, вы увидите дом бабушки Лу Синя, там вырос Лу Синь... — Наш хозяин махнул рукой, засмеялся. — Говорят, дом с бамбуковыми шторами, как это бывает часто на юге Китая... Но очевидцев, кто был в этом доме, я, по крайней мере, не видел. Все, что известно об этом доме, известно по рассказам, — возможно, вы один из первых...

К путешествию на далекий китайский юг, на малую родину Лу Синя, к дому с бамбуковыми шторами, мне еще придется вернуться, но сейчас я подумал: не предугадывая, Лао Шэ вдруг зародил во мне мысль, в которой был свой немалый смысл, если иметь и виду цели моей поездки в Китай, — поездка на далекий китайский юг, в дом бабушки Лу Синя.

Но беседа продолжалась, приближаясь к финалу, в некотором роде знаменательному. Я привез в Пекин стопку открыток, адресованных виднейшим деятелям культуры Китая. Текст открыток не отличался особенным разнообразном. Их смысл — первый: «Над чем Вы работаете в настоящее время? Каковы Ваши творческие планы?»; второй: «Какие надежды Вы возлагаете на дальнейшее развитие культурных связей между Китаем и Советским Союзом?»

В самом факте анкеты, как мне казалось в тот момент, были обстоятельства примечательные. Анкета свидетельствовала, что СССР, призвав столь широкую и авторитетную аудиторию китайских деятелей культуры поделиться своими творческими планами на будущее, не питает никаких сомнений насчет этого будущего, верит в него. Но было и иное обстоятельство, но менее значительное: судя по тому, что написали наши китайские друзья (я привез в Москву пятьдесят ответов, пятьдесят!), в будущее наших отношений верила, я бы сказал, убежденно верила та поистине могучая кучка деятелей китайской культуры, которая откликнулась на нашу анкету.

Когда беседа с Лао Шэ вошла в свое доброе русло, я вручил открытку «Иностранной литературы» моему хозяину. Наше открытое письмо слишком очевидно было проникнуто доброй волей и сообщило беседе новые краски. Лао Шэ тут же показал открытку жене, они сели рядом и, помогая друг другу и чуть-чуть друг над другом подшучивая, принялись сочинять ответ — в редакционных недрах должен быть текст этого ответа; впрочем, он не разминулся и с вашим специальным номером, вышедшим в сентябре пятьдесят седьмого. Мне видятся в этом ответе Лао Шэ в высшей степени характерные нотки, и я воспроизвожу ответ полностью. Может быть, этот ответ представляет интерес и для биографов Лао Шэ, китайских и ваших.

Ответ на первый вопрос:

«В настоящее время занят обработкой либретто для Пекинского театра — «Полководец Ян» и «Трижды навещаю родственников». Оба спектакля будут показаны в Пекине. Во втором полугодии я собираюсь писать роман, в котором повествуется о жизни старого Пекина».

Ответ на второй вопрос:

«Уже существует очень хорошая основа для культурных связей между Китаем и Советским Союзом. Хотелось бы, чтобы в дальнейшем мы изучали друг друга более детально, более глубоко. Работники искусства наших стран должны не только постоянно приезжать друг к другу, но и оставаться в стране на более продолжительное время с тем, чтобы обе стороны могли глубже изучать жизнь друзей и создавать произведения о ней».

Перечитывая сейчас текст ответов Лао Шэ, я думаю о том, что они, эти ответы, по-своему точно передают настроение нашей беседы, доброту, с которой меня встретили хозяева дома.

2

Человек, с которым мне предстояло говорить, был известен мне задолго до моей поездки в Китай. Правда, известен только по имени. Но все, кто говорил мне о нем, были столь единодушны во мнении о его достоинствах, что у меня сложилось свое понимание моего будущего собеседника. Они говорили о нем: «Профессор Цао Цзинхуа» — и в сознании возникал образ человека почтенного возраста, одетого с той тщательностью, с какой одевались китайские профессора, готовые предстать перед аудиторией молодых питомцев, нередко в том строгом китайского покроя костюме неярких тонов, который был одновременно и натурален и скромен... Как отметили мои друзья, Цао Цзинхуа был одним из близких друзей Лу Синя, при этом его отношения с великим писателем представляли для нас тем больший интерес, что именно профессор Цао, хорошо зная русский язык и русскую литературу, был одним из ближайших советчиков писателя в русских литературных делах — ко многому из того, что перевел Лу Синь с русского, Цао Цзинхуа имел самое непосредственное отношение. Так или иначе, а прибыв в Китай, я дал понять, что хочу видеть профессора, полагая, что он, хорошо зная круг моих будущих собеседников и их отношения с Лу Синем, сумеет сопроводить беседу советами, которые будут особенно полезны.

Мы условились встретиться в Союзе писателей, в одной из его представительских комнат, высокие стены которой были украшены характерной живописью Ци Байши, воссоздающей мотивы китайской природы. В живописи Ци Байши, исполненной тушью и красками ясных и свежих тонов, есть простота и легкость восприятия природы, как ее видит и любит изображать народ. По-моему, первая реплика, с которой началась наша беседа, относилась к Ци Байши. Рассматривая листы Ци Байши, я спросил Цао Цзинхуа, как себя чувствует художник, которому в ту пору было, по моим расчетам, без малого сто лет. Цао Цзинхуа сказал, что, к счастью, художник в здравии и продолжает работать, разумеется, в меру своих сил.

— На мой взгляд, лучший Ци Байши — это когда в картине есть кусочек живой природы: скворец на ветке, цикада на листе липы, креветки в зеленой воде — тут и красота, и естественность природы, и простор для раздумий, — аллегория, которую несет рисунок, делает мысль выразительнее. Да, в рисунках была аллегория, при этом, как в каждой аллегории, есть что-то символическое, а символы будят и воображение...

Цао Цзинхуа старается сделать свою русскую речь правильной: подлежащее, сказуемое... Как я приметил, ему это удавалось — русская речь профессора чуть-чуть книжна, но верна. Пока он говорит, я наблюдаю его. Невелик росточком, с маленькими руками, которые он предпочитает не выносить на столовину. Когда говорит о Ци Байши, встает и быстрыми шажками, почти бесшумными, идет через комнату, а потом так же бесшумно встает на цыпочки, стараясь дотянуться взглядом до картины и проникнуть в смысл иероглифов, которыми сопроводил свои рисунки Ци Байши. Но, как мне кажется, Цао Цзинхуа это редко удается — не хватает роста... Войдя в комнату, Цао Цзинхуа внес сверток, тщательно упакованный в бумагу лилейной белизны, и осторожно положил его на соседний столик — время от времени он смотрит на сверток, но делает это осторожно, избегая встревожить мое внимание.

Разговору о Лу Сине еще предстоит возникнуть, а я думаю: что скажет о писателе Цао Цзинхуа и не объяснит ли этот разговор мне одновременно и моего собеседника, не может не объяснить?

— Подобно Ци Банши, — профессор возвращается к столу, не отнимая взгляда от рисунка художника: мой собеседник не теряет надежды расшифровать иероглифы, — он любил молодежь, и его, как большую комету, вечно сопровождал шлейф, как бы это сказать, молодых дарований... Лу Синь постоянно возвращался к беседам с молодыми — он полагал, что это обновляет писателя. Рядом с собственной рукописью, над которой работал Лу Синь, часто можно было видеть тетрадку с новым рассказом юного прозаика... Не ошибусь, если скажу, что он помог стать писателями целому поколению литераторов. Характерная черта: никто из писателей не получал такого количества писем, как он, при этом и от молодых. Конечно, объяснение было в том, что он близко стоял к жизни. Важно было и то, что это был Лу Синь. У него, было правило, которому он следовал строго: он не оставлял писем без ответа... Ни единого письма...

Цао Цзинхуа продолжает рассказ, а я думаю: вот профессор и начал объяснять нам себя: взял за правило — не оставлять писем без ответа.

— У меня была единственная возможность: наблюдать, как он работал с авторами. Когда в двадцать пятом был создан журнал «Без имени» с Лу Синем но главе, я вошел в редакцию. Редакция была неподалеку от старого здания Пекинского университета, где Лу Синь тогда преподавал. Много времени отдавал редактированию — любил это делать, усадив рядом автора. Русские сказали бы в этом случае: любил колдовать над рукописью... Для Китая это было крутое время, время во всех отношениях поворотное. Армия освобождения готовилась к Северному походу. Лу Синь хотел, чтобы его как писателя лучше знали в России. Готовился к изданию русский Лу Синь — писатель написал к этому изданию свою автобиографию, которая могла прозвучать и как обращение к русскому читателю. Очень хотел постичь русский, но понимал, что для него это не просто. Когда жил в Японии, завел знакомства с русскими, не терял надежды заговорить по-русски, но успехи были скромны. Зато читал по-немецки и пытался переводить — некоторые из советских книг перевел на китайский с немецкого. Превосходно знал японский — читал и писал, хорошо говорил...

Мой собеседник вдруг поднялся и все тем же бесшумным шагом пошел к столику, где, запеленатый в ярко-белую бумагу, лежал сверток, который появился в комнате с приходом профессора. Сверток был уложен на маленькую ладонь профессора, в то время как другая ладонь осторожно вскрыла его, и из бумаги завидной белизны, как из мифической морской пены, возникла гипсовая статуэтка Пушкина, как мне показалось, работы китайского мастера. Цао Цзинхуа, не скрывая восхищенных глаз, взглянул на статуэтку: Пушкин был изваян в рост.

— Наверно, не у каждого из ваших писателей есть китайский Пушкин, а у вас будет… — произнес профессор и, скрывая смущение, закрыл глаза. — Китайский Пушкин!

Беседа продолжалась, но теперь третьим ее участником был Пушкин — за окном день близился к закату, и гипсовый Пушкин, стоящий на нашем столике, медленно розовел.

По Пушкин возник перед нами, как я понимаю, не случайно: в беседе, которая набрала порядочную силу, обещало воспрять нечто значительное.

— Случилось так, что, вернувшись из России, я явился в Шанхай. У меня была просьба русских пригласить Лу Синя в Москву. Не без труда я разыскал Лу Синя. Как я понял, поездка в революционную Россию была и его мечтой, но осуществить эту мечту не было никакой возможности — он неделями не выходил из дома. То, что делал в эти дни Лу Синь, было не просто работой писателя, исповедующего принципы революции, это был труд революционера. Сама встреча с Лу Синем была обставлена так, как может быть обставлена встреча с боевиком революции. Следуя правилам конспирации, я пришел в шанхайскую лавку японской книги и произнес слова, которые звучали как пароль: «Я — Цао... Приехал из Пекина». Мне указали на дорогу к Лу Синю. Для Шанхая это была мрачная пора — все живое ушло в подполье. Одна за другой стали известны вести: схвачен Цюй Цюбо. А потом новая весть, которая, как мне казалось, сумрачное небо Шанхая тех дней сделала черным: казнен Цюй Цюбо... Наверно, эта весть непоправимо сказалась и на Лу Сине: таким серым и немощным я его никогда не видел. Не время было просить его о предисловии к сборнику, рукопись которого я привез в Шанхая, но я решился — к этому сборнику предисловие мог написать только Лу Синь. Дальше события развивались по дням: шестнадцатого октября он все-таки собрался с силами и написал предисловие. Семнадцатого прислал мне письмо и предупредил, что предисловие написано; восемнадцатого, как я узнал, он уже не встал с постели; девятнадцатого — скончался... Именно девятнадцатого прибежал сосед с номером вечерней газеты: «Умер Лу Синь...» До сих пор на сердце лежит камень этого дня — не могу сдвинуть... Помню, весь день двадцатого октября ходил по городу, боялся вернуться домой, все думал: «А конверт с рукописью еще идет, как от живого Лу Синя... И наверно, еще будет идти завтра, а может, и послезавтра...» Когда вернулся домой, конверт лежал на столе, — по-моему, это была последняя его рукопись...

Мой собеседник умолк, поднял маленькие руки, закрыл ими лицо, но рук не хватало. Молчал, только больше обычного ссутулил плечи да не мог отнять рук от лица, долго не мог отнять рук от лица, а когда это удилось сделать, в комнате смерклось. Это было видно и по гипсовой скульптуре Пушкина, точно тень происшедшего пала и на нее.

— В самом начале тридцатых на выпуск советской книги был наложен запрет. Карался не только выпуск книг, каралась связь с СССР. Но Лу Синь был человеком бесстрашным — он задумал издание «Железного потока» и специально для этой цели создал издательство, назвав его, как говорят русские, «для отвода глаза «Издательство трех бездельников» — по-китайски это звучит так! «Сань синь шу». Забавное название не на шутку развеселило читателей — пока они смеялись, «Железный поток» был раскуплен и, естественно, прочитан... Однако кто были те «бездельники», которых имел в виду писатель, сочиняя название своего издательского дома? Оказывается, все три были в ту пору живыми людьми. Первый — Лу Синь, второй — Цюй Цюбо, третий — Цао Цзинхуа... Как говорят русские, «голь на выдумки хитра»: по Шанхаю пошел гулять анекдот: «Если они бездельники, эти трое, то они должны быть не бедными людьми. Если же они, эти бездельники, не так бедны, то не должны быть революционерами. Если же они не революционеры, то по крайней мере недруги революции, а следовательно, должны внушать доверие даже людям богатым...» Вот он, истинный секрет названия «Издательство трех бездельников». У Серафимовича была легкая рука. Вслед вышли советские пьесы: «Хлеб» Киршона и «Страх» Афиногенова, большая проза — «Города и годы» К. Федина, «Я, сын трудового народа» В. Катаева, «Хлеб» А. Толстого, антологии рассказа, в том числе Лавренев, Сейфуллина, Неверов...

Профессор продолжал рассказ — он включил электричество, сразу дал силу люстре и трем бра, укрепленным так, чтобы высветлить рисунок Ци Байши. Но напиталась светом и гипсовая скульптура Пушкина — одухотворение незримо коснулось лица поэта, истинно скульптура воспряла.

— Как говорят русские, «конец — делу венец», мне хотелось закончить свой рассказ негромким словом о Цюй Цюбо, вернее, о Цюй Цюбо и Лу Сине — то, что я могу тут рассказать, наверно, могут рассказать не все... В истории китайской революции, больше того, китайской революционной литературы Цюй Цюбо — фигура, как бы это сказать, рыцарственная... Но тут значительно даже не это, а то, как Цюй Цюбо, революционер-преобразователь, борющийся за новый Китай, и идейный человек (вот о ком можно сказать: идейный человек!), вошел в мир Лу Синя, расположил его к себе, завоевал его сознание... Кто такой Цюй Цюбо?

Прервем на минуту моего собеседника. Вот сведения, которые можно назвать пунктирными. Итак, кто? Литератор-коммунист, обнаруживший себя в разных жанрах. Окончил Пекинский институт русского языка. Пришел к марксистам через знаменитый кружок Ли Дачжао, в 1920 — 1922 гг. был корреспондентом газеты «Чэньбао» в Москве. Видел Ленина и разговаривал с ним. Выпустил две книги о Советской стране, в которых есть яркие строки о Владимире Ильиче. Был членом Исполкома Коминтерна и Президиума. Был наркомом просвещения Центрального рабоче-крестьянского правительства Китая... Но тут приспело время сказать о литературном таланте Цюй Цюбо, однако пусть об этом расскажет Цао Цзинхуа — он тут, как пришит» говорить, самовидец.

— Лу Синь считал Цюй Цюбо человеком великого литературного дара. Он говорил, что это человек в самом высоком смысле слова, писатель по призванию. Известно, что он перевел на китайский статьи Ленина о Толстом, представил соотечественникам Луначарского — критика, литературоведа, философа, еще в дни своей учебы в русском институте в Пекине прикоснулся к переводам Толстого. Все это важно, но не исчерпывает дарования Цюй Цюбо. Он был человеком, человеком марксистски образованным, обладавшим великолепным пером. Лично мое мнение: Лу Синь влиял на Цюй Цюбо как художник, а Цюй Цюбо на Лу Синя как марксист — Лу Синю были интересны мысли молодого коммуниста по вопросам искусства, философии, естествознания. Не было сферы, в которой бы он не произвел впечатления на Лу Синя глубиной знаний. Выла область, где взгляд Лу Синя на Цюй Цюбо был особенно пристален, — речь идет о профессиональных данных литератора. Как-то я застал Лу Синя в его кресле, куда он удалялся после напряженной работы. Как сейчас вижу писателя, который полулежал отдыхая, обратив мысль к тому, что его интересовало, — Цюй Цюбо... По-моему, это было уже после трагической гибели Цюй Цюбо. Что говорил Лу Синь? «Очень талантлив. Любил, когда толчком к статье была мысль, возникшая в беседе. Помню, как неожиданно прервал беседу, сел за мой письменный стол и; не вставая, написал статью. Написал и тут же передал мне рукопись. Что можно сказать? Здорово! Статья родилась на глазах... И мысль, явившаяся толчком к статье, и замысел темы, и то, что можно назвать поиском композиции, и сама статья, ее физические формы, ее грани...» Это, конечно, производило впечатление даже на Л у Синя, который сам был незаурядным профессионалом, кстати, имеющим опыт, когда все творилось, как говорят русские, «с пылу с жару», когда все возникало на глазах, при этом в такой мере ощутимо, что я еще раз обращусь к крылатому русскому слову — «можно протянуть руку и ощупать»... Когда у нас говорит, что именно Лу Синь взял на себя труд собрать все, что написал Цюй Цюбо, собрать бережно, не проронив ни зернышка, и, по существу, задумать и подготовить собрание сочинений литератора, я знаю, что тут явилось толчком... Конечно, интеллект Цюй Цюбо, конечно, его понимание того, что нужно Китаю, но не в последнюю очередь — я на этом настаиваю! — талант Цюй Цюбо... Простите за повторение: это был редкостно талантливый человек!.. Когда я думаю над происшедшим в те дни в Шанхае, над природой происшедшего, над психологией происшедшего и хочу перенестись в сознание Лу Синя, спросив себя: «Что он думал, когда, уже смертельно больной, принялся за титанический труд собирания всего, что написал Цюй Цюбо, отдав атому вот этот последний год своей жизни?» — то возвращаюсь мыслью к июню тридцать шестого, черному июню... Да, вижу Лу Сини в ого сумеречной келье, в которую он ушел, спасаясь от гоминьдановских собак, и газетный листок на столе с сообщением о казни друга... Лу Синь был человеком неробкого десятка, человек-кремень, но я представляю, что ворвалось в душу этого человека с этой маленькой газетной заметкой... Не думаю, что все переворотившее ему душу он поведал другим, но себе он нашел силы сказать: «Обещаю!..» Замечу между строк, что случайным свидетелем если не казни Цюй Цюбо, то последних минут перед казнью оказался сосед по камере, товарищ по боевым делам в партии... И он, этот товарищ, сообщил живым, как вел себя Цюй Цюбо. Когда его вызвали из камеры охранники и, торопя (будто не они будут казнить Цюй Цюбо, а Цюй Цюбо их), сказал и, что он должен поспешить, Цюй Цюбо заметил, смеясь: «А зачем спешить? У нас ведь так много времени!..» И еще деталь: выслушав приговор и, пожалуй, команду к расправе, он вдруг обнаружил голос, который был услышан товарищами но заточению: оказывается, у Цюй Цюбо был голос, он пел «Интернационал»...

Мы простились с Цао Цзинхуа. Я взял своего Пушкина, обернул его в бумагу и, распахнув плащ, спрятал... Всю дорогу до гостиницы я чувствовал самой загрудиной своей твердый гипс скульптуры...

3

Прибыв в Пекин, я попросил моих китайских хозяев помочь мне встретиться с писателями, имена которых были известны мне. В числе тех первых, которых я назвал, был Ай Цин. Незадолго до поездки я прочел однотомник, — быть может, понятие «однотомник» слишком весомо для книги стихов Ай Цина в переводах Л. Б. Черкасского. Как мне показалось, стихи Ай Цина произвели на меня тем более сильное впечатление, что в них китайская национальная поэтическая традиция соотнеслась с традицией западной, явив нечто такое, что преломилось и самобытно и современно.

Так или иначе, а прибыв в Пекин, я назвал имя Ай Цина и был несказанно обрадован, получив приглашение посетить поэта дома. Верно ли отложился портрет Ай Цина в моем сознании — тридцать лет, минувшие с тех пор, это — тридцать лет. Помню, что я увидел рослого, юношески подтянутого человека, открытого, может быть даже улыбчивого, встреча с которым была у меня один на один. Если память мне не изменяет, Ай Цин довольно хорошо изъяснялся по-французски — он учился живописи в Париже. Быть может, обнаружив, что я дал возможность припомнить ему язык далекой парижской поры своей жизни, он добыл в беседе дополнительные краски. Завершив встречу, Ай Цин вызвался проводить меня, и мы смятенными пекинскими сумерками прошли несколько кварталов вдвоем.

У меня осталось впечатление от этой встречи как об очень открытой, искренней, откровенно дружеской — уже теперь, исследуя даты последующей жизни Ай Цина и, естественно, обратив внимание на то, что, как сказано у Л. Черкасского, «в 1957 году поэт внезапно умолк, как птица, подстреленная на лету», я ловлю себя на мысли: ведь это произошло в том самом 1957 году, когда я был у Ай Цина, — можно только удивляться храбрости поэта, который, предчувствуя грозящую ему опасность (не мог не предчувствовать!), решился принять, и столь сердечно принять, советского литератора!

Но я, кажется, забежал вперед.

Великое оружие Ай Цина — его искренность. Его лирика так действенна потому, что в ее первосути искренность. Читатель бы остался равнодушен к стихам Ай Цина, если бы эти стихи лишить искренности, которая смыкает сердца, сообщает им токи чувства, несет огонь, способный сжечь равнодушие... Бесценное достоинство стихов Ай Цина — их способность сомкнуть эти два начала — мысль и чувство, которыми живет истинная поэзия.

У Ай Цина это была не просто мысль, несущая нестандартное начало, мысль, в которой глянуло откровение нашего века, мысль первородная и обновляющая. Мысль Ай Цина несла большее: в ней был идеал ратоборца нового мира.

Ну, разумеется, в китайскую литературу пришел великий поэт-гражданин, скажу больше, революционный поэт, может быть бард революции.

Своеобразным поэтическим и гражданским манифестом Ай Цина явилось его представление о том, как он видит современную поэзию и место поэта в пей.

«Поэзия — полпред свободы. Голос поэзии — голос свободы. Смех поэзии — смех свободы. Отдай поэзию народу. Пусть она станет духовным оружием народа... Поэзия не только учит народ чувствовать, но еще больше учит его думать. (Вот где два великих начала, на которые опирается поэзия: чувство и мысль!) Поэзия — не только мудрый друг в жизни, но и преданный товарищ в борьбе!.. Поэты, вставайте! Отдадим нашу жизнь мужественной борьбе с мерзостью и тьмой, с наглостью и жестокостью, зверством и безумием!..»

Надо же, чтобы айциновское, одновременно набатное и вещее «Поэты, вставайте! Отдадим нашу жизнь мужественной борьбе с мерзостью и тьмой, с наглостью и жестокостью, зверством и безумием!..» предрекло то, что поэт испытал в течение двадцати одного года (двадцати одного!), став в своей собственной стране гонимым: «Иногда мне кажется, что я прошел сквозь длинный черный сырой тоннель, сам даже не знаю, как можно жить после этого...»

И еще: «В 1967 году, уже во время «великой культурной революции», — вспоминает Ай Цин, — в моем доме был учинен погром, много рукописей было конфисковано». Проникнув в смысл этих строк, и поймал себя на мысли, от которой мороз продрал кожу: «Да не в этом ли доме я был в феврале пятьдесят седьмого года? Если в этом доме, то мог ли подумать, что такое возможно? Да что я? Ай Цин мог подумать, что начало всему этому положит все тот же пятьдесят седьмой?» И вновь пришла все та же мысль: именно в феврале пятьдесят седьмого я увидел его, полного, как мне казалось, сил физических и творческих, во власти всемогущего воображения, без которого нет поэта, окрыленного тем всесильным, что делает художника счастливым... Как же надо верить в неодолимость идеала, который ты исповедуешь, чтобы, глядя на тучу, вставшую над твоей головой, видеть солнце?

Быть может, время размыло детали этой встречи, но помню, что мы сидели за столиком, покрытым необыкновенным китайским лаком, который не оставляет белесых пятен, если столовины коснуться горячим железом или залить крутым кипятком, и я думал о творческом пути поэта, его постепенном и верном восхождении, его становлении.

Мне показалось, что Ай Цин принадлежал к той группе китайских художников, которая старалась не ограничивать всего, что она делала, пределами китайского мира. Подобно Лао Шэ, чьи романы, композицией и стилистическими особенностями, были не чужды европейской традиции, подобно живописцу Сюй Бэйхуну, полотна которого, панорамные и многоплановые, были написаны не без влияния Запада, Ай Цин был обращен своим творчеством не только к китайским первоистокам — это главное, но и к Уолту Уитмену, Эмилю Верхарну, Гийому Аполлинеру, Владимиру Маяковскому. Поэзия Ай Цина утверждала поиск, она была откровением для читателя — китайская читающая публика, особенно молодые рабочие и студенты, тянулась к Ай Цину, — в пору, когда я был в Китае, у него, пожалуй, была слава самого популярного поэта.

Ай Цин заимствовал у Верхарна и Уитмена свободный стих — это были и стихи и не стихи, но это было поэтично, это доходило до сердца, поэтические томики Ай Цина переходили из рук в руки, — в стихах не было нарочитости сочинительства, в стихах жила простота народной речи, ее грубая прямота, хотя в словах была неожиданность — Ай Цин слыл великим кудесником слова, из сочетания слов, бытующих в языке, вдруг рождались слова, которых язык не знал. Поэт раздвигал пределы языка — убежден, что многие его слова отслоились в языке, вошли в язык.

Я читал Ай Цина — он у нас широко печатался, не раз я слышал его знаменитый «Разговор с каменным углем» и его неодолимо скорбную и, конечно, символическую «Снег ложится на китайскую землю».

А как это звучит в чтении поэта?

И вот поэт читает — конечно, слова будто размылись, но настроение осталось. Кажется, что философский зачин «Разговора с каменным углем» пробудил самую китайскую древность.

— Ты где живешь?

— В тысячелетних склепах.

Под толщей гор тысячелетних.

— Ты очень стар?

— Прошедшими веками

Со мною не сравнится этот камень.

— Когда ты смолк?

— В тот час явилась взору

Медлительная туша динозавра

И в первый раз, развитье знаменуя.

Корежило кору земную.

— А ты не мертв?

— Живее нет меня!

Но только —

Дайте мне огня![12]

Вот это неожиданное «Но только — дайте мне огня!» сообщает вековой устойчивости каменных пластов движение, а вместе с тем и неукротимость жизни, точно свидетельствуя: все пронизано дыханием жизни, в природе нет мертвого.

И конечно, даже у Ай Цина нет стихотворения, которое бы так точно передавало великую стужу времени, объявшую на десятилетия Китай, поистине ледяное дыхание дней, не пощадивших и поэта.

Снег падает па землю Китая,

Холод сковывает Китай...

Ветер,

Словно измученная старуха.

Вытягивает ледяные пальцы,

Дергает за полу халата

И бормочет без устали

Старые, как мир, слова.

Китайский крестьянин

В кожаной шапке

Лесною дорогой

Тащится в старой телеге,

Снег не пугает его.

— Кто ты?

Послушай:

Я тоже крестьянский потомок —

В глубоких морщинах лица твоего

Я горькую повесть читаю

О жизни на этой равнине.

Но я не счастливее вас.

Я тоже свалился

В реку по имени «Время»,

Волны перекатываются через голову.

Желая меня поглотить, —

В скитаньях, в тюрьме

Юности драгоценные годы

Ушли,

И судьба моя, как и ваша,

Печальна.

Снег падает на землю Китая,

Холод сковывает Китай...

Вдоль реки снежною ночью

Движется свет фонаря —

Черный изодранный парус,

Человек с опущенным вниз лицом.

Кто это?

— А, это ты!

Молодая женщина с распущенными волосами

И грязным лицом,

Твой дом —

Счастливый и теплый очаг —

Сжег враг?

И ты потеряла

Опору мужской руки

И в муках уже испытала.

Что такое вражеские штыки?

В эти морозные дни и ночи

Старые матери наши,

Скорчившись, стонут

Где-то в чужих углах,

Далеко их судьба занесла!

Будто они иноземцы

На каких-то маршрутах страны...

А дороги Китая,

Вы же знаете.

Так ухабисты и грязны.

Снег падает на землю Китая,

Холод сковывает Китай...

Сигнальным огнем

Сжеваны снежные ночи равнин.

Пахари лишились скота,

И земля у них отнята, —

Сгрудились

В грязном тупике Безнадежности;

Большая земля неурожайного года

К темному небу

В мольбе

Протягивает дрожащие руки.

Муки и беды Китая

Огромны и бесконечны, как снежная ночь!

Холод сковывает Китай...

Снег падает на землю Китая.

И, наконец, горестным аккордом звучат заключительные строки стихотворения:

Китай,

Написанные в ночи,

Без единого огонька,

Смогут ли слабые строки мои

Хоть немного тебя согреть?[13]

Ай Цин читал — голос и глаза своеобразно помогали ему донести смысл стихотворения до сознания человека, который китайского не знает, но стихи Ай Цина помнит — казалось, что этого было достаточно, чтобы стихи воспряли в сознании вновь.

Вспоминая встречу, я помню, что стол украшал, как мне казалось, не фарфоровый, а фаянсовый чайный сервиз, в ручной росписи которого присутствовали народные мотивы — изыска, быть может, не было, но красота была, даже не в рисунке, а в красках, в их сочетании, пожалуй даже в глазури, которой фаянс был покрыт. Как мне показалось, и чайник, и чашки с блюдцами были из толстого фаянса, что сказывалось в массивности, в весе и держало тепло — чай, как в термосе, остывал медленно.

Как это было в предыдущих встречах, разговор медленно продвигался к Лу Синю — я был заинтересован в этом и, как мог, этому способствовал. Мой собеседник сказал, что это был один из образованных людей, которые были известны Китаю. И дело не в том, что Лу Синь великолепно знал историю и литературу, нет, не только китайскую и европейскую, он проник в корни китайской культуры, а вместе с тем и образованности, представляя достаточно точно, что надо сделать, чтобы народ стал грамотным. Что мне было интересно в этом высказывании Ай Цина? Тот, кто знает Ай Цина, повороты его жизни, а в этой связи и муки его страдного бытия, тот, наверно, приметил, что многое на того, что пришлось ему принять на свою многотерпимую голову, вызвано тем, что он, стремясь обрести новые пути китайского искусства, в частности словесности, не пренебрегал опытом зарубежной культуры, разумеется, взяв за образец действительно лучшее. Иначе говоря, делал то, что так хорошо понимал и старался по-своему претворить в жизнь Лу Синь, — как был убежден мой собеседник, без звания именно этой черты в личности Лу Синя нельзя понять того главного, что является первоядром великого художника и революционера-просветителя Китая.

В тот момент, когда мы развивали эту тему, я не знал, что одна из самых содержательных встреч, которая меня ожидает в моем путешествии по Китаю, будет посвящена постижению этой темы. Я говорю о профессоре Го Можо — одном из признанных знатоков того своеобразного, что несет в себе проза Лу Синя.

4

Китайские друзья подсказали мне: в ряду тех встреч, которые возникали у меня, немалый интерес могла представить встреча с Го Можо. Я знал, что Го Можо считался в Китае эрудитом, у которого история истинно побраталась с литературой. В своем литературном творчестве он объял такие грани словесности, как поэт, прозаик, литературовед, критик, драматург, а сноп познания в области древней китайской истории преломил, создав шесть пьес на исторические темы. Случилось так, что наиболее значительную из этих пьес, посвященную великому поэту и просветителю Китая, «Цюй Юань» я видел в Московском театре имени Ермоловой. Несмотря на то что действие пьесы было отодвинуто в более чем седую древность (четвертый век до нашей эры!), Го Можо, обратившись к сюжету пьесы, с большим мастерством использовал традицию древнекитайской драматургии — необыкновенно искусно была построена интрига пьесы. Роль Цюй Юаня играл актер Владимир Андреев, играл вдохновенно, высвободив образ поэта от того экзотического, что можно было сообщить ему, если учитывать расстояние, минувшее с тех далеких времен, когда жил Цюй Юань. Наоборот, мы увидели в образе поэта человека, в котором были черты нашего современника — что-то было в образе Цюй-Юаня от современного поэта, понимающего, что поэзия может много сделать для формирования образа мыслей парода, для приобщения его к тому насущному, что действительно способно волновать народ. Так или иначе, а мне спектакль, поставленный по пьесе Го Можо, многое объяснил во всем, что касается древних истоков китайской культуры, влияния ее на народ, что, как мы внаем из истории, было для той поры для современного китайского поэта уникальным.

Но было еще одно обстоятельство, которое объяснило мне Го Можо. Пусть разрешено будет мне сделать небольшое отступление. Главой наркоминдельского Отдела печати, в котором я начинал свою дипломатическую службу, был один из видных знатоков древнекитайской философии, впоследствии наш посол в Китае, Аполлон Петров. Питомец Ленинградского университета, один из талантливых учеников знаменитого Василия Михайловича Алексеева, воспитавшего плеяду наших замечательных китаистов, Аполлон Александрович обладал бесценным для дипломата достоинством — талантом общения. Как ни своеобычна была сфера, которой он себя посвятил (древнекитайская философия), он умел увлекательно говорить и о ней. Вот так впервые он заговорил со мной о Го Можо и обратился к сравнению, которое запомнилось. «Универсален в своих познаниях, как сам Леонардо... Леонардова порода!..» Помнится, Петров отнес к числу ценнейших достоинств ученого его способность заново прочесть китайскую историю, обнаружив тенденции, которые буржуазная историография попросту замалчивала: народные восстания, роль народа в великих катаклизмах Китая... Петров не без восхищения говорил, что, исследуя эту тему китайской истории, Го Можо мог обратиться к проблемам, которые по силам только такому могучему интеллекту, каким обладал Го Можо, ну, например: «Надписи на бронзовой утвари династии Инь и Чжоу» — надо знать предмет так, как его знал Го Можо, чтобы сутью изучения сделать подобную тему.

В иерархии лиц, которых мне предстояло повидать в Китае, Го Можо — фигура и государственная: он заместитель премьера Государственного административного совета. Но в данном случае высокий пост отодвинут как бы в тень. Го Можо — президент академии, и в этом качестве он меня принимает. Европейский костюм, белая сорочка, галстук, пристальный, больше того, испытующий взгляд, который кажется тем более пристальным, что глаза скрыты за толстыми, как мне кажется, стеклами очков.

Го Можо — шестьдесят пять, но он, пожалуй, выглядит моложе, значительно моложе. Высок, подобран, тверд в походке; приглашая меня к журнальному столику, идет не снижая темпа движения — ему, пожалуй, труднее замедлить шаг, чем его ускорить.

Речь заходит, конечно, о московской постановке «Цюй Юаня» — не слишком ли своеобычие тема пьесы для московского зрителя.

— А сколько лет актеру? Не больше тридцати? О, это хорошо! Цюй Юань — социален, а революцию должна делать молодежь!.. Это очень правильно, что роль отдали молодому актеру, очень правильно...

Разговор медленно коснулся целей моей поездки. Я говорю, что хочу попросить китайских деятелей культуры ответить на вопрос журнала: какие надежды они возлагают на развитие культурных контактов с СССР. Круг аудитории, к которой я хочу обратиться, достаточно велик: пятьдесят человек. Это заметно воодушевляет Го Можо.

— Хорошо, хорошо... — говорит он.

На письменном столе, что отодвинут к окну, раскрытый фолиант в телячьей коже — кожа потрескалась, листы книги заметно вспухли, как бы раздвинув переплет: кажется, я ощущаю дыхание времени, которое напитало старую книгу.

— Что будет вслед за «Цюй Юанем»?..

Он смеется:

— Цюй Юань требует не только молодого актера, но и молодого автора...

Никуда не уйти: мне необходим совет Го Можо, относящийся к главной теме моей поездки — Лу Синь. Мой собеседник знает о моих встречах с писателями, — по всему, он ждал этого вопроса.

— Вы взялись за трудную тему, — говорит он. — Лу Синь мало изучен. Есть целые сферы в его творчестве, как и в его личности, к которым мы не подступали... Вот темы: «Лу Синь и поиски жанра, современного...» Или еще: «Язык Лу Синя — строй фразы, связь языка писателя с фольклорным началом...» Или совсем частная тема, но частная только внешне: «Почему Лу Синь вдруг перестал писать прозу, обратившись к публицистике и переводам?» ...Впрочем, последний вопрос не столь необычен, на него, как мне кажется, уже отвечали... Тут у Лу Синя были обретения, но есть и потери, значительные.

— Потери? — переспрашиваю я — он уловил изумление в моей интонации.

— А вы полагаете... нет потерь? — спрашивает он. — Хотите пример из русской литературы?.. — Он снимает очки и, достав платочек, принимается их протирать, тщательно, — очевидно, он затеял эту процедуру, чтобы пораздумать над ответом, который он перед собой поставил. — Хочу знать ваше мнение: если бы Толстой последние десять лет жизни больше писал прозу, чем публицистику, реальная польза его труда была меньше?..

У меня есть свой ответ на вопрос Го Можо, но я не хочу обострять спора, дав возможность ему высказаться до конца.

— Проза Лу Синя популярна в народе, у него в каждой вещи есть второй план, который взывает к раздумью, а читатель это любит... К тому же этот юмор, в котором есть истинно китайское, народное, бьющее наповал... Поймите: Лу Синь — это великое обретение не только нашей словесности, но и нашей борьбы за свободу ... То, что я сказал, имеет смысл, имеет... Именно борьбы за свободу, а это много... Но пусть меня кто-то дополнит и разовьет — у нас ведь есть литераторы, которые посвятили себя Лу Синю...

5

Го Можо не назвал мне имени Чжэн Чжэньдо, но я знал: то, что мне сообщит мой будущий собеседник, будет стоящим. Но вначале о нем, моем собеседнике. В феврале пятьдесят седьмого Чжэн Чжэньдо не было еще шестидесяти и он был в расцвете своих творческих сил. Мне было известно, что он получил великолепное образование на родине, которое принято называть классическим, а вслед за этим совершенствовал свои познания в словесности и искусстве в Европе, вначале во Франции, потом в Германии и Англии. Несмотря на превосходное знание западной литературы, чему способствовало знание языков, Чжэн Чжэньдо свои познания западных литератур обратил на исследования родной словесности, задумав поистине капитальный четырехтомный труд, посвященный истории китайской литературы. Любопытно, что внимание к творчеству Лу Синя у Чжэн Чжэньдо в какой-то мере было определено и общностью творческих интересов. Подобно Лу Синю, он сделал своей специальностью изучение китайского народного творчества, обратив особое внимание на исследование истории китайских литературных жанров, включив в круг этих жанров и драматические. Как и Лу Синя, его серьезно интересовало китайское прикладное и изобразительное искусство. Постижение английского языка обратило его к изучению индийской литературы — он слыл в Китае одним из тех, кто проник в историю связей литератур Китая и Индии. Немалые познания в сфере китайской и зарубежной литератур позволили ему возглавить влиятельные литературные журналы и взять на себя значительный труд по составлению и редактированию «Библиотеки мировой литературы».

У этой беседы был экзотический фон. Даже для Ханчжоу с его диковинными пейзажами место, где возник наш диалог, было необычным. Подобно зеркалам, врезанным одно в другое, посреди озера образовался остров, а в нем — второе озеро. В природе такое бывает редко, поэтому внутреннее озеро выглядело рукотворным. Это оттенила деталь, откровенно говоря, явившаяся для меня невиданной: внутреннее озеро было заселено золотыми рыбами, которые вернее было назвать рыбинами, так они были велики. Чешуя рыб была не столько червонной, сколько бледно-золотистой. Очевидно, рыбы были не столь миролюбивы, какими мы привыкли видеть золотых рыбок в наших аквариумах, чешуя была иссечена рубцами — прокормить такое стадо мощных водоплавающих было задачей непростой, и тогда рыбы обнаруживали инстинкты хищников, не щадя друг друга, тем более что красно-золотая окраска стаи скрывала кровь и самая кровавая баталия была не так видна.

А сейчас рыбы казались вполне миролюбивыми и золотые стаи стлались больше по дну, чем по поверхности озера.

Как и предрек Го Можо, нашим собеседником оказался человек, который помог заглянуть в рабочий кабинет Лу Синя, приобщив нас к тайнам профессионального умения писателя, — последнее не надо переоценивать, ибо Лу Синь и в своем творчестве был человеком замкнутым, предпочитая даже на прямо поставленные вопросы отвечать с той лаконичностью, на какую был способен.

— Как это часто бывало с Лу Синем, — начал свой рассказ Чжэн Чжэньдо, — он при очень скромном образе жизни старался преподавание, дававшее ему некоторые средства к существованию, сочетать с учебой, не делая тайны из того, что посещает лекции иных факультетов на положении вольнослушателя. Так было и в Пекинском университете, если память мне не изменяет, в двадцать третьем — двадцать четвертом. Лу Синь преподавал на факультете китайского языка и раз в неделю слушал лекции по теории прозы. Мне казалось неслучайным, что его увлекла именно эта тема: по моему глубокому убеждению, Лу Синь был одним из мастеров архитектоники китайской прозы, проникнув в тайны сюжета и с редким умением подчинив его секрету развития образов, при этом избежав архаики, которая тут накапливалась столетиями, сообщив прозе характер произведения современного. Конечно, многое он постиг сам: отдав себя работе ищущей мысли, он создал свой свод законов архитектоники произведения, которому следовал неукоснительно. Но, человек скромный и в высшей степени взыскательный, он не переоценивал своих сил и, появившись в Пекинском университете, пошел вольнослушателем на факультет истории китайского романа и рассказа, — правда, лекции там происходили всего раз в неделю, но для Лу Синя это были, пожалуй, самые обязательные дни — он никогда не пропускал лекций.

Как истинный литературовед, Чжэн Чжэньдо, увлекшись диалогом, не заметил, что от рассказа о человеке перебросил мост к профессиональным проблемам теории литературы, — очевидно, для него это была сфера, которая его искренне воодушевляла.

— Должен признаться, что страсть Лу Сини увлекла и меня, — продолжал мой собеседник, — увлекла настолько, что часто принимала характер споря, весьма жестокого, при этом пределы его не умещались в границы часовых лекций можно сказать, что лекции были всего лишь поводом к спору, остальное стирались торить мм сами. «Что надо знать, чтобы писать? — спрашивал я Лу Синя. — Что должно явиться источником?» Человек деликатный, он щадил мое самолюбие, однако и в этом случае был резок. Что-то у меня было написано, но он не переоценивал этого, повторяя: «Уничтожай безжалостно... Не переоценивай того, что написал, найди в себе силы уничтожить...» Сжалившись, он говорил: «Конечно, нет рецептов на все случаи жизни, нужно больше читать, учиться видеть, уметь наблюдать...» Но вот что интересно: однажды Лу Синь произнес нечто противоположное тому, что говорил только что. Он сказал: «Конечно, чтение дает очень многое, но нельзя полагаться только на чтение, главное — строй взглядов, мировоззрение. Мировоззрение!» Это был новый Лу Синь...

— Он хорошо чувствовал краски, — неожиданно произнес мой собеседник. — Понимал: искусство — это умение жертвовать. — Чжэн Чжэньдо взглянул на озеро с золотыми рыбами, которое потревожил случайно набежавший ветер, рыбы как бы встрепенулись, поднялись со дна — они шли сейчас по поверхности озера косяками. — Вам нравится это? — спросил он, указав на золотой косяк. — Нет, нет, скажите откровенно: нравится?.. Не много ли золота?.. По-моему, много... Красота убивает красоту! Как я понимал Лу Синя, литература должна быть особенно расчетлива в умении расходовать краски — художник должен уметь остановиться!..

— Лу Синь весь в своих произведениях и конечно же в себе самом — и одно, и другое не просто, при этом мало изучено... Чтобы полнее постичь произведения Лу Синя, надо исследовать его книги, удерживая перед собой личность писателя, черты его характера... Если бы вам удалось наблюдать его близко, вы бы обратили внимание на то, что он был сумрачным человеком, мало смеялся, хотя любил говорить о веселых вещах. Ничто так не занимало его, как природа китайского рассказа, — он полагал, что тут неоглядный материал для раздумий. Убежден, что до сих пор мы еще не постигли всех глубин материала, относящегося к этой теме, который собрал Лу Синь. Он принадлежал к тем писателям, которые считали, что нет более ответственного дела, чем писательство. Он — единственный, кто мог бы собрать воедино антологию китайского рассказа с древнейших времен, проследив тенденции его развития: образ, мысль, особенности сюжета, характер повествовательного текста и диалога, способы развязки сюжета, эффект нагнетания сюжета, эффект неожиданности... Можно только сожалеть, что работа, которую начал Лу Синь по исследованию новеллы, в частности новеллы эпохи Хань, не подхвачена кем-то из крупных литераторов и не продолжена... Полагаю, что величайшей личной трагедией Лу Синя, которая разрывала ему сердце и которую, хочу думать, он унес в могилу, было потрясение, что ему не удалось осмыслить и довести до конца все, что он вынашивал десятилетия по поводу истории китайской новеллы... Но Лу Синь не был бы Лу Синем, если бы...

— Да, вопрос был поставлен именно так: Лу Синь не был бы Лу Синем... О чем речь? Наверно, тут надо говорить о сложном психологическом конфликте, который перерос в конфликт социальный и оказал решающее влияние на строй мировоззрения молодого Лу Синя. Семья Лу Синя в том же Шаосине занимала достаточно привилегированное положение до того самого момента, пока не произошло несчастье с его дедом, что до сих пор недостаточно исследовано и лишает меня возможности говорить об этом более подробно. Так или иначе, а конфликт этот сказался на положении семьи, которая вдруг лишилась всех своих прав и должна была испить полную чашу горя. Не преувеличивая происшедшего, можно сказать, что это оглушило Лу Синя и низвергло его до положения тех слоев общества, когда можно говорить о нужде. Некоторые из биографов писателя называют этот эпизод в жизни Лу Синя катастрофой, другие же полагают, что произошло нечто такое, что катастрофой назвать нельзя и что, по существу, открыло Лу Синю глаза и показало жизнь народа в ее истинном свете. Так или иначе, а начало новой биографии Лу Синя помечено этим событием. Тут свою роль сыграло его пребывание в Японии, куда он уехал на учебу в медицинское училище, — можно сказать, Япония с ее более сформировавшимся рабочим классом, с ее более организованными формами современного синдикализма, с ее духом борьбы против колониализма открыла ему глаза на положение в Китае: он вернулся в Китай исполненный страстного желания бороться за освобождение... Нет, это не пустая фраза: именно за освобождение Китая. Прямо из Токио он попал в объятый огнем Шанхай, став свидетелем казни своих сподвижников по борьбе. Его статьи, исполненные призыва к борьбе против колонизаторов, стали прокламациями, по следу Лу Синя пошли сторожевые собаки; скрываясь, он менял одну квартиру за другой — иногда это было дважды и трижды на день... Именно теперь он понял, что древнекитайской новеллы, рисующей идиллию двух любящих сердец, нет в природе, а есть новелла борьбы, рассмотревшая в народе воина... Где-то здесь решалась проблема, которая вначале была литературоведческой, потом стала социальной... Но самое удивительное было в ином: совершился переворот в мировоззрении человека — молодой человек, вышедший из семьи, которую с известными поправками можно было назвать семьей сановника, становился воителем революции; вот это и был Лу Синь!..

То, что рассказал мне Чжэн Чжэньдо, не было для меня откровением, но в этом было нечто такое, что способно было ошеломить. Этот интеллигент так увлекся рассказом о метаморфозах Лу Синя, что, откровенно говоря, мы предали забвению, что находимся под открытым небом. Что-то было в рассказе Чжэн Чжэньдо такое, что торило в моем сознании дальнейшие жизненные пути Лу Синя. На какие-то вопросы я получил ответ, но были вопросы, которые остались без ответа... Какие?

6

Цикл моих встреч был близок к завершению — предстояла встрече с Мао Дунем. Как я мог догадаться, у него тут были свои замыслы: к концу моего пребывания в Китае он хотел собрать многих из тех, с кем я встречался, на нравах хозяина (я, в сущности, был его гостем — высокое положение министра культуры он сочетал с обязанностью главы писательского союза) спросить гостя из СССР, как удалась поездка, а заодно и сказать свое слово о Лу Сине, что было для всех моих встреч обязательным.

Но прежде несколько слов о Мао Дуне.

У каждой большой литературы есть писатель, на которого литература возлагает более чем трудную задачу летописца времени, тем более времени многосложного. Но одно дело взять на себя эту задачу, другое — прийти к сознанию, что задача эта тебе по силам, человеческим и творческим. Наверно, речь должна идти о масштабах таланта, о способности быть на уровне идей времени, на уровне данных, которые дают возможность постичь психологию эпохи, а значит, и человека, проникнуть в суть социальных процессов, характеризующих отношения человека и общества.

Достаточно проникнуть в существо романного творчества Мао Дуня, объявшего более чем переломное двадцатилетие, почти двадцатилетие в жизни писателя (1927 — 1945 гг.), чтобы понять, что в лице Шэнь Янь Бина, обретшего столь значительный для китайской словесности псевдоним — Мао Дунь, мы имеем именно такого писателя. Я прежде всего говорю о трилогии Мао Дуня, включившей его знаменитые романы «Разочарование», «Колебания», «Поиски», а вслед за этим роман «Радуга», повесть «Трое» и, конечно, роман «Перед рассветом». Силой социального постижения времени, столь много объяснившего китайскому обществу, в какую пору оно живет, какие силы творят его судьбу и что является движущей силой процессов, происходящих в судьбах народа, особенно, конечно, в судьбе китайского крестьянства, явились романы «Весенний шелкопряд», «Суровая зима» и «Осенний урожаи». Этот цикл произведений маодуневской большой прозы завершает роман панорамный, роман во многом трагический, в котором воссоздана картина распада и разложения известных социальных категорий китайского общества, — если быть точным, речь идет о социальной основе предательства... В этом многосложном мире китайской действительности, потребовавшей от писателя масштабного мышления, поистине потрясает образ юной героини романа «Радуга». В строе ума, душевных достоинств глянула храбрая дочь Китая, которой в ее порыве защитить свободу народа ничего не страшно. Что мне показалось сильным в этом ряду маодуневской прозы, что действительно проникло в душу, что явилось истинным обретением для Мао Дуня-художника? Очень точные наблюдения писателя-интеллектуала, сумевшего с одинаковой глубиной и точностью проникнуть в психологию времени и человека, обретя такие художественные формы, которые позволяют воедино сомкнуть эти явления, не нарушив законов правдивости.

Я счел возможным сделать это отступление, чтобы дать возможность читателю воочию представить, как велик был для меня сам факт встречи с Мао Дунем. Как я уже отметил, Мао Дунь придал встрече характер своеобразного приема, подводящего известные итоги работе, которая была осуществлена по подготовке тематического номера журнала «Иностранная литература», — как я понял, эта часть беседы должна быть своеобразным зачином и разговора о Лу Сине. Встреча была не столь многолюдной, хотя среди присутствующих я увидел многих из тех, с кем разговаривал накануне.

Сколько было Мао Дуню лет в тот пасмурный мартовский полдень пятьдесят седьмого года, по-пекински тусклый, с сумеречным небом и моросящим дождем? Шестьдесят, а может, шестьдесят один. Он был одет в полувоенный костюм цвета густого хаки, столь принятый в ту пору для китайцев, занимающих официальное положение. Но в образе поведения Мао Дуня было все глубоко штатским. Прежде всего, конечно, голос: мне показалось, что его кабинет с высокими потолками и большими просветами, впрочем обставленный без покушений на излишество, что было, как можно догадаться, характерно для хозяина, не отучился резонировать, несмотря на то что условия к этому располагали — у Мао Дуня была своя манера беседы, он говорил, заметно сдерживая голос; видно, по его разумению, предмет беседы требовал тишины. Манера речи Мао Дуня оказывала свое влияние и на присутствующих — беседа велась как бы в полутонах.

Я рассказывал, что работа над специальным номером закончена. В сентябрьской книжке, которую журнал отдает китайской литературе, предполагается опубликовать новый цикл стихов Го Можо и фрагмент новой пьесы Лао Шэ, начало нового романа Сюй Хуанчжуна «Мы сеем любовь» и неизвестный нашему читателю рассказ Цюй Цюбо «Нескончаемые противоречия». Разумеется, журнал расскажет читателю о китайском театре, кино, живописи, воспроизведет поэтическую классику в переводе Л. 3. Эйдлина, напечатает повесть неизвестного автора XIV века «Торговец маслом и фея цветов» в переводе другого нашего видного китаиста. А. А. Тишкова, и одарит своих читателей истинной сенсацией, поместив пятьдесят ответов на анкету журнала видных деятелей китайской словесности, театра, кино, живописи, среди которых такие имена, как Мэй Ланьфань, Лао Шэ, Чжоу Либо, и другие. И попросил Мао Дуня предпослать номеру свою статью, посвященную китайской литературе, ее прошлому, настоящему, будущему. Немало смутившись, Мао Дунь оглядел присутствующих, будто испрашивая у них согласия, и своим тишайшим голосом пообещал такую статью написать, не лишив себя соблазна заглянуть в свою записную книжку и тут же уточнив, что сможет выполнить свое обещание не раньше июля, — забегая вперед, могу сказать, что в конце июля статья Мао Дуня была в редакции.

Осталось подступиться к главной теме беседы — Лу Синь.

Точно чувствуя, в какой мере эта часть нашего диалога лична, гости Мао Дуня оставили нас вдвоем — а между тем сумерки заполонили комнату, хозяин зажег настольную лампу, пододвинув ее к середине журнального столика. Мне показалось, что огонь настольной лампы, обратив свет к круглой столовине журнального столика, сделал видимыми немалые стекла окон, подсвеченные с улицы электричеством, — казалось, там моросил дождь, а может, дождь со снегом — в феврале в Пекине может быть и такое.

Тем уютнее и, может быть, заповеднее было за столиком, у которого мы заняли свои места. Мне привиделось: то, что должен сейчас сказать Мао Дунь, должно быть очень лично — так, собственно, и оказалось.

— Не находите ли вы, что личность творческая, возникая, должна опереться на другую личность, не менее творческую? — вдруг спросил он. — У колыбели поэта должен быть поэт, можно сказать даже больше: поэт родит поэта...

— Быть может, уместно спросить: кто он, этот поэт, — учитель, старший товарищ, старец, мудрый старец? — спросил я.

Он задумался: по всему, мой вопрос был далек от истины.

— Нет, не учитель, не старший товарищ и, конечно, не мудрый старец... — ответил он.

— Тогда кто? — осторожно настоял я — в моем вопросе была прямолинейность, но моя страсть приблизиться к истине была слишком велика, и я спросил, отдав себя прямоте, быть может откровенной прямоте. — Кто?..

— Мать... — сказал Мао Дунь. — Мать... — повторил он убежденно и добавил: — Не думаете ли вы, что если есть ответ, который надо отыскать, постигая художника, то его надо искать, этот ответ, прежде всего в том, что мы можем найти в душе матери, в тайниках этой души... В том вечном, что она не успела унести с собой, что она оставила в памяти людей». Поэтому, отвечая на ваш вопрос о Лу Сине, я хочу вам сказать: поезжайте в Шаосин, а может, еще дальше, в ту деревню, откуда происходит мать писателя, и узнайте все, что можете узнать о ней. Тут как раз и будут все ответы на вопрос о том, что такое Лу Синь...

Мао Дунь улыбнулся — не иначе, в сознании воспряло что-то такое, что напомнило ему живого Лу Синя, — только ему, моему собеседнику, ведомо, что явилось толчком к воспоминанию... И вот, как это было с Лао Шэ, память Мао Дуня обращается к жизни Лу Синя, к живой панораме его жизни, к эпизодам, из которых эта панорама соткана... Мао Дунь хорошо говорил о матери Лу Синя.

«Твоя мать желтая, и сам ты желтый» — это сказал Синю бродяга-даос, сказал, ткнул своим дырявым башмаком камень, лежащий подле, и ушел.

«Мама, почему он назвал нас желтыми?» — «Мальчик мой, надо же кому-то быть и желтыми...»

Да, мама действительно родом из деревни.

Мама все умеет делать сама. И печь, и готовить, и шить, и вышивать. Такую вторую вышивальщицу не сыскать во всей провинции Чжэцзян. Вот только читать мама действительно не умеет, читать и писать не умеет и остро переживает это. Но переживает втайне. Никто не видел ее слез, никто не слышал ее горестных вздохов. Наоборот, такое впечатление, что она переворошила всю библиотеку, все прочла, все познала. Ведь столько сказок, сколько знает она, никто не знает. А может быть, все это рассказывает маме отец, в те долгие зимние ночи, когда затихают уличные шумы, во всем доме гаснет свет и слышно лишь, как ветер ворошит сухие листья во дворе, да шелестит комочком бумаги мышь, тщетно пытаясь его развернуть. Но, быть может, в эти долгие вечера мама постигает тайны грамоты и об этом, кроме отца, никто не знает. Как-то Синь заметил на ее пальцах тушь — так можно вымазать пальцы, если в руке была кисть. Позже, роясь в мамином столике, он увидел там тетрадку с крупно начертанными иероглифами. Почерк отца Синь знает, хотя и не умеет прочесть: в этом почерке изящество и сила, а здесь все начертано так неуверенно и некрасиво, будто писал это кто-то из сверстников Синя. Да, мама, наверно, учится, втайне учится, схоронив слабые свои опыты от чужого взгляда. Чужой взгляд может быть злым.

Мама учится, но об этом никто не узнает, раз этого не хочет мама. Она умеет все делать так, будто это не стоит ей никаких усилий. Никто не должен знать, как ей было тяжело, когда она, встав до солнца, вымыла все полы в доме, как накормила уток и кур, приготовила завтрак и явилась к утреннему столу в своем простом, но тщательно отутюженном платье, сияющая чистотой и свежестью. Так было всегда: пасмурно на дворе или ветрено, сыплет дождь, мелкий и противный, или с гор спустились туманы и застлали все вокруг, но мама явится к столу радостная и счастливая, и солнышком, добрым и благодатным, будет светиться ее лицо. Но вот что интересно: как ни любила мать Синя, как ни питала его добротой своей, теплом своей любви, светом своей ласки, мальчик не помнит, чтобы она осыпала его безудержным ливнем поцелуев, она не знала неудержимых порывов в этой любви, как не знала и ней и равнодушия.

В те тихие вечера, когда мать брала свою шкатулку из черного дерева и принималась за вышивание, Синь устраивался на коврике у ее ног. Клей, ножницы и бумага были положены подле. Мать и сын могли работать молча часами. И ничего, казалось, она не могла подарить ему в этот вечер, кроме молчания, кроткого и целомудренного, но как оно ему было дорого, даже это молчание. В этой тишине, которая была всюду, где была мать, так хорошо ощущалась и спокойная сосредоточенность, и устремленность ее натуры, и зрелая мощь ее ума. И мальчику иногда казалось: ничто не сообщало ему уверенности в себе, ничто не укрепляло его характер, не вливало в него ощущение ума и силы, как эта тишина, бывшая единственной свидетельницей их долгих встреч с матерью. В эти вечери он будто бы набирался физических и духовных сил для больших и жестоких битв, которые ожидали его в жизни.

Я обратился памятью и к своей первой беседе в Пекине, к беседе с Лао Шэ — он ведь тоже говорил о малой родине Лу Синя, о деревушке на далеком китайском юге, о доме с бамбуковыми шторами, — нет, судьбе решительно было угодно обратить мои стопы на далекий юг Китая.

— Но поездке в Шаосин должна предшествовать встреча с человеком, который был бы в состоянии воссоздать живой образ матери Лу Синя... — заметил я. — Чтобы вдохнуть жизнь в наблюдения, которые обещает Шаосин, мне необходима встреча с таким человеком... Вы полагаете, что такой человек есть?..

— Больше чем уверен: есть... — был ответ Мао Дуня; убежденность, с которой был дан этот ответ, вселила уверенность, что это не просто предположение, это знание, — не могу утверждать, что человеком, которого имел в виду Мао Дунь, был Цу Гуану, но Мао Дунь наверняка имел в виду реальное лицо, — было очевидно, что мать Лу Синя, ее человеческий образ, ее личность возникли в его сознании в итоге раздумий обстоятельных — к тому же в том, как он прикоснулся к этому образу, я ощутил художника, это было писательское видение проблемы, обращенное к деталям, эмоциональное. В этой реплике Мао Дуня мне было интересно и другое: писатель масштабного мышления, сумевший наиболее точно воссоздать картину времени, он вызвал в моем сознании и самый верный портрет матери Лу Синя, определив ее место в жизни и творческом становлении писателя.

Но меня ждала встреча с Цу Гуану, и я уже готовил себя к ней — если в какой-то перспективе могла возникнуть беседа, способная предварить поездку в Шаосин, а может, не только в Шаосин, то это, конечно, была беседа с Цу Гуану.

7

Когда я увидел впервые Цу Гуану, я обратил внимание на желтые стекла его очков — как-то странно было видеть человека с желтыми глазами. На нем были свитер и вязаная шапочка, что в сочетании с этими его желтыми глазами делало его моложавым. Единственно, что возвращало сознание к его истинному возрасту, это его седая борода и волосы, хорошо промытые, рассыпающиеся. На нем была синяя куртка, ярко-синяя, в сочетании с которой его свитер и особенно белье, видное из-под свитера, казались белоснежными. Цу Гуану показался мне человеком общительным, очень живым, хочется сказать, ухоженным — мне привиделось, что старик окружен вниманием. Из того, что мне рассказал Цу Гуану, у меня создалось впечатление, что тут стариковское многословие начисто было вытеснено мыслью. Мао Дунь воссоздал образ матери, отдав себя рассказам, рожденным живым общением с Лу Синем, возможно даже воображением, что естественно для прозаика, когда речь идет о человеке, но мои нынешний собеседник знал мать писателя лично, он видел ее воочию.

Итак, вот он, рассказ Цу Гуану.

— Впервые увидел мать Лу Синя, когда ей было сорок пять. Она мне приходилась невесткой, а я ей — деверем. Были и иные невестки, как я помню, но они были далеки, дальше, чем должны быть близкие родственники. Что отличало отношение к нам матери Лу Синя? Уважение. Помню, делала все с улыбкой. Если что-то не нравилось, все так же улыбаясь, говорила в глаза. В своей деревне она происходила из более или менее привилегированного сословия, но никогда не выказывала этого. В отношениях с людьми она неизменно была деликатна, но это была строгая деликатность. Мой отец был старшим в семье, но, как это было принято у нас, младший брат звал его не просто «Тан», а «дядя Тан». Каждый раз, когда мы бывали в семье Лу Синя, на столе появлялись угощения, скромные, правда, но угощения: арбузные семечки, арахис... В доме иногда собиралось достаточно гостей, но хозяев это как-то не обременяло. Исключения не составляла и бабушка, мать мамы Лу Синя. Она только говорила, смеясь: «Кто насорил, должен убрать сам...» — дом содержался в порядке, всегда было чисто. Кстати, и весело. Угощая, кто-то из женщин, принимавших участие в стряпне, спрашивал гостей: «Нравится, вкусно?..» — «Откуда ты взяла? — был ответ. — Конечно, не вкусно!» — все смеялись.

Мне интересно было наблюдать Лу Синя, — продолжал Цу Гуану. Он был человеком сердечным, но, когда речь шла о серьезных делах, был строг. Мне казалось, что именно в Лу Сине сказывался характер семьи: ее трудолюбие, ее требовательность к себе и другим, ее ответственность, а подчас и суровость.

По-моему, все это шло в семье от характера матери. Мне кажется, что у нее был цельным характер. Но мать Лу Синя — это еще и мама матери, бабушка. Когда я говорю о бабушке, мне вспоминается такой эпизод. Однажды дяде Тану довелось повстречаться на улице с человеком, который был старше его. Наверно, дядя Тан (как вы помните, так звали брата Лу Синя) задумался и разминулся с человеком, не поздоровавшись с ним. Последовал удар, который привел его в чувство: «Разве ты не знаешь, что надо здороваться со старшими?» Дядя Тан вернулся домой, не скрыв плохого настроения: «Вот получил по шее — наверно, справедливо...» Человек он был не очень-то строптивый и счел справедливым, что его одарили подзатыльником. Но случилось так, что свидетельницей разговора была бабушка Лу Синя. Она подкараулила обидчика и с такой силой хлопнула его по шее, что тот едва удержался на ногах. «Надо уметь видеть не только себя, но и старших...» — сказала она и пошла своей дорогой. Не помню, что сказал по этому поводу Лу Синь, как мне кажется, поступок бабушки должен был понравиться ему — в этом поступке была справедливость, а это и прежде приходилось ему по душе.

Он, конечно, был человеком суровым, считавшим, что самоусовершенствование является главным признанием каждого, кто начинает жить. Может, поэтому он так мало обращал внимания на свой внешний вид, демонстративно отпустив бороду. «Почему ты не бреешься?» — был вопрос. «А зачем мне бриться? — спросил он. — Чтобы казаться тебе красивым?» В его характере, конечно, что-то было и от деда. Дед занимал достаточно высокое положение в Шаосине, но вел себя независимо, что многим не нравилось. Хотел делать все по совести — если не мог, говорил прямо: «Это не в моей власти»...

Разные люди, как я заметил, говорили мне о деде Лу Синя, уперев рассказ в нечто такое, что явилось причиной события, которое опрокинуло жизнь семьи, — очевидно, причина была, как утверждал Цу Гуану, в столкновении принципов, которыми руководствовался дед, и власти, — по крайней мере, именно такое понимание происшедшего в характере семьи, как и в характере самого Лу Синя, который знал истинные причины и не был поколеблен в своем отношении к прародителю.

Но встреча с Цу Гуану всего лишь предварила встречу с домом Лу Синя в Шаосине, с домом, который можно назвать родительским — мать Лу Синя пестовала сына здесь. Мы приехали в Шаосин на рассвете и сразу попали в обстановку родительского дома писателя. Тот, кто бывал в шаосинском доме Лу Синя, наверно, помнит, что там сохранилась в неприкосновенности комната матери писателя. Входишь в комнату, и такое ощущение, что женщина только что покинула свое тихое и чистое обиталище, — сам воздух напитан ее дыханием... Кто-то вспомнил, что именно здесь она принимала земляков из Пинцяо (так называлась ее родная деревня, находящаяся в тридцати ли от Шаосина, — туда дорога по древней системе каналов, на юг от Шаосина, мы еще побываем там). Они сидели вот на этой табуретке, укрытой самодельным ковриком, ее земляки, а мать Лу Синя располагалась напротив, слушая, что произошло в деревне с тех пор, как она побывала там последний раз... Понимала, что не к лицу ей, матери писателя, быть неграмотной, и обучилась грамоте сама, а заодно сделала грамотным Вуан Хучжао, который помогал ей по дому, — он пришел в дом, когда будущему писателю было всего тринадцать лет, и был в доме как родной... Шила домашнюю обувь сыну, подбивая ее стеганой подошвой на белой и золотой нитке. После смерти отца круг тех, кто входил в дом Лу Синя, заметно сузился, но мать наказала сыну: блюсти достоинство. Тот, кто перестал бывать в доме, не должен бывать вовсе. Но и Лу Синь следовал тут советам матери, достаточно принципиальным. Лу Синь, уехавший к этому времени в Японию, писал матери: не следовать нелепым правилам прошлого, не бинтовать ног, искусственно их укорачивая, не обрезать волосы... Мать внимала наказам сына. Мать много читала, любила говорить о прочитанных книгах с сыном, не расставалась с книгами и в родной деревне...

Я обхожу комнату матери еще раз: вещи точно отразили память о ней: шестигранная цветочница, расписанная затейливым узором, медный утюг в виде сковороды, сосуд для меда, полукастрюля-полутермос для сохранения пищи, сосуд для лекарств, металлический кувшин для чайного листа, сундук для одежды, кровать с балдахином... Мир вещей, к которым не прикасались годы, мир вещей, вдруг воскресивший, казалось бы, навсегда ушедшее время, но отразивший человека... Все опрятно, чисто, в первозданной новизне и порядке. Наверно, вещи, что обступили нас, не отличаются ни особой изысканностью, ни богатством отделки, ни своеобразием формы, но они опрятны и, если так можно говорить о вещах, полны достоинства. Полка книг, большая полка, где книги сына стоят рядом с книгами матери — что-то в этом символизирующее единство устремлений и душ, что-то такое, что поистине нерасторжимо...

Мао Дунь сказал: все, что произошло с семьей Лу Синя со смертью деда, заставило семью отсечь связи с привилегированной частью Шаосина и установить контакты со столь широким кругом людей труда, что можно говорить о нитях связи с народом... Убедительным выражением этого процесса явилось возвращение семьи в Пинцяо, куда Лу Синь уезжал каждое лето и где он обрел возможность постигать зримо мир крестьян, ставших позднее его героями, — мир бедного Китая, мир большой крестьянской страны, столь бесценный для народного писателя, Лу Синь увидел здесь... Дом, в котором жили бабушка и мать Лу Синя в Пинцяо, явился тем обиталищем, куда шли со всей округи люди, чтобы принести сюда свои невзгоды и нужды, беды и горести, как, впрочем, и радости... Как сказал Мао Дунь, а еще раньше Лао Шэ, именно этот дом явился для будущего писателя местом встречи с его героями... Не знаю, был бы у Китая его великий сын, художник и гражданин, писатель и летописец революции, если бы в тридцати милях на юг от Шаосина не было деревни Пинцяо, а в этой деревне дома, о котором идет речь...

На заре, когда здешнее солнце, по мартовской рани оранжевое, встало над Шаосином, я занял свое место в лодке-плоскодонке, крупной, надежно сколоченной, рассчитанной на долгое плавание. У четырех весел лодки, лопастых, сбитых из крепкого дерева, сели двое гребцов, старик и юноша, по всему — отец и сын. Вопреки разнице лет, как мне показалось, измеряемой многими десятилетиями, их обнаженные но пояс тела были одинаково густо-кофейными, молодыми. Тот, что помоложе, сел ближе к корме лодки, старик — к носу: не иначе, у него была и миссия лоцмана, он лучше знал отмели и глубины капала.

Я занял место рядом со стариком.

— Долог путь?..

Он взглянул на солнце, которое все еще удерживалось над отметиной восхода, потом, не отнимая взгляда от неба, совершил путешествие с востока на запад.

— Когда солнце придет вот туда, — он указал на линию заката, — мы как раз будем в Пинцяо...

Старик налегает на весла — в том, как он это делает, есть свои рассчитанные паузы, свой ритм. И в точном соответствии с ударами весел старик ведет свой рассказ — он, этот рассказ, нетороплив, но емок — и нем есть свои точные подробности, подсмотренные человеком, умеющим наблюдать жизнь. Рассказ старика тем более ценен, что в нем возникает человек, к которому нам не удалось приблизиться, — отец писателя.

Старый гребец помнит семью Лу Синя, всю семью, и Синя, и его мать, и даже бабушку. Вот и сейчас он потревожил память. Весна начинается здесь, как только теплые ветры подуют от моря. В какие-нибудь две недели зазеленеют горы. Потом у подножия гор ярко-белым цветом вспыхнут яблони, красноватым — вишни, бледно-синим — дикие сливы, а выше, едва ли не у скалистого гребня гор, — бело-розовое кипение ранних персиков. И потянутся на север стаи гусей и уток, и трудолюбивые ласточки уже чертят небо, стремясь поскорее обжить карнизы домов. И с каждым днем все ярче, все богаче рынок: необыкновенно хороши в эту пору ранние редисы, салаты, молодой бамбук, лук, картофель. Весна в здешних местах начинается уже в конце февраля и кончается едва ли не в середине апреля. В конце апреля зелень утрачивает прежнюю свежесть, небо — синеву и яркость: признаки приближающегося лета, как всегда в здешних местах, влажного, свирепо знойного.

Отец не любит, когда жена или сын отлучаются из дому, и уже за несколько дней до отъезда он заметно отстраняется от участия в домашних делах, удаляется в кабинет и остается там дольше, чем обычно. Синь, конечно, замечает это, но в нем борются два чувства: ему хочется и побывать в Пинцяо и не обидеть отца. Как ни увлекательны последние приготовления к поездке, но Синь нет-нет да и прорвется в кабинет к отцу: «Папа, милый папа, не скучай, я приеду, я очень скоро приеду...»

Но отец, как и прежде, сдержан на ласку. В лучшем случае, не отрываясь от книги, он протянет руку и, коснувшись ею упрямого вихра Синя, махнет рукой, будто хочет сказать: «Иди, сынок, я останусь». Сын возвращается тотчас. Мать поднимает на него глаза, будто спрашивает: «Ну как? Сердится?» Сын в подтверждение кивает головой, мать бежит в библиотеку. «Ты же пойми, что и у меня есть мать... Я обещаю тебе не задерживаться... и недели». Но муж неумолим: «Я хочу, чтобы все мои были дома...»

Она возвращается угрюмая. Теперь сын спрашивает: «Ну как?» Мать не отвечает. Еще с большим усердием и тщательностью она принимается упаковывать многочисленные свертки. Такое впечатление, будто она готовится не в Пинцяо, до которого почти дневной переход, а в дальнее и тяжелое путешествие за моря и горы. Она берет в поездку все, решительно все, будто едет в место, где ничего нет. Почему так? Может быть, ей видится, как она приедет с сыновьями в родительский дом и расположится широко, с достатком, как принято человеку, обладающему и семьей, и положением, а бабушка взглянет на нее и скажет: «Это хозяйка... это семья...»

Сборы закончены, сейчас носильщики вынесут вещи. Синь прислушивается к каждому звуку, доносящемуся из библиотеки. «Неужели отец не выйдет, не проводит их?» Но вот будто захлопнулась книга, отодвинулся стул и крупные шаги отца разнеслись но дому. Отец вышел на крыльцо, обнял мать, взлохматил чуб сына: «Только, ради бога, не задерживайтесь и будьте осторожное...» Уже на заходе солнца они приблизились к Пинцяо. Солнце ушло за горы, и деревня лежит в тени. Может быть, поэтому Синю видна каждая фанза деревни. Пересчитать их немудрено: «...шесть... четырнадцать... двадцать семь... тридцать две...» Да, тридцать две фанзы. Синь едет к бабушке, но он и его мама — гости всей деревни: таков закон. Родоначальницей всех семей, живущих в деревне, была одна семья но фамилии Лу. Может, поэтому все носят эту фамилию и доводятся друг другу родственниками. «Слушай, Синь: вон в той фанзе справа живет твой дядя, а напротив — моя двоюродная сестра, а твоя тетя, а с этого края брат бабушки...» — «В каждой фанзе кто-то близкий? И у всех одна фамилия: Лу?» — «Да, одна...» — «Если бы я жил здесь, и я бы назывался Лу?..»

Бабушка встречает гостей на пороге фанзы. Она поцеловала дочь, внуков и дала каждому мальчику пригоршню леденцов. Видно, бабушка была всему дому голова. В доме ее понимали с полуслова. Она держала дом в строгости необычайной и не баловала детей похвалами, как, впрочем, и взрослых. И вот что интересно: даже мама, всегда такая самостоятельная и твердая, будто бы становилась меньше в присутствии бабушки и казалась не просто уступчивее, сговорчивее, но и непривычно более робкой, не такой уверенной в себе, как обычно. Но с детьми бабушка была много добрее и мягче, чем со взрослыми. Когда взрослые отчитывали детей, бабушка осторожно брала ребенка под защиту:

«Ничего, ничего, на первый раз мы ему простим, а впредь он будет умнее...»

Лодка медленно сдвинулась с места. Видно, канал был рукотворен, однако построен в незапамятные времена — древняя дорога Китая. Неширок канал — едва ли не в ширину лодки, три-четыре метра. Через правильные расстояния полоса воды перехвачена живой изгородью, образуя своеобразные прямоугольники. Упираясь в живую изгородь, лодка заставляет изгородь сгибаться, а преодолев — принять прежнее положение.

Старик, налегший на весла, приметил, что живая изгородь заставила приглядеться и гостя.

— Китайская... мудрость! — засмеялся он, — У каждого хозяина — своя рыба!.. Чтобы она не уходила к соседу, поставили зеленый забор: он и лодке но мешает, и бережет рыбу!..

Старик продолжал ухмыляться китайская мудрость, которую он рад пояснить, привела в доброе состояние духа и его. Налегая на весла, старик приподнимался, оглядывая поля, — тут был знойный март, не то что в Пекине, В поле было много народу: кое-где уже снимали ранние овощи — зеленый лук, редис, репу...

В полдень выстлали дно лодки свежей травой, вымыв ее в пруду, накрыли небогатый стол — рис с креветками, сыр, конечно, зеленый лук, который купили тут же. Старик нахваливал еду, подмигивая сыну, улыбаясь смотрел на меня — не часто ему приходилось везти русского, да к тому же русского, который едет к Лу Синю в Пинцяо!..

Мы прибыли в Пинцяо, когда мартовское солнце, еще более оранжевое, чем утром, невысоко встало над западной окраиной неба. На пристани нас ждала половина деревни — знак гостеприимства. Вот так ватагой, предводительствуемые стариком лоцманом, пошли к дому Лу Синя. И в самом деле, дом с бамбуковыми шторами — ярко-желтыми, заметно утратившими велень свежего бамбука, за плечами дома маячила тьма лет... Прежде чем войти в дом, оставалось, как это принято здесь, поклониться ему в пояс. Прежде это сделал старик, потом я... Низкий поклон дому, поклон Лу Синю, его первородству, всему великому и святому, что лежало у первоистоков писателя...

У этого рассказа есть свой эпилог, датированный нынешним, 1986 годом. В мае был в Японии, выкроив день, съездил в Сендай, лусиневский Сендай... Был в доме, где жил Лу Синь, обошел большие и малые апартаменты медицинского училища, где великий китаец учился, видел авторов фундаментального труда, вышедшего в свет уже в наши дни, — «Лу Синь в Сендае» и привез солидный фолиант в Москву. Тот факт, что советский человек, явившись в Японию, приехал в Сендай, чтобы прикоснуться к Лу Синю, произвел впечатление — в группе тех, кто показывал мне лусиневский Сендай, группе неожиданно большой, можно было рассмотреть и сторонников советско-китайской дружбы. Быть может, к сказанному имеет отношение такая подробность: откликаясь на заметку о посещении лусиневских мест русским литератором, которую напечатала сендайская газета, местный житель, пожелавший остаться неизвестным, прислал мне альбом с гравированной панорамой древнего Сендая. Человек, передавший мне альбом, ограничился словами: «В благодарность за Лу Синя».

Примечания

1

Стихи Расула Гамзатова даны в книге в переводах Наума Гребнева я Якова Козловского.

(обратно)

2

Xабль — город, поселение (адыгейск).

(обратно)

3

Стихи Кайсына Кулиева даны в книге в переводах Наума Гребнева в Якова Козловского.

(обратно)

4

Письма Б. Шоу и Г. Уэллса И. М. Майскому хранится в его домашнем архиве.

(обратно)

5

АРЛЮС—Общество по укреплению связей с Советским Союзом.

(обратно)

6

Доброе утро! Как поживаете, друзья?

(обратно)

7

Спасибо...

(обратно)

8

Хорошо, очень хорошо, господин.

(обратно)

9

Рабочие.

(обратно)

10

С удовольствием, дорогой друг.

(обратно)

11

Спасибо, дорогой друг, большое спасибо, добрый Браниште.

(обратно)

12

Перевод Л. К. Черкасского.

(обратно)

13

Перевод Л. К. Черкасского.

(обратно)

Оглавление

  • I
  •   ШОЛОХОВ
  •     1 2 3 4 5
  •   АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ ЭРЕНБУРГ
  •   ТИХОНОВ
  •   ШАГИНЯН
  •     1. ТОЧНОСТЬ ВИДЕНИЯ
  •     2. МЫСЛЬ ПРЕВЫШЕ ВСЕГО
  •   СИМОНОВ
  •   ЧУКОВСКИЙ
  •   ГАМЗАТОВ
  •   КЕШОКОВ
  •   КУЛИЕВ
  •   КУГУЛЬТИНОВ
  •   КЕРАШЕВ
  •   АТАРОВ
  •   ТЕВЕКЕЛЯН
  •   КОЦОЕВ
  •   ШОУ, УЭЛЛС
  •     ТОВАРИЩИ ПО КУЗНЕЦКОМУ МОСТУ
  •     ШОУ: НЕ ПЕРЕЖИЛА ЛИ СЕБЯ БРИТАНСКАЯ ИМПЕРИЯ
  •     УЭЛЛС: ПРИВИТЬ ЕВРОПУ К МОЛОДОМУ КОРНЮ
  •   ВИЛЬЯМС
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   КОЛДУЭЛЛ
  •   САРОЯН
  •   АРАГОН
  •   ТРУАЙЯ
  •   САРРОТ
  •   ПРИСТЛИ
  •   СНОУ HEMET
  •   АСТУРИАС, ШИКУЛА
  •   САДОВЯНУ
  •   АРГЕЗИ
  •   УЭСТ
  •   МОРАВИА
  • II
  •   ЩУСЕВ
  •   МУХИНА
  •   ГОНЧАРОВ
  •   КУКРЫНИКСЫ
  •   КИБРИК
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   ЖУКОВ
  •   ГОРЯЕВ
  •   КОКОРИН
  •     1
  •     2
  •     3
  •   ВЕРЕЙСКИЙ
  •     1. «...ПОЕЗЖАЙТЕ НА ДОН...»
  •     2. «...ПИСАТЬ ТАК ВЕРНО, КАК ТОЛЬКО СМОГУ...»
  •     3. ВСГДА ВПЕРЕДИ — ТОЛСТОЙ...
  •   МЫЛЬНИКОВ
  •   МОИСЕЕНКО
  •   МИНАС
  •   САВИЦКИЙ
  •   САЛАХОВ
  •   ЕФИМОВ
  •     1
  •     2
  •   ИАНКОШВИЛИ
  •   НОВИКОВ
  •   РАКША
  •   ШАГАЛ
  •   ТАНГЕ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   КОВАЧ
  •   ДЗАВАТТИНИ
  •   ДУБАЙ
  • III
  •   ЦАРЕВ
  •   КЕНИГСОН
  • IV
  •   ДОРОГА, КОТОРУЮ ТОРИЛ ЛУ СИНЬ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Художники», Савва Артемьевич Дангулов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства