Джакомо Лаури-Вольпи Вокальные параллели
Слово об авторе и его книге
Прекрасный голос певца — редкое чудо. Для того чтобы нести посредством вокального искусства большие идеи, чувства, необходимо обладать природным талантом, мастерством, тонкой музыкальностью, соответствующими внешними данными и проявлять особые качества психического склада, условно называемые в обиходе артистичностью. Наука постепенно приоткрывает завесу таинственности, достоверно измеряет и показывает акустический спектр певческих голосов, помогает по-новому взглянуть на многие сложнейшие явления вокальной педагогики и вновь и вновь почтительно Склоняется перед природной одаренностью человека, наделенного красивейшим, совершенным музыкальным инструментом.
В Италии умеют восхищаться замечательными голосами и создавать ореол славы вокруг великих певцов. Именно здесь, на родине бельканто, сложились и первые методические основы развития вокальных данных. Деятельность вокального педагога усложнена рядом обстоятельств. Начинающий певец не может, подобно скрипачу, принести на занятия точно настроенный инструмент, а сорванную голосовую связку невозможно заменить как устаревшую, изношенную струну. Из 17 типов мужских голосов, определяемых наукой, надо выявить и сформировать тенор, баритон или бас. Распространенные случаи, когда лирический баритон по тембру звучит светлее драматического тенора, а басы исполняют многие лучшие партии, написанные композиторами для баритона (Борис Годунов, Руслан, Князь Игорь, Алеко и др.), вносят дополнительную путаницу в определение голоса. Да и при однотипных голосах педагог всегда встречается с различным строением фонационного аппарата учеников. Не случайно Э. Карузо сказал, что «должно существовать столько методов, сколько певцов, причем любой из этих отдельных методов, даже при самом точном применении, может оказаться непригодным для всех остальных».
Изучение опыта прошлых лет помогает вокальным педагогам и певцам избежать многих заблуждений их предшественников. Именно с этих позиций история различных голосов в ярком многообразии индивидуальностей представляет собой неоценимый кладезь мудрости, и книга «Вокальные параллели» (1955 г.[1]) считается наиболее значительным и интересным трудом по вокальному искусству, опубликованном за последние десятилетия в Италии.
Автор книги Джакомо Лаури-Вольпи (род. в 1892 г.) — известный итальянский оперный певец. Частным образом он занимался у вокального педагога Э. Розати, получил образование на юридическом факультете Римского университета и в Музыкальной академии «Санта-Чечилия» в классе А. Котоньи — в прошлом профессора Петербургской консерватории.
Свой голос Лаури-Вольпи отнес к категории «не имеющих параллелей». Феноменальный диапазон, умение преодолеть любые тесситурные трудности позволяли певцу исполнять как лирические, так и драматические теноровые оперные партии.
Дебют его состоялся в 1919 году в партии Артура (опера Беллини «Пуритане»), а тремя годами позже Лаури-Вольпи уже пел под управлением А. Тосканини в театре «Ла Скала». С большим успехом проходят его дальнейшие выступления в Париже, Лондоне, Мадриде, Нью-Йорке. Стремительный взлет к мировой славе оказался неожиданным для самого певца. И хотя по красоте тембра голос Лаури-Вольпи уступает таким тенорам, как Карузо, Собинов, он около 40 лет находился в созвездии лучших представителей итальянской вокальной школы.
Перу Лаури-Вольпи принадлежит немало работ. Книга «Вокальные параллели» своеобразна по форме и любопытна по обилию фактического материала. Читатель не всегда найдет в ней необходимые даты, часто отсутствуют элементарные энциклопедически-справочные сведения. Автор как будто специально хочет подчеркнуть, что речь идет в книге не о певцах, а об их голосах и искусстве. Тем не менее перед нашим взором проходит более 150 рельефных фигур. Лаури-Вольпи схватывает главное, не пренебрегая, однако, иногда и житейскими подробностями знаменитостей.
Судя по предисловию, Лаури-Вольпи имел намерение в виде вокальных параллелей полностью изложить историю оперы и ее исполнителей, но появление на страницах книги совершенно неизвестных имен говорит об отсутствии объективности автора. Здесь явно преобладают итальянские оперные певцы, подавляя всех и вся. Из русских удостоен внимания только один Ф. И. Шаляпин, не вошли сюда достойные представители оперного искусства Болгарии, Румынии, Польши и других европейских государств. Не совсем убеждает авторское истолкование силы воздействия Шаляпина на слушателей через феномен «звукового эха», которым якобы гениальный певец обладал и умело пользовался. Сильные стороны следовало бы искать не только в принципах звукоизвлечения, а также в выразительности, правдивости вокального интонирования, в его актерском таланте и традициях русского оперного искусства. Не слишком ли часто (и тенденциозно) проглядывает со страниц певец Лаури-Вольпи?.. Но не будем судить автора за то, чем страдают многие артисты.
Интересно сравнивает Лаури-Вольпи вокальные школы Франции и Италии, анализирует преимущества и недостатки в методах эмиссии звука, раскрывает тонкости отношения отдельных певцов к поэтическому тексту. Метко характеризует он вокально-технические трудности оперных партий. По его остроумному выражению, для исполнения итальянских веристских опер певец должен обладать «железными легкими и стальной диафрагмой».
От страницы к странице вырисовывается фон, на котором развивается опера в условиях капиталистического общества. Реклама, погоня за сенсацией приводят к гибели многих талантов. Обладатели феноменальных голосов Э. Карузо и Т. Руффо покинули сцену в расцвете сил и дарования. А сколько менее известных, но не уступавших им по красоте голоса певцов нашло приют в Доме Верди!
С болью в сердце пишет автор о кризисе вокального искусства на Западе: «Настало иное время, машины стали теснить людей, и на смену пению, очищавшему души, явилось ущербное пение, достойное века, не признающего духовных ценностей». Поэтому общая «тональность» книги минорная, а звучащие трагические нотки в ней вызывают ассоциации с некрологом по великому вокальному искусству.
Любопытны меткие наблюдения Лаури-Вольпи о вкусах публики. Американская критика и слушатели театра «Метрополитен» проявляют симпатии к прямым, безвибратным голосам.
Знакомясь с «Вокальными параллелями», читатель убеждается, что Лаури-Вольпи не принадлежит к числу итальянских певцов, всецело увлеченных звуковой стихией. Автор книги не сторонник дешевых вокальных и театральных эффектов. Он занят созданием убедительных вокально-сценических образов, раскрытием сквозного действия оперного спектакля.
Как вокальный педагог Лаури-Вольпи не может быть отнесен к эмпирическому направлению. Недвусмысленно он выступает против копирования. Действительно, то, что резко осуждается во всех искусствах, часто певцами принимается за доблесть. Печальный конец истории о подражании Дж. Беки Т. Руффо красочно подтверждает верную позицию автора.
Интересные мысли высказывает Лаури-Вольпи о дефицитных низких женских голосах. Частые случаи перехода меццо-сопрано в сопрано говорят о распространенной неустойчивости, хрупкости этих голосов.
Поучительна вокальная параллель Скотти — Марку. Певцы, не обладая исключительными голосами, завоевали известность благодаря серьезному труду, самоанализу и самоконтролю. Рекомендация Лаури-Вольпи «слушать себя» перекликается с аналогичными мыслями Ф. И. Шаляпина.
Неоднократно возвращается Лаури-Вольпи к «эстетическому эталону» певческого тона, отмечая недостатки тембра. Кратко, но очень метко сказано: «„Носовой“ голос, подобно голосу горловому и утробному, не только порождает звуки, эстетически неприемлемые (хотя они могут быть чрезвычайно эффектны), но и попросту представляет собой угрозу для здоровья. Воздушно-звуковой столб, будучи направлен в носовые пазухи, не в состоянии прорезонировать ни в каких других резонаторах; он отклоняется от своего естественного пути, парализует словесную артикуляцию, превращая ее в неразборчивое гудение, и создает добавочную нагрузку на дыхательный аппарат».
В приложении к «параллелям» в конце книги автор дает несколько разрозненных статей, заимствованных из своих других трудов, где затронуты вопросы истории вокального искусства, осмысления певческого процесса. Лаури-Вольпи призывает к развитию природных вокальных данных без насилия, форсировки и подражания, к поискам своего «я», своего лица и «почерка». При объяснении певческого дыхания он исходит полностью из учения индийских йогов. Лаури-Вольпи считает себя сторонником «интуитивного» метода. К сожалению, интуитивизм приводит к философским концепциям, не созвучным нашему образу научного мышления. Художник — представитель реалистического искусства — Лаури-Вольпи оказывается несостоятельным философом, когда творческое вдохновение он объясняет связями певца с «божественным». Эти связи в действительности ни к чему не приводят и ничего не объясняют. Автор чрезмерно увлечен ролью подсознания, когда утверждает, что в пении «тот умнее, кто безумен».
Но, как ни парадоксально, несмотря на декларации, Лаури-Вольпи излагает материал с диалектических позиций, а в параллелях Гарсиа и Нурри сознательно прибегает к диалектическому методу.
За многочисленными параллелями постепенно встает благородная фигура самого автора — рыцаря вокального искусства. Лаури-Вольпи заставляет своих читателей верить, что счастье не в абстрактной внешней свободе, а в исполнении долга, в борьбе, в каждодневном, подвижническом труде.
Ю. Н. Ильину удалось успешно преодолеть многочисленные трудности сложнейшего перевода. Книга «Вокальные параллели», при всех отмеченных выше противоречиях, заслуживает внимания певцов, вокальных педагогов, любителей искусства.
Ю. БАРСОВ,
зав. кафедрой сольного пения Ленинградской консерватории
От автора
Уважаемый читатель!
Голоса, утверждающие, что оперу пора предать земле, раздаются довольно давно. При этом одни рассуждают об опере, не зная даже имен прославленных артистов прошлого, другие, то ли по невежеству, то ли из пренебрежения не рассуждают о ней вовсе. Есть и третьи — самые немногочисленные. Они спорят и обсуждают, но их отправные понятия ошибочны, ибо опираются всецело на воззрения и опыт, относящиеся лишь к нашему времени.
Преодолев всякого рода опасения, неуверенность и колебания, автор решился написать эти скромные страницы. Судя, однако, по тому, что пишется сейчас в Италии и за границей о пении и певцах, о физиологии и психологии вокала, книга получилась не совсем обычной. Ну что ж — если опере и в самом деле предстоит скончаться, пусть погребальная церемония совершится со всеми возможными почестями, включая и эту. Почести эти заслужены не только теми, кто оставил свое имя в золотых анналах музыки и вокала, но и живущими рядом с нами и зачастую отнюдь не знаменитыми артистами, что пытаются устоять перед зловещим недугом, который мало-помалу довел самое божественное из искусств до исполненного тревог прозябания. Необычность, если она имеется в этой книге, состоит в попарном сопоставлении голосов наиболее известных (со всеми их достоинствами и недостатками), а также и голосов, стяжавших известность гораздо меньшую; эти последние попали в поле зрения в силу того, что их обладатели могли бы стать гигантами, но не стали ими по тем или иным причинам, которые также рассматриваются. «Всякое сравнение хромает», — привыкли мы говорить. Сравнения и в самом деле страдают хромотой, но лишь в тех случаях, когда, сравнивая, мы норовим принизить одних, чтобы этим возвеличить других.
Здесь же сравнение, будь оно противопоставлением или аналогией, вскрытием сходства или различия, служит единственной цели — набросать, идя от образа к образу, от примера к примеру, правдивую историю вокального искусства, дать, через анализ возможно более тщательный и спокойный, собирательный образ певческого голоса и отражения этого «обобщенного голоса» в отдельных конкретных голосах, которые то звучат с ним в лад, то резко ему противоречат. Перед вами пройдет примерно сотня вокальных параллелей, нанизанных на единую путеводную нить. Составляя их, стараясь оживить и заставить вновь зазвучать голоса прошлого, автор стремился воздать дань уважения своей стране — матери пения, которая, обретя божественный дар мелодии в конце эпохи Возрождения (вспомним первых певиц — Франческу и Сеттимию Каччини), в течение трех с половиною веков приобщала к нему людей самых разных стран.
Мысль прибегнуть к параллелизмам навеяна автору «Сравнительными жизнеописаниями» Плутарха, который использует этот прием, рассматривая жизни знаменитых законодателей и полководцев своего времени. Благодаря Плутарху нам известны подробности жизни Гракхов, Цезаря или Брута. Но Плутарх пошел дальше — он подыскал к жизнеописанию каждого римлянина «греческую» параллель, и мы узнали, что военный гений Цезаря не уступал гению Александра Македонского, а красноречие Нумы стоило мудрости Ликурга. По изобилию исторических сведений, а также сведений, касающихся культуры и нравов древности, книга Плутарха не имеет себе равных во всей мировой литературе.
Чтение этой книги и натолкнуло автора на то, чтобы испытать прием сопоставления в области вокала, положившись при этом всецело на собственную память и на собственный опыт вокалиста-слушателя и человека. Автор хотел рассказать об одном из благороднейших видов деятельности человеческого духа и выявить причины расцвета и упадка вокального искусства.
Как мы знаем, искусство пения в XVII веке питалось пылкими образами барокко, в XVIII веке — чувственными фантазиями и идиллической томностью Аркадии. Первые десятилетия XIX века принесли с собой неоклассические влияния, затем ярко вспыхнуло пламя романтизма. Наконец, вокальное искусство пришло к тривиальностям веризма и вслед за этим — к бессмыслице додекафонии.
Теперь, когда завершилась эпоха традиционной музыкальной драмы, вместе с нею переживает упадок и певческое искусство. Ему еще случается порою материализоваться в том или ином незаурядном певце. Но это лишь последние вздохи, которыми искусство пения «наполняет сумрак предзакатный».
Итак, истинный герой настоящего труда — это Поющий Голос, исполняющий мелодию человеческой души и обретающий то ту, то иную плоть в различные исторические эпохи. Плоть эта являлась в разных обличьях и под разными именами, продемонстрировала как свое величие, так и свою слабость, и исчезла затем в водовороте времени. Если хотите, эта книга — приключенческий роман. В нем есть приключения блестящие и нашумевшие, есть приключения безвестные и приключения несовершившиеся вовсе. И все они суть история одного-единственного голоса. Человеческого Голоса.
Итальянцам, которые вдохнули жизнь в первые мелодии и дали миру первых певцов, посвящаю я свою работу. Но я посвящаю ее и когортам певцов всех других стран — испанцам, французам, англичанам, ирландцам, немцам, русским, австрийцам, полякам, болгарам, венграм…
Нужно сказать, что давно уже назрела необходимость свести вместе в едином труде сравнительного характера рассмотрение конкретных фактов, которые способствуют как формированию и расцвету, так и закату певца. Слишком много у нас, в Италии, и за границей развелось теорий, концепций и мнений, авторы которых считают, что понимают в пении не меньше самых искушенных маэстро.
Внеся свою лепту в прославление великого искусства пения, отдав должное лучшим его представителям и отметив заслуги тех, кто ушел в забвение, не успев оставить своего следа, автор надеется напомнить о них и публике, забывчивой на вчерашнюю славу. Но он берется за нелегкий труд еще и потому, что интеллигенция, и в первую очередь его собственные друзья и коллеги, дружно жалуются на отсутствие книги, которая дала бы возможность охватить взглядом всю панораму оперного искусства и уже в рамках этой сравнительной истории вокала дала бы понятие об отдельных голосах.
Ах, если бы труд мой хоть немного согрел сердца вокалистов нового поколения, если бы пример великих артистов прошлого хоть немного воодушевил их! Итальянцы должны знать, насколько артисты эти украсили и обогатили жизнь своих современников, сколько радости и надежды подарили миру!
Италия, с начала XVI века захлестнутая иностранными вторжениями, утратившая независимость, раздробленная и порабощенная, обрела духовное единство и душевный мир, уйдя в музыкальную драму и культивирование блестящих певцов. Через певцов этих она проникла ко дворам всех европейских монархов, от парижского и венского до московского. Она снабдила музыкальными выразительными средствами величайших композиторов Европы и заставила их искать либреттистов, пишущих на итальянском языке. И разве не могли бы поэзия, музыка и вокальное искусство вернуть Италии ее былую славу, пойми нынешняя молодежь красоту мира, захоти она воспеть ее «нужными словами, нужным голосом, с нужным выражением»?
Молодые! Неужели репродукторы, денно и нощно мяукающие над вашим ухом опиумно-кокаинные шедевры, не вызывают у вас тошноты?
Мы, итальянцы, привыкли говорить: оперную музыку — народу. Но народ не любит оперной музыки, ибо никто не желает бередить его самолюбие напоминанием о том, что был когда-то расцвет итальянского вокала и что расцвет этот спас духовное единство и престиж страны в эпоху рабства, к которому Европа приговорила нас в наказание за цивилизацию Возрождения. Народ наш попросту не знает, что благодаря вокалу Италия некогда царила — и могла бы еще царить — над миром.
Повторяю — речь здесь идет не столько об истории отдельных вокалистов, сколько об истории вокала. Сопоставляя голоса с родственными данными и схожим творческим почерком на базе общего историко-эстетического критерия, я хотел нарисовать картину того, как великое искусство целой нации господствовало над миром, выполняя миссию высочайшей и совершеннейшей гуманности.
Книга эта — сигнал SOS, бросаемый миру музыки представителем группы индивидуальных голосов.
Автор не претендует на то, чтобы охватить всю эпоху эволюции оперы. Эта эпоха простирается от 1599 года до наших дней, и потребовалось бы создать не один, а десять толстых томов, чтобы выполнить критическое исследование подобного рода. Но зато автор может надеяться, что дал живое представление о вокалистах последних ста лет, сопоставив их творчество, — попытка, которая до сих пор не предпринималась ни в Италии, ни за рубежом. В основе этих вокальных параллелей лежат личные наблюдения автора, а также рассказы людей — таких, как Антонио Котоньи, Маттиа Баттистини и др. — в объективности которых сомневаться не приходится. Использованы также биографии некоторых выдающихся певцов XIX века.
Автор намеренно не останавливался на некоторых вокалистах, которые, будучи достойными упоминания, не отражают все же духа своей эпохи или определенного исторического момента. Приведенного материала вполне достаточно, чтобы утверждать: история вокального искусства — это, быть может, и забытая, но важная глава в истории нашей культуры, нашего общества.
Джакомо Лаури-Вольпи
Сопрано
Латиняне называли сопрано acutissima vox (очень высокий голос), в отличие от контральто (acutae proxima vox — голос, близкий к высокому), тенора (media vox — средний голос), баритона (gravis vox — низкий голос) и баса (ima vox — очень низкий голос).
По-итальянски слово «сопрано» употребляется не в женском, а в мужском роде, потому что в прошлом обладатель такого голоса мог оказаться как мужчиной, так и женщиной. В самом деле, сопрано XVII века были певицы, а в XVIII веке их вытеснили певцы-кастраты. В течение этих двух веков борьба между сопрано-женщинами и сопрано-мужчинами шла с переменным успехом, пока, наконец, женские голоса не утвердились прочно и навсегда.
Легкие сопрано
Зачислим с самого начала в эту категорию те феноменальные голоса (Малибран, Паста, Гризи, Патти), которые, хотя и справлялись со всем женским репертуаром, от контральтовых до сопрановых партий, все же наибольшую известность стяжали именно как легкие сопрано, приводившие слушателей в восторг совершенством предельно высоких нот.
Все они прямо или косвенно вышли из школы Мануэля Гарсиа, процветавшей в Париже в начале XIX века. В ней одаренные композиторы и певцы изучали искусство речитатива, нормы артикуляции, фразировку, пение легато и стаккато, учились верно акцентировать и рассыпать каскады колоратур. Они постигали фиоритуры и трели, каденции и ферматы, овладевали различными стилями. Им прививались навыки правильного дыхания. В течение семи лет они пели вокализы и арии, подобранные таким образом, чтобы обеспечить постепенное и полное развитие голоса. Ни один композитор, окончивший школу Гарсиа, не покушался нарушить пределы, установленные человеческому голосу природой, за которыми начинается упадок, а подчас и смерть голоса.
К концу XIX века легкие сопрано стали суживать свой репертуар, ограничиваясь партиями, непосредственно для них написанными. Ни Тетраццини, ни Барьентос, ни Тоти Даль Монте, ни Лили Понс не осмелились бы даже подумать о «Гугенотах», «Семирамиде», «Норме» или «Трубадуре».
Мария Малибран (1808–1836)
Случаю было угодно, чтобы Мария Фелисита Гарсиа-Малибран, андалузка, потомственная артистка, появилась на свет в Париже, где ее отец, Мануэль Гарсиа, человек огненного темперамента, был принужден искать убежища (испанская полиция разыскивала его за убийство какого-то часового, которое Мануэль совершил защищаясь). Фамилией своей Мария Фелисита обязана некоему французскому банкиру, с которым познакомилась в Северной Америке и за которого скоропалительно вышла замуж, чтобы вырваться из-под гнета железной отцовской дисциплины. Однако именно отцу и установленной им дисциплине «дикая» Малибран должна быть признательна за свои артистические триумфы, за пылавший в ней огонь вдохновенья, за вкус и фантазию.
Она обладала голосом «тройного» объема, диапазон которого охватывал контральтовый, меццо-сопрановый и сопрановый регистры. И эта обширность диапазона не влияла на однородность и масштабность ее звука, на легкость его эмиссии. Иначе говоря, речь шла не о трех отдельных голосах в одной гортани, но об одном голосе, звучавшем в трех регистрах. Это был своего рода «триединый» голос, не имевший ничего общего с голосами сегодняшнего дня, которые режут ухо своей регистровой пестротой.
Малибран соперничала с флейтой совершенством грелей и заливалась словно соловей, импровизируя вариации в любой тональности, как это было принято во времена, когда сопрано было королем всех голосов.
Она дебютировала в шестнадцатилетнем возрасте, когда ей пришлось заменить Джудитту Пасту в «Севильском цирюльнике» в Лондоне. В семнадцать лет, гастролируя в Америке, она включила в свой репертуар «Отелло» Россини, «Золушку», «Семирамиду». Партию Дездемоны она под железным руководством отца разучила за неделю, незадолго до того, как покинуть отчий кров и принять фамилию Малибран. Но и сделав это, она не перестала быть истинной Гарсиа, гордой андалузкой от макушки до пят, бесстрашной наездницей, отчаянной фехтовальщицей, влюбленной в приключения и опасности. В мужском костюме, закинув за плечи ружье, любила она носиться по полям, пьянея от свободы и скорости, — сказывалась бурлившая в ее жилах кровь не то арабских, не то цыганских предков. Подобные причуды были, как мы помним, свойственны Жорж Санд.
Но с Жорж Санд ее роднило и другое: Малибран знала высокие радости духа. Она доходила до беспамятства, слушая Пятую симфонию Бетховена.
Она любила музыку Беллини и была одной из самых интересных исполнительниц «Сомнамбулы» и «Нормы». В «Сомнамбуле» она поражала поистине ангельской бестелесностью вокальной линии, а в знаменитую фразу Нормы «Ты в моих руках отныне» умела вложить безмерную ярость раненой львицы.
Свой голос она тренировала с той же упрямой безжалостностью, с которой ее собственный отец обращался с нею, заставляя ее — сначала в детстве, затем в юности — заниматься вокальной акробатикой, на материале мозаик, составленных из музыки самых разных авторов (это допускалось господствовавшей тогда модой).
Она обладала бешеным честолюбием и обожала бросать вызовы. Встреча ее со знаменитым пианистом Тальбергом вылилась в подлинный поединок, невиданную и неслыханную дуэль между голосом и фортепиано. Они стали импровизировать; никто не хотел уступить. Они сменяли друг друга, нетерпеливо восклицая: «Теперь моя очередь!» В конце концов, доведенные до вершин творческого экстаза, они расцеловались прямо на эстраде.
Но судьба уже подстерегала эту амазонку, оседлавшую свой идеал, у назначенной черты. Во время одной из своих прогулок верхом Малибран упала с лошади и получила опасную травму. Она выздоровела и продолжала петь, но отныне ее не оставляло предчувствие близкой гибели. Преждевременная кончина Беллини поселила в ней уверенность в близости собственной. В эту пору она и написала «Романс о смерти», который спела однажды басу Лаблашу в присутствии своего второго мужа, скрипача Берио, единственного мужчины, которого она когда-либо любила.
Стук! Стук! Кто там стучит? Стук! Стук! Я смерть, откройте! Сюда, лакеи! Ключи, быстрее! Ворота настежь Откройте смерти!И смерть, ровно через год после кончины Беллини, явилась за нею, пунктуальная, как часы.
Для ее памятника в Лейкене, в Бельгии, Ламартин написал знаменитую эпитафию:
В ее глазах, в душе и в голосе сияли Любовь, и красота, и совершенный гений. И трижды небеса к себе ее призвали. Оплачь ее, земля, и преклони колени.Аделина Патти (1843–1919)
Она также была певицей «по наследству» — мать-римлянка пела сопрано, отец, уроженец Катании, — тенором. Аделина появилась на свет в Мадриде, куда родители ее приехали на гастроли.
По природе голос Патти — легкое сопрано хрустального тембра, простиравшееся до фа четвертой октавы. Но она бралась за «Аиду» и «Норму» и пела обе партии звуком выразительным и мощным. Ее американские успехи, наряду с подробностями ее личной жизни (певица трижды была замужем), необыкновенная продолжительность ее карьеры и баснословные гонорары — все это, наряду с вокальной одаренностью, способствовало ее феноменальной известности.
Патти познала восхищение и поклонение не только публики, но и критики. Верди отдавал ей предпочтение перед Малибран за связность и ровность вокальной линии, за масштабность звука и интонационную точность. Времена виртуозного пения, бывшего самоцелью, канули в прошлое. И Патти как нельзя лучше соответствовала требованиям, выдвигаемым музыкой нового типа, в основе которой лежала словесная выразительность и верность музыкальному тексту. Высокая оценка, данная ей Верди, могла только упрочить всемирную славу итальянской певицы.
Параллель Малибран-Патти
Обе эти наиболее прославленные оперные певицы минувшего столетия дебютировали в шестнадцать лет: одна в «Севильском цирюльнике», другая — в «Лючии ди Ламмермур». Они имели счастье петь в эпоху романтизма, пришедшую на смену эпохе буколической, когда героями вокала были всевозможные Фаринеллн и Фарфаллини, стяжавшие более чем двусмысленную славу. И если Малибран была парижской испанкой, то Патти можно назвать мадридской итальянкой. Обе происходили из семей артистов; та и другая были наделены авантюристической жилкой. Первая пронеслась по небосклону искусства, словно ослепительный, неистовый метеор, вторая надолго залила его спокойным и ярким светом. В Патти преобладал интеллект артистки, в Малибран — поэтическая душа. Патти исполняет, Малибран истолковывает, заново открывая и музыку, и самое себя; в каждую следующую секунду она нова и незнакома. Малибран вся — порыв и мятежность, озаряемая вспышками гения, Патти — олицетворение ровности, сосредоточенности, безмятежности; в любую минуту она во всеоружии своих средств. Можно понять Верди, который выбрал Патти. Однако вряд ли с ним согласился бы Россини, который открыто оказал предпочтение дочери своего великого коллеги и друга Мануэля Гарсиа, пожертвовав ради нее не только знаменитой Зонтаг, но и собственной женой, певицей Кольбран.
Итак, перед нами два голоса, два темперамента, две разных личности. Они жили в периоды, характеризующиеся диаметрально противоположными тенденциями в развитии оперного жанра. Исковерканное детство, оборвавшаяся до срока юность, тернистая жизнь и безвременная смерть Малибран заставляли видеть в ее даровании своего рода потустороннее откровение. Жизнь же Патти, полная счастья, побед и удач, вызывает восхищение, продолжительность ее сценической карьеры ошеломляет.
Обе эти певицы немало возвеличили итальянскую музыкальную драму; они умели доставлять публике наслаждение, увековеченное в свидетельствах маститых композиторов и знаменитых поэтов.
Обе выросли в семьях, где самый воздух был пропитан музыкой. Любопытно, что и та, и другая принуждены были состязаться с получившими меньшую известность сестрами — Полиной Гарсиа-Виардо и Карлоттой Патти (последняя прославилась как прекрасная концертная певица, и лишь врожденная хромота помешала ей попробовать свои силы на сцене).
Параллель Джудитта Паста (1798–1865) — Джульетта Гризи (1811–1869)
Только что законченную «Норму» Белинни отдал в «Ла Скала». И вот на премьере публика увидела, как среди дубов священной рощи друидов появилась очаровательная, исполненная женственности, хрупкая и боязливая Адальжиза. В наши дни укоренилась традиция поручать эту партию мужеподобным меццо-сопрано с внешностью монументов. Но первая исполнительница роли обаятельной, как цветок, и поэтичной жрицы Дианы соответствовала своему образу, и не только по внешним данным: ее чарующий голос напоминал флейту. Это была Джулия Гризи, племянница той Джузеппины Грассини, которая, дебютировав как сопрано, прославилась затем как контральто и, приглашенная в Париж лично Наполеоном, закончила свою карьеру директрисой Парижской оперы.
В день премьеры «Нормы» Джулии Гризи было чуть больше шестнадцати. Но она вылетела из гнезда намного раньше, чем даже Малибран и Патти, ибо начала свои публичные выступления за два года до этого в Муниципальном театре Болоньи. Тогда она спела заглавную роль в «Зельмире» Россини и восхищенный автор не замедлил предсказать ей большое будущее. Позднее Беллини написал для нее «Монтекки и Капулетти». Джудитта Паста, услышав молоденькую певицу в «Анне Болене», предрекла ей: «Ты займешь мое место» — точь-в-точь те же слова, которые Рубини сказал Марио, будущему мужу Гризи. Прошло немного времени — и обе певицы встретились на той же сцене и в той же опере (в «Норме»). Та и другая были наделены легким сопрано, при этом той и другой драматические партии давались без всякого напряжения. Обе обладали большим интеллектом и способностью глубоко чувствовать, физической красотой и большим, ярким звуком, честолюбием и волей. После премьеры «Нормы», ставшей триумфом обеих певиц (об авторе и говорить не приходится), юная Адальжиза сказала Беллини: «Как я была бы счастлива спеть главную партию!» «Подожди лет двадцать, и мы поговорим об этом», отвечал маэстро. Нетерпеливая красавица вскипела: «Я буду петь Норму вам наперекор! И не через двадцать лет, а очень скоро!» Честолюбице, наделенной столь решительным характером, суждено было покорить публику всех европейских театров, стать соперницей Малибран и воспламенить фантазию многих поэтов.
Позже Теофиль Готье, увидев Гризи в «Лукреции Борджиа», сравнивал ее с Ниобеей. Когда в конце первого акта с Лукреции срывали маску, под нею оказывалось безжизненное, окаменевшее, белое, как мрамор, лицо сфинкса. На этом лице жили одни глаза — огромные, метавшие яростные молнии. «В „Норме“ всех восхищала голова, величаво покоившаяся на алебастровых плечах и достойная резца самого Фидия», — таковы подлинные слова Готье, сказанные им Гризи. Дело в том, что Гризи добилась своего. Она уехала в Париж. Россини, не забывший ее, устроил ее в «Опера комик», и там она заменила Малибранс — начала в «Семирамиде», а затем и в «Норме».
С благородным огнем, унаследованным от своей тетки Джузеппины Грассини, Гризи сумела сочетать спокойное вдохновение Пасты, которую она изучила до мельчайших деталей, считая ее непререкаемым идеалом. Голос кристально чистый, беспредельного диапазона, интонация уверенная и точная, умение проникать в образ, уважение к музыкальному тексту и в довершение всего огромное обаяние — вот арсенал, которым располагала Гризи.
Критика писала о ней: «Немногие певицы могут воссесть на трон, оставленный Малибран. Но пусть те, кто любят настоящее, простое пение, пение широкое, уверенное, человеческий голос, а не флейтовые трели, пусть они пойдут в Итальянский театр и послушают там Гризи». Полемическая мысль достаточно обнажена в этих словах. В Гризи, как и в Пасте, пела женщина; в Малибран пел ангел, который, устремив свои мысли к небу, выводит на своем инструменте вариации и рассыпается каскадами трелей, объятый вдохновенным неземным ликованием. Малибран в обыкновенной жизни была вечно погружена в себя; с тем большей страстью искала она разрядки в жизни воображаемой, изливая себя в нотах, которые, вылетев из ее горла, взвивались на такую высоту, куда не долетал ни один отзвук грешной земли. В Малибран превалировал мистицизм и ощущение трагичности земного существования, в обеих же итальянках — здравый смысл, уравновешенность и вера в жизнь.
Сходство между Пастой и Гризи весьма велико. Оно касается не только их голосов, но и темпераментов и художественных воззрений. Обе певицы считали, что идеал в искусстве должен основываться на реальной жизни. Обе обладали скульптурной фактурой лица и тела и не менее пластичным вокалом. Обе, мастерски владея голосом, умели обуздать, там где нужно, собственную виртуозность, чтобы не нарушать авторского замысла. Обе достигли вершин славы около середины XIX века, заставив считаться с собою двух цариц бельканто — Малибран и Патти. Джудитта Паста пережила свой голос. Гризи сохранила его чуть ли не до последнего дня жизни. В 1868 году она присутствовала в церкви Санта Мария дель Фьоре во Флоренции на похоронах Россини и приняла участие в траурной церемонии, исполнив вместе с Альбони, Марио де Кандиа и Грациани его знаменитую «Stabat Mater». Это было ее последнее публичное выступление. Ибо, хотя после тридцати лет интенсивной деятельности голос ее сохранил мягкость и силу, она все же покинула сцену, потрясенная смертью двух своих дочурок, которые постоянно являлись ей во сне и звали ее с собой. Она последовала на их зов в 1869 году в Берлине. Тело ее было перевезено в Париж и захоронено на кладбище Пер-Лашез, рядом с дочерьми, напротив могил Мольера и Лафонтена. На могильном камне высечено просто «Джульетта де Кандиа». Такой она ушла от людей — скромной, молчаливой, верной.
Мария Барьентос
Вокальная одаренность зачастую не подкрепляется красотой физической. И уж, во всяком случае, не скажешь, что Мария Барьентос, уроженка Каталонии, могла, пробивая себе дорогу, рассчитывать на свою внешность. Однако ее манеры и осанка свидетельствовали о душе благородной и возвышенной.
Выйдя на подмостки после побед, одержанных Патти и Тетраццини, Барьентос царила в мире оперы около пятнадцати лет, как в Европе, так и в Латинской Америке.
Голос ее был миниатюрным, достаточного диапазона, но без избытка тембровых красок. Лучшие ее оперы — это «Лючия ди Ламмермур», «Пуритане» и «Севильский цирюльник». Техника ее, основывавшаяся на совершенно особой манере дыхания, эмиссии и развития звука, позволяла ей достигать незабываемого эффекта на предельно высоких нотах, которые вылетали из ее до предела открытого рта, переходя в легчайшее, почти неощутимое дуновение. Эти звуки неподвижно повисали в воздухе, словно по чьему-то волшебству; казалось, вот-вот они надломятся и просыплются на землю тончайшими осколками. Подобный магический эффект неизменно повторялся в золотые годы ее карьеры, когда партнерами певицы выступали го Бончи, то Ансельми, то Карузо, то Титта Руффо. Но Барьентос была еще и превосходной актрисой; ее сценическое поведение отличалось естественностью и убедительностью. Тут следует вспомнить, что в этот переходный между романтизмом и веризмом период актерское искусство в опере состояло, главным образом, в умении размахивать руками, и певец весьма относительно помнил о персонаже, которого он изображал.
Автор познакомился со знаменитой певицей в 1921 году, выступая вместе с нею в «Пуританах» и «Севильском цирюльнике» на сцене мадридского театра «Реал». Кроме того, несколько ранее он слышал «Лючию» с Барьентос и каталонским тенором Хосе Палетом. В этот период певица была уже в плохой форме, но все главные достоинства ее вокала прослеживались вполне явственно.
В театре «Метрополитен» Барьентос, вместе с тенором Ипполито Ласаро, опять-таки каталонцем, пела в «Пуританах», но воспоминания, которые эта пара по себе оставила, были двойственными. Ласаро рассчитывал перещеголять Энрико Карузо. В результате оба понравились, но сердец американцев не завоевали, Ласаро — из-за оказавшегося для него невыгодным сравнения с недавно умершим Карузо, на которое он сам напросился, Барьентос — из-за недавнего появления Галли-Курчи.
Амелита Галли-Курчи
Как и Барьентос, Амелита Галли-Курчи, колоратурное сопрано, не блистала красотой. Зато природа наградила эту ломбардку несравнимой красоты голосом, не терявшим своего бархатистого тембра вплоть до самых высоких нот. Присущая ее характеру элегическая чувствительность помогла Галли-Курчи выработать манеру пения, отличавшуюся томностью и залегатированностью звуковедения, свободную от каких-либо напряжений. Слушать ее было истинной духовной радостью. Правда, отсутствие физического напряжения переходило иногда в расслабленность. Это вело к потере звукового столба (снятию с опоры), снижало выразительность слова. Как следствие, появлялась интонационная неуверенность и детонация во время артикулирования (все эти явления связаны либо с темпераментом певца, либо с той нервной депрессией, которая возникает у него при контакте с публикой).
Пишущему эти строки Галли-Курчи была товарищем и в некотором роде крестной матерью во время первого для него спектакля «Риголетто», состоявшегося в начале января 1923 года на сцене театра «Метрополитен». Позднее автор не раз пел с нею как в «Риголетто», так и в «Севильском цирюльнике», «Лючии», «Травиате», «Манон» Массне. Но впечатление от первого спектакля осталось на всю жизнь. Голос певицы помнится полетным, удивительно однородным по окраске, немного матовым, но на редкость нежным, навевающим покой. Ни одной «детской» или обеленной ноты. Фраза последнего акта «Там, в небесах, вместе с матерью милой…» запомнилась как какое-то чудо вокала — вместо голоса звучала флейта.
Галли-Курчи имела блестящее музыкальное образование и прекрасно владела фортепиано. Вокальные упражнения она обыкновенно пела под аккомпанемент флейты; это исчерпывающе объясняет уверенность и самозабвение, свойственные ее манере пения и порой, пожалуй, даже чрезмерные. После кончины Энрико Карузо бремя поддержания вокального престижа Италии в Соединенных Штатах легло на плечи Галли-Курчи. И можно смело утверждать, что оно досталось ей вполне заслуженно.
Параллель Барьентос — Галли-Курчи
Обе певицы тонко понимали исполняемую ими музыку, обладали прекрасной техникой и художественным чутьем, были интерпретаторами верными и добросовестными, никогда не искажавшими музыкального текста отсебятиной. Обе они не могли похвастать блестящими внешними данными — и тем не менее первая завоевала большую популярность в Европе и Южной Америке, вторая стала объектом прочных симпатий и восхищения в Соединенных Штатах. При этом темпераменты их были глубоко различными: трепетная и волевая Барьентос никак не походила на мягковатую и внешне даже флегматичную Галли-Курчи. Разница темпераментов обуславливала и различие художественной манеры и тенденций. Барьентос любила блистать предельными верхами; в пении она обнажала свое сердце, Галли-Курчи уютно нежилась в своем вокале, словно в колыбели; она как бы потягивалась, окутанная неяркими отсветами своего притененного звука. Фразу она строила по большей части на нежном piano, регистры голоса соединяла естественно и неприметно, пела с выражением меланхолическим и задумчивым. Понятно, почему итальянка стяжала такие лавры в «Риголетто», а испанка — в «Севильском цирюльнике». Если мы углубим анализ, то должны будем констатировать, что Галли-Курчи грешила неточной интонацией, Барьентос же обнаруживала несоответствие средств и намерений. Ее скудный «нитевидный» голос несколько компрометировал человеческую теплоту, которую певица вкладывала в свое исполнение.
Удача, восхищение и слава увенчали карьеру этих вокалисток: для певцов нового поколения они стали образцом достойного и благородного служения своему искусству. Им не удалось, правда, выйти в английские графини, подобно Патти, или в супруги аргентинского президента, подобно Пачини-Альвеар, зато всегда и повсюду они оставались аристократками духа.
Грациелла Парето
Этот голос — своего рода связующее звено между колоратурой в узком смысле и легким лирическим сопрано, не тяготеющим к виртуозным кунштюкам. Между такими певицами, как Барьентос и Тоти Даль Монте, неизбежно должна находиться певица типа Грациеллы Парето.
Грациелла Парето, рослая, молчаливая и меланхоличная, отражала в своем пении собственную натуру, настроенную преимущественно на созерцательность. У нее был легкий, яркий и вместе с тем округлый голос, не слишком большой, но ласкающий ухо и проникновенный. Певица выступала в «Травиате», во «Фра-Дьяволо», в «Любовном напитке», в «Лючии», в «Риголетто», в «Севильском цирюльнике» и везде демонстрировала удивительную законченность трактовки и уважение к музыкальному тексту. Ее пение свидетельствовало об утонченном эстетическом чутье, непогрешимом чувстве ритма и управлялось твердым чувством меры, срабатывавшим в нужный момент словно некий художественный тормоз. Но где Парето чувствовала себя как рыба в воде, так это в «Марте» Флотова. Эта партия, с ее изящной, воздушной мелодической фактурой на редкость соответствовала присущей Парето манере чувствовать и выражать себя, ее сдержанному и вовсе не динамичному характеру. Певица находилась на сцене, а казалась отсутствующей, до того была она погружена в интимное самосозерцание, словно отгораживавшее ее от зала. Должно быть, из-за этого внутренний мир ее так и остался не понятым публикой и популярность Парето никогда не дошла до того фанатического обожания, которое познали другие артисты куда более низшего класса.
Автор помнит ее последние спектакли в театре «Колон» в Буэнос-Айресе в 1927 году. Вместе с Парето и Де Люка он пел тогда в «Риголетто» и стал свидетелем несправедливой обиды, нанесенной певице публикой. Парето спела арию Джильды кристально чистым звуком, была воплощением грации и простодушия, блеснула техникой и безупречностью интонации. Шумная овация должна была, казалось, вознаградить артистку по окончании этого трудного эпизода. Однако в ответ не раздалось ни одного хлопка, словно голос только что разливался в огромном пустом склепе… Горе артисту, который не сумеет найти «своей» публики, способной услышать и оценить его! Вполне возможно, что Парето, преждевременно бросившая сцену, поступила так именно из-за непонимания, которое досталось на ее долю и, случается, достается и доныне некоторым талантливейшим певцам.
Марион Таллеи
Этот американский метеор пролетел в небе театра «Метрополитен». Лицо маленькой девочки, золотые локоны, бирюзовые глаза, гибкая женственная фигурка и парящая над всем этим этакая неземная улыбка — такова была Джильда в исполнении «соловья из Канзас-Сити», вышедшая на подмостки «Метрополитен-оперы» вместе с Де Люка и Лаури-Вольпи. Это случилось в период, когда Галли-Курчи уже простилась со сценой, а Лили Понс еще не была открыта. По мере того как голос Таллей (сопрано скорее лирическое, чем легкое), в котором звучала сама непорочность, выпевал номер за номером, телеграфный аппарат, установленный прямо на сцене, разносил по Америке подробности этого сенсационного дебюта. После ухода Невады и Сэмбрич, двух самых известных американских колоратур «карузовского» периода, Соединенным Штатам снова требовался свой идол, свое колоратурное сопрано. Эта страна просто не мыслила себя без самого лучшего на свете голоса, самого богатого на свете человека, самого непобедимого на свете борца, самых ароматных на свете апельсинов. В тот вечер публика обезумела и партнеры маленькой розовощекой богини воспринимались как не имеющие ровно никакого значения тени. Все ахали, превознося чистоту и красоту ее облика и вокала. Вскоре этот поющий чудо-ребенок стал знаменит и, конечно же, богат. Зрители не знали, чем восторгаться больше: простодушностью интонации или плотностью звуковой фактуры и смелой, напористой, хотя и изобличавшей неопытность звукоподачей. Да, в теле девочки заключалась едва вмещавшаяся в нем твердая воля, подхлестываемая беспокойным, тревожным предчувствием: Марион торопилась взять свое. Она верила в неповторимость удачи и в предостерегающее правило «время — деньги». Она спешила и боялась. Спектакль следовал за спектаклем, деньги текли рекой. За два года она не только разбогатела, но и надорвала свою хрупкую гортань и вовсе не бычье здоровье. И вот умолкнувший соловей вновь вернулся в свою рощу, подальше от беснующейся толпы и изматывающей суеты гастрольных турне. Метеор пронесся над Америкой, сверкнул и тут же погас. И сейчас вряд ли кто-нибудь помнит этого роскошного вокального мотылька-однодневку.
Параллель Парето — Таллей
Прежде всего эти два голоса роднит сходство тесситур — оба они не были ни чисто легкими, ни чисто лирическими сопрано. Голос Парето был более воздушным, голос Таллей более мясистым; первая была более работоспособной, вторая — более волевой. У Парето было тело женщины и голос девочки, у Таллей — тело девочки и голос женщины. Во время пения испанка возносилась в мир абстрактных грез и подсознательных обобщений, американка же искала контактов с миром внешним, черпая вдохновение в окружавшей ее реальности. Обе они пробили себе дорогу в переходную эпоху, разграничивавшую закат и становление вокалисток более крупного масштаба. Таллей поднялась на волне восторженного национализма американцев; ему она обязана своим стремительным, хотя и недолговечным успехом. Парето познала подлинный, самой высокой пробы артистический успех и у зрителей, настроенных благодушно, и непредубежденно умела вызвать восхищение. Техническая и творческая стороны у нее сливались воедино и дополняли друг друга. Что же касается метода и артистической личности канзасского соловья, то у них попросту не было времени и возможностей сформироваться. Ранняя и несвоевременная слава, сумасшедшая погоня за успехом свели на нет эволюцию этой певицы, ибо ей были внове и труд, и опасности вокального искусства, которое и само-то по себе столь эфемерно и преходяще.
Художники и скульпторы имеют дело с осязаемым и неподатливым материалом, которому они должны придать форму, цвет, ритм. Певец же обрабатывает, формирует и окрашивает своим тембром воздух. Скрипач, пианист или любой другой музыкант имеет под руками выразительное средство, с помощью которого он может воплощать свои творческие намерения, и средство это не является частью его самого. А инструмент, которым располагает певец, состоит из нервов, мышц, костей и хрящей, он упрятан внутрь его собственного тела и все неполадки кровообращения, пищеварения и дыхания отражаются на его состоянии. Инструмент этот подвержен заболеваниям и может быть поврежден, а когда это случилось, не так-то легко снова привести его в порядок. А отсюда следует, что певец должен до тонкостей изучить самого себя. На это нужно время, и было бы абсурдом требовать от вокалиста знания самого себя в начале карьеры.
Парето, наблюдая себя в течение долгого времени, сумела добиться полного владения своим вокальным инструментом. Она приспособила его к своей нервно-психической организации и достигла в своем пении идеального слияния техники и художественного поиска. В противоположность ей, Таллей просто-напросто не успела изучить и, так сказать, «отрепетировать» самое себя. Ее мимолетное появление на сцене не оставило заметных следов в истории американского оперного театра, да и в ее собственной жизни тоже. Мы можем лишь повторить вслед за Шекспиром, что «все мы сделаны из того же материала, что и сновидения».
Тоти Даль Монте
Эта вокалистка, оставившая лирический репертуар, чтобы петь партии легкого сопрано, была открыта Тосканини во время знаменитого семилетия (1922–1929), проведенного им на посту художественного руководителя театра «Ла Скала», и лет через десять стала самой популярной певицей во всей Италии. Популярность ее дошла до того, что никто не называл ее по фамилии, говорили просто «наша Тоти». Она пела, тщательно дозируя свои вокальные средства, ибо прекрасно знала как собственные возможности, так и их границы. Она понимала, что ей не дано блистать вокальными фейерверками или взвиваться к заоблачным вершинам сверхвысоких нот. Она великолепно знала, чего она стоила как артистка и чего хотела. Когда Тосканини на одной из репетиций попросил ее петь арию Джильды более округлым и плотным звуком, она, не колеблясь, предостерегла его: «Маэстро, если я буду петь, как вы требуете, я не дойду и до середины арии». Тосканини промолчал и оставил ее в покое, но тут же открыл купюру в дуэте Джильды и Риголетто, начинающуюся словами: «Там, на небе, в кущах рая добрый ангел нас хранит». И в знаменитой тосканиниевской постановке этой оперы в «Ла Скала», осуществленной в сезон 1922/23 года, Тоти Даль Монте прогремела не арией Джильды, а именно этими фразами, этим финальным четверостишием, которое до тех пор было неизвестно публике. Была ли в том повинна красота музыки или проникновенность исполнения, сейчас уже трудно установить. Как бы там ни было, публика прослушала этот эпизод не дыша, а в конце его, удивленная и восхищенная, разразилась восторженными аплодисментами. Правды ради скажем, что если бы Тоти Даль Монте, забыв о своем прошлом лирическом амплуа, изменила бы манеру звукоподачи, она и в самом деле не выдержала бы тесситуры вердиевской оперы, как в 1954 году и произошло в «Ла Скала» с одной певицей лирического плана; эта последняя ярко доказала тем самым, что не имеет понятия ни об особенностях собственного голоса, ни о технических трудностях партии.
Венецианка Тоти Даль Монте создала, или, лучше сказать, «изобрела» свой голос с целью приспособить исполняемую музыку к своим ресурсам. Тщательно изучив характер Джильды, она вылепила, манипулируя звуком и фразировкой, образ, исполненный необычайной чистоты и простодушия. Она сама упивалась и этой чистотой, и этим простодушием; казалось, она хотела сказать публике: «Посмотрите, как нужно петь этот кусок!» И с улыбкой на кукольном лице поднималась на сцену, словно на демонстрационную кафедру. Пение ее походило на искусную резьбу по дереву, оно основывалось на уловках и ухищрениях, на применении дыхательного тормоза, на чеканной дикции. Все эти особенности и сделали из Тоти Даль Монте певицу, которую нельзя было спутать ни с какой другой. Со временем она рассталась с репертуаром легкого сопрано, вновь вернулась к «Лодолетте», стала выступать в партии Баттерфляй — уж очень она, по собственному признанию, была неравнодушна к персонажам миниатюрным, «привычным ко всему маленькому».
Ее творческие устремления и приемы ее вокальной школы лучше всего прослеживались в разного рода анданте и адажио. Пользуясь звуком не столько ярким, сколько обеленным, Даль Монте абсолютно не подпирала его диафрагмой и не прибегала к резонаторам «маски». Голос ее, образно говоря, оставался стоящим вертикально, словно палка на пальце жонглера; голова слегка откидывалась назад, рот чеканил слоги с отчетливостью, походившей на скандирование — на память приходит фразировка Алессандро Бончи и весь арсенал школы Маркизио, ученицей которого и была Тоти. Как только она заметила, что хрящи ее гортани начинают терять подвижность, она решила отказаться от репертуара, стяжавшего ее «белому голосу» известность и богатство в Италии и Австралии. Автор принимал участие в представлениях оперы «Риголетто» под управлением Тосканини как в самом театре «Ла Скала», так и в Берлине во время гастрольного турне; сверх того, ему довелось петь в «Риголетто» с Даль Монте в театре «Метрополитен» и в аргентинском театре «Колон», так что он имел возможность весьма длительное время следить за эволюцией ее специфического голоса.
Маргарита Карозио
Вот случай довольно редкий! По вокальному материалу Маргарита Карозио — лирическое сопрано; она может петь — и поет — партии легкого сопрано. Но певица в ней отступает на задний план перед исполнительницей, перед актрисой, умеющей передать интимнейший внутренний мир оперного персонажа. Она не изображает из себя ни девочку, ни куклу, но всюду остается стопроцентной женщиной, и окутывающий ее ореол женского очарования сопровождает ее в искусстве так же, как и в жизни.
Послушайте ее в «Травиате», последите за переливами ее голоса, за пластикой ее великолепной фигуры, за полными смысла интонационными нюансами, полюбуйтесь тем, как лепит она вокальный образ и пользуется музыкальными красками, а потом скажите положа руку на сердце: если Карозио не душа, ставшая голосом, не голос, ставший душой, то кто же она?
Карозио обратила на себя внимание не в традиционном репертуаре, а в опере, практически неизвестной широкой публике — в «Нероне» Масканьи. Ее Эглога, которая не только поет, но и мастерски танцует, покорила зрителей «Ла Скала» в первый же вечер «абсолютной премьеры» «Нерона». До этой поры она пела Джильду в Мантуе, в Виченце и где-то еще. Ее хвалили, называли артисткой способной и не лишенной темперамента, но не более того. В Эглогу же влюбились даже театральные критики и все те, кто обычно прикидываются суровыми и непримиримыми, если нужно высказать суждение об артисте начинающем.
Успех помог молодой певице из Генуи познать самое себя, открыл в ней активное эмоциональное начало, благодаря которому она со временем заняла видное место в итальянском оперном театре. Когда закатилась звезда Тоти Даль Монте, Карозио стали прочить в ее преемницы; успеху Карозио способствовали еще и внешние данные, равно как и всесторонняя образованность. Настал день, когда Маргарита Карозио перевоплотилась в Маргариту Готье. На протяжении четырех актов «Травиаты» она создавала завершенный музыкальный и сценический образ, не ограничиваясь показом нервических перемен настроения своей героини в первом акте, как это давно уже вошло в привычку у многочисленных колоратур, поющих эту партию.
Помогли ей в этом многосторонность ее дарования, врожденная исполнительская органичность, идеальное единение душевных сил и физических выразительных средств. В оперном театре подобная многогранность и гармония личности артиста — вещь довольно редкая.
Могут сказать, что голос ее не представлял ничего особенного, и это будет верно. И тем не менее чувство сценической правды и пылкое воображение вкупе с требовательностью к себе сделали из Маргариты Карозио певицу-актрису, которой трудно адресовать упреки в несовершенстве ее вокального аппарата без риска прослыть дерзким и тупым педантом.
Параллель Тоти Даль Монте — Карозио
Эти два голоса роднят их лирическая окраска, чистота звука и дикции. Сюда следует прибавить, с одной стороны, отнюдь не беспредельный диапазон, а с другой — тонкую музыкальность, чувство меры и схожесть стилей.
Различий тоже оказывается предостаточно. Тоти не могла похвастаться ни ростом, ни статностью фигуры; исполнение ее не отличалось эмоциональным накалом. Она пела скорее ради выявления красоты мелодии, чем ради выражения какого-либо чувства. Исполнение же Карозио, этой «Сафо вокала», неизменно отличалось высоким эмоциональным подъемом, было окрашено неподдельным трепетом души.
И Даль Монте, и Карозио обладали умом и изяществом, но если у первой грация переходила подчас в жеманство, то вторая умела переплавить ее в эмоциональную окрыленность, в высокую одухотворенность. Само собой разумеется, певице из Генуи не суждено было завоевать ту широчайшую популярность, которой добилась Даль Монте, не суждено именно из-за того богатства внутреннего мира, которое далеко не всегда находит отклик в поверхностной душе толпы. Наоборот, интонации резвого ребенка, присущие вокалу Даль Монте, прекрасно доходили до невзыскательной массы, хватали зрителей за сердце и исторгали у них слезы восторга и умиления.
Чтобы сделать сравнение более наглядным, достаточно вспомнить, как каждая из двух певиц исполняла арию из «Сомнамбулы» «Ах, не думала я, что так быстро увянет цветок». Голос Тоти льется, проникнутый экстазом и чистотой души; кажется, что предчувствие счастливой развязки придает ее пению безмятежность, гармонирующую с классическими контурами мелодической линии. В противоположность этому, голос Карозио оплакивает потерю со всей силой отчаяния; в созерцании «нежной фиалки» преобладает воспоминание о безвозвратно ушедшем. Бесконечную грусть вкладывает певица во фразу «Ты зачахла, как любовь, что один лишь длилась день». И дальше девушка-сомнамбула предается безысходной тоске, чтобы потом, проснувшись, отогнать призрак смерти и принять иллюзии реальности. Здесь ее голос разливается, словно поток, прорвавший, наконец, преграду и в нем звучит невыразимое изумление: «Ах, едва ль найдется мера, чтобы радость всю измерить. Я глазам могу ль поверить!..» Но она еще настороже, она опасается, что Эльвино и все остальные пришли, чтобы вновь обвинить и оскорбить ее. Контраст этот четко передан, голос Карозио здесь светел и полон экспрессии, певица владеет не только звуковым материалом, но и музыкальной мыслью. У Тоти в этом месте мы слышим лишь торжествующую красоту голого вокала, явившуюся плодом упорных и кропотливых занятий.
Анджелес Оттейн
За несколько лет до того как в «Ла Скала» прогремела Тоти Даль Монте, а карьера Эльвиры Де Идальго пошла на спад, в Италию приехала некая испанка, уроженка Галисии. Исполняя в «Севильском цирюльнике» сцену урока пения, она вставляла в нее итальянскую народную песню «Маленькая темная гондола», приводившую зал в неистовство. Это была сестра Офелии Ньето, обладательницы прекрасного драматического сопрано и столь же прекрасных внешних данных. Сценическая фамилия Оттейн, которую она взяла, чтобы ее не путали с сестрой, представляет собой анаграмму их общей фамилии Ньето. Оттейн исполняла эту итальянскую, а точнее, венецианскую песню, все нагнетая звук с повышением тесситуры и заканчивала ее умопомрачительно высокой нотой, хрупкой и искрящейся, словно рассыпающаяся в небесах ракета фейерверка.
Эффект каждый раз был изумительный. Дело довершала пресловутая «саль эспаньола» — пикантная, исполненная непринужденности испанская грация; пластичность и соразмерность движений заставляла забыть об излишней полноте исполнительницы. К несчастью, заболевание щитовидной железы прервало карьеру этой певицы, которая искусно пользовалась своим вокальным инструментом и обладала звуком связным и красивым. Оттейн была первой Розиной пишущего эти строки, а также одной из его первых Эльвир в «Пуританах»; пела она и Джильду в «Риголетто». Эта артистка умела предусмотреть любую мелочь и ничего не вверяла воле случая. Выходя на сцену, она дышала уверенностью, которая заражала ее партнеров и передавалась даже публике. Ее вокальный метод, ее стиль, цели, которые она себе ставила, — все свидетельствовало о хорошей, систематической школе и артистической одаренности. Сойдя со сцены в разгаре карьеры, Оттейн ушла в преподавание. Она обосновалась в Мадриде и там, использую свою блестящую итальянскую дикцию и знание клавиров, посвятила себя воспитанию молодых вокалистов в духе верности музыкальной драме, которая в Испании уже тогда теряла популярность из-за отсутствия компетентных преподавателей. Вплоть до последнего времени Оттейн, эта «жар-птица» вокала, продолжала занятия с молодыми певцами, верная лучшим традициям оперного искусства и взятой на себя миссий.
Лили Понс
Это, быть может, самый высокий, самый беспредельный по диапазону женский голос, который когда-либо звучал на оперной сцене. Парижская опера отвергла певицу. Что ж, тогда скорее прочь, в Америку, в Нью-Йорк. Каннский соловей принял американское подданство и больше двух десятилетий пел у туманного Гудзона, перепархивая, чтобы отдохнуть, с берегов Атлантики на берег Тихого океана, в Калифорнию.
В течение всего пятилетия 1925–1930 годов театр «Метрополитен» лихорадочно искал замену уходящей Галли-Курчи. Комета Марион Таллей, как мы уже видели, блеснула на краткий миг и исчезла. Приезжали в Нью-Йорк Де Идальго и Тоти Даль Монте, каждая на несколько спектаклей. Вторая не имела успеха из-за своей фигуры, первая — из-за чрезмерно выраженного вибрато. В итоге все три — американка, венецианка и арагонка — лишь мелькнули в холодном нью-йоркском небе и, прощебетав, скрылись из виду. Гатти-Казацца, этот суровый Моисей, окаменев в своей башне, из которой он повелевал судьбами нью-йоркской оперы, ставшей чем-то вроде его личной собственности, озабоченно обозревал горизонт. А на горизонте было пусто. И вдруг к нему на прием является неизвестная маленькая француженка и просит устроить ей прослушивание. Муж Лили Понс, делец из Голландии, позаботился о том, чтобы его миниатюрная жена была по этому случаю одета не хуже королевы. Лили собрала в комок свою незаурядную волю и вкус — и получила дебют.
До последнего времени Лили Понс царила на Олимпе театра «Метрополитен», не позволяя ни одной сопернице процветать там чересчур долго.
Дебютировала она в «Лючии ди Ламмермур», а через несколько дней пела в «Риголетто» вместе с Де Люка и Лаури-Вольпи. В Америке, если первый спектакль прошел благополучно, можно считать, что «избрание папы свершилось». Лили имела успех — и осталась. В «Лючии», хотя ей было далеко за двадцать, она выглядела подростком, ей нельзя было дать и восемнадцати лет. Ей их и в самом деле никто не давал — так она была хрупка, изящна и миловидна. И вот впервые в истории французская колоратурная певица завоевала Америку. Американцам нравится все новое. Любители парадоксов и абсурдностей пришли в восторг, увидев ее в «Лакме» с личиком и движениями китайского божка. А эти ее «ультразвуки с закрытым ртом», которые долетали до зала с любых расстояний и звучали словно у каждого над ухом, в какой экстаз приводили они публику! Лили стала ее любимой игрушкой, ее «душкой». «Душкой», водящей на поводке ягуаров и сиамских котов, словно посланница самого Ламы, она и осталась впредь, несмотря на возраст и многочисленные разводы.
Какова техника этой певицы? Чудеса математического расчета! Каков ее исполнительский стиль? Лаконичность и чувство меры, уравновешенность и гармония, точное распределение эффектов. Ее педагогом был Альберто де Горостьяга, баск по национальности. Когда-то он имел прекрасный тенор, бредил славой Карузо, а стал известнейшим коллекционером тростей с набалдашниками из серебра, золота и слоновой кости. Он-то и посвятил свою ученицу в сокровенные тайны дыхания и тонкости звукоизвлечения. На уроках, заставив Лили петь вокализы, он имел обыкновение внезапно подходить к ней и каким-то магическим жестом, вытянув указательный палец, приподнимать ей кончик носа. Делалось это без всякой видимой причины. Она же невозмутимо продолжала при этом рассыпать свои коралловые нотки, прекрасно владея дыханием и умело его дозируя. Ни переходные ноты, ни высокая тесситура не представляли для нее никаких трудностей. Задорный голосок взвивался все выше и выше, пока не доходил до предельных нот, которые Лили в самом деле брала с закрытым ртом.
Параллель Оттейн — Понс
Маленький голос в маленьком теле — так можно характеризовать каждую из этих двух певиц. Но эти маленькие голоса звучали красиво и управлялись они умом трезвым и проницательным; для каждого голоса было придумано и тщательно разработано подобающее техническое оформление. Обе эти колоратурные певицы владели предельно высокими нотами, доступными человеку, обе со знанием дела преодолевали труднопроходимые джунгли восходящих пассажей, обе обладали мягкой фразировкой при отчетливой дикции.
Но удача и здоровье достались им не поровну. Понс много лет верховодила в театре «Метрополитен», а Оттейн не один десяток лет обучает пению посредственных учеников в своей скромной мадридской школе. Но это вовсе не причина, чтобы не отдать должное второй певице, смирившейся со своей жестокой судьбой, и превозносить за ее счет первую, эту отважную избранницу фортуны. Ведь достаточно порой пустяка, вроде опухоли железы или крохотной язвы в желудке, чтобы навсегда выбить певца из седла.
Эльвира Де Идальго
В годы междуцарствия, когда Мария Барьентос уже отпела свое, а Тоти Даль Монте еще не появилась, пробила себе дорогу уроженка Арагона, испанка Эльвира Де Идальго. Это был ходячий огонь, «саль и пимьента» — «перец и соль»; Розину в «Севильском цирюльнике» лучше нее не воплотил никто. Скульптурные пропорции тела, правильные черты лица, сверкающие глаза и черные как смоль волосы, летящая походка, отчетливая дикция, голосок, звенящий как серебряный колокольчик, — все это наполняло сцену и очаровывало слушателей. Взрываясь фразой «Но задевать себя я не позволю, и будет все, как я хочу», она открывала публике себя, свой способ мыслить, чувствовать и жить на свете. Она пела Виолетту в театре «Колон» и Джильду в театре «Метрополитен» вместе с Де Люка и Лаури-Вольпи. Вместе с тосканцем, тенором Дино Борджоли она выступала в «Пуританах»; в главной партии этой оперы и услышал ее впервые автор этих строк (1916 год, римский театр «Костанци»). Но ее личность, словно сформированная огнистой, сверкающей музыкой Россини, выявлялась в партии Розины как нигде; экспансивность Розины высвобождала безбрежную экспансивность самой исполнительницы, и душевная порывистость у Идальго органично переливалась в порывистость физическую. Нормой ее пения был эффект. От нее не следовало ждать ни элегической напевности, ни жалобной томности. Всякого рода восходы луны и тихие звездные ночи были не ее стихией. Эту смутьянку породили на свет первобытная сила и знойное солнце Арагона и Андалузии. И невольно думается, что, родись она меццо-сопрано, она смогла бы показать нам идеальную Кармен, такую, какой она вышла из-под пера Проспера Мериме. Так как это оказалось невозможным, Де Идальго отвела душу тем, что создала отменный образ Мюзетты в «Богеме» Пуччини. Мы увидели девушку великодушную и странную, жизнерадостную и благородную. Что могло быть более электризующим, чем это ее «Глаза мои невольно привлекают всех и грозят непокорным»?
Увы, этот вполне земной, исполненный неистовости голос звучал недолго. Последние его отблески озарили сцену Парижской оперы во время знаменитого концерта. Позже Де Идальго была приглашена в Афины на преподавательскую деятельность, где среди ее учениц оказалась некая Мария Каллас. А подарить миру искусства такую питомицу уже само по себе является заслугой немалой, если даже мы и забыли бы ее сценические и вокальные заслуги, которые, однако, признают все, кто ее слышал.
Позже Де Идальго переселилась в Анкару, где стала преподавать вместо покойной Аранджи-Ломбарди.
Мерседес Капсир
Мерседес Капсир — легкое сопрано, тяготеющее к лирическому. Она проявила себя в Италии в период, когда там пели Де Идальго и Тоти Даль Монте, и оспаривала успех у последней. В 1920 году она обратила на себя внимание в опере «Пуритане», поставленной в венецианском театре «Малибран». С этого дня вплоть до появления Марии Каллас оперный театр не знал Эльвиры столь блестящей и неувядающей. Классическая отточенная форма, свойственная музыке Беллини, присущая ей глубокая меланхоличность требуют такого звука, такой силы чувства и словесной выразительности, на которые колоратурные сопрано не способны. Ансамбль, построенный на божественной мелодии «О, в храм приди ты, Артур мой верный» не прозвучит как нужно, если делать расчет на одну лишь технику, пусть даже и самую виртуозную. Тут-то и открылся дар каталонки Мерседес Капсир — ноты верхнего регистра звучали у нее так полно, свободно и мягко, словно их выпевала скрипка. Эта «смычковость» звучания предопределила ее успех и в «Травиате»: здесь Капсир продемонстрировала еще и драматизм, если не вокала, то темперамента. А ведь именно из-за недостатка драматического темперамента комкают обычно колоратуры сцену ухода Виолетты во втором акте, где последняя фраза «Люби меня, Альфред, как я тебя люблю. Прощай» подчеркивается оркестровым крешендо, способным обескуражить любую певицу. Капсир из этого испытания неизменно выходила победительницей.
Фигура у нее была не из самых статных, но лицом, словно скопированным с камеи, она напоминала Патти, если судить до дошедшим до нас портретам этой королевы оперных примадонн.
Навсегда осталось непонятным, почему Капсир не понравилась в аргентинском театре «Колон» и не была приглашена в «Метрополитен». Возможно, из-за своего вибрато, которого американские критики терпеть не могут, отдавая предпочтение нотам прямым и однородным. Зато в Италии и Испании она имела успех большой и постоянный. А в римском оперном театре по сей день помнят постановку «Риголетто», в которой Капсир затмила Де Люка и Джильи, о чем единодушно писали газетные хроникеры и музыкальные критики.
Параллель Идальго — Капсир
Обе эти певицы обладали голосами серебристыми и трепетными, и характерами твердыми и реалистичными. Они не имели обыкновения предаваться отвлеченным фантазиям, а обеими ногами прочно стояли на земле. Даже отдаваясь творческому порыву, они не теряли ни контроля над собой, ни чувства реальности. Пение их росило отпечаток решительности, властности и в большинстве случаев производило впечатление сильное и захватывало сразу же.
Они ничего не отдавали на волю импровизации или случая. Голоса их были сформированы терпеливыми упражнениями, упорным тренажем; каждая из певиц имела свой собственный, неповторимый стиль. Эта основательность вокальной школы позволила им в течение нескольких лет первенствовать на итальянских оперных сценах, возвышая наше оперное искусство и приводя на память прославленных певиц романтического XIX века.
Лирико-колоратурные сопрано
Мария Рос
Мария Рос была вокалисткой, наделенной безошибочным чувством меры и редкой ритмичностью. Она сумела соединить духовное содержание и звуковедение в единый сплав, в котором не было места ни выспренности, ни искусственности. В артистке соединялись грация севильянки и «соль», присущая обитательницам Средиземноморья (она родилась в Аликанте от родителей-андалузцев); основой ее вокального стиля было стремление показать мелодичность музыки. Леопарди[2] в свое время писал: «Любовь к естественности и ненависть к аффектации в равной степени заложены во всех людях, но они проявляются особенно смело и покоряюще в человеке, который от природы получил склонность к занятиям изящными искусствами». Пение Марии Рос будило тонкие ощущения в зрителях любой национальности и любой степени культурного развития именно в силу присущей певице непосредственности и естественности, главной принадлежности всякого настоящего искусства. Недаром же оперные дирижеры, знаменитые своей требовательностью, предпочитали Рос многим конкуренткам, слишком склонным к жеманничанью и манерности и забывавшим подчас о существовании ритмической сетки. Маэстро Армани взял ее в «Манон» Массне, шедшую в лиссабонском театре «Колисеу». Мария Рос выступала в этой опере в очередь с Розиной Сторкьо и выглядела отнюдь не хуже соперницы. Рос пела в «Травиате» под управлением Гуарньери, в «Гварани»[3] под управлением самого Масканьи, в «Фаусте» под управлением Гуи, в «Богеме» под управлением Де Сабата, в «Кавалере роз» под управлением Маринуцци. В «Гварани», шедшей в Рио-де-Жанейро, ее партнером был Флета, а в «Риголетто», поставленном в Ферраре, — Франчи. Антрепренер Гюнсбург сказал ей как-то без тени лести (на лесть он был попросту неспособен), что если бы Элеонора Дузе пела, она не могла быть спеть смерть Мими с большей нежностью и проникновенностью.
Мария Рос начала выступать в шестнадцать лет, и двери славы немедленно отворились перед ее голосом, в котором соединялись лучезарность и трепет. Изящество ее вокала подкреплялось изяществом сценического поведения. Импрессарио Вольпини имел обыкновение приглашать ее в какой-нибудь театр вместе с де Идальго и Капсир, чтобы публика могла полюбоваться тремя типами женской красоты, представляющими три провинции Испании, где «вечная женственность» царит исстари — Валенсию, Арагон и Каталонию.
И вот, когда солнце ее успеха было близко к зениту, Рос внезапно оставила театр, чтобы всецело посвятить себя, свой опыт и чутье карьере своего мужа, Джакомо Лаури-Вольпи, с которым она в течение целого сезона пела в барселонском театре «Лисео» в опере «Риголетто». Певица бесповоротно отказалась от выступлений, но продолжала служить своему эстетическому идеалу с трогательной и неистовой самоотверженностью, желая предотвратить преждевременный творческий закат, угрожавший ее избраннику. (Этот сорвиголова, едва вырвавшись из фронтовых окопов, бросился штурмовать подмостки оперных театров с бесшабашностью д'Артаньяна.) Очень скоро оказалось, что не приди она со своим мастерством на помощь неосторожному, который за счет одной лишь напористости сумел в несколько месяцев протиснуться в первые ряды, ему пришлось бы плохо. Как ни бунтовал он вначале, жена сумела ему втолковать, что непосредственность не есть импровизация, что фальцет — это не мецца воче, что верхняя нота — не самоцель, что легкость не значит неряшество, что порыв не определяется имеющейся в наличии физической силой, что пафос не есть сентиментальность и что, наконец, слово, не увязанное со звуком и мыслью, становится бессвязным набором слогов. И вот уже добрых тридцать лет Мария Рос переживает собственную несвершившуюся мечту, слушая пение того, с кем связала она свою жизнь. Она добровольно поставила крест на собственных устремлениях в тот момент, когда была у порога славы. Пусть узнают об этом примере редкого самоотвержения те, что тратит свою жизнь на мелочные стычки, теша свое тщеславие и эгоизм.
Луиз Грандваль
Древние считали, что неудачи людей, наделенных высшими дарованиями, происходят от зависти богов. К сожалению, людская зависть, когда она принимается за дело, может сделать ничуть ни меньше той, которую древние пытались умилостивить, принося жертвоприношения жителям Олимпа.
Мадемуазель Грандваль, выступая в «Манон» Массне на сцене парижской «Опера комик» в картине «Королевский двор», очаровала многоликую и суетную французскую столицу, где имена, честолюбивые устремления и слава сгорают в мгновенье ока. Когда она присутствовала на сцене, элегантная, обольстительная, на ум приходило все, что мы знаем о блеске маркизы Помпадур или мадам де Лавальер. Она появлялась, пела свою кокетливую арию, приправленную плутовской, полной обаяния стыдливостью, и в зале не было ни одного человека, который притворялся бы, что не замечает торжества этой неотразимой, поистине королевской красоты. Вибрирующий, большого диапазона, но мягкий и нежный голос повиновался малейшим переливам воображения и чувства, не нарушая при этом ни одного из строгих требований вокальной техники.
Нечасто случается увидеть такой комплекс артистических достоинств в одном человеке. Но Грандваль исчезла с горизонта так же быстро, как и появилась, ей суждено было пасть жертвой ненасытного чудовища, имя которому — зависть. Бывшая певица нашла утешение в семейной жизни, выйдя замуж за владельца крупной гостиницы в Довиле.
Параллель Рос — Грандваль
Общее между испанской и французской певицей следует искать в естественности их пения. Однако под естественностью нужно понимать не только природную органичность. Часто, слушая вокал, свободный от жеманства, искусственности и напряжений, мы говорим, что такой-то или такая-то поет природой, естеством; при этом мы имеем в виду ту пассивную естественность, с которой брошенный кем угодно и куда угодно камень неминуемо упадет на земную поверхность. Но ведь, считая так, мы отказываем певцу в уме, критическом сознании, свободе поиска и выбора. Этим мы впадаем в некоторую крайность, неуместность которой ясно видна, если мы рассмотрим трудности, которые певческий голос должен преодолеть, исполняя такую мелодию, как «Лишь к тебе, о дорогая» из «Пуритан», или такую, как «Внемля имени его» из «Риголетто», или такую, как «Ты бела, как снег альпийский» из «Гугенотов». С тем же успехом мы можем утверждать, что какой-нибудь умопомрачительный прыжок через препятствие, совершенный чистокровным скакуном в состязаниях на кубок Наций, есть заслуга одной лишь всесильной и неотесанной природы, или же доказывать, что маститый чемпион велогонок взбирается на кручи альпийских перевалов быстрее всех лишь благодаря природе своих мускулов и особому устройству сухожилий. Не требуется, мол, занятий, не требуется упражнений, репетиций, диеты, не нужно метода, стиля, работоспособности, дара самокритики, умения распределять силы. Все это излишне как для вокалиста, так и для скакуна или велосипедиста. Обо всем позаботится природа, удача, счастливый случай. Все можно свести к статистической вероятности, к физическим усилиям. Роль интеллекта, упорных занятий, воображения, мужества, умения собраться оказывается, по такой логике, равной нулю.
Каких только глупостей не Повторяют насчет роли природы и везения, забывая, что еще Данте предостерег нас:
На перине лежа, Ни славы не добыть, ни одеяла.Пусть же подумают о каждодневном изнурительном труде, о кропотливых занятиях, о преданности своему искусству — это именно та цена, которую Рос и Грандваль заплатили за эту столь трудно достижимую легкость! А в остальном? В остальном это были две обаятельные девушки, дочери природы — да, да, той самой природы! — и ума. Ибо, как говорили древние, «ум возвеличивает природу».
Лукреция Бори
На картине Пинтуриккьо, выставленной в ватиканском зале Борджиа, изображена Музыка. Она представлена в образе Лукреции Борджиа, сидящей на троне и играющей на лютне. Ее опущенные ресницы говорят о сосредоточенности; по бокам наигрывают на флейтах два пухлых ангелочка, а у подножья трона собрались многочисленные музыканты обоего пола — один играет на арфе, другая на тимпане, третий поет. Все вовлечены в общую гармонию, порожденную Музыкой. И уж, конечно, Пинтуриккьо не мог предвидеть, что спустя четыре столетия другая Лукреция Борджиа, изменив эту знаменитую фамилию на Бори, станет петь на театральной сцене и воплотит в своей игре, в лице с блуждающими глазами этот сложный образ, воспетый музой Бембо. И хотя у второй Лукреции не было родовых замков и собственного двора, семья все же гордилась ею, в особенности отец, отставной капитан испанской армии; брат Висенте, фанатичный поклонник «восхитительной» Лукреции умудрялся, прочесав весь Нью-Йорк, собирать целые батальоны портних для того, чтобы обожаемая сестра была награждена еще более громкими овациями в подковообразном зале «Метрополитен», театра миллиардеров.
Когда Бори пела Мими, она в сцене прощания с Рудольфом умела передать легчайшие, какие-то акварельные переливы настроения и поэтической грусти. Как запоминались жесты ее «холодной ручонки», заставлявшие вспоминать Эвридику, которая навсегда прощается с Орфеем на пороге ада!
В «Травиате» и «Манон» Бори выглядела менее впечатляющей, зато в «Ромео и Джульетте» Гуно и в «Любви к трем королям» Монтемецци ей не было равных.
Перестав петь, она в течение многих лет была членом попечительского совета театра «Метрополитен». Со сцены она ушла вовремя. Карьера ее развертывалась, в основном, в Нью-Йорке, в окружении друзей и преданных поклонников. Ее острый ум позволял ей правильно оценить свои голосовые возможности. Она знала, что публика латинских стран сочла бы их недостаточными и отреагировала бы самым болезненным для ее аристократической чувствительности образом. Особенно же это касалось ее родной Испании, где в почете атлетический стиль вокала: умопомрачительные эффекты филировки, ноты оглушительные и ноты сверхвысокие, одним словом — певцы с феноменальными голосами, горячими и полными всех мыслимых красок средиземноморской палитры. Здесь же, среди громад небоскребов, подпирающих свинцовое небо, можно было ослеплять и куда меньшим количеством света.
Биду Сайян
Это единственная оперная «дива» бразильского происхождения. Репертуар легкого сопрано она сменила на репертуар лирического; произошло это во время итальянского периода ее деятельности. Выступая вместе с Лаури-Вольпи и Джузеппе Данизе в «Риголетто», поставленном в неаполитанском театре «Сан-Карло», она убедилась в непреодолимости тесситурных трудностей этой оперы, одинаково опасной, впрочем, для всех основных исполнителей. И тогда она стала искать убежища в мягкой кружевной томности «Манон» Массне и томлениях пуччиниевской Мими — разумеется, на сцене всего того же театра «Метрополитен», который является чем-то вроде международной оперной антрепризы… Там как раз не хватало представительницы Бразилии, самой большой из южноамериканских стран, и этой представительницей могла и должна была стать одна Биду, с ее жгучими глазами и кошачьей повадкой. Заканчивающая свой сценический путь Лукреция Бори безропотно уступила место сопрано из «страны кариоки». Бори, Лили Понс и Биду Сайян воплощали собою как бы три аспекта единой артистической индивидуальности; с другой стороны, при всем разнообразии и пестроте своих расовых особенностей и своего вокала Испания, Франция и Бразилия оказались должным образом представленными на этой всемирной выставке голосов, являющейся объектом вожделения и соперничества и находящейся в беспокойном городе, в котором встречаются, переплетаются и взаимно ассимилируются самые различные миры. Состязание в хорошем вкусе, в элегантности туалетов, в изобретательности приемов рекламы сыграло не последнюю роль в том постоянном успехе, которым пользовались эти три певицы, обладавшие голосами примерно однотипными. Само собой разумеется, что Биду, выступая на сцене театра «Мунисипал» в Рио-де-Жанейро после своих нью-йоркских триумфов, вызывала настоящие патриотические манифестации со стороны бразильцев, столь падких до всякого рода мировых чемпионатов и международного признания.
Параллель Бори — Биду Сайян
Твердость характера и редкий практицизм, свойственный обеим артисткам, в значительной степени обусловили признание их чисто творческих достоинств.
Упорство и систематичность в работе характеризуют Бори; эта вокалистка немало способствовала тому, что итальянская и французская опера распространились и снискали любовь на североамериканском континенте, которому оперное искусство в общем-то чуждо. Подобно ей, и Биду Сайян использовала свой ум и тонкий артистический вкус, чтобы привить в этих краях, где царит утилитаризм и поэзия не в чести, любовь к вокальному искусству. Обе вели жестокую внутренную борьбу, стремясь примирить разлад, существовавший между их душевными устремлениями, творческими идеалами и честолюбивыми желаниями, с одной стороны, и ограниченностью выразительных средств и вокальных ресурсов, с другой. И обе же могут похвастаться одинаковой относительно их родных стран славой. В самом деле, Бори в течение нескольких пятилетий была единственной певицей, представлявшей Испанию в интернациональном отряде вокалистов театра «Метрополитен», Биду же до сих пор осталась единственной бразильянкой, которая смогла продемонстрировать талант и творческие тенденции своей нации на сцене крупнейшего театра мира.
Они должны быть счастливы: и Испания и Бразилия благодарны своим музыкальным посланницам, которые, не ведая тонкостей дипломатии и искусства словесных хитросплетений, маскирующих мысли, завоевали целый народ, приумножив тем славу своей далекой родины.
Лирические сопрано
Розина Сторкьо
К гениальной артистке Розине Сторкьо по праву перешла первенствующая роль в итальянском театре после Эммы Карелли и Джеммы Беллинчони. Ее голос, вместе с голосами Джудитты Пасты и Джульетты Гризи, — это один из немногочисленных голосов Ломбардии, составивших честь и славу Милана, главного города этой области, известного во всем мире своим оперным театром. В самом деле, весьма курьезно, что театр «Л а Скала» обязан своей известностью вовсе не композиторам, дирижерам и певцам, выросшим в Милане или его окрестностях, Россини, Беллини, Доницетти, Верди, Пуччини, Масканьи, так же как Тосканини, Маринуцци, Де Сабата, Гайяр, Таманьо, Карузо и прочие, не имеют ничего общего с духом Ломбардии, для которого характерен интерес к промышленности и торговле, а совсем не к музыкальному искусству. И сама Розина Сторкьо, хотя и получила известность как обитательница Милана, фактически является ею лишь номинально: родина ее — Венеция.
Первая мадам Баттерфляй, маленькая японка, которой суждено было вспоследствии стать самым любимым оперным персонажем для публики всех континентов, была спета и сыграна ею, кроткой и изящной Розиной Сторкьо. Увы, в этот вечер неосторожный мотылек, несмотря на присмотр Тосканини, Де Люка и Дзенателло опалил себе крылышки — премьера провалилась не столько из-за необычности музыки, сколько из-за длиннот и неудачной компоновки актов.
В голосе Сторкьо, крылатом и благоуханном, обрели плоть и кровь Виолетта, Мими, Манон, Амина. Этой певице обязаны добрым началом своего пути тенор Лаури-Вольпи и бас-баритон Эцио Пинца, дебютировавшие как сын и отец Де Грие в постановке «Манон» 1920 года. К сожалению, этот спектакль, проходивший в римском театре «Костанци», был для Розины Сторкьо прощальным — певица оставляла сцену. Когда она ушла, итальянская оперная сцена на некоторое время словно погрузилась во тьму. Потух огонь на алтаре искусства, зажглась еще одна церковная свеча — Розина Сторкьо ушла в монастырь; к концу жизни она желала лишь одного — чтобы люди начисто о ней забыли.
Мафальда Фаверо
В популярном оперном репертуаре мы можем услышать самых разных певцов, с различными голосами, школами, манерами и стремлениями. Одна и та же ария в исполнении одного артиста доставляет наслаждение, в исполнении другого — вызывает скуку, а то и отвращение.
В одном из спектаклей «Манон» Массне Мафальде Фаверо достался странный Де Грие, которому музыка представлялась всего лишь предлогом, чтобы издавать звуки, более или менее подходящие к словам. Для него «Смейся, паяц», «О, мое солнце» и «Аве Мария» были пьесами, которые надлежит петь с одним и тем же настроением и одними и теми же вокальными кунштюками. И вот пришел черед сцены обольщения. Взволнованный голос Мафальды Фаверо пел, умолял, заклинал, исходил слезами, торжествовал; в нем звучала такая страсть и такой соблазн, какие только могут звучать в человеческом голосе. На всю эту искренность, простоту и достоверность ее злополучный партнер отвечал такой надутой спесивостью, таким чванным нахальством припудренного болвана, что в тот миг, когда страстям полагается накалиться до предела, по рядам прокатился откровенный смех.
Легко вообразить себе, как была обескуражена и оскорблена артистка, как была она дезориентирована беззастенчиво карикатурным сценическим поведением своего тенора! А ведь, по сути дела, все это действо должно было бы вызвать не смех, а гнев и возмущение!..
Показательно, что сугубо лирическому голосу Фаверо немало вредил ее бурный, захлестывающий темперамент. С 1930 по 1940 год эта певица пользовалась огромной любовью публики и считалась самым выдающимся лирическим сопрано Италии.
Параллель Сторкьо — Фаверо
Обе эти большие артистки безгранично любили свое искусство и черпали в нем высокие духовные радости. Таинственный процесс духовной сублимации позволял им отождествляться с изображаемым персонажем. Отождествление это переживалось ими обеими столь остро, что явилось не последней причиной весьма краткой продолжительности того вокального состояния, которое определяют словами «быть в форме». Та и другая были обезоруживающе женственны. Пение было их жизнью. И живя, они пели много и безудержно, сознавая, что судьба наградила их привилегией, в которой отказала большинству остальных смертных. Природа устроила их тонко и мудрено: в каждой из них было несколько женщин, несколько актрис, несколько певиц, и все они присутствовали, как бы суммировались в их голосах.
Голос Сторкьо не отличался плотностью, присущей голосу Фаверо, зато покорял беспредельностью и яркостью. Сторкьо обладала относительно лучшей техникой, Фаверо — большим богатством тембровых красок. Баттерфляй и Манон в исполнении Сторкьо выглядели несмышлеными и зелеными девчонками, Фаверо же показывала их зрелыми женщинами, а вовсе не «скромными и молчаливыми» куколками. Светлокудрая Сторкьо и смуглая уроженка Феррары Фаверо истолковывали свои персонажи в соответствии с оттенками своей кожи и пылкостью темперамента.
Об уходе обеих певиц со сцены не просто сожалели, их почти оплакивали. Еще бы — более эмоциональных певиц оперная сцена не знала.
Исабель Маренго
В искусстве, как и в других областях жизни, подлинные ценности далеко не всегда пробивают себе дорогу и озаряются светом известности. Порой высокие дарования и заслуги держатся под спудом лишь из-за того, что не находится человека, заинтересованного в том, чтобы рассказать о них другим. И наоборот, патентованные посредственности, заполучившие ловких популяризаторов, добиваются известности в два счета. Именно скромность и замкнутость характера помешали аргентинской певице Исабели Маренго выйти на первый план, хотя она совершала столь же настойчивые, сколь и напрасные попытки добиться того, чтобы ее узнали и оценили по заслугам. И тем не менее никогда не доводилось слышать голоса, звучавшего ярче, полетнее и масштабнее в партиях Нанетты («Фальстаф»), Микаэлы, Лиу, Мими и других персонажей того же плана. Этот голос отличался естественной красотой во всем диапазоне, от первой до последней ноты, без малейших усилий преодолевал переходные ноты и играючи взлетал к предельным верхам.
Ежегодно она приезжала из Рио-де-ла-Плата в Милан и проводила там всю щедрую на снегопады ломбардскую зиму. Но театр «Ла Скала», как и театральная биржа, оставался для нее закрытым. Напрасно гранила она панель знаменитой Галереи и набивалась на прослушивания. В конце концов ей пришлось отказаться от этих поездок и ограничить круг своей деятельности тем самым театром «Колон», находившимся в ее родном Буэнос-Айресе, где сотни итальянских певцов первого и второго плана (из которых большинство было посредственностями, но кое-кто и по настоящему талантлив) стяжали известность и богатство. Были среди этих певцов и такие, что прославились рекордным количеством «петухов» и убийственно фальшивых нот, что не мешало им загребать деньги лопатой.
Если исключить Луизу Бертана, Ригат, Фелипе Ромито и еще двух-трех, у Аргентины нет и не было певцов, которые позволили бы ей осуществлять обмен оперными труппами с Италией на равных началах. Но Исабель Маренго, как нам кажется, могла бы достойно представлять свою страну в театре «Ла Скала». И здесь имела место явная, удручающая несправедливость. Чтобы хоть отчасти исправить ее, автор этих строк пригласил молодую аргентинку в парижскую «Опера комик». Они вместе пели в «Богеме» и «Паяцах». Исабель показала чудеса изящества, сценического обаяния, понимания своих образов. Ее триумф склонил-таки Рауля Гюнсбурга, директора оперного театра в Монте-Карло, представить ее утонченной публике Французской Ривьеры. Певице и здесь достались восторженные овации. Но и эти последние успехи не открыли перед нею дверей международного признания, хотя бесхитростная красота этого голоса, его яркий, самозабвенный лиризм буквально бросались в глаза или, вернее, в уши.
Поистине невозможно определить всю меру вреда, который человеку могут принести его собственные собратья!
Личия Альбанезе
Это один из самых нежных, самых задумчивых, самых «осмысленных» голосов, которые автору когда-либо приходилось слышать. Арию «Хоть я и кажусь бесстрашной» из «Кармен», спетую, продекламированную, нарисованную и раскрашенную Личией Альбанезе, нужно слышать своими ушами; рассказать об этом невозможно. Ее миниатюрная женственная фигурка как нельзя лучше гармонировала с характером ее голоса, со всей ее натурой. Музыкальность пронизывала все ее существо. Манера пения и интерпретационный стиль Альбанезе показались безупречными с первого же ее выступления. Училась она у Бальтасара Тедески. Но как найти границу, за которой кончается дело рук преподавателя и начинается инициатива, самостоятельное творчество его ученика? Как бы там ни было, Личия вышла к рампе уже окончательно сформированной артисткой, и мы так и не знаем, много ли добавил последующий сценический опыт к ее отточенному с самого начала мастерству. Но когда вы ее слушали, в совокупности качеств, составлявших ее творческую индивидуальность, одно вырисовывалось особенно ясно: интуиция или то внутреннее озарение, которое позволяет объемно увидеть всю исполняемую мелодию разом. Наделенному ею артисту интуиция подсказывает такт за тактом выражение, темп, оттенки и нюансы — словом, все те мазки, из которых, подобно картияе, слагается данный кусок музыки. И по мере того, как этот кусок воссоздается, на его материале происходит публичное раскрытие, реализация личности самого артиста. Когда Личия Альбанезе находилась на сцене, она в полном смысле слова живописала своим пением ту или иную картину, трезво контролируя при этом идущие в дело выразительные средства и не теряя из виду конечную цель. Публика безропотно давала увести себя туда, куда певице было угодно, и в конце концов благодарила ее, автора столь убедительного и вместе с тем столь хрупкого миража, признательными аплодисментами. Переехав в Нью-Йорк, Личия Альбанезе лишь изредка навещала Италию и свою родную Апулию. Прожектора «Метрополитен-оперы» ослепили и приворожили ее. Пока Биду Сайян и Лили Понс предавались мелочным стычкам, Личия Альбанезе сумела занять место только что сошедшей со сцены Лукреции Бори. Не подлежит, однако, сомнению, что на чужбине она покорила вершину, на которой в своей родной стране она не смогла бы удержаться без упорной борьбы. Кандидатов на славу оперных премьеров тысячи, а количество театров и вакансий в них ограничено. Но не подлежит также сомнению, что четыре-пять артистов калибра Альбанезе создали бы итальянскому оперному театру новую славу. Сам Тосканини охотно брал Личию Альбанезе в концерты, которыми он дирижировал в последние годы работы на Эн-Би-Си, и сделал с нею много записей для радио и на пластинки.
Параллель Маренго — Альбанезе
Как вокал, так и творческое мышление этих двух артисток бесспорно имеют много общего. Их физическая привлекательность и сценичность еще более усугубляют сходство. Напористая и уверенная, свидетельствующая об опытности звукоподача, гармония слова и звука также свойственна им обеим. Однако устремления их разнятся, ибо в первой преобладает артистка, во второй же — поэт. Маренго несколько академична, Альбанезе чутка и наделена богатым воображением.
Обе они, словно послушницы в монастыре, отгородились от мира стенами своих театров, одна — подчиняясь ходу событий, другая — добровольно. В силу этого им не суждено было «заполнить собой мир», к чему стремятся многие певцы, превратившие себя в сущие передвижные машины для пения, не знающие ни минуты отдыха. Но их далеко не повсеместная известность не должна вводить в заблуждение. В Италии и во многих других странах Исабели Маренго, Лили Понс, Лукреции Бори и Личии Альбанезе просто не знают настоящей цены. В свое время публика и критика не обратили на них внимания, а записи не дают правильного представления о характере и тембровых особенностях их голосов (кроме, пожалуй, голоса Лили Понс).
Микрофон иногда награждает голос качествами, которых в нем нет, иногда не доносит того, что есть, но неизменно мумифицирует голос, делает с него безжизненный слепок. Усилители и звукосниматели изменяют или даже искажают черты вокального «лица». (Вспомним, что тембр считается лицом голоса, как сам голос считается отображением духовного мира артиста.) Есть голоса, которые в записи выигрывают. Пластинка придает им богатство и блеск красок, начисто отсутствующие в естественном звучании. Другие голоса, наоборот, в записи звучат как-то урезанно, и присущая им тембровая красота скрадывается. Отсюда напрашивается вывод: никогда не следует всецело доверяться впечатлению от прослушивания записей и радиотрансляций. Нужно непременно прослушать данный голос «живьем» и судить о нем по реальному впечатлению, вызванному непосредственным слушательским общением.
Хуже всего, однако, то, что техника, искажая истину, фабрикует фальшивые ценности и дезориентирует этим недолговечные и своенравные привязанности современной публики, так легко подпадающей под влияние демагогов и мистификаторов. А ведь еще олимпийские боги имели обыкновение мстить смертным, которым легковерие служило вместо эстетического чутья. Тупой царь Мидас осмелился предпочесть вокальные упражнения сатира Марсия пению самого Аполлона. Аполлон наказал Мидаса, дав ему в награду пару ослиных ушей. Незадачливого же сатира он привязал к сосне и заживо содрал с него кожу. Ах, как жаль, что божественный кожевник забыл дорогу на землю! Заглянув в залы оперных театров, наполненных публикой респектабельной и лощеной, он роздал бы зрителям немало первосортных ослиных ушей и привязал бы к соснам у входа в театр добрую толику современных нам исполнителей. Ибо царь Мидас оказался лишь родоначальником неисчислимого потомства длинноухих зрителей и не менее длинноухих критиков. К несчастью, тот камыш, что на ветру принимался шуршать «у Мидаса — ослинные уши», вырван и затоптан, а божественная свирель Аполлона давно предана огню. И сегодня Аполлоново пение откровеннее, чем когда-либо, сливается с ослиным ревом в срамную какофонию. Молодое же поколение зачастую неспособно отличить рева от пения.
Кармен Мелис
Эта певица — редкий пример искренности и самопонимания. Уйдя из театра, Кармен Мелис стала преподавать в консерватории города Пезаро, где среди других певиц, работая неторопливо и осторожно, вырастила Ренату Тебальди. Критически анализируя свое исполнительское прошлое, она недавно заявила, что, доведись ей начать все сначала, она не посмела бы повторять тех ошибок, на которые она не обращала внимания в течение многих и многих лет работы на оперной сцене, где, кстати говоря, она пользовалась огромным успехом в десятилетие 1910–1920 года и репутацией одной из хитроумнейших певиц. Человеку, наделенному столь ясным и столь высоким сознанием чести артиста, следует верить. Следует ей верить и в другом: накопив преподавательский опыт и ежедневно общаясь с молодыми певцами, она заметила, что великие артистки, которым она подражала столь восторженно и безоглядно, имели обыкновение грешить чрезмерно акцентированной слоговой артикуляцией. Они нажимали на согласные и расширяли, выпячивали гласные, в особенности первую гласную слова. Это приводило к «подрагиванию» звукового столба (опоры) и к ухудшению полетности звукового «луча». Отсюда можно сделать вывод, что «округлость» нот, мягкость и бархатистость вокала, умеренность в дозировке звука и хорошее легато не были в числе достоинств, скажем, Эммы Карелли или Джеммы Беллинчони. Так оно и есть на самом деле: эти певицы отличались способностью захватывающе повествовать со сцены, были настоящими мастерами декламации, обладали большим исполнительским темпераментом, но техника певческой фонации у них хромала.
Автор пел вместе с Мелис в «Тоске» и в «Манон Леско» Пуччини. Флория в исполнении сардинской певицы, наделенной голосом чисто лирическим, обретала драматичность разве что за счет темперамента исполнительницы. Ее Манон, хотя и в большей степени соответствовала изображаемому персонажу, не становилась от этого менее неопределенной. В толковании обоих образов сквозила некая нерешительность, та особая встревоженность артиста, который не убежден, что сумел примирить теорию с практикой. Посвятив же себя искусству преподавания, Мелис достигла в нем ювелирной филигранности и обрела самое себя в голосе своей ученицы. Она воспитала Тебальди в духе принципов, которые даже последними певцами XIX века, уже испорченными веризмом, не всегда соблюдались с надлежащей верностью и постоянством. В самом деле, если чрезмерная декламационность, драматичность словесной подачи идет на пользу дела в театре драматическом, она вовсе не у места в театре музыкальном. Путать Эвтерпу с Мельпоменой и Талией, создавая из них нечто среднее, — большая ошибка.
Следует, правда, оговориться, что подобные учителя, как и подобные ученицы, — явление довольно мало распространенное. В наши дни певцы, за редкими исключениями, утратили секрет отчетливой дикции старой школы в соединении с округлостью звука, типичной для школы, которая должна была бы стать новой. Но выбирая между выпуклостью чересчур выразительной декламации, с одной стороны, и неразборчивым завыванием — с другой, мы отдаем предпочтение все-таки декламации. Нужно сказать, что врожденный хороший вкус и естественная аристократичность оградили Кармен Мелис от крайностей как сценических, так и связанных с подачей слова. Благодаря этим качествам артистка покоряла зрителей искренностью существования в образе и обаянием.
Онелия Финески
Это голос, исполненный стихийной мелодичности, мягкий, по своей природе чисто лирический. Прибавьте сюда четкую, рельефную подачу слова и хрустальную звучность тембра.
Флорентинка Онелия Финески пела, казалось, уходя в область подсознательного, она словно покорялась исходившему извне гипнотическому внушению. Создавалось впечатление, что во время пения она изумленно прислушивается к самой себе или, скорее, слушает кого-то или что-то, поющее в ней. Личность ее была словно бы исключена из происходящего на сцене и почти не имела отношения к формированию вокальной струи. Этот своего рода певческий сомнамбулизм бросался в глаза, едва артистка появлялась на сцене, точно она впадала в транс, переступая порог своей артистической уборной. Это был редкий случай раздвоения сознания, благодаря чему многим ее персонажам сообщалось что-то эфирное, потустороннее. Лакме, юная индийская жрица, которая под черным южным небом, унизанным жемчужинами звезд, поет хвалу Брахме, владыке вселенной, была в исполнении Онелии Финески ожившим голосом природы, голосом мечты. Сама мысль о контроле такого пения сознанием выглядела нелепой.
Но час пробуждения, час возвращения к действительности был близок. Некий то ли неосторожный, то ли малоопытный дирижер пригласил ее в театр «Ла Скала» петь Леонору в «Трубадуре» Верди. Ни характер ее голоса, ни ее темперамент, ни ее психика не соответствовали бурным страстям вердиевской оперы. Лишенный счастливой помощи подсознания, безошибочный доселе певческий инстинкт стал отказывать, появилось качание звука. Очарование исчезло. Наступила катастрофа как психическая, так и вокальная, осложненная последствиями недавнего материнства. И вот в артистической уборной певицы стали появляться врачи-ларингологи, специалисты по психоанализу, парапсихологи, гипнотизеры и даже знахари. Все они изощрялись в попытках вернуть прежнюю форму драгоценному голосу. Прошло несколько лет, прежде чем к этой неопытной, но такой многообещающей певице стал возвращаться ее дар — то «нечто», которое пело в ней, словно соловей в ночной роще.
Параллель Мелис — Финески
Отправная точка для сравнения этих двух вокалисток — это присущая им обеим склонность к раздвоению личности. Голоса их жили как бы сами по себе, не нуждаясь в поддержке телесной субстанции. Обладательницы же их на сцене выглядели как зрительницы и слушательницы самих себя, хотя и старались это скрыть.
Кармен Мелис наблюдала и, вопреки видимости, оценивала свое пение умом пытливым и наблюдательным. Она не приходила в восторг от звуков, что вылетали из ее гортани, а старалась сделать их менее неуверенными за счет выразительной фразировки и осмысленных интонаций. К этому добавлялись обдуманность сценического поведения и подвижная мимика южанки. Но напряженный умственный поиск не давал ей покоя даже на сцене; благодаря ему, собственно, она и имела столь отсутствующий вид.
Финески, не уступавшая ей в грациозности и элегантности, казалась отчужденной от своего вокала не от того, что чересчур внимательно за ним следила, а благодаря какому-то удивлению тем таинственным процессам, которые совершались где-то за пределами ее существа.
Первая размышляла чересчур деятельно и непрестанно терзалась сомнениями относительно того, правилен ли ее метод, и того, как воспринимают ее пение зрители и что они при этом думают. Другая же пребывала в блаженной пассивности, слушая трепетавшего в ее горле соловья природы, который рассыпал вокруг себя услаждающие ухо трели. Эта-то отрешенность от собственного вокала, хотя и имевшая в каждом случае свою особую психологическую подкладку, и дает право на сопоставление этих двух певиц, которые в остальном были весьма различны, чтобы не сказать противоположны.
Грейс Мур (1901–1947)
Типичнейшее порождение практичности, свойственной американцам как в жизни, так и в искусстве, эта певица настойчиво испытывала все пути, годные для достижения своей цели. А цель заключалась в том, чтобы добиться славы, по возможности более шумной и экстравагантной. Беспокойная душа, упорная воля, острый ум, характер своенравный и неугомонный — такой была Грейс Мур. Ее жизнь бурна и полна приключений, это жизнь артистки, бросившей погоню за совершенствованием художественной формы и мало-помалу удовольствовавшейся вещами, более близкими к земной реальности. Впервые она заставила о себе говорить, выступая в оперетке и спектаклях варьете. Затем она попробовала петь в концертах; здесь она понравилась, но в восторг никого не привела. Далее настал черед театра «Метрополитен», где она спела Маргариту в «Фаусте», Джульетту в опере Гуно, Мими в «Богеме». Однако здесь ее голосу недоставало качества, называемого масштабностью. Он был хотя и мил, но слишком уж невелик для этого зала, обладающего акустикой далеко не превосходной. Грейс Мур снова бросилась в оперетту и сыграла мадам Дюбарри в постановке одного из театров на Бродвее. Ее внешняя привлекательность, блестящие туалеты и соблазнительные телодвижения на этот раз составили ей имя, которое рекламные фанфары незамедлительно раструбили на все четыре стороны света. И рождение Грейс Мур совершилось.
Голливуд беспрекословно распахнул свои двери перед певицей. Ее хрупкой гортанью тут же завладели аппараты, снабжающие тембром, масштабностью и яркостью голоса тех певцов, у которых всего этого в обрез. На свет появился букет фильмов, и лицо с мечтательной улыбкой в ореоле золотых волос промелькнуло по киноэкранам всего земного шара. Это не помешало новоявленной кинозвезде энергично стучаться в двери театра «Метрополитен». Лавры этого рода были необходимы для ее честолюбия, хотя партии, на которые она претендовала, требовали куда больших вокальных данных. Добавьте к этому престиж Америки, не знавшей поражений ни в торговле, ни в войнах на всех пяти континентах, и миф о Грейс Мур предстанет перед вами во всей его красе. Но жило в этой артистке неистребимое, хотя и смутное предчувствие, которое побуждало ее гнаться за этим миражем, за ускользающей химерой. Она чувствовала, что мешкать не приходится, что нужно скорее пить до дна кубок удачи и хмелеть, вдыхая попутный ветер славы, которой она столь неистово домогалась.
После окончания второй мировой войны она предприняла гастрольное турне по столицам Европы. Поднимаясь с копенгагенского аэродрома, самолет дрогнул, клюнул носом и врезался в землю. И от голоска Грейс Мур осталась только тень.
Клара Петрелла
Многие люди, принадлежащие к миру театра, отрицают, что работа интерпретатора, исполнителя носит творческий характер. На их взгляд, творчество — это удел одних лишь авторов. Они забывают, как часто исполнителю удается придать осязаемость и конкретность какому-нибудь персонажу, лишь смутно намеченному автором.
Те, кому довелось прослушать римскую постановку «Консула» Менотти и исполнительницу партии героини Клару Петрелла, согласятся, что вокальный и сценический образы, созданные артисткой, как бы накладываются на тактовую сетку партитуры, автор которой ограничился тем, что бегло очертил и прокомментировал действие, Пение и актерская игра исполнительницы одевают плотью тот безжизненный скелет, который дает ей автор. И тяжелый труд сценической интерпретации становится у нее деятельностью бесспорно творческой, благодаря которой ее персонаж обретает жизнь.
В последнее время — речь идет о конце 50-х годов — Клара Петрелла дала несомненные доказательства своих творческих возможностей. Она постоянно, старается избежать банальности и проникнуть во внутренний мир своих персонажей, этих призраков, которые могут быть призваны к жизни. Лишь воображением и чувством. Сосредоточение, проникновение в образ, способность развить творческую идею являются главными; именно они управляют эмоциями артиста и его вокально-изобразительной палитрой, объединяя самого артиста с композитором в высоком духовном сотрудничестве.
Параллель Мур — Петрелла
Точка, в которой соприкасаются творческие индивидуальности американской и итальянской певиц, — это свойственная им обеим способность к напряженной работе воображения. У первой эта работа носила характер радостный, раскованный и проявлялась во многих формах. Подстать стилю была и внешность самой исполнительницы — яркая, эффектная. У второй эта работа проходила под знаком глубокого беспокойства за свое искусство; Петрелле было всегда свойственно возвышение до большой страсти, до трагизма — и все это при фигурке миниатюрной и хрупкой. Как американка, так и итальянка не избежали влияния модной ныне псевдофилософии экзистенциализма. У людей обыкновенных знакомство с этой философией рождает тревогу, отвращение к жизни, подводит их к идее «бытия ради смерти». Людям же искусства экзистенциализм внушает иллюзию того, что имеется-де некий высший способ существования и толкает их к сценическому раздвоению.
Грейс Мур в своем вокале выражала самое себя, собственную радость и экзальтацию. Клара Петрелла, переселившись в свой персонаж, выражает его каждодневные, каждоминутные устремления и перевоплощается как пластически, так и вокально. Для нее сцена и музыка суть конкретные пути ухода в другое измерение. Чувство неуютности обычного существования толкает ее в жизнь воображаемую, которую она переживает как действительную благодаря врожденной способности сосредоточения и проникновения в образ.
Итак? Итак перед нами две вокалистки беспокойного темперамента, подхлестываемого беспокойным воображением. Но пути их противоположны и ведут к противоположным целям.
Смешанные голоса. Певицы-актрисы
Джемма Беллинчони
Ее голос нельзя назвать прекрасным в собственном смысле слова. Однако он отличался гибкостью и большой выразительностью и как нельзя лучше подходил для отливки «сценического слова» в мелодическую форму в пору рождения веристской музыкальной драмы. Беллинчони была первой Сантуццой в «Сельской чести», и пение ее уже ни на йоту не было самоцелью. Оно выражало чувство, голос души, боль, ревность, злобу и отчаяние. Сегодня мы привыкли слышать эту партию в исполнении певиц драматического плана с голосами темными, тяжелыми и агрессивными и с удивлением спрашиваем себя, где Беллинчони с ее светлым, хрупким и струящимся голосом брала интонации отнюдь не лирические, чтобы передать страстность, порывистость и «полноводность» масканиевского персонажа.
Джемма Беллинчони принадлежит к немногочисленной когорте певцов-актеров которые на рубеже XIX и XX веков утвердили на оперной сцене глубокую человечность. Эти певицы были существами избранными; они владели даром излучать, посредством вибраций голоса, некие магнетические флюиды, квинтэссенцию своей души.
Всех этих певцов роднит одно свойство: голоса их не переносят заключения в тюрьму, называемую граммофонной пластинкой. Им нужна сцена, живая публика, им нужно место, много места. В тенетах микрофонных проводов, окруженные аппаратами и механизмами, они сами становятся бездушными и механическими. На пластинку хорошо ложатся голоса, лишенные живого чувства, владельцы которых, засунув микрофон чуть ли не в глотку, пропевают какое-нибудь ариозо в том же отработанном до автоматизма темпе, в каком они привыкли петь у рампы. При этом они изображают те же рыдания, нагнетают те же фальшивые чувства и притворные переживания. Их пение исходит из горла, которому помогает диафрагма. И не более того.
Тот, кто не слышал Беллинчони в театре никогда не будет иметь даже отдаленного понятия о громадности чувства, трепетавшего в ее голосе, о масштабе порывов, свойственных ее душе большой артистки.
Женевьева Викс
В 1922 году она была приглашена в Мадрид. Король Испании неизменно присутствовал в ложе театра «Реал», когда она пела в «Тоске», «Манон», «Саломее» или «Таис». Живость и французский шарм светились в ее изумрудных глазах, в ее продолговатом выразительном лице, в ее тонкой фигуре. Размышление Таис или танец с семью покрывалами из «Саломеи» подходили к ее манере гораздо лучше, нежели «Нас домик маленький там ожидает» или «Не моя ль рука вновь в твоей руке». И тем не менее Де Грие, называвший Манон «роковым сфинксом» и «безжалостной сиреной», здесь оказывался прав как никогда: определяющим у Вике был этот ее женский колдовской дар, благодаря которому Саломея, Таис и Манон становились лишь тремя выражениями одного и того же лица, ее лица.
Голос ее был острым, подчас режущим, и без труда проникал в любой уголок зала, от партера до галерки. Эманация, исходившая от ее личности, повелевала хором и держала в плену оркестр. Остальным исполнителям первого плана было весьма трудно стоять возле нее и не подпасть под влияние ее намерений и прихотей, граничивших порой с экстравагантными причудами. Выход Таис, которая появлялась из глубины сцены, пританцовывая и потрясая кимвалами, давал полную иллюзию реальности. Дирижер, суфлер, аккомпаниатор для Женевьевы Вике не существовали. Темпы диктовала она сама, текст, если было нужно, она тоже изобретала сама — все это непринужденно, обаятельно, с пленительной небрежностью и величайшей естественностью. Такова была манера всех крупных французских вокалистов, вроде Лючано Мураторе, Ванни Марку и других питомцев той парижской школы, в которой вокальная декламация утвердилась еще со времен флорентинца Люлли, когда обозначился закат школы виртуозов-сопранистов XVIII века.
Кто бы мог предсказать, что творческий закат самой Женевьевы Вике будет таким темным и безрадостным! Последние годы своей жизни она прожила в Париже, зарабатывая на жизнь уроками пения. К приехавшему туда Лаури-Вольпи она обратилась с просьбой представить ее господину Гези, директору «Опера комик». Она хотела исхлопотать возможность дать несколько прощальных спектаклей перед окончательным уходом со сцены. Гези же прикинулся глухонемым. Через некоторое время Вике умерла, и ночь забвения поглотила ее. Сегодня о ней не помнит ни один человек. А ведь она была славой Франции…
Параллель Беллинчони — Викс
Уроженку Тосканы Джемму Беллинчони можно было бы назвать Элеонорой Дузе оперного театра. Ее лицо, в обычной жизни гладкое и невозмутимое, походило на зеркальную поверхность озера, готовую взволноваться при самом легком дуновении, самом неприметном движении души. А где-то в недрах этого озера рождался звуковой столб, бередивший чувства и мысли людей, рождался голос, бывший посредником между человеческой душой и высоким миром прекрасного.
Женевьева Вике завоевала публику Европы и Южной Америки своим художественным воображением, материализовывавшемся в ее специфическом вокале и мимике. Пение ее будило ассоциации призрачные и непривычные, ее сценическая игра покоряла, не оставляя места для возражения. В ней не было ни грана статичности. Сценическая жизнь ее персонажей представала в непрерывном развитии. При этом она не бралась ни за один образ, который не был бы в полной гармонии с устремлениями ее собственной натуры.
Обе эти вокалистки обладали голосами «смешанного» типа — лирико-колоратурными сопрано. При этом психическая конституция толкала ту и другую к изображению сильных, драматизированных страстей. Обе они закончили свой творческий путь в качестве вокальных педагогов, пережив свою славу, но не свой внутренний мир, в котором царили воображение и воля.
Эмма Карелли
Был декабрь 1920 года. Эмма Карелли занимала тогда пост директора и главного режиссера римского театра «Костанци». Дебютант, тенор Лаури-Вольпи, проходил под ее руководством роль Де Грие в «Манон» Массне.
Однажды репетировалась сцена пятого акта. И вот эта маленькая женщина с глазами, отливающими холодным блеском, которые могли сверкать как стальные клинки, но обладавшая щедрым сердцем неаполитанки, вдруг поразила всех присутствующих: фразу «Я не могу понять, безумство или прихоть» она подала так, что у всех, кто ее слышал, внутри что-то оборвалось. Должно быть, певице вспомнилось что-то свое, сокровенное.
У пишущего эти строки до сих пор звучат в ушах ее интонации, полные внутренней боли, и эти слова, словно разодранные в клочья, спетые вопреки всем канонам звуковедения и заставившие нас всех опасаться за целость гортани артистки. После Карелли ни одна вокалистка, включая Сторкьо, Вике и Фаверо, не достигала таких вершин выразительности.
В «Ирис» и «Мадам Баттерфляй» страстность, присущая ее вокалу, неминуемо должна была изменить — и изменяла — характер воплощаемых ею образов, но при этом музыка Масканьи и Пуччини обогащалась совершенно новыми музыкальными красками, покорявшими аудиторию.
«Прежде чем начать петь, продекламируйте слова, пропитайтесь их значением, и только тогда воплощайте заложенную в них мысль в звуке, в нотах, в мелодии», — так наставляла она молодых. Видеть, что певец, обладающий красивым голосом, не понимает смысла того, что он поет, было для нее мучением. В таких случаях она приходила в ярость и бранилась, словно неаполитанский грузчик. Она требовала выпячивания, акцентирования слова, пусть даже в ущерб легато и требованиям музыкальной фразировки. Когда пела она, зрители, пришедшие на спектакль, не нуждались ни в каких либретто.
Эта большая артистка настойчиво приобщала молодежь к профессии оперного певца. Чуть ли не все лучшие голоса, заявившие о себе за последние сорок лет, так или иначе обязаны своей сценической школой Эмме Карелли.
Инициативная и энергичная, умная и пылкая, она занималась делами антрепризы и была режиссером. Она сумела поднять авторитет итальянского вокала необычайно высоко, организовывая для труппы театра «Костанци» зарубежные турне, о которых и сейчас еще вспоминают в самых первоклассных из заокеанских оперных театров.
Нельзя умолчать и об ее административном таланте, проявившемся в руководстве столичным театром; имея в распоряжении лишь мизерные финансовые средства, она успешно готовила вокальную смену. Это удивляет несказанно, если учесть, какие громадные суммы требуются для этих целей сейчас.
Судьба ее оказалась трагичной, как и судьба Грейс Мур. Она погибла в дорожной катастрофе, уйдя из жизни в ту пору, когда оперный театр нуждался в ней больше, чем когда-либо. При жизни ее всячески чернили и порочили. После смерти ее стали превозносить единодушно.
Джильда Далла Рицца
Уроженка Вероны, эта скромная и безвестная певица приехала в Рим и попала в руки Эммы Карелли. Та приняла ее в свой театр и свою студию, заботливо растила и пестовала, прошла с ней партии Ирис и мадам Баттерфляй и впоследствие устроила ей несколько ангажементов в театр Верди в Буссето, во флорентийский театр «Коммунале», в аргентинский театр «Мунисипал», а также в театры Монтевидео и Буэнос-Айреса.
Голос Джильды Далла Рицца окреп, и ему оказалась по плечу коварная тесситура «Сестры Анжелики», «Девушки с Запада», «Изабо» и «Маленького Марата».[4] Вокал певицы характерен гортанными и носовыми призвуками; технически он не был совершенен, но полностью отвечал художественным целям самой артистки, которая пользовалась своим голосом скорее для того, чтобы выразить то или иное чувство, нежели для эффектов чисто музыкальных.
Тосканини, во время семилетия, проведенного в «Ла Скала», выбрал ее для партии Виолетты Валери. Все всполошились, ожидая скандала, но кудесник из Пармы лишь усмехался и бестрепетной рукой спустил на воды театрального моря, укрощенные его непререкаемым авторитетом, свой оперный корабль. Экипажем его стало трио Далла Рицца — Пертиле — Монтесанто. Под руководством волшебной палочки Тосканини певица из Вероны совершила чудеса. В голосе ее доминировало чувство; оркестр удивительным образом этот голос поддерживал, как бы окружая его воздушным звуковым ореолом.
Подобно своей наставнице, Джильда Далла Рицца оставила театр, чтобы посвятить себя воспитанию молодых голосов в венецианской консерватории Бенедетто Марчелло. В этой трудной миссии ей помогает не только редкая исполнительская одаренность, но и совершенное знание тонкостей вокальной техники и всех сопряженных с нею проблем. Деятельность ее заслуживает всяческого уважения и восхищения.
Параллель Карелли — Далла Рицца
Карелли и Далла Рицца схожи мелодраматическим характером своего вокала. Та и другая формировались в переходный период, когда утверждалась веристская тенденция к декламационности пения. Тенденция эта объявляла войну напыщенности, но одновременно вела к искажению слова и звуковой линии. Обе певицы быстро испортили свои голоса, принеся их в жертву, с одной стороны, звуковым эффектам «Ирис», требующей звука безбрежного, захлестывающего, с другой — мятущейся порывистости «Тоски», оперы, которую сопрано нового поколения поют осмотрительно и осторожно, следя за тем, чтобы не нанести ущерба вокальному аппарату. Самоотверженность и бескорыстность этих певиц, восхищает и трогает еще больше, если учесть, как быстро забывает вчерашних кумиров неблагодарная публика. Кто ныне помнит покойную Эмму Карелли и коротающую свои дни в буднях повседневного преподавательского труда Джильду Далла Рицца?
Мы завершим этим рассмотрение немногочисленной категории певиц-актрис, чтобы отдельно сравнить двух певиц специфического плана. Это Клаудиа Муцио и Рената Тебальди, голоса которых можно определить как лирико-драматические сопрано. По своим тембровым краскам они занимают место где-то на стыке между сопрано лирическими и сопрано чисто драматическими (не будем при этом забывать, что певец может быть обладателем лирического голоса и драматического темперамента, и наоборот).
Два «промежуточных» голоса
Клаудиа Муцио
В пору, когда в Чикаго возбуждала восторги американка Мэри Гарден, в Нью-Йорке — немка Джеральдина Фэрер, в Лондоне — австралийка Нелли Мельба, а в Италии закатывалась звезда первой исполнительницы роли Тоски — румынки Даркле (все это чисто лирические сопрано), — в эту пору заявил о себе нежнейший голос голос Клаудии Муцио.
Аргентинцы окрестили ее «божественной Клаудией»; она и вправду была божественна, когда пела «Каста дива» в «Норме» или арию «Мне не сказать словами» в «Трубадуре».
Пение ее лучше всего определить строкой из «Божественной комедии» Данте: «.. чья сладость до сих пор во мне звучит».
Сам по себе голос Муцио был отнюдь не беспредельным, но на сцене он удивлял неожиданной звучностью, ибо каждая ее нота была согрета трепетом живого чувства. Это давало ей силы справляться с нечеловечески трудной тесситурой «Турандот» и требующей совсем уже сверхчеловеческого напряжения партией Нормы, передавать метания Сантуццы и покорное самоотвержение Дездемоны.
Артистка большой и счастливой сценической судьбы, скромная и глубоко несчастная в жизни, Муцио сошла со сцены жизни тихонько, приложив палец к губам, словно желая сказать: пожалуйста, не вставайте, не стоит из-за меня беспокоиться.
Рената Тебальди
Будучи певицей особого плана, Рената Тебальди, применяя спортивную терминологию, проходит дистанцию в одиночестве, а тот, кто бежит один, всегда приходит к финишу первым. Она не имеет ни подражательниц, ни соперниц такого калибра, как певицы, упомянутые выше. Некому не то что встать на ее пути, но даже составить ей хоть какое-то подобие конкуренции. Все это вовсе не означает попытки принизить достоинства ее вокала. Наоборот, можно утверждать, что даже одна лишь «Песня об иве» и следующая за нею молитва Дездемоны свидетельствуют, каких высот музыкальной экспрессии способна достичь эта одаренная артистка. Однако это не помешало ей в миланской постановке «Травиаты» испытать унижение провала, и как раз в ту минуту, когда она вообразила, что бесповоротно завладела сердцами публики. Горечь этого разочарования глубоко травмировала душу молодой артистки.
К счастью, прошло совсем немного времени, и, выступая в той же опере в неаполитанском театре «Сан-Карло», она познала сладость триумфа.
Пение Тебальди навевает покой и ласкает ухо, оно полно мягких оттенков и светотеней. Личность ее растворена в ее вокале, подобно тому как сахар растворяется в воде, делая ее сладкой и не оставляя видимых следов.
Остается пожелать, чтобы обладательница этого редкого голоса оберегала себя от чрезмерных вокальных нагрузок, равно как и от репертуара, противопоказанного ее нервно-психической конституции и голосовому аппарату.
Параллель Муцио — Тебальди
По технике и по стилю это голоса-близнецы. Их излюбленный прием — это ноты, сфилированные до еле приметного дуновения, ноты, словно остановленные в хрупком равновесии где-то на самом гребне звуковой волны. В некоторых их нотах, ставших знаменитыми, вибрация голосовых связок в собственном смысле лишь едва выражена.
Муцио умела придать необычайную растроганность фразе Маддалены «И в этой скорби снизошла ко мне любовь, словно голос, полный гармонии» в «Андре Шенье» Джордано; Тебальди в последней картине «Аиды» словно уступает надвигающемуся забвению смерти и на мгновение подавляет внутреннее смятение, когда поет «В объятиях блаженных забудем землю мы»; ее удивительное «е» проникает до глубины души.
Но есть между этими певицами одна существенная разница. Муцио, обладавшая утонченной музыкальной культурой и глубоко чувствовавшая музыку, проникала в сокровенные глубины своего персонажа, как бы переселялась в него. Это качество пока еще не проявилось в творчестве Ренаты Тебальди, которая на сцене изображает лишь сама себя.
Обе певицы в нотах верхнего регистра, взятых форте, обнаруживают легкое тремолирование. (Я говорю об этом сходстве, простирающемся вплоть до их недостатков, с целью предостеречь певцов, увлекающихся подражанием). Но в то время как у Муцио это «вибрато» звучит как едва приметный трепет души, материализованный в звуке, у Тебальди оно — просто дрожание нот, не имеющее связи с чувством, и вызывается оно то ли нестабильностью певческой опоры, то ли чрезмерным отпусканием диафрагмы. Дыхание, предоставленное самому себе, начинает подрагивать, и нота, если она не направлена строго в нужную резонансную точку, качается, словно огонек свечи, колеблемый легким дуновением.
Хочется думать, что Тебальди, находящаяся еще в начале творческого пути, сможет изжить этот недостаток, проанализировав уже накопившийся нелегкий опыт и неизбежные для любого певца сценические сюрпризы. Природа, даже когда она очень щедра, не дает всего. Окончательно певца формируют лишь наблюдательность, собственный опыт и время.
И в самом деле, за последние четыре года Тебальди значительно выросла как актриса и сумела стабилизировать свои верхи. В свете этого заметки, приведенные выше и сделанные в 1955 году, нуждаются в поправках. Сегодня, то есть в 1960 году, в голосе Тебальди есть все: он нежен, тепел, плотен и ровен во всем диапазоне. Непонятно, почему певица не желает испробовать себя в «Норме» и «Трубадуре», этих пробных камнях всякого истинного таланта.
Драматические сопрано
Хуанита Капелла
Эта певица, голос которой был наделен чисто драматической звуковой мощью, родилась в Аргентине. В 1912 году она спела Аиду в спектакле, поставленном на Римском стадионе, иначе говоря, на открытом воздухе (это был один из первых грандиозных опытов такого рода), и после этого за нею прочно утвердилось прозвище «Таманьо в юбке». Партнерами ее были первоклассные певцы: Габриелла Безанцони, тенор Кьодо, баритон Гьоне. У всех них были голоса, звенящие металлом. И тем не менее когда все это огромное пространство заполнилось лавиной звука, ударившего по ушам, словно таран, оркестр, хор и солисты мгновенно поблекли. Впечатление было таким глубоким, что артистку тут же ангажировали на следующий зимний сезон петь Норму в театре «Костанци». И звуковой таран предстал перед слушателями двойником священного дуба, друидов, вложенный в уста верховной жрицы, которая заставила склониться непокорную голову римского полководца. Второго голоса, который смог бы сравниться с этим по объему звучности, по способности пробить любой хор и оркестр, не было и, думается, никогда не будет. А потом? Потом певицу постигла катастрофа. Находясь в расцвете молодости и сил, она была поражена страшным, неизлечимым недугом и с вершин своего величия низринулась в бездну забвения. Она исчезла, и сегодня вы нигде не найдете упоминания о ней, словно нога ее никогда не ступала по нашей планете.
В противоположность подавляющему большинству певцов Хуанита Капелла обладала голосом не «конусообразным» (т. е. сужающимся к верхнему регистру), а широким, «цилиндрическим», иначе говоря, однородным и имевшим одинаковую «толщину» от основания до вершины. Певица эта высится одиноким гигантом на оперной сцене, которая знала много больших голосов, и среди них такие «вокальные трубы», как Пазини-Витале, Поли-Рандаччо, Эуджениа Бурцио и Чечилия Гальярди.[5]
Джина Чинья
Голос француженки Джины Чиньи отчасти напоминает голос аргентинки Капеллы. Он звучал ярко и широко в верхнем регистре, но несколько притемненно и мрачновато в нижнем, сохраняя при этом масштабность по всему диапазону. Чинья прогремела исполнением партий Турандот, Амелии, Джиоконды. Яркие внешние данные помогли ей царить на итальянских и южноамериканских оперных сценах с 1934 по 1939 год, затмив Бьянку Скаччати. Затем последовала дуэль между Чиньей и Марией Канильей. Этот поединок длился недолго: Чинья внезапно и по необъяснимым причинам потеряла вокальную форму и преждевременно оставила сцену. Это было большим огорчением для любителей оперы, привыкших к ее обаянию, молниеносным просверкам темперамента, к ее вокалу, в котором верность тексту сочеталась с горячей стихийностью звукоподачи. Такие арии, как «О скорбь, ты дар зловещий» из «Джиоконды», как «Залей любви лучами» из «Бала-маскарада» или «Внемли, пришелец» из «Турандот» в ее исполнении, свидетельствовали о поразительных вокальных данных, к которым добавлялся недюжинный опыт музыкантши (Чинья была еще и прекрасной пианисткой). Знаменитый дуэт третьего акта из «Бала-маскарада», самый красивый и покоряющий фрагмент из всей оперы, ни одна певица после нее не пела с таким блеском звука и безудержностью порыва.
Что правда, то правда, четким итальянским произношением, хорошей дикцией эта француженка похвастаться не могла. Публика восхищалась ее великолепным голосом, но среди переливов и оттенков, всплесков и акцентов не могла «отыскать» слов. Пренебрежение же словом вредит вокальному аппарату и снижает выразительность вокальной линии. Если слово и звук не идут параллельно, немалая часть личности артиста остается невыраженной. Общее впечатление будет как бы испещрено темными пятнами, которых не компенсировать никаким, даже самым светлым звуком. Не говоря уже о том, что невнятное, плохо артикулированное слово притупляет внимание слушателя, мешая ему сопереживать тем чувствам, которые являются пружиной происходящей драмы. Есть основания подозревать, что причина неожиданного заката Джины Чиньи отчасти кроется в недостатке у нее того «стремления сказать», которое отличает инструмент певца от всех прочих музыкальных инструментов.
Параллель Капелла — Чинья
Голос Хуаниты Капеллы не был столь красив, как голос Джины Чиньи, но он обладал большей полнотой и объемом. Скандированная, драматичная словоподача и стремление дать высшее, «идеальное» воплощение своего персонажа придавали исполнению Капеллы скульптурную рельефность.
Присущий Чинье дар рационалистического мышления толкал ее ко всевозможным экспериментам; она постоянно взвешивала различные вероятности, высчитывала и пробовала, стремясь разгадать вечную загадку сценических подмосток. При этом, однако, она всегда умела, мобилизовав все свои сильные стороны, владеть заинтересованностью публики и никогда не разочаровывала ее, несмотря на то отсутствие словесной выразительности, о которой говорилось выше.
Обе они пели репертуар, требующий огромных голосовых данных, предельной самоотдачи и сопряженный с такими затратами нервной и физической энергии, которые лежат у предела выносливости женского организма. И обе были принуждены капитулировать задолго до срока.
Джина Чинья, войдя в моду, сжигала себя безоглядно, стараясь на все сто процентов использовать благоприятный момент, ее момент. В этой гонке с препятствиями она оставила позади Скаччати и Аранджи-Ломбарди, но сзади ее уже настигала другая соперница, моложе и сильнее ее. Страх поражения и горячка состязания лишили ее правильного дыхания: сначала в ее голосе появилась пестрота, затем сип, и наконец она замолчала навсегда.
Капелла за несколько лет проиграла не только голос, но и жизнь. Театр — это спрут-кровопийца. Он может лишить певца его оружия, может и убить.
Скажем в скобках доброе слово об одной такой безвременно обезоруженной вокалистке, о Джаннине Русс. В ожидании своего последнего дня она поселилась в Доме Верди,[6] стены которого приютили немало артистов, потерпевших жизненное кораблекрушение. Исполнительница возвышенная и одухотворенная, она была украшением оперной сцены. Сегодня все считают ее умершей, как и ее былую соперницу Эстер Мадзолени, преподающую в Палермо. Рядом с парой Капелла — Чинья по ассоциации следует вспомнить пару Русс — Мадзолени.
У той и у другой были голоса героического звучания, звеневшие металлом. Сходные по диапазону и певческой манере, они были неравноценны по величине. Голос Русс был несравненно большего объема, и при этом звучал ровно сверху донизу.
Итак, четыре превосходных — и начисто забытых голоса. Пепел забвения покрывает этих живых усопших. Да, артист, перестающий петь, считается усопшим, даже если он жив. Что осталось нам от этих четырех некогда знаменитых певиц? Плохая пластинка, напетая Джиной Чиньей, — это даже не тень ее блестящего, какого-то звездного сопрано. Микрофон, увы, солгал и на этот раз.
Чечилия Гальярди
Эта певица родилась в Риме; голос ее отличался плотностью камня и выносливостью растущих на ее родной земле сосен. Высокого роста, крепкого сложения, она оправдывала свою фамилию.[7] Пишущий эти строки видел и слышал ее в 1922 году в «Бале-маскараде», шедшем на сцене мадридского театра «Реал». Она только что пропела романс третьего акта и вдруг на словах «Словно стебель засохший оставив» зашаталась и потеряв сознание, рухнула на авансцену. Большинство публики жалело артистку и выражало сочувствие, некоторые принялись подтрунивать — трагическое и смешное в нашем мире идут рука об руку. С этого дня о Чечилии Гальярди как о певице больше не говорили.
По крайней мере, некоторые из подобных случаев следует объяснить неправильной техникой дыхания. Известно, что певческое дыхание у мужчин и женщин неодинаково: диафрагмально-реберное у женщин, диафрагмально-реберно-брюшное у мужчин. Не исключено, что определенного рода заболевания порождаются в женском организме употреблением брюшного типа дыхания. Глубокое нижнебрюшное дыхание вызывает раздражение тканей матки, что может повлечь за собой развитие недуга, подчас неизлечимого. Прибавьте к этому неверному дыханию еще и влияние сценического волнения, которое, воздействуя на певца изо дня в день, может вызвать неврозы, дающие фонастению на фоне общего расстройства организма. Наблюдения эти подтверждаются отнюдь не редкими примерами психофизиологических катастроф, случающихся с вокалистами; там где пение не имеет какого-то высшего права на существование, где оно является не порождением духа, а лишь фактом физиологии, там оно недолговечно, как пепел, как вздох, как сказанное и отзвучавшее слово.
Напрасно мы стали бы отрицать духовность вокала, его высшую оправданность у тех вокалистов, которые доказали, что упадок не властен над ними, что износ голоса им не угрожает. И наоборот, угроза такого упадка постоянно висит над певцами, которые, будь то по неспособности, по неопытности или по неосведомленности, не выработали в себе артиста. Именно артистизм является необходимым дополнением техники, именно он оберегает голос от губительных перерождений. Позитивная наука регистрирует лишь внешние явления, которые можно исчислить, измерить и предвидеть, она изучает, каким образом следует использовать инструмент, который в распоряжение певца предоставляют природа и его собственный организм. Но это не все. Когда вы приобрели навыки игры на вашем инструменте, мало уметь извлекать из него более или менее совершенные ноты. Нужно пойти дальше биологии и дальше вокальной техники, чтобы вступить в прямой контакт с реальностью сердца. И когда дух ваш овладеет этой реальностью, тело ваше станет легким, физические усилия уменьшатся, дыхание без труда справится со всеми препятствиями, эмиссия звука будет стихийной и естественной.
Мы были свидетелями угасания великолепных голосов; на нашей памяти обрывалась порой и жизнь их обладателей. Чечилия Гальярди еще жива, но голос ее, словно мумия, набальзамированная грезами и воспоминаниями, погребен в саркофаге ее души. Сегодня она могла бы, вместе с Кармен Мелис, сказать: «Доведись мне вернуться в театр, я пела бы совсем иначе».
Чечилия Гальярди в годы первой мировой войны и предшествовавшего ей пятилетия пела преимущественно в операх Верди. А Верди в своих требованиях непреклонен. Он требует от голоса предела его возможностей. Большие голоса, не умеющие отдохнуть на притушенных нотах, на пении воздушном, «остановленном», либо изнашиваются за короткий срок, либо бывают вынуждены сменить репертуар и исполнительский стиль. Подумайте хотя бы о том, какую физическую нагрузку для певицы представляет собой третий акт «Аиды»! Мало того, что ария Аиды «Здесь Радамеса жду» насыщена трудностями и изобилует внезапными высокими нотами. За нею следуют два дуэта и терцет, в котором накал страстей граничит с физическим насилием: Радамес и Амонасро нападают (каждый по-своему и ради своих собственных интересов) на ни в чем не повинную «милую Аиду». Не найдется такой певицы, чей вокальный аппарат и чье тело в конце этого акта не были бы исхлестаны усталостью. В течение почти целого часа диафрагма сотрясает органы нижнего отдела живота, молотя по ним, словно язык по стенкам колокола.
Без артистизма, без совершенного умения ни один голос не сможет в течение долгого времени выдерживать подобные изнурительные нагрузки, это беспощадно навязываемое нервам и голосовым связкам напряжение, эту невосполнимую потерю энергии, требующейся для пения (вдохновенного при этом) в высокой тесситуре, где необходимость четкой словоподачи, наложенной на экспрессию образа, становится настоящей пыткой.
Впрочем, возможно, что инцидент, происшедший с Гальярди, был вызван и другими причинами. Автор лишь хотел поделиться собственными соображениями на этот счет. Но как бы там ни было, в тот вечер удивительный голос умолк навсегда.
Роза Раиза
Обладательница голоса, замечательного по объему и тембровому колориту, Роза Раиза обратила на себя внимание в Риме, выступая во «Франческе» Дзандонаи. Она атаковала зрителей во всеоружии своей молодости и красоты; она, конечно, была Франческой, и никто другой быть ею не мог. Паоло в исполнении Аурелиано Пертиле, большого артиста и скромнейшего человека, достойно оттенял красоту ее голоса и лица.
Через некоторое время в Буэнос-Айресе, в театре Колон должно было совершиться невероятное. Давали «Аиду». Толпа жаждала услышать всемирно прославленного Энрико Карузо. Ожидали так много и с такой предвзятостью, что в результате голос Карузо, затиснутый в нелегкую тесситуру романса первого акта, не обнаружил вошедших уже в легенду достоинств; тем самым интерес публики оказался переключенным на «рая созданье, нильской долины чудный цветок». Радамес отошел на второй план, а дочь «сурового эфиопа» была провозглашена победительницей этого вокального турнира. Турнира чисто условного, ибо голос Карузо, глубоко элегический и сентиментальный, не подходил к героическому персонажу, созданному Верди.
Голос же Розы Раизы, обнимавший три октавы, которые звучали на удивление ровно, казался нарочно созданным для этой напоенной горячим дыханием пустыни музыки. Мелодичный, выровненный, отчетливый, словно отполированный от низов до верхов, он приводил в восторг и знатоков, и профанов. В течение нескольких пятилетий она царила в чикагском оперном театре, но озерный климат штата Мичиган оказался для нее вредным. В 1933 году она вместе с Лаури-Вольпи пела в «Гугенотах» на веронской «Арене». К этому времени она утратила не величину, нет, но блеск своего звука. Через несколько месяцев она пела в «Тоске» на сцене вишийской оперы опять-таки с Лаури-Вольпи и с Вильоне Боргезе. Ее статная и красивая фигура, благородство осанки, лицо, словно выточенное из слоновой кости, восхищали. Но вокал ее словно подернулся пленкой, голос, в котором ранее одна нота как бы вытекала из другой, выглядел рентгеновским снимком прежнего. Недавние неудачные роды почти иссушили звуковой родник.
Параллель Гальярди — Раиза
Эти два голоса можно было бы назвать близнецами (они характеризовались одинаковой величиной и полетностью), если бы они не различались по тембру и по эмиссионной манере. Кроме того, певица-римлянка и певица-полька никак не могли бы походить друг на друга, словно две капли воды. Яркая тембровая окраска и скандированная дикция были присущи первой; темный, скорее северный тембр и невнятная дикция характеризовали вторую. Но гортань той и другой порождала ноты, одинаково богатые звучностью, даже если вслед за этим вокальная струя направлялась в резонаторы с неодинаковым искусством.
Роза Раиза училась пению в Милане, у той самой Маркизио, которая подготовила Тоти Даль Монте. Любопытно, что занятия у одного и того же педагога по одной и той же системе могут привести к результатам не просто различным, но прямо противоположным в смысле соотношения между словом и звуком, этой вечной проблемы, с которой сталкивается любая вокальная школа и которая не будет разрешена до тех пор, пока вокальная педагогика не сумеет примирить биологическую сторону звукообразования с психологией. Позитивизм нашего века проник и в область вокального искусства, в которой точным наукам почти нечего делать по сравнению с непочатым краем работы, имеющимся там для изучающих душевную жизнь человека. Интеллект анализирует, устанавливает различия, классифицирует материю безжизненную и живую, органическую и неорганическую, но таинственные и вечно новые связи, возникающие в психике любого певца в процессе его деятельности на оперной сцене, пока что ускользают из поля зрения интеллекта. Существует нечто нематериальное и глубоко личное, что не подвластно покуда рациональной мысли, что не может быть выработано техническими упражнениями или перенято путем подражания. Практический ум с его критицизмом отказывается признать существование сложностей души; именно в этом кроется главная причина того, что мы преждевременно теряем бесчисленные певческие голоса, большие и звучные, дававшие людям радость, но не поставленные, так сказать, психологически.
Чтобы спасти пение от пошлости звериных завываний, от вызывающей тошноту профанации, есть только одно лекарство — разработать для преподавателей пения нечто вроде вокальной метафизики или фонопсихологии, без которой ни ораторы, ни певцы, ни актеры никогда не обретут тех «нечто» и «как», которые пульсировали в голосе певицы Клаудио Муцио или актрисы Элеоноры Дузе. Но кто, говоря о метафизике, да еще в связи с пением, может быть уверен, что ему не расхохочутся в лицо и не объявят его юродивым?
Роза Понсель
При сценическом рождении, свершившемся на сцене театра «Метрополитен», ее, так сказать, восприемником был певец, популярность которого не знала границ. Это был не кто иной, как ее земляк-неаполитанец Энрико Карузо. А рождение произошло на представлении «Силы судьбы». Она называла себя Понсель, но настоящее ее имя было Роза Пондзилло. Будучи по крови неаполитанкой, она отличалась той же дородностью, тем же смуглым оттенком кожи и теми же вокальными недостатками, что и знаменитый тенор. Не мудрено, что ее тут же окрестили «Карузо в юбке».
Стены театра «Метрополитен» никогда не слышали голоса более страстного и полного неги, эмиссии более правильной и непосредственной, которая рождалась бы из сердца столь переполненного бессознательным, инстинктивным трепетом. Леонора, Зелика,[8] Аида жили в ней, словно реальности, сопутствующие ее собственному существованию. «Не покидай меня и сжалься, боже» и «Ты, дева непорочная» из «Силы судьбы» никогда не переживались сердцем и не выражались в звуке с такой органичной, первобытной эмоциональностью, захлестывавшей оцепеневших слушателей струями звучности. Очарование чистокровной неаполитанки жило в женщине, родившейся за океаном и обладавшей царственным ростом и осанкой. Простая фраза Зелики «Народ, перед лицом твоим…», спетая ею и поддержанная ее внушительной внешностью, вспыхивала, как удар молнии, и вызывала мурашки. Так вот, и этому солнечному голосу было суждено исчерпать себя за несколько лет. У певицы не было двух нот, двух полутонов, которые должны были бы увенчать этот голос, столь компактный во всем остальном диапазоне. Она плохо владела натуральными си и до. Из-за неуверенности в них ею со временем стали овладевать приступы паники, нечто вроде лихорадки, от которой пересыхало в горле и мысли путались. Это вынуждало ее расставлять по углам кулис служительниц, постоянно готовых протянуть ей стакан с прохладительным питьем. Высокая тесситура приводила ее в ужас, заставляла опускать руки. А ведь этот ее недостаток не был реальным: он появился как плод самовнушения, игры расстроенных нервов. Низкие, средние и высокие ноты она умела вести дыханием, точно по линейке; все они образовывали единый вокальный стебель, крепкий и звучный, украшенный соцветиями звонких обертонов. Ее голос был своего рода виолончелью, на которой она умела играть с ловкостью, говорившей о высшем, безупречном мастерстве. Но волю, двигавшую смычком, подтачивала неуверенность в себе, и причины этого лежали отнюдь не в технике. Интеллект у нее был не в ладу с чувством. И неизменно наступал миг, когда воля изменяла, и смычок тут же «киксовал».
Страдания, которые этой удивительной вокалистке пришлось переносить в первом акте «Травиаты» и в прощании с Альфредом во втором акте, окончательно сломили ее волю. И театр «Метрополитен», а с ним и весь остальной мир потеряли самую кроткую Джульетту, самую тонкую Весталку, каких только помнит оперная сцена. Неистовая Виолетта как бы задушила смиренную Весталку. Преступление это было совершено по вине некоего маститого дирижера, давшего певице скороспелый и бесчеловечный совет. Этот музыкант не мог уразуметь, что беспокойный темперамент, ограниченный верхний регистр, необычная плотность звука и сами физические данные артистки, включая ее массивный курносый нос, вовсе не были наилучшим материалом для лепки образа нежной, трепетной и неистовой парижанки, романтизм которого озарил целое столетие и продолжает и поныне волновать души женщин и будить предприимчивость кинематографистов. Сраженная этой негаданной неудачей, Понсель потеряла веру в свой голос, в себя, в людей, в целый мир и стала искать убежища в тиши домашнего очага. Какие же угрызения совести должны мучить этого злополучного дирижера, который загубил певицу, не ведавшую истинного характера ценностей, данных ей природой!
Мария Канилья
Это — лирическая певица, которая со временем, став матерью, сделалась певицей драматической. Неаполитанка душой и телом, она опиралась в своем вокале на инстинкт и внутренние импульсы. Эта инстинктивность и импульсивность на диво послужили ей при создании образов Тоски и Сантуццы.
Ее вокал переполняла экзальтация. Вне сцены, в репетиционном зале, она никогда не была уверена, сможет ли она заставить излиться свой голосовой ручей из гортани. Природа одарила ее щедро до излишества и, словно спохватившись, не пожелала привести в соответствие три регистра ее голоса. Нижний регистр звучал у нее темно, почти глухо, средний был округлым и лишь притемненным, верхний же звучным и ярким. Любопытно, что ее переходной лотой было не фа-диез, как это обычно имеет место, но соль — ля-бемоль.[9] Отсюда некоторая неуверенность, проскальзывавшая исключительно в тех ариях, романсах и мелодиях, которые заканчиваются ля-бемолем или чистым ля. Напряженность и боязнь явственно видны в последней ноте «молитвы Дездемоны», в арии «Мне не сказать словами» из «Трубадура», в арии «Здесь Радамеса жду» и так далее. В остальном ее голос был блестящ и тепел, и лишь эта аномалия переходных нот подчас ввергала певицу в растерянность, которая потом стала вредить ей в состязаниях с такими более молодыми и технически лучше подкованными вокалистками, как Тебальди и Каллас. Неуверенность эту следует, по-видимому, приписать ослабленному самоконтролю, благодаря чему голос, не всегда имея возможность отдохнуть и сэкономить на мецца воче, подвергается чрезмерным перегрузкам. Впрочем, этим перегрузкам Канилья сумела противопоставить такую физическую энергию, такую волю, такую выносливость, что почти пятнадцать лет безраздельно царила на сценах итальянских и немецких оперных театров. Не будем спорить об уровне ее вокального мастерства, а отдадим лучше должное красоте звука, доставляющего слушателям наслаждение и радость. Сегодня неугомонная Мария Канилья, кажется, хочет обратиться к «Фаворитке» и «Вертеру»; ну что же, широта и тембровая насыщенность, свойственная ее среднему и нижнему регистрам, дает ей на это все права.
Аранджи-Ломбарди из меццо-сопрано превратилась в сопрано, Канилья претерпевает обратное превращение. Эти весьма красноречивые вокальные отклонения должны представлять огромный интерес для тех, кто изучает физиологию вокала в ее связи с человеческими инстинктами, характерами и темпераментами. Как бы там ни было, никто не может отказать этой певице в героической пылкости и способности передавать слушателям свои чувства. И, разбирая ее голос в паре с изумительным голосом Розы Понсель, мы отдаем Канилье высшее признание с позиций абсолютно объективных. В настоящий момент она является единственным подлинно драматическим сопрано оперного театра.
Параллель Понсель — Канилья
Их голоса родственны, но различаются как по технике звукоподачи, так и по психологической подоплеке. Певицы эти, вероятно, преследовали бы одинаковые цели, если бы прошли единую вокальную школу и были бы воспитаны в духе общих эстетических идеалов. Голоса их обеих незабываемы. Вокальная манера Понсель свидетельствует о подготовке тщательной и солидной, о неустанном проведении в жизнь совершенно определенных принципов. Принципы же, которых придерживается Мария Канилья, обнаруживают расплывчатость исходных установок и целей у ее наставников.
О Понсель заговорили с той минуты, как она впервые вышла к рампе одного из величайших театров рядом с первым тенором мира. Канилья годами искала свое лицо и свой репертуар. Делая попытку за попыткой, упорно пробуя себя то в одной, то в другой партии, она постепенно сумела сформировать свою творческую личность и свой стиль.
Вокальная линия Понсель тяготела к чистоте классического рисунка, хотя и была согрета чувством. В певице жила любовь, врожденная или приобретенная, к чистой звуковой красоте; американские критики эту любовь немедленно подметили и стали превозносить. «Вибрато», те правильные колебания звуковой струи, которые в Италии так нравятся партерным дилетантам и воскресной публике провинциальных театров, в Америке накрепко, категорически запрещено, и музыкальная критика карает за него огнем и мечом. Американские певцы это знают и всячески следят за собой, стараясь выработать звук прямолинейный, покойный, безмятежный. Итальянцы, попадающие в «Метрополитен», тоже не прочь соблюдать умеренность; они стараются не «пережимать», не особенно размахивать руками и не рвать страсть в клочки.
Впрочем, здесь нас интересует лишь техническая сторона вибрато. Очень может быть, что Мария Канилья, будучи певицей умной, сумела бы искоренить этот свой недостаток, мешающий ей лишь на крайних нотах диапазона (он отмечался, правда, в очень слабой степени и у Муцио), если бы ей довелось длительное время проработать в «Метрополитен» и изучить как вкусы его публики, так и строгость местных законодателей вокальной моды. Она, несомненно, обратила бы внимание на то, что некоторые педагоги стараются добиться однородности и «взаимопроникновения» голосовых регистров и учат дозировать дыхание и что все это позволяет их ученикам, выдерживая яркость и непрерывность вокального рисунка, не бояться адажио и анданте, требующих ровной смычковой подачи звука и крепкой сплавленности этих самых регистров. Талант порой норовит обойтись без деспотической строгости технических канонов. Но добиться успеха, с одной стороны, в «Тоске» и «Сельской чести», а с другой — в «Норме» или «Весталке» — это далеко не одно и то же. Кроме того, волнение, идущее из глубин души, также не следует смешивать с волнением поверхностным. Эти два вида волнения различны еще и по своему влиянию на вокал, поскольку в каждом из этих двух случаев голос функционирует как бы на разных уровнях, если судить по «способу» пения и по тому, какую часть души надлежит высветить.
Роза Понсель в смысле техники намного превосходила Канилью. Ее постановка отличалась надежностью и регистровой слитностью. И однако Канилья, обнаруживая чудеса выносливости и упорства в стремлении к цели, постоянно борясь с собой, дает нам пример, который Понсель дать не могла и не умела. Совсем недавно, в июне 1955 года, Мария Канилья приняла участие вместе с Лаури-Вольпи в воскрешении из мертвых доницеттиевского «Полиевкта», роскошно поставленного в термах Каракаллы, и этим наглядно продемонстрировала свою волю к преодолению трудностей.
Мария Ерица
Высокая элегантная фигура, спортивная походка, струящиеся пряди золотых волос и голубые глаза на лице избалованной девчонки — такой была эта дочь Вены, эта превосходная певица. Она была наделена столь мощным сценическим обаянием, что, подобно гиганту Шаляпину, подавляла любого партнера. Публика валом валила поглазеть на ее чудачества и полюбоваться ее цветущей женственностью. Мария Ерица обожала трагические ситуации и сценические трюки. В «Сельской чести» она добивалась от Туридду здоровенного тумака, и все для того, чтобы с порога церкви кубарем скатиться по ступенькам, нарочно многочисленным, и оправдать тем самым исступленный вопль Сантуццы «В день пасхи будь ты проклят!». Пуччини был покорен ею и ради нее согласился забыть о «таинственной гармонии» красоты различной и о том, что Флория — брюнетка, контрастирующая с «красой иною в белокурых кудрях» той фрески, которую Марио пишет на стене собора. Уж очень выигрышно выглядела волна этих золотых волос, рассыпавшихся по ее плечам во время единоборства со Скарпиа и дававших ей предлог спеть затем арию «Только искусством, только любовью» лежа ничком на полу и содрогаясь в рыданиях. Волшебство повторялось на каждом спектакле «Тоски», и американская публика, так любящая новинки и парадоксы, ликовала, словно в цирке.
Но где Ерица смотрелась по-настоящему, так это в «Турандот». Восточная принцесса была в ее исполнении не просто некой китаянкой, но кумиром, отпрыском божественного племени, спустившимся инкогнито на землю, чтобы править обыкновенными людьми. На сцену она не выходила, а врывалась стремительными, огромными шагами, как истая царица. Она поднималась по бесконечной лестнице и усаживалась на трон на самом ее верху, закрыв лицо златотканной вуалью. Оттуда, сверху, она метала карающие молнии своих загадок. Неизвестный принц, стоявший внизу, у подножья, был ослеплен, уничтожен; в первые минуты он и не надеялся разгадать злополучные загадки, которые гордая принцесса обрушивала на него с таким высокомерием и дерзкой уверенностью. Побежденная, эта капризная и кровожадная богиня не желала сдаваться. Дрожа всем телом, затаив в глазах испуг, реагировала она на самозабвенное торжество Пришельца.
В «Федоре» Джордано она ошеломляла Лориса, умудряясь так швырнуть его цилиндр, что из глубины сцены он докатывался до суфлерской будки. А чего она только ни вытворяла в «Кармен». Не довольствуясь тем, что во время цыганского танца вскарабкивалась на ходивший ходуном хромоногий столик, она слушала полную мольбы и отчаяния арию с цветком, аппетитно хрустя яблоком. Чуть позже, на словах «Туда, туда, в родные горы», она хватала бедного Хозе, поверженного к ее ногам, за волосы и колотила его головой о свои колени. Публика от души веселилась и все-таки каждый день ломилась в театр, чтобы досыта насмотреться на ее экстравагантные выходки. Ни Понсель, ни Ретберг, ни Бори не умели создавать вокруг себя такого шума. Но шум этот длился недолго. Как раз в «Кармен» Ерица провалилась с треском прямо-таки образцовым. Мало-помалу венская певица стала выступать все реже и наконец полностью ушла в радости счастливого супружества, оставив ради него одиссею искусства.
Джузеппина Кобелли
Наделенная славянским типом красоты, эта итальянка с отсутствующим, словно созерцающим некий мираж взглядом, была созданием «экзистенциалистского» толка в том смысле, что она была одержима вечной внутренней тревогой, под эгидой которой и прошла вся ее театральная жизнь. Тревога эта порождалась трагическим сознанием «бытия ради смерти». Обладая «славянской» душой и «славянским» голосом, она лучше всего раскрывала драматизм своего дарования в «Воскрешении из мертвых» Альфано. Сцена положения во гроб казалась написанной нарочно для того, чтобы она могла выразить безбрежную стихийность своего страдания. Выступая в аргентинском театре «Колон», Кобелли своим искусством и покоряющей страстностью завоевала и публику, и газеты, хотя дело было в сезон, когда скипетр принадлежал «божественной Муцио».
И, однако, она разделила участь многих знаменитых вокалистов. В ее диапазоне не хватало одной ноты верхнего регистра. Возможно, что лихорадочные поиски этой ноты, мечта, противопоставленная реальности, и развили в ней экзистенциалистское восприятие действительности, ощущение тщеты жизни. Коль скоро одна-единственная нота может доставлять такие мучения созданию, богато наделенному умом и чувством, жизнь оборачивается фарсом, чьей-то злой шуткой, низкопробной игрой, в которой ее партнер передергивает. Кобелли изводила себя мучительным самокопанием. Чего-то в окружающей действительности и в самой себе она не могла схватить, и ее фантазия преображала реальный мир в калейдоскоп кошмарных видений. Такое внутреннее напряжение, дойдя до апогея, неминуемо должно было рано или поздно сломать и смычок и струны.
Автор помнит эту великую трагическую артистку в «Тоске», поставленной в неаполитанском театре «Сан-Карло». Прекрасная и сценически и вокально, она покоряла как силой звука, так и силой чувства; пение ее было умным и выразительным, точно беседа. И всего лишь одна фраза, одна-единственная фраза поставила ее в тупик и лишила уверенности, фраза «Клинок вот этот я…», с высоким до, брошенным в упор, которое сразу заставило ее спуститься с небес на землю и вспомнить о своем изъяне, о пределе, через который ей никогда не переступить.
Может быть, Джузеппина Кобелли — самая трогательная, самая страдальческая фигура оперного театра. Переживания, доставшиеся на ее долю, и ее участь возбуждают сожаление и служат предупреждением. Ибо звук, слово, мысль, чувство, фантазия и ум еще не составляют всего, но должны быть дополнены — мы настойчиво это подчеркиваем — некой таинственном силой души, творящей вокальное чудо.
Параллель Ерица — Кобелли
Они выучились пению и занимались им не столько для удовлетворения своего честолюбия, сколько из-за настоятельной внутренней потребности выразить свою личность, богатство своего внутреннего мира.
Их голоса были верными слугами их темперамента. Это можно сказать и о сверкающем, праздничном голосе «нигилистки» Марии Ерицы, и о густом и глубоком голосе Джузеппины Кобелли. Но в то время как вторая жила жизнью изображаемого персонажа, первая лепила его по собственному образу и подобию. При этом обе они могли рассчитывать на внимание зрителей, следивших за ними пристально и неотступно, хотя они были соперницами и представляли взаимно противоположные начала.
Порой приходится слышать с оперной сцены хорошие голоса, обладатели которых поют с видом отсутствующим и скучающим. Они браво отчеканивают свои сольные номера и бесстыдно комкают все остальное. Для них не существует ни речитативов, ни ансамблей, ни сценического образа, ни сквозного действия. Достаточно умная публика никогда не прощает таким артистам пренебрежения к целостности иллюзии, к достоинству спектакля. Что значит красиво спеть один-два номера, если не родился персонаж, могущий проявить себя в действии, если нет напряженных связей между главными действующими лицами, которые все должны стремиться к общей цели, к достижению художественного идеала и сотрудничать между собой как артисты? Если всего этого нет, опера разваливается на составные части, на дуэты, терцеты и ансамбли, представляющие собой наспех сметанные части лоскутного одеяла. Каждый пропевает свой кусок, делает какой-нибудь более или менее подобающий случаю жест и, довольный собой, возвращается в кулисы.
В противоположность этому целостность и последовательность, отличавшие исполнение обеих этих певиц, были достойны всяческого восхищения. Та и другая помнили обо всех мелочах, находились в постоянном контакте с публикой, умели держать ее в плену, не покидая рамок сценического действия. В этом их общность. Однако средства, которые пускала в ход Кобелли, были атрибутами настоящего искусства и рождались в ее душе, в то время как уловки и экстравагантные выходки Ерицы граничили с дурновкусием, отчего многочисленные плюсы, присущие дарованию этой певицы, замечались лишь публикой, вообще падкой до аплодисментов и не слишком музыкальной.
Ерица была настоящим профессором сценических эффектов, и немало итальянских артистов не побрезговало пойти по ее стопам, подчас даже в этом перебарщивая. Впав в смешные крайности, они принизили свою миссию и свое сословие и этим лишь усугубили пренебрежение, с которым за границей относятся к стране, давшей жизнь музыкальной драме.
Элизабет Ретберг
Элизабет Ретберг обладала голосом прозрачным и компактным, и владела она им мастерски. Ни одна зарубежная гостья театра «Метрополитен» не удостаивалась таких похвал со стороны критиков, как эта уроженка Дрездена. В ее пении и голосе нельзя было найти никаких недостатков. Она пела в «Аиде» и «Валькирии», «Тангейзере» и «Андре Шенье», «Мейстерзингерах» и «Трубадуре» с одинаковой уверенностью в себе и безупречным самоконтролем. Ее легато, ее переходы и модуляции казались сыгранными на скрипке Страдивариуса смычком первоклассного скрипача. Но какая поразительная внешняя холодность! Белокурая, рослая, крепкая, она была идеальным типом немки. Водрузив себя посреди сцены, словно дерево, она принималась благоухать своими цветами, но при этом нельзя было услышать даже намека на легкий шелест листьев, колеблемых ветерком. Неподвижность, статичность, невыразительность. Ее пение было столь однообразно совершенным, что вызывало утомление. Все ею восхищались, и никто ей не завидовал — самое странное, что только может случиться в театре. И тем не менее Ретберг — те, кто стоял рядом с ней, могут подтвердить это — глубоко чувствовала то, что пела, и старалась вложить чувство в каждую свою ноту. Но какая-то таинственная сила перехватывала это чувство, не давая ему долететь до зала. Вероятно, похожее ощущение должен испытывать немой, мучающий себя напрасными попытками издать хоть какой-нибудь осмысленный звук. Слово не находило отзвука в душе певицы и сводилось поэтому к механическому выпеванию слогов, впридачу кое-как артикулированных. Это равнодушие к слову бросалось в глаза, когда певица выступала в операх, идущих на итальянском языке и полных южного жара. В Ретберг угадывалось что-то, что не только мешало ей постичь дух и поэзию исполняемой драмы, но и вносило разлад в ее собственную повседневную жизнь. Этот разлад ускорил ее уход из театра, когда в дело вмешались факторы, против которых сопротивляемость артистки разного рода неожиданностям оказалась бессильна.
Джаннина Аранджи-Ломбарди
Эта певица-сопрано вышла из когорты меццо-сопрано. Она пела вместе с Лаури-Вольпи в «Фаворитке» в болонском театре «Комунале» (1924 г.), в «Трубадуре», которого труппа «Ла Скала» вывозила в Берлин (1929 г.) и в «Вильгельме Телле» в римском Оперном театре (1930 г.).
Странную эволюцию претерпел ее мощный, теплого тембра, истинно сицилийский голос. Когда эта эволюция совершилась, широкий, с легкой «надрывинкой» звук оказался не в состоянии долгое время бороться с новой тесситурой и выдерживать конкуренцию «природных» сопрано. На сцене ей мешал невысокий рост, плохо подходивший для персонажей ее нового репертуара. Тем не менее ее Джиоконда и Леонора в «Трубадуре» остаются образцом вокального исполнения.
Она весьма успешно занялась преподаванием, и, наверное, сумела бы подготовить достойных учеников (особенно на фоне той нехватки мало-мальски приличных голосов, которая наблюдается сегодня), но безвременная смерть помешала ей в этом.
Параллель Ретберг — Аранджи-Ломбарди
Эти две певицы заслужили восхищение дирижеров и музыкальных критиков за безупречный звук, точность интонирования и ритмичность.
Но пение не исчерпывается физической красотой звука, точным воспроизведением нот и ритма; все это качества, достойные всяческих похвал, но не имеющие ничего общего с внутренней жизнью. При всей необходимости владения техникой звука не менее необходимо знание тех отношений, которые связывают наш дух и наше тело; лишь оно, это знание, может поднять вокал на уровень требований, заложенных в исполняемой музыке. Пренебрежение этими связями и обусловило краткость сценической жизни этих богато одаренных и опытных певиц, а внутренний разлад фатально довершил дело. Скромные и не слишком жизнестойкие, эти вокалистки были отодвинуты в тень, когда могли бы быть центром внимания, и, в сущности, лишь из-за того, что не прислушались к сигналам, исходившим из глубин их творческого «я».
Параллель Льясер — Немет
Льясер была испанкой, Немет — венгеркой, и обе они считали делом чести вокалиста прежде всего покорение пространства. Над аренами Испании, предназначенными для боя быков, до сих пор витает отзвук высокого до Марии Льясер в ансамбле из «Аиды», которое подминало под себя и хор и оркестр, от которого рассыпался самым воздух и чуть не лопались барабанные перепонки у десятков тысяч слушателей. Что же касается Марии Немет, то даже густая вагнеровская оркестровка не в состоянии была притушить высоких нот, которые вылетали из ее горла, точно метательные снаряды, пущенные мощной катапультой.
Мария Льясер дебютировала как лирическое сопрано. В молодости она была неотразима благодаря блеску огромных черных глаз, придававших ей сходство с одалиской. Когда ее тело и голос обрели зрелость, она обратилась к наиболее значительным драматическим персонажам Вагнера и Верди. Ома пела в Италии, в Южной Америке, но больше всего в своей родной Испании. Там она впоследствии занялась антрепризой и руководила работой мадридского театра «Реал». Трудность исполняемых ею партий, а также огромная энергия, которую она принуждена была отдавать антрепризе, в конце концов отразились и на ее голосе, и на ее внешности. Последние годы своей жизни Льясер давала уроки пения вместе со своим престарелым мужем, бывшим импресарио Эрколе Казали.
Немет непрестанно разъезжала между Королевским театром в Будапеште и Императорским театром в Вене. Ее Турандот впечатляла широтой вспыхивавших подобно молниям высоких нот. Но искусство слова, равно как и внутренняя линия образа, хромали у нее безбожно. Башню, извергавшую лавину звука, не назовешь человеческим созданием, которое поет и исполняет, Аиду не увидишь в певице, которая поток расплавленной лавы хочет выдать за чувство и страсть. Тем не менее Немет умела утвердить себя в любом ансамбле; в волнах ее звука исчезали голоса любых солистов, любых хоров. А к таким аттракционам публика никогда не остается равнодушной.
Явственно видно сходство не только между вокальной природой этих двух певиц, но также и между их художественными критериями и предпочтениями. Справедливости ради заметим, что у испанки безбрежность звука, равно как и артистическое честолюбие умерялись свойственной латинянам способностью к внутреннему переживанию, тогда как неуемный темперамент венгерки лишь усугублял эти два качества. Как бы там ни было, ни одну из них нельзя было назвать идеальной Изольдой или Эльзой.
Параллель Пазини-Витале — Поли-Рандаччо
Это еще две певицы крупного калибра, обладавшие «сверхдальнобойными» голосами, от нечеловеческой звучности которых у зрителей останавливалось дыхание.
Лина Пазини-Витале была первой исполнительницей «Парсифаля» в римском театре «Костанци», и вагнеровский репертуар стал ее коньком. Но многие помнили ее и в «Парижанке», малоизвестной опере Масканьи, написанной по либретто Габриэля д'Аннунцио. Певица красивейшей внешности, обладавшая могуче звучавшим верхним регистром, она заливала зал клокочущей страстностью масканиевских мелодий, требующих железных легких и стальной диафрагмы. Все знают, что Масканьи «Маленького Марата», «Изабо», и «Парижанки» не слишком заботился о сохранности певческих голосов ни как художник, ни как просто человек. Взлетая на крыльях вдохновения, он предоставлял певцам самим заботиться о себе и требовал от них отдачи, далеко выходившей за рамки отпущенного человеку природой. Вдобавок он неумеренно пользовался медью оркестра, желая, чтобы живые голоса как бы выныривали из бурных волн звучности, порожденных его не знающей границ фантазией. Пазини-Витале умудрилась не пострадать ни от тесситурных трудностей, ни от этого разгула звуковых красок.
Голос Поли-Рандаччо отличался наполненностью низких нот, имевших почти мужской тембр и контрастировавших с пронзительными, словно удары бича, верхами. Эта особенность голоса помогала певице во всей полноте раскрыть трагедию Джиоконды; особенного успеха она добивалась в дуэте второго акта. Ни один голос не мог взвиваться в этом дуэте с такой покоряющей силой на словах «Его люблю я больше блеска солнца», когда она бросала страстный вызов Лауре, пришедшей на свидание с ее возлюбленным. Меццо-сопрано Лауры бледнело на фоне матриархальных, глубоких нот Джиоконды.
Обе эти артистки были обязаны своим успехом силе внутреннего чувства, находившей адекватное тембровое выражение; они добились этого успеха в пору, когда все громче заявляли о себе Эуджениа Бурцио и Чечилия Гальярди.
Пазини-Витали отличалась большей уравновешенностью, нежели Поли-Рандаччо, и звук ее характеризовался большей округлостью и чистотой, которых соперница не могла добиться. Но в то время как первая предпочитала уходить в музыку менее популярную и требовавшую меньшего профессионального мастерства (можно было смазать фразу, кое-где пренебречь филировкой и скомкать высокую ноту, благо публика не имела понятия об опере), вторая бестрепетно бралась за коварную для исполнителя музыку Верди, где голос на первом плане и не подавляется грандиозными оркестровыми звучностями.
Параллель Пампанини — Раза
Эти два на редкость красивых голоса не завоевали всемирной славы, но страстность и дар лирического порыва в их обладательницах были налицо.
Розетта Пампанини дебютировала в «Богеме», и ее Мими, одухотворенная чувством, «одетым» в яркий певучий звук, покорила зрителей вечно бурлящего страстями болонского театра «Комунале». Это был период расцвета Скаччати, Муцио, Кобелли, Аранджи-Ломбарди, но новый голос привлек к себе всеобщее внимание; видная внешность певицы сыграла здесь не последнюю роль. Она обратилась к операм Пуччини и прогремела от театра «Ла Скала» до аргентинского театра «Колон». Несмотря на это, она по таинственным, как и многие певицы, причинам лишь недолгое время смогла противостоять тем тревогам и трудам, с которыми сопряжена карьера каждой оперной знаменитости.
Бруна Раза, обладавшая красивейшим лицом и скульптурной фигурой, впервые блеснула в «Вильгельме Телле» рядом с Лаури-Вольпи и Бенвенуто Франчи; спектакль был поставлен в «Ла Скала» в ознаменование столетия этой оперы.
«Рощи тенистые», эта полная нежности россиниевская ария, словно окрылила голос певицы, а вместе с ним и сердца избранной миланской публики. Но оперой, в которой Разе удалось сказать свое собственное слово, оказалась «Сельская честь». Масканьи предпочитал ее всем прочим исполнительницам. Ее искренность в арии «Вы не забыли, мама», этой исповеди, насыщенной страхом и недобрыми предчувствиями, потрясала всех, в чьем сердце была хоть капля отзывчивости. Плакала она, и вместе с нею плакал Масканьи. И лишь ничтожное меньшинство зрителей не следовало их примеру. Путь большой славы открывался перед этой щедро одаренной женщиной. Но судьба наносит свои удары не разбирая. Этот изысканный интеллект поразило сумасшествие, особого рода перемежающееся помешательство. Певицу силком отводил в артистическую уборную, и там она неподвижно сидела долгие часы, замкнувшись в угрюмом молчании. Ее приходилось поднимать, трясти и даже награждать пощечинами, чтобы проводить затем на сцену. Но как только из оркестровой ямы доносились первые аккорды, ее лицо освещалось светом ясного сознания, оно разглаживалось, трепетало, на нем появлялась улыбка. Бруна Раза выходила на сцену и словно вновь обретала себя. Впрочем, нет, это не она сама, это изображаемый персонаж завладевал ею и принимал участие в действии, словно ее таинственный двойник, пришедший или посланный неизвестно откуда. Чудо длилось какой-нибудь час. Никогда больше автору не приходилось слышать Сантуццы, спетой голосом столь трогательным и столь «потусторонним». Ее случай, пожалуй, является уникальным в истории оперного театра. Несмотря на это, в Италии, где вовсю рекламируются воры, убийцы и всякого рода авантюристки, не нашлось ни одного человека который заинтересовался бы поэтической и полной трагизма историей несчастной, которая ныне, в ожидании конца, томится в психиатрической клинике.
Голоса Пампанини и Разы были наделены схожей теплотой и плотностью, в них обоих трепетало некое идущее от инстинкта волнение, которое нельзя привить в процессе сознательной работы над вокалом. Но та внутренняя сила, которая откуда-то из глубин подсознания управляла материальным воплощением чувства, направляла и вела их обеих, вдруг изменила им. Причины были разными, но в обоих случаях не обошлось без влияния тех непознаваемых особенностей женской психики, которые подчас заставляют женщину действовать вне пределов рационального и способны вдруг ограничить ее жизнь сферой внутренних привязанностей.
Они пели в период, когда слава Муцио, Аранджи-Ломбарди и Скаччати была близка к зениту, когда вот-вот на сцене должны были появиться Чинья и Канилья. Можно, однако, положа руку на сердце, утверждать, что Раза и Пампанини могли выдержать сравнение с любой из них — кроме отличных внешних данных, у них были богатые обертонами голоса, темброво ровные во всех регистрах.
Параллель Педрини — Гатти
Они имели несчастье постучаться у дверей театра в ту пору, когда всеобщее внимание итальянской и немецкой публики было занято некой певицей, которая самовластно распоряжалась репертуаром и с царственного стола которой на долю других доставались лишь крохи.
Понятно, что при таком положении вещей Мария Педрини и Габриэлла Гатти оказались в тени и практически не попали в поле зрения печати. Их природное миролюбие не позволяло им идти на обострения или прибегать к экстравагантным выходкам, рассчитанным на скандал. Они отпели свое, покоряясь обстоятельствам и сохраняя веру в лучшие времена. У каждой было свое лицо, но обе знали, что приличествует артисту, а чего следует избегать. Отсюда и брали начало их хороший вкус, чувство меры, простота и покойность их вокала.
Педрини пела, с одной стороны, в «Набукко», «Ломбардцах», «Доне Карлосе», «Силе судьбы», «Аиде», «Трубадуре», а с другой — в «Норме», «Моисее», «Вильгельме Телле», обнаруживая не только незаурядную выносливость и способность перестраиваться, но и исполнительский стиль, который, пожалуй, превосходил стиль упомянутой всесильной примадонны.
Гатти выступала в партии Дездемоны и сумела создать полный света вокальный образ; ее нежный, шелковистый звук очаровывал неизъяснимо. Позже она перешла к концертной деятельности, где продемонстрировала способность к тонкому вокальному рисунку. По филигранности стиля и нежности звуковых красок ей близка Виктория Лос Анхелес.
Судьба не захотела снабдить этих двух певиц теми имеющими чисто внешнее значение атрибутами, которые открывают дорогу к успеху. Успех, как это часто бывает, достался на долю их куда менее одаренных соперниц.
Бьянка Скаччати
В то время как Муцио гастролировала в Америке, Бьянка Скаччати, выступая преимущественно в вердиевском репертуаре, пожинала лавры на сценах крупнейших итальянских театров. (Чинья и Канилья еще не появились на горизонте). Она оправдывала свое имя — голос ее был, действительно, несколько «беловат», что и отличает ее от всех прочих драматических сопрано.[10] Она пользовалась эмиссией, типичной для колоратурных сопрано, то есть такой, к которой прибегала, скажем, Тотти Даль Монте, но вкладывала в свой звук широту, позволявшую ей без ограничений петь огромный репертуар. Тембром она компенсировала недостаток масштабности, а ее хорошая, истинно тосканская дикция маскировала ограниченную полетность. Все это позволяло ей с честью преодолевать трудные тесситуры, хотя при этом воплощаемые ею сугубо драматические образы и претерпевали существенные изменения. Тот факт, что Тосканини не только соглашался с ней работать, но и ставил ее в один ряд с Пертиле и Казацца, певцами, наделенными высоким исполнительским интеллектом, доказывает, что мы имеем дело с певицей по-настоящему одаренной. Пармский кудесник имел обыкновение предпочитать певца, пусть не обладавшего технически безупречным вокалом, но зато вооруженного во всех прочих отношениях певцу с голосом идеально поставленным, но не согретым теплом лиризма. Маринуцци выбрал Скаччати на партию Астерии в «Нероне» Бойто, которым открывался Римский королевский оперный театр.
Потом на поле боя с копьем наперевес вышли Чинья и Канилья. По неизвестным причинам Скаччати стали игнорировать, а потом и вовсе забыли, хотя она была в расцвете сил и таланта. Подобное пренебрежение заправилы итальянских оперных театров демонстрируют и в наши дни, в то время как голосовой «недород» свирепствует вовсю.
Ива Пачетти
Уроженка Тосканы, подобно Скаччати она училась в школе Леопольда Муньоне. Голос, горячий как пламя, не знающая колебаний воля, глубина чувства, ум наблюдательный и критический — такова была артистка Ива Пачетти.
Ее загадочное лицо, ее ловкая и крепко сбитая фигура, ее ироничная, словно на что-то намекающая улыбка, — все в ее личности будило в вас чувство какого-то беспокойства. То же самое впечатление производили ее вокал, и сценическая линия. Муньоне влил ей в кровь дьявольскую многозначность своих интерпретаций, в которых он обрушивал на публику целое море ощущений и образов. Федра в исполнении Пачетти была воплощением исступленной, дошедшей до одержимости страсти.
В веристеком репертуаре Пачетти показала всё богатство возможностей настоящей оперной артистки, наделенной в равной степени и певческим даром и творческой фантазией. В партиях этого репертуара она была вне конкуренции.
Параллель Скаччати — Пачетти
Обе они, несомненно, были рождены для театра; их голоса не походили друг на друга, но им была свойственна одинаковая сила чувства.
Яркий и радостный голос Скаччати был совсем другим, нежели трагический голос Пачетти. Первая посвятила себя музыке Верди, вторая — музыке Пуччини, и обе служили своим богам с истовостью, доходившей до самоотвержения. Этим они показали, что не только в Германии есть певцы, уважительно относящиеся к тексту и намерениям композитора.
Они пели примерно в одно и то же время, дополняя друг друга. Первая утвердила себя отчетливостью и корректностью стилевой манеры, другая — сценическим и исполнительским почерком, верностью духу образа, знаменовавшей конец эпохи марионеток и манекенов.
Меццо-сопрано
Кроме Андерсон, Безанцони и Садун за последние сорок лет не появилось ни одного меццо-сопрано в точном смысле этого слова. Те низкие женские голоса, которые мы слышим, принадлежат сопрановым певицам, у которых нет ни настоящих верхов, ни настоящих низов и которые посвящают себя меццо-сопрановому репертуару, возлагая надежды на свой исполнительский темперамент, на красоту звука и на сценическое обаяние. Меццо-сопрано, подобные трем упомянутым вокалисткам, то есть близкие к контральто, начисто исчезли из обращения. Сейчас случается порой услышать на каком-нибудь спектакле сопрано, которое блистает округленным, темным и плотным звуком куда больше, нежели стоящее тут же меццо-сопрано. И получается, что персонажи монументальные либо безжалостно-жестокие, задуманные композитором в совершенно определенных тембровых красках, не находят надлежащего воплощения. То же случилось бы, скажем, с оркестром, звучание которого стало бы жидким, если бы мы убрали из него виолончели и контрабасы и заменили их скрипками. Создается впечатление, что природа исчерпала себя и не желает больше порождать женские голоса «переходного» типа, которые физиологически отвечают определенному типу женской конституции. Из-за плачевной нехватки таких голосов невозможно уже услышать микеланджеловского размаха Азучену, рассказывающую о сожжении собственного ребенка, или Далилу, соблазняющую непобедимого Самсона и усыпляющую его звуком своего бархатного, плотоядного, рокочущего голоса, или Кармен, которая заставила бы зрителей увидеть вместе с нею смерть, вырастающую у нее за плечами в сцене гадания. Нынешние меццо-сопрано могут быть прекрасными и культурнейшими певицами, но с точки зрения звуковой фактуры их голоса далеки от тех вокальных феноменов, какими были, например, какая-нибудь Грассини или Альбони.
Маргарет Матценхауэр
Обладательница голоса столь же гибкого, как и ее истинно тевтонская фигура, она осталась в памяти завсегдатаев «Метрополитен» как исполнительница партий, которые сегодняшняя публика не знает даже по названиям. В «Пророке» Мейербера она была матерью, вдруг видящей собственного сына в пышных одеждах папы римского. И этот сын не желает признавать и отвергает свою мать, — одна из самых острых и драматических ситуаций, которые когда-нибудь вдохновляли оперного композитора. Неизвестно, по каким мотивам шедевр Мейербера не попадает в репертуары театров, в то время как «Набукко» и «Граф Сан-Бонифацио» еще делают сборы. В «Пророке» огромный, человечный, действительно материнский голос Матценхауэр передавал идущие из глубины самые потаенные трепетания материнского чувства, влагая их в такты мейерберовской музыки. Все смены состояний ее персонажа — изумление, радость, разочарование, тоска и отчаяние находили отражение в полных и глубоких нотах ее голоса, одновременно звучного и беспредельного по диапазону. Голос Матценхауэр был из забытой ныне категории «колдовских» голосов; в счастливом союзе грации и силы черпал он свою выразительную мощь, безотказно действовавшую на души слушателей. Современному читателю захочется, наверное, назвать преувеличенными и чрезмерными эти эпитеты, которые относятся к голосу, ушедшему в прошлое, и не могут быть проверены. Но есть еще уши, которые слышали, и глаза, которые видели эти и подобные им чудеса, существование которых ныне ставится под сомнение нашими недоверчивыми современниками.
Габриэлла Безанцони
«Потерял я Эвридику, Эвридики нет со мной», — так пел на пороге ада, обращаясь к ускользающей тени возлюбленной, голос Габриэллы Безанцони, густой, словно пронизанный дрожью на низах и зарницами вспыхивавший на середине и верхах, трепетавший на повторениях знаменитой строфы рыданиями, способными разжалобить самые камни преисподней. Испанцы осыпали ее почестями, аргентинцы и бразильцы оспаривали ее друг у друга, итальянцы же не совсем поняли ее или недостаточно долго ее слушали, чтобы понять. А ведь она — последнее настоящее меццо-сопрано Италии, голос, близкий к контральто. Все последующие в сравнении с ней покажутся зябликами, дроздами и канарейками, щебечущими в более или менее драгоценных клетках. Им не хватает лесного простора, аромата, шелеста листьев, таинственности лесных чащоб. Габриэль Д'Аннунцио, послушав Безанцони, сравнил ее с Орфеем и архангелом Гавриилом.
Вспомним сюжет «Фаворитки» Доницетти. В центре трагедии — женщина по имени Леонора ди Гузман, мечущаяся между королем кастильским и безымянным рыцарем, бежавшим из монастыря, чтобы бранной славой завоевать ее сердце. Безанцони заставляла поверить, что ее Леонора достойна жить в садах Альказара, что она способна воспламенять титанические страсти и накликать церковные проклятия.
Но есть одна опера, которая особенно вдохновила эту певицу и помогла ей стать кумиром иберийского полуострова, — это «Кармен». Первобытная чувственность диковатой и переменчивой цыганки «с волчьим взглядом», которая, покачивая бедрами, вдохновляет кавалеров на мадригальные экспромты и мечет вокруг себя кровожадные взгляды, отражалась в мимике, в голосе, в словах и жестах артистки с такой красноречивой и трагической жизненностью, что возникала естественная убежденность в том, что она и в самом деле плоть от плоти земли андалузской, напоенной таинственными флюидами и извечными призывами.
Когда же Безанцони покинула сцену, она оставила после себя пустоту, которую Италия не заполнила и поныне. Она была из той плеяды знаменитых контральто, к которой принадлежали Маланотте, Пизарони, Грассини, Альбони, Борги-Мамо, Барбара Маркизио.
Параллель Матценхауэр — Безанцони
Это настоящие, чистой воды героини музыкального театра. Они были наделены необъятными голосами, словно созданными для того, чтобы наполнять обширные пространства, удивлять, покорять и трогать. Кажется просто-напросто невероятным, чтобы хрупкая человеческая гортань могла излучать столь огромную звуковую энергию, не переступая границ, установленных природой. Поневоле скажешь, что духовные проявления и, в частности, искусство пения, черпающее силу во внутреннем мире человека и являющееся в то же время его проекцией, не укладываются в каноны точных наук.
Обе они — и венгерка Матценхауэр (прошедшая немецкую школу), и итальянка Безанцони — отталкивались в своем творчестве от незаурядного творческого интеллекта и крепкой и гармоничной физической конституции. Первый был нужен для управления голосом и понимания его природы, вторая помогала беречь и охранять его. Разница их вокала заключалась в неодинаковой голосовой гибкости. Матценхауэр обнаруживала определенную однообразность исполнительского стиля, вытекавшую, впрочем, из принципов ее школы; Безанцони же, обладавшая личным магнетизмом, располагавшая бесчисленным множеством внутренних состояний и интонационных нюансов, оказывалась и внешне намного многограннее.
Итальянка своим пением покорила сердце одного из магнатов бразильской промышленности и стала хозяйкой самого крупного из торговых флотов Южной Америки. Она владеет целым островом в бухте Рио-де-Жанейро и виллой неподалеку от Копакабаны.
Подруга Паччини Альвеар (певицы, наделенной эфирно-нежным колоратурным сопрано), Габриэлла Безанцони пользовалась широкой популярностью в Аргентине, где она завязала связи в высшем обществе и была дружна с семьей президента Республики. Ее имя хорошо известно миллионам итальянцев-эмигрантов, и присутствие ее в этой стране создало Италии престиж высокий и прочный, которого никогда не добивался ни один итальянский посол.
Вокальная карьера и жизнь Матценхауэр сложились не столь блестяще, но она все же внесла свой вклад в утверждение певческого искусства и немецкой вокальной школы, особенно в период, последовавший за первой мировой войной. Замуж она вышла за тенора Феррари Фонтана, уроженца Рима, того самого, который фразировкой и интонационной выразительностью превзошел Карузо в «Любви к трем королям» Монтемецци.
Фанни Анитуа
Эта огромная мексиканка, помимо голоса, среднего между мужским и женским, обладала еще и острым и трезвым умом. Она пела в «Севильском цирюльнике», в «Трубадуре» и «Аиде», в «Орфее», отважно избегая повторений вокальных и сценических приемов, находя для каждой партии новый «цвет» голоса. Известно, что партию Розины поют как колоратурные сопрано, так и обладательницы меццо, для которого партия и написана в оригинале. И вот в один прекрасный день на сцену римского театра «Арджентина» каватину «В полуночной тишине» запела удивительная Розина, или, вернее, настоящая роза, яркая и цветущая, Роза необыкновенных размеров, почти розища. Вокализировала она так, что зрители от изумления открыли рот. Женщины-вокалистки подобного типа довольно часто появлялись в театре за последние десятилетия, внося смятение в продолжающие редеть фаланги служителей лирической музы. Розина переменчивая, колючая, ловкая, задуманная автором и в совершенстве воплощенная Малибран, претерпела сенсационную метаморфозу, и критика вознесла эту метаморфозу на щит. Анитуа в этой партии восторжествовала в том самом театре «Арджентина», где «Севильский цирюльник» когда-то провалился (провал этот привел в смущение всех, кроме самого Джоаккино Россини, который остался невозмутимым, ибо видел дальше прочих).
В «Аиде» Анитуа всех сбивала с толку своим ярким звуком, когда пела дуэт с героиней оперы, которой округлое звучание и африканская экспансивность положены, так сказать, по чину.
С гораздо более бесспорным успехом Анитуа исполняла камерную музыку. В концертах ее не то мужской, не то женский голос слушался с удовольствием, ибо жанр этот таков, что певец, подвизающийся в нем, является не драматическим персонажем, но лишь инструментом, исполняющим музыку под управлением собственного хорошего вкуса и интеллекта художника, а этих двух качеств артистке было не занимать.
Сейчас в Мехико процветает созданная ею школа пения. И это не должно удивлять тех, кто знает предприимчивость певицы и ее владение вокальной техникой. Театр ей пришлось оставить после перенесенной тяжелой операции — закат, который познали многие оперные дивы. К нему подчас приводит — мы уже говорили об этом — пользование небезопасным для женщин нижнебрюшным типом дыхания.
Эба Стиньяни
В 1927 году на борту трансатлантика «Юлий Цезарь» дирижер Джино Маринуцци представил Клаудии Муцио и Джакомо Лаури-Вольпи начинающую певицу, обладательницу меццо-сопрано, учившуюся пению в Неаполе и подававшую блестящие надежды. Под ее наружной мягкостью и скромностью скрывалась целеустремленность уроженки Романьи и пылкость обитательницы Неаполя, ставшего ей, так сказать, приемным отцом. Под руководством сицилийского маэстро вся эта компания тут же провела первую репетицию «Нормы», которой должен был открыться сезон в буэнос-айресском театре «Колон». Звук Стиньяни превзошел тогда по яркости звук самой Муцио и тембром вызвал у всех иллюзию лирического сопрано. Но партии Адальжизы светлый звук отнюдь не противопоказан, и несколькими днями спустя требовательная публика фешенебельного театра благосклонно рукоплескала певице. Прошли годы, и голос певицы стал еще масштабнее и привлекательнее, обогатившись новыми тембрами, хотя фигура ее, уплотнившаяся и раздавшаяся, перестала быть столь сценичной. Звуковедение ее с самого начала свидетельствовало об умении и мудрости, но со временем в нем возобладала неартикулированная звучность гласной «а», самой богатой из всех и прозванной вследствие этого «королевой гласных». Стиньяни не испытывала потребности «сказать», выразить что-либо словесно; ей хотелось просто исполнять музыку голосом, чистую музыку, без происшествий и внутренних конфликтов. Она брала музыкальную мысль, но отбрасывала мысль поэтическую. Недаром один известный дирижер определил ее как «певицу одной гласной». Возможно, он хотел этим сказать, что если бы человеческий голос занял когда-нибудь место среди инструментов оркестра, это место среди первых досталось бы Стиньяни, которую можно назвать, вложив в это слово искреннее уважение, певицей-инструменталисткой. Требовать от нее создания образа было бы крючкотворством. Все ее персонажи похожи один на другой, все одинаково «она», и пытаться понять пропеваемые ею слова — напрасная трата времени. Текста, который мог бы быть донесен до слушателя этим полным покоя голосом, не знавшим артикуляционных ограничений, упивающимся игрой своего звука, подобным одиноко журчащему фонтану, который омывает сам себя, — такого текста просто не существует. Перед нами всегда женщина-инструмент, идет ли речь о партии Азучены или Амнерис, Сантуццы или Орфея, Далилы или Адальжизы, Эболи или Прециозиллы. И этот инструмент, как и музыкантша, на нем играющая, достойны всяческого восхищения. Сегодня все более укрепляется тенденция к звуковой стилизации, к «растворению» слова. (Это приводит на память Аркадию, где поэзия мало-помалу исчезла в музыке.) Искусство служит искусству, техника — технике. Чувство, воображение, мысль изгнаны из музыки, и она предстает перед нами прекрасной и безжизненной, как редкий Кристалл. И все же рассматриваемый нами случай скорее уникален, нежели просто редок, хотя и напрашивается на аналогию с другим, разобранным выше (мы имеем в виду сопрано Элизабет Ретберг). Дело в том, что он идеально воплощает целый педагогический принцип, ратующий за независимость вокала от слова. Согласно ему независимость эта является обязательной, ибо лишь она способна якобы сохранить связность и непрерывность звуковой струи, которая под влиянием дикции колеблется, меняет форму и даже вовсе пресекается. Впрочем, именно вокруг этого момента итальянская и французская школы скрестили копья в Париже еще в начале минувшего века. Вредит ли произношение качеству звука? Или оно, наоборот, помогает звуку вырасти и разлиться? Существует ли некий средний путь, по которому параллельно друг другу могли бы следовать слово и звук, рот и гортань? В Германии, например, сопрано и меццо-сопрано проводят в жизнь вышеупомянутый принцип, тогда как мужские голоса там склонны к преувеличенной декламационности.
Параллель Анитуа — Стиньяни
Природа проявила внимание к животным и птицам, ибо каждому дала голос, соответствующий его обличью. Соловей наделен голосом живым, подвижным и грациозным, сова ухает словно из-под воды, ошеломленно пяля неподвижные желтые глаза, дрозд легкомысленно посвистывает, выражая модуляциями наклонности своего инстинкта, ворон издает карканье, такое же мрачное и неприятное, как его пристрастие к падали, и так далее.
Но на людей это соответствие не распространяется, здесь природа воздерживается от наклейки ярлыков. Человек сам направляет становление своей личности в соответствии с опытом, извлекаемым им из познания природных и общественных взаимосвязей. А отсюда следует, что человеческий голос далеко не всегда соответствует личности своего обладателя; среди людей встречаются вороны с голосом дрозда, совы с голосом соловья и лягушки с голосом ласточки. Нечто подобное бывает и на оперной сцене, когда большой и яркий голос скрывается в тщедушном теле, а голос небольшой и подвижный — в теле огромном и неуклюжем.
Фанни Анитуа была из тех вокалисток, которые находят удовлетворение в самих себе и считают, что фигура, превосходящая нормальные человеческие пропорции, это пустяки, на которые не стоит тратить внимание. Разве одного лишь виртуозного вокала недостаточно, чтобы возместить недостаток зрительных впечатлений избытком слуховых и удовлетворить даже ту публику, которая жаждет эффектного сценического зрелища? В этом беззаботном убеждении с ней солидарна и Стиньяни, приписывающая красоте голоса магическую власть над сердцами и оставляющая за телом право лишь на то, что принадлежит сугубо телу. В прошлом это действительно было допустимо или, по крайней мере, терпимо. Сегодня же, когда по экранам победно шествуют вымуштрованные, тренированные кинозвезды, ни на минуту не прекращающие борьбы с лишним весом, прежняя снисходительность и либеральничанье неуместны. Публика не только требует, она диктует. И даже такая певица, как Стиньяни, не в состоянии с нею не считаться.
Кончита Супервиа
Перед нами певица, наделенная лирическим сопрано, которая из-за плохих верхов взялась за меццо-сопрановый репертуар, выбирая в нем партии, допускающие подмену чисто звуковой выразительности выразительностью декламационной.
Партии Миньон, Золушки, Итальянки в Алжире нашли в голосе этой каталонки воплощение выпуклое и полное грации. Замечена была Супервиа еще во Флоренции, когда дебютировала в «Норме», имея своей партнершей Эстер Мадзолени. Впоследствии она безраздельно завоевала публику изысканным благородством интонации и блеском своих внешних данных.
А начала она в 1920 году, в пору, когда Анитуа и Стиньяни пожинали лавры успеха. И вторгнуться в их владения и утвердиться там для молодой артистки было делом вовсе не легким. Вее же, проявляя скромность и терпение, не выдвигая громких требований и скороспелых претензий, она сумела пробить себе дорогу.
Позже, гастролируя во Франции, она захотела исполнять «Кармен» в стиле Комической оперы. И вот бархатистый и нежний голос Адальжизы переродился в прокуренный голос севильской сигарницы. Очень велик разрыв между Беллини и Визе, между ангелоподобной, охваченной чистой любовью Адальжизой и этой дочерью сатаны, непостоянной и насмешливой. Внутренний мир бедной Кончиты претерпел нечто вроде землетрясения, и последствия его сказались даже на ее повседневной жизни: в жестах ее появилось некое беспокойство, в походке — суетливость. Она как бы постоянно ждала распоряжений какого-то важного яйца, готовилась повиноваться не подлежащему отмене приказу. Дух Кармен завладел ее телом настолько, что даже голос ее стал покачиваться, напоминая отрывистые звуки колокольчика, сотрясаемого невидимой рукой. В этом она напоминала известную Луизу Гарибальди,[11] которую автор слышал однажды в партии Маддалены в старом театре «Костанци» в Риме.
После «Кармен» прекрасную Кончиту нельзя было более узнать. От свежести и нежности, которую она когда-то умела вкладывать во многие исполняемые ею партии, не осталось и следа. Она уехала в Мадрид, некоторое время соперничала там в популярности с Мигелем Флетой и вскоре умерла.
Джанна Педерцини
В 1933 году она пела пажа в «Гугенотах» в веронском театре «Арена» и сумела обратить на себя внимание. С тех пор она и начала самостоятельный путь, утверждаясь в основном за счет выразительной пластики.
Голос ее имел характер неопределенный, но был хорошо поставлен и управлялся твердой волей и ясным умом, знавшим, как добиться поставленной цели. И успех улыбнулся Педерцини в большей мере, нежели многим другим певицам, от природы одаренным богаче ее, но менее сведущим в пользовании мелодекламационными приемами и мимикой. Занятия с Фернандо Де Лючиа, непревзойденным мастером вокальной речи, принесли свои плоды. Она бралась за оперы большой трудности и выразительно с точки зрения словоподачи воплощала Амнерис, Азучену, Лауру, тут же переходя к репертуару Россини и к современным операм итальянских и зарубежных композиторов. В «Кармен» она добилась безоговорочного признания. И вдруг — неожиданность: исполняя партию графини в «Пиковой даме», она продемонстрировала незаурядный талант трагической актрисы. Показательно, что материал, с которым она в этой опере столкнулась, требует весьма малых вокальных усилий, но зато — скульптурности жестов, красноречивости поз и акцентов. Никогда в жизни Педерцини не пожинала столь обильную жатву рукоплесканий, не добивалась восхищения столь единодушного, доказав, этим, что есть оперные артисты, могущие не завидовать актерам драмы, хоть последние и не связаны путами тактовой сетки и тираническими требованиями ритма.
Параллель Супервиа — Педерцини
«Спустимся в глубины нашего „я“, и мы увидим, что чем глубже лежит клавиша, которой мы коснемся, тем сильнее будет толчок, который это касание вызовет на поверхности», — сказал один французский философ.
Это абсолютно верно. И пение как раз и есть тот взлет, что берет начало в интуитивных глубинах нашего существа.
И Супервиа и Педерцини имели четкое понятие об этом толчке, возникавшем при прикосновении к их подсознанию; они умели переводить его в слова и заставлять голос быть служанкой интуиции. Явление это было тем интереснее, чем более оно казалось относящимся к области притворства, лицедейства. На спектакле оно производило неизменный эффект, тем более, что ему помогали инстинктивная внешняя элегантность и безошибочное «чувство мизансцены», к которому современная публика, воспитанная на кинофильмах искусных режиссеров, не может остаться равнодушной. В этом состоит основная причина международного успеха этих двух певнц, поскольку не так уж часто видны на оперной сцене отблески света души, могущего озарить другие души, другое сознание. Радиус действия голоса «физического» исчерпывается миром трех измерений. Голос же, рождающийся от внутреннего постижения вещей, не снабдить ярлыком и не измерить в сантиметрах или децибелах. Понимание этой истины свойственно не многим певцам, но чувствуют ее многие, что и проявляется порой в их исполнительской окрыленности.
Параллель Гай — Эльмо
Воля, беспокойный дух инициативы, позитивность мышления, или, иначе говоря, уяснение мира на основе его внешнего наблюдения и восприятия — все это никак не могло бы сделать из каталонской певицы Марии Гай преданную служительницу романтической музыкальной драмы. Миньон или Шарлотта из «Вертера» были не ее амплуа. Она должна была стать и стала Кармен, обитательницей севильских трущоб, которая читает удачу, «буэна вентура» на ладони какого-нибудь туриста и соблазняет его, чтобы тут же послать ко всем чертям. В первом акте оперы Визе Гай в сцене драки приводила свою товарку-сигарницу в весьма плачевное состояние невероятным количеством пинков, оплеух и царапин. Договорившись с покоренным ею доном Хозе о бегстве, она остервенело отбивалась от солдат, швыряя в них яблоки, апельсины и все, что ни попадет под руку. В мадридском театре «Реал» одно из брошенных Марией Гай яблок угодило — так, по крайней мере, утверждают — в священный лоб испанского короля. От артистки ускользал тот таинственный и глубоко спрятанный огонек, что горит в душе Кармен, но фейерверк ее диких выходок она передавала мастерски. Это создало ей славу актрисы, не знающей никаких предрассудков, и установило разницу между итало-испанским и французским стилем трактовки этого сложного персонажа. Разработанный Марией Гай в противоположность манере Галли-Марье (первой исполнительницы партии Кармен), этот стиль породил затем в Италии целую школу, в результате чего в наших театрах не обращают внимания на грацию, на внутренний мир севильянки, на ее езргИ (насмешливость), находящий выражение хотя бы в предельно обнаженной иронии слов «Я так себе болтаю… Я песню напеваю… Нельзя же запретить мне мечтать!» В этих словах вся Карменсита, ее злой гений, ее неприятие нравственных норм, ее «природность», упрямо восстающая против всякого рода ограничений, сетей и обязательств; эта та самая Кармен, которая не уступит, которая свободной родилась, свободной и умрет, та Кармен, которая, в конце концов, взрывается ужасной вспышкой гнева («Ну что ж, убей скорей… Или дорогу дай!») и сама гибнет при этом взрыве. Эта поразительная натура боится не смерти, но лишь рабства чувств и желаний. Она — воплощение духа кочевничества, любви ко всему новому и неизведанному. Изменчивость темперамента Кармен не постигнута подавляющим большинством исполнительниц этой трудной роли.
Немалую часть своей жизни Мария Гай потратила на преподавательскую и антрепренерскую деятельность. Это она, вместе со своим мужем, тенором Джованни Дзенателло, организовала первые грандиозные спектакли на веронской «Арене», проявив незаурядную коммерческую предприимчивость и практицизм.
У Хлои Эльмо психологический центр тяжести ее личности приходился на вокал, на голос, насыщенный чисто мужской энергией в нижнем регистре, которым ей пришлось удовольствоваться, когда со временем пошатнулся верхний.
Действительно, пока она была молода, ее организм был в состоянии противостоять регистровой пестроте. В зрелые же годы «несходимость» регистров, как это часто бывает, стала истирать вокальную ткань, ибо однородность нот по диапазону — это основной момент, на который педагог должен обращать внимание. Остается лишь искренне пожалеть об этом, ибо в последние годы это был единственный вполне доброкачественный по материалу меццо-сопрановый голос, которым располагал итальянский оперный театр. Во Флоренции она в мае 1939 года пела в «Трубадуре» вместе с Канильей и Лаури-Вольпи. Со времен Казаццы и Безанцони не доводилось слышать, чтобы в голосе Азучены звучала столь неистовая жажда мести, выражавшаяся в мрачном мерцании средних нот и в тяжелой свирепости чуть глуховатых низов.
Сходство между Гай и Эльмо было так велико, что распространялось даже на черты лица. Обе сосредотачивали внимание на внешней, видимой части жизни своих персонажей и изображали их как реально существующих людей. В вокале их преобладали мужские интонации, не вдохновленные работой воображения и переливами чувства и работавшие на поверхностную, наружную интерпретацию, — эффектную, яркую, видимую, так сказать, простым глазом и обычно безотказно действующую на неискушенных слушателей, падких до зрелищности.
Параллель Садун — Казацца
Бланка Садун и Эльвира Казацца располагаются на хронологической шкале где-то между Гай и Эльмо. Некоторые римляне еще помнят первое представление «Сестры Анжелики» с участием Джильды Далла Рицца и Бланки Садун, которых выбрал сам Пуччини, присутствовавший, разумеется, на спектакле. Испанская контральтовая певица создала монументальный образ настоятельницы; она произвела впечатление незабываемое и в этой партии показала себя незаменимой, что и было подтверждено временем. Величие, неторопливость, суровость и властность нашли голос, способный их передать. На фоне их явственнее проступала хрупкость и незащищенность героини (ее поет сопрано), грешницы, укрывшейся в стенах монастыря с целью скрыть грядущее материнство и умолять небо о снисхождении. Рокочущие низкие ноты разливались по залу с силою непостижимой. В теле женщины подобный голос казался каким-то физиологическим нонсенсом, вопиющим нарушением установлений природы. Аномалиям не свойственна долговечность, и певица эта замолчала довольно быстро. С тех пор о ней не было известий, и лишь недавно удалось узнать, что она нашла приют в Доме Верди. В ней обитало существо двойственное, своего рода двойное «я» с преобладанием одной из этих половин. Известно, что в каждом человеке присутствует некий дуализм натуры, некое более или менее гармоничное сосуществование мужского и женского начал. Этот дуализм заявляет о себе во многих аспектах жизни, но полнее всего виден в пении. Когда оба компонента звучат в резонанс, они вызывают к жизни наиболее совершенные человеческие личности. Когда они противоречат друг другу, налицо внутренняя дисгармония, доходящая порой до патологии. В поэтессе Сафо рядом с женщиной уживался фавн. Леонардо да Винчи отмечал в себе материнский инстинкт. Внутренний склад человека зиждется на большей или меньшей дифференциации полов, на равновесии отношений между мыслью логической и мыслью-чувством (если считать, что первый тип мысли является атрибутом мужчины, а второй — атрибутом женщины, что первый тяготеет к рациональности, а второй к интуитивности, что первый — родоначальник научного анализа, а второй — художественного синтеза). Один испанский философ утверждает, что «как человеческие единицы все мы бивалентны, различна лишь степень этой бивалентности» и добавляет, что «человеческий дух синтетичен и представляет собой единство противоположных половых начал». Это, естественно, распространяется на певческие голоса; в специфическом случае Бланки Садун мужской элемент весьма заметно преобладал над женским.
Эльвира Казацца была одной из любимых вокалисток Артуро Тосканини. Азучепа в «Трубадуре» казалась написанной специально для нее. Чтобы понять, почему, нужно рассмотреть отличительные признаки этого голоса. Упомянутый выше дуализм явственно присутствовал в ней; он и вокал ее делил на две самостоятельные части, от природы разнородные по звучанию. Эти две части ни за что не хотели сливаться в одно целое, отчего голос ее состоял из двух голосов; один, глуховатый и словно шершавый, выходил из утробы, другой — из черепной коробки. Бивалентность эта, по-видимому, привлекла Тосканини, проявлявшего необычайную скрупулезность в выборе артистов, и он показал Казаццу, вместе с Аранджи-Ломбарди, Лаури-Вольпи и Франци в «Трубадуре» во время немецких гастролей «Ла Скала» 1929 года, проходивших в здании берлинской Государственной оперы. Но в Берлине никто не понимал итальянского языка, и успех или неуспех певца зависел там всецело от качества звука; такие же ценности, как хорошая дикция и выпуклая фразировка, хождения на гастролях не имели. Стало быть, у Казаццы оставалась лишь палитра разнородных звуковых красок, которой даже циклопически-громадная, построенная на патетических всплесках фигура Азучены не может удовольствоваться с достаточной оправданностью. Да, драматизм слова имеет право нанести ущерб звуку при условии, что это слово понятно. И справедливости ради следует признать, что в Италии Эльвира Казацца в партии Азучены вполне достигла цели, создавая достаточный контраст с пылкой, безоглядно любящей Леонорой, воплощением женственности и романтического порыва.
Казацца принимала участие во всех знаменательных театральных событиях все то время, пока Тосканини оставался у кормила «Ла Скала». Потом, как и многие отставные артисты, она открыла школу пения.
Садун и Казацца различались по манере звуковой эмиссии: эмиссия Садун была плавной и связной, эмиссия Казаццы — темброво непоследовательной, как бы испещренной ухабами. В соответствии с этим испанка добивалась успеха за счет большей красоты звука, а итальянка — за счет большей выразительности.
Параллель Джани — Буадес
Это две певицы, в корне отличные от тех, что мы рассмотрели выше. Если в Садун и Казацце определяющим началом был «логический», мужской компонент, то Джани и Буадес были истыми женщинами, художниками от интуиции.
Нини Джани познала наибольший успех в 30-е годы. Среди ее работ прежде всего достойна упоминания яркая, пламенная Амнерис. Джани пела эту партию в различных постановках, в том числе в спектаклях, показанных во время гастрольного турне в Германии труппой «Оперный ансамбль Лаури-Вольпи» (1938 г.). В составе этого ансамбля были тогда Тассинари, Стелла Роман, Марио Базиола, дирижер Антонио Вотто и другие. Джани, бывшая скорее сопрановой, нежели меццо-сопрановой певицей, в годы, последовавшие за второй мировой войной, завершила свою эволюцию — в ней возобладала откровенная женственность, что позволило ей спеть высокую партию Турандот в Римском оперном театре. Это еще один из нечастых случаев вокальной трансформации, связанной с тем дуализмом личности, о котором мы говорили выше. По аналогии вспоминается вокальная эволюция Аранджи-Ломбарди.
Аврора Буадес, родившаяся в Валенсии, на морском побережье, прославилась главным образом у себя на родине, выступая вместе с Мигелем Флета. Аплодировали ей и французы, когда в Виши она пела в «Аиде» и «Трубадуре» вместе с Джиной Чиньей и Лаури-Вольпи. Голос ее тяготел к верхнему регистру сопрано; идя к низким нотам, он «пустел» до такой степени, что в последние годы меццо-сопрановая тесситура утомляла певицу, заставляя ее несколько детонировать. Однако несчастье, случившееся с ее мужем Роберто Д'Алессио, тенором типа Ансельми, который, конечно, занял бы достойное место в шеренге лирических теноров, не порази его судьба в самом начале так много обещавшего пути, — это несчастье, по-видимому, сыграло главную роль в ее уходе со сцены.
Из анализа всех этих случаев следует, что меццо-сопрано как голоса, пограничные между мужскими и женскими, подвержены всякого рода превратностям — они могут внезапно пойти наверх или вниз. Это в самом деле голос хрупкий, и все больший дефицит меццо-сопрано служит тому неоспоримым доказательством.
Как Джани, так и Буадес добились известности благодаря уверенной легкости верхних нот, округлой плотности середины, а также хорошим внешним данным и природному обаянию. Итальянка была более гармонична как в пластике, так и в вокале, валенсианка — более убедительна, хотя и несколько агрессивна. Обеим им, располагай они хорошим нижним регистром, могли бы достаться радости настоящего триумфа и популярности. Впрочем, триумф и популярность зависят от множества факторов, подчас косвенных и не бросающихся в глаза. Но тем не менее существенных. Достаточно вспомнить взлет одной меццо-сопрановой певицы, популярной лет десять-пятнадцать тому назад, некой Цицольфи. Она была наделена и умом, и голосом, и приятной внешностью, но, сверх того, у нее был муж, крупный журналист, услугами которого она и воспользовалась.
Параллель Николаи — Барбьери
Елена Николаи — это пример женственной гармонии и преодоления диалектического дуализма личности. Несмотря на очень напряженную артистическую деятельность как в прошлом, так и в настоящем, она продолжает петь в таких операх, как «Дон Карлос», «Фаворитка», «Аида», «Трубадур» и т. д., сохраняя свое лицо, а также гармонию и цельность своего вокала. Ее сильные стороны взаимно уравновешены и составляют совокупность, о которой другим меццо-сопрано остается только мечтать.
Автор помнит ее в «Аиде» в барселонском театре «Лисео». Ее дуэт с Ивой Пачетти во втором акте не с чем было сравнить — так, по крайней мере, оценила ее критика. Любовь и честолюбие двух царевен столкнулась друг с другом, и нельзя было решить, чья страсть пламеннее, чья воля к победе непреклоннее.
Федора Барбьери семь лет занимает доминирующее положение в «Ла Скала», в «Метрополитен», в театре «Колон». Она красива, ее голос звучен и тепел, ее музыкальность велика. В «Аиде», поставленной в термах Каракаллы летом 1947 года, она произвела сенсацию. Никто не ожидал, что в этой партии выступит молоденькая певица, лишь недавно выпущенная учебным центром флорентийского фестиваля «Музыкальный май». «In cessu patuit Dei» — «по походке мы узнаем богов». Какой-то особой манерой ходить боком вперед, прижав запястья к бедрам, и самой поступью, изящной, легкой и ритмичной, она с первых минут обрисовала свой персонаж. Смотреть на нее было наслаждением для глаз и радостью для души. А голос? Голос соответствовал сценической фактуре и создавал вокальный образ, подчиняясь чувству меры. Зрители, собравшиеся в этот душный летний вечер на спектакль, вдыхали аромат миртов и пиний и в преддверии трагической гибели героев единодушно аплодировали вновь открытому таланту. Успех этого вечера оказался для Барбьери добрым предзнаменованием. «Большое дыхание», найденное в Риме, сопровождало ее повсюду — увы, недолго. В 1953 году она пела в «Трубадуре», поставленном в римском Оперном театре к столетию со дня первого представления. Партнерами ее были Мария Каллас, Лаури-Вольпи, Паоло Сильвери. Она только что спела леденящую душу песню «Пламя сверкает», как вдруг у нее закружилась голова и она, словно подкошенная, рухнула на пол. Пришлось опустить занавес. Через несколько дней она выехала в Америку, чтобы там дать цикл концертов, но была вынуждена прервать его и вернуться домой, во Флоренцию. С ней случилось примерно то же, что с Гальярди во время ее мадридских гастролей, и лишь причина была иной: Барбьери готовилась стать матерью.
Елена Николаи и Федора Барбьери напрашиваются на сравнение, ибо им присуще одинаковое чувство вокальной формы и одинаково бережное отношение к музыкальному тексту. Благородство, «аристократичность» звуковедения, хорошая пластика, музыкальность мышления и владение техникой отличают обеих. При этом славянское происхождение болгарки Николаи сказывается в ее сдержанном темпераменте, тогда как уроженка Триеста обнаруживает пламенное жизнелюбие и нетерпеливый оптимизм характера, которому триумф нужен во что бы то ни стало, и сию минуту.
Параллель Бранцель — Бенедетти
Карин Бранцель, эта скандинавская Валькирия, пела в «Метрополитен» вагнеровский репертуар, но Гатти-Казацца, директор этого театра, был вовсе не против того, чтобы поручать ей, как и другим певцам-северянам, партии в итальянских операх. Весьма часто можно было услышать «Аиду» с немкой Ретберг, шведкой Бранцель, баритоном-немцем Бонеиом и басом-венгром Шорром; единственным итальянцем оставался тенор Лаури-Вольпи. Гатти-Казацца обожал составлять такие вокально-этнические мозаики. Результат бывал определенным и вполне обескураживающим. Но благодаря ему можно было получить точное и весьма полезное представление о том, чего стоил тот или иной певец и о том, какого характера трудностями чреват немецкий и итальянский репертуар. В самом деле, Бранцель, которая в «Валькирии» и «Лоэнгрине» слушалась великолепно, в «Аиде» и «Трубадуре» не могла осилить тесситуры, требующей звука выдержанного и певучего, и вокал ее пестрел ляпсусами, которых в партиях, поющихся по-немецки, никто бы не обнаружил. Подобным же образом и Бонен, стяжавший известность в «Мейстерзингерах», будучи облачен в лохмотья Амонасро, обнажил скрытые язвы своего раскатистого голоса и несостоятельность своего метода и стиля для итальянского «легато». Оказалось, что он вовсе не владеет бельканто, если понимать бельканто как естественные эмоции, выражаемые посредством филигранно вышитой звуковой ткани. Это говорится в назидание тем, кто с самонадеянностью, идущей от невежества или недостатка опыта, полагает, будто завоевавшая такую популярность итальянская музыка легче для исполнения, нежели туманная и выспренная немецкая музыка.
Мария Бенедетти выросла в Будапеште, но итальянская кровь, текущая в ее жилах, облегчила ей понимание нашего стиля и приемов нашего вокала, основанного на непосредственности и стихийности выражения. Если бы она смогла прибавить к своему диапазону еще одну ноту, то произвела бы фурор как драматическое сопрано, тем более что ростом она не уступала Хуаните Капелле. Весьма легко представить ее в обличье верховной жрицы друидов с ее ярким и могучим голосом, с ее величественной фигурой и благородством звука. При всем этом ее Ортруда вполне сравнима с Ортрудой Елены Николаи по артистической технике и глубине проникновения в образ.
Карин Бранцель и Мария Бенедетти схожи как внешне (у той и у другой высокий рост и внушительная фигура), так и певчески: обе имеют голоса, насыщенные обертонами, и огромной мощи верхний регистр. Различаются они по уровню чувства и по вокальному стилю, романтическому у Бранцель, классическому у Бенедетти.
Параллель Бертана — Пираццини
Луизу Бертану Тосканини предпочел всем другим, когда искал исполнительницу для первой постановки «Нерона» Бойто. В памятной премьере, состоявшейся в «Ла Скала», она пела вместе со Скаччати, Пертиле и Галеффи. Нежность звуковой ткани и музыкальность, присущая ее пению, делают понятным выбор маэстро и говорят о характере этого голоса. Потом Тосканини уехал в Соединенные Штаты, а аргентинская певица перебралась в Буэнос-Айрес, где до самого конца своей карьеры пела в театре «Колон». Там она исполняла весь репертуар, подходящий к ее артистической индивидуальности (партнершей ее была Клаудиа Муцио), не имея нужды обороняться от соперниц. Ни Стиньяни, ни Анитуа, ни Буадес, ни кто-нибудь другой не могли конкурировать с ней на ее родной земле. Но если ее голос, скорее лирического плана, мог легко справляться с партиями Миньон, Шарлотты, Валли, Маргариты, Нанетты, то изнурительные тесситуры таких ответственных партий, как Амнерис или Азучена, в конце концов одержали верх над ее выносливостью, которая, хоть и поддерживалась упорной волей, все же не была безгранична.
Мириам Пираццини обращает на себя особое внимание среди новобранцев оперной сцены. Она также берется за партии, превосходящие, быть может, ее возможности, но делает это с высшей осмотрительностью и осторожностью. В тот вечер, когда с Барбьери приключился инцидент, описанный выше, заменить ее в партии Азучены экстренно вызвали Пираццини. Ее способность мобилизоваться и уверенность в себе разрядили обстановку, публика же познакомилась с певицей интеллигентной и музыкальной. Думается, что здравый смысл не даст ей злоупотреблять своими вокальными средствами и направит ее силы на репертуар, созвучный с природой ее голоса, который можно определить как лирическое меццо-сопрано. Партия Миньон очень подходит к ее стройной фигуре и к богатому модуляциями, мягкого тембра голосу. Точно так же и Рубрия и Адальжиза нашли бы в ней идеальную исполнительницу, ибо вокал ее пластичен и выразителен.
Бертана и Пираццини кажутся певицами-близнецами, настолько сходны их характеры, настолько их пению свойственна тонкость и поэтичность. Голос Бертаны более объемен, голос Пираццини более остер и блестящ. Обе получили хорошую, «умную» вокальную школу, ставящую во главу угла ясность, освобожденность звука и базирующуюся на эффективной вокальной гимнастике. Бертана ушла из жизни примерно при тех же обстоятельствах, что и Хуанита Капелла.
Параллель Свортоут — Симионато
Глэдис Свортоут в театре «Метрополитен» была самой нежной, самой пленительной Адальжизой в «Норме». Внешний вид, словоподача, звук — все было соразмерно, пропорционально друг другу. Все это, вместе взятое, делало ее таким совершенством, что у магнатов Голливуда разгорелись глаза и они превзошли самих себя ради того, чтобы похитить ее у оперного театра, благо пример Грейс Мур установил прецедент.
Когда Свортоут пела в паре с Понсель, получался на редкость красивый, полный гармонии дуэт. Марион Тельва, другая меццо-сопрановая певица, певшая Адальжизу ранее, обладала хорошим вокалом, но не владела этим даром кроткого соблазна, который исходил от Глэдис и который был необходим, чтобы оправдать внезапное безумие Полиона, забывшего Норму. Все в «Метрополитен» помнят квартет Понсель — Свортоут — Лаури-Вольпи — Пинца в «Норме», которая, кстати сказать, целых пятьдесят лет до этого не шла на нью-йоркской сцене.
На итальянской сцене грациозной фигуре Глэдис соответствует Джульетта Симионато, которая дебютировала в «Ла Скала» в скромной партии Эмилии из «Отелло». Главные партии в этом спектакле, состоявшемся в январе 1942 года, пели Канилья и Лаури-Вольпи. Было нетрудно предсказать тогда тот блестящий путь, по которому теперь идет Симионато, особенно при той нехватке низких женских голосов, которая наблюдается в последнее время. Она не располагает неземной красотой Свортоут, но у нее по сравнению с американкой более основательный и богатый верхами голос. В «Итальянке в Алжире» и в «Золушке» она доказала серьезность своей школы и своих намерений. Уж она-то не станет злоупотреблять своим даром и надрываться в партиях, превосходящих ее силы, — ее трезвый и живой ум тому порукой. Она, правда, записала для радио «Кармен», но спеть «Кармен» в радиостудии — это совсем не то же самое, что спеть ее в театре. Притом у нее безупречная техника, помогающая беречь ее красивый голос.
Параллель Орсо — Мингини-Каттанео
Ирена Мингини-Каттанео принадлежит к числу тех певиц, которые наделены всем — голосом, фигурой, школой и стилем, которые поют главные партии в достаточно трудных операх и, несмотря на это, не могут добиться прочного положения в наиболее значительных театрах, не имеют ни большой славы, ни больших гонораров. Многие артисты, даже если они очень талантливы, с огромным трудом преодолевают тот барьер, который отделяет неизвестность от известности, анонимность от имени, и должны довольствоваться «барщиной» — каждодневным благородным, но неблагодарным трудом, результаты которого лишь способствуют чужому успеху. Мингини пела однажды вместе с Лаури-Вольпи в «Трубадуре», поставленном в оперном театре Сан-Себастьяна. Ее Азучена буквально гальванизировала испанцев. Вокальные подвиги Манрико отошли на второй план, и все критики во всех газетах страны восхищались и превозносили эту артистку, называя ее истинным триумфатором спектакля. Другим главным героям досталась лишь малая часть этих дифирамбов. И тем не менее ни красивый и выразительный голос, ни убедительная актерская игра, ни разумная дозировка дыхания и вокальных эффектов не сослужили ей настоящей службы: открытие состоялось, а артистка вновь стала той, кем она была до него.
Несправедливо обошлась судьба и с Адой Орсо, обладательницей одного из самых масштабных и полновесных меццо-сопрановых голосов, появившихся за последние тридцать лет. Словно желая над ней подшутить, судьба избрала ее своей мишенью и помешала ей добиться известности в период, оказавшийся благоприятным для Безанцони, Супервиа и Анитуа. Ее частые исчезновения со сцены, вызванные семейными обстоятельствами, в конце концов заставили театральных агентов вычеркнуть ее из своих списков. Сегодня, когда настоящих меццо-сопрано нет, Ада Орсо, пребывающая в прекрасной форме, могла бы поддержать находящийся в упадке итальянский театр. Но словно нарочно она вдруг заболела миокардитом и вынуждена сидеть дома, оплакивая упущенное время и прошедшую мимо славу.
Тенора
До сих пор мы говорили о женских голосах, деля их на сопрано, меццо-сопрано и контральто. Контральто приближаются уже к мужским голосам, а эти последние в зависимости от тембровой окраски подразделяются на тенора, баритоны и басы (при этом один и тот же тембр может принимать различный «цвет», смотря по душевному состоянию поющего). Теноровый тембр — это «зона перехода», лежащая между мужскими и женскими голосами, голос промежуточный, в некотором смысле «двуполый», в чем-то мужской, а в чем-то женский. Это легко доказать: нижняя октава сопрано точно соответствует по частотному диапазону центру и верхнему регистру тенора.
Леонардо да Винчи, один из самых совершенных «бивалентных» экземпляров человеческой породы, достиг высшей формы духовного развития. Об этом свидетельствуют его учтивость, умеренность, физическая красота, универсальная гениальность и, наконец, вокальный дар. В самом деле, Лодовико Моро даже пригласил его в Милан, прослышав о том, как чудесно он поет тенором, аккомпанируя себе на диковинной, в форме лошадиного черепа серебряной лире собственного изготовления. Вазари рассказывает, что «был Леонардо с большими почестями доставлен в Милан, дабы игрою герцога усладить. И привез Леонардо тот инструмент, и, играя на нем, превзошел он в состязании всех других музыкантов… и сверх того, божественно пел свои импровизации».
Гуманизм и Возрождение, кроме Леонардо, который мог бы считаться родоначальником певцов-теноров, дали нам многих художников резца и кисти, которые развлекались пением и игрою на лютне, будучи наделены душою возвышенной и ищущей духовных радостей. Достаточно вспомнить Джорджоне, или красивейшую болонскую скульпторшу Проперцию де Росси, которая в пении и в игре не знала себе равных во всем городе, или Доменико Венециано, убитого в ту минуту, когда он направлялся к дому своей возлюбленной, чтобы спеть серенаду под ее балконом, и множество других.
Среди всех других голосов именно тенор может обладать редкостной тембровой красотой или же быть неприятным до отвращения. Вдобавок, этот голос необыкновенно легко выходит из строя по причинам как физиологического, так и психологического порядка.
Теноровые голоса в XVII веке (веке господства женских голосов, исполнявших как женские, так и мужские партии) и в следующем, XVIII веке (когда в чести были сопраиисты и кастраты) находились в загоне, и оперные партии поручались им чрезвычайно редко. В начале XIX века во взглядах на певческий голос произошла своего рода революция. Сопранисты мало-помалу были вытеснены тенорами, и оперные композиторы стали писать для теноров ответственные и трудные партии. Глюк еще создал своего «Орфея» в расчете на меццо-сопрановый голос, каковой, случается, и поет его до сих пор в наших театрах. Но уже Россини сочинил «Вильгельма Телля», «Моисея», и «Севильского цирюльника», имея в виду голос промежуточного характера. Теноровые партии этих опер носили еще отпечаток влияния виртуозного стиля, кое-какие места были явно ориентированы на сопранистов. Но именно в «Вильгельме Телле» революция была доведена до логического завершения, когда в этой опере стал петь обладатель настоящего, то есть звонкого и мужественного тенора. Это был знаменитый впоследствии Дюпре, покончивший с нерешительной двусмысленностью, которой веяло от партии Арнольда. Его соперник Нури исполнял эту партию в основном естественным голосом, лишь иногда прибегая к фальцету. Позже благодаря Верди, Вагнеру и Пуччини тенора стали владыками оперной сцены. Опера, в которой этот голосовой тембр отсутствует, как правило, не имеет успеха у публики.
Чтобы иметь ясное представление, о теноровом голосе, который больше полутора веков тому назад ворвался на оперные подмостки, нужно вспомнить, к каким типам эмиссии прибегали певцы-тенора в каждый из трех периодов, типичных для эволюции этого голоса. Вначале верхи брались фальцетом или «микстом», затем возобладала «носовая» эмиссия, которой пользовался еще Таманьо, и, наконец, со времен Карузо и до наших дней в ходу «заглубленная» или «горловая» эмиссия (мы обходим молчанием отдельные примеры смешанной эмиссии). Первым родом звукоизвлечения пользовались тенора-«пионеры» — Гарсиа, Рубини, Нури, певшие на стыке XVIII и XIX веков, вторым — Дюпре, Марио, Тамберлик и Таманьо (носовые ноты этого последнего вошли в пословицу). Эмиссией третьего рода пользовался Карузо и его многочисленные эпигоны-имитаторы — от Мартинелли до ди Стефано. Само собой разумеется, что каждому типу эмиссии соответствует свой тип дыхания. Фальцетисты предпочитают ключичное дыхание, «носовики» — реберно-диафрагматическое, «утробники» — диафрагмально-абдоминальное.
Ниже мы особо оговорим те немногочисленные случаи, когда обладатель тенора дышит естественно и эмитирует звуки, свободные от носовых, гортанных и утробных призвуков. Голосами «историческими», иначе говоря, показательными для того или иного периода остаются, с одной стороны, певцы-импрессионисты, или, если угодно, певцы-живописцы — Гарсиа, Нури, Рубини, Марио, Гайяр, Мазини, Де Лючиа, Бончи, а с другой стороны — певцы-ваятели — Дюпре, Букарде, Тамберлик, Таманьо, Паоли, Карузо, Де Муро.
Параллель Гарсиа (1775–1832) — Рубини (1794–1854)
Мануэль Гарсиа является родоначальником династии знаменитых теноров, главой вокальной школы, заложившим основы великой итальянской традиции в пении. Он — отец Марии Малибран, Полины Виардо и Висенте Гарсиа, изобретателя ларингоскопа, — автор вокального метода, который и поныне считается образцовым. Человек экспансивный, аристократической наружности, с правильными чертами выразительного, достойного кисти Веласкеза лица, он обладал голосом мощным, горячим и гибким, красивого тембра, которым он управлял с мастерством виртуозным, переходившим подчас в самолюбование.
Он произвел в пении настоящую революцию, объявив войну сопранистам XVIII века, хотя и перенял от них, как настоящий диалектик, виртуозность вкупе с культом импровизации. Это ему принадлежит историческая заслуга воскрешения из мертвых «Дон-Жуана» Моцарта, который много лет пребывал в забвении и был поставлен в Париже по настоянию Гарсиа. Он долгое время жил в Неаполе, где приобщил к вокальному искусству своего чудо-ребенка, Марию Фелиситу, и в Риме, где был участником провала «Севильского цирюльника», написанного его другом Россини, провала, обернувшегося триумфом на втором же представлении. В Лондоне, после выступлений в Королевском театре, он был провозглашен самым универсальным и утонченным артистом своего времени.
Его питомцем был Нурри, идеальный певец, на примере которого формировали свои голоса и свой художественный вкус Рубини и Марио де Кандиа.
Джакомо Рубини, бывший вначале хористом, а затем исполнителем вторых партий в Бергамо, стал, вопреки мнению одного из своих учителей, особы духовного звания, знаменитейшим тенором. Для него Беллини написал «Пирата», «Сомнамбулу» и «Пуритан», в знак восхищения его голосом чистейшего тембра, густого и плотного на протяжении двух октав и сопраноподобного на сверхвысоких нотах. Внешность Рубини была столь же благородна, как его сердце.
Гарсиа и Рубини отличались как великолепные импровизаторы; этим они покоряли слушателей, которые каждый вечер осаждали театры, чтобы послушать, какие же фиоритуры и каденции введут их любимцы сегодня в свои партии. Оба любили внезапно переходить от фортиссимо к пианиссимо, от взрыва к шепоту, перемежая их заставлявшими затаивать дыхание «пассажами ожидания». Основными компонентами их вокальной манеры были подвижность и мощь. Но Гарсиа умирал в изображаемом персонаже, он воплощал его как великий актер. Рубини же и как актер, и как певец не в состоянии был скрыть изначального комплекса неполноценности, свойственного певцам, долгое время находившимся в тени.
Гарсиа удостоился похвал величайших композиторов своего времени, Рубини — порицаний со стороны Вагнера и Берлиоза. Времена изменились, и мода на захватывающие дух вокальные акробатизмы и крешендо в россиниевском духе отошла в прошлое.
Параллель Нурри (1802–1839) — Дюпре (1806–1896)
Адольф Нурри, родившийся в Монпелье, и парижанин Жильбер Дюпре воплощают две тенденции, две моды, две различных эпохи. Различия творческой манеры вылились в соперничество между самими певцами, и Нурри потерпел поражение. Сокрушенный успехами своего конкурента, он покончил жизнь самоубийством в Неаполе. Его тело было через Геную перевезено в Марсель; в торжественной похоронной церемонии принял участие сам Паганини; на ней присутствовали Шопен и Жорж Санд, возвращавшиеся домой после безрадостного пребывания на Майорке.
Первый исполнитель «Вильгельма Телля», «Гугенотов», «Роберта-Дьявола», Нурри обладал звуком горячим и крепким, совершенной техникой, характерной филированными переходами, отработанными в школе Гарсиа; предельные верхи он формировал на манер Фаринеллы и Фарфаллино.
Вдохновленные столь редкими и многообразными голосовыми достоинствами премьеров, Россини и Мейербер ввели в свои оперы головоломные вариации и избрали непроходимую тесситуру. Но тут явился Дюпре, голос которого поначалу был не очень крепок, но хорошо шел наверх, был прозрачным, гибким и однородным, отличался «мужской» постановкой по всему диапазону. Своим появлением он произвел настоящий переполох среди любителей оперы. Новая манера, на которой позднее сформировались Букарде, Тамберлик и Таманьо, встретила всеобщее одобрение столь бурное, что Нурри вообще решил уйти со сцены.
Благодаря окончившемуся столь трагически соревнованию пара Нурри — Дюпре вошла в историю. Соревнование это решило проблему половой бивалентности тенорового голоса, воздав должное каждому из соперников. Оказалось, что можно вокализировать в высшей степени изящно и утонченно, не отказываясь в то же время от черт, присущих данному певцу как биологическому индивидууму. Правда, — мы уже упоминали об этом — Нурри прибегал к подмене звука его суррогатом лишь на крайних верхах, чтобы избежать там грудных нот, которые Россини ненавидел несказанно.
Виноваты были, стало быть, композиторы, еще не полностью порвавшие с аркадическими традициями. Сегодня же, увы, мы часто слышим, как оперная музыка, написанная в тесситуре абсолютно нормальной, исполняется голосами, не имеющими половой принадлежности. Это не просто достойно сожаления, но и аморально с точки зрения художественной.
Дюпре злоупотреблял крепостью своего вокального аппарата и не принимал школы Гарсиа, Нурри, Рубини, и Марио де Кандиа. И ему пришлось, стоя в сторонке, быть свидетелем триумфа двух последних, а также Гайяра, Мазини и Маркони. Вдали от сцены оплакивал он свой голос, погибший по вине косности ума и чрезмерной веры в собственные физические силы. Когда Россини услышал Дюпре в «Вильгельме Телле», он в антракте со слезами обнял его.
— Почему вы плачете, маэстро? — спросил Дюпре.
— Я плачу о тех, кто не слышал тебя сегодня, — отвечал Россини, зная, что мало кому суждено услышать этот голос в столь совершенной форме, ибо он благодаря пренебрежению к технике осужден на преждевременный и полный упадок.
Очень скоро сам Дюпре с сокрушением признался Рубини:
— Я потерял мой голос, дорогой Рубини. Скажи мне, как удалось тебе сохранить твой?
— Я пел процентами, — отвечал уроженец Бергамо. — Ты же растранжирил капитал, не подумав о том, чтобы сделать сбережения.
Дюпре пережил свой голос на сорок семь лет, обучая других тому методу, который, в бытность его на сцепе, был неизвестен ему самому.
Каким же удивительным голосом должен был обладать тот, кто был первым исполнителем «Лючии ди Ламмермур», «Полиевкта» и пел в «Вильгельме Телле», «Гугенотах» и прочих не менее трудных и рискованных операх! Инстинкт, природная одаренность, призвание значат много. Но аналитический ум, дух искания, артистическая интуиция — это нечто принципиально иное. Артист — это реальность, которая должна сама себя сделать, породить себя в извечной диалектике, в конкретной работе творческой мысли. Дюпре поверил обманчивому богатству своей физической природы и потерпел крах. Нурри, сраженный близорукостью толпы, которая в восторге превозносит феномен и не желает замечать управляющего им новаторского и бережливого ума, воспротивился жестокости ее предпочтения, которое впоследствии так повредило тому, к кому относилось.
Преждевременно оборвавшаяся жизнь большого художника и преждевременно истертый голос — вот материал этой драматической параллели, этого сопоставления двух превосходных, но диаметрально противоположных друг другу певцов.
Параллель Де Кандид (1810–1883) — Хулиан Гайяр (1844–1890)
И сардинец и испанец продолжают линию, намеченную Гарсиа, Нурри и Рубини. Маркиз Джованни Кандиа принял имя Марио, так как дворянин в его времена не мог появиться на сценических подмостках, не обесчестив этим своей династии и не вызвав бурного протеста всех родственников. Вельможа, образованнейший человек, патриот, влюбленный в свой родной Рим, он денно и нощно мечтал возвратить его в лоно Италии. Эта одержимость и подсказала ему псевдоним «Марио» (под которым он и прославился) в память о третьем основателе Вечного города.
Живя в Париже, он оказал неоценимую поддержку делу борьбы за единство Италии как престижем своего дворянского происхождения, так и своей деятельностью артиста, которая позволила ему оказывать финансовую помощь Мадзини и быть в сношениях с Бельджойозо, Кавуром, Гарибальди. В гостиной Бельджойозо он завязал дружбу с Шопеном, Жорж Санд, Мюссе, Бальзаком, Мандзони, Гейне. Во всей истории оперного театра гармоничная и сложная личность Марио де Кандиа — явление единственное в своем роде. Мейербер уговорил его отдать себя театру, расстаться с резцом и фартуком (Марио увлекался ваянием) и сам стал давать ему уроки пения. В эти блаженные времена композиторы интересовались вокалом, умели петь и даже обучать пению…
Он дебютировал в «Роберте-Дьяволе». Благосклонно встретившая его критика побудила его оставить Оперу, где все подражали «крикам и воплям» Дюпре и перейти в Итальянский театр, где пел Рубини, чье выдающееся мастерство брало начало в школе Нурри и Гарсиа. Рубини и Марио стали неразлучными друзьями — вещь, абсолютно абсурдная для оперного театра, где все соперничают и конкурируют.
В Лондоне он вместе со своей женой Джулией Гризи пел в «Лукреции Борджиа» Доницетти. Критика резюмировала: «Хорошая внешность, приятный голос, некоторые ноты недостаточно ярки. Успех велик, но певцу придется много работать, чтобы сделать его длительным». Узость мышления, свойственная английским критикам, видна в этом суждении, словно в капле воды.
В противовес ему Марио восторжествовал повсюду, очень быстро и весьма надолго, спев вместе с Гризи, Тамбурини и Лаблашем «Дона Паскуале» в Париже и состязаясь с сильнейшими вокалистами во всех столицах Европы от Парижа до Москвы (в Москве он оказался одним из первых певцов, прививших русским любовь к итальянскому пению). В его репертуаре были «Сомнамбула», «Дон-Жуан», «Пуритане», «Линда ди Шамуни», «Золушка», «Отелло» Россини и «Пророк». Королева Виктория, послушав его, сказала: «Он глубоко чувствует каждоеслово. Его голос — самый красивый из всех, которые я когда-либо слышала». Так английская королева отомстила своим критикам за Марио всего через несколько лет после его дебюта.
Позже Марио пел в Париже в «Трубадуре» и «Травиате» вместе с Пикколомини и Грациани. Задумчивая красота его лица навевала сравнения с Рафаэлем. Свои дни он пожелал окончить в Риме, который, в соответствии с его заветными мечтами, стал, наконец, частью Италии. Врачу, который предупредил его о наступлении конца, он ответил как истый римлянин: «Жаль, что я не могу пойти взглянуть на „Дом Весталок“, откопанный недавно на Форуме».
Именно с этим исключительным человеком уместно сравнить Хулиана Гайяра, сына знойной Наварры, руководствовавшегося в своем искусстве примерно теми же принципами, но вышедшего совсем из других общественных слоев.
В высшей степени поучительно сопоставить этих двух певцов, поэтов вокала, принадлежавших к противоположным социальным категориям. Мы видим, что на Олимпе искусства сословные различия стираются, и божественное братство роднит людей, сумевших стать выше мира внешних явлений.
Гайяр, скромный кузнец, пел в наваррском хоре. Сведущие люди, как это часто бывает, не предрекали молодому певцу блестящего будущего, когда он решил поехать в Милан и попытать там счастья. Открыли его по чистой случайности. И он стал Хулианом Гайяром, одним из самых тонких и сильных певцов всех времен, вокалистом, который в «Искателях жемчуга» ошеломлял слушателей сфилированными чуть не до шелеста небесными нотами, лежащими где-то у края доступного человеку диапазона, а в «Фаворитке» чередовал громовое фортиссимо с шепотом. Он был первым Энцо в «Джиоконде» и мог петь все, от «Пуритан» до «Аиды», от «Севильского цирюльника» до «Африканки».
Такие возможности давала ему традиционная вокальная школа, созданная его предшественниками, которая жила еще некоторое время и дала миру голоса Мазини, Маркони, де Лючиа и Бончи. На Бончи она и кончилась, эта великая школа, придававшая голосу уверенность и прозрачность, гибкость и подвижность, тембристость и страстность, покойную нежность и мятежную пылкость. Настало иное время, машины стали теснить людей, и на смену пению, очищавшему души, явилось ущербное пение, достойное века, не признающего духовных ценностей.
В театрах мелодика и слово отошли на второй план, а на первый выдвинулся ритм, навязываемый палочкой дирижеров-невротиков. Канули в прошлое привольное дыхание и вдохновение. Приди Марио де Кандиа или Гайяр пробоваться в театр сегодня, их надменно выставил бы за дверь любой ассистентик, размахивающий своей палочкой, словно хлыстом.
Параллель Таманьо — Станьо
Легенда о Франческо Таманьо родилась вместе с «Отелло» Джузеппе Верди. Вплоть до дня, когда Таманьо написал маститому композитору письмо, предлагая ему собственную кандидатуру на главную партию той оперы, которую весь музыкальный мир ожидал с таким тревожным нетерпением, вплоть до этого дня Таманьо был известен и ценим ничуть не более, чем его современники Анджело Мазини, Хулиан Гайяр, Кекко Маркони и Роберто Станьо. Правда, он был признан наследником Тамберлика, когда продемонстрировал столь же громоподобные и звонкие ноты в «Полиевкте» и «Вильгельме Телле». Но красивые голоса Мазини, Маркони и Гайяра пожинали куда больше лавров, чем трубный голос гиганта Таманьо, усиленный резонансом носовых пазух. То, что Верди якобы создавал «Отелло» в расчете на него, было опровергнуто самим Верди в письме к издателю Джулио Рикорди, где черным по белому написано: «Также и в том, что касается теноров, вам все представляется легким, а мне весьма трудным. Работая над оперой, я вовсе не имел в виду того или иного артиста, и теперь, обозревая образ, который я породил, я не нахожу певца, который меня устроил бы». В другом письме он высказывается еще более ясно и недвусмысленно: «Во многих отношениях очень подошел бы Таманьо, но во многих и многих других он не годится. Там есть широкие и протяженные легатированные фразы, которые надлежит подавать на мецца воче, что ему абсолютно недоступно… Это весьма меня заботит». Верди, стало быть, возражал против того, чтобы партию отдали Таманьо. Интересно, что сказал бы он, прослушав одну из тех постановок оперы, где Отелло поет Трантуль, обладатель голоса скудного и бесцветного, или Винай, бывший баритон с матовыми верхами и начисто лишенный мецца воче? Имея в распоряжении пять теноров мирового класса, Верди не мог найти ничего подходящего. Неужели же потом он не рычал от гнева в могиле, слушая разные постановки своей оперы в «Ла Скала», если Отелло и вправду должен петь широкие и протяженные легатированные фразы, подавая их на мецца воче? В конце концов Верди, не видя ничего более подходящего, сдался, и Таманьо стал первым Отелло. Невероятный рост и эти звуки «трубы, наделенной даром речи», весьма подходили к такому образу Мавра, который должен был олицетворить ужасную личину ревности и ассоциироваться с физическим насилием. Здесь Отелло — герою «светлейшей» Венецианской республики не было места. Оставался бесноватый верзила, который бьется в эпилептическом припадке у ног «честного Яго». Так Таманьо заставил родиться легенду о льве рыкающем, о всесокрушающем голосе, который разносит театральные люстры и заставляет лопаться стекла в гостиных. В Брешии Верди попытался заменить его Кардинали, который был актером несравненно лучшим, но не обладал апокалиптическими нотами своего предшественника, и театр остался наполовину пустым. С этого момента Отелло и Таманьо слились воедино, а когда Таманьо умер, важнейшие театры Италии долгое время не отваживались включить в свой репертуар эту наводящую страх оперу. Энрико Карузо начал было учить партию, дошел до репетиций и отказался от нее, продав костюмы, придуманные и пошитые знаменитым портным. Тень Отелло — Таманьо приводила его в ужас. Таманьо использовал, для того чтобы усилить звонкость своего голоса, носовые пазухи, заполняя их воздухом путем опускания нёбной занавески, и пользовался диафрагмальио-абдоминальным дыханием. Неизбежно должна была наступить и наступила эмфизема легких, которая заставила его уйти со сцены в самую золотую пору и скоро свела в могилу. Конец обозначился всего в сорок лет.
Единственным его последователем, копировавшим его взрывы страсти и «трубность» звука, был Роберто Станьо, который превосходил излюбленный им оригинал по исполнительской гибкости и широте своего репертуара. Он пел «Травиату» и «Гугенотов», «Севильского цирюльника» и «Сельскую честь» с одинаковой сценической и вокальной непринужденностью.
Подразделение теноров на драматические, лирические и легкие было выдумано позднее обладателями голосов, ограниченных по масштабности и диапазону и склонных к ложному пафосу и жеманству. Дюпре пел в «Вильгельме Телле» и в «Лючии ди Ламмермур», причем партию Эдгара в первой постановке оперы ему поручил сам Доницетти. А разве не пел Таманьо Альфреда в «Травиате»? И разве не овладел он к концу своей карьеры пресловутыми мецца воче?
Станьо был первым — и вызывавшим бурю восторгов — исполнителем партии Туридду в «Сельской чести», но в то же время он блистал в «Севильском цирюльнике», где приводил публику в экстаз фразой, на которую его предшественники не обращали ни малейшего внимания: «Как я счастлив бесконечно! Вдруг победа, о боже правый!» Он был певцом-импровизатором, артистом сенсационного мгновения. Каждый вечер он представал новым, щедрым на выдумки, готовым ринуться в очередной бой с копьем наперевес. В последнем акте «Травиаты», в которой он обычно пел с Джеммой Беллинчони, своей женой, он поражал прорывавшимся, словно поток, разливом чувства на словах:
«Не говори о смерти, душа болит тоскою! Ты не умрешь иль вместе умру и я с тобою!» От этого «я» зал вздрагивал. И если принять во внимание его фантазию и темперамент, становится непонятным, почему Верди не подумал о нем, ища исполнителя на партию Отелло.
Масканьи, очень довольный тем, как он пел Туридду, всегда вспоминал Станьо как певца, наиболее верно передававшего и сам этот образ, и дух его, масканиевской музыки, от искрометной «Застольной» до прощания с матерью, в котором мецца воче, чередуясь с исступлением мольбы, подготавливает звуковой взрыв финальных фраз, звучащих неистово, как заклинания: «Молись ты, мама, богу.»
Певческая манера Станьо вовсе не отличалась последовательностью. От шепота «sotto voce» он вдруг переходил на микст или на форте, используя технику, которой владели еще Рубини и Марио де Кандиа, если верить Вагнеру и Арриго Бойто, осуждавшим ее как устаревшую.
Итак, с одной стороны — Станьо, гениальный певец, наделенный «заглубленным», типично сицилийским голосом, с другой — Таманьо, певец «физиологического» плана, артист по инстинкту. А инстинктивный артистизм, когда он поднят на достаточную высоту, вовсе не обязательно обречен на фиаско, особено, если он является следствием призвания.
Параллель Мазини — Маркони
Голос Анджело Мазини был «скрипкой, исторгавшей слезы». Определение это находится вне подозрений, ибо принадлежит коллеге — Франческо Таманьо, обладателю голоса, похожего на одну из тех труб, что возвещают о наступлении Страшного суда. (Да, человеческий голос может оказаться скрипкой или трубой. Позже Карузо охарактеризует себя как «виолончель».)
Итак, голос этого тенора из Форли сравнивали со скрипкой благодаря знаменитым pianissimo и микстовым нотам, которые, как рассказывал автору певец Алессандро Бончи, никогда не переходили в фальцет. Более того, Мазини метал громы и молнии против теноров-фальцетистов, которые профанировали оперы Беллини, Доницетти и Верди на наиболее значительных итальянских и зарубежных сценах. (Это явление приняло особенный размах в период с 1920 по 1930 г.) Дело в том, что микстовое звучание можно с полным основанием сравнить со скрипичным пианиссимо, ибо его можно плавно развить в естественный полновесный звук, в то время как фальцет — это принципиальное искажение певческого звука, своего рода вокальное половое извращение. И Мазини, как истинный сын Романьи, выходил из себя, когда какой-нибудь NN спрашивал у него, правда ли, что свои знаменитые ангельские, словно истаивающие, ноты он делает на фальцете. Такая реакция этого искусного певца должна рассматриваться как «печать, что всех способна разуверить», и призвана вернуть критерии, относящиеся к вокальному искусстиу в их естественное русло.
После побед, одержанных Дюпре, певцом, культивировавшим звук подлинный, «реальный», самая большая обида, которую только можно было нанести сколько-нибудь выдающемуся тенору, было счесть его способным надувать публику, подсовывая ей фальцет (буквально «фальшивый голос»), уместный разве что в Сикстинской капелле да в устах сопраниста эпохи пасторалей.
Выступая на московской сцене, Мазини царил там вместе с Маркони, Котоньи и Баттистини, осыпаемый почестями, достойными короля.
Так называемые «боевые кони» переполняли конюшню Мазини. Тут были «Пуритане», «Фаворитка», «Риголетто», «Травиата», «Дон-Жуан», «Лючия», «Дон Паскуале», «Лукреция Борджиа», «Анна Болена», «Севильский цирюльник» и так далее. И ни один из этих коней не принял участие в грандиозных скачках, организуемых театром «Ла Скала». «Возможно, „Ла Скала“ и нуждается во мне, но я в „Ла Скала“ не нуждаюсь», — якобы сказал этот тенор, певший, как архангел, и боровшийся с яростью льва против самоуверенных дураков, которыми всегда кишат кулисы и служебные кабинеты сколько-нибудь заметных театров.
Голос римлянина Кекко Маркони не назовешь «скрипкой, исторгавшей слезы». Это был просто человеческий голос, подчас сам исходивший слезами, голос, на котором нельзя было играть словно на смычковом инструменте, но который мог петь, радоваться и плакать, который был инструментом живым, созданным из плоти и крови. А отсюда — интересная параллель с голосом его соперника Мазини: один голос сам плакал, другой заставлял плакать слушателей. В Маркони жил поэт, в Мазини — искусный рукодел, который сам мастерит свой инструмент и извлекает из него те звуки, которые желает извлечь, чтобы создать эффектные контрасты и неожиданные вариации, могущие усладить или растрогать. Тот особый артист, что гнездился в душе Маркони, был способен разжалобить сам себя и плакать, не обязательно, однако, вызывая слезы на глазах и в сердце своих слушателей. Чувства, пробуждаемые в нем музыкой, могли взволновать его до такой степени, что он забывал о голосе — рассеянность, подчас чреватая катастрофой и бывавшая причиной тех «петухов», которые сделали Маркони, при всей тембровой красоте его голоса объектом насмешек.[12] Старики, должно быть, еще помнят римского тенора Раулем в «Гугенотах» в дуэте «Скажи еще, скажи, что любишь» и Артуром в «Пуританах» в дуэте «Дай же, дай же обнять тебя мне».
Оба эти голоса соперничали друг с другом в безбрежности диапазона и в способности справляться с самим разнообразным репертуаром. Они пропели долго, ибо в их время еще не были написаны те оперы композиторов-веристов, которые позже привели в такой беспорядок звуковой арсенал певцов и сместили у ряда вокалистов базовую точку, центр тяжести их голосов. В самом деле, ни в одной опере романтического направления композитор не осмелился бы сделать центральную ноту диапазона разрешающей, возложив на нее задачу произвести основной для данной вещи вокальный эффект. В операх же веристской школы таких примеров полно. Взять хотя бы «Андре Шенье», в котором несчастное сопрано вынуждено завершать романс третьего акта открытой нотой, лежащей в первой октаве («Я — сама любовь»), или «Тоску», где Каварадосси заканчивает последнюю арию фразой «Хоть никогда я так не жаждал жизни… не жаждал жизни!» выворачивая гортань наизнанку, вырыдывая во всю мочь во втором «не жаждал жизни» центральное до, которое, если его чересчур развить (а искушение всегда налицо!) способно повредить даже баритонам, не говоря уже о теноре. Подобным же образом Джонсон в «Девушке с Запада» приговорен не только к виселице. Ему, если он только хочет сорвать аплодисменты, вменено в обязанность проорать в словах «одна моя любовь» гласную «о», а это не что иное, как обыкновенное си-бемоль нижнего регистра тенора.
Веризм, пришедший на смену романтизму, потеснил оперный репертуар XIX века, и это отозвалось на состоянии вокального искусства — сегодня можно назвать лишь двух-трех стоящих теноров, в то время как столетие назад вокруг десятка первоклассных голосов вращалась целая плеяда голосов второстепенных, каждый из которых сегодня был бы знаменитостью.
Параллель Де Лючиа (1860–1925) — Карузо (1873–1921)
В Неаполе величайшим тенором всех времен всегда считался Фернандо де Лючиа, тогда как во всей остальной Италии, в Европе, в Америке пальма первенства навечно досталась Энрико Карузо. Так называемая «старая школа», питомцем которой был де Лючиа, восторжествовала в неаполитанском театре «Сан-Карло» в тот вечер, когда другой неаполитанец, Энрико Карузо, пел на его сцене Неморино в «Любовном напитке». Да, да, именно Карузо, основатель новой, «веристской» вокальной традиции, с его темным звуком, поддержанным нижебрюшным дыханием, с его матово-теплым виолончельным тембром! Какой ошибкой с его стороны было взять оперу старого репертуара в качестве «пробного камня!»
Дон Фернандо, опытный мастер оттенков, умевший где нужно сэкономить, хитроумный профессор неожиданных эффектов в духе Роберто Станьо, владевший тайнами виртуозных переходов и связностью стиля, оставил неизгладимые воспоминания в этой опере. В Неаполе процветала его школа пения, бесчисленные друзья и поклонники блюли культ его искусства с фанатизмом, свойственным южанам по отношению к своим здравствующим кумирам. Все помнили «Кармен», «Искателей жемчуга», «Ирис», «Тоску», петых доном Фернандо, и его чуть жеманную манеру артикулировать, которая позднее была подхвачена Алессандро Бончи, расцвела пышным цветом и некоторое время служила образцом как для дилетантов, так и для педантов. Сила и бережливость, мецца воче и неожиданные вокальные взрывы, засурдиненный говорок и вспышки страсти характеризовали пение де Лючиа, чье мастерство было бы совершенным, если бы на верхах он не злоупотреблял гласной «е» вплоть до полного искажения слова. Исполняя арию «Таинственна гармония красоты различной», он не стеснялся заканчивать ее так: «Да, мне Рим послал тебя, Тоскэ, тебэ». И это вовсе не потому, что он, обладавший прекрасным произношением, не владел той или иной гласной — просто он находил менее обременительными для себя и лучше резонирующими ноты, артикулированные на «е», гласную, которая легче остальных поддается посылу в «маску».[13]
Так вот, в этот вечер, исполняя «Любовный напиток», Энрико Карузо со своим особым, присущим ему стилем и веристской техникой сообщил скромному деревенскому парню Иеморино весомость и величие, совершенно не вяжущиеся с этим образом. Романс «Очи ее прелестные» в устах Карузо приобретал необычную для публики широту и страстность. Все его предшественники делали из этой популярной мелодии этакую миниатюру, искусно сотканную из изящных, но чисто умозрительных вздохов. Вместо этого из горла Карузо на фразе «Знаю, любим я тобою» вылетел каскад полнокровных нот, заполнивший театр и заставивший публику в изумлении переглянуться. Но критика соблазну не поддалась. На следующий день барон Прочида-старший в своей газете разнес удивительный голос в пух и прах, со вздохом помянув «достославного, находящегося в отсутствии де Лючиа». «Старая школа» не желала складывать оружия, Неаполь не принимал «американца». Карузо до конца своих дней не забыл пережитого унижения и поклялся никогда не возвращаться в Неаполь. «Ясли хороши, но пастухи…», неизменно повторял он, вспоминая об этом безрадостном эпизоде. Неаполитанцы намотали эти слова на ус. В Неаполе вы не найдете даже самой захудалой мемориальной доски, даже переулка, носящего имя Карузо.
Что же касается «яслей», то он возвращался в них довольно часто, а последний раз для того, чтобы, в соответствии с поговоркой, увидеть Неаполь и после этого умереть. Гораздо моложе де Лючиа, он переселился в лучший мир первым. Ему устроили торжественные похороны, и соперник пел на них среди всеобщего умиления и скорби.
Вспоминать голос и репертуар Энрико Карузо — напрасный труд. Голос его, как и его стиль, останется уникальным явлением в истории вокала. Единствен и неповторим его баритональный тембр, неповторима вокальная манера, сердечная и человечная. Казалось, что его голосовые связки размещались не в гортани, а где-то в недрах сердечной мышцы, между предсердиями и желудочками и приводились в действие не воздухом, а кровью, бьющейся в ритме пульса. Критическим умам следовало бы воздержаться от суждений о том, что говорится и поется сердцем. Вместо этого ученые умники и самонадеянные невежды наперегонки стали суесловить относительно качеств этого необыкновенного голоса, потаенная драматичность которого на сцене, как правило, выражалась через сгущенный, полновесный звук, сопровождавшийся огромным душевным напряжением. Тому и другому суждено было позднее подточить и затем сокрушить жизненные силы этого колосса. Звук виолончели, мы уже упоминали об этом, не давал покоя фантазии Карузо. И с той поры, как неурядицы его семейной жизни стали его одолевать, он стал практиковать концентрацию звука, голосовой нажим, стараясь приблизиться к той звуковой широте и объемности, которая присуща виолончели под смычком больших музыкантов. И воспроизводя эту манеру, Карузо добавлял к ней те специфические портаменто и ту упругую гибкость, благодаря которым его вокал не спутаешь ни с чем. Когда он пел, с его сердцем сотрудничало все его тело — легкие, диафрагма, ребра, мускулы брюшины. Давление, развиваемое всеми этими органами, скажем, на знаменитых фразах «Паяцев» и «Манон» обычно вызывало у него прилив крови к голове, гиперемию шеи и лица. При этих обстоятельствах оказалось достаточно обыкновенной простуды, подцепленной во время исполнения «Любовного напитка» в Бруклинской музыкальной академии, чтобы его легкие, постоянно подвергавшиеся огромному напряжению, воспалились и чтобы воспаление это привело к абсцессу, развившемуся в злокачественную форму и, как следствие, к преждевременной смерти.
В театре Карузо слишком злоупотреблял мощью дыхания. Своим нижним регистром он так гордился, что включал в свои концерты и даже напел на пластинку басовую арию из «Богемы» — «Слушай, мой друг старинный». В дни спектаклей он с утра пораньше подвергал свою непластичную гортань тяжелому испытанию — пропевал от начала до конца партию, которую должен был исполнить вечером. Легкое вхождение в рабочее состояние не числилось среди достоинств, присущих этому уникальному вокалисту.
Огромной популярности Карузо способствовали два немаловажных фактора — изобретение звукозаписи и триумфально встреченные публикой «Паяцы» Леонкавалло. На всей земле не было уголка, в котором из граммофонного рупора не прозвучало бы ариозо «Смейся, паяц!» в исполнении Карузо. Если счастливая встреча Таманьо с главным героем оперы «Отелло» породила легенду о туринском теноре, то встреча оперы, голоса и механического аппарата положила начало мифу о теноре неаполитанском. Удача и одаренность порой дополняют друг друга самым неожиданным образом. Голос Карузо и музыка Леонкавалло оказались словно созданными друг для друга. А резец звукозаписывающего аппарата втиснул в бороздки воскового диска голос, более всех остальных подходивший для этой цели — матово-мягкий, разливистый, мясистый и упругий. Звонкие до пронзительности голоса Тамберлика, Гайяра, Маркони, Мазини, Таманьо, Станьо, Бончи с их полетными верхами, требовавшими пространства и света и их особыми акцентами, выразительность которых строилась на уплощении звука, не легли бы так хорошо на пластинку.
Карузо оставался строжайше верен ритму и темпу, питая отвращение к «находкам» и отсебятинам поборников бельканто последнего образца. Этим он в корне отличался от своего современника и последователя Алессандро Бончи, последнего питомца старой школы, голос которого, сверх того, нефонографичен или, если хотите, нефоногеничен.
Фернандо де Лючиа был продуктом другой эпохи и другой среды; хотя он и пел «Кармен», «Ирис» и «Сельскую честь», его голос по тембру и характеру не отвечал требованиям и канонам веристской мелодрамы.
Его артистический инстинкт толкал его на симуляцию тех самых страстей, которые Карузо глубоко ощущал как истинные и переживаемые сию минуту. Эти страсти и сожгли в конце концов великого певца.
Параллель Боргатти — Мельхиор
Если бы Рихарду Вагнеру довелось послушать в «Тристане и Изольде» болонца Джузеппе Боргатти, он не стал бы приберегать своего безграничного восхищения исключительно для Шнорра, первого исполнителя главной партии, которому он в свое время дал такую характеристику: «При звуках этого голоса мой усиленный оркестр (да, да, ни более ни менее! — Л.-В.) словно исчезал, или, лучше сказать, умирал в выпеваемом им живом слове». Боргатти покорил бы Вагнера фразировкой, благородством осанки, гордым блеском глаз, тех самых глаз, которым позднее было отказано в радости видеть дневной свет. К нему тоже могла бы быть отнесена нашумевшая реплика Вагнера: «Написать третий акт „Тристана“ — это пустяки. Вот прослушать его в исполнении Шнорра — это работа не шуточная».
Тот факт, что у нас нашелся исполнитель, сумевший встать вровень с требованиями «гордого варвара», создавшего музыкальную трагедию и издевавшегося над Рубини и его вокальной эквилибристикой, — этот факт отраден и поучителен одновременно. Он отраден для оперных певцов и поучителен для тех критиков и тех дирижеров, которые питают глубокую антипатию к голосам, тяготеющим к эпической мелодраме.
Голос Боргатти делает честь итальянскому вокалу. Наиболее сильным его качеством было то мастерство, та пластическая экспрессия, с которой он пользовался словом. Здесь он затмевал самого Карузо. И этот несравненный артист умер слепым, в одиночестве, покинутый и забытый всеми! В энциклопедии Треккани о нем даже не упоминается. А он был не только самым крупным итальянским певцом-вагнеристом, но и первым, или, во всяком случае, одним из первых исполнителей партии Андре Шенье. До сих пор помнится, каким прекрасным поэтом-революционером он предстал перед публикой, как впечатлял вдохновенный блеск его глаз и падающая на плечи грива!
Да будет нам позволено сравнить с Джузеппе Боргатти датчанина Мельхиора,[14] человека огромного роста, который долгое время занимал господствующее положение в театре «Метрополитен», придя на смену Кирхофу и Лаубенталю. Американцы дали ему прочное положение, считая его самым совершенным исполнителем вагнеровской музыки. Тосканини порекомендовал ему разучить партию Отелло и специально поехал в Лондон, чтобы послушать его в первом спектакле, состоявшемся на сцене театра Ковент-Гарден. И вот голос, который в немецком репертуаре приводил Кудесника в восторг, предстал перед ним во всей наготе своих изъянов и недочетов, до сих пор безупречно замаскированных декламацией и звучностями мощного вагнеровского оркестра. Тосканини был разочарован и растерян. Оказалось, что даже его тончайший слух, безошибочно различавший тембры отдельных инструментов в толще звуковых напластований, не всегда улавливал сущность и специфику певческих голосов!
Боргатти не мог похвастаться внушительной фигурой скандинава и, возможно, не всегда с надлежащей точностью и филигранностью передавал душевные состояния некоторых вагнеровских персонажей. Зато он превосходил Мельхиора по поэтичности, силе убеждения и искренности, которую вкладывал в свое исполнение.
Боргатти не имел счастья исколесить мир вдоль и поперек — в его эпоху радио и кино не завладели еще душами людей. Сегодня певец, подобный ему, не имел бы соперников.
Параллель Бончи — Маккормак
Алессандро Бончи питал неодолимое отвращение к фальцетистам. В разговоре с автором он однажды сказал, что «мецца воче — это шелк, фальцет же — лишь ситец». Он прозрачно намекал на флорентийского тенора Дино Борджоли и на теноров нового поколения, которые увлекались в то время порочной манерой петь «пустым» звуком, считая, что это позволяет экономить силы. Но Дино Борджоли обладал хорошим вкусом, видной внешностью и блестящими верхами; сверх того, он искусно гримировался и причесывался. Непримиримая ненависть к фальцету делает Бончи большую честь, если учесть, что сам он мог легко воспользоваться гибридной природой своего голоса, чтобы преуспевать в амплуа легкого тенора, вполне ему доступном. Вместо этого он во время пения настолько бдительно контролировал свою технику, что атаку каждой высокой ноты начинал со специфического «въезда» с единственной целью не впасть в опасную медоточивость и не дать «пустого» дыхания. Этот прием производил впечатление жеманства и замутнял благородную чистоту его вокала, который многие современные ему критики ставили выше карузовского.
Он впервые обратил на себя внимание, выступая в партии Фауста в римском театре «Квирино». Представители самых старших поколений помнят еще его каватину «Привет тебе, приют невинный», спетую свойственной ему манерой «модулированного речитатива». После этого всем, кто пел «Фауста» в Риме, пришлось с этой манерой считаться.
Бончи не владел стенобитной мощью Таманьо, хитроумием Станьо, воздушным микстом Анджело Мазини, захлестывающим темпераментом Маркони или упруго пульсирующей страстностью Карузо, но он превосходил их всех умной рассчитанностью своей похожей на искусную вышивку звукописи, плавностью вокальной линии и безупречной заделкой швов в звуковой ткани, прошитой тончайшей иглой в руке мастера опытного и предусмотрительного, который ничего не оставлял на волю судьбы и случая. Каватина «В грезах ночных» из «Фаворитки» в его устах напоминала не «виолончель» Карузо или «скрипку» Мазини, она словно выпевалась гобоем, звуком воздушным и вместе с тем плотным, уверенно направляемым в позицию, точно отмеренным по длительности и математически рассчитанным по воздействию. В общем, этот певец из Чезены был достойным наследником Мазини, хотя мать-природа и не одарила его столь же волшебным богатством тембра. Автор, любивший его и восхищавшийся его творчеством, помнит его в «Доне Паскуале», в «Любовном напитке», в «Бале-маскараде». Он был последним великим тенором — если говорить о плавности и чистоте звуковой линии, — какого имела Италия. После него тенора, за редчайшими исключениями, сбились с правильного пути, потеряли волшебную тропу, ведущую сквозь звуковые чащобы, опустились до уровня жонглеров-халтурщиков, ушли в хилую красивость, позволительную разве что для манеры неаполитанских менестрелей. Нелегко забыть ариозо из «Дона Паскуале» или «Очи ее прелестные» с их чеканностью мелодической линии, в особенности же сцену из «Бала-маскарада», начинающуюся словами «То шутка, иль безумье» и буквально вышитую голосом Бончи, словно диковинный и прихотливый узор. Ее исполнение можно назвать открытым уроком пения — такой артистической добросовестностью оно отличалось (под добросовестностью мы здесь разумеем веру в цель и свои средства, преданность музыкальному тексту, неутомимость в благородном стремлении передать как можно точнее мысль автора, не внося в исполнение чужеродных интонаций и тембров). Не секрет, что в целом партия Ричарда утомляла блестящий и подвижный голос певца, но публика прощала ему любые шероховатости, лишь бы еще раз услышать эти перемежающиеся раскаты смеха, отделявшие одну ноту от другой в ансамбле второй картины, ставшему знаменитым благодаря ему. Впоследствии его попытался копировать Пертиле, а за ним Джильи и многие другие, но все, чего они добились, это заставили со вздохом сожаления помянуть неповторимую игру звучностей, показанную некогда Бончи, эту заряженную электричеством волну сдержанных смешков. Сам Джузеппе Верди в письме от 21 мая 1898 года выражал «прекрасному тенору Бончи» свое «весьма приятное удивление» по поводу этих раскатов смеха, признавая за артистом «единственность и неповторимость его личного мастерства». Верди добавлял: «Сверцо „То шутка иль безумье“ надлежит подавать почти говорком, лишь слегка затрагивая ту область, где начинается пение, а добавляя смех, не нарушать темпа и пауз». Иначе говоря, Верди в этом отрывке требовал «пения одними губами». Кто сегодня сумел бы спеть одними губами, давая при этом звук опертый и насыщенный?
Алессандро Бончи был маленького роста, но сложения весьма пропорционального; на умном лице его неизменно светилась обаятельная улыбка. Это был единственный тенор, умевший улыбаться во время пения подобно баритонам Котоньи и Баттистини; из певцов следующего поколения этим качеством обладал Лаури-Вольпи. Следует сказать, что улыбка для поющего артиста является не только эстетическим украшением — в качестве такового ею пользуются, когда этого требуют слова и чувства, — но и техническим приемом. Легкая улыбка в соединении с известным «принципом зевка» заставляет несколько напрягаться верхнюю губу, которая при правильном открытии рта обнажает верхние резцы; за резцами же скрывается твердое нёбо, зона, в которую проектируются звуковые лучи, исходящие из гортани. «Техническая улыбка» не имеет ничего общего с «техническим всхлипом» и с «ударом гортанью», который, как правило, плохо понимают и еще хуже применяют. Она нужна, чтобы освободить звук, извлечь его на простор из тесной надставной трубы, не дать ему потерять нужную вертикальность, чересчур искривившись в зеве и ротовой полости.
Ирландец Маккормак сравним с Бончи лишь в одном — в плавности звуковедения. «Ave Maria» Гуно, напетая им на пластинку под аккомпанемент скрипки Крейслера, дает лишь бледное представление об этом мягком голосе, звучавшем во всех католических церквах Соединенных Штатов. Миллион долларов, заработанный пением, он пожертвовал духовенству своей страны, и папа Пий XI сделал его пфальцграфом — случай в истории вокала единственный.
Маккормак пытался сделать карьеру в оперном театре и даже выступил в «Богеме», но, будучи умным человеком, он быстро понял, что сложение Геракла не вяжется с обликом монмартрского поэта, так же как и с обликом любого другого романтического или лирического персонажа, как бы ни подходил он ему по фактуре музыкальной. И он занялся концертной деятельностью, принесшей ему заслуженный успех, поскольку его голос и темперамент, так же как и его исполнительская школа безупречно подходили для работы такого рода. В концертах он не был Рудольфом, так же как не был Радамесом или Фаустом. Он оставался певцом Маккормаком, собственной персоной, не нуждавшимся в перевоплощениях, переодеваниях и гриме. И на этом поле боя победителем был он, хотя в его время в Америке гремел Карузо да и другие тенора.
Параллель Паоли — Де Муро
Берлиоз где-то писал: «Наблюдая все более острую нехватку артистов, способных выразить средствами своего искусства великие и благородные страсти человеческого сердца, приходишь к мысли, что природа, сотворив в порядке исключения некоторое количество людей, наделенных даром понимать и изображать эти страсти, ныне наотрез отказывается созидать новых». И в самом деле, природа не создает и в наше время певца, способного постигнуть благородные страсти и найти им адекватное выражение в той степени, в какой сорок лет назад это мог сделать тенор из Пуэрто-Рико Антонио Паоли.
В его время, кроме Карузо и Бончи, процветали Грасси, Дзенателло, Гарбин, Мартинелли, Ди Джованни и Феррари-Фонтана. Но ни один из них, даже при наличии подходящих для этой партии вокальных данных, не смог бы спеть «Самсона и Далилу» с таким пониманием, с такой экспрессией, с таким обилием вокального света, как Паоли. Видный и внушительный, выходил он на сцену, и с первого взгляда было видно, насколько проникнут он величием библейского героя, которого ему предстояло изобразить. Ни одного неуместного жеста, ни одного слова, которое не было бы точно взвешено и окрашено. Бережливо он относился как к языку, так и к ритмическим тонкостям, прислушиваясь к партнерам и заботясь об ансамбле. В сказочно-красивом дуэте он, когда приходил черед роковой фразы «Далила, моя ты!», брал на этом «а» такое насыщенное и лучезарное си, что у слушателей мурашки пробегали по коже.
К сожалению, небесно-прекрасный голос Антонио Паоли скоро изменил ему, и, уйдя в безвестность, он уныло влачил свои дни где-то в Бруклине. Жизнь он окончил в родном Пуэрто-Рико, всеми забытым паралитиком, не могущим даже приподняться в кресле.
Почти не вспоминают сегодня и о Бернардо де Муро, чей голос когда-то неподражаемо звучал в пламенном «Призыве к рыцарю неба» в «Изабо» Масканьи. (Его не следует путать с Де Муро Ломанто, мужем Тоти Даль Монте, лирическим тенором, безвременно ушедшим из жизни).
Вместе с Гальярди и Галеффи Де Муро входил в триаду, прогремевшую в миланской постановке «Дон Карлоса».
«Феномен» Де Муро состоял в том, что его могучий голос был помещен в тщедушное тело. Массивный звуковой столб неизбежно должен был со временем вызвать ослабление диафрагмы и привести к уменьшению эластичности легких, тем более что Де Муро любил щеголять ферматами. В гневной и благородной фразе Радамеса «Жрец великий, я пленник твой» Де Муро имел обыкновение держать чистое ля на слоге «плен» все то время, которое требовалось ему, чтобы из глубины сцены дойти до самой рампы. Там он вручал свой меч одному из зрителей, сидевших в ложе возле сцены, оставляя жреца с пустыми руками. Публика ревела от восторга.
Подобное дыхательное расточительство не могло длиться бесконечно: оно нанесло непоправимый вред этому великолепному вокалисту. Будучи еще молодым, Де Муро ушел со сцены, оставив по себе яркие воспоминания и заставив сожалеть об одном из самых роскошных и звонких теноровых голосов, которые когда-либо звучали с оперных подмостков. В Риме его старые поклонники помнят, вероятно, концерт, данный им во дворце Аугустео, в котором он спел ариозо из «Андре Шенье» потрясающе полным и насыщенным звуком.
Его голос напоминал голос Паоли широтой верхнего регистра и даже превосходил его чистотой верхней форманты, но не отличался присущей тому компактностью и крепостью.
Паоли и Де Муро вместе с Таманьо составляют тройку теноров-феноменов, обладавших наибольшей голосовой мощью среди всех своих коллег за последние пятьдесят лет. Чтобы подыскать им аналогию в истории вокала, пришлось бы вернуться вспять к Тамберлику и Дюпре.
Параллель Виньяс — Флета
Жизнь и деятельность некоторых людей (и это люди исключительные) наделена особым смыслом благодаря наличию у них дара внутреннего прозрения, который позволяет им видеть и показывать нам то, чего мы не в состоянии воспринять нашими пятью чувствами. Утверждают, что, как правило, это люди искусства. Искусство, стало быть, имеет единственную цель — «показать в природе и в нашей душе, вне нас и в нас те вещи, которые не могут непосредственно воздействовать на наше чувственное восприятие и наше сознание…» Это свойство проникать в то, что не подвластно прямому восприятию, в полной мере было присуще великому испанскому певцу Франсиско Виньясу из Каталонии, который как вокалист был преемником традиций Гайяра, гордости Испании. Слушать Виньяса в сцене прощания с лебедем («Прощай, мой лебедь! Через бурный океан теперь вернись обратно!») и вспоминать при этом Гайяра в ариозо «В сияньи ночи лучной» значило перебрасывать мостик между двумя проявлениями той благородной способности, о которой мы только что сказали. Оба эти голоса были постоянно воодушевлены вибрациями неумолчной внутренней мелодии, которая составляла сущность духовной конституции их обладателей.
Автор помнит, с каким наслаждением слушал он в исполнении Виньяса упомянутый отрывок в пору, когда великий тенор был уже в летах. В эти минуты ему, автору, и вспомнилось завершение артистического пути Гайяра, имевшее место на сцене мадридского театра «Реал», — знаменательный закат несравненной жизни и несравнимого голоса.
К тенору из Наварры и тенору из Каталонии следует добавить тенора из Арагона — Мигеля Флету — третьего выдающегося тенора Испании за последние шестьдесят лет. Они образуют триаду наиболее прекрасных голосов, данных миру Испанией, землей, где вокальные таланты, кажется, зреют прямо на деревьях. Но насколько же отличается школа последнего из них от школы двух первых.
Флета — это девичья фамилия матери певца (называться Мигель Бурро, то есть Мигель-осел, он не пожелал). Он был простым пастухом, пасшим овец и свиней, и, руководимый жаждой свободы, настоятельной необходимостью избежать жизни убогой и бесцветной, он, можно сказать, создал себя сам. Он сумел стать тем Мигелем Флета, которого славила и превозносила вся Испания, который, пусть считанные годы, был ее символом. Голос без всяких недочетов — верхние, средние, низкие ноты отличались теплотой и бархатистостью, гибкостью, мощью, мужественностью. В нем нельзя было различить ни одной глуховатой ноты. А много ли вы найдете голосов, в которых нет хотя бы одной глухой ноты? И все это богатство досталось одному-единственному певцу, который — увы, не в пользу себе — напрашивается на сравнение с Виньясом. Дело в том, что Флета держал вокальную форму едва лишь лет пять. Затем он сбился с верного пути, раскачал голос и был вынужден влачить жалкое существование, принимая участие в спектаклях на открытом воздухе.
В конце концов он счел за лучшее укрыться в «Сарсуэле» — испанском мюзик-холле — второе, еще более удручающее падение. Как мог этот столь богатый, столь горячий, столь человечный голос измениться до полной неузнаваемости? Та же самая публика, которая еще недавно им восторгалась, теперь клеймила его без всякой пощады. Автор помнит последнее выступление Флеты в опере «Христос», принадлежавшей перу одного начинающего композитора. Несчастный измочаленный голос казался и в самом деле распятым на кресте, таким он выглядел обессиленным, разбитым, изнуренным. А ведь за четырнадцать лет до этого тот же Флета пел на сцене «Реала» в «Кармен» так, как в этой опере человеческий голос не пел никогда и вряд ли еще споет! Дело в том, что голос Флета имел совсем другую природу, нежели голос Виньяса, слитый воедино с Музыкой. Флета пел инстинктом, а инстинкт этот со временем подвергался перерождению. Появилась нервозность, перешедшая в некую эпилептическую лихорадочность, которая вызывала у слушателей опасение за саму сохранность тела, содрогающегося в мучительных попытках совладать с вышедшим из подчинения голосом. Вокал его утратил связность, стал пестрым и отрывистым. Голосовые связки не могли больше справляться с непосильной работой и в конце концов отказали. И великий тенор «кончился» (восклицание Гайяра в тот фатальный вечер, когда выступая перед мадридской публикой, он сорвал верхнюю ноту на финальных тактах романса Надира «Прощай, мечта!» Он повторил романс, и снова верхняя нота сорвалась. И тогда он в отчаянии крикнул в мертвую тишину зала: «Я кончился!»).
Гайяр сошел со сцены в апогее славы, осиянный светом известности. Флета же угасал постепенно и окончил свои дни в сумерках забвения в какой-то покинутой богом галисийской деревушке в дни франкистского мятежа. В агонии он хриплым шепотом пел — должно быть, облик Музыки возник, наконец, перед ним со всей отчетливостью.
Параллель Дзенателло — Винай
Оба эти тенора вышли из «сословия» баритонов и были, следовательно, внутренне предрасположены к тому, чтобы петь Отелло, забывая, что опера эта все же написана для настоящего тенора как по тембровым краскам, так и по тесситурным возможностям. Именно по этой причине лжетенора обычно еле справляются с патетическим дуэтом первого акта и измотанными, обессиленными приходят к редкому по красоте финалу («Вот уж Плеяды огни гаснут за морем. Ночь так прозрачна. Блещет Венера»), Где уж в таких обстоятельствах блистать Венере и светиться ночному небу! Голос самонадеянного певца блекнет и гаснет вместе с Плеядой…
У Дзенателло все было несколько иначе: попрактиковавшись предварительно в «Аиде» и высветлив свой природный звук под влиянием инстинктивного тяготения к звонким и высоким нотам, он сумел оставить по себе неизгладимое воспоминание у зрителей веронской «Арены», которую он же сам, проявив похвальную энергию, и превратил в оперный театр на открытом воздухе. Позже он принимал участие в печально известной премьере «Мадам Баттерфляй» в театре «Ла-Скала». Эта его работа показала, что он все-таки, приучил свои связки звучать в чисто теноровой тесситуре и успешно огибать утесы переходных нот. Естественно, что дуэт I акта он, с разрешения Тосканини, заканчивал не высоким до в унисон с сопрано (горе сегодня тому Пинкертону, который его не возьмет!), а увесистым ля, в строгом соответствии с нотным текстом. Вокальная тренировка, пусть даже она и шла вразрез с природой его голоса, позволила ему показать в партии Отелло прекрасные результаты и снискать всеобщее одобрение. Но в экстаз это одобрение не перешло, ибо пожар восторга, зажженный Таманьо, еще не угас вполне.
Сегодня же, когда от Таманьо остались лишь расплывчатые воспоминания да несколько деревянно звучащих пластинок (дающих, впрочем, понятие если не о тембровых качествах этого диковинного голоса, то хотя бы о безупречно четкой дикции певца), такому вокалисту, как Дзенателло, не было бы цены.
Тосканини, хотя и не забывший еще горечи разочарования от недавнего эксперимента с Мельхиором, склонил Виная попробовать свои силы, в этой коварной партии. И Винай, словно посланец верховного божества, явился с нею в Милан. Великолепная внешность, прекрасные актерские данные, прилежное озвучивание нотного текста. Успех Виная был безоговорочен. Да и кто среди посетителей «Ла Скала» осмелился бы прекословить приговору самого Верховного Оракула? Таким образом, пришелец, ничего общего не имевший со штатным тенором-премьером, который певал Отелло на этих самых подмостках, и более того, представлявший собой его прямую противоположность, был вознесен до небес и публикой, и критикой. Тосканини, обнаруживавший изощренную чувствительность гурмана, когда дело касалось звучания его оркестра, при отборе певцов исходил из своего чутья, конкретных обстоятельств и внутренних данных самих певцов. Разве партию Альфреда он не поручил Менескальди, обладателю голоса хотя и приятного, но весьма скромного? Разве не восхищался он в партии Отелло французом Трантулем, слыша об успехах которого собственные его соотечественники иронически улыбались?
Но таков уж был Тосканини. В случае нужды он заставлял петь даже камни. И они под его управлением пели, и пели хорошо. Однако в его отсутствие эти самые камни зачастую вновь становились безгласными камнями. Тем не менее было совершенно бесполезно задавать ему вопросы насчет каких-либо тонкостей вокала. Пишущий эти строки припоминает, что, репетируя под руководством маэстро «Риголетто» для знаменитой миланской постановки 1922 года, он чрезмерно открывал гласную «а» во фразе из арии герцога «Ах, где теперь ты, о мой ангел милый». Это «а» в слове «ангел» получалось излишне осветленным и нужно было скруглить его, чтобы оно правильно прорезонировало и было бы точным по интонации. Молодой певец, тогда совсем еще новичок, попросил совета у маститого дирижера. «Откуда мне знать? — ответил Кудесник. — Вокальная техника — не мое дело. Поищите сами».
Все это говорит о том, что чилиец Винай одержал победу скорее по приказу свыше, нежели в силу каких-то неоспоримых певческих достоинств. Никто, однако, не заметил, что хотя строки «из рта его огромной печи лишь шепот доносился вместо речи» и не были к нему применимы в полной мере, все же масштабность его звука не шла ни в какое сравнение с громадностью тела, в котором этот звук зарождался.
Колосс, естественно, захотел петь Самсона. Но в этой опере, где требуется соблюдение мелодической линии, нотных длительностей, норм, предписывающих выдерживать ту или иную высотность звука, те или иные динамические оттенки, чилийскому Самсону было суждено погибнуть вместе со всеми его филистимлянами. Потом была «Кармен» с точно таким же результатом. Баритон это баритон, и без ущерба для голосового аппарата ему не осилить тесситуры, требующей звука яркого и звенящего. Как только он захочет переквалифицироваться в тенора, на него посыплются всевозможные неприятности, и хорошо еще, если ему придется не навсегда замолчать из-за насильственного нарушения природной ориентации своих голосовых средств.[15] Разве сам Дзенателло, будучи в расцвете сил, не был вынужден всего в сорок лет уступить другим место, завоеванное на сценах крупнейших театров и не превратился в провинциального гастролера? А в пятьдесят ему пришлось заняться антрепризами, и все из-за того, что дыхание не в состоянии было надлежащим образом поддерживать его еще звучный и крепкий голос.
Параллель Мураторе — Пертиле
Мураторе, самый элегантный тенор французской оперной сцены родившийся в Пьемонте, околдовал Париж, Буэнос-Айрес и Нью-Йорк, выступая в опере «Монна Ванна». Вполне возможно, что очарование, которое он излучал в этой опере, помогло ему завоевать сердце одной из красивейших женщин своего времени, киноактрисы Лины Кавальери. С нею автор познакомился в Париже в 1935 году в антракте оперы «Кармен», которую он в тот вечер пел. Едва Кавальери вошла в его артистическую уборную, как все вокруг озарилось ее не вполне угасшей красотой. О Мураторе она вспоминала в следующих знаменательных словах: «В голосе моего мужа не было красоты и света, присущих нашим итальянским голосам, но зато он хорошо владел оттенками, нюансами французского слова». И это правда. Великие французские тенора даже в пору, когда Карузо был в самом расцвете, умели безраздельнее и скорее его завоевывать «элиту» наиболее значительных театров. И для этого им совсем не нужно было петь «Когда светит луна над Марекьяре» или «Вернись в Сорренто».
В смысле владения оттенками этот крупнейший французский тенор мог поспорить с самим Клеманом. Но у Клемана был легкий тенор, «теноре ди грация», и он без удержу щеголял фальцетными нотами. Слов нет, это были удивительные фальцетные ноты, вдобавок узаконенные стилем французской оперной школы, характером музыки Массне и других французских авторов, да и самой двуединостью жанра «комической оперы», где разговорные речитативы перемежаются развернутыми музыкальными кусками.
Среди певцов итальянских к французскому тенору ближе всех стоит Аурелиано Пертиле — как по внутренней певческой одаренности, так и по темпераменту и типу артистического мышления. Наблюдая за его поразительной способностью превращать тот резкий, квакающий звук, что первоначально зарождался в его гортани, в искусные модуляции, можно было научиться многому. К его манере нужно было привыкнуть. В конце первого акта любой оперы публика осваивалась сего миром, с его темпо-ритмом, непрерывным и неотъемлемым от него и покладисто принимала то и другое. В этом-то и проявлялось высшее мастерство этого тенора. Ибо ни один певец на свете не оказывался лицом к лицу со столь неблагодарным вокальным материалом. Голос Пертиле выделывал свой фокус где-то на пути между глоткой и носовыми ходами. Он балансировал на гребне воздушной струи безошибочно, словно заправский канатоходец. С восхитительной непринужденностью этот голос пускался на всевозможные уловки и увертки, выделывал трюки и реализовывал вокальные изобретения своего обладателя, шедшие вразрез со всеми нормами физиологии. И, в конце концов, хотели вы этого или нет, приходилось ему аплодировать. Спрашивается, чего бы достиг Пертиле, располагай он простым, красивым, идущим из души голосом, он, умудрившийся своему собственному придать простоту, красоту и душевность, в которых природа ему отказала?
Параллель Тиль — Таубер
Первый из них был французом, а второй австрийцем, но оба в равной степени владели искусством сценического перевоплощения и пели одинаково просто, не поддаваясь ничьему влиянию как бы сильно оно ни было.
Рихард Таубер пел Моцарта, Вагнера и Шуберта с той же легкостью, с какой он исполнял роли в опереттах Франца Легара на сцене Венского императорского театра. Красивый голос и высокое искусство Таубера придавали опереттам венгерского Пуччини достоинство и благородство.
В противоположность Тауберу, всюду и везде певшему только на своем родном языке, Жорж Тиль, завоевав зрителей всех театров Франции, решил попытать счастья в амплуа итальянского тенора. Он отправился в Неаполь и стал заниматься у Фернандо де Лючиа. Голос его был редким исключением среди французских голосов. Он обладал мягкостью и широтой, позволившими его хозяину добиться успеха в «Турандот», «Кармен», «Тоске» и других операх. Но новая постановка и новая манера фонации, неизбежная из-за перемены языка, в конце концов бесповоротно его загубили.
Автор слушал Тиля, уже прошедшего стажировку у Де Лючиа, в «Гугенотах» в Парижской Опере и нашел его голос абсолютно переродившимся. Он стал каким-то «двуглавым», а еще вернее — совсем «обезглавленным». По крайней мере, таково было производимое им впечатление.
Уйдя из театра, Тиль открыл в Париже школу пения. В основу преподавания он положил свой богатый и ценный личный опыт. Его современник и земляк Поль Верньес мог бы стать наследником его славы, если бы не оказался между молотом своих романтических устремлений и наковальней, каковой явилась его тяжелая, неуклюжая фигура. Отпечаток этой двойственности лег на все его искусство.
Параллель Ласаро — Филиппески
Голоса испанца Ласаро и тосканца Филиппески схожи безбрежностью диапазона и репертуаром. Испанцы превыше всего ценят таких теноров, которые способны показать свободные, звенящие серебром высокие ноты и могут уйти на мецца воче не только в центральном регистре или на переходных нотах, но и на предельных верхах. Или же они рукоплещут певцам, которые, не являясь установителями вокальных рекордов, владеют классической манерой звуковедения, чистотой фразировки и безупречным исполнительским стилем. Так, они отдали свои симпатии Гайяру, Флете, Ласаро, а сегодня среди всех итальянцев предпочитают Филиппески, в то время как в 1920 году, когда Джильи пел в «Мефистофеле» Бойто в мадридском театре «Реал», на него никто не обратил внимания, несмотря на красоту его середины и обаяние микстовых нот.
Да, испанцы не любят половинчатости — им нужны либо Флета и Ласаро с их порывистостью и взрывчатостью, либо Скипа с его уравновешенной степенностью и искусно филированными нотами.
В Ласаро жила частица Гайяра. Но из-за упорного стремления имитировать Карузо и превзойти его, а также из-за того, что певец отошел от репертуара XIX века и сосредоточил свои усилия на операх Масканьи, его рост остановился на половине пути.
Бывало, что в разгар спектакля он вдруг выходил к рампе и возвещал слушателям: «Внимание! Сегодня вы слушаете первого тенора мира!» Он во что бы то ни стало хотел перерасти Карузо, стать первым тенором всех времен и народов. Известность он приобрел (возможно, этим своим желанием), но славу — нет.
Подобным же образом не стал тем, кем мог бы стать и Филиппески, обладатель теплой середины и сверкающих верхов. Он решил взвалить на свой голос непосильную нагрузку, взяв в свой репертуар «Пуритан» и «Вильгельма Телля». И хотя он пел эти две партии в транспонированном виде, ему не удалось выйти в них на уровень, достигнутый в «Фаворитке», «Искателях жемчуга», «Риголетто», где его голос разливался удивительно свободно и уверенно, не имея нужды прибегать к вокальным ухищрениям.
Параллель Ансельми — Скипа
Сицилиец Ансельми по манере был певцом-романтиком, выходец из Апулии Скипа — бесспорным классиком. Они соперничали друг с другом в борьбе за обладание сердцами испанских зрителей, но это еще не все. Заявив о себе в эпоху, когда золотая пора универсальных «всерепертуарных» теноров канула в прошлое, они положили начало подразделению теноров на легкие и лирические с вытекающей отсюда коренной переоценкой тембровых ценностей.
Еще раньше, чем они, учредить специализацию пытался Алессандро Бончи, но, выступая в «Фаусте» и «Пуританах», он одновременно произвел вылазку в жанр героический, спев Ричарда в «Бале-маскараде».
Джузеппе Ансельми зажег энтузиазм испанских любителей оперы исполнением партии Де Грие в «Манон» Массне. Даже питомицы мадридских пансионов для благородных девиц засыпали его надушенными записочками, содержавшими трепетные признания.
К нему пылало любовью столько испанских сердец, что забыть обо всех них он просто не мог. И вот, умирая, он завещал мадридцам свое сердце. Оно и сейчас хранится в особом ларце в музее театра «Реал», в то время как тело певца покоится на берегу Лигурийского моря.
Скажем со всей прямотой, что это пылкое поклонение не назовешь незаслуженным. Ансельми был воплощением тщательности и элегантности в пении, в искусстве носить костюм, в умении чувствовать пропорции сцены. Он отрабатывал каждое движение, каждый шаг, каждый, даже самый мельчайший эффект. Нет и не было певца-тенора, который превзошел бы его в этой заботе о деталях и мелочах, в этой сценической расчетливости, которую так ценят представительницы нежного пола. Ему адресовали упреки в женственной жеманности, но он лишь желал приблизиться к своему земляку Калиостро и в глубине души, вероятно, завидовал Джакомо Казанове. Как бы там ни было, его голос, ум и тело великолепно служили ему как в исполненной непринужденной гармонии и тонкого благоухания «Манон», так и в проникнутом благородной созерцательностью «Вертере», опере изысканно-романтической, сотканной из вздохов, терзаний и вселенской экзальтации.
Скипа приехал в Испанию, когда звезда сицилийца уже спускалась за горизонт и заменить его не составило ему никакого труда. Но Ансельми был его эталоном, его кумиром и образцом, и Скипа стал продолжать его линию, держась, однако, в границах своей изначальной классической формы. Выступая в «Любовном напитке», «Доне Паскуале», «Сомнамбуле» и «Севильском цирюльнике», Скипа легко превзошел достижения предшественника, но в жанре чисто романтическом, требующем артистического аристократизма, он все же остался на втором месте.
Они были обладателями совсем различных голосов, а выступали почти в идентичном репертуаре. Но хорошие сценические данные — немалое подспорье, когда они сотрудничают с меланхолическим, немного заглубленным голосом и с безупречной мимикой и осанкой. Уже отсюда видно, что Ансельми неминуемо должен был выйти победителем в двух упомянутых выше операх Массне.
Тем не менее вокальная линия Тито Скипа даже на «звуковых пустотах» (фальцете) остается образцом недосягаемого мастерства. До таких вершин не добирались ни певцы старого поколения, которым приходилось конкурировать с обладателями голосов, достойных трубы архангела Гавриила, ни тем более певцы современные, пусть даже наделенные большей масштабностью и диапазоном. «Сон» из «Манон», «Очи ее прекрасные» и ария из «Арлезианки» Чилеа, спетые Скипой, представляют собой высший идеал вдохновенного, идущего из глубин сердца и технически безупречного пения, и превзойти этот идеал невозможно.
Скипа не послал в Мадрид своего сердца, но зато запечатлел свою признательность испанцам в записях трех песен, которые являются украшением национальной испанской дискотеки и популярны абсолютно среди всех. Это «Аи, аи, аи», «Амапола» и «Валенсия». Речь, стало быть, идет о сердце не материальном, а духовном, переплавленном в звук, в мелодию.
Джильи, Лаури-Вольпи и Скипа составляют, по утверждениям зарубежной критики, самое долговечное и представительное певческое трио международной оперной сцены.
Приятно вспомнить творческий путь двух теноров, которые завоевали на чужбине такие симпатии и такую славу, о которых никто из их соотечественников даже не подозревает. Поневоле задумаешься о том, что способны совершить ум, чувство и воля, соединившись вместе за прозрачным и таким хрупким голосовым фасадом. В их времена еще не было телевидения, а радио и кинематограф, словно выдуманные нарочно для раздувания славы и популярности, делали первые шаги. Артист приходил в театр, называл себя и начинал петь. «Омдиа меа мекум порто» — все, что он имел, он носил с собой, или, точнее говоря, в себе. Он не прибегал ни к каким фокусам — ни к микрофонам, ни к отдающим американским душком объявлениям во время действия, ни к скандалам, ни к сеансационным разводам. Человек, в свою собственную натуральную величину, выходил к рампе. Он открывал рот, пел и приводил публику в восторг.
Параллель Мерли — Трантуль
Не находя себе места от того, что не может включить в афишу сезона театра «Ла Скала» оперу «Отелло», Тосканини взял в труппу французского тенора, которого его соотечественники не только не превозносили, но попросту игнорировали. Он выписал его в Италию, подверг курсу чудодейственного вокально-музыкального лечения по собственному рецепту и в конце концов представил его удивленной, покорной, выдрессированной им публике «Ла Скала». Чезари, известный критик газеты «Корьере делла сера» и не менее известный поклонник маэстро, поднял шум о некоем чуде, возвеличивая исполнение Трантуля и провозглашая его недосягаемым образцом, затмевающим исполнение самого Таманьо. Но никто не желал ему верить. А ведь если толковать слово «затмить» несколько расширительнее, Чезари был прав: в смысле неукоснительного следования авторскому тексту Трантуль действительно затмил Таманьо, выполнив все требования, которые сам Верди предъявлял к исполнителю оперы.
Но публике нужен «вокальный феномен», она и знать не хочет о каких-то схоластических умствованиях насчет техники и стиля, об разного рода исполнительских задачах, пусть даже они в итоге и разрешены самым удачным образом. Ей подавай не намерения, а эффектные факторы, на то она и публика, многоликая, безымянная толпа, являющаяся в оперный театр за эмоциями.
Впоследствии, не ведомый более вперед палочкой Тосканини, Трантуль потерял ориентир и перестал быть самим собой. Это лишний раз доказывает, что его истинным двигателем был демон, живший в Тосканини, а не в нем самом. Вдали от Кудесника он выступил в Буэнос-Айресе в премьере «Нерона» Бойто и потерпел фиаско, после которого пришлось укладывать чемоданы.
Мерли, подбодренный тем ограниченным резонансом, который успех Трантуля вызвал в музыкальном мире, решил сам попробовать себя в роли мавра. У него был большой и крепкий голос, дисциплинированный ум, не знающая колебаний воля и массивное сильное тело. Свой персонаж он создавал по своему образу и подобию. Других на его пути не было, и на протяжении более чем десяти лет он оставался, так сказать, официально исполняющим обязанности мавра до той поры, пока не появился чилиец Винай, а вслед за ним — Дель Монако.
Ни в коем случае не следует забывать тех героических усилий, той крови сердца, которую француз и ломбардец отдали, чтобы создать образ этого чернокожего, так трудно дающийся артистам. Выносить его тиранию так много лет — это уже само по себе является подвигом, и Мерли, совершивший его, достоин всяческих почестей. Достоин их и Трантуль, «одевший» этот образ звуками своего голоса, пусть скромного, но верного «выкройке» авторского замысла и чутко передававшего все указания автора и дирижера.
Они были тружениками оперной сцены, и их серьезное отношение к своему делу, так же как и артистическая компетентность, заслуживают всяческого уважения.
Мерли, кроме «Отелло», испробовал свои силы во многих весьма ответственных операх Верди, а также заслужил всеобщее признание исполнением партий Калафа, Хозе, Андре Шенье.
Трантуль вернулся во Францию, чтобы вести в своем загородном поместье безмятежную жизнь, с гордым сознанием исполненного благородного долга — словно Кориолан, вернувшийся с войны, которую он вел за отечество. Мерли, после приключившегося с ним несчастья (прободения барабанной перепонки), был вынужден прервать свою артистическую карьеру и взвалить на себя бремя преподавательской деятельности — так же как Пертиле, Страччари, Дзенателло и бесчисленное количество других певцов.
Параллель Мартинелли — Дель Монако
Директор театра «Метрополитен» Гатти-Казацца являлся человеком умным и дальновидным, как и подобает хорошему инженеру, которым он был по образованию. Он понимал, что рядом с Карузо нужно поместить какого-нибудь другого тенора, который, будучи достаточно добротным, в то же время не вступал бы в конкуренцию с премьером и не мог бы бросить на него даже малейшей тени. Жан Де Решке, чувствовавший себя на сцене как у себя дома, большой певец с посредственным голосом, уже давно завоевал симпатии миллиардеров, абонировавших ложи «Метрополитен»; хотя и достаточно старый, он с успехом мог еще потягаться с молодым неаполитанцем, самонадеянно явившимся в Америку в расчете на свой проникновенный, элегически-печальный голос и поддержку своих земляков-эмигрантов. Но все же нужный тенор после долгих поисков нашелся. Им стал Мартинелли, атлетического сложения венецианец с пышной белокурой шевелюрой, простосердечный и наделенный голосом, твердым как алмаз и не знающим усталости. Очень скоро оказалось, что будучи как индивидуальность совершенно не похожим на Карузо и даже просто противоположным ему, новый тенор во всем подражает школе и манере знаменитого певца.
Прошли десятки лет, умер сначала Карузо, а потом и Гатти-Казацца, место которого заступил Джонсон. Но Мартинелли все так же прочло удерживал свое положение и был все так же любим и почитаем публикой. А отсюда вывод: голос этого тенора неминуемо должен был иметь крупные и притом реальные достоинства, каковых мы, итальянцы, не успели заметить, когда Мартинелли приезжал на поспешные и не всегда удачные гастроли к себе на родину. Привыкший к доброжелательной, уютной, почти домашней атмосфере, сложившейся вокруг него в американском театре, он робел и терял уверенность в себе, когда должен был предстать перед судом итальянцев. Несмотря на это, в Милане все помнят его «Девушку с Запада», а в Риме — его «Силу судьбы» и удачное исполнение «Потонувшего колокола» Респиги.
Соседство с Карузо и мания подражательства отняли у Мартинелли врожденную простоту звуковой эмиссии. Пытаясь воспроизвести темный, прикрытый звук своей модели, венецианец начал глубить голос, «убирать звук в бутылку», не замечая, что то, что у Карузо было естественным, у него становилось деланным. И очень жаль, потому что если бы Мартинелли остался самим собой и воздержался от подражания, он мог бы выиграть и не такие битвы. Вместо того, чтобы провести значительную часть своей жизни в блаженной праздности этого похожего на клуб театра, он мог бы изъездить весь мир. Но обаяние карузовского таланта приковало его к себе до такой степени, что изменило его личность, и его тембр, и полетность, и диапазон. А ведь благодаря всем этим качествам он, в пору, когда они не подвергались еще перерождению, имел, выступая в «Лючии ди Ламмермур» в театре «Колон», успех куда больший, чем Карузо, который в этой опере отнюдь не блистал.
Мартинелли был первым в длинной и не иссякшей по сей день веренице более или менее удачливых имитаторов Карузо, подобным тем, которых имели баритон Титта Руффо и бас Шаляпин.
А ведь самым первым стремлением каждого вокалиста должно быть стремление быть самим собой, а не имитировать кого-то с целью уподобления ему!
Марио Дель Монако не пожелал подражать кому бы то ни было. Он переживал неудачи, искал и колебался и, наконец, сам сделал себе голос. Этот голос несколько жестковат, он слишком настойчиво бьет по барабанным перепонкам, но это тот самый голос, который певец сформировал у себя в соответствии со своим темпераментом и своими художественными наклонностями. В алмазной твердости его звука и кроется причина, побудившая нас сравнить этого певца с Мартинелли, хотя последний доказал, что может быть многоликим и пластичным, как Протей, выступая в операх самого различного плана. Дель Монако же, пережив скандальный провал в барселонском театре «Лисео», оказался лицом к лицу с наводящей страх дилеммой: либо уйти совсем, либо проложить себе совершенно другой путь, сосредоточившись на узком и специфическом репертуаре. Упорно выполняя намеченный план, он поставил перед собой задачу — «изобрести» голос для партии Отелло, хотя его физиономия миловидного пажа и юношеское телосложение вовсе не вязались с этим образом. Проявив невероятное упорство, он достиг цели.
Окажется ли его метод продуктивным? Выдержит ли его нервная система? Мартинелли достойным образом сумел защитить за океаном традиции итальянского вокала. Дель Монако приходится труднее — он идет вперед, окруженный доблестными соперниками, принадлежащими ко всем расам. Тут и словак Баум, известный своим сильным, металлически резким голосом и неудачами, испытанными им на подмостках итальянских театров, и евреи Такер и Пирс с голосами мужественными и горячими, и ирландец Конлей, обладатель голоса на удивление высокого и полетного, одержавший победу в «Пуританах» в театре «Ла Скала» и провалившийся в «Сицилийской вечерне». Все это молодые певцы, все они воодушевлены желанием сражаться и первенствовать, и все они заслуживают нашего уважения, ибо соперничая и честолюбиво стремясь вперед, они знакомят мир с сокровищами нашего музыкально-драматического искусства. И хотя в умах американцев, образуя невообразимый кавардак, смешиваются музыкальный романтизм прошлого века и музыкальный экзистенциализм нынешнего, опера больше не кажется им экзотическим продуктом экспорта. Именно им, молодым певцам, живущим в Америке, выпала задача вернуть свежесть лаврам, украшающим оперу, идя дорогой их непосредственных предшественников-аборигенов: Джеджела — несравнимого Радамеса; Хэкета — тонкого Вильгельма в «Миньон»; Крукса — воздушно-мягкого Де Грие в «Манон» Массне.
Эпигоны Карузо
Параллель Крими — Кортис
В период между 1910 и 1930 годами пышным цветом расцвела плеяда артистов, вовлеченных в орбиту звезды недавно угасшей (Таманьо), и другой, светившей ярким светом (Карузо). Вновь появлявшиеся тенора, наделенные подчас прекраснейшими голосами, неизменно втягивались в зону притяжения этих звезд, были ослеплены их сиянием, загипнотизированы, заворожены ими и могли лишь урывками блистать своим собственным светом.
Два крайне показательных примера вернейшего следования своему кумиру дают нам два тенора, сицилиец и испанец.
Джулио Крими, голос которого был напоен всеми ароматами его родного острова, проработал несколько сезонов в театре «Метрополитен», восторженно наблюдая там обожаемое им светило высшего порядка. Через год после смерти Карузо он оставил этот театр и перебрался в Италию. Там он пел «Кармен» в театре «Ла Скала» и «Аиду», а также «Африканку» в некоторых других театрах. Голос Крими вызывает в памяти образ той юной простушки, которая, не ведая о своей красоте, берет себе за образец женщину, поразившую ее воображение, перенимает у нее прическу, манеру красить губы, жесты, походку и интонации, забыв в конце концов о себе самой и отрешившись от собственной личности.
Точно таким же образом забыл о себе и уроженец Валенсии Антонио Кортис, став жертвой подражательства и собственного «комплекса неполноценности». Он начал солистом на вторых партиях и вот, выступая в театре «Колон» как Арлекин в «Паяцах», он был ослеплен искусством великого Карузо (который пел Канио) до такой степени, что в течение всей остальной своей артистической жизни, словно некое благословенное бремя, нес на себе его влияние. Кортису, прозванному «маленьким Карузо» и певшему впоследствии в «Тоске», «Кармен» и «Паяцах», запомнился округлый звук маэстро, идеальная слитность середины и переходных нот, теплота и экспансивность его вокала. Но чрезмерное нагнетание воздушного давления (прием, заимствованный им у Карузо) быстро измочалило его диафрагму и лишило упругости легочную ткань. Свой жизненный путь он закончил мужественно, глядя смерти прямо в лицо, словно торреро, сраженный быком на арене.
Параллель Джонсон (Ди Джованни) — Мингетти
В период 1910–1925 годов в Италии вокруг крупных певцов образовался целый рой так называемых «репертуарных» теноров. Среди них стоит отметить Ринальдо Грасси (голосом и школой напоминавшего Таманьо), Басси да Фиренце (голос мясистый и подвижный), Де Марки (первого исполнителя «Тоски», певшего в этой опере с Даркле), Гарбина (блестящего Рудольфа в «Богеме»), Питталюга и Джованнони (оба были очень хороши в «Паяцах»), Чинизелли, Маэстри, Палета, Джорджини (голос нежнейшего тембра), Мирини (голос льющийся и теплый), Скампини (голос героического плана), Кьодо (отважного и своеобразного Отелло); за недостатком места мы не упоминаем многих и многих других. Среди всех этих теноров постепенно выделились благородством своей манеры и сценической элегантностью канадец Эдоардо ди Джованни, он же Джонсон, и болонец Анджело Мингетти. Первый раньше был не то пресвитерианским священником, не то адъюнктом духовной академии, а второй — скульптором. Джонсон пел партию своего тезки Джонсона в «Девушке с Запада» Пуччини в миланском театре «Ла Скала» и в римском театре «Костанци». Он превзошел всех прочих исполнителей этой партии оригинальностью ее трактовки, которая, вдобавок, отвечала пожеланиям самого Пуччини. В «Андре Шенье» с ним, в смысле обрисовки главного героя, мог сравниться разве что Боргатти.
Джонсон не обладал столь крепким вокальным аппаратом, как бывший скульптор из Болоньи, и не мог с ним тягаться в захватывающей стихийности вокала. Но в отличие от него он до тонкостей знал тайны сценической игры и был способен проникать в потайные душевные глубины своих персонажей. В его исполнении Шенье был действительно вдохновенным поэтом, далеким от суетных земных дел, озаренный неколебимой верой в вечную жизнь художника, которая начинается с его физической смертью.
Анджело Мингетти можно определить как искусного ваятеля звуков. Особенного успеха он добился в партии Рудольфа в «Богеме», созданной словно специально для него, обладателя элегантной фигуры и мастера гримироваться. Каких высот достиг бы этот артист, наделенный удивительнейшим голосом, если бы из-за ошибочных технических навыков, привитых ему преподавателем, не злоупотреблял ключичным дыханием? К сожалению, как легко было предвидеть, после нескольких неудачных выступлений в опере «Огонь» Респиги, поставленной в Римском королевском театре, Анджело Мингетти должен был покинуть сцену. Оперный театр потерял в его лице талант, не поддающийся оценке.
Совершенно иначе сложилась судьба Джонсона, который пел долгие годы и пел хорошо, а затем по единодушному желанию попечительского совета заменил Гатти-Казацца, став директором «Метрополитен», самого крупного театра Соединенных Штатов. Во время второй мировой войны он стоял у кормила этого знаменитого корабля (который существует за счет самоокупаемости и не получает субсидий от государства) и показал себя весьма способным администратором и организатором.
Параллель Джильи — Тальявини
Тот, кто находился в Соединенных Штатах в период с 1924 до 1928 год, мог явиться свидетелем забавной и необычной дуэли между двумя тенорами, претендовавшими на реноме покойного Карузо. Реклама так и выплескивалась со страниц объемистых американских газет, реклама, построенная на экстравагантных выдумках, на сообщениях хроники, на сенсационных фотографиях и имевшая целью воскресить то, чего уже не было и что не могло повториться хотя бы потому, что каждое человеческое существо — это новость в истории нашего мира.
Мартинелли претендовал на преемничество, основываясь на своего рода моральном праве, приобретенном в каждодневной работе бок о бок с великим усопшим и на закономерном, хотя и беспочвенном убеждении в том, что он, Мартинелли, унаследовал кое-что от личности и искусства Карузо. Джильи, мысливший более резонно, считал, что скипетр должен перейти к нему (этот скипетр безрезультатно пытались уже присвоить два великолепных испанских тенора-соперника — Константине и Ипполито Ласаро) из-за неоспоримой схожести вокальной фактуры и манеры, особенно явственной в эмиссии центральных нот.
Но в то время как в голосе Карузо низы, середина и верхи образовывали мужественный, как бы металлический монолит, в голосе Джильи они существовали самостоятельно, различаясь и по эмиссии и по колориту, выпячивая ту медоточивость, которая является неповторимой особенностью певца из Реканати. Будучи юношей, Джильи посещал церковную певческую школу, где и выработал тот обеленный звук, тот «укрепленный фальцет», который в один прекрасный день должен был сослужить ему незаменимую службу. Он сам рассказывает, как переодевался в те блаженные дни в женский наряд и пел так, что ни у кого не возникало ни тени сомнений относительно соответствия этого наряда природе его обладателя или, как думала публика, обладательницы. Уже поэтому он не имел права объявлять себя наследником Карузо, который практиковал совершенно иной метод и ставил себе другие художественные цели. Правда, учась в церковной школе, обладатель этого чистого голоса не владел еще «техникой рыдания», которая позднее, когда Джильи достиг творческой зрелости и приобрел известность, становилась порою весьма сомнительным украшением его вокала. (Вокальное рыдание как прием позволяет добиться двух целей. Оно, во-первых, создает у слушателя иллюзию глубины чувства, переживаемого певцом. Во-вторых, оно дает практикующему его артисту возможность более уверенной певческой атаки. Таким образом, физиологически — это акцентированный «ку-де-глот», удар гортанью, в плане же исполнительском — это гиперболизированная форма лирического излияния. Но пение — это не игра в кунштюки, действующие на воображение мещан. Джильи это прекрасно знал и, к чести его, не слишком злоупотреблял поэтому своими вокальными приемами).
За Джильи следует признать приоритет введения в итальянскую школу фальцета как основного метода фонации, приоритет легализации его наравне с классическим микстом и мецца воче, введенными в обращение еще старой школой, получившей права гражданства в XIX веке, когда появился первый «мужественный» тенор — Дюпре; как мы помним, Дюпре одержал победу в соревновании с Нурри, который пользовался (правда, лишь на высоких и предельно высоких нотах) звуком, не дифференцированным в смысле половой принадлежности.
Бернардо Де Муро — и в этом ему следует верить — приписывает себе заслугу спасения Джильи от участи пожизненного певчего Сикстинской капеллы.
В 1907 году, рассказывает Де Муро, Джильи, которому не было еще и восемнадцати лет, имел счастье познакомиться с неким Терри, поваром-меломаном, который взял на себя труд свести его с тогда уже известным тенором Сардинии, чтобы тот высказал свое мнение о юноше и отрекомендовал бы его кардиналу Перози. Но каково же было удивление Де Муро, когда молодой человек с величайшей непринужденностью запел самым настоящим сопрано, каковым и исполнил арии Мими и Сантуццы!
«Да ты парень или девушка?» — спросил ошеломленный Де Муро. Тогда Джильи, не смущаясь, пояснил, что, он, работая в церковном хоре, научился хорошо пользоваться «белым» голосом и пел им во время богослужений, почему, собственно, и рассчитывает получить местечко в хоре монсиньора Перози.
Таким образом, именно проницательности Де Муро, убедившего Джильи в необходимости продолжать занятия как тенору, обязан оперный театр открытием этого певца, который иначе наверняка затерялся бы среди анемичных голосов Сикстинской капеллы. Нет, совсем недаром Джильи носил имя Беньямино — «благословенный». Он и в самом деле был благословенным баловнем судьбы, которая при первых же его шагах столкнула его с большим и умным певцом, открывшим его ему самому, и с музицирующим добряком-поваром, который поддерживает его морально и кормит в пору нужды и… пробуждения здорового аппетита. Пора, которую все студенты хорошо знают по собственному опыту и которую позже, выйдя в люди, вспоминают обыкновенно с любовью, и даже с некоторой тоскою…
Джильи не было никакой необходимости стремиться унаследовать репутацию Карузо — разве что он желал стать родоначальником новой царствующей династии. Но все дело в том, что как раз этого-то он и хотел, хотел упорно и честолюбиво.
Он боролся за это всеми силами и средствами, используя все возможности, которые только может предоставить щедрая на благоприятные шансы, причудливая, пропитанная духом авантюризма американская повседневность. Позже, оставив театр «Метрополитен», он с головой ушел в осуществление своей мечты на земле Италии. В то двадцатилетие, когда у власти находился фашизм, Джильи тратил себя с фантастической безоглядностью, и тут его «укрепленный фальцет», столь похожий на естественный голос, сослужил ему бесценную службу. Он сохранял его голосовой аппарат от губительных последствий предпринятого им поистине геркулесова труда, и именно благодаря фальцету Джильи мог петь целыми днями — всегда он, везде он и только он: в театрах, в концертных залах, с балконов, на площадях. Он успел напеть сотни пластинок, записал десятки опер, снялся во многих музыкальных фильмах, не обошел своим вниманием ни арий, ни песен, ни песенок любого стиля, содержания и происхождения. Деятельность его развернулась и в Италии, и за границей, и везде он проявлял огромный динамизм и неутомимость.
Джильи, как и Ипполито Ласаро, хотел, чтобы его голос и имя восторжествовали над всем и вся любой ценой. В эпоху расцвета промышленности и торговли он стал величайшим промышленником и коммерсайтом своего голоса. Перерасти Карузо — вот что было его заветной мечтой, вот что не давало ему покоя.
Доверься Джильи собственному инстинкту, импульсам своего «я», он мог бы стать самим собою в полном смысле этого слова. Удивительно красивая окраска нот центрального регистра, естественность звуковедения, тонкая музыкальность давали ему для этого все возможности. В «Марте» и в «Джиоконде» — в особенности в «Марте» — ни один вокалист не превзошел его в смысле пластичности, красоты и соразмерности звуковой линии.
Джильи внезапно скончался в декабре 1957 года. Автор, извещенный Риной Джильи, дочерью покойного певца, принимал участие в грандиозной и трогательной траурной церемонии, исполнив в сопровождении органа «Pinas Angelicus» Франка и «Salve, Regina» Меркаданте.
А теперь перейдем к Ферруччо Тальявини. Он тоже пел в Америке и тоже был прозван «новым Карузо»,[16] в то время как на самом деле он всего лишь новый Джильи в миниатюре. Его фальцет столь похож на фальцет Джильи, что в грамзаписи их ничего не стоит спутать. Но за Тальявини следует признать одну заслугу: он серьезный и добросовестный исполнитель, основательно штудирующий своих персонажей, и нередко, воплощая их, ему удается добиться превосходных результатов — как умеренностью певческой манеры, так и продуманностью сценического поведения.
Однако Тальявини не следовало бы переходить границы своих возможностей, каковые носят характер сугубо лирический. Петь в «Тоске», «Бале-маскараде», «Мефистофеле» ему с его ограниченным по звучности голосом весьма рискованно.
Вокал Джильи более непосредственен, и его фальцет стал в нем чем-то вроде второй натуры, в то время как фальцет Тальявини является плодом упорных упражнений, подобно тому как весь медиум и начало верхнего регистра у Джильи зиждятся на применении нижнебрюшного типа дыхания, заимствованного им у Карузо (когда Джильи учился в Римской музыкальной академии «Санта-Чечилия», его педагог Энрико Розати советовал ему внимательнее вслушиваться в граммофонные записи Карузо, наводнившие тогда весь мир, и, как мы видим, совет этот не остался без последствий).
Параллель Вольтолини — Мазини
Перед нами два певца-тенора, которые из-за врожденной скромности не предприняли ровным счетом ничего, чтобы выделиться среди прочих или заслужить признание либо просто похвалу официальной критики.
Выступая в «Аиде» и в «Девушке с Запада», Вольтолини привел в восторг публику всей Эмилии и Ломбардии, и его внезапно возникшая популярность предвещала появление новой звезды на театральном небосклоне. Тем не менее он не сумел сберечь удивительный дар, данный ему природой, и простодушно дал мошенникам-импресарио использовать себя для всякого рода спекулятивных махинаций. И вот за какие-нибудь четыре года он сжег свой большой и красивый голос, уничтожил перспективы артистической карьеры, которая обещала быть на редкость блестящей. Подобно ломбардцу Вольтолини, мелькнул и пропал с горизонта симпатичный, самобытный Гальяно Мазини из Ливорно, большой добряк и юморист. Его голос также имел все данные, чтобы выдвинуться на первый план — тембровую отчетливость, врожденную склонность к пению сердечному, плавному, адресующемуся к душе слушателя. Так же, как Кекко Маркони, Мазини имел склонность к «петухам», которых он пускал, как правило, на верхнем си-бемоль (в «Сельской чести» заключительная фраза «Коль не вернусь я, будь ты матерью Санте» была для него настоящим камнем преткновения).
Мазини, как и Вольтолини, не искал ничьего покровительства, не пытался поймать призрак славы и, заработав свое, спокойно удалился в тишину родного городка, доживать свой век. Благодаря тому, что он подражал округлому, несколько баритональному в центральном регистре звуку Карузо и копировал «технические всхлипы» и «дыхательные удары» Джильи, организм его обнаружил предрасположение к эмфиземе легких и постоянно преподносил неприятные сюрпризы; из-за них за Мазини укрепилось прозвище «летнего тенора», поскольку сырость и холода весьма часто выводили его из строя в зимние сезоны. И все же его красивейший, мужественный голос еще долго не будет забыт всеми, кто его слышал.
Параллель Луго — Ди Стефано
В 1933 году некий тенор из Венеции, обладатель голоса молодого и сильного, пел в парижской «Опера комик» Вертера, пел на безупречном французском языке. Публика, умная и экспансивная парижская публика, рукоплескала ему единодушно. Тенор этот, воспитанный в традициях французской декламационной и певческой школы, специализировался на репертуаре, обычном для парижского оперного театра. Естественно, он стал всеобщим любимцем, ибо среди немногочисленных более или менее приличных голосов, поющих на берегах Сены, его голос был самым красивым. Скромность получаемого им оклада заставляла особенно ценить участие Луго в работе этого находящегося в ведении государства оперного театра. Зато у него была гарантированная и непрерывная занятость — все французские оперные театры попеременно предлагали ему работу. После того как оставил сцену Тиль, Луго должен был стать первым тенором Франции. Но в эту самую минуту итальянцы, страдающие от отсутствия больших теноров, разъехавшихся ради заработков кто куда зовут его во весь голос, нарекают — да, да, и его тоже! — «новым Карузо». И новый Карузо отвечает на призыв — он приезжает в Италию, чтобы петь на языке, который уже перестал быть для него родным и который столь отличен от французского, с его делением на длинные и монолитные ритмические группы. Его репертуар ограничивается тремя операми — «Тоской», «Богемой» и «Девушкой с Запада». Но пора успеха оказывается недолговечной. Проходит лишь несколько лет, и звезда Джузеппе Луго закатывается среди всеобщего равнодушия публики.
То же самое несчастье постигло некогда и Тиля, когда он пожелал изменить свою чисто французскую манеру звукоизвлечения, которая, хотя и порождает иногда менее яркий звук, с точки зрения технической является более надежной, ибо заставляет направлять голос в «маску», как бы прикрывать слово звуком. Перенос же акцента на «маску» разгружает грудь и мускулы живота от давления воздушного столба, проецируя этот последний в область черепных резонаторов и позволяя экономить драгоценную вокальную энергию. (Производительно расходовать вокальную энергию удается лишь используя рациональный метод, дополненный методом интуитивным.)
Не находится другой сколько-нибудь основательной причины, чтобы объяснить ту потерю ориентиров, которая, как нам кажется, все больше дает себя знать в вокале сицилийца Ди Стефано. Он дебютировал в Римском оперном театре в «Искателях жемчуга» и сразу же заставил о себе заговорить. Тогда он пел романс «В сияньи ночи лунной» естественно и просто, с хорошим вкусом и совершенным чувством самоконтроля, демонстрируя прекрасную слитность регистров и легко справляясь с авторской тональностью. Прошло пять лет с небольшим, Ди Стефано включил в свой репертуар «Тоску» и «Джиоконду» и подверг пересмотру свою технику. Злоупотребление верхними нотами, чересчур «овертикаленными», то есть звучащими лишь в промежутке легкие — гортань, заставляло бы нас опасаться преждевременного износа этого голоса, если бы ум и одаренность этого симпатичного певца не давали надежды, что он скоро вернется к своей природе и своему стилю.
К сожалению, карузовское чудо все еще продолжает искушать молодых и внушать им дерзновенные надежды. А ведь ни один тенор не может заменить «голос века» по той простой причине, что ни одному настоящему тенору недоступна карузовская «баритональность». Чтобы петь в манере Карузо, нужно отказаться от «Лючии ди Ламмермур», от «Фаворитки», от «Пуритан», «Сомнамбулы» и «Трубадура» — словом, от всего чисто тенорового репертуара — и обратиться к веристским операм, требующим повышенной затраты эмоций, губительно отражающихся на сердце, голосе и здоровье. Тенор должен быть тенором и так же, как баритон и бас, соответствовать тембровым требованиям, выдвигаемым данной оперой. Предоставим же Карузо, «что как орел над прочими парит», его одинокой славе и будем считать его случай уникальным в вокальной «орнитологии».
Параллель Альбанезе — Поджи
Голос, необычайно похожий на голос Карузо, принадлежит Франческо Альбанезе. Этому голосу тоже присущи густые баритональные тембры, мешающие ему атаковать верхние ноты с надлежащим спокойствием и надежностью.
У Альбанезе очень много общего с его великим предшественником-неаполитанцем — физическая конституция, приверженность к неаполитанскому диалекту и, прежде всего, голосовые качества. Но при всем этом Альбанезе не назовешь покорным имитатором Карузо, пусть даже он, исполняя неаполитанские песни, и подражает своему легендарному земляку.
В операх, где нет нот выше си-бемоль, он поет с неотразимым обаянием, доставляя слушателям подлинное наслаждение. В «Травиате» он чувствует себя как рыба в воде; его звук там несколько раздут, но полностью свободен от какой-либо искусственности.
Если бы голос Альбанезе был чуть богаче в смысле диапазона, он мог бы соперничать с эмильянцем Джанни Поджи, другим певцом карузовского толка, который за последние семь лет вышел на уровень Дель Монако, Тальявини и Ди Стефано.
Поджи с большим или меньшим успехом поет в «Бале-маскараде», «Тоске», «Фаворитке», «Фаусте», «Риголетто». Он тоже тяготеет к раздуванию нот центрального регистра, и пока что его верхи от этого не пострадали. Но сумеет ли он и дальше не стать жертвой подражания, он, обладатель голоса столь стихийного, столь «длинного» и столь отшлифованного?
Параллель Пенно — Пранделли
Среди самого младшего поколения певцов непременно следует упомянуть имена Джино Пенно и Джачинто Пранделли.
Голос первого, темный и сгущенный на центре, недостаточно уверенно звучит на переходных нотах, связывающих медиум с верхним регистром; ноты же этого последнего кажутся принадлежащими совершенно другому голосу. Этот технический недочет оказался для певца фатальным, ибо заставил в конце концов уйти со сцены. Но объем звучности и искренность в выражении чувства создали ему исключительную славу как исполнителю одной из вагнеровских опер. Его Лоэнгрин находится вне конкуренции и достоин сцены самых лучших итальянских театров. Может статься, что в Пенно в зародыше жил новый Боргатти, и, Италия имела бы в его лице тенора-вагнериста с большой буквы.
Голос мягкий и подвижный позволил Джачинто Пранделли петь партии лирического репертуара в хорошей благородной манере, свободной от излишеств, к которым столь неравнодушны певцы заурядные. Основательность и простота — вот качества, неизменно отличавшие исполнение этого яркого вокалиста, который на сцене блистал изяществом и непринужденностью драматического рисунка.
Сопоставление этих двух голосов основывается в гораздо большей степени на различии, нежели на сходстве. Первый голос был темным и матовым, второй — светлым и ярким. Они заявили о себе почти одновременно. Но Пенно сник на полпути, надорвав дыхательный аппарат, Пранделли еще продолжает петь, хотя едва ли сумеет без урона и ущерба добраться до естественного финиша.
Баритоны
Подобно тенорам, баритоны и басы были оценены и признаны как полноценные певческие голоса, способные исполнять сольные партии лишь в XIX веке, в эпоху романтизма. До этой поры они являлись составной частью хоровых ансамблей, и самое их наименование указывает на те тембровые краски, которые они вносили в общий гармонический комплекс. В то время как яркие мужские голоса, представляющие собой ту основу, на которой держалась хоровая ткань, были названы тенорами (буквально — «держателями»), более низкие голоса, словно обволакивающие первые темным звуковым ореолом, получили название баритонов (баритон дословно значит — «темный звук»). К ним присоединился и глубокий суровый тембр низких мужских голосов, которые, соответственно, были окрещены басами (итальянское «бассо» — значит «низкий»).
Однако лишь в операх Россини и Верди баритон обрел себя по-настоящему, получив возможность создавать звукописные портреты любящих отцов, изображать ярость оскорбленных мужей, звучать в устах предержащих власть монархов или мудрецов, предостерегающих от роковых ошибок. Наряду с этим баритону порой поручается передать ветреный характер Дон-Жуана или характер неистощимого на выдумки непоседы-цирюльника.
Баритон — это голос «обычный», «нормальный», он встречается среди певцов-мужчин наиболее часто, тогда как голоса теноровые и басовые представляют собою своего рода исключение.
С точки зрения сугубо коммерческой заслуга признания баритона как голоса, способного делать большие сборы, принадлежит Титта Руффо; он сумел добиться таких почестей и гонораров, каких до него удостаивались лишь тенора вроде Таманьо и Карузо да Аделина Патти (эта последняя побила все рекорды, получая в Америке по 10 000 лир золотом — в валюте того времени — за один-единственный спектакль; не нужно забывать, что дело было еще в XIX веке!).
Карузо, с его концентрированным и теплым звуком, тоже способствовал — хотя это и кажется парадоксом — увеличению популярности баритоновых голосов. Послушайте хотя бы дуэт из «Отелло», напетый вместе с Титта Руффо. Даже люди малосведущие, слушая эту запись, отмечают, что ноты Карузо звучат мясистее, увесистее, нежели ноты баритона Руффо. В финальной фразе этого знаменитого дуэта на словах «Dio vendicator» («Бог отомстит») голос Титта Руффо абсолютно подавляется и «закрывается» мощно клокочущей струей карузовского вокала.
К чему мы клоним? А вот к чему: баритоны со спокойной совестью могут включить в число своих собратьев этот, быть может, самый прекрасный из всех когда-либо являвшихся на свет низких теноровых голосов, отличавшийся матовой окраской, которая ни в коей мере не типична для настоящих теноров, с их праздничным, сверкающим звуком.
Параллель Баттистини — Де Люка
Должно быть, сама Муза обучила искусству пения этого уроженца Лациума, ибо в течение одного-единственного вечера, выступив в театре «Арджентина» в «Фаворитке» Доницетти, он стал героем новой легенды — легенды о Маттиа Баттистини из Риэти, родного города римского императора Флавия.
И, может быть, именно поэтому величавая, поистине царственная голова увенчивала высокую фигуру этого человека, покорившего и дворы и толпы всей Европы, пожинавшего лавры в течение полувека — с 1870 по 1920 год.
Что было причиной подобного успеха?
Баюкающая текучесть звуковой линии, дозировка эффектов, тесно увязанная с дозировкой дыхания, особые «звуковые удары», словно резонирующие в некоем акустическом зеркале (им впоследствии старался подражать Титта Руффо, не имея в том никакой необходимости).
Баттистини входил в Альказар во втором действии «Фаворитки», окидывал его влюбленным взором и пел: «О вы, сады Альказара, царей-пришельцев отрада! С каким восторгом я здесь в тени деревьев лелеять стану златые сны любви!», — и первые же ноты были окрашены вдохновением и волнением. Таково было начало. А в конце, в каденции, на слове «любви», он брал большое дыхание и экономными порциями расходовал его на этом «лю», растянутом, рассыпавшемся на целую серию «у», которые он посылал и перед собою, и справа и слева от рампы, не забывая ни одного яруса, ни одной ложи. Публика даже не давала ему закончить, покоренная виртуозностью этого приема. А прием-то, в сущности, был рецидивом двусмысленного вокально-акробатического стиля, процветавшего когда-то.
Это было слабым местом великого певца. Но о скольких сильных его сторонах забывают те, кто помнят лишь об этой слабости, которую, вдобавок, можно оправдать! Вспомним, что Баттистини родился сто с лишним лет тому назад, что он рос, окруженный прославившимися на весь мир вокальными феноменами, вроде Марио и Рубини. Вспомним, что эти последние, хотя и порицались маститыми композиторами, с лихвой вознаграждались за это симпатиями публики, которая в те времена «болела» экспромтами знаменитых певцов точь-в-точь так же, как она сегодня «болеет» футболом и боксом. И достаточно воскресить в памяти исполнение Баттистини «Смерти Маркиза Ди Поза» или арии из «Эрнани» «Вы, юных лёт моих сны И мечты пустые» — и вы забудете порицания, адресовавшиеся этому певцу без счета, и щедро воздадите ему должное.
Его форте, и мецца воче, и микст совершали чудеса, когда он исполнял — и исполнял неподражаемо и верно — музыку Верди.[17] Впрочем, здесь его голосу нашелся конкурент — небольшой и «умный» голос Джузеппе Де Люка, возможно, самого вымуштрованного и хитроумного из всех певцов-баритонов высокого класса, которые когда-либо подвизались на оперных подмостках. «На этих розах, раскрытых под луною, на цветах ароматных, о отрада моя, покойся в своих грезах роскошных» — кажется, мы еще слышим, вспоминая эти слова, вкрадчивые переливы его дыхания, которое превращалось в звук легчайший, но округлый, бархатный, неизъяснимо интимный.
Баттистини, высокий и крепкий, обладавший таким же высоким и крепким баритоном, казался полной антитезой Де Люка, певца низкорослого и в молодости худощавого, с таким же коротким и концентрированным на малом участке голосом. Но оба несли в душе свет подлинного искусства и оба сумели постигнуть тайну спетого слова.
Параллель Морель — Ставилё
Есть на свете умы, склонные к обстоятельному, глубокому проникновению в сущность вещей, иными словами, наделенные выдающимися аналитическими способностями, что делает их особенно пригодными для работы в области науки.
Но наука и искусство — это два начала, которые в пении гораздо чаще конфликтуют, нежели сотрудничают. Наука оказывается безусловным подспорьем, пока речь идет об отработке технической стороны звукообразования. Но когда инструмент настроен, надлежит заниматься лишь игрой на нем, разрешив сердцу уноситься, куда ему угодно, на крыльях чувства и фантазии. Неспроста Верди наставлял Мореля, первого исполнителя партии Яго: «Меньше думай и больше пой».
Виктор Морель лез из кожи вон, стараясь добыть из слова его смысловую квинтэссенцию, перелить ее в звук. Благодаря этому голос звучал деланно, принужденно, неестественно; коварному «честному Яго» он подходил как нельзя лучше, но образу жизнерадостного Фальстафа он не соответствовал ни в коей мере. Отсюда и предостережения Верди, уместное и своевременное.
Самым памятным сэром Джоном стал не Морель, а другой баритон, меньше склонный к умствованию, но зато более хитрый, — Мариано Стабиле. В отличие от француза, этот сицилиец сумел схватить свойственный пожилому соблазнителю дух цинического эпикурейства. Кроме того, во время работы над этой партией рядом со Стабиле находился Тосканини; он наставлял, вдохновлял и направлял певца. В результате Стабиле, который во всех прочих партиях и на версту не приблизился к совершенству, достигнутому в этой партии, заслужил широкое признание и удерживал свою репутацию в течение тридцати лет, незаменимый и недосягаемый.
Морель безрадостно окончил свои дни в Нью-Йорке. Пишущий эти строки имел редкую честь принять его в артистической комнате театра «Метрополитен» в антракте между первым и вторым действиями «Богемы», это было в 1922 году. Помнится, в комнату вошел седоголовый господин, высокий и сухощавый. Он был так стар, что производил впечатление ожившей мумии. Но вот он заговорил — и послышались вполне отчетливые слова: «Vous etes un admirable chantour.[18] У вашего Рудольфа молодая душа и молодой голос, он — сама простота и непосредственность. Ах, эта святая, эта драгоценная простота! Эта божественная непосредственность! Я так и не смог понять, как их достичь! Теперь-то я уж не пою больше, а чего бы я только ни дал, чтобы начать сначала и петь, как поете вы — просто и естественно. Желаю вам всегда оставаться таким, какой вы есть». И этот обаятельный старик повернулся и вышел так же, как и пришел, — серьезный, углубленный в себя. Словно посланец, явившийся из мира теней, он предостерег безвестного поэта с Монмартра об опасности, которую несла с собой распространявшаяся уже тогда болезнь. За это автор благодарен ему и по сей день.
Певцы-актеры
Параллель Джиральдони — Кашман
Среди наиболее заслуживающих упоминания поющих актеров мы находим Эудженио Джиральдони, сына другого, не менее превосходного баритона. Автор помнит его великолепным Жераром в «Андре Шенье».
До сих пор живо впечатление от слов «Как любить он умеет!». Этот гигант оперной сцены, способный и на поприще драматического актера потягаться с самим Дзаккони,[19] сумел сказать их; прочувствовать, выразить, продекламировать — и в итоге все-таки спеть. И уже в одной фразе, как в капле воды, перед вами открывались ум, воображение, чутье большого артиста.
С редкой драматической одаренностью Джиральдони соединял мягкого тембра голос, звучавший округло и задушевно. Таким голосом не могли похвастаться ни Скотти, ни Ванни Марку (о них мы будем говорить ниже), хотя оба они завоевали — один в Америке, другой во Франции — известность более широкую, нежели приобретенная урывками во время гастролей в разных странах известность Джиральдони. С другой стороны, в России, где Джиральдони гастролировал долго, он выдерживал сравнение с самим Баттистини, и даже превосходил его драматической игрой, хотя и уступал ему в выразительности вокального рисунка.
Артистом, исполненным благородства, и одновременно великолепным, гениальным певцом был баритон из Триеста Кашман. В нем соединялись вдохновение, умение и трезвый расчет; от взаимодействия этих качеств рождался звук богатый, проникавший в душу, который брал начало где-то в потаенных глубинах сердца артиста. В этом, кстати, то общее, что роднит Джиральдони и Кашмана, двух королей оперных подмостков. Правда, инструмент Кашмана имел, так сказать, больше струн на своем грифе. Вспомним этого баритона хотя бы в «Тоске». В финале первого акта, кончающегося молитвой «Te Deum», его голос свободно парил над хором, громоподобными нотами пронизывал оркестр. Но наступал второй акт — и тот же голос уменьшался, сжимался до змеино-вкрадчивого, едва слышного говорка на словах «Как будто вы себя боитесь выдать».
Кто же они в итоге, Джиральдони и Кашман? Назовем их корифеями оперного искусства. Природа соединилась в них с благоприобретенной мудростью, и в результате на суд зрителей явились два незабываемых образчика духовной и физической красоты.
Параллель Скотти — Марку
В истории нью-йоркского театра «Метрополитен» был период, когда на его сцене пожинали лавры сразу три певца-неаполитанца — Карузо, Скотти, Амато. В те дни невозможно было представить себе «Мадам Баттерфляй» с Фэррер без участия Карузо и Скотти, так же как «Тоску» и «Богему».
Антонио Скотти очаровал абонементодержателей элегантностью манер и умением естественно носить любой костюм. Он был своего рода законодателем мод, эталоном элегантности для всей остальной труппы как на сцене, так и в жизни. Его Скарпиа остался единственным в своем роде и неподражаемым, также как и его Марсель. В те времена и публика и печать как бы привыкли к его постоянному присутствию на сцене, и беда ждала того, кто осмеливался выступать в «его» партиях, кем бы этот дерзкий ни был.
Голос его был ниже всякой критики — бедный тембрами, глухой, деревянный. Но американцам, обожавшим этого большого актера, этот голос казался звучным, ярким, певучим за счет изящества, аристократизма, актерской пластичности его обладателя. В текущем репертуаре «Метрополитен» тогда постоянно фигурировал «Оракул» Леони — опера, которая в Италии непонятно как и почему до сих пор никому не известна. Это полные трагизма музыкальные зарисовки жизни китайского квартала Нью-Йорка, так называемого «Чайна Таун». Выступая в «Оракуле», Скотти изменял осанку, жесты, голос, лицо и становился настоящим, необыкновенно убедительным китайцем. Такое последовательное и полное «перелицевание» личности на сцене увидишь нечасто.
Во Франции в его амплуа аристократа сцены подвизался Ванни Марку, итальянец по происхождению. Тот же высокий рост, та же элегантность, и лишь лицу его не хватало той победительной красоты, которой славился Скотти; на нем, невесть почему, лежала печать спесивости, чванства, благодаря чему он стал лучшим Скарпиа французской оперной сцены. Но, с другой стороны, и его Дон-Кихот стал достойным соперником образа, созданного Шаляпиным.
Каковы же выводы? Перед нами два исключительных артиста-баритона, которые завоевали славу и почести, хотя мачеха-природа отказала им в исключительных голосах. Это покажется нонсенсом всем тем, кто понимает пение лишь как процесс выработки звуковой материи. Наши певцы поставили свою далеко не первосортную материю в подчинение своей внутренней жизни, и сделали они это очень простым способом — слушая себя.
И Скотти и Марку вовремя заметили, что ждать чудес от гортани, в которой не таилось ничего особенного и которая чутко реагировала на любое недомогание, им не приходится. И тогда они не посчитали за труд изучить, проанализировать, исследовать самих себя и в конце концов привыкли непрестанно слушать себя во время пения. Они перенесли в пение свое «я», сделали его своей душой.
Скотти на склоне лет покинул театр «Метрополитен», осыпанный высшими почестями; чтобы дать своему любимцу возможность безбедно провести остаток дней, американцы назначили ему пожизненную пенсию.
Марку долго руководил Большой Оперой в Бордо.
Параллель Руффо — Беки
Бархатное пение Баттистини, Де Люка и Страччари, мудро управляемое и расцвеченное оттенками, всплывавшими из глубин души, можно сказать, создало традицию. И традиции этой был нанесен удар, когда раздались первые раскаты голоса резкого и мужественного, голоса Титта Руффо из Тосканы, певца, который, так сказать, довел котировку баритона на бирже театральных ценностей до самой высокой точки за всю историю оперы. Его голос льва, то рычащий, то томный, как бы волочащийся, не походил ни на один из тех, что ему предшествовали — Руффо обожал пускать в ход резонаторы носовых пазух, любил эффектные портаменто и злоупотреблял «маской» до того, что звук приобретал трескучесть. Это был «исторический голос» среди баритонов, подобно тому как Дюпре, Нурри, Таманьо и Карузо были «историческими» тенорами, а Шаляпин — «историческим» басом.
В Прологе к «Паяцам» легендарный Титта на словах «Итак, мы начинаем!» выпускал через свои львиные ноздри в зал такое громовое соль, что по рядам словно ветер проносился. Зрители вскакивали и переглядывались. На это первое соль он, на гласной «а» слова «начинаем», нанизывал целую серию других соль, все более плотных, настойчивых, молотящих по ушам. Публика забывала даже дышать — и только тут наступало, наконец, разрешение.
Так родился миф о Титта. Этот уроженец Пизы обладал мощной фигурой; взгляд его, словно устремленный внутрь, отражал работу мысли; говорил он немного и всегда по существу. Публика Испании и Южной Америки устраивала ему триумфальные встречи в течение почти десяти лет. Но не более того. Даже его столь крепкая физическая конституция не смогла дольше противостоять столь мощным ударам брюшной стенки и диафрагмы. Рано или поздно любой голос выходит из повиновения, если он не поет на дыхании и благодаря дыханию.
В «Гамлете» Тома и в «Севильском цирюльнике» Титта Руффо производил такой же фурор, как и в «Паяцах». Каждого вечера публика ждала, словно чуда.
Автор помнит его выступление в 1927 году в аргентинском театре «Колон», помнит он и недоумение и огорчение публики этого спектакля. В каденции «Застольной» из «Гамлета», которую он сделал знаменитой благодаря живописной подаче финальной фразы «Ha piu senno chi non l’ha» («Тот умнее, кто безумен»), он, вокализируя последнее «а», хотел, как обычно, превратить его в бесконечную звуковую гирлянду, опирающуюся на длинное, удивительное длинное дыхание, и… И тут Титта Руффо, этот колосс, этот недосягаемый кумир, застыл, разинув рот, замолчав на половине каденции. Ему пришлось повернуться к публике спиной, снова взять дыхание и возобновить прерванную вокализацию. С тех пор он и начал писать «Параболу моей жизни», свою творческую биографию, каковой очень скоро понадобилось слово «конец».
С 1912 года он не пел в Риме. С 1924 года, когда был убит его шурин Джакомо Матеотти, он не пел в Италии. И в 1953 году он тихо, всеми забытый, скончался во Флоренции, остановив прощальный взгляд на маленьком пианино, на серебряной шкатулке для грима и на мастерски написанной картине, изображающей его молодым в роли Гамлета.
Он заметил, что в пении и в самом деле «тот умнее, кто безумен», кто меньше мудрствует и больше чувствует, кто меньше ищет вне себя — и больше внутри себя. Критическая мысль зачастую убивает душу. А искусственный прием, эксплуатирующий врожденное физиологическое отклонение, не приносит, в конечном счете, никаких существенных преимуществ. Он сам призвал молодого, только что дебютировавшего Беки не подражать ему. «Вы имитируете мой недостаток», — сказал он. Это означало: «Разве вы не понимаете, что, если бы я мог, я пел бы совсем иначе? Природа создала меня именно таким, и я сумел извлечь из своей конституции пользу, создав на врожденном дефекте голос, который именно в силу этого стал единственным в своем роде. Не повторяйте то, чего повторить нельзя. Это означало бы, что вы сознательно, расчетливо хотите привить себе дефект, которым я был наделен помимо своей воли, что вы желаете стать лишь копией». Беки был первым из целого отряда подражателей великого пизанца. И случилось так, что и он тоже, находясь в зените славы, выступая в 1952 году в Висбадене в «Бале-маскараде», доказал — после целого десятилетия успехов в «Севильском цирюльнике», «Риголетто» и том же «Бале-маскараде» — что Титта был прав. В арии «О прощай, ты, минувшее счастье» он хрипел и задыхался, он пел словно в безвоздушном пространстве; казалось, вокализируя, он вымаливает у публики глоток воздуха. И это был тот самый певец, который еще недавно развивал фантастическое дыхание, который мог раздуть грудь и живот до неправдоподобных размеров, который браво и уверенно метал в публику целые пригоршни натуральных ля, будучи в состоянии заткнуть за пояс любого тенора с небезупречными верхами!.. «Носовой» голос, подобно голосу горловому и утробному, не только порождает звуки, эстетически неприемлемые (хотя они могут быть чрезвычайно эффектны), но и попросту представляет собой угрозу для здоровья. Воздушно-звуковой столб, будучи направлен в носовые пазухи, не в состоянии прорезонировать ни в каких других резонаторах; он отклоняется от своего естественного пути, парализует словесную артикуляцию, превращая ее в неразборчивое гудение и создает добавочную нагрузку на дыхательный аппарат. Это «загоняние в ноздрю» — как принято выражаться на вокальном жаргоне — или, иными словами, направление опертых на дыхание пропеваемых нот в носовые полости, выпячивает верхнюю форманту, но затрудняет модуляцию звука. Так у баритонов зарождается тот специфический режущий призвук, который имеется в виду, когда мы говорим: «Баритон трещит».
Титта Руффо сделал это качество голоса основной чертой своей вокальной физиономии и сразу же стал не похож ни на одного вокалиста своего времени. Потом он с удивлением и горечью увидел, что породил целую школу, совершенно о том не помышляя. Школу эту он воспринял как карикатуру, как профанацию.
Джино Беки еще молод, он может еще вернуться вспять и спасти свой голосовой орган, наделенный столь богатыми звуковыми и комуникативными возможностями, если заново построит свой вокальный метод, и на этот раз — на правильной основе. Он может извлечь полезный урок из примера своего предшественника, человека, который в течение считанных лет пел, отказавшись от жизни, а затем прожил многие, слишком многие годы, отказавшись от пения, созерцая собственную тень, свое невозвратимое прошлое. Влюбленный в свой голос, привязанный к нему, Руффо взрастил его и ревниво оберегал от жизненных соблазнов, но в конце концов счел себя его рабом и на него, на свой голос, взвалил вину за то, что так и не познал красоты мира, которой беспрепятственно наслаждаются другие, менее счастливые, чем он. И тогда он отринул голос, давший ему славу и состояние, чтобы жить обыкновенной жизнью простых смертных. Ему пришлось принести другие, менее достойные похвал жертвы, надеть на себя другие, менее приятные оковы, пройти через другие, менее героические переживания, чтобы понять, что счастье заключается не во внешней свободе, но в исполнении долга, в борьбе, в преодолении. И голос, от которого он, «земную жизнь пройдя до половины», отказался, не был ему опорой в час смерти. Вы помните? Флета, прежде чем покинуть этот мир, пропел несколько нот, адресуя их посланцу Вечности, возникшему у его изголовья. Титта Руффо ушел из жизни так же беззвучно, как прожил большую ее часть, с тех пор как пошел на разрыв, стоивший ему стольких мук и так оплакиваемый им до самой смерти.
Без сомнения, образ Бенедетты, его идеальной возлюбленной, стоял перед ним в час смерти.
Что же касается Беки, то у него еще есть время помириться со своим голосом.
Параллель Саммарко — Сегура-Тальен
Бесчисленное количество отличных баритонов появилось в конце XIX века; они составили ближайшее окружение тех, кто по тем или иным причинам оказался вознесенным на самые вершины славы.
Позднее же, после окончания второй мировой войны, в оперном театре обозначилось явление противоположного порядка — баритонов стало не хватать, и в ответственных спектаклях их приходится заменять несостоявшимися тенорами. Эти последние при всех их «зажигаемости» и экспансивности не могут порадовать зрителя изобилием звучности. Явление это тем любопытнее, что баритональные голоса — это голоса, как мы уже говорили, наиболее распространенные, наиболее «нормальные», и над ними вовсе не нужно так дрожать, как, скажем, дрожат над своими голосами обладатели тенора или колоратурного сопрано. Контральтовые голоса (а буквально — «голоса, противостоящие высокому»), представляющие собой антитезу сопрано, исчезли вовсе, так же как и басы-профундо, эти «живые органные трубы» типа Лаблаша или Мардонеса.
Среди больших баритональных голосов конца прошлого века следует вспомнить о голосе Марио Саммарко, миниатюрного человека (ростом не выше Де Люка), в котором неизменно звучала высшая духовная утонченность вельможи, принадлежавшего к избранному обществу; сочетаясь с сицилийским темпераментом и безупречными манерами, она образовывала букет весьма своеобразный.
Вызывавший у зрителей восторг своей внутренней пластичностью, он посвятил себя — и тут рост оказался его союзником — партии Риголетто. Образ, созданный им, ничем не походил на привычные версии. Великий лицедей, Саммарко выворачивал перед зрителями наизнанку всю душу своего героя, он доносил его бунт против безучастной судьбы, допустившей падение его ни в чем не повинной дочери. («И вот все гибнет ныне… Алтарь низвергнут мой!»). Подобно Джиральдони-сыну, но обладая более красивым и звучным голосом, он пропевал, декламируя, фразу за фразой — и «брал» и трогал публику в тех местах, где все прочие скользят по поверхности, торопясь добраться до финальной ноты и до желанных аплодисментов. А его молчание, его цезуры и паузы! По пальцам можно пересчитать певцов, которые умели своим паузам придать смысл и вес, доказывая этим, что певческий голос и в беззвучии междунотий продолжает излучать мелодический свет. Это чудо проистекает лишь от особых свойств души настоящего артиста, способного к непрерывному внутреннему пению при всей его внешней прерывистости.
Испанец Сегура-Тальен не достиг столь высокой степени внутреннего созерцания и внутреннего слушания, но он брал другим. Его звук всегда был окружен неким призрачным ореолом таинственности, почти мистичности. Особенно ясно это проявлялось в «Пуританах». «О Эльвира, о ты, цветка дыханье! Навечно тебя теряю! И в этой жизни что остается мне?» Автор не может вспомнить этой фразы без того, чтобы откуда-то из глубин его памяти не донесся редкой красоты голос, ныне абсолютно забытый из-за нерадивости людей, не желающих оберегать ценности искусства. Может быть, хоть данная заметка напомнит об этом баритоне и поможет воздать ему должное, пусть даже с опозданием.
Параллель Молинари — Монтесанто
Рядом с Титта Руффо, Де Люка, Страччари, Джиральдони, Галеффи, Амато, Франчи, Краббе и другими, певшими до и во время первой мировой войны, отнюдь не стушевывались такие заметные и интеллигентные певцы, как Энрико Молинари и Луиджи Монтесанто. Как раз наоборот.
Весьма располагавший к себе венецианец Молинари пел со свойственным романтической школе самозабвением и развивал грандиозную звучность, заставлявшую вспоминать Титта Руффо в его лучшую пору. Правда, ему не хватало импозантности, сценичности, которой обладал этот певец, той сценичности, на которой многие не слишком одаренные вокалисты строят свое творчество.
И все же Яго, «сделанный» Молинари, был наделен им такой пластикой, которую не погнушались бы перенять и самые великие из великих.
Молинари, человек скромный, мягкий и простой, не любил соперничества, шума и борьбы за место под солнцем. В глубине души он полностью бывал вознагражден своим пением, и после спектакля, счастливый, возвращался в невзрачную гостиничную комнату об руку с преданной подругой жизни.
Совершенно из другого теста был сделан Монтесанто, сицилиец, обладавший великолепной фигурой и голосом чувственным и маслянистым. Покоренные тем и другим, женщины падали к его ногам толпами, как а самом театре, так и за его пределами.
Баритон этот — живое подтверждение пословицы «Хорошее начало есть половина дела». В самый разгар войны Энрико Карузо, движимый сердечной добротой и любовью к своей стране, пересек океан, не испугавшись немецких подводных лодок, и явился в миланский театр «Даль Верме», чтобы петь в «Паяцах» под управлением Тосканини. Молодой, темпераментный Монтесанто пел в этих спектаклях Тонио-дурака (который, кстати, выходил отнюдь не дураком).
Миланская публика валом хлынула в театр. С трепетом ждали выхода американского кумира, который обязался петь эти спектакли без вознаграждения, во славу благотворительности и отечества. Не секрет, что идолопоклонники любят сокрушать чужих идолов. Заранее задавшись такой целью, тощие студентики с галереи ждали первого самого пустякового предлога, чтобы наброситься на намеченную жертву. А предлог в первый же вечер представился сам собой. Впрочем, даже если бы он не представился, было бы легче легкого унизить всеми признанную знаменитость, расточая преувеличенные восторги ее партнеру. Так оно и произошло. Король умер, да здравствует король! И миланцы придумали себе собственного молодого короля, пусть временного, в пику королю законному, который, кстати сказать, не обнаруживал ни малейшего желания умирать, пусть даже и лишь морально.
Подобные вещи, к нашему стыду, часто случаются, и заговорщики с галерки «Ла Скала» с охотой прибегают к подобным приемам. Но Монтесанто мог бы восторжествовать и без этого клича: «Он превзошел Карузо!», что разнесся тогда по Милану.
Параллель Молинари-Монтесанто основывается на двух моментах, один из которых носит характер антитезы. У этих баритонов были родственные по тембру голоса, и выступали они в одном и том же репертуаре. Профессиональные же и жизненные их устремления были прямо противоположными. Молинари, с его хорошо поставленным в «маску», свободно идущим наверх голосом, любил вокальные завитушки, требующие большого дыхания каденции, хотя одновременно блистал хорошим легато, выпевал свои фразы звуком сдержанным и наполненным. Скромность и размеренность его повседневной жизни и отсутствие честолюбивых устремлений не позволили ему пробиться в первые ряды, ибо публика и артиста тоже встречает по одежде.
Монтесанто, в голосе которого звучали горловые призвуки, тоже держался в границах стиля простого и благородного. Но при этом он уделял большое внимание гриму и эффектным костюмам. В общем, он вовсю эксплуатировал свою внешность видного и элегантного молодого денди, расцвечивая свои достаточно совершенные природные данные искусно выбранным сценическим антуражем и отработанными жестами. Венецианский же баритон выглядел куда скромнее, а будучи человеком бесхитростным, не обладал умением преподносить себя. А то, что в миру он был сердечным и остроумным собеседником, в счет не шло.
Молинари, увидев, что мир упорно его игнорирует, в конце концов попросил убежища в Доме Верди для себя и для своей доброй подруги. Монтесанто, проживший безбедную жизнь, на склоне лет был вынужден бороться с многочисленными недугами и испытал ряд разочарований на преподавательском поприще.[20]
Параллель Амато — Франчи
Во время сезона 1922/23 года автор этих строк приехал в театр «Метрополитен»; и там многие утверждали, что был момент, когда Паскуале Амато едва не перещеголял в популярности самого Энрико Карузо. Беря финальное соль в дуэте первого акта «Джиоконды», баритон из Неаполя полностью «закрывал» высокую ноту своего знаменитого земляка.
Голос Амато весь был напоен какой-то простодушной красотой. Он звенел металлом и без труда разливался в диапазоне полных двух октав, от ля низкого до ля высокого. Прибавьте к этому видную внешность и открытое улыбчатое лицо — и у вас будет полное представление об этом певце.
Но какое-то внутреннее, тайное страдание подтачивало его нервную систему, и в конце концов это отозвалось на всем его организме. Голос стал деградировать, истираться, к удивлению и сожалению американцев, которые так его любили! Довольно быстро у Амато начались финансовые затруднения. Он написал Лаури-Вольпи, прося его подыскать местечко режиссера в одном из тех обществ на паях, на которых держится итальянский музыкальный театр. Все эти общества, как и следовало ожидать, ответили отрицательно, и Паскуале Амато, так хотевший окончить свои дни в Италии, остался в Америке и открыл школу пения. Его мастерство и богатейший опыт послужили на пользу одних лишь иностранцев. В Америке он и умер. Голос Бенвенуто Франчи по размаху звучности и окраске напоминает голос неаполитанца. При этом он превосходит его по диапазону, хотя уступает ему в красоте.
Учась в 1915 году в «Санта-Чечилия», этот выходец из Сиены наполнял класс маэстро Розати каскадами звучных нот, которые начинались от басового фа и заканчивались ни более ни менее как теноровым до.
Гектор Берлиоз, упоминая о басе Штаудиглесе, удивленно отмечает, что его голос простирался от низкого ми до высокого соль. «Подобный голос, — заключает он, — скрывает в себе могучий генератор эмоций, так как даже если артиста захлестнет темперамент, он, голос, будет разливаться с прежней свободой и очарует вас». Что касается Франчи, то в молодые годы его диапазон равнялся двум с половиной октавам, и каждая нота звучала сильно, тембристо, звонко до такой степени, что он сам не знал — то ли баритоном ему петь, то ли тенором. Однако его инструмент не был воодушевлен тем эмоциональным началом, о котором гогворит Берлиоз. Пел он все же в регистре баритона, и при этом, позабыв о всякой осторожности, нажимал на низы. Мало-помалу он лишился верхних нот и стал пестрить на переходных. Если бы не это, голос этого баритона из Сиены мог бы и до сих пор царить на итальянских сценах, на тех самых сценах, где Франчи вырос как певец и в десятилетие 1925–1935 годов достиг творческого апогея, блистая в «Ужине шуток», в «Вильгельме Телле» и в «Андре Шенье».
Параллель Боргезе — Сильвери
Вильоне Боргезе остался в истории оперы единственным в своем роде, неподражаемым Шерифом в «Девушке с Запада». Выпевая фразу «Минни, из дома моего ушел я», он заливал театр звуком такой ураганной силы, что одна эта реплика сделала целую эпоху. В этой партии его до сих пор не с кем сравнивать. Коварный представитель закона, человек животных страстей и необузданных порывов был, как живой, вылеплен звуком этого необыкновенно плотного голоса. Совершенное певческое мастерство управляло этим звуковым шлюзом абсолютно так же, как искусный инженер управляет построенной им гигантской катапультой. Паоло Сильвери природа дала басовый голос, и он начинал с басовых партий. Сегодня он — один из лучших баритонов.
Автор пел с ним в «Луизе Миллер» и имел случай оценить благородство его манеры и наполненность звука. Сильвери не развивает той звуковой мощи, которая была присуща Вильоне Боргезе — живущее в нем критическое начало предохраняет его от губительной форсировки. Если бы не это, его вокальная природа могла бы взбунтоваться против завышенной тесситуры, к которой ее незаконно принуждают. Бунт этот неизбежно выразился бы в тремолировании и нарушении однородности фактуры, своего рода «расслаивании» ее. Всегда ли помнит об этом Сильвери? Он наделен наблюдательностью, любит свое искусство и умеет работать. Он способен думать, искать, сопоставлять, истолковывать. Сегодня он стремится «прояснить», облегчить свой звук. В порядке эксперимента он пробовал браться за «Отелло». Партия мавра манит его и привлекает. Он пел басом, поет баритоном. Станет ли он тенором? Ведь голос, если его бесконечно растягивать в длину и в ширину, может в один прекрасный день перестать повиноваться авантюристическим приказам своего хозяина. Ибо любой, даже самого безбрежного диапазона голос имеет свой центр тяжести, определяемый физической и нервной конституцией певца. А через природу не перешагнешь. Можно иметь диапазон тенора, а быть баритоном, так же как и наоборот. Если певческую природу искусственно направлять в другое русло, она отомстит за себя.[21]
Параллель Страччари — Де Дзвед
Венгр Де Дзвед стал точной копией своего итальянского учителя Риккардо Страччари, который одно время был соперником Титта Руффо.
И у ученика, и у наставника — плотные, мясистые голоса; оба они характерны горловыми звучностями, контрастирующими с «носовой» манерой тосканца Руффо. Но если у Страччари горловой тембр являлся сущностью его вокальной природы, у венгра он был очевидным результатом имитации техники своего ментора.
Оба они стяжали лавры в «Травиате». Все помнят фразу «Мольбе моей внял бог святой» в знаменитой арии Жермона, которая поднимала на ноги партер театра «Ла Скала». В этой памятной постановке «Травиаты», кроме Страччари, принимал участие замечательный русский тенор Собинов; Виолетту пела Розина Сторкьо. Исполненная благородной выразительности фигура Страччари, его ясное лицо, его истинно отеческая улыбка и теплота вокала — все это совершало чудо, чудо искусства. Прошло несколько лет, и, выступая в римском театре «Арджентина», венгерский баритон повторил чудо, совершенное учителем. Копию, столь верную оригиналу, зрителям еще не приходилось слышать. Слушая Де Дзведа, все вспоминали Страччари, даже те, кто не знал, что Де Дзвед — его питомец. И все-таки это была лишь копия. Удивительная, спору нет. Но всего-навсего копия!
Поскольку вердиевские мелодии поддаются бесконечному количеству интерпретаций, как, впрочем, и всякая вдохновенная музыка. Де Дзвед, воплощая образ Риголетто, мог бы наложить на него печать своей собственной личности. Так нет же — он решил ограничиться чисто арифметического свойства работой по подгонке себя под апробированную модель; это было ему нужно для того, чтобы побыстрее заслужить признание. Признание состоялось, ибо за ним стояла счастливая карьера его учителя, а подражание тому, что хорошо известно и вызывает восхищение, всегда приносит неоспоримую коммерческую выгоду.
И тем не менее если бы вещи подобного рода случались в поэзии, да и в литературе вообще, то ни один поэт, ни один писатель не уберегся бы от обвинения в плагиате. А в оперном театре подражание процветает, копии множатся, как грибы после дождя. Всех это устраивает, искусство же чахнет.
Страччари было за восемьдесят, когда он скончался в Риме. В последние годы нужда и лишения следовали за ним по пятам.
Параллель Галеффи — Гвельфи
В то время как по отношению к одним судьба оказывается прижимистой и коварной, к другим она излишне щедра и благосклонна. Бывают случаи, когда человек появляется на свет с миллионами в горле, но становится более или менее мудрым распорядителем этого богатства лишь тогда, когда замечает, что оно вот-вот улетучится и что фортуна готовится повернуться к нему спиной.
Карло Галеффи было всего двадцать лет, когда он появился на подмостках римского театра «Костанци» в обличье Аральдо из «Лоэнгрина» и ошеломил всех. Фигура гренадера, глаза и нос орла, звук, собранный в маску, — все это произвело впечатление, которого никто из зрителей, как знатоков, так и дилетантов, не забыл и по сей день. И в самом деле, трудно было вообразить себе голос более округлый и широкий; в зале его звучание вырастало и расширялось так, словно постепенно, пластина за пластиной, перед вами развертывался некий звуковой веер. Когда же этот веер открывался полностью, в пространстве не оставалось ни одного уголка, не пронизанного вибрирующей звучностью этого голоса.
Подобные же ощущения вы испытывали, слушая его в «Риголетто». «Старик, ты ошибся! Мстить буду я сам! Да, настал час ужасного мщенья» — Верди хотел, чтобы в этой фразе кричала тысяча душ, чтобы в ней слышалась тысяча голосов вместо одного-единственного. В голосе Галеффи она, эта фраза, развертывалась в неслыханном еще звуковом нарастании, начинаясь от еле сдерживаемого бешенства слов «буду я сам» и приобретая затем все большую силу, которая достигала апогея на слове «да», напоенном железной решимостью; безбрежность дыхания и звука шли здесь рука об руку.
А потом наступил кризис, звуковой водопад иссяк, съежился до размеров тоненькой родниковой струйки. Тогда-то этот певец открыл, что владеет незаурядным критическим чутьем, роль которого до этого сводилась к простому контролю над техникой, и обнаружил, что звучность можно и должно экономить. Он стал ловким, проявлял чудеса тонкой расчетливости и хитроумия и в итоге научился петь на процентах, не трогая уцелевшего капитала. Это дало свои результаты, и когда Галеффи был уже в зрелом возрасте, поток забурлил опять; в нем не было прежнего полноводного разлива, но сравнить его со свежей горной речкой было вполне уместно.
Еще и сегодня, достигнув семидесятилетнего возраста, Галеффи поет Риголетто, достойного аплодисментов за верность намерений и голосовую неутомимость. Думается, что судьба его должна послужить примером для Джан Джакомо Гвельфи, могучего но вобранца нашего оперного театра.
Это — гигантский голос в гигантском теле. Что совершит, чего добьется этот новый баритон? Он учился у Марио Базиола, певца, который мудро воспитал самого себя и, по-видимому, сумел привить и своему питомцу чувство меры. Ибо у Базиола это чувство развито столь же совершенно, как и у любого другого ученика Антонио Котоньи.
Джан Джакомо Гвельфи по развиваемой им звуковой мощи, переходящей в явное вокальное излишество, находится в особом положении: он не имеет соперников, и бороться ему не с кем и не за что. От него одного зависит, двинется ли он вперед, взберется ли на склоны и доберется ли до горных вершин того чистилища, которое представляет из себя оперный театр. Голоса такого типа, как у него, то есть от природы оглушительно звучные, склонны к вокальному расточительству и с годами утрачивают как плотность, так и выносливость. Гвельфи заставляет вспомнить Пьетро Нава и Раффаэле де Фальки, двух баритонов, от дыхания которых с оркестровых пультов падали ноты; это были сущие трубы Страшного суда. На их, да и на других примерах Гвельфи многому может научиться. И если он собьется с пути, винить ему останется лишь самого себя. Это будет означать, что в нем возобладал голый инстинкт и жажда подражания. Истереть эту столь богатую голосовую ткань может пренебрежение дыхательным тормозом.
Параллель Краббе — Гобби
Обоих этих певцов не назовешь феноменально одаренными в чисто голосовом смысле. Но они — великие поющие актеры, способные одним жестом, одной гримасой, одним выразительным взглядом оправдать оставляющую желать лучшего ноту, обыграть вокальную фразу и в итоге заставить публику аплодировать. Их сила — это их интерпретаторский, лицедейский талант.
Гамлет и Маруф, воплощенные искусным бельгийцем Краббе, так же как Барнаба и Яго, созданные пластичным, способным отлиться в любую форму Гобби, дают полное представление о возможностях певцов этого типа. Достаточно видеть, как они выходят на сцену, и вы тут же понимаете, что имеете дело с актерами-мастерами, знающими свое дело до тонкостей.
Краббе был вокалистом-волшебником, вокалистом-колдуном. Импровизатора более смелого, более удачливого оперная сцена никогда не знала. Казалось, что он пел, говорил и действовал на сцене экспромтом, импровизируя на сию минуту заданную тему. Он был гениален, самобытен, но весьма опасен для своих партнеров.
В 1920 году в римском театре «Костанци» автор пел своего первого «Севильского цирюльника». Бельгиец пел Фигаро. Его речитативы, в которых одна краска тут же сменяла другую и которые он пропевал со скоростью совершенно головокружительной, могли сбить с толку и куда более опытного Альмавиву. Новоиспеченный севильский граф едва-едва не был «съеден» предприимчивым цирюльником и с большим трудом избежал провала.
Титто Гобби готовился пойти по стопам Титта Руффо и Джино Беки, стать верным копиистом своих предшественников. Но сегодня он как будто бы нашел себя, свое артистическое «я», свою технику, благодаря которой он извлекает из своего скудного голоса немыслимые звучности, реализует весьма дерзкие вокальные решения — и неизменно пожинает аплодисменты и завоевывает популярность. Его педагог Джулио Крими может спокойно спать в могиле: он сделал настоящего певца. Гобби не проигрывает в сравнении с Краббе, который, если хотите, был бельгийским Де Люка.
Параллель Базиола — Проти
Кремона дала миру не только мастеров игры на лютне, не только чудодея, создавшего знаменитые до сих пор скрипки и виолончели, но и двух баритонов, которые, хоть и отличались скромными внешними данными, имели плотные, наполненные голоса.
Они простодушно, но неустанно ищут то «нечто», которое смутно трепещет и пульсирует в их душе, доверяясь врожденному музыкальному инстинкту и стихийному истечению вокальной струи.
Марио Базиола несказанно повезло: он проходил военную службу в Риме и провел там всю первую мировую войну солдатом городского гарнизона. Это позволило ему посещать занятия в консерватории «Санта-Чечилия». Он попал в класс патриарха вокала Антонио Котоньи и стал его любимым учеником. Восьмидесятилетний маэстро обучил его всему, вплоть до правильного итальянского произношения. Базиола рос год за годом, сформировался как вокалист и как артист и стал верным, ревностным последователем идей и метода великого римского певца.
Совершенное исполнение партий Риголетто и Фигаро принесло ему приглашение в театр «Метрополитен», — где он в течение многих сезонов пел рядом с Джузеппе Данизе, Де Люка, Скотти и Тиббетом. Эти две партии он нота за нотой, вздох за вздохом, слово за словом разучил буквально с голоса своего маститого учителя. Но ему не удалось оторваться от своего эталона настолько, чтобы он смог в конце концов вылепить свою собственную творческую личность, не похожую ни на какую другую.
Жизненные неурядицы заставили его раньше времени уйти со сцены.
Проти повезло больше. Он заявляет о себе в тот момент, когда когорта баритонов поредела несказанно. Ему не составит труда отвоевать себе достаточно привилегированное место, если он и дальше будет придерживаться той же линии, того же стиля. Более того, он может стать одним из самых ярких представителей итальянского вокала, испытывающего сейчас нужду в «стихийных» и выносливых голосах вердиевского плана.
Параллель Тиббет — Борджоли
В театре «Метрополитен» давали «Фальстафа». Главную партию пел пожилой уже Скотти, а партнером его, исполнителем роли Форда, был некий молодой баритон, худощавый и изящный. Уже несколько лет он пел лишь небольшую партию Сильвио в «Паяцах», усердно проникая в секреты школы Де Люка, перенимая у него искусство дозировки дыхания и фонирования на мецца воче, так же как и искусство сценической игры. Еще более привлекало его сценическое обаяние Федора Шаляпина. Он давно ждал своего часа, и час этот пришел совершенно неожиданно. В этот вечер Скотти в конце второго акта вышел раскланиваться один, забыв вывести вместе с собой молодого американца. Публика наградила его аплодисментами раз, другой, третий, но явно чувствовалось, что она желает видеть рядом с ним и исполнителя роли Форда, обладателя свежего голоса и эффектной фигуры. А Форд все не появлялся. Публика стала настаивать, вызывать, выкрикивать имя, считая, что дело нечисто. Наконец Лоуренс Тиббет вышел к рампе и увидел, что зал неистовствует. Пять минут назад его почти никто не знал. Пятью минутами позже он уже был первым баритоном Америки.
Толчком явился банальнейший инцидент, самая заурядная рассеянность. С этого мгновения никто не порывался остановить скакуна славы, пущенного во весь опор. Тиббет принялся колесить по Америке вдоль и поперек, неслыханно разбогател, выступал в театрах, в концертах, пел по радио и снимался в фильмах.
«Лучший голос Америки» не пренебрегал никакими жанрами. Он пел все, начиная от арии из «Тангейзера» и кончая негритянскими спиричуэле. Он требовал, чтобы профсоюз запретил въезд в Америку певцам из-за океана, подняв, таким образом, руку на своих коллег, научивших его петь. Сам же он, уже после окончания второй мировой войны, приехал в составе оккупационных войск в Рим и постарался завоевать Вечный город своим вокалом. Его выбор пал на «Риголетто».
Увы, незадолго до этого Тиббет схватил ангину, и даже английские и американские солдаты, заполнившие театр, не рискнули провозгласить его «победителем Рима».
Слава, внезапно свалившаяся на Тиббета в тот вечер на представлении «Фальстафа», вскружила ему голову. Восхождение от Сильвио к Симону Бокканегре было чересчур уж стремительным. Из безвестности он вдруг угодил в идолы Америки.
Этим я вовсе не хочу сказать, что бравый баритон с дальнего Запада не обладал достоинствами, которые могли бы ему позволить занять видное место в труппе «Метрополитен». Он вполне заслуженно делил успех с Данизе, Де Люка и Базиола.
Этого последнего со временем заменил флорентиец Армандо Борджоли, стремительно выдвинувшийся среди все более малочисленной когорты итальянских баритонов. Звучный и напористый голос его, слегка теноровой окраски, вполне мог конкурировать с голосом Тиббета, немного глуховатым, но сильным и подвижным; особенно силен был Тиббет в «микстовых» эффектах. Технику пользования микстом он в точности перенял у хитрейшего Де Люка.
Борджоли поначалу был уверен в себе, в своем методе и в достижении поставленной цели. Он не обращал внимания на шум, который создавал вокруг себя его соперник. Он знал, что того удерживает на щите рекламно-пропагандистская машина его страны и фанатизм поклонниц, взвинченных приключенческими фильмами, в которых Тиббет то и дело снимался.
На нейтральной почве Борджоли мог потягаться с Тиббетом на равных, ибо не уступал американцу в сценичности и превосходил его в исполнительской гибкости.
Но в конце концов он все-таки дал себя одолеть трудностям, пал духом и, видимо, одержимый грустными предчувствиями, ударился в вокальное расточительство. Он стал одаривать жадную и восторженную публику бесконечными «бисами», шло ли дело об ариях в «Риголетто», «Трубадуре» или «Джиоконде». Удержу он не знал.
Тиббет в своей стране не остался без последователей. После него Америку в театре «Метрополитен» представляли такие великолепные баритоны, как Уоррен, Меррил и Лондон, потеснившие не одного итальянского баритона.
Параллель Данизе — Тальябуэ
Заключим рассмотрение баритональных голосов анализом творчества двух солидных и методично работавших артистов, которые прошли свой путь, не замечая шумихи, поднятой вокруг их коллег любителями разного рода феноменов и сенсаций.
Стоя в сторонке, Данизе наблюдал за Титта Руффо, Страччари, Галеффи, Тиббетом, Франчи и всеми прочими искателями вокальных приключений. В душе его жила суровая уверенность в том, что ему, Даиизе, нет никакой нужды подражать им ни в способах завоевания известности, ни в вокальной технике, ни в манере исполнения.
Казалось, он не на шутку сердится на целый свет, этот певец, приобщившийся к пению в капуанской церкви Санта Мария. Восхищался он лишь Карузо и Розой Понсель, которые, как и он, были неаполитанцами. Все остальные для него не существовали. Рокочущие звучности, присущие его собственному голосу, с одной стороны, придавали его вокалу суровую торжественность, но с другой — порождали определенную монотонность и оттенок некоего самодовольства, что, конечно, работало не в пользу певца, когда публика сравнивала его с партнерами по опере.
Но его на редкость правильное звуковедение заставляет считать его образцом, своего рода вокальным эталоном, постигшим тайну благородного соединения регистров. Исполнительские намерения Данизе также были всегда отмечены глубиной и основательностью.
В этом на Данизе похож Карло Тальябуэ, также прошедший свой путь особняком. Отличий, пожалуй, два: Тальябуэ не был столь нелюдимым, и голос его был насыщен большей теплотой.
Эти два баритона, если я не ошибаюсь, познакомились в 1937 году, когда их свела чистая случайность. Пишущий эти строки пел тогда «Трубадура», и его графом Ди Луна должен был стать Тальябуэ. Но дирижер умудрился так задергать этого последнего великим количеством репетиций, прогонов, замечаний, претензий и поправок, что у него пропало дыхание. В результате в день премьеры пришлось экстренно вызывать Данизе.
Волнение ли овладело тогда дублером, или просто боязнь? Сейчас этого уже не узнать. Как бы там ни было, голос на несколько мгновений изменил артисту, и за это в течение целого представления публика освистывала его и отпускала громкие иронические замечания по поводу каждого его вздоха. Тогда-то Данизе и понял, что воздух Америки ему куда полезнее и приятнее.
Тальябуэ оправился от пережитого кризиса и многие годы пел — пел превосходно, в классической манере, который ныне не владеет никто ни в Италии, ни за границей.
Он — единственный уцелевший питомец школы, которая знала, каким образом следует фонировать, фразировать и дышать в самых ответственных драматических местах «Риголетто», «Бала-маскарада», «Трубадура» и «Травиаты», если следовать заветам большого искусства. Послушайте, как он поет каденцию арии Ди Луна из третьего акта и скажите, какой другой голос сумел бы закончить на столь искусном легато, с такой тембровой и интонационной безупречностью эту арию, которую многие и многие просто-напросто выкрикивают?
Басы
Следует различать три категории басов: бас профундо (низкий бас), бас кантанте (буквально — певучий бас) и бас комический.
Басы профундо, как и контральто (что уже отмечалось), исчезли.
С Шаляпиным вошли в моду басы кантанте, то есть не совсем басы и не совсем баритоны; это голоса неопределенные, промежуточные, что позволяет им то «белить» и фальцетировать на теноровый манер, то лишь «намечать», а не петь тот или лной музыкальный отрывок.
Вовсе не редкость — услышать, как бас бормочет, цедя сквозь зубы арию Филиппа в «Дон Карлосе» («Усну один»), безо всякого намека на настоящий звук, а публика рукоплещет такому вокалисту-мистификатору, как будто он выдержал самое рискованное испытание! Арию эту действительно нужно петь на еле слышном выдохе, но басовый тембр должен быть выявлен, мецца воче должно идти залегатированно, на дыхании, без толчков и пауз; каждая нотка здесь — частица души. Я останавливаюсь на этой арии, ибо именно она иллюстрирует техническое невежество многих певцов и эстетическую глухоту и чрезмерную терпимость нашей публики. Так искажать, так коверкать и так профанировать музыку Верди — значит покушаться на честь и достоинство искусства. Слышать, как свирепый Филипп, заживо погребенный в мрачном Эскуриале, напевает свою арию, словно современный хиппи какую-нибудь меланхолическую песенку, поистине смешно.
Гибридный «комический бас» подходит к таким шаржированным партиям, как Дон Бартоло, Дулькамара, Дон Паскуале. Эта категория характерных голосов тоже постепенно исчезает. Пини-Корси и Адзолини были последними замечательными исполнителями этих партий; в последние годы своей артистической карьеры они особенно славились благодаря таким великим баритонам, как Кашман и Стабиле, которые составляли с ними поразительное комическое «визави».[22]
Бас профундо подходит для партий, построенных на сочетании мудрости и величавости. Это — отец-настоятель из «Фаворитки» и из «Силы судьбы», вагнеровский Вотан, Верховный жрец из «Нормы» и т. п.
Типичный же бас кантанте — это Мефистофель в «Фаусте», вердиевский Спарафучиле, россиниевский Дон Базилио.
Следует, наконец, сказать еще об одной партии, требующей сочетания качеств баса профундо и «певучего» баса — это микеланджеловского размаха фигура Моисея, созданная Россини, в которой соединяются страсть, гневность и вдохновение. — Пропеть молитву «Со звездного престола своего» может лишь голос, способный рокотать, как орган, звенеть, как труба, бушевать, как буря. Но разве вы сыщете сейчас на оперных сценах мира голоса такой мощи?
Публика ныне дезориентирована и разочарована, она не чувствует разницы стилей, вокального рисунка, тембров и как должное принимает пение, в котором царит мешанина идей, вкусов, полов. Завывания каннибалов многим ласкают слух, как и выкрутасы радиосопранистов, от которых бегут мурашки по коже у нормальных людей со вкусом.
Параллель Шаляпин — Росси-Лемени
К славным легендам о Таманьо, Карузо и Титта Руффо прибавилась еще одна легенда, когда появился русский гигант, друг Максима Горького — Федор Шаляпин. Этот певец заставил говорить о себе столько, сколько не говорили ни об одном басе. Причиной этого было не только его пение, но также и перипетии личной жизни и огромный рост. Чтобы еще больше выделиться из толпы, он любил появляться в сопровождении щупленького секретаря, вызывая в памяти другую знаменитую пару — Дон Кихот и Санчо Панса (в этой опере Массне Шаляпин не имел соперников).
Шаляпин получил все, чего он желал. В течение четверти века он господствовал на сцене и в жизни, вызывая повсюду страстное любопытство и бурные симпатии. Для него голос был лишь средством, лишь послушным (а иногда коварным) инструментом его воли и его фантазии. Он был и тенором, и баритоном, и басом по желанию, ибо располагал всеми красками вокальной палитры. Среди басов он представляет собой историческую фигуру как благодаря своей бурной и насыщенной жизни, так и благодаря не менее баснословным гонорарам.
В Италии этот гигант впервые появился в «Мефистофеле» в «Ла Скала». Публика была загипнотизирована пластичностью движений этого скульптурного тела и поистине сатанинским взглядом артиста до такой степени, что и Карелли, и Карузо и тосканиниевский оркестр словно исчезли, заслоненные этим чудовищным певцом. Все это уже история. С того момента перед ним открылись все двери.
Один тенор в «Метрополитен-опере» пожаловался на то, что он как-то до смешного неуместно стушевывается на сцене, когда Шаляпин окутывает его своим алым плащом. Бас ответил: «Друг мой, я Мефистофель, ты мне продал свою паршивую душонку, я дал тебе молодость и красоту, но ты мой, моя воля тебя поглощает, стирает в порошок. Я могу делать с тобой все, что захочу, понимаешь?» Тенор, с его умом зяблика, не понял ответа орла и пошел протестовать к Гатти-Казацца. Рассказывая этот эпизод пишущему эти строки, русский певец сказал: «Вы меня извините, но многие ваши „сокашники“ заслужили славу редких кретинов!».
Без сомнения, на сцене никогда еще не появлялось существо столь таинственное, артист столь сложный. Его гениальная изобретательность не считалась с теми ограничениями, которые выдвигались дирижерами, и часто многие и лучшие из них, наиболее авторитетные и властные, очищали поле битвы.
Но публика не обращает внимания на то, кто дирижирует, когда столь яркая личность появляется на сцене. Достаточно бывало одной фразы, одного штриха, короткого смешка, едва заметного жеста. В «Фаусте» Гуно Мефистофель влюбляет в себя Марту, и сообщение о смерти мужа на войне ее вовсе не волнует. «La voisine est un peu mure» — «Соседка чуточку перезрела»; этим «mure», произнесенным сквозь зубы, почти нечленораздельно и сопровождавшимся выразительнейшим жестом, Шаляпин, как говорят в театре, «клал публику себе в карман».
Тайна этого волшебного актера-певца состояла в умении добиваться тонких оттенков. Он добивался их с помощью голосовых «эхо». Очень немногие певцы постигли секрет вокального эха. Когда раздается удар колокола, его звук производит эхо там, где оказывается наилучший резонанс. Это физическое явление известно всем и должно бы представлять полезный пример для тех, кто изучает характер певческого голоса. Когда слышат нутряной, фарингальный или носовой звук, обычно не размышляют над причиной дефекта. А дефект вызывается тем, что вибрации, исходящие из гортани, встречают на пути своем преграды. То же самое будет, если внутрь колокола или хрустального бокала поместить перед ударом или во время удара постороннее тело. Звук колокола неизбежно окажется задавленным, умерщвленным, и распространение волны остановится в самом своем начале. Роль постороннего тела в человеческом горле играют те мускульные спазмы и сокращения, которые препятствуют вибрациям гортани, вызванным потоком воздуха из легких, свободно достичь черепных полостей; именно там звук находит свое эхо, усиливающее и рассеивающее в пространстве благозвучные тембры. Обучение пению должно сопровождаться настойчивыми, старательными, неустанными поисками вокального эха.
Шаляпин знал этот драгоценнейший секрет вокального эха и пользовался им с поразительным умением, снабжая свой звук далекими и как бы приглушенными ответными отзвуками. Отзвуки эти всегда производили эффект, и позволяли мудро экономить вокальные средства.
В оттенках его пения чувствовалась внутренняя сущность его личности, которую многие старались и стараются воссоздать в себе, добиваясь, однако, лишь внешнего сходства, которое оказывается скорее карикатурным.
Эти плагиаторы и не пытаются добиться «слияния с персонажем», того поразительного уподобления, которым объяснялась неподражаемость Федора Шаляпина.
Плагиаторы не понимают, что подлинное искусство состоит в том, чтобы внедриться в образ, превратиться самому в изображаемый персонаж, оживив его теплом собственного сердца. Быть, жить в образе, но жить в нем, обновляясь, существовать не рядом, а вместе с ним. Это-то и значит для художника жить «под знаком вечности», наполняя настоящее прошлым и продлевая его в будущее.
Плагиатор, постоянно ищущий внешних примет и знаков, за которые можно было бы уцепиться, является лишь вялым манекеном, смешной куклой, движимой невидимыми нитями, тянущимися к уму, к воле, к душе другого артиста.
Шаляпин остается одиноким гигантом.
Он создал басам такое реноме, такой авторитет, о которых они не могли даже мечтать.
Подобно Карузо среди теноров и Титта Руффо среди баритонов, Шаляпин стал басом-эталоном, и его имя облетело континенты.
Рауль Гюнсбург (переделавший в оперу ораторию Берлиоза «Осуждение Фауста») решил сыграть с Шаляпиным злую шутку. В ту пору, когда великий артист пел «Бориса Годунова» в театре Монте-Карло, этот своенравный и хитрый атрепренер, щедрый на экстравагантные выдумки, задался целью доказать французам, что Шаляпин — это лишь первобытная физическая сила и что всей карьерой он обязан своему росту и чарующей жестикуляции своих длинных рук. Что же он придумал? Он вызвал из Парижа другого русского баса, такого же гигантского роста, обучил его жестам и сценическим манерам Шаляпина и предоставил его публике Монте-Карло как преемника Шаляпина, как нового, молодого Шаляпина, обладающего таким же голосом и большей музыкальностью. Копия показалась всем совершенно точной. Сходство усугублялось родственной манерой словоподачи, особенно когда оба пели на родном языке. В общем, внешне все было совершенно одинаково: те же мизансцены, та же внушительная поступь, тот же реалистический ужас при виде призрака, та же величавость во время сцены коронации. Но от внимательного взгляда не ускользала подделка. О несчастном басе, над которым Гюнсбург так жестоко подшутил, после этого эксперимента никто больше не слышал. Сам же эксперимент остается явным и живым доказательством неправоты тех, кто верит в эффективность внешнего и отрицает существование абсолютного в жизни, в окружающей нас действительности и в искусстве. Люди маленькие и заурядные действительно не верят в исключения. Они думают, что великие имена всегда, без всяких исключений создаются лишь случаем, уловками, хитростью, что их носители — просто удачливые посредственности.
В последние годы заставил заговорить о себе Росси-Лемени, бас, обладающий звучным голосом, горячий приверженец «научной» школы пения.
В «Макбете», в «Дон Карлосе», в «Борисе», и в «Фаусте» он продемонстрировал глубоко проникающий аналитический ум. Русская кровь его предков и славянский склад души и тела чувствуется в его интерпретациях. Но в нем заметны нерешительность, смущение человека, который видит перед собой неизъяснимо притягивающий его образ, от которого ему хотелось бы отдалиться, чтобы не подпасть под его чары. Он чувствует в себе собственную силу, но пока еще не она определяет весь его облик. Понадобится еще время, прежде чем он сможет восстать против готового образца, против имевшего место факта с его четко очерченными границами. Удастся ли ему этот бунт? Талантливый артист обладает выдающимися вокальными данными и большим умом, и у него есть возможность «отработать» свое лицо. Пусть только он не пренебрегает округлостью звука, которая необходима певцам всех регистров, но особенно басам.
Параллель Мансуэто — Пазеро
Во время постановки «Риголетто», которой гордится Ла Скала и которая заняла прочное место в анналах этого театра (премьера состоялась в начале тосканиниевского семилетия, то есть в сезоне 1923/24 г.), среди исполнителей главных партий этой оперы в роли Спарафучиле выдвинулся лигуриец Клаудио Мансуэто.
Голос его был так же крепок, как и его мускулы, заставлявшие трепетать неосторожных и дерзких актеришек, которые, обманувшись добродушной простотой этого гордого человека, пытались глупо шутить над ним, за что и расплачивались потом звонкими оплеухами. И голос и бицепсы лигурийца были весьма известны у завсегдатаев галереи, и не только там. Могучий голос Мансуэто во фразе «Спарафучиль зовусь я, Спарафучиль» на этом последнем «и» рокотал, словно инфразвук (если бы инфразвук можно было слышать), так широка и мощна была эта заключительная нота. Она не была обычным «низом», свойственным баритональным басам и похожим на неопределенное гудение. Мансуэто стрелял не из ружья, а из орудия.
Перед нами один из редких образцов баса профундо, который можно поставить в один ряд с такими басами прошлого века, как Наваррини, Нанетти, Лаблаш. «Звучи, труба бестрепетно… Слава, победа, честь» — этот призыв рыцарей-пуритан звучал у него, как удары молота о бронзовый колокол. А в «Норме» его ужасающий голос с варварским неистовством приказывал орущей толпе жрецов, недовольных проконсулом и властью Рима: «Сбор на холме, друиды!»
Чтобы получить представление об этом голосе, певцы нового поколения должны ориентироваться на голос другого баса, тоже звучащего сурово и полновесно. Это Танкреди Пазеро, один из последних настоящих певцов этого регистра.
В 1933 году десятки тысяч зрителей чествовали его на веронской «Арене» в «Гугенотах». Знаменитое «Пиф и паф» непримиримого и упрямого гугенота Марселя запомнилось навсегда в той постановке, в которой Роза Раиза и Джакомо Лаури-Вольпи были исполнителями ролей Валентины и Рауля (пока что последними исполнителями этой удивительной оперы, столь любимой Берлиозом и презираемой современной критикой).
Параллель Мардонес — Нэри
Вокальный басовый инструмент обрел в высшей степени совершенного исполнителя в лице испанца Джузеппе Мардонеса.
Он не пел и не декламировал. Ничего похожего. Он был, повторяем, исполнителем, играющим на музыкальном инструменте, наподобие Ретберг и Стиньяни. Образ? Мизансцена? Мимика? Глубина исполнения? Ничего этого не было и в помине. Но зато какой инструмент! Две октавы удивительно ровного и мягкого звучания, тембр, исполненный благородства и строгости. «Боги, победу дайте нам», пропетое Верховным жрецом Мемфиса, звучало в устах наваррца Мардонеса, как хвалебное песнопение набожной толпы.
Не столь глубокий и монолитный, но тоже с преобладанием матовых тембров и неяркого притушенного блеска, голос Джулио Нэри библейским величием напоминает испанского баса. Тосканец был лучшим артистом, но испанец — лучшим певцом.
В «Дон Карлосе» инквизитор Джулио Нэри, действительно, мог привести в трепет одинокого хозяина Эскуриала. Необыкновенно рослый, аскетически худой, он обрушивал на голову несчастного монарха такие мощные волны звука, что мурашки пробегали по коже, и даже самые невосприимчивые слушатели начинали понимать высшую красоту вердиевской музыки. А тот, кто был на спектакле в Термах Каракаллы, никогда не забудет славную фигуру Моисея, выпукло обрисованную жестом и голосом этого последнего настоящего баса.
Непонятно, почему «Ла Скала» и «Метрополитен-опера» его игнорировали, предпочитая ему даже на партиях с низкой тесситурой голоса менее совершенные и слабо звучащие. Кто, например, мог бы сравниться с Нэри в сцене пострижения в «Силе судьбы»? Мы, конечно, говорим о голосе, а не об актерском искусстве. Существуют партии, для которых самое главное — звук и в которых артист должен уступить место певцу с сильным голосом.
Нэри умер в 1958 году, так и не сумев осуществить свою заветную мечту — петь в «Ла Скала». Это прискорбный факт, явная несправедливость, столь часто встречающаяся в гротескном мире театра.
Параллель Де Анджелис — Журне
Давно умолкнувшие голоса исконного римлянина Надзарено Де Анджелиса и француза Марселя Журне, столь многим обязанного Италии и Тосканини, мы объединяем благодаря присущей этим певцам пластической выразительности и скульптурности вокальной манеры. Пусть Де Анджелис не обижается на нас. Журне больше, чем Шаляпин (чей голос трудно определить) подходит для сравнения с ним.
Голос француза немного пустоват на низах, но звонок и красочен; голос итальянца — резкий, сверкающий, трепещущий; с 1910 по 1928 год он царит на сценах крупнейших театров.
Кто не помнит Вотана, бойтовского Мефистофеля и Моисея Надзарено Де Анджелиса? Почти болезненное напряжение, на протяжении целого спектакля чувствовавшееся в воздухе, держало всех в оцепенении, как будто некие провода соединяли певца и публику. Де Анджелис не давал передышки ни себе, ни слушателям. И это одно из самых интересных и волнующих явлений действительности, а вовсе не гиперболические преувеличения, какими подчас грешат мемуаристы. Для, некоторых артистов пение — это лишь времяпрепровождение, из которого они извлекают тот или иной доход, им нет дела ни до искусства, ни до духовных ценностей вообще. Другие, напротив того, на сцене страдают, дерзают, борются, побеждают, чтобы умереть изнуренными, сожженными страстью, постоянным беспокойством творчества, жаждой совершенства. Де Анджелис, этот оперный Лаокоон, все еще незримо живет и поет, он поставил веху в истории вокального искусства.
Марсель Журне войдет в анналы оперы как Симон Маго из войтовского «Нерона» в «Ла Скала» и в особенности как Вильгельм Телль в Парижской Опере. Интерпретатором он был несравненным.
Автор этой книги выступал вместе с ним в 1930 году. После этого он участвовал в юбилейных спектаклях многих прославленных театров, отмечавших столетие «Вильгельма Телля», этой столь могучей и столь строгой оперы. Но ни Данизе в «Метрополитен-опере», ни Франчи в «Ла Скала», ни Галеффи в театре «Колон» в Буэнос-Айресе — никто из этих баритонов не произвел на него впечатления в этой роли, потому что образ этот врезался ему в память в замечательном исполнении этого в буквальном смысле певучего баса. Героичность, пластичность, широта, мощь — вот что отличает голос, искусство и душу Марселя Журне.
Параллель Пинца — Сьепи
В опере басу обычно поручается выражать мудрость, отеческую строгость, аскетическое мученичество, святость. Персонаж, оживляемый таким голосом, обычно появляется на сцене облеченный властью, он степенен, сетенциозен, сдержан. Но под гримом и одеждами персонажа почти всегда таится человек сильный и энергичный с низким голосом, но высоким ростом.
Бас Эцио Пинца, родом из Романьи, дебютировав в амплуа «певучего баса», исполнил роль Де Грие — отца. Спустя немного времени этот классический певец уже спел партию отца-настоятеля в «Силе судьбы», а позже и в «Фаворитке». У него был поразительный по красоте и подвижности голос, насыщенный, бархатистый, совершенный по тембру и летучести.
Но, попав в «Метрополитен-оперу», он решил, что внушительность вышеупомянутых персонажей принуждает его работать в чуждой для него манере и тембровой палитре. Инстинкт и его богатейшая природа толкали его вширь и ввысь. И он перешл к баритоновым партиям, попробовав свои силы в роли дерзкого бретёра и сердцееда Дон-Жуана в опере Моцарта. Чтобы преуспеть, ему нужно было облегчить свой звук, придать ему баритональную томность и теноровую подвижность. И ему это удалось ценою обесцвечивания своего голоса и лишения его естественных модуляций. Зато раскрылись динамизм и мужественность его актерской индивидуальности, которые так прославили его среди представительниц прекрасного пола.
Его слава покорителя сердец еще больше, чем его редчайший голос, сделала его популярным в стране, где матримониальные катаклизмы помогают удаче и способствуют успеху. И действительно, впоследствии Пинца оставил оперу и перешел в Бродвейское Ревю, где его репутация неотразимого соблазнителя укрепилась; это добавочно принесло ему немало звонких долларов. В Ревю его можно видеть и теперь; он кривляется и напевает под сурдинку, и это после того, как он гремел в партии Рамфиса, хохотал Мефистофелем и играючи справлялся с баритональной партией Дон-Жуана.
В «Метрополитен-опере» ему на смену пришел Чезаре Сьепи, молодой бас-кантанте, чьи творческие установки, кажется, не совпадают с установками его предшественника.
У него голос немного глухой и открытый в нижнем регистре, ему не хватает металла, того сверкающего металла, который составлял как бы компактный блок в драгоценном голосовом слитке Пинца.
Но зато Сьепи, как кажется, сумел перерасти инстинктивный метод и подчинить себе предмет своего искусства. Усердный исследователь, он открыл мелодику души и направляет свой голос к верной цели. Отсюда нежность и убедительность его пения, достоинство его стиля, строгость его колоритной дикции, библейская значительность его сценического поведения. Опера многого ждет от него.
Параллель Дидур — Христов
Один из них поляк, другой — болгарин. Природа даровала Дидуру голос звонкий на верхах и мягкий на низах, атлетическую фигуру, выразительное лицо, проникновенные глаза, — словом, все, кроме понимания техники вокала.
За несколько лет он растранжирил свой капитал, и ему пришлось довольствоваться теми крохами, которые перепадали ему с пиршественного стола «Метрополитен-оперы»; некогда славный голос был теперь скрыт под жалкими одеждами певца на вторых ролях.
Когда видишь дошедшими до такого состояния великих некогда артистов, сердце сжимается от боли и невольно начинаешь размышлять над причинами подобного падения. Тот, кто промотал наследство и оказался на мостовой, вызывает жалость. Но великий когда-то художник вокала, выходящий на сцену и принимающийся то кричать во все горло, то жалобно выть, словно в смертной тоске, — это самое тяжкое зрелище, какое только может быть.
Насколько лучше было бы, если бы Дидур вовремя сошел со сцены! Коллеги, находившиеся в апогее, наверняка помогли бы ему. Они отзывчивы и щедро дарят свой голос, когда речь идет о помощи товарищу по сцене. Таким образом, Дидур в конце концов получил бы то, что отдал вначале.
Поставим рядом с железным голосом поляка голос болгарина, вокалу которого славянское произношение придает чуждые итальянскому языку призвуки. Христов, однако, упорно упражняется в пении на итальянском языке.
Мы вовсе не хотим сказать, что партии графа в «Сомнамбуле» и Филиппа в «Дон Карлосе» находят в лице Христова недостойного и некомпетентного исполнителя. Но как он выигрывает, когда поет на родном языке! Если бы Дидур умел пользоваться своим голосом так же умно, как Христов, он продержался бы гораздо дольше и ему не пришлось бы терпеть уколы нужды.
Болгарин нашел путеводную нить верного звучания и идет по ней, словно поезд по рельсам. Он знаком с явлением вокального эха, и это очень выгодно его отличает.
Дидур извергал звуки. Христов выпевает ноты и умеет сшивать их, надежно маскируя швы. Он всегда внимателен и осторожен и не выходит за пределы своих вокальных возможностей. Он умен и образован и сумел занять свое особое место на оперной сцене. И в этом у него был блестящий помощник — Риккардо Страччари, его учитель.
Параллель Чирино — Ротье
Было время, золотое время вокального искусства, когда итальянские оперные труппы, изобиловавшие прекрасными голосами и исполненные добрых намерений, пересекали океаны и в самые далекие страны несли свет музыки. Гатти-Казацца в «Метрополитен-опере», Эмма Карелли и Вальтер Мокки в Муниципальном театре Рио-де-Жанейро и Сан-Паоло, в театре «Солис» в Монтевидео и в театре «Колисеум» в Буэнос-Айресе, Бонетти в театре «Колон» в Буэнос-Айресе, Сальвьяти в Сантьяго и в Вальпараисо, Бракле в Венесуэле, Перу, Мексике, на Кубе, Гаэтано Мерола в Калифорнии и Фортунато Галло во всей Северной Америке и в Канаде — все они соревновались друг с другом, водружая знамя итальянского мелоса во всех уголках цивилизованного мира. При этих импрессарио благоденствовали не только знаменитые певцы, но и менее удачливые артисты всех рас и стран.
Среди таковых следует упомянуть баса-кантанте француза Ротье и римлянина Джулио Чирино. Такие певцы благодаря их многосторонней одаренности и исполнительской гибкости совершенно незаменимы в больших оперных труппах, совершающих сложные турне и подверженных всякого рода неожиданностям во время их долгих сезонов.
Нужно было слышать Чирино в роли старого ухажера в «Кавалере роз», чтобы понять как много выигрышных артистических возможностей скрывает эта партия. А хитрый Дон Базилио в его исполнении бывал оживлен и поражал разнообразной, но в то же время сдержанной комичностью, никогда не впадавшей в паясничанье, в пошлость и дурновкусие.
Леон Ротье, обладавший более богатым голосом, был склонен мудрить в технике звукоподачи. Эта «химия» обычно лишала его пение простоты, но в партии Мефистофеля в «Фаусте» Гуно она вдруг становилась исполнительской краской — из-за нее вставало отталкивающее коварство и изощренная неискренность, так подходящие этому персонажу и так удачно выраженные.
Оба этих певца сумели обмануть время — римлянин осторожной хитростью, француз точным расчетом. С этими двумя мастерами никто из современников не может сравниться по сноровке, по мудрой экономии сил и по исполнительской глубине.
Голоса, не имеющие параллелей
Мы не включили в раздел параллелей пять голосов, совершенно особенных по своему характеру и потому не поддающихся сопоставлению с другими голосами соответствующего регистра. Нам хотелось показать, что при эволюции духовных и физических форм и в вокале тоже выдаются иногда отдельные случаи, отличающиеся от всех прочих по разным причинам, часто благодаря явной врожденной аномалии, делающей их «антислучаями». Мы вовсе не хотим этим сказать, что никто из тех десятков вокалистов, достоинства которых мы здесь спокойно и объективно разбирали, не занимает особого места в истории вокального искусства и не способен с ними соперничать. Мы выделяем эти голоса вовсе не для того, чтобы хвалить их и восхищаться ими, а для того, чтобы открыть их для самих их обладателей и для других в подлинном виде, который часто искажался ошибочными суждениями, порой враждебными и необъективными. Выделение говорит о внутренних особенностях, а не преследует цели прославления. Слава — нечто принципиально иное, и она навечно сохраняется за великими именами Малибран и Патти, Таманьо и Карузо, Титта Руффо и Шаляпина, занимающими свое заслуженное место в ряду исключительных по звучанию голосов.
Виктория Де Лос Анхелес
Человеческий голос называют инструментом, когда его звучание похоже скорее не на звучание, зарождающееся в живом организме, а на звуки, извлекаемые посредством клавиш и струн, — кто-то касается их невидимыми пальцами и в ответ раздается музыкальным тон. Горло Виктории Де Лос Анхелес, андалузки по происхождению, как раз и является таким инструментом, подчиненным душе.
Виктория Де Лос Анхелес занимается почти исключительно концертной деятельностью, а точнее — исполнением камерной музыки. Она является сегодня самым изысканным и самым почитаемым из концертирующих сопрано во всем мире. Ее физическая красота сочетается с красотой ее вокального инструмента, тонко разработанного во всех его регистрах и тщательно подстроенного под характер исполняемых произведений.
С чистотой моцартовской музыки можно сравнить чистоту этого голоса, ясного и светлого, чуждого внешним эффектам, аффектации, манерности, театральности. Благодаря этим своим качествам он не может быть поставлен в один ряд с оперными голосами. Этот голос столь хрустален, он звучит столь прозрачно и изысканно, что, кажется, не нуждается в словах для того, чтобы выразить себя; слова как бы парят над звуками, едва их касаясь. Послушайте в ее исполнении хотя бы «Фиалки» Скарлатти. Финальная модуляция звучит почти неосязаемо, на едва заметном дыхании, достаточном лишь для того, что звуки обрели плоть и стали слышимыми. Значительность, глубина — вот основное качество этого необыкновенного, поистине уникального голоса. Виктория Де Лос Анхелес поет также в операх обычного репертуара, в «Метрополитен» и в иных театрах, опровергая, таким образом, мнение тех, кто не верил, что она способна петь на сцене.
Мария Каллас
Это одновременно легкое, лирическое и драматическое сопрано. Певица включает в свой репертуар музыку последних трех с половиной веков. Голос ее многогранен, а вокальный метод и техника в высшей степени индивидуальны.
В чем особенность этого голоса, поначалу пугающего и настраивающего против себя публику? В его первой октаве и в воркующих переходах, в различии его регистров, которые кажутся тремя разными голосами, соединенными вместе.[23] Но после первого акта голос смягчается, исчезает узловатость, сглаживаются углы, звук становится плавным, текучим, широко разливающимся и иногда даже выходящим из берегов. Тогда публика успокаивается, начинает прислушиваться и, наконец, покоряется, попадает в сети этого паука, раскидывающего свои сверкающие нити в воздухе, терпеливо и упорно, пылко и коварно завлекающего в них. Потом, раздосадованная тем, что позволила себя увлечь, публика выходит из театра с намерением вернуться еще раз и расквитаться с обманщицей.
Намерения отомстить сменяются периодами успокоения и подчинения, а тем временем Мария Каллас пользуется своим особым положением (так как не существует голосов, способных поколебать завоеванные ею позиции) и беспрепятственно гарцует по широкому ристалищу оперы.
Всего лишь за три года она выдвинулась в первые ряды. Театр «Ла Скала» поначалу и не собирался ее приглашать. Пишущий эти строки указал на нее директору Гирингелли, как на певицу, способную заменить отсутствующую Канилью в «Сицилийской вечерне». Он-то и расчистил путь новой звезде. И навлек на себя гнев, злословие, подозрения за то, что совершенно открыто, устно и в печати, предложил поскорее признать достоинства этой певицы в интересах агонизирующего театра. И время показало, что он был прав.
Известно, что не все совершенно в этих «многогранных» голосах, владеющих самым разнообразным репертуаром. В драматических партиях они слишком светлы, в легких — слишком темны, в лирических — слишком техничны. Одним словом, им недостает чего-то такого, что голосам, специализирующимся на немногих операх одного стиля, удается выразить с гораздо большей полнотой. Поэтому, например, Тебальди, по мнению противника Каллас, обладает большим формальным совершенством — у нее не бывает ни межрегистровых трещин, ии глухих нот, ни тембровой амальгамы. (Впрочем, сравнивать этих двух певиц, столь различных по характеру голоса и по темпераменту, невозможно).
Но разве бывает, чтобы большой бриллиант не имел ни малейшей примеси угля?
Сегодня Каллас царит в «Ла Скала». Она добилась своей цели, к которой шла упорно и терпеливо. Совокупность ее достоинств превосходит все ее несовершенства. А воинственность ее противников создала ей такую рекламу, от которой ее гонорары раздулись до цифр совершенно непомерных.
Мариан Андерсон
В 1935 году в Остенде в Бельгии молодая негритянка давала большой концерт. Она прибыла из Северной Америки и была совершенно неизвестна в Европе. Немногочисленная публика была равнодушна и поначалу слушала рассеянно.
Кто была эта «чернокожая», осмелившаяся выступить перед цивилизованными людьми со своими спиричуэле? При первых же нотах этого библейского голоса, представляющего собой как бы сплав контральто, меццо-сопрано и сопрано, сплав невероятный и совершенно неожиданный, скучающие слушатели вдруг вздрогнули, потрясенные этим потоком звуков. Разве кто-нибудь слышал подобный голос?
В программе были не только спиричуэле, но и известные классические пьесы, уже исполнявшиеся знаменитыми певцами, например Largo Генделя.
Этот клокочущий поток звуков автор вспоминает всякий раз, когда ему самому предстоит петь, вспоминает тот концерт в Остенде, открывший изумленному миру могучий и гармоничный голос Мэри Андерсон.
Автор в ту пору был знаменитым тенором, выступления которого ждали с нетерпением, она — никому не известным меццо-сопрано. И этот тенор, услышав ее, поспешил убрать генделевское Largo из программы своего концерта, который ему предстояло дать через несколько часов.
После того дня Андерсон с триумфом прошла по всему миру, повсюду вызывая восхищение и изумление.
Теперь она, к собственной славе и славе своей расы, достигла того, чего хотела: она принята в «Метрополитен», где в сезоне 1955 года исполняла партию Ульрики в «Бале-маскараде».
Антонио Котоньи (1831–1918)
Испанец Унамуно писал, что если бы мы были уверены в существовании потустороннего мира, мы все были бы гораздо добрее.
Антоиио Котоньи был бесконечно добр — и по природе своей, и потому, что наивно и неколебимо верил в вечную жизнь. Восьмидесятилетним старцем, прожив жизнь среди звуков, пения, музыки, он с энтузиазмом преподавал в академии «Санта-Чечилия».
В чем же состояло уменье и мастерство этого скромного педагога вокальной речи, не обладавшего ни дипломами, ни специальными знаниями? В том, что он положил в основу своего метода принцип «интенциональности», то есть стремление воплотить в голосе идеальное звучание, мысленную устремленность к тому, чего хотят достичь. По этой причине он и включен в категорию «особенных голосов».
Котоньи создал, сам того не подозревая, «метафизическую» доктрину пения. В основе его метода лежало самослушание и внутренняя целеустремленность. «Сын мой, — умолял он, — стремись! Прошу тебя, надо стремиться!» — при этих словах его голубые глаза наполнялись нежностью и сияли, словно желая осветить мозги непонятливого ученика. Вот оно: стремиться! Если вы хотите, чтобы звук не увязал в слизистых оболочках трахей и зева, не застревал между горлом и нёбом и не уходил в грудь, резонаторы которой не откликаются на основные обертоны, если вы хотите, чтобы он достигал высшей сферы «мелодического дыхания», — стремитесь!
Как можно спеть арию «Лишь к тебе, о дорогая» из «Пуритан», проартикулировать слова и звуки, не сопровождая их взволнованным движением души, ему было просто непонятно.
Антонио Котоньи был отличным, можно сказать, доблестным певцом. Джузеппе Верди взял его на роль маркиза Ди Поза в пору подготовки премьеры «Дон Карлоса» в Болонье вместе с такими исполнителями, как Штольц, Вариак и Фанчелли.
В 1902 году он пел в академии «Санта-Чечилия» дуэт «Дай руку мне, красотка» из «Дон-Жуана» Моцарта вместе с Аделиной Патти, незадолго до этого вышедшей в третий раз замуж за некоего шведа, кото рый был моложе ее. Обоим артистам было под семьдесят. И в то время, как Патти уже обнаруживала старческий упадок, голос «Дяди Тото» звенел, словно диковинный золотой колокол. Время не проточило ни одной трещины в этом благозвучном колоколе, и даже не смогло оставить на нем царапин. И автор этих строк, который был учеником Котоньи, помнит, как уже восьмидесятилетним старцем этот артист пел каватину из «Севильского цирюльника», «Дочь моя, ангел безгрешный» из «Линды ди Шамуни» и «Пойдем скитаться бедными» из «Луизы Миллер», пел так, что молодые ученики в изумлении открывали рты.
С чьим же голосом можно сравнить редчайший голос Антонио Котоньи? Он остается одиноким, как вылившаяся из души молитва отшельника среди пустыни в звездную ночь.
Лаури-Вольпи
«До сих пор я судил о делах чужих рук… и вот, наконец, хочу поведать о тех произведениях, которые по милости божьей я сам смог создать».
Перефразируя Вазари, скажем так: до сих пор мы рассуждали о чужих голосах, теперь же настал черед поговорить об особенностях и о судьбе голоса самого автора, который вот уже сорок лет несет службу в когорте оперных певцов своей страны.
Где он учился? Лишь короткое время в Римской академии «Санта-Чечилия». Откуда он попал на сцену? Из окопов Подрога и Граппа. Кто разучил с ним «Пуритан», оперу, в которой он дебютировал? Он сам, перебирая непослушными руками клавиатуру разбитого фортепиано. Как ему удалось выдвинуться и сколько понадобилось для этого времени? Один-единственный вечер, когда через три месяца после дебюта он спел «Манон» Массне в римском театре «Костанци». А его артистическая карьера была самой стремительной, какая когда-либо доставалась на долю оперного тенора, так как всего лишь за какие-нибудь два года он перешел из «Ла Скала» в «Метрополитен».
За один вечер (как Баттистини после «Фаворитки») он стал одним из самых любимых, ненавидимых и вызывающих споры оперных певцов. Вторгшись в храм искусства, этот новый голос своим звучанием совершенно профанировал все вокально-педагогические правила того, времени. Как же случилось, что молодой тенор без серьезной подготовки и сценического опыта, выступая в трудных партиях рядом с изумительными голосами, сумел привлечь на свою сторону публику и в крупнейших театрах мира выдержать сравнение с такими певцами, от одной мысли о которых могла исчезнуть смелость у самого самоуверенного нахала? Как смог он устоять перед атаками критики, перед требованиями большой публики, перед ворохом осложнений и трудностей, разучивая одну оперу за другой, чтобы наработать репертуар, переезжая с континента на континент, борясь против прославленных соперников, не мирясь с интригами и несправедливостями, совмещая партии комические, лирические и драматические — и все это не достигнув еще профессиональной зрелости, не отделав своих партий? Разве смог бы он удержаться, паря на неокрепших крыльях, если бы интуиция не подсказала ему, что только он один мог в то время по-настоящему справиться с такими операми, как «Риголетто» и «Трубадур», которые оказались словно специально написанными для его «скандального голоса»? И что «Турандот», «Вильгельм Телль» и «Гугеноты», бывшие настоящими пугалами для его конкурентов, для него самого станут боевыми конями, которые принесут ему победу?
И стоит ли умалчивать, что вокруг этого артиста в его родной стране на протяжении многих лет царила искусственно созданная враждебная атмосфера, и не только в театре — что было бы естественно, — но и общественном мнении из-за клеветы и слухов, распускаемых даже самыми официальными лицами, и что сегодня, забыв все обиды и преследования, не чувствуя ни гнева, ни досады, он все еще по-прежнему крепко сидит в седле после сорока лет непрерывной артистической деятельности и все еще поет в таких операх, как «Пуритане» и «Трубадур», «Сельская честь» и «Фаворитка», «Отелло» и «Риголетто», «Богема» и «Турандот», «Гугеноты» и «Полиевкт»?
В чем же секрет столь долгой неувядаемости, несокрушимости этого голоса, который еще и сегодня можно считать самым прочным, самым выносливым? Секрет кроется в «радости» — в радостности пения.[24] Как важна эта радость, которую певец черпает в видении иного мира, коснуться которого удается во время пения, радость, что рождается иногда из страдания, из мучительных поисков, радость, в которой кроется секрет, делающий голос молодым, лицо улыбающимся, ум ясным, память цепкой, фантазию кипучей, чувство нежным, дух бодрым и чутким! Чутким, в частности, к некоторым причудам природы, которая, например, в случае с Лаури-Вольпи устроила так, что у этого странного тенора переход от среднего регистра к верхнему приходится не на фа-диез, как у нормальных теноровых голосов, а на соль-диез, создавая, таким образом, каверзную проблему… Кажется только сейчас этот голос начинает петь в своем ключе, для которого нужен бы не пятилинейный, а «многолинейный» нотный стан, потому что потенциальный диапазон его звучания простирается от натурального контрабасового фа до натурального сверхвысокого фа.[25] Три октавы звучания, ничего похожего на другие голоса, и сделано это как будто специально для того, чтобы сбить с толку кого угодно.
Как удалось этому певцу сохранить свой голос, такой «уверенный, смелый, радостный», после нескольких десятилетий интенсивной артистической деятельности? Прежде всего потому, что ему удалось избежать болезни подражательства. Зачем ему было подражать Карузо с его излюбленными портаменто и грудными звучаниями, или Бончи с его не менее знаменитыми форшлагами и склонностью к носовым звукам? Дать свободу своему голосу, не запирать его в грудной клетке, освободить его из плена искусственно подавленного дыхания — это значит также освободить сердце и ум. Отсюда и ясность, заразительная радостность этого необычного голоса, который узнаешь среди тысячи других. А то, что необычно — всегда артистично, художественно, ценно, желанно, пусть даже это и отклонение от нормы.
Разве такому голосу можно отказать в праве быть причисленным к категории «особенных»?
Дополнение ко 2-му изданию книги «Voci Parallele»
Сопрано
Параллель Эстер Мадзолени — Магда Оливеро
Эстер Мадзолени, далматинка, принадлежит к славной плеяде тех сопрано, что расцвели в первое десятилетие нашего века. Она стоит в ряду таких артисток, как Гальярди, Бурцио, Лабья, Фарнети, Пазини-Витале, Поли-Рандаччо. Все эти артистки обладали прекрасными голосами, но они не достигли оглушительной известности по той простой причине, что в те времена не было фоторепортеров, рекламы, журналистов, гоняющихся за новостями, не было интервью, дневников и биографий, которыми можно было бы наводнить популярные журналы, чтобы пощекотать любопытство публики, пресыщенной до тошноты.
Мадзолени, женщина образованная и обладавшая тончайшим чутьем, была неподражаема в «Норме» и в «Аиде». В конце своей карьеры она решила выступить в «Травиате» в миланском театре «Даль Верме», но результат получился сомнительный, как это обычно и случается с сопрано, привыкшими к исполнению статичных образов. Первый акт, с его блеском и разнохарактерностью, не дается голосам мощным, но ограниченным по своему диапазону. Фривольная бездумность романтичной парижанки полусвета и кроющаяся за ней неощутимая, но роковая болезнь плохо сочетаются с физической и вокальной мощью.
Типичной особенностью голоса Мадзолени было своего рода тремоло, которое несколько умаляло благородство ее стиля, столь аристократичного и строгого.
Магда Оливеро — румынка, если не ошибаюсь, — обладает голосом менее мощным и менее драматичным, чем Мадзолени, но она столь же образованна и тонка и схожа со славянкой одухотворенностью звучания, филигранностью оттенков и модуляций. Автор этих строк пел с ней в «Девушке с Запада» и в «Турандот», она была удачной Минни и поэтичной, волнующей Лиу. Ее «атаки» на мецца воче были подлинными шедеврами. Магда Оливеро сегодня была бы голосом номер один среди лирико-драматических сопрано. Быть может, ей в свое время помешало опять-таки тремолирование (оно было свойственно и ей).
Вирджиния Дзеани — Розанна Картери
Оба эти голоса представляют собой нечто среднее между легким и лирическим сопрано. Одна поет поочередно в «Лючии» и «Мефистофеле», другая — в «Любовном напитке» и «Богеме». Имея столь ограниченный репертуар, они, пожалуй, так и не обратили бы на себя внимание, если бы не их первоклассный артистический темперамент.
У Дзеани темперамент дополняется еще и широтой кругозора — она защитила диплом на факультете литературы. Внешняя миловидность и привлекательность обеих помогает им обезвредить критиков-буквоедов. Публика же сегодня не вдается в тонкости и с готовностью забывает о традициях, если видит перед собой оперных исполнительниц, столь выразительных в своей искренности, столь живых и столь полно отождествляющихся со своими персонажами.
Тенора
Ринальдо Грасси — Франко Корелли
Первый из них, туринец, несмотря на конкуренцию Дзенателло, Басси, Паоли и других великолепных голосов того времени, когда Карузо достиг баснословной славы (она объяснялась как подлинными достоинствами его голоса, так и рекламной техникой американцев, для которых пропаганда в коммерции необходима как воздух), отличился в «Аиде» благодаря яркому и энергичному звучанию верхнего регистра, а также благодаря своей стройной и ловкой фигуре. В переходном участке его голос был неустойчивым, неуверенным и неровным, как и у Франко Корелли. Последнему, однако, удалось частично преодолеть это препятствие, переходя «зону стыка» на заглубленном звуке и облегчив ноты верхнего регистра. Он также сумел утвердить себя в «Аиде», самой строгой из вердиевских опер. Не последнюю роль в его успехе играет монументальная фигура, роскошные, часто кричащие костюмы и пара стройных ног — все это особенно ценится у сегодняшней «потерянной» молодежи. Впрочем, не будем умалять достоинств этого артиста, старательно работающего над собой и сознающего свои недостатки. Его карьера развивалась совершенно особенным образом. Ибо между Грасси и Корелли пролегает дистанция огромного размера. Корелли, благодаря нехватке больших голосов, от которой страдает сейчас оперный театр, не встречает никого, кто серьезно угрожал бы ему. Грасси же, родившись гораздо раньше, должен был бороться с добрым десятком крепких и энергичных теноров, любой из которых сегодня был бы королем оперной сцены.
Умберто Борсо — Джузеппе Кампора
Это два сравнительно молодых еще певца, голоса которых подходят для веристского репертуара. У Борсо ровный, словно отшлифованный, теплый голос и четкая тосканскя фразировка. Это очень нужный певец; он из тех, кого раньше в золотые времена оперы называли репертуарными певцами; они всегда были готовы подменить своих знаменитых коллег, приглашенных лишь на несколько спектаклей. Всей своей тяжестью репертуар ложился на плечи этих разиостороннейших певцов, которые, ожидая случая, чтобы вырваться в первые ряды, тянули лямку повседневной работы.
Не менее значителен голос Кампора; он особенно хорош в партиях пылких любовников, где нужна не столько кантилена, сколько страстность, выразительность фразировки и полнота звука в среднем регистре. Голос Борсо шире, голос Кампора патетичнее. Оба они воодушевлены служением идеалам искусства, и преданность ему, надо надеяться, позволит им созреть для более высоких творческих задач.
Баритоны
Джузеппе Таддеи — Уго Саварезе
Таддеи обладает голосом густым, полным, задушевным. В «Отелло» он показал хорошо задуманный и выполненный образ Яго — медоточивые интонации, наружность честного человека, наряду с этим ясно видимая способность обмануть и поймать в ловушку даже героя, куда менее восприимчивого и наделенного не столь далеко идущим воображением, чем венецианский мавр.
Также и у Саварезе голос густой, тяготеющий к притемненным, мрачным звучностям, столь подходящим для таких «свирепых» персонажей, как, скажем, граф Ди Луна.
Оба баритона следуют той строгой линии пения, которая напоминает образцовый стиль Тальябуэ.
Этторе Бастьянини — Роландо Панераи
Это голоса чисто баритональные: податливые, уверенно звучащие, баттистиниевского типа, хотя и другого репертуара. Для обоих характерна спонтанность эмиссии, правильная дозировка дыхания, мягкость тембра. Их обладатели — счастливцы, ибо выступают в благоприятных условиях: конкуренции нет благодаря утечке голосов на радио и телевидение, в кино, в другие сферы искусства и псевдоискусства. В опере мало настоящих теноров, но недостаток баритонов принимает поистине угрожающие размеры.
Что касается Панераи, он все еще не занял того места, которое ему подобало и на которое, как казалось поначалу, он мог претендовать. Я пел с ним в «Трубадуре» и в «Фаворитке» в Амстердаме. Мне он показался многообещающим певцом. Голосом и вокальной манерой он напомнил мне лучшие образцы прошлого. Но потом он вдруг остановился, хотя у него было все для того, чтобы стать героем сцены: фигура, голос, мастерство. Надо надеяться, что это лишь временная остановка.
Бастьянини же все более выдвигается и занимает в «Ла Скала» ведущее положение. Одно наслаждение слушать его в «Риголетто», в «Джиоконде», слышать его великолепное легато, эти отшлифованные мягкие звуки, не омрачаемые техническими недостатками. «Легато» и «отшлифованность» — вот два качества, которые сближают эти голоса.
Методы пения
Различные методы фонации
В ходе нашего изложения мы выделили три метода, согласно которым можно классифицировать разные категории певцов и оценивать их вокальную выносливость и художественное мастерство.
В основе каждого искусства лежат убежденность и техника. Первая возникает в результате размышлений и опыта, вторая — из способности синтезировать. Инстинкт, эта вокальная убежденность, обуславливается наличием физической энергии, которая с годами покидает певца, оставляя на его долю огорчения и разочарования. Техника помогает природе и предохраняет ее от преждевременного упадка. Но техника — это еще не искусство, поскольку искусство представляет собой союз природы и духа.
Всем известны примеры так называемых «природных голосов», полагавшихся на инстинктивный метод, голосов феноменальных, вызывавших при своем появлении рекламную возню и шумиху, но очень быстро исчезавших с горизонта.
«Технические голоса» проделали путь более долгий и более удачный, этого не станешь отрицать. Но техника создает приспособления, а не выковывает чувствующие души. Поэтому, в отличие от «технических» голосов, вокалистам от интуиции удалось выработать у себя, иногда почти из ничего, широкий диапазон, придать звучность и колорит глухим нотам, заполнить бреши, преодолеть трудности исполнения, создать совершенный инструмент, не изнашивающийся со временем и с возрастом.
В основе вокальной педагогики лежат поиски резонаторов, звукового эха. Поиски эти облегчаются синхронным совмещением во время выдоха дыхательной и надставной труб. За этой материальной синхронностью стоит мгновенно вспыхивающее интеллектуальное вдохновение, дающее чувствовать в словах и звуках присутствие идеи и определяющее звучание обертонов этого, если хотите, «эха души». Вдохновение бесполезно нащупывать через приемы и уловки, характерные для вокальных школ настоящего времени. Тот, кто побывает в бесчисленных более или менее нелегальных школах, растущих как грибы в каждом итальянском городе, услышит от несчастных учеников о самых различных технических методах: о «технике рыдания», «технике нюха», «технике купола» и даже о «технике рвоты». Господство гибельного эмпиризма разбивает надежды и пополняет ряды обманутых и околпаченных, которые возложат потом на общество вину за свои несчастья и несбывшиеся надежды.
Способы певческого дыхания и йога
В свете вышеизложенного можно полнее оценить значение метода Йоги.
Мы уже говорили о трех способах дыхания: ключичном, реберно-диафрагмальном и реберно-диафрагмально-брюшном.
Способ дыхания с точки зрения техники имеет не просто большое, но главное, жизненно важное значение. Те, у кого во время пения напрягаются шейные вены, кто багровеет, делая усилия при извлечении каждого звука, доказывает, что он не умеет дышать, не умеет дозировать дыхание и приводить в гармонию различные части организма, участвующие в процессе вокальной фонации. Иначе говоря, он не умеет совмещать в момент пения пневматический канал с надставной трубой; оставаясь разобщенными, эти органы не позволяют потоку воздуха и звуковым волнам, производимым вибрирующим телом, распространяться свободно и обогащаться резонансами. Между тем, владей такой певец маленьким язычком, опускание которого заставляет резонировать лицевую маску на переходном и верхнем регистрах, позволяя воздуху проходить в носовые отверстия и распространяться в направлении челюстных и лобных пазух — владей он им, он избежал бы излишних усилий и вызываемой ими гиперемии.
Ключичное дыхание — это гибель для певца, это мучения, сравниваемые с мучениями висельника. Реберно-диафрагмальное дыхание — это верное дыхание, особенно для женских голосов. Самое же сложное и самое совершенное — это дыхание, в котором принимают участие и грудная клетка, — и диафрагма, и живот. Но это также и наиболее трудное и рискованное дыхание, если вы не владеете вполне эквилибристикой дыхательного ритма.
На Востоке существует богатая и самобытная техника дыхания (включающая понятия отзвуков и резонирования) с соответствующими ей сложно разработанными духовными аналогиями. Называется она Йога и является частью философской системы Самкха, пантеистско-материалистической по своей основе. Ею предусмотрен процесс самовоспитания, основанный на познании трех аспектов жизни: физического, душевного и духовного, как раз они и вступают в действие при правильной певческой интонации. У йогов речь идет прежде всего о том, чтобы научиться подчинять тело контролю воли, осуществляя особую связь между дыханием и сознанием («Пранаяна»). Йога — означает союз, согласование всего и всех во всем. Мир — это «Майя», видимость, явление. Вселенная дышит, подчиняясь вечному ритму вдоха и выдоха. За этим физическим дыханием живет и трепещет духовное. Дыхание — это «пневма», перемещение воздуха, ветер. Но дыхание — это также душа и дух. А пение — это синтез космического ритма, самый высокий союз мира физического и духовного. Гигантскому ритмическому движению вдохов и выдохов соответствует конкретный жизненный ритм сердечных сокращений, столкновения и размножения существ во вселенной. Человек стоит в центре этой вселенной, объединяя в себе материю и сознание.
Так учит Йога.
Йога, поставленная на службу искусству, могла бы увеличить волевую энергию и позволить нам подчинить себе неустойчивые и непокорные соматические процессы. Не просто хотеть, а «хотеть — мочь — совершить» — вот в чем состоит педагогия йоги при формировании воли.
Таким образом, в Йоге находит свое подтверждение ценность «интуитивного метода», сторонниками которого мы являемся.
Сознание и подсознание в человеческом пении
В книге «Тайны человеческого голоса» автор этих строк по поводу явлений подсознания и явлений духовной жизни писал: «Человеческий голос — это не только инстинктивная физическая вибрация. За нею может крыться также „интеллектуальная“ вибрация, которая в свою очередь порождает „духовную радиацию“.
Поэтому, чтобы создать совершенный вокальный инструмент, необходимо изучить феномен звучания во всех трех аспектах: подсознательном, рациональном и духовном. Произвольно взятый человеческий голос принадлежит целиком физической природе человека и его подсознанию, он представляет собой простую автоматическую неконтролируемую вибрацию. „Технический“ или рациональный голос возникает в результате приобретения вокальных познаний. Но рациональный голос соединяется с духовным лишь тогда, когда благодаря процессу концентрации умственной энергии и всех физических и душевных сил личности она поднимается к жизни духа».
Пишущий эти строки применил к вокальной сфере проблематику «я», противостоящего «не-я», для того чтобы контролировать это «я», дисциплинировать, возвысить, изменить и, наконец, сублимировать его в сознание, создать возможности его дешифровки. Борьба человека в этом мире — это борьба с инертностью; мы имеем дело с переходом от инертной материи к материи живой, от жизни без мыслей и эмоций к жизни сознательной.
Что делает певец со своим голосом? Он пытается своим сознательным «я» проникнуть в свое физическое и подсознательное «не-я», для того, чтобы внести туда свет разума. Природа, неполноценная и беспорядочная, нуждается в совершенствовании и порядке. Но не всегда певцу удается достичь своей цели одним лишь разумом. И тогда он обращается к бессознательному или к инстинкту и пытается инстинкт превратить в интуитивное знание с помощью того мостика между телом и духом, который мы называем душой. Подсознание, тайники души, дают нам иррациональные импульсы, которые, однако, способны обогатить интуицию совершенно конкретной творческой изобретательностью, которая порой делает честь не только искусству, но и науке.
В самом деле, математик Луи Лагранж, как рассказывает Севери, признался, что идея вариационного исчисления ему пришла в голову, как по волшебству, в то время, как он слушал орган в церкви Сан Франческо ди Паола в Турине. Таким образом, иррациональное превратилось в четкое знание.
Чем отличаются певцы XIX века от певцов XX века
С появлением «трагического голоса» Энрико Карузо, голоса, который не назовешь ни драматическим, ни героическим, ни лирическим, ни легким, голоса, не укладывающегося ни в какую классификацию, неподражаемого, незабываемого, прервалась линия подлинных теноров, пригодных для той широкой тесситуры, в которой были написаны блестящие оперы прошлого века, когда от певца требовалась виртуозность, филировка, умение сочетать разнородные звучания, высокие и сверхвысокие ноты и когда принято было облегчать центральный регистр, чтобы не смешиваться с баритонами, и развивать верхний регистр с высокими нотами. «Пойте серединой и разрешайте ее в верхних нотах», — учили маэстро того времени, настаивавшие особенно на том, чтобы певец не открывал переходных нот, воздерживался от фальцета (этой проказы), поддерживал постоянное давление воздуха в звуковом столбе и всеми силами стремился к однородности всей звуковой гаммы. Одним словом, в те времена требовался совершенный теноровый инструмент, четко отличающийся от сопранового, баритонового и басового.
Ослепленные славой Карузо, частично объяснявшейся также и причинами, не имеющими ничего общего с искусством, тенора забыли таких славных предшественников, как Гайар, Маркони, Таманьо. Этот последний обладая самым мощным, мужественным, драматическим голосом изо всех какие знала когда-либо оперная история, сохранил, однако ясным и нетронутым характер его звучания, выступая в таких операх, как «Отелло» и «Полиевкт», где, казалось бы, позволительно прибегнуть к широким и темным звучаниям, свойственным баритону.
Так вот, тенора XX века разделились на две категории: на драматические тенора «а ля Карузо», обладавшие голосами богатыми, но с ограниченным диапазоном и чуждые утонченной техники, и на легко-лирические, не только ограниченные в своем диапазоне, но и неспособные следовать теплому, глубоко человеческому стилю Карузо и склонные к жеманности.
Первые копировали карузовские портаменто, его насыщенный, компрессированный звук, не умея, однако, воспроизвести сердечной глубины, которой отличалось его пение, потрясавшее слушателей; вторые принялись всхлипывать и жалобно блеять, подменяя подлинное чувство дешевой сентиментальностью, вычурностью, распущенностью.
Сопрано приобрели большое значение в операх XX века, поскольку веристское направление сделало этих певиц актрисами; колоратурным же сопрано и меццо-сопрано, если бы не было романтического репертуара, вообще не на что было бы надеяться в современном театре. Тоже самое можно сказать о баритонах, и особенно о басах, которые только в таких операх, как «Мефистофель», «Фауст», «Дон Карлос», «Фаворитка», «Моисей» и т. п., могут по-настоящему проявить свои вокальные данные.
Впрочем, появление веристской и импрессионистской музыкальной драмы способствовало и определенному прогрессу оперного театра. Сегодня думают об образе, строго соблюдают ритм и темп, стараются передать дух произведения. Поют хуже, но играют лучше, хотя и сейчас еще не редки случаи, когда певцы мало заботятся об образе и полагаются главным образом на очарование своего голоса, если он у них есть, или на всевозможные трюки, могущие развлечь и обмануть публику. И здесь уместно спросить, столь ли уж она плоха, эта условность романтических персонажей, эта буквальность атмосферы, эти жесты неживых теней, эти стереотипные диалоги героев, непрерывно повторяющих «прощай», и никак не могущих расстаться, эти бессвязные слова ремесленных либретто, эти внезапные каватины и кабалетты, эти всегдашние драматургически бессмысленные терцеты и квартеты? Не соответствовали ли они магии пения лучше, чем нынешняя драматургическая логика, для которой музыка иной раз бывает лишь предлогом?
Кроме того, с веризмом в театр пришло еще одно зло — машина. Усилитель, радио, пластинки, приходят на помощь афоничным, слабым, анемичным певцам. Человеческий голос снабжают ортопедическими приспособлениями и костылями, чтобы он мог оседлать радиоволны. Сегодня мощнее всех поет тот, у кого более мощный усилитель.
Интересно произвести сравнение между двумя различными интерпретациями — естественной и механической, «прошловековой» и современной. Возьмем для примера арию из «Ломбардцев» Верди «Объяло ликованье», заканчивающуюся нелепыми словами: «С тобой на небо вознестись, туда, где смертный… смертный, смертный не бывал». Здесь либреттист и композитор как будто нарочно сговорились, чтобы подвергнуть испытанию способности певца. Но восходящий мелодический ход здесь таков, что каждое из этих трех слов внешне абсурдного троекратного повторения («смертный, смертный, смертный») в исполнении великих певцов прошлого века, мастеров колорита и тончайших оттенков выражения, вылепливалось ими с помощью трех различных модуляций, звучало все три раза по-разному, с разными акцентами. Однако послушайте современную пластинку с этой арией, и вы увидите, как это «смертный», механически повторяемое, становится фальшивым, тошнотворно надоедливым, так что даже сама мелодия из-за этого блекнет и теряет красоту. И за это упрекают Верди! А ведь дело в том, что в прошлом веке певцы были соавторами композитора. И они старались быть достойными соавторами. В этом и состоит основная разница между певцами XIX и певцами XX века.
Краткая история вокального искусства
Различные школы пения
Пение — важнейшее проявление человеческой натуры, потому что оно представляет собой выражение чувства, страстей, работы воображения, мыслей, тесно связанное с анатомической и духовной структурой человека. Но артистическое пение, как камерное, так и театральное, требует технических знаний, упражнений, метода и стиля, которые может дать только обучение. Недостаточно просто петь, нужно уметь петь, чтобы служить искусству и сохранить голос. Что дает школа? Она создает музыкальный инструмент, превращает гортань, дыхательную систему и резонаторы в гармоничное целое, которое может породить музыкальный звук, соответствующий эстетическим и акустическим законам. Акустическим же законам нет дела до различия школ, потому что они ведают лишь самой физической природой звука. Школа лишь исправляет недостатки и несовершенства, заполняет бреши. Но методы меняются, и каждая школа, каждый преподаватель, к сожалению, имеет свой собственный.
Здесь мы будем рассматривать различные школы пения лишь с точки зрения чисто стилистической.
В древние времена пение носило народный и религиозный характер и не нуждалось в дидактической подготовке. Пели «естественно», спонтанно, пели простые и спокойные мелодии или хоровые молитвы в храмах под аккомпанемент примитивных инструментов.
Рассказывают, что Конфуций, случайно услышав песнопение, приписываемое Ли-Бо, древность которого исчисляется четырнадцатью столетиями, был до такой степени поражен, что, охваченный мистической экзальтацией, отказывался в течение семи дней от пищи, питья и сна. После этого он и сформулировал свое знаменитое учение, которое он распространял, напевая его предписания на мотив мелодии Ли-Бо. Своим голосом и своей пятиструнной гитарой из слоновой кости он обратил огромный Китай в свою веру. И он совершил это, не обучаясь пению ни в какой школе. Точно так же и в Элладе элевсинский культ и орфические таинства не вносили в пение таких трудностей фонации дыхания и интонирования, преодоление которых требовало бы специальной подготовки. Пение, танцы и музыка лежали в основе воспитания, составляли основу гуманитарной части обучения в гимнасиях, где вокальные упражнения перемежались с атлетическими, имея целью добиться гармоничного развития личности. Школы возникли позже, когда музыка превзошла другие искусства, а те стали стараться достичь той высоты, какой достигла музыка. Скачки из регистра в регистр, тесситура, украшения, атака, легато, фразировка вызывали необходимость воспитывать голос, создавать метод, технику, стиль, соответствующие различным музыкальным жанрам и различному оркестровому и инструментальному сопровождению. Из простой лирической акцентуации слова пение постепенно превратилось в самостоятельную область искусства, и певец оказался перед необходимостью разрешать все новые насущные проблемы при исполнении все более сложных музыкальных произведений, требовавших физической дисциплины и гибкости ума.
На заре христианства появилось своеобразное вокализированное пение, «мелос», базирующийся на вокальных вариациях, наряду с гладким речитативом. Эти вариации со временем были значительно разработаны, так что без особой подготовки певец уже не смог бы с ними справляться.
Первая школа пения возникла в Риме в V веке н. э. при папе Иларии. Слава ее распространилась на Западе, и вслед за этим в VIII веке возникают школы в Меце и Сан Галло. Но не следует смешивать это «школьное» пение с пением трубадуров и с «народным» пением. «Школьное» пение и «народное» пение представляли собой два различных течения, которые позже оказали значительное влияние друг на друга и, наконец, слились вместе. Солнечная жизнь влилась в литургическую музыку монастырей и капелл. Народное пение внесло в школьное пение неожиданность полета, блеск звучания и смелость вариаций. Этот род «орнаментального пения» оказал затем влияние на декоративные полифонические формы великой французской школы.
Трубадуры, как и древние аэды и рапсоды, не нуждались в специальных технических методах для исполнения своих простых одноголосных песен, использовавших звучание одного лишь среднего голосового регистра и сопровождавшихся аккордами лютни (вспомним лиру). Они стремились не столько к акустическим эффектам, сколько к выражению чувств. Высокий и сверхвысокий регистр человеческого голоса является, таким образом, открытием новейших времен, когда голос, слово, идея постепенно сливаются вместе и приспосабливаются для создания непосредственного впечатления. Школы пения и возникли для того, чтобы человеческий голос мог владеть двумя октавами, необходимыми при исполнении музыкальных произведений с самой различной тесситурой, часто противоестественной и головоломной.
Певческие школы и капеллы заложили основы для школ пения полифонического периода, высветив фонические элементы, свойственные непосредственности выражения «репрезентативного», представленческого стиля. Одновременно народное пение породило школу «декоративного» стиля. В ней главное — те вокальные завитушки и ухищрения, то блестящее вокализирование, которое наводит на мысли о чудесном и порождает легенды о певце-герое. Среди первых школ следует особенно отметить основанную тосканцем Сан Филиппо Нери в римской церкви Кьеза Нова школу, названную Ораторио, в создании которой принимал участие первый сочинитель хоральной музыки — Палестрина.
Однако окончательное формирование вокального инструмента и норм подлинной и настоящей школы пения началось лишь с возникновением оперы. В 1599 году в Палаццо Кореи во Флоренции представлением «Дафны» Якопо Пери по либретто Ринуччини было положено начало опере, смеси оратории и маскарада, а вместе с ней и культивированию хороших голосов. Преподаванием занимались сами композиторы (тоже прославленные певцы), стараясь сделать из своих учеников настоящие музыкальные инструменты из плоти и крови с помощью обучения технике дыхания, звукоподачи, развития звука и в соответствии со строго продуманной системой. Позже, в 1600 году, властители Флоренции были поражены вышколенными голосами Франчески и Сеттимии Каччини, дочерей композитора, чью оперу «Эвридика» они исполняли в Палаццо Питти по случаю бракосочетания Марии Медичи с Генрихом IV, королем Франции. Хор и маленький оркестр (несколько лютен, флейт, арфа), оба состоявшие из знатных дам и господ, сопровождали великолепные голоса, без труда растекавшиеся по всей широкой гамме; эти голоса были воспитаны в духе тех принципов, которые позволили Джулио Каччини, знаменитому певцу и композитору, стать основателем итальянской «речитативной» школы. В 1608 году в Мантуе была исполнена «Ариадна» Монтеверди по либретто того же Ринуччини. С этого времени в Италии начинают возникать различные школы, тяготеющие в основном все больше к декоративному стилю, к вокальной виртуозности. Виртуозность эта достигнет наивысшего выражения у сопранистов XVIII века, то есть с возникновением бельканто — «красивого пения», названного так, быть может, из-за характерных для него «украшений», в которых слово и мысль исчезли, чтобы дать место чисто звуковым красотам, производившим на слушателей непосредственное впечатление. В 1637 году в Венеции открылся первый платный театр. Там господствовала пышная, эффектная, часто громоподобная музыка, которой прославился Франческо Кавалли и его подражатели.
Так опера из придворной стала народной, а поэзия стала объектом тирании со стороны музыки и декоративного пения. В середине XIX века этот род пения все еще сохранялся, он был представлен сопранистом Веллути, чьи последователи продержались еще некоторое время, выступая в Сикстинской капелле.
Против тогдашней итальянской школы бельканто восстала французская школа. Это вылилось в так называемую «войну шутов», разразившуюся после смерти Людовика XIV, который по просьбе своей невесты мадемуазель Монпансье и кавалера Де Гиза назначил придворным маэстро флорентийца Люлли.[26]
Люлли двинул вперед французскую школу, особенности которой прежде определялись декламационным стилем, то есть стилем напевного разговора. Люлли первым ввел в кордебалет женщин, которые не могли, правда, выступать в качестве сопрано — их вокальные функции узурпировали «белые голоса» многочисленных фальцетистов, которым жестокая операция позволяла петь в двуполом диапазоне, отличавшемся как высотой и интенсивностью, так и нежностью звучания. Несчастные юноши, переодетые женщинами, утвердили школу, которая была прямо противоположна французской школе поэтического декламирования. Сопранист вокализирует, тогда как певец-экспрессионист извлекает максимум эмоций и проникновенности из слова и из мысли. Представителем французской школы во время «войны шутов» был знаменитый органист Филипп Рамо, кстати говоря, первым написавший трактат о гармонии. Итальянская школа выступила с комической оперой «Служанка-госпожа» Перголези. Король был сторонником французской оперы, а королева (полька Лещинская) — итальянской. Вслед за ними и вся французская интеллигенция разделилась на сторонников той или другой. Сторонником итальянской школы стал даже Руссо, по крайней мере для того, чтобы досадить своему другу Вольтеру. Арбитром тяжущихся сторон выступил прибывший из Вены известный представитель немецкой школы Христофор Глюк, бывший учителем Марии Антуанетты, до того как она стала французской королевой.
Немецкая школа стремилась умерить неудержимый и неестественный «виртуозизм» итальянского бельканто и чрезмерный «экспрессионизм» французской школы: барокко и рококо должны были слиться вместе, чтобы эмоция и мысль заняли подобающее им место.
В период романтической школы и затем школы музыкальной драмы утвердился метод, позволивший человеческому голосу искать выражения в естественной тесситуре. Этот метод не признавал «ангельских» акробатизмов, обязанных своим происхождением физиологической деформации, и дал возможность вернуться на сцену (после векового отсутствия) женским сопрано, тенорам и баритонам и достичь неслыханной популярности, часто позволявшей им своевольничать. Произвол певцов, которые по своему капризу изобретали каденции и вставки, прекратил Джоаккино Россини. Маэстро сам устанавливал и записывал каденции и фиоритуры, согласовывая их с характером музыки. В «Вильгельме Телле», своем бессмертном шедевре, он достиг высочайших вершин вокальной музыки. Его наследником был Беллини, чья музыка по своей мелодической линии восходит к самым строгим классическим формам, не отказываясь, однако, и от чувствительности самого чистого и благородного романтизма. Затем, через доницеттиевскую оперу путь ведет к зрелому и мощному вердиевскому романтизму, в мужественности и эпичности которого итальянская школа находит свое наивысшее выражение.
Вердиевские голоса и вердиевская школа отличаются от вагнеровских голосов и от немецкого декламационного стиля (ведущего свое происхождение от стиля Глюка) большим разнообразием, потому что исполнение вердиевской музыки требует владения всей вокальной гаммой и способности выражать любые оттенки в лирическом, героическом и драматическом плане. Это различие между двумя школами имеет существенный характер, и знание его необходимо учитывать при отборе и определении голосов.
В конце XIX и начале XX века возникла французская импрессионистская школа во главе с Дебюсси. По канонам этой школы пропетое слово должно незаметно переходить в шепот, в декламацию благодаря некой атмосфере сна или галлюцинации. В противоположность ей, существовавшая одновременно с нею итальянская веристская школа вовсе не заботилась о сохранности голосовых связок певцов. Оркестр, который в музыкальной драме достиг грандиозных размеров, оставляя, однако, певцам возможность быть услышанными, а словам — возможность быть понятыми, теперь совершенно подавил и голос и слова из-за неумеренного звучания духовых инструментов. Густая оркестровка и тенденция заставить певцов состязаться с оркестром должны были побудить новые школы пения заняться развитием объема звука, а не обогащением его тембра.
Эволюция вокальной педагогики
Любое обучение предполагает наличие школы. Эволюция различных методов преподавания тесно связана с эволюцией школ пения, различных по своему стилю и меняющихся в зависимости от изменения вкусов и мод. Мы говорили уже, что было бы логично считать неизменным музыкальное формирование певческих звуков, которые по своей природе зависят от биологической фонетики, основывающейся на неизменных законах. Однако преподавание вынуждено было менять свои методы и критерии в соответствии с практикой дыхания, с представлением о нем и с различным использованием резонаторов. С 1650 по 1800 год благодаря господству «мужских сопрано», фальцетистов, умело пользовавшихся результатами кастрации, биологическая фонетика певческого голоса претерпела радикальные изменения. Кастраты господстгозали не только в церквах и капеллах, но и в театрах, переодеваясь, чтобы исполнять женские роли. Об их блестящем искусстве — вспомним Фаринелло, Джициелло, Маркези, Веллути, Мустафу, Морески — оставили авторитетные свидетельства среди прочих также Казакова и Россини.
Пандзакки в книге «Мои воспоминания» рассказывает чудеса о голосе одного музыканта, которого он слышал в соборе св. Петра во время пасхи. Даже голоса Патти, Котоньи и Маркони звучали натужнее и были менее чисты по тембру по сравнению с этим светлейшим голосом, который, казалось, не встречал никаких трудностей, поднимаясь все выше и выше до самых высочайших нот.
Мнения о бесполых голосах не всегда были благосклонны. Не приходится удивляться той легкости, с которой эти голоса брали самые высокие ноты без малейшего усилия. Мужчина-сопрано, отказавшись от всех атрибутов своего пола, как бы отрешается от всего земного, что и произвело на Пандзакки впечатление голоса из других сфер. Но какая разница, если сравнить с ним теплый и волнующий голос сопрано-женщины, которому Беллини поручил даже партию Ромео в своей опере «Капулети и Монтекки»!
По этому поводу Берлиоз, услышавший беллиниевскую оперу во флорентийском театре «Пергола», возмущенно восклицал: «Праведное небо, да почему же это любовник Джульетты должен быть лишен мужественности?… И для чего тогда тенора, баритоны, басы?»
Конечно, сопрано-мужчин, певцов-кастратов, так же как и сопрано-женщин, можно упрекнуть за многие художественные погрешности, но с точки зрения чисто вокальной некоторые из них заслуживали подлинного восхищения и оставили после себя долгую память. Фаринелло в Испании своим голосом излечил от мрачной меланхолии Филиппа V и спас от смерти Фердинанда IV. Паккьяротти очаровал своих современников. Верной Ли называет его «прекрасной душой» зари романтизма.
Эти сопрано-мужчины обладали удивительной школой, позволявшей им извлекать из гортани небесные звуки редкой красоты и чистоты. Однако эти двуполые существа были часто так чудовищно тучны — физиологический результат кастрации, — что многие предпочитали отказаться от наслаждения слышать это сладостное пение, чтобы не видеть этого удручающего зрелища.
Это смешение полов продолжалось целых полтора века. Опера, так блестяще дебютировавшая благодаря сестрам Каччини и Аркилли, постепенно хирела; благодаря трелям и причудливым вокализам виртуозов она утратила классическую «меру». Не было больше музыкальных композиций, были лишь капризы кастратов, соблазняющих женщин и мужчин.
Уже начиная со времен Палестрины церковь исключила из хоров Сиктинской капеллы женские сопрано, приглашая петь испанских фальцетистов. Но затем и они, вовсе не обладавшие, кстати, чистотой верхних нот и твердостью дыхания, были удалены и заменены бесполыми певцами.
И, наконец, папа римский Джузеппе Сарто ввел «белые голоса» мальчиков-певцов вместо мужских сопрано. Последнего из них, Мустафу, заменил на посту руководителя этой знаменитой капеллы дон Лоренцо Перози.
Женщин не принимали ни в театр, ни в церковные хоры. В драматическом театре в женских ролях выступали переодетые мужчины, а лжемужчины пели в опере и в капеллах.
Поэт Метастазио знаменует собой переход от старой итальянской литературы к новой. Старая литература постепенно исчезла в музыке, превратилась в ее служанку, в пустую форму для пения. В моду вошла сельская идиллия, безмятежность и довольство. Драма могла быть лишь музыкальной, и музыка в ней была главным. Социальной напряженности барокко XVII века был положен конец. Отсюда праздность музицирований, нега и элегичность, век рококо — время жуиров. Все это нашло отражение в том, что называли мелодией.
Пасторальная драма стала музыкальной драмой, чтобы освободиться от оперы, которую кастраты исказили и испортили, нарушив даже отношения полов. Тем, что он стал первым поэтом оперы, Метастазио был обязан Марианне Бетти-Булгарелли по прозвищу Романина. Ей он обязан своим знанием оперного театра и музыки, которой он обучался у великого Порпора, после того как был представлен ему певицей. Рим сделал из него певца Аркадии, а Романина — поэта, поэта оперы. Вдохновленный и руководимый этим сопрано (на сей раз принадлежавшим женщине), он написал «Покинутую Дидону», принесшую ему славу и положение. Тем самым было положено начало оперной поэзии, то есть поэзии, уже преображенной музыкой, но не утратившей литературных достоинств, не пустой, не безвкусной и не приторной. «Дидона», по форме бывшая трагедией, но по сути глубоко комичная, выражала душу итальянца того времени. Трагический элемент здесь являлся лишь предлогом для чудес, которые комическая струя превращала в гротескный реализм, в окарикатуренную повседнвность. Отсюда мелодраматический героизм, Цезарь, который бренчит на виоль д'амур, почесывая лысину, увенчанную лаврами. Доблесть на сцене стала явлением необыкновенным, никто не стал бы подражать ей в частной жизни. Не вернулись ли мы сегодня к тому же?
Но вот философы восстают против пустоты, аморфности, евнухизма и «изящного» стиля в жизни, а критики — в литературе. Близится время Глюка, Спонтини и Керубини. Вырисовываются пока еще бледные, предрассветные тени неоклассицизма, за которым последуют романтизм и натурализм.
Лишь в конце XVIII века примеру Романины осмелились последовать настоящие «примадонны»: Сузанна Банкьери, Канчетта Матрилли, Анна Приори, Тереза Бертинатти, как об этом пишет музыковед Альберто Каметти. С восстановлением прав мужчины также и права женщин и женских голосов стали уважаться. И, наконец, женщины в женских одеждах появились на сценах оперных театров. Мужчины постепенно смирились и перестали переодеваться и калечить себя, чтобы петь в неестественном и недозволенном им регистре, жертвуя своим полом и достоинством.
Эволюция вокального преподавания затрагивает два аспекта: технический и стилистический. Первый касается формирования певческого инструмента и умения им пользоваться; второй — воспитания вкуса и чувства прекрасного, проявляющегося при исполнении музыки. В древности проблемы вокальной техники затрагивали Гиппократ и Гален, тогда как стилистический аспект с точки зрения моральной и эстетической был разобран Платоном в его «Республике». Затем с течением времени вокальная педагогика принимала самые различные формы, по-разному интерпретируя принципы, сформулированные бессмертными гениями той Эллады, которая представляла себе вселенную как равновесие противоположных начал, как гармонию разнонаправленных сил, «подобную тому, что мы наблюдаем в лире или луке».
Еще 2500 лет назад Гиппократ написал, что голос рождается в голове, то есть в черепных полостях. Он хотел этим сказать, что действительно звучащим телом является воздух, а качества самого звука зависят от резонанса. Звук, лишенный резонанса, — это звук мертворожденный, и распространяться не может.
Гален же, со своей стороны, утверждал, что голос рождается в груди. Обратите внимание, он не говорит, в горле, где находится вибрирующее тело. Потому что и Гален тоже признает безусловное и существенное значение звукового резонанса. Он только приписывает главную роль при этом грудным полостям. Ни Гиппократ, ни Гален не упоминали, таким образом, о голосовых связках. Этим они становились на позиции ионической школы, говорившей: «Как нас поддерживает душа (которая есть воздух), так дыхание и воздух окружают всю вселенную».
Из этого следует, что преподавание должно было уделять главное внимание певческому дыханию и распространению звука.
Метод Гиппократа и метод Галена породили расхождение во мнениях и в педагогических приемах, расхождения, существующие до сих пор и до сих пор проявляющиеся, часто в гротескной форме, в преподавательской практике в консерваториях, и в частных школах. Но совершенно очевидно, что гиппократовская теория звукоэмиссии, которая затрагивает ротовую полость и органы словесной артикуляции, более созвучна платоновской теории музыки и пения.
Этот великий философ утверждает: «Музыка проистекает из союза трех элементов: слова, гармонии, ритма». Та ее часть, которая представлена словом, «не отличается от слова обычного, непропетого», произносимого по всем правилам нормальным человеком. Главное — это «красота и совершенство дикции, которая должна соответствовать характеру души. В пении не нужно ни жалоб, ни плача». Разве не выражена здесь в совершенстве суть вокальной педагогики?
Платон ненавидит ионическую и лидическую школу пения, потому что она «изнеженная и пустая, дифирамбическая и оргическая», и восхваляет пение дорическое и фригическое, потому что оно мужественно, благородно, героично и достойно, как он говорит, настоящего человека. Он отождествляет, таким образом, в своем учении Красоту и Добродетель. Да, эстетика и мораль тесно связаны между собой, гораздо теснее, чем это думают поклонники искусства для искусства.
Сегодня мы знаем, что слово как материальное выражение мысли и переживаний при своем распространении использует больше черепные полости, чем грудные. Обучение, таким образом, должно быть подчинено воспитанию мысли и формы и достигает оно высоких результатов тогда, когда слово и звук сливаются между собой. И наоборот, если слово начинает превалировать над звуком или звук над словом (при этом чересчур активно работают одни органы и вовсе исключаются другие), пение и, соответственно, его преподавание приходят в упадок, искажаются и, наконец, приводят к вырождению чувства и понятия Прекрасного.
«Техническое» обучение господствовало в течение полутора веков, в период барокко и затем в период рококо, так что техницизм совершенно возобладал над выразительностью.
«Экспрессивное» обучение, ставящее своей целью именно «выразительное пение» и предполагающее активнейшее эмоциональное напряжение, чуждое бесполым голосам, расцвело в XIX веке, во время романтического периода, которому предшествовал переходный период, характеризовавшийся жаркими схватками между певцами и композиторами, между старой школой и новой, схватками, достигшими своей кульминации в поистине трагическом поединке двух знаменитых французских певцов: Нуррии Дюпре. Первый был представителем декоративного, орнаментального стиля, наследовавшего традиции мужских сопрано предыдущего века и принятого школой великого тенора Мануэля Гарсия. Нурри пел нормальным и полным голосом в диапазоне до верхнего си-бемоль с использованием соответственно «мужественных» резонаторов. Но выше этой ноты в регистре высоком и сверхвысоком он, изменяя характер звукоподачи, менял и тембр голоса, который начинал звучать наподобие голосов кастратов. Голос его, таким образом, оказывался как бы разнородным и двуполым. Второй же из этих певцов был представителем новой школы, он обладал голосом мужественным, звонким, героическим. Он произвел глубокое впечатление на публику, очаровал ее, и она отдала пальму первенства этому пионеру новой школы и нового стиля, учитывавшим законы природы и особенности пола. Полем битвы был Парижский оперный театр, а произведением, в исполнении которого они мерялись силами, — «Вильгельм Телль» Россини. Тенор Дюпре[27] доказал, что можно было исполнить трудную музыку и достичь при этом неслыханных высот, вокализируя в полный голос с участием всех резонаторов и сочетая дыхание диафрагмальное с реберным и брюшным, то есть заставляя участвовать в вокальной фонации все свое тело.
Нурри, совершенно убитый огромным успехом своего противника, покинул Парижскую оперу, выступал еще некоторое время, а затем отправился в Неаполь и там покончил с собой в возрасте всего лишь 35 лет, исполнив перед этим партию Полиона в «Норме» Беллини. Его останки, как мы уже упоминали, были перенесены из Неаполя в Марсель. По дороге в Генуе их почтил Паганини, а также Жорж Санд и Фредерик Шопен, приехавшие из Пальма ди Майорка, чтобы отдать последнюю дань прославленному певцу.[28]
Этот переходный период продолжался еще некоторое время. Он ознаменовался искусством таких певцов, как Рубини и Марио де Кандиа, поочередно упражнявшихся в пении выразительном и пении украшательском, пении неестественном и пении спонтанном и эмоциональном, но не выработавших, однако, средней линии мецца воче, которая является нормой для мужского голоса и не чревата прерывистостью звукоподачи, столь заботившей великих композиторов того времени.
Рихард Вагнер, послушав Рубини в «Дон-Жуане», вышел из театра раздраженный и возмущенный его манерой пения, в которой вычурность и аффектация диктовали достойные порицания развязные переходы от виртуозного штукарства к едва слышному шелесту «sotto voce». Точно так же Арриго Бойто в самых резких словах отозвался об искусственном и безвкусном пении Марио де Кандиа, которого он слышал на одном концерте в Париже, о полном разрыве у него между словом и звуком.
Преподавание пения по-настоящему выполняет свою роль лишь тогда, когда ему удается сформировать у певца навыки владения тембрами своего голоса и когда оно не заботится о силе звучания, а ставит своей целью добиться равномерной прозрачности всей гаммы, однородности двухоктавного диапазона, охватывающего три регистра человеческого голоса. Эти свойства, приобретаемые упорным развитием природных данных, придают голосу эластичность, столь необходимую для выработки настоящего мецца воче. Они не дают ему превращаться в фальцет, являющийся как бы голосом в голосе, уберегают его от дуализма (которого не было у сопранистов, потому что они пели в диапазоне женского сопрано и сохраняли компактное единство всего звучания; это были бесполые голоса, но ровные, гибкие, нежные).
После триумфа мужественного искусства Дюпре и стиля вокального речитатива, публика стала все более ценить монолитность мужских голосов и приняла то разделение голосов на различные категории, которое признается и сегодня. Согласно ему стали распределяться роли на оперной сцене, стал определяться характер персонажей и характер музыки, подобно тому как партия скрипки отличается от партии виолончели, а партия виолончели — от партии контрабаса. С появлением опер Верди и Вагнера эта специализация получила широкое признание; в новом репертуаре певцы могли целиком раскрыть свой талант, придавая должную четкость певучим речитативам и теплоту и колорит модуляциям и переходам в соответствии с характером и требованиями новой музыкальной драмы. Однако со временем вкусы изменились и преподаватели пения, вместо широкого, страстного, ровного звучания, вынуждены были добиваться теперь чрезмерной словесной экспрессивности в ущерб «звуковой форме». Стиль «разговорного пения» привел к тому, что певцы забыли один из основных законов оперы, согласно которому тембр голоса должен зависеть от нот, должен быть «привязан к тональности». В связи с этим стоит вспомнить, что Берлиоз, послушав, как знаменитая Девриен, с ее антимузыкальной декламационной манерой, делала в «Гугенотах» разговорные вставки, отказался слушать пятый акт оперы, сказав своим друзьям: «Разговаривать в опере — это в тысячу раз хуже, чем петь в трагедии».[29]
Правда выражения, предполагающая чистоту стиля и величие форм, — это то, к чему стремятся все школы, и она должна лежать в основе обучения во все времена. К сожалению, культ драматической декламации постепенно превратил пение в чисто словесные экзерсисы, сопровождаемые ревом оркестра.
Певец, реагируя на эту агрессивность оркестровых инструментов, инстинктивно стремится увеличить силу звучания, чрезмерно развивая грудные резонаторы, и за несколько лет совершенно разрушает свои дыхательные органы, что гибельно сказывается как на качестве звучания, так и на здоровье.
Как реакцию на такое положение можно расценивать возникновение «микрофонного» пения и возврат к декоративному украшательскому пению сопранистов, которых, как мы уже говорили, вытеснили в свое время женские сопрано и мужские голоса. Микрофон дает тембр, усилитель — громкость, а певец — дыхание и свой вкус, если он его имеет. Сегодня достаточно взять микрофон и подышать в него, чтобы получить готовый голос. Машинная виртуозность отвергла терпеливое обучение, ставившее своей целью восполнение тембровых провалов, разработку резонаторов и густоту вокальной гаммы. Машина-королева атомного века. Она думает, считает и поет, заменяя собой человека и экономя его энергию, и человеку остается лишь угождать ей, не прилагая при этом физических усилий и не мучаясь поисками звучаний и акустики — машина дает ему и то и другое. Спор между так называемыми «театральными» и «микрофонными» голосами остается на мертвой точке. Публика колеблется, не понимает, не может сказать решающего слова. Сопранисты были настоящими фальцетистами по причинам анатомическим, что не избавляло их от жестокой дисциплины и упорной учебы, продолжавшейся в течение семи лет под строгим руководством авторитетных преподавателей, чаще всего прославленных композиторов. Для микрофонов же вовсе не нужно обладать сильными, звучными голосами. Машина воспринимает звук, усиливает его, высветляет и заставляет его звучать так, что слушатель думает, будто это мощный и исключительный по своей природе голос. Результаты обучения так называемых «фотогеничных» голосов известны всем.
Подведем итог. Вокальная педагогика за последние четыре века шла в своем развитии скачками от Каччини к мастерам украшательского бельканто, от них к Гарсиа, к Дюпре и Котоньи, к сестрам Маркизио и т. д., а теперь, наконец, пришла к сегодняшним педагогам, которые воспитывают голоса для артистической деятельности в самых различных направлениях, при помощи самых разнородных методов. Театру нужен тембр, микрофону — приглушенность звучания и широта диапазона. Переживаем мы период развития или упадка? Меняем ли мы курс или движемся вспять? Нельзя отрицать того, что мода, вкусы и экзистенциализм повлияли как на каноны, так и на формы вокального искусства.
Имеет ли место кризис бельканто?
Где сегодня те артисты, которые обладали бы голосом, душой и характером, способным оживить необычайных героев, которых Верди ставит перед нами как проблемы?
Б. БариллиНеверно было бы говорить о кризисе бельканто, если под бельканто понимать то декоративное украшательское пение, официальная смерть, которого была провозглашена еще парижской публикой, той публикой, что в знаменитом поединке Нурри — Дюпре присудила победу последнему, представлявшему собой новую школу пения, экспрессивную и эмоциональную.
Гораздо важнее обратить внимание на кризис того «бельканто», того «прекрасного пения», которое прекрасно не из-за украшений и причудливых завитушек, но благодаря такту и ритму, модуляциям и выразительности всей гаммы. Этот род бельканто переживает кризис по многим причинам, и главная из них — это разрыв между духом и формой. Именно из-за этого разрыва публика предпочитает легкую музыку или иного рода развлечения, а также спортивные представления. Таким образом, в кризисе певческого искусства, которое, однако, все еще имеет своих преданных сторонников и особую публику из любителей, отражается кризис музыки, которая отказалась от вдохновения и доверилась технике, методу, мастерству; кризис же музыки проистекает от сегодняшнего кризиса всех духовных ценностей вообще.
Но в то же время никогда еще столько не занимались пением и музыкальным сочинительством, как в нашу эпоху. Благодаря техническому прогрессу и развитию общественных связей певцы получили многочисленные возможности быть услышанными и оцененными на всевозможных конкурсах, прослушиваниях, музыкальных состязаниях. Нет такой цивилизованной страны, в которой не было бы оперных театров и не устраивалось бы концертов вокальной музыки. Записи опер и их трансляция по радио, музыкальные фильмы, пластинки с музыкой самых различных жанров, вкусов и стилей сделали общедоступным искусство пения и изощрили слух. Так что сегодня гораздо легче услышать приятных домашних певцов, руководствующихся собственными эстетическими критериями, чем во времена расцвета оперного театра, когда он блистал необыкновенными голосами и был достоянием немногих избранных. Тогда радиопередачи не несли в самые скромные дома или траттории, затерянные в горах и полях, гениальную музыку и чудесное звучание прославленных голосов.
В наши дни тысячи молодых людей посвящают себя вокальным занятиям, хотя они и обладают голосами весьма посредственными или просто плохими, в надежде, что если не в опере, то по крайней мере в кино, на радио или телевидении они найдут себе место и завоюют славу и богатство. Чтобы добиться этого, вовсе не нужно иметь «голос, голос и голос» и долгое время изнурять себя упражнениями, как учил Россини. Достаточно иметь хоть какие-то голосовые связки, смелость и везение. Таким образом, сегодня можно говорить о качественном кризисе, но не о количественном.
В оперном театре дирижеры,[30] за редким исключением, делают все, чтобы похоронить в оркестровой яме те немногие голоса, которые еще привлекают публику прелестью своего пения и чистотой тембра. Отрицают те права певцов, которые признавал за ними Вагнер, говоря: «Нужно подчинить оркестр, дирижера и композицию очарованию пропетого и пением выявленного слова». Это дезориентирует публику, которая за хаотическим смешением выразительных средств теряет из виду «героя сцены» и переносит свои страсти на других героев, которые не поют, а гоняют мяч по полю или соревнуются в нанесении друг другу ударов, или взбираются на альпийские вершины. И в то время как печать направляет ослепительные рефлекторы рекламы на чемпионов олимпийских игр и на грандиозные спортивные состязания, в оперном театре делают все, чтобы нивелировать личности и образы, голоса и инструменты, превращая все в серую, монотонную, плоскую скуку. И публика покидает театры, ей неинтересна эта золотая середина с ее единообразием ценностей, в котором никто не может выделиться. И певцы тоже уходят из театра в надежде быстрее добиться успеха в других областях, более доходных и менее трудных и ответственных.
Но это не все. Вот уже много лет критика обращает свое внимание на голоса и на пение лишь для того, чтобы повторять до тошноты, что серьезное пение и музыкальная драма не соответствуют времени и вышли из моды и, кажется, даже успели убедить в этом общественное мнение. Вот уже более века поклонники «дел давно минувших дней» оплакивают музыку и голоса россиниевского и дороссиниевского периодов, точно так, как шестьдесят лет назад, еще до появления Пуччини и Масканьи, их оплакивал Д'Аннунцио. Да, был период, когда Д'Аннунцио, превратившись внезапно в театрального критика одной римской газеты, писал суровые статьи, доказывая упадок и смерть оперы. И это было в то время, когда Италия дала миру «Отелло» и «Фальстафа» и собиралась удивить его другими шедеврами: «Богемой», «Сельской честью» и «Шенье», а поразительные голоса Таманьо, Станьо, Котоньи, Де Лючиа, Карузо приводили в неистовство публику крупнейших оперных театров! Так же и Россини в 1858 году безапелляционно утверждал: «Сегодня нет больше школы, нет исполнителей, нет образцов — бельканто окончательно и безнадежно исчезло». А это было время Малибран, Патти, Штольц, Маншю, Девриен, Марио, Тамберлика.
Удивительно также и то, что в суждениях об одном и том же стиле пения наблюдается полное расхождение во мнениях даже среди людей великих и гениальных. Мы уже видели, с каким презрением отзывался Берлиоз о вокальном и исполнительском искусстве Девриен. Рихард Вагнер, наоборот, любил ее и считал ее своей идеальной исполнительницей. Он вспоминает о ней как о самой совершенной исполнительнице партии Изольды, голос, пение и стиль которой, соединяясь, приводили к высшей выразительности у этого почти сверхъестественного создания.
Таким образом, как видим, вопрос о кризисе пения возник не сегодня. Лист в свое время писал: «Разучивание современных произведений вряд ли может способствовать формированию первоклассных певцов и актеров. Небрежность композиторов влечет за собой небрежность исполнителей».
Уже в то время этот великий пианист предсказывал, что новые произведения и развитие инструментовки пагубно скажутся на сольном пении, и предостерегал против «небрежности» композиторов по отношению к голосам и мелодическому пению. Разрыв между сценой и оркестром, между старательными певцами и «небрежными» композиторами, между вокалистами, озабоченными судьбой своего голосового аппарата, и дирижерами, совершенно к ней равнодушными, как видим, уже давно раздирает оперный театр и довел до высшей точки кризиса бельканто как раз теперь, когда много других, более серьезных, кризисов раздирают все человечество и угрожают его будущему.
И именно о разладе между физической и умственной сторонами бытия свидетельствует отказ человечества от высшей музыки и от героического пения и рабское подчинение его абстрактной или позитивной науке, либо, того хуже, технике. Музыка, задавленная техникой, покидает мир. «Когда метод входит в дверь, — утверждает Барилли, — вдохновение бежит через окно». Давным-давно Шуман, преследуя ускользающее вдохновение, бросился в лазурные воды Рейна. Сегодня же ни один композитор из-за того, что он не может схватить вдохновение на лету, не бросится в отчаянии в воду. Наоборот, он сядет за фортепиано и поручит капризу своих пальцев и уловкам своей техники сделать то, чего не может сделать его высохшая, стерильная душа.
Примерно 25 веков тому назад к мудрецу Демокриту позвали отца медицины, потому что сочли его сошедшим с ума, видя, как от углубленного созерцания он переходит вдруг к неудержимому смеху. «Ты решил, — сказал Демокрит Гиппократу, — что мой смех вызван двумя причинами. У него же причина только одна: эта причина — человек, потому что у него стремление к худшему представляет своего рода доблесть. Человек, со своим умом, погрязшим в жизненных делах, как будто они представляют собой нечто прочное и надежное, возгордился своей безрассудной разумностью. Чисто внешняя деятельность сделала людей безумными». На что Гиппократ заметил, что подлинная мудрость состоит не столько в лечении болезней тела и в изучении явлений, сколько в созерцании внутренней бесконечности, и что жизнь становится бессмысленной и достойной смеха, если она тратится лишь на удовлетворение физических потребностей среди непрерывной борьбы и временных примирений.
Эта история сохраняет свое значение для всех времен. Демокрит смеялся бы и сегодня над неестественной и суматошной жизнью людей, смеялся бы, видя, как они пренебрегают пением души, музыкой правды, которая могла бы доставить им радость. Во вес времена будет существовать избранное меньшинство, посвященное в тайну поющего голоса и способное находить свое самовыражение по законам Прекрасного, которые соединяют в себе нерушимые законы природы и мысли. Да, пение переживает кризис, когда человек теряет себя и отдается лишь чисто внешней деятельности, когда он безрассудно насилует свои природные качества и физические свойства. Сегодня женщинам нравится одеваться в мужские одежды, а мужчины не стыдятся обнаруживать наклонности, свойственные женщинам. Так же и в пении женщины развивают грудные резонаторы и щеголяют глухими тембрами, а мужчины часто забавляются пением в женском регистре, злоупотребляя затылочными резонаторами. Не может быть бельканто у голосов и у душ поколения, в котором и мужчины и женщины курят, пьют виски, употребляют наркотики и млеют от удовольствия, слушая джазовые песенки и танцуя дикие танцы. Аномалии в обычаях и в поведении нарушают равновесие сил и губят гармонию, которая присутствует во всем. Человек нарушил законы и, пусть хотя бы и временно, утратил мудрость, которая позволяла «настоящему человеку», как говорил Платон, петь благородно и выразительно.
Но что хуже всего, так это то, что кризис оперного театра не столько кризис спонтанный, сколько подготовленный и вызванный теми, кто стремится принизить ценность индивидуальности. Сегодня господствует так называемая «описательная музыка». Эра техники задушила мелодическое пение, которое сегодня слушает и ценит ничтожное меньшинство. Машину привлекли на помощь, чтобы придать человеческому голосу звучность и густоту, которую порок истребил. В этом смысле микрофон оказался очень полезен, и даже необходим для прокуренных, испорченных и ослабевших голосовых связок. Телевидение становится страшным конкурентом кинематографа, который в свое время нанес ощутимый удар оперному и драматическому театру. Одна машина порождает другую машину, более совершенную, и последняя уничтожает предыдущие. Но великие идеи не умирают, а заблуждения и моды проходят.
И мы, несмотря на все, не верим в неизбежность этого кризиса вокального искусства, в то, что упадок вокальных и музыкальных ценностей непоправим и окончателен. Наша вера в вечную ценность и жизненность певческого искусства — неисчерпаемого кладезя духовных наслаждений — нерушима. Человек нарушил законы, это правда, но рано или поздно он вернется утолить свою жажду у чистых источников, делающих жизнь прекрасной, а человеческие отношения не только терпимыми, но желанными благодаря созвучию всех душ. С тех пор как стоит мир, за ночью всегда следует заря, и не было еще случая, чтобы солнце, уйдя за горизонт, не появилось вновь.
1
В 1960 г. вышло 2-е издание, по которому и сделан настоящий перевод.
(обратно)2
Леопарди Джакомо (1798–1837) — итальянский поэт; в его творчестве преобладают элегические мотивы (прим. перев.).
(обратно)3
«Гварани» — опера испанского композитора А. Гомеса (1836–1896) (прим. перев).
(обратно)4
«Изабо» и «Маленький Марат» — оперы П. Масканьи (прим. перев.).
(обратно)5
Говоря о голосах, выходящих за рамки нормального, следует признать достойным особого внимания двух певиц-иностранок. Я говорю о Леман и Флагстадт, певицах-вагнеристках, которые при всей громадности своего звука не осмелились все же взяться за «большой» итальянский репертуар — за партию Нормы, например. Известно, что Флагстадт работала над этой оперой добрых два года под руководством маститого маэстро Деллера из театра «Метрополитен» и в конце концов сложила оружие. Она отказалась петь эту партию, которая, помимо большого и красивого голоса, требует виртуозного технического мастерства.
(обратно)6
Дом Верди — богадельня для престарелых и неимущих певцов, основанная Джузеппе Верди.
(обратно)7
Gagliardo — смелый, напористый.
(обратно)8
Зелика — персонаж оперы Дж. Мейербера «Африканка» (прим. перев.).
(обратно)9
Как мы увидим ниже, подобной же аномалией отличается и голос тенора Лаури-Вольпи.
(обратно)10
Blanco (итал.) — белый.
(обратно)11
Луиза Гарибальди выделялась среди меццо-сопрано как артистка яркого интеллекта и обладательница голоса большого диапазона. Легкость и подвижность шли у нее в ущерб текучести и устойчивости кантилены. На коротких нотах, разного рода вокальных всплесках и возгласах она не знала себе равных, но пасовала на анданте, требующих длительной и стабильной диафрагматической поддержки. Отсюда — качание звука, особенно ощутимое в последние годы ее карьеры.
(обратно)12
Притчей во языцех стал непременный «петух» Маркони на фразе «Ах, сохрани ей жизнь, о боже милосердный!» в «Гугенотах». «Петух» этот вызывался вовсе не вокальной немощью, а избытком чувства, излишней впечатлительностью певца. Во время одного из спектаклей «Гугенотов» в Барселоне Маркони упросил дирижера, чтобы тот распорядился звонить изо всех сил в колокола, которые, по сюжету, дают сигнал к началу избиения протестантов в ночь святого Варфоломея. Колокола были нужны Маркони, чтобы сорванная нота не достигла ушей публики. Уверенный, что никто его не слышит, Маркони неожиданно для себя взял самое блестящее за всю свою карьеру си-бемоль. И едва кончился акт, как он ринулся скандалить с дирижером: «Что за дурацкая манера — так бухать в колокола! Единственный раз в жизни эта нота у меня получилась — ты же сделал все, чтобы ее никто не услышал!»
(обратно)13
Учеником Фернандо Де Лючиа был Тиль, а также Дженнаро Барра, один из самых элегантных и романтичных исполнителей партии Альфреда в «Травиате». Барра перенял от своего наставника его дефект — все его высокие ноты звучали на «э». Уже в самом конце своей карьеры он понял, что из-за этого дефекта его яркий, теплого тембра голос не занял места, которое мог бы занять. Сейчас он — один из самых опытных и искушенных преподавателей пения.
(У маэстро Барра, кстати говоря, недавно умершего, занимался, проходя стажировку в театре «Ла Скала», целый ряд молодых советских вокалистов — Владимир Атлантов. Тамара Мнлашкина и др. — прим. перев).
(обратно)14
Скандинавы дали миру еще один великолепный голос — тенора Юсси Бьёрлинга, долгое время занимавшего ведущее положение в «Метрополитен-опере». Ему не хватает средиземноморской пылкости, но из его уравновешенности северянина рождаются небесные звучания, которые мы напрасно стали бы искать в вокале эпигонов Карузо или блеющих сопранистов, наводнивших наши театры. «Аида», записанная на пластинки с участием Бьёрлинга, является, быть может, лучшей из всех.
(обратно)15
Когда писались эти строки, звезда Виная была в зените. Сегодня факты подтвердили справедливость высказанных опасений.
(обратно)16
Каждый новый тенор в Америке тут же получает прозвище «New Caruso». Последним этого прозвища удостоился Марио Ланца. Безвременная смерть унесла его в 1959 году, когда он находился в Италии. К этому времени он был известен во всем мире благодаря фильму «Великий Карузо», снискавшему большой успех у зрителей всех стран. Ланца никогда не пел в театре, всецело посвятив себя музыкальным фильмам.
(обратно)17
Голос Баттистини, бывший как по фактуре, так и по вокальной школе, типично вердиевским, тяготевшим к традициям XIX века, плохо подходил для веристского репертуара. В «Тоске», в «Андре Шенье», в «Богеме» современные баритоны чувствуют себя на месте в гораздо большей степени, нежели чувствовал он. Баттистини был певцом, нуждавшимся в тоге и котурнах, певцом, если угодно, всецело условным, но полным аристократизма. Божественное и человеческое смешивались в его вокале в единое целое, когда он, скажем, выпевал легчайшим, но темброво отчетливым звуком: «О, прощай же, минувшее счастье, невозвратные сердца восторги!»; эти фразы из арии Ренато в наши дни принято либо петь фальцетом, либо выкрикивать во все горло.
(обратно)18
Вы превосходный певец (франц.)
(обратно)19
Дзаккони Эрнесте (1857–1948) — актер веристской школы, часто выступал с Э. Дузе (прим. перев.).
(обратно)20
Как преподаватель Монтесанто с его огромным артистическим опытом немало способствовал вокальному воспитанию и формированию своего земляка, тенора Джузеппе ди Стефано.
(обратно)21
Сомнения относительно дальнейшего творческого пути Сильвери были высказаны в 1955 г. Позже, к 1960 г., время доказало, что гортань не может безнаказанно переносить столь значительные броски тесситуры. Последовала неизбежная расплата — Сильвери перенес нервно-психическое потрясение, к счастью, временное.
(обратно)22
Турок Ведат Гуртен, ученик Аполло Гранфорте, хотя и обладает голосом баритонального тембра, хорошо поставленным, становится сейчас «комическим басом», достойным занять место среди мастеров старой школы.
В нью-йоркской «Метрополитен-опере» появились один за другим два «комических баса», различных по своему характеру: Помпилио Малатеста и Сальваторе Баккалони. Первый из них, худощавый и бледный, вокализировавший под тенора и обладавший носом Сирано, смешил наивную публику этого театра своей комичной внешностью. Сальваторе Баккалони — его антипод. Он щеголяет низким горловым звуком, извлекаемым из массивного тела. Он тоже, утвердившись на Бродвее, без труда сумел развеселить американских завсегдатаев оперы. Но ни один из них не имеет ничего общего с великолепием Кашмана и Пини-Корси, которые добивались комичности не чисто внешними физическими особенностями, а модуляциями голоса и точно рассчитанными тембровыми оттенками. Комичность нельзя отождествлять с карикатурностью. Иначе искусство превращается в фальшь, в избитое общее место.
(обратно)23
Голос Каллас в определенном смысле напоминает вызвавший столько споров голос Ромильды Панталеони, первой исполнительницы роли Дездемоны. Верди, принявший Панталеони в «Ла Скала», не колеблясь, заменил ее в Риме, несмотря на советы дирижера Фаччо. Привыкший к сферичности и легкости звучания у Штольц, композитор требовал, чтобы «у Дездемоны было три голоса»: один — свой собственный, второй — для Эмилии и третий — для песни об иве, то есть три тембра в одном и том же голосе, но однородных. В песне об иве Панталеони его удовлетворила, как, наверно, удовлетворила бы и Каллас, которую упрекают за «плюривокальность». Но в других местах оперы она его разочаровала некоторыми своими резкими безопорными нотами и чрезмерным темпераментом.
(обратно)24
Барилли в своей книге «Паримо» пишет о Лаури-Вольпи: «Лаури-Вольпи не испытывает никакого зазнайства от того, что он обладает самым красивым голосом нашего времени. Его голос — это голос счастливого человека. Италия дала ему славу, Франция — розетку Почетного легиона, а Испания — любовь жены. Вне театра Лаури-Вольпи никогда не корчит из себя тенора… Его „до-диезы“ долетают до самой луны, как послания всего человечества. Его пение — это удивительный вокальный полет.» Пусть цитирование данного высказывания не покажется нескромностью, оно необходимо для понимания характера этого голоса и может принести пользу молодым, которые не должны позволить сбить себя с пути пристрастными или необоснованными суждениями. Барилли был строжайшим, наводившим страх критиком, он знал свое дело и любил свободу духа в артисте.
(обратно)25
Известно, что, как правило, любой тенор после верхнего «си натурального» становится фальцетом. У Лаури-Вольпи, напротив, голос на высоких, сверхвысоких нотах сохраняет тот же тембр и ту же звонкость, что в обычном регистре. В обилии обертонов, в интенсивности звучания и ровности колорита как раз и состоит отличительная особенность этого голоса, монолитного на протяжении всего диапазона от самых низких нот до самых высоких, уходящих за сверхвысокое ре натуральное. В этом же и его «скандальность», бывшая причиной зависти и враждебности на той «ярмарке тщеславия», которую представляет собой театр. Правила восстали против исключения, привычное не желало одобрить странное.
(обратно)26
Сын флорентийского кондитера, Люлли начал свою карьеру кухонным мальчиком у мадемуазель Монпансье.
(обратно)27
Берлиоз в своих мемуарах рассказывает, что лет за десять до того как Дюпре прославился в «Вильгельме Телле», он пел легким тенорком, который затем развился и стал свеликим голосом первого тенора. Однако в арии «Слёз немой приют» из «Вильгельма Телля» ему никогда не удавалось пропеть ноту соль-бемоль, энгармоничную фа-диезу. Он всякий раз заменял ее чистым фа, что, как утверждает Берлиоз, «было плоско и грубо, и начисто разрушало всю прелесть модуляции».
Однажды, возвращаясь с загородной прогулки вместе с Дюпре, Берлиоз тихонько напел ему на ухо россиниевскую мелодию с соль-бемолем во фразе «Который столь дорог мне был», непосредственно предшествующей тематической репризе в натуральном ладу.
«А, вы меня критикуете! — сказал Дюпре. — Может быть, вы и правы. Хорошо, впредь я буду петь ваше соль-бемоль».
Берлиоз утверждает, что Дюпре, несмотря на обещание, так никогда и не смог его пропеть, и считает, что «такое оскорбление музыки и здравого смысла» объяснялось капризной экстравагантностью певца. Но совершенно очевидно, что этот полутон на переходной ноте не давался голосовым связкам Дюпре, и он, чтобы избежать унизительно пискливой ноты, предпочитал не из-за каприза, а по необходимости заменять его этим несчастным компромиссным фа. Какая уж тут экстравагантность!
(обратно)28
Нурри с увлечением разучивал новую оперу Доницетти «Полиевкт», которая в 1838 г. должна была впервые пойти на сцене «Сан-Карло» в Неаполе. Однако под предлогом недозволенности сюжета религиозного содержания правительство запретило представление, и Нурри, глубоко расстроенный, в минуту отчаяния покончил с собой. Десять лет спустя его соперник Дюпре пел в премьере «Полиевкта» в Париже.
(обратно)29
Мы и сегодня можем слышать, как тенора не то чтобы скандируют, а просто декламируют заключительные слова ариозо Шенье: «Душа и жизнь мира — любовь»; слова эти, начисто лишенные вокального одеяния, жестко, безо всякого «легато», бросают в публику с пафосом заправских ораторов. И так оскверняют пение певцы, считающиеся первоклассными! А «интеллигентная» публика им бешено аплодирует. Напрасно критика пытается образумить публику и разносит кощунствующего певца. «Мы должны стыдливо опускать глаза, — говорят критики, — когда французы с плохо скрытой иронией упрекают нас за дурной вкус, а не возмущаться». Разве они не правы, когда горячо протестуют против, например, того, как изнеженные «итальянские» Де Грие вставляют колоратурные форшлаги в свои «Грезы» на словах «гимны поют вместе с птицами»? Французы не могут похвастать хорошими голосами, но зато они умеют отличать разные стили и разные методы и понимать авторский замысел.
(обратно)30
Маэстро Туллио Серафнн называет псевдодирижерами тех, кто лезет вон из кожи на подиуме, чтобы противопоставить инструменты голосам. Он напоминает им, что Вагнер прятал дирижера и оркестр в таинственный грот, чтобы их не было видно. Настоящего дирижера, говорит Серафин, можно узнать по умелой дозировке тембров различных групп инструментов, по сочетанию тонов и громкостей и особенно по тонкому рисунку исполнения, в котором слова и голоса не подавляются, а четко и безо всяких усилий доходят до слушателей. Опера, мелодрама — это «мелос» и «драма», пение и действие. Оркестр не должен брать верх над певцом, заставлять его форсировать голос и этим отвлекать от задачи сценического перевоплощения, необходимого в театре.
(обратно)
Комментарии к книге «Вокальные параллели», Джакомо Лаури-Вольпи
Всего 0 комментариев