Пол Остер Измышление одиночества
Paul Auster
THE INVENTION OF SOLITUDE
Copyrigt © Paul Auster, 1982. All rights reserved
© Немцов М., перевод на русский язык, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
* * *
Портрет человека-невидимки
‹Ищущий правды не должен отчаиваться.›
Коли не чает он нечаемого не отыщет ненаходимого и малодоступного (или ибо ненаходимо и малодоступно).
Гераклит Эфесский[1]Вот есть жизнь. Взять, к примеру, человека – здоровье хоть куда, и не старый даже, никогда ничем не болел. Все как было, как всегда и будет. Живет изо дня в день, своими делами занимается, грезит лишь о той жизни, что впереди. А потом вдруг – раз, и смерть. Человек легонько выдыхает, оседает в кресле, и это смерть. Ее внезапность не оставляет места мысли, не дает сознанию подыскать такое слово, что может утешить. Нам не остается ничего, кроме смерти, неодолимого факта нашей собственной смертности. С кончиной после долгой болезни смириться мы способны, что уж тут. Даже случайную смерть можем списать на судьбу. Но чтоб человек умер вроде как без причины, просто потому, что он человек, – тут мы настолько близко подходим к незримой границе между жизнью и смертью, что уже не знаем, с какой мы стороны. Жизнь становится смертью, и как будто смерть эта владела этой жизнью с самого начала. Смерть без предупреждения. Иными словами: жизнь останавливается. И остановиться она может в любой миг.
* * *
Весть о смерти отца я получил три недели назад. Воскресное утро, я был в кухне – готовил завтрак своему маленькому сыну Дэниэлу. Наверху жена моя еще не встала, нежилась под теплыми одеялами, растягивала несколько лишних часов сна. Зима в деревне: мир безмолвия, древесного дыма, белизны. В уме лишь мысли о том, что́ я писал накануне вечером, я только и ждал, чтобы днем вернуться к работе. И тут зазвонил телефон. Я сразу понял, что неприятности. Никто не звонит в восемь утра в воскресенье – только сообщить новость, которая не терпит отлагательств. А новости, не терпящие отлагательств, всегда плохие.
Я не смог подумать ни о чем возвышающем.
* * *
Мы еще не собрали вещи и не отправились в трехчасовую поездку до Нью-Джёрзи, а я уже знал, что придется писать об отце. Плана у меня не было, не было четкого представления о том, что это значит. Не могу даже вспомнить, что принимал какое-то решение. Просто возникло – уверенность, обязательство, что начало мне навязываться в тот же миг, когда мне сообщили. Я подумал: отца больше нет. Если я не пошевелюсь, вся его жизнь пропадет с ним вместе.
Оглядываясь сейчас, даже с такого небольшого расстояния, как три недели, я сознаю, что реакция это довольно занятная. Я всегда воображал, что онемею от смерти, она обездвижит меня скорбью. А теперь, когда все случилось, я не лил никаких слез, не ощущал, будто вокруг меня рухнул весь мир. Неким странным манером я был замечательно готов к тому, чтобы принять эту смерть, пусть она и внезапная. Беспокоило же меня нечто иное, не связанное со смертью или моим на нее откликом: осознание того, что мой отец не оставил следов.
У него не было жены, никакую семью он не кормил, ничья жизнь не изменится от его отсутствия. Краткий миг потрясения, быть может, у разбросанных друзей, кого мысль о капризе смерти отрезвит так же, как утрата друга, за ним – недолгий период траура, затем – ничего. Со временем все станет так, словно он никогда и не жил.
Еще до смерти он отсутствовал, и те, кто был к нему ближе всех, давно выучились это отсутствие принимать, относиться к нему как к основополагающему свойству его натуры. Теперь, когда отца не стало, миру нетрудно будет впитать в себя тот факт, что он ушел навсегда. Сама природа его жизни подготовила мир к его смерти – эдакая смерть предвосхищением, – и если и когда его станут поминать, то смутно, не более чем.
Лишенный страсти – будь то к вещи, личности или идее, – неспособный или не желавший проявлять себя в каких бы то ни было обстоятельствах, он умудрялся держать дистанцию с жизнью, избегать погружения в суету вещей. Ел, ходил на работу, заводил друзей, играл в теннис, однако, несмотря на все это, его не было. В глубочайшем, самом неизменном смысле он был человеком-невидимкой. И для других, и, вероятнее всего – для себя. Пусть я искал его, пока он еще был жив, пытался найти отца, которого не было, но теперь вот он умер, а у меня такое чувство, будто я по-прежнему должен его искать. Смерть ничего не изменила. Разница лишь в том, что у меня больше нет времени.
* * *
Пятнадцать лет он жил один. Упорно, непроницаемо, для мира словно бы неуязвимо. Казалось, этот человек не занимает места – скорее, он глыба неподатливого пространства в форме человека. Мир отскакивал от него, об него разбивался, временами лип к нему – но никогда не пробивался насквозь. Пятнадцать лет он обитал в огромном доме призраком, сам по себе, и в этом доме умер.
Недолгое время мы жили там семьей – отец, мать, моя сестра и я. После развода родителей все разбежались: мать начала новую жизнь, я поступил в колледж, а сестра жила с матерью, покуда тоже не уехала учиться. Остался лишь отец. Из-за пункта в соглашении о разводе мать по-прежнему владела частью дома, и ей бы отошла половина выручки, будь дом когда-нибудь продан (отчего отец и не хотел продавать), либо из некоего тайного отказа менять свою жизнь (чтобы не показывать миру, будто развод подействовал на него так, что он не способен с ним справиться), либо просто по инерции, из эмоциональной летаргии, не дававшей ему предпринимать какие-то действия, он остался – жить один в доме, где могло бы разместиться шесть или семь человек.
А дом внушал: старый, выстроенный прочно в тюдоровском стиле, со свинцовыми оконными переплетами, шиферной кровлей и комнатами королевских размеров. Его покупка для моих родителей была крупным шагом, признаком возросшего благосостояния. То был лучший район города, и, хотя жить в нем было неприятно (особенно детям), престижность перевешивала смертоносность. Учитывая, что весь остаток жизни отец проведет в этом доме, была некая ирония в том, что поначалу он переезжать в него не желал. Ныл из-за стоимости (постоянная тема), а когда наконец уступил, то – с недовольным ворчаньем. Но все равно заплатил наличными. Одним махом. Никаких ипотек, никаких ежемесячных взносов. То был 1959 год, и дела у него шли хорошо.
Неизменно человек привычки, рано поутру он отправлялся на работу, весь день прилежно трудился, а затем, вернувшись домой (по тем дням, когда не зарабатывался допоздна), ложился вздремнуть до ужина. Где-то в нашу первую неделю в новом доме, не успели мы еще толком освоиться, он совершил примечательную ошибку. После работы поехал не в новый дом, а направился прямиком в старый, как делал много лет, оставил машину на подъездной дорожке, зашел через заднюю дверь, поднялся по лестнице в спальню, лег на кровать и уснул. Проспал так около часа. Что и говорить, вернувшись и обнаружив, что в ее постели спит посторонний человек, новая хозяйка немного удивилась. Но, в отличие от Златовласки, мой отец не вскочил и не убежал. Путаница в итоге уладилась, все хорошенько посмеялись. Мне и сейчас смешно. Однако, несмотря на все это, не могу не считать эту историю какой-то жалкой. Одно дело, если человек по ошибке едет в свой старый дом, но совершенно другое, мне кажется, что он не замечает, как все изменилось внутри. Даже в самом усталом или рассеянном уме есть уголок чистого животного инстинкта, который сообщает телу ощущение того, где оно. Нужно быть совершенно без сознания, чтоб не увидеть – или хотя бы не почувствовать, – что дом уже не такой. «Привычка, – как говорит один персонаж у Беккета, – великий глушитель»[2]. И если сознание не способно реагировать на физическую очевидность, что оно станет делать, если ему предъявить очевидность эмоциональную?
* * *
За те последние пятнадцать лет он почти ничего в доме не поменял. Не добавил никакой мебели, не убрал никакой мебели. Стены оставались того же цвета, кастрюли и сковородки он не заменял, даже материны платья не выкинул – убрал все в чулан на чердаке. Сами размеры дома избавили его от необходимости принимать какие бы то ни было решения о том, что в нем содержится. Дело не в том, что он цеплялся за прошлое, старался сохранить дом, как музей. Напротив, казалось, он сам не сознает, что делает. Им управляло небрежение, а не память, и хоть он остался в доме на все эти годы, жил он в нем, как жил бы посторонний. Годы шли, и он проводил в нем все меньше времени. Почти всегда ел в ресторанах, свой светский календарь размечал таким образом, чтобы каждый вечер чем-нибудь заниматься, а дома только спал и мало что еще. Однажды несколько лет назад я обмолвился ему, сколько заработал своим писательством и переводами за минувший год (крохи по любым меркам, но больше, чем у меня было раньше), и он хмыкнул, дескать, больше тратит на питание вне дома. Суть вот в чем: его жизнь не сосредоточивалась вокруг того места, где он жил. Дом его был всего лишь одной из многих остановок в беспокойном, безъякорном существовании, и это отсутствие центра воздействовало на него так, что он превратился в вечного изгоя, туриста в собственной жизни. Никогда не возникало ощущения, что его можно засечь.
И все равно дом мне кажется важным, пусть даже своей запущенностью, – это симптом состояния рассудка, до которого иначе не добраться, явленного вещественными образами бессознательного поведения. Дом стал метафорой отцовой жизни, точным и верным отображеньем его внутреннего мира. Хотя отец поддерживал в доме чистоту и сохранял его более-менее, каким тот был, дом постепенно и неизбежно ветшал. Отец был аккуратен, вещи всегда возвращал на положенные места, но ни о чем не заботился, ничего никогда не чистил. Мебель – особенно в тех комнатах, куда он редко захаживал, – покрывалась пылью, паутиной, являла признаки полного запустения; кухонная плита настолько обросла коростой пролитого и подгоревшего, что уже не отчистить; в буфете на полках иногда годами томились пакеты муки, зараженной жучком, заветренные крекеры, мешки сахара, слипшегося в кирпичи, бутылки сиропа, которые уже не откроешь. Когда б он сам себе ни готовил – тут же прилежно мыл посуду, но лишь прополаскивал, всегда без мыла, поэтому каждая чашка, каждое блюдце, каждая тарелка были покрыты неопрятной пленкой жира. По всему дому шторы на окнах, вечно задернутые, до того обветшали, что дернешь – и распадутся. Возникали протечки и портили пятнами мебель, печь никогда не давала достаточно тепла, душ не работал. Дом стал неопрятен, уныло даже заглядывать. Как будто входишь в жилище слепца.
Отцовы друзья и родня, ощущая безумие такой жизни в этом доме, все время побуждали его продать и куда-нибудь переехать. Но ему неизменно удавалось от них отмахиваться уклончивым «Я здесь счастлив» или «Меня устраивает». Под конец, однако, он все же решил съезжать. Под самый конец. В последнем нашем разговоре по телефону, за десять дней до смерти, отец сказал мне, что дом продан, сделка назначена на первое февраля, это недели через три. Он спрашивал, не нужно ли мне чего из дома, и я согласился заехать к нему с женой и Дэниэлом, как только выпадет свободный день. Он умер прежде, чем мы к нему успели.
* * *
Нет ничего ужаснее, понял я, чем иметь дело с вещами покойника. Они бездеятельны: смысл у них лишь в функции жизни, которой они полезны. Когда жизнь эта завершается, вещи меняются, хоть и остаются теми же. Вот они – и нет их здесь: осязаемые призраки, обреченные на выживание в мире, которому больше не принадлежат. Что думать, к примеру, о чулане с одеждой, безмолвно ждущей, чтоб ее снова надел человек, который больше не придет, дверцу не откроет? Или о случайных пакетиках с презервативами, разбросанных по выдвижным ящикам с бельем и носками? Или об электробритве, что лежит в ванной, по-прежнему забитая прахом щетины от последнего бритья? Или о десятке тюбиков краски для волос, спрятанных в кожаном дорожном несессере? – вдруг открывается такое, что нет желания видеть, нет желания знать. В этом мучительность, но еще и какой-то ужас. Сами по себе вещи значат немного, они вроде кухонной утвари некой исчезнувшей цивилизации. Однако нам они что-то сообщают, выступают здесь не как предметы, а как останки мысли, сознания, символы того одиночества, в котором человек рано или поздно принимает какие-то решения насчет самого себя: красить ли волосы, надеть ли эту рубашку или ту, жить ли, умереть. И тщеты всего этого, как только является смерть.
Стоило мне выдвинуть ящик или сунуть голову в чулан, я себя чувствовал нарушителем, грабителем, что обшаривает тайники человеческого сознания. Все ожидал – вот отец войдет, изумленно на меня воззрится и спросит, чего это я тут вздумал. Как-то нечестно, казалось, что он не может больше возмутиться. Я не имел права вторгаться к нему.
Торопливо накорябанный телефонный номер на обороте визитки, где значилось: «Х. Лаймбёрг – Мусорные контейнеры всех разновидностей». Снимки моих родителей в медовый месяц у Ниагары, 1946 год: мать нервно сидит верхом на быке – такие забавные снимки никогда не забавны, лишь внезапное ощущение, до чего нереален мир всегда был, даже в своей предыстории. Ящик, полный молотков и гвоздей, в нем же больше двадцати отверток. Конторский шкафчик, набитый погашенными чеками за 1953 год и открытками, что присылали мне на шесть лет. И вот, на самом дне ящичка в ванной – зубная щетка с монограммой, когда-то материна, ее не касались и не обнаруживали больше пятнадцати лет.
Список нескончаем.
* * *
Вскоре мне стало очевидно, что отец почти ничего не сделал для того, чтобы подготовиться к своему отбытию. Единственные признаки грядущего переезда, что я сумел заметить во всем доме, – несколько ящиков с книгами, пустячными (устаревшие атласы, полувековой давности введение в электронику, учебник латинской грамматики для старших классов, древние своды законов), которые он намеревался отдать на благотворительность. А кроме этого – ничего. Никаких пустых коробок, ждущих заполнения. Никакой мебели ни роздано, ни продано. Никаких договоров с компанией-перевозчиком. Как будто он был неспособен даже думать об этом. Чем опустошать дом, он просто взял и умер по желанию. Смерть была выходом, единственным законным побегом.
А вот для меня побега не существовало. Это нужно сделать, больше некому. Десять дней я рылся в его вещах, освобождал дом, готовил его к новым хозяевам. Унылое то было время, но еще и до странности забавное – время безрассудных и нелепых решений: что продать, что выбросить, что отдать. Мы с женой купили большую деревянную горку для полуторагодовалого Дэниэла и установили ее в гостиной. Он хаосом наслаждался: возился с вещами, надевал на голову абажуры, разбрасывал по всему дому пластиковые покерные фишки, бегал по просторам постепенно опустошавшихся комнат. По вечерам мы с женой лежали под монолитными одеялами, смотрели дрянное кино по телевизору. Пока телевизор тоже не отдали кому-то. Хлопоты возникали с печью – если я забывал налить в котел воды, она отключалась. Однажды утром мы проснулись и обнаружили, что за ночь температура в доме упала до сорока градусов[3]. По двадцать раз на дню звонил телефон, и двадцать раз в день я сообщал кому-то, что мой отец умер. Я стал торговцем мебелью, перевозчиком, гонцом с дурными вестями.
* * *
Дом стал напоминать декорацию к избитой комедии манер. Налетали родственники, просили то такую мебель, то сякую посуду, примеряли отцовы костюмы, перетряхивали коробки, галдели гусями. Осматривать товар приходили аукционисты («Ничего не обито, и гроша ломаного не стоит»), воротили носы и уходили. В тяжелых башмаках вваливались мусорщики и утаскивали горы всякой дряни. Водомер снимал показания счетчика воды, газомер – газа, топливомер – топлива. (Один из них, я забыл, кто, кому отец мой за все эти годы изрядно досадил, сказал мне доверительно и жестко: «Не хотел бы так говорить, – что означало: хотел, – но ваш отец был несносным гадом».) Риелторша зашла приобрести кое-какую мебель для новых хозяев и в итоге забрала себе зеркало. Хозяйка лавки курьезов купила старые материны шляпы. С командой помощников явился старьевщик (четверо черных, их звали Лютер, Улисс, Томми Прайд и Джо Сэпп) и увез все – от гантелей до сломанного тостера. Когда все закончилось, не осталось ничего. Даже открытки. Даже мысли.
Если выбирать худший миг этих дней, вот он: когда я под проливным дождем шел по лужайке перед домом с охапкой отцовых галстуков – закинуть их в фургончик «Миссии доброй воли». Галстуков было не меньше сотни, многие я помнил с детства: узоры, цвета, очертания, отпечатавшиеся в самом раннем моем сознании так же ясно, как само отцово лицо. Выбрасывать их, как просто мусор, мне было невыносимо, и вот в тот самый миг, когда я швырнул их в фургон, слезы подступили как никогда близко. Даже не гроб, опускаемый в землю, – воплощение похорон, казалось мне, а – выбрасывать вот эти галстуки. Я наконец понял, что мой отец умер.
* * *
Вчера поиграть с Дэниэлом пришел кто-то из соседских детишек. Девочка лет трех с половиной, она недавно выяснила, что большие тоже когда-то были детьми и даже у ее мамы с папой есть родители. В какой-то момент она сняла телефонную трубку и пустилась в беседу понарошку, затем повернулась ко мне и сказала:
– Пол, это ваш папа. Он хочет с вами поговорить. – Ужас. Я подумал: на том конце провода призрак, и он и впрямь желает со мной побеседовать. Голос вернулся ко мне лишь немного погодя.
– Нет, – наконец ляпнул я. – Не может такого быть. Мой папа сегодня звонить не будет. Его тут нет.
Я подождал, пока она положит трубку, и ушел из комнаты.
* * *
В чулане его спальни я обнаружил несколько сотен фотографий – разложенных по манильским конвертам, прицепленных к черным страницам покоробленных альбомов, разбросанных по выдвижным ящикам просто так. Судя по такому способу хранения, он никогда их не пересматривал, даже забыл, что они у него есть. Один очень большой альбом, переплетенный в дорогую кожу, с золотым тиснением на обложке: «Это наша жизнь: Остеры», – внутри был совершенно пуст. Кто-то, вероятно, мать, некогда потрудился заказать этот альбом, но никто ни разу не обеспокоился его заполнить.
Вернувшись домой, я принялся изучать эти снимки с зачарованностью, граничившей с манией. Для меня они были неотразимы, драгоценны, сродни святым мощам. Казалось, они способны рассказать мне такое, чего я раньше не знал, открыть некую доселе скрытую истину, и я вглядывался в каждый снимок сосредоточенно, впитывая мельчайшие детали, каждую самую незначительную тень, пока все эти изображения не стали частью меня. Я не хотел, чтобы что-то потерялось.
Смерть отбирает у человека его тело. В жизни человек и его тело – синонимы; в смерти есть человек и есть его тело. Мы говорим: «Вот тело такого-то», – как будто тело это, некогда бывшее самим человеком, а не тем, что его представляет или принадлежит ему, не сам этот некто, вдруг перестало иметь какое-либо значение. Кто-то заходит в комнату, вы пожимаете друг другу руки, и у вас не возникает ощущения, что вы пожимаете руку его руке или здороваетесь с его телом – вы здороваетесь с ним самим. Смерть это меняет. Вот тело такого-то, а не сам такой-то. Совершенно другой синтаксис. Теперь мы говорим о двух вещах, а не об одной, подразумевая, что человек существует себе и дальше, но лишь как идея, гроздь образов и воспоминаний в умах других людей. Что же до тела, оно – всего-навсего плоть и кости, кучка чистой материи.
Находка этих фотографий была важна для меня, потому что они, казалось, подтверждают физическое присутствие моего отца в мире, сообщают мне иллюзию того, что он по-прежнему есть. Оттого, что многих снимков я никогда раньше не видел, особенно тех, где он в молодости, у меня возникло странное ощущение, будто я впервые с ним познакомился, и какая-то часть его только начинает существовать. Я потерял отца. Но в то же время и нашел его. Коль скоро у меня эти снимки перед глазами, покуда я продолжаю в них всматриваться со всем своим вниманием, он как будто бы еще жив, даже после смерти. А если не жив, то хотя бы не мертв. Или же, скорее, как-то подвешен, замкнут во вселенной, не имеющей со смертью ничего общего, куда смерть никогда не может войти.
* * *
По большинству эти фотографии не сообщили мне ничего нового, но помогли заполнить пробелы, подтвердить впечатления, предложили такие доказательства, каких раньше не было. Серия моментальных снимков его холостяком, к примеру; вероятно, их щелкали не один год, – точный отчет о некоторых сторонах его личности, не выступавших на поверхность в годы его брака, та его сторона, которую я начал различать лишь после их развода: мой отец – проказник, повеса, веселый разгильдяй. Снимок за снимком – он стоит с женщинами, обычно двумя или тремя, все в комических позах, могут обнимать друг друга, или же две какие-нибудь устроились у него на коленях, а то и театрально целуются лишь ради того, кто с фотоаппаратом. Фоном: гора, теннисный корт, быть может – бассейн или бревенчатая хижина. Эти снимки привозились с вылазок на курорты в Кэтскиллы на выходных в обществе неженатых друзей: поиграть в теннис, развлечься с девушками. Так он жил до тридцати четырех.
Такая жизнь его устраивала, и мне понятно, почему он к ней вернулся, после того как распался его брак. Человеку, считающему жизнь сносной, только если не углубляться в себя, естественно довольствоваться тем, что другим он показывает лишь эту поверхность. Требований тут немного, никакой преданности не нужно. С женитьбой же, напротив, дверь закрывается. Существование ограничивается тем узким пространством, в котором постоянно вынужден обнажать себя – а потому постоянно приходится в себя заглядывать, присматриваться к собственным глубинам. Когда дверь открыта, никаких хлопот: всегда можно улизнуть. Можно избегать ненужных стычек – и с собой, и с кем-то другим, – просто уходя.
Способность моего отца уклоняться была почти безгранична. Оттого, что поприще другого для него было недостоверно, его вылазки на это поприще совершались той его частью себя, которую он считал столь же недостоверной, другим своим «я», которое он, как актера, выдрессировал представлять себя в пустой комедии окружающего мира. Эта подменная самость по сути лишь дразнила, была непоседливым ребенком, вруном и балагуром. Она ничего не могла воспринимать всерьез.
А раз ничего не имело значения, он позволял себе свободу делать, что захочется (обманом проникал в теннисные клубы, представлялся ресторанным критиком, чтоб накормили бесплатно), и шарм, который он расточал для свершения таких подвигов, как раз сами деянья эти обессмысливал. С женской суетностью он скрывал правду о своем возрасте, сочинял байки о своих сделках, о себе говорил лишь косвенно – в третьем лице, словно о своем знакомце («Есть у меня один друг, и у него такая вот незадача вышла; как, по-твоему, ему лучше поступить?..»). Если же его зажимало в угол так, что вот-вот – и придется разоблачиться, он выворачивался враньем. В итоге ложь получалась уже машинально, он лгал ради самой лжи. Главное – сказать как можно меньше. Если кто-то никогда не узнает о нем правды, ее нельзя будет потом обратить против него. Ложью он покупал себе защиту. Стало быть, когда он являлся людям, видели они отнюдь не его самого, а изобретенную им личность, существо искусственное, которым он мог управлять для того, чтобы управлять другими. Сам же он оставался невидимкой, кукловодом за нитками своего второго «я», в темноте и одиночестве где-то за шторкой.
Последние десять-двенадцать лет жизни у него была постоянная подруга – эта женщина появлялась с ним на людях, играла роль его официальной спутницы. Время от времени невнятно поговаривали о свадьбе (по ее настоянию), и все подразумевали, что она – единственная, с кем он имел дело. Однако после смерти начали объявляться и другие женщины. Эта его любила, та его боготворила, третья собиралась за него замуж. Главную подругу явление всех прочих женщин шокировало: мой отец о них ей ни полусловом не обмолвился. Каждой скармливал что-то свое, и каждая считала, что владеет им целиком и полностью. Как выяснилось, ни одна не знала о нем ничегошеньки. Ему удалось от них всех ускользнуть.
* * *
В одиночку. Но не в смысле одиночества. Не уединенно, как Торо, к примеру, удалившийся в изгнание, чтобы выяснить, где он; не одиноко, подобно Ионе, молившемуся об избавлении из чрева кита. В одиночку в смысле отшельничества. В том смысле, когда не нужно видеть себя, не нужно видеть себя глазами других.
Разговаривать с ним бывало непросто. Либо его не было, как случалось обычно, либо он набрасывался на тебя с ломкой своею шутливостью – просто еще одной разновидностью отсутствия. Словно пытаешься втолковать что-то старому маразматику. Говоришь с ним, а ответа тебе нет, либо ответ неуместный, и видно, что за ходом твоей мысли отец не следил. В последние годы, беседуя с ним по телефону, я ловил себя на том, что говорю больше обычного, становлюсь агрессивно разговорчив, болтаю, себя не помня, в тщетной попытке удержать его внимание, вызвать отклик. После я неизменно чувствовал себя глупо за то, что лез из кожи вон.
Он не курил, не пил. Никакого голода по чувственным наслаждениям, никакой жажды к интеллектуальным удовольствиям. Книги ему наскучивали, и редкий фильм или театральная постановка не усыпляли. Даже на вечеринках бывало видно, с каким трудом он не закрывает глаза, и скорее чаще, чем нет, он не выдерживал и засыпал в кресле, а вокруг вихрилась болтовня. Человек без аппетитов. Казалось, ничем его не пронять, ему без надобности все, что бы мир ни предложил.
* * *
В тридцать четыре – женитьба. В пятьдесят два – развод. В каком-то смысле все длилось много лет, хотя на самом деле заняло всего несколько дней. Отец никогда не был женатым человеком, никогда не был разведенным – пожизненный холостяк, кому просто выпала интерлюдия брака. Хоть он и не чурался супружеских обязанностей (был верен, обеспечивал жену и детей, нес бремя всей своей ответственности), ясно было, что не скроен он для этой роли. К ней у него просто не было таланта.
Когда мать вышла за него замуж, ей было всего двадцать один. В краткое жениховство свое он вел себя целомудренно. Ни дерзких увертюр, ни каких-то задышливых атак возбужденного самца. Время от времени они держались за руки, обменивались учтивым поцелуем на ночь. Слов на признания в любви ни тот ни другая не тратили. Когда настала пора свадьбы, они оставались едва ль не чужими людьми.
Совсем немного погодя мать осознала свою ошибку. Не успел завершиться медовый месяц (тот, что так полно запечатлен на фотоснимках, которые я нашел: вот они вдвоем, к примеру, сидят на валуне у совершенно спокойного озера, за ними широкая полоса солнечного света уводит к поросшему соснами склону в тени, отец обхватил руками мать, и они смотрят друг на друга, робко улыбаясь, как будто фотограф вынудил их позировать слишком долго), медовый месяц еще не закончился, а мать понимала, что из этого брака ничего не выйдет. Она в слезах приехала к своей матери и сказала, что хочет с ним расстаться. Ее матери как-то удалось убедить ее вернуться и попробовать жить дальше. И тут, не успела пыль осесть, моя мать поняла, что беременна. Вдруг стало слишком поздно делать что бы то ни было.
* * *
Иногда я об этом думаю: как меня зачали на том курорте для новобрачных в Ниагара-Фоллз. Да не важно, где это произошло. Но мысль о наверняка же бесстрастных объятьях, о добросовестной возне вслепую под зябкими гостиничными простынями неизбежно приводила меня к покорному осознанию собственной непредвиденности. Ниагара-Фоллз. Или риск слияния двух тел. И вот уже – я, случайный гомункул, вроде какого-нибудь сорвиголовы в бочке, лечу над водопадами.
Прошло чуть больше восьми месяцев, и утром своего двадцать второго дня рождения мать проснулась и сообщила отцу, что ребенок на подходе. Чепуха, ответил он, до родов еще три недели, – и отправился на работу, а ее оставил без машины.
Она подождала. Подумала: а ну как он прав? Еще немного подождала, затем позвонила золовке и попросила отвезти в роддом. Тетка просидела с матерью весь день, каждые несколько часов звонила отцу, просила приехать. Потом, отвечал он, я сейчас занят, приеду, как смогу.
Чуть после полуночи я проклюнулся на свет, вперед задницей, несомненно – с воплями.
Мать ждала, когда отец появится, но приехал он лишь наутро – в сопровождении своей матери, которая желала осмотреть внука номер семь. Краткий нервный визит, затем – снова на работу.
Она, конечно, плакала. В конце концов, молодая же, не ожидала, что это будет так мало для него значить. Но он такого никогда не понимал. Ни в начале, ни в конце. Ему никогда не было возможно быть там, где есть. Сколько бы ни жил – всегда был где-то еще, ни там и ни тут. Но точно никогда не тут. И никогда на самом деле не там.
* * *
Тридцать лет спустя та же маленькая драма повторилась. На сей раз я присутствовал и видел все своими глазами.
После того как сын родился у меня, я думал: ну хоть это-то ему наверняка понравится. Ведь каждый мужчина счастлив стать дедом?
Мне хотелось видеть, как он воркует над младенцем, хотелось, чтоб он доказал мне, что способен, в конце концов, на проявление каких-то чувств – что чувства у него все-таки есть, как у других людей. И если б он выказал нежность к собственному внуку, не стало бы это косвенно проявлением нежности и ко мне? Голод по отцовской любви не утоляется, даже когда вырастаешь.
Но, с другой стороны, люди же не меняются. При всем при этом мой отец повидал своего внука лишь три-четыре раза, и не было случая, чтоб он оказался способен выделить его из безликой массы младенцев, ежедневно рождающихся на свет. Дэниэлу исполнилось всего две недели, когда отец впервые его узрел. Отчетливо помню тот день: жаркое воскресенье в конце июня, накрыло тепловой волной, сельский воздух сер от влажности. Отец подъехал на машине, увидел, как моя жена укладывает младенца в коляску поспать, и подошел поздороваться. На десятую долю секунды сунул в коляску голову, выпрямился и сказал жене:
– Красивый ребенок. Желаю удачи, – после чего двинулся к дому. Точно так же мог бы сказать о каком-то постороннем младенце в очереди к кассе в супермаркете. Весь остаток своего визита в тот день он даже не смотрел на Дэниэла и вообще ни разу не попросил его подержать.
* * *
Все это просто к примеру.
Невозможно, понимаю я, проникнуть в одиночество другого человека. Если мы действительно способны узнать другого человека, хоть немного, то лишь до той степени, на какую он сам позволит себя узнать. Скажет кто-нибудь: я замерз. Или ничего не скажет, а мы просто увидим, как он дрожит. Так или иначе, мы поймем, что ему холодно. Но как быть с тем, кто ничего не говорит и не дрожит? Где все неподатливо, где все герметично и уклончиво, получится лишь наблюдать. Но можно ли разобраться в том, что наблюдаешь, – совершенно другой вопрос.
Не хочу ничего самонадеянно предполагать.
Он никогда не говорил о себе, никогда, похоже, не знал, что можно о чем-то говорить. Как будто внутренняя жизнь ускользала даже от него самого.
Он не мог об этом разговаривать, а поэтому просто замалчивал ее.
Значит, если не остается ничего, одно молчание, не самонадеянно ли и с моей стороны говорить? И все же – если б хоть что-нибудь было, не только молчание, испытывал бы я вообще нужду говорить?
Выбор у меня невелик. Я могу хранить молчание – либо говорить о том, что никак не подтвердишь. Уж во всяком случае, хочу выложить факты – так что прямее некуда, и пусть сами говорят за себя, что им угодно. Но даже факты не всегда правдивы.
Снаружи он был столь неумолимо нейтрален, поведение его до того ровно предсказуемо, что все, что б он ни делал, становилось сюрпризом. Невозможно поверить, что бывают такие люди – настолько бесчувственные, кому так мало надо от других. А если такого человека не существовало, значит, был какой-то другой, он прятался в человеке, которого тут нет, и фокус, стало быть, как раз в том, чтоб его отыскать. При условии, что там есть кого искать.
Признать – с самого начала, – что по сути затея эта провальная.
* * *
Самое раннее воспоминание: его отсутствие. Все первые годы моей жизни он уезжал на работу рано поутру, пока я еще не проснулся, а возвращался намного позже того, когда меня укладывали спать. Я был маминым сыном и жил на ее орбите. Был маленькой луной, что вращалась вокруг ее гигантской земли, пылинкой в поле ее притяжения и управлял приливами, погодой, силами чувства. Он все время ей повторял: «Не хлопочи так, ты его избалуешь». Но здоровье у меня было так себе, и она этим пользовалась, чтобы оправдать все внимание, которое на меня изливала. Мы много времени проводили вместе, она – в своем одиночестве, а я – в своих коликах, терпеливо ждали в приемных врачей, чтобы кто-нибудь подавил бунт, нескончаемо бушевавший у меня в животе. Уже тогда я льнул к этим врачам как-то отчаянно, хотел, чтобы меня кто-нибудь обнял. С самого начала, похоже, я искал отца, неистово стремился найти того, кто его бы напоминал.
Воспоминания позже: тяга. Рассудок мой всегда был готов отрицать факты по малейшему поводу, я упрямо продолжал надеяться на то, в чем мне вечно отказывали или что давали так редко и произвольно, что оно, казалось, происходит за пределами нормального опыта, в таком месте, где я нипочем не смогу прожить больше нескольких мгновений за раз. Не то чтоб я чувствовал, будто не нравлюсь ему. Он просто казался рассеянным, не был способен даже смотреть в мою сторону. А больше всего на свете мне хотелось, чтобы он меня замечал.
Чего угодно хватило бы, даже какой-нибудь малости. Как, например, однажды вся семья в воскресенье попала в переполненный ресторан, нам пришлось дожидаться столика, и отец вывел меня наружу, достал теннисный мячик (откуда?), положил на тротуар пенни и завел со мной игру: попади в пенни мячиком. Мне тогда было не больше лет восьми-девяти.
Если оглядываться, нет ничего обыденнее. Однако одно то, что меня взяли в игру, что мой отец как бы между прочим пригласил меня разделить с ним скуку, едва не сокрушило меня счастьем.
Чаще же случались разочарования. Какой-то миг кажется, что он вроде бы изменился, немного приоткрылся – и бац, его уже нет. Тот единственный раз, когда мне удалось его убедить взять меня с собой на футбол («Гиганты» против «Чикагских кардиналов» на стадионе «Янки» или на «Поло-Граундз», забыл где), он вдруг резко поднялся с места посреди последней четверти и сказал:
– Пора идти. – Ему не хотелось «попасть в толкучку» и застрять на выезде. Что б я ни говорил, ничего не убедило его остаться, и мы просто взяли и ушли, а игра была в самом разгаре. Неземное отчаяние, пока я шел за ним по бетонным пандусам, еще хуже – на парковке, а за спиной у меня ревет невидимая толпа.
Нипочем не поверить, что он знает, чего ты хочешь, предугадает, каково тебе может быть. То, что ему приходилось говорить все самому, портило удовольствие заранее, нарушало вымечтанную гармонию, не успеет прозвучать и нота. И потом, даже если скажешь ему, нет вовсе никакой уверенности, что он поймет, о чем ты.
* * *
Помню день, очень похожий на сегодняшний. Моросливое воскресенье, в доме летаргия и тишь: мир на среднем ходу. Отец дремал или только что проснулся, и я отчего-то был с ним на кровати, мы одни в комнате. Расскажи мне что-нибудь. Должно быть, с этого и началось. И оттого, что он ничего не делал, оттого, что еще дремал в дневной своей истоме, он сделал то, что я просил, – пустился рассказывать, глазом не моргнув. Помню все очень отчетливо. Как будто вышел только что из той комнаты с ее серым светом и путаницей одеял на кровати, будто лишь закрою глаза – и снова туда войду, стоит только захотеть.
Он рассказывал о своем старательстве в Южной Америке. То была повесть с увлекательными приключениями, исполненными смертельных опасностей, спасений, от которых волосы дыбом, и невозможных поворотов судьбы: он торил себе мачете тропу в джунглях, отбивался голыми руками от бандитов, пристрелил своего осла, когда тот сломал ногу. Язык его был цветист и причудлив, вероятно – эхо тех книжек, что он сам читал в детстве. Но увлек меня именно этот литературный стиль. Он не просто рассказывал мне новое о себе, снимая покровы с мира далекого прошлого, – он рассказывал все это новыми и странными словами. Этот язык был так же важен, как сама история. Он ей принадлежал и в некотором смысле был от нее неотличим. Сама странность ее была доказательством подлинности.
Мне не пришло в голову, что вся история может быть выдумана. Много лет потом я все еще верил ей. Даже когда перешагнул тот рубеж, когда уже мог бы догадаться, у меня все равно оставалось чувство, что в ней могла быть толика правды. Она давала мне, за что держаться в отце, и мне очень не хотелось ее отпускать. Наконец-то у меня появилось объяснение его таинственным уверткам, его безразличию ко мне. Он был романтической фигурой с темным и волнующим прошлым, а его нынешняя жизнь – просто этакий привал, способ переждать, покуда не придет пора отправиться в следующее приключение. Он разрабатывал план, прикидывал, как снова заполучить золото, захороненное в самом сердце Анд.
* * *
В глубине сознания у меня желание сделать что-нибудь необычайное, произвести на него впечатление поступком героических масштабов. Чем безразличней он был, тем выше для меня ставки. Но пусть мальчишеская воля цепка и идеалистична, она еще и до нелепости практична. Мне было всего десять лет, и не спасать мне никаких детей из горящего дома, никаких моряков из бушующего моря. С другой стороны, я хорошо играл в бейсбол, был звездой своей команды в лиге юниоров, и, хоть отец мой не интересовался бейсболом, я думал, что, если он увидит меня в игре, хотя бы разок, я предстану пред ним в новом свете.
Наконец он пришел на игру. В то время у нас гостили мамины родители, и на стадионе с ним появился дед, рьяный болельщик. То была особая игра в честь Дня памяти, трибуны полны. Если делать что-то замечательное, сейчас – самое время. Помню, как заметил их на деревянных трибунах, отец – в белой рубашке без галстука, а дед накрыл лысину белым носовым платком, чтобы не пекло; вся сцена и сейчас у меня перед глазами, залитая этим ослепительным белым светом.
Не стоит, вероятно, и говорить, что я все испортил. Ударов не досталось, на поле я растерял самообладание, нервничал сильнее некуда. Из сотен игр, в которых я участвовал в детстве, эта была худшей.
После, идя со мной к машине, отец сказал, что я сыграл славно. Нет, ответил я, это было ужасно. Ну, ты же старался как мог, сказал он. Нельзя, чтобы каждый раз все получалось.
Он не то чтоб старался меня ободрить. Да и не пытался сказать гадость. Скорее говорил то, что в подобных случаях говорят другие, словно бы машинально. Это были положенные слова, однако произнесены без чувства, как упражнение в приличиях, вымолвлены тем же отвлеченным тоном, каким почти двадцать лет спустя он скажет: «Красивый ребенок. Желаю удачи». Я видел, что думает он о чем-то совсем другом.
Само по себе это не важно. Важно вот что: я осознал, что, даже сделай я все, на что надеялся, его отклик был бы точно таким же. Преуспею я, провалюсь – ему, по сути, безразлично. Для него я определялся не тем, что делаю, а тем, что я есть, и это означало, что его восприятие меня не изменится никогда: мы сцеплены в несдвигаемых отношениях, отрезаны друг от друга, по разные стороны стены. Больше того – я понял, что совершенно тут ни при чем. Дело здесь в нем одном. Так в его жизни всё – он и меня видел словно бы в тумане своего одиночества, как будто я от него отделен многократно. Мир для него – что-то дальнее, я думаю, в такое место он никогда не сможет поистине войти, а там вдали, меж всех теней, что проносит мимо него, родился я, стал ему сыном и вырос, словно еще одна тень, являюсь и исчезаю в полуосвещенном царстве его сознания.
* * *
С дочерью, родившейся, когда мне было три с половиной года, ему было как-то полегче. Но в конце – бесконечно труднее.
Она была красивым ребенком. Необыкновенно хрупкая, с огромными карими глазами, что расплывались в слезах по малейшему поводу. Почти все время она была одна, крохотной фигуркой скиталась по воображаемым землям эльфов и фей, танцевала на цыпочках в кружевных балетных костюмах, пела так тихо, что лишь сама себя и слышала. Миниатюрная Офелия, уже, похоже, обреченная на жизнь нескончаемых внутренних борений. Друзей у нее было мало, трудно не отставать в школе, ее с самого раннего детства терзали сомнения, а оттого простейшие действия оборачивались кошмарами мук и крахов. Бывали истерики, взрывы жуткого плача, вечные всплески. Ничто, казалось, не получается подолгу хорошо.
Она лучше меня чувствовала тонкости несчастного брака вокруг нас, и неуверенность ее калечила, сокрушала. По крайней мере раз в день она спрашивала мать, «любит ли она папу». Ответ всегда был одинаков: «Конечно, люблю».
Ложь, должно быть, звучала не очень убедительно. Убеждай она, не было б нужды спрашивать то же самое на следующий день.
С другой стороны, трудно представить себе, как бы что-нибудь стало лучше от правды.
* * *
От нее будто бы пахло беспомощностью. Первым порывом было защитить ее, уберечь от нападок мира. Как все прочие, отец ее баловал. Чем больше требовала она с нею тетешкаться, тем с большей готовностью он это делал. Она уже давно выучилась ходить сама, а он все равно упорно сносил ее вниз по лестнице на руках. Несомненно, делал он это по любви, с радостью, потому что она была его ангелочек. Но под всем этим тетешканьем таилось подразумеваемое: она никогда не сможет толком о себе заботиться. Для него она была не личностью, но ангелочком, и поскольку ее никогда не тянуло действовать самостоятельно, таковой стать она и не могла.
Мать, однако, видела, что происходит. Когда сестре исполнилось пять лет, она отвела ее на диагностическую консультацию к детскому психиатру, и врач порекомендовал начинать какое-то лечение. Тем же вечером, когда мать рассказала отцу о результатах встречи, тот впал в ярость. Не дочь она мне и т. д. Известие о том, что его дочери требуется помощь психиатра, ничем не отличалось от объявления диагноза, что у нее проказа. Этого принять он не мог. Он не желал этого даже обсуждать.
Я вот что пытаюсь сказать. Его отказу заглядывать в себя под стать был такой же упрямый отказ смотреть на окружающий мир, принимать даже самые неопровержимые очевидности, которые тот подсовывает ему под нос. Вновь и вновь всю свою жизнь он смотрел на что-либо в упор, кивал, а потом отворачивался и говорил, что этого здесь нет. И потому разговаривать с ним становилось почти невозможно. Пока выберешься с ним на общую почву, он возьмет лопату и раскидает ее прямо у тебя из-под ног.
* * *
Много лет спустя, когда моя сестра пережила уже несколько серьезных нервных срывов, отец продолжал верить, что с нею все в полном порядке. Как будто биологически был неспособен признать ее недомогание.
В одной своей книге Р. Д. Лэнг[4] описывает отца кататонической девочки, который во всякий свой приход к ней в больницу хватал ее за плечи и тряс изо всех сил, приказывая «немедленно прийти в себя». Отец сестру мою не хватал, но отношение его было по сути таким же. Ей нужно одно, обычно говорил он, найти работу, подтянуться, зажить в реальном мире. Еще б не нужно. Только вот именно этого сделать она как раз и не могла. Она просто чувствительная, говорил он, ей нужно преодолевать свою робость. Одомашнив проблему до личностной причуды, он мог и дальше считать, будто все в порядке. То была не столько слепота, сколько нехватка воображения. В какой миг дом перестает быть домом? Когда крышу срывает? Когда бьют окна? В какой миг он превращается в кучу мусора? Она просто другая, говорил он, у нее все нормально. И вот однажды стены дома наконец обвалятся. Если же дверь еще стоит, нужно только пройти в нее – и ты снова в доме. Приятно спать под звездами. Дождик – ну и ладно. Ненадолго же.
* * *
Мало-помалу ситуация ухудшалась, и отцу пришлось начать ее признавать. Но даже тогда, на каждом этапе такая уступка его бывала неортодоксальна, принимала эксцентрические, отменяющие себя формы. Он, к примеру, уверовал, что помочь ей может лишь ускоренная программа мегавитаминной терапии. То был химический подход к душевной болезни. Хотя так и не доказали эффективность подобного лечения, метод пользовался довольно широкой популярностью. Легко увидеть, почему он привлек отца. Тут не нужно бороться с ошеломительным эмоциональным фактом – болезнь можно рассматривать как физический изъян, такое, что лечится, как грипп. Болезнь превратилась во внешнюю силу, в некоего вредителя, которого можно истребить равной и противонаправленной внешней же силой. В его глазах моя сестра, как это ни странно, оставалась всем этим не затронутой. Она просто была полем, на котором грохочет битва, а это означало, что все происходящее на самом деле на нее не влияет.
Несколько месяцев он пытался убедить ее начать это мегавитаминное лечение – дошел до того, что сам принимал пилюли: доказать, что ее никто не отравит, – и когда наконец она сдалась, то начала принимать их не сразу, а лишь через неделю-другую, если не больше. Витамины были дороги, но на них отец не скупился. А вот за другие виды лечения, напротив, он, негодуя, платить отказывался. Не верил, будто постороннему на самом деле небезразлично то, что с нею происходит. Все психиатры шарлатаны, их интересует только доить пациентов и ездить на роскошных машинах. Отказывался оплачивать счета, отчего лечение сестры ограничивалось лишь самым захудалым медицинским обслуживанием. Она бедствовала, своего дохода не было, но он ей не посылал почти ничего.
Зато с большой охотой готов был взять все в собственные руки. Хотя пользы от этого ни ему, ни ей не было никакой, он хотел, чтобы она поселилась у него в доме, чтобы за уход за ней отвечал он один. В своих-то чувствах он уверен, он знал, что она ему не безразлична. Но потом, когда она взяла и приехала (на несколько месяцев, после очередного срока в больнице), он не нарушил своего обычного распорядка, чтобы сделать ей удобнее, – однако, как и раньше, почти все время проводил вне дома, а она оставалась бряцать призраком по пустому жилью.
Он был халатен и упрям. Но все равно под этим всем, я знаю, – мучился. Иногда мы с ним говорили о сестре по телефону, и голос его слышимо едва надламывался, будто он пытался подавить всхлип. В отличие от прочего, с чем ему приходилось бороться, болезнь моей сестры наконец его тронула – но лишь оставила по себе ощущение полной беспомощности. Для родителя нет большего отчаяния, нежели такая беспомощность. Ее приходится принимать, даже если не можешь. А чем больше ее принимаешь, тем сильней отчаяние.
Его отчаяние стало очень велико.
* * *
Бродя сегодня по дому, бесцельно, в унынии, ощущая, что утратил связь с тем, что пишу, я случайно наткнулся на вот эти слова из письма Ван Гога: «Как и всем прочим, мне нужны отношения дружбы, приязни или верного товарищества, я же не уличная водоразборная колонка или фонарный столб…»[5]
Вероятно, это на самом деле и важно: дойти до самой сути человечьего чувства, невзирая на очевидность.
* * *
Эти наималейшие образы: непослушные, завязли в иле памяти, не утопли, но и не достанешь. И все же каждый сам по себе – мимолетное воскрешение, мгновение, иначе потерянное. Как он ходил, к примеру, в причудливом равновесии, подскакивая на пятках, словно готов кинуться вперед, в неведомое, слепо. Или как сутулился над столом за едой, плечи напряжены, всегда просто потреблял пищу, никогда ее не смаковал. Или запахи, шедшие из машин, на которых он ездил на работу: пары бензина, подтекающее масло, выхлопы; мешанина холодных металлических инструментов; постоянный дребезг на ходу. Помню день, когда ехал с ним через центр Ньюарка, мне лет шесть тогда было, а он резко дал по тормозам, меня встряхнуло, голова вмазалась в торпеду – вдруг на машину налетел рой черных людей, проверить, все ли у меня в порядке, особенно старалась одна женщина, совала мне в открытое окно рожок ванильного мороженого, а я, помню, очень вежливо ей отвечал: «Нет, спасибо», – меня слишком ошарашило, я не понимал, чего на самом деле хочу. Или другой день в другой машине, несколько лет спустя, когда отец сплюнул в окно – и только тут понял, что оно закрыто; и мой безграничный, нелепый восторг при виде слюны, сползающей по стеклу. И все же маленьким он часто брал меня с собой в еврейские рестораны в кварталах, которых я раньше ни разу не видел, в темные места, где полно старичья, каждый столик украшен синеватой бутылкой зельтерской, а меня там начинало подташнивать, к еде я не прикасался и довольствовался тем, что наблюдал, как он поглощает борщ, пироги и вареное мясо с хреном. Меня-то растили американским мальчиком, я о предках своих знал меньше, чем о шляпе Поскакуна Кэссиди[6]. Или как лет в двенадцать-тринадцать мне ужасно хотелось пойти куда-то с друзьями, и я позвонил ему на работу за разрешением, а он мне сказал в замешательстве, толком не зная, как это выразить: «Вы ж салаги еще», – и потом еще много лет мы с друзьями (один уже умер, от передоза героином) повторяли эти слова, как фольклор, как ностальгическую шутку.
* * *
Размеры его рук. Мозоли на них.
Съедал пенку с верхушки горячего шоколада.
Чай с лимоном.
Пары черных очков в роговых оправах разбросаны по дому: на кухонных стойках, на столах, на раковине в ванной – вечно раскрытые, лежат такие, словно странный биологический вид неучтенного животного.
Смотрю, как он играет в теннис.
Как у него иногда подгибались колени на ходу.
Его лицо.
Сходство с Эйбрэхэмом Линколном, и как люди всегда обращали на это внимание.
Его бесстрашие с собаками.
Его лицо. И опять – его лицо.
Тропические рыбки.
Он часто, казалось, становился рассеянным, забывал, где он, словно терял ощущение собственной непрерывности. От этого с ним случались неприятности: прибивал ногти молотком, в машине что-то ломалось.
Его рассеянность за рулем: до того, что иногда пугало. Я всегда считал, что его доконает машина.
А так со здоровьем у него все было хорошо настолько, что он казался неуязвимым, не подверженным физическим недугам, поражающим всех нас. Как будто к нему ничего не липло.
* * *
Как он говорил: словно с огромным усилием всплывал из своего одиночества, словно голос у него заржавел, утратил привычку говорить. Он всегда много экал и мекал, откашливался, казалось, он захлебывается посреди фразы. Ощущалось – весьма отчетливо, – что ему неловко.
Точно так же меня в детстве постоянно развлекало, когда он где-нибудь расписывался. Он не мог просто поднести перо к бумаге и писать. Как бы оттягивая бессознательно миг истины, он всегда изображал легкий предварительный росчерк, круговое движение в дюйме-другом от бумаги, словно в воздухе муха жужжит и примеривается к точке посадки, а уж потом приступал. Усовершенствованная версия того, как в «Новобрачных» расписывался Нортон Арта Карни[7].
Он даже слова произносил странновато. «Нау» вместо «на», к примеру, будто бы росчерк руки у него отражался и в голосе. В этом слышалось что-то музыкальное, воздушное. Когда он снимал трубку, тебя всегда приветствовало певучее «аллооу». Не столько смешно, сколько мило. Всегда казалось, что он слегка не в себе, будто не в ногу со всем остальным миром – но ненамного. Градус-два, не больше.
Неизгладимые тики.
С ним иногда случались эти его припадки чокнутого напряжения, и он вечно выдавал крайне причудливые мнения – не всерьез вообще-то, но с радостью играя в адвоката дьявола, чтоб только все шло живенько. Он дразнил людей, и у него улучшалось настроение, а после какого-нибудь особо бессмысленного замечания кому-нибудь он часто пожимал этому кому-то ногу, обязательно там, где щекотно. Ему нравились подковырки – буквально.
* * *
Опять о доме.
Сколь небрежной бы ни казалась отцова забота о нем снаружи, сам отец в свою систему верил. Как безумный изобретатель, оберегающий секрет своего вечного двигателя, он никому не позволял вмешиваться. Раз мы с женой оказались между квартирами и вселились на три-четыре недели к нему. Сочтя полумрак в доме унылым, мы раздвинули все шторы, впустить солнышка. Отец вернулся с работы домой и, увидев, что мы сделали, впал в безудержную ярость – совсем не пропорционально любому проступку, что мы бы могли совершить.
Такого рода гневу он редко давал волю – только если чувствовал, что его загнали в угол, посягнули на него, что присутствие других его сокрушает. Иногда такое вызывали денежные вопросы. Ну или какая-нибудь мелочь: шторы на окнах, разбитая тарелка, вообще пустяк.
Тем не менее гнев в нем был, я полагаю, все время. Как и дом, хорошо организованный, однако распадавшийся изнутри, сам человек был спокоен, едва ли не сверхъестествен в своей невозмутимости, и все же подвержен бурной, неостановимой внутренней ярости. Всю свою жизнь он стремился избегать конфронтации с этой силой, воспитывал в себе некий автоматизм, который позволял бы ему огибать ее. Надежда на раз и навсегда закрепленные действия освобождала его от необходимости заглядывать в себя, когда требовалось принимать решение; с языка всегда быстро срывалось клише («Красивый ребенок. Желаю удачи»), а не те слова, что он выходил искать. Все это сплющивало его как личность. Но в то же время это его и спасало – оно давало ему жить. До той степени, в какой он был способен жить.
* * *
Из мешка разрозненных картинок: фотомонтаж, сделанный в студии Атлантик-Сити где-то в сороковых годах. Отца на снимке несколько, сидят вокруг стола, каждый снят под другим углом, поэтому сперва кажется, что это группа разных мужчин. Их окружает сумрак, позы их совершенно бездвижны – похоже, что они собрались на спиритический сеанс. А потом приглядываешься к снимку и начинаешь понимать, что все эти люди – один и тот же человек. Сеанс становится настоящим, он будто бы явился туда, чтобы вызвать лишь дух себя самого, вернуть себя из мертвых, как будто, размножив себя, он нечаянно заставил себя исчезнуть. Его там пятеро, однако сама природа этого монтажа не дает разным «я» возможности встретиться друг с другом взглядами. Каждый приговорен пялиться в пространство, словно под пристальными взглядами прочих, но ничего не видеть. Это изображение смерти, портрет человека-невидимки.
* * *
Постепенно я начинаю сознавать нелепость задачи, которую сам себе поставил. У меня чувство, будто пытаюсь куда-то дойти, словно знаю, что хочу сказать, но чем дальше иду, тем мне понятнее, что тропы к моей цели нет. С каждым шагом мне приходится измысливать путь, а это значит, что я никогда не могу быть уверен, где нахожусь. Такое ощущение, что хожу кругами, постоянно возвращаюсь по своим следам, разбегаюсь сразу во все стороны. А если и удается мне продвинуться, я вовсе не уверен, что дорога приведет меня туда, куда я, по-моему, направляюсь. Бродишь в пустыне, но это вовсе не значит, что существует земля обетованная.
Когда я только начал, мне казалось, что все придет спонтанно, выльется, как в трансе. Так велико было у меня желание писать, что я думал – история напишется сама. Но слова пока приходят очень медленно. Не удается писать больше страницы-двух – даже в лучшие дни. Я, кажется, инвалид, проклят некой неспособностью сознания сосредоточиться на том, что делаю. Вновь и вновь наблюдаю, как мысли мои отвлекаются от того, что́ передо мной. Не успеваю подумать одно, как оно вызывает что-то еще, а за ним еще, пока подробности не громоздятся уже так плотно, что вот-вот задушат меня. Никогда прежде настолько не осознавал я пропасти между думанием и писанием. Последние несколько дней вообще-то я чувствую, что история, которую пытаюсь рассказать, как-то несовместима с языком, что сила ее противодействия языку – в точности мера того, насколько я приблизился к тому, чтобы сказать что-то важное, а затем, когда настает миг, когда я должен сказать что-то поистине важное (при условии, что оно существует), сделать этого я не смогу.
Не зарастает рана, и я теперь сознаю, что она очень глубока. Акт письма не лечит меня, как я рассчитывал, а не дает ране затянуться. Временами я даже чувствую ее боль – она сосредоточилась у меня в правой руке, как будто стоит мне только взять перо и прижать его к странице, руку мою рвет на куски. Вместо того чтобы мне отца похоронить, эти слова поддерживают в нем жизнь, быть может – сильнее прежнего. Я вижу его не только каким он был, но и каков он есть, каким будет, и всякий день он тут – вторгается в мои мысли, подкрадывается ко мне без предупреждения: лежит в гробу под землей, тело еще не тронуто, ногти и волосы продолжают расти. Такое чувство, что, если мне следует что-то понять, я должен пронзить этот образ тьмы, должен вступить в абсолютную тьму земли.
* * *
Кеноша, Висконсин. 1911 или 1912 год. Он и сам не уверен был в дате. В смятенье большой иммигрантской семьи свидетельства о рождении наверняка не считались шибко важными. Значение имеет то, что он был последним из пяти уцелевших детей – девочки и четверых мальчиков, все родились за восемь лет, – и что мать его, женщина крохотная и яростная, едва-едва говорившая по-английски, сохранила семью. Она была матриархом, абсолютным диктатором, первопричиной в центре вселенной.
Его отец умер в 1919-м, а это значит, что безотцовщиной он не был лишь в раннем детстве. Когда маленьким был я, он рассказывал мне три разные истории о смерти своего отца. По одной версии его случайно застрелили на охоте. По другой – он упал с лестницы. По третьей – его убили в Первой мировой войне. Я понимал, что противоречия эти нелепы, но допускал, что, значит, и мой отец не знает правды. Он же был такой маленький, когда это случилось, – всего семь, и я прикидывал, что ему самому всего не рассказали. Но, с другой стороны, и тут нелепица. Кто-нибудь из братьев наверняка бы ему все выложил.
Все мои двоюродные, однако, говорили мне, что им отцы тоже рассказывали по-разному.
Никто никогда не говорил о моем деде. Лишь несколько лет назад я впервые увидел его портрет. Как будто вся семья сговорилась делать вид, что его никогда не существовало.
Среди фотографий, найденных месяц назад в доме у отца, был один семейный портрет из того времени в Кеноше. На нем все дети. Мой отец, не старше годика, сидит на коленях у матери, а остальные четверо стоят вокруг нее в высокой нескошенной траве. За их спинами два дерева, а за деревьями – большой деревянный дом. На этом портрете, кажется, проступает целый мир: отчетливо время, отчетливо место, нерушимо ощущение прошлого. Впервые взглянув на этот снимок, я заметил, что он разорван пополам, а затем неуклюже склеен опять: одно дерево на фоне зловеще висит в воздухе. Я допустил, что фотографию порвали случайно, и больше не задумывался. Когда же рассматривал ее вторично, присмотрелся к разрыву пристальней и обнаружил то, на что раньше, должно быть, по слепоте не обратил внимания. Я увидел, что за туловище одного моего дяди хватаются чьи-то пальцы; весьма отчетливо увидел, что рука другого моего дяди покоится не на спине его брата, как я думал вначале, а на спинке стула, которого на снимке нет. И тут я понял, что в этом снимке странного: из него вырвали моего деда. Изображение искажено, потому что часть его уничтожили. Мой дед сидел на стуле рядом с женой, а один сын стоял у него между колен – и теперь его там не было. Остались лишь кончики его пальцев: он будто бы пытался снова выползти в картинку из какой-то глубокой дыры времени, словно его сослали в другое измерение.
От всего этого меня затрясло.
* * *
О смерти моего деда я все узнал некоторое время назад. Если б не поразительное совпадение, известно бы ничего так и не стало.
В 1970 году одна моя двоюродная сестра поехала с мужем в отпуск в Европу. В самолете она оказалась рядом с каким-то стариком, и, как это часто бывает с людьми, у них завязалась беседа, время скоротать. Выяснилось, что старик жил в Кеноше, Висконсин. Мою сестру это совпадение позабавило, и она обмолвилась, что там в детстве жил ее отец. Из любопытства старик спросил, как их фамилия. Когда она ответила, что Остер, старик побледнел. Остер? Ваша бабушка была не маленькая сумасшедшая такая, с рыжими волосами, нет? Да, это моя бабушка, ответила моя двоюродная сестра. Маленькая и сумасшедшая, с рыжими волосами.
И он рассказал ей историю. Случилось это больше полувека тому, однако все важные подробности он помнил.
Вернувшись домой из отпуска, этот старик разыскал газетные статьи в связи со своей историей, отсветокопировал их и прислал моей двоюродной сестре. Вот его письмо, которое к ним прилагалось:
15 июня, 70
Уважаемые −− и −−,
приятно было получить ваше письмо, и хоть казалось, что задача трудная, мне внезапно повезло. – Мы с Фрэн пошли ужинать с Фредом Плонсом и его женой, а жилой дом на Парк-авеню у вашей семьи купил отец Фреда. – М-р Плонс года на три моложе меня, но утверждает, что случай (в то время) его заворожил, и он помнил из него довольно много. – Он утверждал, что вашего деда первым погребли на Еврейском кладбище здесь в Кеноше. – (До 1919 года у евреев в Кеноше не было своего кладбища, своих близких люди хоронили либо в Чикаго, либо в Милуоки.) С такими сведениями мне без труда удалось найти участок, на котором похоронен ваш дед. – Также я сумел установить дату. Остальное – в копиях, которые я вам направляю. –
Прошу вас только, чтобы ваш отец
никогда не узнал о тех сведениях, что я вам
передаю, – мне бы не хотелось причинять
ему больше страданий, чем он уже
претерпел…
Надеюсь, это прольет какой-то свет на действия вашего отца в последние годы.
С теплейшими пожеланиями вам обоим –
Кен и ФрэнГазетные статьи лежат у меня на столе. Теперь, когда пришло время о них писать, я с удивлением ловлю себя на том, что всеми силами откладываю. Оттягивал все утро. Вынес мусор на помойку. Почти час играл с Дэниэлом во дворе. Прочел всю газету – вплоть до таблицы счетов бейсбольных матчей весеннего тренировочного сезона. Даже теперь, когда пишу о своем нежелании писать, понимаю, что мне как-то невозможно не сидится на месте: через каждые несколько слов я вскакиваю, хожу по комнате, слушаю, как ветер снаружи колотит по стене незакрепленными желобами. Меня отвлекает малейшее.
Дело не в том, что я боюсь правды. Я не боюсь даже выложить ее. Моя бабушка убила моего дедушку. 23 января 1919 года, ровно за шестьдесят лет до кончины моего отца, его мать застрелила его отца в кухне их дома на Фримонт-авеню в Кеноше, Висконсин. Сами факты беспокоят меня не больше, чем можно было бы рассчитывать. Трудно видеть их напечатанными – эксгумированными, так сказать, из царства тайн и превращенными в общественное достояние. Статей больше двадцати, почти все – длинные, все – из газеты «Кеноша Ивнинг Ньюз». Даже в этом еле разборчивом виде, чуть ли не полностью затененные возрастом и превратностями светокопирования, они все равно способны шокировать. Предполагаю, они типичны для журналистики того времени, но сенсационности им это не убавляет. В них смесь скандалезности и сентиментальности, усиленная тем фактом, что люди, о которых речь, – евреи, а потому странны едва ли не по определению, что придает всему отчету оттенок плотоядный и высокомерный. Однако, даже и с недостатками стиля, все факты на месте. Не думаю, что они объясняют всё, но бесспорно объясняют они многое. Мальчик не может пережить подобное так, чтобы оно не повлияло на него, когда он вырастет и станет мужчиной.
* * *
На полях этих статей я едва могу разобрать новости того времени помельче, события, низведенные почти до полной незначительности в сравнении с убийством. К примеру: из Ландверканала извлекли тело Розы Люксембург[8]. К примеру: Версальская мирная конференция. И далее, день за днем, сквозь нижеследующее: дело Юджина Дебза[9]; извещение о первой кинокартине Карузо[10] («Ситуации… как сообщается, весьма драматичны и исполнены трогательной душевной притягательности»); сводки с полей сражений русской Гражданской войны; похороны Карла Либкнехта и тридцати одного спартаковца («Более пятидесяти тысяч человек прошли маршем в процессии, растянувшейся на пять миль. Целых двадцать процентов их несли венки. Ни кличей, ни призывов не раздавалось»); ратификация поправки о сухом законе («Уильям Дженнигз Брайан[11], человек, прославивший виноградный сок, самолично присутствовал с широкой улыбкой»); забастовка текстильщиков в Лоренсе, Массачусеттс, организованная «Шатунами»[12]; смерть Эмилиано Сапаты, «бандитского вожака из южной Мексики»[13]; Уинстон Чёрчилл[14]; Бела Кун[15]; премьер Lenine (sic); Вудро Уилсон[16]; Демпси против Уилларда[17].
Я перечитал статьи об убийстве десяток раз. И все равно мне трудно поверить, что мне они не приснились. Они предстают передо мной со всею силой уловки подсознания, искажая реальность, как это бывает в снах. Потому что огромные заголовки, объявляющие об убийстве, затмевают собой все остальное, что в тот день происходило в мире, придают событию ту же эгоцентрическую важность, которую мы приписываем произошедшему в нашей частной жизни. Сродни рисунку, сделанному ребенком, когда его донимает некий невыразимый страх: самое важное – всегда самое большое. Перспектива теряется в угоду пропорциям – которые диктует не глаз, но требование рассудка.
Я читаю эти статьи как исторический отчет. Но также – как наскальную роспись, обнаруженную на внутренних стенах пещеры моего собственного черепа.
* * *
Заголовки первого дня, 24 января, покрывают более трети первой полосы:
ХЭРРИ ОСТЕР УБИТ, ЖЕНА ЗАДЕРЖАНА ПОЛИЦИЕЙ
Бывший Известный Оператор Недвижимости Застрелен Насмерть В Кухне Дома Его Супруги В Четверг Вечером После Семейной Ссоры Из-За Денег – И Женщины
ЖЕНА УТВЕРЖДАЕТ: МУЖ – САМОУБИЙЦА
У Покойного Пулевые Ранения В Шее И Левом Бедре, И Супруга Признает, Что Револьвер, Из Которого Стреляли, – Ее Собственность; Девятилетний Сын, Свидетель Трагедии, Может Владеть Ключом К Разгадке.
Если верить газетам, «Остер и его супруга разошлись уже некоторое время назад, и заявление о разводе подано в Окружной суд Кеноши. Несколько раз они спорили из-за денег. Кроме того, они ссорились из-за того, что Остер [нрзбр] дружелюбен с молодой женщиной, известной его супруге как “Фэнни”. Считается, что “Фэнни” фигурировала в неурядицах, непосредственно предшествовавших стрельбе…»
Поскольку моя бабушка ни в чем не признавалась до 28-го числа, поначалу не очень понятно, что произошло на самом деле. Дед (которому было 36 лет) пришел домой около шести вечера с «нарядами» для двух своих старших сыновей, а «свидетели утверждают, что миссис Остер была в это время в спальне – укладывала Сэма, самого младшего сына, в постель. Сэм [это мой отец] заявил, что не видел, как мать достает револьвер из-под матраса, пока его укладывали на ночь спать».
Судя по всему, дед зашел на кухню починить электрический выключатель, и один из моих дядьев (второй младший сын) держал свечку, чтобы ему было лучше видно. «Мальчик заявил, что его охватила паника, когда он услышал выстрел и увидел револьверную вспышку, и он выбежал из кухни». По словам моей бабушки, ее муж застрелился сам. Она призналась, что они спорили из-за денег, а «потом он сказал, продолжала она, что “конец тут будет либо тебе, либо мне”, и стал мне угрожать. Я не ведала, что револьвер у него. Я его хранила под матрасом своей постели, и он об этом знал».
Поскольку моя бабушка почти не говорила по-английски, я допускаю, что и это ее утверждение, и все остальные, приписанные ей, сочинены репортером. Что бы она там ни сказала, в полиции ей не поверили. «Миссис Остер повторила свой рассказ различным офицерам полиции, ничего в нем коренным образом не меняя, и выразила величайшее удивление, когда ей сообщили, что она будет задержана полицией. С великой нежностью она поцеловала малютку Сэма на сон грядущий, после чего отправилась в окружную тюрьму… Двое мальчиков Остеров прошлой ночью стали гостями управления полиции – они ночевали в помещении для инструктажа, а наутро, по-видимому, вполне оправились от испуга, который пережили в результате трагедии, случившейся у них дома».
К концу статьи приводится вот какая информация о моем деде: «Хэрри Остер был уроженцем Австрии. В эту страну он приехал несколько лет назад и жил в Чикаго, Канаде и Кеноше. Они с супругой, согласно изложенному полиции, позднее вернулись в Австрию, но бабушка присоединилась к супругу в этой стране, примерно когда они приехали в Кеношу. Остер приобрел несколько жилых зданий во втором районе и некоторое время осуществлял крупномасштабные операции. Он выстроил большое трехквартирное здание на Южной Парк-авеню и еще одно, известное как “Квартиры Остера” – на Южной Эксчейндж-стрит. Шесть или восемь месяцев назад начались его финансовые неудачи… Не так давно миссис Остер обратилась в полицию за помощью в слежке за мистером Остером, поскольку, утверждала она, у него завязались отношения с молодой женщиной, которые, по ее убеждению, нуждались в разбирательстве. Именно так полиции впервые стала известна женщина “Фэнни”… Многие видели Остера и беседовали с ним днем в четверг, и все эти люди утверждают, что выглядел он нормально и признаков желания наложить на себя руки не проявлял…»
* * *
Назавтра состоялось дознание коронера. Вызвали давать показания моего дядю – как единственного свидетеля инцидента. «Грустноглазый маленький мальчик, нервно покручивая в руках вязаную шапочку, в пятницу днем написал вторую главу детектива с убийством Остера… Его попытки спасти семейное имя были трагически жалки. Снова и снова, будучи спрошенным, ссорились ли его родители, он отвечал: “Они просто разговаривали”, – покуда наконец, очевидно вспомнив о присяге, не добавил: “И, может, ссорились тоже – ну, немножко”». Статья описывает присяжных так: «Их до странного тронули попытки мальчика защитить своих и отца и мать».
Самоубийство явно никого не убеждало. В последнем абзаце репортер писал, что «официальные лица намекают на поразительную природу развития некоторых событий».
* * *
Затем состоялись похороны. Анонимному репортеру они предоставили возможность скопировать отборнейшие интонации викторианской мелодрамы. Теперь убийство уже было не просто скандалом. Оно превратилось в волнующее развлечение.
ВДОВА НЕ ПРОЛИВАЕТ СЛЕЗ У МОГИЛЫ ОСТЕРА
Миссис Анна Остер Под Охраной На Похоронах Мужа Хэрри Остера В Воскресенье.
«С сухими глазами и без единого признака чувств или скорби миссис Хэрри Остер, задержанная в связи с таинственной кончиной ее супруга Хэрри Остера, в воскресенье утром под охраной посетила погребальную службу по человеку, в связи с чьею смертью она задержана… Ни в часовне Кроссин, где впервые с вечера четверга она взглянула в мертвое лицо своего супруга, ни на кладбище не являла она ни малейших признаков слабости. Единственный намек на уступку жуткому напряжению этого испытания она выказала над могилой после окончания погребения – попросила о беседе сегодня днем с преп. М. Хартманом, пастором конгрегации Б’най Задек… Когда обряд завершился, миссис Остер спокойно запахнула потуже на шее воротник из лисьего меха и дала полиции знать, что готова уйти… После кратких ритуальных церемоний на Висконсин-стрит выстроилась похоронная процессия. Миссис Остер также попросила дозволения присутствовать на кладбище, и просьбу ее полиция с готовностью удовлетворила. Казалось, она весьма недовольна тем, что ей не предоставили средства перемещения, – быть может, вспоминая тот краткий период явного благосостояния, когда в Кеноше видели лимузин Остеров… Испытание до крайности затянулось, ибо при подготовке могилы случилась какая-то задержка, и, ожидая, она подозвала к себе Сэма, самого младшего мальчика, и запахнула у него на шее воротник. Она тихо поговорила с ним, но за этим исключением хранила молчание, пока погребение не завершилось… На похоронах выделялся Сэмюэл Остер из Детройта, брат Хэрри Остера. С особым тщанием он заботился о младших детях и предпринимал попытки утешить их в скорби… В речах своих и общем расположении Остер, казалось, весьма огорчен смертью своего брата. Он явно давал понять, что не верит в теорию самоубийства, и высказывал замечания, отдававшие обвинениями вдовы… Преп. М. Хартман… произнес над могилой красноречивую проповедь. Он сокрушался о том, что первым человеком, похороненным на этом кладбище, стала жертва насилия, убитая в самом расцвете лет. Он отдал дань предприимчивости Хэрри Остера, однако посетовал на его безвременную кончину… Вдову, похоже, дань памяти ее покойному супругу не тронула. Она равнодушно распахнула пальто, дабы позволить патриарху сделать надрез на ее вязаном свитере в знак скорби, предписываемый иудейской верой… Официальным лицам Кеноши не удается отказаться от подозрения, что Остера убила его супруга…»
* * *
На следующий день, 26 января, газета напечатала известие о признании вины. После встречи с раввином она потребовала беседы с начальником полиции. «Войдя в комнату, она немного дрожала и была просто-напросто взволнована, когда начальник полиции предложил ей стул. “Вы знаете, что нам сообщил ваш мальчик, – начал последний, осознав, что настал нужный психологический момент. – Вы же не хотите, чтобы мы считали, будто он нам врет, правда?” И мать, чье лицо не один день несло на себе такую личину, чтобы не проявлять никакого ужаса, скрытого под нею, сорвала с себя всю маскировку, вдруг стала нежна и, всхлипывая, выложила свою страшную тайну. “Он вообще вам не соврал; все, что он вам сказал, – правда. Я его застрелила и хочу в этом признаться”».
Вот ее официальная явка с повинной: «Меня зовут Анна Остер. Я застрелила Хэрри Остера в городе Кеноша, штат Висконсин, 23-го числа января месяца 1919 года от Р. Х. Я слышала, как люди отмечали, будто слышали три выстрела, но я не помню, сколько в тот день было сделано выстрелов. Причина застрелить оного Хэрри Остера у меня была в том, что оный Хэрри Остер со мной плохо обращался. Я совсем как помешалась, когда застрелила оного Хэрри Остера. Я никогда не думала стрелять в него, оного Хэрри Остера, до того мига, как выстрелила в него. Думаю, это тот самый револьвер, из которого я застрелила оного Хэрри Остера. Заявление это я делаю по собственной воле и без всякого к нему принуждения».
Репортер продолжает: «На столе перед миссис Остер лежал револьвер, из которого ее супруг был застрелен насмерть. Говоря о нем, она коснулась его неверной рукой, а затем отняла ее с заметною дрожью ужаса. Ничего не произнеся, начальник отодвинул оружие в сторону и спросил миссис Остер, не желает ли она добавить чего-либо к уже сказанному. “Пока всё, – сдержанно ответила она. – Вы за меня подпишите, я свой значок поставлю”… Ее распоряжению – на краткий миг она вновь показалась чуть ли не царственной – повиновались, она заверила подпись и попросила вернуть ее в камеру…»
* * *
При предъявлении обвинения на следующий день ее адвокат подал заявление о невиновности. «Укутанная в плисовое пальто и боа из лисьего меха, миссис Остер вошла в зал суда… Садясь перед судейской трибуной, она улыбнулась знакомой в публике».
По собственному заверению репортера, слушание прошло «без происшествий». Но все равно он не смог воздержаться от такого замечания: «Инцидент произошел по ее возвращении в зарешеченную комнату, прокомментировав собой состояние рассудка миссис Остер… Женщину, задержанную по обвинению в связи с женатым мужчиной, доставили в тюрьму для заключения в соседней камере. Завидя ее, миссис Остер осведомилась о новоприбывшей и выяснила, в чем суть дела. “Ей нужно десять лет дать, – произнесла она, когда безжалостно лязгнула железная дверь. – Я здесь из-за таких, как она”».
* * *
После некоторых запутанных юридических дискуссий о выпуске под залог, о которых изощренно сообщалось следующие несколько дней, ее освободили. «“Вы отдаете себе отчет, что эта женщина не предстанет перед судом?” – спросил суд у адвокатов. Ответил адвокат Бейкер: “Ну куда денется женщина с пятерыми такими детьми? Она привязана к ним, и суд сам видит, что они привязаны к ней”».
Неделю пресса молчала. Затем, 8 февраля, появилась заметка об «активной поддержке, какую оказывают этому делу некоторые газеты, публикуемые на еврейском языке в Чикаго. В отдельных содержались колонки, где их авторы рассматривают судебный прецедент миссис Остер, и заявляется, что статьи эти сильно подхлестывают ее защиту… В пятницу днем миссис Остер с одним из детей сидела в кабинете своего адвоката, пока зачитывались выдержки из этих статей. Она всхлипывала, как дитя, когда переводчик читал адвокату содержимое этих газет… Адвокат Бейкер объявил сегодня утром, что защита миссис Остер будет основана на эмоциональном расстройстве… Ожидается, что процесс над миссис Остер станет одним из самых интересных процессов об убийстве, что когда-либо проходили в Окружном суде Кеноши, а к настоящему времени ожидается, что имеющий общественный интерес очерк в защиту женщины получит развитие в основном на суде».
* * *
Затем месяц – ничего. 10 марта заголовки гласили:
АННА ОСТЕР ПЫТАЛАСЬ ПОКОНЧИТЬ С СОБОЙ
Попытка самоубийства произошла в Питерборо, Онтарио, в 1910 году – принятием карболовой кислоты и последующим включением газа. Адвокат сообщил эти данные суду для того, чтобы ему предоставили отсрочку в процессе для получения дополнительного времени на подготовку письменных показаний под присягой. «Адвокат Бейкер утверждал, что в то же время эта женщина подвергала опасности жизни двух своих детей, а настоящая история о попытке самоубийства важна для того, чтобы показать, в каком состоянии рассудка находится миссис Остер».
* * *
27 марта. Процесс назначен на 7 апреля. После этого – еще неделя молчания.
А потом, 4 апреля, как будто все стало как-то скучновато, – новое развитие событий.
ОСТЕР СТРЕЛЯЕТ ВО ВДОВУ БРАТА
«Сэм Остер, брат Хэрри Остера… совершил неудачную попытку отомстить за смерть своего брата сегодня утром вскоре после десяти часов, выстрелив в миссис Остер… Это случилось прямо у бакалейного магазина Миллера… Остер вышел вслед за миссис Остер на улицу и один раз выстрелил в нее. Хотя пуля не задела миссис Остер, она упала на тротуар, а Остер вернулся в магазин с объявлением, согласно показаниями свидетелей: “Что ж, я рад, что это сделал”. После чего он спокойно дождался ареста… В полицейском участке… Остер, совершенно расклеившись, предоставил объяснения инциденту… “Эта женщина, – сказал он, – убила четверых моих братьев и мою мать. Я пытался помочь, но она не давала”. Затем, когда его уже уводили в камеру, он, всхлипнув, выкрикнул: “Но Бог возьмет на себя мою роль, я это знаю”… В камере Остер объявил, что все свои силы прилагал к тому, чтобы помочь детям своего покойного брата. В последнее время ему никак не давал успокоиться тот факт, что суд отказал ему в назначении распорядителем наследства – они объявили, что у вдовы в данном случае имеются права… “Никакая она не вдова, – заметил он по поводу утреннего инцидента. – Она убийца, и никаких прав у нее быть не должно…”…Сразу привлекаться к суду Остер не будет, чтобы тщательно расследовать этот случай. Полиция признает, что смерть его брата и последовавшие за ней события могли так его тяготить, что он не способен нести полной ответственности за свой поступок. Несколько раз Остер выразил надежду тоже умереть, поэтому предпринимаются все меры предосторожности, чтобы он не смог наложить на себя руки…»
На следующий день газета смогла добавить к сказанному вот что: «Остер провел довольно беспокойную ночь в городской каталажке. Несколько раз охрана обнаруживала, что он всхлипывает у себя в камере, и состояние его, похоже, было истерическим… Признается, что миссис Остер в результате испуга, пережитого при покушении на ее жизнь в пятницу, страдает от “повышенной нервозности”, но заявлено, что она будет в силах предстать перед судом, когда в понедельник вечером начнется рассмотрение ее дела».
* * *
Через три дня штат закончил изложение выдвинутой версии. Заявляя, что убийство было совершено с заранее обдуманным умыслом, окружной прокурор упирал на показания некой миссис Мэтьюз, работницы бакалейного магазина Миллера, утверждавшей, что «миссис Остер в день убийства три раза приходила в магазин позвонить по телефону. В одно из этих посещений, показала свидетельница, миссис Остер позвонила мужу и попросила его зайти домой починить свет. Она сообщила, что Остер обещал прийти в шесть часов».
Но даже если она пригласила его в дом, это не значит, что она там намеревалась его убить.
Как бы то ни было, никакой разницы. Что бы ни говорили факты, защитник хитро повернул все к собственной выгоде. Его стратегия заключалась в том, чтобы предоставить неопровержимые улики по двум фронтам: с одной стороны, доказать неверность моего деда, а с другой – продемонстрировать умственную нестойкость моей бабушки, и оба они вкупе представили случай «убийства при смягчающих вину обстоятельствах» либо убийство «на почве помешательства». И то и другое сгодилось бы.
Начало выступления адвоката Бейкера было рассчитано на извлечение из присяжных всего сочувствия до последней унции. «Он рассказал, как миссис Остер трудилась вместе с супругом над строительством дома и счастья, что некогда улыбнулось им в Кеноше после многих лет лишений… “А затем, после того как они вместе выстроили этот дом, – продолжал адвокат Бейкер, – возникла эта городская сирена, и Анну Остер отшвырнули прочь, как тряпку. Вместо того чтобы кормить семью, ее муж содержал квартиру в Чикаго для Фэнни Коплан. Деньги, которые она помогала копить, тратились на женщину покрасивей, и после такого унижения – странно ли, что рассудок ее не выдержал, и на миг она утратила власть над своими чувствами”».
Первым свидетелем защиты была миссис Элизабет Гроссман, единственная сестра моей бабушки, жившая на ферме под Брансуиком, Нью-Джёрзи. «Из нее вышла превосходная свидетельница. В простой манере она рассказала всю историю жизни миссис Остер; о ее рождении в Австрии; о кончине ее матушки, когда миссис Остер едва шесть лет исполнилось; о путешествии вместе с сестрой в эту страну восемь лет спустя; о долгих часах работы за изготовлением шляп и чепцов в нью-йоркских мастерских головных уборов; о том, как этой работой девочка-иммигрантка накопила несколько сотен долларов. Она рассказала о замужестве этой женщины с Остером, едва ей исполнилось двадцать три года, и об их деловых рисках; об их неудаче с маленькой кондитерской и долгом пути в Лоренс, Канзас, где они попытались начать все заново и где родился их первый ребенок; о возвращении в Нью-Йорк и второй предпринимательской неудаче, завершившейся банкротством и бегством Остера в Канаду. Она рассказала о том, как миссис Остер последовала туда за мужем; о том, как Остер бросил жену и маленьких детей и сказал, что он “сам собой пробиваться будет” [sic], и сообщил жене, что забирает пятьдесят долларов, дабы, когда он умрет, на нем их нашли бы и пустили ему на достойные похороны… Она сказала, что во время их жительства в Канаде их знали как мистера и миссис Хэрри Болл… Небольшой промежуток в рассказе, который не могла заполнить миссис Гроссман, предоставили бывший главный констебль Арчи Мур и Эйбрэхэм Лоу, оба из округа Питерборо, Канада. Эти люди рассказали об отъезде Остера из Питерборо и о бедах его супруги. Остер, сообщили они, покинул Питерборо 14 июля 1909 года, а на следующий вечер Мур обнаружил миссис Остер в комнате их убогого жилья, где она страдала от воздействия газа. Они с детьми лежали на матрасе на полу, а из открытых кранов поступал газ. Мур также сообщил и тот дополнительный факт, что он обнаружил в комнате склянку карболовой кислоты, а следы ее были найдены на губах миссис Остер. Ее отвезли в больницу, заявил свидетель, и она проболела много дней. Оба эти человека заявили, что, по их мнению, нет сомнений в том, что в то время, когда миссис Остер предпринимала попытку самоубийства в Канаде, она являла признаки помешательства».
Среди следующих свидетелей были двое старших детей, и каждый приводил хронику семейных неурядиц. Многое говорилось о Фэнни, а также о частых сварах дома. «Он сказал, что у Остера имелась привычка швыряться тарелками и стеклянной посудой, а однажды руку его матери порезало так сильно, что понадобилось вызывать врача, чтобы ее лечил. Он заявил, что его отец в такие разы, беседуя с матерью, употреблял богохульные и непристойные выражения…»
Другая свидетельница из Чикаго показала, что часто видела, как моя бабушка билась головой о стену в припадках душевных страданий. Полицейский из Кеноши рассказал, как «однажды видел миссис Остер, она исступленно бежала по улице. Он утверждал, что прическа ее была “более-менее” в беспорядке, и добавил, что вела она себя совсем как женщина, лишившаяся рассудка». Также вызвали врача, и он заявил, что она страдала «тяжелой манией».
Показания моей бабушки длились три часа. «Между подавляемыми всхлипами и взрывами плача она рассказала о своей жизни с Остером до самого времени “происшествия”… Миссис Остер выдержала испытание перекрестного допроса неплохо, и рассказ ее повторился три раза почти в том же виде, что и вначале».
При подведении итогов «адвокат Бейкер подал весьма эмоциональное прошение об освобождении миссис Остер. В речи, длившейся почти полтора часа, он в красноречивой манере заново изложил историю миссис Остер… Несколько раз миссис Остер была тронута до слез утверждениями своего адвоката, и женщины из публики несколько раз всхлипывали, когда адвокат рисовал портрет женщины-иммигрантки, изо всех сил старающейся блюсти свой дом».
Судья предоставил жюри присяжных лишь два варианта приговора: виновна или невиновна в убийстве. Принятие решения у них заняло меньше двух часов. Как об этом объявил бюллетень от 12 апреля: «В четыре часа дня сегодня жюри присяжных на процессе миссис Анны Остер вынесли вердикт: подсудимая невиновна».
* * *
14 апреля. «“Сейчас я счастливее, чем за последние семнадцать лет”, – сказала миссис Остер в субботу днем, пожимая руки каждому присяжному после оглашения вердикта. “Пока был жив Хэрри, – сказала она одному из них, – я беспокоилась. Я никогда не знала подлинного счастья. Теперь я жалею, что ему пришлось умереть от моей руки. Сейчас я так счастлива, какой только можно быть”… При выходе из зала суда миссис Остер сопровождала ее дочь… и двое младших детей, терпеливо дожидавшихся в зале суда оглашения вердикта, который освободил их мать… В окружной тюрьме Сэм Остер… неспособный понять ничего этого, утверждает, что он готов подчиниться решению двенадцати присяжных… “Вчера вечером, когда я услышал о вердикте, – сказал он, будучи спрошенным в интервью воскресным утром, – я рухнул на пол. Я не мог поверить, что она выйдет на свободу, после того как убила моего брата и своего мужа. Все это выше моего понимания. Я не понимаю, уж пусть теперь. Один раз я попробовал уладить это по-своему, мне не удалось, и теперь я не могу ничего поделать, только принять то, что постановил суд”».
На следующий день освободили и его. «“Вернусь к себе на работу на фабрику, – сообщил Остер окружному прокурору. – Как только скоплю достаточно денег, поставлю надгробье на могилу моего брата, а потом все силы положу на то, чтобы поддерживать детей другого моего брата, жившего в Австрии и павшего, сражаясь в австрийской армии”… На совещании сегодня утром выяснилось, что Сэм Остер – последний из пяти братьев Остеров. Трое юношей из этой семьи сражались в рядах австрийской армии в мировой войне, и все пали в сражениях».
В последнем абзаце последней статьи об этом деле газета сообщает, что «миссис Остер теперь намерена забрать детей и через несколько дней уехать на восток… Утверждалось, что миссис Остер решила предпринять эти действия по совету своих адвокатов, которые порекомендовали ей найти себе другой дом и начать новую жизнь так, чтобы никто не знал историю этого процесса».
* * *
Это, я полагаю, счастливый конец. По крайней мере – для читателей газет Кеноши, умного адвоката Бейкера и, несомненно, для моей бабушки. Более ничего, конечно, о судьбе семейства Остер не сообщается. Публичные акты заканчиваются этим объявлением об отъезде на восток.
Отец мой редко говорил со мной о прошлом, поэтому я очень мало выяснил о том, что было дальше. Но из того немногого, о чем он упоминал, мне удалось слепить себе относительно неплохое представление о климате, в котором жила семья.
К примеру, они постоянно переезжали. Нередко мой отец ходил в две или даже три разные школы за год. Денег у них не было, поэтому жизнь превратилась в череду побегов от квартирных хозяев и кредиторов. Семью, и без того закрывшуюся в самой себе, кочевничество это еще больше отгораживало от окружающих. Нет никаких устойчивых точек отсчета: ни дома, ни города, ни друзей, на которых можно положиться. Лишь сама семья. Жизнь чуть ли не в карантине.
Мой отец был самым младшим и всю жизнь не прекращал смотреть на трех своих старших братьев снизу вверх. В детстве его прозвали Сынком. Он страдал астмой и аллергиями, в школе хорошо успевал, в футбольной команде играл крайним, а в Центральной средней школе Ньюарка бегал на четверть мили в легкоатлетической команде. Школу он окончил в первый год Депрессии, семестр-другой учился на вечернем в юридическом, а потом бросил, ровно так же, как и его братья до него.
Четверо братьев держались вместе. В их верности друг другу было что-то чуть ли не средневековое. Хоть они и разнились, а в каких-то отношениях друг другу даже не нравились, я о них думаю не как о четырех отдельных личностях, а как о клане, о четырехкратном образе солидарности. Трое – самые младшие – стали в итоге деловыми партнерами и жили в одном городе, а четвертого, жившего в двух городках от них, в бизнес ввели они втроем. Ни дня не проходило без того, чтобы отец не виделся с братьями. В смысле – всю жизнь: каждый день более шестидесяти лет.
Они перенимали друг у друга привычки, речевые обороты, мелкие жесты, все перемешивалось у них до такой степени, что невозможно было определить, кто из них источник любого данного отношения или мысли. Чувства моего отца оставались несгибаемы: он никогда не говорил о своих братьях худого слова. Опять же другой для него определялся не тем, что делал, но тем, чем был. Если кому-то из братьев случалось как-то обидеть его или сделать что-либо возмутительное, мой отец тем не менее отказывался его осуждать. Он мой брат, говорил он, как будто это все объясняет. Братство было первым принципом, неоспоримым постулатом, единственным на свете верованием. Как веру в бога, ставить его под сомнение было ересью.
Как самый младший, мой отец был и самым приверженным из четверых, а также – самым из них неуважаемым. Он больше всех работал, был самым щедрым с племянниками и племянницами, однако все это никогда толком не ценили, куда там – даже полностью не признавали. Мать вспоминала, что в день их свадьбы, на банкете после церемонии, один из братьев прямо-таки сделал ей неприличное предложение. Удалась бы ему эта эскапада – другой вопрос. Но сам факт того, что ее поддразнили, дает общее представление о том, как братья относились к моему отцу. Так не поступают в день свадьбы человека, даже если человек этот – твой брат.
* * *
В самой середке этого клана была моя бабушка, еврейская Мамми Ёкем[18], мамаша такая, что смерть другими мамашам. Яростная, упрямая, не мать, а бандерша. Братьев держала вместе общая верность ей. Даже взрослыми, с женами и собственными детьми, они преданно собирались у нее в доме каждую пятницу вечером на ужин – без семей. Эти отношения были важны и затмевали собой все остальное. Наверняка в этом было что-то комичное: четверо взрослых мужчин, в каждом больше шести футов роста, собираются вокруг маленькой старушки ниже их на фут с лишним.
Однажды они явились с женами, и к ней случайно заглянул сосед – и удивился, обнаружив такое сборище. «Это ваша родня, миссис Остер?» – спросил он. «Да, – ответила она, сияя от гордости. – Это –. Это –. Это –. А это Сэм». Сосед несколько опешил. «А эти милые дамы? – спросил он. – Они кто?» – «О, – ответила она, отмахиваясь. – Эта −ва. Эта −ва. Эта −ва. А эта Сэмова».
Ее портрет в кеношеской газете отнюдь не был неточен. Она жила ради детей. (Адвокат Бейкер: «Ну куда денется женщина с пятерыми такими детьми? Она привязана к ним, и суд сам видит, что они привязаны к ней».) В то же время она была тираном – часто орала и закатывала истерики. Злясь, она колотила сыновей по башке метлой. Она требовала преданности – и получала ее.
Однажды мой отец накопил крупную сумму, десять или двадцать долларов, заработанную на доставке газет, чтобы купить себе новый велосипед, – так его мать зашла в комнату, взломала копилку и забрала у него деньги, даже не объяснившись. Деньги ей были нужны заплатить по каким-то счетам, и отцу ничего не оставалось делать, даже не пожалуешься никому. Рассказывал он мне эту историю не для того, чтобы показать, как мать его обидела, а продемонстрировать, что благо семьи всегда важнее блага ее отдельных членов. Возможно, он был недоволен, но не жаловался.
Правил у нее каприз. Для ребенка это значило, что в любой миг на него могло обрушиться небо, он никогда не был ни в чем уверен. Стало быть, учился никогда никому не доверять. Даже себе. Всегда придет кто-нибудь и докажет, что мыслил он неправильно, что так не считается. Он научился никогда ничего не хотеть чрезмерно.
* * *
Мой отец жил со своей матерью до возраста больше моего нынешнего. Он последним отправился в самостоятельное плавание, это он остался заботиться о ней. Однако неверно было бы утверждать, что он был маменькиным сынком. Отец был чересчур независим, братья слишком хорошо ему внушили начала мужского. Он хорошо к ней относился, был исполнителен и заботлив – но поддерживал некую дистанцию, притом с юмором. А после того как женился, она часто ему звонила, рассуждала о том и этом. Отец клал трубку на стол, уходил в другой угол комнаты и несколько минут занимался чем-нибудь своим, потом возвращался к телефону, брал трубку, произносил что-нибудь безобидное – дать ей понять, что слушает (угу, угу, мммммм, ну да), после чего снова убредал, так и ходил туда-сюда, пока она не наговорится.
Комическая сторона его несуразности. Иногда она ему служила очень хорошо.
* * *
Помню крохотное усохшее существо, сидевшее в парадной гостиной дома на две семьи в ньюаркском районе Уикуэик и читавшее «Джюиш Дейли Форуард». Хоть я и знал, что должен это делать всякий раз, как ее вижу, неизменно ежился, целуя ее. Лицо у нее было такое морщинистое, кожа нечеловечески мягкая. Гораздо хуже был запах – позднее я смог определить его как камфорный: должно быть, она клала ее в ящики комода, и он за много лет пропитал собой ткани всей ее одежды. Этот аромат у меня в уме был неотделим от понятия «бабушка».
Насколько мне помнится, мной она практически не интересовалась. Единственный раз подарила мне что-то – дважды или трижды подержанную детскую книжку, биографию Бенджамина Фрэнклина. Помню, прочел ее от корки до корки, до сих пор даже вспоминаются некоторые эпизоды. Будущая жена Фрэнклина, к примеру, расхохоталась, впервые его увидев – он шел по улицам Филадельфии с огромной буханкой хлеба под мышкой. У книги была синяя обложка, а проиллюстрирована силуэтами. Тогда мне было лет семь-восемь.
После смерти отца в подвале его дома я обнаружил кофр, некогда принадлежавший его матери. Он был заперт, и я решил взломать замок молотком и отверткой, решив, что в нем хранится какой-то забытый секрет, давно утраченное сокровище. Застежка отпала, я поднял крышку – и вот он, снова-здорово, этот запах, вздымается ко мне, непосредственный, ощутимый, словно сама бабушка. Будто я только что открыл ее гроб.
Внутри не оказалось ничего интересного: комплект разделочных ножей, горка искусственных драгоценностей. А также твердая пластмассовая дамская сумочка на парадный случай, нечто вроде восьмиугольной шкатулки с ручкой. Я отдал ее Дэниэлу, и он тут же устроил в ней переносной гараж для своего парка маленьких грузовиков и легковушек.
* * *
Отец прилежно трудился всю свою жизнь. На первую работу устроился в девять лет. В восемнадцать у него на пару с братом была мастерская по ремонту радиоприемников. За вычетом того краткого мига, когда его наняли ассистентом в лабораторию Томаса Эдисона (работу у него отняли на следующий день, поскольку Эдисон выяснил, что он еврей), отец мой никогда ни на кого не работал, кроме себя самого. Начальником он был очень требовательным, гораздо придирчивей, чем любой посторонний человек.
Радиомастерская со временем привела к небольшой лавке бытовых приборов, которая, в свою очередь, превратилась в крупный мебельный магазин. С того момента он принялся за недвижимость (купил, например, дом для матери), пока внимание его не сместилось с мебели целиком, и недвижимость не стала для него полноправным бизнесом. Партнерство с двумя братьями с одного занятия переносилось на следующее.
Каждое утро вставал рано, домой возвращался поздно, а между – работа, ничего, кроме работы. Работой звалась страна, в которой он жил, и был он среди величайших ее патриотов. Однако не скажешь, что работа была ему в удовольствие. Трудился он прилежно потому, что хотел как можно больше денег. Работа была средством достижения цели – дорогой к деньгам. Но и цель не могла дать ему удовольствия. Как писал молодой Маркс: «Если деньги являются узами, связывающими меня с человеческою жизнью, обществом, природой и людьми, то разве они не узы всех уз? Разве они не могут завязывать и расторгать любые узы? Не являются ли они поэтому также и всеобщим средством разъединения?»[19]
Всю жизнь он грезил о том, чтобы стать миллионером, быть самым богатым человеком на свете. Он хотел не столько самих денег, но того, что они собой представляют: не просто успех в глазах всего мира, но способ сделать себя недосягаемым. Иметь деньги означает больше, чем иметь возможность покупать вещи: это значит, что мир тебя никогда не тронет. Деньги в смысле защиты, стало быть, не удовольствия. Все детство он прожил без денег, а значит – уязвимым для капризов мира, и понятие о благосостоянии стало для него синонимом понятия о бегстве – от вреда, от страданий, от положения жертвы. Он пытался купить не счастье, а просто отсутствие несчастья. Деньги были панацеей, воплощением его глубочайших, невыразимейших человеческих желаний. Ему не хотелось их тратить, он желал их иметь, знать, что они есть. Деньги были не эликсиром, но противоядием: пузырьком лекарства, который держишь в кармане, выходя в джунгли, – на всякий случай, вдруг ужалит ядовитая змея.
* * *
Временами его нежелание тратить деньги было так велико, что напоминало чуть ли не болезнь. Дело никогда не доходило до того, что он отказывал себе в том, что ему нужно (ибо нужды его были минимальны), но все происходило тоньше: всякий раз, когда требовалось что-то купить, он выбирал самый дешевый вариант. Охота за скидками как образ жизни.
В таком образе мыслей просматривался примитивизм восприятия. Все различия стерты, все сведено к наименьшему общему знаменателю. Мясо есть мясо, ботинки есть ботинки, ручка есть ручка. Не важно, что можно выбрать между лопаткой и филе, что существуют одноразовые шариковые ручки за тридцать девять центов – и пятидесятидолларовые авторучки, которые прослужат тебе двадцать лет. Поистине изысканные предметы вызывали чуть ли не ужас: они значили, что за них придется платить непомерную цену, а мораль этого сомнительна. В более общем смысле это превращалось в неизбывную чувственную аскезу: закрывая на столь многое глаза, он лишал себя непосредственного контакта с формами и текстурами мира, отрезал себя от возможности пережить эстетическое наслаждение. Мир, на который смотрел он, был местом практическим. Все в нем имело свою ценность и цену, и замысел сводился к тому, чтобы получать то, что тебе нужно, по цене как можно более близкой к ценности. Все понималось лишь с точки зрения функциональности, судилось лишь по тому, сколько оно стоит, а никогда не как действительный предмет со своими особыми свойствами. В каком-то смысле, могу себе представить, мир казался ему местом скучным. Однообразным, бесцветным, неглубоким. Если рассматриваешь мир лишь в понятиях денег, в итоге не видишь мира вообще.
* * *
В детстве у меня бывали случаи, когда мне становилось решительно неловко за него на людях. Препирался с лавочниками, ярился из-за высокой цены, спорил так, будто на кону стояло его мужское достоинство. Отчетливое воспоминание, как во мне все скукоживалось, я хотел оказаться где угодно на свете, только не тут. Особенно выделяется один конкретный случай: пошли с ним покупать мне бейсбольную перчатку. Две недели каждый день после школы я заходил в этот магазин и любовался той, которую мне хотелось. Затем, взяв меня с собой вечером туда ее покупать, отец так орал на продавца, что я боялся, не разорвал бы он его на куски. Испугавшись так, что сердце в пятки ушло, я сказал ему, чтоб не волновался, не очень-то мне эта перчатка и нужна. Когда мы выходили из магазина, он предложил купить мне рожок мороженого. «Перчатка эта все равно никуда не годится, – сказал он. – В другой раз я тебе куплю получше».
Получше, конечно, означало похуже.
* * *
Тирады о том, что в доме горит слишком много света. Он всегда подчеркнуто покупал самые маломощные лампочки.
* * *
Его отговорка тому, что он никогда не водил меня в кино:
– Чего ради тратить целое состояние, если через год-другой это все равно покажут по телевизору?
* * *
Редкий семейный выход в ресторан: мы всегда были вынуждены заказывать самое недорогое в меню. Стало чем-то вроде ритуала. «Да, – говорил, он кивая, – это хороший выбор».
Много лет спустя, когда мы с женой жили в Нью-Йорке, он иногда водил нас ужинать. Сценарий неизменно оставался одинаков – едва мы клали последнюю вилку еды в рот, он спрашивал: «Ну что, пойдем?» О десерте и подумать не успеешь.
Его крайняя бесприютность в собственной коже. Его неспособность сидеть спокойно, светски беседовать, «расслабляться».
С ним всегда было нервно. Такое ощущение, что он сейчас уйдет.
* * *
Он любил умные маленькие розыгрыши, гордился своей способностью перехитрить мир в его же игре. Скаредность в самых обыденных житейских ситуациях, не только жалкая, но и смехотворная. В своих машинах он вечно отсоединял одометры, подделывая пробег, чтобы обеспечить себе при обмене цену получше. У себя дома он всегда все ремонтировал сам, а не нанимал умельца. У него был дар к механике, и он понимал, как все работает, а поэтому ходил странными напрямками, брал то, что под рукой, и решал механические и электрические проблемы Руб-Голдберговыми устройствами[20], а не тратил деньги на то, чтобы все сделать правильно.
Постоянные решения никогда его не интересовали. Он все латал и латал, часть тут, кусочек там, лодка у него никогда не тонула, но и плыть толком он ей не давал.
* * *
Как он одевался: словно бы отставая лет на двадцать. Дешевые костюмы из синтетики с вешалок уцененных магазинов; пары ботинок без коробок из ларей в скидочных подвалах. Это не только доказывало его прижимистость – такое наплевательство на моду укрепляло его образ человека не от мира сего. Его одежда казалась выражением одиночества, явным способом подтвердить отцово личное отсутствие. Хоть он и был зажиточен, ему по карману было все, чего б ни захотел, выглядел он бедняком, мужланом только что с фермы.
В поздние годы жизни это несколько изменилось. Снова став холостяком, он, должно быть, как-то встряхнулся: понял, что, если ему нужна хоть какая-то светская жизнь, выглядеть он должен презентабельно. Нет, он не пошел покупать себе дорогие костюмы, но сменился хотя бы сам тон его гардероба: тускло-бурое и серое уступило место цветам поярче; вместо устаревшего стиля – образ чуть крикливее, щеголеватее. Брюки в клетку, белые полуботинки, желтые водолазки, высокие ботинки с крупными пряжками. Но, несмотря на все эти усилия, в таких костюмах он никогда не выглядел в своей тарелке. Они не стали неотъемлемой частью его личности. На ум приходил маленький мальчик, которого нарядили родители.
* * *
С учетом его причудливых отношений с деньгами (желание богатства, неспособность тратить) как-то уместно было, что жизнь свою он устраивал среди бедноты. В сравнении с ними он владел несметным достоянием. Однако, проводя свои дни среди людей, у которых не было, считайте, ничего, он мог не упускать из виду, чего он больше всего на свете боялся: оказаться без денег. Так для него все вставало на места. Он считал себя не прижимистым, но – разумным, человеком, знающим цену доллара. Следовало быть настороже. Только это и стояло между ним и кошмаром нищеты.
Когда дела у них шли лучше некуда, они с братьями владели почти сотней зданий. Их территорией был угрюмый промышленный район на севере Нью-Джёрзи – Джёрзи-Сити, Ньюарк, – и почти все их жильцы были черными. Таких называют «трущобовладельцами», но в его случае определение неточно и несправедливо. Да и «отсутствующим домовладельцем» он никак не был. Он там был, проводил на месте столько часов, что даже самый сознательный работник устроил бы забастовку.
Работа его была нескончаемым жонглированием. Покупка и продажа домов, покупка и ремонт оборудования, управление несколькими бригадами ремонтников, сдача квартир, надзор за домоуправами, выслушивание жалоб жильцов, прием строительных инспекций, постоянное общение с водяными и электрическими компаниями, не говоря уже о частых посещениях суда – и истцом, и ответчиком: возбуждать иски по задолженностям квартплаты, отвечать за нарушения. Все вечно происходило одновременно, шла нескончаемая атака по всем фронтам, с таким под силу справиться лишь человеку, который ко всему относится философски. Все требуемое в любой данный день сделать было невозможно. Домой приезжаешь не потому, что все закончил, а просто потому, что уже поздно, и не хватило времени. Назавтра будут поджидать те же проблемы и несколько новых в придачу. Это никогда не прекращалось. За пятнадцать лет он был в отпуске всего два раза.
С жильцами он был мягкосердечен – предоставлял им отсрочки по арендным выплатам, их детям отдавал одежду, помогал им найти работу, – и они ему доверяли. Старики, боявшиеся, что их ограбят, вручали ему свое самое ценное, чтобы держал в конторском сейфе. Из всех братьев лишь к нему люди шли со своими бедами. Никто не звал его мистер Остер. Он всегда был мистером Сэмом.
Убираясь у него в доме после смерти, в нижнем ящике кухонного стола я наткнулся вот на это письмо. Из найденного я больше всего рад ему. Оно как-то сальдирует счета главной книги, дает мне живое доказательство, стоит моему рассудку слишком уклониться от фактов. Письмо адресовано «м-ру Сэму», почерк едва разборчив.
19 апреля 1976
Уважаемый Сэм,
Я знаю вы удивитесь услышать от меня. во первых может я лучше вам представлюсь. Я миссис Нэш. Свояченица Алберта Грувера – миссис Грувер и Алберт которые жили на пайн-Стрит 285 в Джёрзи Сити давным давно, а миссис Бэнкс тоже моя Сестра. В общем. если вспомните.
Вы договаривались насчет квартиры для моих детей и меня по Джонстон-Авеню 327 сразу за Углом от мистера с миссис Грувер мой Сестрой.
В общем я уехала оставшись должна $40. квартплаты. это был год 1964 но я не за была этот честный долг. Поэтому вот ваши деньги. спасибо за то что тогда были такой добрый к детям и мне. вот как я ценю то что вы для нас сделали. Надеюсь вы припомните то время. А я вас никогда не забывала.
Недели 3 назад я позвонила в контору но тогда не было. пусть Боженька вас Благословит. Я почти не бываю в Джёрзи Сити а если буду зайду вас повидать.
Не важно я так счастлива что могу оплатить этот долг. Пока вот.
Искренне ваша
Миссис Дж Б. НэшВ детстве я время от времени отправлялся с ним на обходы, когда он собирал квартплату. Я был слишком мал и не понимал того, что вижу, но помню, какое впечатление на меня это производило, – будто бы именно потому, что я этого не понимал, грубое восприятие пережитого поступало мне прямиком, где остается и поныне, так же непосредственно, как заноза в пальце.
Деревянные здания с их темными негостеприимными коридорами. И за каждой дверью – орда детей, играющих в голых квартирах; мать, вечно угрюмая, переработавшаяся, усталая, склонилась над гладильной доской. Нагляднее всего запах, как будто бедность – это гораздо больше отсутствия денег, это физическое ощущение, смрад, что впитывается в голову, от которого невозможно думать. Стоило мне зайти с отцом в здание, я задерживал дыхание, не смея дышать, как будто этот запах мог меня покалечить. Все неизменно были рады познакомиться с сыном мистера Сэма. Мне улыбались без счета и гладили по голове.
Однажды – я уже был постарше – помню, ехал с ним по улице в Джёрзи-Сити и увидел на мальчишке футболку, из которой я вырос несколько месяцев назад. Очень приметная футболка, с особой комбинацией желтых и синих полос, несомненно бывшая моя. Отчего-то мне стало очень стыдно.
Еще постарше, в тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, я иногда ходил с ним зарабатывать деньги – с плотниками, малярами и ремонтниками. Однажды в мучительно жаркий день посреди лета мне дали задание помогать одному рабочему заливать гудроном крышу. Звали его Джо Левин (он был черный, но сменил фамилию на Левин из благодарности к еврею-бакалейщику, который в юности ему очень помог), и он был самым доверенным и надежным работником моего отца. Мы заволокли несколько пятидесятигаллонных бочек гудрона на крышу и принялись за дело – размазывать его швабрами по всей поверхности. Солнце жарило эту плоскую черную крышу невыносимо, и через полчаса или около того у меня очень закружилась голова, я поскользнулся на жидком гудроне, упал и как-то опрокинул одну открытую бочку, гудрон вылился на меня.
Когда через несколько минут я вернулся в контору, отец немало повеселился. Я осознал, что ситуация и впрямь забавна, но мне было слишком неловко от того, что он готов над этим смеяться. К чести отца, он на меня не злился и меня не вышучивал. Он посмеялся, но так, что мне тоже стало весело. После чего бросил то, чем занимался, привел меня в «Вулуорт» через дорогу и купил мне новой одежды. Вдруг стало возможно ощущать близость к нему.
* * *
С годами бизнес пришел в упадок. Виной тут был не он как таковой, а скорее сама его природа: именно в то время именно в том месте такой бизнес уже не мог выживать. Города распадались, и никому, казалось, не было до этого дела. Что некогда было для моего отца более-менее удовлетворительной деятельностью, превратилось в простую тупорыловку. В последние годы жизни он терпеть не мог ходить на работу.
Вандализм стал настолько серьезной проблемой, что любой ремонт превращался в деморализующий пустой жест. Едва в здании меняли трубы, как их вырывали воры. Постоянно били стекла, выламывали двери, обдирали коридоры, устраивали пожары. В то же время продать недвижимость было невозможно. Эти здания никто не хотел. Единственный способ от них избавиться – бросить, пусть город сам разбирается. Так уходили в песок огромные деньги, работа целой жизни. Под конец, когда отец умер, зданий осталось всего шесть или семь. Распалась целая империя.
Последний раз, когда я был в Джёрзи-Сити (минимум десять лет назад), там все выглядело районом бедствия, будто город разграбили гунны. Серые унылые улицы; повсюду горы мусора; туда-сюда бесцельно шаркают какие-то отщепенцы. Отцовскую контору грабили столько раз, что теперь в ней уже не осталось ничего – лишь серые металлические столы, несколько стульев да три-четыре телефона. Ни пишущей машинки, ни мазка яркого цвета. Даже не рабочее место, а комната в преисподней. Я сел и посмотрел на банк через дорогу. Никто не выходил из него, никто не заходил. Живыми были только две бродячие собаки – они спаривались на ступеньках.
Как ему удавалось собирать волю в кулак и ездить сюда каждый день – выше моего разумения. Сила привычки, а то и чистое упрямство. Это не только угнетало – это было опасно. Несколько раз его грабили на улице, а однажды грабитель пнул его в голову так зверски, что у него навсегда повредился слух. Последние четыре или пять лет жизни в голове у него слабо и постоянно звенело, этот гул не исчезал, даже когда отец спал. Врачи говорили, что с этим ничего поделать нельзя.
В конце он уже не выходил на улицу без разводного ключа в правой руке. Ему было за шестьдесят пять, он больше не желал рисковать.
* * *
Две фразы вдруг пришли мне в голову сегодня утром, пока я показывал Дэниэлу, как готовить болтунью.
«И теперь я хочу знать, – сказала вдруг женщина с ужасной силой, – я хочу знать, где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой отец…» (Исаак Бабель)[21].
«Дети склонны недооценивать или переоценивать родителей; для любящего сына его отец всегда лучше других отцов, хотя для такого мнения нет никаких объективных данных» (Пруст)[22].
* * *
Теперь я понимаю: наверняка я был скверным сыном. Или если не совсем уж скверным, то, по крайней мере, разочаровывал, порождал смятение и печаль. Для него не было смысла в том, что он произвел на свет сына-поэта. Да и не мог он понять, чего ради молодому человеку с двумя степенями Университета Коламбиа по выпуске устраиваться простым матросом на танкер в Мексиканском заливе, а после ни с того ни с сего отправляться в Париж и четыре года перебиваться там с хлеба на воду.
Самая общая характеристика у него для меня была: «Витаешь в облаках», либо же я «не стою ногами на земле». Так или иначе, я ему, должно быть, казался каким-то не очень существенным, будто я пар или человек не совсем от мира сего. В его глазах частью сего мира становишься, только если работаешь. По определению работа – то, что приносит деньги. Если денег она не приносит, это не работа. Стало быть, писательство – не работа, особенно сочинение стихов. В лучшем случае это хобби, приятный способ провести время между тем, что имеет смысл делать. Мой отец считал, что я растрачиваю свои таланты попусту, отказываюсь взрослеть.
Тем не менее какая-то связь между нами оставалась. Мы не были близки, но друг друга не теряли. Созванивались раз в месяц или около того, может, три-четыре раза в год друг друга навещали. Когда выходил мой очередной поэтический сборник, я исправно посылал его отцу, и он всегда звонил поблагодарить. Когда б я ни писал статью для журнала – всегда откладывал экземпляр и непременно отдавал ему при следующей нашей встрече. «Нью-Йорк Ревью оф Букс» ему ничего не говорило, но вот статьи в «Комментари»[23] производили впечатление. Мне кажется, он ощущал, что если меня печатают евреи, то в моей писанине, вероятно, что-то есть.
Как-то раз – я еще жил в Париже – он написал мне, что сходил в публичную библиотеку и почитал кое-какие мои стихи, напечатанные в последнем номере журнала «Поэтри». Я представил его себе в большом пустом зале, рано поутру перед работой: сидит за таким длинным столом, не сняв пальто, сгорбившись над словами, которые ему, должно быть, кажутся непостижимыми.
Я попробовал удержать в уме этот образ вместе со всеми остальными, которые не хотели забываться.
* * *
Буйный, совершенно загадочный дух противоречия. Теперь я понимаю, что всякий факт отменяется следующим, каждая мысль порождает равную и противоположную. Невозможно ничего сказать без оговорки: хорош он был или плох; такой – или сякой. Все будет правдой. Временами у меня такое чувство, будто я пишу о трех или четырех разных людях, каждый наособицу, каждый противоречит остальным. Фрагменты. Или казус как разновидность знания.
Да.
* * *
Случайная вспышка щедрости. В те редкие разы, когда мир не угрожал ему, побуждением к жизни у него, казалось, была доброта. «Пусть добрый Боженька тебя всегда Благословляет».
Ему всегда звонили друзья, оказавшиеся в беде. Где-то посреди ночи машина заглохла, и мой отец вытаскивал себя из постели и ехал на выручку. В неких смыслах другим легко было им пользоваться. Он отказывался на что-либо жаловаться.
Терпение, граничившее со сверхъестественным. Я знал лишь одного человека – его, – кто мог учить кого-то водить машину и при этом не злился и не психовал. Тебя могло вести прямо в фонарный столб, а он все равно не нервничал.
Непроницаемый. А из-за этого временами почти безмятежный.
* * *
Еще смолоду он всегда особо участвовал в судьбе своего старшего племянника – единственного ребенка его единственной сестры. У тетки моей жизнь не сложилась – череда трудных браков, а сын ее испытывал все это на себе: его отправляли в военные училища, дома у него никогда толком не было. Я думаю, из одной лишь доброты и чувства долга мой отец взял мальчика под крыло. Нянчился с ним – постоянно поощрял, наставлял на путь истинный. Затем помог ему в бизнесе, и стоило возникнуть какой-нибудь неурядице – всегда готов был выслушать и посоветовать. Даже когда мой двоюродный брат женился, отец продолжал деятельно интересоваться его судьбой, в какой-то момент даже больше чем на год поселил их у себя в доме, истово дарил подарки своим четверым внучатым племянникам и племянницам на дни рождения и часто ужинал у них.
Этого моего двоюродного смерть отца потрясла больше, чем кого-либо из прочих моих родственников. На семейном сборе после похорон он три или четыре раза подходил ко мне и говорил:
– Я на него случайно наткнулся на днях. В пятницу мы должны были вместе ужинать.
Одними и теми же словами, каждый раз. Словно он уже не понимал, что говорит.
Мне казалось, что мы с ним поменялись ролями: это он – скорбящий сын, а я – сочувствующий племянник. Мне хотелось обнять его и сказать, каким хорошим человеком был его отец. В конце концов, это он – настоящий сын, такой, каким так и не стал я.
* * *
Последние две недели у меня в голове эхом отзываются такие строки из Мориса Бланшо: «Поймите одно: я не рассказал ничего невероятного или даже просто удивительного. Невероятное начинается там, где я кончаю рассказ. Но говорить об этом не в моей власти»[24].
Начать со смерти. Выбраться обратно к жизни, а затем наконец вернуться к смерти.
Либо: тщетность попыток говорить что-либо о ком-либо.
* * *
В 1972 году он приехал навестить меня в Париже. Единственный раз, когда он вообще выехал в Европу.
В то время я жил в миниатюрной комнатке горничной на шестом этаже, где едва помещались кровать, столик, стул и раковина. Окна и балкончик смотрели в лицо каменным ангелам, торчавшим из Сен-Жермен-л’Осеруа: слева от меня Лувр, справа Ле-Аль, а Монмартр в отдалении впереди. Я очень любил эту комнатку, здесь были написаны многие стихи, что затем появились в моей первой книге.
Отец не собирался тут задерживаться – это вообще едва ли назовешь отпуском: четыре дня в Лондоне, три дня в Париже, затем опять домой. Но мне нравилась мысль, что я его увижу, и я намеревался хорошенько его развлечь.
Однако случились две вещи, от которых это стало невозможно. Меня скосил грипп; и через день после его приезда мне следовало вылетать в Мексику – работать литературным негром.
Все утро я прождал его в вестибюле туристской гостиницы, где он забронировал себе номер, весь в испарине от сильного жара, едва не бредя от слабости. Когда он не появился в назначенное время, я задержался еще на час или два, но наконец сдался и вернулся к себе, где тут же рухнул на кровать.
Днем он пришел сам, постучался ко мне, разбудил – спал я крепко. Встреча – как прямиком из Достоевского: буржуазный отец навещает сына в заграничном городе и обнаруживает начинающего поэта в одиночестве, на чердаке, его снедает лихорадка. Увиденное его шокировало, он негодовал, что в таких комнатах вообще люди живут, – и тут же взялся действовать: заставил меня надеть куртку, притащил в местную поликлинику, после чего купил таблетки, которые мне прописали. После не разрешил мне ночевать в моей комнате. Спорить с ним я был не в состоянии, поэтому согласился на его отель.
Лучше назавтра мне не стало. Но следовало что-то делать, поэтому я собрался с силами и взялся. Утром я потащил с собой отца в огромную квартиру на авеню Анри Мартен, где жил тот кинопродюсер, который отправлял меня в Мексику. Последний год я время от времени работал на него, делал в основном то и се – переводы, синопсисы сценариев, такое, что связано лишь косвенно с кино, которое все равно меня не интересовало. Каждое задание было глупее предыдущего, но платили хорошо, а деньги мне были нужны. Теперь продюсер хотел, чтобы я помог его жене-мексиканке написать книгу, заказанную ей английским издательством: Кецалькоатль и таинства пернатого змея. Это казалось немного чересчур, и я уже несколько раз ему отказывал. Но всякий раз, когда я говорил нет, его предложение поднималось в цене, и теперь мне уже предлагали столько, что отказаться я не мог. Не будет меня лишь месяц, а платят наличными – авансом.
Вот этой сделке отец мой и стал свидетелем. В кои-то веки я видел, что он под впечатлением. Я не только привел его в это роскошное жилье и представил его человеку, ворочающему миллионами, но этот человек еще и протягивает мне через стол пачку стодолларовых купюр и желает приятного путешествия. Все изменили, конечно, деньги, тот факт, что мой отец увидел их собственными глазами. Я это ощущал как свой триумф, будто как-то перед ним оправдался. Он впервые был вынужден признать, что я способен поддерживать себя на собственных условиях.
Он сделался очень заботлив, потакал моему ослабленному состоянию. Помог мне положить деньги в банк, непрерывно улыбаясь и пошучивая. Потом вызвал нам такси и проводил меня в аэропорт. Крепко пожали друг другу руки на прощание. Удачи, сын. Выруби их там.
А то.
* * *
Несколько дней – ничего…
Несмотря на оправдания, какие себе изобретаю, я понимаю, что́ происходит. Чем ближе я к концу того, что в моей власти сказать, тем больше не хочется мне что-либо говорить. Хочу отложить миг окончания и тем самым обмануть себя – решить, что я едва начал, что лучшая часть моей истории еще впереди. Сколь бесполезными ни казались бы эти слова, они тем не менее стояли между мной и молчанием, которое по-прежнему наводит на меня ужас. Я сделаю в это молчание шаг – и это будет значить, что мой отец исчез навеки.
* * *
Выцветший зеленый ковер в похоронном бюро. И директор, елейный, профессиональный, страдает экземой, у него распухшие лодыжки, идет по списку расходов, как будто я покупаю у него в кредит спальный гарнитур. Протянул мне конверт, в котором лежало кольцо, что было у отца на пальце, когда он умер. Праздно вертя его в руках, пока беседа наша нудила себе дальше, я заметил, что с внутренней стороны камень на нем испачкан остатками какой-то мыльной смазки. Несколько мгновений спустя я связал одно с другим – тут-то оно и стало до нелепости ясным: это лосьон, с которым кольцо снимали у него с пальца. Я попробовал представить себе человека, в чьи обязанности это входит. Не столько ужаснуло меня это, сколько заворожило. Помнится, подумал: я вступил в мир фактов, в царство жестоких частностей. Кольцо было золотое, с черной оправой, несшей на себе знаки масонского братства, в котором отец не участвовал активно больше двадцати лет.
Директор бюро все твердил и твердил мне, как знавал моего отца «в старину», подразумевая близость и дружбу, я уверен, никогда не существовавшие. Когда я диктовал ему, что́ переслать в газеты для некролога, он упреждал мои замечания неверными фактами, спешил меня опередить, дабы доказать, как хорошо они были с моим отцом знакомы. Всякий раз, когда это происходило, я замолкал и поправлял его. На следующий день, когда некролог напечатали, многие эти неверные факты остались.
* * *
За три дня до смерти мой отец купил новую машину. Проехал на ней разок, может, два, а когда я вернулся к нему в дом после похорон – увидел ее в гараже, ныне покойную, как некую огромную мертворожденную тварь. Потом в тот день я ушел один в гараж, чтобы немного побыть одному. Сел за руль этой машины, вдохнул ее странную заводскую новизну. На одометре – шестьдесят семь миль. Таков по совпадению и отцовский возраст – шестьдесят семь лет. От краткости стало тошно. Как будто таково расстояние между жизнью и смертью. Крохотная поездка, едва ли дольше, чем до соседнего городка.
* * *
Худшее сожаление: мне не дали увидеть его после кончины. По неведению я предполагал, что во время службы гроб будет открыт, а когда оказалось, что нет, исправлять что-либо уже было поздно.
То, что я так и не увидел его мертвым, лишает меня горечи, которую я бы не отверг. Нет, смерть его не стала бы менее реальна, только теперь, когда мне хочется ее увидеть, коснуться ее реальности, я вынужден прибегать к воображению. Помнить тут нечего. Ничего, кроме некой пустоты.
Когда могилу открыли, чтобы опускать в нее гроб, я заметил, что в яме из стенки торчит толстый оранжевый корень. Он меня странным образом успокоил. На краткий миг сам факт смерти уже не скрыть было словами и жестами церемонии. Вот она: без посредников, без прикрас, от нее невозможно отвести взгляд. Моего отца опускали в могилу, и со временем, когда гроб постепенно истлеет, тело его поможет питать тот же корень, что я видел. Более всего прочего, что было сказано или сделано в тот день, это имело для меня какой-то смысл.
* * *
Раввин, проводивший службу, был тот же, что руководил моей бармицвой девятнадцатью годами раньше. Когда мы виделись в последний раз, это был моложавый, чисто выбритый человек. Теперь он был стар, с окладистой седой бородой. С моим отцом они знакомы не были, фактически он ничего про отца не знал, и за полчаса до службы я сел с ним и рассказал, что нужно произнести в прощальном слове. Он что-то помечал на обрывках бумаги. Когда ему пришла пора произносить речь, говорил он с большим чувством. Тема – человек, которого он никогда не знал, однако звучало так, словно говорит он от души. Я слышал, как позади меня всхлипывали какие-то женщины. Он следовал тому, что я ему изложил, почти дословно.
Мне вдруг пришло в голову, что я начал писать все это давно, задолго до того, как мой отец умер.
* * *
Одну ночь за другой, лежа без сна в постели, глаза открыты во тьму. Невозможность спать, невозможность не думать о том, как он умер. Я потею под одеялом, пытаюсь вообразить, как это – сердечный приступ. Меня прокачивает адреналином, в голове стучит, все мое тело, похоже, сжимается в клочок где-то в грудной клетке. Тяга пережить ту же панику, ту же смертную боль.
А потом, гораздо позже – сны, почти каждую ночь. В одном, который разбудил меня всего несколько часов назад, я узнаю от дочери-подростка отцовой подруги, что она, дочь, забеременела от моего отца. Она такая юная, поэтому договариваемся, что ребенка после родов будем растить мы с женой. Ожидается мальчик. Все знали это наперед.
Равно же правда, быть может, и то, что, завершившись, эта история и дальше будет рассказывать себя, даже когда в ней кончатся все слова.
* * *
Благообразный старик, присутствовавший на похоронах, был моим двоюродным дедом, Сэмом Остером, ему под девяносто. Высокий, безволосый, голос пронзительный и скрежещущий. Ни слова о событиях 1919 года, а мне не хватило духу у него выспрашивать. Я заботился о Сэме, когда он был маленький, сказал он. Но и только.
Его спросили, что он будет пить, и старик попросил стакан горячей воды. С лимоном? Нет, спасибо, просто горячей воды.
* * *
Опять Бланшо: «Но говорить об этом не в моей власти».
* * *
Из дома: документ от округа Сент-Клер в штате Алабама, надлежащим образом извещающий о разводе моих родителей. Подпись внизу: Энн У. Лав[25].
* * *
Из дома: наручные часы, несколько свитеров, пиджак, будильник, шесть теннисных ракеток и старый ржавый «Бьюик» едва на ходу. Набор тарелок, журнальный столик, три или четыре лампы. Статуэтка Джонни Уокера из бара – Дэниэлу. Пустой фотоальбом «Это наша жизнь: Остеры».
Поначалу я думал, что меня утешит, если я оставлю эти вещи себе, они мне будут напоминать об отце, и я стану о нем думать, живя себе дальше. Но предметы, похоже, – всего лишь предметы. Я к ним успел привыкнуть, я их уже считаю своими. Время определяю по его часам, ношу его свитеры, езжу в его машине. Но все это – просто иллюзия близости. Эти вещи я уже присвоил. Отец из них исчез, снова стал невидимкой. А они рано или поздно сломаются, развалятся, их придется выбросить. Сомневаюсь, что тогда это будет иметь значение.
* * *
«…здесь вновь и вновь повторяется то же самое:…только тот, кто трудится, получает здесь свой хлеб, и только тот, кто познал тревогу, находит покой, и только тот, кто спускается в подземный мир, спасает возлюбленную, и только тот, кто поднимает нож, обретает Исаака… О том, кто не желает работать, здесь сказано то, что говорилось о девственнице Израиля: “Она рождает ветер”; а тот, кто желает работать, порождает собственного отца» (Кьеркегор)[26].
* * *
Третий час ночи. Переполненная пепельница, пустая кофейная чашка и холод ранней весны. Вот перед глазами Дэниэл – лежит наверху, спит у себя в колыбели. Покончить со всем этим.
Интересно, что он разберет в этих страницах, когда повзрослеет и сможет прочесть.
И перед глазами – его милое и свирепое тельце, вот он лежит и спит у себя в колыбели. Хватит уже всего этого.
1979Книга памяти
– Когда мертвый плачет – это признак того, что он находится на пути к выздоровлению, – торжественно произнес Ворон.
– Я, к великому сожалению, вынужден не согласиться с моим достопочтенным другом и собратом, – возразил Сыч, – ибо, когда мертвый плачет, это, по моему мнению, признак того, что он не желает умирать.
Карло Коллоди. Приключения Пиноккио[27]Он выкладывает на стол перед собой чистый листок бумаги и пишет эти слова ручкой. Было. Никогда больше не будет.
* * *
Потом, в тот же день он возвращается к себе в комнату. Находит новый листок бумаги и кладет перед собой на стол. Пишет, пока всю страницу не заполняет словами. Потом, когда перечитывает написанное, ему трудно разобрать эти слова. А какие удается понять, похоже, не говорят того, что, как он думал, скажут. Затем он выходит ужинать.
* * *
Тем вечером он говорит себе, что назавтра будет другой день. У него в голове принимаются галдеть новые слова, но их он не записывает. Решает называть себя О. Ходит взад-вперед между столом и окном. Включает радио, а затем выключает. Выкуривает сигарету.
Затем пишет. Было. Никогда больше не будет.
* * *
Канун Рождества, 1979-й. Жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем. Стоило включить радио и послушать международные новости, и он уже ловил себя на том, что воображает, будто слова описывают то, что случилось давным-давно. Даже стоя в настоящем, он чувствовал, что смотрит в него как бы из будущего, а это настоящее-как-прошедшее время устарело настолько, что даже ужасы сегодняшнего дня, которыми обычно он бы очень возмущался, кажутся ему далекими, словно это голос по радио читает хроники какой-то исчезнувшей цивилизации. Потом, когда ясности прибавится, он станет называть это ощущение «ностальгией по настоящему»[28].
* * *
Продолжить подробным описанием классических систем памятования, вместе с графиками, диаграммами, символическими рисунками. Рамон Люй, к примеру, или Роберт Фладд[29], не говоря уж о Джордано Бруно, великом Ноланце, которого сожгли у столба в 1600-м. Места и образы как катализаторы вспоминания других мест и образов – вещей, событий, погребенных артефактов собственной жизни. Мнемоника. Дальше представление Бруно о том, что устройство человеческой мысли соответствует устройству природы. И, следовательно, заключить, что все в каком-то смысле связано со всем остальным.
* * *
В то же время, как бы параллельно сказанному выше, краткое изыскание комнаты. Образ, к примеру, человека, одного сидящего в комнате. Как у Паскаля: «Все несчастие людей происходит только от того, что они не умеют спокойно сидеть в своей комнате»[30]. Как во фразе: «В этой комнате он написал “Книгу памяти”».
* * *
«Книга памяти». Книга первая.
Канун Рождества, 1979-й. Он в Нью-Йорке, один в своей комнатке в доме 6 по Вэрик-стрит. Как и многие здания по соседству, это раньше было чьей-то работой. Вокруг него повсюду остатки прежней жизни: сети загадочных труб, закопченные жестяные потолки, шипящие паровые радиаторы. Когда бы взгляд его ни упал на дверную панель матового стекла, он может прочесть неуклюжий трафарет навыворот: «Р. М. Пули, лицензированный электрик». Людям не полагалось здесь жить. Эта комната – для машин, плевательниц и пота.
Он не может назвать ее домом, но последние несколько месяцев у него больше ничего нет. Несколько десятков книг, матрас на полу, стол, три стула, плитка и разъеденная коррозией раковина с холодной водой. Туалет дальше по коридору, но туда он ходит, лишь если надо испражниться. А мочится в раковину. Последние три дня не работал лифт, но это верхний этаж, а потому и выходить наружу не хотелось. Не то чтоб он в ужасе от восхождения на десятый этаж, когда будет возвращаться, – просто обескураживает так изматываться лишь для того, чтобы вернуться в такое убожество. Если сидеть в комнате подолгу, ему обычно удается наполнить ее своими мыслями, а это, в свою очередь, вроде бы прогоняет уныние, или же он его хотя бы перестает замечать. Выходя всякий раз наружу, он берет свои мысли с собой, и, пока его нет, комната постепенно освобождается от его усилий ее населить. Вернувшись, он вынужден начинать процесс заново, и это требует работы, настоящей работы духа. Учитывая его физическое состояние после восхождения (грудь ходит кузнечными мехами, ноги свело, они отяжелели, как древесные стволы), эта внутренняя борьба начинается не сразу, а с ровно такой вот задержкой. Тем временем в пустоте между мигом, когда он открывает дверь, и мигом, когда принимается вновь покорять пустоту, рассудок его мечется в бессловесной панике. Как будто его вынуждают смотреть на собственное исчезновение, как будто, пересекая порог этой комнаты, он вступает в иное измерение, поселяется в черной дыре.
Над ним мимо заляпанного гудроном светового люка ползут тусклые облака, дрейфуя в манхэттенский вечер. Под собою он слышит, как к тоннелю Холланд мчит по улице транспорт: потоки машин направляются домой в Нью-Джёрзи вечером накануне Рождества. По соседству тихо. Братья Помпонио, приходящие сюда каждое утро курить сигары и оттискивать витринные буквы – это предприятие у них не тонет, потому что они работают по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, – вероятно, дома, готовятся к праздничной трапезе. Оно и к лучшему. В последнее время один брат ночует в мастерской, и его храп неизменно будит О. Тот спит прямо напротив О. по другую сторону тонкой стенки, разделяющей их комнаты, и час за часом О. лежит без сна, пялится во тьму, старается примерить бег мыслей к приливам и отливам неспокойных аденоидных грез этого человека. Храп постепенно разрастается и на пике каждого цикла становится долгим, пронзительным, почти что истеричным – словно бы с приходом ночи храпун вынужден подражать шуму той машины, что держит его в плену днем. В кои-то веки О. может рассчитывать на спокойный сон без помех. Его не обеспокоит даже явление Санта-Клауса.
Зимнее солнцестояние: самое темное время года. Не успев толком проснуться поутру, он чувствует, что день уже от него ускользает. В свет даже зубы не вонзить, никакого ощущения, что время развертывается. Скорее – двери захлопываются, поворачиваются ключи в замках. Это герметичное время года, долгий миг замкнутости. Внешний мир, ощутимый мир материалов и тел, стал казаться не более чем эманацией его рассудка. Он чувствует, как скользит по событиям, призраком зависает вокруг собственного присутствия, будто живет где-то сбоку от себя – не очень тут, но и не где-то там. Ощущение того, что его заперли – и в то же время он способен проходить сквозь стены. Где-то на полях мысли он отмечает: тьма в костях; это надо отметить.
Днем жар шпарит из радиаторов на всю катушку. Даже сейчас, в разгар холодной зимы, ему приходится держать окно нараспашку. По ночам, однако, тепла нет вообще. Он спит полностью одетым, в двух или трех свитерах, туго свернувшись в спальнике. По выходным отопление отключают вообще, и днем, и ночью, а в последнее время бывало так, что он сидел за столом, пытался писать – и уже не чувствовал ручку в руке. Сам по себе этот недостаток уюта его не беспокоит. Но действует на О. – выбивает его из равновесия, подталкивает к состоянию нескончаемой внутренней настороженности. Чем бы ни казалась эта комната, она – не прибежище отшельника. Здесь ничто ему не радо, ничто не обещает праздника с сомой, который заманит его в забытье. Эти четыре стены несут на себе лишь знаки его собственного непокоя, чтобы найти в такой обстановке хоть толику умиротворения, он должен все глубже и глубже закапываться в себя. Но чем больше копает, тем меньше останется того, куда вкапываться. Это ему видится неопровержимым. Рано или поздно ему суждено себя исчерпать.
С приходом ночи электричество меркнет до полунакала, затем опять вспыхивает, затем гаснет – без явной причины. Как будто освещением управляет некое шаловливое божество. У «Кон-Эдисон» это место не числится, и никому никогда не приходилось платить за электроэнергию. А вот телефонная компания отказалась признавать существование О. Телефон здесь уже девять месяцев, работает бесперебойно, однако счета за него он так и не получил. Как-то на днях он позвонил это уладить, а они стали утверждать, что никогда о нем не слыхали. Ему как-то удалось избежать хватки компьютера, звонки его никогда не регистрировались. Его имя вычеркнуто из всех списков. Захоти, можно было бы в минуты досуга развлекаться звонками в далекие страны. Но штука в том, что его не тянет ни с кем разговаривать. Ни в Калифорнии, ни в Париже, ни в Китае. Мир для него съежился до размеров его комнаты, и он должен оставаться на месте столько, сколько потребуется для того, чтоб его понять. Определенно только одно: он нигде не может быть, покуда он здесь. А если ему не удастся найти это место, нелепо и думать о том, чтоб искать другое.
* * *
Жизнь внутри кита. Глосса на Иону и что значит отказываться говорить. Параллельный текст: Джеппетто во чреве акулы (по версии Дизни – кита), и история о том, как Пиноккио спасает его. Правда ли, что нужно нырнуть к самым глубинам моря и спасти отца, чтобы стать настоящим мальчиком?
Первоначальное заявление этих тем. Следующие порции – далее.
* * *
Затем кораблекрушение. Крусоу на своем острове. «Мальчик мог бы быть счастлив, оставшись на родине, но, если он пустится в чужие края, он будет самым жалким, самым несчастным существом, какое когда-либо рождалось на земле»[31]. Одиночное сознание. Или, по словам Джорджа Оппена, «кораблекрушение единственного»[32].
Виденье волн вокруг, вода нескончаема, как воздух, а за спиной – жара джунглей. «Я отдален от всего человечества; я отшельник, изгнанный из общества людей».
А Пятница? Нет, пока нету. Нет пока Пятницы, по крайней мере – здесь. Все происходящее – до сего момента. Или же: волны смоют все следы.
* * *
Первое замечание о природе случая.
Вот где начинается. Знакомый рассказывает ему историю. Проходит несколько лет, и он ловит себя на том, что опять о ней думает. Не то чтоб с этой истории начиналось. Скорее при самом акте вспоминания ее он осознает, что с ним что-то происходит. Ибо история не пришла бы ему на ум, если б уже не начало проявляться то, что вызвало это воспоминание. Неведомо для себя самого он начал вкапываться в место едва не исчезнувшего воспоминания, и теперь, когда что-то выступило на поверхность, он даже не в силах был бы догадаться, сколько времени заняли эти раскопки.
Во время войны отец М. несколько месяцев прятался от нацистов в парижской chambre de bonne[33]. Со временем ему удалось сбежать, он добрался до Америки и начал новую жизнь. Минули годы, больше двадцати лет. Родился М., вырос и теперь ехал учиться в Париж. Оказавшись там, несколько трудных недель он искал себе жилье. И когда уже был готов опустить руки – нашел маленькую chambre de bonne. Как только въехал туда – сразу написал отцу, сообщил добрую весть. Неделю или около того спустя получил ответ: твой адрес, писал отец М., – тот же дом, где я прятался в войну. И затем подробно описал комнату. Оказалось – та же, которую снял его сын.
* * *
Стало быть, начинается с этой комнаты. А затем начинается с той комнаты. А дальше – отец, сын, война. Говорить о страхе – и помнить, что человек, прятавшийся в той комнатке, был евреем. Также отметить: что город был Парижем, откуда О. только что вернулся (пятнадцатого декабря), и что некогда он целый год жил в парижской chambre de bonne – где написал свою первую книгу стихов и куда уже его отец приехал с ним повидаться, когда единственный раз выехал в Европу. Вспомнить смерть его отца. А дальше – понять, это важнее всего, что в истории М. нет смысла.
Тем не менее здесь все и начинается. Первое слово появляется только в тот миг, когда больше ничего нельзя объяснить, в такое мгновение опыта, что бежит всякого смысла. Свестись к тому, чтобы ничего не говорить. Либо же – говорить самому себе: вот что не дает мне покоя. А затем понять, даже дух не переводя: вот то, чему не дает покоя он сам.
* * *
Он кладет перед собой на стол чистый листок и пишет ручкой эти слова. Возможный эпиграф для «Книги памяти».
Потом открывает книгу Уоллеса Стивенза («Посмертный труд») и списывает оттуда следующую фразу.
«Пред лицом необычайной действительности сознание занимает место воображения»[34].
* * *
Потом в тот же день он пишет непрерывно часа три-четыре. После чего, перечитывая написанное, находит сколько-нибудь интересным лишь один абзац. Хоть и не уверен, для чего, он решает оставить его на будущее и переносит в линованный блокнот.
Когда отец умирает, пишет он, сын становится собственным отцом и собственным сыном. Он смотрит на своего сына и в лице мальчика видит себя. Воображает, что́ видит мальчик, глядя на него, и понимая, что становится собственным отцом. Необъяснимо, но его это трогает. Не просто вид мальчика трогает его, даже не мысль о том, что он стои́т в своем отце, но то, что видит он в мальчике из собственного пропавшего прошлого. Чувствует он ностальгию по собственной жизни, быть может, – это воспоминание о собственном отрочестве как сына своего отца. Необъяснимо, но он ловит себя на том, что в этот миг его потряхивает и от счастья, и от сожаленья, если такое возможно, как будто он движется и вперед, и назад, и в будущее, и в прошлое. И бывает, часто такое бывает, когда чувства эти так сильны, что жизнь его, кажется, больше не обитает в настоящем.
* * *
Память как место, как здание, как последовательность колонн, карнизов, портиков. Тело внутри ума, словно мы движемся из одного места к следующему, и шаги наши звучат, когда мы идем из одного места в следующее.
«Следует поэтому применять большое количество мест, – пишет Цицерон, – кои должны быть хорошо освещены, ясно расположены в порядке, отстоять на умеренные интервалы; также образы, кои активны, четко обозначены, необычайны и обладают силой стремительно встречать психе и проникать в нее… Ибо места весьма подобны восковым табличкам либо папирусу, образы – что буквы, расположение и размещение образов есть манускрипт, а говорение – чтение»[35].
* * *
Он вернулся из Парижа десять дней назад. Ездил он туда по работе и впервые более чем за пять лет оказался за границей. Само путешествие, непрестанные разговоры, перебор с питьем со старыми друзьями, само то, что он так долго вдали от маленького сына, – все это наконец его вымотало. В конце путешествия выпало несколько свободных дней, и он решил отправиться в Амстердам, где никогда раньше не был. Подумал: живопись. Но оказался там – и самое большое впечатление на него произвело то, что он и не намеревался делать. Без какой-либо особой на то причины (праздно проглядывая путеводитель, найденный в гостиничном номере) он решил навестить дом Анны Франк, который сохранили как музей. Воскресное утро, серое от дождя, и улицы вдоль канала были пусты. Он поднялся по крутой и узкой лестнице в доме и вошел в тайную пристройку. Стоя в комнате Анны Франк, той самой, где она писала дневник, ныне голого помещения с выцветшими портретами холливудских кинозвезд, которые она коллекционировала, по-прежнему наклеенными на стены, он вдруг понял, что плачет. Не всхлипывает, как могло бы случиться в ответ на глубокую внутреннюю боль, а плачет беззвучно, по щекам текут слезы, словно бы чисто реагируя на мир. Вот в тот миг, осознал он впоследствии, и началась «Книга памяти». Как во фразе: «Она писала свой дневник в этой комнате».
Из окна той комнаты, выходившего на задний двор, видны задние окна дома, в котором некогда жил Декарт. Во дворе теперь детские качели, в траве разбросаны игрушки, растут красивые цветочки. Выглядывая в тот день в окно, он задавался вопросом, знают ли дети, чьи игрушки то были, что происходило тридцать пять лет назад на том месте, где он сейчас стоял. И если да, каково им расти под комнатой Анны Франк.
Повторить Паскаля: «Все несчастие людей происходит только от того, что они не умеют спокойно сидеть в своей комнате». Примерно в то время, когда эти слова попали в «Pensées»[36], Декарт писал другу во Францию из этой комнаты в амстердамском доме: «Есть ли другая такая страна, – пылко вопрошал он, – где можно наслаждаться свободой так же полно, как здесь?» Все в каком-то смысле может восприниматься как глосса ко всему остальному. Вообразить Анну Франк, к примеру, доживи она до окончания войны: читает Декартовы «Размышления»[37], поступив в Амстердамский университет. Вообразить одиночество до того сокрушительное, до того безутешное, что на сотню лет перестаешь дышать.
* * *
Он отмечает с некой зачарованностью, что день рождения Анны Франк – тот же, что и у его сына. Двенадцатое июня. Под знаком Близнецов. Образ близнецов. Мир, где все двойное, где одно и то же происходит дважды.
Память: пространство, в котором что-то происходит вторично.
* * *
«Книга памяти». Книга вторая.
«Последний завет Израиля Лихтенштейна»[38]. Варшава, 31 июля 1942 г.
«С рвением и тщанием предался я помощи по сбору архивных материалов. Мне доверили попечительство. Я прятал материал. Кроме меня, никто не знал. Доверился я лишь моему другу Хершу Васснеру, моему начальнику… Оно надежно спрятано. Б-же, помоги, чтобы сохранилось. Это будет лучшее и благороднейшее, чего мы достигли в нынешнее отвратительное время… Я знаю, долго мы не протянем. Уцелеть и остаться в живых после таких кошмарных убийств и боен невозможно. Следовательно, я пишу этот свой завет. Быть может, я и недостоин того, чтобы меня помнили, но я упорно работал с обществом “Онег Шабат”[39] и больше всего подвергался опасности, потому что прятал весь материал. Рисковать за это собственной головой было бы пустяком. Я рискую еще и головой моей дорогой жены Гели Зекштейн и моего сокровища, моей малютки дочери Маргалит… Я не желаю никакой благодарности, никакого памятника себе, никаких похвал. Хочу только, чтобы помнили, чтобы моя родня, брат с сестрой за границей, знала, что сталось с моими останками… Хочу, чтобы помнили мою жену. Геля Зекштейн, художница, десятки работ, талантливая, выставляться не довелось, публике ничего не показывала. Три года войны работала с детьми – педагогом, учителем, создавала декорации, костюмы для детских постановок, получала награды. Теперь, вместе со мной, мы готовимся принять смерть… Хочу, чтобы помнили мою малютку дочь Маргалит, сегодня ей 20 месяцев. Овладела идишем в совершенстве, говорит на чистом идише. Уже в девять месяцев ясно заговорила на идише. По развитию она на уровне трех– или четырехлетних детей. Не хочу ею похваляться. Свидетели этому, кто мне об этом рассказал, – преподавательский состав школы по ул. Новолипки, 68… Я не жалею о своей жизни и о жизни моей жены. Но мне жаль одаренную маленькую девочку. Она заслуживает, чтобы и ее помнили… Может, все мы – искупители для всех остальных евреев во всем мире. Я верю в то, что наш народ выживет. Евреев не уничтожат. Мы, евреи Польши, Чехословакии, Литвы, Латвии, – козлы отпущения для всего Израиля во всех прочих землях».
* * *
Стоя и глядя. Садясь. Лежа в постели. Идя по улицам. Питаясь в «Честной столовке», один в закутке, на столе перед ним разложена газета. Распечатывая корреспонденцию. Сочиняя письма. Стоя и глядя. Бродя по улицам. Узнавая от старого друга-англичанина Т., что обе их семьи родом из одного городка (Станислава) в Восточной Европе. Перед Первой мировой он входил в Австро-Венгерскую империю, между войнами был частью Польши, а теперь, после окончания Второй мировой, он – в Советском Союзе. В первом письме Т. содержатся некоторые домыслы, что они с ним могут, в конце концов, оказаться родичами. Однако второе письмо выдвигает разъяснения. У своей древней тетушки Т. выяснил, что в Станиславе их семья была довольно зажиточной; семья О., напротив (и это соответствует всему, что сам он всегда знал), была бедна. Рассказывают, что один из родичей О. (дядя или в некотором роде кузен) жил в домушке на участке семьи Т. И влюбился в юную хозяйку, предложил ей жениться, и его отвергли. После чего он покинул Станислав навсегда.
Особо чарующим в этой истории О. считает имя этого человека – в точности как у его сына.
Несколько недель спустя он читает следующую статью в «Еврейской энциклопедии»:
«ОСТЕР, ДАНИЭЛЬ (1893–1962). Израильский юрист и мэр Иерусалима. Остер, родившийся в Станиславе (тогда – Западная Галиция), изучал юриспруденцию в Вене, завершил образование в 1914-м и переехал в Палестину. Во время Первой мировой войны служил в штаб-квартире австрийских экспедиционных сил в Дамаске, где содействовал Артуру Руппину[40] в отправке финансовой помощи голодающему ишуву[41] из Константинополя. После войны основал в Иерусалиме юридическую практику, представлявшую некоторые еврейско-арабские интересы, и служил секретарем Юридического департамента Сионистской комиссии (1919, 1920). В 1934-м Остер был избран в Иерусалиме советником; в 1935-м назначен заместителем мэра Иерусалима; а в 1936–1938 и 1944–1945 гг. исполнял обязанности мэра. Остер выступал с еврейской стороны в деле об интернационализации Иерусалима, представленном на рассмотрение Организации Объединенных Наций в 1947–1948 г.; в 1948-м Остер (баллотируясь от Прогрессивной партии) был избран мэром Иерусалима – первым на этой должности в независимом Израиле. Остер прослужил на этом посту до 1951 г. Кроме того, был членом Временного совета Израиля в 1948 г. Возглавлял Израильскую ассоциацию ООН от ее основания и до своей кончины».
* * *
Все три дня, что он провел в Амстердаме, О. плутал. Город в плане – концентрический (ряд концентрических кругов, пересеченных каналами, штриховка из сотен крохотных мостов, всякий связан с другим, а за ним с еще одним, будто бы до бесконечности), и ты не можешь просто «пройти» по улице, как в других городах. Чтобы куда-нибудь попасть, следует знать заблаговременно, куда идешь. О. не знал, поскольку был здесь чужаком, больше того – замечал за собой странное нежелание сверяться с картой. Три дня лил дождь, и три дня он ходил кругами. Понял, что по сравнению с Нью-Йорком (сиречь Новым Амстердамом, как любил говаривать он самому себе, вернувшись) Амстердам – городок небольшой, расположенье его улиц он бы выучил дней за десять. И все же, даже потерявшись, разве не мог он спросить дорогу у какого-нибудь прохожего? Теоретически – да, а на самом деле он никак не в силах был себя к этому принудить. Нет, он вовсе не боялся незнакомых людей, да и физического нежелания говорить у него не было. Тут тоньше: он ловил себя на том, что ему не хочется говорить с голландцами по-английски. В Амстердаме почти все говорят на прекрасном английском. Эта легкость коммуникации, однако, его расстраивала, словно могла как-то лишить это место его иностранности. Не в том смысле, что он искал экзотики, а в том, что это место перестанет быть собой – словно голландцы, заговорив по-английски, лишатся собственной голландскости. Если б он мог быть уверен, что его никто не поймет, он, не сомневаясь, кинулся бы к постороннему человеку и обратился к нему по-английски в комической попытке быть понятым: со словами, жестами, гримасами и т. п. А так он ловил себя на нежелании нарушать голландскость голландцев, хотя они сами давным-давно позволили ее себе нарушить. Стало быть, он придерживал язык. Скитался. Ходил кругами. Давал себе потеряться. Иногда, как он впоследствии обнаруживал, оказывался в нескольких шагах от пункта назначения, но, не зная, где свернуть, уходил не в ту сторону, а тем самым все больше и больше удалялся оттуда, куда мыслил прийти. Ему взбрело на ум, что он, быть может, плутает кругами ада, что сам город возведен как модель преисподней, на основе некоего классического представления о том месте. Затем он припомнил, что различные диаграммы ада некоторые писатели XVI века на эту тему использовали как системы запоминания. (Космас Росселлий, к примеру, в своем «Thesaurus artificosae memoria», Венеция, 1579[42]). И если Амстердам был преисподней, а преисподняя – памятью, то он понимал, что в его блужданьях, быть может, есть какая-то цель. Оторванный от всего, что было ему знакомо, неспособный отыскать ни единой реперной точки, он видел, что шаги его, никуда не приводя, вели его не куда-то, а к самому себе. Он скитался внутри себя – и потерялся там. Отнюдь не тревожа его, это состояние потерянности стало источником счастья, воодушевления. Он вдыхал его самими своими костями. Словно бы на краешке некоего доселе скрытого знания он вдыхал его костьми и говорил себе, едва ль не торжествуя: я потерялся.
* * *
Жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем. Завидя ребенка, он всякий раз пытался вообразить, каким тот станет, выросши. Завидя старика – как тот выглядел ребенком.
Хуже всего было с женщинами, особенно если женщина оказывалась молода и хороша собой. Он не мог удержаться и не вглядеться сквозь кожу у нее на лице, не вообразить под нею безымянный череп. И чем симпатичнее лицо, тем рьяней его попытка отыскать в нем поползновенные признаки будущего: зарождающихся морщинок, впоследствии – обвисшего подбородка, полуды разочарованья в глазах. Он накладывал одно лицо на другое: эта женщина в сорок; эта женщина в шестьдесят; эта женщина в восемьдесят; как будто бы, стоя в настоящем, он ощущал понуждение охотиться на будущее, выслеживать смерть, живущую в каждом из нас.
Какое-то время спустя он наткнулся на схожую мысль в одном письме Флобера к Луиз Коле (август 1846-го), и параллель его поразила: «…Я всегда ощущаю будущее, противоположность всему вечно у меня перед глазами. Я никогда не видел ребенка и не думал при том, что он состарится, не видел и колыбели, не подумав о могиле. Зрелище обнаженной женщины заставляет меня воображать ее скелет»[43].
* * *
Шагая по больничному коридору и слыша, как во весь голос орет человек, которому ампутировали ногу: «Больно, больно». Тем летом (1979) больше месяца каждый день ездил через весь город в больницу, по невыносимой жаре. Помогал деду вставлять в рот искусственные зубы. Брил стариковское лицо электробритвой. Читал ему бейсбольные результаты из «Нью-Йорк Пост».
Первоначальное заявление этих тем. Следующие порции – далее.
* * *
Второе замечание о природе случая.
Он помнит, как одним моросливым днем в апреле 1962-го сачковал с уроков вместе со своим другом Д. – они отправились на «Поло-Граундз» посмотреть одну из первых игр «Нью-Йоркских Метов». Стадион был почти пуст (зрителей собралось восемь или девять тысяч), и «Меты» крепко продули «Питтсбёргским Пиратам». Двое друзей сидели рядом с мальчишкой из Харлема, и О. помнит приятную легкость беседы их троих по ходу игры.
На «Поло-Граундз» в том сезоне он возвращался лишь единожды – на праздничную двойную игру (День поминовения: день памяти, день мертвых) с «Хитрецами»: на трибунах больше пятидесяти тысяч человек, блистающее солнце, весь день на поле творятся какие-то безумства: тройная игра, круговые пробежки внутри поля, двойные перехваты. В тот день он был с тем же другом, и сидели они в дальнем углу стадиона – на такие хорошие места, как на прежней игре, пробраться не удалось. В какой-то миг они отошли к ларьку с хот-догами – и там, всего в нескольких рядах ниже по бетонным ступеням, сидел тот же мальчишка, с которым они познакомились в апреле, на сей раз – с матерью. Все они друг друга узнали и тепло поздоровались, поразившись такому совпадению. А надо учитывать: шансы против этой повторной встречи были просто астрономические. Как и двое друзей О. и Д., мальчишка, пришедший теперь с мамой, ни на одной игре с того промозглого дня в апреле больше не бывал.
* * *
Память как комната, как тело, как череп, как череп, в котором комната, где сидит тело. Как в образе: «человек сидел один в комнате».
«Велика она, эта сила памяти, Господи, слишком велика! – замечал Бл. Августин. – Это святилище величины беспредельной. Кто исследует его глубины! И, однако, это сила моего ума, она свойственна моей природе, но я сам не могу полностью вместить себя. Ум тесен, чтобы овладеть собой же. Где же находится то свое, чего он не вмещает? Ужели вне его, а не в нем самом? Каким же образом он не вмещает этого?»[44]
* * *
«Книга памяти». Книга третья.
Дело было в Париже, в 1965-м, тогда-то он впервые испытал бесконечные возможности ограниченного пространства. Случайная встреча в кафе – и он познакомился с С. О. тогда исполнилось всего лишь восемнадцать, то было лето между средней школой и колледжем, и Париж он прежде не навещал. Вот его первые воспоминания о городе, где впоследствии пройдет столько лет его жизни, и они нерасторжимо связаны с понятием комнаты.
Пляс Пинель в тринадцатом округе, где жил С., – рабочий район и даже в то время – один из последних остатков старого Парижа, того, о каком по-прежнему говорят, но его больше нет. С. жил в пространстве настолько крохотном, что поначалу казалось – оно бросает тебе вызов, противится тому, что в него входят. Даже один человек – и комната уже переполнена, а двое – в ней вообще битком. Там невозможно было перемещаться, не ужав свое тело до малейших размеров, не сжавшись умом до некой бесконечно малой точки в себе. Только тогда в комнате можно было дышать, ощущать, что комната расширяется, и наблюдать, как твой разум исследует чрезмерные, неизмеримые эти просторы. Ибо в той комнате наличествовала целая вселенная, эта миниатюрная космология содержала в себе все самое бескрайнее, самое отдаленное, самое непознаваемое. То была кумирня, едва ли больше самого тела, воздвигнутая во славу всего, что существует вне тела: представление обо всем внутреннем мире человека до малейшей его детали. С. буквально удалось окружить себя всем, что находилось у него внутри. Комната, в которой он жил, была пространством грезы, а стены ее – будто кожа некоего второго тела вокруг, словно само его тело преобразовалось в ум, в дышащий инструмент чистого мышления. То было лоно, чрево кита, месторождение воображения. Поместив себя в эту тьму, С. изобрел способ грезить, не закрывая глаз.
Бывший ученик Венсана д’Энди[45], С. некогда считался многообещающим молодым композитором. Более двадцати лет, однако, его произведения не исполнялись публично. Во всем, а особенно в политике, человек наивный, он совершил ошибку – разрешил сыграть две свои крупнейшие оркестровые работы в военном Париже: «Symphonie de Feu» и «Hommage à Jules Verne»[46], каждое требовало участия более ста тридцати музыкантов. Случилось это в 1943-м, нацистская оккупация в самом разгаре. Когда война закончилась, люди решили, что С. был коллаборационистом, и, хотя ничто не было дальше от правды, французский музыкальный мир накидал ему черных шаров – намеками, безмолвным соглашательством, не утверждая ничего в открытую. Единственным признаком того, что хоть кто-то из коллег его еще помнил, была ежегодная открытка на Рождество от Нади Буланже[47].
С. заикался, был сущим ребенком, имел слабость к красному вину – ему настолько не хватало коварства, он настолько не был осведомлен о злобности этого мира, что даже помыслить не мог о том, чтобы защищать себя от анонимных обвинителей. Он просто весь вжался, спрятался под личиной эксцентрика. Назначил себя православным священником (по национальности он был русский), отрастил длинную бороду, носил черную рясу и сменил имя на «Аббатство Тур-дю-Калам», а меж тем продолжал – урывками, между приступами столбняка – работу всей своей жизни: сочинял произведение для трех оркестров и четырех хоров, чье исполнение растянется на двенадцать дней. В убожестве своем, в совершенно нищенских условиях жизни он поворачивался к О. и замечал, беспомощно заикаясь, а серые глаза его сверкали:
– Всё – чудо. Не было еще такого замечательного столетия, как это.
В его комнату на пляс Пинель никогда не заглядывало солнце. Окна он завесил плотной черной тканью, и весь свет, что в ней был, давали несколько хитроумно расположенных тусклых ламп. Комната была едва ли больше железнодорожного купе второго класса, да и той же примерно формы: узкая, с высоким потолком, в дальнем конце – единственное окно. С. замусорил это крохотное пространство множеством предметов, руинами всей своей жизни: книгами, фотографиями, рукописями, личными своими тотемами – всем, что для него имело какое-то значение. Полки, плотно заставленные всем на них собранным, доходили вдоль всех стен до самого потолка, все прогибались, немного клонились кнутри, словно бы от малейшего сотрясения конструкция пошатнется, и вся эта масса вещей обрушится на него. С. жил, работал, ел и спал у себя на кровати. Сразу слева от него, уютно заглубленные в стену, располагались полочки, содержавшие, похоже, все, что ему требовалось для жизни: ручки, карандаши, чернила, нотная бумага, сигаретный мундштук, радиоприемник, перочинный нож, бутылки с вином, хлеб, книги, увеличительное стекло. Справа от него находилась металлическая этажерка с закрепленным сверху подносом, который он мог поворачивать на шарнире над кроватью и убирать, – это служило ему рабочим и обеденным столом. Такой жизнью жил бы Робинсон Крусоу, потерпевший кораблекрушение в самой сердцевине города. Ибо предусмотрел С., похоже, всё. В нищете ему удавалось обеспечивать себя действеннее, чем многим миллионерам. Несмотря на все очевидное, он был реалистом – даже в своей эксцентричности. Себя он изучил достаточно тщательно, чтобы знать, что ему нужно для выживания, и все эти причуды воспринимал как условия своей жизни. В нем не было ничего слабодушного или ханжеского, ничто не предполагало отшельнического отрешения. Свое состояние он принимал со страстью и радостной бодростью, и О. сейчас оглядывается – и сознает, что никогда не встречал человека, хохотавшего бы так самозабвенно и часто.
Исполинская композиция, над которой С. трудился последние пятнадцать лет, была очень далека от завершения. С. говорил о ней: «текущая работа», сознательно перекликаясь с Джойсом[48], которого премного почитал, либо «Додекалог», – и описывал как то-что-нужно-сделать-которое-делается-в-процессе-делания. Маловероятно, чтобы он воображал, будто когда-либо завершит это произведение. Он, казалось, принимал неизбежность своей неудачи как некую теологическую предпосылку, и то, что кого-нибудь другого могло привести в тупик или отчаяние, ему служило источником безграничной донкихотской надежды. В какой-то предшествующий миг, быть может – чернейшего отчаяния, он поставил знак равенства между своей жизнью и своей работой и теперь уже не отличал одно от другого. Его работа впитывала любую мысль; мысль о работе придавала жизни смысл. Затей он что-нибудь в пределах возможного – такую работу, которую можно завершить и тем самым отъединить от себя, – все его предприятие потерпело бы крах. Суть была в том, чтобы не дотянуть, но сделать это лишь в попытке совершить самое нелепое, что он мог для себя измыслить. Конечным результатом, как это ни парадоксально, было смирение – способ замерить собственную незначительность по отношению к Господу Богу. Ибо лишь в уме Господнем были возможны такие грезы, как у С. Но, грезя по-своему, С. обнаружил способ участвовать во всем, что ему было недоступно, подтягивать себя на несколько дюймов ближе к сердцевине бесконечности.
Больше месяца тем летом 1965 года О. наносил С. по два или три визита в неделю. Больше никого в городе он не знал, поэтому С. стал ему здесь якорем. Он всегда мог рассчитывать на то, что С. окажется дома, восторженно встретит его (по русскому обычаю – тремя поцелуями в обе щеки: левая, правая, левая) и будет более чем расположен поговорить. Много лет спустя, когда у него случились большие личные неприятности, О. осознал: на эти встречи с С. его неизменно влекло то, что они – впервые – позволили ему ощущать, каково это – иметь отца.
Его собственный отец был фигурой далекой, чуть ли не отсутствующей вовсе, с ним у него было мало общего. У С. же было два своих взрослых сына, и оба отвернулись от его примера и к миру относились нахраписто, трезво. Помимо естественного взаимопонимания, установившегося между ними, С. и О. вместе выявили конгруэнтную тягу: один – к сыну, который принял бы его как есть, другой – к отцу, который принял бы его как есть. В дальнейшем это усилилось параллельностью их рождений: С. родился в тот же год, что и отец О.; О. был сверстником младшего сына С. Для О. С. удовлетворял родительский голод посредством причудливой комбинации щедрости и нужды. Он его слушал серьезно и честолюбивый замысел стать писателем считал самым естественным, на что молодой человек может надеяться, если хочет чего-то добиться. Если отец О. своей странной, замкнутой манерой присутствия в мире вынуждал О. чувствовать себя так, будто он скользит по глади жизни, будто что б он ни сделал, на него никак не подействует, С., напротив, в уязвимости и лишениях своих позволял О. стать для себя необходимым. О. приносил ему пищу, снабжал вином и сигаретами, заботился, чтобы С. не голодал – а такое опасностью было не воображаемой. Ибо в этом и был весь смысл С.: он никогда ничего ни у кого не просил. Он ждал, чтобы мир сам пришел к нему, спасение свое вверяя случаю. Рано или поздно кто-нибудь все равно бы объявился: не бывшая жена, так кто-нибудь из сыновей или какой-нибудь друг. И даже тогда он не просил. Но и не отказывался.
Всякий раз, когда О. приходил с едой (обычно – жареная курица из charcuterie[49] на пляс д’Итали), действо превращалось в притворное пиршество, повод для праздника.
– Ах, курица, – восклицал обычно С., кусая ножку. И снова, уже ее жуя, капая соком на бороду: – Ах, курица, – с проказливым самоуничижительным хохотком, словно бы признавая ироничность своей нужды и неоспоримое наслаждение, даруемое ему пищей. Все от этого смешка становилось нелепым и как-то озарялось. Мир выворачивался наизнанку, его сметало прочь, и он тут же возрождался – уже неким метафизическим розыгрышем. В этом мире не было места человеку без чувства собственной нелепости.
* * *
Дальнейшие встречи с С. Переписка Парижа и Нью-Йорка, обмен несколькими фотографиями – все это ныне потерялось. В 1967-м еще один приезд, на несколько месяцев. К тому времени С. уже отказался от своего поповского облачения и снова стал называться собственным именем. Но костюмы, в которых он выходил в свои маленькие экспедиции по окрестным улицам, оставались столь же великолепны. Берет, шелковая сорочка, шарф, плотные вельветовые штаны, высокие кавалерийские сапоги, прогулочная трость черного дерева с серебряным набалдашником – представление Холливуда о Париже годов 1920-х. Не случайно, быть может, младший сын С. стал кинопродюсером.
В феврале 1971 года О. вернулся в Париж, где и останется на следующие три с половиной года. Хоть он уже и не был здесь гостем, что означало больше запросов на его время, с С. он виделся все равно довольно регулярно, быть может – раз в месяц. Связь их сохранялась, но время шло, и О. начал задаваться вопросом, не одна ли, на самом деле, память о той другой связи, что установилась шестью годами раньше, поддерживает эту. Ибо выяснилось, что, после того как О. вернулся в Нью-Йорк (в июле 1974-го), писем С. он больше не писал. Нет, думать о нем он не прекратил. Но теперь О., казалось, больше заботила не нужда и дальше длить контакт с С., а лишь память о нем. Так он начал ощущать – плотски, будто бы собственной кожей – ход времени. Ему было достаточно помнить. А это само по себе открытие поразительное.
Еще поразительней для него, однако, стало то, что, когда наконец снова приехал в Париж (в ноябре 1979-го) после почти пятилетнего отсутствия, разыскивать С. он не стал. И это-то – вопреки своему рьяному намерению все же разыскать. Все несколько недель своего визита он каждое утро просыпался и говорил себе: сегодня я должен найти время и повидать С., – а затем, по ходу дня, изобретал какой-нибудь предлог, чтобы к нему не ехать. Нежелание это, начал осознавать он, порождал страх. Но страх чего? Вернуться в собственное прошлое? Открыть настоящее, которое прошлому станет противоречить, а тем самым – его менять, что, в свою очередь, уничтожит ту память о прошлом, которую ему хотелось бы сохранить? Нет, понял он, тут все не так просто. Тогда что же? Шли дни, и все постепенно прояснялось. Он боялся, что С. умер. Иррационально, это он понимал. Но поскольку отец О. умер менее года назад, а С. стал для него важен именно в отношении мыслей об отце, он чувствовал, что смерть одного как-то сама собой может означать и смерть другого. Невзирая на то, что он пытался говорить себе, на самом деле он в это верил. А кроме того – думал: ну вот поеду я повидаться с С. – тогда узнаю, что он умер; а не поеду – это будет означать, что он жив. Оставаясь в отсутствии, тем самым О. ощущал, будто помогает удержать С. на белом свете. Изо дня в день он ходил по Парижу с образом С. на уме. По сотне раз на дню представлял себе, как заходит в крохотную комнату на пляс Пинель. И по-прежнему не мог себя заставить туда поехать. Тогда-то он и понял, что живет в состоянии крайнего напряжения.
* * *
Еще одно замечание о природе случая.
От его последнего визита к С. под конец тех лет в Париже (1974) сохранилась фотография. О. и С. стоят на улице, у входа в дом С. Обнимают друг друга за плечи, а на лицах у них – безошибочное сияние дружбы. Этот снимок – одна из тех немногих личных реликвий, что О. привез с собой на Вэрик-стрит.
Вглядываясь в него сейчас (канун Рождества 1979-го), он припоминает другое изображение, которое, бывало, видел на стене комнаты С.: С. в молодости, ему лет восемнадцать-девятнадцать, стоит с мальчиком лет двенадцати-тринадцати. То же воскрешение дружбы в памяти, те же улыбки, та же поза – руки на плечах друг у друга. Мальчик, рассказывал ему С., – сын Марины Цветаевой. Та вместе с Мандельштамом в уме О. – величайшие русские поэты. Смотреть на этот снимок 1974 года для него – воображать ее невозможную жизнь, что завершилась, когда она повесилась в 1941 году. Много лет между Гражданской войной и своей кончиной она провела в кругах русской эмиграции во Франции, в том же обществе, где рос и С., и тот знал ее и был другом ее сыну Муру. Марина Цветаева, написавшая:
А может, лучшая победа Над временем и тяготеньем – Пройти, чтоб не оставить следа, Пройти, чтоб не оставить тени На стенах…[50] –написавшая:
– Я этого не хотел. Не этого. (Молча: слушай! Хотеть – это дело тел, А мы друг для друга – души Отныне…)[51] –написавшая:
В сём христианнейшем из миров Поэты – жиды![52]Когда О. с женой в 1974-м вернулись в Нью-Йорк, они вселились в квартиру на Риверсайд-драйв. Среди их соседей по зданию был старый русский врач Григорий Альтшуллер[53], человек сильно за восемьдесят – он по-прежнему занимался исследованиями в одной из городских больниц и так же, как и его супруга, очень интересовался литературой. Отец д-ра Альтшуллера[54] был личным врачом Толстого, и на столе в квартире на Риверсайд-драйв стояла огромная фотография бородатого писателя, должным образом надписанная другу и врачу столь же громадным почерком. В беседах с молодым д-ром Альтшуллером О. узнал кое-что поразившее его своей, не сказать большего, необычностью. В деревушке под Прагой в самый разгар зимы 1925 года этот человек принимал роды у Марины Цветаевой: того же сына, что вырос в мальчика на фотографии, висевшей на стене у С. Мало того, за всю свою врачебную карьеру больше никаких родов Альт-шуллер не принимал.
«Это случилось ночью, – не так давно писал д-р Альтшуллер, – в последний январский день 1925 года, около девяти часов, когда уже стемнело. Шел снег – страшная метель, занесшая все снегом. Из деревни, где жила Цветаева, ко мне прибежал чешский мальчик. Ее муж в тот день отсутствовал, дочь тоже уехала с отцом. Марина была одна.
Мальчик вбежал в комнату и сказал: “Пани Цветаева хочет, чтобы вы немедленно к ней пришли, у нее уже схватки! Вам следует поторопиться, это уже началось”. Что я мог сказать? Я быстро оделся и пошел через лес – снег был мне по колено – в яростную бурю.
Я открыл дверь и вошел. В тусклом свете единственной электрической лампочки в углу комнаты были видны кипы книг, достававшие почти до потолка. Скопившийся мусор был сметен в другой угол. Марина лежала на постели, пуская кольца дыма, – ребенок уже выходил. Она весело меня поприветствовала: “Вы почти опоздали!” Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и кусочка мыла. Не оказалось ничего: ни чистого носового платка, ни тряпки. Марина лежала в кровати, курила и говорила, улыбаясь: “Я же сказала вам, что вы будете принимать моего ребенка. Вы пришли – и теперь это не мое, а ваше дело”…
Все шло достаточно гладко. Однако ребенок родился с пуповиной, обмотанной вокруг шеи так плотно, что едва мог дышать. Он был весь синий…
Я отчаянно пытался восстановить дыхание младенца, и наконец он начал дышать и из синего превратился в розового. Все это время Марина курила, не проронив ни звука, и не сводила глаз с ребенка, меня…
Я вернулся на следующий день, чтобы осмотреть ребенка, и в дальнейшем делал это каждое воскресенье в течение длительного времени. В другом письме (от 10 мая 1925 г.) Марина писала: “Мур перед каждой едой получает по чайной ложке лимона, живого, без сахара… Это – система германского профессора Черни[55], спасшая в Германии во время войны сотни тысяч детей. Ведет Мура Альт-шуллер, с гордостью и любовью. Навещает каждое воскресенье, выстукивает, выслушивает, производит какие-то арифметические выкладки – расписание еды на неделю (мука и масло постепенно повышается), помнит каждый предыдущий вес. У меня временами безумное желание просто взять и поцеловать ему руку…”
Рос мальчик быстро и стал здоровым ребенком, обожаемым матерью и ее друзьями. Последний раз я видел его, когда ему еще не было и года. В то время Марина переехала во Францию, где провела последующие четырнадцать лет. Георгий пошел в школу и вскоре принялся ревностно изучать литературу, музыку и искусство. В 1936 году его двадцатилетняя сестра Аля покинула семью и Францию и вслед за отцом вернулась в Советскую Россию[56]. Марина осталась во Франции одна с юным сыном, в изоляции от русских эмигрантских кругов, а также в крайних трудностях, финансовых и моральных. В 1939 году она получила советскую визу и вместе с сыном вернулась в Москву.
Спустя два года, в августе 1941 года, ее жизнь трагически оборвалась.
Война продолжалась. Молодой Георгий Эфрон попал на фронт. “Прощай, литература, музыка, школа”, – писал он своей сестре. Под письмом стояла подпись “Мур”. Как солдат он показал себя мужественным и бесстрашным бойцом, принимал участие во многих сражениях и погиб в июле 1944 года, став одной из тысяч жертв битвы под деревней Друйка на Западном фронте. Ему было всего лишь двадцать лет»[57].
* * *
«Книга памяти». Книга четвертая.
Несколько чистых страниц. Последуют обильные иллюстрации. Старые семейные снимки, на каждого – своя семья, уходят назад на как можно больше поколений. Смотреть на них с особым тщанием.
Затем – несколько серий репродукций, начиная с портретов Рембрандта, на них его сын Титус. Включить их все: от изображения маленького мальчика в 1650-м (золотые волосы, красная шляпа с пером) к портрету 1655 года – Титус «корпит над уроками» (задумчивый, за партой, на левой руке болтается компас, большой палец правой руки прижат к подбородку), к Титусу в 1658-м (семнадцать лет, необычайная красная шляпа и, как писал один комментатор: «Художник изобразил своего сына с тою же проницательностью, которую обычно оставлял лишь на долю собственных черт») и последнему сохранившемуся полотну с Титусом, из начала 1660-х: «Лицо напоминает лик слабого старика, измученного болезнью. Конечно, если оглядываться на него из нынешнего времени, мы знаем, что Титус скончается раньше своего отца…»[58]
За ними – портрет 1602 года: сэр Уолтер Рэли[59] и его восьмилетний сын Уот (художник неизвестен), висящий в Национальной портретной галерее в Лондоне. Отметить: жуткое сходство их поз. И отец, и сын смотрят перед собой, левые руки у обоих на бедрах, правые ноги отставлены под углом сорок пять градусов, левые смотрят вперед, а мрачная решимость на лице мальчика как бы имитирует самоуверенный надменный взгляд отца. Помнить: когда Рэли выпустили после тринадцатилетнего заключения в Лондонском Тауэре (1618) и он отправился в роковое путешествие в Гвиану, чтобы обелить свое имя, Уот был с ним. Помнить, что Уот в безрассудной атаке на испанцев в джунглях расстался с жизнью. Рэли жене: «Я никогда не знал, что такое скорбь, – доныне». И он отправился обратно в Англию и позволил королю отсечь себе голову.
Далее опять фотографии, может – несколько десятков: сын Малларме Анатоль; Анна Франк («Это снимок, на котором я такая, как всегда нужно выглядеть. Тогда у меня точно будет возможность поехать в Холливуд. Теперь же, к сожалению, я обычно выгляжу иначе»); Мур; дети Камбоджи; дети Атланты[60]. Мертвые дети. Те, кто исчезнет, те, кто мертвы. Химмлер: «Я принял решение стереть всех еврейских детей с лица земли». Только картинки, ничего кроме. Потому что настает такой миг, когда слова подводят человека к выводу, что выразить что-либо уже невозможно. Потому что картинки эти невыразимы.
* * *
Бо́льшую часть своей взрослой жизни он бродил пешком по городам, многие – за рубежом. Большую часть своей взрослой жизни он провел за небольшим деревянным прямоугольником, сосредоточенно вперяясь в прямоугольник белой бумаги еще меньше. Большую часть своей взрослой жизни он вставал и садился, а также расхаживал взад-вперед. Таковы пределы известного мира. Он слушает. Когда что-то слышит – начинает вслушиваться опять. Потом ждет. Смотрит и ждет. А когда начинает что-то видеть – смотрит и ждет снова. Таковы пределы известного мира.
* * *
Комната. Краткое упоминание комнаты и/или опасностей, в ней таящихся. Это как образ: Хёльдерлин у себя в комнате.
Оживить воспоминание о том таинственном трехмесячном пешем путешествии, когда он в одиночку пересек Центральный массив, крепко сжимая в кармане рукоять пистолета; то странствие из Бордо в Штуттгарт (сотни миль), что предшествовало его первому нервному срыву в 1802 году.
«Милый друг… Я не писал тебе долго, а меж тем побывал во Франции и видел печальные одинокие края; пастухов и пастушек южной Франции, отдельных красавиц и красавцев, как мужчин, так и женщин, взраставших в страхе политической неопределенности и голода… Могучая стихия, огнь небесный и безмолвие народа, их жизнь в природе, их ограниченность и довольство их трогали меня беспрестанно, и, подобно рекомому о героях, могу по праву сказать о себе, что поражен Аполлоном»[61].
Прибыв в Штуттгарт, «смертельно бледный, очень худой с ввалившимися безумными глазами, с длинными волосами и бородой, и одетый, как нищий», он предстал перед другом своим Маттисоном и произнес лишь одно слово:
– Хёльдерлин.
Полгода спустя его обожаемая Сюзетта умерла. К 1806 году – шизофрения, а потом тридцать шесть лет, считайте, половину своей жизни он прожил один в башне, оборудованной для него Циммером, столяром из Тюбингена, – а Zimmer по-немецки значит «комната».
Циммеру
Все линии судеб разнообразны, Как очерк гор, пути к пределам вышним – А нас в награду здесь Господь допишет В гармоньи с миром вечным и прекрасным.Под конец жизни Хёльдерлина некий посетитель башни упомянул Сюзетту. Поэт ответил: «Ах, моя Диотима. Не говорите со мной о моей Диотиме. Тринадцать сыновей принесла она мне. Один – Папа, другой – Султан, третий – Император России…» И затем: «Знаете, что с нею произошло? Она сошла с ума, правда, сошла, сошла, сошла с ума».
В те годы, рассказывают, Хёльдерлин наружу выходил редко. А если и покидал башню, то бесцельно слонялся по округе, набивая карманы камешками и собирая цветы, которые потом рвал в клочья. В городе над ним смеялись студенты, а детвора в страхе разбегалась, стоило ему приблизиться, чтобы поздороваться с ними. Под конец ум его настолько смешался, что он начал звать себя различными именами – Скардинелли, Киллалусимено, – а однажды, когда гость замешкался и ушел не сразу, он показал ему на дверь и произнес, воздев предостерегающе палец: «Я Господь Бог».
В последние годы возобновились домыслы о жизни Хёльдерлина в этой комнате. Один человек утверждает, что безумие поэта было напускным – просто в ответ на удушающую политическую реакцию, охватившую Германию вслед за Французской революцией, поэт удалился от мира. Согласно этой теории, все, что Хёльдерлин сочинил в этот период безумия (1806–1843), на самом деле написано тайным революционным шифром. Есть даже пьеса, где этой мысли придано развитие[62]. В последней сцене этого произведения Хёльдерлина навещает в башне молодой Маркс. По этой встрече нам дают понять, что «Экономическо-философские рукописи 1844 года» Маркса вдохновил сочинять старый и умирающий поэт. Будь это так, Хёльдерлин оказался бы не только величайшим немецким поэтом XIX столетия, но и центральной фигурой в истории политической мысли: связующим звеном между Хегелем и Марксом. Документально подтвержденный факт – в юности Хегель и Хёльдерлин дружили. Они вместе учились в Тюбингенской семинарии.
Такого рода домыслы вместе с тем представляются О. скучными. Ему нетрудно принять присутствие Хёльдерлина в комнате. Он может дойти и до того, что заявит: Хёльдерлин не выжил бы нигде больше. Если б не щедрость Циммера, жизнь Хёльдерлина, возможно, оборвалась бы до срока. Удалиться в комнату – не значит, что человека ослепили. Быть безумным не значит, что человек онемел. Вероятнее всего, именно комната оживила Хёльдерлина, вернула ему ту жизнь, которую ему осталось провести. Как писал в «Толковании на книгу пророка Ионы» блаженный Иероним Стридонский, поясняя эпизод об Ионе во чреве кита: «Должно заметить также, что где предполагалась погибель, там оказалось спасение»[63].
«Образ человека имеет глаза, – писал Хёльдерлин в первый год своей жизни в этой комнате, – у луны же имеется свет. У царя Эдипа, возможно, глаз было больше, чем нужно. Страдания этого человека – они мнятся неописуемыми, невыразимыми, невыражаемыми. Если драма представляет нечто подобное, то вот почему. Но что же находит на меня, пока я сейчас думаю о тебе? Подобно ручьям, конец чего-то уносит меня, а раскидывается оно Азией. Разумеется, немощь эта – у Эдипа она есть тоже. Разумеется. Вот почему. Страдал ли и Геракл? И впрямь… Ибо бороться с богом, как Геракл, – вот что есть немощь. И бессмертие в средостенье зависти сей жизни, участие в нем, тоже есть немощь. Но немощь же и то, когда человек веснушчат, весь покрыт пятнами во множестве! Сие делает прекрасное солнце: это оно возбуждает всё. Оно ведет юношей путями их, маня своими лучами, словно бы розами. Немощи, несомые Эдипом, похожи на сие, когда бедняк жалуется, что ему чего-то недостает. Сын Лая, бедный чужак в Греции! Жизнь есть смерть, а смерть – нечто вроде жизни».
* * *
Комната. Возражение вышеприведенному. Либо: причины быть в комнате.
«Книга памяти». Книга пятая.
Через два месяца после смерти отца (январь 1979-го) брак О. распался. Трудности какое-то время копились, и наконец было принято решение расстаться. Одно дело для него было сживаться с этим разрывом, уныло сокрушаться по его поводу и все же понимать, что он неизбежен, и совершенно другое – проглотить его последствия: разлуку с сыном. Мысль об этом была ему невыносима.
Он переехал в эту комнату на Вэрик-стрит в начале весны. Следующие несколько месяцев мотался челноком между этой комнатой и домом в округе Датчесс, где они с женой жили последние три года. Среди недели: одиночество в городе; по выходным: поездки в деревню, за сотню миль, где он ночевал в своем бывшем рабочем кабинете и играл с сыном, тому и двух еще не исполнилось, и читал ему драгоценные книги того периода: «Грузовики, поехали!», «Продаются кепки»[64], «Матушку Гусыню».
Вскоре после того как он переехал в комнату на Вэрик-стрит, на улице этого района пропал шестилетний Эйтан Пейц[65]. Куда бы О. ни повернулся, везде была фотография мальчика (на фонарных столбах, в витринах магазинов, на голых кирпичных стенах) под заголовком «ПРОПАЛ РЕБЕНОК». Лицо этого мальчика мало чем отличалось от лица его собственного сына (а если и отличалось, разницы не было никакой), поэтому всякий раз, видя снимок этого лица, он поневоле думал о своем ребенке – и именно теми же словами: ребенок пропал. Однажды утром мать отправила Эйтана Пейца на улицу ждать школьного автобуса (первый день после долгой забастовки шоферов, и мальчику очень хотелось сделать хоть что-нибудь самостоятельно, этакий маленький жест независимости), и больше его никогда не видели. Что бы с ним ни случилось, произошло оно бесследно. Его могли похитить, его могли убить, а возможно, он просто заблудился и погиб там, где его никто не видел. Одно можно сказать хоть с какой-то определенностью: он пропал – как вообще исчез с лица земли. Историю эту раздули газеты (интервью с родителями, интервью с детективами, назначенными на это дело, статьи об особенностях личности мальчика: в какие игры он любил играть, что ему нравилось есть), и О. начал подозревать, что присутствие этой беды, наложившейся на его собственную беду, что и говорить, гораздо меньшую, неизбежно. Что бы ни попадалось ему на глаза, все казалось лишь образом того, что у него внутри. Шли дни, и с каждым боль изнутри его понемногу вытаскивалась на поверхность. Его охватило ощущение утраты – и не отпускало. И бывали такие времена, когда утрата его была так велика и так давила, что ему казалось – не отпустит никогда.
* * *
Сколько-то недель спустя, в начале лета. Сияющий нью-йоркский июнь: кирпичи омыты ясностью света; голубые прозрачные небеса – они сгущаются в такую лазурь, что очаровала бы и Малларме.
Дед О. (по материнской линии) медленно начинал умирать. Лишь годом раньше он показывал фокусы на первом дне рождения сына О., а теперь, в восемьдесят пять, уже был так слаб, что и стоять без поддержки не мог, больше не мог передвигаться без усилий воли до того напряженных, что его изнуряла самая мысль о движении. В кабинете врача состоялся семейный совет, и решили отправить его во Врачебную больницу[66] на углу Ист-Энд-авеню и 88-й улицы (ту же, где от амиотрофического бокового склероза – болезни Лу Герига[67] – одиннадцатью годами ранее скончалась дедова жена). О. был на этом совете, а также его мать и сестра матери, двое детей его деда. Ни одна из женщин не могла надолго задержаться в Нью-Йорке, поэтому условились, что за все будет отвечать О. Матери О. следовало вернуться домой в Калифорнию ухаживать за собственным серьезно больным мужем, а тетка О. собиралась в Париж навестить свою первую внучку, недавно родившуюся у ее единственного сына. Все, похоже, вполне буквально превратилось в дело жизни и смерти. И в этот миг О. вдруг поймал себя на том, что думает (быть может, потому, что дед всегда напоминал ему У. К. Филдза) о сцене из фильма 1932 года «Ноги за миллион долларов»: Джек Оуки[68] изо всех сил несется за отъезжающим дилижансом и умоляет кучера остановиться. «Это вопрос жизни и смерти!» – кричит он. А кучер спокойно и цинично отвечает: «А что нет?»
На семейном совете О. заметил страх на дедовом лице. В какой-то миг старик перехватил его взгляд, показал на стенку рядом со столом врача – она вся была покрыта ламинированными табличками, свидетельствами в рамочках, наградами, степенями и грамотами, – и со знанием дела кивнул, мол: «Впечатляет, а? Этот парняга хорошенько обо мне позаботится». Такая помпа всегда покупала старика с потрохами. «Я только что получил письмо от президента банка “Чейз-Манхэттен”», – говорил, бывало, он, хотя на самом деле то была просто формальная рассылка. В тот день в кабинете врача, однако, О. это видел с болью: старик отказывался признавать то, что смотрело ему прямо в лицо.
– Мне все это нравится, доктор, – сказал дед. – Я знаю, что вы меня вылечите. – И все же, чуть ли не помимо собственной воли, О. понимал, что восхищается этой его способностью к слепоте. В тот же день, уже позже, он помог деду собрать в небольшой ранец то, что ему пригодится в больнице. Старик бросил туда и три-четыре наборчика с реквизитом для своих фокусов.
– А это тебе зачем еще? – спросил О.
– Нянечек развлекать, – ответил его дед. – Вдруг станет скучно.
* * *
О. решил пожить в дедовой квартире столько, сколько старик проведет в больнице. Не оставлять же ее пустовать (кому-то нужно по счетам платить, забирать почту, поливать растения), да и наверняка здесь будет удобнее, чем на Вэрик-стрит. Превыше всего же следовало поддерживать иллюзию, будто старик сюда вернется. Покуда не наступает смерть, всегда есть вероятность, что смерти не будет, и этот вот шанс, сколь мал бы он ни был, следует признавать.
О. жил в этой квартире еще шесть или семь недель. Именно сюда приходил он в гости с раннего детства начиная: в это высокое, рассевшееся здание странной формы на углу Сентрал-Парк-Саут и Коламбус-Сёркл. Интересно, думал он, сколько часов мальчишкой провел он тут, глядя, как поток машин вьется вокруг памятника Кристофору Колумбу. В эти же окна с шестого этажа он смотрел на парады в День благодарения, видел возведение «Колизея», целыми днями считал, сколько людей проходит под ним по улицам. А теперь вокруг него – опять то же самое место, с китайской тумбочкой под телефон, с бабушкиным стеклянным зверинцем, со старым хумидором. Снова он вошел прямиком в детство.
О. продолжал надеяться на примирение с женой. Когда она согласилась приехать с сыном в город и остановиться в этой квартире, он почувствовал, что, как знать, подлинная перемена в отношениях возможна. Оторвавшись от предметов и забот их собственной жизни, они, казалось, приятно устроились в этой нейтральной среде. Но тогда ни тот, ни другая не были готовы допустить, что все это – не иллюзия, не действие памяти, сцепленное с беспочвенной надеждой.
Каждый день О. ездил в больницу на двух автобусах с пересадкой, проводил с дедом час-другой, после чего тем же путем возвращался. Так получалось дней десять. Затем изменилась погода. На Нью-Йорк обрушилась мучительная жара, весь город превратился в потный кошмар, полный выхлопов и шума. Все это никакой пользы мальчику не приносило (сидеть взаперти в квартире с плюющимся кондиционером – или таскаться с матерью по душным улицам), и когда жара спадать отказалась (рекордная духота несколько дней подряд), О. и его жена решили, что ей с мальчиком лучше вернуться в деревню.
В дедовой квартире он остался один. Каждый день стал повторением предыдущего. Побеседовать с врачом, поехать в больницу, нанять и уволить частных сиделок, выслушать дедовы жалобы, поправить старику подушку под головой. Его пронзало ужасом, стоило увидеть стариковское тело. Истощенные конечности, скукожившаяся мошонка, тело, сжавшееся до менее сотни фунтов веса. Когда-то дед был человеком в теле, его гордое, хорошо набитое брюхо предшествовало ему при каждом шаге по белу свету, а теперь от него здесь почти ничего не осталось. Пусть О. в начале того же года и пережил одну разновидность смерти – до того внезапную, что, даже вручив его смерти, она лишила его знания об этой смерти, – то нынче он испытывал смерть другого рода – вот это медленное, смертельное истощение, это отпускание жизни от себя в разгар жизни научило его наконец тому, что он знал и без того.
* * *
Почти каждый день звонила бывшая секретарша его деда, женщина, больше двадцати лет проработавшая у него в конторе. После бабушкиной смерти она стала вернейшей дедовой спутницей – респектабельная женщина, которую он выводил на люди по формальным поводам: на семейные сборища, свадьбы, похороны. Звоня всякий раз, она дотошно расспрашивала о дедовом самочувствии, а затем просила О. устроить ей визит в больницу. Беда была в ее собственном неважном состоянии. Хоть и не старая (под семьдесят максимум), она страдала болезнью Паркинсона и уже некоторое время жила в доме престарелых в Бронксе. После многочисленных бесед (голос ее в телефонной трубке был так слаб, что О. расходовал все свои силы сосредоточения на то, чтобы услышать хотя бы половину того, что она говорила) он наконец согласился встретиться с ней перед музеем Метрополитэн, куда особый автобус дома престарелых раз в неделю доставлял амбулаторных пациентов, чтобы те провели вечер на Манхэттене. Именно в тот день, впервые почти за месяц, шел дождь. О. прибыл на место заблаговременно, а потом больше часа стоял на ступеньках музея, прикрывая от дождя голову газетой, выглядывал женщину. Решив наконец бросить, он обошел округу в последний раз. Тут-то и нашел ее: в квартале-другом дальше по Пятой авеню, под жалким саженцем, словно укрывалась от дождя, на голове – колпак из прозрачного пластика, опиралась на палку, тело согбенное, вся напряжена, она боялась сделать даже шаг и не сводила глаз с мокрого тротуара. Снова этот слабый голос – О. чуть не прижал ухо к ее рту, чтоб расслышать, но разобрал лишь какой-то скучный пустяк: водитель автобуса забыл побриться, газету не принесли. На О. эта женщина всегда нагоняла скуку, и даже когда была в добром здравии, он весь сжимался, если приходилось проводить в ее обществе больше пяти минут. Теперь он понял, что едва ли на нее не злится – противно было, что она, казалось, рассчитывает на его жалость. Внутренне он наорал на нее за то, что она такая подлая эгоистка.
Такси он не мог поймать больше двадцати минут. Затем – нескончаемая пытка: довести ее до бордюра и усадить в машину. Ее туфли скребли мостовую: дюйм – и пауза; еще дюйм – еще пауза; еще дюйм и за ним еще дюйм. Он держал ее за руку и всеми силами старался тянуть ее вперед. Когда доехали до больницы и ему удалось извлечь ее с заднего сиденья, началось долгое путешествие ко входу. И перед самой дверью, стоило О. подумать, что им все удалось, она замерла. Ее вдруг охватил страх, что она не может шевельнуться, а стало быть, шевельнуться она не могла. Что бы О. ей ни говорил, сколь мягко ни понуждал бы ее двинуться вперед, она не поддавалась. Входили и выходили люди – врачи, медсестры, посетители, – а они стояли, О. и беспомощная женщина, сцепившись посреди этого людского потока. О. велел ей ждать не сходя с места (словно она была способна на что-либо другое), а сам зашел в вестибюль, где отыскал пустое кресло-каталку, за которую и схватился под взором бдительной администраторши. После чего аккуратно опустил в него свою беспомощную спутницу и резво покатил через вестибюль к лифту, отмахиваясь от воплей администратора:
– Она пациентка? Эта женщина – пациентка? Каталки только для пациентов.
Когда он вкатил ее в дедову палату, старик дремал – не спал, но и не бодрствовал, лежал в забытьи на грани сознания. От звуков их прихода он ожил настолько, чтобы засвидетельствовать их присутствие, а затем, наконец осознав, что происходит, впервые за несколько недель улыбнулся. Глаза его вдруг наполнились слезами. Он взял женщину за руку и сказал О., обращаясь как бы к целому свету (но слабо, ох как слабо):
– Шёрли – моя милая. Шёрли – вот кого я люблю.
* * *
В конце июля О. решил провести выходные не в городе. Хотелось повидаться с сыном, чуть отдохнуть от жары и больницы. Жена приехала в Нью-Йорк, оставив мальчика со своими родителями. Чем они в тот день занимались в городе, он не помнил, но к вечеру добрались до пляжа в Коннектикуте, где мальчик проводил время с дедушкой и бабушкой. О. нашел сына на качелях, и первые слова из уст мальчика (бабушка натаскивала его весь день) были удивительны по своей внятности:
– Я очень счастлив тебя видеть, папочка, – сказал он.
В то же время О. голос его показался странным. Мальчик говорил так, будто запыхался, а каждое слово звучало стаккато отдельных слогов. У О. не было сомнений: что-то не так. Он настоял на том, чтобы немедленно уйти с пляжа и вернуться домой. Хотя настроение у сына было отменное, из него по-прежнему раздавался этот причудливый, едва ли не механический голос, как будто мальчик был куклой чревовещателя. Дыхание – очень быстрое: весь корпус напрягается, вдох-выдох, вдох-выдох, словно дышит маленькая птичка. Не прошло и часа, О. с женой уже просматривали список местных педиатров и пытались дозвониться хоть до кого-нибудь (пятница, время ужина). С пятой или шестой попытки они застали молодую врачиху, которой недавно досталась практика в этом городке. Каким-то чудом она задержалась в кабинете и велела им приезжать немедленно. Либо потому, что новенькая, либо потому, что легковозбудимая, но от ее осмотра малыша О. и его жена ударились в панику. Она посадила мальчика на стол, послушала грудь, посчитала частоту дыхания в минуту, заметила его раздутые ноздри, голубоватый оттенок лица. Затем – безумная суета по кабинету в попытках соорудить сложный дыхательный аппарат: паровую машину с накидкой, похожую на фотоаппарат девятнадцатого века. Но мальчику не хотелось держать голову под накидкой, а шипение холодного пара его пугало. Врач тогда попробовала сделать инъекцию адреналина.
– Попробуем так, – сказала она, – а если не получится, вколем ему еще. – Несколько минут подождала, опять посчитала частоту дыхания, затем поставила второй укол. По-прежнему никак. – Ну, всё, – сказала она. – Надо везти его в больницу. – Позвонила куда надо и с бешеной энергией, казалось, вбиравшей в ее компактное тело всё, растолковала О. и его жене, как ехать за ней до больницы, куда идти, что делать, затем вывела их на улицу, и они расселись по разным машинам. Диагноз врачихи: пневмония с астматическими осложнениями – после рентгена и более мудреных анализов в больнице так оно и оказалось.
Мальчика положили в особую палату детского отделения, медсестры его кололи и тыкали, пришлось придерживать, пока он орал, а ему в горло заливали жидкое лекарство, его подсоединили к капельнице и положили в кроватку, накрытую прозрачным пластиковым пологом – под него поступал холодный кислородный туман из крана в стене. В этой палатке мальчик пролежал трое суток. Родителям разрешили быть при нем постоянно, и они по очереди сидели у кроватки, руки и голова – под пологом, читали ему книжки, рассказывали что-нибудь, играли с ним, пока второй сидел в небольшом читальном зале, предназначенном для взрослых, и наблюдал за лицами других родителей, чьи дети лежали в этой больнице: никто из незнакомых не осмеливался друг с другом заговаривать, поскольку все думали только об одном, а если об этом говорить, станет только хуже.
Родителей мальчика лечение изматывало: лекарство, поступавшее из капельницы, состояло, по сути, из адреналина. От него мальчик заряжался дополнительными дозами энергии – выше и шире обычных уровней энергии двухлетки, – поэтому почти все время они пытались его успокоить, приструнить, чтобы не рвался прочь из палатки. Для О. все это не имело значения. Сам факт болезни мальчика, то, что, не отвези они его к врачу вовремя, он бы взял и умер (а также ужас, омывавший его, когда он думал: а если бы они с женой решили заночевать в городе, доверив мальчика бабушке и дедушке – которые в преклонном своем возрасте перестали обращать внимание на частности и фактически не заметили странного дыхания мальчика на пляже, больше того – фыркали, когда О. заговорил об этом), от всех этих фактов попытки успокоить мальчика виделись О. сущим пустяком. Просто рассматривать возможность смерти сына, когда мысль о его смерти швыряют в лицо в кабинете у врача, – одного этого хватало, чтобы относиться к выздоровлению мальчика как к некоему воскрешению, как к чуду, сданному ему картами случая.
На жене, однако, напряжение начало сказываться. В какой-то момент она вышла к О., сидевшему в гостиной для взрослых, и сказала:
– Сдаюсь, я больше с ним не могу, – и в ее голосе было столько злости к мальчику, столько раздраженного гнева, что у О. внутри что-то разбилось на куски. Глупо, жестоко – ему хотелось наказать жену за такое себялюбие, и в тот единственный миг вся только что завоеванная гармония, нараставшая меж ними последний месяц, исчезла: впервые за все годы вместе он обратился против нее. Он ринулся вон из комнаты, к постели сына.
* * *
Современное ничто. Интерлюдия о силе параллельных жизней.
Той осенью в Париже он побывал на скромном ужине, который устраивал его друг Ж., известный французский писатель. Среди гостей была еще одна американка – исследовательница, она занималась современной французской поэзией и заговорила с О. о книге, которую тогда редактировала, – избранное Малларме. Переводил ли О., спросила она, когда-нибудь Малларме?
Вообще-то – да. Больше пяти лет назад, вскоре после переезда в квартиру на Риверсайд-драйв, он перевел несколько фрагментов, которые Малларме написал у постели своего умиравшего сына Анатоля в 1879 году. То были короткие работы величайшей неизвестности – наброски к поэме, так никогда и не написанной. Их и обнаружили-то лишь в конце 1950-х. В 1974-м О. начерно перевел тридцать или сорок их, после чего отложил в сторону. А вернувшись из Парижа в комнату на Вэрик-стрит (в декабре 1979-го, ровно через сто лет после того как Малларме накорябал эти предсмертные записки сыну), он раскопал папку с рукописными черновиками и взялся доводить их до ума. Позднее их опубликовали в «Пэрис Ревью» вместе с фотографией Анатоля в матросском костюмчике. Из вводного слова: «6 октября 1879 года единственный сын Малларме Анатоль в возрасте восьми лет умер после долгой болезни. Диагностированная как детский ревматизм, она медленно распространялась с одной конечности ребенка на другую, пока не охватила все его тело. Несколько месяцев Малларме и его жена беспомощно сидели у одра Анатоля, а врачи пробовали одно средство за другим, и все они оказывались бесплодны. Мальчика постоянно возили из города в деревню и обратно. 22 августа Малларме написал своему другу Анри Ронжону “о борьбе между жизнью и смертью, какую претерпевает наш дорогой маленький бедняжка… Но истинная боль в том, что этому крохотному существу суждено кануть. Призна́юсь, она для меня чересчур; я не могу заставить себя свыкнуться с этой мыслью”».
А именно эта мысль, осознал О., подвигла его вернуться к тем текстам. Сам перевод их отнюдь не был упражнением в литературе. Для О. это был способ пережить собственное мгновение паники в кабинете врача тем летом: для меня это чересчур; я не могу с этим свыкнуться. Потому что именно в тот миг, как осознал он впоследствии, он наконец ухватил для себя весь масштаб своего отцовства: жизнь мальчика для него значила больше, чем его собственная; если для спасения сына необходимо умереть, он умрет с готовностью.
И, стало быть, лишь в тот миг страха он стал – раз и навсегда – отцом своего сына. Перевести эти сорок или сколько их там фрагментов Малларме – может, и пустяк, но у него в уме оно превратилось в нечто вроде благодарственной молитвы за жизнь его сына. Молитва чему? Наверное, ничему. Его ощущению жизни. Современному ничто.
можешь, ручонками своими, утащить меня в могилу – у тебя есть право – – я кто пойдет за тобой, я себя отпускаю – – но если пожелаешь, мы вдвоем, давай… союз плева, превосходная – и жизнь остающаяся во мне я их пущу на –* * *
нет – ничего общего с великими смертями – и т. д. – коль скоро мы живем и дальше, он живет – в нас лишь после нашей смерти он будет мертв – и колокола Мертвых прозвонят по нему* * *
парус – движется по реке, твоя жизнь, что плывет мимо, течет* * *
Закатное солнце и ветер теперь пропали, а ветер ничто которое дышит (вот, современное ? ничто)* * *
смерть – шепчет тихо – я никто – я даже не знаю, кто я (ибо мертвые не знают, что они мертвы – даже что они умирают – ибо дети хотя бы – или герои – внезапные смерти ибо иначе моя красота состоит из последних мгновений – ясность, красота лицо – или что было б мной, без меня самого* * *
О! ты понимаешь что согласись я жить – казаться будто позабыл тебя – это кормить мою боль – и так, чтоб эта явная забывчивость брызнула гораздо ужаснее слезами, в какой-то случайный миг, посреди этой жизни, когда ты мне являешься* * *
истинная скорбь в квартире – не на кладбище – в мебели* * *
отыскать лишь отсутствие – – в присутствии маленькой одежды – и т. д. –* * *
нет – я не откажусь от ничто отец – я чувствую: ничто вторгается в меняКраткое замечание о слове «сияние».
Впервые он услышал это слово в связи с сыном, когда показал фотографию мальчика своему доброму другу Р., американскому поэту, который восемь лет прожил в Амстердаме. В тот вечер они выпивали в баре, в толчее тел и среди громкой музыки. О. вытащил из бумажника моментальный снимок и протянул его Р., тот долго его рассматривал. Затем повернулся к О., чуть пьяненький, и произнес с большим чувством:
– В нем то же сияние, что и в Титусе.
Около года спустя, вскоре после публикации «Могилы Анатоля» в «Пэрис Ревью», О. довелось навестить Р. Тот (а он очень полюбил сына О.) объяснил О.:
– Сегодня со мной произошло нечто поразительное. Зашел в книжный, рылся там в журналах – и «Пэрис Ревью» открылся у меня на странице с портретом сына Малларме. Какую-то секунду я думал, что это твой сын. Сходство просто поразительное.
О. ему ответил:
– Но то были мои переводы. Это я их заставил поместить там этот портрет. Ты не знал? – И тогда Р. сказал:
– Я не вчитывался. Меня так поразил портрет, что я тут же закрыл журнал. Поставил его обратно на полку и вышел из магазина.
* * *
Дед его продержался еще две или три недели. О. вернулся в квартиру, смотревшую на Коламбус-Сёркл, у сына опасность миновала, брак теперь – в застое навеки. Вероятно, то были для него худшие дни. Он не мог работать, не мог думать. Махнул на себя рукой, ел только всякое противное (замороженные обеды, пиццу, китайскую лапшу навынос), квартиру совсем запустил: в углу спальни валялась грязная одежда, в кухонной раковине громоздились немытые тарелки. Лежа на тахте, куря одну за другой сигареты, он смотрел по телевизору старое кино и читал второсортные детективы. С друзьями общаться даже не пытался. Позвонил только одному человеку – девушке, с которой познакомился в Париже, когда ему было восемнадцать, но теперь она переехала в Колорадо.
Однажды вечером без особой на то причины он вышел побродить по безжизненным кварталам в Западных пятидесятых и зашел в стрип-бар. Сидя там за столиком и потягивая пиво, он вдруг обнаружил, что с ним рядом расположилась соблазнительно нагая молодая женщина. Она придвинулась и начала описывать всякие непристойности, которые с ним сотворит, если только он ей заплатит за поход в «заднюю комнату». В ее замашках было что-то до того неприкрыто юмористическое и обыденное, что на ее предложение он наконец согласился. Лучшее, решили они, для нее будет отсосать ему, поскольку она претендовала на необычайный талант к такого рода деятельности. И впрямь – за дело она взялась с такой охотой, что он поразился. Кончая ей в рот несколько мгновений спустя, долгим, пульсирующим потопом семени, он пережил видение, в ту самую секунду, и оно осталось сиять в нем: в каждой эякуляции содержится несколько миллиардов клеток спермы – или, говоря грубо, столько же, сколько есть людей на свете, – а это значит, что каждый мужчина содержит в себе потенциал целого мира. И мог бы состояться – если б он мог состояться – полный диапазон возможностей: потомство идиотов и гениев, красавцев и уродов, святых, кататоников, воров, биржевых брокеров и канатоходцев. Всякий человек, стало быть, есть весь мир, он в генах своих несет память обо всем человечестве. Или, как выразился Лейбниц: «Всякая субстанция – как целый мир, как живое зеркало Бога или же всей вселенной»[69]. Ибо факт остается фактом: мы состоим из того же вещества, что возникло вместе с первым взрывом от первой же искры в бескрайней пустоте пространства. Ну, или так он говорил себе в тот миг, когда пенис его извергся во рту той голой женщины, чье имя он теперь забыл. Он подумал: несократимая монада. А затем, словно ухватившись наконец за эту мысль, подумал об ускользающей микроскопической клетке, что пробилась по телу его жены, примерно тремя годами ранее, чтобы стать его сыном.
* * *
Иначе же ничто. Он томился. Прел в летней жаре. Будто какой-то новоявленный Обломов, свернувшийся калачиком на своем диване, он двигался, только если приходилось.
В дедовой квартире имелось кабельное телевидение – каналов столько, что О. и не знал об их существовании. Только включи – и там непременно будет какой-нибудь бейсбол. Он мог теперь следить за всеми играми не только «Янки» или нью-йоркских «Метов», но и бостонских «Красных носков», филадельфийских «Филли», атлантских «Храбрецов». Не говоря уже о маленьких подарках, время от времени перепадавших днем: игр японской высшей лиги, к примеру (и его зачарованность постоянным биеньем в барабаны по ходу игры), или, что еще страннее, чемпионатов Малой лиги Лонг-Айленда. Погружаться в эти игры – все равно что чувствовать, будто его ум стремится проникнуть в некую обитель чистой формы. Несмотря на суету на поле, бейсбол предлагал себя ему как образ того, что не движется, а потому – как место, где ум его может пребывать в покое, где переменчивость мира его не затронет.
В это он играл все детство. С первых грязных дней в начале марта до последних подмерзающих вечеров в конце октября. Играл он хорошо, весь отдавался игре чуть ли не одержимо. Игра не только сообщала ему ощущение его собственных возможностей, убеждала, что он не вполне безнадежен в чужих глазах, но и выманивала из одиноких закоулков его раннего детства. Она посвятила его в мир других, но в то же время он мог ее держать в себе. Бейсбол – та территория, где густ потенциал грез. О. постоянно фантазировал о нем, представлял себя в форме «Нью-йоркских Гигантов» – вот он выбегает рысью на позицию у третьей базы на стадионе «Поло-Граундз», а толпа при упоминании его имени через громкоговорители прямо-таки сходит с ума. Изо дня в день он возвращался из школы и отбивал теннисный мячик от ступенек дома, притворяясь, будто каждое его движение производится на игре чемпионата мира, что развертывается у него в голове. Дело обычно доходило до двух аутов под конец девятого, игрок на базе, «Гиганты» отстают на одно очко. Он всегда был отбивающим, и его круговая пробежка всегда бывала выигрышной.
Сидя теми долгими летними днями в дедовой квартире, он начал понимать, что для него сила бейсбола – в силе памяти. Памяти – в обоих смыслах этого слова: как катализатор вспоминания собственной жизни и как искусственная структура для упорядочивания исторического прошлого. 1960-й, к примеру, – в том году Кеннеди избрали президентом; а кроме того, тогда же у О. была бар-мицва, в тот год он вроде как вышел из детства. Но первый образ, приходящий на ум, когда вспоминается 1960-й, – круговая пробежка Билла Мазероски[70], от которой на чемпионате мира проиграли «Янки». Он до сих пор видит, как мяч взмывает над оградой «Форбз-Филд» – этим высоким темным барьером, так плотно замусоренным белыми номерами, – и, припоминая ощущения того мига, внезапное и ошеломляющее мгновение наслаждения, он может снова войти в собственное прошлое, постоять в мире, который иначе будет для него потерян.
Он читает в книге: с 1893 года (через год родится его дед), когда на десять футов назад передвинули холмик подающего, форма поля не менялась. Ромб – часть нашего сознания. Его неиспорченная геометрия белой разметки, зеленой травы и коричневой земли – икона столь же знакомая, сколь звезды и полосы. В отличие от почти всего остального в американской жизни этого столетия бейсбол оставался неизменен. За исключением нескольких мелких замен (искусственное покрытие, назначаемые подающие), в эту игру сейчас играют примечательно похоже на то, как в нее играл Мелкий Уилли Килер[71] и старые балтиморские «Иволги» – те давно покойные молодые люди с фотографий, с закрученными усами и героическими позами.
Сегодня происходит всего-навсего вариация того, что было вчера. Вчерашний день отзывается эхом в сегодняшнем, а завтра будет предвещать то, что случится на будущий год. Прошлое профессионального бейсбола невредимо. Каждая игра зафиксирована, есть статистика каждого удара, промаха и проходки. Можно замерять, как игрок выступал относительно другого, сравнивать игроков и команды, о мертвых говорить так, словно они живы до сих пор. Играть в бейсбол в детстве – одновременно воображать, как играешь в него взрослым, и сила этой фантазии присутствует даже в самой проходной и случайной игре. Сколько часов детства, интересно О., проведены за попытками подражать отбивающей позиции Стэна Мьюзиэла[72] (ноги вместе, колени присогнуты, спина ссутулена тугим лекалом) или перехватам Уилли Мейза?[73] Обоюдно, у тех, кто вырос и стал профессионалом, есть осознание того, что они осуществляют свои детские мечты – по сути, им платят за то, что они остаются детьми. Да и не следует преуменьшать глубины этих детских грез. В собственном еврейском детстве О. прекрасно помнит, как перепутал последние слова Седер Песах: «В будущем году – в Иерусалиме», – с неизменно оптимистическим рефреном разочарованных болельщиков: «Поживем – увидим в будущем году» – словно одно комментировало собой другое: выиграть чемпионское звание все равно что вступить в землю обетованную. Бейсбол у него в уме как-то перепутался с религиозным опытом.
* * *
Именно тогда, едва О. начал погружаться в зыбучие пески бейсбола, погиб Тёрмен Мансон[74]. О. отметил, что Мансон был первым капитаном «Янки» после Лу Герига, что его собственная бабушка умерла от болезни Лу Герига и что смерть его деда воспоследует вскоре после гибели Мансона.
В газетах было полно статей об этом принимающем. О. игра Мансона на поле всегда восхищала: быстрые одиночные промельки битой вправо, коренастое туловище, пыхтящее вокруг баз, злость, казалось, поглощавшая его, когда он занимался своим делом за пластиной. Теперь О. растроганно узнал о том, как Мансон работал с детьми, как непросто ему приходилось со своим гиперактивным сыном. Все, казалось, повторяется. Реальность была китайской шкатулкой, нескончаемой чередой одних коробочек в других. Ибо тут, в невероятнейшем из мест, вновь возникла эта тема: проклятие отсутствующего отца. Казалось, Мансон единственный обладал силой успокоить малыша. Когда только он бывал дома, мальчик прекращал свои выходки, его неистовство утишалось. Мансон учился водить самолет как раз для того, чтобы чаще оказываться дома в разгар бейсбольных сезонов, чтобы побыть с сыном, и самолет-то его и прикончил.
* * *
Воспоминания О. о бейсболе неизбежно были связаны с его памятью о деде. Тот привел его на первую игру, именно он рассказывал об игроках прошлого, показал, что бейсбол – это не только смотреть, но и разговаривать о нем. Маленьким О. часто завозили в контору на 57-й улице, где он играл с пишущими машинками и арифмометрами, пока дед не освобождался, и тогда они с ним шли неторопливо гулять по Бродуэю. В ритуал обязательно входили несколько раундов на «Покерино» в каком-нибудь зале развлечений, обед по-быстрому, а затем – подземкой на какой-нибудь стадион. И нынче, когда дед постепенно исчезал в смерти, они продолжали разговаривать о бейсболе. Только здесь они по-прежнему могли быть равны. При всяком своем визите в больницу О. покупал номер «Нью-Йорк Пост», садился у кровати старика, читал ему про вчерашние игры. То был его последний контакт с внешним миром, и он был безболезнен, цепочка закодированных сообщений, которую старик понимал даже с закрытыми глазами. Все остальное было бы уже чересчур.
Ближе к самому концу, голосом, уже едва способным производить звуки, дед рассказал ему, что начал вспоминать собственную жизнь. Он процеживал дни своего отрочества в Торонто, переживал события, имевшие место аж восемьдесят лет назад: вот он защищает младшего брата от компании забияк, днем по пятницам разносит хлеб еврейским семействам по соседству, все это тривиальное, давно забытое, что нынче, возвращаясь к нему, обездвиженному на больничной кровати, обретало важность духовных прозрений.
– Оттого, что я лежу, у меня есть возможность вспоминать, – говорил он О., как будто открывал в себе новую силу. О. чувствовал, сколько ему от этого удовольствия. Понемногу оно начало покорять страх, какой было видно в дедовом лице последние недели. Только память поддерживала в нем жизнь, и он как будто бы хотел не подпускать к себе смерть как можно дольше лишь для того, чтобы вспоминать и дальше.
Он знал, однако не проговаривался, что знает. До последней недели он продолжал толковать о том, как вернется к себе в квартиру, и слово «смерть» у него не проскакивало ни разу. Даже в последний день он откладывал прощание до последнего. О. уже уходил, стоял в дверях после визита, и тут дед снова подозвал его к себе. И вновь О. стоял у его кровати. Старик взял его за руку и пожал ее – изо всех сил. Затем – долгий, долгий миг. Наконец О. наклонился и поцеловал стариковское лицо. Ни тот ни другой не сказали ни слова.
* * *
О. вспоминает интригана, махинатора, человека причудливого и грандиозного оптимизма. Кто ж еще в итоге всерьез мог назвать свою дочь Куини? Но когда родилась, он провозгласил, что «она – королевна», и не избежал искушения. Он наживался на блефе, на символическом жесте, на том, что был душой общества. Фонтан шуток, множество приятелей, безупречный выбор времени. Втихушку поигрывал, обманывал жену (чем старше, тем моложе девушки) – и вкуса к этому так и не утратил. Выражения его были в особенности великолепны. Полотенце никогда не было просто полотенцем, а непременно «махровым». Наркоман у него был «одержимцем наркотиками». Никогда не говорил он «я видел…» – скорее: «Я имел возможность наблюдать…» Тем самым ему удавалось раздувать мир, для себя самого превращать его в более притягательное и экзотическое место. Он играл в «крупную шишку» и наслаждался побочными эффектами этой позы: метрдотели звали его «м-р Б.», курьеры улыбались, получая от него чрезмерные чаевые, весь мир приподымал перед ним шляпу. В Нью-Йорк он прибыл из Канады сразу после Первой мировой войны, бедный еврейский мальчик, стремившийся к выгоде, и под конец ему все удалось. Нью-Йорк был его страстью, и в последние годы от отказывался из него переезжать, противился предложению дочери жить в солнечной Калифорнии такими словами – они у него стали популярным рефреном: «Я не могу оставить Нью-Йорк. Всё движение – оно тут».
О. вспоминает один день – ему самому тогда было года четыре-пять. Дед с бабушкой приехали их навестить, и дед показал ему фокус – что-то такое, что нашел в лавке забавных подарков. В следующий свой визит дед фокусов не показал, и разочарованный маленький О. закатил скандал. Отныне для него всегда находился какой-нибудь новый трюк: исчезающие монеты, шелковые платки, возникающие из воздуха, машинка, преображавшая полоски чистой бумаги в деньги, большой резиновый мяч, который превращался в пять маленьких, стоило сжать его в руке, сигарета, потушенная в носовом платке и не прожигавшая его, молоко, вылитое из кувшина в газетный кулек, который не протекал. Началось-то все с курьеза, развлекшего маленького внука, а превратилось для деда в истинное призвание. Он постепенно стал умелым фокусником-любителем, искусным мастером ловкости рук – и очень гордился своей членской карточкой Гильдии фокусников. На все празднования дня рожденья О. дед приходил со своим волшебством и выступал перед публикой до последнего года жизни, гастролировал по клубам престарелых Нью-Йорка с одной своей приятельницей (грубой бабищей с копной искусственных рыжих волос) – она пела песенку, аккомпанируя себе на аккордеоне, и объявляла его как Великого Дзавелло. Все это было совершенно естественно. Жизнь его настолько пропитало надувательство иллюзии, он успешно провернул столько сделок исключительно тем, что заставлял людей поверить в себя (убеждая их, что перед ними то, чего на самом деле там не было, и наоборот), что для него было сущим пустяком выходить на сцену и морочить им головы так же, только формальнее. У него имелась способность вынуждать людей обращать на него внимание, и всем видевшим его было ясно, в каком он восторге от того, что служит центром этого внимания. Фокусник – отнюдь не конченый циник. И он знает, и все остальные в курсе: все, что он делает, – надувательство. Трюк здесь не в том, чтобы их обмануть на самом деле, а в том, чтобы восхитить их так, чтобы они сами захотели обмануться: поэтому на несколько минут хватка причины-следствия ослабевает, законы природы опровергнуты. Как сказал в «Мыслях» Паскаль: «Нет таких разумных оснований, которые позволили бы опровергнуть существование чудес»[75].
Однако дед О. не ограничивался только фокусами. Так же нравились ему анекдоты, которые он называл «историями», – все они попадали в книжечку, которую дед всегда носил с собой в кармане пиджака. В какой-нибудь момент на каждом семейном сборище он доставал этот блокнотик, быстро листал его где-нибудь в углу, прятал обратно в карман, садился в кресло – и пускался в словесную чепуху где-то на час. Здесь опять воспоминание – о смехе. Не как с С. – об утробном хохоте, а о смехе, что выпутывался из легких долгой певучей петлей звука, начинался хрипом и постепенно распадался на хроматические посвисты все слабее и слабее. И так тоже О. хотелось бы его запомнить: человек сидит в кресле и всех смешит.
Величайшим же дедовым трюком был не фокус и не анекдот, а некое сверхчувственное колдовство, сбивавшее всех в семье с толку не один год. То была игра под названием «Колдун». Дед О. вытаскивал, бывало, колоду карт, просил кого-нибудь выбрать одну, любую, и показать всем остальным. Пятерка червей. Затем он подходил к телефону, набирал номер и просил к аппарату Колдуна. «Да-да, – говорил он, – я хочу поговорить с Колдуном». Мгновение спустя он уже передавал трубку собравшимся, и из нее раздавался голос, мужской, повторявший снова и снова: «Пятерка червей, пятерка червей, пятерка червей». После чего он благодарил Колдуна, вешал трубку и довольно улыбался всем вокруг.
Много лет спустя, когда О. наконец все объяснили, показалось, что это очень просто. Дед договорился с одним своим другом, что они будут Колдунами друг для друга. Вопрос «Могу я поговорить с Колдуном?» был сигналом, и человек на другом конце провода начинал перечислять масти: пики, черви, бубны, трефы. Когда доходил до нужной, звонивший что-нибудь произносил, что угодно, и это значило, что дальше не надо, после чего Колдун пускался перебирать достоинства: туз, двойка, тройка, четверка, пятерка и так далее. Опять дойдя до нужной, он вновь слышал, как его прерывает звонивший, складывал одно с другим и начинал повторять в трубку: пятерка червей, пятерка червей, пятерка червей.
* * *
«Книга памяти». Книга шестая.
Он находит, что это необычайно – даже в обычной действительности своего опыта: чувствовать свои ноги на земле, ощущать, как легкие расширяются и сокращаются в воздухе, которым он дышит, знать, что, если он будет ставить одну ногу впереди другой – окажется способен идти оттуда, где он сейчас, туда, куда направляется. Он считает, что это необычайно: некоторыми утрами, только проснувшись, нагибается завязать шнурки – и его затапливает счастьем до того сильным, счастьем, столь естественно и гармонично единым с внешним миром, что он себя чувствует живым в настоящем – том настоящем, что окружает и пропитывает его, что проламывается сквозь него внезапным ошеломляющим знанием, что он жив. И счастье, которое он в такой миг обнаруживает в себе, – необычайно. Необычайно оно или нет, он считает это счастье необычайным.
* * *
Иногда такое чувство, что мы бесцельно бродим по городу. Идем по улице, наобум сворачиваем на другую, останавливаемся полюбоваться на карниз здания, наклоняемся рассмотреть кляксу битума на тротуаре – она напоминает некие картины, что нам нравились, – смотрим на лица тех, кто проходит мимо по улице, и стараемся вообразить, что за жизни они в себе носят, забредаем пообедать в дешевый ресторанчик, вновь выходим из него и шагаем дальше к реке (если в этом городе есть река), смотреть на катерки, проплывающие мимо, или на большие суда у причалов в гавани, быть может, сами себе напеваем на ходу или насвистываем, а то и, быть может, пытаемся вспомнить что-то забытое. Иногда кажется, что мы никуда в особенности не идем, когда гуляем вот так по городу, что мы просто ищем способ провести время и что лишь наша усталость подсказывает нам, где и когда нам следует остановиться. Но так же, как один шаг неизбежно приведет к другому, так и одна мысль неизбежно вытекает из предыдущей, и в том случае, если одна мысль порождает не одну (а, скажем, две или три мысли, равные друг другу по своим последствиям), необходимо будет не только довести первую мысль до ее завершения, но и вернуться по своим следам к первоначальному положению той мысли, чтобы затем довести до заключения вторую мысль, за нею третью и так далее, и таким вот манером, попытайся мы создать у себя в уме образ этого процесса, начинает проступать сеть тропинок, словно изображение системы человеческого кровоснабжения (сердце, артерии, вены, капилляры), либо образ карты (городские улицы, к примеру, предпочтительно – большого города или даже просто дороги, какие нарисованы на картах с бензоколонок: они тянутся, пересекаются и петляют по всему континенту), поэтому когда мы бродим эдак по городу, на самом деле мы – думаем, причем думаем так, что из мыслей наших составляется путешествие, и путешествие это не больше и не меньше сделанных нами шагов, так что в конце мы можем уверенно сказать, что побывали в путешествии, и даже если мы не выходим при этом из комнаты, то было путешествие, и мы уверенно можем сказать, что где-то побывали, пусть и сами не знаем, где именно.
* * *
С полки он снимает брошюру, купленную десять лет назад в Эмёрсте, Массачусетс, сувенир от его посещения дома Эмили Дикинсон, сейчас думая о странном изнурении, что охватило его в тот день, когда он стоял в комнате поэтессы: было трудно дышать, будто он только что взобрался на вершину горы. Он походил по этой маленькой, залитой солнцем комнатке, рассматривая белое покрывало на кровати, полированную мебель, думая о семнадцати сотнях стихотворений, что были здесь написаны, пытаясь увидеть их в этих четырех стенах, однако не преуспевая в этом. Ибо если слова – способ быть в мире, думал он, то, если б даже не существовало мира, куда можно войти, мир бы уже тут был, в этой комнатке, а это значит, что в стихах присутствует комната, а не наоборот. И вот он читает на последней странице брошюры неуклюжую прозу неведомого автора:
«В этой спальне-кабинете Эмили объявила, что душа не может довольствоваться собственным обществом. Но она обнаружила, что сознание – не только свобода, но и плен, поэтому даже здесь она была жертвой собственного самозаточения в отчаянии или страхе… И вот поэтому для чувствительного посетителя комната Эмили приобретает атмосферу, охватывающую несколько настроений поэта: превосходство, тревожность, томление, смирение или экстаз. Быть может, более любого другого конкретного места в американской литературе это символизирует олицетворенную Эмили исконную традицию прилежного изучения внутренней жизни».
* * *
Песня, аккомпанирующая «Книге памяти». «Одиночество» в исполнении Билли Холлидей. В записи от 9 мая 1941 года – «Билли Холлидей и ее оркестр». Время исполнения: три минуты и пятнадцать секунд. Вот так:
Я одна – ты рядом, разный В грезах об ушедших днях. Я одна – меня ты дразнишь Памятью, что ждет меня.И т. д. За авторством Д. Эллингтона, Э. Де-Лэйнджа, И. Миллза.
* * *
Первые ссылки на женский голос. За ними последуют конкретные упоминания нескольких.
Ибо он верит, что, если голос истины существует – допуская, что существует истина, и допуская, что истина может говорить, – исходит он из уст женщины.
* * *
Также правда и то, что память иногда приходит к нему голосом. Этот голос говорит у него внутри и не обязательно – его. Говорит он с ним так, как голос может рассказывать сказку ребенку, однако голос этот иногда над ним насмехается, или призывает его к порядку, или несомненно ругает его. Временами коварно искажает историю, которую ему рассказывает, меняет факты в угоду своим капризам, что-то драматизирует в ущерб истинности. Тогда О. вынужден обращаться к нему собственным голосом и велеть ему прекратить, тем самым возвращая его в то молчание, из которого произошел. Иной раз тот ему поет. А еще бывает – шепчет. Иногда просто мычит, или лопочет, или вскрикивает от боли. И даже когда ничего не говорит, О. знает, что голос по-прежнему там, и в безмолвии собственного голоса, который не говорит ничего, он ждет, чтобы тот заговорил.
* * *
Иеремия: «А я сказал: о, Господи Боже! я не умею говорить, ибо я еще молод. Но Господь сказал мне: не говори: “я молод”; ибо ко всем, к кому пошлю тебя, пойдешь, и все, что повелю тебе, скажешь… И простер Господь руку Свою, и коснулся уст моих, и сказал мне Господь: вот, Я вложил слова Мои в уста твои»[76].
* * *
«Книга памяти». Книга седьмая.
Первый комментарий к «Книге Ионы».
Сразу же поражает ее странность относительно книг других пророков. Эта небольшая работа, единственная написанная от третьего лица, – более подчеркнуто история об одиночестве, нежели что-то еще в Библии, однако рассказывается она как бы снаружи одиночества, словно бы, погрузившись во тьму этого одиночества, «я» из себя исчезло. Оно, следовательно, не может говорить о себе – только как о другом. Как во фразе Рембо: «Je est un autre»[77].
Иона не только говорит с неохотой (как и, к примеру, Иеремия), но на самом деле отказывается говорить. «И было слово Господне к Ионе… И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня…»[78].
Иона бежит. Покупает себе место на корабле. Поднимается жуткий шторм, и моряки боятся утонуть. Все молятся о спасении. «Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул»[79]. Стало быть, сон – как крайняя форма ухода от мира. Сон – как образ одиночества. Обломов лежал на диване, грезя себе возвращение в материнское лоно. Иона – во чреве судна; Иона – во чреве кита.
Начальник судна отыскивает Иону и велит ему молиться своему Богу. Корабельщики тем временем тянут жребий – выяснить, кто из их числа повинен в этой буре, – «и пал жребий на Иону…
Тогда он сказал им: возьмите меня и бросьте меня в море, и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.
Но эти люди начали усиленно грести, чтобы пристать к земле, но не могли, потому что море все продолжало бушевать против них…
И взяли Иону и бросили его в море, и утихло море от ярости своей…»[80].
Вопреки популярной мифологии о ките, большая рыба, проглотившая Иону, – никоим образом не агент разрушения. Рыба спасает его от утопления в море. «Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя»[81]. Во глубине этого одиночества, кое же равно есть и глубина безмолвия, как в отказе говорить, – равный отказ обернуться лицом к другому («И встал Иона, чтобы бежать… от лица Господня»), иначе говоря: тот, кто взыскует одиночества, – ищет молчания; тот, кто не говорит, – одинок; он один до самой смерти, – Иона встречается с тьмою смерти. Нам рассказывают, что «был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи»[82], а в другом месте, в главе книги «Зоар» нам сообщают: «“Три дня и три ночи” – что означает три дня, которые человек лежит в могиле до того, как у него лопнет живот». И когда рыба затем исторгает Иону на сушу, тот возвращается к жизни, словно бы смерть, обретенная им во чреве у рыбы, была подготовкой к новой жизни – той, что прошла через смерть и, следовательно, способна говорить. Ибо смерть до того испугала его, что он отверз уста: «К Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой»[83]. Во тьме одиночества, кое есть смерть, язык наконец распускается, и в тот миг, когда он принимается говорить, возникает отклик. И даже если нет отклика, человек все равно заговорил.
* * *
Пророк. Как в лжепророке: высказывается в будущее не по знанию своему, а интуицией. Настоящий пророк знает. Лжепророк угадывает.
Вот в чем была величайшая беда Ионы. Если он излагал слово Божье, сообщая ниневитянам, что за злой путь их они через сорок дней будут уничтожены, он был уверен, что они покаются и тем будут спасены. Ибо знал он, что Господь «благий и милосердый, долготерпеливый и многомилостивый»[84].
«И поверили Ниневитяне Богу, и объявили пост, и оделись во вретища, от большого из них до малого»[85].
А если Ниневию пощадили, не стало ли от этого пророчество Ионы ложным? Не стал ли он тем самым лжепророком? Вот где парадокс в самом сердце книги: пророчество осталось бы истинным, только если бы он его не изрекал. Но, опять же, тогда бы не было и пророчества, и Иона тогда не стал бы пророком. Но уж лучше быть вообще никаким не пророком, чем оказаться лжепророком. «И ныне, Господи, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, нежели жить»[86].
Стало быть, Иона держал язык за зубами. Потому и бежал от лица Господня – и настиг его рок крушения. Иными словами: «кораблекрушения единственного».
* * *
Послабление причины и следствия.
О. вспоминает мгновение детства (двенадцать, тринадцать лет). Как-то ноябрьским днем он бесцельно слонялся со своим другом Д. Ничего не происходило. Но в каждом из них в тот миг – ощущение безграничных возможностей. Ничего не происходило. Либо же можно сказать, что происходило фактически это сознание возможности.
Они шли в холодном сером воздухе того дня, и О. вдруг остановился и объявил своему другу: «Ровно через год с нами произойдет нечто необычайное, такое, что навсегда изменит наши жизни».
Год прошел, и в назначенный день ничего необычайного не произошло. О. объяснил Д.: «Не имеет значения; важное произойдет на следующий год». Когда миновал и второй год, произошло то же самое: ничего. Но О. и Д. это не смутило. Все годы средней школы они продолжали праздновать этот день. Не церемонией, простым признанием. Например, видели друг друга в школьном коридоре и говорили: «Это в субботу». Не то чтоб они по-прежнему ждали какого-то чуда. Самое любопытное в том, что за годы они оба привязались к памяти о своем предсказании.
Безрассудное будущее, таинство того, что покуда не произошло: и это тоже, понял он, можно сохранить в памяти. И его иногда поражает, что слепое подростковое пророчество, сделанное им двадцать лет назад, это предвидение необычайного, в действительности необычайным было само: его ум радостно перескакивал в неведомое. Факт остается фактом: прошло много лет. И до сих пор в конце каждого ноября он ловит себя на том, что вспоминает тот день.
* * *
Пророчество. Как истинное пророчество. Как у Кассандры, говорившей из одиночества своего узилища. Женским голосом.
Будущее слетает с ее уст в настоящем, всё – в точности так, как оно произойдет, и судьба ее в том, что ей никогда не верят. Безумица, дочь Приама:
…дева тут не тихая, Как прежде, пролила из уст пророчества, – Нет, вопль издав огромный и всесмешанный, Вкусивши лавр, слова вещала Фебовы: Казалось, это голос Сфинкса мрачного[87].Говорить о будущем – пользоваться языком, что вечно себя опережает, обрекает еще не происшедшее прошлому, тому «уже», что вечно запаздывает, и в этом зазоре между высказыванием и действием, слово за словом, начинает открываться бездна, и созерцать сколь-нибудь долго эдакую пустоту – голова закружится, почувствуешь, что сам падаешь в эту пропасть.
О. помнит свой восторг в Париже в 1974-м, когда он обнаружил эту поэму Ликофрона в полторы тысячи строк (написанную ок. 300 г. до н. э.) – монолог Кассандры, неистовствующей в тюрьме перед падением Трои. На поэму он наткнулся благодаря ее французскому переводу, сделанному К., писателем и его сверстником (двадцать четыре года). Три года спустя, когда они встретились с К. в кафе на рю Кондэ, он спросил, не известны ли ему какие-то переводы поэмы на английский. Сам К. по-английски не читал и не говорил, но о таком переводе слышал – некого лорда Ройстона, начала XIX века. Вернувшись в Нью-Йорк летом 1974-го, он отправился в библиотеку университета Коламбиа искать эту книгу. К своему удивлению, он ее нашел. «Кассандра, переведено с греческого оригинала Ликофрона и иллюстрировано, с примечаниями», Кембридж, 1806.
Перевод этот – единственная сколько-нибудь значимая работа, вышедшая из-под пера лорда Ройстона. Он завершил перевод, еще учась в Кембридже, и опубликовал поэму сам, роскошным частным изданием. Затем, по выпуске, отправился в традиционный вояж по континенту. Из-за наполеоновских волнений во Франции двинулся он не на юг – таков был бы обычный маршрут для юноши с его интересами, – а на север, в скандинавские страны, и в 1808 году, пересекая предательские воды Балтийского моря, утонул в кораблекрушении у берегов России. Ему было всего двадцать четыре года.
Ликофрон: «темный». В его плотной, ошеломляющей поэме ничего никогда не называется впрямую, все в ней – отсылка к чему-то другому. Читатель быстро теряется в лабиринте его ассоциаций, однако гонит дальше, подстегиваемый силой голоса Кассандры. Поэма – словесный поток, пышущий огнем и огнем же пожранный, она испепеляет себя на краю смысла. «Слово Кассандры, – как выразился друг О. (Б. – в лекции, что примечательно, о поэзии Хёльдерлина – поэзии, которую по манере он сравнивает с речью Кассандры), – этот несокращаемый знак – deutungslos[88] – слово за пределами уловленья, слово Кассандры, слово, из коего нельзя извлечь никакого урока, слово всякий раз, и всякий раз – произносимое, чтобы не сообщить ничего…»[89]
Прочтя перевод Ройстона до конца, О. осознал, до чего великий талант сгинул в том кораблекрушении. Английский Ройстона накатывает с такой яростью, таким умелым акробатическим синтаксисом, что читать поэму – сродни тому, чтобы оказаться в капкане уст Кассандры.
И будет он бродить по скифским местностям Пять полных лет, рыдая о возлюбленной. А те, вкруг алтаря пророка Кронова, Пожравшего птенцов-малюток с матерью, Соединят себя вторично клятв ярмом, Вооружатся веслами тяжелыми И Вакха воспоют, что спас от прежних бед, Упасть врага заставивши; ему, Быку, В покоях у пещеры бога, прибыли Дающего, Дельфийского, владыка войск Губительных начнет обряды тайные. За жертвы те отплатит неожиданно Бог-Виноградарь, Фигалийский, Факельный: Льва оторвет от пира, ногу лозами Ему опутав, колос погубить не даст Стригущим зубом, челюстью прожорливой[90].* * *
И вся земля исполнится рыданием, Границы у которой – там Ареф, а тут Крутой проход, что из Либетра к Дотию. Придется долго, долго им оплакивать, – На ахеронтских даже берегах – мой брак: Какая рать к морским в утробы чудищам, Размолота зубами многорядными, Пойдет! Другие ж – чужаки в земле чужой – Найдут могилы, далеко от родичей[91].* * *
Но что же я кричу так долго, бедная, Камням глухим, волне немой, во мрак лесной, И крик мой – только рта пустое хлопанье? Лепсийский бог лишил людей доверия К моим словам и ложной клеветой обвил Мой истину несущий дух пророческий За то, что не попал ко мне на ложе он. Но правда вскроется: людей научит зло, Когда спасти не будет средства родину, Чтить ласточку, от Феба вдохновленную[92].О. интригует мысль о том, что и Ройстон и К. переводили эту работу, когда обоим было чуть за двадцать. Несмотря на полтора столетия, разделявшие их, и тот и другой посредством этой поэмы придали какую-то силу собственным языкам. В какой-то миг ему пришло в голову, что К., быть может, – перевоплощение Ройстона. Каждые сто лет или около того Ройстон перерождается, чтобы перевести поэму еще на один язык, и ровно как Кассандре было суждено, чтоб ей никто не верил, так и работа Ликофрона оставалась непрочитанной из одного поколения в другое. Стало быть, задача бесполезная: писать книгу, что всегда будет закрыта. И все же у него в уме всплывает образ: кораблекрушение. Сознание опускается на дно морское, жуткий треск дерева, высокие мачты рушатся в пучину. Вообразить мысли Ройстона в тот миг, когда тело его ударилось о воду. Вообразить весь разор той смерти.
* * *
«Книга памяти». Книга восьмая.
К третьему дню рождения вкус сына О. к литературе начал развиваться от простых, обильно иллюстрированных малышовых книжек к более изощренным детским. Картинки по-прежнему оставались источником огромного наслаждения, но такого значения, как раньше, уже не имели. Внимание его теперь вполне удерживал сам сюжет, и когда О. достигал страницы, на которой вообще не было иллюстраций, его трогало зрелище: маленький мальчик напряженно вглядывался куда-то перед собой, в никуда, в пустоту воздуха, голую стену, воображая то, что ему сообщали слова.
– Здорово воображать то, чего мы не можем видеть, – сказал он как-то отцу, когда они шли по улице. В другой раз мальчик зашел в ванную, закрыл дверь и не выходил. О. спросил через закрытую дверь:
– Что ты там делаешь?
– Я думаю, – ответил мальчик. – Мне надо быть одному, чтобы думать.
* * *
Мало-помалу они оба потянулись к одной книге. К истории Пиноккио. Сначала в версии Дизни, затем, вскоре – в оригинале, с текстом Коллоди и иллюстрациями Муссино[93]. Малышу никогда не надоедало слушать главу о морском шторме, в которой рассказывается о том, как Пиноккио отыскивает Джеппетто в брюхе Страшной Акулы.
«Ах, мой дорогой отец! Наконец я вас разыскал! Теперь я вас никогда, никогда не оставлю!»[94]
Джеппетто объясняет: «Море было бурное, и большая волна опрокинула мою лодочку. Тут меня заметила Страшная Акула, которая как раз находилась поблизости. Она бросилась на меня, высунула язык и проглотила меня, как таблетку.
– И давно вы здесь в заключении? – спросил Пиноккио.
– С того самого дня. Уже скоро два года. Два года, мой дорогой Пиноккио, которые показались мне двумя столетиями.
– А как же вы здесь жили? И где вы достали свечку? И кто вам дал спички?
– Я тебе все расскажу. Представь себе, та же самая буря, которая перевернула мою маленькую лодочку, опрокинула также одно торговое судно. Всем матросам удалось спастись, но само судно утонуло, и та же Акула, в тот день очень голодная, проглотила корабль… На мое великое счастье, на корабле было мясо, сухари в коробках, поджаренный хлеб, вино в бутылках, изюм, швейцарский сыр, кофе, сахар, а также стеариновые свечи и коробки спичек. Этим я поддерживал свою жизнь два года. Но теперь склад пуст, и вот эта свеча, которую ты здесь видишь, – последняя.
– А потом?..
– А потом, мой милый, мы оба останемся в темноте».
Для О. и его сына, которые последний год часто разлучались, в этом рассказе о встрече было что-то глубоко удовлетворительное. Если вдуматься, Пиноккио и Джеппетто в разлуке друг с другом всю книгу. Джеппетто получает таинственный кусок говорящего дерева от столяра Мастера Вишни во второй главе. В третьей старик вырезает Деревянного Человечка. Но Пиноккио еще даже не закончен, а его проказы и шалости уже начинаются. «Я сам во всем виноват, – вздохнул [Джеппетто] про себя. – Надо было раньше все предвидеть, теперь уже слишком поздно»[95]. В этот миг, как и любой новорожденный младенец, Пиноккио – чистая воля, чувственная нужда без сознания. Очень быстро, за следующие несколько страниц Джеппетто учит сына ходить, Деревянный Человечек ощущает голод и случайно сжигает себе ноги – их отец ему делает заново. На следующий день Джеппетто продает куртку, чтобы купить Пиноккио букварь для школы («Пиноккио сразу же понял, в чем дело, и, не в силах сдержать свое буйное доброе сердце, бросился к старику на шею и обцеловал ему все лицо»[96]), а затем больше двухсот страниц они друг с другом больше не встречаются. Вся остальная книга повествует о том, как Пиноккио ищет отца, а Джеппетто – сына. В какой-то момент Пиноккио осознает, что хочет стать настоящим мальчиком. Но также становится ясно, что этого не случится, покуда он не воссоединится с отцом. Приключения, злоключения, отвлечения, новые решения, борения, совпадения, продвижения и отступления – и во всем этом постепенный рассвет сознания. Превосходство оригинала Коллоди над адаптацией Дизни – как раз в нежелании наглядно выявлять внутренние мотивации сюжета. Они остаются нетронутыми, в досознательной сновидческой форме, а у Дизни все это выражено, отчего делается сентиментальным и оттого – пошлым. У Дизни Джеппетто молится о сыне; у Коллоди он его просто делает. Физический акт вырезывания куклы (из куска дерева, которое разговаривает, оно живое, что отражает понятие Микеланджело о скульптуре: фигура уже содержится в материале; художнику необходимо лишь отсекать лишнее, пока не проступит истинная форма, и это подразумевает, что существо Пиноккио предваряет его тело: задача персонажа на протяжении всей книги – отыскать его, иными словами, отыскать самого себя, а это значит, что перед нами – история скорее становления, нежели рождения), это деяние создания марионетки и без того достаточно передает молитвенность, и уж точно, оставаясь невысказанной, она гораздо мощнее. У Дизни Голубая Фея велит Пиноккио быть «смелым, правдивым и бескорыстным», как будто для того, чтобы овладеть собственным «я», существует простой рецепт. У Коллоди никаких указаний нет и в помине. Пиноккио просто спотыкается и претыкается, просто живет и понемногу приходит к осознанию того, чем может стать. Дизни улучшает сюжет единственный раз, да и то спорно, под самый конец, в эпизоде побега от Страшной Акулы (Кита Монстро). У Коллоди рот Акулы открыт (она «страдает астмой и сердечной недостаточностью»[97]), и, чтобы организовать побег, Пиноккио потребно лишь мужество.
«– В таком случае, мой дорогой отец, – сказал Пиноккио, – мы не должны терять время. Мы должны немедленно подумать о бегстве.
– О бегстве? Каким образом?
– Мы должны пробраться через пасть Акулы и выпрыгнуть в море.
– Это легко сказать, мой милый Пиноккио. Дело в том, что я не умею плавать.
– Неважно!.. Вы сядете мне на плечи. Я хороший пловец и смогу доставить вас на берег невредимым.
– Это тебе кажется, мой милый мальчик, – возразил Джеппетто, покачав головой и горько усмехаясь. – Неужели ты думаешь, что такому маленькому Деревянному Человечку, как ты, хватит сил нести меня на плечах?
– Попробуйте, и вы увидите! А если нам суждено умереть, то мы, по крайней мере, умрем вместе.
И, не теряя лишнего времени, Пиноккио пошел вперед, сказав своему отцу:
– Идите за мной и не бойтесь!»
У Дизни же Пиноккио пригождается еще и хитроумие. Пасть кита закрыта, а когда открывается, то лишь для того, чтобы впустить воду, а не выпустить ее. Пиноккио хитроумно решает развести внутри кита костер – и Монстро от этого чихает, тем самым выбрасывая куклу и ее отца в море. Однако с этой черточкой теряется больше, чем приобретается. Ибо так уничтожен очень важный образ всей истории: Пиноккио плывет по пустынным водам, едва не тонет под тяжестью Джеппетто, посреди сизой ночи (стр. 296 американского издания[98]), а над ними, благосклонно улыбаясь, сияет луна, и позади у них – разверстая пасть акулы. Отец на спине у сына: здесь так явно всплывает образ Энея, выносящего Анхиза на спине из развалин Трои, что всякий раз, читая сказку сыну вслух, О. волей-неволей видит (ибо это не мысли вообще-то, так быстро подобное происходит у него в уме) некие скопления других образов, что, кружась, разлетаются прочь от ядра его забот: Кассандра, к примеру, предсказывающая падение Трои, а после – утрату, как в скитаниях Энея, что предваряли основание Рима, и в скитаниях этих – образ еще одного скитанья: евреев по пустыне, что, в свою очередь, выдает еще грозди образов: «В будущем году – в Иерусалиме», – а с этим и фотографию в «Еврейской энциклопедии»: его родственник, носивший имя его сына.
О. внимательно наблюдал за лицом сына при этих чтениях «Пиноккио». Он пришел к выводу, что для него смысл истории обретается в образе Пиноккио, спасающего Джеппетто (тот уплывает со стариком на спине). Трехлетний мальчик – он же и впрямь очень маленький. Крохотная тростинка возле туши своего отца, он грезит об обретении чрезмерных сил, дабы покорить мелкую реальность самого себя. По-прежнему он слишком юн и пока не понимает, что настанет день – и он будет таким же большим, как его отец, и даже если ему это тщательно объяснить, факты все равно подвержены грубым неверным истолкованиям: «А однажды я буду такой же высокий, как ты, а ты – такой же маленький, как я». Зачарованность супергероями из комиксов, вероятно, с этой точки зрения объяснима. Это мечта о том, чтобы стать большим, стать взрослым.
– Что делает Супермен?
– Спасает людей. – Ибо этот акт спасения – то, чем занимается отец: он спасает маленького мальчика от вреда. И для маленького мальчика видеть Пиноккио, ту же глупую куклу, которую мотает от одного злоключения к другому, которая хотела быть «хорошей» и не могла не быть «плохой», видеть, как та же бестолковая маленькая марионетка, даже не настоящий мальчик, становится фигурой искупления, тем существом, что спасает собственного отца из лап смерти, – это высочайший миг откровения. Сын спасает отца. Вот это нужно полностью вообразить себе с точки зрения маленького мальчика. И это в уме отца, который сам некогда был маленьким мальчиком, сыном, то есть для его отца, нужно вообразить полностью. Puer aeternus[99]. Сын спасает отца.
* * *
Еще одно замечание о природе случая.
Он не желает пренебречь упоминанием о том, что через два года после встречи с С. в Париже ему довелось в один из следующих туда наездов познакомиться и с младшим сыном С. – по таким каналам и через такие обстоятельства, что не имели ничего общего с самим С. Этот молодой человек, П., ровесник О., пробивался к влиятельной должности у важного французского кинопродюсера. Сам О. впоследствии работал на того же продюсера, в 1971 и 1972 годах выполнял для него случайные задания (переводил, служил литературным негром), но все это не имеет значения. Важно то, что с середины до конца 70-х годов П. удалось достичь положения сопродюсера и вместе с сыном этого французского продюсера они сделали фильм «Супермен», который стоил столько миллионов долларов, что его называли, как О. читал, самой дорогой работой в истории западной цивилизации[100].
В начале лета 1980 года, вскоре после того как его сыну исполнилось три, О. с мальчиком провели вместе неделю в деревне, в доме друзей, уехавших в отпуск. О. заметил в газете, что в местном кинотеатре показывают «Супермена», и решил взять с собой сына – вдруг тому удастся высидеть кино до конца. Всю первую половину мальчик сидел спокойно, уминал ведерко воздушной кукурузы, шепотом задавал вопросы, как О. и наказал ему делать, и воспринимал все эти взрывающиеся планеты, ракетные корабли и открытый космос без особой суеты. Но затем кое-что произошло. Супермен полетел, и мальчик тут же утратил все свое самообладание. Рот у него открылся, он вскочил ногами на сиденье, разбрасывая попкорн, показал на экран и завопил:
– Смотри! Смотри! Летит! – Весь остаток фильма он был сам не свой, лицо напряглось от страха и завороженности, от тарабанил свои вопросы отцу, старался переварить то, что увидел, изумляясь, пытаясь осознать это снова и снова изумляясь. Под конец для него все это стало чересчур. – Слишком бумкает, – сказал он. Отец спросил, не хочет ли он уйти, и мальчик ответил «да». О. взял его на руки и вынес из кинотеатра – под свирепый дождь с градом. Пока они бежали к машине, мальчик произнес (подскакивая у О. на руках): – Сегодня у нас о-го-го приключение, а?
На весь остаток лета Супермен стал его страстью, его манией, связующей силой всей его жизни. Он отказывался от других футболок – только синюю с буквой «С» спереди. Мать сшила ему плащ, и всякий раз выходя из дому, он упорно его надевал – и носился по улицам, вытянув перед собой руки, как бы летя, а останавливался лишь затем, чтобы объявить каждому прохожему, не достигшему десяти лет:
– Я Супермен! – О. все это забавляло, поскольку он помнил то же самое по собственному детству. Поражала его не эта одержимость; да и в итоге не совпадение знакомства с людьми, сделавшими сам фильм, приведший к этой одержимости. Скорее вот что. Каждый раз видя, как его сын притворяется Суперменом, он не мог не думать о своем друге С., как будто даже буква «С» на футболке отсылала не к Супермену, а к его другу. И он недоумевал от этого фокуса, который ум его с ним проделывал, этому нескончаемому превращению одного в другое, словно за каждой реальною вещью располагалась теневая, но столь же у него в уме живая, как и то, что было перед глазами, и в итоге он терялся и не мог определить, что именно он видит на самом деле. Вот так оно и случилось – случалось часто, – что жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем.
* * *
«Книга памяти». Книга девятая.
Почти всю свою взрослую жизнь он зарабатывает тем, что переводит книги других писателей. Сидит за столом, читая книгу по-французски, затем берет ручку и пишет ту же книгу по-английски. Это одновременно и та же самая книга – и не та, и странность подобного рода деятельности неизменно производила на него впечатление. Каждая книга – образ уединения. Это осязаемый предмет, который можно взять в руки, положить, раскрыть и закрыть, а слова в ней представляют собой много месяцев, если не лет, одиночества отдельного человека, поэтому с каждым словом, прочитанным в книге, человек, можно сказать, сталкивается с частицей того уединения. Вот кто-то сидит один в комнате и пишет. Об одиночестве ли говорится в книге или о дружестве, она по необходимости – продукт уединения. О. садится у себя в комнате переводить чью-то книгу и как будто бы вступает в уединение того человека и присваивает его. Но это ж невозможно. Ибо стоит уединение нарушить, стоит его захватить кому-то другому, оно больше не уединение, а некое дружество. Пусть в комнате и один человек, на самом деле их двое. О. воображает себя неким призраком того другого человека, который и есть здесь, и нет его и чья книга – и та же, и не та, что он переводит. Следовательно, говорит себе он, возможно быть одному и не одному одновременно.
Одно слово становится другим, одна вещь – другой. Так вот, говорит он себе, оно работает, как память. Он воображает, что внутри у него исполинский Вавилон. Вот текст, и переводится он на бесчисленное множество языков. Фразы выливаются из него со скоростью мысли, и каждое слово приходит из другого языка, внутри у него гомонит тысяча языков одномоментно, их гвалт эхом разносит путаница комнат, коридоров и лестниц в сотню этажей высотой. Он повторяет. В пространстве памяти всё – и само оно, и что-то иное. А потом его осеняет: что бы ни пытался он записать в «Книгу памяти», что бы ни написал он доселе, все оно – не более чем перевод мига-другого в его жизни: тех мгновений, что он прожил в канун Рождества 1979 года у себя в комнате по Вэрик-стрит, дом 6.
* * *
Миг озарения, что горит в небесах одиночества.
Паскаль у себя в комнате ночью 23 ноября 1654 года зашивает «Мемориал» в подкладку своего камзола, чтобы отныне в любой миг всю оставшуюся жизнь у него под рукою была памятка о вспышке этого экстаза.
ГОД БЛАГОДАТИ 1654
Понедельник 23 ноября
День святого Климента
Папы и мученика и других мучеников.
Канун святого Хризогона мученика и других.
Приблизительно от десяти с половиною часов вечера до половины первого ночи.
ОГОНЬ
Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, но не Бог философов и ученых.
Уверенность. Уверенность. Чувство, Радость, Мир.
* * *
Величие души человеческой.
* * *
Радость, Радость, Радость, слезы радости.
* * *
Non obliviscar sermones tuos. Amen[101].
* * *
Касаемо силы памяти.
Весной 1966 года вскоре после встречи с будущей женой ее отец (преподаватель английского в Коламбии[102]) пригласил О. в их семейную квартиру на Морнингсайд-драйв на десерт и кофе. В гости также позвали Франсиса Понжа[103] и его супругу, и будущий тесть О. счел, что молодой О. (в то время ему было всего девятнадцать) получит удовольствие от знакомства с таким именитым писателем. Понж, поэтический мастер вещного, изобретший поэзию, более укорененную во внешнем мире, чем, быть может, любой другой поэт, в том семестре преподавал в Коламбии. К тому времени О. уже сносно говорил по-французски. Поскольку Понж и его жена по-английски не говорили вообще, а будущая родня О. почти не знала французского, О. вступил в дискуссию гораздо полнее, чем мог бы, учитывая его природную робость и склонность при малейшей возможности вообще рта не раскрывать. Понжа он вспоминает как человека живого и учтивого, с искристыми голубыми глазами.
Вторично О. встретился с Понжем в 1969-м (хотя это мог быть и 1968-й, и 1970-й) на банкете, устроенном в честь Понжа Г., профессором Барнарда, переводившим его работы. Пожимая Понжу руку, О. представился и сказал, что, хотя поэт, вероятно, и не помнит его, несколько лет назад они уже встречались в Нью-Йорке. Отчего же, ответил Понж, тот вечер он запомнил превосходно. И принялся описывать квартиру, в которой проходил тот ужин, в малейших подробностях: от вида из окна до цвета дивана и расстановки мебели в каждой комнате. Чтобы человек так точно запомнил вещи, виденные им всего единожды, которые никакого воздействия на его жизнь не произвели, за исключением того мимолетного раза, поразило О. как нечто сверхъестественное. Он осознал, что для Понжа нет границы между письмом и зрением. Ибо ни одно слово не может быть написано прежде не увиденным, и перед тем, как оно проникает на страницу, оно сперва должно было побывать частью тела, физическим присутствием, с которым человек пожил, как живет со своим сердцем, желудком, мозгом. Память, значит, не столько прошлое, содержащееся в нас, сколько доказательство нашей жизни в настоящем. Если человек желает поистине присутствовать в своем окружении, он должен думать не о себе, а о том, что видит. Он должен забыть себя, чтобы там быть. И вот из этого забывания восстает сила памяти. Это такой образ жизни, чтобы никогда ничего не терять.
* * *
Кроме того, правда и то, что «человек с хорошей памятью ничего не помнит, потому что ничего не забывает», как писал о Прусте Беккетт[104]. И правда то, что следует различать память вольную и невольную, как это делает Пруст на протяжении своего длинного романа о прошлом.
По ощущениям О. меж тем, то, что он делает, сочиняя страницу за страницей свою книгу, не имеет отношения ни к одному типу памяти, ни к другому. У О. память и хорошая и плохая. Утратил он многое, но многое и удержал. Он пишет – и чувствует, будто заглубляется (сквозь себя) и в то же время выныривает на поверхность (к окружающему миру). В те несколько мгновений в канун Рождества 1979 года, сидя в одиночестве в той комнате на Вэрик-стрит, он, вероятно, переживал вот что: внезапное знание, свалившееся на него, что даже один, в глубочайшем уединении своей комнаты, он – не один или, точнее, что, едва попробовав заговорить об этом одиночестве, он стал более чем просто сам по себе. Память, следовательно, не только как воскрешение чьего-то частного прошлого, а погружение в прошлое других, иными словами – история: человек и участвует в ней, и свидетельствует ей, и приделан к ней, и отделен от нее. Всё, стало быть, присутствует у него в уме в то же самое время, словно всякий элемент, отражается в свете всех остальных, и одновременно испускает собственное неповторимое и негасимое сияние. Если и сидит он сейчас в этой комнате, то лишь потому, что внутри у него что-то изголодалось и он хочет видеть все сразу, наслаждаться этим хаосом во всей его грубой и настоятельной одновременности. И все же рассказывать об этом – дело неизбежно медленное, деликатное: пытаться припомнить то, что уже запомнено. Перо никогда не сумеет двигаться с такой скоростью, чтобы успевать записывать каждое слово, открытое в пространстве памяти. Что-то теряется навсегда, иное, быть может, припомнится снова, а третье терялось, обреталось и пропадало сызнова. В этом никак нельзя быть уверенным.
* * *
Возможный (-е) эпиграф (-ы) к «Книге памяти».
«(По воле случая приходят нам в голову мысли, по воле случая они улетучиваются; никакое искусство не поможет их удержать или приманить.
Как я хотел бы записать ее, эту ускользающую мысль, но мне только и остается, что записать: она от меня ускользнула…)» (Паскаль)[105].
«Иной раз только я соберусь записать пришедшую мне в голову мысль, как она улетучивается. Тут я вспоминаю о забытой было немощи моего разумения, а это не менее поучительно, чем забытая мысль, потому что стремлюсь я лишь к одному – к пониманию полного моего ничтожества». (Паскаль)[106].
* * *
«Книга памяти». Книга десятая.
Говоря о комнате, он не собирается пренебрегать окнами, что в ней иногда присутствуют. Комната – не обязательно образ герметического сознания, и когда мужчина или женщина стоят или сидят в комнате в одиночестве, там, понимает он, происходит больше, нежели безмолвие мысли, безмолвие тела, с трудом старающегося облечь свои мысли в слова. Да и не намерен он намекать, что в четырех стенах сознания имеет место лишь страданье, как в прежних отсылках к Хёльдерлину и Эмили Дикинсон. Думает он, к примеру, о женщинах Вермеера, одних у себя в комнатах, а яркий свет внешнего мира льется в окно, открытое либо закрытое, – и совершенная неподвижность тех одиночеств, чуть ли не душещипательное воскрешение в памяти повседневности и ее бытовых переменных. Он думает, в частности, о картине, которую видел в своей поездке в Амстердам: «Дама в голубом, читающая письмо», – ее созерцание в Рейксмюзеуме чуть не парализовало его. Как писал один комментатор: «Письмо, карта, беременность этой женщины, пустой стул, открытый ларец, невидимое окно – все это напоминания либо естественные символы отсутствия, незримого, других умов, воль, времен и мест, прошлого и будущего, рождения и, возможно, смерти; в общем – мира, простирающегося за края рамы, и горизонтов покрупней и пошире, что окружают сцену, замершую перед нашим взором, и посягают на нее. И все же Вермеер упирает на полноту и самодостаточность настоящего мгновения – с такой убежденностью, что ее способности ориентировать и содержать в себе сообщается метафизическая ценность»[107].
Еще больше, нежели предметы, упомянутые в этом списке, зрителя тепло манит обратить внимание на эту наружность, на мир за пределами картины само качество света, падающего сквозь невидимое окно слева. О. всматривается в лицо женщины, время идет – и он уже почти начинает слышать голос у нее в голове, пока она читает письмо, которое держит в руках. Она, такая беременная, столь безмятежная в имманентности материнства, с письмом, вынутым из ларца, – его, несомненно, читают уже в сотый раз; а на стене справа от нее висит карта мира – образ всего, что существует за пределами этой комнаты: этого света, нежно омывающего ее лицо и сияющего на ее голубом платье, живота, выпирающего жизнью, и его синевы, окутанной сиянием, света до того бледного, что граничит с белизной. Дальше – в том же ключе: «Молочница», «Женщина, занятая весами», «Женщина с жемчужным ожерельем», «Молодая женщина с кувшином воды», «Девушка, читающая письмо у открытого окна».
«Полнота и самодостаточность настоящего мгновения».
* * *
В Амстердам О. в определенном смысле заманили Рембрандт и Титус, а уже там он сам входил в комнаты и оказывался в обществе женщин (Вермееровых, Анны Франк), в то же время его путешествие в этот город задумано было как паломничество в его собственное прошлое. Опять же, его внутренние перемещения выражались в форме живописных полотен: эмоциональное состояние обретало выражение в произведении искусства, как будто чужое одиночество фактически отзывалось эхом его собственного.
В данном случае то был Ван Гог – и новый музей, выстроенный для размещения его работ. Словно некая ранняя травма, захороненная в бессознательном, навечно связавшая два отдельных друг от друга объекта (этот ботинок – мой отец; эта роза – моя мать), картины Ван Гога выступают у него в уме как образ его ранней юности, как перевод глубочайших его чувств в те времена. По этому поводу он даже может быть вполне точен – привязывать события и свои отклики на них к месту и времени (точные места действия, точные времена действия: год, месяц, день, даже час и минута). Важна тут, однако, не столько последовательность хроники, сколько ее последствия, ее постоянство в пространстве памяти. Помнить, стало быть, день в апреле, когда ему было шестнадцать и он прогуливал уроки с девчонкой, в которую влюбился – до того страстно и безнадежно, что мысль об этом саднит до сих пор. Помнить поезд, а затем – и паром до Нью-Йорка (паром тот давно уж пропал: промышленное железо, теплый туман, ржа), а затем они идут на большую выставку картин Ван Гога. Помнить, как он стоял, весь дрожа от счастья, как будто один общий на двоих взгляд на эти работы придал им присутствия той девчонки, таинственно залакировал их той любовью, что О. к ней испытывал.
Несколько дней спустя он принялся сочинять череду стихотворений (ныне утраченных) по мотивам тех полотен, что увидел, и каждое несло в заголовке своем название какой-нибудь картины Ван Гога. То были первые настоящие стихи, им написанные. Не просто метод проникнуть в те полотна – стихи были попыткой ухватить воспоминания о том дне. Минуло много лет, однако, прежде чем он это понял. Лишь в Амстердаме, рассматривая те же полотна, что он видел тогда с девчонкой (с той поры – впервые, а то было почти полжизни назад), он вспомнил, что сочинял тогда те стихи. В этот миг уравнение для него прояснилось: акт письма как акт памяти. Ибо суть здесь в том, что, если не брать во внимание стихи, он ничего и не позабыл.
* * *
Стоя в Музее Ван Гога в Амстердаме (декабрь 1979 года) перед картиной «Спальня», завершенной в Арле в октябре 1888 года.
Ван Гог брату: «На сей раз это попросту моя спальня… Впечатление от картины должно успокаивать голову, скорее даже фантазию.
Стены светло-фиолетовые, пол из красных плит.
Дерево кровати и стульев желтое, как свежее масло.
Занавеска, одеяло и подушки лимонно-желтые, зеленые и совершенно светлые.
Покрывала на кроватях карминно-красные.
Окна зеленые.
Умывальник оранжевый, таз голубой.
Двери лиловые.
И это всё – больше нет ничего в этой комнате с закрытыми ставнями…
Это соответствует насильственному покою, в котором я вынужден пребывать…
Я сделаю для тебя рисунки еще и с других комнат»[108].
Продолжая изучать эту картину, однако, О. не мог не почувствовать, что Ван Гог совершил нечто совсем иное, чем то, что задумывал делать. Первое впечатление О. – и впрямь ощущение спокойствия, «покоя», как его описывает художник. Но постепенно, пытаясь вселиться в комнату, представленную на холсте, он начал воспринимать ее как тюрьму, невозможное пространство, образ не столько места, где живут, сколько рассудка, принужденного там жить. Смотрите внимательно. Кровать подпирает одну дверь, стул – другую, ставни закрыты: в нее не войти, а оказавшись внутри – не выйти. Задыхаясь среди мебели и повседневных предметов в комнате, начинаешь слышать от этой картины вопль муки, а едва зазвучав в ушах, он уже не стихает. «К Господу воззвал я в скорби моей…»[109] Но крику этому нет ответа. Человек на этой картине (а она – автопортрет, ничем не отличается от изображения человеческого лица с глазами, носом, губами и челюстью) слишком долго пробыл один, слишком много боролся в глубинах одиночества. У этой забаррикадированной двери заканчивается мир. Ибо комната – не изображение одиночества, она – сама субстанция одиночества. А это штука столь тяжелая, ею так невозможно дышать, что и показать ее нельзя ни в каких понятиях, кроме того, что она есть. «И это всё – больше нет ничего в этой комнате с закрытыми ставнями…»
* * *
Еще одно замечание о природе случая.
О. прибыл в Лондон и убыл из Лондона, проведя по нескольку дней с обоих концов своего путешествия у своих английских друзей. Девушка с парома и с картинами Ван Гога была англичанка (выросла в Лондоне, в Америке жила примерно с двенадцати до восемнадцати, а затем вернулась в Лондон учиться в школе искусств), и на первом отрезке своего путешествия О. провел с нею несколько часов. За годы после их выпуска из средней школы они поддерживали связь, мягко говоря, спорадически, виделись, быть может, раз пять-шесть. О. давно излечился от своей страсти, но девушку из головы выбросил не вовсе, как-то цеплялся за ощущение той страсти, хотя сама она всякое значение для него утратила. С их последней встречи прошло несколько лет, и теперь рядом с нею ему оказалось мрачно, чуть ли не как-то давило. Она по-прежнему очень красива, думал он, однако, похоже, ее окутывает одиночество – так яйцо содержит в себе нерожденную птицу. Жила одна, почти без друзей. Много лет она создавала деревянные скульптуры, но отказывалась кому-либо их показывать. Закончив очередную работу, она ее уничтожала, затем бралась за следующую. Вновь О. столкнулся лицом к лицу с женским одиночеством. Только здесь оно обратилось против самого себя и высохло у самого корня.
День-другой спустя он поехал в Париж, оттуда в итоге – в Амстердам, а потом обратно в Лондон. Про себя он рассуждал: времени встретиться с нею опять у меня не будет. В один из тех дней перед возвращением в Нью-Йорк он должен был ужинать со своим другом (тем самым Т., который считал, что они могут оказаться двоюродными братьями) и сам день решил провести в Королевской академии искусств, где как раз проходила большая выставка «постимпрессионистов». Однако в толпе музейных посетителей он засомневался, стоит ли там задерживаться на весь день, как собирался, и потому у него образовалось три-четыре лишних часа до назначенного ужина. Он зашел пообедать в дешевую забегаловку с рыбой-картошкой в Сохо, пытаясь решить, чем занять освободившееся время. Заплатил по счету, вышел из ресторанчика, свернул за угол – и увидел ее: она стояла и глазела в витрину крупного обувного магазина.
Не всякий день сталкиваешься с кем-нибудь на лондонских улицах (в этом городе миллионов он знал не более нескольких человек), однако встреча эта показалась ему совершенно естественной, словно рядовое событие. Он о ней думал лишь мгновение назад, жалея о своем решении ей не звонить, а тут вот она, вдруг стоит прямо у него перед глазами – он не мог не почувствовать, будто сам пожелал, чтобы она появилась.
Он подошел к ней и назвал ее по имени.
* * *
Картины. Или крах времени в образах.
На выставке в Королевской академии, которую он посмотрел в Лондоне, было несколько работ Мориса Дени[110]. Будучи в Париже, О. навестил вдову поэта Жана Фоллена[111] (того сбила машина в 1971 году, всего за несколько дней до того, как О. переселился в Париж) в связи с антологией французской поэзии, которую О. готовил, что вообще-то и привело его тогда обратно в Европу. Мадам Фоллен, как он вскоре выяснил, была дочерью Мориса Дени, и на стенах квартиры висело множество картин ее отца. Самой ей было уже далеко за семьдесят, если не все восемьдесят, и на О. произвели большое впечатление ее парижская жесткость, ее скрипучий голос, ее преданность трудам покойного супруга.
На одной картине в той квартире имелось название: «Madelaine à 18 mois»[112], – написанное Дени по верху холста. Перед ним стояла та же Мадлен – она выросла и вышла замуж за Фоллена, а теперь приглашала О. войти в ее квартиру. Какой-то миг, сама того не сознавая, она встала перед этой картиной, написанной почти восемью десятками лет раньше, и О. увидел, словно бы неописуемо перепрыгнув время, что детское личико на картине и старушечье перед ним были совершенно одинаковы. На тот единственный миг он ощутил, будто вскрыл иллюзию человеческого времени и пережил его таким, каково оно есть: не более мгновения ока. Он увидел, что перед ним стоит вся жизнь, будто она схлопнулась в одно мгновение.
* * *
У. в беседе с О., описывая, каково становиться стариком. У., которому уже за семьдесят, память подводит, лицо все сморщено, как собранная в горсть ладонь. Глядя на О. и качая головой с невозмутимым своим остроумием:
– До чего же странная штука произошла с маленьким мальчиком.
Да, возможно, мы не вырастаем и, даже старея, остаемся теми детьми, какими были всегда. Мы помним себя тогда и чувствуем себя такими же. Мы, значит, себя сделали тем, что мы суть сейчас, и остаемся тем, чем были, невзирая на годы. Для самих себя мы не меняемся. Стареть нас заставляет время, а мы сами не меняемся.
* * *
«Книга памяти». Книга одиннадцатая.
Он помнит, как возвращался домой после своего свадебного банкета в 1974-м, рядом – жена в белом платье, – и вынимал из кармана ключ от входной двери, вставлял его в замок и тут, поворачивая запястье, ощутил, как ключ в замке сломался.
Он помнит, как весной 1966-го, вскоре после знакомства с будущей женой, сломалась одна из клавиш ее фортепиано (фа над средним до). Тем летом они вдвоем забрались в отдаленную часть Мэна. Однажды, идя через почти заброшенный городок, они забрели в старый зал собраний, которым не пользовались много лет. По всему помещению были разбросаны остатки какого-то мужского кружка: индейские головные уборы, списки фамилий, детриты пьяных сборищ. В зале было пыльно и пусто – только в одном углу стояло пианино. Жена его заиграла на нем (играла она хорошо) и обнаружила, что все клавиши работают, кроме одной: фа над средним до.
Быть может, именно в тот миг О. осознал, что мир будет и дальше вечно ускользать от него.
* * *
Если б этими крохотными происшествиями – сломанными клавишами фортепиано (или ключом, потерявшимся в замке в день свадьбы) – пользовался романист, читатель был бы вынужден обращать внимание, допускать, что романист эдак пытается что-то подчеркнуть в своем персонаже либо окружающем мире. Тут можно говорить о символических значениях, о подтексте или просто о формальных приемах (поскольку едва что-то происходит больше одного раза, даже если оно случайно, начинает вырисовываться закономерность, проявляться очертания). С художественным произведением человек допускает, что за словами на странице стоит какой-то сознательный разум. В присутствии же событий так называемого реального мира человек не допускает ничего. Придуманная история состоит только из значений, а история фактическая лишена какой бы то ни было значимости, кроме самой себя. Если человек говорит вам: «Я еду в Иерусалим», – вы думаете себе: как мило, он едет в Иерусалим. Но если бы те же слова произнес персонаж романа: «Я еду в Иерусалим», – вы бы отреагировали вовсе не так. Теперь для начала вы подумаете о самом Иерусалиме: его истории, его религиозной роли, его функции как места мифического. Подумаете о прошлом, о настоящем (политика – а это к тому же думать о недавнем прошлом) и о будущем – как во фразе: «В будущем году – в Иерусалиме». Больше того, вы подсоединяете эти свои мысли к тому, что уже знаете о персонаже, собирающемся ехать в Иерусалим, и из этого нового единства сделаете свои дальнейшие выводы, отточите восприятия, обоснованнее подумаете о книге в целом. А затем, когда эта работа завершится, вы прочтете последнюю страницу и закроете книгу, начнутся толкования: психологические, исторические, социологические, структурные, филологические, религиозные, сексуальные, философские, по одному либо в сочетаниях, в зависимости от ваших склонностей. Хотя реальную жизнь возможно истолковать согласно любой из этих систем (люди же, в конце концов, ходят к священникам и психиатрам; люди пытаются иногда осознать свои жизни в понятиях исторических условий), здесь воздействие не таково. Чего-то не хватает: величия, понимания общего, иллюзии метафизической истины. Вот говорят: Дон Кихот есть сознание, которое перемкнуло на царство воображаемого. А на безумца в реальном мире смотрят (О. на свою сестру-шизофреника, например) и ничего не говорят. Тут печаль истраченной впустую жизни, быть может, но не более того.
Время от времени О. ловит себя на том, что смотрит на произведение искусства теми же глазами, которыми обычно смотрит на реальный мир. Читать таким манером воображаемое – уничтожать его. Он думает, к примеру, об описании оперы Толстым в «Войне и мире». В этом пассаже ничего не принимается как данность и, следовательно, все сведено к абсурду. Толстой насмехается над тем, что видит, просто описывая это: «Во втором акте были картоны, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, а в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то железное, и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей»[113].
Кроме того, существует равный и противоположный соблазн смотреть на мир как на продолжение воображаемого. И это порой случалось с О., но ему очень не хочется считать это правомерным решением. Как и всех прочих, его тянет к смыслу. Как и у всех прочих, его жизнь настолько раздроблена, что всякий раз, когда он видит связь между двумя осколками, его подмывает в этой связи поискать какой-то смысл. Связь-то существует. Но придавать ей смысл, заглядывать дальше голого факта ее существования – все равно что строить внутри мира реального воображаемый, и он знает: прочным тот не будет. В моменты самой отчаянной храбрости он за первейший принцип берет бессмысленность, но затем понимает, что прежде всего обязан видеть то, что перед ним (пусть оно также и у него внутри), и говорить о том, что он видит. Он у себя в комнате на Вэрик-стрит. Его жизнь не имеет смысла. Книга, которую он пишет, смысла не имеет. Есть мир и все, что встречается в мире, и говорить о них – это быть в мире. В замке ломается ключ – это что-то случилось. Иначе говоря, в замке сломался ключ. Одно и то же фортепиано, похоже, существует в двух различных местах. Молодой человек двадцать лет спустя оказывается в той же комнате, где его отец столкнулся с ужасом одиночества. Человек встречает на улице в чужеземном городе свою старую любовь. Это означает только то, что оно есть. Не больше и не меньше. Затем он пишет: вступить в эту комнату есть сгинуть в таком месте, где встречаются прошлое и будущее. А затем пишет: как во фразе «в этой комнате он написал “Книгу памяти”».
* * *
Измышление одиночества.
Он хочет сказать. То есть – имеет в виду. Как во французском vouloir dire, что означает буквально «хотеть сказать», но фактически означает «иметь в виду». Он имеет в виду то, что хочет. Он хочет сказать то, что имеет в виду. Он говорит то, что хочет иметь в виду. Он имеет в виду то, что говорит.
* * *
Вена, 1919 г.
Никакого значения, да. Но невозможно было бы сказать, что мы не одержимы призраками. Фройд такие ощущения называл «зловещими» или unheimlich – противоположность heimlich, что означает «знакомый», «свойственный», «домашний»[114]. Стало быть, подразумевается, что нас выкидывает из защитной скорлупы наших привычных представлений, мы будто оказываемся вне себя, отданы на волю мира, которого не понимаем. По определению мы теряемся в этом мире. Даже безо всякой надежды отыскать в нем путь.
Фройд утверждает, что каждый этап нашего развития сосуществует со всеми остальными этапами. Даже взрослыми мы храним в себе погребенную память о том, как воспринимали мир детьми. И не просто память: сама структура остается нетронутой. Фройд соединяет переживание зловещего с возрождением эгоцентрического, анимистического мировосприятия, свойственного детству. «Кажется, все мы в своем индивидуальном развитии прошли соответствующую этому анимизму первобытных людей фазу, и ни у одного из нас она не прошла, не оставив после себя каких-то способных еще проявиться остатков и следов, так что все, кажущееся нам сегодня “зловещим”, обусловлено тем, что восходит к этим остаткам анимистической душевной деятельности и побуждает их проявиться». Он заключает: «Зловещее в переживании имеет место, когда под действием какого-то впечатления вновь оживляются вытесненные инфантильные комплексы или когда вновь кажутся подтвержденными преодоленные первобытные убеждения».
Все это, конечно, – не объяснение. В лучшем случае способно пояснить процесс, обозначить территорию, где все это происходит. Как таковое О. более чем готов считать все это правдой. Недомашность, следовательно, – воспоминание о другом, более раннем доме ума. Так же сон иногда будет противиться толкованию, пока кто-нибудь знакомый не предложит чуть ли не очевидное значение попроще, – так и О. не может доказать истинность или ложность довода Фройда, но тот ему кажется верным, и он с охотой его принимает. Все совпадения, что, казалось бы, вокруг него множатся, стало быть, как-то связаны с памятью о его детстве, словно самим его, О., вспоминанием детства мир возвращался к предыдущему состоянию своего бытия. Это ему мнится правильным. Он вспоминает свое детство, и оно является ему в настоящем в виде этих переживаний. Он вспоминает свое детство, и оно пишет ему себя в настоящем. Наверное, это он и имеет в виду, когда пишет: «первейший принцип – бессмысленность». Наверное, вот это он имеет в виду, когда пишет: «Он имеет в виду то, что говорит». Наверное, это он и имеет в виду. А может, и нет. Наверняка тут нипочем не скажешь.
* * *
Измышление одиночества. Или истории о жизни и смерти.
История начинается с конца. Говори или умри. И сколько будешь говорить – столько не умрешь. История начинается со смерти. Царю Шахрияру наставили рога: «и они целовались и обнимались, ласкались и забавлялись, пока день не повернул на закат»[115]. Он удаляется от мира, поклявшись никогда больше не поддаться на женские уловки. Позднее, вернувшись на трон, свои физические желания он удовлетворяет за счет женщин, собираемых со всего царства. Удовлетворившись, женщину он велит казнить. «И царь Шахрияр еженощно стал брать невинную девушку и овладевал ею, а потом убивал ее, и так продолжалось в течение трех лет.
И люди возопили и бежали со своими дочерьми, и в городе не осталось ни одной девушки, пригодной для брачной жизни».
В этот миг к царю вызывается пойти дочь везиря Шахразада. («И старшая читала книги, летописи и жития древних царей и предания о минувших народах, и она, говорят, собрала тысячу летописных книг, относящихся к древним народам, прежним царям и поэтам».) Отчаявшийся отец пытается отговорить ее от намерения пойти на верную смерть, но она невозмутима. «Заклинаю тебя Аллахом, о батюшка, выдай меня за этого царя, и тогда я либо останусь жить, либо буду выкупом за дочерей мусульман и спасу их от царя». И она уходит переспать с царем и приводит свой план в действие: «рассказывать… что-нибудь, чтобы сократить бессонную ночь… что-то, в чем будет, с соизволения Аллаха, наше освобождение».
Царь соглашается ее выслушать. Она заводит свой рассказ – и рассказывает историю о рассказывании историй, такую историю, в которой содержится несколько других историй, и всякая, в свой черед, – о рассказывании историй – посредством чего один человек спасается от смерти.
Светает, и посреди первого рассказа-в-рассказе Шахразада умолкает. «“Куда этому до того, о чем я расскажу вам в следующую ночь, если буду жить и царь пощадит меня!”
И царь тогда про себя подумал: “Клянусь Аллахом, я не убью ее, пока не услышу окончание ее рассказа!”»[116] Так продолжается три ночи, и рассказ каждой прерывается, не успев закончиться, и перетекает в начало рассказа следующей ночи, а к этому времени первый цикл историй завершился и начался новый. Поистине дело жизни и смерти. Первую ночь Шахразада начинает Сказкой о Купце и Духе. Человек останавливается пообедать в саду (в оазисе среди пустыни), выбрасывает финиковую косточку – «и вдруг видит: перед ним ифрит высокого роста, и в руках у него обнаженный меч. И ифрит приблизился к купцу и сказал ему: “Вставай, я убью тебя, как ты убил моего сына!” – “Как же я убил твоего сына?” – спросил купец. И ифрит ответил: “Когда ты съел финик и выбросил косточку, она попала в грудь моему сыну, и он умер в ту же минуту”».
Это вина невинности (сродни судьбе всех девушек в царстве, пригодных для брачной жизни), и в то же время – рождение волшебства: овеществление мысли, оживление незримого. Купец оправдывается, и ифрит соглашается отложить казнь. Но ровно через год купец должен вернуться на это же место, и ифрит приведет свой приговор в исполнение. Здесь уже параллель с ситуацией, в которой оказалась Шахразада. Она желает отложить собственную казнь и, заронив такую мысль в царский ум, защищается – но делает это так, что царь не видит уловки. Ибо такова функция истории: заставить человека видеть то, что у него перед глазами, поднеся ему посмотреть нечто другое.
Проходит год, и купец, верный своему слову, возвращается в сад. Садится и принимается плакать. Мимо бредет старец, ведет на цепи газель – и спрашивает у купца, что стряслось. Старца завораживает рассказанное купцом (как будто жизнь купца сама есть история с началом, серединой и концом, выдумкой, сочиненной каким-то другим умом – что на самом деле так и есть), и он решает подождать и поглядеть, как все обернется. Тут подходит к ним другой старец, с двумя черными собаками. Разговор повторяется, и этот человек тоже садится ждать. Затем рядом случается третий старец, и с ним пегий мул, и вновь происходит то же самое. Наконец возникает ифрит – «огромный крутящийся столб пыли», налетевший из пустыни. Едва он вознамеривается потащить купца прочь и зарубить его мечом, «как ты убил мое дитя, последний вздох моего сердца!», вперед выходит первый старец и говорит ифриту: «О джинн, венец царей джиннов! Если я расскажу тебе, что у меня случилось с этой газелью, и ты сочтешь мою повесть удивительной, подаришь ли ты мне одну треть крови этого купца?» Поразительное дело – ифрит соглашается, как царь согласился выслушать историю Шахразады: с готовностью, без сопротивления.
Отметим: старец не предлагает защищать купца, как это произошло бы в суде, доводами, возражениями, представлением улик. Так джинн был бы вынужден смотреть на то, что он и без того видит: и на этот счет у него уже есть мнение. Скорее старец желает отвлечь его от фактов, отвести от мыслей о смерти и тем самым восхитить его – буквально похитить, заманить, увлечь к новому ощущению жизни, и тогда, в свою очередь, он откажется от своей одержимости убийством купца. Такого рода одержимость изолирует в одиночестве. Человек не видит ничего, кроме собственных мыслей. А вот история, не будучи доводом логики, эти стены рушит. Ибо она постановляет существование других и позволяет слушателю соприкоснуться с ними – хотя бы только мысленно.
Старик пускается в свой нелепый рассказ. Газель эта, как выясняется, – его жена. «Я женился на ней, когда она была совсем юной, и прожил с нею около тридцати лет, но не имел от нее ребенка». (Опять: отсылка к отсутствующему ребенку – умершему, еще не рожденному – отсылает ифрита к его собственной скорби, но косвенно, как к части того мира, где жизнь приравнена к смерти.) «И тогда я взял наложницу, и она наделила меня сыном, подобным луне в полнолуние, и глаза и брови его были совершенны по красоте!» Когда мальчику исполнилось пятнадцать, старик отправился в другой город (он тоже был купцом), и в его отсутствие ревнивая жена волшебством превратила мальчика и его мать в теленка и корову. «Твоя жена умерла, а твой сын убежал, и я не знаю, куда он ушел», – сказала ему жена по его возвращении. После года скорби корову принесли в жертву – кознями ревнивой жены. А когда человек немного погодя намеревался забить и теленка, сердце его не выдержало. «И когда теленок увидел меня, он оборвал веревку и подбежал ко мне и стал об меня тереться, плача и стеная. Тогда меня взяла жалость, и я сказал пастуху: “Приведи мне корову, а его оставь”». Дочь пастуха, тоже обученная волшебству, впоследствии обнаружила, кем на самом деле был теленок. Купец выполнил два условия девушки (выдать ее замуж за своего сына и заколдовать ревнивую жену, заключив ее в тело животного – «иначе мне угрожают ее козни»), и после этого она вернула сыну его первоначальный вид. Но история на этом не вполне завершается. Невеста сына, продолжает свои пояснения старец, «жила с нами дни и ночи и ночи и дни, пока Аллах не взял ее к себе, а после ее кончины мой сын отправился в страны Индии, то есть в земли этого купца, с которым у тебя было то, что было; и тогда я взял эту газель, дочь моего дяди, и пошел с нею из страны в страну, высматривая, что сталось с моим сыном, – и судьба привела меня в это место, и я увидел купца, который сидел и плакал. Вот мой рассказ». Джинн соглашается, что история и впрямь великолепная, и уступает старцу треть купеческой крови.
Один за другим два оставшихся старца предлагают ифриту такую же сделку и начинают свои рассказы с одного и того же. «Знай, о владыка царей джиннов, – начал [второй] старец, – что эти две собаки – мои братья». «Знай, что этот мул был моей женой», – сообщает третий. В этих зачинах – суть всего предприятия. Ибо что означает смотреть на что-то, реальный предмет в реальном мире, животное, к примеру, и говорить, что это нечто иное, а не то, чем выглядит? Это означает утверждать, будто всякая вещь ведет двойную жизнь, одновременно в мире и у нас в уме, а отрицать какую-либо одну из этих жизней – это убивать вещь в обеих ее жизнях сразу. В историях трех старцев друг к другу обращены два зеркала, каждое отражает свет другого. Оба – волшба, оба реальны и воображаемы, и каждое существует лишь благодаря другому. И это поистине дело жизни и смерти. Первый старик пришел в сад в поисках сына; ифрит – чтобы убить невольного убийцу своего сына. Старик на самом деле рассказывает ему, что наши сыновья всегда незримы. Проще истины тут нет: жизнь принадлежит только тому, кто ее проживает; сама жизнь предъявит требование на живущих; жить – это давать жить другим. А в конце посредством трех этих историй жизнь купца оказывается спасена.
Вот как начинается «Тысяча и одна ночь». В конце же всей хроники, после рассказа за рассказом за рассказом, – конкретный результат, и в нем – неизменная суровость чуда. Шахразада родила царю троих сыновей. Урок ясен вновь. Говорящий голос, женский говорящий голос, голос, что рассказывает истории о жизни и смерти, имеет силу даровать жизнь.
«Есть ли у меня право перед твоим величеством, чтобы я могла пожелать от тебя желание?”
И царь сказал ей: “Пожелай, получишь, о Шахразада”.
И тогда она кликнула нянек и евнухов и сказала им: “Принесите моих детей”.
И они поспешно принесли их, и было их трое сыновей, один из которых ходил, другой ползал, а третий сосал грудь. И когда их принесли, Шахразада взяла их и поставила перед царем и, поцеловав землю, сказала: “О царь времени, это твои сыновья, и я желаю от тебя, чтобы ты освободил меня от убиения ради этих детей”»[117].
Заслышав эти слова, «царь заплакал и прижал детей к груди». Он признается в любви к Шахразаде.
«И город украсили великолепным украшением, подобного которому раньше не было, и забили барабаны и засвистели флейты, и заиграли все игрецы, и царь наделил их дарами и подарками, и роздал милостыню нищим и беднякам, и объял своей щедростью всех подданных и жителей царства».
* * *
Зеркальный текст.
Если у голоса женщины, рассказывающей истории, есть сила привести в мир детей, так же истинно, что у ребенка есть сила оживлять истории. Говорят, человек сойдет с ума, если по ночам ему не будут сниться сны. Точно так же, если ребенку не позволять вступать в воображаемое, он никогда не сможет совладать с действительным. Потребность ребенка в историях так же фундаментальна, как и его потребность в пище, и проявляется она так же, как и голод. «Расскажи мне сказку, – говорит ребенок. – Расскажи сказку. Расскажи, папа, ну пожалуйста». Тогда отец садится и рассказывает сыну сказку. Или же ложится рядом в темноте, устроившись на детской кроватке, и начинает говорить так, словно в мире не остается больше ничего, один лишь голос его, рассказывающий сыну историю в темноте. Часто это волшебная сказка или повесть о приключениях. Однако чаще всего это простой скачок в воображаемое. «Некогда жил-был маленький мальчик по имени Дэниэл», – говорит О. своему сыну по имени Дэниэл, и эти истории, в которых герой – сам мальчик, быть может, нравятся ему больше всех. Точно так же, осознает О., сидя у себя в комнате и сочиняя «Книгу памяти», он говорит о себе как о другом, чтобы рассказать историю о себе. Он должен удалить себя, чтобы себя обрести. И потому говорит: О., хотя имеет в виду «я». Потому что история памяти – это история ви́дения. И даже если того, что нужно видеть, здесь больше нет, это история видения. Голос, стало быть, не умолкает. И хотя мальчик закрывает глаза и засыпает, не умолкает отцовский голос в темноте.
* * *
«Книга памяти». Книга двенадцатая.
Дальше зайти он уже не может. Дети страдали от рук взрослых вообще безо всякой причины. Детей бросали, оставляли голодать, убивали – и причин тому не было никаких. Невозможно, понимает он, зайти дальше.
«Но вот однако же детки, – говорит Иван Карамазов, – и что я с ними стану тогда делать?» И далее: «Я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены»[118].
* * *
Каждый день без малейших усилий он обнаруживает: у него это перед самым носом. Это дни краха Камбоджи, и он здесь каждый день – смотрит на него с газетного листа, неизбежными фотографиями смерти: истощенные дети, взрослые, у которых в глазах ничего не осталось. Джим Хэррисон, к примеру, инженер Оксфама[119], отмечает у себя в дневнике: «Посетили медпункт на 7-м километре. Совершенно никаких препаратов или медикаментов – серьезные случаи истощения – явно просто умирают от нехватки пищи… Сотни детей истощены – много кожных заболеваний, облысения, обесцвечивания волос и сильного страха среди всего населения»[120]. Или далее, описывая то, что видел при посещении Больницы им. 7 января в Пномпене: «…жуткие условия – дети в постелях в грязном тряпье умирают от истощения – никаких медикаментов – никакой еды… От ТБ на фоне истощения у людей вид узников Бельзена. В одной палате тринадцатилетний мальчик привязан к койке, потому что буйствовал – многие дети осиротели – или не могут найти свои семьи – и у людей наблюдается множество нервных тиков и конвульсий. Лицо одного полуторагодовалого мальчика полностью разрушено, похоже, кожной инфекцией, плоть распалась от детской пеллагры в серьезной форме – в глазах гной, его держит на ручках пятилетняя сестра… Мне все это вынести очень трудно – и подобная ситуация наверняка сейчас у сотен тысяч кампучийцев».
За две недели до того, как О. это прочел, он отправился ужинать со своей знакомой П., писателем и редактором крупного новостного еженедельника. Так вышло, что она как раз готовила к публикации «камбоджийскую историю». Почти все написанное о тамошних условиях в американской и иностранной прессе проходило у нее перед глазами, и она рассказала О. про материал, подготовленный для газеты в Северной Каролине американским врачом-добровольцем в одном лагере беженцев за тайской границей. В статье говорилось о визите супруги американского президента Розалинн Картер в те лагеря. О. помнил снимки, печатавшиеся в газетах и журналах (Первая леди обнимает камбоджийского ребенка, Первая леди беседует с врачами), и, несмотря на все, что он знал об американской ответственности за создание тех условий, против которых приехала протестовать миссис Картер, его эти снимки тронули. Выяснилось, что миссис Картер навестила тот лагерь, где работал американский врач. Лагерный лазарет – времянка: крыша из веток, несколько опор, пациенты лежат на циновках прямо на земле. Приехала жена президента, за нею – целый рой официальных лиц, репортеров, операторов. Их оказалось слишком много, и, шествуя через лазарет, они наступали больным на руки своими тяжелыми западными ботинками, отсоединяли ногами капельницы, нечаянно пинали тела. Вероятно, такой сутолоки можно было избежать, а может, и нет. Как бы то ни было, когда посетители завершили свою инспекцию, американский врач обратился с просьбой. «Прошу вас, – сказал он, – не мог бы кто-нибудь из вас потратить немного времени и сдать кровь для наших больных; даже у самых здоровых камбоджийцев она слишком жидкая, а наши запасы уже кончились». Но группа Первой леди выбивалась из графика. В тот день следовало посетить и другие места, посмотреть и на других страдающих людей. «Просто нет времени, – сказали они. – Извините. Нам очень жаль». И так же внезапно, как явились, посетители убыли.
* * *
В этом мир чудовищен. В этом мир может привести человека лишь к отчаянию, причем отчаянию такому полному, такому безоглядному, что ничего не откроет двери этой тюрьмы – безнадежности, О. вглядывается за прутья своей камеры и находит только одну мысль, дарующую ему хоть какое-то утешение: образ его сына. И не просто его, а любого сына, любой дочери, любого ребенка любых мужчины или женщины.
В этом мир чудовищен. В этом он, кажется, не предлагает никакой надежды на будущее, О. смотрит на своего сына и сознает, что не должен поддаваться отчаянию. Есть ответственность за юную жизнь, и тем самым он привел эту жизнь в бытие, а потому обязан не отчаиваться. Минута за минутой, час за часом, которые он остается в присутствии своего сына, удовлетворяет его потребности, отдает себя этой юной жизни, коя есть нескончаемое предписание оставаться в настоящем, он чувствует, как его отчаяние испаряется. И хотя он не перестает отчаиваться, отчаиваться себе он не позволяет.
Мысль о страдании ребенка, следовательно, для него чудовищна. Она еще чудовищнее самой чудовищности этого мира. Потому что лишает мир единственного утешения, и в том, что мир нельзя представить без утешения, – чудовищна.
Дальше ему не зайти.
* * *
Вот с чего все начинается. Он стоит один в пустой комнате и начинает плакать. «Она для меня чересчур; я не могу заставить себя свыкнуться с этой мыслью» (Малларме). «У людей вид узников Бельзена», как отметил инженер из Камбоджи. И да – в том самом месте умерла Анна Франк.
«Удивительно, – писала она всего за три недели до ареста, – что я еще сохранила какие-то ожидания, хотя они и кажутся абсурдными и неисполнимыми… Я вижу, как Земля постепенно превращается в пустыню, и настойчиво слышу приближающийся гром, несущий смерть, я ощущаю страдания миллионов людей, и все же, когда смотрю на небо, то снова наполняюсь уверенностью, что хорошее победит, жестокость исчезнет…»[121]
* * *
Нет, он не имеет в виду, что это – единственное. Он даже не делает вид, будто говорит, что это можно понять, что, говоря об этом, не переставая, в нем можно будет открыть смысл. Нет, это не единственное, и жизнь вместе с тем продолжается – кое для кого, если не для большинства. Однако в этом есть то, что всегда будет бежать понимания, он хочет, чтобы для него оно всегда было до начала. Как во фразах: «Вот с чего все начинается. Он стоит один в пустой комнате и начинает плакать».
* * *
Возвращение во чрево кита.
«И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня»[122].
Также и в этом повеленье история Ионы отличается от историй всех остальных пророков. Ибо ниневитяне – не евреи. В отличие от прочих носителей слова Божьего Иону не просят обращаться к собственному народу, но – к иноземцам. Хуже того, они – враги его народа. Ниневия была столицей Ассирии, в то время – самой могущественной империи на свете. По словам Наума (чьи пророчества сохранились на том же свитке, что и рассказ об Ионе): «…город кровей! весь он полон обмана и убийства; не прекращается в нем грабительство»[123].
«Встань, иди в Ниневию», – велит Господь Ионе. Ниневия – к востоку. Иона тут же отправляется в Фарсис (Таршиш или Тартесс на крайней оконечности Испании). Он не просто убегает, он отправляется к пределу известного мира. Бегство его понять нетрудно. Представьте аналогичный случай: еврею велят проникнуть в Германию во время Второй мировой войны и агитировать против национал-социалистов. Даже помыслить о таком невозможно.
Уже во II веке один из раввинских комментаторов утверждал, что Иона сел на корабль, дабы во имя Израиля утопиться в море, а не сбежать от лика Господня. Это политическое прочтение книги, и христианские толкователи быстро обратили его против евреев. Феодор Мопсуестийский[124], к примеру, говорит, что Иону послали в Ниневию потому, что евреи отказывались слушать пророков, и книга об Ионе написана в назидание «жестоковыйным». Руперт из Дойца же, другой христианский толкователь (XII века)[125], утверждает, будто пророк отказался повиноваться Божьему повелению из верности своему народу, и по этой причине Господь на Иону не очень рассердился. Это напоминает мнение самого Рабби Акивы[126], утверждавшего, будто «Иона ревновал к славе сына (Израиля), но не к славе отца (Бога)»[127].
Тем не менее Иона в конце концов соглашается идти в Ниневию. Но даже после того как он передает ниневитянам сообщение, даже после того как они раскаялись и исправились, даже после того как Господь их пощадил, мы узнаем, что «Иона сильно огорчился этим и был раздражен»[128]. Это гнев патриотический. К чему щадить врагов Израиля? И вот в этом месте Господь преподает Ионе урок всей книги – в следующей ниже притче о горлянковом дереве[129].
«И сказал Господь: неужели это огорчило тебя так сильно?»[130] После чего «вышел Иона из города, и сел с восточной стороны у города, и сделал себе там кущу, и сел под нею в тени, чтобы увидеть, что будет с городом»[131] – тем самым подразумевается, что он по-прежнему еще надеялся: есть шанс, что Ниневия будет уничтожена, – либо рассчитывал, что ниневитяне вернутся к злому пути своему и навлекут себе на головы наказание. Господь выращивает тыкву (горлянковое дерево или клещевину), дабы защитить Иону от солнца, и «Иона весьма обрадовался этому растению»[132]. Однако наутро Господь устроил так, что растение засохло. Задул «знойный восточный ветер, и солнце стало палить голову Ионы, так что он изнемог и просил себе смерти, и сказал: лучше мне умереть, нежели жить»[133], – то же самое, что говорил и раньше[134], тем самым указывая, что смысл притчи – тот же, что и в первой части книги. «И сказал Бог Ионе: неужели так сильно огорчился ты за растение? Он сказал: очень огорчился, даже до смерти. Тогда сказал Господь: ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил, которое в одну ночь выросло и в одну же ночь и пропало: Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?»[135]
Грешники эти, язычники – и даже скот, им принадлежащий, – такие же твари Божьи, что и евреи. Это поразительное и оригинальное наблюдение, особенно учитывая датировку написания истории – VIII век до н. э. (во времена Гераклита). Но такова в итоге вся суть того, чему раввинам нужно учить. Если вообще должна существовать справедливость, то – для всех. Никого нельзя исключать, иначе справедливости попросту не будет. Вывод неизбежен. Эта крохотная книга, рассказывающая нелепую и даже комическую историю Ионы, в литургии занимает центральное место: каждый год ее читают в синагоге на Йом Киппур, День искупления – самый торжественный праздник еврейского календаря. Ибо всё, как уже отмечалось, взаимосвязано со всем остальным. А если есть всё, то, значит, есть и все. О. не забывает последние слова Ионы: «Очень огорчился, даже до смерти». И все же он понимает, что пишет эти слова на странице, лежащей перед ним. Если есть всё, то, значит, есть и все.
* * *
Слова созвучны, и даже если меж ними нет всамделишней связи, он не может не думать о них вместе. Покои и упокой, гроб и утроба, каморка и мор. Вздох и сдох. Или что буквы в слове «лоза» можно переставить, и получится «зола». Он знает, что это всего-навсего школярская игра. Однако удивительно: пишет слово «школяр» – и вспоминает себя восьми– или девятилетним и то внезапное ощущение силы внутри, когда он осознал, что может так вот играть со словами: он как будто обнаружил тайную тропу к истине – абсолютной, универсальной и неколебимой истине, на которой зиждется весь мир. В своем школярском восторге, конечно, он не удосуживался учесть существование других языков, не только английского, – того великого Вавилона языков, что жужжат и сталкиваются в мире за пределами его школьной жизни. А как абсолютная и неколебимая истина способна меняться от одного языка к другому?
И все равно нельзя отрицать силу словесных созвучий и рифм, преобразований слова. Остается это ощущение волшебства, даже если его никак не связать с поиском истины, и та же магия, те же соответствия слов присутствуют в любом языке, хотя частные их сочетания могут различаться. В сердцевине каждого языка – сеть рифм, ассонансов и пересекающихся значений, и каждый такой случай – некий мостик, соединяющий друг с другом противоположные и противоречащие аспекты мира. Язык, стало быть, – не просто список отдельных вещей, которые нужно сложить друг с другом – и выйдет общая сумма, равная миру. Скорее язык таков, каким он разложен в словаре: бесконечно сложный организм, все элементы которого – клетки и жилы, тельца и кости, пальцы и жидкости – представлены в мире одновременно, и никакой не может существовать сам по себе. Ибо каждое слово определяется другими словами, а это значит, что вступить в одну часть языка – это вступить в него целиком. Язык, следовательно, – как монадология, если заимствовать понятие, предложенное Лейбницем. («Ибо так как все наполнено (что делает всю материю связною) и в наполненном пространстве всякое движение производит некоторое действие на удаленные тела по мере их отдаления, так что каждое тело не только подвергается влиянию тех тел, которые с ним соприкасаются, и чувствует некоторым образом все то, что с последними происходит, но через посредство их испытывает влияние и тех тел, которые соприкасаются с первыми, касающимися его непосредственно, то отсюда следует, что подобное сообщение происходит на каком угодно расстоянии. И следовательно, всякое тело чувствует все, что совершается в универсуме, так что тот, кто видит, мог бы в каждом теле прочесть, что совершается повсюду, и даже то, что совершилось или еще совершится, замечая в настоящем то, что удалено по времени и месту… Но душа может в себе самой читать лишь то, что в ней представлено отчетливо; она не может с одного раза раскрыть в себе все свои тайны, ибо они идут в бесконечность»[136].)
Игры со словами, как это делал О. школьником, стало быть, не столько поиск истины, сколько поиск мира в том виде, в каком тот предстает в языке. Язык – не истина. Это способ нашего существования в мире. Играть словами – просто исследовать, как работает ум, отражать частицу мира такой, какой ум ее воспринимает. Точно так же мир – не просто сумма предметов, которые в нем есть. Это бесконечно сложная сеть взаимосвязей между ними. Как и со значениями слов, предметы обретают значения только в отношениях друг с другом. «Два очень похожих друг на друга человеческих лица, – пишет Паскаль, – ничуть не смешных порознь, кажутся смешными, когда они рядом»[137]. Лица рифмуются на вид, как два слова могут рифмоваться на слух. Чтобы продвинуть это суждение еще на шаг, О. утверждал бы, что и событиям в чьей-либо жизни возможно рифмоваться между собой. Молодой человек снимает каморку в Париже, а потом обнаруживает, что в этой же комнатке в войну скрывался его отец. Если два эти события рассматривать порознь, ни о том, ни о другом особо нечего будет сказать. А вот рифма, которую они создают, если смотреть на них вместе, меняет реальность и того и другого. Как и два физических предмета, если поднести их друг к другу, возбуждают электромагнитные силы, которые не только воздействуют на молекулярную структуру каждого, но и на пространство между ними, изменяя, так сказать, саму свою среду, так два (или больше) рифмующихся события устанавливают в мире связь, добавляющую еще один синапс, который можно проложить сквозь огромную наполненность опыта.
Эти связи – общее место в произведениях литературы (возвращаясь к тому доводу), но в мире человек их скорее не замечает – ибо мир слишком велик, а жизнь человеческая слишком мала. Лишь в те редкие мгновения, когда случается подметить рифму в мире, ум может выпрыгнуть из себя и послужить мостиком через время и пространство, через ви́дение и память. Но тут не только рифма. В грамматику бытия включены все фигуры самого языка: сравнение, метафора, метонимия, синекдоха, – поэтому всякая вещь, встречаемая в мире, на самом деле – множество вещей, которые, в свою очередь, уступают место множеству других вещей, в зависимости от того, рядом с чем располагаются, в чем содержатся или от чего удалены. Зачастую к тому же отсутствует второй член сравнения. Он может оказаться забыт или захоронен в бессознательном или иным образом недоступен. «Так же точно дело обстоит с нашим прошлым, – пишет Пруст в важном пассаже своего романа. – Потерянный труд пытаться вызвать его, все усилия нашего рассудка оказываются бесплодными. Оно схоронено за пределами его ведения, в области, недостижимой для него, в каком-нибудь материальном предмете (в ощущении, которое вызвал бы у нас этот материальный предмет), где мы никак не предполагали его найти. От случая зависит, встретим ли мы этот предмет перед смертью или же его не встретим»[138]. Так или иначе, но все переживали подобное ощущение забывчивости, эту озадачивающую силу пропавшего члена сравнения. Вошел я в ту комнату, говорит, бывало, кто-нибудь, и меня охватило очень странное ощущение – как будто я в ней уже был, хотя совершенно этого не помню. Как в экспериментах Павлова над собаками (которые на простейшем уровне демонстрируют, как ум может связать две не связанные между собою вещи, со временем забыть первую и тем самым превратить одно в совершенно другое), что-то произошло, хотя мы толком не можем сказать, что именно. О., быть может, тщится выразить вот что: уже некоторое время для него ни один член сравнения не потерян. На чем бы, похоже, ни остановился его взгляд или разум, он обнаруживает там еще одну связь, еще один мостик, что способен перенести его в еще одно место, и даже в уединении его комнаты мир наскакивает на него с головокружительной скоростью, словно решил вокруг него вдруг сгуститься и произойти с ним весь и сразу. Совпадение: с чем-то сойтись; занять одно место во времени или пространстве. Ум, следовательно, есть то, что содержит не только себя. Как во фразе из Августина: «Где же находится то свое, чего он не вмещает?»
* * *
Второе возвращение во чрево кита.
«Когда он пришел в себя, он не знал, где, собственно, находится. Вокруг царила такая глубокая и всеобъемлющая тьма, что ему казалось, что он окунулся с головой в бочку чернил»[139].
Так Коллоди описывает прибытие Пиноккио в брюхо акулы. Одно дело было бы описать его обычным способом: «тьма черная, как чернила», – банальным художественным клише, которое забудется, едва прочтешь. Тут же происходит нечто иное, нечто выше вопроса о хорошем или плохом стиле (а стиль здесь явно неплох). Обратите внимание: Коллоди в этом фрагменте ничего ни с чем не сравнивает; нет тут никаких «как будто», «подобно», ничего уравнивающего или противопоставляющего одно и другое. Образ «всеобъемлющей тьмы» тут же уступает место образу «бочки чернил». Пиноккио только что проник в брюхо акулы. Он еще не знает, что здесь находится и Джеппетто. Всё для него – по крайней мере на этот краткий миг – потеряно. Пиноккио окружен тьмою одиночества. И вот в этой тьме, где кукла постепенно обретет мужество спасти своего отца и тем самым вызвать собственное преобразование в настоящего мальчика, и происходит сущностный творческий акт всей книги.
Погрузив марионетку во тьму акулы, Коллоди сообщает нам: он окунает свое перо во тьму чернильницы. Пиноккио, в конце концов, всего-навсего сделан из дерева. Коллоди использует его как инструмент (буквально – перо), чтобы написать историю о себе. Не то чтоб мы тут пускались в примитивное психологизирование. Коллоди не мог бы достичь того, что ему удалось с «Пиноккио», если бы книга не была для него книгой памяти. Он сел ее сочинять, уже давно разменяв шестой десяток, незадолго до этого уйдя в отставку с государственной службы, где невидная карьера его не была отмечена, по словам его племянника, «ни прилежанием, ни пунктуальностью, ни послушанием». Не менее романа Пруста о поисках утраченного времени его история – поиск утраченного детства. Даже имя, выбранное им как псевдоним, – воскрешение прошлого. На самом деле его звали Карло Лоренцини. Коллоди назывался городок, где родилась его мать, там он в раннем детстве проводил каникулы. А о самом детстве его известно немногое. Он любил рассказывать байки, и друзья восхищались его умением заворожить их разными историями. Его брат Ипполито вспоминал: «Он делал это так замечательно и таким перевоплощением, что восторгалось им полмира, а дети слушали его разинув рты». В автобиографическом наброске, написанном под конец жизни, много после завершения «Пиноккио», Коллоди почти не оставляет нам сомнений в том, что считает себя двойником куклы. Он выводит себя шутником и клоуном: ел на уроках вишни, а косточки рассовывал по карманам одноклассников, ловил мух и совал их кому-нибудь в уши, рисовал фигуры на одежде сидевшего впереди ученика – в общем, проказил как мог. Правда ли это – не важно. Пиноккио был заместителем Коллоди, и после создания куклы Коллоди рассматривал себя как Пиноккио. Марионетка стала его собственным образом в детстве. Стало быть, макнуть куклу в чернильницу – это использовать свое творение, чтобы написать историю о себе. Ибо лишь во тьме одиночества начинается работа памяти.
* * *
Возможный (-е) эпиграф (-ы) к «Книге памяти».
«Не следует ли нам поискать первые следы художественной деятельности еще у дитяти? Самое любимое и интенсивное занятие ребенка – игра. Видимо, мы вправе сказать: каждый играющий ребенок ведет себя подобно поэту, созидая для себя собственный мир или, точнее говоря, приводя предметы своего мира в новый, угодный ему порядок. В таком случае было бы несправедливо считать, что он не принимает этот мир всерьез; напротив, он очень серьезно воспринимает свою игру, затрачивая на нее большую долю страсти» (Фройд)[140].
«Не забывайте, что, быть может, пугающий акцент на детские воспоминания в жизни художника в последнюю очередь вытекает из предпосылки, что художественное произведение, как и греза, является продолжением и заменой былых детских игр» (Фройд).
* * *
Он наблюдает за своим сыном. Смотрит, как мальчик движется по комнате, и слушает, что ему говорит отец. Видит, как тот играет со своими игрушками, и слушает, как сын сам с собой разговаривает. Стоит мальчику взять в руки какой-то предмет, провезти по полу грузовик или добавить новый этаж к башне из кубиков – он говорит, что именно делает, как закадровый рассказчик в кино, ну или сочиняет историю, иллюстрирующую его действия. Каждое движение порождает слова или череду слов; каждое слово приводит к другому действию: отмене, продолжению, новому набору движений и слов. У всего этого нет никакого фиксированного центра («вселенная, в которой центр повсюду, окружность – нигде»), разве что в сознании у самого ребенка, которое само по себе – постоянно изменяющееся поле восприятий, воспоминаний и высказываний. Нет такого закона природы, который нельзя было бы нарушить: грузовики летают, кубик становится личностью, мертвые по желанию воскрешаются. От одного детский ум без всяких сомнений перескакивает на совершенно другое. «Смотри, – говорит ребенок, – моя брокколи – дерево. Смотри, моя картошка – тучки. Посмотри на тучки, это человек». Или вот: пища попадает ему на язык, он это чувствует, поднимает взгляд с хитринкой:
– Знаешь, как Пиноккио с папой убежали из акулы? – Пауза, пусть вопрос хорошенько впитается. Затем шепотом: – Они тихонько прошли на цыпочках ей по языку.
Иногда О. кажется, что ментальные брожения его сына за игрой в точности отражают его собственное продвижение по лабиринту книги. Он даже подумал, что, если бы как-то мог нарисовать диаграмму игры сына (исчерпывающее описание, в котором содержатся все подвижки, ассоциации и жесты), а потом сумел бы сделать похожее для своей книги (разъясняя, что происходит в паузах между словами, на швах синтаксиса, в пробелах между разделами – иначе говоря, распустив клубок связей), две эти диаграммы окажутся одной и той же: одна идеально ляжет на другую.
Пока он работал над «Книгой памяти», особым наслаждением ему было смотреть, как мальчик вспоминает. Как у всех дописьменных существ, память у мальчика поразительная. Способность к детальному наблюдению, к рассматриванию предмета в его неповторимости почти безгранична. Письменный язык избавляет человека от необходимости помнить бо́льшую часть мира, потому что воспоминания хранятся в словах. Ребенок, однако, не дойдя еще до письменного слова, помнит все так, как советовал бы Цицерон, как придумало огромное количество классиков, об этом писавших: образ, повенчанный с местом. Однажды, к примеру (и это лишь один пример, взятый наугад из мириад возможных), О. и его сын шли по улице. Встретились с приятелем мальчика по детскому саду – тот стоял у пиццерии со своим отцом. Сын О. был в восторге от встречи с другом, но вот другой мальчик ей как-то не обрадовался. «Поздоровайся, Кенни», – подтолкнул его отец, и мальчик выдавил из себя вялое приветствие. Потом О. с сыном пошли дальше. Три или четыре месяца спустя им случилось проходить мимо того же места. О. вдруг услышал, как сын бормочет себе под нос, еле слышно: «Поздоровайся, Кенни, поздоровайся». О. сообразил, что, если в каком-то смысле мир оставляет у нас в уме свой отпечаток, точно так же истинно и то, что наши переживания отпечатываются на мире. На тот краткий миг, пока они проходили мимо пиццерии, мальчик буквально видел собственное прошлое. Прошлое, повторяя вслед за Прустом, схоронено в каком-нибудь материальном предмете. Бродить по миру, стало быть, – это бродить и по самим себе. Иными словами, в тот миг, когда вступаем в пространство памяти, мы входим в мир.
* * *
Это потерянный мир. И его поражает осознание того, что потерян он будет вечно. Мальчик забудет все, что с ним по сию пору случилось. Не останется ничего, кроме некоего послесвечения, а то и его не будет. Все те тысячи часов, что О. провел с ним в первые три года его жизни, все миллионы слов, которые он ему произнес, книжки, что ему читал, еда, что ему готовил, слезы, что ему вытирал, – все это исчезнет из памяти мальчика навеки.
* * *
«Книга памяти». Книга тринадцатая.
Он помнит, что назвался новым именем – Джон, потому что Джонами звали всех ковбоев, и всякий раз, когда мать обращалась к нему по его настоящему имени, он ей отказывался отвечать. Помнит, как выбежал из дому и, зажмурившись, улегся посреди дороги, чтобы его переехала машина. Помнит, как дед ему подарил большую фотографию Гэбби Хейза[141], и та долго простояла на почетном месте у него на комоде. Помнит, как думал, будто мир плоский. Помнит, как научился сам завязывать шнурки. Помнит, что вся отцова одежда хранилась в чулане у него в комнате, и по утрам его будило звяканье вешалок друг о друга. Помнит, как отец завязывал себе галстук и говорил ему: «Подымайся-улыбайся, малыш». Помнит, как хотел быть белочкой, потому что белочки легкие, у них пушистые хвосты, и он тогда бы смог перепрыгивать с дерева на дерево, как бы летая. Помнит, как посмотрел сквозь жалюзи и увидел, как у матери на руках в дом въезжает его новорожденная сестра. Помнит нянечку в белом халате – она сидела подле его маленькой сестренки и кормила его квадратиками швейцарского шоколада. Помнит, что называла она его «швейцарским», хоть он и не знал, что это слово значит. Помнит, как лежит в постели в летних сумерках и смотрит в окно на дерево и в очертаниях ветвей видит разные лица. Помнит, как сидит в ванне и притворяется, будто его колени – это горы, а белое мыло – океанский лайнер. Помнит тот день, когда отец дал ему сливу и велел пойти на улицу и покататься на трехколесном велосипеде. Помнит, что слива на вкус ему не понравилась, и он выбросил ее в канаву, а потом ему было очень стыдно. Помнит тот день, когда мать взяла их с его другом Б. на телестудию в Ньюарке смотреть, как снимают «Детские шалости». Помнит, что у Дяди Фреда[142] был грим на лице, совсем как у его матери, и он этому удивился. Помнит, что мультики показывали по маленькому телевизору, не больше того, что стоял у них дома, и его разочарование было таким сокрушительным, что захотелось вскочить с места и заорать Дяде Фреду о своем возмущении. Помнит, как рассчитывал, что Фермер Грей и Кот Феликс станут гоняться друг за другом по сцене, оба в натуральную величину, размахивая настоящими вилами и граблями. Помнит, что любимым цветом у Б. был зеленый, и Б. утверждал, будто у его плюшевого медведя в венах течет зеленая кровь. Помнит, что Б. жил с двумя своими бабушками, а чтобы попасть к нему в комнату, следовало пройти через гостиную на верхнем этаже, где все время смотрели телевизор две седые женщины. Помнит, как они с Б. ходили лазать по кустам и задним дворам всего околотка – искали дохлых зверюшек. Помнит, как хоронили их под стеной его дома, глубоко во тьме плюща, и те по большей части оказывались птичками, небольшими, вроде воробьев, малиновок и крапивников. Помнит, как мастерили для них кресты из веточек и читали над их трупиками молитвы, а потом они с Б. укладывали их в ямку, выкопанную в земле, мягкая влажная земля осыпалась на мертвые глаза. Помнит, как однажды днем молотком и отверткой разбирал семейный радиоприемник и объяснял матери, что ставит научный эксперимент. Помнит, что сказал ей именно так, а она его отшлепала. Помнит, как пытался срубить фруктовое деревце на дворе за домом тупым топориком, найденным в гараже, – удалось сделать лишь несколько вмятин на стволе. Помнит, как увидел под корой зеленое, и за это его тоже отшлепали. Помнит, как сидел за партой в первом классе, поодаль от других детей, потому что его наказали за болтовню на уроке. Помнит, как сидел за той партой и читал книжку с красной обложкой и красными картинками на сине-зеленом фоне. Помнит, как к нему сзади подошла учительница и очень мягко положила ему руку на плечо и прошептала на ухо какой-то вопрос. Помнит, что на ней была блузка без рукавов, а руки у нее были толстые и все в веснушках. Помнит, как столкнулся с другим мальчишкой, когда играли в софтбол на школьном дворе, и его швырнуло наземь так сильно, что следующие пять или десять минут он видел все, как на негативе фотографии. Помнит, как поднялся и побрел к зданию школы, думая: я слепой. Помнит, как паника его постепенно сменилась покорностью и даже восхищением за эти несколько минут и как у него возникло ощущение, когда зрение к нему вернулось, что у него внутри произошло нечто необычайное. Помнит, что мочился в постель, еще долго после того как это перестало быть приемлемым, – и ледяные простыни, когда он поутру просыпался. Помнит, как его впервые пригласили с ночевкой домой к другу, и он там не спал всю ночь из страха обмочить постель и опозориться, пялился на зеленые светящиеся стрелки наручных часов, которые ему подарили на шесть лет. Помнит, как рассматривал картинки в детской Библии и смирялся с тем фактом, что у Господа большая белая борода. Помнит, как думал, что голос, который он слышит у себя внутри, и есть голос Бога. Помнит, как ходил с дедушкой в «Мэдисон-Сквер-Гарден» на цирковое представление и за пятьдесят центов в аттракционе снимал кольцо с пальца великана ростом в восемь с половиной футов. Помнит, что держал потом это кольцо у себя на комоде рядом со снимком Гэбби Хейза, и в него помещалось четыре его пальца. Помнит, как размышлял, не содержится ли весь мир в стеклянной банке и не стоит ли та на полке рядом с десятками других миров-в-банках в кладовке дома у великана. Помнит, как отказывался петь рождественские гимны в школе, потому что он еврей, и его оставляли в классе, когда остальные дети уходили в актовый зал репетировать. Помнит, как возвращался домой после первого дня в еврейской школе, в новом костюмчике, и его столкнули в ручей мальчишки постарше в кожаных куртках, и обозвали «жидовской говняшкой». Помнит, как сочинял свою первую книгу, детективную повесть, которую писал зелеными чернилами. Помнит, что думал: если Адам и Ева – первые люди на свете, значит, все друг другу родственники. Помнит, как хотел бросить пенни из окна квартиры деда с бабушкой на Коламбус-Сёркл, но мама сказала ему, что монетка пробьет кому-нибудь голову. Помнит, как смотрел вниз с вершины «Эмпайр-Стейт-Билдинг» и удивлялся, что такси оттуда – все равно желтые. Помнит, как ездили с матерью к статуе Свободы, и помнит, что в факеле ей стало очень нервно, и она его заставила спускаться по лестнице присев, по одной ступеньке за раз. Помнит мальчика, которого убило молнией в походе, куда они вышли из летнего лагеря. Помнит, как лежал рядом с ним под дождем и видел, что его губы постепенно синеют. Помнит, как бабушка рассказывала ему о том, что она помнит, как они приехали из России в Америку, когда ей было пять лет. Помнит, что она ему сказала: она помнит, как проснулась на руках у солдата, который заносил ее на судно. Он помнит, как она сказала ему, что это единственное, что она помнит.
* * *
«Книга памяти». Позже тем же вечером.
Вскоре после того как написал «это единственное, что она помнит», О. встал из-за стола и вышел из комнаты. Идя по улице, чувствуя, как опустошили его усилия сегодняшнего дня, он решил немного прогуляться. Настала тьма. Он остановился поужинать, развернул на столике перед собой газету, а потом, заплатив по счету, решил провести остаток вечера в кино. Почти час он шагал до кинотеатра. Уже собравшись купить билет, передумал, сунул деньги обратно в карман и ушел. Вернулся тем же путем, каким сюда попал. В какой-то момент по дороге остановился выпить стакан пива. Затем двинулся дальше. Когда он открыл дверь своей комнаты, было почти двенадцать.
Той ночью ему впервые в жизни приснилось, что он умер. Дважды он просыпался от этого сна, весь дрожа в панике. Всякий раз пытался успокоиться, убеждал себя, что, если поменять позу, это сновидение закончится, и всякий раз, снова засыпая, убеждался, что сон опять начинается с того же места, на котором прервался.
Он не вполне, конечно, умер, но собирался умереть. Совершенно точно – непреложный и неотъемлемый факт. Он лежал на больничной койке, страдал от смертельной болезни. Волосы у него вылезали клочьями, голова наполовину облысела. В палату вошли две медсестры в белом и сказали ему:
– Сегодня вы умрете. Слишком поздно, вам уже ничем не помочь. – В своем к нему безразличии они были чуть ли не механистичны. Он плакал и упрашивал их.
– Я же еще слишком молод, я не хочу сейчас умирать.
– Слишком поздно, – отвечали медсестры. – Теперь нам нужно выбрить вам голову. – Из глаз у него текли слезы, а он покорно дал им себя выбрить. Потом они сказали: – Гроб вон там. Идите и просто ложитесь, закрывайте глаза – и скоро умрете. – Ему хотелось убежать. Но он знал, что не подчиняться их распоряжениям нельзя. Он подошел к гробу и забрался в него. Над ним задвинули крышку, но он, оказавшись внутри, зажмуриваться не стал.
Тут он проснулся в первый раз.
Заснув опять, он уже вылезал из гроба. В белой больничной сорочке, босиком. Он вышел из палаты, долго блуждал по каким-то коридорам, потом вообще вышел из больницы. Вскорости он уже стучался домой к своей бывшей жене.
– Сегодня я должен умереть, – сообщил он ей, – с этим я ничего не могу поделать. – Известие она восприняла спокойно – примерно так же, как вели себя медсестры. Но не за сочувствием пришел он к ней. Он хотел распорядиться, как ей поступить с его рукописями. Прошелся по всему длинному списку своих работ и сказал ей, как и где публиковать каждую. Потом сказал: – «Книга памяти» еще не закончена. Тут я ничего поделать не могу. Времени закончить ее у меня не будет. Закончи за меня ты, а потом отдай Дэниэлу. Я тебе доверяю. Ты ее за меня допишешь. – На это она согласилась, но без особого рвения. И тут он заплакал, как и раньше: – Я еще слишком молод. Я не хочу сейчас умирать. – Но она терпеливо ему объяснила, что, если так суждено, ему следует это принять. Потом он ушел из ее дома и вернулся в больницу. Дойдя до парковки, он проснулся вторично.
Заснув еще раз, он уже опять был в больнице, в подвальном помещении рядом с моргом. Комната была большая, голая и белая, что-то вроде старомодной кухни. За столом сидела компания его друзей детства, ныне повзрослевших, они обильно трапезничали. Он вошел, и все повернулись и уставились на него. Он им объяснил:
– Смотрите, мне выбрили голову. Сегодня я должен умереть, а я не хочу умирать. – Друзей это тронуло. Они пригласили его сесть и поесть с ними. – Нет, – ответил он, – я не могу с вами есть. Мне надо пойти в соседнюю комнату и умереть. – Он показал на белую распашную дверь с круглым окошком. Друзья встали из-за стола и вместе с ним подошли к двери. Немного повспоминали с ним вместе детство. Беседа с ними его успокоила, но в то же время стало труднее собрать в кулак мужество и пройти за эту дверь. Наконец он объявил: – Теперь мне пора. Теперь я должен умереть. – Одного за другим он обнял своих друзей, по щекам его катились слезы, а он сжимал их в объятиях изо всех сил – и прощался.
Тут он проснулся в последний раз.
* * *
Завершающие фразы «Книги памяти».
Из письма Надежды Мандельштам Осипу Мандельштаму, датированного 22 октября 1938 года, так и не отправлено.
«…Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
…Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, – ты ли – ангел – ее заслужил? И дальше идет все. Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен.
…Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести все это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.
Это я – Надя. Где ты?..»[143]
* * *
Он выкладывает на стол перед собой листок чистой бумаги и пишет ручкой эти слова.
Небо сине, и черно, и серо, и желто. Неба там нет, и оно красно. Все это было вчера. Все это было сто лет назад. Небо бело. Оно пахнет землей, и его там нет. Небо бело, как земля, и пахнет вчерашним днем. Все это было завтра. Все это было через сто лет. Небо лимонно, и розово, и лавандово. Небо земно. Небо бело. И его там нет.
Он просыпается. Ходит взад-вперед между столом и окном. Садится. Встает. Ходит туда-сюда между кроватью и стулом. Ложится. Пялится в потолок. Закрывает глаза. Открывает глаза. Ходит взад-вперед между столом и окном.
* * *
Находит новый листок бумаги. Кладет его на стол перед собой и пишет ручкой эти слова.
Было. Никогда больше не будет. Запомнить.
1980–1982Сноски
1
Пер. С. Н. Муравьева. Цит. по: Гераклит Эфесский: Все наследие, на языках оригинала и в рус. пер., крат. изд./подгот. С. Н. Муравьев. М.: Ад Маргинем Пресс, 2012. С. 193. – Здесь и далее прим. переводчика, кроме оговоренных особо. В основном тексте имена собственные приведены в соответствии с современными произносительными нормами.
(обратно)2
Беккет Сэмюэл. В ожидании Годо, действие 2, реплика Владимира.
(обратно)3
По Фаренгейту. Ок. 4,5 °C.
(обратно)4
Роналд Дейвид Лэнг (1927–1989) – шотландский психиатр, изучавший преимущественно психозы.
(обратно)5
Из письма брату Тео от 14 августа 1879 г.
(обратно)6
Поскакун Кэссиди – ковбой, с 1904 г. герой вестернов американского писателя Клэренса Э. Малфорда (1883–1956) – 28 романов и множества рассказов, их неоднократно экранизировали и адаптировали для радио.
(обратно)7
«The Honeymooners» – американский комедийный телесериал (1955–1956).
Артур Уильям Мэттью Карни (1918–2003) – американский актер театра, кино, телевидения и радио, в этом сериале сыгравший придурковатого работника городской канализации Эда Нортона.
(обратно)8
Немецкий теоретик марксизма, философ и общественно-политический деятель Роза Люксембург (1871–1919) была убита 15 января, и ее тело сброшено в берлинский Ландверканал; обнаружено оно было только 1 июня 1919 г. Вместе с ней в тот же день был застрелен немецкий социалист Карл Либкнехт (1871–1919); они оба были основателями марксистской организации «Союз Спартака», ставшей ядром всеобщей забастовки и рабочего восстания 4–15 января 1919 г. Разгром этого восстания стал концом «немецкой революции».
(обратно)9
Юджин Виктор Дебз (1855–1926) – американский общественный деятель, вождь профсоюзов, один из основателей международного радикального профсоюза «Промышленные рабочие мира» (1905), члены которого назывались «шатунами». 13 апреля 1919 г. был заключен в тюрьму, что вызвало активные протесты рабочих и анархистов и привело к Первомайским бунтам в Кливленде (Охайо).
(обратно)10
Единственной немой кинокартиной с участием итальянского оперного тенора Энрико Карузо (1873–1921) стал фильм американского режиссера Эдварда Хосе «Мой двоюродный брат» (1918), где он сыграл сразу две роли.
(обратно)11
18-я поправка к Конституции, принятая в 1919 г., ввела запрет на производство и продажу алкогольных напитков, то есть сухой закон. Была отменена в 1933 г. 23-й поправкой. Уильям Дженнингз Брайан (1860–1925) – американский политик-демократ и оратор, один из самых рьяных поборников сухого закона в то время.
(обратно)12
Не очень понятно, какую именно забастовку текстильщиков в Лоренсе автор имеет в виду. Самая известная, вошедшая в историю мирового рабочего движения, была организована там «Промышленными рабочими мира» среди рабочих-иммигрантов в январе – марте 1912 г.
(обратно)13
Эмилиано Сапата Салазар (1879–1919) – один из вождей мексиканской революции, предательски застрелен 10 апреля.
(обратно)14
В 1919 г. будущий премьер-министр Великобритании сэр Уинстон Леонард Спенсер-Чёрчилл (1874–1965) занимал пост Государственного секретаря по военным вопросам и был главным архитектором «Десятилетнего плана», согласно которому всеми стратегическими, международными и финансовыми политиками Великобритании должно управлять Казначейство «во избежание следующей крупной войны в Европе в последующие 5–10 лет».
(обратно)15
Бела Кун (1886–1939) – венгерский революционер и политический деятель, возглавлял Венгерскую советскую республику – второе коммунистическое правительство в Европе после России, просуществовавшее с 21 марта по 1 августа 1919 г.
(обратно)16
28-й Президент США Томас Вудро Уилсон (1856–1924) как раз служил на этом посту свой второй срок.
(обратно)17
Уильям Хэррисон (Джек) Демпси (1895–1983) – американский профессиональный боксер-тяжеловес, культурная икона 1920-х гг. Его знаменитый поединок с Джессом Уиллардом (1881–1968) за звание чемпиона мира, завершившийся для последнего весьма плачевно, состоялся 4 июля 1919 г.
(обратно)18
Мамми Ёкем (Пэнси Ханкс) – персонаж сатирического комикса «Мелкий Эбнер» (1934–1977) американского художника Эла Кэппа (Элфред Джералд Кэплин, 1909–1979).
(обратно)19
Маркс Карл. [Власть денег в буржуазном обществе] из «Экономическо-философских рукописей 1844 года» (название дано Институтом Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, пер. анон.). Цит. по: Маркс К. и Энгельс Ф. Из ранних произведений. М.: Государственное издательство политической литературы, 1956.
(обратно)20
Рубен Гэрретт Люшес Голдберг (1883–1970) – американский художник-карикатурист, скульптор, инженер и изобретатель, прославился серией популярных рисунков, на которых изображались хитроумные устройства для выполнения простейших задач.
(обратно)21
Бабель Исаак. Конармия. Переход через Збруч.
(обратно)22
Пруст Марсель. Под сенью девушек в цвету. Имена стран: страна. Пер. Н. Любимова.
(обратно)23
«Commentary» – ежемесячный американский журнал, посвященный политике, иудаизму, культуре и общественным проблемам, основан Американским еврейским комитетом в 1945 г.
(обратно)24
Бланшо Морис. L'Arrêt de mort (1948). Рус. пер. «При смерти». Пер. И. Стаф.
(обратно)25
Имя «Ann W. Love» может прочитываться и как «Энн с любовью».
(обратно)26
Кьеркегор Сёрен. Страх и трепет. Диалектическая лирика Иоханнеса де Силенцио, Проблемы. Вступление от чистого сердца. Пер. Н. Исаевой и С. Исаева.
(обратно)27
Гл. 16. Пер. Э. Казакевича.
(обратно)28
Видимо, созвучие носилось в воздухе: одноименное стихотворение Андрея Вознесенского появилось в 1976 г., а его перевод на английский в одноименном же сборнике вышел в США в 1978 г. в издательстве «Даблдей».
(обратно)29
Рамон Люй (в лат. традиции Раймунд Луллий, ок. 1232 – ок. 1315) – каталанский миссионер, поэт, философ и теолог, один из наиболее влиятельных и оригинальных мыслителей европейского Высокого Средневековья. Роберт Фладд (в лат. традиции Робертус де Флуктибус, 1574–1637) – английский врач, философ-мистик, астролог, музыковед и теоретик музыки.
(обратно)30
Паскаль Блез. Мысли о религии. Статья V. Жалкое состояние человека, II. Пер. С. Долгова.
(обратно)31
Зд. и далее: Дефо Даниэль. Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо. Часть 1. Пер. М. Шишмаревой.
(обратно)32
Джордж Оппен (1908–1984) – американский поэт, причислявшийся к группе «объективистов». Приведенная строка – из его поэмы «О бытии множественным» (1968), 7.
(обратно)33
Комната прислуги, квартира на последнем этаже (фр.).
(обратно)34
Уоллес Стивенз (1879–1955) – американский поэт-модернист. Сборник «Opus Posthumous» выпущен в 1957 г., приведенная строка взята из стихотворения «Adagia» (лат. поговорки).
(обратно)35
Из «Риторики для Геренния» (лат. Rhetoricon ad Herennium libri IV; 4 книги риторики, посвященные Гереннию) – анонимного древнеримского сочинения (ок. 86–82 гг. до н. э.). Ранее авторство часто приписывалось Цицерону, однако ныне эта точка зрения в значительной степени отвергнута. Работа содержит первое известное описание так называемого метода loci (мнемонического приема).
(обратно)36
Мысли (фр.).
(обратно)37
«Размышления о первой философии» («Meditationes de prima philosophia») считаются одним из главных сочинений французского философа Рене Декарта (1596–1650), с наибольшей полнотой отражающим основные проблемы его метафизической системы. Завершены в 1640 г.
(обратно)38
В сб. «Holocaust Reader», ред. Люси С. Давидович, изд. Behrman House, Нью-Йорк, 1976. – Прим. авт.
(обратно)39
«Онег Шабат» (ивр. «радость субботы») – кодовое наименование подпольной еврейской неформальной группы, которую основал историк Эммануэль Рингельблюм (1900–1944) в Варшавском гетто для архивного документирования жизни в гетто (1939–1943). В школе на ул. Новолипки была спрятана вторая часть архива. Третья его часть не найдена до сих пор.
(обратно)40
Артур Руппин (1876–1943) – еврейский мыслитель, общественный деятель и один из вождей сионизма, основатель г. Тель-Авива.
(обратно)41
Ишув (ивр. букв. заселенное место, население) – собирательное название еврейского населения Эрец-Исраэль (Палестины). Это наименование использовалось в основном до создания Государства Израиль.
(обратно)42
Космас Росселлий (ум. 1578) – флорентийский монах-доминиканец, собственно, и знаменитый первым в истории цивилизации трактатом по мнемонике.
(обратно)43
Здесь и далее цит. по: Письма Гюстава Флобера. Сост., пер. и ред. Фрэнсис Стеегмюллер. Харвард Юниверсити Пресс, Кембридж, 1979. Прим. авт. Луиз Коле («Муза», 1808–1876) – французская писательница; Флобер познакомился с ней в 1846 г. Их интимная связь длилась несколько лет и закончилась разрывом, когда Флобер работал над романом «Госпожа Бовари» (в нач. 1855 г.).
(обратно)44
Августин Блаженный. Исповедь, кн. X, гл. VIII, 15, пер. М. Сергеенко.
(обратно)45
Поль Мари Теодор Венсан д’Энди (1851–1931) – французский композитор, крупнейший представитель школы Сезара Франка, органист, дирижер, педагог, музыкальный критик и публицист, а также организатор и общественный деятель.
(обратно)46
«Симфония огня», «Дань Жюлю Верну» (фр.).
(обратно)47
Жюльетт Надя Буланже (1887–1979) – французский композитор, музыкальный педагог, дирижер, пианистка.
(обратно)48
«Текущей работой» (Work in Progress) с 1924 г. назывался роман ирландского писателя Джеймза Джойса (1882–1941), опубликованный в 1939 г. под названием «Finnegans Wake».
(обратно)49
Колбасная лавка (фр.).
(обратно)50
«Прокрасться», 1923.
(обратно)51
«Поэма конца», 6, 1924.
(обратно)52
Там же, 12.
(обратно)53
Григорий Исаакович Альтшуллер (1895–1983) – доктор медицины, мемуарист.
(обратно)54
Имеется в виду Исаак Наумович Альтшуллер (1870–1943) – российский земский врач Ялтинского уезда, лечивший А. П. Чехова и Л. Н. Толстого.
(обратно)55
Адальберт Черни (1863–1941) – педиатр, один из основателей современной детской терапии. Ввел масло и муку в кормление грудных младенцев.
(обратно)56
Ариадна Эфрон вернулась на родину первой из членов семьи в марте 1937 г.; в то время ей шел 25-й год.
(обратно)57
Цит. по: Альтшуллер Г. И. Марина Цветаева: воспоминания врача. В сб: Воспоминания о Марине Цветаевой, М.: Советский писатель, 1992.
(обратно)58
Цит. по: Райт К. в сб.: Рембрандт и его искусство. Нью-Йорк: Гэлахад Букс, 1975. – Прим. автора.
(обратно)59
Уолтер Рэли (ок. 1554–1618) – английский придворный, государственный деятель, поэт и писатель, историк, фаворит королевы Елизаветы I.
(обратно)60
Имеется в виду серия убийств в Атланте в 1979–1981 гг. – тогда погибло по крайней мере 28 афроамериканских детей, подростков и взрослых. Вина подозреваемого Уэйна Уильямза убедительно не доказана до сих пор.
(обратно)61
Здесь и далее прозаические фрагменты цит. по: Хёльдерлин Ф. Стихи и фрагменты. Энн-Арбор: изд-во Мичиганского университета, 1966. – Прим. автора.
(обратно)62
Имеется в виду пьеса немецкого драматурга, художника и кинематографиста Петера Ульриха Вайсса (1916–1982) «Хёльдерлин» (1971).
(обратно)63
Блаженный Иероним Стридонский (Софроний Евсевий Иероним, ок. 347 – ок. 420). Толкование на книгу пророка Ионы, II, LXX (Иона 2:1). Пер. Киевской духовной академии.
(обратно)64
«Let’s Go, Trucks!» (1973) – книжка американского детского писателя Дейвида Ли Хэррисона (р. 1937). «Caps for Sale» (1940) – классическая детская книжка писателя, художника и скульптора Эсфири Соломоновны Слободкиной (1908–2002).
(обратно)65
Эйтан Калил Пейц (р. 1972) – ребенок, пропавший в Нижнем Манхэттене 25 мая 1979 г. (в 1983 г. этот день был объявлен Национальным днем пропавших детей). Вина подозреваемого в его похищении и убийстве Педро Эрнандеса убедительно не доказана до сих пор. Эйтан признан мертвым с точки зрения закона в 2001 г.
(обратно)66
Doctors Hospital – больница на Ист-Энд-авеню на Манхэттене, основана в 1929 г. как «лечебный центр богатых и знаменитых».
(обратно)67
Хенри Луис Гериг (1903–1941) – американский бейсболист, бейсмен, в 1939 г. ему поставили диагноз «амиотрофический боковой склероз» – медленно прогрессирующее, неизлечимое дегенеративное заболевание центральной нервной системы, при котором поражение двигательных нейронов спинного мозга, ствола и коры головного мозга сопровождается параличами и атрофией мышц.
(обратно)68
«Million Dollar Legs» (1932) – американская комедия Эдварда Ф. Клайна с комическими актерами У.К. Филдзом (Уильям Клод Дюкенфилд, 1880–1946) и Джеком Оуки (1903–1978) в главных ролях.
(обратно)69
Лейбниц Г.В. Рассуждение о метафизике (1686). Пер. В. Преображенского.
(обратно)70
Уильям Стэнли Мазероски (р. 1936) – американский бейсболист Высшей лиги, второй бейсмен.
(обратно)71
Уильям Хенри Килер (1872–1923) – американский бейсболист Высшей лиги, один из лучших подающих в истории бейсбола.
(обратно)72
Стэнли Фрэнк Мьюзиэл (Станислав Францишек Музиаль, 1920–2013) – американский бейсболист Высшей лиги, аутфилдер и первый бейсмен.
(обратно)73
Уилли Хауард Мейз-мл. (р. 1931) – американский бейсболист Высшей лиги, центрфилдер.
(обратно)74
Тёрмен Ли Мансон (1947–1979) – американский бейсболист Высшей лиги, кэтчер.
(обратно)75
Паскаль Б. Мысли, Доказательство существования Иисуса Христа, 626. Пер. Э. Фельдман-Линецкой.
(обратно)76
Иеремия 1:6–7, 9.
(обратно)77
«Я есть другой» (фр.). Из письма Артюра Рембо его учителю Жоржу Изамбару 13 мая 1871 г.
(обратно)78
Иона 1:1, 3.
(обратно)79
Иона 1:5.
(обратно)80
Иона 1:7, 12–13, 15.
(обратно)81
Иона 2:6.
(обратно)82
Иона 2:1.
(обратно)83
Иона 2:3.
(обратно)84
Иона 4:2.
(обратно)85
Иона 3:5.
(обратно)86
Иона 4:3.
(обратно)87
Ликофрон. Александра, 3–7. Пер. И. Сурикова.
(обратно)88
Слово из первой строки стихотворения Хёльдерлина «Мнемозина (второй вариант)» (1800–1804): «Ein Zeichen sind wir, deutungslos…», букв. «отвязанное толкование». В пер. С. Аверинцева: «Мы только знак, но невнятен смысл…»; в пер. В. Куприянова: «Мы знак, нам толкованья нет…»
(обратно)89
Б. = Андрэ дю Буше. См.: «Hölderlin Aujourd’hui», лекция, прочитанная в Штуттгарте, 1970. – Прим. автора.
(обратно)90
Ликофрон, 200–216.
(обратно)91
Там же, 409–416.
(обратно)92
Там же, 1451–1460.
(обратно)93
Аттилио Муссино (1878–1954) – итальянский художник и книжный иллюстратор.
(обратно)94
Зд. и далее: Коллоди Карло. Приключения Пиноккио, гл. 35. Пер. Э. Казакевича.
(обратно)95
Там же, гл. 3.
(обратно)96
Там же, гл. 8.
(обратно)97
Зд. и далее гл. 35.
(обратно)98
Коллоди Карло. Приключения Пиноккио. Гл. 36. Пер. Кэрол Делла Кьеза. Макмиллан, Нью-Йорк, 1925. – Прим. автора.
(обратно)99
Вечный мальчик (лат.). Овидий, Метаморфозы, кн. IV, 18. В пер. С. Шервинского: «Отрок ты веки веков!»
(обратно)100
Продюсерами первых фильмов о Супермене (первый – 1978, реж. Ричард Доннер) были Пьер Спенглер и Илья Хуан Салкинд Домингес (р. 1947), сын французского кинопродюсера Александра Салкинда (Александр Михайлович Залкинд, 1921–1997) и мексиканской актрисы и сценаристки Берты Домингес Д. (ум. 2008). Бюджет первого фильма составлял 55 млн долларов.
(обратно)101
Да не забуду наставлений Твоих. Аминь (лат.). Цит. по: Тарасов Б.Н. Мыслящий тростник. Жизнь и творчество Паскаля в восприятии русских философов и писателей. М.: Языки славянской культуры, 2009.
(обратно)102
Отец первой жены писателя Лидии Дейвис (р. 1947) Роберт Горэм Дейвис (1908–1998) был литературным критиком, редактором и преподавателем английского языка и американской литературы, специалистом по творчеству Джона Дос Пассоса.
(обратно)103
Франсис Жан Гастон Альфред Понж (1899–1988) – французский поэт и эссеист, близкий к сюрреалистам.
(обратно)104
Беккет Сэмюэль. Пруст (1931). Пер. М. Дадяна.
(обратно)105
Паскаль Блез. Мысли, II, 1, 98. Пер. Э. Фельдман-Линецкой.
(обратно)106
Там же. С. 100.
(обратно)107
Цит. по: Сноу Э. Этюд Вермеера, Беркли: Изд-во Ун-та Калифорнии, 1979. – Прим. автора.
(обратно)108
Письмо от 16 октября 1888 г. Цит. по: Ван Гог. Письма, М.–Л.: Academia, 1935. Неточный пер. Н. Щекотова с исправлениями.
(обратно)109
Иона 2:3.
(обратно)110
Морис Дени (1870–1943) – французский художник-символист и теоретик искусства, разрабатывавший принципы фовизма, кубизма и абстракционизма.
(обратно)111
Жан Фоллен (1903–1971) – французский поэт, эссеист и юрист.
(обратно)112
«Мадлен в полтора года» (фр.).
(обратно)113
Толстой Л.Н. Война и мир. Ч. 1. Т. 2. IX.
(обратно)114
Автор пользуется этимологией Зигмунда Фройда, приведенной в его статье «Зловещее» (1919), но немного путает: «Немецкое слово “unheimlich” явно выступает противоположностью укромного (heimlich), уютного (heimisch), известного, и напрашивается заключение, что зловещее именно потому жутко, что не является известным и знакомым». Здесь и далее пер. А. Гараджи.
(обратно)115
«Тысяча и одна ночь». «Рассказ о царе Шахрияре и его брате». Здесь и далее пер. М. Салье.
(обратно)116
Здесь и далее: там же, «Сказка о Купце и Духе».
(обратно)117
Здесь и далее: там же, «Сказка о Маруфе-башмачнике».
(обратно)118
Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Ч. 2. Кн. 5. Гл. IV, «Бунт».
(обратно)119
Оксфам (Oxfam, сокр. от Оксфордский комитет помощи голодающим) – международное объединение из 17 организаций, работающих в более чем 90 странах по всему миру. Цель деятельности – решение проблем бедности и связанной с ней несправедливости во всем мире.
(обратно)120
Джим Хэррисон цит. по: Уильям Шокросс. Конец Камбоджи? Нью-Йоркское книжное обозрение, 24 января 1980 г. – Прим. автора.
(обратно)121
Франк Анна. Убежище. Дневник в письмах, 12 июня 1942 г. – 1 августа 1944 г. Запись от 15 июля 1944 г. Пер. Ю. Могилевской.
(обратно)122
Иона 1:1–2.
(обратно)123
Наум 3:1.
(обратно)124
Феодор Мопсуестийский (ок. 350–428) – раннехристианский теолог и святой Несторианской церкви.
(обратно)125
Руперт из Дойца (в лат. традиции Рупертус Туитиенсис, ок. 1075–1080 – ок. 1129) – бенедиктинский теолог и экзегет.
(обратно)126
Рабби Акива (Акива бен-Йосеф, ок. 17, по другим данным, ок. 40–50–137) – философ периода танаим, один из значительных законоучителей, основоположник систематизации Устной Торы.
(обратно)127
Комментарии к «Книге Ионы» цит. по: «Иона, или Несбывшееся пророчество» в: Элиас Бикерман, Четыре странные книги Библии. Нью-Йорк: Шокен, 1967. – Прим. автора.
(обратно)128
Иона 4:1.
(обратно)129
В русском синодальном переводе – «растение», в церковнославянской версии – «тыква», в иудейском переводе равви Давида Йосифона – «клещевина», в Вульгате – «плющ», в Библии Тиндейла – «дикая лоза» (виноград лабруска) и т. д. Ботаники утверждают, что этим растением могла быть какая-либо лиана со множеством листьев, в чьей тени можно укрыться от палящего солнца: клещевина, колоцинт или даже арбуз.
(обратно)130
Иона 4:4.
(обратно)131
Иона 4:5.
(обратно)132
Иона 4:6.
(обратно)133
Иона 4:8.
(обратно)134
Иона 4:3.
(обратно)135
Иона 4:9–11.
(обратно)136
Лейбниц Г. В. Монадология (1714), 61. Пер. Е. Боброва.
(обратно)137
Паскаль Блез. Мысли, ч. 1, гл. 2, 115. Пер. Э. Фельдман-Линецкой.
(обратно)138
Пруст Марсель. В сторону Свана, ч. 1, I. Пер. А. Франковского.
(обратно)139
Коллоди Карло. Приключения Пиноккио. Гл. 34. Пер. Э. Казакевича.
(обратно)140
Здесь и далее: Фрейд Зигмунд. Художник и фантазирование (1906). Пер. Р. Додельцева.
(обратно)141
Джордж Фрэнсис Хейз (1885–1969) – американский актер кино, радио и телевидения, знаменит своими хара́ктерными ролями в вестернах.
(обратно)142
«Junior Frolics» – детская программа, выходившая на региональной телестудии WATV в Ньюарке (1949–1958). Велась бывшим клубным певцом и диктором радио «Дядей» Фредом Сейлзом и создана по мотивам мультфильмов о Фермере Але Фальфе (которого Сейлз перекрестил в Фермера Грея) художника и режиссера Пола Хултона Терри (1887–1971), которые выходили с 1915 г.
(обратно)143
Цит. по: Мандельштам Н. Я. Вторая книга (1972).
(обратно)
Комментарии к книге «Измышление одиночества», Пол Остер
Всего 0 комментариев