«Рождественские рассказы зарубежных писателей»

2352

Описание

В сознании западных христиан Рождество остается главным праздником. Не удивительно, что тема Рождества Христова получила богатейшее развитие в европейском искусстве и литературе. Именно поэтому мы решили издать рождественские рассказы зарубежных писателей отдельной книгой. В сборник вошли произведения классиков: Диккенса, Майн Рида, Анатоля Франса, Честертона и других.Книга станет прекрасным подарком всем ценителям классической зарубежной литературы.



1 страница из 2
читать на одной стр.
Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

стр.
Составитель Татьяна Стрыгина Рождественские рассказы зарубежных писателей

Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви ИС 13-315-2238

Чарльз Диккенс (1812–1870) Рождественская песнь в прозе Перевод с английского С. Долгова

Строфа первая

Тень Марлея

Марлей умер – начнем с того. Сомневаться в действительности этого события нет ни малейшего повода. Свидетельство о его смерти было подписано священником, причетником, гробовщиком и распорядителем похоронной процессии. Оно было подписано и Скруджем; а имя Скруджа, как и всякая бумага, носившая его подпись, уважалось на бирже.

А знал ли Скрудж, что Марлей умер? Конечно, знал. Иначе не могло и быть. Ведь они с ним были компаньонами Бог весть сколько лет. Скрудж был и его единственным душеприказчиком, единственным наследником, другом и плакальщиком. Однако он не был особенно удручен этим печальным событием и, как истинно деловой человек, почтил день похорон своего друга удачной операцией на бирже.

Упомянув о похоронах Марлея, я поневоле должен вернуться еще раз к тому, с чего начал, то есть что Марлей несомненно умер. Это необходимо категорически признать раз и навсегда, а то в предстоящем моем рассказе не будет ничего чудесного. Ведь если бы мы не были твердо уверены, что отец Гамлета умер до начала пьесы, то в его ночной прогулке невдалеке от собственного жилища не было бы ничего особенно замечательного. Иначе стоило любому отцу средних лет выйти в вечернюю пору подышать свежим воздухом, чтобы перепугать своего трусливого сына.

Скрудж не уничтожил на своей вывеске имени старого Марлея: прошло несколько лет, а над конторой по-прежнему стояла надпись: «Скрудж и Марлей». Под этим двойным именем фирма их и была известна, так что Скруджа иногда называли Скруджем, иногда, по незнанию, Марлеем; он отзывался на то и на другое; для него это было безразлично.

Но что за отъявленный скряга был этот Скрудж! Выжать, вырвать, сгрести в свои жадные руки было любимым делом этого старого грешника! Он был тверд и остер, как кремень, из которого никакая сталь не могла извлечь искры благородного огня; скрытный, сдержанный, он прятался от людей, как устрица. Его внутренний холод отражался на его старческих чертах, сказывался в заостренности его носа, в морщинах щек, одеревенелости походки, красноте глаз, синеве его тонких губ и особенно в резкости его грубого голоса. Морозный иней покрывал его голову, брови и небритый подбородок. Свою собственную низкую температуру он всюду приносил с собою: замораживал свою контору в праздничные, нетрудовые дни и даже в Рождество не давал ей нагреться и на один градус.

Ни жар, ни холод наружный не действовали на Скруджа. Никакое тепло не в силах было согреть его, никакая стужа не могла заставить его озябнуть. Не было ни ветра резче его, ни снега, который, падая на землю, упорнее преследовал бы свои цели. Проливной дождь, казалось, был доступнее для просьб. Самая гнилая погода не могла донять его. Сильнейший дождь, и снег, и град только в одном могли похвалиться перед ним: они часто сходили на землю красиво, Скрудж же не снисходил никогда.

Никто на улице не останавливал его веселым приветствием: «Как поживаете, любезный Скрудж? Когда думаете навестить меня?» Нищие не обращались к нему за милостыней, дети не спрашивали у него, который час; ни разу во всю его жизнь никто не спросил у него дороги. Даже собаки, которые водят слепцов, и те, казалось, знали, что это за человек: как только завидят его, поспешно тащат своего хозяина в сторону, куда-нибудь в ворота или во двор, где, виляя хвостом, как будто хотят сказать своему слепому хозяину: без глаза лучше, чем с дурным глазом!

Но что за дело было до всего этого Скруджу! Напротив, он был очень доволен таким отношением к нему людей. Пробираться в стороне от торной дороги жизни, подальше от всяких человеческих привязанностей, – вот что он любил.

Однажды – это было в один из лучших дней в году, а именно накануне Рождества Христова – старик Скрудж трудился в своей конторе. Стояла резкая, холодная и притом очень туманная погода. Снаружи доносилось тяжелое дыхание прохожих; слышно было, как они усиленно топали по тротуару ногами, били рука об руку, стараясь как-нибудь согреть свои окоченевшие пальцы. День еще с утра был пасмурный, а когда на городских часах пробило три, то стало так темно, что пламя свечей, зажженных в соседних конторах, казалось сквозь окна каким-то красноватым пятном на непрозрачном буром воздухе. Туман пробивался сквозь каждую щель, чрез всякую замочную скважину и был так густ снаружи, что дома, стоявшие по другую сторону узкого двора, где помещалась контора, являлись какими-то неясными призраками. Смотря на густые, нависшие облака, которые окутывали мраком все окружающее, можно было подумать, что природа сама была здесь, среди людей, и занималась пивоварением в самых широких размерах.

Дверь из комнаты, где трудился Скрудж, была открыта, чтобы ему удобнее было наблюдать за своим конторщиком, который, сидя в крошечной полутемной каморке, переписывал письма. В камине самого Скруджа был разведен очень слабый огонь, а то, чем согревался конторщик, и огнем нельзя было назвать: это был просто едва-едва тлеющий уголек. Растопить пожарче бедняга не осмеливался, потому что ящик с углем Скрудж держал в своей комнате и решительно всякий раз, когда конторщик входил туда с лопаткой, хозяин предупреждал его, что им придется расстаться. Поневоле пришлось конторщику надеть свой белый шарф и стараться согреть себя у свечки, что ему, за недостатком пылкого воображения, конечно, и не удавалось.

– С праздником, дядюшка! Бог вам в помощь! – послышался вдруг веселый голос.

Это был голос племянника Скруджа, прибежавшего так внезапно, что это приветствие было первым признаком его появления.

– Пустяки! – сказал Скрудж.

Молодой человек так нагрелся от быстрой ходьбы по морозу, что красивое лицо его как бы горело; глаза ярко сверкали, и дыхание его было видно на воздухе.

– Как? Рождество пустяки, дядюшка?! – сказал племянник. – Право, вы шутите.

– Нет, не шучу, – возразил Скрудж. – Какой там радостный праздник! По какому праву ты радуешься и чему? Ты так беден.

– Ну, – весело ответил племянник, – а по какому праву вы мрачны, что заставляет вас быть таким угрюмым? Вы ведь так богаты.

Скрудж не нашелся что ответить на это и только еще раз произнес:

– Пустяки!

– Будет вам сердиться, дядя, – начал опять племянник.

– Что же прикажете делать, – возразил дядя, – когда живешь в мире таких глупцов? Веселый праздник! Хорош веселый праздник, когда нужно платить по счетам, а денег нет; год прожил, а побогатеть и на грош не побогател – приходит время подсчитывать книги, в которых за все двенадцать месяцев ни по одной статье не оказывается прибыли. О, если б моя воля была, – продолжал гневно Скрудж, – каждого идиота, который носится с этим веселым праздником, я бы сварил вместе с его пудингом и похоронил бы его, проколов ему сперва грудь колом из остролистника [1] . Вот что б я сделал!

– Дядя! Дядя! – произнес, как бы защищаясь, племянник.

– Племянник! – сурово возразил Скрудж. – Справляй Рождество как знаешь и предоставь мне справлять его по-моему.

– Справляй! – повторил племянник. – Да разве его так справляют?

– Оставь меня, – сказал Скрудж. – Поступай как хочешь! Много толку вышло до сих пор из твоего празднования?

– Правда, я не воспользовался как следует многим, что могло бы иметь добрые для меня последствия, например Рождество. Но уверяю вас, всегда с приближением этого праздника я думал о нем как о добром, радостном времени, когда, не в пример долгому ряду остальных дней года, все, и мужчины и женщины, проникаются христианским чувством человечности, думают о меньшей братии как о действительных своих спутниках к могиле, а не как о низшем роде существ, идущих совсем иным путем. Я уже не говорю здесь о благоговении, подобающем этому празднику по его священному имени и происхождению, если только что-нибудь, связанное с ним, может быть отделено от него. Поэтому-то, дядюшка, хотя оттого у меня ни золота, ни серебра в кармане не прибавлялось, я все-таки верю, что польза для меня от такого отношения к великому празднику была и будет, и я от души благословляю его!

Конторщик в своей каморке не выдержал и одобрительно захлопал в ладоши, но в ту же минуту, почувствовав неуместность своего поступка, поспешно загреб огонь и потушил последнюю слабую искру.

– Если от вас я услышу еще что-нибудь в этом роде, – сказал Скрудж, – то вам придется отпраздновать свое Рождество потерей места. Однако вы изрядный оратор, милостивый государь, – прибавил он, обращаясь к племяннику, – удивительно, что вы не член парламента.

– Не сердитесь, дядя. Пожалуйста, приходите к нам завтра обедать.

Тут Скрудж, не стесняясь, предложил ему убраться подальше.

– Почему же? – воскликнул племянник. – Почему?

– Почему ты женился? – сказал Скрудж.

– Потому что влюбился.

– Потому что влюбился! – проворчал Скрудж, как будто это была единственная вещь в мире, еще более смешная, чем радость праздника. – Прощай!

– Но, дядюшка, вы ведь и до этого события никогда не бывали у меня. Зачем же ссылаться на него как на предлог, чтоб не прийти ко мне теперь?

– Прощай! – повторил Скрудж, вместо ответа.

– Мне ничего от вас не нужно; я ничего не прошу у вас: отчего бы не быть нам друзьями?

– Прощай!

– Сердечно жалею, что вы так непреклонны. Мы никогда не ссорились по моей вине. Но ради праздника я сделал эту попытку и останусь до конца верен своему праздничному настроению. Итак, дядюшка, дай вам Бог в радости встретить и провести праздник!

– Прощай! – твердил старик.

– И счастливого Нового года!

– Прощай!

Несмотря на такой суровый прием, племянник вышел из комнаты, не произнеся сердитого слова. У наружной двери он остановился поздравить с праздником конторщика, который, как бы ему ни было холодно, оказался теплее Скруджа, так как он сердечно ответил на обращенное к нему приветствие.

– Вот еще другой такой же нашелся, – пробормотал Скрудж, до которого донесся разговор из каморки. – Мой конторщик, имеющий пятнадцать шиллингов в неделю да еще жену и детей, толкует о веселом празднике. Хоть в сумасшедший дом!

Проводив племянника Скруджа, конторщик впустил двух других людей. Это были представительные джентльмены приятной наружности. Сняв шляпы, они остановились в конторе. В руках у них были книги и бумаги. Они поклонились.

– Это контора Скруджа и Марлея, если не ошибаюсь? – сказал один из господ, справляясь с своим листом. – Имею честь говорить с господином Скруджем или с господином Марлеем?

– Господин Марлей умер семь лет тому назад, – ответил Скрудж. – Сегодня ночью минет ровно семь лет со времени его смерти.

– Мы не сомневаемся, что его щедрость имеет достойного представителя в лице пережившего его товарища по фирме, – сказал джентльмен, подавая свои бумаги.

Он сказал правду: это были родные братья по духу. При страшном слове «щедрость» Скрудж нахмурил брови, покачал головой и отстранил от себя бумаги.

– В эту праздничную пору года, господин Скрудж, – сказал джентльмен, беря перо, – более, чем обыкновенно, желательно, чтобы мы немного позаботились о бедных и нуждающихся, которым очень плохо приходится в настоящее время. Многие тысячи нуждаются в самом необходимом; сотни тысяч лишены самых обыкновенных удобств, милостивый государь.

– Разве нет тюрем? – спросил Скрудж.

– Тюрем много, – сказал джентльмен, кладя перо на место.

– А рабочие дома? – осведомился Скрудж. – Существуют они?

– Да, по-прежнему, – ответил джентльмен. – Хотелось бы, чтоб их больше не было.

– Стало быть, исправительные заведения и закон о бедных в полном ходу? – спросил Скрудж.

– В полнейшем ходу и то и другое, милостивый государь.

– Ага! А то я было испугался, слыша ваши первые слова; подумал, уж не случилось ли с этими учреждениями чего-нибудь, что заставило их прекратить свое существование, – сказал Скрудж. – Очень рад это слышать.

– Сознавая, что вряд ли эти суровые способы доставляют христианскую помощь духу и телу народа, – возразил джентльмен, – некоторые из нас взяли на себя заботу собрать сумму на покупку для бедняков пищи и топлива. Мы выбрали это время как такое, когда нужда особенно чувствуется, а изобилие услаждается. Что прикажете записать от вас?

– Ничего, – ответил Скрудж.

– Вы хотите остаться неизвестным?

– Я хочу, чтобы меня оставили в покое, – сказал Скрудж. – Если вы меня спрашиваете, чего я хочу, вот вам мой ответ. Я сам не веселюсь на празднике и не могу доставлять возможности веселиться праздным людям. Я даю на поддержание учреждений, о которых упомянул; на них тратится не мало, и у кого плохи обстоятельства, пусть туда идут!

– Многие не могут идти туда; многие предпочли бы умереть.

– Если им легче умереть, – сказал Скрудж, – пусть они лучше так и делают; меньше будет лишнего народа. Впрочем, извините меня, я этого не знаю.

– Но вы могли бы знать, – заметил один из посетителей.

– Это не мое дело, – ответил Скрудж. – Довольно для человека, если он понимает собственное дело и не мешается в чужие. Моего дела с меня достаточно. Прощайте, господа!

Ясно видя, что им не достигнуть здесь своей цели, господа удалились. Скрудж принялся за работу с лучшим мнением о самом себе и в лучшем расположении духа, нежели обыкновенно.

Между тем туман и мрак сгустились до такой степени, что на улице появились люди с зажженными факелами, предлагавшие свои услуги идти перед лошадьми и указывать экипажам дорогу. Древняя колокольня, угрюмый старый колокол которой всегда лукаво поглядывал вниз на Скруджа из готического окна в стене, стала невидимой и отбивала свои часы и четверти где-то в облаках; звуки ее колокола так дрожали потом в воздухе, что казалось, как будто в замерзшей голове ее зубы стучали друг об друга от холода. На главной улице, около угла подворья, несколько работников поправляли газовые трубы: у разведенного ими в жаровне большого огня собралась кучка оборванцев, взрослых и мальчиков, которые, жмуря перед пламенем глаза, с наслаждением грели у него руки. Водопроводный кран, оставленный в одиночестве, не замедлил покрыться печально повисшими сосульками льда. Яркое освещение магазинов и лавок, где ветки и ягоды остролистника трещали от жара оконных ламп, отражалось красноватым отблеском на лицах прохожих. Даже лавочки торговцев живностью и овощами приняли какой-то праздничный, торжественный вид, столь мало свойственный делу продажи и наживы.

Лорд-мэр в своем громадном, как крепость, дворце отдавал приказания своим бесчисленным поварам и дворецким, чтобы все было приготовлено к празднику, как подобает в хозяйстве лорд-мэра. Даже плюгавый портной, оштрафованный им в прошлый понедельник на пять шиллингов за появление в пьяном виде на улице, и тот, сидя на своем чердаке, мешал завтрашний пудинг, пока худощавая жена его вышла с ребенком купить мяса.

Тем временем мороз все крепчал, отчего туман стал еще гуще. Изможденный холодом и голодом, мальчик остановился у двери Скруджа пославить Христа и, нагнувшись к замочной скважине, запел было песню:

Пошли вам Бог здоровья,

добрый барин!

Пусть будет радостен для вас

великий праздник!

Но при первом же звуке его голоса Скрудж схватил линейку так порывисто, что певец пустился с испуга бежать, предоставив замочную щель туману и еще более сродному Скруджу морозу.

Наконец пришло время запирать контору. Нехотя слез Скрудж со своего табурета и тем молча признал наступление этой неприятной для него необходимости. Конторщик только того и ждал; он моментально задул свою свечу и надел шляпу.

– Вы, полагаю, захотите воспользоваться целым завтрашним днем? – сухо спросил Скрудж.

– Да, если это удобно, сэр.

– Это совсем неудобно, – сказал Скрудж, – и нечестно. Если б я удержал полкроны из вашего жалованья, вы, наверное, сочли бы себя обиженным.

Конторщик слабо улыбнулся.

– Однако, – продолжал Скрудж, – вы не считаете меня обиженным, когда я даром плачу дневное жалованье.

Конторщик заметил, что это бывает только раз в году.

– Плохое извинение в обкрадывании чужого кармана каждое двадцать пятое декабря! – сказал Скрудж, застегивая до подбородка свое пальто. – Но, полагаю, вам нужен целый день. Зато на следующее утро будьте здесь как можно раньше!

Конторщик обещал исполнить приказание, и Скрудж вышел, бормоча что-то про себя. Контора была заперта во мгновение ока, и конторщик, с болтавшимися ниже куртки концами своего белого шарфа (верхнего платья у него не было), раз двадцать прокатился по льду замерзшей канавки позади целой вереницы ребятишек – так рад был он отпраздновать ночь на Рождество – а затем во всю прыть побежал домой в Кэмден-Таун играть в жмурки.

Скрудж съел свой скучный обед в своем обычном скучном трактире; затем, прочтя все газеты и проведя остаток вечера в рассматривании своей записной банкирской книжки, отправился домой.

Он занимал помещение, принадлежавшее некогда его покойному компаньону. Это был ряд неприглядных комнат в большом мрачном доме, в глубине двора; этот дом был так не на месте, что иной мог подумать, что, будучи еще молодым домом, он забежал сюда, играя в прятки с другими домами, но, потеряв дорогу назад, остался здесь. Теперь это было довольно старое здание, угрюмого вида, потому что никто, кроме Скруджа, в нем не жил, а другие комнаты все отдавались под конторы. На дворе стояла такая темнота, что даже Скрудж, знавший здесь каждый камень, должен был идти ощупью. Морозный туман так густо навис над старой темной дверью дома, что казалось, как будто гений погоды сидел в мрачном раздумье на его пороге.

Несомненно, что, кроме больших размеров, решительно ничего особенного не было в колотушке, висевшей у двери. Одинаково верно, что Скрудж, за все время пребывания своего в этом доме, видал эту колотушку и утром и вечером. К тому же у Скруджа то, что называется воображением, отсутствовало, как и у любого обитателя лондонского Сити [2] . Не забудьте при этом, что Скрудж ни разу не подумал о Марлее с тех пор, как при разговоре в конторе он упомянул о совершившейся семь лет тому назад его кончине. И пусть теперь кто-нибудь объяснит мне, если может, каким образом могло случиться, что Скрудж, вкладывая ключ в замок двери, увидал в колотушке, которая никакого непосредственного превращения не претерпела, – не колотушку, а лицо Марлея.

Лицо это не было покрыто непроницаемым мраком, окутывавшим другие бывшие на дворе предметы, – нет, оно слегка светилось, как светятся гнилые раки в темном погребе. В нем не было выражения гнева или злобы, оно смотрело на Скруджа так, как, бывало, всегда смотрел Марлей – подняв очки на лоб. Волосы стояли дыбом, как будто от дуновения воздуха; глаза, хотя и совершенно открытые, были неподвижны. Вид этот при сине-багровом цвете кожи был ужасен, но этот ужас был как-то сам по себе, а не в лице.

Когда Скрудж пристальнее вгляделся в это явление, оно исчезло, и колотушка стала опять колотушкой.

Сказать, что он не был испуган и что кровь его не испытала страшного ощущения, которому он был чужд с детства, – было бы неправдой. Но он снова взялся за ключ, который было уже выпустил, решительно повернул его, вошел в дверь и зажег свечку.

Но он остановился на минуту в нерешительности, прежде чем затворил дверь, и сперва осторожно заглянул за нее, как бы отчасти ожидая быть испуганным при виде если не лица Марлея, то косы его, торчащей в сторону сеней. Но сзади двери ничего не было, кроме винтов и гаек, на которых держалась колотушка. Он только произнес: «Фу! фу!» – и захлопнул дверь с шумом.

Звук этот, как гром, раздался по всему дому. Казалось, каждая комната наверху, каждая бочка в подвале виноторговца внизу обладала своим особым подбором эха. Скрудж был не из тех, которые боятся эха. Он запер дверь, прошел через сени и стал всходить по лестнице, но медленно, поправляя свечу.

Рассказывают про старинные лестницы, будто по ним можно было въехать шестериком; а про эту лестницу можно подлинно сказать, что по ней легко бы можно было поднять целую погребальную колесницу, да еще поставив ее поперек, так что дышло приходилось бы к перилам, а задние колеса к стене. Места для этого было бы вдоволь, да и еще осталось бы. По этой, может быть, причине Скруджу представлялось, что перед ним подвигаются в темноте погребальные дроги. Полдюжины газовых фонарей с улицы не осветили бы достаточно входа – так он был обширен; отсюда вам станет понятно, как мало света давала свеча Скруджа.

Скрудж шел себе да шел, нимало об этом не беспокоясь; потемки недорого стоят, а Скрудж любил дешевизну. Однако, прежде чем запереть свою тяжелую дверь, он прошел по всем комнатам с целью убедиться, что все было в порядке. Вспоминая о лице Марлея, он пожелал исполнить эту предосторожность.

Гостиная, спальня, кладовая – все как следует. Никого не оказалось ни под столом, ни под диваном; в камине маленький огонь; на полке камина приготовленные ложка и миска да небольшая кастрюля с кашицей (у Скруджа была немного простужена голова). Ничего не нашлось ни под кроватью, ни в шкафу, ни в его халате, висевшем в несколько подозрительном положении на стене. В кладовой все те же обычные предметы: старая решетка от камина, старые сапоги, две корзины для рыбы, умывальник на трех ножках и кочерга.

Вполне успокоившись, он запер дверь и при этом дважды повернул ключ, что не было в его обыкновении. Обезопасив себя таким образом от нечаянностей, он снял галстук, надел халат, туфли и ночной колпак и сел перед огнем есть свою кашицу.

Не жаркий это был огонь, совсем не по такой холодной ночи. Ему пришлось сесть к камину вплотную и еще нагнуться, прежде чем он мог почувствовать хотя небольшую теплоту от такого малого количества топлива. Камин был старинный, построен Бог весть когда какими-нибудь голландскими купцами и кругом выложен причудливыми голландскими изразцами, долженствовавшими изображать библейские сцены. Тут были Каины и Авели, дочери фараона, Савские царицы, небесные посланники, сходящие по воздуху на облаках, подобных пуховым перинам, Авраамы, Балтазары, апостолы, пускающиеся в море в масленках; сотни других фигур, которые могли бы привлечь к себе мысли Скруджа. Тем не менее лицо Марлея, умершего семь лет назад, являлось подобно жезлу пророка и поглощало все остальное. Если бы каждый изразец был гладкий и в состоянии был бы отпечатлеть на своей поверхности какое-нибудь изображение из несвязных отрывков его мыслей, на каждом из них изобразилась бы голова старого Марлея.

– Пустяки! – сказал Скрудж и стал ходить по комнате.

Пройдясь несколько раз, он сел опять. Когда он откинул голову на спинку кресла, взор его случайно остановился на колокольчике, давно заброшенном, который висел в комнате и для какой-то, теперь уже забытой, цели был проведен из комнаты, помещавшейся в самом верхнем этаже дома. К великому изумлению и странному, необъяснимому ужасу Скруджа, когда он смотрел на колокольчик, тот начал качаться. Он качался так слабо, что едва производил звук; но скоро он зазвонил громко, и ему начал вторить каждый колокольчик в доме.

Может быть, это продолжалось полминуты или минуту, но Скруджу показалось часом. Колокольчики замолчали также, как и начали, – разом. Затем глубоко внизу послышался звенящий звук, как будто кто-нибудь тащил тяжелую цепь по бочкам в подвал виноторговца. Тут Скруджу пришли на память слышанные им когда-то рассказы, что в домах, где есть домовые, последние описываются влекущими цепи.

Вдруг дверь погреба с шумом растворилась, звук стал гораздо громче; вот он доносится с пола нижнего этажа, затем слышится на лестнице и, наконец, направляется прямо к двери.

– Все-таки это пустяки! – произнес Скрудж. – Не верю этому.

Однако цвет лица его изменился, когда, не останавливаясь, звук прошел сквозь тяжелую дверь и остановился перед ним в комнате. В эту минуту угасавшее в камине пламя вспыхнуло, как будто говоря: «Я знаю его! это дух Марлея!» И – снова упало.

Да, это было то самое лицо. Марлей с своей косой, в своем жилете, узких обтянутых панталонах и сапогах; кисточки на них стояли дыбом, так же как и коса, полы кафтана и волосы на голове. Цепь, которую он носил с собою, охватывала его поясницу и отсюда свешивалась сзади вроде хвоста. Это была длинная цепь, составленная – Скрудж близко рассмотрел ее – из железных сундучков, ключей, висячих замков, конторских книг, деловых бумаг и тяжелых кошельков, обделанных сталью. Тело его было прозрачно, так что Скрудж, наблюдая за ним и смотря чрез его жилетку, мог видеть две задние пуговицы его кафтана.

Скрудж часто слыхал от людей, что у Марлея не было ничего внутри, но он никогда до сих пор не верил этому.

Да и теперь он не верил. Как он ни смотрел на призрак, как хорошо ни видел его стоящим пред собою, как ни чувствовал леденящий взор его мертвенно-холодных глаз, как ни различал даже самую ткань сложенного платка, которым была подвязана его голова и подбородок и который он сначала не заметил, – он все-таки оставался неверующим и боролся с собственными чувствами.

– Ну, что же? – сказал колко и холодно, как всегда, Скрудж. – Что тебе от меня нужно?

– Многое! – раздался в ответ несомненный голос Марлея.

– Кто ты?

– Спроси меня, кто я был.

– Кто же был ты? – сказал Скрудж, повышая голос.

– При жизни я был твоим компаньоном, Яковом Марлеем.

– Можешь ли ты… можешь ли ты сесть? – спросил Скрудж, сомнительно смотря на него.

– Могу.

– Так сядь.

Скрудж сделал этот вопрос, не зная, может ли дух, будучи таким прозрачным, сесть на стул, и тут же сообразил, что если бы это оказалось невозможным, вызвало бы необходимость довольно неприятных объяснений. Но привидение село по другую сторону камина, как будто было совершенно привычно к этому.

– Ты не веришь в меня? – заметил дух.

– Нет, не верю, – сказал Скрудж.

– Какого доказательства желал бы ты в моей действительности, сверх своих чувств?

– Я не знаю, – ответил Скрудж.

– Почему ты сомневаешься в своих чувствах?

– Потому, – сказал Скрудж, – что всякая безделица на них влияет. Желудок не в порядке – и они начинают обманывать. Может быть, ты не больше, как непереваренный кусок мяса, комочек горчицы, крошка сыра, частица недоварившейся картофелины. Что бы там ни было, но могильного в тебе очень мало.

Не в привычке Скруджа было отпускать остроты, тем более в эту минуту ему было не до шуток. На самом деле если он теперь и старался острить, то лишь с целью отвлечь свое собственное внимание и подавить свой страх, так как голос привидения тревожил его до мозга костей.

Просидеть и одну минуту, глядя в упор в эти неподвижные стеклянные глаза, было выше его сил. Что еще особенно наводило ужас, это какая-то сверхъестественная атмосфера, окружавшая привидение. Скрудж сам не мог ощущать ее, тем не менее присутствие ее было несомненно, так как, несмотря на полную неподвижность духа, его волосы, фалды и кисточки – все находилось в движении, как будто ими двигал горячий пар из печки.

– Видишь ты эту зубочистку? – спросил Скрудж, стараясь хоть на секунду отвлечь от себя стеклянный взор своего загробного посетителя.

– Вижу, – ответил дух.

– Ты не смотришь на нее, – сказал Скрудж.

– Не смотрю, но все-таки вижу, – отвечал Дух.

– Так, – возразил Скрудж. – Стоит мне только проглотить ее, чтобы на весь остаток моей жизни подвергнуться преследованию целого легиона привидений; и все это будет дело собственных рук. Пустяки, повторяю тебе, пустяки!

При этих словах дух поднял страшный крик и с таким ужасающим звуком потряс своею цепью, что Скрудж крепко ухватился за кресло, боясь упасть в обморок. Но каков был его ужас, когда привидение сняло с головы свою повязку, как будто ему стало жарко от нее в комнате, и нижняя челюсть его упала на грудь.

Скрудж бросился на колени и закрыл лицо руками.

– Смилуйся, страшное видение! – произнес он. – За что ты меня мучаешь?

– Человек земных помыслов! – воскликнул дух. – Веришь ли ты в меня или нет?

– Верю, – сказал Скрудж. – Я должен верить. Но зачем духи ходят по земле и для чего являются они ко мне?

– От всякого человека требуется, – ответило видение, – чтобы дух, живущий в нем, посещал своих ближних и ходил для этого повсюду; и если этот дух не странствует таким образом при жизни человека, то осуждается на странствование после смерти. Он обрекается скитанию по свету – о, увы мне! – и должен быть свидетелем того, в чем участия принять уже не может, но мог бы, пока жил на земле, и тем достиг бы счастья!

Дух снова поднял крик, потрясая свою цепь и ломая себе руки.

– Ты в оковах, – сказал Скрудж, дрожа. – Скажи, почему?

– Я ношу цепь, которую сковал себе при жизни, – ответил дух. – Я работал ее звено за звеном, ярд за ярдом; я опоясался ею по своей собственной воле и по собственной же свободной воле ношу ее. Разве рисунок ее не знаком тебе?

Скрудж дрожал все сильнее и сильнее.

– И если бы ты знал, – продолжал дух, – как тяжела и длинна цепь, которую ты сам носишь! Еще семь лет тому назад она была так же тяжела и длинна, как вот эта. А с тех пор ты над ней много потрудился. О, это тяжелая цепь!

Скрудж посмотрел на пол около себя, ожидая увидеть себя окруженным пятидесятисаженным железным канатом, однако ничего не увидал.

– Яков! – произнес он умоляющим тоном. – Старинный мой Яков Марлей, поведай мне еще. Скажи мне что-нибудь утешительное, Яков.

– У меня нет утешения, – ответил дух. – Оно приходит из других сфер, Эбенизер Скрудж, и сообщается чрез иное посредство иного рода людям. И сказать тебе того, что бы хотел, я не могу. Лишь немногое еще дозволено мне. Для меня нет ни остановки, ни покоя. Мой дух никогда не выходил за стены нашей конторы – заметь себе! – при жизни дух мой никогда не покидал тесных пределов нашей меняльной лавчонки, зато теперь передо мною бесконечный тягостный путь!

У Скруджа была привычка опускать руки в карманы брюк, когда он задумывался. Так сделал он и теперь, размышляя о словах духа, но все не поднимая глаз и не вставая с колен.

– Ты, должно быть, очень медленно совершаешь свое путешествие, Яков, – заметил Скрудж деловым, хотя и почтительно-скромным тоном.

– Медленно! – повторил дух.

– Семьлет как умер, – удивлялся Скрудж, – и все еще странствует.

– Да, все время, – сказал дух, – не зная ни отдыха, ни покоя, и под беспрерывной пыткой угрызения совести.

– Ты скоро путешествуешь? – спросил Скрудж.

– На крыльях ветра.

– Много ты успел пройти за семь лет.

При этих словах дух снова вскрикнул и так неистово загремел своею цепью среди мертвой тишины ночи, что полиция была бы вправе назвать это нарушением порядка.

– О, жалкий узник, скованный по рукам и по ногам! – воскликнуло привидение. – Не знать, что века непрестанного труда бессмертных творений должны отойти в вечность, прежде чем восполнится мера добра, на которое земной мир способен. Не знать, что всякая христианская душа, делающая добро в своей ограниченной области, какова бы она ни была, не может не видеть, что земная жизнь ее слишком коротка для ее обширных средств к добру и служению ближним. Не знать, что никакие века раскаяния не могут возвратить того, что упущено при жизни! А я был таким! О, я был таким!

– Но ведь ты всегда был хорошим деловым человеком, Яков, – произнес Скрудж, который начал прилагать это к себе.

– Деловой! – воскликнул дух, опять ломая себе руки. – Заботы о человеческом роде, об общем благе были моим делом; любовь к ближнему, милосердие и благотворительность – все это было моим делом. Занятия торговлей составляли лишь каплю в обширном океане моих трудов.

Он вытянул руку, держа свою цепь, как будто в ней была причина его бесплодных сокрушений, и с силою бросил ее опять на пол.

– В эту пору истекающего года, – сказал дух, – я страдаю больше всего. Зачем я, проходя между толпами своих ближних, смотрел все вниз и ни разу не поднял глаз на ту благословенную звезду, которая привела мудрецов к убогому жилищу? Разве не было бедных домов, к которым свет ее привел бы меня!

Скруджу страшно было это слышать, и он начал дрожать всем телом.

– Слушай! – воскликнул дух. – Мне остается мало времени.

– Я буду слушать, – сказал Скрудж. – Но не будь жесток ко мне! Говори проще, Яков! Прошу тебя!

– Как это происходит, что я являюсь перед тобою в видимом для тебя образе, того я не могу сказать тебе. Невидимо я сидел рядом с тобою в течение многих, очень многих дней.

Мысль об этом была не из приятных. Скрудж содрогнулся и вытер выступивший у него на лбу пот.

– Это одна из моих сильнейших очистительных жертв, – продолжал дух. – В эту ночь я здесь для того, чтобы предупредить тебя, что у тебя есть еще случай и надежда избегнуть моей участи. Тем и другим ты мне обязан, Эбенизер.

– Ты был мне всегда хорошим другом, – сказал Скрудж. – Благодарю тебя!

– К тебе явятся, – возразило видение, – три духа.

Лицо Скруджа сделалось при этих словах почти так же длинно, как и у его загробного посетителя.

– Это тот самый случай и надежда, о которых ты упомянул, Яков? – спросил он голосом виноватого.

– Да.

– Знаешь что? Мне бы этого не хотелось, – сказал Скрудж.

– Без их посещения, – ответил дух, – ты не можешь надеяться избежать пути, которым я иду. Ожидай первого завтра, когда пробьет час.

– Нельзя ли мне принять их всех сразу и тем покончить с ними, Яков? – вставил Скрудж.

– Ожидай второго в следующую ночь и в тот же час. Третьего – еще через сутки, как только пробьет полночь. Меня больше не жди, но ради собственного блага не забудь того, что произошло между нами!

Сказав эти слова, привидение взяло со стола свою повязку и по-прежнему подвязало ею голову. Скрудж узнал об этом по легкому звуку, произведенному зубами привидения, когда повязкой челюсти были сдвинуты вместе. Он решился снова поднять глаза и увидал, что его сверхъестественный собеседник уже стоит перед ним и цепь по-прежнему обвита вокруг его тела и руки.

Привидение стало отодвигаться от него задом, и с каждым его шагом окно понемногу открывалось, так что, когда дух дошел до него, оно было уже открыто настежь. Он знаком приказал Скруджу приблизиться, что тот и сделал. Когда они были на расстоянии двух шагов друг от друга, дух Марлея поднял руку, предупреждая его не подходить ближе. Скрудж остановился, но не столько из повиновения, сколько пораженный удивлением и страхом, потому что в то мгновение, как привидение подняло руку, до слуха Скруджа донесся раздававшийся в воздухе неясный шум каких-то несвязных воплей раскаяния, невыразимо горестных стонов самообвинения. Привидение, прислушавшись на минуту, затянуло ту же жалобную песнь и исчезло в мраке холодной ночи.

Скрудж подошел к окну и, влекомый любопытством, выглянул наружу.

Воздух был наполнен привидениями, которые, жалобно стеная, безостановочно носились взад и вперед. Каждое из них тащило цепь, похожую на цепь Марлея; некоторые были скованы вместе, но ни одно не было свободно от уз. Многих Скрудж знал лично при их жизни. Особенно близко знаком он был когда-то с одним из них: это был старик, в белом жилете; к ноге его был привязан громадный железный сундук; старик горько и громко плакал, что не в состоянии помочь бедной женщине с ребенком, которую видел внизу у порога одного дома. Горе всех их, очевидно, заключалось в том, что им хотелось бы вмешаться, с доброй целью, в людские дела, но возможность для этого миновала для них навсегда.

Сами ли эти существа поблекли в тумане, или туман закутал их, Скрудж не мог сказать. Но с исчезновением их смолкли и их неземные голоса, и ночь стала опять такою же, какою она была, когда он шел домой.

Скрудж закрыл окно и осмотрел дверь, через которую вошел дух. Она оказалась на двойном запоре, как он собственноручно запер ее, и задвижки были не тронуты. Он было хотел опять сказать: «пустяки», но удержался на первом же слоге. Затем, от перенесенных ли им волнений, вследствие ли дневных трудов, или мимолетно упавшего на него отблеска невидимого мира, или от печальной беседы с духом, или, наконец, за поздним часом ночи, – но он сильно нуждался в покое; поэтому, не раздеваясь, лег в постель и в ту же минуту заснул.

Строфа вторая

Первый из трех духов

Когда Скрудж проснулся, было так темно, что, выглянув из-за занавесок постели, он едва мог различить просвет окна от непрозрачных стен своей комнаты. Пока он силился проникнуть сквозь темноту своими зоркими, как у хорька, глазами, колокола соседней церкви пробили четыре четверти. Он стал прислушиваться, сколько они пробьют часов.

К великому его удивлению, тяжелый колокол переходил от шести к семи, от семи к восьми и так по порядку, пока пробил наконец двенадцать и – остановился. Двенадцать! Был третий час, когда он лег в постель. Часы врут. Должно быть, сосулька льда попала в их механизм. Неужели двенадцать часов!

Он нажал пружинку своего репетира, чтобы узнать настоящий час. Репетир быстро прозвонил двенадцать и смолк.

– Как? Не может быть, чтобы я проспал целый день и прихватил еще изрядную часть следующей ночи. Нельзя же допустить, чтобы что-нибудь случилось с солнцем и что теперь двенадцать часов дня? – сказал Скрудж.

Так как эта мысль не могла не встревожить его, то он кое-как выбрался из постели и ощупью добрел до окна. Ему пришлось рукавом халата протереть замерзшее стекло, прежде чем он мог увидать что-нибудь, да и тогда почти ничего не было видно. Оказалось только, что по-прежнему стоял густой туман и было очень холодно, на улице никакого шума, ни малейшей суетни; а это непременно бы случилось, если бы ночь нагрянула вдруг, среди белого дня, и завладела светом. Легко вздохнул Скрудж, убедившись, что тревога его была напрасна. А то представьте себе беспомощное положение человека: текст векселя гласит: «через три дня по предъявлении заплатите Эбенизеру Скруджу или его приказчику» и т. д. – а какие же тогда дни считать?

Скрудж снова улегся в постель и начал думать, думать и думать, но ни до чего не мог додуматься. Чем больше он думал, тем больше становился в тупик, и чем больше старался не думать, тем неотвязчивее были его мысли. Дух Марлея решительно не давал ему покоя. Каждый раз как он после зрелого размышления решал, что все это был сон, ум его, подобно отпущенной пружине, возвращался назад к своему первому положению и представлял на решение все туже задачу: «Сон это был или нет?»

Скрудж пролежал в этом состоянии, пока часы пробили еще три четверти. Тогда он вдруг вспомнил слова Марлея, что один из возвещенных им посетителей явится, когда колокол пробьет час. Он решил лежать с открытыми глазами, пока этот час не наступит. Если принять в соображение, что ему так же трудно было бы заснуть, как и взойти на небо, то это было, пожалуй, самое мудрое решение, на котором он мог остановиться.

Эта четверть тянулась так долго, что Скрудж не один раз приходил к убеждению в том, что незаметно для себя засыпал и не слышал боя. Наконец до его напряженного слуха донесся первый удар. «Дин, дон!»

– Четверть, – сказал Скрудж, прислушиваясь.

«Дин, дон!»

– Половина, – сказал Скрудж.

«Дин, дон!»

– Три четверти, – сосчитал Скрудж.

«Дин, дон!»

– Вот и час, – произнес Скрудж, торжествуя, – а ничего нет!

Он проговорил эти слова прежде, чем замер последний звук колокола, отличавшийся на этот раз каким-то особенно глубоким, глухим, печальным тоном. В комнате вдруг блеснул свет, и занавески его постели раздвинулись.

Заметьте: они были раздвинуты рукою; не те занавески, что приходились у него над головою, и не те, что были сзади, но именно та часть их, куда обращено было его лицо. Пораженный таким неожиданным явлением, Скрудж привскочил наполовину и очутился лицом к лицу с неземным посетителем, который их отодвинул. Он очутился к нему так же близко, как я к вам теперь.

Это была странная фигура – как будто ребенок, но в то же время еще более похожая на старика. Смотреть на нее приходилось сквозь какую-то сверхъестественную среду, благодаря которой она виднелась как бы вдалеке, и от расстояния размеры ее казались детскими. Волосы призрака свешивались ему на шею и спину и были старчески белы; но на лице не было ни морщинки, и самый нежный пушок покрывал его кожу. Руки были длинны и мускулисты, как бы обличая необыкновенную силу. Ноги, очень изящно сложенные, были, как и верхние оконечности, голы. Стан его одевала белая как снег туника, а талию охватывал восхитительно блестевший пояс. В руках он держал свежую ветку зеленого остролистника, зато в противоположность этой эмблеме зимы платье его было украшено летними цветами. Всего же замечательнее в нем было то, что с верхушки его головы выходил яркий луч света, которым все это и освещалось. Наверное, по причине этого света у него под мышкой вместо шапки был большой гасильник, который он надевал на себя в минуты своего затмения.

Но даже и не это еще оказалось самою странною особенностью призрака, когда Скрудж пристально всмотрелся в него. Верхом чудесного был пояс: он искрился и переливался то в одной, то в другой своей части; то, что светилось в одну минуту, было темно в другую, а вместе с ним то освещалась, то помрачалась и самая фигура видения; то у него одна рука, то одна нога, то вдруг как бы двадцать ног, или две ноги без головы, или одна голова без тела, так что никак нельзя было уловить очертания его отдельных частей, когда они вдруг быстро исчезали, едва успев осветиться. Потом все эти переливы внезапно пропадали и призрак становился опять самим собою, ясным и лучезарным по-прежнему.

– Ты дух, появление которого было мне предсказано? – спросил Скрудж.

– Я.

Голос был приятный и нежный и настолько тихий, что как будто доносился издалека.

– Кто и что ты? – осведомился Скрудж.

– Я дух прошедшего Рождества.

– Давно прошедшего? – допытывался Скрудж, смотря на маленький рост призрака.

– Нет, твоего прошедшего.

Скруджу очень хотелось посмотреть на духа в шапке, и он попросил его накрыться. Вероятно, Скрудж и не сумел бы объяснить этого желания, если бы кто-нибудь спросил его.

– Как! – воскликнул дух. – Уже так скоро ты хочешь своими земными руками погасить свет, который я даю? Разве не довольно того, что ты принадлежишь к числу людей, чьи страсти создали эту шапку и заставляют меня в течение долгого ряда лет носить ее нахлобученною до бровей!

Скрудж почтительно отрекся от всякого намерения нанести духу обиду, а тем более сознательно. Затем он смело спросил его, по какому делу он к нему явился.

– Ради твоего благополучия! – сказал дух.

Скрудж выразил свою благодарность, но не мог не подумать, что этой цели скорее соответствовала бы ночь ненарушимого покоя. Вероятно, дух узнал его мысль и сказал:

– Ну, так ради твоего исправления. Берегись!

Говоря это, он своею сильною рукою схватил руку Скруджа.

– Вставай и иди со мною!

Напрасно стал бы Скрудж представлять резоны против удобства путешествовать пешком в такую погоду и в такой час; тщетно бы он стал доказывать, что в постели тепло, а термометр показывает гораздо ниже нуля, что одет он очень легко: в туфлях, халате да ночном колпаке и что ему не совсем здоровится: рука, хотя и нежная, как у женщины, не допускала сопротивления. Он встал, но, видя, что дух направляется к окну, с мольбою схватился за его платье.

– Я смертный, – упрашивал он, – и могу упасть.

– Дай мне только коснуться тебя вот здесь, – сказал дух, кладя ему руку на сердце, – и тогда ты и больше этого вынесешь!

Едва были произнесены эти слова, как они прошли сквозь стену и очутились на открытой проселочной дороге, по обеим сторонам которой широко расстилались поля. Город совершенно исчез из вида, незаметно было и следа его. Вместе с ним пропали и темнота и туман, так как стоял ясный, холодный зимний день и снег покрывал землю.

– Бог мой! – воскликнул Скрудж, всплеснув руками и осматриваясь по сторонам. – Я родился здесь. Я был здесь мальчиком!

Дух кротко поглядел на него. Его нежное прикосновение, хотя оно было легко и кратковременно, еще живо отзывалось в ощущениях старика. Он почувствовал тысячи благоуханий, носившихся в воздухе, и каждое из них соединялось для него с тысячами мыслей и надежд, и забот, и радостей, давно-давно забытых!

– У тебя дрожат губы, – сказал дух. – А что это у тебя на щеке?

Скрудж с необычной для него дрожью в голосе невнятно ответил, что это родинка, и попросил духа вести его, куда он хочет.

– Ты помнишь эту дорогу? – спросил дух.

– Как не помнить! – отозвался Скрудж горячо. – Я бы мог пройти по ней с завязанными глазами!

– Странно, что ты столько лет о ней не вспомнил, – заметил дух. – Пойдем дальше.

Они пошли вдоль дороги. Скрудж узнавал каждые ворота, каждый столб, каждое дерево. Наконец вдали стал виден небольшой городок с мостом, церковью и вьющеюся, как лента, рекой. Навстречу им показалось несколько мохнатых пони, на которых ехали верхом мальчишки, перекликавшиеся с другими мальчиками, ехавшими в деревенских телегах и повозках, где кучерами были фермеры. Все эти мальчики были очень веселы и так громко переговаривались между собою, что крики их далеко разносились по широким полям, раскатываясь в свежем морозном воздухе.

– Это лишь тени былых вещей, – сказал дух. – Оне не замечают нашего присутствия.

Веселые путники скоро поравнялись с ними, и тут Скрудж узнал всех, называя каждого по имени. Отчего это ему так невыразимо приятно было видеть их? Отчего так блистал его холодный взор, так трепетало его сердце, когда они проезжали мимо? Отчего он полон был радости, слыша их взаимное приветствие с веселым праздником, когда они разъезжались при поворотах по разным дорогам, направляясь каждый под свою родную кровлю? Что значит веселое Рождество для Скруджа? Прочь с веселым Рождеством! Что доброго он видел от него когда-нибудь?

– Школа еще не совсем опустела, – сказал дух. – Там еще остался один ребенок, о котором забыли его друзья.

Скрудж сказал, что ему это известно, и вздохнул.

Они повернули с большой дороги в хорошо памятный ему переулок и скоро дошли до неприглядного здания из красного кирпича; на крыше его возвышался увенчанный флюгером купол, под которым висел колокол. Это был обширный дом, когда-то богатый, а теперь запущенный; его просторные комнаты были почти пусты, стены сыры и покрыты мхом, окна повыбиты, двери покосились. В конюшнях бродили и кудахтали куры, а сараи и навесы поросли травой. Да и внутри дома не больше оставалось следов прежнего его состояния: когда они вошли в мрачные сени и заглянули через открытые двери в целый ряд комнат, то оказалось, что хотя они были велики, но холодны и очень бедно обставлены. В воздухе пахло гнилью; голо и безжизненно смотрело все кругом; вообще как-то чувствовалось, что здесь любили вставать при свечах и питаться впроголодь.

Дух и Скрудж направились чрез сени к двери, ведущей в заднюю половину дома. Дверь перед ними растворилась и открыла глазам их длинную, без всяких украшений, мрачную комнату, которая еще тоскливее казалась от расставленных в ней рядами скамеек и конторок. За одной из них, невдалеке от едва топившегося камина, сидел одинокий мальчик и читал книгу. И Скрудж сел на одну из скамеек и горько заплакал при виде этого бедного забытого ребенка, в котором он узнал себя.

Каждый едва уловимый звук, раздававшийся в доме: и возня мышей за стенной панелью, и капель полуоттаявшего желоба на заднем дворе, и легкий шум ветвей безлистного унылого тополя, и скрип двери в пустой кладовой, и слабое потрескиванье огня, – все отзывалось в сердце Скруджа смягчающим влиянием, и все свободнее и свободнее текли его слезы.

Дух дотронулся до его руки и указал ему на прежнего маленького Скруджа, углубившегося в свое чтение. Вдруг под окном явился какой-то человек в странной чужеземной одежде, но совсем как настоящий, живой человек, с топором за поясом и державший в поводу осла, нагруженного дровами.

– Ах, да это Али-Баба! – закричал Скрудж в восторге. – Это дорогой, честный старик Али-Баба! Да, да, знаю! Один раз, на Рождество, как тот покинутый ребенок оставался здесь совсем один, он пришел в первый раз совсем вот как сейчас. Бедный мальчик! И Валентин, – продолжал Скрудж, – и его дикий брат, Орсон, вон они идут! А как, бишь, зовут того, что спящим был спущен в своих панталонах у ворот Дамаска; разве ты не видишь его? А султанский конюх, которого гении поставили вверх ногами! Вон он на голове стоит! Поделом ему. Я очень рад. С какой стати ему жениться на принцессе!

Если бы кто-нибудь из деловых друзей Скруджа посмотрел на него в эту минуту, когда он, откинув всю серьезность своей натуры, так искренно увлекался подобными вещами, выражая свой восторг самым необыкновенным голосом и смеясь и плача в одно и то же время, тот, наверное, не поверил бы собственным глазам.

– А вот и попугай! – воскликнул Скрудж. – Сам зеленый, а хвост желтый, и на голове точно салат вырос, вот он! «Бедный Робин Крузо! – кричал он ему, когда тот возвращался домой, объехав весь остров. – Бедный Робин Крузо, где ты был, Робин Крузо?» Человек подумал, что во сне это слышит; совсем нет. Это был попугай, ты знаешь. Вон Пятница ищет спасения в бегстве, спеша к заливу! Гип, гоп, ура!

Вдруг, с весьма чуждою его обычному характеру быстротою перехода, он, жалея себя прежнего, произнес:

– Бедный мальчик!

И опять заплакал.

– Хотелось бы, – проговорил Скрудж невнятно, опуская руку в карман и смотря около себя, вытерев себе сперва глаза рукавом, – но теперь уже поздно.

– В чем дело? – спросил дух.

– Ничего, – ответил Скрудж. – Ничего. Вчера какой-то бедный мальчик приходил было ко мне Христа славить. Мне хотелось бы дать ему что-нибудь, вот и все.

Дух задумчиво улыбнулся и махнул рукою, говоря:

– Посмотрим другое Рождество!

При этих словах прежний маленький Скрудж стал больше и комната сделалась несколько темнее и грязнее. Панели растрескались; стекла в окнах полопались; штукатурка с потолка местами пообвалилась, обнажив решетку из драни; но как все совершилось, Скрудж так же мало знал, как и вы. Одно он только знал, что все это было верно, все это так и произошло когда-то на самом деле – что он опять был одинок здесь, когда все другие мальчики уехали по домам веселиться на праздниках.

Только он не читал теперь, а ходил взад и вперед в отчаянии. Скрудж посмотрел на духа и, грустно покачивая головою, в тоскливом ожидании глядел на дверь.

Она отворилась, и в нее быстро вбежала девочка, гораздо моложе мальчика, и, обвив его шею руками и целуя, называла его «милый, милый братец».

– Я за тобой приехала, милый братец! – сказала она, всплеснув своими тонкими ручонками и готовясь рассмеяться. – Домой, домой повезу тебя, домой!

– Домой, Фанни? – переспросил мальчик.

– Да! – воскликнул ребенок, сияя от радости. – Домой совсем и навсегда. Отец стал теперь гораздо добрее; дома у нас как в раю! Он так ласково говорил со мною как-то вечером, когда я шла спать, что я не побоялась спросить его, можно ли тебе вернуться к нам, и он сказал: «Да, он вернется» – и велел мне за тобою ехать. И ты будешь мужчиной! – сказал ребенок, раскрывая глаза. – И никогда уже больше сюда не вернешься; но сначала мы вместе проведем все праздники и навеселимся досыта.

– Ты у меня совсем большая, Фанни! – сказал мальчик.

Она ударила в ладоши и, весело смеясь, старалась достать до его головы; но так как была еще мала ростом, то только опять засмеялась и встала на цыпочки, чтобы обнять его. Затем она начала со свойственною детям настойчивостью тащить его к дверям, куда очень охотно он и пошел за нею.

Вдруг раздался страшный голос: «Снесите вниз сундук мастера Скруджа!» – и в сенях появился сам школьный учитель; он посмотрел на мастера Скруджа с каким-то свирепым снисхождением и, подав ему руку, привел его в состояние ужаса. Затем он повел обоих в свою холодную и сырую гостиную, где висевшие на стенах карты и расставленные по окнам глобусы от холода покрыты были точно инеем. Тут он достал графин с замечательно легким вином и кусок замечательно тяжелого пирога и начал угощать этим детей.

В то же время велел своему тощему слуге вынести стаканчик «чего-нибудь» кучеру; тот велел поблагодарить барина, сказав, впрочем, что если это такой же напиток, какой он пробовал прошлый раз, то «лучше не надо». Так как за это время багаж мастера Скруджа оказался уже привязанным на верху экипажа, то дети очень охотно поспешили распрощаться с учителем, сели в повозку и весело покатили домой.

– Она была всегда очень нежного сложения, готовая увянуть от малейшего ветерка, – сказал дух. – Зато какое любящее было у нее сердце!

– Твоя правда, – отозвался Скрудж. – Спаси меня Бог отвергать это.

– Она умерла уже замужем, – прибавил дух, – и, кажется, у нее были дети.

– Один только ребенок, – поправил Скрудж.

– Верно, – сказал дух. – Это твой племянник.

Скрудж почувствовал себя неловко и коротко ответил: «Да».

Хотя и минуты не прошло еще, как они покинули школу, но успели уже очутиться в оживленной части какого-то города, где происходила обычная уличная суета, двигались взад и вперед прохожие, теснились, прокладывая себе дорогу, всевозможные экипажи и тяжелые фуры. По убранству лавок очевидно было, что и здесь справлялось Рождество; но был вечер, и на улицах горели фонари.

Дух остановился у дверей одной конторы и спросил Скруджа, знакома ли она ему.

– Еще бы! – ответил он. – Ведь я здесь был в ученье!

Они вошли. При виде пожилого господина в большом парике, сидевшего за такой высокой конторкой, что если бы она только еще на вершок была повыше, то он ударился бы головой о потолок, Скрудж в сильном волнении воскликнул:

– Да ведь это старик Феззивиг! Ей-богу, это он, живой опять!

Старый Феззивиг положил перо и посмотрел на часы, которые показывали семь. Он потер руки, поправил свой широкий жилет и, как бы улыбаясь всем своим существом, приятным, густым, веселым голосом крикнул:

– Эй, где вы там! Эбенизер! Дик!

Прежний Скрудж, теперь уже молодой человек, быстро вбежал в комнату вместе со своим товарищем, другим учеником.

– Так и есть, это Дик Вилькинс! – сказал Скрудж, обращаясь к духу. – Ах, Господи, он это, он! Как он был ко мне привязан, бедный, милый Дик.

– Вот что, ребятушки, – сказал Феззивиг. – Довольно работать. Настал рождественский вечер. Закрывайте-ка ставни, да, чур, живо! – вдруг воскликнул он, громко ударив в ладоши.

Вы бы не поверили, как дружно принялись они за работу. Раз, два, три – и молодцы были уже со ставнями на улице; четыре, пять, шесть – и они вдвинули их на место; семь, восемь, девять – и они наложили задвижки и закрепили их, и, прежде чем вы успели бы досчитать до двенадцати, они были уже опять в комнате, дыша как заморившиеся кони.

– Теперь, – воскликнул старый Феззивиг, удивительно ловко спрыгивая со своего высокого табурета, – убирайте здесь, ребятушки, убирайте, чтобы побольше было нам места. Живо, Дик! Веселей, Эбенизер!

Какое тут убирать! Чего бы они только не убрали, когда за ними смотрел старый Феззивиг. В минуту все было сделано. Все, что можно было сдвинуть, было вытащено, будто оказалось навсегда излишним; пол выметен и вспрыснут, лампы оправлены, в камин подкинуто угля, и торговое помещение превратилось в приличную, теплую, сухую, ярко освещенную бальную залу.

Вот вошел скрипач с нотами и, расположившись на высокой конторке, начал жалобно настраивать свою скрипку. Вот вошла мистрис Феззивиг, изображая собою одну широкую улыбку.

Вошли три красивые и лучезарные девицы Феззивиг. Вошли шестеро вздыхавших по ним молодых людей. Вошли все молодые мужчины и женщины, бывшие при деле. Вошла горничная с своим двоюродным братом, пекарем. Вошла кухарка с близким другом своего брата, молочником. Явился и мальчик из лавки, что по ту сторону улицы, о котором рассказывали, будто хозяин плохо кормит его; войдя в комнату, он старался спрятаться за девочкой из соседнего заведения, относительно которой было удостоверено, что хозяйка таскала ее за уши. Все явились один за другим; одни робко, другие смело, одни грациозно, другие неуклюже, одних как будто кто толкал, других точно тянули насильно. Но как бы то ни было, все пришли, все были налицо. Начались танцы. Сразу двадцать пар пошли под звуки скрипки, двигаясь то гуськом все направо, то так же все налево, то на средину, то опять назад, проделывая целый ряд мудренейших фигур. По окончании последней старик Феззивиг ударом в ладоши подал знак остановиться, и скрипач не замедлил жадно погрузить свое разгоряченное лицо в приготовленную для него кружку с портером. Но, вынырнув оттуда, он, вместо отдыха, когда никто еще и не собирался танцевать, вдруг запиликал снова, и с таким жаром, как будто прежний скрипач, выбившийся окончательно из сил, был отнесен домой, а это был совсем свежий музыкант, решившийся во что бы то ни стало или затмить своего предшественника, или погибнуть.

Опять пошли танцы, за танцами – фанты, за фантами – снова танцы; затем подавался пирог, после пирога глинтвейн, за ними огромные части холодного мяса двух видов, пирожки с коринкой и, наконец, обильное количество пива. Но самый эффектный момент вечера наступил после этих угощений, когда скрипач – лукавый был он мужчина и куда как тонко понимал свое дело – заиграл «Сир Роджер ди Коверлей». Тут выступили на сцену старый Феззивиг и мистрис Феззивиг, составив первую пару. Нелегкое предстояло им дело в виду целых двадцати, если не больше, пар участников; с этим народом шутить было нельзя: уж никак не ходить они собирались, а танцевать, и танцевать как следует.

Но, будь их вдвое, куда – вчетверо больше, старик, а также и мистрис Феззивиг не ударили бы в грязь лицом перед ними. Что ее касается, это была дама достойная своего кавалера во всех отношениях; а это ли не похвала? Как две луны мелькали икры Феззивига. Напрасно бы вы старались предугадать, что они изобразят собою в следующее же мгновение. Когда старик с супругою проделали все должные фигуры, Феззивиг закончил танец, так ловко выкинув последнее колено, будто мигнул ногами в воздухе, и твердо, не качнувшись, опустился на пол.

Когда пробило одиннадцать часов, этот домашний бал кончился. Мистер и мистрис Феззивиг заняли места по обе стороны двери и, подавая руку каждому из расходившихся гостей, поздравляли их с праздником, желая весело провести его. Когда очередь дошла до двух учеников, хозяева и их приветствовали подобным же образом. Так постепенно смолкли веселые голоса, и мальчики были отпущены спать. Постели их помещались под прилавком в задней комнате конторы.

В течение всего этого времени Скрудж был как бы вне себя. Его сердце и душа переселились в его прежнее «я» и вместе с ним переживали все происходившее перед его глазами. Он все чувствовал, все вспоминал, всему радовался и находился в сильнейшем возбуждении. Только когда скрылись из вида довольные лица его прежнего «я» и его товарища Дика, вспомнил он о духе и заметил, что тот пристально на него смотрит и свет на его голове горит особенно ярко.

– Немногое нужно, – сказал дух, – чтобы вызвать такое чувство благодарности у этих простых людей.

– Немногое! – отозвался Скрудж.

Дух сделал ему знак прислушаться к разговору обоих учеников, изливавших свою душу в похвалах Феззивигу, и потом сказал:

– Не правда ли? Ведь куда как немного истратил он ваших презренных денег, всего каких-нибудь три-четыре фунта. Неужели это большая сумма, чтоб так его нахваливать!

– Не в том дело, – сказал Скрудж, возбужденный этим замечанием и говоря бессознательно языком своего прежнего, а не настоящего «я». – Не в этом дело, дух. В его власти сделать нас счастливыми или несчастными, сделать нашу службу легкой или тяжелой, удовольствием или трудной работой. Действительно, власть его заключается в словах и взглядах, в вещах столь легких и незначительных, что нет возможности собрать и сосчитать их. Но что из этого? Сообщаемое им счастье стоит целого состояния.

Он почувствовал на себе взгляд духа и остановился.

– Что с тобой? – спросил дух.

– Ничего особенного, – сказал Скрудж.

– Однако? – настаивал дух.

– Нет, – сказал Скрудж, – нет. Мне только хотелось бы иметь возможность сказать сейчас два слова своему конторщику. Вот и все.

При этих словах Скруджа его прежний «я» погасил лампы, и Скрудж очутился с духом снова на открытом воздухе.

– Мой срок истекает, – заметил дух. – Скорей!

Эти слова не были обращены ни к Скруджу, ни к кому-либо другому, кого бы он мог видеть, но они произвели непосредственное действие. Скрудж снова увидал себя. Теперь он был старше, человеком в лучшей поре жизни. Лицо его еще не носило резких и грубых черт позднейших лет, но обнаруживало уже признаки забот и скупости. В беспокойном движении глаз сказывались инстинкты алчности и наживы; видно было, что эти страсти уже пустили корни в нем и вскоре обещали бросить на его взор тень быстро растущего от них дерева.

Он был не один, а сидел рядом с красивой девушкой, одетой в траур. В глазах ее виднелись слезы, а в них искрился свет, сиявший с головы духа прошедшего Рождества.

– Это неважно, – сказала она тихо. – Для тебя это безделица. Другой кумир заместил меня; и если он может послужить тебе в будущем радостью и утешением, которые я старалась бы доставить тебе, то у меня нет повода печалиться.

– Какой кумир заменил тебя? – возразил он.

– Золотой кумир.

– Вот вам людское беспристрастие! – сказал он. – Ни к чему мир так строго не относится, как к бедности, и в то же время ничто так сурово не осуждает, как стремление к богатству!

– Ты слишком боишься света, – кротко ответила она. – Все твои надежды поглощены одним. Я была свидетельницей того, как твои более благородные стремления пропадали одно за другим, уступая свое место одной господствующей страсти – наживы. Не так ли?

– Что же из этого? – возразил он. – Что из того, что я настолько поумнел? К тебе я не переменился.

Она покачала головою.

– Разве не так?

– Мы помолвлены давно. В то время мы оба были бедны и не тяготились этим, в надежде при лучших обстоятельствах устроить наше счастье терпеливым трудом. Ты не тот теперь. Тогда ты был другим человеком.

– Я был мальчиком, – сказал он нетерпеливо.

– Твое собственное сердце говорит тебе, что ты не тот, что был, – возразила она. – Я не переменилась. То, что обещало нам счастье, когда у нас было одно сердце, превратилось в беду, когда наши стремления разошлись в разные стороны. Не передать словами, как часто и как мучительно я об этом думала. Довольно того, что мною теперь все обдумано и я могу освободить тебя.

– Разве я когда-нибудь искал разлуки?

– На словах – нет, никогда.

– Так в чем же ты это видишь?

– В перемене твоих наклонностей, твоего характера, в ином взгляде на жизнь и преследовании в ней иной окончательной цели – во всем, что придавало моей любви какое-нибудь значение или цену в твоих глазах. Если бы ничего этого между нами не было, – продолжала она, глядя на него кротко, но решительно, – скажи мне, остановил бы ты теперь на мне свой выбор и старался ли бы приобрести мое расположение? Наверное, нет.

Он, по-видимому, невольно соглашался со справедливостью этого предположения, но, подавив в себе голос совести, ответил:

– Ты так не думаешь.

– Я бы рада была думать иначе, если бы могла, – возразила она. – Богу известно, что я не могла не видеть, насколько неотразима эта истина. Но могу ли я поверить, чтобы ты избрал девушку-бесприданницу – ты, который даже в интимной беседе с нею взвешиваешь все со стороны выгоды; даже допустив, что ты изменил на минуту своему руководящему правилу и женился бы на такой девушке, разве не знаю я, что ты непременно бы в этом раскаялся и сожалел бы о своем поступке? Слишком хорошо я это знаю и потому освобождаю тебя от данного тобою слова. Я делаю это от полного сердца, ради любви к тебе, каким ты был когда-то.

Он было хотел заговорить, но она, отвернувшись от него, продолжала:

– Меня несколько обнадеживает, что ты, может быть, и поскорбишь об этом, но очень, очень недолго и освободишься от этих воспоминаний с радостью, как от бесполезной мечты или сновидения, от которого приятно бывает проснуться. Итак, будь счастлив в своей новой жизни!

Она вышла, и они расстались.

– Дух! – воскликнул Скрудж. – Будет с меня! Отведи меня домой. Что тебе за удовольствие терзать меня?

– Еще одно видение, – ответил дух.

– Не надо! Не хочу больше ничего видеть! – умолял Скрудж.

Но безжалостный дух схватил его обеими руками и принудил наблюдать, что будет дальше.

Они очутились в другом месте и перед новой сценой. Это была не особенно большая или богатая комната, но комфортабельно и уютно обставленная. Недалеко от камина сидела красивая молодая девушка, так похожая на только что виденную, что Скрудж принял ее за одну и ту же, пока не узнал виденную раньше в лице другой красивой женщины, теперь уже матери семейства, сидевшей против своей дочери. Шум в комнате стоял невообразимый. Там было столько детей, что Скрудж не мог при своем волнении сосчитать их. В полном противоречии со стадом, о котором говорится в одной поэме, здесь не то что сорок детей можно было счесть за одного, а, напротив, каждый в отдельности производил больше шума, чем все сорок человек вместе. Можете себе представить, что это была за суматоха. Никто, однако, ею не тяготился, напротив, мать и дочь весело смеялись, с удовольствием глядя на детей. Скоро девушка даже сама приняла участие в их играх, и порядком же ей досталось.

Но вот послышался стук в дверь, и вся шумная ватага опрометью бросилась к ней, увлекая с собою растрепанную, в измятом платье, старшую сестру, и очутилась у входа как раз в то мгновение, когда в дверях показался отец в сопровождении человека, нагруженного рождественскими подарками. Радостным возгласам и конца не было. Плохо пришлось бедному носильщику, когда нетерпеливые дети начали подставлять к нему стулья вместо лестницы, карабкаться на него самого, заглядывать к нему в карманы, тащить его за воротник, обшаривать и теребить его со всех сторон, добывая завернутые в желтую бумагу сокровища. И каким взрывом восторга сопровождалось вскрытие каждого пакета! Вдруг страшная весть, что грудной ребенок засунул себе в рот кукольную сковороду, причем, по всей вероятности, уже успел проглотить игрушечную индейку, изжаренную на деревянном противне! А потом всеобщее облегчение, когда тревога оказалась напрасной. Со всех сторон крики радости, благодарности, восторга! Трудно поддается описанию подобная сцена. Хорошо, что детей одного за другим увели спать наверх, где взволнованные голоса их постепенно смолкли.

Скрудж стал внимательнее прежнего наблюдать, когда хозяин дома, нежно обняв свою дочь, сел с нею и с ее матерью на свое обычное место у камина. Глаза Скруджа подернулись слезами при мысли, что подобное существо, такое же милое и столь много обещающее, могло бы называть его отцом и быть весеннею отрадой в суровую зимнюю пору его жизни.

– Бэлла! – сказал муж, обращаясь с улыбкой к жене. – Я видел сегодня одного твоего старого друга.

– Кого же это?

– Угадай.

– Как могу я угадать? А впрочем, постой, – поспешила она прибавить, смеясь как и он. – Мистера Скруджа?

– Верно. Я проходил мимо окон его конторы, и так как они не были закрыты и внутри горела свеча, то я не мог удержаться, чтобы не взглянуть на него. Говорят, компаньон его при смерти, и вот он сидит теперь один. Ведь у него никого нет, я думаю.

– Дух! – взмолился опять Скрудж надломленным голосом, – уведи меня отсюда.

– Я сказал тебе, что это тени былых вещей, – сказал дух, – не моя вина, что они таковы.

– Уведи меня! – настаивал Скрудж. – Мне этого не вынести.

Обернувшись в сторону духа и видя, что в лице его необъяснимым образом отражались отдельные черты всех показанных ему духом лиц, Скрудж старался высвободиться из его крепких рук.

– Отпусти меня! Отведи меня назад и покинь меня!

В этой борьбе – если это только может назваться борьбою, где дух без всякого видимого напряжения со своей стороны не поддавался никаким усилиям своего противника, – Скрудж заметил, что свет его горит широко и ярко; смутно объясняя себе, что именно в этом свете заключается сдерживающая его сила духа, он схватил шапку-гасильник и быстрым движением накрыл ею голову призрака.

Дух съежился под нею, так что гасильник покрыл его всего; но хотя Скрудж давил на него изо всей силы, он не мог совершенно загасить свет, который стремился из-под гасильника и целым потоком разливался до полу.

Он чувствовал, что силы оставляют его и одолевает непреоборимая дремота, что, кроме того, он находится в своей спальне. Он еще раз надавил шапку, и рука его опустилась в изнеможении, так что едва успел он добраться до постели, как в то же мгновение крепко заснул.

Строфа третья

Второй из трех духов

Проснувшись от собственного сильнейшего храпа и сев в постели, чтобы собраться с мыслями, Скрудж не имел случая узнать, что колокол готов опять пробить час. Он, однако, чувствовал, что пришел в сознание как раз к тому времени, когда ему нужно было принять второго из числа трех посетителей, обещанных Яковом Марлеем. Но, ощутив неприятный холод при мысли о том, которую из занавесок постели раздвинет этот второй посетитель, он собственноручно отодвинул их со всех сторон и, улегшись снова, стал зорко наблюдать вокруг постели. Он хотел окликнуть духа в самый момент его появления, совсем не желая быть застигнутым врасплох и испытать нервное потрясение.

Есть люди, которые ни над чем не задумываются; они любят похвастаться, что их ничем не удивишь и не испугаешь, начиная с игры в орлянку до убийства человека. Нет сомнения, что между такими крайностями существует бесчисленное множество переходов. Я не берусь причислить Скруджа вполне к такого сорта людям и уверять вас, что он приготовился к очень многим разновидностям чудесных явлений, что ничто не могло особенно поразить его, начиная с младенца и кончая носорогом. Приготовившись почти ко всему, он никоим образом не думал, что не произойдет ничего особенного; потому, когда колокол пробил час, а никакого видения не появлялось, его начала пробирать сильная дрожь. Прошло пять минут, прошло десять минут, прошло четверть часа, а все никого не было. В течение всего этого времени он лежал в постели как раз в самом центре полосы красноватого света, упавшего на него в туже минуту, как пробило час. Этот свет тревожил его гораздо больше, чем целая дюжина духов, так как он никак не мог понять, что бы это значило и откуда происходит. Ему даже приходило на мысль, не представляет ли он сам в эту минуту интересного случая внезапного самовозгорания. Напоследок, однако, он начал догадываться, что, по всей вероятности, источник этого света находился в соседней комнате, откуда, если проследить за ним, он, казалось, и выходил. Когда эта мысль вполне овладела его умом, он потихоньку встал и, шмыгая туфлями, подошел к двери.

В ту минуту, когда рука Скруджа схватилась за ручку двери, странный голос назвал его по имени, приглашая войти. Он повиновался.

Это, несомненно, была его собственная комната, только подвергшаяся удивительной перемене. Стены и потолок были так густо завешаны свежею зеленью, что представляли собою настоящую аллею, испещренную повсюду ярко блестевшими ягодами. Кудрявые листья остролист-ника, омелы и плюща отражали свет, подобно множеству маленьких зеркалец; в камине был разведен такой огонь, какого это каменное олицетворение домашнего очага никогда не видало ни в Скруджево, ни в Марлеево время. На полу, образуя нечто вроде трона, были нагромождены индейки, гуси, всякого рода дичь и живность, окорока, большие части мяса, связки зелени, пироги с коринкой, плум-пудинги, бочонки с устрицами, горячие каштаны, румяные яблоки, сочные апельсины, сладкие груши, громадные паштеты и кипящие чаши с пуншем, который своим благовонным паром, как туманом, наполнял всю комнату. Наверху всей этой груды сидел в свободной позе веселый гигант, на которого любо было посмотреть; в его руке был яркий факел, своею формою напоминавший рог изобилия; гений держал его высоко над головой, освещая Скруджу дорогу.

– Взойди! – воскликнул дух. – Взойди и узнай меня поближе, человек!

Скрудж вошел робко и поникнул головою пред духом. Это не был прежний упрямый Скрудж, так что, хотя глаза гиганта светились лаской и добротой, он не мог смотреть в них.

– Я дух настоящего праздника Рождества Христова, – сказал гигант. – Посмотри на меня!

Скрудж почтительно последовал этому приглашению. Гигант был одет в простой темно-зеленый плащ, или мантию, опушенную мехом. Эта одежда так свободно держалась на его фигуре, что открывала его могучую грудь. Ноги его, видневшиеся из-под широких складок мантии, были также голы, а на голове был простой венок из остролистника, украшенный кое-где ледяными сосульками. Темно-каштановые волосы ниспадали на плечи длинными, вольными прядями; взор его был блестящ, лицо открыто, движения свободны. На поясе висели старые, покрытые ржавчиной, ножны, в которых меча, однако, не было.

– Ты никогда еще не видал подобных мне! – воскликнул дух.

– Никогда, – ответил Скрудж.

– Никогда не ходил с младшими членами моей семьи: я ведь очень молод, потому разумею моих старших братьев, родившихся в последние годы, – продолжал призрак.

– Кажется, нет, – сказал Скрудж. – Боюсь, что этого со мною не случалось. А много было у тебя братьев, дух?

– Больше тысячи восьмисот, – отвечал гигант.

– О, как дорого стоит содержать такую огромную семью! – молвил Скрудж.

При этих словах призрак поднялся со своего места.

– Дух! – произнес покорно Скрудж. – Веди меня куда хочешь. Вчера ночью я странствовал поневоле и вынес из этого путешествия урок, которого больше не забуду. Если и ты имеешь научить меня чему-нибудь, дай мне воспользоваться и твоим уроком.

– Коснись моей одежды!

Скрудж крепко за нее ухватился.

Вдруг остролистник, красные ягоды, плющ, индейки, гуси, куры, свинина, ветчина, зелень, устрицы, пудинги, фрукты и пунш – все мгновенно исчезло. Исчезла и комната с камином, и красноватый свет, и самый час ночи, и наши путники очутились на улицах города в рождественское утро. Со всех сторон слышалась своеобразная музыка скребков и заступов, которыми люди счищали снег и лед с тротуаров против своих жилищ и с крыш домов (холод стоял изрядный).

Детям любо было смотреть, как глыбы снега, падая сверху, разлетались в воздухе на множество блестящих снежинок. Стены домов и особенно впадины окон казались просто черными от яркой белизны снежного покрова, лежавшего на крышах. Зато снег, покрывавший землю, успел уже приобрести желтоватый оттенок; множество двигавшихся во всех направлениях экипажей и фур избороздило его местами оттаявшую поверхность глубокими колеями, казавшимися непроследимою цепью бесчисленных миниатюрных каналов. Небо было пасмурно, и взор не проникал до конца даже самых коротких улиц, завешенных полузамерзшим, полуоттаявшим туманом; более тяжелые части этого тумана спускались в виде дождя из закопченных воздушных атомов.

Можно было подумать, что все трубы Великобритании сговорились между собой и сразу задымили во всю свою мочь и волю. Несмотря, однако, на такую невеселую погоду, все кругом было в каком-то радостном настроении, как не бывает и в самый яркий солнечный день. Весело шла работа людей, сбрасывавших снег с крыш домов; как-то особенно были одушевлены их лица; шутливо перекликались они из-за парапетов, обмениваясь по временам снежком – снарядом более невинным, чем многие словесные шутки, – и от души смеясь, когда ком попадал в цель, и еще более радуясь, когда он пролетал мимо. Лавки торговцев живностью были открыты лишь наполовину, зато распахнуты настежь были двери у фруктовщиков. Большие пузатые корзины с каштанами выставлялись из них подобно широким жилетам пожилых гуляк, прислонившихся к дверям и выставивших напоказ свою тучность. Румяные, темнолицые испанские луковицы, дородством напоминавшие испанских монахов, лукаво поглядывали с полок на проходящих красавиц и с притворной скромностью вскидывали в то же время взгляды на подвешенный к потолку остролистник. Тут же красовались цветущие пирамиды из груш и яблок, а на самом виду спускались с потолка кисти винограда; благодушный хозяин нарочно подвесил их на таком месте – пускай, мол, у прохожих слюнки текут на здоровье. Груды крупных лесных орехов, пушистых, загорелых, напоминали своим особым ароматом осенние прогулки в лесу, когда нога приятно погружалась в мягкий слой засохшей листвы; норфолкские печеные яблоки оттеняли темнотою своей сморщенной кожи яркую желтизну своих соседей, апельсинов и лимонов; аппетитно-сочные, так и просились они на послеобеденный десерт. Даже золотые и серебряные рыбки в вазах, расставленных между этими отборными плодами, и те, несмотря на свою холодную кровь, казалось, знали, что происходит нечто особенное; все они с любопытством сновали по своему водному мирку и как-то необыкновенно, хотя и бесстрастно, волновались.

Еще праздничнее смотрелись колониальные магазины, если заглянуть через их полузакрытые окна. Весело звенели здесь беспрестанно опускавшиеся на прилавок чашки весов; порывисто шумя, разматывалась со своей катушки бечева; ловко, точно рукою фокусника, пододвигались к ней все новые и новые плетенки, не поспевавшие вмещать бесчисленные покупки. Смесь ароматов чая и кофе приятно раздражала обоняние. Разбегались глаза при виде редкой величины изюма, небывалой белизны миндалин, отборных палочек корицы и разных пряностей. Лакомо приготовленные цукаты были так обильно пропитаны сахаром, что могли довести до обморока самого хладнокровного зрителя, если он устоял против соблазна отведать тут же разложенных мясистых и сочных винных ягод и скромно глядевшего из своих украшенных ящиков французского чернослива. Нужно было видеть нетерпеливую, в ожидании праздника, суетливость покупателей: как угорелые, торопились они исполнить свои покупки, сталкивались друг с другом в дверях, зацепляясь корзинами; выбежав из лавки, многие снова возвращались взять забытые второпях покупки, делали много других подобных ошибок, ни на минуту не теряя, однако, своего праздничного настроения. Сам торговец и его приказчики смотрели такими свежими и бодрыми молодцами, что ярко вычищенные медные сердечки, которыми застегивались сзади их фартуки, можно было принять за их собственные сердца, выставленные напоказ всем и каждому.

Но вот с колоколен раздался благовест, созывавший добрых людей в церкви, и на улицах появились толпы богомольцев в лучших нарядах и с радостными лицами. В то же время из всех переулков, безымянных тупиков и закоулков потянулся бесчисленный люд, несший к пекарям свои обеды. Видно было, что дух интересовался этими любителями попировать, так как, поместившись со Скруджем в дверях одной пекарни, он приподнимал покрышку с их ноши и кропил на их обеды из своего факела. Это был какой-то необыкновенный факел. Раз-другой носильщики обедов вступали в перебранку, тогда дух кропил их из своего факела, и мгновенно возвращалось к людям доброе расположение. «Стыдно ссориться в такой праздник», – тут же говорили они.

Вот смолкли колокола, и пекарни закрылись; но как будто все еще носился призрак этих обедов, и продолжение их стряпни виднелось на оттаявшем пятне сырости над каждой печью пекарни; даже мостовые перед ними дымились, будто кипели самые камни.

– Нет ли какой-нибудь особой силы в той влаге, которой ты кропишь из своего факела? – спросил Скрудж.

– Как же. Это моя собственная сила.

– И на всякий сегодняшний обед оказывает она свое действие? – спросил Скрудж.

– На всякий, если он предлагается от доброго сердца, а в особенности на обед бедняка.

– Почему же в особенности на обед бедняка?

– Потому что он больше в ней нуждается.

По-прежнему оставаясь невидимыми, они направились далее в предместье города. Чудесный спутник Скруджа отличался удивительной способностью (которую Скрудж заметил, еще когда они были с ним у пекарей) приспосабливаться, несмотря на свой гигантский рост, ко всякому месту: под низкой крышей он помещался так же непринужденно и свободно, как и в высоком зале.

Может быть, он повиновался велению своей доброй, великодушной природы и своему расположению ко всем бедным людям, направившись прямо к конторщику Скруджа. А с ним пошел и Скрудж, держась за его платье. Перед входом дух, улыбаясь, остановился, чтобы окропить из своего факела жилище Боба Крэтчита. Подумайте только! Боб получал всего пятнадцать шиллингов в неделю, а дух настоящего Рождества благословлял его скромное жилище!

Вот поднялась со своего места мистрис Крэтчит, жена Крэтчита, одетая бедно в дважды перелицованное платье, зато в уборе из лент; не дорого они стоят и для шести пенсов очень приличны. При помощи Белинды Крэтчит, своей второй дочери, тоже в уборе из лент, она стала накрывать на стол, тогда как молодой Питер Крэтчит, запустив вилку в кастрюлю, наблюдал, как варился картофель; чувствуя, что концы необъятного воротничка его манишки (личная собственность отца, уступленная сыну и наследнику в честь великого праздника) попадали ему в рот, он гордился своим изысканным нарядом и предвкушал удовольствие показаться во всем блеске в фешенебельном парке. Вот двое младших Крэтчитов, мальчик и девочка, ворвались в комнату, крича, что у пекаря унюхали гуся и признали его за своего; увлекшись заманчивой мечтой о соусе из шалфея с луком, дети принялись плясать вокруг стола, превознося до небес своего старшего брата, который (не без гордости, хотя воротничок буквально душил его) раздувал огонь, пока наконец ленивые картофелины не застучали громко в крышку кастрюли, прося выпустить их наружу и облупить.

– Однако куда же это пропал твой отец, – сказала мистрис Крэтчит, – и брат твой Тимоша? Да и Марта в прошлое Рождество пришла получасом раньше!

– А вот вам, матушка, и Марта! – послышался голос девушки, показавшейся в эту минуту в дверях.

– Мама, вот Марта! – закричали маленькие Крэтчиты. – Ура! Какой у нас гусь, Марта!

– Что это, милая моя, ты так поздно? – сказала мистрис Крэтчит, осыпая свою дочь поцелуями и в то же время спеша снять с нее шаль и шляпку.

– Нужно было много работы окончить, – отвечала девушка, – а нынче утром пришлось убираться.

– Ну, ничего, хотя поздно, да пришла! – сказала мать. – Садись-ка к огню, моя милая, да погрейся!

– Нет, нет! Вон папа идет! – закричали маленькие, всюду поспевавшие Крэтчиты. – Спрячься, Марта, спрячься!

Марта спряталась, и в комнату вошел отец Боб, с шеи которого, по крайней мере, на три фута свешивался развязавшийся и болтавшийся перед ним шарф; его поношенное платье было тщательно заштопано и вычищено по такому торжественному случаю; на плечах он держал сына Тимошу. Увы, малыш, бедняжка, был калекой и носил костыль!

– А где же Марта? – спросил Боб Крэтчит, озираясь по сторонам.

– Не пришла, – ответила мать.

– Не пришла? – переспросил Боб, и голос его сразу упал; а он еще во весь дух бежал домой, изображая лошадь для Тимоши, и вдруг «не пришла» в такой праздник.

Марта, не желая дольше расстраивать отца, хотя бы и в шутку, вышла из-за дверцы шкафа и бросилась в его объятия; двое же маленьких Крэтчитов подхватили Тимошу и унесли его в прачечную послушать, как там в котле кипит пудинг.

– Ну, как вел себя Тимоша? – спросила мистрис Крэтчит, посмеявшись над доверчивостью Боба, когда тот вдоволь нацеловался с дочерью.

– Как золото, да еще лучше, – отвечал отец. – Сидя один, он, должно быть, все размышляет про себя и подчас додумывается до удивительнейших вещей. Когда мы шли домой, он сказал мне, что, вероятно, люди видели его в церкви, так как он был калека, и им, должно быть, приятно было в праздник Рождества Христова вспомнить о Том, Кто исцелял хромых и давал зрение слепым.

Голос Боба задрожал при этих словах и задрожал еще более, когда он сказал, что Тимоша стал крепче и бодрее.

В это время послышался слабый стук костыля по полу, и Тимоша вернулся в сопровождении сестры и брата, которые усадили его на стул рядом с камином. Пока Боб, засучив манжеты – бедняга полагал, что они могут еще более загрязниться, – составлял в кружке смесь из лимонов и джина и, старательно растерев, поставил ее погреть на полку камина, молодой Крэтчит вместе с двумя вездесущими маленькими Крэтчитами отправился добывать гуся, с которым они скоро и вернулись в торжественной процессии.

Тут такой шум, что можно было подумать, будто гусь самая редкостная птица в мире, некий феномен в перьях, перед которым даже черный лебедь – очень обыкновенная птица. Мистрис Крэтчит спешила разогреть заранее приготовленную подливку; Питер с невероятной силой разминал картофель; мисс Белинда подслащивала яблочный соус; Марта вытирала горячие тарелки. Отец посадил Тимошу рядом с собой в уголке у стола; двое младших Крэтчитов поставили для всех стулья, не забывая и себя, и, поместившись дозорными на своих постах, засунули в рот свои ложки из боязни вскрикнуть от нетерпения прежде, чем дойдет до них очередь. Наконец блюда были поданы и прочитана молитва. Наступила мертвая тишина, когда мистрис Крэтчит, лукаво поглядев на лезвие ножа, приготовилась погрузить его в грудь гуся; но лишь только она надрезала птицу и из нее показалась начинка, как по всему столу пронесся шепот восторга, и даже маленький Тимоша, увлеченный своими братишкой и сестрицей, ударил по столу ручкой своего ножа и слабым голоском прокричал «ура».

Никогда у них не бывало подобного гуся. Боб даже выразил сомненье, чтобы когда-нибудь на свете подавался такой гусь. Его нежность и сочность, его размеры и дешевизна были предметом всеобщего удивления. С прибавкой яблочного соуса и мятого картофеля его вполне хватило на обед всему семейству, так что мистрис Крэтчит, увидав на одной из тарелок крошечную косточку, заметила, что и того-то не могли доесть. Все были сыты, в особенности младшие Крэтчиты, вымазавшиеся начинкой до самых бровей. Затем, когда мисс Белинда переменила тарелки, мистрис Крэтчит вышла из комнаты, чтобы выпрокинуть пудинг и принести его; она пошла одна: при ее нервном возбуждении свидетели были бы для нее невыносимы.

А ну как он не дошел как следует! Что, если он развалится, когда его станут опрокидывать! Ну а ежели случился такой грех, что кто-нибудь перелез через стену с заднего двора да украл его, пока они тут пировали гусем. При одной мысли об этом стыла кровь у молодых Крэтчитов. Каких только ужасов они себе не воображали.

Ага! Вот поднялся пар столбом, значит, пудинг вынут из кастрюли. Пошел запах точно от пареного белья! Это от салфетки. Наконец, запахло как в трактире! Это уже сам пудинг. Через полминуты показалась и мистрис Крэтчит: раскрасневшаяся, но с горделивой улыбкой и – с пудингом, твердым и крепким, усеянным бледными огоньками горящего спирта и с веткой остролистника, воткнутой в верхушку в качестве рождественской эмблемы.

О, как превосходен был пудинг! Боб Крэтчит потихоньку высказал, что, на его взгляд, это был самый крупный успех, достигнутый мистрис Крэтчит со времени их свадьбы. Мистрис Крэтчит призналась, что теперь у нее гора с плеч свалилась, а то она очень беспокоилась, достаточно ли было муки. Каждый что-нибудь высказывал по этому поводу, но никто не сказал и не подумал, что пудинг был мал для большой семьи. Это было бы грубой ересью. Любой из членов семьи покраснел бы даже от намека в этом смысле.

Наконец обед кончился; скатерть убрали со стола, подмели очаг и оправили огонь. Когда смесь в кружке была испробована и найдена превосходной, на стол были поданы яблоки и апельсины, а на огонь брошен полный совок каштанов. Тогда вся семья разместилась кружком перед камином; рядом с отцом поставили стеклянный семейный сервиз: два больших стакана и объемистую чашку без ручки.

В этой посуде перелитый из кружки горячий напиток помещался так же удобно, как и в золотых бокалах; Боб с довольным видом разливал его, пока каштаны с треском поджаривались на огне.

Затем Боб поднял стакан и произнес:

– Поздравляю вас всех, мои милые, с радостным праздником Рождества Христова. Да хранит нас Бог!

Вся семья дружно ответила на это приветствие.

– Да благословит Бог каждого из нас! – крикнул Тимоша последним.

Он сидел совсем рядом с отцом на своем маленьком стуле. Боб взял его маленькую худую ручку в свою, как бы боясь лишиться своего дорогого ребенка.

– Дух! – сказал Скрудж с участием, которого никогда еще не ощущал до сих пор. – Скажи мне, останется ли жив Тимоша?

– Я вижу незанятый стул в том бедном уголке, – отвечал дух, – и костыль без хозяина, бережно хранимый семьей. Если эти тени не будут изменены – ребенок умрет.

– Нет, нет! – сказал Скрудж. – О нет, добрый дух! Скажи, что он будет жив.

– Если эти тени не изменятся, в будущем ни один из моих сородичей не найдет его здесь, – возразил дух. – Да и что тебе в том? Если ему нужно умереть, тем лучше, меньше будет лишних людей.

Скрудж понурил голову, услышав повторенные духом свои собственные слова, и им овладело чувство раскаяния и печали.

– Человек! – произнес дух. – Если у тебя в груди человеческое сердце, а не алмаз, воздержись от неуместных слов, пока не узнаешь, что лишнее и где оно. Тебе ли решать, которому человеку жить, которому умирать? Ведь, может быть, в глазах Неба ты гораздо недостойнее и негоднее для жизни, чем миллионы детей этих бедняков. О Боже! ничтожный червь, взобравшийся на травку, не считает за оставшимися внизу своими голодными братьями одинаковых с собою прав на жизнь!

Скрудж преклонился перед укоризной духа и, дрожа всем телом, опустил глаза в землю. Но быстро поднял голову, услышав свое имя.

– Предлагаю вам теперь выпить за здоровье мистера Скруджа, виновника нашего пира, – произнес Боб.

– Хорош виновник пира! – воскликнула мистрис Крэтчит, краснея. – Жаль, что его здесь нет: я бы дала ему себя знать, в другой раз не захотел бы.

– Э, полно, моя милая, – заметил Боб, – при детях-то, да и в такой праздник.

– Хорош праздник, – продолжала она, – когда предлагают пить за здоровье такого отвратительного скряги, жестокого, бесчувственного человека, как мистер Скрудж. Точно ты сам этого не знаешь, Роберт! Тебе, бедняге, это лучше всех известно.

– Ведь нынче Рождество Христово, – ответил Боб.

– Хорошо, я готова выпить за его здоровье, но только не ради его самого, а ради тебя и ради великого праздника. Многие ему лета! С праздником его и наступающим Новым годом! – то-то, думаю я, будет он счастлив и весел.

За нею тост повторили дети. Это было их первым действием, где сердце их не участвовало. Тимоша выпил последним и еще равнодушнее прочих, ибо Скрудж был в глазах этой семьи каким-то людоедом, чудовищем. Упоминание его имени бросило черную тень на все маленькое общество, и эта тень минут пять не могла рассеяться.

Когда наконец она исчезла, веселое настроение их удесятерилось. Боб Крэтчит сообщил им тогда, что у него на примете есть место для Питера, которое, если удастся получить его, будет приносить целых пять с половиной шиллингов в неделю. Оба младших Крэтчита разразились неудержимым смехом, представляя себе Питера деловым человеком; сам же Питер глубокомысленно смотрел из-за своих воротничков на огонь, как будто рассуждая про себя, какое он выберет платье, когда будет обладать таким несметным доходом. Марта, бывшая в ученье у модистки, рассказала им потом, какая у нее была работа и как по случаю праздника она намеревалась завтра выспаться; как несколько дней тому назад она видела графиню и лорда, и как этот лорд был почти так же высок ростом, как Питер. Последний при этих словах еще дальше выправил свои воротнички, так что из-за них едва видно было его самого. А между тем каштаны и кружка ходили взад и вперед по рукам. Немного спустя Тимоша запел песенку про покинутого ребенка, как он шел зимою по снежной дороге; хотя голосок у малютки был слабый и жалкий, а спел он очень недурно.

Ничего выдающегося семья эта собой не представляла. Лицом они все были некрасивы, одеты и обуты плохо, и Питеру не в диковинку было заглядывать в лавку закладчика; тем не менее они были счастливы, довольны друг другом и праздником.

Когда пришло время духу и Скруджу покинуть это жилище и образ семьи стал бледнеть, Скрудж до последней минуты не спускал глаз с этих людей, и особенно с Тимоши.

Между тем стало темнеть, и пошел густой снег. Когда Скрудж и дух шли вдоль улиц, взорам их представлялось отовсюду светившееся яркое пламя печей и каминов. Здесь, видимо, готовились к обеду, там кучка детей выбегала из дома встретить свою замужнюю сестру, своих братьев, дядюшек, тетушек. Там опять на опущенных шторах виднелись силуэты уже собравшихся гостей, а здесь группа хорошеньких барышень, в меховых шубках и теплых сапожках, быстро направлялась к соседнему дому, тараторя и не слушая друг друга.

При виде такого множества людей, идущих в гости, вы бы пришли в недоумение, кто же в таком случае оставался дома принимать всех этих посетителей и растапливать в ожидании их свои камины.

О, как торжествовал спутник Скруджа при виде всего этого! Как широко раскрывалась его могучая грудь, как свободно протягивалась его сильная рука, распространяя искреннее и невинное веселье повсюду вокруг себя. Даже фонарщик, видимо торопившийся в гости, так как был одет по-праздничному и бегом спешил от фонаря к фонарю поскорее разбросать по темным улицам убогие пятнышки света, – и тот громко рассмеялся, поравнявшись с духом.

Вдруг, ни словом не предупредив Скруджа, дух перенес его на пустынную, болотистую местность, где нагромождены были высокие кучи необделанного камня, представляя собою какое-то кладбище великанов. Кругом, между замерзших луж воды, виднелись только мох, да вереск, да клочья какой-то грубой, жесткой травы.

Заходящее солнце оставило на небосклоне огненно-красную полосу, которая резко, как бы мигнув, осветила на минуту эту дикую пустыню, а затем, все хмурясь и хмурясь, исчезла в глубоком мраке ночи.

– Что это за место? – спросил Скрудж.

– Здесь живут рудокопы, которые трудятся в недрах земли, – отвечал дух. – Но и они меня знают. Вот, смотри!

Из окна какой-то хижины показался огонек, и они быстро двинулись туда. Пройдя сквозь сложенную из камней и грязи стену, они увидали веселое общество, собравшееся вокруг яркого огня, – старый-престарый мужчина и такая же женщина, их дети, внуки и правнуки, все разряженные по-праздничному. Старик голосом, едва заглушавшим вой гулявшего за стенами хижины ветра, пел им рождественскую песню; это была очень старинная песня, которую он певал еще мальчиком; от времени до времени ему подпевали хором остальные, и каждый раз, как те возвышали голоса, громче и веселее начинал петь и старик; как только замолкали они, и его голос раздавался слабее.

Дух не стал медлить здесь, но, велев Скруджу ухватиться за платье, понесся с ним над болотом, но – куда?

Не к морю ли? Да, к морю. Оглянувшись назад, Скрудж, к ужасу своему, увидел, что берег, в виде страшных скалистых громад, уже позади; уже оглушает его рев волнующегося моря, которое клокочет и беснуется, будто хочет подмыть самые основы суши.

На уединенной, полупогруженной в воду скале, на расстоянии около мили от берега, стоял одинокий маяк. Целые кучи водорослей облепляли его основание, а буревестники (такие же сыны ветра, как водоросли – дети волн) взлетали и опускались вокруг него, подобно волнам, над которыми они носились.

Но даже и здесь двое сторожей развели огонь, бросавший сквозь узкое окошко тонкий луч света на темное море. Дружески протянув через стол свои мозолистые руки, державшие по стакану грога, они поздравляли друг друга с праздником; и один из них, который был постарше, с загрубелым от бурь и непогод, как галлион старого корабля, лицом, затянул громкую, что сама буря, песню.

Снова понесся дух над черным бушующим морем, стремясь все дальше и дальше, пока, очутившись вдали от всякого берега, они не опустились на корабль. Они становились и рядом с рулевым за колесом, и позади часового, и подле офицеров, державших вахту, – подобно темным призракам стояли эти люди каждый на своем посту, но каждый из них или напевал про себя какую-нибудь рождественскую песенку, или думал какую-либо рождественскую думу, или шепотом говорил своему товарищу об одном из прошлых праздников и соединенных с ним надеждах или воспоминаниях о родине. И у всякого из бывших на корабле, спящего, или бодрствующего, и хорошего и дурного, – у всех находилось в такой день более доброе, чем обыкновенно, слово, и все так или иначе, больше или меньше отмечали торжественное значение этого дня; вспоминали тех, о ком и в далекой разлуке они заботились, зная, что и те, в свою очередь, вспоминают о них.

Велико было удивление Скруджа, когда, прислушиваясь к вою ветра и размышляя о том, как страшно, должно быть, плыть во тьме над неизведанной пучиной, таящей в себе глубокие, как сама смерть, тайны, – когда, занятый такими мыслями, он вдруг услышал веселый смех. Но Скрудж еще более удивился, узнав, что это был смех его племянника, что сам он очутился в сухой, ярко освещенной комнате и что рядом с ним стоял улыбающийся дух, одобрительно-ласково смотревший на племянника Скруджа.

– Ха, ха! – смеялся племянник Скруджа. – Ха, ха, ха!

Если вам по какому-нибудь невероятному случаю пришлось познакомиться с человеком, который бы смеялся заразительнее Скруджева племянника, могу вас только об одном просить – познакомить меня с ним, и я буду весьма рад этому знакомству.

Благодетелен и вполне справедлив тот порядок вещей, по которому, при заразительности болезней и печали, на свете нет ничего заразительнее смеха и веселого расположения духа. Когда племянник Скруджа смеялся так, что держался за бока, раскачиваясь головою и выделывая лицом всевозможные гримасы, племянница Скруджа по мужу хохотала так же искренно, как и он, а вслед за ними хохотала и вся их дружная компания.

– Ха, ха! Ха, ха, ха, ха!

– Ну, право же, он сказал, что Рождество, – это пустяки! Да он и впрямь так думает! – кричал Скруджев племянник.

– Тем больше ему должно быть стыдно, Фридрих! – с негодованием сказала племянница.

Женщины ничего не делают наполовину. Они ко всему относятся серьезно.

Она была очень, очень красива. Наивное, как бы удивленное личико, пара самых лучезарных глаз, которые вам когда-либо встречались, маленький розовый ротик, как будто созданный для поцелуев, что, впрочем, несомненно так и было; несколько пленительных ямочек вокруг подбородка придавали ей особенную прелесть, когда она смеялась.

– Что он чудак, – сказал племянник, – так это верно, и не так приветлив, как мог бы быть, но несправедливость его сама себя наказывает, и я ничего против него не имею.

– Он, конечно, очень богат, Фридрих, – заметила племянница. – По крайней мере ты мне так рассказываешь.

– Что нам до этого, милая! – сказал племянник. – Да и ему нет пользы от его богатства. Никакого добра он из него не делает и на себя ничего не тратит. Разве, чего доброго, утешается мыслью – ха, ха, ха! – что когда-нибудь нас наградит им.

– Нет, не терплю я его, – заметила племянница.

То же мнение высказали ее сестры и все остальные дамы и барышни.

– А я так жалею его, – сказал племянник. – Если бы и захотел, и то, кажется, не рассердился бы на него. Кому плохо от его странностей? Всегда ему самому. Представилось ему теперь, что он нас не любит, и вот он не хочет прийти к нам обедать. А что из этого? Не велика для него потеря.

– Напротив, мне кажется, что он лишает себя очень хорошего обеда, – перебила мужа племянница.

То же сказал каждый из гостей, а они могли быть компетентными судьями, так как только что встали из-за стола и теперь, расположившись вокруг камина, наслаждались десертом.

– Очень рад это слышать, – сказал племянник Скруджа, – потому что не очень-то доверяю этим молодым хозяйкам. Как ваше мнение, Топпер?

Топпер, очевидно, имел в виду одну из сестер Скруджевой племянницы, так как отвечал, что холостяк – это жалкий отбросок, который не имеет права высказываться об этом предмете. При этом одна из сестриц покраснела – не та, у которой были розы в волосах, а другая, толстушка, в кружевной косынке.

– Продолжай дальше, Фридрих, – сказала Скруджева племянница, ударяя в ладоши. – Он всегда так: начнет говорить и не кончит.

Племянник Скруджа снова закатился смехом, и так как невозможно было им не заразиться, хотя сестрица толстушка и пыталась воспротивиться этому при помощи ароматического уксуса, то все единодушно последовали примеру хозяина.

– Я только хотел сказать, – заговорил он, – что вследствие его нелюбви к нам и нежелания повеселиться с нами, он, думаю, теряет несколько приятных минут, которые бы не принесли ему вреда. Я уверен, что он лишается более приятных собеседников, чем может найти в своих собственных мыслях, в своей затхлой конторе или в своих пыльных комнатах. Я намерен каждый год доставлять ему такой же случай, будет ли это ему нравиться или нет, потому что мне жаль его. Пускай он будет всю жизнь свою смеяться над Рождеством; но наконец станет же он лучше о нем думать, если я из года в год весело буду являться к нему и говорить: как ваше здоровье, дядюшка Скрудж? Если этим я добьюсь хотя бы того, что он оставит пятьдесят фунтов своему бедному конторщику, и то хорошо; и мне кажется, что я вчера тронул его.

Теперь уж все рассмеялись, когда он сказал, что растрогал Скруджа. Но, по доброте своего сердца, он не смущался этим смехом – только бы смеялись. Чтобы подогреть веселость гостей, он еще начал их потчевать вином.

Напившись чаю, все занялись музыкой. Это была музыкальная семья, и, что касается пения, они были мастера своего дела, в чем могу вас уверить, а в особенности Топпер, который басил преисправно, нисколько притом не надуваясь и не краснея в лице. Племянница Скруджа не дурно играла на арфе; между прочим она сыграла маленькую, очень простую по мотиву песенку, которую хорошо знал ребенок, приезжавший когда-то в школу за Скруджем. Когда раздались звуки этой песенки, все, что этот дух показал Скруджу, пришло ему теперь на память; он становился все мягче и мягче и думал, что если бы прислушивался к ней почаще в течение долгих лет, то мог бы достигнуть радостей в своей жизни своими собственными руками, не прибегая к заступу могильщика, похоронившего Якова Марлея.

Но не весь вечер был посвящен ими музыке. Немного спустя они стали играть в фанты. Хорошо иногда быть детьми, особенно в праздник Рождества. Сначала, впрочем, затеялась игра в жмурки – это уж само собой разумеется. И я столько же верю в действительную слепоту Топпера, сколько в то, что глаза у него были в сапогах. Я полагаю, что все дело было заранее решено между ним и племянником Скруджа и что духу настоящего Рождества это было известно. Тот способ, каким Топпер ловил толстую сестрицу в кружевной косынке, был прямой насмешкой над человеческой доверчивостью. Роняя то ту, то другую вещь, прыгая через стулья, натыкаясь на рояль, запутываясь в драпировках, он неизменно устремлялся вслед за нею. Он всегда знал, где была толстая сестрица, и никого другого не хотел ловить. Когда некоторые нарочно поддавались ему, он делал вид, как будто хочет схватить вас и вдруг бросался от вас в сторону толстой сестрицы. Она не раз кричала, что это нехорошо, неправильно, – конечно так.

Но когда он наконец поймал ее, когда, несмотря на все ее уловки и хитрости, он загнал ее в угол, из которого уже нельзя было спастись, – тогда поведение его стало окончательно невозможным. Под предлогом сомнения, она ли это, он уверял, что ему необходимо дотронуться до ее головного убора, а для окончательного удостоверения ее личности он будто бы принужден обследовать одно колечко на ее пальце и ее шейную цепочку. Не правда ли, разве не чудовищно так вести себя? По этому поводу она, вероятно, и высказывала ему свое мнение, когда водить пришлось другому, а они вели какую-то таинственную беседу за занавеской. Племянница Скруджа не принимала участия в жмурках, ее усадили в кресло в уютном уголке, так что Скрудж с духом очутились рядом с нею. Зато она участвовала в фантах, а потом и в игре «как, когда и где», причем, к тайному удовольствию мужа, совсем забила своих сестер, хотя и те были очень острые барышни, как Топпер мог бы сообщить вам. Общество состояло человек из двадцати, и все они, и старые, и молодые, играли. Играл и Скрудж; вполне участвуя во всем происходящем перед ним, он совсем забыл, что они не могли слышать его голоса, а потому иногда совершенно громко произносил свой ответ на предложенный вопрос и очень часто отвечал удачно.

Дух был очень доволен, видя его в таком настроении, и так одобрительно смотрел на него, что он, как мальчик, стал просить его остаться здесь, пока гости не разъедутся. Но дух сказал, что этого нельзя сделать.

– Вот новая игра, – упрашивал Скрудж. – Только полчасика, дух, ну, пожалуйста!

Это была игра под названием «да и нет», в которой племянник Скруджа должен был что-нибудь задумать, а остальные должны были отгадывать; он только отвечал «да» или «нет» на их вопросы. А они градом сыпались на него: он думает о животном, о гадком животном, о диком животном, которое ворчит и хрюкает, а иногда разговаривает, и живет в Лондоне, и ходит по улицам, и за деньги не показывается, и никем не водится, не живет в зверинце, не убивается для продажи, и ни лошадь, ни осел, ни корова, ни бык, ни тигр, ни собака, ни свинья, ни кошка, ни медведь. При каждом новом вопросе, с которым обращались к нему, племянник разражался новым раскатом смеха; наконец его довели до того, что он принужден был вскочить с дивана и затопать ногами. Тут толстая сестрица, придя в такое же состояние неудержимой веселости, прокричала:

– Я отгадала! Я знаю, кто это! Знаю, знаю!

– Ну, кто? – спросил Фридрих.

– Ваш дядя Скруудж.

Она действительно отгадала. Последовало всеобщее удивление, хотя некоторые и говорили, что на вопрос «не медведь ли?» следовало сказать – «да», так как отрицательного ответа было достаточно, чтобы отвлечь их мысли от Скруджа, как бы близко они к нему ни были.

– Право, он доставил нам много удовольствия, – сказал Фридрих, – и было бы неблагодарностью не выпить за его здоровье. Вот, кстати, и стакан с глинтвейном. За здоровье дядюшки Скруджа!

– Хорошо! За здоровье дяди Скруджа! – было ему ответом.

– Каков бы он ни был, желаю старику веселых праздников и счастливого Нового года! – произнес племянник. – Он не принял бы от меня этого приветствия, но Бог с ним. Итак, за здоровье дяди Скруджа!

Дядя Скрудж незаметно так развеселился, ему стало так легко и приятно на сердце, что он готов был ответить тостом не подозревавшему о его присутствии обществу и поблагодарить неслышной для него речью, если бы дух дал ему время. Но вся сцена исчезла в одно мгновение при последнем слове племянника; и Скрудж, и дух снова очутились в пути.

Много мест обошли они, многое видели и, в какой дом ни заходили, всюду приносили счастье. Дух становился у постелей больных, и они утешались и делались веселы; являлся к живущим на чужбине, и к ним придвигалась родина; посещал удрученных жизненной борьбой, и к ним возвращались терпение и надежда; навещал бедных, и они забывали, что они бедны. В богадельнях, в больницах, в тюрьмах, во всех приютах нищеты, куда суетный человек, в силу своей ничтожной, быстропреходящей власти, не преграждал путь духу, повсюду он оставлял благословение и наставлял Скруджа в своих правилах.

Это была длинная ночь, если это была только одна ночь. Но Скрудж сомневался в этом, так как все рождественские праздники представлялись сжатыми в пространстве времени, которое они провели вместе с духом. Другая странность заключалась в том, что, тогда как Скрудж оставался не изменившимся в своей наружности, дух видимо становился все старше и старше. Скрудж раньше заметил в нем эту перемену, но ничего не говорил об этом до того времени, когда они, покинув одну детскую вечеринку, очутились на открытом месте. Здесь Скрудж заметил, что у духа волосы поседели.

– Разве так коротка жизнь духов? – спросил он.

– Моя жизнь на земном шаре очень коротка, – ответил дух. – Сегодня ночью ей конец.

– Сегодня ночью! – воскликнул Скрудж.

– Да, сегодня в полночь! Чу! Время близко.

В эту минуту на башне пробило три четверти двенадцатого.

– Прости меня, если я не имею права об этом спрашивать, – сказал Скрудж, пристально смотря на платье духа, – но я вижу, что что-то странное, не принадлежащее тебе выглядывает из-под твоей полы. Что это – нога или лапа с когтями?

– По тому, сколько на ней мяса, ее, пожалуй, вернее назвать лапою с когтями, – был грустный ответ духа. – Смотри сюда.

Из-под широких складок его одежды вышли двое детей, жалких, отвратительных, ужасных, несчастных. Они опустились на колени у его ног и ухватились за край его одежды.

– Смотри, смотри сюда, человек, смотри! – воскликнул дух.

Это были мальчик и девочка. Желтые, худые, оборванные, с диким, как у волка, взглядом, но в то же время покорные.

Там, где благодатная юность должна была бы округлить черты и придать им самые свежие свои краски, жесткая, морщинистая, как у старика, рука, казалось, ощипала, скрутила и изорвала их в лоскутья. Где бы царить ангелам – оттуда угрожающе, дико выглядывали дьяволы. Ни на какой степени изменения, упадка или извращения человечества, среди всех тайн непостижимого творения нет и наполовину столь страшных чудовищ.

Скрудж в ужасе отшатнулся назад. Считая их, должно быть, за детей духа, он было хотел сказать, что это прелестные дети, но слова замерли у него на языке, отказываясь быть участниками такой колоссальной лжи.

– Дух, твои они? – только и мог он произнести.

– Это человеческие дети, – сказал дух, глядя на них. – Они хватаются за меня с жалобой на своих отцов. Этот мальчик Невежество. Эта девочка Нужда. Берегись их обоих, но больше всего остерегайся этого мальчика, ибо на лбу его я читаю приговор Судьбы, если только написанное не будет изглажено. Не признавайте его! – воскликнул дух, простирая руку по направлению к городу. – Злословьте тех, кто говорит вам об этом! И ждите конца!

– Разве у них нет опоры, нет приюта? – спросил Скрудж.

– А разве нет тюрем? – сказал дух, обращаясь к нему с последним своим словом. – Разве нет работных домов?

Колокол пробил полночь.

Скрудж стал искать глазами духа, но его не было видно. Как только замер последний звук колокола, он вспомнил предсказание Марлея и, подняв глаза, увидал окутанного с головы до ног таинственного призрака, который, как туман по земле, медленно к нему приближался.

Строфа четвертая

Последний из духов

Призрак подвигался тихо, торжественно, молча. Когда он приблизился, Скрудж упал на колени, потому что в самой атмосфере, чрез которую подвигался этот дух, он, казалось, распространял таинственный мрак.

Он был закутан в широкую черную одежду, скрывавшую его голову, лицо и стан, оставляя на виду одну только протянутую вперед руку. Не будь этого, трудно было бы отличить его фи-гуру от ночи и выделить ее из окружавшего ее мрака.

Очутившись рядом с ним, Скрудж чувствовал только, что он высок и строен и что его таинственное присутствие наполняло его неизъяснимым ужасом. Дальше он ничего не знал, так как призрак не говорил и не двигался.

– Передо мною дух будущих рождественских праздников? – произнес Скрудж.

Дух не отвечал, но указал рукою на землю.

– Ты хочешь показать мне тени вещей еще не бывших, но имеющих совершиться в будущем? – продолжал Скрудж. – Не так ли?

Верхняя часть одежды собралась на мгновение в складки, как будто дух наклонил голову вместо ответа.

Хотя и попривыкнув за это время к обществу духов, Скрудж так сильно боялся этого молчаливого образа, что ноги у него дрожали и ему казалось, что он едва может стоять. Дух оставался пока неподвижным, как бы наблюдая за Скруджем и давая ему время прийти в себя.

Но Скруджу от этого было еще хуже. Необъяснимый ужас охватил его при мысли, что за таинственным покровом скрывались глаза, пристально устремленные на него, тогда как он, как ни напрягал своего зрения, мог видеть только протянутую вперед руку и большую черную массу.

– Дух будущего! – воскликнул он. – Я боюсь тебя больше, чем любого из виденных мною духов. Но зная, что цель твоя сделать мне добро и так как я надеюсь жить, чтобы стать другим, лучшим человеком, нежели я был, то я готов оставаться в твоем обществе и делаю это с чувством благодарности. Ты не будешь говорить со мною?

Ответа не последовало, только рука указывала вперед.

– Веди! – сказал Скрудж. – Веди! Ночь быстро исчезает, а это драгоценное для меня время. Я знаю. Веди, дух!

Призрак стал двигаться так же, как приближался. Скрудж следовал за ним в тени его одежды, которая, как он думал, несла его.

Казалось, не они входили в город, а город как бы сам вырастал вокруг них. Но вот они в самом центре его, на бирже, среди купцов; некоторые из них торопливо переходили с места на место, другие разговаривали группами, посматривая на свои часы и глубокомысленно играя своими толстыми золотыми цепочками. Одним словом, перед глазами наших путников повторялась картина, к которой так привык Скрудж, часто посещавший биржу.

Дух остановился подле одной кучки деловых людей. Увидав, что рука указывала на них, Скрудж подошел послушать их разговор.

– Нет, – сказал один из них, высокий, толстый господин с огромным подбородком, – подробностей я не знаю, а только слышал, что он умер.

– Когда он умер? – полюбопытствовал другой.

– Вчера в ночь, кажется.

– Как? Что это с ним сделалось? – спросил третий, доставая крупную щепоть табаку из своей громадной табакерки. – Я так думал, что ему и века не будет.

– А Бог его знает, – сказал первый, зевая.

– Что он сделал со своими деньгами? – спросил краснолицый господин с таким огромным наростом на конце носа, что он болтался у него, как у индюка.

– Не слыхал, – ответил человек с широким подбородком, снова зевая. – Может быть, компаньону своему оставил. Мне он не отказал их – вот все, что я знаю.

Эта шутка встречена была общим смехом.

– То-то дешевые будут похороны, – сказал тот же собеседник. – Хоть убей меня – не знаю никого, кто бы пошел на них. Вот разве нам собраться, так, по доброй воле?

– Пожалуй, я пойду, если будет завтрак, – заметил джентльмен с наростом на носу. – Кто хочет меня видеть, должен кормить меня.

Опять смех.

– Так я, пожалуй, бескорыстнее всех вас, – сказал первый собеседник, – потому что никогда не ношу черных перчаток и никогда не завтракаю. Но я готов отправиться, если еще кто-нибудь пойдет. Ведь если подумать, то вряд ли придется отрицать, что я был ближайшим его другом: при всякой встрече, бывало, мы с ним останавливались и разговаривали. Прощайте, господа!

Говорившие и слушавшие разошлись и скоро смешались с толпою. Скрудж знал этих людей и посмотрел на духа, как бы ожидая от него объяснения.

Призрак перенесся на улицу. Здесь палец его указал на двух встретившихся людей. Скрудж стал опять прислушиваться, думая, что найдет здесь объяснение.

Он знал очень хорошо и этих людей. Это были деловые люди, очень богатые и важные. Он всегда старался быть у них на хорошем счету, конечно с деловой и именно с деловой точки зрения.

– Как вы поживаете? – сказал один.

– А вы как? – спрашивал другой.

– Хорошо! – сказал первый. – Старый скряга-то умер, – слышали вы?

– Говорят, – ответил другой. – А ведь холодно, не правда ли?

– Как и должно быть о Рождестве. Вы, нужно полагать, на коньках не катаетесь?

– Э, нет. И без того есть о чем подумать. До свидания.

Вот и все. Встретились, поговорили и расстались.

Скрудж сначала удивлялся, что дух придает значение таким, по-видимому, пустым разговорам; но чувствуя, что в них кроется какая-нибудь тайная цель, он стал размышлять: что бы именно это могло быть? Вряд ли можно было предположить, что они имеют какое-нибудь отношение к смерти Марлея, его старого компаньона, потому что то было прошедшее, а это был дух будущего. Одинаково он не мог отнести их к кому-либо из людей, непосредственно близких ему. Не сомневаясь, однако, что к кому бы они ни относились, в них заключается какая-нибудь скрытая мораль в целях его собственного исправления, он решился принимать к сердцу всякое слышанное им слово и все, что увидит, в особенности внимательно наблюдать свою собственную тень, когда она будет являться. Он ожидал, что поведение его будущего и даст ему ключ к разрешению этих загадок.

Он тут же начал искать глазами свой собственный образ; но на его обычном месте стоял другой, и хотя по времени это был всегдашний час пребывания его на бирже, он не видел сходства с собою ни в одном из множества людей, спешивших войти в двери биржевого зала. Впрочем, он не особенно дивился этому, так как мысленно уже изменил свою жизнь, а потому думал и надеялся, что видит уже осуществившимися свои недавние решения.

Неподвижным и мрачным стоял подле него призрак с своею вытянутою рукою. Очнувшись от занимавших его мысли вопросов, Скрудж, по изменившемуся положению руки призрака, представил себе, что невидимый взор упорно остановился на нем. Это заставило его содрогнуться, и сильный холод пробежал по его телу.

Они покинули эту оживленную сцену и направились в другую часть города, где Скруджу не приходилось бывать раньше, хотя ему известно было, где она находится и какой дурной славой пользуется. Грязные и узкие улицы; жалкие дома и лавчонки; полуголое, пьяное и дикое население, бесчисленные переулки и закоулки, подобно множеству сточных ям, извергали на улицы отвратительное зловоние, грязь и людей; от всего квартала несло пороком, скверной и нищетой.

В одном из отдаленнейших уголков этого логовища позора скрывалась под покатою кровлей низенькая лавчонка, где продавалось железо, старые лохмотья, бутылки, кости и всякие сальные, грязные отбросы. Внутри ее, на полу, лежали кучи ржавых ключей, гвоздей, цепей, крючков, петель, весов, гирь и тому подобного железного лома. Тайны, на разгадку которых немного нашлось бы охотников, зарождались и погребались здесь в грудах неприглядного тряпья, кучах протухлого сала и старых костей.

Посреди этих товаров, около печки, сложенной из старых кирпичей, сидел седовласый семидесятилетний плут-хозяин, который, загородив себя от наружного холода растянутой на веревке занавеской из засаленного тряпья, сосал свою трубку, наслаждаясь тихим уединением.

Скрудж и призрак очутились в присутствии этого человека в ту самую минуту, когда в лавку проскользнула женщина с тяжелым узлом в руках. Вслед за нею вошла другая женщина с подобной же ношей, а за ней мужчина в полинявшей черной одежде, который не менее был испуган при виде женщин, чем они сами, когда узнали друг друга. После нескольких минут безмолвного изумления, которое разделял и сам хозяин лавочки, они все трое разразились смехом.

– Приди сперва поденщица одна! – сказала женщина, вошедшая сначала. – Потом бы прачка одна, а третьим бы гробовщик, тоже один. А то вот какой случай, дедушка Осип! Ведь нужно же было нам здесь всем вместе столкнуться!

– Да где же вам и сойтись, как не здесь, – отвечал старик, отнимая ото рта трубку. – Пойдемте в приемную, ты там уже давно свой человек; да и те обе тоже не чужие. Дайте только запереть наружную дверь. Ишь ты как скрипит. Пожалуй что ржавее этих петель ничего здесь не найдется, и костей старше моих тут не сыщешь. Ха, ха! Мы все подходящий народ для нашего дела. Ступайте, ступайте в приемную.

Приемной называлось пространство за занавеской из лохмотьев. Старик сгреб уголья в печке старым прутом от шторы и, поправив свой смрадный ночник (была уже ночь) чубуком своей трубки, засунул ее снова в рот.

Тем временем женщина, явившаяся первою, бросила свой узел на пол и с важностью уселась на стул, облокотившись на колени и нахально-недоверчиво посматривая на остальных двоих.

– Ну, что же? За чем дело стало, мистрис Дильберс? – сказала она. – Всякий имеет право о себе заботиться. Он сам всегда так поступал!

– И то правда! – сказала прачка. – На этот счет ему пары не было.

– Так что ж вы глаза-то вытаращили, точно испугались друг друга? Ну, кто умней? Ведь не обобрать один другого мы пришли сюда.

– Нет, зачем же! – сказали Дильберс и мужчина в один голос. – Совсем не для того, полагать надо!

– И отлично! – воскликнула женщина. – Больше ничего и не требуется. Кому тут убыток, что мы прихватили подобную безделицу. Ведь не мертвецу же это нужно.

– Конечно нет! – сказала Дильберс со смехом.

– Если старый скряга хотел, чтобы эти вещи остались целы после его смерти, – продолжала женщина, – так что ж он жил не как люди? Живи он по-людски, было бы кому и присмотреть за ним, когда смерть-то его настигла; не лежал бы так, как теперь, – один-одинешенек.

– Вернее этого и сказать нельзя, – подтвердила Дильберс. – Поделом ему.

– Не мешало бы этому узлу быть потяжелее, – ответила женщина, – да и был бы он тяжелее, будьте покойны, только вот руки-то не дошли до другого. Развяжи-ка его узел-то, дедушка Осип, да скажи, что он стоит. Говори начистоту. Я не боюсь быть первой и не боюсь, что они увидят. Мы ведь отлично знали, что помогали друг другу, прежде чем здесь встретились. Осип, развязывай узел.

Но учтивость ее друзей не допустила этого, и мужчина в полинялом черном платье первым выложил свою добычу. Не велика она была. Одна-две печати, коробка для карандашей, пара пуговиц от рукавов, дешевая брошь – вот и все. Старик стал их рассматривать и оценивать, причем сумму, которую готов был дать за каждую из вещей, писал мелом на стене; наконец, переписав все вещи, подвел итог.

– Вот твой счет, – сказал старик, – и что хочешь со мной делай, а я шести пенсов к нему не прибавлю. Чья теперь очередь?

Очередь была за Дильберс. Тем же порядком была записана оценка принесенных ею вещей: простынь и полотенец, нескольких штук носильного белья, двух старинных чайных ложек, пары сахарных щипчиков и нескольких сапог.

– Я всегда слишком много плачу дамам. Такова уж моя слабость, этим и разоряю себя, – сказал старик. – Вот что вам приходится. Если бы вы хоть пенс попросили прибавить, мне пришлось бы раскаяться в своей щедрости и прямо скостить полкроны.

– Ну, дедушка, теперь мой узел развязывай, – сказала первая женщина.

Старик стал на колени, чтобы удобнее было развязывать. Наконец, с трудом распутав узел, он вытащил широкий и тяжелый сверток какой-то темной материи.

– Это что такое по-вашему? – спросил он. – Занавес от постели!

– А то что ж! Занавес и есть, – ответила женщина, смеясь и подаваясь вперед со своего стула.

– Так-таки вы его и стащили, целиком, с кольцами и со всем, когда он лежал под ним! – удивился Осип.

– Да, так и стащила. А что же?

– Вы рождены для того, чтобы составить себе состояние, – заметил старик, – и вы этого достигнете.

– Понятное дело, я не упущу своего, когда что попадет под руку, особенно ради такого человека, каким он был, – равнодушно отвечала женщина. – Можете быть спокойны на этот счет. Смотрите, масло-то на одеяло прольете.

– Это его одеяло? – спросил старик.

– А чье же еще, по-вашему? Думаю, что он и без него теперь не простудится.

– Надеюсь, он не от заразы какой-нибудь помер? А? – спросил старик, оставив свое занятие и посмотрев на нее.

– Этого не бойтесь, – отвечала женщина. – Я не настолько дорожу его обществом, чтобы оставаться около него для такого дела, если бы он от заразы помер. Хоть до боли глаз смотрите сквозь ту сорочку, ни одной дырочки, ни одного протертого местечка не найдете в ней. Это его лучшая сорочка была, да она и вправду отличная. Они бы истратили ее даром, если бы не я.

– Как так истратили бы ее? – спросил старик.

– Схоронили бы его в ней, – отвечала женщина, смеясь. – Какой-то дурак так было и сделал; только я опять сняла ее. Если для этой цели коленкор не годится, так я не знаю, на что он после того годен. Самая подходящая материя для покойника. В ней он не смотрится страшнее, чем в той.

Скрудж с ужасом прислушивался к этому разговору. Видя их сидящими над своей добычей, при слабом свете ночника, он смотрел на них с неменьшим отвращением, как если бы это были безобразные демоны, торговавшиеся из-за самого трупа его.

– Ха, ха! – раздался смех женщины, когда старик, вытащив из кармана фланелевый мешок с деньгами, стал каждому отсчитывать его выручку. – Вот вам и конец всему! Пока жив был, отпугивал от себя всякого; зато как помер, мы от него и попользовались! Ха, ха, ха!

– Дух! – сказал Скрудж, трясясь всем телом. – Я вижу, вижу. Случай с этим несчастным человеком мог бы повториться со мною самим. Моя настоящая жизнь ведет к тому. Милосердый Боже, что это такое!

Он отскочил в ужасе, так как сцена изменилась и он теперь почти касался кровати – кровати голой, без занавесок, на которой под худой, изорванной простыней лежало что-то прикрытое, которое, хотя и было немо, говорило о себе ужасным языком.

В комнате было очень темно, так темно, что разглядеть ее хорошенько нельзя было, хотя Скрудж, повинуясь тайному побуждению, осмотрелся кругом, чтобы узнать, что это была за комната. Бледный свет, пробивавшийся снаружи, падал прямо на кровать; а на ней, ограбленное, покинутое, беспризорное, неоплаканное, лежало тело человека.

Скрудж взглянул в сторону призрака. Его рука неподвижно указывала на голову трупа. Покрывало было накинуто так небрежно, что стоило бы Скруджу слегка дотронуться до него пальцем, и лицо бы открылось. Он подумал об этом, чувствовал, как легко бы ему было это сделать, и ему сильно хотелось этого, но у него одинаково не хватало сил сдвинуть покрывало, как и освободить себя от присутствия призрака.

О, холодная, холодная, суровая, страшная смерть! Воздвигай здесь алтарь свой, одевай его ужасами, какие есть в твоей власти, ибо это твое царство! Но ты не можешь для своих страшных целей тронуть ни одного волоса, не смеешь исказить ни одной черты на лице любимого, почитаемого и уважаемого человека. Пусть тяжела рука, пусть падает она, когда ее не держат; пусть не бьется сердце и не слышен пульс; зато эта рука была открыта, благородна и верна; сердце было честно, горячо и нежно. Поражай, тень, поражай! И смотри, как из нанесенной тобою раны изливаются добрые дела, чтобы насеять в мире жизнь бессмертную!

Не голосом были произнесены эти слова на ухо Скруджа, тем не менее он слышал их, когда смотрел на постель. Он думал, что если бы можно было поднять теперь этого человека, то какие были бы его первые мысли! Скупость, скряжничество, жадность к наживе? К доброму концу привели они его, в самом деле!

Одиноким лежал покойник в унылом, пустом доме; около него ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, которые бы могли сказать: вот он в том или в другом был добр ко мне и, памятуя хоть одно доброе слово, я заплачу ему добром же. Какая-то одичалая кошка царапалась у двери, да слышалось, как под камином возились мыши. Чего им нужно было в этой комнате смерти и отчего обнаруживали они такое беспокойство, о том Скрудж не смел и помыслить.

– Дух! – сказал он. – Это страшное место. Покидая его, я не забуду его урока, поверь мне. Уйдем отсюда!

Но призрак продолжал неподвижною рукою указывать ему на голову.

– Понимаю тебя, – произнес Скрудж, – и я бы сделал это, если бы мог. Но у меня нет силы, дух. У меня нет силы.

Призрак как будто снова поглядел на него.

– Если есть в городе хотя кто-нибудь, кто принимает к сердцу смерть этого человека, – продолжал Скрудж в страшной тоске, – то покажи мне его, умоляю тебя, дух!

Призрак на мгновение распустил свое темное одеяние наподобие крыла; затем, сложив его, открыл взорам Скруджа освещенную дневным светом комнату, в которой находилась мать с своими детьми.

Она кого-то ждала, и ждала с большим нетерпением, потому что быстро ходила взад и вперед по комнате, выглядывала из окна, смотрела на часы, старалась, хотя и напрасно, приниматься за свое шитье и едва могла переносить голоса резвившихся детей.

Наконец послышался давно ожидаемый стук в дверь. Она бросилась к ней и встретила своего мужа; лицо его, хотя еще и молодое, носило печать забот и уныния. Теперь на нем заметно было какое-то странное выражение довольства, которого он стыдился и которое, видимо, старался побороть в себе.

Он сел за приготовленный для него обед, и когда она, после долгого молчания, робко спросила его, что нового, он, казалось, затруднялся с ответом.

– Хорошие или дурные вести? – спросила она, чтобы как-нибудь помочь ему.

– Дурные, – был ответ.

– Мы разорены окончательно?

– Нет. Еще есть надежда, Каролина.

– Если он смягчится, – сказала она с изумлением, – то конечно есть! Можно надеяться на все, если случится подобное чудо.

– Ему уже нельзя смягчиться. Он умер.

Она была кротким и терпеливым существом, если верить ее лицу; но в душе она рада была такому известию, что и высказала, всплеснув при этом руками. В следующую же минуту она просила у Бога прощения и очень жалела о своей радости, хотя первое ощущение ее шло от сердца.

– То, что та полупьяная женщина, о которой я вчера вечером говорил тебе, передавала мне, когда я пытался повидаться с ним, чтобы выпросить недельную отсрочку, и что я считал простым предлогом не принять меня, – оказывается вполне верным. Он не только был очень болен, но умирал тогда.

– К кому же перейдет теперь наш долг?

– Не знаю. Но к тому времени деньги у нас будут; да если бы даже и не так, то было бы уже настоящим несчастьем, если бы преемник его оказался таким же безжалостным кредитором. Эту ночь мы можем спать спокойно, Каролина!

Да. Как ни старались они ослабить свое чувство, тем не менее это было чувство облегчения. Лица детей, потихоньку столпившихся кругом, чтобы прислушаться к столь мало понятному для них разговору, просветлели, и вообще весь дом стал счастливее вследствие смерти этого человека. Единственное, вызванное этим событием, ощущение, которое дух мог показать ему, было ощущение удовольствия.

– Покажи мне какое-нибудь проявление чувства сожаления по поводу чьей-либо смерти, – сказал Скрудж, – иначе та мрачная комната, которую мы только что покинули, будет у меня всегда перед глазами.

Призрак провел его по нескольким столь знакомым ему улицам; по пути Скрудж смотрел направо и налево, ища себя, но его нигде не было видно. Они вошли в дом Боба Крэтчита, в тот самый, где он был уже раньше, и застали мать и детей сидящими вокруг огня.

В комнате было тихо. Шумливые младшие Крэтчиты неподвижно, как вкопанные, сидели в углу, смотря на Питера, державшего перед собою книгу. Мать с дочерьми заняты были шитьем и тоже молчали.

– «И Он взял младенца, и поставил его среди их».

Где слышал Скрудж эти слова? Не во сне же он их слышал. Вероятно, мальчик прочел их, когда они с духом переступали порог. Но что же он не продолжает?

Мать положила на стол свою работу и поднесла руку к лицу.

– Мне свет режет глаза, – сказала она.

– Свет? Ах, бедный Тимоша!

– Ну, теперь опять ничего, – сказала мать. – От свечки устают у меня глаза, а мне ни за что на свете не хотелось бы показывать вашему отцу, когда он вернется домой, что они у меня плохи. Пора бы ему прийти, кажется.

– Да, уже прошло его время, – отвечал Питер, закрывая книгу. – Но мне кажется, матушка, что последние несколько дней он тише ходит, чем обыкновенно.

Все снова замолкли. Наконец мать нарушила молчание, произнеся твердым, веселым голосом, причем он только раз дрогнул:

– Знаю я, как он ходил, как шибко ходил, неся, бывало, на плечах Тимошу.

– И я знаю! – воскликнул Питер. – Часто видал.

– И я тоже! – повторили все.

– Но его очень легко было носить, – продолжала она, углубившись в свою работу, – и отец так любил его, что и за труд не считал. А вот и он, ваш отец!

Она поспешно встала ему навстречу, и Боб вошел, укутанный своим шарфом (бедняге он куда как был нужен). Чай для него стоял уже готовым на полке камина, и всякий старался, как мог, услужить ему. Затем двое младших Крэтчитов забрались к нему на колени и каждый из них, прильнув щечкой к его лицу, как будто говорил: ничего, папа, не горюй!

Боб был очень весел с ними и ласково беседовал со всей семьей. Посмотрев лежавшую на столе работу и похвалив прилежание и спорость жены и дочерей, он высказал уверенность, что они управятся задолго до воскресенья.

– До воскресенья! Так ты ходил туда сегодня, Роберт? – сказала жена.

– Да, моя милая, – отвечал Боб. – Хочется, чтобы и вы могли сходить туда. Вам бы приятно было увидать, как зелено это местечко. Впрочем, вы часто будете видать его. Я обещал ему приходить туда по воскресеньям. О, мой малютка! Мой маленький малютка! – воскликнул Боб.

Так он, наконец, не выдержал. Не по силам ему это было. А если б было по силам, он и ребенок его были бы, может быть, гораздо дальше друг от друга, чем теперь.

Он оставил семью и поднялся по лестнице в верхнюю комнату, которая была ярко освещена и украшена по-праздничному. В ней рядом с гробом малютки стоял стул и вообще видно было, что кто-нибудь незадолго приходил сюда. Бедный Боб сел на стул и задумался; просидев так несколько времени, он, по-видимому, успокоился, поцеловал маленькое личико как бы в знак примирения с совершившимся событием и сошел вниз вполне спокойный.

Они уселись вокруг огня и стали разговаривать; девицы и мать продолжали работу. Боб рассказал им о редкой доброте племянника Скруджа, которого он видел только раз.

– Несмотря на то, он, встретив меня сегодня на улице и заметив, что я немножко – ну, так немножко не в духе, спросил у меня, что случилось, что меня так расстроило. Когда я ему объяснил, в чем дело, – продолжал Боб, – ведь это самый любезный человек, какого я только знаю, – он тут же сказал: «Мне искренно жаль вас и вашу добрую супругу!» Но только как уже он узнал про это, право, не знаю.

– Про что узнал, мой милый?

– Да про то, что ты хорошая жена, – отвечал Боб.

– Кто же этого не знает! – заметил Питер.

– Отлично сказано, сынок мой! – похвалил Боб. – Надеюсь, что так. «Искренно жаль, говорит, вашу добрую супругу. Если могу хотя чем-нибудь вам быть полезным, сказал он, давая мне свою карточку, вот где я живу. Пожалуйста, приходите ко мне». И знаете, – продолжал Боб, – не потому, чтобы он мог оказать нам какую-нибудь помощь, а главное, его добрая, радушная манера решительно очаровала меня. Право, казалось, будто он знал нашего Тимошу и чувствовал вместе с нами.

– Добрая, должно быть, душа у него! – сказала мистрис Крэтчит.

– Ты бы в этом еще более убедилась, моя милая, – возразил Боб, – если бы увидала его и поговорила с ним. Я бы нисколько не удивился, – заметь, что я говорю, – если бы он предоставил Питеру лучшее место.

– Слышишь, Питер? – сказала мистрис Крэтчит.

– А потом, – сказала одна из сестер, – Питер откроет свое дело.

– Подите вы! – отозвался Питер, приятно улыбаясь.

– Еще бы, – сказал Боб, – когда-нибудь и это будет, хотя для того еще немало времени впереди, мои милые. Но как бы и когда бы нам ни пришлось разлучаться друг с другом, я уверен, что никто из нас не позабудет бедного Тимошу – не так ли? – или эту первую среди нас разлуку.

– Никогда, папа! – ответили все.

– И я знаю, – сказал Боб, – я знаю, мои милые, что если мы будем помнить, как он был терпелив и кроток, хотя он был и маленький, маленький ребенок, – нам трудно будет ссориться друг с другом и тем доказывать, что мы забыли о бедном Тимоше.

– Нет, папа, никогда! – снова ответили все.

– Я очень счастлив, – сказал Боб, – очень счастлив.

Мистрис Крэтчит поцеловала его, то же сделали дочери и двое меньших детей, а Питер крепко пожал отцу руку.

– Душа крошки Тима, от Бога было твое детское существо.

– Призрак! – сказал Скрудж. – Что-то говорит мне, что минута нашей разлуки близка. Скажи мне, кто это, кого мы видели мертвым?

Дух грядущего Рождества повел его, как и прежде, местами, где сходятся деловые люди, но не показывал ему его самого. Призрак, нигде не останавливаясь, шел все дальше, как бы стремясь к желанной Скруджем цели, пока последний наконец не обратился к нему с мольбою остановиться на минуту.

– Этот двор, – сказал Скрудж, – через который мы теперь несемся, и есть место, где я тружусь уже давно. Я вижу дом. Дай мне посмотреть, что будет со мною со временем.

Дух остановился, но рука его указывала в другом направлении.

– Вот где дом! – воскликнул Скрудж. – Почему ты не туда указываешь?

Но указательный палец призрака не менял направления.

Скрудж поспешил к окну своей квартиры и заглянул туда. Это была все еще контора, но не его. Мебель была не та, и фигура, сидевшая в кресле, тоже не его. Так как призрак не менял своего положения, то Скрудж снова присоединился к нему и, не понимая, куда и зачем они шли, сопровождал его, пока они не пришли к каким-то железным воротам. Прежде чем войти в них, он остановился, чтобы осмотреться вокруг.

Кладбище. Так вот где погребен тот человек, имя которого он должен был сейчас узнать. Достойное это было место: окруженное со всех сторон домами, поросшее сорными травами, где не жизнь, а смерть питала и растила их, где земля разжирела от слишком обильной пищи. Достойное место!

Призрак остановился среди могил и указал на одну из них. С трепетом направился к ней Скрудж. Дух был все таким же, но ужас подсказывал Скруджу, что какое-то новое значение было в его торжественной позе.

– Прежде чем я подойду к камню, на который ты мне указываешь, – сказал он, – ответь мне на один вопрос: тени ли это вещей, которые будут, или только того, что может быть?

Призрак продолжал указывать на могилу, у которой стоял.

– Образ жизни людей предзнаменует тот или другой конец, к которому он должен привести их, – произнес Скрудж. – Но если в нем произойдет перемена, то и конец будет иной. Скажи, не такой ли смысл имеет и то, что ты мне показываешь?

Дух был безмолвен, как всегда.

Скрудж, продолжая трястись от страха, подполз к могиле и, следя за пальцем духа, прочел на камне свое собственное имя:

Эбенизер Скрудж

– Так это и есть тот человек, что лежал там, на постели? – вскрикнул он, не подымаясь с колен.

Палец указал с могилы на него и обратно.

– Нет, дух! О нет, нет!

Палец не опускался.

– Дух! – воскликнул он, крепко хватаясь за его одежду. – Выслушай меня! Я не тот, что был. Я не буду тем, чем бы я должен был стать, не получив этого урока. Зачем мне это показывать, если для меня нет никакой надежды?

В первый раз, казалось, дрогнула рука призрака.

– Добрый дух! – продолжал Скрудж, все еще оставаясь перед ним на коленях. – Само твое сердце меня жалеет и просит за меня. Дай мне уверенность, что я еще могу изменить эти, показанные мне тобою, тени, переменив свою жизнь!

Добрая рука снова дрогнула.

– Я буду чтить Рождество от всего сердца и постараюсь круглый год блюсти его. Буду жить в прошедшем, настоящем и будущем. Духи всех трех времен будут бороться во мне за первенство. Я не забуду данных мне ими уроков. О, скажи мне, что я могу стереть надпись на этом камне!

В своей отчаянной душевной борьбе он схватил руку призрака. Тот старался высвободить ее, но державшая ее рука не уступала. Однако дух оказался сильнее и оттолкнул его.

Подняв кверху руки в последней мольбе, он заметил в призраке перемену. Он стал сжиматься, опадать и – превратился в столбик кровати.

Строфа пятая

Конец

Да! И кровать его собственная, и комната его собственная. А всего лучше и дороже, что время для исправления было у него впереди.

– Буду жить в прошедшем, настоящем и будущем, – повторял Скрудж, слезая с кровати. – Духи всех трех времен будут бороться во мне за первенство. О Яков Марлей! Небу, Рождеству и тебе я обязан этим! Говорю это, стоя на коленях, старый Яков, – на коленях!

Он был так взволнован, так охвачен своими порывами к добру, что голос его едва повиновался ему. Он сильно рыдал во время борьбы с духом, и лицо его было мокро от слез.

– Они не сдернуты! – воскликнул Скрудж, сжимая в руках одну из занавесок своей кровати. – Они не сняты, они здесь, и кольца и все здесь! Я здесь, тени вещей, которые могли бы быть, могут быть рассеяны. Так и будет. Я знаю, они рассеются!

Все это время руки его работали над платьем: он спешил одеться, а они его не слушались; что ни схватит – шиворот-навыворот, за что ни возьмется – все перевертывается наизнанку или вверх ногами; то найдет вещь, то опять ее потеряет.

– Что ж я буду делать! – воскликнул он, смеясь и плача в одно и то же время и представляя из себя настоящего Лаокоона, только обвитого чулками вместо змей. – Я легок, как перышко, счастлив, как ангел, весел, как школьник, и головаточно с похмелья. Поздравляю всякого с радостным праздником! Всему свету желаю счастья на Новый год. Гей! Ура! Ура!

Он выскочил в соседнюю комнату и остановился, едва переводя дух.

– Вот она, кастрюля, где была кашица! – закричал он, снова придя в движение и суетясь около камина. – Вот дверь, в которую вошел дух Якова Марлея. Вот угол, где сидел дух настоящего Рождества! А вот окно, из которого я видел странствующие души! Все так, все верно, все это было. Ха, ха, ха!

Отличный был это смех, настоящий, знаменательный смех для человека, который столько лет прожил без всякого смеха. Этот хохот предвещал длинный, длинный ряд блестящих повторений!

– Не знаю, какое сегодня число, какой день месяца! Не знаю, долго ли я был с призраками. Ничего, ничего не знаю. Совсем как ребенок. Да что за важность, лучше буду ребенком. Гей! Ура, ура!

Его восторги были прерваны звоном колоколов, звучавших как никогда прежде. «Динь, динь, дон. Динь-дирин-динь, дон, дон дон!» О, чудесно, чудесно!

Подбежав к окну, он отворил его и выглянул. Тумана как не бывало; яркий, веселый, морозный день. Блестящее солнце, прозрачное небо! О, чудо, о, восторг!

– Какой день сегодня? – закричал Скрудж, окликая шедшего внизу мальчика в праздничном платье.

– Что? – отозвался тот в полном недоумении.

– Какой нынче день, мальчуган? – повторил Скрудж.

– Нынче? Да нынче Рождество Христово.

– А, Рождество! – сказал Скрудж самому себе. – Значит, я не пропустил его. Духи все в одну ночь обработали. Все, что хотят, то и делают. Конечно, они это могут. Конечно. Эй, мальчик?

– Что вам? – отозвался тот.

– Знаешь ты мясную лавку, что на углу второй отсюда улицы? – осведомился Скрудж.

– Как не знать!

– Умный мальчик! – сказал Скрудж. – Замечательный мальчик! А не знаешь ли ты, продали они ту знаменитую индюшку, что была у них вывешена? Не маленькую, а ту, толстую?

– А, это что с меня-то будет? – отвечал мальчик.

– Ну что за прелесть этот мальчик! – сказал Скрудж. – Просто удовольствие говорить с ним.

– Она и сейчас там висит.

– Правда? Поди-ка, купи ее.

– Э, полно вам шутить!

– Кроме шуток. Серьезно говорю. Поди, купи ее да вели сюда принести; я скажу, куда ее отправить. Сам тоже приходи с посланным, я дам тебе шиллинг. А если вернешься с ним сюда раньше, чем пройдет пять минут, то подарю тебе пол кроны!

Мальчик пустился бежать изо всей мочи.

– Пошлю ее Бобу Крэтчиту, – шептал Скрудж, потирая руки и посмеиваясь, – он не узнает, кто ее послал. Она как раз вдвое больше Тимоши. Вот штука-то будет.

Нетвердою рукою написал он адрес, но все-таки написал и сошел вниз к наружной двери встретить посланного из лавки. Стоя там в ожидании, он взглянул на колотушку.

– Всю жизнь буду любить ее! – воскликнул Скрудж, схватив ее рукою. – Вряд ли когда прежде я обращал на нее внимание. Какой у нее приятный вид! Замечательная колотушка! А, вот и индюшка. Ура! Как поживаете? С праздником вас.

И что это была за индюшка! Наверное, на ногах не могла стоять от жира, когда жива была.

– А что, ведь ее, пожалуй, не донести до Кэмден-Тауна, – сказал Скрудж. – Нужно взять вам извозчика.

Радостный смех, с которым он сказал это, смех, с которым он заплатил за индюшку, а потом за извозчика и с которым наградил мальчика, уступал разве только тому смеху, с которым он, едва переводя дух, уселся опять в свое кресло и здесь все продолжал смеяться, пока наконец не заплакал от радости!

Не легкое дело было теперь побриться, потому что руки у него тряслись сильнейшим образом; а бритье требует осторожности даже в спокойном состоянии. Но если бы даже он отрезал себе кончик носа, то наложил бы только кусочек пластыря на обрезанное место – и горя мало.

Он оделся в свое лучшее платье и наконец вышел на улицу. Народ там двигался взад и вперед, как он видел перед этим, находясь в обществе духа настоящего Рождества. Заложив руки за спину, Скрудж посматривал на всех с приятною улыбкою. Вид его был так приветлив, что трое или четверо встречных, находившихся в особенно веселом расположении духа, обратились к нему с приветствием и пожеланием веселого праздника. Скрудж часто потом рассказывал, что это были самые приятные из когда-либо слышанных им звуков.

Он еще не далеко отошел, как увидал шедшего ему навстречу полного господина, который накануне вошел в его контору со словами: «Это контора Скруджа и Марлея, если не ошибаюсь?» Сердце его почувствовало боль при мысли, как посмотрит на него этот господин, когда они встретятся; но он знал, какой путь предстоял ему теперь, и, не задумываясь, пошел по нему.

– Дорогой сэр, – сказал Скрудж, ускоряя шаги и беря старого джентльмена за обе руки, – как вы поживаете? Надеюсь, что вы имели успех вчера. Это очень хорошо с вашей стороны. Желаю вам веселых праздников, сэр.

– Мистер Скрудж?

– Да, – произнес он, – это мое имя; боюсь только, что оно может быть вам неприятно. Позвольте мне попросить у вас извинения. И не будете ли вы так добры, – тут Скрудж сказал ему что-то на ухо.

– О Боже! – воскликнул джентльмен, пораженный удивлением. – Дорогой мистер Скрудж, да серьезно ли вы говорите?

– Пожалуйста, – ответил Скрудж. – Ни фартинга меньше. Тут много отплат за прежнее, уверяю вас. Так вы мне сделаете это одолжение?

– Дорогой сэр, – сказал тот, тряся ему руку, – не знаю, что и сказать о такой щедрости.

– Пожалуйста, ни слова больше, – возразил Скрудж. – Приходите ко мне. Не правда ли, вы придете?

– Непременно! – ответил старый джентльмен.

Ясно было, что он намерен был исполнить свое обещание.

– Благодарю вас, – сказал Скрудж. – Очень вам обязан. Сто раз благодарю вас. Дай вам Бог всего хорошего!

Он побывал в церкви, ходил по улицам, наблюдал, как спешили люди туда и сюда, гладил детей по голове, расспрашивал нищих, заглядывал вниз в кухни домов и наверх в окна, находя, что все может доставить ему удовольствие. Ему и во сне никогда не снилось, чтобы прогулка могла принести ему так много счастья. После полудня он направил шаги к дому своего племянника.

Раз десять прошел он мимо двери, прежде чем осмелился подойти к ней и постучать. Наконец, собравшись с духом, он быстро подбежал к ней и ударил молотком.

– Дома ли твой хозяин, моя милая? – сказал Скрудж отворявшей ему горничной. – Славная девушка, право!

– Дома, сэр.

– Где он, моя дорогая? – спросил Скрудж.

– Он в столовой, сэр, с хозяйкой. Не угодно ли вам пожаловать за мною наверх.

– Благодарю. Он меня знает, – ответил Скрудж, уже положив руку на ручку двери в столовую. – Я здесь войду, моя милая.

Он тихонько приотворил дверь и просунул в нее лицо. Муж и жена осматривали в эту минуту парадно накрытый стол. – Ведь молодые хозяева всегда щепетильны на этот счет и любят, чтобы все было как следует.

– Фрэд! – произнес Скрудж.

О, батюшки светы, как вздрогнула с испуга жена его племянника! Скрудж забыл в эту минуту, что она была не совсем здорова, а то бы ни за что на свете не сделал этого.

– Ах, Боже мой! – воскликнул Фрэд. – Кто там?

– Это я. Твой дядя Скрудж. Пришел обедать. Можно войти, Фрэд?

Можно ли войти! Чудо еще, что тот совсем не оторвал у него руки от радости. Не прошло и пяти минут, а Скрудж был уже как у себя дома. Ничто не могло быть сердечнее оказанного ему приема как со стороны племянника, так и со стороны его жены. Так же отнесся к нему и Топпер, когда пришел; так же и толстушка сестрица, когда она пришла; так же – и все остальные явившиеся потом гости. Отличная была эта компания, отличные были игры, удивительное единодушие, замечательное счастье!

Но на следующее утро Скрудж рано уже был в конторе. Совсем-таки рано. Главное, чтобы ему первому быть там и поймать Боба Крэтчита, когда тот опоздает! Достигнуть этого ему хотелось во что бы то ни стало.

Так он и сделал. Пробило девять часов – Боба нет. Четверть десятого – Боба все нет. Он опоздал на целых восемнадцать минут с половиною. Скрудж сел, оставив свою дверь открытою, чтобы видеть, как тот войдет в свою каморку.

Прежде чем войти, тот уже снял шляпу и шарф. В один миг он очутился на своем стуле и быстро заработал пером, как бы желая нагнать упущенное время.

– Эге! – заворчал Скрудж, стараясь, как только мог, подражать своему обыкновенному голосу. – Что это значит, что вы являетесь сюда в такое время?

– Я очень сожалею, сэр, – сказал Боб. – Я опоздал.

– Вы опоздали? – повторил Скрудж. – Думаю, что так. Не угодно ли вам пожаловать сюда.

– Ведь это только раз в целый год, сэр, – оправдывался Боб, выходя из своей каморки. – В другой раз этого не случится. Уж очень вчера весело было, сэр.

– Вот что я вам скажу, друг мой, – произнес Скрудж, – я не намерен допускать повторения подобных вещей. А потому, – продолжал он, вскакивая со стула и так ударив Боба, что тот отскочил назад в свою каморку, – а потому хочу прибавить вам жалованья!

Боб задрожал и несколько пододвинулся к линейке. Ему пришла вдруг мысль ударить ею Скруджа, связать его и, призвав на помощь людей с улицы, надеть на него смирительную рубашку.

– С праздником тебя, Боб! – сказал Скрудж таким серьезным тоном, что в нем нельзя было ошибиться, и ударяя конторщика по спине. – Желаю тебе, друг мой, праздника повеселее тех, которые ты видел от меня в течение многих лет! Я прибавлю тебе жалованья и постараюсь помочь твоей бедствующей семье, и сегодня же вечером мы обсудим, Боб, твои дела за стаканом горячего пунша. Разведи-ка огонь да сию же минуту купи другой ящик для угля.

Скрудж оказался еще добрее, чем обещал. Он все сделал и еще несравненно больше; а маленький Тимоша не умер, и Скрудж стал его вторым отцом. Он сделался таким хорошим другом, таким добрым хозяином и человеком, какого только знал свет. Некоторые смеялись происшедшей с ним перемене, но он не обращал на это внимания, так как знал, что какое бы доброе дело ни делалось, всегда найдутся в мире люди, для которых оно послужит предметом насмешки. Зная также, что такие люди бывают слепы во всем, он думал, что пускай их лучше морщинят свои глаза смехом, чем обнаруживают свою болезнь в менее привлекательных формах. Его собственное сердце смеялось, а этого было для него вполне достаточно.

Он больше уже не видался с духами, а прожил остальную жизнь по правилам полного воздержания; и об нем всегда говорили, что он умел чтить Рождество. Хорошо, если то же может быть справедливо сказано про каждого из нас! Итак, повторим слова маленького Тимоши: да благословит Господь всех нас!

1843

Братья Гримм (Якоб 1785–1863 и Вильгельм 1786–1859) Дитя Марии Перевод с немецкого под редакцией П. Н. Полевого

На опушке большого леса жил дровосек со своею женой, и было у них единственное дитя – трехлетняя девочка. Были они так бедны, что даже без хлеба насущного сиживали и не знали, чем прокормить ребенка.

Однажды поутру дровосек, подавленный своими заботами, отправился на работу в лес. Стал он там рубить дрова, как вдруг появилась перед ним прекрасная высокая женщина с венцом из ярких звезд на голове и сказала: «Я Дева Мария, мать Младенца Христа. Ты беден, обременен нуждою. Принеси мне свое дитя: я возьму его с собою, буду ему матерью и стану о нем заботиться».

Послушался ее дровосек, принес дитя свое и вручил его Деве Марии, которая и взяла его с собой на небо.

Хорошо там зажило дитя: ело пряники сахарные, пило сладкое молоко, в золотые одежды одевалось, и ангелы играли с ним.

Когда же девочке исполнилось четырнадцать лет, позвала ее однажды к себе Дева Мария и сказала: «Милое дитя, предстоит мне путь неблизкий; так вот, возьми ты на хранение ключи от тринадцати дверей Царства Небесного. Двенадцать дверей можешь отпирать и осматривать все великолепие, но тринадцатую дверь, что вот этим маленьким ключиком отпирается, запрещаю тебе отпирать! Не отпирай ее, не то будешь несчастною!»

Девочка обещала быть послушною, и затем, когда Дева Мария удалилась, она начала осматривать обители Небесного Царства.

Каждый день отпирала она по одной двери, пока не обошла все двенадцать обителей. В каждой сидел апостол в великом сиянии, и девочка радовалась всей этой пышности и великолепию, и ангелы, всюду ее сопровождавшие, радовались вместе с нею.

И вот осталась замкнутою только одна запретная дверь; а девочке очень хотелось узнать, что за нею скрыто, и она сказала ангелам: «Совсем отворять я ее не стану и входить туда не буду, а лишь приотворю настолько, чтобы мы хоть в щелочку могли что-нибудь увидеть». – «Ах нет! – отвечали ангелы. – Это был бы грех: Дева Мария запретила, это может грозить нам великим несчастьем».

Тогда она замолчала, да желание-то в сердце ее не замолкло, а грызло и побуждало ее, и не давало ей покоя.

И вот однажды, когда все ангелы отлучились, она подумала: «Я одна-одинешенька теперь и могла бы туда заглянуть: никто ведь об этом не узнает».

Отыскала она ключ, взяла его в руку, вложила в замочную скважину, а вставив, повернула. Мигом распахнулась дверь, и увидала она там Пресвятую Троицу, восседающую в пламени и блеске. Мгновение простояла девочка в изумлении, а затем слегка дотронулась пальцем до этого сияния и палец ее стал совсем золотым.

Тут ее охватил сильный страх, она быстро захлопнула дверь и убежала. Но что ни делала она, как ни металась – не проходил ее страх, сердце все продолжало биться и не могло успокоиться; да и золото не сходило с пальца, как она ни мыла и ни терла его.

Вскоре вернулась Дева Мария из своего путешествия, позвала к себе девочку и потребовала обратно ключи от неба.

Когда девочка подавала связку, взглянула ей Приснодева в глаза и спросила: «Не отпирала ли ты и тринадцатую дверь?» – «Нет».

Тогда возложила ей Владычица руку свою на сердце, почувствовала, как оно бьется, и увидала, что запрещение было нарушено и дверь была отперта.

В другой раз спросила Царица Небесная: «Вправду ль ты этого не делала?» – «Нет», – отвечала вторично девочка.

Тогда взглянула Приснодева на палец ее, позлащенный от прикосновения к небесному пламени, ясно увидела, что девочка согрешила, и спросила ее в третий раз: «Ты точно не делала этого?» И в третий раз отвечала девочка: «Нет».

Тогда сказала Дева Мария: «Ты ослушалась меня да вдобавок еще солгала, а потому недостойна больше оставаться на небе!»

И девочка погрузилась в глубокий сон, а когда проснулась, то лежала внизу, на земле, в пустынной глуши. Она хотела позвать на помощь, но не могла произнести ни звука. Вскочила она и хотела бежать, но в какую сторону ни поворачивалась, везде перед ней возникал стоявший стеною густой терновник, через который она не могла пробраться.

В этой глуши, где она оказалась как бы в плену, стояло старое дуплистое дерево: оно должно было служить ей жилищем. Вползала она туда и спала в дупле, когда наступала ночь; там же в дождь и грозу находила она себе приют.

Но это была жалкая жизнь. Горько плакала девочка, вспоминая о том, как ей хорошо было на небе и как с нею играли ангелы.

Единственной пищей служили ей коренья и лесные ягоды. Осенью собирала она опавшие орехи и листья и относила их в свое дупло: орехами питалась зимой, а когда все кругом покрывалось снегом и льдом, она заползала, как жалкий зверек, во все эти листья, чтобы укрыться от холода.

Одежда ее скоро изорвалась и лохмотьями свалилась с ее тела. Когда же солнышко снова начинало пригревать, она выходила из своего убежища и садилась под деревом, прикрытая своими длинными волосами, словно плащом.

Так прозябала она год за годом, испытывая бедствия и страдания земного существования.

Однажды, когда деревья снова нарядились в свежую зелень, король той страны, охотясь в лесу, преследовал дикую козу, и так как она убежала в кусты, окаймлявшие прогалину со старым деревом, он сошел с коня и мечом прорубил себе путь в зарослях.

Пробившись наконец сквозь эти дебри, он увидел дивно прекрасную девушку, сидевшую под деревом и с головы до пят покрытую волнами своих золотистых волос.

Он остановился, безмолвно, с изумлением вглядываясь в нее, а затем спросил: «Кто ты такая и зачем сидишь ты здесь, в пустыне?»

Она ничего не ответила, потому что уст не могла открыть. Король продолжал: «Хочешь ли ты идти со мной, в мой замок?» На это она ответила только легким кивком головы.

Тогда взял ее король на руки, донес до своего коня и поехал с нею домой, а когда прибыл в свой королевский дворец, приказал облечь ее в пышные одежды и всем наделил ее в изобилии. И хоть она говорить не могла, но была так пленительно прекрасна, что король полюбил ее всем сердцем и немного спустя женился на ней.

Минуло около года, и королева родила сына. И вот ночью, когда она лежала одна в постели, явилась ей Дева Мария и сказала: «Если ты мне всю правду скажешь и повинишься в том, что отворяла запретную дверь, то я открою уста твои и возвращу тебе дар слова; если же ты в грехе своем станешь упорствовать и настойчиво отрицать свою вину, я возьму у тебя твоего новорожденного ребенка».

Королева получила возможность сказать правду, но она упорствовала и опять сказала: «Нет, я не отпирала запретной двери». Тогда Пресвятая Дева взяла из рук ее новорожденного младенца и скрылась с ним.

Наутро, когда ребенка нигде не могли найти, поднялся ропот в народе: «Королева-де людоедка, родное дитя извела». Она все слышала, да ничего возразить против этого не могла; король же не хотел этому верить, потому что крепко любил ее.

Через год еще сын родился у королевы, и опять ночью вошла к ней Пресвятая Дева и сказала: «Согласна ль ты покаяться в том, что отпирала запретную дверь? Признаешься, так я тебе первенца твоего отдам и возвращу дар слова; если же будешь упорствовать в грехе и отрицать вину свою, отниму у тебя и этого новорожденного младенца». Снова отвечала королева: «Нет, не отпирала я запретной двери». И взяла Владычица из рук ее дитя и вознеслась с ним на небеса. Наутро, когда вновь оказалось, что и это дитя исчезло, народ уже открыто говорил, что королева сожрала его, и королевские советники потребовали суда над нею.

Но король так ее любил, что все не хотел верить обвинению и повелел своим советникам под страхом смертной казни, чтобы они об этом и заикаться не смели.

На следующий год родила королева прехорошенькую девочку и в третий раз явилась ей ночью Пресвятая Дева Мария и сказала: «Следуй за мною!»

Взяла Владычица королеву за руку, повела на небо и показала ей там обоих ее старших детей: они встретили ее веселым смехом, играя державным яблоком Святой Девы.

Возрадовалась королева, глядя на них, а Пресвятая Дева сказала: «Ужели до сих пор не смягчилось твое сердце? Если ты признаешься, что отпирала запретную дверь, я возвращу тебе обоих твоих сыночков».

Но королева в третий раз отвечала: «Нет, не отпирала я запретной двери».

Тогда Владычица снова опустила ее на землю и отняла у нее и третье дитя.

Когда на следующее утро разнеслась весть об исчезновении новорожденной королевны, народ громко завопил: «Королева людоедка! Ее следует казнить!» И король уже не мог более противиться своим советникам.

Нарядили над королевою суд, а так как она не могла ни слова в защиту свою вымолвить, то присудили ее к сожжению на костре.

Навалили дров, и, когда вокруг королевы, крепко привязанной к столбу, со всех сторон стало подыматься пламя, растаял твердый лед ее гордыни и раскаянье наполнило ее сердце.

Она подумала: «О, если б я могла хоть перед смертью покаяться в том, что отворяла дверь!» Тогда вернулся к ней голос, и она громко воскликнула: «Да, Пресвятая Мария, я совершила это!»

И в тот же миг полился дождь с небес и потушил пламя; ослепительный свет осиял осужденную, и Дева Мария сошла на землю с ее новорожденною дочерью на руках и обоими сыночками по сторонам.

И сказала ей Владычица ласково: «Кто сознается и раскаивается в своем грехе, тому грех прощается!»

Отдала ей Приснодева всех троих детей, возвратила дар слова и осчастливила ее на всю жизнь.

1812

Эрнст Теодор Амадей Гофман (1776–1822) Щелкунчик и мышиный король Перевод с немецкого И. Татариновой

Елка

Двадцать четвертого декабря детям советника медицины Штальбаума весь день не разрешалось входить в проходную комнату, а уж в смежную с ней гостиную их совсем не пускали. В спальне, прижавшись друг к другу, сидели в уголке Фриц и Мари. Уже совсем стемнело, и им было очень страшно, потому что в комнату не внесли лампы, как это и полагалось в сочельник. Фриц таинственным шепотом сообщил сестренке (ей только что минуло семь лет), что с самого утра в запертых комнатах чем-то шуршали, шумели и тихонько постукивали. А недавно через прихожую прошмыгнул маленький темный человечек с большим ящиком под мышкой; но Фриц наверное знает, что это их крестный, Дроссельмейер. Тогда Мари захлопала от радости в ладоши и воскликнула:

– Ах, что-то смастерил нам на этот раз крестный?

Старший советник суда Дроссельмейер не отличался красотой: это был маленький, сухонький человечек с морщинистым лицом, с большим черным пластырем вместо правого глаза и совсем лысый, почему он и носил красивый белый парик; а парик этот был сделан из стекла, и притом чрезвычайно искусно. Крестный сам был великим искусником, он даже знал толк в часах и даже умел их делать. Поэтому, когда у Штальбаумов начинали капризничать и переставали петь какие-нибудь часы, всегда приходил крестный Дроссельмейер, снимал стеклянный парик, стаскивал желтенький сюртучок, повязывал голубой передник и тыкал часы колючими инструментами, так что маленькой Мари было их очень жалко; но вреда часам он не причинял, наоборот – они снова оживали и сейчас же принимались весело тик-тикать, звонить и петь, и все этому очень радовались. И всякий раз у крестного в кармане находилось что-нибудь занимательное для ребят: то человечек, ворочающий глазами и шаркающий ножкой, так что на него нельзя смотреть без смеха, то коробочка, из которой выскакивает птичка, то еще какая-нибудь штучка. А к Рождеству он всегда мастерил красивую, затейливую игрушку, над которой много трудился. Поэтому родители тут же заботливо убирали его подарок.

– Ах, что-то смастерил нам на этот раз крестный! – воскликнула Мари.

Фриц решил, что в нынешнем году это непременно будет крепость, а в ней будут маршировать и выкидывать артикулы прехорошенькие нарядные солдатики, а потом появятся другие солдатики и пойдут на приступ, но те солдаты, что в крепости, отважно выпалят в них из пушек, и поднимется шум и грохот.

– Нет, нет, – перебила Фрица Мари, – крестный рассказывал мне о прекрасном саде. Там большое озеро, по нему плавают чудо какие красивые лебеди с золотыми ленточками на шее и распевают красивые песни. Потом из сада выйдет девочка, подойдет к озеру, приманит лебедей и будет кормить их сладким марципаном…

– Лебеди не едят марципана, – не очень вежливо перебил ее Фриц, – а целый сад крестному и не сделать. Да и какой толк нам от его игрушек? У нас тут же их отбирают. Нет, мне куда больше нравятся папины и мамины подарки: они остаются у нас, мы сами ими распоряжаемся.

И вот дети принялись гадать, что им подарят родители. Мари сказала, что мамзель Трудхен (ее большая кукла) совсем испортилась: она стала такой неуклюжей, то и дело падает на пол, так что у нее теперь все лицо в противных отметинах, а уж водить ее в чистом платье нечего и думать. Сколько ей ни выговаривай, ничего не помогает. И потом, мама улыбнулась, когда Мари так восхищалась Гретиным зонтичком. Фриц же уверял, что у него в придворной конюшне как раз не хватает гнедого коня, а в войсках маловато кавалерии. Папе это хорошо известно.

Итак, дети отлично знали, что родители накупили им всяких чудесных подарков и сейчас расставляют их на столе; но в то же время они не сомневались, что добрый Младенец Христос осиял все своими ласковыми и кроткими глазами и что рождественские подарки, словно тронутые его благостной рукой, доставляют больше радости, чем все другие. Про это напомнила детям, которые без конца шушукались об ожидаемых подарках, старшая сестра Луиза, прибавив, что Младенец Христос всегда направляет руку родителей и детям дарят то, что доставляет им истинную радость и удовольствие; а об этом он знает гораздо лучше самих детей, которые поэтому не должны ни о чем ни думать, ни гадать, а спокойно и послушно ждать, что им подарят. Сестрица Мари призадумалась, а Фриц пробормотал себе под нос: «А все-таки мне бы хотелось гнедого коня и гусаров».

Совсем стемнело. Фриц и Мари сидели, крепко прижавшись друг к другу, и не смели проронить ни слова; им чудилось, будто над ними веют тихие крылья и издалека доносится прекрасная музыка. Светлый луч скользнул по стене, тут дети поняли, что Младенец Христос отлетел на сияющих облаках к другим счастливым детям. И в то же мгновение прозвучал тонкий серебряный колокольчик: «Динь-динь-динь-динь!» Двери распахнулись, и елка засияла таким блеском, что дети с громким криком: «Ах, ах!» – замерли на пороге. Но папа и мама подошли к двери, взяли детей за руки и сказали:

– Идемте, идемте, милые детки, посмотрите, чем одарил вас Младенец Христос!

Подарки

Я обращаюсь непосредственно к тебе, благосклонный читатель или слушатель, – Фриц, Теодор, Эрнст, все равно, как бы тебя ни звали, – и прошу как можно живее вообразить себе рождественский стол, весь заставленный чудными пестрыми подарками, которые ты получил в нынешнее Рождество, тогда тебе нетрудно будет понять, что дети, обомлев от восторга, замерли на месте и смотрели на все сияющими глазами.

Только минуту спустя Мари глубоко вздохнула и воскликнула:

– Ах, как чудно, ах, как чудно!

А Фриц несколько раз высоко подпрыгнул, на что был большой мастер. Уж наверно дети весь год были добрыми и послушными, потому что еще ни разу они не получали таких чудесных, красивых подарков, как сегодня.

Большая елка посреди комнаты была увешана золотыми и серебряными яблоками, а на всех ветках, словно цветы или бутоны, росли обсахаренные орехи, пестрые конфеты и вообще всякие сласти. Но больше всего украшали чудесное дерево сотни маленьких свечек, которые, как звездочки, сверкали в густой зелени, и елка, залитая огнями и озарявшая все вокруг, так и манила сорвать растущие на ней цветы и плоды. Вокруг дерева все пестрело и сияло. И чего там только не было! Не знаю, кому под силу это описать!.. Мари увидела нарядных кукол, хорошенькую игрушечную посуду, но больше всего обрадовало ее шелковое платьице, искусно отделанное цветными лентами и висевшее так, что Мари могла любоваться им со всех сторон; она и любовалась им всласть, то и дело повторяя:

– Ах, какое красивое, какое милое, милое платьице! И мне позволят, наверное позволят, в самом деле позволят его надеть!

Фриц тем временем уже три или четыре раза галопом и рысью проскакал вокруг стола на новом гнедом коне, который, как он и предполагал, стоял на привязи у стола с подарками. Слезая, он сказал, что конь – лютый зверь, но ничего: уж он его вышколит. Потом он произвел смотр новому эскадрону гусар; они были одеты в великолепные красные мундиры, шитые золотом, размахивали серебряными саблями и сидели на таких белоснежных конях, что можно подумать, будто и кони тоже из чистого серебра.

Только что дети, немного угомонившись, хотели взяться за книжки с картинками, лежавшие раскрытыми на столе, чтобы можно было любоваться разными замечательными цветами, пестро раскрашенными людьми и хорошенькими играющими детками, так натурально изображенными, будто они и впрямь живые и вот-вот заговорят, – так вот, только что дети хотели взяться за чудесные книжки, как опять прозвенел колокольчик. Дети знали, что теперь черед подаркам крестного Дроссельмейера, и подбежали к столу, стоявшему у стены. Ширмы, за которыми до тех пор был скрыт стол, быстро убрали. Ах, что увидели дети! На зеленой, усеянной цветами лужайке стоял замечательный замок со множеством зеркальных окон и золотых башен. Заиграла музыка, двери и окна распахнулись, и все увидели, что в залах прохаживаются крошечные, но очень изящно сделанные кавалеры и дамы в шляпах с перьями и в платьях с длинными шлейфами. В центральном зале, который так весь и сиял (столько свечек горело в серебряных люстрах!), под музыку плясали дети в коротких камзольчиках и юбочках. Господин в изумрудно-зеленом плаще выглядывал из окна, раскланивался и снова прятался, а внизу, в дверях замка, появлялся и снова уходил крестный Дроссельмейер, только ростом он был с папин мизинец, не больше.

Фриц положил локти на стол и долго рассматривал чудесный замок с танцующими и прохаживающимися человечками. Потом он попросил:

– Крестный, а крестный! Пусти меня к себе в замок!

Старший советник суда сказал, что этого никак нельзя. И он был прав: со стороны Фрица глупо было проситься в замок, который вместе со всеми своими золотыми башнями был меньше его. Фриц согласился. Прошла еще минутка, в замке все так же прохаживались кавалеры и дамы, танцевали дети, выглядывал все из того же окна изумрудный человечек, а крестный Дроссельмейер подходил все к той же двери.

Фриц в нетерпении воскликнул:

– Крестный, а теперь выйди из той, другой, двери!

– Никак этого нельзя, милый Фрицхен, – возразил старший советник суда.

– Ну, тогда, – продолжал Фриц, – вели зеленому человечку, что выглядывает из окна, погулять с другими по залам.

– Этого тоже никак нельзя, – снова возразил старший советник суда.

– Ну, тогда пусть спустятся вниз дети! – воскликнул Фриц. – Мне хочется получше их рассмотреть.

– Ничего этого нельзя, – сказал старший советник суда раздраженным тоном. – Механизм сделан раз навсегда, его не переделаешь.

– Ах, та-ак! – протянул Фриц. – Ничего этого нельзя… Послушай, крестный, раз нарядные человечки в замке только и знают, что повторять одно и то же, так что в них толку? Мне они не нужны. Нет, мои гусары куда лучше! Они маршируют вперед, назад, как мне вздумается, и не заперты в доме.

И с этими словами он убежал к рождественскому столу, и по его команде эскадрон на серебряных копях начал с какать туда и сюда – по всем направлениям, рубить саблями и стрелять сколько душе угодно. Мари тоже потихоньку отошла: и ей тоже наскучили танцы и гулянье куколок в замке. Только она постаралась сделать это незаметно, не так, как братец Фриц, потому что она была доброй и послушной девочкой. Старший советник суда сказал недовольным тоном родителям:

– Такая замысловатая игрушка не для неразумных детей. Я заберу свой замок.

Но тут мать попросила показать ей внутреннее устройство и удивительный, очень искусный механизм, приводивший в движение человечков. Дроссельмейер разобрал и снова собрал всю игрушку. Теперь он опять повеселел и подарил детям несколько красивых коричневых человечков, у которых были золотые лица, руки и ноги; все они были из Торна и превкусно пахли пряниками. Фриц и Мари очень им обрадовались. Старшая сестра Луиза, по желанию матери, надела подаренное родителями нарядное платье, которое ей очень шло; а Мари попросила, чтоб ей позволили, раньше чем надевать новое платье, еще немножко полюбоваться на него, что ей охотно разрешили.

Любимец

А на самом деле Мари потому не отходила от стола с подарками, что только сейчас заметила что-то, чего раньше не видела: когда выступили гусары Фрица, до того стоявшие в строю у самой елки, очутился на виду замечательный человечек. Он вел себя тихо и скромно, словно спокойно ожидая, когда дойдет очередь и до него. Правда, он был не очень складный: чересчур длинное и плотное туловище на коротеньких и тонких ножках, да и голова тоже как будто великовата. Зато по щегольской одежде сразу было видно, что это человек благовоспитанный и со вкусом. На нем был очень красивый блестящий фиолетовый гусарский доломан, весь в пуговичках и позументах, такие же рейтузы и столь щегольские сапожки, что едва ли доводилось носить подобные и офицерам, а тем паче студентам; они сидели на субтильных ножках так ловко, будто были на них нарисованы. Конечно, нелепо было, что при таком костюме он прицепил на спину узкий неуклюжий плащ, словно выкроенный из дерева, а на голову нахлобучил шапчонку рудокопа, но Мари подумала: «Ведь крестный Дроссельмейер тоже ходит в прескверном рединготе и в смешном колпаке, но это не мешает ему быть милым, дорогим крестным». Кроме того, Мари пришла к заключению, что крестный, будь он даже таким же щеголем, как человечек, все же никогда не сравняется с ним по миловидности. Внимательно вглядываясь в славного человечка, который полюбился ей с первого же взгляда, Мари заметила, каким добродушием светилось его лицо. Зеленоватые навыкате глаза смотрели приветливо и доброжелательно. Человечку очень шла тщательно завитая борода из белой бумажной штопки, окаймлявшая подбородок, – ведь так заметнее выступала ласковая улыбка на его алых губах.

– Ах! – воскликнула наконец Мари. – Ах, милый папочка, для кого этот хорошенький человечек, что стоит под самой елкой?

– Он, милая деточка, – ответил отец, – будет усердно трудиться для всех вас: его дело – аккуратно разгрызать твердые орехи, и куплен он и для Луизы, и для тебя с Фрицем.

С этими словами отец бережно взял его со стола, приподнял деревянный плащ, и тогда человечек широко-широко разинул рот и оскалил два ряда очень белых острых зубов. Мари всунула ему в рот орех, и – щелк! – человечек разгрыз его, скорлупа упала, и у Мари на ладони очутилось вкусное ядрышко. Теперь уже все – и Мари тоже – поняли, что нарядный человечек вел свой род от Щелкунчиков и продолжал профессию предков. Мари громко вскрикнула от радости, а отец сказал:

– Раз тебе, милая Мари, Щелкунчик пришелся по вкусу, так ты уж сама и заботься о нем и береги его, хотя, как я уже сказал, и Луиза и Фриц тоже могут пользоваться его услугами.

Мари сейчас же взяла Щелкунчика и дала ему грызть орехи, но она выбирала самые маленькие, чтобы человечку не приходилось слишком широко разевать рот, так как это, по правде сказать, его не красило. Луиза присоединилась к ней, и любезный друг Щелкунчик потрудился и для нее; казалось, он выполнял свои обязанности с большим удовольствием, потому что неизменно приветливо улыбался.

Фрицу тем временем надоело скакать на коне и маршировать. Когда он услыхал, как весело щелкают орешки, ему тоже захотелось их отведать. Он подскочил к сестрам и от всего сердца расхохотался при виде потешного человечка, который теперь переходил из рук в руки и неустанно разевал и закрывал рот. Фриц совал ему самые большие и твердые орехи, но вдруг раздался треск – крак-крак! – три зуба выпали у Щелкунчика изо рта, и нижняя челюсть отвисла и зашаталась.

– Ах, бедный, милый Щелкунчик! – закричала Мари и отобрала его у Фрица.

– Что за дурак! – сказал Фриц. – Берется орехи щелкать, а у самого зубы никуда не годятся. Верно, он и дела своего не знает. Дай его сюда, Мари! Пусть щелкает мне орехи. Не беда, если и остальные зубы обломает, да и всю челюсть в придачу. Нечего с ним, бездельником, церемониться!

– Нет, нет! – с плачем закричала Мари. – Не отдам я тебе моего милого Щелкунчика. Посмотри, как жалостно глядит он на меня и показывает свой больной ротик! Ты злой: ты бьешь своих лошадей и даже позволяешь солдатам убивать друг друга.

– Так полагается, тебе этого не понять! – крикнул Фриц. – А Щелкунчик не только твой, он и мой тоже. Давай его сюда!

Мари разрыдалась и поскорее завернула больного Щелкунчика в носовой платок. Тут подошли родители с крестным Дроссельмейером. К огорчению Мари, он принял сторону Фрица. Но отец сказал:

– Я нарочно отдал Щелкунчика на попечение Мари. А он, как я вижу, именно сейчас особенно нуждается в ее заботах, так пусть уж она одна им и распоряжается и никто в это дело не вмешивается. Вообще меня очень удивляет, что Фриц требует дальнейших услуг от пострадавшего на службе. Как настоящий военный, он должен знать, что раненых никогда не оставляют в строю.

Фриц очень сконфузился и, оставив в покое орехи и Щелкунчика, тихонько перешел на другую сторону стола, где его гусары, выставив, как полагается, часовых, расположились на ночлег. Мари подобрала выпавшие у Щелкунчика зубы; пострадавшую челюсть она подвязала красивой белой ленточкой, которую отколола от своего платья, а потом еще заботливее укутала платком бедного человечка, побледневшего и, видимо, напуганного. Баюкая его, как маленького ребенка, она принялась рассматривать красивые картинки в новой книге, которая лежала среди других подарков. Она очень рассердилась, хотя это было совсем на нее не похоже, когда крестный стал смеяться над тем, что она нянчится с таким уродцем. Тут она опять подумала о странном сходстве с Дроссельмейером, которое отметила уже при первом взгляде на человечка, и очень серьезно сказала:

– Как знать, милый крестный, как знать, был бы ты таким же красивым, как мой милый Щелкунчик, даже если бы принарядился не хуже его и надел такие же щегольские, блестящие сапожки.

Мари не могла понять, почему так громко рассмеялись родители, и почему у старшего советника суда так зарделся нос, и почему он теперь не смеется вместе со всеми. Верно, на то были свои причины.

Чудеса

Как только войдешь к Штальбаумам в гостиную, тут, сейчас же у двери налево, у широкой стены, стоит высокий стеклянный шкаф, куда дети убирают прекрасные подарки, которые получают каждый год. Луиза была еще совсем маленькой, когда отец заказал шкаф очень умелому столяру, а тот вставил в него такие прозрачные стекла и вообще сделал все с таким умением, что в шкафу игрушки выглядели, пожалуй, даже еще ярче и красивей, чем когда их брали в руки. На верхней полке, до которой Мари с Фрицем было не добраться, стояли замысловатые изделия господина Дроссельмейера; следующая была отведена под книжки с картинками; две нижние полки Мари и Фриц могли занимать, чем им угодно. И всегда выходило так, что Мари устраивала на нижней полке кукольную комнату, а Фриц над ней расквартировывал свои войска. Так случилось и сегодня. Пока Фриц расставлял наверху гусар, Мари отложила внизу к сторонке мамзель Трудхен, посадила новую нарядную куклу в отлично обставленную комнату и напросилась к ней на угощение. Я сказал, что комната была отлично обставлена, и это правда; не знаю, есть ли у тебя, моя внимательная слушательница Мари, также как у маленькой Штальбаум – ты уже знаешь, что ее тоже зовут Мари, – так вот я говорю, что не знаю, есть ли у тебя, также как у нее, пестрый диванчик, несколько прехорошеньких стульчиков, очаровательный столик, а главное, нарядная, блестящая кроватка, на которой спят самые красивые на свете куклы, – все это стояло в уголке в шкафу, стенки которого в этом месте были даже оклеены цветными картинками, и ты легко поймешь, что новая кукла, которую, как в этот вечер узнала Мари, звали Клерхен, чувствовала себя здесь прекрасно.

Был уже поздний вечер, приближалась полночь, и крестный Дроссельмейер давно ушел, а дети все еще не могли оторваться от стеклянного шкафа, как мама ни уговаривала их идти спать.

– Правда, – воскликнул наконец Фриц, – беднягам (он имел в виду своих гусар) тоже пора на покой, а в моем присутствии никто из них не посмеет клевать носом, в этом уж я уверен!

И с этими словами он ушел. Но Мари умильно просила:

– Милая мамочка, позволь мне побыть здесь еще минуточку, одну только минуточку! У меня так много дел, вот управлюсь и сейчас же лягу спать…

Мари была очень послушной, разумной девочкой, и потому мама могла спокойно оставить ее еще на полчасика одну с игрушками. Но чтобы Мари, заигравшись новой куклой и другими занимательными игрушками, не позабыла погасить свечи, горевшие вокруг шкафа, мама все их задула, так что в комнате осталась только лампа, висевшая посреди потолка и распространявшая мягкий, уютный свет.

– Не засиживайся долго, милая Мари. А то тебя завтра не добудишься, – сказала мама, уходя в спальню.

Как только Мари осталась одна, она сейчас же приступила к тому, что уже давно лежало у нее на сердце, хотя она, сама не зная почему, не решилась признаться в задуманном даже матери. Она все еще баюкала укутанного в носовой платок Щелкунчика. Теперь она бережно положила его на стол, тихонько развернула платок и осмотрела раны. Щелкунчик был очень бледен, но улыбался так жалостно и ласково, что тронул Мари до глубины души.

– Ах, Щелкунчик, миленький, – зашептала она, – пожалуйста, не сердись, что Фриц сделал тебе больно: он ведь не нарочно. Просто он огрубел от суровой солдатской жизни, а так он очень хороший мальчик, уж поверь мне! А я буду беречь тебя и заботливо выхаживать, пока ты совсем не поправишься и не повеселеешь. Вставить же тебе крепкие зубки, вправить плечи – это уж дело крестного Дроссельмейера: он на такие штуки мастер…

Однако Мари не успела договорить. Когда она упомянула имя Дроссельмейера, Щелкунчик вдруг скорчил злую мину и в глазах у него сверкнули колючие зеленые огоньки. Но в ту минуту, когда Мари собралась уже по-настоящему испугаться, на нее опять глянуло жалобно улыбающееся лицо доброго Щелкунчика, и теперь она поняла, что черты его исказил свет мигнувшей от сквозняка лампы.

– Ах, какая я глупая девочка, ну чего я напугалась и даже подумала, будто деревянная куколка может корчить гримасы! А все-таки я очень люблю Щелкунчика: ведь он такой потешный и такой добренький… Вот и надо за ним ухаживать как следует.

С этими словами Мари взяла своего Щелкунчика на руки, подошла к стеклянному шкафу, присела на корточки и сказала новой кукле:

– Очень прошу тебя, мамзель Клерхен, уступи свою постельку бедному больному Щелкунчику, а сама переночуй как-нибудь на диване. Подумай, ты ведь такая крепкая, и потом, ты совсем здорова – ишь какая ты круглолицая и румяная. Да и не у всякой, даже очень красивой куклы есть такой мягкий диван!

Мамзель Клерхен, разряженная по-праздничному и важная, надулась, не проронив ни слова.

– И чего я церемонюсь! – сказала Мари, сняла с полки кровать, бережно и заботливо уложила туда Щелкунчика, обвязала ему пострадавшие плечики очень красивой ленточкой, которую носила вместо кушака, и накрыла его одеялом по самый нос.

«Только незачем ему здесь оставаться у невоспитанной Клары», – подумала она и переставила кроватку вместе с Щелкунчиком на верхнюю полку, где он очутился около красивой деревни, в которой были расквартированы гусары Фрица. Она заперла шкаф и собралась уже уйти в спальню, как вдруг… слушайте внимательно, дети!., как вдруг во всех углах – за печью, за стульями, за шкафами – началось тихое-тихое шушуканье, перешептыванье и шуршанье. А часы на стене зашипели, захрипели все громче и громче, но никак не могли пробить двенадцать. Мари глянула туда: большая золоченая сова, сидевшая на часах, свесила крылья, совсем заслонила ими часы и вытянула вперед противную кошачью голову с кривым клювом. А часы хрипели громче и громче, и Мари явственно расслышала:

– Тик-и-так, тик-и-так! Не хрипите громко так! Слышит все король мышиный. Трик-и-трак, бум-бум! Ну, часы, напев старинный! Трик-и-трак, бум-бум! Ну, пробей, пробей, звонок: королю подходит срок!

И… «бим-бом, бим-бом!» – часы глухо и хрипло пробили двенадцать ударов. Мари очень струсила и чуть не убежала со страху, но тут она увидела, что на часах вместо совы сидит крестный Дроссельмейер, свесив полы своего желтого сюртука по обеим сторонам, словно крылья. Она собралась с духом и громко крикнула плаксивым голосом:

– Крестный, послушай, крестный, зачем ты туда забрался? Слезай вниз и не пугай меня, гадкий крестный!

Но тут отовсюду послышалось странное хихиканье и писк, и за стеной пошли беготня и топот, будто от тысячи крошечных лапок, и тысячи крошечных огонечков глянули сквозь щели в полу. Но это были не огоньки – нет, а маленькие блестящие глазки, и Мари увидела, что отовсюду выглядывают и выбираются из-под пола мыши. Вскоре по всей комнате пошло: топ-топ, хоп-хоп! Все ярче светились глаза мышей, все несметнее становились их полчища; наконец они выстроились в том же порядке, в каком Фриц обычно выстраивал своих солдатиков перед боем. Мари это очень насмешило; у нее не было врожденного отвращения к мышам, как у иных детей, и страх ее совсем было улегся, но вдруг послышался такой ужасный и пронзительный писк, что у нее по спине забегали мурашки. Ах, что она увидела! Нет, право же, уважаемый читатель Фриц, я отлично знаю, что у тебя, как и у мудрого, отважного полководца Фрица Штальбаума, бесстрашное сердце, но если бы ты увидел то, что предстало взорам Мари, право, ты бы удрал. Я даже думаю, ты бы шмыгнул в постель и без особой надобности натянул одеяло по самые уши. Ах, бедная Мари не могла этого сделать, потому что – вы только послушайте, дети! – к самым ногам ее, словно от подземного толчка, дождем посыпались песок, известка и осколки кирпича, и из-под пола с противным шипеньем и писком вылезли семь мышиных голов в семи ярко сверкающих коронах. Вскоре выбралось целиком и все туловище, на котором сидели семь голов, и все войско хором трижды приветствовало громким писком огромную, увенчанную семью диадемами мышь. Теперь войско сразу пришло в движение и – хоп-хоп, топ-топ! – направилось прямо к шкафу, прямо на Мари, которая все еще стояла, прижавшись к стеклянной дверце.

От ужаса у Мари уже и раньше так колотилось сердце, что она боялась, как бы оно тут же не выпрыгнуло из груди, – ведь тогда бы онаумерла. Теперь же ей показалось, будто кровь застыла у нее в жилах. Она зашаталась, теряя сознание, но тут вдруг раздалось: клик-клак-хрр!.. – и посыпались осколки стекла, которое Мари разбила локтем. В ту же минуту она почувствовала жгучую боль в левой руке, но у нее сразу отлегло от сердца: она не слышала больше визга и писка. Все мигом стихло. И хотя она не смела открыть глаза, все же ей подумалось, что звон стекла испугал мышей и они попрятались по норам.

Но что же это опять такое? У Мари за спиной, в шкафу, поднялся странный шум и зазвенели тоненькие голосочки:

– Стройся, взвод! Стройся, взвод! В бой вперед! Полночь бьет! Стройся, взвод! В бой вперед!

И начался стройный и приятный перезвон мелодичных колокольчиков.

– Ах, да ведь это же мой музыкальный ящик! – обрадовалась Мари и быстро отскочила от шкафа.

Тут она увидела, что шкаф странно светится и в нем идет какая-то возня и суетня.

Куклы беспорядочно бегали взад и вперед и размахивали ручками. Вдруг поднялся Щелкунчик, сбросил одеяло и, одним прыжком соскочив с кровати, громко крикнул:

– Щелк-щелк-щелк, глупый мыший полк! То-то будет толк, мыший полк! Щелк-щелк, мыший полк – прет из щелок – выйдет толк!

И при этом он выхватил свою крохотную сабельку, замахал ею в воздухе и закричал:

– Эй вы, мои верные вассалы, други и братья! Постоите ли вы за меня в тяжком бою?

И сейчас же отозвались три скарамуша, Панталоне, четыре трубочиста, два бродячих музыканта и барабанщик:

– Да, наш государь, мы верны вам до гроба! Ведите нас в бой – на смерть или на победу!

И они ринулись вслед за Щелкунчиком, который, горя воодушевлением, отважился на отчаянный прыжок с верхней полки. Им-то было хорошо прыгать: они не только были разряжены в шелк и бархат, но и туловище у них было набито ватой и опилками; вот они и шлепались вниз, будто кулечки с шерстью. Но бедный Щелкунчик уж наверное переломал бы себе руки и ноги; подумайте только – от полки, где он стоял, до нижней было почти два фута, а сам он был хрупкий, словно выточенный из липы. Да, Щелкунчик уж наверное переломал бы себе руки и ноги, если бы в тот самый миг, как он прыгнул, мамзель Клерхен не соскочила с дивана и не приняла в свои нежные объятия потрясающего мечом героя.

– О милая, добрая Клерхен! – в слезах воскликнула Мари, – как я ошиблась в тебе! Уж конечно, ты от всего сердца уступила кроватку дружку Щелкунчику.

И вот мамзель Клерхен заговорила, нежно прижимая юного героя к своей шелковой груди:

– Разве можно вам, государь, идти в бой, навстречу опасности, больным и с не зажившими еще ранами! Взгляните, вот собираются ваши храбрые вассалы, они рвутся в бой и уверены в победе. Скарамуш, Панталоне, трубочисты, музыканты и барабанщик уже внизу, а среди куколок с сюрпризами у меня на полке заметно сильное оживление и движение. Соблаговолите, о государь, отдохнуть у меня на груди или же согласитесь созерцать вашу победу с высоты моей шляпы, украшенной перьями. – Так говорила Клерхен; но Щелкунчик вел себя совсем неподобающим образом и так брыкался, что Клерхен пришлось поскорее поставить его на полку. В то же мгновение он весьма учтиво опустился на одно колено и пролепетал:

– О прекрасная дама, и на поле брани не позабуду я оказанные мне вами милость и благоволение!

Тогда Клерхен нагнулась так низко, что схватила его за ручку, осторожно приподняла, быстро развязала на себе расшитый блестками кушак и собиралась нацепить его на человечка, но он отступил на два шага, прижал руку к сердцу и произнес весьма торжественно:

– О прекрасная дама, не извольте расточать на меня ваши милости, ибо… – он запнулся, глубоко вздохнул, быстро сорвал с плеча ленточку, которую повязала ему Мари, прижал ее к губам, повязал на руку в виде шарфа и, с воодушевлением размахивая сверкающим обнаженным мечом, спрыгнул быстро и ловко, словно птичка, с края полки на пол.

Вы, разумеется, сразу поняли, мои благосклонные и весьма внимательные слушатели, что Щелкунчик еще до того, как по-настоящему ожил, уже отлично чувствовал любовь и заботы, которыми окружила его Мари, и что только из симпатии к ней он не хотел принять от мамзель Клерхен ее пояс, несмотря на то что тот был очень красив и весь сверкал. Верный, благородный Щелкунчик предпочитал украсить себя скромной ленточкой Мари. Но что-то будет дальше?

Едва Щелкунчик прыгнул на пол, как вновь поднялся визг и писк. Ах, ведь под большим столом собрались несметные полчища злых мышей, и впереди всех выступает отвратительная мышь о семи головах!

Что-то будет?

Битва

– Барабанщик, мой верный вассал, бей общее наступление! – громко скомандовал Щелкунчик.

И тотчас же барабанщик начал выбивать дробь искуснейшим манером, так что стеклянные дверцы шкафа задрожали и задребезжали. А в шкафу что-то загремело и затрещало, и Мари увидела, как разом открылись все коробки, в которых были расквартированы войска Фрица, и солдаты выпрыгнули из них прямо на нижнюю полку и там выстроились блестящими рядами. Щелкунчик бегал вдоль рядов, воодушевляя войска своими речами.

– Где эти негодяи трубачи? Почему они не трубят? – закричал в сердцах Щелкунчик. Затем он быстро повернулся к слегка побледневшему Панталоне, у которого сильно трясся длинный подбородок, и торжественно произнес – Генерал, мне известны ваши доблесть и опытность. Все дело в быстрой оценке положения и использовании момента. Вверяю вам командование всей кавалерией и артиллерией. Коня вам не требуется – у вас очень длинные ноги, так что вы отлично поскачете и на своих на двоих. Исполняйте свой долг!

Панталоне тотчас всунул в рот длинные сухие пальцы и свистнул так пронзительно, будто звонко запели сто дудок враз. В шкафу послышалось ржанье и топот, и – гляди-ка! – кирасиры и драгуны Фрица, а впереди всех новые, блестящие гусары, выступили в поход и вскоре очутились внизу, на полу. И вот полки один за другим промаршировали перед Щелкунчиком с развевающимися знаменами и с барабанным боем и выстроились широкими рядами поперек всей комнаты. Все пушки Фрица, сопровождаемые пушкарями, с грохотом выехали вперед и пошли бухать: бум-бум!.. И Мари увидела, как в густые полчища мышей полетело драже, напудрив их добела сахаром, отчего они очень сконфузились. Но больше всего вреда нанесла мышам тяжелая батарея, въехавшая на мамину скамеечку для ног и – бум-бум! – непрерывно обстреливавшая неприятеля круглыми пряничками, от которых полегло немало мышей.

Однако мыши все наступали и даже захватили несколько пушек; но тут поднялся шум и грохот – трр-трр! – и из-за дыма и пыли Мари с трудом могла разобрать, что происходит. Одно было ясно: обе армии бились с большим ожесточением, и победа переходила то на ту, то на другую сторону. Мыши вводили в бой все свежие и свежие силы, и серебряные пилюльки, которые они бросали весьма искусно, долетали уже до самого шкафа. Клерхен и Трудхен метались по полке и в отчаянии ломали ручки.

– Неужели я умру во цвете лет, неужели умру я, такая красивая кукла! – вопила Клерхен.

– Не для того же я так хорошо сохранилась, чтобы погибнуть здесь, в четырех стенах! – причитала Трудхен.

Потом они упали друг другу в объятия и так громко разревелись, что их не мог заглушить даже бешеный грохот битвы.

Вы и понятия не имеете, дорогие мои слушатели, что здесь творилось. Раз за разом бухали пушки: прр-прр!.. Др-др!.. Трах-тара-рах-трах-тарарах!.. Бум-бурум-бум-бурум-бум!.. И тут же пищали и визжали мышиный король и мыши, а потом снова раздавался грозный и могучий голос Щелкунчика, командовавшего сражением. И было видно, как сам он обходит под огнем свои батальоны.

Панталоне провел несколько чрезвычайно доблестных кавалерийских атак и покрыл себя славой. Но мышиная артиллерия засыпала гусар Фрица отвратительными, зловонными ядрами, которые оставляли на их красных мундирах ужасные пятна, почему гусары и не рвались вперед. Панталоне скомандовал им «налево кругом» и, воодушевившись ролью полководца, сам повернул налево, а за ним последовали кирасиры и драгуны, и вся кавалерия отправилась восвояси. Теперь положение батареи, занявшей позицию на скамеечке для ног, стало угрожаемым; не пришлось долго ждать, как нахлынули полчища противных мышей и бросились в атаку столь яростно, что перевернули скамеечку вместе с пушками и пушкарями. Щелкунчик, по-видимому, был очень озадачен и скомандовал отступление на правом фланге. Ты знаешь, о мой многоопытный в ратном деле слушатель Фриц, что подобный маневр означает чуть ли не то же самое, что бегство с поля брани, и ты вместе со мной уже сокрушаешься о неудаче, которая должна была постигнуть армию маленького любимца Мари – Щелкунчика. Но отврати свой взор от этой напасти и взгляни на левый фланг Щелкунчиковой армии, где все обстоит вполне благополучно и полководец и армия еще полны надежды. В пылу битвы из-под комода тихонечко выступили отряды мышиной кавалерии и с отвратительным писком яростно набросились на левый фланг Щелкунчиковой армии; но какое сопротивление встретили они! Медленно, насколько позволяла неровная местность, ибо надо было перебраться через край шкафа, выступил и построился в каре корпус куколок с сюрпризами под предводительством двух китайских императоров. Эти бравые, очень пестрые и нарядные великолепные полки, составленные из садовников, тирольцев, тунгусов, парикмахеров, арлекинов, купидонов, львов, тигров, мартышек и обезьян, сражались с хладнокровием, отвагой и выдержкой. С мужеством, достойным спартанцев, вырвал бы этот отборный батальон победу из рук врага, если бы некий бравый вражеский ротмистр не прорвался с безумной отвагой к одному из китайских императоров и не откусил ему голову, а тот при падении не задавил двух тунгусов и мартышку. Вследствие этого образовалась брешь, куда и устремился враг; и вскоре весь батальон был перегрызен. Но мало выгоды извлек неприятель из этого злодеяния. Как только кровожадный солдат мышиной кавалерии перегрызал пополам одного из своих отважных противников, прямо в горло ему попадала печатная бумажка, от чего он умирал на месте. Но помогло ли это Щелкунчиковой армии, которая, раз начав отступление, отступала все дальше и дальше и несла все больше потерь, так что вскоре только кучка смельчаков с злосчастным Щелкунчиком во главе еще держалась у самого шкафа? «Резервы, сюда! Панталоне, скарамуш, барабанщик, где вы?» – взывал Щелкунчик, рассчитывавший на прибытие свежих сил, которые должны были выступить из стеклянного шкафа. Правда, оттуда прибыло несколько коричневых человечков из Торна, с золотыми лицами и в золотых шлемах и шляпах; но они дрались так неумело, что ни разу не попали во врага и, вероятно, сбили бы с головы шапочку своему полководцу Щелкунчику Неприятельские егеря вскоре отгрызли им ноги, так что они попадали и при этом передавили многих соратников Щелкунчика. Теперь Щелкунчик, со всех сторон теснимый врагом, находился в большой опасности. Он хотел было перепрыгнуть через край шкафа, но ноги у него были слишком коротки. Клерхен и Трудхен лежали в обмороке – помочь ему они не могли. Гусары и драгуны резво скакали мимо него прямо в шкаф. Тогда он в предельном отчаянии громко воскликнул:

– Коня, коня! Пол царства за коня!

В этот миг два вражеских стрелка вцепились в его деревянный плащ, и мышиный король подскочил к Щелкунчику, испуская победный писк из всех своих семи глоток.

Мари больше не владела собой.

– О мой бедный Щелкунчик! – воскликнула она, рыдая, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, сняла с левой ноги туфельку и изо всей силы швырнула ею в самую гущу мышей, прямо в их короля.

В тот же миг все словно прахом рассыпалось, а Мари почувствовала боль в левом локте, еще более жгучую, чем раньше, и без чувств повалилась на пол.

Болезнь

Когда Мари очнулась после глубокого забытья, она увидела, что лежит у себя в постельке, а сквозь замерзшие окна в комнату светит яркое, искрящееся солнце.

У самой ее постели сидел чужой человек, в котором она, однако, скоро узнала хирурга Вендельштерна. Он сказал вполголоса:

– Наконец-то она очнулась…

Тогда подошла мама и посмотрела на нее испуганным, пытливым взглядом.

– Ах, милая мамочка, – пролепетала Мари, – скажи: противные мыши убрались наконец и славный Щелкунчик спасен?

– Полно вздор болтать, милая Марихен! – возразила мать. – Ну на что мышам твой Щелкунчик? А вот ты, нехорошая девочка, до смерти напугала нас. Так всегда бывает, когда дети своевольничают и не слушаются родителей. Ты вчера до поздней ночи заигралась в куклы, потом задремала, и, верно, тебя напугала случайно прошмыгнувшая мышка: ведь вообще-то мышей у нас не водится. Словом, ты расшибла локтем стекло в шкафу и поранила себе руку. Хорошо еще, что ты не порезала стеклом вену! Доктор Вендельштерн, который как раз сейчас вынимал у тебя из раны застрявшие там осколки, говорит, что ты на всю жизнь осталась бы калекой и могла бы даже истечь кровью. Слава Богу, я проснулась в полночь, увидела, что тебя все еще нет в спальне, и пошла в гостиную. Ты без сознания лежала на полу у шкафа, вся в крови. Я сама со страху чуть не потеряла сознание. Ты лежала на полу, а вокруг были разбросаны оловянные солдатики Фрица, разные игрушки, поломанные куклы с сюрпризами и пряничные человечки. Щелкунчика ты держала в левой руке, из которой сочилась кровь, а неподалеку валялась твоя туфелька…

– Ах, мамочка, мамочка! – перебила ее Мари. – Ведь это же были следы великой битвы между куклами и мышами! Оттого-то я так испугалась, что мыши хотели забрать в плен бедного Щелкунчика, командовавшего кукольным войском. Тогда я швырнула туфелькой в мышей, а что было дальше, не знаю.

Доктор Вендельштерн подмигнул матери, и та очень ласково стала уговаривать Мари:

– Полно, полно, милая моя детка, успокойся! Мыши все убежали, а Щелкунчик стоит за стеклом в шкафу, целый и невредимый.

Тут в спальню вошел советник медицины и завел долгий разговор с хирургом Вендельштерном, потом он пощупал у Мари пульс, и она слышала, что они говорили о горячке, вызванной раной.

Несколько дней ей пришлось лежать в постели и глотать лекарства, хотя, если не считать боли в локте, она почти не чувствовала недомогания. Она знала, что милый Щелкунчик вышел из битвы целым и невредимым, и по временам ей как сквозь сон чудилось, будто он очень явственным, хотя и чрезвычайно печальным голосом говорит ей: «Мари, прекрасная дама, многим я вам обязан, но вы можете сделать для меня еще больше».

Мари тщетно раздумывала, что бы это могло быть, но ничего не приходило ей в голову. Играть по-настоящему она не могла из-за больной руки, а если бралась за чтение или принималась перелистывать книжки с картинками, у нее в глазах рябило, так что приходилось отказываться от этого занятия. Поэтому время тянулось для нее бесконечно долго, и Мари едва могла дождаться сумерек, когда мать садилась у ее кроватки и читала и рассказывала всякие чудесные истории.

Вот и сейчас мать как раз кончила занимательную сказку про принца Факардина, как вдруг открылась дверь, и вошел крестный Дроссельмейер.

– Ну-ка дайте мне поглядеть на нашу бедную раненую Мари, – сказал он.

Как только Мари увидела крестного в обычном желтом сюртучке, у нее перед глазами со всей живостью всплыла та ночь, когда Щелкунчик потерпел поражение в битве с мышами, и она невольно крикнула старшему советнику суда:

– О крестный, какой ты гадкий! Я отлично видела, как ты сидел на часах и свесил на них свои крылья, чтобы часы били потише и не спугнули мышей. Я отлично слышала, как ты позвал мышиного короля. Почему ты не поспешил на помощь Щелкунчику, почему ты не поспешил на помощь мне, гадкий крестный? Во всем ты один виноват. Из-за тебя я порезала руку и теперь должна лежать больная в постели!

Мать в страхе спросила:

– Что с тобой, дорогая Мари?

Но крестный скорчил странную мину и заговорил трескучим, монотонным голосом:

– Ходит маятник со скрипом. Меньше стука – вот в чем штука. Трик-и-трак! Всегда и впредь должен маятник скрипеть, песни петь. А когда пробьет звонок: бим-и-бом! – подходит срок. Не пугайся, мой дружок. Бьют часы и в срок и кстати, на погибель мышьей рати, а потом слетит сова. Раз-и-два и раз-и-два! Бьют часы, коль срок им выпал. Ходит маятник со скрипом. Меньше стука – вот в чем штука. Тик-и-так и трик-и-трак!

Мари широко открытыми глазами уставилась на крестного, потому что он казался совсем другим и гораздо более уродливым, чем обычно, а правой рукой он махал взад и вперед, будто паяц, которого дергают за веревочку.

Она бы очень испугалась, если бы тут не было матери и если бы Фриц, прошмыгнувший в спальню, не прервал крестного громким смехом.

– Ах, крестный Дроссельмейер, – воскликнул Фриц, – сегодня ты опять такой потешный! Ты кривляешься совсем как мой паяц, которого я давно уже зашвырнул за печку.

Мать по-прежнему была очень серьезна и сказала:

– Дорогой господин старший советник, это ведь действительно странная шутка. Что вы имеете в виду?

– Господи Боже мой, разве вы позабыли мою любимую песенку часовщика? – ответил Дроссельмейер, смеясь. – Я всегда пою ее таким больным, как Мари.

И он быстро подсел к кровати и сказал:

– Не сердись, что я не выцарапал мышиному королю все четырнадцать глаз сразу, – этого нельзя было сделать. А зато я тебя сейчас порадую.

С этими словами старший советник суда полез в карман и осторожно вытащил оттуда – как вы думаете, дети, что? – Щелкунчика, которому он очень искусно вставил выпавшие зубки и вправил больную челюсть.

Мари вскрикнула от радости, а мать сказала, улыбаясь:

– Вот видишь, как заботится крестный о твоем Щелкунчике…

– А все-таки сознайся, Мари, – перебил крестный госпожу Штальбаум, – ведь Щелкунчик не очень складный и непригож собой. Если тебе хочется послушать, я охотно расскажу, как такое уродство появилось в его семье и стало там наследственным. А может быть, ты уже знаешь сказку о принцессе Пирлипат, ведьме Мышильде и искусном часовщике?

– Послушай-ка, крестный! – вмешался в разговор Фриц. – Что верно, то верно: ты отлично вставил зубы Щелкунчику, и челюсть тоже уже не шатается. Но почему у него нет сабли? Почему ты не повязал ему саблю?

– Ну ты, неугомонный, – проворчал старший советник суда, – никак на тебя не угодишь! Сабля Щелкунчика меня не касается. Я вылечил его – пусть сам раздобывает себе саблю где хочет.

– Правильно! – воскликнул Фриц. – Если он храбрый малый, то раздобудет себе оружие.

– Итак, Мари, – продолжал крестный, – скажи, знаешь ли ты сказку о принцессе Пирлипат?

– Ах, нет! – ответила Мари. – Расскажи, милый крестный, расскажи!

– Надеюсь, дорогой господин Дроссельмейер, – сказала мама, – что на этот раз вы расскажете не такую страшную сказку, как обычно.

– Ну, конечно, дорогая госпожа Штальбаум, – ответил Дроссельмейер. – Напротив, то, что я буду иметь честь изложить вам, очень занятно.

– Ах, расскажи, расскажи, милый крестный! – закричали дети.

И старший советник суда начал так:

Сказка о твердом орехе

Мать Пирлипат была супругой короля, а значит, королевой, а Пирлипат как родилась, так в тот же миг и стала прирожденной принцессой. Король налюбоваться не мог на почивавшую в колыбельке красавицу дочурку. Он громко радовался, танцевал, прыгал на одной ножке и то и дело кричал:

– Хейза! Видел ли кто-нибудь девочку прекраснее моей Пирлипатхен?

А все министры, генералы, советники и штаб-офицеры прыгали на одной ножке, как их отец и повелитель, и хором громко отвечали:

– Нет, никто не видел!

Да, по правде говоря, и нельзя было отрицать, что с тех пор, как стоит мир, не появлялось еще на свет младенца прекраснее принцессы Пирлипат. Личико у нее было словно соткано из лилейно-белого и нежно-розового шелка, глазки – живая сияющая лазурь, а особенно украшали ее волосики, вившиеся золотыми колечками. При этом Пирлипатхен родилась с двумя рядами беленьких, как жемчуг, зубок, которыми она два часа спустя после рождения впилась в палец рейхсканцлера, когда он пожелал поближе исследовать черты ее лица, так что он завопил: «Ой-ой-ой!» Некоторые, впрочем, утверждают, будто он крикнул: «Ай-ай-ай!» Еще и сегодня мнения расходятся. Короче, Пирлипатхен на самом деле укусила рейхсканцлера за палец, и тогда восхищенный народ уверился в том, что в очаровательном, ангельском тельце принцессы Пирлипат обитают и душа, и ум, и чувство.

Как сказано, все были в восторге; одна королева неизвестно почему тревожилась и беспокоилась. Особенно странно было, что она приказала неусыпно стеречь колыбельку Пирлипат. Мало того что у дверей стояли драбанты, – было отдано распоряжение, чтобы в детской, кроме двух нянюшек, постоянно сидевших у самой колыбельки, еженощно дежурило еще шесть нянек и – что казалось совсем нелепым и чего никто не мог понять – каждой няньке приказано было держать на коленях кота и всю ночь гладить его, чтобы он не переставая мурлыкал. Вам, милые детки, нипочем не угадать, зачем мать принцессы Пирлипат принимала все эти меры, но я знаю зачем и сейчас расскажу и вам.

Раз как-то ко двору короля, родителя принцессы Пирлипат, съехалось много славных королей и пригожих принцев. Ради такого случая были устроены блестящие турниры, представления и придворные балы. Король, желая показать, что у него много золота и серебра, решил как следует запустить руку в свою казну и устроить празднество, достойное его. Поэтому, выведав от обер-гофповара, что придворный звездочет возвестил время, благоприятное для колки свиней, он задумал задать колбасный пир, вскочил в карету и самолично пригласил всех окрестных королей и принцев всего-навсего на тарелку супа, мечтая затем поразить их роскошеством. Потом он очень ласково сказал своей супруге-королеве:

– Милочка, тебе ведь известно, какая колбаса мне по вкусу…

Королева уже знала, к чему он клонит речь: это означало, что она должна лично заняться весьма полезным делом – изготовлением колбас, которым не брезговала и раньше. Главному казначею приказано было немедленно отправить на кухню большой золотой котел и серебряные кастрюли; печь растопили дровами сандалового дерева; королева повязала свой камчатый кухонный передник. И вскоре из котла потянуло вкусным духом колбасного навара. Приятный запах проник даже в государственный совет. Король, весь трепеща от восторга, не вытерпел.

– Прошу извинения, господа! – воскликнул он, побежал на кухню, обнял королеву, помешал немножко золотым скипетром в котле и, успокоенный, вернулся в государственный совет.

Наступил самый важный момент: пора было разрезать на ломтики сало и поджаривать его на золотых сковородах. Придворные дамы отошли к сторонке, потому что королева из преданности, любви и уважения к царственному супругу собиралась лично заняться этим делом. Но как только сало начало зарумяниваться, послышался тоненький, шепчущий голосок:

– Дай и мне отведать сальца, сестрица! И я хочу полакомиться – я ведь тоже королева. Дай и мне отведать сальца!

Королева отлично знала, что это говорит госпожа Мышильда. Мышильда уже много лет проживала в королевском дворце. Она утверждала, будто состоит в родстве с королевской фамилией и сама правит королевством Мышляндия, вот почему она и держала под печкой большой двор. Королева была женщина добрая и щедрая. Хотя вообще она не почитала Мышильду особой царского рода и своей сестрой, но в такой торжественный день от всего сердца допустила ее на пиршество и крикнула:

– Вылезайте, госпожа Мышильда! Покушайте на здоровье сальца.

И Мышильда быстро и весело выпрыгнула из-под печки, вскочила на плиту и стала хватать изящными лапками один за другим кусочки сала, которые ей протягивала королева. Но тут нахлынули все кумовья и тетушки Мышильды и даже ее семь сыновей, отчаянные сорванцы. Они набросились на сало, и королева с перепугу не знала, как быть. К счастью, подоспела обер-гофмейстерина и прогнала непрошеных гостей. Таким образом, уцелело немного сала, которое, согласно указаниям призванного по этому случаю придворного математика, было весьма искусно распределено по всем колбасам.

Забили в литавры, затрубили в трубы. Все короли и принцы в великолепных праздничных одеяниях – одни на белых конях, другие в хрустальных каретах потянулись на колбасный пир. Король встретил их с сердечной приветливостью и почетом, а затем, в короне и со скипетром, как и полагается государю, сел во главе стола. Уже когда подали ливерные колбасы, гости заметили, как все больше и больше бледнел король, как он возводил очи к небу. Тихие вздохи вылетали из его груди; казалось, его душой овладела сильная скорбь. Но когда подали кровяную колбасу, он с громким рыданьем и стонами откинулся на спинку кресла, обеими руками закрыв лицо. Все повскакали из-за стола. Лейб-медик тщетно пытался нащупать пульс у злосчастного короля, которого, казалось, снедала глубокая, непонятная тоска. Наконец после долгих уговоров, после применения сильных средств, вроде жженых гусиных перьев и тому подобного, король как будто начал приходить в себя. Он пролепетал едва слышно:

– Слишком мало сала!

Тогда неутешная королева бухнулась ему в ноги и простонала:

– О мой бедный, несчастный царственный супруг! О, какое горе пришлось вам вынести! Но взгляните: виновница у ваших ног – покарайте, строго покарайте меня! Ах, Мышильда со своими кумовьями, тетушками и семью сыновьями съела сало, и…

С этими словами королева без чувств упала навзничь. Но король вскочил, пылая гневом, и громко крикнул:

– Обер-гофмейстерина, как это случилось?

Обер-гофмейстерина рассказала, что знала, и король решил отомстить Мышильде и ее роду за то, что они сожрали сало, предназначенное для его колбас.

Созвали тайный государственный совет. Решили возбудить процесс против Мышильды и отобрать в казну все ее владения. Но король полагал, что пока это не помешает Мышильде, когда ей вздумается, пожирать сало, и потому поручил все дело придворному часовых дел мастеру и чудодею. Этот человек, которого звали так же, как и меня, а именно Христиан Элиас Дроссельмейер, обещал при помощи совершенно особых, исполненных государственной мудрости мер на веки вечные изгнать Мышильду со всей семьей из дворца.

И в самом деле: он изобрел весьма искусные машинки, в которых на ниточке было привязано поджаренное сало, и расставил их вокруг жилища госпожи салоежки.

Сама Мышильда была слишком умудрена опытом, чтобы не понять хитрости Дроссельмейера, но ни ее предостережения, ни ее увещания не помогли: все семь сыновей и много-много Мышильдиных кумовьев и тетушек, привлеченные вкусным запахом жареного сала, забрались в дроссельмейеровские машинки – и только хотели полакомиться салом, как их неожиданно прихлопнула опускающаяся дверца, а затем их предали на кухне позорной казни. Мышильда с небольшой кучкой уцелевших родичей покинула эти места скорби и плача. Горе, отчаяние, жажда мести клокотали у нее в груди.

Двор ликовал, но королева была встревожена: она знала Мышильдин нрав и отлично понимала, что та не оставит неотомщенной смерть сыновей и близких.

И в самом деле, Мышильда появилась как раз тогда, когда королева готовила для царственного супруга паштет из ливера, который он очень охотно кушал, и сказала так:

– Мои сыновья, кумовья и тетушки убиты. Берегись, королева: как бы королева мышей не загрызла малютку принцессу! Берегись!

Затем она снова исчезла и больше не появлялась. Но королева с перепугу уронила паштет в огонь, и во второй раз Мышильда испортила любимое кушанье короля, на что он очень разгневался…

– Ну, на сегодняшний вечер довольно. Остальное доскажу в следующий раз, – неожиданно закончил крестный.

Как ни просила Мари, на которую рассказ произвел особенное впечатление, продолжать, крестный Дроссельмейер был неумолим и со словами: «Слишком много сразу – вредно для здоровья; продолжение завтра», – вскочил со стула.

В ту минуту, когда он собирался уже выйти за дверь, Фриц спросил:

– Скажи-ка, крестный, это на самом деле правда, что ты выдумал мышеловку?

– Что за вздор ты городишь, Фриц! – воскликнула мать.

Но старший советник суда очень странно улыбнулся и тихо сказал:

– А почему бы мне, искусному часовщику, не выдумать мышеловку?

Продолжение сказки о твердом орехе

– Ну, дети, теперь вы знаете, – так продолжал на следующий вечер Дроссельмейер, – почему королева приказала столь бдительно стеречь красоточку принцессу Пирлипат. Как же было ей не бояться, что Мышильда выполнит свою угрозу – вернется и загрызет малютку принцессу! Машинка Дроссельмейера ничуть не помогала против умной и предусмотрительной Мышильды, а придворный звездочет, бывший одновременно и главным предсказателем, заявил, что только род кота Мурра может отвадить Мышильду от колыбельки. Потому-то каждой няньке приказано было держать на коленях одного из сынов этого рода, которых, кстати сказать, пожаловали чином тайного советника посольства, и облегчать им бремя государственной службы учтивым почесыванием за ухом.

Как-то, уже в полночь, одна из двух обер-гофнянек, которые сидели у самой колыбельки, вдруг очнулась, словно от глубокого сна. Все вокруг было охвачено сном. Никакого мурлыканья – глубокая, мертвая тишина, только слышно тиканье жучка-точильщика. Но что почувствовала нянька, когда прямо перед собой увидела большую противную мышь, которая поднялась на задние лапки и положила свою зловещую голову принцессе налицо! Нянька вскочила с криком ужаса, все проснулись, но в тот же миг Мышильда – ведь большая мышь у колыбели Пирлипат была она – быстро шмыгнула в угол комнаты. Советники посольства бросились вдогонку, но не тут-то было: она шмыгнула в щель в полу. Пирлипатхен проснулась от суматохи и очень жалобно заплакала.

– Слава Богу, – воскликнули нянюшки, – она жива!

Но как же они испугались, когда взглянули на Пирлипатхен и увидели, что сталось с хорошеньким нежным младенцем! На тщедушном, скорчившемся тельце вместо кудрявой головки румяного херувима сидела огромная бесформенная голова; голубые, как лазурь, глазки превратились в зеленые, тупо вытаращенные гляделки, а ротик растянулся до ушей.

Королева исходила слезами и рыданиями, а кабинет короля пришлось обить ватой, потому что король бился головой об стену и жалобным голосом причитал:

– Ах, я несчастный монарх!

Теперь король, казалось, мог бы понять, что лучше было съесть колбасу без сала и оставить в покое Мышильду со всей ее запечной родней, но об этом отец принцессы Пирлипат не подумал – он просто-напросто свалил всю вину на придворного часовщика и чудодея Христиана Элиаса Дроссельмейера из Нюрнберга и отдал мудрый приказ: «Дроссельмейер должен в течение месяца вернуть принцессе Пирлипат ее прежний облик или, по крайней мере, указать верное к тому средство – в противном случае он будет предан позорной смерти от руки палача».

Дроссельмейер не на шутку перепугался. Однако он положился на свое уменье и счастье и тотчас же приступил к первой операции, которую почитал необходимой. Он очень ловко разобрал принцессу Пирлипат на части, вывинтил ручки и ножки и осмотрел внутреннее устройство, но, к сожалению, он убедился, что с возрастом принцесса будет все безобразнее, и не знал, как помочь беде. Он опять старательно собрал принцессу и впал в уныние около ее колыбели, от которой не смел отлучаться.

Шла уже четвертая неделя, наступила среда, и король, сверкая в гневе очами и потрясая скипетром, заглянул в детскую к Пирлипат и воскликнул:

– Христиан Элиас Дроссельмейер, вылечи принцессу, не то тебе несдобровать!

Дроссельмейер принялся жалобно плакать, а принцесса Пирлипат тем временем весело щелкала орешки. Впервые часовых дел мастера и чудодея поразила ее необычайная любовь к орехам и то обстоятельство, что она появилась на свет уже с зубами. В самом деле, после превращения она кричала без умолку, пока ей случайно не попался орешек; она разгрызла его, съела ядрышко и сейчас же угомонилась. С тех пор няньки то и дело унимали ее орехами.

– О святой инстинкт природы, неисповедимая симпатия всего сущего! – воскликнул Христиан Элиас Дроссельмейер. – Ты указуешь мне врата тайны. Я постучусь, и они откроются!

Он тотчас же испросил разрешения поговорить с придворным звездочетом и был отведен к нему под строгим караулом. Оба, заливаясь слезами, упали друг другу в объятия, так как были закадычными друзьями, затем удалились в потайной кабинет и принялись рыться в книгах, где говорилось об инстинкте, симпатиях и антипатиях и других таинственных явлениях.

Наступила ночь. Придворный звездочет поглядел на звезды и с помощью Дроссельмейера, великого искусника и в этом деле, составил гороскоп принцессы Пирлипат. Сделать это было очень трудно, ибо линии запутывались все больше и больше, но – о, радость! – наконец все стало ясно: чтобы избавиться от волшебства, которое ее изуродовало, и вернуть себе былую красоту, принцессе Пирлипат достаточно было съесть ядрышко ореха Кракатук.

У ореха Кракатук была такая твердая скорлупа, что по нему могла проехаться сорокавосьмифунтовая пушка и не раздавить его. Этот твердый орех должен был разгрызть и, зажмурившись, поднести принцессе человек, никогда еще не брившийся и не носивший сапог. Затем юноше следовало отступить на семь шагов, не споткнувшись, и только тогда открыть глаза.

Три дня и три ночи без устали работали Дроссельмейер со звездочетом, и как раз в субботу, когда король сидел за обедом, к нему ворвался радостный и веселый Дроссельмейер, которому в воскресенье утром должны были снести голову, и возвестил, что найдено средство вернуть принцессе Пирлипат утраченную красоту. Король обнял его горячо и благосклонно и посулил ему бриллиантовую шпагу, четыре ордена и два новых праздничных кафтана.

– После обеда мы сейчас же и приступим, – любезно прибавил король. – Позаботьтесь, дорогой чудодей, чтобы небритый молодой человек в башмаках был под рукой и, как полагается, с орехом Кракатук. И не давайте ему вина, а то как бы он не споткнулся, когда, словно рак, будет пятиться семь шагов. Потом пусть пьет вволю!

Дроссельмейера напугала речь короля, и, смущаясь и робея, он пролепетал, что средство, правда, найдено, но что обоих – и орех и молодого человека, который должен его разгрызть, – надо сперва отыскать, причем пока еще очень сомнительно, возможно ли найти орех и щелкунчика. В сильном гневе потряс король скипетром над венчанной главой и зарычал, как лев:

– Ну, так тебе снесут голову!

На счастье поверженного в страх и горе Дроссельмейера, как раз сегодня обед пришелся королю очень по вкусу, и поэтому он был расположен внимать разумным увещаниям, на которые не поскупилась великодушная королева, тронутая судьбой несчастного часовщика. Дроссельмейер приободрился и почтительно доложил королю, что, собственно, разрешил задачу – нашел средство к излечению принцессы, и тем самым заслужил помилование. Король назвал это глупой отговоркой и пустой болтовней, но в конце концов, выпив стаканчик желудочной настойки, решил, что оба – часовщик и звездочет тронутся в путь и не вернутся до тех пор, пока у них в кармане не будет ореха Кракатук. А человека, нужного для того, чтобы разгрызть орех, по совету королевы, решили раздобыть путем многократных объявлений в местных и заграничных газетах и ведомостях с приглашением явиться во дворец…

На этом крестный Дроссельмейер остановился и обещал досказать остальное в следующий вечер.

Конец сказки о твердом орехе

И в самом деле, на следующий день вечером, только зажгли свечи, явился крестный Дроссельмейер и так продолжал свой рассказ:

– Дроссельмейер и придворный звездочет странствовали уже пятнадцать лет и все еще не напали на след ореха Кракатук. Где они побывали, какие диковинные приключения испытали, не пересказать, детки, и за целый месяц. Этого я делать и не собираюсь, а прямо скажу вам, что, погруженный в глубокое уныние, Дроссельмейер сильно стосковался по родине, по милому своему Нюрнбергу. Особенно сильная тоска напала на него как-то раз в Азии, в дремучем лесу, где он вместе со своим спутником присел выкурить трубочку кнастера.

«О дивный, дивный Нюрнберг мой, кто не знаком еще с тобой, пусть побывал он даже в Вене, в Париже и Петервардейне, душою будет он томиться, к тебе, о Нюрнберг, стремиться – чудесный городок, где в ряд красивые дома стоят».

Жалобные причитания Дроссельмейера вызвали глубокое сочувствие у звездочета, и он тоже разревелся так горько, что его слышно было на всю Азию. Но он взял себя в руки, вытер слезы и спросил:

– Досточтимый коллега, чего же мы здесь сидим и ревем? Чего не идем в Нюрнберг? Не все ли равно, где и как искать злополучный орех Кракатук?

– И то правда, – ответил, сразу утешившись, Дроссельмейер.

Оба сейчас же встали, выколотили трубки и из леса в глубине Азии прямехонько отправились в Нюрнберг.

Как только они прибыли, Дроссельмейер сейчас же побежал к своему двоюродному брату – игрушечному мастеру, токарю по дереву, лакировщику и позолотчику Кристофу Захариусу Дроссельмейеру, с которым не виделся уже много-много лет. Ему-то и рассказал часовщик всю историю про принцессу Пирлипат, госпожу Мышильду и орех Кракатук, а тот то и дело всплескивал руками и несколько раз в удивлении воскликнул:

– Ах, братец, братец, ну и чудеса!

Дроссельмейер рассказал о приключениях на своем долгом пути, рассказал, как провел два года у Финикового короля, как обидел и выгнал его Миндальный принц, как тщетно запрашивал он общество естествоиспытателей в городе Белок, – короче говоря, как ему нигде не удалось напасть на след ореха Кракатук. Во время рассказа Кристоф Захариус не раз прищелкивал пальцами, вертелся на одной ножке, причмокивал губами и приговаривал:

– Гм, гм! Эге! Вот так штука!

Наконец он подбросил к потолку колпак вместе с париком, горячо обнял двоюродного брата и воскликнул:

– Братец, братец, вы спасены, спасены, говорю я! Слушайте: или я жестоко ошибаюсь, или орех Кракатук у меня!

Он тотчас же принес шкатулочку, откуда вытащил позолоченный орех средней величины.

– Взгляните, – сказал он, показывая орех двоюродному брату, – взгляните на этот орех. История его такова. Много лет тому назад, в сочельник, пришел сюда неизвестный человек с полным мешком орехов, которые он принес на продажу. У самых дверей моей лавки с игрушками он поставил мешок наземь, чтоб легче было действовать, так как у него произошла стычка со здешним продавцом орехов, который не мог потерпеть чужого торговца. В эту минуту мешок переехала тяжело нагруженная фура. Все орехи были передавлены, за исключением одного, который чужеземец, странно улыбаясь, и предложил уступить мне за цванцигер тысяча семьсот двадцатого года. Мне это показалось загадочным, но я нашел у себя в кармане как раз такой цванцигер, какой он просил, купил орех и позолотил его. Сам хорошенько не знаю, почему я так дорого заплатил за орех, а потом так берег его.

Всякое сомнение в том, что орех двоюродного брата – это действительно орех Кракатук, который они так долго искали, тут же рассеялось, когда подоспевший на зов придворный звездочет аккуратно соскоблил с ореха позолоту и отыскал на скорлупе слово «Кракатук», вырезанное китайскими письменами.

Радость путешественников была огромна, а двоюродный брат Дроссельмейера почел себя счастливейшим человеком в мире, когда Дроссельмейер уверил его, что счастье ему обеспечено, ибо отныне сверх значительной пенсии он будет получать золото для позолоты даром.

И чудодей и звездочет оба уже нахлобучили ночные колпаки и собирались укладываться спать, как вдруг последний, то есть звездочет, повел такую речь:

– Дражайший коллега, счастье никогда не приходит одно. Поверьте, мы нашли не только орех Кракатук, но и молодого человека, который разгрызет его и преподнесет принцессе ядрышко – залог красоты. Я имею в виду не кого иного, как сына вашего двоюродного брата. Нет, я не лягу спать, – вдохновенно воскликнул он. – Я еще сегодня ночью составлю гороскоп юноши! – С этими словами он сорвал колпак с головы и тут же принялся наблюдать звезды.

Племянник Дроссельмейера был в самом деле пригожий, складный юноша, который еще ни разу не брился и не надевал сапог. В ранней молодости он, правда, изображал два Рождества кряду паяца; но этого ничуточки не было заметно: так искусно был он воспитан стараньями отца. На Святках он был в красивом красном, шитом золотом кафтане, при шпаге, держал под мышкой шляпу и носил превосходный парик с косичкой. В таком блестящем виде стоял он в лавке у отца и со свойственной ему галантностью щелкал барышням орешки, за что и прозвали его Красавчик Щелкунчик.

Наутро восхищенный звездочет упал в объятия Дроссельмейера и воскликнул:

– Это он! Мы раздобыли его, он найден! Только, любезнейший коллега, не следует упускать из виду двух обстоятельств: во-первых, надо сплести вашему превосходному племяннику солидную деревянную косу, которая была бы соединена с нижней челюстью таким образом, чтобы ее можно было сильно оттянуть косой; затем, по прибытии в столицу надо молчать о том, что мы привезли с собой молодого человека, который разгрызет орех Кракатук, лучше, чтобы он появился гораздо позже. Я прочел в гороскопе, что после того, как многие сломают себе на орехе зубы без всякого толку, король отдаст принцессу, а после смерти и королевство в награду тому, кто разгрызет орех и возвратит Пирлипат утраченную красоту.

Игрушечный мастер был очень польщен, что его сыночку предстояло жениться на принцессе и самому сделаться принцем, а затем и королем, и потому он охотно доверил его звездочету и часовщику. Коса, которую Дроссельмейер приделал своему юному многообещающему племяннику, удалась на славу, так что тот блестяще выдержал испытание, раскусив самые твердые персиковые косточки.

Дроссельмейер и звездочет немедленно дали знать в столицу, что орех Кракатук найден, а там сейчас же опубликовали воззвание, и когда прибыли наши путники с талисманом, восстанавливающим красоту, ко двору уже явилось много прекрасных юношей и даже принцев, которые, полагаясь на свои здоровые челюсти, хотели попытаться снять злые чары с принцессы.

Наши путники очень испугались, увидев принцессу. Маленькое туловище с тощими ручонками и ножками едва держало бесформенную голову. Лицо казалось еще уродливее из-за белой нитяной бороды, которой обросли рот и подбородок.

Все случилось так, как прочитал в гороскопе придворный звездочет. Молокососы в башмаках один за другим ломали себе зубы и раздирали челюсти, а принцессе ничуть не легчало; когда же затем их в полуобморочном состоянии уносили приглашенные на этот случай зубные врачи, они стонали:

– Поди-ка раскуси такой орех!

Наконец король в сокрушении сердечном обещал дочь и королевство тому, кто расколдует принцессу. Тут-то и вызвался наш учтивый и скромный молодой Дроссельмейер и попросил разрешения тоже попытать счастья.

Принцессе Пирлипат никто так не понравился, как молодой Дроссельмейер, она прижала ручки к сердцу и от глубины души вздохнула: «Ах, если бы он разгрыз орех Кракатук и стал моим мужем!»

Вежливо поклонившись королю и королеве, а затем принцессе Пирлипат, молодой Дроссельмейер принял из рук обер-церемониймейстера орех Кракатук, положил его без долгих разговоров в рот, сильно дернул себя за косу и – щелк-щелк! – разгрыз скорлупу на кусочки. Ловко очистил он ядрышко от приставшей кожуры и, зажмурившись, поднес, почтительно шаркнув ножкой, принцессе, затем начал пятиться. Принцесса тут же проглотила ядрышко, и – о, чудо! – уродец исчез, а на его месте стояла прекрасная, как ангел, девушка, с лицом, словно сотканным из лилейно-белого и розового шелка, с глазами, сияющими, как лазурь, с вьющимися колечками золотыми волосами.

Трубы и литавры присоединились к громкому ликованию народа. Король и весь двор танцевали на одной ножке, как при рождении принцессы Пирлипат, а королеву пришлось опрыскивать одеколоном, так как от радости и восторга она упала в обморок.

Поднявшаяся суматоха порядком смутила молодого Дроссельмейера, которому предстояло еще пятиться положенные семь шагов. Все же он держался отлично и уже занес правую ногу для седьмого шага, но тут из подполья с отвратительным писком и визгом вылезла Мышильда. Молодой Дроссельмейер, опустивший было ногу, наступил на нее и так споткнулся, что чуть не упал.

О, злой рок! В один миг юноша стал так же безобразен, как до того принцесса Пирлипат. Туловище съежилось и едва выдерживало огромную бесформенную голову с большими вытаращенными глазами и широкой, безобразно разинутой пастью. Вместо косы сзади повис узкий деревянный плащ, при помощи которого можно было управлять нижней челюстью.

Часовщик и звездочет были вне себя от ужаса, однако они заметили, что Мышильда вся в крови извивается на полу. Ее злодейство не осталось безнаказанным: молодой Дроссельмейер крепко ударил ее по шее острым каблуком, и ей пришел конец.

Но Мышильда, охваченная предсмертными муками, жалобно пищала и визжала:

– О твердый, твердый Кракатук, мне не уйти от смертных мук!.. Хи-хи… Пи-пи… Но, Щелкунчик-хитрец, и тебе придет конец: мой сынок, король мышиный, не простит моей кончины – отомстит тебе за мать мышья рать. О жизнь, была ты светла – и смерть за мною пришла… Квик!

Пискнув в последний раз, Мышильда умерла, и королевский истопник унес ее прочь.

На молодого Дроссельмейера никто не обращал внимания. Однако принцесса напомнила отцу его обещание, и король тотчас же повелел подвести к Пирлипат юного героя. Но когда бедняга предстал перед ней во всем своем безобразии, принцесса закрыла лицо обеими руками и закричала:

– Вон, вон отсюда, противный Щелкунчик!

И сейчас же гофмаршал схватил его за узкие плечики и вытолкал вон.

Король распалился гневом, решив, что ему хотели навязать в зятья Щелкунчика, во всем винил незадачливых часовщика и звездочета и на вечные времена изгнал обоих из столицы. Это не было предусмотрено гороскопом, составленным звездочетом в Нюрнберге, но он не преминул снова приступить к наблюдению за звездами и прочитал, что юный Дроссельмейер отменно будет вести себя в своем новом звании и, несмотря на все свое безобразие, сделается принцем и королем. Но его уродство исчезнет лишь в том случае, если семиголовый сын Мышильды, родившийся после смерти своих семи старших братьев и ставший мышиным королем, падет от руки Щелкунчика и если, несмотря на уродливую наружность, юного Дроссельмейера полюбит прекрасная дама. Говорят, что и в самом деле на Святках видели молодого Дроссельмейера в Нюрнберге в лавке его отца, хотя и в образе Щелкунчика, но все же в сане принца.

Вот вам, дети, сказка о твердом орехе. Теперь вы поняли, почему говорят: «Поди-ка раскуси такой орех!» – и почему щелкунчики столь безобразны…

Так закончил старший советник суда свой рассказ.

Мари решила, что Пирлипат – очень гадкая и неблагодарная принцесса, а Фриц уверял, что если Щелкунчик и вправду храбрец, он не станет особенно церемониться с мышиным королем и вернет себе былую красоту.

Дядя и племянник

Кому из моих высокоуважаемых читателей или слушателей случалось порезаться стеклом, тот знает, как это больно и что это за скверная штука, так как рана заживает очень медленно. Мари пришлось провести в постели почти целую неделю, потому что при всякой попытке встать у нее кружилась голова. Все же в конце концов она совсем выздоровела и опять могла весело прыгать по комнате.

В стеклянном шкафу все блистало новизной – и деревья, и цветы, и дома, и по-праздничному расфуфыренные куклы, а главное, Мари нашла там своего милого Щелкунчика, который улыбался ей со второй полки, скаля два ряда целых зубов. Когда она, радуясь от всей души, глядела на своего любимца, у нее вдруг защемило сердце: а если все, что рассказал крестный – история про Щелкунчика и про его распрю с Мышильдой и ее сыном, – если все это правда? Теперь она знала, что ее Щелкунчик – молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, пригожий, но, к сожалению, заколдованный Мышильдой племянник крестного Дроссельмейера.

В том, что искусный часовщик при дворе отца принцессы Пирлипат был не кто иной, как старший советник суда Дроссельмейер, Мари ни минуты не сомневалась уже во время рассказа. «Но почему же дядя не помог тебе, почему он не помог тебе?» – сокрушалась Мари, и в ней все сильнее крепло убеждение, что бой, при котором она присутствовала, шел за Щелкунчиково королевство и корону. «Ведь все куклы подчинялись ему, ведь совершенно ясно, что сбылось предсказание придворного звездочета и молодой Дроссельмейер стал королем в кукольном царстве».

Рассуждая так, умненькая Мари, наделившая Щелкунчика и его вассалов жизнью и способностью двигаться, была убеждена, что они и в самом деле вот-вот оживут и зашевелятся. Но не тут-то было: в шкафу все стояло неподвижно по своим местам. Однако Мари и не думала отказываться от своего внутреннего убеждения – она просто решила, что всему причиной колдовство Мышильды и ее семиголового сына.

– Хотя вы и не в состоянии пошевельнуться или вымолвить словечко, милый господин Дроссельмейер, – сказала она Щелкунчику, – все же я уверена, что вы меня слышите и знаете, как хорошо я к вам отношусь. Рассчитывайте на мою помощь, когда она вам понадобится. Во всяком случае, я попрошу дядю, чтобы он помог вам, если в том будет нужда, своим искусством!

Щелкунчик стоял спокойно и не трогался с места, но Мари почудилось, будто по стеклянному шкафу пронесся легкий вздох, отчего чуть слышно, но удивительно мелодично зазвенели стекла, и тоненький, звонкий, как колокольчик, голосок пропел: «Мария, друг, хранитель мой! Не надо мук – я буду твой».

У Мари от страха по спине забегали мурашки, но, как ни странно, ей было почему-то очень приятно.

Наступили сумерки. В комнату вошли родители с крестным Дроссельмейером. Немного погодя Луиза подала чай, и вся семья, весело болтая, уселась за стол. Мари потихонечку принесла свое креслице и села у ног крестного. Улучив минутку, когда все замолчали, Мари посмотрела большими голубыми глазами прямо в лицо старшему советнику суда и сказала:

– Теперь, дорогой крестный, я знаю, что Щелкунчик – твой племянник, молодой Дроссельмейер из Нюрнберга. Он стал принцем, или, вернее, королем: все так и случилось, как предсказал твой спутник, звездочет. Но ты ведь знаешь, что он объявил войну сыну госпожи Мышильды, уродливому мышиному королю. Почему ты ему не поможешь?

И Мари снова рассказала весь ход битвы, при которой присутствовала, и часто ее прерывал громкий смех матери и Луизы. Только Фриц и Дроссельмейер сохраняли серьезность.

– Откуда только девочка набралась такого вздору? – спросил советник медицины.

– Ну, у нее просто богатая фантазия, – ответила мать. – В сущности, это бред, порожденный сильной горячкой.

– Все это неправда, – сказал Фриц. – Мои гусары – не такие трусы, не то я бы им показал!

Но крестный, странно улыбаясь, посадил крошку Мари на колени и заговорил ласковее, чем обычно:

– Ах, милая Мари, тебе дано больше, чем мне и всем нам. Ты, как и Пирлипат, – прирожденная принцесса: ты правишь прекрасным, светлым царством. Но много придется тебе вытерпеть, если ты возьмешь под свою защиту бедного уродца Щелкунчика! Ведь мышиный король стережет его на всех путях и дорогах. Знай: не я, а ты, ты одна можешь спасти Щелкунчика. Будь стойкой и преданной.

Никто – ни Мари, ни остальные не поняли, что подразумевал Дроссельмейер; а советнику медицины слова крестного показались такими странными, что он пощупал у него пульс и сказал:

– У вас, дорогой друг, сильный прилив крови к голове: я вам пропишу лекарство.

Только супруга советника медицины задумчиво покачала головой и заметила:

– Я догадываюсь, что имеет в виду господин Дроссельмейер, но выразить это словами не могу.

Победа

Прошло немного времени, и как-то лунной ночью Мари разбудило странное постукиванье, которое, казалось, шло из угла, словно там перебрасывали и катали камешки, а по временам слышался противный визг и писк.

– Ай, мыши, мыши, опять тут мыши! – в испуге закричала Мари и хотела уже разбудить мать, но слова застряли у нее в горле.

Она не могла даже шевельнуться, потому что увидела, как из дыры в стене с трудом вылез мышиный король и, сверкая глазами и коронами, принялся шмыгать по всей комнате; вдруг он одним прыжком вскочил на столик, стоявший у самой кроватки Мари.

– Хи-хи-хи! Отдай мне все драже, весь марципан, глупышка, не то я загрызу твоего Щелкунчика, загрызу Щелкунчика! – пищал мышиный король и при этом противно скрипел и скрежетал зубами, а потом быстро скрылся в дырку в стене.

Мари так напугало появление страшного мышиного короля, что наутро она совсем осунулась и от волнения не могла вымолвить ни слова. Сто раз собиралась она рассказать матери, Луизе или хотя бы Фрицу о том, что с ней приключилось, но думала: «Разве мне кто-нибудь поверит? Меня просто поднимут на смех».

Однако ей было совершенно ясно, что ради спасения Щелкунчика она должна будет отдать драже и марципан. Поэтому вечером она положила все свои конфеты на нижний выступ шкафа. Наутро мать сказала:

– Не знаю, откуда взялись мыши у нас в гостиной. Взгляни-ка, Мари, они у тебя, бедняжки, все конфеты поели.

Так оно и было. Марципан с начинкой не понравился прожорливому мышиному королю, но он так обглодал его острыми зубками, что остатки пришлось выбросить. Мари нисколько не жалела о сластях: в глубине души она радовалась, так как думала что спасла Щелкунчика. Но что она почувствовала, когда на следующую ночь у нее над самым ухом раздался писк и визг! Ах, мышиный король был тут как тут, и еще отвратительнее, чем в прошлую ночь, сверкали у него глаза, и еще противнее пропищал он сквозь зубы:

– Отдай мне твоих сахарных куколок, глупышка, не то я загрызу твоего Щелкунчика, загрызу Щелкунчика!

И с этими словами страшный мышиный король исчез.

Мари была очень огорчена. На следующее утро она подошла к шкафу и печально поглядела на сахарных и адрагантовых куколок. И горе ее было понятно, ведь ты не поверишь, внимательная моя слушательница Мари, какие расчудесные сахарные фигурки были у Мари Штальбаум: премиленькие пастушок с пастушкой пасли стадо белоснежных барашков, а рядом резвилась их собачка; тут же стояли два почтальона с письмами в руках и четыре очень миловидные пары – щеголеватые юноши и разряженные в пух и прах девушки качались на русских качелях. Потом шли танцоры, за ними стояли Фельдкюммель с Орлеанской девственницей, которых Мари не очень-то ценила, а совсем в уголке стоял краснощекий младенец – любимец Мари… Слезы брызнули у нее из глаз.

– Ах, милый господин Дроссельмейер, – воскликнула она, обращаясь к Щелкунчику, – чего я только не сделаю, лишь бы спасти вам жизнь, но, ах, как это тяжело!

Однако у Щелкунчика был такой жалобный вид, что Мари, которой и без того чудилось, будто мышиный король разинул все свои семь пастей и хочет проглотить несчастного юношу, решила пожертвовать ради него всем.

Итак, вечером она поставила всех сахарных куколок на нижний выступ шкафа, куда до того клала сласти. Поцеловала пастуха, пастушку, овечек; последним достала она из уголка своего любимца – краснощекого младенца – и поставила его позади всех других куколок. Фельдкюммель и Орлеанская девственница попали в первый ряд.

– Нет, это уж слишком! – воскликнула на следующее утро госпожа Штальбаум. – Видно, в стеклянном шкафу хозяйничает большая, прожорливая мышь: у бедняжки Мари погрызены и обглоданы все хорошенькие сахарные куколки!

Мари, правда, не могла удержаться и заплакала, но скоро улыбнулась сквозь слезы, потому что подумала: «Что же делать, зато Щелкунчик цел!»

Вечером, когда мать рассказывала господину Дроссельмейеру про то, что натворила мышь в шкафу у детей, отец воскликнул:

– Что за гадость! Никак не удается извести мерзкую мышь, которая хозяйничает в стеклянном шкафу и поедает у бедной Мари все сласти.

– Вот что, – весело сказал Фриц, – внизу, у булочника, есть прекрасный серый советник посольства. Я заберу его к нам наверх: он быстро покончит с этим делом и отгрызет мыши голову, будь то хоть сама Мышильда или ее сын, мышиный король.

– А заодно будет прыгать на столы и стулья и перебьет стаканы и чашки, и вообще с ним беды не оберешься! – смеясь, закончила мать.

– Да нет же! – возразил Фриц. – Этот советник посольства – ловкий малый. Мне бы хотелось так ходить по крыше, как он!

– Нет уж, пожалуйста, не нужно кота на ночь, – просила Луиза, не терпевшая кошек.

– Собственно говоря, Фриц прав, – сказал отец. – А пока можно поставить мышеловку. Есть у нас мышеловки?

– Крестный сделает нам отличную мышеловку: ведь он же их изобрел! – закричал Фриц.

Все рассмеялись, а когда госпожа Штальбаум сказала, что в доме нет ни одной мышеловки, Дроссельмейер заявил, что у него их несколько, и, действительно, сейчас же велел принести из дому отличную мышеловку.

Сказка крестного о твердом орехе ожила для Фрица и Мари. Когда кухарка поджаривала сало, Мари бледнела и дрожала. Все еще поглощенная сказкой с ее чудесами, она как-то даже сказала кухарке Доре, своей давней знакомой:

– Ах, ваше величество королева, берегитесь Мышильды и ее родни!

А Фриц обнажил саблю и заявил:

– Пусть только придут, уж я им задам!

Но и под плитой и на плите все было спокойно. Когда же старший советник суда привязал кусочек сала на тонкую ниточку и осторожно поставил мышеловку к стеклянному шкафу, Фриц воскликнул:

– Берегись, крестный-часовщик, как бы мышиный король не сыграл с тобой злой шутки!

Ах, каково пришлось бедной Мари на следующую ночь! У нее по руке бегали ледяные лапки, и что-то шершавое и противное прикоснулось к щеке и запищало и завизжало прямо в ухо. На плече у нее сидел противный мышиный король; из семи его разверстых пастей текли кроваво-красные слюни, и, скрежеща зубами, он прошипел на ухо оцепеневшей от ужаса Мари:

– Я ускользну – я в щель шмыгну, под пол юркну, не трону сала, ты так и знай. Давай, давай картинки, платьице сюда, не то беда, предупреждаю: Щелкунчика поймаю и искусаю… Хи-хи!.. Пи-пи!.. Квик-квик!

Мари очень опечалилась, а когда наутро мать сказала: «А гадкая мышь все еще не попалась!» – Мари побледнела и встревожилась, а мама подумала, что девочка грустит о сластях и боится мыши.

– Полно, успокойся, деточка, – сказала она, – мы прогоним гадкую мышь! Не помогут мышеловки – пускай тогда Фриц приносит своего серого советника посольства.

Как только Мари осталась в гостиной одна, она подошла к стеклянному шкафу и, рыдая, заговорила со Щелкунчиком:

– Ах, милый, добрый господин Дроссельмейер! Что могу сделать для вас я, бедная, несчастная девочка? Ну, отдам я на съедение противному мышиному королю все свои книжки с картинками, отдам даже красивое новое платьице, которое подарил мне Младенец Христос, но ведь он будет требовать с меня еще и еще, так что под конец у меня ничего не останется, и он, пожалуй, захочет загрызть и меня вместо вас. Ах, я бедная, бедная девочка! Ну что мне делать, что мне делать?!

Пока Мари так горевала и плакала, она заметила, что у Щелкунчика на шее с прошлой ночи осталось большое кровавое пятно. С тех пор как Мари узнала, что Щелкунчик на самом деле молодой Дроссельмейер, племянник советника суда, она перестала носить его и баюкать, перестала ласкать и целовать, и ей даже было как-то неловко слишком часто до него дотрагиваться, но на этот раз она бережно достала Щелкунчика с полки и принялась заботливо оттирать носовым платком кровавое пятно на шее. Но как оторопела она, когда вдруг ощутила, что дружок Щелкунчику нее в руках потеплел и шевельнулся! Быстро поставила она его обратно на полку. Тут губы у него приоткрылись, и Щелкунчик с трудом пролепетал:

– О бесценная мадемуазель Штальбаум, верная моя подруга, сколь многим я вам обязан! Нет, не приносите в жертву ради меня книжки с картинками, праздничное платьице – раздобудьте мне саблю… Саблю! Об остальном позабочусь я сам, даже будь он…

Тут речь Щелкунчика прервалась, и его глаза, только что светившиеся глубокой печалью, снова померкли и потускнели. Мари ни капельки не испугалась, напротив того – она запрыгала от радости. Теперь она знала, как спасти Щелкунчика, не принося дальнейших тяжелых жертв. Но где достать для человечка саблю?

Мари решила посоветоваться с Фрицем, и вечером, когда родители ушли в гости и они вдвоем сидели в гостиной у стеклянного шкафа, она рассказала брату все, что приключилось с ней из-за Щелкунчика и мышиного короля и отчего теперь зависит спасение Щелкунчика.

Больше всего огорчило Фрица, что его гусары плохо вели себя во время боя, как это выходило по рассказу Мари. Он очень серьезно переспросил ее, так ли оно было на самом деле, и, когда Мари дала ему честное слово, Фриц быстро подошел к стеклянному шкафу, обратился к гусарам с грозной речью, а затем в наказание за себялюбие и трусость срезал у них у всех кокарды с шапок и запретил им в течение года играть лейб-гусарский марш. Покончив с наказанием гусар, он обратился к Мари:

– Я помогу Щелкунчику достать саблю: только вчера я уволил в отставку с пенсией старого кирасирского полковника, и, значит, его прекрасная, острая сабля ему больше не нужна.

Упомянутый полковник проживал на выдаваемую ему Фрицем пенсию в дальнем углу, на третьей полке. Фриц достал его оттуда, отвязал и впрямь щегольскую серебряную саблю и надел ее Щелкунчику.

На следующую ночь Мари не могла сомкнуть глаз от тревоги и страха. В полночь ей послышалась в гостиной какая-то странная суматоха – звяканье и шорох. Вдруг раздалось: «Квик!»

– Мышиный король! Мышиный король! – крикнула Мари и в ужасе соскочила с кровати.

Все было тихо, но вскоре кто-то осторожно постучал в дверь и послышался тоненький голосок:

– Бесценная мадемуазель Штальбаум, откройте дверь и ничего не бойтесь! Добрые, радостные вести.

Мари узнала голос молодого Дроссельмейера, накинула юбочку и быстро отворила дверь. На пороге стоял Щелкунчик с окровавленной саблей в правой руке, с зажженной восковой свечкой – в левой. Увидев Мари, он тотчас же опустился на одно колено и заговорил так:

– О прекрасная дама! Вы одна вдохнули в меня рыцарскую отвагу и придали мощь моей руке, дабы я поразил дерзновенного, который посмел оскорбить вас. Коварный мышиный король повержен и купается в собственной крови! Соблаговолите милостиво принять трофеи из рук преданного вам до гробовой доски рыцаря.

С этими словами миленький Щелкунчик очень ловко стряхнул семь золотых корон мышиного короля, которые он нанизал на левую руку, и подал Мари, принявшей их с радостью.

Щелкунчик встал и продолжал так:

– Ах, моя бесценнейшая мадемуазель Штальбаум! Какие диковинки мог бы я показать вам теперь, когда враг повержен, если бы вы соблаговолили пройти за мною хоть несколько шагов! О, сделайте, сделайте это, дорогая мадемуазель!

Кукольное царство

Я думаю, дети, всякий из вас, ни минуты не колеблясь, последовал бы за честным, добрым Щелкунчиком, у которого не могло быть ничего дурного на уме. А уж Мари и подавно, – ведь она знала, что вправе рассчитывать на величайшую благодарность со стороны Щелкунчика, и была убеждена, что он сдержит слово и покажет ей много диковинок. Вот потому она и сказала:

– Я пойду с вами, господин Дроссельмейер, но только недалеко и ненадолго, так как я совсем еще не выспалась.

– Тогда, – ответил Щелкунчик, – я выберу кратчайшую, хотя и не совсем удобную дорогу.

Он пошел вперед. Мари – за ним. Остановились они в передней, у старого огромного платяного шкафа. Мари с удивлением заметила, что дверцы, обычно запертые на замок, распахнуты; ей хорошо было видно отцовскую дорожную лисью шубу, которая висела у самой дверцы. Щелкунчик очень ловко вскарабкался по выступу шкафа и резьбе и схватил большую кисть, болтавшуюся на толстом шнуре сзади на шубе. Он изо всей силы дернул кисть, и тотчас из рукава шубы спустилась изящная лесенка кедрового дерева.

– Не угодно ли вам подняться, драгоценнейшая мадемуазель Мари? – спросил Щелкунчик.

Мари так и сделала. И не успела она подняться через рукав, не успела выглянуть из-за воротника, как ей навстречу засиял ослепительный свет, и она очутилась на прекрасном благоуханном лугу, который весь искрился, словно блестящими драгоценными камнями.

– Мы на Леденцовом лугу, – сказал Щелкунчик. – А сейчас пройдем в те ворота.

Только теперь, подняв глаза, заметила Мари красивые ворота, возвышавшиеся в нескольких шагах от нее посреди луга; казалось, что они сложены из белого и коричневого, испещренного крапинками мрамора. Когда же Мари подошла поближе, она увидела, что это не мрамор, а миндаль в сахаре и изюм, почему и ворота, под которыми они прошли, назывались, по уверению Щелкунчика, Миндально-Изюмными воротами. Простой народ весьма неучтиво называл их воротами обжор студентов. На боковой галерее этих ворот, по-видимому сделанной из ячменного сахара, шесть обезьянок в красных куртках составили замечательный военный оркестр, который играл так хорошо, что Мари, сама того не замечая, шла все дальше и дальше по мраморным плитам, прекрасно сделанным из сахара, сваренного с пряностями.

Вскоре ее овеяли сладостные ароматы, которые струились из чудесной рощицы, раскинувшейся по обеим сторонам. Темная листва блестела и искрилась так ярко, что ясно видны были золотые и серебряные плоды, висевшие на разноцветных стеблях, и банты, и букеты цветов, украшавшие стволы и ветви, словно веселых жениха и невесту и свадебных гостей. При каждом дуновении зефира, напоенного благоуханием апельсинов, в ветвях и листве подымался шелест, а золотая мишура хрустела и трещала, словно ликующая музыка, которая увлекала сверкающие огоньки, и они плясали и прыгали.

– Ах, как здесь чудесно! – воскликнула восхищенная Мари.

– Мы в Рождественском лесу, любезная мадемуазель, – сказал Щелкунчик.

– Ах, как бы мне хотелось побыть здесь! Тут так чудесно! – снова воскликнула Мари.

Щелкунчик ударил в ладоши, и тотчас же явились крошечные пастухи и пастушки, охотники и охотницы, такие нежные и белые, что можно было подумать, будто они из чистого сахара. Хотя они и гуляли по лесу, Мари их раньше почему-то не заметила. Они принесли чудо какое хорошенькое золотое кресло, положили на него белую подушку из пастилы и очень любезно пригласили Мари сесть. И сейчас же пастухи и пастушки исполнили прелестный балет, а охотники тем временем весьма искусно трубили в рога. Затем все скрылись в кустарнике.

– Простите, дорогая мадемуазель Штальбаум, – сказал Щелкунчик, – простите за такие жалкие танцы. Но это танцоры из нашего кукольного балета – они только и знают, что повторять одно и то же, а то, что охотники так сонно и лениво трубили в трубы, тоже имеет свои причины. Бонбоньерки на елках хотя и висят у них перед самым носом, но слишком высоко. А теперь не угодно ли вам пожаловать дальше?

– Да что вы, балет был просто прелесть какой и мне очень понравился! – сказала Мари, вставая и следуя за Щелкунчиком.

Они шли вдоль ручья, бегущего с нежным журчаньем и лепетом и наполнявшего своим чудным благоуханием весь лес.

– Это Апельсинный ручей, – ответил Щелкунчик на расспросы Мари, – но, если не считать его прекрасного аромата, он не может сравниться ни по величине, ни по красоте с Лимонадной рекой, которая, подобно ему, вливается в озеро Миндального молока.

И в самом деле, вскоре Мари услыхала более громкий плеск и журчанье и увидела широкий лимонадный поток, который катил свои гордые светло-желтые волны среди сверкающих, как изумруды, кустов. Необыкновенно бодрящей прохладой, услаждающей грудь и сердце, веяло от прекрасных вод. Неподалеку медленно текла темно-желтая река, распространявшая необычайно сладкое благоухание, а на берегу сидели красивые детки, которые удили маленьких толстых рыбок и тут же поедали их. Подойдя ближе, Мари заметила, что рыбки были похожи на ломбардские орехи. Немножко подальше на берегу раскинулась очаровательная деревушка. Дома, церковь, дом пастора, амбары были темно-коричневые с золотыми кровлями; а многие стены были расписаны так пестро, словно на них налепили миндалины и лимонные цукаты.

– Это село Пряничное, – сказал Щелкунчик, – расположенное на берегу Медовой реки. Народ в нем живет красивый, но очень сердитый, так как все там страдают зубной болью. Лучше мы туда не пойдем.

В то же мгновение Мари заметила красивый городок, в котором все дома сплошь были пестрые и прозрачные. Щелкунчик направился прямо туда, и вот Мари услышала беспорядочный веселый гомон и увидела тысячу хорошеньких человечков, которые разбирали и разгружали доверху нагруженные телеги, теснившиеся на базаре. А то, что они доставали, напоминало пестрые разноцветные бумажки и плитки шоколада.

– Мы в Конфетенхаузене, – сказал Щелкунчик, – сейчас как раз прибыли посланцы из Бумажного королевства и от шоколадного короля. Не так давно бедным конфетенхаузенцам угрожала армия комариного адмирала; поэтому они покрывают свои дома дарами Бумажного государства и возводят укрепления из прочных плит, присланных шоколадным королем. Но, бесценная мадемуазель Штальбаум, мы не можем посетить все городки и деревушки страны – в столицу, в столицу!

Щелкунчик заторопился дальше, а Мари, сгорая от нетерпения, не отставала от него. Вскоре повеяло дивным благоуханием роз, и все словно озарилось нежно мерцающим розовым сиянием. Мари заметила, что это был отблеск розово-алых вод, со сладостно-мелодичным звуком плескавшихся и журчавших у ее ног. Волны все прибывали и прибывали и наконец превратились в большое прекрасное озеро, по которому плавали чудесные серебристо-белые лебеди с золотыми ленточками на шее и пели прекрасные песни, а бриллиантовые рыбки, словно в веселой пляске, ныряли и кувыркались в розовых волнах.

– Ах, – в восторге воскликнула Мари, – да ведь это же то самое озеро, что как-то пообещал мне сделать крестный! А я – та самая девочка, что должна была забавляться с миленькими лебедями.

Щелкунчик улыбнулся так насмешливо, как еще ни разу не улыбался, а потом сказал:

– Дяде никогда не смастерить ничего подобного. Скорее вы, милая мадемуазель Штальбаум… Но стоит ли над этим раздумывать! Лучше переправимся по Розовому озеру на ту сторону, в столицу.

Столица

Щелкунчик снова хлопнул в ладоши. Розовое озеро зашумело сильнее, выше заходили волны, и Мари увидела вдали двух золоточешуйчатых дельфинов, впряженных в раковину, сиявшую яркими, как солнце, драгоценными камнями. Двенадцать очаровательных арапчат в шапочках и передничках, сотканных из радужных перышек колибри, соскочили на берег и, легко скользя по волнам, перенесли сперва Мари, а потом Щелкунчика в раковину, которая сейчас же понеслась по озеру.

Ах, как чудно было плыть в раковине, овеваемой благоуханием роз и омываемой розовыми волнами! Золоточешуйчатые дельфины подняли морды и принялись выбрасывать хрустальные струи высоко вверх, а когда эти струи ниспадали с вышины сверкающими и искрящимися дугами, чудилось, будто поют два прелестных, нежно-серебристых голоска:

«Кто озером плывет? Фея вод! Комарики, ду-ду-ду! Рыбки, плеск-плеск! Лебеди, блеск-блеск! Чудо-птичка, тра-ла-ла! Волны, пойте, вея, млея, – к нам плывет по розам фея; струйка резвая, взметнись – к солнцу, ввысь!»

Но двенадцати арапчатам, вскочившим сзади в раковину, видимо, совсем не нравилось пение водных струй. Они так трясли своими зонтиками, что листья финиковых пальм, из которых те были сплетены, мялись и гнулись, а арапчата отбивали ногами какой-то неведомый такт и пели: «Топ-и-тип и тип-и-топ, хлоп-хлоп-хлоп! Мы по водам хороводом! Птички, рыбки – на прогулку, вслед за раковиной гулкой! Топ-и-тип и тип-и-топ, хлоп-хлоп-хлоп!»

– Арапчата – очень веселый народ, – сказал несколько смущенный Щелкунчик, – но как бы они не взбаламутили мне все озеро!

И правда, вскоре раздался громкий гул: удивительные голоса, казалось, плыли над озером. Но Мари не обращала на них внимания, – она смотрела в благоуханные волны, откуда ей улыбались прелестные девичьи лица.

– Ах, – радостно закричала она, хлопая в ладошки, – поглядите-ка, милый господин Дроссельмейер: там принцесса Пирлипат! Она так ласково мне улыбается… Да поглядите же, милый господин Дроссельмейер!

Но Щелкунчик печально вздохнул и сказал:

– О бесценная мадемуазель Штальбаум, это не принцесса Пирлипат, это вы. Только вы сами, только ваше собственное прелестное личико ласково улыбается из каждой волны.

Тогда Мари быстро отвернулась, крепко зажмурила глаза и совсем сконфузилась. В то же мгновенье двенадцать арапчат подхватили ее и отнесли из раковины на берег. Она очутилась в небольшом лесочке, который был, пожалуй, еще прекраснее, чем Рождественский лес, так все тут сияло и искрилось; особенно замечательны были редкостные плоды, висевшие на деревьях, редкостные не только по окраске, но и по дивному благоуханию.

– Мы в Цукатной роще, – сказал Щелкунчик, – а вон там – столица.

Ах, что же увидала Мари! Как мне описать вам, дети, красоту и великолепие представшего перед глазами Мари города, который широко раскинулся на усеянной цветами роскошной поляне? Он блистал не только радужными красками стен и башен, но и причудливой формой строений, совсем непохожих на обычные дома. Вместо крыш их осеняли искусно сплетенные венки, а башни были увиты такими прелестными пестрыми гирляндами, что и представить себе нельзя.

Когда Мари и Щелкунчик проходили через ворота, которые, казалось, были сооружены из миндального печенья и цукатов, серебряные солдатики взяли на караул, а человечек в парчовом шлафроке обнял Щелкунчика со словами:

– Добро пожаловать, любезный принц! Добро пожаловать в Конфетенбург!

Мари очень удивилась, что такой знатный вельможа называет господина Дроссельмейера принцем. Но тут до них донесся гомон тоненьких голосков, шумно перебивавших друг друга, долетели звуки ликования и смеха, пение и музыка, и Мари, позабыв обо всем, сейчас же спросила Щелкунчика, что это.

– О любезная мадемуазель Штальбаум, – ответил Щелкунчик, – дивиться тут нечему: Конфетенбург – многолюдный, веселый город, тут каждый день веселье и шум. Будьте любезны, пойдемте дальше.

Через несколько шагов они очутились на большой, удивительно красивой базарной площади. Все дома были украшены сахарными галереями ажурной работы. Посередине, как обелиск, возвышался глазированный сладкий пирог, осыпанный сахаром, а вокруг из четырех искусно сделанных фонтанов били вверх струи лимонада, оршада и других вкусных прохладительных напитков. Бассейн был полон сбитых сливок, которые так и хотелось зачерпнуть ложкой. Но прелестнее всего были очаровательные человечки, во множестве толпившиеся тут. Они веселились, смеялись, шутили и пели; это их веселый гомон Мари слышала еще издали.

Тут были нарядно разодетые кавалеры и дамы, армяне и греки, евреи и тирольцы, офицеры и солдаты, и монахи, и пастухи, и паяцы – словом, всякий люд, какой только встречается на белом свете. В одном месте на углу поднялся страшный гвалт: народ кинулся врассыпную, потому что как раз в это время проносили в паланкине Великого Могола, сопровождаемого девяноста тремя вельможами и семьюстами невольниками. Но надо же было случиться, что на другом углу цех рыбаков, в количестве пятисот человек, устроил торжественное шествие, а, на беду, турецкому султану как раз вздумалось проехаться в сопровождении трех тысяч янычар по базару; к тому же прямо на сладкий пирог надвигалась со звонкой музыкой и пением: «Слава могучему солнцу, слава!» – процессия «прерванного торжественного жертвоприношения». Ну и поднялись же сумятица, толкотня и визг! Вскоре послышались стоны, так как в суматохе какой-то рыбак сшиб голову брамину, а Великого Могола чуть было не задавил паяц. Шум становился все бешеней и бешеней, уже начались толкотня и драка, но тут человек в парчовом шлафроке, тот самый, что у ворот приветствовал Щелкунчика в качестве принца, взобрался на пирог и, трижды дернув звонкий колокольчик, трижды громко крикнул: «Кондитер! Кондитер! Кондитер!» Сутолока мигом улеглась; всякий спасался как мог, и после того как распутались спутавшиеся шествия, когда вычистили перепачкавшегося Великого Могола и снова насадили голову брамину, опять пошло прерванное шумное веселье.

– В чем тут дело с кондитером, любезный господин Дроссельмейер? – спросила Мари.

– Ах, бесценная мадемуазель Штальбаум, кондитером здесь называют неведомую, но очень страшную силу, которая, по здешнему поверью, может сделать с человеком все, что ей вздумается, – ответил Щелкунчик, – это тот рок, который властвует над этим веселым народцем, и жители так его боятся, что одним упоминанием его имени можно угомонить самую большую сутолоку, как это сейчас доказал господин бургомистр. Тогда никто уже не помышляет о земном, о тумаках и шишках на лбу, всякий погружается в себя и говорит: «Что есть человек и во что он может превратиться?»

Громкий крик удивления – нет, крик восторга вырвался у Мари, когда она вдруг очутилась перед замком с сотней воздушных башенок, светившимся розово-алым сиянием. Там и сям по стенам были рассыпаны роскошные букеты фиалок, нарциссов, тюльпанов, левкоев, которые оттеняли ослепительную, отливающую алым светом белизну фона. Большой купол центрального здания и остроконечные крыши башен были усеяны тысячами звездочек, сверкающих золотом и серебром.

– Вот мы и в Марципановом замке, – сказал Щелкунчик.

Мари не отрывала глаз от волшебного дворца, но все же она заметила, что на одной большой башне не хватает крыши, над восстановлением которой, по-видимому, трудились человечки, стоявшие на помосте из корицы. Не успела она задать вопрос Щелкунчику, как он сказал:

– Совсем недавно замку грозила большая беда, а может быть, и полное разорение. Великан Сладкоежка проходил мимо. Быстро откусил он крышу вон с той башни и принялся уже за большой купол, но жители Конфетенбурга умилостивили его, поднеся в виде выкупа четверть города и значительную часть Цукатной рощи. Он закусил ими и отправился дальше.

Вдруг тихо зазвучала очень приятная, нежная музыка. Ворота замка распахнулись, и оттуда вышли двенадцать крошек пажей с зажженными факелами из стеблей гвоздики в ручках. Головы у них были из жемчужин, туловища – из рубинов и изумрудов, а передвигались они на золотых ножках искусной работы. За ними следовали четыре дамы почти такого же роста, как Клерхен, в необыкновенно роскошных и блестящих нарядах; Мари мигом признала в них прирожденных принцесс. Они нежно обняли Щелкунчика и при этом воскликнули с искренней радостью:

– О принц, дорогой принц! Дорогой братец!

Щелкунчик совсем растрогался: он утирал часто набегавшие на глаза слезы, затем взял Мари за руку и торжественно объявил:

– Вот мадемуазель Мари Штальбаум, дочь весьма достойного советника медицины и моя спасительница. Не брось она в нужную минуту туфельку, не добудь она мне саблю вышедшего на пенсию полковника, меня загрыз бы противный мышиный король, и я лежал бы уже в могиле. О мадемуазель Штальбаум! Может ли сравниться с ней по красоте, достоинству и добродетели Пирлипат, несмотря на то что та – прирожденная принцесса? Нет, говорю я, нет!

Все дамы воскликнули: «Нет!» – и, рыдая, принялись обнимать Мари.

– О благородная спасительница нашего возлюбленного царственного брата! О несравненная мадемуазель Штальбаум!

Затем дамы отвели Мари и Щелкунчика в покои замка, в зал, стены которого сплошь были сделаны из переливающегося всеми цветами радуги хрусталя. Но что понравилось Мари больше всего – это расставленные там хорошенькие стульчики, комодики, секретеры, изготовленные из кедра и бразильского дерева с инкрустированными золотыми цветами.

Принцессы уговорили Мари и Щелкунчика присесть и сказали, что они сейчас же собственноручно приготовят им угощение. Они тут же достали разные горшочки и мисочки из тончайшего японского фарфора, ложки, ножи, вилки, терки, кастрюльки и прочую золотую и серебряную кухонную утварь. Затем они принесли такие чудесные плоды и сласти, каких Мари и не видывала, и очень грациозно принялись выжимать прелестными белоснежными ручками фруктовый сок, толочь пряности, тереть сладкий миндаль – словом, принялись так славно хозяйничать, что Мари поняла, какие они искусницы в кулинарном деле и какое роскошное угощение ожидает ее. Прекрасно сознавая, что тоже кое-что в этом понимает, Мари втайне желала сама принять участие в занятии принцесс. Самая красивая из сестер Щелкунчика, словно угадав тайное желание Мари, протянула ей маленькую золотую ступку и сказала:

– Милая моя подружка, бесценная спасительница брата, потолки немножко карамелек.

Пока Мари весело стучала пестиком, так что ступка звенела мелодично и приятно, не хуже прелестной песенки, Щелкунчик начал подробно рассказывать о страшной битве с полчищами мышиного короля, о том, как он потерпел поражение из-за трусости своих войск, как потом противный мышиный король во что бы то ни стало хотел загрызть его, как Мари пришлось пожертвовать многими его подданными, которые были у нее на службе…

Во время рассказа Мари чудилось, будто слова Щелкунчика и даже ее собственные удары пестиком звучат все глуше, все невнятнее, и вскоре глаза ей застлала серебряная пелена – словно поднялись легкие клубы тумана, в которые погрузились принцессы… пажи… Щелкунчик… она сама… Где-то что-то шелестело, журчало и пело; странные звуки растворялись вдали. Вздымающиеся волны несли Мари все выше и выше… выше и выше… выше и выше…

Заключение

Та-ра-ра-бух! – и Мари упала с неимоверной высоты. Вот это был толчок! Но Мари тут же открыла глаза. Она лежала у себя в постельке. Было совсем светло, а около стояла мама и говорила:

– Ну, можно ли так долго спать! Завтрак давно на столе.

Мои глубокоуважаемые слушатели, вы, конечно, уже поняли, что Мари, ошеломленная всеми виденными чудесами, в конце концов заснула в зале Марципанового замка и что арапчата или пажи, а может быть, и сами принцессы отнесли ее домой и уложили в постельку.

– Ах, мамочка, милая моя мамочка, где только я не побывала этой ночью с молодым господином Дроссельмейером! Каких только чудес не насмотрелась!

И она рассказала все почти так же подробно, как только что рассказал я, а мама слушала и удивлялась.

Когда Мари окончила, мать сказала:

– Тебе, милая Мари, приснился длинный прекрасный сон. Но выкинь все это из головы.

Мари упрямо твердила, что видела все не во сне, а наяву. Тогда мать подвела ее к стеклянному шкафу, вынула Щелкунчика, который, как всегда, стоял на второй полке, и сказала:

– Ах ты, глупышка, откуда ты взяла, что деревянная нюрнбергская кукла может говорить и двигаться?

– Но, мамочка, – перебила ее Мари, – я ведь знаю, что крошка Щелкунчик – молодой господин Дроссельмейер из Нюрнберга, племянник крестного!

Тут оба – и папа и мама – громко расхохотались.

– Ах, теперь ты, папочка, смеешься над моим Щелкунчиком, – чуть не плача, продолжала Мари, – а он так хорошо отзывался о тебе! Когда мы пришли в Марципановый замок, он представил меня принцессам – своим сестрам и сказал, что ты весьма достойный советник медицины!

Хохот только усилился, и теперь к родителям присоединились Луиза и даже Фриц. Тогда Мари побежала в другую комнату, быстро достала из своей шкатулочки семь корон мышиного короля и подала их матери со словами:

– Вот, мамочка, посмотри: вот семь корон мышиного короля, которые прошлой ночью поднес мне в знак своей победы молодой господин Дроссельмейер!

Мама с удивлением разглядывала крошечные короны из какого-то незнакомого, очень блестящего металла и такой тонкой работы, что едва ли это могло быть делом рук человеческих. Господин Штальбаум тоже не мог насмотреться на короны. Затем и отец и мать строго потребовали, чтобы Мари призналась, откуда у нее коронки, но она стояла на своем.

Когда отец стал ее журить и даже обозвал лгуньей, она горько разрыдалась и стала жалобно приговаривать:

– Ах, я бедная, бедная! Ну что мне делать?

Но тут вдруг открылась дверь, и вошел крестный.

– Что случилось? Что случилось? – спросил он. – Моя крестница Марихен плачет и рыдает? Что случилось? Что случилось?

Папа рассказал ему, что случилось, и показал крошечные короны. Старший советник суда, как только увидел их, рассмеялся и воскликнул:

– Глупые выдумки, глупые выдумки! Да ведь это же коронки, которые я когда-то носил на цепочке от часов, а потом подарил Марихен в день ее рождения, когда ей минуло два года! Разве вы позабыли?

Ни отец, ни мать не могли этого припомнить.

Когда Мари убедилась, что лица у родителей опять стали ласковыми, она подскочила к крестному и воскликнула:

– Крестный, ведь ты же все знаешь! Скажи, что мой Щелкунчик – твой племянник, молодой господин Дроссельмейер из Нюрнберга, и что он подарил мне эти крошечные короны.

Крестный нахмурился и пробормотал:

– Глупые выдумки!

Тогда отец отвел маленькую Мари в сторону и сказал очень строго:

– Послушай, Мари, оставь раз навсегда выдумки и глупые шутки! И если ты еще раз скажешь, что уродец Щелкунчик – племянник твоего крестного, я выброшу за окно не только Щелкунчика, но и всех остальных кукол, не исключая и мамзель Клерхен.

Теперь бедняжка Мари, разумеется, не смела и заикнуться о том, что переполняло ей сердце; ведь вы понимаете, что не так-то легко было Мари забыть все прекрасные чудеса, приключившиеся с ней. Даже, уважаемый читатель или слушатель Фриц, даже твой товарищ Фриц Штальбаум сейчас же поворачивался спиной к сестре, как только она собиралась рассказать о чудесной стране, где ей было так хорошо. Говорят, что порой он даже бормотал сквозь зубы: «Глупая девчонка!» Но, издавна зная его добрый нрав, я никак не могу этому поверить; во всяком случае, доподлинно известно, что, не веря больше ни слову в рассказах Мари, он на публичном параде формально извинился перед своими гусарами за причиненную обиду, приколол им вместо утраченных знаков отличия еще более высокие и пышные султаны из гусиных перьев и снова разрешил трубить лейб-гусарский марш. Ну, а мы-то знаем, какова была отвага гусар, когда отвратительные пули насажали им на красные мундиры пятна.

Говорить о своем приключении Мари больше не смела, но волшебные образы сказочной страны не оставляли ее. Она слышала нежный шелест, ласковые, чарующие звуки; она видела все снова, как только начинала об этом думать, и, вместо того чтобы играть, как бывало раньше, могла часами сидеть смирно и тихо, уйдя в себя, – вот почему все теперь звали ее маленькой мечтательницей.

Раз как-то случилось, что крестный чинил часы у Штальбаумов. Мари сидела около стеклянного шкафа и, грезя наяву, глядела на Щелкунчика. И вдруг у нее вырвалось:

– Ах, милый господин Дроссельмейер, если бы вы на самом деле жили, я не отвергла бы вас, как принцесса Пирлипат, за то, что из-за меня вы потеряли свою красоту!

Советник суда тут же крикнул:

– Ну, ну, глупые выдумки!

Но в то же мгновение раздался такой грохот и треск, что Мари без чувств свалилась со стула. Когда она очнулась, мать хлопотала около нее и говорила:

– Ну, можно ли падать со стула? Такая большая девочка! Из Нюрнберга сейчас приехал племянник господина старшего советника суда, будь умницей.

Она подняла глаза: крестный снова нацепил свой стеклянный парик, надел желтый сюртучок и довольно улыбался, а за руку он держал, правда, маленького, но очень складного молодого человека, белого и румяного, как кровь с молоком, в великолепном красном, шитом золотом кафтане, в туфлях и белых шелковых чулках. К его жабо был приколот прелесть какой хорошенький букетик, волосы были тщательно завиты и напудрены, а вдоль спины спускалась превосходная коса. Крошечная шпага у него на боку так и сверкала, словно вся усеянная драгоценными камнями, под мышкой он держал шелковую шляпу.

Молодой человек проявил свой приятный нрав и благовоспитанность, подарив Мари целую кучу чудесных игрушек и прежде всего – вкусный марципан и куколок взамен тех, что погрыз мышиный король, а Фрицу – замечательную саблю. За столом любезный юноша щелкал всей компании орешки. Самые твердые были ему нипочем; правой рукой он совал их в рот, левой дергал себя за косу, и – щелк! – скорлупа разлеталась на мелкие кусочки.

Мари вся зарделась, когда увидела учтивого юношу, а когда после обеда молодой Дроссельмейер предложил ей пройти в гостиную, к стеклянному шкафу, она стала пунцовой.

– Ступайте, ступайте играть, дети, только смотрите не ссорьтесь. Теперь, когда все часы у меня в порядке, я ничего не имею против! Напутствовал их старший советник суда.

Как только молодой Дроссельмейер очутился наедине с Мари, он опустился на одно колено и повел такую речь:

– О бесценная мадемуазель Штальбаум, взгляните: у ваших ног счастливый Дроссельмейер, которому на этом самом месте вы спасли жизнь. Вы изволили вымолвить, что не отвергли бы меня, как гадкая принцесса Пирлипат, если бы из-за вас я стал уродом. Тотчас же я перестал быть жалким Щелкунчиком и обрел мою былую, не лишенную приятности наружность. О превосходная мадемуазель Штальбаум, осчастливьте меня вашей достойной рукой!

Разделите со мной корону и трон, будем царствовать вместе в Марципановом замке.

Мари подняла юношу с колен и тихо сказала:

– Милый господин Дроссельмейер! Вы кроткий, добросердечный человек, да к тому же еще царствуете в прекрасной стране, населенной прелестным веселым народцем, – ну разве могу я не согласиться, чтобы вы были моим женихом!

И Мари тут же стала невестой Дроссельмейера. Рассказывают, что через год он увез ее в золотой карете, запряженной серебряными лошадьми, что на свадьбе у них плясали двадцать две тысячи нарядных кукол, сверкающих бриллиантами и жемчугом, а Мари, как говорят, еще и поныне королева в стране, где, если только у тебя есть глаза, ты всюду увидишь сверкающие цукатные рощи, прозрачные марципановые замки – словом, всякие чудеса и диковинки.

Вот вам сказка про Щелкунчика и мышиного короля.

1816

Томас Майн Рид (1818–1883) Рождество в охотничьем домике Перевод с английского Д. Арсеньева

Зимой 18.. года, получив короткий отпуск с корабля, я проводил Рождество в отцовском доме на западном берегу Ирландии. Отец уехал на рождественский прием в Дублин, и из всех членов семьи в доме оставалась только моя сестра Кейт. Мне показалось, что в таких условиях рождественский обед предстоит скучный. Отца вызвали неожиданно, и в нашем доме не должно было состояться никакого приема; и поскольку о его отъезде никому из соседней не было известно – ближайший сосед жил в семи милях от нас, – нас никуда не пригласили.

И тут мне пришла в голову мысль, которая позволяла избавить нас от необходимости обедать вдвоем в большом зале. Мы проведем Рождество в нашем охотничьем домике. Во владениях отца был такой.

Я рассказал о своей идее Кейт, и она не только поддержала ее, но и искренне обрадовалась.

Такое редкое развлечение и такое оригинальное! Нечто вроде пикника в середине зимы!

Тем не менее, поразмыслив, я почувствовал некоторые опасения – по причинам, которые вскоре станут ясны. Охотничий домик, о котором идет речь, расположен в шести милях от нашего дома, далеко от берега, в центре дикой горной местности, части хребта Сливениш. Здесь большая территория принадлежит нашей семье. Домик расположен в таком месте, куда почти невозможно добраться в экипаже на колесах; и если бы не изобилие дичи по соседству, никто, кроме отшельников, не согласился бы там жить. Однако были у него и привлекательные особенности; домик расположен в очень живописном месте, в ущелье, которое тянется между высоких хребтов и заканчивается тупиком, известным среди местных жителей под названием «пакоун», или «козья дыра». В ущелье растет несколько искривленных деревьев, которые называются «сказочными колючками»; деревья окружают зеленый луг – газон перед домиком. Возле домика расположены сад, огород и небольшая конюшня. Все это по контрасту с голыми и мрачными окружающими горами придавало месту вид уюта и комфорта.

Сам домик представлял собой одноэтажное строение с крытой соломой крышей; одна гостиная, кухня и три спальни. Гостиная впереди, кухня сбоку, а спальни между ними. В тылу, над кухней, нечто вроде чердака, с маленьким окошком, выходящим на конюшенный двор; вообще все окна в доме маленькие и хорошо укрепленные – специально для защиты от сильных ветров, которые по ущелью прорываются прямо с моря с шумом, напоминающим звуки тысячи труб.

Я так подробно описываю домик и его окрестности, потому что это имеет непосредственное отношение к происшествию, о котором собираюсь рассказать. Теперь можно объяснить и причину, по которой мое предложение сестре следует назвать неблагоразумным. Вся страна находилась в возбужденном состоянии, и говорили о предстоящей высадке фениев [3] ; сообщалось, что фении находятся в пути из Соединенных Штатов. Побережье, самое дикое на западе Ирландии, не охранялось, и такая высадка вполне возможна. Ближайшая воинская часть – пехотный отряд – размещена в небольшом городке, центре графства, в пятнадцати милях отсюда. В пяти милях от домика находится полицейский участок; но, во-первых, там только сержант с несколькими полицейскими, а во-вторых, туда ведет почти непроходимая крутая горная дорога.

Объяснив это все сестре и намекнув на возможную опасность, я услышал взрыв смеха и ответ:

– Если есть опасность, тем лучше и забавней. Мне нравится мысль о приключениях в диких горах. Будет о чем рассказать подругам, когда мы в следующий раз приедем в Дублин.

– Но, моя дорогая Кейт…

– Но, мой дорогой Морис, – прервала она меня, – бесполезно теперь возражать. Ты уговорил меня провести Рождество в охотничьем домике, и я проведу его там – в твоем обществе или без него. В чужих странах ты встречаешь множество приключений, и с твоей стороны эгоистично лишать меня маленького развлечения в горах Сливениш.

После выстрела такой батареи – я видел, что она готова к новым залпам, – пришлось сдаться. Тем не менее сестра снова выстрелила, сказав:

– К тому же мне кажется, с нами будет Элен Кросби. Дом Хиллвью недалеко от нашего охотничьего угодья; и если она никуда не приглашена на Рождество, я уверена, она присоединится к нам. Я напишу и приглашу ее.

Аргумент неотразимый: Элен Кросби – известная на всем побережье красавица. Поэтому я не стал больше сопротивляться желаниям сестры. Договорившись, мы занялись подготовкой к переезду в охотничий домик в сопровождении различных припасов. Не забыли мы и о выпивке.

В конце концов нам нечего особенно опасаться фениев. Они считали, что наше семейство благосклонно относится к их движению; не потому, что мы как-то проявляли это отношение, а просто потому, что мы принадлежим к «доброму старому ирландскому роду», как они выражаются, и потому должны им сочувствовать. Мне кажется, моя сестра им сочувствовала; думаю, что сегодня, если брак ее не изменил, она сочувствует Гомрулю [4] .

– Мой дорогой Морис, нам с тобой грозит не большая опасность от этих людей, чем от стада горных овец – ягнят, если хочешь. А если ты им не доверяешь, есть капитан Уотерсон, командир береговой стражи. Ты ведь говорил, что он твой друг? Почему бы не пригласить его пообедать с нами, прихватив с собой с полдюжины солдат в синих мундирах? Хоть домик маленький, я уверена, старая Пегги сумеет разместить их на кухне.

Совсем неплохая мысль; я велел оседлать лошадь и отправился на станцию береговой стражи.

Капитан Уотерсон, командовавший станцией, был моим старым другом: мы вместе плавали на «Стиксе». Я рассказал ему о нашем предложении и передал приглашение сестры. Он принял приглашение и сказал:

– Если вы намерены провести Рождество в своем охотничьем домике, я считаю разумным принять некоторые предосторожности. Правительство ожидает неприятностей от фениев; броненосец «Уорриор» с двумя пушками направлен сюда из Шеннона. Он только что прибыл.

– «Уорриор»! Рад это слышать. Ведь «Уорриором» командует наш старый друг Кокрейн, не правда ли?

– Да. Командир Кокрейн.

– Это хорошая новость. Надо пригласить его на Рождество в наш охотничий домик. Я напишу ему.

– Ну, я как раз собираюсь отправить ему несколько сообщений; если напишете сейчас, я отправлю и ваше письмо.

– Очень хорошо.

Приглашение Кокрейну было отправлено немедленно; вернувшись домой, я рассказал сестре об этой удаче.

Я радовался предстоящей встрече со своим старым другом Кокрейном. Мы учились в одной школе; потом, много лет назад, были вместе гардемаринами; и тогда дали друг другу слово, что, когда оба окажемся вблизи отцовских домов – мой был расположен в Ирландии, его – в Шотландии, – обязательно познакомимся с семьями друг друга. И вот впервые появилась возможность выполнить обещание; к счастью, я был дома и должен был знакомить его со своей семьей.

В то утро, когда мы с сестрой собирались отправиться в охотничий домик, я получил ответ Кокрейна; он написал, что приедет; но только на один день и на ночь не останется, поскольку никому из офицеров корабля не разрешалось ночевать на берегу. Он добавил, что опасности от фениев не ожидают, но правительство считает нужным подготовиться. Именно поэтому и прислали «Уорриор».

Прочитав письмо Кокрейна, мы с сестрой и моим слугой Коном, родом из Уайтчепеля [5] , уселись в тележку и в должное время прибыли в охотничий домик; как я уже говорил, он находится в шести милях от дома моего отца – по прямой, но по горным дорогам приходится преодолевать не меньше десяти.

– Добро пожаловать, ваша милость! – встретила нас старая Пегги, хозяйка домика. – Как я рада вас видеть, капитан, дорогой, и красивую леди – вашу сестру – Спасибо, Пег, спасибо! Но я думал, ты меня не узнаешь после долгого отсутствия.

Я только что вернулся из четырехлетнего плавания по Тихому океану.

– Не узнаю вас, мистер Морис? Да я вас и через сто лет узнаю! Разве не старая Пегги держала вас на руках, когда вы были маленьким улыбающимся мальчиком?

– Послушай, Пегги, – вмешалась моя сестра, – я собираюсь тебя сместить. На одни сутки я стану хозяйкой домика. И поскольку мы ожидаем гостей, подготовь свое кухонное оборудование.

– Ну, мисс, не очень удобное место для приема гостей, но я постараюсь; хотя, конечно, мы не сможем сделать все, что можно в большом доме.

Пегги – известная кухарка, и в такой должности много лет провела в «большом доме». Но состарилась, вышла на пенсию, и в качестве постоянного жилища ей отвели охотничий домик; все равно кому-то нужно за ним присматривать.

Кейт и престарелая кухарка занялись приготовлениями по хозяйству, а мы с Коном и Шоном, нашим лесничим, которого в округе прозвали Джеком-собачником, отправились на конюшню, чтобы присмотреть за собаками.

Приведя в порядок свое охотничье снаряжение, я принялся прочесывать окружающие горные склоны, на которых оказалось множество тетеревов и бекасов и изобилие зайцев. Проходил я недолго. Часть рождественского обеда должна была быть охотничьей добычей, и мы с Джеком-собачником быстро ее раздобыли. Принесли с собой много пушистых и пернатых обитателей гор и передали их Пегги и ее помощнице на кухне.

Вскоре появился и Кокрейн; с ним был один из офицеров корабля, молодой шотландец по имени Сеймур; он тоже оказался моим старым знакомым: на фрегате ее величества, на котором я служил лейтенантом, он был гардемарином.

Отличное общество собралось на Рождество; не хватало только одного человека, чтобы я почувствовал себя счастливым; нужно ли говорить, что этим человеком была Элен Кросби; но, как оказалось впоследствии, к счастью, она была занята в другом месте.

Мужчины, служившие вместе и надолго расставшиеся, склонны к общению. Огромное удовольствие – говорить о старых временах; это знают и одноклассники, и солдаты, и моряки.

Хотя, мне кажется, больше всего это свойственно моряку. Мир перед ним и за ним, он бывал во множестве стран и видел самые необычные сцены, и мозг его стал чем-то вроде склада или калейдоскопа; в нем люди и предметы между полюсами и экватором: от холодной Арктики до теплых островов Индийского океана.

Кейт встретила моих друзей с обычным радушием, и я видел, как восхищенно блестели глаза Фрэнка Сеймура, когда он смотрел на нее. Могу добавить, что моя сестра не только энергична и весела, она еще очень красивая девушка; именно такая способна пленить сердце моряка.

Теперь мы ждали только Уотерсона; но прежде чем садиться за стол, я получил записку от капитана береговой стражи; Уотерсон извинялся, что не сможет пообедать с нами, объяснив это каким-то неотложным делом. Однако пообещал, если появится возможность, приехать позже и выпить с нами стакан вина. Пришлось начинать без него.

Еда оказалась даже лучше, чем я ожидал: Пегги продемонстрировала все свое кулинарное искусство.

Мы уже перешли к вину и каштанам и ожидали, что вот-вот к нашему обществу присоединятся береговые стражники, когда в комнату вошел мой слуга Кон и прошептал мне на ухо, что какой-то человек хочет поговорить со мной по очень важному делу.

Выйдя, я узнал одного из работников отца.

– Что вас привело сюда, Мик? – спросил я.

– Слава Богу, я успел вовремя, – ответил он, с трудом переводя дыхание.

– Вовремя? О чем это вы, Мик?

– Опасность, ваша честь. Фении высадились в Балливурни и идут сюда за английскими офицерами, которые с вами в доме.

– Фении? Это правда?

– Клянусь Святой Девой, хозяин!

Я не сомневался в том, что этот человек говорит правду. Как ни неприятна эта новость, необходимо, чтобы гости ее узнали – и немедленно.

– Что ж, – сказал Кокрейн, услышав мое сообщение, – боюсь, старина, мы принесли вам неприятности.

– Вовсе нет, мой дорогой Кокрейн. Это я принес вам неприятности и сожалею об этом. Как мне ни хотелось с вами увидеться, не следовало приглашать вас сюда.

– Вздор, – ответил он. – Нам следовало лучше вас знать о положении. Если кто-то и допустил ошибку, так это мы.

– Что же нам делать, Морис? – нетерпеливо прошептала сестра. – Не стоит ли капитану Кокрейну и лейтенанту Сеймуру немедленно уйти? Они могут уйти по горной дороге за домом, если ты пойдешь с ними проводником. Нам с Пегги нечего опасаться. Не думаю, чтобы фении причинили нам вред.

– Ни в коем случае, мисс Френч, – вмешался Сеймур, подслушавший ее слова. – Мы и не подумаем так уходить. Кто знает, на что способны эти негодяи?

В это время в комнату вбежал Джек-собачник и принес еще более тревожную новость. Он возвращался к себе домой, но его остановили на дороге какие-то люди – это оказались настоящие фении – и велели возвращаться в охотничий домик. Они сами идут сюда и посылают его с сообщением, что им нужны два английских офицера. Ни «мастеру Морису», ни «мисс Кейт» они не желают вреда.

– Они рассказали мне, ваша честь, – добавил лесничий, – что несколько их товарищей расстреляли солдаты, и они хотят выместить зло на офицерах.

– Сколько их? – спросил я.

– Человек двадцать; может, две дюжины.

– Вооружены?

– О нет, ваша честь! Откуда им взять оружие?

– Как ты думаешь, поблизости есть еще такие же?

– Я знаю, что есть, потому что еще одна группа отправилась в дом лорда Барнхема, чтобы забрать там оружие.

– Очевидно, они серьезно настроены, – обратился я к друзьям. – Сейчас ночи темные. Не возражаете, если вам придется…

– Уйти тайком, – прервал меня Кокрейн, предвидя мое предложение. – Я отказываюсь по одной причине. На мне мундир ее величества, и я не собираюсь скрываться от этих трусливых негодяев! Но здесь ваша сестра. Мы не должны служить для нее источником опасности.

– Шон, – сказал я, обратившись к лесничему, – как вы думаете, сумеете вы благополучно доставить мою сестру в большой дом?

– Сумею и сделаю, мастер Морис. Даже если это будет стоить мне всей крови!

– Нет! – воскликнула Кейт, впервые догадавшись о наших намерениях. – Нет, брат. Я тебя не оставлю, никогда! Помни, я умею заряжать и стрелять тоже.

– Нет, нет, мисс Френч, – возразил Кокрейн. – Так не годится. Либо вы, либо мы должны отступить. Для нас это было бы позором; но для вас…

Крик с лужайки перед домом прервал его речь. Он означал появление врага. Фении уже у входа в пакоун, и теперь выскользнуть из тупика невозможно: они обязательно заметят.

О бегстве можно не думать. Нужно либо сражаться, либо сдаваться; а по тому, что мне шепотом сказал Шон, сдать наших гостей этой жестокой толпе означает для них верную смерть. Короче говоря, мы решили сопротивляться и принялись торопливо готовиться.

Нас было шестеро мужчин: мои два гостя, я сам, Кон, Шон и кучер англичанин, явившийся с Кокрейном. Было бы семеро, но работник Мик исчез, и мы его не нашли. Оружия у нас было достаточно: вдобавок к моей двустволке было еще ружье на уток, стрелявшее крупной дробью, еще одна двустволка с коротким стволом, мушкет и еще пара ружей – неплохая батарея для охотничьего домика. Как я уже сказал, окна в домике маленькие, их легко чем-нибудь прикрыть, превратив в отличные бойницы; дверь очень прочная, и, если мы ее забаррикадируем, открыть ее можно только с помощью тарана.

Не откладывая, мы принялись укреплять свои оборонительные сооружения, причем в этом принимали участие моя сестра и старая Пегги. И успели закончить как раз вовремя. Как только мы закончили, голоса снаружи сообщили нам, что толпа показалась на лужайке перед домом и двигается к передним воротам, там, где низкая каменная стена отделяет двор от кустарника.

Мы велели трем слугам защищать кухню, в то время как Кокрейн, Сеймур и я сам оставались впереди, в гостиной. Но прежде чем заходить слишком далеко, я решил, что благоразумнее будет попытаться вступить в переговоры.

– Добрые люди! – крикнул я в бойницу, оставленную в одном окне. – Зачем вы здесь? И что вам нужно?

– Мистер Морис Френч, – отозвался голос, который я сразу узнал, – мы не желаем вам и всем вашим никакого вреда. Нам нужны только английские офицеры, и мы намерены их взять.

Говорил человек по имени Салливан, один из самых больших негодяев, известный в округе под прозвищем Тигна Доул – Том Дьявол.

– Салливан, – ответил я, – те офицеры, которые у меня, не англичане; они шотландцы.

– Неважно, они английские офицеры, а двоих наших расстреляли их моряки. Так что вы должны их нам отдать, мистер Морис Френч.

– Никогда! – без колебаний ответил я. – Эти джентльмены мои гости, и мой долг честного человека защищать их. Если ты сможешь их взять, то только через мой труп; и предупреждаю тебя о последствиях, если ты попробуешь это сделать.

– Откажись от них! – воскликнул кто-то другой из отряда. – Мы их все равно заберем, так что тебе лучше отказаться.

– Никогда! – повторил я решительно, как и раньше, в то же время прошептав стоявшим сзади друзьям: – Подготовьте оружие.

– Парни! – услышал я еще чей-то голос. – Я его давно знаю. Он говорит серьезно, этот Морис Френч. Так что нам лучше поискать в другом месте.

– Тем хуже для него, – вмешался Салливан. – Мы обойдемся с ним также, как с остальными.

– Капитан Френч! – услышал я голос того, кто говорил, что давно меня знает. Этот голос тоже показался мне знакомым. – Капитан Френч, вы должны меня помнить. Меня зовут Диллон. Я служил с вами на «Сьюпербе». Может, вы забыли, как меня выпороли по вашей жалобе. Я не забыл, и теперь моя очередь, так что получайте!

Раздался звук выстрела, и пуля ударилась в подоконник прямо передо мной, бросив мне в лицо крошки штукатурки.

Я ожидал чего-то в этом роде и заранее зарядил дробовик крупной дробью. Еще через мгновение я поднес его к плечу и, руководствуясь вспышкой выстрела Диллона, разрядил оба ствола.

Крик боли свидетельствовал, что я его задел. В тот же момент Кокрейн и Сеймур из второго окна выстрелили в толпу, собравшуюся у ворот.

Ответили ружья врага; в ущелье слышались вопли, словно в нем поселился легион демонов.

Торопливо повернувшись и положив разряженное оружие, мы снова повернулись лицом к нападающим; а моя сестра и старая Пегги принялись хладнокровно перезаряжать наши ружья.

Некоторое время царила тишина, больше не слышалось выстрелов; и нам показалось: негодяи решили, что с них хватит, и разбежались. Ночь была очень темная, и нам ничего снаружи не было видно. В темноте едва виднелась серая каменная стена; и мы знали, что если они остались, то прячутся за ней. Я вглядывался в темноту, и мне показалось, что я различаю тут и там какие-то предметы, напоминающие человеческие головы. Но они поднимались и опускались так быстро и призрачно, что я мог бы и ошибиться.

Вскоре мы услышали шум; некоторое время слышались голоса многих людей; как будто шел ожесточенный спор. Не оставалось сомнений в том, что наши враги не ушли. Они прячутся за стеной и проводят что-то вроде совещания; теперь я был уверен, что темные предметы, показывающиеся над стеной, не галлюцинация, а головы.

В этот момент я отдал бы сто гиней, чтобы узнать, которая из них принадлежит Салливану. Было очевидно, что именно этот тип вместе с моим старым «сослуживцем» Диллоном являются предводителями и движущей силой нападающих. С Диллоном как будто покончено; еще один такой удачный выстрел в Салливана, и, по всей вероятности, будет кончено и все дело. Но стрелять наудачу не годится; и я держал ружье наготове, попросив Кокрейна и Сеймура делать то же самое.

Мы уже начинали думать, что наши выстрели запугали противника и что он не возобновит нападение; но тут с дальнего конца поляны послышались новые голоса, им ответили крики Салливана и его товарищей, которые продолжали скрываться за стеной. Я догадывался, что это значит. К врагам подошло подкрепление – та часть отряда, которая отправилась отбирать оружие у лорда Бернхема!

То, что им это удалось, доказывал залп, который прозвучал, как только новые враги присоединились к старым. Потом, словно потеряв осторожность от такого количественного перевеса, враги показались над стеной и бросились к дому. Мы втроем одновременно выстрелили в самую гущу; раздались крики и стоны. Еще несколько мгновений слышались проклятия и топот. Теперь мы были окружены, и враг был совсем близко.

Я снова повернулся за заряженными ружьями. Рядом со мной стояла сестра.

– Вот, Морис! – воскликнула она. – Вот это заряжено, оба ствола! Какие трусы, что так на нас нападают! Пошли в них заряды!

– Сейчас, Кейт, – ответил я, беря у нее ружье.

– Погасите огни. Держись поближе к стене, сестра.

Свечи погасили, и мы оказались в темноте.

Но ненадолго. Не успели мы освоиться, как снаружи что-то вспыхнуло, как будто зажгли спичку, потом огонь снова погас. Я бы не понял, что это, но у моей сестры слух острее, и она услышала слова, объяснившие, что происходит.

– Они собираются поджечь крышу! – прошептала она. – Я слышала, как один из них сказал об этом.

Не успела она это сказать, как снова блеснул свет; но на этот раз не погас, а стал разгораться все ярче. Мгновение спустя в окнах стало красно, как будто на небе взошло солнце. Однако это было не солнце – горела соломенная крыша, насколько можно было судить по треску. Крыша над нами в огне!

– Боже мой! – крикнул я Кокрейну. – Мы поджаримся живьем? Или должны сдаться на милость рассвирепевшей толпы?

– Да, должны! – ответил голос снаружи; это говорил Салливан. – Выбирайте! Отдавайте своих английских гостей или поджаривайтесь вместе с… ах!

Это «ах», которым окончилась речь Салливана, очень походило на стон, и я удивился: так это было неожиданно и необъяснимо.

Но только на долю секунды; одновременно с этим восклицанием послышался треск флотских ружей, залп за залпом, которые для нашего привычного слуха прозвучали радостно. Мы узнали стрельбу нескольких рядов обученных солдат. Наступила глубокая тишина; все вокруг домика неожиданно стихло. Но вот из глубины ущелья послышался голос, который я узнал. Капитан Уотерсон отдал приказ:

– Вперед! В штыки!

– Клянусь Иисусом, береговая стража! – воскликнул кто-то за окном; последовал торопливый топот, словно от разбегающегося скота; мы видели, как наши трусливые противники разбегаются во всех направлениях.

Но это им не удалось. Люди Уотерсона переловили почти всех пытавшихся выбраться из «козьей дыры». И среди них мастера Салливана, раненного пулей в ногу. В конце концов он оказался изменником и стал доносчиком, выдававшим других фениев.

Пожар погасить не удалось, домик мы не спасли. В огне погибло все мое охотничье снаряжение, хотя мой друг Сеймур потерял гораздо больше: еще до ухода корабля он признался моей воинственной сестре, что потерял свое сердце. А когда он рассказал мне об этом, я ответил, что не имею ни малейших возражений против такого зятя.

Анатоль Франс (1844–1924) Валтасар Перевод с французского Е. А. Корнеевой

Виконту Эжену-Мельхиору де Вогюэ [6]

Magos reges fere habuit Oriens.

Tertull [7]

1

В то время Эфиопией правил Валтасар [8] , известный у греков под именем Сарацина. Он был черен кожей, но красив лицом, а сердцем прост и благороден. На третий год своего царствования, который был двадцать вторым в его жизни, он отправился к Балкиде, царице Савской [9] . Его сопровождали маг Самбобит и евнух Менкера. С ним шло семьдесят пять верблюдов, нагруженных киннамоном, смирной, золотым песком и слоновой костью. В пути Самбобит рассказывал ему о влиянии планет и свойствах драгоценных камней, а Менкера пел священные гимны. Но Валтасар не слушал спутников и от скуки разглядывал шакалов, которые вдалеке, где пески сливались с небом, сидели на задних лапах, насторожив уши.

Наконец, на тринадцатый день пути, до Валтасара и его свиты донесся запах роз, и вскоре перед ними потянулись сады, окружавшие город Сабу.

Там они увидали девушек, которые плясали под цветущими гранатовыми деревьями.

– Танец – та же молитва, – сказал маг Самбобит.

– Продав этих женщин, можно взять хорошие деньги, – сказал евнух Менкера.

Проезжая по городу мимо лавок, амбаров и складов, они изумлялись их величине, равно как и множеству товаров, от которых ломились эти здания. Они долго ехали по улицам, полным повозок, носильщиков, ослов и погонщиков ослов, как вдруг перед ними предстали мраморные стены, пурпурные башенки и золотые купола дворца Балкиды.

Царица Савская приняла их во дворе, где, навевая прохладу и звонко журча, на землю низвергались жемчужные струи благоуханных фонтанов. Царица стояла в одеянии, унизанном драгоценными камнями, и улыбалась.

Завидев ее, Валтасар пришел в смятение, ибо она показалась ему сладостнее мечты и прекраснее желания.

– Повелитель, – шепнул ему Самбобит, – постарайся заключить с царицей выгодный торговый договор.

– Будь осторожен, повелитель, – прибавил евнух Менкера. – Говорят, она прибегает к чародейству, чтобы заставить мужчин влюбляться в себя.

Затем, склонившись до земли, маг и евнух удалились.

Валтасар остался наедине с Балкидой и попытался заговорить; он открыл рот, но не смог вымолвить ни слова. Тогда он подумал: «Мое молчание прогневит царицу».

Но царица по-прежнему улыбалась и не казалась рассерженной.

Наконец она заговорила сама и голосом более нежным, чем самая нежная музыка, сказала:

– Будь желанным гостем и сядь рядом со мной. – И пальцем, походившим на белый луч света, указала ему на пурпурные подушки, разбросанные по земле.

Валтасар сел, глубоко вздохнул и, стиснув в каждой руке по подушке, воскликнул:

– Госпожа, хотел бы я, чтоб эти подушки были двумя великанами, твоими врагами! Тогда б я свернул им шею.

При этих словах он так сильно сжал пальцами эти подушки, что их парча лопнула и оттуда вылетело целое облачко белого пуха. Одна из пушинок закружилась в воздухе и медленно опустилась на грудь царицы.

– Царь, – краснея, сказала Балкида, – почему тебе хочется убивать великанов?

– Потому что я тебя люблю, – ответил Валтасар.

– Скажи мне, – спросила Балкида, – вкусна ли колодезная вода у тебя в столице?

– Да, – с недоумением ответил Валтасар.

– Мне также хотелось бы знать, – прибавила Балкида, – как в Эфиопии делают засахаренные фрукты.

Царь в растерянности молчал. Она же настаивала:

– Скажи, скажи, если хочешь доставить мне радость.

Тогда он напряг память и рассказал ей, каким образом эфиопские повара варят айву в меду. Но царица уже не слушала его и неожиданно спросила:

– Царь, говорят, что ты любишь царицу Кандакию, твою соседку. Скажи мне правду: она красивее меня?

– Красивее тебя, госпожа? – воскликнул Валтасар, падая к ногам Балкиды. – Разве это возможно?

Царица продолжала:

– Скажи, какие у нее глаза? Какой рот? Кожа? Грудь?

Валтасар протянул к ней руки и вскричал:

– Позволь мне снять пушинку с твоей груди, и я отдам тебе половину моего царства с мудрым Самбобитом и евнухом Менкерой в придачу!

Но она поднялась и, звонко рассмеявшись, исчезла. Когда маг и евнух вернулись, они застали своего господина в необычной для него задумчивости.

– Повелитель, разве тебе не удалось заключить выгодный торговый договор? – спросил Самбобит.

Вечером Валтасар ужинал у царицы Савской и пил пальмовое вино.

– Так это правда, – сказала ему Балкида за ужином, – что царица Кандакия не так красива, как я?

– Царица Кандакия – черная, – ответил Валтасар.

Балкида взглянула на него и промолвила:

– Не всякий, кто черен, безобразен.

– Балкида! – воскликнул царь.

Больше он ничего не сказал. Он обнял царицу, и губы его прижались к ее запрокинутому лицу. И тут он увидел, что она плачет. Тогда он заговорил с ней тихо, нежно и слегка напевая, словно кормилица с ребенком. Он называл ее своим цветком, своей звездочкой.

– Почему ты плачешь? – спросил он ее. – И что я должен сделать, чтобы ты больше не плакала? Если ты чего-нибудь хочешь, открой мне свое желание, и я исполню его.

Она перестала плакать и задумалась. Он долго просил ее признаться ему, чего она желает.

Наконец она сказала:

– Мне хочется испытать страх.

И так как Валтасар ее не понял, Балкида объяснила ему, что она давно уже мечтает подвергнуться неизведанной опасности, но это ей не удается, потому что боги и мужи сабейские охраняют ее.

– А мне так хочется ощутить ночью сладостный холод ужаса, который пронизывает все тело, – прибавила она, вздыхая. – Почувствовать, как встают волосы на голове. О, как хорошо испытывать страх!

Она обвила руками шею черного царя и умоляющим голосом, как ребенок, попросила:

– Наступает ночь. Переоденемся бедняками и побродим вдвоем по городу. Ты согласен?

Конечно, Валтасар согласился. Тогда Балкида подбежала к окну и через решетку взглянула на площадь.

– Смотри, – сказала она, – у стен двора лежит нищий. Отдай ему свои одежды и возьми у него взамен тюрбан из верблюжьей шерсти и передник из грубой ткани. Поторопись. Я тоже буду сейчас готова.

И она выбежала из пиршественного зала, радостно хлопая в ладоши.

Валтасар сбросил свой хитон из шитого золотом полотна и надел передник нищего. Теперь он выглядел настоящим невольником. Вскоре вернулась царица в синем платье, сделанном из одного куска ткани, как у женщин, которые работают на полях.

– Пойдем, – сказала она Валтасару. И узкими переходами вывела его к маленькой двери, выходившей в поле.

2

Ночь была темная. В темноте Балкида казалась совсем маленькой.

Она повела Валтасара в одну из харчевен, куда из города сходились носильщики, крючники и блудницы. Там они сели за стол под светильником, чадившим в спертом воздухе, и стали смотреть на вонючих оборванцев, одни из которых, пуская в ход кулаки и ножи, дрались из-за женщин или кружки прокисшего вина, меж тем как другие мертвецки храпели под столами. Трактирщик, лежа на груде мешков, украдкой, но зорко наблюдал за буйными пьяницами.

Заметив, что к одной из потолочин подвешена связка соленой рыбы, Балкида сказала своему спутнику:

– Я поела бы этой рыбы с толченым луком. Валтасар велел подать рыбу. Когда Балкида кончила есть, он вспомнил, что не взял с собой денег. Это его нисколько не обеспокоило, и он решил уйти, не заплатив за еду. Но трактирщик, загородив им дорогу, обозвал его грязным рабом, а ее – дрянной ослицей, за что Валтасар ударом кулака сбил его с ног. Тогда несколько гуляк, размахивая ножами, кинулись на двух неизвестных. Но, вооружившись огромным пестом, которым здесь толкли египетский лук, эфиоп уложил на месте двух первых нападавших, а остальных принудил отступить. Он чувствовал теплоту прижавшейся к нему Балкиды – и был непобедим. Друзья трактирщика, не отваживаясь более приблизиться, принялись швырять в него издали кувшины с маслом, оловянные кружки и горящие светильники; они бросили даже огромный бронзовый котел, в котором целиком варился баран. Этот котел со страшным грохотом обрушился на Валтасара и рассек ему голову. На мгновение удар ошеломил царя, но тут же, собрав все свое мужество, он послал котел обратно, с силой, удесятерившей его тяжесть. Звон металла смешался с воплями и предсмертным хрипом. Те, кто уцелел, пришли в ужас; воспользовавшись этим и опасаясь, что в свалке могут поранить Балкиду, Валтасар подхватил ее на руки и побежал по глухим безлюдным улочкам. Земля была окутана безмолвием ночи, и беглецы слышали, как позади них постепенно затихают крики пьяниц и женщин, которые наудачу гнались за ними во мраке. Скоро все смолкло, и слышался только еле уловимый звук капель крови, падавших со лба Валтасара на грудь Балкиды.

– Я люблю тебя, – прошептала царица. И в сиянье луны, проглянувшей из-за туч, царь увидел влажный блеск в полузакрытых глазах Балкиды.

Они шли по руслу пересохшего ручья. Вдруг Валтасар ступил ногой в мох и поскользнулся. Они оба упали, обнявшись. Им показалось, что они летят в бездонную пропасть, и мир перестал для них существовать. Когда на заре к ручью пришли газели, чтобы попить воды, скопившейся в углублениях камней, любовники все еще предавались на мшистом ложе восхитительным усладам, потеряв счет, забыв о времени и месте.

В это время мимо проходили разбойники; они заметили Валтасара и Балкиду.

– Они бедняки, но молоды и красивы, – решили разбойники, – и мы выручим за них большие деньги.

Они подкрались к влюбленным, скрутили их и, привязав к хвосту осла, увели с собой. Эфиоп пытался разорвать путы и угрожал разбойникам смертью; Балкида же, вздрагивая от утреннего холодка, чему-то улыбалась.

Так шли они по мертвой пустыне, пока не ударил полдневный зной. Солнце стояло уже высоко, когда разбойники развязали пленников, позволили им сесть рядом с собой в тени скалы и швырнули по куску заплесневелого хлеба. Валтасар побрезговал даже поднять предназначенную ему долю, но Балкида съела свою с жадностью.

Она смеялась. И предводитель разбойников спросил ее, чему она смеется.

– Мне смешно, – ответила она, – при мысли, что я прикажу всех вас повесить.

Предводитель воскликнул:

– Вот поистине странная речь в устах такой грязной судомойки, как ты, красотка! Уж не твой ли черномазый дружок поможет тебе нас повесить?

Услыхав эти оскорбительные слова, Валтасар пришел в ярость: он бросился на злодея и так сдавил ему глотку, что чуть было не задушил.

Но предводитель всадил ему в живот нож по самую рукоятку, и бедный царь рухнул на землю, устремив на Балкиду угасающий взгляд, который почти тотчас же померк.

3

В эту минуту раздались громкие голоса, ржание коней, лязг оружия, и Балкида увидела верного Абнера, подоспевшего с воинами на выручку к своей царице, о таинственном исчезновении которой его известили еще ночью.

Он троекратно простерся перед Балкидой и приказал подать приготовленные для нее носилки. Тем временем его люди вязали разбойникам руки. Царица повернулась к их предводителю и кротко сказала:

– Друг мой, тебе не придется упрекнуть меня в напрасно данном обещании: ты будешь повешен.

Евнух Менкера и маг Самбобит, сопровождавшие Абнера, разразились воплями, увидев, что их царь безжизненно распростерт на земле. Они слегка приподняли его. Самбобит, который был сведущ в искусстве врачевания, увидел, что Валтасар еще дышит. Он наскоро перевязал его, а Менкера отер пену, запекшуюся на устах царя. Затем они положили его на лошадь и осторожно отвезли во дворец Балкиды.

Две недели Валтасар беспрерывно бредил. Он вспоминал о дымящемся котле, о мшистом русле и громко звал Балкиду. Наконец, на шестнадцатый день, он очнулся и увидел у изголовья Самбобита и Менкеру, но не увидел царицы.

– Где она? Что она делает?

– Повелитель, – ответил Менкера, – она заперлась с царем Комагенским.

– Они, без сомнения, обсуждают договор об обмене товарами, – прибавил мудрый Самбобит. – Но не волнуйся так, повелитель: от этого может возобновиться лихорадка.

– Я хочу ее видеть! – вскричал Валтасар. И, прежде чем старец и евнух смогли его удержать, он бросился к покоям царицы. У дверей спальни он увидел царя Комагенского, который, сияя как солнце, выходил оттуда в своем раззолоченном одеянии.

Балкида, раскинувшаяся на пурпурном ложе, улыбалась, полузакрыв глаза.

– Моя Балкида, моя Балкида! – воскликнул Валтасар.

Но она не повернула головы, словно все еще была во власти сновидения.

Валтасар подошел к ней и взял ее за руку, но она нетерпеливо отдернула ее.

– Что тебе надо? – спросила она.

– И ты еще спрашиваешь! – сказал царь, заплакав.

Она окинула его бесстрастным и холодным взглядом. Он понял, что она все забыла, и напомнил ей о ночи у ручья. Но она отвечала:

– Поистине я не понимаю, о чем ты говоришь, царь. Пальмовое вино не идет тебе на пользу. Ты, наверно, все еще видишь сон.

– Как! – вскричал несчастный Валтасар, заломив руки. – Значит, твои объятья, твои поцелуи и нож, след которого я еще храню, – все это только сон?

Балкида встала; драгоценные камни на ее одеждах застучали, как град, и заблистали, как молнии.

– Царь, – сказала она, – в этот час собирается мой совет. Мне некогда толковать сны, которые рождаются в твоей больной голове. Ступай, отдохни. Прощай!

Валтасар, чувствуя, что лишается сил, напряг волю, чтобы не показать свою слабость перед этой злой женщиной; он бегом вернулся в свои покои и упал без сознания, ибо рана его открылась снова.

4

Он пролежал три недели в беспамятстве, как мертвый; на двадцать второй день он пришел в себя, взял за руку Самбобита, который вместе с Менкерой ни на минуту не покидал его, и, обливаясь слезами, воскликнул:

– О друзья мои, как счастливы вы оба! Ведь один из вас старик, а другой подобен старику… Но нет, что я говорю! На свете нет счастья, нет даже ничего хорошего, потому что любовь – это мука, а Балкида – зла.

– Только мудрость дает человеку счастье, – ответил Самбобит.

– Я попробую убедиться в этом, – сказал Валтасар. – А пока что вернемся поскорей в Эфиопию.

Он утратил то, что любил; поэтому он решил посвятить свою жизнь мудрости и сделаться магом. Это решение не вернуло ему радости, но по крайней мере немного успокоило его. Вечерами, сидя на террасе своего дворца в обществе мага Самбобита и евнуха Менкеры, он смотрел на неподвижные пальмы, высившиеся у самого горизонта, или наблюдал, как по Нилу, озаренному луной, плавают крокодилы, похожие на стволы деревьев.

– Созерцая природу, не устаешь восхищаться ею, – говорил Самбобит.

– Без сомнения, – отвечал Валтасар. – Но в природе есть вещи более прекрасные, чем пальмы и крокодилы.

Он говорил так, потому что вспоминал Балкиду. А Самбобит, который был стар, продолжал:

– Есть в ней и такое чудесное явление, как разливы Нила. Я объяснил их причину. Человек рожден, чтобы познавать.

– Он рожден, чтобы любить, – отвечал Валтасар со вздохом. – Бывают вещи необъяснимые.

– Какие же? – спросил Самбобит.

– Измена женщины, – ответил царь.

Решив стать магом, Валтасар приказал возвести башню, с высоты которой он мог бы видеть многие царства и весь простор небес. Эта башня, сложенная из кирпича, превосходила высотой все остальные башни. Постройка длилась более двух лет, и Валтасар истратил на нее все сокровища, оставленные ему отцом. Каждую ночь он поднимался на верхнюю площадку башни и оттуда наблюдал небо под руководством мудрого Самбобита.

– Сочетания светил небесных предвещают нашу судьбу, – говорил Самбобит царю. И тот отвечал:

– Должен сознаться, что эти предвещания очень не ясны. Но, изучая их, я не думаю о Балкиде, и это уже благо.

Наряду с другими полезными истинами маг поведал ему, что звезды вбиты в небосвод, как гвозди, и что существует пять планет, из коих три – Бел, Меродах и Нево – мужские, а две – Син и Милитта – женские.

– Серебро, – прибавлял он, – соответствует Син-Луне, железо – Меродаху, олово – Белу.

И добрый Валтасар говорил:

– Вот познания, которые я хочу приобрести. Изучая астрономию, я не думаю о Балкиде, я забываю обо всем на свете. Наука – благодетельница человека: она не дает ему думать. Самбобит, открой мне знания, которые мешают людям чувствовать, и я возвеличу тебя перед моим народом.

Вот почему Самбобит поучал Валтасара мудрости.

Он обучил его апотелесматике [10] по трактатам Астрампсиха, Гобрида и Пасата. Чем дольше наблюдал Валтасар двенадцать домов Солнца [11] , тем меньше он думал о Балкиде.

Заметив это, Менкера возликовал.

– Скажи, повелитель, – сказал он однажды, – вправду ли у царицы Балкиды под ее златотканой одеждой козлиные ноги?

– От кого ты слышал такую нелепую басню? – спросил царь.

– Так утверждает молва и в стране Сабейской, и у нас в Эфиопии, повелитель, – ответил евнух. – Всякий скажет тебе, что у царицы Балкиды ноги поросли шерстью и кончаются раздвоенными копытцами.

Валтасар пожал плечами. Он-то знал, что ноги у Балкиды такие же, как у всех женщин, и притом безупречной формы. Но слова евнуха омрачили ему воспоминание о той, кого он так любил. Он как бы досадовал на Балкиду за то, что другие, не знавшие ее, находят изъяны в ее красоте. При мысли, что он обладал женщиной, в действительности прекрасной, но слывшей уродом, он испытывал подлинное раздражение и у него пропало желание видеть Балкиду. Валтасар был простодушен, а любовь ведь очень сложное чувство.

С этого дня царь стал делать большие успехи в магии и астрологии. Он особенно прилежно следил за сочетаниями небесных тел и составлял теперь гороскопы не менее точно, чем сам мудрый Самбобит.

– Самбобит, – спрашивал царь, – готов ли ты поручиться головой за верность моих гороскопов?

И мудрый Самбобит отвечал:

– Повелитель, наука всегда достоверна, но ученые постоянно ошибаются.

Валтасар от природы был одарен светлым разумом. Он говорил:

– Истинно лишь то, что Божественно, а Божественное скрыто от нас. Поэтому напрасно мы ищем истину. И все-таки я открыл на небе новую звезду. Она прекрасна, она словно живая. Когда она мерцает, мне кажется, что это ласково мигает некое небесное око, которое зовет меня. Счастлив, счастлив, счастлив, кто родится под этой звездой! Самбобит, видишь ли ты, как смотрит на нас это дивное, великолепное светило?

Но Самбобит не видел звезды, ибо не хотел ее видеть. Как все ученые и старики, он не любил ничего нового.

И Валтасар повторял один в безмолвии ночи:

– Счастлив, счастлив, счастлив, кто родится под этой звездой!

И вот по всей Эфиопии и соседним с нею царствам разнесся слух, что царь Валтасар разлюбил Балкиду.

Когда весть об этом достигла страны Сабейской, Балкида вознегодовала так, как если бы ей изменил возлюбленный. Она поспешила к царю Комагенскому, который давно позабыл свои владения ради города Сабы, и воскликнула:

– Друг мой, знаешь ли, что мне сообщили? Валтасар разлюбил меня.

– Что нам в том, – ответил с улыбкой царь Комагенский, – раз мы любим друг друга?

– Неужели ты не понимаешь, какое оскорбление наносит мне этот чернокожий?

– Нет, не понимаю, – ответил царь Комагенский.

Она с позором изгнала его и приказала своему великому визирю приготовить все необходимое для путешествия в Эфиопию.

– Мы едем сегодня же ночью, – сказала Балкида. – И если до захода солнца сборы не будут закончены, я прикажу отрубить тебе голову.

Оставшись одна, Балкида разразилась рыданиями.

– Я люблю его! Он разлюбил меня, а я его люблю, – твердила она со всей искренностью, присущей ее сердцу.

И вот однажды ночью, когда Валтасар наблюдал со своей башни за чудесной звездой, он случайно взглянул на землю и увидел вдали длинную черную ленту, которая, извиваясь, ползла по пескам пустыни и походила на вереницу идущих в поход муравьев. Мало-помалу то, что казалось муравьями, увеличивалось в размерах, и теперь уже царь ясно различал лошадей, верблюдов и слонов. Когда караван подошел к самому городу, Валтасар подлинным сверкающим саблям и вороным коням узнал телохранителей царицы Савской. Он узнал и ее самое, и смятение охватило его. Он понял, что все еще любит ее. В зените стояла звезда и дивно блистала. Внизу, лежа в раззолоченных пурпурных носилках, ехала Балкида. Она казалась маленькой и сверкающей, как звезда. Валтасар почувствовал, что его неодолимо влечет к ней. Однако, сделав над собой отчаянное усилие, он отвернулся, поднял голову и вновь увидел звезду. Тогда звезда заговорила и сказала ему:

– Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение! Возьми одну меру смирны, о кроткий царь Валтасар, и ступай за мной. Я приведу тебя к ногам Младенца, лежащего в яслях между ослом и быком. И этот Младенец есть царь царей. Он утешит всех, кто алчет утешения. Он зовет тебя, Валтасар, чья душа столь же темна, сколь и лицо, а сердце чисто, как у ребенка. Он избрал тебя, потому что ты страдал, и он даст тебе богатство, радость и любовь. Он скажет тебе: «Будь радостен в нищете, ибо истинное богатство – в ней». И еще он скажет тебе: «Истинная радость – в отречении от радости. Возлюби меня и возлюби во мне всю тварь живую, ибо лишь во мне любовь».

При этих словах божественный покой, словно луч света, озарил грустное лицо царя.

Валтасар восторженно внимал звезде, чувствуя, что в нем рождается новый человек. Вместе с Самбобитом и Менкерой он простерся на камнях и поклонился ей.

Царица Балкида взглянула на Валтасара и поняла, что в сердце его, исполненном Божественной любви, никогда уже не будет места для любви к ней. Побледнев от досады, она тут же приказала каравану повернуть и идти обратно в страну Сабейскую.

Когда звезда умолкла, царь и оба его приближенных спустились с башни. Затем, взяв меру смирны, они снарядили караван и двинулись вслед за звездой. Они долго ехали по незнакомым странам, и звезда предшествовала им.

Однажды, достигнув места, где сходились три дороги, они встретили двух царей, ехавших с многочисленной свитой. Один был молод годами и бел лицом. Он поклонился Валтасару и молвил:

– Имя мое Гаспар, я царь и несу золото в дар Младенцу, рожденному в Вифлееме иудейском.

Второй царь тоже приблизился. Это был старец, и седая борода ниспадала ему на грудь.

– Имя мое Мельхиор, – сказал он. – Я царь и несу ладан Божественному Младенцу, который пришел возвестить людям истину.

– Я, как и вы, иду к Нему, – ответил Валтасар. – Я победил свое любострастие, и потому звезда говорила со мной.

– Я, – сказал Мельхиор, – победил свою гордыню и потому был призван.

– Я, – сказал Гаспар, – победил свое жестокосердие и потому иду с вами.

И три волхва вместе двинулись снова в путь.

И звезда, которую они видели на востоке, шла перед ними, пока наконец не пришла и не остановилась над местом, где был Младенец.

Увидев, что звезда остановилась, они возрадовались великой радостью. И, вошедши в дом, увидели Младенца с Марией, Матерью его, и, пав ниц, поклонились Ему. И, открыв сокровища свои, принесли Ему дары: золото, ладан и смирну, как о том сказано в Евангелии.

Новогодний подарок мадемуазель де Дусин Перевод с французского Е. А. Корнеевой

Утром 1 января добрый г-н Шантерель вышел пешком из своего особняка в предместье Сен-Марсель. Кровь плохо согревала его, двигался он с трудом, и ему стоило немалых усилий идти в такую холодную погоду по улицам, покрытым скользким талым снегом. В порыве самоуничижения он уже давно отказался от кареты, так как после болезни стал серьезно беспокоиться о спасении своей души. Он жил уединенно, вдали от общества и друзей, и бывал только у племянницы, семилетней мадемуазель де Дусин.

Опираясь на палку, он не без труда добрался до улицы Сент-Оноре и вошел в лавку г-жи Пенсон, известную под названием «Корзина цветов». Там было выставлено такое множество детских игрушек – подарков к наступающему 1696 году, что посетители с трудом пробирались среди всех этих танцующих и пьющих вино человечков-автоматов, поющих на ветвях птичек, домиков с восковыми фигурками внутри, солдатиков в белых и голубых мундирах, выстроенных в боевом порядке, и кукол, одни из которых были в нарядах знатных дам, а другие в платье служанок, ибо неравенство, установленное на земле самим Господом Богом, царило и в этом игрушечном мирке.

Господин Шантерель остановил свой выбор на кукле, одетой, как принцесса Савойская в день ее прибытия во Францию 4 ноября. Пышно причесанная и украшенная лентами, она была наряжена в плотно облегающий, шитый золотом корсаж, парчовую юбку и накидку с жемчужными застежками.

Господин Шантерель улыбнулся при мысли о том, в какой восторг эта красавица кукла приведет мадемуазель де Дусин, и когда г-жа Пенсон подала ему принцессу Савойскую, завернутую в шелковую бумагу, его лицо, побледневшее от постов, изможденное болезнью и удрученное постоянным страхом перед загробной карой, на мгновение озарилось чисто земной радостью.

Он учтиво поблагодарил г-жу Пенсон, взял принцессу под мышку и, волоча ногу, направился туда, где, как он знал, мадемуазель де Дусин уже проснулась, но не встает, ожидая его прихода. На углу улицы Сухого Дерева он встретил г-на Спона, огромный нос которого свешивался чуть ли не до самого кружевного жабо.

– Добрый день, господин Спои, – приветствовал его г-н Шантерель. – Поздравляю вас с Новым годом и молю Бога, чтобы все ваши желания исполнились.

– О сударь, подумайте, что вы говорите! – воскликнул г-н Спон. – Ведь нередко Господь внимает нашим желаниям лишь для того, чтобы покарать нас. Et tribuit eis petitionem eorum.

– Совершенно справедливо, – ответил г-н Шантерель. – Мы не всегда умеем распознать, что для нас благо. Я сам тому живой пример. Сперва я счел болезнь, которой страдаю вот уже два года, большим злом; впоследствии же я понял, что это – великое благо, ибо она побудила меня отказаться от той греховной жизни, которую я вел, растрачивая время на всевозможные развлечения. Эта болезнь, повредившая мне ноги и помутившая голову, была на самом деле знаком великой милости, которую мне ниспослал Господь. Но не соблаговолите ли вы, сударь, проводить меня до квартала Руль, куда я спешу с новогодним подарком для моей племянницы, мадемуазель де Дусин.

При этих словах г-н Спон воздел руки к небу и вскричал:

– Как! Вас ли я слышу, господин Шантерель? Нет, это скорее слова вольнодумца! Возможно ли, сударь: вы вели такую праведную и уединенную жизнь и вдруг предались мирским порокам?

– Что вы! Я и не думал этого делать, – задрожав, ответил г-н Шантерель. – Но прошу вас, объяснитесь. Неужели подарить куклу мадемуазель де Дусин такой уж большой грех?

– Тягчайший, – сказал г-н Спон. – Ведь то, что вы собираетесь подарить сегодня этому невинному ребенку, должно скорее именоваться сатанинским идолом, нежели куклой. Неужели вам неизвестно, что обычай делать новогодние подарки есть омерзительное и преступное суеверие, унаследованное от язычников?

– Я этого не знал, – возразил г-н Шантерель.

– Так знайте же, – продолжал г-н Спон, – что этот обычай ведется от римлян, которые видели во всяком начале нечто божественное, а потому обожествляли и начало года. Так что тот, кто поступает как они, превращается в идолопоклонника. Вы, сударь мой, делаете новогодние подарки подобно почитателям бога Януса. Тогда уж заодно посвящайте, как они, первый день каждого месяца Юноне.

Господин Шантерель, который едва держался на ногах, попросил г-на Спона дать ему руку. Дорогой г-н Спон снова заговорил:

– Неужели из-за того только, что астрологи положили считать первое января началом года, вы должны в этот день делать подарки? И что вас заставляет именно сегодня воскрешать в душе друзей нежное чувство к вам? Разве эта нежность угасла к концу года? Да и может ли быть вам дорого чувство такой нежности, которую надо оживлять льстивыми словами и подарками?

– Сударь, – ответил добрый г-н Шантерель, опираясь на руку г-на Спона и силясь приспособить свои нетвердые шаги к стремительной походке спутника, – сударь, до болезни я был жалким грешником и думал лишь о том, чтобы учтиво обходиться с друзьями и вести себя как подобает человеку чести. Провидению угодно было извлечь меня из этой бездны; с тех пор как я обратился на путь истины, я во всем руководствуюсь советами моего духовника. Но я поступил легкомысленно, не спросив его мнения о новогодних подарках. И то, что говорите мне вы, сударь, человек столь сведущий в делах добронравия и веры, повергает меня в совершенное смущение.

– Сейчас я действительно приведу вас в смущение, – подхватил г-н Спон, – но при этом и просвещу вас, – не своим слабым разумением, конечно, а словами великого ученого и светоча знания. Присядьте на эту тумбу.

И подтолкнув г-на Шантереля к каким-то воротам, в углу которых тот кое-как устроился, г-н Спон достал из кармана книжечку в пергаментном переплете, раскрыл ее, полистал и, отыскав нужное место, стал громко читать, окруженный сбежавшимися трубочистами, горничными и поварятами, которых привлекли раскаты его голоса:

– «Все мы, ужасающиеся еврейским обрядам и находящие странными и нелепыми их субботы, новолуния и другие празднества, некогда угодные Богу, – все мы тем не менее свыклись с сатурналиями и январскими календами, с матроналиями и торжествами в день солнцеворота. Со всех сторон сыплются новогодние подарки, летят поздравления; повсюду стоит шум игрищ и пиров. Язычники – и те ревностнее блюдут свою веру, ибо они остерегаются участвовать в наших празднествах из боязни прослыть христианами; мы же не страшимся прослыть язычниками, сохраняя их праздники».

Слышите? – добавил г-н Спон. – Так говорит сам Тертуллиан, указуя из недр Африки, насколько не подобают вам эдакие поступки. Он вопиет: «Со всех сторон сыплются новогодние подарки, летят поздравления! Вы справляете языческие праздники!» Я не имею чести знать вашего духовника, сударь мой, но я содрогаюсь при мысли о том одиночестве, в котором он вас оставил. Уверены ли вы хоть в том, что в смертный час, когда вы предстанете перед Господом, ваш духовник будет рядом с вами, чтобы принять на себя грехи, в которые вы впали по его небрежению?

Сказав все это, г-н Спон спрятал книжку в карман и с разгневанным видом удалился в сопровождении изумленных трубочистов и поварят, державшихся на некотором расстоянии от него.

Добрый г-н Шантерель остался у ворот наедине с принцессой Савойской и, нарисовав себе картину вечных адских мук, на которые его обрекло намерение подарить куклу мадемуазель де Дусин, своей племяннице, принялся размышлять о неисповедимых тайнах веры. Ноги, которыми он уже давно владел с трудом, теперь совсем отказывались ему повиноваться, и он чувствовал себя настолько несчастным, насколько может им быть в нашем мире человек, исполненный самых благих намерений.

Он уже несколько минут в полном отчаянии сидел на тумбе, как вдруг какой-то капуцин подошел к нему и сказал:

– Сударь, не подадите ли вы сколько-нибудь во имя Божие на новогодние подарки меньшой братии?

– Как! Отец мой, что вы говорите? – воскликнул г-н Шантерель. – Вы, монах, просите подаяния на новогодние подарки?

– Сударь, – возразил ему капуцин, – святой Франциск по доброте своей пожелал, чтобы и его дети радовались в простоте сердечной. Пожертвуйте сегодня что-нибудь на добрый ужин капуцинам, чтобы они потом бодро и радостно переносили пост и воздержание в течение всего года, исключая, разумеется, воскресные дни и праздники.

Господин Шантерель изумленно посмотрел на монаха:

– Да разве вы не боитесь, отец мой, что новогодним подарком можно погубить душу?

– Конечно нет.

– Но ведь этот обычай идет от язычников!

– И у язычников бывали хорошие обычаи. Господь иногда озарял светом своим мрак язычества. Но, сударь, если вы отказываете в новогодних подарках вам, то не откажите в них бедным детям. Мы ведь воспитываем подкидышей. На ваше пожертвование я куплю им всем по бумажной мельнице и прянику. Быть может, они будут вам обязаны единственной счастливой минутой во всей своей жизни, потому что на земле им уготовано не много радости. Их смех донесется до неба. А когда дети смеются, они славят Господа.

Господин Шантерель положил свой довольно увесистый кошелек в руку минорита и поднялся с тумбы, шепча слова, которые только что услышал: «Когда дети смеются, они славят Господа».

А затем, с просветленной душой, он окрепшим шагом направился с принцессой Савойской под мышкой к мадемуазель де Дусин, своей племяннице.

1908

Ги де Мопассан (1850–1893) Рождественское чудо Перевод с французского С. Иванчиной-Писаревой

Доктор Бонанфан стал рыться в своей памяти, повторяя вполголоса:

– Рождественский рассказ?.. Рождественский рассказ?..

И вдруг воскликнул:

– Ну да! У меня есть одно воспоминание и даже очень необыкновенное. Это фантастическая история. Я видел чудо. Да, сударыни, чудо в рождественскую ночь.

Вас удивляет, что вы слышите это от меня, человека, ни во что не верующего? И тем не менее я видел чудо! Говорю вам, я его видел, видел собственными глазами, именно видел.

Удивило ли оно меня? Отнюдь нет: если я не верю в ваши догматы, то верю в существование веры и знаю, что она движет горами. Я мог бы привести много примеров. Но я боюсь возбудить в вас негодование и ослабить эффект моего рассказа.

Прежде всего признаюсь, что если я и не был переубежден всем виденным, то, во всяком случае, был очень взволнован, и я постараюсь бесхитростно передать вам все это с наивной доверчивостью овернца.

Я был тогда деревенским врачом и жил в местечке Рольвиль, в глуши Нормандии.

Зима в том году была лютая. С конца ноября после недели морозов выпал снег. Уже издалека виднелись тяжелые тучи, надвигавшиеся с севера, затем начали падать густые белые хлопья.

За одну ночь вся долина покрылась белым саваном.

Одинокие фермы, стоявшие среди квадратных дворов, за завесой больших деревьев, опушенных инеем, казалось, уснули под этим плотным и легким покрывалом.

Ни один звук не нарушал тишины деревни. Только вороньи стаи чертили длинные узоры по небу в напрасных поисках корма и, опускаясь тучей на мертвые поля, клевали снег своими большими клювами.

Ничего не было слышно, кроме мягкого и непрерывного шороха мерзлой пыли, продолжавшей сыпаться без конца.

Так длилось всю неделю, потом снегопад прекратился. Землю окутывал покров в пять футов толщиною.

В последующие три недели небо, днем ясное, как голубой хрусталь, а ночью все усыпанное звездами, словно инеем на холодной суровой глади, простиралось над ровной пеленой твердого и блестящего снега.

Долина, изгороди, вязы за оградой – все, казалось, было мертво, убито стужей. Ни люди, ни животные не показывались на улицу; одни только трубы, торчащие из хижин в белых сугробах, свидетельствовали о скрытой жизни тоненькими, прямыми струйками дыма, поднимавшегося в ледяном воздухе.

Время от времени слышался треск деревьев, как будто их деревянные руки ломались под корою: толстая ветка отделялась иногда и падала, потому что холод замораживал древесные соки и разрывал заледеневшие волокна.

Жилища, разбросанные там и сям среди полей, казались отделенными друг от друга на сто лье. Жили как придется. Один только я пытался навещать моих ближайших больных, беспрестанно рискуя быть погребенным в какой-нибудь яме.

Вскоре я заметил, что вся округа охвачена таинственным страхом. Толковали, что такое бедствие не может быть явлением естественным. Уверяли, что по ночам слышатся голоса, резкий свист, чьи-то крики.

Эти крики и свист, несомненно, издавали стаи птиц, перелетавшие в сумерки на юг. Но попробуйте переубедить обезумевших людей. Ужас охватил души, и все ждали какого-то необыкновенного события.

Кузница дядюшки Ватинеля стояла в конце деревушки Эпиван, на большой дороге, в те дни заметенной снегом и пустынной. И вот когда у рабочих вышел весь хлеб, кузнец решил сходить в деревню. Несколько часов он провел в разговорах, навестив с полдюжины домов, составлявших местный центр, достал хлеба, наслушался новостей и заразился страхом, царившим в деревне.

Еще до наступления темноты он отправился домой.

Проходя вдоль какого-то забора, он вдруг заметил на снегу яйцо, да, несомненно, яйцо, белое, как все кругом. Он наклонился: действительно, яйцо. Откуда оно? Какая курица могла выйти из курятника и снестись в этом месте? Удивленный кузнец ничего не понимал. Однако он взял яйцо и принес его жене.

– Эй, хозяйка, я принес тебе яйцо. Нашел его на дороге.

Жена покачала головой…

– Яйцо на дороге? В этакую погоду! Да ты, видно, пьян.

– Да нет же, хозяйка, оно лежало у забора и было еще теплое, не замерзло. Вот оно, я положил его за пазуху, чтоб оно не стыло. Съешь его за обедом.

Яйцо опустили в котел, где варился суп, а кузнец принялся пересказывать то, о чем толковали в деревне. Жена слушала, побледнев.

– Ей-богу, прошлой ночью я слышала свист: мне даже казалось, что он шел из трубы.

Сели за стол. Сначала поели супу, потом, в то время как муж намазывал на хлеб масло, жена взяла яйцо и подозрительно осмотрела его.

– А если в этом яйце что-нибудь есть?

– Что же, по-твоему, может там быть?

– Почем я знаю!

– Будет тебе… Ешь и не дури.

Она разбила яйцо. Оно было самое обыкновенное и очень свежее.

Она стала нерешительно есть его, то откусывая кусочек, то оставляя, то опять принимаясь за него. Муж спросил:

– Ну, что, каково оно на вкус?

Она не ответила и, проглотив остатки яйца, вдруг уставилась на мужа пристальным, угрюмым и безумным взглядом: закинув руки, она сжала их в кулаки и упала наземь, извиваясь в конвульсиях и испуская страшные крики.

Всю ночь она билась в страшном припадке, сотрясаемая смертельной дрожью, обезображенная отвратительными судорогами. Кузнец, не в силах справиться с ней, принужден был ее связать.

Ни на минуту не умолкая, она вопила диким голосом:

– Он у меня в животе!.. Он у меня в животе!..

Меня позвали на следующий день. Я перепробовал без всякого результата все успокаивающие средства. Женщина потеряла рассудок.

С невероятной быстротой, несмотря на непроходимые сугробы, по всем фермам разнеслась новость, удивительная новость:

– В жену кузнеца вселился бес!

Отовсюду приходили любопытные, не решаясь, однако, войти в дом. Они слушали издали ее ужасные крики: трудно было поверить, что этот громкий вой принадлежит человеческому существу.

Дали знать деревенскому священнику. Это был старый, простодушный аббат. Он прибежал в стихаре, как для напутствия умирающему, и, протянув руки, произнес заклинательную молитву, пока четверо мужчин держали корчившуюся на кровати и брызгавшую пеной женщину.

Но беса так и не изгнали.

Наступило Рождество, а погода стояла все такая же.

Накануне утром ко мне явился кюре.

– Я хочу, – сказал он, – чтоб эта несчастная присутствовала сегодня на вечернем богослужении. Быть может, Господь сотворит для нее чудо в тот самый час, когда сам родился от женщины.

Я ответил ему:

– Вполне вас одобряю, господин аббат. Если на нее подействует богослужение – а это лучшее средство растрогать ее, – она может исцелиться и без лекарств.

Старый священник пробормотал:

– Вы, доктор, человек неверующий, но вы поможете мне, не правда ли? Вы возьметесь доставить ее?

Я обещал ему свою помощь.

Наступил вечер, затем ночь. Зазвонил церковный колокол, роняя грустный звон в мертвое пространство, на белую и мерзлую снежную гладь.

Послушные медному зову, медленно потянулись группы черных фигур. Полная луна озарила ярким и бледным светом горизонт, еще больше подчеркивая унылую белизну полей.

Я взял четырех сильных мужчин и отправился к кузнецу.

Одержимая по-прежнему выла, привязанная к кровати. Несмотря на дикое сопротивление, ее тщательно одели и понесли.

Церковь, холодная, но освещенная, была теперь полна народу; певчие тянули однообразный мотив; орган хрипел; маленький колокольчик в руках служки позванивал, управляя движениями верующих.

Женщину с ее сторожами я запер в кухне церковного дома и стал выжидать благоприятной, по моему мнению, минуты.

Я выбрал момент вслед за причастием. Все крестьяне, мужчины и женщины, причастившись, приобщились к своему Богу, чтобы смягчить его суровость. Пока священник совершал таинство, в церкви царила глубокая тишина.

По моему приказанию дверь отворилась, и мои четыре помощника внесли сумасшедшую.

Как только она увидела свет, коленопреклоненную толпу, освещенные хоры и золотой ковчег, она забилась с такой силой, что чуть не вырвалась из наших рук, и стала так пронзительно кричать, что трепет ужаса пронесся по церкви. Все головы поднялись, многие из молящихся убежали.

Она потеряла человеческий облик, корчилась и извивалась в наших руках, с искаженным лицом и безумными глазами.

Ее протащили до ступенек клироса и с силой пригнули к полу.

Священник стоял и ждал. Когда ее усадили, он взял дароносицу, на дне которой лежала белая облатка, и, сделав несколько шагов, поднял ее обеими руками над головой бесноватой, так, чтобы она могла видеть ее…

Она все еще выла, устремив пристальный взгляд на блестящий предмет.

Аббат продолжал стоять так неподвижно, что его можно было принять за статую.

Это тянулось долго-долго.

Женщину, казалось, охватил страх: она, как завороженная, не отрываясь, смотрела на чашу, все еще временами сотрясаясь страшной дрожью, и продолжала кричать, но уже не таким душераздирающим голосом.

И это тоже тянулось долго.

Казалось, она не могла отвести взгляд от дароносицы и уже только стонала, ее напряженное тело ослабело и поникло.

Вся толпа пала ниц.

Теперь одержимая то быстро опускала веки, то снова поднимала их, точно не в силах была вынести зрелища своего Бога. Она уже не кричала. Вскоре я заметил, что она закрыла глаза. Она спала сном сомнамбулы, загипнотизированная – простите, умиротворенная – пристальным созерцанием блестевшей золотом чаши, сраженная Христом-победителем.

Ее унесли, обессилевшую, и священник вернулся в алтарь.

Потрясенные свидетели грянули «Te deum» во славу милости Господней.

Жена кузнеца проспала сорок часов подряд, потом проснулась, ничего не помня ни о болезни, ни об исцелении.

Вот, сударыни, виденное мною чудо.

Доктор Бонанфан умолк, потом с досадой прибавил:

– Я принужден был засвидетельствовать чудо в письменной форме.

1882

Джордж Макдональд (1824–1905) Портвейн в бурю Перевод с английского С. Лихачевой

Папа, – промолвила моя сестрица Эффи однажды вечером, когда все мы собрались в гостиной у очага. Поскольку продолжения не последовало, мало-помалу все взгляды обратились в ее сторону. Эффи сидела молча, вышивая уголок батистового платочка; похоже, словечко вырвалось у нее неосознанно.

Для начала зимы ночь выдалась весьма холодная. Отец рано вернулся домой, и мы отужинали пораньше, чтобы насладиться долгим вечером в кругу семьи: то была годовщина родительской свадьбы, а для нас – самый домашний из праздников. Отец восседал в кресле у дымохода, с кувшином бургундского, а матушка устроилась рядом с ним, и изредка отпивала из его бокала.

Эффи шел девятнадцатый год; остальные были моложе. О чем она думала, в ту пору мы понятия не имели, хотя сейчас догадались бы без труда. Но вдруг она подняла голову и, заметив, что все глаза устремлены на нее, опомнилась или заподозрила неладное – и зарумянилась, словно роза.

– Ты ко мне обратилась, Эффи. Что такое, родная?

– Ах да, папочка! Я хотела спросить, не расскажешь ли ты нам сегодня… историю о том, как ты…

– Да, милая?

– О том, как ты…

– Я слушаю, милая.

– Ну, про вас с мамочкой.

– Да, понимаю! Про то, как я заполучил вашу мамочку вам в матери. Да. Я заплатил за нее дюжину портвейна.

Мы хором воскликнули: «Папа!» – а матушка рассмеялась.

– Расскажи, расскажи! – раздался всеобщий крик.

– Хорошо, расскажу, – отозвался отец. – Однако следует начать с самого начала. – И, наполнив бокал бургундским, он повел рассказ: – В раннем детстве, насколько я себя помню, я жил с отцом в старинном загородном поместье. Усадьба принадлежала не отцу, но его старшему брату, который в ту пору плавал капитаном на корабле с семьюдесятью четырьмя пушками. Он любил море больше жизни, и, судя по всему, до поры до времени ни одна дама не могла выдержать соперничества с его кораблем. Во всяком случае, дядюшка оставался холостяком.

Моей матушки вот уже несколько лет как не было в живых, а здоровье отца оставляло желать лучшего. Отец никогда не отличался избытком силы, а после смерти матери стал таять и чахнуть от горя (хотя в ту пору я был слишком мал, чтобы это заметить). Сейчас я вам об отце рассказывать не стану, поскольку к моей истории все это отношения не имеет.

Когда мне исполнилось пять, доктора посоветовали ему покинуть Англию. Усадьба перешла в распоряжение доверенного лица для сдачи внаем – по крайней мере, так мне кажется, – а отец увез меня на Мадейру, где вскорости умер. Слуга доставил меня домой; дядя меня отправил в пансион, оттуда – в Итон, а затем – в Оксфорд.

Я еще не успел закончить курса наук, а дядя мой уже дослужился до адмирала. За год до того, как я закончил Оксфорд, он женился на леди Джорджиане Торнбери, овдовевшей даме с единственной дочерью от первого брака. Так что дядюшка распрощался с морем, хотя, смею заметить, крайне неохотно, и поселился с женой в родной усадьбе – в том самом доме, где родился и я и который принадлежал нашему семейству на протяжении многих поколений и где сейчас живет наш кузен.

Новобрачные прибыли в Кулвервуд поздней осенью, и не успели толком обосноваться, как дядюшка уже написал мне письмо, приглашая меня отпраздновать Рождество в фамильном гнезде. Здесь-то и начинается мой рассказ.

Странные чувства владели мною, когда я переступил порог дома. Взгляду, привыкшему к современной безликой заурядности, старинный особняк казался исполненным горделивого величия. Однако смутные воспоминания, витавшие в воздухе, создавали ощущение домашнего уюта, что, наряду с великолепием, пробуждало в душе ни с чем не сравнимый восторг. Ибо что может быть лучше, чем ощущать себя как дома в обществе царственных особ? Я и по сей день признателен за урок, усвоенный благодаря этому чувству – сочетанию благоговения и нежности, всколыхнувшемуся в душе при виде родового поместья, когда в первый раз спустя пятнадцать лет я вступил в дом, покинутый в далеком детстве.

Старый дядюшка и новообретенная тетушка оказали мне радушный прием. Но стоило войти Кейт Торнбери, и я лишился сердца – и до сего дня так не обрел его снова. Однако я прекрасно обхожусь и без него, ибо получил в залог сердце куда более ценное – до тех пор, пока не отыщу своего, чего, от души надеюсь, никогда не произойдет.

При этих словах отец переглянулся с матушкой: в ее лице отражалась спокойная, безмятежная убежденность. У Эффи на глаза навернулись слезы. Бедняжка: очень скоро и ее сердечку предстояло утратить покой! Но рассказ мой не о ней. Отец тем временем продолжал:

– Ваша матушка была прелестнее, чем сейчас, хотя и не столь красива; и все же красива настолько, что я тут же понял: в целом свете еще не бывало, да и не будет, создания столь прекрасного! Она встретила меня приветливо, а я ее – неловко.

– Мне казалось, ты даешь мне понять, что мне в доме не место, – отозвалась матушка, в первый раз нарушив молчание.

– Вот видите, девочки! – подхватил отец. – А вы всегда так полагаетесь на первые впечатления и голос сердца! Я испытывал неловкость, потому что, как я уже сказал, полюбил вашу матушку с первого взгляда; а она решила, будто я воспринимаю ее как самозванку, вторгшуюся в родовое гнездо!

Я не стану в подробностях описывать историю тех дней. Я был безмерно счастлив – кроме тех моментов, когда остро чувствовал, что недостоин Кейт Торнбери; не то чтобы она намеренно давала мне это понять, ибо всегда держалась с неизменной приветливостью, однако такова уж она была, что я не мог не ощущать собственного несовершенства. Однако я набрался-таки храбрости, и не прошло и трех дней, как я уже вовсю пересказывал ей медленно оживающие воспоминания, относящиеся к усадьбе, а также и детские приключения, связанные с той или иной комнатой, или флигелем, или уголком в парке; ибо чем дольше жил я в поместье, тем скорее пробуждались старые ассоциации, и я сам дивился, обнаружив, сколько событий моей биографии, связанных с Кулвервудом, запечатлелись в памяти. Кейт никогда не давала понять, что мои рассказы ей скучны; а ведь, занимательные для меня, они бы непременно утомили любого, кто бы не разделял моих чувств в отношении родового гнезда. Мы бродили из комнаты в комнату, переговариваясь или молча; надо полагать, лучшей возможности мне и представиться не могло, в отношении такого сердца, как у вашей матушки. Мне думается, мало-помалу я ей понравился, а привязанность легко могла перерасти в нечто более сильное, если бы только и Кейт не пришла к выводу, что я ее недостоин.

Мой дядюшка, славный морской волк, принял меня с распростертыми объятиями – дескать, добро пожаловать на старую посудину; даст Бог, мы вместе еще немало поплаваем; суденышко в полном моем распоряжении – во всем, кроме одного. «Видишь ли, мальчик мой, – сообщил дядя, – я женился на знатной леди и не хочу, чтобы друзья моей жены поговаривали, будто я пришвартовался с ней рядышком, чтобы прибрать к рукам денежки ее дочки. Нет, нет, мальчик мой; твой дядюшка достаточно нахлебался соленой водицы, чтобы выкинуть такую подлость. Так что ты поберегись – вот и все. Она способна вскружить голову и такому разумнику, каких в нашей семье отродясь не водилось!»

Я не стал сообщать дядюшке, что совет запоздал; ибо, хотя с нашей первой встречи не прошло и часу, голова у меня уже настолько шла кругом, что восстановить нужное положение возможно было, разве что продолжая вращать голову в том же направлении; впрочем, существовала опасность сорвать резьбу. Славный джентльмен более не возвращался к этому разговору и не обращал внимания на нашу растущую близость; так что порою я склонен усомниться, а следовало ли воспринимать это простое и недвусмысленное предостережение всерьез. По счастью, леди Джорджиане я пришелся по душе – во всяком случае, так мне казалось, и это придавало мне храбрости.

– Чепуха, дорогой, – отозвалась матушка. – Мама души в тебе не чаяла, почти так же, как и я; но в храбрости ты никогда недостатка не испытывал.

– Ну, не настолько уж я был глуп, чтобы открыто демонстрировать малодушие! – возразил отец. – Но, – продолжал он, – положение дел становилось все серьезнее, и, наконец, я уже не сомневался, что застрелюсь или сойду с ума, если ваша матушка мне откажет. Так продолжалось несколько дней; до Рождества оставалось всего ничего. На рождественские праздники адмирал пригласил нескольких старых друзей. И, учтите, хотя я кажусь вам старомодным чудаком…

– О папа! – хором возразили мы, но он продолжал:

– Однако тут дядюшка далеко меня превзошел, а друзья его были во всем ему под стать. Сам я люблю пропустить стаканчик портвейна, хотя и воздерживаюсь от него по возможности, и вынужден утешаться бургундским. Дядя Боб обозвал бы бургундское помоями. Он-то не мыслил себе жизни без портвейна, хотя в невоздержанности старика никто бы не упрекнул. Так вообразите же его смятение, когда, допросив дворецкого (своего бывшего рулевого) и спустившись в винный погребок, дабы удостовериться своими глазами, дядюшка обнаружил, что в запасах его не наберется и дюжины бутылок портвейна! Бедняга побелел от ужаса (надо сказать, что в тусклом свете сальной свечи, зажатой в татуированном кулаке старого Джейкоба, дядя являл собою жуткое зрелище!), а затем принялся браниться на чем свет стоит, благодаря чему цвет лица его отчасти восстановился. Эту речь я воспроизводить не стану; среди джентльменов, по счастью, подобные слова вышли из моды, хотя леди, насколько я знаю, пытаются возродить обычай, устаревший ныне и гадкий во все времена. Джейкоб напомнил его чести, что запасов не собирались пополнять до тех пор, пока погребок не отстроят заново, ибо в этот, по словам его чести, годится только трупы складывать. Так что, разбранив Джейкоба за то, что тот вовремя не напомнил о приближении праздника, дядюшка обернулся ко мне и начал – разумеется, не ругаться на собственного отца, но изъявлять некоторое неодобрение по поводу того, что покойный не отстроил приличного погребка, прежде чем навсегда покинуть сей мир обедов и вин, и прозрачно намекнул, что подобная забывчивость весьма отдает эгоизмом и небрежением к благополучию потомков. Дав таким образом выход своему негодованию, дядя поднялся наверх и написал весьма категорическое, не допускающее возражений письмо своему ливерпульскому виноторговцу, требуя доставить в усадьбу до Рождества тридцать дюжин портвейна – любой ценой, хоть в дилижансе. Я лично отнес послание на почту, ибо столь ответственную миссию старик мог доверить только мне; собственно, он предпочел бы сходить сам, да зимой всегда прихрамывал: сказывались последствия ушиба от упавшего бруса в битве при Абукире.

Эту ночь я помню превосходно. Я лежал в постели, гадая, посмею ли сказать хоть слово или хотя бы намекнуть вашей матушке, что некое слово так и просится с языка, дожидаясь позволения! Вдруг я услышал, как ветер завывает в дымоходе. Как хорошо я помнил этот гул! Ибо добрая моя тетушка взяла на себя труд выяснить, какую спальню я занимал в детстве, и подготовила для меня комнату уже к третьей ночи. Я спрыгнул с кровати и обнаружил, что снег валит валом. Я снова забрался под одеяло и стал размышлять, что будет делать дядя, если портвейн так и не доставят. А затем мне пришло в голову, что, ежели снег не прекратится, а ветер разгуляется еще сильнее, дороги через холмистую часть Йоркшира, где располагается Кулвервуд, того и гляди, занесет.

Вьюга метет

Всю ночь напролет:

Что дяде сулит непогода,

бедняге?

Иссяк в горький час

Портвейна запас,

И будет он пить только воду,

бедняга!

В детской спаленке воспоминания прошлого подчиняли меня себе, и я повторял про себя переиначенный стишок до тех пор, пока не уснул.

Так вот, мальчики и девочки, если бы я писал роман, я призвал бы вас так или иначе сопоставить все факты: что я находился в вышеописанной комнате; что в тот вечер я впервые спустился с дядей в винный погребок; что я наблюдал отчаяние моего дяди и слышал его сетование по поводу отцовского небрежения. Могу добавить, что в ту пору и я сам не был столь безразличен к достоинствам стаканчика хорошего портвейна, чтобы не посочувствовать горю дядюшки, а со временем и его гостей, ежели они обнаружат, что снежная буря преградила путь долгожданному напитку. Если меня лично проблема оставила глубоко равнодушным, боюсь, что заслуга в том – вашей матушки, а не моя.

– Чепуха! – снова вмешалась матушка. – Вечно ты себя принижаешь, а других расхваливаешь – в жизни своей не встречала человека настолько скромного! Да говоря о портвейне, ты в жизни своей не выпил лишнего!

– Вот поэтому я его так и люблю, дорогая, – ответствовал отец. – Благодаря тебе, эти «помои» меня уже не радуют!

В ту ночь мне приснился сон.

На следующий день стали прибывать гости. К вечеру собрались все. Гостей приехало пятеро – три «морских волка» и две «сухопутные крысы», как они сами называли друг друга под веселую руку: по чести говоря, недолго продлилось бы их веселье, кабы не я!

Тревога дядюшки заметно усилилась. По утрам он все более сдержанно приветствовал каждого нового гостя, спустившегося к завтраку. Прошу прощения, леди, я забыл упомянуть, что к тетушке, разумеется, съехались дамы. Однако для моего рассказа важны только гости, претендующие на портвейн, разумеется не считая вашей матушки. Помянутых дам дядя-адмирал привечал едва ли не подобострастно. Я отлично его понимал. Старик инстинктивно пытался заручиться поддержкой незаинтересованных лиц на тот случай, если откроется страшная тайна его погребка. На два дня или около того запасов хватало, ибо у дядюшки было в избытке превосходного кларета и мадеры – об этих винах я мало знаю; и дядя с Джейкобом до поры ловко обходили подводные камни.

Портвейна мы так и не дождались – в отличие от рокового дня. Наступило утро кануна Рождества. Я сидел у себя в комнате, пытаясь сочинить песенку для Кейт – это ваша матушка, дорогие мои…

– Я знаю, папа, – отозвалась Эффи, явно гордясь своей осведомленностью.

– …когда в комнату вошел мой дядюшка – ну ни дать ни взять Синтрам, которого по пятам преследуют Смерть и Тот, Другой. Кажется, именно эту чепуху ты читала мне на днях, верно, Эффи?

– Это не чепуха, милый папа, – горячо возразила Эффи, и я готов был расцеловать сестренку за заступничество, потому что это и впрямь не чепуха.

– Беру свои слова назад, – улыбнулся отец и добавил, оборачиваясь к матушке: – Твое влияние, дорогая; мои дети настолько серьезны, что даже шутку принимают за чистую монету. Как бы то ни было, для дяди время шуток миновало. Если он походил не на Синтрама, так на Того, Другого. «Дороги обледенели – то есть завалены снегом, – сообщил бедняга. – Осталась последняя бутылка портвейна, и что скажет капитан Кокер… боюсь, я и сам знаю, что он скажет, да только лучше бы мне не знать! Проклятая погода! Прости меня Господи – да, я понимаю, что ругаться грешно, но тут и святой из себя выйдет – верно, мальчик мой?»

«Что вы мне дадите за дюжину бутылок портвейна, дядя?» – ответствовал я. «Что я тебе дам? Да забирай хоть Кулвервуд, мошенник!» – «Идет!» – воскликнул я. «Ну, то есть, – пролепетал дядя, – то есть… – и он побагровел, словно труба одного из ненавистных ему пароходов, – то есть, знаешь ли, при условии… Оно несправедливо было бы по отношению к леди Джорджиане, верно? Сам посуди – если она возьмет на себя труд, знаешь ли… Ты меня понимаешь, мальчик мой?» – «Вы абсолютно правы, дядя», – заверил я. «Ага! Я вижу, ты – прирожденный джентльмен, так же как и твой отец; уж ты-то не станешь ставить человеку подножку, ежели он оступился», – вздохнул дядя. Ибо милейший старик отличался такой щепетильностью в вопросах чести, что сквозь землю готов был провалиться: дал опрометчивое обещание, не оговорив сперва исключения! Исключение, сами знаете, ныне владеет Кулвервудом, и дай ему Боже!

«Разумеется, дядя, – отозвался я, – как водится между джентльменами! Однако хотелось бы мне довести шутку до конца. Что вы мне дадите за дюжину бутылок портвейна, что помогли бы помочь вам перебиться в день Рождества?»

«Что я дам? Я дам тебе, мальчик мой… – Тут дядюшка вовремя прикусил язык, как человек, один раз уже обжегшийся. – Ба! – фыркнул он, разворачиваясь спиной и направляясь к двери, – что пользы шутить о серьезных вещах?»

Дядя удалился. И я его не задержал. Ибо я уже слышал, что сообщение с Ливерпулем прервано из-за снежных заносов: ветер и буря не прекращались с той самой ночи, о которой я вам рассказал. Тем временем я так и не набрался храбрости сказать одно-единственное словечко вашей матушке – прошу прощения, я имел в виду мисс Торнбери.

Настал день Рождества. На дядю было страшно смотреть. Друзья не на шутку встревожились, опасаясь, не захворал ли старик. Бедняга передвигался отрешенно и неуверенно, словно акула, заглотившая наживку, а то вдруг начинал метаться, словно загарпуненный кит. Кошмарный секрет не давал ему покоя: сознаться старик не смел, однако роковой час, когда тайное станет явным, неумолимо приближался.

Внизу, в кухне, ростбифу и индейке воздавали по заслугам. Наверху, в кладовой – ибо леди Джорджиана не гнушалась домашним хозяйством, ровно так же как и ее дочь, – дамы трудились не покладая рук; а я бегал от дяди к племяннице и от племянницы к дяде, чудом успевая услужить обоим. Индейку и мясо подали на стол и порядком объели, прежде чем я счел, что настал мой звездный час. Снаружи завывал ветер, с легким шорохом снежные хлопья ударялись в стекла. Я жадно наблюдал за генералом Фортескью, который презирал и херес, и мадеру даже за ужином, и на шампанское покусился бы не больше, чем на подслащенную воду, но запивал портвейном и рыбу, и сыр – без разбора; жадно наблюдал я, как содержимое последней бутылки, переместившись в прозрачный графин, неумолимо убывало. Бесстрашный рулевой подавал генералу Фортескью стакан за стаканом; хотя, ежели бы выбор предоставили ему, бедняга охотнее пошел бы на абордаж французского судна, нежели стал бы дожидаться последствий. Дядюшке кусок в горло не шел, и физиономия его не вытягивалась с переменой каждого блюда только потому, что вытянуть ее еще хоть на дюйм смогла бы разве что смерть. В моих интересах было довести дело до определенной черты, дальше которой идти уже не стоило. В то же время мне ужасно хотелось поглядеть, как мой дядя сообщит о случившемся, нет, откроет позорную тайну: в его доме, в день Рождества, для старейших друзей, приглашенных разделить праздничные увеселения, не осталось ни бутылки портвейна!

Я дотерпел до последнего – и вот мне померещилось, что адмирал уже открыл рот, словно вытащенная из воды рыба, дабы во всем признаться. В горести столь ужасной он даже не посмел довериться жене. Тут я притворился, что уронил салфетку, поднялся поискать ее, подкрался к дядюшке сзади и шепнул ему на ухо: «А сейчас что вы мне дадите за дюжину портвейна, дядя?» – «Ба! – воскликнул он. – Я словно на раскаленных угольях; не мучай меня!» – «Я серьезно, дядя».

Адмирал резко обернулся, в глазах его внезапно вспыхнула безумная надежда. Осушив чашу страданий до дна, бедняга готов был поверить в чудо. Но он не проронил ни слова – только глядел во все глаза.

«Вы отдадите мне Кейт? Мне нужна Кейт», – прошептал я.

«Отдам, мальчик мой. То есть если она сама возражать не станет. Я имею в виду, при условии, если ты добудешь самый настоящий светлый портвейн!»

«Разумеется, дядя, честью клянусь! В бурю хорош любой порт… и портвейн тоже», – отозвался я, дрожа всем телом, от каблуков до прочих деталей туалета, ибо в результате я был уверен только на треть.

Джентльмены, сидящие рядом с Кейт, в тот момент отвлеклись, каждый – на соседку по другую руку. Я подошел к ней сзади и зашептал ей на ушко, в точности как дяде, вот только слова я выбрал другие. Может быть, выпитое шампанское придало мне храбрости; может быть, авантюра меня раззадорила; может быть, сама Кейт вдохновила меня на подвиги, словно богиня древности, неким непостижимым для меня образом. Как бы то ни было, я сказал ей: «Кейт (а мы уже тогда называли друг друга по имени), в погребке у дяди не осталось ни бутылки портвейна. Вообразите себе, в каком состоянии окажется генерал Фортескью! Бедняга, чего доброго, захмелеет от жажды! Вы не поможете мне отыскать бутылку-другую?»

Кейт тотчас же поднялась с места, зарумянившись, словно белая роза – нежно-нежно, едва уловимо! Наверное, никто этого не заметил, кроме меня. Но от моего взгляда не ускользало ничто – даже тень локона на щечке.

Мы вышли в холл; громко завывал ветер, тут и там подрагивало и вспыхивало пламя свечей; свет и тень попеременно ложились на старинные портреты, памятные мне с детства – ибо ребенком я, бывало, придумывал, с какими словами обратились бы ко мне эти дамы и джентльмены, если бы кому-то пришло в голову выйти из рамы.

Я остановился, и, взяв Кейт за руку, проговорил: «Я не смею вести вас за собою дальше, Кейт, пока не признаюсь вот в чем: мой дядя пообещал, ежели я отыщу ему дюжину бутылок портвейна – вы же видели, в каком бедняга состоянии! – разрешить мне кое-что вам сказать… полагаю, он имел в виду вашу матушку, но я предпочитаю сказать вам, если только вы мне позволите. Так вы поможете мне отыскать портвейн?»

Кейт не произнесла ни слова, но взяла со стола свечу и остановилась, не трогаясь с места. Я осмелился поднять взгляд. Личико ее зарделось небесным, розово-алым румянцем, и я не сомневался: она меня поняла. Кейт была так прекрасна, что я застыл, не сводя с нее глаз. В толк не могу взять, куда подевались слуги – сквозь землю провалились, не иначе!

Наконец Кейт рассмеялась и сказала: «Пойдемте?» Я вздрогнул и, смею заметить, в свою очередь покраснел до корней волос. Я понятия не имел, что сказать; о гостях я напрочь позабыл. «Так где же портвейн?» – проговорила Кейт. Я снова завладел ее ручкой и поднес ее к губам.

– Совсем незачем вдаваться в подробности, дорогой, – улыбнулась матушка.

– В будущем я поостерегусь, милая, – отозвался отец. – «Что потребуется от меня?» – спросила Кейт. «Всего лишь посветить мне», – отвечал я, ибо все семь чувств разом возвратились ко мне, и, взяв у нее из рук свечу, я пошел вперед, а Кейт – следом. Мы миновали кухню и оказались у погребка. Вниз уводила крутая, неудобная лестница, и Кейт приняла мою помощь.

– Право же, Эдвард! – упрекнула мать.

– Да, да, дорогая, не буду, – отвечал отец. – До сего времени ваша матушка воздерживалась от вопросов, но когда мы, миновав несколько поворотов, оказались в просторном погребе с низкими потолками и я вручил ей свечу, а сам подобрал с полу увесистый лом, Кейт спросила: «Эдвард, вы задумали похоронить меня заживо? Что вы затеяли?» – «Напротив, хочу вывести вас на свет Божий!» И, вне себя от радости, я ударил ломом в стену, точно тараном. Можешь мне поверить, Джон: оттого, что Кейт держала для меня свечу, сил у меня только прибавилось! Очень скоро, хотя и с превеликим трудом, я выбил из стены кирпич, и следующий удар пробудил к жизни глухое эхо. Я был прав!

Я заработал ломом, словно одержимый, и спустя несколько минут сокрушил всю кирпичную стенку, перегородившую сводчатый проход. За нею обнаружилась дверца. Ключ торчал в замке и легко повернулся под моей рукой: механизм некогда отлично промаслили. Я принял свечу из рук Кейт и ввел мою спутницу в обширное царство опилок, паутины и плесени.

«Вот, Кейт!» – ликующе воскликнул я. «Но не испортилось ли вино?» – усомнилась она. «На этот вопрос ответит генерал Фортескью, – весело отозвался я. – А теперь пойдемте: вы мне снова посветите, а я попытаюсь отыскать клетку для портвейна».

Вскорости я отыскал не одну, но несколько клеток, наполненных бутылками портвейна. Какую выбрать, я не знал. Мы положились на случай. Я с превеликой осторожностью понес наверх две бутылки, а Кейт – бутыль и свечу. Мы оставили добычу в кухне, распорядившись, чтобы портвейн никто не трогал, и отправились за новой порцией. Вскорости на столе в холле, у дверей в столовую, выстроилась целая дюжина бутылок.

Наконец мы вступили в столовую, Кейт и я (ибо Кейт ни за что не отказалась бы от участия в благой миссии), держа в каждой руке по бутылке, и осторожно расставили их на серванте. Джейкоб хихикал и потирал руки у нас за спиной. Судя по изумленным взглядам гостей, мы являли собою примечательное зрелище – Кейт в белом муслиновом платьице и я в парадном облачении, с ног до головы перепачканные в паутине, кирпичной крошке и известке. Гости забавлялись, глядя на нас, а мы со смеху умирали, глядя на них. Десерт уже подали – но кувшинов с вином не предвиделось. Как долго сотрапезники так просидели, я понятия не имею. Хотите – спросите у вашей мамочки, может быть, она знает лучше. Капитан Кокер и генерал Фортескью просто-таки места себе не находили! Дядя, отчаянно уповая на чудо, словно прирос к месту и словно воды в рот набрал, а гости взять не могли в толк, в чем причина зловещей задержки. Даже леди Джорджиана начала уже всерьез опасаться, что в кухне назревает бунт или произошло нечто столь же ужасное. Но видели бы вы, как просияло лицо дяди, когда явились мы, изрядно «нагрузившись» портвейном! Старик тут же сделал вид, что все идет по плану. «Ну и где тебя носило, Нед, мальчик мой? – осведомился он. – О прекрасная Геба!.. – продолжал он. – Прошу прощения: Джейкоб, продолжай разливать. Подобная забывчивость тебе чести не делает. А вы, Геба, передайте эту бутылку генералу Юпитеру. В складках его тоги непременно найдется штопор, или я очень ошибаюсь».

Штопор генерала Фортескью не замедлил явиться. Я снова похолодел от тревоги. Пробка вылетела с легким хлопком; бутыль наклонилась; «буль-буль-буль» – донеслось из благословенного горлышка, и в стакан полилось нечто золотистое, словно львиная грива. Генерал неспешно поднес стакан к губам, по дороге поприветствовав и нос. «Пятнадцать лет выдержки! Клянусь Юпитером! – воскликнул он. – Ну, адмирал, ради этого стоило подождать! Разливай осторожнее, Джейкоб, собственной жизнью мне ответишь!»

Дядя торжествовал. Он усиленно подмигивал мне, давая понять: молчи! Кейт и я удалились, она – переодеться, я – вычистить платье и помыть руки. К тому времени, как я вернулся в столовую, вопросов уже никто не задавал. Что до Кейт, дамы перебрались в гостиную еще до ее возвращения, и я полагаю, что исполнить дядюшкин наказ для нее оказалось непросто. Но она не подвела. Нужно ли говорить, что это было счастливейшее Рождество в моей жизни?

– Но как же ты отыскал погребок, папа? – спросила Эффи.

– Где твоя сообразительность, дочка? Ты разве не помнишь: я сказал вам, что мне приснился сон!

– Да, верно. Но быть того не может, чтобы существование погреба открылось тебе во сне!

– Именно так. Я своими глазами видел, как погребок перестраивали как раз перед нашим отъездом на Мадейру. Сдавая дом, папа решил обезопасить запасы вина. Вину это пошло только на пользу, да и мне тоже. О погребке я напрочь позабыл. Все обстоятельства должны были воскресить в памяти эту подробность – казалось, еще немного, и я вспомню. Помните, я заснул под наплывом ассоциаций – ассоциаций, пришедших из далекого детства? Они воздействовали на меня и во сне, и, когда все отвлекающие факторы исчезли, в моем сонном сознании со временем воскресло воспоминание о том, что я видел. Утром я вспомнил не только сон, но и само событие, в нем отраженное. Однако я изрядно сомневался насчет точного места, и только в этом следовал сну как можно ближе.

Адмирал сдержал слово и не стал чинить препятствий нам с Кейт. По чести говоря, этого подводного камня я никогда особо не страшился; но вполне могло случиться, что щепетильность старика в вопросах чести либо гордость на какое-то время стали бы существенной помехой нашему счастью. Впоследствии дело обернулось так, что дядя не смог оставить мне Кулвервуд, и я сожалел об этом столь же мало, как и он сам. Впрочем, его благодарность ко мне переходила все границы, то и дело находя выход в бурных изъявлениях признательности. Полагаю, спаси я его корабль вместе со всей командой, дядюшка и тогда не почитал бы себя настолько мне обязанным. Ведь на карту было поставлено его гостеприимство! Старый добряк!

На этом отец закончил рассказ, чуть слышно вздохнул, поглядел на раскаленные угли, поцеловал матушке руку и осушил очередной бокал бургундского.

1889

Морис Метерлинк (1862–1949) Избиение младенцев Перевод с французского В. Брюсова

В тот день, в пятницу, 26 декабря, в час ужина, прибежал в Назарет мальчик, подпасок, дико крича.

Крестьяне, пившие пиво в трактире Синего Льва, открыли окна и, взглянув в деревенский плодовый сад, увидали подбегавшего по снегу мальчика. Они узнали в нем сына Корнелица и закричали ему в окно: «Что там? Ступай спать!»

Но он отвечал с ужасом, что явились испанцы, сожгли ферму, повесили его мать в орешнике и привязали девять его сестренок к стволу большого дерева.

Крестьяне тотчас вышли из трактира, окружили мальчика и стали его расспрашивать. Он сказал еще, что солдаты были верхом и закованы в железо, что они захватили скот его дяди Петрюса Крайера и затем, с коровами и с овцами, ушли в лес.

Все бросились к трактиру Золотого Солнца, где Корнелиц тоже пил пиво со своим шурином, а трактирщик побежал по деревне, крича, что идут испанцы.

Тогда в Назарете началось смятение. Женщины открыли окна, а крестьяне вышли из домов с фонарями; впрочем, они погасили фонари в плодовом саду, так как там было светло, как днем, от снега и полной луны.

Все столпились вокруг Корнелица и Крайера на площади перед гостиницей. Некоторые принесли с собой вилы и грабли и переговаривались в страхе под деревьями.

Но так как никто не знал, что делать, то побежали за кюре, которому принадлежала ферма Корнелица. Кюре вышел из дому вместе с ризничим, несшим ключи от церкви. Пошли на кладбище, и кюре с колокольни крикнул им, что ни в поле, ни в лесу не видать ничего, но что в той стороне, где его ферма, есть багровые облака, хотя надо всей окрестностью небо голубое и звездное.

Посовещавшись на кладбище, крестьяне порешили спрятаться в лесу, через который должны будут пройти испанцы, напасть на них, если их окажется не слишком много, и отбить у них скот Петрюса Крайера и добычу, взятую ими на ферме.

Мужчины вооружились заступами и вилами, а женщины остались у церкви с кюре.

Отыскивая место, где было бы удобно устроить засаду, крестьяне пришли к мельнице, на границе леса, откуда видно было, как пылала, при ярком свете звезд, ферма. Они расположились там, перед болотом, подернутым льдом, под громадным дубом.

Пастух, по прозвищу Рыжий Карла, пошел на холм, чтобы предупредить мельника, остановившего свою мельницу при виде зарева. Мельник впустил Рыжего Карлу, и оба поместились у окна, осматривая даль.

Прямо перед ними над пожаром блистала луна, и скоро они заметили большую толпу, шедшую по снегу. Рассмотрев ее хорошенько, Рыжий вернулся к тем, кто был в лесу; понемногу им стало видно, что это – четыре всадника и с ними стадо, которое выщипывает траву из-под снега.

Так как всадники, одетые в красные мантии с синими перевязями, всматривались в берега замерзшего болота и под ветви деревьев, где было светло от снега, ризничий посоветовал крестьянам спрятаться за буксовой изгородью, что они и сделали.

Скот и испанцы пошли по льду, и бараны, добравшись до букса, уже обгладывали зелень, когда Корнелиц вдруг выскочил из кустарника, а за ним бросились и другие с вилами. На пруду вышло большое побоище, среди целой кучи овец и среди коров, смотревших на битву и на луну.

Когда четыре испанца и их лошади были убиты, Корнелиц кинулся в поле к пожару, а другие обобрали мертвых. Потом они направились со стадом в деревню. Женщины, вглядывавшиеся в лес из-за кладбищенского забора, увидали, что они приближаются между деревьями, и побежали им навстречу с кюре. Возвращаясь, все плясали большими хороводами, посреди детей и собак.

Ликуя под грушевыми деревьями в плодовом саду, где Рыжий развешивал фонарики в знак храмового праздника, крестьяне спрашивали кюре, что теперь делать.

Порешили заложить телегу, чтобы перевезти в деревню тело жены Корнелица и девяти ее дочерей. В телегу сели сестры убитой и кое-кто еще из ее родственников, а также кюре, который пешком ходил с трудом, так как был стар и очень толст.

Они вернулись в лес и в молчании добрались до сияющего простора равнин, где на льду, под деревьями, валялись голые человеческие тела и поваленные навзничь лошади. Отсюда они направились к ферме, пылавшей посреди поля.

Подойдя к саду и к дому, красному от пламени, крестьяне остановились у забора и смотрели на беду, постигшую их земляка. Жена Корнелица, совершенно голая, висела на ветке огромного орешника, а сам он взбирался по лестнице на дерево, вокруг которого на земле лежали девять его дочерей, ожидая мать.

Он был уже среди густых ветвей дерева, когда вдруг заметил на яркости снега толпу, глядевшую на него. Корнелиц, плача, сделал знак помочь ему, и крестьяне вошли в сад. Ризничий, Рыжий Карла, трактирщики Синего Льва и Золотого Солнца, кюре с фонарем и еще несколько человек вскарабкались на обындевевший орешник, при свете луны, и сняли повешенную. Деревенские женщины у подножия дерева приняли ее на руки, как тело Господа нашего Иисуса Христа при снятии со Креста.

На другой день ее похоронили, и на той неделе в Назарете не случилось больше ничего необыкновенного. Но в следующее воскресенье, после обедни, через деревню пробежали голодные волки и до полудня шел снег, потом неожиданно на небе заблистало солнце. Крестьяне, как обыкновенно, вернулись домой и стали одеваться к вечерне.

В то время на площади никого не было, так как стояла жестокая стужа. Только собаки да куры бродили под деревьями, и овцы щипали маленький уцелевший треугольник травы, да служанка кюре выметала снег из своего палисадника.

Тогда отряд вооруженных людей перешел по каменному мосту на конце деревни и остановился в плодовом саду. Крестьяне вышли было из домов, но тотчас в ужасе вернулись назад, узнав испанцев, и расположились у окон, наблюдая, что будет.

Всего было около тридцати всадников, вооруженных с ног до головы, начальствовал старик с седой бородою. На крупах лошадей сидели ландскнехты, в желтом и красном, которые, спрыгнув на землю, побежали по снегу, чтобы размять ноги. Многие из закованных в латы солдат тоже спешились и мочились у деревьев, к которым привязали лошадей.

Потом часть приехавших направились к трактиру Золотого Солнца и постучались в дверь. Им отперли со страхом; они вошли, чтобы погреться у огня, и приказали подать себе пива.

Скоро они вышли из трактира, неся горшки, кувшины и пшеничный хлеб для своих сотоварищей, оставшихся на улице около человека с седой бородою, который ждал среди копий.

Так как улица оставалась пустынной, начальник отряда послал несколько всадников охранять деревню со стороны поля, за дома, а ландскнехтам приказал привести к себе детей от двух лет и ниже, чтобы избивать их, как написано в Евангелии от Матфея.

Прежде всего отправились они в маленький трактирчик Зеленой Капусты и в соседний с ним домишко цирюльника, на середине улицы.

Один из ландскнехтов растворил хлев, и, вырвавшись оттуда, свиньи разбежались по всей деревне. Трактирщик и цирюльник вышли на улицу и смиренно спросили у солдат, что им угодно: но те не понимали по-фламандски и вошли в дом, ища детей.

У трактирщика был ребенок: мальчик, в рубашечке, сидевший за столом, за которым обедали. Ландскнехт взял его на руки и унес в сад, а отец и мать шли за ним, крича.

Ландскнехты растворили еще хлевы у бочара, у кузнеца, у башмачника, и телята, коровы, ослы, свиньи, козы и бараны прогуливались по площади. Когда же солдаты выбили окно у плотника, несколько крестьян, из числа стариков и местных богатеев, собрались на улице и подступили к испанцам. Сняв почтительно шапки и шляпы перед начальником в бархатной мантии, они спросили, что он хочет делать. Но и начальник не понимал их языка, и кто-то из них пошел за кюре.

Кюре облачался к вечерне и надевал в ризнице свою золотую ризу. Крестьянин закричал ему: «Испанцы у нас в саду!» В смятении кюре бросился к двери, а за ним мальчики хора, неся восковые свечи и кадило. Выйдя, он увидел домашних животных, бродящих по снегу и по обрывкам травы, всадников посреди деревни, солдат у дверей домов, лошадей, привязанных к деревьям вдоль улицы, и толпу мужчин и женщин, умоляющих того человека, в руках которого был ребенок в рубашечке.

Кюре устремился к этому человеку, и крестьяне беспокойно обернулись к своему священнику, явившемуся как Господь Бог, в золоте, среди стволов деревьев, и окружили его перед человеком с седой бородою.

Кюре говорил по-фламандски и по-латыни, но начальник пожимал плечами, показывая, что он не понимает.

Прихожане спрашивали вполголоса у кюре: «Что он говорит? Что будет делать?» Другие, видя, что кюре в саду, робко выходили из домов, торопливо прибегали женщины и шептались, собираясь кучками, между тем как солдаты, осаждавшие трактир, поспешили назад, заметив сборище, какое образовывалось на площади.

Тогда тот, кто держал за ногу сынишку трактирщика Зеленой Капусты, саблей своей отсек ребенку голову.

Видно было, как упала сначала голова, а потом и остальное тело, заливая траву кровью. Мать подняла тело и унесла, забыв голову. Она побежала было домой, но наткнулась на дерево и упала прямо животом в снег. Она осталась лежать без чувств, а отец отбивался от двух солдат.

Парни стали бросать в испанцев камнями и деревянными чурками, но солдаты опустили все сразу копья, женщины побежали прочь, а кюре и его прихожане завыли от страха среди баранов, гусей и собак.

Но потом, так как ландскнехты снова пошли на улицу, они смолкли, чтобы посмотреть, что будет.

Солдаты вошли к сестре ризничего, в лавку, но мирно вышли оттуда, не сделав никакого зла семерым женщинам, которые у порога молились, стоя на коленях.

Далее они пошли в трактир Горбуна, чтоу Святого Николая. Там тоже впустили их тотчас же, чтобы задобрить, но скоро, среди всеобщего смятения, они опять показались на улице; в руках у них было три ребенка, и их окружало все семейство Горбуна, он сам, жена, старшие дочери, умолявшие солдат со сложенными руками.

Вернувшись к старику, солдаты опустили детей на землю у корней вяза, и они сели там на снег в своих воскресных платьях. Но один из троих, одетый в желтое, вскочил и, заплетаясь ногами, побежал к овцам. Солдат погнался за ним с обнаженной шпагой, и ребенок умер, упав ничком, тогда как двух других убивали около вяза.

Все крестьяне и дочери Горбуна ударились бежать, испуская громкие крики, и опять попрятались по домам. Оставшись один, кюре с рыданиями умолял испанцев, переползая от одной лошади к другой, сложив руки крестом; а сам Горбун и его жена, сидя на снегу, жалостно оплакивали своих детей, простертых у них на коленях.

Обходя деревню, ландскнехты заметили большой синий дом одного фермера. Они хотели выбить двери, но двери были дубовые с железною обивкой. Тогда они взяли бочки, лежавшие перед входом в большой замерзшей луже, устроили из них лестницу и проникли в дом через окно.

На ферме был семейный праздник, и сошлись все родственники со своими семьями на вафли, блины и ветчину. При звуке разбитых стекол они столпились за столом, уставленным блюдами и кувшинами. Солдаты вошли в кухню и после ожесточенной схватки, в которой многие были ранены, завладели всеми маленькими мальчиками и девочками, захватили также слугу, укусившего за палец ландскнехта, и вышли на улицу, заперев за собой двери, чтобы никто из дому не следовал за ними.

Те крестьяне, у кого не было детей, тихонько повыходили из домов и вдалеке шли за солдатами. Придя к старику со своими жертвами, ландскнехты бросили детей наземь и спокойно прикончили их своими копьями и шпагами, тогда как по всему фасаду синей фермы мужчины и женщины, высунувшись из окон и с чердака, кричали проклятия и кидались бессмысленно туда и сюда, видя своих детей в красных, розовых и белых одеждах неподвижными на траве между стволами.

Вслед за тем солдаты повесили слугу с фермы – на вывеске в виде полумесяца, с другой стороны улицы, и в деревне на некоторое время наступила тишина.

Потом избиение распространилось на всю деревню. Матери, выскочив из домов, пытались через сады и огороды убежать в поле, но всадники догоняли их и пригоняли обратно на улицу. Крестьяне, держа шапки в руках, ползали на коленях за теми, кто уносил их детей, среди весело и беспорядочно лающих собак. Кюре, воздевая руки к небу, бегал вдоль домов и под деревьями, умоляя безнадежно, словно мученик. Солдаты, дрожа от холода, дышали на свои пальцы, бродя по улице или, засунув руки в карманы штанов и взяв шпагу под мышки, поджидали у окон, пока их сотоварищи возьмут дом приступом.

Приметив пугливое отчаянье крестьян, солдаты маленькими кучками тотчас входили в фермы, и на всех улицах происходили одни и те же сцены.

Огородница, жившая в старом домике из красноватого кирпича около церкви, гналась со стулом в руках за двумя ландскнехтами, увозившими ее детей в тачке. При виде как их убивали, она потеряла сознание, и ее посадили на стул, прислонив спиной к дереву на дороге.

Другие солдаты влезли на липу перед фермой, выкрашенной в лиловый цвет, разобрали черепицу на кровле и так пробрались в дом. Когда они вернулись на крышу, отец и мать, простирая руки, тоже показались из отверстия, и солдатам, прежде чем спуститься на землю, пришлось столкнуть их обратно, ударяя шпагами по голове.

Из погреба большого дома через отдушину слышался плач целой семьи, и отец семейства свирепо угрожал оттуда вилами. Лысый старик одиноко рыдал, сидя на навозной куче. Женщина в желтом упала без чувств на площади, и ее муж, поддерживая ее за подмышки, кричал в тени грушевого дерева. Другая женщина, в красном, целовала свою дочку, у которой были отрублены кисти рук, и поочередно приподымала то ту, то другую ее руку, все ожидая, что она начнет двигаться. Еще одной удалось убежать в поле, и солдаты гнались за ней между скирдами сена на горизонте снежных далей.

На трактир Четырех Сыновей Эмона велась целая осада. Крестьяне забаррикадировались там, а солдаты вертелись кругом и никак не могли ворваться в дом. Они уже пытались вскарабкаться по деревьям к вывеске, когда заметили за садовой дверью лестницу. Приставив ее к стене, они стали взбираться один за другим. Трактирщик и все его семейство бросали в них из окон столы, стулья, тарелки и люльки. Лестница опрокинулась, и солдаты упали.

В деревянном домишке на краю деревни другая кучка солдат нашла крестьянку, мывшую своих детей в чане перед огнем. Она была стара и почти глуха и не слыхала, как солдаты вошли. Двое из них взяли чан и унесли его, а ошеломленная женщина бросилась за ними, с платьем малышей в руках, так как хотела их одеть. Но на пороге, увидав везде в деревне пятна крови, обнаженные шпаги в плодовом саду, опрокинутые колыбели на улице, женщин на коленях и других, ломающих руки над маленькими трупами, – она начала дико кричать и бить солдат, которые должны были поставить чан на землю, чтобы обороняться. Туда же прибежал кюре и, сложив руки на своей ризе, умолял испанцев за голых детей, хныкавших в воде. Подошли еще солдаты, которые его отстранили и привязали обезумевшую старуху к дереву.

Мясник, спрятав свою девочку, стоял, прислонившись к дому, и равнодушно смотрел на все происходившее. Ландскнехт и латник вошли к нему в дом и разыскали ребенка в медном котле, мясник, в отчаянье, схватил нож и устремился за ними, но проходившая мимо кучка солдат обезоружила его и повесила за руки на стенных крюках, между ободранными тушами, где он до вечера и дергался ногами и головой, произнося ругательства.

В стороне кладбища много народу толпилось у длинного зеленого дома. На его пороге горючими слезами плакал мужчина; он был человек видный и очень толстый, и солдаты, сидя на солнышке, у стены, слушали его с сочувствием, лаская собаку. Солдат, уводивший за руку ребенка, делал жест, как бы говоря: «Как быть? Это не моя вина!»

Крестьянин, за которым гнались, прыгнул с женой и детьми в лодку, причаленную у каменного моста, и уплыл на середину пруда. Солдаты не решались гнаться за ним по льду и злобно бродили по тропинке. Они влезали на прибрежные ивы, стараясь оттуда достать убежавших копьями, но это им не удавалось, и они долго грозили всей семье, дрожавшей от ужаса посредине воды.

Плодовый сад между тем постоянно был полон народа, так как большую частью детей убивали именно там, перед человеком с седой бородой, заведовавшим избиением. Деревенские мальчики и девочки, уже ходившие одни по улицам, собирались там и, с любопытством глядя, как убивали других, ели свои обеденные тартинки с маслом или толпились вокруг приходского дурачка, игравшего, сидя на земле, на флейте.

Вдруг в деревне произошло большое движение. Крестьяне бросились к замку, стоящему на возвышенности из желтой земли, на самом конце улицы. Они заметили, что сеньор стоит, облокотясь на зубец башни, и смотрит на убийства. Мужчины, женщины, старики, простирая руки, умоляли, словно небесного царя, этого человека в бархатной мантии и в золотом токе. Но он подымал руки и пожимал плечами, выражая свое бессилие, а так как крестьяне умоляли его все более и более отчаянно, обнажив головы, становясь на колени в снег, испуская громкие крики, – он медленно вернулся во внутренность башни, и у просивших не осталось больше надежды.

Когда все младенцы были перебиты, утомленные солдаты вытерли свои шпаги о траву и поужинали под деревьями. Вслед за тем ландскнехты сели опять на крупы лошадей, и испанцы удалились из Назарета по каменному мосту, тем же путем, как приехали.

Потом солнце зашло за красным лесом, изменявшим окраску деревни.

Устав бегать и умолять, кюре сидел на снегу перед церковью, а рядом стояла его служанка. Перед ними улица и плодовый сад были наполнены крестьянами в праздничных одеждах, бродивших по площади и вдоль домов. Члены семей, держа мертвых детей на коленях или на руках, у дверей домов с удивлением рассказывали о своем несчастье. Другие еще оплакивали убитых там, где они лежали, около бочки, под тачкой, у лужи, или молча уносили их. Некоторые уже мыли скамьи, стулья, столы, окровавленные рубашки и подымали раскиданные по улице колыбели. Впрочем, почти все матери плакали под деревьями над трупами, простертыми на земле, которые они признавали по их шерстяным платьицам. У кого не было детей, прогуливались по площади, останавливаясь перед сокрушающимися кучками. Те из мужчин, которые не плакали, гонялись за собаками, ловили свой разбежавшийся скот или исправляли разбитые окна и раскрытые крыши. И мало-помалу деревня становилась неподвижной под сиянием всходившей на небо луны.

1895

Гилберт Кийт Честертон (1874–1936) Бог в пещере Перевод с английского Н. Л. Трауберг

Да, в Вифлееме поистине сошлись противоположности.

В пещере было положено начало тому, что придает христианству такую человечность. Если бы людям понадобился образец бесспорного, неиспорченного христианства, они бы, наверное, выбрали Рождество. Но Рождество очевиднейшим образом связано с тем, что считают (никак не пойму почему) спорным и надуманным, – с поклонением Пречистой Деве. Взрослые моего детства требовали убрать из церквей Ее статуи с Младенцем.

После долгих препирательств примирились на том, что отняли у Нее Младенца, – хотя, если рассуждать логически, с их собственной точки зрения, это должно быть еще хуже. Может быть, Мать не так опасна, если Ее обезоружить? Во всяком случае, все это похоже на притчу. Нельзя отделить статую матери от новорожденного ребенка, младенец не может висеть в воздухе, собственно говоря, вообще не может быть статуи младенца.

Точно так же не можем мы подумать о Нем, не думая о Матери. В обыкновенной, человеческой жизни мы не можем прийти к новорожденному, не придя тем самым к его матери; мы можем общаться с ним только через мать. Отнимите Христа у Рождества или Рождество у Христа, иначе вам придется смириться с тем, что святые головы – рядом и сияния их почти сливаются, как на старых картинах.

Можно сказать, как ни грубо это звучит, что в тот час, в той складке или трещине серой горы мир был вывернут наизнанку. Раньше благоговейные и удивленные взоры обращались как бы наружу, с этих пор обратились внутрь, к самому маленькому. Бог был вовне, оказался в центре, а центр – бесконечно мал. С этих пор спираль духа центростремительна, а не центробежна.

Во многих смыслах наша вера – религия маленьких вещей. Я уже говорил, что предание – и в книгах, и в картинах, и в легендах – отдало дань парадоксу о Боге в яслях. Наверное, меньше говорилось о Боге в пещере. Как ни странно, о пещере вообще говорили мало. Рождество Христово переносили в любую страну, в любую эпоху, в любой ландшафт и город, подгоняли к самым разным обычаям и вкусам, – и это очень хорошо.

Всюду мы видим хлев, но далеко не всюду – пещеру. Некоторые ученые по глупости нашли противоречие между преданием о яслях и преданием о пещере, чем доказали, что не были в Палестине. Им мерещится различие там, где его нет, но они не видят его там, где оно есть.

Когда я читаю, например, что Христос вышел из пещеры, как Митра из скалы, мне кажется, что это пародия на сравнительное изучение религий. В каждом предании, даже ложном, есть суть, есть самое главное. Предание о божестве, появляющемся, как Паллада, в расцвете сил, без матери, без детства, по сути своей не похоже на рассказ о Боге, родившемся как самый простой ребенок и совершенно зависевшем от Матери.

Мы можем отдать предпочтение любому из этих преданий, но не можем отрицать, что они – разные. Отождествлять их из-за того, что в обоих есть скала, так же нелепо, как приравнивать потоп к Крещению, потому что и там и здесь есть вода. Миф Рождество или тайна, пещера играет в нем совсем особую роль – она говорит о том, что Бог наш был бездомным изгоем. Однако о пещере вспоминают реже, чем о других атрибутах Рождества.

Причина проста и связана с самой природой возникшего тогда мира. Нелегко увидеть и описать новое измерение. Христос не только родился на земле – Он родился под землей. Первое действие Божественной трагедии развертывалось не выше зрителя, а ниже, на темной потаенной сцене. Почти невозможно выразить средствами искусства одновременные действия на разных уровнях бытия.

Что-то подобное могли изобразить в Средние века; но чем больше узнавали художники о реализме и перспективе, тем труднее им становилось изобразить ангелов в небе, пастухов на холмах, сияние в самом холме. Может быть, к этому ближе всего подошли средневековые гильдии, которые возили по улицам вертеп в три этажа, где наверху было небо, внизу ад, а посредине – земля. Но в Вифлеемском парадоксе внизу было небо.

В этом одном – дух мятежа, дух перевернутого мира. Трудно выразить или описать заново, как изменила саму идею закона и отношение к отверженным мысль о Боге, рожденном вне общества. Поистине после этого не могло быть рабов. Могли быть и были люди, носящие этот ярлык, пока Церковь не окрепла настолько, чтобы его снять, но уже не могло быть язычески спокойного отношения к рабству.

Личность стала ценной в том особом смысле, в каком не может быть ценным орудие, и человек не мог более быть орудием, во всяком случае – для человека. Эту народную, демократическую сторону Рождества предание справедливо связывает с пастухами – крестьянами, которые запросто беседовали с Владычицей небес. Но с пастухами связано не только это, с ними связано и другое – то самое, о чем я говорил раньше и что замечали нечасто.

Люди из народа – такие, как пастухи, – везде и повсюду создавали мифы. Это они испытывали прежде всех не тягу к философии или сатанизму, а ту потребность, о которой мы говорили, – потребность в образах, приключениях, фантазии, в сказках, подобных поискам, в соблазнительном, даже мучительном сходстве природы с человеком, в таинственной значимости времен года и определенных мест. Они прекрасно поняли, что луг или лес мертвы без повести, а повесть – без героя. Но сухая разумность уже покушалась на неразумные сокровища крестьян, точно так же как рабовладение покушалось на их дома и земли.

Крестьянские сообщества заволакивал сумрак скорби, когда несколько пастухов нашли то, что искали. Повсюду, кроме этого места, Аркадия увядала. Умер великий Пан, и пастухи разбрелись, как овцы. Но, хотя никто об этом не ведал, близился час свершения. Хотя никто об этом не слышал, далеко, в диких горах, кто-то закричал от радости на неведомом языке. Пастухи обрели Пастыря.

То, что они нашли, было очень похоже на то, что они искали. Народ ошибался во многом, но он не ошибался, когда верил, что у святыни есть дом, а божеству ведомы границы пространства и времени. Дикарь, создавший нелепейшие мифы о спрятанном в коробочке солнце или о спасенном боге, которого подменили камнем, ближе к тайне пещеры, чем города Средиземноморья, примирившиеся с холодными отвлеченностями.

Он понял бы лучше, что случилось в мире, чем те, в чьих руках становилась все тоньше и тоньше нить Платонова идеализма или Пифагоровой мистики. Пастухи нашли не Академию и не совершенную республику. Они нашли наяву свой сон. С этого часа в мире не может быть мифов; ведь мифотворчество – это поиски.

Все мы знаем, что народ в рождественских мираклях и песнях одевал пастухов в костюмы своей страны и представлял Вифлеем своей родной деревней. Большинство из нас понимает, как это точно, мудро и тонко, как много здесь христианского, кафолического чутья. Многие видели грубый деревенский Вифлеем, но мало кто помнит, каким он был у тех, чье искусство кажется нам искусственным. Боюсь, в наше время не всем понравится, что во времена классицизма актеры и поэты одевали пастухов пастушками Вергилия. Но и они были правы. Превращая Рождество в эклогу, они нащупали одну из самых важных связей человеческой истории.

Мы уже говорили, что Вергилий воплотил дух здорового язычества, победившего нездоровое язычество человеческих жертв. Но даже его здравая добродетель заболела тяжелой болезнью, и спасти ее могла только находка пастухов. Если мир устал от безумия, его может спасти лишь здравомыслие. Но он устал от здравомыслия; что же могло излечить его, если не то, что излечило? Не так уж нелепо представлять себе рождественскую радость аркадских пастушков.

В одной из эклог Вергилия принято видеть пророчество о Рождестве. Но и по другим эклогам, по самой интонации великого поэта мы чувствуем: его бы обрадовало то, что случилось в Вифлееме. В строке «Incipe, parve puer, risu congnoscere matrem» звучит что-то большее, чем нежность Италии. Аркадские пастушки нашли бы в этой пещере все то, что было хорошего в последних преданиях латинян; только вместо куклы, сторожащей и скрепляющей семью, они обрели бы родившегося в семье Бога.

И они, и все мифотворцы смело могли радоваться: здесь сбылось не только все мистическое, но и все вещественное в мифах. У мифологии много грехов, но она весома и телесна, как Воплощение. Теперь она могла бы воскликнуть: «Мы видели Бога, и Бог нас видел!» Античные пастушки могли плясать на холмах, посмеиваясь над философами. Однако и философы слышали.

Я не перестану удивляться старой повести о том, как, увенчанные величием царей, облаченные тайной магов, они пришли сюда из восточных стран. Истина, называемая преданием, мудро подарила им безвестность, и они остались для нас таинственными, как их прекрасные имена – Мельхиор, Каспар, Балтазар.

С ними пришел весь мир учености, считавшей звезды в Халдее, созерцавшей солнце в Персии; и мы не ошибемся, приписав им любопытство – перводвигатель ученых. Они могли бы воплощать тот же идеал, если бы звались Конфуцием, Пифагором, Платоном; они были из тех, кто ищет не сказки, но истины. Их жажда истины была жаждой Бога, и они тоже получили свое. Для философов, как и для мифотворцев, Вифлеем восполнил неполное.

Самые мудрые могли бы прийти туда, как и пришли волхвы, и подтвердить то, что было истинного в их учениях, правильного – в их раздумьях. Конфуций нашел бы здесь новые основания семьи, Будда увидел бы отречение от звезд, а не от алмазов – от Божеского, а не от царского сана. Мудрецы имели бы или обрели бы право сказать, что в их учениях есть истина. Но они пришли бы сюда учиться.

Они пришли бы пополнить свои учения тем, о чем и не думали; уравновесить свой несовершенный мир тем, против чего, быть может, возражали. Будда явился бы из безличного рая поклониться Личности. Конфуций оставил бы поклонение предкам, чтобы поклониться Младенцу.

Мы должны понять, что новая Вселенная оказалась вместительнее старой. В этом смысле возникновение христианства шире Сотворения мира – того мира, что был до Христа. Христианский мир включает и то, что уже было, и то, чего не было раньше. Хороший пример – китайское почитание старших.

Никто не усомнится, что разумное почтение к родителям входит в Завет, по которому Сам Бог подчинялся в детстве родителям, «был в повиновении у них». Но и они подчинялись Ему, этого не найдешь у китайцев. Младенец Христос не похож на младенца Конфуция – в нашем мистическом чувстве Он останется Младенцем навсегда. И я не знаю, что бы делал Конфуций с деревянным младенцем, если бы он ожил в его руках, как ожил он в руках святого Франциска.

В Церкви есть то, чего нет в мире. Мир сам по себе не может обеспечить нас всем. Любая другая система узка и ущербна по сравнению с Церковью; это не пустая похвальба, это – реальность. Найдем ли мы поклонение Младенцу у стоиков или сторонников Конфуция? Найдем ли у мусульман Марию – Мать, не знавшую мужа и славнейшую серафим? Найдем ли у тибетских монахов архистратига Михаила, воплотившего для каждого воина честь меча?

Святой Фома Аквинат привел в систему всю ученость и разумность и даже рациональность христианства. Аристотель тоже достиг вершин разума, однако Аквинат мог понять самые сложные доводы Аристотеля, но Аристотель вряд ли бы понял мистические отступления Фомы. Даже если вы не сочтете христианского философа более великим, чем языческий, вам придется признать его более широким. То же самое относится и к любой философии, ереси, движению. Что бы делал трубадур Франциск среди кальвинистов или утилитаристов Манчестерской школы? Но Боссюэ и Паскаль не уступали в строгой рассудительности ни кальвинистам, ни утилитаристам.

Что делала бы Жанна д’Арк среди квакеров, духоборов, толстовцев? Но многие наши святые отдали жизнь, проповедуя мир и предотвращая брань. Как ни бьются над этим современные синкретисты, им не удается создать ничего, что было бы шире Церкви. Всякий раз они просто выбрасывают что-нибудь не из Церкви, а из жизни: знамя, или харчевню, или детскую книжку про рыцарей, или плетень в конце поля.

Теософы строят пантеон – но это пантеон для пантеистов. Они созывают парламент вер, думая объединить всех людей, – и объединяют всех умников. Такой самый пантеон был построен у Средиземного моря почти две тысячи лет тому назад, и христианам предложили поставить Христа бок о бок с Юпитером, Митрой, Озирисом, Аттисом, Аммоном. Они отказались, и переломилась история.

Если бы они согласились, и они, и весь мир попали бы в ту тепло-холодную мутную жидкость, в которой уже растворялись мифы и мистерии. Но они отказались – и мир спасся. Мы не поймем, что такое Церковь и почему с давних пор так звенит ее голос, если не поймем, что однажды мир чуть не погиб от широты взглядов и братства всех вер.

Для нас очень важно, что волхвы – мудрецы и мистики – искали нового и нашли то, чего не искали. Ощущение неожиданности живет до сих пор в предании о Рождестве и даже в каждом рождественском празднике. Находка волхвов – как научное открытие. Для других участников этого действа – для ангелов, для Матери, для пастухов и для воинов Ирода – все было, наверное, проще и сверхъестественнее, трогательней и грубее.

Но что искали мудрецы, как не мудрость? Мудрецам нужен свет разума, и они увидели свет. Они увидели, что мудрость церкви объемлет все, а мудрость мудрецов – не все. Если бы Платон, Пифагор и Аристотель постояли хоть минуту в свете, который шел из маленькой пещеры, они бы поняли, что свет их собственных учений – полумрак. Я далеко не уверен, что они об этом не догадывались. Философия, как и мифология, была похожа на поиски.

Именно потому волхвы так таинственны и величавы. Они нашли и открыли, что религия – шире философии и что в маленькой пещере уместилась вся широта религии. Вот почему нас так поражает все, что случилось в пещере. Когда мы читаем или думаем об этом, наши чувства по-детски просты, наши мысли – бесконечно сложны, и мудрость не поможет нам свести концы с концами, если Младенец – Отец, а Мать – Ребенок.

Мифология пришла с пастухами, философия – с волхвами. Но нельзя забывать о третьей стихии – о ней никогда не забывает наша вера и никогда не примиряется с ней. В первых сценах присутствовал враг, испоганивший мифы развратом и обративший мудрость в неверие. Сейчас он отвечал на прямой вызов и сам действовал прямо, а как он действует, мы уже видели. Говоря о сознательном бесопоклонстве, я рассказывал, как ненавидели детей, как приносили людей в жертву, и меньше сказал о том, как культ зла подтачивал исподволь здоровое язычество, отравлял непристойностью поэзию и обращал в безумие царственную спесь.

В Вифлеемском действе проявились и прямое, и косвенное его влияние. Правитель, подчиняющийся Риму, возможно, одетый, как римлянин, и живущий по римскому обычаю, почувствовал в этот час, что из глубин его души поднимаются странные страсти. Все мы знаем о том, как Ирод, встревоженный слухами о сопернике, припомнил жестокости азиатских деспотов и приказал перебить всех детей. Каждый знает об этом; но не каждый заметил, как тесно связано это с историей удивительных человеческих верований.

Не каждый заметил, как знаменательна эта бойня рядом с коринфскими колоннами и римскими плитами порабощенного мира, покрытого лоском цивилизации. Когда темная страсть обуяла Ирода, провидец узрел бы за его плечом огромный мрачный призрак, страшную морду Молоха, ожидающего последней жертвы от правителя из Симова рода. На первом пиру христианства на свой собственный лад пировали и бесы.

Если мы забудем об этом, мы не поймем не только сути христианства, но и сути Рождества. Для нас Рождество едино и по-детски просто. Однако, как и все в христианстве, оно и очень сложно. В нем есть и смирение, и веселье, и благодарность, и мистический трепет, и, кроме всего этого, бдение и беда. Это не только праздник миротворцев, как не только праздник весельчаков. Рождество не больше похоже на индийскую мирную конференцию, чем на скандинавский зимний пир.

В нем есть вызов, тот самый, из-за которого звон колоколов так похож на залп победы. Неописуемый дух, который мы зовем рождественским, – словно дым взрыва, прогремевшего в холмах Иудеи почти две тысячи лет назад. Мы и сейчас узнаем его безошибочно, и он слишком неповторим, чтобы определить его словом «мир». По самой своей природе радость в пещере подобна ликованию в крепости или в тайном пристанище изгоя.

Здесь прятались от врага, а враг уже ступал по каменным складкам, нависшим над ними, как небо; копыта Иродовых коней уже гремели над головой Спасителя. Скажу больше: ясли подобны передовому посту лазутчика, который смотрит, притаившись, на вражескую землю. Под башни и дворцы подведен подкоп. Недаром чувствовал царь Ирод, что под ним разверзлась земля.

Наверное, это самая тайная из тайн рождественской пещеры. Люди ищут под землею ад, здесь под землею – небо. Мир перевернулся; с этих пор все великое может действовать только снизу. Король может вернуть корону только мятежом. Церковь, особенно вначале, была не столько властью, сколько мятежом против князя мира сего.

Оптимистов, отождествляющих усовершенствование с удобством, немало раздражает мысль о том, что мы в свое время попали под власть узурпатора. Но именно из-за того, что опасность вполне реальна, Благая Весть стала поистине благой и новой. Олимп неподвижным облаком стоял в небе, мудрость восседала на престоле, когда Христос родился в пещере, а христианство – в катакомбах.

Они прятались под землей – вот он снова, странный и мятежный дух: нашу веру и презирают, и боятся. Пещера – только нора, в которую может забиться всякий сброд; но в ней – сокровище, которое не могут отыскать тираны. Святое семейство укрылось здесь, потому что хозяин постоялого двора о нем не вспомнил и потому что о нем не забыл царь. То же самое мы вправе сказать и о первых христианах. Их боялись, когда они еще ничего не значили, во всяком случае – ничего не могли.

Тихо, почти тайно они бросили вызов; они вышли из-под земли, чтобы сокрушить землю и небо. Они не собирались разрушать громады из мрамора и золота – они смотрели сквозь них, как сквозь стекло. Христиан обвиняли в том, что они подожгли Рим; но клеветники ближе к сути христианства, чем те, кто считает его каким-то этическим обществом, которое немножко мучили за прописные истины или недолюбливали за безответность.

Ирод играет немалую роль в Вифлеемском действе: из-за его угрозы мы узнаем, что Церковь гонима с самого начала и борется за свою жизнь. Многим покажется, что это как-то несозвучно Рождеству, – но именно так звучат рождественские колокола. Многие считают, что самая мысль о Крестовом походе позорит крест – что ж, значит, он опозорен с колыбели. Сейчас я не собираюсь вести отвлеченные споры о том, нравственно ли бороться. Я просто хочу показать, какие понятия входят в нашу веру, и заметить, что все они приняли четкую форму уже в рождественском действе.

Их три, в обычной жизни они глубоко различны, только христианство может их связать. Во-первых, человеку нужно, чтобы небо было определенным и даже уютным, как дом. Поэты и язычники, творя свои мифы, пытались рассказать нам, что бог может обитать в этом, вот этом мифе, что волшебное царство – реальная страна, а возвращение призрака может воскресить тело. Сейчас я говорю не о том, что рационалисты не желали считаться с этой жаждой; я говорю лишь о том, что язычники не могли жить, пока ее не удовлетворят. В истории Вифлеема и позже Иерусалима этого духа не меньше, чем в истории Делоса и Дельфов, но им и не пахнет во Вселенной Лукреция и Герберта Спенсера.

Во-вторых, наша философия шире всех других философий, бесконечно шире учения Спенсера и даже Лукреция. Христианство смотрит на мир через тысячу окон, а древние стоики или наши агностики – через одно. Оно смотрит на жизнь глазами самых разных людей. У него найдется ключ для всех настроений, для всех человеческих типов, ему ведомы тайны психики, бездны зла, оно умеет отличать ложное чудо от истинного, а его тонкость, такт, воображение – многообразны, как реальная жизнь, которую не охватишь заунывными или бодрыми трюизмами древней и новой этики. Многое накопилось в нем со времен Аквината, но и святому Фоме было бы тесно в мире Конфуция или Конта.

И наконец, в-третьих, наша вера не только вещественней поэзии и вместительней философии – в ней есть еще и вызов, есть борьба. Она достаточно широка, чтобы принять любую истину, но не примет заблуждения. Любой человек любым оружием может бороться с нею и за нее; она старается как можно лучше узнать и понять то, против чего борется: но никогда не забывает, что ведет борьбу. Она возвещает мир на земле, но всегда помнит, что была война в небесах.

Эту троицу истин воплотили в рождественском действе пастухи, волхвы и царь, воевавший против младенцев. Просто неверно, что в других религиях и философиях есть это все; нельзя даже сказать, что они на это претендуют. Буддизм, может быть, не менее мистичен, но он и не хочет стать таким же воинственным. Ислам воинствен, но он и не думает стать таким же тонким и возвышенным. Конфуцианство удовлетворяет потребность мудрых в разумности и порядке, но оно и не собиралось удовлетворять тоску по чуду и тайне, по святости конкретных вещей.

Ни один языческий миф или философская притча не трогают нас так сильно, как само слово «Вифлеем». Ни один рассказ о рождении бога или детских годах мудреца не стал Рождеством и даже не похож на него. Он всегда или слишком холоден, или слишком фриволен, или слишком разумен, или груб, или утончен. Слушая его или читая, никто из нас, что бы он ни думал, не ощущает, что пришел домой. Мы можем восхищаться его красотой, или глубиной, или чем-нибудь еще, но не всем сразу.

В том-то и дело, что предание о Рождестве, в отличие от всех преданий, не обращает наши мысли и чувства к величию – к тем исключительным, особенным созданиям, которые зовутся богами и героями, пусть даже самого возвышенного и здравого толка. Оно не гонит нас куда-то вдаль, на край света. Скорее можно сказать, что оно возникает изнутри, встает из тайников сознания; так трогают нас маленькие вещи или тихие добродетели бедных.

Мы находим забытую комнату в глубине нашего дома, открываем дверь – и видим свет; откапываем что-то в глубине сердца – и попадаем в край добра. Сложено это не из того, что мир назвал бы крепким; вернее, крепость в легкости, в невесомости, все это было в нас, но вдруг мимолетное чувство стало вечным.

Это было минутной слабостью, а стало силой и спасением. Несмелая речь и забытое слово окрепли навек, когда волхвы вернулись в дальние страны и умолкли шаги пастухов, а под слоями тьмы и камня осталось то, что человечней человечности.

1925

Об издательстве

«Живи и верь»

Для нас православное христианство – это жизнь во всем ее многообразии. Это уникальная возможность не пропустить себя, сделав маленький шаг навстречу своей душе, стать ближе к Богу. Именно для этого мы издаем книги.

В мире суеты, беготни и вечной погони за счастьем человек бредет в поисках чуда. А самое прекрасное, светлое чудо – это изменение человеческой души. От зла к добру! От бессмысленности – к Смыслу и Истине! Это и есть настоящее счастье! Мы работаем для того, чтобы помочь вам жить по вере в многосложном современном мире, ощущая достоинство и глубину собственной жизни.

Надеемся, что наши книги принесут вам пользу и радость, помогут найти главное в вашей жизни!

Приходите к нам в гости!

Теперь наши книги по издательским ценам в центре Москвы!

Друзья! Теперь книги «Ннкеи» по издательской цене можно купить в центре Москвы. Новый магазин расположился в помещении издательства около Арбата. Вы можете приходить и выбирать книги, держать их в руках, рассматривать, можете сесть в кресло и почитать. В магазине представлен полный ассортимент книг издательства: прикладная, детская и религиозная литература.

+ 7 (495) 510-84-12 (магазин)

+ 7 (495) 600-35-10 (издательство)

Адрес: Сивцев Вражек, 21, домофон 27к

График работы:

пн. – чт. 10:00–18:00

пт. 10:00–17:00

Присоединяйтесь к нам в социальных сетях!

Интересные события, участие в жизни издательства, возможность личного общения, новые друзья!

Художественная и религиозная литература

facebook.com/nikeabooks

vk.com/nikeabooks

Детская и семейная литература

facebook.com/nikeafamily

vk.com/nikeafamily

Мы рекомендуем

Рождественские рассказы русских писателей

О чем эта книга?

Рождественский, или святочный, рассказ – это популярный и любимый, пожалуй, всеми литературный жанр. Казалось бы, все произведения, написанные в этом жанре, построены на основе одного сюжета – Рождества Христова. Но какие же они при этом разные! Множество судеб и переживаний – детских и взрослых, порой тяжкие жизненные испытания и неизменная вера в добро и справедливость, ведь родился Спаситель мира!

В этой книге собраны самые трогательные рождественские рассказы русских писателей – Куприна, Шмелева, Чехова, а также менее известных широкому кругу читателей авторов, таких как Евгений Поселянин, Павел Засодимский,

Николай Телешов, и многих других. Предлагаем всем вместе разделить согревающую сердце рождественскую радость!

Для кого эта книга?

Святочный рассказ – даже если он немножко грустный – всегда полон ожидания чуда. А чуда в жизни ждут не только дети, но и вполне взрослые люди. Эта книга прекрасно подойдет для совместного чтения в кругу семьи, ее интересно будет обсудить вместе с детьми и друзьями. А еще она станет прекрасным рождественским подарком для родных и близких.

«Изюминка» книги

Изначально отличительной чертой святочных рассказов был неизменно добрый финал. В русской классической литературе центральное место занимают внутренние переживания героя. Писатели затрагивают множество социальных проблем и порой неожиданных для Рождества тем.

Но самое удивительное, что эти рассказы не заканчиваются с финальной точкой. Очень многое из жизни героев остается «за кадром», и читатель становится соавтором произведения и будет еще долго размышлять: «А что же дальше?»

Мы рекомендуем

Рождественские стихи русских поэтов

О чем эта книга?

Любой сборник стихов интересен в первую очередь тем, что имеет некий объединяющий признак. И как же это замечательно, когда совершенно разных поэтов, разделенных расстоянием и временем, объединяет общая радость о пришествии в этот мир Младенца Христа!

Конечно, эта книга о Рождестве, но она еще и о личном, сокровенном опыте переживания этого события каждым из авторов.

Для кого эта книжка?

Книга рождественских стихов придется по душе не только любителям поэзии, но и всем, кого переполняет радость о приходе в наш мир Христа Спасителя, ведь поэзия гораздо тоньше, чем проза, передает переживания и думы человека. А еще книжка полезна учителям литературы, преподавателям воскресных школ и, несомненно, родителям, которые серьезно и вдумчиво подходят к выбору книг для семейной библиотеки.

Почему мы решили издать эту книгу?

Это по-настоящему рождественская книжка, наполненная искренним рождественским счастьем и «одетая» в уютную рождественскую обложку. Сборник с достоинством пополнит вашу личную библиотеку и принесет в ваш дом радостную весть о Рождении Спасителя.

«Изюминка» книги

Мы не ставили себе цель собрать только известные и полюбившиеся многим стихи о Рождестве. Напротив, наряду с известными, мы постарались представить произведения тех авторов, о которых, возможно, никто даже и не слышал. Здесь есть, например, рождественские стихи поэтов-символистов или священников XIX–XX веков, которые по известной причине не издавались в советские годы. Многие из этих стихов публикуются впервые. И мы искренне рады тому, что можем поделиться этими открытиями со своими читателями!

Где купить наши книги Вы можете приобрести наши книги по издательским ценам на сайтеи в самом издательстве, заглянув к нам в офис по адресу: Москва, переулок Сивцев Вражек, д. 21. В розницу наши книги можно купить в магазинах Москвы и других городов России:

Москва

Партнерские магазины «Символик» тел.: 8-980-362-64-49, 8-980-362-67-34 «Библио-Глобус»

ул. Мясницкая, д. 6/3, стр. 1, тел.: (495) 781-19-00 «ТДК Москва»

ул. Тверская, д. 8, стр. 1, тел.: (495) 629-64-83 «Сретение»

ул. Большая Лубянка, д. 19, тел.: (495) 623-80-46 «Православное слово на Пятницкой» ул. Пятницкая, д. 51/14, стр.1, тел.: (495) 951-51-84 «Primus versus»

ул. Покровка, д. 27, стр. 1, тел.: (495) 223-58-2 °Cеть книжных магазинов «Новый книжный» тел.: 8-800-444-8-444

«Московский Дом Книги», тел.: (495) 789-35-91

Санкт-Петербург

Партнерский магазин «Символик» ул. Камская, д. 9,

тел.: (812) 982-68-26, +7 905 222-68-26 «Слово»

ул. Малая Конюшенная, д. 9, тел.: (812) 571-20-75 Сеть книжных магазинов «Буквоед» тел.: (812) 601-0-601

Екатеринбург Сеть книжных магазинов «Дом Книги» тел.: (343) 253-50-10

Киев Партнерский магазин «Символик» площадь Славы, ТЦ «Навигатор», пав. 38, s тел.: (096) 320-36-78

Сергиев Посад

Партнерский магазин «Символик»

ул. 1 Ударной Армии, д.4А, тел.: +7 968 832-00-67

Интернет-магазины:

Россия

«Лабиринт»www.ozon.ru

«Сретение»www.zyorna.ru

«Благочеспе»www.zlatoriza.ru

Украина

«Quo vadis»электронные книги:

www.litres.ru

www.ozon.ru

www.wexler.ru

Для покупки книг оптом необходимо обратиться в отдел продаж издательства «Никея»: тел.: (495) 600-35-10;– необходимое рождественское блюдо англичан, как остролистник – обязательное украшение их комнат на святочных вечерах.

2

Сити – исторический район Лондона, сформировавшийся на основе древнеримского города Лондиниум; в XIX в. Сити был главным деловым и финансовым центром в мире и продолжает оставаться одной из столиц мирового бизнеса и по сей день.

3

Фении \ – члены тайного общества ирландцев, основанного в Нью-Йорке в 1857 г.; фении боролись за освобождение Ирландии от английского владычества и создание независимой республики. – Примеч. пер.

4

Гомруль – движение последней трети XIX – начала XX в. за ограниченное самоуправление Ирландии при сохранении верховной власти английской короны. – Примеч. пер.

5

Уайтчепель – беднейший район Лондона. – Примеч. пер.

6

Вогюэ Эжен-Мельхиор , виконт де (1848–1910) – французский политический деятель, писатель и критик.

7

Были некогда на Востоке цари-волхвы (Тертуллиан).

8

По евангельской легенде, к новорожденному Иисусу явились на поклонение три восточных мудреца (волхва). Позднее о них стали говорить как о царях, которым были даны имена Каспар (Гаспар), Мельхиор и Валтасар.

9

Царица Савская (Балкида)  – правительница Южной Аравии; по преданию, она посетила Иерусалим во времена, когда им правил легендарный царь Соломон.

10

Апотелесматика – учение о якобы существующей связи между расположением небесных светил и историческими событиями, судьбами людей и народов.

11

Двенадцать домов Солнца – двенадцать знаков зодиака.

ОглавлениеЧарльз Диккенс (1812–1870)Рождественская песнь в прозе Перевод с английского С. ДолговаБратья Гримм (Якоб 1785–1863 и Вильгельм 1786–1859)Дитя Марии Перевод с немецкого под редакцией П. Н. ПолевогоЭрнст Теодор Амадей Гофман (1776–1822)Щелкунчик и мышиный король Перевод с немецкого И. ТатариновойТомас Майн Рид (1818–1883)Рождество в охотничьем домике Перевод с английского Д. АрсеньеваАнатоль Франс (1844–1924)Валтасар Перевод с французского Е. А. КорнеевойНовогодний подарок мадемуазель де Дусин Перевод с французского Е. А. КорнеевойГи де Мопассан (1850–1893)Рождественское чудо Перевод с французского С. Иванчиной-ПисаревойДжордж Макдональд (1824–1905)Портвейн в бурю Перевод с английского С. ЛихачевойМорис Метерлинк (1862–1949)Избиение младенцев Перевод с французского В. БрюсоваГилберт Кийт Честертон (1874–1936)Бог в пещере Перевод с английского Н. Л. ТраубергОб издательстве

Комментарии к книге «Рождественские рассказы зарубежных писателей», Татьяна Викторовна Стрыгина

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!