«Очарованье сатаны»

306

Описание

Автор многих романов и повестей Григорий Канович едва ли не первым в своем поколении русских писателей принес в отечественную литературу времен тоталитаризма и государственного антисемитизма еврейскую тему. В своем творчестве Канович исследует эволюцию еврейского сознания, еврейской души, «чующей беду за три версты», описывает метания своих героев на раздорожьях реальных судеб, изначально отмеченных знаком неблагополучия и беды, вплетает эти судьбы в исторический контекст. «Очарованье сатаны» — беспощадное в своей исповедальной пронзительности повествование о гибели евреев лишь одного литовского местечка в самом начале Второй мировой войны. Но в этом романе гибнут не только люди, гибнет историческая память. Как говорит одна из героинь романа Данута-Гадасса, «теперь повсюду хозяйничает его величество Сатана, у которого ба-а-а-альшая паства и который расплачивается с ней не заповедями, а наличными…» Прочитавшим роман откроется истинный смысл этого высказывания.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Очарованье сатаны (fb2) - Очарованье сатаны 912K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Григорий Семенович Канович

Григорий Канович Очарованье сатаны Роман

Моим сыновьям —

Дмитрию и Сергею —

посвящается

Данута-Гадасса

Данута-Гадасса уже сама не помнила, сколько лет минуло с тех пор, как она, скиталица, собиравшаяся в придорожной корчме наложить на себя руки, забрела в эту глушь, где, кроме Эфраима Дудака — деда ее первенца и отца ее первого мужа Эзры, — не было не то что близкой души, даже знакомого. Видно, сам Господь надоумил ее не возвращаться с байстрюком в поисках приюта в Белоруссию, в родовое имение под Сморгонью, к вельможной и благонравной тетке Стефании Скуйбышевской, а отправиться в Литву, в дремучую Жмудь, откуда был родом ее бес-соблазнитель Эзра. Данута знала о фамильном древе Дудаков только то, что старший брат Эзры, Шахна, ставший впоследствии ее вторым мужем, когда-то служил толмачом в Виленском жандармском управлении — переводил с идиша на русский показания арестантов-евреев, а глава семейства Эфраим был каменотесом и могильщиком в затерянном среди лесов местечке Мишкине, где когда-то, в далекой и разгульной молодости, она три дня и три ночи млела от опустошительных ласк веселого и ненасытного лицедея Эзры, покорившего своим талантом и темпераментом сердце провинциалки и увлекшего ее в кишевший греховными радостями Вильно. Еще меньше Данута знала о сородичах Эзры — самих евреях. Тетка Стефания, ярая польская патриотка и закоренелая моралистка, уверяла, что евреи, эти злодеи и выжиги, поклоняющиеся только золотому тельцу, безжалостно распяли «нашего бедного Спасителя Езуса» — Иисуса Христа, приколотив Его ржавыми и отравленными гвоздями к дубовому кресту. Беспутный Эзра посмеивался над этими россказнями, называл ее тетку «вселенской дурой и замшелой девственницей», клянясь, что нет на свете народа жалостливей, чем еврейский, — мол, в отличие от всех прочих тварей каждый еврей якобы получил от Господа Бога дополнительное количество слез для того, чтобы оплакивать не только собственные беды и невзгоды, но и чужие; недаром, мол, Всевышний наказал евреям любить своих ближних и дальних, как самих себя, несмотря на то что издревле эти дальние и ближние ни к Нему, ни к Его избранным чадам особой любви не питали.

Если родитель Эзры жив, рассудила тогда Данута, упаду к нему в ноги, покаюсь во всех своих грехах, мнимых и немнимых, попрошу, чтобы простил грешницу и приютил хотя бы одичавшего от долгих скитаний ни в чем не повинного Юзика. Все-таки родная кровинка — первый внук. Ей самой мальца без посторонней помощи на ноги не поставить, а сдать в сиротский дом — все равно что обречь его на верную погибель…

Господи, когда это было? Еще при царе всея Малой, Белой и Великой Николае Втором, когда ни в Польше, ни в Литве, ни в Белоруссии не было никакой другой власти, кроме русской, и ей, Дануте Скуйбышевской, в самом радужном сне не могло присниться, что она проживет такую долгую-предолгую жизнь, что на ее веку отшумят две революции, отгремят две войны, японская и через неполных десять лет — с германцами, сменятся три власти и что в конце ее земного пути сбудется ее предсказание и младший сын Арон, простой портняжка, подмастерье Гедалье Банквечера, выбьется в большие начальники и в новехоньком офицерском мундире и краснозвездной фуражке с околышем отправится из Мишкине не куда-нибудь, а в Москву, где из всех ее родственников побывал только родитель Дануты — поручик Юзеф Скуйбышевский, служивший до большевистской революции в лейб-гвардии.

Спасибо Эфраиму — в ту далекую, несчастливую пору, когда Данута негаданно-нежданно нагрянула на укромное еврейское кладбище, свекор не обозвал ее приблудившейся шлюхой, не припомнил, как она целыми днями с Эзрой буйствовала на подушках, которые покойная Лея каждой осенью набивала свежим гусиным пухом, сжалился над грешницей, не выгнал на все четыре стороны вместе с мальцом, пялившим на деда свои слезящиеся глазенки испуганного звереныша.

Данута никогда не забудет, как неподвижно и смиренно стояла посреди кладбищенского двора и, запинаясь, обращалась к своему первенцу, закутанному в рванину:

— Ну чего ты, миленький, насупился? Улыбнись! Это ж твой дедушка Эфраим.

Мальчишка слушал и недовольно морщил лоб.

— Разве не похож он на Эзру? — Не добившись улыбки от своего сына, Данута перекинулась на нахмуренного свекра. — Похож, просто вылитый. И такой же, как Эзра, хулиган. Он и на вас похож! Ей-богу! Ведь похож? Вы только вглядитесь в него. Как две капли воды.

— Вроде бы похож… — коротко и неопределенно бросил Эфраим, пристально оглядев мальца.

Оглушенная неожиданным и великодушным согласием свекра, суровый вид которого не сулил им ничего хорошего, Данута заплакала.

— Не плачь, — утешил ее Эфраим. — На кладбище слез над живыми не льют. — И, помолчав, спросил у пришелицы, старательно вытиравшей платком мокрые щеки: — Звать-то вас как?

— Разве Эзра нас тогда не познакомил?

Старик замотал седой чуприной, изрядно прополотой старостью.

— Меня зовут Данута. А его — Юзеф. Юзик. Так звали моего отца — поручика Юзефа Скуйбышевского, царствие ему небесное.

— Юзик? — Эфраим сухими, как черствый ломоть хлеба, губами долго пережевывал непривычное имя. — Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но, если позволите, я буду вас называть по-своему, тебя — Гадасса, по моей матери, а внука по моему отцу — Иаков.

— Позволяю, — размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.

Она была согласна на все, только бы он их не прогнал, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых. Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы на столе дымилась миска гороховой похлебки, а в занавешенном углу избы был бы какой-нибудь тюфяк. Только бы суровый свекор не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили — на кладбище хозяйничает гойка, католичка; позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла!

— Иаков, — пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся — уставился на деда и подозрительно засопел. — Пока не признаёт, — сказал Эфраим. — Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут — и живые, и мертвые, камни, и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…

Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший в основном для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изъян, позвал знаменитого в округе моэля — обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к народу Израилеву.

И вскоре стало так, как и говорил Эфраим: к пришельцам привыкли все — и живые, и мертвые, мыши и вороны, деревья и камни… Все. Правда, сам старик до самой смерти избегал называть невестку по старому или по новому имени, а обращался при надобности к ней через внука, но Данута не обижалась на него. Она и сама до самой смерти Эфраима по имени его не называла — все «вы» да «вы»…

Обвыклась в Мишкине и Данута-Гадасса.

Тут, среди могил, в нерушимой первозданной тишине, словно только-только сотворенной Господом Богом после Его шестидневных праведных трудов, в воздухе разрозненными стаями витали легкокрылые воспоминания, овевая Данутину душу едкой и неизбывной печалью. Не было такого дня, чтобы она не вспоминала о своем прошлом, в котором смешалось все — и неутихающие обиды, и разочарования с редкими и тусклыми просветлениями. Все, что на кладбище дышало и двигалось, скорее существовало для Дануты-Гадассы не в настоящем, а в давно прошедшем времени. Даже сыновья, Арон и первенец Иаков, выросшие среди надгробий; неуемные вороны на вековых соснах и выцветшие древнееврейские письмена на замшелых камнях; высаженные небесным садовником цветы и неутомимые пчелы, собиравшие с них медовые подати; птицы, отпевающие на все лады почивших в Бозе, и безгрешная, как бы упавшая, словно снег, с неба коза, щиплющая травку под могильной сенью, — все это явилось из прошлого, было создано Бог весть когда — может, сто, а может, пятьсот лет назад — и никакого отношения не имело к тому, что сейчас творилось во взбудораженном, раздираемом на части мире и местечке: к поверженной немцами Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу Красной армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряя.

Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте, — просто в какой-то отмеренный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.

— Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только перестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, — со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто дивился ее долгому и верному служению мертвым.

В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и смерть, эта вечная жница, заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу безвозмездную помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на нее неоднократно), смерть, вместо того чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее в последнюю минуту из петли и приберегала для черной работы — для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свекор и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа — Эзру, с которым она кочевала по северо-западному краю, потешая на городских площадях и в деревенских ригах скабрезными частушками и цыганскими плясками бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от Литвы, от его родины.

Мертвым и своему свекру Эфраиму Данута-Гадасса была обязана самой жизнью, пусть изгойской и беспросветной, но не голодной и не бездомной. Иногда Данута-Гадасса ловила себя на знобкой мысли, что, кроме покойников, никто в ней, никогда раньше не державшей в руках ни лопаты, ни швейной иглы, ни метлы и умевшей только (и чаще всего безответно) любить, толком и не нуждался.

Если что-то по-настоящему и страшило ее, так это одиночество, которое неодолимо надвигалось и сковывало волю. Казалось, что ей, кроме как в могилу, деваться некуда. Лучше самой стать мертвой, казнила она себя, чем каждый день иметь дело с мертвецами и оставаться наедине с мучительницей-памятью. Что за жизнь в одиночку, да еще на кладбище? Все, не считая мертвых, покинули ее. Младший сын Арон давно забросил свое портновское ремесло и, принявшись перелицовывать, как старый зипун, Божий мир, предпочел тюремные нары утюгу и ножницам, а другой, тихоня и увалень Иаков, вдруг по уши влюбился и, сторонясь кладбища, повадился на хутор в Юодгиряй, где его возлюбленная Элишева Банквечер постигала крестьянские премудрости для того, чтобы через год-другой покинуть затхлое местечко и применить приобретенные у литовцев навыки и умение сеять и жать, доить и полоть, натачивать бруском косу и взнуздывать лошадь в совершенно другой части света — на Земле обетованной. Чем дальше, тем больше Дануту-Гадассу угнетало сознание того, что при всех своих стараниях ей уже никакими силами не удастся вернуть сыновей к прежнему образу жизни. Ради нее они от своих планов не откажутся, да и она не станет их ни упрашивать, ни отговаривать. У них свой путь, у нее свой. Ни в какую Палестину Данута-Гадасса за Иаковом и Элишевой не поедет — зачем ей Святая земля? И, как бы Арон ее ни заманивал в Москву, она и туда за ним не помчится — что ей Кремль, что ей кумир Арона Сталин? Ее место не в Москве, а тут, на этом старинном кладбище, которое, если хорошенько пораскинуть мозгами, и есть самая доступная каждому и самая святая земля. Тут в отмеренный Творцом час соберутся все. Отец небесный никому не сделает поблажки, ни одной лишней минутки не добавит ни тому, кто творит справедливость, ни тому, кто давно погряз в несправедливости.

Данута-Гадасса и думать не думала, что когда-нибудь останется одна на еврейском кладбище. Вряд ли в местечке потерпят, чтобы на нем распоряжалась христианка. Жить среди могил, чистить надгробия, косить траву, исправно доить козу, таскать из колодца ведрами воду, чтобы Иаков мог обмыть покойника, рыть в зной и в стужу новые ямы — пожалуйста, никто дурного слова не скажет. Напротив, даже похвалят невнятно. Ведь у кетменя и лопаты, у косы и граблей, у ведра и коромысла нет никакой веры, как у залетной птицы, которая сидит себе на ветке и своими песнями ублажает всех. Данута-Гадасса и была такой залетной птицей, ублажающей мертвых.

Милосердный свекор, светлый ему рай, защищал ее от нападок и досужих обвинений в святотатстве, пытался убедить родственников тех, кто покоится под этими старыми соснами, в ее благих намерениях: пришелица-де своим присутствием на кладбище никакого вреда не причиняет, от нее только польза. А по чину все делает Иаков, который как новообращенный еврей имеет на то полное право, рабби Гилель его преданность вере даже в пример ставил. Что с того, что он родился от гойки?

— Разве черви и вороны — еврейского рода? Разве коза — еврейка? — вопрошал, бывало, Эфраим у самого неба и от имени Господа Бога сам же себе отвечал: — Нет. А они из поколения в поколение живут на еврейском кладбище. Пусть и эта пришелица с моим внуком на нем живет. Подрастет мальчишка, и будет мне замена.

Рабби Гилель, получивший смиху — посвящение в сан — в Варшаве и не жалевший, что попал в захолустное, но прославившееся своей набожностью и благочестием Мишкине, не раз предлагал Дануте-Гадассе отречься от христианства и перейти в Моисееву веру, но та с упорством великомученицы стояла на своем: кем в пеленках лежала, тем и в саване истлею.

— Вера — не платье. Лучше ходить в своих обносках, чем в парче с чужого плеча, — отнекивалась она и, желая задобрить своих многочисленных недоброжелателей, объявила на все местечко: — Я не возражаю против того, чтобы евреем стал Иаков.

Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении, как младший брат, — не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими же честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дружеской дарственной надписью.

— Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал? — витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: — Нашего брата еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?.. Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адам, как и полагается по еврейскому чину, обрезан? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?

Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было. Попробуй что-нибудь докажи, если у тебя в руке не бумага с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шило, паяльник, бритва, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном, связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ответом — только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, в обрезании Адама уж точно никакого участия не принимал, напоследок миролюбиво все-таки предположил, что Вседержитель, наверно, сразу же создал Адама без крайней плоти.

Данута-Гадасса в обсуждение таких тонких вопросов, как крайняя плоть, не вдавалась, но яростно спорила с Ароном, доказывала, что Господь Бог человека по Своему образу и подобию еще не создал и что такой человек, по ее бабьему разумению, вряд ли уж когда-нибудь будет создан. Разве можно назвать человеком того, кто не то что не любит своих ближних, но из ненависти их убивает или кто среди бела дня присваивает чужую мебельную фабрику, выгоняет владельца из дому и ни за что ни про что ссылает к белым медведям в Сибирь?

— Ты кого это, мать, имеешь в виду?

— Тебя, например, — спокойно сказала Данута-Гадасса. — И твою хебру. Разве вы люди? Старый Барух Брухис был для вас кто — скотина или человек? Почему вы у него забрали фабрику, выгнали его из дому и не дали проститься со своим мертвым сыном Цаликом?

— Брухис сам не захотел. Я же выпросил для него разрешение, но при одном условии — с охраной.

— А какому отцу захочется прощаться с мертвым сыном под конвоем? Один солдат с винтовкой — слева от надгробья, другой с винтовкой — справа. Покойный Цалик, чего доброго, еще подумает, что отец кого-то ограбил или зарезал. Что бы ты, мой милый, сказал, если бы к тебе приставили двух дюжих молодцов с ружьями, когда ты прощался с нашим мальчиком… ненаглядным Эфраимом?

Мучаясь бессонницей, усиливавшейся с каждой ночью, Данута-Гадасса выуживала из тьмы своих благодетелей и притеснителей вздорную тетку Стефанию и великодушного свекра Эфраима, своих сыновей Арона и Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые приходили на похороны, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные строптивой памятью, попадались отец в блестящем мундире лейб-гвардейца и непогрешимая тетка Стефания Скуйбышевская, которая раскладывала каждый вечер перед отходом ко сну свой судьбоносный пасьянс. Данута-Гадасса ссорилась с ними и мирилась, прощала и обвиняла, каялась и признавалась в том, в чем ни разу в жизни не смела признаться ни им, ни себе, — этим призракам, как бы сплетенным из висевших над головой тонких нитей паутины, можно было без колебания поверять все тайны, все то, что так обременяло и терзало душу. Она окликала их по имени, притуливалась к ним в долгие осенние и зимние ночи, стараясь как можно дольше не отпускать их от себя, но, едва на востоке занималась алая полоска зари, они, как по уговору, улетучивались, и в опустевшей избе, пропахшей сыростью и тленом, становилось так тихо, что слышно было, как паук плетет под потолком свою паутину и как попискивает в груди изнуренное сердце — жалобно, словно мышь. В такие долгие, выстуженные отчаянием ночи Данута-Гадасса сама как бы превращалась в бесшумный и бестелесный призрак, который под утро, когда из Юодгиряя от Элишевы возвращался Иаков, снова обретал и плоть, и кровь.

— Это ты, Иаков? — заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как сын открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.

— Я… Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди — не разбудишь, пока сами не проснутся.

— Мало ли чего старик говорил! Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: «Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…» Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?

— Не кажется. Ложись спать.

— Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?

— Спасибо. Элишева накормила.

Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряя: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.

Дануту-Гадассу тяготило собственное бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет ее, как и Арон, который в одночасье вознамерился арестами и ссылками в Сибирь насаждать, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.

— Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Сколько такими способами ни насаждай справедливость, ты только, сынок, приумножишь на белом свете горе и несправедливость.

У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в ее силах сделать, — это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.

Поначалу в ней еще теплилась надежда на то, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова: хватит с него одного зятя-бедняка, Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву. Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряе, поймет, что Элишева ему не пара — его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.

С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете, — к счастью, в том коротком и спасительном промежутке, по еврейскому закону, никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь, — у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции Мишкинской волости, ничего отнимать не станут: сейчас нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.

К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку: молчит, как могильщик Иаков. Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни, кроме кладбищенских ворон и надгробий, ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернский Вильно, не знать, что ничто, даже смерть, не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади! Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления — не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.

— Чья это лошадь? — как бы невзначай поинтересовалась Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего ее волновало, — о его планах на будущее.

— Ломсаргиса, — ответил Иаков. — Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он все Элишеве оставил.

— Все?

— И коров, и гусей, и кур… И собаку.

— И свиней?

— И свиней…

Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она все у него выведает.

— Как же она, Иаков, одна справляется? Ведь ты только наездами…

— Еще как справляется!

У него слипались веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь обидеть мать и поражаясь ее выносливости больше, чем любопытству.

— Ты что — и свиней кормишь?

— Со свиньями дела не имею. Ни на хуторе, ни в местечке. — Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.

В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.

— На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет? На тебя?

— Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.

— А он что — против?

— Не он, а новые власти. Они против Палестины.

— Почему?

— Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…

— Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… — У Дануты-Гадассы перехватило дыхание. — Тут под елью лежит ее мама Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?

Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки — и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.

— Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке, — ответила за Иакова Данута-Гадасса. — Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней — страна или любовь?

Иаков опешил. Поди знай, что для женщины важней.

— Ну конечно же любовь, — сказала Данута-Гадасса. — Любовь — единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…

Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.

— Важно и то, и другое, наверно, — обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков — не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит ей, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.

— На кладбище тоже кто-то должен жить, — выдохнула Данута-Гадасса.

— Должен, — согласился Иаков, превозмогая дремоту. — Только негодяи оставляют мертвых без присмотра.

— Вот бы вы с Элишевой вдвоем и присматривали. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?

Мыши совсем обнаглели — обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.

— Рано ты нас женишь, мама… И вообще, не об этом сейчас думать надо. Не об этом.

— А о чем?

— О немцах, например.

— О немцах?

— Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?

— С кем?

— Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего — ты для немцев не еврейка.

— Не придут, — не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.

— Ну, русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.

Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.

Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за ее усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.

В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на середину июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу Еврейские Новости. Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе — в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель Брегман, который, чем бы в своей лавке ни торговал, в придачу к купленному товару всегда присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина. Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника «Филипс» и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман в своей лавке на рыночной площади время от времени горделиво демонстрировал всем желающим. «Филипс» «Филипсом», племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.

— В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову, и первое, о чем он спрашивает Господа Бога, — это вос херт зих? — что слышно? или на языке наших праотцев — ма нишма? — и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.

Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости:

— Идн! Евреи! Я вынужден перед вами извиниться: дать опровержение моей вчерашней информации из Берлина, будто у Гитлера обнаружена скоротечная чахотка. К великому сожалению, пока что у него, прошу прощения за грубость, только обыкновенная дрисня. И еще одну промашку я нечаянно допустил. Оказывается, сын Черчилля Рандольф женился не на еврейке, а на итальянке.

Не все благоволили к Хацкелю Брегману и его «еврейским новостям». Старые власти не чинили Хацкелю Брегману никаких препятствий — евреи на то и евреи, чтобы не закрывать рот и перемывать друг другу и всему миру косточки. Но после того как к кормилу пришли голодранцы, распространителя слухов Брегмана пригласили на беседу в какой-то волостной комитет и велели, чтобы он перестал распространять среди народа враждебную пропаганду. К счастью или к несчастью Хацкеля, он притворялся, что не понимает значения этого слова, и продолжал, как прежде, сочинять для своих покупателей, в соответствии с их вкусами и наклонностями, новости — в основном о новом Амане, Гитлере, поклявшемся уничтожить весь еврейский народ. И тут его снова вызвали в присутственное место, но на сей раз не в гражданский комитет, а в отделение милиции к строгому русскому начальнику, который по-военному кратко и доходчиво объяснил ему, что Гитлера строго-настрого запрещается поносить по-русски, по-литовски и на вашем, товарищ Хацкель, языке и что, дескать, он, Гитлер, примите, пожалуйста, к сведению, вовсе не враг Советского Союза, а друг, о чем свидетельствует и заключенный с ним два года тому назад мирный договор, ну а о друзьях, как всем известно, отзываются только с глубоким почтением.

— Поняли, товарищ Брегман?

— Понял.

— Вот и хорошо, — похвалил его русский начальник. — Надеюсь, больше вы своими сообщениями не станете вводить в заблуждение общественность и избавите нас от применения к вам неприятных мер пресечения — таких, как конфискация вашего «Филипса» или закрытие вашей лавочки.

После визита к русскому начальнику в жизни Хацкеля Брегмана многое изменилось: испарились парижские и варшавские, лондонские и нью-йоркские племянники, кончились конверты с заморскими штемпелями и дорогими редкими марками; в прославленном «Филипсе» ни с того ни с сего перегорели лампы; перестали поступать в продажу и все колониальные товары — цейлонский чай, марокканские финики, индийские ткани. Хацкель пал духом, замкнулся, ожесточился, весь ссохся, стал крепко хворать. Обеспокоенные отсутствием новостей земляки старались подбодрить его — кто обещал отвезти онемевший «Филипс» в Каунас к мастеру, который чуть ли не задарма починит приемник, кто в шутку ручался, что за любую хорошую новость будет платить не меньше, чем за марокканские финики, а кто тайком почем зря честил новое начальство, повинное в том, что и лампы перегорели, и цейлонского чая не стало, и Хацкель Брегман занемог.

Наследников у Хацкеля в Мишкине не было; его жену Годл прошлым летом хватил удар, а оба сына еще до Прихода Красной армии перебрались за океан в Америку, и устройством похорон занималась его родственница — шумная, большеротая белошвейка Миреле, которая при жизни Брегмана с ним, скупердяем, почти не разговаривала.

Договорившись с Данутой-Гадассой и погребальным братством, она выбрала место и время погребения — в воскресенье, пополудни. Никакого завещания Хацкель не оставил, и было решено похоронить его на пригорке, рядом с ее родителями, тоже Брегманами, хотя он никогда не согласился бы лежать вместе с ними, но от мертвых никто согласия и не требует. Положили — и лежи себе смирненько.

— Мог бы хоть немного денег на памятник оставить, — жаловалась Миреле на скаредного лавочника.

— Не переживай. Иаков какой-нибудь камень ему подберет, — морщась, со скрытой укоризной сказала Данута-Гадасса. — Будет и у Хацкеля памятник. Я это ему обязательно передам.

— Кому? — выпучила глаза Миреле.

— Хацкелю. Покойники, как и живые, всегда радуются хорошим новостям.

Перед каждыми похоронами ее охватывало странное волнение. За тридцать с лишним лет общения с мертвыми Данута-Гадасса не только не разучилась сочувствовать любому горю и прибавлять к нему лишнюю слезу, но и, сострадая, не прятала своей затаенной и непредосудительной радости: похороны хоть как-то развеивали ее одиночество, она встречалась с большим числом своих знакомых, с которыми приятно было перемолвиться одним-другим словечком. Проститься с Хацкелем Брегманом придет, наверно, все местечко. Для большинства жителей (а евреи в Мишкине и составляли большинство) он был добрым вестником и утешителем, они прощали ему вранье и вымыслы потому, что ничто так не унижало и не корежило их душу, как повседневная, осточертевшая всем правда.

В предпохоронный день Данута-Гадасса ходила по пятам за Иаковом, следила, чтобы он никуда не отлучался, — в ее ли годы рыть могилы, когда руки не слушаются и суглинок тверже железа?..

— Только не вздумай никуда отлучаться, — предупредила она Иакова, имея в виду Элишеву. — Ты должен для господина Брегмана приготовить удобное жилище. Он ведь туда не на год переезжает.

— Постараюсь.

В ту субботу он и впрямь остался дома, не ускакал к Элишеве, а, когда на небе зажглась первая будничная звезда, перекинул через плечо лопату, поднялся на пригорок, поплевал на заскорузлые руки и стал размашисто, с каким-то задором и необычным рвением строить для Брегмана удобное жилище.

Вырыв яму, он затопил сложенную им баньку, попарился, переоделся в чистое белье и лег спать, чтобы не сердить зевками тех, кто придет проводить местечкового вестника в последний путь. Данута-Гадасса собиралась что-то ему сказать — то ли про памятник, на который покойный не оставил денег, то ли про лошадь, которая своим протяжным и тоскливым ржанием пугает мертвых, — но одумалась, зажгла обгоревшую свечу и, глядя на трепетное и недолговечное, как бабочка-однодневка, пламя, начала прясть по-польски еженощную молитву и по ее нитям, как по крутым ступеням, подниматься ввысь, к чертогам Бога; нити рвались, Данута-Гадасса их лихорадочно соединяла, и, когда до чертогов и Его сердца было уже рукой подать, вдруг за окном, в июньском небе, усыпанном звездами, раздался невообразимый гул, вслед за ним страшный грохот, и вверх взметнулось другое пламя, которое накрыло своей кровавой багровостью и звезды, и землю.

Данута-Гадасса в испуге на цыпочках — она не отдавала себе отчета, почему в таком грохоте привстала на цыпочки, — добрела до комнаты сына и, задыхаясь, заглушая в себе крик, запричитала:

— Иаков! Иаков!

— Что случилось? — спросонья буркнул тот, подумав, что ее вконец доконала бессонница.

— Ты что, ничего не слышишь? Встань и подойди к окну…

Иаков заворочался на кровати, прислушался и, ослепленный грохочущим заревом, бросился в одном исподнем белье во двор.

Взрывы не прекращались.

Весь в белом, как привидение, Иаков стоял посреди двора и не сводил глаз с подожженного неба.

— Война, — сказал он.

Постоял, погладил привязанную к подгнившему колу лошадь и, вернувшись в избу, потерянно добавил:

— Танковый полигон бомбят… в Юодгиряе…

— Там, где Элишева? — Данута-Гадасса смекнула, что его сейчас заботили не русские танки, а дочь Гедалье Банквечера.

— Как только кончатся похороны Брегмана, я к ней подскочу.

— Если эти похороны вообще состоятся.

— А что, разве в войну мертвых не хоронят?

— Хоронят, хоронят, — промолвила Данута-Гадасса и вспомнила слова Ломсаргиса, хозяина хутора, про немцев, которые скоро придут. Может статься, что Хацкель Брегман окажется последним евреем, похороненным на здешнем кладбище. — Я слышала, что в Польше немцы уже все еврейские кладбища заперли для живых и мертвых на железный засов. Возьмут и наше запрут… Куда мы, Иаков, с тобой тогда денемся? И что с нами будет? А?

— Тебя, мама, немцы не тронут. Ты ведь…

Она не дала ему договорить:

— Что ты, сынок, знаешь обо мне? Что ты знаешь? Я сама не знаю, кто я… Забыла… Полька? Еврейка? Белоруска? Бабочка, летящая на огонь? Божья коровка? — Данута-Гадасса тяжело отдышалась и вдруг запела: — «Божья коровка, полети на небо…»

Ближе к полудню немецкие самолеты с крестами на бортах присвоили себе над Мишкине и небеса. Со звериным ревом они проносились над местечком, в котором, кроме евреев и нового красного начальства, никакой другой мишени у них не было. Один из них спикировал и то ли для разминки, то ли для острастки сбросил бомбу на мебельную фабрику сосланного к белым медведям Брухиса. Раздался такой взрыв, что, казалось, его эхо отозвалось и на каторжных просторах Сибири. Потом все затихло. Слышно было только, как старомодно звенит костельный колокол, возвещая об окончании молебна.

— Что-то похоронщики задерживаются, — забеспокоилась Данута-Гадасса.

— Кто же торопится на кладбище? — сказал Иаков. — Что и говорить, не повезло Брегману — в такое время людям не до мертвых. Все думают о себе… о том, как бы в этой передряге выжить.

— Не все так думают, — возразила Данута-Гадасса, вглядываясь в кривую ленту проселка, расстеленную до самого местечка. — Твои глаза, Иаков, еще, слава тебе, Господи, не выедены слезами, они видят лучше моих. Глянь-ка на проселок! Кажется, везут.

— Вроде бы везут.

Ему не терпелось поскорей засыпать могилу, красиво огладить лопатой глиняное жилище Брегмана и, вскочив на застоявшуюся во дворе лошадь, умчаться в Юодгиряй, чтобы узнать, что с Элишевой, — ведь от танкового полигона и запасной летной полосы Красной армии владения Чеславаса Ломсаргиса отделяла только узкая межа конопляника.

Вскоре похоронную процессию разглядела и Данута-Гадасса.

Брегмана привез на своей вместительной телеге балагула Пинхас Косой, доставлявший Хацкелю в лучшие для обоих годы из Каунаса те самые ходкие колониальные товары, которыми тот успешно торговал.

Если не считать дальней родственницы покойного — белошвейки Миреле, которая чуть ли не с удовольствием беспрестанно роняла крупные, как ягоды смородины, слезы, многомудрого и терпеливого рабби Гилеля, нервно крутившего вьющиеся пейсы, и деловитой троицы из местного похоронного братства, у могилы собрались единицы: даже на кворум — на миньян — не хватало. Да это и не удивительно: немецкие самолеты, молнией пролетавшие над Мишкине, отпугнули большинство покупателей и слушателей Брегмана, озабоченных не столько тем, как проводить в последний путь почтенного лавочника, сколько при первой же надобности, а надобность такая, пожалуй, уже давно у всех созрела, найти путь к своему спасению, ибо, если немцы одолеют русских, ни одному еврею в местечке, да что там в местечке — во всей Литве несдобровать.

Рабби Гилель нараспев, с горестными паузами и обертонами начал творить заупокойную молитву не только по усопшему Брегману, но, похоже, и по его «Филипсу» с добрыми и недобрыми новостями, по колониальным и отечественным товарам, по его исправным плательщикам и неисправимым должникам, по его соседям, упокоившимися под этими соснами, и — о, кощунство! — по всему местечку, которое скоро некому будет отпевать. Голос его звучал как никогда пронзительно и прощально, и, когда он замолк, никто не тронулся с места.

Через минуту все как будто опомнились, завозились, заохали, Миреле поспешила еще раз окропить холмик своими неиссякаемыми слезами, и похоронщики медленно и скорбно двинулись к выходу.

— Пшиходзи, пани, чиенжки часы (Приходят, пани, тяжелые времена), — на прощание по-польски сказал Дануте-Гадассе рабби Гилель. — Особенно для нас — евреев.

— Куда же смотрит Бог? Он что, Своих чад не любит? Избрал вас из всех народов — и не любит? — съязвила Данута-Гадасса. — Разве Ему угодны войны… убийства?..

Глаза рабби Гилеля округлились, налились непривычной печалью; он не нашелся что ответить, словно был повинен во всех несчастьях мира, и стал жалостливо оглядывать всех своих сородичей, пока балагула Пинхас Косой не взял его под руку и не повел к своей фуре. Пройдя несколько шагов, рабби Гилель неожиданно обернулся и громко произнес:

— Я слишком мал и ничтожен, чтобы беспокоить Вседержителя своими вопросами или давать Ему какие-нибудь советы, хотя порой, как всякому еврею, мне очень, очень хочется это сделать…

Он поклонился кладбищу и взобрался вместе с все еще хлюпающей носом Миреле и двумя старухами, не пропускавшими ни одних похорон, в телегу.

Такого короткого и скоротечного прощания с умершим Данута-Гадасса не упомнит. Только рабби Гилель и плаксивая Миреле во время похорон никуда не торопились. А троица из похоронного братства делала друг другу какие-то знаки — мол, сами знаете, что творится, надо спешить домой, рабойсай (господа), к женам и детям.

Переминался с ноги на ногу и рослый Иаков, косясь на лошадь, которая то и дело своим заливистым ржаньем умаляла и заземляла торжественность заупокойной молитвы и требовала сочувствия и овса.

— Я, мам, поехал, — сказал Иаков, когда кладбище опустело.

— Но ты же ничего не ел.

— Элишева накормит… Ложись отдохни…

Говорливость матери раздражала его. Зная ее обидчивость, Иаков никогда не прерывал ее, слушал с натужным вниманием и сам невольно был вынужден произносить уйму ненужных и бессмысленных слов. Обычно он обходился крайне малым их запасом — хмыкал, мотал головой, сочувственно вздыхал, морщился или в ответ улыбался; слова не доставляли ему никакой радости. Все лучшее в человеке, на взгляд Иакова, таилось в молчании и сберегалось, как деньги в Еврейском банке, и поэтому он всегда равнялся не на говорунов, подобных его брату-краснобаю Арону, а на кладбищенские сосны и надгробья, суровые и безмолвные, которые под корой и в камне хранили то, что ни на одном языке не выскажешь.

— Послушай… Я тебя долго не задержу. Мне в голову пришла вот какая мысль: что, если ты там пока на какое-то время останешься?

— Где?

— В деревне. У Элишевы… Сейчас, по-моему, тебе лучше никому не мозолить глаза. Все равно, как я чувствую, никого уже на кладбище хоронить не будут. — Она помолчала и, сбиваясь на скороговорку, продолжала: — Меня, как ты сказал, не тронут. Для евреев я никогда не была еврейкой, а уж для немцев и подавно не буду. А ты…

— А ты думаешь, что в деревне я перестану им быть? Еврей везде еврей. И потом, немцы пока только в небе…

— Скоро будут и на земле… Как в Польше. Я еще в прошлом году говорила, что ангел смерти к нам уже летит. Вот он и прилетел.

— Ладно, вернусь, поговорим. Отдыхай, — бросил он и зашагал к призывно трубившей лошади.

Надо было и впрямь отдохнуть, прилечь, растянуть опухшие, гудом гудевшие ноги, закрыть глаза, может, уснуть, но Данута-Гадасса вдруг спохватилась: сегодня годовщина со дня смерти бедного Эфраима, единственного ее и Банквечера внука, и на кладбище придет и невестка Рейзл, и ее отец — Гедалье Банквечер. Они всегда приходят в этот ужасный день. Боже ж ты мой, как она могла об этом забыть?! Гедалье Банквечер прислонится к высаженной Иаковом молодой, стройной туе и, раскачиваясь из стороны в сторону, начнет хлюпающим от слез и самым большим в местечке носом долбить, как дятел, ствол, а Рейзл опустится на колени, сперва смахнет тряпкой с надгробья пыль, потом погладит рукой каждую буковку в имени и фамилии на камне и, пока не соберет все упавшие на плиту хвоинки и не рассыплет корм для птичек, поющих Эфраиму колыбельную, не отлепится от земли, похитившей у нее сразу же после родов (не за грехи ли мужа?) только что родившегося сына…

Данута-Гадасса на могилу внука приходила каждый день и, озираясь, нет ли кого вокруг, принималась тихонько напевать Эфраиму что-то по-польски или рассказывать сказки. Иногда к ней присоединялась любопытная коза, которая своим меканием как бы подтверждала достоверность их счастливых концовок; прилетали пчелы и шмели, которые усыпляли, своим жужжанием и сказочницу-сумасбродку, и Эфраима. Данута-Гадасса верила, что младенцы, не успевшие сказать «мама», не умирают, что они растут под землей, как трава и корни, слышат, как шумят деревья и щебечут птицы, и даже могут отзываться. Она в полночь не раз слышала их голоса, а голосок внука звучал четче и различимей, чем все остальные.

— Ты меня, Эфраим, слышишь? — бывало, спрашивала она, и тут же пчелы и шмели переставали жужжать, коза — мекать, вороны — каркать, и в наступившей тишине, как вспугнутый вальдшнеп, взмывал к верхушкам сосен звонкий дискант внука…

Против своего обыкновения, невестка Рейзл и сват Гедалье Банквечер пришли под вечер.

Побывав на могиле Эфраима, они, как и велит древний обычай, помыли у ржавого рукомойника руки и проследовали за Данутой-Гадассой в избу. Радушная хозяйка усадила невестку и свата за стол, поставила крынку козьего молока, баночку свежего цветочного меда, ломтями нарезала хлеб, но Банквечеры — как она их ни уговаривала — к еде не притронулись.

— Простите, — сказала невестка. — Мы только на минуточку.

— Хоть меду отведайте. Прямо из ульев.

— Некогда… В Мишкине все с ума сошли. Содом и Гоморра. Одни бегут, куда глаза глядят, другие ликуют и достают из клетей припрятанное впрок оружие, — объяснил портной.

— Достают оружие? — удивилась Данута-Гадасса.

— Русские власти в одно мгновенье испарились, а мой бывший подмастерье Юозас, такой смирный и тихий парень, по улицам с обрезом ходит…

— Надо было тебе, Рейзл, вместе с Ароном в Москву поехать, — желая продлить разговор и услышать что-то о старшем сыне, вставила Данута-Гадасса.

— А что Москва? Неприступная крепость? Помяните мое слово, немцы и до нее доберутся. Дошли же они без боя до Парижа, — прошамкал Гедалье Банквечер.

— А что Арончик пишет? — свернула в другой, безопасный, переулок хозяйка.

— Пишет, что доволен… что успевает в учебе… ходит в театр… хвастается, что видел Сталина, — без всякого восторга перечислила все успехи мужа Рейзл.

— Сталина видел? — не поверила Данута-Гадасса.

— На первомайском параде. Когда его училище проходило мимо трибуны, Сталин как будто бы помахал рукой и нашему Арончику, — объяснил Банквечер и, кряхтя, грузно поднялся из-за щербатого стола.

На Дануту-Гадассу помахивания Сталина никакого впечатления не произвели. Ее больше обрадовало то, что Арон доволен, что он находится вдали от войны, в Москве, до которой немцы, несмотря на все дурные пророчества свата, вряд ли доберутся. Это до Мишкине два шага: только переплыви Неман — и ты уже в местечке возле костела или на рыночной площади возле лавки Брегмана.

На третий день войны, незадолго до прихода передовых немецких частей в Мишкине, Данута-Гадасса из засиженного мухами кухонного окна увидела вооруженного незнакомца с белой повязкой на рукаве. Он по-хозяйски сновал между могилами и как будто что-то искал.

Выйдя на крыльцо, она напрягла зрение и, узнав в незнакомце бывшего подмастерья Гедалье Банквечера Юозаса, как стояла с кочергой в руке, так с ней и двинулась ему навстречу.

Юозас внимательно разглядывал надгробья и постукивал по ним концом своего обреза, словно испытывал их прочность.

— Ты что тут, Юозас, ищешь? — спросила Данута-Гадасса, пытаясь усмирить свое расшалившееся сердце. — Кого решил проведать на кладбище?

— Хорошие, говорю, камни… — спокойно ответил гость, достал из кармана медный портсигар и, чиркнув замусоленной зажигалкой, закурил папиросу.

— Тут у нас не курят! — одернула его Данута-Гадасса.

— Мне можно. Я не еврей.

Он смачно затянулся, нарочно выдул изо рта белое облачко и повторил:

— Хорошие, говорю, камни. Еще вполне могут пригодиться. Зачем такому богатству зря пропадать?

— Ты что, сюда за камнями пришел? — поддела его Данута-Гадасса. Еще вчера она бы с ним не церемонилась и, не раздумывая, огрела бы Юозаса по его тощей заднице кочергой, но, зацепившись взглядом за обрез, сдержала себя.

— Этими камнями целую улицу можно в местечке вымостить. Они ведь евреям уже никогда не понадобятся.

Данута-Гадасса поняла его намек.

— Эти камни Богу нужны.

— А ихнего Бога уже тоже никогда в Мишкине не будет. Тут останется только наш Бог.

От Юозаса несло самогоном, но он не был пьян, твердо стоял на ногах и говорил, не угрожая, даже с показной приязнью. Как-никак не один год портняжил у свата Гедалье Банквечера, в подпитии не буянил, трезвый голоса не возвышал, если о чем-то просил, то только шепотком, если отказывался — шепотком, чтобы никого не злить, и, хваля себя за выдержку и хитроумие, нежно поглаживал свою раннюю розовую лысину.

— Что делать с камнями — более или менее ясно. А вот с Иаковом? — Он погладил свою лысину, уставился на кочергу и осведомился: — Правда, я что-то тут твоих сынков не вижу… Сбежали в Россию, бросили тебя, гойку, на произвол судьбы?

— Арон в Москве, — с каким-то мстительным злорадством сообщила Данута-Гадасса. — А Иаков? Понятия не имею. Сам знаешь, куда коты бегают, когда приспичит. К кошкам…

— К кошкам, — передразнил ее Юозас. — У евреев врать научилась, — сказал он и снова закурил.

— А ты чему научился у них? Стоило ли тебе столько лет учиться шить, чтобы потом по улицам с обрезом шастать?

— А стоило ли твоему Арону у того же Банквечера за швейной машинкой штаны просиживать, чтобы людей в Сибирь вывозить? — вспылил Юозас.

Данута-Гадасса промолчала, хотя удар оказался куда чувствительней, чем она ожидала, и, пересилив себя, выдохнула:

— Что Иакову передать?

— Ничего. Надо будет — найдем и его, и его кошку. Не к литовке же он бегает…

Юозас повернулся и, весело напевая себе под нос песенку про сердцеедов-уланов, ехавших мимо придорожной корчмы и положивших глаз на красавицу шинкарку, медленно и чинно зашагал к кладбищенским воротам с кудлатыми, вырезанными стариком Эфраимом деревянными львами, которые дни напролет рычали на рыскающую по кладбищу смерть.

Данута-Гадасса долго смотрела ему вслед — в сутулую спину, пока спина эта не скрылась за курганом, насыпанным, по преданию, воинами великого князя Витовта, который милостиво разрешил евреям селиться в Литовском княжестве.

Машинально сгребая кочергой игольчатую хвою у могилы утопленника Цалика Брухиса, Данута-Гадасса думала о своих сыновьях — Ароне и Иакове; о своей невестке Рейзл и об Элишеве, не успевшей перебраться в Палестину; о вооруженном подмастерье Юозасе, которому для мощения улиц так приглянулись кладбищенские камни; о себе, брошенной всеми на произвол судьбы, и о Боге, который, в отличие от них, все-таки останется в Мишкине, ибо, отверженный и преданный живыми, Он никогда не оставляет мертвых.

Во дворе замекала коза.

— Иду, иду! — успокоила свою любимую животину Данута-Гадасса и заторопилась за ведерком, чтобы подоить ее, беднягу.

— М-э-э-э-э…

Элишева

Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо в Юодгиряе и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганной армейской «эмке» внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкавэдэ Повилас Генис и его сослуживец Лука Андронов, работавший до прихода Красной армии на мишкинской лесопильне.

Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив из кобуры пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.

— Эй, есть тут кто-нибудь? — почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.

Никто не отзывался.

— Эй, есть тут кто-нибудь? — Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.

— Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? — пробасил нетерпеливый Лука.

— Вряд ли, — усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учебу в Москву Арона Дудака. — Ломсаргис уже один раз ее оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… — И он снова с каким-то веселым отчаянием выстрелил ее именем в воздух: — Шевка! Куда ты, дуреха, запропастилась?

И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то ли из-за того, что, недоенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.

— А чего это она, проклятая, так мычит? — спросил Андронов.

— Чего, чего… — передразнил его Повилас. — Видно, по быку соскучилась! — И захохотал.

— Давай взломаем дверь и для начала обшарим всю избу, — предложил Лука, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.

— Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе.

Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, во двор со звонким ведерком в другой руке вышла заспанная Элишева.

— Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, — с притворным, почти ласковым гневом напустился на нее Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкавэдэ Арона Дудака.

Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства: только задень ее, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит обидчику звонкую оплеуху. Недаром портной Гедалье Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым ее рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой… Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи. Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами — картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирем.

— Сон хороший приснился, — сказала Элишева, — вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.

— Палестина небось снилась, — поддел ее Генис. — Оливковые рощи, верблюды…

В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое — еврейское — государство.

— С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? — не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.

— Мы, Шевка, интересуемся не снами, — посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.

— А что вас интересует? — Элишева сделала вид, что ничего не понимает.

— Не догадываешься?

— Нет! — отрубила Элишева. — И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От нее злом воняет.

Повилас Генис и Лука Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки все же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, — еврей ли, литовец ли, старовер ли. Услышит команду: «Ату его, ату!»— и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев, в отличие от Элишевы Банквечер, переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка нисколько не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.

— Хозяин твой где? — спросил Повилас. — Только не юли — не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.

— Не знаю.

Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда ее учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь — и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина — не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жениной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных из глубины России на железнодорожную станцию в Мишкине для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов — врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал за границу, то и ему, «президенту» (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах «второй» республики — в Юодгиряе, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой — из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряя в такую даль и надолго расставаться с домом, — может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалеку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным — курам и гусям, овцам и пчелам, коровам и лошадям? Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня и он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: «Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…» Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестер давно прошло, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства…

Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей — Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире, и получить дельный совет о том, как тебе надлежит поступать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те их не застигли врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, все, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, назавтра же утречком — на устах его соплеменника Ицика или Менделя в захолустном Мишкине и в другом зачуханном литовском местечке.

Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст за тридцать сребреников. Ломсаргис не перечил жене, хвалил ее за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, все же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупали отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лен, выкачивать из ульев мед, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить свое умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом сам Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и с забрызганного кровью кипарисового креста вожделенно подглядывавший в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на нее можно в трудную минуту положиться.

— Не строй из себя дурочку, — миролюбиво сказал Повилас Генис. — Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся обратно. Кто в такую брехню поверит?

— Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.

— Но и молчание, Шевочка, не продлевает ее, — сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. — Особенно если стараешься во что бы то ни стало выгородить вредного для советской власти человека, который в прошлом бессовестно угнетал трудящихся.

— У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто, по-вашему, вредный для трудящихся человек — не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?

Привыкший к решительным действиям на лесопильне Лука Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:

— Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что полагается за его укрывательство?

— Почему, Лука, для вас классовый враг только Ломсаргис? — с простодушной язвительностью осведомилась у Андронова Элишева. — А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает? Или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко? Или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчелами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невинных виноватых?

Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от ее слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.

— Сравнила хрен с пальцем, — по-русски выругался Лука Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку. — Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник — наш начальник, тебе все позволено? При чем тут, скажи на милость, пчелы, при чем тут пуща? Не хочешь отвечать — не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит — с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…

— Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите — мычит, бедняга, как перед светопреставлением, — процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.

Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать ее в вечное пользование кому-нибудь из своих сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как Земля вокруг Солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своем наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что, кроме Бога, никого на своем веку не славили и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?

Элишева из набухшего вымени цедила в ведерко молоко, струйки весело обстреливали жестяное днище; бурая, в белых проплешинах корова голландской породы то и дело поворачивала в загородке свою большую, величавую голову и полными нездешней печали глазами косилась на приунывшую доярку. Тоненьким фитильком в крохотное, засиженное мухами оконце хлева пробивался ранний луч солнца, который падал на глиняный, выстланный унавоженной соломой пол. Со двора изредка долетали хриплые голоса Гениса и Андронова, которые, видно, в упругой, натянутой, как тетива, тишине договаривались о своих дальнейших действиях и в замусоренном казенными приказами и лозунгами уме расставляли силки для поимки Чеславаса Ломсаргиса. Прислушиваясь к их говору, Элишева мысленно переносилась в Занеманье и молила Бога, чтобы Ломсаргис не вздумал сорваться с места и под покровом ночи через кишевшую дикими зверьми и ядовитыми змеями пущу примчаться в Юодгиряй. Она предчувствовала, что рано или поздно он не вытерпит, не вынесет разлуки со своими крылатыми и рогатыми подданными, с некошеным лугом и лупоглазыми карпами, не станет дожидаться, когда в Литве все устоится, возьмет и, несмотря на уговоры жены и родичей, пустится — хоть ненадолго — к родному порогу…

Подоив корову, Элишева вышла из хлева и, не обращая внимания на непрошеных гостей, лузгавших под старой и бесплодной яблоней семечки, направилась мимо них с ведерком к избе.

— Давненько я, Шевка, парного не пивал… — напрашиваясь на угощение, зацепил ее Генис.

— По-моему, раньше ты больше баловался самогонкой, — уколола его Элишева. — Неужто партия велела перейти на молочко? — невесело пошутила она, понимая, что угощениями их с хутора не спровадишь, хотя и тешила себя надеждой, что дружки до ночи под старой яблоней не засидятся. Ведь по хуторам на воле вон еще сколько классовых врагов разгуливает, а их, людоловов, на всю волость — раз-два и обчелся. Полузгают до вечера семечки, в крайнем случае — до ночи и отправятся либо обратно в Мишкине, либо за добычей в другую волость к каким-нибудь зажиточным Йонайтисам или Петрайтисам, не успевшим от них скрыться.

— Грешен был, Шевка, грешен — баловался. Но и от кружки парного никогда не отказывался.

— Заработаете — налью, — вдруг пообещала Элишева. — Как там ваши вожаки любят повторять: кто не работает, тот не ест и не пьет. Чем семечки лузгать и плеваться, лучше взяли бы в руки косы, отправились бы на луг и покосили бы до сумерек. Такое богатство на солнце выгорает. Просто сердце болит. А когда косы у вас затупятся, я каждого не только молоком напою, но и чем-нибудь покрепче, да еще вам этого вашего любимого зелья по бутыли в дорогу дам.

— Посторонними делами нам строго-настрого запрещено заниматься, — сказал Лука и сплюнул себе под ноги лузгу. Помолчал и неожиданно с каким-то вызовом добавил: — Сама знаешь, какую мы с Повиласом травушку косим. Хочешь, чтобы тебе помогли, а нам помочь наотрез отказываешься. Тебе что, этого паразита жалко?

— Жалко. Мне всех жалко.

— Смотри, как бы твоя жалость не обернулась для тебя бедой. — Грузный, небритый, с выпиравшим, как спелый кочан капусты, животом, Андронов встал с лавки, сколоченной из сосны, расстегнул ворот ситцевой рубахи, со сладким стоном зевнул и выдавил: — Пока мы тут с Пашкой осмотримся, пошевели-ка мозгами, может наконец вспомнишь, куда твой хозяин улизнул. Ты ведь девка — не дура!.. — Он снова во весь рот зевнул и обратился к Генису: — С чего, браток, начнем?

— А мне все равно, — пробурчал тот. — Давай с риги.

Лука и Повилас начали с риги, потом обыскали хлев, потом конюшню и сеновал, потом даже курятник, взбаламутив кур, вдруг вспомнивших, что они не пресмыкающиеся, и вылетевших тут же с истерическим кудахтаньем во двор; потом спустились в вырытый около избы погреб, в прохладе которого хранились окорока, соленья, колбасы, смородиновое и брусничное варенье. Через некоторое время сыщики, как и подобает настоящим большевикам, не ждущим милостей от природы, поднялись на поверхность не с пустыми руками, а с двумя банками засоленных на зиму белых грибов и двумя бутылками сваренного Ломсаргисом впрок отборного пшеничного самогона.

Элишева из окна горницы внимательно наблюдала за всеми их сумбурными и бестолковыми передвижениями и ждала, когда Генис и Андронов, убедившись в бессмысленности своих усилий, прекратят поиски «паразита Ломсаргиса», вломятся в избу и прикажут ей следовать за ними в Мишкине, где у какого-нибудь важного чина — подполковника Варфоломеева или Передреева — она перестанет запираться и выложит как миленькая все, что от нее потребуют, а не выложит, то не уедет в любезную сердцу Палестину, а вместе с Ломсаргисом загремит в Сибирь. На помощь своего родича Арона Дудака, пребывающего в Москве и изучающего на каких-то офицерских курсах передовые методы борьбы с классовыми врагами, ей рассчитывать нечего.

Элишеву окатил какой-то противный жар, когда она услышала жизнерадостный басок Луки Андронова, а затем настойчивый стук в запертую на защелку дубовую дверь. Сейчас, подумала Элишева, оба грохнутся от усталости на лавку, попросят у нее какой-нибудь еды, наспех опрокинут под иконой Спасителя по стаканчику холодного самогона, перекусят, велят упрямице быстренько собрать свои манатки и доставят на допрос в Мишкине.

— Это все, что вы нашли? — удивляясь собственной дерзости и косясь на бутылку в руке Гениса, спросила Элишева.

— Пока все, — огорошил ее своим согласием Повилас. — Но мы не унываем. Литва — не Америка, найдем. Будь уверена, найдем. А ты, вместо того чтобы подтрунивать, лучше бы чем-нибудь покормила нас и поехала бы вместе с нами.

— Куда? Других ловить?

— С другими мы, даст Бог, сами справимся, — погасил улыбкой разгорающиеся угли Повилас. — Разве тебе не хочется повидаться с отцом?

Неожиданное предложение Гениса обескуражило ее.

— Хочется, — сказала Элишева. — Мы с ним давненько не виделись.

— И наверно, к сестре и к Иакову хочется?

— Хочется… Мало ли чего хочется.

Предложение Повиласа озадачило и его напарника. Что же, ядрена палка, получается: приехали брать кулака Ломсаргиса, а повезем к родителям в Мишкине его пособницу?

Уловив укоризненный взгляд Луки, Генис похлопал дружка по плечу и с легким командирским нажимом промолвил:

— Правильно, Лука, говорю? Зачем Шевке, нашей старой подружке, торчать на этом хуторе и отдуваться за чужие грехи?

— Правильно, правильно, — неохотно поддержал старшего по званию сбитый с толку Андронов. — В самом деле — зачем отдуваться?

Элишева слушала их и пыталась понять, что кроется за странным предложением шустрого и говорливого Повиласа, который до того, как попал на службу в «карательные органы», столярничал на местной мебельной фабрике Баруха Брухиса и частенько по старой памяти захаживал к Банквечерам в дом, где искусница Пнина, как и прежде, при Сметоне, угощала его имбирным печеньем и медовыми пряниками, а ее зять Арон вел с Генисом долгие и нудные разговоры о победе мировой революции. С чего это Повилас-Повилюкас вдруг стал таким добреньким? Как ни задабривай, как ни подкатывайся к ней, она, Элишева, любому следователю скажет то же самое, что говорила в Юодгиряе: ничего не знаю, адреса никто мне не оставлял, Ломсаргис сел в телегу, стеганул саврасого и укатил. Стоит ли им прибегать к уловкам и задабриваниям, если можно не церемониться с ней, без напускного великодушия заломить ей за спину руки, затолкать в «эмку» и доставить куда следует — хоть в Мишкине, хоть в Каунас, хоть куда.

— Отец обрадуется твоему приезду. И Рейзл. И дружок твой Иаков. Ну, чего молчишь, как Богородица? Видно, думаешь, что хотим тебя обдурить и увезти не к родителям, а в каталажку. Ведь думаешь так?

— Думаю, — ответила Элишева.

— Напрасно. Кому-нибудь другому бы я этого никогда не предложил.

Его благородство не тронуло Элишеву.

— Хоть ты, Шевка, я знаю, не с нами, но ты и не против нас, — неуверенно произнес Генис и, не дождавшись в ответ ни кивка, ни одобрительного взгляда, ни обязывающего или уклончивого слова, продолжил: — А пока решишь, ехать или не ехать, принеси нам чего-нибудь поесть. У меня кишки похоронный марш играют.

— И у меня, — с удовольствием потянулся к столу решительный Андронов.

Элишева выскользнула в сени и вскоре вернулась с закуской — ветчиной, ржаным хлебом, первыми овощами, головкой сыра с тмином.

— Ну как, решила? — поинтересовался Генис, наворачивая за обе щеки ветчину и похрустывая малосольными, в пупырышках, одурело пахнущими огурцами.

— А куры, а корова, а лошадь?.. Что будет с ними? — у самой себя спросила Элишева.

— А что будет с тобой, если останешься?..

— Что будет, то будет. Но я их не брошу. Без меня они подохнут.

— Воля твоя… — выковыривая ногтем крошки, застрявшие в пожелтевших от курева зубах, сказал Генис. — Но на прощание мой тебе совет — дуй отсюда, пока не поздно. Когда твоего Ломсаргиса сцапают, а его обязательно сцапают, ты уже никому не докажешь, что ничего не знала о его местонахождении. Никому.

Генис и Андронов встали из-за стола и, прихватив с собой ставшие в одночасье всенародными Ломсаргисовы грибочки в банках и пшеничный самогон в запотевших бутылках, вывалились во двор и зашагали к «эмке».

Остервенелый лай бдительного Рекса и рев мотора слились в сплошной режущий душу звук. Потом все, как на кладбище, затихло. Только за окном, подчеркивая ликующим жужжанием тишину, в лучах полуденного солнца нежился большой мохнатый шмель.

Шмелиное жужжание почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чем не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную — убрать со стола остатки еды, помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечного живописного сострадания, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать — ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину — и что в этом повинна не новая власть, а она сама.

Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали ее не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только ее взбудораженной мыслью, накатывали голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.

Голос Ломсаргиса:

— Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что — на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотва и пескари не водятся. А у нас всего навалом — и рыбы, и меда, и молока. Ешь — не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.

Голос Иакова:

— Святая земля — тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Господь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмерянное Им время все равно нас выселит?

В этой навязчивой какофонии голосов терялся ее собственный голос; блекли казавшиеся еще недавно непоколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своем доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле — стоило ли тратить столько времени, чтобы Бог весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо ли было так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Все твое. Бери — не стесняйся.

Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у Него (больше не у кого было спросить)! куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе? За гонителей или за гонимых? За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?

Гусарский клич петуха вывел ее из оцепенения.

Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы, и, выйдя во двор, зашлепала к собачьей конуре. Учуяв обольстительный, раздирающий ноздри запах копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.

— По хозяину соскучился? — спросила Элишева, когда пес вылизал все до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол ее домотканой крестьянской юбки. — Соскучился, — ответила она за кудлатого охранника. — И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.

В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у нее вдруг мелькнула и задержалась простенькая, как бы не требующая доказательств мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.

Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?

Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в ее смятенных мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.

— К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, — неласково встретил его Ломсаргис.

— Иаков — мой друг… — защитила его Элишева и от растерянности добавила: — Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.

— Могильщик, могильщик… — Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и, когда слово наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. — Господь на свете все так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто ее для другого роет. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни под землей. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?

— Нет. Ему не на кого мать оставить.

— Ради такой девушки, как ты, я бы в молодости оставил все и пошел бы за тобой на край света.

Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой, не характерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:

— Косить умеешь?

— Умею.

— Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я еще никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперек, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.

— Он хорошо косит, понас Ломсаргис, — снова встала на защиту Иакова Элишева. — Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.

Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла. А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по ее настоянию чешским охотничьим ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась — пропала бы.

— Руки у тебя не еврейские — крепкие и умелые, — после косовицы сказал могильщику нескорый на похвалу Ломсаргис. — Коса — не бритва и не портновская иголка, тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, — и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: — С меня, Йокубас, магарыч.

Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас, и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно прислушается к его просьбе, ибо Господь — первый крестьянин, который все на земле насадил и возделал, а крестьянин крестьянина всегда поймет.

И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно все на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал: Иаков не прельстился хорошим жалованьем и ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался — и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.

Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась — косовица была мужским делом.

Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок и, сокращая путь, зашагала мимо кустов малины к обморочному лугу.

С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной армии, никла и жухла, а июньское небо, как назло, скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.

Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.

И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених — Чеславас Ломсаргис — в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом ее, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костел, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то громко выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костела все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает шпиль с крестом, потом раскрашенные оконные стекла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс — костел, как аист, парит в воздухе, а бричка все мчится и мчится…

Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх — а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка и как над местечковой мостовой между звездами, словно белый аист, парит белокаменный храм?

Вернувшись из сна в свою клеть — спать в избе на кроватях Ломсаргисов, пользоваться их бельем Элишева отказалась, — она только за полночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла: как ни гнала она от себя привадившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали ее, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет ее в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка, да еще сионистка, нужна в мире, где правят ее родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир уже не может из-за своего легкомыслия попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал ее к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что, в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…

В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики — бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата возмущенно отозвался чуткий Рекс.

Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, стала бесцельно всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до нее вдруг донесся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и в ответ на его радость темнота откликнулась протяжным ржаньем.

Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.

Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.

То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятия, быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому, кроме него, не могло прийти в голову продираться в ночном мраке через опасную Черную пущу.

Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул:

— Чего, Эленуте, не спишь?

— Я уже выспалась. На лугу.

— На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.

— Косила сено и свалилась замертво.

— Ты косила? — недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже обнял ее.

— Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.

— Кто?

— Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.

— Снова за излишками приезжали? — насторожился Чеславас.

— Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, — сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. — Есть будете?

— Некогда, — пробормотал он. — Не за тем я сюда столько часов скакал. — Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил: — И много ты, Эленуте, скосила?

— Одну полоску…

— Ух ты! Скоро мужикам нос утрешь. — Ломсаргис тихо рассмеялся. — Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и все остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных — кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин еще, слава Богу, жив.

— Они вас не забыли, — сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил свой облик и был больше похож на поденщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.

— У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Муравей, если не наступишь на него сапогом, твою доброту до самой смерти помнит. — Он сдернул, как в костеле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе. — Спокойной ночи, Эленуте. Пойду переоденусь. На сенокос положено, как на свадьбу, в белой рубахе.

— Может, не рисковать?.. Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти парни-ищейки снова из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, они и убить могут, — с испугом прошептала Элишева.

— Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепелочка по тебе заплачет. Ладно! Что-то мы с тобой языки распустили. Напои, пожалуйста, лошадь и ступай, Эленуте, в свою клеть. Умаялась тут, видно, одна. Отдохни. Завтра — воскресенье. А по воскресным дням и ворона каркает веселей.

— Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…

— Спасибо. Найду.

Пока Элишева поила колодезной водой лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пес всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым, торжествующим лаем.

— Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже бьют, кудлатый.

Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.

Звон косы рассек залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то теплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придется испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летоисчислению, с молодости вел не тот счет, которому следует большинство людей на земле, — считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори Господним эликсиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем и с гордостью ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных прожитых годах и рот студить не стоит.

До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что с ним не только его верный пес, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который все время подглядывает за ним, следит за каждым его шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, а ему, Чеславасу, было невдомек, в чем он провинился и почему должен каяться, — может, вина его состояла в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака своим полновластным хозяином, а может, в том, что на старости он потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверив ей разом все: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.

Опьяненный ароматами трав Рекс, прикорнувший на прокосе, вдруг вскочил и, лаем возмутив тишину, стремглав бросился со своего островка к зарослям малины. Но через минуту лай затих, и из темноты, как бы разбавленной каплями разжиженного молока, вынырнула Элишева с холщовым узелком в руке.

Увидев ее, Ломсаргис скорей расстроился, чем обрадовался и с притворной строгостью воскликнул:

— Стой! Кто идет? Стрелять буду!

— Это я, Элишева. Поесть вам принесла. Что за работа на голодный желудок…

— Спасибо, — сухо пробормотал суеверный Чеславас, для которого присутствие бабы на косовице всегда было дурным знаком — то ли на второй день хлынут проливные дожди, то ли случится какая-нибудь другая непредвиденная напасть.

Но ошеломил его не столько приход Элишевы, сколько случайное негаданное совпадение. Точно так много лет тому назад на этот луг с таким же узелочком в руке, полном снеди, приходила молодая пышнотелая Пране, к плоти которой на виду у самого Господа он под открытым небом долго и жадно, по праву законного мужа, прилеплялся в надежде на то, что она понесет и к следующему лету родит ему неутомимого пахаря и ловкого косаря.

Чеславас избегал смотреть на Элишеву, на ее рыжие, в россыпях лунного света, волосы, тугие, выпиравшие из-под ситцевой блузки груди, на босые ноги с упругими, словно отлитыми из стали, икрами.

— Спасибо, — повторил он. — Поработаю, тогда покушаю.

Ему хотелось, чтобы Элишева зря тут не торчала, оставила еду и ушла, не отнимала у него времени; но та не уходила, опустилась на скошенную траву рядом с притихшим Рексом, таращившим свои зоркие глаза на далекие и бесполезные звезды. Выудив из прокоса былинку и закусив ее, Элишева стала следить за тем, как Чеславас сосредоточенно и ловко размахивает косой и шаг за шагом продвигается к границе своего надела — к коноплянику, за которым притаились столь ненавистные ему танки Красной армии.

Наконец Ломсаргис умаялся, отложил косу, сел, развязал узелок и достал оттуда нехитрую, наспех приготовленную снедь.

Сначала он вгрызся в ломоть ржаного хлеба с ветчиной, потом одним махом вылил из бутылки в пересохшее горло весь кисловатый клюквенный напиток.

— Ты уже и хлеб умеешь печь? — спросил он и еще раз машинально приложился к пустой бутылке.

— Беда всему научит.

— Это верно. Когда будешь печь в другой раз, постарайся испечь буханку и на нашу долю. Может, Бог даст, мы еще с Прануте вернемся. Ее племянник Тадукас Тарайла, ты его, наверно, помнишь, бывший бургомистр Мишкине, говорит, что мы вернемся к себе домой скоро, очень и очень скоро.

— Вернетесь, — утешила его Элишева, хотя сразу смекнула, какого Бога имеют в виду Ломсаргис и племянник хозяйки Тадас Тарайла, который недавно до небес превозносил военную мощь немцев и мудрость Адольфа Гитлера — лютого врага русских и их здешних лизоблюдов. — Обязательно вернетесь.

— Хоть бы и в гробу вернуться…

— Ну, зачем вы так?..

Чеславас только крякнул в ответ.

Близкое и горячее ее дыхание мешало ему говорить, и он, как бы отсекая все дальнейшие вопросы, вдруг замкнулся и, как сурок, нырнул в глухую норку.

— Скоро рассвет, а еще половина не скошена, — посетовал после тягостного молчания Ломсаргис. — Ступай, Эленуте, с Рексом домой. — Он поднялся, взялся за косу и скомандовал: — Рекс, домой!

Пес недовольно заскулил. Он понимал и по-солдатски выполнял все приказания своего командира, но этой оскорбительной команде подчиниться ни за что не желал, словно Ломсаргис собирался отправить его не в обжитую конуру, а на живодерню. Попробуй подчиниться, если столько дней они друг друга в глаза не видели ни наяву, ни во сне. Кто сказал, что сны снятся только людям? Они снятся, наверно, и четвероногим, и птицам, и цветам! И им, наверно, что-то мерещится ночами.

— Кому сказано: домой!

— Пошли, — приняв слова Чеславаса прежде всего на свой счет, сказала Элишева, взяла собаку за кожаный ошейник и повела по лугу. Рекс вырывался, вставал на задние лапы, оборачивался на хозяина и громоподобным лаем поносил весь свет — и этот луг, и эту плавающую пустой миской в небе луну, и эти никчемные звезды, и, конечно, жестокосердного Ломсаргиса. Элишева спотыкалась о кочки, натыкалась на какие-то сучья, с трудом удерживала разъяренного хуторского стражника, и вдруг что-то за пущей ярко полыхнуло и огненной жижей залило весь небосклон; вдали, за конопляником, там, где самовольно обосновались русские танки, что-то завыло и загрохотало, и сквозь эти ползучие сполохи, сквозь это ширящееся и негаснущее пламя долетел истошный и призывный крик Ломсаргиса:

— Элишева! Рекс!

Казалось, с ним неожиданно приключилось что-то ужасное, непоправимое, и он, только что прогнавший их с луга, теперь вынужден звать их к себе на помощь.

Пока она гадала, в чем дело, Рекс вырвался из рук и бросился к хозяину.

Элишева, не мешкая, припустила за ним, и вскоре в предрассветной дымке снова возникли и луг, и Ломсаргис в странной позе — без косы, неподвижный, застывший, словно на старинном снимке. Не обращая внимания на гул летящей стаи самолетов, на дальние сполохи и нестихающий стрекот зениток, он стоял посреди прокоса и, судя по движению губ, вроде бы творил молитву. Прибежавший первым Рекс с восторженным и благодарным раболепием примостился у его ног.

Ну вот, подумала Элишева, упования и надежды Чеславаса на скорую войну сбылись — немцы двинули на Литву свою армаду, и уж если, как говорил Тадас Тарайла, одолеют этих сталинских лизоблюдов, то в телячьих вагонах увезут к черту на кулички не его с Пране, а тех, кто грозился отнять у них землю и выселить их; а ее, Элишеву Банквечер, ее отца Гедалье, ее сестру Рейзл немедленно переловят и повесят на первых придорожных осинах…

Ломсаргис кончил молиться, перекрестился, повернулся к стоявшей в сторонке растерянной Элишеве и, не стесняясь своей радости, закричал:

— А еще говорят, что Бога нет. Есть! Есть! — Слова, будто преодолев какую-то плотную запруду, внезапно хлынули из него потоком — Господи, благодарю Тебя за эту ночь, не похожую на все те ночи, когда мне надо было дрожать и прятаться, когда у честного человека преспокойно могли отнять все, даже жизнь. — С каждой новой фразой он все больше и больше распалялся. — Да и как Тебя, сурово карающего нечестивых за их злодеяния, не благодарить? Ты, наверно, Эленуте, со мной не согласна? Ведь таких нечестивцев и среди вас, евреев, было предостаточно. Божья десница настигнет всех, от Его праведного гнева и справедливой кары никто не скроется и не уйдет…

Ей не хотелось с ним спорить, омрачать его радость и убеждать его, что Богу, который сегодня спасает одних, а завтра без разбору и без жалости начинает ни за что ни про что карать и убивать других, нельзя молиться, что Всевышний гневается на всех убийц, независимо от того, кто их жертва, иудей или христианин, и она благоразумно промолчала. Разве можно что-то втолковать людям, которые готовы выгоду, полученную от преступника и злодея, выдать за истину и добродетель?

— Ты, конечно, не согласна, — вслух ответил он самому себе. — Потому что еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не сделали. Наоборот. Но, будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все были поголовно либо литовцами, либо евреями, либо американцами. Зачем Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племен? Для того ли, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой не только у нас, но и у Него нет никакого спасения?

Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб — немцы без роздыху терзали танковый полигон за конопляником и недостроенную летную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился все глуше и глуше.

— Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке — забыл ее имя…

— Рейзл, — помогла ему Элишева.

— Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим. За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он заповедал это делать каждому живому существу. Правда, Рекс?

Пес одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал не доброту, а кусок свежего мяса.

Обещание Ломсаргиса растрогало ее, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:

— С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит. Вдруг какой-нибудь осколок и сюда случайно залетит.

— Буду косить. Не в меня же немец метит! Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдем, — снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.

Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в ее чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Божьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.

На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конек крытой красной черепицей крыши и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над Черной пущей.

Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие все громче и громче.

Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал — смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и зловоние скотных вагонов.

Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жаренной на сале яичницей.

— А как поне Пране поживает? — из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.

— Хворает. Ноги у бедняги совсем одеревенели, к тому же она все время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, — сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками лоскут, и, жуя, добавил: — Ищи себе потом подходящую пару.

— Дай Бог нашей госпоже здоровья, — сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.

— И тебе тоже, — многозначительно протянул Ломсаргис. — Ведь ты невеста хоть куда…

Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы еще долго покалывало и звенело в ушах.

Гедалье Банквечер

Гедалье Банквечер был человеком нелюбопытным. Любопытство, поучал он своих дочерей Рейзл и Элишеву, — порок, который когда-нибудь погубит евреев, издавна привыкших без всякой надобности и во вред себе куда больше интересоваться чужими делами, чем своими собственными. Если он, реб Гедалье, к чему-то и вправду проявлял непредосудительное и вполне разумное любопытство, так только к частым переменам и капризам мужской моды в мире, хотя в Мишкине модников и франтов, кроме бургомистра Тадаса Тарайлы и парикмахера Шаи Берштанского, обслуживавшего в белоснежной сорочке с бархатистой бабочкой под тощим кадыком своих не очень высокородных клиентов, и в помине не было. Для пущей важности — пусть-де все в местечке и в окрестностях знают, на какие образцы равняется лучший портной Жемайтии Гедалье Банквечер! — он даже выписывал из Каунаса толстый журнал, населенный неправдоподобно красивыми и стройными мужчинами в замечательно сшитых костюмах и пальто, и, разглядывая их фигуры на глянцевой бумаге, не раз пытался угадать, во что обходится заказчику материал и пошив такой сногсшибательной одежды.

Напялив на переносицу очки и прищурив свои маленькие рыбьи глазки, страницы заграничного журнала, бывало, перелистывала и Пнина, которая была полной противоположностью мужа и за свое любопытство в местечке не зря удостоилась прозвища Сорока.

— Ах, — вздыхала она, — вот бы нашим девочкам Рейзл и Элишеве таких красивых мужей!

— Что ты мелешь? — без жалости окунал в ледяную прорубь теплые, радужные надежды жены непреклонный Банквечер. — Во-первых, кто сказал, что они холостяки? Во-вторых, неужели тебе хочется, чтобы наши зятья были гоями?

— Гои? Вон тот на обложке вылитый еврей! Ты только посмотри на его нос с горбинкой, на его черные вьющиеся волосы…

— При чем тут, дуреха, волосы? Разве гои не могут быть брюнетами? Это либо англичане, либо немцы.

— Немцы? — ужасалась Пнина. За кого, за кого, а уж за немца она, хоть осыпь ее золотом, ни Рейзл, ни Элишеву не выдаст, даже если дочки в старых девах замшеют.

— Что поделаешь! Выбор у нас небольшой. Писаных красавцев евреев Господь Бог в зятья нам пока не изготовил. Оглянешься вокруг: тот плешивый, этот с животиком, кто хромоножка, а у кого, не про нас да будет сказано, бельмо. Но ты не расстраивайся — все равно кто-нибудь для наших девочек да отыщется.

— Но кто?

— Сама знаешь, на кого наша Рейзеле положила глаз. На Арончика.

— А что? — оживилась Пнина. — Он и ростом вышел, и лицом не урод, и руки у него проворные.

— Но он, Пнина, сын гойки Дануты-Гадассы… Да еще смутьян… Якшается с этим Мейлахом Блохом, который полжизни в русских и литовских тюрьмах просидел.

— Полжизни в тюрьмах! — повторила Пнина. — Он что, кого-нибудь прирезал?

— Самого себя прирезал. Был неплохим переплетчиком, а стал борцом за справедливую жизнь. Еврей не должен бороться с другими, он должен бороться с самим собой: если завистник — то со своей завистью, если дурак — со своей глупостью, если гордец — со своей гордыней, если ленивец — со своей ленью. Мало ли чего в нашем брате дурного! От такого борения и нам выгода, и всему миру польза.

Пнина слушала, не вникая в его мудрствования; мысли ее вертелись не вокруг борьбы за справедливость и улучшение мира, а вокруг самых обыденных и неотложных забот: как бы выкроить время и сбегать на базар, как бы не опоздать на молитву, а главное — как бы скорей выдать замуж своих дочек. За Рейзл она почему-то была спокойна, а Элишеву не поймешь, нет чтобы подыскать себе поблизости какого-нибудь приличного парня по имени Израиль — парикмахера или жестянщика, так надо же — начиталась книжек и выбрала другой, бесплотный Израиль, что за тридевять земель, и грозится при первой же возможности уехать туда навсегда. «Мы там, мама, построим еврейское государство». Зачем евреям свое государство? — горестно спрашивала себя и дочку Пнина и сама же себе отвечала: евреи нуждаются не в своем государстве, а только в том, что называется «а бисэлэ мазл» («чуточка счастья»), в хорошей семье, куче внуков и, конечно, в богатых клиентах. А уж где, в каком благословенном краю эту «чуточку» простому смертному легче всего найти, не то что взбалмошная Элишева — сам Господь Бог не знает.

Как ни мудрствовал Банквечер, как ни кручинилась Пнина, жизнь не прислушалась к их жалобам и рассуждениям и поступила по-своему. В Литву в тридцать девятом году вступила Красная армия, и в сороковом все полетело вверх тормашками. Богатых клиентов Гедалье Банквечера как будто ветром сдуло. Бургомистр Мишкине Тадас Тарайла подался не то в Тильзит, не то в Берлин к немцам. Его место занял подпольщик Мейлах Блох, который до революции, если верить его россказням, в сибирской ссылке подружился с самим Сталиным; хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса вместе с душевнобольной женой под конвоем вывезли на берега моря Лаптевых, а его фабрика, лесопилка и дом отошли государству; Элишева, на радость родителям, застряла на Богом забытом хуторе в Юодгиряе — танки с пятиконечными звездами, заметенные густой пылью литовских проселков, приспособленных только к гужевому транспорту, преградили ей все пути в желанный Израиль; младший подмастерье Арон Дудак женился на Рейзл, бросил портняжить и был за свою пламенную болтовню о равенстве, братстве и всемирном союзе трудящихся вознагражден большим чином — получил должность заместителя начальника местечкового отделения милиции. Одному Гедалье Банквечеру жизнь ничего не прибавила и ничего у него не отняла, если не считать такую мелочь, как истрепанный заграничный журнал мод с бесплотными красавцами в дорогостоящих костюмах и в пальто из отборной аглицкой шерсти, за — подписку на который он заплатил — вплоть до осени сорок второго года — немалые, честно заработанные деньги и в который Арон на досуге с удовольствием и завистью заглядывал.

— Арончик, ты все на свете знаешь, ответь мне, пожалуйста, почему в Мишкине перестал приходить журнал? — как-то спросил удивленный тесть у своего начальственного зятя. — Кому, скажи на милость, он мешал?

— Странный вы, папаша, человек. В Литве происходят такие грандиозные исторические события, а вы толкуете про какой-то журнал, — по-родственному пристыдил тестя Арон.

Но тесть не унимался. Видно, журнал был для него не менее важен, чем грандиозные исторические события. Честно говоря, без них он вполне мог бы обойтись, как обходился и раньше, когда в литовской армии было всего два-три никому не угрожавших танка, приобретенных то ли в Англии, то ли в Чехословакии.

— Но почему?

— Вы меня, папаша, своими вопросами замучаете. Ни у одного народа на свете нет на языке столько «почему», сколько у нас. Каждый еврей, прежде чем выговорить «мама», обязательно спрашивает «почему?».

— Я пытался узнать, в чем дело, — гнул свое Банквечер, не обращая внимания на зубоскальство зятя. — Но прежнее почтовое начальство тю-тю!.. Помнишь, в прошлом году к приезду президента Сметоны на открытие нового здания гимназии мы сшили господину почтмейстеру Розге двубортный костюм с жилеткой? Оказывается, и он от этих исторических событий удрал в Германию. Может, ты все-таки мне ответишь — почему?

— Почему Розга улепетнул в Германию?

— Почему, Арончик, перестал приходить журнал?

— Думаю, что журнал просто запретили!.. — с раздражением процедил зять. — Отныне все рассадники гнилой буржуазной пропаганды в советской Литве запрещены.

Банквечер не мог взять в толк, что такое рассадники гнилой буржуазной пропаганды и почему властям понадобилось запрещать ни в чем не повинный журнал, ведь там одни красавцы в шикарных пальто и костюмах. Но голову себе долго морочить не стал. Новая власть, рассудил он, на то и новая, чтобы запрещать то, что было при старой. Главное, чтобы не запретили иголки и нитки, ножницы и утюги и чтобы не конфисковали швейные машинки. Как говорил его покойный учитель, крещеный еврей герр Ганс Хёпке, он же до крещения Ейне Хавкин, славившийся своим портновским искусством во всей Восточной Пруссии: пока, мой дорогой Герц (так он по-немецки называл своего ученика), можно шить, можно жить. Даже при дьяволе. На своем веку Банквечер пережил не одну власть — ведь в ученики к Гансу Хёпке-Хавкину он поступил еще задолго до первой русской революции. В мире все менялось, не менялся только он, Гедалье Банквечер, который день-деньской латал и утюжил, кроил и строчил, ни на минуту не забывая возносить благодарственные молитвы Всемилостивейшему Господу Богу, который словно лично для него, Банквечера, населил всю землю от края до края мужчинами и женщинами, повелев им прикрывать перед Ним, их Создателем, и друг перед другом свою наготу не фиговыми листьями, а всякой благонравной, сшитой умельцами тканью.

— Шей, Гедалье, шей! — сказал более полувека тому назад Вседержитель полунищему пареньку из Мишкине, вложив ему в руки иголку. — И, как бы тебя кто ни заманивал, ни на что другое не отвлекайся. А чтобы у тебя в мыслях никаких других соблазнов не было и чтобы жена твоя не страдала от мук напрасной ревности, стань не дамским портным, а мужским!

И Гедалье Банквечер внял голосу Отца Небесного — никогда на другое не отвлекался и стал не дамским портным, а мужским. С тех далеких пор из всех властей, которые выпали на его портновскую долю, он признавал только одну-единственную — работу. С ней, с этой благословенной и признанной им до смертного часа властью, он никогда не враждовал, в гневе на нее не ополчался, ради другой не предавал, не требовал от нее никаких поблажек и милостей. Да и как было с ней враждовать, если она кормила его семью, согревала дом, приносила в него радость и умиротворение. Этой всесильной власти Банквечер служил верой и правдой и при царе Николае Втором, и при Сметоне, и — вот уже больше года — при Сталине, которого его зять Арончик считал лучшим другом всех народов, в том числе и евреев.

— По-моему, Арончик, самого Всевышнего не всегда можно назвать лучшим другом нашего народа, который Он сам же избрал среди всех других народов. Что уж говорить о твоем Сталине…

Реб Гедалье не раз втолковывал своему зятю, что для портного не имеет значения, какой флаг, трехцветный ли, красный ли, бело-голубой ли, полощется в праздники на флагштоке его дома, какая армия поутру чистит кирзовые сапоги в солдатских казармах, какими знаками помечены танки, стоящие на полигоне под Гайжюнаем или Юодгиряем. Пока можно шить, можно жить, повторял Банквечер слова своего первого учителя Ганса Хёпке-Хавкина и при этом добавлял: стань правителем Литвы сам дьявол, он, Гедалье Банквечер, и тогда ни за что не отложил бы иголку, сидел бы за своим верным «Зингером» и шил.

— Что же, папаша, получается — вы и при Гитлере продолжали бы спокойно шить? — окатывал тестя жгучей волной презрительного удивления Арон.

— Если бы не убили, продолжал бы, — пугаясь собственного голоса, ответил реб Гедалье.

Своим правилам реб Гедалье никогда не изменял. Не поколебали их и расквартированные в окрестностях Мишкине танковые части Красной армии, хотя и нанесли ему немалый урон — лишили многих постоянных клиентов: бургомистра Тарайлы, почтмейстера Розги, директора гимназии Валайтиса — дальнего родственника президента Сметоны, которые сочли за благо сбежать от Советов. Будь его, Банквечера, воля, он никого никуда бы из Мишкине не вывозил и не выгонял, объявил бы все Ароновы «грандиозные исторические события» недействительными и вернул бы обратно всех своих клиентов на родину. Он и при прежних порядках мог бы безбедно жить, они его вполне устраивали. Реб Гедалье не нуждался в переменах, от которых только одни убытки.

Но хвала Господу! Если Он, Милосердный, по недогляду что-то у евреев отнимает, то обязательно им что-то взамен посылает. Возместил Всевышний ущерб, причиненный и ни в чем не повинному Банквечеру, послав ему взамен бежавших из Мишкине клиентов щеголеватых русских командиров, которые, очутившись за границей, решили сразу же обзавестись обновками, сшитыми на праздничные и выходные дни. Тем более что в некоторых лавках Мишкине, которые еще не национализировали, можно было на скромное командирское жалованье приобрести и бостон, и коверкот, и габардин и сшить из них точь-в-точь такую одежду, какую в запрещенном журнале носили безымянные красавцы.

— Скоро ты, Гедалье, станешь главным портным всей группировки Красной армии в Литве и перейдешь с лапсердаков и овчин на шитье шинелей и кителей, — съязвил бакалейщик Хацкель Брегман, который всюду охотился за «горяченьким» и которого вынудили (по той же причине — «гнилая буржуазная пропаганда») закрыть его детище — устную крамольную газету «Еврейские новости». — К тебе, как я вижу, с каждым днем подтягиваются все новые и новые рода войск. Скажи откровенно, как старому другу и клиенту, тебе помог твой зятек?

Банквечеру и вправду помог Арончик, перезнакомивший его со всеми военачальниками местного гарнизона, но признаться в этом Гедалье не хотел. Зачем принижать собственную марку? Ведь к хорошему портному клиенты слетаются без всякой рекомендации, как воробьи на рассыпанные зерна.

— Сами пришли, — пробубнил Банквечер.

— Так дай же Бог тебе обшивать их долго-долго. Но на этот счет, по правде говоря, у меня сильные сомнения. Русские пришли к нам не на веки вечные. Боюсь, что, как и водится среди волков, немцы и русские перегрызутся и, даю голову на отсечение, примутся вырывать добычу из пасти друг у друга.

— В последнее время ты говоришь какими-то загадками, — упрекнул своего клиента и соседа Банквечер.

— Какие тут, Гедалье, загадки? Ведь немцы уже, непрошеные, и в Прагу пожаловали, и Варшава уже больше года в их руках. Почему они не могут прийти к нам? Дороги в Литву не знают? Так что, как пораскинешь мозгами, лавочником и портным лучше всего быть не в Литве, а в Америке.

Реб Гедалье побаивался Хацкеля Брегмана, его «Еврейских новостей» с их ужасными предсказаниями. Придет и непременно испортит настроение: тут синагогу подожгли; там еврейский банк среди бела дня ограбили; в Польше евреев, как скот, в загон загоняют; в Америке ураган; в Турции землетрясение; в Бразилии мост рухнул, погибло больше ста двадцати человек. Сто двадцать человек!..

— Хацкель, друг мой, — умолял, бывало, своего постоянного клиента реб Гедалье, — какое нам дело до моста в Бразилии или до землетрясения в Турции?

— Как — какое дело? А ты уверен, что тамошние евреи, твои кровные братья, по этому мосту не ходят, а пролетают над ним, как птицы, и что в Турции земля только под ногами турков трясется?

Банквечер отмахивался от дурных вестей Брегмана, как норовистая лошадь от слепней, но выслушивал их не только потому, что жалел бездетного Хацкеля, который и жену похоронил, и сам еле дышит, а еще и потому, что некоторые его пророчества, как ни печально, время от времени сбывались. Правда, в такую чушь, что в Литву придут немцы, реб Гедалье отказывался верить. Ведь Гитлер и Сталин — лучшие друзья. Не верил Банквечер и в то, что в Америке быть портным лучше, чем где-либо в другом месте. Лавочником — может быть. Но портным? Хорошему портному везде хорошо, а плохому и в раю плохо.

Неожиданная болезнь жены выбила из головы реб Гедалье и немцев, и русских, все Турции и Бразилии, все ураганы и землетрясения и начинила душу саднящей, пороховой тревогой. Шутка ли — спустилась женщина в погреб за квашеной капустой и ни с того ни с сего, потеряв сознание, рухнула на деревянные ступеньки покосившейся трескучей лестницы. Доктор Пакельчик, целитель всех мишкинских евреев, внимательно осмотрел свою давнюю пациентку и, не взяв за визит ни копейки, посоветовал срочно отвезти ее в Каунас, в Еврейскую больницу. Банквечер и беременная Рейзл, не теряя времени, собрались и на рейсовом автобусе вместе с Пниной туда и отправились. На самом въезде в город Пнине снова стало плохо — она вдруг вся обмякла и, не подхвати ее реб Гедалье и не прислони к спинке сиденья, грохнулась бы на пол. В Еврейскую больницу родичи привезли ее уже мертвую.

Весь остаток пути до больницы Гедалье просидел рядом с покойной, как сиживал по-семейному десятки лет подряд за обеденным столом или в Песах за праздничной трапезой, крепко, как в молодости, держа Пнину за руку и прикасаясь боком к ее безжизненному телу. Он что-то невнятно и хрипло бормотал, изредка неуклюже вытирая левой рукой катившиеся по небритым щекам слезы, которые застревали в жесткой, замороженной сединой щетине и весело и ярко посверкивали в лучах летнего солнца; автобус подбрасывало на ухабах и рытвинах, и Пнина в черном, как аистово гнездо, парике слегка покачивалась и склоняла на широкое и надежное плечо мужа голову, и со стороны могло показаться, что она шепотом пытается сказать ему что-то важное. На противоположном сиденье в невыносимой близости от покойницы коченела от ужаса немотствующая Рейзл, успокоительными движениями поглаживая ворочавшийся в животе плод; отец косился на нее и глухо упрашивал, чтобы ради будущего ребенка дочь пересела на другое сиденье, подальше от трупа матери. Рейзл машинально и обреченно кивала, вытирала слезы, но никуда с места не двигалась.

А вокруг все жило, сверкало, переливалось, галдело, мелькало, проносилось мимо; как ни в чем не бывало о чем-то судачили пассажиры, сияло солнце, птицы славили небеса; на обочинах, как крестьяне на пашне, степенно перешептывались деревья; мычали на лугу коровы; ржали стреноженные лошади; Гедалье Банквечер внутренним зрением все видел, обостренным слухом все слышал, терзая Всевышнего, своего постоянного собеседника, одним и тем же вопросом: «Почему Ты, Владыка мира, в брачную постель укладываешь нас парами, а в могильную — порознь?»

В тот же день Арон отправил в Каунас, в Еврейскую больницу, младшего лейтенанта Луку Андронова, и покойницу вместе с родичами на служебной машине доставили в Мишкине. Выгрузив дородную Пнину, услужливый Андронов на той же «эмке» помчался в Юодгиряй за Элишевой.

Вместе со сватьей Данутой-Гадассой реб Гедалье выбрал на кладбище место для жены и рядом — для себя. Похороны, как и водится у евреев, длились недолго. Реб Гедалье, черный, съежившийся, как озябший грач, стоял на краю могилы и не сводил глаз с ловкой лопаты Иакова. Каждый взмах и каждый глухой шлепок глины, падающей на завернутую в саван Пнину, он сопровождал протяжным, похожим на вой раненого зверя стоном. Когда могила была засыпана доверху, Банквечер несколько раз, словно голову молодой Пнины, погладил свежий холмик и, поперхиваясь задубевшими от отчаяния словами, пообещал, что дома, на Рыбацкой, он не задержится — она ведь знает, что Гедалье никогда не заставлял ее долго ждать.

Тогда, на исходе осеннего равноденствия сорокового года, он и предположить не мог, что ему, кроме Пнины, придется похоронить еще и внука, которого и назвать-то не успели. Смерть на то и смерть, что никого о своем приходе загодя не уведомляет. Спасибо почтенному рабби Гилелю, давшему мальчику при записи в книгу рождений и смертей имя Эфраим и впервые прочитавшему на кладбище заупокойную молитву «Эль мале рахамим» не по умершему, а по мертворожденному.

— Ты еще родишь, — сказал тогда реб Гедалье потрясенной Рейзл, которая целыми днями напролет только и делала, что склонялась в своей комнатке над купленной впрок пустой детской кроваткой и напевала колыбельную про малыша, который скоро станет взрослым и отправится по белу свету торговать сладким изюмом и миндалем, а когда разбогатеет, соскучится по родному местечку, вспомнит мамину песенку, забросит свою торговлю и вернется домой…

Реб Гедалье прислушивался к ее заунывному, нечленораздельному пению, и ему чудилось, что весь их дом на Рыбацкой, куда ни глянь, битком набит мешками с заморским изюмом и миндалем и нет в нем свободного места…

— Ты еще родишь, — неумело утешал Банквечер свою дочь.

— Никогда. Не хочу рожать мертвых.

— Ты еще молодая… Бог даст, родишь, и у меня будет куча внуков. От тебя и от Элишевы. Она, как и ты, Рейзеле, никуда, ни в какую Палестину, не уедет… выйдет замуж… и вы будете рожать наперегонки. — Его голос, перемежаемый натужными смешками, едва продирался сквозь рыдания, и Рейзл его не слышала.

Боясь, что она повредится в рассудке, реб Гедалье отправился за советом к Пакельчику, который за неимением других докторов лечил от всех болезней — от кори и скарлатины, от язвы и коликов, от изжоги и запоров.

— Могу вашей дочери прописать французские капли, но капли вряд ли помогут, — сказал тихий и бескорыстный Пакельчик. — Когда я учился в Вене, мой профессор — психиатр Иоганн Фишер — говорил нам, что в горе самый страшный период — безделье, от которого до безумия один шаг. Лучшее лекарство от душевных расстройств — работа. И еще раз работа. Попробуйте уговорить свою дочку, чтобы она села рядом с вами и понемногу начала шить. А когда начнет, глядишь, и втянется, и полностью выздоровеет.

— А что прикажете делать, если она при клиентах отложит в сторону шитье и снова запоет про этот проклятый изюм и миндаль? Что тогда делать?..

— Что тогда делать? Подпевать, реб Гедалье, — усмехнулся Пакельчик. — Подпевать….

Банквечер сначала подумал, что чудаковатый доктор Пакельчик подтрунивает над ним, и отнесся к его предложению с недоверием. Но по трезвом размышлении решил: почему бы в самом деле не попытаться отвлечь Рейзеле от ее беды работой — глажкой, пришиванием пуговиц, отпарыванием старой подкладки? Даст Бог, втянется в работу и через год-другой даже закройщицей станет. После того как Арон уехал в командировку в Москву, реб Гедалье подыскивал зятю, старшему подмастерью, подходящую замену. Да и как было не подыскивать, если Банквечер и в младшем подмастерье Юозасе не был уверен: вздумал рыжий снова требовать прибавки к жалованью. «Сами, господин Банквечер, знаете, что сейчас делают с теми хозяевами, которые угнетают трудящихся…» Гедалье Банквечер хорошо знал, что делают с такими хозяевами: загоняют, как мебельного фабриканта Боруха Брухиса, прикладами в телячий вагон — и в гости к белым медведям. Хотя, Господь Бог свидетель, кроме самого себя, он никого в жизни не угнетал.

Чем Рейзл не замена? Только бы она согласилась, а обучить ее — дело нехитрое.

Банквечер понятия не имел, как подступиться к дочери, с чего начать, боялся, что все его просьбы она отвергнет с ходу.

После смерти внука реб Гедалье входил в ее комнату почти на цыпочках и всегда с какой-нибудь доброй вестью на устах — придуманной или всамделишной.

— Тебе, Рейзеле, целых три замечательных письма из Москвы! Дай Бог каждой еврейке получать такие письма. Не письма, а пасхальные подарки. Ты только послушай!

Банквечер принимался читать эти письма, как пасхальную агаду, и, пользуясь тем, что Рейзл сама к ним не притрагивалась, «перелицовывал» их, дополнял заимствованиями из баек Хацкеля Брегмана, подслащивал собственными, давно забытыми признаниями в любви и жалобами на разлуку и тоску, всплывавшими из сгустившейся от ила памяти; осторожно снимал с конвертов незнакомые, копеечного достоинства, марки, на которых красовались либо бравый красноармеец в островерхом шлеме, демонстрировавший свою богатырскую силу воображаемому классовому врагу либо стахановка-ткачиха, озарявшая всю планету своим счастьем. Отец раскладывал перед Рейзл глянцевые фотографии (она и к ним не прикасалась, словно там был запечатлен не Арон, а совсем чужой человек) и терпеливо рассказывал, что на них было изображено. На этом снимке, Рейзеле, наш Арончик возле Кремля — того дома, где живет старый друг Мейлаха Блоха и всех трудящихся на свете Сталин; а вот на этом — он в перепоясанной портупеей гимнастерке на Красной площади в очереди к другому дому, где в хрустальном гробу лежит вечно живой Ленин; а тут Арончик в пилотке — на колхозной выставке достижений, смотрит на счастливых коров и доярок в выходных платьях, а на последнем снимке твой благоверный гордо выходит из подземного поезда на остановку, украшенную мраморными колоннами. До чего же, доченька, только люди не додумываются — поезда под землей!

Но Рейзл не интересовали ни Ароновы письма, ни поезда под землей, ни счастливые коровы и разнаряженные доярки, такие же породистые, как и их коровы, ни дом, где жил Сталин, ни обитель, где в хрустальном гробу лежал Ленин. Она сама словно лежала в гробу, не одна — вместе со своим Эфраимом, не успевшим вкусить материнского молока, и все, что происходило за пределами гроба, не имело к ней никакого отношения. Ей хотелось только одного — чтобы не приподнимали крышку и не уговаривали ее вернуться к тому, что было прежде.

Реб Гедалье по ночам не спал — лежал с открытыми глазами в постели, прислушивался к каждому звуку и, как отец Отца, умолял Бога, чтобы Он смилостивился над ним и над его несчастной дочерью. Всевышний, по Своему обыкновению, ничего не обещал, но и в милости не отказывал.

— Муж есть муж, — не уповая на милость Отца Небесного, сказал разносчик «еврейских новостей» Хацкель Брегман. — Когда молодая жена долго остается одна, она может не только колыбельную запеть, но и что-нибудь покруче. Где же, спросишь ты у меня, выход? — Хацкель перевел дух и выпалил: — В постели! Надо вызвать из Москвы Арона. Лягут оба, поначалу покалякают о том о сем, а потом разок-другой, как водится между супругами, сделают то, что я со своей Голдой, а ты со своей Пниной, да будет благословенна их память, умели по ночам совсем неплохо делать.

— И что?

— Что — что? Ручаюсь: наутро у твоей дочери все болезни и недуги как рукой снимет. Вот что! Я знаю, ты не в ладах с буковками. Дай-ка мне адрес твоего зятька, я сяду и под твою диктовку напишу ему в Россию, в Москву. Арон — парень сообразительный, быстро разберется, что к чему, и через день-два он появится у тебя — на крылечке, а у твоей Рейзеле — в спальне.

Адреса Банквечер Брегману не дал, потому что надобность в услугах Арона, к счастью, отпала. То ли Господь услышал мольбы реб Гедалье и смилостивился над ним, то ли Рейзл, еще совсем недавно склонявшаяся над пустой кроваткой, застеленной байковым одеяльцем и любовно выложенной пуховыми подушечками, без всякой посторонней помощи взяла себя в руки и избавилась от преследовавшего ее наваждения — перестала своим монотонным и заунывным пением выворачивать отцу душу и мало-помалу с каким-то целительным рвением стала хлопотать по дому — убирать, мыть, стирать, развешивать белье, кухарить, даже украдкой смотреться в большое портновское зеркало, висевшее в гостиной, и смущенно присматриваться к новым клиентам — малословным русским командирам, от которых у Банквечера не было отбоя. Когда подмастерье Юозас объявил забастовку и наотрез отказался без прибавки к жалованью выходить на работу, Рейзл и вовсе ожила и бросилась помогать старику — она и утюжила, и пришивала, и отпарывала, а порой часами под его руководством строчила и строчила на безотказном и неустанном «Зингере».

Банквечер не сводил с нее глаз, налитых радостной влагой, и ненавязчиво, но настойчиво втягивал в работу. Следя за тем, как она орудует иголкой и неистово жмет на педаль «Зингера», он нет-нет да подумывал о том, не сменить ли старую вывеску, не прибавить ли к уже выцветшей на солнце надписи над входной дверью имя дочери — «Банквечер и Рейзл Дудак», пусть все знают, что отныне у него появилась не только помощница, но, может быть, наследница и продолжательница. При дочери о своем намерении он и заикаться не смел — а вдруг вместо того, чтобы обрадоваться, она рассердится и отругает его: «Банквечер и Рейзл Дудак»? Что это, мол, за бред? Да евреи от смеха животики надорвут.

Ну и пусть себе на здоровье надрывают. Евреям никогда не угодишь. Они и Богом недовольны. А вывеска Банквечеру даже во сне снилась. Жаль только, что не все, что снится, можно назавтра внести в дом или повесить над входной дверью.

Однако реб Гедалье заботила не столько смена вывески, сколько отсутствие подмастерья Юозаса, который словно сквозь землю провалился. Вряд ли — даже с помощью трудолюбивой Рейзл — ему удастся в обещанные сроки выполнить все заказы. Привыкший держать слово Банквечер вставал ни свет ни заря, садился за швейную машинку и, не давая себе роздыху, строчил до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.

В такую июньскую ночь, перед самым рассветом, мурлыкая себе под нос единственную заученную в незапамятные времена своего ученичества песенку, реб Гедалье на неразлучном и объезженном «Зингере» незаметно въехал в свою вторую по счету мировую войну. Правда, ни гул самолетов, ни разрывы бомб и стрекот зениток не заставили его отвлечься от шитья, подойти к окну и взглянуть на небо. Истинный мастер, уверял Банквечер, должен смотреть не на небо, а на материал. Портной — на сукно, сапожник — на кожу, гончар — на глину…

— Маневры, — сказал он самому себе и продолжал спокойно нажимать на педаль, и только тогда, когда у него за спиной, шурша ночными туфлями, как привидение, выросла испуганная Рейзеле, он обернулся.

— Слышал?

— Слышал.

— Кажется, это немцы, — прошептала она.

— Немцы? — удивился Банквечер, и его нога вдруг примерзла к педали. — Ты не ошибаешься? Похоже на маневры.

— Это не маневры, — в сердцах повторила дочь. — Я собственными глазами видела, как низко над костелом пролетел самолет с крестами на крыльях, сделал круг и улетел… Это, папа, война. Одно счастье, что Арон в Москве.

— А что это, доченька, за счастье? Мы с твоей мамой врозь никуда не ездили, тридцать с лишним лет всегда были вместе. Куда я, туда и она, куда она, туда и я. — Он поднялся со стула и, как в детстве, погладил дочь по кудрям.

Рейзл смутилась, помолчала и добавила:

— Хорошо, что ее нет с нами, и… — Она неожиданно запнулась.

— Ну чего замолкла? Кого ты еще имеешь в виду?

— Моего сыночка Эфраима, да не покарает Господь меня за мои кощунственные слова. Над ними уже никто, папочка, не надругается. Никто ни маму, ни его, ни нас догола не разденет и не расстреляет.

— Что ты мелешь? Кто тебе сказал, что немцы нас разденут догола и расстреляют? Не этот ли, собиратель всяких ужасов и страхов Хацкель Брегман?

— Мне это в прошлом году один беженец из Польши, из Августавы, на рынке рассказал. Будто бы немцы раздевают евреев догола, выводят куда-то за город и расстреливают.

— Не знаю, доченька, кого у них там в Польше выводят и догола раздевают. Но мы… мы с тобой, по-моему, ничего немцам не сделали такого, чтобы нас из-за этого раздевали и расстреливали. Я с ними прожил в Пруссии бок о бок пять лет, и ни разу они меня пальцем не тронули. Наоборот. Везде и всюду только и слышал: «Данке шён», «Битте шён», «Филе данке». Отнесешь, бывало, по просьбе Ганса Хёпке-Хавкина клиентам на дом готовую одежду, тебя и пивом угостят, и еще чаевые пфеннигами дадут. — Банквечер покосился на замолкший «Зингер», вдруг оборвал разговор, грузно опустился на стул, нажал на педаль и с каким-то молодым азартом и неудержимой яростью помчался к этому пиву, к этим пфеннигам, к своей незабываемой школярской молодости…

На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех. Из одной половины на улицы высыпали литовцы, которые с радостью, скрываемой под искусным равнодушием, наблюдали за отступающими в беспорядке частями Красной армии и лихорадочными сборами местечкового советского начальства — энкавэдистов во главе с заместителем заместителя Повиласом Генисом — и старовера, младшего лейтенанта Луки Андронова, спешно грузивших в служебную «эмку» какие-то важные, не подлежащие огласке документы; бургомистра Мейлаха Блоха и его челяди, забирающихся в кабину и в кузов крытого брезентом грузовика. Из другой половины на мостовую вылущивались евреи, целыми семьями направлявшиеся следом за потрепанной и присмиревшей от круглосуточных бомбежок пехотой.

Реб Гедалье из-за ситцевой занавески взглядом плутал по армейским колоннам и среди отступающего войска выискивал своих недавних клиентов, но то ли оттого, что у него слезились глаза, то ли оттого, что его заказчики — русские командиры — затерялись в многочисленных нестройных рядах своих подчиненных, ни одного из них он так разглядеть и не смог. Банквечер и сам не понимал, для чего он их выискивает. Может, для того, чтобы каждому вернуть скроенный или еще не тронутый ножницами отрез, купленный в избежавших национализации лавках Шварца или Амстердамского, которые при Сметоне щедро и, как в ту пору казалось, дальновидно жертвовали на Международную организацию пролетарских революционеров. А может, для того, чтобы попросить у товарищей командиров прощения за то, что не по своей вине не выполнил в обещанный срок их заказы. Но ведь войны, оправдывал он себя, начинают не портные.

— Люди бегут, — сказал он дочери с неподдельной горечью, хотя не был склонен ни к нытью, ни к паникерству. — Может, говорю, тебе, Рейзеле, на время куда-нибудь податься? К Элишеве, например. В деревне люди пашут, косят, доят, а не бросают на голову друг друга бомбы.

— На время? В деревню? — удивилась дочь. — Ты что, как Арон, веришь, что Красная армия в мире всех сильней и что она скоро прогонит немцев?

— Где ты, Рейзеле, видела еврея, который бы верил в чужую армию? — отделался грустной шуткой отец.

— Никуда, папа, без тебя я отсюда не уеду. И не упрашивай меня! Ты же и сам никуда вроде бы не собираешься?

— Собрался бы, да в мои годы есть только одно подходящее укрытие от всех бед. Сама знаешь — какое. По-моему, лучше всего каждому держаться поближе к тому месту, где ждут те, кого ты при жизни любил и кто тебя любил…

— Там, папа, и меня давно ждут. Ждет Эфраим… И мама ждет…

— Но покамест мы с ними встретимся и укроемся в том месте от всех напастей, надо, доченька, работать, а не смотреть каждую минуту в окно на то, чье войско уходит, а чье приходит. Скажешь — сумасшедший! А мне всегда немножко нравились сумасшедшие. В нашем сумасшедшем мире скучно быть нормальным. Невзирая ни на что, я буду шить.

— Кому?

— Тем, с кого мерку снял.

— Но они уже, папа, никогда не вернутся…

— Откуда ты знаешь? Арончик говорил, что и наш бывший бургомистр Тарайла, горячий сторонник Гитлера, больше никогда не вернется. А он, вот увидишь, скоро снова появится в Мишкине. Если немцы одержат победу…

Банквечер подошел к платяному, пропахшему нафталином шкафу, распахнул створки, вынул оттуда пиджачную пару и промолвил:

— Посмотри! Этот костюм мы сшили господину бургомистру не то к открытию сейма, не то к какому-то другому важному государственному событию. Не помню. Когда Тарайла вернется, мы ему тут же обновку и отдадим.

— Если к тому времени будем живы.

Назавтра реб Гедалье встал на рассвете и, как ни в чем не бывало, оседлал свою лошадку…

Не прельстившись мелкой дичью, немецкие части в местечко не вошли. Они обогнули Мишкине и уверенно, не встречая никакого сопротивления, двинулись дальше на восток.

Над опустевшими, замершими в ожидании улицами местечка клубилась гнетущая, ничейная тишина, которую не нарушали даже ни изредка врывавшийся крик отряхнувшегося от сна петуха, ни лай какой-нибудь дурашливой и раболепной дворняги. Не нарушал неверную, готовую вот-вот взорваться тишь и стрекотавший на Рыбацкой «Зингер». Стрекот машинки, всегда навевавший на Банквечера добрые, умиротворяющие мысли, сейчас как бы прошивал его душу неутихающей тревогой. Тревожился реб Гедалье не за себя, а за своих дочерей, и почему-то больше всего — за похоронившую первенца Рейзл. Он корил себя за то, что не заставил ее, пусть налегке, со скудным скарбом, немедленно покинуть Мишкине, — ведь жену заместителя начальника энкавэдэ Арона Дудака вполне могли подсадить в грузовик или в «эмку». Подсадили бы и увезли куда-нибудь в Ржев или Великие Луки.

В комнате из полумглы на реб Гедалье поглядывали два длинноруких манекена, которые, как казалось, с укоризной покачивали безволосыми головами, и Банквечер первый раз в жизни не выдержал, встал и повернул их мертвецкими лицами к стене, на которой в позолоченной рамке висела большая выцветшая фотография — он и покойная Пнина в двенадцатом году в Вильно, оба молодые и красивые, у главного входа в Большую синагогу.

Рейзл спала, а реб Гедалье пришпоривал свой «Зингер» и гнал его туда, где не было этой недоброй заоконной тишины, этого затаившегося за каждым углом несчастья; туда, где он когда-то был молодым и счастливым пленником крохотной иголки, которая, в отличие от смертоносной бомбы, благоволит ко всем живущим.

Яростную рысь швейной машинки внезапно остановил настойчивый стук в дверь.

— Кто там? — беззлобно прикрикнул на запертую дверь Банквечер.

— Откройте! — потребовали за дверью. — Это я, Юозас Томкус, ваш бывший подмастерье.

— Юозукас? — удивленно переспросил реб Гедалье. — Сейчас, сейчас…

Банквечер заторопился, доковылял до двери, повернул в замочной скважине ключ, отодвинул защелку, и в комнату твердым начальственным шагом вошел забастовавший перед самой войной подмастерье Юозас, а за ним ввалился смахивающий на располневшего Иисуса Христа бородач с белой нарукавной повязкой и обрезом за поясом.

— За прибавкой, Юозукас, явился? — косясь на белую нарукавную повязку бородача и обрез, попытался шуткой разрядить напряжение Банквечер.

— За прибавкой, — с усмешкой подтвердил Томкус. — Теперь уж вам, хозяин, от прибавки не отвертеться.

Бородач с обрезом кивнул, полез в карман, вынул из помятой пачки «Беломора» папиросу и, чиркнув спичкой, бесцеремонно и картинно закурил.

— Наверно, не отвертеться, — закашлялся реб Гедалье, почувствовав, что Юозас и бородач пришли на Рыбацкую неспроста. От каждого из гостей разило, как сивухой, бедой.

— А вы, как я вижу, неплохо справляетесь и без помощников. — Томкус цепким взглядом знатока оглядел «Зингер» и простроченную на нем чью-то штанину.

— Дочка помогает. Дай Бог ей здоровья.

— Рожите помогает? Молодчина, — похвалил Рейзл Юозас. — Кому, если не секрет, шьете?

— Шью, просто шью. От нечего делать, — не вдаваясь в объяснения и перескакивая от волнения с жемайтийского диалекта на понятный Томкусу идиш, сказал реб Гедалье и снова надрывно закашлялся. — Когда-то в глупой молодости я не папиросами, а самосадом баловался, курил с утра до вечера и даже попыхивал во сне, но сейчас, извините, дыма на дух не переношу. Легкие дырявые.

— Кончай, Казимирас, дымить. У человека легкие дырявые, а ты пыхтишь, как паровоз, — перевел своему напарнику с идиша слова Банквечера Юозас.

Бородач нехотя погасил огонек папиросы о стоявший на комоде праздничный семисвечник, швырнул окурок на пол и усердно растер его солдатским сапогом.

— И все-таки кому вы, хозяин, от нечего делать шьете? — Томкус подошел к швейной машинке, словно правдивого ответа ждал не от Банквечера, а от нее, и по-хозяйски уселся на стул. — Понятно, понятно, — пропел он, разглядывая уже простроченную штанину. — Брюки для какого-нибудь русского майора? Не так ли? Нехорошо, нехорошо обманывать специалиста.

— Кто заказывает, тому и шью.

Юозас пощупал сукно, несколько раз нажал на педаль и ехидно промолвил:

— «Зингер» в полном порядке. Как подумаешь, он, пожалуй, останется единственным полезным «евреем» в Мишкине…

И засмеялся.

Услышав чужие голоса, в комнату неслышно вошла заспанная Рейзл.

— Доброе утречко, Рожите, — поприветствовал ее Юозас. — Оказывается, ты не удрала с красными, как некоторые твои подружки. Молодец. Настоящая патриотка. Помнишь, как мы с тобой и Шевкой на праздники наш гимн пели «Литва, отчизна наша», вы с сестрой — на иврите, а я — по-литовски. Здорово у нас получалось.

Рейзл не ответила.

— Ты, ласточка, еще не проснулась. Бродила, видно, во сне со своим Арончиком по Москве. Кремль осматривали, — поддел ее по-литовски Юозас.

— К Сталину в гости ходили. Ха-ха-ха! — грохнул заскучавший по смачному дымку бородатый Казимирас и снова полез в свой бездонный карман.

Рейзл не шелохнулась, стояла рядом с отцом, смотрела на Томкуса с испуганным презрением.

— Не обижайся, Рожите. Арон был хорошим парнем, только зря в дерьмо вляпался.

— А ты… разве ты не вляпался? — тихо заступилась за Арона Рейзл. — Ведь и ты совсем недавно был за рабочих и крестьян и распевал за швейной машинкой не «Литва, отчизна наша», а «Вставай, проклятьем заклейменный…»

— Я и сейчас за власть рабочих и крестьян, но без русских и евреев! — огрызнулся Юозас.

Бородач Казимирас снова захохотал, извлек из кармана курево, но в последнюю минуту почему-то сунул незажженную папиросу в рот и стал перегонять ее из стороны в сторону. Переминаясь с ноги на ногу, он покручивал в руке пропахший воском семисвечник и нетерпеливо ждал, когда Юозас подаст знак и они приступят к делу.

Но Томкус не спешил. Его обуревало чувство радостной мести, смешанное с жалостью. Кого-кого, а Банквечера ему было жалко. Реб Гедалье не был похож на тех своих сородичей, которые в сороковом распоясались, дорвавшись до власти. Если бы у него, у Юозаса, спросили, кого не трогать, он бы без запинки ответил: моего учителя Гедалье Банквечера! Его-то он уж точно оставил бы в Мишкине целым и невредимым, как и «Зингер». Не тронул бы он и гордячку Рейзл, которая, в отличие от своего муженька, не выбегала с полевыми цветами из Дому навстречу русским танкам, а беременная сидела дома и вышивала цветочки на рубашонке для своего ребенка. Пощадил бы Томкус и чудаковатого доктора Пакельчика, который бедных лечил даром и спас от верной смерти его старшую сестру Филомену. Но служба есть служба. Велено вымести из местечка всех евреев, чтобы и духа ихнего тут не осталось, — хочешь, не хочешь, выполняй! Могли бы, конечно, в повстанческом штабе дать им с Казимирасом не Рыбацкую, а другую улицу. Но теперь им деваться некуда — выведут реб Гедалье и Рейзл во двор и погонят на сборный пункт, в синагогу, а потом… А что будет потом, только штабному начальству известно.

— Как я, Юозукас, понимаю, ты сейчас уже в прибавке к жалованью не нуждаешься, получаешь большие деньги в другом месте, — непривычно заикаясь, произнес Банквечер.

— Так точно. В другом месте, — сказал Томкус.

— И еще, как я понимаю, ты ко мне не клиента привел?

— Увы!

— Что же вас в такую рань ко мне привело? — прохрипел реб Гедалье.

— Что? Можно подумать, что вы с луны свалились… Мы пришли за вами, — ответил за Томкуса бородач с обрезом и, упиваясь своим безнаказанным превосходством, продолжил: — Чтобы раз и навсегда очистить нашу родину Литву от клещей и паразитов.

— Казимирас за словом в карман не лезет, но его слово страшнее, чем он сам, — не то похвалил, не то мягко пожурил необузданного напарника Томкус.

— Чем же клещ Гедалье Банквечер и его дочь, паразитка Рейзл, так не угодили нашей родине Литве? Тем ли, что плохо сермяги и полушубки шили? Или тем, что законы ее не соблюдали, в казну налоги не платили? — распаляясь от страха, выпалил старик.

— Эка доблесть! А чего ради вы хорошо шили и законы наши соблюдали? Ради Литвы? Черта с два! Ради собственной мошонки! А что делали исподтишка? Только гадили и вредили Литве, — ухмыльнулся Казимирас. — Вредили и гадили.

— Может, тем вредили, что кое-кто из паразитов даже кровь за Литву когда-то проливал? — переводя буксующее дыхание, прошептал Банквечер, тщетно пытаясь всеми силами оградить себя и Рейзл от нависшей над ними опасности.

— Евреи за Литву кровь проливали?! — выпучил глаза Томкус. — Тут уж вы, хозяин, хватили через край.

Реб Гедалье жилистой рукой вытер со лба россыпи холодного пота, жестом подозвал к себе дочь и спокойно сказал:

— Рейзеле! Будь добра, открой, пожалуйста, нижний ящик комода… Там на самом дне в первом ящике есть такая малюсенькая стопочка бумаг. Мама ее в холстинку завернула. Поищи там лист, на котором большая гербовая печать и всадник на лошади.

— На кой хрен нам, Юозапас, заглядывать в какие-то бумаженции, у нас и без того дел по горло, а мы тут всякую чепуху выслушиваем, — пробасил бородач с обрезом, раздраженный увертками и многословием бывшего хозяина Томкуса. — Да предъяви они бумагу от самого Господа Бога, и она уже им не поможет.

— Не волнуйся, успеем! — бросил Юозас.

В душе Рейзл осуждала отца. Перед кем он унижается? Перед своим бывшим подмастерьем и этим неотесанным бородатым громилой? Ее коробило от родительской суетливости и высокопарных оправданий. Глупо смазывать елеем ствол нацеленного на тебя обреза, который вот-вот выстрелит. Но, не желая прекословить отцу, Рейзл неторопливо, с нарочитым тщаньем принялась раскладывать перед белоповязочниками бумаги, пока наконец не обнаружила ту, которую он просил.

— Вот! — с неуместной торжественностью сказал реб Гедалье и протянул пожелтевший листок Томкусу. — Благодарность за верную службу. И подпись майора Витаутаса Кубилюса — командира третьего пехотного полка.

Бывший подмастерье долго шарил по листочку взглядом, пытаясь удостовериться в подлинности подписи, и громко, скорее всего для Казимираса, прочитал:

— Рядовой Банквечер Гедалье, сын Бенциона… Участвовал в восемнадцатом году в боях за независимость Литвы. Ого! В боях за независимость! — Томкус причмокнул языком, повертел в руке бумагу и протянул ее Рейзл. — Был ранен… Чего ж вы, хозяин, о своих подвигах столько лет молчали?

— А зачем было говорить? Рана давно зажила, Литва развелась с Россией и стала не Северо-Западным краем, а самостоятельным государством, и мы с Пниной с Божьей помощью переехали на жительство в Мишкине, где в первый же день я продел нитку в иголку…

— Что было, то было, — с вялым и бесплодным сочувствием процедил Томкус. — Но мы должны подчиниться приказу начальника нашего штаба Тарайлы.

— Что я слышу? Начальник штаба Тарайла?! Ну, кто, Рейзеле, был прав? — обратился реб Гедалье к дочери. — Господин Тадас Тарайла все же вернулся.

— Вернулся, вернулся, — закивал Томкус.

— Мы же с тобой ему двубортный костюм сшили. Я тебя еще к Амстердамскому за пуговицами посылал. Забыл?

— Как же, как же… Помню. Большие, серые, в цветных разводах.

— Когда пришли Советы, господин Тарайла куда-то внезапно исчез. А готовый костюм остался висеть в шкафу…

— Но я, хозяин, очень сомневаюсь, что господин Тарайла сможет вам чем-нибудь помочь.

— А я, Юозукас, не на его помощь рассчитываю, а на твою, — с достоинством произнес Банквечер.

— На мою? — Томкус крякнул от удивления.

— Юозапас! Ну сколько можно попусту болтать? — озлился Казимирас и с мстительным наслаждением снова задымил трофейным советским «Беломором».

Реб Гедалье бросился к шкафу, схватил висевший на плечиках костюм и понес к Томкусу.

— Я его все время как зеницу ока берег: и нафталином пересыпал, и проветривал, и заново утюжил. Почти полтора года он провисел взаперти и все-таки хозяина дождался. Сделай, Юозукас, одолжение, передай его господину Тарайле.

— Это всегда можно, — пообещал Юозас — А пока… пусть еще пока потомится у вас в шкафу. Как только все образуется, сразу и заскочу за ним. Ведь с сегодняшнего дня ключики от вашего дома будут позвякивать у меня на поясе.

— Понимаю, понимаю, — с бессмысленным упорством повторял Банквечер, ни на кого не поднимая глаз.

— Ну, вроде бы и договорились, — сказал Томкус и, к радости своего соратника, добавил: — А теперь, хозяин, в путь. Брать с собой ничего не надо — ни из вещей, ни из еды. На дворе в разгаре лето. Не замерзнете. И от голода, даю вам честное слово, не умрете…

— А иголку с нитками и наперсток можно с собой взять? Как давным-давно сказал мне один замечательный портной и умный человек: «Пока можно шить, можно жить».

— В синагогу с иголкой, ниткой и наперстком? — опешил подмастерье Юозас. — В синагоге не штаны латают, а грехи отмаливают и душу спасают.

— Я вроде бы уже тебе не раз говорил, что иголку, моток ниток и наперсток я бы с собой даже в могилу взял…

— Папа! — закричала Рейзл. — Замолчи! Сейчас же замолчи! Не смей перед ними унижаться, ни о чем их не проси! Они тебя все равно не слышат. Дьявол им уши заткнул.

— Ай-я-яй, дьявол уши заткнул! А муженьку твоему Арону он их не затыкал, когда тот людей арестовывал? — Томкус переглянулся с Казимирасом и, поймав его равнодушный, ускользающий, как дымок «Беломора», взгляд, бросил Банквечеру: — Раз уж вам, хозяин, так хочется, возьмите с собой и нитки, и иголку, и наперсток.

— А еще одну малюсенькую просьбу можно? Последнюю. Сказать пару слов…

— Кому?

— Ей. — И Банквечер кивнул в сторону «Зингера».

— Он что, Юозапас, нарочно дурачит нас? — возмутился неумолимый Казимирас.

— Не горячись, Казимирас, мы же не звери, а люди. Почему бы старого человека не уважить? Я за этой машинкой многому научился. Пусть скажет пару слов, — разрешил Юозас. — Только пару, хозяин, не больше.

Банквечер сел на стул, упер старые, больные ноги в педаль, но принялся не строчить, как обычно, а что-то сбивчиво и невнятно шептать своей железной лошадке, перескакивая через годы и города, через перевороты и смуты, через свои невосполнимые утраты и неизжитые сомнения. Реб Гедалье беззвучно благодарил ее за то, что она столько лет безропотно служила ему верой и правдой, что вместе с ним успела состариться или, как он, ее погонщик, шутил, заржаветь; он просил у нее прощения за все свои капризы и причуды, за то, что нещадно изнурял и ее, и самого себя, и, конечно, за то, что Господь Бог отказал ему в великой милости испустить дух не на краю безымянного рва, а рядом с «Зингером» — своим утешителем и кормильцем.

— Прощай, — сказал он чуть слышно и, припав к крупу своей верной и непривередливой лошадки, накрыл ее, словно теплой попоной, свалявшимися седыми космами.

Только бы он не заплакал при них, подумала Рейзл, и вслух промолвила:

— Хватит. Вставай.

Томкус и Казимирас погнали реб Гедалье и схоронившуюся в молчании, как в вырытом окопе, Рейзл с обжитой ими Рыбацкой улицы к синагоге.

Редкие зеваки провожали их с недобрым, дотлевающим любопытством — евреи, изгнанные из своих жилищ и бредущие под конвоем, уже никого в родном местечке не удивляли.

Рейзл держала реб Гедалье, как слепца, под руку; он и вправду перед собой ничего, кроме «Зингера», не видел и шел по булыжникам, смешно подпрыгивая.

Над почтой на ласковом летнем ветру снова развевался старый трехцветный флаг.

Высокий парень со светлыми, ангельскими кудрями, стоя на лестнице, большим кузнечным молотком задорно скалывал с опустевших домов многолетние жестяные вывески. На щербатом тротуаре уже валялись «Хацкель Брегман. Колониальные товары» и «Парикмахер Наум Коваль», «Амстердамский и сыновья» и «Хаим Фридман. Свежее мясо». Голодные еврейские кошки, ставшие в одночасье бездомными и беспризорными, разочарованно обнюхивали обломки потускневшей жести и отворачивали от нее привередливые носы.

Вдалеке, за непроницаемой завесой юодгиряйской пущи, ровно и неутомимо строчил невидимый пулемет, пули которого, должно быть, догоняли отставших от своих частей солдат отступавшей в беспорядке по литовским проселкам и большакам непобедимой Красной армии…

— Строчит, как наш «Зингер», — сказал Банквечер и споткнулся о камень.

— Не разговаривай, папа, зазеваешься и, чего доброго, ноги сломаешь, — одернула отца Рейзл. — Этого нам только не хватало…

— А зачем мне, доченька, сейчас ноги? Зачем? — вопрошал реб Гедалье.

Его вопрос, как и все еврейские вопросы, был обращен скорее к Господу Богу, чем к дочери Рейзл, но, видно, в тот июньский день сорок первого года Всевышнего, как назло, в Мишкине не было, и старому реб Гедалье никто толком не мог ответить.

Чеславас

Как только в окрестностях Юодгиряя утихла бомбежка и небеса над хутором Ломсаргиса, изнасилованные немецкими «мессершмитами», от края до края затянуло теплым войлоком летних грозовых облаков, воспрявший духом Чеславас, не уповая на милость Господа, управляющего всеми засухами и всеми ливнями, запряг в новую, незадолго до войны купленную телегу свою любимую вороную лошадь и с чувством победителя, вновь обретшего право на землю, отнятую Советами Бог весть за какие грехи, отправился на свой луг, чтобы загодя свезти под надежную крышу сеновала драгоценное, уже подсохшее на щедром июньском солнцепеке добро. С той далекой поры, когда отец-батрак впервые взял его, мальца, на косовицу, Чеславасу навсегда врезалось в память это удивительное, пьянящее благовоние, исходившее от сохнущего сена и чем-то напоминавшее густой и устойчивый запах крепкой домашней наливки, настоянной на смеси из семи луговых трав и семи цветков. Ему уже тогда доставляло удовольствие следить за хитроумными передвижениями жучков, изгнанных с обжитых мест и лишившихся из-за косьбы своих сокровенных стежек, тайных ущельиц и укрытий; нравилось часами наблюдать за бесконечными цирковыми прыжками отважных кузнечиков и слушать усыпляющее жужжанье пчел, собиравших до позднего вечера с каждого лютика и с каждой ромашки свою сладостную дань.

Такое же наслаждение испытывал он и позднее, когда каждое лето батрачил на крепких хозяев и когда решился взять в жены перезрелую Пране, которая была старше его на пять лет, и получил от ее богатых родителей в приданое десять с лишним гектаров заболоченного счастья.

Еще до того, как немцы напали на русских, Чеславас выпрягал, бывало, свою любимицу, отпускал ее на волю, а сам, расстегнув на штанах толстый сыромятный ремень с медной пряжкой и распластав, как крылья, тяжелые батрацкие руки, укладывался на поверженное сено и под ржание лошадей, под пересвисты птиц и под колыбельные рулады пчел засыпал со счастливой, детской улыбкой на запекшихся губах. Тут ему, сделавшему плодородной свою землю и холившему ее, словно подкидыша, снились лучшие в жизни сны. В его полевых, как он их ласково называл, безмятежных и скоротечных снах, кроме него самого, людей никогда не было — не было ни стареющей быстрей, чем он, Пране; ни ее племянника Тадаса Тарайлы, время от времени гостившего в их усадьбе исключительно из-за славившегося на всю Литву меда Ломсаргиса; ни тихони Элишевы, посланной ему самим еврейским Богом в безвозмездную помощь; он и сам в них частенько отсутствовал, зато в этих странных и завораживающих сновидениях он никогда не чувствовал себя, как с людьми, отверженным и одиноким: гордые и печальные лошади, ничего не требуя взамен, понимали его и утешали; вспугнутые красавицы куропатки, взлетая из гнезд, дружески махали ему крыльями с вышины; нездешние дивные цветы нашептывали то, чего он за всю свою жизнь не удостоился услышать ни от ксендза-настоятеля, ни от женщины; шнырявшие нищенки мыши, то и дело торкавшиеся в его бока, жаловались на свою горькую долю и напоминали ему о его невеселом батрацком прошлом. Ломсаргису было с ними хорошо и покойно, он как бы и сам был из их породы, такая же Господня тварь — не лучше их и не хуже. Он мог с ними обо всем договориться без слов — жестом или взглядом, вздохом или стоном. Может, поэтому Чеславас всегда гневался на тех, кто его будил и разлучал с ними. Чаще всего за побудки доставалось его жене — Пране, которая всегда пополудни, посередине какого-нибудь захватывающего и неповторимого сна, приносила на луг крынку топленого молока и сваренные вкрутую яйца или завернутый в холстину, нарезанный аккуратными ломтиками пахучий ржаной хлеб с такими же аккуратно нарезанными кружками домашней колбасы — и громко окликала его.

Ломсаргис просыпался, таращил на нее свои лошадиные, коричневые глаза и спросонья принимался честить свою благоверную почем зря.

— Что же это тебе такое завлекательное снится, что тебя будить нельзя? — упрекала его обиженная Пране. — Небось греховодничаешь во сне.

— Греховодничаю, греховодничаю, Прануте. Любовниц-то у меня не счесть. Пчелы и куропатки, бабочки и кобылицы, — отшучивался Чеславас. — Они меня любят, и я им плачу той же монетой.

Пране не верила ни одному его слову, считала, что за всеми своими шутками-прибаутками он пытается скрыть от нее правду: мужчина в самом соку, а ему, видите ли, какая-то чепуха снится. Брехня, и только! Она ревновала его ко всему — к пчелам и к птицам, к лошадям и к разведенным в пруду лупоглазым карпам: их-то всех он и взаправду любит, ради них, а не ради нее живет на белом свете, и, может, только одному Всевышнему известно, кто для него дороже — человек или скотина, лошадь или законная жена, на которую он, как оглашенный, орет, вместо того чтобы поклониться ей в ноги за все, что он, голодранец, имеет. В душе она без всякого снисхождения распекала и кляла Чеславаса, но на деле прощала ему и необузданную грубость, и всплески жгучего гнева, объясняя их тем, что так и не родила ему ни дочери, ни сына. Будь у них дети, он не убегал бы от нее на луг к лошадям и куропаткам и снов про пчелок и про цветочки не видел бы, лежал бы себе в избе под байковым одеялом на дубовой, сработанной деревенским столяром кровати и храпел бы, как паровоз. Всему виной эта проклятая бездетность. Чего только Пране ни делала, чтобы забеременеть, — кучу денег на докторов тратила; и к знаменитой знахарке в Шяуляй ездила; и, упав в костеле перед алтарем на колени, неистово, до изнеможения молилась перед образом святой Богородицы Марии; и какие-то чудодейственные, помогающие зачатию отвары тайком от мужа пила. Но ее лоно по-прежнему не плодоносило, как выжженный солнцем и заросший репейником пустырь за хутором, а годы шли и шли, и надежда на то, что она подарит Чеславасу наследника, которому можно и должно передать все нажитое — усадьбу, землю, конюшню, коровники, ригу, — чахла вместе с ней.

Когда Пране хворала, снедь на луг приносила Элишева, которая его не будила, садилась в сторонке и спокойно, созерцая окрестные красоты, ждала, пока Чеславас проснется.

Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому, что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего, — о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку со страстным обращением к братьям — честным и любящим родину литовцам, которые, когда Литву освободят немцы, должны «каленым железом выжечь все большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти». С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый божий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя: куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых «чистильщиков Литвы», и они в два счета прикончат ее. Пране же — литовка, ее не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит пошатнувшееся здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой литовец, любящий свою родину, никак не может взять в толк, кому и ради чего понадобилось в Литве выжечь каленым железом всех евреев, ведь все поголовно никогда не бывают виноваты или правы. Разве от того, что кого-то выжгут, испепелят, Литва станет сильнее и богаче? Что к ее чести и славе прибавится, если какой-нибудь мерзавец ни за что ни про что зарежет Элишеву или разрядит в нее обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки Тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, или с тем, что он, богобоязненный Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костеле от ксендза-настоятеля Повилайтиса? Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена. Недаром Он заповедал рабам своим: «Не убий». Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча! Рабы на то и рабы, чтобы Его, Недосягаемого, не слушать и делать так, как велит какой-нибудь объявившийся под боком головорез.

Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья — попытаться переманить ее из племени преследуемых в племя преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблем, маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять ее на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной армии и до этих духоподъемных, попахивающих скорым кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.

Можно было, конечно, все решить без всяких головоломок — не мешкая, спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре Рейзл: пусть заботятся о ней родичи и ее ухажер — могильщик Иаков. Но что-то удерживало Ломсаргиса от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной душе. Они нет-нет да нашептывали ему: пока не выгоняй Элишеву, не отправляй ее к родителю и сестре, таким же беззащитным, как и она, оставь на хуторе, спрячь от злых глаз. Что это было — корысть, привязанность, а может, тайное и греховное влечение? Ломсаргис и в самом деле уже не представлял себе свою жизнь на хуторе без нее — выйдет поутру на подворье, оглянется вокруг, а Элишевы-Эленуте и след простыл, не слышно ее голоса, рыжие волосы не пламенеют на ветру, в загорелых, поросших нежным пушком руках не позванивают пустые ведра.

О том, как уберечь Элишеву от «выжигателей» и «чистильщиков», Чеславас думал беспрестанно.

Думал он о ней и на скошенном, пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались все ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте, они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала вверх голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-родственному, попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское — Стасе, Стасите, Станислава, чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасите понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издерганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел ее и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.

— Что ты к ней так привязался? — как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь, кроме себя, и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.

— Я учусь у нее.

— Чему же, если не секрет, учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.

— Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле пошла? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если ее к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что, в отличие от нее, его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей не обвинит во всех смертных грехах соловья только за то, что тот поет, а он — чирикает… А люди? Люди, Прануте, друг другу за клочок пахотной земли глотку перегрызут, ни за что ни про что на ближнего хулу возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.

Пране не возражала, слушала и гадала, где и у кого он набрался таких премудростей, от которых у нее всякий раз начиналась неприличная зевота.

Когда до усадьбы было рукой подать и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасите упали первые ядреные капли.

— Скорей, Стасите! Скорей! — взмолился Ломсаргис.

Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасите и Чеславасом двери.

Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.

— Успели, слава Богу, успели! — ликовал Чеславас. — Спасибо, Стасите, спасибо, Эленуте!

Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему разгружать телегу, доверху набитую сеном.

— Что это ты, милая, вдруг нос повесила? — уже в избе за накрытым столом спросил Ломсаргис, озадаченный ее видом. — Тебя словно подменили, — продолжал он, не притрагиваясь к еде. — Что-то стряслось, пока меня не было?

— Ничего.

— Так-таки ничего?

Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.

— И все-таки? — Чеславас глядел на нее в упор и ждал прямого и честного ответа.

— Я решила отсюда уйти.

— Куда?

— К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я в эти дни не буду с ними, — повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.

За окном куролесила июньская гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали ее стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.

— А ты, Эленуте, уверена, что у них там все в порядке? — процедил Ломсаргис. — Может, сначала стоит мне туда подъехать и как следует все разузнать, осмотреться? Из нашей глухомани, если что-то и видно, так только пущу да соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься. А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить — есть одно важное дельце, которое я не хотел бы откладывать… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу. И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься — привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.

Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила уродливая гримаса, а коричневые настороженные глаза недобро сверкнули из-под рыжих мохнатых бровей, сходившихся на переносице.

— Когда приеду, все расскажу тебе без утайки — и про отца, и про сестренку, и даже про твоего ухажера Иакова, — сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.

— Может, подогреть?

— Не надо. И так сойдет.

Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо — свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:

— Ты, Эленуте, креститься умеешь?

— Нет! — испуганно выдохнула она.

— Сейчас я тебе покажу, как это делается, — прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. — Теперь ты попробуй. Смелей, смелей!

Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у нее вдруг навернулись слезы.

— Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, — подбадривал ее Ломсаргис. — Показываю еще раз. Все очень просто: держишь вот так ладонь и прикладываешь пальцы сначала ко лбу, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом — на левое…

— Нет, нет… Не хочу, не могу…

И Элишева расплакалась.

— Ну, чего ты? Чего? Тебя же не четвертовать собираются. Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти «не могу». Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет. Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот — жив, пока верит. Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо еще, что ты на еврейку не похожа — нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дегтем крашены, а в рыжину, да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…

Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ее и раздражали и его благонамеренность, и поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.

Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились, солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал все на круги своя — в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнезда.

Взбодрился и Чеславас, который стал собираться в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно ее и на свете не существовало.

— Вечером буду обратно, — заверил он Элишеву. — А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.

— Хорошо, — кивнула Элишева.

— Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.

— Охранника?

Чеславас полез во внутренний карман почти не ношенного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлек оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.

— Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте — в Калварии — моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесет.

Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.

— А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!

Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы — если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.

Ломсаргис мягко, ненавязчиво старался убедить ее в том, что он преследует одну благую цель — оградить ее и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили ее душу…

— Когда все изменится и мы, Бог даст, заживем без немцев и без русских, — не унимался он, — ты сможешь снова стать такой, какой была прежде, и, может, даже исполнишь свою мечту — распрощаешься с Литвой. А пока… Пока, хочешь не хочешь, придется забыть не только про Палестину, но и про свои имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришел, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, заруби себе на носу: ты — не еврейка, ты — католичка Эленуте Рамашаускайте.

Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасите, запряг ее в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням всегда отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй), и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:

— Жди меня, Рамашаускайте!

Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряе, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.

Как только скрип колес замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила ее с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до нее звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай Рекса, громыханье проезжающей по проселку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.

Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас, Элишева хваталась за любую работу — подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе, вместо того чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают ее дезертиркой, предательницей и, пожалуй, правы — решила, мол, что лучше отсидеться у чужих людей в глухомани подальше от немцев, чем разделить с родными их судьбу, и заменила Палестину на крест.

Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намеками и походя бросит: несладко твоим, несладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное — не считай, Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не проронит ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.

Ближе к вечеру бдительную Элишеву-Эленуте всполошил яростный лай Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.

Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.

Ее появление и вовсе раззадорило пса. Он метался как угорелый и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.

Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.

Русский, осенило ее. Слава Богу, не немец. Слава Богу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.

Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть — высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге — кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой.

Эленуте показалась знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрел на хутор…

Да это же тот танкист — грузин с черной сталинской щеточкой усов, с кривыми, как серп с красного флага, ногами, тот самый грузин, который с пустой алюминиевой флягой забрел в сороковом на хутор и попросил воды.

— Вассер! Вассер!..

Она еще тогда приняла этого танкиста за военнослужащего-еврея.

Господи, только его тут не хватало! Ломсаргис не обрадуется такому гостю и вряд ли позволит ему остаться. Ведь это он и его дружки на своих красных черепахах во время учений все озимые Чеславаса гусеницами изрыли.

Когда раненый подошел к крыльцу избы, ошалелый Рекс залаял с новой силой, но вдруг по-старчески закашлялся, захрипел и, наконец, потеряв голос, перешел на визг.

— Цыц! — прикрикнула на него Эленуте. — Это не вор и не разбойник. Цыц!

— Лабас, — неожиданно произнес раненый танкист, видно выучивший за полтора года безмятежной службы только это единственное литовское приветствие — лабас. Измотанный, заросший серой, кабаньей щетиной, он едва держался на ногах и затравленно озирался по сторонам.

Эленуте вдруг представила себе, как после сокрушительной бомбежки танкового полигона он выбрался из горящей машины и, спасаясь от прущих из всех щелей немцев, отбился от своих и заплутал в Черной чаще; как, голодный, бродил по ней, питаясь незрелыми ягодами и кореньями, как, утоляя смертельную жажду, пил из редких лужиц и болотец и, обессиленный, с кровоточащей раной, валился на мшаник или на валежник и засыпал чутким недужным сном.

— Лабас, — дружелюбно ответила Эленуте и поправила крестик на шее. — Вассер?

Танкист благодарно кивнул.

Она подвела его к колодцу, и он принялся жадно, по-звериному пить прямо из бадьи, обливаясь холодными струйками и охая от усталости и удовольствия.

— Если бы не рана, я бы тебе и баньку затопила. Баньку бы затопила. Понимаешь?

Танкист замотал головой и пролопотал:

— Чхеидзе я… Вахтанг. — И, обласканный звучанием собственного имени, побарабанил костяшками длинных пальцев по черным вьющимся кудряшкам на груди. — Вахтанг…

— Как же нам с тобой, Вахтанг, договориться? Ты по-литовски не понимаешь, а я по-грузински ни слова…

Раненый улыбнулся залитыми тоской глазами и снова окунул в бадью небритое, с впалыми щеками лицо и долго не поднимал из воды стынущую голову.

Элишева переминалась с ноги на ногу, пытаясь решить, куда его девать. В клеть, заваленную конской упряжью, боронами, веревками и мешками с удобрениями? На сеновал, где днем и ночью кишмя кишат жуки и мыши? В батрацкую? Туда, пожалуй, лучше всего — там три застекленных оконца, лежаки, набитые соломой, обеденный стол с дубовыми лавками. В избу его не приведешь — Ломсаргис не потерпит. Дай Бог, чтобы Чеславас не взбеленился, — увидит красноармейскую форму и тут же его выгонит взашей. Хорошо бы до возвращения переодеть этого Вахтанга в какую-нибудь гражданскую одежду.

— Тебе обязательно надо переодеться и поесть. И поскорей лечь… А я поищу для тебя что-нибудь подходящее.

На свой страх и риск она принялась рыться в платяном шкафу Ломсаргиса; достала поношенную фланелевую рубаху и протертые на заднице штаны; разыскала в прихожей пару старых тупоносых ботинок с оборванными шнурками — в них Ломсаргис обычно месил деревенскую грязь и утрамбовывал силос; сложила в корзинку хлеб, сало, кружок сыра и поспешила в батрацкую.

Пока раненый переодевался и лениво уплетал хлеб с салом, она стояла под крохотными оконцами батрацкой, на которых играли робкие солнечные зайчики, и думала о превратностях человеческой судьбы. Всего месяц назад этот молодой и пышущий здоровьем Вахтанг был бездумным и счастливым завоевателем. Месяц назад он, как и Арон Дудак, не задумываясь, с радостной готовностью подчинялся любому приказу своего земляка, вождя и учителя — Сталина. Месяц назад он свято верил, что на своем танке привез сюда, в это захолустье, в этот нищенский, сумеречный, неприветливый край, не беду, не страдания, а долгожданное счастье и благоденствие.

Эленуте силилась понять, почему сатане, который всякий раз прикидывается Мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что, в отличие от Господа Бога, он требует от человека не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное Царство Небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях? Только кликни, и он, вездесущий, тут же, не важно, в чьем обличии — немца или литовца, русского или еврея, — явится и оправдает твою ненависть и твою месть. И благословит тебя даже на убийство. Какой же верой, какими доспехами надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?

Стук в дверь изнутри батрацкой прервал ее размышления. Она поняла — можно войти.

В широкой, мешком висевшей рубахе Ломсаргиса и в его штанах, которые рослому грузину были явно коротки, в одном незашнурованном ботинке на правой, неповрежденной ноге он производил впечатление огородного чучела. Вахтанг наклонил голову, наголо, по уставу, остриженную полковым парикмахером, и гортанно пропел:

— Мадлоба!

Эленуте догадалась, что он благодарит ее по-грузински.

— Спасибо, — перевел он свои слова на государственный — русский — язык.

— Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. — Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом — цокот и ржание лошади. — А теперь тебе надо бы лечь и отдохнуть!

Он ничего не понял, но снова сказал:

— Мадлоба!

— Вещи твои я заберу. Сейчас Литва перешла на другую форму.

Эленуте собрал а в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.

Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нем даже на какое-то время вытеснила ее тревожные мысли об отце и о сестре Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ее участью — может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а может, все это, вместе взятое.

Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но остановилась не под окнами избы, не у крыльца, как по обыкновению, а въехала прямо под навес.

Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.

Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил ее в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, полати в прихожей, пока не нашел резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махорки.

— Вы же не курите, — стараясь выпытать у него; что случилось, сказала Эленуте.

— До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. — Он набил трубку и чиркнул спичкой. — Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение — вдребезги!

Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос — живы ли ее отец и Рейзл? Раз Чеславас ничего сам не рассказывает, догадалась она, значит, дела плохи.

— Они живы, живы, — опередил он ее вопрос и глубоко затянулся. — Но…

— Что — но? — сдавленно прошептала она.

— Только их нет дома.

— С чего же вы взяли, что они живы?

— Мне этот ваш плутоватый подмастерье сказал.

— Юозас?

— Да. Наверно, Юозас. То же самое подтвердил при встрече и объявившийся в Мишкине Тадукас Тарайла, Пранин племянник: мол, не беспокойтесь, все оставшиеся в местечке евреи живы. Кому-кому, а близкому родственнику он не стал бы врать.

— Но их нет дома, — не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.

— Да, — сказал Ломсаргис и, выдув голубое колечко дыма, уставился на ее крестик. — Других сведений у меня нет. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель Повилайтис. Может, мы от него еще что-нибудь узнаем. Надо будет в его честь приготовить обед — зажарить гуся. Святой отец — большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?

— Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. — Эленуте перевела дух и выдохнула: — Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?

— Кто?

— Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или как ваши свиньи, которых по обычаю, непременно забьют к Рождеству.

— Рамашаускайте, не гневи своими речами Господа Бога. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от остального населения, чтобы оно не выместило на них свой гнев, а чуть позже их отправят на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса: почему же отправляют всех без разбору и почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь Мишкине останется без доктора Пакельчика, без парикмахера Коваля и без портных. Тадукас ничего не ответил. — Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: — Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. Такие вот пироги. Но раз мы с тобой не в силах что-то изменить, что же нам, козявкам, остается делать? Только возмущаться и стыдиться за тех, кто своего начальника боится больше, чем Бога.

— А вам-то зачем за других стыдиться? Вы же никого из дома не выгнали, ни от кого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…

— Все равно стыдно. Взять хотя бы этого вашего шустрого подмастерья. Он-то куда полез? Еще пророчицей Микальдой сказано: тот, кто спокойно спит на присвоенных, еще теплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях! — выпалил Чеславас и тут же себя оборвал: — Да ладно, хватит душу терзать, давай лучше ужинать.

Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его могучей спиной и смотрела, как он, стыдящийся за других, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с ее отцом Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с ее другом Иаковом, отменным косарем, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него свежую картошку и капусту, яблоки и мед, зерно и лен.

Он говорит: радоваться надо — их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слезы катились у нее по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.

— Не плачь, — сказал он, не оборачиваясь. — Садись и что-нибудь поешь. А может, клюкнем по шкалику смородиновой наливки? За то, чтобы все отверженные и несправедливо наказанные изгнанием целыми и невредимыми вернулись домой.

Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:

— За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой — и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль… Все, все…

— И Пране, — сказала она.

— И Пране, конечно, — подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: — А почему ни о чем не рассказываешь? Ты крестик все время носила или в лифчик прятала?

— Все время носила.

— Никто на хутор не заходил?

Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:

— Заходил.

— Иаков?

— Нет. Другой. Не здешний.

— Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь сейчас по окрестным лесам и хуторам ваши люди в поисках защиты либо поодиночке, либо стайками бродят.

— Не литовец и не еврей.

— Так кто же?

— Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Это тот самый солдат в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было. — И, чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила: — Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила, чтобы штаны с него не падали… Вы уж меня за своеволие простите — я не могла его прогнать… Не могла… Ведь и вы его не прогнали бы?

— Ты — хозяйка, а хозяйке не за что извиняться, — со значением сказал Ломсаргис.

— Хозяйка? — Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели ее. — Бродяжка! Беженка! Приживалка! Пятая вода на киселе! — И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: — Этот горец говорит только на своем языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?

— По-польски я не говорю, а чирикаю — слышно, но непонятно… Пусть отлеживается.

Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на нее за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.

Утром они вместе пришли в батрацкую. Кроме еды, Эленуте прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции — остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на старом матрасе, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на гостей.

— Здравствуй, товарищ Сталин! — с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис.

— Я не Сталин, я Чхеидзе, — выдавил раненый.

— Сталин, Сталин, но почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, — сказал хозяин на ломаном польском.

— Чхеидзе, — упорно повторял танкист. — Вахтанг.

Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.

— Хлебни! Согреешься. — Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.

Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.

Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала:

— Пышет жаром, как печка.

От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож — не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном красивой точеной головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.

— Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, — сказал Чеславас, когда они вышли. — Некрасивая она… Некрасивая. Вокруг какая-то подозрительная синь, и вся нога здорово распухла… Как бы не началось заражение крови. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.

— Молодой! Может, выкарабкается, — пролепетала Эленуте.

— Мне с ним возиться некогда. За Пране в Занеманье еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю Повилайтису. Святой отец до семинарии два года в Берлине на врача учился. Если же нет, то литовская земля примет горца в свои объятья и простит его за то, что он ее своими гусеницами изрыл. Земля добрей и справедливей нас. Она прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.

— А за Пране вы когда отправляетесь?

— В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…

Как сказал, так и сделал: в субботу он и отправился.

Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что, если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови, как говорят, никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мертвым?

Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места. Только подоит корову — и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям — и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков — и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь — дышит Вахтанг или не дышит.

Слава Богу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встает с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.

— Для пи-пи, — объяснила она.

— Пи-пи, — повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.

Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще увидит свою Грузию. Там, в горном селении, наверно, его ждут не дождутся мать и отец, сестры и братья, которых, конечно, никто ни от кого не отделит и не отправит на работу ни в Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится: он не умрет и пойдет на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберется до своего дома и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь «Сулико» и лихо отплясывать лезгинку, как это делали его земляки в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине.

Эленуте казалось, что он ее понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо, и в ответ что-то шепчут опаленные лихорадкой губы.

Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.

Однако состояние горца, несмотря на непрерывную опеку и уход, не улучшалось — он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, и Эленуте все чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если что и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе, — кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас — не библейский Ной, и хутор его — не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей доброжелательностью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас, как христианин не желает ему смерти — пускай живет и здравствует до ста лет, но на долгий приют в Юодгиряе пускай не рассчитывает.

Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.

Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог ее близким — хотя и Его, как Еврея, наверно, тоже отделили от остального населения и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в Германию. Горделивые гуси и непритязательные куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим дружным гоготом и кудахтаньем поддерживали свою кормилицу.

— Га-га-га! Ко-ко-ко! — молили они небеса.

Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она, вопреки наставлениям Ломсаргиса, решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум — зачем, мол, этот оболтус Чеславас при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, и землю, и скотину, и пасеку?

Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем Повилайтисом, дородным мужчиной в толстых роговых очках, с маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он все время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.

Ломсаргис провел святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:

— Эленуте Рамашаускайте.

Элишева поклонилась.

— Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, — тоненьким, бабьим голоском произнес пастырь. — Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Как видишь, старость не все забывает. Кажется, твоего отца звали Гедалье?

— Гедалье, — выдохнула свое удивление Элишева.

— Да, да… Гедалье. Это он мне сшил сутану. Не эту, не эту. Ту я давно сносил. Тогда я был не такой, как сегодня, — худощавый, без очков и без лысины… От робости и от волнения я в ту пору заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. — Последнюю фразу Повилайтис произнес с особым чувством, почти как благословение.

Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала:

— Выпейте, святой отец, кваску. Такого кваса вы еще нигде не пивали. Эленуте заквасила.

Ксендз-настоятель Повилайтис пригубил квасу и, поставив на стол кружку, продолжал:

— У вас тут тишь да благодать. Не то что вокруг… Вокруг кровь и слезы. Люди забыли нашего Спасителя Иисуса Христа и уподобились диким зверям. Не все, конечно. Не все.

Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то поддержки, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусем, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших и дурных людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы ее окрестить.

Крестные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.

— Дочь моя! — повернулся Повилайтис к Элишеве. — Когда-то в римской семинарии у профессора Франческо Мадзини я учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги и в одной из них наткнулся на замечательное изречение, которое по прошествии сорока лет помню до сих пор и нередко привожу в своих проповедях: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?

— Нет.

— Благодарю тебя. Еще тогда, в юности, я считал, что в трудные времена боги должны не враждовать, а помогать друг другу. Сейчас очередь нашего Бога — Иисуса Христа — помочь вашему. Ради твоего спасения и славы нашего Бога я говорю тебе: прииди к нам!

Она слушала его, и ей казалось, что все то, что он говорит и делает, относится не к ней, Элишеве Банквечер, а к кому-то другому. «Ради жизни, ради спасения…» — звучали в ушах слова Повилайтиса. А разве это жизнь, когда ради нее надо отрекаться от своей веры, предавать своих близких, изменять тому, что тебе дорого? Если это спасение, то от чего оно спасет? От собственной совести, от своего отца и матери?

— Эленуте — умная девушка, — вставил Чеславас, недовольный ее молчанием, и с какой-то неуместной торжественностью произнес: — По-моему, она согласна.

И чуть позже добавил:

— По-моему, она уже к нам пришла.

— Отказаться от такой возможности избежать смерти может только человек, лишенный разума, — вмешалась в разговор ворчунья Пране. — Всех евреев давно надо было окрестить, тогда бы их никто и не трогал, и Сталина не было бы, и войны…

— Святой отец обещал тебе, Эленуте, и документ на имя Рамашаускайте выправить, — усилил нажим Ломсаргис.

Ксендз-настоятель достал из своего дорожного чемоданчика все необходимые принадлежности и приступил к обряду крещения.

Когда Повилайтис помазал Элишеве лоб елеем, начертал на нем пальцами крест, окропил ее голову святой водой и монотонно, зажмурившись от невидимого света, прочитал молитву, за окнами село солнце, но все еще было по-летнему светло; и во дворе в честь новообращенной Эленуте Рамашаускайте грянула аллилуя — загоготали гуси, закукарекал петух-улан, в хлеву замычала корова, под стрехой застрекотали ласточки, но сквозь этот гам и разноголосицу Элишева вдруг отчетливо услышала хриплый басок своего отца — Гедалье Банквечера, который когда-то, много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой с рыженькими косичками, озадачил ее странным вопросом.

— Что ты, Шевочка, будешь делать, — спросил отец, — когда мы, как твоя бабушка Песя, умрем? Будешь плакать?

— Нет. Плакать не буду…

— Почему? Мы же тебя так любили… так любили… А ты и слезы не обронишь?..

— Я умру раньше всех. Я умру первая.

Тогда она о смерти никакого понятия не имела. Но сегодня ей действительно хотелось умереть первой. Раньше всех…

Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.

— А мы-то думали, что вы у нас заночуете, — огорчилась Пране.

— Хотел бы в вашем раю еще побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, — буркнул он. — Вы уж меня извините.

— Извиняем, извиняем, — зачастил Ломсаргис. — Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец… Православный. Грузин, земляк Сталина.

— Вот как! — воскликнул ксендз-настоятель. — Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина, кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?

— Плох, совсем плох, — сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: — Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько проветри. Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.

Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы — положила в новую плетеную корзину большую банку липового меда, сыр с тмином, большой розовый кирпич окорока, два десятка яиц, банку маринованных грибов.

— Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…

Но тут, вся в слезах, в избу ворвалась Эленуте.

— Можете никуда не ходить! Ему уже ничего-ничего не надо! — закричала она. — Он уже отмучился. Повесился на крюке… Господи, Господи, зачем я не убрала из батрацкой старую упряжь, хомуты и эти проклятые вожжи? Зачем?

В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке Черной пущи…

Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые в ожидании своего смертного часа они бережно хранили на чердаке, время от времени аккуратно вытирая мокрой тряпицей оседающую на них густую дворовую пыль и раз в месяц исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.

Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках ксендз-настоятель, который не ради мертвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах, пытался примирить и сдружить богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.

Иаков

— За тобой уже один раз приходили, — кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шерстяную шаль, сказала Данута-Гадасса. — Что будет, Иаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?

Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнездам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом Иакова, каменотесом Эфраимом, любившим при ее желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Господь Бог, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.

— А я им так просто не дамся, — ответил Иаков.

— А я им так просто тебя не отдам! — грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы, Данута-Гадасса. — Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется в Гомеле, кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: «Так ее, воровку! Так!» — но я не растерялась — вцепилась в нее, что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков. Зевак как ветром сдуло, а я, дуреха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.

Ко всем рассказам матери Иаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это все на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших ее в воровстве.

— Человек — не собака, — сказал Иаков. — У этого рыщущего по округе Юозаса, бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…

— Говоришь, человек — не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, — повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. — Но нет, Иаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.

— Куда? — спросил он для приличия. Данута-Гадасса не терпела молчунов и обижалась, когда ей отвечали высокомерным и равнодушным молчанием.

— В Белоруссию, где и люди добрее, и леса погуще.

— Но ведь и там немцы. Стоит ли, мама, бежать от беды к беде?

— Тогда через Белоруссию в Россию. В российских далях легче затеряться. В ту, первую, с немцами войну нищих и бродяг там не трогали. Тот, кто подавал милостыню, не требовал паспорта от тех, кто ее вымаливал, не спрашивал, поляк ли под окнами, свой ли, русский, на крыльце, еврей ли у калитки.

— При чем тут нищие и бродяги?

— Может, говорю, бросить к чертовой матери эту Литву, это кладбище и отправиться с сумой по миру? Я когда-то замечательно изображала незрячую, не подкачаю и сейчас, тем более что я уже слепну, а ты будешь моим сыном-поводырем. Будем ходить от одного городка к другому, от дома к дому и на понятном каждому языке говорить: «Подайте Христа ради». И подадут, обязательно подадут. Кого-кого, а слепых и юродивых в России всегда жалели… Неплохо придумала, правда?

— Придумала ты неплохо. Но сейчас не те времена, — вставил Иаков и негромко зевнул.

— Что значит «не те»?

— Сейчас — волчьи. И в Литве, и в России. Повсюду.

— А ты что думаешь — при царе, в моей молодости, они были овечьи? У каждого времени свои клыки, как у той овчарки из гомельской подворотни. Но нечего сваливать на времена, не они на нас охотятся, и не они нас преследуют из-за того, что им наши носы не по нраву, а люди…

— В поводыри я, мам, все равно не гожусь. Посмотри на меня: косая сажень в плечах, руки, как кувалды, во всю щеку румянец…

— Ничего. Отрастишь себе бороду, одну — «покалеченную» — руку бинтами перевяжешь, в другую я впрягусь, понемногу научишься, как припадочный, подергивать головой, и из тебя, ручаюсь, получится преотличный нищий.

Его не удивляли сумасбродные затеи и предложения матери. Он давно свыкся с ее выдумками и склонностями вживаться в многочисленные и разнообразные роли, которые она исполняла с громадным удовольствием и редкостным, видно врожденным, талантом. Данута-Гадасса жила не в Литве, не в Белоруссии, не в России, а в каком-то особом, созданном ее фантазией мире между безутешной правдой и утешительным, возвышающим душу вымыслом, между неприглядной действительностью и искрометным лицедейством, которое вошло в ее плоть и кровь и придавало ей силы в самых трудных житейских обстоятельствах.

— Преотличный нищий, — с горькой насмешкой повторил он. — К сожалению, у меня нет таких способностей, как у тебя. В первом же русском городке или деревне меня выведут на чистую воду. Да и тебе может не поздоровиться — учинят допрос, собьют каверзными вопросами с толку и как немецкую шпионку сдадут куда следует.

— Послушать тебя, так ничего другого не остается, как сидеть на месте и ждать, когда нас прикончат…

— Свет на исходе, — сказал Иаков, глядя на фитилек, едва мерцающий за надтреснутым и закопченным стеклом. — Надо либо подлить керосину в лампу, либо погасить ее.

Данута-Гадасса встала из-за стола, прошла в сени, нащупала в кромешной тьме жестяную банку, открутила крышку лампы и осторожно выцедила в проржавевшее нутро остаток довоенного керосина.

— Скоро уже и наш петух закукарекает и замекает коза, — намекнул Иаков.

— Ты уже, сынок, во весь рот зеваешь. Иди, иди! Не мучайся. — Данута-Гадасса поняла его намек. — А я еще маленько посижу. Может, что-нибудь путное, кроме попрошайничества, и высижу. На старости все равно не спится. Как только смежишь веки, так обязательно о чем-нибудь вспомнишь или о чем-то очень и очень пожалеешь…

Ему неудобно было оставлять ее наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промерзлой старостью.

— Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо — в потолок и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.

— Элишеву, да?

— И ее тоже, — сдался Иаков.

— Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.

— Съезжу и верну.

— А я схожу в местечко — навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосина у Кавалерчика, соли и муки — у Береловича, мяса — у Фридмана… — Она помолчала и добавила: — Если Бог их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?

— Нет.

— Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.

— Может, приснилось.

— Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.

— А при чем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?

— За какие грехи? У всех у них, Иаков, один смертельный грех — они евреи, — сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. — А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора… как его там…

— Ломсаргис.

— Черт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Ломсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.

— Мужик как мужик.

— А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь, да гладь, да Божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что, нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли — и ищи-свищи.

— Ломсаргис меня в работники не возьмет.

— Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.

— Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?

— Но ты не еврей, — твердо сказала Данута-Гадасса.

— А кто же? — изумился Иаков. — До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?

— В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.

— Кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? — глухо спросил он.

У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.

— Иаков! — с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. — То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! — Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: — Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие все вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что — уснул под мою исповедь?

— Нет, нет! Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?

— Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но, несмотря ни на что, я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. — Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: — До того как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?

— Еще бы!

— Сначала был роман с Яцеком Братковским из Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… — Данута-Гадасса надолго — для вящей убедительности — задумалась и выдохнула: — Ах, эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава Богу, вспомнила! Владислав Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.

Иаков сосредоточенно слушал, не перебивал ее, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих «любовников» выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгонской польской гимназии, умышленно оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Господь, ему не удастся куда-нибудь скрыться и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.

— И ты считаешь, что кто-нибудь поверит в это твое вранье… в эти твои байки и небылицы? — тихо, с неподдельным и пронзительным сочувствием уронил свои слова в темноту Иаков.

Некоторое время темнота не откликалась. Только слышно было, как Данута-Гадасса подозрительно шмыгает носом.

— Это не байки, это чистейшая правда, — настроив на спокойный, доверительный лад свой голос, прошептала она без прежнего надрыва. — Пускай меня обзовут шлюхой, уличной девкой, но каждому, кто бы за тобой ни пришел — подмастерье Банквечера Юозас с обрезом, немец с автоматом или сам Господь Бог, — я скажу, что родила тебя на свет не от местечкового повесы Эзры Дудака, а от другого. Эзра Дудак — не твой отец. Твой отец — Яцек Братковский, дальний родственник знаменитого графа Тишкевича. Ты, Иаков, не еврей, ты родовитый поляк, дворянин, которого в детстве обрезали только потому, что иначе богобоязненный Эфраим Дудак, смотритель еврейского кладбища в Мишкине, да простит он меня, лгунью и горемыку, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоем спасении… Если Господь Бог не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы Ему, Иаков, сами должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…

— Я тебе, мама, очень благодарен. Но ты хотя бы спросила у меня, хочу ли я, чтобы за мое спасение ты расплачивалась унижением и бесчестием?

— А разве спасающий должен спрашивать у тонущего, какой спасательный круг ему больше по вкусу: из резины или из другого материала?

— Но твой спасательный круг весь в дырах! И меня не спасешь, и себя с ног до головы грязью заляпаешь! Я не поляк, не потомок графа Тищкевича, я внук каменотеса Эфраима Дудака, Пойми, чему бывать, того не миновать. Честь дороже жизни. Дороже!

— Но только не для матери — я умру, если с тобой что-нибудь случится, — процедила она, стараясь не заплакать.

— А ты подумала, что из-за своих небылиц и сама можешь погибнуть? У кого-то вдруг возникнет подозрение, что и ты вовсе не та, за кого себя долгие годы выдавала, — не Данута Скуйбышевская из Сморгони, не полька из богатой и знатной семьи, а самая обыкновенная еврейка. И как ты тогда докажешь, что это не так? Ведь у тебя нет ни одного документа или свидетельства о том, где и в какой семье ты сама родилась. Не предъявишь же ты как доказательство свою знаменитую дореволюционную шляпу с перьями, которую все время пересыпаешь нафталином?

Иаков вдруг вспомнил, как когда-то, еще до советской власти, порывался похоронить эту шляпу с поблекшими перьями на кладбище, чтобы мать навсегда распрощалась со своим прошлым, окутанным туманом, со своей бесшабашной и разгульной молодостью и вольнолюбивым изгойством.

— Пускай меня заподозрят в чем угодно, пускай не поверят ни одному моему слову, — упрямо повторяла она, всхлипывая. — Без тебя мне не жить.

— Спокойной ночи, мам, — внезапно оборвал он ее, поднялся из-за стола и, как бы извиняясь за свою резкость, бросил: — Не слишком ли много ты обо мне думаешь?

— А о ком мне, Иаков, думать? Больше не о ком… Всех других у меня уже отняли.

Данута-Гадасса судорожными глотками затолкала в желудок свое брызнувшее слезами отчаянье, краем шали вытерла глаза и пробормотала:

— Спокойной ночи, Иаков.

Наутро она достала из семейного комода Дудаков свое выходное платье (в нем до войны Данута-Гадасса изредка тайком ходила в костел к ксендзу-настоятелю на исповедь), извлекла откуда-то подаренную Ароном пудреницу, чуть-чуть припудрила распаханное морщинами лицо, надела свою любимую шляпу, оберегавшую якобы от сглаза и делавшую ее похожей на какую-то актрису из немого кино, покрутилась перед зеркалом и, как бы получив от него благословение в дорогу, отправилась в местечко.

Иаков похвалил ее наряд и проводил до проселка, посоветовав долго в местечке не задерживаться и ни перед кем не изливать душу.

— А ты тоже зря времени не теряй, поломай-ка голову, как помочь Господу Богу спасти тех, кого Он когда-то второпях создал, а сейчас бросил на произвол судьбы…

— Подумаю, — пообещал Иаков.

— И сбегай на развилку. Отнеси что-нибудь бедному Семену поесть. Его мы совсем забыли. Может, уже и подкармливать некого.

— Недавно я его еще видел. Он стоял на том же месте и ждал своего Мессию…

— Может, немцы безумцев не трогают? — Она поправила сползшую на ухо шляпу и неожиданно сказала: — Не сойти ли и тебе, Иаков, на время с ума… до конца войны… для безопасности?

— А ты уверена, что на время и что немцы войну проиграют? — грустно улыбнулся он.

— Тот, кто начинает с убийства невинных людей, тот никогда не победит. Такой несправедливости Бог не допустит. — Данута-Гадасса помахала ему рукой и, удаляясь, выкрикнула: — Зря времени не теряй — думай.

Он долго смотрел вослед матери, пока та не скрылась в сосняке-подростке.

В безоблачном небе плескалась зыбкая и теплая синева. В звенящем, прошитом солнечными лучами воздухе носились ошалевшие от собственного счастья ласточки; степенные и деловитые аисты спокойно расхаживали по пустому, утыканному одуванчиками лугу и выискивали добычу; где-то вдалеке жалобно и призывно ржала лошадь. Не Ломсаргиса ли? — подумал Иаков, но возвращаться на кладбище не торопился. Ему хотелось продлить ощущение этого кратковременного покоя и свободы, стать частицей того, что открылось перед его взором и на что никто, как на эту теплую небесную синеву, не покусится и не подвергнет ее преследованию, слиться с этими деловитыми аистами, пушистыми одуванчиками и подрастающими сосенками, чтобы стряхнуть с себя клочья темноты, кишащей мнимыми и невыдуманными страхами, ночные прилипчивые слова матери и бессонницу.

Оглядевшись по сторонам, Иаков остановил свой усталый взгляд на укромном зеленом островке, на котором решил часок отдохнуть, может, даже вздремнуть под стрекот кузнечиков. Но мысли об Элишеве и о том, что творится вокруг, в одно мгновение обрывали тонкую и податливую нить сна. Что это за мир, где надо врать, изворачиваться, отрекаться от своих близких, бояться быть самим собой, думал он, лежа в высокой нескошенной траве. Почему он, Иаков Дудак, не имеет права на жизнь только потому, что родился не под той крышей? Потому, что не брат этого Юозаса, подмастерья Банквечера, не внук графа Тишкевича, а внук Эфраима Дудака, который когда-то его, юнца, уверял в том, что смерть куда справедливее, чем жизнь, костлявая не делит людей на избранных и на отверженных, перед ней все равны. Уговаривая внука взяться за могильную лопату, а не за иголку и шило, дед на собственном примере доказывал, что человек может сам себе и каблук подбить, и кое-какую одежку сшить, а сам похоронить себя не может. Господь Бог на долгие годы стелет постель новорожденному, а могильщик — на веки вечные мертвому.

Кто же ему постелет ее? — вдруг пронзило Иакова. Старая мать? Элишева? Или безумный Семен с развилки?

Раньше он не морочил себе голову такими, как ему казалось, нелепыми вопросами и на протяжении многих лет невозмутимо занимался тем, что со скорбным рвением и обстоятельностью стелил вечную постель другим. Но теперь? Если с ним и впрямь случится то, чего больше всего опасалась мать, кто выроет ему могилу? Несчастная Данута-Гадасса разок-другой копнет лопатой неподатливый суглинок и упадет замертво. Элишева — за лесами, за долами, она ничего и знать не будет, а про Семена, повредившегося в рассудке, и говорить нечего, он и сам уже одной ногой на небесах. Хоть бери и сам себе стели.

Мысль о том, что он может самому себе вырыть могилу, поначалу показалась ему кощунственной и дикой, но, как он ни силился отделаться от нее, она пощипывала виски, не оставляла его, не исчезала, и Иаков не почувствовал, как стал постепенно свыкаться с ней. Чуждый суевериям и предрассудкам, он в таком поступке ничего дурного и вызывающего не видел. Яма как яма. Взял и вырыл. Вон сколько могил он вырыл за свою жизнь! Считай — не сосчитаешь. Пускай в ожидании обитателя еще одна зияет. Конечно, он не признается матери, что вырыл эту яму для себя, а скажет, что от нечего делать ему захотелось размять затекшие руки — ведь кладбища живы до тех пор, пока на них кого-то собираются хоронить. Может, в Мишкине и в окрестностях какой-нибудь еврей еще все-таки сподобится счастья умереть естественной смертью и упокоится, как и подобает человеку, на родном кладбище, а не в заброшенном песчаном карьере возле Зеленой рощи, в которой по ночам гремят выстрелы. Мало ли чудес свершается на белом свете!

Еще задолго до войны Иаков выбрал для себя место рядом с дедом Эфраимом, похороненным под обгоревшей сосной, в которую угодила молния. Кто-кто, а старик не стал бы осуждать его за то, что он не хочет, случись с ним беда, взваливать на плечи матери такое бремя.

Откуда-то, со стороны кладбища, снова донеслось трубное ржание лошади-невидимки, и расслабившийся на лужке среди одуванчиков и беспечных мотыльков Иаков вдруг спохватился, что отлучка из дома слишком затянулась и что ему пора возвращаться.

Он встал и быстро зашагал обратно к дому. Уже на подступах к кладбищу Иаков заподозрил что-то неладное. Ворота, как в дни похорон и поминовений, были распахнуты настежь, а во дворе, у выхода, там, где провожане после посещения могил по заведенному издревле обычаю моют около рукомойника руки, стояла телега, в которую был запряжен битюг с нечесаным крупом и свалявшейся гривой. Когда Иаков вплотную приблизился к ограде, он увидел двух незнакомцев, тащивших с кладбища к телеге сваленное каменное надгробье с выцветшими от времени древнееврейскими письменами и шестиконечными звездами. Вскоре из-за деревьев показался и третий незнакомец — верзила с растрепанными космами и ломом в руке.

— Что вы тут делаете? — вырвалось у ошеломленного Иакова при виде телеги, груженной обломками надгробий.

— А кто ты такой, чтобы устраивать нам допросы? — оскалился верзила, который, видно, был у них за начальника. — Не еврей ли случайно?

Иаков понял, что попал впросак. Дернул же его черт за язык! Он что — слепой? Не видит, что они делают? Грабят мертвых! Лучше бы он молча прошел мимо, подчеркивая свое полное равнодушие к их разбойному занятию, дождался под дикой грушей за кладбищем, пока грабители уберутся, а не навлекал на себя подозрения опрометчивым вопросом. А теперь дай Бог выкрутиться. И чтобы как-то отвести от себя угрозу, он решил не мешкая ответить по-свойски, с показной беспечностью — ведь с ними шутки плохи, они с тем же спокойствием, с каким ломами крушили надгробья, вполне могут размозжить ему голову.

— Неужели, мужики, я и впрямь похож на еврея? — Иаков дурашливо ухмыльнулся, пытаясь наигранным задором и дружелюбием если не расположить их к себе, то хотя бы сбить с толку. Он ясно отдавал себе отчет в том, что только выдержка и хладнокровие могут помочь ему в этом непредсказуемом смертельном противоборстве.

— Пранас, Мотеюс, похож он, по-вашему, на еврея или не похож? — повернулся к своим подельникам верзила, уповая на то, что те должны куда лучше, чем он, разбираться в том, кто еврей, а кто не еврей.

Судьи Мотеюс и Пранас уставились на Иакова и с брезгливой придирчивостью оглядели его с ног до головы.

— А хрен его знает, Миколас? Может, да, а может, нет, — по-крестьянски увильнув от ответственности, сказал самый старый из них — Мотеюс и вытер потную лысину, обрамленную редкой рощицей русых волос.

— С виду вроде бы никакого сходства — нос бульбой, глаза голубые, и говорит по-нашему без этих «уй-шмуй», — пробормотал Пранас. — Но чем напрасно гадать, лучше, Миколас, снять с него штаны. У всех евреев, как известно, ответ в штанах.

— С этим уж вы, мужики, полегче. Пока я штаны, слава Богу, без посторонней помощи снимаю! — не растерялся Иаков. — Если и сниму, ничего нового не увидите. Думаете, что у меня не такой, как у вас, а какой-то особенный — с бантиком или колокольчиком? Ошибаетесь!

— Такой ли, не такой ли, не знаю. В чем я и впрямь не сомневаюсь, так это в том, что кончик у тебя, как и у нас, без бантика и колокольчика, — вдруг вставил Миколас.

— Кончик с бантиком?! Ха, ха, ха! — загрохотал рано облысевший Мотеюс.

— И все-таки что-то тут не так, — промолвил Миколас. — Не очень верится, чтобы литовец мог с бухты-барахты у другого литовца спросить, что он делает на еврейском кладбище, когда тут и без вопросов ясно. Ну, не евреев же он оплакивает!

— Ну, глупость спорол. С кем не бывает, — повинился Иаков, смекнув, что наступает развязка и что избегнуть худшего вряд ли удастся. И тут, к счастью, ему на память пришли невероятные выдумки матери, ее готовность ради спасения человека не гнушаться ни ложью, ни обманом. Что, если, осенило его, уподобиться этим нелюдям, стать на словах их сообщником, говорить с ними, как равный с равными, громогласно одобрять их действия — и он, мол, промышляет тем же, шастает который день подряд по всей округе и присматривается к пустующим еврейским кладбищам, чтобы чем-нибудь на них поживиться. — Я сам, скажу вам откровенно, — выпалил он, воспрянув духом, — сюда на разведку пришел. Столько добра без всякой пользы пропадает! А ведь сейчас в Литве все — наше: и камни, и небо.

— Лучше, брат, не скажешь! Все наше — и камни, и небо, — согласился Миколас. — Сколько из этих камней можно печей сложить и новых изб построить! — И он по-хозяйски обвел рукой все кладбище от пригорка до расписных ворот. — Правда, ксендз-настоятель на мессе говорил, что беспокоить и обижать мертвых — это грех и что мертвые не виноваты.

— Но сам-то он живет не в скособочившейся развалюхе, как некоторые его прихожане, а в хоромах. Все евреи виноваты — и живые, и мертвые. Никакой разницы, — сказал неуступчивый возница Пранас и, недоверчиво косясь на Иакова, вдруг спросил: — А ты, разведчик, как думаешь?

— Я со своим ксендзом, даже если он не прав, никогда не спорю. Святой отец — это святой отец, — не моргнув глазом, спокойно ответил Иаков.

— Хватит, Пранас, лясы точить. Разберемся в другой раз. Никуда от нас не денется, если еврей… Мы тут работу еще только начали… Поехали! — скомандовал Миколас.

Пранас неохотно закинул в телегу ломы, забрался на облучок, подождал, пока на сваленные надгробья примостятся его сообщники, хлестнул кнутом застоявшуюся лошадь и, обернувшись к застывшему у ворот Иакову, под дребезжание несмазанных колес крикнул:

— Эй, ты, проваливай отсюда! Если еще тут попадешься, мы с тебя и штаны, и голову снимем!..

«Сни-и-и-мем, — эхом разнеслось по округе. — Сни-и-и-мем…»

Разнеслось и затихло.

Оглушенный удачей, Иаков долго стоял у кладбищенской ограды, теряясь в догадках, какое чудо спасло его от грозившей расправы — то ли выдержка выручила, то ли рассудительный вожак Миколас, не поверивший в его вранье, но отложивший «снятие с него головы» в надежде на то, что казнь над ним рано или поздно свершится и поэтому пока не стоит, мол, брать на душу еще и грех кровопролития.

Занятый разгадками, он не заметил, как к нему приблизилась коза, которая стала тыкаться невинной мордочкой в его штанину, жалуясь, видно, на то, что уже скоро полдень, а ее забыли подоить.

Пришлось отправиться в избу за ведерком.

Иаков доил ее, прислушиваясь к журчанию тонкой струйки молока, и понемногу приходил в себя от испытанного потрясения. Непривычная к мужским пальцам коза время от времени взбрыкивала от боли, и он просил у нее прощения, ласково приговаривая:

— Потерпи, хорошая, потерпи.

Дойка возвращала к исстари устоявшемуся и нерушимому порядку, восстанавливала все на прежние места, отменяла учиненный разор, и в душу, как струйка молока в ведерко, с безоблачного неба вливалось ощущение вожделенного покоя и неги. Даже вечные баламуты — вороны и те угомонились на сосновых ветках.

Иаков прямо из ведерка отпил козьей благодати, отнес надой в избу и, прихватив с собой лопату, направился к обезглавленным могилам.

Их было больше дюжины. Миколас и его подельники выбирали не заросшие лишаями мха и подпорченные трещинами надгробья, а камни, которые были получше да поновей и годились для стройки.

В отличие от Иакова Данута-Гадасса выхвалялась, что знает, в каком доме, по ее выражению, живет на кладбище каждый мертвый. Он таким отменным знанием каждой пяди похвастать не мог, но порушенную могилу утонувшего в Немане Цалика Брухиса, малолетнего сына Баруха Брухиса, мебельного фабриканта, увидел сразу. Надгробный памятник Цалику был украшением кладбища.

Унаследовавший от деда Эфраима дар резчика, Иаков на огромном валуне вырезал резцом плачущего ангела со сломанными крыльями, парящего над местечком и роняющего слезы на его черепичные крыши. Сгребая сор и осколки, Иаков то и дело поглядывал на высокие, не тронутые топорами деревья, на небо, куски которого никто, даже ломами, не в силах отколоть и растащить по своим затхлым углам, и в смятении безмолвно обращался к ним, как к живым и беспристрастным свидетелям, с мучившим его вопросом: «Что случилось с человеком, если без всякого стыда и зазрения совести он может вмуровать в фундамент или в стену строящейся избы плачущего ангела или выложить дорожку к нужнику его каменными слезами?»

В сопровождении козы, изнывавшей от скуки и одиночества и неотступно ходившей за ним по пятам, Иаков обошел все руины, но, кроме разоренной могилы утопленника Цалика Брухиса, он ни одну не опознал. Наверно, даже Данута-Гадасса затруднилась бы назвать тех, кого грабители навсегда лишили имени и права на память потомков. Правда, по преданию, накануне Судного дня, если в раннюю рань прийти на кладбище, когда на нем стоит такая же тишина, как на небесах у Божьего престола, можно услышать перекличку мертвых:

— Лейзер!

— Шифра!

— Берл!

— Эфраим!

Иаков и сам однажды слышал, как кто-то грудным женским голосом настойчиво звал деда Эфраима.

— Это его звала с пригорка его любимая жена Лея, — сказала Данута-Гадасса, когда он рассказал ей о том, что ему померещилось. — Пробьет наш час, и мы с тобой тоже будем так перекликаться. Ведь тот, кто любил при жизни, тот и под дерном хоть окликом постарается напомнить любимому или любимой о себе.

Мать задерживалась в местечке, и чуткий Иаков стал волноваться. Не приключилось ли что-нибудь с ней — ведь от нее всего можно ждать. Часами Дудаки, как и покойники на кладбище, никогда не пользовались; никто к ним не опаздывал, и они ни к кому не спешили. Время определяли легко и просто: закатилось светило — вечер, зажглись звезды — ночь, зарумянились небеса — утро. По расположению солнца в небе Данута-Гадасса уже должна была вернуться домой. Теперь же до ее прихода никуда не двинешься, кладбище не покинешь, к Семену на развилку со снедью не сходишь, на хутор в Юодгиряй, чтобы вернуть Ломсаргису лошадь и повидаться с Элишевой, не поскачешь.

— Что, хорошая, будем делать? — спросил Иаков у своей постоянной спутницы и собеседницы — козы. Как он издавна подозревал, она понимала человеческую речь. В особенности некоторые, постоянно употреблявшиеся на кладбище слова, такие, как «смерть», «похороны», «могила», «горе», «слезы», и относилась к скорбевшим родичам покойников с неподдельным бабьим сочувствием. — Рыть могилу?

Та в знак согласия затрясла своей белой мудрой головой: будем!

— Но ни одна душа не должна знать, для кого мы ее роем. Понятно?

Влюбленным взглядом коза пообещала ему свято хранить и эту тайну.

Они подошли к обгорелой сосне, которую на две неровные половины рассекла шальная молния, и Иаков, поплевав на ладони, принялся по соседству с могилой деда Эфраима рыть для себя яму. Он рыл ее, пытаясь представить себе, что было бы с ним, если бы сообщники степенного Мотеюса ослушались своего вожака. Они, конечно же, без долгих разговоров прикончили бы фальшивого «литовца» ломами, и он бы тут сейчас не вел задушевных бесед с козой, не размахивал лопатой, а валялся бы у кладбищенской ограды в луже собственной крови. Обнаружив остывший труп, смерзшаяся от горя в сосульку Данута-Гадасса должна была бы сначала втащить его в избу, обмыть, завернуть в простыню, как в саван, и еще вдобавок самостоятельно выкопать для сына вечное жилище.

Иаков не щадил себя, поддевал лопатой комья пахнущей загробной сыростью глины с таким удальством и лихостью, как будто мстил за что-то самому себе. Он и сам не мог понять, почему с такой легкостью, не гнушаясь ни лжи, ни обмана и поступаясь честью, объявил себя их сообщником. А ведь совсем недавно он пылко доказывал Дануте-Гадассе, что честь и достоинство дороже жизни.

Они дальше бичевал бы себя за малодушие и угодничество злодеям, если бы его внимание не отвлекла от вырытой ямы крохотная пичуга-красногрудка, которая сидела на желтеющем среди сосен холмике, словно на царском троне, чистила перышки, в перерывах беззаботно цвенькала, самим своим существованием как бы наглядно демонстрируя свое достоинство и подтверждая, что на свете нет ничего дороже жизни, как нет и большей чести, чем радовать Господа Бога, своего Создателя, бесхитростным и бескорыстным пением.

Через миг, испугавшись пристального и завистливого взгляда Иакова, она взлетела в поднебесье, а он еще долго и зачарованно всматривался в набирающую высоту птаху и думал о том, что Создатель человеку зря не приладил крылья, чтобы и тот в опасную минуту мог оторваться от безжалостной, могильной земли и поменять ее на розовеющие над Мишкине облака.

Пока он всматривался в небо и предавался непраздным размышлениям, на проселке выросла фигура Дануты-Гадассы, которая по кочкам и рытвинам медленно катила низкую четырехколесную тележку с покупками. Первая возвратившуюся хозяйку учуяла коза и тут же, цокая копытцами по надгробным плитам, припустилась к ней навстречу. За козой, переселившись с избавительных облаков на землю и воткнувши в глиняный холмик лопату, зашагал Иаков.

Поравнявшись с матерью, он попытался вместо нее впрячься в тележку, но Данута-Гадасса этому решительно воспротивилась, словно боялась, что он по пути обязательно что-нибудь уронит. Коза плелась сзади, изредка останавливаясь, чтобы щипнуть на обочине еще не засохшую на июньском солнце, вполне съедобную травку.

— Ты все купила? — после тягостного молчания начал Иаков издалека в расчете на то, что, разговорившись, узнает от матери в подробностях все новости о положении в Мишкине и прежде всего о ближайших родственниках — Гедалье Банквечере и его дочери Рейзл.

— Купила, купила, — мрачно ответила она и поправила съехавшую набок шляпу с полуистлевшими от времени перьями. — Все страшно вздорожало. Особенно мясо. Фридман, скупердяй из скупердяев, и то за кило филе брал на целых пятьдесят копеек меньше.

— А сейчас ты что — мясо не у Фридмана брала?

— Брала у Фридмана, но уже без Фридмана. А муку — у Береловича, но без Береловича, а керосин — у Кавалерчика, но без Кавалерчика. Всех их и след простыл. В лавках все осталось так, как было при них. Прилавки, полки, кладовки. И товары все на прежних местах… Туши говяжьи со штемпелем как висели под потолком на крюках, так и висят, и мука у самого входа в тех же мешках, и керосин в тех же баках. Нет не только старых хозяев, которые всегда мне в долг давали, но и жен их нет, и детей их нет… И среди покупателей — ни одного еврея… И цены другие…

Данута-Гадасса замолчала и через некоторое время, желая сгладить впечатление от своего рассказа, с подчеркнутой сухостью поинтересовалась:

— А козу ты подоил?

— Подоил, — сказал Иаков, удивляясь тому, что мать ни словом не обмолвилась о судьбе свата Гедалье Банквечера и его дочери Рейзл.

— Ты у меня, Иаков, на все руки мастер! Коза не должна ходить с полным выменем оттого, что весь мир с ума сошел, — похвалила Данута-Гадасса сына и, когда тележка вкатила во двор, обратилась к нему: — Внеси-ка, хозяин, покупки в дом. Что-то я вдруг расклеилась после этого похода за провизией. — Она сняла свою легендарную шляпу, пережившую две русских революции и одну мировую войну, и, превратив ее в веер, стала себя обмахивать.

Иаков внес в дом и разложил по местам все, что она купила в захваченных мишкинских лавках. Умерив свое любопытство, он больше не стал допытываться у нее о свате Банквечере и Рейзл, потому что уяснил себе все из ее рассказа о лавочниках и в дополнительных объяснениях не нуждался. Если за прилавками уже нет лавочников, то и портных за швейными машинками уже нет, и сапожников за колодками нет, и парикмахеров у сверкающих зеркал нет…

— А ты несчастному Семену еду на развилку отнес? — прошептала Данута-Гадасса и прилегла на старую тахту, из которой выпирали ржавые кудряшки пружины.

— Не сердись, до твоего прихода никуда не хотел отлучаться. Ведь сейчас, мам, люди зарятся не только на чужую провизию, но и на кладбища.

— На кладбища? — вытаращила она на Иакова свои огромные, непостаревшие глаза. — Зачем, скажи на милость, христианам еврейские кладбища? Настоящий христианин рядом с евреем никогда не ляжет. И потом: кладбищенские камни — не филе и не грудинка, их в горшке не сваришь, не зажаришь и на стол с квашеной капустой не подашь.

— Ты же сама мне рассказывала, что бывший подмастерье Банквечера грозился вымостить нашими камнями улицы в Мишкине. Забыла?

— А я, Иаков, плохое в памяти не держу, а все хорошее кладу в копилку… каждую кроху кладу, каждую крупицу, потому что у того, кто копит плохое, кровь портится и от грязи высыхает. Так моя тетушка Стефания, царствие ей небесное, мне, гимназистке, говорила.

Он не собирался спорить с тетушкой Стефанией, он мог в доказательство, что и на кладбища уже замахнулись, рассказать матери о том, что ему сегодня пришлось пережить, из какой смертельной передряги не без ее помощи удалось выбраться, но решил ей, старой, не портить кровь. Пусть мать отдохнет немного, пусть отдышится. Все равно от нее ничего не скроешь — как только она встанет, все своими глазами и увидит.

Можно было наплести с три короба, что-то по ее примеру придумать, но врать было бесполезно, ибо каждый вечер перед сном Данута-Гадасса обходит всех мертвых, как генерал свое выстроенное на плацу войско, и уж мимо могилы, вырытой по соседству с надгробьем ее благодетеля Эфраима, ни за что не пройдет.

— Я могилу копал.

— Могилу? Неужели Семен не дождался Мессии и помер на развилке?

— Нет.

— Тогда, может, ты для меня копал? По правде говоря, в самую пору.

— Боже упаси! Я вырыл ее для себя, — просто и обыденно сказал Иаков, как будто речь шла о дойке козы или распиле дров. — Нынче не мешает заблаговременно постелить постельку.

— Я думала, что в доме Дудаков я единственная сумасшедшая. Оказывается, и ты, Иаков, свихнулся! Ишь ты какой герой — постельку себе постелил! — Данута-Гадасса вдруг поднялась с тахты, подошла к Иакову, обвила его шею руками и без запинки выплеснула то, что столько лет бурлило у нее внутри, требовало выхода, но всегда наталкивалось на какую-то невидимую и непреодолимую преграду: — Дорогой мой дуралей, тебе еще жить и жить, а я… я уже давно мертвая… меня только все время почему-то забывали похоронить… даже мертвую заставляли страдать и мучиться. Если я изредка и воскресала, то только когда любила. А сейчас, кроме тебя, милый, да еще козы, мне больше некого любить. Некого… в целом мире…

— Ты не мертвая… ты всегда живая, — зачастил он. — Я просто хотел, чтобы тебе — случись со мной беда, а она уже над моей головой — было легче. Прости меня. Но мне и в голову не приходило, что куда тяжелей зарывать сына, чем рыть для него землю. Прости…

— Прощаю. Я всех прощаю… Завтра я твою яму засыплю доверху и посажу там какое-нибудь деревцо. Тую или липку. Сегодня у меня нет сил. А ты завтра не забудь накормить Семена, вернуть на хутор в Юодгиряй лошадь и встретиться с Элишевой. Только ничего ей ни про отца, ни про сестру не смей говорить. Скажи, что мать в местечко до сих пор не ходила, плохо себя чувствует и ждет, когда все наконец утихнет. Пускай реб Гедалье и Рейзл будут для Элишевы еще живы. — Данута-Гадасса вздохнула и продолжала: — Кому-кому, а ей-то повезло. Не вздумай она наняться в батрачки к этому Ломсаргису, глядишь, и ее вместе со всеми отправили бы к праотцам. Между прочим, на исповеди, а я заходила в костел исповедоваться, все-таки какая-никакая католичка, ксендз-настоятель по секрету мне сказал, что крестил ее недавно.

Жалостливое удивление исказило лицо Иакова. Элишева, которая бредила Палестиной, мечтала о доме для всех евреев, та самая Элишева крестилась? Не может быть!

— Мы со святым отцом и о тебе говорили.

— Тоже о крещении?

— Нет. Крещеного, Иаков, дважды не крестят. Когда тебе было полтора годика, я тебя в Вильне крестила. В костеле Святой Анны.

— Что же получается — я и обрезанный, я и крещеный, — криво ухмыльнулся Иаков.

— Что поделаешь, если у нас всегда получается не так, как нужно. Ксендз-настоятель ищет садовника на лето и экономку. Работа хорошая, чистая. Харчи, приличное жалованье, живи — не тужи. Но мы оба с тобой меченые и не подходим ни ксендзу, ни раввину…

До самого вечера Данута-Гадасса неподвижно лежала на тахте, глядя в потолок, а может, и сквозь потолок, туда, где, как она уверяла, на летучем перистом облаке живет ее ослепший ангел-хранитель, которому она из сострадания каждый день рассказывала, что творится на земле, и у которого она иногда отваживалась просить, чтобы он замолвил перед Всевышним слово за ее близких и за состарившуюся вместе с ней козу.

Вечер выдался на редкость светлым и звездным.

Данута-Гадасса попрощалась со своим заступником, встала с продавленной тахты, накинула на плечи свою ячеистую шаль и вместе с Иаковом начала обходить кладбище.

Увидев руины, она вскрикнула, как ночная птица, и, подавив в себе крик, прорычала:

— Что это? Кто это?

Иаков не стал ей рассказывать ни про шайку «старателей», решивших пустить еврейские камни в строительное дело, ни про то, как сам едва уцелел, прикинувшись их братом-литовцем, промышляющим тем же воровством, а пытался усмирить ее гнев вопросами. Помнит ли она фамилии тех, кто под этими остатками казненных надгробий лежат, и, может, если она вспомнит, записать их чернилами в завалявшуюся в избе конторскую книгу?

Данута-Гадасса не сводила выжженных ненавистью глаз с руин, вытирала их краем шерстяной шали, странно и грозно икала.

— Не помню, не помню, не помню, — повторяла как заведенная. — Вон там… под той елью, по-моему, лежал отец доктора Пакельчика, который лечил в Мишкине всех, кроме мертвых. А там, на склоне, под серым валуном покоился вроде бы отец Прыщавого Семена — корчмарь Ешуа Мандель…

И снова:

— Точно, Иаков, не помню, хоть убей, не помню. Хорошо еще, что деда Эфраима не тронули.

Она вдруг возвела руки к небу:

— Господи! Может, Ты помнишь? Ты же все на этом свете помнишь!

«Пом-нишь, — откликнулось эхо. — …нишь… нишь…»

— Господи! Великий Боже! Неужели Ты оглох и ослеп? Господи, что же будет с живыми, если Ты, Всемогущий и Милосердный, не можешь защитить мертвых?!

Над кладбищем зажглись первые звезды, и в их призрачном свете вечернее небо казалось огромным и нерушимым надгробием.

Пране

Сразу же после крещения Элишевы и отъезда в Мишкине ксендза-настоятеля неожиданно слегла хозяйка хутора Пране. Ничто вроде бы не предвещало беды — Пране спокойно стояла у горящей плиты и нарезала ломтиками картофель для жарки, как вдруг выронила нож, покачнулась и осела на пол. Из кухни сначала донесся странный и глухой хлопок, какой можно услышать на мельнице, когда из телеги перед обмолотом вываливают на весы мешок с отборным зерном; вскоре за этим звуком раздался протяжный и жалобный стон. Элишева прислушалась и, когда стон с новой силой повторился, бросилась из горницы на кухню. Увидев на полу дородную Пране, уронившую голову на грудь, опустилась рядом с ней на колени и начала приводить ее в чувство — тормошить, легонько шлепать ладошкой по бескровным щекам, но Пране не двигалась, не открывала глаза. Тогда Элишева встала и попыталась ее приподнять. Но та, не переставая глухо постанывать, вцепилась в руку еврейки (так за глаза Пране называла Элишеву и после ее крещения) и стала всей своей тяжестью тянуть перепуганную батрачку вниз. Отчаявшись в одиночку помочь Пране, Элишева выбежала на крыльцо и на весь двор заорала:

— Хозяин! Хозяин! Сюда!..

— Чего раскудахталась? — осведомился Ломсаргис, который возле конюшни старательно чистил скребком лоснящийся круп своей любимицы — вороной кобылицы Стасите. Он чистил ее каждый день, аккуратно вычесывая из хвоста колючки и застрявших там насекомых, а когда отправлялся на базар в Мишкине или по воскресеньям на богослужение, вплетал для красоты в ее роскошную гриву яркие полевые цветы — васильки или лютики.

— Поне Пране плохо!

— Поне Пране всегда плохо. Ей хорошо еще никогда не было, — съязвил Ломсаргис.

— Скорей! Скорей!

Чеславас ласково потрепал кобылицу по холке и со скребком в руке заспешил к избе.

С помощью Элишевы он поднял жену с пола и перенес из кухни в спальню.

— Прануте, это я — Чеславас. А рядом со мной Эленуте… Ты меня слышишь? — прогудел Ломсаргис, когда они уложили ее в кровать, обложили со всех сторон подушками и накрыли тяжелым ватным одеялом.

Пране не отвечала. Она лежала неподвижно, с застывшим, залитым желтизной лицом, и если бы не полуоткрытый, с белыми пеньками не тронутых порчей зубов рот, из которого на подбородок лениво стекала зеленоватая, клейкая слюна, хозяйка хутора вполне могла сойти за покойницу.

— Хворать в глухомани, на отшибе жизни, — это Божье наказание. Такой беды ни человеку, ни скотине не пожелаешь, — сказал Чеславас. Он нагнулся над Пране, осторожно вытер рукавом полотняной рубахи с ее подбородка струйку слюны, потрогал лоб, усыпанный мелким бисером пота, и добавил: — Последний раз обморок с ней случился прошлой весной, когда она кормила подсвинков. Кажется, ты ее тогда нашла у корыта. Помнишь, как мы отмывали беднягу и переодевали в чистую одежду, чтобы от нее хлевом не воняло? Неделю отлеживалась потом в постели. Глотала лекарства, прописанные доктором Пакельчиком, пила по совету какой-то знахарки чудодейственный целебный отвар. Прануте почему-то нехристю Пакельчику всегда доверяла меньше, чем шарлатанам-единоверцам. — Почувствовав, что своими упреками он хватил через край, Ломсаргис смягчился и сменил тон: — Даст Бог, поправится и скоро встанет на ноги. Обязательно встанет. Ведь в гости к нам напросился сам Тадукас Тарайла.

— Наш бывший бургомистр? В гости? — не сумела скрыть своего опасливого удивления Эленуте-Элишева.

— А что тут такого? Во-первых, он бургомистр не бывший, а нынешний, — поправил ее Чеславас. — А во-вторых, как-никак Пране — его родная тетка. Ты ведь с ним знакома. Помнишь, как он нахваливал твоего отца? Какой портной! Какой мастер! Мог бы свободно весь капризный Каунас обшивать.

— Помню, — без особого воодушевления сказала Элишева, вспомнив, как в прошлом году беглый Тарайла пытался отсидеться на хуторе и через Ломсаргиса передать в Видукле своему соратнику-подпольщику какой-то саквояж то ли с крамольными листовками, то ли с тайными антисоветскими инструкциями из Берлина о том, как действовать в подполье.

— К приезду племянника Пране просто должна выздороветь. Сбегай-ка, Эленуте, на кухню, нагрей воды и принеси грелку и холодную воду. Прежде всего, как советовал доктор Пакельчик, надо положить к ногам грелку, а холодной водой побрызгать лицо. Хорошо бы еще ей нашатыря нюхнуть. Но, как назло, весь нашатырь у нас уже давно вышел.

Эленуте-Элишева просьбе обрадовалась. Пребывание в чужой спальне наедине с «крестным отцом», не спускавшим со своей новоявленной племянницы цепких и плутоватых глаз, смущало ее и угнетало.

— Бегу, — сказала и опрометью кинулась на кухню.

Оставшись один, Чеславас подошел к окну, распахнул его настежь и уставился на Стасите, тоскливо бродившую по пустому подворью. Словно уловив его взгляд, кобылица вдруг остановилась и громко и благодарно заржала — жду, мол, жду.

— Подожди, Стасите, подожди! — подбодрил ее из окна Чеславас и вдруг услышал за спиной:

— Вот грелка, а вот вода, прямо из колодца. Дай Бог, чтобы поне Пране помогло. По-моему, все-таки лучше, хозяин, показать ее какому-нибудь доктору, — промолвила Эленуте, упорно избегавшая называть Чеславаса по имени…

Эленуте-Элишева склонилась над кроватью и, откинув одеяло, приложила грелку к сдвинутым ногам Пране, затянутым в толстые шерстяные носки, которые она то ли из-за подагры, то ли из-за ревматизма круглый год не снимала. Зачерпнув из ведерка пригоршню ледяной колодезной воды, мнимая племянница Ломсаргиса окропила бескровные щеки хозяйки и губы, над которыми по-юношески бойко вился черный пушок.

— Что-то она на сей раз долго не приходит в себя, — вяло произнес Чеславас.

— Может, еще побрызгать? — несмело предложила Эленуте-Элишева, не очень-то верившая в успех такого лечения.

— Побрызгай, — согласился Ломсаргис усталым и безразличным тоном, как будто в широкой, грубо сколоченной кровати с вырезанными на спинке обнимающимися ангелочками лежала не Пране, с которой он прожил без малого сорок лет, а приблудившаяся к хутору незнакомка.

Пране не шевельнулась, у нее только несколько раз дернулось веко, но через мгновение бескровное лицо снова застыло.

— Конечно, лучше было бы показать ее доктору. Но где его сейчас возьмешь? Раньше все было просто — запряг лошадь, взмахнул разок-другой кнутом, и через полчаса ты в Мишкине у Пакельчика на улице Кудиркос. Он никогда никому не отказывал, ехал туда, куда звали. И в дождь, и в снег. И брал недорого. За каждый визит я платил ему липовым медом. Доктор, да хранит его Господь, был большим знатоком меда и сластеной. — Ломсаргис глянул на безмолвную жену и, как бы призывая ее в свидетели, продолжал: — «Понас Чеславас, от вашего меда райскими кущами пахнет, а от всех денежных знаков в лучшем случае потом разит, а в худшем — кровью». Так он всегда говорил. Райскими кущами пахнет. Только одному Господу Богу известно, в каких кущах он сейчас обретается вместе со своими четырьмя детишками.

— Пакельчик и маму перед смертью, не про поне Пране да будет сказано, лечил. И меня с сестренкой, когда мы были маленькими. Придет, бывало, откроет свой чемоданчик и первым делом протягивает мне или Рейзл «цукерку» — ландринового петушка на палочке. Мы его дома все называли «Доктор Цукерка». Теперь к больному, к сожалению, его уже не пригласишь.

— Но, ради Бога, не обижайтесь, разве вы не можете привезти какого-нибудь другого врача? — Эленуте-Элишева вдруг устыдилась своей болтовни. Не грешно ли при полуживом человеке рассусоливать про свое глупое детство, которое оказалась столь же недолговечным, как и ландриновый петушок на палочке? Что, если поне Пране, закованная в панцирь неподвижности, все слышит? Слышит и в озлоблении думает о том, что, вместо того чтобы не мешкая запрячь Стасите в бричку и пуститься за доктором в другое местечко или на худой конец порыться в комоде и поискать там завалявшиеся с довоенных времен таблетки, ее супруг любезничает со своей батрачкой и разглагольствует о достоинствах доктора Пакельчика.

Воспоминания о Пакельчике доставляли Чеславасу какую-то смешанную с горчащей печалью радость. Они возвращали его в ту пору, когда недуги Пране не казались такими грозными и неотвратимыми, как нынче, и когда не надо было ломать голову, к кому обращаться за неотложной помощью. Безотказный Пакельчик был своим человеком в доме Ломсаргисов. Летом он частенько приезжал со своим выводком из Мишкине в Юодгиряй на отдых, на полный кошт, ходил с Чеславасом в пущу по ягоды и по грибы. Доктор знал наизусть все болячки Пране, которые достались ей в наследство от отца вместе с десятью гектарами земли и еловой рощей. В отличие от бродячих лекарей, Пакельчик лечил ее не самодельным, сомнительным пойлом, а таблетками в красивых пакетиках с английскими надписями или каплями в темных стеклянных пузыречках. Разве эти странствующие из деревни в деревню заклинатели и знахари, которых суеверная Пране принимала с таким радушием и хлебосольством, могли с ним сравниться? Пакельчик учился за границей, в Вене, потом совершенствовался в Швейцарии — само название ласкало слух и внушало пациенту надежду на скорое и полное выздоровление. Шутка сказать — Швейцария.

— За Пакельчиком теперь надо только ангелов посылать. На бричке к нему уже не доедешь, — сказал Чеславас и снова подошел к окну, под которым, потряхивая гривой, стояла грациозная, избалованная вниманием Стасите и кокетливо била оземь копытом. — Можно, конечно, отправиться в Расейняй или Риетавас, но, пока туда доберешься, пока оттуда помощь поспеет, глядишь, впору по больному уже и заупокойную мессу заказывать, и поминки справлять. А потом — где гарантия, что тамошний доктор согласится столько верст по рытвинам и ухабам трястись? И как знать — может, в тех же Шилуте или в Пагегяе люди тоже остались без своих Пакельчиков? Были Пакельчики и сплыли, как и наш. Надо же — всех лечил человек, на ноги ставил, а когда попал в беду, за него в Мишкине никто не заступился, не вышел на улицу, не крикнул: «Не трогайте его! Оставьте! Пусть он нас, недужных, дальше лечит». Ведь, как подумаешь, ведь он-то, Пакельчик, ни в чем не провинился — никого не сажал, никого никуда не вывозил. Ах, люди, люди! Не твари Божьи, а дерьмо.

— Легче всего винить других. Будь вы, хозяин, в тот день в Мишкине, разве вы бы на улицу вышли, крикнули бы, заступились бы за своего доктора? — огорошила Ломсаргиса своим вопросом Эленуте-Элишева.

— Не знаю. Наверно, не вышел бы. Поступил бы, как все. Отличаться от стаи опасно. Либо свои загрызут, либо чужие ухлопают. Все мы храбрецы только в мыслях, а на поверку — одинаковое дерьмо. — И, как бы оправдывая себя, выстрелил в нее упор: — А вы… твой отец Гедалье… твоя мать Пнина… сестра Рейзл… разве кто-нибудь из вас вышел, когда наших за две недели до войны скопом заталкивали в телячьи вагоны? Не вышли. Не крикнули. Как будто матери и вас родили безногими и немыми… Собаки и те, Эленуте, лучше нас. Рекс от лая глотку надорвал бы, клыками цепь перегрыз бы, чтобы прийти мне на помощь, если кто-нибудь посмел бы среди бела дня увести меня под конвоем с хутора…

— Это правда, — согласилась та. — А беда, хозяин, в том, что всеми нами правит не совесть, а страх…

— Вот именно. В точку попала! Страх сильней совести.

Ликующее ржание Стасите и лай Рекса прервали их разговор.

Чеславас высунулся в окно и увидел спешившегося Иакова, который привязывал к коновязи лошадь.

— Твой дружок Иаков.

— Иаков?!

— Иаков, Иаков! Не на нашем ли жеребчике на свиданье прискакал? Шальной Ритас — друг Стасите.

— На Ритасе, — подтвердила Эленуте-Элишева. — Когда вы были в Занеманье, я без вашего разрешения одолжила ему на денек лошадь, и вот он только сегодня ее вернул. Простите меня.

— Прощаю, прощаю. Ради тебя я готов ему ее вообще подарить. Ну чего, спрашивается, зарделась? Правда, кавалер твой явился не вовремя, — с ехидцей заметил Ломсаргис.

— Не беспокойтесь. Я за хозяйкой присмотрю, — заверила его Эленуте-Элишева, хотя должность больничной сиделки ее не очень-то прельщала. Тем более что Пране не скрывала своего неприязненного отношения к ней и терпела еврейку только потому, что боялась ожесточить против себя Чеславаса. — Воду в грелке сменю, сварю на всякий случай какой-нибудь супчик… яблочный компот из погреба принесу. Поне Пране проголодается и откроет глаза…

В честь долгожданной встречи посреди двора дуэтом заржали лошади — Ритас и Стасите.

— Ишь как радуются друг дружке после долгой разлуки, как их от нежности распирает. Вот с кого мы должны пример брать, — сказал Ломсаргис и вышел из спальни во двор.

— Здравствуй, гробокопатель! — воскликнул Чеславас и широким шагом направился к гостю. — Добро пожаловать!

— Здравствуйте, — сдержанно ответил Иаков. Дожидаясь у коновязи Элишеву, он озирался вокруг и переминался с ноги на ногу. Казалось, что и он, как жеребец Ломсаргиса, накрепко привязан к вкопанному посреди подворья высокому столбу с изъеденными ржавчиной железными кольцами.

— Ну, как вела себя моя коняга? Слушалась тебя? Ни разу на скаку не сбросила?

— Нет. Отличная лошадь.

— Может, от нее жеребенка возьмешь? Не стесняйся! Если хочешь — скажи… Хорошему человеку ничего не жалко. Стасите осенью должна снова ожеребиться.

— Раньше взял бы с удовольствием, но сейчас… — замялся Иаков.

Приветливость Чеславаса обескуражила могильщика, а доброта почему-то показалась деланой и подозрительной. Как бы тертый калач Ломсаргис не потребовал от него за эту доброту какой-нибудь платы!

— А что сейчас?

— Сами знаете. Сейчас уже ни человеку, ни лошади на нашем кладбище делать нечего. Некого хоронить, и некому покойников оплакивать.

— Да-а, — с пониманием протянул Чеславас. — Что и говорить, тяжелые для вас времена. — И после скорбной паузы добавил: — При всем желании каждому из вас, к сожалению, не поможешь.

— К сожалению, — не дрогнул Иаков и вспомнил мать, которая советовала ему бросить кладбище, наняться в Юодгиряй, пускай только за похлебку и ломоть ржаного хлеба, в батраки и переждать там все опасности. Теперь он матери объяснит, что на Ломсаргиса надеяться нечего, что тот при всем своем желании его к себе в работники взять не может.

— Спасибо вам за Элишеву, — сказал Иаков. — За ТО, ЧТО помогли…

— А ты, брат, с благодарностями не спеши. Кто знает, что еще может с нами произойти?.. — остудил его пыл Чеславас.

— С вами?

— Со мной, с Элишевой, с моей Пране. Все под Богом ходим. А Бог нынче не в сермяге, а в мундире. Ты что, думаешь, беда только вас ищет? В Мишкине на всех заборах объявления расклеены: за укрывательство евреев — расстрел без суда и следствия.

— Но по-моему, к вам чужаки на хутор редко заглядывают, — вставил Иаков.

— Пока, слава тебе Господи, вообще не заглядывают. Но могут. Забредет, скажем, на луг чужой телок, хозяин хватится и бросится на его поиски, поищет тут, поищет там и вдруг на моем лугу наткнется на Элишеву. Мужичок, понятное дело, подкатит к ней, заведет тары-бары, спросит, кто такая, откуда тебя, красотку, в наши края занесло, как зовут-кличут… Эленуте Рамашаускайте? Очень приятно, очень приятно. А я — Петрайтис, Винцас, Винцентас. Будем знакомы. Вернется этот Винцас-Винцентас с телком домой, сболтнет за чарочкой соседу про объявившуюся в наших краях красотку Рамашаускайте, сосед, в свою очередь, шепнет свату-полицейскому, а полицейский, как и положено служивому, назавтра обо всем донесет в комендатуру. Мало ли кто донести может, чтобы только своей преданностью перед властью выслужиться!

Иаков слушал его, не пропуская ни одного слова, и ловил себя на мысли, что хоть Чеславас его ни в чем и не подозревает, но как бы косвенно все же дает понять, что он, кочующий из Мишкине в Юодгиряй еврей, может, не приведи Господь, навести полицаев на след и невольно стать причиной гибели не только Элишевы, и поэтому если он действительно желает им всем добра, то не должен сюда больше носа казать.

— Ты только мои слова не прими на свой счет. В тебе я уверен, как в самом себе, и не против того, чтобы ты к нам приходил. Ей-богу, не против. Ты, Иаков, мужик что надо. Не лежебока. И характер у тебя, ты уж прости за прямоту, не еврейский — покладистый, невъедливый. Хочешь — верь, хочешь — не верь, в другое время я бы тебя и в работники взял, и жалованье приличное положил бы. Кончится война, утихнет в Литве ненависть — милости просим. Но сейчас при всем желании не могу…

Как ни уговаривал Чеславас Иакова, чтобы тот не принимал его слова на свой счет, Иаков ради Элишевы действительно решил сюда больше носа не казать. Он и сам прекрасно понимал, что невозможно все время разрываться между кладбищем и хутором, что рано или поздно ему придется сказать Элишеве «прощай». И что вообще, кроме своей любви, он может ей предложить? Какое убежище? Какую защиту? Он на Чеславаса не в обиде. Пусть их всех хранит от слежек и доносов Господь Бог. Тот, который в сермяге! Он, Иаков, стиснет зубы и благоразумно посторонится. Уж лучше самому погибнуть, чем подставить под удар тех, кого любишь.

Ломсаргис отвязал Ритаса от коновязи, ткнулся головой в его влажную морду, взял жеребца под уздцы и, направляясь к конюшне, бросил:

— Элишева выйдет нескоро. Пойдешь со мной или останешься тут? На жеребят посмотришь. Может, все-таки соблазнишься и выберешь себе одного?

— Пожалуй, я останусь.

— Как хочешь. И давай договоримся: ты ничего не знаешь.

— Про что?

— Про ее отца и сестру.

— Я и в самом деле ничего не знаю.

Ломсаргис потянул за собой Ритаса, а через минуту за ними рысью припустилась и Стасите.

Иаков отошел от коновязи, сел под росшую посреди двора чахлую и бесплодную яблоню и стал ждать, когда к нему выйдет Элишева.

Во дворе стояла подогретая солнцем тишина, клонившая ко сну и к раздумьям.

У конуры, положив на передние лапы лохматую голову, спал заморенный собственной бдительностью Рекс.

Как на параде, по двору во главе со своим повелителем-петухом горделиво вышагивали тучные высокомерные куры.

Мир был свеж и хорош. Казалось, его только что вынули из пеленок, и не было в нем ни избранных, ни изгоев, ни правых, ни виноватых, ни слез, а были только голубизна и зелень, зелень и голубизна.

Иаков упивался крестьянской красотой и пасторальным совершенством мира и с грустью думал о том, что если кто-то и портит его, так только человек.

Думая о человеке, он то и дело задевал своей мыслью непредсказуемого Ломсаргиса и пытался понять, чего в нем больше — доброты ли, хитрости ли, расчета ли? До войны расчет был ясен: перехитрить с помощью Элишевы ненавистные Советы, оставить их в дураках. Тогда Элишева служила для него щитом. Но сегодня? Зачем Элишева этому хитровану понадобилась сегодня, когда она из непробиваемого щита превратилась в ходячую бомбу, которая в любую минуту может взорвать всю его благополучную жизнь, в бомбу с обманчивым крестиком на «плавниках»? Какую роль он ей уготовил? Ведь в кухарки и сиделки Ломсаргис мог без всякого риска нанять любую литовку. Может, бездетный Чеславас в своих тайных планах прочит ее в жены, надеется, что она займет место немощной Пране на кухне и в спальне и наконец народит ему кучу здоровых, работящих детей?

Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчетом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберег от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.

Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а ее все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придется на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.

— Я только на минутку… — предупредила она его и протянула руку. — Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну ее оставлять никак нельзя.

— Хорошо, хорошо, — успокоил ее он. — Для прощания и минутки хватит.

— Для прощания?

— Да, — признался Иаков. — Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. — Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить все сразу без всяких уверток и недомолвок. — Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась — мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мертвых. Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади. — Иаков помолчал и, набрав в легкие воздух, выдохнул: — Смешно, не правда ли?

— Смешно, — сказала Элишева.

— И невозможно, — сказал Иаков.

— Почему невозможно? Очень даже возможно.

Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью? Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис ее так легко отпустит? Не для того же ее крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?

— Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.

Иаков опешил.

— Была бы хоть поближе к покойной матери, — сказала Элишева. — Ты присматриваешь за ее могилой?

— Присматриваю, — ответил озадаченный Иаков.

— Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?

— Ничего, — мотнул он головой.

— И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?

— Ничего.

— Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врет, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?

Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.

— Все врут, — не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. — Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…

— Это может тебе стоить жизни.

— Ну и что?

На ее задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного им по праву проса на ужин.

— Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…

— Кыш, кыш! — прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.

— На хуторе я не останусь, — сказала Элишева.

— Разве тебе тут плохо?

— Плохо. — Она перевела дух и через минуту пояснила: — Потому, что только мне одной хорошо. Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.

Иаков пробурчал что-то невнятное.

— Ты… ты разве думаешь только о себе? — по-учительски спросила Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: — Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За все эти блага Ломсаргису поклон до земли. Кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…

— За что?

— За то, что жива… За то, что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, за то, что с каждым днем все больше привыкаю к своему благодарному холуйству. — Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: — Ша, он, кажется, идет.

— Поворковали? — прежде чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.

— Да. Воркуем, — сказала она угрюмо. — Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.

— Надо, надо, — сдался Чеславас. — Как хозяйка? Очнулась?

— Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…

— Да вы сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошел карпов кормить, — пробасил Ломсаргис и удалился.

— Мне пора, — грустно сказал Иаков и встал с лавки. — Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят — надгробья крушат.

— Прощай! — сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. — Береги себя!

— И ты себя… — тихо, почти шепотом произнес ошеломленный Иаков.

За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.

Вскоре Элишева потеряла его из виду.

Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:

— Чеславас?

— Это я, поне Пране.

— Ты?

Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у неопохмелившегося пьянчуги.

— А где хозяин?

— Карпов кормит.

Скрипнула кровать, и через мгновенье из темноты вслед за скрипом раздалось:

— Лучше бы он за доктором поехал…

Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:

— Поне Пране, может, лампу зажечь?

— Не надо света.

— Что-нибудь желаете? Есть? Пить?

— Нет. Значит, пошел карпов кормить? — со вздохом протянула больная.

— Карпов.

Элишева томилась, не зная, как и о чем говорить. Ее старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и незатихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.

— Карпов кормит! — с каким-то неистовством повторила Пране, и к ее хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. — А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше…

— Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрете? Будете жить долго-долго. — Вспомнив слова покойницы мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься: — Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться. Не дай Бог, снова станет плохо.

— Ему не терпится, — гнула свое хозяйка. — Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.

— Да что вы! — воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: — У хозяина такого и в мыслях нет.

— В мыслях нет, — передразнила еврейку Пране. — Ты просто слепая. Или такая же хитрая, как все евреи!..

Элишеву так и подмывало дать ей сдачи, надерзить, но она сдержалась. Пускай мелет! Все равно ее не переубедишь.

Молчание Эленуте только подхлестнуло Пране, а гнев придал силы.

— Ты что — думаешь, зря он тебя крестил? Зря? — прохрипела она.

Элишева не удостоила ее ответом и уставилась в темноту.

— Он такой же хитрый, как вы… ничего зря не делает. Только и ждет, когда я окочурюсь, чтобы на тебе жениться. Он давно по свеженькому мясу соскучился…

— Поне Пране, побойтесь Бога! Как вы можете такое говорить? Этого никогда… никогда не будет! — отрубила обычно сдержанная и не склонная к словесным стычкам Элишева.

— Будет, будет, — всхлипнула Ломсаргене.

— Я скорее на суку повешусь, чем… — Элишева не договорила.

— Господи, Господи, — перебила Пране еврейку и запричитала: — Это мне надо было тридцать с лишним лет назад на суку повеситься. Мне! А я отдала ему все без остатка. И свое приданое, и свое здоровье. — Она захлебнулась словами и, обессилев, в слезах закончила: — И вот награда — его законная жена умирает, а он карпов, видите ли, кормит…

— Если я вам не нужна, то я пойду, — сказала Элишева. Ей не хотелось ни минуты больше оставаться в спальне и выслушивать ревнивую исповедь Пране, которая вызывала и сочувствие, и жалость, и отвращение.

— Не нужна.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ответила хозяйка, и на Элишеву с Праниной кровати повеяло недобрым и сумеречным дыханием.

До утра Элишева лежала в своей клети, не спуская в ожидании рассвета глаз с облупленных, некрашеных стен, с крохотного оконца, и думала, что она будет делать, когда проснувшееся солнце позолотит небосвод и на ветках запоют птицы. Может, Пране не так уж и не права? Может, Ломсаргис мстит ей за то, что из-за своего стремления выбиться из бедности закабалился и прожил с нелюбимым человеком тридцать с лишним лет? Может, он умышленно не поехал к доктору и впрямь желает ей смерти, чтобы освободиться? Элишева не собирается разбираться в их тягостных супружеских взаимоотношениях — как только за оконцем из мрака вылупится рассвет, она сложит в узелок нехитрую снедь и, пока они почивают, уйдет с хутора на кладбище к Иакову.

Так она и сделала.

Не успела Элишева пересечь двор, как, приветствуя батрачку и новое, алеющее утро, во всю глотку залаял чуткий к любым передвижениям Рекс.

Элишева сбавила шаг и издали его попросила:

— Тише, Рексик, тише. Хозяев разбудишь.

Но пес залился лаем еще сильней. От его посаженной на цепь радости звенело все вокруг — и двор, и сад, и пашня.

Элишева пустилась бегом. Волосы трепал ветер, сердце коварно колотилось в груди, в ушах стоял недоуменный, обиженный лай Рекса, а ноги спешили к вытоптанной грибниками тропке, ужом уползавшей в Черную рощу. Скорей, скорей, подгоняла себя Элишева, пока Чеславас не хватился ее, как своего телка мифический Винцас, Винцентас.

Когда лай затих и беглянку, словно зеленым домотканым платком, накрыли вековые деревья Черной пущи, стоявшие по обе стороны широкой просеки неприступной стеной, Элишеву охватил ужас, и она в растерянности остановилась. Хутора уже не было видно, но у Элишевы и понятия не было, как двигаться дальше. После недолгого раздумья она все-таки решила не возвращаться и двинулась наугад в надежде, что просека, от которой ответвлялось еще множество звериных стежек и тропинок, приведет ее на проселок. Но, прошагав две-три версты, она сквозь суровый гул корабельных сосен уловила цокот приближающейся лошади и лай бегущей вслед за ней по валежнику собаки.

Рекс, мелькнуло у нее.

— Ты это куда, путешественница, собралась? — услышала она за своей спиной голос Ломсаргиса раньше, чем он поравнялся с ней на своем породистом скакуне.

— К своим.

— А мы что — не свои?

Элишева промолчала.

— Кто свои, кто не свои, это мы после разберемся, а пока, только без возражений, поворачивай назад… — сказал Чеславас и спешился. — Если еще раз вздумаешь выкинуть такой фокус, я тебя, милая, стреножу. А теперь давай подсажу. Только держись покрепче!

Он не стал у нее допытываться, почему она пустилась в бега, хотя и догадывался, по чьей вине бежала, обхватил ее своими лапищами, помог забраться на жеребца, грозно раздувавшего ноздри, сам вскочил на него и, как удачливый охотник с добычей, поскакал с беглянкой обратно на хутор.

— Хоть у тебя тут на хуторе и не свои, но зато — чтоб не сглазить! — все живы, — сказал Ломсаргис, ссадив ее во дворе с лошади. — Давай раз и навсегда договоримся: больше никаких глупостей. Отдышись и дуй в коровник. Скоро полдень, а коровы еще не доены… Ладно?

Она взглядом согласилась, но тут же отвела глаза в сторону.

— И прости Пране… Она хороший человек, но Бог ей счастья не дал. — Он вздохнул и вдруг добавил: — И любви… Всю жизнь она думала, что ее… эту самую штуку… можно купить за гектары и за пруд с карпами, и обижалась на тех, кто думал иначе. Прости ее, если она тебя из ревности или по дурости обидела. Есть такая присказка: кто прощает, тот в подарок от Бога лишний год жизни получает… — сказал он и, понурив голову, увел за собой строптивого Ритаса.

Через неделю после неудачного бегства Элишевы проездом из Каунаса в Мишкине на немецком «опель-кадете» приехал в Юодгиряй дорогой гость Тадас Тарайла.

— Я ненадолго, — заглушив мотор, объявил Тадас и облапил бросившегося ему навстречу Чеславаса. — Дела, дела, будь они трижды прокляты. А где тетушка?

— Малость приболела.

Ломсаргис провел его в горницу, усадил за стол, предложил затопить баньку и вдоволь после дороги попариться, но Тарайла вежливо отказался:

— В другой раз попаримся, в другой раз. Хлопот полон рот. Жизнь нашу новую после Советов налаживаем. Заморю червячка и отправлюсь дальше.

— Сейчас, сейчас. Ты посиди, а я быстро…

Ломсаргис куда-то исчез, но, как и обещал, вернулся быстро.

— В сей момент Эленуте тебе что-нибудь вкусненькое приготовит, — сказал он. — И Пране, когда проснется, к нам выйдет. Неможется ей, бедняге. Вы бы в Мишкине какого-нибудь приличного доктора скорей завели.

— Эленуте? — пропустив мимо ушей все, что касалось его тетушки и доктора, спросил Тарайла.

— Дочь Банквечера. Помнишь?

— О! Как же, как же! — Черные брови гостя взлетели, как напуганные ласточки, вверх. — Представьте себе, недавно Банквечер вернул мне костюм, сшитый им полтора года тому. Ничего не скажешь: загадочный народ эти евреи. Что бы с ними ни случилось, они, в отличие от нашего брата, всегда держат слово. Кровь из носу, но заказ выполни и отдай.

— Банквечер жив?

— Не знаю. Но по его просьбе костюм передали мне мои люди. В нем я и езжу на все совещания в Каунас.

Чеславас оглядел Тарайлу с ног до головы и поднял круглый, как опенок, большой палец.

— А вашу ученицу, кажется, когда-то звали не Эленуте, а как-то иначе, — как бы между прочим заметил Тарайла.

— Иначе. По твоему совету мы ее окрестили и дали наше, христианское, имя. Отныне она Эленуте Рамашаускайте.

— О! Эленуте Рамашаускайте! Очень красиво звучит! — промолвил Тадас. — Но, если память мне не изменяет, крестить ее вам посоветовал не я, а тетушка Пране. Впрочем, это не имеет никакого значения. Она, кажется, до войны собиралась на Землю обетованную, в Палестину?

— Собиралась, да не собралась.

— Как долго она уже у вас?

— Скоро два года. Я привез ее из Мишкине осенью тридцать девятого…

— О! Два года! Солидный срок. И как? Вы довольны ею? Не жалеете, что оставили?

— А чего жалеть? Эленуте по хозяйству помогает, ухаживает за Пране, не чурается никакой работы, — сказал Чеславас, дивясь допросу, который учинил дотошный Тадукас. В его гладких, обтекаемых словах было что-то пренебрежительное и настораживающее. Но Ломсаргис не подал виду, хотя у него внутри и зашебаршило какое-то смутное подозрение. Он и сам не мог объяснить почему, но ему вдруг захотелось, чтобы лощеный Тарайла не задерживался на хуторе, заморил червячка и поскорей убрался к себе в Мишкине на своей немецкой машине. Тот, кто добился большого чина, вспыхивало у Чеславаса в голове, всегда ставит родство с властью выше родни по крови. Что для такого честолюбца по сравнению с ней, с этой желанной властью, значит какая-то хилая деревенская тетушка?

— Это хорошо, что вы ее крестили, что она помогает по хозяйству, но осторожность еще никому не приносила вреда, — сказал Тарайла и наставительно глянул на оторопевшего Ломсаргиса.

— Ты что, Тадукас, имеешь в виду? — укрепившись в своих смутных, но не беспочвенных подозрениях, спросил Чеславас.

Гость не успел ответить. В горницу с подносом вошла Элишева и стала расставлять на столе еду и напитки — яичницу на сале, соленые боровички, творог, мед, ржаной хлеб с тмином, клюквенный морс, графинчик с пшеничным самогоном.

— О! Какое роскошество! — восхитился Тарайла и обратился к Элишеве: —А ты… ты здорово похорошела! В деревне просто красавицей стала.

— Спасибо за комплимент. Если еще чего-нибудь пожелаете, кликните. — Она поклонилась и решительно направилась к выходу.

— Гордячка! — бросил Тарайла, когда Элишева вышла, и предложил Чеславасу: — Чем время терять, давайте выпьем за встречу.

И сам разлил по рюмкам самогон.

Они чокнулись, синхронно опорожнили рюмки, крякнули и закусили.

— Вы спрашиваете, что я имею в виду, призывая вас к осторожности? — поддев вилкой боровичок, произнес Тарайла. — Странно, что вы сами этого не понимаете. Без предисловия тут не обойтись. Поверьте, я никогда не был ни другом, ни врагом евреев. Шесть веков мы жили с ними вместе. — Он отправил ядреный боровик в рот и стал медленно и аппетитно его пережевывать. — Но русские и немцы нас навсегда с ними рассорили. И мира, я думаю, между нами уже никогда не будет.

В какую древность забрался, с неприязнью подумал Ломсаргис, глядя, как на холеных щеках племянника ходят желваки…

— Короче говоря, я не зверь, я не против евреев. Но сейчас, к сожалению, мы не хозяева своей судьбы, а только исполнители, которые должны выполнять чужие приказы и угождать тем, от кого зависим. Чего греха таить, частенько мы и приказов не ждем и опережаем самих хозяев.

— Но при чем тут Элишева?

— А вы представьте на минутку, что будет, если вашу Эленуте Рамашаускайте, усердную работницу, милое создание, пусть и трижды крещенную, кто-нибудь выследит и донесет куда следует. Например, мне, бургомистру Мишкине… Что, по-вашему, в таком случае я должен буду делать? Молчать, притворяться, что ничего не знаю, или тут же за ней и за вами с Пране послать на хутор своих людей? Видит Бог, мне не хочется быть вашим палачом. Хватит с меня и других грехов.

— Где же, по-твоему, выход? — Ломсаргис налил себе рюмку вне очереди и залпом выпил ее.

— На такой вопрос сразу и не ответишь. Попробую поговорить с ксендзом-настоятелем. У него большие связи в церковном мире. Его дядя — архиепископ Жемайтии Балтакис.

— А чем может помочь архиепископ Балтакис?

— Чем? Пристроить новообращенную Эленуте Рамашаускайте в какой-нибудь женский монастырь. Например, в Тельшяй к сестрам-казимириткам.

— Эленуте — в монастырь? К сестрам-казимириткам? — Ломсаргис придвинул к себе графинчик и налил доверху третью рюмку. Ему вдруг показалось, что Тарайла эту комбинацию с монастырем обдумал раньше и, может, завернул в Юодгиряй неспроста, а для того, чтобы проверить, оставили Ломсаргисы еврейку на хуторе или ее уже тут давно нет.

— Среди сестер-послушниц она будет в полной безопасности. И вам не надо будет прислушиваться к каждому скрипу и шороху. Как только получу от ксендза-настоятеля положительный ответ, я прикачу и сам отвезу ее в монастырь. А сейчас, как говорят наши благодетели, ауфвидерзеен… Дела, дела, будь они трижды прокляты.

Он поднялся из-за стола, поддел вилкой на прощание еще один боровичок, но тут, шаркая шлепанцами, в длинной ночной рубахе и халате из спальни выскользнула заспанная Пране.

— Тадукас, — плаксиво прошептала она, — а мне никто не сказал, что ты приехал…

— Тетушка! Родная! Как я рад, что снова вижу вас! Как я рад! — распушил перед ней хвост прекраснодушный племянник.

— Пока, Тадукас, ты меня еще видишь, но кто знает, что будет со мной завтра… — Пране осеклась и зашелестела халатом, который все время непослушно распахивался.

— Ну уж, ну уж! Все, тетушка, будет хорошо. — Тарайла подошел к ней и губами приложился к ее бескровным, изрезанным морщинами щекам.

— Уже уезжаешь?

— Уезжаю, уезжаю, — нараспев сказал племянник, будто собирался ее убаюкать. — Но скоро еще раз приеду и уж тогда пробуду у вас подольше…

— Смотри — не опоздай на мои похороны, — разочарованно пробормотала Пране.

— Вы, тетушка, еще всех нас переживете. Вокруг такая тишь, такая благодать, только живи и радуйся. Сам бы тут охотно поселился, да служба не позволяет.

Ломсаргис не вмешивался в их разговор, но, когда Тарайла по-военному одернул пиджак и направился к двери, громко его окликнул:

— Погоди, погоди. Без гостинцев я тебя отсюда не выпущу. Дам в дорогу меду, грибочков и сыру. Я мигом, одна нога здесь, другая там. — И Чеславас сломя голову вылетел из горницы.

— Совсем сдурел.

— Гостинцев, тетушка, жалко? — Тадас подошел к висевшему над столом зеркалу и принялся начальственными пальцами, не привыкшими к обременительным нагрузкам, любовно разглаживать и нежить свои рыжие усики.

— Жизни жалко. Лучше бы я в старых девах осталась, чем до такого позора дожить.

— До какого позора?

— Вымолвить страшно. Он ждет моей смерти, чтобы жениться на этой еврейке. Да будет проклят тот день, когда мы ее тут приютили! — пожаловалась Пране, испуганно оглядываясь на дверь, не подслушивает ли их тот, кого она поносит.

— Не отчаивайтесь, тетушка. Все уладится. — Разомлевший от выпитого самогона, Тарайла был настроен миролюбиво и, не скупясь на посулы, щедро раздаривал свою ни к чему не обязывающую доброту. — Мы эту Эленуте куда-нибудь от Чеславаса увезем… В женский монастырь сдадим…

— В монастырь? — У Пране вдруг сверкнули притухшие от болезни глаза.

— Там, уж будьте уверены, никто на ней не женится, — сказал Тадас Тарайла и раскатисто рассмеялся.

— Тадукас! — вскрикнула Пране и запахнула халат, из-под которого виднелась сморщенная матовая грудь… — Тебя сюда сам Господь Бог послал! — Она бросилась к племяннику, окольцевала руками его шею и, осыпая ее судорожными поцелуями, стала, как в бреду, приговаривать: —Увези ее, Христа ради, забери! Умоляю тебя! Увези! И поскорей!

— Увезем. Можете не сомневаться. И не ради Христа, а ради нашего общего с вами блага… — не задумываясь, пообещал он и вышел во двор.

Во дворе у «опель-кадета» с большим усердием Чеславас аккуратно укладывал на заднее сиденье корзину со всеми дарами суровой здешней природы.

Тарайла открыл дверцу машины, сел за руль, помахал Ломсаргису из кабины кожаной водительской перчаткой, включил мотор, и юркий «опель-кадет», подпрыгивая на выбоинах, покатил к Черной пуще.

Проводив Тарайлу, Чеславас еще долго слонялся без дела по двору и мысленно возвращался к его неожиданному и странному предложению. Чем больше он пытался понять, что за этим предложением кроется, тем опасней оно ему казалось. Что, если этот лис Тадас увезет Эленуте с хутора не в обитель к послушницам-казимириткам, а передаст своим подручным, которые миндальничать с ней не станут и с молчаливого согласия своего начальника погонят туда, куда сам Господь Бог боится заглядывать. Но может, он, Чеславас, возводит напраслину на заботливого Праниного племянника? Может, Тарайла действует из самых лучших и чистых побуждений, может, он действительно намеревается связаться с почтенным архиепископом Балтакисом, чтобы с его пастырской помощью спрятать Эленуте от всех бед, а их, Ломсаргисов, да и самого себя, оградить от неприятностей, от грозящей кары за пособничество и укрывательство евреев? Он же им, своим единственным родственникам, не враг, ведь не припомнил же он ему оставленный в сороковом саквояж с запретным содержимым, который Чеславас не только не передал по адресу какому-то его соратнику-подпольщику Пятрасу, но и от страха перед Советами предусмотрительно утопил в заброшенном колодце.

Ломсаргиса мучили сомнения. Он примостился на лавку под захиревшей яблоней и вперил взгляд в необозримую небесную пашню, засеянную Главным Сеятелем крупными и яркими звездами. Кроме Бога, на хуторе не с кем было посоветоваться, что делать — отпускать Эленуте или не отпускать. Но Всевышний, как и всегда, колебался и не торопился с ответом…

Ломсаргис ерзал на лавке; звезды сверху подмигивали ему, и от их подмигивания у него рябило в глазах и слегка кружилась голова. Он щурился и то и дело переводил взгляд с небес на несчастную яблоню, которую он собирался столько раз срубить, но всякий раз не решался занести над ней топор. А вдруг произойдет чудо, и по весне на ее почерневших, безжизненных ветках снова набухнут почки, и она снова покроется белым, целомудренным цветом, а птицы хором восславят ее возрождение? Грех, великий грех рубить топором скукожившуюся надежду, подумал Чеславас и неожиданно от этой мысли воспрянул духом. Будь что будет, но он не доверится Тадасу, ни за что не отпустит с ним Эленуте. Не отдаст. И да будет милостив Господь Бог, и да одобрит Он его нелегкий и рискованный выбор.

Юозас

— Нечего вам с матерью дольше в скособочившейся избе ютиться! Перебирайтесь к твоему бывшему хозяину Банквечеру или в любой другой дом и живите в нем до ста лет. Вы это честно заслужили, — сказал бургомистр Мишкине Тадас Тарайла Юозасу Томкусу, который одним из первых присоединился к отряду повстанцев, очищавших местечко от пособников советской власти. — Никто из прежних жильцов уже никогда туда не вернется, уверяю тебя. Шесть веков тому назад князь Гедиминас привел евреев к нам в Литву, а ты с Казимирасом Туткусом их благополучно увел из Мишкине, и, надо думать, навсегда.

Тарайла вдруг натужно прыснул.

Хохотнул и Юозас, обласканный словами строгого бургомистра, хотя шутка вышла не очень веселая. В том, что жильцы-евреи никогда уже не вернутся из Зеленой рощи, в которой еще прошлым советским летом они целыми семьями собирали спелую землянику и беззаботно покачивались в гамаках, натянутых между сосен, пропахших настоем терпкой и хмельной хвои, он и сам нисколько не сомневался.

— Сколько годочков ты на этого Банквечера горбатился?

— Почти два десятка, — ответил Томкус. — Я пришел к нему, когда мне было пятнадцать.

— За такой срок тебе положена не одна квартира, а, пожалуй, целых две. Собери пожитки и валяй на Рыбацкую. Твой напарник Туткус ни у кого не спросил разрешения — огляделся вокруг и без всяких церемоний вкатил со всеми домочадцами на Кудиркос к доктору Пакельчику.

— У Казимираса трое детей. А я один с матерью. Мне хоромы не нужны.

— А разве у Банквечера хоромы? — осведомился Тарайла. — По-моему, там всего-то три небольших комнаты и кухонька.

Тадас встал из-за письменного стола, заваленного циркулярами на немецком языке, и, разминая затекшие ноги, принялся чинно прохаживаться по скромно обставленному кабинету, где еще месяц тому назад заседали местечковые энкавэдисты, а с побеленных стен на подследственных взирали улыбающийся в тараканьи усы сухорукий Сталин и болезненный, похожий на престарелого монаха-пустынника Дзержинский. Время от времени Тарайла останавливался у большой карты, висевшей над столом, и, вынув из верхнего кармана офицерского френча остро отточенный карандаш, с упоением победителя отмечал на ней изящными, легкокрылыми птичками занятые немцами города.

— Подумать только — немцы уже до Минска добрались! А ты не решаешься без боя пустое жилье занять, — незлобиво попенял он Томкусу за нерешительность и нерасторопность. — Чего ждешь? Квартира чистая, уютная. Мебель отличная, из красного дерева. Палисадник с клумбами. За окнами липы цветут.

— Место и впрямь замечательное… — поддакнул Юозас. — Мне там каждый уголок знаком. Ведь сначала я там не только шитью учился, но и полы мыл, и стены красил, и по субботам свечи гасил, а когда Банквечеры уезжали в Расейняй или Каунас, оставался за сторожа. Но…

— Но что?

Томкус не нашелся что ответить. Что-то удерживало его от того, чтобы сразу принять предложение Тарайлы и перебраться на Рыбацкую улицу. Он и сам не мог разобраться в своих чувствах, в которых причудливо и несовместимо смешивались и загнанный под ребра стыд, и неостывшая благодарность Банквечеру за науку, и тикающий в висках страх. Юозас с трудом представлял себе, как он станет жить в доме человека, который научил его премудростям своего ремесла и которого спустя двадцать лет он под дулом автомата навсегда угнал в Зеленую рощу. Ему казалось, что, переберись он под эту крышу, невидимый реб Гедалье его в покое не оставит. Старик будет с утра до вечера следить за каждым его шагом, ни свет ни заря садиться назло ему за швейную машинку и, негромко напевая на заунывный и немудреный мотив свою любимую песенку про бедного портняжку, строчить и строчить до одури, а в коротких промежутках между куплетами донимать всякими просьбами:

— Йоске! Подложи в утюг угольков! Йоске! Сбегай к Амстердамскому за нитками! Йоске! Помоги Рейзл повесить зеркало! Не приведи Господь Бог, она еще его уронит и до срока разродится.

С легкой руки Гедалье Банквечера к Юозасу и прилепилось прозвище Йоске. Даже мать Антанина, бывало, и та на всю окраинную Кленовую улицу окликала своего сына на еврейский лад:

— Йоске! Возьми топор и ступай дрова колоть!

В местечке не переставали чадить слухи, что Антанина родила своего первенца не от рыбака Алоизаса, литовца, а от богатого каунасского еврея, у которого в молодости служила в прислугах. Юозас не обижался (евреи и Сталина между собой не без основания называли Йоске), он не опровергал эти злопыхательские слухи, ни с кем не лез из-за них в драку и даже кичился тем, что с детства свободно изъясняется на идише и знает наперечет всех евреев Мишкине, начиная от почтенного раввина Гилеля до местечкового сумасшедшего Мотке. Томкус и думать не думал, что наступят такие времена, когда его пристрастие ко всему еврейскому только усилит подозрения в том, что он не чистокровный литовец, за которого всегда себя выдавал, а байстрюк, отпрыск какого-то каунасского богача еврея, и что, если в Литву придут немцы, он за это может неотвратимо и жестоко поплатиться. Их приход не застал его врасплох. Йоске не стушевался и не запаниковал. Стремясь погасить тлеющие, как головешки, пересуды о его сомнительном происхождении, он быстро сориентировался и, смекнув, что ему надлежит в новых условиях делать, пришил к рукаву белую повязку — опознавательный знак борцов за свободную от большевистских оккупантов Литву — и из друга евреев, с которыми всю жизнь якшался, превратился в их открытого недруга. Опытный Тарайла тут же выделил Юозаса среди других повстанцев, оценил по достоинству его недюжинные знания быта, нравов и языка евреев и поручил как специалисту «курировать» так называемый «еврейский участок»:

— Ключ от квартиры на Рыбацкой давно у меня в кармане. Но, черт подери, как-то все-таки неудобно туда перебираться! — сказал Томкус. — Ведь Гедалье Банквечер столько для меня сделал — учил сопляка не только шить брюки, но и счету и письму.

— Перебираться неудобно, — передразнил его Тарайла. — А уводить его из дому в Зеленую рощу было удобно? Банквечер прожил в этой квартире достаточно долго, теперь твоя очередь. Таков, брат, закон природы — слабые уступают сильным. Понял?

— Понял.

— Ну тогда жду от тебя приглашения на новоселье, — подытожил Тарайла, снова сел за стол, углубился в чтение циркуляров и распоряжений, разосланных немецким командованием по всей провинции, и, не поднимая головы, буркнул: — Договорились?

— Договорились. Но…

— Опять ты со своим «но». И этого ты у них нахватался. Они без «но» ни шагу…

— Вот вы сказали, что никто из них никогда сюда не вернется.

— Сказал.

— А вдруг кто-нибудь из них все-таки явится, достучится ночью в дверь и скажет: «Откройте!»? В жизни всякое бывает. Даже то, чего никогда не бывает.

— Что за вздор? Кто постучится? — возмутился Тарайла.

— Элишева, например. Ведь когда мы с Казимирасом уводили Банквечеров из дома, ее в Мишкине не было.

— Элишева? — Вопрос Томкуса озадачил Тарайлу. — Ты это о ком? — Тадас сделал вид, будто такого имени сроду не слышал.

— Дочка Банквечера. И в Зеленой роще ее не было, — гнул свое Юозас. — Видно, до сих пор на хуторе у Ломсаргиса прячется. В Юодгиряе. Если прикажете, я могу туда подскочить.

— Не вижу в этом никакой необходимости, — посуровел сметливый Тарайла, которому безоглядная преданность всегда внушала страх. От нее порой и до беды недалеко.

— Вообще-то она девчонка ничего. Усатого терпеть не могла. Меня до войны со всякими странами знакомила… В Азии, в Африке… Вам честно признаюсь, что по своей наивности я даже сватался к ней! — выпалил он в свою защиту и делано рассмеялся.

— Я недавно гостил у своей тетушки Пране в Юодгиряе и никаких посторонних лиц там не обнаружил. За бдительность спасибо, но займись-ка ты лучше квартирой, — глядя на своего соратника в упор и пытаясь похвалой умерить его прыть, сказал Тадас.

— Но она там была. Клянусь Богом, была! Училась крестьянскому делу, чтобы уехать в Палестину.

— Может, и была, не спорю. Раньше и в Мишкине много чего было, да сплыло. Ломсаргис — человек проверенный. Патриот. Рисковать своим благополучием из-за какой-то еврейки не станет. Ты бы стал рисковать? Я стал бы? Подумай хорошенько!

— Не стал бы, наверно…

— То-то… «Ночью Элишева постучится…» И как только такие глупости тебе в голову лезут?! Не хочешь переезжать к Банквечеру, присмотри себе другое жилье. Например, дом парикмахера Коваля. Или он тоже с бритвой в руке может ночью постучаться?

— Коваль, тот вряд ли… — Томкус помолчал и вдруг признался: — А насчет глупостей, господин Тадас, вы в десятку попали. Если бы только знали, какая муть, какие кошмары мне снятся…

— Кошмары? Муть? А ты ненароком перед сном не того?.. — Тадас Тарайла выразительно щелкнул себя указательным пальцем по шее. — После ухода русских наши удальцы все спиртное из еврейских заведений растащили.

— Я не растаскивал и пью, слава Богу, в меру. Но что делать с этой мутью? В воскресенье такая дребедень приснилась, что и рассказывать тошно. Будто бы в Мишкине снова возвратились евреи и вывели нас, литовцев, из домов, построили в колонну на рыночной площади и оттуда мимо костела погнали в Зеленую рощу. А там будто бы всем велели рассчитаться на первый-второй и «вторых» ухлопали из автомата. При расчете я оказался «вторым». Зять Банквечера Арон навел на меня свою игрушку, я вскрикнул и проснулся в холодном поту.

— Д-а-а… Ничего не скажешь. Интересные сны тебе снятся. Очень интересные, — повторил Тарайла. — От таких снов любой надрался бы до одурения. Но ты не расстраивайся — скоро Литва отвоюется, приколотишь над дверью вывеску «Юозас Томкус — мужской портной. Все шьет и все латает» и возьмешься за старое ремесло. Жизнь войдет в колею, и мы начнем жить и спать спокойно без выстрелов и стуков в дверь, без евреев и без русских. А если Бог смилуется, и без наших освободителей — немцев.

— Дай Бог, чтобы было именно так, как вы говорите, — пожелал себе и Тарайле Томкус.

— А ты что — не веришь? — напрягся Тарайла.

— Верю, верю. Но не может ли, понас Тадас, случиться так, что евреев не будет, русских не будет, немцы уберутся восвояси, а кошмары останутся?

— Тот, кто крепок духом, справится и с кошмарами, — сухо промолвил Тадас. — Есть еще вопросы?

У Томкуса всегда было великое множество вопросов ко всем на свете, но он из предосторожности не осмеливался задавать их.

— Спрашивай! — подхлестнул его Тадас.

— Я хотел у вас, понас Тадас, спросить, что делать с Семеном-Симонасом? Туткус говорит, что его надо порешить.

— С кем, с кем? Кого порешить?

— Старого безумца Семена-Симонаса. Вы его, понас Тадас, наверно, не раз видели, когда проезжали через развилку Мишкине — Паэжереляй. Он на обочине дороги ждет Мессию. Боится, чтобы тот по ошибке вместо Мишкине не свернул в Паэжереляй. До войны крестьяне по пути на базар всегда останавливали на развилке лошадей и подкармливали его, а евреи, те показывали его своим заезжим американским родичам как достопримечательность.

— А что, по-твоему, с ним надо делать?

Томкус пожал плечами:

— А ничего. Разве что пожелать удачи. Чтобы дождался того, кого ждет. Мы же с тобой ведь тоже чего-то или кого-то ждем.

— Но Прыщавый Семен — еврей… Последний еврей Мишкине. Правда, он и сам об этом вряд ли уже помнит и сейчас похож скорее на придорожное распятие или на высохшее дерево, которое скрипит на ветру и того и гляди рухнет…

— Ну и пусть себе скрипит! Опасаться надо не больных безумцев, а здоровых, которые забрасывали цветами танки с красными звездами. А этот Семен, наверно, даже понятия не имеет о том, какое нынче столетие, и солнца с востока он не ждал.

— Он ждал Мессию, — поддакнул Томкус. — Значит, не трогать.

— Не трогать, — сказал на прощание Тарайла и, одернув френч, проводил Юозаса до дверей. — А с переездом не мешкай. Иначе останешься с носом. В случае надобности грузовичок подбросим.

Юозас кивнул.

Грузовичка не понадобилось. Томкус и его мать Антанина жили скромно и бедно — весь скарб можно было за один рейс перевезти на самой обыкновенной телеге. Но богобоязненная Антанина наотрез отказалась переезжать с окраинной Кленовой улицы на Рыбацкую.

— Я останусь тут, — заартачилась она.

— Но почему? Там и места больше, и к костелу ближе, — уговаривал ее Юозас. — Если мы в эту квартиру не въедем, другие ее займут. Банквечеры туда уже никогда не вернутся.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю.

— Возвращаются, Юозук, и мертвые с того света, — сказала Антанина. — Господь Бог в наказание подселяет их к живым, к тем, кто повинен в их смерти.

— А я, мам, никого не убивал…

Томкус не ожидал, что разговор примет такой оборот. От богомолки-матери он таких слов никогда не слышал. Она целыми днями напролет сидела в избе, кухарила, что-то вязала, вышивала, латала, чинила или читала стократно прочитанный от корки до корки молитвенник, в котором все заповеди, как считала Антанина, написаны под диктовку Господа ангелами-писарями, обученными Всевышним грамоте и реющими над грешной землей.

— Если хочешь, — смягчилась она, — переезжай сам. Женишься, приведешь на новую квартиру жену, у вас пойдут дети, а мне и тут хорошо… Я привыкла спать в своей постели, на своих подушках и под своим одеялом.

— Что за беда? Возьмешь все с собой. И настенные коврики с вышитыми лебедями. Все, что тебе дорого, — искушал он ее.

— Всего, Юозук, с собой не возьмешь. Тут твоя люлька стояла, там, за окном, отец после рыбалки свои сети сушил. Переезжай сам. А я к тебе по воскресеньям буду прямо из костела в гости приходить, а когда жена твоя родит, буду внуков нянчить. Но отсюда я никуда не уйду. Тут всю жизнь прожила и, когда Господь призовет меня вязать Ему шерстяные носки и рукавицы, хочу, как твой отец, в этой избе спокойно умереть. Ведь под своей крышей и умирать легче…

Уломать ее было невозможно. Тихая и суеверная, она обладала на редкость твердым характером, не меняла своих мнений в угоду обстоятельствам. Антанина открыто корила сына за то, что он забросил свое ремесло и взялся не за свое дело. Она уверяла, что «иголка и ножницы больше ему к лицу», чем винтовка. Мол, никто в их роду оружием себе на пропитание не добывал.

—Это грех. Грех.

Его порой и самого охватывало странное чувство сожаления о том, что он бросился с головой в роковой водоворот событий и теперь делал не то, что ему хотелось бы, а то, чего от него требовали. Но Тадас Тарайла успокаивал его, говоря, что зло и несправедливость невозможно искоренить без того, чтобы самим не сотворить зло. Господь Бог, мол, простит нам наши грехи, которые мы совершили скорее от отчаяния и унижения, чем из мести.

Томкус старался не задумываться над такими сложными вещами — Господь Бог был далек, а новые власти близко. Разве он, Юозас, виноват, что так уж заведено на свете: если угодишь Богу, то непременно прогневаешь власть?

Чтобы не обидеть мать, отказавшуюся перебраться на новую квартиру, и Тадаса Тарайлу, его к этому подталкивавшего, Юозас принял Соломоново решение — кушать в избе на Кленовой улице, а спать и работать на Рыбацкой.

Юозас и впрямь стал ночевать в осиротевшем доме Гедалье Банквечера, но ложился не в его широкую, аккуратно застеленную двуспальную кровать, а на тахту, где до того, как отправиться на хутор к Чеславасу Ломсаргису видела свои радужные сны о Палестине Элишева. Иногда перед сном он подходил к швейной машинке, опускался на табурет и, населяя квартиру привычными животворящими для слуха звуками, принимался с какой-то неистовостью строчить вхолостую или переставлять с места на место состарившиеся безглазые манекены, которые раздражали его тем, что в сумраке смахивали на оголодавшие привидения. Раздражали его не только манекены, но и развешанные по стенам фотографии. Ему чудилось, что за ним следит весь многочисленный род Банквечера и все родичи его жены Пнины — бородатые деды в бархатных ермолках и в черных лапсердаках; бабушки в длинных, до самых пят, платьях и тяжелых платках с увесистыми кистями; курносый, веснушчатый толстячок Гедалье в коротких летних штанишках и белой кепочке с выгнутым козырьком; его покойная сестричка Хава в кофточке и в блестящих кожаных сапожках на теплых маминых коленях. Входя в дом, Томкус прежде всего старался не зацепиться взглядом за это дружное, весьма плодовитое, невесть когда запечатленное семейство. Но ощущение того, что эти Банквечеры все равно вот-вот сойдут со стены, обступят его со всех сторон и, кляня почем зря за самоуправство, свяжут и выкинут вон, это ощущение у него не проходило.

Наконец он не вытерпел — снял со стены фотографии, тайком вынес их во двор, сгреб наспех какие-то сухие беспризорные листья и хворостины, развел костерок и сжег. Весь род бумажных Банквечеров сгорел на июльском ветру быстро, только легкий, витиеватый дымок поднялся с замусоренного двора к безоблачному и всеохватному небу. Правда, стоило только Юозасу переступить порог дома и невольно глянуть на голую, запятнанную пустотой стену, как все Банквечеры словно по уговору снова собирались вместе, предки усаживались в обтянутые кожей кресла, а потомки по ранжиру выстраивались вокруг них в тех же позах и в тех же огнеупорных одеждах.

Эти наваждения мучили Юозаса, отравляли радость будущего новоселья. Но он надеялся, что со временем ему удастся от них отделаться. Может, как и предрекал дальновидный Тарайла, жизнь действительно наладится — он найдет себе пару (свободных молодок в округе было немало), женится, заведет детей, все перестроит в доме Банквечера, перебелит, перекрасит, и все дурное забудется, истает, испарится. Через неделю-другую он сдаст в повстанческий штаб винтовку и станет в Мишкине единственным портным с постоянной клиентурой, ведь все его конкуренты — Гиберы, Шахновичи, Ривкины, Левины — ничего уже никому не сошьют: что можно сшить из могильной глины?

В душе Юозас сожалел о том, что их всех без разбору извели, нередко ловил себя на мысли, что, может, ребята Тарайлы перестарались и что он сам, напрасно убоявшись гонений за свое мнимое еврейство, поторопился влиться в их ряды (ведь мать Антанина никогда в прислугах в еврейских домах не служила и в Каунасе ни разу за всю свою жизнь не была). Он вполне мог не браться за оружие, пересидеть эту заваруху в тепле и под шелест вязальных спиц матери и взгляды любопытных вышитых лебедей латать чью-то сермягу или укорачивать соседу штаны.

Томкус сам не замечал, как зачастую, оставшись один, ни с того ни с сего начинал то шепотом, то вполголоса говорить с самим собой — каяться, жалеть и оправдывать себя перед людьми и перед Богом. Но, как он ни каялся, как ни утешал себя тем, что не зверствовал, а только вместе с Казимирасом довел колонну до Зеленой рощи и что ни единой пули не потратил ни на еврея, ни на литовца и ни на русского, ему от этого легче не становилось и спокойней не спалось.

Как-то вечером в таком издерганном состоянии и застал его первый клиент и боевой напарник — Казимирас Туткус, который непрошеный-незваный явился на Рыбацкую вместе со своими тремя сыниш-ками-погодками и целым ворохом одежды.

— Как, Юозук, поживаешь на новом месте? Уже пообвык?

— Не совсем. А это что? — прострелив взглядом ворох, спросил Томкус.

— Разное барахлишко. Штанишки, куртки, пиджачки, пальтишки. Все, что осталось на Кудиркос от пакельчат. Рука не поднялась, чтобы такие дары на свалку выбрасывать. Вещички почти не ношенные, из лучших магазинов. Дети доктора их все равно уже не сносят. Кое-что, правда, требует починки. Там узко, тут широко, тут длинно, а там коротко. Починишь, и одежка моим сорванцам будет как раз. А ну-ка, Игнас, снимай свой балахончик и надень это зимнее пальтишечко с блестящими пуговками! — И Казимирас выловил из вороха что-то мягкое на верблюжьем меху. — А ты, Витук, влезь в эти вельветовые штанишки! — продолжал он отдавать команды, снова погрузив руку в нутро пухлого дерюжного мешка.

Игнас и Витукас с испугом оставленных на морозе щенят глянули на Юозаса и стали поспешно переодеваться, а третий, Повилас, безропотно ждал, когда отец из волшебного мешка достанет что-нибудь припасенное и для него, поскребыша.

— Постой, постой, Казюкас, я еще не приступил к работе. У меня ни иголки, ни сантиметра, ни ниток. Когда подготовлюсь, приберусь в квартире, тогда и починю…

— Неужели так трудно найти все эти портновские причиндалы? Поройся в комоде и найдешь. Не унес же их твой Банквечер с собой в Зеленую рощу! Пакельчик, тот все оставил: и лекарства, и трубку для прослушивания легких, и книги в золотом тиснении на каком-то тарабарском языке, словно курица по ним грязными лапками прошлась, и еще скелет в кабинете…

— Иголку с нитками Банквечер всегда носил с собой, как ксендз-настоятель свой крест. Но я поищу, поищу, не беспокойся, — пропел Томкус. — Ты все это оставь тут. Брось на тахту. Когда устроюсь, сразу дам тебе знать и все за день сделаю…

— А ты, как я вижу, что-то не в духе, брат… Хмурый, глаза, как с перепоя, опухшие…

— Сплю плохо…

— Одному всегда плохо спится. Бабенку себе найди. Она тебя и обнимет, и приласкает, и быстро, как они умеют, усыпит, — ухмыльнулся Казимирас и, оставив посреди комнаты мешок с одеждой, весело скомандовал: — Туткусы, за мной!

Сыновья дружно поплелись за своим заботливым отцом.

Когда Казимирас со своей троицей ушел, Томкус подошел к большому овальному зеркалу и стал тщательно рассматривать свое лицо: под глазами мешки, на лбу прошитые суровой ниткой морщины, на впалых, давно не бритых щеках мелкой стружкой рыжая щетина. С такой тщательностью Юозас свою наружность разглядывал впервые. Раньше она особенно и не интересовала его. Но на сей раз зеркало притягивало, как магнит, не отпускало его, погружало в свои глубины, и он, скользя взглядом по сверкающей глади, способной к волшебным отражениям, отчетливо видел, как ни странно, не столько себя, сколько другие лица, видел их так ясно и близко, что хотелось зажмуриться или заслонить рукой глаза. Откуда-то из-за таинственного Зазеркалья, из небытия, из Зеленой рощи и из ледяной Сибири, с разбомбленных полигонов Красной армии на него колонной надвигались все клиенты Банквечера, которых они вместе обшивали, — лавочники Амстердамский и Фридман, парикмахер Коваль, доктор Пакельчик, раввин Гилель, ссыльный почтмейстер Розга и не удостоившиеся похорон павшие русские командиры. Вот с затертым сантиметром на шее и сатиновой ермолкой на большой и круглой, как глобус, голове в Томкуса вперился и сам реб Гедалье Банквечер, а вот с белой пасхальной скатертью в руке прошествовала к столу говорливая Пнина по прозвищу Сорока, а за ней с праздничным подносом, уставленным яствами, младшенькая Рейзл…

— Йоске, Йоске, Йоске! — тщетно взывало к нему безработное зеркало.

Юозас стоял перед ним, как перед алтарем или ксендзом-настоятелем на исповеди, и не мог пошевелить смерзшимися устами. Он не помнит, сколько времени так простоял, не зажигая света и думая о том, что в мире нет ни одной вещи, одушевленной или неодушевленной, живой или мертвой, которой по той или иной причине не было бы больно. Больно швейной машинке, которая лишилась своего рулевого; больно зеркалу, которое, кроме него, Томкуса, и пустоты, никого в доме не отражает; и тахте, на которую он сейчас ляжет вместо другого спать, но не сомкнет до рассвета глаз; и стене, с которой он снял все семейство Банквечера. Больно матери Антанине, которой иголка и спицы милей, чем винтовка. Больно и ему, оттого что больно матери. И эта всепроникающая боль роднит и объединяет всех на белом свете.

Юозас лег, не раздеваясь.

В открытое окно влетал шальной незлобивый ветерок. Светил молодой, еще не искушенный в амурных делах месяц, которому со всех сторон озорно подмигивали кокетливые звезды. Иногда с погруженной в сон нищенской окраины — не с Кленовой ли улицы? — доносился надрывный лай недовольной жизнью собаки.

Приманить сон не удавалось, и Томкус неохотно встал и от нечего делать сел за швейную машинку. Он надеялся, что тихий и умиротворяющий стрекот если и не вернет утраченное душевное равновесие, то хотя бы приглушит смятение. Юозас нажал на педаль и, спасаясь от бессонницы и неотступных химер, покатил с Рыбацкой в детство, к устью Немана, куда в штормовке и в резиновых сапогах отправлялся на рыбалку отец, который иногда брал его, мальца, с собой на ловлю сомов и сазанов, окуней и щук. То были самые счастливые дни в его жизни — тихо плескалась зацветшая речная вода, покачивалась просмоленная лодка, над головой плыли величавые облака, и ему казалось, что и он вместе с ними плывет куда-то, в неведомую даль, и больше никогда уже не вернется на забытую Богом Кленовую улицу в Мишкине. Тогда, именно тогда, не отрывая взгляда от лебединого движения облаков, он под предсмертные судорожные всплески рыб на дне лодки спросил отца, почему люди живут на земле, а не на небе, и отец после долгого раздумья, обдав его махорочным дымом, грустно ответил, что Господь не пожелал жить по соседству с теми, кого Он сам когда-то по недомыслию создал.

Так повторялось из ночи в ночь. Кляня бессонницу и пытаясь, как в детстве, забраться на плавучее облачко и унестись туда, где люди спят мертвецким сном выловленных рыб, он всякий раз сваливался на землю — вставал, зажигал свет и принимался истязать «Зингер» или ходить из угла в угол по комнате, в которой, если не считать сожженных фотографий, все оставалось в том же виде, как было встарь, при Банквечере, при Сметоне, при Сталине. Потускневшее сияние семисвечников на тяжелом дубовом комоде напоминало Юозасу те времена, когда он, зеленый юнец, поступивший в ученье к мастеру, гасил их своим неистовым выдохом по праздникам или на исходе царицы-субботы. За каждую задутую свечу благочестивый Банквечер платил ему чистоганом — по десять центов. Два лита и восемьдесят центов в месяц! То была солидная прибавка к школярскому жалованью, но и впоследствии, на протяжении почти двадцати лет, даже при безбожных большевиках, он задувал их пламя и продолжал регулярно получать от реб Гедалье ту же плату — то в литах, то в рублях. А сейчас? На кой ему эти погашенные навеки подсвечники сейчас, в эту смертельную круговерть? Их, как и его воспоминания, не вынесешь во двор и не спалишь на костре из сухих листьев.

Меряя шагами свое новое жилье, Томкус нет-нет да начинал бичевать самого себя — ну чего, спрашивается, он с такой легкомысленной поспешностью согласился с предложением Тарайлы перебраться на Рыбацкую и даже пригласил его на новоселье? Никакого новоселья он не устроит. Еще не поздно выбрать другую квартиру. Вон сколько их пустует, можно без труда подыскать себе не хуже Банквечеровой. Вселиться, скажем, в славный деревянный домик старосты синагоги Файвуша. Или в кирпичный особнячок мясника Фридмана рядом с Туткусом. От этих мыслей Томкус посветлел лицом, приосанился, еще разок прошелся по комнате, погасил свет и с долгожданным облегчением, растянувшись на тахте, смежил веки. Откуда-то, может с устьев Немана, кишащего тайнами, как рыбами, вдруг приплыло желанное облако и накрыло Юозаса с головой.

Сон его был тревожный и чуткий.

Сначала ему померещилось, что кто-то тихонько постучался в дверь, но он и не думал выбираться из-под этого посланного Богом теплого покрывальца. Но когда стук повторился, Юозас разлепил глаза и бросил в темноту:

— Кто там?

За дверью послышался шорох.

— Кто там? — снова спросил Томкус и на всякий случай схватился за прислоненную к изголовью винтовку.

— Откройте, — отозвалась темнота.

Женщина! Ее низкий грудной голос и выговор показались ему знакомыми. Но сразу отодвигать тяжелый, царского литья, засов он не спешил.

— Вы не ошиблись?

Ему хотелось еще раз услышать голос незнакомки.

— Нет, не ошиблась, — сказала женщина. — Открывай, не бойся. Ты же меня никогда не боялся.

Предчувствие его не обмануло. То, о чем он совсем недавно толковал с Тарайлой и чего больше всего опасался, сбылось. Элишева! Она никуда не делась, среди ночи покинула хутор Ломсаргиса и, несмотря на все подстерегающие ее опасности, пешком отправилась из Юодгиряя в Мишкине, на Рыбацкую улицу.

— Элишева! — не веря своим ушам, воскликнул Томкус.

— Ты еще долго будешь держать меня за дверью? Открывай! И побыстрей! — приказала она.

— Сейчас, сейчас, — засуетился Юозас.

Заскрипел засов, и в дом вошла Элишева в домотканом крестьянском платье и надвинутом на лоб черном платке.

— Проходи, пожалуйста, проходи, — пролепетал Томкус, не выпуская из рук винтовки.

Элишева шагнула за порог и в зыбком, призрачном свете приближающегося утра оглядела Юозаса с головы до ног.

— Больше года дома не была, а когда пришла, меня встречают не хлебом-солью, а оружием, — натужно пошутила она. — Ты, наверно, со своей винтовкой и спишь, и по нужде с ней ходишь?

— Приходится, — признался Юозас.

— Убери ее куда-нибудь подальше. Она, чего доброго, еще и выстрелить может. И зажги свет!

Он не посмел ее ослушаться — все-таки хозяйка! — поставил винтовку в угол за манекены, зажег свет, сел возле «Зингера» на табуретку и, захлебнувшись молчанием, уставился на ночную гостью. Томкус ждал, когда она примется его допрашивать, что сталось с ее отцом и сестрой, и принудит его, беднягу, выкручиваться и клясться. Предвидя предстоящий допрос, он лихорадочно обдумывал свои ответы и мысленно готовился к защите, но Элишева, словно окаменев, стояла посреди комнаты и сама ожидала, когда он заговорит. Все вопросы, которые ей хотелось задать, как бы витали в воздухе, кружились над торчащей в углу винтовкой, над голой, без фотографий, стеной, над смятой подушкой со знакомыми вензелями в изголовье тахты, пропахшей чужим потом.

Тишина тлела, как запал, и грозила каждую минуту взорваться.

— А мы недавно с одним моим приятелем о тебе вспоминали, — не выдержав напряжения, первым взорвал тишину Юозас. — Я говорил, что ты вернешься на Рыбацкую, а он убеждал меня, что этого никогда не будет.

Томкус с каким-то злорадством вспомнил уверения Тадаса Тарайлы, что Элишевы уже давно нет в Юодгиряе. Привирал, однако же, начальник, привирал, чтобы себе не навредить и от родственников подозрения отвести.

— А я возвращаться никуда не собираюсь, как и не собираюсь нигде оставаться, — спокойно промолвила Элишева, подошла к стене и осторожно погладила запекшееся, словно кровь, багровое пятно, оставшееся вместо сожженной во дворе бумажной родни.

— Как же так? — удивился Юозас и поймал себя на мысли, что она преднамеренно ни разу не назвала его по имени и обращается к нему, будто к безличному полевому камню. — Ведь ты же сюда вернулась.

— Не вернулась, а сделала коротенькую остановку.

Томкус промолчал.

— Наверно, отец и сестра Рейзл тоже где-то по пути останавливались?

Речь ее была вялой, заторможенной, казалось, Элишева говорит спросонья или после тяжелой болезни.

— Ведь останавливались? От Рыбацкой улицы до Зеленой рощи, если память мне не изменяет, далековато.

Откуда ей известно про Зеленую рощу? — вздрогнул Томкус.

— Останавливались, — промямлил он.

— И где же?

— В синагоге.

— Чтобы помолиться?

— Кто молился, наверно, а кто и не молился. Точно не знаю. Я стоял снаружи в охранении, под кленами, а клены шумели на ветру, и не было слышно, — объяснил он.

— Стоял под кленами?

— С ними внутри был Казимирас… Туткус…

— Туткус? А кто такой Туткус?

— До войны в полиции служил. И как доброволец тушил в Мишкине пожары, от президента Сметоны похвальную грамоту получил.

Элишева поправила сползший на глаза платок и о чем-то задумалась. Видно, ее интересовали не похвальные грамоты за тушение пожаров, а совсем другие подробности совместной службы Юозаса с этим Туткусом.

— Скажи, а ты туда меня отвести можешь?

— Куда?

— В синагогу. Надеюсь, ты мне не откажешь. Ведь когда-то ты мне в любви объяснялся, даже обещал жениться и принять еврейство.

— Зачем тебе синагога?

— Чтобы помолиться. За отца и сестру. И за себя.

— Но ты же никогда в Бога не верила.

— Когда верить больше не в кого, волей-неволей поверишь в кого угодно.

— Синагога заперта. На дверях амбарный замок, а ключи в штабе у Тарайлы.

Просьба Элишевы ошеломила Томкуса. Он никак не мог взять в толк, зачем она, рискуя собой, вообще пустилась среди ночи из Юодгиряя в Мишкине и пришла сюда на Рыбацкую улицу. Неужели только затем, чтобы помолиться за отца и сестру в местечковой синагоге? Господь Бог выслушивает молитвы везде и всюду, даже — да не покарает Он его за кощунство — в отхожей, когда вдруг обручем кишки скрутит.

Невозмутимость, с которой Элишева выражала свои странные прихоти, поражала его и настораживала, но он старался не выдавать себя. Он ждал от нее не просьб, не воспоминаний, а проклятий, обвинений, слез, чего угодно, но только не этого — отведи, видишь ли, ее в синагогу, где с Господом Богом общаются только мыши.

— По-моему, тебе на людях лучше не показываться, — сказал Юозас.

— А мы все обставим так, что люди никакого внимания не обратят на нас. Кого в наше время удивишь такой картиной: под конвоем гонят куда-то еще одну пойманную еврейку. Упрешь мне дуло винтовки в спину — и вперед! Только не говори, что мое место в сумасшедшем доме. Просто не хочется быть счастливым исключением, отсиживаться на хуторе, вдоволь есть и спать. И проклинать себя за то, что я сбивала масло или доила в хлеву корову в то время, когда из дому угоняли моего отца и сестру. Ты меня слушаешь?

— Слушаю, слушаю. Ты не хочешь быть счастливым исключением.

— Так вот. Выведешь меня на улицу и погонишь, как их, в Зеленую рощу. Я хочу пройти от начала и до конца весь путь, который прошли они.

— Ты совсем сдурела! Зачем тебе этот маскарад?!

— Зря волнуешься! Я же не требую от тебя, чтобы ты меня расстреливал.

— А я никого не расстреливал… Никого! — задохнулся он от ярости. — Я стоял в охранении. — И повторил по слогам: — В о-хра-не-нии!

— Под кленами? — съязвила Элишева.

— Под кленами. Бог свидетель. А ты, вместо того чтобы не рыпаться и спокойно сидеть на хуторе, занимаешься тем, что играешь в дразнилки с костлявой и сама лезешь в петлю!

— А по-твоему, висеть в петле с удавкой на шее и при этом оставаться в живых лучше?

— С удавкой на шее? Что ты мелешь! Тебя на хуторе не обижают, кормят, берегут. Да с тобой бы с радостью поменялся каждый из тех, за кого ты собираешься молиться.

— Свинью тоже кормят и холят, пока не прирежут, — не дрогнула Элишева.

За открытым окном загомонили, защебетали проснувшиеся птицы.

Рассвет, как заправский маляр, своей невидимой кистью начал перебеливать черновик ночи — дома, улицы, крыши, стены, потолки, половицы.

Так и не подыскав себе подходящей звездной пары, покинул небеса молодой белолицый месяц.

— Благодари Бога, что ты нарвалась на меня, а не на кого-то другого из нашего отряда, того же, скажем, Туткуса, — похвалил самого себя Юозас. — Он бы с тобой не церемонился и зря болтовней язык не студил.

— Кто спорит — мне повезло. Другой на твоем месте не стал бы со мной миндальничать — нажал бы на курок только за то, что я посмела прийти в свой дом, чтобы минуточку посидеть за своим столом, погладить, как кладбищенские надгробья, родные стены, — выглянув в окно на запруженную новорожденным светом Рыбацкую улицу, сказала Элишева. — Ведь тут умирала моя мама. Тут я родилась и сделала свой первый шаг. И отсюда, Йоске, сделаю и последний шаг. Если ты мне поможешь.

Она впервые назвала его по имени.

— Ты уж прости за откровенность, но я еще не слышал, чтобы кто-то потворствовал самоубийцам.

Томкус прикусил губу.

— Говори, говори!

— По мне, если хочешь знать, уж куда лучше висеть живым с удавкой на шее, чем болтаться мертвым в петле, — сказал он после продолжительной паузы. — И поэтому я предлагаю вот что. Пока еще не совсем рассвело и на улицах ни души, выйти по окольным улицам из местечка на проселок, оттуда дойти до развилки, где своего Мессию дожидается Прыщавый Семен, а потом через Черную пущу прямиком на хутор Ломсаргиса. Ты туда успеешь как раз к завтраку, в Юодгиряе тебе обрадуются и простят твой побег. Я не хочу, чтобы ты… ну ты сама понимаешь, чего я, ей-богу, не хочу… сама догадываешься, о чем я…

— Ладно, жених, — перебила его Элишева. — Не трать зря на уговоры время. Не отведешь — сама пойду.

Томкус сплюнул, вытер рукавом губы и молча засеменил в угол к своей винтовке.

— Твое упрямство осточертело, — сказал он. — Я пошел на службу. А ты как хочешь — лезь в петлю сама или продолжай, пока тебя не застукают, сидеть у своих надгробий.

Он схватил винтовку и решительно двинулся к выходу, но, взявшись за покрытый ржавчиной засов, вдруг обернулся и с какой-то злой жалостью сказал:

— Подумай еще раз: кому ты своей жертвой что-нибудь докажешь? Себе? Другим? Человек может что-нибудь доказать другим, только когда жив. Не вернешься к Ломсаргису — пропадешь.

Юозас толкнул дверь, собираясь оставить Элишеву одну, но вдруг за спиной услышал ее голос:

— А что, Йоске, если мы сделаем так: до Зеленой рощи мы дойдем с тобой вместе, а там я сама решу, куда мне идти? Может быть, и вернусь на хутор.

Обманет, мелькнуло у Томкуса, не вернется. Евреи всегда остаются евреями. Где не могут взять силой, там стараются добиться хитростью. Впрочем, какая ему разница, хитростью, не хитростью — каждый выбирает свою судьбу сам.

И Томкус не стал возражать. Если и обманет, то пострадает только она. Видит Бог, он, Юозас, Йоске, искренне хотел ей помочь, хотел этой помощью облегчить и собственную, запутавшуюся, как рыба в сетях, душу. Он хотел, чтобы по ночам ему снились не кошмары, не Зеленая роща с ее рвами, а рыбалка в устье кишащего тайнами и рыбами Немана, качающаяся на волнах просмоленная лодка, облака, плывущие над отцовским капюшоном и над его, мальца, головой со светлыми кудряшками, похожими на посыпанные корицей хрустящие крендельки, которые пекла на Пасху мать Элишевы Пнина.

— Я готова, — объявила Элишева.

— Может, ты хочешь что-нибудь взять с собой?..

— Взять? — Элишева не сразу поняла, о чем услужливый Томкус говорит.

— Ну, например, эти подсвечники. Или карманные часы отца. Он их снял и оставил на комоде. Их надо только завести.

— Нет, нет!

— Может, какое-нибудь платье из шкафа? Блузку? Свитерок? Я их нафталином пересыпал.

— Пусть останутся для твоей невесты. То, что, Йоске, я хотела бы взять, нельзя ни надеть, ни зажечь, ни завести. — Она встала, снова погладила «Зингер» и сказала: — Время на часах еще можно завести, а вот то, что на дворе, все равно не удастся. Для евреев оно тут кончилось. Пошли!

Что-то похожее он слышал от своей матери. Видно, женщины, в отличие от мужчин, думают одинаково, мелькнуло у Юозаса, и он вышел вслед за Элишевой.

Сторонясь первых прохожих, они обогнули рыночную площадь и комендатуру и окольными путями добрались до окраины местечка.

Под сень Зеленой рощи Элишева и Томкус вошли, когда солнце уже во всей своей красе выкатилось из чрева ночи на небосклон и осветило всю округу. Оно слепило глаза, и Элишева рукавом смахивала позолоченные им слезы.

— Где эти клены, под которыми ты стоял? — спросила она.

— Там. — Томкус равнодушно показал рукой на купы деревьев, за которыми виднелся засыпанный песком и заваленный валежником длинный ров.

— Ты можешь вернуться на свою службу. Я хотела бы тут остаться одна. Без свидетелей, — сказала Элишева. — Дорогу на хутор я знаю, как свои пять пальцев. Не заблужусь.

— Хорошо, — сказал он, но не сдвинулся с места.

— Уходи! Ты сейчас тут лишний, — глухо промолвила Элишева и зашагала к кленам.

Юозас еще долго стоял неподвижно, издали всматриваясь, как она раскачивается в такт молитве. В тишине, которую не нарушали ни ветер, ни птицы, ни шелест листьев, до него долетали непонятные, гортанные слова. Казалось, надо рвом склоняется не женщина, а кружит какая-то диковинная, залетевшая из раскаленной пустыни птица, без крыльев и без оперенья, только с одним огромным клювом, из которого извергаются стон и рыдание, заполняющие всю рощу и восходящие к самому Божьему престолу.

Юозас переложил винтовку в левую руку и, трижды перекрестив Элишеву, зашагал обратно в Мишкине.

Был уже вечер, когда Элишева добралась до развилки.

По обочине в рваной белой рубахе, босой, с длинным пастушеским посохом близ сколоченной доброхотами хатки-времянки прохаживался сын корчмаря Ешуа Семен. Услышав шаги, он замахнулся посохом на темноту, как на лесного зверя, и прохрипел:

— Сгинь, сгинь!

— Не бойся. Я не дикий зверь. Я — Элишева. И знаю, что ты не меня ждешь.

— Не тебя. Я жду Мессию. Когда Он придет, я первый приведу Его в Мишкине. И тогда мертвые встанут из могил, грешники раскаются, а я отряхну с себя вину.

Ветер трепал седые волосы Семена, раздувал его холщовую рубаху, и на фоне чернеющих деревьев он напоминал большую, едва мерцающую в сумраке субботнюю свечу, которую по оплошности забыли погасить.

Элишева глядела на него с восхищенным состраданием. Она, может быть, без колебаний встала бы рядом с ним и стояла бы на развилке и в дождь, и в метель, терпела бы, как он, насмешки и лишения, если бы верила в Избавителя. Но она знала, что каждый сам должен избавить себя от грехов и отряхнуть с себя вину. И не важно, что иногда для этого приходится прибегать к посторонней помощи — призывать избавительницу-смерть.

— Сама запомни и всем другим скажи, что, пока я тут на развилке стою, Он мимо Мишкине не пройдет, — попросил Семен и стукнул посохом о землю.

— Запомню, запомню. И обязательно всем скажу. Если еще кого-нибудь увижу, — пообещала Элишева и скрылась в темноте.

Данута-Гадасса

Чего ей только за долгую жизнь не снилось — и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск — Вильно — Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это ее детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство наконец-то на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть, — не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой Данусенькой, семи лет от роду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холеные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка — строгая мадемуазель Жаклин, выписанная из Парижа, чтобы обучить девочку французскому и благородным манерам, — все ждут, когда из дверей выйдет паненка Скуйбышевская, которая впервые отправится в столицу Северо-Западного края — Вильно, куда из державного Санкт-Петербурга на гастроли приехал передвижной итальянский цирк, который, как сказала тетушка Стефания, даст единственное и неповторимое представление с дрессированными зверьми, воздушными акробатами и клоунами при участии прославленного чародея и мага — глотателя огня господина Джузеппе Бертини.

Счастье Дануты-Гадассы длилось недолго — маленькая разнаряженная девочка с неувядающим тюльпаном в волосах, для которой под куполом в ярких трико кувыркались акробаты и, не касаясь друг друга, обменивались звонкими и хлесткими подзатыльниками красноносые и лопоухие клоуны; танцевали, как на балу, вальс-бостон вышколенные пони, а знаменитый пышноусый чародей в высоком черном цилиндре на виду у обомлевшей публики глотал, как макароны, длинные хвосты пламени и через мгновенье благополучно выдувал их из своей гортани, — эта великолепная паненка Данусенька была с ней, дряхлой старухой, во сне от полуночи до первых лучей солнца, пробившихся сквозь засиженное мухами оконце кладбищенской избы, когда все чудеса развеялись.

— Жаклин! — сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. — Il a vraiment craché du feu et ne s’est même pas brulé les levres? (Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжег?)

И, не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала Данута-Гадасса, вставая. с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нем бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком черном цилиндре, кудесником — глотателем огня. Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у нее, сироты, издавна, с самого дня рождения, все шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжет ее существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и Сметливому, все подвластно.

Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить — встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус — не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не черви копошатся, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи акробаты. Что Тебе стоит, Господи?

— Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, — сказал Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.

— Так звали мою воспитательницу-парижанку, — объяснила сыну Данута-Гадасса. — Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой — вилку, долго пережевывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки Стефании и ее именитых гостей делать книксен. Вот так.

И она неуклюже, борясь с одышкой, изобразила, как в чудовищно далеком детстве после общего завтрака или званого обеда кланялась тетушке Стефании и всем ее именитым гостям.

— Красиво, — сказал Иаков.

— Красиво, да только все эти барские замашки я давным-давно забыла. И нисколько из-за этого не переживаю. Боюсь, Иаков, что скоро, очень скоро нам с тобой придется забыть о том, что такое вообще жевать… — Данута-Гадасса помолчала и, застегивая на плоской, высохшей груди поношенную блузку, тихо и мрачно процедила: — Всех кур мы уже зарезали, петуха казнили, крупа и картошка кончаются. А новая картошка у нас на огороде, если живы будем, только осенью поспеет. Чего доброго, придется отваривать на обед ботву…

— Да, только осенью поспеет, — сказал Иаков, как бы извиняясь за то, что ни гроша не зарабатывает, и сокрушаясь, что до копки молодого картофеля еще довольно далеко.

— Все, Иаков, кончается. Скоро и мы кончимся, — сказала Данута-Гадасса. — Я так уж точно долго не протяну. Если не от голода, от старости окочурюсь. Господь Бог не любит, когда Его создания слишком долго засиживаются на земле. — Она громко высморкалась, откашлялась и продолжала: — Раньше тоже было негусто, но, страшно вымолвить, все же покойники нас кормили. Похоронишь какого-нибудь несчастного, которого ангелы призвали на небеса, и родичи тебе за твою работу чистоганом заплатят. Деньги, прямо скажем, не ахти какие, но на сносную жизнь вполне хватало. А сейчас? Сейчас, в войну, каждый день ни за что ни про что кого-нибудь убивают, но не хоронят. Мертвые валяются где попало и гниют. Если до осени не удастся куда-нибудь пристроиться хотя бы только за похлебку, а пристроиться вряд ли удастся, глядишь, и мы с тобой в обнимку где-нибудь под соснами сгнием.

— Ничего не скажешь — светлое будущее ты нам нарисовала, — хмыкнул Иаков.

— А что, разве не так? Разве я дегтя переложила? Ведь кладбища тоже умирают, когда на них перестают, Господи, прости и помилуй, хоронить. А кого мы хоронить будем? Молчишь? Друг друга? Нашу престарелую козу? Или безумца Семена, единственного полуживого еврея в Мишкине? — Иаков не прерывал ее. Пусть хотя бы словами насытится. Чего-чего, а их у Дануты-Гадассы в запасе всегда было великое множество. Порой даже казалось, что только благодаря им она еще и существует. — Кстати, о Семене. В последнее время ты хоть подкармливал его? — поинтересовалась она. — Удивляюсь, как он до сих пор от голода не умер. Сейчас редко кто из крестьян ему что-то подкидывает. Он же «Jude»! А евреям помогать «Streng verboten!». — Немецкие слова Данута-Гадасса произнесла со шляхетской брезгливостью.

— Пытался. Но он к еде даже не притронулся. «Ешь, — говорю я ему, — ешь, иначе своего Мессию не дождешься, свалишься замертво на обочине, и вороны твои зрачки выклюют». Семен и бровью не повел, только ткнул скрюченным, как сучок, пальцем в осину и в ответ: «Деревья тоже ничего годами не едят, а видишь, стоят, не падают…»

— Даже в покалеченном мозгу мысль иногда бриллиантом сверкнет, — сказала мать и вдруг, как с мостков на Немане, нырнула в затянутый тиной омут прошлого. Готовя себя каждый день к каким-нибудь новым потрясениям и утратам, Данута-Гадасса любила погружаться в воспоминания о чужих неутоленных страстях, столкновениях судеб и трагических развязках, о которых когда-то читала в занимательных польских книжках. Примеряя все испытания на себя, она лелеяла надежду на то, что если кто-нибудь когда-нибудь и вспомнит о ней, то только как о великомученице и страстотерпице, глупо и напрасно пожертвовавшей собой ради других.

— Вообще-то пора этого Семена привести на кладбище. Меньше хлопот будет, — попытался вернуть ее из прошлого Иаков. — Ведь он еле держится, харкает кровью — вся рубаха в пятнах… почти ослеп. Мы тут хоть по-человечески его похороним. На пригорке, рядом с отцом, положим. Могилы примиряют всех. Может, и они на том свете с Божьей помощью помирятся.

— А ты ему предлагал?

— Предлагал. И не раз. Он и слышать не хочет. Я его спрашиваю: «Как же ты этого Мессию узнаешь, если уже дальше носа не видишь, не можешь отличить, где человек, а где дикий кабан?» А он: «Мессия меня сам узнает. Всех ждущих он знает в лицо и никого ни с кем не спутает…»

— С безумца какой спрос? Когда ему станет совсем невмоготу, он сам сюда придет — к отцу, как в Писании блудный сын. А вот что с нами, нормальными, будет? Об этом ты подумал?

— Сколько ни думай, ничего путного не придумаешь. Разве что мне самому вместо Семена встать на развилке, — грустно усмехнулся он.

— А почему бы и нет? — включилась в игру Данута-Гадасса. — Встанешь под осиной, покроешь, как он, лопухами голову, приучишь какую-нибудь птаху садиться на плечо и будешь ждать того же Мессию. Или кого-нибудь другого — святого Франциска, например, покровителя всех немощных и бедных. А чтобы ты не слишком скучал на развилке, я поблизости от тебя в можжевельнике устроюсь, хворосту насобираю, чтобы в холода греться, а летом из даров леса что-нибудь в котелке варить. В базарные дни буду выходить на проселок и подстерегать какого-нибудь сердобольного мужичка. Подстерегу и пожалуюсь на долю горькую, слезу пущу, в этом деле я большая мастерица, он сжалится, крикнет своей кобылке «Тпру!», слезет с облучка и ради Христа Спасителя и его непорочной мамочки Марии подкинет нам парочку яиц, кучку огурчиков и помидорчиков, колечко колбасы и сырок с тмином.

— От твоих планов голова кругом…

— А что, скажи, остается делать? Только и строить планы. Жаль только, что ты их сразу же в щепы разносишь и объявляешь несусветной глупостью. А мне, скажу тебе откровенно, глупость очень и очень по душе. Она помогает жить, особенно тогда, когда жить не хочется. Глупость — двоюродная сестра надежды. Недаром тетушка Стефания говорила, что ум для женщины вреден, он только старит ее, а глупость молодит. Вот я и стараюсь за счет своей несусветной глупости все больше и больше молодеть. И ведь вправду я молодею?

— Да, — сказал Иаков, не понимая, куда она клонит…

— Вчера обошла все кладбище. Одну могилу за другой… — Данута-Гадасса глянула на него залитыми невысыхающей печалью глазами, чтобы убедиться, не позевывает ли он от скуки. — И знаешь, что мне мертвые сказали?

— Что сказали? — отозвалось в избе слабым эхом.

Иаков знал, что от нестерпимого одиночества у нее выработалась привычка общаться с мертвыми, как с живыми, а с живыми, как с покойниками, получившими от смерти увольнительную и пребывающими в Мишкине только на короткой побывке. Кроме мертвых, ее собеседниками становились то коза, то вороны, то полевые мыши, то цветы или пчелы. Все они ценили ее за незлобивость и бескорыстие, за ежедневную защиту, никогда ей не перечили, прощали гневливость и одобряли все ее причуды.

— Они сказали мне спасибо.

— Я за тебя рад, — подстроился под ее тон Иаков. Когда есть нечего, разговорами можно и заморить червячка, и время скоротать. Куда хуже — молчать. На кладбище и без того в избытке тишины и скверного молчания.

— И тебе спасибо сказали.

— По правде говоря, благодарность с того света за свою работу я получаю впервые…

— А ты не ерничай и надо мной не насмехайся. Мертвых надо только уметь слушать. Кто их слышит, того и они слышат.

— Это все, что ты от них услышала? Больше твои советчики тебе ничего не поведали?

— Все в один голос сказали: «Уходите! Уходите отсюда. И поскорей. Мы тут уж как-нибудь без вас обойдемся!»

— И куда же нам советуют убраться?

Данута-Гадасса не обиделась на сына — чего, мол, от бирюка хотеть, ведь в детстве у него не было такой утонченной воспитательницы, как мадемуазель Жаклин с ее старомодными манерами и наставлениями, — и спокойно ответила:

— Мертвые не знают, куда живым надо уходить, но они знают, откуда им уходить надо. Если бы ты раньше меня послушался, то знаешь, сынок, где бы мы сейчас с тобой были?

— Где, где? — не удержался от насмешки Иаков. — В спокойной золотоносной Америке? Или во Франции у твоей мадемуазель Жаклин?

Данута-Гадасса не была сильна в географии. Кроме Сморгони, Гомеля, Слуцка, Вильно и еврейских местечек, рассыпанных по черте оседлости, по которой они с Эзрой до самой его смерти мотались с переведенными с французского романтическими мелодрамами и душещипательными романсами, других мало-мальски знакомых и безопасных мест для нее на свете не существовало.

— Мы сейчас были бы где-нибудь в России. Хотя русские и сумасброды, и кутилы, а во хмелю и вовсе могут без всякой на то причины морду расквасить, они, кроме немцев, никого не убивают. Евреев, по-моему, они точно не трогают. Кормится же как-то наш лейтенантик Арончик в Москве, свободно по улицам разгуливает, красоты фотографирует, и, слава Богу, там ему ничего не грозит. С Божьей помощью мы бы добрались до него, и он уж своему брату и матери помог бы рядышком обжиться.

— Немцы с такой скоростью наступают, что через полгода и до Москвы дойдут.

— Ты только на Арончика беды не накликай, — сказала она и вдруг сделала резкий разворот: — Ругаю тебя за то, что не хочешь отсюда никуда уходить, а если говорить по совести, совсем упустила из виду главную причину.

— И что это за причина?

— Еще не известно, как бы я себя повела, может, поступила бы точь-в-точь, как ты. Ведь нет большего счастья, чем жить и умереть на своем месте.

— Я так и не понял: как бы ты поступила? — спросил Иаков, который зачастую не мог докопаться до смысла ее присловий и афоризмов, почерпнутых Бог весть в каких мелодрамах и трагедиях, и надеялся услышать от нее не только о великом счастье умереть на своем месте, но и о чем-то более конкретном.

— Я тоже никуда бы отсюда не уходила. Позорно, спасая себя, бросать тех, кого любишь. Еще царь Соломон тысячу лет тому назад изрек: любовь сильней смерти. Даже неразделенная. И я с ним полностью согласна. — Данута-Гадасса всей грудью набрала в легкие воздух, но не тот, что смешивался в кладбищенской избе со стойким запахом тлена и плесени, а тот, от которого вдруг живительным, бодрящим ветерком в лицо и в сердце повеяло воспоминанием о первой, запретной любви к красавцу и бродяге Эзре, залетевшему в Сморгонь словно с другой планеты и выманившему ее из родового гнезда. — Я понимаю, почему ты отказываешься покидать Литву, я знаю, кто тебя к ней цепями приковывает. Не дед Эфраим, не я, твоя родная мать, не внук мой — первенец твоего брата Арона, не успевший сделать ни одного самостоятельного шага по земле, и не мертвые, которым ты столько лет подряд стелил их последнюю постель, а она… только она…

— Кто? — спросил Иаков, стараясь скрыть от матери немужское подрагивание губ, хотя и не сомневался, кого мать через мгновенье назовет.

— Элишева! — выпалила Данута-Гадасса. — Ты можешь уйти только с ней. Только с ней.

— Но я с ней, мама, уже попрощался, — растрогавшись, сказал Иаков. — Навсегда.

— Попрощался! — передразнила она его. — С любовью, как и с сердцем в груди, можно, дурачок, проститься только одним способом — умерев. Ведь ты ее любишь? Ну чего ты в свои сорок с лишним лет вдруг зарделся, как девица? Ведь ты любишь ее?

Ответить он не успел. За окнами избы неожиданно затарахтела телега, и в голове у наученного горьким опытом Иакова вдруг мелькнуло, что на кладбище за надгробными камнями снова нагрянули мародеры. Не теряя ни минуты, он бросился за своей чешской винтовкой, которая, как метла, торчала в сенях. Вслед за ним с криками «Стреляй первый, иначе они тебя убьют! Первый стреляй!» во двор выбежала босоногая, непричесанная Данута-Гадасса. Когда телега вплотную приблизилась к выкрошенной кирпичной ограде кладбища, она разглядела лохматую гриву лошади и возницу, который лениво пощелкивал в воздухе кнутом, как будто возвещал о своем приезде.

— Ломсаргис, — тихо сказал Иаков и передал винтовку матери.

— Мне-то она зачем? — вскинула та брови. — Ты решил, что в таком виде я ему больше понравлюсь?

— А ты отнеси ее, пожалуйста, в избу и заодно переоденься. Что-то, видно, нехорошее случилось, раз Ломсаргис по дороге на базар свернул к нам на кладбище. Не с Элишевой ли?

— Ну ты сразу — с Элишевой, с Элишевой, — сказала Данута-Гадасса, прижав винтовку к боку. — Что с ней может случиться? Счастливица! Живет себе на хуторе, как у Христа за пазухой. Ни немцев, ни русских, ни этих, с белыми повязками. Коровы, свиньи, куры… Рай, настоящий рай. А может, он за тобой приехал?

— За мной?

— Может, станет тебя в батраки звать. Ведь скоро страда. Что, если я наберусь храбрости и замолвлю за тебя словечко? Когда-то мужчины ни в чем мне не отказывали. Я им, наглецам, отказывала, а они — никогда!

— Не смей. Только унизишься и ничего не добьешься.

— Это же не милостыню просить. Просить работы никогда не стыдно.

— Нет! И еще раз нет.

Данута-Гадасса покосилась на застывшую у ограды телегу, на Ломсаргиса, поправляющего сбрую, и, приглаживая на ходу растрепанные волосы, вооруженная и разочарованная, засеменила в избу.

Намотав на грядки вожжи, Чеславас цепким взглядом первопроходца окинул раскиданные на пригорках и в низине неброские надгробья с причудливыми письменами и выцветшими шестиконечными звездами и медленно направился к нахохлившейся, как наседка, избе.

— На еврейском кладбище я первый раз, — сказал Ломсаргис и протянул Иакову тяжелую, как лемех, руку. — А ведь на нем столько моих покупателей лежит. Тут, между прочим, покоится жена мастера Гедалье, мать Элишевы. Прошу прощения, имя выскочило у меня из головы.

— Пнина, — подсказал Иаков и пожал протянутую руку.

— Пнина, Пнина, — энергично подхватил Ломсаргис, подчеркивая свою близость к дому Банквечеров. — Она всегда у меня покупала молодую картошку, капусту, мед, ягоды на варенье. Очень любила торговаться, сражалась за каждый цент. До войны главный доход мне всегда приносили евреи.

— Может быть, — равнодушно сказал могильщик, не переставая думать об Элишеве.

— Хорошее было время. Приедешь, бывало, на базар с полной телегой, а возвращаешься на хутор порожняком, — пробубнил Ломсаргис.

Его деловитость и спокойствие показались Иакову какими-то неестественными и нарочитыми.

— С Элишевой ты давно встречался? — спросил Чеславас, враз забыв про покойных покупателей картошки, капусты, меда и клубники на варенье.

— Давно. Последний раз — у вас, в Юодгиряе.

— С тех пор она сюда не заглядывала?

— Больше я ее не видел.

Ему не терпелось спросить у Ломсаргиса, почему тот ищет Элишеву именно тут, на кладбище. Неужели она ушла с хутора, не предупредив своего благодетеля? Но Иаков решил не спрашивать, боясь услышать в ответ что-то недоброе.

— Странно, — только и вымолвил Ломсаргис.

Во дворе появилась запыхавшаяся Данута-Гадасса в своей любимой шляпе с перьями, в длинной, перепоясанной облезлым ремешком юбке, в ботинках.

— Мама, понас Ломсаргис спрашивает: в мое отсутствие Элишева Банквечер сюда не заглядывала?

— Нет. Никто сюда ни в твое отсутствие, ни в мое присутствие не заглядывал. — О мародерах она умолчала. — Сами подумайте, господин хороший, кто сейчас сюда заглянет? Жили мы тут, жили и дожили до того, что нас стороной обходят и жизнь, и смерть.

— А я почему-то был уверен, что Элишева у вас, — промолвил Ломсаргис и снова огляделся вокруг, словно не верил, что они говорят ему правду.

— С ней что-то случилось? — наконец выдавил Иаков, не глядя ему в глаза.

— Не знаю. Я знаю столько же, сколько и вы, но надеюсь, что скоро она снова будет с нами. По-моему, мы на хуторе ее не обижали. Относились как к родной дочери.

Он замолк, как бы ожидая от них подтверждения своей правоты и поддержки.

Но угрюмый Иаков и принаряженная для успешных переговоров Данута-Гадасса, казалось, растеряли все свои слова.

— Однажды она уже пыталась бежать с хутора в Мишкине, к родителям. Тогда мы снарядили погоню, и Эленуте удалось вернуть. Я не стал объяснять ей, что ее близких там, к сожалению, уже нет и никогда не будет, подсадил в седло и прискакал с ней назад, в Юодгиряй.

Рассказ давался ему с трудом. После каждого предложения он делал коротенькую передышку, шмыгал крупным, мясистым носом, оглядывался на телегу, на дремавшую лошадь и скомканным носовым платком вытирал со лба пот.

— На этот раз Элишева перехитрила нас — меня и Рекса. Иаков с ним знаком.

— Знаком, — сказал Иаков. — Свирепый пес.

— Свирепый-то свирепый, но проспал, негодяй… Я утром проснулся, вышел, по обыкновению, прогуляться по двору, а в хлеву — ор, коровы не доены, мычат, как будто их режут, на цепи обманутый пес мечется. Ищу Элишеву там, ищу сям, зову по имени. Никакого отклика. — Чеславас спрятал платок, порылся в глубоком, как нора, кармане, извлек оттуда старый сатиновый кисет, скрутил козью ножку и закурил. — Весь день до самых сумерек мы с Рексом рыскали по зарослям и просекам Черной пущи, и все напрасно. Просто ума не приложу, куда одна среди ночи она могла уйти.

— Домой, — вдруг произнесла притихшая Данута-Гадасса и надвинула на глаза свою шляпу с перьями, чтобы скрыть невольно навернувшиеся слезы.

— Домой?! — задохнулся Ломсаргис. — Вы предполагаете, что без документов, невзирая ни на что, Эленуте решила отправиться домой?

— Да. И это понятно — можно спастись от немцев, но от себя спастись нельзя.

— Что понятно? — понизив до шепота голос, спросил ошеломленный Чеславас.

— Когда человека гонит тоска или вина перед теми, кому он обязан жизнью и кого он любит, ему нипочем никакие опасности и ни в каких документах он не нуждается.

— Но тех, кого Элишева любила, там, в том доме на Рыбацкой улице, как вам известно, уже нет. Там сейчас обосновался новый человек. Полицейский — бывший подмастерье господина Банквечера.

— Ну и что с того, что обосновался? Разве иногда на родной порог не приходят как на разоренную могилу? Чтобы поклониться руинам, постоять молча, нареветься.

— Это, увы, так, — согласился Чеславас, пораженный ее убежденностью. — Я еду на базар, но первым делом заскочу на Рыбацкую. Дай Бог, чтобы все наши дурные предчувствия не оправдались и чтобы я ее там нашел.

— Мы все просим Бога, но вся беда в том, что Божий престол доверху завален непронумерованными просьбами. Кто знает, когда очередь до нашего прошения дойдет.

— Я мог бы, конечно, обратиться в полицию, там у меня знакомые, но… — Он вдруг закашлялся и, обжигая пальцы, быстро потушил козью ножку. — Но, сами понимаете, когда эти господа ее найдут, живой она уже никуда не вернется. Если вы что-то узнаете первыми, дайте, пожалуйста, знать. В долгу не останусь.

— Главное — найти ее, — промолвила Данута-Гадасса. — А там уж как-нибудь сочтемся. И, ради Бога, извините за такое гостеприимство. Кроме чая без рафинада и печали, ничем попотчевать не можем.

— Не извиняйтесь. Я тут сам вам кое-что привез. Ведь мы за сенокос до сих пор с вашим сыном не рассчитались. Только по рюмочке клюкнули. — Его заросшее щетиной лицо просквозила мимолетная улыбка. — Подгоню к избе телегу, и выбирайте из всего, что я везу на продажу, самое нужное. Несите корзину!

Данута-Гадасса от неожиданности застыла посреди двора, словно ее ноги приросли к утоптанному чужими горестями и политому слезами щебню.

— Я мигом! — сломавшись, отрапортовала она и бросилась к избе, оставив в заложниках оторопевшего Иакова.

— Можете и мешочек для ржаной муки прихватить. Хлеб испечете! — крикнул Чеславас и двинулся к кладбищенской ограде.

Почуяв близость хозяина, лошадь широко раздула ноздри, застенчиво и благодарно заржала. Ломсаргис потрепал ее по холке, по-братски ткнулся лицом в ее нагретую утренним солнцем морду, взял под уздцы и медленно повел за собой.

Когда телега подкатила к избе, Данута-Гадасса была уже наготове — стояла с большой плетеной корзиной и холщовой торбой в руке и ждала, когда задолжавший Иакову за сенокос Ломсаргис разрешит ей взяться за дело.

— Корзина хорошая, и торба вместительная, — похвалил ее Ломсаргис.

Данута-Гадасса медлила, стояла возле телеги и, виновато поглядывая на Иакова, не смела прикоснуться к чужому добру.

— Начинайте, не обращайте на меня внимания, — сказал Ломсаргис. — Представьте себе, что вы сейчас не на кладбище, а в Мишкине, на базаре, что вы — обыкновенные покупатели, которые обошли десятки возов и наконец остановились у моей телеги. Остановились и выбрали то, что вам нужно, сложили в корзину и за все заплатили честно заработанными деньгами. Поймите, это не подаяние. Я возвращаю вам свой долг. Если Господь Бог — не выдумка несчастливцев и Он впрямь все видит и слышит, то вознаградит меня и вас доброй вестью.

— Аминь, — сказала Данута-Гадасса.

— Аминь, — пробормотал Иаков.

— Ну чего стоите? Набирайте! — подхлестнул их Ломсаргис. — Я хотел бы еще со своими товарами на базар успеть.

Но, как ни торопил их Чеславас, в тот день попасть на мишкинский базар и продать свои товары ему суждено не было. Не успела Данута-Гадасса развязать припорошенный сеном мешок и бросить в плетенку первые картофелины, как за воротами кладбища она заметила знакомую фигуру.

— Снова этот тип явился! — вскрикнула она. — Видно, за тобой.

— Не паникуй. На охоту эти мерзавцы поодиночке не ходят. Всегда сворой, — успокоил ее Иаков.

— Да это ж подмастерье Гедалье Банквечера! — воскликнул Ломсаргис. — Если Элишева на самом деле приходила к себе домой, то он что-то про нее наверняка знает…

Когда Томкус вошел в ворота и его уже можно было разглядеть получше, Данута-Гадассса с облегчением вздохнула и сказала:

— Слава Богу, без обреза…

— Здравствуйте, — промолвил Юозас, обращаясь скорее к Ломсаргису, чем к Иакову и Дануте-Гадассе, поставившей на землю корзину, чтобы при первой же надобности вцепиться ему в горло. Она не забыла, как в первые дни войны он шнырял по кладбищу, приглядывался к надгробным камням, которыми грозился вымостить все улицы Мишкине, и, пьяненький, уверял, что ни евреев, ни еврейского Бога в Мишкине больше не будет.

Нет, подумала она, Господь Бог — еврейский или христианский — не пришлет с ним на кладбище благой вести — ни о Гедалье Банквечере, ни о его дочерях Рейзл и Элишеве, ни о ком другом. Он может быть только вестником беды.

— И с чем к нам мостильщик пожаловал? — грубо спросила у него Данута-Гадасса.

— Сейчас, сейчас… Дайте отдышаться, — сказал Томкус, который выглядел так, как будто по ошибке забрел на кладбище после длительного запоя, — глаза налитые, хотя водкой от него и не пахло, картуз небрежно сдвинут на нестриженый затылок, фланелевая рубаха нараспашку, волосатая грудь напоказ, хромовые офицерские сапоги, снятые, видно, с какого-нибудь красного командира, заляпаны не то илом, не то мокрой глиной. — Извините, что так рано вас потревожил. Всю ночь глаз не сомкнул.

— Зачем ты все это нам рассказываешь? — ощетинилась Данута-Гадасса. — Лег бы под орешиной и выспался бы.

— Дело серьезное. Выслушайте меня до конца. Позапрошлой ночью я ночевал не на Рыбацкой, а у матери на Кленовой… Кто у нас бывал, тот знает: окна наши прямо на реку выходят… До нее от нас рукой подать.

— А короче ты, любезный, можешь? — перебил его Иаков. — Господин Ломсаргис спешит на базар.

— Господин Ломсаргис? Очень приятно, очень приятно! — Томкус старался совладать с волнением. — Видит Бог, я советовал вашей работнице вернуться на хутор… даже проводил до Зеленой рощи… Она обещала подумать и вернуться.

— Элишева? — дрогнул Чеславас.

— Так точно. А утром, вернее сказать, на рассвете, когда я, как обычно, спустился к Щучьей заводи, чтобы искупаться, я ее увидел…

Юозас замолк и облизал пересохшие губы…

— Она лежала на берегу в одежде, в той, в какой приходила на Рыбацкую, и ее всю омывало волнами… ноги… лицо… глаза… то набегут на нее, то откатят… а она лежит и не шевелится… Я подбежал к ней и… заплакал…

Томкус понурил голову.

— Господи, Господи! — вдруг заголосила Данута-Гадасса. — Куда же Ты, если не ослеп, смотришь? Я, старуха, каждый день ворчу на Тебя, молю о смерти, и хоть бы хны — живу, развалина, а она, молодая, безгрешная, лежит на берегу и не чувствует, как ее омывает теплыми, летними волнами. Господи!

— Где она сейчас? — по-крестьянски сухо и сурово осведомился Ломсаргис.

— Мы с мамой перенесли несчастную в сарайчик, накрыли одеялом и заперли дверь на ключ, чтобы никто не зашел. Сперва я хотел сообщить господину Тарайле, он сейчас и бургомистр, и начальник полиции, а потом передумал — решил отправиться сюда, к вам. Все-таки родичи, и тут без всяких допросов и опознаний обойдется, тут похоронят ее по-человечески, а не зароют как попало на какой-нибудь мусорной свалке.

— Это тебе на том свете зачтется, а сейчас помоги выгрузить телегу, — сказал Томкусу Чеславас. — Поедем с тобой на Кленовую и привезем Элишеву. — Он проглотил застрявший в горле комок и, словно сквозь стекло, обратился к могильщику: — Ты, Иаков, сбегай к колодцу, принеси парочку ведер воды — надо напоить лошадь. А пока мы с господином Томкусом… я, кажется, не ошибся…

— Томкус я, Томкус, — с какой-то натужной признательностью отозвался Юозас.

— Пока мы будем в пути, вы тут, как положено по вашему чину, все приготовьте.

— По чину, понас Ломсаргис, не получится. Чтобы совершить погребение, требуется десять мужчин старше тринадцати лет… И обязательно евреев, — объяснил могильщик.

— Ничего не поделаешь. Придется нам, господа, на время погребения стать евреями. По возрасту мы все, по-моему, вполне подходим. Ты, Иаков, станешь за четверых, а я и господин подмастерье… — Ломсаргису почему-то очень не хотелось называть нового жильца, самовольно вселившегося в дом Банквечера, ни по имени, ни по фамилии, — мы будем за шестерых недостающих. Он за троих, и я за троих.

— На время погребения можно и вороной стать, — попытался пошутить Томкус и вдруг похвастался: — Я даже знаю несколько слов еврейской молитвы: «Барух ата, адонай, Мелех хаолям»… «Да будет благословенно имя Господа, Владыки мира».

Дождавшись водоноса с полными ведрами, Чеславас напоил лошадь и вместе с ним и Томкусом принялся выгружать из телеги все свои товары.

Данута-Гадасса со стороны внимательно наблюдала за выгрузкой и изредка дружелюбно обменивалась печальными взглядами со смирной, понятливой лошадью, которая несуетно и нежадно окунала свою морду в ведро с колодезной водой.

Томкус и Иаков спешно выгружали из телеги товары, а Ломсаргис подхватывал их и аккуратно расставлял на земле, как на полке, в один ряд.

Работа спорилась. Грузчики старались перещеголять друг друга в сноровке, и грузный, широкоплечий Чеславас едва поспевал за ними.

А Данута-Гадасса по-прежнему прижимала к груди плетенку с несколькими перекатывающимися по дну картофелинами, смотрела на эту дружную мужскую артель и, вытирая слезящиеся глаза рукавом своего выходного, изъеденного молью платья, безмолвно и неистово совестила всесильного Господа Бога, который карает не тех, кто заслуживает кары, а тех, кто достоин Его любви, защиты и снисхождения.

Когда Чеславас забрался на облучок, а Томкус устроился сзади на разворошенном сене, Данута-Гадасса поставила на землю в выстроенный Ломсаргисом ряд корзину с даровыми картофелинами, подошла к Иакову и тихо сказала:

— Оказывается, сынок, не один ты ее любил. И он тоже. Может, даже сильней, чем ты. Потому, видно, и рисковал. — И она показала в ту сторону, в которую рысью под понукания хозяина бежала лошадь.

— Ее все любили. Все. Даже куры, даже коровы в хлеву, даже свиньи… Ведь и ты, мама, ее любила.

— Любила, хотя когда-то и называла козявкой… И Рейзл я любила… Я всегда хотела иметь дочерей. Не могильщиков, не полицейских, не солдат, которые убивают и которых убивают. Но Бог взял и распорядился по-другому, — промолвила Данута-Гадасса, стараясь затолкать липнущую к голосовым связкам боль. — Я думаю, теперь тебя тут уже никто не держит, — мертвую в невесты не берут. Попрощаемся с Элишевой, с нашей Шевочкой, и уйдем отсюда. Не важно куда — хоть в Россию, хоть в Америку, хоть в Палестину, хоть к черту на кулички. В мире сейчас нет такого уголка, где могут жить нормальные люди. Важна не конечная остановка, важна дорога.

— Но ты же сама совсем недавно говорила, что нет ничего лучше, чем жить и умереть на своем месте, — спокойно сказал Иаков, привыкший к частой переменчивости ее взглядов и намерений.

— Ну и что, что говорила? Своим местом Литва была для Элишевы, для твоего деда и твоего отца. Но не для нас — мы с тобой не тут родились, — не растерявшись, отпарировала она его выпад. — Уйдем отсюда, Иаков! Ну что ты молчишь? Знай, если ты после того, что случилось, не уйдешь со мной, я уйду одна.

— Уйдем, уйдем!..

— Правда? Я не ослышалась. Ты сказал: «Уйдем»? Не для того, чтобы меня успокоить?

— Не для того, мама.

— Если Семен не свалится, мы и его с собой возьмем… Сначала приведем его сюда, затопим баньку, он, видно, век не парился, накормим чем Ломсаргис послал и скажем, что Мессия первым делом придет к мертвым, чтобы воскресить их. Поэтому лучше подкарауливать Его не на развилке, а на кладбище…

— Ага, — сказал Иаков. — Поэтому лучше подкарауливать Его не на развилке, а на кладбище…

Дануте-Гадассе нравилось, когда с ней соглашались беспрекословно, а не высокомерным молчанием или пренебрежительным кивком.

— А если, не дай Бог, свалится, то проводим его к отцу и возьмем только козу. Не оставлять же ее после стольких лет верной службы на съедение оголодавшим волкам.

— Не оставлять же ее…

— Какой ты у меня хороший! Дай я тебя расцелую… Ведь, кроме меня, тебя ни одна женщина в жизни не целовала. Ты сорок лет прожил на свете и до сих пор не знаешь, что за наслаждение прикоснуться к губам той, которую любишь, вдыхать запах ее волос и ощущать трепет ее тела. Ты чистый, ты самый лучший. Но поклянись, что не передумаешь, не обманешь.

— Не передумаю и не обману, — сказал он, но клясться не стал. Евреи, как учил дед Эфраим, Богом не клянутся.

— Я умру, если ты передумаешь, — повторила Данута-Гадасса и, обессилев, как уставшая в полете птица, села на землю, касаясь рукавом своего выходного, изъеденного молью платья козьих орешков, которыми был усыпан неметеный кладбищенский двор.

— Тебе плохо? — встревожился Иаков.

— Сердце немножко шалит, — призналась Данута-Гадасса и побарабанила пальцами по грудной клетке, словно призывая озорное сердце к порядку. — Ничего, пошалит, пошалит и уймется. Не очень-то я его щадила — тратила, как богачка, и разорила. Каждый день отрывала по кусочку и отдавала другим — кому нужно и кому не нужно. Видно, самой себе на старость оставила слишком мало.

— Пойди, мама, приляг. — Иаков поймал себя на мысли, что, преодолев понемногу давнюю и непонятную отчужденность, он все чаще называет ее мамой, а не Данутой-Гадассой. — Отдохни. Ведь тебе еще предстоит и обмыть Элишеву, и завернуть ее в простынь. Кроме тебя, к ней уже никто руками не прикоснется. Помнишь, мы эту простынь купили не для савана, а как подарок Арону, но он переехал к своей Рейзл на Рыбацкую… Так она и осталась в комоде… в нижнем ящике… Иди, мама, отдохни. А я пошел за лопатой…

Иаков помог ей подняться и направился мимо ближних замшелых надгробий, сооруженных еще в незапамятные времена Александра Первого, к могиле Пнины Банквечер. Тут, рядышком с ней, под тем же густым и крепким кленом упокоится и ее старшая дочь.

Никогда еще он так долго не рыл для покойника могилу. Всегда послушная лопата вдруг потяжелела, затупилась, отказываясь вгрызаться в землю, да и сама земля решила воспротивиться такой вопиющей несправедливости. Бугорок рыжей глины, пахнущей, несмотря на июльский зной, весенней свежестью, рос медленно и тяжело.

Иаков разделся по пояс, повесил мокрую рубаху на ветки клена и вернулся к яме. Вдруг ему попалась на глаза птичка-красногрудка, которая сидела на холмике, чистила перышки и тихо щебетала. Иакову почудилось, что это та самая пичуга, которая после налета мародеров на кладбище сидела на бугорке и тешила его своим пением, когда он копал могилу для самого себя.

Пичуга звонко заливалась, все время поворачивала точеную головку и перламутровым взглядом пялилась на могильщика, который стоял неподвижно, опершись на лопату, и боялся ее вспугнуть. Иаков ждал, когда она улетит, но та спокойно терлась желтым клювиком о нарытую глину и никуда не собиралась улетать. Не знак ли это, посланный ему свыше, подумал Иаков, и мелькнувшая догадка заставила его съежиться. Может, Господу было угодно, чтобы в нее, в эту крохотную и жизнерадостную певунью, переселилась душа покойной Элишевы, душа, не желающая отлетать в небеса и ниспосланная утешить его и умалить его горе? Может, это Элишева заливистым голоском крохотной птахи просит у него прощения за то, что отказалась связать с ним свою судьбу, и кается, что такое с собой натворила…

Когда Иаков снова спрыгнул в яму и стал оттуда яростно выбрасывать последние комья, птичка-красногрудка, напуганная хлопками падающей глины, вспорхнула, покружилась над соседними надгробьями, а потом снова по-хозяйски примостилась на холмик и защебетала пуще прежнего.

Телега из Мишкине задерживалась, и, пытаясь совладать с тревогой, Иаков принялся собирать опавшие листья и срывать растущие в просветах между памятниками ромашки, одуванчики, колокольчики, васильки, чтобы против всех правил и обычаев выстелить ими вырытую могилу.

Выстелив яму цветочным ковром, он вернулся в избу, разжег в печи огонь и принялся в огромном ржавом чугуне подогревать воду для обмывания усопшей.

— Простыня чистая, белая-белая, как подвенечное платье, я ее раздену, накрою, ты же, когда я тебя позову, поможешь мне завернуть Шевочку, а потом вы вдвоем с Ломсаргисом, только не с этим полициантом, осторожно направитесь к могиле, — сказала Данута-Гадасса. — А теперь накрой меня чей-нибудь. Что-то меня знобит, — сказала она, устраиваясь на трескучем топчане и глядя в потолок, на котором большой черный паук с великим тщанием готовил гибель для надоедливых мошек, видно не считая их Божьими тварями.

Иаков накрыл ее ватным одеялом и проворчал:

— Смотри не расхворайся — без тебя я как без рук.

— На похоронах я всегда себя чувствую скверно, — ответила Данута-Гадасса. — Ведь, как хорошенько подумаешь, на похоронах хоронят не только покойника — и нас с тобой.

— И нас с тобой? — вытаращил он на нее глаза. Не заговаривается ли она? Не бредит ли?

— А чему ты удивляешься? Частицу нашей души… какую-нибудь нашу надежду… любовь. Разве после всего, что случилось, в тебе ничего не умерло? Разве у господина Чеславаса, прятавшего ее от смерти, что-то не оборвалось? Даже у этого прислужника Томкуса, который не отдал ее на поругание своим дружкам из полиции, что-то внутри не надломилось? — Она приподнялась на топчане и прохрипела: — Это, Иаков, лишь кажется, что люди умирают по отдельности. Мы умираем все вместе. Только у каждого из нас свой срок. Ты этого пока не понимаешь, но когда-нибудь, если от такой жизни не озвереешь, поймешь.

— Кажется, едут.

— А я не слышу. Уши как будто чертополохом заросли. Бывает, что не слышу даже то, что сама говорю, кому говорю и зачем говорю, — пожурила она себя, прислушиваясь к скрипу приближающейся телеги.

Иаков подошел к распахнутому окну, глянул во двор и с тоской выдохнул:

— Приехали!

— Скажи им, чтобы подъехали не к избе, а прямо к пристройке, — засуетилась Данута-Гадасса. — И проследи, чтобы Шевочку осторожно выгрузили и осторожно несли. И сними, пожалуйста, с вешалки две шапки. Картуз деда Эфраима для понаса Чеславаса и оставленную Ароном фуражку… ну ту, со сломанным козырьком… для этого… который тебя и Арона разыскивал.

Телега въехала во двор. Чтобы не вызывать подозрения, труп Элишевы доверху завалили сеном и всяким барахлом, наспех собранным Антаниной, матерью Томкуса. Возница Ломсаргис с вожжами в руке напоминал скорее старьевщика, чем безбедного хозяина.

— Долгонько, однако же, ехали, — укорил Ломсаргиса Иаков. — Что-нибудь приключилось?

— Слава Богу, ничего. Просто добирались не прямиком, а окольными путями. Так дольше, но надежнее, — оправдываясь, буркнул Чеславас и первым соскочил на землю. — Ведь за тайную перевозку еврея, даже мертвого, сейчас можно и свинцовую пульку схлопотать. — Он поскреб рыжую щетину на обветренных щеках и повернулся к Томкусу: — А ты чего не слазишь?

Отряхивая прилипшие к штанам соломинки и колючки, из телеги выбрался и Томкус.

— Куда теперь? — спросил Ломсаргис.

— Туда. — Иаков показал рукой на деревянную погребальную пристройку, где покойникам оказывали последние земные услуги.

Чеславас и Томкус быстро сгребли в кучу сено и ненужное барахло, отвалили грядку, засунули ручищи под спину Элишевы, одетой в промокшее до нитки платье, приподняли ее над возом и с какой-то покаянной торжественностью понесли туда, куда велел им Иаков.

Вскоре и сам Иаков отправился в пристройку с чугуном нагретой воды.

— Поставь чугун на стол, — сказала сыну Данута-Гадасса. — И оставь меня с ней наедине.

— Посмотри, мама, — волосы у Элишевы еще живые, — вдруг промолвил Иаков, погладил покойницу по голове и попытался намотать на палец спадавший на лоб локон.

— Что ты делаешь?! — закричала Данута-Гадасса. — Уходи!

Иаков зажмурился, неуклюже поклонился столу, засопел и, толкнув ногой дверь, зашагал к избе за шапками.

Держа в каждой руке по шапке, он вернулся к Чеславасу и Томкусу, которые стояли у кладбищенской ограды и тихо переговаривались.

— Базар давно кончился, — пробасил Чеславас. — Мне в Мишкине делать нечего — подвезти тебя не могу. На хуторе в Юодгиряе, видно, жена уже переполох подняла. Когда я хоть на час задерживаюсь, она даже у кур спрашивает, куда я девался.

— Тогда я, пожалуй, пойду. Вы тут и без меня справитесь, — бросил Томкус.

— А я тебе фуражку Арона принес, — сказал Иаков. — Нельзя стоять перед мертвыми с непокрытой головой.

— А фуражка мне не нужна. Я ухожу. Чем мог, тем помог Элишеве, Царствие ей Небесное! Лучшей еврейки, чем она, в Мишкине, а может, и во всей Литве не было. — Он порывался еще что-то сказать о ней, чтобы сгладить невыгодное впечатление о себе, но не стал ворошить истлевшее прошлое — вскинул в прощальном приветствии руку и, сгорбившись и не оглядываясь, поплелся к проселку.

Из погребальной пристройки выскользнула взъерошенная, бледная Данута-Гадасса с платьем и обувью покойной, которые она не знала, куда деть…

— Все готово, — сообщила она Иакову, развесив на солнцепеке платье и водрузив туфли на колышки плетня. — Выносите!

Иаков в потертой ермолке и Ломсаргис в старом картузе старика Эфраима бережно вынесли из пристройки Элишеву, донесли утопленницу до последнего пристанища и под рыдание Дануты-Гадассы опустили в яму.

Когда Иаков засыпал могилу, он начал тихо бормотать заупокойную молитву — кадиш:

— Йитгадаль вэйиткадаш шмэй раба… (Да возвысится и святится имя Твое…)

Чуть поодаль от него под сосной по-литовски отрешенно творил свою молитву Ломсаргис:

— Амжина рамибе, Виешпате, дуок… (Даруй, Господи, вечный покой…)

Мольба пересекалась, сливалась воедино, и у Дануты-Гадассы холодела спина от этого похожего на заклинание, дружного и ревностного бормотанья.

В синем, без единой помарки небе им внимали оба Бога, исстари спорящие друг с другом из-за своего величия, и каждый из них по-отцовски обещал, что примет Элишеву Банквечер — Эленуте Рамашаускайте в свои объятья и воздаст сторицей за то, что ей не было воздано на земле.

Только Данута-Гадасса не молилась, а продолжала рыдать взахлеб, ибо верила, что в отличие от слов, которые можно найти в псалтыре и в молитвеннике, в драмах и трагедиях, настоящие слезы ни у кого взаймы не возьмешь. Они всегда свои.

Нарушая святость молитвы, во дворе протяжно заржала лошадь, и Ломсаргис заторопился с кладбища.

Подойдя к телеге, он несколько раз похлопал свою вороную по крупу, лоснившемуся в лучах полуденного солнца, снял помятый картуз, протянул его Иакову и сказал:

— Мне пора. Товары оставляю вам. Варите, жарьте, пеките и ешьте на здоровье. — Он подтянул подпругу, забрался на облучок, взялся за кнут и добавил: — По пути с базара или на базар постараюсь иногда навещать вас… и Эленуте…

— Спасибо, — сказала Данута-Гадасса.

— Не за что.

— Хоть вы будете иногда за ее могилой присматривать.

— А вы что — не будете?

— Мы тут за могилами присматривали десятки лет, но скоро с Божьей помощью собираемся покинуть кладбище. Уйдем отсюда. Евреев нет, умирать некому…

— Куда уйдете? — спросил Ломсаргис.

— Мама! Господин Ломсаргис спешит домой… Ты в другой раз расскажешь ему о своих планах, — вмешался в разговор Иаков, смекнув, куда она клонит.

— Иакова зовут в Скаруляй, в батраки. — Данута-Гадасса боднула головой воздух в сторону сына. — Условия хорошие… Сенокосные луга, пасека, пруд с карпами… конюшня с породистыми лошадьми. Куры, гуси…

— Что ж, раз решили уйти, остается только пожелать вам удачи, — промолвил Ломсаргис.

Данута-Гадасса ждала от него других слов — человек взял бы и просто сказал: перебирайтесь ко мне — и все дела.

Но Ломсаргис не клюнул на ее наживку.

— А как же Эленуте? Неужели от Эленуте и следа не останется?

— От всего кладбища следа не останется. Камни уже растаскивают, — сказала она. — Кому пожалуешься, кому сообщишь, если сам Господь Бог — Главный полицейский — не может навести на свете порядок. — На сей раз Данута-Гадасса боднула головой небо. — Теперь повсюду хозяйничает его величество Сатана, у которого ба-а-а-аль-шая паства и который расплачивается с ней не священными заповедями, а наличными денежками.

— До свидания, — сказал Чеславас, вспомнив про бедную Пране, и дернул вожжи.

Лошадь радостно зафыркала, и телега покатила со двора.

— Ну что ты наплела ему про Скаруляй, про луга, пасеку, карпов? — упрекнул ее Иаков. — Это ж неправда.

— А что, по-твоему, правда? — взвилась мать. — Немцы? Их подкаблучники? Голод? Рвы в Зеленой роще? Старость? Ненавижу правду! От нее кровью и тленом разит!

— Ты устала. Тебе надо полежать, поспать. Снесу в избу все, что оставил Ломсаргис, и заварю тебе валерьяновый корень.

— Мне бы сейчас не твоей валерьянки, а мышьяку… Один раз, незадолго до твоего рождения, я уже пыталась так в корчме успокоиться, но чертов корчмарь подменил мышьяк каким-то усыпляющим сиропом…

— Ты зря так волнуешься… Поставим Элишеве скромный памятник…

— Памятник? Элишеве? Ты с ума сошел! Кому теперь, кроме мародеров, нужны новые памятники на еврейском кладбище, когда они ломами старые крушат?

Данута-Гадасса не стала допытываться у него, где он добудет и как доставит сюда надгробный камень — не взвалит же на плечи и не понесет? Бессмысленно было ему доказывать, что самые прочные памятники — не из гранита, не из мрамора, не из полевого валуна, а те, что строятся в сердце и дыханием живых из рода в род передаются по наследству. Она знала, что он все равно сделает по-своему.

— Я чувствую, что мне придется уйти отсюда одной…

— Уйдем вместе, — в который раз повторил он. — А пока пойди полежи. Может, соснешь часочек. А я сварю супчик, налью по чарочке вишневой настойки, и мы выпьем за помин души Элишевы. А пока ты будешь отдыхать, сбегаю на развилку и покормлю Семена.

— Хорошо, — сказала Данута-Гадасса и побрела к избе.

На прежнем месте Иаков Семена не нашел. Поставив плетенку с провизией на обочину, могильщик углубился в молодой, пахучий сосняк, сложил лодочкой руки и что есть мочи закричал:

— Семен! Семен!

Ему охотно ответило только эхо.

Вдруг в конце просеки, прорубленной евреями с разрешения довоенных властей к своему кладбищу, перед ним забелело какое-то колеблемое безобидным, теплым ветерком пятно, которое при ближайшем рассмотрении оказалось рубахой Семена. Сам Семен, облепленный юркими муравьями, лежал на густом, как мех, мягком мху. Муравьи сновали по нему, как по стволу поваленного дерева, забираясь в ноздри и в большие, заросшие седыми волосами уши. Копошились они и на лбу, и в глазных впадинах, как будто пытались вернуть ему зрение.

Иаков опустился на колени и стал смахивать с застывшего лица Семена их полчища, но упорные насекомые возвращались и с прежним рвением принимались устраивать свои бессмысленные бега.

Матери, когда она проснется, ничего не скажу, решил Иаков. Или скажу, что Семен с аппетитом поел и еще попросил добавки, но уходить с развилки никуда не хочет — мол, кто в чудеса не верит, тот никогда их не дождется.

Но Данута-Гадасса не проснулась.

Господь Бог услышал ее мольбу и смилостивился над своей рабой — Он, Милосердный, оставил племянницу знатной и высокомерной Стефании Скуйбышевской навсегда в ее чудотворном сне.

Под огромным, как небо, куполом приехавшего из Санкт-Петербурга цирка в третьем ряду, слева от мадемуазель Жаклин, сидела, не отрывая взгляда от арены, маленькая девочка Данусенька, а по обе стороны до самого верхнего яруса примостились сыновья Данусеньки — Иаков и Арон, сват Гедалье Банквечер с женой Пниной и дочерьми Рейзл и Элишевой, бакалейщик Хацкель Брегман по прозвищу Еврейские Новости, доктор Пакельчик со своими Сореле и Авремеле, Файвеле и Йохевед, мясник Фридман и мукомол Берелович, керосинщик Кавалерчик и галантерейщик Амстердамский со своими отпрысками. Для них, для их родственников, детей и внуков под этим куполом, огромным, как синее небо над Мишкине, кувыркались, как ангелы, акробаты в белом трико, понарошку лупили друг друга и катались от смеха по ковру клоуны, по кругу танцевали пони, в такт музыке посередке била копытом вороная понаса Ломсаргиса, а чародей Джузеппе Бертини глотал хвосты пламени и выпущенные в Зеленой роще пули, но не выдувал и не выплевывал их обратно. Маленькая восхищенная девочка в платьице с рюшечками и пурпурным бантом на точеной головке выбежала из третьего ряда на арену, захлопала ручками в белых лайковых перчатках и на весь битком набитый цирк закричала:

— Браво!

За ней со своих мест повскакали все евреи Мишкине и тоже захлопали знаменитому итальянскому магу, проглотившему все пули, пущенные в них в Зеленой роще…

Вместе с Данусенькой они до хрипоты кричали «Браво!» до тех пор, пока с плетенкой в руках через порог кладбищенской избы не переступил подавленный Иаков.

— Представь себе, мама, Семен все навернул с аппетитом и еще попросил.

Но Данута-Гадасса не отозвалась, а он не хотел прерывать ее сон. Во сне ее лицо разгладилось и было на редкость спокойным.

Не прерывал ее сон и Господь Бог. Ведь и Он когда-то был маленьким и любил всякие представления.

Предчувствуя неладное, Иаков подошел поближе к топчану и ещё раз глянул в лицо Дануты-Гадассы: На нем было разлито прежнее спокойствие, озаренное счастливой детской улыбкой, но Иакову показалось, что и по ее лицу безнаказанно шныряют вездесущие муравьи, а она даже не морщилась и не отпугивала их.

— Мама! Мама! — вскрикнул он. — Мы уйдем, мы уйдем сейчас же, завтра утром, когда ты захочешь!..

Всю ночь до самого рассвета Иаков стоял над ней и захлебывался слезами.

Ни ее, ни Семена, так и не дождавшегося Мессию, ему похоронить не удалось. Утром по доносу Томкуса, убоявшегося свидетелей его крамольной доброты и пагубной терпимости, за Иаковом пришли.

До первых осенних ливней за могилами присматривала одичавшая коза, которая пропалывала травку между надгробиями, натирала их своими рожками, но потом и она тихо испустила дух.

Только мятежные вороны — вечные хулители того, что творится под небесами, — продолжали вить на старых соснах гнезда, выводить дерзких, неуемных птенцов и каждый день спозаранку тщились роковым своим карканьем разбудить мертвых. Но упокоившиеся евреи Мишкине не спешили просыпаться, опасаясь, что и за ними, как и за их верным сторожем Иаковом, придут…

Карр, карр, карр…

Молитвенник мертвых

Начну, на мой взгляд, с главного: рискну предположить, что на глубине подсознания, т. е. на той глубине, где пульсирует пунктир замысла, Григорий Канович думает на языке идиш, на языке своей внутренней праистории, в которой и находятся первореальности еврейского существования, национального бытия. Синтез идишистского подсознания и русского языка?! Здесь нет ни подвоха, ни мистификации. А что есть? Есть феномен языка прозы Кановича. Реальная жизнь едва ли не всех героев этой прозы тесно переплетена с не-жизнью давно или недавно ушедших в лучший мир: они думают, говорят, совершают поступки — не свои, а ушедших недавно или давно, и в этом кроется, пожалуй, самая важная особенность эстетики Кановича, эстетики, в которой историческая глубина не имеет предела, и в пространстве, заселенном живущими, она — историческая глубина — всегда рядом с живущими, а еще точнее, в них. Своеобразный молитвенник мертвых в руках и душах живых. Именно в нем записано: «Другой страны, кроме памяти, у евреев нет».

Метафора памяти прорастает из сквозного образа кладбища. Всем строем своей прозы Канович стремится доказать, что память, и только она, способна убить или возродить человека, что ее ресурсы неисчерпаемы, что в колодцах памяти сохраняется конституция общечеловеческой совести. «Лучше рисковать головой, чем памятью». А фраза «Память — это и есть сон, который длится дольше жизни», — своеобразный ключ к вхождению во всечеловеческое историческое пространство, в котором и происходит действие произведений Кановича. А ось этого пространства — еврейское кладбище — длящийся свет человеческой памяти, то есть человеческой совести, а не только совести еврейской. Но ни в одной вещи писатель не стремится навязать мне свою правду. «Человек должен быть выше правды». Он как бы говорит: смотри, есть еще и такая правда; и не в том суть, большая она или малая, а в том, что она правда.

Ощущение формы у писателя напрямую зависит от словотока в крови. Ритм, скорость, протяженность, расслабленность или напряженность внутреннего пространства фабулы определяет естественный выбор формы.

И тем удивительней читать сегодня новый роман «Очарованье сатаны», написанный накануне восьмидесятилетия писателя. Поражает все: свежесть и напряженность ритма, неспотыкающийся синтаксис, многовекторный метафоризм, скрытое цитирование ветхозаветных текстов, интонационная притчевость и — особенно — поражающий своей емкостью лаконизм, проявленный здесь в полной мере. Несколько коротких фраз: «На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех»; «Над опустевшими, замершими в ожидании улицами клубилась гнетущая, ничейная тишина»; «Евреи, изгнанные из своих жилищ и бредущие под конвоем, уже никого не удивляли». Надо ли что-то добавлять еще, чтобы глубина трагизма исторического момента стала прозрачней? Переживания героев романа становятся событиями художественного пространства. И это еще одна черта эстетики Кановича.

Роман «Очарованье сатаны» — беспощадное в своей исповедальной пронзительности повествование о гибели евреев лишь одного литовского местечка Мишкине в самом начале Второй мировой войны. Но в этом романе гибнут не только люди. Гибнет историческая память. В романе это уже не столько многовековой и всеземной конфликт этносов, сколько соотнесение национальной Катастрофы с общечеловеческой на эстетическом уровне. Ощущение этой грядущей всечеловеческой катастрофы, художественное постижение ее социальных, психологических и философских корней и ее возможной эволюции — признак вершинных явлений мировой литературы. Проза Кановича жива этим признаком. Я говорю не о табеле о рангах, не о писательском месте под солнцем. Я говорю о художественном мышлении крупного масштаба, которое способно предощутить тектонические сдвиги в судьбе одного человека, нации, человечества.

Юрий Каминский

Оглавление

  • Данута-Гадасса
  • Элишева
  • Гедалье Банквечер
  • Чеславас
  • Иаков
  • Пране
  • Юозас
  • Данута-Гадасса
  • Молитвенник мертвых Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Очарованье сатаны», Григорий Семенович Канович

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!