Татьяна Краснова Повиливая миром
© Краснова Т., иллюстрации, 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2019
* * *
Я хочу так жить! Я хочу жить счастливо! А счастливо жить означает для меня успевать налюбоваться и насладиться каждой минутой. Именно так, как в этой чудесной книге. Не просто стоять на остановке и ждать вапоретто, а радоваться. Не просто покупать продукты на рынке, а наслаждаться. Не просто пить кофе в кафе, а впечатляться. Разбивать спресованный бетонный блок времени на легкие сиюминутные разноцветные калейдоскопные фрагменты.
У Татьяны Красновой глаза стрекозы, способные анализировать внешний мир с точностью до растра омматидиев, а не отдельных зрительских клеток. Глаза, которые видят этот серый внешний мир, к которому ты так привык, объемным, красочным, ярким и душистым. Этот мир становится местом, в котором очень хочется жить.
Хотите счастья? Быстрее открывайте эту книгу.
Чулпан ХаматоваУ Татьяны Красновой есть секрет. Она о нем написала невзначай, посреди этих замечательных разнообразных текстов. Секрет такой: для победы над злом нужна святость. Только где ее взять, не сказано. Но если читать эту книгу внимательно, там это написано.
Людмила Улицкая* * *
Предисловие
«Здравствуй, страна героев!» – торжественно спело мне радио на кухонном подоконнике.
Радио знает, о чем поет. Ах, дорогие братья и (в основном) сестры, сколько же их среди нас… Настоящих, геройских героев, готовых жертвовать собой ради великого дела, любимого мужа, бесценных детей. Идти сквозь метель, нести на себе, подпирать сзади, маршировать впереди, освещая путь собственным горящим сердцем… и падать замертво где-то посередине дистанции, потому что кончились силы, и ресурса нет, и резерв исчерпан. Мы все не очень внимательно слушаем ту стюардессу, которая перед каждым взлетом сообщает нам, сидящим в самолете, великую мудрость: «Сначала кислородную маску нужно надеть на себя и только потом – на ребенка». Стюардесса не хочет нас пугать, но на самом деле – если маски не будет на вас, не выжить и тому, кого вы больше всего на свете хотите спасти.
Эта книжка – предложение подышать вместе с автором тем, что составляет «кислород» нашей жизни, порадоваться самой ее сути. А суть – это отнюдь не только великие идеи и благородные помыслы, а сама бесценная ткань «серых будней» – жемчужная, с серебряным отливом, уникальными узелками и переплетениями, неповторимая и невероятно прекрасная.
Пусть в жизни будет место не только подвигу, но и мелким радостям вроде кофе в бумажном стаканчике, плеска воды о дно лодки, глупых разговоров, смешного кино, нелепых людей, бестолковых ситуаций, плюшевых медведей… Ну, вы понимаете. Более того, мне кажется, что из любви ко всей этой незначительной ерунде эта самая жизнь и состоит. И что если не любить ее, именно такую, грандиозную и бестолковую, хитрую и смешную – то и жить незачем, и героем быть не стоит, и бороться не за что.
Вот о ней, такой большой и маленькой, давайте поговорим.
Повиливая миром
От автора
Автор, конечно, собирается написать роман. Что греха таить.
Большой, хороший роман с фабулой, персонажами, конфликтом и даже катарсисом в конце.
Если в другой раз у автора это получится, он будет требовать от своего читателя сложного выражения на лице, умных слов и даже, может быть, признания, премии и банкета с докторской колбасой и портвейном в пластиковых стаканчиках.
Пока романа нет, автор может предложить вниманию общества только всякую чепуху, написанную за несколько лет в Живом Журнале, и названную так причудливо в память о неизвестном фанате группы «Металлика», украсившем спинку кресла в автобусе надписью «РОК ПОВИЛИВАЕТ МИРОМ». Чувствительный к русской орфографии автор чуть не расплакался при виде этих прекрасных слов, вообразил себе сразу всю красоту и нежность этого ПОВИЛИВАНИЯ и поклялся написать произведение специально под этот заголовок.
Все истории, собранные на этих страничках, как, собственно, и жизнь автора, делятся на несколько частей.
Первая из них называется так:
Венецианское
В девяностых годах прошлого века я приехала в Италию преподавать русский язык веселой компании итальянских студентов. Это было так давно, что в природе еще не водилось шенгенских виз, а моя месячная зарплата исчислялась семизначными цифрами – в лирах. С тех пор из года в год я приезжаю в город, стоящий по грудь в зеленой воде, и жизнь моя поделена между ним и всем остальным.
Я не венецианка. Я – всего лишь incurabile[1], неисцелимая. Так между собой мы называем тех, кто попал в сети этого невероятного города и теперь обречен, вынужден возвращаться, раз за разом, год за годом селиться в нем на птичьих правах, иногда бедствовать, иногда чуть не нищенствовать – ради того, что быть с ним рядом. Нас много по всей земле, грезивших о нем с детства или попавших сюда случайно, вышедших с чемоданом из железнодорожного вокзала и уронивших свое сердце в зеленую воду канала. Однажды – и навсегда.
Я хочу, чтобы вы поняли меня очень точно.
Италия – одна из самых прекрасных стран мира, и почти каждый ее город прекрасен и неповторим.
Но Венеция – история особая. Говорят, сам великий Ориген[2] грешил мечтами о метемпсихозе[3] и верил в переселение душ. Скажу честно, среди многих ересей эта – из моих любимых. Если на минутку допустить, что наши души прежде уже приходили на землю, то моя бывала невероятно счастлива в этом городе, меж небес и камней.
Не знаю, как иначе объяснить вам эту болезненную ностальгию. Здоровым людям Венеция кажется обшарпанной, грязноватой, неудобной в смысле транспорта, засиженной голубями и туристами почище любого Коктебеля или Ялты. Еще она – неприлично дорогой город, и даже я ничего не могу возразить против того, что на наших болотах исключительно паршивый климат.
Но так уж вышло, что душа моя дышит не легкими, а жабрами, и стоит только поезду миновать стоящую на твердой земле Местру[4], опустеть вагонам, везущим по делам серьезных людей, стоит только ветру из лагуны качнуть состав на узкой дамбе – мнится мне, что мою душу, размахнувшись, выплеснули из тесной стеклянной банки в прохладную живую воду, и вот она плывет, не зная куда, без цели, смысла и назначения – навстречу Богу.
* * *
Вообще, город сам по себе безумен настолько, что звание городского сумасшедшего здесь можно получить только за совершенно особые заслуги.
Граждане всех стран, потомки всех династий, обедневшие герцоги и разбогатевшие простолюдины, лавочники и художники, купцы, рыбаки, ученые, бродяги, уличные музыканты и уличные карманники, толпы ошалевших туристов на площадях, и Смерть, шаркающая по-стариковски, опираясь на клюку, в безлюдных переулках за Арсеналом[5] – все это, наполненное бликами, отражениями, колокольным звоном – способно свести с ума кого угодно.
В Венеции надо потеряться. Хоть пару раз, качественно и со вкусом потеряться, закатиться бусиной в эти каменные щели, где даже в жаркий полдень от стен тянет сыростью, поддаться причудливому разбросу мостов и мостиков, выбежать из переулка и внезапно упереться в канал – дальше только по темной зеленой воде. Не умеешь – вернись, повтори свой урок. Налево, направо, calle[6], sottoportego[7]… Быстрее, быстрее, почти бегом – и вдруг вот она, громадная, блестящая, звенящая, шумная как порт – площадь святого Марка, центр мира, «самая прекрасная гостиная Европы»… Голуби, вспышки фотокамер, толпа туристов, собор – серый снаружи, тускло-золотой изнутри. Мир тебе, Марк… Часы бьют, колокола звенят, кричат чайки, лавки блестят стеклом и золотом, яркие игрушки, дорогущий кофе у Флориана, серебряные гребенки гондол пляшут на воде…
…и снова переулок, и снова мост, и тихая, пустынная набережная маленького канала, и старушка лет ста пятидесяти в древней шляпке с вуалью выгуливает на тоненькой цепочке траченого молью кролика… И ты притормаживаешь, чтобы еще раз оглянуться на странную даму, а там уже нет ни ее, ни кролика…Конечно нет, ты все это выдумал, беги, беги дальше…
Или вот что. Поезжай домой и вернись зимой. Глухой зимой после Рождества, когда в городе пусто и холодно, когда утром приходит такой туман, что корабли идут только по Большому каналу перекликаясь и радарами нащупывая дорогу в непроницаемой пелене, когда шаги в узком calle слышны одиноко и гулко, а под утро над городом плывет этот ни с чем не сравнимый звук: гудок Венецианской сирены, и в город входит вода.
Тогда, на этих пустых площадях, внезапно ставших дном моря, ты встретишь всех, кого любил когда-то, кого потерял и не найдешь уже никогда.
Такого свойство этого места…
Впрочем, не будем грустить.
Переберем свои цветные четки, вспомним любимое, бестолковое, смешное и грустное.
* * *
Остановка вапоретто[8].
06.45. То есть, без пятнадцати семь утра.
На остановке мы вдвоем, я и синьора средних лет в шляпке и перчатках.
Я застаю синьору в непростой момент жизни: она мечется по плавучей пристани из угла в угол, и мое появление воспринимает как благодать: пришел собеседник!
– Что там написано на табло? – спрашивает синьора. – Все в порядке, 5.2 будет через пять минут.
– Вы уверены? О Боже. Нет, он не придет. Я чувствую. Какое торменто[9]! Боже. Он не придет, я знаю! Я знаю! Бесполезно ждать его! О Боже!
– Синьора, вот он!
– Нет, это не он. Это что-то другое! О мое сердце…
5.2 мирно швартуется на пристани. Синьора внезапно и полностью успокаивается.
– Естественно, это 5.2-ой! – и мне, укоризненно: – Не стоило так нервничать!
* * *
Сосед из гетто.
Знаю его двадцать лет.
Двадцать лет раскланиваемся на улице, жмем руки друг другу на мессе.
Вчера, интимным шепотом на выходе из храма:
– А в Сан-Марко? Синьора бывала в Сан-Марко? Это огромная базилика на самой большой площади…
В глазах – сумасшедшая надежда. А вдруг – нет? Вдруг он будет первым, кто отведет меня, кто покажет…
* * *
Муж приходит домой довольный. Нашел ресторанчик, где можно поужинать.
– Там, – говорит, – очень уютно. И место тихое: переулок Мертвых.
Промозглым декабрьским вечером бредем переулками от моста Риальто. Это старая часть города. Мост, сверкающий лавками с золотом и стеклом, остается за спиной, сallе, похожие на трещины в камне, редкие фонари. И правда, тихо. Темно и даже страшновато. Ресторанчик на 10 мест. Заняты восемь. У ужинающих странные синеватые лица. Перед нами с порога извиняются и говорят: «Простите, мы ждем еще двоих, и все будет занято!»
Восемь господ и дам слаженно кивают.
Выходим. Нам смотрят вслед.
Конечно, синий оттенок на лицах создает лампочка.
Лампочка, и только она.
* * *
Июль. Жарко. Часам к десяти поднимается ветерок, и в сквер у памятника Гарибальди выбираются мамочки с колясками, старушки с болонками и туристы с картами, на которых подробно обозначены все обломки актуального искусства, прибитые к нашим берегам штормами Биеннале.
Я возвращаюсь с мессы, приплыв в свои райские сады Джардини на вапоретто номер пять, обогнув город по часовой стрелке, очумев от плеска, блеска и жары, тщательно обдумав покупку килограмма черешен у зеленщика, который торгует с лодки у меня под дверью. Черешни можно будет положить в холодильник, и они станут влажными, матовыми… Помимо черешен, у меня есть белое вино и пармезан, и вентилятор под потолком, и целая библиотека в электронной «читалке».
– Ну, что, синьора, капучино? – спрашивает хозяйка барчика «Мио» и меняет мою траекторию. Я усаживаюсь под зонтик, получаю бриошь, кофе и запотевшую бутылку воды, а заодно – билет в партер на ежедневный немудреный спектакль.
Сразу три собаки, привязанные к сумке на колесиках у дверей булочной, тянут сумку – каждая в свою сторону. Булочница собак к себе не пускает, и ежедневная собачья возня у ее дверей – привычное дело. Сумка падает, и прохожие подбирают цветную капусту и баклажаны.
За соседним столиком – толстый пожилой мужчина в растянутой белой майке, льняных штанах и шлепанцах на босу ногу. На балконе над ним – синьора в халате. Из их диалога я понимаю от силы половину – диалект, венециано[10]. Спор идет о том, что синьора послали в магазин, а не пить кофе и беседовать с прохожими. Накал нарастает, и внезапно синьор оглашает улицу арией из какой-то оперы, и тенор у него такой шикарный, полнозвучный и широкий, что все аплодируют, когда он заканчивает – включая, конечно, его Джульетту на балконе.
В соседнем заведении начинают выносить на улицу столики и стулья. Скоро полдень.
Голуби с остервенением рвут в клочья половину булочки, украденную с тарелки у зазевавшейся американки.
Потом вся улица останавливается от оглушительного визга. Из бара выносят бутылку воды, чтобы отмыть разбитую детскую коленку, небольшая, но дружная толпа утешителей предоставляет не уследившему папаше салфетки, платки и советы.
Голуби доедают булку. Не оглядываясь.
* * *
А на острове святой Елены травы чуть не по пояс. Первый Номер останавливается там на пути от Арсенала и садов Бьеннале к Лидо[11]. На острове святой Елены есть газетный ларек, в котором за пару евро можно купить зонтик, если тебя застиг дождь, пройти мимо охристо-желтых домов, перейти канал по широкому мосту и выйти на почти проселочную дорогу к церкви, которая обычно бывает закрыта.
Там, за церковью, располагается небольшой центр современного искусства.
На странном деревянном помосте висит, покачиваясь на пружине, пустая бочка, подле нее стоит велосипед на вечном приколе, а рядом металлическое дерево сбрасывает на землю лишние шары, мешающие ему плодоносить новыми, ржавыми и железными.
Все это вместе обозначает примерную бесконечность существования. Время, облепившее готические фасады барочной лепниной, как якорную цепь моллюсками, не остановилось, а продолжило свое движение сквозь классицизм и модерн, мимо промежуточных станций, вот к этой бочке на пружине.
Как знать, быть может, достигнув некого умозрительного дна, пустая бочка постмодернизма шарахнется оземь и вознесет потрясенное человечество назад к воздушным фасадам Ка Д'Оро[12], лучистым краскам Карпаччо[13] и резным потолкам палаццо Дожей[14].
На нашем веку этого, скорее всего, не случится, что придает правильный масштаб всему в целом: и Карпаччо, и бочке, и металлическим плодам, гниющим в траве на острове святой Елены, и нашей весьма незначительной жизни.
* * *
На венецианском острове Мурано есть – среди прочих красот и великолепий – чудесная церковь. Называется она Santa Maria e Donato. Ради нее из года в год я сажусь на пароходик на Новых Набережных и плыву мимо кладбищенского острова Сан-Микеле к сияющим стеклянным берегам…
Прохожу вдоль лавочек с блестящими игрушками, непременно покупаю какую-нибудь чепуху в бесплодной попытке увезти с собой частичку этого плеска, блеска, сияния и радости, а потом выбираюсь темными переулками к маленькой площади – и вот она.
Золотая апсида, а в ней, среди ослепительного мозаичного космоса – тоненькая, как свечка, Богоматерь. Стоит она там уже девятый век подряд, и кто только не приходил вот так же, задравши голову, посмотреть на это чудо, потому что это – одушевленное Божьим присутствием смешение солнца, смальты и воды…
Ладно, разговор не о том, точнее – не совсем о том. Разговор о ящерице.
Ящерица лежит на стеклянном подносе в витрине. Маленькая изящная ящерка черного стекла. Чудесная, тонкая работа.
Я устраиваюсь на скамье под деревом. Греясь на тихом октябрьском солнышке, смотрю в прозрачное осеннее небо и думаю вот о чем: амбиций и целей осталось совсем мало.
Фактически, их не осталось вообще. «Дела всей жизни» нет, и, по-видимому, не будет. И это, по-видимому, хорошо. Дитя выросло, доказав, что ребенка нельзя вырастить, а можно только молча присутствовать, стараясь не мешать…
Долги почти розданы…
То есть, в принципе, лавку можно закрывать «по нулям». Значит, ничто (или почти ничто) не мешает мне сейчас встать с места и отправиться на задний двор стекольной мастерской, где гудят горелки и стеклодувы перехватывают острыми щипцами гибкую горячую массу, выдувают, вытягивают, завивают стекло в диковинные спирали. Ничто не мешает мне забыть то немногое (совсем немногое!), что я умею, и начать учиться заново. И лет через десять – а куда спешить, вон он, кладбищенский остров Сан-Микеле, «через дорогу»! – я, при наличии некоторых художественных способностей, может быть, научусь делать вот таких же изящных существ как то, что лежит на подносе в витрине, и это будет не худшим развитием событий, а, возможно, и не худшим их завершением.
Думая эти приятные мысли, я внезапно обнаруживаю, что греюсь на солнышке не одна. На стволе старого дерева напротив меня нежится… ящерица.
Настоящая, живая, не черная, как та, стеклянная, а зеленовато-коричневая, крапчатая, под цвет коры. Она замирает, не шевелясь, и так же, не шевелясь, сижу я.
А потом мимо нас проходит какой-то человек, и моя испуганная соседка мчится вверх по древесному стволу, стремительная, изящная, и такая живая, что я чуть не умираю на месте от приступа счастья и благодарности Тому, кто создал меня, дал мне глаза, руки и потенциальную возможность научиться делать из муранского стекла фантастических ящериц… Которым никогда не стать живыми и никогда не побежать вверх по горячему стволу, как бы хороши они ни были. А для того, чтобы спасти меня от отчаяния, Он сделал для меня еще и настоящую ящерицу.
Да, вам, наверное, будет забавно узнать, что ту, стеклянную, я, конечно же, купила…
Сколько лет она со мной?
Десять? Двадцать?
Пусть останется до конца.
Про Котов острова Торчелло
История эта рассказана была автору в одной частной беседе, и источник предпочел имени своего не называть.
Строго говоря, источник вообще предпочел перепрыгнуть через забор и смотаться в камыши удалиться по важнейшим делам сразу после окончания беседы, поэтому уж ваше личное дело, верить ли прочитанному или хмыкнуть скептически.
В Венецианской лагуне, да будет вам известно, есть множество волшебных островов.
Есть в ней прекрасный Святой Георгий, где с колокольни город виден как живая карта, и птицы летят вровень с вами, и море уходит в бесконечность за узким лезвием Лидо… Есть стеклянный Мурано, кружевной Бурано, есть тишайший Мадзорбо по колено в травах, есть и такие, о которых ближе к ночи и говорить не надо, но прекраснейший (по мнению моего собеседника) остров в лагуне – это остров Торчелло.
Всякий, у кого вместо лап и хвоста есть доступ в интернет, легко узнает, чем славится этот остров в смысле истории, архитектуры и прочих достопримечательностей. Но, кроме всех этих мелочей, у острова Торчелло есть еще одна особенность.
Впрочем, по порядку.
Климат в Венеции нельзя назвать идеальным.
Население островов страдает простудами, артритами, ревматизмом, саркастическим отношением к китайским туристам и некоторыми другими недугами, а лучше сказать – особенностями.
О некоторых из которых не принято говорить вслух.
К примеру, живет где-нибудь в Канареджио, в приходе святого Альвиза, пожилая вдовая дама. Синьора, скажем, Лаура.
Есть у нее дочка с зятем, внуки-оболтусы, вязание, телевизор – словом, жизнь как жизнь, ничего особенного. Вяжет синьора Лаура жилетки внукам, печет по воскресеньям печенье, и вот в один прекрасный день приходят на горячий шоколад с печеньем внуки, и младшенький, востроглазый, прячась от сестрицы за бабкиным креслом, вдруг говорит:
– Бабушка, а на чем это ты таком длинном и меховом сидишь?!
Дальше следует замешательство, бабушка оправляет юбки и переводит разговор на другую тему, а вечером старшенькая рассказывает маме, что у бабушки появилась какая-то странная меховая полосатая штука, на которой она сидит, а показывать никому не хочет.
И дочка с зятем отчего-то бледнеют и, уложив детей спать, долго шепчутся на кухне, а на другой день ранним вапоретто едут к синьоре Лауре, чтобы убедиться в своих подозрениях…
Или, к примеру, живет в Кастелло[15] некий синьор Карло.
Работает в кредитном отделе большого банка, ездит в командировки в Германию, имеет приличные портфель, усы и репутацию…
И вот в один прекрасный день соседи замечают, что усы у дона Карло стали как-то вдруг длиннее, движения – мягче, а потом – помилуй Бог! – соседка видит почтенного банковского служащего с голубем в зубах.
Тут уж дело принимает нешуточный оборот, звонят сыну в Виченцу[16], тот приезжает…
Ну, думаю, даже самый недогадливый читатель уже понял, о чем я.
Семья, конечно, горюет, но не чрезмерно, ибо обросший шерстью дон Карло приобретает вдобавок к хвосту и четырем лапам вполне солидные девять жизней, положенных коту, и, будучи под покровом ночи вывезен родными и близкими на остров Торчелло (вот мы и дошли до сути), селится на пустынной (на первый взгляд) вилле, мимо которой проходил каждый, кого влекли к себе мозаики Страшного Суда или вкуснейшая жареная рыба ресторана Villa600.
Вы ни с чем не перепутаете этого дома. Ставни его всегда закрыты, и пахнет он…
Ну, вы меня понимаете. Кошками он пахнет.
Глава самоуправления Торчелло живет на той же вилле вместе с супругой, и досужие туристы кричат ему иногда через забор сакраментальное (и, конечно же, совершенно бесполезное) «кис-кис» на разных наречиях, а дети (ох уж эти дети!) спрашивают звонкими голосами: «Мама, а разве котики бывают такие большие?!»
Мэр Венеции посещает Торчелло инкогнито несколько раз в год, дабы убедиться, что почтеннейшие жители острова ни в чем не терпят нужды и притеснения, а родные и близкие, оставшиеся в городе, исправно платят налог на питание для своих родственников.
Детям, достигшим шестнадцатилетия, в таких семьях обычно сообщают, что кроме дедушки, покоящегося на Сан-Микеле, у них есть еще и бабушка НА ТОРЧЕЛЛО.
Об этом не принято говорить в школе, и тему эту вообще принято аккуратно обходить за семейным столом, потому что не обо всем же можно болтать просто так за завтраком…
* * *
Январь в Венеции.
Культурная русская публика организованно пялится в сплошной туман, пытаясь разглядеть за его завесой мост Вздохов, – тщетно. Но снимать надо, и публика щелкает камерами.
У Сан-Марко разбирают елку. Остро пахнет хвоей, рабочие пакуют ветки.
– Кончился у них праздник, – говорит сочувственно русский джентльмен русской даме. И дама, и джентльмен средних лет хорошо одеты, на джентльмене висит несколько тысяч евро в виде фотоаппаратуры. Снимать – нечего. Мир бел и безвиден.
– Анна Иванна, смотрите, вот такой шарфик давайте вам купим?
Старшеклассники с училкой. Анна Иванна, робея, примеряет нечто плюшевое, с люрексом. Молодежь щелкает друг друга айфонами. Фон айфонам создают только витрины – дальше витрин ничего не видно.
В молочной пелене по Большому Каналу медленно ползут большие вапоретто. Над капитанскими рубками вертятся радары – туман… Туман глушит звуки, и справа по борту внезапно возникает серебряная гребенка гондолы.
Истинным самураям плевать на погоду. Замотанные в шарфы, платки и шали, японские туристы пытаются получить 110 из ста возможных процентов влажности.
– Сейчас, конечно, холодно, – задумчиво говорит очаровательная русская старушка в шляпке своей товарке. – Но летом-то они, наверное, тут купаются?
– Летом – точно купаются. Жаль, нам завтра уезжать. На Крещение я б точно окунулась…
Мое воображение сжимается от ужаса и оттаскивает меня за шиворот прочь, от воды, к стеклянным дверям бара, за которыми немедленно предлагают кофе.
– И граппу! Пожалуйста, граппу!
* * *
Июль. Ветреный жаркий полдень. Мы пьем кофе на набережной у Реденторе[17]. Перед нами пыхтят по каналу Джудекки вапоретто, снуют туда-сюда мелкие лодочки, гудит баржа, груженная досками, с воем проносится катер скорой помощи. Потом, неправдоподобно громадный и неповоротливый, со стороны Маргеры[18]в канал вползает океанский круизный лайнер. Спереди и сзади чудовище конвоируют маленькие сердитые буксиры. Вся жизнь лагуны с ее живой суетой становится внезапно игрушечной возней под брюхом левиафана, а домики и церквушки на Дзаттере[19] – детскими кубиками.
Туристы хватают камеры. Кадр и правда впечатляющий…
– Какое уродство, – привычно ворчу я.
– И не говорите, – подхватывает хозяин, занятый какими-то бумагами тут же, за соседним столиком. Мы понимающе переглядываемся, и он салютует мне стаканчиком просекко.
Город не любит больших кораблей. Вообще, город, сказать по правде, не очень любит туристов. Но, если уж совсем честно, туристы – главная часть его дохода.
Воительница, Царица Морей, купчиха, куртизанка – Венеция не хочет превращаться в Диснейленд.
Старые fornace[20] на Мурано не производят и сотой доли тех стекляшек, которыми завалены лавки на Страда Нова. За тысячу лет кружевницам Бурано не сплести столько китайского нейлонового кружева, целой армии мастеров не наделать из дешевого пластика столько позолоченной чуши, сколько вывозят из нашего маленького города в своих чревах эти огромные китообразные корабли.
Но коммерция есть коммерция…
Венеция не может жить без туристов, и уже, кажется, не может жить с ними.
* * *
Промозглый, туманный, ледяной декабрь.
Венецианцы берегут тепло.
– Дверь! – кричат старухи вслед каждому, кто не закрывает за собой двери вапоретто. Лагуна дышит холодным туманом.
– Дверь!!!
Еще один бедолага-китаец выбегает на открытую палубу, оставляя нам, сидящим внутри, сырой сквозняк. Я обреченно поднимаюсь с места, сдвигаю за его спиной створки.
– Не понимаю, чему учат эту молодежь в Китае?! Неужели им не объясняют, что на вапоретто надо закрывать за собой двери? – восклицает седовласая синьора в норковой шубке.
– Точно, – комментирую я. И правда, чему их учат?!
* * *
Август. «Высокий сезон». Это значит – жить практически невозможно. Город задыхается от жары, он наводнен туристами, он еле дышит.
Группа американцев – человек десять, уже немолодые, но чрезвычайно активные. И леди, и джентльмены – в шортиках и панамках. На лицах отчаяние. Огромная карта города измята, ее тянут из рук друг у друга, переворачивают: Каннареджо[21] вниз, Дорсодуро[22] вверх…
– Ты по-английски говоришь? – спрашивает меня пожилой синьор. – Помоги им. Видишь, мучаются люди.
Я вздыхаю и заговариваю с гостями города.
– О Боже, какое счастье! Вы говорите по-английски! Мы потерялись! Гид велел нам ждать у церкви, у большой церкви, прямо на остановке кораблика!
Салюте[23]… Маркуола[24]… Реденторе[25]… Святой Георгий[26]. Марк[27], наконец… Ассортимент довольно обширный.
– А как называется церковь?
Следует жаркая дискуссия. Наконец – о счастье! – одна из старушек вспоминает!
– Санта Ферровия! – вопит она. – Я вспомнила! Санта Ферровия!
– Что она бормочет? – изумляется мой венецианский попутчик.
– Им велели ждать у церкви святой Ферровии, – поясняю я.
– Мадонна! – вздыхает венецианец.
Ферровия – это железная дорога. У вокзала и правда стоит большая церковь святой Марии, место обитания наших братьев Кармелитов. Я вожу пальцем по карте, указывая маршрут. Мы считаем станции.
– У вас превосходный английский! – радуются американцы. – Awesome! Just awesome![28] Но вы не американка.
– Нет.
– Но и не британка.
– Нет.
– И не канадка?
– Я из Земблы.
– Зембла?
– Трансильвания, слыхали?
Радость узнавания. Конечно, они слышали о Трансильвании.
– Рут, ведь твой племянник Бобби прошлым летом ездил в Трансильванию?
– Неужто? – вежливо изумляюсь я. – Какой шустрый мальчик! Присматривайте за ним в полнолуние…
* * *
Риальто Меркато. То есть, проще сказать, рынок у моста Риальто. По утрам сюда привозят живую рыбу, моллюсков, осьминогов. К полудню рыбная торговля сворачивается. Я сижу на остановке, жду своего вапоретто, обнимая кулек с помидорами, спаржей и сушеными апельсинами.
Рядом со мной мается не очень молодая американская пара. В руках – карта и бумажка, с которой они сверяются. Наконец, отчаявшись, задают мне сакраментальный вопрос про ду ю спик инглиш.
– О, слава Богу, никто не говорит по-английски, мы в отчаянии. Почему люди не учат языки?!
– Действительно, почему?! Чем вам помочь?
– Мы ищем Джордж айленд.
Я отгибаю карту. Сразу за сгибом нарисовано искомое – остров Сан-Джорджио.
– Скажите, там правда есть колесо обозрения?
– Пардон?
– Нам сказали, там есть колесо, с него видно весь город.
– Ах, это… Да. Есть. Оно не совсем колесо, но видно будет.
– Не совсем колесо?
– Оно как бы совсем не колесо. Это в некотором роде башня. Колокольня.
– И она не вращается?
– В ней можно ходить по кругу.
– Это великолепно.
– Это и правда великолепно, – соглашаюсь я.
– Я вижу, вы знаете все-все-все, – интимным голосом говорит дама.
Подумав, я соглашаюсь:
– Полагаю, что так, мэм.
– Помогите нам! Скажите, вы видели фильм «Бейб»?
– Простите?
– Вы не могли не видеть! «Бейб!» Про поросенка!
– А, да! Про поросенка. И что же?
– Нам сказали, что в Венеции есть какой-то знаменитый мост, где снимался эпизод из этого фильма. Поросенок прыгал на этом мосту… Нам никто не может сообщить, где этот мост. People just do not know[29].
Наш вапоретто отваливает от пристани. Из-за поворота нам навстречу выплывает мост Риальто. Чем, в конце концов, черт не шутит…
– Этот? – спрашиваю я.
Восторг узнавания.
– Look, honey, piglet Babe bridge[30]!!!
Нет, я не склонна делать выводы и обобщения.
Мои сограждане бывают еще трогательнее. Да и любые другие бывают…
Но семейная копилка пополнилась:
– Утром куплю капусты на рынке у piglet Babe bridge, супу наварю…
* * *
В устье канала святой Анны на волнах качается лодка, груженная фруктами и овощами. С лодки торгуют наши соседи-зеленщики.
Здесь край города, туристов редко доносит до нас волнами прибоя, и здесь, покупая хлеб и картошку, люди говорят между собой.
– Что это за фрукт? – спрашиваю я.
– Nespole, – отвечает торговец.
Слово незнакомое, и я лезу в сумку за телефоном. Открываю словарь. Перевод ясности не вносит: мушмула.
– Я не знаю такого фрукта.
– Я объясню, – говорить зеленщик, вынимая один плод из ящика, и поднося его к моему носу: – Это очень просто, дорогая! – и четко, внятно, по слогам: – Nes-pole.
Конечно, это меняет дело…Вы замечали – если иностранцу сказать что-то медленно и по слогам, он поймет. Нет? Не замечали?
В тот же день в соседнем переулке моя соотечественница пытается купить у итальянской торговки чемодан. Тут язык межнационального общения отсутствует полностью.
– Ну как же ты не понимаешь?! – по-русски сердится покупательница. – Мне надо такой же, но на колесиках. Не поняла? На ко-ле-си-ках!
Строители Вавилонской башни виновато пожимают плечами. Что поделаешь, дорогие потомки… Мы, конечно, сглупили. Но ведь и вы не делаетесь умнее. И отчасти это даже хорошо, что вы не понимаете друг друга. Счастья вам это понимание не приносит…
* * *
Есть у меня незакрытые популярные темы. Точнее, на сегодняшний день – одна.
Черные гондолы с кинжально-острыми серебряными носами, нарезающие город вдоль и поперек, длинные, лаковые, грозные, как ладья Харона, элегантные, как драгоценное оружие – и груженые толпами разноцветных туристов в ярких панамках и цветных шортиках. Тяжелые солидные Canon-ы, айфоны, прикрепленные к селфи-палкам, дорогущие «телевики» и копеечные «мыльницы», и позы, и улыбки, и сто евро за час…
Словом, именно этот венецианский аттракцион я так и не попробовала.
Даже не потому, что дорого.
Как бы вам сказать…
При входе в Палаццо Дожей[31] привинчен турникет. Каменные ступени Лестницы Гигантов, статуи, колонны… Памятник ушедшей цивилизации, обломки великой эпохи воителей и мореходов. Гении и честолюбцы, полководцы и дипломаты. Орсеоло[32], Контарини[33]и Дандоло[34]. Эхо их шагов звучит под сводами… Ну, довольно. Насыпьте сюда романтических клише по своему вкусу и не бойтесь переборщить.
Турникет сделан из симпатичного беленького пластика. К величавому серому граниту он привинчен аккуратненькими шурупчиками. Если поднести билетик к окошку турникета, прибор пискнет и пропустит вас внутрь.
Под напором граждан, спешащих припасть к роднику мировой культуры, турникетик слегка покривился, но огонек на реле все еще горит и машинка трудолюбиво попискивает, доказывая на деле, что и мы, потомки великих, способны кое на что. Например, на то, чтобы привинтить к вечной стенке писклявый кусок пластика.
Примерно так же и с этими лодками.
Вот разве что – в карнавал.
* * *
Знаете, сделайте это один раз в жизни. Хоть один. Поселитесь в кемпинге на окраине Падуи[35] или в хостеле в каком-нибудь Марконе[36]. Купите самую дешевую пластмассовую масочку в лавке у вокзала – и отправляйтесь в путь.
И выбросьте карту. Пусть Светлейшая кружит вас переулками, обманывает мостами и каналами, уводит и путает, чтобы выкинуть потом, ошалевшего и счастливого, на огромную площадь, в толпу, звон, грохот и музыку.
Есть тысяча мест, где можно прочесть самое умное и подробное и про традиции, и про ритуалы, и про символы древнего Карнавала…
Я скажу два слова про главное.
Перед погружением в тишину и молчание Великого Поста Жизнь ПРАЗДНУЕТ.
Детство – в смешных платьишках и бантах празднует свое первое потрясение и изумление от яркости и торжества существования.
Юность – в дешевеньких забавных плащиках и аляповатых масках с перьями и блестками – свою неповторимую красоту, которая не кончится никогда, потому что состарятся те, кто сегодня всю ночь танцует у моста Риальто, а на смену им вырастут и расцветут дети… А их, нынешних, прекрасная зрелость пусть выйдет на эти вечные улицы и площади во всей своей роскоши.
А старость и немощь… пусть будут прекрасны по-своему, и пусть старость не отнимет радости. Потому что жизнь, в сущности, про это. И Пост про это.
Что уж говорить про Пасху.
* * *
Свои первые фотографии с карнавала я делаю исподтишка, мне кажется, что это неловко.
Но происходит меленькое чудо, и дамы в кринолинах делают реверанс навстречу моей старенькой камере. Потом я понимаю, что неписанный кодекс карнавала велит всем, кто нарядился в костюмы, улыбаться и позировать фотографам. Любым, даже таким, как я.
* * *
Мои московские друзья влюблены в Карнавал.
Всю долгую российскую зиму Сережа шьет удивительные платья, а Таня, наша подруга, профессор Московского университета, выбирает наряды для этой удивительной недели.
Шляпы, перья, парики, кружева, перстни и перчатки… Неважно, что все это только бутафория, главное – Она, Светлейшая, а уж ничего более настоящего, чем она, – не придумаешь…
Утром мы наряжаемся.
Мне Сережа сшил невероятной красоты плащ, отделанный черными вороньими перьями. На Тане настоящее платье с самым натуральным кринолином…
Мы выходим переулками на площадь у ворот Арсенала.
От ослепительных красок кругом идет голова. Дожи и догарессы, шуты, клоуны, вампиры… Дамы в мехах и настоящих изумрудах. Мальчишки и девчонки в курточках, оклеенных желтой монтажной лентой и с пчелиными крылышками из картона. Стайка эльфов и целое семейство королевских мушкетеров. Львы Арсенала смотрят на гуляющую веселую толпу, и на львиных мордах можно разглядеть ухмылки.
В конце концов, и у зверей тоже карнавал…
На вапоретто входит доброжелательная собака.
Животное тоже принаряжено – вокруг песьей талии шуршит розовая юбчонка с блестками.
Млекопитающее виляет хвостом, обнюхивая людей, и всем своим небольшим организмом выражает приязнь ко всему человечеству.
Огромный вольт – человек в полностью закрытой маске, закутанный в золотой плащ, с золоченой головой громадного льва на плечах и с посохом в руках, наклоняется к собаке.
Собака обнюхивает протянутую руку в перчатке, унизанной кольцами. Потом смотрит вверх. Собаке ласково кивает звериная голова в перьях.
На собачьей морде написана паника: «Боже, кто ты?! Зачем ты пахнешь как человек?!»
Боязливо поджав хвост, пес ретируется под лавку.
Смеется весь пароходик, включая самого вольта с львиной головой.
Смех из-под маски доносится глухо и страшновато, убеждая собаку, что под лавкой ей будет гораздо удобнее…
Устройство здешней жизни проще московского.
Это объяснимо.
Более или менее безразлично, на каком стуле ты сидишь в маленьком ресторанчике, если перед тобой багровое солнце заваливается за горизонт на фоне филигранной колокольни святого Георгия, и моря, и парома, волокущего стреноженные автомобили с суши на сушу – из Кьоджи[37] на Пьяццале Рома[38]. В общем, не очень важно, каким именно фартуком подвязана твоя веселая парикмахерша, если за окном ее маленькой паруккерии шумит улица Гарибальди, выходящая прямо к лагуне.
Утром, часов в шесть, на канал святой Анны приходит лодка с рыбой.
Сегодняшний улов – рыба-меч, страшная и громадная. В рыбной лавке добыча производит сенсацию. Чудище фотографируют и немедленно помещают на фейсбук.
Булочница из лавки напротив (та самая, что не пускает к себе собак) бежит через улицу, и ей отрезают шмат «пешьи спады».
У соседского мальчишки-подростка день рождения. Подарок – новый телефон, с которым мальчишка бегает по соседям, восторженно вереща. Мне приходится оценить качество фотокамеры.
Парикмахерша, намазав мои волосы краской, сует мне в руки Gazettino – наш местный боевой листок. На первой странице статья о хулиганах-подростках, напавших на какую-то старушку.
– Читай! – командует парикмахерша. – Куда катится этот мир?
Мир перекатывается за окнами детскими голосами, полуденным колокольным звоном, гудками буксиров и криками чаек. Чей-то мяч влетает в открытую дверь и катится мимо меня…
…в более или менее определенную бесконечность.
Производственное
«Большая часть того, чему мы их учим, им никогда не пригодится».
С этой фразы начинается каждый второй текст про высшее, среднее и вообще любое образование.
Кажется, мы обанкротились, и груды самоцветов, которые мы считали самой твердой из всех валют, превратилась на наших глазах в цифровые черепки – лежат у ног любого дурачка, попроси Siri, она тебе выберет картинку поярче, историю поинтереснее…
Вся громадная Библиотека, написанная человечеством за его долгую историю выщелкивается на крошечный светящийся экранчик нажатием нескольких несуществующих кнопок – часто в кратком изложении, для тех, кто не любит «лонгридов».
Сейчас уже не так просто вспомнить, зачем же мы приходили в аудитории Московского университета в те незапамятные годы, когда книжки еще были прямоугольными предметами, пахнущими старой бумагой и временем, когда иностранные тексты еще «читали и переводили со словарем», а конспекты писали в тетрадке.
Кажется, я могу вспомнить две вещи.
Первая и самая главная – мы шли «к своим».
Над нами и тогда посмеивались одноклассники, презирая наши очки, сложноподчиненные предложения и нелепые цитаты.
И тут…
Знаете, у великого профессора Гращенкова, читавшего в далекие советские годы будущим искусствоведам описание и анализ художественного произведения, был такой фокус. Посреди лекции он (очень к месту!) цитировал Гумилева – не просто не включенного, а начисто вымаранного из школьной программы. Начинал наизусть «Заблудившийся трамвай» и вдруг где-то посередине «забывал» текст. И смотрел в зал на первокурсников – продолжит ли кто-нибудь? Продолжали всегда. Пусть один, двое – но всегда.
Это был, конечно, снобизм. Теперь такое не принято, а тогда принято было. В то нетолерантное время еще можно было спрашивать: чужой? Свой?
Какая, собственно, разница, вспомните ли вы, что там дальше:
…Мчался он бурей темной, крылатой, Он заблудился в бездне времен… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон…Без интернета, помните?
Один человек не делается хуже другого от того, что не помнит наизусть Гумилева. И наоборот, доскональное знание поэзии Серебряного века и музыки позднего барокко не мешает человеку быть мерзавцем. Но нам тогда было важно, что мы со своими дурацкими стихами и мечтами – не одни.
Второй вещью была магия.
Самая натуральная магия высшей пробы.
В юности мне посчастливилось несколько раз попасть на лекции Сергея Сергеевича Аверинцева. До сих по мне кажется, что я не видела ничего чудеснее этой «игры в бисер», этого блеска и изящества работы человеческого интеллекта.
Никакого практического применения нет и не может быть у поэтики ранневизантийской литературы. Никак нельзя использовать ни для каких утилитарных целей этот самый «счастливый брак биографического жанра и моральной философии». Это было волшебство. Чистое, хрустальное, бесполезное и великолепное. Магия.
Ну и вот. Старики умерли. Мы постарели. Мой Университет сильно изменился.
Иногда мне кажется, что не к лучшему, но ворчать – это дело стариков, а дело молодых – громить и ниспровергать.
Мы ждем их каждый сентябрь – молодых и незнакомых.
Мы, к сожалению, не чета ушедшим и уходящим сейчас.
Но кое-что мы все-таки помним.
Попробуем научить их искать правду и любить магию – в вышеупомянутом смысле.
Попробуем стать для них «своими».
Среди них все равно, несмотря на все гаджеты, хоть один да найдется, кто встанет и закончит за нами «забытые» строки.
Мы стареем.
Не меняются только наши студенты.
Наши гении и прогульщики, умники и лоботрясы, вечно молодые, вечно нахальные. У них впереди вся жизнь.
Если нам очень повезет, они будут поминать нас добрым словом.
* * *
Зима, восемь часов ночи (что значит – не бывает? Еще как бывает, это летом в восемь часов утро, а зимой… словом, не придирайтесь).
Восемь часов ночи, декабрь, мороз, гололедица.
Факультет журналистики МГУ имени Ломоносова стоит как бы на пригорочке. То есть, пока вы молоды, хороши собой, а на дворе лето, он стоит на ровном месте. А когда вам немного за тридцать и на дворе скользко, то это пригорочек. По которому я и ползу к дверям в своих модных зимних ботиночках как корова по льду. Боковым зрением замечая при этом какое-то непривычное движение подле памятника отцу-основателю.
Ломоносов, как знают москвичи, сидит напротив нашего корпуса в удобном кресле и завитом паричке, выставив вперед одну ножку в чулочке, и созерцает стены Кремля.
Весной и осенью вокруг великого ученого курят, целуются, списывают и прогуливают лекции благодарные потомки. Но в восемь ночи в декабре…
Поравнявшись с монументом, я и изумление вижу немолодого мужчину в чем-то вроде телогрейки. Мужчина с большой аккуратностью расстилает на постаменте перед изваянием газетки, затем снимает шапочку, встает на колени на одну газетку, осеняет себя крестным знамением и творит земной поклон, стукаясь лбом во вторую.
Невероятное зрелище вместе со мной наблюдает с крыльца факультетский охранник.
– Это чо такое? – спрашивает меня охранник. – Это он зачем это?!
– Это что-то личное, Иван Иваныч, – отвечаю я шепотом. – Мало ли как оно бывает…
Мужчина, меж тем, поднимается с колен, складывает газетки в сумочку и идет к нам. Охранник, как истинный офицер, прикрывает меня плечом и спрашивает гражданина, в чем, собственно, дело.
На лице у гражданина, меж тем, мерцает благостная улыбка, и он, сложив ручки, ответствует:
– Я, граждане, ничего. Я вот святой великомученице Татиане, как видите, поклонился, а теперь еённую церковь посетить желаю. Это направо, налево иль прямо?
Мы с охранником машем в сторону храма, и богомолец удаляется в бледный рассветный полумрак. Охранник нервно закуривает.
– А что, хороший памятник, – говорит он.
– Главное – универсальный, – киваю я.
* * *
Кофе растворимый в пластиковом стаканчике, холодный март за окнами, грустный студент Козяфкин с тяжеленной папкой газетных материалов… Господи, неужели я все это задала?
Какие мстительные порывы руководили мною? Зачем несчастный юноша так подробно, с употреблением всей возможной терминологии, рассказывает мне о дефектах в системе защиты ядерного реактора на станции Фукусима?! Чего хотела я добиться от потерпевшего? К чему готовила я его? Какие, простите за выражение, компетенции предполагала я привить на это тощее древо? Не ведаю.
И главное – ведь я же опытный человек. Пожилой.
Ведь когда я кричала: «Не выучите – не приходите», я ж ведь знала, КТО будет слушать это вот «выучите», правда?
Грехи мои тяжкие…
* * *
– Татьянавиктна, а вот студент Мумусечкин с третьего курса…
– Нет там Мумусечкина.
– Есть, Татьянавиктна. Вот же он в списочке.
– Знаю я ваши списочки, Аннаиванна. Вы там в учебной части все время мне каких-то несуществующих людей приписываете…
– Мумусечкин существует!
– Не существует!
– Вы просто не хотите, чтобы он существовал, и отрицаете реальность!
Ладно. Аргумент. За мной это водится. Я иногда отрицаю реальность.
– Хорошо. Что Мумусечкин?
– Мы хотим его отчислить. Он ведь у вас прогуливает?
– Не то слово. Я вообще не знаю, кто это.
– Вот видите, как далеко зашло! Так напишите докладную. А то он того… Сознание расширяет.
– В смысле?
– В смысле курит дрянь всякую.
– Аааа, так я тогда знаю Мумусечкина!
– Вот видите. И все мы знаем его исключительно с этой стороны…
* * *
– Вы, Татьянавиктна, не понимаете разницу между победителями и призерами.
– Не понимаю.
– А Олимпиада уже в субботу. Не знаю, как и проведем, если вы не поймете.
– Я пойму, обещаю вам. В крайнем случае, пойду к Мумусечкину.
– Зачем?!
– Попрошу у него щепотку того, чем он сознание расширяет.
– Думаете, это выход?
– Надо Мумусечкина спросить…
* * *
– Татьянавиктна, мне к пятнице учить про режим Каддафи?
– Не надо, Козяфкин. Выучите мне веселое и приятное.
– ???
– Стихи, что ли…
– Откуда ж я возьму стихи?!
– А вот знаете Мумусечкина?
– Знаю… Только вам те стихи едва ли подойдут…
* * *
Чрезвычайно продуктивно опоздала на производство.
Я ненавижу ненавижу-ненавижу-ненавижу КОЛГОТКИ.
Простите. Вырвалось. Перенервничала.
Зима. Мороз.
Видимо, Президент Российской Федерации тоже подзадержался, потому что обычно он уезжает на работу чуть раньше.
В итоге я провела изумительные 25 минут в ледяном автобусе, ожидая, пока президентский кортеж… Словом, неважно.
У дверей метро на асфальте лежала собака. Большая, лохматая, совершенно неприличная собака. Собаку пинали нечаянно и нарочно, но она снова ложилась – нос под хвост, калачиком. Ибо из метро дуло теплым.
– Иди в тепло, – сказала я собаке.
– Ага, щас, – сказала собака. – Хорошо тебе говорить. А меня сейчас выпрут, да еще и сапогом…
Я придержала дверь и легонечко пнула собаку внутрь.
– Вот тут за аптечным ларьком тебя никто не заметит, – сказала я.
– Уф, – сказала собака блаженным голосом.
– Нельзя, – сказал милиционер.
У милиционера была тонкая шея и большие уши. Лет милиционеру было мало.
– Будь человеком, – сказала я. – На улице очень холодно.
Милиционер подумал, и сказал:
– Фиг с ней, пусть спит. И правда, мороз.
От милиционерского милосердия меня настиг катарсис, и я не пошла в метро, а пошла назад наружу. Там было очень холодно, но в ларьке напротив продавали горячие блины. Я купила милиционеру блин со сгущенкой и блин с ветчиной, а собаке – блин с ветчиной.
Когда я повторно вошла в метро, милиционер стоял подле спящей в тепле собаки и был задумчив.
– Ой, что вы, не надо, я ее и так не выгоню, вы не бойтесь, тетя! – сказал милиционер, завидев блин.
– Ты любишь сгущенку? – спросила я.
– Очень, – сказал милиционер.
Собака ничего не сказала и съела блин молча.
По дороге на производство я мечтала о том, как вечером милиционер не выгонит собаку, а возьмет ее домой, и они будут жить долго и счастливо, и умрут, конечно, не в один день, но в любви и согласии…
Понимаю. Все понимаю. Извините.
На производство, стало быть, я опоздала.
Поэтому скандал я застала на излете.
На факультете была пожарная проверка. Проверка застала лаборантку в углу за шкафом, где та КУРИЛА, пряча сигарету в карман пиджака.
– На улицу?! Хорошо!!! Я пойду на улицу!!! Я лягу в снег и буду курить там!!! – кричала лаборантка. – И вам всем будет стыдно, когда я замерзну насмерть и подохну!!! Да в такую погоду СОБАКУ НА УЛИЦУ НЕ ВЫГОНЯЮТ!!! Скажите им, Татьянавиктна!!!
– Вы не собака, Катенька, – сказала я, – Идите на двор…
Этот текст не о том, как я прослыла Дракулой.
У этого текста есть мораль.
Она очень непритязательна: берегите друг друга.
* * *
В конце ноября, покидая Венецию, я некоторое время раздумывала, не купить ли на Терра Сан Леонардо болотные сапоги.
Сегодня утром, добираясь до производства, я раздумывала о том, что раздумывать было нечего, а надо было брать.
Со стеклянного купола, венчающего производство, медленно сползают пласты подтаявшего снега. В аудиториях на третьем этаже капает с потолка. Уборщица Анна Петровна меланхолично меняет ведра.
Я истерически стучу по клавишам ноутбука, ваяю очередной список.
Краем уха слушаю Анну Петровну.
Речи Анны Петровны грустны и загадочны:
– Ёж жеж твою дивизию, – причитает Анна Петровна, махая тряпкой. – СтаканОм да об стенку, твою же ж налево… А оно брызги, да по свежей побелке… Международная, туды ее, журналистика… Надавали им стаканОв пластмассовых… Кофе пьют, баре! Журналисты! Слово какое на парте пишет, сын гадючий… Писать его, собаку, научили… На кафедре стилистики и научили… Вон, сок она пила. Сок пила, а мусор Анпетровна выгребай… Стоят, губы красют… Научили их губы красить… Профурсетки…
Анна Петровна гудит привычно и мерно.
Прислушавшись, я внезапно холодею:
– И скачет, подлец, и скачет… И наглый же такой… Я его щеткой, а он, сволочь, под потолок взлетел и сидит на лампочке… Международная, туды ее, журналистика… Вот до чего дело дошло! Мало что на лампочке сидит, так и нагадил еще сверху, посреди парты кучу наложил… А Анпетровна – убирай…
– Анна Петровна, – очень тихо говорю я. – Вы только что сказали, что студент международного отделения взлетел под потолок, сел на светильник и накакал на парту. Анна Петровна…
– Милая, – жалостливо отвечает Анна Петровна. – Голубь это. Голубь в 321 аудиторию залетел, никак не выгоним, на парту вон нагадил. В отпуск бы тебе, милая. С ума ты сойдешь с этими кампутирами…
За окном – отчетливая капель.
С крыши Манежа скидывают снег.
В отпуск, в общем, надо.
* * *
Вообще меня чрезвычайно утешает наличие в жизни абсурда. Мне представляется, что абсурд – это такая нежная улыбка трансцендентного. Привет из потустороннего мира. Нечто вроде дружеской руки на плече: «Ну что ты, дурашка, мечешься? Здравым смыслом своим трясешь, как дура бубном? Успокойся. Мир велик, жизнь непознаваема, грядущее таинственно, прошлое туманно, про настоящее вообще думать не хочется. Пойди, приляг!» Ну разве не утешительно?
– Она не создала мне условий, – строго молвит девушка Пупсикова. У девушки нежный профиль, каштановые кудри, короткое черное вечернее платье с большим вырезом на спине и розовые резиновые сапоги в крапинку. В руках у Пупсиковой шуршит пачка докладных на преподавательницу испанского языка Анну Иванну.
Анна Иванна мается тут же, тиская в руках докладные на прогульщицу и хамку Пупсикову.
– Какие условия, милая? – ласково уточняю я, держа голову руками. В последнее время я придерживаю голову на привычном месте. Знаете, не ровен час…
– Большую часть времени на занятиях испанским языком мне было неинтересно, – говорит Пупсикова таким голосом, что становится ясно: дело плохо.
– Кошмар какой, – пугаюсь я, – прямо кровь стынет в жилах. Вам – и не интересно. А что ж Анна Иванна? Пыталась ли она как-то исправить это страшное положение?
– Она была ко мне равнодушна! – сообщает девушка.
Поджавшая хвост Анна Иванна нервно поправляет очочки:
– Это «нулевая» группа, Татьянавиктна! Начинающая! А она пропускала по три-четыре занятия кряду… Она потом не понимала, что мы все говорим… Она не учила… Она совсем ничего не учила!
– Анна Иванна, – строго перебиваю я. – Мы ж не о том говорим. Вы мне расскажите, как вы допустили, что девушке стало неинтересно.
– Да! Как вы допустили? – поддерживает потерпевшая девушка.
– Вы что ж, не понимаете, Анна Иванна, как это страшно, когда НЕИНТЕРЕСНО?!
– Да! – говорит девушка.
Преступная Анна Иванна шмыгает носом.
Вообще, знаете, я устала.
От этой усталости у меня немного деформировалось мировоззрение.
Весна. Великий Пост к концу идет. Бурная административная деятельность доконала. Головокружения. Курицы жареной хочется. И перемены участи. На курицу, вообще-то, наплевать. Не так уж и хочется. Вот перемены участи…
– Что же нам с вами делать с Анной Иванной, Пупсикова? – спрашиваю я. – Что делать с этой жалкой, ничтожной личностью, которая не смогла заинтересовать вас испанскими глаголами? Понятное дело, что мы ее уволим немедля. Это не обсуждается. Но вот чем компенсировать вам моральный урон? Как залечить нанесенную травму? Быть может, перечислить вам на телефон полугодовую зарплату Анны Иванны? Или как-нибудь опозорить эту бездарь перед шеренгой ваших однокурсников?!
– Вы чо?! – внезапно пугается Пупсикова. – Вы чо?! Какое «уволить»?! Это я, я виновата! Это я сама дура! Я прогуливала!!! А Анна Иванна – она хорошая! Она классная! Она знаете как учит отлично?! Я вот прямо все знаю! Вот смотрите: «Йо трабахо ин иль сентро»…
– Но вам же было неинтересно!
– Это потому, что я прогуливала и я вообще дура! Правда, Анна Иванна?
– Неправда, Пупсикова! Вы умная и хорошая девочка! Я дам вам упражнения и зачет поставлю!
– И вообще, Татьянавиктна, не смейте обижать Анну Иванну!
– И вообще, Татьянавиктна, не оскорбляйте Пупсикову!
– Идемте отсюда, Анна Иванна!
– Идемте, Пупсикова!
* * *
Мимоходом, в коридоре напротив деканата.
Бывший студент. Мой незапамятный первый выпуск.
Теперь уж депутат Госдумы, важная персона в какой-то там партии, костюм-галстук…
– Как дела, Сашенька? – спрашиваю.
– Отлично, Татьянавиктна, – отвечает, – вот дочку третью родили. Такая девочка хорошая… Старшенькой пять, средней три, а этой – два месяца. Теперь книга у меня настольная появилась…
– Бенджами Спок? – угадываю я. – «Уход за ребенком»?
– Вильям Шекспир. «Король Лир»…
Дева на стульчике в кафедральном коридоре.
Говорят, в 20 лет они все хороши. Правду говорят. Хороши все. Но некоторые…
Челка, ресницы, щиколотки, запястья, юбка, иссякшая задолго до скульптурного колена, и нижняя губа такая… Припухшая. Ну, вы понимаете.
– Красота неземная, – говорю, отпирая кафедру, – Вам кого?
– Я насчет перевода на ваш факультет.
– Откуда?
– Ой, из этого… Из Университета Глобальных Искусств. Меня к вам прислала Эмилия Мафусаиловна. Вы ее, наверное, знаете.
Кто ж не знает Эмилии Мафусаиловны. Эмилия Мафусаиловна работает на несмежном факультете доцентом. Преподает что-то вроде структурно-прикладной фонетики японского языка, носит очки в металлической оправе и служит науке так истово и рьяно, что кажется порой – сама наука побаивается Эмилии Мафусаиловны.
– Деточка, – праздно интересуюсь я, – неужто Эмилия Мафусаиловна участвует в вашей судьбе?
– Где? – удивляется деточка. – А, нет, она не в судьбе. В смысле, не она… Эврипид Фомич участвует.
– Эврипид Фомич?!
– Ну да. Он это… Ну как бы сказать… Он ей вроде как муж.
– Вроде как?
– Ну, практически, муж. Но пока.
– Пока?
– Ой, ну вы меня совсем запутали. Эвичка… В смысле, Эврипид Фомич… Он пока что муж Эмилии Мафусаиловны. Временно. Но дело не в этом. Он сказал, что пока он… Ну, пока он муж, мне надо перевестись. Понимаете?
– Вы не просто красавица, – лгу я. – Вы еще и умница. Вы так мудрено говорите, что я не понимаю.
– Ну это же так просто, – вздыхает умница и красавица. – Я сейчас в платном университете учусь, а Эвичке это дорого. Еще и квартиру снимать… Он хочет, чтоб я сюда перевелась, пока он еще женат не на мне, а на Эмилии Мафусаиловне.
– Рыбочка, а Эмилия Мафусаиловна в курсе, что Эврипид Фомич на ней женат временно?
– Ой, что вы, конечно нет. Это тайна, это никому нельзя говорить. Мне Эвичка так и сказал: никому не говорить!
Юность. Такая нежная, такая короткая…
* * *
В мае преподавать трудно.
Московская весна… Ее как-то не замечаешь, а потом неожиданно – бац, и вот оно: Александровский сад цветет, деревья внезапно образовали возле памятника Ломоносову узорчатую тень, и фонтаны бьют на Манежной, и у заведующей учебной частью лицо такое… вдумчиво-сентиментальное.
И выпускники с букетами, и первые защиты дипломов…
И люди удивительные стали появляться. Это главный признак.
Вот студент пришел в трусах.
Ну, то есть, это я так полагаю. Сам-то он, надо думать, считает эту одежду шортами.
Жалобу принес на мою коллегу. Дескать, она его с занятия выгнала.
– Чем мотивировала? – спрашиваю.
– Я под стол залез.
– Международное отделение, что ли?
– Почему? Общее.
– А зачем же вы туда полезли?
– А если б международное было, вы б не спрашивали?
Умный, стервец. Хоть и двоечник.
– Он не просто полез, – печалится коллега, – он встать пытался, со столом на спине.
– Зачем? – спрашиваю.
Стоит. Руки в карманы трусов засунул. Мается.
– Из хулиганских, – говорит, – побуждений. А Мариванна меня выгнала.
– Неудивительно.
– Так я и не удивился, я обиделся. И не пришел на следующий день.
– Так вы, стало быть, пропустили занятие.
– Типа. Не одно. Несколько.
– Стоп. Это вы когда под стол-то влезли?
– В сентябре.
– А сейчас?
Смотрит с тоской в окно. За окном цветет май, и ветер тихо шевелит шторку…
Зачета нет за зиму. Завтра – комиссия по отчислению.
– А на что же вы обиделись? – спрашиваю. Надо же что-то спросить…
– Она меня идиотом назвала.
– Скажите честно, вы сами-то как себя после этого назвали бы?
– Это другой вопрос, – отвечает.
Не поспоришь.
И главное – не поспоришь.
* * *
Или вот – поздняя осень. 7 ноября.
Весь день настроение хорошее.
Организм привык, что ли, в этот день праздновать?
Утром радио предупредило. Радио сказало мне: «Не нужно, Таточка. Там, снаружи, сегодня день Октябрьской Революции. Вокруг того места, где ты даром получаешь зарплату, проходят марши, процессии, возложения и другие процедуры, совмещенные с перекрытием Моховой улицы. Езжай на метро. А не хочешь езжать – еехай».
Я не против метро. Хорошая вещь.
Сижу. Еду. Двигаюсь в сторону высшего образования по специально вырытому в земле тоннелю. Остановка. В вагон входит старушка – божий одуванчик. Ищет место, куда присесть. Присесть некуда. Вся лавочка занята мною и еще пятью здоровыми молодыми людьми мужского пола. Старушка мается, у нее тяжелая сумка. Я оглядываюсь. Старушка мается. Я встаю, уступаю место старушке. Стою несколько нависая со своей сумкой над одним из сидящих молодых людей.
– Уберите сумку! – говорит молодой человек, – Она мне мешает.
– Ах ты, паразит, – не выдерживает «одуванчик», – тетка встала место мне уступать, а он мало того, что сидит, он еще и замечания тут делает, засранец!
– Слышь, бабка, заткнись, – равнодушно роняет юноша. – Ей неймется – она встала. А мне ймется, и я сижу. Отвали.
– Ах ты, мерзавец! – взвивается старушка.
– Тссс! – говорю я. – Тише, мать. Мы с тобой в таком возрасте, когда ИСТИНЕ нужно внимать смиренно и благоговейно, в каком бы парадоксальном контексте она ни была нам явлена.
– Чо?! – удивляется юноша.
– Чо?! – вторит старушка.
– Ничьи уста, – поясняю я, – неспособны осквернить истину, в то время как истина способна облагородить самые неожиданные уста! – продолжаю, подтягивая с себе сумку с учебниками, компьютером и аспирантскими тестами.
– Это вы про чо щас вообще?! – приподнимается юноша.
– Это я про то, что вы совершенно случайно изрекли абсолютную истину. Мне неймется. А вам ймется. Ничего умнее я не слышала за последнее время, как бы неожиданно ни прозвучало вышесказанное в данных обсто…
– Это чегой-то?! – продолжает восставать юноша.
– Цыц, мартышка патлатая! – неожиданно вступает мужчина из-за моего плеча.
– Вы это мне?
– Я это ему.
Станция «Арбатская».
Вагон уносит от меня участников дискуссии, я бреду по Моховой мимо старушек с портретами Сталина, пытающихся найти дорогу на Красную площадь.
Вдоль старушек чешет на занятия журфак.
– Деточка, как пройти к Вечному Огню?
– Это в ад, что ли? – через плечо бросает деточка, оттянув наушник ай-пода.
– Какой ад?! Ах ты, паразит…
– Вон туда вам, милые. – говорю я – Там все. И огонь, и могилки…
Старушки, благодарно кивая, семенят в сторону Исторического музея.
* * *
– Что это у вас такое настроение хорошее? – спрашивает охранник на входе.
– У нас с вами прекрасная работа, – отвечаю я. – Всегда с молодежью!
– Здрасти, Татьянавиктна, – слышу из-за спины. – Вы меня помните? Моя фамилия – Тумбочкин. Вениамин Тумбочкин. Помните, вы обещали мне в следующем семестре башку отвинтить?
– Да неужто? Что же вы, Тумбочкин, сделали для того, чтобы я вам дала такое страшное обещание?!
– Я у Розалии Моисеевны ни одного занятия не посетил, и вы мне когда трояк за экзамен ставили, то обещали башку отвинтить, если я еще хоть раз прогуляю.
– Ну и?
– Я прогулял! Я у Розалии Моисеевны опять ни одного занятия не посетил, а она меня к тесту не допустила и сказала, что зачет не поставит!
– Ааа, как же, вспомнила! Тумбочкин. Вы честный человек, Тумбочкин! Другой бы от меня прятался, а вы сами пришли! Иван Иваныч, держите его покрепче!
– Этого? – радуется охранник. – Да как нечего делать!
– Зачем меня держать?! – опасливо отскакивает Тумбочкин.
– Вениамин, не портите впечатление! Вы ж пришли чтоб я вам башку отвинтила?
– Нет!!!
– А зачем?!
– Чтоб вы Розалии Моисеевне велели меня к зачету допустить!
Если кто думал, что я ворчу на молодежь – ошибаетесь.
Наоборот. Ровно наоборот.
* * *
– Христос Воскрес! – сказало мне начальство. – Вот, подпишите бумажку.
– Воистину, – ответила я. – Правда, до сей поры Воскресение Господа нашего происходило без моей подписи, но если надо…
– При чем тут воскресенье? – удивилось начальство. – Это про то, что вы осуждаете безнравственное поведение председателя профкома Тютькиной.
– Гм… Видите ли, дело в том, что я не имею чести знать госпожу Тютькину…
– Ваше счастье.
– Очень вероятно. Но тем не менее…
– Я не понимаю. Вы хотите познакомиться с этой Тютькиной?
– Ни малейшего желания… Но вот так заочно подписать…
– Вы же видите, распоряжение спущено сверху. Вот и выписка из протокола. Видите? Госпожа Пупкина, Тяпкина и Тряпкина выступили с осуждением… Что вам еще надо?
– Мне надо понять, что именно натворила председатель профкома Тютькина.
– Вы себе представить не можете.
– Доверьтесь моему воображению. Мне есть с чем сравнивать… Лукреция Борджиа… Графиня Батори…
– При чем тут графиня? Тютькина – председатель профкома. Описанию не поддается, что она вытворяет. Хорошо, не хотите подписывать всю бумагу – подпишите, с какими пунктами вы согласны. Вот например, вы безнравственность в принципе – осуждаете?
* * *
Холодно и пасмурно.
Коллеги, отработавшие первую пару, усаживаются вокруг кулера.
Неутомимая Анна Ивановна копирует что-то из журнала «Экономист», и старенький ксерокс плюет в Анну Ивановну листами испачканной бумаги.
– Машечка, как мне положить в аппарат бумажку, чтоб на обратной стороне правильно напечатался текстик?
– Как покойника, – отвечает невозмутимая лаборантка, – вверх лицом, вперед ногами.
– Что вы такое говорите! – ахает чувствительная Эвелина Петровна. – Никаких покойников не бывает!
На кафедре пахнет кофе – плохим, растворимым, но все же это кофе. Кофе стимулирует умственную деятельность.
– Татьянавиктна, – строго начинает Мариванна, – вот вы в своем учебнике пишете…
– Что пишу? – вздыхаю я. Я – удобная мишень. Оксфордским авторам так просто не выскажешь, а я – вот она. И дело не в качестве. Оксфордские коллеги безупречны, я – нет, но у Мариванны есть обоснованные претензии ко всем.
– Вчера я читала перед сном ваш учебник и нашла в нем спорное.
– Так это же хорошо, дорогая!
– Это плохо. Все написанное должно быть бесспорно, а у вас там какие-то мнения…
В коридоре напротив дверей кафедры мается «переводник».
Нет, это не тот человек, что переводит Гомера на иврит и детей через дорогу.
Это грустный Василий Топотунчиков, не до конца переведенный к нам из ИСАА. Почему-то путь вверх по Моховой от ИСАА до журфака занимает у несчастных коллег Топотунчикова многие месяцы, а переход через Никитскую превращается в переход через Альпы с элементами форсирования Днепра.
– Мне бы досдать, – курлычет Топотунчиков.
– Идите, учите! – непреклонно чеканит «немец». – Я по средам не подаю.
Топотунчиковы дела плохи. Немцы наши строги…
Меж тем за окном все мрачнее, и коллеги наливают по второй чашечке растворимого.
– А давайте никуда не пойдем? – внезапно предлагаю я. – Сядем тут, а студенты пусть нас ищут!
Сумрачные утренние лица любимых коллег расцветают улыбками.
Предложения сыплются как горох из рваного пакета:
– А давайте вообще запремся на кафедре.
– Изнутри, и ключ выбросим.
– И скажем: «Ну вас!»
– Мы тут запросто продержимся, у нас есть печеньки!
– И кофеечек!
– А когда из ректората приедут, мы из-под двери дразниться будем…
– И никого не впустим!
– Пора на пару, – внезапно говорит Эвелина Петровна голосом профессионального джой-киллера.
Коллеги вздыхают, глядя на часы, разбирают учебные магнитофоны, и бредут по коридорам.
На лицах коллег лукавые улыбки.
Чувствуется, что даже несостоявшийся карнавал непослушания исправил им настроение.
* * *
– Пупочкин, что это вы мне сдали?
– Это перевод, Татьянавиктна…
– Пупочкин, это НЕ перевод. «Журналистика, становясь таковой, в процессе сущностной глобализации медиа-пространства, отвечает на челленджи времени, исходя…» – это НЕ перевод.
– А что это, Татьянавиктна?
– Это поток вашего сознания, Пупочкин. И поток этот причудлив и страшен. А мне нужен перевод. Такой, чтоб его без ущерба для психики смогли прочесть нормальные люди.
– Что ж вы сразу не сказали…
– Про что?!
– Про нормальных людей…
– А вы на кого рассчитывали?!
* * *
– Я сделал презентацию для экзамена, Татьянавиктна!
– Похвально. Могу ли я взглянуть?
– Не хотелось бы.
– Мусечкин, вам ведь придется доложить все это на экзамене. Не лучше ли показать мне это сейчас?
– Не думаю.
– Мусечкин, скажите правду, не щадите меня, не нужно. Что с презентацией?
– Она получилась какая-то страшная.
* * *
– Татьянавиктна, Анна Иванна не хочет принимать у меня портфолио.
– Покажите портфолио.
– Вот.
– Козяфкин, это не портфолио. Это то, за что в моем детстве давали два тома Дюма. То есть макулатура.
– Но тут переводы и статьи!
– И по каким признакам Анна Иванна должна об этом догадаться?
– Я понимаю. Портфолио немного неряшлива. Неряшлив. То есть, неряшливо. Но ведь это портфолио. Нельзя отказывать мне в допуске на экзамен из-за разногласий в терминах!
* * *
– Я не хочу учить устройство местного самоуправления в Великобритании!
– Зюзечкин, мы с вами обсуждаем экзаменационные билеты, а не ваши парадоксальные интенции.
– Как это?
– Упрощенно говоря, будете учить то, что я велела.
– Это волюнтаризм, Татьянавиктна.
– Не спорю. Но жизнь неимоверно несправедлива.
– Мне не нужны эти знания! У меня все это не вмещается в голове.
– Это потому, Зюзечкин, что вы учите много лишних слов. Выбросьте из головы слово «волюнтаризм», и там поместится самоуправление в Британии.
Четвертый курс. Международное отделение. В следующий вторник гос. Как бы выпускной.
На гос велела всем прийти бритыми и при галстуках.
* * *
Мой любимый студент Козяфкин является на экзамен с лицом, заклеенным лейкопластырем.
Читатель ждал бенефиса Козяфкина? Ну так вот.
Приемная комиссия сидит среди цветов, благожелательно рассматривая портфолио студентов. В помещении пахнет лилиями и умственным напряжением.
– Что у вас с лицом?! – испуганно вопрошает комиссия.
– Так это… Татьянавиктна же…
– Расцарапала вам физиономию?!
– Не, что вы! Она велела прийти на экзамен при галстуке и с бритой мордой!
– Наверное, она употребила слово «лицо»?!
– Ради торжества истины я должен сказать…
– Берите билет, Козяфкин! – вмешивается Татьянавиктна.
– Так почему же вы в пластырях?! – не унимается комиссия.
– Я брился. От страха у меня тряслись руки. Вы видите результат.
– Кого же вы так боялись?!
– Татьянувиктну!
Поерзав на стульях, комиссия осматривает Татьянувиктну с каким-то новым чувством.
– Поверьте, – начинает Татьянавиктна задушевным голосом, – это такой нахальный паразит, что я…
– Вы пристрастны! – строго констатирует комиссия.
Ответ Козяфкина сопровождается умильными причмокиваниями комиссии и змеиным шипением Татьянывиктны. Комиссия умиляется тому, как раненый Козяфкин виртуозно овладел лексикой по профессиональной тематике, Татьянавиктна бухтит о том, что отмена телесных наказаний пагубно сказывается на системе высшего образования в целом, и на студенте Козяфкине в частности.
– Вы необъективны! – укоризненно сетует комиссия. – Что это за подход – драть?
– Татьянавиктна права, – самоотверженно комментирует покаянный Козяфкин, – меня надо было драть…
– Вы такой милый мальчик! – умиляется комиссия.
– Нет, я тот еще паразит, – хлещет себя по щекам Козяфкин.
– Это пять! – сообщает комиссия.
– Сколько?! – хором переспрашивают Козяфкин и Татьянавиктна.
Словом, Козяфкин получил четыре.
Я – двадцать одну розу алого цвета и право больше этого не видеть.
– Все, Козяфкин, – сказала я, с трудом удерживая розы. – Наше с вами сотрудничество на этом закончено.
– Я к вам осенью на спецкурс приду, – ответил Козяфкин, – я уже решил…
* * *
Февраль.
По утрам почти светло. Над Кремлем в стылое небо поднимаются из Замоскворечья тугие белоснежные дымы и солнце пробует силу на золотых куполах. И город дышит бензином, морозом, и чем-то еще – февральским, утренним и неповторимым.
На факультете шумно – у профессуры конференция.
Серьезные университетские люди с портфелями и бейджиками, заполошные организаторы, крепкий кофе и вайфай под лестницей.
И в воздухе веет Большой Наукой, и даже студент Хлястиков готов к пересдаче…
У него было полно времени, больше двух недель, и он выучил все-все по моему предмету, все-все…
– Весь английский? – испуганно уточняю я.
Веселое недоумение, смущенный смех, шуршание бумаг.
Пупсиков перепутал меня с преподавателем испанского, и, слава Богу, не английский, а испанский изучил нежный розовощекий Хлястиков в совершенстве и в двухнедельный срок, и не Шекспиру, а Сервантесу предстоит сальто в гробу…
Идите, Хлястиков, идите.
Черт с ним, с Сервантесом, он потерпит, ему, в принципе, все равно, вы только берегите себя, Хлястиков, вы только растите приличным человеком, вы только помните, что ваше профессия – вторая, а не первая древнейшая…
Лаборантка записывает, из учебной части диктуют расписание…
В четверг первая пара – в половине девятого.
А там еще один четверг, и еще, и еще, и затикает, и потечет, и отмерзнет, и липы выбросят клейкие листики, и заиндевелый Михайло Василич стряхнет с плеч снежные эполеты, и будет весна…
В принципе, я пессимист.
В светлое будущее я не верю, но то, что будет весна, – это я вам гарантирую.
Уже неплохо, правда?
Про друга Гошу
Когда впервые возникла идея собрать эти разрозненные записочки в книжку, мои сетевые читатели (в основном – читательницы) просили меня написать про Гошу отдельную главу. Подумав, я решила так и поступить.
Думаю, вы легко угадаете, почему эту главу можно считать отдельной…
Итак, Гоша…
Друг Гоша.
Он появляется в моей жизни в очень напряженный момент.
У отца тяжелая онкология, все уже очень плохо, все рассыпается на части, а мне нужно провести в Москве давно намеченную стажировку для группы иногородних студентов. Почему-то изменяется время их прилета, и я в панике соображаю, что в два часа ночи в Шереметьево прибудут 12 человек, которых не на чем везти в город.
Моя Первая Любовь виртуозно решает проблему: «Записывай. Это номер моего бывшего тренера. Он давно ушел из бокса. Отличный мужик. Ну ты понимаешь. Звони, он все решит!»
Я понимаю. На дворе те самые «лихие девяностые». Малиновые пиджаки, «моторолы» размером с холодильник и люди, «давно ушедшие из бокса»…
Голос в трубке говорит мне: «Не кипеши, все будет. Я подъеду к полуночи, от подъезда позвоню!»
– В подъезде нет автомата, – пугаюсь я.
– Чего нету? А, это… Ничего. Автомат я с собой привезу…
У приехавшего сломанный боксерский нос, цепь на шее толщиной в палец и громадный джип, напоминающий катафалк.
– Как вас зовут? – запоздало интересуюсь я.
– Смотря куда, – звучит ответ. Я оцениваю филологическое чутье собеседника, он оценивает меня. Подумав, сообщает: – Зови Гошей. И вот это вот… На надо «на вы». А то как у прокурора…
Джип выползает из притихшего ночного двора.
– Ну, рассказывай, – приглашает Гоша.
– Что рассказывать? – удивляюсь я.
– Да что хочешь. Откуда ты взялась, например.
Думаю, мы становимся друзьями потому, что ни он, ни я до той поры не встречали в жизни ничего похожего друг на друга.
Какое-то время спустя он расскажет мне про детство в криминальном поселке под Москвой, про бокс, про спившуюся и погибшую мать. Я ему – про университет, Венецию, монастырь кармелиток, про своих студентов. Он будет слушать меня внимательно и недоверчиво, пытаясь примерить мою жизнь к своему опыту. Я довольно скоро пойму, что он очень неглупый человек с очень своеобразным чувством юмора и большим интересом к жизни.
– Что они все делают? – спрашивает Гоша про «людей моего круга».
– Они все очень много работают.
– Например?
– Ну, например… Например… Ну вот Ольга Сигизмундовна, – начинаю я рассказ про любимого университетского профессора. – Она изучает Византию.
– Что это такое?
Да, пример действительно неудачный, что и говорить.
– Как бы тебе объяснить, – мямлю я.
– Мне попроще.
– Ну, в общем, это империя.
– То есть, страна такая?
– Типа того…
– И где она находится?
– Видишь ли…Как бы уже нигде… Она как бы есть, но ее как бы нет.
– Не морочь мне голову. Страна либо есть, либо ее нет. Какая там столица?
– Константинополь, – вздыхаю я, предвидя дальнейшие неприятности.
– Что-то не припоминаю, – говорит Гоша.
– Это Стамбул.
– Что?
– Константинополь. Он как бы находится в Стамбуле.
– Вы все ненормальные? – ласково уточняет Гоша. – Я был в Стамбуле, там нет никакого Константинополя.
Я пускаюсь в рассказы про императора Юстиниана, про династию Комнинов, крестовые походы и прочую ерунду. Гоша слушает внимательно, хмыкает иронически и задает уточняющие вопросы. Потом интересуется:
– Хорошо, а зарплату твоей Сигизмундовне за это все где платят?
– В НИИ Искусствознания.
Не очень глубокая чаша Гошиного терпения переполнена.
– Такого места просто не может быть.
Ну, тут дело проще.
– Сворачивай! – командую я.
Через полчаса мы стоим в Козихинском переулке у известной вывески.
– Так что, все остальное тоже правда?! – изумляется Гоша.
Его жизнь с моей точки зрения устроена не менее причудливо.
Тем более, что на значительной ее части висит амбарный замок: «Этого тебе знать не нужно», – говорит Гоша. Не нужно мне знать подробностей его бизнеса. Впрочем, бизнес интересует меня мало. Человеческие отношения гораздо занятнее.
* * *
Гоша дарит мне цветы. Без повода. Очевидно, где-то в закромах коллективного бессознательного лежит этот постулат: бабе цветы, детям – мороженое. Против бессознательного так просто не попрешь…
Мы идем пить кофе. Гоша вручает мне букет. Нет, наверное, так: Букет. Или даже так: БУКЕТ. Кошмарное сооружение на каркасе с безумными розами и лилиями, прибитыми степлером к каким-то сучьям, вымазанным золотой краской.
– Не нравится? – спрашивает Гоша, оценив мое выражение лица.
– Это очень дорого, – аккуратно отвечаю я.
– И что?
– Когда в следующий раз решишь продемонстрировать мне свою платежеспособность, просто выложи кредитки на стол, я на них посмотрю, порадуюсь за тебя. Не надо для этого издеваться над растениями.
– Значит, не нравится?
– С ужасом думаю, как буду проталкивать его в мусоропровод, когда он завянет.
Гоша хмыкает, рассматривая букет. К столику подходит официантка.
– Это вам, Зинаида, – сообщает Гоша, сверившись с бейджиком на груди у девушки.
– Мне? Просто так?! Такую красоту?!
– Ты поступил очень мило, – комментирую я, когда счастливая Зина уносит букет и приносит нам кофе.
– Цветы, значит, ты не любишь, – задумчиво говорит Гоша, – а мишек всяких плюшевых?
– Мишки – это здорово, – опрометчиво соглашаюсь я.
В факультетском дворе тормозит джип.
– Ты не говорил, что заедешь, – удивляюсь я.
– Мимо проезжал.
Гоша выходит из машины, открывает заднюю дверь и вытаскивает на свет божий плюшевого медведя. Медведь чуть меньше его самого. То есть – большой. Точнее – очень большой. Еще точнее – циклопический плюшевый медведь прелестного розового цвета. Я обнимаю монстра. Медвежьи ноги касаются асфальта.
– Неси аккуратно, – говорит Гоша. – Под ноги смотри.
– Э, погоди! Ты с ума сошел! Отвези меня домой!
– Не, – отвечает Гоша, – я не могу. Стрелка у меня. Пока.
Джип разворачивается и выруливает на Моховую. Вокруг меня собираются студентки. На такси денег у меня нет.
В метро мне уступают место (еще бы!), и весь вагон молча созерцает диковинное плюшевое чудовище. По делу высказывается только мальчик лет пяти.
– Мама, – говорит мальчик, – а куда этот мишка тетеньку везет?
Гоша перезванивает через пять минут после того, как я, под восторженные вопли дочки, втаскиваю «мишку» в дом.
– Я всю дорогу думал, может, стоило тебя подвезти?
Выслушав мою ответную тираду, удовлетворенно резюмирует: «А цветочки-то лучше!»
Гоша не умеет читать.
То есть умеет, но не может. По-научному это называется дислексией. То ли наследственность, то ли 25 лет, проведенные на ринге в агрессивном общении с людьми супертяжелой весовой категории, то ли… В общем, неважно. Текст длиною больше абзаца вызывает у Гоши головную боль и неприятие действительности.
На свою беду я открываю ящик Пандоры, сообщив ему о том, что в мире есть аудиокниги. Слушать истории Гоша любит. Первое время мне удается кое-как контролировать встречу серьезного человека с мировой литературой. «Три мушкетера», например, идут легко. Правда, по итогам мне сообщают, что все четыре героя моей юности – приличные мерзавцы.
Спорить с Гошей о литературе сложно.
Понятия «художественного образа» и метафоры, например, Гошу раздражают. Он небезосновательно полагает, что ему морочат голову.
Через некоторое время я перестаю контролировать то, что он прослушивает за рулем, и все идет хорошо, пока под руку ему не попадает диск с Набоковской «Лолитой».
– Это что такое? – интересуется Гоша. – Это как называется? Ты про такую книжку слышала?
Приходится признаваться.
– И что?! Это как, по-твоему?
– Гоша, это великая литература, – жалобно вякаю я.
– Б******* это, а не литература! – сообщает мне Гоша. – В приличных местах рожу бьют за такую литературу!
Мы спорим долго и, к сожалению, безрезультатно.
Следующим Гоше достается Евангелие.
С опасением жду реакции.
– Ну как?
– Да ничего хорошего. Ни за что, ни про что замучили приличного человека…
Мои инвективы насчет того, что некоторым нужно слушать сказку про репку и не совать носа дальше, Гоша воспринимает хладнокровно.
– Уж всяко приличнее, чем это вот…
* * *
– Вот ты все про Родину говоришь…
– Я? Про Родину?
– Ну, не говоришь, ладно. Думаешь.
Гоша вернулся в Москву после недельного отсутствия – был по делам. Там, «на Родине». То есть за границами Московской области. Гоша настроен философски. Лето, жара, «Кофемания» ни Никитской, веранда…
– Вот тут, – широкий жест в сторону Консерватории и Петра Ильича на постаменте. – Все сложно как-то. Там проще.
Я киваю. Вероятно, проще.
Гошин рассказ о Родине, облагороженный моим дамским присутствием, выглядит примерно так:
Утро. Проселочная дорога. Птички, ветерок, Среднерусская возвышенность, холмы и березки.
По дороге едет большой черный Хаммер. За рулем Гошин товарищ Витя Маленький (про него позже), Гоша дремлет на пассажирском сиденье.
Внезапно Витя резко жмет на тормоза. Посреди дороги, широко раскинув руки, стоит колеблемый ветром человек. На лице человека изображено изумление, граничащее с обмороком.
– Эй, в танке! – кричит человек. – У вас топор есть?
Витя опускает боковое стекло и задает вопрос, который на литературный язык с общепонятного можно перевести так:
– А скажи-ка, милок, что ты делаешь тут, на капоте нашего автомобиля, в такое неожиданное время и зачем тебе в чистом поле топор? Уж не задумал ли ты чего опрометчивого?
Бессвязные пояснения поселянина сводились к следующему: накануне Колян и его кум Толян были в гостях на свадьбе в соседнем селе. Следует заметить, что на торжественное мероприятие задумано было ехать на автомобиле. В связи с этим было решено, что Колян пить не будет (что в конечном итоге не получилось), а Толян будет вести себя обыкновенно. То есть, нажрется до зеленых чертей.
Под утро, когда веселье утихло, кумовья погрузились в автомашину и поехали домой. Тут-то и произошло непредвиденное.
Как оказалось, метрах в ста впереди дорога делала резкий поворот налево и дальше шла вдоль довольно крутого оврага, поросшего кустами и деревьями. По дну оврага бежала речка, дополняя собой живописный пейзаж. Не то, чтобы наши герои не знали этой особенности местного ландшафта… Но выпитое и пережитое не позволило им вписаться в поворот. И вот теперь «Москвич», на котором ехали товарищи, висел над оврагом на ветвях старой березы.
– Брешешь, – сказал Гоша, выбираясь из Хаммера, – быть того не может.
Поселянин поклялся в своей правдивости жизнью родной мамы и отвел Гошу с Витей к обрыву. Там, нарушая законы всемирного тяготения, на березе и правда висел старенький ободранный Москвич.
– А где ж твой кум, бродяга? – осведомился потрясенный Гоша.
– Так в машине он, – ответствовал поселянин. – Спит.
– А ты как же вылез?
– Я?! – изумился Колян. – Вылез?!
– Ну вот он же ты, чудила! – подметил Витя. – Ты тут, а корыто твое с гайками – там.
– Тудыть твою! Как же это я вылез?! – поразился поселянин, видимо только теперь осознав, что в беспамятстве проделал недюжинное акробатическое упражнение.
– И зачем тебе, смертный, в такой ситуации топор? – спросил Гоша.
– Так это… Березу срубить. Кума-то надо выручать…
– А не подумал ты, добрый человек, что если березу срубить, то автомашина твоя полетит вниз, в овраг, вместе с твоим товарищем Анатолием?
Дальше, по словам Гоши, поселянин произнес фразу, в которой отражена вся суть нашей Отчизны, ее своеобразие и самобытность, мудрость и вера в светлое будущее:
– Может, еще и обойдется, – молвил Колян.
Рассказ о том, как удалось прицепить «Москвич» со спящим внутри Толяном и вытащить его на дорогу с помощью троса, особого значения уже не имеет.
– Проще все как-то, – резюмировал Гоша, закуривая.
– И, вместе с тем, как-то глубже, – добавила я, вытирая слезы.
– Это ты насчет оврага?
– Это я в целом.
– Да, – вздохнул Гоша, – в целом – глубже. Или ты опять издеваешься?
Витя
На заре карьеры Витя, неостроумно прозванный товарищами Маленьким, был спасен Гошей от какой-то лихоманки, потом пробыл несколько лет Гошиным оруженосцем, потом Гоша попытался сделать его чем-то вроде компаньона, но конфигурация Витиного мозга не снесла такого насилия… Словом, на момент нашей встречи Витя состоял при моем товарище и лучшего места в жизни не искал.
Меня Витя полюбил мгновенно и навсегда, потому что я была первой в его бестолковой жизни женщиной, назвавшей его «заинькой». То есть разобравшейся в его внутреннем мире.
Надо сказать, что и сейчас в минуту невзгоды я могу позвонить Маленькому, и он придет мне на помощь, где бы я ни находилась.
Другое дело, что варианты Витиной помощи обычно приходят в диссонанс с УК Российской Федерации и не устраивают меня по ряду этических параметров, но тут уж ничего не поделаешь.
На момент нашей встречи Витину жизнь омрачала только одна проблема: женщины. Точнее, женщины как таковые проблемы не составляли. Но Витя хотел жениться, и вот это как раз было непросто.
Не то, чтобы Витя был нехорош собою. Больше всего он походил на терминатора, у которого жестоко запил визажист. Ну, вы понимаете. Внешность как внешность. Многим нравится. Витя долгие годы подряд занимается бодибилдингом и достиг в этом деле впечатляющих результатов. В джип «Митцубиси-Паджеро», например, помещался с трудом. Денег у Маленького было довольно много. Точнее, у него было довольно мало воображения. То есть вариант практически беспроигрышный.
В квартире, оставшейся в наследство от какой-то тетки, Витя создал атмосферу непритязательную и уютную. Полы с подогревом, ортопедический матрас на полу и страшное сооружение, напоминающее инопланетное гинекологическое кресло-тренажер. Еще у Вити в коридоре был шкаф, в котором хранилась одежда, состоявшая в основном из спортивных штанов и кожаных курток.
Во второй комнате было пусто. Витя не очень понимал, зачем одному человеку столько комнат.
На Витиной кухне было гулко и чисто. Там присутствовали холодильник, стол, стул, ложка, чашка и миска. Если я и преувеличиваю, то не сильно.
Главным в этом аскетическом жилище был попугай. Точнее – Psittacus erithacus, или серый африканский попугай Жако. Чудовищная птица жила в громадной клетке и встречала каждого посетителя фразой: «Чо прришел? Чо прринес? Ничо не пррринес? А чо пррришел?» Кто, когда и зачем научил пернатого таким словам – неизвестно. Нравом попугай отличался весьма склочным и из всех двуногих уважал только Витю.
Итак, в пору начала нашей дружбы Витя расстался с очередной девушкой.
Причиной стало девушкино легкомыслие и, как теперь говорят, пониженная социальная ответственность.
– Ну почему так получается? – жалобно вопрошал Витя. – Вот скажите мне, неужели все бабы это самое… Ну вы понимаете…
– Малыш, – аккуратно спросила я. – А где ты взял эту нехорошую девушку?
– В сауне он ее взял, – подсказал Гоша.
– А где ж их еще брать? – удивился Витя.
– На концерт сходи, – сурово посоветовала я.
– Ага, – согласился Гоша. – И в ёперу. На балет.
– И ничего, кстати, смешного.
– Да куда уж…
К моему мнению Витя прислушался. То есть, в целом прислушался. Без крайностей в виде симфонического оркестра.
В последующие месяцы Маленький попытался завести отношения с медсестрой (ходил к стоматологу), парикмахершей (стригся) и девушкой на каком-то ресепшене. Несмотря на все усилия, личная Витина жизнь развивалась по одной схеме: сначала девушкам нравилась его мускулатура, потом – автомобиль, потом квартира.
Дальше наступал облом.
Попытки повесить в комнате с тренажером и попугаем шторки с фестончиками Витя пресекал. Цветов дарить не умел. На белье из дорогого магазина реагировал примитивно. На Ибицу ехать отказывался в грубой форме.
– Тебе денег жалко, что ли? – спрашивала я.
– Вот еще, – возмущался Витя. – Пусть едет, я ей дам сколько надо. А мне-то там чего делать, на этой Ибице? И название какое-то неприличное…
Пойти с Витей в ресторан тоже не удавалось. Витя блюл режим питания. Не любил шоппинга и не понимал боулинга. И еще – Витин попугай больно кусался. В конфликтах с дамами Маленький неизменно принимал сторону пернатого товарища. Предпоследняя девушка, уходя, сказала Вите:
– Вот и трахай своего попугая!
– Вообще годный вариант, – заметил Гоша.
– Все красивые бабы – дуры, Тань, – резюмировал дипломатичный Витя. – Ну, кроме тебя, конечно…
– Заведи некрасивую, – посоветовал я.
Со своей последней девушкой Витя познакомился в кафе. Он пил морковный сок, а она – капуччино. Девушка имела очки, косицу, юбку в клетку и диплом пединститута. Нам с Гошей она понравилась.
– Ничего, что страшная, – задумчиво сказал Гоша. – Не всем же… Зато порядочная. Культурная. Витьку вот любит. И попугай с ней ладит.
Счастье было недолгим.
Сначала Витя уснул в театре.
Потом оказалось, что Пушкин – это не только трактир в Москве.
А потом девушка разбудила Маленького в три часа ночи словами: «Витя, пойдем на балкон смотреть метель и мечтать!»
Изгнав из дому молодого педагога, Витя приехал ко мне жаловаться.
– Понимаешь, – сказала я, – очень важно иметь с девушкой общие интересы.
– Это в каком смысле? – не понял Витя.
– В прямом. Вас должны интересовать одни и те же вещи.
– Ты с ума сошла? – осведомился Гоша. – Это что ж за крокодил будет… с такими-то интересами?
Недели две спустя после этого разговора Гоша позвонил мне с неожиданным известием.
– Ну, у меня Малой женится. Ты не поверишь. Она мастер спорта по кикбоксингу.
– Поздравляю, – ошеломленно ответила я.
– Пока не с чем. Сначала ты должна ее одобрить.
– Я?!
– Ну а кто? Мамы у него нету, больше ж некому!
– А ты?
– Ну и я заодно. Короче. В пятницу в три. И учти, она нервничает.
– Кикбоксерша?!
– Кикбоксерша. Я ей про тебя рассказал…
– Что???
– Ну, в общих чертах. МГУ, все такое…Она готовится.
– Как?! К чему готовится? Стишок учит?
– Надо – выучит! – коротко ответил Гоша, и мне стало ясно, что спорить нет смысла.
В общем, если исключить общую абсурдность ситуации, знакомство прошло хорошо. Девушка была спортивно сложена, острижена почти наголо, называла меня Татьяной Викторовной, сильно робела и смотрела на Витю влюбленными глазами.
– Ну как? – спросил Витя.
– Женись, – ответила я. – Годится.
Месяца через три после незамысловатой свадебной церемонии Витя позвонил мне с известием о том, что кикбоксерша Вера беременна.
– Ты счастлив, Малыш? – спросила я.
– Не то слово. Только я боюсь, как она будет рожать.
– В смысле?
– Ну это ж жуть какая-то… Мне тут подробно рассказали…
– Подойди к окну, Витек. Видишь, люди идут. Много. Толпа. Так вот, все родились именно так, как тебе рассказали, и никак иначе.
– Черт знает что, – сказал Витя, – неужели как-то нельзя договориться…
Договориться не удалось.
Младенец Федор родился на свет безо всяких договоров, традиционным способом, в свой срок и без эксцессов. Мы с Гошей были приглашены крестными родителями. Новоиспеченный папаша сиял как медный самовар, кикбоксерша из уважения к Московской Патриархии покрыла отросший ежик волос цветной косыночкой, Федор стоически перенес купель… Словом, все шло просто отлично.
Когда младенцу стукнуло пять месяцев, Гоша позвонил мне и сообщил, что есть проблема.
– В развитии ребенок отстает.
– Что такое? – всполошилась я. – Слабенький? Болеет?
– Об дорогу не убьешь, – ответствовал Гоша. – Весь в папашу. Там с умственным…
– Что с умственным?
– Короче. Завтра в два. И это… Дети – святое. Я заеду.
За истекший срок Витино жилище парадоксальным образом преобразилось. Точнее, в помещении с матрасом и тренажером не произошло ничего нового. Зато прежде пустая комната…Потолок светлицы украшало небо со звездами. Вместо люстры со звездного потолка свисало какое-то хитрое сооружение, украшенное птичками и лошадками. На окнах висели занавески с корабликами, по углам стояли какие-то пеленальные столики и тумбочки с детским барахлом, а посреди высилось замысловатое сооружение, отдаленно напоминающее кроватку. К сооружению прилагался пульт, и нажатием кнопки оно принималось качаться из стороны в сторону, крутить над дитем какие-то мобили, и издавать разнообразные звуки.
– Ну, вы затейники, дети мои, – сказал Гоша, осмотрев колыбельку.
Затейники потупившись стояли по сторонам от диковинной кроватки, в которой лежал вполне качественный, крупный и розовощекий Федор.
– Ну? И чо тут не так? – спросил Гоша, показав младенцу «козу».
– Татьяна Викторовна, – начала молодая мать, – мы насчет развития.
– Да, – подхватил папаша, – Тут вон как, в смысле спорта мы сообразим… Но вот насчет мозга… Ты ж понимаешь…
– Не понимаю, – сообщила я, щекоча пузо смеющегося наследника.
– Ну дурак же вырастет, – с болью произнес Витя.
– С чего бы это?
– Да есть, есть с чего, – заметил Гоша. – Ты посмотри на них…
– Вот что, – разозлилась я, – живо объясните мне, какого черта вам всем надо от мальчика.
– Мы умственно хотели, – прошептала Вера. – Ну песни там… Стихи. Языки всякие иностранные… Не пора еще?
– А хотите, я его в покер играть научу? – задумчиво предложил Гоша. – Уж оно всяко полезнее.
Думаю, мораль из этой басни вывести удастся чуть позже.
Федя подрос. Он ходит в английскую спецшколу, на французский и на карате. Дополнительно с ним занимаются математикой и музыкой.
У Феди растает сестричка Танечка. Думаю. Девочке не отвертеться от живописи, балета и суахили.
Когда дети капризничают от усталости и не хотят «развиваться», папа показывает им чудовищный кулак и обещает:
– Ща я кому-то навешаю.
Пока ему верят…
Миша
Из всех Гошиных подчиненных Миша был, несомненно, самым одаренным человеком.
Как сказано в любимой книге нашего детства, «вопросы крови – самые сложные вопросы в мире».
Не знаю, где и с каким цыганом загуляла Мишина прабабушка, но откуда-то в семье инженера и учительницы появился этот красавец с кудрями цвета воронова крыла, шальными глазами и полным пренебрежением к правилам социалистического общежития.
Лошадей на Мишином пути не встретилось, но вот любую автомашину он мог завести наложением руки на капот, нрав имел веселый и бесшабашный, а иногда и попросту опасный. Например, среди Мишиных коллег ходила история о том, как в начале девяностых Стольник (кличка эта была как-то связана с Мишиной фамилией) прибыл вечером по месту жительства в нетрезвом состоянии и на беду захотел кушать. Вся пища в Мишином холостяцком жилище была представлена заледеневшими насмерть ножками Буша в морозильнике. Решив пожарить курочки, Михаил попытался оторвать кусок от смерзшегося монолита. Ноги стояли насмерть. Неизвестно, что сделал бы на месте Миши банальный человек, но Стольник положил куриный айсберг на пол в кухне и расстрелял кур из пистолета, зарегистрированного на одно из многочисленных в ту пору ЧОП.
Соседи вызвали милицию. Защитники правопорядка застали по месту вызова пороховой дым, спящего стрелка и истекающих водой кур на полу. У себя «на раёне» Миша имел определенную репутацию, поэтому милиция переложила раненую дичь в раковину, внушила соседям, что всякий имеет право поступать с собственными морожеными курами как ему заблагорассудится, и уехала восвояси.
Подобных историй в Мишиной биографии было немало, но вспомнила я о нем тоже, как ни странно, в связи с семьей и браком.
В свой срок, поскитавшись вдоволь по разного рода девицам, Миша самостоятельно сделал вывод о том, что любовь – штука неплохая, но дружба – важнее, и сделал предложение той подруге, которая ждала его всегда, готовая вымыть, накормить борщом и утешить, что бы ни случилось.
Подруга была родом откуда-то из-под Полтавы, где в белом домике под вишнями жили ее папа и мама, мирные трудящиеся люди, добрые и порядочные. Девочка их уехала в Москву поступать в педагогический, но поступила почему-то в стриптиз, где и танцевала у шеста на радость московской публике.
– Так вот, значит, незадача какая, – сказал Гоша, – Мишку женить надо. И все, главное, хорошо. Одна проблема. Точнее, две. Мишкина родня считает, что он механик на сервисе, а Машкина – что она училка младших классов.
– Бывает, – согласилась я. – Многие родители недостаточно хорошо знают своих детей.
– Тань, – попросил Гоша, – не морочь мне голову. Лучше скажи, как решать будем.
– Будем?!
– Ну да. Друг ты мне, или так? Я один не справлюсь!
– Прости, а что мы в этой связи можем решить?
– Свадьба будет, Тань. Все приедут. И придут все.
– То есть, надо, чтоб родители Миши и Маши приняли их друзей за однокурсниц из пединститута и за коллег по автосервису? – догадалась я.
– Именно! Я знал, что ты поймешь.
– Гоша, это нереально.
– Ну как нереально? Это больше, чем реально. Это через неделю.
– Гоша, ты порешь чушь. Ни один человек в трезвом уме…
– Я об этом думал.
– О чем?!
– О самогоне. Перед тобой стоит задача заболтать мамаш. Папаш я беру на себя.
Рассказывать об этой свадьбе, в общем, нечего. Свадьба как свадьба. Меня представили родителям как заведующую кафедрой в педагогическом, Гошу – как хозяина автосервиса. По правде сказать, Гоша выглядел убедительнее. Уж больно причудлив был вид моих «выпускниц».
Но дело, в общем, кое-как сошло, брак Миши и Маши оказался очень удачным, и вот, много лет спустя, уже в нынешнее вегетарианское время у меня в кармане раздался звонок телефона.
– Это Миша Стольник, помнишь такого? Посоветоваться надо. Уделишь 15 минут?
Мы встретились в университетском кафе. Я еще думала, что странно буду смотреться в таком обществе, но времени ехать куда-то не было, и я решила – наплевать. Подумаешь.
Он подошел к моему столику, и я обомлела. Высокий, коротко стриженый седоватый джентльмен в тонких золотых очках, твидовом пиджаке и замшевых ботинках.
– Что, изменился? – спросил он, и обернулся к официантке. – Двойной эспрессо и воду без газа.
– Миша?!
– Миша, Миша, – усмехнулся Стольник, – время не стоит на месте…
На экране дорогого мобильного телефона он показал мне фотографию смутно знакомой дамы в элегантном бежевом костюме. Рядом с дамой стояли два одинаковых молодых человека лет тринадцати, черноглазых и темноволосых. На заднем плане маячила стеклянная пирамида Лувра.
– Это Маша? – ошеломленно спросила я.
– Конечно, Маша. А это мои пацаны. Петр и Павел. Близнецы.
Собственно, приехал ко мне господин Столешников для того, чтобы попросить консультации о том, где лучше продолжить образование его сыновьям и есть ли смысл отправлять мальчиков в Англию немедленно или стоит подождать годок-другой.
Я дала старому знакомому пару дельных советов и несколько нужных контактов. На прощание не удержалась и спросила:
– Миш, а юность не вспоминаешь?
– А смысл? – прозвучало в ответ.
Год примерно 1997
Некая немолодая академическая дама звонит мне поутру с очень деликатным вопросом. У академической дамы кончились, простите, панталончики, и она звонит мне посоветоваться о том, где купить это изделие. Воспоминания привели даму в бельевой отдел ГУМа, где ее унизили, рассказав, что трикотажных трусов по колено на свете не бывает, и что трусы – это вон то со стразами по цене крыла боинга.
– Любезнейшая Мариванна, – говорю, – не переживайте, я нынче иду на рынок за своей нуждой, прикуплю и вам искомое 56 размера длиною до колена.
На рынке свежий ветерок полощет ассортимент неожиданно игривых расцветок. Прицениваюсь. Выясняется, что академический 56-ой есть только в КРАСНЫХ УТОЧКАХ. А нежно-голубые уточки, которые понравились мне гораздо больше, кончаются на 52-ом.
Погрустив, беру красных уточки на бежевом фоне, и еду дальше. В моих планах – заехать к другу Гоше, который в то квартировал в старом доме в каком-нибудь Кривоколенном переулке, в третьем, к примеру, этаже.
Теперь, я думаю, к тому дому и на козе кривой не подъехать, а тогда замки, видеокамеры и прочая роскошь были совсем не везде. Гоша помахал мне в окошко, и я вошла в подъезд.
На древнем лифте висит, конечно же, табличка «не работает», и я, вздохнув, иду себе по классической полутемной московской лестнице, думая о своем.
Меж этажами стоит, как вы догадываетесь, мужчина в плащике.
При виде меня он распахивает плащик, и двигается ко мне, ухмыляясь глумливо и плотоядно. Вокруг колен мужчины болтаются спущенные брюки и… трикотажные трусы в нежно-голубых уточках!
Как раз того цвета, которого мне не хватило в 56-ом размере.
– Уточки!!! – кричу я, Голубенькие!!!
Наверху открывается дверь.
– Какие нафиг уточки? – интересуется Гоша, свешиваясь через перила.
Огорченный до невозможности эксгибиционист, путаясь в портках и проклятиях, валится вниз по лестнице.
Я, взволнованная, влетаю наверх.
– Гоша! – кричу я, тут только что был мужик! Без трусов!
– Чо?! – рычит Гоша. – Стой тут, я ему ноги переломаю и вернусь!!!
– Погоди, я не о том! Он был не совсем без трусов, просто он их спустил, и смотри, смотри, у него на трусах были вот такие УТОЧКИ! – кричу я, вытягивая из сумки академические панталоны.
Гоша бледнеет, теряет волю и приваливается к стенке. Наступает тишина. Через пару секунд в тишине звучит вопрос:
– Это что, трофей?!
Бог знает сколько лет прошло, а те трофейные панталоны в уточках он мне припоминает по сию пору.
Намекая на то, что я превзошла женщину из анекдота, которая в сходной ситуации, как вы помните, заорала: «Ой, яйца-то я купить забыла!»
* * *
В роли «боевой подруги», я, конечно, не особенно успешна…
Мы договариваемся выпить кофе. Осень, и у меня профессиональный праздник – День Учителя.
В кафе мне приносят зеленый чай, и Гоша немедленно интересуется:
– А вот этот силос ты по своей воле пьешь? Или чтоб мне понравиться?
В этот момент звонит его телефон. Чувствуется, что собеседник сообщает Гоше что-то очень приятное.
– Слушай, – говорит Гоша, – мне такую вещь привезли! Такую вещь!
– Какую?
– Микро-Узи.
– Что?! Какое микро?
Следующие минут 10 я слушаю лекцию о «стрельбе с закрытого затвора», о «большей точности ведения огня одиночными выстрелами», о знаменитом еврейском конструкторе Узиэле Гале и прочих заманчивых вещах.
– Так это ружье?
– Это пистолет-пулемет.
– Погоди, но по моим представлениям гражданским лицам такое иметь запрещено.
– Почему ты все время пытаешься испортить мне настроение? – безмятежно интересуется Гоша. – Допивай, поехали.
– Куда?
– Как куда? За автоматом. Я тебя потом домой завезу, там близко. Заодно с Серегой познакомлю.
Пробовали вы отнять у карапуза мороженое?
А если представить, что карапуз этот ростом под два метра и долго выступал на ринге в супертяжелом весе?
Сопротивление в принципе бесполезно, и мы едем в «элитный» подмосковный поселок, к старинному Гошиному другу Сереже. Про Сережу я слышала много рассказов, один своеобразнее другого, и чисто антропологически мне даже интересно…
Поселок чудовищен. Знаете эти «дворцы», стоящие в пятидесяти метрах один от другого за высоченным забором?
Точно так же чудовищен дом Гошиного товарища. Больше всего снаружи и изнутри он похож на позолоченный взбесившийся зефир. Я ожидаю увидеть томного господина в розовом халате с золотыми кистями, но навстречу нам выходит стриженый почти наголо невысокий человек лет пятидесяти, облаченный в протертые джинсы и тельняшку. На пальцах у него странные татуировки – разнообразные перстни. Почему-то, несмотря на его крайне гостеприимную улыбку, у меня срабатывают сразу все сигнальные системы и мне очень хочется немедленно поехать домой.
– Ты что, испугалась? – с большим интересом и даже некоторым удовольствием спрашивает Гоша. – Надо же! А я-то думал, у тебя эта штука вообще не работает.
– Какая?
– А та, которой пугаются.
У нашего хозяина гости. Девушки, сидящие за столом, вопросов не вызывают, а вот мужская часть общества мне не нравится совсем.
– Ну-ка, дай я на тебя посмотрю, – говорит хозяин. – Тут мне про тебя порассказали…
– Всё врут, – пытаюсь отшутиться я.
– Да не скажи… Дыма-то без огня не бывает. Ну, водочки выпьешь?
Я отказываюсь категорически, а совершенно непьющий Гоша вдруг говорит:
– А мне давай.
Вокруг этого странного «Сережи» крутится очень красивая, очень тонкая блондинка, и две точно таких же, очень изящных борзых собаки. Все в целом производит настолько абсурдное впечатление, что я перестаю нервничать.
– Ну что ты меня разглядываешь? – вдруг спрашивает хозяин. – Спросить чего хочешь? Так спрашивай.
– Не хочу.
– Хочешь.
– Это неприлично, Сергей… Как вас по отчеству?
– Палыч, – подсказывает Гоша.
– Это неприлично, Сергей Павлович.
– Экий пансион…
– Хорошо, – соглашаюсь я. – В конце концов, мне правда интересно.
– Валяй, – приглашает Сергей Павлович.
– Вот это вот все вместе… Дом этот ваш, ваша девушка, собачки…
– А что, не нравятся? – интересуется мой собеседник.
– Дом жуткий, – невежливо отвечаю я. – Девушка супер. Собаки – вообще слов нет. Только вы во всем этом смотритесь как карандаш в заднице. То есть, очень неорганично. Зачем вам это все?
Гоша с Сергеем Павловичем переглядываются, и вдруг принимаются хохотать.
– А ты говоришь – врут! – резюмирует Сергей Павлович.
Отъезд из этих гостей я не забуду никогда.
«Внезапно» выясняется, что и Гоша, и Сережа успели довольно изрядно выпить.
Я порываюсь вызвать себе такси, но эту идею встречают дружным смехом.
– Поехали, – говорит Сергей Павлович, – заодно в город нас отвезешь. Ты ж трезвая?
На площадке перед домом стоит автомобиль-легенда 90-х – «Мерседес» 600.
Надо заметить, что я в этот период своей жизни езжу на «Жигулях» 6-ой модели. То есть, управлять ничем подобным не умею совершенно.
Товарищи вместе с шедевром Узиэля Галя усаживаются на заднее сидение. Настроение у них превосходное. Я с опаской залезаю на водительское место.
Мне неудобно, страшно и неуютно.
– Да не бойся ты! – ободряет меня Гоша. – Он же железный, чо ему будет…
Шедевр баварского автопрома урчит как крупная хищная кошка. Выбравшись на шоссе, я еду в крайнем правом ряду и в состоянии чрезвычайной настороженности. Еду медленно. Настолько медленно, что, завидев крадущийся вдоль обочины лимузин, нас тормозит автоинспектор. Только тут я соображаю, что прав у меня нет.
– Где документы на машину? – спрашиваю я.
– А черт их знает, – слышится с заднего сидения.
Выбора у меня нет. Я выхожу из машины, и произношу следующие слова:
– Дяденька милиционер, простите меня. Я в безвыходном положении. Мы отмечали день учителя. У меня нет прав и документов, машина это не моя, а на заднем сидении – два нетрезвых мужика с пистолетом. Пожалуйста, можно я поеду домой?
Эту речь оба друга припоминали мне несколько лет.
Нас, конечно, отпустили. Инспектор поправил свое материальное положение, я впала в ярость, и оставшуюся часть пути проехала очень быстро…
Остановившись возле дома, я оставила своих жизнерадостных попутчиков на заднем сидении, сообщив, что с такими недоносками мне прежде встречаться не доводилось, и что вести себя подобным образом могут только асоциальные ублюдки. Вслед мне доносился счастливый смех…
Между тем днем и смертью Палыча пройдет больше 15 лет.
Все эти годы у меня будет человек, к которому можно приехать среди ночи, потому что все внезапно рухнуло, и, не стыдясь, не «держа фасон», неприлично в голос порыдать, рассказать все самое страшное, горькое и дерьмовое, не боясь «потерять лицо», получить рюмку ледяной водки из морозилки и неглупый совет о том, как жить дальше… Человек, с которым можно до слез хохотать над какой-нибудь неприличной ерундой и спорить, например, о Достоевском (да, в местах лишения свободы бывают библиотеки!).
Он расскажет мне и о перстнях, наколотых на пальцах, и о детстве в детском доме, и о многом другом, чего я не знаю и даже не могу вообразить.
Мне будет с ним настолько легко и просто, что место, оставленное в моей жизни Серегой, заполнить никогда не удастся ничем и никем.
За год до смерти он уедет на Байкал. В глухую деревню, вдвоем со своим старым товарищем с такой же острожной биографией.
Я тогда буду уверена, что он просто устал от Москвы. Я так и не узнаю, что ему поставили онкологический диагноз. Мы будем перезваниваться – сначала часто, потом реже. «Связь дерьмовая!» – скажет он.
Потом он пропадет надолго, больше чем на месяц. Потом Гоша приедет ко мне, и скажет: – Палыч умер.
– Когда? – еле выдохну я.
– Ровно сорок дней назад. Помнишь, я уезжал… Ему совсем хреново стало, и я поехал.
– И ты мне ничего не сказал?! Как ты мог мне ничего не…
– Он не велел, – слышу я в ответ. – Приказал сообщить тебе на сороковой день. Сказал, ты будешь орать и называть его ублюдком, и это будет смешно. И что нечего тут «прощаться», чай не вокзал… Ну, что ты… Ну не плачь… Он надеялся, ты разозлишься, и плакать не будешь.
Я надеюсь, что Там, Откуда никто еще не вернулся, распутаются все запутанные узлы, отболит все, что болело, и мы обязательно встретимся.
У него была интересная особенность: он был абсолютно свободен, где бы ни был, и совершенно не умел подчиняться. Этому я хотела бы научиться в оставшееся мне время.
* * *
В половине восьмого утра – звонок. Подскакиваю. Нашариваю во сне мобильник. Друг Гоша.
– Я тут это…
– Что?!
– Я тут в Звенигород ехал.
– Ну?!
– Ну это…
– Что??? Врезался, разбился?
– Зачем? Я это… Покурить вышел. Тут это…
– Что???
– Тут знаешь, такой типа туман. И такое все…
– Какое???
– Ну такое… Знаешь, желтое. И типа белое. И тихое такое.
– Гоша, елки, полвосьмого! Какой туман? Какое желтое?!
– А, ну да, ну ты спи.
Закрываю глаза. Лежу. Думаю. Осознаю. Перезваниваю.
– Ты звонил сказать мне, что вышел на обочину покурить и смотрел на листопад в тумане, и туман был белый, молочный и холодный, а листья – желтые, бронзовые и золотые, и в тумане они падали так медленно-медленно и бесшумно?
– Откуда ты знаешь?
– Да ты мне, практически, рассказал…
* * *
Парковка торгового центра «Западный». Гоша, доставивший меня в магазин, тормозит посреди парковки. Перед нами маневрирует огромный лакированный лимузин. Громадная машина беспомощно тычется носом в ограду, ерзает на месте, потом ползет назад, рискуя разбить фару Гошиной BMW.
– Нарисуют себе права на коленке, – беззлобно ворчит Гоша, сдавая назад. – И колупаются… Не умеешь ездить – купи, блин, ишака… А то накупят троллейбусов…
– Это не троллейбус, – замечаю я, – это «Роллс-Ройс». Ой, Гоша, смотри, он сейчас себе об эту «Ниву» бок обдерет!
– Да и черт с ним, – отвечает Гоша.
Лимузин продолжает кобениться на одном месте.
Сзади гудят, спереди сигналят.
Сверкающий бок «Роллс-Ройса» замирает в полуметре от нашей фары, потом машина продолжает странный маневр.
– Вот ведь шумахер, – вздыхает Гоша, – а еще профессионал…
– С чего ты взял, что он профессионал?
– На таких машинах без шофера не ездят, – отвечает Гоша и с размаху давит на клаксон. – Да чтоб тебя… Пингвин…
Дверь «Роллс-Ройса» распахивается. Из лимузина выскакивает миниатюрная девушка с копной рыжих кудрей.
На глазах у девушки слезы.
– Что вы гудите! Что вы гудите?! Я застряла! Я не могу выехать! Если я эту уродину поцарапаю, меня муж убьет!
– Да еще бы, – соглашается Гоша. – И я бы убил.
– Вот видите?! А вы гудите!!!
– Постой в сторонке, – обреченно вздыхает Гоша, выбирается из своей машины и пересаживается за руль лимузина.
«Роллс-Ройс», благодарно урча, выплывает с парковки.
Рыжеволосая девушка кричит в телефон:
– Да, Вася, я уехала! Да, на твоей машине! И плевать мне на твоего шофера! Я сама уехала. И я прекрасно справляюсь! А если ты, Вася, будешь орать, я вообще не вернусь!
– Это точно, – сочувственно говорит Гоша. – Не вернется. Дорогу не найдет!
Девушка разражается рыданиями.
– Ну полноте, полноте, – уговариваю я, – есть такая услуга, «трезвый водитель». Давайте вызовем вам водителя?
– Меня Вася убьет, если я с чужим мужиком приеду!
– Правильно, – соглашается Гоша. Видно, что неизвестный хозяин «Роллс-Ройса» Вася вызывает у Гоши заочную симпатию.
– А может, вы меня отвезете? – с надеждой всхлипывает девушка.
– А я, стало быть, тебе не чужой, и мне Вася рад будет, – говорит Гоша.
– Что же мне дееееелааать?! – рыдает девушка.
Я долго и путано объясняю, как вырулить на Рублевку в сторону области. Гоша улыбается саркастически.
– Красивая какая, – задумчиво говорю я, проводив взглядом лимузин.
– Еще бы, за такие-то бабки, – отвечает Гоша.
– При чем тут бабки?
– Думаешь, «Роллс-Ройсы» даром раздают?
– Гоша, я про девушку.
– Аааа, про девушку… Ну не знаю, Васе виднее…
* * *
Греция появляется в Гошиной жизни более или менее случайно.
Кто-то что-то советует, вертятся какие-то дела, и в итоге Гоша становится собственником куска земли с оливковой рощей.
В ноябре, посреди обычной московской суеты, ему звонит греческий поверенный и задает сакраментальный вопрос:
– Вы в курсе, что у вас поспели оливки?
Гоша потрясен.
– Никогда у меня не было проблем такого сорта!
Тем же вечером, проведя день на какой-то встрече, перезванивает мне и сообщает:
– Я смотаюсь ненадолго. Я ж их только в банке видел…
– В каком банке? – не соображаю я.
– В консервном.
Я понимаю, что он про оливки…
* * *
Вот уже несколько лет Гошин дом стоит над теплым Термическим заливом, в который вечерами сползает оранжевое солнце.
За эти годы он очень сносно заговорил по-гречески, обзавелся друзьями, наладил бизнес.
С каждым приездом в Москву город раздражает его все больше.
– Нет, так жить тоже можно. Но зачем? Главное – зачем?
* * *
Конец года. Город месит снег пополам с солью, остервенело гудит в клаксоны, плюет грязью из-под колес.
Друг Гоша, прибывший в Москву «дела закрыть», нервно озирается по сторонам. Легко ли – больше полугода на Халкидиках, где в синее Эгейское море брошен Посейдонов трезубец, а в ясную погоду за полоской Термического залива плывет в мареве гора Олимп… Будешь тут озираться…
Мы едем пить кофе. По дороге, по заявкам дочери, заезжаем в кафе и книжную лавку Артемия Лебедева.
Прежде, чем войти в помещение, объясняю Гоше про дизайн и дизайнеров, про то, что такое гламур и как надо вести себя при встрече с прекрасным.
– Иногда, – говорю, – современное искусство может оставить неоднозначное впечатление. Не все и не сразу понятно в нем простому человеку. Иногда искусство может даже ошеломить.
Гоша кивает. Он согласен быть простым человеком. И даже готов ошеломиться.
Выясняется, что книжная лавочка – вниз по спиральной лестнице. Первое, что видит Гоша, ступив на ступени, – огромный «дорожный знак»: на белом фоне очень крупными буквами написано русское слово из трех букв, обозначающее мужской половой орган. Слово перечеркнуто красным, внизу написано: «У нас матом не ругаются!»
– Да я и не собирался, – говорит Гоша, немедленно ударяется об какой-то выступ и, нарушая собственное намерение, поминает нецензурно мать дизайнера Артемия Лебедева, всеми уважаемую писательницу Толстую.
– Вот видишь, – наставительно говорю я. – Ты еще даже не собирался, а дизайнер уже предугадал…
– Мастер, – комментирует Гоша, потирая ушибленное.
Внизу смешно и тесно.
Пока приказчик ищет заказанное, я копаюсь в дизайнерских артефактах. За моей спиной немолодой американский турист осматривает футболки на вешалке. Американца интересуют надписи на футболках. Сопровождает его девушка с очень плохим английским. На таком английском трудно объяснить всю красоту дизайнерских идей. Более того, некоторые из них гибнут в переводе. Наконец, в руках у гостя столицы оказывается майка с надписью «ЙУХ».
– Что здесь написано? – спрашивает гость.
Дева краснеет и приступает к рассказу.
Гоша критически осматривает майку.
– Чо-та у него эта тема больная, у дизайнера твоего, – констатирует Гоша.
Дева мямлит и потеет. Я вздыхаю и решаю помочь.
– Сейчас, – говорю я Гоше, – я ему все объясню, и мы пойдем.
– Ну-ну, – соглашается Гоша.
Несколько минут я говорю с расцветшим американцем о том, что это дизайнерская находка, что это сродни бренду FCUK, когда комический эффект достигается с помощью… ну, вы понимаете.
Гоша и переводчица слушают меня завороженно, американец счастлив, майки куплены…
– Все-таки ты удивительная, – с нежностью говорит мне Гоша. – Так долго и так красиво объяснять человеку, что такое…
В этом месте я вспоминаю, что Гоша – дислектик и переставленные буковки читает в привычном порядке…
Книжки, меж тем, найдены, и мы подходим к кассе.
– У вас столько всего прекрасного! – говорю я приказчику.
– Да просто офигеть, – вторит мне Гоша.
– Может, вы хотите еще что-нибудь купить? – улыбается приказчик.
– Ой, у вас тут есть вещь, о которой я так долго мечтала…
– Берем! – говорит Гоша. Гоша любит покупать мне вещи, о которых я мечтала. – Что ты хочешь?
– Вот это, в баночке! – говорю я.
– Прекрасный выбор! – хвалит продавец. – Вам какого цвета? И чтоб воняло, или так просто?
– А что вы посоветуете?
– Вот с лимончиком. И позитивное такое. Желтенькое!
– Скажите, а оно о стенку прыгает? – спрашиваю я. – У меня такое было, синее, оно прыгало.
– Прыгает! И не липнет! А если на стол положить – расползается!
– Тань, пойдем на воздух, – говорит Гоша, – что-то мне с непривычки нехорошо…
В машине я выковыриваю из баночки желтую массу, и с вожделением принимаюсь мять.
– Значит, вот об этом ты мечтала, – говорит Гоша, выезжая на Никитскую, и бормочет что-то под нос.
«Совсем, блин, в этой Москве очертенели», – слышу я…
* * *
Апрель. Шаткая московская весна.
Автомобиль, проведший зиму в запертом гараже, неплохо бы вытащить наружу.
Друг Гоша напрягает подзабытые инстинкты и решает не оставлять женщину наедине с трудностями.
В гараж мы приезжаем на новенькой машинке BMW, которую Гоша купил вместо прежнего «Хаммера», не снеся моих неостроумных издевательств и узости московских переулков.
Перед гаражом лежит глыба льда.
– Эвона как оно, – задумчиво комментирует Гоша Гоша, попинав глыбу носком итальянского замшевого башмака. – Ну, стало быть, давай этот… Как его?
– Лазерный бластер? – подсказываю я.
– Кой на фиг бластер? – удивляется Гоша. – Лом давай.
– Вот, понимаешь, незадача: нету у меня лома. Утром собиралась – в косметичку не влез, – издеваюсь я.
Вообще, замечу вам в скобочках, что проживание на Халкидиках с видом на Олимп крайне благотворно влияет на нравы и самочувствие. Климатические эксцессы, к примеру, воспринимаются не так остро.
Пожав меланхолически плечами, Гоша направляется в будку к сторожам с тирадой: «А что, братья, нету ли у вас лома?»
Братья, посовещавшись, выносят Гоше совковую лопату. Гоша, дважды ковырнув ею ледяную кучу, приходит в задумчивость.
Наблюдая этот конфликт человека с природой, я сообщаю, что мы, пожалуй, подождем потепления и естественной гибели ледяной глыбы.
– Во! – радуется Гоша. – Естественное – это хорошо. Давай хоть заведем твое корыто, посмотрим, не надо ли «прикурить».
– А ты умеешь «прикуривать»? – спрашиваю я недоверчиво.
– Чего тут уметь? – обижается Гоша. – Цепляешь к аккумулятору этот… Как его?
– Бластер?
– Дался тебе этот бластер…
– Ты мотор свой хоть раз видел?
– На кой черт мне его видеть? Мотор и есть мотор.
– Крышку капота подними! – командую я. Гоша неторопливо обходит грязный шедевр немецкого автопрома, поднимает крышку и печалится.
От посторонних глаз мотор лимузина скрывает пластиковый кожух на четырех пломбах. На кожухе изображена перечеркнутая красненьким человеческая ладонь, снабженная надписью «Noli me tangere» на всех известных языках.
– Эвона как оно, – вздыхает Гоша. – Садись, поехали. К субботе точно все растает, так я тебе Витьку пришлю. Чтоб прикурить.
В восемь утра в субботу, посреди настоящей русской метели, мне звонит Витя.
– Я, Тань, готов, – сообщает Маленький. – Только оно ж… Снег же ж.
– Снег. И от твоего джипа прикурить тоже не получится.
– Это да, – горестно вздыхает Витя.
– Вот, Малыш, к чему приводит социальное расслоение в обществе…
– Чего приводит? А, это… Так если чего надо – ты скажи, я отвезу-привезу. А то правда расслоение…
Почему-то мне представляется, как «Жигули» в гараже сонно вздыхают…
* * *
Греция…
У Гоши медленный интернет. Ну как медленный? Неторопливый.
Магазинчики в поселке имеют обеденный перерыв с часу дня до пяти вечера.
Многие, осознав, что уже настал вечер, не открывают и в пять. Рассказ о том, что в пешей доступности от моего дома есть четыре больших круглосуточных супермаркета и без числа мелких магазинчиков, приводит приятеля-грека в недоумение.
– Кто стал от этого счастливее? – спрашивает грек.
Как вы понимаете, ответа на этот вопрос нет.
Тут тихо. Очень тихо.
По вечерам к тетушке Деспине, которая занимается здешним хозяйством, приходит в гости сестра хозяина соседнего маленького отельчика. Тетушки играют в карты и неторопливо обсуждают что-то неторопливое. Когда приезжает Гошин приятель, они иногда играют в карты вчетвером. Я чуть поодаль валяюсь с книгой в шезлонге и время от времени закрываю глаза, слушая греческую речь, шум прибоя и снова греческую речь. Вероятно, филологи почище моего сделали это наблюдение много раньше, но фонетически греческая речь и шум прибоя очень похожи.
Вдоль моря бежит черная тощая собака. Добежав до моего шезлонга, собака встает всеми четырьмя ногами в воду и принимается сердито лаять.
– Что это ты такое читаешь, что она на тебя лает? – спрашивает греческий приятель. Он не знает русского, но довольно бойко говорит по-английски. Тетушки прекращают игру и прислушиваются.
– Я читаю поучения Паисия Святогорца.
– А, тогда ясно, – смеется грек и транслирует тетушкам мои слова: – Она читает блаженного Паисия.
Тетушки тоже смеются и машут на собаку:
– То-то бес пришел тебя ругать! Дай-ка я его перекрещу!
Собака удирает вдоль линии прибоя.
* * *
Хозяин деревенской греческой таверны приносит рыбу. Сырую. То есть – живую.
Познакомиться. Прежде чем жарить.
Он считает, что это абсурд – есть незнакомую рыбу.
– Я не хочу видеть ее заранее! – жалуюсь я. – Потом мне жалко ее есть!
– А как же ты дома покупаешь рыбу? – изумляется приятель-грек.
Мои объяснения про Норвегию, мороженое филе трески в коробочке и «ничего личного» вызывают у Стратоса страдальческое выражение на лице.
Из-под стола с таким же выражением лица на рыбу смотрит кошка – разноцветная и тощая, как велосипед. Но в кошкином взгляде присутствует надежда. Грек считает меня безнадежной.
Рыба тем временем возвращается на стол, изжарившись на углях, облившись оливковым маслом, обложившись помидорами…
Мои отношения с кошкой переходят в фазу заговора.
Я незаметно опускаю руку под стол.
Кошка незаметно берет из руки кусочек рыбы.
– Какое вкусное оливковое масло! – говорю я.
– Алексис! – кричит мой приятель. – У кого ты берешь масло?
Возникает хозяин. За ним возникает масло – мутновато – зелено-золотое, нерафинированное, в пластиковой бутылке. Следует длинный диалог, из которого я понимаю, что двухлитровую бутыль мне подарят, а еще две продадут за два евро.
– Сколько ты повезешь в Москву? Пять литров? Шесть?
В голове моей плывут видения: сумасшедший аэропорт в Солониках, толпа, сумки, Шереметьево, шесть литров масла…
– В Москве его не с чем есть, – говорю я.
Собравшиеся скорбят.
Кошка, меж тем, наевшись, засыпает на моей ноге.
* * *
Халкидики. Греция, блаженное лето.
Дочка хозяина таверны уехала в Америку.
– И хорошо там, в этой Америке? – спрашивает меня Яни.
– Не была, не знаю. Но София умница, она пробьется.
Наш приятель Стратос с удовольствием переводит про умницу Софию. Ему приятно, что я помню девушку и говорю отцу хорошее. То есть поступаю как положено.
Софию красавицей не назвать, она стрижена ежиком, за ухом имеет татуировку в виде морской звезды, хорошо говорит по-английски, и у нее диплом юриста.
В прошлом году она работала на пляже в большом отеле на Ситонии, распоряжалась лежаками и зонтиками. С работой по специальности были проблемы…
– Все сошли с ума, – говорит Яни. – Все едут…
– Море стоит, горы стоят, – роняет Стратос.
Стратос вообще философ. Одно слово – грек.
Всегда мне нравились такие мужчины: укорененные в жизни. Не знаю, как точнее объяснить.
Кроме того, он – «наш». Волонтер. Когда горела его любимая Кассандра, именно он собирал соседей в ополчение.
Года четыре назад он возил меня показывать мертвый обгоревший лес на границе, где они остановили огонь страшным способом – встречным пламенем.
Сегодня мы ехали с Афона домой, через фантастически прекрасную Ситонию с горами и холмами, с оливковыми рощами, висящими в ослепительном мареве над белым от жары морем… и я попросила его проехать через то место. Мы свернули, сделали крюк, и Стратос с гордостью показывал мне молоденький подлесок…
– Лет через пятьдесят…
– Мы не доживем, – говорю я.
– Какая разница? – смеется Стратос.
Ящерицу, лежащую на камне, приходится легонько пнуть для того, чтобы она подняла голову и посмотрела на тебя томно и утомленно: «Ну что тебе, двуногая ошибка эволюции?»
Когда стоишь по колено в воде, собираются мелкие рыбки, и ходят у ног, проявляя к твоей громоздкой особе мимолетный интерес. Выяснив, что в пищу ты временно непригоден, уходят неторопливой стайкой в прозрачную глубину.
Лавка в деревне открывается в 11, закрывается в 12 и потом мучительно приоткрывается часов в пять, изображал звериный оскал капитализма. На двери звенит колокольчик, и хозяин долго идет тебе навстречу с чашкой кофе и газетой в руках. Газетные заголовки обещают апокалипсис. На лице у грека написано: «Да ладно!»
Утром я пью холодный кофе с молоком в баре на пляже.
Хозяин бара задумчив и условно англоязычен.
– Море видишь? – спрашивает он.
Море недвижно лежит у ног и очевидно, как грядущее бессмертие.
– Олимп видишь?
Олимп плывет, тая в дымке над Термическим заливом.
– Хорошо?
– Хорошо, – киваю я.
– Вот скажи, можно тут работать?
– Нет, – решительно отвечаю я.
– Воот, – говорил грек. – Ты понимаешь. А Меркель – не понимает…
* * *
Капитан яхты – старый грек, помогают ему два взрослых сына.
Банальная моя память немедленно подсовывает:
По рыбам, по звездам Проносит шаланду: Три грека в Одессу Везут контрабанду. На правом борту, Что над пропастью вырос: Янаки, Ставраки, Папа Сатырос…Тут море тихое и такое бирюзово-бездонное, что кажется ненастоящим.
Рубка яхты увешена фотографиями многочисленных черноглазых, упитанных, улыбчивых детишек.
У капитана девять внуков.
Мы огибаем веселую Кассандру и сонную Ситонию. Решаем непременно войти в ту бухту, где в прошлом году поймали морского ежа.
В бухте встает на якорь небольшая яхта с немецким названием и надписью «Бавария» на корме.
Янаки, Ставраки и Папа Сатырос иронически комментируют неуклюжие движения суденышка.
Минутой позже выясняется, что правят яхтой две дамы средних лет. Суровые, стриженые ежиком, но все же дамы.
С этого места Стратос тактично перестает переводить.
Реплики приобретают отчетливый гендерный характер.
Феминизм не успел еще пустить корней на каменистых почвах Посейдонова Трезубца.
Худо ли, бедно – но яхта бросает якорь, и тут выясняется, что в команде есть третий.
Это микроскопический йоркширский терьер. Тоже, видимо, женского пола, так как макушку млекопитающего венчает бант.
Сарказм повисает в воздухе.
Греки даже больше не комментируют, ограничиваясь жестами.
Я спускаюсь по трапу в море.
Те же действия производят и немки.
Йорк в панике мечется по площадочке на корме, откуда сошли в бездну его хозяйки.
Йорк визжит и подпрыгивает. Греки безжалостно хохочут.
И тут немки, отплыв метров пять от своей яхты, начинают дурачиться и «топить» друг друга.
Визжа при этом громко и натурально.
Йорк перестает метаться и замирает.
Крошечное тельце вытягивается в струну, в йорковых глазенках плещется настоящий страх. Песик подвывает, балансируя на краю, и видно, что игра ему непонятна, а понятно, что случилось что-то кошмарное и хозяева гибнут.
Потом, сжавшись от ужаса в комок, напрягается – и прыгает в воду.
И отчаянно, борясь с мелкой теплой волной, гребет на помощь своим «тонущим» людям!
На нашей яхте повисает молчание.
И только я ору заигравшимся немкам: «Ladies, your dog! Your dog!!!»
Немки оборачиваются, вопят от ужаса и кидаются на выручку микроскопическому спасателю.
– Видела? – назидательно спрашивает капитан. – Главное – не размер. Дух, вот что главное!
На обратном пути, лежа в шезлонге на носу яхты, я примеряю это изречение к разным аспектам жизни.
Изречение кажется универсальным.
* * *
Пустой пляж. У самого прибоя – греческая мама и греческий сын. Сын – мелкий. Года три от силы. Но серьезный чрезвычайно.
Искупавшись, мальчик решает изменить местоположение Эгейского моря.
Для этого метрах в трех от прибоя он выкапывает ямку и принимается с усердием и упорством носить воду из Термического залива в свою ямку.
– Что ты делаешь? – спрашивает мой Гоша.
– Я переношу море, – следует ответ.
Время идет, мальчик работает.
Потом, наконец, останавливается и озирает морскую гладь.
Следует признать, что, по видимости, воды в Термическом заливе не убавилось.
Мальчик хмурится, и я готовлюсь услышать рев.
Рева нет. Вместо этого ребенок что-то говорит маме, и мама принимается собирать вещи.
– Что он сказал? – спрашиваю я.
– Он сказал: пошли обедать. После обеда он вернется и перенесет остальное.
– Спроси, как его зовут?
В ответ слышу:
– Христос.
С ударением на первом слоге.
* * *
В барчике у самого моря – навес, пяток столиков, пожилой грек по очереди с дочкой и сыном варит кофе и наливает желающим узо (при добавлении льда анисовая водка становится непрозрачной и белой, как море на закате).
В баре завалялась бутылка рома.
– Кто его купил? – сетует грек. – Пить эту дрянь тут некому.
– У вас есть кока-кола? – осведомляюсь я.
Кока-кола есть. Настоящая, в стеклянной запотевшей бутылке.
– Давай лед! – командую я.
Пожилой грек, Гошин здешний юрист, на старости лет поймал жар-птицу. Это бывает. Много лет был женат на хорошей греческой женщине, нарожал детей, года два как овдовел – и вот оно. Не ждали. Ему изрядно за шестьдесят, ей – сорок пять. Она – американка. Есть такая порода, не первый раз вижу. Тощая и плоская как доска для винд-серфинга. Ноги от зубов. Стрижка короткая, ежиком. Волосы белые, улыбка от уха до уха. Татуировка на предплечье: «Живи быстро, умри молодым». Одета в джинсы до колен и драную майку с компаньеро Че на спине. От перечисления тех мест, где она жила, разыгрывается морская болезнь.
– Ты будешь мешать это с кока-колой? – удивляется юрист.
– О, Куба-либре, – хохочет Жар-птица.
– Что такое кубалибре? – интересуется юрист.
– Пей, Яни, – говорю, – раз уж такая история – пей!
Куба-либре имеет успех. Нас спрашивают, почему это так называется. Я по-английски рассказываю про революцию, Фиделя, Че Гевару. Американка переводит на греческий.
– Бандит этот ваш компаньеро, – говорит Гоша меланхолически.
– Не без того, – вздыхаю я.
– Почему это некоторым простительно? – удивляется грек.
– Потому, что он красавец, – говорит американка по-английски.
Я молча киваю, потягивая через трубочку золотисто-коричневую жидкость. Прибой шелестит мелкими камешками.
– Я не понял, что она сказала! – беспокоится грек.
– Забей, – советует мой хозяин.
Русское слово «забей» грек знает.
* * *
Море, выглаженное западным ветром до состояния зеркала. Прозрачная мелкая вода. Я сижу в кресле на берегу, наблюдаю жизнь взглядом, который англичане справедливо зовут вакантным. Vacant.
У меня на коленях – новый роман Дэна Брауна. Дело идет к развязке, и, как обычно, выясняется, что Грааль – это хорошенькая особа женского пола. Все не так, как предполагалось в начале. В романе фигурируют Данте, чума и дож Дандоло. От одного этого коктейля можно сойти с ума, но ветер, повторю, западный, море тихое…
С берега в мелкую волну сходит пожилая немецкая дама.
Мы живем под боком у тихого отельчика, и его постояльцы оживляют наш дикий пляж.
С немецкой дамой накануне мы перекинулись парой английских слов насчет местонахождения магазинчика с местными товарами. Типикали грик, ю анднрстенд?
Немецкая дама трогательна как сама идея Евросоюза. На ней детский плавательный круг и шапочка с ушками на макушке. На ногах у немки тапочки для плавания. С каждым шагом в направлении морской бездны она приседает и говорит что-то про «майн готт». Наконец вода доходит до спасательного круга, и дама начинает панически молотить ногами, пугая стайки мелких золотистых рыбок. Один из тапочков слетает с ноги и уходит в свободный дрейф. Крупная немецкая паника вызывает на лице Гоши ухмылку.
– Ничего смешного, – говорим мы с коленом. Мы с коленом хорошо знаем, что перед самым берегом на дне лежат камни, на которые можно неловко наступить, и тогда суставу привет.
Гоша лениво поднимается из шезлонга, входит в воду и ловит тапок. Возвращается под громкий «данкешен» и спрашивает меня вполголоса: «Так что, вот эта самая Германия выведет нас из кризиса?»
Мне есть что ответить, но море тихое, ветер западный, а завтра утром в Салоники, в самолет, в Москву…
Про любовь и другие неприятности
Да вы и сами такого можете навспоминать – стоит только сесть на большой камень на берегу теплого моря и свесить ноги в воду… Тут главное – без драм. Драмы плохо сочетаются с морем…
* * *
В пятом классе меня посадили с Сережей. Школа располагалась на краю Кутузовского проспекта, считалась «элитной», и все мы были детки «из хороших семей». Сережа был «из микрорайона». Папы у него не было, мама работала на Филевском хладокомбинате, а брат был настоящая дворовая шпана. Мы были «барышня и хулиган». У нас, конечно, была любовь. Весь класс знал. Мы дрались портфелями и делили парту пополам фломастером. Он все время лез на мою половину. Провожал меня до метро. По дороге мы сидели на карусели, ели мороженное (за семь копеек, фруктовое!) и разговаривали про индейцев. Он меня уважал за то, что я знаю про индейцев.
Как-то раз мы поспорили. Он считал, что девочки не умеют терпеть боль, а мальчики умеют. Дело пошло на принцип. На ботанике он минут пять натирал металлический кончик ручки об штанину (серая такая форма была, шерстяная!), а когда ручка раскалилась, приложил к своей руке и НЕ ОТДЕРНУЛ. Потом проделал ту же манипуляцию еще раз – и приложил к моей. Я тоже – НЕ ОТДЕРНУЛА. Маленький круглый след от ожога на левой руке…
Когда-то давно на месте Крылатского был сад. Огромный яблоневый сад до самой реки – с соловьями, пенным цветением, августовскими яблоками… У меня была первая любовь. Мне было семнадцать, а ему – двадцать один. Он был математик и боксер. Я с трудом складывала два и два, писала сокрушительно нелепые стихи и рисовала акварели. Вакуум в моей голове был совершенен и безупречен. Яблони цвели. Мама с папой собирались на дачу. Я оставалась дома «готовиться к экзаменам»…
Мы, собственно, потеряли дырку в заборе. Сад был отгорожен от Рублевки высоким забором. Идти в обход было далеко. Мы решили перелезть. По верху забора лежала колючая проволока. Маленький шрам на ладони правой руки…
Я всегда любила собак. Больше, чем кошек. Иногда, каюсь, больше, чем людей. По крайней мере, защищать обиженных собак я бросаюсь всегда – и «очертя голову». В ветклинику не езжу – не могу смотреть на их страдания. К коту ветеринар на дом приезжает…
Говорят, колли бестолковые. Не знаю. По мне – так ничего, в самый раз. Соседского колли зовут Лорд. Мы всегда были в приятельских отношениях. В тот день Лорда за что-то наказали. А потом мы вместе сели в лифт, и я протянула руку, чтоб его погладить. Вид у пса потом был очень виноватый. Шрам на правой руке…
Я, собственно, вот о чем – я о любви…
И о том, что не такая уж плохая вещь – шрамы…
* * *
Помните ли вы свою первую любовь?
Вот вы, наверное, помните.
Рассвет над рекой, или там, к примеру, закат над морем, поле с ромашками, первые признания и нежные поцелуи.
«Где он теперь, этот трогательный мальчик (девочка) с наивными глазами? О Боже, как давно это было!»
Это было вчера.
Звонит:
– Все, к черту, завязываю с бабами!!!
– Да уж пора бы, – говорю.
Вообще я на этот постулат в его исполнении уже без малого лет тридцать я реагирую именно так.
– Ты бы хоть из вежливости спросила, что случилось.
– Я знаю, что случилось. Мне до черта лет, а ты на четыре года меня старше, и…
– При чем тут это? Ну вот при чем?!
– Ладно. Что случилось?
– Я тебе рассказывал про Машу?
– Дай-ка припомню… Это та, что чуть не выпала у тебя с балкона, изображая Джульетту? Или та, что уронила на ногу твою гирю? Или…
– Прекрати. Это та, с которой я познакомился неделю назад.
– И она опять Маша?!
– Я не виноват, что их всех зовут одинаково.
– Вот в этом ты точно не виноват. Что с Машей?
– Вчера она сказала, что в пустыне ее жизни я – единственный лучик надежды и любви и за это она будет звать меня светлячком. Что ты там хрюкаешь?! Вот что ты хрюкаешь?!
– У меня воображение внезапно развилось. Пытаюсь завить.
– Тань, светлячком! Ёлки! Куплю себе резиновую бабу, и если она хоть раз назовет меня светлячком, проткну ее вилкой!
А вы говорите – рассвет над морем…
Эх, товарищи женщины. Эх.
* * *
Галя и Гася…
Мужчины в моем роду по отцовской линии обычно становились военными. Женщины – актрисами. Занятно, что на моем отце кончились военные, а на мне – актрисы. Военные из моих прадедов получались лучше, чем актрисы из прабабок, но речь не о том. Это история про Гасю, Галину Павловну, мою двоюродную бабку, про тетю Галю, Галину Петровну, и про любовь. Галя и Гася (чтобы не путать, их так и звали всегда – бабку мою – Гасей, тетю Галю – Галей) познакомились на войне. У Гаси были муж и сын, у Гали никогда и никого не было. Гася была актрисой. Едва ли она была уж очень талантливой, но очень красивой была точно. Брови, взгляд через плечо, локон… Принято говорить, что таких лиц теперь не бывает.
Галя в мирное время была театроведом. Потом случилась война и она организовывала фронтовые агитбригады и концерты для солдат. Гася пела и плясала в этих агитбригадах.
Я не знаю, как вышло, что сын и муж Гаси погибли одновременно. Об этом со мной никогда не говорили. То ли жалели по малолетству, то ли слишком больно было.
С войны Галя и Гася вернулись вместе. Гасин дом разбомбили, а Галин – нет. Они поселились на углу Суворовского бульвара в Галиной комнате в коммуналке.
Я помню их со своих лет эдак 11–12. Галя была стрижена ежиком, непрерывно курила и носила пиджаки. Гася была кокетка и хохотушка. Галя ее оберегала. После Галиной смерти я нашла в ее бумагах тетрадку стихов. Конечно, чудовищных. Конечно, все – про Гасю…
Я ничего не понимала про их отношения. Знаю только, что в семье принято было почему-то поджимать губы и пускали меня к ним не слишком охотно. Поэтому вышло так, что Гасю, свою бабушку, я знала и помню хуже, чем Галю, «чужую». Мама часто повторяла это слово: «Она тебе чужая. Нечего лишний раз туда мотаться».
Гася умерла, когда мне было 15 лет. Внезапно. На сцене. Играла какую-то роль, поклонилась и упала, не дойдя до кулисы. К тому времени Галя и Гася переехали в однокомнатную квартиру на Малой Никитской. Я хочу, чтобы вы это поняли – с 1945 по 1979 год они жили вместе. 34 года. Они вместе купили эту кооперативную квартиру в доме ВТО. Они вместе собрали библиотеку. У них были не только общие тряпки и кастрюли. Вообще говоря, у них была общая жизнь. Настолько общая, что Галя, узнав о Гасиной смерти, попала в больницу с инфарктом. А пока Гасю хоронили, а Галя лежала при смерти, мои не очень щепетильные родственники забрали из их дома все, что они сочли Гасиным, то есть своим, то есть – доставшимся им «по наследству». Слава Богу, что квартира по документам принадлежала Гале.
Галя выжила. Она так и не поправилась окончательно, но прожила еще три года. Когда я привезла ее из больницы в разоренный дом, с порога едва не упала в обморок я, а не она. Помню, я кричала и возмущалась, я помчалась к своему домовитому дядюшке и отобрала со скандалом назад Шекспира и какие-то чашки, привезенные из Германии… Галя быстро прекратила мою возню. «Этим Гасю не вернешь». Все.
«Но мы же должны сделать что-нибудь?!» – вопила я. А Галя, куря беломорину за беломориной, утешала меня: «Ну, не реви. Хочешь, я их прокляну?» (Вероятно, мне следует заметить в скобочках, что в настоящий момент семья моего корыстолюбивого дядюшки выглядит так: жена спилась и попала под электричку, сын сидит в тюрьме, а дядя возит ему передачи, хотя ничто, просто НИЧТО не предвещало).
Мы очень подружились с Галей. Я ее очень любила. Думаю, и она меня, хотя Гасю я, увы, ничем не напоминаю. Она водила меня по театрам, учила «правильно смотреть», объясняла, чем хорошая постановка отличается от плохой, рассказывала, что такое «просцениум» и «колосники»…
Она все время болела. После Гасиной смерти она как-то «рухнула» и «рассыпалась». А потом попала в онкологию. Умирая, Галя оставила меня «душеприказчицей». Попыталась завещать мне квартиру, книги… Условие поставила: «Если ты им хоть трусы мои отдашь – из гроба встану, задницу надеру!» Я пыталась шутить: «На фига им, тетка, твои драные трусы?»
Когда она умерла, мне было 18. Ее последнюю волю я выполнила – не без драки, но выполнила. Кстати, до сих пор думаю, что это было едва ли не первое мое «взрослое» действие…
Наверное, лично я ни в чем не виновата, но мне очень хочется попросить у них прощения.
* * *
Ах, эти настоящие женщины…
Платье в безыскусных горохах, нежный завиток у виска, победный взгляд – чуть вбок, чуть сверху…
Не прошла – промелькнула. Не улыбнулась – усмехнулась. И неторопливо так, в пустоту: «Я очень люблю малину. Но спелую, и без червячков. Это так трудно – найти без червячков! Я сама не справлюсь!»
Потрясенный безукоризненной формулировкой, он срывается с места, и ломится в малинник как медведь, и приносит, и млеет от того, что она съедает ягодку с его ладони.
И он ходит за ней следом, и приносит малину и забытую кофточку, и несет за ней сумочку…
Он влюблен. Она – снисходительна.
Как настоящий мужчина, он боится сделать решительный шаг, и к его маме идет она.
Она безукоризненно причесана, на ней новые туфельки, она готовилась к встрече.
– Анна Петровна, – говорит она решительно, с нежным дамским нажимом, – вы не расстраивайтесь, но это решено, Миша будет жить с нами, мы уезжаем в Москву вместе.
Далее следует драма.
Там, где есть такие как она – с нежным завитком, – драмы не избежать.
Ее сажают в машину и увозят. Она оскорблена, но глаза ее сухи. ТАКИЕ не плачут. Разве что – нарочно.
Он стоит, вцепившись в дачную калитку и ревет в голос, повторяя одно и то же: «Я не поехал! Я с ней не поехал!»
Он плачет долго. Не меньше получаса. Потом мама уводит его есть полдник и читать книжку.
* * *
Кем только не приходилось мне быть за довольно долгие годы моей жизни.
Например, фасовщицей красного перца на пищевом комбинате.
Укладчиком картошки на колхозном поле.
Гладильщицей в ателье.
Маляром. Художником. Пионервожатой. Преподавателем (внимание!) немецкого языка, которого я не знаю. Да мало ли.
Однажды мне пришлось побывать la belle dame sans merci. Прекрасной Безжалостной Дамой, то есть.
Звали его Дима. Полюбил он меня в каком-то смысле «за компанию». Дело в том, что его друг Жека полюбил мою белобрысую подругу Ирку. Полюбил он ее за банты немыслимого размера и гольфы «с больбошками».
У меня ни бантов не было, ни гольфов, но тут, как говорится, уж ничего не поделаешь. Любовь – лютая вещь. Особенно – в семь лет.
Надо сказать, что с самого начала Димины чувства внушали мне недоверие. Ну, вы помните, что такое настоящая любовь? Любивший меня по-настоящему мальчик Сережа однажды так огрел меня по спине портфелем, что у портфеля оторвалась ручка, а на спине остался синяк размером с портфель. Дима ни разу не сделал ничего подобного. Он его за мной нес. Это я все про портфель. И сменку – нес. И за косу – ни разу. И снежком в спину – ни боже мой. Он молча шел сзади и страдал. Помнится, мы практически не разговаривали. Я была бы не против, но он не проявлял инициативы. В конце первого класса он посвятил мне стихотворение. Потом – пьесу (он играл на пианино).
Потом мы переехали. На соседнюю улицу.
Далеко, в общем.
Дима появлялся с периодичностью раз в полгода. Лет в 13 впервые принес цветы. Дальше – приносил регулярно. Один раз я была у него в гостях. В моем доме не было пианино, а Дима посвятил мне то ли симфонию, то ли рапсодию. Пришлось идти слушать. В ту пору нам было уже лет по 16. В это время уже начинаются «всякие глупости» типа поцелуев и прочей ерунды.
Ничего похожего.
У Димы дома нас ждал верный Жека. Меня усадили на стул, и я выслушала рапсодию под немигающим Жекиным взглядом. Мне показалось, что смотрел он на меня с осуждением. Потом друзья проводили меня до дома. Жека тактично отстал, а Дима поцеловал мне руку. Встав на одно колено. На оплеванный пол в подъезде. Я не вру.
Потом у меня случилась первая любовь. Со всем антуражем, включая драмы, расставания, истерики и катастрофы.
Дима появлялся раз в полгода. С цветами и нотами. Читал чудовищные стихи собственного сочинения, посвященные мне. Иногда с ним приходил Жека. Выражение на Жекином лице делалось все более укоризненным. Дима сидел у меня 15 минут, неизменно отказывался от чая, и уходил, опираясь на сочувственный Жекин взгляд, как инвалид на костыль. По пути они о чем то перешептывались.
Еще полгода. Еще одна рапсодия. Еще пачка листов с аккуратными строфами. Незадолго до своего замужества я решила, наконец, объясниться. Мне повезло. Он пришел без Жеки.
– Вот что, Дима, – сказала я, – нам надо поговорить о наших отношениях.
Дима побледнел. Уронил цветы, стихи и ноты. Кинулся к двери. Несколько раз ударился о косяк, сражаясь с замком. Вылетел на лестницу. Через полгода он не появился. И через год… А потом вообще родилась Лиза и стало как-то не до того.
В последний раз я встретила его года три назад. В автобусе.
– Мам, сказала Лиза, – что эти дядьки так на нас пялятся?
Я обернулась. Они сидели рядышком. Постаревшие и полысевшие. Дима и Жека. Они и правда пялились на меня как на привидение.
– Я знал! – проговорил Дима. – Я знал, что сегодня мы ее встретим. Помнишь, я говорил тебе еще в пятницу, Жека?
Потом Жека стал вставать, а Дима стал хватать его руками и что-то горячо ему шептать, а я, изобразив улыбку, пошла к ним через пустой автобус, и тут Жека вскочил, оттолкнув Диму, и прокричал мне в лицо:
– Ты! Ты так ничего и не поняла! Ты так и не оценила! А он! Он ЛЮБИЛ ТЕБЯ ВСЮ ЖИЗНЬ! Он так и не женился!
– Нет! Жека! Нет!!! – закричал Дима, схватил в охапку Жеку, и они оба высыпались из автобуса.
– Что это было? – спросила дочь. Подумав, я ответила обтекаемо: «Мало ли сумасшедших…»
* * *
Женская Дружба.
Хорошая тема. Гендерная. В общем, не хуже любви…
Мою первую в жизни подругу звали Машка Парамонова. Однажды мы пошли на стройку воровать карбид. Вы знаете, что это такое? Я вам расскажу. Это такое вещество, похожее на известку, которое шипит, если бросить его в воду. Простите, химики. Простите. В моем далеком детстве это знали все.
Мне было пять лет. Меня привезли осенью в Москву из Евпатории. У меня было светло-бежевое осеннее пальтишко в темно-бежевую клеточку. Белая шапочка. Лаковые белые ботиночки. Белые колготы. 1969 год. Середина, то есть, прошлого века. Мама привезла все это из Германии. Точнее, из ГДР. Была тогда такая страна.
Я была самая нарядная девочка во дворе.
В чем же был смысл этого шипения? В чем наслаждение и нега?
Не могу вспомнить.
Стройка. Октябрь. Оттирая пучком травы грязь со всего моего фасада (ибо упала я плашмя), Машка говорит:
– Не реви. Может, баба Маня еще и не заметит…
Со своей школьной подругой Иркой я дружу до сих пор. Мы были книжные домашние девочки. На санках мы тогда поехали кататься в поисках впечатлений. Зима. Крылатское. Нет, не элитный район, а село. Тогда там было село…
Холмы над рекой, развалины церкви, тихое деревенское кладбище. Под горой – источник. Вверх по горе тащится старушка с двумя ведрами воды. Вниз по горе едем мы. Паровозиком. Бэмс! Старушка едет с нами. В моих руках ведро. В руках моей подруги – старушка. Мороз – градусов двадцать.
Облитая водой одежда замерзает на глазах, с легким приятным хрустом.
– Ничего, – говорит Ирка, – пока дойдем до дому – подсохнем…
Моей подруги Ленки уже нет в живых.
Тот шар мы надули на мой день рождения. Надули от души. До отказа. А потом стали выдавливать на него краску. Такую фосфорицирующую оранжевую краску из тюбика. Мы надеялись, что шар станет красивее, чем был. Булавка оказалась у нас в руках случайно.
– Подумаешь! – утешает Ленка.
За исключением обоев и потолка – все можно вымыть…
– Мама, это не перелом. Это даже не растяжение. Я упала со скейта. Что это такое? Мама, это доска. На колесиках. На ней катаются. Мы катались с Мариной. Марина? Марина тоже упала. Не волнуйся, в травмпункт за нами приедет ее мама…
– Это не порез, Мама. Это ожог. Да, на ноге. Да. На нее упал мотоцикл. Это вышло потому, что на дорогу вышел лось. Я была не одна. Я была с Юлей. Она упала с мотоцикла. Йод? Йода нет. Он был, но теперь кончился. Я намазала его на спину Юле.
– Мама, не волнуйся, это даже не авария. Это был автобус. Зато он не сшиб меня в кювет. Царапину на крыле можно замазать… Я не одна. Я с Васей. Она поможет мне заменить колесо…
– Мама, я не могла подойти к телефону. Я была за штурвалом самолета. Мама, я не одна. Я с Наташей. Мама, не кричи. Это был очень маленький самолет. И он летел низко. И мы уже приземлились…
А вот так, чтоб сидеть на разложенном диване с ногами, лопать конфеты, перебирать парфюмерные флакончики и сплетничать о мальчиках… Было и такое в моей жизни, дамы и господа. Это было прекрасно. Вовка, как мне тебя иногда не хватает…
* * *
В последнее время я все чаще вспоминаю этого кубинского парнишку.
Все мы были в ту пору немножко чокнутыми.
Вероятно, нас всерьез обработала коммунистическая идеология.
Мне, правда, кажется, что и мы ее неплохо отделали.
Например, в моем случае…
Пожалуй, сделаю тут небольшое лирическое отступление.
В пионеры меня приняли как всех.
А вот в комсомол… Насчет комсомола у меня были сомнения.
Дело в том, что к моим шестнадцати годам я была не просто революционером, а бунтарем, анархистом и, если позволите так выразиться, террористом-теоретиком.
Над моим столом висел привезенный кем-то с Кубы портрет компаньеро Че. Неправдоподобно красивый бандит щурился сквозь клубы сигарного дыма. Надпись на фото гласила: «От астмы мне помогает только порох!»
С противоположной стены смотрели товарищ Мао, Дин Рид и Виктор Хара.
В отсутствие интернета портрет Троцкого мне достать не удалось.
Стоит ли удивляться тому, что СССР образца примерно 1978 года не устраивал меня совершенно.
О чем я и сообщила всему личному составу бюро ВЛКСМ Киевского района столицы.
– И что же именно вас не устраивает? – дрожащим от возмущения голосом спросил секретарь.
– В основном, – ответила я, – меня не устраивают трусость, оппортунизм и отказ от экспорта революции.
– От чего?! – выдохнул секретарь.
– От экспорта. Мы предали мировую революцию, отступив от священных принципов классовой борьбы.
В комсомол меня приняли после звонка из ЦК ВЛКСМ, организованного моим папой. Папа, в отличие от меня, относился к передовому отряду советской молодежи как к средству поступления в институт.
От моей «астмы» помогал только порох…
Было лето 1979 года. Мы жгли костры в горах, всерьез спорили о мировой революции, встречали рассвет на морском берегу и пели песни, встав в круг, руки на плечах друг у друга…
Лагерь назывался «Орленок».
Мальчика звали Рауль. Мальчик был кубинец.
Мальчик боялся высоты. Ну просто до ужаса.
По условиям задачи, каждый из нас должен был прыгнуть с вышки. С чем-то вроде парашюта. Как-то он там крепился тросом, и прыжок был, наверное, совершенно безопасным. Но вышка была приличной высоты.
Кое-кто прыгал. Кое-кто – трусил. Я, например, прыгнула. Мне это ничего не стоило. В ту пору я уже была вполне сформировавшимся человеком, который до слез боится ночных бабочек и общественного неодобрения и при этом довольно-таки равнодушно относится к реальным неприятностям.
Рауль прыгнуть не мог. Просто не мог. Его и подняться-то на эту площадку заставили насильно. Заставили – компатриоты. То есть братья-кубинцы. Они волоком втащили трясущегося пацаненка на вышку, инструктор приторочил к нему парашют, а потом один из старших мальчиков ему что-то сказал по-испански. Рауль побелел, затрясся, подошел к краю – и прыгнул.
Ему аплодировали.
Потом оказалось, что старший сказал: «Ты позоришь Фиделя!»
Тогда мне казалось, что Рауль – герой. Сейчас я думаю, что настоящий мой теперешний герой сказал бы в ответ: «Да иди ты к чертовой матери со своим Фиделем вместе. Боюсь, не хочу и не буду!»
А потом спустился бы с вышки и на выстрел к ней больше не подошел бы.
Где-то я прочла много лет спустя, что у того, кто в 16 лет не был коммунистом, нет сердца, а у того, кто остался коммунистом после 30 – нет мозгов.
Должна с сожалением признать, что я излечилась далеко не сразу и совсем не полностью.
До сих пор, стоит мне оказаться в мраморном вестибюле какого-нибудь швейцарского отеля и прикинуть, сколько стоят выставленные в красивых витринах золотые хронометры, – и сквозь непроизвольную дымку щурится мне навстречу криминальный герой моей ранней юности…
* * *
Крым, Коктебель. Не «ваш», не «наш» – ничей. Божий.
Кафе у моря, напротив Волошинского дома.
За соседним столиком – пожилой господин в курортном дезабилье. Вид у него серьезный и даже величественный – насколько позволяют шорты до колен и фривольная панама.
Господин вдумчиво и сосредоточенно ест мороженое из запотевшей стеклянной вазочки. Перед ним на столе – школьные тетради «за две копейки» и дешевенькая шариковая ручка.
Прикончив мороженое, он тщательно вытирает губы бумажной салфеткой, подтягивает к себе тетради, и принимается листать записи. Наши столики рядом и я, вытянув шею от праздного любопытства, вижу рифмованные строки. Стихи! Господин что-то правит, вычеркивает и вписывает, вздыхает и покачивает головой.
На пляже под самым кафе мальчишки мастерят нечто из куска клеенки, деревянных реек и ниток. Сегодня с утра ветер, легонько штормит. Закончив работу, они взбираются на ржавый катамаран. Суденышко безжалостно бьет об гальку, но они справляются, крутят педали, и водный велосипед, подскакивая на волнах, уходит в море.
Я на секунду отвлекаюсь, глядя на поэта. Тот продолжает вписывать и вычеркивать.
За это короткое мгновение над морем происходит чудо. Крепкий соленый ветер поднимает над катамараном громадного, разноцветного воздушного змея. Леска гудит, мальчишки визжат от восторга, и там, наверху, в сияющем воздухе, конструкция из реек и клеенки внезапно утрачивает рукотворность, обращаясь в огромную, бьющуюся и трепещущую живую птицу.
Собственно, все. На этом нужно закончить и не терзать культурных людей пошлыми метафорами.
Вообще я вот о чем. Я о том, почему я не пишу стихи. По-видимому, дело в том, что я не верю, что в моих тетрадках есть что-то хоть частично равноценное рейкам, клеенке и мотку лески…
* * *
Горбушка. Будний день. Немноголюдно, но громко как всегда.
Брожу мимо рядов, останавливаюсь у прилавка. На прилавке – кино и игрушки. За прилавком – никого. Стою, перебираю. Сзади вопль:
– Мадам! Стойте, не уходите. Я предложу вам последнюю «Кармелиту»!
Оборачиваюсь. Ко мне спешит хозяин ларька, немолодой человек в очочках, как у Леннона, и пиджачке с заплатами на локтях.
Увидев мою физиономию, замирает.
– О нет. Вы «Кармелиту» не смотрите.
Не вопросительно, а утвердительно.
– А вы откуда знаете? – спрашиваю.
– Я психолог, – отвечает. – Я про всех могу угадать.
– А ну?! – подначиваю я. Человечек изучает меня придирчиво и внимательно. Молча вынимает из-под прилавка «Шоколад» и «Амели». Я смеюсь.
– Угадал?
– Еще как! Но это мне не нужно.
– Тогда – вот.
На прилавке появляется «Пуаро». С Дэвидом Суше. Любимейший.
– Обалдеть, – говорю, – но и это есть.
– «Мисс Марпл»?
– Есть!
– Что ж тогда?!
– Гадайте.
– Позвольте, я посмотрю вам в глаза.
Снимает очочки, щурится подслеповато. Долго шарит под прилавком. Вынимает диск с иероглифами.
– Это что?
– Миядзаки.
Я делаю шаг назад и осматриваю человека с головы до ног.
– Вы кто? – спрашиваю. – Вы – дырка в ткани мироздания?
Он хихикает.
– Так вы за Миядзаки пришли?
– Нет, – говорю, – вы не угадаете, зачем я пришла. Мне нужна игра PURE, это гонки на квадроциклах.
– Этого не может быть, – говорит продавец.
Зачем-то я рассказываю ему о четырнадцатилетнем мальчике Саше, который лежит в отделении онкогематологии в одном боксе с моим годовалым подопечным Нураном и с восторгом листает журнал про эти самые игры.
Продавец ведет меня через Горбушку к прилавку, где мне продают игру. Я благодарю, а он сует мне в руки Миядзаки.
– Сколько с меня?
– Это подарок.
Я не то что польщена была, а как-то неимоверно горда. Со спины меня можно принять за любительницу слезливых российских сериалов. При беглом осмотре – за любителя Пуаро. При пристальном взгляде – Миядзаки.
Это ли не орден, спрошу я вас, дамы и господа?
* * *
Третьяковка. У картины Фалька «Красная мебель» стоит и сидит на полу детская студия. Учащимся лет по пять-шесть – не больше.
Педагог: «Что вы видите на картине?»
Молчание. Кубизм, сложно…
Жестом фокусника гениальная преподавательница вытаскивает из сумки коробку из-под сахара. Показывает:
– Что это?
– Коробочка!!! – отвечает хор.
Педагог рвет коробочку на части, складывает и показывает изумленной публике.
– А так?
После секундной паузы хор завороженно произносит: «Коробочка!»
Потом кто-то оборачивается к картине и шепчет потрясенно: «Столик…»
Второй, с восторгом узнавания: «Стульчик…»
Роберт Рафаилович Фальк, мне кажется, был бы рад.
И это – о любви к прекрасному…
* * *
Особое, тихое удовольствие – выйти из дому за минуту до половины восьмого, чтоб увидеть, как гасят поутру фонари и мир из лимонно-желтого становится жемчужно-сиреневым.
Есть какая-то меланхолия высшей пробы в этой смене освещения – словно некто оформил декорации специально к твоему неторжественному, неуклюжему и нелепому появлению на сцене.
И проходишь мимо восхитительных снежных кулис и выходишь на авансцену, к погасшим софитам и разошедшейся публике.
И сказать тебе нечего, да и не ждут от тебя ничего… Постоял, да и иди себе на автобусную остановку…
Там, на остановке, спит под лавкой в тихом углу лохматая собака, две старушки привычно ругают погоду и цены, молоденькая мама тащит за шарф ребенка лет четырех и чем-то вроде детства пахнет от мокрой шерстяной перчатки…
– Не жри снег, идиот! – кричит мама.
Краснощекий «идиот» смотрит лукаво и нежно, прячет за спину кулачки и боком подбирается к собаке. По лицу видно, что у него полно интереснейших планов, и, если повезет обмануть мамину бдительность, то новую порцию снега удастся съесть прямо с апатичной песьей морды.
Она права, нельзя есть этот снег. Это совсем не тот снег моего детства сорокалетней уже давности, который так здорово было обсасывать с варежки… Это ядовитый, грязный снег, но я почему-то болею за «идиота».
Его мама увлеченно болтает по телефону, и собака уже совсем близко, и я тихо говорю:
– Не советую.
Ребенок замирает и смотрит на меня. На собаку. На меня. На собаку. Наконец задает вопрос:
– Она кусается?
– Еще бы. Если бы ты спал в углу на остановке со снегом на носу, а тебя внезапно разбудил бы человек в синем комбинезоне, ты бы тоже кусался.
– Какой человек? – спрашивает ребенок.
Это хороший вопрос. Резонный.
– Приличный человек в синем комбинезоне и красной шапке с помпоном.
– Это я, – зачарованно говорит ребенок.
– Это ты, – подтверждаю я.
– Что ты там делаешь?! – кричит опомнившаяся мама. – Куда ты лезешь, кретин?! Автобус идет, а он лезет!
В автобусе мы сидим рядом. Мама продолжает ругать непутевого сына, а тот поглядывает на меня хитро. А потом, дождавшись паузы, говорит:
– А вот я никогда не плачу…
Они выходят остановкой раньше, у детского сада, и я машу им из окна, но они меня не видят сквозь запотевшее стекло.
* * *
И вот бежишь, бежишь, торопишься…
Старт-финиш, старт-финиш… Дом – работа – Новый Год…
Добежал, вскочил, выскочил, влез, припарковался…
Парень и девушка стоят на газоне у детского корпуса Онкоцентра. Обнимаются, как положено… Что-то не так. Что? Застываю, думаю с минуту. Мамочки, да им же трава по колено, и пахнет так, как пахнет в июне, и одуванчики из солнц превратились в луны, и снег сошел сто лет назад, и лужи высохли, и ветер тугой и мокрый, как перед грозой… Лето. А я и не успела…
И поднимаю голову, и смотрю вверх, и говорю:
– Привет, Бог! – И первые тяжелые капли падают на лоб. – Хорошо, что Ты меня слышишь, Господи…
– Слышу, слышу… Ерунды много болтаешь, а так – слышу…
– Господи, помоги…
– Знаю, знаю кому. Постой, помолчи, а я тебя дождичком сбрызну. А то эвона, глаза на ниточках…
* * *
А вам не приходило в голову, зачем вы вообще снимаетесь с места?
Изначально эта запись была сделана в Люксембургском саду, под раскидистыми липами, на железном, но до странности удобном стуле, в один из последних дней июня в ветреном городе Париже.
Итак, ради чего вы снимаетесь с места, покидая свой угол, оставляя на произвол прихотливой судьбы кота, фикус и канарейку, какие бы формы они ни приняли в каждом конкретном случае?
Да, путешествия, несомненно, расширяют кругозор.
С той же бесцеремонностью, с которой стоматолог, непринужденно насвистывая, «расширяет» вашу многострадальную пасть, прежде чем приступить к своим устрашающим манипуляциям.
Надо сказать, путешествия церемонятся еще меньше стоматолога.
Вокзалы и аэропорты с суетой, толчеей и одинаково мерзким кофе, где бы его ни варили – от Осло до Кейптауна.
Паранойя. У каждого порта – своя. Шереметьево больше всего боится ваших башмаков и заставляет натягивать на босые ноги мерзкие пакетики, пока обувь ваша едет по транспортеру, притворяясь благонадежной…
Марко Поло к башмакам равнодушен, но боится вашего ноутбука: открыть, но ни за что, ни за что не включать!
Хитроу опасается, что люди в восточных одеяниях дадут вам на хранение бомбу, и поминутно умоляет по радио отказать им в этой просьбе. При этом найти в Хитроу сотрудника мужского пола без чалмы весьма затруднительно.
Аэропорт Кольцово, положительного примера ради, не боится ничего, но вы все время трясетесь за свою ничтожную жизнь и жалкие пожитки.
Но это все – только начало. Если ваш чемодан не решил внезапно провести отпуск в Филадельфии, оставив вас в Житомире без смены белья и зарядного устройства от телефона, вы попадаете в гостиницу.
На составление смеси из кипятка и ледяной воды у вас уходит по двадцать минут ежеутренне.
Дверь в номер открывается и закрывается самым причудливым образом.
Розетки… Вы можете претендовать на Нобелевскую премию, если способны запомнить конфигурацию этих чертовых дырок в стене, от которых зависит ваше жизнеобеспечение.
Например, в Италии вам приходится расковыривать маникюрными ножницами отверстия в «переходнике», ибо то, что в Москве вам продали как «европейскую» вилку, не лезет в итальянскую розетку, наводя вас на мысль, что Италия – это не Европа.
То, что использует вместо нормальной вилки Великобритания, описанию не поддается.
Карты и схемы сами по себе ничем не плохи, но вот приведение их в соотношение с реальностью… А уж метро… С каждым возвращением в Москву я преисполняюсь глубокой признательностью к создателям простого, логичного, удобного, прохладного метро с огромными, ослепительно чистыми станциями, полными света и воздуха…
И двери, двери! Которые открываются и закрываются автоматически! И этот добрый, нежный голос, объявляющий станции…
Да, так зачем мы уезжаем?
Должна же быть компенсация, достаточная для того, чтобы перенести все эти страдания? Что-то такое, что нельзя заменить комфортабельным просмотром альбомов по искусству на удобно продавленном родном диване. Нет, если вы едете для того, чтобы сплавляться по реке с крокодилами в дырявой детской ванночке под парусом – это другое дело. Это я даже понимаю. Чисто теоретически. Да.
Так вот.
Сидя в Люксембургском саду мы с моим веселым спутником поняли вот что: мы едем так далеко ради ощущения покоя. А он, этот самый покой, абсолютно неповторим в каждой стране. Если вам повезет погрузиться в состояние покоя на мшистом валуне у норвежского фиорда, то вы поймете, что это совсем особый покой, полностью отличный от того, который, если повезет, удастся ощутить, в тихом углу венецианской лагуны, над чашкой эспрессо с ледяной водой, в кафе без названия, на крошечной площади – старушка у окна спит в шатком кресле, кот – у нее на коленях.
Совсем другое – покой тихого вечера на подмосковной даче, где откуда-то тянет дымком и еле слышна электричка за лесом.
И совсем, совсем иное – покой, который охватывает человека, оттащившего в кружевную липовую тень два стула: один – чтобы есть, другой – чтоб положить ноги; кто вынул из сумки ноутбук или блокнот, или книгу, или кулек черешни, и застыл на долгие часы. Мечтая, читая, записывая в тетрадь праздные мысли, слушая далекую музыку, детский смех и неспешные разговоры старушек…
Это, поверьте мне, очень особенный покой.
Добравшись до Москвы, я обычно больше всего скучаю по этому вот покою, оставленному в далеком краю.
Да, а про Москву… Не знаю, это, видите ли, особый случай. Он связан с запахом свежесваренного кофе на собственной кухне. Ощущение вне конкуренции…
* * *
Вышла из машины на пустынной улочке возле леса и вдруг оглохла от тишины, наполненной сухим лиственным шорохом…
И ветер закрутил крошечный смерч на асфальте, и меня подхватило, и осыпало с ног до головы этим ничего не стоящим золотом, и выбросило, и отпустило…
А ты, Господи, рисуешь каждый год этот листопад так, как ни одному мастеру не нарисовать, и красишь каждый лист охрой, умброй и краплаком, и бросаешь под ноги так, как будто все это и правда ничего не стоит…
И дворник в ветреном золотом космосе сметает листья в кучу, и их тут же уносит из-под его задумчивой метлы, а он метет, просветленно и равнодушно, не думая ни о каком результате, и лицо у него как у Будды, случайно зашедшего в это странное пространство, и тужурка, натурально, оранжевая…
И я смотрю в небо и спрашиваю: «Ты что-то хотел сказать, Господи?» И мне навстречу от подъезда бежит ребенок в шапке с помпоном (маленький ребенок, это, наверное, второй или третий листопад в его жизни), и тащит огромный кленовый букет, и кричит мне:
– Смотри, смотри! Листья!!!
– Смотрю, – отвечаю я, – спасибо, Господи…
* * *
Иногда присмотришься повнимательнее и понимаешь кое-что из Божьего замысла. Вот я, например, понимаю, зачем я русская. Это мне для исправления кармы, точно вам говорю, простите за религиозную неразборчивость.
Если дать мне немного воли, я примусь функционировать с размеренностью маятника.
По субботам – чай с соседками, хоть трава не расти. Имбирный кекс. Из года в год.
По воскресеньям – в церковь на холмике. И лавка – справа от алтаря в четвертом ряду. С краю.
Барбекю в садике возле домика священника.
Одна и та же шляпка. Одни и те же митенки. Один и тот же магазин и грушевый (именно грушевый!) йогурт на полочке справа. И не надо переставлять йогурт. Прошу вас, не надо.
И мыло – липовое.
И башмаки – «Экко». Чудовищные, как сама идея консерватизма, и такие же удобные.
И передачи по радио – по расписанию.
И на лето – к морю, в один и тот же отель. К тому же хозяину.
– Ах, мы все не молодеем…
– И не говорите…
Всю зиму ездила на работу к первой паре. Приезжала ровно за два часа до начала пары. Садилась за один и тот же столик в кафе. Заказывала апельсиновый сок, кофе и тост с сыром.
– Попробуйте сырники! – сказала девушка-официантка месяца через полтора.
– Зачем?! – испугалась я.
– Ради разнообразия.
Я ненавижу разнообразие. Точнее – я его боюсь. Записи, к примеру, университетские веду годами в тетрадочках одного типа. Тетрадочки покупаю в одном и том же магазине неподалеку от греческой церкви в Венеции. Я делаю традицию из чего угодно. Ехала сегодня в больницу – забыла ириски. Развернулась с полдороги. Это традиция – возить ириски… Была традиция – возить Дениске машинки… Была традиция – возить желтые розы пожилой коллеге…
Вероятно, дело в том, что я – трус. Да, а причем тут Россия, спросите вы? Впрочем, вы не спросите.
* * *
На даче ссорятся старушки.
До слез, хлопанья дверьми и разрыва дипломатических отношений.
Отношения хорошо рвать тогда, когда промеж оппонентами – Альпы. Тогда можно выглядеть гордым, независимым и красиво оскорбленным на фоне белоснежных вершин.
Когда вместо Альп – покосившаяся загородка, заросли смородины и ржавая лейка в канаве, положение теряет последние остатки изящества. Дело усугубляется общим псом и двумя котами. Млекопитающие не слишком сообразительны, им не объяснишь тонкостей, и они, перепрыгивая через пограничную лейку, воруют друг у друга корм, дружно ходят клянчить буженину к «богатому» соседу и вместе, в три хвоста, стерегут пришлого хорька в малиннике.
Да и какая тут война на шести сотках… Так, мелкая заварушка. Я приезжаю, как представитель ООН в горячую точку.
Через меня ведут переговоры о главном:
– Тааань! – кричит соседка. – Ты телевизор смотрела?
В телевизоре – трагедия. Муж певицы Мулькиной ушел к артистке Тюлькиной, и я должна точно определить, которая из двух проститутка.
Матушка – фанат Мулькиной. Соседка всей душей за Тюлькину. Позиционные бои идут второй день.
– Да прекратите вы! – лениво советую я. – Нашли повод! Не наплевать ли вам?
– Какая ты все-таки равнодушная! – слышу я с двух концов стройных хор.
– А у меня скоро правнучка родится, – шепотом сообщает соседка.
– Ой, как хорошо! – радуюсь я.
– Чего ж хорошего? – интересуется маменька. – По восемнадцать лет родителям, жить негде, сидят у матери на шее, а второго рожают. Нахлебники.
Соседка шмыгает носом.
– Мама!!! – рычу я.
– И ничего они не нахлебники! Леша в ФСБ работает!!! – защищается соседка.
– Ага. Работает. Охранником. У ворот стоит, как дурак.
– МАМА!!!
– А что такого, я же правду говорю!!!
– Мама, кому нужна правда?!
– Вот все-таки ты лживая, – стройным хором.
Я их люблю. Они меня – тоже. А текст – так, ни о чем…
* * *
Люди мне в последнее время попадаются пассионарные.
Ну, страстные люди с твердыми убеждениями попадаются мне.
Знаю, знаю. Если вам все время попадаются наглые и ловкие жулики, то вы, скорее всего, бестолковая разиня. А если вам попадаются, скажем, одни только злые идиоты, то… Ну, вы поняли.
Думаю, анекдот про «шестивесельный баркас» все помнят…
И тем не менее. Пассионарные люди с твердыми убеждениями преследуют меня прямо-таки по пятам. В такси садиться боюсь.
На улице, кстати, холодно. В целом. А в частности – скользко.
Это я к тому, что из гостей сегодняшних я ехала на машинке.
За рулем сидел очень пассионарный человек, обладавший очень яростными убеждениями и очень мощной отопительной системой в салоне. Он переселения с мороза в духовку автомобиль у меня немедленно заболела голова. Заболев, голова отказалась воспринимать лекцию погромщика-теоретика о том, как нам обустроить Россию, а предпочла вместо этого думать тихие абстрактные мысли.
Ну, скажем, вспоминать венецианских дожей поименно…
Прямо вот начиная с Паоло Лучио Анафесто и заканчивая Лодовико Манином.
Где-то в районе бесславно закончившего свою жизнь Марино Фальера – мы приехали.
– Жестче надо быть, – сказал мой Харон, – а то развели либерастию, слюнтяи чертовы. Иначе не спасем Россию.
– Ага, – согласилась я.
– А чего это вы так улыбаетесь? – подозрительно спросил водитель.
– Знаете, я вот еду из гостей. Как раз-таки от людей, которые довольно успешно спасают эту самую Россию. Она – больницы обустраивает и деткам раковым помогает, он – иконы пишет…
– Ну и к чему вы это? – удивился оратор.
– Вот вы знаете, у них кошка есть. Когда она не очень объевшаяся, она сама на антресоли залезает. По двери.
– Ну?!
– А когда обожрется, то сама залезть не может. И тогда…
– Что???
– И тогда они ее ПОДСАЖИВАЮТ.
Пару минут мы молчали, каждый о своем.
– Вы думаете, мягше надо? – спросил шофер.
– Точно, – ответила я. – Мягше…
Про «баркас»-то все помнят?
Освежаю в памяти:
На палубе – капитан и боцман.
Капитан:
– Шо вы видите в подзорную трубу справа по борту?
Боцман:
– Шестивесельный баркас!
– Шо вы видите в подзорную трубу слева по борту?
– Шестивесельный баркас!
– Шо вы видите в подзорную трубу за кормой?
– Шестивесельный баркас!
– А шо вы видите в подзорную трубу прямо по курсу?!
– Шестивесельный баркас!
– Боцман, стряхните вошь с окуляра!
* * *
Интересную аксиому я проверила сегодня на практике, отправившись поутру в магазин.
Точнее говоря, сначала я отправилась на рынок, потому что там продают помидоры, а не то, что называют этим словом в соседнем супермаркете. Помидоры в январе, дамы и господа…
Впрочем, мы отвлекаемся.
На рынке я купила всякой мелочи, запихала ее в пакет и с этим самым пакетом пошла в магазин, куда нельзя приносить свои помидоры. Во избежание конфликта на томатной почве я засунула пакет с помидорами в ячейку камеры хранения и пошла себе покупать всякое. Купив всякое, я пришла на кассу, где и выяснилось, что у меня в сумке больше нет кошелька.
Со всеми деньгами, зарплатной карточкой, проездными на московское метро, парижское метро, венецианский вапоретто (и не спрашивайте!), с дисконтной картой кофейного магазина, обувного магазина и еще десятка других магазинов в разных концах белого света.
– Наверное, обронили, – сказала сочувственно кассирша, увидев мое лицо. На лице, я полагаю, отражалась процедура восстановления карточки в банке, голодной смерти и похода домой пешком.
– Я поищу, – сказала я.
Дальше оно и произошло. Я остановилась посреди магазина, озираясь с самым несчастным видом.
Мимо меня шел дяденька. С виду – дяденька как дяденька. В шапочке меховой. С тетенькой под ручку.
Допускаю, что стояла я в неудобном месте и, возможно, даже мешала дяденьке войти в торговый зал. И вид у меня был идиотский.
Но поверьте мне, это был всего лишь вход в магазин. А не путь к последней спасательной лодке тонущего «Титаника», например. Не единственный выход из горящего здания.
Дяденька остановился и сказал мне…
Ну, в переводе на привычный нам, интеллигентам, русский язык он сказал примерно следующее:
– Мадам, вы (а тем более – некоторые ваши органы) уже не молоды, меж тем ваши нравственные принципы далеки не то что от совершенства, но даже и от нормы. Я, сколько мне помнится, имел отношения с вашей маменькой, и поэтому хочу узнать, зачем вы стоите тут как падшая женщина, в то время как покупатели идут в магазин. Не думали ли вы о том, что вам целесообразно пойти отсюда прочь насовсем?
«Пакетик! – вспомнила я. – В ячеечке!»
Ну да, о счастье и триумф, кошелек лежал там, притаившись промеж помидоров.
Вернулась я к кассе, расплатилась и призадумалась.
Насчет половой жизни этого дяденьки с моей маменькой, а также насчет собственных нравственных принципов и возрастных особенностей. И насчет дяденькиной тетеньки, которая всю длинную и крайне непристойную тираду своего спутника выслушала с улыбкой…
В магазине было, в общем, пусто, и дяденьку с тетенькой я увидела сразу. Они как раз платили за какой-то там свой кефирчик. Дождалась. Подошла, мило улыбаясь.
– Простите, любезный, а вот зачем вы меня так нецензурно облаяли? – спрашиваю.
– Вас?! – изумляется дядька. – Я вас, женщина, впервые вижу.
И тут меня осенило.
Я втянула голову в плечи и сделала несчастное лицо. Такое, с каким, наверное, оплакивала потерю кошелька.
– А теперь – узнаете?
– А за каким чертом ты посреди дороги раскорячилась?! – немедленно отреагировал дяденька.
– Ах ты ж сволочь ты паршивая, – задушевным голосом сказала я, подтягивая дяденьку поближе за пуговицу пальто.
Есть слова, которые я с трудом пишу и читаю на бумаге, но произнести могу легко и без напряжения. Ну да, мужичонка этот удрал вместе с теткой и кефиром, бесславно оставив поле боя, а я весь путь домой думала одну грустную мысль.
Вы, наверное, уже угадали какую…
* * *
В жизни самое болезненное – детали. Мелочи.
Нет, даже не болезненное, это неверное слово. Самое острое.
Вот больница. Можно тома написать о беде, надежде, страдании, милосердии, жестокости…
О судьбе, о неотвратимости, о беззащитности… В общем, о жизни и смерти.
Самое острое воспоминание – знаете какое?
После которого я долго плакала, запершись в машине, глотая тошнотворно-теплую воду и размазывая сопли?
Я пришла в бокс к своему любимому четырехлетнему мальчику и принесла ему игрушечную машинку.
Мальчик сидел на кровати в смешных трусах в горошек, ерзал и повизгивал от нетерпения и вожделения, а я распаковывала машинку, распутывала какие-то проволочки, чтобы отделить ее от упаковки. Распутала. Протягиваю. Ручонки замирают в воздухе, не трогая подарок, и человек стонет:
– Ну мама!!! Ну побрызгай!!!
Спиртом. В наших детских онкологических больницах положено все дезинфицировать спиртом.
Или вот – детский дом.
Есть сто книг и сто фильмов о горе и одиночестве, об оставленности и отчаянии совсем маленького человека…
Крошечная трехлетняя девочка одевается перед выходом на улицу. На улице – мороз.
Девочка одевается сама. Быстро, сноровисто, не отвлекаясь, как солдат в казарме. Колготы, рейтузы, свитер, шарф.
Куртка ей немного «на вырост», великовата. Девочка одним точным взмахом перекидывает ее себе за голову, вдевает руки в рукава и ювелирным движением крошечных нежных пальчиков соединяет края застежки-молнии. Вжжик – готова.
Рядом одевают пятилетнюю, домашнюю: «Не вертись, дай я тебе застегну»…
Или вот – откуда-то из ранней юности.
Как-то раз я случайно увидела человека, который очень меня любил, с моим свитером в руках.
Он держал его так, как держат кошку.
Замерзла – как цуцик. Поймала машину. На зеркале болтается бляшка с сурой из Корана, под ногами – мокрая газета, машина – битая «шестерка» – типичное московское «такси», одним словом. Водитель слушает «Эхо Москвы». Чувствуется, аналитическая программа дается ему с трудом.
– Ты женщин культурный, а? Образование получил, а? – интересуется водитель. – Скажи мне, что такой этот самый «толерантность»?
– Толерантность – это терпимость, – говорю я.
– Э, кто терпеть должен? Я должен?
– Видишь, пробка? – поясняю я. – Ты едешь. Они едут. Ты их терпишь. Они тебя терпят. Там, где ты решаешь поехать поперек, – кончается толерантность.
– И что бывает? – заинтересованно спрашивает водитель.
– Да ничего хорошего. В кювет тебя оттаскивают. Крючьями.
Оставшуюся часть пути мы едем молча.
* * *
Черное море или Средиземное?
Гендель или Бах?
Хлеб или лаваш?
Как вы понимаете, по условиям игры надобно выбрать…
Черное – или Средиземное…
Это несложный вопрос.
Черное. Конечно, черное.
Степная Кимерия, обрывы над морем, выжженная солнцем полынь, марево висит в раскаленном воздухе, и вровень с тобой, раскинув крылья, стоят в безветренном покое чайки…
И виноград – черный и мелкий…
И помидоры – алые и огромные…
И Карадаг – прекрасный, как застывший Гнев Божий…
И – совсем откуда-то из детства, из незапамятного, на котором потом стоит вся жизнь, – камень с дыркой, Куриный Бог. Смотришь в него, а там, в крошечном отверстии твоей детской памяти, – ОНО. Море. Черное.
Но потом, конечно, Средиземное…
Гендель – или Бах.
Простите меня, дорогие музыковеды. Что я в этом понимаю?…
С Генделя для меня начинается Музыка.
Гендель, в моем понимании, самый великий композитор в истории человечества.
А Бах…
Это… как бы сказать… Это какая-то ДРУГАЯ субстанция. Какое-то иное вещество.
Бах. Конечно, Бах.
Но потом, конечно, Гендель.
Хлеб или лаваш.
Никогда мне не забыть своего первого ощущения от этой сказочной земли…
Поезд долго идет по цветущей, сияющей Грузии.
Потом ты просыпаешься утром – и видишь пустыню. Каменную пустыню. И два каменных всплеска над равниной – Арарат.
И этот вот запах пережаренного кофе – горький-горький…
И запах трав…
И персик – ладонями не обнимешь…
Лаваш. Конечно, лаваш.
Но потом, конечно, хлеб. С черешнями. На берегу сонной Луары в городе Блуа.
* * *
Вот это – самое поганое…
Нет, вру, конечно, не самое. Просто – погано.
Поставила будильник на блаженные 8 утра, а просыпаешься как дурак в половине пятого.
Это вот последнее дело – проснуться в половине пятого, и лежать в темноте, и думать.
Наверное, есть в мире люди, которые, проснувшись в ледяной зимней темноте, на три с половиной часа раньше времени, думают о хорошем. Вспоминают какое-нибудь теплое лето, что ли…
Солнце, клевер и стрекоз.
Я всегда думаю одно и то же: вот крошечный девятиметровый кубик с окнами на пустое шоссе. Вот человек под одеялом, на диване, внутри кубика. Немолодой, неумный и некрасивый человек женского пола по имени Таточка, который прожил (по самым оптимистическим прикидкам) две трети своей жизни, и то, чего он добился, стыдно предъявить даже самым невзыскательным судьям.
Список того, что этот человек не смог, не сумел, испортил и испакостил, – обширен и разнообразен.
Список того, что еще можно поправить… Нет такого списка.
В перспективе этого человека ждет…
Вот размышления о перспективах у меня заканчиваются быстро и одинаково: я принимаюсь хныкать в подушку и утешать себя тем, что все еще может кончиться хорошо и я погибну от удара милосердным кирпичом по голове сразу. Если в этот момент удается уснуть, то хорошо. Если нет – приходят размышления о том, чем, собственно, таким особенным я заслужила этот кирпич, что мне обязаны его доставить на дом в бумажке с бантиком.
Как правило, дойдя в своих соображениях до этой точки, я иду на кухню пить воду и хлопать себя по щекам.
Так вот, дамы и господа. Пролежав без сна до семи часов, я подошла к кухонному окну и увидела…
В жизни преподавателя есть несколько прекрасных вещей. Одна из них – зимние каникулы. Весь долгий сонный январь без занятий.
Вот знаете, этот декабрь без конца и края, когда свет ты видишь только из окна на производстве, встаешь в темноте, в темноте ложишься… А потом – январь, а потом – семь часов утра накануне февраля.
И небо вдруг не черное, а акварельно-сиреневое, и медленно-медленно, совсем по чуть-чуть СВЕТАЕТ.
Текст, на самом деле, был о божественном.
Вот так примерно: все мутное, страшное и бессмысленное находится внутри меня. Снаружи – светает. И только Ты, Господи, по великой милости Своей, находишься и там и тут.
Для того, чтобы находиться внутри меня, надо много терпения.
Как говорится, спасибо за понимание…
* * *
Безумный город. Безумный.
На земле эти проблемы решаются как-то проще. Не знаю, банальнее, что ли.
Матушку положили в больницу оперировать катаракту.
Тем временем у матушки помер кот.
Это было персидское животное восемнадцати годов от роду, и умерло оно согласно законам природы, дожив до мафусаиловых лет, тихо, мирно и безболезненно. Аминь, как говорится, и Богу нашему слава.
На дворе – суббота. Не шабат, конечно, но что-то общее все-таки есть.
Вечером у меня эфир на радио «Маяк».
Приближается Православная Пасха. Испечены куличи.
Изготовлена пасха, и даже покрашено что-то в смысле яиц.
Дочь Лиза, осуществлявшая мониторинг умирающего кота трижды в день, сообщила о кончине подзащитного.
Соседка-старушка, интеллигентнейшая Алла Павловна, заходившая к животному пять раз в день в промежутках между Лизиными визитами, сказала решительно:
– Мы завернем его в покрывало и закопаем на Крылатских холмах, у Святого Источника, под белою березою.
– Там лежит снег, – сказала я.
– Я возьму лопатку внука Пети, – сказала Алла Павловна.
– Я видела лопатку внука Пети, – сказала я, – это красивая красная пластмассовая лопатка. Ею нельзя вырыть глубокую могилу в снегу под березою.
– Мы закидаем его снегом, – поколебавшись сообщила соседка.
Словом, я села за интернет.
Минут пять думала, как спросить у Гугла то, что мне надо выяснить. Оказалось, это называется «утилизацией домашних животных».
Скромно. Неброско.
Нажала ссылку.
Читаю:
«Утилизация домашних животных. Постоянным клиентам – скидка 30 %».
Пресвятая Богородица…
Звоню. На том конце голос, полный скорби.
– Соболезную вам в постигшем вас горе, – говорят, – Счастливы и горды быть с вами в миг вашей утраты. Кто у вас сдох? То есть, простите, почил? Мы можем кремировать ваше животное в вашем присутствии в соответствующем учреждении, и прах его в специальной урне вы сможете потом хранить в серванте…
– Вы это серьезно? – спрашиваю.
Кстати, «Новопассит» – отличная штука. В целом – нервирует. Но как-то на периферии.
– А, вы не хотите траурной церемонии? – оживляется собеседник. – В общем, я вас понимаю, это ж надо тащиться в Можайск, там у нас договорчик заключен, там кремируют…
Боженька, Боженька…
Кошкин труп они сейчас заберут.
Мама о кончине осведомлена.
«Новопассит» почти съеден.
Выпить хочется, и уже не чуть-чуть, а как следует…
* * *
Раз в год.
Раз в год я бываю нежной и удивительной. Раз в год я называю электрическую лампочку «этой штучкой», не могу самостоятельно выдернуть ключ из замка и краснею при слове «инжектор» – как смолянка при слове «жопа». Раз в год я хлопаю ресницами и спрашиваю восторженно и тоненько: «Ой, вы правда знаете, как открывается эта крышечка? Вы так умны!» Да-да, раз в год я называю капот крышечкой. Раз в год я удивляюсь слову «аккумулятор» и спрашиваю, где находится это устройство. Словом, раз в год я изображаю девочку.
Делаю я это в гараже, вынимая из бокса перезимовавшую машину с севшим напрочь тем самым из-под крышечки.
Сегодня соседи по гаражам Вася и Петя:
• Принесли зарядное устройство для севшего прибора.
• Принесли прикуриватель.
• Принесли мне чаю в термосе.
• Усадили меня в Петину машину (в Васиной было неуютно и грязновато).
• Завели музыку.
• Рассказали мне тридцать три истории, из которых следовало, что женщина – цветок и ее соприкосновение с грубым реальным миром чревато самыми страшными последствиями для грубого реального мира нежных лепестков этого тепличного растения.
• Предложили мне эскорт на автосервис, потому что я могу, не дай Бог, заглохнуть.
• Велели позвонить им с сервиса, чтоб они не волновались, как я, бедненькая, доеду.
То есть, дамы и господа, изобразив из себя ДУРУ, я…
Простите.
И еще раз простите.
Мальчики, вы такие прекрасные, что мне просто стыдно.
Машина на сервисе.
А я купила себе розовый лак для ногтей и лимонно-желтую пилочку.
* * *
Я очень люблю Очевидное.
Вообще, Очевидное – моя тихая пристань, мой домик под черепичной крышей, мой персональный чайник на плите. Словом, Очевидное – своего рода прибежище для усталого путника.
Воровать нехорошо – ОЧЕВИДНО.
Обижать маленьких нельзя – ОЧЕВИДНО.
Согласитесь, это так успокаивает…
А уж как успокаивает общество людей, для которых ОЧЕВИДНО то же, что и для тебя, – прямо ах.
Много лет назад был у меня один знакомый. Смешной такой был парнишка. Где-то подобрал его один из моих друзей-геев, и некоторое время мы сталкивались в разных компаниях. Смешного в нем было то, что человек этот состоял в занятных отношениях со своим будущим. Он его начисто отрицал. В резкой и бескомпромиссной форме. В настоящем (том, давнем настоящем) юноша этот закончил среднюю школу и с той поры уже лет пять не делал ничего, кочуя из компании в компанию, изо дня в день и из рук в руки. Как-то раз курили мы на каком-то балконе, и я спросила его со скуки:
– Гриша, а что будет дальше?
– Когда? – удивился Гриша.
– Ну вот будет тебе лет 35…
Реакция юноши поразила меня до глубины души. Он побледнел и закричал:
– Нет!!! Нет!!!
– Чего – нет? – не поняла я.
Выяснилось, что «нет» Гриша кричал тридцати пяти годам. Ну, то есть, старости.
– Аааа, – «догадалась» я, – Ты хочешь умереть молодым?
– Ты с ума сошла?! – взвился Гриша. – Я не хочу умирать молодым!!!
– Гриша, но тогда 35 – неизбежная цифра. Более того, там еще подразумеваются сорок, и даже (о Боже!!!) пятьдесят.
– Нет!!!
– Гриша, но тогда – ранняя могила…
– Ты злая, – сказал Гриша.
С тех пор мы больше не общались. Потом Гришу куда-то унесла жизнь, и мне неизвестно, как прошла его встреча со страшной цифрой 35.
С чего я вспомнила Гришу?
У моей соседки умер муж. Трагедия, конечно…
Осталась моя соседка вдовицей, и тут на ее пороге появилась многочисленная, громогласная и доселе неизвестная родня. Под предводительством сына усопшего от первого брака, мальчика Васи 43 лет. С папой Вася отношений не имел лет 20, но наследство есть наследство. Московские квартиры на дороге не валяются.
Я сразу скажу, что юридический аспект меня не беспокоит нимало. Я в свое время отвела старичков к нотариусу, все завещания оформлены, ловить Васе нечего, старость вдовы обеспечена, квартиру Вася получит после ее смерти и не раньше, но дело не в этом.
Меня поразил Вася.
– Вы скоро умрете, – сказал Вася вдове, – а я потом буду возиться с формальностями. Напишите мне дарственную сейчас.
– А с чего вы взяли, что она умрет раньше вас? – поинтересовалась я.
– Она старая, – сказал Вася.
– Так и вы не молодой.
– Но она же старше! И потом, с чего это я умру?
– Пьяный самосвал, – начала я загибать пальцы. – Оторвавшийся тромб, грипп с осложнением, ураганный отек легких, инсульт, инфаркт, молоток…
– Какой молоток?!
– Железный. Вон, таджики крышу чинят. А молоток на краю лежит. Вниз свесился. Вас высматривает…
Думаю, больше мы с Васей даже по телефону говорить не будем.
Я и не рвалась. Меня попросили подтвердить, что завещание покойный составлял в трезвом уме.
Я понимаю, что вам на это нечего сказать.
Это я так уж. Об очевидном.
* * *
Поговорим о бедных людях, которых жалко.
Как вам такая тема для тихого домашнего вечера?
Те, кто бывали у меня в гостях, знают, что двор у меня узкий и длинный. Причем, не сквозной. То есть, выезд и въезд только с одного конца.
Двенадцать подъездов. Пара детских площадок. Штук сто старушек. Кошки, собаки, велосипеды. Машины припаркованы на головах друг у дружки. Обычная московская многоэтажка.
По двору нашему машины, как правило, ПОЛЗУТ. Чтоб не оборвать себе зеркала об соседей, не переехать случайную кошку, и тому подобное.
Несколько дней назад, выйдя с сумками из своего автомобиля, обходила я лужу.
Не поручусь за то, что делала это быстро и изящно.
Сумка с учебниками и тестами, сумка с ноутбуком, сумка с продуктами, плащ…
Словом, не лань.
Хотя – как сказать.
Услышав за своей спиной рев мотора, визг тормозов и матерную брань, отскочила я не хуже лани. Обдав меня содержимым лужи, по двору промчался черный джипчик. Небольшой, юркий. Довольно хорошенький, со своеобразной такой «люстрой» на крыше и какой-то наклейкой на боку. Словом, приметная машинка. Из окошка которой мне прокричали что-то про «старую корову».
Обтекая на обочине, я пару минут думала.
Мы с вами все – культурные люди.
О чем думает культурная женщина с тремя сумками, облитая грязной водой и поименованная коровой?
Ну, угадайте.
Угадали.
Я думала о том, что этого человека надо пожалеть, что у него комплексы, что он, в сущности, несчастен, как все хамы, и на таких людей нельзя обижаться.
Приняв эту прекрасную точку зрения, я отправилась домой, кормить стиральную машину грязным барахлом, а себя – утешительными мыслями о своем благородстве и снисходительности к чужим слабостям.
Хорошая история, правда?
Так вот, это была преамбула.
Теперь, как говорится, амбула.
Сегодня я въехала в свой двор, где была остановлена милицией. Милиция стояла, перекрыв проезд, и приказывала всем разворачиваться.
Еще во дворе стояла машина скорой помощи и тот самый приметный джипчик.
Который незадолго до того сбил во дворе ребенка пяти лет, ехавшего на велосипедике.
Мораль я вывести не возьмусь, а вот вопрос сама себе задаю: не стоило ли мне в тот раз не пожалеть усилий и продуктов, и настучать этому уродцу по голове десятком яиц, пакетом риса и килограммом помидоров? Вместо того, чтобы изображать Гаутаму Будду?
Может, удалось бы сэкономить?
Да, про ребенка.
Все ОК. Сотрясение мозга, ссадины, ушибы, возможно – трещина в ребре, но и то вряд ли.
Ничего страшного.
Ну, мамашка в обморок упала.
А так – все ОК.
* * *
Магазин «Ашан».
Стою, копаюсь в кухонных клеенках. За моей спиной – железная такая сетчатая корзина. В корзине – шляпы, кепки, панамки.
У корзины – мама с мальчиком лет 10–11. С другой стороны в панамках роется дедуля. Очень приличный, но крайне ветхий.
Мальчик хватает из корзины огромную алую шляпу с широкими полями и маком сбоку. Напяливает в восторге и вопит:
– Мама, мама, смотри, какая у меня шляпа!
– Что ты делаешь?! – орет мама. – Что ты женскую шляпу схватил? Ты идиот?! Ты что, баба?! Ты бы еще трусы женские напялил! Что ты как педераст бабье барахло хватаешь?! Вон еще лифчик напяль! Поди, поди, вон лифчик примерь!
Я утыкаюсь в клеенки: «Не твое дело, молчи, дура, внуков дождись и воспитывай!»
Внезапно ветхий дедуля не выдерживает.
С непередаваемо-анекдотическим «одесским» выговором, грассируя и помогая себе жестами, он произносит:
– Таки мадам, вы уже напрасно инструктируете мальчика! Имея с детства рядом такой образец женщины, как вы, ваш мальчик легко станет педерастом без дополнительных инструкций!
Немая сцена.
Я, отлипая от клеенок:
– Дедушка, можно я вас в щечку поцелую?
– Это – в любой момэнт, – говорит дедушка.
Целую дедушку в пергаментную щеку, пахнущую старинным одеколоном, и покидаю поле боя.
Как говорится, без комментариев…
Нет, ну мальчику, конечно, не повезло…
* * *
Все люди разные.
Ну и пожалуйста. Понимаю, что истина – не новенькая. Зато абсолютненькая.
Есть люди – из-под капельницы в больничке пытаются помочь окружающим.
А есть – трудные случаи.
Впрочем, я за собой стала замечать одну особенность, которую надо искоренять немедленно и беспощадно: частые визиты на границу жизни и смерти вызывают у «визитера» ложное ощущение неважности происходящего в обыденном мире, вдалеке от границ.
А это неправильно.
Ибо ради обыденной жизни, собственно, весь караван и шагает через пустыню…
Да-сс. Так вот. Люди – разные.
Девочку я готовила к поступлению пару лет назад.
Девочка имела каштановые кудри, персиковые щеки и ясные очи. Глупа была при этом – как пробка. Словом, прелесть, да и только. Сама бы женилась, честным словом клянусь.
Поступили мы с ней на вечернее отделение, да и зажили счастливо. Втроем. Я, Даша и ее мама. Ибо в процессе занятий английским языком я снискала у Даши уважение, граничащее с помешательством, а Дашина мама, заметив это обстоятельство, решила сделать из меня инструмент воспитания дочери. Все остальные инструменты к тому времени Дашина мама об Дашу поломала и малость приуныла. А тут – нате. Татьянавиктна. Крупная дичь.
Словом, с полгода я с переменным успехом отказывалась от сомнительной чести «повлиять» на Дашу.
Сдать за Дашу экзамены.
Объяснить Даше, что домой надо приходить в восемь. Сказать Даше, что мама не может быть неправа. Доказать Даше, что мама не может быть неправа. Внушить, наконец Даше…
Довольно часто мне хотелось послать Дашину маму к чертовой матери и сказать ей, что ее проблемам можно только позавидовать, но я сдерживалась. По упомянутой выше причине.
Потом Даша влюбилась.
Избранник носил в холщовом мешке флейту, на запястье – цветные фенечки, учился в каком-то богоспасаемом заведении типа «межпланетной академии бальных танцев и юриспруденции имени Сиддхартхи Гаутамы Будды», цитировал Германа Гессе… Словом, вы понимаете.
Жених был представлен мне в университетском дворе. Даша цвела. Жених – цвел.
– Будьте счастливы, дети, – сказала я.
Вечером мне позвонила Дашина мама.
Оказалось, что я сморозила непростительную глупость и теперь на моей совести будет лежать самая страшная катастрофа века: неудачное замужество Даши. По мнению Дашиной мамы, мне полагалось немедля позвонить Даше, сказать, что я «передумала», что Петя – козел и идиот, что выходить замуж надо за богатого и солидного…
Вот тут-то я и послала Дашину маму к чертовой матери.
Мама ушла. Не сразу, конечно, но…
А сегодня, стало быть, Дашу встретила. Случайно.
С кавалером. С новым.
Толстый такой. Солидный.
Замуж выходит Даша.
Мама довольна.
И сама – довольна.
Не цветет, но ДОВОЛЬНА.
– Придете на свадьбу? – спрашивает.
И этот… Жених… Тоже весь такой:
– Мы рады будем, Татьянавиктна. Даша про вас много говорила.
ТЬФУ.
Не пойду.
Не знаете, зачем я вам всю эту чепуху рассказала?
А, да.
Обыденная жизнь.
Все правильно…
* * *
Все время возвращаюсь к этой мысли. Если точнее – жизнь возвращает.
Если бы у меня были лишние силы и лишнее время, я написала бы роман-эпопею. Или сценарий для какого-нибудь русского народного сериала, потому что приличному режиссеру такого не предложишь.
Действие начиналось бы сегодня, осенью 201… года, ясным октябрьским утром, в палате с зарешеченным окном. За окном начинался бы листопад. У окна сидел бы на табурете человек с лицом опустившегося пьяницы и перебинтованной головой. Человек остановившимся взглядом смотрел бы в листопад, и было бы ясно, что листопада он не видит. В это время по больничному коридору, отпирая решетку за решеткой, к нему шли бы два дюжих санитара и очумевшая от горя старуха мать.
Потом действие разворачивалось бы назад, к началу истории. (Знаю, что пошлость, я и говорю про сериал).
Мы увидели бы нашего героя молодым и успешным корреспондентом ТАСС в Африке, старуху мать – молодой, крепкой женщиной с двумя здоровыми, веселыми сыновьями. Увидели бы, к примеру, лето на хорошей подмосковной даче, чай на веранде, большую семью в сборе. Старуху в ту пору звали бы не «эй, бабка», а, скажем уважаемой Анной Петровной, и в гостях на даче у нее были бы сестра и брат со своими семьями.
И брат Анны Петровны был бы еще «на хорошей должности» и только чуток «перебирал» бы за общим столом, и никто не поверил бы, что через три года он сопьется, и попадет пьяный под поезд, и жена его тоже станет пить, и сыночек сгинет в тюрьме, получая срок за сроком то за драку, то за грабеж.
И сестра Анны Петровны кормила бы домашним пирогом с яблоками свою дочурку, веселую девочку двенадцати лет, не предполагая даже, что через три года та родит ей внучку неизвестно от кого, а когда внучка малость подрастет, непутевая Катька встретит, наконец «хорошего человека», скажем, с Урала, и «хороший человек» женится на ней, несмотря на «приданое», и все, вроде, наладится… А когда внучка еще малость подрастет, «хороший человек» девочку изнасилует, и та сбежит из дому и сколется и сопьется, и ловить ее будут по всем вокзалам необъятной родины, а «хороший человек» тещу свою выставит на улицу, потому что ему станет тесно, и дуру Катьку станет поколачивать, чтоб не выступала…
И брат нашего героя, веселый разбитной мальчишка, подрастет, и тоже отчего-то станет выпивать, и помрет, не дожив до сорока, на койке в районной больнице от какого-то особо злобного цирроза…
И сам наш герой неожиданно бросит хорошенькую жену и лапочку дочку и свяжется с какой-то «немыслимой бабой на пятнадцать лет старше», и карьера его пойдет на спад, и с телевидения его выгонят, и вдвоем с «немыслимой бабой» они поселятся в бабиной квартире на Старом Арбате и за пару лет превратят ее в нору, где не пройти из-за мусора и пустых бутылок…
И однажды, под Новый год, выйдет наш герой на Арбат «за добавкой», и получит по голове в тихом переулке, и очнется только месяц спустя, на больничной койке, с железной плашкой, привинченной к черепу. И скоро выяснится, что плашка в голове у него есть, а вот английского, испанского и португальского – больше нет, и про себя он знает только, что зовут его Васей (в чем, надо сказать, он сильно ошибается), и что кругом него – враги, и бить их надо чем под руку попало. А «немыслимая баба на пятнадцать лет старше» вдруг помрет внезапно, и овдовевшая давно Анна Петровна, уже переименованная в «ей, бабку», останется одна-одинешенька и будет искать интернат, куда пристроить нашего героя…
А тут и я появлюсь (нельзя ли на роль меня пригласить Джулию Робертс? Ну вам жалко, что ли?!), утешать и помогать с пристройством в интернат, и будем мы с Анной Петровной пить чай на той же, но уже обветшалой дачной веранде, и Анна Петровна, роняя слезы в крыжовенное варенье расскажет мне, что в 1938 году ей было десять лет, сестре ее – восемь, а братишке – пять, и они еще маленькие были, а вот старшенькой было уже пятнадцать…
– Погодите, – удивлюсь я (у Джулии Робертс здорово получится сыграть мое удивление). – Я ж вас всю жизнь знаю, Анна Петровна. И сестру вашу бедную знаю, и брата, упокой его Господь, но я всегда знала, что вас было у мамы с папой трое, а не четверо.
– Четверо, – скажет Анна Петровна, и отведет глаза.
– А что ж четвертая?!
– В монастыре она в каком-то. Давно еще, до войны сбежала из дому. Мы ее и в анкетах не указывали никогда, сама понимаешь – позор такой… Потом от нее весточка пришла, откуда – и не припомню… Дескать, отмаливает… Не знаю, что уж она там отмаливала… Давно это было… Померла уж, небось…
Предпоследним кадром этой «киноэпопеи» был бы Бутовский полигон, то самое «рекордное» 28 февраля 1938 года с 562 расстрелами за один день, и папа Анны Петровны, один из организаторов этих расстрелов, шагающий вдоль траншеи с трупами в сопровождении ординарца, и какой-нибудь недорасстреляный поп, крикнувший ему вслед: «Да будь ты проклят, и ты, и род твой до седьмого колена!»
Последним кадром была бы осень во дворе больницы имени Кащенко и Анна Петровна, держащая за руку безумного сына, только что выписанного непосредственно в этот золотой листопад…
Как-то так.
А вы еще спрашиваете, отчего у нас кино такое дерьмовое.
Какая жизнь – такие и мультики.
Да, кино, естественно, называлось бы «Не отмолила»…
* * *
Внезапно пришедшая, мокрая, слякотная зима. Наверху никак не могут решить, лить или сыпать. Ветер продувает насквозь сырую ледяную Лубянку. Неделя до начала Адвента.
Детская месса в церкви святого Людовика.
Первые четыре ряда скамеек – «младенцы». Родители – поодаль. В рядах младенцев легкое волнение и приготовления. Дочка подруги готовится читать послание Апостола Павла. Прибегает уточнять ударения в длинных словах. Над младенцами как наседки квохчут сестрички-монахини. Улыбчивый отец Фернандо начинает службу.
Трудное послание прочитано, за ним прочитано Евангелие, начинается проповедь. Точнее говоря, беседа.
– Кто такой Иисус? – спрашивает отец Фернандо. – Бог или человек?
– Бог! – уверенно отвечает девочка с бантиком, явная отличница.
– Нет, человек! – вскакивает юноша лет девяти с вихром на голове.
– Он сначала был человек, а потом стал Бог! – предполагают справа.
– Наоборот! Он сначала был Бог, а потом стал человек! – исправляют слева.
Богословская дискуссия в разгаре. Ничего страшного, и не такие мудрецы на этом месте копья ломали…
– Как вы думаете, Бог любит вас очень или не очень? – спрашивает падре.
– Очень! – вопит уверенно аудитория.
– Меня Он обожает, – решительно сообщает мальчонка в толстом свитере. Голос у него полон гордой уверенности. Любимое дитя, чего уж.
– Мы все стараемся вести себя хорошо, – говорит отец Фернандо. – Но у нас это не всегда получается. То есть у вас наверняка получается, а я иногда веду себя не очень хорошо…
Аудитория, за несколько минут до того бившая себя в грудь кулачком, признавая «mea culpa[39]», примолкает. Затихает даже тот мелкий в третьем ряду, который больше всех вертится и егозит.
– Как вы думаете, что сделает Господь, если мы будем грешить?
Я мысленно прижимаю уши и вжимаю голову в плечи. Я привыкла, что на этом месте возникает разговор о наказаниях.
– Господь расстроится! – хором произносят первые четыре ряда. – Он огорчится и будет горевать!
Потом, после мессы, попив кофе с подругой, я иду по Мясницкой и смотрю в черное зимнее небо.
Мне хочется сказать в небо: «Не огорчайся, не горюй! Я постараюсь вести себя прилично!»
Но я взрослая.
Думаете, все сказанное находится за пределами хорошего вкуса? Не исключено. Но мне кажется, детство вообще находится вне этих пределов. Так уж сложилось. Там какие-то свои законы.
* * *
Студенты смотрят кино. На экране юные и прекрасные Редфорд и Хофман расследуют Вотергейтский скандал.
Дети сопереживают, шепчутся. Делаю замечание.
– У нас вопрос, Татьянавиктна.
– Ну?
– Они что, реально против президента попрут?!
– Реально.
– Они чокнутые?
– Это демократия, дети.
Шепот прекращается. Дети смотрят фантастическое кино дальше.
* * *
– Нет, мне просто интересно! Что, я спросить не могу? Я спрошу! Ну вот хоть эту (взгляд в мою сторону)… Вот вы замужем? – спрашивает тетка в метро.
Видимо, разговор на эту животрепещущую тему начался задолго до моего появления.
Теткина приятельница краснеет, хватает ее за руки, но какое там.
– Замужем, – отвечаю я.
– Муж пьет?
– Нет.
– И не бьет?
– Нет.
Лицо у дамы вытягивается.
– И не гуляет?
– Некогда ему гулять, работает…
– Что ж такое, – огорчается тетка, поджимая губы. – Вот вы же – ничего особенного, извините, конечно. Не красавица. И толстая. И вообще. Вон, небось, на работу едете, а даже без макияжа, как колхозница. А такое везение. А тут – все при мне, и выгляжу, и одета… А попадаются – либо алкаши, либо уроды какие-то… И почему такая несправедливость, а?
– Почему же это несправедливость? – улыбаюсь я. – Очень даже справедливость! Во первых, вы хамка, а во вторых – страхолюдина. Очень справедливо, что вы не замужем.
– Ах вы… Ах вы…
Станция «Молодежная».
Приехали.
* * *
Вы же знаете собаку в московском метро? На «Площади Революции»?
Вчера был долгий дурацкий день. Знаете, как зимой бывает? ВЯЗКО.
Сначала я час с лишним провела в «Сбербанке», пытаясь отправить микроскопический перевод на Украину.
В «Сбербанке» старички и старушки пытались снимать и вкладывать свои пенсионные гроши на книжки, путались в цифрах и номерах, бесконечно возились, копались и ссорились с соседями по очереди.
– Когда ж вы все передохнете? – процедил обиженный мальчик лет 45, стоявший в очереди передо мною. Никто бы и внимания не обратил, а я нашипела на мальчика как змея, испортила себе и ему настроение рассказом про его персональную старость…
Я умею иногда.
Сама потом не рада…
Потом я бесконечно долго тащилась в очумелом метро, а потом – по голому страшному льду, в Третьяковку, чтобы потолкаться среди мужниных сотрудников, грустных рублевских икон и старых знакомых, которых сто лет не видела – и не скучала…
Потом начальство подробно рассказало мне по телефону, чем именно оно огорчено.
Потом я внезапно страшно устала.
Потом я поняла, что жизнь проходит, а толку от меня как не было, так и нет.
Словом, к тому моменту, как мы оказались на станции метро «Площадь Революции» у меня болели голова и коленка, мне хотелось плакать обо всем сразу и требовать перемены участи хоть от кого. Хоть от дурацкой бронзовой псины с натертым носом.
А люди шли мимо, и каждый второй поднимал руку и тер собачий нос, и все они отчего-то улыбались смущенно, так, как будто их застали за чем-то не совсем приличным. И взрослые, и дети…
– Не буду тереть, – подумала я и отвернулась. – Она железная. Ей все равно. Дура.
В этот самый момент я получила довольно ощутимый удар по ноге упругим собачьим хвостом. Огромная овчарка, соскочив со своего постамента, прошла мимо меня вдоль платформы, обернулась и посмотрела иронично.
– Ну? И кто из нас дура? – было написано на собачьей морде.
Тут надо бы и закончить.
И сказать гордое: «Ну и пожалуйста!» – всем, кто не верит в оживших собак на пустеющих платформах вечернего метро.
Но у меня тут много уважаемых мною материалистов.
Им сообщу: иногда вечерами метро патрулирует милиция с овчарками.
Но много и таких как я.
Им я скажу по секрету: она живая. Только притворяется. Правда-правда.
* * *
При входе в циклопический торговый центр «Вавилон», в мраморном вестибюле мается циклопических же размеров механический динозавр, очень похожий на настоящего. Видно, что рептилии худо. Мимо динозавра толпой идут шопоголики, ползут ленты эскалаторов, злые дети строят динозавру рожи, пожилые дамы в мохеровых папахах фотографируются на его фоне.
Время от времени динозавр оглашает неприветливое помещение истошным ревом и принимается бить хвостом.
В реве слышна тоска по зеленым папоротниковым лесам и широким равнинам. Вместо равнин за стеклянной стеной – проспект Мира, серая московская зима. Динозавру понятно, что даже если разбить ненавистное стекло и вырваться на волю, то идти, в общем, некуда.
Перед динозавром стоит грустный таджик в форменной тужурке.
В руках у таджика ведро и швабра. Время от времени таджик протирает затоптанный мраморный пол, потом опирается на швабру и грустно смотрит сквозь витрину на тот же проспект Мира ту же серую московскую зиму.
Динозавр ревет. Таджик молчит, но видно, что динозавра он понимает очень хорошо.
– Мама! Мама! – орет ребенок в разноцветном комбинезоне. – Динозавр кушать просит!
– Он не хочет кушать, – говорит мама.
– Мама! А может, он хочет какать?!
– Не хочет, – отвечает мама, завязывая на ребенке шарф.
– Простите, а откуда вы знаете? – спрашиваю я.
Мама и ребенок замирают.
Динозавр и таджик смотрят в окно.
* * *
Характер Мариванны известен всему дачному кооперативу и известен, к сожалению, с самой неприятной и склочной стороны. Поведение Мариванны отличается нехорошей спонтанностью, высказывания ее часто причудливы и почти всегда нетолерантны. Список социально-политических и национально-религиозных явлений, которые Мариванна «на дух не переносит», – обширен. Список любимых Мариванной вещей и явлений краток, своеобразен и страшен.
В числе любимых вещей и явлений Мариванны числится русская баня.
Оную баню зять Мариванны выстроил на ее садовом участке в порядке индульгенции: более этого несчастного в кооперативе не видели. Ходят слухи, что Мариванна пустила окаянного на дрова, но это, конечно, грязная клевета, нечего и говорить.
Итак, Мариванна любит баню.
Летом баню топят ежевоскресно, моются торжественно, с питьем чая и проклятиями в адрес масонов, американского президента и израильской военщины, которым такой вид досуга недоступен.
Летом хорошо, но…
Следом за летом, как вы помните, наступает осень.
А за осенью – чрезвычайно долгая русская зима.
Зимой в поселке живут только сторож с собакой Жучкой и чокнутый миллионер Толик, который уже не первую зиму прячется от кредиторов на даче и ждет там своего киллера-биатлониста с ружьем и на лыжах.
Чтоб усложнить киллеру жизнь, Толик чистит в поселке одну улицу, в конце которой и стоит его дом, а в середине – дом Мариванны.
Трактор, расчищая путь киллеру Толику, отваливает снег к заборам по обе стороны от дороги.
Образуя в результате сугроб страшной величины и крутизны.
Вы спросите, при чем тут Мариванна?
Намедни Мариванна звонила мне, чтоб я «в этом своем инторнете» узнала, как написать прокурору жалобу на жлоба Толика за то, что тот «жжот» народный свет всю зиму круглыми ночами и возит в гости на тракторе непотребных баб с песнями и самогоном.
Выслушав речь Мариванны, я принялась было объяснять, что управу на Толика найти трудно, но на полпути осеклась и спросила:
– А вы, милый друг Мариванна, откуда знаете про эти непотребства?
– Эвона, – ответила Мариванна. – Так я ж кажинное воскресенье в бане париться езжу.
– Мариванна, – пережив минутную паузу спросила я. – А на чем же вы ездите?
– На электричке! – сурово ответила Мариванна. – Чай не баре.
– А пять километров лесом?
– А что ж поделаешь?!
– По целине?
– Уж как пойдет. Наметет – так и по целине.
– А на участок как попасть?
Вот тут, граждане, прошу вашего внимания и пользуюсь капслоком:
– ЗАПРОСТО! – ответствовала Мариванна. – Я НА СУГРОБ ЗАЛАЗИЮ, А С СУГРОБА НА СОСЕДСКИЙ ГАРАЖ ПЕРЕЛАЗИЮ, И НА СВОЙ УЧАСТОК ВНИЗ ПРЫГАЮ.
Так вот, граждане.
Будем считать, что это был Тост.
Чтоб вам всем в вашем разном возрасте на своем пути в баню к цели так же относиться ко всем препятствиям так, как относится к ним Мариванна.
Пью и я за ваше здоровье свой растворимый…
* * *
В приемной пахнет валериановыми каплями, стоматолог закрылся в кабинете, в углу на диванчике дама-врач и две медсестры утешают юную практикантку.
Та рыдает, размазывая тушь по хорошенькой мордочке.
Заглядываю в кабинет. Стоматолог курит в форточку. Нервный – аж страшно в кресло садиться.
– Что случилось? – спрашиваю.
В ответ слышу душераздирающее.
Стоматолог велел практикантке приготовить пятидесятипроцентный раствор офигениума.
– Как это – пятидесятипроцентный? – изумилась практикантка.
– Смешай в пропорции один к одному офигениум и дистиллированную воду, – пояснил стоматолог.
– Я не умею пропорции! – возразила практикантка. – Нас пропорциям не учат.
– Ну и вы что? – интересуюсь.
– Что я… Я разорался…
– Эк вы, – укоряю, – несдержанно, батенька. Что ж так сразу орать. Она, может, еще на санитарку не выучилась.
– Какая санитарка?! Старший курс мединститута! Выгоню!!! В ректорат позвоню!!!
Думаю: надо как-то утешить доктора.
Рассказываю ему «алаверды».
Вчера ко мне мама сыночку привела.
Мама – актриса. Сыночка в прошлом году поступил во ВГИК на оператора, но его там…
А как вы угадали? Да, его там действительно «не поняли».
Теперь, стало быть, изгнанный сыночка ищет место в жизни.
Позавчера сыночка решил, что журфак сойдет.
Но – ЕГЭ, ничего не сделаешь. Надо сдавать.
Сыночку привели ко мне.
На дворе 12 мая.
Ребенок НЕ ЗНАЕТ НИЧЕГО.
То есть – НУЛЬ. Зеро. Отрицательная величина. Йес ай из зе тейбыл.
Спрашиваю:
– Чего вы от меня хотите?
– Чтоб он сдал ЕГЭ хоть на 70 %.
– Мама, – говорю. – Вы, видать, в чудеса верите?
– Но у нас же еще месяц.
– И что вы сказали? – спрашивает доктор.
– Орала, – отвечаю.
– Хотите сигаретку? – соболезнует доктор.
– Вы ж сами говорили, что курить вредно.
– Вредно, – отвечает доктор. – Да я и не курю. Так уж. От пропорций…
За дверьми слышится плач.
Да, мама, на которую я орала, тоже плакала…
Мы со стоматологом злые люди.
* * *
Воскресная проповедь в Кафедрале.
Священник долго и вдумчиво говорит о необходимости искоренения греха. Прихожане долго и вдумчиво слушают о необходимости искоренения. В витражах плещется солнце, в боковом нефе пронзительно и традиционно вопит у мамы на руках кто-то безгрешный. В остальном – под сводами тихо и грустно.
Необходимость искоренения греха концентрируется в воздухе, превращаясь в императив.
Падре делает паузу, оглядывая собрание.
Вздыхает.
– Вообще, – говорит падре, – это все хорошо, но Страшный Суд можно сравнить с сельскохозяйственной выставкой. Вообразите, что вы привезли на выставку три телеги лебеды и гордо говорите: «Смотрите, это все я повыдергал, искоренил!». Репку! Покажите одну маленькую репку или морковку, которую вы на этом месте ВЫРАСТИЛИ!
Третий день хожу вдоль телеги с лебедой, думаю…
* * *
Как известно, страшнее русских на войне могут быть только русские на отдыхе.
Слава Богу, в своей греческой деревне я избавлена от наблюдения за процессом. В аэропорту Македония виден только результат.
Битва с печенью проиграна печенью вчистую.
Мешки под глазами – цвета грозового неба над грозовым морем.
На лице застыло неповторимое выражение: «Мама, где я?!»
Мужчина в майке, шортах и шлепанцах, надетых на носочки небесно-голубого цвета, волочится на посадку.
При мужчине – жена и сын.
Супругам слегка за тридцать.
Мальчику лет шесть.
Мать и жена непрерывно говорит.
Семья стоит прямо за мной, наушники от плеера зачем-то летят в чемодане, и я принудительно слушаю про то, что этот сукин сын испортил супруге весь отдых потому, что жрал водку с такими же козлами, как он сам, и смотрел на голых баб на пляже. В особенности – на Петькину жену, которая, сука, совсем потеряла стыд.
Выговаривает все это мать семейства таким тоном, за который я давала бы 15 суток ареста.
Ну, как бы вам объяснить…
Даже со злой собакой не надо разговаривать таким тоном, тем более со «Стасиком», который стоит, качаясь, как тонкая рябина, и смотрит тоскливо.
Разговаривает девушка, к сожалению, матом.
Ребенок трется тут же, равнодушно воя на одной ноте: «Мам, я хочу спрайт!!!»
Очередь ползет. Ребенок ноет. Мама пилит. Стасик страдает.
«Спраааайт!!! Спрааайт!!!» – ноет ребенок.
Внезапно детское терпение лопается, он размахивается и кулаком бьет маму по заднице: «Мама, @#$%^, спрайт дай!!!!»
Повисает молчание.
Дальше вы, наверное, уже угадали…
– Кто тебя таким словам научил, щенок?!
Как говорится, занавес.
В автобусе, который везет по летному полю народ к самолету, – вторая серия.
Я стою у окна. Рядом бабушка с внуком. Опять лет шести. Внук КАПРИЗНИЧАЕТ. Он не будет того, не хочет этого, и «бабка-дура, отстань».
Бабушка, сюсюкая:
– Ты мое золотце! Сейчас тетя встанет и пустит тебя к окошку.
Я стою. Мальчик капризничает. Бабушка – угрожающе: «Тетя сейчас станет!!!»
Я безмятежно смотрю в окно.
– Почему она не уходит!? – шипит мальчик.
– Женщина, вы что, не слышите, ребенок хочет к окну!!!
– Мало ли, чего он хочет, – говорю я.
– Вы… Вы… Вы…
– Ненавижу детей, – любезно подсказываю я.
Третья серия – в самолете.
Веселая мама и веселое дитя лет четырех.
Два с половиной часа полета она ему читает, он смотрит мультик на ДВД, и она с ним играет.
Вы ждете подвоха?
Не будет.
Это была мажорная нота.
* * *
Всю жизнь думаю о людях хуже, чем они есть…
Магазинчик около дома. Ну, у вас такой тоже есть около дома. Пиво-сигареты, йогурты в молочном отделе, продавщица со сложной прической…
Визг в магазинчике стоит нестерпимый. На руках у женщины вопит ребенок лет четырех. Вопит так, что аж дугой выгибается. Кажется, ему отказали в чипсах. Остаться в стороне невозможно, и весь магазин принимает участие – в самом широком диапазоне. От «успокойся, деточка, вот тебе конфетка!» до «мамаша, дайте ему под зад, у вас растет мерзавец».
Единственное существо, которому весь этот концерт до лампочки, – кошка. Кошка велика и меланхолична и относится к популярной породе «сирота магазинная» – килограммов так на 10–12, классического подзаборного окраса. Кошка спит на прилавке, повернувшись к публике равнодушной спиной.
Дитя набирает воздуху для следующего «залпа», и я пользуюсь паузой:
– Слышь, друг! – говорю я. – Прекрати орать, ты собаку разбудишь.
Настает тишина. Пацан перестает дышать, думает пару секунд и говорит тихо, но уверенно:
– Это кошка.
Я, с изумлением:
– Да ты что, с ума сошел?! Какая ж это кошка? Совсем уже тю-тю? Кошку от собаки отличить не можешь?
– Это кошка, – говорит дитя уже не так уверенно, озираясь по сторонам в поисках поддержки.
И тут, совершенно внезапно, вступает продавщица:
– Мальчик, какая ж это кошка?
Следом – тетка с тремя пакетами:
– Это собачка, конечно, а ты что подумал?
Кошка лениво потягивается и увесисто соскакивает с прилавка.
– Мама, пойдем домой, – тихо-тихо говорит мальчик.
Я покупаю свои йогурты, думая о том, что реальность не так уж, в сущности, дорога людям…
* * *
Маменька под давлением соседок рассказала мне, как в мое отсутствие она с помощью Одного Мобильного Оператора (далее – ОМО) отметила день военно-морского флота.
Надеюсь, вы заинтригованы.
И действительно – где военно-морской флот и где чисто гражданская старушка, нейтральная как все 26 кантонов Швейцарии вместе взятых?!
В тот день ничто не предвещало.
Маменька с подругою пили на терраске чай с яблочным вареньем.
Я, стало быть, используя законный отпуск, плавала в Эгейском море, дочь моя удовлетворяла свои культурные потребности в г. Париже, и только муж мой был в относительной досягаемости – трудился в отведенной ему для этого Третьяковской галерее.
Звонок на тихой даче раздался внезапно.
– Валя!!! Валя!!! – кричал в телефон надрывный женский голос. – Валя, Женька-ка то наш…
Далее связь оборвалась.
Тут следует заметить, что родня моя не слишком многочисленна, но это несомненное достоинство она искупает некоторой непредсказуемостью.
«Женька», в частности, это брат моего покойного отца, мужчина за семьдесят и не самого титанического здоровья, склонный при этом к самым неожиданным эскападам и злоупотреблениям.
У меня еще есть кузен, кузина и племянники, но это, слава Богу, к делу отношения не имеет.
Поэтому я скажу коротко: ждать от моих родственников можно чего угодно.
Ну, пожалуй, кроме наследства.
Так вот.
– Валя!!! Валя!!! – надрывался телефон. – Женька-то наш…
Вот вы, к примеру. О чем думаете вы, когда в половине четвертого утра (или даже среди бела дня) вас тревожат истошным криком в трубке?
Вы, наверное, думаете, что в дом пришла радость и к вам летит счастливая весть.
Увы, не такова мать моя старушка.
Это женщина ипохондрического склада и богатого воображения.
Воображению маменьки мог бы позавидовать Стивен Кинг. Особенно в крайних случаях. К примеру, если я в восемь вечера не беру трубку.
Ну, вы понимаете.
Телефон, меж тем, звонил. Каждый крик «Валя, а Женька-то наш!» выводил маменьку на новый виток.
Ну скажите мне, дорогие читатели и дорогой ОМО, что мог сделать «Женька-то наш»?
Естественно, его парализовало. Как минимум. Но скорее всего, он умер.
Маменька решила принять меры.
И тут я подхожу к главному.
Спасибо тебе, дорогой ОМО.
За то, что мама не дозвонилась дочери на Эгейское море и внучери на Монмартр.
Она даже не смогла добыть зятя из подвалов ГТГ.
Страшно подумать, какие психические разрушения произвел бы ее звонок в Париже, в Салониках и даже в Толмачевском переулке.
Оставшись наедине с трагедией, маменька решила обуть онучи и идти лесом на станцию хоронить «Женьку-то нашего».
Телефон, меж тем, звонил.
Маменькины подруги (дамы ее же элегантного возраста) отобрали у маменьки аппарат и полезли на крышу. Вдвоем. Одна лезла, другая держала.
Я, ОМО, избавлю тебя от технических подробностей этого восхождения.
Скажу честно, я попросила и меня от них избавить.
Коротко говоря, они влезли.
С крыши, если высунуться подальше, и вправо, твой сигнал ЕСТЬ.
Женька-то наш пришел в гости к Анне Матвевне.
Они вместе отмечали день военно-морского флота, и решили позвонить моей маме.
«Проздравить».
Даже не знаю, что еще добавить.
Наверное, то, что, слезши с крыши, старушки отметили-таки день ВМФ распитием корвалола.
* * *
Телефонный звонок.
Незнакомый номер.
– Алло, – говорю.
На том конце – звенящий девичий голос. Металл пополам со слезой.
– Кто вы?!
– Гм, а вы кто?! – интересуюсь я в свою очередь. – И главное – куда вы звоните?
– Не сомневайтесь, я звоню вам!
– Очень хорошо, миленькая. Что у вас случилось? Кто захворал? Чем? Где лечится?
– Никто нигде не лечится!!! Я хочу знать, КТО ВЫ ТАКАЯ.
– А вы кто такая?! – начинаю сердиться я.
– Меня зовут Лена! Так и запомните!
– Запомню, – говорю. – Лена. Кто вы, Лена, и что вам надо?
– А я скажу вам! Я вам скажу!!! Я вытащила у Антона из кармана мобильник, я нашла ваш номер! Я хочу знать, кто вы такая!!!
– Так, – говорю, – туман над могильниками рассеивается. Значит, сперли мобильник…
– Нет, не сперла!!! Я вытащила, я должна знать! Вы думаете, он любит вас?! НЕТ! Он любит меня!!!
– И хорошо, и Бог в помощь, – говорю, – Чего вы кричите, деточка?!
– Я вам не деточка!!!
– Сколько вам лет?
– Двадцать один почти!
– Вы мне деточка. Вы сперли мобильник у Антона. Вы звоните мне, чтобы узнать, кто я такая. У Антона не меньше трех сотен контактов в мобильнике. Почему вы мне звоните?
– Вы у него в «избранном»! И там написано: «любимая женщина»!
Тьфу ты пропасть.
Холера тебя разбери.
– Лялечка, – начинаю я.
– Откуда вы знаете, что он зовет меня Лялечкой?! Значит, он вам говорил обо мне, я знаю, не врите!!!
Ох ты Господи.
Тридцать лет я знаю этого человека.
Тридцать лет подряд он носит линялые голубые джинсы под цвет глаз, тридцать лет подряд поднимает с полу тяжелые металлические предметы в целях бодибилдинга, тридцать лет подряд он морочит голову хорошеньким девушкам и тридцать лет подряд зовет их «Лялечками». У него плохая память на имена, изволите ли видеть…
– Деточка, – говорю, – он ведь вам в папы годится. Причем с перехлестом…
– Это не имеет значения! Вы не знаете, как он несчастен! Его никто не понимает! И вы его не понимаете!
– Милочка, – отвечаю, чувствуя себя Маргаритой Палной Хоботовой из известного кинофильма, – я его не понимаю только тогда, когда он про свои стохастические аппроксимации говорит, а так – чего там понимать, ласточка вы моя…
– Вы черствая! – кричит.
Нет, я могла бы сразу послать девочку к черту.
Нет, я потом перезвонила фигуранту и сказала речь, в которой часто звучали такие словосочетания, как «старый козел», и «как не стыдно».
Нет, я все понимаю.
Но милые, родные, любимые девочки…
Если ему полтинник и он – «одинокий волк», то это знаете почему?
Это потому, что он всех сожрал!
И нет другого объяснения.
Хоть вы по швам разойдитесь.
Если он до сих пор одинок и прекрасен, то это не потому, что он ждал вас.
А потому, что с ним невозможно жить.
Да нет, я не сержусь.
Я всех люблю.
Тридцать лет, как-никак…
Первая любовь, снег на проводах.
Девушка, кстати, успокоилась, узнав, что я старше нее более чем в два раза.
Напрасно, кстати.
* * *
Соседская девочка – material girl.
Их почти не было в мое время.
Тот самый идеологический паровоз, чья конечная остановка – «Коммуна», неудержимо носился по самой причудливой траектории, и «материальные девочки» моей юности не успевали как следует обустроиться на остывающих рельсах. Обратный состав сносил их трогательные «практичные» куличики и мчался в то, что на данный момент считалось передом.
Девочкам, конечно, хотелось быть «не хуже других».
Вообще это вот «не хуже других» – вещь мощная, непобедимая и где-то даже почтенная. Отсутствие пещеры «не хуже, чем у людей» и шкуры мамонта «как у соседей» понижало шансы сохранить и вырастить потомство в эпоху больших холодов и саблезубых свистобрюхов.
В наши обнищавшие времена для того, чтоб быть «не хуже всех», приходится не только сражаться за достойную пещеру и тучного мамонта, но даже читать Коэльо, обозревать Гауди и (о ужас!) посещать фильмы одиозных кинорежиссеров (три часа подряд на экране ночь, идет дождь и неопрятный мужчина грустно писает в подворотне). Согласитесь, инстинкт – пусть и редуцированный – штука мощная. На кривой козе не объедешь.
Именно поэтому в мое время инстинкт давили паровозом.
И «материальные девочки» сидели тихо, пряча под партой польский розовый ластик с запахом клубники и опасаясь обвинений в «мещанстве».
Потом узкоколейка Павки Корчагина подзаросла лебедой, а паровоз не сумел форсировать обманчиво-мелкую речку с названием Лета и канул в нее, как и большая часть бывшего прежде.
Не могу сказать, что на улицу «материальных девочек» пришел праздник.
Скорее, наоборот.
Видите ли, жизнь устроена несправедливо.
Не всем везет так, как трем лицам нетрадиционной ориентации и потрепанной даме в бикини, которые «три недели провисели» на яхте, груженой жвачкой.
Те, кто не смотрел в последние месяцы телевизор, этого рекламного пассажа не поняли и ничего при этом не потеряли.
Я хотела сказать, что так, как Абрамовичу, повезло только Абрамовичу.
Всем остальным повезло меньше.
Зато перед ними, как миражи в пустыне, возникли цели, о которой в мое время никто и не подозревал.
Соседка плачет в стареньком шезлонге под яблоней.
Плачет настоящими злыми слезами.
– Я не поеду в Турцию!!! – выкрикивает девочка. – В Турцию ездят только лохи и нищеброды! Я хочу на Ибицу!
– У меня нет денег на Ибицу! – кричит молодой девочкин муж.
– Займи! Найди, возьми кредит, ты же мужчина!!!
– На черта тебе эта Ибица? – спрашиваю я, вытирая о штанину душистое августовское яблоко.
– Вы не понимаете! Вы все ничего не понимаете! – кричит девочка.
Понимать тут, в общем, нечего, и все это бесконечно грустно, и мальчик с девочкой ссорятся, и она кричит ему в лицо что-то злое, и он тоже шипит что-то обидное, и потом они мирятся ненадолго, и ссорятся снова, потому что именно для нее, бедняжки, и снимают всю эту вот безобразную туфту про «провисели две недели», и она впитывает, запоминает и требует от «Л'Ореаля» того, чего «она достойна», и верит, что о ней думает «Тефаль»…
Ладно.
На самом деле я не ворчу.
Наоборот.
На дворе стоит сентябрь, и ко мне приходят первые дети из тех, кого я буду учить в этом году.
И вот она – принцесса.
И волосы ниже плеч, и бледные щеки, и глаза лесного эльфа, и запястья в каких-то немыслимых амулетах, и драные кеды, и закушенная губа, и рывок к полкам, и – вполоборота – «Это Толкиен?! Вы любите Толкиена?! НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!!!»
Может, может, о моя пропавшая юность, канувшая следом за паровозом в непрозрачные речные воды.
Может.
– А это? Это же «Джен Эйр»? А это? Это же у вас Честертон?!
И мама. Такая приличная, элегантно одетая мама: «Катя, сядь! Наказание мое! Когда ж ты научишься себя вести?! Простите ее, Татьянавиктна! Сядь, идиотка! Сядь прямо!»
Но у нас уже заговор. Мы уже победили.
Мы еще стряхнем пыль с дедушки Шекспира, поплачем над юношей, которого обратила в миртовое дерево колдунья Альцина, мы еще переведем Эдгара По…
Нас так просто не возьмешь.
Нам бы еще пирата для комплекта…
Благородного бы нам капитана Блада, и фиг бы вы нашли тогда хоть одну целую яхту, груженную дерьмовым бубль-гамом и целлулоидными тетками в наших Караибских морях…
* * *
Вообще окружающий мир халтурит. Не замечали?
Вот, к примеру, зеркала.
Мы, люди с закаленным воображением (а мы с вами люди с закаленным воображением, иначе стали бы мы стучать пальцами по клавиатуре, зависая в социальных сетях, и вызывать из цифрового небытия какого-нибудь персонажа по имени Kukusik из Австралии? Где та Австралия, кто тот Кукусик? А мы беседуем! Наделяем качествами, эмоциями, пороками и добродетелями! Обижаемся на «Кукусика», радуемся за него. А трезвый человек и в существовании Австралии не был бы так уж уверен!)…
…как люди с закаленным воображением, повторю я, мы с вами не склонны доверять, к примеру, зеркалам.
Ведь вам приходило в голову, что эти лживые твари не только показывают черт знает что, они еще и ленятся отражать, когда вы отворачиваетесь. Ведь вы замечали? Обернешься к нему через плечо, резко и внезапно, а оно в панике подтаскивает реальность к обратной стороне стекла, иногда промахиваясь, подсовывая вам в полумраке черт знает что вместо привычного комода и вешалки. Мы-то знаем… Нас не проведешь…
Думаете, он так и стоит за вашим окном после того, как вы задернули шторы и погасили лампу? Это я о внешнем мире, если кто не понял.
Нет, вы так не думаете, я точно знаю, дорогие виртуальные друзья сомнительного Кукусика…
Мы-то с вами настоящие хитрецы, нас не проведешь. Мы-то знаем, что, едва выскочив из нашего поля зрения, реальность принимается клубиться, менять очертания, и вообще вести себя кое-как.
Сегодня я застала его. Мир, я хотела сказать.
Вышла раньше, чем он ожидал, и поймала его с поличным. Точнее, без оного. Нет, накануне синоптики, конечно, обещали туман. Туман, но не вот это вот.
Мир был бел и безвиден. Тот, кто рисует его к моему выходу наружу, бессовестно проспал.
Реальность была не готова.
Вместо привычного узкого двора, старых лип, машин в рядок – не было ничего.
Непрозрачное, клубящееся НИЧТО подползало к самым дверям наспех нарисованного подъезда, клоками свисало с едва подмалеванных деревьев, заменяло собою небеса и земную твердь.
– Эй! – строго сказала я. – Возьмите себя в руки! Я – человек серьезный и положительный. Мне нужно ехать на производство. Требую немедленно предоставить в мое распоряжение как минимум асфальт, автомашину и Рублевское шоссе.
– Боже! – ответило Мироздание. – Можно подумать. Всякий может проспать. Нечего шуметь. Вон ваша машина. Садитесь, сейчас все будет.
И я вырулила и поехала по шоссе, которое выплывало из ниоткуда прямо под мои колеса, мимо формирующихся деревьев, навстречу возникающим фонарям.
На том месте, где обычно бывает Кутузовский проспект, я успела заметить не успевшие растаять стены и башни несуществующего города, а огнедышащий дракон на крыше при моем приближении стремительно (в ущерб качеству) превратился в алую светящуюся рекламу какого-то банка. Я успела увидеть хвост! Какое безобразие!
Признаю, они там старались.
К моему прибытию Новый Арбат был нарисован весь, за исключением верхних этажей и дальней перспективы.
Что, в общем, понятно. Кремль – это вам не кубики, тремя мазками не отделаешься.
Моховая выглядела уж и вовсе сносно.
В университетских воротах, к примеру, стоял весьма уверенно оформившийся охранник.
Теперь я пью свой растворимый кофе на кафедре, морочу вам голову и думаю – может, не стоило его будить? Мироздание-то?
* * *
Однажды к нам в дом случайно пришла дама-психолог.
Я обучала ее дочку английскому языку, и дама решила оказать мне встречную услугу и протестировать нашу дочь Лизу на предмет возможного семейного неблагополучия.
Лизе в ту пору было лет пять.
Ей предложили нарисовать портрет семьи.
Ребенок подошел к делу ответственно и с полчаса добросовестно пыхтел над листом бумаги.
Готовая картина была такова: на переднем был изображен громадного размера хомяк. Вполне узнаваемый и весьма устрашающий. Сбоку (много меньше хомяка ростом) – папа. В огромных, гораздо больше головы, наушниках.
В углу композиции маячила весьма незначительная я с какой-то кастрюлей в руках. Тут же был нарисован и сам автор с громадным стаканом кока-колы (почти с художника ростом).
Психолог была потрясена. Наша семья стояла на грани гибели.
Хомяк играл в жизни ребенка роль более важную, чем родители.
Папа был страшно безразличен к дочери и заткнут наушниками от всех проблем ребенка, который (ребенок) от этого нечеловечески страдал.
Мама была занята домашней рутиной (кастрюля) и плевала на чуткую детскую душу.
Стакан кока-колы, если память мне не изменяет, символизировал стремление ребенка к иллюзорному и недостижимому (из-за нашей черствости) блеску материального мира.
Внимательно выслушав диагноз, я сообщила психологу следующее:
1. Хомяк был куплен сегодня утром у метро. Это, несомненно, важнейшее событие в жизни ребенка нашло свое отражение в эпическом полотне.
2. Вчера папа сломал свои наушники. Ребенок, изнывая от благородства, согласился полдня не слушать сказки и вручил папе наушники от своего личного новенького плейера, и папа, естественно, спел дифирамб детской щедрости и великодушию, что тоже нашло свое отражение.
3. Это была не кастрюля. Это был старый аквариум, который я вытащила с антресолей для устройства в нем хомячьего жилища.
4. Про «блеск материального мира». Хомяка нам продали в полулитровом картонном стакане из-под кока-колы. Больше его не в чем было нести.
В конце скажу, что я очень верю в психологию. Наверное, даже в тесты я верю. Но не очень…
* * *
Детская месса.
В принципе, ходить на мессу надо с серьезными намерениями, и я, как добрый католик, хожу на сумму в Кафедрал. Но иногда меня заносит в св. Людовика на детскую мессу.
И там я плачу.
Как бы вам объяснить почему…
Прекрасный отец Фернандо читает Евангелие.
В сегодняшнем чтении Христос обличает фарисеев.
Первые несколько скамеек заняты малолетними католиками. Католики, склонив головенки, внимают Писанию.
Вообще вся эта история про фарисеев – трудная штука.
В голове моей бродят воспоминания об Иосифе Флавии, Божественном предопределении, суровых саддукеях и милосердных фарисеях и каких-то совсем уж туманных символических фикциях.
Аудитория отца Фернандо Божьей милостью лишена этих ненужных воспоминаний.
– Про что было сегодняшнее чтение? – спрашивает Падре.
– Про то, как Иисус ругал фарисеев, – отвечает аудитория из первых рядов.
– Как вы думаете, Христос любит фарисеев?
– Любит, – убежденно отвечает аудитория. Вообще в голову этой аудитории как-то сразу заносят эту очень хорошую мысль. Я имею в виду, про то, что Бог любит всех.
– Вот таких противных фарисеев – и любит?! – «изумляется» отец Фернандо. – Они так плохо себя ведут, а Он их все равно любит? Это значит, вести себя можно как угодно?
Вопрос, конечно, слегка иезуитский.
Аудитория принимается ерзать на попах.
Большая часть собравшихся хотела бы полагать, что «все равно любит», но врожденное понятие о добре и зле не дает принять этого успокоительного решения.
– Любит! – вопит кто-то.
– Неизвестно, – звучит чей-то голос с соседней лавки.
Мальчик лет пяти с чубчиком требует микрофон и произносит твердо и уверенно: «Я думаю, примерно пятьдесят на пятьдесят!»
Падре из последних сил сохраняет серьезную мину.
Родители откровенно ржут.
Месса продолжается.
– Помолимся о том, чтобы моей бабушке хорошо сделали операцию, – говорит пупс с бантами.
– Услышь нас, Господи, – вторит весь храм.
– Помолимся, чтобы не болела моя кошка!
– Услышь нас…
Все сокрушительно серьезны, и просьба о кошачьем исцелении поднимается в небеса, к Создателю всего видимого и невидимого.
Мне нравится думать, что и Господу нашему эти детские мессы доставляют такое же удовольствие.
Мне кажется, это вполне может быть.
* * *
Любите ли вы библиотеки?
Конечно, вы правы. Скачать можно практически всё. За редким, но невероятно ценным исключением.
По сравнению с чумой в окружающем мире, библиотечная чумка выглядит умиротворяюще.
Тихий снег за широкими окнами.
Тихий бронзовый папа Войтыла во дворе читает всю ту же книгу, покрываясь снегом, глубоким и чистым как сон младенца.
– Простите, можно задать вам вопрос?
Голос тихий, как снег, и интеллигентный как полное собрание всех сочинений. Девушка за конторкой Американского центра любезна до дрожи. Шелест страниц. Шелест клавиш.
– Как вы знаете, наконец-то настал год Диккенса.
Я не оборачиваюсь.
У меня сейчас трудный период. Я ужинаю снотворным и завтракаю пустырником. Что мне Диккенс…
– И что вы хотели бы узнать в этой связи?
– Как это – что? Как вы намерены провести этот год?
– В каком плане?
– Как то есть – в каком плане? Год Диккенса! Все должно быть брошено на алтарь!
– Простите, я пришла на беседу с носителем языка.
– Великолепно, садитесь, через 10 минут он начнет.
– Нет, простите. Я волнуюсь.
– Не нужно волноваться!
– Я очень плохо говорю по-английски, он будет на меня обижен.
– Нет, что вы, он знает, что не все безупречно владеют, он к этому готов.
– Вы не понимаете, я отвратительно говорю по-английски. Скажите, как мне ему сказать: «Можно войти?»
– Вы уже вошли!
– Да, правда. А тогда как мне сказать: «Можно мне уйти, мне неинтересно и неприятно вас слушать?»
– Девушка, скажите, что мне здесь прочесть, чтобы выучить английский?
Тут уж я оборачиваюсь. Плевать, что пустырник.
Мужчина, лет сорока пяти, очки, прикрепленные к голове с помощью симпатичной бельевой резиночки, пиджак, галстук, валенки.
Библиотека. Стеллажи, полки…
Мужчина озирается.
Взгляд такой… пытливый.
Сейчас, думаю, начнется. Ну что б вы ответили? Что тут можно ответить?
– Вам вот туда, за колонночкой, направо, – не задумываясь щебечет девушка, – там на верхней полочке словари. Начинайте с буквы А.
Мужчина удовлетворенно идет за колонночку.
Господи, как РЕДКО мне хватает времени на библиотеку…
А ведь настолько эффективнее пустырника…
* * *
Утро. Нежное, как само дыхание весны, и трогательное, как слеза младенца.
В общем, чтоб ему пусто было, половина седьмого.
Московский дворик.
Нет, выключите воображение. Никаких грачей, куполов и видов на Новодевичьи монастыри. Рублевка, панельный дом о двенадцати подъездов, выезд из двора один. В конце дома.
В начале дома – тупик. Овальная площадка, наглухо забитая запаркованными машинами.
Точнее, так: наглухо она была забита вчера, когда я приехала и втиснулась, прижав зеркала, между соплеменным Рено и ржавой Девяткой.
Вчера было тесно. Сегодня положение стало безвыходным, потому что за ночь перпендикулярно нашему ряду машин последовательно встали «Газель», «Бэха» и «Лендровер». То есть встали – это сказано настолько мягко, что не передает сути дела. «Всунулись» – будет точнее, но и то мало…
Знаете ли вы, как теперь паркуются москвичи?
Теперь принято возить с собой в бардачке листок с номером своего телефона и класть его уходя под лобовое стекло, на «торпеду». Звони, разрулим.
Я с кипой газет, компьютером, шалью, зонтиком и пачкой проверенных тестов появляюсь к середине спектакля. На арене «Газель» (сумрачный дядька лет 50 в клетчатом пиджаке и кепке), «Девятка» (мужчинка с глазами как вишни, небритым лицом и непередаваемым акцентом), и «Рено Флюэнс» в костюме и галстуке «с искрой». Отсутствуют «Бэха» и «Лендровер», из-за которых, собственно, никто из нас и не может покинуть двор и влиться в сердитую бодрую пробку на повороте на Кутузовский проспект.
Мое появление вызывает всплеск надежды, но – увы. Я не «Бэха» и не «Ровер».
Девятка рад бескорыстно:
– Ай, какой жэнщына пришоль!
– Я опаздываю на совещание! – сообщает «Флюэнс» в пустоту, нервно притопывая ножкой.
– На совещание! – сплевывает на асфальт «Газель». – Люди вон на работу опаздывают!
– У меня совет директоров, – горячится «Флюэнс».
– Эээ, совет-шмовет, – вздыхает «Девятка», – зачем нэрвничаешь?!
Из утренней дымки возникает «Бэха».
В общем, «Бэха» как «Бэха». Адидас, барсетка.
– Это чо? – спрашивает Бэха, обойдя Ровер, – Это какой пидо… Ой. Мадам. Прошу прощения.
– Ничего-ничего, – вежливо отвечаю я. – Примерно такой же, как вы.
– Не, ну я-то чо, я-то пришел! Этому звонили?
– Трубку не берет, – вздыхает «Газель».
– Иванываныч! Я попал в безвыходное положение! – кричит в мобильник «Флюэнс».
– В положении он, – иронизирует «Газель».
«Бэха» легонько бьет «Ровер» адидасом в колесо.
– О-тё-тё-тё-тё-фить-фить-ууууу! – отвечает «Ровер».
В доме раскрываются окна.
– Я щас, сука, стулом кину, – сообщает пятый этаж.
– Совсем уже охренели, без пятнадцати семь! – вторит третий.
– Как без пятнадцати?! О Боже! – вопит «Флюэнс».
– Кря-кря-кря-иууу-иууу-иууу! – выводит обиженный автомобиль.
– Шоб вам повылазило! – рекомендуют со второго этажа.
– Слышь, «Газель», – вздыхает «Бэха», – может его протаранить? А то вон училка на работу опаздывает.
– А откуда вы знаете, что я училка?
– Тетрадки вон в пакете и машина «Логан»… Кто ж вы, как не училка?
– Это катастрофа! – визжит «Флюэнс».
Двери подъезда распахиваются, и к нам, в шлепанцах на босу ногу, бежит хозяин «Ровера». На нем цветастые штаны по колено и толстовка с капюшоном. Краткая немая сцена наступает после нажатия кнопки сигнализации.
– Как вы смеете! – взрывается после паузы «Флюэнс». – Шоб те повылазило, – настаивает второй этаж.
– Ребята, – громко говорит «Ровер», – ребята! Я ночевал с такой женщиной!!! Ребята, вы не поверите!!! Женщина, даже вы не поверите!
– Пааазвольте! – визжит «Флюэнс».
– Слышь, – примирительно говорит «Бэха», – не ори. Вишь, парню свезло.
Затор рассасывается.
Выезжая на шоссе, мы сигналим друг другу на прощание. Все, кроме «Флюэнса».
Ровер занимает его место и быстро бежит назад в подъезд.
С запада на город наползает свинцовая гроза.
Голова, набитая до краев грамматическими упражнениями, гудит навстречу грозе.
Знаете такие состояния? Реальность слегка покачивается и потрескивает по плохо пригнанным швам.
– Алло? Это Сигизмунд Моисеевич?
– Девушка, вы ошиблись номером.
– Простите.
– Ничего страшного.
– Алло! Сигизмунд Моисеевич?
– Девушка, это снова вы, а это снова я. Вы неправильно записали номер (ахи, охи, обмен цифрами, заверения в полном понимании).
– Алло, Сигизмунд Моисеевич?
– Но мы же договорились!
– А позвать его никак нельзя?
– Девушка, это мобильный номер. Я иду по улице. Но если вы настаиваете, я могу закричать…
– Простите…
– Алло! Сигизмунд Моисеевич?
Моя первая любовь обычно говорит, что нужно очень точно рассчитать момент, когда сопротивление теряет смысл. В общем, мудро…
– Это вы, Сигизмунд Моисеевич?
– Да, это я.
Пауза.
– Хорошо, что я до вас дозвонилась.
– Да просто отлично.
– Меня зовут Катя, я менеджер компании «Абстрактные Окна», ваш заказ… Алло, Сигизмунд Моисеевич?
– Да-да, я вас слушаю.
– А почему у вас такой голос?
– Какой?
– Ну, странный такой…
– Не волнуйтесь, все в порядке, я просто болел. Так что там с окнами?
– Ваш заказик практически выполнен, но мы хотели бы уточнить некоторые параметры…
– Какие там параметры… Пять стандартных межкомнатных окон с хорошими крепкими чугунными решетками…
– Меж – каких???
– Межкомнатных. А что вам непонятно? Решетки литые, замки, фурнитура… Ваш замерщик приезжал. Мы уже и стены долбим.
– Какие стены???
– Между комнатами. Вы что, вчера родились, девушка? А еще менеджер…
– А разве такие окна бывают?! Межкомнатные???
– Милочка, а какие ж еще бывают? Не на улицу же, право слово. Чему вас там учат???
– Но я… Но вы… Вы… Вы женщина!!!
– Быть того не может. Погодите, я проверю. О Боже! Я – ЖЕНЩИНА!!!
– Вы издеваетесь?! Вы не Сигизмунд Моисеевич!!!!
– Я Сигизмунд Моисеевич! Но только что выяснилось, что я – женщина!!!
– Вы ненормальная?!
– Я – ненормальная?!
Уж минут сорок прошло.
Не перезванивает…
Сижу, думаю…
Нет, в принципе, понятно, что в оконной компании на записи едва ли сидит Софья Ковалевская или Мария Кюри. Но если она перезвонит – что делать?
* * *
Что-то там случилось у них со штатным самолетом по дороге из Салоников в Москву, и они спешно нашли на складе забытых игрушек синенькую смешную воздушную таратайку – пол скрипит под каблуками стюардесс, из окон дует, кресла привинчены к полу на расстоянии двадцати сантиметров одно от другого, спинки падают в самый неожиданный момент, зато всем непрерывно предлагают выпить.
Пассажиры – в основном, туристы с орущими детьми, афонские монахи и серьезные девушки с огромными меховыми шубами из соседней Кастории.
Кстати, никогда я, наверное, не пойму, на кой черт надо тащить «отдыхать» за тысячу километров трехмесячное дитя? За три месяца пребывания на этом свете устать оно еще не успело, а вот за 10 дней кишечной инфекции в трехзвездочном отеле – таки да. О чем и оповещало истошным криком сначала весь аэропорт, а потом и весь самолет.
Иноки были тихи и задумчивы.
Впрочем, когда синенькое авиасуденышко поскакало по кочкам Фессалоникийского аэродрома, пытаясь взлететь, один из моих соседей принялся громким шепотом читать «Богородице, Дево, радуйся».
Потом мы таки подпрыгнули и взлетели.
Перекрестились синхронно.
– Вы неправильно креститесь, – сказал мне сосед. – Не в ту сторону.
– Схлестнемся в диспуте? – предложила я. На часах был второй час ночи, настроение у меня было саркастическое. – Преодолеем Великую Схизму 1054 года в отдельно взятом аэроплане?
Думаю, если бы позволили эргономические изыски эллинского воздухолета, попутчик от меня бы отсел.
Что, в принципе, понятно. Нарваться на высоте в несколько тысяч метров на сумасшедшую – это вам не шутка.
Впрочем, орущий младенец в обкаканных памперсах способен свести на нет любой теологический диспут, доказав тем самым, что теория суха, а жизнь – торжествует…
Выбираясь из аэроплана после довольно удачной посадки, я спросила тихо и ехидно:
– А что, отцы, все-таки хорошая штука – целибат?
– Неплохая, – еще тише и еще ехиднее ответил один из мнихов.
* * *
В воскресенье я забыла его дома и уехала на дачу.
Почуяв, что его оставили одного, он принялся делать то, что в таких случаях делают невоспитанные маленькие дети: он принялся орать. Он орал до хрипоты, не замолкая ни на минуту, и мужу пришлось взять его к себе в кровать.
Все четыре часа моего отсутствия муж рассказывал незнакомым ему людям, что произошло неимоверное, невероятное и непредвиденное событие: мы расстались. Я на даче, а он – дома, забытый и брошенный. Простите. Я все понимаю, но это вышло случайно.
Когда я приехала в имение, на дачных воротах, воняя валокордином, висела маменька.
– Как ты могла?! – прошептала она немеющими устами.
– Мы места не находили, – сказали соседи с ледяной укоризной. По их глазам было видно, что издевательств над пожилыми женщинами они одобрить не могут.
Я попросила чаю.
– Ты тут чай пьешь, а он там надрывается! – напомнила маменька.
Я подавилась чаем и поехала домой.
– Позвони мне немедленно! Как только возьмешь его в руки! – кричали мне вслед.
Как вы поняли, я про мобильник.
Нет, поймите меня правильно.
Я люблю большую часть тех, кто мне звонит. И я им рада. И тоже переживаю, если они не звонят.
Но отчего же всегда, когда я намыливаю голову…
Держу в руках половник с кипящим супом…
Сдаю задом, втискиваясь в парковочную щель…
Вынимаю кошелек на кассе…
Обнаруживаю, что в шкафу банка с вареньем упала и вытекла, в основном, в муку, но частично в гречку и на пол…
Ложусь поспать полчасика, максимум – минут сорок…
Вы скажете – отключить?
Не могу я его отключить.
Я же должна звонить дочери, когда она моет кота или застряла каблуком в решетке в метро…
* * *
Туманное утро. Прямо скажем, восемь часов чудесного нерабочего дня, когда можно выспаться.
– Как, ты что, все еще спишь?!
Мама. Чудесная, нежнейшая мама, человек с активной позицией и избытком свободного времени.
Кроме того, мама (храни ее Господь) верит в потустороннее.
В первые же секунды телефонного разговора выясняется, что я безответственно сплю в тот момент, когда на нашу планету, согласно сообщениям газеты «Мир Загадок», наконец-то приземляется «посольство Федерации Света» в составе трех флагманских инопланетных кораблей, а я намереваюсь встретить это событие в пижаме и без макияжа.
Я не сдержалась. Все понимаю. Мать одна, надо иметь совесть, терпение, милосердие, понимание и всепрощение. Стыдно мне. Выговор в карму.
Проснувшись еще раз в девять утра от мук совести, я решила перезвонить маме, чтобы извиниться и узнать, как проходит высадка инопланетного разума и не надо ли чего от меня лично.
– Ты мне мешаешь, – сказала мама, – у меня стриптизеры, я перезвоню позже.
Отжав кнопочку, я приуныла. Вторник. 9, повторяю, утра. Тихая пожилая дама. Одинокая. Ведь черт знает что это может быть…
Перезваниваю еще раз. Мама очень раздражена.
– Что тебе?!
– Мама, а сколько их, стриптизеров этих?
– Двое, естественно! Оставь меня в покое!
Нет, я не зануда и не приставала. На пожелание «оставить в покое» я реагирую с удовольствием и немедленно оставляю… Но в девять утра и семьдесят три года?! Всесторонне обдумываю емкое понятие «прайвиси». Прихожу к неутешительным выводам. Жду полчаса. Перезваниваю.
– Мама, извини, я не хочу вмешиваться и контролировать твою жизнь, но…
– Ты невыносимо мешаешь, – чеканит мама, – в потолок бьет фонтан, и сейчас придут таджики. Отстань, я перезвоню через час.
Провожу час в размышлениях о вечном. В частности, о том, что к Федерации Света стоило бы обратиться за помощью по ряду вопросов и визит, в общем, следует признать своевременным, если не запоздалым.
Через час перезвонила мама.
Да нет, в общем – ничего особенного. Мама живет на втором этаже, на третьем снимают квартиру два стриптизера из гей-клуба. «Очень милые мальчики». Вчера ночью эти два работника культуры зарядили стиральную машину и ушли на производство. Машину замкнуло. Произошел пожар, совмещенный с потопом.
Явившись по утру с работы, юноши были неприятно изумлены и пошли с визитом этажом ниже, чтобы узнать, сильно ли огорчена мама и на какое бабло они попали. Оказалось, что протек только шкапчик за унитазом и оба нетрадиционных танцора так обрадовались, что охотно отозвались на просьбу мамы «подкрутить на кухне крантик». Да, именно поэтому струя била в потолок и все ждали таджиков-сантехников.
– Мама, так как инопланетяне? – спросила я.
– Издеваешься? – с горькой кротостью поинтересовалась мама. – Ну-ну. Вот доживешь до старости…
* * *
Маменькин нынешний кот – люмпен.
Жаль, но приходится это признать.
После кончины в глубокой и почтенной старости ее персидского кота (предмета всеобщего восхищения и моей аллергии) маменька решила домашних животных более не заводить и скорбеть об усопшем в одиночестве.
Лично я к покойному теплых чувств не питала, так как, несмотря на неоспоримую красоту, характер он имел мелочный и склочный. Кроме того, гуляя по дачным угодьям, он собирал на свое персидское пузо листья, сучья и мелких лягушек, которые из него приходилось вычесывать под монотонные жалобы клиента. К тому же кушал он очень выборочно и удовлетворить их величество было не просто. Когда же кысу ловили с естественным желанием почесать за ушком, кысо смотрело презрительно и на кысином табло явно читалось: «Мой папа был персидский подданный. А вы, батенька, смерд. Ничего личного, простая социология!»
Маменька, однако, покойного обожала, выгораживала и приписывала ему выдающиеся морально-нравственные качества.
Нового кота в маменькин дом принес друг юного шалопая-соседа, которого выгнала на улицу любимая женщина. Тот ушел – с трусами в сумке и котом в пет-контейнере.
Судьба у юноши оказалась хромая. Прежде чем осесть где-то далеко за МКАДом, он вдоволь поскитался, таская за собой кота в контейнере. От жизни по вокзалам и без того помоечное млекопитающее приобрело характер совершенно отчаянный, начало бросаться на всякого, кто открывал его пластмассовое жилище, приспособилось жрать булочки с изюмом и планов на будущее не строило. Но тут над кысиной судьбой взошло солнце в виде моей матушки.
Словом, сейчас это дело весит шесть кило, боится только пылесоса и маменьку держит как Шариков доктора Борменталя – за неизбежное зло.
Сегодня питомца не пустили в ванную.
Когда маменька из ванной вышла, на полу под дверью лежал ее новенький фартук, изодранный в клочья.
В ответ на мое предложение, в котором часто повторялись слова «наглая морда», «тапок» и «задница», маменька сказала, вздохнув:
– Все его проблемы – родом из детства. Он, в сущности, был так несчастен.
Вечерний рассказ о том, как эта сволочь научилась отпирать морозилку и размораживать курицу в тепле под телевизором, я слушать не стала.
Толку-то…
* * *
Утренний шофер везет меня на производство через московские пробки.
В машине кричат четверо: рация, водитель, навигатор и радио «Шансон».
По рации ищут пропавший Огородный проезд.
В эфире звучат три мнения о его местонахождении. Диспут медленно и неуклонно перерастает в скандал.
По радио мужчина с уголовным басом жалуется на неудавшуюся жизнь, тесно связанную с местами лишения свободы, но хвастается седенькой мать-старушкой, которая ждет его домой, какую статью УК РФ они бы ни нарушил.
Навигатор металлическим голосом подает абсурдные советы по объезду пробок.
Шофер ведет активный диалог с мэром нашего города.
Мэр изнутри шоферской головы рассказывает, судя по ответным репликам, о положении дел на дорогах столицы.
– Нет, ты послушай! – кипятится водитель. – Дороги он чистит! Да что там чистить, завалить все нахрен надо, нечего тут раскатывать, пусть все обратно в свои деревни едут. Понаехали! Что говоришь? Фуры? Да взрывать надо эти фуры! Сжечь пяток, шоферюг перевешать, и не поедет сюда никто! Палатки, говоришь? Снести под корень эти палатки!
По радио бас сменяется баритоном. У баритона, в общем, сходные проблемы, но его больше беспокоит не здоровье старенькой мамаши, а северный ветер над одной из известных российских тюрем и угрожающая его жизни комбинация из «очка», туза и цифры одиннадцать.
Коллективный разум обнаруживает, наконец, на карте города Огородный проезд, но взамен пропадает улица Солженицына.
– Вы сойдете с ума, – говорю я водителю, – опасно жить в таком грохоте!
– Через сто метров вы прибудете в пункт назначения! – обещает навигатор.
Я выползаю из машины и слышу вслед:
– Кто такой этот Солженицын? Навезли в Москву жуликов, теперь сам черт ногу сломит…
– Машина Зингера иголочку сломала, – хором поют девушки из радиоприемника…
* * *
Из эзотерического магазина пахнет таинственным.
По великой Божьей милости, окружающие видят наши умные сосредоточенные лица. Выбритые, а иногда и накрашенные губной помадой и посыпанные пудрой, а не то, что происходит у нас в голове.
Поэтому, остановившись у витрины, в которой с невозмутимой физиономией танцует бронзовый Шива, я беспрепятственно думаю о том, что у всех освежителей воздуха для сортира какой-то мерзкий химический запах, а вот этот эзотерический аромат тайны, если не переборщить…
Шива смотрит на меня с выражением, которое принято называть «покер фэйс».
Зато два юноши в уголке заинтересованы ужасно. Юношам лет по 12–13, и они так трогательно и обольстительно нелепы, как бывают в этом возрасте нелепы только очень хорошие, домашние, «книжные» мальчики. Они громко перешептываются, и я невольно слышу: «Ты сам хотел первого встречного! Ну и что, что тетка? Тут не важно, тут судьба!»
Продолжая думать о разном, я углубляюсь внутрь магазина.
– Это маятник силы, – говорит приказчица, своеобразная как все вокруг. Например, прическа на ее голове наводит на мысль о том, что Шива из витрины, когда останавливал своими волосами воды Ганга, призывал приказчицу на помощь. – Если вы возьмете за эту пимпочку…
Вот дурацкая привычка – вечно браться за разные пимпочки из ложно понятой вежливости.
Тяжеленькая пирамидка из горного хрусталя на цепочке вздрагивает и начинает медленное вращение.
– Ух ты! – восхищается приказчица. – Какая у вас мощная аура.
– У меня, милочка, руки трясутся, – смиренно отвечаю я, пытаясь избавиться от предмета. Пирамидка меж тем вертится на цепочке как сумасшедшая.
– Тетенька, – решается один из юношей, – а вы не могли бы нам помочь?
– Что вам, дети? – спрашиваю я.
– Мы ищем проводника… Ну это сложно, вы не поймете.
Чего ж тут не понять. Ясное дело, проводник – дело нужное, бывают случаи, когда без него никак…
– Вы просто можете выбрать символ? Нам нужно мощное оружие защиты.
– Молчи! Просто пусть выберет наугад, и все!
Второй юноша краснеет так, что меня посещает хозяйственная мысль о томатной пасте, которую надо бы купить в продуктовом внизу.
Нет, в общем все нормально. Мир абсурден, и никто не обещал лично мне ничего другого.
– Из чего выбирать? – вздыхаю я.
– Вот, смотрите!
К бархатной подушечке заботливо приделаны металлические подвески.
Первым я вижу перевернутый пентакль с козьей мордой внутри.
– Позовите заведующего, – решительно говорю я. – И эту дайте… Как ее… Жалостливую книгу.
– Жалобную, – поправляет приказчица, – А в чем, собственно, дело?
– В ассортименте, – говорю я. – Это что это у вас тут в продаже?
– Это подвеска.
– Ничего себе подвеска. Вы в курсе, чья это рожа?
– Ну вы же не верите во всю эту чушь? – интересуется девушка.
– Конечно не верю, – отвечаю я. – Нашли дуру. А дети вот ходят безоружные. Подвергаются.
– У нас все согласно накладным…
– Может, этот? – робко спрашивает покрасневший, – Симпатичный, и без козы…
– Это молот Тора, деточка. С ним сам Тор-то не всегда справлялся, – отвечаю я.
– Смотри, Кольцо Всевластия! – шепчет его приятель. – И недорогое…
– Вы это бросьте, – сурово говорю я. – Взяли моду – кольца всевластия в магазине продавать… Накупит неизвестно кто таких колец, а потом не оберешься… Кто с ним к Ородруину потащится, вы, что ли?
Юноши испуганно переглядываются.
– Все тут ненормальные, – говорит дрожащим голосом приказчица. – Все чокнутые. Честно, пойду трусами торговать.
– Кстати, милое дело, – соглашаюсь я.
– Нам нужен очень мощный символ, – вздыхают дети. – У нас такая ситуация!
– Не рассказывай! – шипит его друг. – Нельзя!!!
Я шарю в сумке.
Неделю назад в громадной базилике святого Антония в Падуе я купила их полдюжины, для любимых людей.
– Держите, – говорю я, – протягивая детям железную капсулу.
– Это что, патрон? – изумляются дети.
– Практически. Развинтите.
Мальчики развинчивают капсулу.
– Ой, кто это?
– Это святой Антоний. Если влипли – поможет.
– Надо же заклинание какое-то? Чтоб сработало? – колеблются дети.
– Надо. Латинское. Sancte Antoni, ora pro nobis[40]. Запомните? Давайте-ка я запишу.
– Все ненормальные, – слышу я вслед.
Во что бы они там ни влипли – молись за них, святой Антоний.
* * *
– Тебя как звать?
– Тетя Таня.
Долгое раздумье, чупа-чупс перемещается во рту, надувая изнутри то правую, то левую щеку. Левая щека перемазана чем-то зеленым, правая – чистая.
– Нет, пусть тебя по-другому зовут.
– Здрасти. Это почему еще?
– Мою бабушку Таней зовут, ты, что ли, хочешь, чтоб я запуталась?
Из-за чупа-чупса у нее получается «жовут» и «жапуталась».
– Ладно, а как же меня будут звать?
– Не знаю. Ты ж большая?
– Да уж куда там… Здоровенная просто.
– Должна сама знать.
Пауза. Чупа-чупс.
Причинно-следственные связи еще не покалечены, и собеседница понимает, что у меня было самоназвание, но она его отвергла. Значит, придется что-то предлагать.
– Хорошо. Ты будешь Изабелла.
– Чо?!
– Изабелла, понимаешь? Такое красивое имя, знаешь? Жалко, ты не очень красивая.
– Чегой-то? У меня вон штаны красные. Очень даже я красивая. Тоже мне.
– Штаны красивые, – после минутного раздумья признает она. – Но тебе волосы надо. Белые, знаешь? Ну чтоб длинные.
– Да, с волосами плохо.
– Ну?! А я чего тебе говорю?! Ладно, все равно ты будешь Изабелла. Хоть конфета есть у тебя?
Мама уводит ее в подъезд.
Я вытаскиваю из багажника продукты и думаю о нескольких вещах сразу.
О жизни, смерти, юности, старости…
И в основном о том, что надо носить с собой конфеты.
Иначе какая я к черту Изабелла…
* * *
Утро по зимнему времени.
Организм в легкой панике присматривается к небесам. По его представлениям, мы проспали. Организм привык выползать по утрам в кромешную тьму, и сейчас, при виде несвоевременного бледного рассвета, организму еще более тошно, чем всегда. На него не угодишь.
Рычажок, с помощью которого открывается крышка капота у автомобиля «Рено», всегда располагается в разных местах. ОК, в одном. Просто мы с организмом… Неважно, к черту.
Крышка от канистры с «незамерзайкой» не открывается в принципе. Кроме того, очень хочется спать. Несмотря на идиотский рассвет.
– Вот, Дмитрий Петрович, прекрасная иллюстрация к нашему разговору. Какая судьба может в принципе ждать Россию, если в семь часов утра мы видим эту элегантную интересную женщину за таким несообразным занятием?
– Я бы попросила!
– И даже не говорите!
Два немолодых, пристально выбритых гражданина (легкая обтерханность, смесь ароматов одеколона и перегара, на лицах интеллигентная печаль) останавливаются возле нас с автомобилем.
– Вы позволите?
– Ах, зачем же…
– Полноте…
Капот открывается, незамерзайка течет в бачок стеклоомывателя.
– Благодарю вас!
– Не стоит упоминания!
– Так вот, Дмитрий Петрович, именно в таком положении и находится сейчас наше с вами Отечество…
Господа удаляются в сторону облетевшего октябрьского лесочка, легонько позвякивая содержимым холщового мешочка.
Я, потрясенная парадоксальностью мироздания, направляюсь в сторону производства.
По дороге вспоминаю Венечку Ерофеева… Ангелы, милые ангелы…
* * *
– Есть пять минут? – спрашивает он.
– Есть, конечно, чего ж не быть.
У него там что-то мерно шумит в трубке, и я интересуюсь:
– Где ты?
– В заднице, – отвечает он не раздумывая.
– А что это шумит?
– Это? А, это. Это океан.
– Какой океан?!
– Хрен его знает… Сейчас, погоди.
Пауза. В трубке треск, чьи-то голоса, шум прибоя.
– Атлантический.
– Ты ходил узнавать, какой это океан?!
– Ты же спросила.
– А страна? Какая это страна, пойди, спроси.
– Не надо считать меня идиотом. Я в Португалии.
– И что ты там делаешь?
– Сижу в кресле на пляже. Таня, дело не в этом. Я сижу в кресле, пью красное вино и звоню тебе совершенно не за тем, чтобы ты задавала мне вопросы по географии. Я наконец понял, почему я так несчастен.
Ему уже изрядно за 50. Годы, в целом, к нему милосердны. Тридцать из них он занимается математикой, бодибилдингом и превращением моего мозга в щебень.
Бодибилдинг и математика у него получаются неплохо. Щебень – хуже, но виноват не он, а консистенция сырья. Все, что поддавалось обработке, превращено в мелкую труху давно и необратимо. Я оказалась не то чтобы стойкой… Просто из меня, очевидно, можно сделать только пюре.
– Дай, угадаю. Ты познакомился с офигенной девушкой.
– Вот зачем сразу думать неизвестно что.
– Я ошиблась?! Извини Бога ради.
– Дело не в том. Она психолог.
– Господь милосердный.
– Он тут при чем?!
– Извини. Ты в заднице, это в Португалии, она – психолог.
– Мы познакомились в Испании, и…
– …и давай по сути. Что выяснилось в результате встречи с психологом?
– Я был не нужен моей матери.
– Какой матери?!
– Моей. Мать не кормила меня грудью…
– …и по этой причине ты накануне пенсии продолжаешь хватать за сиськи всех баб без разбору в надежде на восстановление справедливости?
Пауза.
– Кстати, я рассказал ей о тебе.
– И не сомневалась.
– Она говорит, ты обесцениваешь все, с чем я к тебе прихожу.
– Что я делаю?
– Обесцениваешь.
– Ты сможешь меня простить?
– Я, между прочим, говорю о серьезных вещах.
– Послушай, я задам тебе один вопрос. Кресло, в котором ты сидишь, – оно плетеное?
– Да.
– А вино – это порто, правда?
– Да.
– Хорошее вино?
– Хорошее.
– А эта твоя психологиня…
– Я ее оставил в Лиссабоне. Что ты хочешь всем этим сказать?
– И там, небось, тепло? В Португалии?
– Ты хочешь сказать, что я счастлив?
– Я бы сказала, но боюсь обесценить…
– Хочешь, я подержу трубку и ты послушаешь, как шумит прибой?
– Валяй, – соглашаюсь я и, прижимая трубку плечом к уху, продолжаю мыть посуду. Помехи в телефоне почти неотличимы от шума океана.
* * *
Шереметьево. Паспортный контроль. Утро. Полусонный народ тянется к кабинкам. В кабинках дремлют пограничники. Все задумчивы и меланхоличны. Взволнована только девочка лет четырех в цветастом платье и красных сандаликах.
На девочке надет огромный надувной круг. Девочке неудобно, круг надо все время держать руками, его задевают все проходящие мимо…
Милая молодая мама все время извиняется: «Простите, она нечаянно!»
– Зачем тебе круг? – спрашиваю я.
Девочка, восхищенная тем, что хоть кто-то из этих взрослых задал вопрос по делу, кричит мне с восторгом:
– Я с мамой и папой еду в Тулцию!!!! Там моле!!!! Понимаешь? Моле!!! Это много-племного воды, и все там плавают! Вот так! Вот так! Там слазу будет моле!!!
– Сразу-сразу? – изумляюсь я. – Прямо у самолета???
– Да!!! Слазу!!! Ты лазве не знаешь?! Это же Тулция!!!! Вы знаете, впервые захотелось в Турцию.
* * *
Не знаю, какой именно это терьер, но с виду – этакая коричневая тумбочка, состоящая из мускулов, башка здоровенная, глазки маленькие, и морда как у акулы. Словом, караул.
Мы встречаемся возле лифта, и путей к отступлению у меня нет. Из всех собак я боюсь только йорков, но тут даже меня как-то проняло. Видимо, я заметно подобралась, потому что хозяйка страшилища подтянула поводок и приказала «к ноге».
– Стой, Кайзер! Все тебя боятся, никто не погладит…
Это не мне, это шепотом Кайзеру.
Останавливаюсь. Спрашиваю зверя:
– Ты хорошая собаченька?
Хвост чудовища вздрагивает и начинает неуверенное движение слева направо. На жуткой ряхе написано: «Это вы, тетенька, меня собаченькой назвали?»
– Он не кусается! Правда! – говорит хозяйка.
– Ты сладенький песик? – уточняю я.
Хвост лупит псину по бокам. «Я – песик!!! – написано на акульей морде. – Я сладенький!!!»
– Можно погладить?
– Конечно! Не бойтесь!!!
Я протягивал руку к песьей башке, и тут «собаченька» вскакивает на задние лапы, кладет руки мне на грудь и целует меня во все лицо сразу.
– Кайзер, прекрати! – кричит хозяйка.
– Ты ж моя заинька! – воплю я.
– Да!!! Я заинька! – подтверждает собака. – Именно я! Именно заинька!
Морали не будет.
Да, я знаю, что иногда они бросаются на людей и жрут детей живьем.
Я, правда, думаю, это вина хозяев.
Но песня не о том, а о любви.
* * *
Старая фотография шедшей, доцифровой эпохи.
Ни за что сейчас не вспомню, в чьих руках был фотоаппарат.
Лавочка, зелень, какой-то стенд с пионерской агитацией. Мне – 19, я – вожатая. Ему – 13, он – пионер.
Лето 1984 года. Практика в пионерлагере под Ногинском. В отряде кроме него – тридцать мальчиков и десять девочек. Моя напарница сбежала в Москву. В километре от лагеря – полигон. По вечерам я выстраиваю мальчиков вдоль стены в коридоре и заставляю выворачивать карманы. Самый дорогой трофей и самый страшный конфискат – гильзы. Раз гильзы – значит, бегал на полигон. На полигоне – стрельбы. Иногда в лагерь на драном газике приезжает пожилой майор и, тщательно выбирая слова, внушает:
– Вы ж поймите. Это ж того… Они ж хоть и сукины, а дети… Ведь оно ж танк… Оно ж едет… Там же ж ни… ну, ничего не видно там, словом… А гусеницы ж… Ведь же ж фарш будет, мать их… расстроится, в смысле, их мать.
– Дяденька майор, – говорю я жалобно, – они же мальчики, им же войнушка…
– Им – войнушка, – сипит майор, – а мне же ж трибунал…
– Дяденька майор, – заискиваю я, – А можно вы на танке прям сюда приедете, а?
– И стрельну? – изумляется майор.
– Зачем же стрелять… Он полазают по танку, посмотрят… Лучше ж вы к нам, чем мы к вам, а?!
Майор хмыкает и чешет бритый затылок. На другой день в лагерь входят танки…
Дети в экстазе. Гильзы солдатики дарят всем. Полюс героизма смещается в сторону «дикого пруда»… С прудом бороться проще. Сейчас уже и не вспомню почему.
А мальчика зовут Митя. Сейчас ему под сорок.
И сейчас, наверное, мне не пришла бы в голову идея пригласить в лагерь танки…
* * *
В нашем парке над рекой продолжается неспешная весна.
По речным обрывам сползают снежные языки, шурша хрестоматийными вешними водами.
На ледяном пруду образовалась прозрачная синяя промоина, и в ней, под присмотром шикарного селезня плавает элегантно-невзрачная утка. Обедневшая герцогиня под конвоем купца-нувориша. Селезень по-английски будет drake, а утка – duck. Я это помню потому, что помню их в лицо… В морду, то есть. Точнее – в клюв. Тех, кого я не помню в лицо, я не могу запомнить по-английски. Равно как и по-русски.
Муж неприязненно рассматривает утку:
– А могла бы жить в Италии. Идиотка… Действительно, впечатление, что утке холодно.
По дорожкам мамы толкают коляски.
В синих – мальчики в синих мундирах.
В розовых – девочки в розовом.
Мы предаемся ленивым гендерным размышлениям. Навстречу нам из-за поворота аллеи выходит взлохмаченный мужчина. Мужчина катит черную коляску с зеленым верхом.
– Марсианин, – хором отмечаем мы.
За высоким решетчатым забором – фитнес-центр.
За огромным окном – беговые дорожки. Перед окном – парк.
По дорожкам, имитируя прогулку в парке, идут сосредоточенные люди.
По дорожкам в парке, имитируя фитнес, идут такие же сосредоточенные люди.
У трехколесной прогулочной коляски стоит на шатких ногах человек микроскопического размера. Вертикальное положение человека обеспечивает с помощью шарфа человекина мама.
При виде нас человек всплескивает руками и принимается хохотать.
Ну что ж, резонно…
* * *
И вдруг словно кто-то там, наверху, на бесконечном Верху, нажал кнопочку поиска… И вот – круглая маленькая Земля в голубом облаке, океаны, континенты, еще одно приближение, еще одно – и вот уже Там подкрутили колесико, и ты в фокусе, в центре просыпающегося города, в сыром сквере, в запахе листьев, в середине ноября, в дурном настроении, во второй половине жизни, в первой половине дня, в отчаянии, в дурацком капюшоне, в ожидании…
– Ты не забыл меня тут, Господи?
– Не имею такой привычки.
– Я знаю, Господи. Но народу полно, Ты мог отвлечься, мало ли… Нет, я ничего, я так… Просто криво все как-то. Холодно. Тошно.
– Да неужто?
И озираешься в изумлении, и видишь странный город на холмах, и стены, и башни, и луну, застрявшую в голых ветках, и рассвет, и дворника с метлой, похожего на сонного ангела…
– Иди, иди. Нечего глазеть. Вон тебе и кофе уж сварили, и запах вкусный, и тепло. Посиди, тесты свои проверь… А новости я потише сделаю. Беги, беги.
И снова – Бульварное, Садовое, Кольцевая, Евразия, Глобус…
Иногда мне снится сон
Иногда мне снится сон, что ты вырос, а я состарилась. Это очень хороший сон. В нем обычно присутствует вокзал Святой Лючии в Венеции. Я встречаю поезд, который привез тебя, взрослого, из Гамбурга или Брюсселя. В моем сне ты изучаешь в тамошнем университете биологию, философию или даже медицину.
Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, – насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!»
А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…
– Не плачь!
– Не буду. Не буду.
И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!»
Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к капельнице, и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти о дурацкие мелкие шурупчики, наконец, вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…
Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!» – а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье – слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!»
В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…
И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.
Потому что произойти, конечно же, может все, что угодно, но пока я жива – при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.
И ты улыбаешься и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…
* * *
Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта, в больничном коридоре.
Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу – желтый линолеум, на скамеечках – куча игрушек, а вдоль стены – аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери – табличка. На табличке длинное слово: «ОНКОГЕМАТОЛОГИЯ». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница – детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.
Мы все – и родители, и доктора, и волонтеры – суетимся на берегу этого океана.
У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…
На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице – маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.
– Как тебя зовут? – спрашиваю я. – И что ты лепишь?
У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годящихся мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок, и ты – поздний ребенок.
Мама пытается быть вежливой:
– Скажи тете, как тебя зовут!
– Кошка, – говоришь ты.
– Что?
Маска приглушает звуки, и я не понимаю.
– Кошка. Я леплю кошку.
Вот оно что…
– А это у нее лапа? – спрашиваю я.
Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:
– Это спина.
Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего кроме жалости не заслуживает.
– Митя, – сообщаешь ты, – Митя Панин. Три года.
Митя Панин, три года.
Так обычно пишут на двери стерильных боксов.
Имя, фамилия, возраст.
Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.
Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «детский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть и самое главное – запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета…
– Вот Панин, – сказал доктор. – Знаете Митю Панина?
– Нет.
– Ну и не надо, все равно уж…
– Так плохо? – спросила я.
Доктор махнул рукой и снова снял очки.
Лейкоз. Рефракторное течение. Это очень плохое слово – рефракторное. Одно из первых страшных слов, которые я узнала в больнице. Это значит, что ты «не отвечаешь» на лечение. Тебе «капают» самые лучшие лекарства, проводят самую суровую терапию, а ты – «не отвечаешь».
Врачи бьются уже полгода. Тебя смотрят серьезные пожилые профессора и молодые европейские гении. Твой доктор выдумывает новые «протоколы» лечения. Пробует то и это.
И у них у всех ничего не получается. Не выходит. Твоя болезнь намного сильнее, чем все они, вместе взятые.
«По-хорошему», то есть – по правилам, тебя надо выписывать домой. В маленький городок на Волге. Там у тебя папа, сестра, любимые игрушки. Там тебя нужно баловать, как балуют только таких детей…
Все разрешать, всему потакать, не боясь «испортить». Потому что у тебя нет времени на то, чтобы «испортиться».
– Ну что же ты?! Лепи!
Ты недоволен мною. Еще бы. Доверил неизвестно кому самую важную, шестую ногу, а она сидит, комкает пластилин и смотрит мимо…
– Мы будем делать экспериментальную химию, – вдруг говорит твоя мама. Тихо говорит, горячим заговорщицким шепотом, мне одной. – Это шанс.
– Это шанс, – повторяю я эхом.
– Я подписала согласие.
– Правильно.
Как будто спрашивала она меня, правильно или нет… Как будто есть хоть кто-нибудь на свете, кто имеет право ей советовать…
Шестая нога готова. Мы прикрепляем ее к кошкиному телу, и ты, осмотрев работу, делаешь широкий мужской жест:
– Бери. Дарю.
Я бережно заворачиваю кошку в салфетку и слышу деловитое:
– Ты когда ко мне придешь?
Смотрю на маму.
– Митенька, может, у тети нет времени?
Мама готовит мне достойный путь к отступлению. Так, чтобы я могла струсить «красиво», не огорчив Митю.
– Можно мне прийти? – спрашиваю я.
Она улыбается.
Мы торопливо и нескладно обмениваемся телефонами и именами.
Она про меня слышала и записывает – как слышала: Татьяна Викторовна.
Я записываю: Ника.
– Послезавтра – можно?
– Конечно. Конечно.
Не знаю, зачем я беру этот день паузы.
Ясно, что весь день я думаю только о тебе.
В университете – три пары, мы что-то переводим, толкуем со студентами про английскую грамматику…
Моя основная работа – университет. Уже несколько лет это не только основная работа, а еще и убежище, тихая пристань, мир, где все здоровы, а самая страшная проблема – несданный зачет.
У меня в сумке, в маленькой пластмассовой коробочке, лежит завернутая в вату шестиногая кошка.
После работы я еду в магазин игрушек.
Некоторое время хожу вдоль стеллажей…
Мимо кукол, мимо погремушек – ты уже взрослый…
В больницу нельзя принести плюшевого кота с хитрой мордой, потому что по нашим санитарным нормам плюш запрещен – в нем микробы. Подержав кота в руках, сажаю его на место. Мне очень нравится кот, но я стараюсь представить, что понравилось бы тебе…
Вспоминаю твой серьезный, сосредоточенный, очень мальчишеский взгляд.
Я покупаю алую спортивную машину «на пульте» и батарейках.
Пройдет четыре месяца, и веселая продавщица в магазине запомнит меня, и будет встречать радостно:
– Вот новая машинка, такую вы еще не брали!
Наступает «послезавтра».
Меня почему-то слегка потряхивает, и я даже прислушиваюсь к себе – уж не заболеваю ли. В больнице нерушимое правило: малейший насморк – табу. «Химия» убивает иммунитет, и самая легкая, едва незаметная простуда может кончиться бедой.
Но нет, я в порядке. Просто почему-то волнуюсь.
Твоя мама встречает меня в коридоре.
Пока я переобуваюсь, переодеваюсь, натягиваю маску, мою руки с мылом, а потом тру их спиртом, она стоит рядом и улыбается. Так, словно я пришла в хорошие веселые гости.
– Он вас так ждал!
Я открываю дверь бокса. Ты сидишь на кровати, спиной ко мне, взгляд твой прикован к экрану. На экране – мультипликационный ежик, бредущий сквозь туман.
Я получаю несколько секунд форы – чтобы рассмотреть твою тонкую шейку, острые лопатки и лысый затылок. На тебе трусы и майка. От мигающего прибора на высокой подставке к тебе тянется тонкая трубка. Катетер приклеен пластырем возле ключицы, но этого я не вижу: ты не оборачиваешься.
– Смотри, кто пришел! – говорит твоя мама.
Ты смотришь на меня через плечо. И спрашиваешь совершенно взрослым тоном:
– Что так долго ехала? Пробки?
Я потом привыкну к тому, что иногда, словно забывшись, ты ведешь себя совсем как взрослый. Как будто кто-то поручил тебе роль маленького мальчика в сложном, дурацком спектакле и ты иногда забываешь эту роль.
Я тащу из шуршащего пакета коробку, и ты замираешь, расширив глаза от восторга.
– Машина! – выговариваешь ты одними губами. – Какая машина!!!
– Это «Феррари», – сообщаю я с нарочитой небрежностью.
– «Феррари!» – выдыхаешь ты.
Твои руки подняты вверх, ладони раскрыты, пальцы растопырены. Ты не прикасаешься к коробке.
Любой мальчишка порвал бы ее мгновенно, схватил бы игрушку.
Ты едва дышишь, замерев над сокровищем, не прикасаясь руками. Не трогая.
Потом, оставшись одна в машине у больничного забора, я буду рыдать, глотая теплую воду из пластиковой бутылки, размазывая по щекам слезы. Твой страшный диагноз для меня – слова на бумаге. Можно отвлечься, отрешиться, не думать. Даже от катетера под ключицей можно попробовать отвлечься. То, что тебе запрещено трогать руками принесенный с улицы предмет, и ты привык, уже привык не трогать – отчего-то гораздо страшнее.
– Ну протри же «Феррари» спиртом, – умоляешь ты.
Мама пшикает на игрушку из специальной бутылки с распылителем.
Готово.
Ты прижимаешь к себе автомобиль, и мы с мамой перестаем для тебя существовать.
– Скажи Татьяне Викторовне «спасибо»!
Какое там! Точным движением крошечных пальчиков ты рассовываешь по местам батарейки, захлопываешь крышечки, и через секунду маленький бокс наполняется жужжанием машины и твоим самозабвенным визгом.
Мы с твоей мамой сидим в уголке, и она говорит быстро-быстро, тихо-тихо. Так, что я едва слышу, больше догадываюсь. Мама рассказывает о том, как вы жили в городке на Волге, как ты рос веселым человеком с рыжими кудрями, как тебя любили все соседи и как сестренка Мила гордилась тобой.
И как однажды мама заметила, что ты стал уставать и охотно спать днем, а раньше не спал, совсем не спал… А потом участковый врач сказал, что у тебя грипп и все думали, что это очень плохо, что грипп…
Это обычная история, похожая на все другие истории в отделении онкогематологии.
Я слышала их много, я даже как-то привыкла к ледяному ужасу внутри и даже как-то приучилась отключать воображение, перестала примерять на себя.
Я попала в больницу так, как попадают все, – случайно. Это потом, присмотревшись, начинаешь понимать, что случайность – это милосердно адаптированный вариант воли Божьей. Расслышанный сквозь помехи приказ. Выполняешь его, не раздумывая, а потом, время спустя, смотришь на готовый рисунок и сознаешь: вот зачем оно было… И этот штрих, и тот.
Если бы не «случайность», мы бы с тобой не встретились, Митя Панин.
Если бы не дешевенькая цифровая «мыльница», о которой мечтала «взрослая» девочка Катя…
Я иногда давала денег «на детишек».
Оставляла в ящике для пожертвований в храме. Передавала через студенток, девочек-волонтеров. Покупала иногда незначительную чепуху вроде игрушек, стирального порошка, подгузников…
Мало ли чего не хватает в больницах нашей щедрой Родины.
Натолкнувшись на объявление в интернете, отсылала какую-то мелочь. Знаете, как это бывает? Сделал что-то незначительное и как будто плюсик себе поставил. Дескать, молодец, повел себя как приличный человек. Я старалась вести себя прилично. По правде сказать, я старалась при этом не сильно напрягаться.
Сделать последний шаг, перешагнуть порог, честно нырнуть в этот леденящий ужас я не могла. Прибегала, приносила что-то к дверям, совала в руки девочкам-волонтерам: «Вот, возьми, передай!»
Катя хотела фотоаппарат.
Строго говоря, в тот самый момент Катя не хотела ничего. Позади у нее был год в больнице, у нее не было волос, ресниц и бровей, ее непрерывно тошнило, и жить ей было, собственно, незачем. Рядом с Катей сидела мама, которой незачем было жить без Кати. Мама придумывала Кате желания.
Так расставляют вешки по бесконечному болоту, обозначая тропинку через топь. Новая книжка. Вот принесут новую книжку. Ты же хочешь книжку? Новая косынка. Красивая новая косынка. Хочешь? Фотоаппарат. Хочешь? Ты будешь снимать всех, кто придет. Друзей-волонтеров. Доктора. Маму. Смешную щекастую годовалую соседку по боксу, Аньку. Хочешь?
Человек ведь жив, пока он чего-то хочет. Перестал хотеть – умер.
Катя захотела фотоаппарат.
Мы с подругой-фотографом скинулись, купили «мыльницу».
– Передашь? – спросила я знакомую девочку-волонтера.
– А вы сама принесите, – сказала девочка. – Катя рада будет.
Вы замечали, как это здорово у нас у всех выходит – ругать себя «за хорошее»?
«Ах, я такая доверчивая!»
«Ох, доброта моя меня губит!»
А попробуйте-ка встать перед зеркалом, и назвать себя трусливой овцой…
Неприятно.
Кажется, как раз тогда я эту трусливую овцу решила в себе придушить. Ну хоть попробовать.
А Катя, надо сказать, оказалась смешливой лукавой девицей с хорошим юмором, и даже самоиронией, что не так часто водится за пятнадцатилетними.
– Дайте умереть спокойно, – сказала Катя вместо приветствия нам, зашедшим в ее бокс с фальшивыми радостными лицами массовиков-затейников.
– Ну, умереть ты успеешь, – ответила я. – А вот не хочешь ли для начала поступить в университет?
– Я? В университет? – изумилась Катя. – Да разве я смогу? Я, хоть и отличница, а в деревенской школе училась…
– И к тому же помираешь, – «подбодрила» я, – значит, только на заочку. На журфак. Ты, говорят, стихи какие-то пишешь, рассказы… Хочешь?
– Туда ж только по блату…
– Ага, – согласилась я, – вот я он и есть.
– Кто?
– Блат.
– Как это?
– Очень просто. Я буду приходить и тебя учить. Готовить. Знаешь такое слово – репетитор?
– У меня будет репетитор из МГУ?! Но у нас же нет денег! Вы что, будете учить меня бесплатно?
– Нет, – ответила я. – Бесплатно я ничего делать не буду. Ты мне за это дорого заплатишь. Ты мне за это поправишься.
Надо отдать Кате должное, она расхохоталась. Мама Катина отвернулась к окну, а Катя расхохоталась.
Мы стали учиться.
Ее тошнило и рвало. Она не могла сидеть и лежать. У нее болело все тело, сожженное дотла беспощадной «химией».
На ее экзаменах я сидела под дверями. Таскала ее в туалет, умоляла собраться, вернуться в аудиторию, дописать.
Нам было не просто тяжело – мы умирали. Не в шутку. Всерьез.
Нам сто раз казалось, что проще бросить, отказаться, уступить.
На творческий конкурс мы с мамой волокли ее на руках.
Потом я узнала, что она писала сочинение про больничных волонтеров.
Творческий конкурс прошла с высоким баллом.
А знаете, что я скажу вам? Знаете? Три года спустя – три долгих года спустя! – на высокой «белой лестнице» факультета журналистики поймала я за руку ясноглазую веселую девицу, только немножко похожую на ту, прежнюю, в синеву бледную, голенастую девочку со страшными черными кругами вокруг глаз…
Поймала за руку и сказала строгим учительским голосом:
– Это что это ты коллоквиум по «античке» прогуляла? Мне инспектор курса доложила!
И Катя – настоящая, живая Катя! – принялась оправдываться так, как оправдываются все юные прелестные прогульщицы, у которых весна на дворе, ветер в голове, и столько-столько самых важных живых вещей отвлекают их от мертвых поэтов и философов!
И я, делая строгое лицо, думала про себя: «Господи, за что Ты так со мной, Господи?! Мне же вовек не расплатиться!» И Катя вдруг рассмеялась и обняла меня, взрослую, преподавателя, и незнакомые студенты смотрели изумленно…
А потом… Что уж там, потом пошло легче. Потом я приходила в отделение со смешными пальчиковыми игрушками и, заходя в бокс, говорила из-за двери «смешным» голосом: «Это кто тут живет?!» И незнакомые маленькие люди, истыканные злыми иглами, отравленные жестокой «химией», принимали правила игры, прятались под одеяло, смешно фыркали…
Они, по большинству, необычайно снисходительны к нам, эти насельники принудительных детских монастырей с белыми стенами и стерильно чистыми полами.
Я иногда приходила рисовать с девочками принцесс, я приносила мальчишкам компьютерные журналы и новые игрушки…
В остальное время я преподавала в университете и собирала, собирала, без конца собирала деньги на чьи-то анализы, чьи-то препараты…
Словом, я вела себя отлично.
Я была герой. Без малого – Бэтмен.
Мне явно полагался приз.
Ну, и вот я его получила.
Ты вручил мне розовую кошку.
Не знаю, приходилось ли вам замечать одну забавную штуку?
Вот живешь ты разумно и правильно, аккуратно отмеряя внимание, жалость, привязанность. Ты не равнодушен, не безразличен, ты, наоборот, вполне заинтересован и умеренно «вовлечен» в ситуацию. Ты остаешься сильным, умным, веселым, независимым. Взрослым. Защищенным. Ты даже – омерзительное слово – эффективен. Ты привилегированный член общества. Человек в здравом рассудке и с чистой совестью.
А потом приходит любовь и внезапно лишает тебя всех привилегий.
И вот стоишь ты перед нею как есть – без щита и меча – и ясно понимаешь, что отступать поздно.
Нету у тебя тылов, нет запасных аэродромов, и выбора у тебя больше нет, и выхода…
– Хватит разговаривать, – сурово говоришь ты, – ничего нет хорошего – все время разговаривать.
Мы с твоей мамой замолкаем.
– Расскажи мне про «Феррари»!
Что уж там я бормочу тебе про болиды, гонки, пит-стопы, про пилотов «Формулы-1» – думаю, никакой критики не выдерживает этот текст, но ты слушаешь, прижимая машинку к груди, и головенка твоя клонится на подушку, веки тяжелеют, и мама говорит шепотом:
– Пойдемте на кухню пить чай. Он спит.
Мы тихо выходим из бокса, и я прикрываю за собой дверь.
На кухне в этот раз пусто, и мы долго сидим с твоей мамой за длинным столом, покрытым «веселенькой» клеенкой, сидим над остывшим чаем и говорим. Говорит она, я слушаю.
В общем, возможность поговорить – вещь довольно существенная. Особенно тогда, когда ты вот уже полгода заперт один на один с больным малышом в крошечном белом боксе и в голове у тебя только ужас, ужас без начала и конца.
Мы становимся друзьями.
Точнее, сначала мы становимся хорошими приятелями.
Друг у тебя к тому времени уже есть. Настоящий друг, который должен быть у каждого мужчины, неважно, сколько ему при этом лет. Твой друг, например, немного постарше тебя. Тебе скоро будет четыре, а ему, скажем, тридцать или даже больше. Друга зовут Егор. Он юрист. Он занимается какой-то очень узкой, очень хорошо оплачиваемой областью международного права, и где-то там, за пределами белого бокса, у него есть дорогие костюмы, шелковые галстуки, престижные автомобили и офисы с вышколенными секретаршами. К тебе в бокс он приходит в голубом стерильном халате и сменной обуви, с маской на лице. Под стерильным халатом у него линялые джинсы и майка. Он приходит для того, чтобы кидаться подушками, запускать машинку, вести мужские разговоры…
Егор – очень успешный человек. В основном, мне кажется, потому, что у него есть такой друг, как ты.
Вообще, попав в больницу, я узнаю кое-что новое про успешных, красивых и здоровых людей. Нет, кое-что я узнаю и про несчастных и больных, но больше – про красивых, успешных и здоровых.
Для меня, к примеру, не было секретом, что пережившие голод и потери старики приносят в помощь детишкам свои мелкие гроши, часто вынутые из «гробовой» заначки. И про учителей с инженерами я тоже все знала. А вот про нежных и прелестных дев, которые передвигаются по городу в сверкающих лимузинах, я думала хуже, чем они того стоят.
Ко мне, представьте себе, пришла как-то раз вот такая дева, юная, сияющая, улыбчивая. Точнее, не пришла, а приехала. Ее привез вежливый шофер на машине «Бентли». Если вы не знаете, что такое «Бентли», – поверьте мне на слово: это хорошо и дорого. Уж я-то в машинках разбираюсь…
Так вот, того, что принесла в конвертике дева, хватило на операцию и химиотерапию мальчику из украинского села. Папа мальчика чуть не плакал, когда я вручила ему конверт: все никак не мог поверить в белокурую красавицу на дорогой машине, которой оказалось не наплевать, выживет или умрет деревенский пацан Андрюшка.
А с красавицей мы подружились.
Она живет свою богатую, обеспеченную жизнь, а я раз в месяц плачу ее деньгами за чью-то «химию»…
Егор.
Мне, конечно, не сравниться с Егором. Я и не пытаюсь.
Ну разве могу я устроить для тебя охоту на крокодилов летом, в Тропаревском пруду?
Но до лета у нас еще есть время.
Мы переживаем весну.
В самом начале апреля я уезжаю в Венецию. Ненадолго, дней на десять. Но в эти десять дней попадает очень важная для тебя «новая экспериментальная химия» и, самое главное, твой день рождения.
Я долго брожу по городу, покупаю тебе футболку с разноцветными гондолами, звоню в Москву твоей маме утром и вечером.
Ты реагируешь на химию. Тебе плохо, тебя тошнит, но главное – ты реагируешь.
Это огромное счастье, что ты «реагируешь».
По вечерам я рассказываю о тебе монахиням в монастыре кармелиток, куда приезжаю вот уже много лет. Орден закрытый, сестры проводят дни в молитве, мы не видим друг друга, но вечером, когда я прихожу в parlatorio, они встречают меня вопросом: «Как мальчик?»
Я рассказываю им новости из Москвы, в воскресенье приходит священник, и мы служим мессу с особой интенцией – молитвой о твоем выздоровлении.
Потом я прилетаю в Москву.
Едва бросив вещи дома, мчусь в больницу.
Тебе хуже.
Никто не знает, отчего ты «ухудшился», и твой врач устало говорит, что все бесполезно, что мы даром мучаем ребенка.
Твоя мама отвечает: «Я не сдамся».
Я молчу. Что я могу сказать. Пока нас никто не видит, мы плачем в коридоре. В боксе плакать нельзя.
Я уезжаю, оставив ее у твоей постели. Взяв с нее страшную клятву, что если ночью тебя заберут в реанимацию, она позвонит мне, и я приеду.
Приеду сидеть на этой проклятой лавочке перед запертой белой дверью реанимационного отделения с нею вместе.
По нашим страшным законам в реанимацию мам не пускают. Мамы могут занести микробов. Кроме того, не все они умеют вести себя сдержанно и корректно, глядя на собственное умирающее дитя…
Проходит бессонная ночь.
Рано утром я звоню Нике.
– Жив?
– Жив.
– Приехать?
– Нет, пока не надо.
– Ты клянешься, что позвонишь?
– Я клянусь, что позвоню.
Она звонит, когда передо мной сидит третий курс. Третьему курсу скоро сдавать экзамен, мы разбираем какой-то сложный текст, но телефон трещит вибросигналом, и я, едва извинившись, вылетаю в коридор. Ноги мои делаются соломенными, сердце не попадает в ритм.
– Что, Ника?! Что?!
– Ему лучше, – говорит твоя мама, – врач сказал, может быть, это ремиссия.
Передо мной качается стена университетского коридора, и я сползаю на лавочку.
Третий курс обступает меня, кто-то приносит пластиковый стаканчик с водой, и я пью, расплескивая.
Все хорошо. Все хорошо.
Наша надежда живет недолго.
Доктор изучает бесконечные анализы, тебя таскают на обследования. Ради тебя приезжает какой-то великий профессор. Назначают консилиум.
– Да поймите вы, никто из нас не Бог, – говорит профессор, которого я ловлю в больничном коридоре. – Если вы хотите им добра – уговорите маму отвезти мальчишку домой. Право слово, лишние мучения… Мне жаль. Очень жаль.
Мы с твоей мамой сидим в коридоре на скамеечке, под дверью бокса. На дворе – теплый сияющий май, из маленького городка на Волге к тебе приехали сестра и папа, и ты хохочешь взахлеб, отпуская надутый до половины шар летать от стены к стене, от пола к потолку. Ты очень счастлив, потому что любишь сестренку и отца и потому, что скоро вы поедете домой.
Ты совсем не помнишь родного города. Когда я расспрашиваю тебя про Волгу, про детский сад, про всю добольничную жизнь, ты морщишь лоб, пытаясь вспомнить, а потом принимаешься вдохновенно сочинять, как дома ты катался на слоне.
Вообще у тебя удивительное воображение. Любая игрушка, попавшая в твои руки, любая моя неловкая сказка рождает поток твоей невероятной фантазии. Мы с тобой путешествуем по воздуху, к нам прилетают ручные драконы, оранжевые тигры приносят нам клубничное мороженое, под кроватью живет волшебник, у которого в кармане куртки шумит самое настоящее море, стоит только расстегнуть молнию – и корабли входят в порт, и чайки кричат в небе.
Однажды девочки-волонтеры приносят тебе холщовую сумку.
Это одно из больничных «поветрий». То все хором расписывают витражными красками фонарики, то рисуют на чашках. Сумки принято разрисовывать специальными фломастерами для ткани и дарить мамам, врачам или просто друзьям.
Удивительно, но ты не любишь рисовать.
Позже я понимаю, что это просто руки не поспевают за твоим воображением.
За сумку, однако, ты берешься охотно.
Через пять минут все готово. Холстина исчеркана вдоль и поперек самыми яркими цветами.
– Что это? – спрашиваю я.
– Это твоя машина.
– И где здесь моя машина?
Ты ждешь этого вопроса. От тебя не отделаешься дурацким взрослым «ах, какая красивая бибика!»
– Твоя машина только что промчалась мимо! – гордо отвечаешь ты. – Это след! Смотри, как ты спешила ко мне!
– Надо набрать с собой обезболивающих, – говорю я. – Там ведь нет никаких лекарств….
– Ничего там нет, – говорит Ника, и мы внимательно изучаем до блеска отдраенный линолеум под нашими ногами. Так, будто на линолеуме этом написано, что нам дальше делать и как быть.
Доктор прав: тебе делается хуже. Начинается пневмония. Ты едва можешь дышать, захлебываешься кашлем, бледнея до страшной синевы. Мы тянем время. И мне, и твоей маме нестерпимо страшно думать об отъезде.
Люди вокруг тебя говорят о смерти.
Ты кажешься им маленьким, и они не всегда понижают голос. Они думают, ты не понимаешь.
Ты почти ничего не ешь.
В один из этих страшных дней мы сидим на кухне, пока твоя мама прибирается в боксе, и я уговариваю тебя выпить хотя бы чаю.
На кухню приходит психолог из соседнего отделения, веселая шумная женщина, от которой мне все время хочется спрятаться в угол.
– А вот мы сейчас Митю покормим! – возвещает она, оценив ситуацию.
Из холодильника появляется сосиска, и психолог начинает разделывать ее на столе, вырезая что-то причудливое.
– Я не буду есть, – сообщаешь ты.
– Да ты же не знаешь, КАКАЯ это будет сосиска! Вот Татьяна Викторовна скажет тебе, что это будет волшебная сосиска!
– Волшебная? – спрашиваешь ты скептически.
– Конечно! – восклицает психолог.
– Не думаю, – тихо говорю я.
Ты киваешь понимающе.
Сосиска отправляется в микроволновку, и вылезает оттуда закрученная завитками.
– Волшебная сосиска! – объявляет психолог. – Сейчас Митя тебя съест!!!
– Странно, – говоришь ты вполголоса. – Я же сказал, что не буду есть. Она меня не слышит?
– Она хочет как лучше, – отвечаю я. – Нам всем важно, чтобы ты поел, понимаешь?
Ты смотришь на меня жалобно и задумчиво, потом придвигаешь к себе изувеченную сосиску и принимаешься ковырять ее вилкой.
Психолог празднует победу…
В один из дождливых, уже почти летних дней мы гуляем по больничной территории. Ты не можешь идти сам, и я везу тебя, совершенно взрослого, в дурацкой раскладной коляске. Я поручаю тебе держать над собой раскрытый цветной зонт, и ты говоришь со мной оттуда, из-под зонта.
Мы болтаем о какой-то чепухе, и вдруг ты замолкаешь, а потом задаешь вопрос. Взрослым, будничным голосом. Ты спрашиваешь:
– Скажи, я жив или умер?
Я замираю, с размаху попав в сердечный перебой, выдыхаю, считаю до трех, собираясь, как боксер после пропущенного удара. Ты ждешь ответа.
– Конечно, ты жив, – отвечаю я. – Мы с тобой говорим, гуляем…
– Глупости! Ты же знаешь, что разницы нет, жив человек или умер.
– Как это? – спрашиваю я.
– Очень просто. Когда я умру, все будут думать, что я на самом деле умер, а я буду жить на облаке. Ты придешь ко мне играть на облако?
Мне не хватает воздуха. Под навесом скамейка, я закатываю туда коляску и сажусь напротив тебя. Теперь мои глаза почти вровень с твоими.
– Я не знаю, как играют на облаке, – говорю я.
Ответ следует немедленно, и я понимаю, что ты над этим думал:
– Все просто. Ты играешь, а под ногами не земля, а пух. Придешь?
Теперь моя очередь думать. Ты ждешь. Мы оба понимаем, что у нас очень важный разговор, в котором нельзя врать и отделываться пустыми фразами.
– Понимаешь, я не уверена, что меня пустят к тебе на облако, – решаюсь я, – то есть, понимаешь, ты-то будешь там играть, это стопудово. А вот меня – не знаю, пустят меня или нет. У них там, на облаке, свои правила.
– Чепуха, – с великолепной уверенностью говоришь ты, – пустят. Я попрошу, и тебя пустят.
– Если ты попросишь – пустят, – не раздумывая отвечаю я.
– Придешь?
– Приду.
В тот день мы больше не говорим ни о чем важном. Приходят папа с сестренкой, вы возитесь с какой-то игрушкой, и все хорошо. Только ты кашляешь. Ты сильно кашляешь.
Дата выписки назначена.
Накануне тебя смотрит новый консилиум, профессора читают бумаги, рассматривают результаты последних тестов. Твою маму вызывают в кабинет заведующего отделением. Из кабинета она выходит мертвой. Она идет, дышит, смотрит, но, кажется, из нее выдернули стержень, и она не падает только по инерции, только потому, что привыкла стоять.
– Они сказали – все.
В тот день мы покупаем тебе машину.
Тебе совсем худо, кашель бьет тебя, ты запиваешь его водой, но он унимается только на минуту. Мама твоя складывает – а точнее, перекладывает с места на место какие-то вещи. Мама готовится к выписке. Удивительно, каким количеством барахла немедленно обрастает человек, стоит ему поселиться где угодно, даже там, где жить нельзя в принципе. Впрочем, так ли уж немедленно… Вы с мамой прожили в больнице год.
Я делаю вид, что помогаю.
Ты лежишь лицом к стене, а потом вдруг поворачиваешься и говоришь:
– Я видел самую лучшую машину в жизни.
– Где? – спрашиваю я. – На улице?
– В магазине. Я расскажу тебе. Она такая большая, что я смог в нее сесть и ехать. Она почти как настоящая, только лучше настоящей.
– Папа возил его гулять, – объясняет мама, – они были в игрушечном магазине.
– И там была эта машина?
– Да.
– Собирайтесь, – говорю я, – мы едем за машиной.
– Нельзя, – отвечаешь ты взрослым голосом, – она дорогая. Мы не можем себе позволить.
Господь милосердный, как я боюсь этого твоего усталого взрослого голоса…
– Собирайтесь.
Мы больше не должны ни о чем спрашивать врачей. Нам теперь все можно. Нас почти выписали…
Мы выходим за территорию больницы. Я, мама, ты в коляске. До магазина несколько минут пешком. Но мы идем дольше, гораздо дольше. Ты кашляешь. Мы останавливаемся, и ты пьешь воду.
Машина и правда здоровенная. Блестящая, красная, с рулем, кожаным сиденьем и педалями внизу. Можно крутить педали и ехать, но на это едва ли хватит твоих сил.
– Тут есть аккумулятор, – говорит продавец, – она может ехать сама. На лице у продавца – смесь жалости и страха, и от моего взгляда он отворачивается.
Никогда-никогда не смотри так на того, кому плохо… Я вытаскиваю кошелек. Выгребаю всю наличность.
Обратно мама тащит коляску, а ты, неимоверно гордый, едешь на машине. На аккумуляторе.
Ты очень слабенький, ты кашляешь, но ты счастлив.
– Так дорого! – говорит мама.
– Плевать, – отвечаю я.
Мы готовы к выписке.
Накануне коллега по работе приносит мне матрал.
Это запрещенные таблетки. Почти наркотик. Купить можно только по специальному рецепту. У нее матрал остался после смерти мамы. Матрал – это обезболивающее. Когда я думаю, что он тебе потребуется, мне делается так страшно, что от страха ломит затылок.
Запершись в факультетском туалете, я вскрываю упаковку, перекладывая пилюли в пузырек от витаминов.
Я собираюсь дать их твоей маме на вокзале.
На крайний случай, хотя обе мы знаем, что в КРАЙНЕМ случае матрал ни черта не помогает…
Но вокзала не случается.
Твоя мама звонит мне ночью, и я слышу в трубке: «Мы никуда не поедем. Я буду бороться».
Честно говоря, твоя мама застает меня с телефоном в руках. Сидя в темноте на кровати, я собираюсь звонить и просить: «Не уезжайте».
Егор вот уже пару месяцев работает по контракту в Киеве.
В Москве стоит пустой квартира Егора.
Туда вы и перебираетесь на следующий день.
Со всем барахлом, которым обросли за год в больнице, и даже с моей громадной машиной: ты наотрез отказываешься оставить ее «другим детям».
На нас сердятся.
Точнее, сердятся на меня, потому что сердиться на Нику как-то не с руки, даже тем врачам, чьи предписания она нарушает.
– Я еще могу понять маму, – говорит мне доктор, – но вы-то! Вы! Вы трезвая женщина! Это бесполезно, поймите хоть вы! Вы замучаете мальчика, вы ничего не добьетесь!
Я понимаю. Чего ж тут не понять.
С этого дня мы «вне закона».
Больница исчерпала свои возможности.
Больше нам рассчитывать не на кого. Если тебе станет хуже, приедет обычная детская «скорая», а она не сможет помочь такому ребенку, как ты. На всей территории твоей огромной страны тебе больше никто не может помочь.
Не помню, кто первым произносит слово «Германия».
Лечение в Германии стоит огромных денег.
Откуда их взять?
Больше нам не поможет ни один, даже самый прекрасный фонд. При фондах работают экспертные советы. В них входят самые лучшие врачи. Советы решают, целесообразно ли посылать ребенка на лечение за границу, имеет ли смысл собирать эти огромные деньги.
Это хорошая и умная практика. Доктора редко ошибаются, за их плечами громадный опыт, они знают всех своих коллег в Америке и Европе, они знают, как лучше.
Я убеждена в этом сейчас, я была убеждена и тогда, когда твоя мама сказала: «Германия».
Но, как оказалось, есть случаи, когда самое твердое убеждение не приносит покоя.
Мы начинаем сбор «средств на лечение».
Пишем какие-то обращения в интернете, открываем счета.
Я собираюсь с духом и звоню знакомой журналистке, своей выпускнице.
Есть, говорят, люди, которые любят телевизионную камеру. Некоторые даже стараются попасть на экран.
Я терпеть не могу своих изображений, даже на фотографиях, что уж говорить про кино. Журналистка ходит за мной второй месяц с уговорами сняться для какой-то «социально значимой» передачи. Я второй месяц отфутболиваю бедную девушку, но тут выбирать не приходится. На войне все средства хороши, а мы – на войне.
Я соглашаюсь на съемки.
Это невероятно, но, попав из больницы «домой», ты начинаешь чувствовать себя лучше.
Отменяется жестокая диета, и тебе разрешают лопать любимые котлеты с картошкой. Ты чуточку поправляешься, ты уже не такой прозрачный и хрупкий. Даже кашель, кажется, отступает.
Ты гуляешь, играешь с сестренкой, ты очень счастлив.
К съемкам мы готовимся.
У журналистки Ксюши есть целый сценарий.
Накануне мы с мамой объясняем тебе, зачем нужны съемки, как надо себя вести. Ты слушаешь нас молча, сосредоточенно катая по столу маленькую пожарную машину.
В день съемок я приезжаю рано утром. На тебя надевают новую футболку, мы с мамой пудрим носы.
– Только не реви! – говорю я.
Ника кивает, запрокидывая голову, чтоб не текли слезы. Ника накрасила ресницы. Ника красавица.
Когда в дверь звонит съемочная группа, мы с тобой идем открывать.
– Ах, какой кадр! – радуется оператор, – вы не могли бы взять ребенка на руки и открыть нам дверь еще раз? А я пока установлю свет!
Я беру тебя на руки и уношу обратно в комнату. Ты сидишь на широком подоконнике и смотришь в коридор.
– Почему они так быстро ушли? – спрашиваешь ты.
Я объясняю тебе про свет и кадр.
На лестнице слышна возня, наконец, звенит звонок.
– Ну, неси меня! – приказываешь ты.
Ты, оказывается, отлично понял принцип телевидения.
Мы входим в кадр, под яркий свет софита, ты поднимаешь тоненькую ручонку, и говоришь громко: «Привет, телевизор!»
Съемки продолжаются долго. Мы с твоей мамой по очереди что-то говорим в микрофон. Наконец оператор наводит камеру на тебя.
– Мне бы хотелось снять ребенка за игрой, – говорит он.
Я высыпаю твои машинки в огромное кресло. Оператор ставит свет.
Пока он возится с аппаратурой, ты напрочь забываешь про всех нас.
У тебя пожар. Горит игрушечный дом, с воем мчит на помощь пожарная машина, ползут в небо раздвижные лестницы…
– Ай, спасите меня! – противным голосом вопишь ты.
– Кто это так кричит? – спрашивает оператор.
– Пассажирник, – отвечаешь ты.
– Пассажир, наверное? – уточняет журналистка Ксюша.
– Нет, пассажир – это хороший человек, он рыцарь. А это – пассажирник, он гад и паразит.
– И ты его спасешь?
– Спасу, – отвечаешь ты и кричишь голосом храброго пожарного: – «Потерпи, мы идем на помощь!»
– Зачем же спасать пассажирника, если он гад и паразит? – интересуется Ксюша.
– Он попал в беду, – спокойно говоришь ты, – а если человек попал в беду, его надо спасать. Даже если это пассажирник.
Передача выходит в эфир.
Мы имеем сокрушительный успех.
Следом выходит вторая. Приезжают журналисты с центральных каналов.
Эти съемки проходят уже без меня. Я уезжаю в отпуск.
Твоя повеселевшая мама уговаривает меня ехать и «ни о чем не думать».
Деньги так и сыплются на счет, и от этого мы почему-то решаем, что все будет хорошо.
Перед отъездом я снова говорю с врачом. Говорю не о тебе, о другом ребенке, которому собрали денег на какой-то мудреный препарат. О тебе он спрашивает коротко: «Жив?»
Я страшно обижаюсь на этот вопрос. Я просто смертельно обижаюсь. Доктор смотрит на меня грустно и устало.
Из отпуска я приезжаю в сентябре. Туда, на теплое греческое море, где нет ни слез, ни печали, а есть только оранжевые закаты над Термическим заливом и тишина, наполненная полынным запахом и стрекотом кузнечиков, туда приходит смс от твоей мамы.
Деньги собраны.
Тебя берет на месяц клиника в Петербурге, а потом – Германия.
* * *
В конце сентября вы с мамой собираетесь в Питер. В этом городе у вас нет ни единой знакомой души.
Вот что забавно: я знаю немало взрослых умных людей, которые при упоминании интернета поджимают губы и цедят презрительно: «Помойка».
Я живу в сети много лет, большая часть дорогих мне людей найдена именно там, на бесконечных анонимных просторах.
Поверьте мне, это чудо. Настоящее чудо.
Рождественский сочельник, за два часа до начала мессы я сижу в кафе, за окнами метет метель, мороз, и из метельной темноты ко мне приходят незнакомые люди (незнакомые, но почему-то невероятно красивые все до одного!) и приносят деньги на операцию для пятилетней таджички с опухолью мозга, и я в сотый раз борюсь с желанием поймать за руку и спрашивать, глядя в глаза: «Кто ты? Как это вышло, что ты бросил дела, замотался в свитера и шарфы, ехал через весь город ради маленькой дочки таджикской посудомойки – если завтра не ляжет на операционный стол, то умрет? Как это может быть в этом безумном мире и ненормальном городе, где всякий за себя?»
Неужели это все правда, настоящая правда – про волхвов и Рождество?
И можно – прости мне, Господи, это дерзкое сравнение – повесить в интернете маленькую звездочку, и из темноты придут люди?
Интернет
В хосписе умирает ребенок. Девочка.
Слава Богу, обезболена. Но ничего не хочет и все время молчит. Волонтер Лена умудряется с ней поговорить. Само по себе чудо. Девочке лет шесть, и больше всего в той, нормальной жизни она любила конфеты – цветное драже в ярких пакетиках. А недавно ей рассказали, что такое драже бывает не в пакетиках, а в упаковках в виде игрушек. Пластмассовый чудик, свернешь ему голову, а там – драже. И вот ей бы так хотелось…
Глупости, конечно. Можно обойтись.
Но я даже не стану вас просить представить себе, что эта глупость, кажется, последнее, чего хочет ваш ребенок.
Лена тут же, в хосписном коридоре, выходит с телефона в интернет и выясняет, что купить человечка с конфетной головой в Москве нельзя. Их специально изготавливают для сети магазинов «Дьюти Фри» и только в аэропортах, в ничейных зонах, их продают пролетающим мимо, красивым, здоровым и благополучным…
Я пишу просьбу в блоге: вдруг кто летит?
Через час – десяток комментариев:
– Сегодня вечером вылетаю из Стамбула.
– Через три часа лечу из Женевы.
– Дозвонилась мужу в аэропорт, час до посадки, летит из Токио, уже купил.
К ночи в хосписе появляются люди с пакетами из «Дьюти Фри».
Девочка хохочет, разглядывая десятки разноцветных уродцев с конфетными головами. Хохочет – впервые за долгие месяцы…
В одной из московских клиник мальчишка мечтает о тракторе. Это какой-то особенный немецкий игрушечный трактор, он совсем как настоящий, у него гусеницы и руль, и на нем сидит маленький тракторист, это лучший из всех тракторов, и его нет в продаже. Есть кран, и грузовик есть, а трактора нет. А надо – трактор.
Не проходит и десяти минут, и в комментариях в блоге я читаю: «Вы меня не знаете, работаю на фирме, которая продает эти игрушки, со склада в Серпухове уже едет машина. Деньги? Что вы, какие деньги, я заплатила, лишь бы он был здоров!»
Взрослая девочка, лет тринадцать, все в том же хосписе. Влюблена в мальчика из модного ансамбля – какую-то особенную музыку они там играют. Что я в этом понимаю…
А ей осталось жить, наверное, неделю…
– Здравствуйте, вы меня не знаете, я администратор группы, мне сказали про девочку, мы готовы приехать и сыграть… Конечно, бесплатно, что вы!
День и ночь я благодарю Бога за тех, кого вижу на маленьких квадратиках юзер-пиков, за тех, чьих имен я часто не знаю. Россия, Германия, Англия, Израиль, Канада. Если в каждую точку, откуда отвечают мне люди, воткнуть флажок, на суше, наверное, не останется пустого места.
* * *
Но сейчас задача у меня посложнее. Мне нужно пристроить тебя в Питере.
Мама едет с тобой одна, и нужен кто-то, кто встретит на вокзале, отвезет, устроит…
Я пишу в блоге: «Дорогие питерцы!»
Так в моей жизни появляются Оля, Аня, Саша.
Саша – журналист. Аня, Сашина жена, специалист по японской керамике из Эрмитажа. Оля – искусствовед, преподаватель университета.
Потом, позже, выяснится, что он – суровый бородатый мужик, а она – невероятно красивая и хрупкая, и у них есть дочка, которую они зовут смешным именем – Тузик, и им можно позвонить днем и ночью, что с ними классно пить пиво и болтать о кино, и литературе, и о дальних странах, и о ближних людях, что они – моя персональная надежда и опора.
А Оля – своя настолько, что хитрая память подрисовывает какие-то несуществующие детские воспоминания, где мы с ней вместе, то ли на море, то ли во дворе, то ли в школе.
Все у нас было разное, и море, и дом, и школа. Только ты у нас общий, мальчик Митя Панин. Но и этого оказывается довольно.
Едва знакомые мне по переписке в Живом Журнале, они встречают тебя с мамой на Московском вокзале, везут через весь город в больницу.
Искусствовед Оля – Господи, Ты не знаешь, как я жила без Оли? – привозит еду, которую ты согласен есть, привозит игрушки, еще какую-то чепуху. Главное – они все не бросают Нику одну.
Сколько это стоит – не остаться в беде одному?
Довольно часто мне попадаются люди, умеющие взвешивать и оценивать. Они часто задают вопрос: «А это рационально?» Рационально ли собирать огромные деньги на операцию, которая, скорее всего, ничего не даст? Стоит или нет? Или разумнее потратить как-то иначе? На более перспективного ребенка?
Башат
Башат появился одним сентябрьским днем, когда я услышала в телефонной трубке тихий мужской голос с сильным акцентом.
– Мой мальчик болен. Помогите, пожалуйста, доктор сказал, вы поможете.
Было плохо слышно, я кое-как записала имя, фамилию и диагноз. Я трус. Я предпочитаю не знать деталей. Опухоль и опухоль, что тут говорить, я не врач, зачем оно мне. Это они, вторые после Бога, пусть решают, курабельна она или нет. Какое мое дело…
– Пришлите мне фотографию! – сказала я в телефон, – мне срочно нужна фотография ребенка. Я напишу про вас в интернете, и мы будем собирать деньги. Вы поняли меня?
– Да, – тихо ответил папа.
Он плохо говорил по-русски, и я полезла в сетевую энциклопедию, чтобы проверить, правильно ли записала диагноз. И зачем-то прочла всю статью. Глиобластома. Лечение – паллиативное. То есть, говоря русским языком, облегчение состояния безо всякой надежды на излечение. Тринадцать лет. Маленький братик. Папа-шофер. Мама-домохозяйка. Деревня где-то на Шелковом Пути, в благословенных краях, где горы сини, перевалы туманны, дороги пыльны и сладок виноград.
В эту минуту снова зазвонил телефон, и мне сказали:
– Я фотограф. Я ничего не понимаю. Какая им нужна фотография? Они пришли в ателье, и я не пойму, о чем они толкуют. Дали ваш номер. Кого снимать? На какой документ?
Я не успеваю сгруппироваться, сформулировать вежливое и обтекаемое и вываливаю на голову неповинного фотографа все сразу: и про тринадцать лет, и про горы и перевалы, и про глиобластому, дери ее черт. И он молчит и слушает, и говорит потом: «О Господи. Я сниму, я хорошо сниму, и денег не надо, и я сейчас пришлю вам фото по электронной почте, диктуйте адрес!»
И проходит минут двадцать – и передо мной на экране черноглазый серьезный парнишка в аккуратной белой рубашке. Велели фотографироваться – и папа повел его к фотографу…
Я пишу в интернете текст.
Я очень долго думаю над этим текстом. Если б я не прочла энциклопедию, было бы проще, но я знаю, что наша битва проиграна. А это трудно, это очень трудно звать людей на заранее проигранную битву.
Я пишу как есть.
Про то, что все без толку. Про то, что не спасем. Про то, что оставить не можем… Пишу даже про папу и фотографа.
Люди приходят. Мы собираем деньги. Очень много денег. Делаем операцию. Потом – химию.
Башат прожил с нами еще год.
Много это или мало? Сколько стоит год жизни?
Это был неплохой год. Вначале Башат ходил в школу и очень просил, чтобы папа присылал мне его тетради. Он хотел, чтобы я знала: он отличник. Ему не стыдно помогать! Он пишет без ошибок, он прекрасно делит в столбик, и что там еще положено… На чистых листах нет помарок, а пятерки аккуратные и пузатые…
Потом почерк стал хуже.
Потом он перестал ходить в школу.
Нужно было ехать в Москву, и накануне папа отвел его на базар, и Башат выбрал для меня в подарок смешного войлочного верблюда. Войлочный верблюд числится среди моих земных сокровищ…
Много это или мало – год?
За год он успел увидеть салют на Красной площади.
Научить братишку читать. Покататься на кораблике по Москве-реке.
И уйти без боли. Во сне.
Весь этот год родители запоминали каждый его шаг. Каждое слово. Каждую улыбку. Каждый день…
Каждый день после его смерти мне звонил папа. Он рассказывал, как приходит мулла, как собирают соседей, как делают все «как полагается».
До сих пор каждый мой праздник начинается с тихого голоса в трубке.
– Мы вам так благодарны, – говорит мне папа Башата. – Пусть Аллах пошлет вам здоровье.
Именно тогда я понимаю одну очень важную вещь: перспективы – это очень существенно. Прогнозы лечения – очень важно. Но, в конечном итоге, значение имеет не это. Не слишком важно, сколько ты прожил, но очень важно – как. Спасти от смерти мы не можем.
Мы можем не бросить. Не оставить один на один с бедой.
* * *
Наступает октябрь.
И вот посреди золотого листопада мне звонит из Петербурга твоя мама. Билеты куплены, дата отъезда назначена. Вы улетаете в Гамбург.
И я еду в Петербург.
У меня в разгаре учебный год, и я еду на один день.
Убила бы, клянусь, убила бы того, кто сказал бы, что я еду прощаться. Но где-то совсем глубоко внутри, там, где болит с того самого первого дня, когда я тебя увидела, я знаю – прощаться.
Поезд приходит из дождливой Москвы в Петербург, зачарованный самым прекрасным из виденных мною в этом городе листопадов.
Меня встречает Оля, и мы едем на машине через весь Питер, по мостам, мимо дворцов и золотых парков, куда-то на окраину, где среди фантастического, залитого солнцем шороха и шепота осеннего парка стоит больница.
Я везу огромные мешки: московские девочки-волонтеры, твои веселые подружки, насовали мне игрушек, машинок, какой-то безумный бумеранг…
Белый коридор. Белый бокс. На стене нарисованы Винни-Пух и поросенок. Я обнимаю тебя и только тут вижу, что ножка у тебя в гипсе и ляйтунг примотан бинтом к тоненькой, до синевы тоненькой руке.
– Что с ногой? – спрашиваю я.
– Перелом, – отвечаешь ты «взрослым» голосом. – Ты же знаешь, кальций вымывается. Кости хрупкие…
– А почему бинт на руке?
– Тут тебе не Москва, такие у них катетеры…
Мы смотрим друг на друга долго, молча, и ты, как всегда, милосердно вспоминаешь о том, что ты – дитя.
– А что это у тебя в пакете? – спрашиваешь ты нейтральным тоном, и я вижу, как прыгают чертики в твоих глазах.
Еще секунда, и ты с упоенным визгом рвешь упаковки, и на кровать сыплются машинки, парашютисты, пожарники, лошадки…
Оля с простеньким фотоаппаратом стоит у дверей.
Так я получаю фотосессию, которую храню сначала во всех своих компьютерах, а потом на «облачных» ресурсах, в далеком электронном «нигде».
На фотографиях тебя едва видно, большинство из них размыты и смазаны – ты вертишься, ты теребишь меня, требуя собрать, прикрепить, запустить. Ты хохочешь, ты совершенно счастлив.
Нам пора уходить: у меня вечерний поезд назад, в Москву, а твоей маме надо забрать последние бумаги из посольства.
Мы соблюдаем ритуал, который принят у нас с первого дня: мы не прощаемся. Ты ненавидишь прощаться, за все время ты ни разу не сказал мне «до свидания». Безошибочно поняв, что мне пора, ты отворачиваешься и нарочито громко гудишь машинкой, стучишь по мячику, словом – делаешь вид, что к тебе происходящее не имеет никакого отношения. Но теперь, уходя, я оборачиваюсь от двери и вижу, что ты серьезно смотришь на меня через плечо.
Через два дня вы летите в Гамбург.
* * *
Родина, Родина моя, всех победившая Родина, не забывающая ни на минуту о своей победе в той страшной войне, ставящая эту победу во главу всех углов…
Моя несчастная Родина…
Мама маленького мальчика с Волги плачет, оказавшись в больнице немецкого города Гамбурга, в веселой желтой комнате с синими кроватями, красными занавесками, фруктами в корзине в разноцветном приветливом коридоре, с холодильником «для всех», с песочницей во дворе, где играют дети, привязанные к капельницам.
У нас им запрещено спускать ноги с кровати, мы страшно боимся инфекций, а у немцев другой подход. «Уличные» инфекции они лечат, а страшной больничной «синегнойки» в Гамбурге почему-то нет.
В больнице можно все: приходят люди в уличной одежде, во дворе живет собака, в палате можно держать любимого плющевого медведя, и есть можно вкусную еду, а не только переваренную до молекулярного состояния картошку.
Немецким докторам очень важно, чтобы человек хотел жить. Они уверены, что без этого желания не помогут никакие лекарства. А жить – это значит радоваться жизни…
Вечером к тебе в палату впервые приходит Женя.
Незнакомый мне человек по имени Женя, которого я не видела ни разу в жизни и который разделил со мной то, чего и разделить-то нельзя…
Женя тоже найден в интернете, благослови его Бог. Русский по происхождению, он давно живет в Гамбурге.
С Жениной помощью вы договариваетесь про меню завтрашнего обеда, про то, когда придет врач…
С тех пор письма от Жени становятся самыми дорогими в моей почте.
Проходит осень, наступает декабрь.
Твои немецкие новости, в общем, неплохи.
Врачи успешно проводят какие-то исследования, говорят о твоем будущем со сдержанным оптимизмом.
Ника звонит мне время от времени. Рассказывает, как ты катался на лифте и тебя чуть не потеряли в огромном клиническом корпусе. Как ты говоришь по-немецки со смешливой медсестрой. Как больничный клоун приходил и показывал тебе фокусы.
Перед самым Рождеством ты звонишь мне сам.
Вы с мамой ходили гулять по предрождественскому Гамбургу, и ты выбрал мне подарок. Это жестяная музыкальная шкатулка с винтом на боку. Если его крутить, то внутри шкатулки механизм играет песенку про «Мерри Кристмас».
На Новый год к вам в Гамбург летят папа и сестренкой, они должны передать мне твой подарок в январе. Но разве ты можешь ждать января?
По телефону ты кричишь мне:
– Слушай, слушай!
И шкатулка дребезжит, выпевая простенькую песенку, и я даже не вытираю слез, слушая твой заливистый смех на том конце невидимого провода. Потом ты спрашиваешь серьезно:
– Приедешь?
– Мить, я не смогу. Для этого нужна виза…
– Я попрошу немцев, и они дадут тебе визу.
– Это не так просто.
– Не волнуйся, я умею говорить по-немецки. В случае чего попросим Женю.
Мама забирает у тебя трубку. Мы с тобой, как обычно, не прощаемся.
Это наш последний разговор.
В середине января из Германии приезжает твой отец.
Мы пьем кофе в каком-то ресторанчике, он рассказывает мне про то, как хорошо и весело вам в немецком «раю», как ты катаешься на заводной лошадке в парке у больницы, как вспоминаешь свою красную машину, оставшуюся в Москве.
Ни мне, ни твоему папе не хочется говорить о перспективах.
Но перспективы висят над нами, как сияющий меч на конском волосе.
– Что они говорят?
Твой папа решительно говорит про стабильное состояние, трансплантацию, статистику. Я верю. Я изо всех сил верю.
Будет трансплантация, будет стабильное состояние, весной ты вернешься в Москву, прямо в апреле, прямо к своему пятому дню рождения.
Как раз тогда, той самой зимой, в больницу попадает Муся.
Муся
Мусина история показалась мне тогда страшно важной, такой же важной она кажется мне теперь, годы спустя.
Я переписываю ее из своего тогдашнего дневника почти без изменений.
* * *
Живет себе где-то в российской провинции семья: мама, папа и сын. Рождается у них второй ребенок. Девочка. Называют они ее Мусей и растят два месяца. А потом Муся заболевает. Страшно заболевает. Раком крови. Лечить Мусю придется долго и трудно, и итог этого лечения совершенно неясен. Так бывает, к сожалению.
Дальше происходит то, что тоже бывает, но все-таки, слава Богу, нечасто.
Родители отказываются от Муси и уходят, оставив ее в больнице.
Вот тут важно сказать одну вещь.
Их мотивы и причины, а также их личные качества и посмертное воздаяние меня совершенно не занимали тогда, неинтересны они и сейчас. Были у них, надо думать, и мотивы, и причины…
Неважно.
Они больше не имеют значения, эти люди и их причины, и говорить не о чем.
Важно то, что в нашу больницу из провинции привозят одинокого трехмесячного котенка, с которым произошло нечто очень страшное. И дело даже не в том, что котенок болен, хотя и это тоже… Страшно совершившееся над котенком злодеяние.
Бросили, предали, выкинули, отказались.
Вот чем хороши «чистые» и «однозначные» случаи: они хороши «чистыми» и «однозначными» реакциями.
Муся попадает к нам под Новый год.
После секундной оторопи огромная толпа людей кидается ИСПРАВЛЯТЬ то, что произошло с Мусей.
Пеленки, памперсы, соски, няня.
Нужна очень особенная няня. Такая, которая будет жить круглые сутки в крошечном боксе, драить этот бокс с пола до потолка, поить, кормить, мыть, менять, следить…
Оказывается, что это очень трудно – найти такую няню. Обычно на этот алтарь кладется мама…
А дальше…
Вот дальше я хочу очень точно, прямо-таки прецизионно точно сформулировать для себя и для вас одну важную вещь.
Для победы над злом нужна святость.
То есть каков враг, таков должен быть и его противник. Иначе не получится ничего.
Враг – абсолютное зло – есть. Святых – нет.
Есть толпа грешных людей со своими заморочками в голове, со своими мотивами, желаниями, обидами, амбициями. Им надо эту святость в себе найти.
Иначе говоря, выдавить из себя каплю святости, как выдавливают из пальца каплю крови в поликлинике, когда берут анализ. Выдавить – и использовать как оружие. Иначе враг возьмет верх.
Мусю передают с рук на руки. Смена за сменой. Юные девочки-волонтеры встречают Новый год не в клубе и не на даче, а над кроваткой Муси. Мусе очень плохо.
Я захожу к ней на полчаса, я пришла по другому делу. Мой тогдашний подопечный – полугодовалый мальчик Нуран, лежит в соседнем боксе.
Муся непрерывно плачет. Вернее сказать – скулит. На громкий, требовательный плач здорового ребенка она не способна – сил нет. У нее и права нет так плакать, чтоб по первому звуку бежали к постельке мама, папа и бабушка. Откуда-то она это, кажется, знает… Во рту у Муси «грибы», есть она не может, рот надо все время обрабатывать, всё кровит, ей капают химию…
Меня оставляют с девочкой ненадолго – надо отпустить волонтера хотя бы выпить чаю.
Сначала я пробую держать ее на руках, но я отвыкла, я не помню…
Я стою над кроватью, положив на Мусю руки. От человеческого тепла Муся перестает орать и только тихо хнычет. Две мои руки покрывают все Мусино тельце.
Если вы спросите про Бога, то я твердо знаю, где в это время находится Бог.
Он лежит вот в этой кроватке, и я стою, положив на Него руки, укачиваю и бормочу: «Прости, Господи, прости, Господи!»
У меня дела, мне пора, моей святости – полкапли…
А потом происходит вот что.
Находится девушка. Девушку зовут Оля. Она красотка, на плече у нее вытатуирован дракон, она любит рок и мотоциклы. Увидев Мусю, Оля забывает о мотоциклах и драконах и остается в боксе.
Она бросает свою жизнь, дела, работу и переселяется в отделение онкогематологии. Она, кажется, не спит и не ест. Она сутками стоит над кроваткой. Соседки по боксу говорят: «Как ни проснусь – она что-то с ней делает!»
Оля говорит с Мусей. Без конца что-то лепечет и мажет, вытирает, моет, меняет…
Проходит две недели. Я захожу к Мусе на минутку, я опять пришла по другому делу. Я захожу – и обмираю. Улыбающаяся розовощекая Муся безо всяких грибов лежит в кроватке и, как некий фантастический локатор, следит за Олей. Нет, это не точно… Точно сформулировать трудно. Она СВЕТИТСЯ в Олину сторону. Тянет к ней ручонки и смеется. И Оля ее щекочет и поет над ней, как большая птица, а Муся поет в ответ как маленькая птичка.
Вы когда-нибудь видели ЛЮБОВЬ? Вот я – видела. Мне очень повезло. Честно.
Теперь – самое главное.
Тогда я еще не знала, что будет с Мусей и Олей. Теперь – знаю. Муся доживет до осени. К удивлению врачей, которые отмеряли ей срок много короче.
Мы будем отпевать Мусю в одной из старинных московских церквей, и она будет похожа на драгоценную фарфоровую куклу, лежащую в коробке среди цветов и кружев. И алтарные ворота будут открыты ей навстречу, и волонтеры будут складывать из бумаги кораблики и вставлять в них свечки, чтоб воск не капал на каменный пол.
И молодая, сильная Оля переживет Мусину смерть, но раз в год, в день ее рождения, одна или с друзьями, будет приезжать на кладбище на окраине города и запускать в небо цветные воздушные шары…
И странно и волшебно сложится пасьянс, и годы спустя, на одной из наших благотворительных акций Оля встретит Петю – шикарного Петю, два метра ростом, с такими же, как у нее, татуированными драконами на плечах, Петю, который возит детское барахло по домам малютки, мотается по тюрьмам и приютам, тушит пожары и спасает людей…
И когда сошедшей с гор водой смоет городок на Кубани, они в ту же ночь поедут туда вдвоем…
А потом Петя и Оля поженятся и возьмут из детского дома мальчика со страшным диагнозом, которого мама родная бросила, что уж говорить о чужих людях. Врачи будут отговаривать Петю и Олю, рассказывать им о том, что года через три у их сыночка отнимутся руки и ноги, а потом он перестанет дышать…
А Оля и Петя будут слушать и улыбаться.
И настанет день, когда я приду на крестины в другую прекрасную церковь в центре Москвы, где служит старый священник, отец Пети, и принесу огромного игрушечного кота в подарок их новенькому сыночку. И сад будет цвести вокруг церкви, и мальчик будет сидеть на руках то у мамы, то у папы, и все будут думать, что врачи-то тоже не всегда правы…
Спасибо Тебе за друзей, Господи.
Пусть Твой ангел несет перед ними фонарь, освещая им путь, куда бы они ни шли…
Что ж.
Дальше тянуть невозможно. Мне нужно рассказать про февраль.
* * *
Тебе становится хуже.
Немецкие доктора что-то объясняют про атипичное течение каких-то там процессов, про смену метода лечения, про новую терапию…
Я часами напролет кручу ручку жестяной музыкальной коробки. Песенка про Рождество звучит в тишине комнаты жалко и одиноко. Она не может заглушить то, о чем я думаю. Да что там, ничто не может.
Женя рассказывает мне, что ты почти перестал играть и совсем не смотришь мультики. Ты увлечен птицами. Ты очень внимательно следишь за тем, чтобы крошки, оставшиеся от твоего завтрака, мама высыпала на подоконник. Эти птицы и их крошки занимают все твое внимание. Ты не встаешь и не играешь, ты рассматриваешь птиц.
Однажды мама забывает высыпать крошки, и ты говоришь ей сердито: «Я скоро пойду жить к птицам на небо, ты что, хочешь, чтоб они меня клюнули?!»
Что ты думаешь о смерти и жизни?
Никто из нас не рискует говорить с тобой об этом, а ты милосердно молчишь. Ты жалеешь нас.
Тебе все хуже и хуже.
Вот тогда-то и становится совершенно ясно, зачем мы все-таки собрали немыслимые деньги на твою безнадежную поездку в Германию. Врачи, которые не сумели тебя спасти, умеют облегчать уход.
Тебя не кладут в реанимацию, которой вы с мамой боитесь больше смерти. Тебя не оставляют одного в стерильном покое, а маму твою не заставляют сидеть под дверьми. Вы вместе каждую минуту.
Когда доктор понимает, что нужно обезболивание, приходит бригада анестезиологов. Они привозят с собой на специальных тележках какие-то сложные аппараты, они возятся вокруг вас с мамой, подключают провода и датчики, ставят мудреные капельницы, и боль отступает.
Вы с мамой вдвоем. Ты – у нее на руках. Они – за дверью, у своих мониторов. Они знают, что ты «уходишь». Они следят за тем, чтобы ты ушел легко.
Ника, гордая, горячая Ника, Ника, которая шла до последнего и не теряла надежды, понимает, что все должно кончиться сейчас.
Анестезиологи снова и снова увеличивают дозы препаратов, и тогда мама, обнимая тебя, говорит:
– Мы тебя любим. Я, папа, сестренка. Егор, Татьяна Викторовна… Мы очень тебя любим. Мы отпускаем тебя. Иди.
Ты улыбаешься. Хлопают двери, вбегают доктора…
В Москве снежный, метельный февраль. Женя не решается мне позвонить, он пишет письмо. В письме два слова: «Час назад».
Я, кажется, «ломаюсь».
Я набираю номер твоего отца. Я что-то кричу в трубку, я его почти не слышу…
Потом я сижу на полу и с преувеличенным вниманием рассматриваю телефон. Он надрывается, звонит, высвечивает на дисплее незнакомый номер, и я, наконец, нажимаю кнопку.
Я пошлю его к чертовой матери, этого неизвестного мне абонента. Я только соберусь с силами и разожму руку на собственном горле.
До сих пор я благодарна тому человеку, который тогда так упорно звонил мне. Ему нужно было передать мне денег на лечение какого-то другого ребенка, и он, продираясь сквозь мою внезапную глухоту, требовал, чтобы я немедленно пришла к метро, что он готов ждать не более получаса, что это срочно, что он потом уедет…
И я оделась. И вышла из дому. И шла через метель, командуя самой себе: «Левую ногу. А теперь – правую. Снова левую!»
И у метро мы говорили о чем-то очень важном, и человек этот был очень настойчив и строг, а потом остановился внезапно, посмотрел на меня и спросил: «Кто-то умер?»
Тогда при мне впервые произнесли это слово, и оно относилось к тебе.
Проходит ночь. Утром мы с твоим папой обсуждаем «груз 200». Другими словами, мне предстоит встретить тебя в аэропорту. У меня нет опыта, я не знаю, как встречают такие грузы. Кроме того, голова моя упорно отказывается вмещать произошедшее, и от этого я постоянно «зависаю», как пораженный вирусом компьютер.
И тогда я звоню Галечке.
Галечка
Сегодня, в моей теперешней пустоте, у меня больше нет такой возможности. Теперь, что бы ни случилось, я не смогу набрать номер, когда-то занесенный в память телефона строго и официально: Галина Владиленовна Чаликова, фонд «Подари Жизнь». Не смогу пробиться через вечное «занято», услышать ее смешной девчачий голосок и от одного этого сразу как-то случайно растерять половину проблем, которые только что казались неразрешимыми.
Мы больше никогда не увидимся.
Точнее, если мне очень повезет и ты замолвишь за меня словечко, вы встретите меня Там, Где нет болезней и старости и где ты играешь с нею в мяч на бесконечном зеленом лугу или, например, на берегу моря… Да, собственно, все равно где. Совершенно все равно.
Начиная эту повесть, я и не думала писать о Галечке. Мне и сейчас эта тема кажется слишком огромной и одновременно слишком частной, личной для того, чтобы рассказать о ней незнакомым людям.
Я могла бы сказать, что мы дружили, но этими словами ничего не объяснить. Она была моим «старшим».
Знаете, как это бывает в счастливых семьях? Ребенок растет под защитой и покровительством старших. Что бы с ним ни случилось, как бы ни ударила его неаккуратная острая жизнь, рядом есть кто-то, кому можно поплакаться, кто защитит, поймет, исправит. Разберется. Разрулит.
Маленькая и хрупкая Галечка была «старшим» для тех, кто давно и прочно полагался только на себя, кто сто лет как никому не верил и ни на кого не рассчитывал. Она была, кажется, общим тылом и защитой всех, кому больно и страшно: детям, родителям, больничным волонтерам… Она была тем «звонком другу», который способен выпрямить самую страшную кривую.
Она было трогательная, смешная и восторженная, она называла всех мальчиков гениями, а всех девочек – красавицами, на стенах ее кабинета висели пришпиленные булавками каляки-маляки подопечных фонда, и она искренне именовала их «шедеврами». «Шедевриками» – если быть точным.
«Супер!» – было ее любимое словечко. Она умела так искренне восхищаться и так по-детски благодарить, что мне долго не верилось, что она умеет, например, хоронить.
Покупать с окостеневшей от горя мамой самое красивое белое платье, чтобы проводить в последнюю дорогу пятнадцатилетнюю девочку-невесту. Добиваться каких-то мудреных бумаг от морга.
Доставать из-под земли лекарства, специалистов, машины, аппараты искусственного дыхания.
Мгновенно менять навсегда всех проходящих мимо нее людей.
С ней все это как-то не вязалось, она казалась такой хрупкой и беспомощной – и все-таки она могла все. Например, организовать строительство целой больницы. Добиться от рабочих правильного ремонта в отделении онкогематологии. Сделать так, чтобы важные и богатые люди, которым нет дела до чужих бед, радовались детским рисункам в простеньких рамках как самым дорогим подаркам…
Галя умерла от рака в 2011 году.
Но тогда, в 2009, на мое счастье, я еще могла позвонить Гале.
– Гроб прилетит утром, – говорила я. – Машина в их родной городок пойдет через сутки. Где нам переночевать?
– Можно оставить гроб в Шереметьево, – начала было Галечка, но тут же перебила саму себя: – Нет! Невозможно! Мы не можем оставить его на ночь одного на этом страшном складе…
Ей, понимаете, совсем ничего не нужно было объяснять…
Галечка позвонила куда-то, потом еще и еще раз, и нас с нашим «грузом 200» согласилась принять церковь святых Косьмы и Дамиана, где служил отец Георгий, когда-то приведший нас всех в больницу.
Вы найдете тысячу самых прекрасных рассказов об отце Георгии Чистякове, если только захотите.
В мою маленькую повесть не вписать ни его, ни Галю, ни сотню других людей, одно воспоминание о которых – как рука, протянутая в темноту и холод: держись, грейся. Они стоят самых лучших слов, и их непременно найдут те, кто будет писать историю нашего странного времени, и напишут о них, однажды решивших, что помощь, которую все ждут – это они и есть, и ждать больше некого. Никто не придет. А точнее, все уже пришли.
Вот и сейчас, я говорю с тобой, маленький Митя Панин, и на моем столе лежит желтый круг света от настольной лампы, а за моей спиной незримо стоят они – строгие и смешливые, суровые и нежные, мои друзья, с которыми вместе столько прожито и пройдено. И как хорошо знать, что я мало что стою без них, но они, слава Богу, со мной, со мной…
В день вашего возвращения из Германии идет снег.
Проснувшись поутру, я не вижу неба, шоссе под окнами, домов напротив…
Вместе со мной в аэропорт едут моя подруга и совсем юная девочка-волонтер. Мы едва успеваем к самолету.
Твои мама, папа и сестра выходят нам навстречу из зоны прилета, и я понимаю, что подсознательно ждала, что ты все-таки будешь шагать с ними рядом, держа за руку Нику, и все-таки побежишь мне навстречу, и все-таки выяснится, что это была… не знаю, шутка, что ли…
Но такими вещами не шутят.
Ты летишь не с семьей. Отдельно. В грузовом отсеке…
Мы проводим долгий и страшный день в аэропорту. Документы никак не могут оформить, какие-то идиотские задержки, бюрократическая ерунда, которую никак нельзя преодолеть…
Мы сидим на деревянных лавках в зале ожидания карго, и твоя мама без конца говорит – тихо, без слез, глядя куда-то мимо меня сухими воспаленными глазами. Она что-то рассказывает про Гамбург, про то, как ты был счастлив и доволен, и ел удивительные фрукты, и катался на заводном пони на детской площадке, про то, как тебе было хорошо, про то, как ты умер счастливым…
Слава Богу, волонтер Сашенька давно увезла на такси домой твою сестренку и там напоила ее чаем и уложила спать, а мы все сидим, все ждем, и, наконец, поздним вечером нас пропускают за ворота грузовой зоны.
Снег уже кончился, потеплело, и в воздухе висит серый сырой туман. Мы пристраиваем наш «груз» в машину, и я ловлю себя на том, что стараюсь не думать об этом ящике, закрепленном специальными ремнями в удобном немецком катафалке. Я не хочу обнаруживать связь между этим ящиком и тобой.
Мы едем в Москву. Мы выдохлись и молчим, и только фонари по обочинам вылетают нам навстречу из тумана, и улетают назад, в туман.
Глухой ночью добираемся, наконец, до Тверской, и я с каким-то нечеловеческим облегчением вижу, что в темноте светятся окна в храме: нас ждут.
Дальше я сижу, обняв твою маму, на лавочке, а какие-то мужчины вносят, устанавливают, обихаживают наш ящик, и я думаю, что ты на полпути домой, и все самое страшное, наверное, позади.
Утром – отпевание.
Той ночью я заболеваю. Чудовищная усталость, горе, промокшие ноги, напряжение последних суток… Меня знобит, поднимается температура, и мне снится сон.
Во сне я иду по широкой заснеженной аллее старого парка, вечереет, падает тихий густой снег, и все вокруг становится синим, как бывает только зимой. Впереди, в конце аллеи, я вижу свет. Там стоит белый особняк с колоннами, его окна ярко освещены, за полупрозрачными шторами смех и музыка, и я понимаю, что там – детский праздник, там, наверное, елка, там тепло и светло, и шуршит мишура, и взрываются хлопушки…
И откуда-то я совершенно точно знаю, что там, на празднике, ты, маленький Митя Панин, одетый в костюм рыцаря, с пластмассовым мечом на боку, смеешься, и танцуешь, и даже, может быть, читаешь стихи.
Я так хочу тебя увидеть! Мне так важно знать, что весь прошедший день был неправдой, а правда – вот этот дом, этот парк и эта елка.
И я тяну на себя дверь, и она поддается, и мне навстречу в светлые сени из зала выбегает девочка в праздничном «принцессином» платье с лентами и бантами, и говорит мне:
– Не бойтесь, у нас тут все очень хорошо! И у Мити все хорошо!
– Можно мне посмотреть? – спрашиваю я.
– Нет, вам пока нельзя, – качает головой маленькая принцесса. – Но главное – вы ничего не бойтесь! И еще – вы же скажете моей маме, что у нас все хорошо?
– Я не знаю твоей мамы, – отвечаю я.
– Знаете, знаете, – смеется она, и подталкивает меня к двери: – Идите, вам пора.
Может быть, вы сочтете это смешной чепухой, но недели три спустя я вижу фотографию той девчушки на столе в «фондике». Так в больнице зовут крошечный кабинетик, отведенный фонду «Подари Жизнь» в одном из отделений. Тогда я узнаю, что девочку звали Яной, и умерла она года три назад, и мама ее с тех пор работает в фонде координатором каких-то важных программ, и я действительно давно ее знаю, только не задавалась вопросом о том, что привело ее на эту работу. И я страшно трушу – не хочется ведь прослыть сумасшедшей! – но я дала обещание, и, поймав ее в коридоре, я бесконечно извиняюсь, лепечу какие-то объяснения, а потом все-таки рассказываю Яниной маме свой сон, и передаю то, что велела передать девочка.
И молодая светловолосая женщина обнимает меня, и мы вместе плачем – кажется, от радости…
Я просыпаюсь с тяжелой головой, но мне легче.
Это наша с тобой последняя встреча, и я не могу нарушить традицию. Утром, по пути в церковь, я покупаю в магазине у метро самую маленькую гоночную машинку.
Рядом стоят огромные и яркие коробки, но тебе они больше не нужны. Там, куда мы сегодня провожаем тебя, будет все, чего ты захочешь, и твои любимые птицы будут ждать тебя, как маленького Франциска, и там, наверное, будут все машинки в мире, и цветные облака, и слон, которого ты придумал…
Наверное, Там все будет как в самой лучшей в мире детской, откуда навсегда изгнаны боль и печаль, а есть Там только жизнь бесконечная, которую обещает тебе грустный пожилой священник.
На отпевании очень много народу: все те, кто приходил к тебе в больницу, твои друзья-волонтеры, те, кто помогал собирать деньги на Германию…
Я тихонько отдаю твоему отцу машинку: в гроб ее не положить, он запаян. Я прошу оставить ее на могиле.
Всю ночь в Живом Журнале мне пишут слова сочувствия и поддержки совсем незнакомые люди, к утру моя почта переполнена… Я не могу ничего ответить, я читаю только: «Держитесь, держитесь, держитесь!» – как будто сотни рук тянутся ко мне, и я вправду держусь за них, медленно выбираясь из проруби на ломкую корочку льда.
Что бы я делала без них…
Что бы я делала без вас, дорогие.
* * *
Теперь, годы спустя, я точно знаю, что ничто не кончается со смертью. Таково свойство жизни.
В тот день, когда тебя не стало, я клялась какими-то страшными дурацкими клятвами, что больше не переступлю больничного порога, что заткну уши, запру двери, заложу кирпичом окна, что больше никогда не узнаю о «чужом горе», что больше никому не дам сделать мне ТАК больно.
Недели через три после того, как мы проводили тебя в маленький городок на Волге, я останавливаюсь в ближайшем торговом центре у ларька, где торгуют иконками, крестиками и прочей церковной утварью. Мне нужна длинная цепочка – на моей испортился замок, и я того и гляди потеряю крест.
За прилавком сидит тетка в платочке. Покупателей немного, и тетка читает какую-то тоненькую религиозную брошюру. Что-то о способах борьбы с искушениями. Я выбираю цепочку и оставляю сдачу «на храм», от которого торгует ларек. Продавщица радостно рассказывает мне о своем приходе. Я слушаю, теребя пакетик с цепочкой. Народу на Пасху много, а в обычные дни – мало, а надо ходить в церковь всегда, а то Бог накажет.
«Бог посылает детям болезни, чтобы вразумить родителей!» – уверенно и сурово говорит тетка.
До сих пор, думаю я, она меня вспоминает. Она не знала, на какую кнопку она жмет и превращения вежливой покупательницы в разъяренную мегеру никак не ожидала.
Что я там кричу ей в лицо, как я велю ей не клеветать на моего Бога, что воплю сквозь слезы – не помню. Кажется, потом я прошу у нее, до смерти напуганной, прощения…
Вернувшись домой, я записываю то, чем мне хочется закончить эту коротенькую повесть.
Не пеняйте на Бога.
Бог создал удивительный, добрый, умный и прекрасный мир. Он выстроил над морями горы, Он создал полевые травы и могучие деревья, Он раскрасил в тысячу цветов земных зверей и небесных птиц.
Бог дал вам и мне свободную волю.
Это значит, что я могу выбирать. Прощать или проклинать, любить или ненавидеть, возводить по кирпичику мир или начать войну. Естественно, мне придется иметь дело с последствиями.
Вероятно, Он мог бы принудить вас и меня к добру. Запретить нам грешить, сделать нас всех одинаково милосердными.
Вероятно, Ему было важно, чтобы мы выбрали добро по своей собственной воле. Потому что только от победы добра над злом внутри человека рождается, например, творчество. Отняв одно, вы навсегда лишитесь другого.
К сожалению, приходится признать, что, кроя Божий мир под себя, мы могли бы действовать поаккуратнее.
Сейчас мир напоминает комнату с заклеенными намертво окнами, в которой… ну, скажем, курят. Так курят, что под потолком коромыслом висит сизый дым и почти невозможно дышать. Наша злоба и ненависть – облака этого дыма.
Я рявкнула на кого-то в метро – облако едкого дыма поднялось к потолку. Не простила какую-то мелочь – еще облако. Соврала ради своего удобства – еще одно…
С нами в этой комнате наши старики и дети. Те, кто слабее нас.
Мы кое-как приспособились.
Наши легкие черны, в глазах у нас темно, но мы большие и сильные, мы справляемся.
Наши дети задыхаются первыми.
Мы спорим, кричим, мы чуть не деремся, дым все черней и удушливей, и вот уже их плача не слышно за нашими криками, но кто-то оборачивается и говорит: «Смотрите, он задыхается!»
Странно, но тут мы вспоминаем о Боге.
Мы требуем от Него справедливости. Мы хотим знать, как это вышло, что Он «наказал» самого маленького и слабого.
Он не может нам ответить. Он держит за руку того, кто задыхается в люльке. Там Его место, и с этого места Он не уйдет.
Я знаю, что нужно делать. И вы знаете. В общем, в этом нет ничего сложного.
Надо перестать дышать ненавистью и злобой.
И еще. Надо постараться влезть на табуретку и приоткрыть окно. Хоть чуточку. И подтащить к щели тех, кто еще не задохнулся.
Мне очень повезло. Значительную часть своей жизни я живу среди тех, кто пытается приоткрыть это самое «окно».
Удивительно, но нас очень много. Нас делается больше с каждым днем.
Я думаю, это происходит оттого, что Царство, где маленький Митя Панин играет с птицами, становится ближе с каждым днем.
Послесловие
Меня зовут Татьяна Викторовна Краснова, я москвичка, преподаватель факультета журналистики Московского университета. Это моя главная работа. Кроме того, я – мама, жена, журналист и художник.
Но есть у меня и вторая главная работа.
Уже больше десяти лет я занимаюсь тем, что не совсем правильно называют «благотворительностью». Это прекрасное слово, но применимо оно не к нам, а к тем людям, которых мы зовем жертвователями. Это они, богатые и бедные, знаменитые и безвестные, дарят свое время, силы и деньги тем, кто попал в беду. Они творят благо. Они помогают. Мои прекрасные друзья пытаются эту помощь правильно организовать.
Наше небольшое интернет-сообщество, например, помогает детям из стран СНГ, которые лечатся в московских клиниках. Попадают они сюда потому, что в бывших советских республиках нет такой развитой высокотехнологичной медицины, как в Москве.
Мой опыт состоит в том, что смерть неизбежна, а жизнь прекрасна и разнообразна.
«За Жизнь» – так называется один из моих любимых благотворительных фондов.
«Подари Жизнь» – называется другой.
Для меня очень важно было собрать под одной обложкой истории о счастье и горе, о радости и отчаянии. В конце концов, самой Жизни отлично удается собирать все эти сюжеты в одну пригоршню.
И еще – на своей удивительной палитре Жизнь запросто смешивает Очень Больших Людей, святых, воинов, героев – и «маленьких», просто живущих рядом друг с другом, в мире и ссоре. Я очень люблю и тех, и других.
Примечания
1
Incuràbile (итал.) – неизлечимый, неисправимый.
(обратно)2
Ориген Адамант – греческий христианский теолог, философ, ученый. Основатель библейской филологии. – Здесь и далее примеч. ред.
(обратно)3
Метемпсихоз – религиозное учение о переселении души умершего во вновь родившийся организм.
(обратно)4
Местре (итал. Mestre) – материковая часть Венеции.
(обратно)5
Венецианский Арсенáл – верфи для постройки и оснащения боевых кораблей.
(обратно)6
Calle (итал.) – тропинка.
(обратно)7
Sottoportego (итал.) – крытая улица в Венеции.
(обратно)8
Вапоретто (итал. Vaporetto) – маршрутный теплоход, главный вид общественного транспорта в островной Венеции.
(обратно)9
Торменто (итал. Tormento) – мучение, мука.
(обратно)10
Венéтский язык (также венетский диалект, венетская группа диалектов; итал. lingua veneta; самоназвание – łéngua vèneta) – один из романских языков. Распространен на северо-востоке Италии, прежде всего в области Венеция. Традиционно относится к «итальянским диалектам».
(обратно)11
Лидо – остров, расположенный с противоположной от Венеции стороне относительно континента.
(обратно)12
Ка-д'Оро, или палаццо Санта-София (итал. Ca' d'Oro) – дворец в Венеции, на Гранд-канале в районе Каннареджо
(обратно)13
Витторе Карпаччо (ок.1465 года, Венеция, – ок. 1526 года, возможно в Каподистрии) – итальянский живописец Раннего Возрождения, представитель венецианской школы.
(обратно)14
Дворец дожей (итал. Palazzo Ducale) в Венеции – великий памятник итальянской готической архитектуры, одна из главных достопримечательностей города.
(обратно)15
Один из районов Венеции.
(обратно)16
Город в итальянской области Венеция, административный центр одноименной провинции.
(обратно)17
Церковь Иль Реденторе (итал. Il Redentore – Спаситель) – церковь в Венеции на набережной острова Джудекка
(обратно)18
Район Венеции.
(обратно)19
Набережная Дзаттере (Fondamenta delle Zattere), в прошлом набережная Неисцелимых (Fondamenta degli Incurabili) – набережная венецианского квартала Дорсодуро, самая южная в городе.
(обратно)20
Fornace – стекольные мастерские.
(обратно)21
Каннареджо (итал. Cannaregio) – один из шести исторических районов Венеции.
(обратно)22
Дорсодуро (итал. Dorsoduro) – один из шести исторических районов Венеции.
(обратно)23
Собор Санта-Мария делла Салюте (итал. Basilica di Santa Maria della Salute) – собор в Венеции на Гранд-канале в районе Дорсодуро.
(обратно)24
Церковь Сан Маркуола. (итал.) Chiesa di San Marcuola – церковь, выходящая на Канал Гранде и расположенная напротив турецкого Фонтего (торгового подворья).
(обратно)25
Церковь Иль Реденторе (итал. Il Redentore – Спаситель) – церковь в Венеции на набережной острова Джудекка.
(обратно)26
Церковь Святого Георгия Великого, часть одноименного монастыря.
(обратно)27
Собор Святого Марка (итал. Basilica di San Marco – «базилика Сан-Марко») – кафедральный собор Венеции.
(обратно)28
– Потрясающе! Просто потрясающе! (англ.)
(обратно)29
Люди просто не знают (англ.).
(обратно)30
Смотри, милая, мост поросенка Бейба!!! (англ.)
(обратно)31
Дворец дожей (итал. Palazzo Ducale) в Венеции – великий памятник итальянской готической архитектуры, одна из главных достопримечательностей города
(обратно)32
Венецианский дож. Дож – титул выборного главы Венецианской республики на протяжении более чем десяти веков, с VIII по XVIII века.
(обратно)33
Знатный венецианский патрицианский род.
(обратно)34
Венецианский аристократический род.
(обратно)35
Падуя – город в итальянской области Венеция.
(обратно)36
Маркон (итал. Marcon) – коммуна в Италии в провинции Венеция области Венеция.
(обратно)37
Комунна в Венеции.
(обратно)38
Пьяццале Рома – самая традиционная городская площадь Венеции.
(обратно)39
Mea culpa (лат.) – моя вина.
(обратно)40
Святой Антоний, моли Бога о нас (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Повиливая миром», Татьяна Викторовна Краснова
Всего 0 комментариев