«Скорость тьмы [Истребитель]»

468

Описание

Это книга о Творце, поднявшем в небо истребитель пятого поколения. О величии и падении России прошлой и о людях России новой. О стране, которую пытались растоптать, но она поднялась вопреки стараниям недругов. О далеком небе, влекущем раненую Россию, желающую узреть «рай небесный». О грешной русской земле, прекрасней которой нет на свете. Этот роман о силах света, стремящихся поднять со дна погубленную Россию, о метафизике тьмы, ставшей на пути русского Чуда. О битве Света и Тьмы, что идет в душе каждого героя. О Людях-Творцах, которые восстают против Тьмы, чтобы поднять на крыло самолет русской истории. Кто же выиграет в столкновении? Кто быстрее, Тьма или Свет?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Скорость тьмы [Истребитель] (fb2) - Скорость тьмы [Истребитель] 1589K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Андреевич Проханов

Александр Проханов Скорость тьмы (Истребитель)

«И тьма не объяла его».

Иоанн, глава 1, стих 5.

Часть первая

Глава первая

Там были тяжелые окаменелые раковины, скрученные, как бараньи рога, и в той сердцевине, где пульсировал розовый влажный моллюск, теперь был холодный камень. В горячем песке встречались кремневые топоры, гладкие, янтарно-желтые, и если приставить острие к виску, то кровь испуганно звенела, и висок начинало ломить. Обнаруживались глиняные лепные осколки, черные от копоти, с незатейливым, из крохотных лунок, узором, — остатки горшков, в которых варилось мясо лосей и оленей, всплывала в кипятке рыбья, с белыми глазами, башка. На розовых валунах, поросших пестрыми мхами, угадывался странный рисунок, напоминавший ветвистый крест или выбитое на камне кольцо.

Люди, селившиеся, на берегах рек и озер, рубили избы из красного леса, долбили лодки из дубов, точили идолов из лип и кленов, ставя их на открытых высотах. Иных идолов обмазывали разноцветной глиной, других покрывали шкурами убитых медведей, третьих венчали кипами полевых цветов и речных кувшинок. Люди звались молодеями, а река, где стояли их селенья, и земля, которой владел луговой и лесной народ, звалась Молодой. Река Молода, вместе с соседней Шексной, впадала в Волгу, и молодеи ссорились с соседями из-за рыбьих нерестилищ и охотничьих угодий. Но часто брали у соседей невест, и тогда опивались на пирах медовой брагой, устилая пьяными телами дворы и деревенские улицы.

В Волгу по Молоде шли лебяжьего вида челны, украшенные варяжскими щитами, а из Волги в Молоду поднимались круглобокие ладьи расторопных хазарских купцов. Молодеи выкатывали на берег баклаги с медом, выносили комья липкого жирного воска, раскладывали куньи и лисьи меха. В свои терема и курные избы уносили восточные шелка и бусы цветного стекла, серебряные украшения и стальное оружие.

Обо всем этом можно было узнать в краеведческом музее города Рябинска, обращенного старинными окнами на Волгу, если следовать за женщиной-экскурсоводом. За ее утомленным красивым лицом и шалью, небрежно наброшенной на зябкие плечи.

В Молоду из южных днепровских степей, из солнечного города Киева донеслась туманная весть. Там объявился светлый и добрый Бог, которому поклонился сам Великий Князь, его братья и родичи, дружина и отроки. Бог был превыше всех, известных прежде богов, любил людей, исцелял от болезней и бесплодия. Бог был схвачен волхвами, прибит гвоздями к дереву и вознесся на небо, светя оттуда, как солнце, давая жизнь хлебному злаку, лесному зверю и человеку, забирая людей после смерти в свое небесное царство. Эту весть принес в Молоду седовласый странник, облаченный в черные ризы. Он показывал молодеям доску с лицом прекрасного бога. Учил целовать доску, касаясь пальцами лба, пупка и обоих плеч. Забирался на высоты и валил на землю идолов, срывая с них венки и шкуры. Волхвы, сберегавшие капища, напали на странника, изрубили в щепки доску с нарисованным богом, а разрушителя капищ кинули в Молоду, привязав к ногами камни.

Из Ростова явился в землю молодеев отряд княжеских воинов в доспехах и шлемах, с саблями и пиками. Двинулся по деревням и посадам, разрушая капища, сгоняя народ в реку, где служители в золотых облачениях лили на людей воду, заставляли целовать крест, поднимали над головами доску с нарисованным добрым богом. Волхвы сговорили народ, напали на всадников, кололи их медвежьими рогатинами, валили дубинами. Схватки шли по Шексне и Молоде, до самого Белого озера, где волхвов загнали в овраг. Одних посекли саблями, других повязали веревками. Казнили лютой смертью. Жгли железом, взрезали животы, вырывали языки. Народ смотрел на казнь волхвов. Доску с нарисованным добрым богом обносили вокруг места казни. Связали плоты, поставили колья, посадили на колья волхвов и спустили вниз по Молоде. Плоты с воздетыми на колья волхвами плыли мимо селений. За плотами в воде колыхались деревянные идолы, оставляли кровавый след.

Женщина-экскурсовод хрупкой указкой касалась места на карте, где были казнены последние два волхва. Она была стройной, высокой, с бледным красивым лицом. Ее тонкий нос казался гордым и чуть надменным. Серые большие глаза смотрели удивленно и беззащитно, будто она владела каким-то незримым богатством, на которое многие могли посягнуть, и она была не в силах его сберечь. Ее лоб был высокий, с едва различимой морщинкой, в которой скопилось пережитое страдание. В губах сохранилась свежесть, но в уголках рта таились разочарование и горечь. Вокруг головы лежала толстая каштановая коса, делавшая ее слегка театральной, словно она явилась из пьесы Чехова. Это впечатление усиливала теплая, с кистями шаль, в которую она куталась, словно не могла согреться. Ее голос был искренний и взволнованный, хотя она вела не первую в своей жизни экскурсию, и ей приходилось много раз пересказывать историю молодеев.

В этой истории был эпизод, связанный с нашествием на Русь Батыя. Хан с ордой разорял Киев, палил Рязань и Москву. Один из конных отрядов хана устремился по замерзшим рекам на север, в страну Молодею. Местный князь Юрий обратился к соседним князьям, прося на подмогу войско. Князья отказали, и Юрий с малой дружиной принял бой. Сеча была неравной, дружина была побита. Князя Юрия сразила татарская стрела, и ему отсекли голову. Когда на место побоища прибыл ростовский епископ Кирилл, он нашел в снегах тело князя и лежащую рядом отсеченную голову. В голове приподнялись заиндевелые ресницы, открылись плачущие глаза, и губы прошептали одно только слово: «Русь».

Экскурсовода звали Ольга Дмитриевна Глебова. Год, как она приехала в Рябинск и поступила на крохотную зарплату в музей. Она водила экскурсии. Ездила в экспедиции по окрестным селам, собирая сельскую утварь. Составляла каталог экспонатов, хранившихся в музейном запаснике. Была необщительной с коллегами. О ней мало, что знали. Только то, что она вернулась в Россию из Парижа, где, то ли училась в Сорбонне, то ли пела в кабаре.

Она прекрасно владела русской историей, и коллеги часто обращались к ней за помощью. Женщины старались с ней сдружиться, мужчины пытались ухаживать, но она никого не подпускала близко, и ее оставили в покое.

Теперь она вела по музею небольшую группу приехавших в Рябинск туристов, показывая им иконы из окрестных, несохранившихся монастырей, портреты дворян, привезенные из разоренных усадеб. Ее рассказ был о земле Молоде, которая некогда славилась на всю Россию своими хлебными ярмарками, сырными фабриками и маслобойнями. Гульбой бурлаков, протащивших по Волге груженые хлебом баркасы. Плотниками, ставившими в селах высокие пятистенные избы. Резчиками, украшавшими окна кружевными, невиданной красоты наличниками. Каменщиками, возводившими стройные, утонченные колокольни, с которых в заливные луга плыли певучие утренние звоны, и косцы, отложив мокрые косы, набожно крестили потные лбы. В липовых аллеях белели дворянские усадьбы, и среди помещиков были такие, что прославились морскими странствиями, военными победами и учеными свершениями. Иные же снискали литературную славу. Водились среди именитых помещиков и такие, что носили фамилию Глебовы.

Ольга Дмитриевна указывала экскурсантам на фотографию столетней давности, где чинно восседали представители всех молодских сословий, — дворяне в офицерских мундирах, купцы с окладистыми бородами, духовенство в рясах, чиновники в форменных фуражках. Все серьезные, с одинаковым выражением лиц, запечатлевших неповторимое русское время, которое вот-вот должно было оборваться. Остановилось и слабо звенело на самом краю, перед бездной.

Молоду не обошла гражданская война. Хлебные поборы комиссаров, их хрустящие кожанки, черные бородки и жгучие пенсне, бесцеремонно появлявшиеся на крестьянских подворьях, в храмах и в палатах городского Головы, вызвали недовольство народа. Отставные офицеры организовали отряд, вовлекали в него чиновников и вернувшихся с войны солдат, назвали отряд «народной армией» и повели наступление на Ярославль. «Красные» части ЧК, состоявшие из латышей и китайцев, разгромили «народную армию», взяли в плен офицеров и в Рябинске, на набережной, перед зданием хлебной биржи, расстреляли пленных, сбрасывая их в Волгу. В здании хлебной биржи размещался теперь музей, и из окон, мимо которых вела экскурсию Ольга Дмитриевна, была видна серая, апрельская Волга, кромка набережной, на которой когда-то перед расстрелом, стояли офицеры.

— Но, простите, я изучал карту, — спросил один из экскурсантов, которому нравилась печальная и красивая женщина, и который хотел обратить на себя ее внимание, — Но я не нашел на ней города Молоды. Не могли бы объяснить это недоразумение?

— Мы как раз подошли к разделу экспозиции, который объясняет это недоразумение. — Ольга Дмитриевна, кутаясь в шаль, остановилась перед большой фотографией, где множество людей катило тачки, замахивалось кирками, облепило муравьиным покровом кручи. И среди этого слипшегося многолюдья, облаченного в картузы и робы, выделялись стражники с винтовками наперевес. — Мы узнаем сейчас историю Рябинского моря, поглотившего страну Молоду.

Этих кротких мест коснулся сталинский план, превративший лазурную райскую сказку в железную быль. Низвел населенное ангелами небо на землю, населенную инженерами, «зэками», офицерами НКВД. Навьючил народ работой по созданию «рая земного», путь к которому, вымощенный кремлевской брусчаткой, лежал через мировую войну. Каналы соединяли Балтийское и Белое море. Превращали Волгу в путь из Москвы в Каспий, Азов, Черноморье. Москва, удаленная от побережий вглубь континентальной равнины, становилась «портом пяти морей». Подводные лодки и боевые корабли по внутренним водам, минуя турецкие проливы и Средиземное море, перебрасывались с флота на флот, неуязвимые для врагов. Сталинским замыслом создавался гидроузел на Волге, плотина с агрегатами ГЭС, моторный завод в Рябинске для первого поколения боевых советских самолетов. Огромное рукотворное море принимало воды перегороженных рек, погружало на дно страну Молоду. В небе над Молодой потекли синие кольца дыма из раскуренной сталинской трубки.

Экскурсант, московский поэт, чутко улавливал музыку женского голоса, звучавшего на распев, словно женщина расставляла слова в стихотворении, которое тут же сочиняла. Ему нравилась эта женщина русской провинции, в которой он улавливал сходство с птицей, не сумевшей улететь в жаркие страны, зимующей в суровом краю. Углы темной шали напоминали опущенные крылья, и мечтательный поэт хотел прикоснуться губами к вязаной шали и сказать женщине утешительные нежные слова.

Она говорила о затоплении Молоды. В рассказе, как у плачеи, слышались едва уловимые рыдания. Поэту казалось, что он присутствует при незримом отпевании.

На высоком бугре над поймой построили бараки из неотесанных, ярко-желтых досок. Поставили вышки с пулеметами и охранниками в остроконечных шлемах. Обнесли зеленый холм столбами с колючей проволокой. Начальник строительства, майор Раппопорт в фуражке с синим околышком, сам принимал этапы сутулых, с серыми лицами «зэков», распределял гурты по баракам. Тут были опытные землекопы, сбившие до костей ладони на стройке канала «Москва-Волга». Были урки, взятые на разбоях по второму и третьему разу. Были инженеры, арестованные еще по делу «Промпартии». Были партийцы, не сумевшие скрыть своих симпатий к Бухарину и Зиновьеву. Были острословы, блеснувшие в компании верных друзей анекдотом про Сталина. Но более всего здесь были русских крестьян с безнадежным взглядом синих, потухших глаз, забывшие, как пахнут скотина, парное молоко, горячие подмышки белокожих длинноволосых жен.

Стройка потянулась через пойму туманной муравьиной дорогой, вырастая земляной плотиной. Тускло вспыхивало железо бесчисленных лопат, скрипели оси телег, стучали синими выхлопами сваебойные машины и бетономешалки. Поодаль, на яру, где когда-то казнили двух последних волхвов, разрасталось кладбище без крестов. В могилу вколачивался кувалдой кол с трехзначной цифрой, словно охранники боялись, как бы из ямы не воспрял худой кричащий мертвец с забитыми глиной глазницами.

Лучшие архитекторы, любимцы Сталина, проектировали здание будущей электростанции, которая своей красотой напоминала античный храм. Среди колонн и хрустальных стекол, сверкая сталью и медью, жили могучие, рокочущие боги. Тысячи терпеливых рабов в сапогах и ватниках, под надзором строгих жрецов в фуражках с синими околышками, возводили величавый храм. И уже была готова к отливке гигантская статуя Вождя, на создание которой были собраны колокола из разоренных монастырей и приходов. По вдохновенному замыслу ваятеля, статуя, вырастая из вод, даже при слабом ветре, должна была издавать таинственные мелодичные звоны, долетавшие до пароходов, плывущих из Черного в Белое море.

Женщина, ведущая экскурсию, побледнела, словно была близка к обмороку. Поэту показалось, что ее коснулась ледяная железная плита, отобравшая разом все ее живое тепло, ее женственность и красоту. Он бросился к ней, не давая упасть.

— Что с вами? Может быть, принести воды?

— Мне немножко нездоровится, это пройдет, — благодарно сказала она, превозмогая свой недуг. Экскурсанты, встревоженные происшествием, терпеливо ждали, когда к ней вернутся силы. А впечатлительный поэт, уже влюбленный в эту печальную красавицу, думал, что напишет поэму о русской весталке, одиноко и безнадежно хранящей искру былого огня.

Подневольные лесорубы с топорами и пилами вырубали леса в ложе водохранилища. Геодезисты на окраинах сел делали замеры, определяя уровень будущего водяного зеркала. По домам Молоды расклеивали объявления о скором выселении жителей. Собирали митинги, увещевая народ разбирать деревянные дома, переселяться в сторону Рябинска, где отводились территории под поселки, и переселенцев ждала работа на могучем моторном заводе. Женщины слезно вопили в домах. Мужчины угрюмо смотрели на агитаторов и трубачей, игравших на площадях советские марши. Сквозь Молоду строем проходили военные части с винтовками, маршировали отряды «чекистов». Из дома в дом ходили переписчики, занося в листы имена переселенцев. Выдавали «подъемные», уговаривали строптивых. А особо норовистым показывали на кожаную кобуру, из которой торчал маузер с побелевшим от частого применения стволом.

Семьями раскатывали дома на венцы, выставляя на торцах черные дегтярные цифры. Свозили к реке, вязали из бревен плоты. Грузились с детьми, стариками и женами, окруженные тюками и утварью, сплавлялись к устью. Так некогда шли по Молоде плоты с казненными волхвами, — караваны молчаливых печальных плотов. По дорогам тянулись тележные обозы с платяными шкафами, зеркалами в старинных рамах, с часами, чьи медные маятники продолжали раскачиваться, и в фарфоровых циферблатах раздавались хрустящие звоны.

Город Молода зиял пустырями, оставшимися от разобранных домов. Каменные лабазы, кирпичные палаты купцов, здания училищ, пожарная каланча, церкви с куполами и колокольнями смотрелись дико и пусто. Лишь изредка по осенним улицам пролетал шальной грузовик с чекистами. Военные что есть мочи колотили в какую-нибудь запертую дверь, за которой скрывались те, что не захотели покинуть Молоду. Триста молодеев решили погибнуть в потопе, не желая расстаться с могилами близких, с родными алтарями, обрекая себя на библейскую смерть.

Всю зиму над Молодой в морозном беззвездном небе трепетало северное сияние, бледно-розовые и зеленые сполохи. Словно летали над городом прозрачные стрекозы. А оставшиеся умирать старожилы уверяли друг друга, что это ангелы посланы им в утешение.

— Почему мы ничего об этом не знали? — спрашивал изумленный поэт, увлеченный своим поэтическим замыслом, — Ведь это русская Атлантида! Это сказочный град Китеж!

— Нет, это наша Молода, — отвечала женщина тихо и истово, не позволяя сравнениями умалить неповторимость родного несчастного места, отдельного от других испепеленных и несчастных мест.

Той весной солнце жгло снега на берегах Шексны и Молоды, льды всплывали и трескались, вся земля сверкала в бесчисленных алмазных ручьях. Паводок был бурный, небывало стремительный. Вода со льдами подходила к плотине, взбухала, ходила громадными кругами, заполняя ложе рукотворного моря. Деревни погружались под воду.

Старик и старуха лежали на высокой кровати, глядя, как из половиц выступает вода, как в стекла избы колотится льдина, как поплыла по избе деревянная табуретка. «Прости меня, Марфа, грешного». «И ты меня прости, Николай». Лежали, взявшись за руки, глядя, как скользят по потолку водяные круги.

В монастырском соборе сошлось до сотни людей. Затворили железную дверь, как во времена Батыя. Запалили лампады перед чудотворной иконой Божьей Матери. Взяли в руки свечи и пели высокий, печальный, бесконечный псалом. На руках у женщины молчал глазастый ребенок, и она все кутала его в теплый полушалок. Когда вода затопила собор, и люди ушли под воду, и гасли одна за другой лампады, женщина подняла над головой ребенка, и он, оставшись один на поднятых из воды материнских руках, глядел, как плывет по воде икона.

На островках, посреди половодья, скапливались лисы и волки, зайцы и мыши, рыси и белки. Жались друг к другу, тонули с островами в мутных воронках. Лоси плыли к далеким берегам, огибая серебряные льдины. Прилетные птицы, возвращаясь из Африки, не находили родных гнездовий, кружили над пустынными водами, стаями садились на торчащие из-под воды колокольни. Рыбы, полные икры и молоки, увивались над городскими мостовыми, над крышами домов, над могильными памятниками.

Вскоре в плотине заработали шлюзы, из Москвы и из Астрахани поплыли белые пароходы, полные гостей, делегаций, отдыхающих туристов. Изумленно смотрели на торчащие из-под воды колокольни, и им чудились подводные звоны и печальные песнопения.

— Говорят, перед войной здесь было знамение, — произнесла женщина, не уверенная, стоит ли включать этот странный эпизод в канву обычной экскурсии.

Молоденький охранник стоял на вышке на ночном дежурстве. Не выпуская винтовки, оглядывал крыши сонных бараков и разлившиеся под горой, бесконечные воды моря с туманным отражением звезд. Внезапно увидел, как на водах всплыл огромный портрет Вождя, казалось, нарисованный на прозрачном шелке. Колыхался, словно губы его открывались, брови хмурились, усы шевелились. Шелковый платок приподнялся, взлетел на небо, выгнулся, будто парус под ветром. Его уносило в глубь неба, он уменьшался, превращался в малую точку. И в эту темную точку, в небесную скважину сметались звезды, вливались туманности. И казалось, все небо и все светила, земля с лесами и водами, ночные бараки с «зэками», сторожевая вышка с испуганным стражником, подхвачены буйным ветром, убыстряясь, со страшной скоростью несутся, всасываясь в черную скважину. Солдатик упал без чувств, а на утро из репродуктора, что скрежетал и хрипел над плацем, пришло сообщение, что началась война.

— Наша Молода из-под воды защищала Россию, — голос экскурсовода исполнился горьким достоинством, словно она отыскивала смысл в бесконечных потерях и тратах, — Немцы, приближаясь к Москве, разбомбили все электростанции, питавшие столицу. И только агрегат нашей ГЭС оставался целым, подавал к Москве электричество. Быть может, то светящееся в кабинете Сталина ночное окно, за которым наблюдала Москва, озарялся светом Молоды. Моторный завод выпускал двигатели для боевых самолетов, которые сражались в небе войны, сбрасывали бомбы на рейхстаг. Многие молодеи погибли на фронте, многие вернулись героями. Над Москвой загорались победные салюты, а здесь, на Рябинском море, одна за другой падали подмытые водой колокольни. Теперь осталась одна, вот-вот и она упадет.

Завершающий раздел экспозиции она прошла торопливо, говорила бегло, невнятно, словно из последних сил. Наблюдавшему за ней поэту казалось, что она, как птица-подранок, стремится ускользнуть от хлещущих выстрелов, дотянуть до любимого леса, укрыться в густой листве спасительных деревьев.

Она повествовала о разрухе недавних лет, обнищании людей, разорении завода. Об инженерах, которые топтались на рынке, продавая китайскую рухлядь. О закрытии библиотек и домов культуры, вместо которых, как ядовитые, светящиеся в ночи грибы, вырастали игорные дома и казино. О дельцах, которые похищали девушек из окрестных деревень и продавали в турецкое рабство. О демонстрации ветеранов, которую разогнал ОМОН, и старик с орденскими колодками, с разбитой головой лежал на проезжей части, а мимо бежала избиваемая дубинками толпа.

— Но теперь, слава Богу, все это уходит в прошлое. В городе появился необыкновенный человек по фамилии Ратников. Он стал хозяином разоренного завода и каждую свою копейку тратит не на поездки в Ниццу, не на роскошные особняки и дорогие машины, а на воссоздание моторного завода. Сам он, будто бы, происходит из молодеев, радеет о родной стороне. Завод стал одним из самых лучших и богатых в России, а двигатель, который здесь изобретен, сделает русский истребитель самым скоростным и неуязвимым. К сожалению, я еще не знакома с этим замечательным человеком, через которого явлено Русское Чудо. Россию каждый раз спасают не армия, не вождь и не искусстный политик, а Чудо, которое обретает образ Спасителя Русской Земли.

Она вдруг запнулась, померкла. Что-то хотела сказать. Извинилась перед экскурсантами и поспешно покинула зал, взмахнув крылатой шалью. Поэт, переживший мимолетную влюбленность в ее бледное красивое лицо и каштановую, как у чеховской барышни, косу, уже забывал о задуманной эпической поэме. Вместе с друзьями садился в туристический автобус, чтобы продолжить путь по Золотому Кольцу.

Глава вторая

Генеральный директор Рябинского моторостроительного завода «Юпитер» Юрий Данилович Ратников подъезжал на своем черном, упругом «лексусе» к заводским воротам. Одной границей завод выходил к железнодорожным путям, другой, — к затуманенному, в брызгах и дыме, в стеклянных проблесках городу. Каждый раз, видя над проходной алую надпись «Юпитер», пересекая красно-полосатый шлагбаум и кивая охранникам, он испытывал сладостный всплеск сердца, начинавшего биться сильнее среди голубых призматических корпусов, напоминавших одинаковые, выращенные искусстно кристаллы. Это место было для него самым важным, дорогим и любимым. Он испытывал постоянную потребность находиться на заводе. Каждым своим появлением ускорял его рост, воздействовал на него своей волей, побуждал к творчеству. Создавал завод «по образу своему и подобию».

Он был владельцем этого производства, которое подобрал однажды, как подбирают бесчувственного, избитого в кровь человека. Промывал раны, сращивал переломы, делал искусственное дыхание, вливал живую кровь. Ставил на ноги, возвращая былое здоровье и бодрость. Завод расставался с полуразрушенными цехами, ржавыми станками, одичавшими от недоедания и водки рабочими. Обретал хрустальную красоту и мощь, необходимую для создания новых совершенных машин. Среди плеяды этих машин самым драгоценным был авиационный двигатель «пятого поколения». Аппарат, предназначенный для русского истребителя, способного выиграть бой с самым оснащенным противником. Ратников, оглядывая голубые бруски цехов, чувствовал присутствие в них этого чудесного изделия. Его притаившееся могущество. Несравненное совершенство. Отождествлял себя с этим мотором. Обменивался с ним незримыми знаками.

Его сорокалетнее тело переливалось неутомленными мышцами. Круглая, в короткой стрижке, с легкой сединой голова была наклонена вперед, словно прошибала невидимую преграду. Глаза, чуть из подлобья, яркие, быстрые, вдруг загорались молодым весельем, словно его посещало внезапное счастье. И тут же темнели, становились суровыми, мнительными, будто ожидали коварное нападение.

Иногда его крепкие губы начинали шевелиться, как если бы он вступал в беззвучный спор с невидимым собеседником. И тогда на его подбородке яснее обозначалась упрямая ямка, а на выпуклом лбу проступала сердитая складка.

Нетерпеливым и стремительным, бросив пальто в машине, он появился в цеху, ощутив у входа легкий перепад давления. Сырой, в тусклых брызгах, холодный воздух сменился бархатной теплотой, мягким, без тени, светом. Свободно размещались станки. Операторы в голубых комбинезонах стояли у аппаратов, в которых слабо мерцало, струилось, пульсировало. Казалось, под прозрачными колпаками синтезировалась жизнь. Начальник цеха, маленький, шаровидный, бесшумно подлетел, словно перенеся по воздуху:

— Подготовили, Юрий Данилович, площадку для нового оборудования, — он указал на пустую, стерильно светящуюся половину цеха, ожидавшую новых станков, — Вот здесь встанут два «японца», как вы приказали. Здесь поставим «француза». А дальше пойдут три «немца».

— Хорошо, — Ратников взглядом шахматиста, оглядывал пустое пространство, в котором угадывал комбинацию будущих фигур, каждая из которых таила возможность острой игры, — Фирмы присылают своих наладчиков. Позаботьтесь, чтобы наши люди с первых же минут подключились к их работе. Я пришлю переводчиков, но подберите персонал с минимальным знанием английского языка.

— Уже подобраны, Юрий Данилович.

Ратников испытал к начальнику цеха благодарность за это предвосхищение его мыслей, возможное лишь при полном совпадении устремлений и замыслов. Этот толстенький, чуть комичный человек был участником «общего дела», одним из членов команды, которую тщательно и упорно складывал Ратников вокруг создаваемого на заводе первоклассного двигателя. Все вместе, от Гениального Конструктора до оператора прецизионного станка, они соединялись в этом «общем деле», братались, находили смысл бытия, невозможный при отдельном, разрозненном существовании. Они строили двигатель, а он, усложняясь и совершенствуясь, Они строили двигатель, а он, усложняясь и совершенствуясь, укреплял и усложнял их творческое единство. Шагая по цеху рядом с начальником, Ратников старался продлить это драгоценное чувство солидарности.

Цех своим организованным озаренным объемом напоминал зал музея, малолюдный, нешумный, с таинственным свечением экспонатов. Ратников с гордыней победителя вспоминал руины доставшихся ему в наследство цехов. Потный металл разболтанных станков. Маслянистая черная ветошь. Рев и скрежет, среди которых угрюмый фрезеровщик в клеенчатом фартуке чистил металлической щеткой верстак. Теперь станки были сродни застекленным витринам, прозрачным буфетам, где тихо позвякивали дорогие сервизы. Детали, прошедшие обработку, разложенные на столах, смотрелись, как редкие экспонаты. Сияющие сосуды и узорные чаши, ожерелья и броши, экзотическое оружие и части доспехов, то ли средневековых, то ли из эры «звездных войн». Каждый станок стоимостью в миллионы долларов тщательно выбирался по зарубежным каталогам, пополняя коллекцию, недоступную другим заводам.

Он создал эту коллекцию в разоренной стране, вопреки гнетущей, все поглощающей немощи, которой был охвачен народ. Основанные на новых физических принципах, совмещенные с быстродействующими компьютерами, станки создавали изделия, из которых складывалась цивилизация двадцать первого века. Двигатель, который строил завод, должен был толкать не только скоростной самолет. Он должен был толкнуть вперед остановившуюся страну, стремительным рывком преодолеть отставание, с опережающей скоростью возглавить строй могучих держав. Цех, как свежий, исполненный здоровья орган, был пересажен в больное тело промышленности. Прижился, наполнил одряхлелую плоть молодыми биениями, оживляя и омолаживая готовый умереть организм.

Он загляделся на станок, не отвлекая своим появлением сосредоточенного оператора, наблюдавшего бег электронных цифр. За стеклом станка лежало кольцо из сияющего сплава, в котором лазер прокалывал крохотные отверстия. Тонкий, как паутинка, луч прожигал металл. Кольцо поворачивалось, подставляя блестящую плоскость под сверканье иглы, которая извлекала из монолита очередную горсть молекул. Кольцо было элементом турбины, которую оснастят лопатками. Сверкающий, с лепестками цветок, помещенный в клубок огня, среди вибраций и вихрей, выдержит чудовищные перегрузки и скорости. Выиграет бой у самолета, который в эти минуты строился на другой половине земли.

Ратников смотрел на соседний станок, испытывая благоговение. Здесь обрабатывались крохотные лопатки турбины, напоминавшие рыбьи чешуйки. Форма детали была изыскана, с неуловимыми для глаз струящимися изгибами. Создана не человеческой прихотью, а безупречным расчетом компьютера. С этим станком могла соперничать лишь сама природа, творящая формы в невидимой мастерской эволюции.

Станок напоминал аквариум с прозрачной влагой, в которой мерцала серебристая рыбка. Пульсировали электрические разряды. Крохотная вспышка выпаривала из детали тончайший слой металла. Резцом служила раскаленная капля плазмы, вырезавшая в лопатке едва заметную выемку.

Станок был японским. Был привезен в провинциальный Рябинск из другой цивилизации, оставившей далеко позади разоренную Россию. Ратников ездил по миру, выбирая на мировых салонах и выставках лучшие образцы иностранной техники. Брал в зарубежных банках кредиты. Закупал оборудование для родного завода, зная русскую способность осваивать мировой опыт, одухотворять чужие открытия русской мечтой. Это превращало чужие открытия в искусстве и технике в русское достояние. Здесь, в Рябинске, германский гений, французская сметливость и американская изобретательность служили русскому делу. Строили двигатель «пятого поколения».

Детали, производимые на станках, были столь точны, что контроль их параметров не поддавался человеческому восприятию. Препоручался приборам. Под стеклянным колпаком на измерительном стенде лежала деталь прихотливой формы, с множеством уступов и выемок. Измерительный прибор, напоминавший тонкий клювик, монотонно попискивая, приближался к детали. Мерцала лазерная искра. Не прикасаясь к металлу, клювик считывал размер, сверяя его с электронным чертежом. Ратникову казалось, что под колпаком живет электронная птица с рубиновым глазком и монотонно-печальным голосом.

Это был его мир, его царство. Но он не чувствовал себя собственником, как не чувствует себя собственником лесовод, взрастивший бор с поющими птицами, лучами солнца, ароматами незримых, уходящих в землю корней. Завод, который он создал, был могущественней и сложней, чем он сам. Принадлежал не ему, а стране, ради которой он совершал свою непосильную работу. Он верил, что подобные чувства испытывают все, кого он собрал вокруг.

— Когда возвращаются из Германии операторы гальванического участка? — спросил он начальника цеха.

— Они в Гамбурге освоили нанесение микропокрытий. Звонили. Просят продлить командировку. Хотят посмотреть гальваническое производство в Штутгарте.

— Продлим командировку. Пусть учатся. Немцы русских всегда учили.

Восхищаясь станками, он ревниво и пристально наблюдал за людьми. Их было почти не видно. Каждый новый станок, заменяя десятки старых, упразднял множество наладчиков и контролеров, рабочих и бригадиров. Операторы были неторопливы, в чистых комбинезонах и белых рубашках. Молодые, свежие лица с особым, как ему казалось, осмысленным выражением, с открытыми лбами, с осторожными бережными руками.

Операторы совершенствовались одновременно с созданием двигателя. Их набрали из исходного, взятого с улиц материала, казалось, пропащего, навеки погибшего и больного, изуродованного десятилетием «великого простоя», «великой гульбы», «великого падения в пропасть». Этих рабочих находили поштучно, переучивали и снова учили. Посылали за границу стажироваться в иностранные фирмы. Иных обучали иностранным языкам и показывали мировые салоны. Иных проводили по мировым лабораториям и сажали в аудиториях университетов. Прививали не просто трудовые уменья, а чувство своей уникальности, причастность к высшим задачам. Ратникову казалось, что у них появилась особое восприятие красоты, особое чувство достоинства, делающие их рабочей аристократией, для которой больше невозможны низменные инстинкты и цели. Потребление уступило место познанию, алчность — стремлению к совершенству.

Он подошел к рабочему, который извлек из-под прозрачного колпака обработанную лопатку. Сменил ее другой, окунув в золотистый раствор электролита. Был готов включить электрод. Обработанная лопатка напоминала перламутровую ракушку, отшлифованную океанской волной. Электрод являл собой тончайшую проволоку, в недрах которой были проточены два микроскопических канала. Сквозь один текла охлаждающая жидкость, сквозь другой, после удара плазмы, удалялись из лопатки вырванные молекулы. Рабочий был молод, с пухлыми свежими губами, серыми, слегка навыкат глазами, в которых переливались отсветы цеха. Ратников помнил его имя — Иван Столешников, ибо сам выбрал его из выпускников училища. Подкупили наивные пытливые вопросы, неиспорченный ранними пороками облик.

— Здравствуй, Ваня. Как жизнь молодая?

— Работаю, Юрий Данилович.

— Зарабатываешь?

— На жизнь хватает.

— Машину купил?

— Взял в кредит.

— Женился?

— Пока еще нет.

— Что, в Рябинске невест не хватает?

— Куда торопиться.

— Не жалеешь, что пошел на завод? А ведь хотел в автосервис идти.

— Там они отвертками и ключами шуруют, а у меня здесь «сименс».

— Нравится станок?

— Я за него жизнь отдам.

— Наш двигатель уже установлен на опытный образец истребителя. Уже летает. Я договорился с летчиками, — они пришлют к нам самолет, и он сделает несколько заходов над городом. Тогда увидишь, какой красавец создал твоими руками. Никакому американцу его не сбить.

— Россию никому не сбить, Юрий Данилович.

Ратников испытал к рабочему отцовскую нежность, благодарность за его ответ, в который уместилась вся его, Ратникова, философия. Служа государству, он был не один, не безумный одиночка, одержимый неосуществимой мечтой. С ним рядом было множество подобных, уцелевших среди катастрофы, вновь подымающих в небо гигантскую страну.

Он покидал цех, словно прошел целительную процедуру, напитав свое тело и душу витальными силами. «Развитие», о котором говорили политики, обещая стране рывок, здесь, на его заводе, было явлено небывалыми технологиями и первоклассными мастерами. Они распространяли свое влияние, одолевали распад и бездействие. Завод, который он создал, двигатель, который рождался в цехах, истребитель, готовый взмыть в небо, принадлежали стране. Он был государственник. Служение государству было его философией.

Он оставил «лексус» перед стеклянной призмой конструкторского бюро. Здание казалось сотканным из стальных лучей. По замыслу архитектора олицетворяло лучистую энергию интеллекта. Ратников разъезжал по стране в поисках конструкторов с усердием антиквара, который собирает разрозненный сервиз из распроданной и разворованной коллекции.

Мощные КБ создавали моторы для советских бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей, для высотных разведчиков и самолетов палубной авиации. Детища сталинских пятилеток и послевоенных авиационных эпох, они поднимали в небо армады летательных аппаратов. Были разрушены сознательной волей врагов. Одни лишались финансирования, и коллективы медленно и вяло распадались, как рассыпается пчелиный рой, у которого умертвили матку. Другие передавались под контроль иностранцев, и те замораживали создание военных двигателей, направляли усилия людей на разработку заведомо неперспективных проектов. Из третьих все лучшие инженеры вывозились в Америку и теперь работали на фирмах «Боинг» и «Локхид», в авиационной и космической индустрии, обеспечивая Штатам военное доминирование в мире.

Ратников посещал Москву, Урал и Сибирь, выведывая, в каких закоулках министерств и заводов, в институтских лабораториях и кафедрах сохранились корифеи моторостроения. В каких конструкторских бюро еще бьется слабая жилка творчества. Где выпускники авиационных факультетов, исполненные жаждой творчества, еще не померкли среди тусклого безразличия теряющей индустрию страны. Он собрал на своем заводе все лучшее, что сумел обнаружить на руинах былого величия. Создал коллектив конструкторов, способных повторить советское чудо.

Сейчас он находился в просторном зале, разделенным на отсеки стеклянными перегородками. В каждом располагалось рабочее место конструктора, был включен компьютер. На экранах расцветали и гасли контуры двигателей, профили лопаток, разноцветные пучки синусоид, которые моделировали поведение двигателя в различных режимах. В условиях форсажа, аварийных перегрузок, крушения. Как трудолюбивые пчелы закладывают в соты добытый мед, так в этих стеклянных отсеках конструкторы собирали знание о сплавах, температурах, газовых потоках, стремясь хоть на малую толику улучшить характеристики двигателя. Обеспечить самолету победу в предстоящем воздушном бою.

Монитор, за которым он теперь наблюдал, казался иллюминатором глубоководного батискафа. Темная бездна, из которой всплывали фантастические обитатели пучины. Загадочные актинии с шевелящимися лепестками и щупальцами. Стремительные кальмары, выплескивающие из себя фиолетовые сгустки. Студенистые медузы, напоминавшие парашюты. Все это возникало перед иллюминатором, стремительно уносилось прочь, меняло форму и цвет. Непознанный мир сновидений поражал воображение несуществующими наяву картинами. Это были проекции двигателя. Сечения турбины и компрессора. Разрезы камеры сгорания. Конфигурации лопаток. Методом компьютерного моделирования воспроизводились режимы полета, аварийные ситуации, попадание в сопло осколков льда, или птицы, или выпущенной из автомата пули. Шла борьба за каждый грамм веса, за каждый градус раскаленного газа, за каждый, заложенный в двигатель параметр.

Заместитель Генерального конструктора Михаил Львович Блюменфельд оставил кресло и поднялся перед Ратниковым своим узкоплечим, худосочным телом, смущенно поглаживал пышную, из рыжеватых колечек шевелюру. Улыбался застенчиво узкогубым ртом. Его большой бледный лоб, зеленоватые глаза, крупный горбатый нос, выделявшийся среди впалых веснущатых щек, создавали впечатление отрешенного человека, погруженного во внутреннее созерцание. Видения на мониторе были отражением его грез, картинами его фантазий, выполненных в компьютерной графике.

— Кажется, нам удается повысить температуру газа еще на сотню градусов. Если выбрать профиль лопатки, который рассчитала группа Бородулина, мы ощутимо прибавим в скоростях и в тяге. Но все это подтвердят или опровергнут натурные испытания двигателя. — Блюменфельд докладывал Ратникову результаты последних исследований, полагая, что именно они интересуют хозяина завода, за этим тот пожаловал в его стеклянный отсек.

Но Ратникова трогало и умиляло другое, — болезненное, аскетическое лицо Блюменфельда, у которого, казалось, не было иных интересов, кроме интересов познания. Среди абсурда и бессмыслицы, в которую погрузились люди, в окружении мелких забот и страхов, делающих их рабами материального мира, в погоне за сиюминутным благом, исключавшим крупную цель, Блюменфельд казался творцом. Он был неутомимый открыватель, пренебрегающий обыденными потребностями. Как и сам Ратников. Это глубинное родство волновало Ратникова. Хотелось сказать инженеру слова благодарности, подчеркнуть их близость.

— Какая удача, Михаил Львович, что мы познакомились тогда в Москве на симпозиуме. Какая, скажу я вам, вы находка для завода. Как с вами интересно работать, — вырвалось у Ратникова. Он слегка коснулся затрапезного пиджака Блюменфельда, почувствовал сквозь ткань худую слабую руку. Блюменфельд смутился. На его лице появилась мучительная улыбка. Глаза тревожно забегали, считывая с монитора образы морских чудовищ и глубоководных соцветий. Остановились на Ратникове, выпуклые, зеленоватые, с таинственной, уходящей в глубь темнотой.

— Я собирался вам сказать, Юрий Данилович. Видимо, скоро я уеду в Америку. У меня там брат, в «Дженерал Моторс». Он договорился с компанией о моем трудоустройстве.

— Как? — изумился Ратников, сраженный этим известием, которое было ответом на его искреннее, восторженное признание, — Почему? Чего вам здесь не хватает? Кто вас обидел?

— Я понимаю, Юрий Данилович, что, наверное, я вас подвожу. Мой уход оголит это важное место. Но, не сомневаюсь, вы его скоро заполните.

— Не в этом дело. Я не понимаю мотивы вашего решения, — все еще не мог прийти в себя Ратников, — Ведь должны быть веские основания, материальные, моральные. Вас не устраивает зарплата? Не нравится новая квартира, которую вам предоставил завод? Тесен коттедж на берегу Волги, где вы отдыхаете с семьей? Давайте это обсудим. Вам не интересна работа? Но мне казалось, что вы погружены в работу с головой, и она для вас является высшей мотивацией.

— Нет, и квартира, и коттедж, и работа, — все прекрасно. Совсем другие мотивы.

— Какие другие?

— Видите ли, как бы вам объяснить, Юрий Данилович. Я чувствую, как в России нарастает неопределенность. Накапливается нестабильность, которая может привести к стремительному крушению. Вы замечательный человек, талантливый бизнесмен, уникальный менеджер. Но вокруг вас сгущается тьма. За пределами вашего завода, — разложение, распад, бандитизм. У вас отнимут ваш бизнес. Мне говорили друзья в министерстве, что на завод, который вы создали из праха, который вот-вот получит заказ на серию новых истребителей, и польются громадные финансовые потоки, — на ваш завод уже положили глаз чиновники корпорации. Они отберут у вас завод, как отобрали «Юкос» у Ходорковского. А вас, если вы станете сопротивляться, упрячут в тюрьму или попросту убьют. — Блюменфельд страдальчески покраснел, понимая, что говорит директору дерзость. Его румянец странно окрасил впадины щек, окруженные костяной белизной скул.

— Ваши источники вас обманывают, Михаил Львович. На коллегии Министерства выступил Премьер. Он назвал завод в числе лучших оборонных предприятий России. Обещая целевую поддержку. Вы не представляете, какие у нас перспективы. Со дня на день мы получим оборонный заказ. Сразу же начнут комплектоваться полки истребителей «пятого поколения». Мы заработаем огромные деньги, расплатимся за японские и германские кредиты, а выручку направим в развитие. Мы начнем приобретать самолетостроительные заводы вместе с авиационными КБ, распространим нашу империю на всю военную авиацию. Нашим работникам открывается стремительный карьерный рост. Вы — один из самых перспективных работников. Ваше близкое будущее — Генеральный Конструктор. Безумие покидать завод и Россию накануне такого прорыва, — Ратников помещал Блюменфельда в страстное поле своей убежденности. Дарил ему свои жизненные силы. Восполнял утрату веры. Исцелял недуг усталости и неверия. — У вас великолепное будущее, Михаил Львович.

— Вы знаете, Юрий Данилович, я недавно шел по городу. Ко мне подскочили молодые люди и стали кричать: «Жид! Жид!». Я думал, они начнут меня бить. В России неудержимо растет антисемитизм. Я не могу рисковать судьбой моих детей. Хочу уехать туда, где моя национальность не является источником бед.

Ратников испытал щемящую боль и мучительное страдание. Не умел разгадать тайну выпуклых, водянисто-зеленых глаз, в которых сгущалась пугливая тьма, уводившая в бесконечную древность. В таинственные времена и пространства, среди которых кочевал загадочный народ, побиваемый собственным Богом, упорный и ищущий, окрыленный великой мечтой. Творец великих вероучений и уникальных открытий, отвергаемый другими народами, мстящий за это отвержение революциями и кровавыми войнами. Блюменфельд родился в России, по мнению Ратникова, был абсолютно русский, не вызывал в Ратникове, иных чувств, кроме бережения и симпатии. Но древние, присутствующие в нем страдание создавали между ним и Ратниковым преграду, за которую Ратников был не в силах шагнуть.

— Это были просто подонки, которые отыщутся в Европе и Америке, уверяю вас. Это накипь, которую соскребем, как только Россия вновь затеет Большую Работу. Соединится в Большом Общем Деле. Были великие советские евреи — Зельдович, Харитон, Ландау. Они обеспечили безопасность страны. Стали героями русской истории. Вы, вместе с работающими на заводе русскими и татарами, украинцами и аварцами, — вы герой новейшей русской истории. Ощутите это, Михаил Львович.

Но близкий лоб под рыжеватой копной волос упрямо наклонился. Узкие губы сжались. На переносице большого горбатого носа набухла тревожная жилка.

— Кругом сгущается тьма. Я читаю американские экономические журналы. Там говорят о неизбежном мировом кризисе. Он срежет целый страны, испепелит целые экономики. Я думаю, Америка и Европа устоят. Возможно, устоит и Китай. Россия будет срезана. Здесь разразится неизбежный хаос, как это бывало в русской истории. Здесь будет бунт, кровопролитие, гражданская война. Я не хочу стать жертвой погромов. Не хочу пережить «русский бунт».

Ратников испытал неприязнь к болезненному человеку, который задумал побег, обосновав его близкой катастрофой России. Желал вовремя избегнуть несчастий, на которые были обречены русские. Он не чувствовал Россию своей Родиной. Не желал разделить ее судьбу. Бросал страну в роковой час.

— Мне странно вас слышать, Михаил Львович. Вы родились в России, и она дала вам все, чем располагала. Выучила, выкормила, подарила уникальные знания. Вы дышали ее воздухом, пили ее воду, вас учили ее преподаватели и профессора. Возможно, ваши предчувствия оправданы. Значит, надо не бежать, а защищать Родину. Ее могут убить безумные смутьяны, а могут расстрелять из сверхточного оружия закоренелые враги. Сверхточное оружие Америки уже создано и испытано. Уже летают ракеты со скоростями, не поддающимися перехвату. Уже созданы орбитальные группировки, способные отслеживать передвижение наших мобильных ядерных установок и уничтожать их на марше. Вы отправитесь в Америку, определитесь на работу в «Дженерал Моторс» и станете усовершенствовать это оружие. Будете спокойно смотреть по телевизору, как «умные бомбы» уничтожают Кремль и «Василия Блаженного»? Как крылатые ракеты-невидимки станут громить наш завод? Как Россия унаследует судьбу несчастной Югославии и Ирака?

Ратников испытал острую неприязнь к Блюменфельду. Их совпадение было мнимым. Затрагивало самый незначительный пласт, за пределами которого начиналось расслоение. Их ценности распадались, имели два разных истока, две разные Родины. Родиной Блюменфельда была не Россия, а загадочная библейская страна, в которой тот никогда не бывал, но которая мерцала в глубине его зеленых выпуклых глаз. Блаженно туманилась и манила. Звала своими заветами и огромными звездами. Прахом горячих пустынь, воплями и песнопениями.

«А моя Родина? — вдруг испуганно, с длинной тоскливой болью подумал Ратников, — Что будет с ней?»

Сердечная боль и мгновенный страх за страну изъяли из его сердца едкую нетерпимость.

— Спасибо, Михаил Львович, что вы предупредили меня. Об одном прошу, не принимайте поспешных решений. Я вами очень дорожу. Вы очень нужны заводу. Ваш труд, ваши открытия направлены на то, чтобы Россия больше никогда не погрузилась в кровавый хаос. Я очень в вас нуждаюсь.

Пошел вдоль стеклянных отсеков, где сидели работники. На мониторах возникали спирали и эллипсы, фантастические пирамиды и призмы, словно инопланетяне, желая быть услышанными, присылали из черного Космоса геометрические фигуры, понятные земному разуму.

Он направлялся в зал стендовых испытаний, куда должен был подойти Генеральный конструктор завода Леонид Евграфович Люлькин. Горечь недавнего разговора с Блюменфельдом не покидала его. Этой горечью обнаруживали себя глубинные страхи, которые заслонялась громогласной явью, денной и нощной работой. Двигатель был оправданием его жизни, вместилищем смыслов, результатом его стратегии. Ступая в зал, он сразу счастливым взором увидел свое несравненное детище.

За бетонной стеной находился испытательный бункер, куда готовились перенести испытуемое изделие. Перед мониторами в застекленной рубке сидели испытатели. Из бункера, где в грохоте и огне затрепещет двигатель, начнет поступать информация, описывающая многомерную жизнь агрегата. Двигатель застыл на свету, окруженный кудрявым плетением проводов, напоминавших множество разноцветных сосудов, весь в датчиках, в чутких приборах. Подвинув стул, Ратников сел перед двигателем. Персонал не решался его отвлекать, видя, как тот погрузился в созерцание.

Зрачки оцепенели, словно двигатель обладал гипнотической силой. Металлическое создание сочетало в себе такое совершенство и мощь, что было невозможно отвести глаз. В его формах струился таинственный свет, мерцали драгоценные вспышки. Сплавы источали голубое сияние, металл был источником волшебного света. Изделие, созданное для войны, было окружено золотистым нимбом, источало святость. Творение рук человеческих достигало предельного совершенства, за которым неживая материя вот-вот обретет свойства жизни. Он созерцал эту сложность, воплощавшую возможность цивилизации, и ему казалось, что перед ним инопланетный аппарат, чудом залетевший в земную реальность.

Его созерцание было подобно гипнозу. Сосредоточенное сознание переносило его на другое полушарие, в цеха американского завода, где столь же великолепный и мощный, переливался двигатель «пятого поколения». Перед изделием, с остеклянелыми в созерцании глазами, сидел его американский создатель. Поджарое, сухощавое тело, аскетическое, с острыми углами лицо, металлический бобрик волос, сильный, с пепельными морщинами лоб. Ратников на заводских совещаниях, на испытательных полигонах, в кабинетах министерства чувствовал своего заокеанского соперника. Его железную волю и целеустремленную страсть, которыми создавался двигатель американского истребителя. Той враждебной машины, с которой в воздушных боях столкнется российский истребитель. Здесь, в Рябинске, протекала невидимая миру схватка, от которой зависело русское будущее.

Ратников в своем созерцании обнаруживал в двигателе игру бесконечных форм, симфонию смыслов, смену образов. То двигатель казался ему сосудом, в котором заключена загадочная субстанция, уловленная из мирового пространства. То ретортой, в которой скопилась дремлющая мощь, способная при своем пробуждении изменить ход истории. Двигатель напоминал животворящую матку, перевитую венами и артериями, нервными волокнами и тончайшими оболочками, из которых родится небывалый младенец, — Русское Будущее. В этом объеме соединялись огонь и давление, энергия взрыва и безумные вихри, слепящая плазма и свистящая буря. Но свирепая ревущая мощь была пронизана божественным замыслом, математикой хрустальных теорий, восхищением победившего разума.

Бои, которые предстояли истребителю, будут протекать в заоблачной лазури над столицами мира. Над куполом золотого Исаакия. Над колокольней «Ивана Великого». Над кружевами Эйфелевой башни. Над готикой Кельнского собора. Самолет станет пикировать сквозь облака на равнины с горящими танками, на горы с пылающими кишлаками, на реки, перетянутые струнами железнодорожных мостов. В солнечном поднебесье, в сияющей пустоте он сойдется с соперником в смертельном поединке. Уловит его за сотни километров щупальцами радара. Срежет разящим ударом ракеты. Или сам превратится в клубок огня, рухнет на леса и долы, разбрызгивая осколки металла и капли крови.

Ратников погружал взор в оперенье турбины, в блестящее переплетение патрубков, в литую поверхность корпуса. Он ждал, что его радения будут поддержаны государством. Созданный на его заводе двигатель будет востребован вооруженными силами. Государство в своих конвульсивных усилиях, в судорожных противоречиях, вернется, наконец, к стратегическому видению мира и места в этом мире России. Отбросит иллюзии о мирном течении истории, о безоблачном будущем. Разглядит сквозь разноцветную дымовую завесу страшные, нависшие над Россией угрозы. Явится на завод с военным заказом, начнет финансировать массовое производство двигателей, насыщая полки истребителями «пятого поколения». Но государство медлило, ограничивалось визитами высокопоставленных лиц, которые восхищались заводом, пожимали руку директору и что-то выглядывали и высматривали среди драгоценных станков и компьютерной графики мониторов.

Что здесь было высматривать? Добиваясь совершенства конструкции, рассчитывая на компьютере каждый плавный изгиб, каждый микрон, каждую горсть молекул, инженеры превратили машину в шедевр технотронного века. В эталон красоты, созвучный с храмом «Покрова на Нерли» или романсом «Я помню чудное мгновение». В слиток металла, из которого удалено все лишнее, что мешает самолету лететь с тройной скоростью звука или застывать неподвижно в небе. Этот металлический слиток, преображенный в двигатель, был подобен напряженному бицепсу, созданному для глобальной борьбы. В этом великолепном изделии таились его предтечи, которые толкали стрекозиного вида бипланы, поднимали в небо гигантские птеродактили Сикорского, переносили через Северный Полюс прекрасный, самолет Чкалова. Эти великие предшественники грохотали в сумрачном небе Мадрида. Схватывались в неравных боях с фашистами в раскаленных небесах 41-го. Кидались из-за туч на горящий рейхстаг. Защищали подступы к Пхеньяну и Сеулу, отбивая атаки «летающих крепостей». Пикировали на афганское ущелье Панджшер и стреляющие чеченские скалы. В недавней кавказской войне громили ПВО грузин, разбивали в дребезги пирсы и аэродромы противника. Этот новейший двигатель останавливал наступательный порыв Америки, возвращал России ведущие мировые позиции. Что здесь было высматривать?

В стальном аппарате, как в древесных кольцах, запечатлелась судьба завода и Родины. «А я? А моя судьба?» — он снова почувствовал недавнюю боль, которая, как тягучая синусоида, проплыла через сердце. На этот раз это была мысль о жене и двух сыновьях, которых он не видел долгие годы, с тех пор, как жена оставила его и уехала в Лондон. Вышла замуж за успешного проходимца, торгующего русской нефтью на лондонской бирже. Предоставила Ратникову надрываться в глухомани среди ржавого железа в кромешной работе. «Нет, об этом нельзя. Это за пределами генеральной стратегии», — подумал он, поднимаясь со стула.

— Где же Люлькин? — раздраженно спросил он проходящего мимо инженера, — Когда-нибудь начнем испытания?

— Леониду Евграфовичу плохо, — растерянно ответил инженер, — К нему врача вызывали.

— Боже мой! — испуганно произнес Ратников и заторопился, оставляя за спиной сияющую громаду двигателя.

Шел к Генеральному Конструктору, столкнувшись в приемной с бригадой «скорой помощи», покидавшей кабинет Люлькина.

— Что с ним? — Ратников остановил молодого, в белом халате врача, несущего саквояж.

— Сердечный приступ. Скачек давления. Мы сделали укол, сбили давление. Предлагали отвезти в больницу, но он отказался. Сейчас ему лучше. Может быть, он заснет.

Люлькин лежал на диване с расстегнутым воротом, сбросив туфли, возвышаясь тучным животом. Был похож на кита, выброшенного на отмель. Медленно дышал. Его крупное носатое лицо с большими губами и огромным открытым лбом было белым, бескровным. Опущенные веки вздрагивали, словно не было сил открыть глаза, которые и под веками продолжали трепетать от каких-то видений.

— Леонид Евграфович, дорогой мой, что с тобой приключилось? — Ратников нагнулся над Люлькиным, чувствуя исходящее от него тепло и запахи медикаментов.

— Это ты, Юрий Данилович? Что-то сердечко давануло, — Люлькин открыл большие серые глаза, в которых дрожало страдание. Попытался приподняться на диване.

— Лежи! — остановил его Ратников, — Может, зря отказался поехать в клинику?

— Отдышусь, — он приподнял согнутую в локте руку с расстегнутой манжетой, которую закатывали медики, делая укол в вену. Толстая, мясистая ладонь повисла в воздухе. Ратников сжал ее, почувствовал благодарное ответное рукопожатие. Оставались рядом. Люлькин вытянулся на мягком диване, Ратников сидел на приставленном кресле, сжимая вялую руку друга.

— Вот видишь, приступы мучают, растуды их. Не могу работать в полную силу. Ты меня, должно быть, на пенсию скоро выставишь, — жалобно улыбнулся Люлькин. Его мужественное лицо стало вдруг беззащитным.

— Я лучше все КБ на пенсию отправлю, а тебя оставлю работать, — Ратников испытывал сострадание к большому, могучему человеку, в котором отказывала одна единственная деталь. Больное сердце опрокидывало навзничь, прерывало творчество, вносила в неутомимое мышление щемящую неуверенность.

— Я тебе признаюсь, Юрий Данилович, одно мне страшно. Двигатель придется без меня доводить.

— Сам доведешь. Я только что был у испытателей, любовался на твое чудо. Только ты и мог такое вылепить.

— В нем бесконечная возможность совершенствования. Уже просвечивает «шестое», «седьмое поколение». Он неисчерпаем. Где-то в его конструкции таится точка, из которой разовьются абсолютно новые принципы. Я чувствую эту точку. Вот-вот нащупаю. Нужно время, а его почти не осталось.

— Ты еще молодой, Леонид Евграфович. Через месяц тебе шестьдесят. Справим твой юбилей всем заводом. Устроим салют над Волгой. Может, к тому времени истребитель к нам прилетит. Представляешь, поднимают тост за твое здоровье, а над нами, на бреющем, проходит истребитель «пятого поколения».

— Он мне снится, мой двигатель. Будто просовываю руку сквозь лопатки турбины, а они мягкие, как лепестки ромашки. Раздвигаются, пропускают руку. Я чувствую его изнутри, — компрессор, камеру сгорания. Где-то скрывается неуловимая точка, в которой таится открытие. Моя рука погружается в двигатель по локоть, по плечо, я весь в него погружаюсь, а потом с реактивной струей вылетаю и просыпаюсь.

— Ты истинный изобретатель, Леонид Ефграфович. Должно быть, такие же сны видел Королев или Тесла.

— У меня были великие учителя, великие советские мотористы. Я пользуюсь их идеями, их наследством. Это были гиганты, которые могли создать двигатель для звездолета и запустить его в другую галактику, чтобы оттуда на землю пришли уникальные снимки. А так же могли построить двигатель для молекулы, запустить ее в кровеносный сосуд, чтобы она прошла по всем протокам и руслам, проникла в сердце и оттуда передала драгоценные фотографии. Это была великая русская школа, и я — ее ученик.

— У тебя теперь своя школа. «Школа Люлькина».

Люлькин приподнялся. На его синеватом, отечном лице появился румянец, а глаза, минуту назад тоскливые и беспомощные, заблестели восхищением.

— Да, у меня своя школа.

— Этот двигатель твой, Леонид Евграфович. Это ты сумел собрать вокруг двигателя творцов. Перед каждым поставил задачу, решив которую они становились на ступеньку выше в понимании мира. Они верят в тебя. Верят, что ты не истратишь напрасно их жизни, не изотрешь в труху их таланты. Верят, что двигатель полетит.

— Я тебе ни разу не говорил, Юрий Данилович. Ни разу не говорил спасибо. Ты продлил мне жизнь. Я тебе жизнью обязан.

— Да брось ты, Леонид Евграфович.

— Ты меня нашел, когда у меня уже сердце отказывало. Ведь что они со мной сделали? Они мой завод американцам отдали. Американцы на заводе свой флаг вывесили. Они меня в самое голодное время с работы прогнали и сделали подсобным рабочим, чтобы я хлебнул унижение. Они думали, что я им отдам чертежи. Они на мою квартиру напали, думали, я чертежи из КБ домой унес. А я их сжег. Я чертежи в сердце носил. А они, видишь, такие тяжелые оказались, что сердце мое надорвали.

Люлькин помертвел и тяжело откинулся. Вновь губы его побелели, а из руки стало уходить тепло.

— Ничего, Леонид Евграфович, мы возьмем реванш. Мы, русские, добьемся победы. Мы — самые выносливые, самые талантливые, самые живучие. Мы добьемся Победы. Ты, Леонид Евграфович, — победитель.

— Я тебя знаешь, о чем попрошу, — тихо, почти шепотом произнес Люлькин, — Если вдруг умру, и будешь меня хоронить, положи в мою могилу лопатку турбины. Тот профиль, который я рассчитал. А больше ничего не надо. Обещаешь?

Укол снотворного погружал его в дремоту. Глаза закрылись. Он по-детски всхлипнул. Неровно задышал во сне. Ратников бережно отпустил его руку, положив ее рядом с большим, грузным телом. Покидал кабинет. Шел по коридору, мимо испытательного зала. Слышал едва ощутимую вибрацию. В бункере, подвешенный на стальную балку, двигатель проходил испытания.

Глава третья

Ратников торопился в мэрию, на встречу с мэром Рябинска Анатолием Корниловичем Сыроединым, чтобы обсудить насущный для завода вопрос. На окраине города, в бывшей промышленной зоне, превращенной в бесхозный пустырь, Ратников собирался построить Дом Творчества молодежи. Чтобы дети со школьной скамьи обретали вкус к науке и технике, открывали для себя красоту технологий будущего, увидели мир глазами ученых, фантастов, русских космистов. Вырвались из тлетворной повседневности, накрывающей молодежь пивной пеной, наркотическим безумием, истерическими выходками всевозможных «субкультур». В городе плодились бритоголовые ватаги «скинхедов», синюшных, как лунные тени, «готов», крикливые группки «красной молодежи», бессмысленные и агрессивные отряды «Наших». Ратников хотел наполнить Дом творчества «кружками» авиаторов и радистов, астрономов и космонавтов, надеясь вырастить поколение будущих авиационных конструкторов, обеспечить заводу творческое и здоровое пополнение.

На тот же земельный участок претендовал местный рябинский «олигарх» Владимир Генрихович Мальтус, владелец «игровых залов», «ночного клуба», отеля и ресторана. В сферу его интересов входили предприятия «автосервиса» и «конкурсы красоты», аптеки и бензоколонки, недвижимость и многое другое, о чем предпочитали говорить шепотом. Бродили слухи, что, будто бы, через Рябинск проходит волжский «наркотрафик». Здесь же устраиваются закрытые ярмарки проституток, откуда «волосатое золото» поступает в Москву, в Турцию и на Ближний Восток. Глухо намекали на то, что где-то в Рябинске находится подпольная лаборатория по расчленению людей, откуда человеческие органы поступают в клиники столицы. И все эти ужасные непроверенные слухи, так или иначе, связывались с именем Мальтуса, который приобрел репутацию рябинского «злого гения».

Мальтус собирался выкупить промышленный пустырь, чтобы на нем воздвигнуть «культурно-развлекательный центр» с боулингом, «казино», варьете, стриптизбарами. Уже в нескольких местах города были установлены рекламные щиты с изображением будущего центра, напоминавшего своей архитектурой, богатством и блеском инопланетный, опустившийся в Рябинск корабль.

Два претендента на «землю» Ратников и Мальтус столкнулись в приемной мэра Сыроедина, пригласившего обоих для обсуждения спорного вопроса.

Владимир Генрихович Мальтус был господином средних лет, с узкой, сдавленной в висках головой, близко поставленными, странно красноватыми глазами и тускло металлическим лицом, напоминавшем скорее маску, чем лик. Хотелось подцепить за ушами, поддеть спрятанный в волосах край алюминиевой маски, заглянуть под нее и обнаружить нечто электронное, мерцающее индикаторами, влажное и пульсирующее. Такое ощущение вызвал у Ратникова Мальтус, протянувший ему в приемной длинную заостренную руку. Движение этой руки, усыпанной перстнями, было дробным, составленным из множества отдельных траекторий, как у биоробота, воспроизводящего двигательный аппарат человека. Пожимая протянутую кисть, Ратников пытался нащупать под кожей металлические шарниры и стальные фаланги. Перстни с зелеными и рубиновыми кристаллами были сенсорными датчиками, замаскированными под ювелирные украшения.

— Как я рад вас видеть! — улыбался белыми искусственными зубами Мальтус, больно сжимая руку Ратникова. Его голос имел легкий фон, какой бывает у мембраны, воспроизводящей вместе с основным сигналом сопутствующие наводки, — Восхищаюсь вашей созидательной деятельностью, Юрий Данилович. Вы преобразили город. Мы уже не медвежий угол, а производственный и исследовательский центр. Ваш завод — всероссийская знаменитость.

— Тем досаднее, Владимир Генрихович, наблюдать признаки вашей кипучей предприимчивости, — Ратников с трудом освободил руку из электронной клешни Мальтуса, — Ваш игорный дом «Фантастика» построен прямо у заводской проходной. У меня в коллективе появились игроманы, которые оставляют в вашем заведении свою зарплату. Страдают семьи, жены рыдают, производству наносится прямой и косвенный ущерб.

— Игровой бизнес — источник благополучия нашего города, Юрий Данилович. Налоги, попадая в городской бюджет, идут на благоустройство, на социальные нужды. К тому же, люди не могут только работать, они должны играть, развлекаться. Пусть уж лучше играют, чем воюют или воруют. В полноценном городе есть заводы и лаборатории, но так же есть рестораны, отели, развлекательные центры. Мы оба, каждый по-своему, способствуем процветанию города.

— Мне кажется, Владимир Генрихович, ваша деятельность направлена на подрыв моей. Она отравляет не только атмосферу города, но и всю нашу русскую жизнь.

— Громко сказано, Юрий Данилович. Я — скромный провинциальный бизнесмен. Мне ли подрывать могучую русскую жизнь?

Казалось, вмонтированные в тело Мальтуса индикаторы, — кристаллические перстни, красноватые глаза беспокойно заиграли, замерцали. Ратников почувствовал, как в лицо дохнула волна тепла, которое вырабатывали невидимые, скрытые в Мальтусе батареи. Эти батареи питались за счет его, Ратникова, жизненной энергии, его негодования и протеста. Он был необходим Мальтусу, который потреблял его животворные силы, вампирически высасывал его физическую и духовную жизнь. Принадлежавшие Мальтусу казино и ночные заведения, игорные клубы и стриптиз — бары своими огненными вывесками напоминали светящиеся ядовитые грибы, выросшие на теле города.

На столе секретарши тихо прозвенел звонок. Она обратила на обоих свое миловидное, созданное по офисному стандарту лицо:

— Господа, Анатолий Корнилович просит вас зайти.

Мэр поднялся навстречу из-за стола, над которым висели сразу два портрета — Премьер-министра и Президента, символизирующие двуединство власти. Тут же за креслом стоял трехцветный флаг России. В углу поместился Спас с лампадой. Стены кабинета были украшены картинами местных художников, изображавшие соборы Рябинска, плотину с электростанцией, Волгу с белым пароходом.

Анатолий Корнилович Сыроедов был обладателем крепкого мясистого тела и коричневого, с множеством морщин и складок лица, словно оно было выточено из куска смолистой древесины, по которой в разных направлениях прошелся энергичный резец. Он прожил на земле добрые шесть десятков лет, из которых почти двадцать бессменно управлял городом. Это говорило о незаурядном уме, который светился в его серых, под седеющими бровями глазах, одновременно проницательных, веселых и строгих. А так же о чрезвычайной пластичности натуры, позволявшей приспосабливаться к политическим новшествам, идеологическим направлениям, к частой смене начальников. Он успел побывать приверженцем развитого социализма. Радостно преодолел брежневский застой, включившись в горбачевскую перестройку. Умело переждал трехдневное междуцарствие ГКЧП. Слыл яростным демократом в эпоху Ельцина. Постепенно, как пушной линяющий зверь, сбросил ненужный, устаревший наряд либерала, преобразившись в патриота-государственника, оставляя возможность для дальнейших преображений.

Он мог бы стать деятелем клерикального государства, если бы православная церковь добилась в России политической власти. Мог бы сохранить свой пост при фашистском режиме, если бы восторжествовала доктрина «Россия для русских». Мог бы уцелеть даже в случае, если бы в город вошел корпус морской пехоты США или дивизия Народно — освободительной армии Китая. Морщины, бегущие по лицу в разных направлениях, свидетельствовали о разбросе его идеологических возможностей. Казалось, если его крепкое, из смолистого дерева тело положить под циркулярную пилу, то на срезе, на древесных кольцах, обнаружатся все формации русской «эпохи перемен», а сухие опилки сохранят историческую память о горемычных днях новейшей русской истории.

Так думал Ратников, пожимая крепкую, в синих венах руку мэра, испытывая к нему отчуждение человека, исповедующего один на всю жизнь «символ веры» — идеологию русского возрождения.

— Приветствую в вашем лице цвет нашего города, — радушно, по-отцовски мэр приобнял визитеров. Усадил их напротив друг друга за длинный полированный стол, на котором появились чашечки дымящего кофе, корзиночка с печеньями, стеклянная вазочка, полная дорогих конфет. — Если б не вы ко мне, я бы сам к вам с низким поклоном, ибо нуждаюсь в советах и помощи.

— Нам ли вам советовать, Анатолий Корнилович, — льстиво засмеялся Мальтус, играя приборами, вмонтированными в его искусственную плоть. Просвечивал мэра насквозь. Снимал с него размеры, брал пробы кожи, слюны, волосяного покрова, — Если бы я был Президентом России, я бы пригласил вас в советники, честное слово, с вашим опытом, с вашей проницательностью, с умением находить компромиссы. Нам нужно находить компромиссы, а не навязывать оголело другому свою точку зрения.

— У нашего Президента в Москве своих советников хоть отбавляй. А здесь, в провинции, московские советы не действуют. Здесь у нас свои, как говорится, законы. Свои, как говорится, понятия. И мы с вами живы, пока их соблюдаем. Чуть увлечемся, шаг вправо, шаг влево, и пуля в лоб. И не только фигурально, а и в самом, что ни наесть прямом смысле. Вас, как я знаю, Бог хранит, а ведь в меня два раза стреляли, в лихие девяностые, в разгул демократии.

— За вас множество людей молится, Анатолий Корнилович, — продолжал льстить Мальтус, — Поэтому все пули от вас отворачиваются. Да и теперь, под вашим управлением, город успокоился. Слава Богу, с беспределом покончено, не стреляют.

— Так-то оно так, да ведь все на ниточке держится. Вот опять приближаются выборы. Кто у нас станет мэром? Коммунист? Националист? Ставленник теневого бизнеса? И где будет наша с вами стабильность? Вот я и хотел обратиться к вам обоим, дорогие мои, за поддержкой. Старый конь борозды не портит. Мы с вами сработались, и дальше будем работать. За вами обоими большой авторитет, большое влияние в городе. Вы мне помогите, а я вам всегда помогал и еще помогу.

— Ну конечно, Анатолий Корнилович, вы — человек надежный. Без вас город невозможно помыслить, как без нашего замечательного кафедрального собора или матушки-Волги, — Мальтус направлял на мэра сразу множество излучений, — тепловых, световых, акустических. Каждое сканировало объект, считывало его мысли, делало срез мозга, фотографировало скелет. Все параметры поступали в компьютер, сложно синтезировались, сравнивались с заложенной в компьютер программой, вырабатывая для биоробота оптимальное поведение, просчитывая наперед ходы и реакции. Так воспринимал Ратников изощренную лесть Мальтуса, на которую мэр, лишенный электронных систем, реагировал своим природным чутьем и лукавством.

— Вместе мы победим, — патетически произнес Сыроедов, не сомневаясь в расположении к себе двух, самых влиятельных персон города, которым он оказывал множество больших и малых услуг и от которых ждал поддержки на выборах, — Конечно, мои конкуренты не Бог весть какой силы. Ну, пару едких статеек в малотиражных газетах. Ну, не доказанный компромат на городском сайте. Ну, эта смешная история, будто бы я продал вам, Владимир Генрихович, городской родильный дом чуть ли ни с роженицами. А вам, Юрий Данилович, уступил городскую пристань на Волге. Не боюсь я моих конкурентов от всяких там партий и правозащитников. Они — мухи по сравнению со мной. Но все же мандат доверия я хочу получить от вас обоих. Без вас я — ничто.

Он заискивающе посмотрел на обоих, но в глубине его масленых, упрашивающих глаз точно и холодно светились стальные точки опытного властолюбца и стяжателя. У мэра в городе был немалый бизнес. Он контролировал жилищно-коммунальное хозяйство. Не слишком заботясь о чистоте дворов, ремонте строений и исправностях водопровода, он собирал с жителей Рябинска немалую дань. Его жена владела сетью торговых точек, которые располагались в самых людных, бойких местах, а его дети имели несколько бензоколонок в городе и на трассах. Назначенцы мэра управляли городскими такси, платными автостоянками и городской телефонной станцией. Конторы ритуальных услуг и «кладбищенский бизнес» также приносили устойчивую прибыль. Скрытые доходы он получал от торговли земельными участками, войдя в непрозрачные отношения со строительными фирмами. Любая коммерческая деятельность, любой клочок городской территории, любое торговое заведение питали его благосостояние. Город был опутан цепкой паутиной его интересов, платил мэру невидимую десятину.

— Признаюсь вам, друзья, как я устал от этой обузы, — тащить на себе город столько лет. Видит Бог, — мэр обернулся на образ и бегло перекрестился, — Ушел бы я на покой и остаток лет прожил в уединении, на берегу нашего Рябинского моря, предаваясь, как говорится, созерцанию закатов и восходов. Но кому передать город? Спокойствие мнимо, страсти клокочут. Наши бандиты только с виду бизнесмены, а под мышками у них пистолеты. Кавказцы кишат на рынках, и черт знает, что у них там под прилавками, — наркотики или гексоген. «Бритоголовые» бродят с арматурой, заточками и цепями. Какие-то «красные мстители» с ручными гранатами тренируются в старом карьере. «Антифашисты» выступают против «фашистов», не знаю, где они их нашли. Панки, как черти чумазые, с зелеными и синими хохлами, вылитые попугаи. Сатанисты ночами бузят на кладбищах, колются шприцами, на могилах устраивают оргии. Это же гремучая смесь, спичку кинь, и город взлетит. Уверяю вас, это большое искусство управлять городом в условиях демократии. Это вам не тоталитаризм, — сделал рейд, сгреб пару десятков бузотеров, и все спокойно, — мэр, согбенный под бременем власти, приносил себя в жертву согражданам. Из последних сил, но продолжал служить городу, не ради корысти и честолюбия, а единственно во имя благополучия горожан.

— Как вы правильно все сказали, — сочувственно кивал ему Мальтус, — В народе, как в любом живом организме, таится столько вирусов, столько скрытых болезней. И чума, и скарлатина, и корь, и СПИД, и палочка Коха. Пока вокруг все нормально, человек живет и горя не знает. А чуть похолодало, подул сквознячок, сырости прибавилось, и все эти вирусы разом превращаются в эпидемии, начинают косить народ направо, налево. Вы, Анатолий Корнилович, замечательный врач, опытный лекарь. Держите эти эпидемии под контролем. Не даете русской чуме вырваться наружу.

— Я бы эти вирусы подавил в зародыше, — резко возразил Ратников, раздражаясь соседством с Мальтусом. Велеречивый, искусстный в лести, тот и был рассадником тлетворных микробов. Инфицировал город множеством болезней и хворей, которые тлели в отравленном народе, лишали его воли, чести и совести, множили преступления, губили молодое племя. Мальтус казался ему существом, имевшим иную, нежели он, Ратников, природу. Основывал свою деятельность на иных, противоестественных законах бытия. Пил отравленные соки из тлетворной, насаждаемой им же среды. Мэр был союзником Мальтуса, вкушал капельки разноцветного яда, которые копились в химически-ярких соцветиях, — в вывесках казино, ночных клубов и дорогих ресторанов. — Тоталитарный строй, о котором вы упомянули, Анатолий Корнилович, это — реанимация, в которой нуждается попавший в катастрофу народ. Не сомневаюсь, вы еще вспомните приемы управления, которыми пользовались на заре вашей славной карьеры.

— Не попрекайте меня, дорогой Юрий Данилович, моим коммунистическим прошлым, — без обиды, с добродушным снисхождением произнес мэр, — Мои оппоненты любят мне тыкать в глаза. Дескать, Сыроедов, как флюгер. То он «красный», то «белый», то «коричневый». Да хоть бы «серо-буро-малиновый»! Мне ведь важно не то, какой портрет висит на стене, — он бегло оглянулся на лики двуединых правителей, — А чтобы народу хорошо было. Чтобы эта свистопляска, которая началась в нашем царстве — государстве, и которая еще не окончилась, — чтобы она не так больно била по людям. А то ведь народ у нас совсем замордован. Я хоть и не без греха, и не господь Бог, а город наш сберег от «великих потрясений», как говорил Столыпин. И беречь буду. И вы, мои дорогие собратья, поможете мне в этом, не сомневаюсь.

Ратников не любил мэра. Знал его подноготную. Был вынужден мириться с ним, решая с его помощью множество повседневных задач, связанных с существованием завода. Видел достоинства старого хитреца, умевшего ладить с губернскими выскочками и с чванливыми московскими однодневками. Сыроедов поддерживал в Рябинске устойчивость и, пусть незначительное, но неуклонное развитие. Ратников предпочитал его Мальтусу, как земляне предпочитают себе подобных, а не пришельцев из загадочного и опасного космоса.

— Но теперь, Анатолий Корнилович, поговорим о деле, — сухо, ожидая противодействие, сказал Ратников. — Этот участок земли в бывшей промзоне, как болячка на теле города. Люди подъезжают по трассе и видят весь этот ужас. Свалка, ржавый металл, гниющие фундаменты. В Неваде неопознанные трупы зарывают в пустыне, а у нас — на этом пустыре. Я предлагаю возвести на нем Дом творчества молодежи. Кружки, олимпиады, интернет — залы, обсерватория. Молодежь оставит свои подворотни и пивные ларьки, и будет смотреть на звезды, конструировать модели самолетов и кораблей, слушать лекции выдающихся ученых и писателей — фантастов. Город получит новый интеллектуальный центр, снизится преступность, и воротами в Рябинск будет не ржавый огрызок загубленной советской цивилизации, а сияющий стеклом и дорогим камнем Дворец, символ нашего возрождения.

— Нам бы с вами вонь в подъездах ликвидировать, — вздохнул мэр, — Детские площадки с песочницами хоть кое-где оборудовать.

— А вы бы не хотели, почистив подъезды и построив детские площадки, превратить Рябинск в Город Будущего? В Рябинске живут несколько поколений великолепных инженеров. Их дети выигрывали математические и физические олимпиады. Они и сегодня выигрывают. Это город технократов с очень высоким интеллектуальным уровнем. Такой бесценный потенциал надо задействовать. Пусть в сытой толстокожей Москве строят развлекательные центры, стриптиз бары и заведения для утонченных и сомнительных наслаждений. Мы, вопреки Москве, должны создать у себя центры технотронного будущего, музеи техники, клубы фантастов. Я скоро установлю на заводе суперкомпьютер, самый мощный в Европе. На этом компьютере мы сможем просчитывать будущее, формировать его образ и воплощать его в жизнь. Поэтому я и прошу вас, Анатолий Корнилович, передать пустырь под строительства Молодежного центра. Это будет первым зданием нашего Города Будущего.

Мэр понимающе, с видом рачительного хозяина, кивал, приветствуя предложение Ратникова.

— Уже есть проект? Есть архитектор? — поинтересовался он.

— Молодые архитекторы, мастера «новой волны». Они показывали проект, который чем-то напоминает экраноплан, огромную сверкающую бабочку. Это созвучно с идеей самолета и летающего корабля. Это и Волга, и наш моторостроительный завод, работающий на истребитель «пятого поколения».

— Замечательно, Юрий Данилович, просто прекрасно, — мэр мечтательно сузил глаза, словно представлял крылатое, стеклянное диво. Перевел взор на Мальтуса. Тот улыбнулся:

— Юрий Данилович фанатически предан своему заводу и двигателю и хочет, чтобы весь город строил этот, пока еще не существующий истребитель, — Мальтус улыбался своими длинными змеящимися губами, тонкая смешливость которых неуловимо переходила в злую язвительность, — Юрий Данилович хочет, чтобы каждый, родившийся младенец, с колыбели был записан в токари, слесари, фрезеровщики. Чтобы весь день человек по-стахановски вкалывал киркой и лопатой, а потом плелся в избу — читальню мусолить «Как закалялась сталь» и «Повесть о настоящем человеке». Но сколько же можно наш бедный народ гнать в цеха или приковывать цепями к тачке? Дайте же отдохнуть народу. Дайте ему отдышаться, развлечься, расслабиться. Анатолий Корнилович, — Мальтус согнал с лица выражение злой язвительности и продолжал тоном искреннего адвоката, — Наш город стоит на чрезвычайно оживленной трассе «Москва — Ярославль». Сюда едут иностранные и российские туристы, состоятельные люди, привыкшие к комфорту и цивилизованному досугу. Они вдоволь налюбуются на русские церкви, и им захочется отобедать в хорошем ресторане, поиграть в боулинг или в покер. Они хотят поселиться в комфортабельном отеле, а вечер и часть ночи скоротать в «ночном клубе». Если мы построим на месте этой промышленной свалки современный развлекательный центр, с применением последних технологий досуга, с учетом мельчайших потребностей современного, свободного человека, мы привлечем в Рябинск массу людей с деньгами. Мы вынудим их оставить эти деньги в Рябинске. Мы сделаем наш город привлекательным не только для «людей труда», но и для любителей изысканного, дорогого досуга. Для элиты, для «сильных мира сего». Проект развлекательного центра развешен по городу и вызывает самое доброе к себе отношение. Он тоже чем-то напоминает корабль. Но на этом корабле вы приплывете не в каменоломню, а в райский сад. Уступите мне этот участок, Анатолий Корнилович.

— В этом райском саду, о котором вы так сладко поете, — Ратников едва сдерживал негодование, чувствуя, как гнев давит его больным удушьем, — В вашем райском саду, под райскими яблоньками бродят ошалевшие от наркотиков бездельники. Ева там стоит сотню долларов за час. Вместо Древа Познания там растет иудино дерево с удавленником на суку. Я выбиваюсь из сил, хочу вернуть русскому человеку вкус к настоящей работе, собираю по крупицам уцелевших от распада людей, ставлю перед ними высокую цель, которая всегда одухотворяла русский народ. А вы вливаете в человека отраву, превращаете его в животное. Я не позволю вам растлевать народ. Не отдам вам город.

— Зачем столько пафоса, Юрий Данилович. Город не ваш и не мой. В нем живут не только такие сталинисты, как вы, но и нормальные, без пены у рта, граждане. Народ устал от ваших великих целей, которые начинаются с ГУЛАГа, а кончаются распадом страны. Дайте русским людям нормально пожить. Русский человек пойдет не к вам железки строить, а ко мне, поиграть в боулинг, посмотреть на красивый стриптиз, выпить вкусное вино. Я не хуже, чем вы, понимаю душу русского человека, хотя вы, наверное, думаете, что Мальтус — еврейская фамилия.

— Ну, вы прямо, как черт и ангел, боретесь за душу человеческую, — рассмеялся мэр густым рокочущим смехом. Как пожарный тушит огонь, гасил этим смехом ссору.

Мальтус и Ратников умолкли, превратив словесную распрю в выброс энергий, которые столкнулись, как два невидимых вихря. Имея разную природу, эти энергии испепелили одна другую. И, казалось, вместе с ними сгорела часть пространства, образовалась абсолютная пустота, в которой померк свет, и исчезла материя. Трехцветный государственный флаг в углу колыхнулся от взрывной волны, и перед образом погасла лампада.

— Друзья мои, не время ссорится. Время объединять усилия, — мэр положил на стол большие, властные руки, словно разделял враждующие стороны. — Я услышал ваши предложения по земле. Никому не стану оказывать предпочтение, потому что люблю обоих и бесконечно уважаю. Вынесу этот участок на конкур. На него еще претендует московская строительная фирма. Все решим честно, по закону. Пока я мэр в этом городе, никто из вас не будет обижен. Поэтому, помогайте на выборах.

Он прощался с визитерами, стараясь переполнявшее его радушие разделить поровну между обоими. Ратников и Мальтус на ступеньках мэрии обменялись холодными поклонами. Ратников погрузился в «лексус» и, раздраженный, помчался на завод. Мальтус утонул в салоне «аудио», сладко потянулся на заднем сидении.

Взвинченный, испытывая жжение во всем теле, словно голым продрался сквозь заросли крапивы, Ратников вернулся на завод. Взбегая на второй этаж административного корпуса, где помещался его кабинет, удивлялся тому, как одна человеческая особь может воздействовать на другую. Рождать в ней не просто психологический взрыв или нравственное страдание, но вызывать физиологическую реакцию. Именно так воздействовал на него Мальтус, — закатил ему в мозг слепящий шар гнева, вызвал жжение кожи, как если бы тела коснулась студенистая жалящая медуза.

Распахнул дверь приемной, на которой значилось его имя. Увидел преданное немолодое лицо секретарши. И тут же, на диване для посетителей — женщину, которая куталась в вязанную темную шаль. Ее бледное, красивое лицо с высоким лбом, темно-русая уложенная коса, большие, испуганно-требовательные глаза, заставили Ратникова секунду помедлить. Будто он натолкнулся на невидимую преграду, которая прерывала его бег, его упрямое стремление, его страстное нетерпение. Эта преграда была хрупкой, едва ощутимой, но летящая с огромной скоростью пуля, встречая на своем пути стебель травы, меняет траекторию, отклоняется от цели, пролетает мимо мишени. Именно так, бессознательно, как неведомую помеху, воспринял Ратников мимолетную встречу с глазами женщины. Резко от нее отвернулся, успев бросить секретарше:

— Заместителя по безопасности ко мне!

Влетел в кабинет, оказавшись в пустом знакомом пространстве, защищенный стеклами и стенами от внешних воздействий. Упал в кресло, свесив руки, чувствуя, как стекает с него горячая плазма раздражения, и он остывает среди прохладных дуновений и мягких отсветов.

В кабинете было два стола. Рабочий, с документами и папками, компьютером и батареей телефонов. И длинный стол заседаний, окруженный двумя десятками стульев, на которые, во время совещаний, усаживались руководителя заводских служб. На стене висел планшет с изображением завода, каким тот станет через несколько лет, — с еще несуществующими цехами, испытательными стендами, корпусами конструкторских бюро и лабораторий. И огромная, во всей красе, фотография двигателя «пятого поколения» — его парадный портрет, заменявший портрет Президента, и являвший Образ, которому поклонялся многотысячный коллектив предприятия. На столе заседаний, на стальном штативе красовалась модель самолета, того, что должен был взлететь в небеса, толкаемый мощью двигателя. Ратников, отвоевывая для себя несколько минут отдохновения, созерцал самолет. Погружал зрачки в стеклянные переливы фюзеляжа, плоскостей, хвостового оперения.

Форма самолета была совершенной. Превосходила совершенством изделие техники, словно самолет пребывал в гармонии со всем мирозданием. Он был вписан не просто в воздушные потоки, в геометрию трехмерного мира, в окружности, дуги и завихрения, на которые были рассчитаны его прочный фюзеляж, стреловидные крылья и два отточенных хвостовых плавника. Его шлифовали и вытачивали потоки мировой политики, буря интеллектов, огнедышащая воля соперничества. Он был в созвучии с небесными звездами, среди которых ориентировался в ночном полете. С земными цветами, которые пригибались, когда он проносился на «бреющем». Он был грозным беспощадным оружием, но в нем, казалось, присутствовала нежность и женственность скрипки, рождавшей божественную музыку. Под эту музыку истребитель мчался в лазури, как осколок сверкающего зеркала. Перевертывался и кувыркался, как счастливая птица. Рушился с громом на землю, подобно разящей молнии. Взмывал, словно огненный луч. Становился невидим, превращаясь в пустоту и прозрачность. Или вдруг останавливался, окруженный стеклянным блеском, напоминая застывшее на облаке божество.

Ратников испытывал счастье, созерцая творение, в которое облекалась его мечта. В самолете помещалась цель его жизни, его представления о добре и зле, о русском историческом времени и о собственной жизни и смерти. Тихо улыбаясь, полузакрыв глаза, он приблизил лицо к самолету и поцеловал его, как целуют любимый цветок.

В дверь постучали. Вошел заместитель по безопасности, прервав его созерцание. Подполковник запаса, офицер ГРУ, участник двух чеченских войн, Федор Иванович Морковников, был плечист, с твердыми мышцами, крепкой шеей, на которой сидела круглая упрямая голова. Лицо красное, словно обветренное на морозе, с пшенично-рыжими бровями. Глаза бледно-синие, то бегающие в тревожном непрерывном поиске, то недвижные, как два синих стекла, в которых остановилось непреложное, подлежащее выполнению решение. Волосы бобриком. На выпуклом лбу косой узкий шрам, который погружался в рыжую бровь и вновь возникал на скуле, разделенный незадетым раной глазом. Морковников вошел, по-военному вытянулся, прижимая к бедру тонкую папку с бумагами.

— Вызывали, Юрий Данилович?

— Присаживайся, Федор Иванович. Доложи обстановку, — Ратников с удовольствием посмотрел на своего заместителя, который входил в команду людей, собранных для совместной, требующей преданности и риска работы. — Сначала доложи по заводу, потом по городу.

— Игральные автоматы — наша беда, Юрий Данилович. Как липучка, на которую мухи садятся. Специально стоял у проходной и наблюдал. По одному, по два отделяются от основного потока, озираются, как воришки, и ныряют в эту проклятую «Фантастику». А оттуда выходят бледные, тощие, будто из них паук кровь выпил. Этот паучище Мальтус хочет пристройку сделать, еще десяток автоматов поставить. У него все по закону, все документы есть. Я вот думаю, может, сжечь их к ядреной матери, этих одноруких бандитов? Иначе у нас в коллективе будут большие потери, — Морковников покраснел еще больше. На скулах выступили белые играющие желваки. Лицо с желтыми кустами бровей и яркой синевой глаз напоминало боевую раскраску рассерженного, готового к поединку бойца.

— Уголовщиной заниматься не будем. Выяви наших игроманов, выпустим листки с их именами, повесим у проходной. — Ратников вновь испытал недавнюю, едкую неприязнь к Мальтусу, носителю зла, которое распространялось по городу, как инфекция. И благодарность к Морковникову, который воспринимал свалившуюся на завод напасть, как свою личную беду.

— Старый цех, где была «литейка», идет под снос, Юрий Данилович. Там ограждение по периметру завода убрали и временную проволоку натянули. Очень ненадежно. Надо бы усилить, второй ряд протянуть. Я бы еще дополнительный пост разместил. А то, неравен час, кто-нибудь со стороны на завод полезет. — Морковников положил перед Ратниковым план завода, на котором был отмечен устаревший цех, где бульдозеры ломали кирпичные закопченные стены. На их месте возводилась лаборатория из стекла и стальных конструкций. Продукция завода — лопатки турбины, элементы из драгоценных сплавов, — представляла большую ценность, и однажды Морковников пресек попытку хищения, обезвредил группу «несунов».

— Установи пост и поставь прожектор, — согласился Ратников, воображая, как на месте угрюмых строений «литейки» возникнет призма лаборатории, вписанная своим строгим изяществом в кристаллографию завода.

Морковников докладывал обстановку в городе, где появилось еще несколько торговых точек, торгующих алкоголем. Все они принадлежали жене мэра и располагались в людных местах. Город и окрестные деревни заливало водкой, на дорогу выбредали полубезумные, заросшие волосами существа, напоминавшие раненых лесных животных. На дискотеки и в игорные клубы проникли наркотики, и, по мнению Морковникова, местная милиция находилась в доле с наркоторговцами. На пустыре, в бывшей промзоне, где предполагалось возвести Центр молодежного творчества, был обнаружен труп, второй за этот год, со следами истязаний.

— И вот что я должен вам доложить, Юрий Данилович. Вам не следует ездить одному, без охраны. Шофер Николай прошел «курс телохранителя», и я за него отвечаю. Но я хотел бы приставить к вам «джип» с охраной. Тематика завода, двигатель «пятого поколения» — слишком лакомый кусок для спецслужб. Убежден, что в городе есть агентура. Чтобы остановить создание двигателя, они могут попытаться вывести вас из строя. Защищая вас, мы защищает национальные интересы России. Дайте согласие на эскорт охраны.

— Ты слишком мнителен, Федор Иванович. Не стану разъезжать по городу, как Премьер министр. Наш враг — водка, наркотики и игровые автоматы, которые сильнее любого террориста. Я не могу запретить Мальтусу и мэру растлевать и губить народ. Я могу противопоставить им созидательную работу завода, которая вовлекает в себя людей и вырывает из черных объятий. Наш двигатель притягивает к себе все творческие и здоровые силы. Борьба за Россию, как видишь, проходит не только за ее пределами, на международной арене, но и внутри. На улицах, в семьях, в Кремле, в Правительстве. Либо нас всех накроет черное облако, либо мы прорвемся, и наш самолет взмоет к солнцу.

— Но он взлетит, Юрий Данилович? Он взлетит? — Опаленное войной лицо подполковника, красное от студеных бурь, багровое от смертельного зноя, обрело наивное, верящее выражение. Такое лицо бывает у богомольца, стремящегося к удаленной святыни. — Его не собьют на взлете, Юрий Данилович?

Ратников слышал этот молитвенный зов, угадывал страстное вымаливание, в котором испытывалась вера, растянутое на годы ожидание, жертвенное терпение. Морковников, связав с заводом судьбу, отдавал «общему делу» все без остатка силы. Продолжал свою войну. Сражение за страну продолжалось. Россию поглощала тьма, обступала беда, и список солдат, убитых под Бамутом, продлевала череда невосполнимых потерь. Умирали города и деревни, иссякала народная воля, затмевались смыслы, вставало мутное, безнадежное будущее с мерцающими вспышками роковой и последней войны. Ратников был для этого преданного офицера не просто командиром и начальником производства, но светочем и учителем. Учил теории Русской Победы, которая воплощалась в бесподобном самолете.

— Он взлетит, Федор Иванович, взлетит обязательно. Ведь его поднимаем не только мы с тобой. Вся России желает ему взлета. Таких людей множество. Пусть не все делают двигатель. Добрый поступок, помощь товарищу, сердечное слово — все складывается в «общее дело». Это и есть наше русское небо, куда взлетит самолет. Ты, главное, верь, Федор Иванович, а вера штурмует небо.

Смотрели один на другого, два единомышленника и товарища, чувствуя единомыслие и братство.

— Вот что я хотел сказать, Федор Иванович. К нам на завод через неделю прибывает груз. Японский суперкомпьютер. Когда его установим, он будет самый большой в России, с гигантской скоростью обработки информации. В разы ускорит расчеты, позволит сэкономить миллионы долларов и месяцы конструкторских работ. Ему нет цены. Чтобы его купить, я взял специальный кредит в «Дойчебанк». Ты обеспечишь его доставку с железной дороги на завод. Здесь нужны особые меры безопасности, не от террористов, а от дураков, разгильдяев, лихачей на дорогах. Возьми доставку под жесткий контроль.

— Понял, Юрий Данилович.

— А кто такой, скажи мне, Ведеркин? — вдруг спросил Ратников, по странной ассоциации с компьютером, над которым витала неявная угроза, — Знаю, он правая рука Мальтуса, начальник его безопасности. Говорят, он выбивает долги из тех, кто задолжал Мальтусу. Может быть, труп на пустыре — его рук дело?

— Ведеркин Алексей, он наш, рябинский. За Волгой жил. Вместе служили срочную. Вместе остались на сверхсрочную, окончили одно училище. Он уехал служить под Псков, в бригаду спецназа. Я на юг, под Ростов. Встретились на Второй Чеченской. Я воевал под Бамутом, он — под Аргуном. Перевели в одну опергруппу, в Ханкалу. Жили в одной палатке. Он, Алексей, очень дошлый, голова золотая. Разрабатывал такие операции по бандформированиям, что не было ему равных. Допрашивал пленных зверски, забивал до смерти. Отправились мы с ним на задание, две БМП и пехота. Попали в засаду. С обеих сторон дороги — гранатометы. Сожгли боевые машины. Мы оба контуженные, перекатом, через кювет, вверх по склону, залегли в рытвине. Внизу, на дороге горят машины, чеченцы добивают солдат. Один в мегафон в нашу сторону: «Русский, выходи! Голову резать будем!» Полетели гранаты, ударяют в деревья, и стволы нам на голову. Потом пошли в атаку, двумя волнами. Одна идет, другая из пулеметов ее прикрывает. Голову не поднять. Мы две атаки отбили. Осталось по полмагазина. «Пора помирать, Алеша!» «Выходит, что так, Федя!» «Давай на прощанье поменяемся крестами по-братски». Он свой с груди достает, целует и мне протягивает. Я свой крест целую, и он его на себя вешает. Слышим, чеченцы в третью атаку пошли, для нас последнюю. Когда в стволах по последнему патрону осталось, мы обнялись на прощанье. В это время на дороге — стук пулеметов. Наша бронеколонна пришла на подмогу. Меня лечили в Моздоке, его в Ростове. В Рябинске снова встретились. Я к вам пошел, он к Мальтусу. Такая судьба. Я его крест до сих пор ношу.

Морковников сдвинул галстук, расстегнул рубаху, вытащил серебряный крестик и держал на ладони. Крестик поблескивал, как крохотный самолетик. Шрам на красном лице Морковникова стал лилово-черным, словно в нем скопилась старинная предсмертная боль. Ратников молча слушал рассказ офицера.

— Еще повторяю, Юрий Данилович, вам надо передвигаться с охраной. Поверьте моему чутью. Я опасность ранами чувствую. Болят, как перед дождем.

— Подумаю, Федор Иванович. Я к тебе очень прислушиваюсь.

Зам по безопасности встал и вышел, забыв поправить галстук.

Глава четвертая

Оставшись один, Ратников старался сосредоточиться перед последним броском, завершавшим день, проведенный в порывистых схватках. Его ждали в Техническом университете, где он собирался выступить перед студентами старших курсов. Произнести «проповедь» о русской цивилизации, воплощением которой является истребитель «пятого поколения». Этой «проповедью» он хотел зажечь в молодых душах возвышенные чувства, увлечь мечтой, найти среди них будущих конструкторов и испытателей. Он обдумывал тезисы своего выступления, когда вошла секретарша и голосом виноватым и одновременно настойчивым произнесла:

— Юрий Данилович, к вам на прием пришла экскурсовод городского музея Ольга Дмитриевна Глебова. Мы познакомились с ней в музее, когда она проводила экскурсию. Я взяла на себя смелость, выписала ей пропуск, и, может быть, вы примете ее на несколько минут?

Самодеятельность секретарши позабавила Ратникова. Он был знаком с приемами, которыми секретарша пробовала управлять его поступками и намерениями. Являясь посредницей между начальником и внешним миром, она могла уберечь начальника от вредных, как ей казалось, воздействий, или, напротив, соединить его с теми внешними проявлениями, которые казались ей продуктивными.

— Она уже долго ждет, Юрий Данилович. Уделите ей несколько минут.

— Пригласи, — нехотя кивнул Ратников.

Вошла женщина, на которую он поднял строгие, скрывающие раздраженье глаза. Она была прямая, стройная, желавшая казаться независимой и гордой после долгого ожидания в приемной. Лицо ее было бледным, будто она жила затворницей, боясь весеннего, сиявшего над городом солнца. Необычная каштановая коса увенчивала голову, и лоб под этой косой казался открытым, широким, с едва различимой морщинкой, которая, вероятно, образовалась от долгого сиденья над книгами. Нос утонченный, хрупкий, с легким свечением переносицы, к которой сходились пушистые брови, казавшиеся испуганными. Губы пухлые и прелестные, с темными ямками по углам, в которых притаилась печаль. Природа печали была не ясна. Быть может, она была следствием несовпадения с окружающим миром, где давно уже не существовало подобных кос и наброшенных на острые плечи шалей, и этой странной белизны лба, на котором лежал серебристый отблеск невидимых талых снегов. Это несовпадение с миром, тем, к которому принадлежал Ратников, вызвало в нем тревогу, неясное чувство опасности, подобно дуновению, влетевшему в кабинет вслед за женщиной. Он не находил всему этого объяснения, и это лишь усиливало неприятие.

— Садитесь, — он указал ей на стул, не поднимаясь из-за стола, не пересаживаясь за гостевой столик, куда секретарша обычно приносила чай и конфеты, — Я вас слушаю.

— Я решилась прийти, — произнесла она и замолчала. Возникшая вслед за ее первыми словами тишина позволила Ратникову прислушаться к ее голосу. Он был грудной, певучий, исполненный странной двойственности. Будто в нем присутствовали два разных звучания, два разных дыхания, — столь сложным, волнующим было переплетение звучащих в голосе мелодий. Казалось, одна излетала из лучезарной высоты, наполняя голос юным ликованием и счастьем, а другая всплывала из сумрачной глубины страданий, куда не проникал ни лунный, ни солнечный свет.

— Я решила прийти к вам, потому что больше нет человека, который может помочь, — продолжала она, устремляя на него требовательные и умоляющие глаза, от которых ему стало неловко. Неловко оттого, что она столь решительно нагружала его еще невысказанной и, по-видимому, невыполнимой просьбой.

— Слушаю вас, — сухо поторопил он ее.

— Я сейчас соберусь с мыслями, я волнуюсь. Я работаю в музее, создаю экспозицию, рассказывающую о Молоде, о ее истории, быте, трагедии затопления. Раньше над водой возвышалось шесть колоколен, но с годами вода подмывала кирпич, колокольни наклонялись и падали. Сегодня из-под воды видна только одна колокольня, последняя, храма Преображения Господня, что у Торговой площади. После нынешнего паводка, когда напор воды усилился, колокольня накренилась, и вот-вот упадет. Ее надо спасти.

— Вы хотите, чтобы я этим занялся? — усмехнулся Ратников, изумленный не столько нелепой просьбой, столько тем, что его посчитали способным кинуться исполнять эту просьбу. Не понимали круга его забот, огромности дела, в которое он погружен, ограниченности и нехватки сил для исполнения курьезного замысла. Не ведали о схватке, которую он ведет с враждебным, миром, пробивая свой замысел сквозь глухую стену вражды. Эта странная женщина, ничего не знающая о планерках и испытаниях, банковских кредитах и о ссорах с чиновниками, отвлекала его на нелепое, потустороннее дело, не боясь отказа, грубости и насмешки. — Вы убеждены, что это в сфере моих возможностей?

— Вы это можете. Вы должны, — в ее голосе появилось страстное отчаяние и болезненная требовательность, — В вас должна проснуться память о предках. Вы должны услышать их голоса. Я знаю, что ваши деды жили в Молоде. Я разбирала архивы и встречала фамилию «Ратников». Ратников был преподаватель Молодского городского училища. Другой Ратников был управляющим в имении Мурзино. Колокольня видна из воды, как рука погрузившегося на дно человека. Она зовет, она умоляет о помощи, она взывает к тем, кто выжил и уцелел. Посмотрите на эту колокольню, и вы услышите голоса родных и любимых.

— Видите ли, во-первых, насколько мне известно, у меня нет предков в Молоде. Они — ярославские и нижегородские. Во-вторых, мне некогда исследовать затонувшие колокольни. Это забота археологов и историков. У меня совсем другие интересы и другие проблемы, в которые я не стану вас посвящать, — Ратников сдерживал раздражение, подыскивая фразу, которой прервет этот нежданный визит. Но сквозь раздражение, вызывая душевное смятение, возникла мимолетная память о семейном предании, по которому один из его прадедов, ярославец, ушел воевать на Турецкую войну. Совершил подвиг и был награжден «золотым оружием», после чего получил высокий гражданский чин в Ярославле. Другие были купцами и пароходчиками. Затопление Молоды не коснулось его родни. Было болезненным прошлым, которое утратило свою остроту. Потускнело и рассосалось среди последующих горестей и напастей. Не мучило своей бедой даже потомков переселенцев, которые смешались в Рябинске с его коренными обитателями.

— Вы — потомок молодеев, — настаивала женщина, — Там, под водой, ваша родина. На дне морском, она продолжает жить, невидимая для глаз. Поймите, там, опустившаяся на дно, находится тайна всей нашей русской жизни. Отгадка русской истории, в которой смешались свет и тьма, гибель и воскрешение. Быть может, среди затопленных монастырей и домов, мостовых и надгробных плит находятся врата в Русский Рай, который скрыты от нас. Колокольня — это весть о Русском Рае, о русских мучениках и святых. Они подают нам знак, хотят нам помочь. Мы должны их услышать. Иначе нас снова окутает тьма. Все наши начинания рухнут. И ваши, и мои, и всех русских людей, на которых дует черный сквозняк, выдувая из народа последнее тепло и надежду. Спасите колокольню. По ее ступеням мы спустимся в Молодею, и отыщем врата в Русский Рай.

По ее бледному лицу летал болезненный румянец, словно на нее светили малиновым фонарем. Пятна света сбегали по щекам на голую шею и уходили под вырез платья. Ее слова казались Ратникову безумными, но в этом безумье он находил созвучие своим упованиям, которые для многих тоже казались безумьем. Она говорила о несуществующем прошлом, в котором таилось несуществующее будущее. От ее слов следовало отмахнуться, встать и уйти. Но их мучительная страсть была притягательна, в них хотелось вслушиваться еще и еще. Переливы ее голоса казались переливами света и темноты, которые вдруг сливались, создавая колдовское звучание. От нее исходило мучительное притяжение, в которое он погружался, не в силах преодолеть этот болезненный магнетизм.

— Поверьте, это все не мое. Здесь нужны водолазы. Подводные обмеры, исследования. Опасные и дорогие работы. Быть может, это под силу Москве, Министерству культуры, — он сопротивлялся ее колдовскому воздействию, ее кликушечьей страсти. Воздвигал между ней и собой преграду, останавливая потоки незримых, от нее исходящих лучей, которые его обжигали. Женщина преобразилась. Серые глаза наполнились изумрудным блеском. Губы горели. Пушистые брови страстно взлетели. Каштановая коса стала золотой. Ею владела страсть, вдохновляла вера, и он чувствовал, как находится под воздействием ее воли, ее женственности, ее опаляющей красоты.

— Каждая, поднявшаяся из воды колокольня, была вестью, но эти вести не были услышаны. Колокольни упали. Осталась одна, последняя. Она подает нам благую весть. Я увидела ее во сне, в Париже. Увидела, как из черной воды встает золотая колокольня и зовет меня. Она говорила со мной, как женщина. Рассказывала, как затворились в церкви последние молодеи. Горели перед чудотворной иконой свечи. Женщины прижимали к груди младенцев. Подступала вода, плакали дети, звучали псалмы, пока всех ни накрыл потоп. Она поведала мне о тайных вратах, которые ведут в Русский Рай. Звала меня, обещая открыть тайну Русского Рая. Я бросила Париж, бросила сцену. Прилетела сюда с одной только мыслью, — спасти колокольню, узнать от нее тайну Русского Рая. Предотвратить грядущие беды России.

Ратников понимал, что перед ним сумасшедшая. Одержима наваждением. Подвержена галлюцинациям. Но в ее безумии была тайная скважина, в которую втягивалось его сознание. Хотелось отдаться ее одержимой страсти, не противиться ее красоте, кинуться в темную глубину, как кидаются в глухую воду, ожидая, что, пронырнув непроглядную толщу, вдруг окажешься в таинственном царстве, среди подводных огней, волшебных духов, в неведомой людям реальности.

— Быть может, вы просто не знаете, — пытался он объяснить, — Я строю двигатель. Моя забота — самолет, истребитель. Колокольня — это забота реставраторов.

— Вы можете все. Вы герой. Вы — источник света. Быть может, вы, как и я, родом из Молодеи. Быть может, наши дальние родичи ходили в один и тот же храм, смотрели на эту колокольню, с которой раздавались дивные звоны. Мы уже с вами встречались в той райской земле, которую покрыли воды. Наши предки лежат под соседними могильными плитами, над которыми плещут волны. В Париже я уже знала, что вы существуете. Видела вас во сне. Теперь смотрю на вас наяву. Спасите колокольню!

Он вдруг почувствовал резкое от нее отторжение. Она была помехой, непредсказуемой и опасной. Она старалась проникнуть в его жизнь, нагрузить его дополнительной ношей, которая была непосильна. Он изнемогал под гигантской тяжестью, которая требовала от него экономии сил, тщательного расхода энергии. Двигатель был смыслом его бытия, был божеством, которому он приносил непрерывную, изо дня в день, жертву. Остальное, — развлечения, женщины, модные сплетни, сиюминутные знакомства — было обузой. Он резко оборвал разговор, словно обрушил жалюзи.

— Извините, я все сказал. Сейчас мне некогда. Я вынужден вас покинуть, — порывисто встал. Вышел из кабинета, оставив дверь на распашку. Успел заметить, как отшатнулось и померкло ее лицо, будто в него плеснули ледяную воду. Острое плечо под шалью болезненно дрогнуло, сделав ее похожей на темную усталую птицу.

Ольга Дмитриевна шла по городу к Волге, где блистали главы кафедрального собора, и сочно вспыхивала сквозь желтые и розовые дома речная синь. Было больно, горько, под сердцем горел воспаленный ожог. Ее отвергли грубо и беспощадно, как назойливое, неуместное существо. Ее кумир, ее герой, о котором мечтала, который представлялся всемогущим спасителем, способным остановить победную поступь зла, оттолкнул ее. Она не сумела открыться ему. Не сумела увлечь за собой в свою несказанную мечту о райских вратах, которые таятся на дне, и куда можно проникнуть страстной верой, бескорыстной любовью, вещим словом. От этого слова расступятся воды, и они вдвоем пойдут по влажным плитам Молоды, по булыжной мостовой, где еще струятся скользкие водоросли, плещутся в яминах рыбы, стоят по сторонам покрытые ракушками фонарные столбы. Среди упавших стен, узорных решеток, церковных фундаментов, среди тусклых обломков стоят золотые врата, увитые цветами и листьями. Они входят в эти врата, и там, по другую их сторону, раскинулась дивная страна, божественная Россия, несказанное царство, населенное добрым бессмертным народом. Среди людных площадей, горящих фонарей, нарядных особняков и соборов живут их родичи, — их чудесные, из сновидений, лица, их душевные слова и объятья. Больше нет гибельных сил, нет страха за любимых и близких, а есть непрерывная благодать, бессловесная благодарность Тому, кто ввел их в святые Врата.

Она шла по узким улочкам старого города мимо домиков с наивными колоннами и трогательными капителями, купеческих чертогов с чугунными балконами, торговых рядов с каменными арками. Вывески магазинов, банков и учреждений по прихотливому замыслу городских властей были выведены старым шрифтом с «ижицей», «ять» и «фитой», и начинало казаться, что вот-вот из-за угла вылетит коляска, запряженная лошадьми, и бородатый возница рявкнет на зазевавшегося пешехода. Но по тесным улицам катили машины, и Ольга Дмитриевна жалась к стенам, чтобы ее не достали брызги.

Она зашла в магазин и купила свежего хлеба, сыра и молока, коробку чая «липтон» и пакет шоколадных конфет. Все это она принесла одинокой старушке Евгении Порфирьевне, что доживала свой век в маленькой комнатке ветхого двухэтажного дома. Евгения Порфирьевна была из тех немногочисленных жителей Рябинска, что объединились в «молодейское земство». Дети и внуки переселенцев собирались на свои посиделки, тешили себя воспоминаниями о родимой стороне. Раз в год нанимали катер, отправлялись в море и на водах, скрывших отчие дома, служили молебен, пускали в волны венки, поминали усопших.

Евгения Порфирьевна обрадовалась гостье, восхитилась подарками. Поставила чайник, насыпала в вазочку конфеты. Они чаевничали, и Ольга Дмитриевна находила утешение в разговоре с хозяйкой. Евгении Порфирьевне было за восемьдесят. Она была низкоросла, полна, подслеповата, с обвислыми щеками и маленьким, утонувшим в лице носом. Ее седые волосы были коротко подстрижены, как стриглись девушки тридцатых годов. Дужки очков были обмотаны лентой. Губы шамкали, и она, поднося чашку, громко всасывала чай, наслаждаясь свежей булкой, маслом и сыром. Ее маленькая комнатка напоминала аккуратный сундучок, в который поместили множество старых, подержанных предметов, каждый из которых продолжал служить, содержался в чистоте и порядке. На кровати возвышалась старомодная пирамида подушек, увенчанная крохотной, расшитой шелками подушечкой. Телевизор на тумбочке, черно-белый, из первых выпусков, был накрыт узорной салфеточкой с рукодельными кружевами. На стене висела фотография — молодая хозяйка, все с той же короткой стрижкой, но свежая, с нежными губами и трогательным подбородком, и молодой мужчина в форме железнодорожника. Умиленно прижались щеками, запечатлев миг нежности и бережения друг друга.

— Ты, я смотрю, какая-то расстроенная, — вглядывалась в гостью старушка, — Кто обидел? Нашу сестру весь век обижают, а мы терпим. Мужчины терпеть не умеют, оттого умирают раньше. А женщины терпят, потому и живут, — она посмотрела на фотографию, тихо вздохнула, и ее вислый подбородок задрожал, как будто она собиралась заплакать.

— Я вас хотела расспросить, Евгения Порфирьевна, как вы покидали Молоду, — Ольга Дмитриевна чувствовала странное родство с этой одинокой и немощной женщиной, пережившей свой век, задержавшейся среди чуждого мира. Видно и ей придется стариться одной, с невысказанным обожанием, невоплощенной мечтой, с непознанной тайной, которая брезжила в душе, как осенняя туманная звезда. — Я собираю рассказы очевидцев, а их ведь совсем не осталось. Как вы уходили из Молоды?

— Ох, милая, уходили с большими слезами. Люди плакали, животные плакали. Вся Молода стояла в слезах.

— Как могли животные плакать?

— А вот как, расскажу я тебе. Мы-то жили не в самой Молоде, а в слободе. Папа мой был лошадник, разводил, продавал лошадей. Когда колхозы сбивали, у него всех лошадей отобрали, оставили одну, Зорьку. Нас у отца с матерью было пятеро, сестры и братья, мал мала меньше. Папа этой лошадью кормился. Кому огород вспахать, кому дрова привести. Мы эту Зорьку очень любили. Бывало, хлебушек солью посыплешь, ей отнесешь, она губами нежно берет, чтобы пальчики наши не помять. Благодарно ушами прядет, дышит в лицо. Когда объявили, что Молоду зальют и велели переселяться, папа что-то такое сказал, что за ним пришли с наганами и увели, больше его не видели. Зорьку со двора забрали, отвели в казенную конюшню, чтобы на ней вывозить переселенцев. Остались мы с мамой малые дети. Сосед ей говорит: «Ты жди, что и за тобой придут. Приготовься. Когда хозяина забирают, следом арестовывают хозяйку с детьми». Мама все наши вещички наготове держала, пальтишки, ботиночки, кулечки с едой. Каждую ночь ждала, что в избу постучат. И вдруг, правда — среди ночи стук в окно. Мама нас всех разбудила, стала одевать, а в окно еще и еще стучат. «Сейчас открою, только детей одену»! Всех пятерых собрала, вывела в сени. Темно, холодно. А тот, кто снаружи, услышал, что мы в сенях, и давай в дверь стучать. Мама говорит: «Иду, открываю»! Открыла, а там Зорька стоит. Она и в окно и в дверь головой стучала. Ушла с коновязи. Мама кинулась к ней, обнимает, плачет. И Зорька плачет, большие такие слезы из глаз бегут. «Зоренька, Зоренька, что ж теперь с нами будет»! Ночь Зорька простояла в конюшне, а утром мама ее отвела обратно. Вот я и говорю, что люди плакали, и животные плакали, и вся Молода была в слезах.

Ольга Дмитриевна представляла холодные сени, в которых топтались укутанные дети. Раскрытую дверь и осеннюю луну, окруженную туманными кольцами. В их синеватом свете — горбоносая лошадиная голова, огромные, в черных слезах, глаза. И было ей невыносимо печально, жаль ту исчезнувшую лошадь, и исчезнувших людей. Куда-то канули их страдания, канули их слезы и жизни, и канет она сама, сидящая в этой маленькой комнатке перед чайником с полустертым цветком. И от этого — такая печаль и боль.

Обе женщины сидели, и глаза у них были в слезах. И от этих слез было им хорошо.

— Я что тебе, Оленька, хочу сказать. Ты Молодой интересуешься, так поезжай в село Звоны, которое у моря по правому берегу. Там живет отец Павел, глубокий старик. Он, говорят, охранником был, когда выселяли Молоду, и много грехов натворил. А после раскаялся, стал монахом, приехал туда, где творил злодеяния. Отмаливает их у Бога. К нему много людей приезжает. У него дар предсказывать. Он и тебе предскажет. Объяснит твою судьбу. Только уж очень стар, может, умер.

Евгения Порфирьевна задумалась, погружаясь в дремотные воспоминания, в которых потекли перед ней люди и города, долгие зимы с черными деревьями и краткие весны с синими подснежниками, и любимый человек в железнодорожной фуражке прижимал ее к своему молодому сильному телу. Она не задерживала Ольгу Дмитриевну, когда та поднялась. Только тихо, с закрытыми глазами, улыбнулась.

Ольга Дмитриевна пробиралась сквозь старый город к микрорайону, где обитала в однокомнатной квартирке на девятом этаже бетонной башни. Улочки города были кривые, освещенные вечерним солнцем. Из дворов пахло сырой землей, там играли дети, качались развешенные на веревках простыни, и дома с лепными карнизами, пухлыми колонками и аляповатыми вывесками казались лубочной картинкой «а ля рюс», сделанной на потребу иностранным туристам. Она жила в этом городе второй год, без друзей, без любимых. Чувствовала себя странницей, совершавшей долгое паломничество к заветной цели, перед которой возникла преграда. Море не пускало ее в чудесную страну, заповедное царство, желанную родину, где она никогда не бывала, и которая привиделась ей в сновидениях. Сны поднимались, как встают из вечерних вод освещенные зарей облака, и она пошла на эти розовые, малиновые, золотые видения, которые стали ей дороже яви. Дороже парижских салонов и кабаре, где она пела шансоны и русские романсы. Дороже общества утонченных художников, архитекторов и дизайнеров, среди которых текла ее парижская жизнь. Дороже темноглазого философа и эстета Леона, проектировавшего отели на островах Красного моря, похожие на стеклянные деревья, — он брал ее с собой в золотые пески пустынь, на белые пляжи теплых морей, в малахитовые заросли карибских атоллов. Неодолимая, мучительно — сладкая сила повлекла ее к этим русским холодным водам, под которыми сгинула ее родина. Не умерла, а томилась под толщей студеных вод, молила о вызволении, о чудесном спасении, избрав ее спасительницей. Неумолчно звали голоса, никогда не звучавшие прежде, но тайно любимые. Являлись лица, которых никогда не видала, но в которых находила черты ненаглядных и милых. Открывались дали с монастырями и храмами, где никогда не молилась, но они были чудесно знакомы. Она приехала в Рябинск с безумной и сладостной мыслью, — поднять из воды Молоду. Это было возможно, доступно. Существовало тайное слово, страстная молитва, небывалый поступок, после которого воды отхлынут. Во всей красе, многолюдная, населенная добрым народом, предстанет Молода, ее сокровенная Родина, где в дубраве стоят золотые врата. Распахнутся, и из райских врат излетят на Русь благодатные силы, спасут страну от погибели.

Она шла, предаваясь мечтаниям, отыскивая в себе заповедное слово, прислушиваясь к сердцу, где должна была возникнуть молитва. Сердце растворяло алые лепестки. Еще немного, и раздастся молитвенный возглас, от которого отхлынет вода.

Сзади взревело. Огромный, уродливо-черный джип прижал ее к стене дома. — стальной оскаленный бампер, пучеглазые фары, жирные чешуйчатые шины. Темное стекло опустилось, выглянула голова, костяная, с безволосым черепом, ямами щек, проломленной переносицей. Сияли бешенные, васильковые глаза. Кривые губы раскрылись, обнажив ряд золотых зубов. Голова, похабно подмигнув, сказала:

— Давай, садись, краля. Развлечемся, — рука, усыпанная перстнями, потянулась из машины, норовя схватить ее за косу.

Ей стало страшно, будто сама смерть глянула на нее из джипа. Она побежала. Джип медленно ехал следом, почти касаясь стальными челюстями. Голова из окна сияла васильковыми глазами, смеялась, приговаривая:

— Врешь, краля, от меня не убежишь, достану.

Джип рванулся и с храпом ушел вперед, окатив ее грязной водой.

Испуганная, оскорбленная, она пришла домой. Сняла обрызганное пальто. Облачилась в домашнее платье. Оглядела свое скромное жилище, — узкая кровать под серым покрывалом, рабочий стол, засыпанный бумагами, платяной шкаф с небогатыми одеяниями, среди которых хранилось парижское платье из лазурного шелка. На стене небольшая инкрустированная гитара, с которой она пела в парижском кабаре.

Предстоял долгий одинокий вечер с весенней негасимой зарей, на которую можно смотреть из высокого окна, — на золотые слитки облаков, на зеленую Волгу с полукружьями моста, на туманную, в фиолетовой дымке даль, в которой угадывалось море. Из фиолетового тумана реяли безымянные силы, неслись беззвучные голоса, раздавались неслышные зовы. Побуждали спасать. Но покуда все ее действия сводились к работе в музее, где она водила экскурсии, рассказывая о Молоде. К составлению монографии, где научные статьи перемежались старинными снимками из музейных архивов. Эта работа была ее служением, приближала к заветной цели, служила воскрешению Молоды.

Она перебирала фотографии, сложенные в аккуратную папку. На снимке представители Молодейского общества, — купцы, чиновники, офицеры, уездные дворяне, духовенство. Все серьезные, строгие, глядят напряженно и истово, словно зовут к себе. Еще одна группа, — мужчины в зимних шапках и валенках, на снегу лежит гигантских размеров белуга, остроносая, с ледяными глазами. Один мужчина разместился на рыбе, подперев голову, словно на обширном диване. Серьезные, без улыбок, они посылают ей запечатленное мгновение, чтобы она уловила его и воскресила их жизни. Крестьяне, бородатые, в армяках и картузах, держат на ремнях породистых быков и коров. Люди и животные, степенные, терпеливые, исполнены достоинства, не просто позируют, а вручают себя ее воле. Пчеловоды на пасеке, молодые, в белых рубахах, — дымокуры, рамки с медовыми сотами, жбаны с медом. У всех остановившиеся, без улыбок, выражения лиц, будто хотят сохранить свой образ, чтобы она, совершая воскрешение, узнала каждого, никого не забыла.

Среди старинных фотографий, сделанных на толстом картоне с золотыми обрезами, она вдруг нашла снимок Ратникова, вырезанный ею из журнала. В его глазах были веселье и сила. Крепкие губы сжались перед тем, как произнести обжигающее яркое слово. Широкий лоб упрямо направлен на преграду, которую собирался пробить. Казалось, лицо трепещет, стремится вырваться из плоского снимка, преодолеть остановленное мгновение. Живое, горячее, приближается к ней, словно не было их сегодняшнего неудачного свидания, невпопад произнесенных слов, горькой обиды. Он был в ее доме, наполнял ее комнатку своим большим жарким телом, преображал ее скромное убранство своим неукротимым духом. Смотрела на фотографию, которая влекла к себе, источала тепло и свет. Приблизила к ней губы и поцеловала, испытав мучительное и чудное ослепление.

Ольге Дмитриевне снился цветной сон, пробившийся сквозь мутные, словно дым, сновидения. Будто она стоит в пустыне, на желтой глине, в русле пересохшего ручья. Кругом скелеты мертвых рыб, кованые гвозди с мятыми шляпками, оставшиеся от исчезнувшей лодки. Над пустыней, в черноте, горят четыре светила, как огненные рекламы в небе ночного города. Движутся по кругам и эллипсам, и она, озаренная светилами, отбрасывает на землю сразу четыре тени.

Одно светило, оранжево-красное, как апельсин, полно светящегося сока, в котором крутится гибкая спираль, похожая на искрящийся бикфордов шнур. Оболочка не пускает спираль наружу, червь извивается, источает брызги едкого сока, от которого светило становится ядовито-зеленым, словно горящая в пламени медь. В лучах, которое источает светило, язвительная насмешка, злая ирония, хохочущая беспощадность, невыносимые для Ольги Дмитриевны.

Другое светило, как губка, пульсирует плотной, черно-фиолетовой сердцевиной, из которой кругами исходят радужные круги. Двигаясь от центра к краям, круги переливаются, трепещут, словно пленка радужной нефти. Светило излучает наркотическую сладость, неутолимое вожделение, безумное сладострастие. Химические волны выплескиваются из светила, погружают Ольгу Дмитриевну в светомузыку парижского кабаре, от которого ей хочется бежать и спасаться.

Третье светило имеет форму кристалла, состоящего из равнобедренных треугольников. Плоскости отливают металлическим блеском, по отточенным граням пролетают тонкие молнии, на вершинах загораются слепящие точки. Кристалл вращается, становится стеклянным, прозрачным, видна его глубина с неукротимо бурлящей плазмой. Сущность светила — могущественное всеведение, которым управляется мир. Кристалл направляет на Ольгу Дмитриевну свои молниеносные бритвы, пугает отражением граней. Она чувствует ледяное свечение кристалла, безграничный холод кипящей плазмы.

Четвертое светило нежно-алое, с золотистым сиянием, напоминает живое лоно, пульсирующее, полное живительных соков и робких биений. Среди черного бездонного неба оно источает тепло и греющую благодать. В нем что-то слабо трепещет. Чудный младенец, который силится о чем-то поведать, о чем-то милом и бесконечно родном. Ольга Дмитриевна чувствует к светилу материнскую нежность, любовное бережение, сладчайшую любовь. Оно единственное из четырех, что может ее спасти, унести с безводной, потерявшей атмосферу пустыни.

Она тянется к нему, умоляет взять из этой жестокой пустыни, от колючих рыбьих скелетов, от кованых граненых гвоздей. Стремится к своему любимому нерожденному чаду, хочет прикоснуться губами к золотому сиянию, к драгоценному алому лону. Светило приближается, начинает странно темнеть. Становится синим, темно-лиловым, как перезрелая слива с восковым налетом. Взбухают больные вены, вздуваются липкие выпуклости. Поверхность распадается, как гнилая пленка, и на Ольгу Дмитриевну проливается мутная жижа, зловонная гуща, повисая скользкой чешуей, скопищем несформированных органов. Она издает ужасный крик и просыпается в слезах, в темной комнате с мутью предрассветных окон.

Глава пятая

Владимир Генрихович Мальтус, в сопровождении своего зама по безопасности Алексея Ведеркина, въезжал на промышленный пустырь, где когда-то размещались склады и автохозяйства, а теперь громоздились руины и свалки строительного мусора. Ведеркин вел дорогую машину, виляя по разбитой дороге, чтобы не напороться на острую арматуру, а Мальтус искоса посматривал на него, испытывая странное чувство. Алексей Ведеркин обладал классической арийской внешностью и вполне мог служить моделью для фашистских плакатов, на которых светловолосые, атлетического сложения воины, с сильными носами и подбородками, завораживали беспощадной красотой своих каменных лиц. Это сходство с теми, кто был повинен в холокосте, пугало и отталкивало Мальтуса. Но мысль, что этот викинг, этот воин, похожий на солдата СС, служит ему, Мальтусу, выполняет его капризы и требования и может по его слову убить, эта мысль доставляла ему удовлетворение. Ему казалось, он властвует над теми, кто когда-то господствовал над его сородичами, превращая их жизнь в ад кромешный.

Пустырь, по которому они продвигались, был той спорной территорией, где схлестнулись интересы Мальтуса и Ратникова, и объезжая ржавые цистерны, остовы грузовиков, груды ломаного бетона, Мальтус обдумывал схемы, которые помогут ему обыграть Ратникова. Мысленно возводил на пустыре великолепный Дворец Развлечений, над которым сияло лучезарное павлинье перо казино. Несколько раз по пути им встречались неприметные люди в спецовках, отдавали честь, подносили к губам рацию, передавая сообщение об их продвижении.

— Вчера здесь нашли убитого. Кости переломаны, уши отрезаны. Должно быть, пытали. Кто такой? Чья работа? — спросил Мальтус, пропуская за окном очередного охранника.

— Татарин Шафутдинов. Владел магазином на Крестовой. Был ваш должник, Владимир Генрихович. Из него Бацилла долги выколачивал. Должно быть, выколотил.

— Черт знает что! Идиот Бацилла. Сюда оперативники табунами пойдут. Опять с ментами дело иметь.

— Я поговорил со следователем, едва ли он что найдет.

— Бацилле уши отрезать. Бандит проклятый. Кровь любит.

— Без Бациллы нам не обойтись, Владимир Генрихович. Есть бизнес чистый, а есть, который на крови растет.

— Чистого бизнеса не бывает. А кровавый след собака берет. Нам этих подарков не надо, запомни.

— Запомнил, Владимир Генрихович.

Они подкатили к полукруглому жестяному ангару с овальными ребрами жесткости. Ангар был похож на огромного мертвого кита, выброшенного на скалы. Перед входом их встретила охрана, — все те же спецовки, рации, пистолеты у пояса. Мальтус выскочил из машины, и Ведеркин растворил пред ним дверь ангара.

Открылось высокое сводчатое пространство, в котором висели яркие, голые лампы, озаряя ангар слепящим светом. Под лампами, как пациент в операционной, находился черный «Мерседес», приподнятый на подъемнике. Его накануне угнали в Москве, переправили в Рябинск, где сейчас разбирали на запасные части. Разобранные детали вернут в Москву, на автомобильные рынки, и они принесут Мальтусу немалые деньги. Это составляло часть его разностороннего бизнеса, который требовала риска, осторожности, сложных связей с криминальным миром. Но было нечто, заставлявшее его рисковать. Нечто волнующее, авантюрное в этих виртуозных операциях, превращавших чудесную машину в ничто, в пустоту, в несколько капель машинного масла, блестевших под яркими лампами.

Мальтус встал в стороне, наблюдая работу механиков. Их было четверо, в одинаковых зеленых комбинезонах и чепчиках с длинными козырьками. Их руки были в перчатках, движения проворны, точны, прикосновения к машине выверены, безошибочны. Они сжимали электрические отвертки, жужжащие гаечные ключи, портативные хромированные ломики, которыми поддевали детали. Набор совершенных инструментов, их хромированный блеск выдавали в них мастеров высокого класса, относящихся к делу с эстетикой истинных творцов.

«Мерседес» уже лишился дверей, бамперов, крышек багажника и капота. Из него вынимали кресла, убирали приборную панель, откручивал руль. С сочным звяканьем в подставленные короба падали гайки, в другие сыпались болты и шайбы. Колеса с жирными шинами подскакивали на бетонном полу и аккуратно ложились на бок. В подставленные воронки сливалось масло, тормозная жидкость, ополаскивающие растворы. Из недвижного туловища машины извлекали внутренние органы, откачивали лимфу и кровь. Механики действовали, как бригада хирургов, вонзая в машину рокочущие острия, пробираясь к сокровенному органу.

Мальтус самозабвенно наблюдал. Его волновало таинство уничтожения. Первичный бестелесный замысел обретал в изделии изысканную сложность, скрывался, захваченный в плен материи. Развинчивание машины, последовательное упрощение приближало момент, когда замысел освобождался из материального плена, вырывался на свободу, как вырывается из казнимой плоти душа. Эстетика распада и упрощения была противоположна эстетике созидания, оставаясь при этом содержанием творчества. Гибель организма или уничтожение изделия несли в себе таинственную красоту смерти, не меньшую, чем красота жизни. Он вдруг предположил, что если последовательно уничтожать Вселенную, гася звезды, сметая галактики, помещая в ловушки и «черные дыры» лучистую энергию, то, уничтожив мироздание, можно обнаружить первичный замысел Бога. Стать с ним вровень. Стать Богом. Это невероятное предположение взволновало его своей философской глубиной и интеллектуальной дерзостью.

Близко от него работал молодой парень, рыжеватый, в оранжевых веснушках. Его движения были расторопны, точны, проверены. Уши из-под картуза пламенели. Накладывая на гайки жужжащий ключ или вонзая в прорезь винта свистящую отвертку, он прикусывал нижнюю губу, и становились видны два его белых резца. Его зоркость и мускульная сила были направлены на вторжение, рассечение, расчленение.

Наблюдая за ним, Мальтус иронично подумал. Где-то рядом, на заводе Ратникова, такие же русские парни в поте лица создают уникальные изделия. Здесь же, в ангаре, другие русские парни, тратят силы на уничтожение подобных изделий. Разлагают на составные части, расторгают на исходные элементы, рассыпают на горсти молекул. Извечный русский абсурд, — в непомерных усилиях создавать неповторимый и сложный мир, а затем, затрачивая те же усилия, превращать этот мир в ничто.

Веснушчатый парень наклонился над капотом и извлек из открытого двигателя звездчатку, масленую, сияющую. Звездчатка казалась живой. Так хирург извлекает из разъятой груди пациента живое сердце, глянцевитое, липкое. Сходство живого и неживого опять взволновало Мальтуса.

Парень что-то крикнул товарищам. Те отложили жужжащие и свистящие инструменты. Отошли от машины, снимая перчатки. Мыли руки под краном с горячей водой. Направлялись к столику, где был нарезан хлеб, лежал батон колбасы, стояла коричневая бутыль «пепси-колы».

— Как зовут? — Мальтус остановил проходящего мимо рыжего парня.

— Петруха, — белозубо улыбнулся механик, смело глядя зелеными кошачьими глазами.

— Ловко работаешь, расчленяешь, как профи. Человека расчленить сумеешь?

— Смотря какого. Вас нет. Вы — человек хороший. Вас зачем расчленять?

— А Ратникова, моторостроителя?

— Его можно. Он у меня друга увел. У меня дружок Ванька был. Вместе учились на автослесаря. Вместе тусовались, выпивали, на дискотеки ходили. Мог бы здесь со мной работать. Его Ратников сманил. Свозил в Японию, поставил у гребанного японского станка. Ванька от меня отстал. В галстучке ходит, английский язык учит. Ратников много наших пацанов к себе на завод увел.

— А ты чего не пошел?

— Наше дело воровское. Мы весело живем. Как черти работаем, как черти гуляем. Будет прокол, в тюрьму сядем.

— Сядешь в тюрьму, я тебе буду хорошие сигареты на зону присылать, — засмеялся Мальтус.

— А мы за вас на зоне будем Богу молиться, — со смехом ответил парень, расширяя свои зеленые шальные глаза.

Мастера закусывали в стороне, а Мальтус, стоя перед обглоданной машиной, сердито обратился к Ведеркину:

— Ты мне за этот объект головой отвечаешь. Машины должны разбираться за пять часов. Пусть без перерыва работают.

— Не волнуйтесь, Владимир Генрихович. Они в пять часов укладываются. К вечеру здесь будет чисто, — ответил Ведеркин, и его лицо в ярком электрическом свете еще больше напоминало викинга. Мальтус знал, — «Мерседес» разберут и рассортируют, не утрачивая ни единой гайки и шайбы. Номера на двигателе перебьют опытные чеканщики, и все это утром будет отправлено на рынки Москвы. Кузов, на котором номера не поддаются перебивке, разрежут автогеном и выбросят на свалку.

Дверь в ангар растворилась, и в свете ламп предстала яркая, одновременно комичная и пугающая фигура. Человек был одет в длинный черный пиджак и ярко-красный джемпер. Его туфли были с непомерно длинными, загнутыми вверх концами. Голова голая, костяная, с буграми и черепными швами. Лицо бледное, словно покрыто белилами. Нос с провалившейся переносицей. Ярко-синие васильковые глаза, хохочущие и наглые. Ухмылка разбитых губ, сквозь которые просвечивали золотые фиксы. Руки грубые, с синеватой наколкой на пальцах, сплошь усыпанные перстнями, — вульгарные, похожие на стекло рубины и изумруды, толстая безвкусная оправа. Он напоминал чучело смерти, какое выносят на шестах мексиканцы на свои ритуальные карнавалы.

— Ба, какие замечательные люди! — воскликнул человек, хлопая в ладоши и приседая. Было видно, что он пьян.

— Бацилла, мерзавец! — накинулся на него Мальтус, сжимая кулаки и удерживая себя от удара, — Ты зачем татарина убил?

— Я не убивал, он сам умер, — нагло и бесстыдно ответил Бацилла, издавая тонкий свистящий звук, словно в губах у него была насмешливая свистулька.

— Тебя посылали взять долг, а не убивать, мокрушник чертов.

— Он деньги не хотел отдавать. Пришлось его немножко прижечь, а потом притопить. Баба его принесла деньги, а он уже умер. Я ему в горло воронку воткнул, стал воду лить, он и захлебнулся. Уж лучше клизму из кипятка ставить. А деньги вот они, нате, — Бацилла полез в карман и вытащил сверток серебристой фольги, будто в нем лежал цыпленок, предназначенный для запекания в духовке, — Пересчитайте.

Мальтус, не принимая сверток, брезгливо отогнул фольгу. Глянули красные, пятитысячные купюры. Бацилла смотрел хохочущими бирюзовыми глазами, фольга ярко блестела, грубые пальцы сверкали перстнями. Мальтус представил, как лежит на верстаке стянутый ремнями татарин. В его рот вставлена воронка. Бацилла наклоняет над воронкой ведро. На пальцах сияют рубины и изумруды. Льется вода. Татарин захлебывается, дергает кадыком, безумно выпучивает глаза.

— Почему труп бросил? Закопать поленился?

— Лопаты не было.

— Твое гребанное раздолбайство. Ты что, хочешь меня прокурору сдать? Я тебя держу из великой милости. Где бы ты был без меня? Лежал бы с дыркой во лбу на городском кладбище. На могиле бы твоей написали: «Под камнем сим лежит урод, его в тюрьме ебали в рот».

— Хорошие стихи. Я запомню, — засмеялся Бацилла, разевая полный золота рот, и казалось, смеется череп, у которого после смерти не вырвали коронки.

— Ты был бандит и остался. Я твою жизнь выкупил. Ты мне жизнью обязан.

— Я и плачу вам долг жизнями, покаместь чужими, — жестко, с тайной угрозой, произнес Бацилла, и в его васильковых глазах обозначилась беспощадная тьма. Мальтус уловил эту грозную тень, которая возникает в глазах овчарки, вспомнившей свое волчье происхождение. Но это не испугало, а лишь развеселило его. Он умел доводить своих приближенных до бешенства, а потом усмирять.

— Ладно, Бацилла, уймись. Давай, покажи девчонок.

Ангар, в котором они находились, был разделен перегородкой. В переднем отсеке проводились работы с угнанными автомобилями. Машины исчезали на глазах, словно их обгладывали пираньи. Другая половина ангара, куда они прошли сквозь железную дверь, была подобьем зрительного зала, с рядами потертых сидений, с невысокой эстрадой, освещенной прожектором. У эстрады толпились девушки, щебетали, смеялись, в наброшенных на плечи плащах и легких пальто, из-под которых выглядывали короткие юбки, трико, части обнаженного тела. Тут же стоял восточного вида мужчина с аккордеоном, — смуглофиолетовое, поношенное лицо, крашенные, красновато-черные волосы, маслянистые ласковые глаза. Перебирал перламутровые клавиши, словно брызгал на девушек водяные россыпи.

— Так, телочки мои дорогие, — Бацилла сгреб наугад попавшуюся на пути девушку, и та, смеясь, вывернулась из его объятий, — Не долго вам ходить холостячками, всех замуж выдам.

— За тебя не пойдем, больно тощий. А еще женские перстни надел. Не поймешь, мужик ты или баба, — смело отозвалась высокая красивая девушка на высоких каблуках, в коротком плаще, из-под которого не было видно платья, а сразу выступали стройные сильные ноги.

— А ты давай, поезжай со мной. Узнаешь, мужик я или баба, — хохотнул Бацилла, качнувшись в сторону говорившей, но Ведеркин крепко ухватил его за рукав, удержав на месте:

— Хватит трепаться. У Владимира Генриховича времени нет. Давай начинать.

Девушки расселись на креслах. Аккордеонист вышел на сцену, картинно раздвинув перламутровый инструмент. Ведеркин и Бацилла остались стоять, а Мальтус, втягивая узкими ноздрями воздух, пропитанный теплыми запахами женского тела, легко взбежал на сцену. Его удлиненная голова, тесно сдвинутые маленькие глаза, алюминиевого цвета лицо, на котором демонически чернели пышные брови, его гибкие изящные движения, напоминавшие бегущую по телу волну, — произвели впечатление на девушек. Они замерли в ожидании.

— Вы прочитали наше объявление в газете, и пришли, милые барышни. Мы рады вам, — он очаровательно улыбнулся с таинственным выражением глаз, как факир, желающий продемонстрировать чудо, — Вы не пожалеете, видит Бог. Мы не бизнесмены и не торговцы. Нами движет не корысть, а любовь. Просто сердце кровью обливается, видя, как пропадают русские таланты, как девушки в русской провинции закапывают свой дар, не находя отклика ни у молодых людей, которые уже стали пьяницами и наркоманами, ни у властей, которые чужды красоте и искусству. Мы хотим помочь вам.

Мальтус говорил сердечно, прикладывая руку к груди. Голос его был исполнен теплоты, сочувствия, искренности. Девушки смотрели на него внимательно и настороженно, чуткие к обману и фальши, стараясь разгадать истинные побуждения этого именитого в городе человека, который снизошел до них.

— Наш проект мы решили назвать: «Дом — 3», созвучный проекту: «Дом — 2», который ведет наша ослепительная телезвезда Ксения Собчак. Мы хотим показать вас людям во всей вашей красоте и молодости, озаренных огнями рампы. Вы поедете в Москву и попадете в школу пластических танцев. Вас научат держаться на подиуме. С вами будут работать лучшие стилисты и подберут свойственный вам стиль, туалеты, грим, манеру держаться. Вас обучат пластике, которая свойственна аристократкам, служительницам религиозных культов, гейшам и древнеримским гетерам. Вы, прекрасные и одаренные от природы, обретете блеск и сияние. Так алмаз превращается в бриллиант. В этом наша цель.

Девушки слушали, жадно блестя глазами, не понимая всего, что сулил им этот отталкивающий и одновременно влекущий к себе человек. Им казалось, что к ним повернулась судьба своей ослепительной стороной. В их тусклых днях, провинциальных беспросветных буднях открылось окно, через которое они могут улететь в иную, волшебную жизнь.

— Когда вы пройдете курс обучения, вас ждут конкурсы красоты, концерты перед элитной аудиторией, телевизионные шоу. Вас будут снимать в европейских столицах, на берегу океана, на белых пляжах Мозамбика и на фоне мексиканских пирамид. Не все из вас станут знаменитыми танцовщицами или топ-моделями. Иные найдут свое семейное счастье, выйдя замуж за состоятельных и достойных мужчин. Вы будете жить в имениях с садами, дендрариумами, бассейнами. У вас будут садовники, повара, массажисты. Все это будет у вас, обещаю.

Мальтус внушал, очаровывал, завораживал. Говорил громко, нараспев, как читают псалмы. И вдруг переходит на шепот, заставляя девушек ловить напряженно каждое, едва различимое слово. Их щеки порозовели от волнения. Глаза смотрели с верой и обожанием. Они уже расстались с прежней, блеклой жизнью и ступили в новое, стремительно летящее время, уносившее их в сказочный мир.

— Вы вольны в своем выборе. Вы можете отказаться от поездки в Москву. Кому-то из вас милее эта провинциальная жизнь, облупленные фасады, пивные ларьки, аборты и одноразовые шприцы. Я хочу защитить вас от этого. Я вас зову вперед, к победе, к успеху, к богатству и красоте. А сейчас, в качестве предварительного отбора, я хочу посмотреть, на что вы способны. Несколько танцевальных па. Несколько произвольных этюдов.

Мальтус очаровательно улыбнулся, шагнул навстречу обожающим взглядам, порывистым девичьим вздохам. Уселся в первом ряду, глядя на подиум.

— Давай, калмык, аккомпанируй!

Сквозь дверь, из соседнего отсека просочились автомеханики в комбинезонах и картузах. Скромно встали поодаль, поглядывая на девушек, на Бациллу с его перстнями и красным джемпером, на Мальтуса, с видом мэтра, нога на ногу, сидящего в первом ряду. Тот, кого Мальтус назвал Калмыком, встряхнул крашеными волосами, пробежался по клавишам, рассыпал жемчужные звуки.

На подиум вышла девушка в полузастегнутом плаще. Смело оглядела зрителей. Сбросила неказистый плащ и осталась в коротком топике, розовых трусиках и прозрачных чулках, отороченных мелким кружевом. Длинноногая, с голыми плечами, с отброшенными на спину волосами, стояла на высоких каблуках, позволяя собой любоваться.

Калмык сладко зажмурился, томно повел головой, и его инструмент, излучая радуги, задышал, зарыдал, наполнил гулкие своды взрывами, молниями, полыханием света и музыки.

Девушка улучила мгновение, вписываясь в краткий разрыв между вспышками и всплесками звука. Сделала ныряющее движение. Всплыла, разведя руки. Стала сильно выбрасывать ноги. Поворачивалась гибкой спиной. Наклонялась, так что волосы падали на сцену. Страстно распрямлялась, обращая к зрителям розовое от волненья лицо. Она подражала танцовщице в стриптиз — баре, которая струится вокруг блистающего шеста, обвивая сверкающую ось, зажимая ее жаркими бедрами, сладострастно касаясь животом.

Мальтус не показывал вида, что смеется над ее неумелым подражанием, негибкими наклонами, сбоями ритма. Несколько раз каблуки ее подгибались, и она едва ни упала. Наклоняясь и обращая к залу пышные ягодицы, она смотрела сквозь свои ноги, повисая вниз головой, и ее лицо от напряжения становилось красным и искажалось. Она училась эротическому танцу в каком-нибудь бараке или общежитии, насмотревшись музыкальных роликов. В ее неловком копировании была упрямая страсть и провинциальная энергия, толкающая ее в утонченный и изысканный мир шоу — бизнеса, в котором царят эстетика разврата, беспощадная муштра и жестокий отбор талантов. Когда она, тяжело дыша и нелепо выбросив усталую ногу, сорвала с себя топик и кинула в зал, открыв девичьи плещущие груди, Мальтус захлопал в ладоши, поощряя танцовщицу и одновременно прерывая танец. Аккордеон умолк. Автомеханики рукоплескали. Девушка, пунцовая от похвал, спускалась в зал, прикрываясь неказистым плащом.

— Неплохо, очень неплохо, — похвалил ее Мальтус. Бацилла скорчил гримасу, в которой шутовской восторг смешивался с мертвящим холодом васильковых, глядящих из черепа глаз.

Вторая дебютантка копировала танцоров, сопровождавших выступления поющих звезд, когда за спиной певца извиваются, подпрыгивают, взметают руки одержимые жрицы, вознося хвалу яростному богу любви. На девушке было темное трико, облегавшее маленькие груди, хрупкие ребра, щуплые ягодицы. Она вонзала вверх ладони, отскакивала, начинала кружиться, страстно оглаживая себя с головы до узких бедер, блестевших, как змеиная чешуя. Аккордеон едва поспевал за ней, она часто выпадала из ритма, двигалась невпопад. Ее движения были слишком истеричны, повороты нестройны. Чтобы удержаться, она хваталась за воздух. Она была самоучкой, ни один хореограф не шлифовал ее пластику, не оттачивал грацию. Мальтус испытывал эстетическое страдание, наблюдая ее потуги, но не прерывал танец, позволяя девушке израсходовать весь небольшой запас сил. В конце концов, трико у нее на боку лопнуло, обнажилось тщедушное тело, которому не хватало калорий, чтобы налиться силой и цветением юности. Задыхаясь, она сошла со сцены. Когда проходила мимо рыжего механика, тот восхищенно воскликнул:

— Ну, ты даешь, вот бы мне такую, как ты!

Но девушка, бледная, без кровинки в лице, надменно ответила:

— У меня будут получше тебя. Рыжих вообще не люблю, — села, кутаясь в кофточку.

Следующая танцовщица демонстрировала опыт, почерпнутый на дискотеках. Танцевала сомнамбулический танец, закрыв глаза, вращая бедрами, медленно оседая и так же медленно, винтообразно выпрямляясь. Она была похожа на водоросль, колеблемую течением. Руки ее волнообразно всплывали, и она отдавалась сонному потоку. Внезапно вздрагивала, словно ее будили, изумленно оглядывалась, но потом вновь погружалась в наркотическое забытье, не нуждаясь в партнере, вялая, словно тень. На ней была короткая юбка, легкая маячка, не закрывавшая живот с темной выемкой пупка. Аккордеон чуть слышно, сладостно сопровождал ее танец. Мальтус покачивался вслед ее кружениям, ласкал взглядом. Казался гипнотизером, погрузившим девушку в сон. Она была послушна его воле, могла сойти со сцены и отправиться в лунатическое странствие без путей, без сомнений, без страхов, повинуясь волшебнику. Когда музыка кончилась, она очнулась, смущенно улыбаясь, сошла со сцены. Мальтус нежно ухватил ее за руку и погладил по голове.

Еще одна девушка показывала приемы, выученные в балетной школе. Вставала на носки, кружась и змеевидно колебля руки. Но плавной волны не получалось, возникали острые углы в локтях и запястьях, и это придавало танцу карикатурность. Она взлетала, как птица, распахивая руки и отводя в полете ногу, но приземление оказывалось слишком тяжелыми, ноги грубо ударяли в доски сцены. Израсходовав небольшой запас балетных знаний, она смущенно сделала книксен, выставив вперед ногу и старательно к ней пригибаясь. Ей аплодировали, Бацилла, оскалив золотые зубы, потешно и страшно повторил ее книксен.

Доморощенную балерину сменила краснощекая, пышная девушка, о каких говорят, — «кровь с молоком». Русые, с золотым отливом волосы, синие смеющиеся глаза, пунцовые губы, милая ямочка на белом подбородке. Она вышла на сцену, уперла в бок обнаженную, сдобную руку. Притопнула каблучком. Забила чечетку. Пошла кругами, помахивая над головой плещущей кистью, удалая, игривая, по-деревенски кокетливая, унаследовавшая эту стать и озорство от своих бабок-прабабок. Аккордеон радостно звенел, переливался, как сельская гармонь, сопровождая ее русский пляс. Ее дробный топот. Ее плавную поступь. Взлет ее сильной груди под тоненькой блузкой. Все завороженно смотрели, пританцовывая, прихлопывая в ладоши. Рыжий механик толкал локтем соседа. Бацилла издавал своими золотыми зубами птичий щебет. У Ведеркина смягчилось его античное лицо. Мальтус зорко, остро смотрел, охватывая девушку взглядом, всю целиком, и в отдельности — ее голую шею, пышную грудь, сильные руки и ноги. В глазах его не было вожделения, а какое-то особое восхищение, какое бывает у знатока при виде породистого животного. Когда танец завершился, и разрумяненная девушка счастливо покидала сцену, ей навстречу поднялся Мальтус:

— Как тебя зовут?

— Валентина.

— Ну, утешила, Валя! Ну, прямо русская красавица! Нет, ты в Москву не поедешь, мы тебя здесь королевой сделаем. Вот тебе подарок в знак восхищения! — он достал из кармана крохотную коробочку из сафьяна, открыл и вытряхнул на ладони две бирюзовых серьги в серебряной оправе, — Носи, Валя, и будь еще прекрасней!

Девушка радостно приняла подарок, приложила сережки к ушам, поворачиваясь во все стороны, среди завистливых улыбок подруг.

Мальтус, увлекая за собой Ведеркина, покинул помещение, оставляя Бациллу завершать танцевальные смотрины. Они вышли не через главную дверь, а прошли через еще один, соседний отсек, пустой, с одиноким деревянным топчаном по середине, с малым оконцем, бросавшим на топчан узкий луч.

Дорогая «аудио» возвращалась с пустыря в город. Мальтус удобно раскинулся на заднем сидении, видел аккуратно подстриженный затылок Ведеркина, а в зеркало — его светлые брови, крепкий лоб, упрямые голубые глаза. Мальтус был приятно возбужден недавними танцами, доморощенной наивностью и провинциальной беззащитностью девушек. Его острый ум продолжал искать развлечений, и он находил их в том, чтобы тонко испытывать Ведеркина:

— Все-таки, русские не могут по настоящему воспользоваться Россией. Столько богатств, такие леса, несметные ископаемые, моря и океаны, а жизнь примитивна, бедна. Города грязные, дома унылые, квартиры скудные, мебель уродлива. Весь мир живет богато и культурно, и только в России вечная грязь и скудность.

Он говорил без сожаления, с издевкой, желая уязвить русское чувство Ведеркина, увидеть на его лице тень возмущения. Но лицо оставалось бесстрастным, словно тот не чувствовал себя русским, не принимал издевательства на свой счет.

— Русские мужчины не могут составить счастье русских женщин. Поэтому самые красивые русские женщины стремятся за границу, замуж за какого-нибудь немца или чеха, или даже араба, даже негра, лишь бы не плодить нищету в русских городках, похожих на свалки мусора, не беременеть от пьянчуг и наркоманов. О, где ты, русский мужчина, создатель великой империи? — Мальтус картинно возвел глаза к небу, словно вымаливал для России Божью милость, при этом его узкие губы тонко улыбались, и он ждал хотя бы тени негодования на лице Ведеркина. Но лицо оставалось каменным, словно иссеченным из античного мрамора, — лицо легионера и стоика.

— Это странное стремление русских думать о недостижимом, небесном, и держать в запустении дела земные. Это больное пристрастие к разным утопиям, к какому-то особому «русскому пути». «Русский путь» — это жуткие русские дороги, по которым не пройти, не проехать, и все-таки они милее русским, чем европейские автобаны и американские фривеи. Чтобы свернуть со столбовой дороги истории, русские устраивают бесконечные революции, перевороты, гробят массу своего народа, режут и стреляют самых умных и просвещенных людей. А все для того, чтобы идти по своему особому «русскому пути», усыпанному собственными костями.

Он рассуждал, желая привлечь к рассуждению Ведеркина, добиться от него, если не слов, то движения бровей, несогласного выражения глаз. Но тот оставался безмятежным, будто не слышал оскорбительных рассуждений. Это сердило Мальтуса, зажигало его недобрым азартом.

— Мне кажется, Россия всеми своими достижениями обязана евреям, а неудачами и провалами — своим национальным лидерам. Евреи должны взять на себя перед миром ответственность за Россию. Они должны перекодировать русское сознание, сделать лоботомию, чтобы русские забыли раз и навсегда о своем «особом пути» и стали, как все остальные люди. Другие народы идут за евреями и добиваются громадных результатов в экономике, искусстве, науке. И только русские хотят придумать какой-то свой особенный «русский порох», «русский велосипед», «русский самолет».

Мальтус утонченно пытал Ведеркина, причинял ему боль, ожидая уловить на лице признак страдания, ненависть к мучителю, рывок отмщения. Но Ведеркин оставался неколебим, молча сносил боль, не подавал вида, что пыточный инструмент проникает все глубже в рану.

— Мне кажется, Россия ослабела настолько, что ей уже самой не подняться. Она должна обратиться к другим народам за помощью. И ей эту помощь окажут, если, конечно, она готова поделиться с миром своими ископаемыми, своими территориями, своими коммуникациями. И, разумеется, если она готова отказаться от своего «особого русского пути». Ты согласен? — Мальтус требовал от Ведеркина ответа. Требовал, чтобы тот либо вспылил и восстал против мучителя, либо сдался и попросил пощады, — Ты согласен?

— У меня, Владимир Генрихович, мысли о другом. Как бы так сделать, чтобы кто-нибудь невзначай не выстрелил в вас, или не приклеил к машине пластид. В этом моя задача, — спокойно ответил Ведеркин.

Мальтус умолк, чувствуя, что проиграл. Вокруг него во все стороны простиралась громадная, непознаваемая страна, дремотная и невыявленная, таящая в себе неведомые угрозы, — для мира и для него, Мальтуса. И одна из этих угроз, олицетворенная русским воином Ведеркиным, находилась сейчас в одном с ним салоне. И уж лучше не искушать судьбу, не играть с невзорвавшимся снарядом, не класть его в костер, не стучать по окисленному капсюлю молотком. Чувствуя, что проиграл, Мальтус раздраженно умолк. Вновь оживился только тогда, когда машина въехала во двор городского родильного дома.

Родильный дом был куплен Мальтусом у города в собственность. Сделка осуществлялась с согласия мэра, который получил от Мальтуса соответствующую благодарность. Приобретение родильного дома вызвало в городе бурный скандал, возмущение общественных организаций, всплески местной прессы. Но юридические проверки, которые неявно контролировал мэр, показали законность сделки. Мальтус рассказал газетчикам о благотворительном мотиве приобретения. О надбавках к медицинским зарплатам. О предполагаемом ремонте здания. О своем стремлении внести посильный вклад в национальный проект: «Детство». Шумиха мало помалу затихла, Мальтус снискал славу бескорыстного благотворителя и благодетеля.

Теперь, в сопровождении Ведеркина, накинув на плечи белый халат, он шел по коридору родильного дома, мимо палат, в которых лежали роженицы. Одни, недавно привезенные, с выпуклыми под одеялом животами, притихшие, с большими тревожными глазами, ожидали родов. Другие, похудевшие и бледные, сияя счастьем, кормили младенцев, прижимая к голой груди крохотные, жадно сосущие личики. Рядом шла немолодая, полная женщина, главврач, в высоком белоснежном колпаке, натянутом на крашенную хной копну волос.

— Я вас хотела просить, Владимир Генрихович, — заискивающе говорила главврач, — Вы делаете ремонт в правом флигеле. Я видела, рабочие вынесли во двор старые ванны и раковины. Нельзя ли их нам взять, а то у нас две раковины раскололись, а ванные совсем никудышные.

— Конечно, берите, Елена Семеновна. Мне даже неловко вам это старье отдавать. Обещаю, закончим ремонт в правом флигеле, установим диагностическое оборудование, и я займусь ремонтом основного здания. Здесь все необходимо обновить, — он кивал на обшарпанные стены, трещины в линолеуме, допотопные кадки у стен с искусственными пыльными пальмами.

— Я хотела вам выразить благодарность, Владимир Генрихович, от всего коллектива, — главврач с обожанием смотрела на благодетеля, — Ваши надбавки к зарплатам очень нам помогают. Мы удерживаем у себя сестер, санитаров, да и докторам, что греха таить, эта помощь очень и очень кстати. Я сказала об этом корреспонденту, который к нам приходил.

— Благотворительность, Елена Семеновна, совершается в тишине. Добрые дела требуют тишины. Мы не какие-нибудь фарисеи, которые молятся на углах, чтобы их полюбили за благочестие. Пусть люди почувствуют облегчение, а откуда оно пришло, это не важно.

Мальтус заглядывал в палаты, смотрел на женщин, которые томились, откинув серые одеяла, выставив обтянутые рубахами круглые животы. Одна из них, немолодая, с разбросанной по подушке волнистой гривой, уставила в потолок беззащитные, коровьи глаза, из-под одеяла была видна ее белая большая стопа.

— Русские женщины должны рожать, по два, по три, по четыре ребенка. Русский народ убывает, он скоро не сможет держать территорию, — Сибирь, Дальний Восток, Крайний Север. России нужны солдаты, рабочие, крестьяне. А их совсем не осталось. Хочу хоть чем-то помочь, пусть хоть в нашем Рябинске роженицы будут в почете, — Мальтус говорил искренне, сострадая, желая блага этим женщинам, многие из которых станут матерями-одиночками, вернутся в свои неблагополучные семьи.

— Но, конечно, мало просто родить, — он заглянул в палату, где две молодые матери, в косынках, в халатиках, открыв белые млечные груди с длинными розовыми сосками, прикладывали к ним младенцев. Не стеснялись своей наготы, позволяли чужому мужчине любоваться своей млечной свежестью, материнской чистотой и пленительной красотой. — Мало, говорю я, родить, нужно вырастить. Сколько у нас подкидышей, сирот, беспризорников. Не понимаю нашего государства. Миллиарды тратят на какие-то олимпийские объекты в Сочи, а на детей, на будущее России, не обращают внимания. При таком отношении у страны не будет будущего, дети не станут «сынами отечества», не пойдут защищать страну в трудный час. Видит Бог, как могу, помогаю сиротам. — Главврач благодарно кивала, отдавая должное рвению одного из самых богатых людей Рябинска, перед которым благоговела.

Они заглянули в палату, где молодые матери завершали кормление. Две из них поднесли к окну своих новорожденных, улыбались, жестикулировали, показывали стоящим внизу отцам своих малюток. Обернулись к вошедшим, приглашая их порадоваться вместе с ними. Одна из женщин, веснушчатая, зеленоглазая, ликовала каждой своей золотистой веснушкой, каждым солнечным волоском. Мальтус поклонился ей, прижимая ладонь к сердцу:

— Если бы знали, Елена Семеновна, сколько злобы в людях, сколько зависти. Сколько я выдержал из-за этого родильного дома. Ведь я его приобрел себе в убыток, только ради сограждан, ради России. Россия — моя страна, я отсюда никуда не уеду. Ни копейки я не вложил заграницей. Только здесь, дома. Хочу, чтобы Россия была просвещенной, здоровой, цветущей. Чтобы следующие поколения помянули нас с вами, Елена Семеновна, добрым словом.

— Помянут, Владимир Генрихович, вас непременно помянут, — вторила ему благодарная главврач.

Мимо по коридору на каталке две санитарки влекли женщину. Большая, с огромными, полными слез глазами, она лежала, схватившись за пухлый живот, и стонала. Крутила от боли головой. Иногда ее стон переходил в звериный рев, который удалялся по коридору и исчез за поворотом.

— Кричи, милая, кричи, — Мальтус крестил ее вслед, — Если легче, кричи на здоровье!

Они достигли дверей, ведущих в правый флигель. У дверей стояли два охранника в черном, с рациями и нагрудной биркой «секьюрити». Почтительно вытянулись при виде Мальтуса и Ведеркина, нахмурились и набычились, отшвыривая грозными глазами главврача в белом колпаке и крашеной прическе.

— Кстати, хочу вам напомнить, Елена Семеновна, что наши роженицы являются источником нашего с вами благосостояния, — произнес Мальтус, — Чем больше вы соберете доброкачественной плаценты, тем больше мы выручим денег для доплаты врачам и сестрам, и на будущий ремонт здания. Таков хозрасчет, Елена Семеновна.

Он оставил спутницу среди обшарпанных стен, стертых полов и убогих палат с казенными кроватями и застиранными одеялами. Шагнул сквозь двери и оказался в ином пространстве.

Потолки были жемчужного цвета, озаренные невидимыми светильниками. Стены пленяли белизной, в которую были красиво врезаны дверные косяки кабинетов. Мягкий ковровый палас гасил звук шагов. Воздух тонко светился, был наполнен сладкими благоуханиями лаков и прозрачных покрытий, нежно волновал ноздри, словно сюда прилетали запахи гор, свежих ледников и невидимых, распустившихся соцветий.

Мальтус толкнул дверь с табличкой «Диагностика», и оказался среди стерильного блеска, белоснежного кафеля, холодного свечения металла. Горела высокая многоглазая люстра, похожая на чашу с несколькими белыми солнцами. Слепящий свет падал на длинный стол, укрепленный на хромированном круглом шарнире. Стол окружали приборы, похожие на хрустальные цилиндры, прозрачные конусы, стальные сферы.

Таинственная геометрия храма, посвященного загадочному божеству, предполагала жрецов, ритуал, приносимую на алтарь жертву. Множество мониторов голубели экранами, на которых волнообразно струились красные, синие, золотые волокна. Переплетались. Превращались в острые нервные всплески. Продолжали струиться, словно нити, из которых ткали невидимый многоцветный ковер. Вдоль стен высились белоснежные стальные шкафы, никелированные стеллажи, газовые баллоны. Множество проводов, трубок, воздуховодов и световодов сходились к столу, пустому и озаренному, на котором чудилось недвижное обнаженное тело, — пустота едва заметно светилась, будто душа человека уже присутствовала здесь, хотя плоть продолжала жить за пределами здания. Диагностическое помещение напоминало современную лабораторию и языческий храм, исследовательский центр и древнюю кумирню. Плоскость под люстрой была операционным столом и жертвенным алтарем, на котором уже возлежала приносимая в жертву душа. Медицинские практики и магические технологии, научные приборы и культовые символы совмещались в странной гармонии, волнуя воображение Мальтуса.

Несколько специалистов в белоснежных комбинезонах занимались наладкой приборов, крутили крохотные вентили, нажимали кнопку, придавая столу различные углы наклона. Были похожи на экипаж космического корабля, готовили его к полету в иные галактики.

Возник человек шарообразной формы, заключенный в сферический комбинезон с отливом парашютного шелка. Округлая, без шеи голова, без единого волоска, без намека на брови, не знавшая прикосновение бритвы, сияла прозрачными глазами, в которых отражался блеск люстры, цветные переливы экранов, хромированная белизна шкафов. Казалось, существо явилось из иных миров и приняло земные формы, стараясь по возможности походить на земных обитателей. Однако за усвоенной внешностью таилась иная сущность, иная форма жизни, способная преображаться и находить свое место в условиях чужых галактик.

Шарообразное существо подкатилось к Мальтусу, и некоторое время они молчали, пользуясь средствами бессловесного общения. Обменявшись кодом, одинаковым для всего мироздания, — энергия равна массе, умноженной на квадрат скорости света, — они признали один в другом брата по разуму. В шаровидной голове растворилась безгубая щель, и из нее раздался грассирующий, каркающий звук, чудовищно воспроизводящий одесский акцент.

— Здравствуйте, господин Мальтус.

— Здравствуйте, господин Гурвич.

— Мне очень радостно видеть ваше лицо.

— Я тоже рад, оттого, что вижу вас, господин Гурвич, и оттого, как прекрасно вы поработали.

— Мы поработали на вас так, как будто работали на себя, господин Мальтус. Скажу вам честное слово, что в Израиле вы не найдете такого оборудования, как здесь.

— Благодаря вам, господин Гурвич, мы оборудовали здесь маленький Израиль, который, я надеюсь, будет становиться все больше и больше.

— Если сказать без вранья, господин Мальтус, проживать в Израиле становится все бедней и бедней. Я начинаю помысливать опять перебраться в Россию. Арабы становятся такие наглые, что уже не боятся нашей атомной бомбы.

— Теперь вы понимаете, господин Гурвич, что ваш отъезд из Одессы был ошибкой?

— Еврей никогда не ошибается, господин Мальтус. Он ищет ту землю, где будет ему прилично. А где такая земля? Может быть, на Луне?

— Луна обетованная, господин Гурвич, это — Россия. Будущее еврейского народа связано с Россией.

— Может быть, господин Мальтус, может быть. Когда я вернусь в Израиль, я скажу об этих смешных словах моим соотечественникам.

Мальтус обернулся к Ведеркину и строго приказал:

— Теперь, когда представители фирмы завершили работу, ты должен их доставить в Москву, к трапу самолета. Обеспечишь безопасность и скрытность. Нам не нужно, чтобы в Рябинске болтали, будто бы Мальтус открывает у себя филиал израильской клиники. Ты понял?

— Так точно, Владимир Генрихович, — спокойно ответил Ведеркин, на которого были устремлены прозрачные глаза шарообразного инопланетянина. Словно тот старался понять, какое отношение этот блондин с волевым лицом имеет к киноленте Лени Рифеншталь «Триумф воли».

Мальтус и Ведеркин покинули флигель, и вышли во двор, где возбужденные и трогательные отцы старались разглядеть сквозь мутные стекла второго этажа своих новоявленных чад. Матери подносили к окнам белые коконы с розовыми пятнышками лиц.

Мальтус, улыбаясь, сопереживая счастливцам, прошел сквозь скопленье отцов, завернул за угол и оказался в небольшом приемном покое, где сидела на стуле молодая, свежая женщина, прикрывая пластиковым пакетом живот. Из пакета виднелось махровое полотенце, какие-то белые ткани, флакон одеколона. Рядом с ней присела женщина-врач в белом халате, с лицом большой темной птицы, на котором выделялся острый, чуть загнутый клюв. Она положила когтистые птичьи пальцы на пухлую руку женщины, что-то настойчиво ей внушала, а та мучилась, вздыхала, покрывалась пунцовыми пятнами.

— Вот, Владимир Генрихович, Алевтина раздумала делать аборт. Я ей говорю, лучше сейчас избавиться, чем потом страдать всю жизнь. Она со своим дружком не расписана, а он ее бросил, ушел к другой. Зачем же себе жизнь-то портить, Алевтина? Кто тебя замуж с чужим ребенком возьмет? Подожди, осмотрись, найдется другой человек, который тебя полюбит. Поженитесь, тогда и родишь одного, другого. А то навьючишь на себя ребенка, он тебя на всю жизнь спеленает.

— Нет, Тамара Ашотовна, не могу. Пусть я одна останусь, но ребеночка буду растить, — большие глаза женщины были полны слез. Она сомневалась, мучилась, порывалась встать. Оставалась в цепких когтях большой темной птицы.

Мальтус склонился над женщиной, втягивая ноздрями теплую, исходящую от нее млечность. Его пронзительные, сдвинутые к переносице глаза поймали женские зрачки, дрожащие среди слез и солнечного блеска. Зрачки испуганно замерли, а Мальтус проникал сквозь остекленелые, ведущие вглубь души трубки, вливая в них магнетическую силу. Он погружал в нее свой властный дух, останавливал ее мысли, растекался по горячей крови. Овладевал сердцем, отыскивал в жарком чреве живой зародыш, больно стискивал его, перебирая прижатые ножки и ручки. Женщина завороженно смотрела, чувствуя, как в нее вселилась неведомая, парализующая сила, не могла ей противиться.

— Тамара Ашотовна вам желает добра, моя милая, родная, красивая. Мы желаем вам только добра. Вы подумайте о судьбе ребенка, которого вы родите на муку себе, на горе людям и ему самому. Жизнь матери-одиночки полна не шоколада, а непрерывной, с утра до ночи работой, каторжной и ужасной, требующей от вас всего свободного времени. Вы отдаете ребенка в ясли, потом в детский сад, потом в интернат. Потом его подбирает улица, — хулиганы, лотки с пивом, наркотики. Потом он попадает в банду и совершает первое преступление, за которое его сажают в колонию. Затем, еще и еще. Он рецидивист, и либо погибает в какой-нибудь поножовщине или перестрелке, либо сгнивает от туберкулеза на зоне. Ведь вы не хотите этого, моя милая, родная, красивая? Вы послушаетесь Тамару Ашотовну?

Женщина беспомощно вздрагивала, будто ее укусило ядовитое насекомое, и яд разливался по телу, останавливал сердце, затмевал разум. Слова, которые она слышала, превращались в жуткие видения, бесформенные и огромные, среди которых сидела страшная птица, нацелив железный клюв в пластиковый пакет с полотенцем и ночной рубашкой. Была готова пробить пакет, вонзиться в живот, клюнуть зародыш, и улететь, как улетают скворцы, неся извивающегося червячка.

Мальтус, погрузивший несчастную в гипноз, парализовал ее личность и теперь управлял ее сном. Добавлял в ядовитый раствор услаждающие настойки, веселящие препараты, бодрящие эликсиры.

— Вам будет абсолютно не больно. Мы употребим самые современные наркозы, и совершенно бесплатно. Вы сегодня же вернетесь домой и к вечеру почувствуете себя здоровой. Вы придете на прием к Тамаре Ашотовне, и она будет консультировать вас, тоже совершенно бесплатно. Мы стараемся, чтобы нашим женщинам не приходилось страдать, и у них сложилась счастливая личная жизнь. Вы такая добрая, красивая, милая, что у вас непременно сложится личная жизнь. У вас будет прекрасная семья, любящий муж и много, много детей. Вы верите мне, моя родная, красивая? Вы мне верите?

Женщина грезила. Ей представлялась шелковая синева, какая бывает в ветвях весенней вербы. Эта верба — она сама. В ней льются сладкие прохладные соки. На ее ветвях сидит чудесной красоты поющая птица. Она понимает смысл этой дивной песни, в которой столько света, любви, чистоты.

— Вы мне верите? — вопрошала поющая птица, — Вы согласны?

— Согласна, — слабо ответила женщина. Явившиеся санитарки подняли ее со стула, повели, полусонную, раздеваться, укладывали на каталку.

— Вы просто какой-то волшебник, — говорила Мальтусу восхищенная Тамара Ашотовна, — Вы — великий человек, Владимир Генрихович.

Невозмутимый Ведеркин остался в коридоре, а Мальтус толкнул закрытую дверь и оказался в тесной операционной. Стены были в потресканом, ржавом кафеле. На потолке зеленели сырые разводы. Под беспощадным светом хирургической лампы полулежала обнаженная женщина. Ее ноги были раздвинуты, стопы вдеты и закреплены в стременах.

Лоно было растворено с помощью хромированных пластин и винтов. Голова с красивой прической была откинута на кожаный подголовник. Глаза с крашеными ресницами и серебристыми веками были закрыты. Груди обрели чуть заметную припухлость, и соски казались розовыми и набухшими. Перед женщиной, наклонившись к ее разведенным ногам, сидел хирург в несвежем халате, лысоватый, крепкоголовый, с выдвинутым подбородком, с подвижным, выделывающим гримасы ртом. В его руке находился инструмент, один конец которого был погружен в растворенное лоно, а от другого тянулся полупрозрачный шланг, соединенный с металлическим блестящим сосудом. Хирург вталкивал инструмент в жаркую плоть, сильным волосатым кулаком делал круговые движения, словно что-то срезал, выпиливал, стачивал. Высовывал язык, светил закрепленным на лбу лучом. Ногой, обутой в поношенный сандалий, нажимал педаль, и раздавался чмокающий липкий звук, по прозрачному шлангу пролетала пузырящаяся розовая гуща, похожая на кипящее варенье. В воздухе пахло спиртом, хлороформом и парной человеческой плотью.

— Все в порядке, Анатолий Федорович? — Мальтус кивнул хирургу, который на мгновение отвлекся с нескрываемым раздражением. Его отрывали от сложной работы. Он был резчиком, наносившим в глубине женского лона невидимый узор, мастером, вырезавшим на невидимых стенках искусный орнамент.

Мальтус не стал его беспокоить. Блестящий сосуд, куда изливалась малиновая гуща, был источником его благосостояния, в той же мере, как и игральные автоматы, рулетки казино, угнанные автомобили и кассовые аппараты в ресторане и отеле. Сосуд, наполненный плацентарной плазмой, погружался в тубус с жидким азотом и отправлялся в Москву, в фармацевтические центры, где создавались препараты из стволовых клеток. Лежащая в забытье женщина на некоторое время становилась его собственностью. Она никогда не узнает о его существовании, не узнает, как он созерцал ее наготу, отбирал в свою пользу часть ее жизни, ее сокровенной судьбы, которая проносилась в хлорвиниловой трубке хлюпающей малиновой жижей. Эта малиновая кашица могла бы со временем превратиться в красивого юношу, в яркую личность, в русского героя, открывателя или поэта.

Мальтус чувствовал мучительную сладость, болезненное влечение к женщине. Нежность к ее маленьким розовым ушам с изумрудными сережками, к ее красивым, бессильно застывшим пальцам, словно выточенным из мрамора. Раскрытое, окруженное сталью лоно вызывало в нем животное возбуждение. Хирург, заталкивающий во чрево резец, совершавший округлые и продольные надрезы, пробуждал в нем желание самому испытать боль. Он приблизился к женщине и погладил ей грудь. Ухватил пальцами розовый теплый сосок и помял, чувствуя ее доступность и беззащитность.

В это мгновение хирург извлек наружу свой инструмент, и Мальтус увидел белую сверкающую сталь и текущую по острым кромкам алую кровь. Испытал бесшумный удар, словно кто-то ворвался сквозь пыльное окно и вонзил в него разящий луч, от которого все помутилось, и он начал падать.

Он падал не на пол, а проваливался в черную бесконечную шахту, пролетая вдоль антрацитовых стен, из которых, стиснутые подземными пластами, смотрели лица. Раздутые щеки, выпученные глаза, смятые лбы, высунутые сквозь зубы языки. Лица мелькали, улетая вверх, а он падал с возрастающей скоростью в пропасть. На дне этой пропасти чудился отточенный штырь, сверкающий кол, алмазное острие, на которое он рухнет, и которое пробьет его насквозь от паха до темени.

Он очнулся от непомерного ужаса. Над ним склонилась Тамара Ашотовна, держа нашатырную ватку, и хирург, похожий на рыночного мясника, в клеенчатом фартуке, забрызганный кровью.

— Владимир Генрихович, еще дохните. Глубже, глубже. Это бывает, — говорила Тамара Ашотовна, поднося к его ноздрям жгучую, едкую ватку.

Мальтус покидал операционную, стараясь понять, кто налетел на него сквозь мутное окно и ударил алмазным копьем. Что означал бездонный колодец с замурованными лицами, куда его сбросил удар.

Глава шестая

В автомобиле, видя в зеркале бесстрастное лицо Ведеркина, Мальтус приходил в себя от пережитого потрясения. Алмазное острие, едва его ни пронзившее, оставило в теле траекторию боли, идущую от паха к горлу. Так болит сквозная рана, оставленная крупнокалиберной пулей. Это был знак свыше о возможном на него покушении. Его тело, здоровое и ухоженное, привыкшее к массажам, растираниям и душистым ванным, предчувствовало будущее страдание, пугалось столкновения с пулей. Он решил узнать у Ведеркина характер возможных опасностей и способы их избежания.

— Ты говорил, что твоя забота — уберечь меня от пули или взрывчатки. Ты что-то знаешь? Кто захочет в меня стрелять? Бандитское время прошло. Братва превратилась в банкиров и в депутатов, или лежит на кладбище под трехметровыми гранитными памятниками. Остался один Бацилла, но он, скорее, дурной клоун, чем бандит. Менты — мои друзья, получают от меня конверты. Грохнут, на кого я им укажу. Мои конкуренты в Ярославле, кто занимается игорным и ресторанным бизнесом, — мы давно поделили сферы влияния, наши границы священны и нерушимы. Может быть, Ратников?

Мальтус в зеркале ловил взгляд Ведеркина, но тот вел машину, не откликаясь.

— Вот Ратников — мой конкурент. Мы боремся за участок земли, где я хочу построить Развлекательный центр, а он — какой-то «центр» какого-то «творчества». Мы боремся за город, в котором он хочет ликвидировать все пивные заведения, закрыть все боулинги и игорные клубы, превратить бомжей в ударников труда, а проституток — в учительниц русской словесности и в многодетных матерей. Мы боремся за Россию, которую он не мыслит без Сталина и ГУЛАГа, а я вижу в ней свободную страну свободных людей. Может, он хочет меня убить? Ратников — бешеный фанатик. Мне доносили, что он хочет сжечь игорный клуб «Фантастика», который я открыл недалеко от его завода. Сожжет клуб, взорвет казино, расстреляет мою машину. Что молчишь?

— Не думаю, Владимир Генрихович, — отозвался Ведеркин, — Он не беспредельщик. Он государственник. Вряд ли он преступит закон.

— А кто ведает его безопасностью?

— Федор Морковников. Подполковник спецназа. Мы вместе воевали в Чечне.

— Вот как? Значит, вы боевые друзья? Значит, он может по старой дружбе добывать у тебя обо мне информацию? Значит, рука Ратникова дотянулась до моего живота?

— У меня есть кодекс чести, Владимир Генрихович. Я не предатель.

— Я тебе верю. Моя смерть на конце иглы, а игла у тебя в кармане. Я тебе верю, Алеша.

Их взгляды встретились в зеркале. Мальтуса на секунду коснулась студеная синева, какая бывает в вершинах зимних берез.

— Давай-ка заедем в игорный клуб «Фантастика». Убедимся, что он еще не сгорел.

Они вышли недалеко от заводской проходной, над которой в вечернем небе пламенела красная надпись «Юпитер». Из проходной густо шли люди. Поток был плотный, торопливый. Втягивался в длинную улицу, образовывал темные сгустки у автобусных остановок, растекался в соседнем микрорайоне, населенном рабочими. От потока отделялись малые частицы, нестройные группки, словно попадали под воздействие незримого магнита. Сворачивали с главной улицы в соседний проулок, где сияла малиновая надпись «Фантастика», усыпанная мерцающими алмазными звездами.

Две надписи соперничали одна с другой. От каждой исходили незримые силовые линии, управлявшие людским движением. Сшибались, создавали завихрения. В этих вихрях, как чаинки, кружились сбитые с маршрута люди, сворачивали в проулок, исчезали в дверях игорного клуба. Мальтус гипнотизировал толпу, и ему казалось, что его магнетическая воля вырывает людей из потока, влечет их под бриллиантовую диадему игорного дома.

У входа ему поклонились два мускулистых охранника в черной форме с нагрудными надписями «Фантастика». Покинув яркую, освещенную золотистым солнцем улицу, он вошел в бархатную темноту заведения, где сверкали драгоценные кристаллы автоматов. Перепад от света к тьме был подобен мягкому удару, который гасил в человеке дневные впечатления, отрывал от земной реальности и перемещал в пространство черного космоса, в котором волшебно горели разноцветные планеты и луны, завораживающе переливались бриллиантовые созвездия, загорались и гасли спектры. Голова начинала сладко кружиться, как в невесомости, когда исчезает ощущение «верха» и «низа», и ты начинаешь совершать медленные перевертывания, сладко парить в пустоте. Мальтус ощутил это первое галлюцогенное воздействие, отдавая должное магическим технологиям, применяемым в игорном бизнесе.

Из темноты появился смотритель заведения Мамука, «грузинский князь», как поддразнивал его Мальтус. В свое время он попался на продаже наркотиков, был готов предстать перед судом, но стараниями Мальтуса избежал наказания. Теперь он был верным сподвижником своего благодетеля, сменил образ кавказского хулигана на образ респектабельного джентльмена, но где-то под элегантным пиджаком или в глубине кассовой стойки у него хранился неучтенный ствол.

— Выручку вчера пэрэдал, Владымыр Гэнрыхович, сам лычно в офис отвез, — Мамука был удивлен посещением хозяина, полагая, что Мальтус явился проверить кассу, — Лычно сам пэрэдал.

— Не воруешь? — строго спросил Мальтус.

— Нэ ворую. Нэмного так быру.

— Посещаемость растет, судя по выручке?

— Луды идут, дэньги нэсут. Игра, как наркотык. Одын раз сыграл, до смэрти ыграть будэшь.

— Смотри, чтобы здесь наркоты не было. Живем по закону, понял?

— Зачем дурь с ыгрой мышать? Игра — сама дурь.

— Может, еще десяток автоматов поставим? Пристроечку сделаем? Завод расширяется, и мы расширяемся.

— Ширяемся, — хохотнул Мамука.

— Смотри у меня, — погрозил пальцем Мальтус, отдавая должное остроумию грузина.

С Ведеркиным они отошли в сторону, присели у стойки, погруженные в темноту, наблюдая таинственную наркоманию игорного зала.

Темнота скрывала размер помещения, расширяла стены и потолки в бесконечность. Словно здесь исчезали лучи света, зияла «черная дыра», открывался мертвый провал в безмерный и безвременный мир, где останавливалось бытие, прекращались законы физики, и царило абсолютное небытие и безмолвие. Сознание теряло точку опоры, органы чувств бездействовали, и наступало головокружение, словно ты надышался эфира. Внезапно из мрака вырывалось огненное видение, пылающее светило, словно ему удалось преодолеть притяжение смерти, и оно на миг излетало из антимира, как язык огня, окруженный космической музыкой. Душа припадала к этому диву, витала в его спектральных лучах, упивалось его красотой и вместе с ним, испытывая сладость и муку, уносилась обратно в смерть. Это был сон, когда из черного забытья вдруг всплывали фантастические картины, — алые птицы на белом снегу, золотые павлины на изумрудной траве, желтые рыбы в голубых подводных цветах. Превращались в обнаженных женщин, в драгоценные автомобили, в громады соборов и пагод. Из тьмы начинали сыпаться игральные карты, — нарядные валеты, пленительные дамы, седовласые короли, и все становилось радугой, зеркальной вспышкой, россыпью бриллиантов. Снова тьма, ты плывешь в черноте, в мертвых потоках.

Мальтус вглядывался в лица игроков. Ближе всех сидела женщина, немолодая, одутловатая, с распущенными до плеч волосами. Ее черные, как сливы глаза переливались нефтяной пленкой. Приоткрытые губы что-то шептали, — колдовской заговор или бессмысленную детскую считалку. Она нажимала хромированные кнопки, автомат издавал звук музыкальной шарманки, начинали кружиться зрелища ночного Лас-Вегаса. Яркое, как павлинье перо, казино. Алая, танцующая Мэрилин Монро. Усыпанный алмазами небоскреб. Волшебная карусель подхватывала женщину, и она уносилась из маленького городка, облупленной пятиэтажки, одинокой неухоженной квартиры в сказочный мир развлечений, обольстительных женщин, богатых и щедрых мужчин. Они мчали ее на великолепных автомобилях. Вводили в номера дорогих гостиниц. Плавали вместе с ней в лазурных бассейнах. Она чувствовала обнаженной грудью бархатную теплую воду. Сильные и нежные руки гладили ей плечи. Она испытывала мучительную сладость, приближение огненной вспышки, изнемогала, издавала слабые стоны. Карусель останавливалась. Рубиновые цифры фиксировали проигрыш. Ее лицо, ошеломленное, в фиолетовых тенях, казалось посмертной маской.

Поодаль сидел маленький лысоватый мужчина с острым носиком, слабыми ручками, в поношенном пиджачке. Играл самозабвенно и страстно. Был героем космических войн.

На него неслась армада летающих крепостей, изрыгавших белое пламя. Раскалывался под ударами лазеров космический дредноут, роняя в бездну обломки конструкций. Летающие тарелки стреляли друг в друга шаровыми молниями. Раскаленный розовый луч разрезал лунный город, в котором взрывались ядерные станции, лопались хрустальные купола, тысячи обитателей гибли он радиации космоса. Человечек казался себе великаном, командармом небесных армий. Сшибался с врагом в небесном поединке. Вонзал в его скафандр узкое лезвие плазмы. Был любимцем галактики, повелителем бескрайних миров. Гасил светила и луны. Возжигал кометы и солнца.

В соседнем кресле сидел бледный, с измученным лицом человек. Его огромный выпуклый лоб становился то алым, то синим. Покрывался водяной золотистой зыбью. Осыпался серебристой пыльцой. Быть может, он был младшим инженером завода. Или бухгалтером. Или снабженцем. Его унылая, ради куска хлеба, работа не приносила счастья. Он слыл неудачником, не сумевшим достичь манившей в юности цели. Обыденность жизни, домашние ссоры, отбившиеся от рук дети, повергали его в беспросветность. Приходило на ум прервать череду однообразных, бессмысленных дней и убить себя. Игорный зал возвращал ему счастье. Он засовывал в щель автомата сторублевую купюру и переносился в леса Нигерии, джунгли Индии, сельву Амазонки. К нему прилетали бабочки, похожие на духов.

Лазурная, с серебряными переливами, была подобна ангелу с рублевской «Троицы», — та же божественная синева, в которой таял взгляд, ликовала душа, звучала молитва, и ты из бренной плоти превращался в бестелесный дух, мчался среди несравненных красот небесного рая.

Алая бабочка с алюминиевым блеском, темно-синими пятнами, изумрудной трепещущей кромкой была географической картой молодой, сотворенной Богом земли. На ней извергались вулканы, проступали руды, синели лагуны, окруженные зеленой листвой, и лицо начинало восхищенно гореть, словно ты — гибкий и страстный охотник, пробираешься в первобытных лесах среди диковинных цветов и животных.

Терракотовая бабочка, испещренная мелким орнаментом, была похожа на древний папирус с иероглифами исчезнувшей письменности. Тайные знания, пророчества святых и провидцев, ключ тайноведения, приводящий к разгадке ребуса жизни и смерти.

Пепельно-серая, с провалом черных глазниц, «мертвая голова», прилетевшая из «долины смертной тени», чтобы забрать тебя в юдоль беззвучных воздыханий и слез. Игрок просовывал в щель хрустящие сто рублей, автомат сочно сглатывал, и начинался полет разноцветных бабочек, сулящий бессмертное блаженство, всеведение, несравненное могущество. Или — обращение в прах, в ничто, в гаснущую пригоршню молекул.

Мальтус завороженно смотрел, питаясь пьянящими энергиями зала. Игроки, нажимая на кнопки, были движимы не страстью выиграть, и не страхом проиграть. Они испытывали ни с чем не сравнимое блаженство, не с чем не сопоставимую муку. Мерцающие знаки и символы выносили их к незримой черте, где они соперничали с судьбой, вступали в схватку с роком, бросали вызов смерти, стучались в райские врата. Или, сраженные молнией, падали в преисподнюю. Ничтожный человек, замурованный в жалкий быт, обреченный на унылое тление, раздвигал границы возможного. Управлял миром. Упивался сладострастием. Восхищался ужасом смерти. Оказывался в пограничном состоянии, где трепетало бытие, суля непревзойденную победу или сокрушительное поражение. На этой роковой черте человек начинал светиться. Был окружен прозрачным сиянием, которое через секунду превращалось либо в золотистое зарево, либо в меркнущую фиолетовую тьму.

Мальтус услышал неясную возню, сдавленные крики. Наружные двери растворились, и в солнечном прогале возникла невысокая женщина. В распахнутом мятом плаще, с кудряшками, она тянула худые цепкие руки, выдиралась из лап охранников. Вбежала в зал, заметалась среди автоматов, кинулась к лобастому человеку, окруженному бабочками. Схватила его за рукав, стала стаскивать с кресла:

— Женя, ну куда ты опять забрел! Ты же дал мне честное слово! Опять зарплату просаживаешь! За квартиру не уплачено! Еду не купить! Дети в обносках ходят! Ты же мне клялся, божился! Пойдем отсюда, Женечка!

Она кричала, тянула его. Он метался глазами между ней и игральным автоматом, на котором трепетали бабочки. Две силы разрывали его. Мучительная вина, сострадание, желание встать и уйти вместе с ней, за ее изможденным лицом, нелепыми кудряшками, мятым плащом. И магнетизм пылающего, наркотического мира, в котором реяли алые, золотые, лазурные демоны, вовлекая в безумный полет. Охранники подскочили к женщине, схватили за руки, поволокли. Она скребла ногами пол, истошно кричала:

— Будьте вы прокляты! Доведете до петли человека! Чтоб вы сгорели!

Ее выдворили. Двери сомкнулись. Опять царил мрак, в котором раздавались страстные музыкальные всплески, сыпались из темноты разноцветные валеты и дамы, мчались роскошные лимузины, манили на берегу океана дорогие отели и пляжи. Лобастый человек достал дрожащими пальцами купюру. Волнуясь, сунул в щель. Нажал на кнопки. И лицо его в разноцветных радугах стало безумным, раскрытый рот улыбался, и над ним махала крылами бабочка «мертвая голова».

Мальтус испытал моментальный прилив истерического веселья и ненависти, брызнувшей в голову пьянящей струей. Сжал кулаки:

— Эту Россию надо драть, драть и драть! — выкрикивал он, как в истерике. Умолк, бурно дышал, отирая с губ пену. Ведеркин в мерцающем сумраке молчал с бесстрастным лицом.

Садясь в машину, Мальтус услышал звонок телефона. Звонил директор принадлежащего ему ресторана:

— Владимир Генрихович, мэр Анатолий Корнилович уже здесь. Я вручил ему карту меню.

— Буду, — лаконично ответил Мальтус.

Ресторан, куда он направлялся, был частью ночного клуба «Экзотика», который включал в себя небольшой отель с десятком номеров. Там могли уединиться посетители клуба вместе с приглянувшимися им барышнями. В клубе на подиуме, в этот непоздний вечер, танцевала стриптизерша, не торопясь обнажать свой пышные формы. В аметистовых лучах мерцали ее хрустальные каблуки, плескались рыжие волосы. Ей вяло аплодировали несколько заезжих немцев, пара местных торговцев, музыканты гастролировавшей в Рябинске рок — группы.

Мэр занимал столик в отдельном кабинете, перелистывал плотные листы меню, на которых мясные и рыбные блюда сопровождались игривыми виньетками с изображением голых наяд и русалок.

— Боже мой, Анатолий Корнилович, как я рад вас видеть! — Мальтус распростер руки, словно обнимал все пространство кабинета, в котором помещалось крупное тело мэра, его коричневое смоляное лицо с множеством древесных трещин, узлов и складок. Мэр воздел седоватые брови, улыбнулся белыми вставными зубами.

— Вот, забежал к вам, заморить червячка. У вас лучшая кухня в городе.

— Мой повар работал в Белграде, и знает изыски средиземноморской кухни. Я сманил его из московского ресторана. А стриптизерша, которая сегодня на подиуме, танцевала в Эмиратах и в Турции. Пользовалась вниманием нефтяных шейхов. Если пожелаете, я приглашу ее к вашему столу.

— Ни в коем случае, Владимир Генрихович. Предвыборная компания на носу. Представляю, как обрадуются мои соперники, если им принесут фотографию мэра в обществе полуголой грудастой бабы.

— Наше заведение умеет хранить тайну вкладов, — засмеялся Мальтус, — А вы, Анатолий Корнилович — наш самый бесценный вклад.

— И все-таки, я предпочитаю мужское общество.

Мальтус остановил взглядом приближавшегося метрдотеля. Чуть наклонился к мэру.

— Мы говорили с вами, Анатолий Корнилович, об участке земли на промзоне.

— Да, предстоит конкурс на право застройки, между вами и Ратниковым.

— Конкурс конкурсом, а выгода городу выше всяких условных конкурсов. От Ратникова город получит ноль. А от моего проекта деньги вернутся в Рябинск. Одни — через областной центр, в виде отчислений. Другие — напрямую. — Мальтус полез в нагрудный карман и извлек тугой сверток, обернутый в серебряную фольгу. Так выглядит свиная шейка, которую собираются запечь в духовке. Днем он получил этот сверток из рук Бациллы, и в нем находились деньги, добытые под пыткой у татарина, державшего киоск на Крестовой улице. — Возьмите, Анатолий Корнилович, в качестве конкурсной платы.

Мэр пугливо смотрел на сверток:

— Нельзя же так прямо, — по — гусиному прошипел он.

— Тут все свои, Анатолий Корнилович. Камер слежения нет.

Мэр осторожно, не принимая сверток, отогнул уголок фольги. Глянула толстая пачка красных купюр. Он еще колебался, а потом рывком схватил деньги и сунул себе на грудь. Мальтус мимолетно представил, как выл от боли истязаемый татарин. Как его валили на лавку, прикручивали ремнями. Вставляли в рот воронку и лили воду. Он хрипел, булькал кадыком, выпучивая глаза, сотрясаясь телом. Испуганная жена торговца несла Бацилле завернутый в фольгу денежный долг. Теперь эти деньги перекочевали в нагрудный карман мэра, продолжая свой таинственный путь от печатного станка в приволжский город, попутно созидая и разрушая, доставляя наслаждения и причиняя невыносимые страдания.

— Поужинаете со мной? — спросил мэр.

— Не стану мешать, Анатолий Корнилович. Просто хочу вам сделать маленький сюрприз. Так сказать, агитационный, к предвыборной компании. — Мальтус хлопнул в ладоши. На хлопок выскочил предупредительный метрдотель. — Пригласи-ка, любезный, спецбригаду официанток. Пусть обслужат Анатолия Корниловича.

Метрдотель исчез и через минуту появился, увлекая за собой вереницу молоденьких девушек, которые перебирали голыми ножками, поводили обнаженными плечами. Выстроились перед столиком, улыбаясь, желая понравиться, призывно взглядывая лучистыми глазами. Их облачение состояло из босоножек, сквозь которые проглядывали пальчики с розовыми ногтями. Сетчатые накидки не скрывали девичьи груди. На коротеньких юбках были выведены надписи: «КПРФ», «Яблоко», «Наши», «АКМ», «скинхеды», «готы». Среди них выделялась девушка — скинхед, своей бритой, точеной головкой и розовыми чуткими губами. Вылитая собачка бесшерстной породы, белесая, с розовым носиком, нервным дрожанием кожи. А также барышня с надписью «гот». Голубоватые выбритые виски, пепельная, спадающая на плечо прядь волос, темные, густо наведенные подглазья, стальной крест, грубо лежащий между двух нежных сосков.

— Вот, Анатолий Корнилович, наше изобретение, наше, так сказать, ноу-хау. — Мальтус любовался официантками, как творец любуется своим созданием, — Здесь представлены все молодежные движения, какие существуют в Рябинске. Любая из этих крошек может привлечь на вашу сторону своих городских сверстниц. Предлагаю вам воспользоваться этой уникальной возможностью.

— Какой же вы фантазер, Владимир Генрихович, — мэр сладострастно рассматривал обнаженных девушек, и его коричневое, похожее на еловый комель, лицо умягчилось и наполнилось живым соком, — Вы художник и режиссер. Вы поможете мне организовать праздник в «День города»?

— Давайте проведем по городу колонну из этих красавиц. Пусть каждая несет ваш портрет и воздушный шарик.

— Вы великий режиссер, Владимир Генрихович.

— Оставляю вас наедине с этими обворожительными созданиями. Приятного вам аппетита, — с этими словами Мальтус удалился, а мэр, смущаясь, отпуская неловкие шутки, стал знакомиться с девушками.

Они щебетали, принимая от него заказ. Резво исполняли его пожелания. Зажгли на столе свечку. Налили в бокал вино. Поставили перед ним салат с креветками. Принесли на блюде распаренную, средиземноморскую рыбу сибас. Угостили мороженым с ломтиками апельсина. Мэр освоился со своей ролью «доброго папочки». Шутил, похлопывал девушек по щечкам, касался то острого плечика, то груди. Когда ужин был завершен, появился любезный метрдотель:

— Не желаете ли, Анатолий Корнилович, осмотреть наш маленький уютный отель с гостевыми номерами? Девушки вас с удовольствием проводят.

— Неужели все сразу?

— По вашему усмотрению, Анатолий Корнилович. Выберете на свой вкус.

— Все хороши, но папочка особенно любит двух своих дочек. Эту, и эту, — мэр указал на бритоголовую девушку и на ту, чью шею окружала железная цепь, а на робкой груди лежал тяжелый крест. — «Гот» и «скинхед»!

Две смеющиеся официантки проводили мэра на второй этаж, в номер с просторной кроватью, над которой нависал царственный балдахин. Тормошили, топорщили волосы, щекотали щетинистый подбородок. Развязывали галстук, стягивали пиджак, расстегивали рубаху. Он хохотал, целовал им руки, глаза, маленькие теплые груди. Они сбрасывали с себя невесомые сетчатые накидки, коротенькие юбки с надписями. Укладывали тяжелого мэра в постель, которая пенилась, поднималась и опускалась. Он колыхался, как кит, а они перелетали через него, как игривые дельфины. Все это снималось на видеокамеру, скрытую в балдахине. Мальтус тихо смеялся, наблюдая любовные игры мэра.

Алексей Ведеркин возвращался домой, за Волгу, где жил в двухэтажном старом доме, построенном еще заключенными «Волголага». Оставил машину во дворике, уже опустевшим в этот час ранней ночи. Поднялся к себе на второй этаж. Осторожно открыл ключом дверь. Навстречу вышла жена Антонина, простоволосая, в домашней кофте, с измученным красивым лицом, на котором слезно и горько смотрели большие глаза.

— Все хорошо? — суеверно оглядела мужа, прижимаясь щекой к его сильному плечу, — Ужин готов, садись.

— Как Коленька? — спросил Ведеркин, глядя через голову жены в глубину комнаты с неярким освещением. В смуглом золотистом сумраке что-то брезжило, давало о себе знать неслышным страданием.

— С утра было хорошо. Бегал, играл. А к вечеру снова приступ. Задыхался, был обморок. Я сделала ему укол.

— Не вызывала «неотложку»?

— Что толку. Они такой же укол сделают. Здесь нужна операция.

— Я связывался с Кельном. Профессор Глюк ждет. Как только соберем деньги, поедешь с Коленькой в Кельн.

— А долго ли еще собирать? Выдержит ли он, бедненький?

— Мы же почти собрали. Еще одна зарплата. Владимир Генрихович обещал оплатить самолет в оба конца и отель в Германии. Продержимся еще месяц.

— Я все в ломбард заложила, — серьги, кольца, браслеты, мамину серебряную ложку снесла. Не могу смотреть, как он мучается.

Он бережно отстранил жену. Прошел в глубину комнаты, где за ширмой, в сумерках стояла кровать, и тихо светилось лицо сына. Как маленькая голубоватая луна в пепельном небе. Ведеркин вдыхал нежный телесный запах, испарения медикаментов. Различал худое личико, светлую челку, хрупкую голую шею. Над кроватью висела икона.

Жена неслышно подошла сзади.

— Господи, я тебя ждала две войны. Каждый день о тебе молилась. Ты вернулся, думала, — вот оно счастье. А теперь думаю, — вот оно наше горе. Алеша, за что нам такое?

— Ты мне верь, Тоня, все будет хорошо. Профессор Глюк — великий ученый. У него даже самые безнадежные выздоравливают. Еще потерпи две недели. Деньги почти собраны. Владимир Генрихович добавит. А пока, давай молиться.

— Давай, Алеша, помолимся!

Они оба опустились на колени перед кроватью сына, воздели глаза на икону, где едва золотилась Богородица в малиновых одеждах. Шепотом молились, одновременно осеняя себя знамением. У жены по худым щекам катились слезы. У Ведеркина его мужественное лицо умягчилось, в нем была беспомощная нежность, беззащитная любовь, упование на чудо.

Глава седьмая

На заводе шло испытание двигателя. Среди множества почти ежедневных экспериментов это испытание было этапным. После изощренных расчетов, компьютерного моделирования и экспериментов в раскаленном газе, употребляя новейшие сплавы и используя тончайшие покрытия, была изготовлена лопатка для турбины высокого давления. Лепесток цветка с неуловимой в своей красоте и изяществе поверхностью. Принимая удар раскаленной струи, лепесток, благодаря совершенной форме, не создавал завихрений, обладал идеальной аэродинамикой, уменьшал потери. Собранная из множества лопаток, турбина, — сияющий цветок, помещенный в ревущую плазму, — обещала повысить эффективность двигателя, улучшить характеристики, обогнать американцев, которые в те же дни, в лабораториях «Локхид — Мартин», испытывали свой двигатель «пятого поколения» для истребителя F — 22 «Рэптор».

В испытательный корпус явились Генеральный директор Ратников и Генеральный конструктор Люлькин, группа конструкторов, возглавляемая Блюменфельдом, технологи и начальники цехов, изготовлявших лопатку, металлурги из института сплавов, специалисты по нанотехнологиям, генералы Министерства обороны и штаба военно-воздушных сил. Заполнили испытательную кабину с пультом управления и контроля. Перед мониторами разместились испытатели в комбинезонах. За мощной бетонной стеной, в испытательном боксе, находился двигатель. Свет люминесцентных ламп делал лица одинаково бледными и странно светящимися, словно каждый, волнуясь, порождал особый род излучения, свойственный прихожанам перед началом службы или пехотинцам перед броском в атаку.

Люлькин был окружен генеральскими мундирами, штатскими пиджаками и фирменными комбинезонами. Его большое, с крупным носом лицо казалось наивным и слегка испуганным, словно он не желал начинать испытания. Хотел отодвинуть момент, когда загудит бетон от кромешного рева, дрогнут стрелки приборов, польются по экранам разноцветные линии, затрепещут чуткие самописцы. На его белом лбу углубились морщины, будто он продолжал упорно размышлять, додумывая незавершенную мысль, стремясь довести до совершенства идею, на которую не хватило нескольких последних минут. Серые большие глаза влажно мерцали. Казалось, в них отражался образ двигателя, его внутренние полости, живые сплетения, стальные соцветья, которые сжимались, пульсировали, расширялись, превращаясь в стоцветный взрыв, пропадая в глубине тревожных зрачков. Его щеки покрывала пепельная щетина, которую он из суеверья не сбрил перед испытанием, уподобляясь язычникам, наполнявшим свою жизнь множеством суеверий.

— Ну что, товарищи, давайте спустимся в бокс. Осмотрим и напутствуем наше изделие, — произнес Люлькин. Прошел сквозь бронированную дверь, увлекая в бетонный объем взволнованных спутников.

Бокс — сумрачный, голый, с шершавыми стенами, был способен выдержать удар взорвавшегося двигателя. Скрытые в потолке водоводы могли опрокинуть тонны воды, гася пожар, заливая расплавленные обломки. В одном торце размещался мощный компрессор, создавая воздушный поток, сквозь который мчался самолет. В противоположном торце зияло эллиптической формы жерло, куда улетала раскаленная плазма из выходного сопла, — ревущий факел, плавящий сталь и бетон, разрушительный жар которого охлаждался водяными фонтанами.

Среди мрачной пустоты, освещенный прожекторами, на возвышении был закреплен двигатель. Сияющее диво в кольцах света и термических радугах. Мягкие губы входного сопла были готовы жадно сосать летящий навстречу воздух. Выходное сопло, окруженное хищным опереньем, ожидало мгновения, когда в глубине загорится ослепительная синева и раздастся оглушительный рев. Стальные трубки, оплетавшие корпус, казались гибкими, мягкими, придавая изделию сходство с живым существом, то ли всплывшим из бездонных глубин океана, то ли прилетевшим из необъятного Космоса. Сладко пахло керосином. К двигателю подводилось топливо, было подключено электричество. Его окружало множество невидимых датчиков, снимавших показания с деталей из титана и стали, с валов и лопаток. Брали пробы из утробы камеры сгорания, из пламени сопла, из свистящего вихря турбин. Глазки телекамер зорко наблюдали за двигателем. Вибрация, турбулентные всплески, малейшие толчки и смещения переносились в кабину испытателей, отмечались игрой самописцев, сопровождались тысячами вычислений, которые вели неутомимые компьютеры.

Люлькин приблизился к двигателю и вдохнул воздух, который содержал испарения топлива и излучения металла. Его спутники повторили его вздох, приобщаясь к предстоящему таинству.

— Вот она, миленькая, — он извлек из кармана лопатку, похожую на блестящее перышко, отшлифованное бесчисленными прикосновениями неба. На серебристый плавничок, отточенный мировым океаном. — И всего-то ломтик металла, а в ней наше русское будущее, — он показал лопатку окружающим, провел отточенной кромкой по небритой щетине, прижал ко лбу, оставив на белизне гаснущий розовый отпечаток. Это напоминало обрядовые приемы жреца в его общении с языческим богом. Ратников, волнуясь не меньше Люлькина, заметил его ритуальное колдовство, попытался пошутить:

— Ты бы попросил, Леонид Евграфович, я бы православного батюшку сюда пригласил. Он бы освятил двигатель, покропил водицей. Глядишь, и обгоним американцев.

— Гераклит сказал: «Бог в огне». Для меня бог — внутри двигателя, а двигатель — внутри моего сердца, а сердце мое летит в русском небе с тройной скоростью звука. Такова диалектика мироздания, — серьезно ответил Люлькин, не отводя иронии места в этом сумрачном бетонном святилище, в последние предпусковые минуты.

Ратников любил друга, преклонялся перед его неутомимым творчеством, живородящей энергией, в которой непрерывно клубились замыслы. Эта крохотная лопатка была изобретением, позволявшим выиграть воздушное сражение в будущем военном конфликте. Исход сражения таился в тончайшем слое плазмы, омывавшем поверхность лопатки, столь сложной в своей безупречной форме, что молекулы газа, встречаясь с молекулами металла, не создавали турбулентных вихрей. Не приводили к утечкам энергии. Повышали эффективность двигателя. Уменьшали расход топлива. Удлиняли полет. Усиливали мощь оружия. Позволяли летчикам использовать боевые системы, превосходящие системы противника. Мозг Люлькина, его воображение денно и нощно воспроизводили эту огненную скользящую пленку, где плазма встречалась с металлом. Он мысленно вытачивал лопатку. Передавал ее образ компьютеру. Уточнял сечение, создавая идеальный профиль, под который настраивались уникальные станки, создавались драгоценные сплавы, и сотни людей, каждый в своей отрасли знаний, предлагали свои открытия. Генеральный конструктор Люлькин своим прозрением рождал вокруг себя волну непрерывного творчества.

— Мне этот двигатель снится, — Люлькин обвел собравшихся взглядом, переведя его на сияющее божество, — Я знаю, что он и Михаилу Львовичу снится, — Люлькин ткнул лопаткой в сторону Блюменфельда, чьи впалые щеки были покрыты рыжеватой щетиной, — все та же дань суеверью, — Если есть Господь Бог, то он создал этот мир во сне. Днем ты собираешь исходные материалы для творчества, а само творчество совершается ночью, ниспосланное свыше, во сне.

Он делился с коллегами своим сокровенным знанием, словно хотел продлить их пребывание в боксе. Откладывал миг, когда вернутся в кабину, и он нажмет на пульте красную пусковую кнопку. Ратников понимал его суеверную тревогу, его томительное сомнение. Испытания либо подтвердят истинность прозрений, оправдают непомерный труд коллективов, сломают недоверие скептиков в Министерстве обороны, приблизят серийное производство двигателей и заветных истребителей, превосходящих самолеты соперника. Либо обнаружат ошибку замысла, неточность расчетов, обесценят затраты, позволят сопернику выиграть драгоценное время. Блюменфельд, худой и сутулый, с кольчатой всклокоченной шевелюрой, был похож на грузного широколицего Люлькина своим суеверным вымаливанием, поклонением таинственному божеству, которое являлось ему во сне. Двигатель не имел завершенной формы, видоизменялся, живородил свои подобия. Стоило сложиться законченному, совершенному образу, как в его сердцевине зарождался другой, стремился наружу, отрицал своего предшественника. Творчество было бесконечным, двигатель был неисчерпаем, конструктор был подобен природе, рождающей неисчислимые виды.

— Но главный ресурс возможностей здесь, — Люлькин, обращаясь к военным, тронул выходное сопло. Окруженное оперением из тугоплавких материалов, оно было слегка опущено, как хвост птицы. — Изменяемый вектор тяги открывает перед истребителем поистине необозримые перспективы. Конструкторское воображение только слегка их коснулось. Будущее поколение конструкторов устремится сюда, усовершенствуя это русское открытие. Михаил Львович Блюменфельд предложил несколько блестящих идей, которые, не сомневаюсь, реализуются в самолетах «шестого и седьмого поколений».

Люлькин строго и загадочно обвел взглядом генералов авиации и чиновников министерства, в них подозревая главных противников будущих авангардных решений. Речь шла о поворотном сопле, которое отклоняло реактивную струю под углом к направлению полета. Огненная метла изгибалась, и самолет застывал в воздухе. Занимал вертикальное положение, мог отступать назад или медленно наступать. Или, включив форсаж, взмывал вверх, под прямым углом к траектории, ошеломляя противника.

— Что значит, самолет остановился и повис в воздухе? — Люлькин сердито обращался к лысоватому генералу в синих лампасах, с круглым брюшком и лисьими глазами, — Он сразу же пропадает на радарах обнаружения, ибо радары могут фиксировать только подвижную цель. Он превращается в самолет-невидимку и недоступен для поражения. Что значит, — самолет может вертикально взлетать и так же вертикально садиться? Это значит, ему не нужны аэродромы с полосой разбега. Он может взлететь с любой поляны, опуститься на любую кочку. Его можно поместить на грузовик, направить по лесной дороге, и противник не сможет засечь район базирования. Я обращался в Генеральный штаб по поводу намерений флота строить палубные авианосцы. Зачем эти неуклюжие громады стоимостью в миллиарды долларов? Наши самолеты с вертикальным взлетом довольствуются обычной плавучей платформой, взлет и посадка по вертикали, громадная экономия средств. Почему вы нас не слышите?

Ратников вглядывался в Блюменфельда, в его высокий лоб, впалые, поросшие рыжеватой щетиной щеки, стиснутые губы, словно тот был обладателем тайны, которую обрел, работая над двигателем. И все та же гнетущая мысль, — неужели тот сможет покинуть страну, порвать с братством, унести врагу драгоценные, обретенные в коллективе истины? Не веря в эту возможность, запрещая подозревать Блюменфельда, Ратников не мог избавиться от неприязни, был не в силах преодолеть отчуждение.

— Американцы — великие умы, первоклассные конструкторы. Но русский ум особенный. Ему открывается то, что лежит не на главной магистрали развития, а сбоку, ассиметрично. Русский ум находит неожиданные решения, выводит идею из тупика и выращивает новую ветвь познания. Это и есть русский гений. Это и есть русская альтернатива. Это и есть русский ассиметричный ответ, — Люлькин гладил двигатель, словно это был притихший лев, чувствующий длань хозяина. Ратников опасался, что он перестанет ласкать дремлющего зверя, и тот очнется, воспылает гневом. И тогда бетонный бокс наполнится грохотом, от которого разорвутся барабанные перепонки, лопнут сосуды, вскипят кровяные тельца, и люди попадают замертво. Жар накалит до бела серые стены бокса, и люди истлеют, превратившись в седые скелеты.

— Мы делаем двигатель, а двигатель делает нас. Если бы не он, мы бы никогда не узнали друг друга. Не поняли, на что способны. Не пережили творческих откровений. Не испытали братских чувств. Не сомневаюсь, мы сделаем лучший в мире двигатель, построим лучший в мире самолет. Россия способна строить самые лучшие самолеты, рождать самые светлые идеи. Будет очень трудно. Не все доживут до Победы. Но она непременно наступит, наша Русская Победа.

Ратников вдруг ясно, с ошеломляющей достоверностью, понял, почему Люлькин привел их в испытательный бокс. Поставил перед двигателем. Произносит пафосные слова. Он прощается, завещает молодым конструкторам свое неоконченное дело, свои незавершенные замыслы. Хочет продлить свою жизнь в бестелесных идеях. Его одутловатое большое лицо казалось торжественным. Но люди, его окружавшие, не ощутили торжества священного прощания. Они торопились наверх, в кабину. Желали поскорей запустить мотор, испытать его огнем и давлением. Убедиться, что в гонке оружия Россия не отстала от конкурента, что русский двигатель превосходит американский аналог.

Люлькин угадал нетерпение соратников. Он не был ими услышан. Но был услышан машиной, от которой исходило тусклое излучение стали, белое сиянье титана, термические спектры и радуги. Некоторое время молчал, положив большую ладонь на двигатель, переливая в него невысказанные мысли.

— Ну, что ж, родной, не подведи, — произнес он, отходя от двигателя, грузно поднимаясь по лестнице.

Все снова столпились в кабине. Испытатели заняли места у приборов. Люлькин протянул руку к пусковой кнопке, утопил ее. Некоторое время сохранялась тишина. Затем качнулись стрелки, взметнулись на экранах кривые. Послушался глухой шум, словно за стеной плескалось море. Шум перерос в гул, от которого задрожали полы. Сквозь жаростойкое стекло было видно, что в сопле трепетало багровое пламя. Превратилось в голубой факел цвета лазурных одежд на рублевской «Троице». Синева уступила место белой слепящей плазме, и все помещение глухо дышало, рокотало, вибрировало от непомерной мощи разбуженного двигателя.

Стояли, ждали, поглядывали на часы, всматривались в разноцветный танец электронных кривых. Через пол часа испытания завершились, двигатель умолк, остывая. Компьютеры, складывая бессчетные данные, провели вычисления, показав, что ожидания себя оправдали. Эффективность двигателя была повышена еще на восемь процентов. Русский двигатель по-прежнему опережал американский.

Все обнимались, целовались. Люлькин комкал в объятиях авиационного генерала. Начальники цехов тормошили друг друга. Ратников увидел сияющее, с лучистыми глазами лицо Блюменфельда, которое показалось ему прекрасным. Обнял худое тело конструктора, уколов лицо о щетину.

Глава восьмая

Ратников в своем кабинете принимал представителя Индии, который предварял приезд на завод делегации индийских военных, чиновников, коммерсантов. Делегация собиралась обсуждать контракт на поставку в Индию двигателя «пятого поколения». Индус был смуглолиц, с красивыми, улыбающимися губами, над которыми отливали синевой черные усы. Его умные осторожные глаза разведчика поочередно, подробно осматривали большой чертеж на стене, модель истребителя на столе, самого Ратникова, который не слишком бойко подыскивал английские слова для сложного, из осторожных намеков и пожеланий, разговора. Смысл пожеланий сводился к тому, что индусы, уже получив по предшествующему контракту двигатели для своих истребителей, вооружив ими несколько авиационных полков, желали не просто купить у завода новейший двигатель, а участвовать в его разработке. Создавать вместе с русскими чертежи, опытные образцы, участвовать в испытаниях. То есть, перейти от покупок к созданию, что лишало Россию монополии на владение двигателем, позволяло индусам наладить собственное производство, самостоятельно выйти на рынок вооружений.

— Может быть, вам известно, господин Ратников, что с подобным предложением к нам обратилась американская фирма «Локхид Мартин». Но нам, конечно же, предпочтительней отношения с Россией.

— Вряд ли, господин Сингх, американцы допустят такого конкурента, как Индию, на мировой рынок оружия. Вам предложат участие в разработке модернизированного F-15, а F-22 «Рэптор» останется засекреченным. Мы же для индийских друзей готовы строить двигатели, превосходящие американский аналог.

Ратников уклонялся от категорических утверждений, избегал покровительственных интонаций. Военный контракт с иностранным государством был лишь отчасти в ведении завода. Этот контракт тщательно изучали в Генеральном штабе, в МИДе, в спецслужбах. Коммерческая выгода ограничивалась соображениями безопасности, расстановкой сил в регионе, куда поступало оружие, перспективой будущих военных конфликтов, в которых участвовали потенциальные союзники и противники России. Ратников, владея уникальным двигателем, сулившим заводу миллиардные прибыли, был вынужден рядиться в тогу дипломата, в мундир генерала, учитывая не только интересы завода, но и национальные интересы страны.

— В прессе появились сообщения, что у вас на заводе побывала китайская делегация. Кажется, вы обсуждали контракт на двигатель «пятого поколения»? — индус сложил фиолетовые губы в ласковую улыбку, и его пушистые черные брови приветливо приподнялись.

— У китайцев есть собственный истребитель «пятого поколения». Их интересовали наши двигатели для крылатых ракет, военных кораблей среднего класса, а также наши установки для перекачки газа. Наш газ идет в Китай, а вместе с ним и наши уникальные установки, — Ратников лукавил, не открывая индусу смысл переговоров с китайцами. Китайцы, построив упрощенный вариант истребителя, интересовались все тем же русским двигателем с управляемым вектором тяги. Переговоры с китайцами продвигались не быстро, но неуклонно. И индусу не следовало знать об их содержании.

— У вас прекрасный завод и прекрасный город, — завершал беседу индус, полагая, что выполнил данные ему поручения, и теперь может готовить аналитическую справку, в которой будут упомянуты все тонкие намеки и недоговоренности состоявшейся беседы, — Волга прекрасна, и мы будем рады показать вам Ганг.

— Вы изъявили желание совершить прогулку по водохранилищу. Катер вас ждет, стол на борту накрыт, и погода благоприятствует путешествию.

Они простились. Ратников, пожимая индусу руку, удивился изяществу смуглых пальцев, мягкому, почти женственному их пожатию. Оставался один в кабинете, обдумывая предстоящий контракт с индусами, суливший заводу деньги, столь необходимые для продолжения разработок. Если контракт состоится, то индусы получат двигатель «пятого поколения» с заниженными характеристиками, однако превышающими характеристики китайской машины. Для российской авиации сохранится двигатель с улучшенными характеристиками, подобный тому, что сегодня с блеском прошел испытания. Вот только беда, — государство не торопилось предлагать заводу оборонный заказ, не торопилось заказывать серию новых боевых самолетов. Чиновники правительства, командование авиации, Президент и Премьер обращались к публике с обещанием комплектовать полки новейших истребителей, столь необходимых для будущих военных конфликтов. Однако эти обещания раздавались накануне выборов, и как только цели выборов достигались, и исчезала необходимость в предвыборных обещаниях, заявления прекращались. Полки продолжали летать на устаревшей технике. Завод, создав уникальный аппарат, тоскливо ожидали военного заказа.

Мягко щелкнуло переговорное устройство. Голос секретарши произнес:

— Юрий Данилович, звонит заместитель Главы авиастроительной корпорации Александр Федорович Шершнев. Вы будете говорить?

— Шершнев? Из авиастроительной корпорации? Как, вы сказали, его зовут?

— Александр Федорович.

— Сашка? Шершнев? Быть не может! Конечно, соедините меня!

Он испытал мгновенную радость, прилив тепла, от которого на лице появилась улыбка, и глаза засмеялись, воображая закадычного друга. Того, с кем росли и мужали, хулиганили и влюблялись. Вместе переживали восхитительные минуты творчества, шли рядом из класса в класс, от одной олимпиады к другой. Строили модели самолетов, увлекались историей авиации, сражениями в воздухе над Ла-Маншем, Сталинградом, Берлином. Вместе уехали в Москву, поступив в авиационный институт. Вместе его окончили, предполагая работать бок о бок. Пока ни разразилась громадная катастрофа, разметавшая страну, индустрию и авиацию. Беда сломала деловые отношения и дружбы, изменила ход человеческих судеб, казавшихся предопределенными, превращенных взрывом в разлетающиеся зыбкие пунктиры.

Они расстались, отброшенные один от другого разными вихрями. Шершнев, вовлеченный в политику, был приближен к «молодым реформаторам», появлялся в обществе ненавистных Ратникову «мальчиков в розовых штанишках», мелькал в либеральных политических клубах, а потом пропал из вида, уехав в бессрочную загранкомандировку. Ратников же азартно занимался бизнесом, разводился с женой, приобретал акции разоренного Рябинского завода. Был одержим невыполнимой задачей восстановить разгромленный до основания завод. Исполнил невыполнимое. И почти не вспоминал о потерянном друге, отнеся эту дружбу к исчезнувшему, невозвратному прошлому. И вот теперь он слышал в трубке знакомый голос, и сердце его радостно билось.

— Чтобы не упасть, надо лететь, — возгласил в телефонной трубке голос друга.

— Хочешь лететь, создавай небо, — мгновенное отозвался Ратников, вспоминая афоризмы из созданного ими цитатника.

— Если упал, сразу взлетай.

— Лучше быть пятном на солнце, чем кратером на луне.

— Рай — это Рублев, помноженный на скорость света.

— Ад — это Босх, помноженный на скорость тьмы.

— «Один» плюс «один» равняется «бесконечность».

— Дружба — не арифметика, а геометрия Лобачевского.

— Подлетая к «черной дыре», застегни привязные ремни.

Они на мгновение замолчали, а потом громко захохотали, и в этом смехе была не просто радость юных воспоминаний, дерзость молодых помышлений, но ликование двух космонавтов, которые разлетелись в разные стороны бесконечной Вселенной, но, подчиняясь кривизне пространства и времени, облетев мироздание, снова встретились, ошеломленные чудесной закономерностью мира.

— Ты где? Откуда звонишь? — спросил Ратников.

— Я в Рябинске. Звоню из гостиницы.

— Да что ты говоришь! Повидаемся?

— Затем и звоню.

— Поужинаем в ресторане.

— Столик уже заказан.

— Где?

— В ресторане «Волгарь».

— Не самое приятное место. Им владеет Мальтус, отвратнейший тип.

— Встречаемся не с ним, а друг с другом. Через час тебя жду.

— Ну ладно. Как же я рад тебя слышать!

Повесил трубку и сидел, улыбаясь, окруженный сладостными образами, которые, как прозрачные духи, прилетели в окно и парили, сливаясь, расслаиваясь, проникая друг в друга, словно чудесные миражи в легчайших переливах и спектрах, пропущенные сквозь таинственную оптику памяти.

Ресторан «Волгарь» выходил своими аркадами, верандами и овальными окнами на Волгу, и был частью помпезного комплекса, включавшего в себя развлекательный центр, ночной клуб, небольшой элитный отель. Оплот империи Мальтуса, над которым плескались золотые электрические звезды, отражаясь в волжской воде. Казалось, на реку упало павлинье перо, переливается драгоценными радугами. Ратников увидел друга, как тот поднимается навстречу из-за столика и уже издалека раскрывает объятья. Приближаясь, Ратников зорко и радостно вглядывался, обнаруживая, как окреп, укрупнился, исполнился величавой уверенности Шершнев. Двадцать лет назад он казался щуплым, нестойким, обидчивым, — с тонкой юношеской шеей, растрепанными рыжеватыми волосами, круглыми птичьими глазами, в которых желтые ободки чередовались с зелеными, а испуг и обида сменялись яростным торжеством одержанной над соперником победы. Теперь это был статный, начинавший полнеть мужчина в безукоризненном костюме и шелковом галстуке. Волосы усилиями искусного парикмахера прекрасно лежали на крупной, чуть откинутой голове. Глаза смотрели спокойно и доброжелательно, и не было в них искрящегося нетерпения, панической растерянности и странного, мерцавшего в глубине вероломства. Видно, минувшие десять лет были для Шершнева временем достижений, обретения желанной стойкости и солидной уверенности, какие приходят к человеку после одержанных им побед. Так думал Ратников, обнимая друга, чувствуя сквозь тонкую ткань пиджака его окрепшие, сытые мускулы.

— Ну, вот, брат, и встретились! — Шершнев похлопывал Ратникова по плечу. Усаживал за стол, на котором красовалась лампа на бронзовой опоре с наборным абажуром из разноцветных стекол, — Лобачевский был прав, — две параллельных прямые пересекаются в бесконечности.

К ним подходил любезный седовласый официант, клал тяжелые карты меню. И скоро они уже чокались хрустальными рюмками с водкой, проливая огненные капли на ломти красной и белой рыбы, на разносолы, копчености, стеклянные розетки с икрой, — все, щедро и предусмотрительно заказанное Шершневым.

— За встречу! За турбореактивную жизнь! За двигатель «пятого поколения»!

Было прекрасно чувствовать первый хмель, от которого ярче расцвели стеклянные узоры в абажуре лампы, лицо Шершнева приблизилось и посветлело, а на Волге, разрезая волшебное павлинье перо, шел теплоход, и все сливалось в ощущение внезапного счастья.

— А помнишь? — Шершнев сладко щурил глаза, всматриваясь в прошлое, выманивая его под абажур многоцветной лампы. — Помнишь, как на Черной речке мы катались на льдинах, я ухнул в воду, и ты вытаскивал меня на свою льдину? А потом в избе у тети Поли пили чай, я не мог согреться, и ты кутал меня в какие-то ветошки?

Как было не помнить ту студеную черную воду с ленивыми сизыми льдинами, по которым они скакали, перепрыгивая через полыньи, и Шершнев, испуская отчаянный вопль, угодил под лед, колотя по-собачьи воду, а он что есть мочи вытаскивал его на серую наклоненную льдину, готовую перевернуться и накрыть их обоих оглушающим ударом. И как охала хозяйка, какой медный, с медалями и зеленой патиной, с рогатым краном был самовар, как дрожал, укутанный в тулуп Шершнев, выставив тощую цыплячью шею, и как чудесно было пить раскаленный чай, глядя на туманное оконце, за которым начинал синеть деревенский мартовский вечер.

— А помнишь, как нам купили спиннинги, и мы поехали на водохранилище рыбачить? Мне попадались какие-то маленькие квелые окуньки, а тебе на спиннинг села огромная зеленая щука, метра в полтора, с золотыми глазищами. Когда ей вспороли живот, у нее в брюхе оказался крупный не переваренный окунь, а у того в животе еще один, поменьше. Помнишь, как ты гордился уловом, а я тебе завидовал?

И это помнил, — натянутая звенящая леска, секущая воду, и на невидимом конце — играющая могучая сила, которая стаскивает его с берега, утягивает в воду. Внезапно вырвалось в грохоте, разбрызгивая солнце и слизь, гигантское чудище, черно-серебряное, с красным зевом, вытаращенными золотыми глазами. Он шел по деревне, счастливый и гордый, чувствуя спиной мокрую тяжесть рыбины, волочившей по земле липкий хвост. Шершнев семенил следом, и казалось, поскуливал от обиды и зависти.

— А помнишь мою выходку со скелетом в кабинете биологии? Я приклеил к черепу усы и бородку, а наша биологиня Евгения Алексеевна закатила истерику, оставила класс после урока до тех пор, пока виновник не признается. И ты взял вину на себя. Тебя едва не исключили из школы. Я не забуду этого подвига дружбы.

И это Ратников помнил, — желтый скелет среди цветочных горшков и аквариумов, Шершнев, комично кривляясь, приклеивает к черепу черный кошачий мех, и череп оживает, скалится под щегольскими усиками, и класс гогочет, пока ни входит чопорная, похожая на богомола учительница.

— А та жестокая драка с парнями из поселка энергетиков? Они были вооружены заточками, камнями и бутылками с бензином. Когда мы стали с ними сходиться, помню, все небо зарябило от летящих камней, бутылок, железных гаек. Одна бутылка взорвалась и окатила меня огнем. Ты сбросил пиджак и стал сбивать с меня пламя, как, наверное, поступали танкисты, когда один из них загорался.

Ратников испытывал сладостное опьянение, словно мир, в котором он жил, расширялся, и он начинал узнавать свою жизнь всю, от самого детства, до еще не наступившей старости, и дальше, за чертой земного существования, и прежде, до того, как родился. Жесткие кромки, отделявшие прошлое от будущего начинали плавиться. Лед человеческих отношений таял. Они снова были друзьями, воодушевленные несбыточными мечтами, одержимые недостижимыми целями, сведенные за этим столиком, под этим волшебным абажуром для какой-то важной, еще им неведомой цели.

— А помнишь? — Теперь была очередь Ратникова выхватывать из прошлого воспоминания и дарить их Шершневу, как дарят любимому человеку сорванные на клумбе цветы, — Мы построили управляемую модель штурмовика «Пе-2». На соревнованиях она сначала прошла два круга, а потом у нее заклинило рули, она сделала свечу и рухнула на трибуну. Ты почти рыдал от огорченья, а я сказал: «Через пол года будем чемпионами». Мы построили новую модель, усовершенствовал систему управления, и выиграли соревнования.

То высокое синее небо их юности с белым недвижным облаком, под которым кружили, отливали лаком, сверкали пропеллерами модели. Он поворачивал на пульте рычажок управления, направляя самолет по лучистой дуге, уже зная, что его жизнь будет посвящена самолетам. В ней, на ее первом юном витке, уже заложена скорость упоительного стремления, в которое влечет его счастливая безымянная сила.

— А помнишь, как в институте ты запорол все лабораторные работы, вечерами в душной лаборатории мы чертили графики, и в окно влетела ночная бабочка, бархатная, в малиновых пятнах, с горящими золотыми глазами? Села мне на голову, и ты сказал, что это Бог меня так отметил.

Словно это было вчера, — в зажатой ладони пульсирует тучное шелковистое тельце, близко у глаз черно-малиновый камуфляж лоснящегося крыла. Он подносит бабочку к окну, выпускает в ночной, святящийся город. И на пальцах остается серебристая пыльца, словно он держал в руках крохотного, прилетевшего из неба ангела.

— А помнишь, на третьем курсе кому-то пришло в голову устроить вечер наших студентов-мотористов с барышнями из московского университета? Там были какие-то дурацкие конкурсы, состязания в остроумии, перетягивание канатов, танцы с завязанными глазами. Мы стояли с тобой с повязками на глазах и ждали, кого из нас выберет самая красивая девушка. Она выбрала меня, мы танцевали с ней, я не видел ее лица, только чувствовал хрупкую, влажную от волнения руку, а когда снял повязку, был ошеломлен ее сияющим чудесным лицом. Это была Елена, моя будущая жена, мать моих сыновей, женщина, причинившая мне столько счастья и столько горя.

Из золотистого сумрака, из полутьмы ресторанного зала встало, как солнце, ее лицо, прелестное, с нежным румянцем, с наивным блеском в глазах, с чудной ямочкой на нежной щеке, с каштановыми вьющимися волосами, из-под которых выглядывало маленькое розовое ухо. Столько пленительной женственности было в ее облике, в ее отчаянной смелости, в ее парящем танце, в трепете тонких пальцев, которые он сжимал. Потом, когда музыка кончилась, тихо поцеловал ее руку, слыша слабый запах духов. Сердце его тихо заплакало, лицо беззвучно растаяло, оставив после себя незаполняемую зыбкую пустоту.

— А помнишь, как после защиты диплома мы пришли на Воробьевы горы? Какой был чудесный летний вечер, каким красивым изгибом сверкала река, благоухала поросшая лесом гора, золотились главки Новодевичьего монастыря, и Москва, белоснежная, розовая, казалась кружевной и нарядной? Обещали друг другу не расставаться, и словно в подтверждение наших слов низко, в лучах серебряного солнца, пролетел огромный медлительный самолет.

Ратников и Шершнев молчали, ошеломленные явью воспоминаний, которые казались достовернее нынешних дней. Словно дух вновь облекся исчезнувшей плотью, и они смотрели один на другого помолодевшие, растроганные и взволнованные.

— В последний раз мы виделись в августе злосчастного года, когда по Москве громыхали танки. — Ратников телесно ощутил дрожанье асфальта, жирную струю гари от танкового выхлопа, масляное вращение катков, звонкий лязг провисшей гусеницы. — Мы пришли к Белому Дому, играл какой-то джаз, клубилась негустая толпа. Кто-то тащил гнилые доски и арматуру, и ты ухватился за эту доску и поволок, а я отошел, испытывая тоску и бессилие. Увидел издалека, как ты поднялся вверх, по ступенькам и исчез в парадных дверях. Ночью я бродил по городу, похожему на муравейник, который облили бензином. Чувствовал, как совершается жуткое, непоправимое, уходит в небытие страна, и на ее месте разверзается кратер. Ты пропал из вида почти на целых двадцать лет. Куда ты ушел? Что с тобой стало, когда ты переступил порог Белого Дома?

— Это не передать словами. Я вдруг понял, что такое революция, что такое свобода, что такое настоящее человеческое братство. Там, в коридорах Дома, было столько удивительного народа. Самых известных и именитых людей страны, и Бог знает, откуда взявшихся бродяг, студентов, циркачей, проповедников. Все были братья, все были готовы умереть за свободу. Помню нашего замечательного музыканта Ростроповича, он играл на виолончели, а потом схватил у охранника автомат и поцеловал его. Все по очереди выходили на балкон и вещали в мегафон собравшейся внизу толпе. Я держал мегафон перед лицом Руцкого, а он выкрикивал что-то бессвязное, страстное, клокочущее, словно из него изливалась раскаленная лава, и толпа ревела в восторге. Там я познакомился с Егором Гайдаром, с Чубайсом, с Гавриилом Харитоновичем Поповым. Мы ждали штурма, не верили в смерть, верили в будущую освобожденную Россию. Там, в этом котле, завязались мои знакомства с будущими членами правительства, с влиятельными реформаторами, которые приблизили меня к себе, пригласили в свой аппарат. Так началась моя вторая жизнь, уже без тебя, и длилась, ты прав, почти двадцать лет.

Шершнев смотрел мимо Ратникова остановившимися, расширенными глазами, в которых странно пульсировали зрачки, окруженные зелеными и рыжими ободками, словно ловили в фокус удаленный образ, недоступный Ратникову. На его отяжелевшем властном лице, столь не похожем на прежнее, нервное и наивное, играли таинственные отсветы, словно отражение далекого пожара, в котором сгорели минувшие двадцать лет.

— А как твоя милая мама Валентина Григорьевна? — Шершнев совершил усилие, отрываясь от притягательных зрелищ, вновь обращая взгляд на былого друга. — Она была лучшей учительницей в нашей школе. Благодаря ей до сих пор я сохранил интерес и вкус к художественной литературе. Стараюсь читать книжные новинки. Собираю библиотеку.

— Она очень болела. У нее отнялись ноги. Сейчас передвигается на коляске, живет со мной.

— Непременно ей поклонись. Она многим тебя наградила. У меня не было такой образованной, матери.

Ратников видел, как потеплело, умягчилось лицо Шершнева, его губы сложились в мягкую улыбку. Был благодарен старому другу за это обожание матери. Они сидели в полупустом ресторанном зале, и овальные окна медленно гасли, полные вечернего серебра. Волга отражала высокое летнее небо, несла на себе невидимый теплоход.

— Знаешь, год назад я был в Лондоне и случайно встретил твою Елену. Вот так же, в ресторане. Она была с мужем. Представительный господин. Был очень приветлив со мной. Она показала фотографию твоих сыновей. Старший так похож на тебя. Кажется, поступил в Оксфорд. Почему у вас все не сложилось?

— Да кто его знает. Наверное, я не мог обеспечить ей жизнь, к которой она стремилась. Слишком погрузился в мое новое дело, спасал завод, создавал двигатель, рыскал по провинции, каждую копейку вкладывал в предприятие. Был год, когда я продал квартиру, дачу, влез в долги, знать ничего не хотел, кроме моторостроения. А она тяготилась провинцией, мечтала о Европе, о комфорте, о блестящем обществе. Этот новый ее муж, совсем не знаю его, кажется, какой-то богач, владевший Новороссийским портом, нефтяным терминалом, — все это ей обеспечил. Очень редко мы общаемся с ней по телефону, иногда разговариваю с детьми, но как-то отчужденно, как посторонние. Она прислала мне фотографию своего лондонского дома, — дворец, пруды, фонтаны, и два мальчика приклонили голову ей на плечо.

— Все очень странно, мой друг. Невозможно разглядеть из настоящего наше будущее. Даже то, что наступит через двадцать минут. — Шершнев умолк. Лицо его отяжелело, стало гранитным, состоящим из плоскостей и граней, как на картинах кубистов. Странный слиток, в котором расплавился и исчез образ вихрастого изумленного юноши.

— Чем же ты занимался все эти годы? — Ратников старался представить, как пронеслись для друга те двадцать лет, что для него самого были годами непрерывной борьбы, смертельных рисков, упоительного творчества, протекавших на стыке двух разъятых эпох, которые он стремился срастить. Заполнял пустоту между ними своей плотью и духом, кромешной работой, ослепительной бестелесной мечтой, — Ты-то как жил?

— Да всякое было, — уклончиво ответил Шершнев, — Работал с Чубайсом, занимался приватизацией предприятий. Удивительный он человек, — превращен в демона, в исчадие ада, самая ненавистная персона в России, и, неся этот крест, продолжает свою миссию по созданию новой страны, новой экономики, нового класса собственников. Уехал по его рекомендации в Штаты, прошел курсы в Гарварде, учился менаджементу. Были другие поездки. Долго жил в Германии. Наведывался ненадолго сюда. Вернулся окончательно и принимал участие в создании корпораций, в частности, авиастроительной и кораблестроительной. Собирал остатки советских технологий. Вот, пожалуй, и все. Много слышал о тебе, да все не решался приехать. А теперь вот взял и приехал.

— Решил припасть к отеческим гробам? — мягко усмехнулся Ратников, с нежностью и печалью глядя на давнего друга, стараясь переместиться по световому лучу туда, где они были счастливыми юношами, предвкушая восхитительную, им предстоящую жизнь.

— И к гробам, и к церквям, и к Волге, и к нашему Рябинскому морю. Но, главное, хотел увидеть тебя. Хотел понять, освободился я от тебя или нет? — Губы Шершнева медленно раздвигались в длинную улыбку, которая из неуверенной и застенчивой становилась насмешливой, едкой, и все удлинялась, морща кожу щек, обнажая крепкие желтоватые резцы, превращаясь в пугающий оскал. — Сохранил ли ты надо мной свою власть?

— Власть? — удивился Ратников, наблюдая этот странный оскал, которого не было в юности на лице товарища.

— Я ведь был твоей тенью. Добровольно, без принуждения, стал твоей тенью. Следовал за тобой попятам. Старался на тебя походить. Копировал тебя. Воспроизводил твои поступки, жесты. Знаешь ли ты, что я изменил свой почерк, чтобы он походил на твой? Что я усвоил твою манеру стоять, положив одну руку в карман, рассеянно посматривая по сторонам? Что я покупал галстуки такие же, как у тебя? Что перед зеркалом я репетировал, стараясь усвоить твою улыбку, твое особое шевеление бровей. Я увлекался моделями, потому что ты увлекался. Прочитал все книги фантаста Ефремова, потому что ты прочитал. Пошел в авиационный институт, чтобы оставаться рядом с тобой, — страстно продолжал Шершнев, — Я тебя обожал и ненавидел. Ты отнял у меня мою жизнь и заменил своей. Ты был талантливей, ярче. В твоем доме стояла старинная мебель, доставшаяся тебе от твоих дворянских или купеческих предков, а в моем — примитивные советские столы и шифоньеры. В твоей библиотеке стояли журналы «Весы» и «Апполон», в которых были напечатаны неведомые стихи, небывалые философские эссе, смысл которых разъясняла нам твоя мама, а моя мама работала монтажницей на заводе и говорила «хочут» вместо «хотят». Ты с детства получил больше калорий, чем я. Ты был сильнее, одареннее, красивее, чем я, — мучительно улыбался Шершнев.

— Я впустил тебя в мою натуру, ты вошел и вытеснил из мой личности меня самого. Как я тяготился своей жалкой ролью. Как хотел изгнать тебя. Как устал быть твоей тенью. Когда мы расстались у той дурацкой баррикады, и я вошел в парадный вестибюль Белого Дома, я впервые почувствовал, что рассек соединяющую нас пуповину. Физически почувствовал, что существую сам по себе. И каждый мой последующий шаг был счастливым от тебя удалением. Нет, я не сразу от тебя избавился. Я выдавливал тебя по капле, как выдавливают чеховского раба. Я изменил мой почерк. Уничтожил на своем лице твою улыбку. Построил себе новое лицо, словно сделал пластическую операцию, чтобы не осталось ни одной твоей черты. Я увлекся женщиной, которая стала моей невестой. И вдруг обнаружил, что она похожа на твою жену Елену, молчаливая блондинка, голубые глаза, высокая, с тонкими запястьями. Я бросил невесту, женился на другой, — маленькая, полная, черноволосая, смешливая. Казалось, операция по твоему истреблению завершилась. Но вдруг ночью, в каком-нибудь отеле «Хилтон» или «Дорчестер», я обнаруживал, что ты еще во мне. Что я думаю твоими мыслями, смотрю твоими глазами. И мне хотелось себя убить, чтобы вместе с собой убить тебя.

Ратников с изумлением смотрел на сумасшедшего человека. Это был безумец, одержимый мучительной манией, пораженный неизлечимой болезнью, причиной которой был он, Ратников. Эта болезнь жгла, уродовала лицо, делала безумными глаза, которые меняли цвет, словно в них вставляли зеленые, фиолетовые, желтые светофильтры. Этот человек был опасен. От него исходила смертельная угроза. Он мог выхватить пистолет и выстрелить в Ратникова в упор, за столом, под лампой с богемным цветным абажуром.

— Один эпизод не дает мне покоя. Преследует меня все эти двадцать лет. На улицах европейских столиц, на пляжах Красного моря, среди проституток Стамбула, танцовщиц Бангкока, авиасалонов в Арли и Ле Бурже. Помнишь, в девятом классе, мы пошли на Волгу с девчонками? Это пора, когда все друг в друга влюбляются. Жанну Девятову помнишь? Глаза, как у африканской лани. Губы пунцовые, насмешливые. На смуглом лице румянец, как у цыганки. Я ей писал стихи, провожал домой, уже поцеловал один раз во дворе. Мы решили с тобой переплыть Волгу на глазах у девушек, чтобы продемонстрировать наши спортивные мускулы, загорелые тела, наш фирменный «кроль», — этакий рыцарский турнир на глазах прекрасных дам. Разделись на берегу, кинулись в воду и поплыли. Может быть, метров двадцать. Ты впереди, я сзади. Сквозь водяные буруны вижу разлив реки, противоположный берег с домами, далекий торопливый катерок, клокочущую воду, из которой вырывается твой блестящий локоть, твоя сильная спина. Думаю, сейчас я тебя обгоню и выиграю состязание. И вдруг со мной что-то случилось. Какой-то паралич, какая-то жуткая судорога. Меня всего свело. Я стал тонуть. Кричу, захлебываюсь. Каким-то чудом ты услыхал сквозь шум воды. Оглянулся, подплыл ко мне. Я вцепился в тебя мертвой хваткой, боялся, что ты бросишь меня, и я утону. Я топил тебя, захлебывался, видел в ужасе, как захлебываешься ты. Ты вытащил из воды руку и сверху, кулаком, ударил меня в лицо. Я потерял сознание. Ты подхватил меня и выволок на берег. Я лежал на пляже, в крови, в слезах, на глазах у девчонок, жалкий и отвратительный. Ты делал мне искусственное дыхание, пока из меня ни хлынул мутный поток. Я пришел в себя, сидел, весь синий, меня одолела икота. Изо рта, из носа текло. Я поймал на себе взгляд Жанны Девятовой, полный презрения. Подумал, уж лучше бы мне утонуть, чем предстать перед ней в таком виде. Больше я не провожал ее, не писал стихи. Ты спас мне жизнь, но при этом страшно меня унизил, на всю жизнь, до смерти.

Шершнев умолк, словно прислушивался к тому, что сказал. Овладел собой, крутил головой, усмехался, словно изумлялся тому, что на него накатилось.

— Не слушай меня, дурака. Поверь, я счастлив тебя видеть. Все у меня в жизни отлично. Прекрасная квартира в Москве, дом на Рублевке. Жена, двое детей. Езжу на сафари в Африку. Дней через десять собрался на Байкал, на охоту за горными архарами. Никакого комплекса, никаких страданий. Чертовски рад тебя видеть, Юра. За тебя!

Он наполнил рюмку Ратникова, так что водка хлынула через край. Выпил залпом, задыхаясь от огня, что пролился в него из рюмки и встретился с пламенем, которое изнутри сжигало его. — Ну а ты? Ты-то как строил двигатель «пятого поколения»?

Ратников был оглушен признаниями Шершнева, испытывал отторжение, чувство опасности. Но постепенно, после выпитой рюмки, после виноватой улыбки друга, после нескольких искренних умных вопросов, он увлекся и стал говорить. О том, о чем не уставал рассказывать, исповедоваться, что не сходило с уст, не оставляло ум, являлось содержанием его проповедей, раздумий, яростных деяний.

— Кто строит этот двигатель, обеспечивающий безопасность страны? Может быть, государство? Может быть, ко мне обратились Президент и Премьер? «Ратников, выручай, матушка Россия в опасности! Отстает в вооружениях, плетется далеко за Америкой, в хвосте у Китая и Индии!» Нет, этот двигатель задумал я, он родился вот здесь, — Ратников стукнул себя в сердце, — Чиновники — тупицы. Генералы, как сонные рыбы. Никому ничего не надо. Никто не думает о стране. Только «пилят» бюджетные деньги. Мы, простые русские люди, взяли на себя функцию государства. На свои собственные деньги создаем русскую авиацию будущего. Вот в чем уникальность этого двигателя. Он демонстрирует не просто новейшую техническую конструкцию. Он демонстрирует новую конструкцию страны, где главной силой выступает патриотический предприниматель. Я, Ратников, Божьей милостью, новый русский промышленник и созидатель…

Он говорил страстно, не столько сидящему напротив Шершневу, сколько другому слушателю, незримо присутствующему за столом, с кем вел непрерывный спор, вступал в нескончаемую полемику. Абажур лампы переливался стеклами. Из стеклянных фрагментов складывались фигуры, будто лампа играла с ним, создавая сказочные образы, — животных, богатырей, танцующих женщин. Или это он сам ударами зрачков менял цветную мозаику, выкладывая изображения. Сейчас он видел красного, поднявшегося в рост медведя, с которым сразился синий охотник, держа рогатину.

— За эти годы я приобрел квалификацию Начальника Генерального штаба, изучая карту будущих военных конфликтов, разгадывая грядущие военные операции, типы вооружений, системы управления боем. Я чувствовал себя Министром иностранных дел, выбирая финансовых партнеров в Японии, Италии и Германии, интриговал, закупая станки, скрывая их истинное применение. Я стал банкиром, не хуже Сороса, овладевая кредитными операциями, предвидя курсы валют, набирая кредиты под будущий военный заказ, который обещает принести заводу гигантские прибыли. Я стал первоклассным менеджером, собрав под своим крылом несколько конструкторских бюро, первоклассных конструкторов, опытные производства, разветвленные цепочки смежников, разбросанных от Смоленска до Владивостока. Я действовал, как министр труда, обеспечивая рабочим и инженерам первоклассные условия работы, давал им квартиры, заботился об их женах, детях, престарелых родителях, освобождая их от этих забот, направляя их всецело в работу…

В абажуре мчалась зеленая лошадь с розовой развеянной гривой, и на ней, раскрыв руки, летела наездница, то ли циркачка, то ли амазонка, и обе они, изумрудная лошадь и розовая скакунья, были готовы исчезнуть, как миражи.

— Что они думают там, в Кремле, откладывая и откладывая оборонный заказ? Они надеются на ядерную компоненту, которая сгнивает на глазах? Устаревают мобильные ракетные установки, их все до одной перехватят американские антиракеты. Подводные лодки уже не выходят в мировой океан, стареют у пирсов, — отличная мишень для сверхточного оружия американцев. Стратегические бомбардировщики едва ли долетят до полюса, такие старые, изношенные у них двигатели. Нас даже не надо бомбить. Нашего Президента пригласят в Неваду и покажут, как действует неядерные сверхскоростные ракеты, управляемые космическими группировками. От таких ракет не спасется ни одна наша шахта, ни одна установка. Такая ракета может влететь в кабинет Кремля и выбить Президенту хоть правый, хоть левый глаз. И он вынужден будет без боя отдать Сибирь и Приморье, Уренгой и Штокмановское месторождение, все углеводороды, редкоземельные металлы, алмазы. Разве в Кремле не знают об этом? Или знают и просто сдают страну, уже давно за спиной народа подписали капитуляцию?..

Стекла в абажуре затрепетали, лошадь и наездница исчезли, а вместо них возник странный лик, — лысая золотая голова, фиолетовый нос и алая, всклокоченная борода. Рассерженный Лев Толстой, которого отлучают от церкви.

— Кто там, в Кремле и правительстве? Воры? Предатели? Круглые дураки? Не могу так думать, потому что пол года назад на завод приезжал Премьер. Три часа я его водил по цехам, показывал конструкторское бюро, побывали на испытательном стенде. Он сказал: «Я не представлял, что в современной России существуют такие заводы. Подобных я не видал за границей. Благодарю вас, Юрий Данилович, от имени Правительства. Вы совершили подвиг во имя Родины. Ждите военный заказ». Вот я и жду. И сколько еще буду ждать? Неужели слова Премьера — блеф, как и все другое?..

Лев Толстой превратился в дерево с круглой кроной, одна половина которого была лунно-жемчужной, а другая лазурно-голубой. Под деревом сидел восточный мудрец в белой чалме, без рук, в полосатом халате.

— Я вложил в завод громадные деньги. В сто раз повысил его капитализацию. Теперь, когда двигатель готов, его можно ставить на истребитель. Оснащать новыми машинами полки. Сюда вместе с заказом придут гигантские деньги. И мы их снова вложим в производство, создадим империю русского моторостроения. Мы, русские, — лучшие изобретатели и конструкторы. Мы создадим лучший самолет, лучшую военную авиацию. Мы одержим Русскую Победу, обеспечим России достойное место в мире. Помоги мне со своей корпорацией. Давай, как в юности, сложим наши усилия. Включайся в сражение за русское будущее!..

Он чувствовал, как лицо горит, словно он смотрит в растворенную печь. Зрачки играли, и цветные изображения сменяли друг друга, будто он вращал перед глазами калейдоскоп. Он требовательно, жадно тянулся к другу, вовлекая его в свою ослепительную мечту, веря, что тот, как в юности, пойдет за ним. Спустя двадцать лет, искушенные, наделенные драгоценным опытом, они сложат его для достижения заветной цели.

Шершнев поднял на Ратникова спокойные холодные глаза, в которых остановилась игра света, и рыже-зеленые колечки зрачков слились в серо-стальную нарезку ствола. Медленно произнес:

— Отдай завод.

— Что ты сказал? — не расслышал Ратников, все еще продолжая жаркую мысль, стремись воспламенить друга.

— Я сказал, отдай завод.

— Как отдать? Что ты имеешь в виду?

— Не более того, что сказал. Я приехал по поручению высшего руководства, чтобы убедить тебя добровольно, без лишней шумихи, отдать завод. Ты добровольно передашь свои акции в собственность корпорации, оставив себе десять процентов, что, согласись, вполне достаточно для безбедного существования до конца твоих дней. Я привез с собой юристов. Мы можем хоть сейчас переоформить собственника, переписать уставные документы, юридически оформить сделку.

— Ты понимаешь, что несешь? — Ратников старался осмыслить услышанное, убедиться, что это дурная шутка, комичная выходка, ответ на его слишком пылкую проповедь, пафосные слова о России, о Русской Победе, — Ты никогда не отличался остроумием. А твои шуточки часто граничили с безвкусицей.

— Быть может. Но я не шучу. Руководство, зная о наших прошлых отношениях, поручило именно мне этот неприятный разговор. Оно полагает, что мне будет легче убедить тебя. Ты искушенный человек. Знаешь писанные и неписанные законы бизнеса. Знаешь неограниченные возможности государства с его прокурорскими проверками, финансовыми инспекциями, арбитражными и уголовными судами. С государством лучше не связываться и уступить.

До Ратникова стал доходить смысл услышанного. Он только что мчался в упоительном восторге, наслаждаясь скоростью, ветром, мелькающими пейзажами, — своими яркими мыслями, фантастическими фигурами в абажуре, лицом закадычного друга, с которым вновь свела судьба. И вдруг перед ним разверзся провал, открылась черная пропасть, и он остановился на краю, на шаткой грани, чувствуя притяжение бездны.

— Ты говоришь, государство? Ты отождествляешь себя с государством? Ты думаешь, государство там, оттуда ты приехал? Где копошатся жирные прожорливые черви, сжирающие страну, армию, оборонную промышленность, земные недра, казну, народную силу, саму русскую историю? Ты думаешь там государство? Оно здесь, на заводе, где собрались лучшие люди, на свой страх и риск, вопреки всем помехам, среди равнодушия и предательства власти, спасающие свою Родину. Государство — я, а не ты.

— Ты рассуждаешь, как король Людовик, — слегка усмехнулся Шершнев, и в его глазах на секунду полыхнуло фиолетовое пламя, — так красные угли подергиваются ядовитым лиловым жаром. — Ты все еще улавливаешь в моих словах какой-то личный интерес, быть может, даже реванш за все прежние мои унижения. Не заблуждайся. Ты же сам рассказал мне, что на завод приезжал Премьер, три часа осматривал станки, конструкторское бюро, испытательные стенды и нашел завод великолепным. Теперь ты понимаешь, почему я сюда приехал?

— Ты думаешь, я так просто отдам завод? В руки рвачей и бандитов? Дело всей моей жизни передам в цепкие лапки предателей и разбойников? Буду сражаться, подниму людей, обращусь к прессе. Я весь город поставлю на уши. Забаррикадируемся на заводе, и тогда стреляйте из танков. Вы — большие мастера стрелять по баррикадам из танков. Не в состоянии совершить ни одного творческого, самостоятельного деяния, а только подстерегаете, где что плохо лежит. Бездельники, трутни, шершни. Осы-разбойники!

— Я знал, что нарвусь на оскорбления, — спокойно возразил Шершнев, — Но дело, повторяю, не во мне. Такова политика государства. Корпорация собирает разрозненные предприятия. Кончился стихийный рынок, беспредел и самодурство частных собственников. Страна строит госкапитализм, и ты с этим ничего не поделаешь.

— Вы ждали, когда из руин, из хлама, на пепелище возникнет завод. Когда самоотверженные люди, отказывая себя во всем, создадут авангардное предприятие, построят уникальный двигатель, способный обеспечить России господство в воздухе. Когда вот-вот спустят на завод военный заказ, и придут миллиарды рублей. Вы хотите сесть на эти потоки, сделать себе зарплаты по шестьдесят миллионов долларов в месяц, сожрать все эти деньги, оставить страну без двигателя, без самолета, без завода. Мерзкие хищные шершни!

Ратников слышал, как в его горле бурлит жаркая струя ненависти, как набухает сердце, словно огромный, разрывающий грудь булыжник. Он ненавидел близкое лицо, напоминающее стальную отливку из жестоких плоскостей и граней.

— Уж не ты ли, мой вероломный друг, метишь на мое место? Собираешься стать Генеральным директором?

— Может, и я, — холодно ответил Шершнев.

— Презираю! — Ратников вскочил, скомкал салфетку и швырнул в лицо Шершнева. Опрометью выбежал из ресторанного зала, рассекая воздух.

Всю эту сцену наблюдал Мальтус из-за ширмы, с удаленного расстояния. Он поместился за укромный столик, куда была выведена радио — система, позволявшая слышать разговор Ратникова и Шершнева. В лампу с цветным абажуром был вмонтирован микрофон, и Мальтус с наслаждением внимал, поднося к губам бокал сухого вина в моменты, когда разговор круто менял направление. На его изломах он делал глоток вина, и в его узко посаженных глазах загорались рубиновые огоньки. Он видел, как Шершнев, после бегства Ратникова, поднял с пола брошенную салфетку и, расправив, положил на стол. Наполнил рюмку, медленно, аппетитно выпил. Насадил на вилку ломоть красной рыбы и невозмутимо жевал. Отер губы салфеткой и сидел, странно улыбаясь, словно все случившееся, было им предугадано, и он был удовлетворен встречей с давнишним другом. В этот момент Мальтус счел своевременным подойти и раскланяться.

— Простите, что нарушаю ваше одиночество. Хозяин этого скромного ресторана, владелец отеля, где вы соблаговолили остановиться, Владимир Генрихович Мальтус.

Шершнев некоторое время молчал, не зная, пускаться ли в общение. Затем, чуть привстав, поклонился:

— Александр Федорович Шершнев.

Мальтус, не дожидаясь приглашения, присел за столик, заняв место, где недавно сидел Ратников.

— Я невольно издалека стал свидетелем вашего разговора с этим господином. Уж не знаю, чего касался разговор, но этот несносный тип Ратников совершенно не обучен хорошим манерам. Это клинический случай, — сумасшедший, хам, сталинист. Весь город от него стонет. Со всеми умудряется конфликтовать, — с мэром, с начальником милиции, прокурором, местными предпринимателями. С вашим покорным слугой, в том числе. Никто не может найти на него управу.

— Кто-нибудь да найдет, — усмехнулся Шершнев.

— Разве что кто-нибудь из Москвы. А я, простите, кажется, вас видел. По телевизору, когда показывали какую-то представительную техническую комиссию. Вы сидели рядом с Премьер министром. Это могло быть?

— Все могло быть. И все еще может быть. Мы живем в непредсказуемой стране в непредсказуемое время.

— Как великолепно, как точно сказано! Типично столичное мышление, настоящий московский взгляд!

— А я, между прочим, родом из Рябинска, хоть и не был здесь двадцать лет. Так что взгляд мой на мир типично рябинский, провинциальный. И этим горжусь.

— Боже мой, значит вы местный? Вернулись на родину? Позвольте мне в ознаменование этого угостить вас замечательным коньяком. Французский, из моей личной «царской коллекции», — Мальтус щелкнул в воздухе пальцами, и моментально возник официант с подносом, на котором красовалась смуглая, с золотистой наклейкой бутылка, стояла серебряная тарелка с нарезанной белой рыбой, мерцали хрустальные рюмки, будто официант стоял наготове и ждал мановения хозяйской руки, — Позвольте, в честь вашего прибытия! В ознаменование нашего знакомства! — Мальтус сам наполнил хрустальные рюмки, церемонно поднял свою, — Милости просим в наш родной несравненный Рябинск. Пусть вас окружают в нашем городе только достойные люди. А недостойные хамы да сгинут с ваших глаз! — они выпили коньяк, и Шершнев, поедая жирную, с желтой прослойкой рыбу, смотрел на Мальтуса потеплевшими глазами.

— Не собираетесь ли вы переселиться в родные пенаты? — Мальтус вовсю пользовался дружелюбием нового знакомца, — Здесь золотое дно. В буквальном смысле. Ушедшая под воду Молода привлекает все больше туристов. Ученые, археологи, искусствоведы. Как говорится, Русская Атлантида. Планируются подводные экспедиции. Снимается фильм. Говорят, в затопленных монастырях, остались несметные клады. Ходит легенда, что где-то на дне находятся врата Русского Рая. Пусть миф, пусть легенда. Но она дает основание создать целую индустрию туризма. Хотите попасть в Русский Рай, садитесь на теплоход, плывите в море, погружайтесь в аквалангах, и ищите эти золотые врата. Вы покинули ваш родной Рябинск в годы запустения и разрухи, а возвращаетесь в период цветения. Переселяйтесь, честное слово. Подыщем вам изумительную землю на берегу моря, — охота, рыбалка, первозданная природа. Я помогу вам купить. Есть ветхий пансионат для стариков у самой Волги. Его снесем, и вы построите виллу.

— Как знать, может и переселюсь. Вот только нужно управиться с одним делом, кое с кем разобраться, — Шершнев грозно повел бровями, и вновь растянул улыбку в длинный волчий оскал.

— Понимаю, о ком вы говорите. Считайте, что я ваш союзник. Терпеть его не могу. Никто не может терпеть. От самых приличных людей, включая руководство города, до бомжей и бандитов. Все хотят свести с ним счеты.

— Бандиты, говорите? Могут его припугнуть?

— Могут ему башку прострелить. Машину его взорвать. А что, это нужно?

— Пока не нужно. Пока мы будем действовать методами убеждения. Но методы убеждения вполне сочетаются с методами принуждения.

Шершнев был пьян. Казался себе волевым, могущественным. Явился покорять город, который в юности мучил его, отвергал, отводил подчиненное, второстепенное место. Когда-то он покинул город униженным и отвергнутым, но за годы странствий повидал мир, усвоил науку управлять, предугадывать, уклоняться от опасностей, из всех направлений выбирать то единственное, которое приносит успех и победу над недальновидными конкурентами. С этим бесценным опытом он вернулся в город, чтобы тот смирился, вынес ему на бархатной подушечке ключи от врат. «Врата Русского Рая» — не плохо сказано. Этот Мальтус, что потчует его лакомствами из «царских запасов», смотрит на него с восхищением, дорожит самой возможностью с ним общаться — это и есть посланец, что вышел к нему на встречу, держит на подушечке ключи от Райских Врат.

— Александр Федорович, не хотите ли осмотреть мой ночной клуб? Там сейчас танцует великолепная стриптизерша Матильда. Я выписал ее из Стамбула, из клуба. Это высший класс, мировой уровень.

Они поднялись. Мальтус поддерживал Шершнева под локоть. Покинули ресторан и переходами переместились в соседнее здание ночного клуба, где в сумраке пульсировал лазерный луч, простреливал голубыми очередями золотистое пространство. За столиками сидели гости, тянули коктейли, созерцая, как на подиуме, вокруг хромированного шеста, кружилась, откидывалась, плескала ногами, мотала рыжими волосами, бурно качала голой грудью красивая танцовщица. Ее сильный живот с темным пупком ходил ходуном. На блестящих от пота руках напрягались рельефные мускулы. Лобок был прикрыт крохотным алым треугольником. Глаза то щурились, то расширялись и вспыхивали, как звезды. Красный рот хохотал. Мужчины за столиками ахали, стучали кулаками, кидали на подиум деньги, а танцовщица в полете ловила их и прятала в кошелек, красневший между крутыми сильными бедрами.

— Нравится? Вот она, Матильда Стамбульская!

Шершнев залпом выпил коктейль. Извлек из портмоне сто долларов, кинул на подиум, и плясунья ловким кошачьим взмахом поймала купюру, сунула в пах. Повернулась и заиграла налитыми круглыми ягодицами.

Мальтус мигнул танцовщице. Сделал ей знак. После танца она появилась у них за столиком в розовом полупрозрачном платье, свежая после душа, с влажными рыжими волосами.

— А ты можешь исполнить для моего друга Александра Федоровича, эксклюзив, в номере? А то он думает, что у нас глухая провинция. Ничего, кроме двигателей, не выпускаем.

— У нас здесь свои двигатели, — Матильда хлопнула себя по животу, награждая Шершнева белоснежной улыбкой. — Почему не сплясать хорошему человеку?

Они удалились. Мальтус наблюдал в видеокамеру, как в номере обнаженная Матильда танцевала перед Шершневым. Садилась ему на колени, винтообразно вращая бедрами. Шершнев сзади хватал ее за грудь, впивался зубами в плечо. Мальтус посмеивался. Фотокамера делала снимки, предназначенные для его эротического альбома и бесценного банка компромата.

Глава девятая

Ратников пребывал в смятении. Его поразило не вероломство прежнего друга, который вызвал в памяти образы чудесной юности, но то, что друг вернулся в его жизнь с посланием государства, которое грозило смертью. Поклоняясь государству, веря в него, как в божество, Ратников служил ему жертвенно, полагая, что в трудный час спасает его, предан извечному «государеву» делу, не требует взамен награды, а лишь желает видеть государство сильным, справедливым и мудрым. Вместо этого государство наносило ему удар, грозя истреблением. Двойное предательство — друга и государства, — было ошеломляющим, взрывало сознание, повергало в панику. Государство больше не являлось средоточием ума и силы, доброты и справедливости. В этом средоточии, среди златоглавых кремлевских соборов, поселился червь, прогрызавший в стране дыру, из которой начинали хлестать ядовитые смертоносные силы. Ратников становился врагом государства, а государство становилось врагом страны, и чтобы спасти страну, он должен был бороться со своим государством. Не с мощью американской авиации. Не с изощренной разведкой НАТО. Не с интеллектуальными центрами Запада, подрывающими русскую власть. Но с собственным государством, в котором притаился жирный ненасытный червь, сжиравший страну, и его, Ратникова, любимое дело.

Эта мысль была нестерпима. Обесценивала жизнь. Опровергала весь прежний опыт. Наполняла рассудок ненавистью, побуждая к безумным поступкам. Необходимо было отсечь пропитанные ненавистью переживания. Перевести сознание в иную плоскость, как летчик, перекладывая руль, кладет самолет на другой курс, сверкнув крылом, уводя машину из грозовой тучи, выпутывая из молний, выхватывая из турбулентных потоков. Этой спасительной плоскостью вдруг померещилось недавнее свидание с женщиной, что пришла к нему с невыполнимой просьбой, с фантастической мечтой. Эта мечта была несовместима с осмысленной деятельностью и реальной жизнью. Теперь именно эта несовместимость сулила спасение. Переместившись в мир этой женщины, погрузившись в ее неисполнимые мечты, он станет невидим для жестоких, направленных на него прицелов, недоступен для вероломных ударов. Укротит свои безумные мысли. Остановит пропитанные ненавистью побуждения.

Он вспомнил бледное, мучительно-красивое лицо, острые, горько приподнятые плечи, странную шаль с бахромой. Вспомнил ее просьбу спасти падающую в море колокольню. Отменил намеченное на заводе совещание, сел за руль «лексуса» и отправился в музей.

Бывшее здание хлебной биржи, в котором располагался музей, отражалось в Волге золотым размытым фасадом. Столетней давности, похожее на каменный терем, оно помнило караваны судов, приходивших с пшеницей с нижней Волги, шумные торги и миллионные сделки, русских купцов и европейских торговцев. Тут же, на набережной, были расстреляны белые офицеры, участники мятежа. Отсюда, со сборного пункта, под плачи и вой гармоней отправлялись под Сталинград пароходы с солдатами. Ратников бросил машину на набережной, взбежал на крыльцо и спросил у старенькой, сидевшей у входа смотрительницы:

— Могу я видеть вашу сотрудницу. Не помню ее имени. У нее коса и такая, знаете ли, шаль с кистями. Кажется, она изучает историю Молоды.

— Ольга Дмитриевна Глебова? — пожилая женщина узнала Ратникова. Волнуясь, смотрела на него сквозь толстые очки.

— Да, да, Ольга Дмитриевна, — вспомнил Ратников. — Можно ее увидеть?

— Пройдите, пожалуйста, через залы. Она, должно быть, в научном отделе.

Уже сожалея о своем порыве, Ратников стремительно прошагал сквозь пустынные залы с развешенными картинами, иконами, застекленными стендами. Нашел дверь с табличкой: «Научный отдел». Открыл без стука, вошел. И сразу увидел ту, которую искал. Женщина сидела над каким-то фолиантом, кутаясь в шаль, склонив свое тонкое, бледное лицо к пожелтелым страницам. Ратников успел разглядеть ее шевелящиеся губы, округлый подбородок, белый широкий лоб, над которым была уложена трогательная старомодная коса, ее плечи, покрытые теплой шалью, и хрупкую, красивую шею, слишком беззащитную, обнаженную среди витавших в мире жестоких стихий. Женщина подняла на него лицо, и в ее серых больших глазах мелькнуло изумление, испуг и что-то еще, необъяснимое, умоляющее, от чего у него вдруг сладостно затосковало сердце. Эта мгновенная, необъяснимая сладость была признаком того, что он не ошибся, — его жизнь скользнула, выпадая из сумрачного облака, сгустка молний, переместилась в плоскость хрупких впечатлений и неведомых прежде переживаний. И опасаясь этих переживаний, не готовый к ним, боясь своего порыва, еще надеясь, что можно остановиться на этой необязательной черте, он произнес резко и хмуро, будто отталкивал от себя женщину:

— Вы просили меня. Я пришел. Можно поехать, осмотреть колокольню.

— Прямо теперь? — почти прошептала она.

— Чего откладывать. Яхта ждет. Собирайтесь.

— Я сейчас, — она встала, торопливо запахнула шаль, достала из шкафа плащ, который соскользнул с вешалки и едва ни упал. Ратников не помог, не подержал плащ, все еще надеясь, что поездка их не состоится, и его легкомысленный и опасный порыв не будет иметь продолжения.

Сели в машину. Он выбрал дальний, окольный путь, через Волгу, по стальному арочному мосту, словно хотел продлить неопределенность их отношений, едва возникших, готовых бесследно исчезнуть. Чувствуя ее за спиной, на заднем сидении, видя в зеркале ее склоненное лицо и потупленные глаза, он думал, что не поздно одуматься. Сослаться на неотложное дело, на неполадку катера и вернуть ее в сумрачный кабинетик, где остался раскрытый фолиант с жухлыми страницами и ветхими словесами о какой-то исчезнувшей, ветхой, ему неинтересной жизни. Но, повинуясь необъяснимому принуждению, он продолжал вести машину сквозь город, на окраину, где находился затон, и у причалов толпилась флотилия катеров и яхт.

Миновали гидроузел сталинской архитектуры. Каменная громада с античными фронтонами и капителями таила в недрах рокочущие агрегаты, которые впрыскивали электричество в лучистую сталь подстанции, в длинные дуги убегавших вдаль проводов. Колючая спиралевидная проволока опоясывала станцию, и он подумал, что коринфские капители гармонично соседствуют с колючей проволокой, создавая неповторимый «сталинский стиль» — смесь ужаса и величия, красоты и уродства.

Проехали по дамбе, выдерживающей напор необъятной блестящей воды уходящего к горизонту моря. Стальная гладь зеркально отражала высокую тучу, из которой свисала серая борода дождя. Шлюзы все той же сталинской архитектуры издалека пленяли колоннадами и ажурными галереями, но вблизи отталкивали изгрызенным бетоном и ржавой арматурой. Цивилизация, которая стоила несметных усилий и жизней, обещая быть вечной, теперь завершала свое существование. Пугала своей изношенностью и ненужностью, вызывая болезненное недоумение.

Они подкатили к затону, где теснились остроносые, пернатые яхты, тяжеловесные, обтекаемые катера, белые однопалубные кораблики. Рябинский флот, принадлежащий состоятельным персонам и коммерческим предприятиям. Любители увеселительных прогулок и корпоративных праздников на воде уносились в разлив на остроносых застекленных катерах, лихо бороздили сияющие воды, а потом причаливали к зеленому острову, откуда весь день излетали салюты, и доносилась жгучая музыка.

Ратников остановил машину у воды. Открыл заднюю дверцу, видя, как осторожно и неуверенно коснулась земли узкая ступня его спутницы. Торопливо подошел капитан яхты Андрей Алексеевич, или просто Лексеич, с боцманской бородкой, в черно-белой фуражке с якорем.

— Юрий Данилович, катер готов. Баки заправлены на триста километров похода. Ужин на борту. Прикажете запускать?

— Оставайся на месте, Лексеич. Сам поведу, — оборвал его усердный доклад Ратников. — Помоги Ольге Дмитриевне взойти на борт.

И пошел по деревянному настилу, к которому был причален высокий, округлый катер из драгоценного черного пластика, обшитый медовым деревом, с хромированными, блестевшими на солнце деталями. По трапу ступил на палубу, слыша, как сзади постукивают по доскам женские каблуки. Отрешенно подумал, — в какую странную новизну погружается его жизнь, в какой загадочный завиток начинает закручиваться его судьба, какое непознаваемое будущее приближается к нему с этим звонким постукиванием каблуков.

Ольга Дмитриевна остановилась на палубе, ухватившись за хромированный поручень. Ратников вошел в рубку, встал перед приборной доской, на которой горели циферблаты, пламенел огненными пятнами экран радара, высвечивая контуры берегов. Повернул ключ зажигания, наполнив корпус катера могучими биениями, глубинным рокотом двух запущенных двигателей. Осторожно маневрируя, наполняя воду бурлением, медленно отошел от причала. Провел катер мимо заостренных корпусов и ажурных рубок. Скользнул в горловину затона и, прибавив скорость, рывком толкнул катер в сияющий разлив, чувствуя, как отпрянули берег, яхты, застывший на пирсе капитан, далекие очертания шлюзов. Вместе с ними стала отлетать, удаляться его прежняя жизнь, а новая, еще не наступившая, сияла туманным разливом, таинственно переливалась, мерцала бескрайними водами, из которых ввысь поднимался чуть различимый столб света.

Ольга Дмитриевна, едва вошел в ее музейный уголок порывистый, сумрачно нелюбезный человек, вывел ее на крыльцо каменного терема, усадил в замшевую глубину автомобиля, — вся онемела, затихла и затаилась. И пока пересекали Волгу под железными арками моста, проезжали дамбу с мучнисто-белым зданием электростанции, приближались к заливу, усеянному белыми, словно чайки, катерами и яхтами, — она пугливо сжалась, не размышляла, не чувствовала, словно жизнь оцепенела в ней. И когда ступила на палубу драгоценного ковчега с приборами, стеклянными окнами, полутемными каютами, в которых виднелись диваны, ковры и подушки, — она запрещала себе думать и чувствовать, словно боялась неосторожной мыслью прервать этот сон, взволнованной мыслью спугнуть наваждение. И только когда блистающая громада катера, в рокотах и биениях, вышла на простор, и свежий ветер охватил ее, сжал в тугих объятьях, окружил холодом, силой, бушующими порывами, она очнулась, прозрела и восхитилась. И в ее восхищенном сознании мелькнуло: «Я это знала… Ждала… Верила, что чудо случится…»

Она не могла объяснить, в чем чудо. В том ли, что отвергнувший ее человек, причинивший ей боль, снова вернулся, будто с опозданием услышал ее зов. В том ли, что ее выхватили из заточения и бурей перенесли в этот простор, на эти сияющие воды, в потоки волшебного струящегося света. Или в том, что ее жизнь, после безумных превращений и горьких разочарований, остановилась в волжском городке, притаилась в горестном ожидании, но вдруг, пол часа назад, стремительно рванулась вперед, суля неописуемую, непостижимую долю. Она стояла на палубе, удерживая на плечах рвущуюся шаль. Катер плугами распахивал, выворачивал на обе стороны тяжелую воду. Стеклянная гладь шумно распадалась, пенилась, кипящая бахрома расходилась широким клином. Пахло свежестью, рыбьей молокой, далекими лесными берегами, и она повторяла: «Я знала… Ждала…»

— Видите остров? — Ратников оставил управление, включил автоматику и вышел на палубу, указывая на изумрудный, выступавший из воды бугор, — Называется остров Бубновый. Говорят, здесь жила старуха — ведьма, которая страсть как любила в карты играть. К ней заехал волжский купец, всю ночь резались в «дурака», и она проиграла остров купцу. А чтобы не платить за проигрыш, превратила купца в бубнового короля. Вот такая легенда.

Она провожала уплывающий остров, который превращался в зеленое полупрозрачное облако. Старалась понять, в предчувствии чего так волнуется ее сердце, какие тайные зовы доносятся из водных разливов, из какой глубины восходит к небу далекий столб света.

— Ветряно, возьмите куртку, — он подал ей нейлоновую телогрейку с цветным клеймом на груди. Принял от нее шаль, помог надеть куртку. Она благодарно повела плечами, чувствуя, как тело погрузилось в теплую мягкость. Вода была сизой, стеклянной. Катер поднимал прозрачный бурун, который превращался в белую, пробегавшую вдоль борта пену, и эта пена вливалась у кормы в зеленый, разъятый винтами провал.

— Сейчас будет дождь с грозой, — он указал на тучу, ронявшую в воду серые нити и мерцавшие ртутные отблески. Вернулся в рубку, встал к штурвалу. Она осталась на палубе, чувствуя, как налетает влажная тьма и начинает хлестать дождь. В воде появились ямы, ветер отрывал от волн белые злые гребни, и в лиловую воду падали хрустящие молнии. Катер промчался сквозь огненный треск, секущие струи. Оставил позади туманную тьму и вышел на бирюзу, над которой выгибалась радуга, нежная и летучая, из разноцветной пыльцы.

Она стояла на мокрой палубе, чувствуя сквозь теплую куртку давление ветра, от которого туманились глаза. Далекие воды сливались с небом, словно море уходило ввысь, и катер начинал подниматься по восходящей дуге и летел. Она вдруг испытала легчайшее прикосновение, будто в сердце пролилась теплая струйка нежности и волнения. Кто-то невидимый прикоснулся к ее груди губами и осторожно дул, наполняя радостью, предвкушением непостижимого счастья. Природа счастья была необъяснима. Была разлита среди вод и небес, присутствовала в радуге, в сверкающих водяных потоках, которые извергались на поверхность, похожие на стеклянные чаши, выносили из глубин свет и благоухание. Казалось, со дна бьют могучие фонтаны, переливаясь драгоценным блеском.

Море кругом трепетало, играло, меняло цвет. Становилось нежно-зеленым и серебристым, словно в нем летели бесчисленные рыбьи стаи, брызгали плавниками. Розовело и волновалось, будто из глубины поднимались праздничные фонари, их носили кругами, и вода была цвета вишни. Или вдруг возникала пленительная, с переливом, лазурь, от которой душу охватывало ликованье и молитвенный восторг, когда смотришь на икону, на голубых, белокрылых ангелов с золотыми кругами вокруг наклоненных голов. Это ощущенье иконы, возникнув, не пропадало, будто огромный многоцветный образ поднялся со дна моря, проглядывал из вод. Она мысленно, с бессловесной молитвой, целовала этот образ, и каждый поцелуй дарил все больше счастья.

— Подходим к Молоде, — сквозь открытую дверь рубки произнес Ратников, стоя перед черным экраном, на котором горели золотые пятна островов, далеких берегов, золотистые метины невидимых лодок.

Под водой была заповедная страна, ее прародина, райская обитель, из которой излетела ее душа, носилась неприкаянная по свету и теперь возвращалась к родным пределам. Это Молода посылала из пучины волшебные лучи, подносила к ее губам чудотворный образ, увлекала ее в райскую обитель. Ольга Дмитриевна улыбалась, шептала, тянулась губами к лазурным переливам, серебряным всплескам, к прозрачным лучам, излетавшим из вод, словно там было невидимое, негасимое солнце, озарявшее бессмертную жизнь.

— Вот здесь был город Молода, — Ратников сбавил ход. Катер, тихо стуча, проплывал мимо ржавого бакена, на котором масляной краской была выведена цифра «2». На бакене сидела большая чайка, смотрела на катер желтым глазом. — А вон колокольня.

Ольга Дмитриевна не сразу ее увидела, ибо колокольня находилась в столбе туманного света. Была его источником, теряла свою вещественность, с пучками лучей уходила в беспредельность неба. В этих пучках все переливалось, дрожало, искрилось, словно подводный мир обменивался с небом чудесными энергиями.

— Сейчас подойдем поближе, — Ратников прибавил ходу, направил катер к колокольне.

Издалека, стройная, изящная, состоящая из сквозных арок и стремящихся вверх ярусов, увенчанная покосившимся шпилем, колокольня склонилась, будто ее нагнул ветер. Перед ней, заслоненная от ветра, голубела стеклянная вода. С противоположной стороны клином расходилась рябь, и казалось, что колокольня плывет. Вблизи она выглядела, как руина, с остатками штукатурки, с изглоданным красным кирпичом. На стенах виднелись надписи и забавные рисунки, сделанные весельчаками, подплывавшим к колокольне на лодках. В проемах плескалась вода. Из расщелин росли березки и ивы. Запахи водорослей и рыбьей молоки мешались с запахом мокрого камня.

Она была мучительным остатком разрушенного и сокрушенного мира, посылавшего из бездны последнее прощанье. Ольга Дмитриевна с болью и состраданием смотрела на колокольню, не зная, как сочетать беззвучные рыдания изглоданного камня с ликующим цветом чудотворного образа. Туманное солнце сыпало на море серебряный блеск, и там по-прежнему мерцало, плескалось, дивно переливалось, будто под воду уводил полный света колодец, в который можно было спуститься, оказаться среди волшебной страны.

Ратников заглушил мотор, отдавая катер на волю тихого ветра и слабого течения, омывавшего колокольню. Сверкающий, черно-белый ковчег сонно закачался, поворачиваясь в потоках воды и воздуха. В наступившей тишине, помимо легких всплесков за бортом, Ольга Дмитриевна услышала шелесты, свисты, нежные щебеты, исходившие от колокольни. Среди кирпичей, у шпиля, у надломленного креста неярко вспыхивало, переливалось, дышало. Вся колокольня, ее проемы и остатки балок, выступы и каменные ниши были усеяны птицами. Их маленькие тельца, отливающие на солнце крылья, бесчисленные бусины глаз создавали ощущение того, что колокольня живая, трепещет, одета мягким покровом. Здесь были малиновки и трясогузки, мухоловки и иволги. Дрозды трещали и расправляли стеклянные крылья. Скворцы, черно-лиловые, с метинами, чуть слышно насвистывали. Было странно видеть скопление певчих птиц среди бескрайних вод на одинокой колокольне.

— Птицы каждый год прилетают сюда, надеясь увидеть сады и рощи Молоды. — Ратников поднял глаза к кресту. Вокруг вилось несколько птиц, превращая крест в маленький размытый вихрь, в котором поблескивали сохранившиеся золотые крупицы. — В птичьей памяти здесь все еще земля и деревья, где когда-то были их гнезда.

Ольга Дмитриевна подумала, что и в ней присутствует таинственная птичья память, которая передавалась из поколения в поколение и привела сюда, в пустоту вод и небес, где когда-то была Атлантида, шумели дубравы, зацветали яблоневые сады, и множество птиц населяло райские кущи. Юркие птичьи головки, крохотные, бьющиеся в грудках сердца хранили те же туманные образы, что и ее любящее, необъяснимо страдающее сердце.

— Должно быть, колокольня скоро рухнет, — Ратников старался разглядеть сквозь воду уходящий вглубь остов, — Кладка расшатана, кирпич разрушен, фундамент размыт подводными ключами. Еще одна буря, и рухнет.

Ольга Дмитриевна увидела, как от колокольни отделился сверкающий, прозрачный клин, стал падать, рассыпаясь на множество стремительных лучей. Одна из птичьих стай снялась с колокольни и в свисте, волнисто, приближаясь к воде, помчалась туда, где море отражала туманное солнце, и на водах трепетало, искрилось серебряное пятно. Стая пропала в блеске, и казалось, птицы прянули в воду, ушли в глубину, достигли сокровенной страны, ее весенних садов и изумрудных лесов.

— Надо приплыть сюда с аквалангом. Осмотреть основание колокольни. Но конечно ни о какой реставрации не может быть речи.

Еще одна стая сорвалась с каменных уступов, метнулась к воде и помчалась к серебряному пятну, пропадая в мерцаниях. Ольга Дмитриевна представила, как маленькие птичьи тела врезаются в воду, стиснув крылья, прошибают толщу и выныривают среди душистого воздуха и изумрудного света. Ей захотелось помчаться следом, в свистящем вихре, удариться о серебряный блеск, пробить глухие воды и оказаться в заповедной стране. Эта мысль была сладостной, осуществимой. В ее теле появилась легкость, подвижность. Одно усилие воли, один порыв страсти, и она помчится, окруженная птичьим свистом.

— Удивительно, столько раз плавал по морю и ни разу не подплывал к колокольне. — Ратников смотрел, как медленно отдаляется в голубых течениях наклоненный каменный столп. Ольга Дмитриевна слышала, как тает его голос, пропадают слова, становится неразличимо лицо. — Может быть, и впрямь, когда в следующий раз приплы… — это незавершенное слово утонуло в птичьем щебете. Сверкающий ком сорвался с колокольни, прянул вниз, окружая Ольгу Дмитриевну свистящим блеском, стеклянным вихрем, помещая в сонмище крыльев, клювов, крохотных птичьих глаз. Подхватил и понес. Она летела, подхваченная страстным порывом, влекомая таинственной силой, устремленной из прошлого, из пустынных вод, в глубину светоносного, ведущего под воду колодца. Как ныряльщица, сложила руки и вонзилась в прохладную толщу, уходила вглубь среди серебряных водяных пузырей.

Мягко опустилась посреди города, на булыжной мостовой, по которой со стуком катила щегольская пролетка. Лошадь, серая, в яблоках, фыркнула, задирая мягкую губу. Возница, с бородой, в мятом картузе, грозно, из-под косматых бровей, взглянул на нее. Сидящий в пролетке молодой офицер в белом кителе оглядел ее влажными глазами, погладил шелковистые русые усики.

Она шла по городу, среди двухэтажных домов, вывесок, чугунных фонарных столбов. Вокруг было много людей, идущих по деревянным тротуарам, пересекающих мостовую, выглядывающих из калиток и окон. Все было подлинно, достоверно, и только свет, ровный, немеркнущий, не имевший источника, не создающий тени, рождал ощущение сна или негасимого дня. В этом призрачном свете одухотворенными казались лица, таинственно и волшебно золотились яблоки, свисавшие из-за тесовых заборов, глянцевито отсвечивали вывески магазинов и лавок, и воробьи, клюющие конский навоз, взлетали и некоторое время висели недвижно в прозрачном сиянии. Люди, которые ей встречались, почти не касались земли, и каждый, если пристально приглядеться, был окружен тончайшей радугой, как если бы на него смотрели сквозь хрустальную призму.

Ольга Дмитриевна шла по городу, узнавая торговые ряды, мастерские, поросшие травой проулки. У кузницы толпился народ, нервный жеребец, стиснутый ремнями, дрожал чуткой кожей, двое мужиков подогнули ему переднюю ногу, и кузнец в фартуке, худой, с красными белками, вбивал в подкову звонкий гвоздь. Это узнавание было радостным и тревожным. В нем присутствовало несоответствие, выпадение из фокуса, какое бывает во сне, куда приплывают виденья, которых ты не знал наяву, и которые достались тебе из чьей-то другой памяти. Эти видения могли пропасть, оставив по себе разочарование и боль, упование на следующий сон, в котором они снова воскреснут.

Она проходила базарную площадь, где было множество народу, у коновязей стояли лошади, в распряженных телегах сидели дети и женщины, ряды кипели от торговцев, бородатых мужиков, расторопных приказчиков. Рубахи на выпуск, шелковые безрукавки, армяки, долгополые сюртуки, сапоги с высокими голенищами, наборные цветные пояски. Кудрявый цыган пробовал на зуб монету. Синие глаза нищего страстно следили за этой монетой. Церковный служка в черном подряснике хватал скрюченным пальцем из горшка густую сметану. Белолицая сдобная мещанка в пышных юбках и красных бусах лузгала семечки, к румяной губе прилипла подсолнечная кожура. У рыбных рядов на земле лежала громадная остроклювая белуга с замороженными глазами, двое весельчаков приподняли ее хвост, а третий улегся на рыбине, словно это был диван, подперев голову кулаком. Ольге Дмитриевне показалось, что она уже видела это однажды, только кругом был снег, мужчины были в шубах и зимних шапках, а у того, что лежал на рыбе, был синий, на выпуск, шарф.

Она проходила мимо красивого каменного дома с полукруглыми окнами, ворота были открыты, и она заглянула в сад. Под яблонями стоял стол, дымился самовар, вокруг уселась большая семья, — мужчины в летних полотняных пиджаках, женщины в пышных юбках и лифах, с высокими прическами. Среди них выделялся дородный, с холеной бородой старик, благожелательный и бодрый. Полная седовласая дама положила ему на плечо пухлую руку, и все они, — молодые и старые, в студенческих фуражках и соломенных шляпках, — серьезно и напряженно смотрели на фотографа, раскрывшего перед ними треногу с громоздкой деревянной камерой. Ольга Дмитриевна их узнала, — они были запечатлены в фамильном альбоме на коричневой картонной фотографии с золотыми обрезами, с тесненными медалями и гербами на обороте. Вот только не было на фотографии мальчика в косоворотке, который сейчас гонял по саду металлический обруч от бочки, и розоватой бабочки, которая пролетела перед глазами Ольги Дмитриевны.

Проходя по городскому парку, где играл духовой оркестр, и шло гуляние, она вдруг увидела школьного учителя истории, который умер, когда она училась в пятом классе. У него был все тот же чуть взбалмошный и восторженный вид, добрые близорукие глаза. Вот только одет он был в старомодный сюртук и жилетку, из-под которой выскользнула цепочка, когда он раскрыл большие серебряные часы с монограммой на крышке.

На карусели, среди визжащих барышень и кричащих от восторга детей она увидела своего школьного товарища, который позже погиб в Афганистане. Тот сидел верхом на раскрашенном слоне и держал в руках эскимо. Она хотела ему крикнуть, но карусель его унесла, а на следующем кругу слон был уже пустой, без седока, и это причинило ей мгновенную боль.

Ей казалось, что люди, которые ей попадались, были странно знакомы. О некоторых она знала, что они умерли, иные очень давно, до ее рождения, другие при ее жизни. Если же ей встречался человек, который много лет назад пропал из поля ее зрения и только теперь объявился, она догадывалась, что он тоже умер, но она об этом не знала. Вокруг каждого переливалась тончайшая радужная кайма, какая бывает в гранях толстого зеркала.

Она остановилась перед двухэтажным особняком с белыми колоннами и дворянским гербом на фронтоне. У крыльца стояли повозки. Окна особняка были распахнуты, играла музыка. Там танцевали. Виднелся какой-то тучный военный в мундире, с блестящей звездой. Порхнула барышня в легком платье, хохочущая набегу. К окну подошли молодые мужчина и женщина, он поднес к губам ее пальцы и медленно, сладостно целовал. Ольга Дмитриевна вдруг узнала в них отца и мать, которые погибли в автомобильной аварии в окрестностях Ниццы, когда на их автомобиль налетел красный грузовик. Это были они, их любимые лица были озарены все тем же немеркнущим светом. На маме было ее любимое гранатовое колье, а у папы чуть отставал на голове золотистый непослушный вихор. Ольга Дмитриевна кинулась, было, к ним, но отец подал ей останавливающий знак, и она прошло мимо, с ликующим чувством, оттого что их смерть была мнимой, они были живы, любили друг друга, продолжали жить среди вечного дня.

Город кончился. Потянулись огороды с круглыми кочанами капусты, поле ржи со стеклянно-лучистыми колосьями, источавшими нежную сладость. Из лугов по пыльной дороге брело стадо, на коровьих боках переливались сонные отяжелелые слепни, пастух сердито хлопнул бичом и что-то прокричал коротконогому, с могучим загривком быку.

Впереди из полей вставала церковь, белая, стройная, с пятью женственными точеными главками и высокой, увенчанной шпилем колокольней. Ольга Дмитриевна восхитилась ее воздушным стремлением ввысь, золотыми зеркальцами крестов, которые рассылали нежные блестки в поля, к далеким соснякам, к светло-голубой, текущей в холмах реке. Церковь была милой, родной, знакомой. К ней вела дорога с тяжелой пылью, изрезанная тележными колесами и сердцевидными коровьими следами. На дороге лежал оброненный красный шнурочек. Ольга Дмитриевна подняла тесьму, выпавшую из чьей-то расплетенной косы. Подошла к церковной ограде с каменными воротами, похожими на раскрытые птичьи крылья. Проемы ворот были наполнены густым синеватым воздухом, сквозь который виднелись надгробья, мраморные кресты, печально склоненные ангелы. У ворот стояла запряженная лошадь. В телеге, на свежем сене лежала парчовая риза и жестяная купель с узорной крышкой. Ольга Дмитриевна прошла сквозь ворота, поднялась по ступеням церкви, успев разглядеть колокола в высоких проемах и струящийся столб света, уходящий от шпиля ввысь.

Церковь была пустой, теплой, еще полна людских дыханий. Кое-где догорали свечи. Пол был посыпан вянущей зеленой травой. Иконы были увиты березовыми ветвями, и пахло лесом, сладостью, душной теплотой, которая скапливается в лесу перед летним дождем. Ольга Дмитриевна стояла на мягкой траве, чувствовала, как ей светло и дивно, как давно она знает это место. То ли крестилась здесь, то ли венчалась, то ли ее здесь отпевали. И все так же уходили ввысь расписанные бледными фресками столбы. И так же было надломлено золотое крыло у херувима в резном алтаре. И лежал на лотке перетянутый ниткой пучок свечей.

Большая икона, украшенная березовыми ветками, стояла посреди храма. Божья Матерь с Младенцем, в рост, в малиновом хитоне, была окружена нежным, медового цвета, заревом, напоминавшем лепесток цветка. Вокруг лепестка витали ангелы, каждый из которых оказывал милость страждущим, — хворым, голодным, неутешно скорбящим. Лепесток менял цвет, становился бирюзовым, розовым, изумрудным, переливался, как северное сияние. От иконы исходило тепло и благоухание. По краю иконы тонкими золотистыми буквами было выведено: «Всех скорбящих радости». Образ слабо трепетал, по нему, едва заметная, пробегала солнечная рябь, словно где-то близко плескались воды. Ольга Дмитриевна увидела, как в воздухе, мимо иконы проплыла красноперая рыбка.

Фрески храма были исполнены в традиционной ярославской манере и были похожи на те, что украшали церковь «Ильи Пророка» в Ярославле, расписанной мастерами Гурием Никитиным и Силой Савиным. Земляные краски, из разноцветных волжских глин, выглядели слегка увядшими, как блеклая трава на полу, в которой слабо голубели скошенные васильки, розовые горошки, лиловые колокольчики. Ольга Дмитриевна удивилась, почему, помня эту церковь, она не внесла ее в перечень храмов, окружавших Рябинск, почему не составила опись икон и фресок для книги, которую собирался издать музей. Она стала внимательно рассматривать фрески, не находя им подобия среди других, ей известных.

На голубой реке, стоя в ладье, был изображен Андрей Первозванный, который из ковша лил воду на головы смиренных, погруженных в реку людей. По течению уплывал сброшенный в воду идол. Так изображалось крещение язычников — молодеев, совершенное апостолом, который пробирался в челне от южного моря к северному.

Рядом на столпе изображался молодейский князь Юрий, убиенный татарами. Стоял на снегу в доспехах. Одна его голова была на плечах, окруженная нимбом. Другую, отсеченную, он держал в руках. Она тоже была помещена в золотистый круг, и из нее на снег капала кровь.

На другом столпе, в монашеском облачении, был нарисован молодейский святитель Кирилл, который, по благословению Сергия Радонежского, ушел из Троицкого монастыря на север, утверждая в лесных дебрях и на диких кручах монастыри и скиты. Святитель держал в руках белый храм, его голову окружало золотое кольцо, и у ног его смиренно лежал медведь.

Целая стена была занята фресками, запечатлевшими героев — молодеев, снискавших святость на полях сражений. Мещанин Андрей Рубцов, повторивший подвиг Ивана Сусанина, заманивший в болота отряд польских драгун, где и был зарублен саблями. Солдат Иван Брадобреев, взятый в плен турками под Измаилом, не отрекшийся от православной веры, за что мучители содрали с него, живого, кожу. Штабс-капитан Ютенков, командовавший батареей под Аустерлицем, израненный, стрелял картечью по французской кавалерии, спасая государя — императора. Пластун Семен Кавалеров, участник Крымской войны, заслонивший грудью адмирала Нахимова, сраженный насмерть осколком. Были и другие воины из Молоды, награжденные георгиевскими крестами во время Балканских и Туркестанских походов, Японской и Германской войны. Одни были с нимбами, другие без них, изображены у орудий, верхом на коне, среди песчаных барханов, снежных перевалов, на палубе броненосца. Над ними летели ангелы в белых одеждах, держали зажженные свечи. О некоторых героях Ольга Дмитриевна знала из музейных архивов. О других узнала только теперь, в храме, старалась запомнить их имена, чтобы внести в летопись славных дел молодейских.

На другой стене были изображены именитые граждане уезда Молоды, отмеченные деяниями на мирном поприще. Тут был учредитель сиротских приютов и странноприимных домов купец Вахрушин. Это он, дурачась, лежал на замороженной белуге, подперев кулаком щеку. Молодейский помещик Глебов, астроном, открывший, как утверждает журнал, новую звезду и назвавший ее в честь жены Дарьи — Звездой Дарений. Ольга Дмитриевна узнала в нем сановного седобородого господина, что сидел в саду, среди семьи, и седовласая дама положила ему на плечо пухлую руку. Местная знаменитость, художник Матвеев, причислявший себя к «миру искусств», потому что брал в Петербурге уроки у знаменитого Сомова. Его только что повстречала Ольга Дмитриевна у особняка с колоннами, куда он вбегал по крыльцу, неся под мышкой обернутый в бумагу портрет. Все эти лица смотрели с церковных стен, и по ним скользила солнечная прозрачная зыбь.

Еще одна стена была сплошь покрыта многоликими фресками, все в той же ярославской манере, хотя изображенные события почти на три века опережали время их исполнения.

Была узнаваема волжская набережная в Рябинске, здание хлебной биржи, где позднее разместился музей. На набережной, связанные, стоят офицеры в золотых погонах, им в грудь уставили штыки красноармейцы с монгольскими лицами. Иные офицеры, застреленные, плывут по реке. Другие крестятся перед смертью. Среди живых, со связанными руками, стоит офицер в белом кителе, с русыми усиками, тот самый, что недавно встретился Ольге Дмитриевне в щегольской пролетке.

На соседней фреске заключенные с кирками и лопатами, все в белых рубахах, копают землю, переворачивают камни, корчуют лес. Поодаль, с винтовками наперевес, стоят охранники в синих околышках. В черном рву белые, словно в саванах, лежат мертвецы.

Внутренность храма залита водой. Видны лишь макушки голов. Руки из-под воды держат икону. Еще две руки приподняли ребенка. Голова ребенка окружена золотистым нимбом. Над тонущими головами — золотые круги, словно на воде расцвело множество желтых кувшинок.

Синее море с холмистыми берегами. Из разлива поднимаются затопленные колокольни. Над морем из края в край изогнулась тихая радуга.

Ольга Дмитриевна изумлялась храму, о котором не было упоминаний ни в старых журналах и хрониках, ни в церковных описях и устных свидетельствах. Летопись Молоды была запечатлена неизвестным богописцем, который жил во времена Силы Савина, но ведал о событиях, которым суждено было случится через несколько столетий. Ее не оставляло чувство, что изображенные герои и мученики, святые и праведники сочетались с ней тайным родством, ждали ее в этой церкви, постелили на церковном полу зеленое сено, положили на ее пути красный шнурочек, который теперь она держала в руках.

В церкви, от пола к куполу, поднимался столп света. В нем реяли разноцветные пылинки. Подлетали к ее лицу и взмывали вверх, словно увлекали в высоту, к светящемуся куполу, в котором виднелась еще одна фреска. Чей-то лик, разглядеть который ей мешали снопы голубоватых лучей. Ей важно было увидеть фреску, рассмотреть лик, от которого исходила влекущая сила. Рой разноцветных пылинок налетел на нее, обнял, вознес в световом столпе, под самый купол, и держал на воздухе у самой фрески. И она узнала свое собственное лицо, немигающие глаза, горько сжатые губы, уложенную на голове косу. В нимбе церковной вязью было начертано ее имя. Это испугало и восхитило ее. Она парила в воздухе и была не плотью, а душой, которая жила всегда и будет жить вечно. В этой вечной жизни, в ее земном воплощении, она совершит неведомый подвиг, после которого неизвестный художник запечатлит ее лик в церковном куполе. Она испытала благоговение перед художником, перед всеведающим Творцом, который каждому определил его долю, собрал в своем храме. Обещал, после всех страданий и слез, утешение. После всех смертей воскресение. Пылинки были пыльцой небесных лугов и райских садов. Они продолжали увлекать ее ввысь, в купол, который не имел завершения и превращался в поток голубого света. Она счастливо вздохнула и полетела ввысь.

Оказалась на палубе катера, который тихо качался недалеко от разрушенной колокольни. В воде, откуда она вынырнула, расходились серебряные круги, будто там плеснула рыба. Ратников, держась за хромированный поручень, договаривал начатую фразу:

— Когда в следующий раз приплыву, обязательно возьму акваланг.

Ее путешествие в подводное царство длилось меньше секунды. Это был обморок, случившийся от колыхания волн, от птичьего свиста, от ударов лучей о воду. Но откуда эта шелковая тесьма, которую она сжимала в руке? Откуда эта сладость и боль от встречи с любимыми, близкими?

Как только они вышли на морской простор, проскользнули сквозь ливень и молнии, оказались в безбрежном разливе, среди разноцветных играющих вод, Ратников испытал освобождение. Будто с клубящейся, мерцающей тучей отлетели недавние тревоги и страхи, — треволнения о заводе, об испытаниях двигателя, о нехватке конструкторов, о кредитах немецкого банка. Он забыл сообщение военной разведки, согласно которому американцы испытали свой истребитель на авиационном полигоне в Неваде и добились отличных показателей в ракетных стрельбах по наземным целям. Забыл недавний разговор с Шершневым, который, ссылаясь на волю Кремля, грозил отобрать завод. Нет, не забыл, но все эти угрозы и терзающие разум заботы отодвинулись, заслонились. Он оказался вдвоем с загадочной, едва знакомой женщиной среди необъятного света, который летел из небес на воду и восходил от вод к небесам. Волжская вода сочетала их с южными морями, экзотическими странами, дворцами и изразцовыми минаретами. Она же, переливаясь под немеркнущим небом, влекла на север в великолепный Петербург с золотыми куполами и шпилями, к монастырям на озерных и морских островах. С этой загадочной очаровательной женщиной, недоступные для чужого взгляда и слова, они очутились вдвоем среди божественной пустоты.

— Ну что ж, теперь самое время закусить, — обратился он к Ольге Дмитриевне, — В это время купцы Молоды садились за свои столы и заедали тройную уху расстегаями.

— Где теперь те расстегаи? Где купцы Молоды?

— А разве мы не купцы? Разве наша мошна пуста? — Он весело, бодро накрыл стол в салоне. Достал из холодильника рыбные и мясные закуски, соленья и пряности, искусстно приготовленные салаты. Извлек из шкафов фарфор и стекло, бокалы и рюмки. Откупорил бутылку белого сухого вина. — Прошу вас за стол. Пусть это будет наш маленький праздник на воде.

Ему нравилось, как она держит у губ большой бокал, в котором золотилось вино. Осторожно втягивает его, закрывая глаза, закрытые веки ее трепещут, длинные ресницы дрожат, и на голой шее пульсирует голубоватый родничок.

— Я вам очень благодарна, — она открыла глаза и смотрела на него серьезно и пристально, не опуская бокал, — Я доставила вам много хлопот. Вы пожертвовали своим временем, чтобы исполнить мою просьбу, которая могла показаться вам обыкновенной блажью или женской прихотью. Но поверьте, это не блажь и не прихоть.

— Я вовсе не считаю это блажью. Мне самому давно хотелось осмотреть колокольню. Все стремимся вперед, в недостижимое будущее, и при этом теряем прошлое. Вот и оказываемся без прошлого и без будущего, в ускользающем настоящем.

— Я дорожу настоящим. Этой красотой, которую вы мне показали. Этим вином, которым вы меня угощаете.

— Я ничего не знаю о вас. Расскажите мне о себе.

— Просто историю жизни? Или как священнику на исповеди?

— Какой из меня священник. Просто расскажите, как вы вдруг оказались в Рябинске. Как мы вдруг познакомились с вами.

Ему казалось, что между ними существует пространство, которое им предстоит наполнить совместными переживаниями, чувствами, знанием друг о друге. Это пустое пространство было живое, влекущее. Манило их в таинственное, им предстоящее будущее. Еще не воплощенное, оно уже соединяло их, побуждало ее говорить, а его — ловить каждое ее слово.

— Сама я не местная, из Москвы. Дальние родичи мои из Молоды, а я родилась в Москве, в большущем доме, что недалеко от Сухаревки. Сразу за домом начинались Мещанские улицы, переулки, по которым я любила гулять, особенно зимой, одна, в московскую метель. Как хороши были эти московские метели, как хорошо в них мечталось…

Она рассказывала ему так, словно хотела, чтобы он смотрел ее глазами, оказался в этой московской пурге. И он, повинуясь ее внушению, видел синюю московскую метель, зыбкий фонарь в переулке. В конусе света летит и мечется снег. И какой-то туманный фасад с оранжевыми размытыми окнами, запорошенные, бегущие мимо прохожие, далекий, сквозь черные деревья, проспект с пролетными огнями. Хрупкая девочка в шубке держит в свете фонаря шерстяную варежку, смотрит, не мигая, как на нее налипает снег.

Она подарила ему это видение, и он бережно перенес его в пустое пространство, заполнил малый объем пустоты. Так на пустыре сажают деревья, вживляют в землю саженцы, и они, вырастая, превращаются в парк, заполняют пустовавшую землю.

— Моя мама была переводчицей, прекрасно знала французский. Папа был инженер, но какой-то необычный, часто ездил за границу, встречался с иностранцами. Когда я училась в седьмом классе, мои родители переехали в Париж, и я оканчивала школу в Париже. Мое отрочество, моя юность прошли в Париже. Я знаю Париж, он для меня родной, здесь была моя первая любовь, случилось первое горе. Мы жили в прекрасной квартире, недалеко от Бульвара Капуцинов. Бульвар был совсем не похож на тот, что рисовал импрессионист Писсаро, и все-таки он был такой же волшебный, аметистовый, призрачно-туманный, как если бы горели газовые фонари, в дожде катились кареты и конки, и золотые огни отражались в черно-стеклянных мостовых…

Она дарила ему это видение, и он его принимал, как принимают в пригоршни драгоценную воду, стараясь не пролить ни капли. Он бывал в Париже, на авиасалоне в Ле Бурже, помнил металлическое задымленное небо, в которое взмывали самолеты, ярко-парфюмерное, приторно-бравурное представление в Мулен Руж, дорогой ужин у «Максима» с представителями французской фирмы. Но теперь старался представить тот Париж, в котором жила она. Ту чудесную клумбу с алыми и золотыми цветами на Площади Звезды, вокруг которой кружила лучистая карусель автомобилей. Зеленые, темные кроны огромного парка, где среди деревьев двигалась кавалькада наездников. Седой от времени, с кариатидами и вазами дворец, на котором красовался герб исчезнувшей королевской династии. И высокую стройную девушку, светящуюся в своей первой любви, у чугунной решетки, за которой струилось розовое отражение собора.

— После школы я поступила в Сорбонну, на исторический факультет. До сих пор вспоминаю нашего профессора антропологи месье Роше, маленького, нахохленного, как галка. Он приносил в аудиторию осколки первобытных черепов и говорил нам: «Вам предоставляется уникальная возможность погладить лысину вашего отдаленного прапрадедушки». Я смотрела, как он ощупывает колючими пальцами лобную кость. Остро, почти до обморока, представляла, как струились от ветра смоляные волосы на голове человека, как влажно, страстно сияли его молодые глаза, какие розовые туманы и голубые райские холмы он видел, какие райские птицы пролетали над ним в небесах. Мне казалось, что если все, ныне живущие люди соединятся в своем страстном стремлении, в молитве, в любви и направят эту любовь и молитву на серый костяной черепок, то здесь же, в аудитории, встанет живой Адам, во всей первородной красоте, и больше никогда не умрет…

Ратников переносился в те университетские аудитории и библиотечные залы, в сводчатые коридоры, по которым, окруженная говорливой толпой, шла прелестная девушка, мечтательная и влюбленная, верящая в возможность волшебного преображения. Он незримо следовал за ней по университетскому скверу с бронзовой фигурой Декарта. Видел ее в студенческом кафе среди молодежной кампании. И какой-то молодой африканец с белозубой улыбкой ставил перед ней чашечку кофе. Все это являлось ему, как чудесный сон о ней. Ее тихий, с волнующими переливами голос, ее мечтающие, вспоминающие глаза с внезапным, излетающим из глубины сиянием, ее тонкая переносица, которой ему вдруг захотелось коснуться губами. Все это погружало его в сладостное забытье, в котором он видел мир ее глазами, следовал за ней в ее воспоминаниях, чувствовал над собой ее загадочную власть.

— Мама и папа очень любили друг друга. Красивые, статные, с приветливыми чудными лицами. Сколько их помню, они всегда были нежны друг с другом. Отец мимолетно касался душистых маминых волос, а мама разглаживала ворот отцовской рубахи своей белой мягкой рукой. У нас в квартире был своего рода салон. Собирались гости, — представители французских фирм, военные, журналисты. Бывали приемы. Мама была их украшением, — ее дивной красоты платье, изысканная прическа, тончайшие духи. Французы звали ее «русской богиней». Пока она занимала гостей рассказами о русском театре, о русской живописи, папа уединялся с кем-нибудь из влиятельных французов в своем кабинете, вел какие-то важные переговоры. Иногда меня просили спеть, и я пела под гитару французские шансоны, русские жестокие романсы, и всем это очень нравилось. Мы часто путешествовали втроем на автомобиле по Франции, посещали старинные замки, любовались дивными пейзажами в долине Луары, или суровым побережьем Нормандии.

Это были самые счастливые годы, я жила, окруженная их любовью, которая защищала меня от внешних напастей, угроз. Мир казался мне драгоценным витражом, таким как в Соборе Парижской Богоматери. Свет падает сквозь разноцветные стекла, и ты стоишь в этом радужно сиянии, как в прозрачных одеждах, окруженная небесными силами.

Однажды мы путешествовали на юге, в окрестностях Ниццы. Папа вел машину по серпантину, а мама начала рассказывать мне смешную историю про то, как перепутала телефоны своих знакомых, и какая путаница вышла из ее разговора. Из-за поворота выскочил огромный красный грузовик с хромированным радиатором и ударил в нашу машину. Мама и папа погибли на месте. Я долго лежала в больнице. Помню этот ужасный, нарастающий визг тормозов, стальные налетающие клыки радиатора и удар, в котором распался весь мой солнечный прежний мир, и открылась черная бездна, откуда хлынули жуткие силы тьмы, поглотившие маму, папу, меня. Я была в этой тьме несколько недель. Не хочу говорить, что я видела, куда уносила меня эта тьма, какой истинный образ мира мне открылся. Из этой тьмы я вернулась иным человеком…

Он видел, как изменилось и побледнело ее лицо. Глаза расширились, округлились, полные слезного ужаса. Кончики губ болезненно опустились и задрожали. На белой шее сильнее забился голубой родничок. В голосе появился глухой рыдающий звук. Ратников ощутил ее ужас, увидел, как вылетает красный, с блестящими конструкциями грузовик, дымит колесами, пересекает белую осевую линию. Врывается блеском, ударом и грохотом в ее глаза, в ее ужаснувшееся сознанье. Черный вихрь выхватывает ее из солнечного дня и уносит в раскрывшуюся бездну. Он не может ее защитить, не может последовать за ней в эту «черную дыру», лишь мечется на обугленной кромке, как на краю бездонного кратера, откуда валит тьма.

— Когда я вышла из клиники, одна, без родителей, с помутненным сознанием, с ночными кошмарами, я не знала, как жить. Бросила Сорбонну. Не стала возвращаться в Москву, где в то время начинались все эти жуткие события, эта наша русская смута. Уж не помню, кто меня надоумил, но я решила петь под гитару, сначала в каком-то захудалом кабачке, потом в ресторане на окраине Парижа, потом в третьестепенном кабаре, где имела успех. Зарабатывала деньги, сошлась с парижской богемой. Там познакомилась с молодым архитектором, который участвовал в проектировании отелей на Красном море и в Эмиратах. Он был талантлив, успешен, любил меня. Возил по африканским и азиатским курортам, я повидала вместе с ним Мальдивы и Рио-де-Жанейро, Бангкок и Сингапур. Эти богемные ночи в кабаре, эти метанья по миру заглушали мои кошмары, заслоняли от тьмы, которая продолжала меня преследовать…

Он старался увидеть ее в аметистовом пятне света, с обнаженными плечами, с гитарой. Ее огненно-красный, в помаде, рот, ее голая рука, хватающая пригоршню струн. В сизом дыму мужские, возбужденные лица. Чей-то жадный, молодой, озирающий ее взгляд. Шумящий, из пены и блеска, рулон прибоя захватывает ее и несет в океан, и в этом ворохе солнца, воды и блеска кто-то обнимает ее, целует в грудь, ласкает под водой ее прелестное скользящее тело, и они выбредают на белые раскаленные пески, неся в руках две перламутровые раковины.

— Мои дни были наполнены встречами, развлечениями, поездками, а ночью ко мне подбирались кошмары. Снились папа и мама. Будто они находятся в черной безвоздушной пустоте, переворачиваются, как космонавты, хватаются друг за друга руками, а их перевертывает, крутит, несет, и они умоляют меня, беззвучно кричат, просят, чтобы я их спасла. Я боялась ночей, проводила их в кабаре, в богемных компаниях, и одному Богу известно, что я творила.

Однажды случайно забрела в маленький букинистический магазинчик и среди ветхих книг и безнадежно устаревших справочников нашла дореволюционный журнал: «Русская провинция». И там рассказ о Молоде. Чудесные фотографии домов и улиц, усадеб и монастырей. Послушницы косят высокую, по пояс траву. Дощатые барки с хлебом плывут под парусами. Почтенные земцы с купеческими бородами и дворянскими усами открывают богоугодное заведение. Архиерей освящает новую пожарную каланчу. Я перелистывала журнал и вдруг поняла, что должна немедленно вернуться в Россию, приехать в эти места, где воды покрыли мою прародину, где когда-то шумели дубравы, колосились хлеба, жили счастливые люди, и их всех поглотила тьма. В этой тьме пропали папа и мама, и я должна вернуться в Молоду и их всех воскресить. Это напоминало голос, прозвучавший с неба. Грозный приказ ангела. Может быть, то же самое испытывала Жанна Д’Арк, когда слышала голоса. Я преисполнилась веры, что совершу воскрешение, что мне даны для этого силы. Я не простилась с моими друзьями, не повидалась с моим женихом, и вернулась в Россию, в Рябинск. Поступила в музей, где изучаю историю Молоды, готовлю ее воскрешение…

Ольга Дмитриевна умолкла, глядя на Ратникова неуверенно и тревожно, словно опасалась, не отпугнула ли его своей исповедью и своими признаниями, ни показалась ли потерявшей разум кликушей. Но он продолжал ее слушать. Хотел угадать ее состояния. Больше узнать о ней, постичь ее мечту, стать соучастником ее замысла, ее поэтической, невыполнимой фантазии, в котором она искала для себя утоления. Недоступность мечты и невыполнимость фантазии не отпугивали, а влекли. Разве и он, Ратников, не был мечтателем? Не стремился одолеть наступление тьмы, преобразить гибнущий мир, внести в бессмысленное бытие осмысленную волю и дерзкую мысль? Подвигнуть сонный безвольный народ к великой работе и творчеству?

— Как воскресить Молоду? Как поднять русскую Атлантиду? — он побуждал ее продолжить рассказ, слыша слабые звоны воды, глядя на солнечную, залетевшую в каюту рябь. Катер качался, сносимый ветром, медленно поворачивался. Ее лицо обращалось к солнцу и снова погружалось в голубоватую тень. Кругом скользили лучи, летели далекие птицы, плескались невидимые рыбы, и голова его сладко кружилась.

— Еще не знаю, как воскресить Молоду. Знаю, что в нашу русскую жизнь ведут два коридора. Один соединяет Россию с областью светлого Рая, а другой с областью тьмы. Из одного в Россию несутся лучи света, а из другого лучи тьмы. Эти сосуды пронизывают все русское время, каждое правление и царствование, каждую русскую душу. И мою, и вашу, и самого последнего злодея, и самого высокого подвижника. В райских лучах возникают русские святые и герои, строятся дивные храмы, пишутся божественные книги. Когда эти лучи озаряют Россию, мы одерживаем великие победы, создаем великое государство, достигаем вершин познания и творчества. Но потом растворяются двери тьмы, и начинает дуть черный ветер, влетают черные лучи, и все превращается в хаос. Брат убивает брата, рушатся храмы, горят книги, являются на престолах злодеи. Россия уходит в пучину, как ушла Молода…

Она говорила убежденно и страстно, словно вывела закон русской вселенной, в которой скорость света соперничает со скоростью тьмы, добро находится в вечном столкновении со злом, а периоды райского цветения сменяются временами адской беды. Смысл ее слов был менее важен, чем звук голоса, в котором его волновали оттенки печали и радости, притаившегося горя и тайного ликования. Этот волнистый, с неожиданными переливами голос напоминал колыханье воды, которая в каждом всплеске была то голубой, то розовой, отливала то синевой, словно воронье крыло, то серебром, как рыбий плавник. Этот струящийся голос завораживал его, очаровывал своей женственностью и красотой. Он находился во власти ее пленительного разноцветного голоса.

— Я уверена, можно запечатать ворота тьмы и распахнуть врата света. Усилием души исправить какой-то малый неверный знак в формуле русской жизни, но для этого надо увидеть всю эту формулу целиком, во всей ее сложности и полноте. Или молитвенным усилием запечатать скважину тьмы и тем самым перекрыть доступ тьмы в русскую жизнь, оставить в ней место только свету. Или совершить жертвенный поступок, огненное деяние, после которого врата тьмы навсегда замкнутся, и в России восторжествует один только свет. Я не знаю, какой поступок и в чем заключается жертва. Но я жду, что мне это откроется…

Ее пушистые, серые брови трепетали, словно крылья бабочки, и он не мог от них оторваться. Они погружали его в сон наяву. Ему казалось, что бабочка может взлететь и увлечь его за собой. Он послушно и преданно последует за ней по водам, по светлым пространствам, повинуясь тайной воле и власти. На него снизошло чудное оцепенение, которое он боялся нарушить. Ее слова звучали, словно в отдалении, а близко, у самых глаз, трепетали ее серые брови, и ему хотелось их коснуться губами.

— Может быть, мне откроется это знание, я выйду на берег моря, где пропала в водах Молода. Вознесу страстную молитву, принесу себя в жертву, и воды отступят. Откроются прекрасные города и селенья, в них счастливые и добрые люди, среди которых папа и мама, мои давние родичи, мои безвестные предки, и чудо воскрешения совершится.

Свет из-за облака летел по волнам, зажигая их блеском. Приближался издалека, и там где касался воды, начинало сверкать и дымиться, кипеть и бурлить, словно нерестился огромный рыбий косяк. Свет налетал, захватывая все больше воды, играя, блистая, и вдруг молниеносно накрыл яхту, ворвался в каюту, брызнул в глаза. Ратников почувствовал, как свет охватил его, наполнил сердце ликующим изумлением, ошеломляющим счастьем. Сидевшая перед ним женщина, залитая светом, была несказанно прекрасна, ее дивное лицо было драгоценным и чудным, ее волшебные руки хотелось прижать к губам и целовать и дышать на них. Хотелось следовать за ней попятам, служить ей, заслонять от напастей, окружить добром и любовью. Она была желанна, рождала в нем нежность, была самой дорогой, ненаглядной.

Он пережил преображение в свете. Оно было дано ему, как всеведение. Он чувствовал каждую ее жилку, каждое живое биение. Угадывал все ее мысли. Разделял вместе с ней все ее чувства и помыслы. Его глаза обрели необычную зоркость, так что стали различать невидимую прежде сосну на далекой песчаной круче. Видели лося, плывущего в синей воде, стеклянный бурун перед его шелковой грудью. Он слышал плеск рыбьего плавника и тонкий вскрик невидимой птицы. И все оттого, что перед ним сидела его желанная. Он смотрел на нее, зная, что будет любить ее до смерти.

Они возвратились в город в сумерках. Он отвез ее на машине к дому. Они не уговаривались о следующей встрече. Он смотрел, как мелькнула у подъезда ее длинная шаль.

Глава десятая

Ратников вернулся в свой загородный коттедж, светивший янтарными окнами в распустившийся сад, на подстриженные газоны, на темный пруд с уснувшими рыбами, на тропинку, ведущую к беседке. Спросил у охранника, где сейчас мать, и тот, закрывая ворота, ответил:

— Валентина Григорьевна в беседке. Их отвезли на коляске, и они сказали, что станут вас ожидать на природе.

Не заходя в дом, пошел мимо клумб, по выложенной плитками дорожке, вдыхая запахи распустившихся нарциссов и крокусов. Увидел издалека мать в сумерках, на коляске, укутанную в теплый плед. Она сидела спиной к нему, и он, приближаясь, испытал нежность, сострадание и чувство вины. Два года, как она упала и сломала шейку бедра. С тех пор не могла ходить, с помощью прислуги пересаживалась в коляску, и ее вывозили в сад. Он, когда был свободен, сам вывозил мать на воздух, катал среди клумб, подвозил к ее любимой сосне, показывал в пруду ленивых зеленоватых рыб. Теперь, подходя к матери, он услышал ее голос, который странно взлетал и опускался, будто она удалялась и приближалась на невидимых качелях. Прислушивался, различая ее глуховатую речь, которая была то отчетливой, то сливалась в неразличимое гудение.

За что ж? Ответствуйте: за то ли, Что на развалинах пылающей Москвы Мы не признали наглой воли Того, под кем дрожали вы? За то ль, что в бездну повалили Мы тяготеющий над царствами кумир И нашей кровью напоили Европы вольность, честь и мир?..

Она читала стих, не замечая сына, как, должно быть, читала в школьных классах, где раньше преподавала литературу. Ратников, не подходя, не перебивая, слушал ее декламацию, и в груди его сливались нежность, тепло и слезная беззащитность перед тем, что витало над матерью в сумерках сада, в меркнущем небе, где еще не загоралось ни единой звезды.

Вы грозны на словах — попробуйте на деле! Иль старый богатырь, покойный на постеле, Не в силах завинтить свой измаильский штык? Иль русского царя уже бессильно слово? Иль нам с Европой спорить ново? И русский от побед отвык?

Его волновала материнская искренность, с какой она читала пушкинский стих. Он подумал, сколь многим он обязан матери, как много она ему подарила, наградив глубинным чувством Родины, которое лежало в основании всех его трудов и дерзаний, всей неукротимой борьбы.

Мать умолкла. Не видя ее лица, он знал, что оно взволновано, губы сжаты, в глазах присутствует строгая ясность. Не решался ее окликнуть, чтобы не напугать. Сошел с тропинки, сделал дугу по газону, перепрыгивая через цветы, и появился перед матерью со стороны беседки. Она увидела его, радостно воскликнула:

— Юра, ты вернулся!

Он приблизился, поцеловал ее в висок, слыша, как вкусно и тепло пахнут ее волосы. Она взяла его ладонь в свои холодные руки.

— Мама, ты снова читаешь стихи. Сколько же ты их знаешь на память!

— Теперь, когда у меня много свободного времени, я вспоминаю те, что знала раньше. И учу наизусть новые.

— Зачем?

— Я вижу все хуже и хуже. Когда-нибудь совсем перестану читать. Круг общения у меня постоянно сужается. Тебя вижу редко. Чем же мне заниматься, когда старость придет окончательно? Чем занять разум, память? Буду лежать одна, и читать стихи.

Ему стало больно. Чувство беззащитности усилилось. Хотелось встать между матерью и тем, безымянным, что обступало ее, надвигалось сквозь ветви деревьев, медленно охватывало мягкой, безымянной тьмой.

— Ты не замерзла, мама? Хочешь, я провезу тебя по саду, посмотришь на свои любимые цветы и деревья?

— Ну, провези, спасибо.

Он ухватился за спинку коляски, осторожно развернул, чувствуя легкое тело матери. Направил коляску сначала по тропинке, слыша слабые толчки колес на камнях, затем — по газону, останавливаясь перед клумбами, нераспустившимися кустами роз, черемухой, нависавшей в сумерках своей тяжелой дурманной белизной. Они объехали клумбу с нарциссами, от которых исходило сладкое благоухание. Постояли у пруда, литого, черного, в котором, как в стекле, застыли невидимые и неслышные рыбы. Ему доставляло наслаждение везти эту коляску, в которой покоилось маленькое, обессиленное тело матери. Она потратила свои силы, таланты, горделивую красоту и цветущую энергию на взращивание сына, на бесчисленные хлопоты, связанные с благополучием дома, на неустанное служение любимому делу, книгам, стихам, сменявшим друг друга ученикам. Подкатил коляску к молодой сосне, к ее пирамидальной хвое, темневшей на светлом небе, так что мать могла дотянуться до дерева. Она трогала сосновые ветки, приближала к ним лицо. Вдыхала запах набухших заостренных почек, которые вот — вон станут вытягиваться, превращаясь в зеленые воздетые персты, словно множество рук складывают пальцы для крестного знамения.

— Боже мой, какая она большая. А ведь ты посадил ее в год, когда умер отец. Так и назвал ее: «папина сосна», — мать целовала в темноте сосновую ветку. А в нем — чудесное, воспоминание. Зимняя круча солнечного волжского берега. Тусклое сияние Волги, сплошь усеянной черными метинами рыбаков. По склону вниз несутся пестрые санки, пролетают молниеносные лыжники. Отец затягивает на его шубке пышный шерстяной шарф, усаживает в санки из разноцветных наборных реек, и они с мамой бегут, тянут санки, оборачиваются на него своими розовыми молодыми лицами, и он их так любит.

— Мама, хочешь, я повезу тебя в Ярославль, и мы побывает в университете, где ты училась, в театре, куда любила ходить. Или поедем в Нижний Новгород, и ты посмотришь те места, где познакомилась с отцом, ту квартирку, которую с ним снимали.

— Нет, Юрочка, спасибо. Мне здесь хорошо, спокойно. Сижу в своей коляске и вспоминаю, и Ярославль, и Горький, и нашу встречу с отцом, и твое рождение, и нашу счастливую жизнь, и его кончину. У меня есть все, что нужно человеку в старости. Еда, одежда, внимание. Ты мне все обеспечил. Я горжусь тобой. Ты деятельный, как отец. Сам всего добился. Такой же неукротимый. Вот только внуки мои от меня далеко. Нет у тебя, Юра, семьи, нет женщины, которая любила бы тебя не как мать, а как жена. И от этого мне больно.

— Может быть, и появится такая женщина, — сказал он счастливо, вспоминая недавнее солнце, посылавшее из-за облака пучок голубых лучей, и сверкающий свет, бегущий по водам, преображающий всю, до горизонта, окрестность. — Мама, хотел тебя спросить. Среди наших родичей не было никого из Молоды? Из твоей, из папиной родни?

— Нет, из Молоды не было. Все были волгари. Из Ярославля, из Нижнего, из Рябинска. Были купцы, торговцы хлебом. Были бурлаки. Были пароходчики. Бабушка моя много чего рассказывала. Ты ведь тоже кое-что знаешь. Мне бы записывать, пока старики были живы. Да и теперь не поздно. Покуда еще глаза смотрят, стану писать мемуары.

Он не видел в темноте ее лица, но знал, что оно обрело мечтательное выражение, перед тем, как начаться фамильным воспоминаниям, пересказам семейной летописи. В этой летописи — рождения и смерти, свадьбы и лихие загулы, сколачивание состояний и мотовство. В ней — войны и революции, аресты и пересылки, бегство из России и безвестная судьба беглецов. Он не раз слушал ее длинные рассказы, испытывая странную тяжесть от бремени болей и бед, доставшихся ему по наследству. Не дослушивал материнские повествования, часто убегал, предпочитая игры с товарищами. И теперь, у сосны, ожидая материнский рассказ, уже зная его содержание, вдруг подумал. Настанет день, он будет один стоять у сосны и не сможет вспомнить какую-нибудь подробность из этих фамильных сказаний, и не у кого будет спросить.

— Один из твоих пращуров, Нил Тимофеевич, был хлеботорговец. Очень богатый. Имел дома в Ярославле, держал флот деревянных барок, на которых вез зерно из Саратова, из заволжских степей, сюда, на ярмарку. Строил церкви, странноприимные дома, сельские школы. Раз пустился в аферу, уж не знаю точно, какую. Кажется, собирался продать хлеб за границу, скупить урожай и взять огромный барыш. Заложил дома, продал барки, снес в ломбард драгоценности, все деньги пустил на покупку хлеба. И какая-то вышла незадача, то ли товарищ его обманул, то ли цены на хлеб в Европе упали. Надвинулось разорение. Приехал домой посреди ночи и сказал жене: «Так и так, Груня, были мы богачи, стали нищие. И эти стулья, на которых сидим, и те не наши. Видно, пойдем по миру. Буди детей, станем молиться». Жена его, Аграфена Петровна, прапрабабка твоя, говорит: «Как Бог рассудил, так и будет. Я за тобой, Нил Тимофеевич, и с сумой пойду». Подняла детей, собрались в гостиной при свете керосиновых ламп и молились, готовясь принять нищенскую долю. А на утро приходит известие, что дела выправились, состояние его сохранилось, и даже еще умножилось…

Ратников не в первый раз слушал этот рассказ, который рождал в нем странную тяжесть. Будто закопченные керосиновые лампы в купеческом доме, тяжелые кресла, в которых расселась его родня, седая борода на тучной груди купца, его пухлая рука с золотым кольцом, кружевной платье купчихи, к которому прижались детские головы — все это не исчезло. Присутствовало в его нынешней жизни, влияло на эту жизнь, неуловимо определяло ее. И он должен совершить какой-то поступок, чтобы эта история завершилась. Чтобы тени исчезнувшей родни успокоились. Не проникали из поколения в поколение, тревожа потомков, рождая в них чувство вины, приводя к таинственным и больным совпадениям.

— А еще один твой пращур Карп Иванович, был владельцем пароходов, строил баржи в Нижнем Новгороде, пускал паровые машины. Имел грамоты от царя, медали со всяких выставок. Но был подвержен загулам, когда вся его степенность слетала, и он превращался в буяна, дебошира, волжского гуляку. Тогда шум от него стоял от Ярославля до Казани. Он плавал на пароходе, созывал на него гостей, цыган, бродячих артистов, попов-расстриг, разжалованных офицеров, и они с музыкой, с безобразиями высаживались в прибрежных городах. Карп Иванович сорил деньгами, проматывал заработанное. Вызывал осуждение у степенных купцов, у набожных архиереев и у родни, которая прозвала его «Карп Похмелкин». Раз, когда он гулял где-то возле Самары, на его пароходе случился пожар. Много людей сгорело, много утонуло, а сам он выбросился в Волгу и чудом доплыл до берега. С тех пор дал обет не пить и поставил в Тутаеве церковь…

Ратников чувствовал в себе этого пращура, как таинственный сгусток притаившегося буйства, неуправляемой дикой энергии, которой было тесно в бренном теле, неуютно среди запретов и условностей жизни. Он нес в себе этот запечатанный бунт, который когда-нибудь может прорваться и разметать с таким трудом возведенный уклад, уничтожить всю мнимую гармонию бытия, всю зыбкую, на здравом смысле основанную жизнь. Видел стеклянный разлив Волги, отраженный в зеркале пожар парохода, и прапрадед с выпученными глазами, обгорелой бородой, плывет, издавая бурлящий рык.

— А еще один твой пращур Тит Тимофеевич был богатым домовладельцем в Ярославле, владел десятью мукомольнями, сырной фабрикой, коптильными цехами, откуда копченую белугу отправляли к царскому двору в Петербург. Слыл миллионером, и будто бы деньги у него занимал сам Великий Князь. Местные разбойники похитили его младшего сына Шурочку, утащили в леса за Волгу и держали в пещере, требуя выкупа. А он ни в какую. «Не хочу, говорит, татям и душегубцам потакать». Не дал выкуп. Раз к нему на двор заехала телега с дровами, он вышел дрова принимать, а возница, который был переодетый разбойник, вынул из-под дров топор и зарубил Тита Тимофеевича. И был таков. Но старший его сын Василий, который был офицер, приехал в Ярославль из Петербурга, нанял сыщиков, и они отыскали пещеру с Шурочкой, освободили его. А разбойникам устроили самосуд и тайно всех перебили…

И в нем, как в пращуре Тите, было упрямство, беспощадность к себе и к другим, когда попирался глубинный закон, на котором основана жизнь. И он был готов сопротивляться неправедному насилию, не идя на уступки, не страшась ни пули, ни топора. Подумав об этом, вспомнил Шершнева, испытал вспышку ненависти и тут же ее погасил.

— Значит, не было в нашей родней никого из Молоды?

— Нет, мы все волгари, от Ярославля до Астрахани.

Становилось холодно. Над сосной влажно загорелась звезда. Они с матерью молча смотрели на одинокий чистый бриллиант.

— Поедем в дом, — сказала мать, кутаясь в плед, — Марьюшка приготовила ужин.

Ратников, просветленный и опечаленный, повернул коляску и повез к дому, который светил золотыми окнами сквозь корявые яблони сада.

В прихожей их встретила работница Марьюшка, перенимая коляску. Ратников задержался в прихожей, включая телефон, который сразу же взорвался трескучими сообщениями, вспышками электронных посланий. Раздался звонок. Раздраженный голос Люлькина стал его укорять:

— Куда же ты подевался, Юрий Данилович! Хотели спасателей в море за тобой посылать! Ты разве не знаешь, что площадка под суперкомпьютер еще не готова? Сегодня приезжали монтажники из Си Би Эн, а у нас конь не валялся.

— Ладно, Леонид Евграфович, завтра приеду на завод, вместе посмотрим.

Завод с драгоценными вспышками прецизионных станков и весенняя звезда над сосной. Синяя плазма ревущего двигателя и мстительное лицо Шершнева. Воспоминание о дородном купце в долгополом сюртуке и прелестные женские руки. Все это было в нем, и он был во всем, и они менялись местами, образуя таинственное круговращение, без конца, без начала, без рождения и без смерти, среди которого существовала его полюбившая вновь душа.

Ольге Дмитриевне снился сон. Будто она и Ратников идут цветущими лугами среди колокольчиков и белых кашек, фиолетовых горошков и розовых подорожников. Ветер бежит по цветам, гонит душистый жар, поднимает разноцветную пыльцу. Каждая пылинка — это крохотная пчелка, несущая сладкую росинку. Пчелы окружают их, влекут, указывают путь к далекой голубой опушке. Ей чудесно, она чувствует рядом его мужественное лицо, крепкие плечи, бережные сильные руки, который касаются ее, переносят через ворохи цветов. Они достигают опушки. В тенистых зарослях таятся ворота, которые похожи на распростертые ангельские крылья. Вход в ворота заслонен большой иконой, на которой Богородица в лепестке медового цвета, окруженная ангелами. И такое любящее лицо у Богородицы, так благоухает икона, такое счастье оказаться здесь, у этих священных ворот, сквозь которые они пройдут с любимым человеком, чтобы вкусить несказанную красоту и блаженство. Она наклоняется к иконе, приближает губы к Богородице, чувствуя сладость, млечную теплоту, медовое благоухание. Внезапно икону сотрясают толчки, будто кто-то изнутри толкает ее. Толчки сильней, резче. Отваливается краска, левкас. Обнажается доска с древесными волокнами. Толчки все сильней. Доска раскалывается, и в трещины начинает сочиться едкий дым, от которого жжет горло. Ей страшно. За расколотой иконой бушуют мутные вихри, валит темная гарь. Надо удержать икону, не позволить ей распасться, не пустить рвущиеся сквозь трещины вихри, которые погубят ее любимого, помнут цветы и деревья, повалят колокольни, сметут города. Она прижимается к иконе всем телом. Ей больно. Она одна, ее милый исчез, никто не приходит на помощь. Темные вихри расшвыривают доски с остатком позолоты, и она оказывается в черном провале, в обугленной пещере, из которой слепо дует темная буря. Она сопротивляется, хватает руками каменные стены, обламывает ногти, не в силах удержать потоки тьмы. Кричит и просыпается в слезах.

За окном ранняя, малиново-черная заря. Волга темно-сизая под недвижной зарей. На подушке у глаз — красная шелковая тесьма, найденная на безвестной дороге.

Глава одиннадцатая

На вокзале у перрона стоял поезд «Рыбинск-Москва», составленный из нескольких грязно-зеленых вагонов. Уже объявили посадку. Проводники проверяли билеты у смиренных пассажиров. За неимением автомобилей они пользовались для поездки в Москву тихоходным составом, который подолгу останавливался на захолустных станциях, собирая в свои допотопные вагоны провинциальный люд из попутных городков и селений. Хвостовой вагон отличался от прочих. Он был стар, как и все остальные, но принадлежал к разряду «мягких», состоял из двухместных купе, с потертыми диванами, овальными, почернелыми зеркалами. Снаружи, вдоль невымытых окон, во всю дину, красовался транспарант с яркой надписью «ДОМ-3», были развешены бумажные цветы, вырезанные из цветной бумаги танцовщицы. На перроне было людно, весело, толпилась молодежь, девушки в нарядных платьях, с неумеренно яркой помадой, с блестками на веках. Темнолицый, с крашеными кудрями Калмык, перебирал перламутровые клавиши аккордиона, негромко и сладостно наигрывал, масляно посматривал на красавиц. А те от избытка молодой энергии, чувствуя свою красоту, пританцовывали, поворачивались на каблуках, словно дразнили музыканта своими голыми животами, свободной, под тонкими топиками грудью, обнаженными ногами.

— Еще натанцуетесь, девочки. По десять часов в день танцевать придется. Лишние калории сбросите, — музыкант небрежно и мечтательно перебирал клавиши, ласково улыбался узкими черно-золотыми глазами. Тут же было несколько парней с букетами, — провожали подруг. Несколько женщин с кульками и сумочками, видимо, матери отъезжающих, докучали дочкам напутствиями.

— Ты, Соня, чаще звони, — говорила одна с утомленным, безбровым лицом, оглаживая дочери воротник плаща, — Ты «эсэмэски» шли, денег не жалей. А на выпускной концерт я приеду. Тетя Галя всегда говорила: «Соня артисткой станет».

Молодой человек осторожно и неуверенно целовал в щеку высокую сильную девушку. Та была выше его, смотрела прищуренными смеющимися глазами, словно этим блеском и смехом отталкивала парня, не допускала к себе. Проводила между ним и собой черту, у которой кончались их юные, уже ненужные ей отношения, и начиналась для нее новая, увлекательная, полная приключений жизнь.

— Лен, давай я тебя до Москвы довезу. Не хочу расставаться.

— Вот еще, провожальщик нашелся.

Румяная белокурая девушка, светящаяся красотой и здоровьем, показывала подругам свои бирюзовые, в серебряной оправе сережки:

— Владимир Генрихович мне их зачем подарил? Потому что, понравилась. Он говорит: «Ты, Валентина, в Москву не рвись. Ты и здесь звездой станешь. Москва сама к тебе в Рябинск приедет». Вот и остаюсь. А вы мне все докладывайте, как у вас конкурс проходит.

Подруги обещали докладывать, но смотрели на нее с сожалением, как на неудачницу, которой отказано в блистательном будущем.

На эти провода явился Алексей Ведеркин, начальник службы безопасности. Холодным недоверчивым взглядом оглядывал перрон, как оглядывал в свою офицерскую бытность территорию, на которой предстояло укрыться в засаде, или заложить фугас, или обеспечить проводку колонны. Оглядел воодушевленных, отъезжающих девушек, словно пересчитывал, отделяя от провожавших кавалеров и родителей. Скользнул по толстенькому, с хитрыми глазками проводнику, возбужденному видом девичьих ног, открытых животов, свободно плещущих под топиками грудей. Задержался на музыканте с цыганскими кудрями и маслеными, как темные лампадки, глазами. Четверо парней стояли особняком, чуть напряженные, покуривая, поглядывая со стороны на суету, на транспарант с надписью «ДОМ — 3», на бумажных, развешенных балерин.

Еще недавно, в сальных комбинезонах, орудуя электрическими ключами и отвертками, они разбирали угнанный «Мерседес», извлекая из него лоснящиеся от масла узлы. Теперь же, в новеньких куртках, джинсовых брюках, с золотыми цепочками на крепких розовых шеях, они по-прежнему выглядели, как дружная бригада, где каждый знал свое место, готовый по приказу бригадира включиться в работе. Этим бригадиром был рыжий парень с розовыми оттопыренными ушами, который держал сигарету огоньком внутрь ладони, после каждой затяжки разгонял над собою дымок, словно по привычке от кого-то скрывался, не желал быть замеченным. Тут же, среди девушек, вертелся Бацилла. Скалил зубы, приставал, получал шутливые тумаки. Крутил костяной, похожей на синеглазый череп головой. В модном пиджаке, с галстуком-бабочкой, напоминал эстрадного конферансье или циркового клоуна. Его-то и подозвал к себе Ведеркин, поманив пальцем, холодно, с едва заметным презрением, оглядывая шаткое вихляющее тело.

— Смотри, Бацилла, чтобы дорога прошла тихо, спокойно. Без дури и алкоголя. Москвичи тебя встретят, примут коллектив под расписку. Я в этот раз с тобой не поеду. Сына везу в Шереметьево, отправляю на леченье в Германию. Если будет буза, Владимир Генрихович с меня спустит шкуру, а я тебя пристрелю. Ты понял?

— Леха, да что ты базаришь! Когда я бузу устраивал?

— Я тебе не Леха, а Алексей Константинович. Свои бандитские словечки забудь. В твоей башке одной дырки не хватает. А это поправимо. — Ведеркин посмотрел на Бациллу, мимо его васильковых хохочущих глаз, на костяной лоб, словно искал подходящее место для пулевого отверстия. Его бесстрастное лицо арийского воина и костяная деформированная голова Бациллы вместе напоминали фашистский плакат, где воля, красота, совершенство явились покарать уродство, порок, вырождение. — Владимир Генрихович обещал быть. Ты всех собери. Он скажет напутствие.

Мальтус уже приближался по перрону, в легком светлом костюме, элегантный, праздничный, в сопровождении телохранителей. Два фотографа поспевали за ним, делая на ходу снимки. Мальтус подошел к вагону. Его окружили. Он легко вскочил на ступеньку, улыбаясь, сияя, позволяя фотографировать себя не только репортерам, но и девушкам, которые нацелили свои мобильные телефоны.

— Мы отправляем наш волжский десант в Москву. Волга — это русское раздолье, русская сила, русская свежесть. Вы едите покорять Москву, и она, не верящая слезам, поверит вашей красоте, вашей доброте, вашей искренности. Прежде, чем вы станете участницами и, уверен, победительницами конкурсов «Мисс Москва», «Мисс Россия», «Мисс Европа» и «Мисс Вселенная», вы пройдете курс обучения, во время которого вам дадут уроки вокала, танца, пластики и хороших манер. Конечно, у каждой из вас жизнь сложится по-разному. Одни достигнут высот в шоу-бизнесе, станут звездами эстрады и примадоннами. Других ждет судьба топ-моделей, подиум, обложки глянцевых журналов. Третьи просто выйдут замуж за достойных состоятельных людей, будут жить в престижных виллах, создадут семью, станут воспитывать детей, содержать дом, принимать именитых гостей, для чего и пригодятся хорошие манеры, уменье очаровать. Мы, которые посылаем вас в столицу, платим за вас деньги, конечно, надеемся получить за это свою выгоду. Но поверьте, нами движет добро, любовь, наш волжский патриотизм, желание видеть нашу Россию красивой и процветающей. Счастливого пути, мои дорогие!

Мальтус прижал к страстным губам пальцы и послал девушкам воздушный поцелуй. Соскочил со ступеньки, приобнял одну, легонько поцеловал в лоб другую, потрепал по щечке третью. Элегантный, доброжелательный, пошел по перрону, удаляясь, провожаемый восхищенными благодарными взглядами.

Металлический голос объявил отправление. Проводник стал торопить пассажиров. Девушки, схватив букеты цветов, стайкой залетели в вагон. Махали сквозь пыльные окна, делали смешные рожицы, что-то писали на стекле пальцами. Бацилла, весело кривляясь, со ступенек вагона отдавал честь растроганным матерям, отпускавшим дочерей в волнующее и тревожное странствие. Рыжий слесарь, откинув окурок, последний вскочил на ступеньку. Поезд шел вдоль перрона, и следом бежала, махала, отставала белокурая Валентина с бирюзовыми сережками.

Ведеркин покидал перрон, возвращаясь к зданию вокзала. В дверях столкнулся с Федором Морковниковым, начальником безопасности моторостроительного завода «Юпитер», прежним другом, с кем своевал две чеченские войны и уволился из частей спецназа. В родном Рябинске судьба отдала их в услужение разным хозяевам, находившимся в непрерывной вражде. Оба друга включились в эту вражду, по разные стороны, и часто их служебные действия приводили к прямым столкновениям, заряжали взаимной неприязнью. Встретившись теперь, они едва кивнули друг другу, хотели разойтись, но, повинуясь влечению, задержались, потоптались. Морковников спросил:

— Ты чего здесь?

— Да пустяки. Девчат на конкурс в Москву отправлял, — ответил Ведеркин, — А ты?

— Должен груз прийти для завода. Суперкомпьютер японский. Шеф велел обеспечить безопасность маршрута. А вагон задерживается. Может, посидим, по рюмке выпьем?

— Мне нельзя. Сегодня сына и жену в Москву везу. Отправляю на лечение в Германию.

— Тогда без рюмки, так посидим.

— Минут сорок можно.

Они уселись в привокзальном буфете, перед чашечками кофе, два боевых товарища, два подполковника. Сами не понимали, что повлекло их друг к другу теперь, когда дружба кончилась, сменилась враждой и соперничеством. Статный, с лицом голливудской звезды, подстриженный в дорогом московском салоне, в модном пиджаке и шелковом галстуке, Алексей Ведеркин. Его бронзовый загар был добыт в Эмиратах, куда недавно сопровождал своего хозяина Мальтуса. Золотое кольцо красовалось на холеной руке. Запах французского одеколона был ненавязчив и свеж. И Федор Морковников, — круглая, с бобриком голова, красное, воспаленное лицо с рыжеватой щетиной и кустистыми бровями, шрам ото лба через бровь рубанувший скулу, несвежая рубаха без галстука, под ногтями темные дужки, и синие, нервные, часто моргающие глаза. Их первые фразы были осторожным выведыванием, без всякой надежды узнать у другого истину, — рефлекс разведчика, привыкшего вербовать, опрашивать агентуру, обнаруживать среди пустяков и вороха бессмысленных сведений крупицу драгоценной информации.

— Хотел тебя спросить, Алексей, правда ли, что твой Мальтус собирается расширить игорный клуб «Фантастика»? Там, на участке, какой-то хмырь с теодолитом появился. — Морковников спросил невзначай, без всякого интереса, устремляя глаза мимо античного лица Ведеркина, — Вы еще вплотную к заводу подберитесь.

— Да кто его знает, Федя, что у Мальтуса на уме. Едва ли он здесь расширяться станет. А мне говорили, правда ли, нет, что кто-то из твоих брякнул: «Хорошо бы, говорит, в „Фантастику“ бутылку с бензином кинуть». Не советую, это уголовное дело, — столь же небрежно, почти скучая, заметил Ведеркин.

— Едва ли кто-то мог брякнуть. У нас не криминальный бизнес. Мы не даем взяток должностным лицам, чтобы они нам выделили участок под застройку. Мы не скупаем медицинские учреждения города, чтобы на абортах русских женщин зарабатывать деньги. Кстати, скажи, Алексей, а что это за секретную лабораторию оборудовали вам врачи из Израиля? Опыты над людьми собираетесь ставить, как в Освенциме?

— Когда Мальтус перережет красную ленточку, и первая роженица поступит в это родильное отделение, вот тогда вы и скажете прессе про Освенцим. Посмотрим, какое это произведет впечатление. А что, верно ли, что Ратников приглашает из Ярославля владыку, чтобы тот освятил ваш двигатель? За какую сумму в долларах архиепископ окропит вашего железного малютку?

— Ничего не знаю про владыку. А уж если он приедет, это скорее ему честь, а не нам. Освятит двигатель истребителя «пятого поколения», символ государственной мощи. Союз государства и церкви. Спасибо за идею, Алеша, передам ее Ратникову.

— Я слышал, у Ратникова какие-то неприятности. Будто — бы у него обираются отобрать завод, понуждают отдать контрольный пакет акций? Чуть ли ни посыльный самого Премьера говорил с Ратниковым на эту тему?

— Чушь какая-то. Ратников силен, как никогда. Скоро пойдет военный заказ на крупную серию двигателей. А это — огромные деньги, Государственная премия, орден в Кремлевском дворце. Не питайся не проверенными слухами. Кстати, это твои люди крутятся у загородного коттеджа Ратникова? Что там делал Бацилла? Передай ему, там охрана очень нервная, стреляет без предупреждения.

— Бациллу нельзя убить. Он сам — смерть. А смерть, как известно, убить невозможно, — холодно отозвался Ведеркин.

Они пили кофе крохотными глотками, выдерживая паузу, придумывая следующий осторожный вопрос. Первым не выдержал Морковников.

— Удивляюсь тебе, Алексей. Ты, русский человек, офицер, хлебнул на своем веку. Тебя убивали, мордой в крови возили, предавали, пулями шпиговали, на куски фугасом рвали. Всякой сволочи на своем веку повидал. Понимаешь, где свет, где тьма, где добро, где зло. Зачем же ты, Алеша, помогаешь этому гаду Мальтусу на русских слезах делать деньги? Ведь за это, если не люди, так Бог спросит. На Страшном Суде отвечать придется.

Морковников яростно зыркал синими глазами. Его лицо еще больше покраснело, и на скулах, на кончике носа, вдоль косого шрама, среди пламенеющей красноты, проступили белые пятна. Ведеркин медленно раздвигал губы в презрительную улыбку, как если бы силилась улыбнуться бронзовая статуя.

— А ты что думаешь, Федя, Страшный Суд еще впереди? Он уже идет, и с этого суда нашего брата выводят и к стенке ставят. И тебя, погоди, поставят. Ты себя дуришь наркотиком. «Дескать, я, Федор Морковников, служу добру, спасаю государство, верен присяге. Строю мотор, каких на Руси не бывало. Соратник замечательного патриота, государственного человека, который спит и видит, как сделать Россию счастливой». Брось, Федя. Не лги себе. Твой Ратников ничем не отличается от моего Мальтуса. Оба делают бабки на русских страданиях. Один высасывает из России деньги через тайваньские игральные автоматы, а другой — через японские станки и французские стенды. Ну, создал он свой двигатель «пятого поколения», а стала от этого русская жизнь лучше? Все так же мрет народ, такая же сучья власть, такая же блядская Москва, как золоченый пуп среди дохлой страны, в которой еще осталось несколько дурачков, вроде тебя, верящих в лучшее будущее.

— Ты знаешь, что не прав. Тебя стыд жжет, и ты его в себе глушишь. Ты видишь, как Мальтус отравляет последние живые колодцы. Такие Мальтусы Русью правят, с помощью одних русских людей других в скотов превращают. Еще десяток лет, и ни народа, ни страны, ни государства. Ратников государство спасает, ставит ему, может быть, последнюю подпорку. Людей вокруг себя собрал, таких же, как он, государственников. Это и есть ополчение Минина и Пожарского, которое из Рябинска на Москву пойдет. Иди к нам, Алексей. Поговорю с шефом, тебе место найдется. Я ведь знаю твой дух, ты служака, «государев человек». Пропадешь у Мальтуса, на крючок веревку набросишь.

— Я был «государев человек», пока меня государство ни кинуло. Оно, твое государство, весь народ кинуло, армию кинуло, страну кинуло. Оно меня умирать посылало, и я умирал, и других убивал, и ты знаешь, как я убивал. А потом меня, как собаку выкинули, на мороз. Ни дома, ни квартиры, ни денег. В бараке с женой молодой. Сын больной, ни лекарств, ни врачей, на моих глазах умирает. Откуда помощь? От твоего государства? Мне Мальтус, как родному, помог. У меня теперь квартира, машина. Я сегодня сына в Германию отправляю, к лучшим детским хирургам, — Мальтус деньги дал, не взаймы, а подарок. И ты хочешь, чтобы я его ненавидел? Так, где же, скажи, для меня зло, а где добро? Мальтус для меня — добро, а твое государство — зло. Нет выше зла, чем предательство, а государство меня предало. Наше государство — предатель. Иуда — твое государство.

— Свой маленький рай среди большого ада не построишь, Алеша.

— Уж лучше я свой маленький рай построю, чем в вашем адском котле жену и ребенка сгублю. И я тебе так скажу, Федор, кто в мой маленький рай сунется, я того убивать буду на дальних подходах. Слышал, — убивать буду! Буду убивать всех вас, сукиных сынов!

Лицо Ведеркина страшно побелело, словно под бронзовым загаром выступила костяная известь. Губы уродливо раздвинулись. Тело стало содрогаться, будто он сел на электрическую жилу. Глаза наполнились синей мутью. Он дергался, сипел, выдыхал: «Буду вас всех убивать!» Рука с кольцом скакала по столу, опрокинула чашку с кофе. В углах рта появилась пена.

— Алеша, успокойся! — Морковников хватал его скачущую руку, пытался удержать, — Эй, там, за стойкой! — крикнул он буфетчику, — Быстро воды!

Принял стакан газировки, с силой вливал в рот Ведеркину, вталкивая воду сквозь лязгающие зубы, — Ничего, Алеша, все нормально! Ну-ка давай, глотни!

Ведеркин пил, захлебывался. Вода текла на его модный галстук. Светлый костюм был залит кофе. Морковников испытывал сострадание. Вспоминал, что такой же припадок случился с Ведеркиным через неделю после того, как их колонна попала в засаду. Оба раненные, отстреливались, отступали за обочину в лесистые горы, глядя, как на дороге горит колонна, черная сажа валит из боевой машины с мучнисто-белым номером «сорок шесть», лежат истерзанные, в пятнистом коммуфляже, солдаты, чеченцы ходят среди лежащих, стреляя в раненных.

Понемногу дрожь в теле Морковникова унялась. Он сник, ссутулился. Его лицо, сильное, рельефное, как бронзовая отливка, стало угловатым, в выбоинах и уступах. Рука скомкала скатерть. Они молча сидели, и буфетчик издалека наблюдал за ними.

— Кто же нас тогда продал? — глухо произнес Ведеркин, — Кто «чечам» подсказал маршрут?

— Предатель в штабе. Предатели в штабах сидят. Будь то бригада или Кремль.

— Я после ездил на Кубань, в семью Захаркина, механика «сорок шестой» машины. Уж лучше бы меня на той дороге убили.

— Ведь не убили, Алеша. Для чего-то нас с тобой сохранили. Чтобы мы дальше жили. Что-то в этой жизни еще совершили.

— Я знаю, что мне в этой жизни совершить. Я сына, Кольку, отправляю в Германию, где есть настоящая медицина, настоящие врачи, и пусть они его выходят, и пока он растет, я буду рядом с ним жить и всякого, кто на него посягнет, стану на куски рвать.

— Все так, брат. Желаю тебе, брат, удачи.

Так называли они друг друга в первые годы после этого кровавого боя в горах, где им было суждено уцелеть, и где они, лежа в исхлестанных пулями кустах, обменялись нательными крестами. Сейчас они взглянули один на другого. Их руки одновременно потянулись к рубахам. Ведеркин из-под шелкового французского галстука, Морковников из-за расстегнутого ворота — вынули серебряные крестики, показали друг другу.

— Подумай, что я тебе сказал, Алеша, — Морковников поднимался из-за стола.

— Все уже обдумал, Федя. Передумывать не стану, — ответил Ведеркин.

— Ну, бывай, удачи тебе.

— И тебе.

Они разошлись, два фронтовых товарища, два крестных брата, неся под рубахами сберегающие серебряные крестики.

Через час Алексей Ведеркин вел машину в Москву, мимо Мышкина, Талдома и Дмитрова. Вез жену и больного сына Николеньку в аэропорт Шереметьево, к рейсу «Люфтганзы». Отправлял своих любимых в город Кельн, чтобы немецкий кудесник доктор Глюк совершил чудодейственную операцию и исцелил сына.

— Увидишь ты, Коленька, Германию, страну интересную, — поворачивался Ведеркин к белесому, с хрупкой шейкой ребенку, который прижимался к матери. Тот отрешенно повторял:

— Германию… интересную…

Жена Антонина умоляюще взглядывала на обоих.

Федор Морковников дождался, когда на запасные пути маневровый тепловоз доставил платформу с контейнерами, на которых красовались нарядные японские иероглифы. В контейнерах содержались электронные блоки суперкомпьютера, которые надлежало доставить на завод. Морковников расставил охрану, организовал разгрузку. Следил, как кран переносит контейнеры с платформы на мощные грузовики. С милицейской «мигалкой», в сопровождении джипов охраны, грузовики медленно катились через город к заводу, где перед ними широко распахнули ворота.

Поезд «Рябинск — Москва» неторопливо катился мимо зеленых холмов, синих речек, солнечных свежих лесов. Девушки в купе радостно смотрели в окна, уже посылали первые электронные приветы оставленным женихам и родителям. Бацилла, строгий, серьезный, обходили купе, клал пред барышнями гостиничные бланки:

— Вот, заполните. Будите жить не в люксах, не в пятизвездочных, но подвое в номере. Условия нормальные. Завтрак бесплатный, — большим желтоватым ногтем он отчеркивал место в бланке, где надлежало поставить подпись. Через некоторое время снова прошел по купе, отбирая бланки и вместе с ними паспорта, чтобы сподручнее было, всем сразу, заселяться в гостиницу.

Когда несложная деловая часть завершилась, настало время вкусить дорожных удовольствий. Бацилла и его спутники извлекли из дорожных кейсов бутылки вина и водки, мясную нарезку, банки с маринованными овощами. Направились в девичьи купе.

— Хоть наш начальник запретил нам ставить на стол пузырьки, но здесь мы сами себе начальство. Правда, девчата? — Бацилла расставлял на столике выпивку и закуски, зазывал девушек из соседних купе. Не все поместились на мягких диванах. Музыкант Калмык хозяйничал в соседнем купе. Рыжий автослесарь Петруха с товарищами ловко откупоривал бутылки в другом конце вагона. Толстенький проводник услужливо принес стаканы, но отказался присоединиться к компании:

— Не положено. В любой момент может ревизор нагрянуть.

— Ну, девчата, пока вы еще не такие знаменитые, как Алла Пугачева, и подпускаете к себе простых смертных, как мы, давайте чокнемся, — балагурил Бацилла, — А то ведь потом будете только с Киркоровым и Галкиным знаться. К вам сквозь толпу и не пробьешься.

— Давай, пользуйся случаем, — смело подняла стакан с вином крупная, с открытыми плечами девушка, — Так и быть, до Москвы еще посидишь с нами, а потом к нашему «Мерседесу» не подходи.

— Куда нам, — шутовски ссутулился Бацилла, — Только издалека воздушные поцелуи посылать!

По соседству чернокудрый, с желтоватыми белками Калмык лил в стаканы водку тоненькой струйкой.

— Самое трудное, конечно, будет вокал. И, конечно, искусство перемещаться по сцене. Надо себя подать. Чтобы вышла, и все тело, и улыбка, и глаза, одной волной полилось. Называется — шарм. Есть шарм — остальное приложится. Нету, — ни за какие деньги не купишь. — Калмык печально улыбался фиолетовыми губами. Было видно, что в его судьбе случилась какая-то драма, быть может, несчастная любовь, или болезнь, или вероломство друга, и это помешало ему стать великим артистом. Он поднимал стакан с горькой водкой, картинно отодвинув мизинец с ярким перстнем. Желал, чтобы девушек миновала злая доля, подстерегающая всякого, кто дерзнул посвятить себя сцене.

Рыжий Петруха булькал бутылкой, проливал водку на столик. Подавал стакан худенькой, болезненного вида девушке с ярким гримом, которым она хотела скрыть несвежий цвет кожи.

— И зачем ты в Москву несешься? В Рябинске дел не нашлось? Осталась бы, за меня замуж пошла. Детей бы с тобой народили.

— Не хочу, чтобы мои дети рыжие были, — высокомерно ответила девушка, глотая водку, задыхаясь от огненной горечи.

— Значит, стану тебя по телику смотреть. Буду друзьям показывать: «Вот эта, „Мисс Россия“, моей невестой была». — Петруха глотнул водку, жарко дохнул в ладонь, и уши его вспыхнули, как два маленьких красных факела.

По всему вагону слышались смех, девичьи повизгивания. Заиграл аккордеон.

Чей-то слишком громкий, манерный голос, подражая Апиевой, затянул: «Я позабыл твое лицо». В другом купе невпопад два женских голоса запели «Мадам Брошкина», копируя Пугачеву. Их перебивали мужские возгласы, Бацилла рассказывал какой-то, не слишком приличный анекдот, рыжий Петруха требовал тишины, желая произнести тост.

Появился толстенький проводник с озабоченным видом:

— Так, команда, а ну тихо! Через два вагона отсюда идет ревизор. Все по своим купе, изнутри закройтесь, и ни звука. Будто нет никого.

— А мы что, не законно едем? — пробовала возражать девушка с открытыми плечами, раскрасневшаяся от вина.

— Я кому сказал! — прикрикнул на нее проводник.

Прятали бутылки, расходились по купе. Щелкали изнутри замки. В коридоре стало пусто, тихо. За окнами летели перелески, цветущие ивы, солнечные на холмах колокольнями.

Бацилла пропустил в купе Калмыка и рыжего Петруху. Азартно стянул с плеч пиджак. Закатал рукава рубахи. Шире расстегнул ворот. Его костяная, с зияющими глазницами, голова оскалилась золотыми зубами, а васильковые глаза страстно затрепетали в углублениях черепа.

— Слушать сюда. Мы с Калмыком суемся в крайнюю дверь. Ты, Петруха, с того конца вагона. Твои пацаны идут в среднее купе. И чтоб не было визга. А то в прошлый раз, как свиньи визжали, — его жилистое тело дрожало от нетерпения, он ссутулился, заострился, по-звериному собрался, и его возбужденная плоть стала выделять едкий, уксусный запах, — Айда!

Вышли в пустой коридор. Встали парами перед закрытыми купе. Проводник, неся на коротких ногах пухлое тельце, подходил к дверям, поворачивал хромированный ключ, впускал пары в купе, с лязгом затворял двери.

Бацилла увидел прилегшую на диване девушку, ее близкие полные ноги, изумленные, под короткой челкой глаза.

— Молчи, сука! — он приложил к губам грязный палец, рывком расстегнул пряжку брюк.

— Ты что! — шлепнула его по руке девушка, пытаясь подняться. — Сейчас по морде схлопочешь!

Бацилла костяшками пальцев, с хрястом ударил ее в лоб. Она помертвела, отпала на диван, а Бацилла ловко, потрескивая тканью, сдирал с нее платье, раздвигал ноги, наваливался змеящимся телом. Дрожал сухими ягодицами, бугрил мускулистую спину. Когда девушка приоткрыла глаза, то увидела над собой костяной череп, синюю слизь глаз, текущую из золотых зубов слюну, зловонный, падающий ей на лицо пот.

— Пока ты еще не Алла… Не Пугачева… А потом к твоему «Мерседесу» не подойду… Никогда…

Калмык насиловал соседку. Протянул к ней волосатую руку, нащупал на хрупкой шее пульсирующую жилку, сжал. Девушка вмиг затихла, обморочно закрыла глаза. Калмык спокойно и неторопливо раздевал ее, открывая ее смуглое тело с белой незагорелой грудью, бледным треугольником на бедрах. Скидывал со своих одутловатых плеч нарядную рубашку, наваливался на жертву тяжкой массой мускулов, жира, сальных, синеватых волос.

— Главное дело, шарм… Ты поняла?… Главное дело шарм… Я тебя буду учить…

Рыжий Петруха ворвался в купе, где бледная барышня допивала вино. Она плеснула вином в Петруху, а тот приставил к ее тонкой шее острую финку:

— Ну, ты, сука драная, «Мисс Россия», будут у тебя рыжие дети!.. Каждый год стану к тебе в бордель приезжать и засаживать!.. — он надавливал острием на девичье горло, путался в брюках, отшвыривал их. Задирал хлипкую юбку, обнажая слабые худые ноги. Рассекал финкой полоску материи на бедрах. Девушка не сопротивлялась, остекленело смотрела, как горят над ней возбужденные уши, капает с рыжих волос красное вино.

На соседнем диване барахтались автослесарь и пышная блондинка, и слесарь, не умея с ней справиться, бил ее глухо и мокро, сверху вниз, расплющивая лицо.

Когда насильники, тяжело дыша, застегивая ремни, выходили из купе, появился проводник, без форменной куртки, голый по пояс:

— Ну, что, ублажили миленьких — хорошеньких? — сюсюкал он, мигая влажными глазками, — Теперь я ублажу хорошеньких, — протискивался и запирался в купе.

Бацилла, Калмык, четверо слесарей врывались в другие купе, возвращались туда, где уже побывали. Насиловали избитых, бессловесных девушек. За окнами неслись весенние поля, храмы на солнечных холмах, голубые озера и речки.

— Ну что, «Мисс Россия», будут у тебя рыжие котята или черные цыганята? — Петруха пил из бутылки водку, с веселым отвращением глядя на голую избитую девушку.

Алексей Ведеркин прощался с женой и сыном в аэропорту «Шереметьево». Мимо них катились тележки с тучными кожаными чемоданами. Двигались высокие белобрысые немцы. Ведеркин обнимал жену, заглядывая в ее худое, тревожное лицо:

— Все будет хорошо, Тоня. Доктор Глюк — европейская знаменитость. У него родственники самой Ангелы Меркель лечились. Он буквально за считанные недели ставил их на ноги.

— Ты молись за нас, Алеша. Когда начнется операция, молись.

— Я во всех церквях Рябинска заказал молебны. Батюшек всех обошел. Поеду в Звоны, к отцу Павлу. Говорят, его молитвы самые сильные.

— Папа, а мне больно будет? — сын смотрел на Алексея большими глазами, в которых не было страха, а одно терпеливое ожидание и детское смирение, отчего у Ведеркина заплакала душа. Его страдание не было вселенским, не включало в себя сострадание к измученному, гибнущему миру, а было сосредоточено только в сыновних глазах и в утомленном, увядшем лице жены. Он был готов предложить Богу свою собственную жизнь, поменяв ее на жизнь сына. И не было ничего такого, чтобы он ни совершил, выхватывая сына из кромешного, наводнившего мир зла.

Обнял сына, горько и страстно поцеловал в бледный выпуклый лоб, чувствуя, как длинные ресницы сына щекочут губы.

— Прилетите в Кельн, сразу мне позвоните, — он прижал к себе легкое тело жены. Смотрел, как удаляются они к стеклянным будкам, в которых сидят пограничники, и как их заслоняют другие пассажиры.

В Москву, на Савеловский вокзал, прибыл поезд из Рябинска. К последнему вагону, на котором красовался транспарант «ДОМ-3», подошли кавказцы в спортивных куртках, смуглолицые и верткие. О чем-то поговорили с Бациллой. Передали ему кейс. Бацилла махнул рукой, и на его взмах из вагона испуганной стайкой стали выходить девушки. Спотыкались, хватались одна за другую. Кавказец с синей щетиной пересчитывал их, направлял в дальний конец платформы, где стоял микроавтобус. Милицейский наряд издали лениво наблюдал, как кавказцы загоняют девушек в микроавтобус.

На территории завода «Юпитер» колесный кран разгружал контейнеры с элементами суперкомпьютера. Извлекал из кузова, бережно переносил и ставил на бетонированную площадку. Федор Морковников волновался, покрикивал на рабочих, заботился о судьбе драгоценного груза. Суперкомпьютер в тысячу раз увеличивал возможности конструкторов, моделировал двигатель «пятого поколения», приближал момент, когда в небо взмоет сверкающий истребитель. Морковников поглаживал ребристую стенку контейнера, чувствуя свою причастность к созданию самолета. В мире, в котором ему суждено было жить, в эту минуту насиловали беззащитную женщину, скальпель взрезал детское сердце, молился священник, бронебойный снаряд проникал в «бэтээр» и взрывал экипаж, в синей воде плыла молодая лосиха, невидимый, в атмосферу земли, врезался метеорит, превращаясь в жаркую струйку дыма. Все совершалось одновременно, все было связано, влияло одно на другое. Но Морковников не чувствовал этого. Благоговейно рассматривал нарисованный на контейнере красочный японский иероглиф.

Глава двенадцатая

Завод праздновал шестидесятилетие Генерального конструктора Люлькина. Вечером, в загородном ресторане на берегу Волги, ожидались гости, готовились банкетные столы. Но утром того же дня, не взирая на праздник, начинались испытания двигателя на стойкость к механическим повреждениям. В сопло работающего в разных режимах мотора предполагалось забрасывались бруски льда, как если бы самолет был охвачен оледенением, и встречный поток срывал с обшивки ледяные наросты. Лопатки подвергались бомбардировке ледяными гранулами, как если бы самолет прорывался сквозь тучу секущего града. В работающий двигатель швырялись тушки мертвых птиц, как если бы самолет сталкивался с птичьей стаей, и лопатки пропускали сквозь себя перемолотые кости, сухожилия и перья. Сопло обстреливалось из автомата, ибо истребитель эксплуатировался в зоне боевых действий и не был застрахован от вражеских пуль.

Вторжение в дышащее сопло посторонних предметов не должно было разрушить лопатки. Если же разрушение наступало, оно не должно было привести к взрыву мотора, к пожару, к гибели истребителя. Двигатель сам гасил последствия разрушения, выводил обломки лопатки из активной зоны, как организм выдавливает из себя занозу, и полет истребителя продолжался.

Люлькин наотрез отказался перенести начало испытаний, заявив: «Испытания льдом, товарищи, — лучший для меня подарок. Вечером, как водится, выпьем водочки, но перед этим охладим ее льдом».

Испытания проводились не на территории завода, а на открытом полигоне, за пределами города, где на просторной лесной поляне был установлен стенд, — громадный, вырастающий из-под земли кронштейн, на который подвешивался двигатель. Из недр поляны вздымалась могучая рука, держала навесу белоснежный двигатель, окруженный бесчисленными датчиками, фотокамерами, индикаторами. Сквозь свои вены вливала в него топливо, содрогалась мускулами, тряслась от вибрации. Будто ухватила налету пламенеющую комету, трясла за шиворот, не давала ей улететь. Люди при этом укрывались в бетонном бункере, наблюдая испытания по телевизору, чтобы в случае аварии осколки металла и раскаленный шар света не испепелили испытателей.

Ратников, желая придать испытаниям род праздничного действа, пригласил на полигон столичных и областных журналистов и явившихся поздравить Люлькина гостей. Ожидался из Ярославля епископ Евлогий, чтобы в присутствии прессы освятить «двигатель пятого поколения». Окружить предназначенную для войны машину священным ореолом. Объяснить ее создание божественным промыслом.

На заводе, у автомобилей и автобусов толпились люди. Заводские инженеры, одетые торжественно, чтобы прямо с испытаний попасть на банкет. Военные с синими авиационными петлицами. Летчики-испытатели, с глубокой, притаившейся в глазах тревогой. Седые, или с почтенными лысинами ветераны, создававшие моторы для советских бомбардировщиков и штурмовиков. Элегантные управленцы, прошедшие практику в иностранных компаниях. Холеные банкиры, кредитующие завод. Сдержанные чиновники из министерств и корпораций. Тут же был мэр Сыроедов с коричневым складчатым лицом, на котором ослепительно белели вставные зубы.

Журналисты держались особняком, посмеивались, щелкали аппаратами. Юбиляр Люлькин, полный, в свободном светлом костюме, похожий на благодушного кита, разговаривал с двумя молоденькими журналистками, осаждавшими его вопросами:

— А скажите, Леонид Евграфович, неужели вам не жалко убивать птиц, чтобы кидать их в сопло работающего мотора?

— Если птица влетит в двигатель, и тот взорвется, то погибнут сразу два летчика. Их вам не жалко? — втолковал девицам Люлькин.

— А «партия зеленых» вам не объявит бойкот?

— А что может сделать член этой партии? Сам, что ли, броситься в двигатель головой вперед вместо птицы?

— А какие виды птиц используются для этой жестокой процедуры?

Было видно, что вопросы утомили Люлькина.

— Девушки, это часть секретной информации. Но вам, так и быть, в порядке исключения, раскрою тайну. Все зависит от того, в каких широтах будет эксплуатироваться самолет. Если в районе Северной Африки, — а у нас есть контракты с Алжиром и Ливией, — то в двигатель забрасывают страусов. Если самолет будет воевать в районе Антарктиды, то, понятно, это пингвины.

Девушки, предвкушая сенсацию, страстно записывали.

— А как же вы сюда доставляете страусов?

— Очень просто, — ответил Люлькин, — Бедуины их отлавливают в Сахаре сетями и в замороженном виде привозят сюда, в Рябинск. Вместе с окорочками.

Девушки записывали, чтобы через несколько дней ошеломленные читатели газет узнали, как на секретном полигоне в работающий двигатель забрасывают костлявых длинноногих страусов, и из сопла вылетают страусиные перья.

Ратников отдавал последние распоряжения начальнику безопасности Морковникову:

— Ты, Федор Иванович, встретишь владыку на въезде в город, и будешь сопровождать на полигон. Деньги за освящение двигателя передашь не ему, а секретарю его канцелярии. И чтобы журналисты не видели.

— Понял, Юрий Данилович.

Через минуту из заводских ворот выезжала вереница машин и автобусы. Выстраивались за патрульной машиной с мигалкой, двигались в сторону полигона.

Вновь сошлись на круглой поляне, среди сосен, под могучей штангой с подвешенным двигателем. Стояли, ожидая Владыку. Его черный «Мерседес» торжественно возник среди сосен, вплыл на поляну и остановился поодаль. Было видно, как атлетического вида водитель открывает заднюю дверцу, и из нее поднимается величественный белобородый архиепископ в темных одеждах, в черном клобуке с ниспадающей на плечи мантией. С двух сторон к нему присоединились священнослужители, облачали в золоченые ризы, совлекали с белоснежной головы черный клобук, заменяя золотой сияющей митрой, набрасывали на плечи пышную, с изумрудной подкладкой ризу.

Архиепископ, вытянув вперед руки, позволял себя одевать, напоминая послушного ребенка. Пошел, сияя, как диво, блестя крестом. За ним на расстоянии следовали служители, неся золотую чашу, волосяное кропило и книгу. Приблизился, благостный, белобородый, с голубыми детскими глазами, сиявшими из-под седых бровей. Ратников вышел навстречу, протягивая руки под благословение.

— Благословите, Владыко, — принял на раскрытые ладони пухлую стариковскую ладонь, припадая губами, слыша исходящий от руки, от изумрудной мантии, от пышной бороды сладкий запах храма и тончайшее дуновение дорогих духов.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — епископ поцеловал Ратникова, подставляя под поцелуй золоченый крест, — Как у вас тут великолепно и грозно, — он рассматривал высоко подвешенный двигатель, не понимая, как сможет до него дотянуться.

— Мы подгоним машину с подъемной площадкой, — угадал его мысли Ратников, — Она огорожена, как гандола воздушного шара. И она вас поднимет к двигателю.

— Вознесусь на небо? Как Илия Пророк? — пошутил архиепископ.

— Небо — ваша стихия, Владыко, — в тон ему, деликатно ответил Ратников.

— В вашем небе летают самолеты, а в моем небе ангелы, — архиепископ улыбнулся и прошел мимо Ратникова к собравшемуся многолюдью.

Одни подходили под благословение, другие теснились в сторону. Поцеловать у Владыки крест выстраивались в очередь банкиры, чиновники корпораций, молодые управленцы. Мэр кланялся, лобызал руку и крест. Однако пожилые конструкторы, военные и заводские инженеры оставались на месте и смущенно отводили глаза. Три летчика-испытателя не приближались, но когда иссякла очередь целующих крест, один из летчиков, худой, с провалившимися щеками, недавно переживший аварию, подошел и поцеловал белую руку Владыки. Конструктор Блюменфельд с мучительным выражением тонкогубого лица ушел за спину других. Юбиляр Люлькин лишь издали поклонился архиепископу, неловко сгибая полное тело.

На поляну выехал колесный японский кран, приблизился к двигателю, опустил к земле подвесную площадку. Ратников подвел к ней архиепископа, который с помощью служителей осторожно, щупая стопой площадку, поднялся на нее. Служители поставили рядом сияющую чашу с водой. Владыко щелкнул пальцем в установленный на площадке микрофон, и его щелчок звонко разнесся по поляне.

— Господи благослови, — со вздохом произнес он, — Поднимайте.

Мотор заработал, стала удлиняться сияющая колонна, площадка плавно пошла вверх. Владыко, лучась золотом, стал возноситься. Митра горела, как солнце, риза сияла, и он в синеве небес был похож на небожителя, ступающего по вершинам деревьев. Его вознесло на высоту подвешенного двигателя, и он остановился в небе, едва заметно раскачиваясь, окруженный лучами и блеском. Картина была фантастическая. Технотронные формы двигателя, стальная штанга, блеск оптики, плетение волноводов. И богоподобный, с серебряной бородой, в золотом сиянии старец, сошедший с небес. Телеоператоры ходили кругами, нацелив окуляры, как астрономы, наблюдающие дивное светило. Фотографы щелкали камерами, стараясь поместить в кадр титановые обтекатели и золоченые ризы, резные лопатки и белую пышную бороду.

— Наш Владыченько ну прямо, как святой, — громко, чтобы его услышали, с восторженным умилением произнес мэр. Был готов перекреститься, но не решился, сделал вид, что потирает лоб.

Между тем, архиепископ, вздохнул, так что над поляной разнесся его усиленный микрофоном, ставший металлическим вздох, и стал говорить:

— Дорогие мои, вас всех, столь разных и многоодаренных, собрал вместе Господь, чтобы вы, по воле Его, создали это чудесное изделие, в котором воплотились ум, сила, искусство, все свойства Бога, пригласившего вас к сотворчеству…

Архиепископ взмахом руки указал на двигатель, словно плеснул на него волну сияющего света. Собравшиеся на поляне, воздев лица, слушали проповедника, вещавшего с вознесенной в небо кафедры. Лица были серьезны, каждый по-своему соотносил себя с плавными, округлыми словами белобородого старца. Словно пробовал слова на вкус, ощущая их медовую, чуть приторную сладость.

— Вы собрались для совместного делания не ради корысти, не ради наживы, не ради утоления личных вожделений, таких, как себялюбие, гордыня, стяжание власти. Вас собрала в единую братскую артель любовь к Отечеству, радение о его благе, забота о его безопасности и благополучии…

Внимавшие старцу единодушно соглашались с возвышенным толкованием их побуждений. Были благодарны за то, что тот угадал в них высокое стремление, о котором не говорилось на изнурительных планерках, банковских переговорах, опасных испытаниях, среди изматывающих рутинных трудов, иссушавших душу и тело.

— Когда среди нас присутствует Бог, то все наши начинания удаются, и деяния наши процветают. Когда же отворачиваемся от Бога или творим не угодное Богу, все наши дела превращаются в прах. Так было с безбожной «красной» страной, которая отвергла Бога, возвела Вавилонскую башню и была сокрушена и разрушена. Ей не помогли таланты ученых, уменье инженеров, воля военных. Все ее достижения была развеяны по ветру. Чтобы не повторить ее несчастной судьбы, станем сверять свои деяния и помыслы с Божьей волей…

Это заявление старца породило едва ощутимый ропот, словно по лицам пробежала зыбь. Конструкторы советских моторов, создатели научных теорий, разработчики оборонных концепций не считали себя противниками божественной воли. Земными причинами объясняли крах государства, — происками врагов и изменой политиков. Банкиры и молодые управленцы, чиновники министерств и стажеры иностранных компаний соглашались с архиепископом. Причисляли себя к патриотам «новой волны», свободным от «грехов коммунизма». Мэр Сыроедов не желал вспоминать о прежней партийной карьере, был с теми, кто порвал с безбожным прошлым, отряхнул с удобных итальянских туфель коммунистический прах, служил православной России. И только в темных морщинах залегла тень неистребимого прошлого. Блюменфельд сутуло сжал плечи, отчужденно смотрел на бутафорского старца, воздетого гидравликой японского крана к драгоценному, с хищной эстетикой двигателю. Ему были несносны приторные речения, несопоставимые с языком инженерных трактатов, прозрачностью математических формул, изящной красотой компьютерной графики. Люлькин напряженно слушал духовную проповедь, пытаясь найти в себе отклик.

— Бог бережет нашу благословенную Родину от больших войн и губительных разрушений. Богородица заслоняет нас своим покровом от вражеских самолетов, которые совсем недавно, на глазах равнодушного мира, разбомбили православную Сербию. Но враг посылает через наши границы разрушительных демонов, духов тьмы и растления, которые без бомб и без пуль истребляют наш народ. Идет незримая брань между западным миром, извечным врагом России, и нашей православной державой, оплотом истиной веры, средоточием добра и света. Мы должны быть сильны не только военным искусством и нашим совершенным оружием, но и духом, без которого оружие бессильно и демоны врага неодолимы…

Старая когорта конструкторов, привыкшая противодействовать бомбардировщикам американцев, их истребителям, космическим группировкам, ракетам наземного и морского базирования, слушала проповедь со сдержанным одобрением. Банкиры и торговцы оружием, обладавшие собственностью в предместьях Лондона, счетами в швейцарских банках, завсегдатаи европейских курортов старались не выдать своего скептицизма, щурили глаза и опускали веки. Блюменфельд запустил болезненные тонкие пальцы в курчавые волосы, заслоняясь от сусального золота, которое, как ему казалось, подобно кислоте разъедала тонкие грани жизни, искажала сложные контуры мира. Мэр Сыроедов кивал и охотно соглашался.

— Я был приглашен вашим замечательным руководителем Юрием Даниловичем Ратниковым, который славен своими усердными радениями, неусыпными трудами, щедрой помощью нашим церковным приходом. Он пригласил меня освятить сей военный двигатель, который в нынешнем веке является подобием меча, с которым вышел на лед Чудского озера святой князь Александр Невский. Воспроизводит копье, которое держал в своей длани Святой князь Дмитрий Донской, выезжая на Куликовскую сечу. Чин освящения придаст вашим земным трудам, вашей человеческой воле неодолимую силу божественного промысла, одухотворит материю, соединит небесное и земное, прошлое с будущим, человеческое и божественное. Начнем же, благословясь.

Архиепископ осенил себя крестным знамением. Многие набожно повторили его движения. Иные лишь сдержано поклонились. Малая часть осталась недвижимой, среди них Блюменфельд и начальник сбыта, татарин Файззулин.

Ратников ревниво следил за тем, чтобы затеянное им представление удалось. Телеоператоры снимали свои сюжеты. Репортеры без устали писали в блокноты. Фотографы шарили камерами в небе, выхватывая парящего среди облаков Владыку. Телепрограммы, газетные и журнальные публикации должны были показать стране связь обороны и церкви, богоугодность его, Ратникова, свершений, священный характер предпринимаемых заводом усилий. Рассказать народу о «двигателе пятого поколения», как о Русском Чуде.

Владыко раскрыл в небесах широколистую книгу, из которой свисала узорная кисть закладки. Помолчал, переводя дух после прочитанной проповеди. Поправил митру, проведя ладонями по золотому убору, и ниже, пропустив сквозь пальцы белый шелк бороды. Стал читать, накрывая поляну звенящим шатром певучих звуков, в которых слышались старческие рыдания, сладкие воздыхания, мембранные переливы. Слова старинного языка, пропущенные сквозь белую бороду и металлическое сито микрофона, были неясны и таинственны, созвучны волнообразным вершинам сосен, розоватому застывшему облаку. Завороженный их музыкой, Ратников вдруг забыл о своем изначальном замысле. О журналистах, о собравшихся на поляне людях, многие из которых взирали на Владыку, как на курьез, дань повсеместной моде, забавный и необязательный ритуал.

— Благословен Господь Бог мой, научаяй руце мои на ополчение, персты мои на брань. Милость моя и прибежище мое, заступник мой и избавитель мой, защититель мой, и на него оуповах. Повинуяй люди моя под мя…

Ратников ощутил странную легкость, словно оторвался от земли и повис, не приближаясь к Владыке. Зрачки его расширились, обретая небывалую зоркость, так что различали стеклянные волоски бороды, бисер солнца на митре, слезу на стариковской щеке. Видел, как от священника, от его рук, от шевелящихся губ потянулись едва различимые нити, тончайшие золотые волокна. Достигли двигателя, коснулись корпуса, углубились в сопло, исчезли в розетке турбины. Двигатель, его сталь и титан, его обтекаемые оболочки, его совершенные, вычисленные на компьютере формы оделись прозрачным сиянием. Будто в неживой машине зародилась жизнь, возникло дыхание. Машина утратила свою жесткость и четкость. Затуманилась граница между ней и окрестным пространством. Металл умягчился, стал телесным. Преобразился в нечто большее, нежели великолепная, сотворенная руками машина. Ратников видел, как льющийся от Владыки свет втекает в глубину двигателя, омывает в нем каждый лепесток, каждое углубление, каждую крохотную деталь. Преображает, привносит в машину не предусмотренные чертежами свойства. Будто двигатель купается в потоках энергии, еще не открытой физиками, но известной белобородому старцу.

— Господи, преклони небеса, и снииди. Коснися горам, и воздымятся. Блесни молнию, и разженеши я. Посли стрелы твоя, и смятеши я. Посли руку твою с высоты, изми мя, и избави мя от вод многих, из руки сынов чуждих…

Ратников чувствовал волшебство древнего языка, смысл которого ускользал, погружаясь в медовую певучесть слов, рождая сладость, душистый аромат, пленительное золотое свечение. Двигатель казался оплавленным в своих очертаниях, трепетал, источал едва различимое сияние. Сконструированный человеческим разумом, созданный хитроумными инструментами и упрямой человеческой волей, он сочетался с белыми, растущими на поляне цветами, с красневшими соснами, с жемчужным облаком, с высокими белесыми перьями, застывшими в синеве, и с самой синевой, в которой реяли безымянные творящие силы. Он уже не был машиной, которая свирепо сжигала разлитые в природе энергии, оставляя рваную огненную рану. Он был частью природы, созвучен цветку и дереву, плывущему в озере лосю, пышному облаку с шатром голубых лучей. Он был создан в лабораториях и цехах, испытан на полигонах и стендах, — плод человеческого искусства. Но теперь, помимо человеческого, в нем присутствовал божественный замысел. Это Бог поручил людям создать машину, открыл им уникальную конструкцию, научил изысканным приемам, вдохновил на художество. Сделал машину столь же прекрасной, как живое соцветие, блеск солнца на птичьем крыле, круги на воде от плеснувшей рыбы.

— Возлюблю тя, господи крепосте моя. Господь оутверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, помощник мой, и оуповаю на него. Защититель мой и рог спасения моего, и заступник мой. Хвала призову господа, и от врагов моих спасуся…

Голова у Ратникова сладко кружилась, словно его возносило на огромном колесе, и он с пугающей высоты видел необъятные дали. Ощущал не пространство, а время. День, который он проживал, не существовал отдельно, сам по себе, а входил в протяженность нескончаемого русского времени, где непрерывно совершалась одна и та же работа, приносилась одна и та же жертва, решалась одна и та же задача. Сберегалось государство, отражалась напасть, одолевалась беда. Чудо выхватывало обессиленную и поруганную Родину из кромешной тьмы, и его, Ратникова, жизнь имела божественное оправдание, была проявлением Русского Чуда, которым спасалась Россия. Двигатель, который он создавал, оружие, которое он выковывал, были частью промысла, спасающего страну.

— Бог даяй отмщение мне, и покоривый люди под мя. Избавитель мой от врагов моих гневливых, от восстающих на мя вознесеше мя, от мужа неправедного избавиши мя. Препояши меч твой по бедре твоей сильне. И налаци, и оусповай, и царствуй истины ради, и кротости, и правды, и наставит тя дивну десница твоя…

Двигатель плавал в золотистом облаке, словно его поместили в волшебную субстанцию. Проникая в строение металла, она омывала молекулы, увеличивая их прочность и стойкость. Эта стойкость накапливалась в двигателе для грядущего воздушного боя, когда истребитель сразится с бомбардировщиком врага в раскаленном небе Смоленска, или помчится за крылатой ракетой в снежных тучах Архангельска, или спикирует на вражеский танк в лесистых сопках Хабаровска. Эта субстанция света проникнет из двигателя в душу пилота, спасая его от снарядов и взрывов, наделяя бесстрашием. Если же ему суждено погибнуть, он вырвется из черного дыма, перенесется в негасимый свет, где нет смерти. Обугленный, обгорелый, в истерзанном стратосферном костюме он упадет на руки русских святых, которые омоют его раны золотистой влагой и уложат на цветы под тенистым деревом вечной жизни.

Владыко отложил книгу. Окунул в чашу с водой власяное кропило. Брызнул на двигатель. Вода полетела, рассыпаясь солнечной радугой.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа…

Брызги летели, превращаясь в прозрачные спектры, несколько росинок упало на лицо Ратникова. Он испытал мгновенное счастье и единство со всем мирозданием, в котором присутствовала благая воля и сотворившая всех любовь. Он любил своих товарищей, построивших совершенный двигатель. Любил белобородого старца, парящего в небесах. Любил белый цветок, дрожащий в траве от ветра. Любил ненаглядную женщину, о которой думал поминутно, и которая была для него источником счастья.

Японский кран медленно убирал блестящую колонну, опускал площадку с владыкой. Служители торопились на помощь, извлекали изнемогшего архиепископа из металлического ограждения, помогали ступать по земле.

— Боже, как же мне было страшно, — сокрушался Владыко, — Думаю, вот-вот упаду. — Он мелко крестился, оглядываясь на подвешенный двигатель, — Уж вы мне позвольте, Юрий Данилович, откланяться. Еще предстоит посетить несколько сельских приходов, навестить священников.

Не приближаясь к собравшимся, архиепископ издали всем поклонился. Поплыл по поляне к «Мерседесу», сопровождаемый Ратниковым. Его мантия скользила по цветам и травам. Заместитель по безопасности Морковников передал служителю чемоданчик с деньгами. Машина укатила, унося золотую митру, влажную чашу и шелковую белую бороду.

— Ну вот, дорогие товарищи, — Люлькин, казалось, был рад отъезду архиепископа, — Открою я вам один секрет, который знает только Михаил Львович Блюменфельд.

Тот недовольно теребил шевелюру, морщился горько:

— Ну, зачем вы опять об этом, Леонид Евграфович.

— Нет уж, пусть знают все. Испытания, если посмотрите в графики, должны были начаться через неделю, и на этом настаивал мой заместитель Михаил Львович. Но я ему заявил: «Хотите мне сделать подарок к юбилею, начинайте в день моего рождения. Пройдут благополучно, будет мне лучший подарок. А если запорем, так значит, пора меня на свалку, в утиль, на переплав. А место мое вы займете, Михаил Львович».

— Простите, Леонид Евграфович, но это фатализм, суеверие. Это «русская рулетка», если угодно, — протестовал Блюменфельд. Было видно, что он искренне мучится, не понимает каприза начальника, который навязывает ему двусмысленную роль своего, то ли спасителя, то ли губителя.

— Как вы не понимаете, это не суеверие, а вера, дорогой Михаил Львович. Я в Бога не верю, а в судьбу верю. Мой Бог — двигатель. В нем моя жизнь и смерть. Смерть моя на конце лопатки, а лопатка в двигателе, а двигатель на испытательном стенде, который, как дуб на поляне. Так-то. — Люлькин кивнул на вытянутое, отливавшее сплавами туловище двигателя, подвешенного высоко над землей.

— Не понимаю, Леонид Евграфович, то ли вы шутите, то ли правду говорите.

— Не шучу. Мой Бог — это двигатель, — повторил Люлькин, и в его словах вдруг прозвучали рыдающие интонации, подобные тем, что слышались в голосе Владыки, — Не я испытываю двигатель, а он меня. Он меня испытывает на разрыв, на удар. Всю жизнь меня испытывают на разрыв.

Кое — кто серьезно кивал, кое-кто посмеивался. Операторы снимали тучного конструктора, в лице которого появилась странная печаль, грустная задумчивость, природа которой была неясна, но делала его крупное, грубое лицо нежным и беззащитным, как у отца, взирающего на ребенка.

Ратников его понимал. Люлькин отождествлял себя с двигателем нераздельно, связывал с ним всю полноту бытия. Это он, Люлькин, висел теперь над поляной в небе, зажатый в могучем стальном кулаке, подставляя грудь ударам ледяных брусков. Это в него из пушки ворвется ледяной снаряд, сломает ребро, породит лавину крушенья, разрывая сердце, расшвыривая плоть, превращая тело в кровавые клочья. Только так, в полном слиянии с делом, достигаются великие победы, переносятся сокрушительные поражения.

— А теперь, господа, — Люлькин обратился к журналистам, — Все пожалуйте в бункер. Испытания связаны с риском. В случае неудачи возможен взрыв. Будем наблюдать испытания по телевизору.

На поляну выкатывала пушка, похожая на огромного, с изогнутой шеей динозавра, — маленькая голова, гибкие позвонки, темное жерло, направленное на двигатель. В контейнере были уложены ледяные бруски, которые силой гидравлической катапульты ударят в сопло. Все покидали поляну, укрываясь в бетонном помещении.

Бункер напоминал центр управления полетов, — стена с электронными табло, множество мониторов, на которых, в различных ракурсах, застыло изображение двигателя, осциллографы, самописцы. Испытатели сидели на рабочих местах, управляя клавиатурами. Звучали команды, мерцали индикаторы, бежали по экранам разноцветные линии. Журналисты и гости разместились за спиной испытателей, глядя на мониторы, где во множестве видов красовался двигатель, — входное сопло с розеткой лопаток, вытянутый обтекаемый корпус, напоминавший торпеду, выходное сопло, поворотное, с пернатым обрамлением. Ратников, испуганный своим открытием, обнаружив незримое тождество Люлькина и сконструированного им двигателя, смотрел на экран, где в матовой синеве парил недвижный агрегат, литой и плотный снаружи, и хрупкий, утонченный, наполненный множеством элементов внутри. Улавливал его сходство с Генеральным конструктором, грузным, массивным в своей отяжелевшей плоти, и изысканным, страстным, в своей сокровенной сути. Люлькин, сотворив двигатель по образу своему и подобию, не разорвал связывающую их пуповину, поместил в машину свою судьбу, свою жизнь, свое сердце, отдав его на волю раскаленным стихиям. Блюменфельд запустил в свою кольчатую шевелюру худые пальцы, кусал узкие бесцветные губы, мучился, включенный в трагическую, придуманную Люлькиным схему. Он мог оказаться губителем не просто машины, но обожаемого им человека, своего учителя и благодетеля. Собравшиеся взирали на мониторы, ожидая развязки. Смутно догадывались, что присутствуют не просто при испытании машины, а наблюдают драму человеческих отношений, овеществленных в машине.

— Внимание! — возгласил руководитель испытаний, мобилизуя все службы, — Начинается обратный отсчет!

— Десять… Девять… Восемь… Семь… — зазвучало с металлической монотонностью метронома.

Ратников понимал, что переживает род таинственного безумия, связанного с творчеством. Вид суеверия, в которое облекаются страхи, предчувствия, неуловимые знаки беды, связанные с неизбежными рисками. Двигатель, заключенный в сияющий доспех, содержал в себе валы и подшипники, огнеупорные форсунки и тугоплавкие лопатки, лепестки двух компрессоров и камеру сгорания, способную выдерживать взрывную мощь плазмы, стальные сосуды и трубки, по которым подавалось топливо, электричество, раскаленный газ. Все это было рукотворное, плод ума и фантазии. Но одновременно, в двигателе, — в этой металлической твари, — присутствовал верящий, страдающий, любящий эту тварь творец. В ней было сердце Люлькина, его дышащие легкие, его наполненные кровью сосуды, его думающий мозг. Ледяные снаряды, излетая из пушки, ударят по ребрам, сломают кости, наполнят болью и ужасом тело конструктора.

— Шесть… Пять… Четыре…

И у Ратникова паническая, безумная мысль — остановить испытания. Окриком прекратить обратный отсчет. Не позволить слепым, неподвластным разумению силам вмешаться в судьбу людей. Спасти от гибели Люлькина. Сохранить на заводе Блюменфельда, который, словно худая тревожная птица, вцепился в ветку, готовый при первом толчке сняться и улететь за моря. Ратников уже готов был крикнуть «Отставить!», уже шагнул к руководителю испытаний. Но большие, истовые глаза Люлькина властно остановили его. Не он, Ратников, управлял незримой, пронизывающей мир синусоидой, которая подчиняла их всех роковой воле. Влекла к загадочной, не поддающейся объяснениям цели.

— Три… Два… Один… Пуск!

Руководитель испытаний надавил красную кнопку. Топливо из подземных резервуаров хлынуло к стенду, брызнуло в двигатель. Электрический разряд запустил стартер. Изображение на экране дрогнуло. Лопатки в глубине сопла слились в размытый белесый круг. В хвосте загорелся синий огонь, лазурный факел, который превратился в слепящее бельмо. Гигантская стальная рука удерживала двигатель, не давая ему сорваться и улететь. Потела от напряжения, лоснилась, напрягала металлические сухожилия. Воздух вокруг агрегата был стеклянным от жара.

— Приготовиться к выстрелу!

Пушка нацелила в двигатель узкое жерло. В размытом диске, среди вихря стальных лепестков, был выбран один, по которому надлежало нанести удар. И, глядя на огнедышащую машину, Ратников стал молиться, взывая не к небесному Богу, о котором только что возвещал белобородый позолоченный старец, а тому, что заключен в огне и металле. «Бог в огне». Он молился бессловесной молитвой, в которой путано сочетались слова церковных песнопений и несвязные математические формулы, образ встающей над водой колокольни и чертеж компьютерной графики, худое измученное лицо Блюменфельда и несущийся в синеве перехватчик. Он молил, чтобы испытания прошли успешно, чтобы удар ледяного снаряда не разрушил лопатку, не вонзился в грудь Люлькина, не взорвал двигатель, не порвал конструктору сердце. «Бог в огне!» — повторял он, глядя на экран телевизора.

— Выстрел!

Изображение на экране дрогнуло. На мгновение двигатель выпал из фокуса. Лед ударил в лопатку, превращаясь в блестящие крошки, в брызги воды. Лопатка уцелела, продолжала скоростное вращение.

— Выстрел!

Снова дрогнул экран. Сопло наполнилось туманом из мельчайших корпускул льда, водяным паром вскипевшего ледяного снаряда. Пережив секундный сбой, двигатель снова вернулся в режим. Осциллограф выдавил из плавной линии трепещущий импульс. Лопатка, созданная из сверхпрочных сплавов, рассчитанная на компьютере, выдержала столкновение, сопло жадно всосало измельченный лед.

— Выстрел!

Один за другим в двигатель ударяли бруски, все в одну и ту же лопатку, находя ее среди размытого диска. Самописцы фиксировали попадания. Датчики отмечали экстрасистолы в режиме работы.

— Отбой! — скомандовал руководитель. Испытания завершились. Двигатель замер. В сопле обозначилась розетка. Все кинулись поздравлять Люлькина, и первый, с помолодевшим, порозовевшим лицом — Блюменфельд. Люлькин захватил его в объятья и сжал, так что тщедушный Блюменфельд едва ни задохнулся в богатырских объятьях начальника.

— Вот теперь можно праздновать день рождения! Теперь водочка со льдом в самый раз!

Ратников обнимал разгоряченные плечи Генерального конструктора, боясь думать о том, что у того под рубахой, на ребрах набухли красные гематомы, — следы ледяных попаданий.

В загородном ресторане на берегу Волги были накрыты банкетные столы. Сидели тесно, плечо к плечу, заполняя весь зал, и открытую веранду, и дальние закоулки. Волга сверкала вдаль и вширь, с тенистыми берегами, с красными, озаренными вечерним солнцем кручами. По воде проносились скоростные лодки, скачущие шальные скутера, медлительно, борясь с течением, проплывала баржа, тянулся тихоходный парусник. На ресторанной эстраде играл оркестр, время от времени выходила старательная певица-красотка, подражая столичным звездам, тешила публику легкомысленными песнями. За главным столом восседал именинник Люлькин, в дорогом просторном костюме, в необычайном для него шелковом галстуке, в котором переливалась бриллиантовая булавка. Рядом с ним, торжественная, светящаяся, сидела жена, пользуясь редким случаем, чтобы выйти в люди в вечернем открытом платье с гранатовым колье на утомленной увядшей шее. Тут же находился их сын, офицер авиации, приехавший из Москвы на отцовское торжество. Вокруг теснились соратники, представители фирм, чиновники министерств, генералы Министерства обороны и штаба военно-воздушных сил. Виднелись военные мундиры и орденские колодки, но чаще — дорогие костюмы, вечерние платья. На женщинах, не слишком роскошные, советских времен, сверкали драгоценности. Поодаль размещался столик для подарков, и каждое поздравление сопровождалось приношением, стол заполнялся вазами, цветами, фирменными коробками. Официанты расхаживали вдоль столов, разливали вино, коньяки и водку.

Первым выступил Ратников.

— Дорогой Леонид Евграфович, позволь я расскажу всем нашим друзьям и твоим почитателям один эпизод, который, быть может, войдет в историю отечественной авиации. Когда вдруг меня в темя клюнул жареный петух и я ни с того, ни с сего решил создавать двигатель «пятого поколения», не имея ни денег, ни заказа, ни кадров, я подумал, с чего начинать. Наш рябинский завод напоминал тогда ржавую консервную банку, русские самолеты не поднимались в небо, а разваливались на земле от старости, и я понял, что мне нужен единомышленник, такой же сумасшедший, как я. Мне нужен гений, который в условиях нашей русской катастрофы и поражения может создать двигатель. И я стал искать гения. Я знал, что он существует. Так астроном догадывается о существовании еще неоткрытой планеты. По косвенным признакам, исследуя положение других небесных тел, высчитывает траектории уже известных светил, сверяет отклонения, смотрит, как изгибаются хвосты пролетающих комет. Я опрашивал десятки специалистов из разгромленных КБ, из разоренных институтов. Читал горы журналов. Обходил кабинеты министерств и ведомств. Однажды мне сказали: «Сходи-ка ты туда-то и поговори с Люлькиным. Он раньше возглавлял большое КБ, но его так нагнули, что он больше не разгибается». Я пошел. В зачуханном кабинетике сидит крупного сложения человек, тусклый, усталый, старый, и смотрит в одну точку, словно спит с открытыми глазами. Я представился, дескать, такой-то и такой-то. Люлькин, не глядя на меня и, по-моему, даже не раскрывая рта, говорит: «Ну и что?» «Давайте, говорю, делать двигатель для истребителя „пятого поколения“». Он продолжает сонно смотреть мимо меня, но я замечаю, как его глаза начинают постепенно загораться, словно в них вставлены электрические лампочки. Он переводит глаза на меня, и я вижу, что передо мной сидит совершенно другой человек, молодой, мощный, с огромным лбом, сияющими глазами. Вот такой, как сейчас. И отвечает: «Давайте». Не спрашивает, есть ли деньги, есть ли производственные мощности, есть ли государственный заказ. «Давайте делать двигатель». И с этой минуты мы стали его делать. Из того кабинетика родилось наше мощное КБ, наш завод, дочерние предприятия, великолепный коллектив, творчество тысяч людей, бесчисленные открытия, охватившие целые отрасли индустрии, металлургию, математику, нанотехнологии. В результате возник двигатель, который уже летает, превосходит параметрами все существующие аналоги. Мне кажется, что в том кабинете, в момент, когда Люлькин сказал мне: «Давайте», возник какой-то вихрь, стал расширяться, захватывать все новые и новые области, и возникло чудо, — наш двигатель. Таково воздействие гения. Так проявляет себе в мире Чудо. Ты, дорогой Леонид Евграфович, — обыкновенный русский гений, из тех, на которых стоит Россия. Через таких, как ты, являет себя Русское Чудо. Я благодарен судьбе за то, что она нас свела. Люблю тебя, как брата. Желаю тебе сил и творчества. Чтобы мы с тобой сотворили «двигатель шестого поколения». Дай я тебя обниму, дорогой ты мой!

Они крепко обнялись, под грохот аплодисментов, и расцеловались. Ратников видел большие, увлажненные глаза друга, прижимая его к сердцу. А потом выпили, запрокинув донцами вверх, хрустальные рюмки. Служители внесли в зал, издалека показали Люлькину подарок, — огромный черный телевизор «Панасоник», поставили на стол для приношений.

Следующим говорил «самолетчик», заместитель Генерального конструктора фирмы, построившей истребитель. Обаятельный, с черными усиками, похожий на элегантного кавалера, он картинно держал за донце высокую рюмку с вином:

— Дорогой Леонид Евграфович, вы, конечно, знаете извечные споры между «самолетчиками» и «двигателистами», — кто определяет качество самолета, вы или мы. Так вот я вам скажу, уважаемый Леонид Евграфович, на этот раз двигатель опережает возможности самолета. Он таит в себе такой потенциал, что нам еще дорабатывать и дорабатывать нашу машину. Говорю это без всякой зависти, с полным сознанием вашего превосходства. Неделю назад в Хьюстоне, штат Техас, мы проводили с американцами компьютерные игры, разыгрывали воздушный бой двух истребителей «пятого поколения», нашего и американского. И я вам докладываю, во всех трех раундах победил наш истребитель. После игр мы с американцами сидели в ресторане за дружеским ужином, и их представитель, скорее всего «цереушник», подвыпил и говорит. «Мы, говорит, больше не будем покупать у вас военные секреты. Мы будем покупать у вас главных конструкторов. Предложим виллу на берегу теплого океана, личную яхту, самолет, разовый счет в банке 500 тысяч долларов. Всех ваших на корню купим». А я ему отвечаю: «Всех, кого можно было купить, вы купили, а все равно воздушный бой проиграли. Значит, у нас остались одни неподкупные конструкторы». Вы, дорогой Леонид Евграфович, — наше национальное достояние. Мы наш истребитель в своем кругу знаете, как называем? — «Люльколет». Обещаю, что осенью новая машина, с улучшенными характеристиками, прилетит в Рябинск и сделает над заводом в вашу честь десять фигур высшего пилотажа!

Подошел к Люлькину, приник черными усами, театрально выпил рюмку, стряхнув на пол капли. К подарочному столику подносили огромную вазу, разукрашенную золотом и лазурью.

Третьим поднялся худой полковник авиации с загорелым лбом и глубокими черно-синими глазами, которые воспаленно и страстно взирали из-под нахмуренных бровей:

— Уважаемый Леонид Евграфович, мы уже с вами говорили год назад, сразу как я вернулся с Кавказа, с театра военных действий, и вы в Жуковском осматривали корпус моей экспериментальной машины «пятого поколения» и не нашли ни одной пробоины. Здесь, в узком кругу, ни для кого не секрет, что в первые дни боев с Грузией наша авиация понесла недопустимо высокие потери. Потому что мы летаем на старых самолетах Су-27, у которых нет радиоэлектронной защиты, нет технологии «стелс», нет системы постановки помех, нет ракет «воздух-земля», способных обнаруживать и поражать радары противника. А у грузин были израильские средства постановки помех, украинские зенитные комплексы «Бук». В результате мы потеряли больше десятка самолетов, и в авиационных полках шли похороны. Командование на пятый день войны решило перебросить на фронт три опытных истребителя с вашим, Леонид Евграфович, двигателем. На этих машинах мы выполнили работу, которая была не под силу авиационным полкам. Подавили грузинскую ПВО. Разбомбили аэродромы с их авиацией. Сожгли авиационный завод и портовые сооружения в Поти. А я на бреющем пролетел над Гори, заставив Саакашвили елозить животом по земле. Вот что такое «истребитель пятого поколения», — это машина господства в воздухе. И остается только ждать, когда истребитель запустят в серию и насытят машинами полки. А вообще-то, Леонид Евграфович, вы мне жизнь спасли, я ваш должник. Честь имею!

Полковник щелкнул каблуками, жадно проглотил водку, и его черно-синие глаза пылали. Люлькин обнял его:

— Ах, ты мой дорогой, Федор Карпович! Ах, ты мой золотой товарищ полковник!

Поздравления сменяли одно другое. Все они были от сердца. Те, с кем проводили бессонные ночи, спорили до хрипоты, ссорились вдрызг, бранились смертельно, теперь, забыв о кромешной работе, о непосильных трудах, открывались в своем истинном отношении друг к другу. В братском бережении, в чистой любви. Волга, вечерняя, сиренево-розовая, несла на себе белоснежный теплоход.

Говорил старый конструктор, с седой волнистой шевелюрой и с железными морщинами на крупном насупленном лбу. Словно на его лице отпечатались бесчисленные чертежи спроектированных им двигателей, а на волосах осела пудра металлических сплавов.

— Все вы, товарищи, помните, откуда вышел наш уважаемый юбиляр, но не все, наверное, знаете некоторые подробности его биографии. Вышел он из знаменитого аэрокосмического объединения «Уран», которое занималось многими интересными вещами, в том числе, созданием обитаемых военных и промышленных баз на Луне. Мы в советское время не испытывали нужды в финансировании, и когда нас спрашивали на Политбюро, сможем ли мы выполнить ту или иную задачу, отвечали: «Сможем выполнить любую, если она не противоречит законам физики». Леонид Евграфович, если я не ошибаюсь, занимался ториевыми и плазменными двигателями, задействованными в проекте «Луна». Проект развивался настолько успешно, что уже стали формироваться дивизии для отправки на Луну для развертывания там промышленным зон и боевых стартов, в том числе и тех, что должны были сработать по крупным, летящим к Земле метеоритам. Однако метеорит прилетел совсем с другой стороны. Когда развалили Союз, наши «реформаторы», как известно, взялись первым делом за военно-промышленный комплекс и, конечно, за НПО «Уран». Сначала остановили финансирование, и все стало умирать и сохнуть, люди стали уходить из лабораторий, кто в бомжи, кто в «челноки». Потом расчленили производство на несколько кусков, и самый мощный, где работал Леонид Евграфович, передали американцам. Те возобновили финансирование, но прекратили все работы. Люди получали зарплату, но вся тематика была свернута. Американцы повесили над главным корпусом свой флаг и контейнерами стали вывозить секретную документацию. Леонид Евграфович вынес на себе, под рубахой самые секретные чертежи и лабораторные отчеты, как во время войны выносили на теле знамя полка. Его сначала уговаривали отдать чертежи. Потом предлагали за них огромные деньги. Потом устроили автомобильную аварию, в которой он едва ни погиб. Грозились убить сыновей, так что он был вынужден отправить их в дальнюю деревню. Наконец, его выгнали с производства без копейки денег, и он работал сантехником в «жеке», чинил сливные бачки. Так он перебивался больше года, пока старые друзья ни вытащили его в Москву и ни посадили в тот самый тусклый кабинетик, где его отыскал наш уважаемый Юрий Данилович Ратников. Я это рассказал к тому, что есть в нашей жизни не только русские гении, но и русские герои, к числу которых относится наш великий юбиляр. Цены тебе нет, Леонид Евграфович!

Они расцеловались, было видно, как увлажнились глаза Люлькина, и он полез за платком.

Певица скользнула на эстраду, пленительно улыбаясь, потянула к себе микрофон длинной обнаженной рукой. Оглянулась на музыкантов, подавая знак. Но прежде чем заиграла музыка, в зал влетел взволнованный помощник Люлькина, размахивая правительственной телеграммой:

— Внимание, товарищи, поздравление Премьер министра! — вскочил на эстраду, оттесняя певицу, и стал читать, чуть захлебываясь, переводя глаза с телеграммы на Люлькина, — Уважаемый Леонид Евграфович, позвольте от всей души поздравить Вас со славным юбилеем. Родина знает вас, как талантливого конструктора, неутомимого новатора, патриота российской авиации. Сделанные вами открытия внесли и продолжают вносить весомый вклад в развитие отечественного двигателестроения. Надеемся, что уже в скором времени в русское небо взлетит истребитель «пятого поколения», в создание которого вы вносите свой неоценимый вклад. Председатель Правительства…

Все аплодировали. Ратников был рад за Люлькина, вспомнил прошлогодний визит Премьера, их беседы в цехах, у испытательных стендов, во время ужина, где Премьер восхищался заводом, обещал поддержку, заверял, что скоро последует государственный заказ, и начнется серийное производство двигателя.

Помощник соскочил с эстрады, передал телеграмму Люлькину, и тот ее внимательно разглядывал. Певица снова заняла свое место у микрофона, колыхнула широким, в блестках, концертным платьем, оглянулась на музыкантов, приглашая играть. Но в зал, шумно хлопнув дверью, неся огромный букет роз, влетел запоздалый гость, устремился к юбиляру. Ратников с изумлением узнал в этом запоздалом госте Шершнева. Взволнованный, смущенный своим опозданием, с чувством вины на красивом благодушном лице, Шершнев приблизился к столу, за которым сидел Люлькин, тянул ему букет бархатных темно-алых роз.

— Извините ради Бога, дорогой Леонид Евграфович, обыскался в городе, нигде не нашел достойного вас букета. Из Москвы домчали. От лица корпорации уполномочен поздравить вас с юбилеем и выразить мнение руководства, что и впредь, какие бы перемены ни постигли завод, вы останетесь его Генеральным конструктором, главной креативной силой, душой производства, на которое сейчас устремлены взоры нашей корпорации, правительства, всего политического руководства. — У Ратникова случилось удушье. Шершнев осмелился явиться в их братский круг, которому нес разрушение. Уже членил его, четвертовал, противопоставлял его, Ратникова, Люлькину, обещая тому сохранение должности после того, как Ратников будет смещен. Вносил раздор, уповал на низменные инстинкты, действовал, как опытный интриган. — Вы, Леонид Евграфович, можете быть уверены в сохранении всего вашего потенциала, который, не сомневаюсь, уже в скором времени позволит вам начать работы по двигателю «шестого поколения».

Люлькин медленно поднимался. Ратников видел, как жутко, кроваво набрякло лицо, трясутся губы, выпучиваются глаза. Пиджак становился тесен, грудь под рубашкой распирало, словно в глубине разбухало сердце, тужилось раздвинуть грудь.

— Вы… Вы… Ты… Ты посмел явиться сюда… После всего, что ты… — Люлькин захлебывался, в горле клокотал ком, дрожала синяя жила. — Это ты привел американцев на «Уран» и отключал финансирование, после чего три тысячи инженеров оказались на улице! Ты расчленил предприятие, отдал центральные лаборатории и испытательные корпуса американцам, вывесил над управлением американский флаг! Ты распорядился опытный образец двигателя Ф-707, уже готовый к эксплуатации, отправить на металлолом! Ты вывез документацию лунного проекта, и теперь американцы завершают сборку боевых и промышленных модулей! Ты требовал от меня отдать чертежи плазменного двигателя, предлагая миллион долларов! Ты раздавил КамАЗом мою припаркованную «Волгу»! И ты явился сюда? Вы хуже фашистов, хуже Гитлера, разрушили Союз по плану «Барбаросса»!.. — Люлькин запнулся, — «Барбаросса»!.. — Люлькин захлебнулся булькающим звуком, — «Барбаросса»!.. — Люлькин схватился за грудь, потянулся через стол к Шершневу, словно хотел вцепиться него. И вдруг издал долгий жалобный стон и с грохотом рухнул прямо на тарелки, винные бутылки, бокалы. Шершнев ошеломленно выпустил букет роз, и они засыпали упавшего на стол Люлькина, накрыли багровым бархатным ворохом.

Ратников подскочил к Шершневу:

— Негодяй, вон отсюда! Пристрелю, как собаку!

— Ухожу, ухожу! — мучительно улыбался Шершнев, пятясь к дверям. Нырнул в машину, и она умчалась, мигая хвостовыми огнями.

Глава тринадцатая

Шершнев и Мальтус сидели в ночном клубе, в стороне от подиума. Вокруг блестящего шеста, извивалась женщина-змея. Скользкая, глянцевитая, она скручивалась в кольца, сияющие вензели, вызывая восторг у ревущих, вскакивающих с мест мужчин. К столику, за которым они сидели, долетали отблески синего, золотого, красного света. Рюмки напоминали колбы алхимиков. Шершнев то и дело поднимал свою, высасывая из нее ядовитый огонь. Мальтус подливал. Шершнев видел, что Мальтус спаивает его, раздвигал рот в длинной звериной улыбке, указывал пальцем сначала на бутылку, потом на рюмку. Мальтус услужливо наливал, в рюмке начинали танцевать голубые и изумрудные искры, крутились долетавшие с подиума золотые вензеля, и все это вливалась в мокрые, жадно дышащие губы Шершнева.

— А что, Александр Федорович, верно, что у Люлькина во время банкета случился инфаркт? — наивно выспрашивал Мальтус, прикидываясь не ведающим.

— Инфаркт, как инфаркт, — кивал Шершнев, — Все под Богом ходим. А где, интересно, наша Матильда?

— Ее выход немного позднее. А верно, что Ратникову приходит конец, и у него отбирают завод?

— У всего есть конец. А где, чет возьми, Матильда? Мой конец по ней скучает.

— Матильда приедет через час, и вы с ней непременно встретитесь. А верно, что Люлькину прислал телеграмму сам Премьер?

— Верно. Хотите, я вам точно такую же устрою? На день рождения или на день смерти. Какую хотите?

— Лучше на день рождения. Я ее в золотую рамочку, под стекло, и в это наше заведение повешу. А то кое-кто думает, что Мальтус чуть ли не злодей криминального мира, а увидит телеграмму, и поймет, что Мальтус — герой страны. И дорого это будет стоить?

— Для вас, по дружбе, тридцать тысяч баксов, в Администрацию Президента.

— Это мне по карману, — засмеялся Мальтус, высовывая тонкий язык.

Его узко посаженные круглые глазки становились то рубиновыми, то изумрудными. Он напоминал ящерицу с драгоценными камушками глаз, чешуйчатую, шелестящую, скользнувшую на камень, с быстрым язычком, готовую при первой опасности исчезнуть. Шершнев пьянел, вливая в себя разноцветные яды, которые закипали в нем злым возбуждением.

— «Барбаросса»!.. — рокочуще выговаривал он, прислушиваясь к звуку, напоминавшему работу танковых двигателей, — «Барбаросса»!.. А ведь он прав, черт возьми, этот окорок с дырявым сердцем, он уловил одну из величайших тайн современной истории.

— Какая тайна? Какая величайшая? — допытывался Мальтус, испуская из глаз разноцветные лучики, погружая их в зрачки Шершнева.

— Величайшая тайна современной истории, которую не объяснит мне ни один ученый, ни один нобелевский лауреат, ни один яйцеголовый в Бельденберском клубе или в Трехсторонней комиссии.

— О какой такой тайне вы изволите говорить, Александр Федорович, пугая нас, захолустных провинциалов, своим столичным познанием?

— Тайна бессмертия Гитлера. Тайна его волшебного возрождения из пепла и исторического небытия, куда его старалось погрузить человечество со всеми своими Нюрнбергскими процессами, «холокостом», памятниками воинам-освободителям. Тогда, в сорок пятом году всем казалось, что Гитлер навсегда канул под гусеницами сталинских танков. Они перепахали Берлин, проутюжили Имперскую канцелярию, протанцевали Камаринскую на обугленных костях фюрера. Эти кости потом привезли Сталину, и он сквозь лупу рассматривал челюсть Гитлера с запломбированными зубами. Гитлер был истреблен вместе с дивизиями вермахта, гестапо, полевыми жандармериями, войсками СС, вместе с тиграми и «Фау-2», Вернером фон Браунов и Отто Скорцени, — Шершнев говорил патетически, возбуждаясь от звука своего вибрирующего голоса.

— Но спустя полвека он, незримый и всемогущий, восстал из пепла, как дух, и разрушил Советский Союз, осуществив до последнего пункта свой план «Барбароссы». До единой черточки, до единого параграфа, словно за его выполнением следила все военная и политическая машина Рейха. Где, спрошу я вас, единый и нерушимый Союз? Его расчленили, как тушу, на шестнадцать кусков. Где, скажите мне, коммунизм? От него осталась надувная кукла Зюганова, смехотворный резиновый пузырь. Где великая русская армия? Она марширует в киверах и бутафорских мундирах Юдашкина вокруг Кремля, развлекая скучающих иноземцев. Где могучий военно-промышленный комплекс? От него остался рябинский завод «Юпитер», который вручную собирает из консервных банок устаревший, никому не нужный двигатель. Русская культура оказалась во власти гомиков и дебилов, и от нее тошнит. В русской церкви собрались стяжатели и толстосумы, торгующие словом Божьим. Россия управляется из-за рубежа. А русский народ вымирает по миллиону в год, как будто от Смоленска до Урала день и ночь пылают крематории, находящиеся в ведении Гимлера. Гитлер царит над миром, как неуязвимый колосс, и скоро Европа содрогнется от его возрожденных армий.

Шершнев смотрел раскаленными глазами, словно видел марширующие дивизии в черных мундирах. В бархатной нюренбергской ночи разворачивалась на площади белая галактика свастики. Миллионы рук взлетали навстречу вождю, зовущему великий народ к победе. Шершнев улыбался длинной улыбкой, и из углов его раздвинутого рта текла разноцветная слюна.

— Гениально, Александр Федорович! Это прозрение! Действительно, великая тайна! Загадка арийского духа! Великие арии! Аркаим! — восторгался Мальтус, возбужденно дергая узким острым язычком, — Но вы не находите, дорогой Александр Федорович, что существует встречная тайна? Встречная, если так можно выразиться, мистика?

— Говорите, — строго приказал Шершнев. Он был пьян, но опьянение сообщало ему острую прозорливость, словно в сознании открылся уходящий в бесконечность коридор, куда уносился пучок его жгучих мыслей.

— Встречная, говорю, мистика, касаемая Сталина. Ведь смотрите, что получается. Полвека назад стараниями Хрущева Сталин был ниспровергнут, назван палачом и преступником всех времен и народов, вынесен из мавзолея. С тех пор на его могилу, как он сам и предсказывал, наваливали горы мусора, хлама, всякой пакости. Снимались фильмы, писались книги, работала день и ночь фабрика антисталинской пропаганды, по всем телевизионным каналам выступали светочи, называя Сталина сатаной. И что же в итоге? Сталин является самой любимой, самой популярной в русском народе фигурой. Он навис над Россией, метет по крышам своей шинелью, рождает множество маленьких Сталиных, которые плодятся во всех городках и поселках. Ведь ваш оппонент Ратников, он же маленький Сталин. Дай ему волю, и он здесь откроет своей ГУЛАГ, устроит «шарашки», введет расстрелы. Ну, разве это не тайна, Александр Федорович, разве не мистика?

Шершнев пьяно, зорко смотрел на Мальтуса сквозь ослепительный, уходящий вдаль коридор.

— А вы умны, сударь мой. Ох, как умны. Продолжайте-ка, продолжайте!

— Вот я и думаю, не предстоит ли последний и решительный бой между Гитлером и Сталиным? Не для того ли они восстали из своих могил, достигли невероятных размеров, чтобы в скором времени сразится в завершающей схватке? Все-то думают, что их схватка уже позади, а она-то, их схватка, еще впереди.

— Вы настоящий мыслитель. Не чаял отыскать в нашем Рябинске таких глубоких мыслителей.

Шершнев видел лицо Мальтуса, которое то удалялось по бесконечному коридору, превращаясь в малую звездочку. То стремительно, с ужасающей скоростью налетало, огромное, как падающая с неба луна:

— Продолжайте, продолжайте.

— А что тут продолжать. Будет в мире большущая чистка, похлеще той, что была в прошлом веке. Будут сходиться между собой народы и континенты, и одних поведет за собой Гитлер, а других Сталин. Уже сейчас становится видно, кто пойдет за Сталиным, а кто за Гитлером. Вот Ратников, к примеру, пойдет за Сталиным. А вы, Александр Федорович, — только вы не обижайтесь, пожалуйста, — вы пойдете за Гитлером. Разве не так?

— А вы умеете души читать. Как открытую книгу. В моей душе книгу «Майн кампф» прочитали? Не ту, что писал прежний Гитлер, который ненавидел евреев, и превозносил чистую расу арийцев. А новый Гитлер, для которого нет ни арийцев, ни евреев, ни Шершнева, ни Мальтуса. А есть смрад размножающегося, свиноподобного человечества и малая когорта творцов, за счет которых живут эти тупые, жующие и совокупляющиеся миллиарды. Эта малая когорта аристократов и есть племя сверхчеловеков, выигравших приз судьбы, «винеров», как их называют. Свиноподобные миллиарды проиграли эту схватку, они «лузеры», и им нет места на земле. Они вопят о справедливости, о правде, о «милости к падшим». Грозят революциями, новым коммунизмом. Но их, паразитов, «лузеров», коснется «большая чистка». Эти «лузеры» есть во всех народах, из них состоят целые расы и континенты. На них будут направлены очистительные силы, но не примитивный газ «циклон», не истопники Гимлера, а уникальные средства микробиологии и генной инженерии, способные стерилизовать выродившиеся народы, освободить территории загаженных континентах.

Мальтус упивался речами Шершнева. То мнимо ужасался, откидываясь назад, будто ему было невыносимо соседство с новоявленным сверхчеловеком. То приближал к нему восторженное лицо, шепчущие узкие губы:

— А вот если вам самому предложат провести подобную чистку? Не в теории, не в общих рассуждениях, а дадут пистолет и предложат: «А ну, давайте, Александр Федорович, почистите маленькую часть континента. Ну, парочку, троечку „лузеров“ ухайдокайте». Сумели бы?

— Не задумываясь. Своими руками, — Шершнев сжал кулак и выставил палец, изображая пистолет.

— А если яд в колодец на территории детской клиники для душевнобольных? Потравить дефективных детишек?

— Без всякой жалости. Родители-пьяницы, сифилитики плодят себе подобных. Потравлю, как тараканов.

— Ну а если, к примеру, на берегу Волги, в изумительном месте расположен дом престарелых. Еще с советских времен, старье, гадюшник, зловонье. Старики под себя мочатся, всеми забытые, дети от них давно отказались. И этот дом мешает мне построить на этом месте особняк, чудесный дворец, по проекту итальянского архитектора, чтобы я мог в этот дом приезжать после своих праведных трудов, любоваться Волгой, сосновым бором и думать, как бы мне еще больше облагодетельствовать человечество, сделать его жизнь совершеннее. Вы бы на моем месте сожгли этот старый барак?

— Без колебания.

— Вместе со стариками?

— Сам бы канистру вылил.

— А если я не шучу, а у вас благословения прошу, и как вы скажете, так оно и будет? Скажете: «Сожги», и сгорят старички, ветераны войны вместе со своими медальками. Скажете: «Нет», не стану жечь, пойду другое место искать. Так как же?

— Жги!

— Вот и ладно! Так тому и быть! — Мальтус страстно схватил рюмку и выпил пламенеющий красный напиток. — Как вы меня выручили, Александр Федорович, и сами того не знаете. Как вы мне своим «Жги» последние сомнения развеяли. А то я мучился, колебался, — а вдруг не прав, вдруг во мне говорит русофоб, как некоторые мои враги полагают. Но вы удружили, спасли от угрызений совести. Никакой я не русофоб, если такой стопроцентный русский, как вы, настоящий, как говорится, русак, сказал мне «Жги старичков»! Спасибо вам, брат и учитель! — Мальтус поклонился, схватил у Шершнева руку, собираясь поцеловать, но раздумал, только крепко ее пожал.

Шершнев был пьян, стиснул челюсти, всматривался в сияющий коридор, в котором на луче скользящего света перемещался Мальтус, то удаляясь в бесконечность, то со скоростью снаряда влетая в зрачок. — Вы, Александр Федорович, своим утверждением «Жги» подтвердили мое прозрение, что Россия мертва. Русская совесть, доброта, отзывчивость, русская всемирность и справедливость — все это в прошлом, как в прошлом русские цари и герои, вожди и святые. Кончилась матушка-Русь, осталась одна помойка. Все мы бродим по этой помойке и вытаскиваем, что кому попадется. Больше нет страны, а есть загаженное пространство, в котором вымирают существа без чести, без совести, без государства, без армии. Сбывают за бесценок кто икону, а кто боевую ракету, кто дедовскую медаль, а кто дочь родную. Как относится к этим животным, от которых смердит, зараза летит на весь остальной мир? Только сжечь. Перед этим собрать, что уцелело, сдать в утиль и уехать прочь. В России жить нельзя, как нельзя жить на свалке. Жить можно в Лондоне, в Ницце, а здесь — перебирать кучи мусора, выуживая из них то ворованную картину Эрмитажа, то отрубленную детскую ручку с дешевым перстеньком.

— Правильно, — глухо соглашался Шершнев, — У меня вилла в Швейцарии, в Альпах. Здесь жить невозможно, одни животные.

— Вы правы, из этой помойки, из этой горы мусора еще встанет Сталин, весь в картофельных очистках, гнилых пакетах, использованных презервативов, и устроит напоследок бойню. Чтобы этого не случилось, цивилизованные страны сбросят на эту помойку груз атомных бомб и взорвут новоявленного Сталина, сотрут это проклятое «Имя Россия». И пусть не старается Ратников со своим двигателем «пятого поколения», — не успеет, его взорвут вместе с его «Юпитером».

— Бар-р-рбар-р-росса, — Шершнев сжал кулаки, пьяно напрягся, дрожал желваками, словно продавливал сквозь себя тупую тяжелую мысль, — Он думает, что я его тень. А я вышел из тени. Я теперь, Юра, не тень, я тело. А ты, Юрий Данилович, перестанешь быть телом, и станешь тенью. Я, может быть, для того сюда и приехал, чтобы стать телом, а тебя превратить в тень. Ты мне отдашь свое тело, а я тебе отдам мою тень. И отдашь завод, не такие, как ты, отдавали. Тебе кажется, что ты никого не боится. Но ты будет бояться. В мире, Юра, есть много страшного и ужасного. Хочу увидеть, как ты испугаешься. Как начнешь превращаться в тень.

— Так, может, его и вправду пугнуть? — хохотнул Мальтус.

— Как только он испугается, он начнет превращаться в тень.

— Может, в машину его ненароком гранату кинуть? Когда он еще не сел.

— «Пристрелю тебя, как собаку»! Это он мне сказал. Видно, в него самого никогда еще не стреляли.

— Может, тихонечко, по колесам из «калаша» черкануть?

— Он думает, что я «лузер», а он настоящий «винер». А «винер» не он, а я. А он «лузер». Жена от него сбежала, в Лондон ускакала с банкиром. Значит, он дрянь, слабак, не мужик. Баба чувствует, кто мужик, а кто нет. Баба чувствует, кто «винер», а кто «лузер». Кто есть тень, а кто есть тело. Интересно, с кем он сейчас живет? Есть у него женщина, или он к проституткам ходит?

— Да нет у него настоящей женщины. Есть какая-то, не понятно кто. Музейная какая-то, блаженная. Видели их несколько раз. Может, ее пугнуть?

— Я буду идти по городу, а за мной будет бежать моя тень. Ты моя тень, Юрий Данилович.

— Александр Федорович, дорогой вы мой человек. Вы умнейший деятель, несравненный стратег. Таких, как вы, наш город не видывал. Давайте, поскорей забирайте завод. Он принадлежит вам по праву. Вы заберете завод, а вместе мы заберем город. Здесь мэр — мой человек. Хоть жадный и подлый, но будет с нами работать. Здесь все нами схвачено, — депутаты, пресса, милиция, ФСБ. Мы возьмем с вами город и устроим здесь «фабрику по переработке русских отходов». Не плохо сказано, правда? Здесь есть, что брать, поверьте. При правильном ведении дел, здесь золотое дно. Знаете, как подводная лодка, — уже вышла из строя, уже на кладбище кораблей, но умные люди из нее извлекают золото, платину, серебро, редкие сплавы, бесценные элементы. Становятся миллиардерами. Россия — утонувшая подводная лодка. Но в ней, утонувшей, огромные ценности. Надо их взять до прихода китайцев. Мы с вами должны успеть.

— Жанна Девятова. Ее звали Жанна Девятова. Она видела мой позор, когда я тонул в Волге, и Ратников меня вытащил у нее на глазах. Помню ее презирающий взгляд. Интересно, она еще живет в Рябинске? Жанна Девятова.

— Могу узнать, Александр Федорович. Через МВД. Или ФСБ. Отыщем эту вашу «девятку».

— Хочу показать ей утонувшего Ратникова. Хочу показать ей, кто тень, а кто тело. Хочу посмотреть, во что превратилось ее тело. Такое очаровательное, хрупкое, нежное тельце. Сколько за эти годы на ней наросло мяса. Хочу ткнуть пальцем в это мясо. Хочу ткнуть кулаком. Хочу ткнуть в это мясо так, чтобы она визжала от боли и наслаждения.

— Правильно, Александр Федорович, и я говорю. Эту Россию надо драть, драть и драть, чтобы наизнанку вывернулась, — сладострастно вторил ему Мальтус.

На подиуме у шеста уже танцевала рыжая стриптизерша, мускулистая, огненная, с лоснящимися ляжками, полной, розовой грудью. Ее медный волосы отлетали в сторону, когда она выбрасывала вперед сильные ноги, обнимая сияющий шест.

— Матильда, — произнес Шершнев, скрипнув зубами. Ему казалось, в его мозг вонзился отточенный клин, прорубил коридор в бесконечность, и из этой мучительной бесконечности летит на него рыжая ведьма, норовит вонзить острый хрустальный каблук.

Глава четырнадцатая

Ольге Дмитриевне снился сон. Будто она стоит на берегу огромной синей воды, и к ней, из ветряных волн плывут лоси, красные, глянцевитые, одни далеко, другие ближе. Целое стадо лосей выплывает из бескрайнего разлива, спасаясь от грозной, настигающей их стихии. Ольга Дмитриевна видит, как омывают синие волны красные бока зверей, как дышат над волнами их темные глубокие ноздри, мерцают черные испуганные глаза. Она стремится им помочь, манит к себе, своей страстью, молитвой выводит их на отмель. Усталые звери касаются ногами дна, поднимаются, выбредают на берег. Идут мимо нее, отекая водой, стряхивая брызги с загривков. Последний лось, дыша боками, утомленно идет по песку, оставляя отпечатки копыт. И в ней такое облегчение, такая радость, такое благоволение к спасенным животным, которые бредут мимо нее, все дальше и дальше от бескрайней воды, в безопасные леса и луга, где их не настигнет несчастье.

Она смотрит им вслед и видит, что лоси, отойдя от берега, вдруг попадают в болото, дикое, черное, с остриями мертвых деревьев. Проваливаются в топь, выдирают вязнущие ноги, рушатся, громко стенают. Их красные бока покрываются липкой грязью. Их утягивает вглубь. Одна за другой скрываются глазастые горбоносые головы. Все стадо у нее на глазах тонет в болоте, и там, где только что были могучие, дышащие звери, колеблется растревоженная жижа, хлюпают пузыри, дико торчат мертвые деревья.

С криком, в слезах, она проснулась. Лежала с колотящимся сердцем, не умея разгадать ужасный сон. Понять природу сил, погубивших прекрасных животных. Объяснить, как ее мысли и чувства, ее упования и мечты связаны с плывущим в синеве лосиным стадом, с их мнимым избавлением, с их ужасной неминуемой гибелью.

И еще острее, мучительней утвердилась решимость отправиться в удаленное село Звоны на берегу моря, где обретался чудесный старец отец Павел, наделенный даром предсказывать. Может быть, вещий монах разгадает ее сны и мучения, объяснит, в чем суть ее метаний, к чему ее призывает судьба, что ей надлежит совершить. С этим и обратилась к Ратникову, во время их мимолетной встречи, одной из немногих, что последовала после их чудесного плавания.

Все эти дни Ратников чувствовал, как над ним простирается медленная туманная мгла, какая случается среди ясного дня, перед началом ненастья, еще далекого, неслышного, посылающего своих бесшумных гонцов. Солнце, продолжая светить, окутывается тусклой дымкой. От деревьев и трав ложится странная тень. Перестают петь птицы и трещать кузнечики. Пропадает запах цветов. Над горячей дорогой ошалело летит одинокая бабочка, словно за ней гонится незримый охотник. В воздухе возникает удушье, словно сквозь незримую брешь утекает земной кислород. И сердце охватывает необъяснимая тревога, беспричинная тоска, будто должен умереть близкий родной человек.

Так чувствовал Ратников случившийся инфаркт Люлькина, которого увезли в московскую клинику и теперь, перевитый трубками, среди мерцающих мониторов, он лежал в палате под капельницами, и именитый профессор на ежедневные звонки Ратникова отвечал уклончиво и осторожно.

Появление в городе Шершнева, его требование отдать завод, его наглый, бессовестный выпад, сразивший Люлькина, были знамением неясных, приближавшихся перемен. Он улавливал эти перемены при встречах с чиновниками министерств, с представителями корпораций, с которыми прежде были прекрасные отношения партнерства и взаимопомощи, а теперь появились намеки и недомолвки, едва ощутимое торможение его предложений и просьб. Словно все они знали что-то, неведомое Ратникову. Нечто такое, что обесценивало его роль и усилия. И это мучило и раздражало его.

Завод по-прежнему работал интенсивно и ладно. Прибывала партия новых японских станков. Завершался монтаж суперкомпьютера, который обещал резко ускорить расчеты конструкторов, усовершенствовать моделирование проходящих в двигателе процессов. Но и здесь наметились едва ощутимые сбои. Вдруг стали останавливаться предприятия смежников, производивших комплектующие детали для двигателя, и требовались немалые усилия и деньги, чтобы снова их запустить. Кредиторы японских и немецких банков стали проявлять беспокойство по поводу предоставленных заводу кредитов, намекали на возможность преждевременного их погашения, объясняя это неустойчивостью мировых финансовых рынков.

Все это, вместе взятое, создавало ощущение невесомой, летящей по небу мглы, предвестницы затмения. Рождало необъяснимую тревогу и муку. И было неясно, надвинется ли на солнце черная тень, вырезая в пылающем круге овальный ломоть. Или черная тень закроет все солнце, распушив по сторонам багровые жуткие вспышки. Или тень пройдет мимо солнца, и мгла расточится.

Не желая разгадывать опасные предзнаменования, откладывая встречу с надвигавшимися угрозами, он стремился туда, где не было тревог и напастей, а был бесконечный свет и счастливое обожание, хрупкая нежность и волнующая волшебная тайна. Стремился к любимой женщине, которая появилась в его жизни, словно лучистая, возникшая из-за туч звезда.

Они катили вдвоем в далекие Звоны. Их путь пролегал по пустынному голубому шоссе, среди мачтовых сосняков и просторных летних полей. На волнистых холмах розовели прозрачные, словно тени, шатровые колокольни и старинные пятиглавые церкви. Ратников вел машину, чувствуя рядом ее волнующую женственность, едва уловимый запах ее духов. Мимолетно смотрел на нее. Видел близкий тонкий профиль, высокий открытый лоб, уложенную каштановую косу. Испытывал радость и тревожное ожидание безымянного и волшебного, что ожидало их среди солнечных просторов и перламутровых далей.

— Должно быть, вам кажутся странными мои чудачества, — сказала она, — Вы терпите мои капризы. Сначала я заставила вас плыть по морю к покосившейся колокольне. Теперь побудила вас ехать к монаху, который предсказывает будущее. Но поверьте, для меня это важно. Мне нужно услышать от него вещее слово, заглянуть в мое будущее.

— А, может, вам лучше не знать? Может, свернем на другую дорогу и поедем в Тутаев? Там Волга, чудесные церкви, чудотворный образ. Навестим местного художника, который пишет картины, состоящие из разноцветных пятен. В них странным образом угадываются лица, дома, деревья. Пообедаем на берегу Волги. Это и есть наше будущее, недалекое и вполне предсказуемое.

— Нет, я должна узнать у монаха, почему мне снятся таинственные и вещие сны. Кто мною движет с самого детства, обещая то счастье, то неминуемую ужасную долю. Кто провел меня по заснеженному московскому переулку. По ночному, в разноцветном дожде Парижу. По горному серпантину с налетающим красным грузовиком. По эстраде кабаре в ядовитых лучистых вспышках. По прохладному пляжу Капакабанэ в Рио с туманным бразильским крейсером. По залам музея с картинами и утварью из затопленных русских усадеб. По берегу моря, поглотившего страну Молоду, откуда доносятся голоса любимых и близких. Кто Он такой, и к чему меня побуждает. Какой поступок я должна совершить, чтобы выполнить его безмолвную волю. Пусть вам это не покажется блажью. Это связано с моей жизнью и смертью.

Он не ответил. Вел машину, чувствуя жаркую силу двигателя, послушную мощь механизма. Не понимал ее тайны. Не умел разгадать природу ее муки. Обожал ее.

Через дорогу в нескольких местах перебегали зайцы, нелепо прыгая, прижимая уши, ныряя в придорожные заросли. Кружили ястреба в потоках теплого воздуха. Разбегались проселки с указателями исчезнувших деревень, от которых остались цветущие яблоневые сады. Мелькнувшая придорожная яблоня казалась огромной, усыпанной цветами девой, распростершей в синеве белоснежные руки.

Ольга Дмитриевна чувствовала скорость машины, набегающие волнистые дали, в которых к ней приближалось долгожданное знание. Вещий старец объяснит ей, для чего она явилась на свет, любила, страдала, предавалась страстям и утехам, внезапно замирала от сознания своей неповторимой судьбы. Знание, что приближалось из перламутровых далей, могло оказаться роковым приговором, неотвратимым приказом, который она не посмеет нарушить. Этот приказ грозно изменит жизнь, побудит к мучительным и горьким поступкам. И она дорожила оставшимися часами неведения, упивалась красотой мелькающего красного бора, удерживала взгляд на придорожных белых цветах, стремилась вслед за синекрылой, перелетевшей дорогу сойкой.

— Давайте здесь остановимся, — попросила она, когда расступились леса, и шоссе, одолевая холм, полетело вверх, в синеву. — Хочу погладить траву.

Ратников отыскал земляной спуск с обочины, который уводил в поле и терялся среди летучих трав. Остановил машину, и они вышли наружу.

Травы, гонимые ветром, окружили их лучистым блеском и тихим посвистом. Казалось, мчатся зеленые и серебряные табуны, их поворачивает неслышный зов, и они, становясь розовыми, несутся в другую сторону. Все пространство струилось блестящими потоками, изливалось изумрудными ручьями, и от этого колыханья кружилась голова, чудилось, что поле переплескивает из края в край душистую влагу. Травы тянулись к ним, омывали ноги, хотели взять к себе, умчать на розовых и зеленых волнах. Накрыть с головой, окружив непроницаемой завесой узких струящихся листьев, тонких опушенных стеблей.

Ольга Дмитриевна гладила траву, и казалось, множество серебристых существ подбегает к ней, целует руки и уносится прочь. Он любовался ей, видел, как ее тонкие ладони проникают в глубину трав, расчесывают их, нежно ласкают. Из-под рук у нее вылетела белая бабочка, подхваченная ветром, полетела, раздувая крохотные холщевые паруса, пропадая в блестящей дымке. Вторая бабочка, смугло-красная, выпорхнула из травы и помчалась, подхваченная воздушным течением, исчезая в солнечном блеске. Третья бабочка, серо-лиловая, словно крохотная искра, мелькнула в стеблях и канула. Ему чудилось, женские руки создают бабочек из воздуха и душистой пыльцы, выпускают в потоки ветра, и они исчезают, как бессловесные гонцы. Несут безмолвную весть кому-то незримому, кто живет в далекой, темно-синей дубраве.

— Странно, что в русском фольклоре отсутствует бабочка, — сказала она, — Ее нет ни в сказках, ни на вышивках, ни в песнях. Есть медведи, зайцы, всякие птицы, змеи, есть цветы, луна, солнце. А бабочек нет. Почему? Русский крестьянин, когда выходил в луга косить траву, был окружен целым роем бабочек и мотыльков, дивной красоты, но словно их не замечал. Почему? Я размышляла над этим. Здесь какое-то умолчание, какая-то связанная с бабочками тайна, запрещающая упоминать о ней. Может быть, сходство бабочек с ангелами? Или душами умерших?

Ратников смотрел на нее с нежностью и утонченным бережением, чувствуя ее беззащитность, ее хрупкою уязвимость, окружавший ее мир таинственных и чудесных явлений, ему непонятных. Хотелось одеть ее прозрачной защитой, заслонит от мирских невзгод и напастей, слушать ее волшебный, с тихими переливами голос, как у задумчиво поющей птицы. Хотелось обнять, не ее, а окружавший ее душистый воздух с переливами света и тени.

Она сбросила легкие босоножки, ступила на траву, как в плещущую воду. Протягивала среди стеблей узкую белую стопу. И казалось, травы омывают ей ноги, переплескиваются через узкие щиколотки, нежно ласкают колени.

— Я подумала, что, быть может, вот здесь, по этому полю бегал маленький мальчик из рода Глебовых, мой дальний родственник. Наступал своими белыми ножками на эти длинные листья, сизые метелки, распугивал бабочек. А потом белого офицера Глебова расстреляли на набережной Волги, и трава знает об этом и помнит.

Серебристые гривы летели по полю к далекой синей опушке, где кто-то молча слушал ее, видел их, стоящих среди зеленых табунов. Ратников чувствовал драгоценность летучих мгновений, бессловесную весть, уносимую к синей опушке.

— А потом по этому полю шел своей молодой походкой другой Глебов, тот, что потом сгорел в танке на Курской дуге, стреляя из башни, на которой было написано: «За Сталина». Я нашла его фотографию в музейных архивах.

Синий безмолвный дух, живущий в далекой дубраве, смотрел издалека, из ветвистых могучих дубов, и Ратников молил его, чтобы дух сберег их обоих среди этой красоты, чистоты.

— И еще один Глебов, уроженец Молоды, мог проходить по этому полю. Он был астроном и открыл небольшую планету, которую назвал «Звезда Глебова». Быть может, в честь какой-нибудь прекрасной любимой женщины.

— Вы и есть Звезда Глебова, — сказал он, шагнув в травяные зеленые струи, — Вы и есть прекрасная, любимая мною женщина.

Она повернулась к нему. Ее белый высокий лоб был близко. Глаза из-под пушистых бровей смотрели пристально, оглядывали его лицо, словно сверяя с каким-то, известным ей прежде изображением. Протянула руку и кончиком пальца повела по его щекам, подбородку, дрогнувшим бровям, спустилась к губам, будто нарисовала их заново. Он тихо целовал ее пальцы, чувствуя на лице неисчезающий след ее прикосновений.

— Вы очень мне дороги, — сказал он, чувствуя, как пальцы ее пахнут цветочным соком и сладостью улетевших бабочек, — Выходите за меня замуж. Вы мне очень нужны.

— Едва ли я сделаю вас счастливым. Мне на роду написано быть не женой. Что-то ждет меня впереди, какая-то грозная доля. Вот приедем к старцу, он мне поведает.

Ему было больно, и было ему чудесно, и он знал, что запомнит навсегда это поле. Глубоким стариком, в меркнущей памяти все будут струиться зеленые гривы, и ее белая любимая стопа все будет нырять среди тончайших трав. Она пошла к машине, не надевая босоножек, села в салон. Он вел свой упругий, дрожащий шинами джип, оставляя позади волшебное поле, и всеведающий дух, облюбовавший дубраву для своей задумчивой жизни, смотрел им вслед.

Они въехали в Углич, который казался блюдом с раскрашенными пасхальными яйцами. Радостно и нарядно выглядели домики и особнячки, аляповатые колоннады и арки, колокольни и колоколенки, купеческие лабазы и мещанские жилища. Их коснулась веселая рука моляра, затейливая фантазия реставратора, превратившего захолустный город в живописный сундучок, оклеенный открытками, конфетными фантиками, этикетками. Ольга Дмитриевна радостно озиралась на яркие, как яичный желток, фасады, на резные наличники, на ворота с каменными столбами, на которых лицом к лицу сидели львы, похожие на одутловатых щенков. Было людно. По улицам бродили туристы. Туристические автобусы сгрудились на площади, и им было тесно среди игрушечных фасадов, косых закоулков, заросших травой подворий.

— Давайте здесь остановимся. Немного погуляем, — попросила она, радуясь этому нежданному препятствию, возникшему на пути к вещему старцу, от которого ждала грозное, роковое для себя известие. Отдаляла его, откладывала неизбежную встречу, словно хотела потеряться среди этой пестроты, наивной красоты, лубочной детской затейливости, — Здесь все такое милое, смешное и трогательное.

Они оставили машину в мощеном переулке. Двинулись вдоль покосившихся домов, деревянных заборов, чугунных, с обломанными пиками, оград. Пахло скошенной травой, ветхим жильем, сырыми камнями и сладким дымом невидимых очагов и жаровен. Город был ряженный, в сарафанах и кокошниках, в косоворотках и сафьяновых сапожках, но под этим балаганным облачением, сшитым на потребу столичных и заморских туристов, ощущалась трудная жизнь людей. Просеменил старожил в обтрепанном пиджаке, согбенный под тяжкой ношей. Мелькнул печальный, из тусклого оконца, старушечий взгляд. На перекрестке возник нервный подросток с бегающими воровскими глазами.

— Как странно, — сказала она, — В этом затейливом городке, среди милых теремочков и трогательных церквушек, скрыта великая русская драма. Ведь здесь, в этих самых улочках и травяных двориках оборвалась когда-то русская история. Ее рассекли тем самым ножом, которым зарезали царевича Дмитрия. Сюда ударили разрушительные силы невероятной мощи, опрокинувшие русское царство. Вы чувствуете это? Чувствуете эту тайну?

— Нет, — признался он, — Знаю о ней, но не чувствую. Все быльем поросло.

Они медленно шли к набережной, где тонко, между деревьев вспыхивала Волга и слышалась нестройная музыка. Ольга Дмитриевна старалась угадать среди синих куполов, каменных колонн и крашеных кровель след того ужасного крушенья, тень огненного, пролетевшего над Русью метеорита, испепелившего русское время. Не было кратера, не было осколков, но она улавливала душой мучительные излучения, ощущала среди солнечного дня едва различимую мглистую тень.

Вышли к набережной. Волга сочно сверкала, катила синеву, выплескивала ее в город, и все стояло в голубой, едва различимой дымке, — стилизованная под петербургский дворец гостиница и церковные купола, усыпанные золотыми звездами, и причаленный к пирсу белый корабль, и крутящийся ворох танцоров, музыкантов, песенников, ходивших ходуном на потеху столпившихся зевак.

В грохочущем танце было много алого, сдобно-белого, лучисто-стеклянного. Белозубые, в красных сарафанах бабы. Музыканты с дудками, балалайками, ревущим баяном. Бородатый цыган, словно ему налепили на лицо кусок черного вара, водил на цепи живого медведя. Зверь вываливал красный язык, скалил мокрые слюнявые зубы, пританцовывал вместе с лихими скоморохами в заломленных шапках и колпаках с дрожащими бубенцами. Перед ряженными, на мостовой стоял эмалированный таз, в нем топорщился ворох денег, рубли, доллары, сыпались горсти монет, не попадали, раскатывались под коваными сапожками танцоров.

— Давайте подойдем поближе, — попросила Ольга Дмитриевна, вовлекаемая в этой алый, грохочущий вихрь.

Гармониста любить надо, Гармонист одна отрада, ой, ох!

Дородная малявинская красавица в алом сарафане, нарумяненная, набеленная, колыхала на пышной груди стеклянные бусы. Притоптывала, повизгивала, оголяла белый сдобный локоть. Бедово зыркала на гармониста, который ухарски, от плеча к плечу, разваливал малиновые меха.

Я сидела на рябине, Меня кошки теребили. Маленьки котяточки, Цап-царап за пяточки, ух, ох! Ой, ай!

Вторая баба в кокошнике, в черном, с алыми розами платке, водила плечиками, притоптывала сафьяновыми сапожками, с пятки на носок. Хмельно хохотала, лезла обниматься к медведю. Цыган с черной шерстью на подбородке встряхивал гремящей цепью. Маленький верткий скоморох на кривых ногах, горячий, жилистый, в смешной размалеванной маске, крутился на одном каблуке. Падал ниц, начинал ходить на руках, приставал к бабам, норовя залезть под подол. Его отталкивали, лупили по спине, а он увертывался от ударов, обращал во все стороны свою хохочущую потешную маску.

Ольга Дмитриевна улыбалась, ее бледное лицо порозовела. Ратников видел, как ей хорошо и весело, как притоптывает она босоножками, как плечи ее трепетно вздрагивают, словно вот-вот и она влетит в этот огненный вихрь, закружится среди дудок, балалаек и бубнов. Он вынул из портмоне пятисотрублевую купюру и кинул в таз.

— Юрий Данилович, отец родной, что ж так мало даешь? — подскочил к нему скоморох, — Аль обеднял? Аль в кармане дыра? Ты же олигарх известный, кинь народу на штофик водки, а мы за тебя выпьем, чтобы дело твое не пропало, чтобы начальство жаловало, и чтоб бабы тебя любили. Баба твоя никуда не годится. Ее ни в повозку запрячь, ни на перине валять. Она неученая, из квелых ниток крученая. Дай нам свою бабу на выучку, а мы тебе взамен хошь Лизку дадим, хошь Катьку. У обеих сиськи по два пуда весят. Будешь с ними обоими в постели кувыркаться. А эту, твою квеленькую, уведем и с медведем жить заставим. Родятся от них медвежата, — скоморох подкатился к Ольге Дмитриевне и попробовал по-собачьи укусить ее за щиколотку. Та отшатнулась, прижалась к Ратникову.

— Полегче, парень, — Ратников ногой отогнал скомороха, — Каблуком в рожу получишь.

Скоморох крутанул колпаком, загремел бубенцами, прошелся, руки в боки, под визг гармони. Его маска весело скалилась, в прорези глаз сверкали шальные глаза, в отверстии рта выглядывали красные плотоядные губы, в открытом вороте виднелась жилистая потная шея с набухшей веной.

— Ой, как мы боимся! Напужал олигарх. Куда нам, холопам, с олигархом тягаться. Наше место собачье, в конуре, на соломе. Пущай с ним другие тягаются. У других-то не рожа, а личико, не лапы, а рученьки. В этих рученьках ножичек востренький, по горлышку олигарху чик-чик!

Скоморох вился угрем, крутился волчком. В его руках появились деревянные ложки. Лихо отстукивая, рассыпая костяной звук, он ударял себя в лоб, в подошвы сапог, окружая себя с головы до ног дробными переборами. Ольге Владимировне вдруг почудилась в руках скомороха блеснувшая сталь, померещилось отточенное лезвие. Она ужаснулась, увидев, как из-под маски глянули разбойные глаза, как налилась злобой фиолетовая жила на горле. Среди нарядных домишек, золотых куполочков вдруг скользнула страшная тень, просверкало слепящее лезвие, обнажился кровавый след полоснувшего по горлу ножа.

Я Маланю еб на бане, Журавли летели. Мне Маланя подмахнула, Валенки слетели.

Баба в кокошнике бесстыдно приподняла сарафан, затопотала белыми полными ногами. Матерная частушка ошпарила Ольгу Дмитриевну. Скоморох подлетел к ней, протянул жилистую, покрытую волосками руку с черными пальцами плотника, в зазубринах и порезах:

— Брось ты своего олигарха. Айда к нам, красавица!

Ратников с силой ударил по руке, но та не отпрянула, стиснулась в костистый кулак, словно сжала рукоять финки.

— Умоляю, пойдемте отсюда, — пролепетала Ольга Дмитриевна. Прижимая ее к себе, Ратников уводил ее прочь с набережной, туда, где стояла машина. Им вслед неслись визгливые частушки, вой дудок, рычанье зверя, веселый перестук ложек.

Они ехали молча, подавленные. Миновали гидроузел с застрявшем в шлюзе белым сухогрузом. Углич, как опрокинутый сундучок с выпавшими игрушками, остался позади. Вновь заструилось пустынное голубое шоссе, распахнулись пятнистые от солнца и облаков поля. Ольга Дмитриевна чувствовала не проходящий ожег, будто прижалась грудью к раскаленному от мороза железу, на котором осталась часть кожи. Из-под веселой мишуры земного наивного мира вдруг глянула стальная реальность. Упавший на Русь железный метеорит никуда не исчез, сохранил свою непомерную тяжесть, принесенный из космоса магнетизм, бесцветную радиацию смерти. Лишь покрылся тончайшим слоем почвы, обманчиво зарос полевыми цветочками, спрятался под ворохом легковесных домишек. Обжигающая лютая тьма сверкнула в прорезях скоморошьей маски. Синяя сталь блеснула в костяном кулаке, та самая, что когда-то полоснула по хрупкому горлу, рассекла становую жилу русской истории.

Ехали в ровном шелесте ветра, лишь понемногу забывая о пережитом помрачении.

Заволновались, заколыхались холмы, словно под мягким зеленым одеялом дремали великаны, — угадывались их головы, плечи, вытянутые ноги, дышащие груди. Было безлюдно, ни деревень, ни встречных машин. На высоком холме кучно росли деревья с черными вороньими гнездами, похожими на кавказские папахи, мерцало металлическое скопище крестов. Розоватая ленточка каменной кладки окружала погост. По склону наивно и трогательно взбегала тропинка.

— Давайте здесь остановимся, — попросила Ольгам Дмитриевна, откладывая встречу с неведомым, обманывая налетавшую на нее из будущего грозную весть.

Ратников свернул с асфальта, по сухой колее подъехал к холму, остановил машину перед оградой с каменной аркой, без церкви, без часовни. Только притулился поблизости чахлый домишка, окруженный не печальными кладбищенскими деревьями, а цветущими яблонями.

— Должно быть, было село, а теперь одни могилы. Здесь начинается земля Молода. До холмов вода не дошла, а окрестные села ушли на дно, — Ольга Дмитриевна прошла под аркой, ронявшей на землю прозрачную тень.

Они шли по кладбищу, полузаросшему, притихшему, без птичьего пения, без вороньего крика, без пчелиного гула. Надгробные памятники из разных времен соседствовали друг с другом среди высоких берез, из которых зелеными струями сочились печальные ароматы. Казалось, памятники сначала ссорились, воевали друг с другом, но потом помирились и успокоились, застыли в покосившихся позах, в каких застало их примирение.

Здесь было несколько надгробий из черного мрамора и красного гранита, без спиленных крестов, с именами купцов и чиновников, с упоминанием их званий и рангов, с повторявшейся надписью: «Не суди меня, Господи, по грехам моим, но суди меня, Господи, по милосердию твоему». Было множество металлических крестов кузнечной работы, с завитками, жестяными цветами и листьями, похожих на посеребренные сквозные кусты.

Видно, их сделал один и тот же мастер, любивший свое ремесло, желавший незатейливой, бесхитростной красотой смягчить суровость могильного знака.

Кое-где, среди молодой крапивы, возвышались мятые пирамидки с заржавевшим пятиконечными звездами, чуть красневшими облупленной краской, — видно, под ними покоились фронтовики и партийцы, деревенская советская знать, состоявшая из колхозных бригадиров и счетоводов. Тут же, за отдельными, свежевыкрашенными оградками, виднелись плоские мраморные плиты с высеченными, серо-белесыми портретами усопших. Эти могилы посещались, на некоторых пестрели бумажными ворохами обновленные венки, мерцали на могильных холмиках разноцветные, выгоревшие лампадки.

Ольга Дмитриевна наклонялась к могилам, старалась прочесть неразборчивые надписи. Ратников видел, как беззвучно шевелятся ее губы, и думал, что она ищет среди имен фамилию «Глебовы».

— Взгляните, — позвала она. Он подошел. — Какое необычное имя.

На плите черного мрамора выступало серебристо-седое лицо. Строгая немолодая женщина с застывшим выражением недоумения и печали, и высеченное имя: «Пелагея Васильевна Жизнь». И не было дат рождения и смерти, — Здесь похоронена Жизнь. Не правда ли, что-то сказочное, мифологическое, когда умирают боги, кончаются времена, исчезают земные стихии. Эта женщина напоминает хранительницу русского времени, которое завершилось, собрало с земли свой последний урожай, и хранительница ушла со своим народом. Стережет его, здесь, на кладбище, среди весенней крапивы, осенней бузины, под белыми зимними звездами. Берегиня исчезнувшей страны Молоды. Вам не кажется?

Ратников угадывал ее волнение, ее печаль и предчувствия, в которых мерещилось ей неотвратимая доля. Он не мог повлиять на эту долю, не мог ее изменить, только сопутствовал любимой женщине, а куда, он и сам не знал.

— Хорошо бы упокоится на этом погосте, где-нибудь рядом с хранительницей. Чтобы она берегла твои вечные сны, и березы роняли на твою могилу выпавших из гнезда воронят.

Ему стало больно, словно она завещала ему место своего погребения. Он подумал, что случится день, когда он снова увидит эту гранитную плиту, оградку с посеребренными завитками, увидит высеченное на камне лицо, прочитает странное имя «Жизнь», не увидев года рождения и смерти.

Они прошли сквозь кладбище, вышли за каменную изгородь. И с вершины холма открылось море, необъятный разлив с летучими разводами ветра и серебряной рябью, блеском невидимого отраженного солнца и голубыми лучами из-за белой тучи. Здесь было ветряно, свежо. Ольга Дмитриевна зачарованно смотрела вдаль, поводила плечами, не находя защиты от ветра. Он подошел к ней сзади и обнял. Она прижалась к нему. Он тихо целовал ее волосы, касался губами теплого затылка, чувствовал, как дышит она в его объятьях. Казалось, погост плывет среди бескрайних вод с зелеными парусами берез, населенный незримыми пассажирами. Под водами лежала райская страна Молода, прибежище усопших. Задумчивая перевозчица с каменным лицом направляла ковчег в чертог вечной жизни. И они, еще не шагнувшие на этот ковчег, еще живые и теплые, любящие друг друга, дорожащие хрупкими прикосновениями и тихими поцелуями, провожали уплывающих вдаль.

— Мне здесь спокойно, — повторила она.

В небе, над синей тучей, созданный из прозрачных лучей и водяных отражений, летучей пыльцы и стеклянного воздуха, возник крест. Радужный, туманный, пернатый, он реял над русским простором, как ниспосланное знамение. Ольга Дмитриевна шевелила губами, словно целовала этот ниспосланный с неба крест, благословлявший и напутствующий.

Звоны возникли впереди желтоватой колокольней, серо-желтой линялой церковью, рассыпанными вдоль дороги домами и аллеей старых тополей, в конце которой блестело и переливалось море. Тополя вместе с дорогой приближались к самой воде, исчезали у берега, и казалось, они убегают под воду, и там, в туманной глубине, невидимые, высятся высокие деревья, длится проложенная среди них колея, и кто-то сидит на телеге, погоняет лошадь, а над ним солнечная водная поверхность, с разводами и зыбкими кругами.

Они оставили машину возле церковной ограды, за которой было много молодого бурьяна, несколько могильных крестов. В открытые двери храма легкой птичьей походкой пробежала женщина в черной, до земли, юбке, неся накрытую тканью корзину. Мимо, толкая перед собой одноколесную тачку, прошел мужчина в свитере и резиновых сапогах. В тачке лежал ворох зеленоватых рыбачьих сетей. У берега, куда направлялся рыбак, слышался стук моторки. Лодка с черной фигуркой, оставляя пенистую дугу, уходила в разлив. Из церкви вышли две женщины. Одна, тучная, на раздутых ногах, опираясь на грубые костыли, с одутловатым измученным лицом, в облачении богомолки. Вторая, моложе, в грубых башмаках странницы, в черном платке, из-под которого торчал острый нос. На сухом пожелтелом лице тонкой черточкой сжались губы. Она поддерживала хромающую подругу. Обе медленно спустились с крыльца, вышли за церковную ограду.

— Скажите, пожалуйста, где отец Павел живет? — спросила Ольга Дмитриевна, когда женщины с ней поравнялись.

— Там, в конце села у самой воды, — махнула рукой остроносая, — Мы тоже туда идем.

— Господи, хоть бы батюшка принял нас. А то второй раз приезжаем. Он, когда очень плох, людей к себе не пускает. Сегодня, говорят, ему полегчало. Бог даст, приложимся к его рученьке. — Обе выглядели утомленными долгой дорогой, изнурены хворями, но в их лицах, как светлое облачко, светилась надежда.

Ратников и Ольга Дмитриевна, опережая медленную пару, направились по улице, вдоль косых домов и утлых заборов, за которыми иногда слышался крик петуха или блеяние козы. Ольга Дмитриевна озирала эту сохраненную, не затопленную кромку райской страны Молоды, над которой не сомкнулись воды. Видно рай погрузился в пучину, там каждое дерево, каждый храм, каждый предмет были окружены прозрачным сиянием, каждый житель носил вокруг головы нимб. Здесь же святость земли улетучилась, мир поблек и погас, и нигде, ни на лицах, ни на кровлях не виделось светящихся озарений.

Они приблизились к маленькой темной избушке, притулившейся на круче, над самым морем. Она напоминала скорее деревенскую баню, чем жилье. Крыша желтела от лишайников, венцы почернели, словно их прокоптили. Забор, седой от старости, покосился, и за ним, налегая на тес, сочно зеленели деревья, цвела яблоня, осыпая на улицу белый пепел лепестков. Вдоль забора стояли две длинных скамьи. На них поместились странники, явившиеся к старцу за духовной помощью. Все усталые и печальные, изведенные дальней дорогой, хворостями, неурядицами и огорчениями, с робкой надеждой на облегчение, с выражением бесконечного терпения и покорности. Все были усыпаны лепестками опавших цветов. Ратников и Ольга Дмитриевна присели на свободное место, среди кульков и дорожных кошелок.

— Отец Павел принимает? — спросил Ратников, отчужденно оглядывая унылых людей, жалея Ольгу Дмитриевну, причислившую себя к этой бедной и убогой очереди.

— Вы, родненькие, поздно пришли. Должно, не попадете сегодня, — вздохнула плоскогрудая женщина в долгополой юбке, из-под которой виднелись истоптанные, грубые башмаки. — Уже час, поди, у батюшки человек сидит. А все не отпускает батюшка.

Ратникову было неуютно и странно среди этих выцветших лиц, бессильно опущенным рук, потухших глаз, словно он находился в очереди безнадежно больных, уповающих на последнюю случайность исцеления. На скамейке тихонько переговаривались — пожилая женщина с синими мелкими глазками и другая, с бурачного цвета щеками, сплошь покрытыми воспаленной экземой.

— У нас в Ярославле живет одна продавщица, — говорила синеглазка с певучими интонациями сказочницы, — Такая была румяная, сдобная, как творог с вареньем. Стала чахнуть, чернеть, будто в ней червь завелся. Стала, как тень, по стеночке ходит. Обращалась к врачам, свечки в церкви ставила, к знахарям ее водили. Худеет, тощает, червь ее пьет. На какую-то операцию, страшную, смертную, ее повели. И прежде чем лечь под нож, один врач, человек не молодой и верующий, сказал ей: «Операция тебя не спасет. Опухоль почти всю тебя съела. Попробуй, доберись до отца Павла, может, он поможет». Она поехала в Звоны, едва жива. Принял ее батюшка, ни о чем не спрашивал. Только сказал: «На-ка, попей водички из моря. Вода святая, в ней Богородица искупалась. Пей с верой, и исцелишься». Дал ей бутыль с водой, поцеловал и отправил. Она по ложечке воду пила, молилась Богородице, и опять стала белеть, полнеть. Стала, как прежде, кровь с молоком. Вся болезня ее ушла, — синеглазая сказительница поджала сморщенные губки, как если бы сама была причастна к чудесному исцелению, и ее сказ не подвергался сомнению.

К избушке тем временем подошли две странницы, — на костылях, и та, что ее сопровождала. Обе перекрестились на покосившийся домик. Неловко уселись на край скамьи, отирая платками лица. На обеих тут же посыпались белые лепестки яблони, словно бесшумно ставили пепельную мету.

— А у нас в Тутаеве была одна вдова, у которой сын шибко пил. Все добро спустил, шифер с крыши продал, у матери пенсию отнимал, бил больно, — тучная, с бурачной экземой, паломница делилась своими сведениями о чудодейственном старце. — Ни милиция, ни медицина, ничто не помогало. Вся в синяках, в слезах шла по улице: «Хоть бы Господь тебя прибрал, нету моей мочи». Поехала просить помощи у отца Павла. Вошла к нему в келейку, упала на колени: «Батюшка, помоги»! Он ее поднял, посмотрел на нее и так тихо и сказал: «Аннушка, не проси ничего у Бога. Он тебя услышал, поезжай домой». Вернулась в Тутаев, и узнает, что сын ее умер, опился паленой водки. Батюшка имя ее угадал, и про сына узнал. Будто ему ангел весть принес, — она вздохнула больным сиплым вздохом, как вздыхает иногда в темноте большая печальная лошадь.

— А вот еще какое было, — заговорила синеглазка, словно соревновалась с соседкой в своей особой осведомленности, — Московские ребята, которые грабили и убивали, бандиты, одно слово, напали на банк и много денег оттуда вынесли, а кассиров поубивали. Мучит их, видно, совесть, что кровь пролили, и решили они батюшке Павлу денег привести, чтобы на эти деньги церковь отремонтировали и бедным помогли. Приезжают к батюшке и перед ним мешок денег кладут. «Так и так, люди мы верующие, дарим на ремонт храма». А он им говорит: «Чтой-то у вас в мешке, клюкву, что ли, привезли. Красное каплет». Они глядь, а мешок кровью сочится. Бухнулись они в ноги и во всем покаялись. А он им говорит: «Отдайте деньги женам и детям тех, кого поубивали. И идите властям сдавайтесь. Может, вам и будет от Бога прощение». Бандиты эти деньги забрали, отдали тем, кому батюшка велел. А сами явились в милицию и во всем признались, добровольно в тюрьму пошли.

Синеглазая сказительница поведала свою притчу громко, в назидание всем, будто обладала особой приближенностью к старцу, была свидетельницей многих чудесных деяний. Ольга Дмитриевна прислушивалась пугливо и доверчиво, с потемневшими от волнения глазами. Ратникову было жаль ее. Хотелось увести из этой немощной очереди в тот мир, в котором действовали сильные, энергичные люди, строили машины, пускали в небеса самолеты, великими трудами и бореньями увеличивали драгоценные знания о природе, о законах истории, добивались в яростных схватках победы над злосчастными, изъедающими Россию болезнями. От сидящих на лавках пришельцев веяло отчаянием и покорностью. От худого желтолицего парня с повисшими безвольно руками. От пухлого ребенка с мутными рыбьими глазами и открытым ртом, из которого текла слюна. От инвалида в засаленном коммуфляже, из рукавов которого торчали розовые обрубки. Все они были обсыпаны мертвыми лепестками, и этот пепел уже лежал на платке и платье Ольги Дмитриевны.

На крыльце избушки появилась женщина в одеянии черницы, выпуская небритого мужчину в поношенном пиджаке, с большими заплаканными глазами. Было видно, что он только что пережил душевное потрясение, руки его дрожали, по худому лицу продолжали катиться слезы. Он вышел из калитки, слепо взглянул на море, на длинную улицу и пошел, как во сне, щупая темной рукой впереди себя воздух, словно боялся натолкнуться на незримую преграду. Черница скрылась в избушке.

— Марья Ивановна, келейница батюшкина. Ходит за ним, как за детей, — благоговейно произнесла синеглазка, а сама смотрела на удалявшегося мужчину, который шел среди сияния вод, оплавленный светом, не касаясь земли.

Келейница вновь появилась, высокая, плоскогрудая, с тяжелым большим лицом. Вышла к очереди. Навстречу приподнялась сидящая у самой калитки очередница, выцветшая молодая женщина с большим животом, который она прикрывала старенькой шалью. Но келейница прошла мимо нее и строго спросила:

— Есть среди вас Ольга?

Ольга Дмитриевна дрогнула. Не поднялась, а будто отпрянула.

— Ты, что ли? — обратилась к ней келейница, — Иди, батюшка зовет, — взглядом подняла ее со скамьи, повела за собой. Ратников устремился, было, следом, но келейница прикрикнула на него:

— А вы, мужчина, останьтесь, — и увела Ольгу Дмитриевну в дом. А Ратников, чувствуя боль и сострадание, остался. Подумал, — так провожают в операционную любимого человека, останавливаясь перед стеклянными, закрашенными краской дверями.

Через тесные прохладные сенцы привратница впустила Ольгу Дмитриевну в дом, напоминавший тесную келью, — низкий потолок, одно оконце, широкая, под покрывалом, кровать, бревенчатые темные стены увешаны иконами, картинами на религиозные темы, фотографиями священнослужителей. Ярко горели лампады, сияли старые, выпуклые оклады. В оконце, как слюда, переливалось море. В кельи было жарко, пахло воском, сладкими церковными дымами. В большом кресле, откинувшись, сидел щуплый, белобородый старец, хрупкий и слабый, с серебристо-пыльным лицом, сплошь опушенный легкими воздушными волосами. Он показался Ольге Дмитриевне очень немощным, но его синие глаза смотрели на нее с такой любовью, с такой яркой, лучистой радостью, что страх ее мгновенно пропал. Она ощутила необычайную легкость, доверие и благодарность старцу, Бог весть за какое, содеянное для нее добро. Ей показалось, что в старце почти не осталось тела, а все оно превратилось в лучистое сияние глаз, в свечение, окружавшее его тихое лицо. То был одуванчик, из которого смотрели синие дивные очи.

— Слава Богу, пришла. Значит, слыхала, как я тебя призывал. Повидаю тебя, и можно помирать. Садись-ка вон на кровать. Марьюшка, — слабо позвал он, — Принеси-ка воды, да подыми меня.

Ольга уселась, почувствовав деревянную жесткость ложа, словно под покрывалом были голые доски. Келейница вышла и тут же вернулась, неся эмалированный таз с водой. Поставила на пол у кровати, и вода плескалась, отражая оконце, на дне таза колыхались нарисованные маки. Приблизилась к креслу, легко приподняла старца, провела и опустила на пол, у ног Ольги Дмитриевны.

— Господь с тобой, мученица. Я тебе ноги умою, — старец наклонил белоснежную голову, раздувая невесомой серебро бороды, снял с Ольги Дмитриевны босоножки и стал плескать ей на ноги теплые горсти воды. Она оцепенела, не сопротивлялась, позволяя старцу ополаскивать свои уставшие ноги. Чувствовала прикосновение стариковских холодных пальцев и теплые, омывавшие ноги струи. Видела, как краснеют сквозь воду маки.

— Подай рушник, Марьюшка.

Келейница принесла холщевое полотенце, и старец, утомленный, отирал Ольге Дмитриевне ноги. Она испуганно и завороженно смотрела, как белеет его борода у самых ее ног.

— Отведи меня, Марьюшка в кресло, — молчаливая келейница сильным взмахом приподняла старца и почти отнесла его в кресло, опустила в темную глубину. Ольга Дмитриевна ошеломленно сидела, босая, глядя, как млечно белеет в оконце море, как немощно откинулся в кресле старец, как жарко и бесшумно горят вокруг лампады и свечи.

— Ты мученица, все грехи, все пагубы на себя возьмешь, и они в тебе искупятся. Тогда и всплывет Богородица из моря.

— Как всплывет, отец Павел? — чуть слышно спросила Ольга.

— На дне моря икона Богородицы потаенная. Ждет, когда мученица ее из воды вызовет. Тогда и всплывет. Ты мученица. Богородица слышит, что ты к ней пришла, и всеми цветами играет, радуется твоему появлению.

Ольга Дмитриевна видела, как в оконце белые воды затеплились розовым, золотым, зеленым. Стали переливаться, словно на дне загорались светильники, их переносили с места на место, и вода играла тихими самоцветами.

— Люди приходят ко мне, исповедуются, и я их грехи на себя беру. А ты мою исповедь послушай, и мой грех на себя возьми. Я тебя дожидался, чтобы тебе исповедоваться, и ты мой грех на себя приняла. Тогда и умру. А ты муку примешь, и мукой твоей земля усладится и очистится. И Богородица из моря встанет.

Ольга Дмитриевна сидела на кровати, касаясь стопами прохладных половиц. Иконы на стенах были едва различимы среди слепящих свечей, пылающих лампад, синего сладкого дыма. Море подступало к самому оконцу, плескало в келью ковшики радужного света. Старец в глубине темного кресла, как пророк в пещере, белел бородой.

— Еще молодым человеком, комсомольцем, был я призван в войска НКВД, сторожить «врагов народа», которых свозили под Рябинск, в лагерь. Волгострой назывался. Много всяких людей, которые под советскую косу попадали, и их сюда, как сено, сгребали. Кто копал, кто тачки с землей возил, кто на машинах работал, кто мертвых хоронил. И не было у меня к ним никакой жалости. Профессор ли какой, или партийный работник, или сумасбродный поэт, или просто кулак, которого от коров и лошадей оторвали, — на всех смотрел, как на врагов трудового народа, мешающих нашей будущей светлой доле. Стою, бывало, на вышке, с винтовкой, в овчинном тулупе, смотрю, как их в тужурочках, на мороз выводят, под фонарями строят, и то один, то другой на снег падает. Строили они плотину под будущее море, лес пилили, чтобы не было топляка, а нас, охрану, начальство иногда собирало и направляло в соседние деревни и села, чтобы мы людей выгоняли с мест затопления. Мы ходили по домам, кого уговаривали, кого силой гнали. Помню, по всем селам, саперы церкви взрывали, чтобы колокольни из-под воды кораблям проплывать не мешали…

Старец говорил тихо, с трудом, но ладно, будто этот рассказ складывался заранее, в предчувствии долгожданного слушателя. И этим слушателем была Ольга Дмитриевна. Обомлевшая и притихшая, она внимала исповеди старца. Ей казалось, что море за окном откликается на ее пугливые мысли, переливается шелками, набрасывает на нее невесомый покров, окружает нежностью и любовью.

— Когда реки за зиму запрудили большой плотиной, и пошел паводок, и вода затопляла леса и деревни, нас, военных, посадили на лодки, и мы плавали среди домов и церквей, проверяли, ни остался ли кто под паводок. В одном селе, как сейчас помню, Мотыли называлось, подплыли мы к церкви, которую взорвать не успели. Уже вода половину ворот затопила, в окнах стояла. Мы на лодке к окну подплыли, и смотрим, посреди церкви в воде народ стоит. Женщины, дети, старики бородатые, кто с младенцем на руках, кто с книгой раскрытой, читают, поют. Большая икона, уже на треть в воде, яркая, в лампадах, и ей люди, утопая, молятся. Мы из лодки их стали звать. Дескать, выходите, мы вас вывезем. Они не слушают. Стали грозить, что дверь взломаем и силой возьмем. Не слушают. Тогда я винтовку в окно просунул и пальнул по иконе. Кажется, в край попал. И вдруг из иконы вышла женщина, прозрачная, с лицом прекрасным, в платье подвенечном, на голове веточка из бриллиантов. Подходит к окну и говорит: «Павел, почто ты меня гонишь и обижаешь? Я ведь мать твоя». И такая у нее в глазах любовь, и жалость ко мне, и мольба, что я, сам не свой, лодку отвернул от окна и уплыл. И после уж, когда стал священником, вспомнил, что та икона была «Богородица всех скорбящих Радость», и к окну подходила сама Богородица…

Ольга Дмитриевна вдруг испытала такое сострадание к ветхому старцу, всю жизнь носившему под сердцем гнетущий грех, такое слезное к нему обожание, что оконце затуманилось, и стало, как цветной витраж. Невидимая икона в глубинах моря излучала свой радужный свет, и на водах проступал ее золотистый нимб с веточкой звездных бриллиантов.

— С тех пор я стал, как другой. Будто у меня сердце распечатали, и с него железный замок упал. Открылись мне людские страдания, и что я своими делами эти страдания умножаю. Стал я тайно помогать заключенным. Иногда письмо на волю передам. Иногда кусочки сахара подарю. Иногда отвернусь, если кто изнемог и присел отдохнуть. И все слышится мне голос: «Павел, почто ты меня обижаешь»? Раз летом заступил на пост, стою на вышке. Бараки спят, над ними июньская заря негасимая. Сверху мне море видно, где небо, а где вода, не понять. Думаю, где-то там, в глубине лежит село Мотыли, и икона с чудесной Девой. Может, всплывет на поверхность. Вдруг вижу, засветилась вода, будто в море возникло сияние. Розовое, зеленое, голубое, все сильнее и ярче. И всплывает на море, не икона, как я ожидал, а портрет Сталина, такой же, как у нас в казарме висел, только огромный, в пол моря, и цветной, переливчатый. Будто нарисован на платке, колышется на волнах, и лицо, как живое. Брови, усы шевелятся, губы что-то хотят сказать. Я испугался, винтовку выронил. А портрет оторвался от моря, будто его за четыре угла подхватили и вознесли на небо. Стоит в небе, и в нем красное, черное, серебряное блещет, и он из неба что-то хочет сказать. Его подхватило, словно ветром, и погнало вглубь неба, все меньше, дальше. В цветную звездочку превратился, потом и вовсе в черную, чернее неба, точку. В эту точку, как в игольное ушко, полетели все звезды, все планеты. Начался на земле огромный и страшный ветер, меня с вышки сдувает, и вместе с этим ветром улетает с земли тепло, сам воздух, сам земная жизнь. Я обмер, потерял сознание. А утром объявили, что началась война…

Ольга Дмитриевна внимала чудесному откровению, изумляясь, почему она его удостоилась. Черта, которая отделяла ее от таинственного, ей уготованного будущего, была уже пройдена. Сидя в этой душной кельи, глядя, как в черном зеве пещеры серебрится борода пророка, она была по другую сторону черты, и будущее вовлекало ее в себя вместе с исповедью дивного старца.

— Полк НКВД, в котором служил, бросили на фронт, под Вязьму, где немцы к Москве пробивались. Там мы попали в котел, в кипяток железный, и много нашего брата погибло. Я с другими занимал оборону в доме, в который немцы стреляли из танков, били из орудий и ходили на приступ. На второй день в доме только я один в живых остался, все кругом побиты, крыша проломлена, везде пожар. У меня ни одного патрона, только лопатка саперная. Думаю, сейчас танк пойдет, а я на него с лопаткой и с матерным хрипом. Готовлюсь умирать, и вдруг сквозь пролом в стене, по битому кирпичу входит женщина, высокая, белоснежная, глаза голубые, волосы до плеч, в руках веточка с бриллиантами. Та самая женщина, которая в Мотылях меня укоряла. «Ступай, говорит, за мной. Не твой час умирать. Тебе еще жить и жить, покуда ни встретишь мученицу. Встретишь, она тебя и отпустит». Взяла меня за руку и повела из дома. Идем по улице, кругом убитые русские лежат, немецкие танки урчат, ихние солдаты изготовились стрелять. А нас не видят. Проходим сквозь их посты, через весь город, на проезжий тракт, по которому немецкие колонны идут, грузовики, солдаты. Мы среди них шагаем, а они не видят. Вывела она меня через леса и несжатые поля к нашей части, которая под Нарофоминском рубеж занимала. И стал я опять воевать. Всю войну прошел. Под Сталинградом был ранен. Под Курском обожжен. Под Минском контужен.

Под Варшавой тонул. Под Берлином ослеп от огня. Но выжил, и зрение ко мне вернулось. Это Богородица меня через войну провела, для того чтобы я тебя дождался…

Ольга Дмитриевна слушала чудесное повествование, и то пугалась, то вспыхивала радостью, то готова была разрыдаться. Незримая икона из глубины вод откликалась на ее борения, то румянила воды, то золотила, то покрывала сыпучим стеклянным бисером.

— После войны пошел я учиться в университет, на математика. Легко мне наука давалась. Математика, как музыка, не о телесных сущностях учит, а показывает скрытую природу вещей, — как Вселенная устроена, и на каких созвучиях Божий мир стоит. Я этот мир глазами узреть не могу, а выпускаю впереди себя поводыря — математику, и она меня, слепца, в глубь атома уведет, или в другую галактику проводит. Стал я работать в институте у великого русского академика Боголюбова, который создавал уравнения для атомной бомбы и космической ракеты. Мы математикой описывали взрыв, из которого мир родился, то есть, создавали теорию божественного творения, но не из Слова, не из Логоса, а из математической формулы. Когда мир сотворяется, в нем все явления согласованы со скоростью света, вся математика сотворения мира связана со скоростью светового луча. Но когда мир завершается, и падают звезды, и небо сворачивается в свиток, в нем начинает действовать скорость тьмы. Она обратна скорости света, и с этой скоростью мир влетает в «черную дыру» своего конца. Я эту формулу вывел и написал научную статью, в которой доказывал, что душа праведника мчится в рай со скоростью света, а душа злодея уносится в ад со скоростью тьмы. Моя математика доказывала существование рая и ада и могла указать, где во Вселенной находится божественный рай, а где сатанинский ад. Меня за эти размышления сначала из института убрали, а потом и вовсе в сумасшедший дом посадили, оставили без чернил и бумаги, и я гвоздиком на стене писал свои тайные знаки…

Ольге Дмитриевне вдруг стало страшно, словно ей предстояло проводить этот мир в черную пустоту, и остаться одной посреди померкшего мирозданья, где нет ни светил, ни звезд, ни трав, ни людей, а одна безликая бесконечность. У нее стиснулось сердце от невыносимой тоски, оконце погасло, и образовалась непроглядная тьма. Но потом оконце опять забрезжило, словно засветлела тихая зорька, и погибший мир стал вновь нарождаться.

— Я вывел формулу, по которой в русской земле скорость света и скорость тьмы встречаются, и от их сшибки Россия то валится в бездну, то возносится в ослепительном блеске. В России являются праведники, от которых всему миру спасение, и такие злодеи, от которых содрогается мир. Сейчас над Россией зияет дыра, как врата ада, из которых валит кромешная тьма. От этой тьмы в умах помрачение, в душах червь, в земле отрава. Либо русских людей совсем не станет, они разбегутся по чужим народам и странам, и память о них навсегда исчезнет. Либо перед самым концом появится в народе мученица, которая заслонит грудью врата ада и остановит тьму. Ты и есть та мученица, которая послана Богом на Русскую землю. Я тебя всю жизнь дожидался. Угадал по знамениям, когда ты родилась. Когда тебя увезли из России. Когда родители твои на дороге разбились. Знал, когда ты приехала в Рябинск. Выкликал тебя, призывал, чтобы ты поскорее явилась. Сегодня с утра на море икона играет, из воды светлые лучики испускает, будто хочет всплыть. Гляжу и знаю, — это ты ко мне едешь, а икона тебе славу поет…

Ольга Дмитриевна не могла ни о чем спросить. Смысл пророческих слов был невнятен. Загадочная математика сотворения и скончания света осталась для нее непонятной. Одно она знала, что по чьей-то неисповедимой воле она стала избранницей, и ее поведут на муку, которую не обойти, не объехать. Ей гореть на раскаленных углях, задыхаться в петле, погибать под ударом хлыста. Это входит в таинственный замысел, по которому ее сотворили. Показали божественный мир. Окружили любовью. Провели по московским снегам среди голубых метелей. Показали Париж в белых душистых каштанах. Дали вкусить любви. Обрекли на великое горе. И теперь впустили в эту ветхую келью, посадили на жесткую кровать, вещий старец готовит ее к костру или плахе, и за окном среди радужных вод поет и сияет икона.

— Что же мне делать? — тихо спросила она. Старец молчал, только в черной пещере светлела его борода, — Что же мне делать? — повторила она.

— Подойди ко мне, — она подошла босиком. Он с усилием протянул руки. — Наклонись.

Она наклонилась. Он притянул ее и поцеловал в лоб. Она почувствовала слабое тепло его губ и легкое излетающее дыхание.

— Ступай и готовься. Богородица тебя не оставит. Прощай. До встречи на кресте.

Ольга Дмитриевна надела босоножки, повернулась и вышла, сопровождаемая суровой келейницей. Море было белым, как молоко, и на нем далекая темнела колокольня.

— Наконец-то, — шагнул ей навстречу Ратников, — Все у вас хорошо?

Она молча кивнула.

Глава пятнадцатая

Они тронулись в обратный путь, той же дорогой, в фиолетовом сумраке близкой ночи. Погост, на котором они узрели небесный крест, тускло, неразличимо проплыл на далеком холме. Углич с померкшими домишками спал, только в стороне, на набережной, гремела музыка, трещали петарды, взлетали шутихи. Травяное поле, где днем катились душистые зеленые волны с разноцветными бабочками, теперь казалось недвижным и каменным, словно на него положили огромную бетонную плиту.

— Давайте остановимся ненадолго в гостевом доме, на Темной речке. Там приготовлен ужин, отдохнем, послушаем музыку, — Ратников волновался, произнося эту фразу. Еще утром, отправляясь в путь, он замыслил эту вечернюю остановку, страстно и суеверно мечтая остаться с ней наедине, обнять ее в сумраке просторных комнат с окнами, выходящим в цветущий сад. Произнеся эту фразу, он испугался, что она откажется. Но Ольга Дмитриевна, не поворачивая к нему лица, тихо сказала:

— Я согласна.

И в нем ликование, жаркое нетерпение, мучительное и счастливое предвкушение.

Еще утром он сообщил своему заму по безопасности Морковникову о возможном ночлеге в гостевом доме, и тот распорядился привести туда ужин и усилить охрану. К гостевому дому от шоссе вела узкая асфальтовая дорога. Фары освещали скользящий ряд сосен, мерцающую блестками обочину. Шлагбаум преградил путь. Из будки вышел охранник с рацией и ярким фонарем. Щурясь в свете фар, осмотрел номер машины, отдал честь. Ратников опустил стекло, спросил:

— Какая обстановка?

— Все сделано, как вы сказали, Юрий Данилович. Ужин привезли. Охрану усилили. Вот ключ, — и он передал длинный, узорный ключ от входной двери.

Прошуршали колесами по гравию. Остановились перед темным, утопающим в кущах строением. Фары погасли. Они вышли из машины, и сразу их окружили холодные ароматы, сладостный запах цветущих яблонь и неистовые соловьиные свисты. В нескольких местах непроглядного сада, словно бросая друг другу горсти страстных, переливчатых звуков, пели соловьи. Умолкал один, позволяя эху улететь вглубь черного сада. Мгновенье тишины, туманные звезды. И снова яростный, трепетный свист из другого конца сада. Пронзал тишину, восхитительно, ярко летал среди деревьев и разом обрывался. Снова туманные звезды, синеватые отсветы негасимой зари, душистый запах близкой реки.

Ратников отомкнул дверь, нащупал выключатель. Просторный дом озарился теплым, оранжевым светом, раскрывая свое внутреннее пространство. Из прихожей двери вели в гостиную, изысканно и удобно обставленную. Дальше — в трапезную, где был накрыт стол, блестели серебряные приборы, переливались хрустальные бокалы, стояли под стеклянными колпаками кушанья. Из гостиной виднелось несколько спален с широкими кроватями под шелковыми китайскими покрывалами. Особняк редко принимал гостей, только самых высокопоставленных, — вице-премьера, или министра, или директора иностранной компании, с которой сотрудничал завод. И тогда здесь устраивался ужин, разводился огромный, полный алого пламени камин, лилось рекой вино.

Теперь дом был пустынный, наполненный теплым светом торшеров и люстр, с сумерками спален, ниспадавшими гардинами. Ольга Дмитриевна рассеянно оглядывалась, когда Ратников вел ее по комнатам, взволнованный ее близостью, тишиной замкнутого пространства, в котором они оказались, укрытые от взглядов и звуков, тревожащих переживаний и огорчений, тех, что уже случились, и тех, что ожидают их впереди.

— Вы мне очень дороги, — сказал Ратников, останавливая ее посреди гостиной, на толстом персидском ковре с черно-алыми узорами, синими и золотыми орнаментами, — Мне хочется окружить вас теплом и любовью. Заслонить от всех напастей. Чтобы вы были счастливы.

Она повернулась к нему. Глаза ее были большие и темные, с дрожащим блеском. Она обняла его, высоко поднимая локти. Жадно, сильно поцеловала, делая больно губам. Целуя, стала шарить у него на груди, расстегивая рубаху. И он задохнулся от ее страсти, ее дыхания, которым она наполняла его из уст в уста. Шагнул навстречу, как в тесном танце, чувствуя ее грудь, живот, плотное бедро. Прижимал ладонь к ее напряженной гибкой спине, делая несколько шагов из озаренной гостиной в сумеречную спальню.

Он был жаден, груб, почти жесток, и одновременно испуган, нежен и восхищен, не веря в свое счастье, страшась ее наготы, близкого, матово-белого лица, закрытых век, под которыми дрожали, бурно трепетали глаза. Его губы хватали ее горячий, шепчущий рот, погружались в волосы рассыпанной косы, прижимались к горячей шее, в которой остановился и не мог излететь жаркий бурлящий звук. Ладони, словно обладали зрением, скользили по ее острым плечам, мягкой груди с маленькими сосками, округлым бедрам и гладким коленям. Было страшно и сладко от ее доступности, ее нетерпеливой и порывистой страсти, с какой она обнимала его, погружала в свою пылающую глубину, прятала в раскаленном лоне. Будто хотела увести из неподвластного ей пространства, окунуть в свою первозданную тьму, растворить в огненном безымянном бурлении.

Он закрыл глаза и, казалось, видел ее изнутри, словно погруженный в ее утробу младенец. Сквозь горячую алую тьму проносилось поле с зеленой травой и ее белая стопа, спугнувшая белую бабочку. Скакал и гремел бубенцом наглый скоморох, корча лицо в смешной и опасной гримасе. Возникло надгробие с высеченным именем «Жизнь», и сухим бумажным цветочкам. А потом все смыл, поглотил ослепительный свет, гася все образы, мысли, все земные желания. Бестелесный взрыв открыл ему на мгновение миг его рождения, минуту будущей смерть, жизнь после смерти и белую плазму, в которой он обитал, еще не рожденный. Мелькнула жуткая и прекрасная тайна, став на мгновение его достоянием. Погасла, оставив после себя пустоту, изнеможение, странное изумление.

Он лежал в пустоте, и окружающий его мир медленно сотворялся, будто в комнату из небытия вносили предметы. Высокий незажженный торшер. Телефон на столике. Черное сверканье большого зеркала. Брошенная на спинку кровати одежда. Портьера, закрывающая выход на балкон. И ее близкое, слабо белеющее лицо, словно вырезанное на темном камне, таинственное, лунно-светящееся.

— Люблю тебя, — сказал он.

Она подняла голую руку и наложила ему на глаза, и он ресницами щекотал ее ладонь.

— Что ты видишь? — спросила она.

— Большой, лучистый, светящийся одуванчик.

— А в нем?

— Твое лицо.

— Какое?

— Каким оно было, когда мы на яхте подплывали к колокольне, и ты смотрела вслед птицам. У тебя были такие глаза, испуганные и счастливые, словно ты хотела кинуться в море.

— Я и вправду хотела. А еще что видишь?

— Синюю тучу, из которой в море падают лучи, и там, на воде, все кипит, бурлит, словно со дна приближается какое-то виденье, и я вдруг понимаю, что люблю тебя.

— Это всплывала икона. Там, на дне моря, таится икона. Она всплывет, когда я совершу мой поступок, принесу мою жертву.

— Это старец тебе сказал?

— Он сказал, что я мученица. Что мне еще недолго осталось. Поэтому я и согласилась приехать сюда. Первая поцеловала тебя.

— Откуда он может знать?

— Он угадывает будущее. Он столько за свою жизнь повидал, столько перенес, что получил дар провидеть. Он сказал, что я мученица, и мне предстоит пострадать.

— Не верь ему. Будущее соткано из миллиардов событий, которые случаются сегодня, сейчас. Любое, самое малое событие в настоящем меняет все будущее. Поцелую тебя, и будущее всего мира изменится.

Он взял ее ладонь, целовал, тихо и нежно, нащупывая губами ее линию жизни, продлевая ее.

— Он провидец. Он предсказатель.

— Провидец и предсказатель — это японский суперкомпьютер, который я устанавливаю на заводе. Через день я его запускаю. Будет торжество, приедут именитые гости. Приглашаю тебя. Ты увидишь современное чудо. Компьютер собирает миллионы данных, рассматривает их в движении и создает образ будущего. Будь то поведение самолета в экстремальных условиях. Или картина сражений в воздухе, на земле и на море. Или состояние мировой экономики. Или прогноз погоды. Или эволюция человеческого общества через двадцать лет.

— Он сказал, что существует скорость тьмы, которая излетает из ада, и губит все доброе, прекрасное, светлое. Он сказал, что над Россией раскрылась «черная дыра». Он сказал, что я должна затворить врата ада. А это дается через муку и жертву.

— Милая, перестань себя угнетать. Убеги от своих предчувствий. Обмани предчувствия. Измени свою жизнь так, чтобы предчувствия, эти злые собаки, не нашли тебя. Поедем в Москву, пройдем по самым дорогим бутикам. Купим тебе новые платья, туфли, сделаем тебе другую прическу. Ты говорила, что пела в парижском кабаре. Уйди из музея, от этих окаменелостей и ветхих картин. Тебе нужен блеск, яркое общество, сильные талантливые люди. И предчувствия, эти злые гончие псы, пробегут мимо.

— Судьбу не обманешь. Мне на роду написано.

— Что написано, милая?

— Принести жертву, произнести волшебное слово, кинуться в эти студеные воды, кого-то спасти, за кого-то помолиться всем сердцем, до его разрыва, до его преображения. Воды разойдутся, и откроется райская страна Молода. «Черная дыра» над Россией сомкнется, врата ада запечатаются.

— Стань моей женой. Роди мне детей. У нас будет прекрасная семья. Если ты будешь рядом, мне не страшны никакие напасти. Я совершу задуманное, построю великолепный русский самолет. Это и будет русская победа, затворяющая «врата ада».

— Ты герой, воин. А я мученица.

Она повернулась к нему, прижалась, и он слышал, как бьется ее сердце, приближаясь к его груди, к его сердцу. Он задыхался от этого жаркого двойного биения. И все начиналось, — трава с белой бабочкой, скоморох в красной рубахе, перламутровый в небе крест, надгробие с надписью «Жизнь». И сверкающий звездопад, огненный ливень, слепящая белизна, где исчезают имена и виденья, и возникает безымянная, бесцветная плазма, в которой рождение становится смертью, а смерть — вечной жизнью. Темнота. Отсутствие мироздания. Медленное, повторное его сотворение.

Она спала, неслышно дышала, и ее рука невесомо обнимала его плечо. Он боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть это чудесное касание, это едва ощутимое объятье. Испытывал легкость, освобождение, прилив волнующей свежести. Что-то новое и прекрасное случилось с миром, в котором еще недавно реяли жестокие силы, гнездились коварные страхи, таились смертельные угрозы. Они вдруг исчезли в обновленной, чудесно возникшей жизни. Эти чудесные перемены хотелось увидеть. Хотелось понять, что случилось там, за шторами, в ночном саду, откуда доносилась неслышная весть.

Осторожно снял с плеча ее руку, бережно перенес на подушку, словно боялся расплескать скопившуюся в ее ладони драгоценную влагу. Встал из постели, подошел к балконной двери, откинул гардину. Отворил дверь и вышел на балкон. И сразу же был охвачен прохладной, душистой свежестью, неистовым соловьиным пением. Казалось, соловьи славили его выход, ликовали, передавали в разные концы туманного сада весть о его счастье. Он стоял голый, чувствуя босыми стопами холодный камень балкона. Горячее тело окружала бархатная прохладная темнота. Поднял глаза вверх, и небо распахнулось, наполненное разноцветным блеском, драгоценным мерцанием. Звезды были повсюду, от крыши до черных непроглядных вершин, вокруг которых было особенное сверканье, волшебный блеск и трепет. Звезды дрожали, скрываясь за яблони, и, прежде чем скрыться, испускали разноцветные прощальные вспышки. В середине неба, сквозь звездные сгустки, открывалась бездонная глубина, сияющая бесконечность, из которой неслись таинственные силы и беззвучные, необъятные по своей красоте и глубине слова. Он слышал эту небесную, к нему обращенную молвь. Она была о благе, о наполнявшем Вселенную смысле, о том, что мир сотворен по божественному замыслу. Все людские деяния исходят из этого замысла, и важно его постигнуть, чтобы не ошибиться. Угадать, быть в согласии с благом и красотой мироздания. Он не ошибся, был в гармонии с этими звездами, соловьиными трелями, цветущими ночными деревьями. Ибо любил. Его любимая, ненаглядная, была рядом, была ниспослана ему, как восхитительный дар.

Он смотрел в небо, и звезды осыпали его разноцветной росой, касались тончайшими остриями, впрыскивали драгоценные эликсиры. Он чувствовал на лице, на груди, на плечах прохладное жжение. Словно звезды покрывали его татуировкой, оставляли на нем отпечатки созвездий, и его дышащая грудь была картой звездного неба. Он стремился душой ввысь, желая улететь в туманные дали, в светящиеся коридоры, за которыми чудился источник вселенского блага, средоточие красоты и любви. Приподнялся на цыпочках, стремясь оторваться от балкона и взлететь. Казалось, это ему удается. Он обрел невесомость, парил. Но телу не удалось одолеть земное притяжение, и в небо улетела только его душа. Умчалась, увеличилась, заняла половину неба, и он, превратившись в созвездие, сверкал в небесах.

Счастливый, чувствуя на теле прохладный ожег, вернулся в комнату. Лег, нащупав на подушке ее теплую руку. Бережно, улыбаясь, положил себе на плечо.

Ольге Дмитриевне снилось, что кто-то сильный и нежный взял ее за руку и ведет. Она не видела своего поводыря, лишь догадывалась, кто он. Испытывала доверие, благодарность, нуждаясь в этом властном и нежном водительстве. Их путь пролегал по песчаному берегу, на который накатывались легкие волны, стеклянно плескали на ее босые ноги. На песке лежали ракушки, розоватые, морские, с выпуклыми поверхностями, ребристыми, как раскрытый веер. Или перевернутые, с перламутровыми донцами. Она старалась не наступить на ракушки. Видела их разноцветное множество, впечатанное в песок. В одних вдруг загорался перламутровый свет, сверкали скопившиеся в донце солнечные капли. Другие взлетали, превращались в бабочек. Она шла среди ракушек и мелькающих бабочек.

Поводырь вел ее туда, где ожидало ее долгожданное свидание, встреча с самыми дорогими и милыми. Она увидела их у самой воды. Это были родители, молодые, стоящие на морском берегу, как их запечатлела фотография во время первой французской поездки. Они улыбались, звали ее, были живы и счастливы, и в ней слезная радость. Весть об их смерти была наваждением, нелепой ошибкой, принадлежала дурному сну. А явь была чудесной, они снова были все вместе, неразлучно. Она увидела, что рядом с родителями стоят два ребенка, мальчик и девочка, белокурые, дивные. Почувствовала к ним такое влечение, такое обожание, понимая, что это ее дети, она уже мать. Испытывала к ним материнскую нежность, желание обнять, целовать. Устремилась к ним. Но, как буря, в темных завихрениях тьмы, ринулся со стороны красный грузовик, жутко, в реве, сметая их, взрывая сон кошмаром, расплющивая ее любимых и милых. В горе, врывалась в явь с жалобным воплем, она проснулась, чувствуя невосполнимость потери, чудовищность обмана, жуткую правду.

— Что случилось? — Ратников, проснувшись, обнимал ее, слышал, как она дрожит, как страшно стучит в ней сердце, улавливал ее отлетающий стон.

— Нам надо ехать! Домой! Сейчас! — безумно повторяла она.

— Что случилось? Дождемся утра. Посмотришь сад, чудесный вид на Волгу.

— Нет, надо домой, немедленно!

Они молча одевались. Ратников видел, как осунулось, страшно побледнело ее лицо. Какими черными, с глубинным ужасом, стали ее глаза. Он безропотно подчинялся ее воле, не понимая природу ее ночного кошмара. Вышли из дома. Звезд не было, небо заволокла пепельная мгла. Сквозь яблони, черно-латунная, недвижно светила заря. Сад молчал, словно соловьи, испуганные неведомой опасностью, улетели. Он завел машину, усадил Ольгу Дмитриевну рядом с собой. Светя фарами, освещая клумбу с цветами, гравий с зеленоватыми мерцающими светляками, выехали с территории гостевого дома. Охранник, принимая ключ, отдал честь.

Они катили по узкой дороге, окруженной зарослями. Разноцветно горели циферблаты на приборной доске. Ольга Дмитриевна продолжала вздрагивать, словно ночной кошмар не кончался, следовал попятам. Таился в кустах, в мелькающих сосновых стволах. Она чувствовала летящую за машиной опасность, приближение неотвратимой беды. И сдавленно закричала, увидев, как в кустах затрепетали белые вспышки. По машине хлестнуло, поскрежетало, и она, теряя управление, свернула к обочине, озаряя фарами кусты. Ударилась о стволы, так что лопнуло ветровое стекло, и от удара то ли фары на мгновенье померкли, то ли на секунду ослепли глаза. Осыпанная осколками, продолжая кричать, она заметила, как метнулась в кустах тень, скользнула в свете фар, и на машину обернулось костяное, похожее на череп лицо с пустыми глазницами и оскаленными золотыми зубами. Она видела прежде этот мертвенный лик, который показался ей образом смерти. Потеряла сознание. Ратников, не удержав руль, посадив машину на пень, выхватил из-под панели пистолет, вывалился наружу, и, глядя вслед лучам, освещавшим глубину леса, стал беспорядочно, наугад стрелять. Понимал, что попал в засаду, автоматная очередь продырявила переднее колесо, машину резко повело и ударило о дерево.

— Ты как? — открывал он вторую дверцу, принимая на руки Ольгу Дмитриевну. Она дрожала, жалась к нему:

— Я его раньше видела. Он окликнул меня в городе. Как мертвец из могилы.

— Просто хотели меня напугать! Подавить мою волю, мерзавцы!

Ратников уже звонил по мобильному телефону к Морковникову. Вызывал на подмогу, объясняя место, где был обстрелян. Через полчаса подкатили две машины с охраной. Морковников разослал вооруженных людей по окрестным зарослям, усадил Ратникова и Ольгу Дмитриевну в свой автомобиль и погнал, что есть мочи, в город.

Остановились у дома Ольги Дмитриевны. Ратников хотел подняться к ней, но она не позволила.

— Позвоню вам днем. Я ужасно устала, — сказала она и скрылась. Он не пошел следом. Испытывал боль, недоумение, острое к ней сострадание.

— Ты, Федор Иванович, пригляди за ней. Пусть ее охраняют, чтобы она об этом не знала.

— Будет сделано, Юрий Данилович. Кто мог стрелять, как вы думаете?

— Об этом позднее, — он откинулся на сиденье, глядя, как утренний свет заливает желто-розовый, бело-голубой, еще не проснувшийся город.

Ольга Дмитриевна, оказавшись в своей комнате, упала на кровать и беззвучно стенала, зажимая ладонью рот. Чувствовала, как сквозь стены, сквозь плотные занавески окон вонзаются невидимые лучи, разящие черные частицы. Проникают в кровь, мучительно в ней растворяются, бесцветными ядами омывают тело, рождая страдание, небывалое, невыносимое. Будто от крохотных попаданий взрываются кровяные тельца, истребляются живые клетки, превращая плоть в пылающую боль, делая рассудок вместилищем кошмара. Этот кошмар явился из сна в образе красного грузовика, убившего ее родителей и ее нерожденных детей. Продолжился наяву, когда страшно заскрежетал автомобиль, стал опрокидываться, и в лучах, сквозь синеватую пороховую гарь, мелькнула мертвая голова с хохочущим металлическим ртом. Она поняла, что открылись в мироздании врата ада. Смертельное излучение примчалось на землю, нашло среди миллиардов людей ее одну, и охотится за ней, гонится по пятам, обугливая ее плоть, сжигая душу.

«Скорость тьмы» — повторяла она безумно, заслоняясь подушкой, отбиваясь ладонями от смертоносных частичек.

Ее будущее, в котором она должна была предстать мученицей, пророчество старца, сулящее ей мучительную долю, начинали сбываться. Но она была не готова. Не готова была принести жертву, испытать смертельную муку и, тем самым, спасти беспомощный мир, гибнущую Россию, канувшую в водах Молоду. Она была еще молода, полна жизненных сил и талантов. Не нагляделась вдоволь на белый свет, не насладилась сполна его красотой. Не налюбовалась картинами великих мастеров. Не наслушалась музыки великих композиторов. Не отблистала в обществе счастливых искрометных людей. Ей рано надевать власяницу, рано натягивать белый балахон, в котором уводили на костер ворожей и колдуний.

«Не хочу! Я не мученица, не богомолка, не стучащая костылями калека! Я певица, пою в кабаре!».

Эта последняя мысль показалась спасительной. Бархатный сумрак кабаре, серебристый круг света, куда она ступала в шелковом синем платье, сияя белизной открытых плеч, неся на руках легкую, инкрустированную перламутром гитару, — эти образы заслоняли жуткую картину смерти. Спасали от гибельных лучей. Манили обратно, по другую сторону черты, которую она едва ни преступила, слушая лепет старика в его убогой келье, среди нечистых стен, неопрятных больных богомольцев.

«Не хочу! Их всех отметаю! Я певица, пою в кабаре!»

Своим испуганным умом, спасаясь от ужасной погони, искала способа спрятаться, затаиться, обмануть всепроникающие лучи. Для этого следовало изменить внешность, стать неузнаваемой, чтобы смертельное излучение потеряло ее из вида. Вскочила, раскрыла занавески навстречу яркому утру. Присела перед зеркалом, поворачивая в нем голову, рассматривая косым взглядом свой затылок с ниспадавшей косой. Схватила ножницы и резко, порывисто отрезала себе косу, кинула на пол. Коса, распушив обрезанный край, лежала на полу, а она почувствовала легкость в затылке. Словно рассеклась связь с прошлым, которое разом отдалилось. Заключенное в косе мучительное прошлое — белобородый старец, злые пророчества, вещие сны, затопленная колокольня — это прошлое лежало теперь в стороне, и она отпихивала его ногой, как отпихивают полумертвую змею. Заклинала, не пускала обратно в свою жизнь. Языческое, древнее, колдовское, из сказок, из дремлющих инстинктов было в этом отсечении косы. Она меняла свой облик, пряталась в другую внешность, ворожила, обманывая злых духов.

Пошла в ванную и помыла волосы, несколько раз, душистым шампунем, до стеклянного блеска. Сушила, обдувая голову феном, вороша и взбивая волосы, создавая себе рукодельную, экстравагантную прическу. Осталась довольной. Целомудренная старомодность и девическая наивность сменились дерзким и озорным выражением, пленительно — женственной красотой. Таким было ее лицо в парижские годы. Вернулось сходство с тем лицом, что восхищало мужчин, собиравшихся за столиками в ночном кабаре, жадно стремившихся навстречу ее чарующему голосу, обнаженным плечам, поющим губам.

Из потаенного ящичка она достала шкатулку с парижской косметикой Л’Ореаль, которой не пользовалась несколько лет. Отворила, вдыхая приторные ароматы, глядя на коллекцию флаконов, разноцветных помад, фарфоровых блюдечек с гримами. Перламутровые лаки, млечно — розовые кремы, колбочки с золотистыми духами. Тушь и тени, макияж и подводка для век. Карандаши, кисточки, подушечки для пудры. Все было сказочно, напоминала колдовской набор волшебницы, желающей покорить мир своими чарами.

Уселась перед зеркалом, создавая себе другое лицо, неузнаваемую маску. Осторожно и тщательно, вспоминая щекочущее прикосновение кисточек, бархатную мягкость сладковатой помады, накладывала на ресницы тушь, карандашом удлиняла глаза, покрывала веки изумрудной пыльцой, наносила на бледные щеки и лоб золотистый загар. Губы стали алыми, сочными, она сжимала их, вытягивала в трубочку, а потом обвела смуглым карандашом, придавая рту таинственный и сладостный вид. Стала неузнаваемой. Чувствовала, как жестокие вихри пролетают мимо, ее не коснувшись. Темные лучи промахиваются, тонут в серебряном зеркале, из которого восхитительно и гордо смотрела незнакомая женщина.

Из шкафа извлекла свое парижское платье голубого шелка, с глубоким вырезом и короткими рукавами. Надела, поворачиваясь в зеркальном блеске. Голубой цвет тропической бабочки, переливы тени и света, обнаженная высокая шея и полуоткрытая грудь напоминали ей выход из сумеречных кулис на подиум, где она вставала в круг света, словно в маленькое круглое озеро. Чувствовала восхищенные взгляды, позволяя любоваться своими плечами, голыми руками, стройными, на высоких каблуках, ногами.

Достала из картонной коробки с надписью: «Армани» свои парижские туфли, надела и ощутила давно забытую легкость и стать. Нога на высоком каблуке стала упругой, стопа чудесно напряглась, кончики пальцев заострились, и она, шагнув, услышала звонкий стук каблука, легко повернулась, оборачиваясь к зеркалу. Казалась себе выше, стройней, обольстительней.

Вдруг подумала о Ратникове, с отчуждением, почти с раздражением. Он сопутствовал ей, когда она приближалась к роковой черте. Был свидетелем ее томлений, мистических упований на чудо, веры в воскресении из мертвых. Приплыл с ней к затопленной колокольне, проводил в подводное царство. Привез ее к старцу, отпустил в убогую келью, как отпускают на казнь. В его доме она увидела страшный сон. В его машине она пережила тот же ужас, как и тогда, на горной дороге, когда грузовик-убийца лишил ее матери и отца. Она больше не хотела его видеть, старалась отсечь его вместе с пугающим прошлым.

«Он сам меня к этому толкнул. Убеждал сменить прическу, надеть другое платье, уйти из музея от пыльных архивов и ветхих книг, взять в руки гитару, ту, с которой пела в кабаре. И тогда, говорил он, дурные предчувствия, как злобные псы, меня не догонят. Вот я и сменила прическу, нарядилась в другое платье. Так попробуй меня узнай, попробуй меня догони».

Она извлекла из шкафа сафьяновый чехол, расстегнула молнию, извлекла небольшую, усыпанную перламутром гитару. Янтарного цвета, теплая, с округлыми женоподобными формами, гитара откликнулась на ее прикосновение тихим вздохом, словно из круглого отверстия вылетели давнишние голоса, звуки шансона, аплодисменты. Она положила гитару на колени, наклонилась к ней, стала настраивать. Длинные звуки рождали долгое звенящее эхо, в котором слышался струнный металл, сухое певучее дерево, человеческий голос. В зеркале она видела свое голубое платье, обнаженные плечи, золотистые овалы гитары, гранатовое колье, доставшееся ей по наследству, и ее волновала женственность инструмента, его телесная теплота.

«Вот она я, настоящая. Не святоша, не мученица, а прелестная женщина, пленительная певица», — Эти слова она обращала к Ратникову. Чувствовала освобождение от мимолетной, теперь не нужной любви.

Спрятала гитару в чехол, дождалась полудня и вышла из дома, действуя по наитию, почти наугад. Поймала такси, остановилась перед стеклянным зданием культурно-развлекательного центра, пульсирующего неоновой надписью.

— Что вам нужно? — спросил рослый охранник, оглядывая ее с головы до ног медленным мужским взглядом.

— Пришла наниматься на работу — ответила она, поводя плечами, — Ведь у вас, кажется, есть кабаре.

— Поднимитесь на второй этаж. Хозяин на месте, — пропустил ее охранник, и она знала, что он смотрит ей вслед.

Мальтус сидел в своем кабинете, проверяя счета, по которым судил о коммерческой деятельности своих предприятий. Рассматривал учредительные договоры для фирм-однодневок. Перелистывал прейскуранты и буклеты, предлагавшие предметы роскоши. Вдыхал сладкий запах глянцевого журнала с прелестными женщинами, бесподобными автомобилями, фотографиями аристократических вечеринок. Его стол украшали три сувенира, которые являлись для него фетишами, и которым он суеверно поклонялся. Это был фаллос, отлитый из чистого золота, со всеми анатомическими подробностями, — подарок немца, содержащего в Гамбурге сеть ночных клубов. Женские гениталии из серебра, приобретенные им на выставке дорогих курьезов в Париже. Кусок зеленого малахита, увесистый, с острыми краями, оправленный в золото, на подставке из красной яшмы. Горный камень был преподнесен Мальтусу уральскими бандитами, и на нем была выведена надпись: «Камень преткновения». Мальтус любил, закрыв глаза, класть руку на малахит, и зеленый осколок посылал ему в руку едва различимые волны, словно предсказывал судьбу, и судьба эта была полна увеселений.

Ослепительная, в лазурных шелках, с дышащими плечами и грудью, с зернами граната на белой шее, — такой Ольга Дмитриевна предстала перед Мальтусом. Насладившись общением с вещим камнем, он вновь просматривал бумаги, обзванивал по телефону свою империю, — игорные дома и рестораны, гостиницы и магазины.

— Вы ко мне? — спросил Мальтус, оглядывая снизу вверх ее стройные ноги и открытую шею с колье, — Чем могу быть полезен?

— Хочу у вас петь.

Через десять минут она уже стояла на подиуме в пустом, полутемном зале и пела. Мальтус один, среди пустующих столиков, смотрел, как она переливается в круге света, перебирает струны гитары. На его узком, с глазами ящерицы, лице играло странное выражение, — недоверия, восхищения, негаданной, его посетившей удачи.

— А не вы ли, сударыня, та самая Ольга Дмитриевна Глебова, что еще недавно работала в краеведческом музее?

— Как видите, уже не работаю.

— Зачем же с таким голосом и с такой внешностью хоронить себя в музее? Вы пришли туда, где вас ждали.

— Когда я могу выйти на сцену?

— Да хоть завтра, моя дорогая, — он позвонил фотографу, и когда тот явился, приказал, — Сфотографируй Ольгу Дмитриевну и сделай срочно афишу. Расклеим по городу. Пусть на афише она будет так же прекрасна, как в жизни.

Глава шестнадцатая

На заводе запускали японский суперкомпьютер. Электронное создание обитало в лунном, голубоватом храме, куда сошлось множество жрецов и подвижников, чтобы поклониться всеведающему богу. Здесь были представители японских фирм и программисты из русских компаний, начальники цехов и конструкторы, рабочие и испытатели. Было много журналистов из местных изданий и столичных телеканалов. Все, для кого суперкомпьютер воплощал новую технотронную эру, помещал завод в могучее поле мировой цивилизации, где еще не было места изможденной отсталой России, но куда прорвался завод. Технократы завода, создающие небывалый двигатель, строили не просто боевой истребитель, но прорубали коридор в будущее для утомленной гигантской страны, как прорубали подобные коридоры великие цари и вожди, заталкивая в них упиравшуюся, изможденную, не желавшую перемен страну. Здесь был мэр Сыроедин, приветливый, улыбавшийся во все стороны, желавший снискать расположение заводчан, которым скоро предстояло участвовать в выборах городского головы. Был заместитель Генерального конструктора Блюменфельд, который вот-вот был готов подать заявление об уходе перед своим отъездом в Америку, но задержался в связи с болезнью Люлькина. Был молодой рабочий Иван Столешников, вытачивающий турбинные лопатки на драгоценном прецизионном станке, верящий в безграничные возможности техники. Но не было Генерального конструктора Люлькина, лежавшего в Москве, в реанимации, с обширным инфарктом. Не было Ольги Дмитриевны, которую Ратников пригласил на торжество, чтобы любимая женщина стала свидетелем его триумфа.

Несколько раз он звонил ей, и все напрасно. Заехал к ней домой и не застал, оставив в дверях записку. Наведался в музей, но ему сообщили, что она не появлялась на работе. Тогда он послал Морковникова в город с требованием отыскать Ольгу Дмитриевну и привести на завод, где ее ждет божество, способное, без всяких мучений и жертв, воскресить Молоду.

— Так и скажи ей, Федор Иванович, «без всяких мучений и жертв».

Компьютер являл собой ряд темно-смуглых шкафов с переливающимся индикаторами. Был загружен программами, совершал миллиарды вычислений в секунду. Жадно пил электричество, раскалялся, как гигантский пульсирующий мозг, который охлаждался рефрижераторами, обдувался прохладным воздухом. Был помещен в стеклянную оболочку, в которой поддерживалось давление, температура, уровень электрического напряжения, как если бы громадный мозг был извлечен из черепа, помещен в огромную колбу, где его питали насыщенной кровью, откликались на его пульсации, заслоняли от внешних повреждений.

Этот стеклянный алтарь с темными призмами суперкомпьютера был окружен ленточкой, которую надлежало разрезать Ратникову после краткого вступительного слова.

— Дорогие друзья и соратники, уважаемые гости, мы запускаем не просто великолепное изделие, созданное лучшими умами человечества. Мы запускаем «машину времени», которая переносит нас в будущее. Что является в двадцать первом веке самым драгоценным ресурсом? Не углеводороды, не золото, не урановое топливо, не интеллектуальная оснащенность, не собрание высоких технологий. Самым драгоценным ресурсом является время. Категория времени в наш век выражается скоростью, с какой исследовательские центры, научные лаборатории, политические институты и военные штабы способны обрабатывать информацию и принимать безошибочные решения. Количество вычислительных операций в секунду определяет уровень страны, эффективность ее существования в мире. Почему у ребенка время тянется медленно, а у зрелого человека оно стремительно убыстряется? Потому что ребенок медленно, осторожно обрабатывает информацию окружающего мира, а взрослый мозг ускоряет этот процесс в десятки и сотни раз. Содержание календарного времени меняется от десятилетия к десятилетию. Нынешний год эквивалентен пяти годам прошлого десятилетия. Сегодняшняя секунда эквивалентна вчерашнему часу. В мире идет гонка не вооружений, не технологий, а «гонка времени»…

Он говорил страстно, как проповедник. Стремился объяснить исторический смысл происходящего события. Трактовал его, как священнодействие, скрытое от глаз заводскими стенами, ограниченностью людских представлений, косностью их знаний о мире. Хотел сделать слушателей соучастниками творчества, сотоварищами мессианства. Видел, как у многих загорались глаза. Журналисты жадно писали в блокноты, операторы наводили на него телекамеры. Было несколько скептиков, тонко улыбавшихся, отвечавших иронией на его патетическое красноречие. Было несколько равнодушных усталых лиц, свидетельствующих о смерти души. Блюменфельд мучительно сутулился, отводил глаза, словно его уличали в каком-то неблаговидном поступке, упрекали в недопустимом деянии. Мэр Сыроедин изображал повышенное внимание, стараясь, чтобы это внимание было замечено остальными, и его будущие избиратели видели в нем сторонника прогресса, ревнителя новизны. Рабочий Иван Столешников с упоением сиял голубыми глазами, глядя на Ратникова с обожанием. А тот вдруг ощутил, как ему не хватает здесь Ольги Дмитриевны. Яркие, произносимые им слова предназначены для нее. Она, любимая женщина, должна была стать свидетельницей его триумфа. Он продолжал:

— Россия отстала в гонке времени. Двадцать лет мы барахтаемся в бессмысленных, навязанных нам реформах, с каждым годом увеличивая отставание от передовых стран мира. Наше технологическое отставание катастрофично. Мы больше не в состоянии производить современные самолеты, космические корабли, медицинское оборудование. Принимать эффективные политические решения, создавать эффективные организации.

Близится лобовое столкновение России с такими гигантами, как Китай и Америка, объединенная Европа и Иран. Нас съедят, растворят в желудочном соке, оставив от страны дурные отходы. Так высшая форма жизни питается низшей формой. Мы производим машины — уроды, над которыми потешается мир. Мы поступаем в политике так, что это вызывает презрение. Мы допускаем просчеты, вызывающие ужас и отвращение. Не далек тот день, когда мировое сообщество примет решение уничтожить Россию — этот гигантский источник социальных болезней. Захочет обезвредить патологическую страну, которая совершает опасные для мира поступки. Чтобы не быть уничтоженными нам предстоит совершить небывалый рывок и преобразиться. Создать новую цивилизацию, производящую небывалые машины, совершенные политические институты, формы сознания, управляющие историей. Кажется, именно так сказал Иосиф Сталин: «Мы отстали от передовых стран мира на пятьдесят лет. Если мы не преодолеем отставание, нас сомнут». Страшными усилиями народ преодолел отставание, выиграл войну, сберег свое государство. Сегодня мы отстали на сто лет или больше. Каждая прожитая в бездействии минута, отбрасывает нас в развитии на целый час. Запускаемый нами компьютер призван уменьшить разрыв, защитить русскую цивилизацию перед лицом смертоносных угроз…

Он говорил собравшимся заводчанам, именитым горожанам, многоопытным журналистам. Но слова его были обращены всему огромному, рассеянному по необъятным пространствам народу, который он хотел разбудить, расколдовать, вырвать из наркотического сна. Подвигнуть на «Общее дело», сложить в громадную артель, которая снова, в новом жестоком времени, на переломе эпох, спасет страну, защитит территории, обнаружит неиссякаемые русские силы. Он бил в набат, объявлял всеобщую мобилизацию. Звал за собой в атаку на непреступные бастионы противника, неодолимые укрепрайоны, на обступившие Россию армады. Вдруг возникло странное ощущение, моментальное прозрение, что именно об этом говорила Ольга Дмитриевна, и вещал седовласый старец. О победной «скорости света», которая из Космоса несет России дивную благодать. И о гибельной «скорости тьмы», которая умертвляет Россию, погружает ее в черное небытие. И ему вновь заходилось увидеть среди собравшихся ее чудесное, любимое лицо.

— Строительство новой России требует новых людей, способных на подвиг, на жертву, на непрерывное творчество. Вы — эти люди. Вы — лучшее, чем располагает сегодня Родина. Вы выхватываете ее из огня. Спасаете от исторического поражения. Вы своими пальцами трогаете не просто лопатку турбины, нажимаете клавишу компьютера. Вы касаетесь русского будущего. Жаль, что в эту минуту здесь нет нашего верного товарища, Генерального конструктора Леонида Ефграфовича Люлькина, который мечтал увидеть на заводе этот суперкомпьютер. Пусть он скорей выздоравливает и с помощью этой великолепной машины конструирует двигатель «шестого» и «седьмого поколения». Поздравляю вас, друзья.

Ему хлопали. Мерцали вспышки фотоаппаратов. Он приблизился к ленточке, перерезал ее ножницами, и люди двинулись к суперкомпьютеру, обступили стеклянный колпак, под которым дышало и мерцало смуглое божество. Специалисты давали объяснения, стремились перевести на русский язык таинственный, неизрекаемый язык электронных импульсов, сотрясавших атомы и молекулы суперкомпьютера.

К Ратникову подошел мэр Сыроедин:

— Поздравляю, Юрий Данилович, замечательное выступление. Знаковое, как говорится, событие. Ваш завод, установив этот чудо-компьютер, становится как бы центром русского прогресса, не так ли? Сердцем, что называется, цивилизации. Но завод-то — это сердце Рябинска. Поэтому и Рябинск становится центром мирового прогресса, правильно? Признаюсь, только сейчас я до конца понял ту нашу с вами беседу в моем кабинете. Ваши слова о превращении Рябинска в Город Прогресса. Если честно сказать, — Сыроедин приблизил к Ратникову свое крепкое, испещренное множеством морщин и складок лицо, — Я бы вас выбрал мэром Рябинска. Но ведь вы не пойдете? Не оставите родной завод?

Лицо мэра было выразительно, как древесный срез с годичными кольцами, по которым можно было читать историю дерева в благоприятные и скудные годы. Его морщины истекали из глубины лица, расходились по лбу, щекам, подбородку сложным живым узором, где каждая морщина и складка соответствовала тому или иному пороку. Были складки плотоядные, говорящие о тайных страстях и мучительных вожделениях. Были складки утонченного лукавства и хитрости, позволявших ему выжить среди опасных треволнений. Была складка вероломства, — он не раз отрекался от благодетелей, бросал друзей, рядился в новые ризы. Была складка страха, — тайно боялся погибнуть, ошибиться в выборе покровителя, обнаружить свои слабости и жестоко за них поплатиться. Среди рельефных бугров и складок таилась невыявленная, тонкая, как трещинка, морщина неминуемой смерти. Прозорливый исследователь мог бы угадать по этой морщине час его гибели, — от пули, или от потопления, или от разрыва сердца в минуту животной страсти.

Ратников рассматривал его лицо, словно силился прочитать тайнопись, разгадать изощренную криптограмму его жизни и смерти.

— Так как же, Анатолий Корнилович, дадите заводу участок под строительство Технического центра? Пустырь — городское позорище. Свалка отходов, ржавые ангары, трупы зарывают, как в пустыне Неваде.

— Считайте, что участок ваш, Юрий Данилович. Вот выиграю выборы, выделю землю. Вы же знаете, я ваш поклонник. Ни Мальтусу же мне поклоняться.

— На выборах вас поддержу, — сказал Ратников и отошел от мэра.

Глядел на стеклянную оболочку, за которой туманился и мерцал компьютер. Его загрузили программой, которая описывала двигатель в условиях реального боя. Ратников воображал самолет, который сражается в небе еще несуществующей войны.

Атаки на встречных курсах на дистанции шестьсот километров. Захват противника в цепкие зубы прицела. Ракетные пуски и стремление обоих пилотов ускользнуть от смертельных укусов. Спрятанный в электронный туман, остановившийся в небе, стертый с радара противника, русский «Сухой» пропускает мимо ослепленную ракету врага. Вгоняет в «Ф-22» огненный взрыв. Обкалывает крылья, стесывает стабилизатор, распарывает бортовую обшивку. Самолет, как капля горящего магния, падает из неба в синюю долину Рейна, — на лоскутные изумрудные пашни, на готику старых соборов, на латунный проблеск реки с нежной рябью плывущей баржи. Русская машина, проревев в чужих небесах, делает разворот и уходит к родному аэродрому за Волгой. Русский летчик в стратосферном костюме так и не узнает, кто сгорел в американском «Раптере», компании Локхид Мартин. Чей обугленный труп похоронят на зеленых лужайках Арлингтонского кладбища.

Ратников не смешивался с гудящей толпой, которая, как пчелиный рой, облепила суперкомпьютер. Искусственный мозг, помещенный в стеклянный череп, накалялся от жарких биений, пульсировал миллиардами крохотных вспышек. Как предсказатель и маг, блуждал в несуществующем будущем. Угадывал его по бессчетным намекам и признакам, которые, едва различимые, присутствовали в сегодняшнем дне. Стремились в грядущее, разрастались, наполняли пространство и время, сотворяли осязаемый образ. Этот образ воплощался в реальность, становился ревущим, охваченным потрясениями миром.

Ему казалось, компьютер, словно грозный ангел, распростер над миром шумящие крылья. Озирает континенты, пролетает над странами, заглядывает на военные базы, проникает в секретные центры. Ему ведомы цены на нефть и уран, запасы воды и газа, рост населения в желтокожем Китае, в красноликой Мексике, в кипящем, как вар, Пакистане. Он исследует схватку идей, столкновение религий, тайные интриги спецслужб. Нащупывает зоны конфликтов и узлы неразрешимых проблем, театры будущих войн и признаки грядущих восстаний. Мир в непрерывных вибрациях, ежеминутных биениях накапливает гремучую смесь катастрофы. Компьютер упорно отыскивает скрытую точку взрыва. Ищет невидимую песчинку, нарушающую равновесие мира. Малое, незаметное для глаз событие, мимолетное проявление зла, и мир взрывается. Расшвыривает границы, сметает народы, погружает человечество в огненный хаос. Россия, как огромная льдина, раскалывается. Уплывают ломти пространств. Разломы дымятся и кровоточат.

Компьютер, словно ткацкий станок, ткал будущее из бесчисленных нитей. И было неясно, ткет ли он саван или праздничные светлые ризы. Ратников вдруг снова подумал, что результат вычислений мог совпасть с пророчеством старца. Жертвенный, невидимый миру поступок, противодействующий мимолетному злу, мог удержать равновесие мира, спасти его от крушения. Мученица ценой своей жизни могла спасти целый мир. И снова с болью он подумал об Ольге Дмитриевне, торопливо оглядывал толпу, надеясь увидеть ее любимое лицо.

Рядом возник Морковников, смущенный, неловкий. Топтался на месте, держал в руках свернутый бумажный рулончик.

— Ольгу нашел? — раздраженно спросил Ратников.

— Вот, взгляните, Юрий Данилович. — Морковников развернул бумажный свиток, растянул его широко перед лицом Ратникова. На афише прекрасным лицом сияла его любимая женщина. Короткая стрижка, блестящий пленительный взгляд, обнаженная шея и открытая грудь, — все было чужим и пугающим. Афиша гласила: «Французский шансон. Прима Ольга Глебова. Каждый день с 21 часа. Варьете „Эльдорадо“».

— Как, у Мальтуса?

Ратников ошеломленно смотрел. Не умел объяснить случившееся. На афише любимая женщина улыбалась обольстительным ртом. Белела ее дивная грудь, которую он целовал. Лучились глаза, которыми он любовался. Она больше не принадлежала ему, отталкивала дерзким насмешливым взглядом. И такая внезапная боль, такое ощущенье беды, что он задохнулся.

К нему подскочил насмешливый молодой репортер:

— Юрий Данилович, а если загрузить в компьютер все данные человека, может ли он, как гадалка, предсказывать будущее?

Ратников не ответил. Чувствовал, как несутся мимо разящие лучи, пронзают афишу со скоростью тьмы.

Ратников явился в ночной клуб «Эльдорадо», покинув залитые негаснущим солнцем улицы, лазурно-зеленую Волгу, ветряную набережную с победно сияющим собором. И оказался в призрачном сумраке клуба, с химическими, едкими отсветами, словно распушил ядовитые перья павлин. Теплый воздух был полон запахов сладковатого тления, как в африканских джунглях. Отдав привратнику деньги, он был препровожден в темный зал, где были расставлены столики, сидели люди, мерцало стекло винных рюмок. Иногда по залу пролетал разящий луч, словно режущая коса, срезал головы, руки, кромсал сумрак. Грохотала и звенела музыка, столь громкая, что лицо чувствовало удары звука. На подиуме, у блестящего шеста, извивалась рыжая, стеклянно-потная женщина с полоской красной ткани на крутящихся бедрах. Ее голые груди плескались, ходили ходуном выпуклые ягодицы, улыбался алый рот, рассыпались огненный волосы. Она сжимала металлический стержень, запрокидывала назад голову, так что волосы падали вниз, груди стекали на сторону, и среди расставленных колен виднелся жаркий лобок, едва перечеркнутый красной тесьмой. Мужчины за столиками восхищенно кричали, свистели, колотили донцами рюмок. Некоторые устремлялись к подиуму, кидали купюры, которые ловко, по-обезьяньи, хватала женщина. Ратникова испугала эта горячая сладострастная тьма, запах похоти, разящая молния света. Мысль, что Ольга явится среди этих разгоряченных полупьяных мужчин, под их бесстыдными взглядами, выставит напоказ белую наготу своей шеи и плеч, — эта мысль ужасала его. Он опустился за столик, кивнув миловидной барышне, поставившей перед ним рюмку с напитком. Успел разглядеть, что на барышне была прозрачная пелерина, не скрывавшая острую девичью грудь.

— Боже мой, не верю своим глазам! — перед Ратниковым возник Мальтус, странно гибкий, колеблемый, словно водоросль, в волнообразных переливах света, — Наконец-то вы решили отдохнуть от своих самолетов, станков и моторов. Вкусить невинных развлечений буржуазии. Кстати, здесь же и наш драгоценный мэр Анатолий Корнилович, — Мальтус оглянулся. Ратников за дальним столиком разглядел мэра, который дружески ему махал. По залу пронесся разящий луч, морщинистая голова мэра отлетела, срезанная лезвием, и Ратников испугался, что она со стуком упадет перед ним на стол, — Может, вы пересядете к нам? — гостеприимно улыбался Мальтус, — Мы были бы счастливы, поверьте.

— Благодарю. Я сегодня устал от общения, — сухо ответил Ратников, глядя, как колеблется стеблевидное тело Мальтуса. Знал, что случилась большая беда, — с его любимой женщиной, с ним самим.

Рыжая танцовщица еще некоторое время металась среди огненного грохота. Исчезла, оставив голый, натертый до блеска шест. Свет погас, и в темноте еще дышало эхо музыки, опадало мерцающее конфетти, гасли спирали и протуберанцы. Ратников притаился, слыша шелест, голоса, стук каблуков, ожидая мучительного свидания.

Внезапно на подиум легло круглое пятно света, точно маленькое серебристое озеро. Среди непроглядной черноты оно светилось, дышало, будто волшебная влага. В этот драгоценный круг, из темного небытия шагнула женщина, словно спустилась по лучу и встала на мерцающих водах. Ее голубое, с отливом платье было соткано из неземных материй, переливалось, как крыло тропической бабочки. Плечи, полуоткрытая грудь дивно белели, казались жемчужными. Темно-алые брызги граната окропили высокую шею. На бледном лице ярко, влажно краснели губы. Дрожали под тонкими бровями глаза. Лоб прикрывала челка, на висках круглились легкие завитки волос. Стройные ноги на высоких каблуках чуть покачивались на зыбком пятне, будто она старалась сохранить равновесие. В белых обнаженных руках она держала гитару, медового цвета, на которой вспыхивал перламутр. Вышла и стояла, позволяя себя созерцать, уверенная в своей красоте и силе, царствуя над умолкнувшими, завороженными мужчинами, странно и пленительно улыбаясь.

В этой недоступной ослепительной женщине Ратников вдруг узнал Ольгу Дмитриевну, пораженный ее преображением. Пугающая метаморфоза изменила ее облик, лишила мучительной неопределенности, болезненной робости, горьких теней в уголках губ, так же волновавших его, как волновала девичья коса вокруг ее головы, теплая шаль на плечах, в которую она зябко куталась. Все в нем заныло, заболело, устремилось к ней. Он не мог понять, почему она покинула его, укрылась за неузнаваемой внешностью, поместила себя в непреодолимый круг света.

Ее пальцы коснулись струн, зарокотавших в глубине гитары, словно там затрепетало незримое существо, рассыпая перламутровые звуки. Она прижимала струны, склоняя голову и чуть улыбаясь. Ратников видел красный лак ее ногтей, закрытые веки в серебристой пыльце, белизну плеча, маленькое нежное ухо с чарующим завитком волос. Она подняла голову, ярко, страстно раскрыла глаза, и ее сильный, бравурный голос, окруженный звуками рокочущих струн, устремился в зал. И Ратников испугался незнакомой силы ее смелого страстного голоса.

Она пела французский романс. Звук рокотал в ее горле, излетая из дышащих, в алой помаде губ. Огненная челка трепетала на лбу. Она прижимала гитару к груди, к ее выпуклой матовой белизне. Принадлежала к иной, неведомой Ратникову жизни, в которую вернулась после краткого и ненужного перерыва, — в парижское варьете, синее от табачного дыма, удушающе — сладкое от духов, винных запахов, среди которых посылали ей воздушные поцелуи те, кто ее любил. Кто увозил ее под утро из варьете, сажая в сонный автомобиль, и она устало прижималась к мужскому плечу, глядя, как фары отражаются в зеркально-черном асфальте. Она больше не принадлежала Ратникову. Отталкивала его навсегда этими бурлящими звуками, а он так сильно ее любил, так к ней стремился. Не мог понять, в чем его вина и проступок. Как случилось, что он не уберег их любви, не заслонил ее от напасти.

Она пела на французском то нежно и задумчиво, то гневно и насмешливо, то кипуче и сладострастно. Ратников видел, как аплодирует ей мэр, прижимая ладонь к сердцу. Как торжествующе оглядывается на него Мальтус, словно угадывает его боль и празднует победу. Ратников снова смотрел на нее горестно, умоляюще.

Она затихла. Минуту стояла, давая успокоиться струнам, улететь рокочущим звукам шансона. Слабо коснулась гитары, словно выплеснула из нее легкие звучащие брызги. Повернула лицо туда, где, невидимый в темноте, сидел Ратников, будто угадала его муку, услышала его мольбу. И ее голос, горестный и прекрасный, обратился к нему, к его страдающему, любящему сердцу.

Когда еще я не пил слез Из чаши бытия, Тогда зачем в венке из роз К теням не отбыл я?

Ее чудный таинственный голос, полузакрытые, то ли в муке, то ли в сладости, глаза, целомудрие драгоценных слов, божественная красота и печаль задумчивой музыки хлынули на него. Они были для него, ему одному предназначены, уносили туда, где не было места разорванной истерзанной жизни, а была белизна садовой беседки, янтарная желтизна старинной усадьбы, тенистые аллеи с наивными мраморными изваяниями, и где возможна была эта исповедь, это слезное прощание это, расставание навсегда. Чувствуя, как жарко увлажнились глаза, и в них поплыла синева ее платья, белизна ее плеч, медовое пятно гитары, он понимал свою обреченность, безнадежность своей к ней любви.

Зачем же начертали так На памяти моей Единый молодости знак Вы песни прежних дней?

Она укоряла его, целовала, закрывала ему перстами глаза, и сквозь ее теплые душистые пальцы светилось зеленое, белое, — поле летучей травы с белой бесшумной бабочкой, и далекая синь тенистых дубов, и тяжелая зелень кладбища с мраморной плитой и полустертой надписью «Жизнь». Все это было предугадано, предначертано в чьей-то другой исчезнувшей жизни, которая досталась им по наследству. Приняв этот дар, отлюбив и отплакав, они перенесут этот дар в чью-то другую судьбу. Подарят еще не родившимся и безвестным, кому суждено увидеть то волнистое поле, и подхваченную ветром белянку, и маленький, синий, затерявшийся в травах цветок.

Я горы, долы и леса И милый взгляд забыл. Зачем же ваши голоса Мне слух мой сохранил?

Она прощалась с ним, умоляла забыть, винилась перед ним. А ее уводили, она удалялась, и он был не в силах приблизиться, не в силах ее удержать, не в силах от нее отказаться. Его удел — до скончания дней обожать ее, любоваться, безнадежно и безответно любить. Следовать за ней в отдалении, своей молитвой и нежностью уберегать от напастей.

Не возвратите счастья мне, Хоть дышит в вас оно. С ним в промелькнувшей старине Простился я давно.

Но нет, он не смирился, был не готов с ней расстаться, не желал ее отпускать. Ведь была недавняя волшебная ночь, соловьи в саду, летящие из звезд безмолвные силы, которые выбрали его из миллиардов людей, остановились на нем, обещали небывалое счастье. Обещали взять их обоих в звездный блеск, в бесконечную высоту, и он не отпустит ее, станет биться за нее, призывая на помощь все благие небесные силы, всю разлитую в мирозданье любовь.

Не нарушайте же, молю, Вы сна души моей. И слово страшное «люблю» Не повторяйте ей.

Она умолкла, закрыв глаза. С закрытыми глазами вышла из круга света и растворилась во тьме. Серебристое озеро пусто сияло. Люди за столиками хлопали, поднимали рюмки, посылали ей вслед воздушные поцелуи. Ратников сорвался с места и кинулся следом в темный сумрак кулис. Натыкался на стены, торопясь по узкому коридору мимо затворенных дверей, туда, куда вели оставшиеся после нее дуновения, шелест ее платья, едва уловимый запах духов.

Вошел без стука в гримерную и увидел ее среди зеркал, устало прислонившуюся к стене. Гитара лежала на диване. И в том, как бессильно лежал этот маленький, усыпанный перламутром инструмент, была безысходность и отчаяние.

— Оля, милая, что случилось? Зачем эта перемена? Я искал тебя! В музее ты не работаешь, на звонки не отвечаешь! Эта афиша, на всех углах! Ты и не ты! Приехал сюда и увидел. Этот вертеп, у Мальтуса, — тут пахнет распадом, воровством. Может, я обидел тебя? Что-то не то сказал? Ведь нам с тобой было прекрасно. Ты чистая, дивная, светлая. Помнишь, как мы плыли с тобой в Молоду, как летели птицы с колокольни, как ты шла босиком по траве? Давай уплывем с тобой, вниз по Волге. Там чудесные города, краше которых нет. Ты и я, на яхте, больше никого. Я ведь люблю тебя!

Он говорил, задыхаясь, старался увидеть ее глаза, заглянуть в их тревожную взволнованную глубину. Чтобы развеялись его подозрения, кончилась его мука, и она снова смотрит на него с нежностью и печалью, и он так любит уголки ее горьких губ, и легкую тень на лбу, между пушистых бровей, где притаилось страданье.

— Я люблю тебя, слышишь!

Она подняла на него глаза и устало, с глухим и невнятным стоном, произнесла:

— Между нами все кончено. Я сама во всем виновата. Поддалась искушению и какому-то безумному наваждению. Это болезнь, самовнушение, которое нужно лечить. Странная мечта о воскресении затонувшей страны, больное предчувствие смерти, предвкушение жертвы и муки, — все это душевная хворь. Я не подвижница, не святая. Не боярыня Морозова, закованная в кандалы. Не Зоя Космодемьянская с петлей на шее. Я обычная женщина, грешная и порочная, на которую спустилось вдруг помрачение. Теперь оно кончилось, я здорова. Я не мученица, не подвижника. Я певица кабаре.

Она зябко передернула плечами. Этот жест остался у нее от недавних дней, когда она куталась в шаль, и он так любил этот домашний и милый жест, так хотел его повторенья.

— Конечно же, ты не мученица. Ты чудесная женщина, созданная для любви, для счастья, для осмысленной, одухотворенной жизни. Стань моей женой. У нас будет прекрасная семья, замечательный дом, у нас появятся дети. Я так нуждаюсь в тебе. В этом мире столько ужасного, разрушительного. Мы не позволим этим неистовым силам опрокинуть нас и сгубить. Останься со мной.

Он не касался ее, но обнимал своим обожанием, своей страстной мольбой, не пуская к ней смертоносные силы, летящие со скоростью тьмы. Чувствовал их губительную радиацию, закрывал своей грудью ее беззащитную белизну, голубую жилку на голой шее, ее надломленное тело, отраженное во всех зеркалах.

— Я не чудесная, не одухотворенная, не святая. Я развратная и растленная. Я принимала наркотик, пускалась во все тяжкие, окуналась на самое дно. Я изменяла моему архитектору с английским коммерсантом, а ему с арабским инженерам. Много разных мужчин уводили меня ночью из кабаре, и мне это нравилось. Я еще не насытилась, не утолилась, не успокоилась. Я не создана для семьи, не буду утешением мужу, из меня не получится мать. Хочу веселья, а не молитвы. Хочу наслаждений, а не жертвы. Я остригла косу, завернула в старушечью шаль и выбросила в ночь. Теперь я ночная бабочка, шелестящая стрекоза. Лечу, куда хочу. На луну или на солнце. Или прямехонько на огонь!

Она словно опьянела. Ее губы в красной помаде плотоядно дышали. Она смотрела мимо него. В ее серых глазах появилась безумная зелень и мерцающее ослепленье, словно она видела что-то запретное, яркое, к чему ее влекло. Он пугался, не понимал, не знал природу этой разрушительной страсти, в которой сгорала и испепелялась их чудная краткая встреча.

— Оля, ты не можешь так!

— Могу! — она надрывно перебила его, — Ты должен меня оставить! С тобой связаны мои страхи! Ты мне несешь погибель! Утягиваешь меня в какую-то жуткую пучину, словно мне на ноги привязали камни, и я тону, умираю! Если ты действительно любишь меня, желаешь мне блага, оставь меня. Это спасет и меня, и тебя. Нам больше нельзя встречаться!

Она вся дрожала, и от этой дрожи ее голубое серебристое платье трепетало, сверкало, и ему хотелось остановить эту жуткую дрожь, крепко обнять, чтобы она затихла в его объятьях, присмирела и успокоилась. Он шагнул к ней, протянул руки. Но в коридоре послышались голоса, дверь растворилась, и в гримерной появился Мальтус, смеющийся и галантный, и мэр Сыроедин с огромным букетом роз.

— А вот и мы! — воскликнул Мальтус, зорко и весело оглядев зеркала, брошенную на диван гитару, Ратникова, продолжавшего тянуть к Ольге Дмитриевне руки, — Явились отдать дань таланту. Поклониться в ножки примадонне. Наш друг Анатолий Корнилович совсем потерял свою седую голову. Вы вскружили ему голову, прекрасная княгиня Ольга.

— Вы так замечательно пели, — мэр улыбался, перебирая на лице сияющие морщины, — Сразу же сделался вашим поклонником. Позвольте мне еще приходить и слушать вас, обожать вас. И в знак моего обожания — этот букет. Вы — роза, вы — цветок благоуханный! — он поклонился, протянул ей букет.

— Уведите меня отсюда, — Ольга Дмитриевна кинулась к мэру, спасаясь от Ратникова, от его умоляющих, ужаснувшихся глаз, — Уедем сейчас же отсюда! Куда — нибудь прочь, веселиться, пить вино! Спасите меня от него!

Она выбежала из гримерной. Мэр торопливо и косолапо, с масленым блеском в глазах, вышел следом, унося темно-алые розы.

Мальтус с жестоким хохотком и язвительным поклоном, обернулся к Ратникову:

— Ох уж эти мне ночные певицы! — и исчез в дверях.

Ратников остался один среди бездонных зеркал, которые передавали друг другу его отражения, унося их в мертвенную бесконечность.

Глава семнадцатая

Он метался по городу, разбиваясь о невидимые углы. Устремлялся на завод, но тот отталкивал его и отшвыривал за ворота. Мчался к музею, мечтая увидеть ее, подлетал к каменному, выходящему на Волгу терему, и, оглушенный ударом, отскакивал. Летел к ее дому, но невидимый уступ отбрасывал его к центру города. Приближался к мэрии, вспоминая жадный, цепкий взгляд мэра, скользнувший по ее стройным ногам, лазурному платью, голой спине, но разящая сила опрокидывала его на ступеньках мэрии. Его сердце набухло страданием, сжималось ненавистью, полнилось невыносимой мукой, обмирало от утонченной боли. Он погибал и искал спасения.

Бешено ударил кулаком в непробиваемое стекло машины, крикнул шоферу:

— В затон! Быстро! В затон, тебе говорю!

Они переехали Волгу, миновали шлюзы, подкатили к заливу, где у причалов стояли яхты, катера, моторные лодки. Навстречу вышел капитан Лексеич, с боцманской седоватой бородкой, в черно — белой фуражке с якорем.

— Горючим заправился? — Ратников почти бежал по причалу туда, где сияла металлом, стеклом и пластиком великолепная яхта.

— Так точно, Юрий Данилович, полный бак.

— Водка есть на борту?

— Полный бар.

— Заводи! — кинулся по трапу на борт, не понимая, зачем он здесь, куда его влечет, от какой напасти убегает, к чему, безымянному и спасительному, стремится.

Яхта рокотала могучим двигателем, плавно и мощно шла в разлив. Разваливала на две стороны пласты зеленой воды, выпахивала бурную, кипящую борозду. Ратников стоял на носу, хватая ноздрями студеные ароматы, подставлял разгоряченную грудь ветру, щурился на сияющее отражение солнца. Ровная мощь двигателя не успокаивала его, а лишь усиливала давление в непомерно разросшемся сердце. Ветер врывался под рубаху, и не мог охладить пылающий, во всю грудь, ожег. Глаза не выдерживали слепящего света, закрывались, и тогда в них загорались красные кровавые бельма. Он страдал, задыхался, в его горле бурлил и не мог вырваться больной клекот. В голове, от виска к виску перекатывалась истерзанная, незавершенная мысль: «За что? Откуда моя тоска? Во что я превратился? Где моя гордость и сила?»

Он чувствовал, как из глубины поднимается безымянное, больное, свирепое, доставшееся ему по наследству, замурованное во тьму дремлющего прошлого. Бесформенное существо, которое пробуждалось от спячки, начинало шевелиться, горбить косматую спину, вставать из берлоги, сбрасывая с загривка легкий сор.

Вернулся в салон. Приблизился к шкафчику бара. Извлек бутылку водки и хрустальный стакан. Заметил лицо оглянувшегося из рубки Лексеича. Наполнил стакан и медленно, жадно выпил до дна, чувствуя злую горечь водки, которая пролилась в него, как струя расплавленного свинца. Поставил стакан, отер рукавом губы и снова вышел на палубу. Стоял, опершись о поручень, глядя, как выдавливается из-под борта тугая стеклянная волна. Ждал, когда хмель колыхнет тело. Но не было желанного опьянения, лишь зорче и злее смотрели глаза, тяжелее ухало в груди, и вставало из-под сердца, как из-под лесной коряги, дремучее чудище, поднималось на задних лапах.

«Не будет по-вашему! Не сдамся! Не побегу умолять! Я — волгарь! С волгарями шутить не след!». Эта мысль принадлежала уже не ему, а поднявшемуся на задние лапы косматому чудищу, готовому на хищный прыжок, на свирепый рев, на сокрушительное буйство.

Они шли в открытом море с едва различимой волнистой тенью берега. Среди струящегося разлива просторно, слепо дрожало отражение небесного света, и в этом лучистом блеске, оплавленная, поднималась колокольня. Он смотрел на колокольню, чувствуя, как невыносимо больно было к ней приближение. Словно неслись к нему беззвучные голоса, серебристые птицы окружали его прозрачным трепетом, но он гнал их, не поддавался их чарам, их жестокому обману, их мнимой целомудренной красоте. Отрекался от них, не желал смотреть в сияние вод, которое было обманчивым, скрывало черную страшную бездну, в которую его опрокинули.

Кинулся к рубке, крикнул Лексеичу:

— Ну, куда ты прешь на эту кирпичную развалюху! Сворачивай, огибай ее! Полный вперед!

Лексеич молча кивнул, и яхта оттолкнулась, взревела, глуше зарокотала, и ветер зашумел в ушах, врываясь в ноздри и губы сладкой струей.

Он еще раз возвращался в салон, пил водку, добиваясь обезболивания, глухого шума вместо звучания ее знакомого голоса, душного тумана вместо ее дорого лица. Хмель явился жарко, рождая подобье злого веселья, необузданной ярости, потребность в рывке и ударе, обращенном то ли в мир, то ли на себя самого. Хотелось рвануть на груди рубаху, чтобы вместе с тканью разорвалась грудная клетка, и из нее вывалилось на свободу огромное красное, переполненное болью сердце.

Они преодолели бескрайний морской разлив и вошли в Волгу. С пьяной зоркостью он смотрел не проплывающий берег, песчаные откосы, красные сосняки, на островерхие белые колокольни на прибрежных кручах. Зеркальная вода отражала яркие рыжие оползни с поваленными, сползающими к реке деревьями. Над водой тянулись синеватые дымки рыбачьих костров, странно пахло парными березовыми вениками. В своем пьяном прозрении он замечал расходящиеся круги плеснувшей рыбы, опрокинутую сосну, кроной вниз, сползающую по круче, прибрежную церковь с покосившейся голубой главкой. Ему казалось, что под этой зеленоватой, с множеством отражений Волгой течет другая, донная река, таинственная и бесцветная, несет в себе иное воплощение его судьбы, его параллельную жизнь. А в небе, за кучевыми облаками, за прозрачными серебристыми перьями, в бескрайней высоте, течет еще одна Волга, небесная, божественная. Несет в себе его душу, ту, которая ему самому неведома, живет, не связанная с его земной юдолью. В этой горней душе скрывается какая-то высшая цель, неизреченная задача, ради которой он явился на свет. Перед тем, как ему умереть и исчезнуть, все три Волги сольются, и он поймет, наконец, кто он. Это расщепление личности было следствием опьянения, которое, вместо невыносимой тоски, рождало недоумение, сопровождаемое тончайшей болью.

Они проплыли Мышкин. На зеленых берегах, среди деревьев белел собор, светлели домики, у самой воды розовый, в зеркальной зелени отражался старый кирпичный дом. Ратников смотрел на отражение дома, и в его озаренной, пьяной голове возникало странное знание об этом старинном строении, о его сырых кирпичах, о зарослях крапивы, обступившей розовые стены, словно этот дом он уже видел когда-то, что-то важное, забытое случилось с ним в этом кирпичном заброшенном доме.

Яхта плавно скользила среди отмелей и песчаных круч, оставляя за собой расходящийся след, который достигал берега, стеклянный след ударял в песок, следовал попятам за яхтой мимо редких рыбаков, матерчатых палаток, полуголых, загоравших на пляже людей. И вид этих наивных палаток, безмятежных людей, не ведающих о его несчастье, породил в нем едкое раздражение, злое веселье, свирепое озорство. Стараясь твердо держаться на ногах, он прошел в рубку, где Лексеич мягко двигал штурвал, смотрел на экран радара с млечными кромками волжских берегов.

— А ну-ка дай штурвал! — потребовал Ратников, тесня капитала в сторону, — Дай, тебе говорю!

— А справитесь? — пробовал возражать Лексеич, скашивая глаза в салон, где на столе стояла бутылка водки и хрустальный стакан, — Здесь фарватер капризный, Юрий Данилович.

— Уйди прочь! — рявкнул Ратников, глядя бычьими, порозовевшими глазами, и Лексеич испуганно отскочил, уступая управление яхтой.

Ратников занял место перед просторным лобовым стеклом, за которым сияла река. Врубил на полную оба двигателя. Почувствовал, как глухо взревела яхта, вскипела под винтами вода, тугая, бархатная мощь повлекла вперед яхту, переливая в руки Ратникова упругие биения и рокоты. Сердце его переполнилось угрюмой яростью и слепой неуправляемой силой. Глаза, розовые, как у быка, выдавливались из орбит. Боковым зрением он видел оба берега, отлетающие буруны, которые клином убегали назад, ударяли в стеклянную гладь, ломали отражение берегов.

«Я волгарь, и с нами не сладить! Нашего брата не сломишь! Это мы будем вас ломать, а не вы нас!» — нелепо и грозно метались в нем мысли, принадлежа то ли ему, то ли давней родне, гулявшей по Волге среди колесных пароходов, дощатых барок, артелей бурлаков, испепеляя в этой гульбе свои состояния и жизни.

Качнул штурвал, приближая яхту к берегу. Под лесистой кручей на плоском песке стояла палатка, вяло дымился костер, два полуголых рыбака сидели на креслицах, забросив удочки. Тут же, белея незагорелыми телами, лежали женщины, нежились под солнцем, закрыв лица косынками. Ратников колыхнул руль, косо пошел на сближение, поднимая за кормой волну, выталкивая на берег стеклянный вал. Оглядываясь, видел, как волна смывает рыбаков, сбивает палатку, гасит костер, и женщины барахтаются среди пузырей и пены. Это зрелище развеселило его, он хрипло смеялся, возвращая яхту на середину реки.

«Хотите погулять, погуляем! Хотите поплясать, попляшем! Хлебните волжской водички! Ой, как сладко!»

Впереди, среди лесов, забелело, сверкнул золотой лучик. Приближался Углич. У Ратникова заныла грудь, — еще недавно, взволнованный и влюбленный, он проезжал через город, в предчувствии близкого, возможного счастья. Теперь золотой лучик собора блеснул, как насмешка. Белизна домов казалась злым напоминанием о его позоре. Город нес в себе старинное злодеяние, полоснувшее ножом по горлу московского царства. То же лезвие настигло его, ударило под левый сосок. Он ощутил тонкое проникновение боли. Выдавливал из сердца узкую сталь, стонал сквозь зубы, гнал яхту к ненавистному городу.

Перед тем, как начаться набережной, потянулся золотой пляж, полный людей. Из прибрежной воды торчали головы, в брызгах взлетали руки. Ратников, не сбрасывая скорость, шел вдоль пляжа, накрывая бурунами пловцов, смывая волной беспечных лежебок, чувствуя за спиной вопли, проклятья, кашель захлебнувшихся купальщиков.

От берега отлетел гидроцикл с двумя спасателями в ярких оранжевых жилетах. Стал догонять яхту. Передний спасатель, верхом в седле, махал кулаком, что-то кричал, желал остановить яхту. Ратников сделал вираж, направив волну в догонявший гидроцикл. Тот взмыл на воздух, задний спасатель слетел с седла, ухнул в реку, качался, как поплавок, в оранжевом жилете, размахивая руками.

— Юрий Данилович, дайте мне управление. Будет беда, — попросил Лексеич, укоризненно покачивая головой, — Могут нас за это прищучить.

— Кто кого прищучит! Похлебают у нас водичку! — он все-таки уступил штурвал капитану. Вышел на палубу. Уцелевший в седле спасатель шел у самого борта, матерился, делал знак, останавливающий яхту.

Увидел Ратникова, вгляделся, видно, узнал и, махнув рукой, отвернул. Пошел назад подбирать оставшегося на водах товарища.

— Так то лучше, — пьяно ухмыльнулся Ратников.

Яхта сбросила обороты. Плавно, едва рокоча двигателем, шла вдоль каменной набережной с гулявшей толпой, мимо белых, ампирных зданий, мимо сбегавших к воде ступеней. У воды, отражаясь алым размытым пятном, клубились ряженные, — в красных сарафанах, кокошниках, в размалеванных масках. Играла гармонь, косолапо, на задних лапах ходил медведь. Ратников узнал эту шумную ватагу, среди которой скакал лихой скоморох, неистовый, злой и веселый, о чем-то предупреждавший Ратникова, суливший ему беду и бесчестье, замахнувшийся на Ольгу Дмитриевну, то ли деревянной ложкой, то ли разбойным кистенем. Ему вдруг захотелось оказаться среди этой гульбы, окунуться в гам, визги, огненные сарафаны, плещущие стеклянные бусы. Забрать на яхту скомороха, гармониста, медведя и всей этой громогласной и дикой ватагой поплыть по Волге, как плавали его предки, загулявшие пароходчики и купцы.

— Лексеич, давай чалься, — приказал капитану, а сам, с борта стал махать, зазывая ряженных на пристань.

Яхта бережно причалила, и по деревянным сходням, притоптывая, задирая огненные подолы, ахая и повизгивая, пробежали размалеванные женщины, проскакал хохочущий коротконогий скоморох, процокал когтями медведь с оскаленной мордой и мокрыми белыми клыками. Цыган с чернильной бородой дергал зверя за цепь. Музыканты дули в дудки, стучали ложками. Гармонь взревела, и под ее переборы, сиплые басы и рыдающие всхлипы яхта отвалила от пристани и стала удаляться от Углича, обратно, вниз по Волге, среди солнечных берегов и разливов.

— Корабель плывет, аж волна ревет! — вился вокруг Ратникова скоморох. Теперь он был без маски, с наведенными тушью бровями, красными мазками на щеках, с белыми горошками на лбу. Под балаганной расцветкой играли желваки, ходили ходуном злые скулы, торчал утиный нос, и страстно смотрели синие, с бешеным блеском глаза. На голове болтался вислый колпак с бубенцом, косоворотку подпоясывал ременный поясок, — Вот уважил, отец родной, Юрий Данилович. Нас, калик перехожих, бродяжек бездомных принял под свое крыло. А мы-то думали, кто нас возьмет, кому будем петь да плясать! — он ходил взад-вперед на согнутых ногах, раболепствуя перед Ратниковым, но глаза смотрели дерзко, напомаженные красные губы раздвигались в недоброй улыбке, — Чтой-то ты, отец родной, не весел, буйну голову повесил. Али тебя кто обидел, али обманул, али по миру пустил? Не горюй, русскому человеку море по колено. Разгуляемся, развеем грусть-тоску!

Ратникову было странно слушать эту наигранную балаганную речь, но было в ней что-то жуткое и родное, мерзкое и желанное, гиблое и спасительное.

— А где же твоя краля, нигде не вижу! — скоморох смешно тыкал носом по сторонам, — Нетути! Аль сбежала? Куда ее дел, Юрий Данилыч?

— В Волгу бросил, — хмыкнул Ратников, ощутив моментальный толчок в сердце, будто согрешил неосторожным словом, но некогда было замаливать грех.

— Вот и верно, чего с ней вожжаться. Она не для тебя, молодца. Худа, бледна, мореная, как не кормленная. С ней ни детей рожать, ни дрова колоть. Вон наши бабы какие. Бери любую, — хошь Лизку, хошь Катьку. Они тебя заломают, как медведицы, зацелуют, как огонь.

Женщины, услышав свои имена, подбоченились, тряхнули грудью, блеснули на белых шеях стеклянными бусами.

— Тебе, Юрий Данилыч, грех горевать. Твое время, отец родной, пить да гулять. Может, чарку нальешь, а то на ветру больно зябко, — он мнимо ежился, охватывал себя руками, словно защищался от холодного ветра.

Ратников пошел в салон. Достал из шкафа поднос, извлек из бара две бутылки с водкой, хрустальные стаканы. Набросал на поднос мясную нарезку, поставил банки с разносолами. Вынес на палубу.

— Открывай, — приказал скомороху. Смотрел, как тот ловко, острыми, словно у хорька, зубами отгрызает на бутылках пленку, откручивает пробки. Льет в стаканы. Остальные вскрывали банки, сыпали на поднос ломти колбасы и мяса, вылавливали маринованные помидоры и огурцы.

Скоморох раздавал всем стаканы.

— А ну, бабы, Юрию Данилычу, величальную!

Гармонист в картузе ухарски вскинул гармонь, развалил от плеча к плечу малиновые меха, стал сдвигать, выплескивая из гармони мелкие звенящие брызги. Женщины, держа на весу стаканы, окропленные этими брызгами, приоткрыли алые рты, блеснули жемчужными зубами, бедово подмигнули. Запели, приплясывая:

Чарочка моя, Серебряная, Кому чару пить, Кому здраву быть…

Их голоса полетели над водами, отражались от песчаных откосов, рассыпались солнечным блеском, звенели в далеких борах. Их было слышно у рыбачьих костров, в плывущих вдоль берега лодках, на кручах с белоснежными церквями. Ратников держал стакан с водкой. Ему казалось, что вот так, с заливистой песней, алыми сарафанами, красными мехами гармони, они проплывут мимо Рябинска, не приставая к горькому берегу. Пойдут вниз по Волге, до Самары, до Саратова, до Астрахани. По вольной русской реке, в удалой гульбе, во хмелю, забыв о напастях, любя, хохоча, просаживая состояния, вырывая занозу из сердца. По — волжски, по — казачьи, по — ухарски.

Женщины приподняли стаканы, надвинулись на Ратникова:

— Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!

Смотрели счастливо, как он, опрокинув стакан, жадно глотает горький огонь, падающий в самое сердце. Сами выпили, сморщились, плеснули руками, утерлись широкими рукавами. Разом, с обеих сторон, обняли Ратникова, надавили мягкими грудями и поцеловали, оставляя на обеих щеках красные отпечатки. Все выпили. Дали и медведю, который, фыркая, обжигаясь, сглотнул водку, зажевывал ее ломтями колбасы.

— Эх, ма, Холмогоры, Хохлома! — взвился шут гороховый, тряхнув бубенцом, — Пить будем, гулять будем, а война придет, воевать будем! — кинулся в пляс, расшвыривая руки, крутясь на каблуке, падая и вскакивая на упругих ногах. Все сорвались с места, закружились, затопотали на палубе, забили каблуками, распушив сарафаны, визжа дудками, стуча деревянными ложками. Цыган тряс железной цепью, совал медведю в нос соленый огурец. Зверь крутил башкой, увертывался, а потом взревел, встал на задние лапы и стал неуклюже кружить среди бабьего визга и хохота.

Ратников почувствовал, как у него в голове полыхнуло светом, словно над Волгой зажглось второе солнце. Все вдруг стало ликующим и счастливым. Недавняя тьма исчезла. Беды миновали. Вернулись непочатые силы, нерастраченная удаль. Он ахнул, стукнул ногой о палубу, влетел в круг, хлопая в ладони, выделывая коленца. Все расступились, открывая ему место на корме. Он заходил ходуном, залетал гоголем, цепляя под локоть визжащих женщин, натыкаясь на мохнатую медвежью тушу, отмахиваясь от скакавшего вокруг скомороха. В нем ожил забытый, закупоренный дух, который вырывался наружу неистовым танцем, желаньем куролесить.

— Эх, ма! — кричал он, притоптывая, — Холмогоры, Хохлома! — туфли мешали ему. Он сбросил их на ходу, заметив, как одна улетела за борт, канула в пене, а другая исчезла под топочущими бабьими каблуками. Он шлепал босыми ногами по холодной палубе, рубаха его выбилась из брюк, солнце перекатывалось в его голове, озаряло откосы, боры. Пышный безумный ворох в перестуке ложек, свисте дудок, оглашаемый медвежьим рыком, плыл пол Волге, внушая оторопь рыбакам и туристам.

Отдыхали, потные и безумные. Снова пили, пускались в пляс. Скоморох пробежал по корме, нагнулся к бурлящей воде, закричал, что есть мочи:

— Лизка, Катюха, какая рыба, глядите!

Обе женщины поспешили на его зов. Свесились вниз, стараясь углядеть рыбину. Скоморох ловкими, сильными рывками поднял одну за другой и перекинул через борт. Женщины шлепнулись в пенистую воду, их стало относить, их сарафаны пузырились, как пышные маки, женские головы скакали в волнах, словно поплавки, раздавался визг.

Ратников кинулся в рубке:

— Лексеич, бабы упали в реку! Человеки за бортом!

Капитан разворачивал яхту, делал круг, осторожно приближался к женщинам, которые шлепали нелепо руками среди алых пузырящихся сарафанов. Их вытянули на борт. Они стояли, мокрые, в потемневшей материи, которая облепила их груди с набухшими сосками. Материли скомороха.

— Да ладно, чай не сахарные, не растаете! — он похлопывал их по выпуклым ягодицам, хватал за груди.

Они удалились с кормы и стали раздеваться, скидывая с себя мокрую одежду. Остались голые, белые, с загорелыми шеями, на которых переливались бусы, с тяжелыми мясистыми грудями, на которых фиолетовые от холода торчали соски, с косматыми лобками. Не стеснялись своей наготы. Скоморох поднес им стаканы, они выпили, и одна саданула его по шее. Ратников спустился в каюту, стянул с кроватей два покрывала, шатаясь, вернулся на палубу. Протянул женщинам:

— Срам прикройте!

— А нам не стыдно, — отозвалась одна, улыбаясь, дыша пухлой грудью в прозрачных каплях воды, надвигаясь на Ратникова выпуклым, с ямкой пупка, животом.

Отдыхали, сидя на корме. Женщины завернулись в покрывала. Мокрые сарафаны и сорочки высыхали на ветру. Впереди на горе забелели дома, открылся собор с колоннами. Приближался Мышкин. Ратников смотрел на проплывавшее кирпичное здание с сиреневым отражением, силился вспомнить чье-то лицо, вызвать в памяти чей-то образ, отмахивался от наваждения.

Парило. Над Волгой поднималась далекая черная туча. Собиралась гроза. Над Мышкиным сияло солнце, но вдалеке копились тени. Сильнее пахло распаренными березовыми вениками, будто где-то, невидимая, топилась баня.

— Юрий Данилович, отец родной, может, причалим? Топтыгин жрать хочет. Накормим его мышами, — сказал скоморох.

— Ой, Юрий Данилович, и впрямь есть охота. Три дня не ели. Накорми, благодетель, — подхватила одна из женщин, приоткрыв накидку, обнажая сильный, в полных складках живот.

— Лексеич, причаливай! — скомандовал Ратников. Сунул в карманы брюк пачки денег. И как был босиком, в растерзанной рубахе, со следами помады на щеках, первым сошел на железную пристань, вытягивая за собой все шумное, нелепое сборище.

С берега глазел пестрый люд. Здесь были таксисты, обладатели разболтанных автомобилей, предлагавшие экскурсию по городу. Было несколько самодеятельных гидов, заманивающих туристов во Дворец мыши, где были собраны бессчетные экспонаты, касавшиеся мышей. Виднелись торговцы, предлагавшие открытки с видами Мышкина и раскрашенные скульптурки грызунов. Тут же запыленный и сонный стоял милиционер в линялом мундире и грыз семечки.

К Ратникову пристало сразу несколько таксистов:

— Не желаете покататься по городу? Не дорого и весело, — зазывали они.

— Медведей в такси не катают. Он тебе машину всю изгрызет, — отмахнулся Ратников. К нему стали липнуть экскурсоводы:

— Наш город, господин хороший, если угодно знать, — столица мышиного царства. У нас мэр — мышь. Священник — мышь. Мы все здесь мыши. Пойдемте, покажу вам Дворец Мыши, — приставал к Ратникову колченогий юноша, поднаторевший в рекламе городских примечательностей. Ратников отстранил его от себя:

— Хромай отсюда на хер. Всю Россию в крысятник превратили.

Торговцы открытками лезли со своим товаром, тянули к носу Ратникова свои химически-едкие фотографии.

— Сейчас, мать вашу, всех с вашими бумажками в Волгу кину, — рявкнул на них Ратников, вдруг свирепея, чувствую хлынувшую в глаза жаркую ненависть.

Видно зрелище босого, растерзанного человека, в сопровождении полуголых, закутанных в хламиды женщин, сипящего медведя, окруженного бражными музыкантами — все это разбудило милиционера, и тот подошел к Ратникову и строго сказал:

— Ваши документы!

— Чего? — надвинулся на него Ратников, тесня грудью, — Я тебе такие документы покажу, что свои погоны жевать будешь. Я сейчас к начальнику РОВД Степке Хамовникову позвоню. Он с тебя, сержант, лычки сдерет. Будешь мышам хвосты обгрызать.

Милиционер узнал в кричащем на него человеке могущественного директора и богача, смутился, вытянул руки по швам:

— Я только хотел сказать, что вам, по вашим документам, в Музей Мыши вход бесплатный.

Ратников махнул рукой, приглашая следом за собой остановившуюся, было, ватагу и полез в гору, ставя босые ступни на булыжную мостовую.

— В ресторан хочу! Хочу рульку! — вопил сзади скоморох.

— Мы рульку — пиздюльку хотим! — подхватывали бабы.

Все карабкались в гору по бурьяну, и медведь тащил на цепи цыгана.

У ресторана стояли автомобили, толпилась праздная молодежь. Привратник в потной рубахе и заляпанном галстуке преградил ватаге вход в ресторан.

— В таком виде, господа, вам нельзя. Зверям место в зверинце, — это замечание касалось не только медведя, но и всей дикой компании.

— Это не медведь, это мышка, — сказал Ратников, переступая на асфальте босыми ногами.

— И мы тоже мышки, — вторили дамы, едва удерживая на плечах покрывала.

— Пойми, служивый, — втолковывал скоморох привратнику, — Если сейчас медведю рульку не дать, он сожрет всех ваших мышей, и вы останетесь без культурного наследия.

— Хотим рульку — пиздюльку! — верещали дамы.

Ратников сунул руку в карман, достал пачку денег. Отлепил «красненькую» и протянул привратнику. Тот ловко спрятал купюру:

— Только, господа, вытирайте ноги у входа, — и он посмотрел на грязные босые ноги Ратникова и когтистые лапы медведя.

Ввалились в ресторанную залу, двинулись меж столов, вызывая оторопь посетителей, — каких-то заезжих иностранцев, каких-то местных кутил, какой-то компании подвыпивших женщин, справляющих чей-то юбилей. Сдвинули столы, занимая весь угол. Цыган посадил медведя к окну, намотав на кулак цепь. Зверь тяжело, по-собачьи дышал, вываливая розовый язык, и цыган что-то нашептывал в его косматое ухо.

— Что угодно господам! — официант, предупрежденный привратником, подлетел с салфеткой наперевес, — Желаете рульку?

— Рульку — бирюльку, — кивнул Ратников, — И водяру — бодяру. Ну и все такое, что есть.

На столе быстро появились бутылки с водкой, наспех нарезанные салаты. Расторопный официант разливал водку по рюмкам.

— Господину тоже налить? — поинтересовался он, кивнув на медведя.

— Ему нельзя, он за рулем, — сказал Ратников и поднялся, держа рюмку. — Господа, нас всех свела судьба, к одним благосклонная, к другим суровая. Нас всех объединяет наша русская, звериная, медвежья доля. Одни из нас строят самолеты, другие на них разбиваются. Одни строят заводы, другие их отбирают. К одним приходят прекрасные женщины, от других они убегают. Но мы не в обиде. Мы слез задаром не льем, а гуляем и пьем. Ничем мы особо не блещем, только водочку хлещем. А ежели нас кто обидит, света белого не увидит. Они к нам с мышами, а мы с палашами. У нас в России мыши до крыши. Так выпьем же за матушку Россию, чтобы нас отсюда ногами вперед выносили! — он нес околесицу, казался себе остроумным, вальяжным, одаривал улыбкой застолье, и весь ресторан внимал его остроумному тосту.

Кругом ликовали, чокались, проливали водку на скатерть. Медведь слизывал с тарелки салат, который перед тем был щедро полит водкой. Принесли на тарелках горячую, распаренную рульку, из которой торчали свиные кости. Женщины хватали угощение руками, с них сползали покрывала, и они сидели голые по пояс, вывалив на стол пышные груди.

— Эх ты жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль! — гармонист развернул меха, пьяно замотал головой, гармонь издавала рыдающие звуки. Все на минуту предались печали, но потом одна из женщин, сбросив покрывало, выскочила из-за стола и стала отплясывать голая, тряся стеклянными бусами, огромной сдобной грудью, поворачиваясь то могучими ягодицами, то кустистым рыжеватым лобком.

— Эх, рулька — бирюлька моя, только некому молодку полюбить!

Вторая женщина, колыхая большим пшеничным телом, пьяно улыбаясь, мягко выкатилась из-за стола. Присоединилась к первой. Вместе танцевали русского, топотали, поднимая белые локти, так что становились видны их курчавые подмышки. Подбоченивались, ходили на цыпочках, раскачивая большими грудями с набухшими сиреневыми сосками.

— Это безобразие! — крикнул из-за стола какой-то пожилой господин, доедавший вместе со своей чопорной супругой творог со сливками, — Где милиция? — он вскочил, хватая под руку супругу, и вместе они, спотыкаясь, направились к выходу, — Вызовите сейчас же милицию!

— Милицию! — истошно, кривляясь, перемазанный свиным жиром, завопил скоморох.

— Милицию! — вторили ему женщины, продолжая отплясывать.

— Милицию! — кричали дудочники, принимаясь истошно дуть в деревянные дудки.

— Ой, милицию! — тарабанили по столу ложечники.

— Милицию! — завопил цыган и дернул медведя за цепь. Пьяный зверь взревел, опрокинул стол, пошел на задних лапах, падая передними на столы, распугивая посетителей, пожирая с тарелок мясо, салаты, закуски.

Звенела разбитая посуда. Визжали убегающие посетители. Жутко и радостно ревела гармонь. Визжали дудки. И вся честная компания с пляшущими обнаженными женщинами и хрипящим зверем повалила к выходу. Ратников, едва держась на ногах, вытащил пачку денег и кинул на стол, покрывая с лихвой причиненные буйством убытки.

Спустились с горы и погрузились на яхту. Лексеич, сдержанный, строгий, вывел яхту на середину Волги, направил ее в разлив.

Ратников был пьян. Стоял у борта, покачиваясь, слыша музыку и крики засевших в салоне собутыльников. Закрыл глаза, подставляя лицо ветру. Ему казалось, у него в душе открылась огромная, слепящая пустота, полная бестелесного света. По краям пустоты темнели бесформенные остатки чего-то, что недавно составляло суть его личности, но теперь, уничтоженное, уже не стремилось соединиться, было навсегда отброшено, было бессильно перед мертвенным бестелесным свечением.

Они вышли в море и плыли в разливе без берегов. Он тяжело взглянул вверх. Над ним стояла туча, фиолетовая, сплошная, затемняя половину неба, погружаясь в черную пучину. Другая половина неба сияла, жгла солнцем, и вода дрожала до горизонта бессчетными вспышками. Между тучей и лазурью пролегла мутная бахрома, словно здесь шел распад вещества, разрушалось небо. Лучи расщеплялись, превращаясь в зыбкую муть. На водах между фиолетовым отражением тучи и солнечным блеском лежала белая, как жидкий свинец, полоса, будто из тигеля пролился в море расплавленный металл. В этой белой недвижной плазме высилась колокольня, далекая, странно озаренная. Виднелись щербатые кирпичи, проемы с деревянными балками от колоколов, хрупкие деревца, вырастающие из толщи стен. Ратников смотрел на колокольню, будто окуляры приближали ее, и он мог рассмотреть каждую трещинку, каждый замшелый кирпич.

Он был пьян, но сознание его охватывало всю картину мира, в небесах и на водах. Колокольня не вызывала у него болезненных воспоминаний, но заставляла пристально наблюдать. Он чувствовал, — что-то должно случиться. Что-то должно открыться в этом разделенном надвое мире, в котором граница разделения проходит через его, Ратникова, душу. И он не мог понять, принадлежит ли он к черно-фиолетовой бездне или к сияющей счастливой лазури.

Он увидел, как из мутных высот выпадает, вывертывается, кружится темным волчком косматый клубок, похожий на лохматую голову. Из этой головы, сужаясь, свиваясь в жгут, ниспадает хвост, касаясь воды. Хвост косой, изогнутый, вонзается в воду, словно жало. Там, куда он жалит, — бурлит ослепительный бурун, происходит плавление, летит раскаленный пар. Смерч напоминал огромное веретено, захватывающее из тучи темные массы, свертывал их, завинчивал, превращал в сверхплотный крутящийся хобот, в котором двигался незримый огонь. То ли ниспадал из неба на море, выжигая поверхность, то ли засасывался из воды в небеса, пробегая по туче мерцающей судорогой.

Ратников чувствовал непомерную мощь смерча, его неистовую одушевленность, словно в темном сгустке дышала мрачная душа, ведающая свою цель, выбиравшая ее среди разлива. Он был пьян, но его опьянение позволяло ему созерцать явление во всей его жуткой полноте, сознавать его космическую непомерность. Из бездонного космоса прилетела клубящаяся голова, косматый дух, чтобы выбрать на земле свою жертву. И этой жертвой был он, к нему приближалось чудовищное веретено, его готов был клюнуть раскаленный клюв. Парализовать, засосать в свистящий водоворот, закружить среди пены и брызг, вознести к косматой голове, в которой жутко мерцали глазища, раскрывался черный зев. Обессиленный и беспомощный он будет проглочен, выхвачен из земной жизни, унесен в черную дыру мирозданья. Оцепенев, он следил за приближением смерча.

Хвост изгибался, щупал поверхность моря, словно слепо разыскивал яхту, подбирался к ковчегу, полному грешников и отступников, среди которых главным был он, Ратников. Там, где смерч касался воды, начинала сверкать шаровая молния, призванная спалить вместилище греха и порока.

Смерч огибал колокольню, обходил ее по кругу, не желая отвлекаться на второстепенную цель, неуклонно приближаясь к яхте. Ратников, не умея молиться, умолял кого-то увести смерч, дать ему, Ратникову, время на исправление порчи, на искупление греха, на свершение богоугодного дела. Увидел, как смерч закружился на месте, блуждая в водах, отклонился от яхты и двинулся к колокольне, словно от нее исходило притяжение. Налетел, накрыл черной тьмой, вылился огненный шар, и было видно, как наклоняется, заваливается колокольня, как раскалывается на куски и рушится в воду, и в месте ее падения что-то пузырилось, сверкало, будто шла подводная борьба, схватились темные и светлые духи.

Смерч удалялся, утягивая за собой тучу. Колокольни не было видно. Только в пустом разливе тонко горел на водах таинственный отпечаток.

На Ратникова снизошло помрачение. Едва держась на ногах, он спустился в каюту и рухнул в постель. Сквозь бред видел в сумерках склоненную к нему голую женщину, чувствовал на лице ее удушающие огромные груди, обморочно целовал ее твердые соки, задыхался под навалившейся на него горячей и мягкой тяжестью.

Очнулся, когда в полной тьме яхта входила в затон. Рядом сипло дышала, издавала неясные всхлипы голая женщина. Ратников брезгливо от нее отстранился. Чувствуя жуткую боль в голове, нестерпимую ломоту в костях, поднялся на палубу. Залив отражал береговые огни. Светила фарами подъехавшая машина.

— Юрий Данилович, как вы? — его принял под руки начальник безопасности Морковников.

— Домой, — пробормотал Ратников, с трудом переступая босыми ногами.

Растерзанный и босой, в мятой рубахе и следами помады, вошел среди ночи в свой коттедж. Мать не спала, сидела в кресле, держа книгу.

— Юра, Боже мой, что с тобой? — горько ахнула мать.

Он подошел к матери, опустился перед ней на колени. Положил голову ей на руки и зарыдал, дрожа спиной и захлебываясь.

Генеральный конструктор Люлькин, перенесший инфаркт, лежал в реанимационной палате московской кардиологической клиники. Прислушивался к своему сердцу, которое уже не болело, а слабо притаилось в груди и время от времени всхлипывало. Над ним, на изогнутом блестящем штативе висела капельница. В горловине флакона медленно набухала прозрачная капля, срывалась и утекала в трубку. Вливалась в его тело, как отпущенный ему квант жизни. Вся бесконечная протяженность времени делилась каплями на крохотные равномерные интервалы, и кто-то одаривал его этими прозрачными частицами бытия. Над его головой, на экранах мониторов, трепетали синусоиды и всплески, словно из его надорванного сердца вытягивались разноцветные нити и наматывались на невидимый клубок. И сердца становилось все меньше и меньше. Его грудь была обклеена присосками, словно к ней припало многогубое влажное существо и неслышно поглощало теплые соки. К нему приходила сестра, молодая, пахнущая свежестью, в белом облачении, принесла таблетки и терпеливо ждала, когда он их запьет, протянув стеклянный стакан с водой. Он заметил, какие у нее красивые пальцы с розовыми, покрытыми лаком ногтями. Приходила другая сестра, постарше, с утомленным блеклым лицом, тоже вся в белом. Стала готовить его к коронарографии. Завтра его положат на операционный стол, вскроют набедренную артерию, введут зонд, будут проталкивать к сердцу, впрыскивая в кровь раствор, наблюдая на экране повреждение аорты. Операция требовала подготовки, и сестра брила ему лобок, касалась осторожными пальцами, и он, не испытывая стыда, не стесняясь своей наготы, смотрел, как под ее белым колпаком, в маленьком ухе блестит рубиновая сережка.

Он несколько раз пытался дозвониться до Ратникова, чтобы узнать о результатах переговоров, которые должны были состояться с индийским заказчиком. Но телефон Ратникова был заблокирован, а секретарша на заводе не знала о его местонахождении. Он поговорил со своим заместителем Блюменфельдом, попросив вместо себя провести оперативку и обсудить с конструкторами очередность программ, которыми загружался суперкомпьютер. Блюменфельд сообщил, что очередные испытания двигателя, связанные с «забросом птиц», прошли успешно. Лопатки, перемалывая мертвые тушки чаек, получили слабые повреждения, но не разрушились и не привели к крушению двигателя.

Он чувствовал себя утомленным, слышал, как растекаются в крови целительные капли. Полудремал, прикрыв веки. И его тревожила, не отпускала мысль о двигателе, в котором ему мерещились возможные преобразования, снижавшие расход топлива, уменьшавшие вес, улучшавшие все показатели. Преобразования касались турбины, которая получала дополнительное охлаждение благодаря новой схеме пронизывающих лопатку воздушных каналов, новым жароупорным сплавам и нанопокрытиям, выдерживающим запредельную температуру газовой плазмы. Эти преобразования не имели явного образа, витали в подсознании, наполняли его дремоту непрерывным беспокойством.

Казалось, в недрах двигателя таится маленькая алая бусинка, затерянная среди турбин и компрессоров, систем зажигания и форсунок. Эту бусинку хотелось извлечь, рассмотреть, чтобы она, подобно бутону, распустила свои лепестки, обнаружила скрытое в ней содержание. Люлькин в полусне блуждал в лабиринтах двигателя, в поисках бусинки, но та, едва мелькнув, ускользала и пряталась среди бесчисленных узлов и деталей.

Он проник в тело двигателя, проталкивая свое большое грузное тело сквозь вихрь лопаток, преодолевая секущее вращение стали. Сталь не причинила вреда его плоти, словно плоть была прозрачна. Алая бусинка скользнула среди лопастей и пропала в сверкающих каскадах компрессора. Люлькин устремился за ней, пролетая сквозь свистящие и острые, как бритвы, лопатки. Они без вреда пропустили сквозь себя его невесомое тело. Алая бусинка брызнула, как кровинка, и он едва ее ни поймал, но она пролетела сквозь пальцы и скрылась в камере сгорания, где бушевала буря огня, и сталь оболочек была малиновая, как варенье.

Он ступил в огонь, оделся его прозрачным свечением, но не испытал ожог, а почувствовал, что его душа сродни этому бесцветному пламени, в котором исчезают несовершенные формы и остается один бестелесный дух. Бусинка мелькнула у глаз, вылетела из камеры сгорания и исчезла в турбине. О лопатки турбины разбивалась беспощадная струя раскаленного газа. Лопатки источали бело-голубое свечение. В двигателе, среди его оболочек и стенок, вращалось кипящее солнце. Он вдруг увидел бусину у самых глаз. Она прозрачно переливалась. В ее глубине таилась алая бесконечность, неисчерпаемая бездна. Он хотел ее поймать, но она ускользнула, маня за собой. Он нырнул в пламенный круг, как ныряльщик, сложив руки, ныряет в огненную полынью. Проникал сквозь сталь, сквозь грохот адского пламени, чувствуя, как его секут и пронзают отточенные кромки. Оставлял на этих кромках свою утомленное тело, свои огорчения, свои страшные опасенья за судьбы страны, всю долгую жизнь, посвященную познанию и преодолению, исполненную побед и крушений. Его манила за собой неуловимая бусина, в которой заключалась тайна, постигнув которую он обретет всеведение. Бусина, словно космическая частица, промчалась у виска, сливаясь с ревущим факелом, излетающим из выходного сопла. Люлькин вздохнул и кинулся в шумящий клин света, подхваченный могучей силой, которая выбросила его из ревущего двигателя и кинула в прохладное небо.

Планируя, он опустился на белую землю, покрытую свежим снегом. Своей детской рукой он раскапывал снег, в котором скрылась красная бусинка. Рукам было холодно, он вычерпывал снег, добираясь да земли, и в ямке, свободной от снега, у него под рукой вдруг закраснела ветка брусники. Восхищенный, он смотрел на алую веточку, испытывая несказанное счастье.

Люлькин был мертв. Из капельницы продолжали падать прозрачные капли. На мониторах пропали синусоиды и всплески, остались тонкие недвижные линии.

Под утро, просыпаясь среди мутного света, Ратников включил мобильный телефон. И сразу же, громогласно раздался звонок. Звонил зам по безопасности Морковников.

— Юрий Данилович, Люлькин умер.

— Когда?

— Сегодня ночью.

— Еду.

Было странно смотреть на окно, за которым полоскал дождь, и где-то в дожде, уже неживое, носатое, с крупными губами и огромным лбом, присутствовало лицо Люлькина.

Часть вторая

Глава восемнадцатая

Отец Павел, праведный старец, лежал на высокой железной кровати, среди пылающих лампад, которые пышно и пламенно озаряли келью. Он был очень слаб и утром не вставал на молитву, чувствуя, что жизнь безболезненно оставляет его легкое тело, утекает из рук и ног, покидает хрупкие полые кости, сосредотачиваясь последним теплом в сердце. Несколько раз заглядывала келейница Марья Ивановна, позванивая башмаками по половицам. Спрашивала, не нужно ли чего. Он беззвучно шептал губами, и она догадывалась, что он просит испить клюквенный морс. Приносила жестяную кружку, поддевала его голову теплой большой ладонью и вливала в него холодную сладость, проливая розовый морс на белую бороду. Он откидывался на подушку, благодарно закрывал глаза, дожидаясь, когда келейница снова уйдет.

Оконце переливалось розовым, голубым, золотистым, словно за стеклами сияла большая перламутровая ракушка. Он знал, что это в море играет икона. Богородица на иконе посылает из воды разноцветные отсветы, и все кругом радуется. Это была радость мира, который не желал погибать и держался над бездной благодаря молитвам праведников. Не тех, что малой исчезающей горсткой еще населяли землю, а тех, чей могучий и дивный сонм обитал на небесах, оглашая Вселенную божественной песней.

Ему чудилась небывалая фреска, которой не было на стенах храма, но которая являлась его воображению, словно ее рисовал богооткровенный и строгий художник. Земля, голубая и круглая, затуманенная облаками, какой она является космонавтам, парила в пустоте, подвешенная на тончайших нитях. Нити были зыбкие, как паутинки, струящиеся, словно лучики света. Тянулись ввысь, где их держала длань Того, Кто сотворил мирозданье. Висящая на нитях земля витала над черной бездной, густой и кипящей, как смола, в которой бурлили пузыри, выплескивались ядовитые протуберанцы, стараясь дотянуться до земли. Она удерживалась от гибели лишь несколькими последними нитями, которые натянулись в руке у Господа, готовые порваться под тяжестью обременяющих землю грехов. Молитва старца была бессловесной, направлена на эти струящиеся хрупкие лучики, чтобы они выдержали непомерный груз.

За окном было слышно, как квохчут куры, лает собака, раздается чей-то сердитый окрик. Старец думал о своей духовной немощи, которая бессильна удержать висящую над бездной землю и звал на помощь мученицу, ту, что посетила его недавно, откликнувшись на его молитвенный зов.

Через Рябинск, среди бела дня, катил золотой автомобиль марки БМВ. Кузов и капот, багажник и диски колес — все было из чистого золота, сияло, как драгоценность. Другие машины шарахались, пропуская небывалое диво. Пешеходы теснились на краю тротуаров, изумляясь волшебному автомобилю, напоминавшему золотой слиток. Золотая машина въехала на мост через Волгу, и речники с проплывавшей баржи, открыв рты, смотрели, как в железных фермах моста переливается, источает лучи чудесный автомобиль. Машина проехала мимо кафедрального собора, и казалось, один из куполов слетел к подножью храма и движется среди блеклых фасадов. Нищие крестились на золотое диво. Машина приблизилась к заводу «Юпитер» и остановилась недалеко от проходной, вызывая изумление у рабочих. «Должно быть, Ратников новую машину купил. Вот они, куда денежки народные идут» — заметил едкий прохожий, с опаской обходя золотую машину. «Это в древней Греции боги на золотых колесницах катались» — вторил ему другой, рассматривая машину то ли с восторгом, то ли с осуждением. Окна автомобиля были тонированные, и сквозь них нельзя было рассмотреть водителя и пассажиров. Постояв у проходной, золотой экипаж рванулся с места и помчался через город, не останавливаясь у светофоров, выскакивая на встречную полосу, рассылая вокруг себя солнечные лучи.

За рулем машины сидел молодой мужчина в белой, расстегнутой на груди рубашке, с синими хмельными глазами. Он небрежно следил за дорогой, то и дело переводя взгляд на сидящую рядом женщину. Молодая женщина была в расстегнутой блузке, сквозь которую виднелась открытая грудь, и мужчина нагибался, пытаясь поцеловать грудь, а женщина уклонялась, заслонялась от настойчивых губ рукой.

— Гоша, умоляю тебя, следи за дорогой. А то мы попадем не в гости к Маневичам, а в местный морг.

— Какого черта мы потащились по этому Золотому кольцу? Лучше бы на пару дней слетать в Швейцарию, чем таскаться по этим дохлым городам и гнилым дорогам.

— Зато у Маневичей мы можем рассказать о Ярославле и Ростовских звонах. Это произведет эффект.

— На Маневича эффект может произвести только строчка в списке Форбс, где он перешел с тридцатого на двадцать седьмое место.

— Не отвлекайся, Гоша. Давай хоть выберемся из города, и там где-нибудь встанем.

Мужчина попробовал укусить женские пальцы, мешающие ему поцеловать маленький смуглый сосок. Нажал на газ, и золотая машина, вильнув и разбрызгав лужу, рванула на красный свет.

На выезде из Рябинска, в поселке «Искра Октября», застроенном мучнисто-белыми, отсырелыми пятиэтажками, мужчина опять попытался поцеловать женщину, ее закрытые, в серебристых веках глаза. Отвлекся от дороги. Почувствовал глухой, чмокающий удар. Машина от столкновения вильнула, он удержал руль, пронесся по «зебре» перехода, успев разглядеть отброшенное ударом тело. Чертыхнулся и погнал машину.

— Ты что, задавил собаку? — испуганно спросила женщина, открывая глаза.

— Какая разница, — зло ответил мужчина, — Опять останется вмятина. Опять золотить машину.

— Ничего, папочка твой подсыплет тебе позолоту.

Они выскользнули из поселка и мчались по шоссе мимо опустелых деревень и опушек.

Галина Тереньтева, на седьмом месяце беременности, пошла к подруге, что жила в том же поселке, через дорогу, занимать двести рублей. Столько не хватало ей, чтобы купить подержанную коляску у другой соседки, чей сын уже подрос, и коляска, ненужная, пылилась на балконе пятиэтажки. Галина хотела отмыть и отскоблить коляску, выложить ее изнутри байкой, и ее ребенок, укутанный в одеяла, перетянутый красным кушачком, среди кружавчиков и подушек, станет почмокивать пустышкой. Царственная, гордая своим материнством, она станет толкать впереди себя коляску, позволяя встречным словоохотливым тетушкам сюсюкать и гулить, приоткрывая кружева, глядя на крохотное розовое личико с дырочками ноздрей. У нее дома уже копилась стопка детских распашонок, чепчиков, шелковы лент, которые она украдкой целовала, слыша в животе слабые толчки и биения. Она торопилась к подруге, которая приготовила деньги. Переходила улицу по полосатой зебре, когда внезапно, шумя и сияя золотом, жутко и беспощадно налетело на нее слепящее чудище, ударило, сбивая с ног. И последнее, что она успела почувствовать, это распавшееся в ней лоно, и истекавшая из нее горячая бессловесная жизнь. Она лежала на «зебре», уродливо раскинув ноги, и под ней накапливалась красная гуща.

Машина автоинспекции стояла у шоссе, на краю деревни, и два инспектора поочереди направляли измеряющий скорость прибор навстречу проносящимся автомобилям, надеясь перехватить нетерпеливого, превышающего скорость лихача. Но видимо автомобили, заметив засаду, мигали встречным машинам, и водители сбавляли скорость, медленно и чинно, с усмешками на лицах, проезжали мимо притаившихся ловцов.

— Надо менять место. Здесь ничего не обломится, — с раздражением произнес толстенький автоинспектор с белесыми поросячьими ресницами, — Время обедать, а у меня десять рублей в кошельке.

— Зато вчера кошелек лопался. Пошерстили дальнобойщиков и тех двух, что плохо закусывали, — ответил второй, с острым кадыком и голодными глазами хищной птицы.

— Надо менять позицию. Давай туда, где кусты на повороте и сплошная линия, — произнес первый, ловя прибором дорогую Хонду, разочарованно читая электронную цифру «60».

— Дождемся здесь ВМВ «три шестерки». Ее по трассе до Москвы все посты ведут. Говорят, вся золотая. На ней сын вице-премьера ездит. Какого хрена его в наши края занесло?

— Вот бы с такой ДТП случилось, и кусок золотого бампера отвалился. Я бы его подобрал и пустил на золотые коронки.

— Да у тебя, вроде, зубы нормальные.

— Золото лучше во рту хранить. Так надежнее.

Они услышали шелест приближавшейся машины. Невидимая, она приближалась к повороту, и внезапно, горя, как жар, окруженная солнечным заревом, вылетела из-за деревьев. Золотая, пылающая, охваченная драгоценным светом, приблизилась, полыхнула в лица инспекторов солнечным ветром. Оба, разглядев магический номер «666», отдали честь мелькнувшим тонированным стеклам. Диво исчезло, а в глазах все еще чудился огненный слиток.

В патрульной машине зашелестела рация. Окруженный тресками и хрипами голос возвестил:

— Внимание, всем постам! В населенном пункте «Искра Октября» совершен наезд! Необходима скорая помощь! Внимание, всем постам!..

Оба инспектора кинулись в машину, развернулись и помчались в поселок «Искра Октября», где был сбит человек.

Галина Тереньтева лежала, разбросав ноги, в луже густой черной крови, мертвенно закатив глаза. Вокруг собрались люди. Машины, замедляя скорость, боязливо огибали страшное место. Небритый, нетрезвый мужичек в поношенном пиджаке и нахлобученной кепке, свидетель происшествия, обращаясь к собравшимся, хлопал себя по бедрам, приседал, словно хотел взлететь:

— Она, бляха-муха, как побежит, а он, бляха-муха, как хер золотой, рванет. Она, бляха-муха, вперед, а он, бляха-муха, рубанул ее и смылся, как черт. Золотой, ей Богу, золотой! Я с утра ничего не пил!

— Надо бы Антону Тереньтеву в автопарк позвонить, что Галину сбило, — тихо охнула пожилая женщина с продовольственной сумкой.

— Надо Клавдии сообщить, что была у нее дочь и внук без пяти минут. А теперь ни внука, ни дочери, — вторила ей другая, опираясь на палку.

От домов к дороге бежала рыхлая немолодая женщина, простоволосая, в растерзанной кофте. Переваливаясь по-утиному, хватала впереди себя воздух:

— Галенька, доченька моя ненаглядная! Да что же это с тобой приключилось!

Какая же такая беда на тебя накатилась! Как же мне теперь без доченьки и без внучика жить! И зачем ты из дома ушла на свою беду! Говорила тебе, не ходи, пенсию мне принесут, дам тебе двести рублей! А теперь не коляску, а гробик тесовый ему покупать! И за что же нам такая лютая смерть! Кто же нам такую лютую смерть посылает!

И уже завывала на краю поселка скорая помощь, разбрасывая вокруг фиолетовые ядовитые вспышки.

Отец Павел лежал среди лампад, касаясь восковыми пальцами холодного лба, покрывавшей впалую грудь бороды, худых узких плеч. Его тело было почти безжизненным, между телом и жизнью почти отсохла утлая пуповина, сквозь которую в плоть больше не вливались витальные силы и живительные соки. С жизнью его соединяла только молитва, которая, уносясь в небеса, возвращалась обратно с малой толикой чудесной энергии, питавшей душу.

Его молитва не была сосредоточенной. Устремляясь к Творцу, достигала туманного светящегося тепла, в которое был укутан образ Спасителя. Не проникая сквозь чудесный покров, возвращалась на землю к тем, о ком были его непрестанные помышления. Молитва, словно незримый бредень, захватывала в свои сети имена и лица, вычерпывала из непрестанного кружения земных воспоминаний и вновь возносилась ввысь, оставляя улов у ног Творца. Чтобы Он своей милостью распорядился их небесной судьбой. Не отталкивал от себя. Поместил среди негасимого света своей любви.

Среди тех, о ком он молился, были «зэки», которых он сторожил, стоя на вышке, все их серое неразличимое множество, ступавшее колонной в свете прожектора, и тот чахоточный, узколицый артист в замызганном бушлате, с голодными слезами в глазах, которого нашли в котловане с разбитой головой. Молился о женщинах в церкви, окружавших икону, в которую он выстрелил из винтовки, и навстречу ему вышла светящаяся Богородица с кровавой раной в груди. Молился о своих фронтовых товарищах, которые защищали тот страшный дом под Вязьмой и погибали, — кто у разбитых окон, кто под горящей крышей, кто под обвалившимися лестницами. Молился и о многих других, с кем воевал под Сталинградом и Курском, в болотах Польши, в городках Германии. Их было множество, смеющихся, куривших, хрипевших от ненависти, плачущих от нестерпимой боли. Он молился о немцах, которые его убивали, и которых убивал он. За того молодого солдата, лежавшего без руки на бруствере окопа с детской блаженной улыбкой, будто перед смертью ему привиделась мать. Молился о тех, кто делал ему добро, помогая среди тягот и смертельных опасностей, и за тех, жестокосердых, кто его обижал и преследовал. Особо, со слезным упованием, помолился о Сталине, чей мятежный дух бродит среди русских городов и селений, не находя пристанища в садах вечной жизни.

В кельи было светло от лампад. Сияли оклады, озаренное, смотрело лицо последнего Императора. Лобастый Никола держал раскрытое евангелие, благословляя мир тонкими перстами, похожими на побеги молодой сосны.

Но за оконцем потемнело, свет померк. Озеро перестало переливаться и играть, и на нем образовались темные дороги, ветряные проседи, побежали белые злые барашки. Это значило, что подводная икона сердится, ей невыносимы земные злодеяния, она уходит в глубину, оставляя на поверхности черно-фиолетовые волны.

Отец Павел вдруг ощутил ужасную боль, не телесную, а пронзившую душу, словно ее зацепили крючьями и стараются выдрать из еще живого, неостывшего тела. Он увидел землю, подвешенную на нитях. Несколько нитей оборвалось, они свернулись и сгорели, а земля просела, упала ниже, приблизилась к смоляной бездне. Еще держалась на оставшихся нитях, которые сходились в стиснутую длань, окруженную небесными звездами. Теперь земля в одной своей части была озарена золотистым небесным светом, а в другой окутана мглистой тьмой. Одну ее часть золотили светоносные лучи, в другую вонзались лучи тьмы.

Отец Павел чувствовал непомерную тяжесть земных злодеяний, обрывавших одну за другой нити бытия. Молился, чтобы земля не провалилась в кипящую магму. Изнемогал, чувствуя немощь своих молитв. Звал на помощь мученицу, которая одна могла искупить несметное зло.

Александр Шершнев приехал на вертолетную площадку под Иркутском, чтобы встретиться с заядлыми охотниками, высокими чиновниками области, и вместе с ними отправиться в увлекательный и рискованный рейд. На охоту за архарами, чье небольшое стадо, занесенное в «красную книгу», обитало в горах, в самом центре заповедника. Он был облачен в охотничий костюм, купленный в Германии, — удобную куртку с множеством карманов, высокие краги с медными застежками, тирольскую шляпу с ярким фазаньим пером. Гордился своим экзотическим видом охотника-аристократа, разительно отличаясь от грубого коммуфляжа, в который облекли себя вице-губернатор области, областной прокурор и главный охотовед. Все почти одновременно подкатили на джипах к вертолету, пожали друг другу руки и приняли доклад экипажа о готовности машины к полету.

— Топлива хватит? Видимость нормальная? — вице-губернатор, ладный, оживленный, с шальным блеском в глазах, здоровался с вертолетчиками, демонстрируя радушие и простоту, которыми скрывал свою властную непререкаемую волю. Немолодой командир с утомленной синевой в глазах рапортовал по-военному сухо, а второй пилот и борттехник, оба молодые, свежие, весело рассматривали вельможных пассажиров.

— Найдем баранов, всем мясо будет. И нам, и вам, — сказал прокурор, проницательно всматриваясь в экипаж, стараясь найти в лицах пилотов знаки осуждения, — Бараны, говорят, расплодились. Отстрел — мера вынужденная, но необходимая.

— Мы получили заказ на чучела архаров из четырех зоологических музеев, — Нью-Йорк, Берлин, Сан-Пауло и Претория. Немалые деньги, пойдут на содержание заповедника, — пояснил охотовед, словно оправдывался перед пожилым вертолетчиком. Но тот устало и замкнуто смотрел куда-то мимо, всем видом показывая готовность исполнить любой приказ начальства. Все четверо погрузились в вертолет, и водители, доставившие их на площадку, протянули им в салон четыре зачехленных карабина.

— Ну, Господи благослови! — перекрестился вице-губернатор, усаживаясь на железную лавку у иллюминатора.

— Немного развеемся, а то черти как замотались, — вторил ему прокурор.

— Глоточек перед взлетом на счастье? — охотовед распахнул полу пятнистой куртки, показывая притороченную к поясу фляжку.

— Я предлагаю после охоты, — возразил Шершнев, — А то архары коньячный запах почувствуют и уйдут.

— От нас не уйдут, — запахивая куртку, слегка обиженно отозвался охотовед. — Мы-то знаем их ареал расселения.

Винты завертелись, с рокотом напряглись, отрывая вертолет от земли, и машина, отбрасывая скользящую тень, пошла над пригородами, полями, пересекла железную дорогу и скоро уже летела над курчавой зеленью сплошного хвойного леса. Длинное озеро, как огромная сверкающая слеза, вспыхнуло среди темной тайги. Шум винтов вспугнул уток. Оставив на воде солнечные борозды, птицы перелетели с одного края озера на другой, опустились среди ярких бурунов. Пепельно-серая гарь топорщилась мертвыми стволами, среди которых розово, пышно пылали заросли кипрея. Медведь задрал на вертолет чуткую морду, побежал, оглядываясь, пугливо прижимая уши. Охотники толкали друг друга, указывали на медведя, плющили носы о стекла иллюминаторов. Не сговариваясь, потянулись к чехлам, расстегнули молнии, извлекли нарезные карабины. Солнце, заглядывая в вертолет, тускло сияло на вороненых стволах, на стиснутых кулаках. Шершнев, набивая патронник, вдруг подумал о Ратникове, с неприязнью и старинной уязвленностью, — вот если бы показаться ему сейчас, в лихом охотничьем облачении, с шестизарядным карабином, в парении над необъятной тайгой. Ухмыльнулся своей детской, неисчезнувшей ревности.

Тайга заволновалась, взбегая на сопки, опадая в распадки. Обнажились каменистые вершины, охваченные нежно-розовым пламенем. На солнечных склонах цвел багульник, и казалось, на горы наброшены шелковые платки. Вертолет качнулся, стал разворачиваться. Из кабины вышел борттехник, стал что-то кричать сквозь рокот винтов, указывая в иллюминатор. Шершнев прильнул к стеклу и увидел среди багульника легкие тени. Косули неслись, подпрыгивая, складывая в коленях передние ноги, брызгали в стороны, шарахались от треска винтов.

Охотовед отрицательно покачал головой. Указал в сторону, туда, где горы были выше, лишены леса, и каменные уступы то озарено светились, то погружались в синие тени. Косули не были желанной добычей. Вертолет шел вглубь заповедника, к горам, где обитали архары.

Они увидели баранов в мелколесье, сквозь прозрачные сетчатые заросли. Животных вспугнул вертолетный рокот, и они пробирались в кустах, два десятка тучных кудлатых архаров, сбитых в стадо из самцов и самок и мелких, уже подраставших ягнят. Шершнев жадно рассматривал их белесые, скачущие тела, скрученные рога на головах самцов, заостренные головы чутких самок, шараханье из стороны в сторону пугливых ягнят. Впереди стада бежал могучий самец с ребристыми рулонами рогов, напоминавших окаменелые раковины. Уводил стадо от шума винтов, вверх по склону, к вершинам, где животные чувствовали себя в безопасности.

— Заходи на вираж! Гони их вверх, командир! — кричал в кабину охотовед, знавший повадки животных.

Вертолет накренился, стал совершать плавную дугу, его тень волнисто скользила по склонам. Накрыла стадо, и оно, испуганное несущимся из неба рокотом, шарахнулось, помчалось вверх по сопке, покидая кусты. Бежало по серым камням среди редких розовых вспышек багульника.

— Не дай им уйти к подножью! Выше, выше гони! — охотовед направлял усилья пилотов, заставляя их менять курс. Вертолет то отступал от разделившегося стада, то вновь смыкал круг, подхлестывая животных длинными стучащими хлопками, соединяя их вместе. Заходил с разных сторон, заставляя баранов шарахаться, менять направление бега. Архары бежали, гонимые звуком, поднимались все выше, к голым вершинам, уставая, останавливались и снова бежали. Ягнята обессилили и отстали. Самки возвращались к ним, тыкали мордами в бока, понуждали бежать. Вожак затравленно поднимал вверх голову, глядя на вертолет. Громадные рога запрокидывались на спину, и Шершнев видел, как мерцают обращенные к небу звериные глаза. Наконец, стадо сбилось в груду и остановилось на голой вершине, — в середине ягнята, их окружали самки и молодые самцы, вожак перебегал с места на место, заслоняя стадо от налетавшего грохота.

Вертолет завис над стадом.

— Давай, мужики, огонь! — командовал охотовед, открывая дверь вертолета. Холодный ветер дунул в салон. Дверь застеклила синяя линза воздуха. Кругом волновались сопки, розовые от багульника, с тонкими вспышками кварца. Шершнев, упираясь коленом в пол, окунул вниз карабин, чувствуя дрожанье обшивки. Рядом, выставив крутое плечо, прижав приклад, устроился вице-губернатор.

— Огонь! — кричал охотовед. И в два ствола, нестройно загрохотали карабины. Шершнев видел, как попадают в животных его пули, опрокидывают, и их паденье отдавалось ударом в его плечо. Он несколько раз промахнулся, но три пули попали в цель, свалив животных. Один архар, раненный, упал на колени, крутил рогатой головой, пытался ползти, и в шерстяном боку начинала краснеть и брызгать смертельная рана.

Вице-губернатор отстрелялся, и они с Шершневым отпрянули от двери, перезаряжая карабины, уступая место прокурору и охотоведу. Те загрохотали карабинами, посылая выстрелы вниз. Шершнев видел, как подскочил в предсмертном прыжке вожак, скаля зубы, словно старался подпрыгнуть как можно выше и ударить вертолет рогами.

Они менялись местами еще два раза, расстреливая беззащитное стадо, которое лишь слабо шарахалось на голой вершине, устилая сопку недвижными тушами. Всаживая в молодого архара последнюю пулю, Шершнев почувствовал, как свинец погрузился в звериное сердце, и оно лопнуло, разорванное, выталкивая из раны темный бурун. Это убийство доставило ему головокружительное наслаждение, словно он был богом, истребляющим из небес созданных им некогда тварей. Когда-то он даровал им жизнь, а теперь ее отбирал.

В изнеможении они сидели на клепаном полу, отложив горячие карабины. Вертолет отлетал от вершины, подыскивая на склоне ровную площадку для приземления. Все четверо вышли из-под винтов, держа навесу оружие. Пошли к вершине, переступая серые камни, среди которых едва пробивалась трава. Вершина бугрилась подстреленными животными. Некоторые, смертельно раненные, еще были живы. Охотовед ходил среди них, добивая выстрелами в голову. Шершнев остановился над умирающим вожаком, смотрел в его зеленые человечьи глаза, слышал его сиплое, с тихими стонами, дыхание. Приставил к звериному лбу карабин и нажал крючок, просверливая пулей лобную кость.

Отдыхали, пили из фляги коньяк, глядели в волнистую даль. Готовили ремни, чтобы сволакивать добычу вниз по склону, где солнечными винтами сверкал вертолет.

Отец Павел молился среди горящих лампад, не слыша ответа с небес. Его дух возносился сквозь закопченный потолок кельи, устремлялся к светящимся небесам, желал пролететь сквозь перистое облако, преграждавшее путь к Создателю. Облако, которое с земли казалось воздушным и легким, было непроницаемым для его ослабевшей молитвы. Молитва отражалась от облака и возвращалась обратно в келью, ослабевшая и пустая. За окном на море бушевала буря. Черная вода клокотала, бежала пенными гривами, выбрасывала на берег грязные клочья, и моторная лодка с незадачливым рыбаком торопилась обратно к причалу. Икона гневалась, отторгала людей, которые погрязли в грехах и злодеяниях, причиняли друг другу неисчислимые страдания. Старец молился о русском народе, который не внимал божественным заповедям и пребывал в унынии, безверии, терял свою силу и свет, словно торопился забыть о своем великом предназначении, о своей богоизбранности, и поскорее исчезнуть с земли. Эта безысходность народной доли причиняла ему страданье. Он не мог примириться с мыслью, что покинет землю и оставит на ней погибать свой любимый беззащитный народ. Спасая приходивших к нему богомольцев, вливая в них целительные силы, он не смог спасти окружавших его сельчан. Жившие вокруг него люди не веровали в Бога, не ходили в церковь, спивались, тонули в море, разбивались на дорогах, ссорились и дрались, и матери бросали на произвол судьбы своих нелюбимых детей, рожденных от нелюбимых мужей.

Он вдруг почувствовал приближение страшной беды, его настигала невыносимая боль. Ветхую избу что-то тупо и грозно толкнуло, будто совершился подземный толчок, и на божнице качнулись образа, закачались лампады, и из них плеснуло горячим маслом.

Он увидел, как висящая на нитях земля дрогнула. Несколько нитей порвалось. Земля провалилась ниже и повисла над самой магмой, в которой открывались кипящие ямы, лопались пузыри и взлетали черные длинные брызги, словно чьи-то жадные руки хотели схватить землю и утянуть в бездну. Вся земля была охвачена мрачной тенью, только маковка ее продолжала светиться, как светится в вечерних горах последняя вершина, перед тем, как погаснуть.

Отец Павел своей молитвой старался укрепить оставшиеся нити. Звал на помощь мученицу, сокрушаясь, что она не идет.

На пустыре, в ангаре, окруженном свалкой металлолома, грудами строительных отбросов, сгнившими корпусами автомобилей, Мальтус разговаривал с бандитом Бациллой и его приспешником, рыжеволосым Петрухой, что разбирал на запчасти угнанные автомобили. Мальтус сидел, поигрывая перстнями на пальцах, а Бацилла и Петруха стояли перед ним. Бацилла, рассеянно слушая, раскрыл рот, полный металлических зубов. Переломанный, провалившийся нос, впалые щеки, голый череп делали его лицо похожим на маску смерти. Петруха, ярко-рыжий, в веснушках, с розовыми ушами и зелеными кошачьими глазами, был, напротив, исполнен жизненных соков, веселого азарта, топтался, выражая нетерпение и желание действовать.

— Возьмете две канистры с бензином. Два запала с глицерином и марганцем. Подъедите к дому престарелых не раньше трех ночи, когда старые тараканы все будут спать. Дом польете с торцов, вход не трогайте, пусть старики выбираются. Дождитесь, когда дом загорится, и только тогда уходите. Вот вам деньги. Остальное получите, когда увижу в газете сообщение о пожаре, — Мальтус протянул обоим пачки долларов, перетянутые цветными резиночками.

— Вы, Владимир Генрихович, из нас поджигателей делаете. В людей ради вас стреляли. Электричеством их ради вас пытали. Девушек, чтобы вам угодить, насиловали. А теперь вот пожар устроим. За это можно и побольше платить, я так понимаю, — Бацилла засовывал деньги в карман, недовольно скалясь на Мальтуса.

— А тебе же людей мучить и девок насиловать — одно удовольствие. Ты мне еще должен за это, — рассмеялся Мальтус, — Когда мы с тобой познакомились, ты был мелкой сявкой. А теперь ты бандит высокой квалификации. Тебе можно диплом выдавать.

— Знаю ваш диплом. Мне — нары, вам — Канары.

— Не ворчи, Бацилла, рано состаришься, — Мальтус похохатывал, видя раздражение Бациллы. Мановением пальцев выпроваживал обоих из ангара. Набирал кнопочки мобильного телефона.

Бацилла и Петруха уложили в багажник джипа две канистры с бензином. Спрятали в карманах запалы, состоящие из коробочек с порошком марганца и стеклянных капсул с глицерином. При поджоге капсула разбивалась, глицерин смешивался с порошком, и химическая реакция приводила к раскаленной вспышке.

— А может, нам его убить? — спросил Бацилла, садясь за руль.

— Кого? — изумленно спросил Петруха.

— Да Мальтуса, гниду. Вот увидишь, он нас подставит. Сам куда-нибудь в Испанию махнет, а за нами менты придут.

— Не базарь, Бацилла. Кто мы с тобой без Владимира Генриховича? Воры — придурки, а он — гений. За ним ходи и записывай.

— Взять у него деньги, а самого прибить, — продолжал Бацилла.

— А где он деньги держит? — поинтересовался Петруха, — Небось, в банке?

— Часть в банке, а часть в офисе, в кабинете. У него есть сейф за картиной. Я код подсмотрел.

— Ты, Бацилла, сделай, что тебе поручили. А он тебя не обидит.

Ночью они выехали из города и покатили по трассе, безлюдной в эту глухую темень. Лишь в спящих деревнях на обочине вспыхивали золотые глаза кошек, и белым фосфором загорались дорожные знаки.

Достигли развилки, откуда в лес уходила дорога, ведущая к дому престарелых. Оставили машину поодаль и, захватив канистры, пешком шли сквозь деревья, пока стволы ни расступились, тускло блеснула Волга, и среди ртутного свечения реки возник черный горбатый дом. Окна были погашены. Не было ни звука. Но в сырой ночи странно ощущалась притаившаяся в доме жизнь. Бацилла и Петруха обогнули дом стороной, вышли к Волге и смотрели в литую недвижность ночной реки, словно в ней под темным небом струился свет. По реке шла баржа, слабо доносился шум двигателя. Рубка отражалась скользящим желтым огнем.

— Местечко выбрал знатное. Коттеджи построит, миллионы грести будет, — произнес Бацилла, поднимая канистру и направляясь к дому. Перед домом была разбита клумба. Сладко пахли невидимые табаки. Смутно темнела какая-то скульптура, — ни то медведь, ни то лев.

— Ты с того конца, я с этого, — командовал Бацилла, отсылая Петруху к торцу дома, втягивая ноздрями холодный воздух с запахами табаков, сырой земли и ветхого дерева. Дом был двухэтажный, деревянный, обшитый старым тесом. Петруха лил бензин на деревянную обшивку, на обнажившиеся кое-где венцы. Бацилла плескал бензин из канистры, мелко переступая, двигаясь вдоль фасада. Добрался до входа. Подумал и вылил остатки бензина на деревянную дверь. Еще постоял, увидел прислоненный к стене лом, взял его и подпер снаружи дверь. Запах табаков мешался с едким запахом бензина, и стоя у дома, Бацилла видел, как удаляется по Волге размытый огонь баржи.

— Давай самопалы клади, — шепотом прошипел Бацилла. Достал коробок с марганцем, сломал стеклянную капсулу и приклеил устройство к стене отрезком скотча. Они отбежали в заросли и ждали, пока ни увидели две, почти одновременно сверкнувшие вспышки. Бензин, пропитавший стены, жарко вспыхнул. Озарился дом, цветочная клумба, бетонная скульптура медведя, приподнявшего одну лапу.

— Теперь здесь будет много жарева. Жаль, мясо костлявое, — засмеялся Бацилла. Его освещенное лицо было белым и костяным, в глубоких глазницах бешено круглились глаза, золотые зубы блестели, — Сматываемся отсюда, пока старички поджариваются.

Они добрались до машины и погнали обратно в город, и обочины мерцали зеленью кошачьих глаз.

Деревянный дом горел жарко, со всех углов. Пламя врывалось в коридоры, охватывало потолки и полы, струилось по обоям, вскакивало на кровати, где спали старики. Они просыпались, сипели от дыма, отбивались руками от огня. Колотились в дверь, которая не поддавалась. Семенили по коридорам, сталкивались, натыкались на пламя. Те, кто не мог ходить, ползли, охваченные огнем. Другие раскрывали окна и выпадали, ударяясь о землю, лежали недвижно, в дымящей одежде. Старые муж и жена, парализованные, жившие в одной комнате, старались подняться:

— Тоня, где же ты? Приди, помоги!

— Не могу, Тимоша. Ноги не слушают. Давай прощаться.

Глубокий старик, ветеран, воевавший под Курском и горевший в танке, очнулся среди огня. В его голове все путалось. Ему казалось, что он снова в горящей «тридцать четверке», дымится комбинезон и танковый шлем, и он поднимает снаряд, как младенца, загоняет в казенник и хрипло кричит: «Огонь!»

На старой женщине горели седые волосы, она их рвала на себе. Кинулась в окно, упала на цветущие табаки и лежала, а по ее кофте бегали язычки огня. И уже завывала на дороге пожарная машина, летела в воздухе розовая водяная струя. Пожарники высаживали дверь, выводили под руки немощных стариков. Крыша провалилась, подняла до небес красные вихри. Речники с проплывавшей баржи смотрели на ночной пожар, похожий на красный мак.

В кельи старца разом погасли все лампады. В оконце лилась фиолетовая тьма. Хрупкие стекла звенели. По морю шумно ходили высокие волны, словно со дна поднимался непроглядный мрак. Земля висела на одной, хрупкой нити, на земле оставалось последнее, малое пятнышко света, и вся она была объята мраком. Отец Павел плакал, звал на помощь мученицу, чтобы она успела явиться до того, как последний неотмолимый грех рассечет удерживающую нить. «Где же ты, милая? Не бросай нас, радость наша».

Вошла келейница Мария Ивановна. Наклонилась к старцу, всматривалась в его плачущее лицо:

— Что ты, батюшка? О чем плачешь?

— К Богу слезит око мое, — прошептал старец.

— Там люди к тебе пришли. Примешь, или отослать обратно?

— Отошли их, Марьюшка. Пусть простят. Скажи им, — встретимся на кресте.

Слышал, как удаляется Марья Ивановна, тяжело стуча башмаками, как звенят дряблые окна, словно снаружи в них ударяли бесчисленные духи тьмы.

Глава девятнадцатая

Рыдающему старцу, его любящему вещему сердцу открылось, что в мире иссякла справедливость. Та благодать, которой Бог наделил мир при его сотворении. Бесчисленные злодеяния израсходовали божественную энергию, которой дышали звезды и галактики, народы и царства, людские деяния и побуждения. Чаша злодеяний переполнилась, когда в мире были совершены неотмолимые грехи и святотатства. Стала рваться последняя, удерживающая землю нить. В каменном подвале секретной тюрьмы пытали пленного талиба, вкалывая ему в мозг «эликсир правды», отчего мозг взрывался, как шаровая молния, пленный дико кричал, а палач раскрывал перед его глазами Коран и мочился на священные страницы. В джунглях Африки, под огромным, усыпанным цветами деревом, специалисты — биологи в защитных комбинезонах и масках наклонялись над усыпленным орангутангом, вводили ему в кровь сыворотку, содержащую штамм смертельного вируса. Животное мирно дышало, чуть дрожали его белесые брови, дергался влажный розовый нос. В шприце убывал прозрачный раствор, в котором таилась смерть миллионов чернокожих людей. Закончив вливание, биологи содрали с себя скафандры и маски, жадно дышали, а один, немолодой, с лысеющим черепом и бледными голубыми глазами, достал сигареты и с наслаждением курил. В подмосковном особняке в пышную спальню привели хрупкого мальчика, раздели его и поставили среди золоченой мебели, дорогих ковров и фарфоровых ваз. В комнату, улыбаясь, мягко ступая, вошел громадный, грузный, запахнутый в халат человек и направился к мальчику. Тот дрожал, начинал плакать, сутулил худые плечи, а мужчина обнимал его могучими руками, сдавливал его горло волосатыми пальцами, страстно, взасос целовал его маленькие дрожащие губы.

Старец слышал, как в мире начинается буря, летит от полюса к полюсу, захватывает континенты и страны, ввергает мир в лавину крушения. В Антарктиде отвалился грохочущий ломоть ледника, сочно погрузился в зеленый рассол, всплыл, закачался ослепительной белой вершиной. Его потянуло течением к экватору, где он растает, поднимая на пол миллиметра мировой океан. В одночасье, на нескольких маршрутах разбились громадные аэробусы, и в тлеющих углях рылись спасатели, извлекая из-под обломков расплавленные телефоны и горелое мясо. Лопнуло несколько крупнейших банков и ипотечных компаний, и волна финансового краха прокатилась по мировым биржам. Закрывались крупнейшие автомобильные концерны, миллионы безработных собирались на протестные митинги, пускали пулю в лоб банкиры и директора корпораций. Мир трясло, будто к нему подключили обнаженный электрический кабель. Мир рассыпался, словно из него выдергивали невидимый скрепляющий стержень. Мир стенал от ужаса, будто ему во сне привиделся жуткий, прилетевший из Космоса метеорит, его ноздреватая, багровая глыба.

Взрывная волна, облетев землю, достигла Рябинска и ударила в стены завода. На «Юпитере» ощутили прилетевший из мира толчок. Кредиторы европейских и азиатских банков требовали немедленного возвращения кредитов. Заказчики двигателей в Индии и Северной Африки заморозили заказы, что привело к частичной остановке производства. Министерство дало понять, что долгожданного военного заказа не будет, и требовало свернуть работы над двигателем. На планерках и оперативках Ратников доводил до сведения персонала надвигавшуюся на завод катастрофу. Готовились к увольнению тысячи рабочих и инженеров, работники дочерних подразделений и фирм. По заводу поползли слухи, что Ратников довел завод до краха, присваивая себе прибыль. Что его видели в золотой машине, въезжавшей в заводские ворота. Что он нанял поджигателей, и те спалили дом престарелых, чтобы освободить участок на берегу Волги под строительство личного коттеджа. Люди, недавно оживленные и бодрые, захваченные общим порывом, теперь стали нервные, угрюмые, смотрели подозрительно, исподлобья, были готовы к беспричинной вспышке и ссоре.

Появились заговорщики, сеющие недобрые слухи. Активисты, подбивающие людей к протесту. Злые острословы, распространявшие о Ратникове сплетни.

В одной из них говорилось о ресторанной певичке, в которую был влюблен Ратников, и которую отбил у него мэр, старый ловелас и совратитель. Завод лихорадило, в нем появились сбои, как у больного с сердечной аритмией, и Ратников, бессильный остановить катастрофу, метался, чувствуя приближение потопа.

Хоронили Люлькина. По городскому кладбищу несли на плечах дорогой, с бронзовыми ручками гроб, из которого в дождливое небо смотрело недвижное, как белый камень, лицо. Тяжко, простужено сипел оркестр, осыпал гремучую медь, выдувал из хоботов хриплый рев. Погребальная процессия состояла из тех, кто еще недавно сидел в застолье на юбилее у Люлькина. Несли венки от корпорации, министерства, штаба авиации, от смежников, от городской администрации. За гробом, сгорбленная, вся в черном, шла жена. Ее поддерживали под руку сыновья. Тянулись конструкторы, и среди них Блюменфельд с серым, горюющим лицом, на котором читалось мучительное раздумье. Ратников с тупой обреченностью думал, что теперь, потеряв учителя, Блюменфельд непременно уедет в Америку, и стройный союз людей, дарований, талантов, собранный Люлькиным в драгоценный кристалл, начнет распадаться, терять свою отточенную форму, тускнеть, покрываться трещинами. Над гробом звучали слова, и Ратников видел высокий лоб друга, его большой волевой нос, сомкнутые синеватые губы, коричневые, склеенные глаза. Заметил, как на лоб Люлькину сел комар, потоптался хрупкими ножками, прицелился жалом, и улетел, почуяв холод мертвой плоти. И этот комар, не нашедший в Люлькине горячую кровь, заставил Ратникова остро, с ошеломляющим прозрением почувствовать необратимость случившегося, те последние минуты, что они еще остаются вместе с другом под этих холодным, моросящим небом. Произнеся прощальную речь, он подошел к гробу, поцеловал каменное лицо и положил среди цветов, у сложенных на груди больших рук лопатку турбины, драгоценный стальной лепесток, в котором запечатлелась душа и разум открывателя и творца. И ему показалось, что из камня на мгновение проступило тепло.

Гроб закопали, могильщики, тяжело дыша, ровняли лопатами бугор, грубо отсекали у букетов черенки, втыкали цветы в изголовье могилы. Ратников вдруг подумал, что Люлькин унес с собой тайну еще не открытого двигателя. Гениальный замысел так и остался витать в этом светлом холодном небе, поджидая кого-то, кто вычерпает его из молчаливой бесконечности.

После поминок Ратников вернулся на завод, где продолжалось брожение. Главный бухгалтер сообщил, что в кассе нет денег для очередной зарплаты. Зам по экономическим связям показал несколько телеграмм из Японии и Италии, в которых банки ужесточали сроки возвращения кредитов. Юрист известил о том, что из Москвы приезжает группа аудиторов для проверки нецелевого расходования средств. Зам по безопасности Морковников поведал, что слухи о массовом увольнении побуждают людей готовиться к митингам и демонстрациям с возможным перекрытием федеральной трассы. Все это требовало от Ратникова быстрых реакций, результат которых был непредсказуем и мог только усилить панику. В эти нервозные минуты ему позвонили. Звонил Шершнев, и Ратников, обескураженный и разгневанный, собирался прекратить разговор:

— Юра, умоляю, выслушай меня! Мне нужно тебе что-то сказать!

— Не желаю с тобой разговаривать, — Ратников был готов захлопнуть створку мобильника.

— Прошу тебя, подожди. Я раскаиваюсь. Я вел себя, как дурак, как хам. Это было помрачение. Я приехал в Рябинск, чтобы сообщить тебе нечто важное, предостеречь тебя, быть может, спасти. Я хочу раскрыть заговор, против тебя, против завода. Это очень и очень важно!

— Мне не о чем с тобой говорить.

— Юра, мы же друзья. Помнишь, как ты разыскал старого геолога, ушедшего на покой. Вдвоем мы создали домашнее минералогическое общество, и этот замечательный старец пришел к нам и подарил коллекцию минералов. Там был изумительный кристалл исландского шпата, в котором горела тусклая радуга? Помнишь?

— Помню, — помедлив, ответил Ратников.

— Прошу тебя, давай повидаемся.

— Хорошо, — ответил Ратников, испытывая печаль и нежность к тому исчезнувшему чудному времени, когда они были молоды, дружны и мечтательны, — Приезжай через пол часа в ресторан «Волгарь», что на Крестовой улице.

— Спасибо, Юра. Еду.

Когда они встретились в полупустом дневном ресторане, Ратникова поразило лицо Шершнева, виноватое, заискивающее, исполненное муки и неуверенности, — лицо того юноши, с которым были когда-то неразлучны, который следовал за ним попятам, внимал его речам, повторял его жесты и слова, старался копировать в поступках и увлечениях. Это виноватое беспомощное лицо породило в Ратникове ответную вину и раскаяние. Ему не следовало так резко и беспощадно судить прежнего друга. Он должен был вникнуть в его побуждения, понять его драму, угадать живущую в нем тоску, прийти, как бывало, на помощь.

— А помнишь? — Шершнев торопился продолжить начатые по телефону воспоминания, драгоценные среди этой жестокой неустойчивой жизни, где не было места романтическим чувствам, сентиментальным мечтаниям, искренним проявлением дружбы, любви. — Помнишь, как мы построили в лесу шалаш и решили уйти навсегда в леса, добывать себе пищу луком, рыбной ловлей, собиранием грибов и ягод? Мы скрывались в шалаше до глубокой ночи, когда вдруг услышали голоса и ауканья. Это твоя милая мама и мой ворчливый дядя отправились нас разыскивать, и мы были вынуждены покинуть наш замечательный шалаш.

Ратников помнил, с каким упоением они строили шалаш, вбивали колья, покрывали их настилом из ветвей орешника, стелили на землю еловый лапник. Как чудесно было лежать в ночной темноте среди душистой, начинавшей вянуть листвы, чувствуя под собой хвойные иглы, прислушиваясь к пугающим звукам ночного леса, в котором вдруг тонко, рыдающе зазвучал испуганный голос мамы, и они, не выдержав этих надрывных возгласов, пошли к дороге, на свет ночных фонариков.

— А помнишь, как мы сажали вокруг школы деревья, и вдруг в яме открылся склеп, и в нем ржавые истлевшие кости, обрывки сукна с позеленелыми пуговицами, на которых были двуглавые орлы? Оказывается, на месте школы было когда-то кладбище, и мы разрыли могилу какого-то царского сановника. Ты помнишь?

Ратников помнил, как они заглядывали в глубину сырой ямы, выгребали лопатой коричневые кости, выкатывали тяжелый, переполненный землей череп, в котором сочно блеснули золотые коронки. Ученик старшего класса, по кличке Митяй, связанный с барачной шпаной, выдрал из черепа золотые зубы.

— Знаешь, я помню все наши похождения, мельчайшие детали. Какого цвета был поплавок на твоей удочке. Какая на тебе была футболка, когда мы играли с соседним классом. Какая тень лежала на песке, когда ты стоял на берегу, прежде чем кинуться в воду. После этого столько всего было. Революция, крушение страны, разорение заводов, мои поездки в Европу и Америку. Встречи с политиками, технократами, разведчиками. Но эти юношеские воспоминания дороже всех последующих. В них была правда, искренность, подлинность. — Лицо Шершнева нежно порозовело, словно в ожесточенных резких чертах проступило лицо юноши, верящего и наивного.

— Что ты мне хотел сообщать? — Ратников преодолел соблазн погрузиться в сладостные воспоминания, которые действовали, как обезболивающее, среди нанесенных ему кровоточащих ран, — Зачем ты вызвал меня?

— Я приехал в Рябинск, чтобы увидеть тебя. Сообщить о заговоре, который плетут вокруг тебя в Москве. Волею случая, мне открылся план, по которому у тебя хотят отобрать завод. Об этом я начал говорить в прошлый раз, но, видимо, выбрал не те выражения, задел тебя, уязвил, и ты неверно истолковал мои намерения. Я хочу предупредить и помочь. Ты сможешь их обыграть. Мы сможем их обмишурить.

— Кого? Почему мы, а не я? Что ты знаешь?

— В корпорации, на самом высоком уровне, есть люди, желающие отобрать у тебя завод. Не только в корпорации, но и в министерстве. И даже выше. Эти негодяи ждали, когда на руинах прежнего производства ты создашь новое, небывалое. Таких заводов нет в России. Это чудо современной техники. Твои станки явились в разоренную Россию из другой цивилизации. Ты сумел из погибших, бесцветных и унылых людей создать мощный коллектив творцов. Ты построил «двигатель пятого поколения», которого нет у американцев, и который дает России шанс технического и военного развития. Поэтому у тебя хотят отобрать завод, отобрать двигатель. Быть может, для того, чтобы самим заработать миллиарды, когда начнется массовое производство истребителей. Или, об этом не хочется думать, для того чтобы уничтожить твой двигатель, воспрепятствовать его продвижению, «сдать» его американцам. Есть такой план, и я проник в его сердцевину.

— В чем план?

— Они хотят, чтобы ты передал акции подставной фирме, которую создает корпорация. Тебе оставляются крохи. На время сохраняют тебя Генеральным директором, пока ни подыщут своего человека. Они знают, что ты станешь сопротивляться. Они грозят открыть против тебя несколько уголовных дел. За нецелевое использование кредитов. За передачу индусам совсекретных сведений. За злоупотребление на рынке акций. Два или три уголовных дела. Они думают, что ты испугаешься тюрьмы и отдашь завод.

— Они же знают, что для уголовных дел нет никаких оснований. От каждого их обвинения я отобьюсь. Каждую копейку я вкладывал в двигатель, в новые корпуса, в суперкомпьютер, в квартиры для инженеров и рабочих. Мне лично ничего не нужно.

— Ты разве не знаешь нашей прокуратуры? Не знаешь наших судов? Не помнишь горький опыт «Юкоса» и злую долю Ходорковского? Был разговор о тебе с Премьером, которому изложили план захвата и твои возможные ответные действия. Знаешь, что он сказал? «Но надо дать понять Ратникову, что есть вещи, более важные, чем деньги». Он сказал это со своей милой усмешкой, со своими смеющимися глазами, от взгляда которых увядают цветы и у женщин случаются выкидыши. Ты понимаешь, что это значит? Быть может, не тюрьма, а сама жизнь! Вот за этим я и приехал. Я на твоей стороне. Хочу помочь. Мы можем их объегорить.

Ратников представил тонкогубое, с заостренным носом и ироничными глазами лицо Премьера, которое мягко улыбалось, а вокруг горел Грозный, взрывались дома в Москве, заложники в «Норд-осте» умирали от газа, танки 58 — ой армии штурмовали Цхинвал. Он представил себе это бледное, утонченное лицо, и ему стало не по себе, будто в него направили незримый парализующий луч.

— Что ты мне предлагаешь?

Лицо Шершнева вдруг стало хитрым, сузились его глаза, утончился нос, сблизились ноздри и рот. Оно стало лисьим, чутким, подвижным. Казалось, все его тело извивается, гибко пружинит, готово к прыжку, к бегу.

— Мой план безупречен. Ты отказываешься от акций в пользу фальшивой фирмы, а я эти акции перевожу в живые деньги и возвращаю тебе полную стоимость. Примерно столько же достается мне. Ты не потеряешь ни копейки, а я приобрету шальные деньги. Они будут ждать нас в Швейцарии, в банке. Мы уедим из этой непотребной страны, окажемся при деньгах, облапошим этих мерзавцев, ускользнем у них из-под носа. Вон, вон из России!

— Я не отдам завод. Не уеду из России, — угрюмо ответил Ратников.

— Да пойми же ты, здесь, в России, все кончено! — лицо Шершнева расширилось, набухло, словно в него хлынула густая вязкая кровь. Оно побагровело, будто его вот-вот разорвет от избыточного давления. — Здесь кончена социальная жизнь, научная деятельность, промышленное развитие. Кризис сметет все подчистую. Остальное доберут воры и воришки. Здесь больше никогда не будет настоящих заводов, звездолетов, университетов, лабораторий. Здесь не будет армии, из которой делают балетные подразделения для кремлевских карнавалов. Не будет военно-промышленного комплекса, который сегодня способен производить только картонные мечи. Не возникнет ни одного открытия, которому мог бы позавидовать мир. Ни одного произведения, которое можно было продать на мировых рынках. Здесь будет гнусь и прах, воровские чиновники и подлые правители, потные стриптизерши и гомосексуальные певцы. И тихий вой сошедшего с ума народа. Так воют голодные собаки в ледяных подворотнях…

Шершнев преисполнился странного вдохновения. Его глаза сияли, губы страстно шевелились, грудь высоко поднималась. Он напоминал актера, декламирующего чей-то возвышенный и ужасный стих. Художника, любующегося на чудовищную картину.

— Здесь, в этой «стране дураков», в течение века осуществлена блистательная «трехходовка». После революции у богатых отобрали добро и сложили в общую кучу, именуемую общенародной собственностью. Потом народ загнали в ГУЛАГ и заставили приумножать эту «собственность», и, надо сказать, весьма преумножили. Затем созданные в ГУЛАГЕ богатства раздали десятку «менеджеров», утвержденных на эту роль Америкой, и они на костях «зэков» создали свои воровские империи, а потом перегнали собственность за рубеж, оставив в России гнилые фундаменты и облупленные города. Ты видел дворцы из мрамора, малахита и золота, построенные этими тварями в окрестностях Лондона, в Швейцарии, в Ницце, в Эмиратах? Таких дворцов нет у шейхов и европейских миллиардеров. Их не было у царей Вавилона и Египта. А здесь, в России, остались ржавые канализационные трубы, продуваемые сквозняками сиротские приюты, провалившиеся в болота дороги. Сгнившая страна, сгнившая цивилизация, сгнивший народ. Оставшуюся территорию поделят между собой китайцы, американцы и турки. Будут создавать здесь совсем другую страну, делать совсем другую историю.

Ратников мрачно слушал, и в нем закипала глухая неприязнь, угрюмое сопротивление, которое грозило разрешиться вспышкой неуправляемого гнева:

— Ты думаешь, народ допустит до этого? Ты не веришь в свой народ?

— Очнись, о каком народе идет речь? О русском? Нет такого народа. Нет больше народа Жуковых и Суворовых, Пушкиных и Буниных. Нет больше народа Гагариных и Курчатовых. Есть скотское, бессмысленное, управляемое быдло, хлебающее телевизионное пойло, смакующее низменные гадости, жующее мякину, топающее под свист бича к избирательным урнам, вновь и вновь избирающее своих палачей. От этого быдла не жди восстания, не жди слов протеста, только тупое мычание и хрумканье у деревянного корыта, в которое ему наливают холодное пойло. Загаженные города, отравленные реки, изуродованные леса, — вот что оставит русский народ, после того, как исчезнет.

— Ты говоришь отвратительные вещи, — Ратников, хотел понять, чего больше в словах Шершнева, — страдания или ненависти. Ненависти к тем, кто извел и измучил народ, или к народу, позволившему извести и измучить себя, — Ты заблуждаешься по поводу русского народа.

— Забудь слово «русский». Откажись от своего русского происхождения. Не смей о нем заикаться. Мы уедем с тобой в Штаты, или в Южную Африку, или в Израиль, и забудем навсегда, что мы русские. Мы сменим фамилии. Я буду — Шер, звучит благородно, по-еврейски. Ты будешь — Рат, это тоже еврейское имя. Мы примем подданство какой нибудь состоявшейся, достойной страны. Мы наймем учителей, чтобы они научи нас безупречному английскому, или безукоризненному эвриду. Пригласим психоаналитиков, чтобы они изгнали из наших воспоминаний и снов, все, что связано с Россией. Обратимся к биоинженерам, чтобы они извлекли из нас ген русскости и заменили его геном англосакса, или семита, или даже африканского негра, или лягушки и таракана, только, чтобы не быть русским.

Что-то ужасное, разрушительное бушевало в лице Шершнева. Казалось, под кожей перекатывается громадные желвак, выступая то на скулах, то на лбу, то выдавливая глаз из глазницы. Губы, еще недавно тонкие, ироничные, распухли, словно в них ударили кулаком. В углах рта кипела желтая пена. На висках выступил жирные капельки пота.

— Уж не знаю, как тебя теперь называть, «шер» или «моншер», ты говоришь так, будто совершил какое-то чудовищное злодеяние по отношению к русскому народу. Или отравил Байкал. Или пустил врага в осажденный русский город. Или зарезал в колыбели будущего Менделеева или Королева. И теперь боишься, что тебя настигнет возмездие, и народ отомстит за твое злодеяние. Поэтому ты и хочешь исчезнуть бесследно, чтобы тебя не настигло возмездие. Ты хочешь убежать из России, когда она переживает самый страшный период своей истории, когда она нуждается в каждом здоровом человеке, в каждом защитнике, в каждой не растленной душе. Ты хочешь убежать с поля боя, когда на счету каждый воин, каждый непобежденный герой. Похоже, у тебя и впрямь вырезали русский ген, потому что ты не чувствуешь русскую стихию, которая преодолеет беду и распад, как это было не раз в другие, не менее страшные времена, — Ратников старался не давать воли своему негодованию.

— Россия всегда восстанавливалась, после того, как ее разбивали в прах. Русский народ всегда находил в себе силу подняться после страшного поражения. И теперь найдет. И теперь поднимется. И теперь в нем возникнет вождь, который поведет народ к победе. И снова, как в прошлом веке, русские одержат победу такого масштаба, что и двадцать первый век станет «Русским Веком», как русским стал век двадцатый. Мы снова соединимся в общую артель, в общую бригаду и батальон, Вновь сойдемся для «Общего Дела». Вновь создадим удивительные заводы, изобретем и построим небывалые двигатели. Русские художники нарисуют дивные картины. Русские писатели напишут небывалые романы. Русские генералы отразят от границ все нашествия и вернут России ее отторгнутые территории. Вновь случится Русское Чудо, как оно случалось всегда.

— Боже мой, ты фантаст, мечтатель, утопист. Этого больше никогда не случится. Россия себя израсходовала. Израсходовала на эти чудовищные победы, которые вынуждена была одерживать сама над собой. Нет больше русской истории, нет больше России. Война проиграна, враг занял все крепости, все города. Ты — последний партизан, который не выходит из своих лесов и болот. Тебя выловят, приведут на площадь и повесят с табличкой: «Партизан», и те, кого ты называешь народом, будут глазеть на твою казнь и радостно жевать американскую жвачку.

Ратников чувствовал исходящую от Шершнева испепеляющую силу, ненавидящую энергию. Источником этой энергии казался не сам Шершнев, а иная, незримая сущность, превосходящая отдельного человека своей непомерной мощью, направляющая свои сокрушительные устремления не на него, Ратникова, а на всю Россию, на весь народ, на все формы существования русских в прошлом, настоящем и будущем. У этой сущности не было имени, она не имела лица, не значилась среди мировых стихий, мифологических культов, потусторонних духов. Была удалена в беспредельный Космос, в туманности безымянных созвездий и оттуда, недоступная пониманию, разила смертоносными лучами, жгла незримыми линзами, испепеляла бесцветным пламенем. Ратников чувствовал ее несокрушимость, удары ее лучей, ожоги ее радиации. Не было средств защититься, не было возможности нанести ответный удар. Его единственной защитой была непокорность, упорная стойкость, готовность умереть, но не сдаться. Так чувствовали себя в сорок первом году ополченцы в Волоколамских лесах, поднимаясь со штыками на танки.

— Передай тем, кто тебя послал, что я не отдам завод. Лучше его взорву, чем уступлю мерзавцам.

— Ты — слепой, безрассудный фанатик. Тебя будут резать, иглы под ногти вгонять, паяльной ламой палить, а ты будешь реветь от боли, но кричать: «Россия, русский народ»! Я с детства был под властью твоего фанатизма. Ты гипнотизировал меня, подчинял своей воле. Я, как тень, ходил за тобой. Когда мы расстались, я освобождался от тебя, как наркоман освобождается от наркозависимости. Кодировался, как кодируется пьяница. Избавлялся от твоих интонаций, от твоей походки, от манеры щурить глаза. Выкорчевывал тебя. И теперь я свободен. И знаешь, что сделало меня свободным? Твои отношения с женщинами. Они чувствовали твое сумасшествие, твой фанатизм, твою неспособность жить нормальной человеческой жизнью. От тебя ушла Жанна Девятова, которой ты увлекался в школе, и которая устала от твоих несбыточных мечтаний. Тебя покинула Елена, твоя жена, испугавшись твоего надрыва, твоей бесчеловечной страсти. От тебя сбежала эта Ольга Глебова, певичка из ресторана, которая предпочла тебе мэра, этого старого сатира. Женщины чувствуют дефект и реагируют на него, как чуткие животные.

— Ты за этим меня пригласил? Это хотел сказать? — Ратников чувствовал, как бушует в Шершневе ненависть, необъяснимая, не человеческая, не связанная с их отношениями, а рожденная все той же безымянной сущностью, которая наносила удары из Космоса по всему, что было свято и дорого. Шершнев был во власти тьмы, извергал ее из себя. Его душа и плоть бушевали от невыносимых страданий.

— Я хотел тебе сказать последний раз, — отдай завод. Станешь упираться, будешь растоптан. Я тебя растопчу. Я вырвал тебя из себя, бросил под ноги, и буду топтать. Буду тебя топтать! Буду топтать, топтать и топтать!

Лицо Шершнева было страшным. Напоминало эластичную резиновую маску, под которой вздувались волдыри, проваливались вмятины. То жутко разбухала одна щека, а другая становилась ямой. Выпучивался один глаз, а второй пропадал и слипался. Удлинялся подбородок, почти соединяясь с носом, а лоб уменьшался и сморщивался. Казалось, если содрать резиновую маску, под ней обнаружится кровавая гуща, в которой блестят оскаленные зубы, пялятся огромными белками глаза.

— Презираю тебя, — Ратников поднялся из-за стола, — Ты больше не человек. Ты отвратительный липкий моллюск, который приполз в мою несчастную страну, и поедает ее, как улитка поедает лист. Ты мне омерзителен.

Уходил из ресторана, слыша за спиной хлюпающее чмоканье, мокрый хруст, будто Шершнев и впрямь утратил человеческий облик, превратился в моллюск.

Он вернулся на завод и пытался работать. Вызывал бухгалтера, изучая нарастание задолжности. Встречался с лидером профсоюза, выслушивая осторожные намеки на забастовку. Связывался по телефону с Москвой, стремясь отыскать подтверждение угрозам Шершнева. Убеждал, вдохновлял, кричал. Все валилось из рук. Все путалось и ухудшалось. Не было сил противостоять разрушению. Злой шершень ужалил его, отравил кровь, парализовал волю. Он чувствовал себя одиноким, покинутым. Ему не хватало Люлькина. Не хватало любимой женщины, мысль о которой причиняла нестерпимую боль.

Бросил дела. Хотелось поскорей увидеть мать, услышать ее милый утешающий голос. Почувствовать рядом ту, что всю жизнь спасала и защищала его. Стал выезжать с завода, мимо отдающих честь охранников. И на выезде, на пути своего автомобиля увидел Ольгу Дмитриевну. В скомканном синем платье, растерзанной блузке, с бледным умоляющим лицом она тянула к нему руки, шатаясь на высоких каблуках, и казалось, что сейчас упадет. Он остановил машину, кинулся к ней, подхватил. Она стала падать на колени, но он ее удержал.

— Прости меня! Я скверная, я ужасная! Бросила тебя в такое время! Причинила тебе такую боль! Прогони меня прочь, но только прости! — она была без сил, без кровинки в лице. Он целовал ее измученные глаза, прижимал к себе ее слабое дрожащее тело. Проходящие мимо люди с удивлением на них глядели.

Глава двадцатая

В кабинете мэра, среди картин с изображением рябинских особнячков и волжских церквей висели портреты Президента и Премьер министра. Один был похож на встревоженную изумленную птицу, другой — на сосредоточенную, находящуюся в засаде лисицу. Под портретами, рядом с трехцветным государственным флагом, мэр Сыроедин встречался с Мальтусом. Мэр хотел обсудить с влиятельным бизнесменом обстановку в городе, находил ее тревожной и искал пути для ее успокоения.

— Ну, как, Анатолий Корнилович, понравилась вам наша певица? — лукаво усмехнулся Мальтус, разглядывая бугристое, как кусок растресканной лавы, лицо мэра, — Не правда ли, поет восхитительно?

— В ней все восхитительно, и голос и волос, — ухмыльнулся мэр белыми вставными зубами, слегка потягиваясь в кресле, изображая утомленного наслаждениями победителя, — Не знал, что в наших лесах и болотах водится такая благородная дичь.

— Разводим ее, взращиваем, Анатолий Корнилович, а потом выпускаем на волю. Или передаем в хорошие руки, — Мальтус весело блеснул узко поставленными глазами, делая вид, что восхищается способностью мэра очаровывать женщин, одерживать над ними легкие победы, — Вы же знаете, у нас инкубатор экзотических птиц. Есть совсем молоденькие, только что из яйца. А есть зрелые, с отяжелевшими перьями, но весьма и весьма привлекательные.

— Обязательно наведаюсь в ваш птичник, Владимир Генрихович. Но теперь я хотел поговорить о другом. — Глаза мэра округлились, в них появилась тревога и ожидание.

— Весь внимание, Анатолий Корнилович, — Мальтус перестал улыбаться, еще ближе свел глаза, обретя чуткое лисье выражение. Оба стали странно похожи на висящие портреты первых лиц государства. В одном появилось нечто тревожное, тетеревиное, в другом потаенное, лисье.

— Вы не можете не чувствовать, Владимир Генрихович, как изменились настроения в городе. Этот кризис, будь он не ладен, пришел в город, как зима среди лета. Люди стали угрюмые, раздражительные. Участились уличные драки, ссоры в семьях, преступления на бытовой почве. Уже случилось несколько самоубийств, чего раньше почти не случалось. Увеличилось вдвое потребление спиртных напитков, и на этой почве умножились случаи хулиганства, особенно среди молодежи. Среди уволенных безработных стали создаваться банды, начались грабежи. Причем, банды одноразовые. Сойдутся человек пять, ограбят киоск, нападут на прохожего и исчезают, распускаются, их и след простыл. Появились какие-то агитаторы, мутят народ, уговаривают выйти на федеральную трассу и перекрыть движение.

В селе Звоны местный прорицатель отец Павел пророчествует о конце света, который, якобы, начнется в Рябинске с появлением какой-то мученицы. Черт знает что! Поверьте, я опытный политик, всякое видел, и перестройку, и ГКЧП, и смуту 93-го года. Чувствую нутром опасность и все думаю, как ее избежать. Скоро у нас в Рябинске «День города», городской, что называется, праздник. Хороший повод, чтобы отвлечь народ от темных предчувствий, не так ли?. Повеселиться, позабавиться. Отвести, что называется, душу. Да и мне перед выборами показаться на людях. Вы, Владимир Генрихович, большой затейник по части увеселений. Вы настоящий художник, режиссер, можно сказать, маэстро. Что бы вы могли предложить?

— Польщен, Анатолий Корнилович. Польщен тем, как вы меня аттестуете. Я и сам, признаться, встревожен. Уж на что мои люди воспитаны, держатся за хлебные места, но и те ропщут. Недавно бармен приезжему гостю плеснул в лицо коктейль с криком: «Олигарх сучий», и убежал с работы. Одна вдова, — ну, вы знаете, армянин — торговец, которого недавно убили, — врывается ко мне в кабинет с ножом: «Ты, говорит, убил моего мужа!» Мой зам по безопасности, он же телохранитель, смотрит на меня ледяными глазами, как эсесовец на еврея из гетто. Бог знает, что у него на уме. Поэтому ваша идея провести «День города», как большой радостный праздник, замечательна! И вам перед выборами — повод себя показать.

— Вот я и хотел посоветоваться. Что бы вы могли предложить? Какой сценарий? — мэр стал внимательным и серьезным, готовясь выслушивать советы, тщательно сверяя их с тем, что уже сложилось в его голове. Отбрасывать вредное и ненужное, впитывать все, что содействовало его усилению и утверждению.

— Мне кажется, празднество должно состоять из нескольких этапов. Развиваться, что называется, по классической схеме, — Мальтус говорил вкрадчиво, осторожно, стараясь вовлечь косное воображение мэра в свои фантазии, овладеть его переживаниями, сделать себе послушным, — На площади, перед зданием мэрии, куда соберется народ, нужно воздвигнуть высокий подиум, откуда прозвучат ваши слова приветствия, и откуда вы, лидер города, будете видны всем собравшимся. Пусть пройдет небольшой концерт, рок — группы, русские народные песни. Пусть будут веселые анекдоты, акробаты. Среди концерта я выпущу на подиум рыжую стриптизершу Матильду, и она кинет вам в лицо свой розовый лифчик, а вы его поцелуете. Вам кажется эпатажно? Но даже Президент Франции Саркози гордится пикантными снимками своей жены топ-модели. Нравы меняются, и вы, дорогой Анатолий Корнилович, должны выглядеть воплощением авангарда, любимцем молодежи, человеком без предрассудков.

— Допустим, — произнес мэр с сомнением, представляя, как вьется вокруг шеста под улюлюканье толпы рыжая красавица, совлекает с себя полупрозрачные облачения. Последнюю принадлежность, чуть скрывающую ее прелести, срывает и кидает ему в лицо. Поймав невесомую ткань, он чувствует губами дуновенье духов, запах жаркого женского тела, — Допустим, допустим.

— Вслед за концертом — шествие. Люди отправляются с площади к Волге, к зданию биржи, ощущают свое единство, идут поклониться матушке-реке. — Мальтус слово «матушка» произнес особенно душевно, по-русски, так, как, по его мнению, произносят это слово народные сказительницы.

— Шествие возглавляют представители партий, общественных организаций, молодежных движений. Об этом я позабочусь. Вы имели возможность познакомиться у меня с таинственными и печальными «готами», пылкими и юными коммунистками, романтическими «яблочницами», страстными «националистками». Мы пустим их во главе процессии в легкомысленных нарядах, и они повлекут за собой большие массы народа, желающего разглядеть под прозрачными пелеринками их девственные грудки. За ними последуют ряженные. В Рябинске объявились ряженные, — малявинские бабы, лихие балалаечники, шальные скоморохи, которые веселят народ и водят с собой ручного медведя. Они пойдут за «готами» и коммунистками, снимая некоторый налет политизированности, веселясь и дурачась. Затем мы пустим несколько кукол — гигантов, из папье-маше, управляемых кукловодами. Баба Яга, Кощей Бессмертный, Иван Дурак, Василиса Премудрая, Колобок. Гигантские, ярко размалеванные маски, величиной в пять человеческих голов. И среди них кого-нибудь узнаваемого, неоднозначного, вызывающего разнотолки в городе. Например, Ратникова, который держит в руках золотой лимузин. Как вы считаете?

— Не против. Пусть посмеются над Ратниковым, а то он последнее время загордился, не откликнулся на мое приглашение. — Мэр кивал головой, представляя, как движется над толпой огромная кукла Ратникова, а вокруг качаются дурацкие персонажи сказок. Стукается об него Колобок, наскакивает Баба Яга, корчится Кощей Бессмертный. И в руках у куклы сияет золотой автомобиль, тот самый, что сбил беременную женщину и в котором, по слухам, сидел Ратников.

— Замыкает профессию огромная ладья, под которую замаскирован грузовик. В ладье стоят детишки, старики, инвалиды, матери-одиночки. Эту ладью тянет на бечеве бурлак, и этим бурлаком являетесь вы. Везете на себе непосильный груз заботы о старых и малых. На самом деле вы не надрываетесь, грузовик медленно едет, а вы только натягиваете бечеву.

— А это не слишком? Я не буду выглядеть смешно?

— Это и надо. Пусть люди по-доброму посмеются, а вам от этого еще пару тысяч голосов в урны.

— Что дальше?

— Процессия выходит к Волге, уже под вечер. Тут состоится еще один митинг. Вы достаете большую шапку и объявляете пожертвования в пользу неимущих. Пускаете шапку по кругу, как в стародавние времена, как при Минине и Пожарском. Одни в нее кидают тысячу, другие десять рублей. Одни горсть монет, другие золотую серьгу из уха. Все братаются, все участники «Общего Дела», все любят друг друга. В это время по Волге плывут яхты, и с них пускается фейерверк, отражается в Волге. Все ликуют, счастливые и усталые идут по домам.

— Поражаюсь вашему творческому началу, Владимир Генрихович. Без всякой подготовки, с места в карьер, такая импровизация. Вы — настоящий режиссер, — неподдельно восхищался мэр. Он был захвачен замыслом, был в плену у Мальтуса, — Где вы этому всему научились?

— Просто я, как и вы, мы чувствуем народную душу. Народ — дитя, иногда капризное, иногда злое, но всегда простодушное и доверчивое. Он рад любому доброму слову, любому серебряному фантику, любому разноцветному огоньку. Подари народу фантик, зажги над ним цветной огонек, скажи ему, что он велик, прекрасен, что он народ-богоносец, народ-исполин. И можешь потом гнать его на войну или морить миллионами. Можешь посылать в мерзлоту добывать никель и золото, а потом отнять это золото и этот никель. Укажи на неугодную тебе персону, и народ ее растерзает. Расскажи голодному народу анекдотик про «новых русских бабок», и он будет хохотать до упада, забыв, что у него сын-наркоман и дочь — проститутка. Вы это понимаете, Анатолий Корнилович, поэтому-то вы политический долгожитель.

— Пожалуй, что так, — задумчиво произнес мэр, сдвигая на лице морщины, образуя их них темный сгусток, словно скрывал за этим сгустком какую-то потаенную мысль, — Я думаю, где они сейчас мои товарищи по партийной работе? Где прорабы «перестройки»? Где герои «девяностых»? Где гордецы и ораторы? Одни в могиле, другие в тюрьме, третьи в забвении. А я еще жив, черт возьми! Еще послужу России!

— Мы с вами очень похожи, Анатолий Корнилович, оба любим Россию. Если бы вы знали, как я люблю стихи Пушкина и музыку Глинки. Дважды перечитывал мемуары Георгия Жукова. Все мы дети Победы. Служим матушке России, — с особой певучей нежностью он произнес слово «матушка».

Они расстались, довольные встречей, чтобы в ближайшее время опять повидаться.

Валентина, юная красавица из тех, о которых говорят: «кровь с молоком», — розовые щеки, пшеничные волосы, голубые глаза, нежные мочки ушей с бирюзовыми сережками, что так шли к ее голубым глазам, — гуляла по городу. Она размышляла о своих подругах, которые отправились на художественный конкурс в Москву, и от которых больше месяца не было вестей. На все ее многочисленные «эсэмэски» лишь однажды пришел ответ: «Уехали с концертом в Турцию. Скоро будем». Она досадовала на то, что режиссер, отбиравший девушек, пренебрег ею. Оставил в Рябинске, пообещав включить в какое-то увлекательное и денежное шоу. Целовал ей руку, подарил сережки, да так и исчез, не давая о себе знать. Теперь она направлялась к Волге, где на набережной в этот дневной час было много народу, и, прогуливаясь, можно было ловить на себе яркие, жадные взгляды молодых людей, которые любовались ее стройными ногами, свободно плещущей грудью, нежным затылком с золотистыми колечками волос.

Она услышала нагоняющий рокот машины. Оглянулась. К ней приближался серебристый микроавтобус. Остановился, дверца приоткрылась, и выглянула рыжеволосая голова, румяное, в веснушках лицо:

— Привет, красавица, далеко идем?

— Не в твою сторону, — отвернулась Валентина и пошла быстрее.

— А я как раз тебя и ищу, — автобус медленно ехал за ней.

— Не ту ищешь.

— Как не ту? Я, можно сказать, влюбился.

— А я не люблю рыжих, — отмахивалась Валентина от назойливого ухажера. Она вспомнила парня, который в ангаре, во время просмотра, приставал к ее подругам. Хотел и ее схватить за руку, но она его оттолкнула.

— Нет, так и нет. В Рябинске других девок полно, — ухмыльнулся парень, — Это не я за тобой гоняюсь, это меня хозяин прислал.

— Какой твой хозяин?

— Как какой? Господин Мальтус. Велел тебя разыскать и доставить к нему в резиденцию. Он ведь обещал выпустить тебя на эстраду. Вот и хочет с тобой побеседовать.

Валентина удивилась совпадению. Будто кто-то услышал ее мысли о режиссере и прислал микроавтобус и этого рыжего хвастуна, который вовсе не был ей неприятен. Был привлекателен своими зелеными шальными глазами, нагловатой усмешкой, смелыми шутками.

— Давай, садись, строптивая. Хозяин ждет.

— А куда мы едем?

— Как куда? В казино «Эльдорадо». Там у хозяина офис.

Валентина помедлила, улыбнулась таинственной, туманной улыбкой, которую считала неотразимой, и которую долго примеряла перед зеркалом, выбирая среди других улыбок, насмешливых или озорных или исполненных превосходства. Вторая дверь микроавтобуса отворилась, и Валентина, открыв под короткой юбкой обнаженные до бедер ноги, шагнула вглубь салона. Уселась в кресло. Успела заметить в полутьме чье-то бледное, худое, посыпанное серебристым пеплом лицо. В ее голую руку вонзилась игла. Она почувствовала мягкую волну обморока и забылась на сиденье, запрокинув лицо, сохранив на нем свою загадочную улыбку.

— А говоришь, рыжих не любишь, — хохотнул Петруха, залезая ей под юбку, гладя теплые бессильные ноги.

Микроавтобус подкатил к зданию родильного дома, но не с главного фасада, а с тыла, огороженного высоким забором с автоматическими воротами. Охранник открыл ворота. Автобус подъехал к крыльцу, перед которым стояла санитарная машина с крестом. Из приемного отделения вышли санитары с каталкой, подогнали к микроавтобусу. Ловко извлекли из автобуса девушку и уложили на каталку. Быстро и расторопно вкатили в здание, погнали по белому стерильному коридору. Петруха и его бледнолицый спутник торопились следом туда, где в приоткрытых дверях исчезла каталка с девушкой.

Когда они вошли, девушка уже лежала на столе, санитары орудовали ножницами, разрезая юбку, блузку, обнажая недвижное, слабо дышащее тело. Туфли с легким стуком упали с ног. Ножницы взрезали трусы, и легкая ткань полетела на пол. Она лежала обнаженная, с круглыми грудями, розовыми сосками, все с той же туманной улыбкой, с бирюзовыми сережками в ушах.

— Небось, о стриптизе мечтала. Вот тебе и стриптиз, — Петруха погладил ее грудь, провел ладонью по золотистому лобку.

— Уйдить-те, глуп-пый человек! — санитар произнес эти слова с прибалтийским акцентом, оттесняя Петруху. Каталку с девушкой двинули вперед, к матовым стеклянным дверям, за которыми она исчезла. Петруха остался в приемной, поднял с пола разрезанную ткань, прижал к лицу, шумно вдохнул воздух.

Комната, куда ввезли каталку, казалась столь белоснежной, что стены терялись в млечном тумане. Над длинным белым столом горела бесцветная люстра. Вдоль стен сияли хромированные шкафы, тянулись трубки из нержавеющей стали, стояли стальные баллоны, отражавшие огонь люстры. Трепетали голубые экраны с недвижными линиями, похожими на тончайшие надрезы бритвы. Девушку перенесли с каталки на стол, уложили вдоль бедер опавшие руки, сдвинули ноги. Она лежала в бесцветном сиянии. Груди были окружены тенями. Ярко золотились волосы. Темнели ноздри носа и ямочка на круглом подбородке. Словно синие капли, мерцали в ушах сережки. На щиколотке золотыми чешуйками блестела цепочка. Такой ее увидел Мальтус, стоящий в стороне, в марлевой маске, в бахилах, облаченный в зеленоватый хирургический костюм. «Мисс Россия» — подумал он, рассматривая юное тело, нежную розовость щек, девственные маленькие соски, солнечно-золотистый треугольник лобка. И тихую, загадочную улыбку, словно спящей девушке снились блаженные сны.

В операционную вошла бригада хирургов, шесть человек в одинаковых костюмах, масках и шапочках. Некоторые на ходу продолжали натягивать перчатки, сжимая и разжимая пальцы.

— Прикажете начинать? — обратился к Мальтусу высокий хирург, у которого из-под шапочки смотрели серые стальные глаза и под маской, невидимый, угадывался большой сильный рот.

— Начинайте, — кивнул Мальтус.

Бригада задвигалась вокруг стола. Вкалывали девушки растворы, укрепляли над головой капельницы, приклеивали к рукам резиновые присоски с проводами, от которых заиграли, зазмеились разноцветные волны на экранах. В губы просунули, стали погружать в глубину резиновую трубку, запечатывая рот пластмассовым конусом, под которым исчезла дремотная улыбка. Придвигали к изголовью хромированные аппараты, хрустальные цилиндры, назначение которых было неясно Мальтусу. Он наблюдал священнодействие хирургов, испытывая воодушевление, радостное нетерпение.

Он запускал свою тайную лабораторию, стоившую ему огромных денег, тонких ухищрений, множество опасных хлопот. Этот новый проект сулил громадные прибыли, неисчерпаемые возможности, неограниченный рынок сбыта. Сырье, которое предстояло переработать, в избытке находилось в окрестных городках и селеньях, прямо здесь, на улицах Рябинска, в ближних деревнях и поселках. Он употребил свое искусство коммерсанта, весь организаторский талант бизнесмена на то, чтобы создать непрерывную линию между лабораторией и тайной московской клиникой, где принимались извлеченные органы для пересадки ожидающим пациентам. Помимо мер абсолютной секретности была важна координация, при которой исключались перебои. Изъятые органы на специальной машине, замаскированной под «скорую помощь», на большой скорости доставлялись в Москву. Оттуда растекались по клиникам, где немедленно поступали на операционные столы. Израильские технологии позволяли продлить сроки хранения органов. Четкая организация обеспечивала успех пересадки. «Мисс Россия» была первым опытом, на котором проверялась эффективность лаборатории и всей организации вцелом.

Хирург тампоном ваты, пропитанной йодом, рисовал на обнаженном теле овалы и линии, эллипсы и круги, словно наносил татуировку, и девушка, разрисованная золотом, лежала под люстрой, как сказочная спящая царевна.

Хирурги обступили стол, держа наготове инструменты, назначение которых было неизвестно Мальтусу. Главный хирург поднял высоко блестящий скальпель, словно мысленно искал на теле ось симметрии. Опустил и провел длинную линию, от горла до паха. Вслед за сверкающей сталью, под перчаткой хирурга стала взбухать красная борозда. Мальтус отпрянул от цвета живой яркой крови, слыша, как похрустывает рассекаемая лезвием кожа. Ассистенты касались алой борозды трескучими иглами, от которых взвивались серые дымки. В воздухе запахло жареным мясом.

Ему на секунду стало дурно. Он порывался уйти, но пересилил подступившую обморочность, заставляя себя остаться. Операция была зрелищем, которое он не мог пропустить. Его увлекала эстетика страдания, возбуждала сцена насилия над беззащитной плотью. В его воспаленном сознании складывалась волнующая метафора, — девушка олицетворяла огромную беспомощную страну, обреченную всем ходом истории на расчленение. «Мисс Россия», — повторял он, глядя, как дымится от прикосновений инструментов алая линия, поведенная между девичьих грудей до золотистой кудели лобка.

Ассистенты обрабатывали надрез. Клювики инструментов касались раны, с легким хлюпаньем выпивая кровь. Мальтус вдруг испытал чувство, похожее на торжество. Воодушевление, от которого стало горячо щекам. Это было странное наслаждение, не похожее на садизм. Мучительная радость, связанная с долгожданной победой. Он видел, как сталь полосует женское тело, которое было больше, чем человеческая плоть. Олицетворяло огромную загадочную страну, где ему было суждено родиться, и где он претерпел столько унизительных мук и незаслуженных обид. В школе, где он слыл изгоем, подвергаясь унижениям и насмешкам. В университете, где его дружбу отвергали сверстники, а девушки ускользали от его ухаживаний. На киностудии, куда он приносил сценарии, каждый раз получая отказы. В ресторане, куда он устроился в годы перестройки, и прислуживал чванливым посетителям, кидавшим ему смятые бумажки. Теперь он брал реванш. Страна, столько раз обижавшая его, столь часто доставлявшая ему невыносимые унижения, была повержена. Была в его власти. И он мстил ей, проведя от Владивостока до Смоленска красную рану.

Хирург провел по женской груди маленькой электрической пилой, которая просверкала в алом разрезе, как крохотное драгоценное солнце. Раздавался тихий хруст, жужжанье моторчика. Из распила брызгала кровь, вылетал дымок. Ассистенты ввели в распил блестящие хромированные детали, стали поворачивать винты, расширяя рану. С каждым оборотом винта грудь растворялась, открывая темно-алую, трепещущую глубину. Слышался треск, словно раскрывали створки огромной раковины, в которой трепетал и бился моллюск. Мальтус ощутил парной запах мяса. Чудилось, что из груди излетает влажный розовый пар, туманя люстру.

Ему казалось, что вместе с хирургами он пробирается в запечатанную глубину, где пряталась «загадочная русская душа». Где хранилась великая тайна, приводившая в смущенье мир, не умевший понять, в чем неистощимая мощь России, ее упрямое стремление в иную историю, в иное мироздание. Какая запредельная цель видна этой «русской душе», которая пренебрегает опытом других процветающих стран, причиняет себе самой и миру столько страданий. Много раз, своим оскорбленным рассудком, он пробовал отгадать эту тайну. Учил наизусть, через силу, стихи Пушкина, Тютчева, Блока. Штудировал, одолевая тоску, славянофилов. Разглядывал в художественных галереях картины Репина, Нестерова, Петрова-Водкина. Слушал музыку Глинки и Рахманинова. Не испытывал ничего, кроме недоумения, разочарования и тоски. Был чужд этим звукам, краскам и мыслям. Находил эту культуру плоской и бедной. Она не шла в сравнение с великой библейской истиной, громадным вероучением, которое дышало в его душе, обитающей среди чужеродных стихий. Теперь он взламывал хранилище, в котором обитала «русская тайна». Подбирался к русскому сердцу, — вместилищу недоступных ему откровений.

В лежащем теле открылась черно-алая, парная глубина, в которую светила люстра. В белых лучах виднелся влажный, с липкими отблесками, бутон. Сжимался и расширялся, словно пугался слепящих лучей, был беззащитен перед острым металлическим блеском, прикосновением пальцев. Девушка лежала недвижно, ее мягкие груди с пунцовыми сосками чуть разошлись, между ними зияла огромная рана. Хирурги поддевали сердце ладонями, извлекая его из груди. Оно пружинило, не хотело покидать свое темное ложе, окруженное красно-синими сосудами, разноцветными пленками, сочными стеблями артерий. В эти стебли вонзали отточенную сталь. Начинал работать аппарат искусственного кровообращения, в хрустальном кубе бурлила малиновая плазма, словно там кипело варенье.

Мальтус втягивал ноздрями запах разъятой плоти. Вид крови странно его веселил, словно он надышался «веселящего газа». Рассеченное тело было образом расчленяемой проклятой страны, от которой исходила угроза миру и ему, Мальтусу, с его великой космогонией, столько раз попираемой и отвергаемой этим странным несусветным народом. Он желал, чтобы скорей состоялось расчленение России. Чтобы ее обессиленные, беспомощные ломти вошли в состав других цивилизаций, освободив его, Мальтуса, от вечного страха.

Хирург поддел сердце, рассек сосуды, словно отделяя клубень от корней, вынул сердце из груди. Оно лежало на ладони хирурга, глянцевитое, в слабых биениях. Напоминало красное, лишенное скорлупы яйцо, в котором бился птенец. Ассистенты поднесли прозрачный пакет, и хирург окунул в него сердце, слил его, и оно наполнило своей тяжестью прозрачную оболочку. Его понесли к хромированному шкафу. Открыли створку, за которой обнаружилась сложное переплетение трубок, жгутов, крохотных вентилей. Дохнул холодный пар. Сердце поместили в сейф, где оно, окруженное холодом и питательной влагой, будет оставаться несколько часов, пока его ни доставят в другую операционную. Больное, сгнившее сердце вырежут из груди человека и посадят новое, как сажают клубень в грядку. Из нового сердца в человеке вырастит новая жизнь, и ему будут являться странные сны, будто в нем поселилась чья-то безвестная немая душа.

Не было тайны. Не вырвался из сердца таинственный «русский дух». Не случилось долгожданной разгадки. Сердце было комком материи, красным мясом, в которое можно было ткнуть пальцем, с силой сжать, или выбросить в форточку, чтобы оно упало на грязную землю, где его сжуют бездомные собаки.

Мальтус испытал разочарование, словно его долгие годы обманывали. Шептал стих Тютчева: «Ведь может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней». Одновременно чувствовал облегчение. Многолетние страхи его оставили. Гнет неразгаданных подозрений и глухих предчувствий рассеялся. Он испытывал телесную легкость, какую должен испытывает человек, плавая в водах Мертвого моря.

Ассистенты крутили винты, раздвигая разрез. Растворяли в животе темную полость. В полости, похожей на корыто, вздувались голубые кишки, розовые пленки, желтые студенистые сгустки. Хирург по локоть погружал руки в пузырящееся месиво, словно вылавливал что-то, утонувшее на дне корыта. Запах парного нутра усилился, вызывая у Мальтуса отвращение. Но это отвращение лишь усиливало чувство облегчения, — страна, которую он боялся, которая была вечной угрозой миру, не являлась воплощением могущества и духовной мощи. Она была мертвой рыбой, бессильно лежащей между трех океанов, и ее потрошили и чистили, соскабливали чешую, выдирали кишки и пузырь, а она тупо колыхалась, бессмысленно пучила глаза, открывала и захлопывала липкие жабры.

Хирург уловил среди скользких сгустков невидимую добычу. Стал ее извлекать. В его руках оказалось коричневое глянцевитое тело, опутанное сосудами, перепонками, мокрое, стеклянно-сияющее. Мальтус понял, что это печень. Молодая, переполненная свежей кровью, похожая на экзотический плод, она была столь привлекательна, имела такой завораживающий смугло-алый цвет, что захотелось отрезать от нее тонкий ломтик и взглянуть на срез. Увидеть плотную фактуру, упругое сочное вещество. Это желание странно повлекло за собой другое, — кинуть отрезанный ломтик на сковородку, услышать, как он зашипит, станет терять вишневый цвет, окутается душистым паром. Наколоть ломтик на вилку и попробовать на вкус, убедившись, что это вкус свежего ливера.

Мальтус почувствовал слюноотделение и испугался проявившемуся в нем инстинкту, которого прежде в себе не знал. Первобытное, каннибальское вдруг всплыло в нем. Поедание печени поверженного врага было спасительным ритуалом, когда инстинкты еще не были опоясаны множеством табу, и жизнь вольно переплескивалась из зверя в человека, из человека в камень, из камня в звезду небесную. Эта мысль вызвала в нем восторг раскрепощенного разума.

Ассистенты поднесли прозрачный пакет, и хирург опустил в него печень, скользнувшую, как покрытый слизью налим. Пакет с темно-вишневой печенью поместили в хромированный шкаф, дохнувший морозным паром.

Из девушки извлекали почки, — два округлых клубня, висящие на зыбких отростках. Они были похожи на мелкий семенной картофель с проросшими в темноте стеблями. Глядя, как добытый орган опускают в питательный раствор и помещают в хромированный сейф, Мальтус подумал, что вот так же в ангаре разбирают на запасные части угнанный Мерседес. Человек, подобно машине, состоит из арифметической суммы деталей, которые образуют функциональное единство. Нет никакого духа, нет никакой души, нет преступления, ибо извлеченные из одного человека запчасти, вставляются в корпус другого, продлевая его механическое функционирование. Это открытие казалось Мальтусу дерзновенным и богоборческим. Думая так, он восставал против устойчивых предрассудков. Преступал черту. Был дерзким новатором. Мог подвергнуться гонениям со стороны мракобесов. Мог пострадать и взойти на костер, как это было во времена инквизиции. Думая так, он чувствовал свою свободу и раскрепощенность, обретал могущество не обремененного заблуждениями знания.

Хирург окунул обе руки в женскую утробу, что-то осторожно нащупывал. Так ловят раков, проникая чуткими пальцами под коряги и камни, извлекая из воды шевелящееся черно-зеленое существо. Хирург потянул наверх, и в его руках возник ярко-алый, светящийся орган, продолговатый и нежный, напоминающий сочный цветок. Мальтус понял, что это матка. Хранилище живородящей силы, средоточие женственности, продлевающей в бесконечность род, не дающей погаснуть священному родовому огню. Теперь этот источник родового бессмертия был извлечен. Женщина была отрезана от будущих, пресеченных в ней поколений. Ее родовые черты, — золотистые брови, нежный с ямочкой подбородок, васильковые глаза были обречены на исчезновение. Еще один русский род, стремясь в будущее, натолкнулся на тупик и зачах. И эта мысль вызвала у Мальтуса удовлетворение. Еще один источник опасности был подавлен. Народ, угрожавший миру и ему, Мальтусу, сжимался и таял. Уменьшал свою численность, покидал свои территории, уходил с земли, освобождая пространство иным народам. Русский «особый путь», «русская альтернатива», «русское инобытие» завершали свое бессмысленное существование. И он, Мальтус, был к этому приобщен.

Хирург орудовал ножницами, освобождая матку от волокнистых сосудов. Мальтус вдруг заметил, что стерильная белизна операционной наполняется странной мутью, словно на стены, на приборы, на работающих хирургов ложится серая тень. Люстра светила тускло. Померкла сталь инструментов. Казалось, в мире случилось затмение, — не солнца, не звезд, а гигантского светоча, дающего жизнь всей Вселенной.

Мальтуса испугала эта перемена, но его возбужденная психика, вид женской матки, которую перекладывали в прозрачный пакет, породили в нем внезапную похоть. Он стал содрогаться, испытывая мучительную сладость. Волна болезненного наслаждения сотрясла его тело, и он покачнулся, прижимаясь к стене. Один из ассистентов мельком взглянул на него, откладывая в сторону окровавленные ножницы.

Хирург делал длинные надрезы на женских плечах и бедрах. Ассистенты, орудуя скальпелями, отделяли длинные лоскутья кожи. Окунали их в пакты с раствором, и лоскутья колебались, как алые водоросли. Девушка лежала, и казалось, на ее ногах пламенеют красные лампасы, а на плечах краснеют эполеты.

Мальтусу показалось, что мгла, витавшая в операционной, сгустилась, и стены, недавно белоснежные, почернели, словно на них легла копоть. Сквозь операционную летели темные лучи, будто взошло черное светило, источавшее бесчисленные корпускулы мрака. Эти корпускулы, как споры, засевали землю, и из них прорастала тьма. Хирурги работали в темноте, в черном воздухе вспыхивали инструменты, жутко краснели раны на женском теле. Мальтус хотел понять, откуда исходят лучи, где взошло это мрачное светило. И вдруг заметил, что лучи излетают из его собственных рук. Из груди. Из паха. Из дышащего рта. Он и был тем черным светилом, откуда валила тьма, и набегал беспросветный мрак.

Работа в операционной подошла к концу. Хирург устало стянул с рук окровавленные перчатки, кинул на пол розовый комок резины. Ассистент стянул с лица девушки пластмассовый конус, прикрывавший рот, отклеивал от тела присоски с проводами.

— Ут-тилизация труп-па, эт-то ваша забот-та, господин Мальтус, — произнес хирург и пошел, сутулясь из операционной. Ассистенты раскрывали хромированные шкафы, доставали контейнеры с органами, торопились вниз, к машине «скорой помощи», которая приняла драгоценный груз, сорвалась с места и помчалась в ночь, разбрасывая фиолетовые сполохи.

Мальтус остался один. Медленно приблизился к девушке. Она лежала обнаженная, с множеством ран, изуродованная, с проломом в животе и груди, с ободранной кожей. На щиколотке блестела тонкая золотая цепочка. В ушах голубели бирюзовые сережки, подарок Мальтуса. Изнасилованная, оскверненная, она тихо улыбалась таинственной тихой улыбкой, словно не замечала содеянного над ней злодеяния, знала о какой-то сокровенной чудесной тайне, к которой ее приобщили. Мальтус со страхом глядел на прекрасный лик, на изумленно поднятые брови, на прелестную ямочку в подбородке. Почувствовал, как разверзается пол, и он проваливается в бездонный колодец.

Он падал вдоль антрацитовых стен, из которых, стиснутые пластами, смотрели изуродованные лица, шевелились раздавленные рты, кривились сломанные зубы. Его падение убыстрялось. Вырастая навстречу, приближалось отточенное острие, готовое пронзить рассекающим страшным конусом.

Он лишился чувств. Очнулся на кафельном полу в нелепой позе. С трудом поднялся. Приблизился к зеркалу. Видел свое пепельное лицо, отражение операционного стола, на котором что-то жутко краснело.

Валентина, как только ее усыпили в машине, испытала тихую радость. Она не чувствовала, как в нее вонзается сталь, как чужие руки погружаются в ее разъятую грудь, извлекают испуганное, дрожащее сердце. Ей казалось, что она летит над утренним лугом, в тихом тумане. Под ней низко темнеет трава с дымчатой росой, лениво течет река, в которой плеснула рыба, и расходятся медленные круги. В ней была удивительная легкость, словно тело лишалось веса, сбрасывало ненужные покровы, и душа, освобождаясь от плоти, ликовала, прощаясь с землей. Валентина не хотела навсегда покидать любимую землю, и прежде чем отлететь, стремилась запечатлеть себя в родной природе.

Она оставляла свое отражение на речной воде, вселялась в пришедшего на водопой оленя, погружалась в слипшийся от росы колокольчик. Она превратилась в белую бабочку, спящую среди туманного поля по дороге в Углич. В голубой куполок церкви, на месте кончины царевича. В лампадку, тихо горевшую в келье вещего старца. Оставив на земле множество незримых отпечатков, она устремилась ввысь, где в утреннем небе высоко и недвижно парило серебристое облако. Облако манило к себе, улыбалось, что-то нежно шептало. Валентина неслась на этот чудесный, льющийся из лазури призыв. Приблизилась к облаку, и оно охватило ее своим струящимся серебром, понесло, как огромная пернатая птица. Все выше и выше, туда, где исчезали все очертания, пропадали все мысли и чувства, и наступало одно блаженство, одно несказанное счастье.

Глава двадцать первая

Ратников и Ольга Дмитриевна снова приехали в гостевой дом на Темную речку, где еще недавно он пережил восхитительные часы, которые кончились крушеньем, ее бегством, его нескончаемой болью. Она сама выбрала место для их свидания, будто хотела начать все сначала, преодолеть свой страх, убедить его в том, что ничего не изменилось в их отношениях. Они поужинали в уютной столовой, где все говорило о довольстве и благоденствии. Дорогой фарфор, хрусталь, серебряные приборы. Пили вино. Он любовался ее новым, незнакомым обликом. Короткой стрижкой, которую почему-то называл про себя «парижской». Легким платьем, открывавшим наготу шеи и плеч. Ее бледным, утонченным лицом с хрупкой переносицей, высокими бровями и серыми большими глазами, окруженными тенями усталости. Мало говорили. Он боялся спугнуть неосторожным словом вернувшуюся близость, в которой еще оставалась мука, их разлучавшая. После ужина он не решался к ней прикоснуться, не смел поцеловать ее любимые глаза. Она подошла к нему, крепко обняла, с силой притянула и поцеловала.

Ее любовь была жадной, неутолимой и нескончаемой, словно она гналась за волной ускользающего наслаждения. Старалась удержать, не отпускала. Мчалась вслед, захватывая последние обжигающие всплески, за которыми с новым гулом, слепым необоримым давлением поднималась новая волна, опрокидывала, поглощала. Она вырывалась из волны на спасительное мгновение, в ослепительном свете, в брызгах, перевертывалась над пенным гребнем, и вновь, как дельфин, проваливалась в гулкую бездну, где блуждали зеленоватые лучи. Всплывала среди растерзанного, в пенных клочьях моря, надеясь на секунду успокоения, передышку, стараясь лечь на спину, вдохнуть полной грудью. Но следующий вал, огромней и громогласней прежнего, как падающая стеклянная гора, обрушивался на нее. Закручивал в дикий водоворот, тащил в глубину, и она билась в толще этой тьмы и грохота, чувствуя, как мимо проносятся шаровые молнии, обжигают живот. Она прижимала ноги к подбородку, распрямлялась, выгибала спину, стремясь проскользнуть сквозь звенящую тьму. Чувствовала близость смерти, влетала в смерть, пролетала сквозь смерть, выскальзывала по другую сторону смерти, где нет обжигающей боли и сладости, а одна тишина и безмерная протяженность. Без тела, без дыхания лежала в пустоте, на безвестной отмели, где нет ни моря, ни звезд, — только одна бесконечность.

Ратников пугался ее неистовой страсти, которую он в ней прежде не знал. Будто за те дни, что они жили в разлуке, ее подменили, и это была другая женщина. Она торопилась насладиться, сжечь в себе накопившиеся страхи, испепелить свою плоть, чтобы проститься навсегда с прежней жизнью, перенестись в иное бытие. Он не знал ничего об этом новом бытие. Не знал, остается ли в нем для него место. Лежал с ней рядом, ее не касаясь. Не открывая глаз, видел, как светится вокруг нее воздух, будто она вынырнула из ночного светящегося моря, вся в нежной, горящей воде.

— Хочу тебе объяснить, что произошло, почему я так перед тобой согрешила, — сказала она.

— Не говори ничего. Люблю тебя, — ему не нужна была никакая правда, кроме той, что он ее любит, и она снова с ним рядом.

— Я вдруг испугалась какой-то ужасной тьмы, которая подстерегала меня. Она налетала, грохотала, как тот грузовик-убийца, что убил моих маму и папу. Я хотела от нее уклониться. Чтобы она промчалась мимо и меня не задела. В этой тьме, как фары, светили огненные глазища, искали меня повсюду. Я хотела спрятаться, изменить лицо, туалет, прическу, чтобы остаться неузнанной, чтобы эти всевидящие глазища меня не узнали.

— Нет никакой беды, дорогая.

— Мне казалось, что это глазастое чудище увидало нас вместе, и хочет нас обоих сгубить. Я подумала, если я отбегу от тебя, и мы окажемся порознь, то чудище нас не отыщет. Я спасала и тебя и себя.

— Вот и спасла. Нет никакого чудовища.

— Нет, я не сказала всей правды. Я вдруг подумала, что это чудище ищет тебя. Если я останусь с тобой, оно и меня убьет. Я предала тебя. Покинула тебя, чтобы самой уцелеть. Я ужасная грешница. Ты меня презираешь?

— Но ты же вернулась, — он смотрел на ее близкое светящееся плечо. Незаметно, чуть слышно подул, и там, куда долетело дыхание, свечение усилилось.

— Я вдруг поняла, какое предательство совершила. Ты — герой, сражаешься за Родину. Тебя окружают враги. Ты изнемогаешь, а я оставила тебя одного. И от этого так стыдно, так страшно. Побежала к тебе, хотела упасть перед тобой на колени. Ты простил меня?

— Это счастье, что ты вернулась.

— Буду с тобой. Буду тебя заслонять. Пули, которые летят в тебя, пусть в меня попадают. Лучше погибну я, а не ты.

— Никто из нас не погибнет. Вещий старец молится за нас. Мы верим, а значит, спасемся.

— Ты прав, ты прав, наша православная вера, наши чудесные молитвы, дивные иконы и храмы. Даже разрушенные и затопленные, они несут в себе благодать. Русская вера — это такое богатство, такое утешение. А русская поэзия, русская проза, — разве это не вера? Разве не проповедь о жизни вечной, о пасхальном воскресении? А русская природа, наши дубравы, наши осенние золотые леса, наши снежные холмы, — они, как белые храмы, золотые иконостасы, огненные лики святых. Такое счастье, что мы живем в России.

— Мы все равно одолеем тьму. Сбросим этот кошмар. Веруем, а значит, спасемся.

— Ты так чудесно сказал. Россия никогда не исчезнет. Ведь помимо земной, есть еще Россия небесная. Это русский Рай, где собрались все русские герои и праведники. Ты — герой, ты будешь в русском Раю.

— Мой Рай, когда ты рядом со мной.

— Русский мужчина должен совершить героический подвиг, и тогда его встретят в Раю. Русская женщина должна принести себя жертву, и тогда ей, мученице, откроется русский Рай. Я все думаю о великих русских мученицах. Об Авдотье Рязаночке. О боярыне Морозовой. О Зое Козмодемьянской. Могу ли я с ними сравниться?

— Не надо тебе с ними ровняться. Ты рождена для другого. Ты будешь моей женой. Родишь мне детей. Передашь нашим детям все лучшее, чем тебя одарила природа. Научишь их любить красоту, русские стихи, русскую природу. Мы будем путешествовать по волжским городам, самым прекрасным в мире. Будем стариться, и смотреть, как растут наши дети.

— Я знаю, я скоро умру. Но мне умирать не страшно. Ты меня любишь. Нас ждет русский Рай. Это наша Молода, которую мы воскресим.

Он пробовал ей возразить, но она положила ладонь ему на лоб, и тихое тепло и свечение снизошли на него, словно чудесное сновиденье, и он закрыл глаза.

Они лежали в деревенской избе под холщевым пологом, сквозь который бледно сочилось солнце. Сенник под ними звенел и чудесно пел от любого движения, будто каждый сухой стебель имел свой звук, свою тихую музыку. Он слышал, как шелестит в подушке клевер, сквозь наволочку исходят горькие ароматы, и это был запах прошедшего лета. Изба, просторная и сухая, окнами смотрела на тракт. Он слышал звуки тракта, догадываясь о тех, кто двигался мимо придорожной избы.

Заскрипели тележные колеса, раздался лошадиный храп, прогудели нестройные голоса сидевших в телегах людей. Он знал, что это мужики, уложив в телеги покупки, возвращаются с ярмарки, хмельные, возбужденные. Вдоволь наторговались, насиделись в душных трактирах, где наливали из зеленых штофов водку, хлебали раскаленный борщ, раздвигали усы и бороды, засовывая в рот дымящиеся деревянные ложки.

Послышалось цоканье многих копыт, бравые окрики, подпрыгнула на ухабе и глухо звякнула пушка. Это полк возвращался в город из летних лагерей, где в лугах белели палатки, скакали с донесениями адъютанты, дымились над кострами котлы, и в песчаном карьере звонко лопался воздух от орудийного выстрела. Теперь офицеры с красными от летнего солнца лицами и выгоревшими усами торопились в город, где в доме предводителя готовился бал, играл в саду оркестр, и барышни крутились перед зеркалами, с нетерпением поджидая своих кавалеров.

Зашаркали, зашелестели в дорожной пыли стоптанные подошвы, раздалось нестройное пение. Это паломницы в долгополых юбках, в линялых платках, пропахшие луговыми травами, шли в монастырь приложиться к раке угодника. И словно подзывая их, оповещая, что с колокольни видна их зыбкая усталая вереница, ударил колокол. Звук, не распадаясь, не расширяясь, плавно летел над полями, словно искал места, где ему приземлиться среди зеленой ржи.

— Ведь мы в Молоде? — спросил он. — Это чья изба?

— Хозяйка — Пелагея Васильевна Жизнь.

Он не видел ее лица, только край выгоревшего сарафана, смуглое колено, тонкую загорелую щиколотку. Пальцы ее ноги, упирались в спинку кровати, на которой была нарисована большая красная роза.

Не было полога, нарисованной розы, шелестящего сенника. Они вышли к речному берегу, сплошь заросшему тростником. Зеленые гривы с розовыми метелками колыхались от ветра, и над ними порхали, никак не могли присесть длиннохвостые птички. К реке спускалась тропинка, в тростниках к открытой воде была продавлена борозда. Видно, рыбак причаливал здесь свою лодку. На песке блестела рыбья чешуя, высыхали темные комья водорослей.

— Вот здесь я люблю купаться. У берега бьет ключ, не обожгись.

Она сбросила выгоревший нежно-розовый сарафан, ухватила за подол, поднимая над головой розовый ворох, и кинула на зеленую траву. Зашла по колени в воду, протянула руки и легла, колыхнув волной близкие камыши. Бесшумно, без брызг, мягкими торчками поплыла, пробираясь к открытой воде. Обернулась, сияя глазами, вынула из воды голую руку, поманила его.

— Ну что же ты, плыви.

Он разделся, чувствуя стопами холод травы. Плашмя, с громким плеском, нырнул, пролетая у зеленоватого, замутненного дна. Почувствовал, как лизнул его донный ключ. Донырнул до нее, увидав под водой ее колеблемую белизну. Шумно всплыл, увидев, как испуганно отшатнулась она, заслоняясь ладонью от брызг.

Они пыли по реке, среди песчаных круч, на которых краснели сосняки и, недвижные, с лиловыми тенями, темнели дубравы. На лугах, темно-зеленые, стояли копны, и косцы, поблескивая мокрыми косами, в полотняных рубахах, уходили из лугов. На косогорах белели церкви, их отражения, похожие на белые облака, струились по стеклянной реке. Казалось, церкви окунули в реку золотые кресты. И он подумал, что их окружает святая вода. Река, по которой они плывут, — святая. Озаренный мир с лесами и селами, с летящими над рекой цаплями, ее золотистые, потемневшие от воды волосы, ее голое, с блеснувшим солнцем плечо, — все это свято и драгоценно, даровано ему для несказанного счастья.

— Это наша Молода, — она угадала его счастливую мысль, — Святая река, вытекающая из Русского Рая.

Они вышли на берег и шли, взявшись за руки, к тому месту, где оставили одежду. Он любовался ее целомудренной наготой, семена травы прилипли к ее мокрым ногам, она сжимала в руке сочный цветок кувшинки. Они были, как первые люди, и голубая стрекозка, чувствуя их целомудрие, присела к ней на плечо.

В натопленной комнате смолисто благоухала ель, касалась лепного потолка стеклянная пика. Шумно скакали дети, раскрывая шуршащие кульки с подарками. Молодые люди готовились играть в шарады, и выпускник реального училища с темным пухом на подбородке что-то жарко доказывал курсистке с розовым бантом.

— Убежим, — сказала она, — Прокатимся в санках с горы.

Поленица пахла холодной осиной. К дровам был прислонен тяжелый колун. Тут же стояли дровяные санки, на которых истопник подвозил к дому осиновые чурбаки и раскалывал их на хрустящие ломти. Свет от окна золотым квадратом падал на сугроб, из которого торчала деревянная лопата. Он взялся за сыромятный ремень, потянул санки, которые тихо застучали на ледяной тропинке, ведущей в сад. Голые яблони отбрасывали на глазированный наст прозрачные тени. Под ними виднелись заячьи следы, и ему захотелось тронуть горячей рукой обледенелую лунку, оставленную заячьей ногой.

— Подожди, не поспеваю за тобой, — попросила она.

Он остановился у ворот с каменными львами на столбах. На головах и спинах львов лежала снежная попона. Старые ели удалялись во тьму тяжелой хвоей, и их острые вершины были осыпаны звездами. От ворот начиналась дорога, идущая вниз под гору. Днем по ней катились запряженные сани, проезжал автомобиль уездного предводителя, шли путники в соседний город, который угадывался в ночи неясным заревом.

— Садись, ты впереди, я сзади, — сказала она, устраиваясь на санях, которые скользили на льду железными полозьями.

Он сел, подтянув к груди ременный повод. Она ухватила его сзади за пояс. Наезженная дорога темнела перед санями, окруженная мутной белизной, и ниже растворялась во мгле. Лишь угадывались обледенелые ухабы, вмороженный конский навоз, рассыпанная у обочин солома.

— Раз, два, полетели! — сказала она, толкаясь о дорогу ногами. Сани сдвинулись, завиляли, попали в колею, и их понесло. Ветер засвистел в ушах, выхватывая из глаз длинные блестящие искры. Железные полозья стучали, свистели, резали лед. Тьма надвигалась, грозя чем-то незримым, плотным, как каменная стена, о которую вот-вот разобьются летящие сани, и их обоих ударом вырвет и швырнет в мучнистую мглу.

— Мне страшно, — он услышал ее сдавленный голос, который тут же оторвало ветром и умчало назад. Он пробовал остановить сани, тормозил ногами, но впереди открылся провал, сани перестали касаться дороги и полетели в пустоте, в морозном свисте, в непроглядную ночь.

— Боже, как чудесно! — сказала она. Она обнимала его за пояс, и он чувствовал, как пузырится от ветра его рубаха, и голую грудь целует сладкий ветер. Они летели в санях над цветущими ночными черемухами, от которых в небо поднимался опьяняющий дурман, и доносилось по всем белым кипящим опушкам соловьиное пение, — Ты слышишь, здесь тысячи соловьев.

Река отражала латунную зарю, вокруг чернели леса, темнели полные мглы и тумана поля. Заря протянулась недвижно и длинно во все небо, и он увидел, что в санях, ставших заостренными, похожими на ладью, стоит женщина. Она была укутана в платок, он не видел ее лица, на заре выделялась ее черная высокая фигура.

— Кто это? — удивленно спросил он.

— Это Жизнь, — ответила она и тихо засмеялась. Он вдруг перестал чувствовать ее объятья. Оглянулся, — ее уносило ветром. Она тянулась к нему, а ее отрывало, утягивало прочь. Она беззвучно его звала, а ее уносило, и он не мог кинуться следом, был прикован к тяжелым доскам ладьи. Женщина, как черная статуя, не оборачивалась на него. Впереди огненно и страшно краснела заря. Словно открылись створы огромной плавильной печи, он чувствовал на лице невыносимый жар, видел, как дымится на женщине платок.

— Нет! — закричал он, испытываю безмерную боль, зная, что их разлучили, ему одному придется лететь в раскаленном небе, на горящей ладье.

С этим криком он проснулся. Сел на кровати. Разбуженная его воплем, она испуганно потянулась к нему, — Что с тобой?

Он не отвечал. Смотрел, как за окнами гостевого дома горит заря. Оставленный на тумбочке бокал казался рубиновым.

Они вернулись в город. Он подвез ее к дому. Она потянулась к нему, поцеловала, и он чувствовал мягкую сладость ее губ, ее нескончаемый поцелуй.

— До завтра, — сказала она.

— Что будет завтра?

— Ты хотел, чтобы я показала тебе иконы из музейного запасника. Я покажу.

— Я приеду.

Он вдруг заметил на ее шее красную шелковую ленточку.

— Откуда ленточка? Ее раньше не было.

— Мы ведь нашли ее на дороге.

Она выскользнула из машины. Скрылась в подъезде. Он подождал, представляя, как она идет к лифту, перед ней растворяются дверцы, ее возносит среди металлических стуков и шелестов. Медленно тронул машину, направляясь на завод.

Ольга Дмитриевна вышла из лифта, остановилась перед дверью, стала отыскивать в сумочке ключ. Кто-то сильно обхватил ее сзади, больно сжал шею. Что-то липкое, клейкое запечатало ее губы, и она, ужаснувшись, издала глухой стон. Попробовала вырваться, но рука на горле сжалась, и перехватило дыхание.

— Не дергайся, сука! — кто-то жарко дохнул ей в ухо. Перед ней возникло белое костяное лицо с провалами щек и металлическим оскалом. Приблизились яростные васильковые глаза, и она узнала все ту же, похожую на костяную смерть маску, уже дважды являвшуюся ей. Лицо было страшное, из оскаленного рта неслось гнилое дыхание. Она ощутила такой предсмертный ужас, такую обреченность и бессилие, что лишилась чувств. Сквозь обморок слышала, как ее заталкивают в лифт, волокут к выходу, сажают в машину. И слабая, слезная мысль, — где же он? Где ее герой и защитник?

Ратников принимал на заводе посетителей, кого коснулось сокращение. Была уволена первая тысяча работавших, главным образом, тех, кто достиг пенсионного возраста, а также сотрудников экономического отдела и отдела маркетинга. Все просили об одном, — предоставить им на заводе другую, пусть и с меньшей зарплатой работу. Об этом просил пожилой, с болезненным лицом конструктор, утомленный старик, уверявший, что он работает над идеей принципиально нового, сверхэкономичного двигателя. Ратников ему отказал, и старик ушел, понурив голову, с тусклыми обездоленными глазами. Молодой экспансивный маркетолог сообщил, что уже почти договорился с подразделением Газпрома о поставке на трассы газоперекачивающих станций, созданных на заводе с использованием авиационных двигателей. Ратников отказал молодому человеку, и тот покинул кабинет с гневным, ненавидящим взглядом. Мать-одиночка из бухгалтерии разрыдалась, и ее слезы перешли в крик и истерику:

— Как же я буду сына кормить? Как кусок хлеба себе заработаю? Вы — фашисты, на золотых машинах ездите, стариков в пансионатах сжигаете! Нет на вас управы, будьте вы прокляты? — секретарша вбежала на крик и вывела рыдающую женщину.

Ратников был подавлен. Запрещал себе сочувствовать и сострадать. Он был хирург, производящий ампутацию органа. Органом было то и ли иное подразделение завода, пораженное кризисом. Операция производилась без наркоза, как в полевом лазарете на поле боя.

Лежащий на столе мобильный телефон затрепетал огоньками.

— Господин Ратников? — спросил голос, явно измененный, с фальшивыми басами.

— Кто говорит?

— Это не важно. Вам, господин Ратников, еще раз предлагается перевести ваши акции на имя другого собственника.

— Какого черта? Приходите ко мне, и я вам расшибу башку.

— Соглашайтесь, иначе башку расшибут другому человеку.

Он услышал в трубке невнятные голоса, возню, а потом стал приближаться истошный женский крик, как если бы трубку подносили к этому искаженному криком рту: «Что вы делаете? Мне же больно!» Вслед за криком прежний, с фальшивым басом голос произнес:

— Вы поняли, кто кричит, господин Ратников? Надеюсь, вы примите верное решение. Я позвоню вам завтра.

Телефон погас. Только стоял в ушах истошный крик, и это кричала его любимая женщина, и с ней что-то делали, ужасное и чудовищное.

Он сидел ошеломленный, понимая, что случилось нечто ужасное, непоправимое. То, что тайно предчувствовалось, ожидалось. И отвергалось, как невозможное, необоримое, на что невозможно было реагировать разумно, как невозможно реагировать на смерть.

За окнами кабинета, огромный и великолепный, сиял завод, построенный в невероятных трудах, вершина его человеческих свершений, залог его будущей победы. А где-то пососедству, неразличимая и недоступная, находилась любимая женщина, которой он только что любовался в ночи, глядя, как нежно светится в темноте ее тело. Теперь это тело терзали, били, срывали одежды. И он должен был выбирать. Должен был сделать страшный, непосильный для человека выбор.

Он нажал кнопку.

— Слушаю, Юрий Данилович, — откликнулась секретарша.

— Зама по безопасности — ко мне! Морковникова, срочно!

Морковников появился быстро, плечистый, с круглой головой, на которой стоял упрямый белесый «бобрик». Белый рубец пересекал крепкий лоб, раздвигал рыжеватую бровь, вонзался в скулу. Сквозь шрам тревожно и зорко смотрел синий глаз.

— Вызвал тебя, Федор Иванович, — Ратников чувствовал, как душный ком мешает ему говорить, — Бандиты похитили мою любимую женщину Ольгу Дмитриевну Глебову. Хотят, чтобы я отказался в их пользу от своего пакета акций. Хотят забрать завод. Я не отдам. Это значит, они убьют Ольгу. А это значит, что я не смогу после этого жить. И мне не нужен ни завод, ни самолет, ни сама жизнь, — он задохнулся, чувствуя, как горячие слезы поднимаются из сердца, готовы хлынуть вместе с рыданием, — Жизнь, это такая женщина, не молодая, не старая, и она умерла. В России жизнь умерла. Ты найди Ольгу Дмитриевну, Федор Иванович, — он встал из-за стола, подошел к окну, переживая слезное удушье, возвращая обратно в грудь ком подступивших слез.

Морковников подождал, пока Ратников ни одолел в себе это слезное бессилие.

— Вы заявляли в ФСБ Лаптеву? Заявляли в МВД Слепаку?

— Я еще заявлю, но будет поздно. Ее нужно спасти немедленно. Ты пойди и спаси. Попробуй, — умоляюще произнес Ратников.

— Попробую, Юрий Данилович, — Морковникову было невыносимо видеть лицо начальника, расплющенное горем, обесцвеченное слабостью, слышать его глухой беспомощный голос, в котором пропала воля, — Разрешите идти?

— Ступай.

Морковников хорошо знал город. Знал расположенье притонов, места, где торгуют наркотиками, квартиры, где собираются извращенцы, киоски, в которых продают паленую водку. Ольга Дмитриевна пела в кабаре у Мальтуса, он мог быть причастен к похищению, хотя интересы дельца и Ратникова не пересекались. Шершнева, детского друга Ратникова, с которым у начальника были яростные стычки и, возможно, производственные конфликты, несколько дней не было в городе, он был недосягаем. Похищение было дерзким, бандитским, а единственным бандитом в Рябинске был Бацилла. Следовало взять в разработку Бациллу, установить за ним наружное наблюдение, проверить контакты, посетить места его развлечений. Но на это не было времени. Морковников изощренным умом разведчика искал мгновенное безошибочное решение, и его опыт боевого офицера подсказал ему это решение.

Рыжий Петруха находился в игорном доме с малиновой вывеской «Фантастика», проигрывал и распалялся все больше. Он был при больших деньгах, полученных от Мальтуса после того, как в течение пяти часов разобрал на запчасти угнанный «Лексус», располосовал автогеном зияющий дырами корпус и вывез на свалку оплавленные стальные листы. Сейчас он устроился в кресле перед игральным автоматом, который плескал ему в лицо едкие вспышки цвета. Перед ним открывалось подводное царство с фантастическими рыбами теплых морей, таинственные кораллы, пышные, с розовыми грудями русалки, и на дне — кованый железный сундук с пиратскими сокровищами. Автомат нежно позванивал, глотал жетоны, высвечивал размеры выигрышей и проигрышей, которые складывались во все возрастающую сумму потерь. Это злило Петруху, и одновременно веселило. Он схватился на равных с невидимой огненной силой, которая дразнила, влекла, манила в пленительное и опасное будущее. Это будущее представлялось Петрухе вихрем опасных приключений, лихих затей, радостных наслаждений. Деньги, женщины, рестораны были не главным содержанием этого будущего, но — она сама, эта безымянная влекущая сила, схватка с которой делала его удальцом, отважным игроком, вольным странником. Будущее казалось пылающим жарким цветком с темной сердцевинкой, из которой, как из пистолетного ствола, ринется в него смертоносная пуля и погасит цветок. И эта схватка со смертью, предчувствие ее, лихое бесстрашие перед ней делало игру опьяняющей.

Управитель игорного заведения кавказец Мамука несколько раз подходил к Петрухе, принимая от его деньги, насыпая горсти жетонов. Подносил ему рюмку коньяка, урезонивал:

— Нэ будь дураком, Пэтруха, кончай играть. С голый жопа уйдешь!

— Отойди к черту, чебурек! — отмахивался Петруха, продолжая давить перламутровые клавиши, глядя на русалок, у которых в сосках поблескивал бриллиантовый пирсинг.

Наконец, изможденный, с опустошенным кошельком, он отпал от автомата, словно его отпустили пресыщенные присоски. Пошатываясь, пьяно усмехаясь, вышел из игорного зала на вечернюю улицу. Направился за угол, где была припаркована его подержанная «Хонда». Миновал чей-то, неловко поставленный форд-пикап. Когда уже был виден серебристый багажник его машины, к нему подскочили двое, впились железными пальцами в запястья, рванули вверх руки, так что хрустнули плечевые суставы. Сунули головой вперед на заднее сиденье «форда». Машина резко рванула, и он оказался стиснутым двумя плотными мужиками, уткнувшими ему в ребра стволы.

— Вы что, пацаны, в натуре! Какого хера?

— Молчи, Петруха, — произнес тот, что сидел за рулем, — Пикнешь, отрежу твои свиные уши!

Он умолк, чувствуя боками пистолеты. Молчал, пока проезжали чрез вечереющий город. Молчал, пока кружили на окраинах, сворачивая с главной трассы. Молчал, когда мчались по пустому шоссе среди покинутых деревень и вечерних лесов. И только, когда машина свернула на лесную дорогу, углубилась в березняк и застыла в сумерках березовой рощи, он попробовал возмутиться:

— Вы, пацаны, вперлись в большое говно! Вас, пацаны, в труху перетрут!

Его вытащили из машины. Толкнули спиной к березе, заломили руки и защелкнули на запястьях наручники. Петруха стоял, обняв вывернутыми руками березу. Смотрел на людей, убиравших пистолеты под мышки. Ему казалось, что все это — продолженье игры, и вместо русалок и экзотических рыб из игрального автомата выскочили три мужика, и будущее, в виде огненного цветка, играючи целит в него своей темной нарезной сердцевиной.

— Я спрашиваю, ты отвечаешь, — Морковников смотрел в упор на Петруху, у которого щурились злые кошачьи глаза и краснели раскаленные уши, — Куда дели женщину?

— Ты че, в натуре? Какая женщина? Тебя разотрут в щебенку!

— Еще раз спрашиваю, ты отвечаешь. Куда Бацилла дел женщину?

— Да ты, блин, кто такой? Тебя на кусочки порежут!

Морковников смотрел на оттопыренные уши Петрухи, которые в сумерках, как фонари, излучали красный свет. Достал нож. Шагнул к Петрухе. Схватил за ухо и полоснул. Держал двумя пальцами хрящевидный ломтик, глядя, как из длинной раны хлещет кровь. Петруха бился у березы, издавая тонкий вой, наклоняя голову, из которой ему на плечо хлестала кровь.

Морковников отшвырнул окровавленный лепесток уха. Поднял нож. Так поступал он в Чечне на допросах пленных, когда вытягивал из них боевую информацию.

— Еще раз спрашиваю. Куда Бацилла дел женщину?

— Блин, не знаю! Какую-то бабу вчера в ангар привезли!

— Какой ангар? Соврешь, еще одно ухо отрежу. А потом яйца.

— На пустыре за железкой. Автосервис в ангаре. Туда Бацилла какую-то бабу привез.

— Как выглядит?

— Не знаю. Пацаны говорили. Ой, больно! Тебя, бляха, порвут!

— Стерегите этого рыжего кобеля, — приказал Морковников двум своим подчиненным, которые в недавнем прошлом служили в спецназе, — Я на пустырь смотаюсь. Возьмите в аптечке вату, промокните ему дырку в башке.

Морковников подъехал к пустырю, когда небо почти погасло, было зеленым, меркнущим. Черными контурами проступали свалки, развалины, искореженные башенные краны, какие-то котлы, мятые связки труб. Все, что когда-то сверкало, гудело, вращало валы и колеса, являло осмысленную и неутомимую деятельность, теперь превратилось в мертвую материю, было кладбищем убитых машин, источало запах кислой ржавчины и холодной гари. Морковников съехал с дороги и спрятал машину в развалинах. Он решил пробираться к ангару через железный бурелом, опасаясь столкнуться с охраной. Поправил под мышкой кобуру с пистолетом. Нащупал у пояса длинный фонарь. Осторожно, стараясь не зацепиться за острые выступы, не напороться на колючие штыри, погрузился в дебри пустыря.

Среди нагромождений металла, стальных зарослей и рыхлых зловонных холмов вели едва различимые тропы. Он щупал их ногой, как когда-то в чеченских горах, переступая с носка на пятку, словно опасался наступить на мину, или порвать растяжку с гранатой. Тропы петляли, упирались в груды мусора и обрывались, словно уходили внутрь железных нагромождений, в которых прятались угрюмые железные чудища. Ему приходилось возвращаться вспять, искать свободных проходов. Он двигался в прихотливом лабиринте, видя, как в темно-зеленом небе чернеет уродливая громада, похожая на опрокинутую высоковольтную мачту, или торчит заостренный конус, похожий на затонувший корабль.

В одном месте его нога ступила во что-то скользкое, мягкое, что булькнуло и дохнуло падалью. В другом месте на него выскочила стая собак с хриплым лаем, зелеными ненавидящими глазами, блестящими в темноте клыками. Он выхватил пистолет, готовый обороняться, но собаки разом исчезли, будто им кто-то свистнул.

Одна из тропинок привела к поляне, на которой горел костер, и в его красноватом свете виднелись сидящие на земле бомжи, что-то жарили в мутном пламени, похожие на первобытных, волосатых людей.

Пустырь был заповедником, который населяли реликтовые существа, исчезнувшие виды, доисторические творения. Кто-то невидимый и угрюмый охранял эту заповедную территорию.

Ангар обозначился черной полукруглой громадой, над которой чуть светлело небо. Морковников прислушался. Со стороны ангара не раздавалось ни звука, хотя ощущалась его гулкая железная пустота. Зато вокруг, среди железных и каменных груд, раздавались едва различимые шорохи, трески и скрипы, словно кто-то изъедал безжизненный металл, превращал его в тлен, в труху.

Впереди громоздился огромный черный цилиндр, похожий на паровоз, — в давние времена был доставлен сюда, горячий, сияющий, охваченный блеском и паром. С годами блеск и сияние исчезли, рельсы, по которым он прикатил, разобрали, станция назначения превратилась в руины. Морковников приблизился к цилиндру и увидел, что это старый котел с остатками выдранных труб. Внезапно услышал легкий звенящий звук, будто в котел ударил камушек. Этот звук отличался от муравьиного шелеста, был вызван кем-то живым, осторожным, случайно задевшим котел. Ночным звериным зрением Морковников различал мутную тропку, округлую поверхность котла и туманное, уходящее вдаль пространство с контурами ангара. Он притаился, ожидая повторения звука, но было тихо. Вынул пистолет, мягко снял предохранитель. Пружиня на носках, как танцор, стал огибать котел, не решаясь идти по тропинке, опасаясь засады. Двигался вдоль черной, в потеках мазута, поверхности. Приближался к торцу. Внезапная тень метнулась наперерез, полыхнули рыжие лепестки света, грохнул выстрел, и удар проскрежетал по котлу, отзываясь в пустоте. Такой же ноющий звук издает броня транспортера, когда в нее попадает пуля.

Морковников мягко присел, вытянув руку с пистолетом. Водил в темноте, ожидая увидеть тень. Было тихо, лишь в глубине котла, казалось, перекатывается унылое эхо. Упруго поднялся, сделал шаг, и навстречу ему, близко, отделяясь от черной массы, возник человек. В его протянутой руке загорелся рыжий цветок с черной сердцевиной, из которой в Морковникова ворвалась пронзающая боль. Падая, он успел произвести ответный выстрел, озаряя вспышкой близкое лицо человека, в котором узнал Ведеркина, — его сжатые губы, волевые скулы, сильный подбородок. Знал, что попал, оседая, ударяясь лицом о шершавое железо котла.

Морковников очнулся от огненной боли, которая извлекла его из небытия, затянула обратно в жизнь, помещая в слепое, оплавленное пространство. Боль занимала весь объем груди, будто под ребра был налит расплавленный металл, выжигал внутренность, кипел, просачивался в живот, в пах, в ноги. Боль была на дне глазных яблок, под языком, наполняла череп. Он знал, что эта боль будет длиться еще несколько минут, прежде чем он умрет. И перед тем, как исчезнет, старался понять, кого он убил перед смертью.

Рядом, почти касаясь его головой, лежал Ведеркин. Морковников понял, что Ведеркин жив, и жизнь его завершается, и он тоже напоследок хочет понять, зачем они убили друг друга.

— Алеша, зачем ты здесь оказался? — спросил Морковников, шевеля языком в расплавленном свинце.

— А ты зачем, Федя?

— Я женщину ищу, Ольгу Дмитриевну. Здесь она?

— Может, и здесь.

— Зачем мы друг друга убили? За что умираешь, Алеша?

— За сына. Чтобы он еще пожил на земле. А ты за что?

— За механика «сорок шестой» Захаркина, который погиб под Бамутом.

— Нет больше Захаркина. И нас с тобой нет.

— Разве думали, когда крестами менялись? Мой крест на тебе?

— На мне.

— А твой на мне. Прости меня, Алеша. Я не хотел убивать.

— Так она жизнь устроена, что русский русского убивает.

Этих слов Морковников не расслышал. Он торопился прочь от дороги, где горела бронеколонна, и чеченцы расхаживали среди разбросанных взрывами тел, добивая раненных. Он карабкался вверх по склону, бросив автомат, в котором не осталось патронов, старался достигнуть вершины и перевалить на другую сторону сопки. Вершину покрывал редкий кустарник с одиноким дубом, от которого вниз вела тропинка, усыпанная желудями. Он поскальзывался на этих желудях, хватался за кусты, чтобы не упасть, думая, что теперь ушел от преследования. Не удивился, увидев Ведеркина, который шумно его догонял. Ведеркин бежал, раскрыв руки, словно хотел взлететь. Из-под его тяжелых ботинок брызгали коричневые желуди. На лице Ведеркина краснела рана, и в руках не было автомата. Они бежали рядом, один за другим, и Морковников слышал тяжелое дыхание Ведеркина, стук его ботинок, задевавших за корни.

Склоны горы заросли кустами, и сквозь заросли сбегали тропинки, то ли протоптанные овцами, то ли промытые дождевыми потоками. Морковников увидел, что по этим тропинкам бегут солдаты, те, с которыми они только что отбивались от наседавших чеченцев, и которые, как казалось Морковникову, были убиты на дороге. Он был рад, что обманулся, рад был увидеть среди бегущих мотострелков механика-водителя Захаркина, чья машина первая подорвалась на фугасе. Гора к подножью становилась все шире, тропинок было все больше, и по ним, смешиваясь с мотострелками, бежали чеченцы, те боевики, что напали из засады на колонну и достреливали раненых солдат.

Среди чеченцев Морковников заметил пленного, которого допрашивал в кунге и которому, по завершении допроса, пустил пулю в лоб. Теперь на лбу у чеченца не было раны, его смуглое лицо с темной бородкой улыбалось. Весь склон шумел и шуршал от сбегавших в долину людей. Морковников с удивлением увидел среди них солдат в выгоревших панамах и гимнастерках, таких, что носили в Афганистане, и афганских моджахедов в шароварах и белых накидках, в голубоватых и зеленоватых тюрбанах, легко перепрыгивающих через камни.

В низине, куда они сбежали, был жар. Там клубилось множество народа под палящим солнцем. Это были военные, собравшиеся из разных времен, с разных войн. Морковников разглядел среди них русских пехотинцев Второй Мировой в плащ-палатках и касках, и немцев в суконных мундирах и рогатых шлемах. Он хотел спросить у Ведеркина, что значит это огромное безоружное войско, томимое жаждой. Кого оно ждет, и кто их собрал в низине. Но Ведеркина не было, он затерялся в толпе. Ему тоже хотелось пить, но фляжку он потерял, когда спускался с горы. Собравшиеся люди были исполнены нетерпения, которое передалось и Морковникову. Все ожидали появления кого-то могущественного и всесильного, кто посылал их на войны, вселял в сердца отвагу, побуждал совершать подвиги.

Из низины, окруженной горами, открывался путь в туманную долину, где что-то нежно голубело, сияли воды, мерцали неразличимые селенья, манили волшебные переливы. Воины ждали могучего вождя и всесильного полководца, кто поведет их в чудесную долину, где они смогут напиться, и где их наградят за все перенесенные тяготы, за все совершенные подвиги. Для вождя было уготовано место, окруженное знаменами полков и дивизий. Замерли барабанщики, сияла медь оркестра. Морковников увидел, как качнулись солдатские ряды, пропуская кого-то. Он ожидал увидеть белого коня с величавым всадником, или лакированный открытый автомобиль с маршалом, стоявшим в рост. Но вместо автомобиля и всадника появилась маленькая белая бабочка, прилетевшая из-под Углича. Покружила над красным знаменем и зеленым мусульманским флагом и устремилась в долину. И воины, всей своей разгоряченной пылящей толпой, последовали за ней, за ее невесомым полетом, за ее невинной белизной. Морковников увидел Ведеркина, который манил его, указывая на бабочку. Радостно вздохнув, он пошел за белоснежным чудом, которое вело их в дивный край, где не было ни жажды, ни боли.

Оба лежали мертвые у черного, ржавого котла, и вокруг, боясь приблизиться, выли голодные собаки.

Глава двадцать вторая

Ратников сидел в своем кабинете, напротив разноцветного чертежа, изображавшего «двигатель пятого поколения». На столе драгоценно сияла модель истребителя, его совершенные формы окружало стеклянное свечение. Ратников принимал посетителей, беседовал с руководителями подразделений, отвечал на звонки московских начальников. Заботы и огорчения валом валили в кабинет, каждая встреча ставила неразрешимую проблему, грозила хаосом, который был готов поглотить стройную, как кристалл, систему управления заводом.

Но среди забот и проблем, разрушавших осмысленную целостность мира, зияла пробоина, сквозь которую врывалась буря, разрушавшая его самого. Мысль о любимой женщине, которая находится в руках палачей по его, Ратникова, вине. Это он, Ратников, вовлек ее в свою опасную судьбу. Соединил ее нежную хрупкую жизнь с грозным, жестоким делом, в которое был погружен. И теперь был поставлен перед страшным выбором, — отдать негодяям завод или погубить любимую женщину.

Завод, его бесценное творение, средоточие несметных ценностей, смысл его бытия, — был ли ему дороже ее серых умоляющих глаз, горьких складочек рта, прелестной шеи с голубоватой жилкой, ее певучего, чудного голоса, говорившего о чудесном воскрешении, о светлом преображении? Самолет на столе стеклянно сиял, был воплощением совершенства, олицетворял его веру в благополучие и мощь государства, был образом Русской Победы, которую одержит народ среди кромешной реальности. Но из этой кромешной реальности, беззащитная, обреченная, взывала любимая женщина, которой он не мог пренебречь, сберегая завод, отдавая себя служению государства.

Он искал примеры того, как люди жертвовали дорогим и любимым во имя высшей, государственной цели. Князь Раевский на Аркольском мосту вывел под французские пули двух своих сыновей. Сталин оставил сына в немецком плену на верную смерть, отказавшись обменять его на фельдмаршала Паулюса. Партизаны под пытками не выдавали своих товарищей. Но все эти примеры не убеждали его, не облегчали его выбора, не устраняли неразрешимой двойственности.

Когда затрепетал огоньками мобильник, он жадно схватил телефон. Все тот же, с фальшивыми басами голос произнес:

— Господин Ратников, вы приняли решение? Мы больше не можем ждать.

— Отпустите женщину! Обещаю вас не преследовать! Иначе вы будете уничтожены! Я сам буду присутствовать при вашем расстреле!

— Это очень проблематично. Не советуем посылать своих людей на бессмысленные поиски. Один из ваших разведчиков уже лежит с пулей в сердце. Шрам весьма эффектно смотрится на его мертвом лице.

— Вы убили Морковникова?

— Господин Ратников, вы готовы отдать завод?

— Нет!

— Вам совсем не жалко этой милой женщины, у которой такая соблазнительная шея и такие стройные ноги.

— Если тронете ее, будете убиты!

Огоньки телефона погасли. Его крик все еще висел в кабинете, казался лживым, фальшивым. За окном рокотал завод, блестели стекла корпусов. Он ненавидел завод, отнимающий у него любимую женщину. Ненавидел истребитель, делающий его убийцей самого дорогого человека.

Ольга Дмитриевна с запечатанным ртом видела сквозь тонированные окна машины, что ее провезли через утренний город, мимо свалок, развалин, к жестяному ангару, пугавшему своей голым бесчеловечным видом. Вытолкнули из машины, провели сквозь какую-то мастерскую с полуразобранным автомобилем, сквозь какой-то зрительный зал. Засунули в сумеречное помещение с маленьким высоким оконцем. Грубо сорвали с губ скотч и оставили одну, грохнув дверью и прогремев замком. С тех пор, как на нее напали на лестничной площадке, она пребывала в истерике, как если бы в ней был замурован истошный крик, которому не давали излиться наружу. Она не понимала, почему ее схватили, чего от нее хотят. Знала лишь, что причиной тому является ее близость с Ратниковым. Ее любовь, ее вероломство, ее покаяние были поводом для нападения. Неясным образом оно было связано с его деятельностью, с какой-то, ей неведомой сутью. Ее любимый человек, всесильный, деятельный и непобедимый герой скоро придет к ней на помощь. Появится на пороге этого мрачного помещения, и она кинется ему на грудь, почувствует у себя на затылке его теплую руку. Эта мысль ее успокоила. Она осмотрела помещение, в котором не было ничего, кроме деревянного топчана из грубых досок, поставленного посреди каземата. Узкое оконце было высоко, до него нельзя было дотянуться. Снаружи не раздавалось ни звука, внутри было темно и сыро. Ольга Дмитриевна присела на край топчана и стала ждать.

Через несколько часов к ней вошел бритоголовый парень, из тех двоих, что ее захватили. Принес прозрачные пакетики с чипсами и бутылку минеральной воды. Она заметила, что лицо у парня губастое и курносое, а на бритой голове синеет татуировка, то ли дракон, то ли ящерица. Она не притронулась к чипсам, а лишь глотнула солоноватой, кипящей пузырьками воды. Время тянулось, никто не являлся ее спасать, и она пригорюнилась. Ее мысли нестройно кружились под ребристым потолком ангара, и она старалась соединить их разрозненное кружение.

Она вспомнила московский переулок, по которому гуляла в детстве. Московская метель звенела по крышам, кидала сухие серебристые горсти в глаза, обволакивала синевой фонари. И ей чудилось, что в метели несется к ней ее восхитительное чудесное будущее, и она подставляла снегу свои горячие ладони.

В школе она влюбилась в учителя истории, молодого, с белыми кудрями и всегда восхищенными глазами, будто он видел нечто чудесное, недоступное другим. Он писал на доске мелом старославянские буквы, и она после уроков взяла кусочек мела, испытывая удивительную нежность и благоговение.

В Париже ей нравилось стоять на вечерней набережной и смотреть, как в Сене отражаются длинные струящиеся огни, словно в воде вращались золотые веретена, и это таинственное вращение сулило ей таинственное наслаждение. Когда в клинике она смотрела на белые простыни, под которыми, неживые, с рельефом рук и голов, лежали родители, она старалась вызвать в себе крик, боль, слезы, но все странно окаменело в ней, и она подумала, что можно умереть, оставаясь жить.

Она помнит сизый дым кабаре, кто-то смуглолицый протягивает ей душистую сигаретку, от которой вдруг расплылись лампы, воспарили, как в невесомости, бутылки и бокалы, и она испытала небывалое блаженство, обожание всех знакомых и незнакомых, собравшихся у стойки бара.

Посреди сияющей, с разноцветными переливами воды, у кирпичной, стоящей среди вод колокольни она пережила таинственное раздвоение, когда одна ее сущность осталась на борту яхты, а другая понеслась вслед серебристым птицам, кинулась в воду и проделала странное, похожее на сновидение странствие по несуществующей стране. Ее путешествие к отцу Павлу через солнечные поля и дубравы, в которых таились фиолетовые и синие духи, глядящие из ветвей зелеными глазами. Крохотная келья с зажженными лампадами, и тихие, страстные, полные слез слова белобородого старца, которые она не понимала, но знала, что они — о самом главном, что ей предстоит совершить, о том, к чему стремилась ее жизнь и судьба с самого детства. «До встречи на кресте» — сказал вещий старец, целуя ей руку.

И теперь, сидя на дощатом топчане, она вдруг поняла, что началось ее восхождение на крест. Что этот крест где-то рядом, быть может, в соседнем отсеке ангаре. И никто не может и не должен ее спасать. Потому что так определено ей судьбой. Так нанизывались одно на другое события ее жизни. Так неуклонно вели ее к кресту. И обнаружив связь всех своих нестройных мыслей, она притихла и стала прислушиваться к тому, что звучала в ее сердце. В сердце звучали слова старца: «Ты — мученица. До встречи на кресте».

Под вечер к ней снова заходил бритоголовый парень, но другой, без татуировки на голове. Он был такой же губастый, курносый. Ольга Дмитриевна заметила, что у него натруженные руки, под ногтями чернеет грязь, ладони пропитаны несмываемой смазкой. Он кинул ей еще два пакетика чипсов. Увидел, что принесенные ранее пакеты не тронуты, грубо сказал:

— Жри, а то сдохнешь, — и ушел, широко расставляя ноги.

Ночью Ольга Дмитриевна спала на голых досках топчана, ей было холодно. Снились огромные стрекозы, какие водились в каменноугольных лесах среди папоротников и хвощей. Стрекозы гнались за ней, подгибали черно-лазурные, состоящие из ячеек хвосты, норовили ужалить. Она видела их злые, туманно-золотые глаза, капельки яда на концах хвостов, в которых пульсировали острые жала. Проснулась, потому что услышала близкие выстрелы. Прислушивалась, но выстрелы не повторились, и она решила, что ей померещилось. Снова прилегла, и ей снились пернатые семена, что излетают из увядших соцветий Иван-чая, и летят, как лучистые звезды. Семена были огромные, с зазубренными остриями, среди которых притаились карлики, — как космонавты, управляли полетом семян. Семена гнались за ней, и она уклонялась от разящих колючек.

Утро, судя по изумрудному, дрожащему в оконце свету, было солнечным. Ольга Дмитриевна продолжала смиренно ждать. Пробовала молиться, но вместо молитвы ей являлись фотографии из старинных альбомов, — почтенные бородатые купцы, их жены и дочери в платьях с кружевными воротниками. На мгновение возникло лицо молодого офицера с усиками, который был расстрелян на набережной перед зданием биржи. Она подумала, что если молитва вызывает их образы, значит, они святые.

Она хотела причесаться, посмотреть на себя в зеркальце, но ее сумочку отобрали на лестнице, и она стала разглаживать волосы руками, ощупывала лицо, шею, шелковую тесьму на ней.

Загрохотала дверь. Двое бритоголовых, похожих, как близнецы, вошли и направились к ней, раскачиваясь и ставя врозь ноги. Держали в руках веревки. Приблизились, разом схватили за руки, набросили на запястья веревочные петли, дернули, так что хрустнули в руках суставы. Она ужаснулась, пробовала кричать. Ее опрокинули на топчан, растянули руки в стороны, закрепляя концы веревок на ножках топчана. Она билась, выкрикивала что-то бессмысленное. Бритоголовые цепляли ей петли на ноги, тянули врозь, крепили концы веревок. Она оказалась распятой на досках, с разведенными руками и ногами, билась, вскрикивала, а мучители деловито, как санитары, раздевали ее, срывали треснувшее платье, рассекали ножом лифчик, разрезали трусы.

— Не бейся, сука, ножом порежу, — прикрикнул тот, на чьей голове синело изображение ящерицы, растопыренные лапки и изогнутый хвост. Ольга Дмитриевна умолкла, только лежала, вздрагивая, чувствуя голой спиной шершавые доски. «На кресте… Я на кресте…» — вдруг пронеслось у нее в голове. Она была распята на топчане, по его диагоналям. Увидела себя сверху, вписанную в страшный прямоугольник, и затихла, будто ее оглушили.

Кто-то еще вошел. Раздались голоса. Она увидела, что над ней наклонилось лицо, показавшееся знакомым. Маленькие зоркие глазки, черные, словно углем наведенные брови, чернявый клочок бороды. Это был фотограф, снимавший ее на сцене в день, когда она пришла в кабаре. Но теперь у него в руках был не фотоаппарат, а телекамера, небольшая, с ременной петлей, куда он продел пятерню. На камере ослепительно горел луч, который вонзился ей в глаза и заставил зажмуриться.

— Так, хорошо… Хорошо лежим… Хорошо смотримся, — ласково говорил фотограф и водил лучом, словно выжигал на ее обнаженном теле узор.

В слепящем пятне раздался еще один голос, тоже знакомый:

— Ну, просто «Андреевский флаг» какой-то! Слава русского флота!

Обжигающий луч отдалился, и она увидела, как из слепящей белизны показалось черное безликое чудище с округлой головой и покатыми плечами. Это был человек в черном балахоне с прорезями. В прорезях краснели губы и влажно, отражая луч телекамеры, мерцали глаза. Человек стянул с себя рубаху, открыв волосатую грудь с худыми ключицами. Стал расстегивать ремень, сволакивая брюки, обнажая белые волосатые ноги с костяными коленями и большими косолапыми ступнями.

«Боже мой, за что? Где же вы все? За что меня отдаете на муки?» — перед ней возникли и канули лица родителей, белобородый старец и ее любимый мужчина, который забыл о ней, не явился на помощь.

— Баба ты ничего, есть за что подержаться.

Она почувствовала, как грубые руки начинают шарить по ней, бесстыдно и больно, сжимают соски, гладят живот. Закрыла глаза, смиряясь перед ужасным и неизбежным, как перед операцией без наркоза. Почувствовала, как тяжелое тело навалилось на нее, заерзало, засопело, и она закричала, закрутила головой, ударяясь висками о доски, пыталась сбросить его, а он только сипел, издавал хрюкающие звуки, рвал ее на части. Телекамера двигалась вокруг, то приближалась, то удалялась.

— Ну, хватит стараться. Не художественный фильм снимаешь, — это произнес Мальтус, прогоняя фотографа. Подошел ближе к топчану, заглядывая с разных сторон.

Насильник крутил ягодицами, двигал лопатками, дрожал спиной. Ухватил балахон, задыхаясь, стянул. Ольга Дмитриевна приоткрыла глаза и увидела над собой костяной череп, глазницы, полные синей слизи, оскаленный рот, набитый горящими зубами. Это была сама смерть, столь страшно забиравшая ее к себе. Она почувствовала, как ей в лоно хлынуло раскаленное семя. Насильник замер, навалился на нее камнем. Медленно сполз. Стал вяло одеваться. Кто — то рядом смеялся:

— Ты, Бацилла, просто виртуоз! Тебя надо сделать мальчиком по вызову!

Скоро все удалились, и Ольга Дмитриевна осталась одна на своем кресте. Чувствовала, как в лоне разливается огненная отрава, выжигает, проникает вглубь. Словно в нее заползла змея и жалит, откладывает яйца, из которых вылупляются скользкие змееныши.

Ей привиделся сон. Будто она идет по дивному городу, среди великолепных строений, освещенных ровным светом. Строения не отбрасывают тени. На улице ни души. Только зеленая трава, каменная мостовая и фасады, каких никогда не видывала. Дома похожи на венецианские дворцы, золоченые пагоды, русские терема, сказочные палаты. На ней белоснежное подвенечное платье с прозрачными кружевами, в косу вплетена белая роза, и она знает, что прекрасна собой. Да вот только некому на нее любоваться в безлюдном городе, и от этого печаль и сожаление.

Она останавливается перед высокими воротами, на которых золоченые украшения, резные виноградные кисти, как на иконостасе. Где-то она уже видела эти ворота, однажды сквозь них проходила, но не может вспомнить, когда. И эта невозможность вспомнить вызывает тревогу и сожаление. Она входит в ворота и оказывается во дворе, который сплошь покрыт снегом. За воротами зеленая трава и лето, а здесь прохладный снег, какой бывает ранней зимой. И по этому снегу расхаживают птицы. Диковинные, зелено-голубые, с переливами, с золочеными клювами и рубиновыми глазами, и у каждой хохолок с пучком сверкающих перьев. Птицы расхаживают по снегу, оставляя на нем трехпалые следы, и клюют зерно. Оно рассыпано по белизне, птицы прицеливаются, ударяют клювом в зерно, и при этом на их перьях струятся разводы и вздрагивают хохолки. Она любуется птицами, восхищается снегом, испытывает блаженство. Берет одну птицу и прижимает к груди. Та затихает, большая, теплая, в ней, невидимое, бьется птичье сердце. И такая нежность к птице, такое родство, словно это ее ненаглядное чадо, нескончаемая к нему любовь, несравненное обожание. Птица в ее руках превращается в фарфоровую вазу с узким горлом, с теми же, как у птицы, переливами лазури и изумруда.

Ваза тяжелая, должно быть, в ней волшебная влага, которую она хочет увидеть и сделать глоток. Осторожно наклоняет вазу, ожидая, что из горловины польется напиток, и она сможет его пригубить. Но вместо напитка из вазы сыпется металлическая пудра, пачкает снег, словно зола, попадает на подвенечное платье. Она пугается, стряхивает окалину, хочет очистить платье, но пудра въедается в белую ткань. Она подхватывает снег, лепит из него снежок, прикасается к платью, надеясь устранить металлический пепел. Но от прикосновения снежка платье начинает таить и исчезать, будто от кислоты. Его все меньше и меньше, исчезают кружева, наброшенная на плечи вуаль, и она остается голой. Ей страшно, стыдно. Она стыдится своей наготы. Старается закрыть руками голую грудь и живот, но руки не слушаются, она их не может согнуть, и от этого ужас.

Она проснулась от лязганья двери. Была распята на топчане. В ангар вошли два бритоголовых парня, похохатывали, топтались. Стали стягивать с себя одежду. Она увидела на близкой выбритой голове синюю ящерицу, ее цепкие лапки, изогнутый гибкий хвост.

«О, Боже! — молилась она, готовясь к мучениям, — Боже мой, правый, укрепи меня!»

Ратников собирался покинуть завод, когда раздался звонок и знакомый, басистый голос, произнес:

— Господин Ратников, у проходной завода, на автостоянке припаркован малиновый «Опель». Под днищем у заднего колеса лежит футляр с диском. Поставьте его на компьютер. Мы позвоним чрез час.

Ратников немедленно вызвал машину, выехал из завода. На парковке было тесно, но среди серых, белых, и черных машин выделялся яркий малиновый «Опель». Подошел, нагнулся. Вынул из-под колеса футляр с диском. Поспешил обратно в кабинет. Вставил диск в компьютер. Смотрел, сначала молча, огромными глазами, а потом тихо завыл, все громче и громче. Взревел предсмертным ревом и стал бить себя кулаками в лицо, желая выбить глаза, раскроить череп. Сидел перед экраном, не выключая компьютер, ревел, нанося себе смертельные удары.

Через час раздался звонок:

— Господин Ратников, вы согласны?

— Согласен, — едва произнес он.

— Тогда ждем вас завтра в полдень на Крестовой в кафе «Молода».

Глава двадцать третья

Наступил «День Города», который столь глубоко и творчески был продуман Мальтусом и им же спонсирован. Предполагалось городское празднество в трудный период массовых увольнений и связанных с кризисом тревог. На площади перед мэрией был воздвигнут помост из свежих смолистых досок. На нем развивался государственный флаг, висел транспарант с надписью: «Вместе победим!» и красовался большой портрет мэра. О празднестве оповещали местные газеты, радио и телевидение. По городу были расклеены красочные плакаты все с тем же: «Вместе победим!» и портретом мэра, который улыбался доброй отеческой улыбкой.

К полудню площадь уже переполнилась народом, который с любопытством взирал на помост, слушая бравурную музыку из громкоговорителя, спрятанного за портрет мэра. Казалось, марши и песни вырываются из приоткрытого, с безупречными вставными зубами, рта, внушая согражданам оптимизм и волю. На площадь приезжали небольшие фургончики, и прямо из них в толпе бесплатно раздавались аккуратные пакетики, подобные молочным, в которых была запечатана небольшая бодрящая порция водки. На пакетиках было начертано затейливое нравоучение: «Знай меру, доверяй мэру!». К пакетику прилагались чипсы и недорогие, но вкусные соевые батончики. Эти бесплатные лакомства пользовались в толпе успехом, и некоторые, особо проворные горожане умудрялись получить по два, а то и по три пакетика.

Музыка из громкоговорителя смолкла. На помосте, из-за нарисованного мэра вышел сам мэр Анатолий Корнилович Сыроедин. Плотный, ладный, в превосходном костюме, без галстука, с загорелым лицом, на котором среди благородных морщин и складок сверкали зубы, озорно, по-молодому блестели глаза:

— Здравствуйте, мои дорогие! — сердечно произнес он, поднося к зубам микрофон, и толпа благожелательно, тронутая идущим от сердца обращением, загудела. — Мы собрались с вами в этот солнечный летний день, чтобы сказать: «Спасибо тебе, наш замечательный Рябинск! Спасибо тебе, матушка Волга! Спасибо вам, зеленые скверы и детские площадки! Спасибо тебе, фонтан, который мы запустили на площади Королева! Спасибо тебе, детский садик, который мы открыли в Третьем микрорайоне! Спасибо тебе, улица Новаторов, которую мы заасфальтировали к празднику!» Конечно, не все еще сделано, но многое уже начато администрацией города, и если вы нас поддержите на предстоящих выборах, мы сумеем довести до конца наши начинания. — Он перевел дух, и его жизнерадостная улыбка уступила место проникновенному выражению, — Мы не хотим приукрашивать нашу действительность. Среди нас много нуждающихся. Много потерявших работу. Много тех, кто утратил веру. Но для этого мы и собрались, чтобы посмотреть друг другу в глаза, пожать товарищу руку, прийти на помощь слабому и больному. «Вместе мы победим!» — патетические, чуть срывая голос, воскликнул мэр, и его слова потонули в приветственном гуле, свисте, радостном шевелении толпы.

Один из вице-мэров поднес начальнику аккордеон. Мэр ловко накинул ремень, лихо пробежал по клавишам. Старательно наклонив голову к нарядным мехам, а потом, по-молодому вскидывая ее вверх, стал играть и петь популярную в его молодые годы «Рябинушку». Ту задушевную песню, под которую проходили пикники на берегу Волги, когда из Ярославля приезжало с инспекцией областное начальство, и он, молодой инструктор партии, услаждал слух благодушных гостей, уже вкусивших ухи и водки.

Ой, рябина кудрявая, Белые цветы. Ой, рябина — рябинушка, Что взгрустнула ты.

Он глазами обращался к толпе, чтобы та его поддержала, и народ нестройно, разрозненно вторил, радуясь полузабытой, из добрых времен песне.

Закончив петь, мэр удалился, уступив место девушкам, которые стали разыгрывать пантомиму. Они изображали представительниц молодежных субкультур, обитавших в городе. Были одеты в полупрозрачные кофточки, сквозь которые соблазнительно просвечивали целомудренные груди. И в короткие юбки, не скрывавшие упитанных ляжек и розовых колен. Каждая группа несла табличку с именованием субкультуры. Здесь было движение «Наши» и «нацболы» Лимонова. Молодежное «Яблоко» и «активисты красной молодежи». Бритоголовые девушки — скинхеды и длинноволосые печальные «готы».

Сначала пантомима изображала вражду и ссору субкультур. «Наши» схлестывались с «нацболами», возникала рукопашная, девушки тузили друг друга, драли за волосы, пускали в ход ноги, как на ринге кик — боксинга, норовили разодрать друг у друга блузки. Их сменяли девушки — скинхеды и девушки — антифашистки из «Яблока». Потасовка повторялась, разъяренные противницы царапались, плевались, наносили больные удары. У некоторых блузки оказались разодранными, и толпа могла любоваться плещущими в битве грудями. У одной, особенно агрессивной «антифашистки» соскочила юбка, и она продолжала пинать ногами, оставаясь в одних трусиках. «Активисты красной молодежи» сразились с «готами», и нельзя было сказать, что меланхоличные и печальные «готы» уступали в бою воинственным «красным». Напротив, «готы», обученные неизвестно где боевым искусствам, разгонялись и били головой в животы «красных» соперниц, отчего те опрокидывались и лежали бездыханно, а победительницы ставили свои ноги им на грудь.

Толпа ревела от восторга. Раздавались крики: «Бей в глаз!» или: «Раздери ей пасть!». Из задних рядов, где уже распили по одному, а то и по два пакетика с водкой, не закусывая бессмысленными чипсами, кто-то крикнул: «Хочу трахаться!», но хулигана одернули, и он умолк, ограничиваясь молодецким посвистом.

Битвы группировок означали трагедию расколотого, разъединенного общества, грозившую хаосом. Разъединению было положен конец, когда на помост снова вышел мэр. Держал в одной руке государственный флаг, а в другой — мегафон. Стал маршировать на месте и скандировать: «Когда мы едины, мы непобедимы!» На его патетическое скандирование, под полотнище флага стали собираться недавние соперницы. Обнимались, целовались, нежничали, чем-то напоминая группу «Тату». Построились в единую колонну и, воздев свои фирменные таблички, стали маршировать на помосте, демонстрируя солидарность и согласие в обществе, достигнутое под водительством мэра.

Выступала московская, нанятая за немалые деньги певица, — увядшая роза эстрады, угасшая звезда шоу-бизнеса. Она была избыточно загримирована, на шее играли жилы, и вздувалась во время пения неприятная синяя вена, на голых руках подрагивал жир. Но песня была бодрой, неслучайной для индустриального Рябинска, где воочию была видна научно — техническая революция, и особенно актуальны были призывы Президента преобразить Россию. В ее песне слово «модернизация» рифмовалось со словом «организация», и звучал припев: «Но Россия всех сильнее и в футболе, и в бою». Ее сначала слушали внимательно, отдавая дань имени, которое сияло во времена перестройки. Но потом из задних рядов закричали: «Даешь Любэ!» и «Хули надо!» Певица ушла, чуть смущенная, улыбаясь вставными, розовыми от помады зубами.

Но дурное впечатление от певицы разом изгладилось, когда на помост посыпались бабы в кокошниках, в красных сарафанах, со стеклянными бусами на сдобных шеях. Баянист в картузе с залихватским чубом летал руками по кнопкам, раскрывал красные хохочущие меха баяна, притоптывал сапожками. Бабы били в бубны, верещали трещотками, хохотали румяными устами. Визгливо пели частушки про «миленка», про «тещу», про «Ванечку». Народ одобрительно хлопал, свистел, хлебал из пакетиков даровую водочку, радуясь празднику. Среди баб вдруг возник, заскакал, закрутился вприсядку скоморох в алой рубахе на выпуск, в колпаке с бубенцом, с намалеванными на скулах красными кляксами. Походил ходуном, подскочил к баянисту, подмигнул. Тот понимающе кивнул, рассыпался озорными переливами. Делая смешную физиономию, скоморох запел:

Наш директор Ратников Накупил нам ватников. Заплата на заплате, А где наша зарплата?

Толпа загоготала, радостно, с хохотом, но с едва уловимым угрожающим гулом, который утонул в разухабистых переборах баяна, в приплясываньи скомороха.

Мы поднимем красный флаг И пойдем за ним в ГУЛАГ. Какая безработица? Он о нас заботится.

Толпа засвистела, и в свисте, еще недавно одобрительном, послышались разбойные переливы, хриплые возгласы, взметнулись пьяные кулаки. Скоморох корчил рожи, «показывал нос», щипал себя за уши.

Наш директор Юрочка Приголубил курочку. «Ю» упало, «О» пропало, Где же наша дурочка?

Частушка была непонятна, но толпа восприняла ее, как протестную, направленную против самодержавного директора, от которого многие уже пострадали, а других ожидало увольнение и задержка зарплаты. В толпе, минуту назад дружелюбной и благодушной, возникли темные водовороты, злые завихрения, какие случаются на водах, когда на них упадет тяжелый ветер. Толпа закачалась из края в край, ей стало тесно на площади, она раздраженно гудела, назревала драка.

Отвлекло и развеселило толпу появление на помосте чернобородого цыгана, который вел на цепи дрессированного медведя. Зверь вставал на дыбы, раскрывал красный, со слюнявыми клыками зев. У него на груди висела фанерка с надписью: «Кризис». Медведь, как опытный, играющий роль актер, ревел, царапал воздух когтями, рвался с цепи. На сцене вновь показался мэр. Он укрощал «кризис», совал медведю в пасть конфеты, и тот чавкал, сладко зевал, и толпа хохотала, а мэр приобретал все новых и новых сторонников.

Ряженые бабы и потешный скоморох покинули помост, увели медведя. На забаву зрителей появились громадного размера куклы, внутри которых находились кукловоды. Куклы изображали пороки современного, охваченного кризисом общества, и каждый порок был отмечен табличкой с надписью. «Безработица» была огромного роста нищенкой, напоминавшей Бабу Ягу. Горбатая, с торчащим зубом, в рубище, с костлявыми пальцами, она моталась взад и вперед, делая вид, что вот-вот набросится на толпу. «Дороговизна» являла собой согбенного пенсионера с голодным лицом, с орденскими колодками на латаном пиджаке. Старик опирался на костыль, трясся, пересчитывал на сморщенной ладони последние копейки. «Коррупция» изображалась «гаишником» в форме, с полосатым жезлом, которым тот постоянно взмахивал, и дорогими, в бриллиантах часами, на которые он то и дело взглядывал, то ли узнавал время, то ли просто любовался. «Олигарх» напоминал Абрамовича, с узким рыльцем, рыжеватой щетинкой, в золотом пиджаке, и с яйцом Фаберже в ладони, хотя с яйцами Фаберже связывалось имя другого олигарха.

Среди этих кукол-великанов была еще одна, без таблички, но все узнали в ней директора «Юпитера» Ратникова. Недостаточное портретное сходство компенсировалось тем, что из-под пиджака у куклы, в области поясницы, выглядывал реактивный двигатель с удлиненным соплом. Кукла то и дело оборачивалась, силилась вытащить мешавший ей двигатель, поскальзывалась и едва ни падала. Чем вызывала злой хохот, разбойные свистки и выкрики. Все фигуры топтались на помосте, подходили к краю, готовые кинуться на толпу, и были столь страшны, что несколько малых детей на руках у матерей разрыдались со страху. Навстречу куклам вышел мэр с плеткой. Стал охаживать их, гоня с глаз долой, искореняя пороки, спасая сограждан от напастей. Куклы сопротивлялись, неохотно покидали помост. Когда удар плетки достался кукле-директору, тот неуклюже подпрыгнул. Что-то в нем взорвалось. Из двигателя вырвался дым и огонь, полетело разноцветное конфетти, и директор на метле умчался со сцены. Толпа ликовала, начинала скандировать: «Зарплату! Зарплату!».

Без приглашения, нарушая ход представления, на помост вскарабкался тощий мужчина в кепке, в растерзанном пиджаке, истерически стал выкрикивать:

— Зарплату выдавать не любит, а на золотой машине ездить любит? А стариков заживо сжигать любит? А людей гнобить? Чего прячешься, Ратников? Выйди к народу, скажи! — он захлебывался, рвал на груди рубаху, тыкал пальцем в толпу, будто в ней скрывался ненавистный мучитель, и там, куда указывал палец, возникал темный водоворот.

Следом выскочила измученная женщина:

— Я мать — одиночка! Зачем меня увольняют? Чем буду ребенка кормить? Мне что, в проститутки идти? Деньги есть в кассе, народу не выдают, а промеж себя делят!

Мэр чувствовал, что церемония срывается. Вместо праздника назревал беспорядок с непредсказуемыми последствиями. Выскочил на сцену, стал оттеснять от микрофона не запланированных мужчину и женщину. Сделал знак рукой. Ударила жаркая музыка. На сцену выскочила рыжая танцовщица Матильда. Улыбалась огненным ртом. Встряхивала золотыми космами. Выбрасывала вперед мускулистые ноги. Открывала сильный живот с темным пупком, в котором драгоценно мерцал бриллиант. Отшвырнула блузку, выскользнула из юбки. Завертелась, полуголая, гибкая, рассылая в толпу воздушные поцелуи.

Толпа ликовала, улюлюкала. Ее гнев прошел. Вожделенно смотрела на рыжую плясунью, на ее верткие ягодицы, меж которых пропадала тонкая, ничего не скрывающая тесьма.

Мэр, избежавший конфуза, обратился к согражданам:

— Господа, теперь мы все, единым шествием, отправляемся на набережную, к матушке Волге, где нас ожидает водный праздник и парад яхт с фейерверком. Все в наши ряды, товарищи! — он сбежал с помоста, тяжеловесный, плотный, как зрелый желудь. Искушенный политик и знаток народной души, с одинаковой искренностью произносящий слова «господин» и «товарищ». Толпа зашевелилась, стала сворачиваться в рулеты, вытягиваться в шествие. Неспешно, как густое варенье, оно потекло по улицам, захватывая в себя стоящих на тротуарах зевак.

Впереди медленно, замаскированный под огромную ладью, двигался грузовик. В ладье стояли ветераны с наградами, матери с детьми, садоводы с саженцами деревьев, строители с мастерками, пожарные в касках. Перед ладьей, делая вид, что тянут ее через перекаты и мели кризиса, шли мэр и несколько вице-мэров. Натягивали канаты, наклоняясь вперед, изображая бурлаков. Над ладьей возвышалась площадка, из тех, что используют электромонтеры, и на ней неутомимо, извиваясь, выплескивая голые ноги, танцевала Матильда, размахивая государственным флагом. Шли на ходулях члены военно-патриотического клуба, в тельняшках и синих беретах. Вышагивали со своими бирками «молодежные субкультуры». Крутились ряженые, поддразнивая медведя. Раскачивались куклы-великаны. Было много детей с воздушными шариками. Толпа запевала «Рябинушку» и «Батяню комбата». Какой-то интеллигентный старичок, по виду краевед, пробовал исполнить романс «Я помню чудное мгновение». Закашлялся и запил из пакетика с водкой. Вся эта разнородная тягучая лава лилась по городу к Волге, где предполагалось продолжение праздника.

Ратников, как было условлено с похитителями, в полдень был на Крестовой улице в кафе «Молода». Сел на веранде с видом на нарядные, лубочные фасады со стилизованными вывесками, на которых, по прихоти городского архитектора, использовались старомодные «ижица», «фита», «ять». Пребывал в мучительном ожидании, в глубокой тоске. Это он растоптал любимую женщину. Прелестную, беззащитную, верящую в него безгранично, отдал в лапы насильников. Ужасное зрелище слепило его, вызывало ком слез, ненависть к себе и бессилие. Он боялся вспоминать ее прелестную шею, светящуюся в темноте грудь, таинственное сияние глаз. Все это было растерзано, подверглось чудовищному осквернению. Он не мог отомстить, испепелить палачей, предать их страшным мукам. Жалкий, бесконечно униженный, лишенный воли, явился выполнять их требование.

На веранду поднялись трое. Одетые с одинаковым некрикливым щегольством, принадлежали к сословию чопорных и пунктуальных людей, быть может, банкиров, юристов или биржевых брокеров. Один из них, сама изысканность и любезность, в розовом галстуке, с розовым уголком платка, выглядывающим из нагрудного кармана, поклонился. Улыбаясь красивыми губами, оглядел его ласковыми глазами и произнес:

— Юрий Данилович, благодарю, что вы пришли. Мои друзья — юристы готовы приступить к выполнению формальностей. — Он не протянул Ратникову руки, понимая, что не может рассчитывать на рукопожатие. Ратников, вслушиваясь в его спокойный, благородный бархатный голос, подумал, что, должно быть, именно этот господин говорил с ним по телефону, изображая фальшивый бас.

— Операция займет не больше десяти минут. Договор о передаче акций готов. Нотариус тоже здесь, он кивнул в сторону своих спутников. Они уселись за стол, раскрыли портфели, извлекли бумаги. Отворив ноутбук, приготовились к проведению сделки.

— Где женщина? Когда вы ее отпустите? — Ратников чувствовал, как пылает его лоб.

— Женщина здесь. Она будет свободна, как только вы подпишите бумаги, произнес «розовый галстук» с сочувствием.

— Где она?

«Розовый галстук» извлек телефон. Утопил клавишу и произнес:

— Он здесь. Покажите женщину, — и стал смотреть на пустую, залитую солнцем улицу.

Ратников услышал шум автомобиля. Шум приближался. По улице мчался микроавтобус, без номеров, с тонированными стеклами. Когда поравнялся с верандой, одно стекло опустилось, и Ратников увидел Ольгу Дмитриевну. Ее распухшие губы, расцарапанное лицо, полные ужаса глаза. Кто-то невидимый выдавил ее голову из окна и так же, с силой, должно быть, за волосы втянул обратно. Стекло поднялось. Микроавтобус промчался. Ратников чувствовал скользнувший по его лицу ее умоляющий взгляд. Знал, что она его разглядела. Хотел угадать, что собирались выкрикнуть ее разбитые губы.

— Сволочи! — он порывался кинуться на учтивого господина.

— К чему эмоции, Юрий Данилович. Подпишите отказ от акций в пользу акционеров общества «Дельта интерфейс», и через десять минут вы воссоединитесь с любимым человеком.

Перед ним развернули бумаги. Ратников слепо, с пылающим лбом, чувствуя на лице ожог ее взгляда, стал подписывать экземпляры договора, которые подкладывал ему молчаливый клерк. Видел вымытый палец клерка с золотым обручальным кольцом. Второй клерк бережно принимал листы и ставил на них печати, — несколько разных штампов, оставляя на них свою подпись.

Пока длилась церемония, и господин в розовом галстуке тщательно сверял подписи Ратникова с каким-то, имеющимся у него образцом, на улице послышался отдаленный рокот. Музыка, оханье оркестра. Листы, на которых значились условия передачи акций, ложились перед Ратниковым, он черкал ручкой, почти не глядя в текст договора. А в это время на улицу вплывало темное варево, огромная медлительная толпа, издававшая рокот и гул. Ратников, подписав последнюю бумагу, держал бессмысленно ручку, а мимо кафе двигалось шествие, похожее на бред. Мэр Сыроедин, налегая на канат, тянул ладью, громко выкрикивая: «Эх, дубинушка, ухнем!». В ладье, над головами стариков и детей, крутилась голая танцовщица, похожая на Вавилонскую блудницу. Шагали на ходулях десантники. Колыхались громадные уродливые куклы. Визжал скоморох, и бабы с бубнами отплясывали кадриль. Все шевелилось, заслоняло лубочные фасады, сусальные вывески крендельных и пельменных. Кто-то увидел Ратникова:

— Вот он, директор! Где зарплата? Отдай народные деньги!

Полетел камень, звякнуло разбитое стекло. Клерки поспешно собирали бумаги, прятали в портфели, покидали веранду.

— Где женщина? Куда же вы? — он кинулся вслед за клерками. Но они исчезли в толпе. Путь Ратникову преградила великанша из папье-маше, похожая на Бабу Ягу. Лезла целоваться, заматывала в свое рубище.

Когда Ольгу Дмитриевну в растерзанном платье выталкивали из ангара на солнечный свет и везли в город, когда миновали микрорайон и стали приближаться к центру с узкими улочками, милыми особнячками и купеческими лабазами, она подумала, что освобождение близко. Ее мученья завершаются, и скоро она увидит любимого человека, чьи усилия даровали ей свободу. Ее провезли сквозь улочку с ветхим двухэтажным домом, где жила Евгения Порфирьевна, переселенка из Молоды, которую иногда навещала Ольга Дмитриевна, приносила скромные гостинцы. Она вдруг вспомнила рассказ Евгении Порфирьевны о лошади, которая, плача, вернулась в родной дом, не желая расстаться с хозяевами, а те уже были обречены на несчастья. Она и была той лошадью, плачущей и избитой, которая возвращалась к любимым людям, желая разделить их несчастья. Сидящий рядом бритоголовый парень с ящерицей на темени стал опускать тонированное стекло машины. Ветер и свет хлынули в салон. Парень схватил ее за волосы и с силой толкнул навстречу ветру. Вскрикнув от боли, она увидела надпись «Молода», столики, матерчатый тент, и под тентом — Ратникова, который рванулся к ней. Их глаза на мгновение встретились, прокричали, проплакали друг другу о невероятном, их постигшем горе. Парень за волосы оттянул ее от окна, поднял стекло. Машина с возрастающей скоростью промчалась через город и снова вернулась на пустырь.

Ее опять втолкнули в железный застенок с ужасным топчаном, клочьями белья на бетонном полу. Она присела на топчан с обрезками веревок, и беззвучно, без слез зарыдала, вопрошая невидимого Бога, пребывавшего над железной крышей ангара, — за что ей такие мучения, почему Бог выбрал ее среди миллиардов других и обрек на пытки.

В другой половине ангара, где пустовала автомобильная «яма», и пахло бензином, маслом и сварочной гарью, разговаривали Мальтус и Шершнев. Мальтус просматривал бумаги, которые передал ему юрист в розовом галстуке, и на которых стояла подпись Ратникова.

— Видите, я сдержал обещание, — сказал Шершнев, — Часть акций переведена на вашу фирму «Дельта Интерфейс». Таким образом, у вас в кармане окажутся семьсот тысяч евро. Извините, батенька, больше не смог. Кое — что должна получить корпорация.

— Я не в претензии. Вы — честный партнер. Мы будем с вами сотрудничать, — Мальтус спрятал бумаги в портфель, — Теперь нам надо бы исчезнуть из города. Месяца на два, на три. Пусть все успокоится. Я — в Испанию, а вам бы еще подальше.

— Ратников получил свою бабу? Небось, вылизывает ей раны.

— Да она здесь, за стеной. Не знаю, что с ней делать.

— У вас эта птичка — певичка?

— У нас птичка — невеличка, — хохотнул Мальтус, — Хотите взглянуть?

— Не откажусь, — внезапно возбудился Шершнев.

— Брюква, — Мальтус позвал бритоголового парня, — Пусти господина Шершнева в нашу гостиницу.

Губастый малый отомкнул замок. Пропустил Шершнева в гулкие сумерки, затворил за ним дверь.

Глаза Шершнева привыкли к сумеркам, и он увидел женщину. Она сидела, испуганно отстранившись. На бледном лице темнели болезненным блеском глаза. Губы ее распухли, были обкусаны. На лбу кровенела царапина. Голая шея и полуприкрытая грудь были в синяках и засосах. На шее, похожая на узкий надрез, краснела ленточка. Она прикрывала разорванным платьем голые колени, и было видно, что от появления Шершнева она ждет для себя что-то ужасное.

— Здравствуйте, — произнес он, приближаясь и останавливаясь в шаге от женщины. Рассматривал ее пристально, испытывая странное волнение. Волновала ее доступность, беззащитность, следы насилия, оставленные другими мужчинами. Но больше всего волновало незримое присутствие Ратникова, его униженность и поверженность, словно насиловали не женщину, а самого Ратникова, истребляя самую сокровенную его сердцевину. И от этого — сладкое торжество, злая радость, ощущение своего превосходства.

— Вы, кажется близкий человек для Юрия Даниловича? Знаю, знаю, мне сообщили. А ведь мы когда-то с ним были дружны. Были неразлучны. Вместе прошло наше детство. Вместе мы играли, рыбачили, ухаживали за девушками. Странно, но мне нравились те же девушки, что и ему. Восхищали те же книги, что и его. Увлекали те же авантюры, что и его. Он увлекся строительством авиационных моделей, и я за ним. Он зачитывался мемуарами немецких генералов, и я. Он влюбился в симпатичную барышню Жанну Девятову, и я был от нее без ума. Он поступил в лыжную секцию и участвовал в кроссах по заснеженной Волге, и я участвовал. Вы не поверите, но это было как болезнь. Он был моим кумиром, моим идеалом. Быть может, во мне говорила моя женская сущность, и я был в него влюблен? Но теперь, слава Богу, это прошло. Теперь я окончательно выздоровел…

Женщина молчала. В сумраке сверкали ее глаза, полные страха. Шершнева волновал этот блеск, какой бывает у затравленного измученного зверя. Ему показалось, что пространство ангара полно крохотных темных частичек, летучих молекул, которые он вдыхает, и они наполняют его легкие пряным жжением, пьянят и волнуют, как наркотический дым кальяна.

— А ты знаешь, что он предал тебя? — Шершнев перешел на «ты», вглядываясь в высокую обнаженную шею, на которой краснела тесемка, похожая на порез, — Он — такой благородный, безупречный, героический. Весь в служении возвышенным идеалом. Сын Отечества, Герой нашего времени, — он ведь предал тебя. Тебя похитили, чтобы получить за освобождение выкуп. Он не бедный человек, мог бы заплатить за тебя выкуп. И всего-то тридцать тысяч долларов. Не заплатил, подлец. Сослался на какие-то траты. Надо, де, ремонтировать яхту. Надо строить коттедж там, где сгорел стариковский приют. Любимую женщину променять на яхту! Какое падение! Какое разрушение идеала! Ему показали тебя из машины, думали пронять. Но он ни в какую. Говорит: «Она для меня ничего не значит. Певичка из кабаре, мало ли с кем спала». Мне приятно тебе это рассказывать. Мне хорошо. Ты не знаешь, почему мне так хорошо?..

Ему казалось, что частичек в воздухе становилось все больше. Их хаотическое мелькание сменилось полетом в одном направлении. Пересекали пространство ангара, оставляя тончайшие траектории, проникали сквозь крышу, мелькали в свете окна, как мельчайшие крупицы антрацита, и погружались в бетонный пол. Он их вдыхал. Попадая в него, они оседали в нижней части живота, образовывали уплотнение. Это уплотнение начинало жить и пульсировать.

— Был один случай, знаешь? В десятом классе, зимой состоялся лыжный кросс на Волге, на десять километров. Все, как обычно. Старт с красным транспарантом. Толпятся лыжники, на спине номера. Арбитр по одному выпускает их на лыжню, засекает по секундомеру время. Вперед! Беги! Воля, солнце, мороз. Лыжня натерта до блеска. Красные флажки. По сторонам заснеженные берега, сосновые леса. Лети, как птица. Меня выпустили раньше Ратникова, минут за десять.

Мне надо было его победить. Надо, чтобы на школьном вечере девушка Жанна Девятова повесила мне на грудь медаль победителя. Я бежал великолепно, вошел в ритм, лыжи у меня были красные, как длинные копья. Вонзались в лыжню со свистом, задник плотно хлопал, шаг был длинный, скользящий. Раз, раз! Пар изо рта! Кругом блеск, белизна. Обхожу одного лыжника, другого. Когда приближаюсь, начинаю кричать: «Лыжню! Лыжню!» Бедняга не хочет уступать, мельтешит лыжами, сотрясается, как в судороге. Ты ему наступаешь на пятки, бьешь его лыжи своими. Или он тебе уступает по добру — по здоровому, и ты проносишься мимо него, как бог. Или он артачится, ты сходишь с лыжни, в несколько бросков обгоняешь его, кидаешь ему на выдохе оскорбительное слово. Опять занимаешь лыжню. Раз, раз! И он далеко позади.

Прошел половину дистанции, развернулся. И что-то со мной случилось. Сбил дыхание, или не выдержал темпа. Не могу бежать. Воздуха не хватает, сердце грохочет, в глазах фиолетовые круги. Вот бы встать, передохнуть! Невозможно. Приближалось место, где собрались болельщики, и среди них девчонки из нашего класса, и среди них Жанна Девятова. Неужели я на их глазах опозорюсь? Неужели сойду с дистанции? Они уже видны, разглядели мой номер, машут. И тут я слышу сзади крик: «Лыжню! Лыжню!» Это он, Ратников, догнал меня, наступает на пятки. Не хочу его пропускать вперед, не хочу унизительного поражения. А он идет следом, слышу скрип его палок, он начинает бить меня лыжами. Удар, еще удар. Я окончательно сбиваюсь с ритма. «Лыжню! Лыжню!» Затравлено оглядываюсь, вижу его торжествующее лицо, это знакомое мне, одержимое, страстное выражение. Умоляю его глазами. Но он дышит паром, сильный, длинноногий как лось. Я ухожу с лыжни, и он лихо, расшвыривая в стороны палки, проносится мимо. Уходит по накатанной серебристой лыжне, и все ему машут. Я, как калека, проползаю мимо болельщиков, замечаю взгляд Жанны Девятовой. Он полон жалости и презрения. Так смотрят на больную собаку. Никогда не забуду ее презирающий взгляд. Никогда не забуду его торжествующий крик: «Лыжню!»..

Шершнев задыхался от ненависти, от бешенства, оттого, что в нем созревал загадочный плод, который разрастался в животе, выпучивался, просился наружу сквозь пах. Он был беременен. Темные корпускулы залетели в него и оплодотворили. У него обнаружилась матка, и в ней набухал жуткий плод. Случилось непорочное зачатие, но вместо божественного младенца в нем шевелилась рептилия. Он чувствовал ее чешую, ее скребущие лапки, ее заклеенные пленкой глаза.

— И ты хочешь, чтобы я сочувствовал тебе? Хочешь, чтобы я доставил тебя к нему? Да он здесь, слышит нас. Ау, Юра, ты слышишь меня? «Лыжню! Лыжню!»

Шершнев чувствовал, как поселившееся в нем существо прорастает сквозь его плоть, становится больше него, помещает его в себя, в свое ледяное липкое чрево. Это существо исходило пеной, било хвостом, пялило огненные глазища. Он кинулся на женщину, схватил пальцами ее шею, там, где краснела тесьма. Стал давить, слыша хрусты. Бессмысленно повторял: «Лыжню! Лыжню!» Женщина сначала билась, выгибалась животом, а потом обмякла, затихла. Он разжал пальцы, и она плоско легла на топчан, бессильно растворив руки.

Шершнев почувствовал приступ тошноты. Отошел, шатаясь, к оконцу. И его начало рвать, больно, навыворот, зеленой слизью, и ему казалось, что из него выпадают куски чешуйчатого существа.

Когда он покинул ангар, и его увез джип «чероки», губастый парень по кличке Брюква подошел Мальтусу:

— А мужик-то оказался садист, задушил бабу.

— Что, совсем?

— Полный аут. Что с нею делать? Закопать, что ли, там же где этих стрелков закопали?

Мальтус знал, о чем говорит Брюква. Морковникова и Ведеркина, застреливших друг друга у старого котла, оттащили в глубь пустыря. Бульдозер вырыл яму, тела сбросили в рытвину, бульдозер навалил на них груду земли, ржавое железо, строительный хлам, пополнив семейство безымянных, погребенных на пустыре скелетов.

— Нет, — сказал Мальтус, рассматривая бездыханное тело, чуть белевшее на голом топчане. — Мы должны вернуть женщину Ратникову. Таковы условия договора. Мы благородные люди. Не надо, чтобы он видел ее в таком неприглядном виде. Оденьте ее в подвенечное платье, положите в лодку и отвезите в море, ко второму бакену, где стояла последняя колокольня. Пусть Ратников с ней повенчается. Возьмите мой катер, — Мальтус улыбался, ощущая себя режиссером, способным даже мрачную смерть превратить в счастливую свадьбу.

Ольга Дмитриевна увидела страшный ком тьмы, который приближался к ней, выбрасывая впереди себя чернильные, похожие на щупальца протуберанцы. Щупальца схватили ее, стали сжимать, тьма поглотила ее, словно черная, непроглядная волна. Но последним усильем, став гибкой и невесомой, она проскользнула сквозь тьму, вынырнула по другую сторону. Оказалась в светоносном пространстве. И первое, что увидала, была лошадь, та самая, о которой рассказывала Евгения Порфирьевна. Но не печальная, плачущая, а веселая, розовая, с карими глазами. Лошадь поцеловала ее теплыми губами и позвала за собой. Ольга Дмитриевна вплела ей в гриву алую тесьму и пошла за лошадью, которая оглядывалась на нее человеческими глазами. Они шли по мягкой дороге, среди спелой ржи, в которой синели васильки, летали стеклянные стрекозки, и дорогу перебегали юркие перепелки. В отдалении, за ржаным полем виднелись села с белыми колокольнями, монастыри в зеленых садах с поспевающими красными яблоками, туманился город с янтарными особняками, с кирпичной пожарной каланчей, на которой сверкнул бинокль дозорного.

Перед городом были ворота, высокие, с каменными крыльями, завитками и узорами, похожие на ангела, который ее встречал. Розовая лошадь остановилась, и Ольга Дмитриевна села на нее, как садятся амазонки, расправив кружевное платье, и верхом въехала в город. Ее встречало много народа, и каждый протягивал ей подарок. Мама и папа поцеловали ей руку и подарили чудесную синеглазую куклу, ту самую, которой она играла в детстве. Ее дальний родственник, офицер с золотистыми усиками, преподнес ей фарфоровую чашку с цветком, которая, оказывается, не разбилась, а отливала глазурью в руках офицера. Бородатый астроном, в котором она узнала своего прадеда, протянул ей стеклянную звезду, которая украшала ее детские новогодние елки, а потом куда-то исчезла. Ее дед, пропавший без вести под городом Ржевом, был почему-то не в лейтенантском мундире, а в облачении священника и одарил ее иконой «Взыскание погибших», которой, видимо, многие молились, благодаря чему и отыскался ее, без вести пропавший дед.

Она с благодарностью принимала подарки. Люди, милые, добрые, в которых она узнавала свою далекую родню, одаривали ее цветами, красивыми птичьими перьями, прекрасными нарядами, которых раньше она никогда не видала. Прежде, чем покинуть гостеприимный город, она увидела маленькую девочку, которая тянулась к ней и протягивала на ладошке перламутровую раковину. Ольга Дмитриевна узнала в девочке себя, какой она была в ту чудесную пору, когда они жили на даче у реки, и на теплом песке лежало множество ракушек. Они миновали город, и дорога уводила в необъятные дали, где что-то плескалось, сияло, словно бескрайнее море. Ольга Дмитриевна сошла с лошади. Тихо вздохнула и пошла по дороге, чувствуя голыми ногами шелковую мягкую пыль.

Глава двадцать четвертая

Шествие продвигалось по городу. Утробно ухал оркестр. Без устали рокотал барабан. Бабы в сарафанах крутили назойливые трещотки. Несколько баянов в разных частях колонны подбадривали идущих, и те нестройно, разноголосо затягивали песни: «Ой, цветет калина», «Ах вернисаж, ах вернисаж», «Ты рыбачки, я рыбак». Скакал, как яростный клок огня, скоморох. Качались на ходулях юные десантники. Куклы-великаны двигались, словно сошедшие с пьедесталов уродливые памятники. Мэр и его заместители натужено тянули ладью, успевая разбрасывать вокруг конфеты и мелкие купюры. И над всем крутилась и извивалась рыжая нагая колдунья. Шествие продвигалось в сторону Волги, предвкушая продолжение праздника, парад великолепных яхт и к вечеру — фейерверк с отражениями на темной воде.

Колонна достигла перекрестка, как вдруг перед ней появилось несколько молодых людей с мегафонами и красными бантами. Пятясь, они шли перед колонной, вещая в мегафоны:

— Товарищи, на завод «Юпитер» приехали инкассаторы и увозят обратно в Москву причитающуюся народу зарплату!.. Не дадим расхитителям ограбить кассу!.. Отстоим наши честные рабочие деньги!..

Начинали скандировать: «Деньги — нашим детям!.. Деньги — нашим детям!» И вслед за этим: «Касса!.. Касса!»

Толпа с умолкнувшими трещотками и песнями внимала агитаторам. В голове толпы случилось смятение. Первые ряды тревожно напряглись, набухли под напором идущих следом. Агитаторы с бантами пятились, манили толпу мегафонными рокотами, словно дрессировщики заманивали гигантское животное. «Кассу!.. Кассу!» — неслось из мегафонов. Так спичкой накаляют холодный бенгальский огонь, добиваясь первых колючих искр. И эти искры стали излетать из колонны. В ней начали вторить агитаторам, повторяя в разнобой: «Кассу!.. Кассу!» Все сильней, стройней. Голова колонны, возбужденная, воспаленная, послушная агитаторам, отвернула от Волги. Стала втягиваться в улицу, ведущую через город к заводу. И все огромное, тупое тулово, рассеянный хвост колонны, повинуясь голове, двинулись к «Юпитеру».

Черный, как смола, язык подплыл к проходной, уперся в изгородь, в турникеты, в шлагбаумы. Стал растекаться, обволакивая завод липкой шевелящейся массой. Толпа прибывала, надавливала на стальную изгородь с искристой «спиралью Бруно». Солнечно-острые, бритвенно — оточенные завитки раздражали, дразнили. Охрана по другую сторону шлагбаума нервничала, стягивала подкрепление, ощупывала у пояса пистолеты, подносила к губам рации.

Мегафоны в толпе неутомимо рокотали, вызванивали, выдували надрывные призывы: «Верните наши деньги!.. Деньги на стол!.. Детям — еда, взрослым — работа!.. Директора — под суд!»

Толпа начинала вскипать, в ней набухали черные пузыри. Лопались, выплескивали ненависть. Конвульсии ненависти катились по головам, не находили выхода, рождали вязкие водовороты, над которыми на заводском фасаде гордо и вызывающе пылала надпись «Юпитер». На эту надпись указывала пальцем голая пляшущая колдунья. К ней она выбрасывала свои мускулистые ноги, словно хотела сбить. К ней в издевательских наклонах обращала верткие ягодицы. Ей бесстыдно показывала свой пах и живот. Толпа гудела, свистела. Рыжая танцовщица являла собой огненный дух толпы, ее ядовитую ярость, бушующую в ней ненависть.

Сквозь вязкое месиво к проходной пробирались куклы-великаны. «Безработица», похожая на Бабу Ягу, грозила заводу своим костлявым пальцем. «Дороговизна» в виде несчастного пенсионера с орденскими колодками тыкала в горящую надпись клюкой. «Коррупция» в милицейской форме нагло скалила зубы, крутила в воздухе волосатой рукой с бриллиантовыми часами. «Олигархия» с заостренным щетинистым рыльцем Абрамовича показывала толпе кукиш. Кукла, изображавшая директора Ратникова, вертела толстым задом, из которого торчало сопло реактивного двигателя. Именно эта кукла вызывала наибольшее негодование. На нее накатывались волны ненависти, колыхали, пытались свалить. Кукла раскачивалась, ее дергали, толкали, бранили. Раздавался свирепый мат, хриплые проклятия. «Директора — под суд!.. Директора — под суд!.. Жечь его, мужики!» Этот призыв вызвал азартное возбуждение, яростную подвижность. Вокруг куклы возникло пустое пространство. Замерцали зажигалки, потянулись руки с огоньками. Ветошь, пропитанная горючим клеем, вспыхнула, задымилась. Огонь полетел вверх, к лобастой, из папье-маше голове. Ее окружило пламя, сквозь огонь и дым выпучивались глаза, краснели губы. Горящая кукла казалась живой, и это вызывало злое восхищение, свирепую радость, будто совершалась казнь, и ненавистный преступник получал заслуженное возмездие.

Спасаясь от огня, из куклы вынырнул кукловод. Матерчатый истукан упал на землю, а вокруг него топотало, скакало, издавало истошные вопли первобытное племя, сжигающее своего языческого бога. Эту ритуальную пляску снимали репортеры. Бог весть, откуда взявшаяся телекамера на плече оператора фиксировала загоравшийся нос истукана, обугленные губы, тлеющую паклю волос.

Вид поверженного врага, пожирающий его огонь породили в толпе веселую лихость и шальное бесстрашие. Желание жечь и крушить охватило людей. Одержав победу над бессильным идолом, они начали перевертывать стоящие на парковке автомобили. Летели стекла, обрезки труб уродовали капоты и багажники. Внутрь салонов бросали горящие тряпки, и сиденья начинали зловонно дымиться. Надпись «Юпитер» была недоступна, отделена оградой и проволокой, но сверкавшая неподалеку вывеска игорного дома «Фантастика» переливалась, как павлинье перо, сыпала звезды и радуги. Ядовитый, среди бела дня дразнящий салют бесил людей.

«Эта сука Ратников сперва раздает зарплату, а потом ее обратно отсасывает!.. Кровосос проклятый!.. Он и есть однорукий бандит!»

Часть толпы хлынула прочь от завода, в сторону игорного дома. Трусливый охранник сбежал. Горец Мамука не смел сопротивляться толпе. Куски арматуры и обрезки труб врезались в стеклянные корпуса автоматов, вторгались в хрупкую сердцевину, рвали электронику, осыпали стеклянные осколки с русалками, автомобилями, экзотическими животными и соблазнительными красавицами. Каждый удар сопровождался искрами, словно испепелялась электрическая душа автомата. Раздавался стон, будто испускал дух маленький электронный демон. И то и другое возбуждало погромщиков, которые сокрушали храм ненавистного бога, разоряли мерзкие алтари. Кто-то плеснул бензин, кто-то кинул зажигалку. Огонь охватил заведение. Люди завороженно смотрели, как пылают стены, дымится крыша, и сквозь дым и огонь мерцала надпись «Фантастика», рассылая вокруг лучезарные звезды. Все ликовали, безумствовали, Кидались в пламя, словно хотели унести на память клок огня. Мамука, длинноносый, чернявый, с безумным белозубым лицом, плескал из канистры в огонь вспыхивающий бензин, цокал языком и выкрикивал:

— На тэбэ бандтыт!.. На тэбэ!..

У заводской проходной набухал черный вал. Стихия ненависти удерживалась шлагбаумом и «спиралью Бруно», преображала толпу. Она уже не была скопищем отдельных людей. Спрессовалась, одухотворилась черной энергией, обрела свойство гигантской личности, каждая клетка которой выделяла каплю ненависти, питая личность, и та брызгала черной ядовитой струей, рвалась за шлагбаум, на территорию завода.

— Давай, подгоняй грузовик!

Грузовик, замаскированный под ладью, стал медленно пробираться к воротам. Уже давно не было мэра и его заместителей, — едва почуяв неладное, они улизнули прочь. Уже рыжая ведьма, скользкая от пота и похоти, покинула свою танцплощадку. Уже саму ладью наполняли не ветераны и дети, а здоровенные мужики, вооруженные железными палками. Расписная ладья с острым носом напоминала стенобитную машину, которую медленно подвозили к крепости.

— Прошибай к ебене матери!

Ладья ударила в шлагбаум, переламывая полосатую перекладину. Охранники разбегались, стреляя в воздух. Ладья медленно, как ледокол, раздвигала препятствия, и за ней, в проломленную полынью устремилась толпа, разливаясь по территории завода. «Кассу!.. Кассу!..» — надрывались мегафоны, вгоняя в толпу электрические разряды безумия.

Удары толпы принял ближайший цех, занятый изготовлением лопаток, кристаллический корпус цвета лазури. Начальник цеха, наблюдавший снаружи безумства толпы, пытался скрыться в здании, за автоматическими дверями. Но гибкие, как обезьяны, парни успели протиснуться в двери, не дали им сомкнуться, открывая дорогу в цех.

Ворвавшиеся, одержимые безумной стихией, оказались среди стерильной чистоты, лунно-серебристого света, среди которого стояли станки. Драгоценно-стеклянные, наполненные тихим свечением, они продолжали работать, обрабатывая лопатки турбины, которые казались ювелирными изделиями. Бесшумные вспышки, переливы металла, нежные касания лазерных резцов, прозрачные колпаки и футляры, — все это делало станки похожими на витрины, за которыми были выставлены золотые и серебряные броши, бриллиантовые колье, старинное оружие, инкрустированное янтарем и перламутром. Безумцы с железными палками кинулись на станки, как кидаются грабители на ювелирные прилавки. Другие, только что громившие «Фантастику», усмотрели в станках сходство с игральными автоматами, — те же стеклянные корпуса, таинственные мерцания, пульсация электронных табло. Неутоленная ярость затмевала глаза, заливала их дурной кровью, побуждала разрушать и крушить. Безумцы ринулись на станки, ударяя ржавым железом, и станки разбивались, как разбиваются хрустальные вазы, и из них излетали волшебные духи.

— Мужики, гвозди эту блядскую порнуху! — неслось по цеху, вовлекая пробившуюся внутрь ватагу в свирепое истребление. Тайная злость, копившаяся годами в понурых, покорных людях, терпеливо и безответно сносивших тяготы беспросветной жизни, вдруг обернулась свирепым бунтом. Этот бунт, как пожар, разносимый ветром, летел над обездоленной страной, врывался в гнилые квартиры, в сырые бараки, охватывал сиротливые городки и убогие деревни. Гудел, как огненный сквозняк в печной трубе. Вырывался на просторы омертвелой России. Вновь по ее раскисшим дорогам летали пулеметные тачанки. Вновь разбойники с кистенями выходили на тракты. Вновь горели библиотеки в усадьбах. Веселый полупьяный мужик набрасывал петлю на холеную шею богатея. Вновь голодные солдаты выводили на край оврага ненавистных офицеров и кололи их штыками.

В цеху у станков разгорелись схватки. Операторы в синих комбинезонах и белых рубашках заслоняли свои гальванические ванные, лазерные измерители, электромагнитные резцы. В их руках появились сияющие валы, зубчатые кольца, стальные заготовки. Вокруг каждого станка шел бой. Взлетали обрезки труб, ударяли в легированные детали, — звон, ворохи искр. Оператор с проломленным лицом падал у станка. Погромщик с рассеченной грудью рушился на пол. Железная арматура встречалась с лопаткой компрессора, ржавчина с нанопокрытием. Бойцы, матерясь, желали друг другу смерти, как желали ее их прадеды на полях гражданской войны.

Оператор Иван Столешников, с переломанной правой рукой, перебросил в левую стальной длинный вал, крутил над головой, как дубиной, отмахивался от наседавших погромщиков. Защищал свой драгоценный станок, программное устройство, крохотный лепесток лопатки, что олицетворяла его надежду на возвышенную и осмысленную жизнь, в которой он, сын пьяницы отца и умирающей матери, был бы причастен к созданию самолета, к огромному миру творчества, куда его вовлекали учителя и наставники, и откуда выдирала его налетевшая тьма.

Заместитель Генерального конструктора Блюменфельд, исполнявший обязанности покойного Люлькина, оказался в цеху, где он осматривал новое оборудование. Фрезы, на которые с помощью нанотехнологий наносили молекулярный покров, втрое продлевавший жизнь инструмента. Когда в цех ворвалась дикая ватага, и взломщики кинулись крушить станки, Блюменфельда охватил реликтовый ужас, питавший его ночные кошмары и побуждавший уехать из России в Америку. Страх еврейских погромов вдруг воплотился в яростные крики налетчиков, их разгоряченные багровые лица, взмахи железных труб, стоны и вопли страдания. Его первым побуждением было бежать, уносить подальше от хулиганов свое щуплое тело, свою рафинированную душу, свой уникальный интеллект. Туда, за океан, где могучая страна, цветущая цивилизация, преуспевающая родня ждут его, не дождутся. Но этот первый порыв библейского страха сменился жарким негодованием. Черная дыра поглощала хрупкий и светлый мир, который создавался подвижниками в гибнущей, обреченной на заклание стране. К этим подвижникам относился Люлькин, перед которым благоговел Блюменфельд. К ним относился Ратников, посвятивший заводу свою неуемную кипучую жизнь. К ним относились сотрудники КБ, уповавшие на Блюменфельда, как на преемника Люлькина, — великолепная артель открывателей, которая разрабатывала новейший двигатель, еще в компьютерных чертежах и эскизах. Он смотрел, как в цеху разгорается драка, и в нем боролись две сущности, две родины. Победила та, что вскормила его на берегах великой реки, в верховьях которой стоял их оборонный завод, а в низовьях, в Сталинградских степях, был зарыт в безвестной могиле его дед, фронтовой разведчик. Больше не было страха, а был порыв, толкнувший его в самую схватку. Он раскрыл руки, стремясь образумить и остановить разрушителей, крикнул:

— Стойте! Этому нет цены! Это для вас все создано!

Увидел красное, как свекла, губастое лицо, бритую голову с синей ящерицей, занесенную железную палку:

— Уйди, жидяра! — страшный удар оглушил его, поверг на пол.

Мэр, ускользнувший из бутафорской ладьи, вернулся в свой кабинет и принимал информацию о бесчинствах в городе. Ему докладывали о нескольких пожарах, о разграблении киосков, об изнасилованных в подъездах женщинах. Он понимал, что случилось ужасное и непоправимое, в чем он, устроитель нелепого праздника, был повинен. Он позвонил губернатору, сообщив о бунтующей толпе, о том, что городская милиция бессильна остановить беспорядки. Губернатор зло обругал его, обещал немедленно выслать ОМОН.

Из Ярославля на ревущих грузовиках, на стальных «автозаках», на грязно-зеленых автобусах прибыл отряд ОМОНа. Сгружались в районе завода. Выстраивали клин, — бронежилеты, защитные шлемы, дубинки. Врезались в вязкую мякоть толпы, разрубали, расчленяли, добирались до огненного ядра. Нещадно били, погружали дубинки в мягкую плоть, в хрустящие кости. Толпа ревела, огрызалась, выпускала когти, как побиваемый зверь, а ее глушили, выбивали из нее бешеный норов, хищную ярость, и она отступала, пятилась, а в нее под разными углами врезались отточенные клинья, разваливали на части. Тех в толпе, кто отвечал на удары, валили на асфальт, месили каблуками, забивали до беспамятства, волочили в автозаки. Лицо, как миска, полная кровавого мяса, и одинокий, выпученный, немигающий глаз. Женские ноги, торчащие из-под платья, в липкой грязи, в синяках, скользящие голыми пятками по земле. Верещащий подросток извивается, царапается, а его глушат, как рыбу, ударами в голову. Людей забрасывали в «автозаки», и там, в железных камерах, продолжался визг, хрип, будто в клетки заталкивали лесных зверей, и они, не смиряясь, грызли железо.

Погромщиков вылавливали на территории завода. За клочьями рассеянной толпы гонялись по городу. Истошно завывали кареты «скорой помощи». Хрипели сирены милицейских машин. Догорал игорный зал «Фантастика».

На липком асфальте валялись обрывки тряпья и потерянная обувь, обрезки железных труб и грязные комья огромных матерчатых кукол. У «гаишника», изображавшего «Коррупцию», на толстопалой руке мигали лампочками бриллиантовые часы.

Город был пуст и дик. В тусклых окнах появлялись и пропадали испуганные лица обывателей. И по странному недоразумению, по нелепой несогласованности на реке появились нарядные холеные яхты. Плыли парадно вдоль голой набережной, и с палубы вверх взлетал фейерверк, расцветали пышные букеты, мерцали хрустальные люстры, сыпались в Волгу серебристые звезды. Тем, кто наблюдал этот нелепый салют, казалось, что над городом витает невидимое существо, заходится в истошном хохоте.

Все это время Ратников метался по городу в поисках Ольги Дмитриевны. Еще и еще возвращался в кафе «Молода», надеюсь, что ее привезут туда. Но кафе закрылось, на окна были опущены жалюзи. Несколько раз путь ему преграждала толпа, и было невозможно пробиться сквозь вязкую черную гущу. Он наведался в варьете, где у Мальтуса пела Ольга Дмитриевна, но варьете не работал, а Мальтуса не было в городе. Он звонил в милицию, требуя начальника, но дежурный раздраженно отвечал, что весь личный состав на выезде, и начальник задействован в городе. То же самое было с представителем ФСБ — все отсутствовали, никто не мог помочь. Звонили с завода, докладывая о погроме, и он понимал, что место его сейчас там, в цехах, где подвергается уничтожению его детище. Но нечто более ужасное и необратимое заслоняло все остальное. Он появлялся у дома Ольги Дмитриевны, подкатывал к музею, робко надеясь, что, если ее отпустили, она окажется именно здесь.

Наконец раздался звонок. Все тот же мнимо басистый голос, принадлежащий господину в розовом галстуке, произнес:

— Господин Ратников, известные вам, чрезвычайные обстоятельства промешали нам немедленно выполнить договор. Женщина у нас, и мы готовы ее отдать.

— Где она?

— Вы найдете ее в море, в лодке, у второго бакена, где еще недавно торчала из воды колокольня. Там вы ее получите.

— Почему там? Что за дичь?

— Вы же знаете, что творится в городе. Лучше нам держаться подальше от глаз.

— Я приплыву!

Наконец — то, слава Богу, приближался конец его тревогам, скоро он увидит свою любимую. Он почти ликовал.

— В затон! — приказал он шоферу и погнал машину из города.

Глава двадцать пятая

Владимир Генрихович Мальтус собирался покинуть Рябинск и уехать в Испанию. На своей чудесной приморской вилле переждать переполох, возникший, не без его участия, в городе. Ему хотелось отдохнуть от этой неприбранной, грязной и свирепой в своем умирании стране, с которой был связан его бизнес, и в которой требовалось его присутствие. Но были необходимы передышки. Был необходим иной воздух, иные выражения лиц, иные ландшафты с лазурными бескрайними водами и бархатными горами, возделанными виноградниками и ухоженными нивами. Чтобы радовали глаз опрятные городки и изысканные храмы. Чтобы можно было касаться благородных седых камней, от которых веет великой историей. Обо всем этом мечтал Мальтус, уже имевший в паспорте «шенгенскую визу», билет на мадридский рейс, лелеявший мечту побывать, наконец, в Барселоне и полюбоваться творениями великого Гаудио. Его храмами — сталактитами, его дворцами, похожими на великолепные раковины.

Он заглянул в свой рабочий кабинет, куда вызвал Бациллу для последних наставлений. Сидел за рабочим столом, на котором сиял золотом фаллический сувенир, манило серебреной тайной женское лоно, зеленел остроугольный малахит с библейской надписью «Камень преткновения». Бацилла стоял перед ним в аристократическом белом костюме и черном галстуке, и Мальтус иронично подумал, что именно так выглядела бы смерть, если бы решила нарядиться в костюм «от Версаччи».

— Я должен уехать, и меня не будет месяц-другой, — строго назидал Мальтус, — Тебя оставляю на хозяйстве. Это не значит, что ты должен лезть в бухгалтерию и выбивать кулаками бухгалтерские отчеты. Просто появляйся время от времени и заглядывай своими васильковыми глазами убийцы в бледные лица бухгалтеров.

— Какой же я убийца, Владимир Генрихович? Я людей люблю, — ухмыльнулся Бацилла.

— Ты их любишь готовить, — улыбнулся своей шутке Мальтус, — Проследи, чтобы оформили страховые выплаты по факту пожара в «Фантастике». Вернусь, будем строить новую «Фантастику», с удвоенной площадью. В лабораторию, в родильный дом не суйся, там у меня есть свои люди. Присматривай за «казино» и за развлекательным центром. Там могут утаивать выручку. Что касается ангара, — все сжечь, чтобы следа не осталось. Пусти бульдозер, закатай под ноль. Будем искать новое место. У меня все. Отдохну от всех вас.

Он поднялся из-за стола, подошел к картине с видом на Волгу. Отодвинул холст, обнажив стальную дверцу сейфа. Заслоняя сейф от пытливого взгляда Бациллы, стал вращать колесики, набирая цифровой код. Открыл потайную дверку. Стал выгребать пачки банкнот, — евро и доллары.

Бацилла смотрел на сутулую спину Мальтуса, на его худой с ложбинкой затылок, на лысеющую, с желтоватой плешкой, макушку. При виде этой округлой макушки, похожей на мишень, его охватило счастливое безумие, радостное озарение. Шагнул к столу, блуждая взглядом между драгоценными сувенирами. Выбрал из них малахит, напоминавший боевой каменный топор. Схватил и упругим шагом первобытного воина приблизился к Мальтусу. Ударил с размаха в череп. «Камень преткновения» с хрустом разрушил кость, углубился в мякоть, выдавливая на волосы кровь и желтый клей мозга. Мальтус упал, роняя банкноты. Бацилла подбирал деньги, посмеиваясь:

«Я людей люблю. Я их умею готовить».

Мальтус летел вниз головой в черную шахту с блеском антрацитовых стен. Мимо глаз пролетали страшные лица грешников, расплющенные пластами. Ему казалось, он видит выпученные глаза Иуды, оскаленные зубы Нерона, высунутый язык Малюты Скуратова. Мимо промчались пузырящиеся пеной лица Горбачева и Ельцина, душегуба Щекотилы, растлителя малолеток режиссера Полонских. Он мчался вниз с нарастающей скоростью, и навстречу, из центра земли, приближался алмазный штырь с отточенным, мерцавшим в темноте острием. Острие вонзилось в череп, вызывая нестерпимую боль. Стало проникать в мозг, в гортань, в пах, пронзая кости и мясо, неуклонно расширяясь, порождая расширяющуюся боль. Штырь был бесконечен. Падение было бесконечно. Боль, пронзившая его, бесконечно расширялась. И теперь он понимал, что там, на земле, значило — «адская боль».

В затоне Ратникова встретил капитан яхты Лексеич с боцманской бородкой, в черной фуражке с якорем.

— Скорей, Лексеич, ко второму бакену! — Ратников торопил капитана, взбегая по трапу на яхту, — Гони полным ходом!

Они вышли в море, и кругом был туман, непроглядный, зыбкий, который хотелось раздвинуть руками, увидеть впереди водный простор. Яхта рокотала двигателем, щупала радаром пространство. На экране горела кромка берегов, пустота, в которую устремлялась яхта.

— Давай, Лексеич, гони!

Туман внезапно рассеялся, и открылись воды, прохладные, серо-стеклянные, с далеким блеском солнца, с мерцанием чаек. Ратников стоял на носу, водил биноклем, стараясь отыскать среди разлива черную метину лодки. Желал скорее обнять свою любимую женщину, целовать ее измученное лицо. Увезти подальше от жестоких мест, где она испытала столько мук. Целить, врачевать ее раны.

Он увидел лодку, которая казалась черточкой, пропадавшей и возникавшей среди колыхания вод. Торопил капитана. Яхта глухо ревела, выдавливая за кормой два тугих пласта, клокотала пеной. У борта поднималась длинная стеклянная волна. Лодка приближалась, но на ней не было видно людей. Должно быть, измученная, Ольга лежала на дне и дремала, убаюканная тихой водой. Они проплыли бакен, ржавый, заляпанный птичьим пометом, с выведенной суриком красной цифрой «2», — место, где начиналось подводное царство Молоды. Еще недавно здесь высилась из воды колокольня, и они с Ольгой пили вино из стеклянных бокалов. На бакене сидела большая чайка, был виден ее оранжевый злой глазок. Лодка темнела совсем близко, но не было видно людей. Он наводил бинокль, различал дощатые борта, уходившую на глубину веревку с невидимым якорем. Над лодкой что-то слабо светилось, словно воздух был наполнен легчайшим трепетанием света. Яхта сбросила обороты, стала бесшумно подходить к лодке. И Ратников, нависая над бортом, увидел Ольгу Дмитриевну.

Она лежала, накрытая белой тканью, чуть выступали носки ее ног и сложенные на груди руки. Лицо, недвижно-белое, с искусственными румянами, было окружено кружевной пелериной, поверх которой, в изголовье, голубел веночек полевых колокольчиков. Глаза ее были закрыты, на лице была тихая отчужденность, словно она досадовала на тех, кто хотел бы ее увидеть в земном воплощении, в то время как ее истинный образ уже не был связан с землей. Она лежала красивая и немая в деревянном заостренном гробу среди стеклянных вод, которые едва колыхались, покачивая лодку так тихо, что от нее не расходились круги, и не менялось темное отражение. Ратников смотрел на нее, признаваясь, что уже знал о случившемся. Обманывал себя, тешил невозможной надеждой. И его метанья по городу, его надрывный бросок в море лишь торопили эту ожидаемую, страшную для него встречу.

С Лексеичем они перенесли Ольгу Дмитриевну на яхту, уложили на корму, накрыв все той же белой тканью, и венок васильков удержался на ее голове.

Тихо постукивая, яхта возвращалась в город. Ратников сидел на палубе, склонившись к Ольге Дмитриевне, и чувства, которые он испытывал, не находили выхода в слезах, а были подобны немому непрерывному стону.

«Что же это такое? — звучал в нем вопрос, обращенный не к Богу, а к сияющим водам, отражениям солнца, летящим за яхтой чайкам, к синим василькам на ее голове, — Что же это такое?»

В вопросе, который он задавал всему мирозданию, помимо боли, было недоумение. Непонимание того, как могло случиться, что еще недавно он целовал ее глаза, обнимал ее прелестное тело, вслушивался в драгоценное звучания голоса, и летели над морем мерцающие стаи птиц, и витала среди зеленых трав ее легкая стопа, и неслась к фиолетовой дубраве белая бабочка, а теперь она лежит неживая, и он видит горькие уголки ее губ, и жестокие, намалеванные на ее щеках пятна румян? И он вдруг отчетливо услышал, как над яхтой, чуть в стороне и выше от ее лица, зазвучал поющий любимый голос:

Не нарушайте, я молю Вы сна души моей, И слово страшное «люблю» Не повторяйте ей.

В голосе была такая красота, и мольба, и прощание, и невозможность расстаться, так чувствовал он близко, в воздухе, в прозрачных лучах ее душу, летящую вслед за яхтой, что стон в его груди нашел выход в слезах. Сидел и плакал, глядя, как расплывается от слез синева васильков.

Дни, пока готовились похороны Ольги Дмитриевны, он не появлялся на заводе. Не отвечал на звонки, не пускал на порог прибывавших курьеров. Ему была тягостная мысль о заводе. Было невыносимо сознавать, что завод, и он, кичливый директор великолепного, совершенного предприятия, были повинны в ее смерти. Что все его страстное стремление в будущее, упование на волю и силу государства, предвкушение счастливой минуты, когда в воздухе возникнет отточенная стрела самолета, — все это обернулось ее смертью, остроносым плывущим гробом, в котором лежала беззащитная женщина, попавшая в страшное колесо смерти. Это колесо, зубчатое, тяжкое, который уж век вращалось между трех океанов. Было образом глухого, бездушного государства, вонзавшего зубцы колеса в мягкую плоть, давившего нежную и хрупкую жизнь, не внимавшего мольбам и стоном, чавкающее костями и кровью тех, кто являл собой возвышенные примеры служенья, исповедовал красоту и добро.

Он, Ратников, искусился на имперское величие, уверовал в осмысленную мощь государства, требующего от подданных предельной жертвенности, наделяющее их взамен своей незыблемой волей, своей космической бесконечностью. Не было творческой воли. Не было космической бесконечности. Было черное, зубчатое колесо, насаженное на жуткую ось, концы которой терялись в разных концах Вселенной. Это колесо дробило горы, перемалывало материки, истребляло народы, топило плодоносные земли, опутывало колючей проволокой цветущие луга, покрывало райские рощи пепельной ядовитой окалиной. Он больше не желал служить государству, которое его обмануло и вместо благодарности подослало убийц. Больше не желал видеть завод, которому отдал жизнь, и который государство у него отобрало, оставив черную лодку с убитой любовью.

Он отправился на «Юпитер». Вошел в кабинет с чертежом злополучного двигателя, с макетом истребителя, который истребил его жизнь. Достал лист бумаги и написал заявление в Совет Директоров, которым слагал с себя полномочия Генерального директора и уходил навсегда с завода.

В этот момент в кабинет вошел Блюменфельд. Он был сутул, излишне подвижен. На голове белел бинт. В руках была папка с бумагами.

— Юрий Данилович, — начал он нервно, с порога, — Нам необходимо увеличить финансирование по линии двигателя «шестого поколения». Здесь есть расчеты, оставшиеся после Леонида Ефграфовича Люлькина. Давайте с вами посмотрим.

Он сел, раскрывая папку.

— Нет, Михаил Львович, я не стану смотреть. Я больше не Генеральный директор. Я ухожу с завода.

Блюменфельд посмотрел на листок с заявлением, стараясь прочитать перевернутые строки. Прочитал. Изумленно поднял брови, отчего бинт поехал вверх:

— Почему? Я не могу понять.

— Вам не нужно понимать, Михаил Львович. Случились обстоятельства, которые заставили меня принять это решение.

— Какие могут быть обстоятельства? Завод не оправился от погрома. Необходимо ремонтировать и менять станки. Кризис наваливается. Мои конструкторы не получили зарплату. Вы не можете оставить завод в такую минуту.

— Я оставляю завод. Это не подлежит обсуждению.

— Как не подлежит? Разве не вы убеждали меня не уезжать в Америку и остаться работать в России, чтобы сделать для страны самолет? Разве не вы убеждали всех и каждого в неизбежности Русской Победы, во имя которой не жалко проживать свои жизни? Я вам поверил и остался. Люди вам поверили. И теперь вы уходите? Разве это не бегство с поля боя, когда враг наступает?

— Перестаньте, Михаил Львович. Вам невозможно меня понять. Я приял решение.

Ратников покинул кабинет, видя изумленные глаза секретарши, слыша за спиной неразборчивый возглас Блюменфельда.

Ольгу Дмитриевну хоронили на погосте, который она облюбовала себе во время их поездки в Звоны. Кругом волновались безлюдные холмы, сизые от спелых трав. На кладбище тесно росли березы с черными грачиными гнездами, похожими на папахи горцев. Поблескивали железные кресты и оградки. Кое-где краснели бумажные цветы. Сквозь березы, с холма открывалась водная ширь, бледно — синяя, с туманными блесками солнца. Гробу сопутствовали немногочисленные сотрудники музея, шофер Ратникова, высокий изможденный мужчина с белесой бородкой из приземистого домика, что стоял на краю кладбища. Могильщики уже вырыли глинистую сырую могилу, курили в стороне. Священник, приглашенный из Рябинска, отпевал усопшую, дымил кадилом, жалобно и печально возносил молитвы. Гроб стоял на земле, весь в цветах, с тонкой горящей свечкой. Ратников смотрел на родное лицо, уже без белил и румян. Бледная, умиротворенная, Ольга Дмитриевна, казалось, была благодарна людям за то, что исполнили ее волю и привезли на полюбившееся ей кладбище. Ратников вспоминал, как совсем недавно они бродили среди крестов и надгробий, и нашли одно, со странным именем «Жизнь», без указаний года рождения и смерти. Оглянулся и увидел темный гранит и на нем серо-седое лицо женщины, которую он видел во сне на летучих санях, и которая, по словам Ольги Дмитриевны, была хранительницей «русского времени». Ему вдруг захотелось расспросить Ольгу Дмитриевну, что значило для нее «русское время», но с ошеломляющей ясностью вдруг понял, что никогда не сможет спросить ее об этом.

Священник рокотал, блестел облачением, колыхал над гробом дымным кадилом. Обступившие гроб крестились, вздыхали. Могильщики подошли и стояли, опершись о лопаты. И вдруг, сквозь кадильный дым, не пугаясь людей, на цветы, лежащие в гробе, слетел голубь. Сел на грудь Ольги Владимировны, дрожал переливами, переступал в цветах оранжевыми лапками. Улетел, хлопнув крыльями, и все изумленно смотрели вслед, думая, что это душа невинно убиенной.

Когда гроб закопали, и могильщики ровняли глиняный бугорок, а провожающие тихо спускались с холма к автобусу, Ратников остался один. Прошел сквозь березы на край косогора, откуда открывалось море. Бескрайнее, в сизых разливах, в серебряных разводах, оно хранило в пучине райскую страну Молоду, которую так любила Ольга Дмитриевна, и которая теперь вечно будет окружать ее дремотными видениями. Сам же он, усталый и тихий, без слез, пережив самое острое и неутешное горе, станет навещать ее, говорить с ней, благо у него есть теперь для этого время. Время раздумий и воспоминаний, медленно приближающих старость.

Он сидел на теплом камне. Рука его была измазана глиной. В глазах переливалось море, зеленовато-голубое и сизое, как грудь голубя.

Внезапно зазвонил телефон. Любезный голос спросил:

— Юрий Данилович?

— Да.

— Сейчас с вами будет говорить Председатель Правительства. Оставайтесь на связи.

Ратников слушал тихие шелесты трубки, удаленные, помещенные в гулкую глубину голоса. Этими голосами вновь приблизилось, отыскало его среди холмов и лугов, нащупало среди берез и надгробий вездесущее государство. Голоса были все теми же, что из века в век вещали о казенных заботах и государственных переворотах, об интригах и деньгах, о коварных врагах и вероломных друзьях. В них слышались отдаленные скрежеты огромного зубчатого колеса, которое вращалось, цепляя своими зубцами другие зубцы и колеса. Являлось частью гигантских курантов, отсчитывающих время от сотворения мира до его неизбежной кончины. Вращенье колеса сопровождалось свирепыми войнами и блистательными победами, изуверскими казнями и пышными парадами, вселенскими подвигами и низменными преступлениями. Колесо государства поскрипывало в трубке, и Ратников, сидя на кладбищенском камне, слушал звук колеса.

Негромкий и вкрадчивый голос, столь хорошо знакомый своими тихими, чуть шелестящими интонациями, произнес:

— Юрий Данилович, здравствуйте. Мне сообщили, что вы приняли решение оставить завод. Я полагаю, это неверное решение. Завод в вас нуждается. Промышленность в вас нуждается. Оборона страны в вас нуждается.

— Я принял решение, — ответил Ратников, — Не могу его изменить.

— Мне рассказали о ваших переживаниях. Я вам соболезную. Но государство в этот сложный момент просит вас вернуться. Назревают большие перемены. Мы подняли в небо «истребитель пятого поколения». Завод ожидает крупный военный заказ. Никто лучше вас не справится с серийным производством двигателя.

Ратников не отвечал. Его снова настигало огромное колесо, которое раскручивалось на русских пространствах, среди необъятных лесов и рек, бессчетных могил и погостов. Колесо таинственной русской истории, которая не прерывалась усилиями миллионов подвижников, не дававших иссякнуть «русскому времени». Среди них были его полузабытые предки, его деды и бабки, его покойный отец и еще живая, ненаглядная мать. Среди них был он сам, государственник до мозга костей, у которого государство отобрало любимую женщину. Теперь, сидя на ее могиле, он снова был настигнут угрюмым дыханием нескончаемой русской борьбы, нескончаемых русских утрат, нескончаемых поражений, среди которых народ, для того, чтобы ему уцелеть, должен был одержать Русскую Победу.

— Юрий Данилович, я понимаю, что у каждого существует личная жизнь со своим горем, своими потерями, — продолжал Премьер, — Но, поверьте, есть нечто большее, чем наша личная жизнь. Прошу вас вернуться. Подумайте.

— Подумаю, — глухо ответил Ратников. Телефон умолк в его перепачканной глиной руке.

Маленький тихоходный кораблик плыл по морю. На его борту собралась небольшая группа «молодеев», — тех, кого переселили из затопляемых мест, и тех, кто родился после затопления, но чтил память родной земли. Они отправлялись каждый год по водам туда, где в пучине скрылись усадьбы и монастыри, хлебные нивы и густые леса. Морское дно хранило имена деревень, названия трактов и церковных приходов, и собравшиеся на кораблике «молодеи» хотели проплыть над родиной и ощутить сквозь толщу воды ее заповедное дыхание. Они везли с собой венки из цветов, чтобы их выпустить над недоступными могилами предков, а также сумки с вином и снедью, чтобы помянуть всех безвестных, упокоенных на дне морском. Тут же на борту находился батюшка, молодой, с золотистой бородкой, которого пригласили, чтобы он отслужил панихиду по всем пострадавшим, умученным, не успевшим покинуть родные дома, погибшим от пули или от неутешного горя. Когда кораблик отчалил от берега, шел дождь, кругом стелилась водяная муть, железная палуба блестела и позванивала, и «молодеи» укрылись под тентом, сетуя на непогоду. Но дождь прекратился, тучу отнесло, и вышло солнце. Палуба блестела, как серебро, и пожилые женщины расхаживали по этому серебру, а пожилые мужчины поддерживали их под руки, радостно озирались на сверкающее раздолье.

Пожилая женщина Евгения Порфирьевна, радуясь солнцу, проникшему в ее полуслепые глаза, произнесла:

— Говорят, нынче летом последняя колокольня упала. Как же мы теперь Молодею разыщем?

Ее спутник, худой старик с косматыми бровями и каскадом морщин, странно скопившихся над одним глазом, ответил:

— Будем искать по звездам, Евгения Порфирьевна. Есть же звезда Молодея.

Старик был астрономом, который открыл в астероидном поясе небольшую планету и назвал ее «Молодей». Он был потомственным астрономом, всю жизнь наблюдал небо в телескоп, прищурив один глаз, что и возвело над его бровью целую аркаду морщин.

Через час они доплыли до бакена с красной цифрой «2», на котором недвижно сидела большая желтоглазая чайка. Под бакеном на дне располагалась городская площадь, здание уездного собрания, городской парк и реальное училище. Здесь молодеи опустили на воду веночки, и венки, сплетенные из ромашек и колокольчиков, васильков и колосьев ржи, поплыли в тихом течении, огибая бакен, и чайка поглядывала на незваных гостей.

Священник зажег уголек в кадиле, стал служить, стоя среди вод в своем серебряном облачении, окружая себя прозрачным дымом, тихо уплывавшим в сторону чайки. Ему подпевали блеклыми нестройными голосами. Пестрели платочки, круглились стариковские лысины, золотилась бородка батюшки.

— Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечнаго преставльшигся рабов твоих, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляй неправды…

Воды кругом были тихие, мягко — серые, и казалось, студеная глубина слышит молитву, откликается на нее благодарным безмолвием.

Прочитав на распев список мужских и женских имен, отроков, девиц и младенцев, воинов и иереев, священник стал, было, складывать свою нехитрую утварь, а молодеи начали раскрывать свои сумки, извлекать бутылки и стаканы, хлеб и закуски, собираясь подкрепиться и помянуть усопших.

Евгения Порфирьевна приблизилась к батюшке, останавливая его сборы.

— Отец Владимир, отслужите литию по рабе Божьей Ольге, мученице невинно убиенной. Она наша, из Молодеи, здесь ее в лодке нашли.

Священник принялся служить:

— Со духи праведных скончавшихся, душу рабы Твоея Ольги, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни…

Все крестились, внимая батюшке. И по мере того, как длилась молитва, море вокруг корабля начинало тихо играть. В серых бесцветных водах колыхнулось зеленое, алое, промелькнуло золотое и синее. Волны переливались перламутром. Вода начинала светиться, как если бы в глубине зажглась люстра. На поверхности разливалась заря, излетали лучи, будто в глубине вставало солнце. Распахивая воды, возникая в ликующей многоцветной красе, всплыла икона. Божья Матерь, окруженная ангелами и святителями, в лазурном хитоне, с золотистым нимбом. Качалась на волнах, сверкая сквозь воду дивными красками, а потом поплыла к кораблю, оставляя за собой перламутровый след.

Все славили чудо. Подняли икону из моря и держали, смотрели на Богородицу, усыпанную бриллиантовыми каплями.

— Это чудо, чудо великое! — воскликнул священник, припадая устами к образу, и сверкающие капли воды окропили его лицо. Все подходили к иконе, целовали и плакали. Установили ее на носу корабля и пели. Торопились обратно в Рябинск, чтобы возвестить согражданам о великом чуде. Над морем, куда они плыли, стояла двойная радуга.

Келейница отца Павла, Марья Ивановна радовалась тому, что старец, уже несколько дней не принимавший ни воды, ни пищи, сподобился испить святой воды и, поцеловав ей руку, задремал. Шторка окна была задернута, горела перед образом Царя Мученика единственная лампадка, и лицо старца в сумраке кельи казалось блаженным и тихим. Марья Ивановна походила по сеням, стараясь не стучать башмаками, перебирая пучки целебных трав, которые она собирала в лугах для батюшки. Вышла за калитку, переговорив с паломниками, объясняя, что батюшка хвор, не может принять, но молится за всех. Осторожно вернулась в келью, чтобы послушать, как дышит батюшка. А когда вошла, увидела, что все лампады и свечи в кельи пылают, а батюшка лежит, упокоив на груди свои большие костлявые руки, и не дышит.

Отец Павел, испустив последний вздох, оставил на железной кровати свое бездыханное тело. Оглянулся на него, видя, как светятся тончайшие волокна бороды, и вышел сквозь сени на воздух. Двор был покрыт белым, только что выпавшим снегом, и по снегу расхаживали синие птицы с жемчужными хохолками, клевали зерно, оставляя на снегу трехпалые отпечатки. Ему нравились эти крестики, что испятнали снег. Он чувствовал к птицам благоговение, зная, что в этот пернатый образ облеклись все те, за кого он молился долгие годы. Здесь были «зэки», которых когда-то он караулил. Были обитатели сел, которых накрыл потоп. Были фронтовые товарищи, с которыми вместе он добывали Победу. Птицы слетелись к нему во двор, покрытый зимним снегом, дожидались, когда он к ним выйдет, чтобы лететь в теплые края. Он почерпнул снег, потер им свое лицо и превратился в лик, отпечатанный на снегу, словно это была плащаница. Птицы разошлись по углам двора, ухватили в клювы белую плащаницу и взлетели, неся над водами, заснеженными лесами, запорошенными дорогами белый плат, на котором дышало и сияло лицо старца. Они поднимались все выше, дышать становилось все чудесней и легче. Впереди, указывая путь, летела самая прекрасная, в синих и золотых переливах, птица, и отец Павел знал, что это мученица, которая приходила к нему исповедоваться, и за которую он молился перед Господом. Птица оглянулась на него счастливыми глазами, и он, приоткрыв уста, произнес: «Милая».

Коленька, сын Алексея Ведеркина, хрупкий, с тонкой шеей и большими глазами мальчик, вместе с матерью Антониной вышли к Волге и стояли на набережной, глядя, как по реке проплывает белая баржа. С баржи доносилась веселая музыка, женщина на палубе развешивала белье. Коленька уже неделю, как вернулся из Германии, где его оперировал известный профессор Глюк. Операция прошла удачно, на бледном лице Николеньки тихо горел румянец.

Он держал мать за руку, провожая взглядом баржу:

— Мама, а когда папа вернется, мы отправимся путешествовать по Волге?

— Отправимся, — отвечала Антонина.

— А папа меня научит плавать?

— Научит.

— Мы сядем на теплоход, поплывем по Волге, и нам втроем будет хорошо. Ведь так?

— Да, мой родной.

Они смотрели, как вниз по реке удаляется баржа, пока она ни исчезла из вида. Но из-за поворота реки, куда она скрылась, еще долго доносилась музыка.

Ратников стоял за штурвалом яхты, направляя ее в море, туда, где недавно они плыли с Ольгой Дмитриевной. Он надеялся, что ее душа все еще витает над водами и коснется его, если он приплывет на заповедное место. Берега стояли в золоте осени, на холмах высились золотые иконостасы, в голубых далях туманились и дышали лики русских святых. Святые взирали из осенних рощ в пустынную синь, из которой улетели последние журавли.

Белые церкви опрокидывались в море чуть размытыми, похожими на облака отражениями, среди которых мерцали тихие искры крестов. Он вспомнил, как она говорила, то ли во сне, то ли наяву, что в Волге, несущей отражения многих крестов, течет святая вода. Ему страстно, слезно захотелось услышать ее голос, увидеть, как наполняются светом ее глаза, и он беспомощно огляделся кругом.

Доплыл до пограничного бакена, заглушил двигатель и вышел на палубу. Яхта тихо колыхалась, ее медленно сносило по осенней воде с бирюзовыми разводами, без рыбьих всплесков и птичьих вскриков. Ему было одиноко, печально. Самая яркая и осмысленная часть его жизни, пройдя сквозь ослепительное, короткое счастье, была прожита. Ему предстояло и дальше проживать свою жизнь среди забот и тревог, неизбежных трат и невосполнимых потерь, терпеливо и замкнуто снося предстоящие годы. И уже никогда не восхитится его душа, не озарится ослепительным счастьем, сберегая тайный свет чуда, его посетившего. Он стоял на палубе, глядя в золотые пространства, где в холмах и долинах гуляла осень. Осыпала с берез листву, открывая в вершинах пустую лазурь, где уже веяло холодами и снегами близкой зимы.

Он вдруг услышал звук. Тонко и высоко звучала незримая струна, натянутая в беспредельной синеве. Звук дрожал, трепетал, медленно опускался на шелковые воды и золотые леса, словно сквозь шелк и парчу продергивали мерцающую серебристую нить. Ратников искал источник звука, поднимал глаза туда, где, едва заметное, туманно и нежно реяло перистое облако. Низко, совсем с другой стороны, рвануло свистом и грохотом. С ослепительным блеском возник самолет, прошел стороной над морем и взмыл, оставив гаснущий след. И там, куда он исчез, огромно и пусто сияло небо. Лазурь стала сжиматься, звенеть, рождала из себя оточенное острие, блестящие лезвия, металлический грохот и свет. Самолет низко прошел над морем, выдавливая темные ямы, окутываясь туманными брызгами. Ратникову показалось, что эти звенящие брызги огненно окропили его. Истребитель «пятого поколения», исчезнув, продолжал звучать, совершая боевой разворот. Прошел высоко над Ратниковым, покачивая крыльями, сбрасывая зеркальны отражения. Казалось, самолет шлет Ратникову воздушные поцелуи, приглашает к себе на небо, ликует при виде его.

Он кружился над Ратниковым, перевертывался, словно играющий голубь. Взмывал, пропадая в лазури. Рушился молнией, желая вонзиться в море. Достигнув поверхности, в грохоте шел над водой, растворяя темную глубь. Он выписывал в вышине мерцающие иероглифы, изысканные вензеля, словно писал Ратникову любовное письмо, признавался в любви. И вдруг, разогнавшись, замер, остановился в небе, превратившись в сияющий крест. Ратников целовал этот крест, молился на него, был на нем распят.

Он был распят на кресте самолета.

Москва, 2009 год.

Оглавление

  • Часть первая
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  • Часть вторая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Скорость тьмы [Истребитель]», Александр Андреевич Проханов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства