«Экзамен. Дивертисмент»

406

Описание

В предлагаемый сборник включены два ранних произведения Кортасара, «Экзамен» и «Дивертисмент», написанные им, когда он был еще в поисках своего литературного стиля. Однако и в них уже чувствуется настроение, которое сам он называл «буэнос-айресской грустью», и та неуловимая зыбкая музыка слова и ощущение интеллектуальной игры с читателем, которые впоследствии стали характерной чертой его неподражаемой прозы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Экзамен. Дивертисмент (fb2) - Экзамен. Дивертисмент [litres] (пер. Владимир Владимирович Правосудов,Людмила Петровна Синянская) 2400K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Хулио Кортасар

Хулио Кортасар Экзамен. Дивертисмент. Сборник

Серия «Зарубежная классика»

Julio Cortázar

EL EXAMEN DIVERTIMENTO

Перевод с испанского Л. Синянской («Экзамен»), В. Правосудова («Дивертисмент»)

Печатается с разрешения наследников автора и литературного агентства Agencia Literaria Carmen Balcells, S.A.

© Heirs of Julio Cortázar, 1950, 1986

© Перевод. Л. Синянская, наследники, 2018

© Перевод. В. Правосудов, 2018

© Издание на русском языке AST Publishers, 2018

Экзамен

Я написал «Экзамен» в середине 40-х годов в Буэнос-Айресе, где воображению не нужно было много добавлять к исторической реальности, чтобы получить то, о чем читатель узнает из книги.

В те времена опубликовать книгу было невозможно, и ее прочли лишь некоторые мои друзья. Впоследствии, находясь уже вдали от тех мест, я узнал, что мои друзья в некоторых эпизодах книги увидели предвестье событий, ознаменовавших наши 1952 и 1953 годы. Я не ощутил счастья от того, что угадал в этой нашей некрологической лотерее. Это было слишком легко: аргентинское будущее так упорно вытекает из настоящего, что предсказывание грядущих событий не требует от предсказателя особых дарований.

Я публикую это старое повествование потому, что мне, невзирая ни на что, нравится его свободный язык, сюжет без поучений, его особая, буэнос-айресская грусть, и еще потому, что кошмар, которым оно было рождено, по сей день жив и бродит по улицам города.

Хулио Кортасар

I

«II y a terriblement d’annees, je m’en allais chasser la gibier d’eau dans les marais de l’Ouest, – et comme il n’y avait pas alors de chemins de fer dans le pays où il me fallait voyager, je prenais la diligence»[1].

«Удачи тебе и – побольше куропаток», – подумала Клара, отходя от двери в аудиторию. Голоса Чтеца уже не было слышно; изумительно изолированы залы в Заведении: стоит отойти на два шага – и сразу погружаешься в чуть жужжащую тишину галереи. Клара пошла было к лестнице, но в нерешительности остановилась у входа в коридор. Сюда отчетливо доносился голос Чтеца из секции А: современный английский роман. Но едва ли Хуан в одном из этих залов. «Беда в том, что с ним никогда ничего не известно», – подумала Клара. И все-таки решила пойти и посмотреть; яростно зажав под мышкой папку с записями, свернула налево, хотя с таким же успехом могла пойти и в противоположном направлении. «Was there a husband?» – «Yes. Husband died of anthrax». – «Anthrax?» – «Yes, there were a lot of cheap shaving brushes on the market just then…[2] —

Неплохо бы остановиться на секундочку и посмотреть, может, Хуан…

…some of them infected. There was a regular scandal about it». – «Convenient», – suggested Poirot[3]. Но его не было. Уже без четверти восемь, а Хуан сказал, что придет в половине восьмого. Такой балда. Сидит, наверное, в какой-нибудь аудитории среди паразитов, завсегдатаев Заведения, сидит и слушает не слыша. В прошлые разы они встречались внизу, у лестницы, но, может, Хуану почему-то пришло в голову подняться этажом выше. «Какой балда. Если только он не опоздал, если только…» В прошлые разы опаздывала она. «Ну-ка, сходим на ту галерею, наверняка он застрял там».

«…Dans les mélodies nous l’avons vu, les emprunts et les échanges s’effectuent très souvent par»[4]. Нет, и там его не было. «Хороший голос у этого Чтеца», – подумала Клара, останавливаясь у двери. Аудитория была ярко освещена, и отчетливо видна табличка с названием книги: «Le Livre des Chansons, ou Introduction à la Chanson Populaire Française (Henri Davenson)[5]. Глава II. Чтец – сеньор Роберто Чавес». «Это, верно, тот, что в прошлом году читал Лабрюйера», – подумала Клара. Голос легкий, без нажима, прекрасно выдерживал все пять часов чтения. Чтец сделал паузу, и тишина рассыпалась, как полная ложка тапиоки. По длительности паузы слушатели понимали, где точка, где абзац, а где подстрочное примечание. «Подстрочное примечание», – решила Клара. Чтец прочитал: «Voir là-dessus la seconde partie de la thèse de C. Brouwer “Das Volklied in Deutschland, Frankreich…”»[6] «Хороший Чтец, из лучших. Я бы не смогла читать, я все время отвлекаюсь, а потом начинаю гнать во весь опор». Да еще нервная зевота, когда читаешь вслух; ей вспомнилось, как в пятом классе сеньорита Капельо заставляла ее читать куски из «Марианелы». Первые страницы шли хорошо, а потом напала зевота, и удушье медленно поднималось к горлу, ко рту, а сеньорита Капельо с ангельским личиком слушала в восторге, и вдруг – вынужденная пауза, чтобы подавить зевоту (ей показалось: она вот-вот зевнет и передаст свою зевоту Чтецу, бедняга, какая жалость), – и опять читаешь, пока зевота не одолеет, нет, конечно, она бы Заведению не подошла ни в коем случае. «Вон он, Хуан, – подумала Клара. – Идет спокойно, в облаках витает, как всегда».

Но это был не он, просто кто-то похожий. Клара разозлилась и направилась в противоположный конец галереи, там ничего не читали, там пахло кофе, сваренным Рамиро. «Попрошу у Рамиро чашечку, чтобы злость прошла». Было неприятно, что она спутала Хуана с другим. Толстуха Эрлик сказала бы: «Поняла? Это штучки Гештальтской школы: даны три линии, и в воображении завершаешь квадрат. Дано: тело, более или менее худощавое, каштановые волосы, походка праздного портеньо, – и наˊ тебе: Хуан». Гештальтской школе можно… Рамиро, Рамиро, вот бы мне сейчас чашечку твоего кофе, да только кофе – это для Чтецов и для доктора Менты. Кофе плюс чтение текстов: Заведение. А времени – без четверти восемь.

Две девушки выскочили из аудитории. На бегу перекинулись фразой и, не замечая Клары, бросились к лестнице. «Мчатся слушать очередную главу из очередной книги. Все равно, что крутить радио: танго – и сразу “Лоэнгрин” – рынок – холодильники – Элла Фитцджеральд… Заведение должно было бы запрещать подобную всеядность. Сперва хорошенько усвойте одно, дорогие слушатели, и не беритесь за Стендаля, пока не закончите “Зогоиби”. Но в Заведении распоряжается доктор Мента, слуга культуры. Читайте книги – и обретете себя. Верьте печатному слову, верьте голосу Чтеца. Воспримите духовный хлеб. Эти две способны слушать и русский роман у Менты, и испанские стихи, которые так звучно читает сеньорита Родригес. Они глотают все подряд, не прожевав, а выскочив из аудитории, съедят бутерброд в здешней закусочной, чтобы не терять времени, и помчатся в кино или на концерт. Они – культурные, они – начитанные. Я в жизни навидалась педантизма, по горло сыта…» У этих девушек бесполезно спрашивать, что они думают о происходящем в городе, в провинциях, в стране, в этом полушарии и на нашей матушке-земле. Сведения – какие душе угодно: Архимед – знаменитый математик, Лоренцо Медичи – сын Джованни, «Кот в сапогах» – восхитительная сказка Перро и так далее… Она снова оказалась на первой галерее. Некоторые двери заперты, жужжащая тишина, голос Чтеца. «“Les Temps Modernes”, № 50, декабрь 1949. Чтец – сеньор Осман Каравацци». «Надо бы послушать чтение журналов, – подумала Клара. – Наверное, занятно, темы мелькают одна за другой, как в непрерывном киносеансе: все начинается в тот момент, когда вы входите». Она почувствовала, что устала, и пошла туда, где галерея выходила во двор. Уже зажглись звезды и фонари. Клара села на холодную скамью и поискала шоколадку «Долка» с орехами. Сверху, из окна, доносился сухой и отчетливый голос. Мойяно, а может, доктор Бергман, который за три года прочитал всего Бальзака. Если только не Бустаманте… А на третьем этаже, наверное, гнусавая доктор Вольф гнусавит своего Вольфганга Гете и малышка Мэри Роббинс заливается-читает Найджела Болчина. Клара почувствовала, что от шоколада смягчилась и уже не злится на мужа; ее не разозлили и большие часы на углу, пробившие восемь. По сути, виновата она сама, что пришла сюда, в Заведение, – едва ли Хуана действительно интересовало чтение. В пору, когда вести интересные курсы или читать оригинальные лекции трудно, цель Заведения – не дать хлебу духовному остыть. На самом же деле оно годилось на то, чтобы встретиться тут с другом и поболтать вполголоса, одновременно осуществляя роскошную программу практических занятий, составленную доктором Ментой и деканом Факультета. «Ну, конечно, доктор, молодость есть молодость, дома они ничего не учат. А мы заставляем их слушать произведения литературы в исполнении наших первоклассных Чтецов (у них профессорское жалованье, гребут кучу денег); слово, хочешь не хочешь, доходит, разве не так, доктор Мента?» Доктор Мента… Если я стану повторять все их хитроумные уловки, то и сама в конце концов уверую в Заведение. Лучше дожевать шоколадку. Что там ни говори, а Заведение не так уж плохо; под предлогом распространения мировой культуры доктор Мента устроил сюда десятки Чтецов, и Чтецы читали, а девушки слушали (главным образом девушки, они всегда прилежные ученицы и аккуратно выполняют программу практических занятий), что-нибудь от всего этого да останется, но лучше, если не Найджел Болчин.

* * *

– Завтра вечером, – сказал Хуан, – решающий экзамен, испытание. Ну, конечно, пообедаем. И на концерт пойдем, разумеется. Экзамен поздно вечером, времени хватит на все.

Едва он повесил трубку, злясь, что было плохо слышно и что уже так поздно, как тут же увидел Абеля: тот вошел в бар через дверь, выходившую на улицу Карлоса Пеллигрини. Абель был в синем костюме, страшно бледный и худой и, как всегда, не смотрел ни на кого, а двигался бочком, точно краб, обходя скорее не столы, а лица.

– Абель, – прошептал Хуан, облокачиваясь на стойку. – Абелито!

Но Абель сел в углу, не видя его, а может, не желая видеть, и уставился в стену. Хуан глотнул кофе. Он заказал кофе не потому, что хотелось, а по привычке. Ему не нравилось звонить по телефону из бара, не заказав прежде чего-нибудь. Со спины Абель казался еще более худым и точно придавленным непосильной ношей. Сколько времени прошло с тех пор, как они виделись, – тогда у Абеля не было этого синего костюма. «При деньгах», – подумал Хуан. Куда естественней было бы им с Абелем поздороваться, пусть даже издали, даже не пожимая рук. Между ними никогда не было раздора, какой может быть с Абелем раздор. Он смутно припомнил соплячек, которые появлялись у них в ванной комнате, когда он, студент, поздно возвращался домой. Бедный Абелито, действительно, это чересчур – спрашивать с него… Он глотнул тепловатого и слишком сладкого кофе и любовно оглядел пакет с цветной капустой. Войдя в бар, он сразу же положил пакет на стойку около телефона, чтобы никому не пришло в голову облокотиться или опереться на него рукой. Какой-то блондин в рубашке без пиджака кричал в телефонную трубку. Хуан еще раз глянул на Абеля, сидевшего в другом конце кафе, заплатил и вышел, с осторожностью неся пакет с цветной капустой.

Он пошел по Кангальо, стараясь не натыкаться на спешивших прохожих. Было жарко и многолюдно. Кафе на углах ломились от посетителей. «Какого черта они сидят допоздна? – подумал Хуан. – Какие жизни, какие смерти вынашивают тут? А сам я какого черта оставил в Заведении? Подойти бы к Абелю и спросить напрямик, почему у него такое опрокинутое лицо…» У него сразу, как только увидел Абеля, мелькнуло подозрение, что Абелито… Да нет, просто Абелито никому не нравился – еще одна причина, почему Абелито попадается ему в кафе. Бедный Абель, такой одинокий и все чего-то ищет, ищет.

«Если бы он действительно искал, он бы нас давно нашел», – подумал Хуан.

Он пересек улицу Свободы, потом Талькауано. По четвергам Заведение было освещено особенно ярко. Ни одна аудитория не простаивает. В один поток вместо тысячи слушателей набивают шесть. Вот, наверное, Мента жалеет, что не заполучил своего Кэванаха. Сидит там, в своем кабинете, в темно-синем или черном костюме, просматривает счета, благожелательно принимает посетителей: мы полагаем, что следует повторить курсы Достоевского и Рикардо Гуиральдеса. Слишком много времени уходит на журналы Центральной Америки. Когда откроется фильмотека? Доктор Мента сожалеет, но 31-я аудитория на шесть недель отдается Пересу Гальдосу. «Нелегко руководить Заведением», – подумал Хуан. Он взбежал по лестнице, перемахивая через две ступеньки, и чуть не столкнулся с курносым Гомесом, который мчался по лестнице вниз.

– Скажи честно – рвешь когти от полиции?

– Хуже – от толстухи Маерс, – сказал курносый. – Если меня сцапает, начнет распространяться про теорию Дарвина и поведение антропоидов.

– Мамочка родная, – сказал Хуан.

– Или про свое семейство – о родственниках, о сестре, которая живет в Рамос Мехиа. Ну, пока. У тебя все в порядке?

– В порядке. А у тебя?

– У меня —

сказал курносый и мрачно удалился.

Хуан прошел через галерею во дворик, где – конечно же – находилась – разъяренная – Клара. Он подошел к ней сзади и пощекотал.

– Ненавижу, – сказала Клара, протягивая ему оставшийся кусок шоколадки.

– От тебя пахнет днем рождения. Подвинься, я сяду. Ты похожа на жертву, на подопытное животное. Доктор Мента сожалеет.

– Негодяй.

– И одариваешь меня благодатью, какой дарят родники и холмы.

– Уже двадцать минут девятого.

– Да, время бежит и утекает сквозь пальцы. Время подобно ребенку, ведомому за руку: смотрит назад…

Это хайку я написал два года назад, представь себе… Клара, в этом пакете – чудесный цветной кочан.

– Ешь его сам, а не хочешь – сблюй. И кроме того, говорят: не цветной кочан, а цветная капуста.

– Этот кочан – не для того, чтобы есть, – пояснил Хуан. – А для того, чтобы носить его в пакете и время от времени восхищаться им. Я полагаю, что сейчас самый момент, чтобы восхититься цветным кочаном. А потому…

– Я бы предпочла вовсе не видеть твоей капусты, – сказала Клара гордо.

– Ну, взгляни хоть одним глазком, просто для знакомства. Я отдал за него два девяносто на рынке «Дель Плата». Я не мог устоять перед его красотой, вошел в лавочку, и мне его завернули. Он прекраснее, чем фламинго, а ты знаешь, что я… Ну, посмотри…

– Замечательная капуста, я и так вижу, не разворачивай, пожалуйста.

– Он похож на глаз насекомого, увеличенный в тысячи раз, – сказал Хуан, проводя пальцем по плотной сероватой поверхности. – Подумай только, ведь это цветок, огромный цветок капусты, цветной кочан. Че, да он похож еще и на растительный мозг. О цветной кочан, какие в тебе мысли?

– Поэтому ты и опоздал?

– Да. А еще я звонил твоему отцу, он приглашает нас завтра на обед; и еще я смотрел на Абеля.

– Умеешь терять время, – сказала Клара. – Абель, папа… Нет, уж лучше цветная капуста.

– И еще я надеялся, что ты простишь меня, – сказал Хуан. – Не говоря уже о том, что мы как раз поспели, чтобы немного послушать Мойяно. Как он ласкает голосом! Наверное, может довести до оргазма и по телефону.

– Балда.

– Да, конечно. Но этот тип читает с таким совершенством, что абсолютно неважным становится сам текст. Мне нравятся три блондиночки, которые сидят в первом ряду и пожирают его глазами. Бедный радиокавалер. Погоди, я заверну кочан как следует, а то как бы не испортить это цветочудо, этот цельнолитой цветной кочан, эту грандиозную цветосилу, этот цветосмысл.

Слева, из аудитории, находившейся в начале галереи, доносилась словно молитва, приглушенная стеклянной дверью. «Бальмеса читают, – подумала Клара, – или Хавьера де Виану».

Двое молодых людей вбежали, разъединились, чтобы прочитать объявления на дверях, обменялись сердитыми знаками. Бац! И без колебаний – на «Волчий романс», читает Галиано Сифреди. Парень в больших очках прилежно читал девиз Заведения, золотыми буквами выведенный на стене:

«L’art de la lecture doit laisser l’imagination de l’auditeur, sinon tout à fait tibre, du moins pouvant croire à sa liberté». Stendhal[7]

(Однако никто не догадывался, что фраза эта принадлежала Андре Жиду, а доктору Менте ее продали за стендалевскую.)

«Главное – сколотить набор апокрифических идей, – подумала Клара. – Заставить знаменитость произнести то, что она должна была произнести, но не произнесла: приладить ко времени, вложить в уста Цезаря то, что долженствует исходить из уст Цезаря, даже пусть это было сказано Фридрихом II или Иригойеном…»

– Пошли, – сказал Хуан, беря ее под руку. – Пока есть свободные места.

На середине лестницы они остановились, чтобы как следует разглядеть бюст Каракаллы. Кларе нравился властный рисунок его бровей, сходившихся над глазами, словно мосты. Проходя мимо, она всегда ласково дотрагивалась до него, сожалея, что вырез ноздрей придавал лицу Каракаллы подловатое выражение.

– В один прекрасный день он тебя укусит за руку. Каракалла, он такой.

– Кесари не кусаются. Тем более кесарь с таким ласковым именем – Каракалла, владыка римлян.

– Ничего ласкового в его имени нет, – сказал Хуан. – Как удар хлыста.

– Ты путаешь с Калигулой.

– Нет, Калигула – звучит как название лекарственного растения. Два зернышка калигулы на стакан меда. Или вот так: небо калигулится, кто его раскалигулит? До свидания, доктор Ромеро.

– Добрый вечер, молодые люди, – сказала доктор Ромеро, изо всех сил вцепляясь в перила.

– Скорее, Хуан; Мойяно, наверное, читает уже минут двадцать.

– Это ты остановилась лобызать несчастного кесаря.

– А что такого? Каракалла того заслуживает, он добр ко мне. Теперь на него никто не глядит, а бывало, глаз не сводили.

– А он и глазом не моргнет, – сказал Хуан. – Римляне, они такие. А доктор Ромеро стала как слон. Слон обернулся и глядит на мой пакет. Учуял цветной кочан.

– И ты с ним пойдешь в аудиторию? – сказала Клара. – Будешь шуршать бумагой, всем мешать.

– Если бы я мог, я бы вдел кочан-цветок в петлицу. Причуда в духе Каракаллы. Правда, красивый? Таких цветных кочанов больше нет.

– Вполне сносный. Но дома у нас покупают крупнее.

– Ох уж мне этот твой дом, – сказал Хуан.

Чтец обозначил конец главы паузой. И прежде чем начать новую, позволил желающим откашляться, достать носовые платки, обменяться краткими впечатлениями. Как опытный пианист, он давал несколько секунд передышки, однако не затягивал ее, чтобы не рассеялись флюиды, эта плотная субстанция, которая склеивала его голос и сидевших в аудитории людей, его чтение и их внимание, которое не так-то легко заполучить.

И, наклонившись, потихоньку —

«Moïse prenait de l’âge,

mais aussi l’apparence. Les banquiers ses contemporains, qu’il avait dépassés à trente ans en influence, à quarente en fortune…»[8]

– Дай я положу сверток между нами, – попросил Хуан. – Толстуха, слева от меня, того гляди, раздавит кочан.

– Давай сюда капусту, – сказала Клара и потянула на себя пакет (бумага зашуршала, Андрес Фава обернулся и скорчил им рожу).

В воцарившейся наконец тишине голос Чтеца лился негромко и без нажима. Клара вдруг вспомнила:

– А что он делал?

– Кто?

– Абелито в кафе.

– Не знаю. Наверное, искал тебя.

– A-а. Но ищет меня он там, где меня нет.

– Именно поэтому, – сказал Хуан, – и ищет.

– Замолчите, – заворчал Андрес. – Стоит вам появиться, все катится к черту. Я отвлекаюсь, понимаете? Мозги выключаются.

«Абелито, – подумала Клара, дружелюбно глядя на, пожалуй, слишком тонкую шею Андреса и безжалостно внимательно – на перманент, так портивший Стеллу, которая, конечно же, сидела рядом с Андресом. – Действительно, ищет меня там, где меня нет и где никогда не было. Бедный Абелито».

Стелла медленно засунула руку в карман Андреса. Совсем нелегко засунуть руку в карман брюк, не своих, а мужчины, сидящего рядом. Андрес с дурацким видом поглядывал на нее искоса. Самое смешное, что носовой платок был совсем в другом кармане.

– Мне щекотно.

– Дай платок, я высморкаюсь.

– Поплачем вместе, дорогая, но платка у меня нет.

– Нет, есть.

– Есть, да не про вашу честь.

– Противный.

– Сопливая.

– Просил потише, – сказал ему Хуан, – а сам поднимаешь шум из-за платка. Уважайте хоть немного культуру. Дайте послушать.

– Вот именно, – сказал толстяк, сидевший справа от Стеллы. – Уважайте хоть немного.

– Совершенно верно, – сказал Хуан. – Именно это я и говорю: уважайте хоть немного.

– Вот именно, – сказал толстяк.

Клара слушала: «Eglantine entrait, et redonnait subitement leur rialité, pour les yeux do Moïse emu, au taupé et au Transvaal»[9] —

и оценила умение Чтеца минимально пользоваться жестами. «Я бы на его месте вовсю размахивала руками, – подумала Клара, – а Хуан, читая мне заметку из “Критики”, может опрокинуть стул». Она совсем отвлеклась и уже не способна была сосредоточиться (она решила, что потом прочтет книгу сама, как собиралась прочесть столько книг, которые так и не прочитала), а потому принялась снова разглядывать спину Андреса, волосы Стеллы, ничего не выражающее лицо Чтеца. И удивилась, обнаружив, что ощупывает пальцами пакет, словно насекомое скользит по холодной морщинистой поверхности кочана. Она поднесла пальцы к носу: пахло влажными отрубями, и дождливым днем в комнате с пианино и мебелью в чехлах, и спрятанным в шкафу альбомом «Для тебя».

Хуан оставил кочан на ее попечение и, дождавшись паузы, подсел к Андресу слева. Теперь они могли разговаривать, не мешая толстяку, потому что толстяк занялся разговором с сеньорой, судя по внешности, пенсионного возраста, в лиловом платье.

– В один прекрасный день она всерьез исследует содержимое твоего кармана, – сказал Хуан, – и обнаружит, что у тебя мало общего с Чарлзом Морганом.

– Инспекционная проверка, че, – сказал Андрес. – Ну, что нового?

– Все по-прежнему. И вы, Стелла, хороши, как всегда.

– И вы все такой же, – сказала Стелла. – Все приятели Андреса, как один, лгуны и бесстыдники.

– Ну, просто очаровашка, – сказал Хуан Андресу. – Уверен, ты не понимаешь, какое сокровище тебе досталось.

– Не скажи, – ответил Андрес. – Я, как никто, умею ценить достоинства и очарование Стеллы. Я уже исписал несколько тетрадей хвалами в ее адрес, и когда-нибудь потомки узнают, чем для меня был этот город благодаря Стелле.

– А вы пишете, молодой человек? – спросил Хуан. – Как замечательно. У вас большое будущее.

– А вы, юноша? Не пишете? Это очень печально, поверьте.

– О, не беспокойтесь, молодой человек. Я тоже пишу. В нашей интеллигентской среде пишут все, буквально все. А до меня дошли слухи, что вы ведете что-то вроде дневника, и мне бы хотелось его как-нибудь полистать, если вы не против.

– Ты уже говорил об этом, – сказал Андрес. – Но это не дневник, а скорее ночник – пишется ночами.

– Вы слышали? – сказала Стелла. – Похоже на сирену.

– Это и была сирена, – сказала Клара. – Да такая, что пробуравит звуконепроницаемые перегородки нашего богоспасаемого Заведения.

– Мифология кончается, едва соприкасается с грубой реальной действительностью, – сказал Андрес. – Лично я предпочел бы пойти поболтать куда-нибудь, где можно, не стесняясь, использовать свои голосовые связки. Стелла, обожаемая, ты не рассердишься, если мы прервем твое интимное общение с литературой?

– Осталось каких-нибудь пять минут, – заныла Стелла, легко путавшая факт присутствия с пользой, которую можно было из этого факта извлечь.

– Пять минут – раз плюнуть, – сказал Андрес. – К тому же Клара не дает слушать, шуршит бумагой. Невероятная штука, че, как люди преклоняются перед этой так называемой художественной литературой. Однажды вечером в лунапарке на боксерских рингах я видел одного, который между раундами успевал прочитывать пару страничек Ясперса.

– Я не собиралась мешать тебе, шуршать бумагой, – сказала Клара. – Это все он, купил овощ и отдал мне на попечение.

– Я не хочу, чтобы его раздавили, – сказал Хуан. – Итак, я сказал, перед тем как наш разговор грубо прервали, что не имею ничего против того, чтобы ты дал мне почитать твои последние эссе. Я высокого мнения о твоих литературных опытах и, кроме того, смиренно следую предначертаниям судьбы: читаю чужие жизни и умозаключения. Именно так было с Абелем. А вот с Кларой гораздо хуже: она высказывает умозаключения устно, напрямую, как говорится, от производства к потребителю, без посредника. И самые, представь себе, интимные подробности. У мамы четыре зуба – вставные, брат – счастливый обладатель пластинок Синатры. Зачем мы ходим в Заведение? Лучшие книги не здесь.

– Без пяти девять, – сказала Стелла. – Сегодня я была невнимательна…

– Не расстраивайся, дорогая, – сказал Андрес. – Когда это чтение закончится, я поведу тебя слушать Вики Баум.

– Противный. Ты что, не понимаешь: я хочу практиковаться во французском. А отвлекаюсь я по вашей милости. Просто ужас.

Клара растроганно погладила ее по волосам. «Она притворяется идиоткой или на самом деле – идиотка? – подумала Клара. – Бедный Андрес, однако, похоже, он сам ее выбрал». Волосы у Стеллы были густые, тугой волной ложились в ладонь, мягко скользили меж пальцев. И стояли нимбом вокруг головы, сквозь который Клара увидела Чтеца: тот закрыл книгу и поднялся. Стулья затрещали и заскрипели, словно обменивались друг с дружкой впечатлениями о прочитанном. «Знания для бедных», – подумала Клара. Книжка за книжкой, неделя за неделей. Свет мигнул два раза, погас и снова зажегся – одна из удачных выдумок доктора Менты, как очистить помещение в девять ноль-ноль.

Андрес, шедший рядом с Кларой, ощупал пакет.

– Добрый овощ, – сказал он. – А то ты больно худая.

– Боевая тревога, – сказала Клара. – Завтра решающий экзамен. А ты, Андрес, зачем сюда ходишь?

– О, по правде говоря, я вожу Стеллу практиковаться в фонетике. Мне самому все равно – ходить или не ходить. Должно быть, привычка осталась с университетских времен, и потом, здесь всегда кого-нибудь встретишь. Как мне, например, повезло сегодня.

– И правда, в последнее время мы так редко видимся, – сказала Клара. – Дурацкая жизнь.

– Это плеоназм. Но в Заведении довольно занятно, к тому же Стелла воображает, что нам обоим это на пользу. Мне лично больше всего нравятся сандвичи из здешнего буфета, особенно с паштетом.

Клара искоса поглядела на него. Привычный, необыкновенный, шустрый таракан-очкарик. А он вдруг довольно рассмеялся.

– Бедняжка, значит, тебе предстоят испытания. Так что же ты тут теряешь время?

– Так лучше, мы уже не можем заниматься, – сказал Хуан. – Накануне решающего боя тренировки должны быть всегда щадящие. Клара сдаст, я уверен. А я – не знаю. Иногда такое спрашивают…

– Действительно, – сказала Стелла. – Это как на распродаже шампуня, я начинаю грызть ногти – нервы не выдерживают…

(Стелла —

«Сеньорита, этот – по пятьдесят песо.

Берете?»

«Я…»

«Очень миленький, сеньорита. Мне нравятся отважные девушки. Ну-ка, сеньорита. Кто открыл закон плавания тел?»)

– Надо прибегнуть к трюку, – сказал Андрес. – На глупый вопрос – глупый ответ. И тройка за столом призадумается – дурачишь ты их или перемудрил? А время идет, им скучно, и в конце концов они тебе ставят зачет.

– Не все так просто, – сказал Хуан. – Последний, решающий экзамен – это не хвост собачий. Особенно для меня: я расплачиваюсь за грехи самообразования, довольно беспорядочного самообразования. Потому что только дурак может поверить, будто в благословенных аргентинских аудиториях можно чему-то научиться.

– Клара, наверное, знает материал, – сказала Стелла. – Я уверена, она много занималась.

– По всей программе, – сказала Клара со вздохом. – Но это как колодец: сколько ни смотри в него, видишь только свое лицо, неумытое.

– Жутко боится, – объяснил Хуан. – Но она сдаст. Че, а куда ты сейчас собираешься?

– Да так, скоротаем вечерок со Стеллой, выпьем вермута.

– И мы с вами.

– Идет.

– И поговорим о черных масках, – сказала Клара.

– И об Антонио Берни, – сказала Стелла, обожавшая Антонио Берни.

Андрес с Хуаном немного отстали. А девушки, под руку, смешались с толпою, выходившей из аудиторий. Откуда-то доносился голос Лоренсо Уоренса, спешившего дочитать главу. Довольно много народу на цыпочках, со смущенным видом, выходило из аудитории.

– Бедный автор! – сказал Андрес. – Смотри, рвут когти, не дождавшись, пока Уоренс кончит.

– Чего ты хочешь, старик, он же читает «Новую Элоизу», – сказал Хуан.

– Понимаю, но можешь ты мне объяснить это нестерпимое желание выскочить наружу? Как в кинотеатре: полчаса стоят в очереди перед сеансом, а потом у них нет времени досидеть до конца… Я полагаю, это бессознательное выражение нестерпимого желания. Во всем мире, наверное, одинаково. Знаешь, сейчас появились доморощенные социологи: норовят объявить специфически аргентинскими формами поведения просто-напросто специфические формы. Сколько чепухи говорится о нашем аргентинском обществе, о нашем так называемом эскапизме!

– Но ведь это правда, у нас люди никогда не знают покоя, все им чего-то надо, – сказал Хуан. – Беда в том, что причина их нетерпения так же существенна, как при заварке мате (ну-ка, посмотри, не закипела ли вода, скорее, скорее, наверняка уже закипела. Господи Боже мой, ну что же это такое, ни на минуту нельзя отвернуться…).

– Мате – вещь серьезная, – сказал Андрес.

– А то еще боятся опоздать на поезд, а поезда ходят каждые десять минут. Знаешь, один раз я купил абонемент на цикл квартетов. Рядом со мной сидела сеньора, которая всегда уходила перед последним квартетом. На третьем концерте мы уже стали друзьями, она мне объяснила, что если она опоздает на поезд до Ломас-де-Самора, то ей придется двадцать минут ждать на площади Конституции. И, таким образом, она меняла assez vif et rhythmé[10] Равеля на двадцать минут.

– И не такое еще меняли на чечевичную похлебку, – сказал Андрес. – Обрати внимание: в той или иной форме человек постоянно повторяет основные преступления. Сегодня – Иксион, завтра – маленький конторский Макбет. И мы еще осмеливаемся просить сертификат о хорошем поведении.

– Может, поэтому я, входя в полицейский участок, всегда испытываю страх, – сказал Хуан. – Кристально чистым досье никто похвастаться не может, че.

– Поди знай, – сказал Андрес, – может, беды, что на нас сваливаются, или болезни – всего-навсего наказание? Сдается мне, Фрейд об этом и писал; взять, к примеру, лысину. Не кажется ли тебе, что лысые – возможно, жертвы какой-нибудь не осознавшей себя Далилы, а страдающие артритом – просто-напросто когда-то оглянулись посмотреть на то, на что не должны были смотреть? Однажды я видел сон, будто меня приговорили к высшей мере. Но я имею в виду не смерть, наоборот. Высшей мерой наказания было жить по ту сторону сна и все время вспоминать то, что я уже забыл; наказание заключалось в том, что я все забыл.

– Вот так иногда рассуждал Абель, – сказал Хуан. – Само имя обрекало его быть тучной жертвой. Может, потому он и ходит с таким видом, потому спит и видит поменять роль и строит из себя злодея.

Андрес ничего не ответил. Они пошли вниз по Кангальо, жар дышал в лицо.

– Осторожней с пакетом, – попросил Хуан, нагоняя девушек. – Лучше дай его мне, Кларита, ты, моя дорогая, на улице – сущее бедствие.

Хуан снова поравнялся с Андресом. Стелла предложила пойти куда-нибудь, где мясо жарят на парилье, и перекусить. Они дошли до Сармьенто, собираясь сесть на 86-й трамвай, но Клара захотела позвонить домой, и вся компания остановилась на углу ждать ее. Андрес пытливо смотрел на Хуана.

– Ты – потрясающий тип. А не надо вам пойти позаниматься?

– Нет, я лучше выпью литр вина и поболтаю с тобой. Мы стали редко встречаться, почти как близкие друзья.

– Спаси нас Бог от этого, а тебя пусть заодно спасет от плоских парадоксов. Ничего не чувствуешь в воздухе?

– Туман, золотце мое, – сказала Стелла. – В этот час всегда поднимается туман.

– Ах ты моя ненаглядная. В этот час поднимаются одни только проститутки и танцовщицы. Но туман, пожалуй, действительно есть.

– В центре всегда сыро, – зачем-то сказал Хуан.

– Одежда к телу прилипает, – сказала Стелла. – Я сегодня проснулась и подумала даже, что простыни мокрые.

– Когда ты просыпаешься, будильник истекает кровью. Когда ты просыпаешься, на часах без двадцати двенадцать. А простыни – хоть выжимай, любовь моя, когда ты просыпаешься, – сказал Андрес. – Я дарю эти слова для болеро тебе, любительница кандомберо, порадуй свое сердце.

Стелла, довольная, ущипнула его за ухо и звонко шлепнула.

– Когда я просыпаюсь, – сказал Хуан, – я принимаю срочные меры, чтобы опять заснуть.

– Как говорится, закрываешь глаза на суровую действительность, – сказал Андрес. – А теперь задумайся вот над чем, это важно. Ты говоришь, что тебе хочется заснуть снова, и ты стараешься заснуть. Но ты ошибаешься, если думаешь, будто таким образом возвращаешься к самому себе и как за каменной стеной прячешься за тем, что отгораживает тебя от внешнего мира. Спать – значит всего-навсего затеряться, и, стараясь уснуть, ты стараешься убежать от всего.

– Я знаю, это короткая, легкая смерть без последствий, – сказал Хуан. – Но в том-то, старик, и величие сна. Каникулы от самого себя – не видеть ничего вокруг и самого себя не видеть. Замечательно, че.

– Может быть. Человек присасывается к себе, как пиявка, так что даже в полусне не причинит себе вреда. Я, например, всегда в четыре утра встаю попиˊсать, поскольку привык допоздна тянуть мате. И когда я снова залезаю в постель, я замечаю, что тело само («Ищет тепленькое местечко!» – крикнула Стелла), вот именно, дорогая, ищет тепленькое местечко, ищет свой отпечаток, понимаешь, свой теплый живой след. Ноги ищут теплый уголок, человека тянет забиться в свою теплую норку… И ничего не поделаешь, старик, недаром мы считаем, что А есть А.

– Единственное, что ищет прохлады, – это голова, – сказал Хуан. – А это доказывает, что голова есть думающая часть человеческого существа. Вон Клара идет, а там, кажется, и восемьдесят шестой.

Трамвай словно повис сам на себе – так ковыляет женщина, нагруженная свертками и пакетами. Хуану (который пристроился в углу и завладел окошком благодаря непонятно как вспыхнувшему азартному столкновению, которые всегда происходят при конфликте разнонаправленных волевых усилий и почти всегда разрешаются по воле случая, «а ты стоишь, как стояла, – думала Клара, – в то время как здоровенный оболтус радостно захватывает место»), Хуану нравилось смотреть на туман за окном и на огни, которые, будто стремительные ягуары (но как красиво, как красиво!), мелькали по запотевшему стеклу. Как всегда, стоило ему войти в трамвай, им овладевало чувство отрешенности и покоя. Он вручал себя трамваю, и тот обплывал город медленно, часть за частью, со многими поворотами, остановками и резкими рывками. Туман усиливал ощущение пассивности и помогал соскользнуть в короткую пятнадцатиминутную нирвану длиною в десять кварталов, которые настоящий портеньо никогда не пройдет пешком, если этого можно избежать. Древо бодхи[11] Будды звалось 86-м. С точки зрения каббалистики, 86 составлено двумя четными цифрами и делится на 2 = 43. И в кармане у него была как раз одна пачка сигарет, однако КУРИТЬ ЗАПРЕЩЕНО, ПЛЕВАТЬ ЗАПРЕЩЕНО. Под древом бодхи.

«Как мало надо человеку, – подумал он. – Можно даже без поцелуя. Совсем мало. Чашечка кофе, сваренного с минимальным священнодействием, насекомое, заснувшее на книжной странице, старый аромат духов. Да почти что ничего…» Каждый раз, намереваясь затеряться под сенью древа бодхи, он соглашался стать трамвайно-счастливым на несколько кварталов.

Многочисленное и деятельное семейство сошло на второй остановке, Стелла предприняла необходимые усилия, чтобы перекрыть подступы к освободившейся скамейке, и пропустила Клару к окошку. Обе радостно улыбались, как обычно улыбаются люди, которым удалось-таки хорошо устроиться в переполненном трамвае (тема для моралистов). Они пытались разглядеть улицу за окном, но из-за тумана видно было не много.

– Как ужасно выглядит в темноте театр «Колон», – сказала Клара, протирая запотевшее стекло.

– Уф, я уж думала, старухи никогда не сойдут, – сказала Стелла. – Я так устаю стоять в трамвае, даже если ехать всего десять кварталов. Представляешь, Андресу пять лет назад предложили «моррис» за четыре тысячи песо, а я ему сказала, лучше подождать, что скоро, наверное, будут продавать американские автомобили, и дешевле.

– Одним словом, сунула нос куда не следует, дорогая. В этой стране идеи не реализуются.

– Но все так говорили.

– Тем более. Но Андресу его «моррис» наверняка уже осточертел бы, или еще хуже: вас обоих переехал бы грузовик с прицепом. Представляю его в машине: бросит руль и станет рисовать что-нибудь на ветровом стекле.

– Вот и его мать то же самое говорит. Но сначала все-таки всегда надо попробовать.

Клара искоса глянула на нее. Вот она какая, Стелла, трамвайный философ: маршрут задан раз и навсегда. А что, если у Андреса способности Дюпена: все мысли Стеллы ему известны наперед. Это показалось Кларе занятным. «Какая экономия», – подумала она. Стелла ей нравилась: удобна для ношения. Самое неприятное в таких, как она, то, что они полагают, будто могут взять инициативу в свои руки, но Стелла всегда отставала, как любимое отечество со своим мате. «И все равно, Андрес, какой плачевный выход. Терпеть такую пошлячку, бедняга». Выбор Андреса возмущал Клару, хотя Стелле в конце концов всегда удавалось ее растрогать.

– Как темно в центре, – сказала Стелла. – Не нравится он мне такой темный. Смотри-ка, вот витрина, как странно она освещена.

– Красивая шерсть, – заинтересовалась Клара. – А что за звонок? Почему трамвай звякнул?

– Наверное, машина выезжает из тоннеля.

– Нет, скорее трамвайные уборщики.

Стелла не поверила и решила поднять окно. Ворвался горячий воздух, насыщенный туманом так, что все сразу стало влажным. Андрес, стоявший в проходе рядом с Хуаном, резко свистнул, чтобы они опустили окно.

– Правильно, а то я простужусь, а он ужасно злится, когда я простуживаюсь, – сказала Стелла. – Да, кажется, это уборщики. Правда же, шерсть была красивая? Ты, наверное, любишь вязать?

– Люблю, когда зачитаюсь до умопомрачения или перед экзаменом.

– Очень успокаивает. Как горький мате, я терпеть не могу горького мате. Андрес говорит, что он очень успокаивает. Поглядела бы ты, как он ночь напролет тянет мате.

– Он пишет по ночам?

– Да, по ночам. Наденет старую фуфайку, велит мне не шуметь и сидит, тянет мате.

В переднюю дверцу вагона заглянул уборщик (Клара удивилась, когда дверь распахнулась словно сама собой. Так бывало, если вагоновожатый хотел сказать что-то полицейскому; она разочарованно удивилась, обнаружив, что на сей раз это всего лишь трамвайный уборщик в огромных башмаках, похожий на крота. «Как в театре, – пришло ей вдруг в голову. – Занавес поднимается – и наˊ тебе! Ты ждал Эдвидж Фейер, а выходит муниципальный инспектор») и устало оглядел толпившихся в проходе людей. Когда же он проворно закрыл дверь, —

но сперва внес в вагон свое тело и метлу, оставив дверь

за спиной,

потом завел руки за спину, ловким движением иллюзиониста (метла и мусорное ведро с ручкой уперлись в створки двери) захлопнул дверь с сухим и резким щелчком, точно лязгнул зубами тощий пес —

«Как, должно быть, они скучно живут», – подумал Андрес, глядя на бледное лицо уборщика. Он знал, что скука (в его понимании) есть наказание за совершенства, и с душевной грустью предполагал, что уборщики тоже могут страдать от скуки. Он увидел (ибо был высок), что второй уборщик начал убирать вагон с другой площадки. Он уцепился за ручку, когда трамвай круто повернул у площади Двадцать Пятого Мая, и, как всегда на этом месте, хвостовой вагон тряхнуло. Хуан достал книгу и принялся читать. «Замечательно, пишешь-пишешь, а потом тебя читают в трамвае», – Андрес чуть было не вырвал у него книгу, вот так: тихонько-тихонько просунуть руку за спину сеньоры, нагруженной свертками, и выхватить книгу, прежде чем тот поймет, в чем дело. «Вот так-то, – подумал он, уже меньше раздражаясь. – Докатились, одним словом, трамвай у нас стал читальным залом. В таком случае надо подумать о здоровье и писать книги, принимая во внимание обстоятельства, в которых они будут читаться. Одни главы для чтения за кофе, другие – для трамвая, а какие-то – для субботы и воскресенья, когда мы, умытые и надушенные, садимся в удобное кресло, готовые за доброй трубкой воспринять порцию культуры. Так будет лучше». Он увидел, как Стелла с Кларой поднялись, давая уборщику возможность почистить их сиденья. Высокий уборщик занимался скамейкой Клары и Стеллы, а скучающий орудовал щеткой под ногами у Андреса: тот сперва поднял одну ногу, потом – другую и смотрел, как стоявший впритык к нему парень проделал то же самое; а сеньора в затемненных очках со страхом следила за движениями щетки и все теснее прижималась к скамейке, пока чуть ли не въехала задом в лицо сеньору пенсионного вида, который, насколько это было возможно, откинулся на спинку скамейки, заслоняясь «Пятым доводом», и все-таки ему не удалось превратить книгу в ширму и как следует отгородиться от сеньоры в очках.

– Как будто не видят, я уже два раза сказал, чтобы встали, а они хоть бы что, – проворчал уборщик. И Хуан, немного смущенный, захлопнул книгу и встал со скамейки, пробормотав что-то, чего Андрес не разобрал. Сеньора с пакетами вздыхала где-то у самой груди Андреса, а за ней стоял Хуан, заложивший пальцем недочитанную страницу, и злился, что ему помешали.

– Видишь, бедный автор совсем не рассчитывал на подобные забавы, – сказал Андрес. – Слово «забава» в данном случае имеет особый смысл Смотри: автор трудится над стилем, закладывает паузу, модулирует, скандирует, располагает слова, выстраивает период, а потом ты читаешь, и вдруг в середину фразы нежданно-негаданно влезает уборщик.

– Сукин сын, – сказал Хуан, не щадя слуха сеньоры в очках.

Андрес подмигнул девушкам, снова устроившимся на скамейке. В центре вагона началась сумятица: уборщики продвигались к центру с обеих сторон, и пассажиры, стараясь пропустить их, из последних сил жались друг к другу. Но совсем худо стало, когда —

(Хуан уже сел обратно на свое место, но зачем,

насмешливо подумал Андрес,

если через три квартала все равно выходить) —

один из уборщиков нагнулся, нажав прежде ногою на педаль, чтобы ведро открылось, нагнулся, чтобы собрать с пола пух, использованные трамвайные билеты, газеты, пуговицы, обрывки, засохшую на плевках пыль, волосы, ореховую скорлупу, спичечные коробки, почтовые квитанции,

он нагнулся, хотя и не хотел нагибаться (потому что совок был с длинной ручкой, но уж слишком много набилось в трамвай народу, а трамвай освещен плохо, и на полу ничего не видно),

и старался разглядеть, что там, на полу, и толкал пассажиров кепкой, а кепкой можно толкнуть довольно здорово, если в кепке – голова, добросовестно относящаяся к своим обязанностям, а на противоположном конце горизонтали столь же энергично двигался зад уборщика, согнувшегося под прямым углом к полу. И поскольку уборщики вот-вот должны были сойтись в центре вагона («К счастью, – подумал Андрес, – я вне поля их деятельности») и все время наклонялись, подбирая мусор с пола, пространства у пассажиров оставалось все меньше, и они все теснее прижимались друг к другу, так что пуговицы цеплялись друг за дружку с сухим треском, и люди шепотом, стараясь скрыть смущение, обменивались шутками. «Как бы в этой сутолоке, – подумал Хуан, – не раздавили мой кочан». Он не хотел оглядываться на Клару, боясь, что она догадывается о его беспокойстве. «Теперь уж я сам его понесу».

– Смотри, что стало с площадью Двадцать Пятого Мая, – сказал ему Андрес многозначительно. – Помнишь, какая она была, эта площадь?

– Конечно, помню, – сказал Хуан. – Ничего не оставили. Спасибо еще, молочные бары не тронули. А придет кому-нибудь в голову, что молоко неприлично, прикроют и эти.

– А оно неприлично, – сказал Андрес. – Не в такой, конечно, мере, как гелиотропы, те вообще – фаллические символы. Девочки, на углу выходим.

– Выходим, – сказала Клара. Ей трудно было продвигаться из-за Стеллы. «Просит дорогу тоном монахини-послушницы, чудом оказавшейся на арене для боя быков, – подумала Клара. – В трамвае, если не умеешь работать локтями, учись управлять людьми голосом». Через голову уборщика она передала Хуану пакет с капустой и вышла из трамвая; Стелла – за ней. Когда Хуан был уже на подножке, трамвай рванул и стал заворачивать на улицу Коррьентес. Коррьентес была залита светом; в двух шагах от уничтоженного бедного китайского квартала весело начинался добропорядочный город для добропорядочных семейств: красный колпак почтового ящика, маленькое кафе, мягкий тобогган, который унесет тебя к луна-парку и принесет столько захватывающих дух впечатлений, сколько монет ты отвалишь за это удовольствие.

Репортер слушал «London again»[12] и вспоминал множество милых его сердцу вещей – от лавандового лосьона до мелодий Эрика Коутса. Аппарат «вюрлитцер», предмет эсхатологический, таил в себе угрозу самб и матчишей, и потому репортер предпочитал сидеть рядом с ним в ущерб собственным барабанным перепонкам и бросать в щель новые и новые монетки, чтобы выдавал только «London again» и еще простенькое танго —

Какою, Милонгита, ты была в расцвете, Фартовее девчонки я не встречал на свете —

с проигрышами в левой руке, а из-под вздохов мехов – отрывистые звуки рояля, четкий ритм; репортер взмахом пальца ответил на приветствие, посланное ему издали Андресом Фавой, который появился с подружкой и еще одной парой (кажется, это были Хуан с Кларой), а сам продолжал размышлять в духе Хуана Д’Арьенсо над требованиями пианолы, канарейки, соловья…

А ИМПЕРАТОР УМИРАЛ (по вине соловья, вот именно, сеньор).

– Разменяйте мне песо на монетки по двадцать, – сказал репортер. – Если этот негр с грязными глазами захватит «вюрлитцер», готов поклясться, он поставит чамамес[13]. Их три в репертуаре да еще чакареры. «Ненавижу фольклор, – заверил он себя. – Фольклор мне нравится только чужой, другими словами, свободный и для меня необязательный, не тот, что навязывает мне зов крови. Вообще зов крови тошнотворен. Сейчас опрокинут по рюмашке – и пойдут разговоры. Если бы один Андрес, а то еще с женой, а она чудовищна. Что же поставить?» Список был длинный, в две колонки. Он выбрал пластинку «One O’clock Jump»[14]. И тут подошли Хуан с Кларой.

Андрес со Стеллой у стойки хрустели жареным картофелем и смотрели, как репортер здоровался, а потом придвигал стулья. Клара с интересом разглядывала внутренности «вюрлитцера».

«Молох из кондитерской, – подумал Андрес. – Монетки приносятся в жертву толстопузому горластому божку. Ваал, Мелькарт, распутные животные, выловленные в музыке. О репортер, ты достоин сожаления». Он очень любил репортера, своего товарища по ночным зрелищам боксерских состязаний, поздним посиделкам в кафе, по диалогам о любви, о газетных статьях о грибках, —

репортер спокойный парень, у него маленькая квартирка за четыреста песо на Алсине и повадки настоящего портеньо: не лезь ко мне, и плевать я на все хотел; повадки человека, живущего в этой стране, а она —

несчастная страна, тут все в порядке до выборов, а дальше – как сказать

(это танго они, бывало, насвистывали вместе, когда встречались раньше, еще до Стеллы, до этого его падения в сегодняшнюю жизнь – «Осторожно, – сказал себе Андрес, – не надо поддаваться словам. В сегодня падают все и всегда»).

– Пошли, старуха, поболтаем с репортером.

– Иди, я доем картошку: ужасно вкусная, – сказала Стелла.

Когда он добрался до столика, все трое уже удобно устроились, а «вюрлитцер» опасно молчал.

– Вы поглядите на этого парня, – сказал репортер, сжимая ему руку словно гаечным ключом. – Че, и тебе не стыдно смотреть мне в глаза? Пропащий ты человек, чтоб пиджак у тебя был весь в карманах, а в каждом кармане – отсыревшая сигарета, фальшивая ассигнация и шариковая ручка —

– кошмар нашего времени.

– От такого и слышу, – сказал Андрес. Они довольно переглянулись. А Клара с Хуаном развлекались, глядя на них.

– Когда вы ужинаете? – спросил репортер.

– Сейчас. Но сперва заморим червячка. Сегодня особый вечер, знаешь, завтра ожидаются большие события.

– Большие события всегда ожидаются, но никогда не происходят, – сказал репортер, который умел быть blasé[15] в нужный момент.

– Нет, происходят, – сказал Андрес. – Просто они происходят не с тобой. Завтра Клара с Хуаном сдают решающий экзамен. В девять вечера.

– Не вижу в этом ничего значительного, – сказала Клара.

– Разумеется, поскольку это касается тебя. А для нас с репортером это значительное событие. Не каждый имеет друзей, которые стоят на пороге события, тем более такого, как решающий экзамен. Надо этот факт несколько приподнять и придать ему исторический смысл. Представь себе заголовок: «КАТАСТРОФА В ЕГИПТЕ: СГОРЕЛИ ДВАДЦАТЬ ЖЕНЩИН». Люди читают и ужасаются: чудовищная катастрофа. А в то же самое время в других местах в мире умирают десять тысяч женщин, и мир – ничего, живет себе спокойно. Спроси репортера, он знает, как это делается.

Но Хуан вместо этого приоткрыл пакет и показал репортеру краешек кочана. Клара отняла у него пакет и положила на «вюрлитцер», но бармен издали стал делать ей грозные знаки, и Клара переложила пакет себе на колени. «На что идешь ради этого балды. А он тебе и аспирину не принесет, не допросишься». Она погладила пакет – огромное лицо, сплошь из глаз, завернутое в бумагу. Андрес с репортером все говорили и говорили, довольные, что наконец-то встретились.

– Я сегодня вышел в восемь, – сказал репортер. – Че, а почему бы нам действительно не поужинать? Вышел в восемь и зашел сюда послушать «London again». Просто ужас, как мне нравится эта вещь.

– Ужасное дерьмо, – сказал Андрес.

– Может быть, очень может быть. Но, понимаешь, у каждого из нас есть уголок, где гнездится тоска. Моя тоска понимает по-английски, только и всего. Так вот, я поставил «London again» и собирался поставить еще раз, но тут пришли вы. Че, давайте поедим чего-нибудь.

– Стелла хотела жареного мяса.

– Мы все хотим жареного мяса. И поговорить всласть.

– Про Абеля, – невпопад сказала Стелла.

– Ты – потрясающая, – сказал Хуан без всякой радости. – Дадим тебе двойную порцию мяса. По-моему, прекрасно, что репортер пойдет с нами. Нарушит в нашей компании четное число – оно всегда выглядит глупо – и украсит наше общество.

– А глядишь, и заплатит за ужин, – сказал Андрес, подталкивая локтем репортера, который ласково глядел на него. – Наш репортер только что вернулся из Европы, и речи его источают мудрость. Приготовьтесь же вкусить этой мудрости, запивая семильоном. А кроме того, репортер читает мои литературные опыты или, во всяком случае, читал их в пору нашей доброй дружбы.

– Я бы, – сказал репортер, – и дальше читал их с дорогой душой, но ведь ты же из тех, кто пропадает вдруг на полгода и носу не кажет. Вы его за решеткой держите, дорогая Стелла?

– Ох, если бы могла, – сказала Стелла. – А вот пишет он в самом деле много и все мате пьет. Я уже сказала ему: так заниматься – до добра не доведет.

– Видишь, – сказал Андрес. – Нарисовала идеальный портрет анахорета с мате, как полагается.

– А почему другие не знают того, что ты пишешь? – сказал Хуан. – У нас человек, как правило, пишет для друзей: издатели слишком заняты листьями в бурю и семью кругами.

– Знаешь, это такое дело: сидишь сочиняешь, потом надо просмотреть все как следует, перепечатать на машинке… А, собственно, какая необходимость людям читать? – стал злиться Андрес. – Да и писать – тоже, разве это хлеб насущный? Да, я веду дневник, а скорее, ночник. Что из этого? Сделай одолжение, че, почитай, если интересно…

– Ты прекрасно знаешь, что друзьям читают совсем по другой причине, – сказала Клара.

– Согласен, но когда люди сбегаются на чтение как на дорожное происшествие, —

– знаешь, старик, это начинает походить на похороны… толкают речи, льют слова…

– Мы обожаем сборища, – сказала Клара. – Что такое, по-твоему, Буэнос-Айрес? В нашем кругу роли распределены превосходно: ты пишешь, а пятеро или шестеро твоих друзей и близких – читают; на следующей неделе порядок меняется: Хуан пишет рассказ, а ты, я – читаем его… Замечательная система, согласись. Мне смешно, когда я думаю, что в Заведении, наверное, сотни таких кружков, просто они не знают друг о друге. Уйма народу пишет для того, чтобы их прочитали три, восемь, в лучшем случае двадцать человек.

– От твоих объяснений меня чуть не вывернуло, – сказал Андрес.

– Только не перед ужином, че, – встревожился репортер. – Пошли скорей, зверски хочется есть.

– Туман стал гуще, – сказала Клара на улице, нюхая воздух.

– Это не туман, это – дым, – сказала Стелла.

Репортер ответил неопределенным жестом.

– Ну?..

– Непонятно, – сказал репортер. – Сегодня в редакции как раз говорили об этом. Точно никто не знает. Исследуют.

Хуан пошел вперед, разговаривая со Стеллой и репортером, а Андрес, дав им уйти немного, взял под руку Клару. Та позволила и шла, чуть прикрыв глаза.

– Боишься экзамена? – спросил Андрес.

– Нет, пожалуй, это не страх, а любопытство. Обычно в жизни ты знаешь, что и как должно произойти. И в деталях можешь представить, что будет делать с тобой зубной врач, что ты станешь есть в гостях у тетки… А тут – нет, тут – как колодец, полная загадка.

– Да, тебя ждут скверные полчаса, – сказал Андрес. – Может, пойти завтра вместе с вами? Не знаю, хотите вы видеть там знакомых или нет. Иногда их присутствие ни к чему, например, при прощании с покойником, который был тебе близок.

– Я лично – за. Что бы ни случилось, по крайней мере, по окончании выпьем вместе. Ты чувствуешь: жарко – и голова кружится? – сказала Клара смущенно и крепче ухватилась за руку Андреса. – Какая странная сегодня улица, да еще туман.

– Липкий.

– Сегодня у меня нет сил переносить жару, – сказала Клара. – Хуан смеется, когда я говорю: мне достаточно подумать о прохладе, и я ее ощущаю. Как будто я всегда ношу в себе эдакую климатическую ширмочку, но сегодня она у меня отказала. Наверное, нервы сдали, – добавила она смиренно.

– А Хуан спокоен?

– Говорит, что спокоен, но погляди, как он размахивает руками. И все эти ночи напролет писал как сумасшедший. Не допишет и начинает писать стихи. Он в ярости от того, что творится вокруг, у него душа болит за Буэнос-Айрес, за меня, он плохо ест, зевает.

– Полная картина.

– Ты же знаешь, с ним все так непросто, – сказала Клара. – Для него даже суп сварить непросто. Сделаешь из тапиоки, а ему, оказывается, хотелось из вермишели. Бывает, я целыми днями его не трогаю.

– Но зато ночью полный порядок… – сказал Андрес, отчетливо выговаривая слова.

– О, ночью проще всего. Проблемы Хуана начинаются в тот момент, когда мы просыпаемся. Попроси его почитать стихи, которые он написал на этой неделе, и сам увидишь. Я стараюсь вытащить его на улицу погулять, тащу сюда; я считаю, ему это нужно. А вчера вечером он, засыпая, сказал мне: «Дом проваливается». И замолчал, но я знаю, он не спал. Зачем я тебе все это рассказываю?..

– Ни за чем, просто надо рассказать – и все. Куда они нас ведут? А, в ресторан напротив стадиона. Стихи, стихи, все кончается ими.

– Все начинается, – умно вставила Клара.

– Я не это имел в виду. Заметь, сегодня, да и каждый раз, когда встречаемся, мы только и говорим о том, что пишем и что читаем.

– И очень хорошо.

– Ты думаешь? Всерьез считаешь, что у нас есть право?

– Объясни, что ты имеешь в виду, – сказала Клара. – Я не понимаю.

– Объяснение будет более литературным, чем вопрос, – печально ответил Андрес. – По правде говоря, я не очень хорошо знаю, что хочу спросить. Вопрос рожден злостью, злостью интеллигента на своих коллег и на самого себя. И страшным подозрением, что все это – паразитизм, никому не нужное занятие.

– Ты говоришь как раскаявшийся гаучо, – пошутила Клара.

– Постарайся меня понять. Я не отрицаю основания и права быть интеллигентом. Стихи у Хуана – очень хорошие, мой дневник и мои статьи – тоже очень хорошие. Но, Клара, заметь, ведь, по сути дела, и он, и я – все мы слишком чванимся тем, что делаем. Иногда тем, что делаем, а бывает, и самим фактом делания. Я пишу. Хочется парировать коротким и высокомерным английским «so what»[16].

– Но так нельзя ставить вопрос, – сказала Клара. – Важно знать, что пишется. И только после этого судить. Вот Валери мог сказать: Я пишу. А тебе приходилось слышать от него такое?

– Нет, – мирно ответил Андрес. – Я думаю, ты права. Однако сколько разговоров вокруг, обмениваются друг с другом страничками, а за столиками в кафе только и слышно: книги, книги, книги, премьеры, картинные галереи… Вот тут-то и начинается подмена, предательство.

– Тебе остается лишь добавить: «предательство реальной действительности, жизни, действия» – и ты готов для любой карьеры.

– Ну, разумеется, слова, слова, слова… Но я хотел сказать другое. Меня беспокоит качество нашего интеллектуализма. Он отдает сыростью, как сегодняшний воздух.

– Но ты же пишешь дневник, – сказала Клара, защищая Хуана.

– И от дневника тоже несет туманом. Дело в том, что мы глотаем этот грязный, волглый воздух и запечатлеваем его на бумаге. Мой дневник похож на липучку для мух, мерзкая патока, в которой застряли и подыхают массы крошечных живых существ.

– Это уже кое-что, да будет тебе известно, – сказала Клара, которой в детстве нравилось играть в медсестру.

Андрес пожал плечами, крепче взял ее под руку и испытал смутное успокоение. Похоже, в этой ночи найти утешение было нетрудно.

– Я не согласен, – сказал репортер. – Да, Стелла, я бы съел gras-double[17] и вам советую то же самое. Здесь подают замечательное энтомологическое ассорти, потрясающую вкуснятину.

– Gras-double, – сказал Андрес. – А мне – ветчину. Итак, ты не согласен.

– Не согласен. Я считаю: нас не много и мы не много можем; интеллигенция и разум сами выбирают себе зоны на земном шаре, и Аргентина в эти зоны не попала.

– Чисто профессиональное искажение зрения, – сказал Хуан. – Поскольку ты принадлежишь к тем, кого мой тесть называет людьми слов, ты забываешь о людях цифр. У нас разум и интеллигенция сосредоточились в точных науках. Мы целыми днями спорим, отказывая аргентинцам в творческих возможностях, не замечая, что наша область – лишь одна из многих и что есть другие люди, которые тоже работают и делают свое дело. Хороший биолог, наверное, расхохотался бы от души, услыхав наше попискивание. Потому что мы даже не кричим, а пищим, как мыши. Передай мне половинку грейпфрута.

– Дорогой мой, – сказал репортер, – ни тебя, ни меня нет в тех, других, областях, и мы с тобой не знакомы с биологией, чтобы рассудить, действительно ли в ней все обстоит так хорошо. Однако то, что доступно моему зрению, не представляется мне вещами из другого мира. И даже делая скидку на то, о чем ты сказал, я продолжаю утверждать, что Аргентина – страна созерцателей, страна праздных зевак, которые, обладая короткой памятью, всегда готовы верить тому, что видят их глаза, и доверяться словам, которые слышат. Пять-десять тысяч человек, глазеющих на курбеты Лабруны, – это и есть Аргентина. А заодно можно представить себе пропорцию между бесполезными людьми и творческими. Ты мне скажешь, что у нас есть замечательные поэты, и будешь прав. Я уже говорил, что поэзия – вовсе не достоинство человека, а фатальное свойство, которым он страдает. У нас уйма людей, обуреваемых поэзией, а я тебя прошу, пересчитай, сколько у нас активных творцов, другими словами, интеллектуалов, одаренных умом.

– Что ты заладил? – сказал Хуан. – И почему вдруг такое значение придаешь уму? Что такое ум? Аргентинец или, скажем, портеньо, которого я знаю и с которым живу бок о бок, всегда был умен. Творчество рождается из нравственности, а не из ума.

– Ой, – сказала Клара, – но одно о нас можно сказать наверняка: мы – вялый народ.

– Вот именно, вялый, без напора. Что характерно для портеньо: у него, как правило, блестящие идеи, но они совершенно оторваны от жизни, они – вне контекста, возникают ни на чем, и применения им нет. А более упорядоченное мышление рождает идеи, которые влекут за собой другие идеи, и в результате складывается целостная картина. Прости меня за такую терминологию, но, по-моему, этот образ наиболее точен. Словом, нам не хватает системы (назовем эту систему свободой или системой во имя свободы), и этот нравственный недостаток серьезнее, чем какой-либо другой. Мы растрачиваемся на бумажных змеев, а какой-нибудь профессоришка из Лиона или Бирмингема за несколько недель методической работы придумал бы способ, как уничтожить себя самого и всех остальных.

– Но, по сути, мы не так уж отличаемся от других, – сказал репортер. – Когда я говорил об уме, я главным образом имел в виду плоды разума, а не пустопорожние проявления. А если взглянуть на вещи трезво, то возникает проблема этого, как его, status[18]. Черт подери, какими понятиями я орудую!

– Вот бы опубликовать все это в дневнике, а? – сказала Стелла, с удовольствием предвкушая флан со сливками, который собиралась съесть на десерт.

Андрес слушал и смотрел на Клару. И почему-то вдруг вспомнил Малапарте: «Всем известно, как эгоистичны мертвые. В мире есть только они, остальные – не в счет. Они, эти колоссы, завистливы: они всё прощают живым, кроме одного – что те живые…» А спорят ли мертвые где-нибудь, подумалось ему, вот так же, как Хуан с репортером, и найдется ли среди них хоть один, который смотрел бы вот так, как он сейчас смотрит на Клару (а Стелла смотрит на него, чему-то радуясь). И на мгновение все это – и как они сидят вокруг стола, застеленного скатертью и уставленного едой, и как поблескивает на скатерти нож, ярко, до боли в глазах, – все это показалось ему непостижимым. Видеть вещи, знать их, но не давать им облечься в словесную форму. А эти всё говорят и говорят: Стелла, Клара, туман, ночь, ты же знаешь, у нас все живут в долг; а в дверь входят новые посетители, и дверь скрипит, и горьковато пахнет грейпфрутовым соком, они всё прощают живым, кроме одного – что те живые. Он глубоко вздохнул, чтобы отступил поднимающийся снизу ком, который вдруг начинал душить его тоской. Если бы можно…

Он не закончил мысли – не хватало слов, чтобы ее выразить, она могла застрять на середине и раствориться в ничто, в этой черноте, не заполненной черным изнутри, поскольку за чернотой, казалось, не было пространства – и все смотрел на Клару, пытаясь найти облегчение в неподвижном лице Клары, внимательно следившей за разговором.

– Я тебе признаюсь, что сказать-то нам особенно нечего, – заметил Хуан, – потому что на деле мы проживаем жизнь, стараясь никак не ввязываться в то, что называется приключением человеческой жизни. Мы – крупицы нашей земли и нашей реки, словом, элементы, у которых нет истории или чья история принадлежит другим. Мы заранее устали от того, что у нас нет ничего настоящего, что бы нас неотступно и яростно мучило. Мы, по сути дела, так свободны и так мало привязаны к прошлому или к будущему, что, похоже, невыраженность – самое исконное наше свойство. Помнишь, в тридцатые годы выпустили том в Полном собрании сочинений Иполито Иригойена? Открываешь обложку, а под ней – чистые страницы. Потому-то наши писчебумажные магазины выглядят гораздо лучше книжных.

– Человек садится за пишущую машинку и уже счастлив, – сказал репортер. – Если тебе нечего сказать, то молчи, или, что гораздо достойнее для таких людей, как мы – жертв Ардолафата, демона слова, всемогущего, – занимайся чистым творчеством, абсолютным ex nihil[19]. И живи, словно Буэнос-Айрес раскинулся на кисельных берегах молочной реки.

– Ты ошибаешься. Всякое творчество, даже самое чистое, имеет нравственную основу. А нравственной основы не бывает без человеческого достоинства. Ты можешь вести себя недостойно в личной жизни, но едва начинаешь эту мерзость воплощать в литературное произведение, излагать, как тотчас же возникает необходимость нравственных основ, если, разумеется, речь идет о творчестве, а не о выполнении заказов и поделок для Аргентинского общества писателей или для воскресных иллюстрированных изданий. Даже сукиному сыну и то требуются свои принципы и основы. Прости, я немножко тебя отвлек. Но то, что ты называешь чистым творчеством и с помощью чего, наверное, можно было бы превосходно уйти от детерминизма и построить нечто, хотя тебя и не обеспечили строительным кирпичом, у нас, по-моему, это и по сей день – отвратительный эскапизм. Например, я сам прежде всего репортер. Но пишу стихи и знаю, почему я их пишу. Это – предательство. Ибо в стихах я пишу о ярости и вдовстве потому, что мой взгляд устремлен вовнутрь меня, и я хожу по улицам и изрыгаю все темное, что есть во мне, чтобы другие поняли, какой я мерзавец.

– Ты всегда на себя наговариваешь, – огорчилась Стелла. – Давайте сначала поедим, и не трать прежде времени желчь. Мы все о себе невысокого мнения, потому что на самом деле мы – лучше многих.

– Поразительно, – сказал репортер, глядя на нее с одобрением.

Клара пожала плечами и откусила сочное мясо. У нее были повадки Хуана, частенько она пользовалась его словечками, а в свободную минуту складывала его головоломки. Рядом на стуле лежал пакет с цветной капустой, бумага шуршала при каждом сотрясении пола. За витринным стеклом виден был туман. Временами он становился гуще, а то вдруг поднимался, и тогда открывалась улица и машины на ней. Клара была на улице, она шла по туману. И слова, звучавшие вокруг, доходили до нее словно издалека, как по телефону. Она подумала об экзамене без страха и почти без надежды. Андрес смотрел на нее и тихо улыбался. Ой, как сурово она обошлась с ним только что! Чтобы защитить Хуана, ей всегда приходилось причинять боль другим. Абель, Андрес. Все, что говорилось здесь, – чепуха, невинная студенческая болтовня, называемая греческим словом «эутрапелия».

– Слово «эутрапелия» пахнет гелиотропом, – сказала она тихонько Андресу. – Какая жалость, что нам приходится жить в такое метафизическое время, тебе не кажется? Я говорю это в чисто литературном плане.

– Я не понял тебя.

– Я – тоже, – сказала Стелла-распахнутые-глаза.

– Какие вы не тонкие. Вот слушай: они – и заметь, с каким старанием – излагают свою платформу, исходя из того, сближает ли то, что пишется, человека с человеком, сближает ли это людей не абстрактных, а людей живых, обладающих плотью и судьбой. Ты видишь, они мыслят на французский манер. Но уверяю тебя, что Мальро – это метафизика. Потому что, помимо восьмидесяти килограммов живого веса, у каждого есть еще судьба, а судьба – это его смысл бытия, а смысл бытия приводит его к корневой сути, к точке отсчета его существа, а это и есть метафизика.

– Ай, Кларита, – сказал Хуан и грустно погладил ее по щеке.

– И наоборот: если у слова «эутрапелия» запах гелиотропа, то это вполне конкретно, а такая постановка вопроса вполне в духе Малларме и его времени. Видишь, в конце концов всегда ссылаются на Малларме, но в данном случае эта ссылка вполне оправданна. Я бы предпочла, чтобы они говорили —

– вернее, чтобы мы говорили, —

о чем-нибудь вполне конкретном и совсем не метафизическом, ну, к примеру, почему слово «эутрапелия» в моем носу вызывает те же ощущения, что и гелиотроп. Филология, аналогия, семантика, символизм – какие это прекрасные вещи, и как бы славно мы ужились с ними! Но не получается. Хуану приходится бежать из мира элегантных понятий, чтобы взглянуть себе в лицо и осознать свой способ бытия. У него это называется конкретизировать художественное произведение или основы художественного творчества. Я же называю это: поднести спичку к пороху —

– и все взлетает к чертовой матери, – Клара dixit[20].

– Поразительно, – признал репортер. – Эутрапелия. Черт подери!

– Кофе, – сказал Андрес. – Нет, флан со сливками я не хочу. Не хочу, дорогая.

– А я съем флан со сливками, – сказала Стелла.

«Абель, – подумала Клара устало. – Бедный Абелито. Вот бы обалдел, если бы услышал меня. А завтра… Нет, Андрес, поздно смотреть на меня так. Раз и навсегда поздно, Андрес. Раз и навсегда». Официант уронил стакан, Стелла засмеялась, и парень стал объяснять, что стакан просто выскользнул у него; Стелла перестала смеяться и, судя по всему, с интересом слушала его объяснения.

– Издержки производства, – говорил официант, ловко подталкивая ногой осколки к стенке. – Каждый день бьют три-четыре штуки. Патрон из себя выходит, но что поделаешь – издержки производства.

– Да и стекольному фабриканту надо дать подзаработать, – сказала Стелла.

– Ешь флан, – попросила Клара и искоса взглянула на Андреса, который закрыл глаза в ожидании взрыва или чуда. Пронзительный вопль продавца газет заставил всех вздрогнуть. Продавец влетел в дверь, прошелся меж столиков, выкрикивая новости уже не так громко. Репортер проводил его взглядом до двери и устало махнул рукой.

– Я это пишу, а он продает, – сказал репортер. – А вы потом читаете – вот вам и святая троица и тэ дэ и тэ пэ. Ладно, пошли.

«Как глупо, – подумал Хуан, когда они выходили, – разговаривать, слушать разговоры и знать, что все это не совсем так. Это еще одна, быть может, худшая, наша слабость – трусость. Те из нас, кто чего-то стоит, не уверены ни в чем. Быть безмятежно уверенным может только животное».

– Пошли по Леандро Алема до Майской площади, – попросила Стелла. – Я хочу посмотреть, что там творится.

– Если удастся что-нибудь разглядеть, – сказал репортер, принюхиваясь к туману.

Они прошли мимо Почтамта, воздух казался липким, разговаривать не хотелось. Из луна-парка вдруг донеслись крики, взмыли вверх и мягко распались в воздухе.

– Кто-то шмякнулся на ринге, – сказал репортер. – Знаешь, Хуан, боксеры – счастливые люди, они дерутся с упоением, не бой, а музыка жизни.

– Апоксиомен – певец, – сказал Хуан. – Однако сегодня ночью здесь никто не поет. Послушай, репортер, это тебе мой подарок, свеженькое, неправленое. Называться будет, наверное, «Фауна и флора реки».

Река течет с неба, серьезно и прочно, натягивает простыни до подбородка и спит, а мы тут, уходим мы и приходим. Ла-Плата, серебряная река, днем она орошает нас ветром и студенистой прохладой; она отрекается от востока, ибо мир кончается за фонарями Костанеры. А дальше – не спорь, читать эти строки лучше всего в кафе, под мелким, с монетку, небом, бежав от всего и вся, от новых обычных будней, чтобы вольно гулять по снам, по желтой речной слюне. Почти ничего не осталось; разве что пристыженная любовь, роняющая слезы в почтовые ящики, и прячущаяся в углах (но ее все равно все видят), и хранящая милые сердцу предметы, фотографии, и цепочки, и тонкие носовые платки там, где хранится все то, что не для чужого глаза, на самом дне кармана, среди монет и крошек, где шелестит короткая ночь. Другим, может, все равно, но я — но я не люблю Расина, не нравится мне аспирин, и новый день ненавистен. Я исхожу в ожидании, случается, сквернословлю, и мне говорят, что с тобою, дружище, ты – как северный ветер, чтоб ему было пусто.

– Мне нравится, – просто сказал Андрес (потому что все молчали и стояли вокруг Хуана, а у того блестели глаза, и он провел тыльной стороной ладони по лицу и отвернулся, чтобы не видели его глаз).

На набережной у стоянки клуба автомобилистов земля была усыпана бумагой. Ветер взвихрил ее над машинами, и клочья ложились на землю грязным снегопадом, застревая в ручках дверей, скользя по мыльно-скользким крышам «шевроле» и «понтиаков». Все было усыпано обрывками газет, скомканной или разорванной в клочья оберточной и папиросной бумагой, конвертами, клочками шелковой и копировальной бумаги, черновиками. Ветер забил ворохи бумаг в промежутки между машинами, прибил к краям тротуара, разметал по газонам.

Хуан шел впереди и, когда увидел это море грязной бумаги, едва удержался от желания обойти его и спуститься вниз, за парапет. Остальные шли и переговаривались тихо, так затихают звуки в конце сонаты, так стихают раскаты грома, а Хуан шел впереди, сжимая в руках кочан цветной капусты, и думал об оставшихся до экзамена часах. Экзамен представлялся ему четким пределом, бакеном, к которому следовало плыть. Хорошая вещь – четкий предел, экзамен. Четкий предел – это вроде отметки карандашом на градуированной линейке: отделяет предшествующее, отмеряет расстояние, —

а в данном случае – время, и срок, и импульс,

который прекращается в определенный момент:

так заводишь часы, которые должны остановиться

в семь пятнадцать,

и в семь десять часы начинают замедлять ход,

тикать лениво

и дотягивают до

семи восемнадцати, тягостно тянут,

диастола, еще диастола,

опять диастола,

робко, робко, и вот наконец застывают:

часовая стрелка, минутная стрелка, секундная.

С улицы Бартоломе Митре (здесь бумаг уже не было) они увидели слепящий свет над Майской площадью. Розовый Дворец[21] проступал сквозь клочья тумана, балконы и двери были ярко освещены. «Прием, – подумал Хуан. – Или смена кабинета министров. Нет, пожалуй, при смене кабинета лишних огней не зажигают». Яркие огни Майской площади отсвечивали в окнах соседних домов. Издали доносилась металлическая музыка, эта профанация музыки (любой музыки), потому что, когда музыку передают по громкоговорителям, прекрасное разрушается, это все равно что Антиноя впрячь в телегу с мусором, жаворонка засунуть в ботинок. «Жаворонка – в ботинок», – повторил Хуан.

Клара подошла к нему, но смотрела поверх его взгляда.

– Дай я понесу пакет, если тебе надоело.

– Не надо, я хочу нести сам.

– Ладно.

– Не понимаю, зачем мы идем на Майскую площадь.

– Стелле захотелось, – сказала Клара. – Похоже, они по-прежнему необычайно внимательны друг к другу.

Репортер поравнялся с ними. Он шел, засунув руки в карманы брюк; пиджак был застегнут, и оттого казалось, что по бокам у него выросли плавники.

– Весь Буэнос-Айрес сбежался поглядеть на мощи, – сказал репортер. – Вчера вечером поезд из Тукумана привез полторы тысячи рабочих. Перед Муниципалитетом устроили народное гулянье. Смотри, на углу перекрыли движение. Тут будет жарко.

Они поднялись по крутому склону вдоль правительственного здания. Сверху (Андрес со Стеллой присоединились к ним, но никто не разговаривал) хорошо было видно, как течет людская толпа к противоположному концу площади, а потом расходится по улицам Ривадавии и Иригойена. Но в середине толпа казалась почти неподвижной, лишь время от времени по ней словно прокатывались волны, однако заметно это было лишь издали.

– Соорудили святилище в форме пирамиды – жесткие ребра, обтянутые брезентом, – пояснил репортер.

– Ты там был? – спросил Хуан.

– По службе, – сказал репортер. – И написал здоровый репортаж.

– Другими словами, ты освятил это паломничество. И не смотри на меня исподлобья, ибо это – правда. Они натянули брезент, а твоя газета натянула нос людям, по двадцать грошей за небылицу.

– Не надо так говорить, – сказал Андрес очень серьезно. – Люди приходят сюда не из-за газет. Никакой газетной кампанией нельзя объяснить некоторые взрывы ярости или энтузиазма. Кто-то говорил мне, что ритуалы возникают спонтанно и время от времени придумываются новые.

– Ритуалы не придумываются, – сказал репортер. – Их или вспоминают, или открывают заново. Они существуют испокон веков.

– Пошли на площадь, – попросила Стелла. – Здесь ничего не видно.

Сзади завыла сирена, они обернулись. По улице Алема проехали две санитарные машины, за ними – мотоциклы, за теми – еще одна «Скорая помощь».

Они вышли на площадь к самым балконам Дома Правительства. Жара, яркие огни и скопление народа спрессовали здесь туман в мутное, темное облако и придавили к самой земле. Сотни людей, одетых однообразно во что-то пегое, синее, табачное, а иногда темно-зеленое, собрались на площади. Под ногами чувствовалась мягкая земля – недавно тут сняли широкие тротуары, чтобы расчистить площадь, хотя репортер уверял, что таким образом никогда и ничего не расчистишь, и яростно топтал ногами землю, – и продвигаться приходилось с осторожностью, то и дело цепляясь за локоть или плечо соседа, если казалось, что он тверже стоит на этой неровной почве, где прочной, похоже, была одна Пирамида.

Андрес увидел, что Клара покачнулась, и крепко взял ее под руку. Хуан поднял к груди пакет с кочаном, а другую руку выставил вперед, защищая его. Они продвинулись на несколько метров, стараясь разглядеть священное сооружение.

– Вам бы сейчас спать и набираться сил для завтрашнего дня, – сказал Андрес.

– Я бы не заснула, – сказала Клара. – На экзамены лучше приходить усталой, чтобы глаза блестели. Хорошо бы меня спросили о психологии толпы, я бы им рассказала вот об этом, и дело с концом.

– Да, есть о чем рассказать, – согласился Андрес, расчищая ей место, чтобы она видела лучше. Но чтобы видеть лучше, надо было работать локтями —

– что же вы делаете, в самом деле, по улице не умеете ходить, что ли,

скажи своему братишке, чтобы не лез напролом, Боже

мой, что за парень, просто напасть,

не толкайся, эй, ты, негр, ты меня выведешь из себя, – пробираясь меж напирающих со всех сторон тел, затылков, шейных платков, надо было продираться сквозь стену молчаливых типов, которые словно чего-то ждали. Прижимаясь к Андресу, Клара пролезла в щель между двумя черными пиджаками и заглянула внутрь магического круга. Взявшись под руки, люди образовали круг, а в центре круга стояла женщина в белой тунике, нечто среднее между школьной учительницей и аллегорией Отчизны, которую никогда не попирали тираны; длинные белокурые волосы свободно падали на грудь. Двое или трое сухопарых плебейского вида мужчин священнодействовали на этом обряде. Клара смотрела, как они двигались – словно нехотя, по обязанности танцевали перикон. Ей вспомнился Прилидиано Пуэйрредон, она глубоко втянула мыльный воздух, словно желая разглядеть получше. Один из мужчин подошел к женщине, положил ей руку на плечо.

– Она хорошая, – сказал он. – Она очень хорошая.

– Она хорошая, – повторили следом за ним другие.

– Она пришла из Линкольна, из Курусу Куатиа и из Пресиденте Рока, – сказал мужчина.

– Она пришла, – повторили остальные.

– Она пришла из Формосы, из Ковунко, из Ногойи и из Чападмалаля.

– Она пришла.

– Она хорошая, – сказал мужчина.

– Она хорошая.

Женщина не шевелилась, но Кларе видны были ее руки, словно приклеенные к бедрам, а пальцы сжимались и разжимались, будто она вот-вот разразится истерикой. Кларе стало страшно и до ужаса омерзительно, потому что она вдруг поняла —

но как она могла, как она

могла,

и обратно пути нет, механизм пущен и все

НЕОБРАТИМО,

как невозвратно то, что унесено временем, —

но как она могла прошептать все-таки вместе со всеми:

«Она хорошая». Она услыхала это обратным слухом, услыхала истинный голос, который слышен в момент его рождения, в самой глотке

(девочкой ей нравилось зажимать уши и петь или дышать глубоко; а когда у нее был бронхит – слушать свои хрипы, посвистывающие, будто маленькие лягушата или совята, а потом откашляться – и весь оркестр понемногу снова настраивался, собирал воедино разные темы, прекрасные, потому что она хорошая).

– Пошли отсюда, – попросила она, испуганно повисая на руке у Андреса.

Тот посмотрел на нее и ничего не сказал. Хуан со Стеллой заворачивали вправо, репортер плелся за ними. Клара с Андресом с трудом стали пробираться за ними, потому что всем хотелось увидеть женщину, потому что она хорошая, она пришла из Чападмалаля. Прижимаясь к Андресу, Клара шла с закрытыми глазами и тяжело дышала. «Я пела вместе с ними, молилась вместе с ними. Я подписалась, подписалась». Глупо, однако какая-то ее часть —

какой-то кусочек, на секунду освободившись от всего ее остального существа, воспринял ритуальную процедуру и смиренно проглотил облатку.

– Мне страшно, Андрес, – сказала она очень тихо. Его мысли были над всем этим, однако отправной точкой стало именно это.

«Армагеддон, – думал он. – О, бледная долина, о, смертный час».

– Осторожнее с этим проходимцем слева, у него лицо карманника, – сказал репортер, толкая Хуана в бок. – Идешь по улице и ничего не видишь вокруг. Со своим кочаном. Гляди, он тебя обчистит. Есть карманники, а есть и капустники. До чего же мне нравятся —

– проходите, сеньора, —

красивые слова. Как это – эутрапелия? Но, знаешь —

– да, молодой человек, святилище,

– да, там —

наш Дирек ненавидит стиль, он считает, что стиль в журналистике – эутрапелия, вот именно, эутрапелия. Он верит в headlines[22] и готов заполнить ими все пространство, в духе «Аll American Cables»[23]. Он не дает мне развернуться, не дает писать хорошо, че! Унылый тип.

– Что ты называешь «писать хорошо»? – спросил Хуан. – И хватит отвлекать нас. Мы пришли посмотреть, и мы будем смотреть. Стелла, иди сюда, просунься между этими здоровыми парагвайцами. Давай, детка, оттачивай свой стиль, тебе никакой Дирек ничего не скажет.

– Ты плохой товарищ, – сказал репортер. – Напомни мне потом. Я объясню тебе, что я имею в виду под стилем.

Они уже видели стойки, на которые был натянут брезент. Но оставалось преодолеть самую сложную часть пути – пассивную стражу из сотен державшихся друг за дружку женщин, которые застыли, точно столбы, в густой атмосфере ожидания, тяжелых испарений и перешептывания. Андрес жестом указал направление, откуда в этот момент раздался пронзительный детский крик. Они пошли сквозь толпу на крик. На скамеечке сидел мальчонка лет восьми; двое мужчин, встав на колени, держали его за плечи и за талию. Парень с раскосыми глазами и зверской рожей стоял в метре от мальчика и целился ему в лицо огромной сапожной иглой. Он подходил к нему все ближе и целился сперва в рот, потом в глаз, потом в нос. Мальчик отбивался, вопил от ужаса, на светлых штанишках проступили пятна – от страха он обмочился. И тогда парень бесстрастно отступал назад, а люди, стоявшие вокруг, шептали что-то, чего Андрес (он единственный подошел ближе, чтобы видеть) не разобрал. Что-то вроде

Посредине-посредине-посредине по-

средине

если только

Враги-враги-враги-враги.

Хуан с репортером, почуяв недоброе, крепко держали женщин под руки и не давали им подойти поближе.

– Сукины дети, – сказал Андрес и, схватив Стеллу за руку, твердым шагом направился в сторону святилища.

– Ты белый, как лист! – сказала Стелла.

– Уточни, какой лист, – сказал Андрес, не глядя на нее. – Листья, как правило, зеленые.

– Филолог – до тошноты, – сказал репортер. – Че, послушайте – музыка.

Плотная ограда из могучих спин остановила их метрах в пяти от святилища. Сине-черно-сине-красно-зелено-черная ограда

– и никакой сумятицы, никаких «позвольте, сеньора»,

никаких «дайте дорогу официальным лицам» —

– Сплошная мешанина, – пробормотал Хуан. – Никакого стиля.

– Стиль умер, – сказал Андрес.

– Да здравствует стиль! – сказал репортер. – Че, слышите? – музыка.

Как же, конечно, они слышали. «Поэт и селяниииии-ин». «Что за черт, – подумал репортер. – Прав Хуан. Никакого стиля. Просто в голове не укладывается: задастые негритянки в почетном карауле вокруг святилища, и все это – под слащавую музыку фон Зуппе. Зачем в центре пампы – фригидариум? И что делаем тут мы?»

– Более поносных скрипок я в жизни не слыхал, – сказал Хуан. – Боже мой, просто безумие. Почему они не врежут им танго?

– Потому что им нравится это, – сказал репортер. – Не видишь разве: эти несчастные люди открыли для себя музыку через кино. Ты думаешь, что мерзость под названием «Незабываемая песня» не сделала своего дела? Мощи под Чайковского, пиццу под Рахманинова.

– Давайте же подойдем, в конце концов, – попросила Клара. – Я больше не могу. Ноги вязнут в земле, умираю, хочу пить.

– Умирает от жажды у подножия Пирамиды, – сказал репортер. – Банально, но с изюминкой.

Умирать от жажды у подножия Пирамиды —

Блистательный образ нашей Отчизны!

– Чистый Египет, – сказал Андрес. – Сеньора, позвольте, мы пройдем.

– Проходите, пожалуйста, – ответила сеньора. – Кто вам мешает?

– И в самом деле, никто, – сказал Андрес.

– Что вы говорите?

– Ничего, сеньора.

Миленький мотив, Лунный перелив, Трам-па-рам-па-рам.

– Какие остроумные, – сказала сеньора.

Затем они наткнулись на славянскую чету, которая пробиралась в том же направлении, что и они, но делала все возможное, чтобы казалось, будто они двигаются в противоположную сторону. А потом – о, эта последовательность, о, эти А, Б, В, один за другам, – потом стало ясно, что они зашли не с того края и оказались у той части святилища, которая была наглухо затянута брезентом и выходила на Ривадавию, а потому —

как в коробке с пластинками,

как в ящике с инструментом,

как в папке для бумаг,

вход был с другой стороны, с другой стороны, с другой стороны Пирамиды —

С ВЕРШИНЫ КОТОРОЙ ДВАДЦАТЬ ВЕКОВ НЕ ВЗИРАЮТ НА ВАС —

и надо было идти на другой конец, совсем недалеко, к близкому, но все время отодвигающемуся горизонту, на улицу Иполито Иригойена.

– Мне раздолбали кочан, – сказал Хуан Стелле, которая шла и лучилась счастьем. – Жалко до слез, видела бы ты, каким он был, просто душа радовалась.

– Завтра можешь купить новый, – сказала Стелла.

– Разумеется. Как Кокто Орфею: «Убей Эвридику. Сразу легче станет».

– Ну, – сказала Стелла, – просто я хотела сказать…

– Ну конечно. Просто не всегда попадаешь на рынок «Дель Плата» в тот момент, когда продается такой кочан. Должны идеально совпасть тысячи разнообразных факторов. К примеру, я расстаюсь с друзьями на этом углу двумя минутами позже и упускаю покупку. Я это точно знаю, потому что едва я взял кочан в руки, как —

– Педик сраный, – совершенно отчетливо произнес чей-то высокообразованный голос в толпе.

Баю-бай, цветочный, баю-бай, кочан.

Да —

тотчас же увидел сеньору, которая пожирала его налитыми зеленой завистью глазами. Видишь, тысячи факторов.

– Че, как толкаются, – отдуваясь, сказал репортер, шедший сзади. – Что за ночь, братец! Сидел бы я спокойно в кафе, да надо было явиться вам, а теперь хлебай. Я готов был поклясться, что вход со стороны Ривадавии. Кажется, я так и написал в репортаже.

Они обошли святилище—

«Он под звуки танго шел по мостовой» —

и добрались до насыпи, на которой возвышалась —

– Эй, Мигелито! Куда вы с отцом запропастились?

– Мы за Пиради-и-идом!

славная, неувядающая, не оскверненная никаким «джипом» никакого победителя колонна свободных, трон мужественных —

Партизаны спешились и коней оставили

возле Пирамиды —

Альсага – к смерти

Линье – к смерти

Доррего – к смерти

Факундо – к смерти

Бедненький покойничек

Mistah Kurtz he dead[24]

Бедная пастушка

преставилась в поле

Crévons, crévons, qu’un sang impur

abreuve nos fauteuils

provinciaux[25]

Да. сегодня, наверное, можно было выгодно купить, – сказала Стелла.

Пес, едва различимый меж мерцающей колоннадой брюк и чулок, обнюхивал туфли Стеллы. Андрес с Кларой успели уйти вперед и теперь обходили ребро Пирамиды. «Специально для святилища сделали насыпь выше, – подумал Хуан. – Когда все это кончится, площадь станет безобразной». Земля под ногами была совсем мягкой, и, чтобы сохранить равновесие, ему пришлось свободной рукой опереться о стену Пирамиды. И тут в толпе, слева, чуть позади, он увидел Абеля. Он увидел его в тот момент, когда толпа вдруг качнулась, – вот так посреди разговора вдруг на мгновение неожиданно наступает тишина, —

«Тихий ангел пролетел», – говорила бабушка,

словно колодец в воздушном пространстве, который углубляется и углубляется, и надо положить ему конец, произнести первое слово, крутануть руль и выйти из штопора. «Опять он», – подумал Хуан, не желая признаваться в подступавшем беспокойстве.

– Наконец-то, – сказала Стелла. – Уф, какая жарища! А внутри, наверное, вообще кошмар.

– Я думаю, туда впускают партиями, – сказал Хуан. – Должно быть, там есть кондиционер.

Ему захотелось сказать Андресу, что он видел Абеля. «А может, я ошибся, – подумал он. – Но это бледное лицо, эти напомаженные волосы. Да и костюм тот же, что был на нем в кафе, с острыми плечами. Бедный Абелито, подумать только, мне придется набить ему морду, доведет он меня». Брезент затрепетал так, словно внутри кто-то забил крыльями. Они подошли уже совсем близко и должны были войти со второй или третьей партией. Лампы на высоких стойках освещали именно этот сектор, яркий свет пробивался сквозь туман и дым, высвечивал гипсово-грязные лица, желтоватые, усталые тени.

– Посмотри на этого типа. – Репортер указал на фигуру, возникшую вдруг над толпой около входа в святилище. Должно быть, ее подняли на помост или на стол: она появилась неожиданно – белолицый паяц в ярком снопе света. Жаркая тишина окутала паяца, тишина, пронизанная далекими криками и пением тех, кто еще не увидел его.

– Настал момент понять, что есть выход, – произнес паяц с механическим напором сорочьим голосом. – Мы всю жизнь пытались объяснить себе, что есть вход, какие дороги к нему ведут, необходимые условия входа, смысл входа, ТО БЫЛ ДЕСГЛОССАРИЙ ВХОДА!

Доверьтесь мне! Я возвращаюсь из этого путешествия, как возвращается мореплаватель, презирающий все компасы, ибо —

звезды истины в глубинах его души указывают

ему правильный путь.

– А пошел ты в Калькутту, – сказал Хуан довольно громко.

– Бога ради, держи язык за зубами, – сказала Клара, ущипнув его так, что он подскочил.

– Сограждане, – произнесла сорока, —

настал час выхода

(Who killed Cock Robin?[26]),

настал час потрудиться,

причащение реликвии у вас произошло

(они вдруг поняли, что паяц обращается не к ним, а к колонне, выходившей из святилища и сворачивавшей к зданию Муниципалитета),

но память о ней вы унесете в сердцах —

у Сердца нет костей —

«А лучше бы ему быть с костями, – подумал Андрес. – Слабо вооружены мы для жизни. Кожа и кости, poveretti[27]. Кости, броня, хитин, а внутри ткань, словно подкладка скорлупы».

– И КРОМЕ ТОГО, ХОЧУ ВАМ ВЫСКАЗАТЬ, НА АЛТАРЬ ОТЕЧЕСТВА

(икнул голосом, похожим на автомобильный клаксон)

принесены наши

(Hearts, again?[28])

смиренные

(Не из них ли небесные сонмы?)

жертвы

(Вот тут промахнулся: вылезло-таки из тебя бахвальство, как шило из мешка),

иунасхватитсилпродолжатьделодальшедопобедногоконца ДАЗДРАВСТВУЕТДАЗДРАВСТВУЕТДАЗДРАВСТВУЕТ!!!

– А мы, – сказал репортер, – не сподобились такой знатной оратории. Какая глубина мысли! Как бы сказал мой Дирек: безмерная.

– Некоторые места были неплохи, – сказала Клара. – Я не уверена, что надо выставлять Демосфена перед толпою на Майской площади. Этот стиль отжил и не удовлетворяет новым потребностям. По-моему, Мальро очень правильно отметил: бывает время, когда искусства предпочитают выглядеть регрессивными, нежели продолжать копировать модули, лишенные жизненной силы, и —

– это то, что я, по сути дела, хочу сказать на экзамене, если мне попадется четвертый билет, дай-то Бог.

– Прекрасно, – отозвался пораженный репортер. – Я тоже не верю в модули. Но этот тип не сказал ничего. Разумеется, хуже было бы, если бы он заставил нас поверить с помощью определенной техники, будто он что-то сказал.

И тут из репродукторов зазвучала

Партита Иоганна

Себастьяна Баха, и скрипка прорывалась

сквозь здравицы и пересуды —

– Смотри, какой пример стиля, – сказал Андрес и нехотя засмеялся. – Не думаю, что при жизни старика люди, услыхав эту музыку, преклоняли колена, и полагаю, что, на наш взгляд, любые прошлые времена не лучше теперешних. Но мы хотим постичь в стиле непреходящее: совершенство в настройке скрипки, где каждая струна имеет свое неповторимое звучание, но этого больше нет, а перед нами – сундук, набитый чем попало, и мы не можем в нем разобраться, хотя уже пора наряжаться и идти на праздник.

– Ничего нового ты не сказал, – отозвался Хуан. – После «The Waste Land»[29], я полагаю, лучше помолчать. Оратор был замечательный. Ничего не сказал, и все в восторге. А мы, которые должны что-то сказать, мы, как видишь, разговариваем тихо-тихо от страха, как бы нам не накостыляли. Оратор в данной ситуации годится гораздо больше, чем мы.

– Ты строг как всегда, – сказал репортер. – Напомни, чтобы я объяснил тебе мое понимание стиля. И собак сюда тоже пускают?

– Не думаю, – сказала Стелла. – Они все изгадят.

– Правильнее было бы пускать, – сказала Клара. – Кости – собачье дело.

– О, моя сладкая, моя остроумная эпиграммистка, – сказал Хуан. – Ну вот, кажется, на этот раз мы войдем. И узнаем наконец, отразил ли наш друг в своем репортаже подлинную картину святилища. Не часто удается сличать журналистскую продукцию с действительностью.

– Ба, я не изменил ничего, кроме самого главного, – сказал репортер. – И про собак забыл сказать. А их вокруг святилища – невероятное количество, просто туча. Посмотрите на этого фокстерьера, на этого пятколиза. Мне почему-то не нравится, когда собаки путаются под ногами. Путаются, гадят.

– И как будто чего-то просят, это действует на нервы, – сказал Андрес. – Осторожно, дорогая, ты вляпалась в грязь по самую щиколотку. – Он закрыл глаза, словно бы в ярости, открыл и снова закрыл, сноп света падал ему на лицо раскаленной манной крупой, и туман стоял такой, что приступ ярости не пробился сквозь него. Он подумал: заметил ли Хуан Абеля, как тот шел, прячась за спины рабочих, выступавших стройными рядами, радующихся сословной радостью людей, которые всем миром вершат ДЕЛО ЧЕСТИ.

– Че, послушай, – сказал репортер, довольный, что вспомнил. – Мне рассказал это один мой друг, фотограф. Слушай внимательно, это первостатейный пример стиля. Одна парочка сфотографировалась и через неделю пришла смотреть пробные снимки. Думали, думали и в конце концов выбрали один. Девушка говорит парню: «Мне кажется, тебе все-таки не очень нравится…» Тот, немного удивленный, отвечает: «Ну да, снимок-то хороший, и ты хорошо получилась, жаль только, что у меня не видны значок и шариковая ручка».

– «Сеста»! – завопил мальчишка-газетчик, и в мгновение ока у него разобрали все газеты.

Они уже стояли перед самым входом (брезент тут был забрызган чем-то черным, гудроном или клеем), и люди в очереди занялись газетами. Совсем рядом завывала собака, и все засмеялись, снопы света дрогнули и вновь упали ровным ярким светом. Из репродукторов неслась «Венгерская рапсодия», одна из самых популярных. «Странно, что Абель здесь, – подумал Андрес, глядя ему вслед. – Это он, я уверен. И Хуан перед ужином его видел».

Вчера все было как обычно, домой вернулись пьяными в стельку. По словам соседей, вскоре после их прихода началась страшная ссора, быстро переросшая в драку, в ходе которой Перес схватил нож, напал на своего противника и нанес ему десять страшных ножевых ранений в различные части тела, отчего тот свалился бездыханным.

– Какое варварство, – сказала сеньора. – Смотри, Эстерсита, что творится.

– В газете написано? – спросила Эстерсита, оказавшаяся косоглазой.

– Все, все, от слова до слова. Бедняжка, сегодня никто не может быть спокоен за свою жизнь. Если бы не Господь Бог, мы бы все уже были мертвы.

– Послушай, что играют, – сказала Эстерсита. – У Куки есть эта пластинка. Брат жениха подарил, у него своя лавочка. Запись Кастеланеса. Божественная.

– Да, классическая вещь, – сказала сеньора. – Вроде того, что играла та, из восьмой квартиры, в субботу, когда мы были в гостях у тетки.

– О, божественная вещь! Грандиозная! Если бы у меня была радиола, я бы целыми днями слушала классику. Божественно! Послушай, как скрипка играет!

– О, грандиозно, – сказала сеньора. – Похоже на «Лунную сонату».

– И правда, – сказала Эстерсита. – Почти точь-в-точь, только «Лунная соната» немножко романтичнее.

– Мать вашу, – сказал репортер. – Ну, пошли, наша очередь. Возьмемся покрепче за руки, да смотрите в оба, как бы в карман не залезли.

Входя, они услыхали, как следующий оратор провожал выходящую людскую колонну. «Кажется, чешет стихами, – подумал Андрес. – С ума сойти».

«О боги», – подумал Хуан и вспомнил:

И ходят боги среди брошенного хлама, брезгливо подбирая полы одеяний. И бродят меж гнилых кошачьих трупов, открытых язв и аккордеонов, подошвами сандалий ощущая волглость гниющего тряпья, блевотины времен. Им не живется больше в голом небе, их сбросили оттуда боль и сон тревожный, и бродят, раненные грязью и кошмаром, вдруг останавливаясь, чтоб пересчитать почивших, мертвых, и облака, упавшие ничком, и издыхающих собак с разодранною пастью. Они лежат без сна ночами и любятся застывшими движеньями сомнамбул, валяются вповалку на ложе нищенском, обмениваясь хмурыми, как плач, лобзаньями и с завистью заглядывая в пропасть, где крысы ловкие, визжа, дерутся за лоскуты знамен.

– Тише!

– О’кей, о’кей, – сказал репортер смиренно, и охранник пристально поглядел на него.

– Поменьше «океев» и побольше уважения, сеньор. Это – священное место поклонения. Постройтесь в цепочку, один за другим, по очереди. И вы тоже, молодой человек. Сеньора, я же сказал: по очереди. Тише!

В полутьме, робко ощупывая мягкую почву (оттого, что ее огородили брезентом, земля под ногами не стала иной), пятнадцать вошедших построились в цепочку. В почти полной темноте охранник направил луч фонарика в пол. Снаружи доносился собачий лай —

а брезент дрожал, как будто огромный пес

чесался об него,

и голоса, дурманящая тьма —

«Ну, сукин сын, заводи свою проповедь в децимах», – подумал Андрес, разъяряясь и зная, что на самом деле злился не на оратора, а на Абеля; и даже не на самого Абеля, а на то, что он где-то здесь, более того —

хотелось, чтобы была причина разозлиться (вообще, на Абеля, на что-нибудь еще) и, наконец, что-то сделать. «Вот она, великая проблема, о Арджуна: делать что-то и иметь на то причину».

Фонарик уперся в потолок, и занятно было видеть, как белый луч ударялся о брезент, дырявил его и перебегал на другую сторону (мощные лампы снаружи освещали только контуры, но не внутреннее пространство святилища), натыкался на хрупкую колонну, повторявшую мощные очертания такой же колонны, державшей брезент снаружи. Наверху, где концы брезента сходились, луч разбивался о блестящий диск; и тогда казалось, будто два вражеских прожектора шарят по небу

– но тот, что снаружи, был слабее —

и сходятся на брезенте в яростной схватке, гонятся друг за другом и сшибаются, кусая брезент. Внутренний луч был достаточно сильным, чтобы высветить фигуру охранника, цепочку посетителей и квадратный черный ящик на четырех ножках, возносивших его на метр шестьдесят сантиметров над землею. (На стеклянной крышке ящика слабо отражалось светящееся отверстие в потолке, луч света метался по крышке, это было красиво.)

– Можете по одному подходить поближе, – сказал охранник, резко опуская фонарь (луч хлыстом ударил по цепочке людей) и направляя его на ящик. – Смотрите под ноги, земля скользкая.

Стелла шла первой с полным на то правом. Хуан забавлялся (не подсознательно, а всем своим существом, кожей), глядя, как она остановилась у ящика —

высунув кончик языка, крепко прижав к груди сумку,

поднялась на цыпочки, вся дрожа в отблеске света,

падавшего на стеклянную крышку,

прелестная языческая почитательница без веры,

мощепоклонница, праздношатающаяся просительница

из породы зевак, созданных матерью-природой.

– ДАВАЙТЕ, СЕНЬОРА, ПОВОРАЧИВАЙТЕ НАЗАД. —

На вате лежала кость. В луче света она искрилась, будто крупинками сахара. Все смотрели,

– ДАВАЙТЕ, СЕНЬОРА, ПОВОРАЧИВАЙТЕ НАЗАД, НЕ СПИТЕ —

видно было прекрасно, хотя мощи были почти такие же белые, как вата, чуть розовее ваты, с какими-то светло-желтыми пятнышками.

– ВЫ ЧТО, ВСЮ НОЧЬ ТАМ СТОЯТЬ СОБИРАЕТЕСЬ? —

Пройдя мимо ящика, цепочка людей оказывалась у выхода – незакрепленного куска брезента. Репортер, замыкавший цепочку, задержался около ящика, не спеша разглядывая мощи. Охранник погасил фонарь.

– СЕАНС ОКОНЧЕН: ВЫХОДИТЕ, —

и пришлось выходить, натыкаясь на людей, остановившихся у помоста послушать оратора. На их долю выпал рыжий толстяк в жилете с золотой цепочкой на брюхе.

– Хорошо бы произнес что-нибудь эдакое, – сказала Клара. – Для полноты впечатлений.

Шеренга на выходе рассыпалась, люди столпились у помоста. Сверху лились потоки света (лучи прожекторов иногда двигались), пришпиливая людей, словно насекомых к картонке. Ничего не оставалось, как сбиться в кучку, прижаться друг к другу, Андресу к Стелле, Кларе к Хуану, а в центре – репортер. В двадцати метрах от них рокотал барабан, пели женщины, но все глаза были устремлены на оратора, который чего-то ждал.

– Я не буду говорить, – произнес наконец оратор, поднимаясь на цыпочки. (Он был маленького росточка, похожий на певца.) – Наоборот. – Розовым пальчиком он указывал на святилище. – Я прошу минутку молчания. – Но все и так молчали. – Чтобы почтить великое. – (Нерешительная пауза.) – Величайшее из величайших. – Все продолжали молчать. – Уникальное, единственное в своем роде.

– Только этого нам не хватало, – сказал репортер. – Ждешь захватывающей речи, а нарываешься на тягомотину.

– Тише, – сказал сеньор в черном галстуке.

– Тише, – сказал Андрес. – Одну минуту.

– Помолчи, пожалуйста, – взмолилась Стелла, озираясь по сторонам.

Оратор снова поднялся на цыпочки и замахал ручками, отгоняя москитов. «Считает секунды, как рефери на ринге», – подумал Хуан. Оратор раскрывал и закрывал рот, и люди ждали, но тут поднялся брезент над выходом и из святилища вышла следующая партия; у подмостков стало тесно, люди начали роптать и вдруг разом смолкли: так отчаянно замахал ручками оратор. «Самый момент выбить скамейку у него из-под ног и послать в задницу этот рыжий кусок мяса», – подумал Хуан. Он отстранил Стеллу, расчищая пространство и становясь так, чтобы выходящие из шатра вытолкнули его вперед, но в этот самый миг оратор издал пронзительный клич и застыл, закатив глаза и выбросив ручки вперед (золотая цепочка раскачивалась на брюхе).

– О, минута! – завопил он. – Что такое минута, если веков не хватило молча умиляться, глядя на это свидетельство, —

– Послушайте, вы думаете, у меня ноги железобетонные?

в сравнении с которым, дамы и господа, ничто —

– Давайте рвать отсюда когти, – сказал репортер. – У него заготовлена целая речь.

величие самых великих святынь —

– Убери свой локоть, всем святым заклинаю!

и властителей, ибо настало время сказать это:

Мы – АРГЕНТИНЦЫ!

– Наконец-то произнесено словечко, которое все объясняет, – сказал Андрес. – Давайте выбираться отсюда, вот здесь просвет. Пошли за этим лохматым псом, он знает, что делает!

Пес в мгновение ока вывел их из толпы, и репортер даже отважился почесать его за ухом в знак благодарности. Пес в ответ попытался куснуть его.

В кафе «Боливар» они немного стряхнули с себя пыль и усталость. Официант, бровастый испанец, отозвался о тумане как о своем личном недруге. Труднее всего было с глиной: Стеллины туфли пришлось отчищать ножом, а Кларе стыдно было даже смотреть на свои чулки. Официант оказался потрясающим парнем; его волновал только туман, это действительно дело серьезное. Он принес сигары, лимонный сок и опять пустился в рассуждения о тумане.

– А может, это и не туман, – сказал репортер. – Никто не знает, что это такое. Исследуют в лаборатории.

– Да еще ягуар, – сказал официант, который был знаком с репортером. – Не читали? В Колонии, в Серильос, в Энтре-Риос. Такой ягуарище, полсвета напугал. Просто кошмарный.

– Все звери семейства кошачьих – свирепы, – сказал Андрес. – А ягуар из семейства кошачьих.

– А ягуары свирепы? – спросила Клара.

– Ну да, – сказала Стелла. – Все звери из семейства кошачьих – свирепы.

Репортер со Стеллой говорили о мощах. Официант иногда отлучался к стойке или к другим столикам, а потом возвращался поговорить. Поскольку стол был большой, то за ним сидели —

Клара с Хуаном (но между ними еще стоял стул, на котором лежали кочан и Кларина папка) и Андрес, совсем близко к Хуану, занимая, таким образом, весь этот край,

а на другой стороне – Стелла болтала с репортером (да еще официант втиснулся между ними).

В зале стоял ровный, густой гул, который туман приносил снаружи, и он расползался по залу и существовал сам по себе; это был не шум кафе, где ложечки отзванивали колокольчиками наподобие «Лакме» и официанты выкрикивали заказы: ШЕСТЬ СМЕШАННЫХ САНДВИЧЕЙ, ДВА С АНЧОУСАМИ!

Андрес не был уверен, что они смогут поговорить с Хуаном так, чтобы Клара не слышала. Клара смотрела на здание Муниципалитета: пористая громада в тумане, красноватые фонари, балкон, а на нем – тени. А на одном балконе – густой туман и много теней.

– Мне кажется, ты его тоже видел, – сказал Андрес.

– Абеля? Конечно, видел, – сказал Хуан. – Это был он, он.

– В Заведении ты мне сказал, что уже видел его сегодня. А теперь он здесь – стоит задуматься.

– Ты же знаешь, он сумасшедший, – сказал Хуан. – Может быть, чистое совпадение.

– На Майской площади Абелю делать нечего, – сказал Андрес. – А если пришел, значит, шел за нами.

– Пускай его развлекается.

«А мне не нравится, что он развлекается за счет Клары», – хотел сказать Андрес.

– Я бы на твоем месте покончил с этим делом, – сказал Андрес.

«Она грустна», – подумал Андрес.

«А все туман, – думала Клара. – Приходим туманом, говорим туманом, но ведь это даже и не туман».

– Правда, что это не туман?

– Правда, – ответил репортер, оборачиваясь. – Никто не знает, что это такое. Наша газета занялась этим вопросом.

– Ничего, – сказал Хуан. – Он сумасшедший. Какое мне до него дело.

– Послушай, – сказал Андрес. – Горячие души более других открыты для гнева. Люди рождены неодинаковыми; они подобны четырем стихиям природы – огонь, вода, воздух и земля.

– Что это?

– Сенека. Прочитал сегодня утром. Но это относится и к Абелю.

– К Абелю? У Абеля, бедняжки, душа не горячая. Все его горение – внешнее, как одежда. Он может сбросить с себя горение, как галстук.

– Я в этом не очень уверен, – сказал Андрес. – Слежка, преследование – такое занятие требует постоянства чувств.

– Или скуки.

– Еще хуже. В таком случае дело гораздо серьезнее.

– А может быть, – сказал Хуан, пристально глядя на Андреса, – может быть, Абель просто обучается на бойскаута. Проходит практику.

– Ладно, – Андрес пожал плечами. – Не хочешь говорить об этом, не надо.

«Хочу, – подумал Хуан, оборачиваясь, чтобы улыбнуться Кларе. – Мне бы хотелось поговорить об Абеле, вместе с Андресом защититься от Абеля».

– Все эти пумы, дикие кошки – очень вредные животные, – сказал официант, отходя от стола. Репортер кивнул с излишней готовностью, а у Стеллы мурашки побежали по коже при мысли о ягуаре.

– Я устала, – сказала Клара, потягиваясь. – Спать не хочется, я бы не заснула. Со мной никто не разговаривает, я сижу тут такая одинокая, словно персонаж Вирджинии Вулф, вокруг огни, разговоры, а я – как персонаж Вирджинии Вулф, ужасно усталая.

– Пошли домой, – забеспокоился Хуан. – Возьмем такси и Андреса со Стеллой подвезем. А репортера оставим газете.

– Я все равно не усну, накануне события наверняка будут сниться кошмары. Ты же знаешь, какие мне кошмары снятся. Модель А и Б. Модель А – специально для канунов. Модель Б для lendemains[30]. – Она провела кончиками пальцев по лицу, словно нащупывая паутину. – Нет, Джонни, домой не пойдем. Мы встретим рассвет в городе, будем бродить и петь старые песни.

– Ты и вправду персонаж Вирджинии Вулф, – сказал репортер. – Меня в расчет не берите, я буду спать, как говорится, в фойе клуба.

(Il était trois petits enfants Qui s’en allaient glaner aux champs S’en vinrent un soir chez un boucher: «Boucher voudrais-tu nous loger?» — «Entrez, entrez, petits enfants. Y’a de la place assurément».)[31]

– Выпей еще лимонного соку, – сказал Хуан. – Наберешься сил и едкости для своих статеек. Че, какую славную песенку ты напеваешь.

«Как она красива с закрытыми глазами», – подумал Андрес.

(Ils n’étaient pas sitôt entrés, Que le boucher les a tués, Les a coupés en petit morceaux, Mis au saloir comme pourceaux…)[32]

– Клара, – сказала Стелла, дотрагиваясь до нее. – А говоришь, что не хочешь спать. Сумасшедшая женщина.

– Я не сплю, – сказала Клара. – Я просто вспоминала… Да, и песня тоже была будто в страшном сне. Какая страшная пора – детство, Стелла. Ты девочкой не испытывала страха, постоянного, непрекращающегося страха? А я испытывала, и он возвращается ко мне каждую ночь. Только эти образы из детства и остаются прочными и яркими. А может, это просто ощущение, что они были прочными и яркими. А все, что я вижу теперь, – как здание Муниципалитета, погляди на него, белесый сгусток в тумане.

– Очень хорошо говоришь, – одобрил Хуан.

– А может, это вовсе и не туман, – вздохнул Андрес. – Может, если продолжить мысль Клары, просто сгусток прожитых лет.

– Раньше у вещей был объем, они кончались, сверкали, – сказала Клара. – А теперь нам приходится довольствоваться знанием, что они есть, и пялиться на них, как обезьяны. Меня это до того бесит, что я приглушила все свои чувства и не даю им воли. Когда я на углу жду Хуана, один Бог знает, как сосет у меня внутри, и, прежде чем он появится, я два или три раза вижу его: вижу его лицо, походку, все. Сегодня со мной случилось то же самое.

– Он такой обычный, можно спутать с любым, – сказал Андрес.

– Не смейся, все это довольно грустно. Это – смазанная проекция мыслей, логический механизм. Однажды я ждала письма от мамы; почтальон всегда оставлял письма на стуле в гостиной. Я вошла в комнату и вижу: три письма. Еще в дверях я увидела верхнее письмо (мама всегда посылала письма в длинных конвертах), я увидела ее почерк, крупный, красивый. Увидела свое имя на конверте, первую букву, хорошо выписанную. И только когда взяла письмо в руки, увидела его: и конверт оказался не продолговатый, и почерк не мамин, и первая буква не К, а М.

– Желание – волшебный фонарь, – сказал Хуан. – Бедная Клара, как бы тебе хотелось упразднить посредников.

– Мне бы хотелось знать, кто я есть и кем была. И быть ею, а вовсе не той, за кого принимаешь меня ты, за кого принимаю себя я и все остальные.

– Со мной происходит то же самое, – сказал Хуан. – Почему, ты думаешь, я пишу стихи? Бывает такое состояние, такие моменты… Знаешь, перед тем, как проснуться, иногда возникают удивительные ощущения: кажется, например, будто ты, словно клин клином, разом выбьешь все препятствия. И когда просыпаешься (с тобою бывает такое, Андрес?), в тебе остается память об этом. И ты оглядываешься вокруг: рядом тумбочка, а на ней – часы, только и всего, а поодаль – зеркало… Поэтому по утрам я бываю печален, во всяком случае до завтрака.

– Память о потерянном рае, – сказала Клара. – То, что ты рассказал, представляется мне смутным перепевом Платоновых идей. Быть может, в некоторых снах человек способен подступиться к Идеям.

– Хорошо бы, – сказал репортер. – Беда лишь, что сны битком набиты телефонами, лестницами, дурацкими полетами и преследованиями, совершенно не вдохновляющими.

– Знаешь, – сказал Андрес, – я иногда испытываю нечто похожее на то, о чем рассказывает Хуан, только я воспринимаю это не как отголосок сна, а гораздо хуже. Например, такое: утром я открываю глаза и вижу: встает солнце. И меня судорогой пронзает ужас, словно воспротивилось все мое существо – и тело, и душа (простите мне такое выражение). Я понял, что пережил ужас потери рая, ужаснулся тому, что нахожусь в подлунном мире. Солнце – каждый день, снова – солнце, солнце, нравится оно тебе или не нравится, солнце взойдет в шесть часов двадцать одну минуту, даже если Пикассо рисует «Гернику», даже если Элюар пишет «Capitale de la Douleur»[33], даже если Флагстад поет Брунгильду. Человечек – к солнцу. Солнце – к своим людишкам, и так – день за днем.

– Черт возьми, – сказал репортер. – Они рассуждают все сложнее и сложнее.

– Хватит, – сказала Стелла. – Может, пойдем отсюда?

Клара, разглядывавшая в окно витрину напротив, жестом выразила удивление.

– Конечно, пойдем, – сказал Андрес. – The night is young[34], как, наверное, поется в «London again».

– «London again» – музыка без слов, – сказал репортер обиженно. – По-моему, пора отваливать, че. Но я вижу китайца, и, по правде говоря, мне хотелось бы задать ему вопрос.

– Он знаком с китайцем! – сказала Стелла и всерьез заломила руки.

– Он китаец в смысле мышления, – пояснил репортер. – Немного вроде Андреса, только у Андреса китайская диалектика, а у этого китайца все формы поведения китайские.

Андрес смотрел на Клару, как она ищет в сумке то, чего там нет, делая вид, что страшно занята. Ему показалось, что Клара побледнела.

– Отдай десять монет, негр, бля, – закричал разносчик газет на углу. – Мать твою так-разэтак, бля, сукин сын, падло.

– Dixit, – возвестил репортер в полном восторге. – Какая скотина! Шесть дней в неделю он не слазит с матерщины.

– В этом мы тоже чемпионы, – сказал Хуан. – Сила сквернословия, должно быть, находится в обратно пропорциональной зависимости от силы народа.

– Не так это просто, – сказал Андрес. – Все дело в напряжении. Ты, видно, хочешь сказать, что наше сквернословие – вялое, оно служит для заполнения жизненных пустот. Мы материмся просто так, чтобы подстегнуть себя, чтобы перекинуть мостик над тем, что вдруг разверзается под ногами и может поглотить нас. Матерщина дает нам запал преодолеть эту пропасть и еще какое-то время поддерживает нас до следующего раза. У Гюго, напротив, человек выпаливает ругательства, разряжаясь от напряжения, и они вылетают из него, как заряд из арбалета, когда Ватерлоо уже позади.

– На, на, возьми свои десять монет, – проверещал голосок. – Какой визг поднял.

– Я защищаю свои права, – сказал разносчик газет.

– Давайте я познакомлю вас с китайцем, – сказал репортер.

– А с другой стороны, мы испытываем гораздо большие напряжения, чем другие народы, – продолжал Андрес. – Жаль только, что они негативные – подавленные.

– Ну вот, старая песенка, – сказал репортер. – Скажи еще, что, если бы мы умели откладывать про запас, у нас бы не подводило животы, и тому подобное.

– Нет, это не то, психоаналитик ты наш из кафетерия. Просто я хотел сказать, что у нашего сквернословия две стороны: полная бесполезность с точки зрения рассудка, хотя оно и стимулирует нас, и крайняя необходимость ввиду трагической напряженности (прошу прощения), которая захлестывает нас. Другими словами, оно имеет право на существование, по сути, это – трагедия, видишь, как это понятие ввиду его существенности превратилось у меня из прилагательного в существительное. Что есть трагедия? Грандиозная ошеломляющая брань, направленная против Зевса. Не думай, что и муки, терзающие мозг Эсхила, не имеют последствий. Паскаля, обратись он к Зевсу вместо Господа Бога, уверен, поразило бы громом.

– А туман все гуще, – сказал официант, принесший кофе для Клары. – Сколько машин столкнется. Вон тот сеньор, кажется, знает вас.

– Да, это Салавер, – сказал репортер. – Иди сюда, старик. Сейчас я вас познакомлю с китайцем, я хочу сказать, с Хуаном Салавером. Хуан, мой друг, сеньорита; сеньорита Стелла, тоже друг. Садись, Салавер, поговорим немножко, прежде чем разойдемся. Что ты поделываешь?

– Я – ничего, – сказал Салавер. – А вы что?

– Я? – спросил репортер. – Я пишу «Юдоли».

– А, – сказал Салавер, который обошел вокруг стола и теперь протягивал ему шершавую и довольно грязную руку. – Хорошо.

– Вы журналист? – спросила Стелла Салавера, остановившегося справа от нее.

– Да, точнее, хроникер, – сказал Салавер. – А сегодня как раз хожу собираю материал для заметки —

НА КРЕСТНОМ ПУТИ ЖЕЛАНИЙ

(у типа, который шел от улицы Иригойена и пел, наверное, были аденоиды; проходя мимо кафе, он запел во всю мочь)

МГЛОЮ ЗАЛЬЕТ МНЕ ДУШУ, ПОМЕРКНЕТ ЛАЗУРНОЕ НЕБО, И СНА Я ЛИШУСЬ НАВЕКИ, КОГДА ТЫ УЙДЕШЬ ОТ МЕНЯ.

– Узнаю тебя, Общество аргентинских писателей, узнаю твой почерк, – сказал Хуан, ежась. – Но обрати внимание, – какая символика. Туман проникает этому типу в самую душу. Он называет его мглою, что поделаешь, не всем дано подняться до высокого уровня культуры.

– …и религиозного восприятия, – сказал Салавер. Репортер смотрел на него ласково, задержавшись взглядом на лысине, на треугольных бачках, на его удлиненном лице. «Китаец, – подумал он, – потрясающий тип».

– Ладно, поговорим о Евгении Гранде, – улыбнулся репортер. – Когда ты отправляешься в Испанию?

– Если все будет хорошо, через пять квадратов, – сказал Салавер.

– Он хочет сказать, через пять месяцев, – перевел репортер. – Ну-ка, объясни сеньорам свою систему.

Салавер достал портмоне, из него – кошелечек для визитных карточек, а из кошелечка целлулоидный футлярчик, на обороте которого была изображена glamour girl[35] в темных очках и реклама оптики Киршнера, а внутри – великолепный календарь из клеточек-дат на 1950 год. Год Освободителя генерала Сан-Мартина —

(именно тогда в Париже Иегуди Менухин исполнял сонаты Баха для скрипки без сопровождения, а в Падуе находился Эдвин Фишер,

и Арлетти представляла «Трамвай “Желание”» (в Париже), а в Барракасе умирала сеньора Энкарнасьон Робледо де Муньос.

И кто-то в гостинице плакал, закрыв лицо руками, думая о сонате для скрипки Прокофьева,

и какой-нибудь надсмотрщик из Чивилкоя, остановив машину возле кондитерской «Галарсе и Треза», приказывал батраку: «Ну-ка, Синяя Птица, слетай купи сластей!» А в Монреале шел мелкий дождь).

– Пять квадратов, – сказал Салавер и положил календарь временем кверху между двумя тарелками с жареными овощами.

– А, – сказала рассеянно Клара, – понятно.

– Действительно, понять довольно легко, – подтвердил Салавер. – Вы знаете, что моя тетушка Ольга живет в Малаге. Я желаю встретиться с тетушкой Ольгой с целью конкретизировать мои планы относительно окончательного переселения на полуостров.

«Рассказывает по пятому разу», – подумал Андрес, и ему вспомнились слова Мурены, с которым он не был знаком, но кто был его товарищем по одиночеству и антагонистом по двадцати разным пунктам, однако союзником по многим другим:

«Содействуя – посредством извращения слова – тому, чтобы человек превратился в ничего не уважающего циркового зрителя, пресса…»

«Но китаец не похож на человека, ничего не уважающего, – подумал Андрес. – Он, бедняга, просто дурак».

– Вследствие этого, – сказал Салавер, – я привел в порядок этот беспорядок и полагаю, что в пятый квадрат как раз попадает Малага. Справа внизу.

– Между двадцать пятым и тридцатым августа, – сказал репортер, разглядывая квадратики, заполненные красными и черными цифрами.

– Но у меня нет уверенности, потому что контрслучай способен на самое худшее.

– Объясни нам про контрслучай.

– Все на свете – дело случая, – сказал Салавер. – Все. Философы этому учат, об этом написано во многих книгах. А значит, надо идти наперекор случаю, и я изобрел контрслучай – особый способ жить. Вот здесь все объяснено. Все мы живем в квадратах. И потому сначала надо сформировать суперслучай, чтобы естественный случай при входе в квадрат столкнулся с препятствием. Мой метод таков: каждое утро, глядя в потолок, я прокалываю булавкой мой квадрат и смотрю: если булавка попала на уже прожитые дни, то не считается и надо колоть снова. Когда же булавка попадает на тот период времени, к которому мы подходим, я смотрю на условный знак, обозначающий длину светового дня в этой части земли. А потом думаю. Водыˊ.

– Держи. – Репортер подал ему сок.

– Теперь надо создать второй суперслучай, а это самое тонкое дело. Если, например, проколешь день, до которого остается, скажем, две недели, то принимаешься думать, как будешь жить этот кусок квадрата. Сначала обдумываешь физические обстоятельства: будет ли дождь, сильным или слабым будет ветер, придется ли тебе писать заметку относительно горючих материалов, которые самовозгорятся в городе под названием Буэнос-Айрес, или человек, облеченный полномочиями секретаря редакции, велит тебе подготовить справку по вопросу о рождаемости. Предположим, все это должно произойти. Ты предполагаешь эти обстоятельства. Это и есть суперслучай. И тогда, – Салавер выпрямился, – тогда ты подготавливаешь контрслучай. Я говорил о дожде и ветре; так вот, когда наступает указанный день, ты выходишь из дому в светлом костюме независимо от того, идет дождь или нет; я говорил о пожаре: в этот день ты приходишь в редакцию и пишешь о Бетховене, даже если горит Троя или Альбион-Хауз. Не важно, были или не были пожары. Заказали тебе или не заказали материал о рождаемости. Ты предусмотрел суперслучай и уничтожил его при помощи контрслучая.

– Ясно, – сказал Хуан в полном восторге.

– Разве я не говорил, что это грандиозно? – сказал репортер, до того не проронивший ни слова.

– По-моему, здорово, – сказал Андрес. – Значит, вы сможете отправиться в Малагу?

– Вполне вероятно, – сказал Салавер. – Пятый квадрат внизу справа, довольно-таки просто.

– Ах, так?

– Суда отходят в определенные дни, – сказал Салавер. – В этом преимущество: случай тут преодолевается грубо практически, надо просто подняться на судно, другими словами, не остаться на берегу. А против всего остального будет действовать суперслучай, подкрепленный контрслучаем.

– Вам бы, – сказала Клара тусклым тоном, – следовало зваться Саласаром[36].

– В моем имени тоже содержится знак, имеющий ко мне прямое отношение, – сказал Салавер[37]. – Я – Опередивший Свое Время, и судьба велит мне смотреть, что ждет впереди.

– Очень интересно, – сказала Стелла, погруженная в календарь. – Так мы идем или нет?

– Идем, идем, здесь жарко.

– Всего хорошего, – сказал Салавер и быстро поднялся. – Мне было чрезвычайно приятно.

– Всего хорошего, – ответили ему все.

А В ВИТРИНЕ ОТРАЖАЛСЯ АБЕЛЬ.

– Пусть репортер платит за всех в наказание за квадраты и тетушку Ольгу, – сказал Хуан. – Допускаю, что он вполне китаец, если ты имеешь в виду то же самое, что и я.

– Расплачиваемся по-английски, – сказала Клара и положила на стол два песо. «Или я сошла с ума, или это опять Абелито. Только бы Хуан его не видел, только бы Хуан —»

– Пошел прочь! – закричал официант, пинком выбрасывая иссиня-черного песика, подбиравшегося к огрызку на полу. Потом отсчитал сдачу и сердечно попрощался, до крайности довольный тем, как ему удался пинок и как визжала собака.

Женщины вышли первыми, репортер еще прощался с официантом, а рука Андреса тихонько прикоснулась к плечу Хуана, шедшего впереди.

– Да, я его тоже видел, – сказал Хуан, не оборачиваясь. – Что поделаешь, он такой. Поразительно одно: как он улетучивается в мгновение ока, словно дым.

Андрес подождал репортера.

– Как дым – над этим следует подумать, – сказал он. – А ведь именно дым замечают прежде всего. Ты можешь прославиться: предложи через свою газету, чтобы благодарные пожарные воздвигли статую в честь дыма.

– Обязательно предложу, – сказал репортер. – А статую можно заказать Тройяни. Ну, ребята, туман совсем сгустился. Ничего себе ночку выбрали для прогулки. Одни мы… Ну да ладно, нужно проводить наших экзаменующихся.

Две колонны женщин шли в направлении Майского проспекта. Шли стройными рядами в сопровождении молодых людей с факелами и электрическими фонарями. В тумане процессия походила на гусеницу из японского сада, которая ползла, медленно подтягивая туловище. Кто-то вдруг закричал, и Хуан вспомнил —

– но Абель, этот болван, опять тут, —

сирены машин «скорой помощи», мчавшихся по улице Леандро Н. Алема. Он переложил сверток с кочаном под левую руку и крепче прижал к себе Клару.

– Ну, как ты, старушка?

– В порядке, все вижу и слышу, все понимаю и немного грущу.

– Клара, – сказал Хуан тихо.

– Да, я видела. А почему ты беспокоишься?

– Я не беспокоюсь. Просто мне это кажется абсурдным. Андрес тоже видел его.

– Бедный Андрес, – сказала Клара.

– Почему Андрес бедный?

– Потому что ему видятся призраки.

– А мы с тобой?

– И мы – тоже, – сказала Клара. – Но Абель живой, а не призрак.

Ей вдруг страшно захотелось плакать. Хорошо бы достался четвертый билет.

Репортер купил газету, и они пошли по улице Боливара к Алсине. Моросил теплый мелкий дождичек.

– Замечательно, – сказал репортер. – Депутаты утвердили проект защиты диких животных.

Когда подходили к проспекту Колумба, скользя на покатом спуске улицы Алсина, Андрес выпустил Стеллину руку, – та всегда заставляла его вести ее под руку, – и чуть отстал, прислушиваясь к резкому голосу репортера и вспыльчивым репликам Хуана; он смотрел, как Хуан ведет Клару – будто ее хотят у него отнять. Хуан выглядел нелепо: прижимал к себе сверток и Клару и что-то выкрикивал в ответ репортеру, да еще останавливался время от времени, поджидая Стеллу и оглядываясь на нее, словно за поддержкой.

– Как я устал, – сказал Андрес. – Ну и ночь.

Свет фонарей падал с высоты, высвечивая щиколотки Клары, ее стремительную поступь. К утру, наверное, пойдет тонкий, горячий дождь, который всегда наводит уныние. «Я в это не верю!» – выкрикнул Хуан, останавливаясь на углу. Свет омывал волосы Клары и половину лица; Андрес остановился и смотрел на нее; он увидел, как репортер, знаками попросив подождать его, побежал на противоположную сторону улицы. Стелла и Клара разговаривали с Хуаном и совсем позабыли об Андресе, стоявшем в тени. «Я – свидетель, – подумал он. – Свидетельствующий… О чем я могу свидетельствовать, кроме как о себе самом, да и то…»

Из подъезда вышла женщина и тихонько свистнула. Высокая худая жгучая блондинка в черном платье, обтягивающем груди. Она остановилась в тени и снова свистнула, глядя на Андреса.

– Простите, что я не виляю хвостом, как воспитанный пес, – сказал Андрес, – но я не люблю, когда мне свистят.

– Пошли, – сказала женщина. – Пошли со мной, красавчик.

Андрес указал ей на группу на углу, на обернувшуюся Стеллу. Репортер уже возвращался с пакетом в руке.

– А, – проговорила женщина, сникая. – Так бы и сказал.

– Что поделаешь. Ты всегда тут?

– Иногда. Можешь найти меня в час в «Афмуне».

– Заметано, – сказал Андрес и помахал ей рукой на прощание. Он видел, как она снова отступила в глубину подъезда, как сразу стали темными ее волосы. «Кто его знает, – подумал он. – Может, лучше напиться с этой бедняжкой, чем…»

– Винцо первосортное! – кричал репортер. – Пришла пора для эутрапелии, старик, час ночи. Andiamo a fare una festicciola[38] на площади Колумба, и пусть полиция questa sera[39] будет слепа и нема.

– Андрес! – крикнула Стелла, глядя, как он медленно подходит к ним, опустив руки в карманы. – Одинокий крысеныш, иди сюда, к своей кошечке.

– Кисеныш, – сказал Андрес, – ты – ангел, удерживающий меня от искушений.

– Ах так, значит, правда, – сказала Стелла. – Кларе показалось, что ты разговариваешь с… – Она вдруг замолчала, смутившись. «Зря я помянула Клару», – подумала она, но мысли этой не высказала, потому что

Андрес, котенок,

блондинка, винцо и festicciola[40], проститутка, голос Клары,

голос такой, будто она сердится, однако глупый, котенок,

котик-обормотик, все-таки я —

имею ПРАВО,

руки, такие тонкие,

он никогда,

а как он пахнет, какой он жаркий

в любви, о, какое блаженство.

– Чмок, – сказал Андрес, наклоняясь к ней всем телом (как наклоняются, когда руки – в карманах, наклоняются словно на шарнирах), и звонко чмокнул ее в волосы. «Кларе показалось… – подумал он, испытывая смущение и счастье. – Она видела, что я разговаривал с этой женщиной». Клара шла и слушала тишину, наполнявшую все ее существо, этот бархат, что трепещет на самом дне ушей; слушала, как ночь в ее теле сопротивлялась вторжению улицы с ее шумами и огнями. Рядом с ней разговаривали, слова проходили сквозь ее волосы, сквозь уши, сквозь кожу. «Deep river, – подумала она, – my soul is the Jordan»[41]. И приходили нелепые желания – остаться одной, оказаться в объятиях Хуана, слушать Мариан Андерсон, читать о приключениях Пуаро, статью Сесара Бруто, выпить воды с лимоном, увидеть прекрасный сон, какие снятся рано утром, когда внутренним взором видишь, что уже шесть часов, но так сладко потянуться, вытянуть ноги, прижаться к теплой, плотной спине и позволить себе снова опуститься в глубину и —

хищный стервятник,

зато – кольцо и жестокая принцесса,

а потом – водоворот, да, баллада —

– Ты грустная, – сказал Андрес.

Они шли по проспекту Колумба, и клочья тумана то и дело окутывали их, а мимо проходили люди и машины, такие им чужие и чуждые.

– Нет, просто ночь существует для того, чтобы думать, – ответила она чуть насмешливо.

– В таком случае прошу прощения, – сказал Андрес. Она коснулась кончиком пальца его руки.

– Я не тебя имела в виду. Говори, ты же знаешь, что…

– Да, да. Но это еще не значит…

– Что не значит?

– Что ты на самом деле хочешь, чтобы я говорил.

– Не глупи. Ах, какой ты обидчивый. Хуан, Андрес на меня обиделся.

– Жаль, – сказал Хуан, догоняя их. – Обиды Андреса благородны, потому что они, как правило, метафизические. Когда сосредоточиваешься на объекте, эффективность падает. Aquila non capit, et cetera[42].

– Отвратительно, – сказала Клара. – Ты относишься ко мне как к мошке.

– Накануне экзамена тебе бы следовало вспомнить, что в устах Гомера это звучало бы почти хвалой. А у Лукиана, дорогая? Я люблю мошек, так грустно видеть, когда они с приходом зимы начинают умирать на оконных стеклах, на занавесках. Мошки – камерная музыка фауны. Ты и на самом деле псиная мошка инвективы. Псиная мошка, потрясающе! – И, сжимая кочан, захохотал как сумасшедший —

(только сумасшедший мог бы так смеяться,

а он не сумасшедший).

А разносчик газет на углу Иполито Иригойена смотрел, смотрел на него и тоже начал смеяться, сперва тихо, словно не желая.

– Псиная мошка! Собачья блоха! – завывал Хуан и сгибался в три погибели от хохота. – Потрясающе!

– Что же с ним будет, когда он хлебнет старого трапиче, – сказал репортер, испытывая неловкость. – Че, перестань, пошли, хватит ребячиться.

Андрес, ушедший на несколько шагов вперед, обернулся. Туман мешал разглядеть их. Он вспомнил мальчонку на Майской площади и жаждущие ритуального зрелища ненасытные лица присутствующих. «Не за тем ли и он пошел туда?» – подумал Андрес. Очень может быть, у него самого белое лицо, как у тех, кто идет следом за ужасом. Он провел ладонью по влажному лицу.

– Пойдемте на прекрасную площадь Христофора, – распоряжался репортер. – Стеллита, вашу руку. Да, это старое вино, трапиче, надо вернуться к простым ритуалам, к эутрапелии.

Высокий призрак вынырнул из тумана спиной к ним, вокруг его ног суетились неясные тени, хлопотливые фигуры, проступил крест. «Еще один стоит спиной ко всему, – подумала Клара. – Еще один созерцает воды ностальгии, бесполезную тропу бегства». Пес обнюхал Кларину юбку и уставился на нее ласково и преданно. Она почесала его щетинистую шею; он был мокрый, как Томас, —

Томас, ее медвежонок,

она оставляла его на улице, под открытым небом,

а утром, когда вставало солнце:

«Клара, Клара, что за девочка! Разве для этого

тебе дарят игрушки!»

Какой ужас, как стыдно, Томас замерз,

Томас намок, бедный мой Томас, промок, бедняжка, всю ночь один, а вокруг домовые и мохнатые совы, прости, прости, Томас, я никогда больше не буду так делать —

– Военное министерство – как будто из картона, – сказала Стелла.

– Тонкое наблюдение, – сказал репортер. И все равно было странно обнаружить, что Андрес так непрост, оказывается, он любит тишину, а это так некстати в Буэнос-Айресе, и немного рисуется, то и дело отставая от других на несколько шагов —

а женщина была блондинкой; вышла из подъезда неожиданно, как в кино, —

или уходит вперед, а потом с видом статуи поджидает остальных. «Он как будто чего-то ждет от меня, – подумала Клара. – Как будто я ему что-то должна».

– А она подошла и положила на ладонь муравья, – рассказывала Стелла репортеру. – Ужасно. Никогда не знаешь, что она натворит. Такая озорница.

– Дети, – сказал репортер, – трагичны.

– Ой, они такие славные!

– Кошмарные, – сказал репортер. – Мерзкие дикари. Вы любите их кожей, ваш нос, ваш язык любят их. Но если вдумаетесь…

– Все мужчины одинаковые, – сказала Стелла. – А потом у них появляется ребенок, и они распускают слюни.

– Я не распущу слюни, даже лежа щекою на животе Гейл Рассел, – сказал репортер. – Че, надо сесть на хорошую скамейку и одурманить себя как следует, созерцая Колумба и звездное коловращение.

– Вы гораздо более чувствительны, чем кажетесь, – сказала Стелла, проявляя интерес. – Насмешничаете, а сами добрый.

– Я просто ангел, – сказал репортер. – А потому не боюсь, что от меня будут дети. Что с тобою, Хуан?

Но Хуан смотрел куда-то вдаль, на деревья, терявшиеся в тумане. Потом достал платок и швырнул его на скамейку —

как Дарио – в море, —

и Клара села, вздохнув с облегчением, справа от нее сел Андрес, и Клара подвинулась, давая место Хуану; Стелла села на самый край, а репортер – между нею и Хуаном. И тогда Андрес поднялся со скамьи, а за ним и Хуан, по-прежнему не отрывая глаз от деревьев.

– Че, отдохните немножко, – говорил репортер. – Мы находимся на самой красивой, самой центральной, самой шикарной площади Буэнос-Айреса. Никто сюда не ходит, только влюбленные и министерские служащие. Однажды ночью я видел тут негра – он целовал мальчика лет четырнадцати. Мальчик слабо сопротивлялся, ему было стыдно – он видел, что я наблюдаю за ними.

– А зачем ты это делал? – спросил Хуан. – Ведь в твоих репортажах любовью не пахнет.

– Что вы такое говорите, – запричитала Стелла. – Негр целовал мальчика, какая гадость.

– Не скажите, в этом что-то было, – возразил репортер. – Некая статуарность в позе, на площади это хорошо смотрится. Ну-ка, Хуан, дай твой знаменитый штопор.

– Я больше не ношу его с собой. А если и у тебя нет, то плохо дело.

Но у репортера был, просто он стеснялся вынимать огромный перочинный нож с рукояткой из пожелтевшей кости и семью лезвиями из фирменной золингеновской стали.

– Придется пить из горла. Сначала – дамы, и не забудьте чокнуться с Колумбом, задрапированным в туман. Стелла, не жеманьтесь, берите пример с Клары, она, сразу видно, из племени пьющих.

– Выпьешь, и туман не будет к тебе липнуть, – сказала Клара, передавая бутылку Стелле. – По правде говоря, надо было купить белого вина.

– Белого у них не бывает, – ответил репортер. – Как говорится, совершенно не их профиль. Это все равно что просить Чарли Паркера сыграть мазурку. Ну, а теперь ты, Хуанито. Да что ты застыл, как часовой? Кто там, Хуан?

– Я бы сам хотел это знать, – сказал Хуан, завладевая бутылкой. – Думаю, и Андрес не прочь бы узнать. Ты что-нибудь видел, Андрес?

– Не знаю. Такой туман. По-моему, да.

Клара остановилась и глядела в сторону клуба автомобилистов, проследив взглядом все изгибы непрямой улицы, огоньки автобусов «А» и «С», застывших на остановке.

– Совсем как начало «Гамлета», – сказал репортер. – Или «Макбета»?

– Пускай их, – сказала Стелла. – Они все трое обожают сочинять романы. Что это у вас на лице прилипло? Позвольте, я сниму.

– Это пушинка, – сказал репортер в некотором удивлении. – Странное дело: у меня на лице – пушинка.

– Ветер, – пояснила Стелла. – И влажность, вот она и прилипла к носу.

Две женщины с мальчиком шли по площади и остановились, чтобы мальчик пописал на газон. В тишине площади слышно было, как струйка упала на гравий.

– Так всегда, – сказала одна из женщин. – Сколько времени сидели у тебя, и ему в голову не пришло пописать, а только вышли – сразу приспичило.

– Ничего страшного, если только это, – сказала другая.

– Вот и имей детишек, – сказал репортер, забавляясь от всей души.

– А что такого? Что особенного? Слышишь, Клара? Представляешь?

– Нет, я замечталась, – сказала Клара. – Андрес, что мы так нервничаем? Можно подумать, он собирается нас съесть.

– Кто? – спросил репортер.

– Никто, Абель, – сказала Клара. – Один парень.

Андрес устало сел на скамейку.

– Ну, раз уж мы его назвали, давайте поговорим, – сказал он. – Третий раз я его вижу сегодня.

– И я два раза, – сказали Клара и Хуан одновременно.

– А может, нам показалось. Туман…

– Это не туман, – сказал репортер. – Я уже устал повторять. Но вы что-то скрываете. Что за история с этим Абелем?

– Ничего не скрываем, – сказал Хуан, отдавая ему бутылку. – С этим парнем что-то не в порядке последнее время.

– Абелито немного странный, – сказала Стелла. – Но чтобы три раза за ночь… Он же не преследует нас.

– Блестящая мысль, – захлопал в ладоши Андрес.

– Перестань.

– Хорошо. Я перестану. Скамейка мокрая.

– Пошли домой, – сказал Хуан Кларе на ухо, но не понижая голоса.

– Нет, нет. Ты что, нервничаешь?

– Нет, я не поэтому. Просто боюсь, как бы ты не заболела, такая ночь. А завтра надо быть в порядке.

– Завтра никогда не бывает в порядке, – сказал репортер. – У меня такие ловкие фразочки здорово получаются, видели бы вы, как они нравятся нашему Диреку. Он называет меня афористом.

– Аферистом, – сказал Андрес. – Кто говорит «завтра»? Завтра – вот оно, эта мучнистая липкость, что наваливается на нас, и есть завтра.

– Ну и ну.

АБЕЛЬ. БЕАЛЬ. ЛЬЕБА. АБЬЕЛ. ЛЬАБЕ.

ЕЛЬАБ. БЬЕАЛ. АЛЬБЕ. АЛЬЕБ. ЕЛЬБА.

– В воздухе полно пуха, – сказала вдруг Стелла. – Я проглотила пушинку.

– Это не пух, а слова, произнесенные людьми, туман их подхватывает и носит, – сказал Хуан. – В такую ночь…

Такая ночь нам красит жизнь, в такую ночь забудет сердце свои сомненья и раздоры, и звездный свет сияет в выси, как свет лампад у алтаря, и полная луна, неспешно встав над гладью моря, к нему несет свои моленья.

– Спорю на десять монет, что не назовете автора.

– Кто-то из испанских романтиков, – сказал Андрес. – Такая ночь – превосходный материал для децим.

– Разумеется. Я заклинал стихами ночь. Здравствуйте, звезды, здравствуй, Беласель, сладкий, как сахар, свей лианы в косу, пусть нас не жалят осы! Я знаю много заклятий. Уйму.

БЕАЛЬ ЛЬЕБА ЕЛЬАБ

АЛЬБЕ ЛЬАБЕ

– Кампоамор, – сказал Андрес.

– Нет.

– Герцог де Ривас.

– Габриэль-и-Галан, – сказал репортер.

– Нет. Кто еще? Нуньес де Арсе.

СЕРА APEC РЕСА

САРЕ АСЕР РАСЕ

– Ладно, – сказал Андрес. – Ты подобрал хороший пример.

Пройдя перекресток улиц Леонардо Алема и Митре, Абель свернул в боковую улочку, зашел в подъезд и закурил сигарету. Почему-то (может, из-за разницы температур или еще почему-то) в этом закоулке не было тумана. Возвращавшиеся с Майской площади шли по улочке, словно по световому туннелю, потому что яркие фонари тут стояли через каждые восемь метров (после покушения на Кардинала-примаса, произошедшего как раз напротив книжной лавки «Знания»).

Закурить сигарету для Абеля всегда было делом кропотливым и долгим.

БЕЛЬА АЛЬБЕ

– У Марии-Андреа корзинки, корзинки, одни корзинки,

– пропел негритенок – разносчик газет.

Абель порылся в кармане жилета, потом в правом наружном. Нужна была почтовая марка. Аккуратно достал какуюто бумажку, оглядел ее. Розовый автобусный билетик. Может быть, в другом кармане.

– В ночь, когда мы поженились, я не спал ни минутки…

БАЛЬЕ

– Мы уже больше двух часов не говорим о литературе. Невероятно, – сказал Хуан, опрокидывая вверх дном пустую бутылку. – Погасим фонарь?

– Настоящий портеньо, – сказал Андрес. – Гаси, не оставляй неудовлетворенных желаний.

Но Хуан, устыдившись, сунул бутылку под скамью.

– Хорошо здесь, – сказала Стелла. – Не так жарко, как на площади.

– Воспользуемся случаем и проведем опрос, – сказал репортер. – Какое образование получил ты, Андрес? Не злись, че, я журналист как-никак, nihil humani a me alienum puto[43]. Заметил, как смехотворно выглядит человек, употребляющий латинские цитаты?

– И всякие иные. А потому лучший способ – цитировать на своем родном языке, но не говорить, что это цитата. Именно это я проделываю сейчас.

– Ты – потрясающий, – сказал репортер. – Но серьезно: я бы хотел обойти всех и спросить: «Какое образование вы получили? Что вы читали в десять лет? Какие фильмы смотрели в пятнадцать?»

– Только и всего? – сказал Хуан насмешливо. – Только об изящных, до невозможности изящных искусствах и литературной чепухе?

– Дай репортеру сказать, – проговорила Клара. – Это великий час, мы на великой площади, в великом тумане – самое время и место говорить о таких вещах.

– Я думаю, можно много узнать об Аргентине, исследуя эволюцию нашего поколения. Проку от этого нет, но знаешь, старик, все-таки статистика… Какая наука! – воодушевился репортер. – Сперва допытываются, сколько собак было раздавлено за пять лет и сколько рек выходит из берегов в Судане.

– В Судане нет рек, – сказал Хуан.

– Я имел в виду Трансвааль. Потом сопоставляют результаты и на основании полученного выводят закон о рождаемости в семьях певцов итальянской школы.

– Статистика, имейте в виду, – это демократия в ее научной ипостаси, определение сути в расчете на душу населения.

– Как плетешь, – захохотал Андрес.

Клара слышала, как он смеется, и удивилась своему удивлению. «Как странно, – подумала она. – Он хороший, пусть посмеется». Она тихонько дотронулась до его колена, он посмотрел на нее.

– Репортер хочет знать, где ты черпал культуру. Ты будешь его первым подопытным кроликом.

– Вторым, – сказал репортер. – Первый – я сам. Статистик должен жертвовать собою в интересах науки и первым заполнять анкету для истории.

– У меня было дурацкое детство, – сказал Хуан. – Говори ты первым, Андрес.

– Я не люблю говорить о своем детстве, – сказал Андрес угрюмо, и Клара вдруг почувствовала во рту отчетливый вкус чего-то нежного, отдававшего плодами рожкового дерева, ощутила сладкую слюну лета.

– Детство —

лучше не говорить о нем, лучше не трогать его,

пусть остается в темном уголке памяти, в своей клеточке,

лучше его не предавать —

Укромный уголок, арбузы, шепот на ушко,

сиеста,

улитка, улитка, высуни рога.

Боженька, Боженька, запахи,

карнавал, считалочки —

Я буду тармангани, а ты гомангани, ой, хватит —

– …Итак, вперед. Я только хочу знать, как ты из него выскочил. Когда распрощался с отрочеством, с порою изгрызенных ногтей и повышенного интереса к физиологическим отправлениям.

– Дорогой репортер, ты, я вижу, заинтересовался не на шутку, – сказал Андрес. – Ну что ж, я, пожалуй, помогу тебе. Итак, я не был скороспелкой, однако отважно принялся писать о вещах, о которых сейчас не отважился бы говорить. Интересно, что я писал языком фальшивым, ханжеским, без единого непристойного словечка. Персонажи говорили правильно, как в книжках, а действие всегда происходило anywhere, out of Buenos Aires[44]. Уму непостижимо, до чего я тяготел к глобальному и приходил в ужас от одной мысли написать что-нибудь конкретное об окружающей жизни; я старался, чтобы мои стихи – да, Хуанчо, именно тогда я разразился жестокими сонетами – и мои рассказы были одинаково понятны как в Упсале, так и в Сарате. Язык был дурацкий, однако то, что я пытался с его помощью выразить, обладало большей силой, чем то, что я пишу сейчас.

– Ты глубоко ошибаешься, – сказал Хуан. – Но продолжай, посмотрим, какой путь ты прошел.

Андрес сидел, опершись затылком на спинку скамейки, и курил.

– Иногда, – продолжал он, – хлесткий детерминизм бьет по струнам и рикошетом в кровь разбивает тебе лицо. Например, я до двадцати пяти лет испытывал подлинное творческое горение. Нельзя сказать, что я писал много по объему; но я без конца отрабатывал, тщательно отделывал свои вещи. И все равно я тогда писал больше, чем за всю дальнейшую жизнь, и теперь, перечитывая, вижу, что шел правильным путем. Я лез во все, перевел понапрасну горы бумаги, но сегодня мне бы не хватило духу сказать некоторые вещи или таланта, чтобы написать хотя бы один сонет, подобный тем. Мне просто нравилось писать, я получал наслаждение. Сладостное мучение, похожее на то, когда чешешь место, которое чешется, расчесываешь до крови, но получаешь удовольствие.

– И почему же источник иссяк? – спросил репортер.

– Влияния и предрассудки под личиною опыта сгубили его. Плохо, что они были необходимы и выглядели благими. Но в конечном счете благо, что они подействовали на меня плохо. Это нелегко объяснить, но я попробую. У меня было двое друзей, которые меня очень любили и, наверное, поэтому почти никогда не хвалили моих вещей, а, наоборот, сурово и самоотверженно критиковали их. Я никогда не ждал от них восторженных оценок. Они отмечали все погрешности моего пера, указывали на все ненужное и считали, что мой долг – исправлять. И это вынудило меня – из верности нашей дружбе и благодарности – привернуть кран, оставить лишь тонкую струйку. Несколько дней и ночей я перелопачивал написанное, чистил, вылизывал и перетряхивал, пока не начинало вытанцовываться то, что можно было оставить. Да еще чтение: именно в ту пору я первый раз прочитал Кокто, мне было девятнадцать лет, и я просто бредил «Опиумом». «Opium». Сейчас я произношу название по-французски, но тогда это мне было не по карману, я достал дешевенькое испанское издание. Ты не представляешь, чем был Кокто для меня. После «Илиады», моего первого рывка к абсолюту, вдруг погрузился в Кокто. Просто невероятно, я неделями не причесывался, дошел до того, что сестра и мать стали называть меня идиотом, я забивался в кафе и проводил там долгие часы – нейтральная обстановка способствовала одиночеству. Каждая фраза Жана точно стеклянным острием пронзала мозг. Все – по сравнению с этим – казалось мне жидким дерьмом. И представь, старик, всего за два года до этого я читал Элинор Глин. И мог плакать над Пьером Лоти, чтоб пусто было его японской душе. И вдруг я натыкаюсь на эту книгу, итог целой жизни, но жизни, которая не чета твоей, жизни девятнадцатилетнего мускулистого портеньо. Я погружаюсь во все это с головой и открываю рисунок, да, еще и это: я открыл пластику в рисунках, их крайнюю наивность, самую прекрасную; теперь-то я знаю, они недостойны такого изумления, однако эти геометрически простые букашки, эти матросы, эти опиумные безумства, знаешь, я ночи напролет разглядывал, изучал и разглядывал, просто не отрывался от них – рачки, рачки, рачки, какое-то безумие.

– Черт возьми, – сказал репортер.

– Такая она, эта книга. На первый взгляд она трудна и сложна для понимания даже не тем, что там говорится, а тем, что подразумевается; об этом я не имел тогда даже отдаленного представления. Рильке, Виктор Гюго, серьезный Гюго, Малларме, Пруст, «Броненосец “Потемкин”», Чаплин, Блез Сандрар, и я открыл, сам того не сознавая, насколько все это серьезно. И стал бояться писать; я стал выбрасывать бумажки, на которых нацарапывал что-нибудь на площади Сан-Мартина или в «Ла-Перла» на Онсе. Эта книга и двое моих друзей прямым ходом отсылали меня к Малларме, я хочу сказать, к тому, что делал сам Малларме. Но меня иссушали, с одной стороны, неверие в себя, а с другой – страстное желание прикоснуться к абсолюту. Я стал писать герметические стихи, такие, что, наверное, не найдется и четырех человек, которые бы одолели даже первые строки. Я начал придавать исключительное значение обстоятельствам: писать только тогда, когда имелся совершенно необходимый повод. Так я написал плач на смерть Д’Аннунцио, которого безумно любил, написал, чтобы, как говорится, клин клином, и еще потому, что с ним, по сути, происходило то же самое, разве что он писал очень мало, но многими словами.

– А потом?

Но Андрес сидел с закрытыми глазами и, казалось, заснул.

– Потом я стал писать хорошо, – сказал Хуан, прикоснувшись пальцем ко лбу Андреса. – Смотри, на нем, как и на нас всех, – лунный свет. Он – здесь, а свет идет к нему из дальнего далека. Кокто… Мой свет иногда зовется Новалис, а иногда – Джон Китс. Мой свет – это Арденнский лес, сонет сэра Филипа Сидни, сюита для клавесина Пёрселла, картина Брака.

– И я, – сказала Клара, неприлично потягиваясь.

– И ты, мышонок. Ах, репортер, только провинциалы, и то иногда, лишь иногда, способны создавать автономную культуру. Обрати внимание, я не говорю: автохтонную, потому что… Но, во всяком случае, со значительным местным колоритом. И правильно делают, как ты считаешь, репортер, правильно они делают?

– Ты себе противоречишь, – возразил репортер. – Можно специализироваться и на местном колорите, однако культура по самой сути своей экуменична. Должен ли я пояснить свои слова? Только на втором этапе можно оценить собственное своеобразие. Я понимаю Роберто Пайро постольку, поскольку я прочитал моего Мериме и мою «Бесплодную землю». Останавливаться на сиюминутном и полагать, что оно самодостаточно, свойственно моллюскам и дамам, прошу прощения у присутствующих здесь дам.

– Это так грустно, репортер, – сказал Хуан, вздохнув. – Так грустно чувствовать себя паразитом. Молодой англичанин определенного толка есть сонет Сидни или рассуждения Порции. А какой-нибудь cockney[45] – это твой «London again». А я, притом что так люблю и знаю первых, я – всего лишь тонкая стопочка стихов и прозы, я – всего лишь погоня и ловля, лишь закованный в кожу гаучо.

– По-моему, это мелочные жалобы, – сказала Клара, выпрямляясь. – И не к лицу человеку, который всерьез, как ты, занимается настоящей, интересной поэзией.

– Если взглянуть трезво, – сказал Хуан, – мало радости принадлежать к культуре пампы исключительно в силу случая, носящего демографический характер.

– А, в конце концов, какая разница, к какой культуре ты принадлежишь, если ты создаешь свою собственную, как Андрес и многие, ему подобные? Тебя беспокоит, что ты не известен людям, собравшимся на Майской площади?

– Этим нужны химеры, – сказал репортер. – Они – здешние больше, чем мы с вами.

– Меня не волнуют эти люди, – сказал Хуан. – Меня беспокоят мои взаимоотношения с ними. Беспокоит, что какойнибудь подонок именно потому, что он подонок, становится моим начальником в конторе, и вот он, заложив пальцы за жилет, говорит, что Пикассо следовало бы кастрировать. Меня бесит, когда какой-нибудь министр заявляет, что сюрреализм —

ах, зачем повторять все это,

зачем?

Меня бесит, что я не могу с ними ужиться, понимаешь? Не-мо-гу-у-жить-ся. И вопрос тут вовсе не в интеллектуальном уровне Брака, не в Матиссе, не в двенадцати ладах, в генах или в архимедузе. Эта несовместимость у нас в коже и в крови. Я скажу тебе страшную вещь, репортер. Я тебе скажу, что каждый раз, когда я вижу эти прилизанные черные волосы, эти удлиненные глаза, эту смуглую кожу, когда слышу этот провинциальный говорок, —

– меня с души воротит.

Каждый раз, когда вижу представителя этой породы, эдакого портеньо, воротит с души. И от этих служащих – их ни с кем не спутаешь, они – продукт этого города, – с их парикмахерской прической, с их дерьмовой элегантностью, с их манерой насвистывать на улице – от них меня воротит с души.

– Ну что ж, понятно, – сказала Клара. – Вижу, ты и нас не обойдешь.

– Нет, – сказал Хуан. – Такие, как мы, вызывают у меня жалость.

Андрес слушал, сидя с закрытыми глазами. «Какое убожество, – думал он. – Только в страстях, только в элементарных вещах мы похожи на других. А там, где зарождаются отношения пары, где возникает сложная шкала ценностей, где образуются тонкие связи между человеком и окружающим его миром, где вспыхивают противостояния, там мы теряемся…»

Пух, отяжелев от влаги, срывался с мокрых листьев и падал на гравий. Сапог полицейского прошагал рядом, едва не придавив его. Легкий ветерок приподнял его над землей, и он закрутился на своих тоненьких щупальцах-волокнах, прихватывая пылинки, крошечные частицы волокон, а потом струя воздуха подхватила пушинки и подняла вверх, к горящим фонарям. И пух летел от фонаря к фонарю, касаясь светящихся опаловых шаров. А потом силы у него иссякли, и он стал падать вниз.

Закрыв глаза, Андрес слушал разговор друзей. Репортер стал вспоминать стихи, которые Хуан написал давным-давно. Клара помнила их лучше и прочитала немного усталым тоном, но усталость, казалось, шла не от голоса, а была рождена словами. Стихи были несколько выспренные и отражали его тогдашнее настроение, о чем Хуан как раз и говорил. «Можно блевануть в цинковый таз и в севрскую вазу», – с горечью подумал Андрес.

– Как элегантно, – сказал Хуан, нарушая затянувшееся молчание. – Совсем неплохо, но эти приливы, эти морские раковины…

– Очень красиво, – сказала Клара. – Чем дальше, тем все больше ты боишься слов.

– Это хорошо, что хоть кто-то их боится, – пробормотал Андрес. – Я с Хуаном заодно.

– Но мы рискуем прийти к обнищанию, если будем и дальше бояться чрезмерности в манере выражения. Если вы думаете, что вернее сможете выразить суть, ограничивая себя в средствах выражения, то вы ошибаетесь.

– Может, прежде чем затевать столь жаркую дискуссию, договоримся о терминологии? – предложил репортер. – Средства выражения, например, и тому подобное.

Но Клара не желала терять время, ей нравились стихи Хуана, и она считала, что и приливы, и морские раковины – все на месте.

– Что ни говорите, мы отступаем, – настаивала она. – Наши деды обильно уснащали свое письмо цитатами, а теперь это считается вычурным. Однако цитаты спасают нас от того, чтобы выразить плохо то, что кому-то уже удалось выразить хорошо, и к тому же указывают направление, наши предпочтения, помогая понять того, кто их использует.

– Cuoth the raven: Nevermore[46], – сказал репортер. – Сорока тоже может произнести: Panta Rhei[47].

– И этим нас не возьмешь, – сказала Клара. – Боязнь использовать цитаты, отыскивать сопоставления с классикой и есть форма стремительного обнищания. И потому настаиваю: худшее из зол – боязнь слов, тенденция замкнуться в своего рода basic Spanish[48].

– Лучше уж basic Spanish, чем лексикон «Войны гаучо», – сказал репортер.

– Даром теряете время, – сказал Андрес как бы сквозь сон. – Опять эта дурацкая путаница целей и средств, формы и содержания. «Война гаучо» – блистательна, потому что она блистательно —

– простите мне великодушно это наречие —

осмыслена. О чем мудро замечено: скажи мне, как ты пишешь, и я скажу тебе, что ты пишешь. Блистательная манера приводит к блистательному качеству, старик.

– С кем поведешься, от того и наберешься, – сказал репортер, глядя на Стеллу, почти засыпавшую на краю скамейки. – Не хватало только краткого экскурса в музыку, слегка коснуться живописи, разок-другой пройтись по психоанализу – и можно по домам, завтра всех ждет работа.

– Завтра, – сказал Хуан, – надо сдавать экзамен.

Андрес снял прилипшую к губе пушинку.

– Если говорить все меньше и меньше, – пробормотал он, – то в конце концов придется говорить больше. Хуанито, поэту следует быть монофонным.

– Вот именно, – сказал Хуан насмешливо. – И кончить, как семинаристы Германа Гессе, – онанизмом.

– Интересно, меня тоже тошнит от этого швейцарца, – сказал Андрес. – Однако справедливо признать правоту Клары. Язык аргентинцев богат лишь восклицательными формами в выражении нашей фальшивой трескучей агрессивности да еще тем, что в провинции передается изустно. Самое удивительное – это как мы разделались с прилагательными. Послушай простую испанскую кухарку, как она расписывает паэлью или пирог: она пользуется прилагательными гораздо богаче, чем любой из нас, рассказывая о книге или о чем-то очень важном.

– Это совсем неплохо – опираться на существительное.

– Согласен, однако делаем ли мы это? Далеко не уверен. Боязнь цветистости приводит к поляризации эпитета. И возникает невероятный перечень —

ну и зверь, как он играл Дебюсси,

зверский виртуоз,

ну и талантище, звериный, —

возьми, к примеру, магические прилагательные, циркулирующие в узких кругах, прилагательные для удобства, удобно подменяющие целый ряд слов. «Потрясающий» – одно из таких прилагательных. А раньше было и до сих пор еще сохранилось – «убойный».

– Не думаю, что эти механизмы свойственны только Буэнос-Айресу, – сказал Хуан. – Ты верно заметил, что слова эти играют роль знаков. Я сейчас вспоминаю: довольно давно я был в одном доме в Вилья-Уркиса, и там был буэносайресец с каталонской фамилией, так вот от него я в первый раз услыхал то, о чем ты рассказываешь. У него все подряд было «чудовищным»: так он определял то, что считал замечательным, что вызывало у него восторг. «Чудовищный роман, вы должны прочесть его сегодня же…» Я ходил туда, чтобы быть счастливым и овладеть техникой перевода. Чудовищные были годы, – добавил он тихо, улыбаясь своим воспоминаниям.

– Если по состоянию языка можно понять, как живется народу, который говорит на этом языке, – сказал репортер, – тогда мы в полном дерьме. Язык наш вязкий, пожелтевший, высохший. Требуется срочно хлебнуть лимонаду.

– Есть, к счастью, люди с языком без костей, – сказал Хуан. – Думается мне, я – один из них, и едва ли Андрес побоится самых, я бы сказал… я бы сказал, достойных выражений. Выражаться достойным образом, не поддаваясь на удобные уловки —

– ибо, по сути дела, это не что иное, как, мать твою, оскопленный семинаристский язык, некий trovar dus[49], уже не имеющий смысла.

– Нет, смысл имеется, – сказал Андрес. – Только свой собственный смысл. Зачем отказывать артисту в возможности выражаться в точном соответствии с его поэтической или пластической сутью? Ты хорошо подобрал слово – «достойность», – ты видишь, мы с тобой, во всяком случае, стремимся к достойности выражения. Однако допусти и другие возможности, например, возможность trovar dus, который служит свою службу в той же мере, что и твой непосредственный и сущностный язык.

– Андрес прав, – сказала Клара. – Главное, чтобы язык выражал суть вещей, а у нас это случается редко. Но суть вещей многозначна, и соловьи в листве деревьев – это одно, а дичь в соусе – совершенно другое. Важно не называть амброзией водку и наоборот.

– Кошмар, – сказал репортер. – Если ты изложишь эту мысль завтра, тебя пинком выбросят с факультета.

– Очень хорошо, – сказал Андрес и поглядел на Клару, словно чему-то удивляясь. – Превосходно. Роберто Арльт лучше всех усвоил урок «Мартина Фьерро» и бился изо всех сил над тем, чтобы постичь и утвердить это единство языка и смысла. Он одним из первых понял, что аргентинскому характеру, в определенном смысле характеру национальному, свойственно выходить за рамки, установленные культурным языком (который ты называешь семинаристским), и что только поэзия и роман могут вобрать в себя весь язык в полной мере. Он был романистом, и потому он бросился на улицу, по которой катит роман. Он дал такси ехать своей дорогой, а сам вошел в трамвай. Он был красив, и пусть его никогда не забудут.

– Все гораздо сложнее, – сказал Хуан, ерзая на скамейке. – Я согласен, что каждая суть должна иметь свой язык, должна сама себе быть языком и тому подобное. Предоставляю также тебе полное право на словоплетство. Эдуардо Лосано, на мой взгляд, имеет такое же право на свою поэзию, как я – на мою или Пети де Мюра – на свои элегии в открытом море или жестокие грезы. Проблема, по сути дела, всегда не в языке, а в смысле. Мы действительно хотим выйти на улицу? Короче говоря, это стоит делать? Конечно, мы немедленно ответим утвердительно, только ненормальному взбредет в голову выражать улицу в стиле «Ла Насьон» или писаний доктора Рохаса. Ясно, что для умного романиста нет другой дороги, кроме той, которую моя жена так славно определила: язык, единый со смыслом. Но возникает еще один серьезный вопрос: что такое улица? Она представляет, вмещает больше, чем, скажем, салон Эдуардо Уайлда или квартира с видом на реку у Эдуардо Мальеа?

– Не надо лишних слов, – сказала Клара. – Ты прекрасно знаешь, что улица – это улица и ходят по ней люди: а потому улица, по сути дела, представляет собой то же, что и салон, квартира или иное сообщество. До сих пор мы внимательно следили за твоими рассуждениями, но если ты поддаешься обману символов, то ты сам перестаешь себя понимать.

– Ох, старик, – сказал репортер. – Девочка, как всегда, попала в точку.

– Конечно, в точку, – сказал Андрес. – Арльт ходил по улице людей, и его романы – романы о человеке более раскованном и менее homo sapiens, он гораздо больше человек, чем персонаж. Обрати внимание, термин «персонаж» не вяжется с существами из романа об улице. И при этом доктора Такого-то мы совершенно справедливо называем персонажем. Возьми это в толк, друг мой репортер.

– Я бы с бо́льшим толком выпил кофе, – сказал Хуан. – Итак, я возвращаюсь к своей мысли. Возьмем человека, уже не типичного романного персонажа, но аргентинца, который бродит по романным улицам, в книгах, которые нам интересны и так немногочисленны, —

ты полагаешь, мы можем охватить его всего, с ног до головы, можем познать его и помочь ему познать самого себя, и для этого следует говорить о нем, выговариваться за него —

на этом языке-абсолюте, раскрепощенном языке, который не считается ни с чем, кроме смысла, и не имеет иного назначения, кроме службы своему человеку-романисту и его романным людям?

– Да, полагаю, – сказал Андрес. – Полагаю, черт подери, полагаю.

– Аминь, – сказал репортер.

А РЕКА БЫЛА СОВСЕМ РЯДОМ, НЕВИДИМАЯ,

УСЕЯННАЯ ГРЯЗНЫМИ БАКЕНАМИ.

Площадь почти опустела; остались лишь редкие группки, несколько человек в белом несли длинный ящик, да еще полиция; на углу у Национального банка муниципальная поливочная машина (рабочие в резиновых сапогах уже вышли на площадь и собирали бумажки, апельсиновую кожуру) начала смывать грязь с мостовой и закраин тротуаров. Два полицейских инспектора несли караульную службу в черном «меркури». Дело близилось к рассвету.

– Начальник, – страшная сука, че, – сказал низенький инспектор.

– А уж об этом вонючем козле из отдела парков и проспектов и говорить нечего, – сказал инспектор, сидевший за рулем «меркури». – Не поверишь, этот мерзавец положил под сукно мои документы на повышение и притворяется телеграфным столбом. Я знаю, что они у него, но мне неохота —

– Ну, понятно —

– сказать ему —

– Конечно —

– Ты же знаешь, какой он. Ударит ему в голову моча, перекроет тебе кислород – и привет.

– Да, у нас карьеры не сделаешь, че.

– Да уж.

– Ну, ладно, тут дело сделано. Ты думаешь, одной поливалки хватит?

– Само собой, – сказал инспектор, водитель «меркури». – Прибрать немножко сверху, и все дела, утром – опять все сначала.

Из отверстия, изнутри черного, с чуть дрожащими краями, где розоватая пленка то втягивалась вовнутрь, то выступала наружу, на мгновение застывая идеальной полусферой, или вытягиваясь овалом, эллипсом, а то и тупым углом, вдруг выдавливалась густая клеистая змея, точно желеобразный фаллос.

И Абелито два раза лизнул языком марку: первый – чтобы размочить клей, а второй – чтобы почувствовать,

что это не меняется —

сменяются правительства,

уходят республики,

но эта основа,

этот липкий утверждающий состав,

этот вкус национального клея, сладковатая мерзостность тоненькой прочной пленочки, это желе, покрывающее с изнанки лицо Бернардино Ривадавии, триумвира, героя этой земли, великого, нашедшего последнее прибежище на марке —

что становится родиной героев —

важная штука – марка,

она становится родиной героев,

уже отшумевших и выброшенных в историю, —

но что такое история?

Вот именно,

история – это момент, ничтожное слово,

ничтожное слово, которое звучит высокопарно и воодушевляет?

И на все это Абель наклеил марку в соответствии с инструкциями Почтового ведомства. Быть может —

в силу мятежного духа,

свойственного каждому портеньо,

наклеил ее чуть-чуть не на месте,

словно затем, чтобы труднее было машине проштемпелевать ее, чтобы машина нащупала ее и еще раз своей огромной железной лапой пришлепнула несчастный голубой конвертик, расплющила и сделала его совершенно плоским —

плоский почерк, плоский конверт

и марка

(которая становится родиной героев)

– совершенно плоская.

За пятачок – Сан-Мартин, за гривенник – Ривадавиа,

в ночной тиши, под сенью распростертых крыльев родины.

Нет-нет, не собственной персоной, на марке им не уместиться, да и каким декретом можно лишить их грандиозного величия, что простирается за пределы плоской марки? Стоит ли родиться, чтобы потом кто угодно лизал тебе с изнанки затылок в мутный предрассветный час? Чтобы штемпелем раскраивали тебе лицо два миллиона раз на дню —

(согласно статистическим данным Почтового ведомства. Конверт с марками дороже одного песо —

аккуратненько —

не шлепайте так —

не швыряйте, потихоньку) – и это называется «войти-в-историю».

Самое страшное – ты сам себе не принадлежишь: ты провозглашаешь себя, а потом уже тебя провозглашают, тебя чествуют, тебя нарекают, эксгумируют, возвращают на родину, возят по всему свету, захоранивают в мавзолей, заштемпелевывают в марку, суесловят в речах.

Вот так.

И марка становится родиной героев: красивое лицо,

не знающее – не ведающее о том, как красиво с ним

разделались,

и трам-па-ра-рам,

трам-па-ра-рам,

неувядающая слава, знамена по ветру, все —

все свелось к всеохватному культу:

миллионы языков лижут тебе шею с изнанки,

миллионы штемпелей расплющивают тебе лицо.

Почтовый ящик – Абель – туда его! – а завтра —

он уже у адресата,

а конверт – на помойку, вместе с этим лицом,

с его неувядаемой славой,

и Сан-Мартин – среди объедков лапши и комьев манной каши.

II

И вдруг он вспомнил. Ему было, наверное, три или четыре года, его укладывали спать в совершенно пустой комнате на широченном ложе, в изножье которого зияло огромное окно. Было лето, и окно распахнули настежь. Вспоминались мельчайшие подробности, просыпаясь, он видел белесое небо, словно вставленное в оконную раму вместо стекла, небо вязкое, грязноватое – рассвет. И тут пропел петух, словно разодрал застывший в тишине воздух. Ужас налетел на него, отвратительная машина страха. К нему прибежали, его утешали, взяли на руки.

– Боже мой.

Такси медленно выехало на улицу Леандро Алема. Здание Почтамта казалось декорацией, картинкой из книги по истории Мале. «Раненный во время восстания Ликург…»

– Поезжайте, пожалуйста, как можно медленнее, – попросила Клара. – Мы хотим посмотреть восход.

– Хорошо, сеньорита, – сказал шофер. – Славный будет денек.

– Как знать, – сказала Клара. – Воздух какой-то странный. Уже половина седьмого, должно бы развиднеться.

Она зевнула и откинулась головой на холодную кожаную спинку. Хуан сидел с закрытыми глазами.

– Петух, – пробормотал он. – Какой мерзавец.

– Ты о чем, дорогой?

– Да так, вспомнилось. Вначале было ку-ка-ре-ку.

– О vive lui, chaque fois que chante le coq gaulois[50].

– A ты заметил, репортер все время закидывал удочку, чтобы ты подарил ему свою капусту?

– И не на шутку…

– Не для того ты так к ней привязался, – сказала Клара, – чтобы он ее съел.

– Само собой. Мой кочан, и все тут.

Клара погладила его по волосам и уложила его голову себе на плечо.

– Вот теперь мне немножко захотелось спать, – сказала она.

– И мне тоже. Ну и ночка.

– Да уж, – сказала Клара, открывая глаза.

– Не шевелись, – попросил Хуан. – Мне хочется слышать запах твоих волос. Послушай, как надрывается поезд. Как тот мой петух.

– Ах, тот петух. И правда, надрывается. Наверное, корова на путях, – догадалась Клара. – Обычная вещь – коровы на путях.

– В порту коровы не гуляют на свободе.

– Может, какая-нибудь забрела. Но поезд не задавит ее. Во-первых, поезда в порту двигаются очень медленно. А во‑вторых, поезд надрывается из-за тумана, а не из-за коровы.

– Туман, туман. Репортер… Водитель, поезжайте вверх по Коррьентес. И тихо-тихо.

– Заметил, – сказала Клара, – что репортер углядел сразу два такси? Вот зрение!

– У него – в отличие от нас – сна не было ни в одном глазу, – сказал Хуан. – Не понимаю, как нам удалось прошататься всю ночь. А сколько времени на Майской площади простояли… Потрясающе, а потом еще этот китаец.

– Китаец, да еще Абель, а уж когда женщина прицепилась к Андресу…

– Да, ведь еще женщина и Абель.

Он притронулся кончиками пальцев к ее губам, пощекотал нос. Клара куснула его, лизнула языком пальцы.

– Отдают сырой капустой, – сказала она. – Гляди, полицейские, вон там.

На углу Коррьентес и Майпу двое полицейских и несколько прохожих разглядывали мостовую. Шофер притормозил, и они увидели, что кусок мостовой длиною в два-три метра провалился. Не очень глубоко, но вполне достаточно, чтобы машина сломала ось.

– А все – Муниципалитет, – сказал шофер. – В нашем квартале фонарный столб завалился. Сперва осел в землю на полметра, а потом завалился. Плохой цемент, Муниципалитет совсем не следит.

– Не думаю, что асфальт мог так провалиться под грузовиком, – сказала Клара сонным голосом. – Репортер нам все бы объяснил, все бы объяснил.

– Она хорошая, – занудел Хуан, не борясь больше со сном. – Она очень хорошая…

И БЕЛЕЛО, БЕЛЕЛО ЛИЦО

ПОД КРУГЛОЮ СИНЕЙ ШЛЯПОЙ.

– Она пришла из Формосы, из Ковунко…

– Не надо, – попросила Клара. – Пожалуйста, не надо. Ведь это все, если разобраться, ужасно.

– Ужасно, как мой петух.

Клара свернулась в клубочек и прижалась к нему.

– Скажи, чтоб он ехал потише. Безумно хочется спать.

– А я, – сказал репортер, – думал.

– Возможно, – сказала Стелла, у которой по временам пробивалось чувство юмора. – Такое случается.

– И не считаю, – продолжал репортер, – что все, что вы говорили о литературе, верно.

– Попроси шофера, чтобы поехал по улице Кордова, – пробормотал Андрес, которого считали спящим. – И оставь в покое литературу.

– Но я хочу сказать важную вещь, че. Сперва я принял вашу теорию о том, что мы не можем создать ничего из-за нашей вялости. А теперь я, пожалуй, не уверен, что причина в этом. Ответь мне, ты почему пишешь?

– Чтобы чем-то заняться, как и все, – сказал Андрес.

– Прекрасно, именно этого я и ждал. Ты не сказал «для развлечения», что потребовало бы некоторых разъяснений.

– Хочу добавить, – продолжал Андрес, – что чаще всего я испытываю в этом необходимость и поддаюсь. Испытываю некую напряженность, которая разряжается только на листе бумаги. Истые писатели называют это «своей миссией», исходя из разумной мысли, что всякий заряженный арбалет предполагает наличие стрелы, а миссия стрелы – вылететь и вонзиться во что-то.

– Но эта необходимость, – забеспокоился репортер, – находится вне тебя? Назовем ее —

нравственный императив,

пропедевтика, да хоть акушерство-гинекология, все равно, главное, что это нечто обязывает тебя этически, так?

– Нет, старик, – сказал Андрес, открывая глаза. – Это мы всё придумываем потом, как охотник разглагольствует о вреде, который наносят ферме лисы, и о целесообразности их уничтожения. По сути дела, писать – то же, что смеяться или заниматься любовью, даешь волю чувствам и все.

– Согласен. Однако следует различать, скажем, «чистую» литературу, да простит мне Бог скверное выражение, и то, что пишется с достойными целями. Во втором случае – это более чем развлечение; как правило, тот, кто учит, не очень-то развлекается.

– По сути, это так, – сказал Андрес. – А если он учит по призванию, если в принципе он поступает так для того, чтобы выполнить свое предназначение, то, на мой взгляд, это тоже развлечение. Реализовываться – значит развлекаться. Ты так не считаешь?

– Все-таки это очень тонкая материя, – сказал репортер, пользуясь фразой из «Трех мушкетеров» в испанском переводе.

– Поэты, например, счастливы своими стихами, хотя более элегантным считается полагать обратное. Поэты прекрасно понимают, что стихи – это их способ реализоваться, и смакуют их как могут. Не верь в россказни, будто стихи пишутся слезами, – если слезы и случаются, то они – в удовольствие, как у читателей. Настоящие слезы, с хлористым натрием, льются наедине с собою или только для себя, а не для того, чтобы разбавлять ими лирические чернила. Вспомни святого Августина, когда у него умер друг: «Я плакал не по нему, а по себе, я оплакивал то, что потерял». Поэтому элегии пишут много спустя, воссоздавая заново боль и испытывая счастливый восторг, подобный тому, какой испытываешь, слушая, как умирает Изольда, или присутствуя при бедах Гамлета.

– Принца Датского, – сказала Стелла.

– Конечно, это тонкая материя, как ты выразился. Я допускаю, что Вальехо мог плакать, когда писал свои последние страницы. Или, если хочешь, Мачадо. Но их боль была их человечностью, они были открыты для боли, подвластны боли. Поверь мне, репортер, их последние страницы, наверное, были лучшими моментами в их жизни, потому что воплощали их личную боль в гистрионизм[51] высшего класса, что является необходимой составляющей поэзии. И страдания их в тот момент были под стать страданиям звезды или бури. Худшее начиналось потом, когда они закрывали тетрадь и предавались личной скорби. На этот раз страдали они сами, страдали, как страдают собаки, как люди, сломленные судьбой. И поэзия, точно сломанная игрушка, уже ничем не могла им помочь до нового озарения, до новых мгновений счастья.

– Наверное, так оно и есть, – сказал репортер. – А заодно объясни, пожалуйста, почему на меня всегда наводят тоску так называемые профессиональные писатели, которые представляются эдакими мучениками своей профессии. Почему мученики? Даже если они на самом деле страдают, когда творят, они должны были бы испытывать удовлетворение, как святые, поскольку страдания посылаются для испытания, для укрепления духа.

– Когда я слышу, что писатель, сочиняя, безумно страдает, мне хочется послать его в задницу, – сказал Андрес. – У поэта только один девиз: в моих страданиях – моя радость. Но вернемся к нашим, аргентинским, баранам: мы, старик, не страдаем так, чтобы творческая радость прорвала плотину и затопила все. Говоря о страдании, я имею в виду высокое чувство, то, что породило, например, поэзию Данте. А наша Аргентина сегодня – это крошечное преддверие, некое межсезонье, вялое существование между небытием прошлым и небытием будущим, как удачно заметил однажды Хуан.

– Значит, ты считаешь, что радостям обязательно должны предшествовать страдания? – испугался репортер.

– Необязательно, поскольку случайность для судьбы – не более чем эпидермис. Глупо утверждать, что тот, кто не плакал, не будет смеяться, ибо, по существу, в центральной лаборатории нет ни смеха, ни плача, ни боли, ни радости.

– Нет? – переспросил репортер. – Как это?

– Я говорю о поэте, – сказал Андрес. – Я подозреваю, что поэт – это такой человек, для которого в конечном счете боль не является реальностью. Англичане говорят, что поэты, страдая, обучаются тому, чему затем учат в своих песнях; однако эти страдания не воспринимаются поэтом как реальные, и доказательством служит то, что поэт обращает страдания в метафору, находит им иное применение. В этом весь ужас таких страданий: ты их переживаешь, зная, что они нереальны, что над поэтом они не властны, потому что поэт пропускает сквозь них, как сквозь призму, свои стихи, он лепит стихи из боли и к тому же испытывает удовольствие; так играешь с котенком и радуешься, хотя он царапает тебе руки. Страдания реальны лишь для тех, кто страдает по воле судьбы или случая, принимая их, допуская их в душу. По сути, поэт никогда не принимает боли; он страдает и одновременно является тем, другим, что смотрит на его страдания, стоя в изножье его постели и думая, что за стенами дома сейчас солнечно.

– Я сойду на углу, – сказал репортер. – В общем, мне не удалось добраться куда хотел. Я имею в виду тему нашего разговора, а не свою квартиру. Во всем остальном я с тобой согласен. Вот здесь притормозите, у этой элегантной двери. Че, потрясающая была ночь. Особенно китаец…

– Бедный китаец! – сказала Стелла.

Они ехали по улице Кордова, по широкой ее части, где попадаются островки деревьев, и вдруг оказываешься на Анхель Гальярдо, и открывается парк Сентенарио, где смутно пахнет утром первого дня творения. Стелла смотрела в окошко без внимания, отмечая только знакомые углы: вон аптечная вывеска, а вот плезиозавр, вывеска Музея, жилые дома, извилистые улочки парка, где робкие автомобилисты обучаются искусству вождения на древних распотрошенных колымагах.

– Славный будет денек.

Андрес как будто спал, ноги поджаты, затылок упирается в спинку сиденья. Он чуть улыбался и кивал на Стеллины слова, не вникая в их смысл.

«Какое чудо быть вместе, – думал он. – Встречаемся, и сразу возникает контакт. Просто шли рядом, иногда я брал ее под руку, а иногда мы спорили —

порою она бывала недоброй, или забывчивой,

или чуть-чуть, —

ну и что,

раз мы были рядом, вместе,

невыразимый миг, когда что-то отделяется от твоего “я” и говорит “ты”. Говорит так, и так оно есть —

вот тут, есть, вот она, пресветлая…»

Обрывки образов, и не надо, чтобы они облекались в слова, слова разобщают. Лучше просто вспоминать, или просто —

быть там, быть все еще там и без слов возносить хвалы

этому дару, этой безумной ночи —

«А дню – нет, – подумал он. – Дню – нет». После всего, что было, невыносимо знать: во всем долгом дне не найдется мига, чтобы встретиться на улице, чтобы поговорить хотя бы немного и вместе пережить какой-нибудь образ. Сегодня ночью мы делили с ней хлеб —

и она налила мне стакан вина и сказала: «Хуан, Андрес обиделся на меня», – и играла в ту Клару, будто верила, что эта Клара все еще может смотреть на меня, принимать мое присутствие. Но придет время —

воробьи прыгают и купаются в пыли,

первозданное счастье,

каникулы, время, когда камень обращается птицей, – но дню – нет. Только она или я. И вдруг – телефон: это смерть. Да, случилось неожиданно. О любовь моя, моя любовь —

и тогда реванш взяло слово, лавина тропов, но это ужасно, ужасно не видеть ее больше и знать, что безвозвратно, —

утро было совсем, совсем близко, —

и вдруг все рушится, все рушится —

So sweet, so cold, so bare[52].

– Остановите на углу. Выходим, милый. Ой, какой же ты сонный.

«Во всем свете нечем заплатить за истинность этих минут, – думал Андрес, ища бумажник. – Счастье возможно только потому, что человек способен забывать. Нет ничего ужаснее дара предвидения. Порхай, веселись, гуляй беззаботно, вкушая свежесть ветра и сладость плодов. А я знаю, знаю, другое время грядет —

это медленное ленто, ужасное анданте,

все это было раньше, до этой быстротечной лжи,

этого настоящего времени, изъявительного наклонения».

Он думал о Кларе. Перед сном (Стелла сварила кофе с молоком, а он долго купался в ванне, глядя сквозь приоткрытое окно на улицу, на платаны) —

был покой, и сон опутывал руки —

он снова увидел ее, ее суровость и горечь (для него, только для него и, быть может, еще для Хуана) прятались за вызывающим спокойствием: «Андрес, зачем так нервничать? Можно подумать, он нас съест». А репортер спросил: «Кто?» И Клара сказала: «Никто, Абель, один парень». Когда-нибудь – он уже спал, но мысль эта причинила ему боль, – когда-нибудь, быть может: «Никто, Андрес, один парень».

А этот «никто» – субъект высказывания.

Стелла во сне постанывала, а потом положила ему руку на пояс. Андрес поддался сну, какая мягкая… Он уже шел рядом со Стеллой и не заметил, как его рука, отозвавшись на ее руку, легла ей на бедро.

С третьей попытки ключ застрял вообще. Хуан потихоньку выматерился. Хосе, сторож из углового дома, издали наблюдал за ними с удовольствием.

– Хосе! – крикнула Клара, потрясая пакетом. – Никакой опасности, что нас обворуют! И сами войти не можем!

Лицо Хосе, похожего на заспанного китайца, расплылось в смехе.

– Подумать только, – сказала Клара, – а мы такую замечательную капусту купили.

– Поосторожней с кочаном, – в ярости пробормотал Хуан. – Раскрошишь мне его в двух шагах от вазы.

– А ты собираешься ставить его в вазу?

– Разумеется, если мы, конечно, войдем в дом.

– Хосе, Хуан говорит, что, может быть, войдем в дом.

– Уже хорошо, сеньора, – сказал Хосе, испытывая невероятное удовольствие.

– Это не замок, – бормотал Хуан. – Язычок заклинило, как если бы дверь осела.

Но дверь неожиданно поддалась, и из подъезда пахнуло мыльными ночными испарениями. Хуан открыл дверь, навалившись всем телом, и они увидели, отчего она осела. Плитчатый пол немного просел с краю, и дверь вместе с ним. Клара удивленно вздохнула. Они махнули Хосе рукой на прощанье и пошли к лифту навстречу тугой волне прохлады. Не потребовалось много времени, чтобы понять: лифт застрял между этажами.

– Как бы в нем покойника не оказалось, – сказала Клара. – Обычное дело – покойник каким-то образом всегда останавливает лифт между этажами.

– Держи кочан, – сказал Хуан, еще в дверях взявший у Клары пакет. – Пойду посмотрю.

– Всего восемь этажей, – подбодрила его Клара, – а он, может, между пятым и шестым.

– Наверняка, – сказал Хуан, шагая через две ступеньки. – Чертова лестница.

Потом они заснули, но Клара и во сне продолжала ждать, когда спустится лифт с Хуаном. Дом огромный, и коридор (после улицы, где на другой стороне стоял Хосе, такой бдительный и такой бесполезный) казался еще более длинным и темным. Лифтная шахта терялась в темноте —

нет, конечно, сейчас не белый день, не белый день там, где Хуан, без сомнения, уже возился с лифтом —

(почему, стоит сказать «без сомнения», как тотчас возникает самое что ни на есть серьезное сомнение? Конец главы: «И он нежно распрощался с супругой, которая, без сомнения, будет пребывать в полном здравии до его возвращения». Хороший читатель сразу понимает: «Ба, сейчас начнется»).

А ХУАН ЗАДЕРЖИВАЛСЯ —

и капуста, этот тяжеловесный плод, этот белесый предмет, обернутый в свои зеленые одеяния, становился все тяжелее и тяжелее. Это от усталости, все на свете относительно, – а может, потому, что, вопреки ожиданиям, задерживался лифт и все не шел, все не шел —

как темно в этой зарешеченной клетке фирмы «Отис» —

ЗА НЕСЧАСТНЫЕ СЛУЧАИ НА ЛЕСТНИЦЕ

ВЛАДЕЛЕЦ ОТВЕТСТВЕННОСТИ НЕ НЕСЕТ

а Хуан между пятым и шестым

Sister Helen

Between Hell and Heaven[53],

но вот свет-огонек —

– свет указал пастухам путь —

спускается огонек, спускается —

фонарик на столбе, нет,

это лифт, ну, наконец-то лифт, наконец-то Хуан —

лифт в облаке света скользит вниз, наконец-то

вниз,

и Абель хохочет,

– только не смотреть на пол, только не смотреть на ноги Абеля, потому что —

там, на полу —

Хуан проснулся от крика. Клара вся дрожала и закрывала лицо руками. Он потормошил ее, Клара, всхлипнув во сне, расслабилась, затихла, и он решил, что лучше оставить ее в покое. Он стал гладить ее по волосам, и рука застыла на полдороге, сон сморил его. И почти сразу же стало сниться: дым пробивался из-за двери, и то было естественно – от провала в полу дверь осела, и у дверных петель образовалась довольно широкая щель. Дым сочился и в оконный проем. Проем-водоем – Ранкагуа-Писагуа – и девушка вдвоем —

с малышом —

да это кочан (какая чушь, думал Хуан, поправляя на себе халат)

– дым может повредить Кларе —

– от дыма любая цветная капуста завянет. Но все не так страшно, потому что есть замечательный выход (он завязал пояс узлом и подтянулся, как завзятый боксер) – объявить —

СОН ЛЖИВЫМ

– Вы ничего со мной не сделаете, – сказал он, целясь двумя пальцами в дым, клубившийся вокруг постели. – Поднимайся, Брунгильда. – Но Клара оставалась словно бездыханной, и у него защемило сердце; надо было искать другой способ.

– Лучше всего, чтобы меня разбудили, – нашелся Хуан и тут же проснулся. Он сидел на постели, прижимая руки к животу. В приоткрытое окно сочился туман.

Она этого не осознала, но ласка Хуана успокоила ее; все прошло, это был лишь страшный сон. На мгновение лицо, зубы Абеля вновь промелькнули и исчезли. Все. Галерея отличалась благородной красотой, драпировки и столы как во дворце Питти, сверкают кусочки мрамора, тщательно подобранные в мельчайшем, геометрически правильном рисунке. Она шла и разглядывала портреты своей сестры Тересы, все подписаны художником крупными, но неразборчивыми буквами; и в то же время чувствовала, что ее ведут за руку (однако не видела, кто), и знала, что надо спускаться в подвал. Под хрупкой воздушной аркой она увидела русского императора: бело-розовый человек, он и сам был аркой, и следовало пройти мимо него молча. Потом шли лестницы, лестницы, все сплошь в итальянском стиле, открытые, винтовые, скользить по ним вниз было бы удовольствием, если бы это делалось не по принуждению. По стенам вдоль винтовых лестниц висели картины, и на одной подпись художника была самою картиной, она шла через все полотно из нижнего левого угла в верхний правый, и на свободном месте едва помещалась зеленоватая рука, сжимавшая очки кончиками пальцев.

Словно звенела капель, слегка меняя тон: выше, выше, ниже, выше. Андрес был уверен, что это – сердце Мадам Ролан: он проснулся с чувством веселой уверенности. «Какой дурацкий сон», – подумал он, садясь на постели. Его опять разозлило, что он поддался обману, поверил, будто шум – не шум, а что-то другое. Всего минуту назад им владела радостная уверенность, уверенность человека, верящего в силу своей веры; и вот он уже стыдится этой своей радости, того, что наслаждался своей уверенностью. Он сидел в потемках, упершись затылком в изголовье постели, и слушал, как дышит Стелла. Потом нащупал стакан и с удовольствием выпил воды: «В стакане – вода? Кто может утверждать, что эта субстанция, оставленная в потемках, продолжает сохранять свою видимость?» И подумал: отчего ему снятся такие глупые сны, почему ему не снятся чудеса, о которых рассказывают другие? Жена одного его приятеля снилась себе мертвой, похороненной наподобие того, как это описано в «Необычайном приключении Дэвида Грея»; из хрустальной глубины она видела лица людей в слезах, склонившихся над ее могилой. Все совершалось в полном спокойствии, а ей хотелось закричать, что она есть, пусть не живая, не та, что раньше, —

но она тут,

и что она все видит —

но устройство могилы не давало ей этого сделать. И она видела, как ее мать, вся в слезах, посадила розовый куст на ее могиле; из своей прозрачной глубины она видела все. А потом мать ушла, а куст остался; он рос, и корень его тоже рос вглубь и становился похожим на белую шпагу. Она почувствовала, как он дорос до нее и пронзил ей грудь.

Кончики пальцев сжимали очки. Оправа ветхая, будто изъеденная кость с зелеными и розовыми прожилками. Тихонько ступая на цыпочках, Клара перевела дух. Ее опять звали, она должна была спуститься в подвал. Смеясь, она вошла в столовую своего дома.

– Со мной такая чудесная штука приключилась, – сказала Клара, и мать подняла на нее глаза от вышивания.

– Я шла на работу, а Андрес поджидал меня, он хотел продать мне газету. На нем была форменная шапочка, как у разносчиков газет, а вид – свирепый.

– Странно, военные обычно совсем не такие, – сказала мать.

Кларе не понравился ее тон, и она подошла поближе, чтобы заглянуть ей в глаза. Девочкой она всегда делала так. «Я хочу услышать твои глаза», – говорила она матери. И по глазам она узнала, что мать умрет, задолго до того, как у нее случился паралич. «Ох, этот стол, – подумала она с досадой, стараясь обойти стол, который, словно разлившаяся река, лег между нею и матерью, опять погрузившейся в работу. – Почему она считает, что Андрес не может продать мне газету? Да еще не смотрит на меня, что-то скрывает…» Клара толкала стол животом, руками и шла – будто по песчаному берегу, по гладкой воде – по столешнице из каобы, в центре которой раскинулась плетеная салфетка.

На этот раз ему приятно было ощущать в ладони пояс халата. Стараясь не разбудить Клару, которая спала неспокойно, все время ворочалась и стонала, он подошел к окну и закрыл его. Туман пах жареными каштанами, хлором. «До чего густой, просто невероятно, – подумал Хуан. Он внюхивался в него с удивлением. – А может, репортер прав и это что-то новое», – подумал он. Ткнувшись носом в оконное стекло, он увидел сквозь щели жалюзи дом напротив, улицу, мутный фонарь в огромном светящемся нимбе. Упершись лбом в теплое стекло, он полуспал, не сводя глаз с фонаря на углу. Детство на берегу Параны, сырое лето, парк Уркиса, речной откос, а внизу стена для игры в пелоту – ручной мяч. Он играл в пелоту и пил чинчибирру, купался на острове, ослепленный солнцем и водяным простором, а после купания, умирая от голода, до отвала наедался бутербродами. Но был еще свет, тот, что вспоминался ему теперь, ночные фонари на углах: целый мир, миллионы насекомых в безумном стремительном коловороте вокруг фонаря вибрируют в унисон со слепящим биением и, ослепленные, ударяются, жужжат, бьются крылышками и отскакивают от горячего стекла. А по земле ползают жуки, а иногда мамборета разворачивала свой зеленый кошмар; да еще сороки, жуки-носороги, осы, а то и маленькая золотистая заблудившаяся планета – растерявшаяся пчела, неловкая, которую ничего не стоит сразу прихлопнуть рукой.

«Комары Успаллаты», – подумал он и, не проснувшись, вернулся в постель, на ходу роняя халат. Ему привиделся ясный свет в зените, горный ручей, листья кресса и тростники; он услыхал далекое блеяние, крик пастуха. В пронизанном солнцем воздухе столбом вились комары, миллионы сверкающих точек. Воздушная сеть, нечто, угрожающее воплотиться в конкретную суть, геометрическая форма из живых кристаллов – комары! Они закручивались веретеном, живым веретеном, сами себе предел и содержимое этого прозрачного мира, повисшего в воздухе. Сидя неподалеку, он смотрел на это веретено; зависшее в пространстве так, словно это пространство было его владением, а дальше, выше оно двинуться не могло. Он никогда не мог поймать момент прекращения танца и не знал, куда девались комары, когда рассыпался в жидком воздухе этот прозрачный призрак.

– Да, да, он хотел продать мне газету. Почему я не могу подойти к тебе, мама?

– Потому что папа обидится.

– Ой, как смешно, – говорила Клара, увязая по пояс, точно в болоте, в обеденном столе. А когда, удивившись, что ее сдерживают, оглянулась назад, то увидела, что она уже в центре стола, уже добралась до середины, и держит ее, не пускает балерина, стоящая посреди стола в классической позе. «Андрес, Андрес», – подумала она. И голос ее прозвучал словно в пустой комнате, а мать продолжала вышивать, не поднимая глаз. «Андрес, давай послушаем фанфары». Надо было слушать фанфары вместе, потому что это было знаком примирения, встречи. И неважно, что мать произнесла ужасные слова: «Ей – фанфары, ему – контрапункт». Вот это было бы здорово. «А можно одни фанфары». Вдалеке отдалось —

фанфары ей а фары фары фары —

фанфан тюльпан

фан-кто фан-гог ван-гог c’est l’Ophan[54].

«Надо быть полным дураком, – думал Андрес, раскачиваясь, пока не откинулся на спину. – Мадам Ролан! Гипноз, сколько глупостей совершается под твоей маркой». Он окончательно проснулся: усталость вдавливала голову в подушку, и он чувствовал, что уже не заснет. Он стал обдумывать план действий, необходимо было найти что-то, что бы отвлекло его от мысли, которая привязалась, точно муха. Жизненная насущность: перестать посещать Заведение, сойти с привычной колеи, завязать какие-нибудь дурацкие ниточки, которые бы держали его в этой жизни по методу контрудара. Не ходить больше в Заведение. Зачем ходить туда, Стелла обойдется там и без него. Выбрать ей Чтеца, и пусть ходит одна, получает образование. А между тем… «В том-то и дело, – подумал он. – В том-то и беда, что жизнь – это огромное “между тем”». О, одиночество! Дело не в том, чтобы остаться одному, а чтобы уметь объединиться, находясь среди людей, достичь полного самопознания, и тогда все равно, где ты – на улице Флорида или на высокогорье Атакамы. Нет, ему никогда не познать себя, никогда; ходить в Заведение, подходить к Кларе, слушать голос Клары, жить со Стеллой означает отсрочку, промедление, которые длятся всю жизнь и отодвигают на самый конец единственный долг, который у него есть: to thine own self be true[55]. «Как я не знал этого раньше и ничего не сделал, чтобы знать? В моем действии – мое бездействие, – подумал он с горькой усмешкой. – Каждый день я решаю – ничего не решать». Он засыпал, улыбаясь. И в конце концов подумал, что проблем нет, что любая проблема – это всегда решение, повернувшееся к тебе спиной. Решиться, выбрать… эпифеномены; а другое, корень ветра, кроется в самой плоти вины. «Жаль, если проблема в этом; потому что проблема совсем в другом. Кто же это сказал?» И, засмеявшись, он уснул.

А до того – до того, как сладкое видение о комарах наполнило его нежностью и грустью, – Хуан думал, чем может обернуться экзамен: «Я начну с общего изложения основных положений метафизики Уайтхеда. Надо сказать, что структура знания, по Уайтхеду, имеет под собой сжатую солидную логическую основу Парменидова мира; и доказательство этого такое: едва наметив аналитическое видение вселенной, он показывает почти чудовищную взаимозависимость между любым живым существом и всеми остальными живыми существами, приобретающую характер игры, которая…

– А нельзя ли узнать, молодой человек, что означает слово “чудовищная”?

– Разумеется, профессор, можно. Уайтхед —

Уайт хед – белая голова —

Уайт хос – белая лошадь

О, sleep sweet embalmer of the night[56]».

В своей комнатушке, совсем близко к звездам, спал репортер.

III

– Но правительство самым категорическим образом это опровергло, – сказал сеньор Фунес.

– Не верь категорическим категориям, папа, – сказала Клара.

– Ах, оставь свои неологизмы.

Хуан так присвистнул, что напугал Бебе Фунеса, гениально (если только гениальность означает терпение) вычищавшего мундштук с антиникотиновым фильтром.

– Che gelida manina, – пропел Хуан, подзадоривая Клару, которая сердито смотрела на отца. – Andiamo in cucina, саrа. Io fame[57].

– Подожди немножко. Вчера мы видели это своими глазами. И заявления правительства ни гроша не стоят.

– Ни гроша, – сказал Бебе, продувая мундштук и рассматривая его на свет. – Оптимистическая фразочка из тех времен, когда еще существовали гроши. А теперь, детка, довольствуйся одними правительственными заявлениями.

– Ты ее срезал, старик. – Хуан захлопал в ладоши. – Не совсем понял, что она имеет в виду, но ничего, все равно ты сказал вещь. А Клара совершенно права, сеньор тесть. Вчера мы это видели своими глазами, и никому не удастся опровергнуть тот факт, что настоящий момент характеризуется массой диковинных предзнаменований, и еще более диковинно, что многие из них сбываются.

Клара улыбнулась.

– Может быть, у нас завелась чертовщина, – сказала она. – Gilles et Domenique. Domenique et Gilles[58].

– Кое-какие признаки, – пробормотал Хуан, разглядывая мундштук Бебе на свет; свет заливал стол, искрился в хрустальных бокалах. – А по сути – ничего.

– Некоторые просто ошалели, – сказал сеньор Фунес, всем своим видом давая понять, что лично он не имеет с ошалевшими ничего общего. – Такова психология масс, иррациональный страх. Как в отношении комет. Правительство правильно делает, что успокаивает население. Смешно было бы поддаваться таким глупостям. Помните, как с этим полио… как его?..

– Полиомиелитом, – сказал Бебе очень серьезно.

– Он самый. Точно так, – сказал сеньор Фунес, совершенно убежденный в собственной правоте. – Зачем сеять беспорядок, когда неясно, что на самом деле происходит.

– Итак, положение – лучше некуда, – сказал Хуан. – Однако давайте кушать, Клара. Скажи кухарке, чтобы пошевеливалась.

– Концерт в два часа, – сказал сеньор Фунес.

– Так рано?

– Это дневной концерт.

– A-а. Ну что ж, наверное, уже пора обедать, папа. Я скажу Ирме?

Но Ирма уже сама вошла с салатом, и все четверо живо уселись за стол и развернули салфетки. У Бебе все пальцы были в никотине, он недовольно понюхал их и пошел в ванную комнату. Хуан воспользовался случаем, пробормотал извинение и вышел вслед за ним. Бебе не спеша умывался и отфыркивался. Он не просто вымыл руки с мылом, но тер лицо и отдувался.

– Че, откуда взялся этот концерт?

– Я ничего не знаю, – сказал Бебе. – Лично я признаю только Пичуко или Брунелли да еще хорошую милонгу. И никакой классики, старик, никакой классики. Меня только один раз водили в театр «Колон» на оперу: какая-то пещера и все такое прочее. Так что оставьте меня в покое.

– Но что за концерт?

– А я откуда знаю? – сказал Бебе. – Идете-то вы.

Хуан вернулся в столовую. «Просто поразительно, придумать такое – засунуть нас в концерт именно сегодня, – думал он, поедая с огромным аппетитом салат под майонезом. – Конечно, я вчера согласился, но лучше бы поспать сегодня подольше, отдохнуть перед вечером». У Клары под глазами были круги, у рта залегла усталая складка, и говорила она тихим голосом. «Только бы не перепугалась, – думал Хуан, – как в тот раз, на первом курсе —

– ну-ка, нет, это было на третьем, философия была на третьем курсе. Ее спросили, кто такой Гегель, и она ответила: друг Коперника». Он подавился вином, и вошедший в комнату Бебе стал хлопать его по спине. Хлопал по-настоящему, очень довольный.

– Он смеется сам с собой, будто сумасшедший, – сказала Клара, ласково проведя ладонью по его щеке и вытирая сбежавшую слезу.

– Позаимствую мысль у Честертона, – пробормотал Хуан, прокашливаясь, – но скажу тебе, что ни один сумасшедший не смеется сам с собой. Если мы имеем в виду то, что называется смехом; ты меня понимаешь. Только самым высокоорганизованным существам дано право абстрагироваться от собеседника и смеяться самому с собой; этот смех божественный, ибо он возникает сам собой и доставляет удовольствие себе. Своеобразная мастурбация гортани.

– Вчера вечером было нечто подобное, – пожаловалась Клара капризным тоном. – Назвал меня собачьей блохой, а потом сам пять минут надрывался от смеха. Бебе, как себя чувствует сеньора из восьмой квартиры?

– Я полагаю, лучше. Папа посылал вчера спросить.

– Умирает, – сказал сеньор Фунес. – Это от возраста. Она очень тебя любит, всегда про тебя спрашивает. Вообще меня все соседи всегда спрашивают о тебе.

По скатерти скользнула тень голубя. Ирма принесла жареное мясо и подала Кларе телефонный аппарат.

– Титина? Откуда ты узнала, что я у папы? А, ну конечно!

– Титина – это сарделька необъятных размеров, – сообщил Бебе Хуану. – Школьная подруга. Это – нечто. Занимается греблей и обожает наркотики.

– Так вот оно что, – сказал Хуан. – Вот для чего я пасу твою сестрицу – чтобы подцепить Титину. Верно, Клара?

– Враки, – сказала Клара, прикрывая трубку рукой. – Ну конечно, Титина, когда хочешь. Я в восторге. А, это… Да, вчера было очень странно.

– Видишь, и она о том же, – сказал сеньор Фунес. – Представляю, сейчас половина Буэнос-Айреса звонит другой половине и пугает этой чушью. Говорят даже, будто в порту пароход затонул.

– Очень может быть, – сказал Бебе. – Во всех фильмах, где туман, всегда ревет пароход. Клара, чмокни ее от моего имени.

Но Клара уже повесила трубку и принялась за мясо.

– Включи потихоньку радио, Бебе, – сказал сеньор Фунес. – Послушаем, что там сообщают. По-моему, солнце уходит.

– На самом деле того, что называется солнцем, и не было, – заявил Хуан, насмешливо поглядывая, как Бебе возится с радиоприемником. – Очень странно: при таком облачном небе – такой яркий свет. Заметили: по скатерти скользнула тень – пролетел голубь? Малую секунду, не больше.

– Да, тень была, значит, и солнце было, – сказал сеньор Фунес. – Найди национальное радио, Бебе.

«Боится, – подумал Хуан. – Здорово боится мой сеньор тесть». И сразу понял все про концерт: ему необходимо что-то делать, чтобы уйти от обложившего его со всех сторон —

– со всех сторон —

А ДЕВУШКИ – НЕ КУКЛЫ

ДЛЯ ЛЮБВИ

– Оставь это танго, – сказал сеньор Фунес. – А ты не хочешь, деточка, сыра и сладкого?

– Хочу, папа, – сказала Клара сонно. – Девушки – не куклы для любви. А для чего же они в таком случае?

– Для кукольной любви, – сказал Хуан. – Прелестно. Кто первым угадал величие Делакруа?

– Третий билет, – сказала Клара. – Никто этого не знает, возможно, даже сам Делакруа. Следующий билет – Бодлер.

– Очень хорошо. А как называется знаменитая книга Тристана Корбьера?

– «Les Amours Jaunes»[59]. A кто плохо отзывался об Эмиле Фаге в эссе, посвященном Бодлеру?

– Меналк, – сказал Хуан и подмигнул. – А что ты думаешь о символизме?

– Ввиду экзаменов о символизме я думаю то же самое, что и доктор Лефуматто.

– Ты сдашь, но ты чахнешь на глазах, – сказал Хуан. – Дон Карлос, я считаю, ваша дочь сдаст экзамен, если только в добром здравии добредет до конца.

– Что ты хочешь сказать?

– Ничего, все в порядке, – сказал Хуан, немного застигнутый врасплох. – Никто не знает, удастся ли благополучно перебраться через Стикс седьмого билета. И потом, простите меня, но идти на концерт перед самым экзаменом…

– Неизвестно, – пробормотала Клара. – Может, даже к лучшему. Бесполезно учить и учить. – Зазвонил телефон, стоявший у самой Клариной тарелки, она дернулась и опрокинула стакан с водой. – Привет. Да. Ах, сеньора де Васто. Очень хорошо, сеньора. – Она знаком попросила Бебе сделать потише радио, из которого неслось звучное, во весь оркестр, аллегро. – Мы все в порядке. Ах, какая беда. Ах, уже лучше? Ну, конечно, в это время года… Нет, а почему?

– Ну вот, – сказал сеньор Фунес. – Еще одна распускает слухи.

«Здорово боится, – подумал Хуан почти с завистью. – Ложа в концерте. Нашел способ физически запереть себя в ящик на три часа. Ложа – замечательное убежище, улитка несчастная. Старик, я в долгу перед тобой».

За обедом и за ужином вы получите полное удовольствие,

если

бщил Спленд

and they swam and they swam all

over the dam[60]

бботу Уго дель Карр

вет безопасности Организации Объединенных Наций, который собрался в

– Жаль, – сказал сеньор Фунес. – «Аргентинские новости» уже прошли. Теперь ждать до следующего выпуска.

– Желаю всем поправиться, – закончила Клара, которая говорила по телефону с закрытыми глазами, как, впрочем, и следует разговаривать по телефону. Она повесила трубку и оглядела свою ладонь. – Какая влажность. Ко всему прилипаешь.

«“Расинг” открыл ему золотые двери, чтобы он взлетел высоко. “Уракан” дал ему всю ширь неба, чтобы он достиг высот, где парят кондоры. И Усал с совершенным чутьем профессионального игрока целиком отдался игре в новой лиге. И таким мы его видим сегодня, великолепным, прихотливым в своих летучих пробежках, умным и энергичным, готовым в любой момент обуздать любые замыслы буэнос-айресских игроков».

– Выключи радио, Бебе, – сказал сеньор Фунес, – и иди есть салат с майонезом. Ирма, в шесть спуститесь и купите газеты, даже если я еще не вернусь.

– Хорошо, сеньор, – сказала Ирма – Купить все три?

– Все три. Давай тарелку, Клара.

– Немножко, папа. Папа… ложа на четверых?

– Да. Давай тарелку, Хуан. Ты хочешь кого-нибудь пригласить?

– Репортера, – сказал Хуан. – Заметано: пригласим репортера. Смотрите!

Но тень на этот раз оказалась такой бледной и мелькнула по скатерти так быстро, что все увидели лишь палец Хуана, смешно тыкавший в ничто.

– Хорошо, – сказала Клара осторожно. – Пригласим репортера.

– У тебя был другой кандидат?

– Я никого не имела в виду. – Она протянула ему телефонный аппарат. Ирма вошла за блюдом из-под салата и положила письмо возле свободной руки Хуана, который засмеялся, услышав заспанный голос репортера. Клара взглянула на конверт, потом на Бебе и снова на конверт. Почерк крупный, неровный. Резким движением она вскрыла конверт.

– Слушай, старик, оставь свои штучки, – говорил Хуан. – Мы и без того знаем, что газета высасывает твою спинномозговую жидкость, но сколько можно? Когда у тебя будет хотя бы один свободный день?

– Целую ночь вчера шатались, и тебе все мало? – говорил репортер простуженным голосом.

– Пошли с нами. Ложа, не баран начхал.

– Не могу. Что ты пристал ко мне со своей ложей? Не похоже на тебя. Зачем вам это?

– Откуда я знаю? – сказал Хуан. – Экзамен на носу, неплохо развлечься немного. Так ты идешь?

– Нет. В редакции все как с ума посходили. Чуть не отстранили меня от работы из-за того, что вчера я не звонил им каждый час, уверяют, что мне так было приказано.

– А что оказалось?

– Ничего особенного, грибы, – сказал репортер. – Происходит чепуха. Анализов тумана еще нет, но полиция уже дала два сообщения, и какая-то старуха страшный скандал закатила на углу Диагонали и Суипачи с полчаса назад. Словом, дорогой, истерия ширится.

– Другими словами, у тебя свои развлечения, – пробормотал Хуан. – Я понял, ты не идешь.

– Рад, что ты понял, – сказал репортер. – Вчера ночью, чтобы заснуть, я читал твои стихи. Чао.

Хуан, смеясь, положил трубку. Он почувствовал руку Клары в своем кармане, почувствовал шуршание бумаги.

– Не читай сейчас, – сказала Клара, глядя в тарелку. – Нет, папа, я не хочу больше мяса. Положи Бебе, он худой.

Хуан закрыл задвижку, опустил крышку унитаза, закурил сигарету и, устроившись поудобнее, взялся за письмо. Сквозь матовое оконное стекло сочился отсвет густых желтоватых клочьев тумана; с другого этажа по радио доносился голос Тоти Даль Монте, вовсю дававшей петуха. В столовой сеньор Фунес, ожидая сводки новостей, опять шарил по шкале радиоприемника с помощью Бебе. Он хотел было позвонить в редакцию «Ла Пренса», обратиться к последнему источнику прорицаний за консультацией in extremis[61], но устыдился.

Клара попросила позволения уйти на минуту, взяла телефонный аппарат и пошла в комнату, принадлежавшую раньше матери, где теперь Бебе пришпилил на стены снимки девиц. Она подумала, что Хуан сейчас читает письмо Абеля, она была уверена, что Хуан читает его в ванной комнате, в этом укромном месте, где выкуривается первая сигарета и в первый раз со стоном обнимают бесплотный призрак. Она набрала номер Андреса.

– Тень богов, – сказал голос Андреса. – Привет.

– Очень мило, – поздравила его Клара. – Прекрасно. У тебя большой набор, или ты всегда повторяешь одно и то же?

– Дело в том, что я дверью прищемил палец, – сказал Андрес, немного смущенный. – Чему я обязан столь высокой честью?

– Если, конечно, ты меня услышишь, – сказала Клара. – Такое впечатление, что в комнате на пальме верещит сорока. Прелестная.

– Телефон существует для больших шумов, другими словами, для пустяков.

– Вот именно ради них я тебе и звоню, – сказала Клара. «Почему все по-настоящему важное мне всегда приходится говорить по телефону», – думала она, между тем как на другом конце провода наступило долгое молчание.

– Я не это хотел сказать, – проговорил наконец Андрес.

– Я и не думаю, что ты хотел. Но так оно и есть. Правда, мы с тобой почти никогда не разговариваем.

– Но зато, куда бы ни пошли, встречаемся.

– Да, это так.

– А сейчас хорошо, что ты позвонила, – сказал Андрес, и Клара отметила уловку – как он избежал слова «мне», скромность паче гордости. «Я должна ему сказать об этом, – подумала она и почувствовала странную боль в висках у корней волос. – Вот так жгутся нимбы у святых». Она услыхала, как Андрес, отстранившись от трубки, кашляет.

– Жарко, – услышала она. – Тебе удалось поспать?

– Кое-как, – сказала Клара, испытывая странное желание заплакать, как будто он сказал ей что-то крайне необычное. – А тебе?

– Более-менее.

– Из-за жары?

– Да, наверное.

– Послушай, – сказала Клара, мысленно представляя себе Хуана с письмом в руке, его лицо. – У папы ложа на концерт какого-то там Хаиме. Мы идем втроем, хочешь пойти с нами? Выходим через десять минут.

Молчание донесло до нее явные колебания Андреса.

– Тени богов, – сказала Клара, ничуть не собираясь насмешничать, а скорее чтобы поддержать его. «Нет, не смогу сказать ему по телефону, – подумала она. – Скажу там, улучу минутку в аванложе. Но зачем, раз уж…»

– Знаешь, Кларита, большое спасибо, – сказал Андрес.

– Понятно. Если не хочешь идти, не надо.

– Спасибо. Я думаю, лучше без экивоков. Честно говоря, я сегодня не настроен на музыку.

«Значит, надо ему сказать сейчас», – подумала Клара. Она услышала, как сеньор Фунес в гостиной стучит палкой в пол, созывая всех к столу.

– Знаешь, я бы хотела поговорить с тобой.

– Сегодня вечером я собирался на факультет.

– А, ну тогда… а зачем тебе на факультет? – закричала она истерично. – Тебе нравится наблюдать за казнью? Прости.

– Да, я понимаю. Жара, – сказал Андрес странным клоунским тоном.

– До свидания. Прости меня.

– До свидания.

Когда Хуан вошел, она сказала:

– Я звонила Андресу, не хочет ли он пойти на концерт.

– Его подцепить трудно.

– Да, он не захотел. Жаль.

– Да, жаль, – сказал Хуан, глядя на нее. – Полагаю, ты хотела поговорить с ним об этом.

– Да. Он должен быть в курсе. Ты знаешь, как он нас любит.

– Твой отец тоже нас очень любит, но ему мы не расскажем ни о чем.

– Это совсем другое дело, – сказала Клара, не глядя на него. – Впрочем, все не так страшно. Надо только не обращать внимания. Мы же не собираемся доносить на него, ничего подобного.

Хуан сел на постель Бебе. Палка сеньора Фунеса стучала уже в коридоре, и вот он, разъяренный, вошел в комнату. Два удара. Еще один. Мольер, да и только.

– Какого черта вы тут делаете?

– Телефон, – сказала Клара, кивая на телефон, словно он был живым существом.

– Пойдемте в столовую, – сказал сеньор Фунес. – Вы что, забыли о десерте?

– Нет, конечно, но зачем спешить, папа?

– Уже половина второго, – сказал он. – Чем раньше выйдем, тем лучше.

Ну что ж, пойдем в концерт, хуже просто ждать, курить, ходить из угла в угол. Проходя мимо зеркала, Хуан увидел свое мокрое, все в поту, лицо. За окном мальчишка повторял: «Вот увидишь, увидишь, увидишь, увидишь, вот!»

Клара доедала десерт, Бебе вырезал из «Лайфа» женскую фигурку; сыр на тарелке у Хуана распластался желтой резиной.

– Сливок двойную порцию, – сказал он Бебе. – Экзаменующимся очень полезно.

– Возьми те, что из холодильника, – сказал сеньор Фунес.

– Ты доволен холодильником? – рассеянно спросила Клара, не отрываясь от еды.

– О, замечательный. Девять кубических футов, чудесный.

– Такой огромный, – сказал Бебе. – Так и хочется залезть в него.

Хуан слушал, думая о своем. Принесли желе, и он поел еще немного, однако слова репортера не давали ему покоя, что-то насчет грибов. Бедный репортер.

– Шестифутовые никуда не годятся, – говорил отец сыну.

– Очень маленькие, – сказал Бебе. – Кладешь кочан капусты, одну морковку и все – больше ничего не влазит.

– А кроме того, в этом сухой лед.

Клара ела желе, прикрыв глаза и подперев голову рукою.

– А бывают еще четырехфутовые на керосине. Кошмарные.

– Какая пакость. Только не говори, что при помощи керосина можно делать холод.

Хуан взглянул и поднялся, чтобы отсесть подальше, на софу, бывшую излюбленным местом его тещи. И принялся грустно писать, забыв и об Абеле, и об экзамене. И когда Клара села рядом, протянул ей бумагу. Клара увидела, что стихи написаны на конверте от письма, разъятом по швам и принявшем форму креста. А в углу дурацкий рисунок – холодильник, нарисованный рукою Хуана.

– Восшествие на трон, – прочитала Клара вслух.

Вот она, ее принесли, поглядите: о, белоснежный сахар, о, дарохранительница! Денек был славный, и мама пошла за цветами, а сестры вздыхали, сраженные. Все – в ожидании, в предчувствии радости, и вот — Аллилуйя! Размягшие сердца, сплошь стеклянная башня, мозаика, инкрустация! (Отец хранит молчание, поддерживает тишину скрещенными руками: он созерцает.     И мы были там. Мы отважились, еле-еле —) Вот она, ее принесли, белоснежную дарохранительницу. И пока она с нами – мы живы. Мы живы, покуда ей это по нраву. Осанна, Вестингхауз, осанна, осанна.

– Ты сумасшедший, – сказал Бебе.

– Под конец ничего не понятно, как всегда, – сказал сеньор Фунес. – Мясо есть больше не будете? – Он позвал Ирму, чтобы она принесла приборы, вытертые как следует, но Ирма сказала, что это воздух такой влажный, она принимала близко к сердцу все замечания. Она поблагодарила Бебе, который удачно заступился за нее, и тщательно вытерла мелкую тарелку, чтобы сеньор Фунес положил себе еще мяса.

– Жестокие стихи, – шепнула Клара, прислонясь к Хуану. – Все, что ты пишешь в последнее время, кажется мне жестоким.

– Совершенно верно. А причина – злость.

– Бедные мы, бедные, – сказала Клара словно сквозь сон. – Нам еще столько идти, а мы уже так устали.

– Сколько идти и как устали – не одно и то же. Если бы можно было разделить эти понятия.

И очень тихо (что выводило из себя сеньора Фунеса) продолжал:

– Мне нужна поэзия обличения, понимаешь? Не социальноподобная чушь, не заочный курс по изучению действительности. Меня не волнуют факты; я обличаю то, что им предшествует, а именно: то, что есть ты, я и все вокруг. Как ты думаешь, может получиться поэзия из такого разрушенного, внушающего такое бешенство материала?

– Послушай сводку новостей, в антракте я позвоню тебе из театра.

– Хорошо, папа.

– Не знаю, – сказала Клара. – Так необычно, что поэзия не дитя света.

– Но такое может быть, дорогая, – прошептал Хуан. – Поэзия сама отыскивает свою истинную родину. Сама знает, где песнь невозможна, и сама развязывает битву за то, чтобы сбросить путы.

– Будь внимателен к любой мелочи. Нет ничего хуже паники.

– Разумеется, старик.

– Не знаю, – потерянно прошептал Хуан. – Я готов был бы плакать всю ночь напролет, лишь бы, проснувшись, найти истину. Я шатаюсь по дому, я сплю у дороги.

– Я – крупинка истины, – сказала Клара. – Как глупо звучит – истина, – тебе не кажется? Дешевые радиопьесы прикончили нежность.

– Мои ключи!

– Ирма, ключи – сеньору!

– Шагом марш, – прошептал Хуан, поднимаясь. – Пошли, старуха. Ты как?

– Ужасно. Я хорошо пройду испытания, по-моему, я буду вся светиться.

– Гегель – друг Коперника?

– Смейся, смейся надо мной.

Но Хуан не смеялся. «Ну вот, – подумал он. – Улица, осталось несколько часов. Что за идиот, вздумал угрожать ей. Тоже мне аноним выискался, дурак, его куриный почерк нам известен уже тысячу лет». Ему стало почти жаль Абеля, но все равно, надо было что-то делать, остановить это наступление на них: сперва лицо —

БЕЛЕЛО

под круглою синей шляпой,

а потом – письмо, первое прямое действие. Теперь уже мало было не обращать на него внимания. «Вот сдадим экзамен, – подумал Хуан, встряхиваясь, точно мокрый пес, – и пойду его искать». Как всегда, придумав план, он почувствовал удовлетворение, мысли пришли в порядок. How to stop worrying and start living[62], двадцать песо, звон. по тел.

IV

Превосходно заметил Сесар Бруто: после того как принялись сносить здания, Буэнос-Айрес перестал быть тем, чем был раньше. Non sum qualis eram bonae sub regno Cynarae[63].

И когда такси выехало на улицу Девятого Июля, сеньор Фунес вдруг застыл, увидев фасад театра «Колон», к которому власти недавно пристроили навес pour faire pendant[64].

– Но ведь здесь, перед театром, было кафе, – сказал сеньор Фунес.

– Было, – согласилась Клара.

– Кафе, где собирались музыканты.

– Угу.

– Поразительно, – сказал сеньор Фунес, – как изменилось все за такое короткое время.

Он глядел в глубь проспекта, машины двигались беспорядочно, перспектива заслонялась клочьями тумана. При повороте на Тукуман такси занесло, и на мгновение Клара почувствовала, что соскальзывает в дурноту.

– Когда умираешь, наверное, похоже на это, – сказала она Хуану. – Вроде перемены движения. Машина едет равномерно, но вот ее заносит, и качество движения меняется: становится нереальным, словно машина не касается земли.

– Касается, но колеса не крутятся.

– Именно это. Умирающий похож на такое колесо: замирает и вступает в новое движение – покоя. Папа, пять семьдесят.

– Ну что ты, глупышка, – сказал Хуан, доставая бумажник. – Все в порядке, дон Карлос.

– Меня огорчает, что снесли кафе, – сказал сеньор Фунес. – И театр так странно выглядит с обнаженной стеной…

«Непристойно, – подумал Хуан. – Если обнажить некоторые фасады, получится просто порнография». И тут же задал себе вопрос: этот тип на ступенях не —

– ну, конечно, он.

– По правде говоря, я пришел по долгу службы, – сказал репортер, немного смущенный.

– Просто замечательно!

– Да нет, что такого. Работы у нас… – И он приветствовал сеньора Фунеса, с которым не был знаком, одновременно подмигнув Кларе. – Знаешь, ложа – это воодушевляет, че. Я театр «Колон» знаю, как говяжью тушу, от рогов до хвоста, кроме вырезки. Славная шутка.

– Ах, торговец ты наш крупным рогатым скотом, – сказала Клара, разглядывая публику в фойе – белые лики, серые лица, личины, облики, образины, – бросая быстрый, оценивающий взгляд на декольте, и на сумочки (потому что ей нравились красивые сумки), и на лампы, и на хромого господина, который невообразимо медленно поднимался по лестнице, с той нереальной плавностью, какую придают скрадывающие звук ковры, и слушая квохтанье сбивавшихся в группки людей, уже двинувшихся по лестнице, чтобы заполнить заготовленные для них футляры; и вдруг в первый раз – пронзительно, со страхом – вспомнила: экзамен.

Она стиснула руку Хуана и прижалась к нему глупо, всем телом. Слышала, как репортер объяснял сеньору Фунесу, что в газете получены две дополнительные сводки и следующая поступит в четыре часа.

– Газета хочет зондировать настроение самых различных слоев населения —

(смешно было слышать, как репортер повторяет редакционную тарабарщину)

и, принимая во внимание мой культурный уровень, мне поручили наблюдать за атмосферой на этом концерте.

– За этим тебе следовало бы отправиться в раек, – сказал Хуан.

– Ты прекрасно знаешь, что все сведения о рае всегда изготавливаются на земле. Славная шутка.

– Твоя газета и ее опросы представляются мне довольно дурацкими, – сказал Хуан.

– А как иначе: люди уже не довольствуются тем, что события происходят, они происходят для них лишь в тот момент, когда они читают про это на пятой или шестой странице.

– Вы полагаете, что имеет место паника? – спросил сеньор Фунес, полагавший именно так.

– Ну, знаете, паника – слишком громкое слово. Имеет место некоторая необычность, и все готовы верить любым выдумкам, вот почему правительственные сообщения пользуются фантастическим успехом.

– The yellow press meets the yellow ninety-nine[65], – пошутил Хуан. – Внимание, звонок.

Ложа помещалась на правой стороне. Над ложами бенуара, уже заполненными публикой, стоял торопливый гул, словно все старались расхватать новости до того, как погасят свет. Сидящая перед Хуаном Клара слышала, как отец нетерпеливо расспрашивал репортера, который, похоже, вовсе не был расположен рассуждать о своей работе и последних новостях.

– Следует соблюдать сдержанность, – говорил он. – К чему швыряться гипотезами, если анализы и экспертиза их опровергнут.

– Анализы? – переспросил сеньор Фунес.

– Ну, конечно. Газета делает анализы, исследует туман. Результаты пока неизвестны.

– Исследует туман!

– Да, сеньор, исследует туман.

Хуан погладил Клару по волосам – очень красивые волосы.

– Хочешь, покажу истинную драгоценность великих ночей?

– Хочу, – сказала она, словно вдруг вспомнив. – Скорее, пока не погасла.

Хуан снял очки и аккуратно установил их на уровне груди. Клара наклонилась и увидела в стекле отражение: огромная люстра, уменьшенная до размеров золотой монеты, сверкала, словно желтыми глазами, мозаикой крошечных огней.

– Бальзаковские глаза, – сказал Хуан. – Золотая пыль, помнишь? Не знаю, кто это сказал.

– И глаза персонажа Фелисберто Эрнандеса, – сказала Клара, – кажется, он был капельдинером, тот, чьи глаза излучали свет.

– A dreadful trade[66], друг мой. Смотри, смотри, гаснет.

Глаза меркли, не закрывшись, и на месте света возникли своды зала, розовый диск, в котором зрачки, теперь уже потемневшие, казалось, смотрели вовнутрь себя, словно глаза обезумевших бодхисатв. Хуан наслаждался синхронным угасанием света и перешептываний. «Гаснут голоса, – подумал он, – и уместно сказать: смолкают огни. Однако в этом зале присутствует страх». Наверху кашляли сухо, неприятно. «А скоро начнут задыхаться от жары, уже и сейчас нехорошо. Лишь бы туман не просачивался —»

– Кто играет, че? – спросил репортер. – Хорошо бы сыграли что-нибудь Бородина.

– Какой прогресс с тех пор, как мы застукали тебя на симпатиях к Эрику Коутсу, – сказал Хуан. – А вот и он, мудрый и древний, как Гомер, и, как он, – с посохом и поводырем.

– Уникальный случай приверженности искусству, – сказал сеньор Фунес.

Слепого вели двое служащих в ливреях и париках. Музыкант сжимал в руках скрипку и продвигался по сцене коротенькими шажками, походившими на балетные па. Аккомпаниатор, плотный мужчина, шел позади, он сразу направился к роялю и принялся разбирать ноты, а музыкант остановился в определенном месте (должно быть, на полу мелом была проведена черта, чтобы служащие не ошиблись) и приветствовал публику: кланялся с серьезным видом, затем встряхивал головой, словно принюхиваясь к воздуху, довольный, что служащие, похоже, ушли и оставили его наедине с залом.

– Что за фигня, – сказал репортер, аплодируя. – Я думал, что будет пианист.

– Смотри-ка, и ты тоже? – разозлился Хуан.

– Скрипка – благородный инструмент, – сказал сеньор Фунес.

«Говорит, как Андрес в худшие свои минуты, – подумал репортер. – Сейчас скажет, что этот инструмент более других похож на человеческий голос». Из соседней ложи донесся шепот: «…цензура. Но цензурой дела не поправишь». Кто-то настойчиво продолжал хлопать; с галерки на него зашикали. Наступила глубокая тишина, скрипка поднялась к подбородку артиста, и послышались звуки – словно бились и жужжали насекомые: это скрипач, чуть наклонившись к пианисту, настраивал инструмент. «Великий деревянный сверчок, – подумал Хуан. – Твердое, непреклонное существо, ключ ко всем песням». Он поискал руку Клары, влажные ладони столкнулись, но неприятное ощущение не поднялось выше запястья.

Аккомпаниатор встал и застыл, всей своей позой взывая к тишине.

– Маэстро, – произнес он с сильным балканским акцентом, – должен будет отдыхать между частями «Крейцеровой сонаты», поскольку его хрупкое здоровье —

Наверху уже аплодировали, и конец фразы остался неуслышанным.

– Какого черта они хлопают? – сказал репортер на ухо Хуану.

– Потому что для этого рождены, – сказал Хуан. – Одни что-то делают, а другие им хлопают, и это называется музыкальной культурой.

– Не строй из себя чистопробного Зоила, – сказала Клара. – Хватит злиться на людей.

– Тихо, – приказал сеньор Фунес, явно взволнованный. И звучно высморкался, заглушив для всех сидящих рядом начало сонаты.

Клара сидела с закрытыми глазами, и Хуан хотел было мстительно заметить ей, что сама она – чистопробный Джорджоне, но музыка победила. Он собирался подумать о чем-нибудь, укрепиться в своем скором гневе на истерические бараньи аплодисменты; а вместо этого погрузился в ритмы, в звучание скрипки, немного сухое и как бы ученическое. Сквозь полуприкрытые веки худенькая фигурка слепого артиста казалась ему просто заштрихованным силуэтом, куклой с резкими движениями и белыми волосами, раздуваемыми невесть откуда взявшимся ветром. Что-то было в нем от козла отпущения, напоминало путь на Голгофу, из его рук исходили все грехи мира; бесполезно прекрасная, злокозненная песнь. И рождалась она в мире мрака, как все голоса, что имеют значение, и падала в зал ложнотемный, а на самом деле наполненный скрытыми отблесками, спрятанными лампочками запасных выходов, переливом драгоценностей, перешептыванием. Сверчок заливался, и театральный зал делал вид, что безотрывно внимает (вниманием, настоянным на праздности, на любви, на желании убежать и не видеть жизни вокруг) его языку, его смехотворно гневному диалогу с разверстым роялем, смене голосов, сшибке тем, фугам, языку, всей раздраженной разнородной материи, сплавленной воедино кузнецом из Бонна. «Слепец играет глухому, – подумал Хуан. – Пусть потом говорят об аллегориях». Аплодисменты хлынули, как песчаный ливень, и свет вспыхнул почти одновременно с последним аккордом.

– Какая чушь, – сказала Клара. – Я понимаю, он очень старый, но делать перерывы между частями – разбивать целое.

– Сейчас посадят его в угол и станут обмахивать полотенцами, – сказал репортер, глядя, как служащие в париках и ливреях уводят артиста. Аккомпаниатор остался на своем месте, но, поскольку публика продолжала хлопать, стал раскланиваться, сперва из-за рояля, а потом поднявшись на ноги и даже выступив вперед на авансцену.

– Рождается от нечестивого имени Иеговы, – сказал Хуан, глядя на рыжуху в бенуаре, красившую губы.

– Тебе скучно, – сказала Клара.

– Скучно.

– Но дома было бы так же.

– Если не хуже. Самая мерзкая форма скуки та, что застает тебя в пижаме. Тогда нет спасения. Репортер, покурим?

Они пошли по кругу, разговаривая и заодно поглядывая на женщин. Группки людей в фойе и в зеркальном салоне более чем обычно были заняты разговором; и говорили они не о концерте.

– Проверь свои наблюдения на практике, – предложил Хуан. – Я тебе помогу, например, скажу вон той сеньоре, что минуту назад упала Английская башня. А ты иди на галерку и считай, за какое время новость долетит туда.

– Перестань, дело серьезное, – говорил репортер, кося глазом на совсем молоденьких девушек. – Отсюда я должен идти в город, не знаю только куда – в Ла-Боку или в Матадерос, там народ пьющий и рот на замке не держит. Плохо только, что вчерашняя усталость не прошла, работка меня ожидает та еще…

– Почему ты не уйдешь из газеты?

– Потому что не нахожу ничего лучшего.

– Все что угодно лучше, чем газета.

– Не скажи, – ответил репортер, глядя в пол. – Иной раз пошлют на концерт, а то, глядишь, в числе немногих тебе посчастливится увидеть труп вдовы. По-твоему, имеет место паника?

– Нет, – сказал Хуан, оглядываясь вокруг и обнаружив вдруг в зеркале себя, худого и непричесанного. – Просто римляне наблюдают нашествие варваров, с одной лишь разницей: пришельцев не видно. Заметь, наука, показав, что самые страшные смерти невидимы, излечила нас от многих физических страхов. Вполне можно представить нашего современника, который дрожит перед букетом цветов от метафизического страха, от того, что есть в прекрасном, этой первой ступени прекрасного, —

и он же почти не огорчается, когда какая-нибудь «летающая крепость» вываливает ему на голову мелинит.

– Как ты отстал, – сказал репортер. – Мелинит. «Летающая крепость». Фу!

– Спасибо, что оставляешь мне букет цветов, – сказал Хуан.

И они вернулись в ложу, а между тем артист, на этот раз вышедший на сцену самостоятельно, начал ленто, не дождавшись, пока погасят свет. Хуан принес Кларе мятные пастилки – та кротко осталась в антракте сидеть с отцом, который все чаще поглядывал на часы.

– Когда пойдем?

– Сразу отсюда, – сказал Хуан. – А кофе с молоком выпьем в баре на Виамонте.

– Начнется поздно, как всегда.

– Ничего страшного.

– И поговорим с Андресом, – сказала Клара. – Он обещал прийти.

Луч фонарика скользнул по полу ложи. Хуан почувствовал, что ему протягивают бумажку. Они слышали, как капельдинер, выходя, наткнулся на стену. Кто-то шикнул. Клара прижалась ртом к бархату перил и вдохнула глубоко; музыка ранила, и в то же время была в ней какая-то простоватость и скука, от которых веяло консерваторским учебником. Плодородная долина Нила давала египтянам обильные урожаи зерна, а разливы и спады полноводной

реки —

программа на четверг:

три концерта для фортепиано с оркестром, ложа —

восемнадцать песо —

«…прямо домой», – донеслось из соседней ложи. Дело шло к концу, и когда, словно жир на огне, затрещали первые аплодисменты, слепой угрожающе вскинул вверх смычок и набросился на аллегро. Похоже, что и пианист поддался волнению, во всяком случае, теперь оба играли очень хорошо. В зале возникли те самые флюиды, которые позже уступят место слову «успех»; в публике почти не кашляли. Когда соната отзвучала, в ложах многие вскочили на ноги, а с галерки несся рев и визг, словно работали сверло и рубанок. Сеньор Фунес хлопал за четверых, и даже Клара растрогалась, и слепота артиста вдруг представилась неким близким ей качеством, словно она была ее слепотой, приметой того звучащего мира, где слепец, эта милая певчая мумия, передвигался коротенькими прыжками вместе со своим сверчком, своим лакированным гробиком, – и прорицал. Артист кончил кланяться – на этот раз служащие в париках стояли по бокам – и пошел со сцены, останавливаясь на каждом шагу и поворачиваясь всем телом к залу, к роялю, жестами выражая удовольствие, отмахиваясь от готовых прийти на помощь служащих.

– Пошли покурим, – позвал Хуан Клару, которая продолжала сидеть, уткнувшись носом в бархатные перила.

– Вдохни, – сказала она, заставляя его понюхать бархат.

– Пахнет гнильцой и салицилатом.

– Наверное, это и называют запахом времени. – Клару передернуло. – Просто замечательно. Как идет Бетховену этот бархат.

– И нам, – сказал Хуан совсем тихо. – Нам, сидящим в ложе.

Выйдя из зала, они столкнулись с Уолли и Пинчо Лопесом Моралесом, большим специалистом в области hot jazz[67] и поэзии Хавьера Вильяуррутии. Тот сообщил им, что за сценой с артистом приключился обморок и, скорее всего, концерт не будет продолжен. Репортер затерялся среди публики в фойе, где-то около гардероба, и сеньор Фунес отправился искать его, чтобы обсудить новость. Пинчо больше всего беспокоило, чем заполнить два часа, оставшиеся до первой вечерней рюмашки.

– Выходить на улицу – такое солнце шпарит, ты же понимаешь.

– А если не шпарит, – сказала Клара. – Придумываешь нарочно, себя заводишь. Ты не изменился, Пинчо. Эгоист чистой воды.

– Послушай, дорогая моя бывшая соученица, я не желаю зла артисту, однако несправедливо расстраивать человеку планы. Ты прекрасно знаешь, что каждый строит свои планы. И эти два часа теперь – как дырка в стене. Ну, я посмотрю в нее и что увижу? Улицу Свободы, Коррьентес, просторный и чуждый мир. В то время как стены служат для того, чтобы на них развешивать картины между тем и этим…

– Так оно и есть, Пинчо, так оно и есть.

– А кроме того, – сказал Пинчо, – улица, как бы это сказать, улица сегодня довольно странная. Мама хочет, чтобы мы поехали в Лос-Оливос. И я начинаю думать, что она права.

– Страусиная политика, – сказал Хуан. – Разумеется, я так говорю потому, что у меня нет имения. Да, Уолли, я думаю, что у Шумана – не музыка в обычном понимании этого слова, язык его «Davidsbündler»[68] и «Карнавала» находится на пороге совершенно иного искусства.

– Да? – удивилась Уолли Лопес Моралес. – Но элементы – те же самые.

– Словами пишется и проза и поэзия, а между тем они друг на друга совсем не похожи. Музыка Шумана содержит интенцию —

прошу извинить меня за выражение —

и приближается к повествовательной категории, которая уже не является эстетикой —

или, лучше сказать, является не только эстетикой, —

но, разумеется, не есть и категория литературная, другими словами, кота не выдают за зайца. Его музыка немного напоминает мне обряд посвящения. Такое не приходит в голову сказать о музыке Равеля или, например, Шопена.

– Да, Шуман странный, – сказала Уолли, хорошая собеседница. – Может, безумие…

– Как знать. Понимаешь, Уолли, Шуман знал, что он владеет тайной, я не хочу сказать, что эта тайна трансцендентальная; просто в его произведениях чувствуется неясное ощущение этого знания, однако сама тайна ему так же неведома, как и всем остальным. Перефразируя Сократа: я знаю только то, что кое-что знаю, но не знаю, что. Похоже, он надеялся, что об этом расскажет сама музыкальная система, подобно тому, как Арто надеялся на свою позицию. Обрати внимание, они похожи.

– Бедный Арто, – сказала Уолли. – Как в калейдоскопе: произведение переходит из рук в руки, и в тот же миг меняется рисунок, смена рук – и это уже совсем другая вещь.

– Может быть, – сказала Клара, стоявшая рядом, – значительны не те произведения, которые значат что-то сами по себе, но те, которые способны отражать. Как говорил Валери, «малая достаточность».

– Из чего делается тщеславный вывод, – сказала Уолли, – сколь значительны мы сами. Твоя мысль может стать первым пунктом устава для клуба читателей. А я лично предпочитаю быть маленькой-маленькой, и чтобы книга всегда была выше меня.

– Ты, наверное, из тех, кто читает по две книги в день, – сказала Клара чуть насмешливо.

– Бывает и так. Столько книг издается, хорошо бы и читатели были жадны до книг.

– Одно плохо, – сказала Клара, – писатели рассчитывают на другого читателя, на того, кто носит книжку в кармане и не расстается с ней.

– Зачем же тогда тиражи по пять тысяч экземпляров? Зачем писатели пишут по пять-десять книг? Как в боулинге: за каждой новой книгой выскакивают другие. – Последние слова Уолли проговорила с улыбкой и в знак прощания губами изобразила поцелуй. Пинчо взял ее под руку, и они стали подниматься по боковой лестнице; Уолли, чуть перегнувшись через балюстраду, показывала на продавщицу сластей, а Пинчо, похоже, не соглашался на ее уговоры.

– Колоссальная парочка, – сказала Клара. – Такие жизнелюбы.

– Такие жизнелюбы, – пробормотал Хуан, – что завтра утром уже будут у себя в имении. Посмотри вон на тех, слева, нет, дальше. Женщина с голубоватыми волосами.

– Она как будто что-то скрывает, – сказала Клара. – Немножко как мы, как я. – Она сжала руку Хуана, а тот смотрел на нее и улыбался. – Хоть бы скорее прошел сегодняшний день, Хуан. Четверть четвертого, еще всего четверть четвертого.

– Всего на час меньше, – сказал Хуан. – И договорю за тебя: разве у тебя такое состояние только из-за экзамена?

Она не ответила ему, и они медленно вернулись в ложу, где репортер объяснял сеньору Фунесу, как стать акционером Национальной лотереи и к чему привела забастовка рабочих на севере страны. Едва они уселись, как свет резко погас, и господин в жемчужно-сером костюме быстрым шагом вышел на сцену.

– Театр считает своим долгом опровергнуть злостные слухи относительно физического состояния артиста, который оказал нам честь своим выступлением, – выпалил он. – Артист чувствует себя превосходно.

Кто-то – один-единственный – захлопал: один хлопок, два, три.

– Убедительно просим публику не обращать внимания на необоснованные слухи. Через несколько минут начнется вторая часть концерта. Благодарю вас.

– Никогда не мог понять, за что благодарят в подобных случаях, – сказал репортер. – А с другой стороны, у него действительно был самый настоящий обморок.

– Верим тебе, – сказал Хуан. – Знать – твоя профессия. Что ты еще знаешь?

– Ха, разное. Я скоро буду в редакции. Если хочешь, позвони мне вечером попозже, и я сообщу тебе самые последние сплетни. В фойе я видел Маноло Саэнса из «Ла Расон», и он мне вывалил целую кучу новостей насчет грибов и беспокойства в городе. Но он не слишком этим озабочен, гораздо больше его взволновало то, что рассказала какая-то сеньора о закулисной жизни артиста: и что никакой он не слепой, и что прабабка у него негритянка. Интересно, как ей удалось это пронюхать. Маноло считает, что она мифоманка и очень ловко собрала все сплетни; видно, у нее закваски газетчика гораздо больше, чем у меня, я-то родился для созерцания и для музыки. Ну, ладно, пора идти, кинуть что-нибудь в пасть секретарю редакции, хотя добыл я не так уж много.

Хуан собирался задать вопрос, но тут раздались аплодисменты. Двое служащих в париках поставили артиста на его место; тот говорил что-то на ухо одному из них, но служащий вел себя так, словно не понял. Тогда артист повернулся к другому, но результат был тот же самый.

Переглянувшись, служащие повернулись и ушли гораздо быстрее, чем было необходимо. Артист покачнулся, отступил сперва назад, словно ища защиты у рояля, потом двинулся к оркестровой яме; в ложах бенуара испуганно зашептались, зашумели. Сеньор Фунес, вскочив на ноги, замахал руками, шумно дышал; в соседней ложе завизжала сеньора, пронзительно, точно мышь, попавшая в мышеловку. Клара почувствовала, как голова у нее закружилась, и обеими руками ухватилась за бархатные перила. Люди вскакивали с мест, свет в зале замигал и снова погас. Артист поднял смычок, словно ощупывая воздух перед собою, и с видом нашкодившего сорванца вернулся на свое место. Публика еще не успела смолкнуть, а он уже играл «Партиту ре-минор» Баха.

– Во всяком случае, – пробормотал репортер, – еще двадцать сантиметров, и он бы стал газетной сенсацией.

– Не будь скотиной, – сказал Хуан. – Думаешь, он сделал это специально?

– Конечно. Тип этот, видно, с характером. Поразительно, как они его опекают, посмотри налево.

Сеньор в жемчужно-сером костюме был явственно виден за спинами служащих в париках. Стоя у приоткрытой двери цвета увядшей розы, которая вела на эстраду, они притворялись безразличными.

Аллеманда

Куранта

Сарабанда

Жига

Чакона

– Длинновато, – была эпитафия сеньора Фунеса. – И скрипка наполовину теряется, когда рояль не сопровождает.

– Разумеется, – сказал репортер, в его голосе дрожала ярость. – Гораздо лучше, когда играют все сорок скрипачей в увертюре к «Травиате».

Клара посмотрела на отца и увидела, что он доволен поддержкой репортера. Она возвращалась из Баха, словно из головокружительного путешествия. Не хотелось говорить, а лучше бы остаться здесь и сидеть много часов (чтобы только вокруг не хлопали, и артист не уходил бы и не выходил снова в сопровождении служащих в париках). Она обрадовалась, когда в антракте ее оставили одну. Погрузившись в тайну бархатных перил, она спрятала лицо в ладонях и закрыла глаза. Спать, Бах, прекрасная сарабанда, спать, Бах, спать – ей виделись звезды, пурпурные точечки; она сильнее надавила на глаза, по телу пробежала дрожь. Боязнь публики, страх. Берите билет. Какое это теперь имеет значение. Она услыхала (протекло долгое время внутри ее, может быть, она даже задремала) далекий крик, топот бегущих ног. Нет, ничто не имеет значения. Снова закричали. Обращать внимание на необоснованные слухи. Большое спасибо. Спать, взять билет. Спать.

Хуан с репортером – и сеньор Фунес посередке – гуляли по коридорам. Кто-то заметил, что надо было бы зайти в помещение с табличкой «Кавалеры», но в театре «Колон» табличка извещала: «Мужчины» —

а Пинчо с Уолли пожирали мятные пастилки —

– Че, тип-то оправился! – закричал Пинчо в восторге от того, что видит Хуана. – Мы решили: едем на машине.

– Не знаю, знаком ли ему иной способ передвижения, – сказал Хуан репортеру. – Прелестный мир: ужас перед непредвиденным здесь заглушают тем, что перестраивают планы. Никто не обскачет наших портеньо на этом маскараде построения жизненных планов.

– Ты слишком категоричен, – сказал репортер. – По сути дела, жизнь ни из чего другого и не состоит. Строить планы означает идти наперекор случаю, вспомни китайца.

– Случай не существует. Случай – это издержки наших слабостей, промахи в наших жизненных планах.

– Ах, так? Значит, землетрясение, которое накрывает тебя в постели…

– Но это – не случай, – сказал Хуан удивленно. – Это – поэзия.

Они пропустили вперед сеньора Фунеса и вслед за ним вошли в туалет. Тут было много мужчин, уже облегчившихся, одни курили и смеялись, другие сосредоточенно мыли руки и ожидали очереди воспользоваться нейлоновой расческой, висевшей на хромированной цепочке под зеркалом.

– Ты обожаешь формулы, – говорил репортер, немного сердясь. – Если принять случай за поэтическую категорию, то из этого не следует, что это – поэзия, а не случай.

Но Хуан уже увидел Луисито Стеймберга и внимательно слушал, что тот говорил о концерте. Вошел Пинчо и тоже подошел к ним, в восторге от того, как все здорово складывается, а репортер, отойдя в сторону, смотрел на сеньора Фунеса, стоявшего в очереди за расческой. Делалось все жарче, а когда раскрывались дверцы, стыдливо отделявшие уборные, врывался запах отдушки и горячего талька, который, смешиваясь с запахом мочи, бил в нос, а это, сказал сеньор Фунес молодцеватому сеньору, стоявшему за ним в очереди, – это просто позор —

можно подумать, что театр «Колон» не в состоянии приобрести приличные дезодоранты, сильные, вроде тех, о которых пишут в «Ридерс дайджест».

Молодцеватый сеньор заметил с немецким акцентом, что это дело обычное, но ответ не удовлетворил сеньора Фунеса, уже дождавшегося своей очереди. Репортер подошел к Хуану: тот позвал его, чтобы представить Пинчо и Стеймбергу, которые желали знать, что такое журналист. Они собирались задать вопросы, и репортеру было неловко: он не боялся вопросов, но со скукой догадывался, какие вопросы зададут и как он будет врать или выкручиваться в ответ; в дверь входили новые посетители, а из кабинок выходили мужчины (кавалеры) с фальшивой естественностью, с какой всегда выходят оттуда, и шли к умывальникам (очередь к умывальникам росла, вытянулась из конца в конец зала и начала закручиваться); набилось полно народу, и кто-то, слышно было, сказал, что, мол, кто пописал, пусть выходит, зачем зря толпиться.

– Всегда – одно и то же, – изумился сеньор Фунес. – Маленький куренок строит из себя петуха. Не успели войти, как уже распоряжаются.

– А, – сказал молодцеватый сеньор, – молодежь, она такая.

– Дурно воспитана, – сказал сеньор Фунес и оказался перед умывальником, на том самом месте, где его предшественник аккуратно вытер расческу и положил на место, на полочку. Сеньор Фунес отступил на шаг влево, встав прямо перед зеркалом, и протянул руку за расческой. (Репортер следил за ним и слушал несшиеся издалека хлопки в ладоши – это капельдинеры призывали публику вернуться в ложи), —

а Пинчо говорил Хуану, что у полицейских кури-и-ный менталитет, они чудо-о-овищно неэффективны, – что, похоже, доставляло удовольствие Стеймбергу, —

расческу на хромированной цепочке вдруг резко дернули: репортер видел лишь, как она взлетела, подобно блестящему снаряду, вырвавшись из рук сеньора Фунеса, который застыл словно громом пораженный, —

и, описав короткую траекторию, оказалась в руках у типа, стоявшего спиною к сеньору Фунесу; как выяснилось, он-то и дернул хромированную цепочку; затем он сделал шаг вправо, прямо перед носом у сеньора Фунеса, и оттер его от зеркала, да еще наклонился немного, чтобы удобнее было причесываться —

ЦЕПЬ БЫЛА НЕ ОЧЕНЬ ДЛИННОЙ.

– Ну, это уже верх всего, – сказал репортер, хватая Хуана за руку, чтобы он поглядел.

– Подожди, – торопливо сказал Хуан, который в этот момент спросил что-то у Стеймберга (министерские служащие всегда много знают) и не хотел пропустить ответ. Когда репортер дернул его за руку второй раз, он обернулся, и как раз в этот момент сеньор Фунес, покрасневший от гнева, шагнул вперед так, что тип с расческой потерял равновесие, выпустил расческу из рук и, чтобы не упасть, ухватился за блондина с сигарой.

– Что там происходит? – спросил Хуан. – Пойдемте, дон Карлос… – Ему не было видно, что происходит, потому что очередь заволновалась и рассыпалась, и, кроме того, Пинчо со Стеймбергом стояли между ним и умывальником. Он хотел подойти поближе, но туда уже подоспел репортер, видя, что тип с расческой, белый от ярости, ответно толкнул сеньора Фунеса, одной рукой упершись ему в грудь, а другой выстрелив точно пружиной. Репортер сзади взял его за пиджак и притянул к себе, неизвестно зачем, но тот вырвался (еще раз ухватившись для равновесия за блондина с сигарой) и развернулся лицом к репортеру, въехав, сам того не желая, локтем в лицо низенькому толстенькому человечку, который закачался, истошно вопя. Изрыгая ругательства, репортер подскочил к типу с расческой, у которого на лице было написано удивление и в то же время проницательная готовность, но именно в этот момент подоспели Хуан (который понял ситуацию и поспешил вмешаться) и Луисито Стеймберг, разбив очередь, которая замельтешила и потеряла уверенную стройность. Неразбериха и толчея росли, и в них совсем затерялся низенький сеньор с залитым кровью лицом, —

все старались пробиться к выходу, а для этого надо было преодолеть самую узкую часть помещения – подступы к умывальникам, – а это шло вразрез с намерениями сеньора Фунеса добраться-таки до расчески (которая болталась на цепочке ниже раковины) и завладеть ею в знак, надо полагать, самоутверждения и победы над противником, который в этот момент, находясь совсем близко от репортера, хотя их разделяли Хуан и Стеймберг, словно бы приглашал его ударить первым и что-то при этом говорил, чего оглушительные причитания низенького окровавленного сеньора не позволяли расслышать; гвалт стоял страшный, и в довершение все время хлопали двери – новые кавалеры валом валили в уборную. Видно было, как сеньор Фунес взмахнул наконец расческой и почти тотчас же потерял ее, потому что Пинчо, по-видимому, желая успокоить разволновавшегося сеньора Фунеса, дернул за цепочку и таким образом вырвал расческу у него из рук, и в то же самое время (репортер, напрочь отрезанный от агрессивного типа, видел, как подходили все новые и новые люди, и среди совершенно незнакомых различал знакомые лица, видел, как они толпились в дверях и пытались протиснуться внутрь) —

со всех сторон к злосчастной цепочке тянулись руки, каждый дергал ее на себя в меру сил, так что Пинчо вскрикнул от боли и выпустил расческу, но она успела порезать ему два пальца, он выматерился и окровавленной рукой влепил здоровенную оплеуху блондину с сигарой, так что сигара у того вылетела изо рта и опустилась догорать в углу, точно горящий глаз наблюдал за бешеным топтанием и кручением десятков пар штиблет, —

Хуан кричал тестю, чтобы он выбирался из этой свалки, но сеньору Фунесу в этот миг уже удалось вцепиться в цепочку, совсем близко к расческе, и тут наконец-то появился первый капельдинер, совсем белый от страха, он воздевал руки кверху, —

но крики, слившись в единый вопль, усиленный акустикой, разносились по всем этажам театра, сея тревогу, —

массажист сделал знак слепому не вставать с канапе и, набросив на его обнаженный торс одеяло, побежал к двери послушать, что происходит (Клара, сидя в ложе, тоже слышала крики), —

хотя никто не мог точно указать место потасовки с того момента, как капельдинер застрял в толпе, которая ринулась за ним, до того, как двери уже невозможно было открыть снаружи, и в узком коридорчике перед умывальниками скопилась тьма народу, —

в силу странного акустического эффекта сквозь весь этот гвалт совершенно отчетливо разносился наводящий тоску стук —

это стучали те, кто оказался запертым в кабинках, потому что дверцы снаружи подпирали спины и плечи кавалеров, набившихся в тесное помещение так, что Луисито Стеймберг чувствовал себя мумией, втиснутой в узкий старинный писсуар, —

старинный писсуар, какие в давние времена ставились на улицах, —

и ругательства на идиш слетали с его языка, точно раскаленные гвозди, однако выйти он не мог, хотя репортер (который сперва подумал, какого черта, а потом, что, пожалуй, нет, он ошибся) пытался протянуть ему руку над головою низенького сеньора с залитым кровью лицом, чтобы вытащить его, —

и в то же время не переставал думать, не обознался ли он и действительно ли был среди последней партии вошедших —

а впрочем, что тут странного, мир так тесен, а если еще к тому же он любит скрипку —

без сомнения, он ошибся, —

а вот сеньор Фунес, его просто вытолкнули, в руке у него обрывок цепочки, а Пинчо сосет ранку на руке, а сам бледный как полотно —

стена спин, и Хуан ввинчивается в нее, расталкивает, пробираясь к тестю, расческа уже в руках у здоровенного типа, и он поднял ее над головой с криком: «Отпустите, отпустите!», будто она не у него в руках, и дверца одной из кабинок сантиметр за сантиметром открывается рядом с той, откуда только что выбрался-таки Луисито Стеймберг, который теперь тупо оглаживал на бедрах пиджак, —

дверца сантиметр за сантиметром открывается, и в нее протискивается стриженая голова в очках, ни дать ни взять – черепаха высунула голову посмотреть, что творится, —

в отличие от добропорядочных черепах —

в дверцы кабинок колотят со страшной силой, и наконец последняя решительная схватка, в результате которой расческа взлетает в воздух —

и падает в раковину.

Но туда за ней уже никто не протягивает руки, потому что в раковине вода и плавают волосы, а кроме того, мгновенно воцаряется тишина, первым стихает агрессор, с которого все началось, – теперь он стоит у входа в узкий коридорчик, опустив руки, и смотрит на полицейского, который врывается в туалет, словно пуля, пробив броню, – свирепый, внушающий уважение, —

и – конец – делу венец.

Репортер (теперь он уверен, что обознался, принял не за того человека в глубине туалетной комнаты, и там уже его нет, он выскочил вместе с другими) —

репортер вздохнул, словно выходя из глубокого наркоза.

«Как глупо, – подумал он. И тут же: – Именно потому и происходит».

– Вот увидишь, – говорил Пинчо Хуану, поправлявшему одежду на сеньоре Фунесе. – Артиста этот скандал рассердит. Бьюсь об заклад, он не станет играть третью часть, словом, день испорчен.

Хуан хохотал, одергивая пиджак на доне Карлосе, поправляя плечи. Потом вынул из кармана свою расческу и протянул ему. Руки слушались с трудом.

Услыхав приказ полицейского, репортер показал ему журналистское удостоверение. Полицейский, похоже, собирался отправить его вместе с остальными.

– Вы меня не узнаете? – спросил репортер. – А помните историю с парнишкой на улице Пенья?

– Ах да, сеньор. Все в порядке.

– Я предупрежу Клару, – сказал репортер Хуану. – Скажите, куда вы их ведете?

– В зал прессы. Там разберемся.

– В общем, ничего страшного. Не стоит беспокоиться. До свидания.

«Как он умеет себя вести, – подумал Хуан, развлекаясь от всей души, хотя все еще не мог вздохнуть после удара, который получил в подреберье. – Ну что ж, во всяком случае, избавлюсь от экзамена». Он аккуратно спрятал расческу, которую ему вернул дон Карлос, и они двинулись между двух рядов зрителей, наводнивших коридоры. В зале уже погасили свет. Уолли смотрела на них, сложив губы трубочкой, словно собиралась свистнуть.

– Невероятная история, – сказал репортер. – Даже не пытайтесь представить, Кларита. Просто апофеоз, конец света, апокалипсис, вселенский бардак.

– Но сами они в порядке? – спросила Клара, удивляясь своему спокойствию.

– Хуан накостылял кое-кому, да и папа ваш дрался как лев, – ответил репортер с поклоном. – Все в полном порядке, за исключением того, что их замели.

– Ну что же, прекрасное завершение дня, – сказала Клара, не слишком расстраиваясь.

– Верите, такой шум поднялся, что полиция просто вынуждена заняться этим делом. И тем самым только усугубит нервную обстановку и через полчаса —

но я не понимаю, зачем гасят свет, если концерта не будет,

и кроме того, – сказал репортер, неожиданно вспомнив, – очень странная вещь. Я видел там одного вашего знакомого. Того, что вчера ночью ходил за вами следом.

В Дирекции срочно созвали совещание. Сеньор в жемчужно-сером костюме подвел итоги:

– Одним словом, играть отказывается. Меня грубо оскорбил – завел канитель насчет искусства, уважения и всего такого прочего.

– Заставить его нельзя, – сказал директор.

– Да, но выходить к публике и строить из себя дурака опять придется мне.

– Ты это умеешь лучше всех, – сказал директор. – Я хочу сказать, лучше всех умеешь разговаривать с этими сукиными детьми.

– Абеля?

– Да, вы, кажется, так его называли.

– Но вы же его не знаете, – сказала Клара, глядя на него с удивлением.

– Сеньора, – сказал репортер, – я – газетчик, ergo[69], пользуюсь собственными глазами, ergo, вчера для меня не составило труда заметить парня, который так действовал вам на нервы под сенью деревьев на площади Колумба.

– И он участвовал в этой свалке?

– Участвовать не участвовал. Наблюдал за финалом. Я думаю, полицейский появился раньше времени и не дал ему поразмяться. Ну, кажется, начинаем.

Сеньор в сером сделал знак публике поскорее усаживаться. В зале громко разговаривали и было душно – не продохнуть.

– Дамы и господа, – сказал сеньор. – Мы с сожалением должны сообщить, что последняя часть концерта не состоится. Легкое недомогание артиста —

КАК ОН РЫДАЛ, ЛЕЖА НИЧКОМ НА КАНАПЕ, – лишает нас возможности насладиться его великолепным искусством. Я хотел бы также успокоить дам, которых мог взволновать незначительный инцидент, имевший место несколько минут назад. Ничего страшного не произошло —

КАК ВСХЛИПЫВАЛ, ЗАКРЫВ ЛИЦО РУКАМИ,

А МАССАЖИСТ СМОТРЕЛ НА НЕГО, —

итак, все выходы из зала —

к вашим услугам.

– Абелито? – переспросила Клара. – Значит, это правда.

– Что?

– Что он сумасшедший. – Она невольно оглянулась на темноту аванложи. – Уму непостижимо. А где Хуан, скажите, пожалуйста?

– В зале для прессы вместе с остальными.

– Пойдемте.

– Пойдемте, но спешить не будем. Пусть сначала выйдут все, смотрите, как они недовольны.

Господина в сером проводили тремя хлопками и чудовищным свистом с галерки; в ложах недовольная публика, полумертвая от жары, начала двигаться, громко переговариваясь через головы.

Значит, Абель —

но абсурд имеет свои пределы и для тех, кто исповедует африканский культ вуду как на улице Диагональ, так и на улице Флорида. И надо было выбраться из ложи, этой крепостной башни (репортер, полный доброй воли, ждал, повернувшись спиной к аванложе —)

Ланселот, Галаад, Геррэт

СБЫВАЮТСЯ МРАЧНЫЕ ПРОРОЧЕСТВА

«Неверно», – подумала Клара, оглядываясь на себя с презрением (глаз, нос, половина рта, другой глаз, очочки, это отражение души, это вечное дробление целого на отдельные части —

и пусть твоя левая рука не знает того, что —

но это так, это действительно так, она никогда этого не знает. Что знает мой язык о том, как живется моей ноге). «Какой ужас», – и уже нет мыслей, нет слов, чтобы выразить гнездящееся в сердцевине ее существа недовольство центробежными устремлениями, этим намерением бежать от себя самой, которые центр должен был бы предотвратить, упорядочить, упразднить. Теперь, когда Хуан, неделимая часть ее кожи, отделился куда-то —

найти его и —

однако куда же его увели. «Я ведь просила его прийти», —

и чувствовать, что Андрес ей нужен (потому что – куда же все-таки увели Хуана) —

бедняга репортер, бедняга —

«Я просила его прийти, а он не захотел. Наверное, пойдет…», —

и в последний раз бросила взгляд (невидящий) на сцену, где служащий в парике аккуратно запирал крышку рояля.

Присутствовали полицейский инспектор в штатском, полицейский, арестовавший их, и еще один полицейский. Снаружи доносился ропот тех, кто уходил из театра, так и не узнав ничего толком. Но родственники и друзья арестованных толпились у дверей и ждали.

– Встаньте в ряд, – сказал инспектор.

Он стоял позади стола, уверенный в твердости этого бастиона.

– Сделайте одолжение, не говорите все разом, – сказал он. – Кто начал драку?

Сеньор Фунес выступил вперед, но один из полицейских опустил ему руку на плечо.

– Дайте мне сказать, – пробормотал сеньор Фунес, чуть пошатнувшись. – Начал я, сеньор, но я действовал, защищая свои права.

– Вот как? – сказал инспектор вроде бы рассеянно.

– Этот сеньор – мой тесть, – выступил вперед Хуан, – и вы видите, что он пси-хо-ло-ги-чес-ки не в состоянии ничего объяснить.

– Вернитесь в строй, – сказал инспектор.

– Хорошо, но дайте мне объяснить.

– Ладно, говорите.

Хуан вдруг осознал, что он ничего не знает о случившемся. Что-то там происходило с расческой, из-за нее началась война, а потом в силу диковинной сублимации она превратилась в знамя битвы. Он улыбнулся, не желая того, инспектор смотрел на него, прищурившись.

– Я знаю, что произошло, – сказал Луисито Стеймберг. – Этот сеньор с челочкой отнял расческу у сеньора тестя этого сеньора.

– Вы это видели?

– Видеть не видел, потому что в этот момент…

– Совершенно точно, – сказал сеньор Фунес. – Как раз подошла моя очередь причесываться.

– Как сказать, – возразил сеньор с челочкой, выглядевший уязвленным. – Я увидел: расческа на полочке – и взял ее.

– Неправда, – сказал сеньор Фунес, делая попытку выйти из строя. – Вы не стояли в очереди, и схватились вы не за расческу, а за цепочку.

– Какая разница, – сказал сеньор с челкой. – Если к вам ближе цепочка, вы дергаете за нее и получаете расческу.

– Но очередь на расческу была моя. И я уже держал ее в руке. Только взял, как вы дернули за цепочку и вырвали ее у меня из рук.

– С серьезным риском для рук сеньора, – сказал Пинчо Лопес Моралес. – Посмотрите на мои пальцы: порезаны расческой, какой-то негодяй вырвал ее у меня из рук.

– Умерьте свой пыл, – сказал инспектор, – и не говорите, пока вас не спросят, к вам это тоже относится – и к вам.

– Из-за ничего такой шум поднимают, – сказал сеньор с челкой не слишком спокойно.

– Замолчите. Значит, имело место рукоприкладство?

– Совершенно верно, – сказал сеньор Фунес, немного успокаиваясь. – Он меня так толкнул, да, сеньор, толкнул – я чуть не упал на других сеньоров.

– Фигня, – сказал сеньор с челкой. – Видели бы, какого пинка отвалил он мне.

– А вы чего хотели? – закричал сеньор Фунес. – Чтобы я отвалил вам благодарность?

– Замолчите! – крикнул инспектор. – Что было потом?

– Видите ли, потом все перемешалось, – сказал Пинчо. – Я бы взял на себя смелость определить дальнейшее как стремление двадцати человек покончить с другими девятнадцатью с целью завладения расческой. С социологической точки зрения… – И он расхохотался, глядя на Хуана, которого мучило точно такое же желание. «Ну и псих, – подумал Хуан. – Называется, построил план на весь остаток дня».

– Вам, – инспектор выбросил вперед палец-телескоп, – вам не поздоровится, если будете так резвиться. Ну-ка, скажите, – он нацелил палец на парнишку с перепуганным лицом, который до сих пор не проронил ни слова, – что было потом?

– Страшная свалка, – ответил допрашиваемый. – Меня толкали со всех сторон.

– А вы, конечно, святой и пальцем не шевельнули.

– Сначала – нет, – неожиданно ответил вопрошаемый. – А потом сделал все возможное, чтобы расческа оказалась у меня.

– И вы – тоже.

– Но она переходила из рук в руки.

– Как фальшивая монета, – пробормотал Пинчо.

– Когда же драка закончилась?

– Когда вошел я, сеньор, – свирепо сказал полицейский. – И вот привел их всех сюда.

Инспектор поглядел на сеньора с челкой. Потом вытер лицо грязным платком. За дверями кто-то тревожно свистнул, и дверь немного приоткрылась. И осталась так, словно кто-то собирался войти.

– Давайте документы, – сказал инспектор, оглядев платок и снова вытирая им лицо. Никак не реагируя, он слушал бормотание: да, но у меня нет ничего с собой, кому же придет в голову идти в концерт со всеми своими бумагами, можете позвонить мне домой, вы не имеете права, я к этому абсолютно не причастен —

на улице меня ждет жена.

– Замолчите, – сказал инспектор, стукнув ладонью по столу. – Давайте имена, фамилии.

Он сел и раскрыл синюю тетрадку. Резко зазвонил телефон, полицейский посмотрел на инспектора, ожидая, что тот велит ему снять трубку. Сквозь приоткрытую дверь доносились разговоры ожидавших, пронзительный крик разносчика газет, снова свист.

– Возьмите трубку, Кампос, – сказал инспектор полицейскому, производившему арест. – Почему дверь открыта?

– Пришел офицер из Управления, сеньор, – сказал полицейский, стоявший у двери. – Хотел войти, но остановился с…

– Ну-ка, вы, – сказал инспектор сеньору Фунесу. – Документы.

– У меня их нет, – сказал сеньор Фунес, тяжело дыша, воротник его рубашки был мокрым от пота. – Может, вам сгодится мое пенсионное удостоверение?

– Ну да, ну да, – говорил полицейский в трубку. – Позвоните попозже, сейчас никого нет.

Инспектор посмотрел в удостоверение, потом на сеньора Фунеса, снова в удостоверение.

– Я целиком и полностью к вашим услугам, – сказал сеньор Фунес. – Я действовал в соответствии со своими обязанностями перед лицом невообразимого нарушения справедливости. И отдаю себя в распоряжение правосудия.

– Я уже понял, что вы отдаете себя в распоряжение, – сказал инспектор, – так что замолчите.

Хуан выскочил вперед, и теперь только стол отделял его от инспектора.

– Это вы замолчите, – сказал он. – Вы не имеете права так обращаться с этим сеньором.

– Иди сюда, – сказал за спиной Пинчо. – Не затевай скандала.

Инспектор встал. Полицейский, отвечавший по телефону, в мгновение ока оказался рядом с Хуаном, рука схватилась за пистолет. В приоткрытую дверь вошел офицер, чудовищно толстый мулат. За ним ворвался шум. «Кончайте там!..» – крикнул кто-то пронзительно, но дверь захлопнулась, оборвав фразу на половине.

– Подождите минуту, – сказал инспектор тихо, сверля глазами Хуана так, что тот почувствовал холод внизу живота. Инспектор вышел из-за стола и подошел к офицеру, остановившемуся у двери.

– Я все уже знаю, – сказал офицер. – Немедленно возвращайся на Морено. Там серьезно.

– А эти люди…

– По домам, сию же минуту. Тут ничего страшного. Отпускайте их.

– Видите ли…

– Приказ сверху, че.

Пинчо вышел первым, вежливо попрощавшись. Хуан забрал удостоверение дона Карлоса – тот оставил его на столе – и вышел вместе с тестем и со Стеймбергом. Инспектор повернулся к ним спиной, полицейский стоял у открытой двери, как тюремный надзиратель.

– Наконец-то, – сказала Клара, пытаясь улыбнуться. – Вас пытали?

– Да, бенгальскими огнями. Пошли, пошли отсюда скорее.

– Какая жара, – сказал Пинчо, вздыхая. – Че, сколько народу собралось, как на Нюрнбергском процессе. Позвольте, сеньора, позвольте.

Когда вышли на дневной свет, он недоуменно заморгал.

– Я и забыл, что еще белый день, – жалобно сказал он. – Уолли, образец верности, пошли в какое-нибудь прохладное и темное местечко.

Стеймберг, примолкший и как будто напуганный, вышел за ними и ушел, не попрощавшись. Хуан с репортером эскортировали сеньора Фунеса и Клару. На углу Тукуман и Свободы подвернулось свободное такси. Хуан посмотрел на часы.

– Поезжайте домой, дон Карлос, и отдохните немного. А мы с Кларой пойдем пешком в центр.

– У вас еще есть время, – сказал сеньор Фунес. – Можно выпить шоколаду.

– Нет, нет, – сказала Клара. – Поезжай, папа, поспи немного и прими бром. А завтра…

Проехала пожарная машина и заглушила ее слова. Хуан с удивлением принюхивался к воздуху и смотрел на Луисито Стеймберга, который на остановке ждал трамвай. Трамваев не было, только редкие машины.

– Ну ладно, – сказал сеньор Фунес. – В таком случае желаю вам обоим всего хорошего.

– Спасибо, папа.

– Спасибо, дон Карлос.

– Может быть, я вас подвезу? – спросил сеньор Фунес репортера.

– Нет, спасибо. Я пройдусь немного с ребятами.

Полицейская машина, проревев сиреной, свернула на Тукуман. Они думали, что она остановится у театра, но она поехала дальше, вверх по Свободе. Они смотрели вслед такси, увозившему сеньора Фунеса, тот махал им рукой.

– Бедный старик, – сказал Хуан. – Как они с ним. Пошли выпьем пива, умираю, хочу пить. Как хорошо, что ты с нами, репортер. Я тебе расскажу, как нас допрашивали, это потрясающе.

– Подумаешь, новость, – сказал репортер, сплевывая пух. – А вот пиво – это дело.

В «Эдельвейсе» пива не было; беловолосый официант попытался уговорить их выпить сидра. Они не стали поднимать шума, потому что знали: уже несколько дней пива в столице не хватает. И пошли в «Нобель»; Хуан смыл свежую кровь с левой руки. И, смывая, увидел, что кровь эта – чужая.

– Я бы хотела послушать Einderszenen[70], – говорила Клара репортеру. – Когда я была девочкой, один друг нашей семьи играл это по вечерам у нас в темном салоне.

– Ну, конечно, в салоне.

– Конечно. Я выросла в доме с салоном и сделала все возможное, чтобы точно такой же салончик образовался у меня в голове. Не смейтесь, у дядюшки Роке был изумительный маленький салон культурного назначения. Где рассказывали анекдоты о генерале Мансилье, восхищались альманахами и где плавали ароматы душистого мыла. Я обожала сидеть там и вдыхать его изысканную пыль.

– Иногда ты хватаешь через край, – сказал Хуан, потягиваясь в кресле. – Не бойся, нынешнее культурное ведомство тоже держит салон. Он невидимый, но угроза его повсюду, во всем, что отдает старьем, – все эти детекторные приемники, проспекты с обещанием панацеи, все это – тот же салон.

– Большая деревня, – сказал репортер таким тоном, каким говорят: «Большая флейта». – Во всяком случае, в твоем невидимом салончике наверняка нет ни консолей, ни макраме, ни зачехленных арф.

– Не надо слишком сурово относиться к салонам, – сказала Клара. – Там не было ничего, имеющего отношение к физиологии, единственное место, куда не было доступа сладким пирогам, грязной сиесте – одним словом, занятиям, связанным с продолжением рода.

– Жарко, – сказал Хуан, отпивая из своего стакана. – И все тяжелее становится, как-то не по себе… – В открытые окна доносились выкрики негритенка, продававшего газеты. Голос звучал одиноко – улица почти обезлюдела, редкие прохожие торопились. Очень далеко (и Кларе сразу вспомнилась ночная улица Леандро Алема) завыла сирена «скорой помощи».

– Второй выпуск «Критики», – сказал репортер. – Половина пятого. Пунктуальны, как шотландцы. Какая газета, старик! А мне уже давно пора быть в редакции.

– Садись с нами в метро, и через десять минут – на месте.

– Ну да. Одним словом, концерт удался.

– Бедный папа, – сказала Клара. – В кои-то веки собрался послушать музыку.

– Не беспокойся, я думаю, он даже получил удовольствие, – сказал Хуан. – Вот отдохнет и еще будет гордиться приключением. Видела бы ты, как он раздавал пинки направо и налево. Я думаю, для него это – большой день, он будет вспоминать это как подвиг во имя святого Грааля.

– Не будь злым.

– Но ведь это правда, – заступился за Хуана репортер. – Будет что вспомнить, это его «Эрнани». С каждым днем остается все меньше воспоминаний. Вы заметили, как люди стали все забывать?

– Дымом нос забило, – сказала Клара. – Однако не думаю, что мы стали забывать больше, чем прежде. Просто прежде люди бежали прошлого, эскапизм и так далее. И более того: религия ориентировала на будущее и тому подобное. А сейчас… вот именно: сейчас nо place for memories[71].

– Но вы же знаете, что на самом деле «сейчас» не существует, – сказал репортер.

– Не существует?

– Репортер хочет сказать, что важно лишь то, что дает смысл настоящему моменту, впрочем, так же, как и прошлому и будущему.

– Я хотел сказать совсем другое, – возразил репортер. – Однако это вполне вяжется с моей главной мыслью. Люди теперь вспоминают меньше, потому что всякое воспоминание в определенном смысле – обвинение.

– Как ты прав, – сказал Хуан. – Именно это носится сейчас в воздухе – ощущение, что все мы виноваты в чем-то, что все мы – обвиняемые… —

(А порою это и находит свое воплощение, Вильям Вильсон, je suis hanté, hanté, hanté, hanté, hanté[72]. A бедняга Йозеф К… A сами мы, зачем ходить далеко —)

– Но какое право у прошлого обвинять нас? – сказала Клара, осторожно открывая губную помаду.

– Никакого, – сказал Хуан. – Не прошлое обвиняет нас, а мы сами. Просто эпизоды на этом процессе приходят из прошлого. То, что сделали мы. Или то, чего не сделали, а это еще хуже. Губительное несовпадение.

– На эту тему много говорят, но мало понимают, – сказал репортер. – Говорят, будто мы терпим неудачу потому, что нам не хватает стиля, потому, что мы соскочили с катушек, забыли золотое правило пропорции. Может, отсюда наши неврозы?

– Причина гораздо серьезнее, – сказал Хуан и, вытерев руки бумажной салфеткой, положил грязный бумажный шарик на край тарелки. – Если бы мы утратили только то, что ты называешь стилем. Нет, мы как те воскресшие из мертвых в день Страшного суда на каменном барельефе в Бурже —

помнишь эту репродукцию, Кларуча: одна нога наружу, а другая еще в гробу; он силится выйти, но привычка смерти цепко держит. Мы – между двух вод, как господин Вальдемар, и будем страдать от бесчестья, пока не пройдем наш недолгий жизненный круг.

– Красиво говоришь, – вздохнула Клара, – но путано.

– Путано то, что я хочу выразить. Согласись, репортер. Лучше всех других ужас существования видел Рембо: «Moi, esclave de mon baptême»[73]. Ты веришь в христианское Писание, которое подобно черепашьему панцирю: можешь вытянуться и расположиться в нем, пока не заполнишь его целиком. А если ты кролик, а не черепаха, ясно, что тебе неудобно. Черепахи, как и великий бог Пан, умерли, а общество – подобно слепой кормилице – старается втиснуть кроликов в жесткую черепашью оболочку.

– Хорошее сравнение, – сказала Клара, отхлебывая изрядный глоток русского императорского пива.

– Ты считаешь себя одержимым великими идеями фикс, но в один прекрасный день совершаешь первое личное открытие – идеи эти не очень применимы в жизни; а поскольку ты не идиот и любишь жизнь, выясняется, что ты жаждешь свободы действия. Хлоп! – и натыкаешься на те самые идеи, которые получил при крещении. И не в форме внешних законов и установлений —

заметь, это очень важно. Не в формах практического принуждения, которые так разочаровывают мятежную шпану, —

потому что привычные формы принуждения, встречающиеся в обычной жизни на каждом шагу, так или иначе можно обойти, —

но ты наталкиваешься на самого себя: на то, что получил с крещением, на свое вероисповедание, старик.

– Орестовы фурии, – сказала Клара.

– Ты христианин во всем, начиная с манеры стричь ногти и кончая видом твоих военных знамен —

итак, ты схвачен, ты начинаешь задыхаться. Вообрази себе орла, воспитанного среди овец, который в один прекрасный день начинает ощущать в себе орлиные силы и потребности —

или наоборот (поскольку не следует быть чересчур самонадеянным), —

вообрази себе все это – и увидишь, что получится.

– Да, – сказал репортер. – Одно плохо: ничего не поделаешь.

– Это еще что, – сказала Клара. – Важно, чтобы это все-таки было именно так. Но я в этом вовсе не уверена.

– А мне кажется, что это так, – сказал Хуан. – Во всяком случае, лично я склонен этому верить. Я чувствую, как каждое истинное мое движение тормозится, лишается запала конформизмом моей натуры. На каждом шагу, стоит мне решиться, тотчас же происходит бунт: «Потом, завтра —». А что такое завтра, что такое потом? И почему потом? И швейцарские часы начинают тикать отлаженно и исправно, а кукушка, что сидит у меня в голове, напевает: «Завтра будет новый день, утро облачное, в течение дня температура будет подниматься, восход солнца в шесть двадцать две, день святой Цецилии. Ты встанешь в восемь, умоешься —»

обрати внимание; ты встанешь —

ты умоешься —

вот оно, твое христианское воспитание, твои оковы, твоя структура западного человека.

– И потому ты так плохо себя чувствуешь? – спросил репортер. – Попробуй другое, вставай в одиннадцать и протирай лицо спиртом.

– Глупо, и никого не обманешь этим. Если уж родился овцою, то и живи как овца, а орлу нужно пространство, чтобы взорлить. Я могу принять форму консервной банки, в которую я втиснут с тех пор, как Христос превратился для людей Запада в третье око; но одно дело – консервная банка, а другое – консервированная сардина. Мне кажется, я знаю, что представляет собой моя консервная банка, а этого достаточно, чтобы отличить себя от нее.

– А отличив себя от нее, – бежать…

– Не знаю, смогу ли я убежать, – сказал Хуан. – Но знаю, что мой долг перед самим собою – сделать это. В данном случае результаты значат меньше, чем поступок.

– Твой долг перед тобою, – прошептала Клара. – Считаешься только с собою?

– Только с собою, и то в малой степени, – сказал Хуан. – При этом я еще должен вычесть из себя ту свою враждебную часть, которая взросла во мне с целью убить вольную часть моего существа. Того, который должен был быть хорошим, любить своего папочку и не залезать с ногами на стул – в гостях. И остается так мало меня самого, но это малое бдит, оно всегда начеку. Бодлер прав, дорогой мой репортер: это Каин – мятежный и свободный – должен остерегаться мягкого, вязкого, хорошо воспитанного Абеля —

Он пристально посмотрел на Клару.

– Кстати говоря, – сказала Клара. – Однако продолжай, не стану тебя прерывать.

(«Он не вязкий», – подумала она с нелепой нежностью.)

– Все сказано, – продолжал Хуан. – Я рад, что не имею Бога. Меня некому прощать, и мне не надо заслуживать прощения. У меня в жизни нет этого преимущества, этого великого средства – раскаяния. Мне нет смысла раскаиваться, потому что во мне самом нет прощения. Возможно, раскаяния и вообще не существует, а это значит, что судьба полностью в моих руках; я знаю – за отсутствием шкалы ценностей, – что я делаю; и знаю, во всяком случае, полагаю, что знаю, почему это делаю; а значит, мой поступок не подлежит прощению. И если бы я даже раскаялся, все равно бесполезно: я бы впал в сострадание к самому себе, а это уже казуистика – лучше умереть сто раз.

– Это называется гордостью, – сказал репортер, собирая чеки.

– Нет, это называется быть самим собою, быть самому по себе и верить только в себя. Потому что считаю: только тот, кто не собирается кататься на коньках, способен ясно видеть риск этого занятия, и наоборот.

– Маленький сартровский Орест, – усмехнулся репортер ласково.

– Спасибо, – сказал Хуан. – Muito obrigado[74].

На углу Талькауано им пришлось пойти в обход, повинуясь путаным указаниям муниципального служащего, распоряжавшегося уличным движением. Бочки, фонари и разноцветные флаги придавали улице вид боевых баррикад, довершенный заблудившимся «шевроле», который, переехав запретную черту, въехал передним колесом в провал и выглядел гротескно, как всякая машина, вырванная из привычной обстановки. Диалог шофера с муниципальным служащим достиг такого накала, что, – как заметил репортер, – недалеко было до рукопашной. Казалось странным, что вокруг ссорившихся было мало народу, и зрелище тонуло в тумане, который здесь был очень низким и зловонным.

– Ладно, можем подняться по Талькауано до улицы Лавалье, а там свернуть к метро, – сказал репортер. Он шел впереди, чтобы оставить вдвоем Хуана с Кларой, молча шедших под руку.

На углу площади Правосудия работал автоматический насос, и водяной поток низвергался с лестниц Дворца на площадь. Репортер собирался было задать вопрос пожарнику, но в этот момент властная команда «пуск!» снова привела насос в действие. Два служебных автобуса с открытыми дверями ждали у въезда на улицу Лавалье. Точно ручьи муравьев, по ступеням вверх и вниз текли вереницы служащих с папками и кипами бумаг; один автобус уже почти заполнился. «Отправляются куда-то со всей своей музыкой?» – подумал репортер.

– Не знаю, нарочно ли ты это сделал, – резко произнесла Клара. – Но, называя его, ты смотрел на меня.

– Я понял это, когда уже сделал, – сказал Хуан. – Совершенно случайно и, естественно, посмотрел на тебя, заметила ли ты это.

– Как не заметить, – сказала Клара. – Репортер сказал, что видел его во время свалки в театре.

– Не может быть! – Хуан остановился.

– В самом конце, среди зевак, вошедших последними. И ему удалось уйти прежде, чем всех вас сгребли.

– Наверное, обознался, – сказал Хуан вяло. – А впрочем, все равно.

– Конечно, но все-таки слишком, – сказала Клара. – Неприятно ходить и все время оглядываться. В ложе мне даже стало страшно. Сейчас-то я с тобой, но может случиться, что я снова почувствую страх, а мне это не нравится.

– Че, поглядите, – крикнул им репортер с угла улицы Уругвай. Огромная машина перевернулась, десятки ящиков с яйцами вывалились, и те растеклись по мостовой.

– А они такие дорогие, – сказала Клара. – Прошу прощения за лишнее замечание.

Хуан молчал, глядел на яйца, растекшиеся по улице, вдыхал туман, и он скапливался во рту, так что приходилось сплевывать что-то вроде пуха. На углу в дверях дома стоял огромный негр. Клара похолодела, потому что негр насвистывал одну за другой мелодии из «Петрушки», накручивал их одну на другую и высвистывал в туман.

«Словно пузырьки в дыму», – подумала Клара, размягчаясь. И хотела уже сказать Хуану, но тот шел, опустив глаза в землю.

«Словно глазами катит по льду на коньках», – подумала Клара, испытывая удовольствие от получившегося сравнения. Удовольствие было горьким и поднималось изнутри кверху. По руке оно переходило к Хуану, оставалось в нем и приближало ее к ровному и спокойному его дыханию. «Осталось совсем недолго». На часы смотреть не хотелось. «Уже пятый час». Она подумала об Андресе, который, наверное, сейчас там, молчит, полный дружеских чувств, с книгой под мышкой (всегда что-нибудь самое неожиданное – Де Куинси, Роберто Арльт, или Диксон Карр, или «Адам Буэносайрес», который так ему нравился, или Тристан Л’Эрмит, или Колетт, – и такой не от мира сего, такой погруженный в дебри своих авторов. Андрес, далекий привет былой бури, запорошенный пеплом образ, иногда вдруг вспыхивающий, разгорающийся пожаром ярости, обличения, —

и как он мог спокойно ходить по улицам тогда, то чуть впереди, то отставая немного, заходил в подъезд, чтобы исследовать дверной молоток или эхо собственных шагов —).

Как Хуан, который —

да, как Хуан без стихов, зеленое растение без плодов и почти без цветов. «Андрес, – подумала она, сжимая губы, чтобы не пробрался туман. – Как я позволила тебе упасть?»

– Че, да тут объявление, и оно мне совсем не нравится, – сказал репортер, переходивший через улицу. – Как бы не остаться без метро.

Объявление было написано от руки (зелеными чернилами) и приклеено к дощечке, которая, в свою очередь, была прикручена к решетке над входом в метро на улице Коррьентес:

«Фирма не несет ответственности за регулярность движения поездов».

– Какая фирма? – спросил Хуан, разъяряясь. – Разве эта мерзость не государственная?

– Писал какой-нибудь десятиразрядный служащий.

– В безумной спешке, – сказал репортер. – Зелеными чернилами. Какая пакость.

– Ладно, пошли, – сказала Клара. – Как-нибудь довезут нас до центра. Хоть и без ответственности.

По скользкой лестнице они спустились в длинный подземный переход. Множество людей столпилось в баре, в грязном, спертом воздухе плавал дух жареных сосисок. Туман сюда не опустился, но на стенах осела влага, на полу собрались лужи и огромные кучи мусора.

– Уже несколько дней не убирают, – сказал репортер. – Я бы зажал нос классическим жестом —

если бы из-за этого не пришлось открывать рот, что еще хуже. Я всегда считал, что запах – это вкус, только ущербный; если запах вдыхаешь ртом, можно почувствовать вкус запаха, а представляете, какой вкус у этого желе?!

– Слишком ты деликатный, – сказал Хуан. – Сразу видно, не проходил военной службы.

– Не проходил, – сказал репортер. – Зато часто хожу на футбол. Че, остальные-то палатки закрыты. Вот это новость: палатки закрывают, когда людей мало или вообще нет.

– Ты думаешь? Смотри, какое столпотворение у стойки.

– Еще бы. Я убедился, что испанцы дышат языком и умирают от удушья, если не могут говорить, —

а вот буэносайресцы дышат желудком. Едят, едят, сколько едят, мамочка родная! «Baby beef»[75] – слышали вы подобное где-нибудь еще?

– Машина по производству какашек. Кто нас так назвал?

– Тот, кто проходил мимо этого бара. Че, беру назад все свои слова. Эти люди не едят.

Издали они увидели, как две девушки помогали подняться поскользнувшейся женщине. Репортер был прав. Люди в баре складывали что-то в пакеты, а толстый продавец в грязном плаще торговал.

– Закупают съестное, – сказала Клара и почувствовала страх, —

и ощутила, как рука Хуана сжала ей локоть.

– Ну и сукины дети, – сказал репортер. – Где здесь телефон? Это же начало черного рынка.

– В вашей газете, конечно, знают об этом, – сказала Клара с горечью. – У вашего Дирека наверняка гараж забит мешками с сахаром и картошкой.

– Чтоб они сгнили, – сказал репортер. – Хуан, дорогой, есть монетки?

– Две.

У начала лестницы валялись скомканные газеты, палка от швабры и обложка журнала «Куэнтаме». Из шахты туннеля донесся лай. Клара взялась было за перила, но с отвращением отдернула руку: они сочились жижей.

– Возьми вытри. – Хуан протянул ей носовой платок и поддержал под руку. – Это мне напомнило случай: однажды ночью я вошел к себе в комнату и в темноте взял со стола ноты Седьмой симфонии, у которой есть еще одно название – «Апофеоз танца». Я взял ноты в полной темноте и вдруг почувствовал: что-то шевелится в ладони. Представляешь мою реакцию: Седьмая полетела в угол комнаты, а я как сумасшедший шарил выключатель. Когда я увидел свою ладонь, на ней еще дергались приклеившиеся лапки сороконожки. Огромное мерзкое членистоногое нашло приют в корешке тетради.

– Я полагаю, – сказала Клара, – ты стер в порошок злополучную Седьмую.

– Нет, че. В таких случаях надо сдерживаться.

– Слышишь лай? – спросил репортер.

«Представить только, что было время, когда меня волновал Сезар Франк, – подумал Хуан. – И мне нравилось пралине…» А Клара думала: «Лай – Бетховен – дом в Кастеларе – Моцарт – “Турецкий марш” – рожки в Пятой симфонии —

все это имело смысл —

непонятный —

глубокий (колодец в лунном свете, жабы) —

гранат-карбункул, слова, прекрасные, как карбункул,

как самоцветы —

прикосновение, да, это было —

видение, кто может сказать, о чем – собачий лай,

для чего

видение, прикосновение в ночи, стук

сердца и никаких слов – родник —

обнаженная жизнь —

    Так лает, так стучится в дверь судьба —

жизнь, точно

недвижное падение в музыку —

в водоворот звуков,

имеющих название: жар души, красота, останься, завтра – смерть, самопожертвование, самоцветы, Сандокан» —

– Осторожно, – сказал им сторож. Они наткнулись на него у лестницы, видимо, он дежурил у выхода на платформу. – Очень возможно, что бешеный.

– Кто, – сказал репортер, – этот пес, что ли?

– Да. Они прибегают из туннеля, этот сегодня уже пятый.

– Раз лает, значит, не бешеный, – сказал Хуан, который читал жизнеописание Пастера. – Пес, страдающий водобоязнью, – существо издыхающее, глаза у него налиты кровью, и кусает он потому, что не может плакать.

– Вы шутите, а вот тяпнет за ногу…

– Пятый за день? – спросила Клара. – А откуда они берутся?

– Не знаю, уже несколько дней такое творится. Вон смотрите, тащится.

Инстинктивно они отпрянули. Пес брел по платформе, тощий и лохматый, голова опущена к земле, язык болтается тряпкой. Немногие пассажиры, ожидавшие поезда на платформе, закричали, чтобы привлечь внимание дежурного, и тот суетливо замахал шваброй. Пес остановился метрах в двух от швабры и одышливо заскулил. Вполне мог оказаться и бешеным. Из глубины туннеля ему приглушенно ответил лай.

– Как они сюда попали? – сказала Клара, прижимаясь к Хуану.

– Эти куда только не влезут, – сказал дежурный, не сводя глаз с пса. – Я уже десять раз звонил на центральную станцию, чтобы прислали живодеров и отстреляли собак, да там, видно, спят. А еще эта заваруха с поездами, в Агуэро поезда столкнулись, ну и жизнь пошла.

– Наверное, бегут от жары, – пробормотал Хуан. – А может, от тумана. Спускаются в темноту. Но почему лают, почему у них такой тоскливый вид?

– Бедный пес, – сказала Клара, глядя на собаку: та, тяжело дыша и дрожа, легла на край платформы и озиралась.

– Не бешеная, так сбесится, – сказал репортер. – От жажды и от страха. Че, погляди-ка там, в глубине, в глубине туннеля.

Из глубины туннеля, почти у самой земли, на них смотрели два глаза. Секунда-другая, и показался белый ком – из туннеля бежала собака. Послышался гул – с запада шел поезд.

– От него же мокрого места не останется, – сказала Клара. – Может собака уйти от поезда?

– По обе стороны путей есть узкие тротуары. Пойдем, это наш.

Они сошли с лестницы, прошли мимо дежурного, который со шваброй наготове не отрывал глаз от пса. Поезд быстро приближался и, подходя к платформе, дал свисток. Клара с Хуаном глядели на пса: животное не трогалось с места, безучастное ко всему, только чуть подрагивала голова. Дежурный кинулся к нему и хрястнул шваброй поперек туловища; он хорошо рассчитал: пес рухнул на рельсы за секунду до того, как поезд промчался по ним, и псиный вой, как и крик Клары, потонул в визге тормозов и лязге железа.

V

– Смотрите.

Продавец Лопес с видом энтомолога демонстрировал вырезку из газеты «Ла Насьон».

«Население предупреждают, что до результатов анализов, которые в настоящее время проводятся Министерством общественного здоровья, —

он читал и прищелкивал языком, внутренне осуждая,

откашливался, —

не следует употреблять в пищу грибы, появившиеся вчера вечером, в очень небольших количествах, в столице».

– Ну, сеньор, это уже конец света.

– Что – грибы или то, что их нельзя есть? – спросил Андрес со вздохом.

– То, как об этом сообщают. Лицемерие, сеньор Фава, – вот как я это называю. Лицемерие. Пудрят людям мозги. Как будто кто-то собирался есть эту пакость.

Он загадочно понизил голос. Знаками пригласил Андреса (старый продавец – старый клиент) за высокую пирамиду продукции издательств «Сантьяго. Руэда», «Акме», «Лосада» и «Эмесе». Согнулся, разглядывая что-то на нижней пустой полке. Потом выпрямился, торжествующе сопя и оглядываясь по сторонам с невинным видом, и знаком предложил Андресу наклониться и поглядеть. В глубине полки слабо фосфоресцировали серебристые грибочки. Андрес оглядел их с интересом, такие он видел в первый раз.

– От этой грязной сырости, – сказал продавец Лопес. – Пусть рассказывают сказки, я-то знаю, что к чему. В жизни не помню такой жары и такой жуткой сырости.

– Верно, – сказал Андрес. – Липкая к тому же, как Рахманинов. Однако не верю, что эти грибы…

– Верьте, сеньор Фава. Это от сырости началось, от сырости. Я говорю сеньору Гомаре: надо что-то делать. Смотрите, как книга покоробилась, на что это похоже…

Андрес взял в руки том под названием «Радуга», книга была мягкой и пахла жиром.

– Никогда не думал, что книга может гнить, как человек, – сказал он.

– Ну уж… – Продавец, похоже, был шокирован, – гнить – есть же слова, вполне пристойные,

обозначающие то же самое,

но эта молодежь, как она любит —

просто для эпатажа, только и всего —

Андрес расхаживал по просторному залу в нижнем этаже книжного магазина «Атенео». «Студенческие годы, – думал он, вытирая ладони, – мои жалкие песо, бумажки по пять песо… А здесь все как тогда. Какую книгу я купил первой? Не помню —

но не помнить – все равно что убить, предать. В один прекрасный день я пришел сюда, вошел в эту дверь, нашел продавца, попросил книгу —

а теперь не помню, какую».

Прислонившись к красноватой колонне из словарей Касареса, он закрыл глаза. Постарался вспомнить. Голова закружилась, и он открыл глаза. Тихонько стал насвистывать:

It’s easy to remember but so hard to forget[76].

Но одно из своих первых посещений вспомнил: он купил тогда Эсхила, Софокла, Феокрита, выпущенных в Валенсии издательством «Прометей», по одному песо за книжку, —

а разве не Бласко Ибаньес вел эту серию?

а еще (в другой раз) «Портрет Дориана Грея» в серии «Новая библиотека». Ему вспомнились магазины старой книги, где книги продавались на вес. Там он купил О’Нила, «Двадцать стихотворений о любви», «Сыновья и любовники». И оттуда – сразу в кафе («Официант, пожалуйста, чашку кофе и нож»), разрезать книги, предвкушая удовольствие; какое счастье! Дни были высокими, а нужда только помогала счастью.

«Вкус, аромат сигарет, – подумал он. – И тень деревьев на площади». Он взял книгу из стопки, положил обратно. Каждую минуту приходилось вытирать руки. Он поднял глаза и увидел служащих, ходивших на втором этаже вдоль перил; они походили на насекомых, один насвистывал «Песню Сольвейг». «Вот бестия», – подумал Андрес с нежностью. В «Атенео» он зашел купить последнюю книгу Рикардо Молинари; входя, он остановился в дверях, глядя на шествовавших мимо членов организации «Восемьдесят женщин». Первая несла странный плакат – некоторые газеты уже обсудили его – что-то насчет Сивилловых пророчеств и призывы вступать в их ряды, —

НЕ ТЕРЯЯ НИ ДНЯ,

ИБО И ОДИН ДЕНЬ МОЖЕТ ПОГУБИТЬ ТЕБЯ,

О, ЖЕНЩИНА,

СЕСТРА ВОСЬМИДЕСЯТИ,

КОТОРЫЕ МОЛЯТСЯ, МОЛЯТСЯ —

и все это под музыку, под бешеный треск пластмассовых кастаньет,

О, ЖЕНЩИНА —

а с грузовика, на котором были установлены репродукторы, заунывно вещала прозелитка[77].

«Очищение, – подумал Андрес, глядя на них. – Чего они боятся, какие знамения разгадывают…» Процессия ненадолго остановилась и потом затерялась, уйдя вверх по улице Флорида. Когда Андрес вошел в «Атенео» (было четыре часа пополудни), еще один грузовик быстро проехал мимо, выкрикивая в усилитель официальное сообщение, в котором упоминались грибы.

– Какая жара, Фава, – сказал Артуро Планес из-за стопки книг серии «Колексьон Аустраль». – Как поживаешь, старик?

– Да ничего. Вот слушаю, что говорят.

– Говорят еще и не такое, – сказал Артуро, протягивая ему большую красную руку, по которой струился пот. – Я сыт по горло разговорами. Ты-то, кажется, живешь не в центре, а мы тут…

– Представляю. Быть продавцом на улице Флорида —

да уж – кошмар, да и только —

– К тому же – продавцом книг, это так скучно, – пожаловался Артуро. – Хорошо хоть в последние дни у нас есть чем развлечься. Ты не поверишь, но на втором этаже —

(он давился от смеха, поглядывая наверх) —

че, потрясающе —

там, наверху, знаешь, притащили. Сказали, мол, – с брачком, что-то в этом роде. И вот с позавчерашнего дня, как поднялся северный ветер…

– И что они делают? – спросил Андрес, рассеянно поглаживая томик рассказов Луиса Сернуды, и вспомнил:

Какой тебе прок от лета, соловей, на снегу застывший, коль жизненный краткий путь не даст свершиться мечтаньям?

– Моются, – сказал Артуро, отступая.

Продавец Лопес прошел мимо со стопкою изданий Капелюша в руках, и две робкие отроковицы шли за ним по пятам, словно боясь, что их книги потеряются. Андрес глядел на них отрешенно. «Все проходит, – подумал он, – и эти угомонятся, сядут изучать реки Азии, изобары —

унылые изотермы». Одна из девушек поглядела на него, и Андрес чуть улыбнулся ей; она опустила глаза, потом снова поглядела на него и окончательно о нем забыла. Он почувствовал: его образ распадается в сознании девушки, превращается в ничто. Капелюш, изотермы, среднее статистическое, Тайрон Пауэр, «I’ll be seeing you»[78], Вики Баум.

– Че, да ты слушай, что я говорю, – жалобно сказал Артуро. – Ты что, тоже шарахнутый?

– Конечно, – сказал Андрес. – Так, значит, моются?

– Да, посреди конторы. Клянусь тебе всем самым святым. Погляди сам, поднимись наверх, иди, иди, не бойся. Я просто не могу оставить отдел. Иди, и потом мне расскажешь. Кстати, может, купишь какой-нибудь кирпич у меня в отделе?

– А какой у тебя отдел?

– Градостроительство и дорожное дело, – сказал Артуро, немного стыдясь. – Про железобетон и функциональные города.

– Это действительно не по моей части, – сказал Андрес, кладя на место томик Сернуды. «Не знать забот, – вспомнилось ему. – Построить жизнь так, чтобы в один прекрасный день оказаться в каменном доме, а у порога – песчаный берег и водная гладь без конца и края…» Он улыбнулся, услыхав новый лай репродуктора на улице. Монахиня, сопровождавшая перепуганную молоденькую девушку, разглядывала стопки серии «Му first English books»[79], капельки пота собрались на тонком темном пушке над верхней губой, время от времени нетерпеливым движением она отгоняла муху. Продавец Лопес с сеньором Гомарой закрывали двухстворчатую дверь, чтобы не впускать туман, уже скрывший от глаз противоположную сторону улицы.

Лестница была пуста. Он прошел меж столов и полок безо всякого воодушевления, ища то, что доставляло такое удовольствие Артуро. Перегнулся через перила («Теперь и я похож на насекомое», – подумал Андрес), знаком выразил недоумение. Артуро энергично указал пальцем в сторону служебных помещений. Андрес увидел маленькие окошечки и вспомнил, как однажды просил кредит на покупку Фрейда, Жироду, Гарсиа Лорки; все прочитано, за все заплачено, почти все забыто. Из небольшой двери справа чересчур резко выскакивали служащие, дверь почти примыкала к перилам, и Андресу показалось —

СЕСТРА ВОСЬМИДЕСЯТИ,

КОТОРЫЕ МОЛЯТСЯ,

МОЛЯТСЯ

– голос был приглушенный,

но в нем слышался отзвук уличной трескотни и автомобильных клаксонов, —

показалось, что они чудом сдерживались (один был невероятно бледен, другие, наоборот, красные и слишком суетились), —

словно повинуясь строгому приказу. «Меня туда не пустят, – подумал Андрес. – Какая жалость, что нет рядом Хуана с репортером». Слева зазвонил телефон, и бледный служащий —

теперь уже семь или восемь служащих, выйдя из конторских дверей, поднимались по лестнице —

подскочил к трубке. «Вы ошиблись», – услышал Андрес. Не успел служащий положить трубку, как телефон зазвонил снова.

– Нет. Нет. Вы ошиблись, – повторил бледный молодой человек и умоляюще поглядел на Андреса, словно тот мог ему помочь.

– Сейчас снова позвонят, – сказал Андрес, и телефон зазвонил.

– Добрый день. Нет, нет. Вы ошиблись. Набирайте аккуратнее. Да, другой номер. Нет. Звоните на станцию. Не знаю.

– Скажите, чтобы набрали девяносто шесть, – сказал Андрес.

– Набирайте девяносто шесть. Все, я вешаю трубку. – И он замер, глядя на трубку в ожидании. С середины лестницы позвали: «Филиппелли, Филиппелли!» – и бледный продавец удалился, оставив Андреса наедине с телефоном, который снова зазвонил. Андрес, смеясь, поднял трубку.

– Я попала к Менендесам? – произнес тонкий, но довольно требовательный голос.

– Нет, в «Атенео».

– Но я набираю номер…

– Лучше, если вы закажете разговор через телефонистку, – сказал Андрес.

– А как это сделать?

ИБО И ОДИН ДЕНЬ МОЖЕТ ПОГУБИТЬ ТЕБЯ —

– Наберите девяносто шесть, сеньорита.

– Ах, девяносто шесть. А дальше —

О, ЖЕНЩИНА —

– А дальше попросите телефонистку. И расскажите, что происходит с номером…

– Менендесов, – сказал голос. – Благодарю вас, сеньор.

– Желаю удачи, сеньорита.

– Мне нужно… – снова сказал голос, и затем в трубке щелкнуло. Андрес немного подержал трубку в руке, ни о чем не думая, вживаясь в телефон, —

а телефон – это такая вещь, в которой на секунду

что-то твое и что-то другого человека

соединяются, не становясь единством,

О, ЖЕНЩИНА —

и слушают друг друга, но зачем, —

и кто это будет в следующий раз – с кем ты соединишься,

не становясь единством,

на секунду прикоснешься

к ничто,

к Кларе, например, как в тот раз – к Кларе —

НЕ ТЕРЯЯ НИ ДНЯ,

СЕСТРА ВОСЬМИДЕСЯТИ!

Он положил трубку на рычаг. Посидеть немного на обитой кожей скамье, посмотреть сверху, утешаясь мыслью, что смотришь на других сверху вниз, на лысину продавца Лопеса, на подобные вареным крабам руки Артуро Планеса, на книги —

КОТОРЫЕ МОЛЯТСЯ, МОЛЯТСЯ.

Но он воспользовался тем, что путь к двери в служебное помещение был свободен, поскольку служащие, похоже, не обращали внимания на посторонних. Дверь слабо светилась; из-за перегородки матового стекла слышались плеск воды, глухое покашливание, шепот многих голосов. Он вошел, засунув руки в карманы пиджака, не глядя ни на кого в отдельности, пропустив прежде толстого седого сеньора, который наткнулся на дверь и чертыхнулся (не столько в адрес двери, сколько в свой собственный) и, войдя, расчистил для Андреса широкое пространство, так что тот мог, прислонясь к полкам, набитым библиоратами, наблюдать сцену, немного ослепленный желтым светом, падающим в огромные окна, за которыми туман уже стирал очертания зданий напротив. Когда он привык к желтому свету и смог уже разглядеть ванну посередине (письменные столы были сдвинуты, образуя как бы маленькую цирковую арену, маленький уличный цирк, и даже опилки на полу), —

Не следует употреблять в пищу —

он увидел у края ванны начальницу отдела кредитов, а по обе стороны от нее – двух девушек и еще мужчин (восемь или девять поодаль, теснившихся у края этой самой), —

да, конечно, это была ванночка, цинковая детская ванночка, формой напоминающая плавучий гробик, изящно окантованная серенькая ванночка, которую вода наполнила белыми звездами,

синими отсветами, —

как бы прервавших на минуту какую-то церемонию. Задняя часть помещения тонула в полумраке, желтый свет освещал только круг в центре (но Андрес успел увидеть и других служащих, толпившихся в глубине, кожаный диван и длинную фигуру, лежащую на нем, не то спящую, не то в обмороке). Никто почти не разговаривал в этот момент, и, хотя женщины посмотрели на Андреса, и он был совершенно уверен, что его присутствие замечено, тем не менее все шло своим чередом, и начальница кредитного отдела сделала знак одному из мужчин, и тот выступил вперед —

в ожидании результатов анализов —

(«Как они долбят по темечку этими анализами», – сказал кто-то в глубине комнаты) —

и подошел к ванночке, ожидая от начальницы кредитного отдела следующего знака, чтобы, повинуясь ему, медленно нагнуться, опустить ладонь в воду, зачерпнуть ее и, наклонив голову, омыть рот и подбородок, —

меж тем как одна из девушек поджидала с полотенцем, уже довольно мокрым, и начальница кредитного отдела сказала что-то, чего Андрес не расслышал, потому что как раз в этот момент шел мимо окон к людям, столпившимся вокруг человека на диване. Продавец Лопес направлялся туда же с другого конца комнаты, страшно возбужденный, неся в руках губку, смоченную в уксусе (пахло уксусом, хотя позже Андресу подумалось, что это мог быть и нашатырный спирт или смесь солей вроде тех, что Стелла носила в сумочке в те дни, когда —

хотя больше всего это походило на уксус). За спиною он слышал перешептывания, плеск воды. «Они потеряли голову», – подумал Андрес, а потом подумал, что нет, что как раз голову-то они и спасали; техника очищения —

потому что это был один из способов,

О, ЖЕНЩИНА,

хитроумных способов —

да, проводили губкой по губам, и тут Андрес в подробностях разглядел человека на диване: вытянувшуюся неподвижную фигуру, лицо (да, теперь-то он понял, с него сняли очки, один из служащих держал их в руках), которое столько раз видел на лекциях, густые брови, щеки без растительности, тощую шею, на которой висел мятый и смешной синий галстук, узел галстука был отпущен. Он не знал, кто это, но испытал шок узнавания, чувство братства, возникающее в группе, команде, в помете —

«Только не братства, – подумал он, – скорее чувство уверенности от мысли, что всегда будем встречать те же самые лица в книжных магазинах, и в Обществе писателей, и в Заведении, и в концерте. И этот…» Он встречал его в картинных галереях, в кинотеатрах, где они оба (теперь он осознал этот параллелизм) досиживали до конца на фильмах Марселя Карне или Лоуренса Оливье. «Он бывал на концертах Исаака Стерна, – подумал Андрес, вдруг испытывая тоскливое чувство, – был на последней выставке Батле Планаса, на лекциях дона Эсекьеля, на занятиях Борхеса в Обществе культуры —».

– Ему стало плохо у двери, – сказал продавец Лопес, узнав Андреса.

– Стоял, отбирал книги, а потом видят: он падает. Вот это приведет его в чувство, а ты, Освальдо, принеси лучше воды, да погляди, нет ли коньяку. Такая жара —

но он знал (и Андресу было ясно, что он знал – все это знали), что губка была просто жестом и уксус (или нашатырь) – тоже жестом.

– А врача нет? – прошептал он устало, цепляясь за край дивана.

– Ничего страшного, просто обморок. Такое тут не в диковинку.

Андрес смотрел на тело: темные волосы, короткие и нечистые, грязные ботинки, длинные ноги. Рука (огромная, худая) покоилась на колене, другая, вывернутая ладонью кверху, словно просила что-то. Из-под ресниц сквозило зеленым. «Кто бы это мог быть? – подумал Андрес. – И почему вдруг —».

Он прикрыл глаза, чуть покачнулся. Продавец Лопес кинул на него беспокойный взгляд, Андрес открыл глаза, почувствовав в носу ожог нашатыря. Глубоко вдохнул, улыбнулся.

– Ничего, чепуха, – сказал он, отстраняя губку. – Кто этот человек?

– Не знаю, – сказал продавец Лопес. – Приходил часто, но его счета у нас не было. По-моему, очень молодой, я иногда его обслуживал.

Все смотрели на тело. Андрес снова услыхал плеск воды за спиной, шепот. Прежде чем уйти – потому что, действительно, ему тут нечего было делать, – он остановился в изножье дивана и поглядел на мертвеца, охватил его взглядом с головы до ног. Ему показалось, что рука, лежавшая ладонью кверху, чуть заметно сжималась: но это была игра света.

Сидя на ступеньках спиной к стене, он смотрел на ботинки, бегавшие вниз и вверх по лестнице. Прошел продавец Освальдо со стаканом воды. Прошел бледный молодой человек, подходивший к телефону.

– Не знаю, что и думать, – прошептал Андрес. – Умер ли он вовремя или достоин был продержаться еще какое-то время? Какое право имел он умереть так, именно сейчас? Ну и фокус.

Он чувствовал раздражение, перед глазами стояло лицо, такое белое, невыразительно-гладкое, с выступающими скулами, слабым подбородком, запавшими висками. «Эскапист, смылся, – подумал он зло. – С одной стороны – туман, с другой – “Восемьдесят женщин”, вот и сбежал. Трус». Но жалость побеждала. Теперь ему отчетливо представлялась тощая фигура в коридорах «Одеона», вспомнилось, как однажды они случайно наткнулись друг на друга, обменялись извинениями возле касс в кинотеатре. И всегда – один, иногда разговаривал с друзьями, но всегда – один. Кто он был? Должно быть, от него остались книги, пластинки. Горько усмехнувшись, Андрес упрекнул себя в потребности все квалифицировать. Единственно ценное, что он мог сказать, была фраза Марло по поводу Лорда Джима: «Не was one of us»[80]. Но, по сути дела, она ничего не объясняла.

«Ну вот, – подумал он. – Теперь он начнет гнить. Пройдет через все стадии нормального трупа». Странно, при этом он видел себя самого, он думал о том мертвеце, а видел себя, видел, как разлагается он сам. А как же иначе? Если в чем-то и можно быть уверенным, то именно в этом финальном превращении в мыло; предвидеть это (даже если тело само отпрядывает назад, словно конь, увидевший скелет) означает почти достичь нравственного совершенства. Пронести до последнего вздоха, до последней черты ощущение жизни, своей человеческой ипостаси. «Я не кончаюсь со смертью, – подумал он, обжигая рот сигаретой. – Я был моим телом, и я должен быть верен ему, быть с ним до самого конца. Воображение доходит до двери и там прощается, любезная гостья. Нет, давайте выйдем на улицу, пойдем и дальше вместе. Если со смертью я кончаюсь, то что это за ощущение жизни, которое я сейчас испытываю, это ощущение себя, которое ужасным образом продолжается во мне ночь за ночью, раздувается, разрастается, разрывается и съеживается. Самое меньшее, на что я способен, – это предвидеть его разрушение, взглянуть на него еще из жизни. О, Орканья, художник, живописующий гниение —».

Мимо проходили люди, украдкой бросали на него взгляд. Прошел один с чемоданчиком. Должно быть, вызвали врача. «К чему? – подумал Андрес. – Исколют ему руки и грудь, станут вводить корамин, доказывая полную свою бесполезность, примутся трясти, раздевать, унижать». Ему хотелось вернуться и прокричать им, что этот человек уже мертв. Все это прекрасно знали и все-таки надеялись, что это простой обморок, не более.

– Я становлюсь старым, – прошептал Андрес. – И сентиментальным.

Со своей ступеньки он видел людей, покупавших книги, видел Артуро, трудившегося в своем отделе. Снова открыли двери, как будто тумана стало меньше, но с улицы уже не доносились прежние шумы. Прошел продавец Освальдо с тем самым стаканом воды. Андрес видел, что стакан полон. «Странно, что он не додумался выплеснуть его в ванночку». В голову пришла ужасная мысль: может, они положили в ванну мертвеца, чтобы он очухался. «Ну конечно, и форма у него подходящая». «Ars moriendi»[81], однако умирать – вовсе не искусство. «В тот день я узнал, что уже умирал не однажды —», так отчетливо, безо всякой торжественности; это не спектакль, как сны, это легкий переход, легкий, как птица: смерть повторяется —

возвращается —

«Гнить еще раз, сгнить столько раз, сколько она вернется. Принудительное освобождение на определенное время – к солнцу» —

The Sunne who goes so many miles in a minute, the Starres of the Firmament, which goes many more, goes not so fast, as my body to the earth. Donne[82]

«Шантаж души, какая чушь, – подумал Андрес. – Трубы воскресят тела. Разве не так сказано? Из них – все солнце, весь космос. Каждая смерть отрицает мир: я – не есть моя смерть, я есть мир, и я его утверждаю, как апельсин утверждает солнце. Я не есть моя смерть: я отбрасываю ее в глубину моего существа, в такую далекую даль, что неизвестно, где она; это мой предел, а поскольку предел моего тела не есть мое тело – хотя и вычленяет его из воздуха и делает его сущим —».

Он был готов поклясться, что эта круглая шляпа в отделе прозы, —

но ее уже не было видно.

«Умереть – это как писать, – думал Андрес. – Да, дорогой Паскаль, да, каждый умирает в одиночку». Он вспомнил свои первые литературные опыты, свои первые неуклюжие рассказы. И как он потом обсуждал их с товарищами: и мысли, и постановку вопроса; вспомнил всю ту атмосферу. А потом он писал пьесу и пил горький мате ночами, иногда черный кот сидел у него на коленях, такой чужой, но такой теплый. А он один на один с чистым листом бумаги, без свидетелей. Как в минуты смерти – ведь служащие не видели, как тот человек умирал, видели только, как он падал. А может, в этот миг он был с людьми, думал о ком-то; а может, последним промелькнувшим перед ним образом был корешок книги или торопливый цокот каблуков за спиной. «Если бы хоть одна книга могла подняться до высокого достоинства смерти, – подумал Андрес, – или наоборот —». Вот оно, искушение метафорой, смерть просто приглашала объять ее словом, увести с улицы, наделить ее свойствами, дабы отринуть отрицательное.

Ну конечно, он опять тут. Что за совпадение. И Артуро разговаривает с —

«А раз так – смерть меня не касается, – подумал Андрес шутливо, и горло у него перехватило при воспоминании о человеке, лежавшем наверху. – Если я есть, то это – жизнь, разве не так? Я жив, я есть, потому что жив. И я не вижу, как я могу перестать жить без того, чтобы перестать быть тем, что я есть. Вот это довод, просто чудо. А из этого совершенно очевидно следует, что —

если, умерев, я перестаю быть собой,

значит, умерший – другой человек. А следовательно, какое мне до этого дело? Я могу пожалеть его отсюда, из сей минуты. Это сия минута жалеет, что тот, кем был я, умер. Бедняга, такой достойный человек. Писал эссе и все такое прочее. У него было будущее, а теперь – сплошной плюсквамперфектум…» Он закурил еще одну сигарету, с удивлением глядя, как дрожат у него пальцы. Абель стоял перед книгами по экономике, опустив руки в карманы —

да, да, обе руки в карманах, —

и отрицательно чуть мотал головой, наверное, каким-то своим мыслям, синяя широкополая шляпа покачивалась. Андрес сразу забыл о нем

фигура, вытянувшаяся на диване, заслонила все, жесткая и бесполезная. Труп чудовищным препятствием заступал путь.

«Этот парень должен был бы подойти и сесть со мной рядом, – подумал Андрес. – Оставить того, другого, на диване,

если его, конечно, не сунули в ванночку, —

прийти сюда и сказать мне: “Да, умер, но мне, который был его жизнью, какое мне до этого дело”. И мы бы вместе покурили».

А если он не идет, если он не идет, —

значит, дело серьезное. «Если он не идет, значит, это не продумано до конца; что-то ужасное препятствует такому раздвоению. Значит, живой уходит вместе с мертвым. Но такого не может быть, это несправедливо, это недостойно. Только что я так отчетливо чувствовал, что это не я умру в один прекрасный день… Не может быть, чтобы он, в том или ином виде, в виде воздуха, или образа, или звука, не был бы здесь, не ходил бы тут, как ему вздумается…»

Андрес опустил голову – устал. «Все это – не более чем рассуждения, ты придумал себе двойника, как другие – душу. Ты опоздал, старик, ты повторяешь уже сказанное…» И тем не менее он сам только что познал, что его удел – только жизнь, жизнь – это он, а другое…

– В таком случае это – грабеж, – пробормотал он, швыряя окурок и давя его ногой. – Хватит фантазировать. Не проси от прозы того, что дает только поэзия. Неплохо сказано? Десять минут шестого, у ребят экзамен. Ну-ка, взбодрись, жизнелюб.

У лестницы Артуро встретил его смехом.

– Тебе тоже лицо умыли?

– Нет, но этого мне как раз и не хватает, – сказал Андрес, оглядывая свой грязный и мокрый носовой платок. – Я подумал, что неудобно, что я для «Атенео» всего лишь постоянный клиент с десятипроцентной скидкой…

– Да они с ума сдвинулись, – сказал Артуро, приходя в возбуждение. – Этот идиот Гомара заставлял и меня. Они чокнутые, че.

– Помыться никогда не лишне, – сказал Андрес. – Я бы на твоем месте пошел. Вышло очень забавно: там мертвец, а ему оказывают первую помощь.

– Скажешь тоже. – Артуро бросил на него взгляд искоса.

– Поди посмотри, если не веришь.

– Ты меня дурачишь. – Он смотрел на него, не видя, изо всех сил сдерживался. И вдруг хохотнул (но Андрес уловил хрупкую грань, когда хохоток сорвался на рыдание) и кинулся вверх по лестнице. Андрес медленно поднял голову, дал ему время взбежать и проследил за ним взглядом; тот шел совсем близко к перилам и не свернул, столкнувшись с продавцом Лопесом. Отступив в сторону, продавец Лопес посмотрел ему вслед. За Лопесом шел врач с чемоданчиком.

«До чего странно, – подумал Андрес с интересом. – Как он всегда ускользает».

Он искал Абеля за полками, за лифтом на лестничной площадке, возле кассы. Он вышел на улицу, хотелось пройтись пешком, понюхать желтый запах. На углу улицы Коррьентес развернули пункт медицинской помощи; сквозь туман были видны практиканты в белых блузах и медицинские сестры; медпункт расположился на тротуаре Майорги (там делали инъекции и раздавали памятки насчет опасных грибов), но, по сути дела, медпункт простирался до самой середины улицы —

где сразу же за провалами мостовой на углу Майпу, —

муниципальный служащий лично распорядился перекрыть движение как на Майпу, так и на улицах Эсмеральда и Лавалье. Проезжать могли только машины «скорой помощи», и то лишь по северному тротуару Коррьентес, а заезжали со стороны Суипачи, и санитары ждали возле «Биньоли», чтобы подбирать тех, кому станет дурно, или интоксицированных. На тротуаре у «Трапиче» стоял грузовик федеральной полиции в полной боевой готовности на тот случай (чересчур живое воображение буэносайресцев всегда тяготеет к преувеличению), если вдруг возникнет паника на территории медпункта.

– Пожалуй, они не смогут пробраться на Факультет, – сказал Андрес, по старой доброй привычке разговаривая сам с собою на улице. Он рассеянно слушал сообщение по громкоговорителю: перечислялись санкции против торговцев, которые закрывали лавки раньше установленного времени. Магазин «Биньоли» был закрыт, и «Рикорди» тоже. На тротуаре остановился пикет, с интересом наблюдая за свирепо дерущимися дворнягами. И хотя был еще белый день, вся зона вокруг медпункта освещалась прожекторами, установленными на крышах и балконах. То и дело слышался вой сирены. Машины «скорой помощи» (наверное, их было очень много) издали короткими гудками оповещали о своем приближении. Люди, похоже, уже не слышали их, однако странно, что столько народу толпилось на улице и на углах, и полиция не мешала им скапливаться, хотя они и мешали медпункту работать. Людская колонна (точнее, плотная группа людей) поднялась по улице Флорида, прошла мимо медпункта и пошла дальше —

когда они пересекали Коррьентес, лучи света метались по грязным лицам, по всклокоченным волосам, по детишкам, жующим орехи и запивающим их кока-колой, по волглой от тумана одежде, и видно было, что в толпе жара еще нестерпимее, —

в сторону Лавалье, и там снова пропала в желтоватой туманной полутьме. Андрес скользил вдоль медпункта, стараясь сквозь глазки в брезенте увидеть, что творится внутри. И никто не сказал ему ничего, когда он вошел в первый же проем, туда, где устанавливали носилки с отравленными. Свет падал сверху, как на цирковой арене, и все выглядело по-цирковому, начиная белым, с огромными пятнами крови, халатом врача, склонившегося над телом парнишки; две медсестры рывком стаскивали с него штаны, чтобы сделать укол в ягодицу. Парнишка постанывал с закрытыми глазами, словно ему было страшно или стыдно. Медсестра засмеялась и шутливо потрепала его по щеке. Наверху у прожектора кружились летние насекомые, предвосхищая ночь; бабочка с пепельными крыльями, трепеща, двинулась по рукаву Андреса. Андрес нежно притронулся к ней, словно это была щека ребенка. Внесли двух пострадавших в дорожной катастрофе, а со стороны пассажа «Майорга» подошли практиканты и медсестра. Одна из медсестер поглядела на Андреса, застывшего на месте. Справа на носилках беспокойно двигалась старая женщина, бабочка слетела с рукава Андреса и упала на волосы женщине.

– Иди отдыхай, – сказал один из вновь пришедших врачей тому, что делал укол парнишке. – Есть горячий кофе.

– Ладно, посмотри, что с этой.

Он прошел мимо Андреса. Они узнали друг друга и не удивились.

– Ты что, старик, – сказал врач, – неважно себя чувствуешь?

– Нет, просто зашел посмотреть.

– А, да что тут смотреть? Пошли выпьем кофе. Че, столько лет не виделись.

– Со времен наших сборищ в подвальчике, – сказал Андрес. – Тысячу лет назад —

(и по старинной насущной ассоциации вспомнил старую пластинку Кюленкампфа, исполнявшего «Сицилианку» фон Парадиза, хотя на сборищах в подвале эту пластинку не играли. Там больше шли Армстронг и «Петрушка» или «La Créacion du Monde»[83]).

– Я вижу, ты занят, – сказал Андрес, лишь бы что-то сказать, и надеясь уйти от этого пустого, ненужного —

как и многие другие —

катализатора воспоминаний.

– Тут с ума сойдешь, – сказал врач. – За несколько часов я повидал сотни четыре задниц, и, надо сказать, попадались весьма недурные. Иди сюда.

Они вошли в другой отсек, почти темный, где родственники ожидали, когда им вернут больных. Врач расчищал дорогу локтями, но Андрес видел: делал это он не по злобе, а просто устал до крайности, и все ему опостылело. Они пристроились в отгороженном углу, три квадратных метра, не более. Солдат, распоряжавшийся полевой кухней, скроил недовольную мину, когда доктор попросил кофе.

– Придется подождать. Этот злосчастный Ромеро…

– Что случилось?

– Сбежал. Обделался со страху и смылся. Все хозяйство оставил на меня.

– Ничего, – сказал доктор, доставая сигарету. – Он – несчастный гаучо и мало чего понимает. – Потом заговорил тише, пристально глядя на Андреса: – Если бы я тебе сказал, что только что ушел самолет и что… – Он остановился, глядя на солдата. – А, да зачем горячиться!

– И давно ты тут?

– Два дня не сплю. Сначала дела были плохи в Линье и в Ла-Боке. А со вчерашнего вечера… – Он затягивался долго и глубоко, а потом со стоном выпускал дым. – Ну и жизнь, старик.

Он глядел на Андреса равнодушно и, по сути, разговаривал сам с собой, а Андрес служил ему просто удобным зеркалом. Андрес улыбнулся, довольный, что тот по крайней мере не соскользнул на доверительный тон. Мухи расхаживали у него по рукам, и он их не трогал. «Молодость, прекрасная пора, – подумал он вяло. – Какой кошмар эти встречи. Встречи выпускников, серебряные свадьбы, вручение почетных грамот, помнишь, старик, какие были славные времена —». Его передернуло, и он отвел взгляд. Доктор разговаривал с солдатом, тот показывал ему пятно на тыльной стороне ладони. Андрес молча попятился и через отверстие в брезенте вышел на улицу. Моросил дождь.

– Но у тебя же все брюки мокрые, – сказала Стелла. – Это вода?

– Хуже: вино, – сказал Андрес и рухнул на стул.

– Вино! Как тебя угораздило вымокнуть в вине? Вся левая нога.

– Рядом с Сан-Мартином в битве при Тукумане, детка, – сказал Андрес. – Официант, пива! Тащи бутылку!

– Я уж думала, ты никогда не придешь, – сказала Стелла. – Что произошло?

– Сначала расскажи мне, каким чудом ты добралась.

– Не чудом, – сказала Стелла, – а девяносто девятым.

– Разве они еще ходят?

– Ходят, но одна сеньора сказала, что этот был последний, – один полицейский слышал, как об этом сообщили инспектору.

– Итак, – сказал Андрес, – главное, что ты добралась. – Он выпил два стакана пива и еще стакан воды. И почувствовал, что он глупо счастлив. Он протянул руку и коснулся Стеллиных волос. На пальцах осталась пушинка, и ему пришлось поработать другой рукой, снять пушинку. А Стелла ждала его рассказа.

– Ну вот, чтобы ты поупражнялась в английском, я прочту тебе кусочек из Уильяма Блейка, – сказал Андрес, совершенно счастливый. – Sund’ring, dark’ring, thund’ring! Rent away with a terrible crash…[84]

– Переведи, – попросила Стелла.

– He стоит, – улыбнулся Андрес. – No light from the fires, all was darkness in the flames of Eternal fury[85]. Что приблизительно означает: свернув к Железнодорожному банку, я оказался в натуральном аду. В недобрый час надумал я уйти с Флориды. На Флориде было так хорошо.

– А вино-то… – начала Стелла.

– Грузовик с вином. Сломалась ось. Ты же знаешь, дорогая, мостовая проваливается —

А на диване в желтом свете —

под репродукторами, которые

МОЛЯТСЯ, МОЛЯТСЯ —

а кожа, такая белая, того гляди, провалится тоже —

– И тебя забрызгало, – сказала Стелла.

– Меня забрызгали. Грузовик сломался. Кажется, поставили сторожа охранять его. Я говорю «кажется», потому что в момент, когда он сломался, меня там не было. Я застал уже тучу людей, – они развлекались, кто как умел. Пустые бутылки выставили к дверям Железнодорожного банка и плясали на уцелевшем тротуаре. Плясали под радио – отобрали у случайного прохожего, бедняга умолял вернуть ему приемник. Когда я подошел, они как раз поймали уругвайскую станцию и танцевали, по-моему, танго Педро Маффии. Ты ведь наверняка знаешь, что здешние станции передают сплошь последние известия.

– Да, я как раз слушала, – сказала Стелла. – Но как ты все-таки испачкался?

– Имел неосторожность пересечь траекторию блевотины, – сказал Андрес. – Возможно, бедной девушке не понравилось танго Педро Маффии. К счастью, возле Банка нашелся кран. Я снял штаны и довольно тщательно замыл пострадавшую часть. Потом выжал их и снова надел. Кстати, отмечу, что эту злоумышленницу выносили ногами вперед, и в желудке у нее оставалось для меня совсем немного.

Он провел рукою по лбу и осмотрел капельки пота, прежде чем вытереть их бумажной салфеткой.

Кафе «Флорида» почти опустело. Студенческое кафе нравилось Андресу своей атмосферой, потому что он все никак не мог окончательно оторваться от ночного времяпрепровождения, которому еще совсем недавно предавался, от сборищ, единственным поводом которых было отсутствие такового, от словесных перепалок, стремительной любви, от кофе, от картин, от Клары и Хуана, от этих ночей. Он с каждым днем отдалялся от этого все больше и больше, —

– однако бумажному змею, который удаляется, – он улыбнулся жестко, —

нитка все больше в тягость, нитка, с которой он начинается и на которой держится, —

еще одно пиво и жареной картошки (да она сырая и вовсе не картошка).

– А я так хорошо добралась, со мной ничего не случилось, – сказала Стелла. – Да, действительно, около Факультета стояло несколько грузовиков, подпирали стену института.

– Половина седьмого, – сказал Андрес. – И на улице почти ничего не видно.

– Все уже разошлись по домам, – сказала Стелла. – Только смотритель стоял в дверях Факультета. Я поздоровалась с ним, но он меня не узнал. А изнутри слышались голоса, но, по-моему, народу немного было.

– Пошли туда, – сказал Андрес, – там-то уж с ребятами не разминемся.

Но они ушли не сразу. Парень за столиком у стены проглядывал странички, что-то писал. Иногда он проводил рукою по растрепанным волосам, беспокойно ерзал на стуле, а потом снова погружался в свое занятие. «Этот гнет свое, – подумал Андрес. – Когда видишь такого, начинаешь думать, что как бы то ни было —

а, может, всего-навсего царапает диалог для радиопьесы». Он чувствовал себя глупо, когда размягчался, словно раскисший жареный картофель. «Нам бы следовало обучиться искусству губки: вся пропитана водой, но она сама по себе, собирает воду, но существует от нее совершенно отдельно —».

Стелла ждала его у двери: синяя шелковая блузка и стройные ноги в золотистом пушке. Проходя мимо парня, Андрес едва удержался от искушения остановиться и заговорить с ним. «Может, он одинок, как я, – подумал вслух Андрес, отчетливо прокатывая каждый слог в сухой глотке. – Заповедь писателя noli me tangere[86]. С этим приходишь, но с этим и умираешь. Как —»

Больше слов не хватило —

а только видение – кожаный диван – длинные вытянутые ноги —

рука вверх ладонью —

(и очки, вспомнилось ему, плясали в руке у служащего, сквозь которые уже никогда не проникнут предметы к чувствительным клеткам, чтобы те их увидели, —

он подозревал, что то, вне его, и есть МИР

мир – мир – мир)

– Невероятно, – прошептал он, стоя уже рядом со Стеллой в дверях, —

это – я, тот, что влачится в дыму,

подражая сам себе, переделывая себя, спасаясь —

О, финальное единение, подступ! («Но у меня уже есть доказательства, что это не так, – предупредил он сам себя. – Я великолепнейшим образом видел, что не имею ничего общего с тем, который умирал. Он умер, а я есть, я продолжаю жить. Пустые слова? Но вот он я, вот я до себя дотрагиваюсь. Дышу глубоко. Вот он я. Я – все еще, я – всегда. Что может поделать со мной небытие?»)

– Стелла, дорогая, – сказал Андрес. – Небытие нам не грозит.

– Небытие?

– Да, Стелла. Нам не грозит, а мы и не знали. Я не знал этого точно и только теперь начинаю вживаться в это. Не грозит, не грозит. Небытие, Стелла, – для других. Для того, который умер в книжном магазине. Для него, который уже не может его отрицать. Но какое отношение имеет к нему небытие, если он – уже не он? Мы никоим образом не можем быть небытием, а значит, мы не имеем с ним ничего общего. Оно нас не касается. Когда мы перестаем быть тем, что мы есть, оно подступает, но оно – не мы. Бесполезно искать слова. Когда перестаешь петь, кажется, что тишина падает на музыку, но это ложь, Стелла. Тишина тоже не существует. Просто музыка есть или ее нет. Не принимай этой концепции – существования тишины. Смотри, такси.

У аптеки на углу Сан-Мартина и Виамонте они перешли на другую сторону и пошли к тусклым огонькам, маячившим у тротуара, где два красных фонаря обозначали место провала. То, что они приняли за такси, оказалось черным автомобилем со служебным номером, набитым полицейскими, что-то охранявшими.

– Вообще осторожней с концепциями, – прошептал Андрес, и Стелла поняла, что говорил он это вовсе не ей.

– Документы, – попросил полицейский, возвышавшийся в дверях.

Андрес и Стелла остановились на середине лестницы и смотрели на него.

– Без документов сюда нельзя.

– Почему? – спросил Андрес.

– Такой приказ, и все, – сказал полицейский. Стелла вынула сберегательную книжку, а Андрес переворошил все в бумажнике, пока не нашел удостоверение личности. Когда он поднял глаза, с тротуара на него смотрела Клара. Хуан с репортером чуть отстали, занятые спором.

– Привет, – сказала Клара.

– Привет, – повторила Стелла, поднимаясь по ступенькам. Предъявила книжку полицейскому и вошла.

Клара подошла к Андресу. Они молча поднялись по ступенькам. Полицейский посмотрел их документы и пропустил.

VI

Хуан с репортером шли и разговаривали от самого метро, от конечной станции —

потому что выходы на Флориду были закрыты, говорили (Клара слышала это от какого-то солдатика), что станция использовалась в качестве госпиталя «скорой помощи», куда относили отравленных после того, как им оказывали первую помощь в медпункте на углу, —

и никак не могли прийти к согласию относительно Заведения и Факультета. Знали одно: между ними существовала ненависть, и однажды Чтец из Заведения так определил Факультет: «Это выдающееся учреждение благодаря своей массивной лестнице», а декан оскорбленного Факультета придумал для Заведения название «His master’s voice»[87].

Репортеру казалось, что —

однако, увидев в дверях Андреса, они так обрадовались, что перестали спорить («Тема выеденного яйца не стоит», – сказал репортер) и прямо в вестибюле, где возносилась

массивная лестница, —

сошлись впятером, чтобы наконец-то поговорить, и выжидали, когда можно будет захватить скамейку возле окошечка, —

и с некоторым удивлением наблюдали за столом, где сидели два смотрителя, занимая самую середину и без того довольно ограниченного пространства, отчего поток студентов двигался медленно и все время стопорился.

– Первый раз вижу смотрителей такими важными, – сказал Хуан, хлопая по рукавам пиджака, будто таким образом мог стряхнуть влагу, от которой пиджак помялся. – Величественны, как боги на Олимпе.

– Они всегда были величественны, – сказала Клара, опираясь на Хуана, словно у нее не осталось больше сил. – Но чтобы так сидеть за столом – это, пожалуй, слишком. Пошли сядем где-нибудь на лестнице.

– Можно войти в аудитории? – спросил Хуан у смотрителя.

– Нет.

– Почему?

– Они заперты на ключ.

– А ключи у кого?

Смотритель поглядел на своего напарника, а Андрес отступил на шаг и занял крайнее место на скамейке. Тронув Клару за плечо, подождал, пока она сядет. Репортер подошел к ним, и студенты на скамейке подвинулись, давая ему место. «Только мне может прийти в голову так одеться на улицу», – сказал один из них, словно бы сам себе. «Прелестный костюмчик, пальчики оближешь». Клара слушала, чувствуя, что ее воля куда-то делась, внезапно и стремительно нахлынула усталость. «А ей нравится, когда я помыкаю ею», – услышала она разговор студентов на другом конце скамейки. Андрес смотрел на нее, стоя напротив и чуть пригнувшись, изо всех сил стараясь не задеть ее.

– Ты совсем изнемогла, – сказал он. Это прозвучало как врачебный диагноз.

– Да, больше не могу. Ну и денек был…

– Был? – сказал Андрес. – Не знаю, но у меня такое впечатление, что он только начинается. Все вот-вот должно произойти.

– Ты выражаешься как в историях с привидениями, – сказал репортер. – Если бы, старик, я мог снять ботинки. Будь я в редакции, я бы их снял. Мне, правда, надо в редакцию.

Потом он объяснил, что пришел на Факультет специально побыть с ними, но на экзамен оставаться не собирался, потому что, без сомнения, его долгое отсутствие в редакции заметят.

– Ты думаешь? – сказал Хуан, усевшийся на пол напротив них.

– Ну уж, если совсем по правде, – сказал репортер, – мне кажется, в эту пору им совершенно наплевать, кто есть в редакции, а кого нет. Какая на тебе миленькая блузочка, Стелла.

– Нарядненькая, – сказала Стелла. – И очень легонькая. Я вижу, у вас хороший вкус.

– На удавленнице с улицы Ринкон была точно такая же, – сказал репортер, разглядывая ножки студентки, поднимавшейся по лестнице. Он услышал визг («Настоящая крыса», – подумал он) толстого смотрителя, ножки замерли, – приказ: немедленно спускаться обратно.

– А если мне надо что-то посмотреть наверху, – сказала студентка.

– Спускайтесь немедленно! Наверх нельзя!

– Почему нельзя? – спросил Хуан. – Если захочу, поднимусь, и все. Хотите, я пойду с вами?

– Нет, нет, – сказала побледневшая студентка. – Лучше я —

– останусь здесь —

– Правильно, – сказал студент. – Они потом могут ее не выпустить, с них станется.

Хуан видел: смотрители разлиновывали зеленые листочки со списками – пунктирные линии, порядковые номера, сноски. «Выродки, списочные выродки, – подумал Хуан, глядя на студента, заглядывавшего в записи лекций, отпечатанных на мимеографе. – До каких же пор —». Дверь, выходившая на галерею, тяжело заскрипела.

– Мамочка родная, ветер, – сказал репортер. – Не может быть.

С глотком воздуха вошел запах, сладковатый и противный, сначала едва различимый. Запах вареного клея, мокрой бумаги, сырости, разогретой еды. «Запахи начальной школы, – подумал Андрес, ежась, – это таинственное мыло, плававшее в воздухе классов, во дворе. Запах, никогда и нигде больше не повторявшийся, незабываемый. Это был действительно запах или игра восприятия? Как некоторые звуки и краски детства, то, что сразу воспринималось зрением и обонянием и до сих пор вызывает беспокойство —». Это был запах из многих составляющих, запах усталости, запах итога, носящегося в воздухе, что растворял двери. И даже голоса, приглушенные сыростью, казались частью этого запаха. И они поняли, что почувствовали его сразу же, как только вошли, а горячий воздух, ворвавшийся с улицы, просто сгустил эту непрекращавшуюся сладковатую и приторную тошнотворность.

– Старик, за мною долг, – говорил репортер. – Такой концерт, как сегодня, не каждый день случается. Я не могу тебе описать, какое лицо было у Клариного отца, когда он затевал всю эту петрушку. Потрясающе славный вышел междусобойчик. Жаль, что тебя не было с нами. Даже вчерашний тип и тот зашел на шум. Я уж не говорю, кто сколько пинков роздал и сколько кому перепало.

– Действительно, у меня ребро болит, – сказал Хуан. – Тебе не кажется, репортер, что пора и мне попользоваться скамейкой?

– Разумеется. А я посижу на полу и почтительно послушаю вашу высокочтимую университетскую беседу. Жалко, Кларита заснула.

– Жалко, – сказала Клара. – Жалко, но ничего не поделаешь.

– Почему ты не заставил ее отдохнуть?

– Достигнув совершеннолетия, она взяла за правило распоряжаться собой сама, – сказал Хуан.

– В таком состоянии не на экзамен ходят, а к врачу.

– Ничего подобного, – сказала Клара, закрывая глаза. – Я вся фосфоресцирую – свечусь. И знаю всю таблицу умножения, вплоть до умножения на восемь. Знаю весь материал. Une payzanne, zanne, zanne, zanne[88], – пропела она, покачивая в такт головой.

– Мы не думали, что все так обернется, – сказал Хуан. – Я сам уже дошел. Представляешь, мой тесть потащил нас на концерт, чтобы отдохнула голова. А потом путешествие по Лакросе, столпотворение на Карлос Пеллегрини. Мы слышали, что в квартале Траст Хойеро был пожар, во всяком случае, дым, говорят, был, и многие, говорят, не выдерживали жары.

– А нас, когда мы выходили из подземки, заперли, – сказал репортер. – В ста метрах от выхода. И вот: выйти не можем, а жара такая, что некоторые женщины даже кричали. Передо мною —

а, да что я надоедаю тебе своими россказнями.

– Давай, давай, – сказал Андрес. – А потом я расскажу тебе свои приключения.

– Одна женщина разрыдалась. Че, такое творилось, не поверишь. Ее так сдавили, она не могла выпростать руки и стоит смотрит на меня, а сама плачет, слезы катятся по лицу, размывают косметику, такие, знаешь, потеки из краски, просто ужас. Стоит, не может двинуться, представляешь. И плачет. Я не мог оторвать глаз от ее лица, а она не могла перестать плакать. Наверное, так бывает в тюрьме или в больнице. Но там, по крайней мере, ты можешь отвернуться к стенке и не видеть, или чтобы тебя не видели.

– И так – двадцать минут, – сказал Хуан. – Не пожелаю тебе такого, старик. И вдруг мы почувствовали: над нами земля. Не знаю, как объяснить, но в подземке, в туннеле, для тебя не важно, на какой ты глубине, движение снимает это ощущение. Но когда движение прекращается, тебя начинает душить. И ты смотришь на потолок вагона и понимаешь, что у тебя над головой – земля, метры, метры. Из меня, старик, шахтер был бы очень плохой: геофобия, с твоего позволения, назову это так.

– Славное словечко, – сказал Андрес. – Растягивается, как жевательная резинка.

«Тихо» (голос смотрителя) —

«Не дают работать» —

– Это вы – мне? – спросил Андрес.

– Это я всем, – сказал смотритель. – Черт возьми, какие мы обидчивые. Разве не видите, что мы готовим списки?

– По правде говоря, – сказал Андрес, – списки вижу, а вас нет.

– Не разговаривай с ними, – прервал его репортер. Достал удостоверение и сунул под нос смотрителю, стоявшему к нему ближе. – Это видите? Будете цепляться, тисну заметочку в газете, обоим не поздоровится. – Он подмигнул Хуану. – Я там человек влиятельный, че, и злоупотреблений не потерплю.

– Никто не злоупотребляет, – сказал смотритель. – Только говорите потише. Войдите, сеньор, в наше положение, на нас – ответственность.

– Абсолютно никакой, – сказал Хуан. – Вы к нам не имеете никакого отношения. Пусть придет секретарь Факультета или кто-нибудь из профессоров.

– Че, не затевайте, – сказал студент, читавший записи лекций. – Сперва сдадим экзамен, а потом уж будем протестовать.

– Вы ведь Хуарес, верно? – спросил Хуан, поднимаясь на ноги.

– Нет, я Мигелетти.

«Ловко он выведал имя у этого заморыша», – подумал репортер.

– Ах, так вы Мигелетти. И сдаете экзамен вместе с нами, не так ли?

– Так, если только его не отменят. По-моему, там нет ни одного профессора.

– Ах, так вы прекрасно обо всем осведомлены, – есть профессора или их нет.

– Че, кончай, – сказал Мигелетти. – Если тебе не нравится, зачем пришел на экзамен? Остался бы на улице, че.

Андрес схватил Хуана за руку и потянул к Кларе. «А здорово он ему ответил, – подумал Андрес с холодной злостью. – Мы всегда там, где нам не следует быть». Хуан с вожделением глядел в сторону Мигелетти, но Клара заставила его сесть и тихо, так, чтобы другие не слышали, укоряла. Девушки, которые только что слушали разговор и смеялись, повернулись спиною к столу и подошли ближе. Две из них, похоже, были близнецами, а на третью, рыженькую, репортер тут же положил глаз.

– Он, конечно, дурак, – сказала одна из близняшек тихо, – но он прав – профессоров-то действительно нет. Уже время, а их – ни одного. На ваших часах – сколько?

– Без двадцати восемь, – сказал репортер. – Вы из тех, кто готовится блеснуть у экзаменационного стола?

– Вот именно, – сказала рыженькая. – Я думаю, все мы здесь сдаем один и тот же экзамен. И другого стола, кроме этого, не будет.

– А если будет? – сказала близняшка, сморкаясь и украдкой оглядев платок. Дверь на галерею снова заскрипела, но на этот раз вместе с запахом вошел служащий из бухгалтерии в костюме цвета электрик. Бросил невыразительный взгляд на собравшихся и углубился в долгое перешептывание со смотрителями. Свет на галерее погас, потом снова зажегся, замигал, потускнел.

– Будет экзамен? – спросила рыженькая. Служащий вскинул руки кверху, словно на него нападали, и замахал ими, будто протирал стекло. И бодрым шагом удалился, видно было, как он вошел в приемную деканата. В приемной зажегся свет, и служащий затворил за собой дверь.

– Я тут задыхаюсь, – сказала Клара. – Пойду пройдусь по галерее.

– Тебя не пустят туда, – сказала рыженькая.

Андрес поглядел на Хуана, который что-то писал в записной книжке. Андрес встал и пошел вместе с Кларой к двери, придержал дверь и пропустил Клару вперед. Они молча пошли по галерее, Андрес тронул дверь одной аудитории и убедился, что она заперта.

– Здесь пахнет еще хуже, – сказал он. – Чем дальше, тем невыносимее становится, но и мы, наверное, приспосабливаемся. Странно, что с каждым днем нас это все больше раздражает.

– Вполне может статься, как ни странно, что к каким-то вещам мы не приспосабливаемся, – сказала Клара. – Дай мне, пожалуйста, руку.

Так, словно в руке у него была сама ее жизнь, он осторожно поддержал Клару, которая не решалась идти дальше.

– Ты холодная как лед, – сказал он. – Плохо себя чувствуешь?

– Нервы. Никак не совладаю с собой.

Он изо всех сил старался, чтобы она не заметила, как дрожат его руки. Ему вспомнился их ночной поход и как потом, уже вдали от нее, он сравнивал все это —

– немного, пожалуй, разочарованный —

с движением сонатной темы, которая возникает и нарастает, – потом, после концерта, на площади под деревьями, – и ничто, даже лишний звук не способен испортить ее красоты —

Но сейчас она была тут, он чувствовал ее руку в своей руке. Звук – вещь необходимая, плоть любой недостижимой мысли.

– Все чересчур затянулось, – сказала Клара. – Странно, что столько всего навалилось на нас сразу. Вчера вечером я слишком много ходила, слишком много всего видела во сне, сегодня слишком много ела, концерт тоже был слишком, и уж совсем слишком – переживания в метро, когда пса столкнули на рельсы, когда —

– Значит, пса столкнули.

– Это было мерзко. Он у меня до сих пор перед глазами.

– Да, такие вещи потом долго стоят перед глазами, – сказал Андрес. – Мы такие мягкие. Я не знаю, известно ли тебе, что чувствующие пластины – из желатина.

– Сегодня мне хочется не быть собою, – сказала Клара. – Как только вспомню, что еще вчера я была счастлива, хотя мне казалось, что я страшно зла. Целую драму устроила из-за того, что ждала Хуана, а он опоздал на полчаса.

– Смотри, – сказал Андрес, легонько сжав ее руку. За поворотом, к которому они подошли, два человека снимали портрет. Один снял портрет с гвоздя и передал другому, который ногою поддерживал лестницу. Еще два портрета были уже сняты и стояли в углу на полу.

– Полная перемена, – сказала Клара. – Какие идиоты.

– Нет, не полная. Они хотят сменить и всех остальных, но начинают с самых беззащитных.

– Ты о ком говоришь? – спросила Клара, глядя на него.

– Пожалуй, о нас, – сказал Андрес. – И о портретах на стене. Однажды мне пришла в голову мысль: что бы чувствовала прекрасная музыка, обладай она сознанием? Не так уж невероятно представить такое, правда?

– Прелестная мысль, – сказала Клара. – Жаль только, о чем-то похожем уже написано в журнале, который ты наверняка не читаешь, он называется «Страшные истории».

– Неужели? – сказал Андрес. – Ну-ка, расскажи.

– Рассказ совершенно дурацкий, – улыбнулась Клара. – Единственная его прелесть – в главной идее: можно вообразить такое измерение (на другой планете, например), где то, что мы называем музыкой, есть форма жизни.

– Прекрасно, – сказал Андрес. – Отныне я буду сотрудничать с этим журналом.

– А я буду твоей усердной читательницей. А что было бы, если бы музыка обладала сознанием?

– Ничего, просто я вообразил себе ужас прекрасной музыки, которая чувствует, что живет в недостойных устах, какая-то посредственность, например, ее насвистывает. Например, Моцарт, которого играет этот Мигелетти. Я подумал об этом, когда понял —

– то есть я вижу это уже давно, но сегодня —

увидел, как некие ценности, эти портреты, если хочешь, совершенно безоружны в руках типов, которые складывают их в углу. Они даже не уничтожают их, просто засовывают в угол.

– Никто не позволит засунуть себя в угол, если он сам к этому не склонен, – сказала Клара, с интересом вслушиваясь в свистящие. – Но вот что ужасно. Ты, по крайней мере, чувствуешь себя загнанным, хотя и не знаешь точно, кто тебя загоняет и почему. А подумай о тех, кто уже не висит на своих гвоздиках, но по-прежнему чувствует себя портретом на стенке и не понимает, что его уже давным-давно забросили в угол.

– Вроде того, кто среди ночи надел маску, маскарадный костюм, да так и остался, один в потемках.

– Не знаю, – сказала Клара. – Одно могу сказать: я себя чувствую так, будто за мной гонятся. И не думай, что только из-за Абеля. Это совсем другое. Со вчерашнего вечера, когда почувствовала, что ноги вязнут в земле… Это так трудно объяснить, Андрес. Гораздо труднее, чем сдать экзамен.

– У вас, по крайней мере, есть экзамен, – сказал Андрес и, выпустив ее руку, пошел вперед, к открытой галерее.

– Есть, а потом? – донесся до него голос Клары.

– Свое «потом» тебе придется открывать самой, – сказал он и повернулся к ней лицом к лицу, враждебный. Клара продолжала смотреть на него вопросительно. Поскользнулась на сыром полу, и Андрес поддержал ее. Теперь он держал ее обеими руками, остановив в пространстве, прямо перед собой. Кожа на щеках и на носу у нее блестела влагой, и она смотрела на него, ожидая большего. «Что я могу дать тебе, чего бы у тебя не было, – подумал Андрес. – Ах, если бы ты могла спастись, ты и Хуан…» Он вдруг увидел,

– ему показалось, что увидел, —

чудовищным видением череп Клары под ее лицом, под ее волосами, как будто черный ветер вырвался из нее и ударил ему в лицо.

– Какой ты грустный, – сказала Клара. – Какой глупенький, бедный мой Андрес.

Череп разговаривал. Близкая смерть жила под этим дымом, под этим зловонием, которое выдыхал город. Андрес измерил (закрыв глаза, старясь отделаться от образа) предел своего пути. Зачем-то снял очки и держал их на весу. Ничего еще не было сформулировано, он только видел (тем взглядом, которому не требуются четкие образы, тем, которым он только что увидел череп Клары), видел решение, шаг, —

смутно видел жест, который следовало сделать.

– Сразу два качества, – сказал он, снова надевая очки. – Грустный и глупый. Глупый, потому что грустный, но не наоборот. Моя глупость заключается в своеобразной, совершенно бесполезной и никому не нужной ясности ума. А главное, поверь, мне не хватает того, что у Хуана есть в избытке, – жизнерадостности.

– Иногда, – сказала она, опуская голову, – он кажется мне совсем ребенком рядом с тобой.

– Красивая похвала, – сказал Андрес, касаясь пальцами ее волос.

– Ты ее заслуживаешь, – сказала Клара.

– Нет, я не о себе.

– А-а.

– Она и тебе подходит. Ты сейчас – накануне важного события, ты вся – ожидание. А завтра экзамен будет позади, все вернется на прежние места, и мы снова будем встречаться в кафе и на концертах, а от этого останется —

«Но это неправда, – подумал он, – я вру, как —»

только воспоминание, как о многих других вещах.

– Ты прекрасно знаешь, что это не так, – сказала Клара. – Что за нужда тебе бросаться передо мной пустыми словами?

– Мне не по душе преувеличения, – сказал Андрес. – Мы поддаемся дурацкой привычке делать проблему из любой малости. Я имею в виду не только отношения, но все вообще, сегодняшний день, например, или когда кого-то встречаешь несколько раз подряд, взять, к примеру, Абеля. Не поддавайся этому, Клара, ведь тебе удалось избежать стольких глупостей.

– Кажется, ты мне даешь совет закрыть глаза, – сказала Клара. – Это старый и популярный совет в нашей стране.

– Я прошу тебя только об одном – чтобы ты не сдавалась, – сказал Андрес. – Прошу тебя, чтобы ты всегда была на подъеме, как бы накануне экзамена.

Они повернули назад и, проходя мимо, увидели, что рабочие уже сложили в угол все портреты. С нижнего этажа по шахте лифта и лестничной клетке поднимался неясный шум. Что-то черное прошмыгнуло по плитчатому полу и скатилось по лестнице так стремительно, что они не успели разглядеть —

похоже на крысу, —

хотя так быстро по лестнице, скорее всего, котенок —

но как прошмыгнуло по полу, —

а может, показалось, ведь свет все время мигал и тускнел, и только в коридоре, который вел к открытым галереям, свет был ярким, но, прежде чем они успели привыкнуть к нему и различить очертания предметов, свет уже опять горел вполнакала.

– Крыса, – сказала Клара с безмерным отвращением.

– Может быть, – отозвался Андрес. – Пойдем назад, если хочешь.

– Нет, не хочу. Меня эти люди раздражают. Я собиралась поговорить с тобой, а, по сути, мы ничего не сказали.

– Мы так мало можем сказать друг другу, если речь идет о том, что можно сказать.

– Ты прав. Всегда так: слова и время, чтобы их сказать, расходятся – прости, если я выражаюсь немного заумно, – дело в том, что если я должна тебе что-то сказать, то это оказывается не к месту или приходится на тот день, когда мы не с тобою, и получается, что сказать ничего не возможно.

– Красиво звучит, – сказал Андрес без иронии. – Помимо всего прочего, потеря доверия к словам оголяет нас, чем дальше, тем больше. Что можно сказать, стоя перед картиной Пикассо? Мы так приблизились к источникам, что описания путешествий отошли в прошлое. Мы уже не верим в то, что говорим, если речь идет о том, что трогает не только нашу голову.

– Беда в том, – сказала Клара, – что мы не научились также и отказываться от слов. Если бы мы по крайней мере научились смотреть в глаза друг другу, видеть друг друга —

– Был такой момент, – сказал Андрес. – Но мы этого не заметили. Мы не способны были знать тогда, чего ждет от нас судьба, другими словами, мы сами. А теперь легко исправить ошибку на бумаге, но время уже прочитало оригинал. К вопросу о заумном: как тебе нравится эта метафора?

– Совсем не нравится, – сказала Клара. – Однако она точна, если ты имеешь в виду то же самое, что и я. Знаешь, с Абелем тоже вышла немного похожая история. Что он ищет? То, что мог найти, когда этого не искал.

– Тебя? – спросил Андрес.

– По правде говоря, не знаю. Но думаю, что да, хотя все уже как в давнем сне. Причин для этого нет никаких, Андрес, никаких причин – теперь.

– Движут людьми совсем не причины, – сказал Андрес.

– Смотри, – сказала Клара и дала ему прочитать письмо. Им пришлось встать под фонарем, свет становился все слабее и слабее; и, словно в возмещение, обострился слух, – из глубины галереи до них донесся хохот (может, дверь была открыта? Да, распахнута, и за ней виднелась спина репортера, стол смотрителей) и шорох скомканных бумаг. У Клары запах странно мешался —

– а пахло здесь сырой ватой —

с очертаниями предметов – пиджаки, головы, белые блузки на фоне стен и доски объявлений. Не глядя, она взяла у Андреса письмо и спрятала в карман.

– Полагаю, – сказал Андрес, – что Хуан носит с собой револьвер.

– Нет, – сказала Клара. – Он считает, что это угроза сумасшедшего.

– Именно поэтому. Ну что ж, я рад, что догадался прихватить пистолет. Ни с того ни с сего взбрело в голову —

(вранье)

не знаю, зачем, просто когда все вдруг начинает сыпаться —

– Мне это кажется таким глупым, – сказала Клара. – Я не представляю у тебя в карманах ничего, кроме книг и табака.

– Ну вот, – сказал он. – Видишь, как все глупо.

«Оружие, – подумала Клара. – Странные отношения сложились у нас с ним; какой смысл вдруг приобретают некоторые жесты, поступки: вдруг обернуться назад, чтобы найти опору. От револьвера до святой воды – один шаг».

– Наверное, тебе следует изгнать злых духов, словом, предпринять что-то в этом роде, – сказала Клара. – Абель не стоит у тебя на пути, а если бы и стоял, что ты можешь с ним сделать?

– Я ношу пистолет не из-за Абеля, – сказал Андрес. – Но я всегда могу дать его Хуану в нужный момент. Я думаю, ты права, я бы не смог защитить тебя.

– И никто бы не смог, – сказала Клара. – Во всяком случае, при помощи пистолета.

– Это хорошо, что ты не веришь в защиту, – сказал Андрес. – Но ни в коем случае не забывай и о нападении.

– А, – сказала Клара почти с нежностью. – Все это… – она обвела рукой сложенные в углу портреты, туман в глубине, плитчатый пол, по которому проскользнул черный комок, – вряд ли я смогу это забыть. Все против нас, Андрес.

Хуан издали делал им знаки, что-то говорил репортер. Клара, глядя в пол, пошла по галерее.

– Это бесполезно, и тебе бы ничего не дало, – проговорила она голосом, который показался Андресу давним, из той поры, когда она с ним не разговаривала таким голосом. – Но хочу, чтобы ты знал: я очень жалею.

– Клара, – сказал Андрес.

– Ты хорошо знаешь, как я тебя люблю. Я не раскаиваюсь, что ушла к нему. Но если разобраться, мне больно оттого, что ты и он – не один человек или что я не могу быть сразу двумя.

– Пожалуйста, – сказал Андрес, – так хорошо. Не говори больше ничего.

– Нет, вовсе не хорошо, – сказала Клара. – Ничего хорошего. Все как обычно.

– Не жалей, – сказал Андрес. – Главное, ни о чем не жалей.

– Дай мне, по крайней мере, пожалеть о себе, – сказала Клара.

– Помешать твоим чувствам я не могу, – сказал он. – Но о том, что ты будешь испытывать такие чувства, я и мечтать не мог, когда —

– По крайней мере, теперь ты знаешь, что я жалею, – сказала Клара. – Никогда в жизни я не говорила большей правды, чем сейчас.

Они уже подошли к дверям: в ушах стоял гам, перед глазами мельтешили фигуры.

– Спасибо тебе, – сказал Андрес. – Только не размягчайся чересчур в доброте. Зачем жалеть, если все не так уж плохо,

какая ужасная ваза —

знаешь, это все равно что обрекать себя —

потерять право каждое утро по своему вкусу выбирать,

что ты наденешь на себя, какой мотивчик станешь насвистывать, какую книгу прочтешь —

нет, только не это. Глаза – у самого лица – любимая —

не твоя вина, что я стал немного твоей тенью, твоим отзвуком, —

судно, когда плывет, всегда рассекает волны, смотри,

как красиво —

– Ты – добрый, – сказала Клара и улыбнулась.

– И еще одно, – сказал Андрес. – Думаю, это действительно была крыса.

Смотрители сложили листки со списками, и один из них понес их в деканат, будто —

но все прекрасно знали, что деканат был —

– Невероятно, как разрастается культура, – сказал репортер, расчищая место на скамейке, чтобы одна из близняшек тоже отдохнула немного. – Нас уже больше тридцати.

– А какая духота, – сказала рыженькая. (Свет погас. Снова зажегся.)

– Без четверти девять, – сказал Хуан, словно это было очень важно, и снова углубился в тетрадь.

– Поэтическое вдохновение овладело, – сказал репортер. – Ой, Андрес, действительно, мне надо бы в редакцию. Я думаю, несложно будет добраться на —

С запада донеслось несколько взрывов, один за другим, приглушенных расстоянием, странно, что звук пробежал по земле вроде той крысы, что недавно —

– Раз уж ты тут, оставайся и составь мне компанию, пока эти будут сдавать свой славный экзамен, – сказал Андрес.

– Его отложат, – сказал репортер. – Обрати внимание, никто не заинтересован ни в каком обучении. В то время как – погляди на юного Мигелетти – он просто, как фагоцит, пожирает тезисы лекций, кем-то усердно записанные, —

а я пиˊсать на них хотел —

(В полной темноте. От рыженькой пахло хвойным мылом, спичками.)

– Туалетное мыло «Фиат-люкс», – сказал ей репортер, понюхав прежде ее шею. – Подруга, у вас потрясающе душистая кожа. Не отодвигайтесь от меня, пока воздух бьет в нос миазмами.

– Бьет в нос чем? – спросила рыженькая так, словно спрашивать ей не хотелось.

– Миазмами, – сказал Андрес. – Их приносит ветер и бьет ими в нос. Но Клара имеет обыкновение носить в своей модной сумочке одеколон.

– Для пользы дела, – сказала Клара, нашаривая в сумочке флакон. «Да, это была крыса, – подумала она. – Скатилась по лестнице и теперь, наверное, бегает по нижнему этажу, а там люди, я слышала их голоса —»

Все продолжали толпиться вблизи деканата —

но все знали, что деканат, —

и только близняшки вышли на галерею, чтобы еще раз

проглядеть тезисы, и искали место, где посветлее.

– Хороший одеколон, – говорил репортер, слегка смачивая им волосы. – Настоящая мирра Аравийская.

Свет понемногу становился ярче. Хуан спрятал тетрадь в карман пиджака и указал на деканат.

– Вон, – сказал он. – Смывается.

Вышли смотрители, а между ними низенький смуглый человек шел, заложив руки за спину (и при этом крутил большими пальцами), шел, словно под защитой смотрителей, —

которые расчищали себе дорогу зычными «позвольте!», и юный Мигелетти поздоровался с профессором, а профессор не поздоровался с юным Мигелетти —

все трое дошли до галереи и захлопнули за собою дверь.

– Мелкие подлецы ищут защиты у властей предержащих, – сказал Хуан. – Дольше это длиться не может.

– Как убивает ожидание, – сказала Стелла, вынимая изо рта пушинку. – По-моему, я даже заснула. Какая жесткая скамейка.

– Бедняжка, – сказал Андрес и погладил ее. – Тебе не следовало сюда приходить.

– Почему? Раз ты пришел, то и я.

Он смотрел на нее, улыбаясь, и ничего не сказал. Дверь заскрипела, и снова появились смотрители; бросая косые взгляды на Хуана и его группу, принялись заполнять какие-то бланки. Приступая к новому бланку, они справлялись в клеенчатых тетрадях, телефонном справочнике и в книге с горящим золотом гербом на синей обложке. Один из служащих, что снимал на галерее портреты, подошел и сказал им что-то, но толстый смотритель знаком показал, что знать ничего не знает, и широко махнул рукою в сторону студентов.

– Опять идет профессор, – сказал репортер. – Что за странные, скользкие манеры у этого —

как ты его назвал, Хуан? Ах да, мелкого подлеца! Че, да он совсем зеленый.

– Может, увидел привидение, – сказала Клара.

«Крысу, – подумала она. – Наткнулся на крысу». Они видели, как он обошел группу студентов (те в углу играли в карты, используя папку вместо стола) и вошел в деканат. В деканате было темно, профессор попятился и позвал смотрителей зажечь свет. Толстый смотритель и бровью не повел, но другой со злым видом направился к двери и вошел в деканат; профессор вошел следом за ним.

– И – ничего, слабое напряжение, – сказал Хуан. Он снял пиджак, засунул его меж балясин перил, засучил рукава. Он был весь в поту, и Клара стала протирать ему лицо одеколоном. Другие студенты последовали примеру Хуана, и репортер заметил рыженькой, что она почувствовала бы себя намного удобнее, если бы сняла блузку, и что в противном случае ее подстерегает опасность внезапного самовозгорания. Потом рассказал ей о психических гибридах, чем сразу же возбудил ее интерес. Никто не видел, как профессор вышел из деканата, но неожиданно он возник около стола смотрителей в сопровождении менее толстого смотрителя, нагруженного свитками из плотной бумаги. Чтобы свитки не рассыпались, он вложил их в плетеную проволочную корзину.

– Похоже на букет калл, – сказал Андрес Кларе. – Смотри, какое блистательное упрощение формы. Обрати внимание: бюрократия всегда стремится имитировать искусство.

– И, в общем, достигает цели: значительная интонация, элегантная игра пластических форм, – сказала Клара, глядя на Андреса с —

да, с благодарностью, желая донести до него свое чувство, быть рядом, оставаясь ужасно далекой из-за усталости, совсем раздавленной и сраженной —

– Не надо таких слов, – сказал ей Хуан. – Если только ты не собираешься выступить в «Голосе смотрителя», – так, наверное, должен называться журнал, издающийся на Факультете. Но что же, в конце концов, происходит? – закричал он, влезая на скамью.

Смотрители уставились на Хуана (злобно), но профессор продолжал тихим голосом отдавать распоряжения, боязливо косясь на галерею, где свет в конце концов погас совсем. Одна близняшка уселась на пол в ногах у репортера, а другая попросила у Клары одеколон. «Ей плохо, – подумал репортер. – Как бы ее не начало рвать». Он сказал это Андресу тихо, и тот принялся расталкивать студентов, сидевших рядом, и тех, что сидели поодаль, —

если только можно сказать «поодаль» о людях, сбившихся в плотную массу вокруг стола, поверхность которого казалась дном колодца, знаете, такая неприятность на фоне общей, —

чтобы до девушки, почувствовавшей себя дурно, доходил воздух.

– Нет, нет, рвать ее не будет, – сказал Андрес репортеру. – А ты что волнуешься?

– Знаешь, я совершенно не выношу, когда блюют.

– Полагаю, – сказал Андрес, – это оттого, что рвота представляет собой реверсию. Рвота ассоциируется с Люциферовой виной, с титаномахией. Обрати внимание, что мифология бунта есть космическая рвота. Когда мы извергаем в рвоте съеденное, мы выполняем естественный акт, который неясным образом совпадает с потаенным человеческим желанием – желанием послать природу к чертям собачьим со всеми ее жареными вырезками и салатами.

– Ты потрясающий, – сказал репортер.

– Я открою тебе огромный секрет, – сказал Андрес. – Грех состоял не в том, что Ева съела яблоко, а в том, что она его сблевнула.

– Слезьте со скамьи! – закричал толстый смотритель Хуану.

– Неохота, – сказал Хуан. – Видишь, Андрес, ну и типы.

– Погляди, что там на улице, – попросил репортер, и ему пришлось кричать, потому что студенты пришли в возбуждение и задвигались, зашумели, а воздух поглощал слова —

хотя репортер имел в виду сирену «скорой помощи» (или пожарной машины), которая непрерывно и пронзительно ревела, проезжая совсем рядом —

– Ну и дела, – сказал Хуан. – Нашествие варваров. И, разумеется, свет гаснет. Blackout![89]

Никто не двинулся, однако в темноте жара казалась гуще, и все заметили (и отметили), что воздух стал смердеть еще больше. Близняшка тихо постанывала на полу. В полутьме голова ее оттягивала Кларину руку, Клара наклонилась над ней с платком, смоченным в одеколоне. Шум нарастал, крики, хоть и шутливые, звучали все громче. Резкий щелчок, словно удар хлыста, стон —

ах, так-разэтак, сволочь —

старик, это не я на тебя наступил —

Кто-то чиркнул спичку, игривый смех рыженькой – это репортер пощупал на ней блузку, поцеловал в затылок, прижал к себе и почувствовал, как горячей волной его обдал запах ее волос, ее кожи, —

спички —

паломники в Эммаусе —

– Черт подери!

– Слушайте, ребята, перестаньте, тут все-таки женщины.

Близняшка на полу плакала. Андрес испугался, как бы в этой свалке на нее не наступили, и встал рядом с ней, раскинув руки в стороны. Хуан смеялся где-то наверху, и, когда чиркнули спичкой, все увидели его, стоящего посреди лестницы: волосы взлохмачены, грудь нараспашку. Внезапно деканат осветился, кто-то постучал в дверь три раза, четыре. Лампочка слабо осветила ближайшую к ней группку, стол смотрителей был едва различим, лишь белели свитки в корзине. В деканате зазвонил телефон, и толстый смотритель, чертыхаясь, пошел взять трубку. Звонки прекратились, и тут же воцарилась тишина, лишь в унисон прозвучал плач близняшки и хохот Хуана на лестнице. Голос смотрителя доносился приглушенно, однако доносился:

– Да, сеньор —

добрый вечер, сеньор —

нет, сеньор —

думаю, что так, сеньор —

мне кажется —

добрый вечер —

надо полагать, сеньор —

значит —

как прикажете, сеньор —

да, сеньор —

– «Голос смотрителя»! – прокаркал Хуан. Вверху засветилась оранжевая полоска, стала шире, остановилась, мерцая —

свет —

– Мне лучше, – сказала близняшка. – Одеколон помог, спасибо.

Свет —

сию минуту, сеньор —

свет в тумане – это не дым – пар от тел, но только плотный —

– Это дым, – сказал репортер, глядя на рыженькую, которая приводила себя в порядок, посмеиваясь. – Под потолком полно дыму.

Игроки снова сдали карты, послышались три щелчка, один за другим, словно удары хлыстом, вызывающий крик игрока, довольное кошачье урчание близняшки на полу, которая подымалась на ноги с помощью сестры и Клары. Никто не ждал, что смотритель вернется так скоро, —

никто не думал, что этот смотритель и другой, который глядел на свет и скреб в затылке —

– Человеческое море, – сказал Хуан, стоя у перил. – Андрес, у тебя плешь. А у тебя, репортер, перхоть в волосах. Но ты, Клара, как ты красиво смотришься, я тебя боготворю!

– Хватит, – сказала Клара. – Иди сюда и успокойся.

– Я тебя всеобожаю, – кричал Хуан. – Многообъемлю! Я тебя разноцвечу, я тебя переосознаю!

– Невероятно, – сказала близняшка. – Уже половина десятого. Пойди позвони маме, Кока.

– Откуда? У дверей сторож, и потом на улицу идти я…

– Ладно, я пойду сама.

– Нет, пойдем вместе…

– Хорошо.

«Из таких диалогов делаются значительные книги», – подумал репортер, глядя, как Хуан спускается по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке, чтобы рассмотреть как следует сцену, с такой миной, будто он не видит того, на что смотрят его глаза. Возвратившийся смотритель что-то возбужденно шептал на ухо сотоварищу. Мало кто забеспокоился, когда худенькая девушка с большими беличьими глазами вдруг рухнула в обморок у самого стола и, падая, ухватилась за списки и потащила их за собой. Добраться до нее, преодолеть полметра, пронизанные потом и злобой, было делом безнадежным. Клара села на скамейку рядом с Андресом, тот спал.

– Всем хочется спать, – сказала Клара – Это от…

– И от дыма. Посмотри на пол, вон там, под столом.

– Мне не видно, – сказала Клара. – Отсюда не видно.

Стелла довольно улыбнулась. По случайности у нее перед глазами был просвет – юбки и брюки не заслоняли ей этого куска пола под столом, и ей было видно. Ей действительно хорошо было видно.

– Ее понесли в деканат, – сообщил Хуан. – Они не правы, в таком месте можно, не приходя в себя, снова упасть в обморок. Все, Кларита, мне кажется, дело идет к концу. Погляди, —

и он указал ей пальцем на стол; палец дрожал, и несколько человек проследили взглядом, куда он показывал, даже Андрес открыл глаза и возвратился из своего головокружительного путешествия. «Мы рядом, – подумал он, – я так мечтал об этом. – Он поглядел на профиль Клары, на ее легкое плечо. – Но необходимо держать дистанцию, какая гнусность все-таки, отвратительно…»

– Че, просто невероятно!

– Вот это да!

«Ничего не кончилось, – подумал Андрес почти с удивлением. – Эта рука была в моей руке и вела себя так же, как —»

– Да они с ума сошли, че, это же просто бардак!

– А ты чего хочешь! На, хватай, это – для всех!

«Как интересно: красота, которую мы любим, находится на оборотной стороне побед. Как красиво. Умереть вот так, когда все завершено. Искать смерти потому, что у тебя не осталось больше ничего, кажется странным… У того мертвеца что-то оставалось, во всяком случае, он рухнул внезапно, занимаясь делом, умер, а он не хотел этого…»

Репортер захохотал так, что Андрес посмотрел на него, и даже Хуан перестал указывать на стол. «Сошел с ума, – подумал он. – Сбрендил». А репортер все хохотал, глядя на то, что творилось у стола, а рыженькая уже тянула руки за свитками, которые раздавали смотрители, —

– Кончайте шутить, быть того не может!

а студент Мигелетти успел схватить свой, и рыженькая тоже схватила и сразу же принялась разворачивать, держа высоко над головой.

«Лучше остаться здесь, – подумал Андрес. – Кто знает, чем для нас кончится эта ночь. Возвращаться всегда означает искать укрытия в знакомых закоулках. А может, там, за этими стенами, нас ждут новые просторы —». Взрыв хохота, которым разразился Хуан, прервал его мысль. Новые просторы. Вот он, новый простор; время: половина десятого —

(кажется, так сказала близняшка —

но они ушли, горемыки, раньше времени, вот и останутся без дипломов) —

– Смотрите, хорошенько смотрите! – Хуан на лестнице рыдал от смеха. – Репортер, репортер, ты должен рассказать об этом! Это – вершина всего, седьмой день творения!

Но репортер уже держал в руках свиток рыженькой и намекал ей насчет ужина в «Охотничьем рожке».

Клара глядела на смотрителя —

потому что уже образовались просветы, студенты расходились, —

он протягивал ей свиток, но Клара повернулась и оказалась лицом к лицу с Хуаном, который глядел на нее – после того как спрыгнул на пол —

и Андрес подумал с улыбкой: «Бедные ребята, как им гадко», потому что у Клары глаза были полны слез, и она плакала, глядя на Хуана, на Андреса, на лестницу, повернувшись к смотрителю, который протягивал ей ее диплом —

чистое место оставлено для имени —

а внизу так красиво, все написано тушью —

и печать круглая —

и все выглядит как торжественный финал симфонии,

которого достоин всякий хороший диплом —

УНИВЕРСИТЕТ БУЭНОС-АЙРЕСА

Настоящий диплом выдан —

надо просто заплатить десять песо какой-нибудь учительнице с хорошим почерком —

Настоящий диплом выдан («Возьму-ка и я один, – подумал репортер, пятясь. – Повешу его над письменным столом, отнесу в редакцию —»).

Хуан прижал Клару к себе. Через плечо жены он глядел на смотрителей, созерцавших свои труды и очень спешивших, потому что свет опять начал тускнеть. Послышалось шуршание, деликатный скрип, что-то треснуло. Какая-то доска во внутренностях стола, видно, отклеилась, фанеровка из настоящего кедра, гарантированная. Однако при такой влажности никакая гарантия – слабое потрескивание, словно где-то в пространстве заспорила пара проворных сухих насекомых. Хуан плохо видел (его раздражало, что он плохо видит, и он приложил ладонь козырьком к глазам, как дети), однако отчетливо слышал короткий спор – разлад за столом. Они покорно согласились (Клара все еще плакала), когда Андрес взял их обоих под руки и повел, а Стелла шла позади и спрашивала, почему они не дождались своей очереди, а репортер следовал за ней и хвалил ее прическу и какая она сама свежая, ну просто роза в позднюю ночную пору. Дверь деканата была открыта, свет горел. И хорошо видна была мебель, вешалка, стойка для зонтиков, портрет Сан-Мартина; а сторож, который прежде стоял на входе, теперь караулил выход —

– ибо все на свете относительно —

и не помешал им выйти, наоборот, но только был удивлен и все смотрел на их руки, на карманы, искренне был удивлен – отчего же это они уходят с пустыми руками.

VII

Что затих веселый клест? — длинный клюв, короткий нос!

Веснушчатый мальчишка злился и кричал. Другой стоял чуть поодаль, возле книжного магазина «Летрас». Он тоже крикнул что-то, но они не поняли, что именно.

– Длинный клюв, короткий нос!

С середины лестницы Андрес оглянулся на реку. Странно, что реки не было видно за домами; ему смутно помнилось, что между поднимавшимся по склону городом и рекою не было никаких препятствий. Фонарь на углу Виамонте и Реконкисты утонул в тумане, когда они молча пошли вниз по улице, понимая, что дальше тут делать нечего. Из центра города полз еще более густой туман, от которого почему-то пахло паленой одеждой. Проходя под фонарем, Стелла вскрикнула: на шею ей упал жучок и царапнул колючими лапками. Хуан снял с нее насекомое и внимательно оглядел: жучок перебирал лапками в воздухе; а потом мягко выпустил его из рук. Никто не разговаривал, и Андрес слушал (не глядя, смотреть не хотелось) глухой плач Клары, которая старалась сдержаться.

– Смотри, – Хуан указал на дощечку, висевшую под трамвайным проводом. Прочитать было нелегко, Андрес поднес ладони к глазам:

СТУПАЙТЕ И СПУСКАЙТЕСЬ ВНИЗ ПО СКЛОНУ, НЕ СПЕША

– Не поймешь, – сказал Хуан, – что это: предупреждение или побуждение?

– Неплохо, – сказал Андрес. – Однако я голоден.

– И я, – сказала Клара, шмыгая носом, как маленькая. – Я готова съесть репортера и Андреса заодно…

– Ах ты, жук-богомол, – сказал Хуан. – Тебе нравится бар «Швейцарский»?

– Нет. Я мечтаю поесть в каком-нибудь элегантном месте, где для каждого найдется салфетка, как говорит Сесар Бруто. – Она ухватилась за руку Андреса, который, остановясь на углу, позволил ей опереться на него. – По сути, меня мучает жажда. Там, внутри… Но ты понимаешь, что это —

– Нет, не понимаю, но подтверждаю, – сказал Андрес. – Бедные ребята такого не заслужили.

– Кто его знает, че, – сказал Хуан, подталкивая их, чтобы они наконец-то – ну:

СТУПАЙТЕ И СПУСКАЙТЕСЬ ВНИЗ ПО СКЛОНУ

– Вот именно, – сказал репортер, вздыхая. – Да еще в такую жару.

– Я слышал раскаты грома там, на юге, если это только раскаты грома.

– Сейчас их мигом исследуют в твоей лаборатории, – сказал Хуан. – А я не очень уверен, что не заслуживаю такого. На свадьбу опоздали, и торт уже прокис.

– А я знала материал, – по-детски пробормотала Клара.

– Да не об этом же речь, старуха. Ты прекрасно понимаешь, что никому нет дела ни до каких знаний. Слушайте, давайте все пойдем в «First and Last»[90] и насосемся там, пока еще не вечер, как сказал один мой знакомый поэт. Посмотри-ка, Андрес, —

Из бара на углу вышел —

по старой привычке задрав голову (бросал вызов – кому? туману?) —

далекие взрывы, приглушенные —

вышел придавленный, как будто грязный —

быстрые огоньки – машины ехали по улице Леандро Алема —

– Профессор, – пробормотал Андрес. – Какого черта он делает в кафе в то время, как вы? Лучше, чтобы он нас не видел.

ВНИЗ ПО СКЛОНУ, НЕ СПЕША

– Не получится, – сказал Хуан. – Добрый вечер, профессор.

– Добрый вечер, юноша, – сказал профессор и медленным поклоном головы распространил свое приветствие и на Клару. Он улыбнулся половиною рта, а другая половина оставалась тяжелой и недвижной, словно из рубероида. Они увидели, что лицо у него в поту, и он вытирал ладони о брюки.

– Ну и ночь, – сказал он, внимательно поглядев на Андреса, а потом – на репортера. – Как будто в воздухе носится что-то и ты этого наглотался и —

– В воздухе пух, – сказал репортер, – и летучие грибы, которые мы у себя в редакции исследуем.

– Грибы? – спросил профессор.

– Да, тримартиносы скромникусы, – сказал репортер.

– A-а. В правительственных сообщениях…

– Посмотрите, – сказал Андрес, указывая на запад, где по облакам пластались и дрожали красноватые полосы, словно лучи прожекторов. – Этого, насколько мне известно, в правительственных сообщениях нет.

– Дело в том… – профессор хотел что-то сказать, но замолк, и им показалось, что он согнулся еще больше и уменьшился в размере. «А как же его лекции о хеттах, – подумала Клара, глядя на профессора с ненавистью. – И библиография на восьми страницах. Какой же он трус…» Профессор взял Хуана за руку, подошел к ним ближе, словно прося внимания.

– Я провел тут весь вечер, – он указал на бар «Швейцарский». – Меня ждали к семи, декан… Но мне из-за моего столика, вот он —

фасад Факультета, как на ладони, ну, конечно, надо немного нагнуться и я могу сказать вам —

«Мертвый», – подумал Андрес, —

потому что, строго говоря, —

это точно —

машина декана так и не приехала. А когда уже стемнело, да еще туман —

(и он задвигал рукою, словно разгребал в воздухе шпателем желтое вещество), —

и тогда мне стало так страшно, что —

вы – молодые и вы должны понять, что —

Хуан мягко отстранил его. Профессор собирался говорить и дальше и знаками давал понять, что они должны его выслушать, но Хуан взял Клару под руку, и они пошли вниз по склону. Андрес отстал и попросил репортера дать Хуану с Кларой уйти немного вперед, и Стелле, которая шла за ними следом, – тоже.

– Оставь их ненадолго наедине. Они так расстроены.

– Ты прав, – сказал репортер. – Знаешь, старик, это —

Профессор шел следом за ними, что-то бормоча и ломая руки. Репортер оглянулся на него.

– Постарайтесь пересмотреть свой метаболизм, – сказал он ему вежливо.

– Я… – сказал профессор, но остановился, и туман тотчас же стал разъедать его, как кислота.

Они жадно схватились за сигарету и остановились раскурить ее перед жилым домом с садиком, из которого пахнуло лугом, топтаным клевером. Не верилось, что такое может быть, и они вошли в сад, прошлись по влажным плитам. Репортер сорвал листик и сунул в рот. Курил и грыз листик. Они уже выходили из сада, когда Хуан, стоявший на углу, стал делать им знаки.

– Похож на призрак, – сказал репортер. – Че, этот туман искажает образы. Первый раз я…

Андрес прихлопнул букашку, застрявшую в волосах у репортера. Они оглянулись назад, на Реконкисту, но профессора уже не было.

– Наверное, сидит за своим столиком в «Швейцарском», – сказал репортер, – где у него весь фасад как на ладони. А машина декана, заметь —

– Хватит, прошу тебя, – сказал Андрес. – Ну вот, мы уже почти дошли до деревьев, до их тени. И не возвращайся больше к этой блевотине.

– Хуан зовет нас.

– Пошли, они уже, наверное, успокоились. Слышишь, рояль?

– На верхнем этаже, – сказал репортер, принюхиваясь к воздуху. – Как хорошо, что кто-то еще… Танго, че, надо же – «Бабочка».

Они нагнали Стеллу, которая ждала их, молчаливая и как будто немного сонная.

– Я не жалею, что тебя любил безумно, —

пропел репортер. – Танго, Андрес, а не правительственные сообщения. Я берусь написать тебе историю с тысяча девятисотого года по сегодняшний день из одних только танго.

– Наверно, занятно, – сказал Андрес, совсем его не слушавший.

– Но ты, безумная, другого полюбила, — Ты полюбила, — Я тебе прощаю все.

– Аптека «Сориа».

– Итак, всем коллективом решено отправиться в «First and Last», – говорил Хуан, прислонясь к витрине, в которой Клара разглядывала духи и пудру. – Но никакого ужина, че, только выпивка и фирменный копченый окорок.

– А потом… – сказала Стелла бодро.

(«Потом по домам».)

– Потом – ничего, – прервал ее Андрес. – Забудь ты это словечко хоть на минуту и погляди на пожарных, какие бравые ребята.

Они услыхали вой сирены, что-то прокатило мимо, в глазах зарябило. Вблизи реки жара была еще более влажной и моросил мелкий дождь.

– Объясни мне, пожалуйста, как может в одно и то же время стоять туман и идти дождь, – сказал Хуан. – Интересно: вода проливается сквозь туман? Или это происходит в разных измерениях?

– Ему интересно, – сказала Клара, переходя улицу. – А объяснений не дают. Лучше бы… – она замолчала и остановилась в дверях кафе, глядя на то, что происходит внутри. Андрес, который шел за ней следом, увидел их почти в тот же момент. Самый молодой только что сидел рядом с ними в вестибюле Факультета; другой – тот, что играл в карты и пререкался со смотрителями. Они сидели за столом посреди зала, а на столе перед ними лежали развернутые дипломы, —

и они смотрели на дипломы —

а на столе рядом с дипломами – бутылка грапы и жареный картофель —

(мощный вентилятор перелопачивал воздух и шевелил их волосы, ко всеобщему удовольствию) —

Хуан встал в дверях и сложил руки рупором:

– Дипломники липовые!

Андрес с репортером ухватили его за руку и потянули —

ВНИЗ ПО СКЛОНУ, НЕ СПЕША

Стелла смеялась с перепугу, Клара шла впереди, холодная и онемевшая, как будто безразличная ко всему. Студенты даже не выглянули за дверь.

– Невероятно, старик, – жаловался репортер. – Мало тебе одного скандала, ты еще хочешь устроить шум в таком кафе? Ты думаешь, я затем пошел, чтобы мне напоследок расквасили физиономию?

– Va bene[91], – сказал Хуан. – Ты прав. Организованность и порядок – превыше всего. Хочешь видеть, как ставят фингалы, – плати пятнадцать песо за место у каната и смотри, как на ринге молотят друг друга.

– Слушай, старик, – говорил жалобно репортер, ожидая, что скажут Клара и Андрес, но те ни слова не проронили; они завернули за угол и нос к носу столкнулись с людьми, бежавшими со стороны улицы Кордова. Свистки (с Кордовы, а может, и еще дальше), и один из бежавших, пулей пронесясь мимо Клары, выдохнул ей что-то вроде: «Живые, спасайтесь» или «Живей, опасайтесь», потом он споткнулся, на мгновение застыл на одной ноге, обретя равновесие, и кинулся дальше, а за ним темными комьями неслись другие, словно подстегиваемые полицейскими свистками. Репортер отдал приказ прижаться к стене за выступом дома и оглядеться, что происходит; они сбились в кучку в тени дома (здесь не было фонарей, а кафе на углу закрыто, как и табачный киоск) и смотрели на бегущих людей.

– Какая-то демонстрация, – сказал репортер. – Их разгоняют.

– Не думаю, – сказала Клара. – За ними бы не бежали так далеко.

– Смотри-ка, там, за углом, несут раненого, – сказал Андрес.

– Тяжелораненого, – сказал репортер, который уже увидел руки раненого, свисавшие до земли; группа молча и очень медленно двигалась в их сторону и остановилась совсем рядом, повинуясь приказанию высокого мужчины в серой рубашке и в берете. «Славный подарочек», – подумал репортер, когда они положили раненого почти к его ногам, что-то бормоча и перешептываясь, —

лучше бы на Майскую площадь, и там

рассыпаться —

такой молодой, ну все, а ты и не понял,

что конец, —

почему это конец —

я тебе говорю —

– Положите мой пиджак ему под голову, – сказал светловолосый парень, дрожавший (возможно) от возбуждения. – Мне кажется, что… – Он недоверчиво поглядел на Андреса, потом на Клару. Раненый хватал воздух ртом, на губах у него застыли слюна и пух; его посадили, прислонив к стене, кто-то подложил ему под затылок свернутый пиджак. Все не столько смотрели на раненого, сколько переглядывались между собой. Раненый вдруг вскрикнул сухо и коротко, как пролаял, и, выпростав руку, прижал ее к животу. В темноте видно было плохо. Андрес заметил, что ноги мужчины то и дело пропадали в стелившемся по земле желтом пару. Только голова в черных кудрях ясно рисовалась в тумане.

– Что произошло? – спросил репортер человека, стоявшего рядом с ним.

– А что, вы думаете, произошло? – сказал другой. – Мы шли себе в парк Ретиро и —

– Siamo fregati, – сказал еще один. – Andiamo via subito, Enzo[92].

– Да щас, погоди. В общем —

Но Андрес уже видел, как они поспешно уходили, один за другим ныряли в туман. Репортер потребовал, чтобы стоявший рядом с ним парень все-таки объяснил ему, но вдруг увидел, что его тоже нет, он уже завернул за колонну, и темень поглотила его. Остались только раненый и светловолосый парень, снявший пиджак. Остальные уходили группками или просто убегали по одному, бежали посередине улицы, меж немногочисленных машин, спускавшихся от Ретиро, – и репортер заметил, что ни одна машина не проехала по улице вверх. «Бледное бормотание, – слова механически приходили сами. – Бледное бормотание. Бледное». Он повторял: бледное, бледное, – пока не вытряс из слова смысл, пока не снял с него шелуху всех ассоциаций и не раскрыл его голое звучание, не обнажил его форму – бледный, – его звучное ничто – бледный, – пустота, в которой помещалась эта, другая бесцветная противоположность розового, отрицательная суть того, что в свою очередь —

– Он умирает.

Голос Андреса. Лай, стон, человек в берете, скрывшийся за выступом дома. Аптека «Сориа», Клара? —

Грузовики —

– Че, Карлитос, Карлитос! – кричал светловолосый, наклонившись и вглядываясь в мучнисто-серое лицо раненого. – Карлитос!

Андрес с Хуаном отвели Клару к краю тротуара, и Стелла, ушедшая за угол, чтобы не видеть, тоже подошла и уцепилась за руку Андреса.

– Вы подождите здесь или идите вниз по улице, а я зайду в эту закусочную и позвоню в полицию.

– Я пойду с тобой и принесу воды, – сказал репортер. – Бледное бормотание.

– Поспеши, – сказал Хуан. – Он бросает его.

Когда они переходили улицу, светловолосый парень уже бежал вверх по Виамонте, а Клара закрыла лицо руками и кричала что-то, они не поняли, что, а потом она вернулась к раненому, хотя Хуан и не пускал ее. Стелла, державшая ее под руку, тоже поплелась за Кларой и Хуаном в тень, к человеку, который теперь лежал на боку и совсем замолк.

– Разве не видишь – он отобрал у него свой пиджак! – кричала Клара. – Отобрал!

– Подожди, – говорил Хуан, удерживая ее. – Дай лучше я.

Но она стонала, отбивалась и в конце концов склонилась над раненым. И с криком отпрянула. Стелла, не успев понять, в чем дело, опять убежала на угол, где для нее было больше ясности. Хуан с силой похлопал Клару по спине, встряхнул за плечи и сам наклонился в темноту. Репортер бежал к нему со стаканом воды.

– Телефоны не работают, – сказал он. – На, дай ему…

– Умер, – сказал Хуан. – Я тебе советую не смотреть на него. Дай воды Кларе. Да, старик, Кларе.

– Ладно, – сказал репортер. – Выпей, Клара. – И всыпал в стакан порошок. – Это ей поможет.

Ведя женщин под руки, они подошли к Андресу, стоявшему на тротуаре у закусочной, и перешли улицу Леандро Алема, не встретив ни одной машины, только редкие пешеходы кое-где прятались по углам. Андрес сказал, что закусочная не работает, днем была попытка разграбить ее. Хозяин, лощеный франт с кольтом в руке, ждал новых событий. Потрясающий тип. А телефон сдох.

– А мне что делать со стаканом? – спросил репортер, когда Клара отдала ему стакан назад. На дне оставалось немного воды, и он выпил ее медленно, глядя через донышко на низкое красноватое небо. Над Почтамтом он увидел самолет, который тяжело удалялся.

– Кто в нем летит? – пробормотал Хуан. – Самолеты всегда угоняют. Держись крепче, старуха, вот так.

Клара подчинилась и шла медленно, будто спала на ходу, а Андрес поддерживал ее с другой стороны и оглядывался на репортера, чтобы тот позаботился о Стелле, которая все время оборачивалась назад, полумертвая от страха.

– Я, правда, ничего не понимаю, – сказала Стелла.

Репортер пожал плечами и, когда они проходили по узкой дощатой мостовой вдоль огороженного забором дома, где шел ремонт, осторожно поставил стакан на землю, рядом с дощатым настилом.

– Здесь столько виски – столько грапы – столько пива, «First and Last» – отличное питейное заведение – на воздухе, открыто всем ветрам – орошается водяной пылью реки, грязь – ну и что – подумаешь, грязь, – горячительное бодро вливается в чужие глотки.

«First and Last»: все, что случается,

случается с другими прихожанами (здесь их называют клиентами) – так что заведение – отличное, здесь собираются

люди с реки, чтобы прикончить жажду, —

посидят – попользуются, а потом уходят —

– Мораль всех питейных заведений, – сказал Андрес, вытягивая ноги. – Кто-то теряет, а кто-то находит, и наоборот.

– Мораль тонкая, как южный ветер, – сказал репортер. – Годится для рулетки, для фильмов, для самых различных вещей.

– Для нас, – сказал Хуан, вытирая лицо. – Совсем чужие жизни, чтобы взбодриться самим. Я говорю с тобой? Нет, я не говорю с тобой. Я отбираю у тебя слова и прячу их. Снимаю с тебя улыбку или вот этот взгляд.

– Отобрал у него пиджак, – сказала Клара, вздохнув. – Простите меня, я очень устала. Нельзя…

«Отбирать, – подумал Андрес. Ему снова увиделся “Атенео”, очки, покачивающиеся в руках у продавца. – Нельзя отбирать ничего, если кому-то не хочется этого потерять. Вот так-то». Он улыбнулся насмешливо. Какая сентиментальность.

– К вопросу о пиджаке, – сказал репортер, пошел за стулом и повесил на него свой пиджак. Андрес с Хуаном последовали его примеру, сразу почувствовав, что усталость спадает, как всегда происходит, когда переоденешься. Ибо, как сказал Хуан, одежда является частью души человеческой и сама может чувствовать, а потому чем раньше ее повесишь, тем лучше. Им принесли пиво в бутылках —

не слишком холодное, поскольку —

(что-то насчет электричества) —

и огромные сандвичи с колбасой и сырокопченым окороком. Они устроились справа у стены, относительно уединенно, видно, темнота разогнала клиентуру. Раскосый парнишка у стойки не сводил с них глаз и только иногда оборачивался посмотреть, сколько времени на старых стенных часах, висевших между прейскурантом и вытяжкой (которая не работала).

– Сюда, – сказал репортер, – я пришел с девушкой в ту ночь, когда умер Рузвельт. Она так плакала, что мне пришлось глушить ее горе катамаркской грапой. По-моему, она тогда здорово на меня обиделась.

– А мы здесь были много раз, – сказала Клара. – От центра удаленно и в то же время в двух шагах, из-за этого нравится. Андрес, помнишь ночь забастовки?

– Бедный Хуан, – сказал Андрес. – Как ему тогда досталось.

– А тебе? Тебе это стоило нового костюма. Пей, пожалуйста, Стелла. И хватит вам сидеть будто в воду опущенным.

– Я смотрю на того сеньора, – сказала Стелла, боязливо указывая на клиента, который сидел за столиком в центре зала, под одним из вентиляторов (неработавшим), и потел, точь-в-точь как бывший президент Агустин П. Хусто, только один глаз у него был воспаленный, красный, а во рту – сигара. Четыре другие сигары частоколом торчали у него из кармашка для платка (платка не было).

– Полный набор, – сказал Хуан. – Погляди на его кольцо, трехкратное. Очки, лысина, черный галстук. Совершенство. Сейчас он поднимется и подойдет к нам, предложит купить отрез кашемира.

– Однако он пьет кофе, – сказал репортер. – Это скандал, потому что такой тип должен пить не кофе, а гесперидин. Официант!

– Слушаю вас, – сказал официант, глядя на дверь, в которую влетели сразу трое. Один обернулся и посмотрел на улицу, а двое оглядывались вокруг, как люди, вышедшие из темноты на свет, и наконец выбрали столик в углу. Первый махнул рукой и присоединился к ним; лицо у него было в копоти, волосы на висках склеены потом, как бриллиантином —

– Еще сандвичей, – сказал репортер. – А что, вентиляторы…

– Не работают, – сказал официант. – Еще сандвичей? Не знаю, осталась ли ветчина, пойду посмотрю. Смотри-ка, еще идут!

Вошли две пары.

– А что ты хочешь? – сказал репортер. – По-моему, главное их желание – смыться. Пейте, Клара, вы белее Грока.

– Я – круглая дура, – сказала Клара. – Animula vagula blandula[93]. Но было так —

– Ладно, – сказал Хуан, улыбнувшись. – Все было довольно мерзко, но ты вела себя хорошо. Иногда, правда, падала духом. Посмотри на эту девушку в желтой блузке. Че, да этот тип ей угрожает.

– Разумеется, – сказал Андрес. – Истерия – греческое слово. А не лучше ли тебе увезти Клару отсюда? Я имею в виду – из Буэнос-Айреса.

– Система Пинчо, – сказал Хуан с горечью. – Зачем? Это не может длиться дольше, чем… – Он по-мальчишески махнул рукой и уставился на курильщика сигары. Поплакать бы наедине с самим собой. Поплакать бы, закрывшись с головой простынею. Принять бы душ, да еще… Он смотрел, как мужчина за столиком у стены, где перегородка делила часть зала на маленькие отдельные кабинетики, нащупывал коленом колено женщины. Женщина смеялась, как крыса. «Тоже боится», – подумал Хуан и вдруг разглядел в глазах Андреса нечто удивившее его. В голову пришла дурацкая мысль: хорошо бы рядом был цветной кочан. Некоторое время они сидели молча, но слушать отдаленные взрывы было, пожалуй, еще хуже. К тому же – туманные нимбы вокруг электрических лампочек, неработающая вытяжка, портрет Президента рядом с прейскурантом, «Старый Смаглер», пиво «Омбу», вино «Амаро Пагильотти».

– Невероятно, – заговорил вдруг репортер. – Видишь типа с сигарой? Сидит как ни в чем не бывало. Наверное, надо бы написать о нем.

– Напиши, – сказал Хуан. – Развлечешься немного. В противовес общему ощущению беспокойства, порожденному будоражащими общество элементами, —

у тебя, наверное, такой стиль, —

мы рады познакомить наших читателей с благоразумным человеком, который, сидя за столиком в «First and Last»…

– Черт возьми, – сказал репортер. – Если бы я писал такие репортажи, я бы уже стал знаменитым.

– А ты старайся, – сказал Хуан. – Вспомни Бернара Палисси.

Стелла встрепенулась, услыхав имя, но ничего не сказала —

– Юность, пора золотая, – начал репортер, ожидая, что Хуан продолжит. Но Хуан смотрел на Клару, как старательно она ест свой сандвич, и последовал ее примеру: прислонившись головою к ее голове, стал в унисон с ней жевать, так что Андрес, глядевший на них, заулыбался.

– Знаете, – сказал Андрес словно о чем-то неважном, – вам обоим лучше бы уехать отсюда.

– Почему именно нам? – спросила Клара. – И почему уехать лучше? Прочти ему свое прелестное онтологическое стихотворение, Хуан, «Уйти, остаться…»

– Слушай, – сказал Хуан. —

Уйти, остаться, С жизнью игра. Кто его знает, Когда — пора.

– Я имею в виду географическую карту, а ты мне – про карту души, – пробормотал Андрес. – Хватит играть словами.

– Географическая карта, – повторил Хуан. – Географических карт давно нет, дорогой.

«А мы знали материал —». Она думала об этом, наклонив голову и глядя на ломтик ветчины, который зажала в пальцах. Это лицо… Он отнял у него пиджак, который сам же положил ему под голову. Она старалась проглотить, потянулась за своим стаканом; может, если запить глотком пива, – вкус получился отвратительный, интересно, что если сначала съесть сандвич, а потом – пиво, потом опять сандвич, то еще ничего. А вот если (все равно как хватануть ложку горячего жаркого и запивать вином, чтобы охладиться; такая смесь во рту получается, просто мерзость —).

Хуан откинул ей волосы со лба, дунул на лоб. Улыбнулся.

– Тепка-растрепка, лягушачья попка, не печалься, не болей, выздоравливай скорей.

Клара положила сандвич на тарелку и прижалась лицом к груди Хуана; тот обнял ее рукою, отгораживая от всего вокруг.

– Пошли, подышим на улице, – сказал Андрес репортеру. – А ты, Стелла, останься.

На улице еще не совсем стемнело, свет, казалось, падал сверху. Порт тонул в тумане, люди выныривали из тумана, переходили через улицу или останавливались на углу (несколько человек уже стояли там и тихо разговаривали). Человек на другой стороне осторожно раскуривал сигарету. Репортер некоторое время рассеянно смотрел на него. На лицо, на руки налипала влажная, вязкая пленка. Казалось, будто ты грязный.

– Знаешь, – сказал Андрес. – Надо их каким-то образом вытащить отсюда.

– Согласен, – ответил репортер. – Скажи – каким.

– Скажи, скажи… Посмотри на эту букашку.

Бабочка отыскивала

двери

в бар.

– Угу.

– Бедняжка из кожи лезет вон, а открытая дверь у нее перед носом. Поразительно, до чего бабочки удобное пособие для практической философии.

– Все мои симпатии – на стороне бабочек, – сказал репортер.

– Они оба упрямятся, – сказал Андрес. – Сам не знаю, как мне их убедить.

– Понятно.

– В конце концов, мы с тобой можем остаться. И Стелла – тоже. Что с нами может произойти?

– Ничего. Здесь вообще никогда ничего не происходит.

– Они – другое дело. Не знаю, но мне так кажется.

– Да, – сказал репортер и раздавил букашку, которая ползла по его ботинку; букашка треснула сухо и весело. Глядя в глубину улицы (там, на земле, рядом с дощатым настилом стоял оставленный им стакан), он различил слабое свечение (его поглощал туман) – это меж желтых лоскутьев тумана голубоватым огнем светились доски, служившие тротуаром.

– Смотри, дурной свет, – сказал он. – Сырость, гниение, а в результате всегда – прелестный голубой свет.

– Небо – это брюхо мертвого прошлого, – произнес голос Хуана. Он поравнялся с ними. – Красивые вещи говорятся сегодня ночью…

Андрес собрался было ему ответить, но тут послышался пронзительный свист и хриплый крик со стороны центра, а над Виамонте занялся красноватый отсвет, окрасивший и туман, и воздух далеко, насколько хватало глаз.

– Çа chauffe[94], – сказал репортер и тихо присвистнул. Группа людей на углу тотчас же рассыпалась, на бегу роняя обрывки фраз. Остались только человек, спокойно куривший на углу Бушара, и черный грязный пес, лаявший в небо.

– Дай мне поговорить с ним, – сказал Андрес репортеру. – Хуан, пройдемся немного.

– Давай, – сказал Хуан, глядя вслед репортеру, возвращавшемуся в бар. – Пусть он посидит с девочками. Ты слышал крики?

– Посмотри туда, – сказал Андрес. Отсюда зарево в небе казалось еще ярче. – Интересно, что это не похоже на пожар.

– Туман, – сказал Хуан. – Начинает по-настоящему действовать на нервы. Да еще стреляют…

Грузовик, набитый людьми, въехал на территорию порта, развернулся за баром, словно выбирая направление, и покатил в сторону реки. Фары стригли туман.

– Вот, – сказал Андрес, – точно так должны поступить вы, и сейчас же, не раздумывая. Увези ее отсюда.

– Ничего себе условие ставишь, – сказал Хуан. – Не раздумывая. Правильно. Правильно.

– Пожалуйста, – сказал Андрес. – А если снова все ограничится словами…

– Действительно, прости. Я ничуть не сомневаюсь в твоих добрых намерениях. Но это же глупо. Легко сказать: увези ее, но, во‑первых, я не вижу, почему —

– Если что-то еще и можно увидеть, то именно это, – сказал Андрес. – И, пожалуйста, отбрось самолюбие.

– Но ты сам собираешься остаться, – сказал Хуан, останавливаясь.

– Не знаю еще. Отвезу Стеллу к матери, в Касерос. Не думай, что я собираюсь оставаться тут, в центре, как прикованный.

– Касерос, – сказал Хуан. – Лично мне кажется, что уже и до Касероса добраться нельзя.

Андрес пожал плечами. Ему не приходило в голову подумать о себе, заранее подумать о том, что он будет делать. Решение всегда приходило само собой: просто вдруг хотелось сделать то или иное, и это было свободно принятое решение. А Хуану он сказал неправду, сказал первое, что пришло в голову, – дружеский упрек Хуана толкнул его на это.

– Может быть, – сказал Андрес. – Но тебя я прошу: уходите с ней сейчас же. Я тебя прошу.

– Почему? – сказал Хуан задиристо, как большой ребенок.

– У меня нет объяснений, есть только страх. Ты же видишь, в каком состоянии Клара.

– Еще бы, такое нам устроили.

– Увози сейчас же.

Поскольку Стелле хотелось есть, для нее заказали еще сандвич.

– Прошу тебя, ешь поскорее и пойдем, – сказала Клара. – Вы не чувствуете, что-то горит?

– Это запах от цинковых крыш, – сказал репортер. – Но жара должна бы уже спадать. Да, здесь становится многолюдно. Какие лица. Боже мой. Я бы не удивился —

(и тут он удивился, вспомнив спину человека, закуривавшего сигарету на углу улицы), —

если бы сюда вошел этот ваш славный профессор.

– Не думаю, – сказала Клара. – Он, наверное, уже сгнил наполовину за своим столиком в «Швейцарском».

– В ожидании автомобиля декана, – сказала Стелла, и репортер горячо поздравил ее и помог освободиться от гигантской бабочки, которая вознамерилась пройтись по ее лицу. Среди вошедших многие были в рубашках, но большинство – матросы. Один, уже совсем пьяный, подошел к столику —

Sometimes a wonder why I spend a lonely night dreaming of a song[95].

– Красивый голос, – сказал репортер, допивая пятый стакан пива. – Правду говорят: что выпил, то и спел. Чего тебе, сынок?

Худой человек в синей пижамной куртке склонился над ним.

– Прошу прощенья… – говорил он, оглядываясь. – Всего сто песо.

– Ах, так? – сказал репортер. – Очень дешево.

– Сейчас просто, потому что ночь, – сказал человек. – Река ушла далеко от берега. Совсем обмелела.

– Ах, так.

– Главное, добраться до канала. Я знаю дорогу, ну —

(«Сейчас скажет: как свои пять пальцев», – подумала Клара) —

как свои пять пальцев. Главное – добраться до канала.

– За сто песо, – сказал репортер, начиная понимать.

– За всех четверых. Прямо сейчас.

– Че, Калимано, – позвал голос из глубины помещения. – Иди сюда.

– Иду, – сказал Калимано. – Ну, как?

– Я бы хотел знать, – сказал репортер, – у меня что, вид человека, который хочет сбежать?

Калимано улыбнулся, но продолжал ждать, хотя его снова позвали.

– В общем, я тут, – сказал он наконец. – Если надумаете, свистните.

– Я свистну, – сказал репортер, открывая новую бутылку. – Пиво совсем теплое. Пейте, девочки.

– Не хочу. – Клара видела, что Калимано, сидя за столиком в глубине, смотрел на них выжидающе —

(«Да я же его знаю, – подумал репортер. – Того, кто закуривал сигарету, ну, конечно…») —

и иногда оборачивался, чтобы обменяться словом с другими двумя, попивая —

судя по форме бутылки и стаканов, скорее всего – семильон.

– Ладно, – сказал репортер, наливая себе пиво. – Это начинает повторяться чаще, чем тема Зигфридова рога. Эй, Хуан, послушай.

– Пей и оставь меня в покое, – сказал Хуан и сел на свой стул, не глядя на Клару, которая, подняв глаза, наблюдала за лицом Андреса, – время от времени левая бровь Андреса подрагивала в тике. «Как будто подмигивает, только наоборот, как странно!» Паутинка копоти тянулась от волос ко лбу; Клара дунула, и паутинка полетела на чужой столик, к тарелке. Бабочка из копоти, чего только не было сегодня ночью, – на память пришла фраза из Девятой симфонии Брукнера. Слово «оцелот». Золотистый… стихотворение Хуана: золотистый оцелот.

– Прочти мне маркополо, Хуан, – попросила она. – Когда я устаю, мне нравится маркополо.

– Не хочется. Че, давайте лучше пойдем.

– Куда? – сказал Андрес. – Не видел, на улице?

– Прочти мне маркополо, – сказала опять Клара, и Стелла повторила за ней как эхо: «Прочти маркополо».

– Да это шантаж, – пробормотал Хуан, бросая рассерженный взгляд на Андреса. – Сначала ты, а теперь они с этим маркополо, и…

– И сто песо, – сказал репортер. – Вот того сеньора зовут Калимано, и он за сто песо предлагает вам лодку.

– Что ты говоришь?

– То самое, что ты слышишь. Это первая из двух новостей. А вторая – не такая уж новость, так что спешки никакой. Че, что за нервы!

Но Андрес уже шел через бар (вставая, он опрокинул стакан репортера, к счастью, пустой; репортер его тотчас же наполнил) —

(«я хотела послушать маркополо») —

Да, Хуан, прочитай —

– Куда он пошел?

– К Калимано, – сказал репортер. – По сути дела, для вас с Кларой это лучший выход.

– Ладно, – сказал Хуан и достал еще одну сигарету.

– Я… – сказала Клара, глядя на Андреса, склонившегося над столиком в глубине, на его худощавое тело, четко рисовавшееся на фоне дощатой стены, где вверху – поддельный (поддельный ли?) занавес, как в варьете, а рядом – дверь туалета, а на ней нарисована рука, указывающая направление, и все это в голубоватом мареве дыма и тумана, сочащегося в отверстие неработающей вытяжки. В бар вбежал мужчина и что-то сказал парню за стойкой. Когда он выбегал, наткнувшись по дороге на стул, бармен крикнул ему: «Погоди!» – но увидел, как тот выскочил в дверь, и тогда одним прыжком —

(«поистине, золотистый оцелот»)

перемахнул через стойку и стремглав помчался за ним следом.

– Кто же теперь принесет нам пиво? – посетовал репортер. – По-моему, официант не имеет права на такую самостоятельность, однако, кажется, все уже смылись. А пивные краны без присмотра? Представляю, что тут начнется, когда оживут насосы.

Хуан улыбнулся ему почти спокойно. «Хороший заключительный аккорд для сегодняшнего дня, – подумал он. – Каждый вечер мы видим, как люди расходятся по домам, с кем-то из них мы прощаемся, вешаем одежду в шкаф – и все это проделываем не задумываясь, без драматизма – завтра все начнется сначала. Но эти двое уже не придут сюда больше. Этот бар завтра для нас не откроется».

– Хотим маркополо, – сказала Стелла. – Наверное, красивое.

– Давай маркополо, – сказал репортер. – Разобьем, по крайней мере, монотонность, единственное, что осталось неразбитым.

– Боюсь, не вспомню, – сказал Хуан. – Дурацкое стихотворение, написано совсем в иные времена.

– Именно поэтому, – сказала Клара и легла щечкою ему на плечо. – Именно поэтому, Хуан.

– Ладно, ладно, сейчас, – пробормотал Хуан. – Я написал его, когда мне нравились слова, эта поэтическая игра. Иди сюда, Андрес, присоединись к публике. Тайфер вновь шествует по Гастингскому полю, но вместо песни о сражении дарит нам утреннюю серенаду или мадригал —

– видишь, все возвращается, слова dont je fus dupe[96]. Да, старуха, мы достойны маркополо, а потому —

МАРКО ПОЛО вспоминает:

Твои рабы искали дни за днями мой след, чтоб для меня открыть ворота. Пути и годы сбили их со счета — вернулся караван, гремя цепями. Но лунная тропа со мной, как прежде, и шелка шум, и грозный гул ночами… Вернулся караван, гремя цепями, а отплывал я – с парусом надежды! Твой край далекий, крохотный и строгий, где карлики-деревья длят досаду, кроты взрыхляют борозды по саду и рой огнистый реет над дорогой! Твоих земель размытая граница — в пометках ливня, в зелени таможен. В мою котомку амулет положен, что на границе чуждой пригодится. А речь твоя – лишь те ее узнали, кто облаков следил метаморфозы — дыханье ночи, лезвие угрозы и ожиданье, там, на перевале. Ворота выгнул времени избыток, ты – за преградой из обсидиана, за временем, и гонг звучит нежданно — к дверям бросаю имя, точно свиток. Тринадцать лун в кровавом омовенье, цикад хрустальных музыка слепая, луна в воде скользит, не утопая, и ты – стократ прекрасней в отдаленье![97]

– Замечательно, – сказал репортер. – Сверкающее, многоцветное стихотворение.

– Помолчите, – сказала Клара. – Это – мое, оно мне нравится, и, кроме того, оно из иной поры. Небольшое воспоминание специально для меня, колечко на память.

– Действительно, отдает иным миром, – сказал Хуан. – А вообще-то, Клара, тому назад совсем немного лет…

Сердце – калейдоскоп живой, шаг, другой – и ты сам иной!

– Ты прав, – сказал Андрес, наклоняясь к репортеру, который уставился в стакан. – Этот тип повторил мне свое предложение.

– Понятно, но они не хотят уезжать.

– Конечно, не хотим, – сказал Хуан, и ему вдруг вспомнилась его квартира и ваза, а в ней – цветной кочан, один в доме, цветной кочан в квартире, один-одинешенек.

– И плохо делают, – сказал репортер. – Потому что, кроме всего прочего, там, на улице, человек, который все время ходит за ними по пятам.

– Как? – сказал Хуан и выпрямился. Рука Андреса легла на его плечо. Он сел на стул. Клара схватила его за пиджак. – Абель —

– Спокойно, – сказал Андрес. – Бежать на улицу – не выход.

– Как странно, но я это понял только сейчас, – сказал репортер Стелле. – А все из-за теплого пива —

этой мерзкой мочи, сваренной орангутангом в полотняном костюме, тухлой мочи, приготовленной женщиной, питающей пустые иллюзии, —

из-за этого пива, что бродит у меня под кожей лица.

– Да, вижу, ты здорово набрался, – сказал Андрес. – Но ты его видел или нет?

– Сигарету закуривал, – сказал репортер. – На углу Бушара.

– Дайте я выйду на минуту, – сказал Хуан очень спокойно. – Посмотрю – и все. Ты не представляешь, как мне хочется поговорить с Абелем.

– А поговорить тебе надо не с Абелем, а с Калимано, – сказал Андрес. – Стелла, пойми хоть ты, что —

Стелла взвизгнула, бабочка (а за ней еще одна) запуталась у нее в волосах. Матрос в глубине зала передразнил ее – тоже взвизгнул, а следом за ним и другой. Женщина, только что вошедшая в зал, быстро обернулась на визг и вскинула вверх руки, словно защищаясь.

– Бедное чешуекрылое, – сказал репортер. – Вот оно, смотрите, какое у него шелковистое брюшко.

– Жуть, – сказала Стелла. – На крыльях – как будто буквы.

– Реклама, – сказал репортер. – Какие-нибудь мерзкие призывы. Смотри-ка, Джонни, смотри, начинается. Пошли отсюда скорее, пахнет жареным.

Кто-то на улице, видно, бросил камень, и тот гулко ударился о крышу. В глубине зала закричали, визгливо захохотали и полупьяный матрос —

So I dream in vain but in my heart it always will remain —

сгреб в охапку бутылки с полки за стойкой, —

my Stardust melody[98].

но одна (с грапой) выскользнула и разлетелась вдребезги, наполнив воздух сладковатым запахом, заглушившим и табачный дым, и туман —

the memory of love – refrained[99].

«Куда дальше, – подумал Андрес, вскакивая на ноги. – Ну, старик, теперь каждый думает сам. В такой миг каждая жаба ищет свой колодец».

– А теперь, когда ты решилась оставить в покое мой пиджак, – сказал Хуан, – я думаю, ты не станешь противиться тому, чтобы я вышел и посмотрел, там ли Абелито.

– Бывают поступки и поступки, – устало сказал Андрес. – Настоящие и все остальные. И лучший твой поступок на данный момент называется Калимано.

– Но мы не хотим уезжать, – сказала Клара, глядя на него с нежностью.

– Остаться означает Абель, – сказал Андрес. – Послушайте, ребята, вам никак нельзя остаться. Этот камень, брошенный в крышу, предназначался не ему, не Стелле и не мне. Его бросили в вас. – В зале стоял такой гвалт, что Андресу пришлось повысить голос. – Какая жара… Посмотри на свои руки, Клара. Дотронься до лица. Нужен другой воздух, чтобы твоя кожа высохла от пота.

– Дело не в том, что я хочу остаться, – сказала Клара. – Просто я не вижу, почему надо уезжать.

– Давайте втроем выйдем на улицу, – пробормотал Андрес. – Возможно, там вы увидите.

– Увидим Абеля? – спросил Хуан, поднимаясь.

– Возможно, – сказал Андрес. – Стелла, останься с репортером, он совсем засыпает.

– Расскажете потом, – сказал клевавший носом репортер. – I am Ozimandias, king of kings[100] —

что в переводе означает… Ладно, материала – на полную колонку корпусом…

– На много колонок, – сказал Хуан. – Для Озимандиаса. Спи, репортер, а Стелла заботливо будет охранять твое похмелье.

– Я, – сказал репортер, – не сплю.

Андрес отступил в сторону, пропуская вперед Клару с Хуаном. Положил было свой бумажник в карман Стеллы, но снова достал и вынул из него пару купюр.

– На всякий случай…

Стелла посмотрела на него, зажала бумажник в руке и опустила себе в карман.

– Иди, не беспокойся, – сказала она. – Я сама управлюсь.

– Может, я немного задержусь, – сказал Андрес. – Но лучше мне пойти одному. Если тебе станет тут неуютно или начнут донимать, оставь репортера спать, а сама —

– Иди, не беспокойся, – сказала Стелла.

– А если все будет нормально, подожди меня тут немного. – Он коснулся ее щеки тыльной стороной ладони и пошел к двери, а на пороге обернулся и, вложив два пальца в рот, свистнул, подзывая Калимано. В глубине зала задвигались стулья, эдакое маламбо[101] без музыки, звякнули разбитые бутылки, Калимано вынырнул из-под груды чего-то и, не торопясь, твердо ступая, направился к двери.

– Останься здесь, – сказал Андрес и вложил ему в руку одну бумажку. – Когда я опять свистну, выходи к нам.

– Как прикажете, – сказал Калимано. – А покудова пропущу стопочку для освежения тела, чтобы не потеть.

Хуан смотрел в сторону Бушара, но из-за тумана и красноватого зарева, становившегося все ярче, трудно было разобрать очертания фигур и даже зданий. Они вдруг поняли, что в кафе было прохладнее и не чувствовалось этой вибрации, этого дрожания воздуха, запаха паленой резины и сырого луга —

и вот этого чего-то на земле —

потому что иногда казалось —

Люди, группками проходившие по улице, не разговаривали, дышали тяжело. Почти не было прохожих-одиночек, шли или парами, или группками, впятером, вшестером, вниз по Виамонте к порту. Кто-нибудь вдруг отделялся от группы и нырял в «First and Last». И никаких признаков Абеля.

– Как у Поля Жильсона, – пробормотал Хуан.

Abel et Cain Tout le monde a bel et bien disparu[102].

– Смотри, – прошептала Клара, приникая к нему. – Смотри туда.

При таком тумане – пламя (или просто в воздухе отражается что-то, чему надо найти объяснение)? А доски настила словно плыли в тумане, совершенно голубые, и светились —

– Красиво, – сказал Хуан. – Смотри-ка, бегут.

– Скоро тут бегать перестанут, – сказал Андрес. – Говорят, на Леандро Алема провалилась мостовая в нескольких местах, смотри-ка.

Парнишка поддерживал женщину в красном и сказал что-то насчет —

и красная спина женщины, точно красное знамя на плечах, —

насчет провалившейся канализации и газовых труб —

– А спящий город кажется с балкона, —

продекламировал Хуан, —

полуночной поляной, освещенной мильонным цветом белых маргариток.

Написано в четырнадцать лет на тетради в зеленой обложке. Что скажешь, Кларита?

Она смотрела на небо, в котором что-то происходило, совсем низко, почти у земли. «Хоть бы птица какая-нибудь, чайка, что ли, – подумала она. – И луны сегодня нет». Она увидела, что Андрес уходит, словно желая оставить их наедине. На углу Бушара он закурил сигарету, огонек спички высветил его профиль, склонившийся над сложенными корабликом ладонями.

– Tout le monde a bel, – сказал Хуан. – A bel et bien disparu[103]. Как далеко отсюда маркополо, старуха.

– И экзамен, – сказала Клара тоненьким, в ниточку, голосом. – Смотри-ка вон туда, как разрастается.

– Да, и со стороны Кордовы тоже.

– Как будто музыка ищет тонику. Лови.

– Как будто перчатка, один за другим, принимает пальцы руки. Получай.

Они обнялись, крепко, смятенно, почти как сама ночь —

– Я потею, – сказал Хуан. – Следовательно, существую. Я писал стихи.

– А я все училась и училась, – сказала Клара. – И убила человека, который все курит и курит.

– Андреса? – сказал Хуан. – Абеля?

– Абель жив. Абель бродит где-то здесь.

– Не знаю, – сказал Хуан. – Мне кажется, что Абель – как город, нечто такое, что a bel et bien disparu. Значит, Андреса?

– Да, – сказала Клара. – Я его убила, но мы этого не знали.

– Убивать – не есть предмет познания. Посмотри туда, на площадь.

– Вижу, – сказала Клара. – Дерево на пригорочке, омбу.

– Ты не можешь его видеть.

– Свет поднимается над ним. Он был как омбу, маленький и веселый. Чего он хочет?

– Ничего, – сказал мужчина, чуть было не столкнувшись с ними. Он крутанул назад, нетвердым шагом, словно колеблясь, прошел немного по улице, решительно свернул к «First and Last» и скрылся. Воротник пиджака у него был поднят, как будто —

– А теперь гораздо ближе, – сказал Хуан, указывая в направлении улицы Леандро Алема.

– Да, – сказала Клара. – И я думаю, еще немного и —

– Вон там, где копают фундамент.

– Да, там.

– Бедняга репортер, – сказал Хуан. – Как он заснул.

– Он очень добрый, репортер.

– Бедняга. И Андрес —

– Бедняга Андрес, – сказала Клара. – Бедняжка.

Калимано услыхал свист, поставил стакан на стойку и быстро вышел. Он увидел Андреса: тот смотрел в сторону центра, и на его лице лежал отсвет красноватого зарева. Дальше, почти на углу, силуэт обнявшихся Клары и Хуана походил на ствол без ветвей, жалкий обрубок.

– Порядок, – сказал Андрес. – Готовьтесь, мы едем. – И он не торопясь направился туда, где стояли Клара с Хуаном, ощущая на ходу только что появившийся во рту вкус – вкус копоти, проглоченной с воздухом. «Вкус пепла, – подумалось ему. – Прекрасные слова, голубка в ковчеге. Последним звуком на земле, наверное, будет слово – возможно, личное местоимение».

– Тронулись, – сказал он, упруго наклоняясь вперед и беря их обоих под руку; они не сопротивлялись.

– Пошли, – сказал Хуан. – Какая разница.

– Осторожно, провод, – сказал Андрес. – Моя школьная учительница всегда говорила, что электричество – зловредный ток.

– Куда мы идем? – сказала Клара, и ее рука потянула назад. – Сперва объясни мне, почему —

– Идем, и все, – сказал Андрес. – Этого достаточно.

– Для меня – недостаточно. Нам было хорошо в баре, и —

– Иди, старуха, – сказал Хуан. – Не строй из себя «ивич», эти машинки по нашим дорогам не бегают.

«Уметь иногда быть жестким, – подумал Андрес. – А я умру, так и не научившись этому». Он свистнул Калимано, и тот пошел впереди. Хуан, высвободившись из рук Андреса, повернулся и взял Клару под руку с другой стороны. Теперь, когда они повернулись спиною к центру города, туман казался занавесом в кинозале, который раздвигается перед началом картины, когда перед первыми титрами по порошкообразной поверхности экрана просверкивают, потрескивая, искорки. Широкая улица была пуста, а вот и караульная будка у входа на территорию таможни —

Справа – железнодорожная колея, уходящая в заросший травою пустырь (но Калимано шел, не глядя по сторонам) —

– Почему-то мне вспомнился скорпион, – сказала Клара. – Как видите, я не собираюсь устраивать сцен. Я понимаю, что меня волокут силком, все это так глупо —

в конце концов, —

вот и вспомнился скорпион.

– Скажешь тоже. – Хуан наклонился и поцеловал ее в волосы. – Иногда очень правильно поступает. Вспомни скорпиона.

– Скорпиона, – сказала Клара. – Кто-то рассказывал о скорпионе, о его участи. Что за участь быть скорпионом и как ему необходимо следовать своей участи – быть скорпионом.

– Парафраз Иудиной участи, которая, в свою очередь, является парафразом участи Сатаны, – сказал Хуан. И, отступая так дальше и дальше, в конце концов увидишь, что сам Господь Бог… ой, слишком жарко, чтобы —

– Я все-таки вернусь к скорпиону, – сказала Клара. – Я думаю: неужели необходимо, неужели действительно необходимо скорпиону знать, что он – скорпион?

– Да, – сказал Андрес. – Для того, чтобы его бытие имело смысл.

– Но имело бы смысл только для него, – сказал Хуан.

– Да, а это – главное. Для остальных же это выглядит чистой случайностью.

– Я спрашиваю потому, – сказала Клара, – что думаю об Абеле. Я хотела бы знать: действительно ли ему необходимо делать то, что он делает?

– Не переживай так из-за Абеля, – сказал Хуан. – Абелю нравится привлекать к себе внимание, в этом разгадка.

«А я так не считаю», – подумала она с неожиданной строптивостью, и ей захотелось остановиться, повернуть назад, вернуться. Они пошли по берегу мимо снастей, скользя по булыжной мостовой. Несмотря на туман, было видно довольно —

кирпичные строения справа —

синяя шляпа —

но, может быть, это от —

первые причалы, канал —

это – от неба, синяя шляпа —

Калимано остановился и поджидал их —

от синего неба Буэнос-Айреса —

– Река, – сказал Калимано, – ушла в задницу.

– А, – сказал Хуан, – значит…

– Ничего, просто надо дойти до нее, ну, конечно, —

– Ну и дойдем, – перебил его Андрес. – Идите вперед, только и всего.

– Смотри-ка, шоколадная площадка, – сказал Хуан. – Помнишь?

– Помню, – сказала Клара. – Безобразная шоколадная площадка —

– Сколько песо ты у меня вытянула тут на сладкое!

– Чтобы приукрасить немного эту площадку, мерзкий скупец. Ведь всем известно, какая она некрасивая.

– Похожа на остров, выплывающий из тумана, – сказал Андрес. – Правда, я никогда не ел шоколада на этой площадке.

– И потерял прекрасные мгновения, – сказала Клара.

– Конечно, потерял, – сказал Андрес и выругал себя за сентиментальность. «Даже у самого края я не способен быть жестким». За что ни возьмись – Хуан, каждое слово – Хуан —

а почему, собственно, этого не должно быть, почему скорпион. Они обошли маленькую площадку по краю. «Лужайка для прогулок —».

– Здесь мы считали суда, – прошептала Клара. – Я знала их все по именам.

– Только смотри, не плачь у меня, – сказал Хуан мрачно.

– Нет, нет. А вот здесь есть одна скамейка…

– Одна из двух, – сказал Хуан. – И старые деревья, как живые существа.

– С этой скамейки мы смотрели на суда у причала. Помню, там были «Графиня», «Тоба»… Ты знал гораздо больше названий, но я помнила их дольше.

– Как прекрасно смотреть на морские суда, – сказал Хуан. – Мы плавали на них на всех.

– Дешевое путешествие, но прекрасное, – сказала Клара. – Как легко было ненавидеть Буэнос-Айрес, когда он был тут, всегда —

– Смотрите под ноги! – крикнул Калимано. – Мостовая!

– Давайте обойдем здесь, – сказал Андрес. – Как это не поставить знак в таком месте…

– Зачем его ставить, – сказал Хуан, – если, кроме нас, его все равно никто не увидит. Мы говорили о площадке так, будто видели ее, а мы ее не видели.

– Я видела, – прошептала Клара.

– Нет, старуха. Ты просто помнишь ее.

(А вот и голубой свет на караульной будке) —

Потом, не разговаривая, они медленно пересекли еще одну площадь, которая шла на подъем. Калимано шагал, нащупывая ногою булыжник, напуганный провалом в мостовой, и теперь уже не верил тому, что видели глаза. «Скорей бы конец», – думал Андрес, по временам оглядываясь назад, туда, где туман казался не таким густым из-за звуков, из-за света фонарей вверху, из-за жары, которая словно бодала их лбом. «Наверное, с факультетской лестницы сейчас была бы видна река —». Клара и Хуан шли, спотыкаясь, и не разговаривали. Раз или два Клара сказала: «Похоже на Онеггера», но не объяснила, что имела в виду. Хуан бормотал строчки стихов, что-то придумывал, развлекался как мог в своем крошечном портативном аду. От реки низом шел липкий дух, пахло уже не сыростью, а гнилой соломой, – глинисто-аммиачная вонь. «Высунь язык, – подумал Хуан. – Ну-ка, река, высунь язык —

Но если я – язык,

если это —

мой язык —

О, какой грязный, он мне

не нравится —

ну-ка, река, будьте добры, сейчас же —

(А завтра?)

Но я живу в своем ложе, раз я – река».

– Глядите кругом, – сказал Калимано. – По-моему, клуб где-то тут.

– Надо же, – сказала Клара, ища руку Андреса. – Оказывается, мы идем в клуб.

– Жизнь – это клуб, – сказал Хуан, – только второразрядный. Ишь ты, как славно у меня получилось. Андрес…

Но Андрес, несмотря на Кларину настойчивость, отнял руку и отошел в сторону поговорить с Калимано. «Ни того, ни другого, – подумал он. – Остается совсем мало. Если они от меня уедут». – Что дальше – он не знал.

– Вот, видна караульная будка, – крикнул Калимано. – А там и лодка недалеко. Мать моя, река ушла к чертям собачьим.

– Скорее наоборот, – сказал Хуан. – Или очень скоро так будет.

– Скорее, – прошептала Клара. – Пожалуйста, пойдемте скорее. Там…

Но там ничего не было, Андрес отпрянул, держа руку на пистолете, но не увидел ничего, кроме далеких огней, похожих на бенгальские, маячивших среди шлюпок. Тогда он вспомнил, что у причала не было никаких судов. Но более того, он был твердо уверен, что и в порту не видел судов. «Бедняжка моя, ей страшно. Первый раз она говорит: “Скорее”». И радость, оттого что он видел: они решились, – поднималась в нем, точно дерево. Слова, слова.

– Скорее, – говорил Калимано. – Вот она – караулка.

Хуан прочитал слова над входом: «Аргентинская рыболовная ассоциация». Рыба – бонито, багре[104] – воскресенья, яхты – все открыто, все разобрано, здание окутано темнотой, а под ногами – вязкий ил, все, что осталось тут от реки, одна насмешка. Хуан повернулся (он шел последним). Буэнос-Айрес. Если все еще —

– Скорее, – донесся голос Клары. – Иди скорее, Хуан.

Он догнал ее, и Андрес наклонил голову, чтобы не обидеть его своим взглядом. По молу они почти бежали, Калимано с кошачьей ловкостью вел их и заставлял прибавить ходу. Туман поднимался от реки, они увидели мерцавший бакен канала. «Одни, – подумал Андрес. – Не может быть, чтобы мы были тут одни». Мысль эта не казалась ему невероятной, просто он не соглашался с нею.

– Здесь начинается вода, – сказал Калимано и указал на полосу как будто из шоколада. – Хорошо еще, что я рассчитал так, что лодка теперь у самой кромки. Видать, четыре, не меньше, сегодня повиснут на привязи, – бормотал он, перегнувшись через перила.

Андрес тоже смотрел вниз с неожиданно подступившим страхом, а вдруг —

Но Хуан с Кларой были словно далеко отсюда, – остановившись посреди причала, они смотрели друг на друга.

– Собачья блоха, – сказал Хуан нежно.

Андрес подошел к ним.

– Надо спуститься по этой лестнице, – сказал он и потянул их за руки. – Чао, ребята, Калимано ждет.

– А ты? – сказала Клара почти таким же тоном (это подумал Андрес, если он действительно так подумал), каким говорят: «Не уходите, почему вы уходите так рано?» Это были искренние слова, однако не необходимые, не те, что иногда хотелось бы услышать.

– А я пойду обратно, к Стелле, – сказал Андрес. – За все заплачено, Хуан. Не давай ему больше денег.

– Спасибо, – сказал Хуан и сжал ему руку до боли. – Что я могу тебе сказать —

– Ничего. Ступайте.

– Это невероятно, что ты остаешься, – прошептал Хуан. – Но почему мы?

– По сути, я тоже уезжаю, – сказал Андрес, улыбаясь. – Разница всего в несколько часов. Не расстраивайся, уводи Клару. Вот она, лестница.

Хуан махнул рукой. Потом сунул руку в карман и вынул мятую тетрадь.

– Здесь то, что я написал за последние дни, – сказал он. – Сохрани ее для меня.

– Ну конечно, – сказал Андрес. – А теперь поторопитесь.

– Андрес, – сказала Клара.

– Да, Клара.

– Спасибо.

– Не за что, – сказал Андрес совершенно осознанно.

Как просто: сказать «спасибо» – и в расчете. Одно «спасибо» – и ты спокоен. Он смотрел, как она ставила ногу, как нащупывала первую ступеньку, и спросил себя с ясной жестокостью: а не искал ли ее Абель затем, чтобы услышать еще одно «спасибо»? Как несправедливо, как глупо. «Я перестаю видеть ее такой, какой она была», – подумал он, оставшись один на молу. Он слышал разговор, плеск весел. Голос Хуана, что-то крикнувшего ему. Но вместо того чтобы перегнуться через перила, он повернулся и зашагал обратно, в упор глядя на красноватый занавес из тумана, в недрах которого словно закипало что-то.

У мостика он увидел худого черного пса. Он подошел к нему и погладил, пес отстранился и показал зубы. Шоколадная площадка была рядом – черный круг на серовато-синей булыжной мостовой. Андрес направился туда, но, прежде чем ступить на нее, закурил сигарету и поглядел, там ли еще пес. Странно, но тишина, царившая на маленькой площади, казалась еще глубже оттого, что где-то вдалеке грохотал город. «Хуан был прав, – подумал он, доставая пистолет, – этого уже нет, это осталось только в бережливой памяти Клары». И когда он медленным, размеренным шагом дошел до середины площади и увидел силуэт, прижимавшийся к стволу дерева, он подумал, что и это тоже было частью Клариных воспоминаний.

– Привет, – сказал Абель. – В добрый час мы с тобою встретились.

– Что поделаешь, – сказал Андрес. – Откуда человеку знать, что его ищут?

– Не тебя, – сказал Абель. – Ты это прекрасно знаешь.

– Какая разница.

– Но ты помог им уйти.

– Ты так думаешь? – сказал Андрес, куря сигарету.

– Да, ты, тысячу раз сукин сын.

– Довольно и одного раза, – сказал Андрес. – К чему такой размах?

Он заметил движение Абеля и почувствовал, как тот наваливается сверху. Андрес снял пистолет с предохранителя. «Отсюда она смотрела на морские суда», – успел он подумать, и тотчас же на него обрушилась огромная, точно взрыв, тишина.

VIII

Стелла убедилась, что репортер мирно спит, поправила ему голову поудобнее и вышла из бара, ощущая радость оттого, что после долгого оцепенелого сидения наконец-то двигалась. На Леандро Алема она купила свежий выпуск «Эль Мундо» и подождала 99-й – трамвай уже спускался по Виамонте. Удобно устроившись у окошка, она проехала по всему центру, не глядя на улицу, ей интереснее было читать газету; а когда 99-й стал грохотать за Пуэрредоном, ее сморил сон, и она немного отдохнула, прислонившись головою к окошку. Трамвай был почти полон, и неясный говор убаюкивал ее.

Потом она быстро прошла оставшиеся полтора квартала, предвкушая, как сейчас сварит себе кофе. Она выпила кофе в постели, думая, успеет ли Андрес прийти, чтобы поспать хоть несколько часов. И только поставила чашку на тумбочку, как усталость свалила ее, будто ветром.

Она проснулась в одиннадцатом часу, постель была залита солнцем. Комната в солнечном свете казалась необычайно красивой, точно на картинке. Какая прелесть.

Стелла встала отдохнувшая и довольная. Андрес, наверное, придет прямо к обеду, а потом засядет за свои книги-бумаги. Ну что ж, супчик был бы кстати. На улице разговаривали соседки. На столе лежал исписанный лист, Андрес вечно что-то писал, надо спрятать в письменный стол.

Стелла поменяла воду канарейке, насыпала в чашечку семя. Радио было включено, и она послушала очень красивое болеро, и слова страстные, Андресу такие вещи не нравились. Ничего, она успеет выключить радио, если Андрес придет.

21 сентября 1950 года

Дивертисмент

…and I’m going to kill you with this sword! At the word «sword», the mishappen lump of metal seemed to Rachel to flicker to a sharp wicked point.

She looked Emily in the eyes, doubtfully. Did she mean it, or was it a game?

Richard Hughes «High Wind in Jamaica»[105]

I

i

Я поведу рассказ о том далеком, уже обратившемся в прах, времени, когда нас было много, когда мы жили, я бы сказал, чуть-чуть – ради друг друга и почти целиком – ради того, чтобы я мог неустанно наполнять словами свои проводимые в праздности дни. Апельсин раскрывается цветком из полупрозрачных долек. Я поднимаю его к солнцу электрической лампочки, и сквозь мякоть становится виден темный шарик прижавшихся друг к другу косточек. Из одной дольки выходят брат и сестра Вихиль, и вот я уже с ними и со всеми остальными – опять в том доме в Вилья-дель-Парке, где когда-то мы так весело играли в жизнь.

В то время Хорхе культивировал в себе склонность к интроспекции; выражалось это в бесконечном начитывании вслух сочиняемых на ходу верлибров. Он сидел, привалившись к письменному столу, разметав волосы по бумаге и кускам рисовального угля, вгоняя себя в транс подготовительными заунывными речитативами.

– Видишь – подшипники смазывает, – пояснила мне Марта, предпочитавшая тогда представать в резко экстравертном образе. – Иди-ка сюда. Смотри, какая красота.

Я подошел к окну, выходившему на запад. Сельскохозяйственный пейзаж был скрыт за парусиновым навесом в оранжево-синюю полоску, в котором кто-то проделал прямоугольное отверстие; сквозь него проникало четырехчасовое солнце, смешанное с фрагментами каких-то предметов и облаков.

– Посмотри отсюда: просто настоящий Пуссен.

Никакой это был не Пуссен, скорее уж какой-нибудь Руссо, но освещение и жара придавали этому куску внешнего мира, отделенного от нас парусиной, некую непреодолимую притягательную значительность. Наклонившись так, как велела Марта, я увидел причину ее восторгов. Через три квартала от нашего дома, у самых стен факультета сельского хозяйства, паслись на лугу коровы – под ярким солнцем черные и белые пятна на их шкурах были перемешаны в строжайше отмеренной равной пропорции. Было в них что-то от мозаики и от ожившей картины, какой-то идиотский балет невероятно медленных и столь же упорных силуэтов. На таком расстоянии их движения были незаметны, но, присмотревшись, можно было разглядеть, как медленно-медленно изменяется форма этого узора, этого крупнорогатого созвездия.

– Самое потрясающее – то, как шестнадцать коров помещаются в этой дырочке, – сказала Марта. – Нет-нет, я все понимаю: расстояние, перспектива, одним пальцем закрывается солнце, и все такое. Но если поверить глазам, просто на миг – одним лишь глазам, увидеть эту переводную картинку там, вдалеке: идеально зеленое поле, черно-белые коровы – две вместе, одна поодаль, три у забора и видны только наполовину, – тогда сразу понимаешь всю невозможность этого пейзажа, сущей почтовой открытки.

– Рамка здорово усиливает впечатление, – согласился я. – Когда придет Ренато, можно будет предложить ему зарисовать это. Фантастический реализм: шестнадцать коров приветствуют рождение Венеры на закате жаркого дня.

– Название – ничего, даже если не учитывать, что оно было бы, пожалуй, единственной возможностью убедить Ренато написать что-нибудь из того, что видим мы, а не он. Впрочем, картина, которую он сейчас пишет, вполне фотографична.

– Ну да, только фотографию эту делал некий марсианин, к тому же – через фасеточный глаз мухи. Ты только представь себе: фотография реальности, снятая через глаз мухи!

– Нет, мне больше нравятся коровки. Ты только посмотри на них, Инсекто, только посмотри. Жаль, что Хорхе спит, хорошо было бы и его ткнуть носом в эту красоту.

Я уже знал, что должно было произойти: рука Хорхе конвульсивно дернулась, он полувстал, полунавалился на стол Ренато и, с лицом чуть бледнее обычного, уставился на сестру.

– Слышишь, ты, убогая: у меня получилось. Послушайте оба, сейчас пойдет. Ключевое слово «мята», все начинается с него. Вроде все вижу, все сходится, но что получится – не знаю. Подождите-ка: тень мяты на губах, таинственно происхождение напитков, тех, что дегустируют в облаках дыма, порой берут назад – как слова, и добавляют к воспоминаниям, чтобы не отпускать их бродить поодиночке под древними лунами мира. («Хорошо получилось», – шепнула мне Марта, стремительно записывая слова брата.) Все это – пустое. Важное остается в суровой сдержанности зданий и низких туч; тем не менее оно остается навеки в тех жизнях, что уже покоятся на дне осушенных кубков со следами чьих-то губ по краям – там, где вновь и вновь воздает себе хвалу нежная пыль рассвета.

Таким я помню пронзительный анисовый сухач, выпитый в доме на улице Пайсанду; медовую алоху, испепеленную адской жарой Тукумана, и огненный цветок гранатового вина, распустившего свои лепестки в японском кафе где-то в Мендосе. В этой стране, напоенной множеством вин, география полнится красным и золотистым вкусом; колючие мосто[106] из Сан-Хуана, бутылки бъянши и краткая слава высоченных башен легендарного сутера. Одно вино – это улитка со склонов Анд, другое – ночь без сна, вся иссеченная шрамами каналов, а самое горькое и самое жалкое – вино, что продают в магазинах на немощеных улочках, обсаженных ивами, вино берегов Буэнос-Айреса, где надоедливое отвращение вызывает жажду.

Хорхе прервался, чтобы перевести дыхание, шумно глотнул воздуха и выразительно пошевелил губами.

– Стоит также склониться перед прозрачной крохотностью рюмок с огненной водой, что… Черт, не идет дальше!

Хорхе, пошатываясь, встал на ноги; лицо его вновь порозовело, но сам он еще не до конца вернулся из мира своих творческих грез. Тяжело и стремительно опустился на стул.

– Целый спектакль закатил, а толку-то? – обернулась ко мне Марта. – Больше всего похоже на каталог вин «Аризу». Вчерашние мне больше понравились. Они у него получились как-то сами собой, на одном дыхании. Просто здорово. Инсекто, ты их еще не слышал?

– Нет.

– Это называется «Стихи с мягкими медведями».

– Каждому медведю – свое время, – мстительно заметил я. – Оказывается, и в бессознательном творчестве встречается плагиат.

– А что такое, по-твоему, плагиат? Ты мне можешь объяснить? Давай посмотрим, в чем его смысл, разберемся во всем – с самого начала. Взять, например, моих коров. Каждая из них – плагиат с соседки; шестнадцать черно-белых плагиатов, а в результате мы имеем великолепную открытку. Шедевр идиотизма.

– Марта, Марта, – замурлыкал я, но осекся, заметив, каким взглядом смотрит на сестру Хорхе.

Его глаза медленно-медленно обводили ее, словно расчленяя ее тело на отдельные куски, отделяя их друг от друга. Целую секунду он не отводил взгляда от пряжки ее ремня.

– Марта, ты записала стихи? О чем они? Что в них было?

– Трактат о виноделии, дорогой. Но уговор ты знаешь: до завтра я их тебе не отдам. Представляешь, Инсекто, он их рвет! Даешь ему запись, а этот тип, решив, что его стихи недостаточно гениальны, тотчас рвет их в клочья.

– Кистью безмолвия выведено для тебя одно слово, и слово это – стерва, – задумчиво проговорил Хорхе. – Я же теперь обращу свое творческое внимание на диагонали, на горький мате и займусь дешифровкой поведения божьих коровок.

– Неплохой материал, – сказал я, постаравшись вложить в эти слова побольше иронии. – Любопытно, как это вам, спонтанно творящим, удается так планомерно готовиться к очередному приступу недержания.

– Порох должен быть сухим, а подшипники – смазанными, – объяснила мне Марта.

– Гимнастика сердца состоит из множества упражнений на удержание равновесия и из прыжков в пропасть, – улыбаясь, заметил Хорхе. – Ладно, хватит на сегодня поэзии. – У Хорхе была удивительная способность выходить из транса и мгновенно собираться с мыслями. – Ну-ка, что вы тут слюни пускали по поводу каких-то коров? – Бросив взгляд в окно, он сразу же посерьезнел. – А что, в этом что-то есть! Коровье созвездие и одновременно – препарат под микроскопом. Чубарые блохи-мутанты. Как хочешь – так и понимай. И насчет открытки ты, Марта, абсолютно права. А не послать ли нам этот шедевр дяде Томасу? «С наилучшими пожеланиями с этих очаровательных лугов. Вихили».

– Ты же знаешь, как он любит поздравления в стихах. Лучше всего – в твоих.

– Согласен.

«Тебе с лугов привет шлют от души твои возлюбленные племяши».

– Великолепно, сразу видны талант и дерзновенность. Кстати, меня терзают смутные подозрения…

– Они абсолютно обоснованны.

– Хорхе, ты же только что надиктовал мне стихотворение.

– Ну и что? Ты его записала только потому, что тебе самой захотелось. В уговор оно не входило.

– Не прикидывайся дураком, – промурлыкала Марта, усаживаясь поудобнее на старом диване Ренато. – И не делай вид, что не понимаешь, о чем речь. Это стихотворение было заготовлено заранее, а значит – уговор на него распространяется. – Бросив беглый взгляд в свои записки, она процитировала: – В этой стране, напоенной множеством вин… Нет, чтобы так завернуть, тебе нужно было хорошенько подумать.

Хорхе скорчил мне рожу.

– Умная сестра – это просто беда какая-то. Ладно, давай по порядку: ты записываешь то, что я тебе надиктовываю. За каждое увековеченное творение я плачу тебе столько, сколько условлено. Дальше: согласен, часть из них я готовлю заранее. Они рождаются у меня перед сном – обрывочные фразы, какие-то образы, являющиеся мне вперемешку со сновидениями и галлюцинациями. Но ведь потом все это нужно подытожить, собрать воедино и дать «полный вперед». Инсекто, кофе варить будем?

Крохотная кухня находилась рядом с мастерской. Под доносившееся до нас пение Марты я поставил воду кипятиться, а Хорхе занялся пересыпанием точно отсчитанного ложкой кофе в носовой платок, которому не в первый раз предстояло сыграть роль фильтра.

– Ну и свинья же этот Ренато, – заметил он, демонстрируя мне платок. – Того и гляди, переплюнет бессмертные деяния одного чистюли.

Наши голоса слились в монотонном завывании:

Случилось одному чистюле Стирать свои трусы в кастрюле. Ну, а жена в кастрюле той Ему сварила суп густой[107].

Затем, выдержав торжественную паузу, мы продекламировали:

Мораль? Мораль проста как ягодица: Плевать в колодец не годится!

– Отличный дуэт, – заявил Хорхе. – Марта, ты слышала?

– Ну и мерзость. Вы, ребята, друг друга стоите. Что ты, что Инсекто. Так, мне кофе – двойной. Измученной стенографистке требуется кислородная подушка, обеспечьте ее, пожалуйста, по линии гуманитарной помощи.

– Еще немного, и это уже можно будет называть собственным стилем, – бормотал Хорхе, с трудом процеживая кофе через платок. – Обрати внимание: дело не только в экономии. Минимализм в затратах привносит красоту в отдельные элементы общей структуры. А с измученной стенографисткой и кислородной подушкой получилось очень неплохо. У нас с сестренкой вообще котелки варят. Взять меня: я, например, заметил и понял, что в последнюю неделю Ренато словно умом тронулся.

– Не «словно», а тронулся, и не неделю назад, а изрядно раньше, – внес я свои коррективы.

– Ренато – безумец, – донесся из мастерской голос Марты. – И в этом – ваше перед ним преимущество, так как вы – всего-навсего болваны. Хорхе пишет дурацкие стихи, и есть надежда, что именно поэтому они рано или поздно будут оценены читающей публикой. Тупость нужно растить и лелеять! Манифест младшего поколения семьи Вихиль, детишек, сорвавшихся с цепи.

– С-цепи-он Африканский, – захохотал Хорхе. – По прибытии в Капую Ганнибал предался ничем не ограничиваемым удовольствиям светской жизни. Маленькие радости Капуи, сами понимаете. Марта, переведи-ка это на свой лад.

– Капуя – взята, Ганнибал – загулял.

– Четыре слова, льготный тариф! Слушай, а наш покойный папаша, почтенный сеньор Леонардо Нури, он, часом, на почте не работал? Не о телеграммах ли он думал в ту ночь, когда тебя проектировал?

– Не знаю, о чем думал он, а я все думаю о Ренато, – сказала вдруг Марта. – Сдается мне, его здорово гнетет, что он не въезжает в то, насколько мне нравится его картина.

ii

Пока Ренато не пришел, я поспешил принять душ и, моясь, стал думать о Вихилях с каким-то холодным вниманием стороннего наблюдателя. Оказалось, что я вполне способен обособиться от них, скрывшись за пеленой льющейся воды, и рассматривать их не как близких мне людей, а как какие-то абстрактные образы, наблюдаемые сквозь окошечко в парусиновом тенте. Затем я подумал о Ренато, о том, что он вот-вот должен прийти, и о том, что он не возрадуется, застав меня в очередной раз в его ванной. Ренато называл Вихилей растворителями, способными любого погрузить в атмосферу полного рассеивания. Именно поэтому они были нужны ему, и полагаю, что и я предпочитал трудную дружбу с ними тем чувствам, что могли подарить мне другие, менее отравленные чистотой люди. Марта просто непреодолимо притягивала меня к себе какой-то извращенной невинностью, заполненной вспышками чудовищных молний; она погружала меня в свой мир, из которого час за часом настойчиво изгонялась смерть – всеми возможными заклинаниями, любым подвернувшимся колдовским словом или делом, что не могло не отражаться на ее светлом лице, выражение которого поочередно творили сменяющие друг друга в ее душе решительность и беспомощность, волевой порыв и готовность сдаться. Ренато не найти лучшей модели для своих картин, не говоря уже о Хорхе, которому вовек не видать лучшей стенографистки. Один лишь я, будучи с нею, никак ею не пользовался, скорее наоборот – на самом деле это она питалась мною, моим здоровым отношением к миру, моей упорной верой в жизнь с открытыми глазами.

Хорхе Нури был совсем другим: поэзия возделывала в нем огромное поле, раскинувшееся посреди бескрайней целины хаоса, который он с воодушевлением брался обрабатывать своим поэтическим оралом. И хотя это не всегда бросалось в глаза, он был куда сильнее Марты, он умудрялся относиться к жизни здраво, с такой легкостью, что, пожалуй, сам не отдавал себе в этом отчета. Как же, оказывается, трудно о них говорить! Я-то думал о них без слов, я сам был ими, и в те годы мне было достаточно почувствовать себя, чтобы тотчас же глубоко проникнуть и в их жизнь. И лишь затем, вернувшись из этого мгновенного погружения, я начинал отсчитывать пройденную дистанцию. Но помимо этого, была у меня еще одна причина оставаться рядом с братом и сестрой Вихиль, повсюду следовать за ними по пятам, как подобает внимательнейшему ученику, бывшему тем не менее себе на уме.

Ренато вошел в ванную, когда я уже заканчивал вытираться. Он залез под душ и довольно зафыркал, глядя на меня сквозь струи грязной воды, стекавшей с шевелюры ему на плечи и грудь.

– Хоть бы раз я пришел, и ты не оказался бы в моем душе. Вихили утверждают, что ты это делаешь специально, просто чтобы позлить меня.

– Сволочи они, эти Вихили. А тебе я советую вспомнить о Гераклите, о Темном Гераклите. Вспомнил? То-то же. Я уже не пользуюсь твоим душем. Мои тридцать пять метров нитей теплой воды давно утекли по направлению к реке.

– Ну и удавись ты своими нитями, Инсекто. Пообедаешь с нами? Марта жарит яичницу, а у меня еще осталось мясо – не совсем, кстати, протухшее.

– Я прихватил банку консервированных осьминогов. Говорят, они точь-в-точь как кальмары. Отличная штука: съедаешь, и через полчаса тебя тошнит, как на пароходе в жуткий шторм.

– Через полчаса после того, как ты сюда приходишь, от тебя самого тошнит как от осьминога. Ладно, за консервы спасибо, соорудим салат. Слушай, я ведь полдня ходил по городу, искал цвета, оттенки. Бесполезно! Наш Буэнос-Айрес – абсолютно бесцветен.

– Сегодня вечером будешь писать?

– Я всегда пишу по вечерам, да и хотелось бы поскорее отвязаться от этого кошмара.

– Так и назовешь картину? – не на шутку удивился я; дело в том, что неоконченная картина Ренато все больше пробуждала во мне отчетливое ощущение неясного, не оформившегося в образах кошмара, который невозможно вписать в пространство и время, отчего он не становится менее настойчивым и пугающим.

– Да нет, это я так, к слову. Этой картине я дам какое-нибудь длинное, достаточно литературное название. Вихили уже обещали посодействовать.

– Не делай глупости. Единственное, чего не в силах выдержать картина, – это названия. Пойми, оно тотчас же становится своего рода мысленной рамкой, по крайней мере для зрителей. И эта рамка куда более прочна и опасна, чем та, что сделана из дерева.

– Твои образы день ото дня становятся все совершеннее. – Ренато чуть не задохнулся в густой мыльной пене. – Вообще-то ты прав, название картины не имеет значения. Но сюрреалистическому полотну название требуется – для того, чтобы как-то объяснить тот трамплин, с которого был запущен процесс ее создания. Плохо только, что я этот трамплин сам себе с трудом представляю. Так, только в общих чертах, какая-то мешанина воспоминаний, какой-то невыносимый страх, когда просыпаешься посреди ночи, какое-то смутное предощущение будущего.

– Сдается мне, что и с другими картинами все было так же.

– Нет, представь себе, нет. Вот почему и Марта жалуется, что с этой картиной я сам не свой.

– То есть как – жалуется? Вроде бы она сама только что говорила, что картина ей нравится.

– Понимаешь, она скорее чем-то обеспокоена, но пока что сама не может найти объяснение своим переживаниям. Не знаю: ты в курсе, что Марта – отличный медиум? Хорхе поднатаскал ее в этом деле пару лет назад. Правда, потом они поостыли ко всему к этому.

– По-моему, Хорхе ничего не смыслит в спиритизме.

– Он – нет, зато Нарцисс – да. Они тогда часто встречались с Нарциссом, – сказал Ренато и замер, задумавшись о чем-то, намыленный с ног до головы – в полушаге от душа. Я обратил внимание на выражение его лица, случайно посмотрев в его сторону, надевая рубашку le temps d’un sein nu entre deux chemises[108]. – Слушай, a ведь я только сейчас понял, что Нарцисс как-то связан с этой моей картиной.

– Как-то?

– Подожди, я еще сам не понял… – Ренато нырнул под душ, запрокинув голову и подставив лицо под струю, шумно хлеставшую по нему упругой плетью. Из-под серебряного занавеса воды он посмотрел на меня, как из-под вуали. – Да, она и вправду была отличным медиумом. Как-то раз она вызвала дух Факундо Кироги, а потом – какую-то Эуфемию. И та наговорила нам таких кошмаров, что хоть стой – хоть падай. А теперь есть у меня такое чувство, что ты вполне созрел для того, чтобы пойти на кухню и приготовить своих знаменитых осьминогов. Скажи Хорхе, пусть зайдет. Я хочу поболтать с ним.

Кто такой этот Нарцисс? Яйца так трещали на раскаленной сковородке, что мы даже не услышали звонка. Сестре Ренато пришлось изо всех сил колотить в дверь, чтобы мы сподобились открыть ей.

– В тот день, когда я не забуду дома ключи, мне придется обратиться к психоаналитику, – сказала она мне, помирая со смеху.

Она принесла апельсины, шоколад, журнал «Эль Огар» и пластинку Лены Хорн. Увлекшись разбором содержимого пакетов, Марта забыла про яичницу, и когда мы вошли в кухню, от сковородки уже валили клубы едкого дыма. Марта, не унывая, счистила остатки неудавшейся яичницы в мусорное ведро и начала все сначала.

– Может, полить сверху шоколадом? – предложила она. – По-моему, должно получиться вкусно. Что скажешь, Инсекто?

– Согласен. А еще – добавь чайную ложку слюны и посыпь корицей.

Сусана собиралась принять душ, но, прислушавшись к ругани Ренато и Хорхе, поняла, что выживать их из ванной будет себе дороже, и принялась накрывать на стол, одевшись в шикарное сиреневое кимоно. Летом Сусана всегда выглядела очаровательно. Зима обычно уносила ее от нас куда-то вдаль и возвращала по весне усталой, тусклой и даже поглупевшей. Я начал помогать ей накрывать на стол в гостиной, превращавшейся на какое-то время в общую столовую, и не упустил возможности спросить, не знает ли она, кто такой Нарцисс.

– Конечно, знаю. Колдун.

– Расскажи поподробнее. Ренато все знает, но почему-то не хочет рассказывать.

– Это спирит, который одно время дружил с Хорхе и Мартой. В основном – с Хорхе. Они познакомились в группе «В‑4», помнишь такую?

– Их поэтические вечера не забудешь, – кивнул я. – Вся эта компания из «В‑4» – порядочные свиньи, включая Хорхе. А что там забыл Нарцисс?

– У них было принято заканчивать свои посиделки сеансом спиритизма. Тут их Нарцисс и радовал. А ты что, ни разу на сеансах не был?

– Был разок-другой, но Нарцисса не видел. Странно, что и Вихили мне о нем никогда не рассказывали.

– Я думаю, что им просто не хочется говорить о Нарциссе, – сказала Сусана, встряхивая скатерть на манер плаща тореадора. – Они затащили его к себе домой, а в те годы дон Леонардо был еще не только жив, но и уже вполне уверовал в то, что его очаровательные детишки – парочка стопроцентных идиотов. Ну вот, а Нарцисс устроил им встречу с духом Сары Бернар. Дон Леонардо поучаствовал в этом деле и натерпелся такого страху, что сорвал сеанс и потребовал, чтобы все разошлись. Тогда… Передай мне приборы. Сама разложу, от тебя все равно никакого толку.

– Су, расскажи мне о Нарциссе.

– Слушай, мне больше нравится вспоминать о доне Леонардо. Знаешь, как он взбесился, когда узнал, что вся компания называет их Вихилями?[109] Он неделю места себе не находил, а Ренато даже запретил появляться в его доме.

– Скрытый комплекс рогоносца, – кивнул я. – Те, кто не уверен в своем отцовстве, особо ревниво относятся к тому, чтобы дети не расставались с их фамилией. Ну, а Нарцисс?

– Нарцисс к ним больше не приходил, зато они сами зачастили к нему. Вот тогда-то он и обнаружил в Марте задатки медиума.

– И ей удалось вызвать Факундо Кирогу?

– Да, а еще Эуфемию, – торжественно объявила Су.

В те времена наши обеды превращались в настоящее пиршество – для души. Все шло вкривь и вкось, всем доставалось по две ложки и ни единой вилки, соль, естественно, всегда была в сахарнице. Объединив маленького осьминога с яичницей, я хорошенько залил все кетчупом и мгновенно умял сей деликатес. Получилось восхитительно вкусно. Тем временем Марта и Хорхе устроили «бурную и продолжительную» дискуссию из-за хлебной горбушки, затем – из-за оставшегося на сковородке куска яичницы, после чего они принялись при помощи карандаша отмерять полагавшийся каждому кусок доставшегося им банана.

Ренато ел молча, с удовольствием, а Сусана небезуспешно играла роль настоящей хозяйки дома.

– У нас тут все так изменилось, – сказала она мне. – Каких-то три месяца назад, когда вы еще не являлись сюда каждый день, здесь был порядок, и Ренато писал вполне даже сносные вещи.

– Три месяца назад мир еще не был совершенен, – отозвался Хорхе. – Картина Ренато еще не была начата, а я еще не написал свои сегодняшние стихи. Встреча сиих произведений во времени и в пространстве придает наконец некоторое изящество этому убогому миру. А ты – не тяни лапы к моей горбушке!

– Твоя поэтическая гордыня отдает весьма отталкивающей филантропией. – Ренато нарушил воцарившееся молчание. – Стоит тебе проблеваться парочкой небезынтересных образов, как ты уже воображаешь себя подмастерьем Бога, помогающим ему сотворить и довести до ума творение.

– Мы приговорены быть Его подмастерьями.

– Я – нет. Моя живопись самодостаточна, она рождается и организуется в своем маленьком закрытом мире. Чтобы существовать, ей не нужен большой мир, как, впрочем, и vice versa[110].

– И он еще говорит о моей гордыне?!

– Есть разница между гордостью сенбернара и гордостью тигра.

– Ты смотри, какие мы кусачие, – заметила Марта. – Лично я предпочитаю Хорхито: по крайней мере можно будет приложиться к его бочоночку с коньячком. Эй, куда же ты его уносишь, мой беззаветно преданный пес? А что до картин Ренато, то они и вправду грешат излишней невозмутимостью по отношению к внешнему миру.

– Как и он сам, – добавила Сусана. – Я давно уже удивляюсь, как он вас всех терпит – за исключением Инсекто, который абсолютно безвреден. Что, братишка, решил довести до ума программу полного самоотупения и оскотинивания? Il faut s’abrutir[111] и все такое? Помощников в этом деле ты себе нашел достойных! Один Хорхе чего стоит!

– Помогают, чем могут. – Ренато расплылся в жалостливой улыбке. – Ну, бывает, заболтаются, скажут чего лишнего. Вот и сегодня что-то их чересчур сильно потянуло на диалектику. Осьминоги и теоретическое искусствоведение – ну и смесь, просто мерзость!

– Сегодня я через дырочку в тенте увидела шестнадцать коровок, – сказала Марта. – Могу описать тебе их в качестве заявки на картину. Смотри: слева направо – белая скотина с черными пятнами, рядом – другая, черная с белыми пятнами; затем – группа из трех голов, все – чубарые; за ними – семь штук на равном расстоянии друг от друга, масть – уголь со снегом; и наконец, подожди, сосчитаю, чтобы сошлось, – наконец еще три – снег с углем.

– Ко всему этому, полагаю, травка была зелененькой, а небонько – синеньким.

– Именно так. Точь-в-точь как на твоей картине, где разрушенная мельница.

– В жизни не писал разрушенных мельниц, – возразил удивленный Ренато.

– Ты так думаешь, потому что тебя охраняет от безумия милосердная забывчивость. Помнишь, как-то раз, когда мы были в «В‑4», ты нарисовал мне старую мельницу на какой-то дощечке? Я тебя попросила – и ты нарисовал. Зеленая травка, синее небо и маленькая полуразвалившаяся мельница. На дощечке.

– Моя сестра – просто кладезь для сочинения идиотских стихов, – заметил Хорхе. – Ты только послушай, когда она начинает щебетать, как дитя малое, – ну прямо, рифма за рифмой: речка – дощечка, травка – козявка! А насчет картинки она права, я потом ее у нас дома видел. А как-то раз эта забыла ее на столе. Эх, видели бы вы рожу дона Леонардо Нури, который, найдя дощечку, восхищенно рассматривал картинку с мельницей, долго-долго, наклоняя голову то в одну сторону, то в другую. Я чуть не помер со смеху, пока подсматривал за ним с лестницы. У нас дома, – гордо и многозначительно добавил Хорхе, – есть весьма примечательная лестница из кедра.

Вихили вместе с Сусаной начали убирать со стола, а я и Ренато перешли в его «Живи как умеешь» и улеглись на мягкие удобные кушетки. Мне нравилась большая мастерская Ренато с целым набором ламп и светильников, позволявшим создавать самые разные варианты освещения, с ее пахнущими краской мольбертами и палитрами, с ее окном, распахнутым навстречу аромату росшего рядом со стеной эвкалипта. В «Живи как умеешь» разворачивалась полемика по самым разным вопросам; порой эти дискуссии перерастали в настоящие словесные баталии. Здесь же Ренато писал свои картины. Неожиданно мне пришло в голову, что здесь, скорее всего, и проходили те самые спиритические сеансы. То, что я не присутствовал на этих встречах и вообще оказался исключенным из всего цикла, связанного с Нарциссом, почему-то задело меня и даже разозлило.

Ренато развалился на кушетке и закурил, не глядя на мольберт, на котором, занавешенная старым купальным халатом, была установлена его последняя картина. Работать над нею он начнет позже – часов в одиннадцать, уже изрядно одурманенный табачным дымом и болтовней. Ему вообще лучше работалось по вечерам и ночами. Он писал при искусственном освещении, в лучах которого его картины бликовали и отсвечивали. Как говорил Хорхе, Ренато был готов напялить темные очки, чтобы только пройти, не ослепнув, по пляжу, раскаленному и высветленному пылающей полуночной луной.

– Дон Леонардо Нури, – задумчиво, словно про себя, произнес Ренато. – Просто невероятно, до какой же степени эти двое ненавидят своего папашу.

– Своего обожаемого, безвременно почившего папочку.

– По всему видно – досталось им от него. Да и то сказать: дать им возможность жить самим по себе, заводить таких приятелей, как ты и я, и при этом претендовать на то, чтобы держать их в узде… Хорошо еще, что он вовремя преставился. Кстати, надеюсь, тебя не слишком покоробит, если я скажу, что мне не по душе, когда они сами говорят о доне Леонардо в таком же тоне? Особенно Марта, которая из них обоих куда менее… Впрочем, кто знает? – Облако дыма накрыло клубящейся маской лицо Ренато. – Когда она спит или не знает, что на нее смотрят, только тогда и похожа на самое себя.

– Когда спит?

– Инсекто, не прикидывайся дураком. Вихили не раз и не два оставались у меня ночевать, я укладывал их на диване. И не думаю, что спать на диване – это не то же самое, что спать на кровати в спальне. Сусана, принеси нам кофе! И побольше!

– Нарцисс у тебя бывал? – Я поспешил переменить тему, чувствуя себя несколько униженным тем, что брякнул Ренато.

– Да, заходил, бывало. Это было, когда ты в Чили уезжал. А потом – не знаю, как-то все само так получилось. Прямо скажем, не совсем на трезвую голову я сказанул ему пару ласковых – по поводу его неблаготворного влияния на Вихилей, и особенно на Марту. Больше он ко мне не приходил, хотя вроде бы официально мы рассорившимися не числимся. Наверное, нужно будет как-нибудь пригласить его, пусть зайдет в гости.

– Может быть, он тебе и с картиной поможет разобраться, – осторожно предположил я; впрочем, Ренато не обратил внимания на скрытый в моих словах подтекст.

– Нарцисс – парень с головой, – кивнул он.

– А почему его все называют колдуном? Впервые слышу, чтобы спирита оскорбляли таким словечком.

– А он и колдун, и спирит. Он тебе и гороскоп составит, и по руке погадает, может и на картах, и на чайных листьях. В общем, предсказывает будущее.

– Ты сегодня сказал, что трамплином тебе для создания новой картины стало что-то вроде предчувствия будущего. Так что с этим полотном Нарциссу сам бог велел повидаться. А ты еще вспомни, как по поводу твоей картины Марта психует.

Ренато выбросил окурок в окно и задумался.

– Странно, что Марта так дергается из-за этой картины, – наконец нарушил он молчание. – Нарцисс, конечно, увидел бы в ней куда больше. К сожалению, я его терпеть не могу – вот ведь жалость какая. Самый наглый, самый отвратительный человек из тех, кого я знаю. Да, Инсекто, тебе обязательно надо с ним познакомиться.

– Согласен. Посмотрим, что это за птица. История с Эуфемией уже не дает мне покоя. Нужно будет напустить его на тетю Эльвиру: пусть побеспокоит ее упокоившуюся было душу.

– Вихили ночь напролет заставляли его теребить душу дона Леонардо, – довольный и вновь спокойный, улыбнулся Ренато. – Вот ведь два полудурка. Эй, кофе будет или нет?!

– Да подожди ты! – донесся из кухни голос Хорхе.

Я живо представил себе, как он пытается процедить кофе через платок, как Марта и Сусана держат платок за уголки, а Хорхе льет кипяток, рискуя ошпарить им руки. В подтверждение моих догадок из кухни доносился смех вперемешку с приглушенной руганью.

iii

– I gotta right to sing the blues, I gotta right to mourn and cry[112], – проинформировала нас Лена Хорн.

Она всем нам нравилась, и песню мы прослушали от начала до конца. Под мостом улицы Сан-Мартин прошел «Куйано», до нас донесся его рев – словно с паровоза живьем сдирали шкуру. Хорхе подскочил на диване и замер.

– Самке плезиозавра ставят купоросную клизму, – сказал он и снова принял горизонтальное положение. – He’s got a right to spit his steam[113], – пробормотал он словно во сне.

– Поезда, будто радиевые иглы, нанизывают ночь на нитку. Это куда как симпатичнее, и притом – с легким налетом научной популярности. Ренато, начинай рисовать.

– Нет, у него не идет картина, – заявила Марта, словно в надежде на то, что Ренато ей возразит. – Ну, что ты на меня уставился? Не идет – в том смысле, что вроде все на месте, но я как будто ничего не вижу.

– Перевернуть пластинку? – предложила Сусана. – Там как-никак «Moanin’ Low»[114].

– Не надо, давайте лучше поболтаем, – попросил я. – Иди к нам, Су. Что-то у нас сегодня не так, и все мы чувствуем себя в этом виноватыми. Хорхе впадает в летаргический сон, Марту одолевает дидактичность. Помоги нам, Су!

Прозвучало магическое заклинание, нижайшая, убедительнейшая просьба. Сколько раз я слышал от самого Ренато эту фразу! «Помоги мне, Су». Оторвавшаяся пуговица, недосоленный салат, потерявшееся расписание, залетевшие в мастерскую слепень или оса. Су, помоги. Стань заведующей, стань хозяйкой, стань управляющей нашими играми. Да, да, Су.

– Дай хоть взглянуть на твое творение, – подала из своего угла голос Марта. Она расположилась в старом, нещадно изрезанном кожаном кресле, задрав ноги выше головы. – Убери ты эту красную тряпку, Ренато. Я хочу увидеть картину и понять ее.

Ренато со вздохом оторвал себя от кушетки. «Ох уж мне эти бабы!» – читалось на его лице. Тем не менее он сбросил с мольберта выцветший халат и поставил картину так, чтобы мы могли ее видеть, – в угол, напротив окна, добавив при этом тщательно подобранный свет одной из студийных ламп.

– Осьминог, дарованный Инсекто, объявляет о рождении великих надежд, – сказал Хорхе, лицо которого было накрыто развернутым журналом. – Кислый вкус у меня во рту свидетельствует о неотвратимо приближающемся глобальном очищении организма от скверны.

Сусана присела на диван рядом со мной; я слегка, лишь кончиками пальцев погладил ее по руке и тотчас же ощутил тот странный холод в животе, что всегда вызывала во мне близость Сусаны, прохладная упругость ее кожи, до которой едва дотрагивалась моя рука.

– Очередная картина, и не более того, – негромко, так, чтобы расслышал я один, сказала Су. – Она ничем не отличается от других картин Ренато.

Сусана говорила так уверенно, словно старалась убедить в правоте своих слов самое себя. У меня даже возникло подозрение, что болтовня Марты могла так или иначе оказать влияние на сестру Ренато.

– Все осталось на трамплине, – шепнул я ей на ухо, вспомнив, что говорил Ренато под душем. – В этом-то и беда литературной живописи, в которой упражняются они все. С Сезанном им было бы куда как спокойнее.

– С Сезанном? С каким Сезанном? Какой козел сказал «Сезанн»?

– Я, Хорхе, я. Сезанн – это был такой французский художник.

– Сезанн – это растительный орнамент, спиралевидный объект. Марта, это, кстати, пойдет. Черкни себе, а пунктуацией я сам займусь на досуге.

Марта забегала в поисках блокнота, но Хорхе снова впал в неподвижное состояние – со страдальческим выражением человека, мучимого несварением желудка, виднелся он в сумрачном углу студии.

Я отпустил руку Сусаны и стал рассматривать картину. Тотчас же кто-то легко наступил мне на ногу. Это был кот по имени Тибо-Пьяццини, он терся о мои лодыжки и чуть слышно мяукал. Несмотря на адскую духоту, я положил его на колени, затем вгляделся в картину. Ренато снова лег на кушетку и заинтересованно смотрел на Марту, сосредоточенно перелистывавшую свой блокнот. Я заметил, что взгляд Сусаны был устремлен на брата, она словно следила за ним, охраняла его, готовая в любую минуту прийти на помощь. Тибо-Пьяццини благодарно лизнул мне руку и принялся блаженно мурлыкать.

Ничего особенного в картине не было, разве что – ясно ощущаемая атмосфера одиночества, одиночества, которого не бывает во сне, которое мы осознаем, только пробудившись, но которое почему-то всегда считается принадлежностью мира сновидений. От горизонта к переднему плану круто сбегала улица, вымощенная крупными выпуклыми булыжниками, которые Ренато едва успел обозначить несколькими мазками. Улица делила пространство картины на две части – абсолютно непохожие одна на другую, хотя и омытые одним и тем же неярким, дрожащим светом. Сумерки были не вечерними, скорее – предрассветными, кусочек неба, нашедший себе место в левом верхнем углу картины, был окрашен именно тем светом, что льется в пять часов утра с узкой полоски небосвода где-то посередине между зенитом и горизонтом. На этом клочке неба поместилось и облако – неподвижное, в форме человеческого глаза. Ренато по какой-то причине тщательно проработал кистью только это небесное око, превратившееся в единственный законченный, имеющий самостоятельную ценность фрагмент еще весьма далекой от завершенности картины. Но истинным ее центром, к которому неизбежно приковывался взгляд, были две человеческие фигуры. Ближняя, на переднем плане, в правой половине полотна, стояла почти спиной к зрителю. Второй силуэт находился в левой половине, на втором плане. Эта фигура, стоявшая в дверях дома, который – со своими странными архитектурными формами – главенствовал во всей левой части полотна, тоже была повернута почти спиной и казалась уменьшенной копией первой. Главное же различие между ними заключалось в том, что первая фигура сжимала в руках меч, острие которого было направлено на вторую.

Все это (не считая облака) было проработано едва ли наполовину. Правой части, по всей видимости, предстояло стать каким-то пустырем (вдоль верхней кромки шло нечто вроде насыпи уже не попавшей в рамку холста железной дороги или же – подножие холма, какой-нибудь откос); виднелись отдельные камни, какие-то застывшие в неестественных формах растения – тоже едва обозначенные несколькими мазками. Фигура с мечом стояла как раз в том месте, где насыпь смыкалась с улицей; одной ногой (что было достаточно хорошо прописано) она опиралась о поребрик тротуара. Правда, тротуара как такового не было: вместо него вдоль улицы шла лишь узкая полоска утоптанной каменистой земли, тотчас же вздымавшейся вверх, образуя склон насыпи.

Ренато успел в общих чертах проработать профиль первой фигуры; она заставила меня вспомнить the lofty and enshrouded figure of the lady Madeline of Usher[115]. И хотя меч, формой походивший на кельтское оружие, изображенное в двухтомной энциклопедии «Сопена», наводил на мысль о мужчине, в самой фигуре безошибочно угадывалась женщина. Что и как вызывало это ощущение, я сказать не могу Так же, как и вторая, эта фигура была облачена в длинное, спадающее свободными складками одеяние, шлейф которого тянулся за нею по земле, словно подвижная, почти объемная тень. Складки еще не были до конца проработаны, но общий замысел Ренато уже угадывался: человеческим силуэтам предстояло стать чем-то вроде колонн, чьи желобки притягивают к себе и подгоняют под свои формы ткань одежды. В ближней фигуре было что-то от каменного идола, статуи, грубо вырванной из полагающейся ей затененной ниши. Голова ее тоже была едва намечена, вероятно, потому, что именно здесь Ренато предстояла основная работа по формированию образа данного персонажа.

Фигура жертвы – а то, что это была жертва, не вызывало ни малейшего сомнения, – словно пожиралась громадой нависавшего над нею дома, занимавшего большую часть левой стороны картины. Впечатление усиливалось тем, что Ренато еще не доработал цветовые переходы и светотени, и стены почти проглатывали фигуру, едва различимую перед широкой двустворчатой дверью; я предположил, что Ренато собирается тщательнейшим образом выписать эту дверь, даже заподозрил появление на ней черного кованого дверного молотка – из тех, что с такой нежностью писал Альберто Салас. По обе стороны от двери виднелись окна – тоже широкие, но низкие, с массивными наличниками и рамами. Окна Ренато почти закончил. Карнизы в стиле конца прошлого века образовывали над окнами и дверью небольшие навесы, и хотя крыша была не видна, я со всей уверенностью мог сказать, что к ней обязательно прилагалась бы балюстрада с наводящими тоску псевдокоринфскими колоннами. За домом непременно обнаружилась бы выложенная разноцветной плиткой терраса, горшки и клумбы с геранью и так далее.

И дверь, и окна были закрыты. Человек, похоже, направлялся к двери, к еще не нарисованному звонку или молотку. С должной долей литературщины я подумал: «Когда Ренато допишет молоток, персонаж сможет постучать и войти в дом». Но меч, сжимаемый рукой фигуры справа, уже был занесен и – тщательно выписан во всех деталях.

– Мы сегодня говорили о кошмарах, – сказал я. – Но это совсем другое дело. Вот если бы кошмар удалось сфотографировать, тогда мы получили бы нечто столь же четкое и законченное. А во сне все не так. Нет, все видно именно так, как на этой картине, но видим-то мы картину во сне всего одно мгновение, не успевая зафиксировать детали в памяти. Это продолжается едва-едва в течение какого-то Augenblick[116] – вдумайтесь в этимологию этого слова. Танги в некоторых своих картинах ближе всего передает пейзаж моих сновидений, но для точности ощущения следовало бы смотреть на его полотна, быть может, в течение одной вспышки сигнального фонаря с маяка. Если задержаться глазом – впечатление меняется, образы становятся более конкретными, четко проецируются в памяти, в общем, все становится другим. Il ne tangue pas assez, ton Tanguy. Mais regarde les freres, Rene, vois ça[117].

– Бедняга заболел, пожалуйста, не трогайте его, – пожаловалась Марта, прикладывая ко лбу Хорхе смоченный холодной водой платок; лицо его действительно приобрело зеленовато-землистый цвет. – Это все твои осьминоги. Мною съеденный словно взбесился у меня в желудке.

– Неоспоримое влияние Виктора Гюго, – прокомментировал Ренато. – Съев осьминога, непременно, помимо своей воли, представляешь себя Жильятом и организуешь в животе infighting[118]. Сусана, дай ты ему соды. Помоги ему, пусть выблюет этот аквариум – и делу конец.

– Глухое ожидание бекара, – успел произнести Хорхе между двумя приступами тошноты. – Вот уже несколько дней я вынашиваю идею обработки музыкальных альтераций. Думаю о бемолях, о ключах…

– La Nature est un temple ou des vivants piliers…[119] – сказал я и, взяв Тибо-Пьяццини на руки, подошел к Хорхе. – Отлично выглядишь. Сразу даже и не скажешь, что ты вот-вот копыта отбросишь. Слушай, Хорхе, надиктовал бы ты мне поэму-завещание. Завещаю бекары Ренато, подборку книг из серии «Лабор» – Сусане, путеводитель Певзера – Инсекто…

Сусана, поддерживая голову Хорхе, легко, как ребенка, усадила его и заставила выпить полстакана сельтерской. Подсознательно недовольная таким дерзким вторжением, Марта села рядом со мной и забрала у меня Тибо-Пьяццини.

– Нарцисс лечил его какими-то заклинаниями. Всего несколько слов, – сердито сказала она, – и не нужно глотать всякую дрянь, которой его сейчас потчуют. Я хочу, чтобы ему полегчало, тогда он надиктует мне стихи.

– Хочешь что-нибудь из моих? Я пишу сонеты.

Вот сонет, младенчик в сто лет, не надо плакать, а надо какать, —

сказала Марта в ответ. – Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Хочу, чтобы Хорхе…

Ренато протянул ей стакан каньи.

– Обойдемся сегодня без экзорцистов, малышка. Своего Нарцисса приводи в другой раз, заодно и потолкуем с теми, кто уже перебрался на тот свет. А твой Хорхе, похоже, просто собирается проблеваться.

Марта и Су увели его; занятное зрелище представляли волочащий ноги Хорхе и две его толкающиеся спутницы, оспаривающие право взвалить на себя сию ношу. Вскоре до нас донесся звук спускаемой в унитаз воды, я и Ренато весело переглянулись.

– Сопляк, молокосос хренов, – нежно просюсюкал Ренато.

– О-ох!

– Ладно тебе, успокойся. Сейчас ему полегчает. – Ренато включил еще одну лампу, добавившую света его неоконченной картине; затем, покопавшись в груде барахла, валявшегося на письменном столе, предстал из темноты с палитрой в руке. – Что-то мне в этой насыпи не нравится. Она должна быть, с одной стороны, четко видна, а с другой – как-то перекликаться с тенями, с чем-то менее материальным, чем все остальное. Мне всегда казалось, что эта картина должна устанавливать связь со зрителем как раз через воздействие этой насыпи, если это вообще насыпь.

– А что общего между Нарциссом и твоей картиной? – спросил я, не глядя в его сторону.

– По крайней мере насколько известно мне – ничего.

– Днем ты говорил иначе.

– A-а, ты про то, что в ванной. Так ведь дело-то не в Нарциссе, а в Марте. Ты же знаешь, что Марта почему-то сама не своя из-за этой картины. Она ведет себя как «одержимая» – так вроде бы пишут в переводах историй о привидениях. Разумеется, это не могло не навести меня на мысли о Нарциссе, mon cher monsieur Dupin[120].

– Марте картина нравится.

– Да, вот только мне не нравится, что ей она нравится.

Марта услышала слова Ренато – она появилась на пороге комнаты вслед за Хорхе, неожиданно быстро оклемавшимся и теперь улыбающимся.

– А мне не нравится, что тебе не нравится, что мне она нравится, – не на шутку рассердилась она. – По-моему, это полный идиотизм, когда ты встаешь в позу непризнанного гения, ожидающего со всех сторон только насмешек.

Мне показалось, что Марта сказала не совсем то, что думала и что хотела сказать. По-моему, ее беспокойство и нервозность как раз и были порождены невозможностью понять собственные ощущения. Ренато хотел покровительственно похлопать ее по плечу, но она сбросила его руку и уселась рядом со мной, отшвырнув в сторону Тибо-Пьяццини. Рассматривая картину, она то и дело наклоняла голову и строила разные гримасы.

– В конце концов, это всего лишь картина, так ее и нужно расценивать, – шепнул я Марте. – Зачем искать в ней что-то еще? Так же и со стихами твоего брата: вы живете, исследуя аллюзии, символы.

– Нарцисс говорит, что в них-то все и есть.

– Ложь! – взвыл со своего дивана Хорхе. – Утверждать такое – значит сильно упрощать суть дела. Нарцисс ограничивается тем, что советует нам разуть глаза, да и то лишь в том случае, если есть повод предположить появление образа какой-то особой ценности. Между прочим, я даже когда ем манную кашу, представь себе, вовсе не превращаюсь в придурка, уставившегося в тарелку и не видящего ничего вокруг.

– Позволю себе напомнить кое-кому одно стихотворение, посвященное зубной щетке, – зловредно сказал я Хорхе.

– И что тебе за охота смешивать поэзию с метафизикой? Это две совершенно разные мето́ды, два не совпадающих знания. А что до той щетки, так она добиралась до самых дальних зубов одной девушки, девушки, которую я так любил, которую увезли в далекую Испанию. Щетка прикасалась к выдающейся части ее скелета, к обнажению ее внутренних структур, к миру ее плоти и крови.

– И к гноящимся деснам, слюне и мокроте, – добавила Марта, ненавидевшая упомянутую особу из Испании. – А твоя картина до отказа насыщена чем-то нечистым, даже гадким. Эта субстанция покрывает ее всю какой-то полупрозрачной дымкой. Стоило тебе только начать писать ее, нанести два-три мазка – и аура, ее окружающая, сразу же стала видна.

– Ты что, серьезно видишь ауру картины? – заинтересовался Хорхе.

– Нет, никакой ее ауры я не вижу. Просто ощущение такое.

– Аура, аура, аура… – передразнил я Марту. – Сколько можно? Мы весь день только и делаем, что ходим вокруг твоего Нарцисса. Можно подумать, больше и поговорить не о чем. Я как пришел – так только о нем и слышу. Хоть бы познакомили меня с ним, прежде чем вести все эти разговоры. И вообще – вы нарочно приводите к Ренато интересных людей только тогда, когда я куда-нибудь уезжаю. Вот почему, скажите мне, ваш Нарцисс здесь больше не появляется? – С этим вопросом я обратился уже к Хорхе, сурово глядя ему прямо в глаза.

– Потому что, на мой взгляд, на фиг он Ренато сдался, – задумчиво ответил Хорхе. – Ну, приходил он сюда два-три раза, ну, повызывали мы покойников, и все – больше его никто сюда не приглашал.

– Но вы-то с ним общаетесь?

– Иногда видимся. В «В‑4». Правда, редко.

– Они его боятся, – донесся из тени голос Ренато, копавшегося на столе в поисках нужных кисточек и тюбиков с красками. – И он это знает, как знает и то, что я его не боюсь.

– Да ну тебя, все это – полная чушь, – отмахнулся от него Хорхе. – Эй, Марта, а ты что скажешь?

– Я хочу спать, вот только осьминог не дает заснуть – так и бродит по мне, так и шастает. Пусть Ренато рисует – пусть Ренато не рисует… – Полный надежды взгляд Марты был устремлен на Хорхе, ей так хотелось, чтобы он пожелал надиктовать ей что-нибудь. Она, словно играя, перелистывала блокнотик со стенограммами, и я, наклонившись, чтобы взять на руки Тибо-Пьяццини, заметил, что у нее дрожат пальцы.

Ренато нанес густо-коричневую линию на стену дома. Я сел рядом с Сусаной и погладил ее по руке. Вновь во мне прокатилась знакомая волна прохлады – словно кто-то очень быстро включал и выключал фонтанчик ледяной воды.

II

i

Стоит только взять клубок (или моток, крохотное мягкое море которого растекается оранжевым или зеленым цветом по подолу юбки) и потянуть за ниточку, как он поддается, ты чувствуешь, как он разматывается, ой, как здорово тянуть и тянуть нитку, наматывать виток за витком на маленький кусочек картона, чтобы смотать новый, хороший, ровный клубок без узелков – не спутанный и сбившийся, а непрерывно-гладкий и ровный, как проспект Генерала Паса. Нитка тянется легко и свободно, и тебе начинает казаться, что, может быть, и не стоило браться перематывать клубок, что тот, предыдущий, был смотан вовсе не плохо, нитка покорно наматывается на картонку, а затем – виток за витком – сама на себя, то, что сверху, накрывает то, что ниже, а потом и само оказывается закрытым сверху (как в хорошей поленте – слой крупы, слой начинки, слой тертого сыра; или как в игре, в которую мы с бабушкой играли, когда я был маленьким: сначала я вытягивал руку, потом бабушка опускала на мою ладонь свою, потом я опускал сверху вторую руку, и она – вторую; я вытаскивал руку из основания нашей башни – медленно-медленно, потому что в этом-то и состоит вся прелесть игры, – и опускал ее сверху; бабушка вынимала руку снизу и снова накрывала ею мою пятерню; тогда я опять вытаскивал нижнюю ладонь, но уже чуть быстрее, и – все повторялось вновь: моя рука – бабушкина, моя – ее, мояее-мояее – и так до тех пор, пока мы оба не заливались довольным смехом —)

– потому что новый слой ниток укутывает все намотанное сверху – и тотчас же сам оказывается внутри, под новыми и новыми витками.

Все идет как по маслу, и тебе уже кажется, что ты зря теряешь время, что этот клубок вовсе не был запутан или намотан неправильно; кажется невероятным, что из этой вязкой однородной массы рождается тоненькая ниточка, которая так послушно взмывает в воздух и тянется к твоим рукам. И вдруг ты слышишь (твои пальцы ловят эту вибрацию ужасного надрыва), как что-то начинает сопротивляться, нить напрягается до отказа, клубок вздрагивает на своем ложе, посыпанном тальком вперемешку с мелкими соринками, какой-то узелок перекрывает путь нити, обрывает счастливый ритм, клубок, оказывается, был запутан,

за

пу

тан

там, где-то внутри, а значит – там есть что-то еще, не только одна непрерывная нить, намотанная сама на себя, там, в самом сердце мира этого клубка, ты с удивлением обнаруживаешь нечто, что не есть только нить, и теперь ты знаешь, что нитка плюс нитка еще не дают в сумме клубок. Нужен еще узел, а узел – это кусающая себя нить, да, но нужен узел, а не только гладкая нить. Узел – это вовсе не то же самое, что нить. Клубок – это земной шар, на котором ты теперь видишь моря и континенты, и этот шар сопротивляется, тянуть уже нет смысла, ибо ты дергаешь за параллели и пытаешься размотать меридианы. Как же все шло хорошо, пока он был всего лишь клубком – именно этот термин используется для обозначения длинной нити, намотанной на самое себя. Ты раздраженно тянешь и дергаешь нить, а эта новая штуковина бунтует и не поддается тебе, но вот нить слегка подается, совсем немного, словно какой-то крючок, согнутый из той же нитки, удерживает ее внутри; получается рыбалка наоборот, и как же ты злишься! Выхода нет, если не считать способа Александра Македонского, глупого, устаревшего, бесполезного способа. Как же его распутать, этот клубок, – поднять, посмотреть на просвет, параллельные витки нити, десять, восемьдесят, да сколько же их там… Но вот они, скрутились вокруг того самого крючка, вокруг себя самих, сколько? – две или три петли, полуузлы – и твоя нитка спотыкается и останавливается там, сотворение твоего безупречного клубка прервано. Так учатся видеть моток, – лишенный определения ворох нити, лежащей сама на себе, многократно свернутой вокруг себя,

да ты что – издеваешься…

Есть многое на свете, друг Горацио, – в клубках, которые есть ничто, чья плоть есть неподвижное вращение, пронзаемый светом мир на ладони, крона шерстяного дерева, цепляющая нити изнутри.

– Ничего не поделаешь, обрезать нитку, и дело с концом. – Лаура еще разглядывала мягкий клубок на просвет, и клубок походил на выпотрошенного, с вынутыми костями, подвешенного кота, труп мелкой тарелки, который, сжимаясь, превращается в парашют наоборот. Она еще раз встряхнула его, даже особо не надеясь на то, что случится чудо. Каждый раз, стоит пошевелить клубок, вся его структура меняется до неузнаваемости, нитяные реки меняют русла и текут вспять, моря и континенты меняются местами, вспыхивают молнии, и в их свете горные хребты уходят на дно океанов, вот только узелки всегда остаются на своих местах, словно обломанные ногти – там, где все накрепко вцепляется само в себя. Монья тянула за нить потихоньку, вот выиграна еще пара витков для нового клубка, теперь остановка, еще виток-полтора – и узел. Они уже давно устали, им уже ничего не хочется. Монья кладет клубок на юбку и осторожным жестом приглаживает волосы.

– Это труднее, чем раскладывать марки для дяди Роберто. Это хуже, чем читать твои стихи, это тяжелее, чем рожать, чем слушать Сен-Санса, больнее, чем камешек, попавший в туфлю в чечевичных посевах. Это гораздо хуже и тяжелее.

– Знаешь, как жалко резать. Столько работы – и все напрасно, – жалуется Лаура, теребя свой клубок. – Передай ножницы. Потом попробуем с другого конца.

– Там окажутся точно такие же узелки и на том же месте.

– Ничего, смотаем в три-четыре приема. Давай ножницы.

Монья положила клубок на швейную машинку и подошла к окну. Комната для шитья (бордельчик – как называл ее дядя Роберто) содрогалась от послеполуденного солнца, в голову лезло черт знает что, иссиня-черные волосы Лауры, кожа ее рук, табуретка, «Vogue», комната взрывалась криками, ножницы двигались, как хромированная гильотина, булавки – высокомерные солнышки на алом плюше, манекен Моньи и бесконечная череда зеркал. Между зеркалами носилось раскаленное копье, Монья ощутила, как оно стремительно пронзило ее профиль и унеслось прочь – пять тысяч погонных метров

Insensiblement vous vous êtes glissée dans ma vie, insensiblement vous vous êtes logée dans mon coeur…[121]

– Хватит, надоела ты мне. Одно дело – Жан Сабло, другое – одна из сестер Динар.

– Монья Динар, diseuse[122]. Как я вам так – в профиль?

– Плохо. И поешь ты, хрипя и всхлипывая, разве что спишем это на твой новый стиль.

– Никогда ты не ценила мой талант. – Она посмотрела в окно: шестью этажами ниже – зеленщик, сорок шестой, люди, люди, светлые костюмы, «бьюик»… – Vous vous êtes glissée dans ma vie… Сегодня мне приснился Сабло. Он был толстым и очень смуглым – как мексиканские певцы – и пел, сидя на стуле задом наперед, а по парадной лестнице какого-то казино мимо него все шли и шли люди – высокие и светловолосые, наверное, все – датчане.

– Эти ножницы не режут. Монья, передай мне другие, ну те, черные. Да, черные, как твой Сабло.

– Они у тебя, вон там, под всяким барахлом. Точно, это и есть мой Сабло. Пусть поют ножницы, пусть поют.

Она высовывается в окно и чувствует, как огненный язык медленно облизывает ее мгновенно краснеющие веки, какие-то синие искры вокруг, что-то жарится совсем неподалеку, часы в гостиной показывают ровно три. Жара невыносима, лоб обожжен. «Нет, – слышен откуда-то издалека голос Лауры. – Этими тоже никак не отрезать. Представляешь, все ножницы тупые, ни одни не режут».

– Эй, потише, потише. Как-никак у тебя в руках Жан Сабло.

– Ну и ладно. Только они все равно не режут. Странное дело: две пары ножниц – и ни одни не могут перерезать эту треклятую нитку.

– Скоро придет дядя Роберто, – сказала Монья, прячась от солнца. – Кому-то придется предложить ему сыграть в марки.

– Чур, только не я, – ответила Лаура, вертя в руках Жана Сабло. – Ты у нас младшая, тебе и играть в игрушки.

– Предупреждать надо, когда с ума сходишь. Мы же всегда все разыгрывали по-честному, даже кому болеть. Мне уже двадцать два года, а я должна ради тебя играть с дядюшкой Роберто. Он сейчас носится с бразильскими марками, ах, моя Бразилия,

meu Brazil brasileiro, meu mulato insoleiro[123]. Ну и мерзость эти марки. Фазенды, Тирадентес, клич в Ипиранге.

– Отрежь две бумажки, – сказала Лаура. – Нет, этими ножницами не разрежешь. И смотри не жульничай. Так играть нельзя, особенно – с дядей Роберто. И побыстрее, а то он вот-вот явится.

Монья проиграла – вытащила не ту бумажку, разрезать нитку и разъединить клубки не удалось. Лаура устала и, облокотившись на столик машинки Зингера, принялась разглядывать тонкие узоры, украшавшие поверхность дерева. Миниатюрная мозаика в форме крыла бабочки, отражающего солнечный луч. Игла серебрилась, как ртуть, от самой машинки шел запах нагретого масла, нечистый запах смазанного железа. Нитка тянулась от клубка к клубку, ложась по дороге на грудь Лауры. Сама не зная зачем, она наклонила голову и ткнулась лицом в запутавшийся клубок, а потом открыла глаза уже в сумрачной глубине этой непостижимой толщи нитей. По другую сторону остался «Зингер», мозаика в форме крыла бабочки. «Нитка, такая же, как и любая другая, а мне никак не разрезать ее. Как во сне: резиновые ножницы, мягкий пистолет, бесконечная мерзость».

– Три часа.

– А, дядя Роберто! Как дела?

– Устал. Прогулялся по парку Лесама, а потом дошел до площади Конституции.

– Не стоило бы вам столько ходить, дядя Роберто.

– Площадь Конституции – это там, где Южный вокзал.

– С вами, дядя Роберто, всегда узнаешь что-то новенькое.

– Ах ты моя глупышка, – говорит дядя Роберто. – Ну-ка, помоги мне с альбомом.

– Дядя, а мы на вас жребий тянули. Я проиграла. Это ужасно, но если вы дадите мне немного коньяка…

– Коньяк – в три часа дня, да еще в жару! О tempora, о mores[124]. Коньяк в три часа пополудни!

– Дядя Роберто, ну совсем чуть-чуть. Только промочить горло.

Лаура ждала, пока они уйдут. Fireworks, feux d’artifice[125], один клубок – дядя Роберто, другой – Монья, перемотать один клубок в другой, не перерезая нить. Коньяк – марки, марки – коньяк. Meu Brazil brasileiro, meu mulato insoleiro, veu can tar di vose…[126] Наконец они уходят – под ручку: картинка из журнала «Огар» (Хогарт Богарт), нет, просто аллегория – добрый дядюшка и заботливая племянница выходят, вдвоем, под ручку, навстречу милым домашним радостям и удовольствиям. Стоп.

So you’re goin’ to leave the old home, Jim, Today you’re goin’ away, You’re goin’ among the city folks to dwell… So spoke a dear old mother To her boy, in summer’s day[127].

«Этель Уотерс, Этель Уотерс, черный голос ночи, – подумала Лаура, втягивая в себя запах клубка. – Стоит кому бы то ни было взять кого-то под руку, меня бросает в дрожь, начинает кружиться голова, опять появляется эта болезненная чувствительность, слышатся глупые слезливые песенки, квартет Бородина, смерть ослика Платеро. Ты нас видишь, Платеро? Платеро, ты ведь нас видишь? Сколько горькой соли спрятано под кожей и только ждет своего часа, слезы, слезы, tears, idle tears and so on[128]».

Она еще раз полоснула ножницами по нитке, которая вновь, невредимая, проскользнула между лезвиями клинка Сабло. Она еще раз втянула в себя запах клубка – без удовольствия, просто сдаваясь на милость победившего кошмара. Донья Бика сейчас, наверное, проводит сиесту в соседней комнате. Мать Лауры, для всех – донья Бика, мамочка – для младшей, Моньи, она ведь еще совсем ребенок. Донья Бика войдет в комнату для шитья, одетая в неизменный послеобеденный пеньюар, соберет все клубки и доделает работу. Ей нравилось доделывать то, что начинали ее дочери. «So spoke a dear old mother…»

– Нет, отсюда нужно срочно уходить, – говорит себе Лаура, откладывая клубок. – Здесь ничего не получается, здесь даже ничто не режется. «Какой тебе прок от лета, соловей, на снегу застывший?» Ухожу, ухожу. Буэнос-Айрес – огромный, огромный прекрасный клубок, в него можно уткнуться лицом и долго вдыхать его запах. Как же у меня болит этот дом, бедная Монья, такая родная и такая глупенькая, дядя Роберто – мятая пижама. «Yes, you’re goin’ among the city folks to dwell…» Но как, когда? Как нить в этом мотке, я лишь подхожу к дверям, и меня запутывает, уводит прочь, назад, обернув вокруг самой себя. Это лабиринт, как же кружится голова…

Она со смехом подходит к окну и обводит взглядом комнату. Стоящий посреди мастерской манекен раньше был скульптурой с садового фонтана. Он изрядно подгнил, каркас его проржавел, он постепенно осыпается кусками грязного гипса. Вот гравюра Доре, обложка «Vogue» под желатиновой солнечной пленкой, по подушкам проносится тень пролетевшей рядом с окном птицы, половина четвертого.

– Что-то побаливает у меня голова, – сообщает ей донья Бика. – А еще мне снился очень странный сон. Ты – еще совсем маленькая – и твой братишка, упокой, Господи, душу его,

(Ненавижу, ненавижу его. Не давай его душе покоя, пусть каждую ночь он умирает снова и снова – до скончания века)

подходит к тебе с букетом цветов и отдает тебе их. Только ты собралась понюхать цветы, как из букета вылетела оса, и ты испугалась. Правда, странно?

– Это тебе, мамочка, басня приснилась. С целым списком моралей: оставь мертвых мертвым, не суй нос куда не надо, где розы, там и осы, а еще…

– Сон был цветной, представляешь? – негромко произносит донья Бика.

Затем одним резким, беспощадным движением ножниц она обрезает нитку. Лаура не успевает ей ничего сказать – да и не хочет.

ii

Монья прилаживала прозрачные пленки-держатели, а дядя Роберто тем временем продумывал варианты окончательного расположения марок в альбоме. Ему нравилось называть их «знаками почтовой оплаты». Многие люди предпочитают самые архаичные слова, пожелтевшие от времени, – в подтверждение своего почтенного возраста. Марки Бразилии, 1880–1924. Сто семьдесят три штуки.

Монья потягивала коньяк и курила, что являлось признаком высшей степени сосредоточенности на движениях рук. Дядя Роберто при помощи миллиметровой линейки (прозрачной) вымерял расстояние между пленками-держателями. Экая жалость, что их по-другому толком и не назвать.

Монья закрепляла марки, и дядя Роберто был бесконечно счастлив. Эти дома на Сармьенто, построенные в начале века, в каких-то двух шагах от Кальяо, но такие тихие и спокойные по вечерам, с высокими потолками и огромными окнами в квартирах – роскошное место для коллекционирования марок, для шитья, для легкого, ничем не примечательного романа. Столовая, где мягкая плюшевая мебель с бахромой. Натюрморты, девочки в большой гостиной. Бананы, рыба, виноград. Руки скользят по сукну обеденного стола, становится щекотно, крошечные электрические разряды бьют в пальцы, не поднимаясь выше подушечек и ногтей. Если даже какая-то марка сорвется и упадет, ворсистый плюш подхватит ее, поднимет на тысячи крохотных алых копий – ложе бесстрашного воина-победителя. Так галльские короли выходили из дверей, ступая по сомкнутым щитам своих воинов. Коньяк «Домек», три звездочки.

Пока Монья наклеивала марки, внизу пугающе заскрежетал восемьдесят шестой, огромное насекомое набирало скорость – гамма ускоряющего ход трамвая: фа, соль-бемоль, соль, ля-бемоль, ля… Выше и выше, а затем – резкий обрыв, тишина, свобода. «Терпеть не могу эти трамваи, – думает Монья. – Кричат и визжат, как женщины». Глоток коньяка. Дно рюмки придавливает ворс обивочного плюша, через стекло видны беззащитные, распластанные ворсинки, красные, нет, грязно-розовые у основания, обнажается основа старинного плюша, подтверждая его почтенный возраст. Последние лучи солнца покинули балкон; столовая погружается в вечерний полумрак.

Дядя Роберто ласково погладил руку племянницы и положил ей на запястье изящную марку с апельсином. Кажется, марка фосфоресцирует в сумерках. Затем наступает черед лилии – та же серия, но другой номинал. Кто-то деликатно стучит по косяку распахнутой двери, и дядя Роберто отрывает взгляд от альбома, некоторое время рассеянно смотрит на вошедшего и лишь затем узнает меня.

– А, это ты, Инсекто, – говорит он наконец. – Заходи, заходи.

– Привет филателистам, – говорю я, умирая от жары. – Пиджак снять можно?

– Рюмочку коньяка?

Я выпиваю две, выясняя между тем, где Лаура и донья Бика. Я собирался поговорить с Лаурой и, выяснив, что она где-то вместе с доньей Бикой, остаюсь дожидаться. Старательно помогаю им раскладывать марки, пока наконец не приходит донья Бика.

– Как ваши дела, юноша? – спросила она, целуя меня в лоб. – Какой-то вы в последнее время не такой. Ничего не случилось? Кстати, Роберто вспоминал вас вчера.

– Вы, молодой человек, обещали мне одну португальскую марку, – не без упрека в голосе напомнил дядя Роберто.

– Тысяча извинений, но я забыл ее в другой папке. Завтра же перешлю ее вам.

– Только не по почте! – потребовал дядя Роберто. – Негоже, чтобы одной маркой прикрывали другую. Кончится все тем, что потеряются обе.

– А если с курьером?

– Согласен, но – только из агентства, что на улице Эсмеральда. Все остальные – жулики, не умеющие работать. Они потеряли колечко и «Рокамболя», посланные Бике ее двоюродной сестрой из Вилья-Креспо. Тоже мне, горе-гонцы.

– Договорились, обязательно обращусь к тем, что с Эсмеральды. Донья Бика, а Лаура дома? Нет, спасибо, я сам ее найду, лучше помогите здесь разобраться с марками.

В те времена мне нравились дурацкие разговоры, иногда мне даже удавалось срежиссировать их по своему вкусу, при этом было важно, чтобы в беседе принимали участие не менее трех человек. Дядя Роберто с доньей Бикой ассистировали мне великолепно. Никогда не забуду, как в один прекрасный вечер мне удалось сорганизовать замечательную дискуссию – целых двадцать пять минут мы с ними обсуждали одно благотворительное учреждение. От меня требовалось только навести их на нужную словесную тропу, дальше все пошло само по себе: обрывки чужих мыслей и суждения, основанные на дремучих предрассудках, лились из обоих собеседников бурным водопадом. Кроме того, они и ко мне относились с большим уважением, потому что я старательно подстраивался под их стиль и время от времени изрекал нечто вроде того, что, мол, «любой сирота был бы доказательством того, что Бога нет, если бы обратное не доказывало человеческое милосердие, помогающее несчастному ребенку выжить». Лаура и Монья пытались время от времени помочь мне в постановке подобных спектаклей, но у них это получалось несколько натужно, и очень скоро обе начинали переигрывать. Мы даже вели список особо значимых и мудрых афоризмов дяди Роберто. Среди прочих шедевров, потрясавших своей глубиной и лаконичностью, выделялась сентенция следующего содержания: «Воздух на балконе освежает мне душу».

Вскоре к нам с Лаурой присоединилась Монья, и мы смогли наконец от души наговориться. Мы не виделись недели две, и сестры наперебой пересказывали фильм Марселя Карне, который лишил их сна на все это время; особенно впечатлилась Лаура.

Слушая их – «ты бы видел этот кадр, когда Ален Кюни и Арлетти идут по длиннющему залу, словно во сне», – я задавался вопросом: а не пора ли познакомить Лауру и Монью с обитателями «Живи как умеешь»? У Моньи, по-моему, уже был выработан стойкий иммунитет ко всему, выражавшийся в ненавязчивой склонности ко всякого рода выходкам; другое дело – Лаура, куда более чувствительная, ранимая натура, даже с некоторой склонностью к меланхолии. Но дело в том, что накануне вечером, когда я прогуливался по Ла-Боке, мне в голову вдруг пришло: атмосфера в студии стала страдать от собственной исключительности. Все те же Вихили, Ренато и Сусана. То, что произошло на прошлой неделе – а произошло то, что не произошло ничего, и это-то меня и беспокоило, – казалось, подтверждало правоту моих предположений. Все это начинало слишком походить на «Huis-Clos»[129], а Сартр никогда не нравился Ренато. Накануне одного из вечеров, когда в студию был приглашен и Нарцисс, я вдруг отчетливо понял, что настал момент произвести вливание свежей крови в нашу компанию; в виде двух весьма симпатичных красных кровяных шариков должны были выступить Лаура и Монья. Марта не сказала «нет» (я специально позвонил ей), спрашивать Хорхе не было смысла: всем было ясно, что он влюбится в одну из сестер, и это грозило нам резким возрастанием стихотворной продуктивности, парой-другой основательных пьянок, ну и так далее – все в том же духе. К Ренато я решил найти особый подход, выстроив сложную и изящную комбинацию; кроме того, я тайно рассчитывал на благосклонность Сусаны.

Лаура поведала мне о чуде – нерезавших ножницах, – но мое внимание было внутренне приковано к Вилья-дель-Парке. Монья принялась перематывать очередной клубок. Положив его в жесткую коробочку, она потихоньку вытягивала нить через отверстие в крышке. Работала она старательно, слегка высунув кончик языка и время от времени принимаясь насвистывать один из тех мотивчиков, какие позволяли Антонио Торно заколачивать в те годы неплохие бабки.

– Помнишь, как мы ходили в «В‑4»?

– Да, ты еще был в восторге от картин Орасио Батлера.

– Да нет же, я говорю про «В‑4», а не про Ван Риеля. Тогда был вечер сюрреалистической поэзии. Монья, кажется, с нами не ходила.

– Конечно, когда где-нибудь происходит что-то интересное, меня никогда не приглашают, – пожаловалась Монья. – А в тот вечер, если не ошибаюсь, дядя Роберто повел меня на вольную борьбу. Был какой-то жутко важный поединок, Карадахьян против не помню кого. Дядя купил мне кока-колу, я ею подавилась и, закашлявшись, выплюнула ее на голову дяденьке, сидевшему ниже нас на один ряд.

– Я вот почему спрашиваю, – пояснил я Лауре, – просто кое-кто из «В‑4» – мои старые друзья, и я с удовольствием пригласил бы вас в мастерскую одного из них.

– Почему именно нас? – осведомилась Лаура, умевшая мгновенно разобраться в ситуации.

– Потому что вам, по-моему, очень скучно, и мне вас жалко. А еще – потому, что у вас с Моньей, кажется, был столик о трех ножках.

– Ну, предположим, есть.

– Вот и я так думаю. Туда пригласили одного специалиста по этой части. Есть еще причины, но об этом потом; пока что я бы хотел услышать мнение каждой из вас.

– Господин Инсекто со своими дрессированными морскими свинками! – издевательски продекламировала Монья и показала мне язык. – Я не пойду. Завтра в «Гомоне» будет «Школа сирен» – это пропустить нельзя. А что там за компания?

– Пошли с нами, сама увидишь. Я зайду за вами в девять. А теперь расскажите мне снова про ваши ножницы – что-то я все прослушал… A-а, ну да, кое-что помню. Подождите, это какие были ножницы? Вот эти, что ли? – Взяв ножницы, я прицелился и, прежде чем Монья успела помешать мне, одним взмахом перерезал нитку, тянувшуюся у нее из коробочки. – Так это же проще простого.

Монья разозлилась не на шутку, зато Лаура, отойдя к окну, смотрела на меня с выражением невольного уважения к достойному противнику. Я понял, что в лице Моньи действительно обрету отличную морскую свинку, зато Лауре предстояло с полным правом войти в мир компании, собиравшейся в «Живи как умеешь».

iii

Подробно рассказывать о том, как я подружился с сестрами Динар, нет смысла. Для этого пришлось бы пересказать всю историю нашего совместного (Лауры и моего) обучения на одном факультете. Факультет вообще сыграл огромную роль во всем этом; он стал тем центром, от которого расходились радиусы наших отношений: я – сестры Динар, я – брат и сестра Вихиль – Ренато. С Лаурой я познакомился, когда она еще училась, с Ренато, когда он скрывался от полиции в одном старинном особняке в зале мажордома во время беспорядков сорок пятого года. Вихили уже знали его, они учились на другом факультете, но антифаррелистские настроения сблизили нас и швырнули в один котел общей борьбы. Ренато был невероятно полезен всем нам, особенно его умение держать в руках кисть. Сейчас уже можно признаться в том, что именно он был создателем того огромного транспаранта, который мы водрузили на крыше факультета – не скажу какого, – и этот плакат заставил хохотать весь Буэнос-Айрес. Последовавшее вскоре поражение и пришедший вслед за ним период лакейского упадничества заставили нас держаться вместе, но заниматься при этом только самими собой. Это было своего рода формой убивания времени. Мы организовали абсолютно дурацкий кружок «В‑4» и обосновались в студии Ренато, прозванной «Живи как умеешь». Нашими кумирами и советчиками поочередно и параллельно были Флоран Шмитт, Бела Барток, Модильяни, Дали, Рикардо Молинари, Неруда и Грэм Грин. Еще котенком Тибо-Пьяццини чудом избежал участи быть названным Полем Клоделем – нам стоило немалых трудов отговорить Марту от столь неосторожного шага. Пожалуй, не стоит продолжать рассказывать об этом.

На письменном столе была оставлена записка. Крупными буквами на куске картона была выведено: «Громите все а ріасеrе[130]. Буду в десять. Р. Л. Artiste-Peintre[131]». Сусана уже приняла командование на себя, и вдоль одного обожаемого нами пейзажа Пасенсы выстроилась шеренга многообещающих бутылок. Я с гордостью выставил присланную мне друзьями из Годой-Круса флягу с мендосской грапой и предсказал всем, кто осмелится ее вкусить, основательную delirium tremens[132].

– Инсекто говорил о вас, – обратилась Су к сестрам Динар. – Проходите, вещи можете оставить в моей комнате. Вихили уже там, как всегда – грызутся друг с другом.

Я задержался, рассматривая студию. В отсутствие Ренато Су уже успела привести в подобие порядка его ящики, коробки и всякое барахло. Ренато собирал по улицам самый невероятный мусор и раскладывал находки под стеклянными колпаками. Его знаменитые «Кошачьи экскременты» (несомненное влияние одного из произведений Готфрида Келлера) были главным фетишем студии. Марта обижалась, полагая, что здесь скрыт некий намек на ее персону, и как-то раз вышвырнула шедевр в окно. Ренато выволок ее за волосы в сад и заставил искать произведение искусства. На поиски ушло минут десять проклятий, оскорблений и дерганий за волосы. Кроме тех какашек – в авторстве которых мы сильно подозревали Тибо-Пьяццини, – Ренато собирал шпильки, скрепки и всякие проволочки, чтобы, изгибая, придавать им самые диковинные формы, а также – перышки и прочую дребедень. Су пришлось немало потрудиться, чтобы разложить все по местам, разместить коробки с красками на рабочем столе и сложить последние картины на одном из диванов почти неприметной стопкой. Кроме того, я заметил, что число сидячих мест увеличилось и что маленький столик из спальни Ренато теперь занял место в студии, явно приготовленный в качестве атрибута предстоящего вечера. Бедная Сусана – такая домашняя, такая идеальная хозяйка, которую забросило в эту ежевечернюю бесшабашную преисподнюю. Впрочем, может быть, ее это вовсе и не огорчало, присматривать и ухаживать за Ренато было ее слабостью – скрытая форма адельфогамии.

В студию вбежала Марта и тотчас же утащила меня куда-то в угол, хотя в помещении кроме нас никого не было.

– Слушай, пока остальные не пришли, признавайся… Ну же, Инсекто, – с которой из них ты спишь?

– Ни с которой. Они невинны и простодушны. Если честно: у меня чистый и целомудренный роман с ихней мамашей.

– Ну вот, не успели оглянуться – ты уже тронулся. Ведь это ты их приволок? А ты знаешь, что сегодня вытворил Хорхе? Просто кошмар какой-то! Представь себе, часов в пять он вроде как впал в транс, и служанка позвала меня в его комнату. Захожу я к нему с блокнотом, а эта скотина как налетит на меня! Выхватил блокнот и – что ты думаешь? – в мгновение ока разодрал его в клочья! А убедившись в том, что мне не в чем будет записывать, он вдруг разразился потоком таких прекрасных стихов, подобных которым я от него в жизни не слышала! Представляешь, минута идет за минутой, он себе мелет, а я стою и реву, так как понимаю, что ничего из этого сохранить не удастся. Нет, ну ты можешь себе представить что-либо подобное по степени кретинизма?

– С его стороны это был верный ход, хороший урок тебе, – сказал я. – Если бы он учитывал твои стремления и пожелания, ты бы записывала за ним каждое слово, даже его зевки. Сколько раз ты бросалась записывать всякую чушь, которую он городил просто так. Пока что тебе не хватает ни чутья, ни знаний, чтобы отличить стоящее от мусора. Ну, а то, что Хорхе куда более требователен к своему творчеству, чем ты, это и так ясно.

– Может быть, ты и прав, – кивнула Марта. – Но если бы ты слышал! Пока я ревела, он говорил что-то про ковчег, про огромных морских змей, которые восстали из бушующих волн – ну, что-то в этом роде, я не запомнила – и перекинулись живыми мостами между землей и небом. В общем – просто фантастика!

– Могу себе представить, – сказал я. – Уж я-то сыт по горло красноречием Хорхе. То, что он поэт, и поэт прекрасный, мне давно ясно, но все эти его экспромты всегда балансируют на грани самого отъявленного формализма. Так что он абсолютно правильно поступает, время от времени изливая душу таким образом, чтобы не оставалось и следов снятия внутреннего творческого напряжения. Сегодня же или в крайнем случае завтра он надиктует тебе что-нибудь новенькое, вот увидишь. Вполне возможно, что он выдаст что-либо на ту же тему, но в другой интерпретации. То, что ты запомнила про змей, звучит вроде неплохо, но больно уж он надоел со своими зверюшками.

– Мне больше нравится Монья, – сообщила наконец Марта.

– Что же, уже неплохо.

– А Хорхе понравилась Лаура.

– А тебе, говоришь, Монья? Нарцисс-то придет?

– Мы ему звонили, он обещал подойти часам к одиннадцати. Участвовать будешь? Мне почему-то кажется, что у Лауры нет никаких спиритических способностей. Как бы она не спугнула Эуфемию. Я уже с обеда чувствую: Эуфемия где-то рядом.

– Хватит разводить пропаганду, – возмутился я. – Со мной это не пройдет. Пусть являются твои привидения – посмотрим, что это за пугала. Лично я хорошо поел, и теперь меня будет трудно возбудить чем бы то ни было, если не считать, разумеется, твоих ножек.

– Пошляк ты и грубиян.

Поднявшись на цыпочки, она обхватила мою голову ладонями и поцеловала в губы. От нее пахло зубной пастой «Скибб», той же самой, какой пользуюсь я, так что все получилось просто великолепно. Но нам пришлось отстраниться друг от друга, потому что из спальни вывалилась вся честная компания; напоследок Марта успела шепнуть мне на ухо:

– Осторожнее с Нарциссом. За ним глаз да глаз нужен.

Когда пришел Ренато, все были заняты делом: Лаура и Монья наперебой пересказывали Хорхе фильм Карне (который Хорхе, разумеется, видел, но предпочел умолчать об этом), а Сусана подрезала когти Тибо-Пьяццини: я крепко держал беднягу, предварительно завернув его в большое полотенце. Мы уже послушали джаз, затем – часть из квартета Бриттена и в общем и целом вели себя как приличные, образованные люди. Даже Ренато удивился, застав все в таком благопристойном виде. Я представил ему Лауру и Монью, с которыми он поздоровался пусть и не слишком приветливо, но все же без той ледяной враждебности, которой я так опасался. Я тотчас же поспешил сунуть ему стакан своей граппы. Первым делом Ренато настежь распахнул окно и постоял в проеме, со стаканом в руке, жадно вдыхая запахи ночи. Сусана отпустила на свободу оскорбленного Тибо-Пьяццини и предложила сварить кофе в новой кофеварке, которую она только сегодня купила – со спиртовкой и с прозрачной колбой. Хорхе сел на пол рядом со столиком и как зачарованный смотрел на огонек и на пузырьки, рождавшиеся в закипавшей воде. Вскоре к нему присоединилась Марта, и тут начался очаровательный спектакль под названием «Брат и сестра Вихиль строят друг другу рожи через прозрачный шар с водой». Лаура и Монья, которые уже чувствовали себя в «Живи как умеешь» как дома, от души хохотали, наблюдая за этим зрелищем, и даже подбадривали Хорхе и Марту.

– Зачем ты убрала картину в угол? – неожиданно заорал Ренато.

Сусана выждала паузу, словно обдумывая ответ.

– Она занимала слишком много места посреди студии. Здесь негде было повернуться. А ты разве собирался сегодня писать?

– Нет, что сегодня мне поработать не удастся, это я уже понял, – обиженно заявил Ренато, косясь на сестер Динар. – Но в любом случае лучше, если ты не будешь трогать этот холст. Неровен час – уронишь, и тогда плакали мои денежки.

Лаура, поняв, что в какой-то мере именно она явилась причиной возникшего напряжения, подошла к Ренато. О чем они говорили – я не слышал, да особо и не прислушивался. В тот момент мне удалось полностью абстрагироваться от реальности, погрузившись в созерцание бурлящей кофеварки. Вскоре Су пригласила нас выпить кофе, а Ренато, несколько смягчившись, великодушно уступил общему желанию посмотреть его картину. Не помню, кто именно лично уламывал его, наверное – неутомимая Марта, но в памяти у меня сохранилось, что лампы включал и наводил на холст Хорхе, и он же перетащил станок из угла поближе к середине студии. Если не считать проработки стен дома и кусочка насыпи, в остальном картина пребывала в том же виде, что и раньше. Похоже, Ренато не слишком-то торопился дописывать ее.

– Почему он не бросит ее и не начнет что-нибудь новое? – спросил я Сусану, наклонившись к самому ее уху. – Я и припомнить не могу, чтобы раньше он так мучился с какой-либо из своих картин.

– Дело не в картине, это все Марта. Она по недомыслию накрутила вокруг картины столько всяких аллюзий, что ей и самой в них не разобраться. Видишь, Ренато поработал один вечер – и результат налицо: стены, насыпь. А за фигуры он браться что-то не торопится.

Лаура и Монья молча рассматривали незавершенное полотно. Я же задумался над словами Су, которая, несмотря на все свое внешнее безразличие, невольно участвовала в общем деле. «Взяться за фигуры, наполнить их смыслом…» – в этих словах было так мало самой Су и так много Марты и Хорхе. Впрочем, эти выражения, скорее всего, были взяты из словаря самого Ренато.

– Я бы не смогла уснуть, окажись такая картина в моей комнате, – под общий смех заявила Монья. – И более того, вы уж меня извините, но мне она кажется абсолютно дурацкой. Я имею в виду сюжет, в самой живописи я ничего не смыслю.

– Занятно слышать, как тебя называют дураком, пусть даже и при посредничестве картины. – К Ренато вдруг, совершенно неожиданно, вернулось хорошее настроение. – Но, уверяю вас, Монья, – вас ведь Монья зовут? – так вот, это, – он ткнул пальцем в сторону картины, – вовсе не глупо. Может быть, вы были бы правы, если бы картина обрела свой истинный, полный смысл.

«Ну вот, – подумал я, – опять они со своим смыслом. Умереть готовы, лишь бы понять этот смысл». Вихили тем временем сцепили руки и затеяли игру, заключающуюся в медленном выкручивании пальцев друг другу. Марта все же смогла улучить секунду-другую, чтобы, не вставая с пола, заявить:

– Смысл в ней уже есть, ясно тебе, малеватель? Это мы, слепые, не видим его. Хорхе, хочешь сыграть в еврейского кантора? Чур, я буду кларнетом. Обожаю кларнет.

Она тотчас же издала серию немыслимых носовых звуков, одной рукой прикрывая рот, а другой изображая, что перебирает клавиши воображаемого инструмента. Лаура глядела на нее в восторженном изумлении, Монья от души веселилась и хохотала во весь голос. Может быть, благодаря общему веселью появление Нарцисса не стало столь уж важным событием, как можно было бы ожидать. Су, едва раздался короткий звонок в дверь, вышла встретить гостя и, перебросившись с ним парой слов в прихожей, провела его к нам в студию. В этот момент Хорхе как раз выводил какую-то сверхпронзительную ноту (хорошо у него это получалось), голос его потихоньку слабел и звучал все тише, Марта же тем временем, растянувшись на полу, выдавливала последние утробные звуки из несуществующего кларнета. Едва бросив на них взгляд, Нарцисс направился к Ренато и протянул ему руку, после чего замер в ожидании, когда его представят присутствующим.

Начать решили с чашки. Нашелся подходящий круглый стол, Лаура и Монья вызвались начертать алфавит, и вскоре мы уже оказались в таинственном полумраке, в котором, к моему удивлению, картину было видно лучше, чем при свете. Мы расположились вокруг стола в таком порядке: Ренато, Монья, Хорхе, Лаура, Нарцисс, Сусана, я и Марта. Места хватило всем. Лаура представила плод своих трудов – алфавит, вычерченный так тщательно, что даже Нарцисс пробормотал в ее адрес что-то лестное. Мы все возложили пальцы на донышко перевернутой чашки. С минуту ощущалась сильная вибрация, какие-то резкие беспорядочные толчки (Хорхе держал наготове блокнот и карандаш), наконец Нарцисс глубоко и шумно вздохнул, чтобы дать понять: вызывание духов началось.

– Кто здесь?

Чашка заходила из стороны в сторону, демонстрируя явную тенденцию к остановкам в секторе Лауры и Ренато; время от времени она возвращалась к центру круга, где ненадолго замирала. Мой палец ощущал (не знаю, передавал ли) нервные вибрации, приводящие чашку в движение. «Кто здесь?» Сделав два круга, словно изучая алфавит, чашка довольно быстро и абсолютно уверенно указала на три буквы подряд: она коснулась сектора «Ф», затем – «А», после чего – «К». Темп дальнейших перемещений замедлился, да в них уже и не было необходимости. К нам снова снизошел дух Факундо Кироги.

– Факундо, – негромко произнес Нарцисс. – Слушай меня, слушай меня хорошо, Факундо. Эуфемия с тобой?

Неожиданно резко и беспорядочно подергавшись, чашка вдруг метнулась к букве «Д», затем к «А», а потом – не останавливаясь – поочередно к секторам «М», «Е» и «Ч», крутясь у нас под пальцами, как юла. Столь же неожиданно движение прекратилось, и лишь онемевшие пальцы напоминали о том, что только что творилось на столе.

– Да, меч, – почти шепотом прочитал Хорхе.

– Факундо, – позвал невидимого собеседника Нарцисс; он смотрел на нас с немалой долей удивления и явно был бы рад порасспросить кое о чем нас самих. – Что ты имел в виду, когда говорил про меч? Отвечай, Факундо, мы ждем ответа.

Чашка не шелохнулась. Повисла долгая пауза, и чтобы разрядить обстановку и немного передохнуть, Хорхе откинулся на спинку стула и включил неяркую лампу. Мы убрали руки с чашки и, переведя дух, посмотрели друг на друга. На первый взгляд наименьшее впечатление сеанс произвел на Ренато. Впрочем, когда он протянул руку, чтобы погладить Марту по щеке, мне показалось, что истинный смысл этого жеста заключался в стремлении отгородиться от ее взгляда.

– Наверное, стоит объяснить Нарциссу, в чем дело, – предложил я. – Про меч нам все понятно, только он не в курсе.

– Ну, положим, существуют разные степени посвящения в знание, – улыбнулся Нарцисс, оглядывая меня с ног до головы. – Если вы имеете в виду картину нашего друга, то в общих чертах мне известно, какое место занимает на этом полотне меч.

Заинтересовавшись его осведомленностью, и не без удивления, я хотел было расспросить его поподробнее, но Монья опередила меня.

– А эта – как ее? – Эуфемия, мы разве не будем вызывать ее?

– Не только вызовем, – вежливо поклонился ей Нарцисс, – но скорее всего, и увидим ее. Иногда она быстро соглашается говорить, иногда дуется и подолгу молчит, но никогда не отказывается появиться и вообще ведет себя, как положено хорошей девочке.

По его знаку Хорхе выключил свет. Мне не понравилось сидеть в полной темноте; до меня доносилось сдавленное дыхание сидевшей напротив Моньи. Похоже, не одному мне стало не по себе. Хорхе поспешил сказать:

– Подождите, сейчас что-нибудь зажжем.

У меня возникло подозрение, что сказал он это не столько ради Моньи, сколько ради Лауры. Он действительно весь вечер не отходил от нее, – в соответствии с объявленным Мартой разделом сестер Динар.

На столе, ближе к Нарциссу, зажглась маленькая красная лампочка. Медиум спокойно рассказал, что нам нужно делать; по его знаку мы взялись за руки, сосредоточились на Эуфемии, а он монотонным речитативом стал читать какое-то заклинание на незнакомом языке. Во всей его речи я более или менее четко разобрал только имя вызываемой Эуфемии, все остальное представляло собой череду бессмысленных, произносимых с заунывной интонацией, чуть сбивчивых слогов. Я почувствовал, как заискрились электрические разряды на руке Марты, которую я сжимал в своей ладони. Никто ничего не говорил, но я вдруг ясно понял, что Нарцисс решил использовать как медиума Марту. Глаза мало-помалу привыкли к темноте, и вскоре стало возможно разглядеть лицо Нарцисса, подсвеченное снизу красным светом, – такое освещение логично придавало ему вполне жутковатый облик. Взгляд Нарцисса впился в Марту, она задышала тяжело и хрипло. Еще дважды было произнесено имя Эуфемии, и Марта машинально повторила его. Было бы нелегко описать момент превращения, получилось все как-то быстро и достаточно естественно: у всех вдруг появилось ощущение того, что Эуфемия уже здесь, с нами. Когда она заговорила, ее голос донесся с той стороны, где сидела Марта, но не с высоты, где находился рот Марты, и голосом Марты он тоже не был. Голос был немного суховат (не похож ни на голос чревовещателя, ни на бормотание попугая), но при этом явно принадлежал человеческому существу. Голос звучал где-то рядом, и даже интонации его не показались мне незнакомыми.

– Иногда поют в старых парках, – произнес этот голос. – Кто это? Кто там, бродит среди лилий? Здесь холодно.

(Духота в студии была невыносимая: перед началом спиритического сеанса Сусана закрыла окно.)

– Спасибо, что снова вернулась к нам, – сказал Нарцисс. – Как поживаешь, Эуфемия?

– Я не живу, и кто знает, вернусь ли еще. У меня было много одежд, одна прекрасней другой…

– Эуфемия, – требовательно произнес ее имя Нарцисс. – Ты, наверное, хочешь нам что-то сказать. Ты так быстро пришла к нам. Говори же! Факундо уже был здесь.

(Ногти Сусаны впились мне в ладонь. Решив, что она подает мне какой-то знак, я попытался ответить, сжав ее руку. Неожиданно для меня рука отозвалась резкой дрожью, почти конвульсиями. Бедная Су, ей-то зачем было влезать во все эти игрища? А с другой стороны – рука Марты: неподвижная и ледяная, словно окаменевшая.)

– У Факундо разбито лицо, – отчеканила Эуфемия. – Он мертв, да, он мертв.

– Его убил Сантос Перес, – будто по учебнику истории, произнес Нарцисс; мы все вздрогнули, словно эти слова абсолютно не вписывались в атмосферу происходящего. Но еще более резко отреагировала Эуфемия. Сначала она тяжело задышала, а затем вдруг разразилась смехом, она смеялась и смеялась, истерически, будто испуганно кудахчущая курица, и с каждым взрывом ее смеха воздух в комнате казался мне все более спертым, я уже раскаивался в том, что привел сюда Монью и Лауру, мне хотелось прекратить все это, заткнуть рот Эуфемии. Но вместе с тем происходящее мне нравилось, и мысленно я требовал от Нарцисса продолжения.

– Его убил Сантос Перес, – повторил он. – Мы все это знаем.

Смех оборвался на какой-то всхлипывающей ноте. В том месте, где рождался голос Эуфемии (рядом с головой Марты, но выше), я, кажется, на какой-то миг увидел некую полупрозрачную вязкую тень. Но стоило мне моргнуть, как загадочное видение исчезло. А Эуфемия продолжала хрипло дышать.

– Его убила Марта! – прокричала, почти провизжала она так страшно, что рука Сусаны, словно сороконожка, перевернулась в моей ладони. – Мечом! Мечом, мечом, мечом!

– Эуфемия, – послышался все такой же ровный и спокойный голос Нарцисса. – О ком ты говоришь?

Словно молния ударила меня по глазам: это Хорхе, не выдержав напряжения, щелкнул выключателем. Никого, кроме нас, в комнате не было, а сам Хорхе лицом походил на измученного бледного Пьеро.

– Ну ты и болван, – вполне любезным тоном заявил ему Нарцисс. – Теперь все, больше она сегодня не вернется. С Эуфемией так обращаться нельзя.

Хорхе посмотрел на него пустыми глазами, затем подошел к Марте и остановился рядом с нею. Марта сидела на своем прежнем месте – тихая, погруженная сама в себя. Мне показалось: Хорхе хотелось обнять и успокоить ее, но он ограничился только тем, что встал за спинкой ее стула, всем своим видом выражая готовность защитить сестру от любых напастей. Лаура, еще не придя в себя от пережитого страха, восхищенно смотрела на него. По правде говоря, бледность была ему даже к лицу, никогда раньше я не видел Хорхе таким красивым.

– Финал сеанса оказался несколько скомкан, – сказал Нарцисс, растирая себе руки. – Символика разговора весьма неопределенна и требует расшифровки и толкования. Честно говоря, я не удовлетворен таким результатом. Виноват же во всем наш коллега, поспешивший так глупо прервать столь интересно начинавшийся разговор.

Я посмотрел на Сусану и удивился: на ее лице было выражение облегчения. Она бодро встала из-за стола и занялась приготовлением кофе и других напитков. Пройдя мимо Ренато, который, не замечая никого и ничего вокруг, смотрел в одну точку перед собой, я подошел к его сестре.

– Мои поздравления, Су.

– Интересно: с чем это?

– С новостями. Какими бы они ни были, для тебя они, похоже, оказались добрыми.

Она пожала плечами, словно давая понять, что ничего серьезного не произошло.

– Единственное, что, пожалуй, имеет значение, – тихо сказала она мне, – это то, что Ренато теперь понял, каˊк нужно закончить картину.

– Ты так думаешь?

– Я уверена. И чем быстрее он этим займется, тем лучше. Нужно брать быка за рога.

– Рог тут я вижу только один, да и тот – стальной. Это если забыть о том, что рог, как и клинок, сам по себе никакой опасности не представляет. Причину, побуждающую руку совершить роковое движение, – вот что нужно найти и устранить.

– Это уже не важно. – Су широко улыбалась мне. – Разумеется, все это глупо, и ничего хорошего здесь нет… Но был вариант еще более страшный.

– Какой, Су?

– Тот, о котором я думала, тот, которого я так боялась.

– Какой же? Объясни…

– Я хочу пить, – сказала Сусана. – Я очень хочу пить.

III

i

– В последнее время я заметно усовершенствовался в искусстве написания исторических стихов, – говорил я Марте, явившейся – сникшей и измученной – ко мне домой. – Влияние твоего замечательного брата приводит к тому, что мои успехи становятся все более значительными. От уровня Сесара Вальехо до Хорхе Нури я взлетел со скоростью кометы.

– Вальехо был той еще скотиной, – льстиво поддакнула мне Марта. – Ничего более брутального, чем его стихи, я не знаю. Впрочем, Хорхе будет почище него. Ладно, валяй, читай. А я заодно запишу – сохраним что-нибудь и из твоих творений для потомства.

Я преподнес ей несколько фрагментов, которые сейчас представляю вашему вниманию в той же последовательности.

SOMETHING ROTTEN IN MY LEFT SHOE[133]

С моей левой ногой творится что-то неладное. Разутая, она выглядит довольной и здоровой, хотя подчас ее сводит судорогой так, что пальцы растопыриваются, и между ними виден ковер – вот ведь странное дело. Когда же я иду, обутый, по улице и меньше всего ожидаю беды, вдруг в башмаке ощущаю какое-то жжение. Неведомые силы крутят мне пятку и выворачивают ступню; я почти слышу, как хрустят пальцы и громоздятся один на другой. В отчаянии я возвращаюсь домой, безутешный (как-то раз мне пришлось обнажить свою ногу прямо в кондитерской лавке); сорвав со стопы башмак и носок, я вижу окровавленные пальцы, вырванные ногти, и носок мой, кстати, изодран в клочья. А в глубине моего башмака рождается запах – запах битвы, аромат пота и крови множества людских тел, эти люди сошлись в последнем бою и ищут в нем смерти.

СКОРЕЕ ВСЕГО, НЕПРАВДА

Она вечно падала со стульев, и вскоре все поняли, что нет смысла подыскивать ей глубокие кресла с высокими подлокотниками. Она садилась – и тотчас же падала. Иногда она падала навзничь, но чаще всего – на бок. Но вставала и улыбалась – добродушие отличало ее, и понимание, понимание того, что стулья – это не для нее. Она приспособилась жить стоя. Стоя она занималась любовью, на ногах и ела, и пила, она и спала не ложась, опасаясь упасть с кровати. Ибо что есть кровать, как не стул для всего тела? В день, когда она умерла, ее, торопясь, положили в гроб; столь же спешно он был заколочен. Во время бдения над усопшей гроб то и дело клонился то в одну, то в другую сторону – он словно хотел куда-то упасть. Чтобы отдать усопшей последний долг, по совету родителей гроб пригвоздили к полу. И как только ее опустили в могилу, мать с отцом отправились в мебельный магазин; там они накупили себе много стульев, ибо пока она жила в этом доме, в нем не было ни единого стула: ведь каждый раз, захотев присесть хоть на миг, она непременно падала на пол.

ЭКСГУМАЦИЯ

Я ощутил желание высморкаться и вынул тонкий белоснежный платок – тот, что нежнейшим и мягким пухом встречает радостный нос. Я просморкался изо всех сил – нравится мне сморкаться, понимаю я в этом толк – и, прочистив ноздри и пазухи, я отнял платок от лица. Бросил взгляд на платок – и родился в груди моей жалобный стон, ибо вместо крохотных янтарных лужиц обнаружил я на своем платке плотную черную кучку мохнатых ресниц.

– Ну, положим, с теми, что сочиняет Хорхе, их и сравнивать нечего, – недовольно заметила Марта. – Да, все три – неплохие эскизы, но уж больно хорошо продуманные. И это – если не считать влияния Мишо, которое за версту видать.

– Думаешь, у меня может получиться лучше? – с надеждой в голосе спросил я.

– Общество Хорхе идет тебе на пользу. А как сонеты? Балуешься?

– Да, но скорее для тренировки. Я десять лет овладевал этой формой и совершенствовался в ней. Теперь, набив руку, нужно постоянно поддерживать себя в форме. Сама понимаешь: книжечка сонетов – это то, что всегда пригодится в жизни. Я их сочиняю и коплю. Коплю, коплю, а потом выбрасываю залпом – как сперматозоиды. А то, что я тебе только что прочитал, это совсем другое дело. Это своего рода высший пилотаж. Исполнить такое куда труднее и одновременно куда легче. Не каждый день приходит подобное озарение, как с тем же платком.

– На Хорхе оно снисходит так часто, что он даже теряет аппетит. Он уже неделю ничего мне не диктует, зато, высунувшись в окно, часами выкрикивает свои шедевры. Соседи из дома напротив пригрозили недавно, что вызовут полицию. Интересно, а в чем его могут обвинить? – спросила она со столь свойственной ей способностью спускаться с небес обсуждения поэзии на землю по-детски наивного восприятия мира.

– Нарушение общественного порядка, выразившееся в произведении мешающего окружающим шума. Скорее всего, что-то вроде этого. Ты что, пришла ко мне, только чтобы выяснить, что грозит Хорхе, если на его декламацию обратит внимание полиция?

– Нет, – изобразив на лице обиду, ответила Марта. – Я хочу попросить тебя кое о чем. Знаешь, помоги мне найти тот дом с двумя окнами. Мне почему-то кажется, что он может быть где-то в Кабальито, в Девото или же в Вилья-Лугано. Может быть, еще где-то, но ты не думай, что список будет очень уж длинным.

– Слушай, а ты уже завтракала?

– Еще нет. Может быть, соорудим яичницу? С ветчиной?

– Давай.

Я накинул поверх пижамы домашний халат, и мы переместились на кухню. Марта, когда на нее находило соответствующее настроение, была великолепной хозяйкой, у нее все получалось быстро и вкусно, так что позавтракали мы отлично – отложив при этом все разговоры о деле на потом. Марта доложила мне о том, что Монья ей нравится все больше, хотя в тот вечер в студии им и не удалось поболтать по душам. В ответ на вопрос о Хорхе и Лауре она лишь презрительно передернула плечами и высказала предположение, что Хорхе ищет способ быть представленным в доме семьи Динар.

– Тоже мне проблема. Пусть позвонит мне, я лично отведу его к ним и представлю родителям девочек. – Я сказал это с преувеличенной небрежностью, специально, чтобы разозлить Марту.

– Ну и тащи его, куда хочешь. В конце концов, должен же он переспать хоть с одной из них. Ты-то, надеюсь, ревновать не будешь?

– Ни в коем случае! Ты же знаешь, что я люблю только тебя. И вот сегодня ты сама пришла ко мне – одна, беззащитная, ты появилась в моей спальне…

– За дверью меня ждет няня с заявлением в суд по делам несовершеннолетних. Осталось только вписать твое имя и дать делу ход. Слушай, Инсекто, ты ведь поможешь мне, правда?

Она дожевала свою чертову ветчину, а я внимательно и терпеливо выслушал всю ее болтовню. Нет, мне не то чтобы было скучно, просто все, о чем она говорила, каждая ее «свежая» мысль – все это было уже основательно пережевано мной, начиная с того спиритического вечера. Подчас даже надоедает наблюдать одно и то же: то, как подсознательное объясняет куда более сложные ситуации, чем объективная наука, как логическое мышление сдается и отступает перед самыми первобытными инстинктами, уступая место капризу чистой поэзии, тому, что исконно принадлежит нам – иррациональному мышлению и мотивированным им действиям. Марта все говорила и говорила, придавая осязаемую форму моим беспорядочным размышлениям, и вскоре лишь тайный резерв моей личной независимости удерживал меня от того, чтобы признаться, что я давно согласен принять участие в деле, о коем она говорила.

Мы решили (вооружившись путеводителем Певзера) обследовать наиболее вероятные, по мнению Марты, районы. Я поинтересовался, верит ли она в гадание на картах, – имея в виду топографию. Марта тотчас попыталась сориентироваться между разными секторами Буэнос-Айреса при помощи какого-нибудь внутреннего голоса. Пока я одевался и писал записку для прислуги, мы разработали план, достойный времен моего бойскаутства. Флоресту мы вычеркнули сразу – слишком слабо было предчувствие Марты по поводу этого района – и решили двигаться от меньшего к большему, начав с Вилья-Лугано и Вилья-Селина, чтобы затем сконцентрировать внимание на Кабальито и Девото.

– Поклянись мне всем самым святым для тебя, что ничего не скажешь Ренато, – потребовала Марта.

– Клянусь.

– И поклянись всем тем же, что Хорхе тоже ничего не узнает.

– Клянусь.

136-й автобус высадил нас у того почти незнакомого мне места, где улицы Баррос Пасос и Чилаберт упираются в проспект Генерала Паса. Солнце уже изрядно раскалило асфальт, но я терпеливо ждал, пока Марта выберет или угадает нужный нам маршрут. Во время поездки – почти час от Примера Хунта – мы договорились сосредоточиться на нескольких принципиально важных деталях: булыжная мостовая, насыпь или какой-то склон напротив дома. Сидя по противоположным бортам сто тридцать шестого, мы пытались, насколько это было возможно, разглядеть улицы, которые пересекал наш автобус. Уже ближе к концу поездки, когда позади осталась остановка Вилья-Лугано – этот островок зелени посреди стольких серых каменных кубов, – Марта пересела ко мне и, потупив взгляд, призналась, что абсолютно ничего не узнает в этом районе.

– Но ты хотя бы бывала здесь?

– Один раз. Нас с Хорхе как-то занесло сюда лет восемь назад. Здесь все было по-другому, автобус не ходил, и я…

– Ладно, – поспешил я успокоить ее. – Предчувствие есть предчувствие. Раз уж решили – нужно и дальше доверять ему.

По Баррос Пасос мы вышли на проспект Генерала Паса и решили обследовать зону, где насыпи могли бы навести нас на нужный след. Странное дело, но из всей той экскурсии в моей памяти сохранилась только белая лошадь, пьющая воду из какой-то лужи. На мой взгляд, было яснее ясного: судя по виду Вилья-Селины, искать нам здесь было нечего; Марта же упрямо решила обследовать весь район и молча зашагала вперед. В тот момент она была до невозможности похожа на Хорхе, сконцентрировавшегося на очередном своем стихотворении. Она потребовала, чтобы я следовал за нею, по ее приказу мы время от времени разделялись на том или ином углу, чтобы надежнее обследовать очередной квартал, и так продолжалось до полудня, когда, решив, что пора менять место поисков, мы зашли в кафе напротив автобусной остановки – перекусить свиной колбасой с пивом.

– Ешь получше, – сказала мне Марта. – Теперь нам предстоит обойти Лугано. Боюсь, что там мы потеряем весь день.

Нагнувшись над столом, накрытым грязной, в пятнах, скатертью, я спросил Марту, как она себя чувствовала после того вечера в «Живи как умеешь».

– Об этом – ни слова, – отрезала она. – Сам понимаешь, после таких обвинений, да хотя бы даже намеков, нормальному человеку уснуть долго не удается.

– Все эти намеки – полный бред, – не слишком уверенно возразил я.

– Все зависит от того, как воспринимать Эуфемию. Она ведь с нами уже достаточно давно. Инсекто, по крайней мере, ты хоть понимаешь, что это все не шутка?

– Да уж, конечно, какие тут шутки, – неохотно согласился я. – Но ни к чему воспринимать все, что наговорила Эуфемия, так буквально.

– Ты и в самом деле дурак или просто притворяешься?.. Неужели ты не понял, что символы и намеки копились с самого начала? Вспомни, что ответил Факундо.

– Марта, пойми, мы ведь все думали об одном и том же, а когда несколько человек забивают себе головы одинаковой чепухой, вовсе не трудно спроецировать эти коллективные мысли…

– Не пытайся заговаривать мне зубы, – зло перебила меня Марта. – В тот вечер никто из нас ни словом не обмолвился о картине и обо всем, что с ней связано. А Монья и эта, вторая, – они вообще не знали, в чем тут дело. Так что, как видишь, никто никого специально не настраивал. И все равно…

– Но почему тогда ты? Почему именно ты?

(У меня был готов ответ на этот вопрос, но я предпочитал до поры до времени приберегать свой козырь.)

– Я и сама себя об этом постоянно спрашиваю, – призналась Марта. – Для этого не было ни малейшего повода. Сам знаешь, какие отношения у меня и Ренато… Да дело-то, конечно, не в нем и не во мне. Это все Эуфемия, – покорно, словно сдаваясь на милость победителя, сказала она.

– Ты думаешь, что Эуфемия способна на что-то помимо предсказаний? – спросил я. – Допустить, что она способна влиять на тебя, заставлять тебя что-то делать, – значит приписать ей некое активное начало. Да ну, чушь какая-то: получается, что привидение может обладать властью над тобой, живым человеком, – с этим я никак согласиться не могу.

Марта глядела на меня глазами Хорхе, впавшего в транс.

– Всякий, кто пророчествует, уже воздействует на то, о чем говорит, – чуть слышно прошептала она.

Гулять по Вилья-Лугано было довольно приятно. Более того, один раз, свернув с Мургиондо на Сомельеру, мы даже чуть было не решили, что нашли нужный нам дом. Перспектива, открывшаяся нам, все больше и больше напоминала искомый пейзаж. Мы ускорили шаг, а потом и вовсе припустили бегом. Мы бежали каждый по своей стороне, на ходу перекрикиваясь друг с другом, к немалому удивлению прохожих. Пробегая мимо какой-то уличной компании, я услышал смех и веселые возгласы: «Ты только посмотри на этого пижона! Нашел где в пятнашки играть со своей девицей!» А затем – резко, без всякого перехода – разочарование. Мы на всякий случай еще прошли по обеим сторонам Мургиондо – от Де-ла-Риестра до Акино, – разделились, чтобы прочесать соседние кварталы, и вновь встретились на углу, совершенно павшие духом.

– Это полнейший идиотизм, – сказал я, решив первым признаться в одолевающей нас обоих усталости.

Марта молча уставилась в землю и лишь позаимствовала у меня носовой платок, чтобы обмахнуть пыль со своих туфель. Внимательно проанализировав, что ж нас смогло обмануть, я понял: контур и цвет одного старого дома заслонили собой другие составляющие пейзажа – совершенно непохожего на тот, что был нам нужен. Мы освежились «Бильсом», купленным в каком-то магазинчике, и вновь выступили в поход, сжигаемые палящим солнцем. Многочисленные деревья бульваров Лугано некоторое время прикрывали нас своей тенью, но лишь до тех пор, пока очередной военный совет, собравшийся уже в другом магазинчике, не постановил, глядя на карту, что дальнейшее продвижение в этом направлении лишено всякого смысла.

іі

На Кабальито мы потратили три дня. Марта, казалось, сама не знала, где искать, но при этом она и мысли не допускала, чтобы пропустить хоть единую улочку, хоть единый квартал. Наш план мало-помалу покрывался красными крестиками. За всю жизнь я не побывал в стольких угловых магазинчиках и не сидел на стольких скамейках в скверах посреди площадей! Марта категорически отказывалась брать такси, она то срывалась с места и бежала через весь квартал, то останавливалась где-нибудь на углу и минуту-другую неподвижно вдыхала воздух, словно принюхиваясь к чему-то.

– Марта, ведь в Кабальито нет ни одной насыпи, – взмолился я, когда мы закончили прочесывать улицу Йербаль и соседние закоулки.

– Инсекто, милый, но ведь насыпь не обязательно должна быть именно насыпью. Это может быть какая-нибудь полуобвалившаяся стена, даже высокий дом с садиком на галерее, откуда мне знать?! Нужно искать везде!

– Меня, между прочим, ждет работа – статья о Мантегацце, – проскулил я.

– Иди, я тебя не держу, – небрежно ответила она, крепко хватая меня при этом за руку.

Итак – мы продолжили поиски.

Ортигера, Ачаваль, Мальвинас; Эмилио Митре, Директория. Апельсиновый «Бильс», пол-литра белого, копченая ветчина; Торне, Рамон Фалькон, два кофе с молоком и рогаликами.

– Зачем ты ищешь этот дом?

Это был мой первый прямой вопрос, непосредственно по сути дела, на которое мы потратили уже несколько дней. Марта приняла во внимание мою терпеливость и, немного помолчав, ответила:

– Тут две причины, Инсекто. Одна – хорошая, а другая… сама не знаю. Хорошая: если мы найдем-таки этот дом, то у нас будет что-то конкретное, на что можно опереться.

– А ты ничего не путаешь, Марта? Я так понимаю, что, найди мы его, – все станет только хуже. Обладай Ренато фотографической памятью, мы еще могли бы предположить, что он просто вспоминает уже виденный пейзаж и переносит его на холст. Но ты же прекрасно знаешь, как он сам называет свою картину: кошмаром! (Мгновенно вспомнилось намыленное лицо Ренато под душем, «мешанина из воспоминаний», «что-то вроде предчувствия будущего».)

– Нет, сам Ренато дом не видел, в этом я уверена. Для него это просто еще один условный дом, как и все другие на его картинах. Ты обратил внимание на дверь, на окна? На двух других его полотнах есть очень, очень похожие дома. И я почему-то думаю, что дом существует на самом деле, хотя Ренато об этом и знать не знает.

– И ты полагаешь, что если мы его отыщем…

– Знаешь, – растерянно сказала Марта, – как только я увижу его, я сразу все пойму. Нет, я понимаю, что со стороны это кажется полнейшей глупостью, но – в конце концов – разве не здорово просто гулять по Буэнос-Айресу? – неожиданно добавила она.

– Ну что ж, это одна из причин, как я понял, – поспешил сказать я, не давая ей заговорить меня, уйти от главной темы. – Но ты обмолвилась, что во всем этом есть и другая – плохая – сторона.

– Я в нее не верю и не хочу о ней думать. Но тебе, чтобы все было честно, признаюсь: есть вероятность, что я ищу этот дом не сама по себе, но подсознательно исполняю волю Эуфемии.

Она поглядела мне прямо в глаза – беззащитная, как никогда.

На третий день поисков, часов в девять вечера, я зашел в гости к сестрам Динар. Монья была в кино, и я застал только Лауру.

– А у нас уже есть гость, – сообщила она мне. – Ты как раз вовремя: приготовишь нам всем свой фирменный витаминный коктейль.

– Что, Вихиль вправду у вас?

Хорхе прервал обмен любезностями с доньей Бикой и поздоровался со мной. Мы приступили к нашему ритуальному приветствию – дуэли на ассоциациях с названиями.

– Девушка-бродяжка.

– Еще один поворот винта.

– Цыган и девственница.

– Дом по соседству.

Я поднял руки в знак признания поражения. На самом же деле мне не понравился тон, каким Хорхе произнес последнее заглавие.

– Ты жульничаешь, как последний подлец. Названия должны быть оригинальными, а «Дом по соседству» – это чистой воды плагиат. Розамон Леманн…

– А сам-то, – великодушно-неохотно возразил Хорхе. – Роман Джеймса называется «The turn of the screw»[134]. Перевод, конечно, вольный, но говорить об оригинальности замысла я бы не рискнул.

Лаура таяла от восторга, слушая нас; я подошел к донье Бике и, обняв ее за талию, поцеловал, как обычно, в обе щеки.

– Дочь просто очарована твоим приятелем, – шепнула мне донья Бика на ухо. – Вы с ним давно знакомы?

– Это допрос? Так, донья Бика, да?

– Что ты, сынок, что ты! Если он твой друг…

– Ни за одного своего друга я не готов поручиться, – многозначительно заметил я, а самого меня тем временем мучили иные мысли. Ну почему «Дом по соседству»? Нам с Хорхе очень нравилась эта книга, в нем было много от Родриго, во мне – от Джулиана. Но почему, черт побери, нужно было вспомнить именно о ней и сегодня, когда я целый день пробегал с Мартой по городу в поисках какого-то дома?!

– Только что расстался с твоей бестолковой сестрой, – доложил я Хорхе. – Ну и непоседа. На сей раз ей приспичило получше узнать Буэнос-Айрес.

Посмотрев на меня, Лаура не смогла сдержать смеха.

– Что, Инсекто, и ты влип? Бедненький, как мне тебя жалко!.. Просто у меня сегодня совершенно неожиданно возникло точно такое же желание, как и у Марты.

– Днем я возил ее в Бельграно, – не без гордости сообщил мне Хорхе.

Я решил не акцентировать внимание на этом деле, и все вместе мы занялись музыкой. Хорхе был вполне сносным пианистом. Лучше всего у него звучал Скрябин (выбор по совету Нарцисса), хуже – просто невыносимо – Бетховен, на исполнении произведений которого Хорхе упорно настаивал. Я выдал свою небольшую порцию буги-вуги, а Лаура под аккомпанемент доньи Бики спела «Звездочку». Всегда, когда я слышал «Звездочку» в исполнении Лауры, мне хотелось захныкать, снова стать маленьким и оказаться в кроватке, да еще чтобы мне погладили животик – в целях улучшения пищеварения. Мне хотелось этого столь же сильно, как в другие минуты – погибнуть геройской смертью, встать перед расстрельной командой с высоко поднятой головой, поставить все на карту, написать лучшее в мире стихотворение и изорвать рукопись в клочья, прямо на глазах Лауры. А еще – поглядеть в калейдоскоп.

Я стал подумывать о том, как увести отсюда Хорхе и посвятить его в то, что происходит. До сих пор он ни словом не обмолвился о «Живи как умеешь». Более того, к моему удивлению, ни Лаура, ни Хорхе ни разу не упомянули о Ренато; я же упорно не желал первым затрагивать эту тему. О чем мы только не говорили: о последней авиакатастрофе, об автогонках, о Фанхио и Гальвесах, даже о дяде Роберто и его печени. Донья Бика показала мне отрез сиреневой шерсти. Хорхе спросил о типографии, где можно было бы напечатать сборник стихов. Было ясно: Хорхе напряженно работает и сильно нервничает. Нет, он не впал в привычное ему истерическое состояние, наоборот – его держала в руках сюрреалистическая самодисциплина: нечто, шедшее от ума, от самой жизни в ее наиболее объективной и практичной форме.

Лаура пела «Звездочку» и была влюблена в Хорхе.

В первом часу ночи я наконец решился. Мы все вместе вышли из дома семьи Динар, и мне еще пришлось ждать Хорхе на углу, – Вихиль прощался с Лаурой, не желавшей ни на миг расставаться с ним. Монья вернулась из кино, и мы на углу Сармьенто и Рио-Бамба перебросились парой фраз.

– Какая бурда, Инсекто! Бедная Анна Маньяни. Такая актриса, и в чем только ее не заставляют играть!..

– Прекрати повторять всякую чушь! – сорвал я на ней злость, накопившуюся совсем по другому поводу. – Присказку «хамит, как оперный тенор» пора перенести на актеров кино. Они не хуже всех остальных позволяют себе опуститься ниже минимально достойного уровня – и не потому, что их кто-то к чему-то принуждает. Просто они позволяют повязать себя деньгами и привыкают играть вполсилы во всякой ерунде. Рр-рр-аф! – как рычит доктор Гидеон Фелл.

– Архонт[135] афинский, не слишком ли ты усердствуешь в дидактичности? – полусонная, отшутилась Монья. – Пригласил бы меня лучше прогуляться по Коррьентес, выпить рюмочку виски…

– Нет. Сейчас подойдет Хорхе, и нам нужно идти.

– Правда? А разве тебе нравятся мальчики?

– А почему бы и нет? Они поумнее будут, чем любая из вас. Слушай, Монья, а как тебе понравилось у Ренато, в его «Живи как умеешь»?

Было ясно видно: мою собеседницу прямо-таки передернуло. Я и не верил раньше, что так бывает на самом деле, а не только в книгах.

– Никогда еще не слышала вопроса, который был бы задан столь ralenti[136], – сказала она. – В тот вечер ты в такси и рта не раскрыл, а я просто умирала – так мне хотелось поговорить. Теперь понимаешь, с каким уважением я отнеслась к твоему паршивому молчанию? Вот так и познаются настоящие друзья.

– Ты мой маленький ангелочек с настенного календаря, – сказал я Монье, целуя ее в лоб. – А теперь – ответь!

– Ну что же, было чертовски здорово. В итоге Лауре повезло больше, чем мне. Вон та скульптурная группа, стоящая в дверях нашего дома, позволяет мне сделать данный вывод, не опасаясь ошибиться. Что касается меня, то страху я натерпелась преизрядно. А сегодня ночью я опять слышала голос Эуфемии.

– Ты – слышала?..

– Глупенький, во сне, конечно, во сне. Она сказала мне, что в «Хэрродс» – большая распродажа. Вот видишь, насколько моя голова забита тряпками, а не вашими высокими материями?!

– И как тебе Эуфемия?

– Ужас какой-то, Инсекто, это просто бесчеловечно. А ваш Нарцисс, по всей видимости, – классный чревовещатель. И самое страшное – это свечение над головой той девушки, ну этой, сестры Хорхе. Слушай, а может быть, это Вихили сами и подстроили? Зеркала там, лампы всякие? Эти двое, по-моему, те еще пройдохи. Добрый вечер, Хорхе.

– Ну что ж, Монья, верно, поздно уже, – поспешил я распрощаться, чтобы не дать ей возможности продолжить разговор на скользкую тему. – А мы с тобой, Хорхе, сейчас поймаем такси, и я тебя подброшу до дому… Да, Монья, держи. Отдашь дяде Роберто, опять чуть было не забыл.

Монья так и осталась стоять на месте, провожая нас взглядом, – остолбеневшая, держащая на повернутой вверх ладони португальскую марку. Я собирался поскорее выспросить у Хорхе, что он думает по поводу всех этих спиритических штучек, но, едва сев в машину, он принялся рассказывать мне о Лауре, да с таким воодушевлением, что у меня отпала всякая охота перебивать его. Я закурил сигарету и ощутил прилив злобы – сухой и краткий, горячий, как с пылу с жару полновесный бифштекс.

iii

Когда обследование Кабальито было окончено, я попросил у Марты два дня на отдых. Она скрепя сердце предоставила мне эти «отгулы».

– Ладно. Хорхе хочет, чтобы я перепечатала на машинке его «Движения», – сказала она. – Завтра к обеду я их закончу, так что приходи на чай, а потом сразу поедем в Девото.

Я проспал десять часов подряд, – не столько из-за усталости, сколько следуя закону максимально возможного сохранения энергии. Поработав немного над статьей о Мантегацце, я позвонил Сусане, чтобы выяснить, как обстоят дела в «Живи как умеешь».

– Ну вы, ребята, даете! – Голос Сусаны звучал как-то озабоченно. – Вы куда все запропали?

Мне не понравилось, что меня воспринимают заодно с Вихилями, о чем я так прямо и заявил Сусане.

– Инсекто, да что ты говоришь! Вы ведь такие друзья!.. Впрочем, я в мастерской в эти дни и сама не была.

– Ты серьезно? – уже совсем одурев, переспросил я. – Понимаешь, тут столько работы навалилось… А как Ренато?

– Два дня дома не ночевал, – весьма неохотно призналась Су.

– Сколько? Два дня? Но ведь, наверное, он частенько так загуливает, да?

– Вовсе даже и нет. Слушай, Инсекто, мне нужно поговорить с тобой.

Мы потягивали горький мате, сидя на кухне. Из спальни до нас доносилось дыхание, непохожее на вздохи спящего Ренато. Я заметил, что дверь в студию закрыта, а Тибо-Пьяццини дремлет на кухне, чего раньше никогда не бывало.

Усталая и ослабевшая, почти некрасивая, Сусана подливала мне мате с сакральным мастерством старой служанки; некоторое время мы проговорили только о чаях. Сусане нравился «Южный Крест», я же отдавал предпочтение «Цветку лилии». Я пересказал ей несколько историй о мате, эти истории я слышал в Куйо и в Чако. Затем мы вспомнили шутку с обжигающей трубочкой для мате из «Мистера Джеймса» и с нежностью поговорили о Бенито Линче. Часы пробили половину шестого. Ренато спал.

– Он принялся писать в тот же вечер, – сказала Сусана. – Работал всю ночь напролет, выпроводив спать меня и мне вослед выставив Тибо-Пьяццини. В восемь его сморил сон, и мне удалось увидеть картину. Та фигура, что на заднем плане, уже закончена. Это сам Ренато.

Я звякнул чайником с мате, и этот звук почему-то меня изрядно перепугал.

– Значит, смерть Ренато решил присвоить себе, – сказал я. – Оказывается, это он просится войти в дом.

– Проснувшись после обеда, он сразу понял, что я видела картину, но говорить ничего не стал. Он вообще вел себя как-то странно. Даже про вас ничего не спросил, как обычно делал, вернувшись откуда-нибудь или проснувшись после сиесты. Знаешь, я только сейчас сообразила, что за все эти дни он ни разу не спросил, не заходили ли Марта и Хорхе. А они даже и не звонили.

– Он потом брался еще за работу?

– Нет. Днем спит или читает книжечку о Торресе Гарсиа. А по ночам уходит куда-то, ничего мне не говоря. Нет, он не сердится на меня – я-то это чувствую, – просто ему не хочется говорить. Однажды с ним уже было нечто подобное. Помнишь, когда Вихили болтали о том, что можно уплыть в Южную Африку на каком-нибудь сухогрузе. А на Тибо-Пьяццини он даже и не смотрит; сам понимаешь – это уже серьезно.

Мате был невероятно вкусным; она подлила мне еще, и вдвоем мы быстро управились с нашедшимся в кухне бисквитом.

– Самое главное во всем этом, – вздохнула Сусана, – то, что Ренато на самом-то деле не поверил тогда ни единому слову. Заботят его только символы. Ты только не подумай, что он фаталист или считает, что им управляют потусторонние силы.

– Но почему он не хочет уразуметь, что влияние Марты в данном случае вовсе не является ее собственным? Это воздействие с ее стороны является… – Я оборвал себя на полуслове, не в силах подобрать нужный термин. Я собирался сказать что-то вроде «замещающим, представляющим кого-то другого», и это было бы до некоторой степени точно, но мои подозрения уже зашли гораздо дальше. – С точки зрения юриспруденции Марта ни в чем не виновата, – закончил я свою мысль, довольный тем, как мне удалось ее выразить.

(Перед моим внутренним взором предстала Марта – идущая по улицам от угла к углу, уткнувшаяся в карту и взволнованная, очень взволнованная, просто нервничающая.)

– Конечно, не виновата, – согласилась со мной Су. – А Вихили и вообще никогда ни в чем не виноваты. Этим-то они и страшны, Инсекто, опасны и – невыносимы.

Я нежно обнял и приласкал ее, ни мыслями, ни чувствами не рассчитывая на что-либо большее.

– Я здесь, я с тобой, Су, – говорил я ей, и на ее глаза навернулись слезы, совсем как когда я ставил ей Шопена.

Второй выделенный мне выходной день я провел в праздной суете – только позвонил брат; иногда мне звонит мой старший брат и просит прийти к нему на работу. Когда я являюсь, он начинает зачитывать свои последние трактаты на тему реформы горных работ. Так как я изрядно задолжал ему, мне приходится подходить к роли слушателя со всей ответственностью. Да что там, порой я принимаю самое активное участие в его исследованиях и даже являюсь соавтором текста пяти статей его проекта. Мой брат относится к той категории людей, что полагают: поэт должен быть отмечен печатью несчастий и страдания, причем по возможности – печатью, видимой издалека; вот почему, когда я появляюсь у него, румяный и бодрый, он смотрит на меня с подозрением; более того, брат до сих пор не составил своего собственного мнения о моем творчестве. Я уверен: стоило бы мне выхлебать стакан с раствором цианистого калия (ах, как это было бы по-нашему, по-аргентински!), как он не замедлил бы обнаружить – уже не во мне, а в своей речи над моей могилой – замечательного, достойнейшего лирика, которого сегодня он, увы, едва замечает.

Визит к брату, как всегда, предоставил мне отличную возможность посмотреть на себя со стороны и увидеть собственную персону такой, каковой она и представляется на самом деле. Я вышел на улицу с намерением тотчас же организовать основательную проверку своего умственного багажа. Прогулялся по центру, выпил бутыль сидра в «Виктории» и заказал чашечку кофе в «Бостоне». Оба эти заведения, особенно «Бостон», изрядно увеличивают мои интроспективные возможности, именно здесь я прожил много часов – хороших и плохих, счастливых и не очень, и сегодня мне достаточно прикоснуться к спинкам стульев в «Бостоне», вдохнуть запах опилок на полу, чтобы сразу же почувствовать себя менее самодовольным, менее счастливым и – менее глупым.

Чтобы не быть голословным, я приведу всего один пример: именно здесь, в «Бостоне», я написал в 1942 году вот это, очень важное для меня стихотворение:

Т. С. Ф

В безмолвии клетка птица и ночь я слышу холодный клюв тишины он ударяет меня по зубам музыка замолкает а радио все твердит столько-то столько таблеток принять аспирина столько невежд Брамс и юниоры «Боки» так до полуночи до погружения в сон может быть до шагов что раздадутся на улице и я подумаю вдруг да они и остановятся перед дверью моей клетка птица и ночь шейте одежду на Коста-Гранде

Я засиживался в кафе до самого закрытия: скорлупа моего пустого дома в центре города, отчаянный удар по жлобскому, бездушному рацио. Шаги, «что раздадутся на улице», – это было уже, наверное, ожидание звука шагов Сусаны. Несмотря на все благотворное воздействие встречи со своим братом, я не смог помешать Сусане преградить дорогу проверке моего умственного багажа. Хотя – в этот раз (первый раз в жизни) я вспомнил о Сусане, только чтобы отгородиться ею, как баррикадой, от Ренато. Я не хотел думать о Ренато, все, что касалось «Живи как умеешь», казалось мне в те дни вязким, липким и неуловимо изменчивым – совсем как мягкие глаза Хорхе, как те ножницы, которые измотали столько нервов Лауре Динар.

А еще этот Нарцисс… С Мартой говорить о нем было невозможно, она тотчас же бросала на меня взгляд, полный едва сдерживаемого гнева; стоило мне попытаться разобраться в том, что послужило основой их необъяснимой дружбы, как Вихили окатывали меня такой презрительной враждебностью, от которой поистине перехватывало дыхание. Нарцисс: толстый, какой-то дряблый, молодящийся, самовлюбленный, может быть – внушающий подсознательный страх. Внешне: волнообразные движения плюшевого тюленя, но на самом деле – вовсе не податливый, внутри – безусловно жесткий; резиновый пистолет из ночных кошмаров, внезапно выплевывающий целую обойму настоящих свинцовых пуль.

По крайней мере, думая обо всем этом, я смог отвлечься от мрачного копания в самом себе – уже изрядное облегчение для любого среднестатистического аргентинца, – и решил представить, как могла бы выглядеть моя личная встреча с Нарциссом и разговор с ним один на один. А может быть, сходив к нему, вообще можно сэкономить время? Вполне может статься, что он не найдет ничего предосудительного в том, чтобы объяснить (если здесь есть нечто, нуждающееся в объяснении) ситуацию, исходя из того, как он сам видит ее. Я решил прикинуться увлеченным оккультными науками и стал судорожно рыться в памяти, выуживая обрывки знаний о книгах Шарля Рише и некоторых других. Но – вот ведь незадача: ни адреса, ни телефона Нарцисса у меня не было.

Я подошел к стойке бара и позвонил Сусане. Мне ответил голос Ренато, голос сонного, пребывающего в отвратительнейшем настроении Ренато.

– Старче, тебе чего?

– Как чего? Хотел с тобой покалякать. Я вчера заходил, Су, наверное, говорила.

– Я слышал, как ты уходил, – ответил Ренато, не удосужившись хоть как-то объяснить, почему в таком случае он меня не позвал, не остановил на пороге. – Так когда зайдешь? Скоро?

– На днях, – сказал я и повесил трубку.

По правде говоря, спросить телефон Нарцисса у Ренато я ни в какую не мог. Объяснить, почему, я бы тоже не смог. Все это было в сфере бессознательного. Поняв, что на самом-то деле ничто не препятствовало мне спросить телефон, я с удивлением посмотрел на себя в зеркало. В следующую минуту я уже набирал номер Вихилей.

– Привет, слоняра, – раздался в трубке голос Хорхе (сначала служанка искала его, потом он долго шел к телефону; в общем, я прождал минуты две молча, чем немало удивил и раздосадовал кассира «Бостона»). – Если ты хочешь поговорить с малявкой, то она дрыхнет.

– Не буди ее, пусть спит. Я только хотел узнать телефон Нарцисса.

Хорхе промолчал, словно ожидая чего-то.

– Мне нужен телефон Нарцисса, – повторил я.

– На кой он тебе?.. Извини, я вовсе не это хотел сказать. Подожди немного, пойду растолкаю спящую красавицу. Кажется, он был у нее где-то записан.

Это прозвучало так абсурдно, что я даже не нашелся, что ответить. Хорхе положил трубку и снова надолго пропал. Возле меня топтались две сеньоры, всячески стараясь попасться мне на глаза и лишний раз известить о своем существовании. Я повесил трубку и, пока женщины звонили, опрокинул рюмку прямо у стойки. Минут через десять я снова связался с Хорхе.

– Разъединили, да? Ты сам повесил? Слушай, Марта как раз нашла номер. Записывай: дэ – четыре – девять – пять – восемь. Что-нибудь еще нужно?

– Нет, спасибо. Как дела?

– Отлично. Слушай, вот скажи ты мне: ну не болван ли этот Жюльен Бенда?

– Хорхе, я из кафе звоню.

– Понял; но ты только скажи: да или нет?

– Да, да, – согласился я.

Так как над душой у меня больше никто не стоял, я тотчас же набрал номер Нарцисса. На звонок долго не отвечали, я даже успел несколько раз раскаяться в том, что затеял.

– Алло?

– Здравствуйте. Можно ли поговорить с господином Нарциссом?

– Здесь, – проинформировал меня незнакомый голос, – нет никакого господина Нарцисса.

– Прошу прощения, это дэ – четыре – девять – пять – восемь?

– Да. Дом Хуана Перруччи. – И по собственной воле добавил: – Импортные пишущие машинки и арифмометры.

– Благодарю вас и прошу извинить за беспокойство.

Ругаясь на чем свет стоит, я вернулся к своему столику.

Марта сыграла со мной злую шутку; мысленно проклиная ее, я вдруг понял, что имя «Хуан Перруччи» мне почему-то знакомо. Пораскинув мозгами, я все вспомнил: Марта подсунула мне телефон с рекламного объявления на первой странице путеводителя, с которым мы бродили по городу в поисках загадочного дома.

Наверное, она сообразила, что я собираюсь разорвать с ней всяческие дипломатические отношения, и потому явилась ко мне домой в девять утра, застав меня абсолютно беззащитным, с чашкой кофе в руках.

– Я прекрасно понимаю, что ты на меня зол как черт. Хорхе так неожиданно разбудил меня и попросил телефон, что ничего лучше придумать я не успела. Я потом раскаялась в содеянном, клянусь тебе, Инсекто.

– Иди ты со своим братцем знаешь куда… Меня тошнит от одного твоего вида.

– Ну зачем ты так? Пойми, я ведь так поступила ради твоего же блага. Вот скажи мне: зачем тебе понадобился его телефон?

– Затем, что я уже устал от всей этой чертовщины, – сказал я и, не попав маслом на булку, размазал его жирным пятном по скатерти. – Уж не думаешь ли ты, что во мне проснулся частный детектив или – того больше – филантроп? Каждый сам разбирается, в чем может и как может. На мой взгляд, все это яйца выеденного не стоит, но ты, а заодно и Ренато, и Хорхе, – вы точно плохо кончите. По крайней мере, психушка по вам уже плачет. Но так как – все-таки – вы мне еще друзья, я решил, что имею право привести вас всех в чувство.

– Я всегда знала, что ты жуть какой хороший! Можно печенье? Да, и плесни кофе. Слушай, Инсекто, ты же прекрасно понимаешь, что такие вопросы не решаются просто встречей или разговором. Неужели ты думал, что Нарцисс тебе что-нибудь расскажет, что-то объяснит?

– А почему бы и нет?

– По одной весьма веской причине, – проговорила Марта с набитым ртом. – Потому что он и сам ничего не знает.

Таких слов я, честно говоря, не ожидал и поспешил возразить:

– Это тебе так кажется. Я же думаю по-другому. Это ведь Нарцисс вызывает Эуфемию, одно тянет за собой другое. Самостоятельность Эуфемии у меня под большим сомнением, что бы вы там ни говорили по этому поводу.

Марта молчала, словно бы всесторонне обдумывая высказанную мною мысль.

– Эуфемия – это Эуфемия, – изрекла она наконец неожиданно серьезно. – И заруби себе это на носу. С чего ты взял, что если именно Нарцисс вызывает ее, то это должно как-то влиять на ее поведение?

– Да откуда в тебе-то самой столько уверенности в своей правоте? – Не выдержав, я сорвался на крик. – С чего ты это взяла? «Эуфемия – это Эуфемия!» Пять да пять – будет десять! С таким же успехом я могу сказать тебе, что этот стул – не кто иной, как Франц Шуберт, и попробуй докажи, что это не так. Почему я должен верить тебе? Только потому, что ты – Марта Нури?

– Ты не обязан мне верить, Инсекто. И я сама не знаю, откуда во мне такая уверенность.

– Знаешь, что ты сейчас делаешь? Прикрываешь Нарцисса, – и ничего более.

Марта, не пережевывая, проглотила то, чем был набит ее рот, и явно вознамерилась возразить мне. Я поднял руку, призывая ее к молчанию.

– Нет уж, подожди! Дай мне договорить. Я до сих пор не знаю, кто такой этот Нарцисс, у меня нет никакой возможности добраться до него. Зато у меня есть кое-какие соображения по поводу того, что творится с Ренато. Вся эта история с Эуфемией – ложь. Как ложь и все ее пророчества, да и все попытки объяснить что-либо с ее помощью. У меня нет никаких доказательств, все свидетельствует скорее против моей версии, – так что у тебя есть полное право, в свою очередь, упрекать меня в чем угодно и как угодно. Я вступил в эту вашу игру, ничего не понимая, не зная ни ее законов, ни правил, ни цели. Я даже не знаю, в чью пользу играю, делая то-то и то-то. В этой игре все так глубоко запрятано, что хотя бы разобраться, а не то что выиграть в ней – стоит огромных усилий. И не смотри на меня как полная дура!

Марта улыбнулась и пересела ко мне поближе с совершенно ласковым и нежным выражением лица.

– Неужели ты не понимаешь, что на самом деле, где-то в глубине души, мы согласны друг с другом? Ну что, Инсекто, я права? Так что самое важное сейчас – это найти дом. Дальше на повестке дня – объяснение Эуфемии и ее слов…

– Эуфемия – рупор Нарцисса.

– Думай как хочешь. Но ее пророчества вкладывают мне в руки меч. И если бы ты знал, Инсекто, – Марта пристально смотрела на меня своими огромными серыми глазами, – если бы ты знал, как я не хочу прикасаться к этому мечу!

Усилием воли я сдержал очередной порыв, требовавший возразить Марте, переубедить ее… Мне вдруг стало понятно, что эти споры ни к чему не приведут.

– Вот, почитай пока «Formes et couleurs»[137]. А я пойду приму душ, оденусь – и вперед! Значит, говоришь, Хуан Перруччи?

Мы захохотали как сумасшедшие.

И мы нашли этот дом, причем найти его оказалось гораздо легче, чем можно было предположить, глядя на карту города. Как известно, Вилья-Девото – это район, который лишь на западе имеет четкую границу: проспект Генерала Паса. Ориентир под кодовым названием «насыпь» привел нас в район площади, где Марта по ходу дела, в связи с высаженными по периметру деревьями, прочитала мне весьма познавательную лекцию по ботанике. Затем наступил черед ближайших к площади кварталов. Мы углубились в узкие улочки Пасифико, в крохотные переулочки, с очаровательными скамеечками вдоль стен, с домами, украшенными замечательными майоликовыми мозаиками. Сами того не заметив, мы вышли на окраину города. Ничто здесь не напоминало искомый пейзаж. Ничто, если не считать всепроникающего ощущения одиночества, такого характерного для улиц, идущих вдоль железной дороги.

Мы перекусили в какой-то забегаловке, где, посочувствовав нашему неумеренному аппетиту, нам щедро нарезали отличной салями и не поскупились на хороший кусок сыра. Марте в те времена нравились кислые вина, и то, что нам подали, к ее немалому удовольствию, изрядно пощипало ей язык. В половине третьего мы решили возобновить поиски, – уже на улицах центральной части Буэнос-Айреса. В том месте, где мы вылезли из такси, трамваи, словно грязные попугайчики, сновали по высоким насыпям. Перекресток улиц Наска и Гутенберга. Воодушевленные, мы лихо прошагали до остановки «Проспект Сан-Мартина», где сделали очередную передышку. Не раз и не два, движимая какими-то необъяснимыми для нее самой порывами (несмотря на явно выраженное желание быть во всем откровенной после утреннего разговора), Марта вдруг бросала меня и пропадала где-то в боковых переулках, пробегала несколько кварталов вдоль Кампаны, Конкордии, Льявальоля, не забывая перед этим потребовать от меня перейти на другую сторону улицы, прикинуть высоту домов, сосчитать этажи, рассмотреть крышу какого-нибудь далекого здания, чем-то внушившего нам очередную слабую надежду на долгожданное открытие.

И все же мы нашли тот дом – подальше, там, где трамвай забирается куда-то вверх, словно желая побыстрее расстаться с не самым симпатичным на свете районом, усеянным мелкими, ничем не примечательными строениями. Мы шли вниз по Текендаме по направлению к Гутенбергу, возвращаясь после очередного – вновь приведшего к неудаче – хитрого маневра Марты. И вдруг мы увидели его – точно напротив насыпи, один к одному с тем, на картине, и даже небо – далеко не случайно, – нависшее над ним, было освещено точно так же, что не могло не усилить общего впечатления, и без того вогнавшего нас в ступор. С трудом веря своим глазам и ощущениям, я все никак не мог свыкнуться с элементарной мыслью о том, что неделя мучительных поисков все-таки не пропала даром, как, быть может, мне в глубине души и хотелось бы. Марта же, стоявшая рядом со мной, сложив руки, словно в молитве, была само воплощение чуда.

– Что ж, все, как ты предсказала, – признал я.

– Все, да не все: видишь, он сдается, – сказала Марта, кивая на выставленное в окне объявление.

iv

На проспекте Сан-Мартина мы сели на трамвай, идущий в Чакариту, где нырнули в метро, чтобы побыстрее добраться до центра. Так как для того, чтобы разговаривать в этом транспортном средстве, нужно обладать недюжинными голосовыми связками, а главное, ярко выраженной склонностью к каннибализму, – весь путь мы проделали молча, вплоть до самого дома. Только здесь, уже войдя в дом, мы впервые посмотрели друг другу в глаза, и Марта вдруг бросилась мне в объятия, повиснув у меня на шее со страстностью, которую я предпочел бы обнаружить в Сусане. Ее била дрожь, и мне пришлось налить ей джина и даже отнести ее на диван. Но Марта не могла себе позволить успокоиться до тех пор, пока не было выяснено кое-что еще. Вскочив с дивана, она попросила дать ей чек из последней кондитерской, на котором я записал телефон с объявления о сдаче дома в аренду.

– И что ты собираешься спрашивать? – поинтересовался я и вышел на кухню за банкой пива, которое умеет весьма успешно освежить мне душу.

– Не знаю, все, что требуется в таких случаях…

Марта нервно дергала диск, ошибалась, снова начинала набирать номер с недовольно-нетерпеливым выражением лица.

В тот момент я и не понимал, какую ошибку совершаю, позволяя Марте звонить самой. Наверное, выяснить все должен был сначала я. Когда я вернулся из кухни (где задержался, чтобы дать прислуге указание – готовить на двоих), Марта тихо лежала на диване, так знакомо свернувшись калачиком. В открытое окно еще были видны разлетавшиеся во все стороны клочки разорванного чека.

– Ну, что тебе сказали? – спросил я, смирный, как овечка.

– Сто восемьдесят в месяц, со всеми обычными формальностями.

– Ну да, но я не об этом… Ты не спросила, кто владелец дома?

– Владелец – Нарцисс, – прошептала Марта и разревелась, глядя мне прямо в глаза.

IV

i

Лекция профессора Иванишевича, прочитанная за завтраком, для истории литературы, разумеется, куда важнее обеих «Аргентинских песен», написанных мною в метро на линии «А». Тем не менее я полагаю уместным вставить их в текст именно здесь.

I

Время дыра в которой путаются гитары неженки под ногами женщины без лица без грудей без ресниц с каменным междуножьем плачут среди дорог Кружится ветер в котором нет ни листьев ни птиц морды подняв собаки в жадной и тщетной надежде нюхают голый воздух только ничем он не пахнет воздух без куропаток без времен без друзей некая жизнь без отчизны и молчанье удара что не способен пасть

II

Берега река[138] омывает в неизменной смене приливов, город, будто бы пес ленивый, безразлично ее созерцает. Ни любви, ни надежд, ни сраженья, что вели бы пловцы с волнами, миллионных окон глазами смотрит на реку город в томленье. Время – кум, что все время с нами, никаких ни в чем изменений.

Мне с лихвой хватило времени поразмышлять над тем, что мое поведение, мой способ существования в этом мире будут подвергнуты строжайшему осуждению в тот день, когда все мы очертя голову бросимся реализовывать на практике ту жизнь, что была описана коммунистической теорией, а на то, что дело идет именно к этому, указывает весь ход политической истории нашего столетия. Это стремление к одиночеству, этот отказ от активного действия, неприятие общества – все это получит надлежащие (на тот день) эпитеты. Трусливое бездействие поколения сороковых, и так далее, в том же духе. По заказу какого-нибудь диалектика-объективиста нам устроят хорошую головомойку в учебниках по истории литературы. Римляне, наблюдающие за прохождением варваров по городу, и прочие столь же яркие образные аллюзии. Прибытие на станцию «Конгресо» вывело меня из этого сардонического самобичевания: на улице Рио-Бамба в десять утра было уже так жарко, что ни о каком благотворном самосозерцании и речи быть не могло. Любитель сюрпризов, я не известил донью Бику о том, что явлюсь к ней в такую рань. Ожидаемый эффект был получен: донья Бика просто остолбенела, увидев меня на пороге, одетого в строгий летний костюм и соломенную шляпу. Сунув ей в руки букетик маргариток, я горячо поцеловал ее в щеку.

– Доброе утро, мамочка Бика. Удивлены моим появлением ни свет ни заря?

– С ума сойти! Ты хоть позавтракал?

– Яичница с ветчиной, что подают в этом доме… Нет-нет, разумеется, я ни в коем случае не хотел бы вас беспокоить. Ни в малейшей степени! Вот только ваш томатный соус…

– Проходи уж, бессовестный. Роберто еще спит, а девочки вроде бы собирались вставать.

Войдя в дом, я вдруг ощутил абсолютно нежданное чувство вины за то, что скрывалось за этим странным визитом, и едва не раскаялся в содеянном.

– Мне бы с Лаурой поговорить, донья Бика. Мы тут один творческий вечер организуем, и хотелось бы, чтобы она тоже выступила, спела пару песенок, – солгал я.

– А что, неплохая мысль, стоит подумать, – раздался от дверей голос Лауры. – Мама, приготовишь ему что-нибудь поесть, да? А я пока займусь тем, что рассмотрю его предложение детально.

Лаура проводила меня в столовую, где мы удобно устроились на вездесущем красном плюше.

– Нас никто не подслушивает? – спросил я, отдавая дань заговорщической символике. – Монья, дядя Роберто?

– Монья решила еще поспать, а дядя пока и не просыпался. Что случилось-то?

Она была счастлива, так счастлива, что даже мое присутствие не могло омрачить ее счастье. В то же время было видно, что она вовсе не прочь поболтать, поделиться со мной чем-либо.

– Лаурита, девочка моя, признаюсь: мы влипли в такую историю, из которой я даже не знаю, как выбираться будем. Тебе известно лишь кое-что и лишь о второй части этой истории. Попала ты в нее только по моей вине. Давай я тебе расскажу, в чем дело: что я знаю и, главное, чего не знаю, – а это составляет куда большую часть всей истории.

* * *

Я оставил Лауру обдумывать услышанное, а сам перебрался из парадной столовой в обычную, смежную с кухней. Здесь меня ждала донья Бика – с завтраком и с бесконечной болтовней о Хорхе. Я получил массу информации относительно любезности Хорхе, цвета глаз Хорхе и общей привлекательности Хорхе. Единственное, что могло заинтересовать ее помимо самого Хорхе, это его семья, в первую очередь – сестра, говоря о которой донья Бика высказала горячее желание с нею познакомиться; в общем, Хорхе полностью прибрал донью Бику к рукам, действуя своим неотразимым очарованием. Все как всегда

К моему собственному удивлению, такое воодушевление доньи Бики еще больше обеспокоило меня. Когда я вернулся в парадную столовую, Лаура сидела неподвижно, казалось – она вообще не пошевелилась с тех пор, как я ушел завтракать.

– Чушь какая-то, – сообщила она мне результат своих раздумий. – Чем больше я обо всем этом думаю, тем большим абсурдом оно мне кажется.

– И все-таки над этим стоит думать и думать, – почти умолял я Лауру. – Сколько ни бьюсь – у меня ничего не сходится. А после того, что случилось вчера, мне и вовсе не по себе. Я просто чувствую, как во мне что-то горит. Вот здесь, – и я ткнул себя пальцем в то место, где пищевод соединяется с желудком; отсюда томатный соус доньи Бики уже начал распространять волны тепла по всему телу.

Лаура, подруга тайн, знающая разгадку многих из них, сжала мне руку с неожиданным сочувствием и пониманием.

– Ты прав, Инсекто. Эта история сама загадка, книга с иллюстрациями прерафаэлитов на форзацах, где лица персонажей скрыты вуалями, где развеваются на ветру чьи-то волосы, а озера кишат неведомыми тварями.

– В моей версии это скорее экспозиция музея Гревин. Впрочем, это уже детали, не затрагивающие сути дела. Лаура, ты влюбилась в Хорхе, и влюбилась сильно.

– Похоже, что да, – не стала отпираться Лаура.

Вихили пронеслись перед моим мысленным взором, как двойная молния; мне захотелось убежать, скрыться, исчезнуть где-то в пространстве, сесть в первый попавшийся поезд и уехать куда-нибудь подальше – в Конкордию или в Трес-Арройос.

– Это я втянул тебя во все это. Ты, похоже, вляпалась крепко. Боюсь, что и Монья тоже.

– Нет, за Монью ты не беспокойся. Она всегда таскает с собой зубчик чеснока – на всякий случай. – Лаура весело подмигнула мне. – И ты знаешь, пожалуй, на форзацах будут не прерафаэлиты, а Хорхе. Точно, портрет Хорхе.

Я понял: настало время сделать то, что еще оставалось в моих силах.

– Лаура, ты могла бы помочь нам. Мне кажется, что единственные здравомыслящие люди во всей нашей компании – это Сусана, ты и я. И не будем впутывать в это дело Монью с ее верным зубчиком чеснока в сумочке.

– А Хорхе? – спросила Лаура, начиная горячиться.

– Согласен, – соврал я. – Но учти, что Хорхе участвует во всем с самого начала: сам того не ведая, он попал под влияние Марты. Он – неотъемлемая часть атмосферы студии, и к тому же он слишком много общался как с Ренато, так и с Нарциссом. Но несмотря на все это, он нужен нам как верный союзник: он ведь единственный из всех нас, кто имеет доступ в лагерь противника (назовем вещи своими именами). Нам обязательно нужно привлечь Хорхе на нашу сторону, объяснить ему, как плохо может кончиться вся эта история.

– Хорхе сам прекрасно разберется во всем, вот увидишь.

– Разберется – если ты возьмешь на себя труд объяснить ему, что к чему. Я на это дело не гожусь. Понимаешь, стоит Хорхе увидеть меня, как его начинает клонить в литературщину, он затевает какие-то споры, сердится, отстаивает свою точку зрения, но, честно говоря, не слишком-то охотно тратит на меня свои способности к самовыражению, предпочитая обращать их на другое. Я для Хорхе – что-то вроде катализатора, просто хорошая книга, которая приободряет его и подталкивает к тому, чтобы с головой броситься в омут поэтического творчества. Ни на что другое использовать меня не получится.

– А что я ему скажу?

– Тут я тебе не указ. Я даже не жду, что ты сумеешь установить с ним долгосрочный союз, слишком ты для этого ранима и уязвима. Будет замечательно, если тебе удастся выудить из него кое-какую полезную информацию, например – о прошлом. Ключ к этой тайне находится где-то в прошлом, как этот меч – в руке… в чьей, в чьей руке, Лаура?

– Как – в чьей? Это наверняка Марта, – удивленно посмотрев на меня, сказала Лаура. – Разве не об этом говорила Эуфемия?

– Ну все, с меня хватит, – буркнул я себе под нос. – Делай, что хочешь, а я пошел домой. Звони ему, звони немедленно. Потом свяжись со мной и расскажи, что удалось выяснить.

Выйдя из столовой, я попрощался с доньей Бикой. В синем кимоно она выглядела просто потрясающе.

– Ну что, Лаура согласилась выступить? – шепотом спросила она.

– Думаю, что согласится. Только вы на нее не давите; пускай сама все решит.

– Ты намекни Хорхе, пусть он ее попросит. Вот увидишь – она запоет как миленькая.

Сжимая кулаки, я вышел на улицу – под лучи палящего солнца.

ii

До сих пор я действительно очень мало говорил о Ренато, он появляется в моем рассказе скорее как очередной живописный персонаж, но никак не в качестве реального, живого человека. Но что я могу поделать? Ренато – он всегда был таким: настоящий друг, верный товарищ, но при этом – ежик, свернувшийся в клубок и ощетинившийся иголками против всего мира. В то время я понятия не имел (а впоследствии – уже не имел и желания выяснять), на что он живет и откуда скромная рента манной небесной опускалась в руки Сусане, которая распоряжалась этим Божиим даром экономно и не без изящества. Спрашивать об этом у Сусаны мне и в голову и не приходило; между друзьями существует неписаный кодекс чести, и выяснять подобные детали, сплетничая с сестрами, было бы его грубейшим нарушением, совершенно для меня неприемлемым.

Я предполагаю, что в тот же день Хорхе побывал у сестер Динар. Вот вам еще одна деталь, которую мне так и не удалось выяснить наверняка, а теперь это уже давно перестало представлять для меня какой-либо интерес. Хорхе зашел к ним (если, конечно, вообще заходил) днем, после обеда, скорее всего – в час сиесты, когда донья Бика и дядя Роберто отдыхали. Они с Лаурой проговорили достаточно долго – все то время, что Монья провела на занятиях по эсперанто, где она под руководством профессора Франсуа штудировала редакционную статью из очередного номера «Renovigo Gazeto». Обстоятельства сложились так, что у меня не было возможности подробно расспросить Лауру о ее попытке сколотить коалицию вместе с Хорхе Нури. Сейчас же, как я уже говорил, все это не имеет никакого значения. Хорхе вернулся домой в отличном настроении, веселый и шумный. Он зашел за Мартой, которая до полудня провалялась в постели, они о чем-то переговорили, позвонили Ренато и тотчас же прямиком отправились в его студию. Сусана слышала, как обрадовался Ренато их обещанию зайти в гости, и как только у нее выдалась свободная минута, поспешила запереться в своей комнате и позвонить мне. К сожалению, я как раз в тот момент был в Ассоциации молодых христиан – представлял по просьбе одного знакомого его сольный концерт для арфы и помогал ему в акустических расчетах.

Запустив пальцы в свою черную кудрявую шевелюру, Хорхе задумчиво смотрел на Марту, нервно ходившую из угла в угол, все время маяча перед Ренато. Было жарко, и картина, стоявшая сбоку от окна, казалась единственным островком вечерней прохлады в ярко освещенной студии. Ренато размотал парусиновый козырек, и в окошечке появилась картинка: какое-то дерево и кусочек необработанного, пожелтевшего от зноя поля.

– Пусть Марта прочитает мои последние гимны, – потребовал Хорхе, устраиваясь на кушетке поудобнее. – Я хочу услышать мнение Ренато. Давай, сестренка.

Марта хотела что-то возразить, но передумала, словно решила таким образом выиграть время. Она превосходно читала прямо по своей стенограмме, воспроизводя все интонации Хорхе и точно соблюдая малейшие паузы, обусловленные пунктуацией.

– Мне очень понравилось то маленькое стихотворение, которое ты надиктовал мне вчера, уже лежа в кровати и почти во сне. Слушай, Ренато.

ИТОГ

Многие дни я буду смотреть на Млечный путь и на реку, что, счастливые, протекают, не вопрошая ни о своем имени, ни об истоке, и глазами, что зримое скоро забудут, неторопливо глядят, как рождаются луны или мосты. А затем я, покорный, снова задам вопросы зеркалу, что отражает мое молчанье, и, как никогда прежде, встану у края звезды, что опускает для всех лестничку шелковую и подводит последний итог миру и танцу.

– И зачем я только согласился прослушать это во второй раз, – пожаловался Хорхе, не глядя ни на Ренато, ни на Марту. – Жалкий труп стихотворения, вонючая мерзость. Некоторые стихи портятся мгновенно – как вишня, они синеют, становятся дряблыми и воняют тухлятиной. Марта, не читай больше. На сегодня хватит.

– А что, получилось весьма… м-м… художественное произведение, – сказал Ренато, глядя на Хорхе сверху вниз, с высоты своих метра восьмидесяти. – И мне оно понравилось куда больше, чем твои истерические кровопускания. Ты уж прости меня за такие суждения, но они как-никак рождаются на основании некоторого понимания основных законов: золотого сечения и всего прочего.

Марта поиграла с вещичками, расставленными на полках, пожонглировала и попыталась удержать на одном пальце шарик из тончайшего стекла, а затем отложила все и села на пол рядом с диванчиком Хорхе, и уже вдвоем они мрачно уставились на Ренато.

Выдержав паузу, Марта перешла к делу:

– Не знаю, говорил ли тебе что-нибудь Инсекто…

– Я его уже сто лет не видел.

– Это он помогал мне в одном деле, занят был целыми днями. Идея была отличная – Хорхе уже в курсе. Он даже разозлился на меня за то, что я и его не задействовала в поисках.

– Чего искали-то?

– Вот это. – Марта кивнула в сторону картины. – Согласись, отличная идея!

Ренато согласился, не споря. Достав трубку, он стал раскуривать ее, поглядывая на Вихилей с грустной улыбкой.

– Вы чего замолчали? Я слушаю. Хотя нет, сначала скажу я. Во-первых, Марта, я очень рад видеть тебя. Глупо как-то все получилось, и жаль, что ты перестала появляться здесь после того вечера.

– Перестань ерунду молоть, – огрызнулся Хорхе с дивана. – Она все правильно сделала. Я даже готов простить ей, что тот дом она решила искать вместе с Инсекто.

– И где же он, этот дом? – спросил Ренато, переводя пристальный, жесткий взгляд с одного своего собеседника на другого.

– Не то важно, где он, – ответила Марта, – а то, что он существует. Мы на него наткнулись, когда уже совсем отчаялись. Понимаешь, я оказалась права, я не зря поверила своим предчувствиям! Вот только – невеселое дело: хозяин этого дома – не кто иной, как Нарцисс.

Ренато впился зубами в трубку и резко обернулся к картине, словно ожидая от нее предательского удара в спину.

– Вот ведь сукин сын! – негромко, даже с какой-то неестественной нежностью произнес он. – Значит, я, оказывается, нарисовал дом этого скотины?

– А что, эффектно, – позлорадствовал Хорхе. – Согласись, что получилось очень изящно; вся история обрела должную законченность.

– Ну, в некотором роде… А вот Марта, по-моему, не согласна. Ты только посмотри на нее: ей эта история абсолютно не по нраву.

– Да ну ее, вечно она портит людям настроение, все-то ей не так и не этак, – попытался выкрутиться Хорхе. – И потом, вспомни все эти шуточки с Эуфемией. Такая гадость! И пострадала больше всех Марта. Слушай, а не забыть ли нам эту Эуфемию к чертям собачьим? Что скажешь, Мартамарта?

– Нет, Хорхехорхе. Ни Ренато, ни я – мы не сможем забыть ни Эуфемию, ни ее слова. Ренато, дай затянуться, никогда не курила трубку.

– Тебя стошнит, – предупредил ее Ренато. – Помнишь, как тебе было плохо, когда ты покурила кальян?

– Да ты просто напихал туда всякой ароматической гадости, тут кому хочешь поплохеет. Ну дай попробовать.

Ренато наклонился, чтобы передать ей трубку, и его голова оказалось на одном уровне с головой Хорхе. Тот дружески потрепал его по затылку. Ренато зажмурился.

– Ух ты, здорово! – прохрипела Марта, задыхаясь и кашляя. – Ну, дерет! Что за солому ты куришь?

Из кухни пришла Сусана, вслед за ней – Тибо-Пьяццини. В присутствии Сусаны Вихили становились совсем другими. Вот и сейчас, сделав вид, что не замечают ее, они бросились усиленно тискать несчастного кота. Ренато принялся за мате, поданный Су. В окно, хлопнув парусиной тента, вдруг ударил порыв ветра, вбросил в студию облако уличного марева с горстью обжигающего песка.

– Ребята нашли дом с картины, – сказал Ренато сестре. – И знаешь, что самое занятное? То, что дом этот, оказывается, принадлежит Нарциссу.

Присутствие Сусаны, похоже, не на шутку обеспокоило Марту. Она недовольно, даже злобно посмотрела на сестру Ренато, нервно одернула юбку и снова заходила по студии из угла в угол. Неожиданно остановилась перед Ренато и замерла – очень похожая при этом на статуэтку Дега.

– Как бы я хотела уехать, куда-нибудь пропасть; пусть на меня упадет что-нибудь – пианино, шкаф, еще что-нибудь, хоть бы оспу подхватить, что ли, – но только не оставаться здесь. Ты меня понимаешь, Ренато? Ну не могу я жить здесь спокойно – ни у себя дома, ни вообще в Буэнос-Айресе. Я боюсь. Я готова на все, готова даже расстаться с тобой и с Хорхе…

– А с Нарциссом? – ласковым голосом спросила Сусана.

Марта резко обернулась к ней, словно собираясь ударить.

Хорхе смотрел на сестру с долей презрения и одновременно с немалой заинтересованностью. Ренато молчал.

– Она – она ушла бы со мной, – простонала Марта, опускаясь на ковер. – Мы с ней одно целое. Дело в ней, а не в Нарциссе.

– Стоит тебе только по-настоящему захотеть, – все так же ласково обратилась к Марте Сусана, – и ты одолеешь ее. А так – ты просто боишься ее, позволяешь ей вложить меч в твои руки.

– Дался вам этот меч, только о нем все и говорите! – Хорхе рассмеялся и вдруг, обернувшись к Ренато, предложил: – Слушай, ну если ей не хватает духу, сделай ты это сам. Давай уничтожим картину, и дело с концом. Согласен? Давай, прямо сейчас.

В том, как он понукал Ренато, провоцировал его, Сусана разглядела вызов, приглашение к поединку. А Ренато качал головой и, казалось, обдумывал ответ.

– Деревья играют с углами домов, летний шмель распарывает архитектурное полотно, – ритмично забубнил Хорхе, словно разминаясь перед схваткой. – Хочешь, сделаем словесную гимнастику? Чур, я начинаю. Ключевое слово – молния. Поехали: мол – не – я, я – не – лом, не – я – ли – моль, не – молол – ли – я, ноль – и – я, я – не – ноль, я – ли…

– Уходите, – раздался вдруг голос Ренато, который исходил, казалось, откуда-то издалека, а не от него самого. – Уходите все, дайте мне поработать. Я хочу дописать картину.

ііі

Мне очень нравятся книги Найджела Болчина, его разочарование в жизни, которое позволяет ему рассматривать, анализировать ее глазами потерявших всякую надежду, несостоявшихся в этой жизни героев. В этой своей несостоятельности они становятся куда более реальными, – как, например, тот бедняга с алюминиевой ногой, что потрошит на пляже старую, оставленную фашистами бомбу. Мне нравится его едкий стиль, его отличные постельные сцены, повторяющиеся через каждые несколько глав, элегантнейшим образом лишенные эротизма – элемента, столь легко вписывающегося в любой триллер. Я как раз сидел и глотал страницу за страницей «Му Own Executioner»[139], когда раздался телефонный звонок. Звонила Сусана.

– Я тебе звоню уже с часу дня. Говорить буду тихо, потому что эти сидят на кухне и могут услышать.

– Я уходил по делам. Был в Ассоциации, представлял концерт для арфы. Вернулся в полчетвертого, знаешь, с трех до четырех успел сделать два добрых дела: во‑первых, начал читать новый роман Болчина, а во‑вторых – написал стихотворение, которое сейчас тебе прочитаю. И не пытайся протестовать или возмущаться, оно совсем коротенькое. Так вот, слушай:

ГЕНЕРАЛУ

Нечистые руки кисточки без щетины дети лицом вниз щетки зубные Зона где царствует крыса знамен великое множество гимнов и тебе сукин ты сын на грудь медаль Ты труп прогнивший

Мне показалось, что сквозь потрескивание, мерцающее в черной ночи телефонной линии, до меня донесся жалобный вздох, почти стон Сусаны.

– Инсекто, приезжай! – взмолилась она. – Приезжай скорее! Ренато… Я тебя умоляю, ради Бога – приезжай. Он заперся в студии, чтобы работать, а я… я боюсь…

– Вихили у вас? – спросил я, незаслуженно жестоко бросая на стол томик Болчина.

– Да, но он выпроводил их из студии. Их, и меня, и даже Тибо-Пьяццини.

– Приеду, ты только подожди немного… И еще, Сусана, мне нужен телефон Нарцисса.

Сказав это, я почувствовал: по спине у меня ледяной струйкой стекает пот.

– Сейчас, не вешай трубку, – неожиданно для меня согласилась Сусана.

Пока она искала номер, я взял в руки Болчина и искренне попросил у него прощения. Наконец Сусана продиктовала мне телефон Нарцисса и, что было еще лучше, – его адрес. Оказывается, Ренато записал его координаты в записную книжку, которая лежала в спальне, на столике у ночника. Я поклялся, что постараюсь приехать как можно быстрее.

Это был дом на улице Свободы. Нарцисс жил на седьмом этаже; вход в лифт украшали две большие вазы, в самом лифте висело огромное, во всю стену кабины, зеркало. Я невольно поправил галстук. Сам не знаю почему, но этот дежурный жест придал мне уверенности в своих силах. Когда мне открыли, дверной проем оказался плотно перегорожен коренастым Нарциссом. За его спиной пространство было скрыто едва подсвеченным полумраком, оттуда же доносилась музыка Тейлора.

– Привет, – без особого восторга поздоровался Нарцисс. – Не ожидал.

– Я тоже. – Ответив, я уже не чувствовал себя столь уверенно. – Поговорить надо. Звонить не стал, потому что решил, что, когда бы я представился, вас не стали бы звать к телефону.

– Да нет, я тут один живу и трубку бы взял сам.

– Могли бы приспособить для этого Эуфемию, – сказал я, прекрасно отдавая себе отчет в том, что поступаю неправильно: нельзя было ввязываться в драку, не контролируя себя, с закипевшей во мне злостью.

Нарцисс же любезно улыбнулся и предложил войти. Проходя по коридору, ведущему в гостиную, я услышал, как он мне ответил:

– Ах, ну да, Эуфемия. Нет, я ее для другого приберегаю.

Салон для гостей оказался просторным и был обставлен настолько безвкусно, что я, обведя его взглядом, даже немного умилился. Я не стал садиться в кресло, предложенное мне Нарциссом, и отверг саму мысль о том, чтобы выпить рюмку виски. Стараясь говорить как можно убедительнее, я заявил:

– Значит, так: хватит кривляться. Перейдем к делу. Во всей этой истории я – не самое главное действующее лицо, но даже я уже сыт по горло Эуфемией, картиной и домом на улице Гутенберга. Я пришел сказать, что ни на грош не верю в эти ваши привидения.

– Не оскорбляйте их, – буркнул Нарцисс, в эту минуту невероятно похожий на Сидни Гринстрита. – Вызываемые духи – это мои уважаемые гости.

– А в особенности я недоволен тем балаганом, который вы развели вокруг меча. Какой вам смысл в том, чтобы Вихили возомнили бог знает что, а Ренато стал окончательным неврастеником? Я не желаю даже обсуждать с вами все это. Я желаю лишь высказать вам все, что думаю о вас, и предоставить вам возможность самому все замять, пока – без скандала, по-тихому.

– Но она-то ни за что на это не согласится, – пристально глядя мне в глаза, пожаловался Нарцисс. – Я-то ее знаю. Она на это ни за что не пойдет.

– Я, кажется, начал с того, что заявил вам: я не принимаю всерьез всю эту клоунаду. Если вы чревовещатель или мастер охмурять людей, размахивая руками над столом в полумраке, то я…

– Нет-нет, ни в коем случае, – весьма убедительно запротестовал Нарцисс. – Ей ведь все это тоже не нравится, я вызываю ее в темноте только потому, что такова традиция, следовать которой – дело профессиональной чести. А любой приличный дух, да будет вам известно, предпочтет явиться днем, при нормальном освещении. Разве вы не видите ее сами? Она вон там, за вашей спиной, на диване.

Я обернулся несколько быстрее, чем того требовало чувство собственного достоинства. Диван был старым, глубоким, с красной плотной обивкой. Эуфемия сидела с краю, откинувшись на спинку. В руках она держала что-то вроде вязания, может быть – какое-то кружево. Кое-где в этом сгустке поблескивали серебром неподвижные иглы или спицы. Страха я не почувствовал, скорее – желание разрушить, уничтожить возникшее ощущение собственного раздвоения, а кроме того – растоптать Нарцисса, но в то же время не убирать щита дряблой, но живой плоти, прикрывавшей меня от призрака на диване.

– У нее в руках ваш клубок, – любезно пояснил Нарцисс. – Он очень запутан, в нем множество узелков. Вы таскаете его с собой и пытаетесь распутать сии хитросплетения. Дело это нелегкое и продвигается очень медленно.

– Это…

– Да, это Эуфемия. Надеюсь, вы понимаете, что после всего того, что вы о ней наговорили, она не может вам симпатизировать. Но вы только не бойтесь. Инсекто, вы… Да, вы, несомненно, принадлежите к компании из «Живи как умеешь», но это к делу не относится.

Я чуть отступил назад, чтобы, с одной стороны, не выпускать из поля зрения профиль Эуфемии, а с другой – получше видеть Нарцисса. Вблизи этот говорящий, жарко дышащий колобок становился невыносим. Дверь была за его спиной. Путь к отступлению отрезан, но я – не боясь того, что это может показаться бравадой, – вовсе не собирался бежать с поля боя.

– «Живи как умеешь», – раздался в комнате какой-то попугайский голос. – «Живи как умеешь».

– Ну вот, она начала! – прошептал Нарцисс, мрачно-заговорщически подмигивая мне. – Спрашивайте ее, о чем хотите, но не смотрите на нее слишком пристально. Она у меня девушка робкая и совершенно неопасная, если, конечно, найти к ней подход.

Мне едва удалось удержать себя от того, чтобы не швырнуть в Эуфемию подушку с кресла и таким образом раскрыть обман. Кто она: любовница, служанка, сообщница? Кто угодно, вот только… когда я вошел в комнату – этот диван… И голос, тот же голос, что звучал из-за плеча Марты.

– У нее меч, – проскрипел голос. – Она наносит удар, теперь не наносит. Потом, все потом. Сейчас не бьет, а теперь – бьет. Сейчас, потом. Сейчас нет. Потом.

Клубок был единственным предметом, который все это время двигался, двигался, двигался, даже ее пальцы – и те пребывали в полной неподвижности, красивые, тонкие пальцы. То, что я принял поначалу за блеск спиц, оказалось сверканием множества колец и браслетов на руках Эуфемии.

– Между прочим, – обратился ко мне Нарцисс, колыхнувшись при этом всем телом, – я до сих пор не знаю, что именно побудило вас нанести мне столь дружественный визит.

Я полагаю, что именно это – сальное, маслянистое чувство превосходства – предрешило его поражение в нашем поединке. А может быть – он просто должен был проиграть в любом случае. Я вдруг, совершенно внезапно, ощутил себя выше этого человека, тотчас же показавшегося мне жалким. Боже меня упаси ставить себя выше кого бы то ни было, не считая нескольких близких друзей, да кое-кого из поэтов, но Нарцисс настолько неприкрыто решил воспользоваться преимуществом, которое дал ему первый, несомненно эффектный, ход, что мой страх (если чувство, засевшее у меня где-то в верхней части живота, было страхом) мгновенно улетучился. Его место тотчас же оказалось занято злостью; остатки страха пришпорили злобу, подгоняя, бередя ее, науськивая на противника – словно при встрече собаки с кошкой.

Не выпуская из поля зрения Эуфемию, озабоченно озиравшуюся и нервно теребившую клубок, я подошел к Нарциссу и левой рукой схватил его за жилетку, закрутив в кулак все три ее пуговицы. Правую руку я, не особо выставляясь, занес для апперкота – на манер тех, что наверняка должны и поныне помнить с полдюжины юных членов Националистического Альянса.

– А теперь слушайте меня внимательно, – сказал я почти ласково. – Я слишком напуган, чтобы соблюдать приличия. Меня бросает в дрожь от одной мысли, что вы можете приказать все, что угодно, тому, что сидит у вас на диване, и оно вас послушается. Я так боюсь, что мне уже на все наплевать. Еще страшнее было бы выброситься с вашего седьмого этажа, а ведь это единственное, что мне оставалось бы сделать, действуй я сейчас разумно. К счастью для меня, для логики места не осталось, и сейчас я даю вам, сволочи, каких мало, пару минут на то, чтобы вы все обдумали и пообещали мне оставить Ренато в покое.

– Только без оскорблений. – Нарцисс явно еще не понял серьезности моих намерений. – И поаккуратнее, вы мне костюм порвете. Эуфемия!

Я действительно перепугался, что возглас Нарцисса – приказ, и ударил не целясь, чтобы избавиться хотя бы от одного из противников. За первым ударом последовали еще несколько, нанося их, я уже имел возможность вновь бросить взгляд на диван. Там пока что все оставалось без изменений. Поняв, что Нарцисс вот-вот неизбежно рухнет на пол, я развернулся, подскочил к дивану и (почему-то не решаясь действовать руками) нанес Эуфемии сильный удар ногой – этому меня научил один преподаватель французского. Нога угодила чуть выше клубка, воткнувшись носком ботинка, похоже, прямо в солнечное сплетение. Эуфемия согнулась пополам и захрипела, явно не в силах сделать вдох и закричать. Подгоняемый страхом, я снова резко обернулся, вспомнив (нет, пережив наяву) один свой сон, и испугался еще больше: где-то в дебрях сельвы я увидел огромное насекомое, гигантского жука, имя которому – Банто. Я отрываю ему голову – сам не знаю зачем, – и жук начинает кричать. Банто кричит и кричит, а меня тем временем по рукам и ногам сковывает непреодолимый ужас. (Этот сон я, куда удачнее и образнее, пересказал в своем неизданном романе «Монолог».) В тот миг Эуфемия была жуком Банто. Нет, она не кричала и не истекала кровью, но, глядя на нее, я сполна испытал ужас, уже пережитый во сне. Подойдя вновь к Нарциссу, я увидел, что он вытирает лицо платком, жалобно бормоча что-то себе под нос. Вытащив свой платок, я стер кровь ему со скулы. Если бить наискось, жировая ткань легко рассекается костяшками пальцев.

Я приподнял Нарцисса и, рискнув повернуться к Эуфемии спиной, перетащил его в кресло, стоявшее у окна. Он грохнулся на сиденье, как слон, и поднял руки, стараясь защитить лицо.

– Все, хватит. Побаловались, и будет. Никто тебя больше не тронет, – сказал я как-то пристыженно. – Кому сказать – не поверят. Довести меня до того…

Мысль о том, что осталось позади меня, заставила меня подскочить; я развернулся так, чтобы видеть диван и бо́льшую часть комнаты. Всем известны произведения Арчимбольдо и его школы, – параноидальный синтез предметов в пейзаже или в интерьере, составляющих какое-либо огромное лицо или батальную сцену. Вот и здесь – один из углов дивана целиком представлял собой Эуфемию, я имею в виду: Эуфемия сидела, согнувшись почти пополам, чуть ли не уткнувшись лицом в колени; складки на обивке дивана – ткань на этом углу особенно сильно протерлась и сморщилась – силуэт Эуфемии. Хорошенько присмотревшись, можно было понять, что именно складки и порождали у наблюдателя впечатление человеческого силуэта, а не наоборот. Более того, психическое явление, называемое способностью к мысленному реконструированию и воссозданию образа (что определяется, как известно, словом «гештальт»), без труда помещало образ Эуфемии именно туда, в то место, которое соответствовало непроизвольным воспоминаниям наблюдателя. Оказалось: достаточно всего лишь проморгаться, чтобы свести все иллюзии к игре теней на складках диванной обивки. Правда, оставался еще клубок: он упал на ковер и откатился на середину комнаты – с дивана безжизненными петлями свисала длинная нить. Нарцисс сказал, что клубок был весь в узелках и что Эуфемия с превеликим трудом пыталась хоть немного распутать его; то же, что я увидел, было клубком идеальной формы, просто смотанной нитью – без единого узелка, не клубок, а само совершенство.

– Нельзя же было так! Ну нельзя же! – ныл Нарцисс. – Вы даже не представляете себе, что вы наделали.

– Если правда – то действительно не представляю, – признался я, все еще глядя в пустоту на диване. – Но у меня есть кое-какие подозрения на этот счет.

– Я ничего не мог сделать…

– Возможно. Вполне вероятно, что вы действительно ничего не могли предотвратить. По поводу чревовещания – готов взять свои слова обратно. Но и вы хороши: злоупотребляя своей убедительностью, вы передергиваете факты, искажаете их смысл, иными словами – превращаете клубок Эуфемии в узловатый комок нераспутываемых ниток.

– Узловатый комок?! – Нарцисс посмотрел на нитяной след от клубка на полу. – О, Господи! Бог ты мой!

– И еще вы вкладываете орудия убийства в руки тех, кто не должен иметь к этому никакого отношения, – добавил я, вновь начиная злиться. – Я не собираюсь говорить сейчас о мече, я вообще не желаю говорить с вами. Но вы взяли власть над Вихилями, воспользовались своим влиянием на них. Когда вас выставили из дома Ренато, вы стали приглашать их к себе домой. Рассердившись на Ренато, вы воспользовались для мести… вот этим. – Я махнул рукой в сторону дивана, стараясь найти повод, чтобы подогреть угасавший во мне гнев. Но вместо этого я вдруг почувствовал, что словно проваливаюсь в какую-то вязкую, мучительно умиротворяющую жижу, в какой-то суп из тапиоки.

Из квартиры я вышел, никем не провожаемый; лифт так и стоял на седьмом этаже. Спускаясь, я вдруг осознал, что боюсь, выйдя на улицу, встретиться с Нарциссом. Точнее – увидеть Нарцисса, лежащего на тротуаре под окнами своей квартиры. Но на улице ничего такого не было, и, садясь в такси, чтобы ехать в студию Ренато, я подумал, что Нарцисс, наверное, так и сидит у себя в квартире, глядя на клубок. Он не один: помимо клубка, с ним еще и Эуфемия.

V

i

Настанет день, когда поистине важные события будут зафиксированы языком, подлинно свободным от какого бы то ни было формального порядка, и никакое обращение к поэтическим способам выражения уже не позволит неправильно или двояко понять и оценить тот совершенный в своей законченности миг, который надлежит восславить. Здесь я высказываюсь в пользу исторической достоверности – имея в виду, в первую очередь, те шесть песо и двадцать сентаво, которыми я не без сожаления и даже раздражения рассчитался с таксистом за стремительную доставку моей персоны к дому Ренато и Сусаны Лосано. Я настолько был уверен в том, что дверь мне откроет Сусана, что когда на пороге увидел Хорхе, то на миг остолбенел.

– Заходи, мы тебя уже вовсю заждались, – сказал он, не подав мне руки и явно нервничая.

– Распад и падение Римской империи. – Моя неожиданная приветственная заявка заставила Хорхе судорожно зашевелить мозгами.

– Двенадцать Цезарей, – выпалил он первый подвернувшийся ответ.

– Ариэль, или жизнь Шелли.

– Философская антропология.

– История Освободителя – дона Хосе де Сан-Мартина.

– Черные волосы.

– Морской волк.

Только теперь Хорхе протянул мне руку, повеселев и немного успокоившись. Марта и Сусана молча курили в гостиной. Обычно дневной свет попадал сюда из мастерской Ренато. Сейчас же, когда он запер ведущую к нему двустворчатую дверь, гостиная оказалась освещенной одной низко висящей лампочкой, болтавшейся над журнальным столиком. Этот источник света обволакивал Марту и Сусану чем-то вроде весьма неприятного на вид яблочного желе.

– А мы жуть как недоумевали, что это тебя с нами нет, – сказал Хорхе, имея в виду, разумеется, себя и Марту, но никак не Сусану. Я понял, что она не стала рассказывать им о нашем телефонном разговоре; пройдя в гостиную, я сел поближе к ней.

– Sweet Sue, just you…[140] – пропел я ей на ухо, почувствовав необъяснимый прилив нежности. – Что скажешь, Су? Как дела?

– Сама не знаю, – улыбнулась она, чуть оживившись. – Вихили рассказали, что вы нашли дом, и Ренато почти сразу бросился писать. А они все не уходят, – добавила она безо всякого выражения.

Вихили сидели, тесно прижавшись друг к другу, живейшим образом воплощая собой аллегорию братского единства.

– Инсекто, ты мог бы и поздороваться, – обиженно заметила Марта. – Какой ты все-таки невоспитанный.

– Поэт классического покроя, что ты хочешь, – насмешливо подмигнул мне Хорхе. – Хорошие манеры следует приберегать для одиннадцатисложников. Но что-то мне подсказывает, что на этот раз он поступил правильно. Таскаться неделю с утра до ночи по всему Буэнос-Айресу – это выведет из себя даже устрицу, как сказано в «Алисе»; сестренка, как насчет того, чтобы вспомнить Jabberwocky[141]?

Уткнувшись лбами друг в друга, они монотонно, как в трансе, забубнили стихи, да так, что даже Сусана не смогла удержаться от смеха. Они были по-настоящему красивы, такие похожие и такие отличные от нас. Никогда не забуду их голоса, скороговоркой тараторящие: «So rested he by the Tumtum tree»[142], и радостное крещендо («О frabjous day! Galloh! Callay!»[143]), сменяющееся их бесподобными басами, бубнящими вновь и вновь последнее четверостишие. Да, в сумерках гостиной они были великолепны, и их присутствие уже заключало в себе предугаданное прощение, о котором никто еще не просил. Я не мог не признать: хорошо, что они были, и были такими, какими только и могли быть. Добро и зло перестают отличаться друг от друга в волшебном блеске некоторых драгоценных камней, и уж если я заговорил о блеске и сверкании, то вот вам еще одна картина: двери «Живи как умеешь» приоткрываются, а затем и распахиваются – и Тибо-Пьяццини тотчас же стрелой мчится из кухни на свое любимое кресло в студии.

– А что, эти все еще здесь? – воскликнул Ренато, тщетно изображая на лице сердитое выражение. – Да, ребята, вас попробуй выпроводи! Ладно уж. Заходите, оценивайте. Все готово.

Марта, несомненно, первой добежала бы до дверей студии, но Хорхе не отпускал ее от себя, и они заглянули в студию вместе, голова к голове. Я почувствовал, что рука Сусаны ищет опору, словно слепой котенок. С порога студии до нас донеслись вздохи разочарования, вырвавшиеся у обоих Вихилей.

– Дайте честное слово, – потребовал Ренато, – что без разрешения не будете открывать картину, не станете подсматривать.

Марта и Хорхе нехотя подняли правую руку в знак вынужденного подчинения. Картина была закрыта куском желтой ткани; от не высохших еще красок на холсте эту занавеску отделяла дополнительная рама, поставленная Ренато на мольберт. Кто-то включил свет, и в «Живи как умеешь» вернулась атмосфера былых праздничных вечеров. Ренато, который, как оказалось, только сейчас заметил меня, подошел и по-дружески нежно похлопал меня по плечу.

– Рад тебя видеть, Инсекто. Очень хорошо, что ты зашел. Один твой вид способен изгнать целый сонм злых духов.

– Как это мило! – воскликнул Хорхе, уже расположившийся на любимом диванчике. – Марта, черкни себе в блокнотик: «Один только вид изгоняющего злых духов заставил вздрогнуть пахнущий корицей саван». Черт возьми, из-за Гарсиа Лорки теперь корицу в стихах и помянуть нельзя! Эй ты, иди, иди сюда, к любимому дядюшке.

Последние слова Хорхе были обращены к Тибо-Пьяццини, который, если уж говорить начистоту, никогда не питал особой к нему симпатии и проявлял недюжинное смирение, уступая его ласкам. Сусана вышла, чтобы принести чего-нибудь выпить, а Ренато, так и не убрав руку с моего плеча, все смотрел и смотрел на меня, и на его лице было такое выражение, что я на миг невольно очутился в той самой университетской аудитории, где мы с ним придумывали текст антифарреловского плаката. Неожиданно я понял, почему так тяжело его рука лежит у меня на плече: Ренато что есть силы сжал руку, чтобы она перестала дрожать.

– Старик, я хочу тебе кое-что сказать, – объявил я достаточно громко, чтобы меня хорошо слышали и Марта, и Хорхе. – Похоже, ты угадал насчет заклинаний и изгнания духов. По крайней мере, это – одна из составляющих того, что я хочу сейчас тебе сказать.

Ренато молча смотрел на меня. Зрачки его были расширены до предела, наверное, из-за того, что он стоял спиной к свету, но это только мое предположение.

– Я только что набил морду Нарциссу, – сообщил я, не в силах скрыть торжествующей интонации спортсмена-победителя. – Вот этим самым кулаком, вот этой вот рученькой – что было сил, – какою Создатель меня одарил.

С ковра, почти из темноты, ко мне подскочила Марта; схватив мою руку, она повернула ее к свету и изучающе уставилась на ободранные до крови костяшки пальцев.

– Да она у тебя вся в крови! – воскликнула Марта.

Я не питал никаких иллюзий относительно ее заботы; мне было абсолютно ясно, что таким образом Марта просто хотела проверить правдивость моих слов. Посмотрев на меня отсутствующим взглядом, она отошла к диванчику Хорхе, который, положив Тибо-Пьяццини себе на живот и закрыв глаза, старался не дать тому удрать.

– Любопытно, – заметил Ренато, убирая руку с моего плеча и вопросительно глядя мне в глаза. – Знаешь, Инсекто, а ведь это действительно очень любопытно.

– Полностью с тобой согласен, – сказал я с тоской, неизбежной после любого хвастливого заявления.

– Знаешь, вплоть до последнего получаса я был уверен, что сошел с ума. По-настоящему свихнулся, понимаешь? То есть все наперекосяк. Белое мне виделось черным, а черное – белым.

– Ибо ночь будет черной и белой, – ответил я ему словами Жерара де Нерваля.

– Точно, что-то в этом роде. Ты только представь, я так себя чувствовал именно в тот момент, когда ты… Слушай, а ты что: действительно врезал Нарциссу?

– Ясное дело. Ему и…

Мне показалось, что Марта ждала от меня подробного отчета. Из какого-то извращенного духа противоречия я решил ничего не рассказывать и оборвал себя на полуслове. Клубок, клубок, который она хотела распутать из сострадания, бедная узница, уже свободная, но еще не знающая об этом.

– Больше он пакостить не будет. Можете быть в этом уверены. Как бы дело ни повернулось дальше, все будет решаться здесь – и там. – Я указал на картину Ренато, сделав жест, который, по моим воспоминаниям, можно квалифицировать как величественный.

Ренато несколько секунд молчал, словно оценивая сказанное мною, а потом начал смеяться – тем рождающимся в легкой улыбке смехом, что так хорошо получается у актеров Шекспировского театра. Повинуясь внутреннему порыву, он крепко обнял меня – крепко-прекрепко, чтобы не посрамить память долгого времени занятий тяжелой атлетикой и привычки к физическому труду. Чуть не задохнувшись, я услышал его голос, донесшийся до моего уха вместе с жарким, влажным дыханием:

– Это значит, я написал то, что должен был написать. Понимаешь ты меня или нет? Я уже действительно поверил в свое безумие, но оказывается, что делал все правильно. А ты – ты только что разобрался с остальным, отбросил, уничтожил все непонятное.

Из-за плеча Ренато моим глазам открывалась следующая панорама: Сусана – в дверях, с устремленными на меня глазами, с подносом, на котором виднелось несколько рюмок. Дальше – Хорхе, глядящий на Тибо-Пьяццини, затихшего у него на руках. Марта – на ковре, маленькая и бледная, как какая-нибудь статуэтка, потерявшая всю свою живость и почти незаметная; она – почти незаметная!

Ренато наконец разомкнул объятия и поспешил взять поднос из рук Сусаны. Он шел спокойно, уверенно, с видом человека, который уже ничего ни от кого не ждет, потому что в какой-то степени он уже далеко от всего и от всех. Поднеся мне рюмку, он наклонился к Марте, протягивая ей другую. Я увидел, как он, почти извиняясь, гладит ее по голове и предлагает выпить.

– Ого, ну и дела, – еще не уверенный в том, что правильно понимает происходящее, сказал Хорхе, приподнимаясь с дивана. – А Тибо-Пьяццини-то, похоже, умер.

Я положил его на кухонный стол и долго смотрел на Сусану, которая в молчании вышла в кухню вслед за мной.

– Это может показаться глупым, но, по-моему, животные не умирают просто так, – сказал я, вынимая платок, чтобы вытереть катившуюся по щеке Сусаны слезу. – Любой из нас может вот так потерять сознание и, не приходя в себя, умереть. Но чтобы кот – нет, так не бывает.

Сусана отвернулась к двери, она смотрела на студию «Живи как умеешь». Вдруг я почувствовал исходившую от нее волну холодной, отливающей металлом ненависти, вырывавшейся наружу, пожалуй, только в ее взгляде. Ни голос, ни жесты никогда не выдали бы ее.

Я положил руки на плечи Сусаны, привлек к себе и стал целовать ее в затылок, в шею. Она не отстранялась, не вырывалась, но была все так же далека и недоступна. Она была не моей.

– Я знаю, Су, я все знаю, – шептал я ей, надеясь, что не слова, а мой внутренний зов достигнет ее души. – Я столько всего понял, вот только этот вечер…

В первый раз она посмотрела на меня в упор и спросила:

– Что – этот вечер? Это их вечер, так ведь?

Я провел ладонью по мягкому боку Тибо-Пьяццини.

– Нет, уже не их. Сусана, присмотрись: Марта – что Марта? Ее теперь можно только пожалеть. Ее предали и бросили, и она постепенно начинает это осознавать. Марта была в этой игре крапленой картой. Она оказалась ненужной, а теперь так и осталась лежать – поверженная, бесполезная, жалкая и – неопасная.

Сусана прижалась ко мне, словно я говорил о ней, мы поцеловались – не столько из страсти, сколько желая обрести хоть какой-то покой, что очень помогло нам обоим. Я подумал, не осталось ли в этой игре еще одной – козырной – карты, а еще и о том, что вечер только начинается. Обнял Сусану за талию, и мы вместе вернулись в студию, где Ренато, преувеличенно жестикулируя, спорил по поводу пророчеств Паоло Учелло. Хорхе впал в молчаливую задумчивость, и только Марта воодушевленно возражала, движимая, скорее всего, тем чувством противоречия, что заставляло ее вечно вставать в оппозицию к мнению Ренато. Чтобы почтить память Тибо-Пьяццини, мы решили не устраивать бурного ужина и постановили, что Хорхе сходит в ресторан напротив и принесет вина и бутербродов. Ренато дал ему денег, и мы втроем вышли в прихожую. Едва за Хорхе закрылась дверь, я посмотрел Ренато прямо в глаза.

– Ты ничего мне не хочешь объяснить? Что это за игрушки в занавешенную картину, все эти дурацкие уверения: «Я написал то, что должен был написать», да и все остальное?

– Ты только не кипятись, а то сам обожжешься, – не улыбнувшись, отшутился Ренато. – Не мешай, не лезь не в свое дело. Я хочу провести этот вечер с друзьями, с тобой, наконец; посидим, поболтаем. Считай, что это своего рода бдение над оружием в ночь накануне посвящения в рыцари. А завтра…

В его взгляде вновь заискрилось любопытство.

– Нет, ты действительно съездил Нарциссу по физиономии? – переспросил он, словно еще не до конца поверив в правдивость моего рассказа. – Ну, ты даешь, старик!

– Кто-то все равно должен был это сделать, рано или поздно, – сказал я, пытаясь поддеть Ренато; он же, как всегда, остался глух к подобным намекам.

– Да, неспроста все так переменилось, – пробормотал он. – Ладно, пошли, Инсекто. Нужно бдеть над мечом, ибо завтра… Все настолько изменилось, и, скажу я тебе, это не те перемены, которые легко стерпеть и выдержать.

– Единственное, что я готов терпеть, – это перемены, – нашелся я с ответом. – Неподвижность и повторение того, что уже было, гнетут тебя. Меньше бдений над мечами – больше ясности. Ты мне объяснишь, наконец, или нет, что за чертовщина здесь происходит?

Ренато захохотал и снисходительно потрепал меня по щеке. На вид он казался счастливым и довольным, но было такое ощущение, словно какая-то страшная беда присвоила себе на время внешние черты, слова и жесты счастья.

– Завтра, Инсекто, завтра. В конце концов, ты в любом случае остался бы у меня ночевать. Не отбирай у меня моего сейчас. Понимаешь…

И он неожиданно со всей силой втолкнул меня в дверь «Живи как умеешь», где Сусана и Марта, не глядя друг на друга, накрывали на стол; из-под pick up[144] проигрывателя лился голос Уго дель Карриля: пускай в карманах свово парнишшы всегда найдешь ты себе деньжонки, пускай пойдешь ты вдоль по проспекту с веселой музычкою милонги, и кто увидит тебя, тот скажет, тот просто ахнет: «Ну и девчонка!»

– Четыре – с ветчиной, четыре – с мясом, по четыре с сыром, с анчоусами и с копченой колбасой, – объявил Хорхе. – Пять видов по четыре штуки каждого. Я все специально так рассчитал, смотрите: на каждого приходится по четыре бутерброда любого вида, кроме одного. Лично я готов обойтись без сыра. Что-то здесь темновато, mehr Licht[145], будьте так любезны. И уберите немедленно эту пластинку, а не то меня сейчас вырвет.

Подойдя к проигрывателю, Марта снова поставила «Рука в руке».

– Представь, что ты слушаешь «Мадам Баттерфляй», – посоветовала она. – Ты у нас будешь Пинкертоном. Вот ведь славное имечко. Пинкертон. Пейте пиво «Пинкертон», мойтесь мылом «Пинкертон». – Она смотрела на нас, не задерживая взгляд ни на ком конкретно, думая о чем-то своем. – Грустно все это, ребята… Грустно, как на похоронах. Да, так ведь у нас сегодня и есть похороны с поминками.

Я видел, как она старалась не смотреть на Сусану – словно где-то далеко разбивались тончайшие стекла, словно резонировала где-то в пустоте крохотная колбочка ампулы для инъекций, и лишь одному мне было дано слышать эти звуки. Кто-то передал мне бокал с вином, я выпил его залпом и увидел, что Ренато, осушив свой бокал, вновь наполняет его до краев, глядя при этом куда-то вверх, в потолок.

– Раздача бутербродов, кто не успел – тот опоздал, – объявил Хорхе, усаживаясь на пол и ставя рядом с собой поднос с бутербродами. – Так, начали: это – тюленю, это – медвежонку, это – нашей lys dans la vallée[146], a четвертый – нашему рыцарю-защитнику. Инсекто, держи – с колбасой. Он так идет твоей кровожадной, дикой натуре. Знал бы ты, как я тебя люблю, Инсекто. Таких, как ты, осталось очень мало. Жаль, что сестренка уже объявила на тебя монополию; если бы не она, я бы в лепешку разбился, чтобы завоевать твое дружеское расположение. Хочешь, я почитаю тебе одно стихотворение, чтобы доказать тебе, что я не дурак и хорошо воспитан? Но сначала ты – расскажи нам в подробностях все, что у вас там было с Нарциссом.

– А вот заткнуться ты не хочешь? – рявкнула на него Марта, подкрепляя слова хорошим ударом по коленке брата.

– Objection sustained[147], – согласился я. – Все важные и серьезные разговоры переносятся на завтра.

При этом я посмотрел на Ренато, который, видимо, решил напиться, чего добивался методично, но без особого желания.

– Ну что, сыграем в варьете? – предложил он, поставив бокал на пол и садясь на стул верхом, задом наперед. – Су, ты согласна?

Вопрос прозвучал почти как приказ – столько в него было вложено настойчивости и требовательности. Похоже, Сусана поняла это не хуже меня. Она улыбнулась – да, улыбнулась, в первый раз после чтения «Jabberwocky», – и согласилась с предложением брата.

– Могу исполнить свой знаменитый номер с исчезновением в платяном шкафу и возвращением в виде посылки неналоженным платежом, – сказала Сусана. – Предлагаю также фокус со шляпой, превращающейся в кастрюлю горохового супа. Если Ренато подставит голову, суп я обещаю найти.

Марта и Хорхе, как всегда, хитро, заговорщически переглянулись.

– Самые достойные и знаменитые на весь мир брат с сестрой предлагают вам свое содействие во всем, – объявил Хорхе каким-то гулким голосом. – Почтеннейшей публике нужно только попросить, а мы будем исполнять все ее желания.

– Ох, я тебя сейчас попрошу! – пригрозил я. – Ладно, сделаю тебе подарок: попрошу, чтобы ты прочитал мне что-нибудь из твоих стихов.

– Увы, но их в природе больше не существует…

– Увы, дело обстоит именно так, – подтвердила Марта. – Вот если только что-то завалялось у меня в сумочке. Точно, есть одно. И не из худших, Хорхе, очень даже приличное. Слушайте внимательно, дамы и господа. Это произведение получило для сегодняшнего представления особое название.

DEMONS ET MERVEILLES[148]

О холмах и ветрах о вещах что ищут имя свое чтобы войти словно дерево или облако в мир о тайнах раскрытых луной что дробится в колодцах либо в песчинках с надеждой я говорю Все ничто по сравнению с этой жаркой и нежной волной что омывает тело Даже и тишина прародитель снов Жизнь этот образ соразмерный для глаза ввысь вечно жить

Ничего не говоря, мы прилежно жевали бутерброды, Ренато подлил всем вина. Мы все так любили Хорхе, его стихи были так близки нам (как облака или деревья); можно было слушать их в исполнении Марты, молчать – и быть счастливыми. Первым, подняв заигравший в свете лампы бокал, тишину нарушил Ренато.

– За тебя, певец жизни! Слушай, можно, я тебя кое о чем попрошу на сегодня?

– Все, что хочешь, – заверил его Хорхе.

– Да в общем-то ничего такого сложного: сочини нам что-нибудь траурное, какой-нибудь достойный, убедительный плач или причитание.

Мы было подумали о Тибо-Пьяццини, но затем все внимательно посмотрели на Ренато, сидевшего с возвышенно-похоронным выражением на лице. А может быть, эта мысль пришла в голову только мне, потому что только я слышал, как он говорил: «Не отбирай у меня моего сейчас. Понимаешь…»

Хорхе вздохнул.

– Плач по художнику, уставшему от всего мира. Тут придется изрядно мозгами пошевелить. И вот что, давайте, пока я буду напиваться, вы делайте что-нибудь, а я вам поаплодирую. Вот ты, Сусана, что ты умеешь делать?

– Я? Восхищаться тобой, Хорхе. Разве этого мало?

– Более чем достаточно. А ты, Инсекто? Вот скажи, почему бы тебе не почитать нам какой-нибудь из сонетов? С выражением, и чтобы ручками так… Уже приближАется шЕствие – звОнкие гОрны слышнЫ… – Тут он запнулся и искоса посмотрел на Марту.

– …в сиянии солнца сверкает воителя меч, – пробормотал я. – Вот уже второй раз эти строчки вылезают, как джинн из бутылки, в самом неподходящем месте. Эй, Ренато, когда нам представят меч?

Может быть, мне и не стоило задавать этот вопрос, но и смолчать было уже невыносимо. Все мы идиотски старательно обходили интересовавшую нас тему, и, полагаю, сам Ренато воспринял мой выпад скорее с благодарностью, чем с обидой.

– Только не сегодня, друзья, – весьма любезно ответил Ренато. – Завтра – вот великое слово, великое оправдание любой задержки. Del doman non c’e certezza[149]. Поэтому, господа флорентийцы, chi vuol esser lieto, sia[150]. Я поднимаю этот бокал белого «Аризу» в память о Лоренцо Великолепном.

– Завтра, – проговорила Марта, механически повторяя тост. – Даже это слово – как по-разному оно может звучать. Demain, tomorrow, завтра – ужас какой-то!

Я заметил, как подрагивает рука, на которую Марта, сидя на ковре, оперлась. Она посмотрела вино на свет, осушила бокал и, закрыв глаза, легла. Но перед этим сделала мне какой-то знак рукой, словно бы призывая к чему-то.

– Пожалуй, я прочту вам одно маленькое и вполне дурацкое стихотворение, – объявил я, обрадованный такой возможностью. – Это не сонет, да и вообще к поэзии это произведение относится лишь косвенно. Я его написал после того, как услышал на пластинке одну песенку Дамии; пластинка потом не то разбилась, не то осталась у кого-то. Но стихотворение получилось, и даже ничего. Вот слушайте.

ЯВА[151]

C’est la java d’celui qui s’en va[152]

Мы останемся в одиночестве и это уже будет ночь Мы останемся в одиночестве моя подушка и мое молчанье и окно бесполезно глядящее на корабли да угольное ушко моста. Я скажу: Уже очень поздно. Но мне не ответят ни перчатки мои ни расческа только твой запах забытый словно письмо на столе. Съем яблоко выкурю сигарету понаблюдаю как убирает рожки улитка ночь лежащая в черной бархотке Я скажу: Уже ночь. И мы согласимся – о дом о пепел — с шарманщиком что на углу подбирает печальные рыбьи скелеты и маковый стебель. C’est la java d’celui qui s’en va — Пусть же, сердце, поет тот кто остается кто остается чтоб сохранить дом.

Я так прочувствованно прочитал стихотворение, что Сусана даже расплакалась. Бедная Су: быть так хорошо знакомой со мной и при этом оставаться способной разреветься над финальной сценой любого из романов Чарлза Моргана. Вихили, одними жестами, подтвердили право моего творения на существование.

– Очень похоже на одну вещицу, от которой был без ума наш покойный папаша, дон Леонардо Нури, – заметил Хорхе. – Но следует признать, что Инсекто не без изящества пользуется техникой раннего Неруды, сочетая ее с сентиментальностью Карриего. Результат получился весьма недурной.

Хорхе насмешничал и при этом смотрел на меня со щенячьей нежностью. Он говорил, что моим коньком должна быть гномическая, нравоучительная поэзия, что мне следовало бы переложить стихами телефонный справочник. Он все говорил и говорил – пока не подавился куском бутерброда, да так, что Марте пришлось изо всех сил колотить его по спине. Хорхе все еще докашливал, валяясь на полу и картинно извиваясь в театрально преувеличенных конвульсиях, когда – совершенно неожиданно для всех – хлопнула входная дверь. Вихили, инстинктивно потянувшись друг к другу, напряглись всем телом. Спокойнее всех выглядела Сусана: взглядом и легким движением головы она сделала Хорхе замечание по поводу оставленной нараспашку двери, а затем направилась в прихожую. Я испытал чувство, наверняка хоть когда-либо испытанное каждым: смесь ощущений, когда тебя словно что-то давит и крутит там – ну там, внизу, – и одновременно покалывает где-то в затылке. Ренато внешне вообще никак не отреагировал на то, что случилось, и продолжал с самым серьезным видом вертеть в руках поднятый к свету бокал – словно маленькую сверкающую и искрящуюся карусель.

– Кто там? – крикнула Марта каким-то не своим, будто в гипнозе, голосом.

Нашим глазам предстала очень серьезная и внимательно-настороженная Лаура Динар. В руках она держала – словно молитвенник – маленькую сумочку. How pure at heart and sound in head[153], – вспомнился мне Теннисон. Лаура переводила взгляд с одного из нас на другого, она разглядывала нас серьезно, чуть наклонив голову, без тени улыбки на лице.

– Я понимаю, уже поздно, очень поздно, – зачем-то сказала она то, что было и так очевидно. – Но дверь у вас открыта, и я услышала голоса…

Сусана нарушила угнетающую статичность нашего натюрморта (а до этой секунды мы наверняка изрядно напоминали рыбу, разложенную на столе; ни дать ни взять – творение кисти Энсора), сделав жест, едва ли не самый древний в системе знаков, если не считать занесенного для удара кулака. Во взмахе ее руки было предложение крова, места у очага и хлеба-соли, но Лаура от всего отказалась, тоже дав понять это одним сдержанным жестом.

Все, что происходило в тот вечер, наверняка останется в моей памяти навсегда. Но сильнее всего в нее врезалось паучье движение руки Марты, скользнувшей по ковру и впившейся в рукав рубашки Хорхе, который уже выпрямился, готовый вскочить и ринуться навстречу Лауре. Рука Марты – это были все мы, даже Сусана влилась в общий порыв, в нечеловеческую силу пальцев, что отчаянно – но не выставляя это напоказ – пытались пригвоздить Хорхе к тому месту, где он сидел, удержать его рядом с нами – навсегда.

Но он, как герой древних преданий, легко, одним движением руки, сбросил все оковы и, вскочив на ноги, шагнул навстречу Лауре, неподвижно ждавшей его у двери.

– Да, это я, – просто сказала она. – А ты что, проводишь меня? Вот здорово.

ii

Быстрее, быстрее, времени терять больше нельзя. В тот час, когда, казалось бы, как никогда нужно было объясниться друг с другом, мы молча сели на ковре в кружок, словно краснокожие в вигваме, и принялись за бутылку коньяка, которую Сусана, как всегда вовремя, принесла откуда-то с кухни, не сказав при этом ни слова. Марта положила голову на плечо Ренато и плакала, рассеянно разглядывая узоры на ковре, она плакала и пила поочередно – пила и плакала, а я тем временем наощупь нашел подставленную ладонь Сусаны и едва заметно погладил ее. К полуночи мы покончили с коньяком и воззрились друг на друга, несколько успокоившиеся, но ничуть не менее запутавшиеся, по-прежнему не знающие, что делать.

– Марту нужно куда-нибудь увести. – Ренато был, как всегда, лаконичен. – Но, Инсекто, домой ей сейчас никак нельзя.

– Ни домой, ни куда бы то ни было я ее не поведу, – последовал мой ответ. – Лично я вообще никуда не пойду, останусь здесь до утра.

– Нельзя же отпускать ее одну в таком состоянии.

– Ничего со мной не случится, я, если надо, и сама прекрасно дойду, – буркнула Марта из-под прядей волос, закрывавших ее заплаканные глаза.

– А тебя вообще не спрашивают, – взяв ее за руку, веско заметил Ренато. – Сусана…

– Хорошо, я ее провожу.

(«Су, помоги!»)

– Куда? – спросил я.

– Не знаю, куда скажете. Да хоть к тебе домой. Если надо, я побуду с ней до утра, а завтра – все по своим норам.

Завтра.

– Не хочу я никуда уходить, – запротестовала Марта, для чего ей пришлось выплюнуть попавший в рот локон. – Здесь есть ковры, кресла, столы. Я могу поспать с Сусаной или где-нибудь в гостиной.

Похоже, она уже поняла, что домой ей сегодня возвращаться не стоит. Ее дом на одну ночь перестал быть ее домом. Марта еще пыталась что-то возражать, но было ясно, что выпила она слишком много, и, не обращая внимания на протесты, Сусана повела ее в ванную, чтобы ополоснуть ей зареванное лицо, а я отправился ловить такси. Из подъезда они вышли, как две сестренки – под ручку. Марта выписывала ногами немыслимые кренделя, которые Сусана, как могла, старалась скорректировать и свести к движению по прямой. Я помог им сесть в машину, и Марта, забившаяся в дальний угол сиденья, тотчас же заснула. Сусана сжала мне руку и сказала:

– Лучше бы я осталась с тобой.

– Нет. Сегодня я просижу ночь в студии Ренато, проболтаю с ним до утра. А завтра…

Завтра. Какие же мы все глупые!

– Замок на входной двери чуть туговат, – предупредил я Сусану, – поворачивай влево и нажимай сильнее. Спокойной ночи.

Во сне Марта плакала, такой я ее навсегда и запомнил, ее образ хранится в моей памяти, как фотография того, кто уехал далеко, куда-то за океан; она очень изменилась, но не хочет в этом признаваться, и тогда – плачет.

– Ну что? – спросил я Ренато. – Как насчет совместного бдения над оружием?

– Лично я не против. Давай перетащим сюда диван, а потом поставим лампы так, чтобы свет падал ровнее.

Мы быстро навели порядок. Я отнес остатки ужина в кухню, где мне пришлось переложить Тибо-Пьяццини на мраморный подоконник; иначе бокалы и тарелки не поместились бы на столе. Через окно в кухню проникал свежий ветерок, ночь была тихая – почти как пишут в книжках. Когда все было готово, Ренато подошел к мольберту и сорвал с него резавшее глаз желтое покрывало. Полулежа на диване, я впился глазами в меньшую фигуру. В персонаже, собиравшемся войти в дом, легко угадывались черты Ренато. Столь же безошибочно узнавался человек с мечом на первом плане: это был Хорхе.

Я подумал, что были в истории мечи, носившие имена «Колада» или «Экскалибур». Мы, портеньос, тоже имели право на свой меч; и почему бы ему не называться Лаурой?

Мы проболтали всю ночь напролет, и на рассвете я стал свидетелем того, как Ренато уничтожал свою картину, мертвенно-бледный от бессонной ночи и от выкуренных сигарет, но, как всегда, решительный.

Я же начал день с того, что решил исполнить один маленький, но показавшийся мне весьма значительным ритуал. Соорудил очаровательный подарочный пакетик, завернул в него сувенирчик – на память о «Живи как умеешь», сказал Ренато «прощай» и, едва расвело, вышел на улицу. Подгоняемый утренней свежестью, я прогулялся бодрым шагом, затем поймал такси и через четверть часа уже заходил в дом Вихилей. Ключом, который мне был выдан в незапамятные времена, я проложил себе путь в гостиную, смежную со спальней Хорхе. Осмотревшись, я зажег лампу, висевшую над креслом в углу, где было так удобно читать, и положил на журнальный столик свой подарочек, предварительно как можно заметнее написав на нем имя адресата. В доме стояла полнейшая тишина, и мне не составило труда представить Хорхе и Лауру – спящих, тесно прижавшись друг к другу, посреди бескрайних пустынь простыней и снов.

После этого я направился домой – пешком, чтобы дать Сусане время растолкать Марту и привести ее в божеский вид для наступившего нового дня. До поры до времени я предпочел не беспокоить девочек и шел не спеша, думая о Хорхе, о том, какое у него будет лицо, когда он обнаружит пакетик, и потом – когда откроет его и увидит сувенир из студии Ренато: голову Тибо-Пьяццини, отличный подарок на память о «Живи как умеешь».

Буэнос-Айрес.

Карнавал 1949 года

Примечания

1

«Много лет тому назад я собрался на охоту за дичью в область западных озер, и так как в том краю, куда я направлялся, не было железных дорог, я нанял дилижанс» (франц.).

(обратно)

2

«У вас был муж?» – «Да. Он умер от чумы». – «От чумы?» – «Да, тогда в продаже появилось много дешевых кисточек для бритья… (англ.).

(обратно)

3

…некоторые из них были заражены. Разразился настоящий скандал на этой почве». – «Убедительно», – согласился Пуаро (англ.).

(обратно)

4

«Как мы убедились, заимствования и подмены в мелодиях случаются достаточно часто» (франц.).

(обратно)

5

«Книга песен, или Введение к французской народной песне (Анри Давансон)» (франц.).

(обратно)

6

«Смотри вторую часть работы К. Брауэра “Народные песни в Германии, Франции…”» (франц., нем.).

(обратно)

7

«Искусство чтения должно оставлять воображению слушателя если не полную свободу, то по крайней мере возможность верить в свою свободу». Стендаль (франц.).

(обратно)

8

«Моисей, становясь старше, выглядел все внушительнее. Банкиры, его ровесники, которых в тридцать лет он опередил по влиятельности, а в сорок по богатству…» (франц.).

(обратно)

9

«Эглантин вошла и сразу же, в глазах взволнованного Моисея, вернула реальность кротовой шкурке и Трансваалю» (франц.).

(обратно)

10

Весьма живого и ритмичного (франц.).

(обратно)

11

Древо бодхи – древо просветления; согласно преданиям, на Будду, сидевшего под этим древом, снизошло озарение.

(обратно)

12

«Снова Лондон» (англ.).

(обратно)

13

Чамамес, чакарера – музыкальный фольклор Ла-Платы.

(обратно)

14

«Одночасовой прыжок» (англ.).

(обратно)

15

Здесь: утонченным (франц.).

(обратно)

16

«Ну и что» (англ.).

(обратно)

17

Рубец (франц.).

(обратно)

18

Статуса (лат.).

(обратно)

19

Из ничего (лат.).

(обратно)

20

Сказала (лат.).

(обратно)

21

Розовый Дворец – Дом президента.

(обратно)

22

Заголовки (англ.).

(обратно)

23

«Всеамериканская телефонно-телеграфная сеть» (англ.).

(обратно)

24

Миста Куртц – он мертвый (англ.).

(обратно)

25

Подохнем, подохнем, пусть нечистая кровь омоет наши провинциальные кресла (франц.). Переиначенный куплет из «Марсельезы».

(обратно)

26

Кто убил Робина-Дрозда? (англ.).

(обратно)

27

Бедняжки (итал.).

(обратно)

28

Неужели опять – сердца? (англ.).

(обратно)

29

«Бесплодная земля» (англ.).

(обратно)

30

Следующего дня (франц.).

(обратно)

31

Три малыша, резвясь на воле, Пошли за колосками в поле. В дом мясника поздней порой Стучат: «Дай нам приют ночной». — «Зайдите, детки, знайте – тут Всегда найдете вы приют»

(франц.).

(обратно)

32

Вошли – он сразу их схватил И всех троих тотчас убил, Разрезал маленьких ребят И засолил, как поросят…

(франц.).

(обратно)

33

«Град скорби» (франц.).

(обратно)

34

Ночь юна (англ.).

(обратно)

35

Шикарная девица (англ.).

(обратно)

36

Al azar – по воле случая (исп.).

(обратно)

37

Концовка фамилии Салавер – глагол «смотреть» (ѵег).

(обратно)

38

Пойдем кутнем (итал.).

(обратно)

39

В этот вечер (итал.).

(обратно)

40

Вечеринка (итал.).

(обратно)

41

Глубокая река, моя душа – Иордан (англ.).

(обратно)

42

Орел не ловит, и так далее – часть латинского выражения Aquila non capit muscas – Орел не ловит мух.

(обратно)

43

Ничто человеческое мне не чуждо (лат.).

(обратно)

44

Где-то, не в Буэнос-Айресе (англ.).

(обратно)

45

Кокни – пренебрежительное прозвище лондонцев невысокого происхождения (англ.).

(обратно)

46

Каркнул Ворон: «Никогда» (англ.).

(обратно)

47

Все течет (греч.).

(обратно)

48

Здесь: упрощенный испанский (англ.).

(обратно)

49

Темный, замкнутый стиль (прованс.), в отличие от «ясного» – поэтическая манера трубадуров, характеризующаяся выспренностью и усложненностью.

(обратно)

50

Слава тебе, галльский петух, Твой крик нам услаждает слух

(франц.).

(обратно)

51

Гистрион – первоначально: актер в Древнем Риме.

(обратно)

52

Так сладко, так прохладно, так пусто (англ.).

(обратно)

53

Сестра Елена Между раем и геенной (англ.).

(обратно)

54

Это Офан (франц.).

(обратно)

55

Быть верным самому себе (англ.).

(обратно)

56

О, сладкий благоуханный сон ночи (англ.).

(обратно)

57

Холодная ручонка (итал.) – начало арии Рудольфа из оперы Пуччини «Богема». Далее слова Хуана: «Милая девчонка, сходи на кухню. Я голоден» (итал.).

(обратно)

58

Жиль и Доменик. Доменик и Жиль (франц.).

(обратно)

59

«Желтая любовь» (франц.).

(обратно)

60

Плыли и плыли вперед по глади вод (англ.).

(обратно)

61

В крайних обстоятельствах (лат.).

(обратно)

62

Как перестать волноваться и начать жить (англ.).

(обратно)

63

Уж не тот я, каким был при Цинаре моей (лат.).

(обратно)

64

Для симметрии (франц.).

(обратно)

65

Желтая пресса находит желтое большинство (англ.).

(обратно)

66

Ужасное ремесло (англ.).

(обратно)

67

Горячий джаз (англ.).

(обратно)

68

«Танцы давидсбюндлеров» (нем.).

(обратно)

69

Следовательно (лат.).

(обратно)

70

Букв.: одна из сценок (нем.).

(обратно)

71

Нет места воспоминаниям (англ.).

(обратно)

72

Я преследуем, преследуем, преследуем (франц.).

(обратно)

73

«Я раб со дня своих крестин» (франц.).

(обратно)

74

Большое спасибо (португ.).

(обратно)

75

Беби-говядина (англ.).

(обратно)

76

Но вспомнить так легко, а вот забыть – непросто

(англ.).

(обратно)

77

Прозелитизм – стремление обратить других в свою веру.

(обратно)

78

«Я увижу тебя» (англ.).

(обратно)

79

«Мои первые английские книги» (англ.).

(обратно)

80

«Он был один из нас» (англ.).

(обратно)

81

Искусство умирать (лат.).

(обратно)

82

Солнце, проходящее много миль за одно / мгновенье, звезды на небосводе, / летящие еще стремительнее, не движутся с такой неумолимостью, / с какой мое тело движется к земле. Донн (англ.).

(обратно)

83

«Сотворение мира» (франц.).

(обратно)

84

Свет, тьма, гром небесный! Все низвергается со страшным грохотом… (англ.).

(обратно)

85

Нет света от огня, все стало тьмой в пламени вечной ярости (англ.).

(обратно)

86

Не тронь меня (лат.).

(обратно)

87

«Голос его хозяина» (англ.).

(обратно)

88

Крестьянка (франц.).

(обратно)

89

Отключение света, затемнение (англ.).

(обратно)

90

«Первый и последний» (англ.).

(обратно)

91

Ладно (итал.).

(обратно)

92

Мы влипли… Смываемся, Энцо (итал.).

(обратно)

93

Здесь: жалкая, заблудшая душонка (лат.).

(обратно)

94

Здесь: будет жарко (франц.).

(обратно)

95

Иногда, отчего – не пойму, всю ночь напролет во сне слышу песню

(англ.).

(обратно)

96

Которыми я был одурачен (франц.).

(обратно)

97

Перевод Н. Ванханен.

(обратно)

98

Я погружаюсь в пьяный сон, но в сердце навсегда запечатлен  мотив Stardust

(англ.).

(обратно)

99

Память любви сохранила (англ.).

(обратно)

100

Я – Озимандиас, король королей (англ.).

(обратно)

101

Маламбо – аргентинский народный танец, особенно популярный у пастухов-гаучо.

(обратно)

102

Авель и Каин / Исчезли, и тот и другой (франц.).

(обратно)

103

Игра слов: A bel (франц.) образует имя Абель. Все выражение переводится как: «Абель совсем исчез».

(обратно)

104

Багре – костистая рыба тропических и субтропических морей.

(обратно)

105

…и я убью тебя этим мечом! При слове «меч» злосчастный кусок металла, как показалось Рэйчел, мгновенно вытянулся в острую, угрожающе нацелившуюся на нее иглу.

Она посмотрела Эмилии в глаза, тщетно пытаясь понять: всерьез ли та говорит, или же это все-таки игра.

Ричард Хьюз

«Ураган над Ямайкой» (англ.).

(обратно)

106

Мосто – молодое виноградное вино.

(обратно)

107

Здесь и далее перевод стихов В. Андреева.

(обратно)

108

Здесь: на голое тело (франц.).

(обратно)

109

Вихили – в русской транскрипции вигилы – ночные сторожа в Древнем Риме.

(обратно)

110

Наоборот (лат.).

(обратно)

111

Нужно отупеть (франц.).

(обратно)

112

У меня есть право петь этот блюз, у меня есть право скорбеть и рыдать (англ.).

(обратно)

113

У него есть право плеваться паром (англ.).

(обратно)

114

Букв.: жалобное мычание (англ.).

(обратно)

115

Высокая, окутанная саваном фигура леди Мэдилейн Ашер (англ.).

(обратно)

116

В мгновение ока (нем.). Слово «Augenblick» состоит из двух частей: «Augen» – глаз, «bliск» – моргать.

(обратно)

117

Не то чтобы твой Танги уж совсем плох. Но ты бы видел братьев, Рене, ты бы видел! (франц.).

(обратно)

118

Ближний бой в боксе (англ.).

(обратно)

119

Природа – некий храм, где от живых колонн / обрывки смутных фраз исходят временами… (франц.; перевод В. Левика).

(обратно)

120

Мой дорогой месье Дюпен (франц.).

(обратно)

121

Незаметно вы вошли в мою жизнь, незаметно вы заняли мое сердце

(франц.).

(обратно)

122

Здесь: певица (букв.: болтунья) (франц.).

(обратно)

123

Мулат мой из Бразилии, где солнца в изобилии (португ.).

(обратно)

124

О времена, о нравы (лат.).

(обратно)

125

Фейерверк (англ.; франц.).

(обратно)

126

Мулат мой из Бразилии, где солнца в изобилии, спой мне о себе… (португ.).

(обратно)

127

Уезжаешь ты в город сегодня, Джим, Покидаешь свой дом родной, Из семьи уезжаешь к людям чужим, — Собирая сына в дорогу, мать Говорила ему с тоской

(англ.).

(обратно)

128

Слезы, пустые слезы и так далее (англ.).

(обратно)

129

«За закрытой дверью» (франц.).

(обратно)

130

В свое удовольствие (итал.).

(обратно)

131

Художник-творец; свободный художник (франц.).

(обратно)

132

Белая горячка (лат.).

(обратно)

133

Прогнило что-то в моем левом ботинке (англ.).

(обратно)

134

«Поворот винта» (англ.).

(обратно)

135

Архонт – высшее должностное лицо в древних Афинах.

(обратно)

136

Букв.: замедленная съемка (итал.). Термин в киноискусстве.

(обратно)

137

«Форма и цвет» (франц.).

(обратно)

138

Река – так жители Буэнос-Айреса называют залив Рио-де-ла-Плата (букв:. Серебряная река).

(обратно)

139

«Мой личный палач» (англ.).

(обратно)

140

Милая Су, только ты… (англ.).

(обратно)

141

Бармаглот (англ.).

(обратно)

142

«В глущобу путь его лежит / Под дерево Тумтум» (англ.). – Здесь и ниже перевод Д. Орловской.

(обратно)

143

«О храброславленный герой, / Хвалу тебе пою!» (англ.).

(обратно)

144

Звукосниматель (англ.).

(обратно)

145

Больше света (нем.).

(обратно)

146

Лилия долины (франц.).

(обратно)

147

Возражение принимается (англ.).

(обратно)

148

Демоны и чудеса (франц.).

(обратно)

149

Относительно завтрашнего дня нет никакой уверенности (итал.).

(обратно)

150

Кто хочет радоваться, пусть радуется (итал.).

(обратно)

151

Ява – французский народный танец (разновидность мюзетта).

(обратно)

152

Это ява того, кто уходит (франц.).

(обратно)

153

Здесь: сердцем чиста и голова не пуста (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Экзамен
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • Дивертисмент
  •   I
  •   II
  •   III
  •   Т. С. Ф
  •   IV
  •   V Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Экзамен. Дивертисмент», Хулио Кортасар

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!